Book: Изамбар. История прямодушного гения



Иванна Жарова

Изамбар

История прямодушного гения

Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.

Апостол Павел. Первое Послание к Коринфянам 

Часть первая

Четвертое измерение

Сон сковал монсеньора Доминика тяжело и крепко. Беспомощно цепенели во власти этого гнета члены дряхлого старческого тела. Жизнь таяла и истекала в сон. Засыпало сердце, и кровь ползла по венам, словно воды замерзшей реки, а ум погружался в пустоту.

Он увидел бескрайнюю серую пустыню. Там не было ничего, кроме давно остывшего пепла, – ни звуков, ни красок, ни образов. Лишь веял ветер, беззвучный, не горячий и не холодный, никакой, и над пустыней летел бесцветный пепел. Здесь не было времени. Епископу казалось, что ветер и пепел окружают его уже целую вечность и все, кроме ветра и пепла, стало забываться. Должно быть, он давным-давно умер...

Но откуда здесь этот голос, такой теплый и живой?!

«Доминик! Доминик!»

И пепел улетел прочь. И исчезла пустыня. И вздрогнул, встрепенувшись, разбуженный разум.

«Изамбар», – узнал монсеньор Доминик.

Имя ударило в память, как колокол. Оно стало свежим, непривычным, новым. От него повеяло утром и тонким цветочным ароматом. И каких только имен нет на свете!

Картина быстро нарисовалась: богатая, прямо-таки образцовая обитель с добротными постройками, аккуратно ухоженным садом и внутренним двором... Монсеньор Доминик собирался сюда уже несколько лет, с тех пор как до него дошел слух, будто в местной библиотеке собрано немало редких научных трактатов, да все никак не представлялось ни случая, ни времени – дела веры и государственные заботы валились на епископскую голову одно другого неотложнее. Не говоря уже о многочисленных случаях колдовства, которые приходилось расследовать постоянно, в королевстве, как чума, свирепствовала очередная разновидность манихейской ереси. Несмотря на все епископское красноречие и мастерство главного столичного палача, около сотни человек пришлось-таки сжечь. Между богословскими диспутами и актами правосудия монсеньор Доминик успел трижды посетить государя, свое духовное чадо, и добился наконец весьма выгодного мира в затяжной войне с соседним королем. А тем временем личный секретарь епископа, уполномоченный монсеньором по необходимости действовать от его имени, обнаружил на юге страны, в городе Гальмене, еще одну еретическую секту. По прибытии архипастыря в Гальмен с нею было уже покончено, а заодно – и с книгами, найденными в доме главы сектантов. Узнав о сожжении книг, в числе которых были труды Ямвлиха, Плотина и арабский трактат по математической магии, епископ с трудом сдержал гнев. И тотчас же с новой надеждой вспомнил о загадочной библиотеке... Да ведь и монастырь-то был совсем вблизи столицы, и соседнее с ним аббатство монсеньор Доминик прежде посещал нередко, опять-таки из-за книгохранилища, где изучил уже все списки астрологических таблиц и комментарии к ним.

Но вот наконец и желанная передышка в делах, и повод...

Монастырская трапезная. Вся братия во главе с настоятелем – за длинным дубовым столом, на столе – постное, но аж четыре рыбных блюда, а разносолов и не счесть, и после епископского благословения монахи не стыдятся своего аппетита.

* * *

– Как? – переспросил монсеньор Доминик.

– Изамбар, монсеньор, – подобострастно, елейно улыбнулся настоятель, наклоняя двойной подбородок. – Тот самый, из-за которого осмелились побеспокоить ваше преосвященство.

– Где же его келья? – спросил епископ, отодвигая табурет.

– Он не в келье, монсеньор. Мы наложили на него епитимью. Брат Изамбар заточен в земляной яме, что на заднем дворе.

Монсеньор Доминик поднялся на ноги. Настоятель тоже вскочил, причем на диво резво.

– Покорно просим, ваше преосвященство, благоволите откушать! Изамбар обождет!

– После, – отрезал епископ. – Я хочу взглянуть на него.

Настоятель, лебезя, засеменил следом:

– Как прикажете, монсеньор, сию минуту!

Епископ нахмурился. Он привык к раболепству, но не до такой же степени! Этому аббату держать бы трактир у дороги да пивом торговать, а не наставлять ученых монахов. А ведь именно такие аббаты бывают особенно люты и свирепы с теми, кому случается впасть к ним в немилость!

Яма оказалась неглубокая, но жутко зловонная – ведь это была выгребная яма. Тем не менее, чтобы оттуда выбраться, требовалась лестница. Проворный молодой послушник, похоже, любимчик настоятеля, живо притащил ее, спустил на дно.

– Изамбар! Вылезай! Сегодня пятница!

Существо, которое там сидело, зашевелилось и медленно поползло наверх. Когда над землей показалась его голова, облепившие ее навозные мухи дружно поднялись в воздух и, гудя, зароились вокруг сплошной черной тучей. На распухшем, изъеденном гнусом лице болезненно блестели и слезились воспаленные глаза жидкого желто-зеленого цвета. Веки были красные и непомерно раздулись, белок левого глаза – налит кровью. Голову существа покрывали куски налипшего на нее всевозможного мусора. В яму явно лили помои, кидали паклю, обрывки ткани, стружки, опилки, рыбные кости, овощные очистки... Увенчанное этой головой щуплое туловище частично прикрывали сильно изорванные, когда-то коричневые лохмотья, сквозь дыры виднелись плохо затянувшиеся рубцы и гноящиеся язвы. Одна из них, на голом костлявом плече, кишела мелкими белыми червями. Обезображенное, истерзанное существо это не могло даже стоять на ногах – оно попыталось выпрямиться, но не удержалось и снова опустилось на четвереньки, окруженное смрадом и гнусом.

Монсеньор Доминик был истинным аскетом, но в первый миг он поднес руку к носу и мысленно похвалил себя за воздержание от настоятельского угощения – сейчас оно непременно вышло бы наружу.

– Сколько он уже здесь? – спросил епископ, слегка бледнея.

– Сегодня четвертая пятница, монсеньор, – настоятель, казалось, немного смутился.

– Четвертая пятница?

Епископ решил, что ослышался. По его понятиям, чтобы довести человека до такого состояния, одного месяца было маловато. Да и при чем опять здесь пятница?!

Взгляд монсеньора Доминика оказался весьма красноречив, и предусмотрительный настоятель счел нужным пояснить:

– По пятницам мы подвергаем его бичеванию ради спасения его души от ереси, монсеньор.

– Четвертая пятница? Ну и хватит с него, – сдержанно изрек епископ.

– Но он так и не покаялся, монсеньор, – как бы оправдываясь, напомнил настоятель. – Этот монах дьявольски упрям. Он хочет на костер. Мы лишь стремились сломить его гордыню. Не для своего же удовольствия... Для братьев выполнять бичевание было испытанием. Оно тоже налагалось как епитимья. Ведь зловоние, монсеньор...

«Тебя бы в эту яму, – с омерзением подумал епископ, – ты бы тоже захотел на костер!»

– Немедленно послать в город за лекарем! – процедил он сквозь зубы так, что настоятель прикусил язык. – А его, – монсеньор Доминик кивнул на Изамбара, – в келью! Нет, пока лучше в баню... Есть ведь у вас здесь баня?

– Конечно, монсеньор, разумеется.

И тут распухшие губы раскрылись, издав тихий, но отчетливый шепот.

– Благодарю тебя, отче, – явственно расслышал монсеньор Доминик.

Лекарю пришлось трудиться долго. А пока он трудился, епископ не терял времени даром.

– Все, что ты скажешь, останется между нами двоими, даю слово, – заверил монсеньор Доминик молодого монаха, обитавшего по соседству с кельей опального Изамбара, и запер дверь.

Монах оказался разговорчив. По его словам, ересь брата Изамбара раскрылась случайно, да и то стараниями настоятеля. Уличенный отступник годами не вылезал из монастырской библиотеки, где, будучи знатоком языков, прилежно переписывал древние свитки.

Сосед уверял, что никто никогда не замечал за этим монахом ничего предосудительного: сдержанный, немногословный, он был одинаково вежлив и приветлив со всеми и не мозолил глаз настоятелю, который, как выяснилось, и прежде его не жаловал. Но вот на прошлую Пасху так случилось, что брат, всегда игравший на органе в монастырской капелле во время богослужений, в аккурат на Великую Субботу слег в жестокой простуде. Братия ожидала к торжеству гостей из соседней епархии, членов того же ордена, и целую неделю разучивала новый хвалебный гимн воскресшему Спасителю, мелодически весьма сложный для исполнения. Обиднее всего, что органист, как это часто водится, еще и солировал в хоре и, по всеобщему мнению, в самом деле был единственным, кто мог вытянуть сольную партию. Братия уже повесила носы, когда сам органист вдруг заявил, что заменить его может Изамбар, с которым они когда-то, еще до монашества, вместе учились у одного знаменитого музыканта. Изамбар был тотчас вызван из библиотеки и усажен за орган. Он с минуту пошевелил пальцами, разминая их, тихо взял первую пару аккордов, а потом преспокойно заиграл с листа, и братия, разинув рты, услышала чистейший, прозрачнейший голос. В нем сочетались мягкий тембр, головокружительная высота и спокойная глубина, воздушная легкость, завораживающая свобода. А какие плавные переходы между нотами, какие хрустальные обертона, какие отточенные, разящие терции! Сосед Изамбара даже прослезился при одном воспоминании о них. «Все мы поняли тогда, что до того дня не знали настоящей музыки!» – признался он епископу.

Так благодаря Изамбару Пасхальное Навечерие и само торжество были спасены. После небольшой репетиции братья спелись, и хор с Божьей помощью в общем успешно составил оправу для алмаза Изамбарова голоса.

Потом органист поправился и вернулся к своему органу. Многих из братьев это искренне огорчило. По их мнению, органистом следовало назначить Изамбара, который меж тем зарылся обратно в книги и свитки. А настоятель плевать хотел на музыку – он был единственным в монастыре человеком, патологически лишенным всякого слуха, от чего страдали и молебны, и мессы, и всего более – музыкальные монашеские уши.

Поплелись интриги. Поклонники Изамбарова таланта, имевшие влияние на настоятеля, даже не удосужились посоветоваться со своим кумиром. Их стараниями Изамбар получил приказ возглавить монастырский хор во имя монашеского послушания. Прежний органист смертельно обиделся. Он не мыслил себя вне своей должности, которая в миру, между прочим, дается пожизненно. Он нарочно пошел в монастырь, где имелся хороший инструмент и музыка была в почете по традиции. Но роковой ошибкой было идти туда вместе с Изамбаром, лучше всех на свете зная, кто такой этот Изамбар и как он еще в ранней юности сводил народ с ума своим дьявольским голосом! Все это Изамбаров сосед слышал от самого органиста и сделал вывод, что последний до смерти ненавидит соперника.

Изамбар меж тем ненависти никак не заслуживал. Он пал к ногам настоятеля, моля освободить его от назначенного послушания. Он не желал страданий своему давнему товарищу и полагал, что такое испытание слишком велико для органиста. Изамбар ссылался и на то, что больше пользы будет от него в библиотеке, где он применяет свои знания, спасая обветшавшие свитки: время беспощадно стирает буквы и знаки; чтобы различить их, переписчику требуется образование, а земная жизнь коротка, и дни смертного сочтены Господом. Последний довод, а также свидетельства вовремя спохватившихся коллег Изамбара по библиотечному делу убедили настоятеля. Изамбар и вправду был самым образованным монахом в обители – где ж ему место, как не за конторкой?!

Органист вновь вернулся к любимому органу, а Изамбар – к любимым книгам. Мир и согласие царили в обители до самого Рождества. В Сочельник же ударил сильный мороз, и органист, как назло, снова захворал. В аббатстве шептались, что тут явный знак и что неспроста у некоторых на большие престольные праздники отнимается голос – верно, Господу не по вкусу их пение. Разумеется, Изамбару велели снова сесть за орган. Но он отказался. Он ответил шепотом, что, к сожалению, у него тоже пропал голос. Меж тем накануне утром некоторые из братьев слышали, как он говорил: обыкновенно, без всякого хрипа. Впрочем, болезни ведь порой приходят внезапно!

Изамбара оставили в покое и кое-как пели сами. Но у настоятеля родилось подозрение. Не любя Изамбара, преподобный решил уличить его по меньшей мере во лжи.

До конца Великого Поста настоятель нарочно не замечал переписчика, предоставив его самому себе, но когда снова настала Великая Суббота, потребовал, чтобы, как в прошлом году, Изамбар пел гимн.

– Я не могу, отче, – ответил монах чуть слышно. – И рад бы, но не могу.

– Снова не в голосе? – грозно спросил настоятель.

Изамбар опустил глаза и промолчал. В зимние холода он почти не болел простудой, и все это давно заметили. У настоятеля уже был вполне достойный повод дать волю гневу, но мысль, пришедшая ему на ум – и, как оказалось, весьма удачная, – заставила его сдержаться.

Он отпустил Изамбара, но с того дня во время общих молитв стал подсылать к нему братьев с тайным поручением. Поручение состояло в том, чтобы, встав рядом, внимательно слушать, как он произносит слова молитв. Нескольких дней настоятелю хватило, чтобы, выслушивая шпионские отчеты, убедиться в верности своей догадки: глубокий, мягкий, проникновенный голос Изамбара, которым, как все уже знали, он владел в совершенстве, упорно пропадал на одном-единственном слове в Символе Веры.

Отрицание Filioque! Чудовищная ересь, расколовшая христианскую Церковь!

Неспроста он отказался петь на Рождество. По орденскому обычаю, в этот праздник Credo поется на старинный распев, где ему нужно было бы вести соло. В прошлом году на Пасхальное Навечерие Изамбар пропел все гимны и молитвы, кроме Credo, которое пришлось просто прочесть (что, впрочем, в данном случае допускается). Настоятель вспомнил, что прекрасный Изамбаров голос звучал тогда в общем хоре на удивление тихо. А в нынешнюю Пасху он вовсе отказался петь именно из опасения себя выдать. Теперь все разъяснилось.

Тайная ересь в монастырских стенах! Вот она, чрезмерная ученость! Вот что он вычитал в своих любимых книгах, написанных язычниками на языках, которых никто уже не помнит (сам настоятель, кроме родного наречия, знал лишь латынь, да и то слабовато).

И преподобный твердо решил выловить чертей из тихого омута Изамбаровой души. Собрав всю братию, он прямо обвинил переписчика в ереси и объявил, что если Изамбар тотчас же вслух и громко не пропоет Credo, то его сочтут виновным. Изамбар молчал. Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука, как будто у него и вправду пропал голос.

Настоятель велел посадить его в помойную яму, потому что грязным еретикам самое место среди отбросов, и там он должен был сидеть, пока не покается. Многие братья жалели Изамбара. На второй день кто-то из них принес ему письменные принадлежности. Он сделал в земле углубление наподобие ниши и, пока солнце стояло над ямой, писал там, как за конторкой. В яме тогда еще было довольно сухо. Но кто-то из тех, кто его не любил, проходя, заметил, что он пишет, и донес настоятелю. Настоятель устроил целое расследование из-за злосчастных пера и чернильницы, замучил всю братию, но виновного так и не нашел. Он пригрозил, что в другой раз приспешник еретика тоже окажется в яме, рядом с товарищем. Только другого раза не понадобилось. Настоятель заставил одного из монахов спуститься в яму и перерыть ее всю вверх дном, но Изамбаровы сокровища найдены не были – видно, опальный переписчик зарыл их глубоко в землю, выверив местечко поукромней. Однако ему пришлось дорого за это заплатить. Преподобный велел достать его из ямы и пороть плетьми до тех пор, пока он не лишится чувств.

Была как раз пятница. И каждую пятницу по приказу настоятеля это повторяли. В первый раз Изамбар принял семьдесят три удара, но после, сброшенный в яму, весь день лежал там без движения, и братья уже решили, что он умер. Во второй раз он вытерпел сорок восемь, а потом у него хлынула кровь горлом и носом и шла долго, так как его опасались перевернуть на спину – ведь он был без чувств и мог захлебнуться. В третью пятницу он уже не имел сил подняться на ноги, а под плетьми лежал совсем смирно, даже не вздрагивая; на тридцать пятом ударе у него пропал пульс и затек кровью левый глаз. Сегодня, в четвертую пятницу, надо думать, Изамбар испустил бы дух. Настоятель тоже опасался этого и дал знать монсеньору Доминику. Преподобный долго не хотел обращаться к епископу за помощью – все надеялся, что Изамбар покается. Настоятель никак не ждал от книжника такой крепости.

Слушая рассказ, монсеньор Доминик испытывал к толстому настоятелю смесь отвращения и презрения. Прежде всего за презрение к книжнику. Епископ ведь и сам был книжником. Полуистершиеся старые свитки учили его руки осторожности, глаза – вниманию, чувства – покою, ум – собранности. А тишина библиотек – лучший учитель молчания. Если книжник решил молчать, и копье воина, и орудие палача притупятся о его молчание. Истинный книжник в нем мастер. Но только несостоявшемуся трактирщику, по ошибке напялившему монашескую рясу, это невдомек!



– Что он писал там, в яме, ты не знаешь? – спросил монсеньор Доминик.

– Не могу знать точно, но не трудно догадаться, – охотно ответил монах. – Во-первых, конечно, решал задачи. Изамбар обожает решать задачи. Просто жить без них не может.

– Какие задачи? – навострил уши епископ.

– По геометрии особенно. Он же математик, монсеньор! – оживился его собеседник. – Он перевел для нас «Учение Пифагора». Мало кто из нас знает греческий, а Изамбар на нем и читает, и пишет, и говорит! Никому не известно, откуда он родом, но мы думаем, откуда-то из тех краев... Кажется, арабский и иврит он знает все же не так хорошо. Мы все пользуемся его переводами, монсеньор...

– А с арабского он ничего не переводил? – невольно вырвалось у епископа.

– Кажется, да. Что-то по астрологии. Он очень ею увлекается. И задачи любит. Я думаю, там, в яме, он ими и занимался. И стихи слагал.

– Стихи? В яме?! – изумился монсеньор Доминик.

– Он может! – еще больше оживился сосед Изамбара. – Ему все равно где! Когда ему попадается какая-нибудь трудная задача, он не спит и не ест, пока не решит ее, иногда по несколько дней. А ответ слагает в стихи на латыни или на греческом. Вот за что его отец настоятель... После пятниц, говорит, не до квадратур ему будет!

Епископ тоже иногда сутками напролет решал астрологические задачи. Он уже видел в Изамбаре брата по разуму и бессознательно ставил себя на его место, а потому презрение к настоятелю перерастало в искреннее возмущение. И не то чтобы монсеньор Доминик жалел Изамбара за его телесные страдания – это было совсем не в духе епископа, – возмутительным казалось глумление невежества над разумом. Монсеньор Доминик видел перед собой то вонючее пугало, что на четвереньках вылезло из помойки, и понимал, что дело не в Filioque, а в Пифагоре.

Положительно епископу изменяло его обычное бесстрастие. Собеседник уловил и глубину заинтересованности, и участие, и сочувствие к герою рассказа.

– После первой пятницы, когда брат Изамбар очнулся, – продолжал монах, – отец настоятель распорядился лить в яму помои, что всегда выплескивались в саду под розовые кусты (ибо жирные помои хороши как удобрение). Теперь все это стали сливать брату Изамбару на голову, чтобы вокруг него развелась сырость и он сидел там, как в болоте. Верно, для того, чтобы он не мог больше писать. Но если он только хотел, ему ничего не стоило решать задачи и в уме. У брата Изамбара не голова, а сокровищница, и помоями ее не испортишь. Другого человека с такой памятью нет на свете! Он может лишь взглянуть и уже запомнить. У него память на все: на цифры, на текст, на знаки, на ноты... Правда, из него вышло много крови – плети-то тяжелые... Если его сожгут, монсеньор, у нас погибнет много книг. Никто не разберет их, никто не перепишет...

– Я бы не хотел этого, – искренне заверил епископ Изамбарова соседа. – Я приехал, чтобы помочь ему.

– Спасибо, монсеньор.

Епископу вспомнился шелест распухших губ: «Благодарю тебя, отче...» Приятно было простое забытое слово (давно уже никто его так не называл!), особенно приятно из уст, свободно изъяснявшихся по-гречески; приятно и само благодарение. Монсеньор Доминик припомнил также и фразу, сказанную только что об Изамбаре: «Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука».

«А я слышал! – поздравил себя епископ. – И кажется, мы с ним поладим. Не можем не поладить!»

Монсеньор Доминик решил расспросить об Изамбаре органиста. Что, если Изамбар и вправду грек? Тогда история с Filioque яснее ясного!

Органиста епископ нашел, как и рассчитывал, в капелле, за инструментом. Тот разучивал, а может быть, и сочинял что-то в раннегригорианском стиле. Монсеньор Доминик не особенно разбирался в органах, но местный показался ему таким же древним, как и сама базилика, впрочем, отлично сохранившаяся.

Органист обладал густыми, мелко вьющимися черными волосами, жгучими темно-карими глазами, подвижным ртом и прямо-таки классическим античным носом – хоть статую с него лепи. Это тебе не сосед Изамбара, чью внешность не то что запомнить – и заметить было трудно!

Оторвав черноглазого музыканта от клавиш и педалей и предложив ему прогуляться в его же келью для уединенной беседы, слегка опешивший епископ услышал страстную тираду, из которой за скороговоркой не разобрал ни слова. Однако органист вовремя спохватился.

– Ваше преосвященство? – изумленно воскликнул он, вскакивая из-за органа и низко кланяясь. – Монсеньор! Прошу простить меня! Я вас не узнал! Тут ходят все, кому вздумается, и я, бывает, бранюсь... Ваше преосвященство появились так внезапно... Я весь к вашим услугам, монсеньор!

Органиста вопреки форме носа звали Эстебан.

– Изамбар! – Он с силой заломил руки, позабыв о своих чувствительных пальцах, которые ему следовало беречь. – О Изамбар! Это чудовищно, монсеньор! Он помешался на книгах давным-давно, помешался и тронулся умом, а они только теперь заметили. Но какой же спрос с помешанного? К тому же он тихий, жил себе, никого не трогал... За что его так мучить, монсеньор?! Да ведь и без толку все!

– Ты полагаешь, он сумасшедший?

– Это правда, монсеньор, чистая правда! Он тронулся еще прежде, чем стал монахом. Слегка. А тут совсем свихнулся. И все из-за математики. Дался ему этот Пифагор! С таким-то голосом и слухом не петь – смертный грех! Это Бог его наказывает за зарытый талант! Он стал бы великим музыкантом, если бы не математика.

– Говорят, он и в математике достиг многого, – заметил епископ.

– Кто говорит? – взмахнул руками органист. – Эти библиотечные крысы? Да разве они знают, о ком говорят?! Правда, разок они все же слышали его голос. Я проболтался им об Изамбаре. На свою голову. И на его тоже... Он пел здесь однажды, и я сам чуть не оказался на помойке!

– Так у вас в обители давно заведено сажать в помойку провинившихся? – съязвил монсеньор Доминик в основном затем, чтобы хоть немного снизить скорость Эстебановой жестикуляции. Но безудержный южный темперамент укротить не так-то просто. Музыкант даже не заметил подтекста.

– Я ведь не спорю, что я перед ним – что поросенок перед соловьем, монсеньор, – продолжал он, притопывая ногой, будто нажимая на педаль. – Даже через столько лет, когда изо дня в день я упражнялся на инструменте, а он не раскрывал нот. У него в горле – все октавы, а в ушах – камертон!

– Вероятно, тебе все же захотелось проверить точность его камертона? – предположил епископ. – Или ты не ведал, что творишь, Эстебан? Или тебе надоела твоя музыка и ты захотел уступить орган Изамбару?

– И уступил бы, пожелай он только! – воскликнул органист. – А куда бы я делся, монсеньор?! Уступил бы. А потом пробил бы своей головой эту вот стену. Или поднес бы ему кружку воды с ядом, промочить горло...

– Эстебан, я тебя не понимаю, – сказал епископ, которому эти душеизлияния уже начали надоедать и захотелось сменить тему. – По-моему, голову надо лечить тебе, а не ему.

– О монсеньор! И сердце! И душу! – Казалось, еще немного, и органист громко разрыдается. – Прошу вас, помолитесь за меня, монсеньор! Я грешен в зависти. И в предательстве. Я выдал его тайну. Ведь если бы я не проболтался... Я пожелал ему зла. Я проклинал его имя! И вместе с тем я хотел слышать, как он поет. Только бы и слушал!

– Ты говорил это на исповеди?

– Да, монсеньор. Не помогает! – Органист снова с хрустом заломил руки.

В монсеньоре Доминике проснулся пастырь. Голос его смягчился.

– Дитя мое, исповедь без раскаянья недействительна. Нужно раскаяться.

– Но как, монсеньор?

– Скажи мне, положа руку на сердце, ты ненавидишь Изамбара?

– Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!

– Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!

– Знаю, монсеньор, но что мне с того?!

– Ты должен простить ему его голос. Ступай, взгляни на него. Можно ли испытывать любовь или ненависть к тому, кто похож на прокаженного, завидовать тому, кого гложут черви? Неужто ты и теперь видишь в нем соперника?

– Соперника? – простонал Эстебан, всхлипывая. – Никогда! Какой я ему соперник? Какой я музыкант? Я – пыль у его ног, пустое место. Тем более после прошлой пятницы, когда я сам, своими руками... Вот этими вот руками, монсеньор! Я... его !!! – Лицо органиста перекосилось, он качнулся вперед всем телом. – Из меня сделали палача, монсеньор!

Епископ решил попробовать другую тактику.

– Судя по твоим старым счетам с Изамбаром, тебя это должно было порадовать, – заметил он хладнокровно. – По-моему, отличная возможность направить свою ненависть. Ты, наверное, старался изо всех сил. Но у тебя получилось хуже, чем хотелось бы, ведь так? Изамбар молчал, как рыба. Он оставил при себе свой изумительный голос. Он и в самом деле владеет им безупречно, и ему даже нет нужды петь, чтобы это заметили. Вот что окончательно сразило тебя, Эстебан. Разве нет?

– Нет!!! – пронзительно вскрикнул органист и затряс головой. – Нет! Неправда! Я грешник, но все же человек, и у меня есть сердце. Я не такая гадина, как вы думаете, монсеньор! А плети! Вы бы их видели! Это варварство! – Его всего передернуло. – Я старался, монсеньор... – Он заговорил с усилием, втрое тише и медленнее, совсем другим голосом, глуховатым, но более глубоким, а интонации стали отчетливей, как бы острей. – Я сострадал ему... Всем существом... И старался изо всех сил для того, чтобы это скорее кончилось. Я заставил себя. А накануне всю ночь молился. За себя и за него. Я не хотел, чтобы ему было слишком больно, и не хотел, чтобы ему пришлось долго терпеть. Когда выбора больше нет, помочь может один Господь. И Господь меня услышал. Тот, другой брат не старался вовсе – он жалел силы и, может быть, жалел Изамбара. А я вложил все, что только мог, в свои восемнадцать ударов, хоть при каждом у меня сжималось сердце, а потом сам чуть не рухнул на землю с ним рядом. Я сделал для него то, что мог. Мало кто сделал бы это лучше, монсеньор. Потому что он мне дорог. Я любил его. И люблю...

– Ты же сказал сейчас, что любишь его голос, а самого Изамбара ненавидишь, – напомнил епископ.

– Это сказал не я, а дьявол, что сидит во мне, – ответил органист шепотом.

– Разумеешь ли ты, что говоришь, дитя мое? Изгнание дьявола – мое призвание и обязанность. Нельзя делать мне таких признаний!

Казалось, Эстебан не расслышал или не понял. Его черные глаза стали влажными и заблестели.

– После той пятницы мои руки, – он поднял перед собой дрожащие ладони, – мои пальцы меня не слушаются. Они стали, как деревянные. Не гнутся, как прежде, не чувствуют... Ноты не поддаются им, не сплетаются в кружево. Мои руки согрешили. Монсеньор! – Органист опустился перед епископом на колени. – Отпустите мне мой грех. Научите, как очиститься. Только знайте, что я человек слабый. Я не смог бы, как он...

Эстебан склонил голову и тихо заплакал. Епископ мягко коснулся его тонзуры.

– Ты потерял благодать у своего бога, согрешив против его святого. Ведь твой бог – музыка, а в ней Изамбар для тебя святее всех святых. Верно? Не плачь, Эстебан. Твой бог видит твое покаяние и помилует тебя. Ты будешь играть как прежде.

Монсеньор Доминик был опытным исповедником и умел утешать скорбящих грешников. Особенно будучи в них кровно заинтересован.

– Ты не так уж слаб, – заметил он ободряюще. – Твой характер и отец настоятель, очевидно, уживаются с трудом. Представляю, как тебе достается порой: язык-то у тебя, Эстебан, не медовый. – Черноглазый монах смущенно улыбнулся. – А без меда на языке в монастыре приходится туго. И как ты только решился принять постриг? Для тебя это было поистине подвигом, и ты пошел на него ради своего бога. Я не музыкант, но понимаю – органов вроде здешнего по пальцам перечесть...

– У него такие глубокие басы! – тут же встрепенулся Эстебан. – А верхний регистр! Вы же сами слышали, монсеньор! Чудо!

– О да, они великолепны, – поспешил заверить епископ. Заплаканные карие глаза просияли.

– Действительно чудо, – еще раз подтвердил монсеньор Доминик. – Из семи чудес света в вашей обители поселились целых два: орган и библиотека. Тебя сюда привело первое, Изамбара – второе. Не прознай вы с ним про эти чудеса, ни ты, ни он не стали бы монахами. Я угадал?

– Угадали, монсеньор, – охотно согласился Эстебан.

– А прежде вы вместе занимались музыкой, пока Изамбар не увлекся другими вещами, верно? – продолжал подталкивать его епископ.

– Пока наш учитель не дал ему почитать Евклида.

– Ваш учитель? Как его имя?

– Разве ваше преосвященство знает светских музыкантов?

– Нет. Но я знаком кое с кем из математиков.

– Наш учитель не был математиком. Книга досталась ему по наследству. Сомневаюсь, что он сам читал ее. Изамбар случайно увидел ее в доме учителя и ужасно заинтересовался. Он всегда был любознателен и любил книги, а эта его просто приворожила. Изамбар не успокоился, пока не выпросил ее почитать. Потом он заперся с ней на замок, как с женой, много дней никуда не ходил и даже ничего не ел. Учитель ругал себя за то, что дал ему книгу. Из-за нее Изамбар забросил и лютню, и пение, и орган. Учитель всегда хвалил его и всем ставил в пример, а тут – Евклид!

– Ваш учитель жил в Долэне, Эстебан?

– Нет, в Гальмене. Он уже умер, монсеньор. Это я знаю точно.

– У него было много учеников, кроме вас двоих?

– Достаточно. Но Изамбар был особенный. Учитель на руках его носил. А мы, конечно, завидовали. Но стоило Изамбару запеть, мы ноги ему готовы были целовать. И он, между прочим, не задирал носа...

– Скажи, Эстебан, а ваш учитель знал греческий?

– Навряд ли. Разве что чуть-чуть.

– Но Евклид у него был на греческом?

– В том-то и дело, что да. Оттого Изамбар и пристал к нему с ножом к горлу. Он всегда был сам не свой до греческих книг. Я же говорю, монсеньор, что это у него давно.

– То есть, когда вы познакомились, он уже знал греческий?

– И греческий, и арабский, и иврит.

– Он не говорил тебе, Эстебан, откуда он знает эти языки?

– Нет, монсеньор.

– А кто его родители, ты не знаешь?

– Нет, монсеньор. Он ничего о себе не рассказывал. Даже если его расспрашивали. Лишь вежливо улыбался и молчал. А потом переводил разговор на другую тему и говорил такие интересные и необычные вещи, что собеседник забывал о своем вопросе. Когда мы познакомились у нашего учителя, Изамбар был совсем юн и дивно красив. Женщины заглядывались на него на улице. Пожелай он только, они бросались бы ему на шею. Но он смотрел на них не так, как все юноши. Он был чист плотью, как малое дитя. Его волновали лишь книги и музыка. Я думаю, монсеньор, его воспитывали ученые монахи. И думаю, где?то далеко отсюда. Моя мать, монсеньор, родом с юга. Я слышал от нее, что там, в ее родных краях, есть монастыри высоко в горах. Братья живут там в пещерах, вырубленных в скалах, и годами хранят молчание. У них очень строгий устав. Когда я узнал Изамбара, то много думал о тех горных братьях. Здесь... – Эстебан понизил голос почти до шепота, – здесь многие невзлюбили его, как только он появился. И я знаю почему. Не только за то, что он умнее и образованнее их. Нет, монсеньор! Они-то считали себя аскетами, а на Страстную Пятницу только и думают о пасхальном окороке; толстые животы у них урчат, а глазами они готовы сожрать тебя с потрохами, чуть что будет не по ним... Видите ли, монсеньор, Изамбар очень мало ест и, сколько я его знаю, совсем не ест мяса. Все эти посты ему ничего не стоят. Представьте себе каково: всех мутит от голода и трясет от злости, а он преспокойно, с обычной своей улыбкой лазает по стеллажам, прыгает по лестницам, решает задачки и не забывает извиниться, когда ему наступят на ногу. Аскеты ведь такое не прощают, монсеньор, согласитесь! Но кроме аскетов, – органист зашептал еще тише, так что епископ едва мог расслышать, – кроме аскетов есть еще другие . Они не могут пропустить мимо молодого красивого монаха. Если монах не сильно им возражает, при желании он извлечет из этого массу выгод; если же возражает и уклоняется, у него рано или поздно возникнут неприятности, и весьма серьезные, вплоть до помойной ямы с червями. Вы понимаете меня, монсеньор? Монах, против которого споются и аскеты, и те, другие , обречен – они уличат в ереси хоть самого Господа Бога. Было бы желание, а предлог и повод найдутся!

Эстебан скривил губы в горькой и в то же время язвительной усмешке и прибавил в полный голос:

– Но я, разумеется, ничего такого не говорил вашему преосвященству. Как можно? У нас образцовое аббатство!



– Разумеется, Эстебан, разумеется, – закивал епископ. – Я тебя понял. И вполне с тобой согласен. Но скажи мне еще, что ты думаешь о его Credo. Изамбар, приходится признать, вел себя странно.

– Изамбар и сам человек странный, монсеньор, – развел руками Эстебан. – Я назвал его сумасшедшим. Кроме моих эмоций, тут есть и доля истины. Он и раньше совершал необъяснимые поступки. И если что-то вошло ему в голову, с этим ничего не поделаешь.

– Послушай, Эстебан, а ты сам знаешь греческий? – казалось, совсем невпопад спросил епископ.

– Нет, монсеньор.

– А я подумал, что ты грек по матери и что, возможно, Изамбар, как ты и догадывался, вырос в тех краях, – доверительно поделился епископ с органистом. – Если там его ребенком учили читать Символ Веры, то для меня это очень меняет дело.

– Быть может, оно и так, монсеньор. Спасибо за исповедь.

* * *

Итак, музыкант сказал кое-что существенное. Причем открытым текстом, хоть и шепотом. Мало кто из монахов на такое решится. Вот она, обратная сторона темперамента! Епископ не желал вдаваться во все тонкости пламенных монашеских страстей. Монастырь вообще, кроме всего прочего, – клубок змей. Здесь не обходится без блуда и интриг. У монсеньора Доминика и у самого возникло характерное ощущение от всей этой истории. Для месяца в помойной яме с бичеваниями по пятницам, если хорошенько подумать, и Filioque, и Пифагора было маловато. Первое, пожалуй, тянуло на предлог, второе – на скрытый повод. А причина, как водится, оказалась прозаична и тем убедительна: Изамбар был красив. Красоте целомудрие стоит дорого, даже в монастыре...

* * *

От органиста епископ отправился в библиотеку. Она была втрое меньше облюбованного им самим книгохранилища в аббатстве неподалеку, но светлее и уютнее. Несколько монахов корпели за своими конторками над свитками и рукописями. Епископ спросил у высокого библиотекаря место Изамбара и книги, с которыми тот работал в течение последнего года. Место располагалось у окна, выходившего в садик. Перья в деревянной подставке стояли, аккуратно расправленные веером. Заточено было лишь одно, и им писали недолго. Тут же рядом лежал ножик с обмотанной кожаной полоской рукоятью.

– А где его чернильница? – поинтересовался епископ.

– Очевидно, в яме, – отозвался библиотекарь, пыхтя под тяжестью четырех толстенных томов. – Но не велика пропажа... Сию минуту, монсеньор, я дам другую.

Епископ внимательно осмотрел заточенное перо.

– Изамбар что, левша? – спросил он с тихим удивлением.

– Он одинаково владеет обеими руками. Бывало, он сидел здесь с рассвета и за полночь – ему это позволялось. Когда правая рука у него уставала, он писал левой. – Библиотекарь грузно опустил перед монсеньором Домиником свою ношу. – Вот, ваше преосвященство. Сейчас принесу еще. Ах да, вот и чернильница.

Аристотель... «Учение Пифагора»... На греческом. Зенон и Сенека на латыни.

– Что он читал последнее? В последний раз, ты не помнишь? Не это?

– Это, монсеньор. Он сидел здесь всю ночь. Я доверял ему, и он никогда меня не подводил. У него был свой ключ.

Зенон... Он знал, что ему придется туго. И готовился применить на практике учение стоиков.

Монсеньор Доминик расстегнул позолоченные застежки добротного кожаного переплета. Страницы были совсем новые. Заглавные литеры алели призывно, волнующе ярко и захватывали взор змеящимся витиеватым шрифтом. Ни в одной из книг, до сих пор попадавших в руки епископа, подобный шрифт не встречался. Плавная черная пропись отталкивалась от него и легко, стремительно скользила между полями слово за словом. Буквы, округлые, выпуклые, геометрически точно выверенные, соединялись тончайшим росчерком; сплетаясь в орнамент, они распутывали мысль за мыслью. Лишенные острых углов и выраженного наклона, они не висели неподвижно, но летели и влекли за собой. Их строго взвешенная форма в то же время как бы отрывалась от листа, создавая необъяснимое ощущение объема, и слитые из них фразы сами прыгали в сознание читающего. Они как будто были живые, эти буквы, и книга читалась сама – так, как писалась когда-то в далекой древности, ведь настоящие книги пишутся сами... Но как удалось переписчику вложить в нее столько жизни, зарядить такой силой, такой кристальной ясностью чужие мысли, сами буквы, за долгие века многократно обезличенные безымянными каллиграфами, аккуратными, угрюмыми, равнодушными? Графика букв радовала глаз пропорциональной соразмерностью, подобно античной скульптуре, и отдаленно перекликалась ритмикой с арабской вязью, но, чуждая вычурности, свободная от гордыни, не отвлекала на себя внимание. В ней было какое-то радостное смирение. Лишь такой наблюдательный и такой бесстрастный человек, как монсеньор Доминик, и мог, пожалуй, оценить ее по достоинству, как и сделать вывод о руке, из-под которой она вышла, – без сомнения, привычной к знакам греческого и арабского алфавита ничуть не меньше, чем к латинским.

– Он сам же и сделал этот список? – не без усилия епископ поднял глаза от книги на библиотекаря.

– Да, ваше преосвященство, это рука брата Изамбара. Вернее, обе руки. Заглавные литеры, например, он предпочитает выводить левой.

– И давно он закончил?

– Зенона, монсеньор? Дай Бог... Лет пять назад. А то и шесть уже, прошу прощения... Да там ведь в конце должна быть дата. Последняя страница, монсеньор, в правом нижнем углу, очень меленько... Кто-то взял мое увеличительное стекло... Я поищу, монсеньор...

– Оставь, я вижу. – Епископ приподнял брови. – В самом деле, шесть лет минуло! А чернила как будто совсем свежие. Красные обычно выцветают быстро.

– Брат Изамбар знает один рецепт. Именно для красных чернил. Он научил нас, еще когда был послушником, – доверительно сообщил библиотекарь. – И уже восемь лет мы пользуемся. Если пожелаете, монсеньор...

– Дьявольские штучки! – перебил вдруг монах, трудившийся по соседству от епископа, и повернул широкое, изъеденное оспой лицо. – Там сок ядовитых растений, монсеньор! Десять лет эти чернила не блекнут, а через двадцать съедят бумагу.

– Не говори чепухи, Себастьян, – сдержанно возразил библиотекарь. – Брат Изамбар не для того старался, чтобы его труды пропали зазря. Он сам применял свой рецепт!

– Дьявол сам себя пожирает, – зло прошипел рябой монах.

«Это аскет», – подумал монсеньор Доминик, памятуя об откровении органиста.

Епископ перевернул несколько страниц. Пока что на глаза ему не попалось ни одной миниатюры.

– Разве у вас в аббатстве нет рисовальщика? – поинтересовался он.

– Брат Изамбар и сам прекрасный рисовальщик, но у нас немного его работ, – отозвался библиотекарь со стеллажа, куда вновь взгромоздился. – Собственноручно он проиллюстрировал целиком только «Илиаду». У нас, к сожалению, нет Гомера, а лишь краткие латинские пересказы в популярном изложении. Список «Илиады» занял у брата Изамбара всего несколько дней, и он позволил себе развлечься миниатюрами и иллюстрациями, потратив на них столько же времени. Там каждая заглавная литера – шедевр, а орнаменты на полях – просто сказка. Это книга говорящих картинок – ее можно понять, не зная ни слова по-латыни. Я показал бы вам «Илиаду», монсеньор, да боюсь, нынче ее опять нет на месте – братья очень ее любят. – Библиотекарь аккуратно переставлял тяжелые тома. – Вот, кстати, и «Учение Пифагора» на латыни в его переводе. Тут есть три миниатюры его руки, орнамент по периметру заглавного листа... И чертил, разумеется, сам. Смешно было бы оставить это Бенедикту – тот чах бы год, не меньше, а Изамбар чертит как дышит... Так достать вам «Учение Пифагора» на латыни, монсеньор?

– Достать непременно!

– Сию минуту. – Библиотекарь обхватил пальцами черный переплет. – Бенедикт у нас один на все про все. Он неплохой рисовальщик, но слабоват здоровьем. Вот и теперь лето на дворе, а он хворает. Где ему поспеть за Изамбаром? Если стараться на совесть, так ему до могилы не разделаться с Изамбаровым наследием. Вот этого Зенона, что вы изволите рассматривать, монсеньор, сколько я помню, брат Изамбар начал в тот год на Пепельной неделе, а закончил перед Вербным воскресеньем.

– Что-о? – не поверил своим ушам епископ. – Быть не может!

– И это еще тогда, – продолжал библиотекарь, слезая вниз. – Тогда еще двух лет не было, как он принес свои обеты. С годами он стал писать вдвое быстрее, монсеньор!

– Это дьявол ему помогает! – снова вскинулся рябой монах. – Всем известно, что левой рукой человека водит лукавый. Я всегда сидел тут, с ним рядом, с самого начала! Он всех обманул – он левша! Я видел, как он пишет левой рукой: так быстро, что у меня в глазах рябило от его пера, еще когда он был послушником. Никто ничего не замечал, потому что дьявол подсказывал ему, когда на него смотрят, и он тотчас хватал перо в правую руку. Он всегда имел два пера, для правой и для левой руки, и второе носил с собой в кармане. Я молчал, потому что меня не стали бы слушать – уже тогда все плясали вокруг него. Но теперь дьявол себя выдал. Дьявол отнимает у него голос, когда мы исповедуем исхождение Духа Святого от Сына Божия! Дьявол, вдохновлявший греческих язычников на их культы и книги, ставшие соблазном для многих! Далеко ли от греческих язычников до греческой ереси? Вернее всего, ваш Изамбар и сам грек, лукавый грек, продавший душу за колдовские фокусы: голос сладкий, как у сирены, глаза-самоцветы и премудрость эдемского змея. И дьявол же укрепляет его, как Господь укреплял святых мучеников! Этот Изамбар – предмет искушения и раздора, ваше преосвященство! Он должен умереть как еретик и отступник, пока не погибли многие души.

Епископ выслушал рябого не без интереса. Особенно про «глаза-самоцветы».

«Аскеты и другие , – вновь мысленно процитировал он брата Эстебана. – Есть основание предположить, что существует и нечто среднее, как бы промежуточное».

– Дитя мое, – елейно улыбнулся монсеньор Доминик, – позволь мне разобраться с Изамбаром самому. И не кричи. Здесь все-таки библиотека. Скажи лучше, над чем ты работаешь.

– Над святым Августином, монсеньор, над Confessiones.

– Поздравляю тебя. Это воистину труд, достойный христианина. И притом на латыни. Надеюсь, ты владеешь ею в совершенстве? Да благословит Господь твою правую руку, дитя мое. И прошу тебя, не отвлекайся.

Меж тем латинский перевод «Учения Пифагора», выполненный для братьев «предметом искушения и раздора», лег перед монсеньором Домиником вместе с еще какими-то двумя массивными книгами.

– Это Платон. А это Зенон, тот же, что перед вашим преосвященством, только на греческом. – Библиотекарь стоял перед епископом и говорил совсем тихо, очевидно, тоже не желая, чтобы рябой монах отвлекался от своего Августина. – Брат Изамбар переписал его со старого, очень ветхого списка. Это первое, что он сделал для библиотеки. Приди он к нам на пару лет позже, книга погибла бы. А потом он еще и перевел ее.

– Похоже, он поклонник стоиков, – высказался епископ. – И даже последователь.

– Не уверен, монсеньор. Быть может, в ранней юности... Зенона он перевел по просьбе братьев. Как раз таки стоиков здесь жалуют многие. Даже те, кто ни за что в этом не признается. – Библиотекарь незаметно повел подбородком в сторону врага язычников и леворукости. – А брат Изамбар прочел, переписал и перевел столько книг, что стоики – капля в море его увлечений.

– Увлечений?

– Разумеется, монсеньор. У нас в хранилище много такого, что уже рассыпается в прах. Перед ним стоял выбор: что спасти, а что оставить тлению, ибо спасти все невозможно. Он работал очень быстро, но не из стремления переписать как можно больше. Изамбар относился ко власти времени более смиренно, чем любой из нас. Он неоднократно проверял и перечитывал. Недавно я просмотрел книги, что лежат теперь перед вами, – там есть поправки. Кстати, это еще не все. В последний год он имел дело и с апокрифами, и с Авиценной, и с Торой (разумеется, на иврите), и с Эсхилом. Хотите взглянуть?

– Нет, пока довольно. Но вот что скажи: здесь остались от него какие-нибудь записи? Мне говорили, он занимался геометрией, астрологией, писал стихи. Я хотел бы увидеть хоть что-нибудь.

– То, что осталось в его келье, боюсь, пропало, – вздохнул библиотекарь. – Отец настоятель велел все уничтожить. Но местные любители математики, конечно, не зевали. Из задач по геометрии, которыми баловался Изамбар, можно составить отличный учебник. Впрочем, монсеньор, советую вам внимательно пролистать все книги, которые я дал вам, особенно греческого Пифагора – его у меня давно никто не берет. Если ваше преосвященство неравнодушны к геометрии, на закладках вам попадется немало занимательного.

Монсеньор Доминик последовал совету и, отложив пока Зенона, взялся за пифагорову геометрию.

Книга оказалась довольно старая, но сохранилась превосходно. Епископу вспомнилось, как кто-то рассказывал ему о неведомом чудо-составе, которым в древности пропитывались книги, и эти книги могли пережить многие века. Тонкие, матово-желтые листы пергамента, мелко испещренные греческими буквами, частично пропускали свет. Эту полупрозрачность вместе с прочностью, похоже, сообщал им животный жир, смешанный с чем-то еще. От страниц исходил еле уловимый аромат, и он был епископу приятен. Амбра... Амброзия... Изамбар... Голова-сокровищница. Наверное, у него все же есть любимая книга. Вот эта. Именно эта.

Но ни Пифагор, ни вся библиотека с ее хранилищем и полуистлевшими свитками не волновали сейчас монсеньора Доминика. На удивление не волновали! Его волновал Изамбар.

Книга действительно была полна закладок. Они встречались в каждой главе, иногда и по несколько. Епископ осторожно развернул один из этих листов, сложенных вчетверо по вертикали, более светлых и шершавых, чем листы книги, но уже глубоко вобравших в себя их благоухание. У него зарябило в глазах!

Монсеньор Доминик и сам писал весьма убористо и, хоть был уже немолод, на зрение не жаловался, но это... Нет спору, хорошо узнаваемый филигранный почерк всюду оставался одинаково разборчив в своем плавно-стремительном беге, а строки ровны, но буквы, свиваясь в тончайшую вязь, к низу листа умалялись до такой степени, что прочесть их невооруженным глазом было совершенно невозможно. А как надо владеть пером, чтобы из-под него выходила столь тонкая линия!

Текст шел на греческом, лишь изредка присыпанный латинскими словами и понятиями (интересно, сознательно или нечаянно?), абзацы перемежались и соседствовали с чертежами, порой превращаясь в узкие столбцы, а в самом низу фраза обрамляла окружность, другая шла по касательной, третья вмещалась внутрь вписанного в окружность треугольника.

В правом верхнем углу листа располагался самый крупный чертеж – окружность, заключающая в себя двенадцатиконечную звезду. Чуть приглядевшись, монсеньор Доминик заметил едва различимые, равноудаленные от оси симметрии значки. Зодиак! Но не так, как обычно, подобно цифрам на циферблате часов, значки были вынесены за пределы окружности. Звезда слагалась из четырех равносторонних треугольников: тригона Огня, тригона Земли, тригонов Воды и Воздуха. Приглядевшись еще, епископ угадал над зодиакальным поясом знаков еще один, планетный. Солнце стояло над Девой. Остальное без увеличительного стекла прочтению не поддавалось. Зато углы многоугольника, внутренние и внешние, были вычерчены более чем отчетливо, обозначены, и следовало подробнейшее описание фигуры и ее составляющих с вычислением всех геометрических величин. Левее окружности, в самом верху, над обоими поясами астрологических знаков было мелко выведено одно слово. Скорее всего, Hronos. Окружность – шкала времени. А двенадцать – число полноты. Изамбар исследовал двенадцатиугольник, поместив его в круг Зодиака. Он шел от астрологии к геометрии. И казалось, уходил вовсе. Но что же он там пишет дальше, по-гречески?

Монсеньор Доминик уже открыл рот, чтобы напомнить библиотекарю про лупу, но тут распахнулась наружная дверь.

– Ваше преосвященство, господин лекарь просит вас прийти. Ему нужно посоветоваться с вами, а Изамбара оставить он не может. Изамбар очень плох, монсеньор!

Перешагнув порог крохотной келейки, епископ снова ощутил дурноту от сильного запаха гноя, который не перебивали даже духмяные лекарские снадобья, и на миг он потерял из виду и келейку, и всех бывших в ней.

– Монсеньор, я хотел бы, чтобы вы взглянули сами. – Лекарь поднялся навстречу епископу, тщательно вытирая руки.

Перед ним на табурете стояли склянки с лекарствами и металлическими инструментами, а на каменном полу – большой медный таз с мутно-красной водой, в которой плавали какие-то сгустки и дохлые белые черви.

– А ты, брат, вынеси-ка это, – врач кивнул на таз молоденькому монаху, данному ему в помощники, но, похоже, способному лишь дрожать от страха в углу. – Да принеси мне еще теплой воды.

Горе-помощник охотно ухватился за посудину и исчез за дверью.

– Прошу вас, монсеньор.

Епископ приблизился к соломенной постели, застланной сверху полотном. Другое такое же полотно, прикрывавшее тело Изамбара, было насквозь пропитано каким-то отваром или настоем. Лекарь взял мокрую ткань обеими руками и приподнял.

То, что увидел монсеньор Доминик, выглядело как одна сплошная свежая рана. Как будто тело этого человека только что глодали и рвали когтями голодные хищники.

Это иссушенное тело состояло из жил и костей, которые вылезали наружу из-под клочков окровавленной плоти.

– Что ты с ним сделал? – вырвалось у епископа.

– Я освободил его от грязных лохмотьев, которые запеклись на нем вместе с кровью. То есть мне пришлось вскрыть все затянувшиеся рубцы. Там же, где рубцы не зажили, его плоть ели черви, несметное множество червей, монсеньор. Я вымывал и вычищал их, вымывал и вычищал, выскабливал и выковыривал, – рассказывал лекарь. – Это было похоже на проказу. Столько червей! И гной. Его приходилось выдавливать. А этот человек молчал. Он даже ни разу не пошевелился. Я полагал, что он давно в обмороке, я опасался, что он умер, но когда я щупал у него пульс, пульс всегда был одинаковый, замедленный, но ровный. Он очень странно дышит. Кажется, что не дышит вовсе. И вот, я все вычистил, монсеньор. Как ни удивительно, он еще жив. Но теперь... В его теле остались личинки, и из них снова выведутся черви. Обеззараживающее снадобье не может убить личинок. Они невидимы для глаза, и мне не вычистить их так, как червей. Но я знаю на его теле все места, где они отложены, места, где жили черви. Этих мест пять.

Лекарь сделал значительную паузу.

– И что же? – спросил монсеньор Доминик. – Есть какое-нибудь средство?

– Если бы он не был так слаб, я подождал бы, пока личинки станут червями, и вычистил бы их снова. Но этот человек потерял слишком много крови, поэтому средство должно быть бескровным. Я знаю только одно, – лекарь вздохнул. – Каленое железо.

– А его сердце выдержит? – опасливо спросил епископ.

– Не знаю, монсеньор. Я ничего не обещаю.

Монсеньор Доминик присел у изголовья ложа, чтобы видеть лицо монаха, которому огня и железа желал меньше всего на свете, но лицо это было опущено вниз. Полотняная простыня, забрызганная и залитая кровью, сразу испачкала епископу подол, а он даже не заметил.

– Изамбар, дитя мое, ты слышишь меня?

И коротко остриженная голова медленно, очень медленно повернулась. Монсеньор Доминик вновь увидел красные веки (ему показалось, уже не такие раздутые, как прежде) и совсем другие глаза. Они были черные, через край затопленные чернотой, и бесконечная чернота эта плескалась и не могла выплеснуться, пульсировала, как солнце – лучами. Она сияла, подобно свету. Оказывается, и чернота способна сиять. В ее сиянии были жизнь, видение, осязание, слышание, осознание, и все – сквозь бездну боли.

– Дитя мое... Да не оставит тебя Господь, – только и мог сказать епископ, глядя в эти глаза, переполненные зрачками, левый из которых окружало плотное кровавое облако. Перед его собственными глазами вдруг встали страницы живых, радостных букв, легко перевитых в бегущие слова, в летящие фразы, в фонтан мыслей; тонкая, тоньше волоса, нить танцующего пера...

Монсеньор Доминик повернулся к лекарю.

– А его глаза? Что с его глазами? – спросил он не без волнения.

– Еще не знаю. Может случиться, что он ослепнет, – ответил врач. – Непомерное напряжение вредит зрению. Я знаю случаи, когда люди вовсе лишались глаз после пыток, при которых прямого ущерба глазам не причинялось. Но каленое железо, на удивление, дает порой обратный результат – зрение обостряется. И такие случаи мне тоже известны. Объяснения этому пока не нашел ни один лекарь.

– О Господи! – тихо вскрикнул молоденький монах, как раз появившийся на пороге, и чуть не выронил из рук таз с водой. Он быстро нагнулся, поставил на пол свою ношу и с ужасом воззрился на епископа: – Господи!

– Ступай, – велел ему лекарь строго. – Ступай совсем. Мне надоело твое оханье. Но скажи, чтобы мне прислали кого-нибудь покрепче. Его, – последовал кивок на Изамбара, – возможно, все-таки придется связать, если монсеньор решит делать прижигание.

Монах, крестясь, убежал.

– Так что же, монсеньор, прикажете?

Епископ колебался. Он смотрел на эту обнаженную плоть, лишенную не только одежды, но и кожи, и боялся вновь прикоснуться к черному солнцу чужой боли.

«Нет, Изамбар не умрет. И не ослепнет. Он выдержит», – убеждал себя епископ.

– Да, – сказал он лекарю. – Делай, раз нельзя иначе. – Встал и вышел.

В первый и последний раз в жизни монсеньор Доминик страшился одной мысли о том, чтобы остаться и увидеть, как это будут делать.

* * *

Изамбар не умер. И не ослеп, чем особенно порадовал монсеньора Доминика. После процедуры прижигания врач сознался, что такого пациента в своей практике еще не встречал.

– Он скорее колдун, чем еретик, – поделился лекарь с епископом. – Без колдовской силы смертный на такое не способен. Мне не пришлось ни связывать, ни держать его. Он так и не пошевелился, монсеньор. Мне не удалось понять, как он дышит. Дыхание совершенно незаметно, и сердце как будто спит. Но вы сами видели его зрачок. Он сознает. И чувствует! Только, вероятно, несколько иначе, чем простые смертные.

Лекарь, как и сам епископ, эмоциональностью не отличался, да и насмотрелся вдоволь, живя в Долэне через две улицы от тюрьмы, куда монсеньор его частенько вызывал. Отзыв такого скептика чего-то да стоил!

Когда стало ясно, что опасность миновала, лекарь уехал в город, пообещав прислать сиделку, а через пару дней навестить пациента. Сиделка долго ждать себя не заставила.

Епископ вооружился лупой и с головой зарылся в пифагорову геометрию, вернее, в Изамбаровы закладки, и по мере чтения сам Пифагор начал казаться ему наивным и устаревшим рядом с опальным монахом-переписчиком, сделавшим греческому мыслителю честь своим вниманием и своей любовью. Да, Изамбар любил Пифагора, любил безусловно, и любовь воспламеняла и вдохновляла его поистине феноменальный разум. Он мыслил, как писал: как, отталкиваясь от заглавных литер, летел его почерк – легкий, свободный и захватывающий, так, опираясь на известное, устремлялась в неведомое мысль на тонком острие пера. Она могла парить, погружаться в глубины, ветвиться, как дерево, почти теряясь в деталях, частностях, увлекаясь своей игрой, сопоставляя, просеивая, оставлять свой объект и возвращаться к нему, освещая в новой плоскости новые грани, неизменно ясная и свежая; как ветер искрами, она сыпала во тьму догадками, сдувала пыль с вековых стереотипов, отыскивая утерянное, возвращая утраченное, и не упускала случая сама над собой посмеяться. Как и в почерке переписчика, в ней не было острых углов, изломов, судорожных потуг, мучительных усилий: она неслась по спирали, ввысь, вглубь, вширь, подобная геометрической прогрессии, рожденная как будто не в уме человека, а пришедшая из бесконечности и в нее уходящая. Все приемля, она ни к чему не привязывалась; не отрицая, она расширяла и охватывала; она не знала плена, не знала страха тупика, способная вечно улавливать новое, новое, новое, отпускать, не присваивая, обретать и отстраняться и стремиться, стремиться... Наслаждением было лишь пытаться проследить ее, уловить хотя бы отдельные фазы ее нескончаемого движения. Она оперировала дробями и целыми числами, не минуя символики и мистики, иллюстрировала абстрактные философские понятия геометрическими построениями, выявляя закономерности в соотношении величин, переходя от теорем и формул к цитатам на греческом, латыни, иврите, улыбалась внезапными остроумными четверостишиями, нарочно забавными сокращениями, налету балуясь магическим сложением букв этих сокращений и тут же переходя к переносу рассмотренной ранее фигуры из плоскости в пространство. Окружность превращалась в шар, многоугольник обретал вид кристалла. Легкость и абсолютная, лишенная погрешности точность этих метаморфоз завораживала. Органист сказал, что в ушах у Изамбара камертон. Глазомер его нисколько не уступал слуху. Чертежи были выполнены с изяществом виртуоза, влюбленного в процесс. Изамбар обожал всевозможные многогранники. Его интересовали пересечения плоскостей. Он вписывал фигуру в фигуру, забавляясь периметрами, площадями, радиусами, углами, но, когда доходил до среза, становился серьезен. И мистичен. Взаимопроникновение и то, что оно рождало, было для него неисчерпаемым предметом размышлений. Из цифр, из абстрактных величин, снова вырастали стихи, цитаты, символы, экскурсы в астрологию, появлялся призрачный зодиакальный пояс, иногда – два скрещенных вектора.

Время. Пространство. И человек, уловляемый в этот перекресток. Все начинается с точки. Hronos... Antropos... Точка. Что есть точка? Начало... В Начале было слово? В Начале было Начало, вещь в себе. В богословии – Слово. В геометрии – точка. Точка начинает двигаться – появляется время. Движение проявляется во времени и пространстве. Геометрия описывает движение. В плоскости – в двух измерениях. В пространстве – в трех. Но движение вне времени невозможно. Время – величина геометрическая. Четвертое измерение. Вне времени нет геометрии. И нет человека, каким он себя осознает. Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все.

И он снова шутил. И возвращался к своим четырехмерным многогранникам.

* * *

Монсеньор Доминик развернул очередной лист, но вместо ставших уже привычными чертежей, цифр и знаков, перемежавшихся с текстом, где преобладал греческий язык, вдруг увидел значительно более удаленные друг от друга латинские строки, покрывавшие страницу сверху донизу. На оборотной стороне текст продолжался. Над словами порой попадались их синонимы, встречались и исправления прямо в тексте. Это был перевод книги с греческого. Монсеньор Доминик пробежал глазами четверть страницы из самого «Учения Пифагора». Перевод был выполнен блестяще. Далее, на следующей странице, вложенных листов оказалось не меньше десятка, и на каждом епископ обнаружил латинский текст. Пролистнув книгу вперед, монсеньор Доминик снова добрался до Изамбаровых чертежей. Должно быть, переводчик случайно забыл кусок своих черновых записей, а когда переписывал латинского Пифагора набело, греческий был у него под рукой. В процессе перевода у него рождалось много собственных мыслей, предположений, догадок, и между делом, на время отложив текст, он записывал их, опробовал на практике, упражняясь в своей любимой геометрии. То есть все это происходило, по сути, одновременно!

Монсеньор Доминик поднял голову. За окном был виден отсвет закатного солнца. Второй день епископ не мог оторваться от сокровищницы этих страниц – они питали его, они давали ему силу, как питают и укрепляют других хлеб и сон.

Библиотекарь был еще тут.

– Скажи, ты не помнишь, за сколько времени Изамбар перевел «Учение Пифагора»? – обратился к нему епископ.

– Пифагора, монсеньор? Недели за четыре. Или чуть больше. Перевел и переписал набело. Я же говорил вам, Изамбар пишет очень быстро, – отозвался библиотекарь.

Один месяц! Перевод, список и вот это! Как же он мыслит?! Как устроен его ум? Невероятно!

Монсеньор Доминик посмотрел в глаза библиотекаря, немного усталые, но спокойные и внимательные, и спросил:

– А сам ты читал его закладки?

– Пытался, – сознался тот. – Но не все понял. Я совсем не знаю арабского, а иврит – очень плохо. Раньше я считал себя знатоком греческого. До того, как Изамбар пришел к нам... В этих записях встречаются очень редко употребляемые слова. Изамбар – великий эрудит.

– Ты, наверное, не упускал случая понаблюдать за ним, – резонно предположил епископ. – Он пишет в основном по-гречески. Почему? Быть может, он не желал, чтобы его записи прочли люди, не знающие этого языка? Или дело в другом: Изамбар на нем думает. Он писал это для себя самого, увлеченный движением мысли. Просто греческий – родной язык Изамбара. – Монсеньор Доминик вопросительно воззрился на библиотекаря.

– Мне это тоже приходило в голову, монсеньор. Но об Изамбаре ничего нельзя сказать наверняка. Конечно же, я немало за ним наблюдал. Как и брат Себастьян, я давно заметил, что Изамбар пишет левой рукой еще быстрее, чем правой, и когда он сидел здесь в одиночестве над своими заметками по геометрии, он всегда писал левой и по-гречески. Сперва я, разумеется, тоже решил, что он грек и левша (во втором я, впрочем, почти уверен). Но я заметил также, что по-латыни и на иврите он пишет правой рукой, а по-арабски – всегда левой, что, впрочем, согласитесь, монсеньор, и удобнее. А вот как он умудрился, переписывая греческие книги с такой скоростью, ни разу не смазать чернила! Впрочем, он очень странно держит перо – чуть выше, чем это принято, так, что его пальцы никогда не касаются листа. Быть может, в этом и есть секрет его скорописи. И еще в том, что до монастыря он всерьез занимался музыкой. Да, монсеньор, я догадался задолго до всей этой истории, которая так плохо для него кончается... У Изамбара, кроме всего прочего, на редкость ловкие и чуткие пальцы, какие бывают только у музыкантов, причем скорее у лютнистов, чем у органистов. Это пальцы, воспитанные струнами. Когда-то, много лет назад, я знал одного великолепного лютниста. Я вспоминал его всякий раз, наблюдая за Изамбаром. Мне приходило в голову, что настоящие музыканты думают не словами. Мысль у них – на кончиках пальцев. У нас, обычных людей, ум и руки не всегда поспевают друг за другом, ибо они не дружат меж собою. А Изамбар, зная столько языков, мог позволить себе не привязываться ни к одному. Его пальцы умели мыслить звуками, он научил их мыслить геометрическими фигурами, а уж слова языков, хранящихся в его голове, давались им сами собой. – Библиотекарь вдруг спохватился: – Должно быть, то, что я говорю, звучит нелепо... Вот, однако, взгляните, если хотите, я тут кое-что нашел.

На листе, протянутом епископу библиотекарем, было два крупных чертежа, а пояснения к ним шли на латыни. Первый чертеж представлял собой причудливую кривую линию, слева и снизу ограниченную перпендикулярно скрещенными векторами, поделенными на одинаковые отрезки. Вглядевшись в значки и надписи, монсеньор Доминик понял, что вертикальный вектор образует шкалу высоты звука с ценой деления в полтона и вмещает четыре октавы, горизонтальный же характеризует время, вернее, длительность, которая измеряется тактами; на чертеже деление равнялось одной четверти. Изамбар графически изображал восемь тактов мелодии, а затем приступал к математическому анализу, где вычислял периодичность повторения каких-то звукосочетаний. Монсеньор Доминик ничего не смыслил в музыкальных терминах и дальше читать не стал, но впервые в жизни пожалел об этом пробеле в своем образовании.

Второй чертеж изображал Землю, вокруг нее на семи сферах – семь планет в непривычном епископу порядке: за Луной – Солнце, потом Венера, Меркурий, Марс, Юпитер и Сатурн. В комментариях говорилось о звучании небесных сфер, подобном звучанию струн, и приводились вычисления тона для каждой планеты.

– Небесная музыка – это из Платона, монсеньор, – подсказал библиотекарь. – Изамбар, как видите, не забыл, что он музыкант. Музыка всегда интересовала его. И пифагорейские идеи о поющем космосе ему явно по сердцу.

– Это, вполне возможно, заинтересовало бы и меня, если бы я различал ноты, – откровенно признался епископ, возвращая листок. – А что до пифагорейских идей... – Монсеньора Доминика вдруг осенило: – Мне говорили, Изамбар не ест мяса...

Библиотекарь вздрогнул.

– А здесь, – продолжал монсеньор Доминик, – собрано столько античных авторов! И пифагорейцы, и платоники, и неоплатоники. Может быть, и Ямвлих имеется? Не бойся, я не скажу отцу настоятелю. А сам ведь он по-гречески не читает. Генерал вашего ордена знал, кого поставить во главе обители с такой библиотекой! Языками владеть как раз необязательно, а вот признаки... Знание признаков стоит куда дороже. За столько веков они уже превратились в предание, ведь монахи, под них подходящие, появляются здесь раз в сто лет. И все же они появляются. Откуда-то они узнают о книгах, что собраны здесь, как узнал Изамбар, и приходят. Они не едят мяса и прилежно занимаются математикой. Они верят, что оттачивание ума приближает человека к Богу. И еще они умеют хранить тайны. Они позволят содрать с себя кожу, но не скажут того, о чем считают нужным молчать.

Лицо библиотекаря побледнело.

– Неправда, – сказал он быстро и испуганно. – Брат Изамбар христианин!

– Конечно! – улыбнулся епископ. – Он просто слишком много работал в библиотеке. Наверное, сильно устал. Вот и решил отдохнуть в помойной яме.

– Но, монсеньор! Разве это грех – не есть мяса и заниматься математикой?

– Я не сказал, что это грех. Я не ваш настоятель. Я сам люблю математику и знаю ее настолько, чтобы оценить талант Изамбара. Я сознаю, что мой долг – приложить все силы к его спасению. Для этого мне необходимо понять ход его мыслей. Чего бы ради я сидел здесь? Мне придется убеждать его логикой, и только логикой, ибо иные доводы, как известно, на него не действуют. Понимаешь, как трудна моя задача?

– Да, монсеньор, – ответил библиотекарь с глубоким и искренним почтением.

Монсеньору Доминику удалось его успокоить.

Но епископ безбожно лукавил. Меньше всего он думал сейчас о предстоящем логическом поединке с Изамбаром, ибо мысль эта не могла внушать ему оптимизма. Другое дело, что монсеньор Доминик сгорал от любопытства в предвкушении общения с человеком, от чьих заметок он не находил в себе сил оторваться уже два дня подряд.

– Кстати, мне говорили, Изамбар что-то переводил с арабского, – как бы между делом напомнил монсеньор Доминик. – Найди мне эту книгу. И перевод, и оригинал. Я читаю по-арабски и хочу сверить...

– Хорошо, монсеньор, сейчас.

* * *

Как и предполагал епископ, книга была по астрологии, и закладок в ее оригинале переводчик оставил целый ворох. Оно и понятно – кроме Изамбара, пользоваться этим текстом здесь было просто некому, тем более после появления латинского аналога, куда перекочевали все таблицы и построения. Верно, чудо-переписчик затем и взял на себя такой труд, чтобы местные любители астрологии не мусолили по пустякам редкую книгу, недоступную их разумению. А книга, вероятнее всего, пришла сюда с самого Востока, причем относительно недавно – об этом говорила роскошь позолоты узоров на титульном листе и полях страниц. Имя автора, как и в «Учении Пифагора», не указывалось. Возможно, их было несколько. Эта книга представляла собой учебник, где читателю по ходу изложения астрологической теории предлагалось множество задач. Изамбаровы закладки пестрели их решениями. Монсеньор Доминик нашел-таки то, что его интересовало по-настоящему, несравнимо больше, чем все античные философы, вместе взятые!

Как практик и еще раз практик, озабоченный вычислением своего собственного будущего и поисками благоприятных моментов, предопределенных судьбой, а кроме того, как человек, не имеющий лишнего времени на экзерсисы, епископ совсем не привык решать абстрактные задачи. Ему приходилось признать, что, жалея на них время, в конечном счете он терял его. Глядя, сколь легко даются Изамбару ответы на вопросы, над которыми он сам просиживал часами, монсеньор Доминик не заметил, как разделил компанию темпераментного органиста, да и рябого аскета тоже: его почти затрясло от зависти к переводчику. В самом деле! В ушах у него камертон, в горле – все октавы, в глазах – все измерительные приборы, он умеет думать пальцами; умеет дышать так, что его сердце засыпает, когда любой другой визжал бы как свинья; а главное – он решает вот такие вот задачи походя, для разминки! Что же у него в голове? Кто создал эту голову? Возможна ли такая степень совершенства в человеке, слабом, грешном, ленивом, ограниченном и несовершенном по определению? Почему в большинство людей грамотность приходится вколачивать розгами, а в итоге выясняется, что и результат-то того не стоил – разум их по-прежнему дремлет? Откуда же берутся такие изамбары? Откуда он взялся, с какой звезды прилетел?

Епископ поймал себя на этих риторических вопросах и оборвал с присущей ему аскетической безжалостностью, ибо они были бессмысленны, как и вызвавшие их внезапные эмоции. В самом деле! На кого пенять? «Разве Изамбар виноват в том, что, пока он тихо сидел за конторкой и щелкал как орешки задачи, я исповедовал королей, заключал и прерывал перемирия, пекся в застенке с ведьмами и занимался всеми этими скучными делами, от которых никуда не денешься, если ты епископ? И епископом меня сделал не Изамбар. А ведь и я мог бы, так же как он, всю жизнь просидеть за книгами!» – думал епископ, как ни странно, в тот миг совершенно забыв и о яме, откуда он вытащил математика, и о роли, которую готовился сыграть в истории с Filioque.

Неизвестный автор учебника предлагал найти положения Солнца, Марса, Юпитера и Венеры, при которых аспекты между Солнцем и Марсом, Марсом и Юпитером, Юпитером и Венерой, Венерой и Солнцем будут равны девяноста градусам, то есть образуют квадрат, причем точкой отсчета служила конкретно указанная временная дата. Это означало, что условно исходное положение остальных (кроме Солнца) планет следует взять из астрологической таблицы, что и делал Изамбар; но больше он туда не заглядывал. Он забывал про знаки Зодиака и имел дело с окружностью и ее диаметром. Поскольку, исходя из условия задачи, первая и третья планеты должны противостоять, между ними – сто восемьдесят градусов. А поскольку Солнце противостоит Юпитеру раз в году, диапазон смещения диагонали ограничивается углом в тридцать градусов (цикл Юпитера – одиннадцать лет десять месяцев). Для вычисления отставания Марса от Венеры у Изамбара имелась специальная формула, в которой присутствовал загадочный коэффициент, связанный с периодом ретроградности обеих планет, как предположил монсеньор Доминик. Применив свою формулу, Изамбар строил вторую диагональ, достраивал первую в качестве перпендикуляра к ней и соединял точки на окружности, получая требуемую квадратуру. Далее, благодаря все тому же мистическому коэффициенту, он указывал дату вхождения рассматриваемых планет в заданное взаиморасположение с точностью до минут.

Другие задачи он решал так же, не забивая себе голову туманными толкованиями на планетные аспекты, которыми кишел учебник, как и любой учебник астрологии. Изамбар выполнял построения внутри окружности, принятой за шкалу времени, как геометр, признающий время геометрической величиной. И вычислял как математик, глубоко постигший числовые закономерности. Половина обозначений из его формул никогда прежде не встречалась монсеньору Доминику. И сами формулы были для него сложноваты. Но краткость решений восхищала епископа: ведь ему-то был важен результат, а не процесс, как Изамбару! «И даже не пользуется своим даром...» – снова вспомнил монсеньор Доминик беднягу органиста. Совсем не пользуется практически! Разве уважающий себя астролог допустил бы, чтобы его гениальную голову поливали помоями? Допустить над собой такое мог только математик, причем от избытка гениальности.

Монсеньор Доминик принялся листать книгу, вороша закладки, но так и не нашел ни одного гороскопа. Все астрологические задачи и построения носили чисто теоретический характер. Это были упражнения для ума, и порой – сложнейшие. Между тем в самой книге имелись и практические задания. Казалось, Изамбар умышленно их игнорировал.

Монсеньор Доминик вспомнил про стихи, которые, как утверждал его первый информатор, писал Изамбар, предавая мистическую форму своим научным открытиям. Стихи здесь тоже отсутствовали. Или сложность задач в данном учебнике была недостаточной, чтобы вдохновлять математика на поэзию? Или он относился к ней серьезнее, чем к чертежам и вычислениям, и в книгах не разбрасывал, даже в арабских? А впрочем, что, если это верно и для его практических занятий астрологией? Епископу все же не верилось, что Изамбар не составил ни одного гороскопа хотя бы из простого любопытства. Вот только где теперь все это? Надо полагать, в его келье осталось немало интересного, когда настоятель велел посадить его в яму. Попробовать расспросить монахов? Епископ горько усмехнулся наивности собственной мысли – это было совсем не его качество. Монахи ни за что не сознаются! Ведь, как говорят, не пойман – не вор. Они, разумеется, хорошенько припрятали свои приобретения, добытые из кельи опального Изамбара, ведь настоятель-то шутить не любит; ну и для видимости что-то было публично и торжественно предано огню. Что-то, чего было не так жалко, чем согласились пожертвовать. Например, выясняется, что здесь никто не читает ни по-арабски, ни на иврите, а Изамбар свободно владеет этими языками. Легко бросить в костер то, что никогда не сможешь прочесть, как бы тебе ни было любопытно, что же там написано!

Если бы монсеньор Доминик намеревался осудить Изамбара, он бы перерыл весь монастырь, каждую келью, каждую книгу в библиотеке в поисках «еретических писаний». Учитывая же, что Изамбара следует оправдать, обыски неуместны: не стоит пугать монахов, чья искренность и доверие монсеньору Доминику еще могут пригодиться.

Епископ не искал бессмысленных трудностей. Ему хватало Изамбара. Изамбара с его математической логикой и загадочным умолчанием Filioque. Реального Изамбара, о котором он уже почти забыл, пока изучал его переводы, размышления, заметки и задачи...

* * *

– Монсеньор! Монсеньор, вас спрашивает господин лекарь.

Это было третье утро, встреченное епископом в библиотеке, за конторкой опального монаха. Монсеньор Доминик вышел во внутренний двор, где ожидал его приехавший из города врач.

– Ваш Изамбар поправляется, монсеньор. У него на редкость крепкое здоровье. Природа и старания моей сиделки берут свое – его раны затянулись. Он спокойно и подолгу спит, а это очень хороший признак.

– А как его глаза? – не преминул поинтересоваться епископ.

– С ними тоже все обошлось, – заверил лекарь. – Говорю вам, этот человек удивительно живуч и вынослив. Единственное, что меня немного беспокоит, – он все еще отказывается от пищи. Пока старуха мазала ему раны, это было даже хорошо: благодаря тому, что он постился, его тело усиленно впитывало лекарственное снадобье и заживало вдвое быстрее.

– Он постился? – переспросил монсеньор Доминик.

– Он постился целый месяц, пока сидел в яме. Теперь я думаю, что и его странные дыхание и пульс, столь поразившие меня в прошлый раз, были следствием поста. В яму ему кидали объедки. Гордость то была или брезгливость, но он поступал мудро. Он ни разу не нарушил своего поста, в противном случае воспаление бы развивалось быстрее, и он сгнил бы заживо прежде, чем ваше преосвященство извлекли его наружу. Вот что я понял, монсеньор!

«Он, как и я, думал об Изамбаре все это время, – отметил про себя епископ. – И ему как врачу Изамбар тоже загадал загадку».

– Но ему пора начать принимать пищу! – продолжал лекарь. – Моя сиделка, кажется, не способна уговорить его. Но вы, монсеньор...

– Я?.. – изумился епископ.

– Я имею основания предполагать, – доверительно сообщил лекарь, – что и причина его невероятного терпения тоже в посте. Длительный пост, насколько мне известно, значительно изменяет телесные ощущения. И теперь я подозреваю, что ваш Изамбар ожидает новых пыток, намереваясь и впредь поститься и сносить мучения до самой смерти. Вам следовало бы, монсеньор, заверить его в том, что он ошибается (если это, конечно, так). Меня и старую женщину он всерьез не принимает, в чем, опять же, совершенно прав. Если ваше преосвященство желает беседовать с ним по душам и без насилия, вам следует о нем позаботиться. Он, конечно, необычайно живучий человек, но сейчас у него нет сил на то, чтобы разговаривать. Молчание, которое он хранит, более чем оправданно.

Лекарь, с его громадным опытом в делах подобного рода, доверия заслуживал вполне. И монсеньор Доминик вновь перешагнул порог кельи монаха, чьего выздоровления ждал с таким волнением.

* * *

Изамбар не спал. Как и в прошлый раз, он лежал лицом вниз, но, услышав шаги епископа, повернул голову. Опухоль с этого лица теперь спала совсем; губы приняли свою природную форму – они были красивого тонкого росчерка, с заостренными уголками; да и нос, хоть не столь классический, как у органиста, все же не опровергал епископских подозрений.

– Дитя мое, – обратился монсеньор Доминик к выздоравливающему и встретил взгляд кроткий и ясный, а глаза, миндалевидные, чуть заметно раскосые, но большие, были карими.

Так вот почему рябой монах назвал их самоцветами – они меняли свой цвет! Страшное кровавое облако в белке левого глаза превратилось в розовое пятнышко. Еще пара дней – и оно исчезнет совсем...

– Дитя мое. – Епископ опустился возле Изамбара на край монашеского ложа. – Я прошу тебя, верь мне. Я желаю тебе только блага. Для твоей души и для твоего тела. Я не хочу, чтобы ты страдал. И не допущу этого больше. Я буду защищать тебя перед теми, кто обвиняет тебя, если... Если только ты позволишь мне. Мне необходимо говорить с тобою, дитя мое. О многом. Я буду ждать, пока ты наберешься сил и мы сможем говорить. Я... не тороплю. Я буду ждать столько, сколько нужно. Ведь ты... не против того, чтобы говорить со мною, Изамбар, дитя мое?

Губы монаха остались плотно сомкнуты, но умные темные глаза ответили епископу согласием. «Я тоже хочу говорить с тобою», – отчетливо сказали они монсеньору Доминику.

– Я приду к тебе позже, дитя мое. Поправляйся. И слушайся господина лекаря. Храни тебя Господь!

Епископ не помнил, когда и с кем он говорил в последний раз так просто и искренне, от всего сердца. И, говоря, сам согревался теплом своих слов. Они были сродни глазам Изамбара, теплым, живым, умным и при этом обезоруживающе детским. Наверное, глядя в такие глаза, и нельзя говорить иначе...

* * *

Ждать монсеньору Доминику пришлось еще целую неделю. Он успел неплохо вникнуть кое в какие приемы, используемые Изамбаром в решении астрологических задач, и даже съездил в соседнюю обитель, где хранил свои собственные практические работы. Наконец лекарь объявил, что его пациент вполне здоров. И в третий раз вошел епископ в дверь заветной кельи. Теперь уже жилец ее мог подняться навстречу гостю. Вот тогда-то и услышал монсеньор Доминик впервые этот необычный голос, умевший сочетать глубину с высотой и оставаться тихим.

– Здравствуй, отче, – произнес голос, тронув тишину, словно водную гладь, осторожно, но не робко, скорее, с тем же радостным смирением, что столь отчетливо прочли епископские глаза в почерке чудо-переписчика.

И Изамбар низко, до самой земли, поклонился. Монсеньору Доминику стало даже слегка не по себе: в поклоне этом не было ни тени подобострастия, но какое-то в высшей степени осознанное, скорбное почтение.

– Здравствуй, дитя мое. И поверь, я не стою твоей благодарности, – как будто оправдываясь, поспешил ответить епископ.

– Я поклонился не благодеянию твоему и не благим намерениям твоим, но бремени твоему, которое тяжко, – услышал монсеньор Доминик от человека, что совсем недавно лежал вот здесь, на залитой кровью постели и смотрел на него черными от боли глазами.

– Не иго – муки, – опережая епископскую мысль, прозвучало все так же негромко и мелодично. – Но тяжкое бремя – власть над ближними.

Изамбар стоял перед монсеньором Домиником, невысокий, тонкий, скорее стройный, чем худой, хотя веса в нем было не многим более чем в двенадцатилетнем ребенке. Воистину, человек этот соответствовал своему голосу и воплощал его наиболее совершенно именно теперь, пройдя через муки, которые он не почитал за иго, и едва поднявшись на ноги после болезни. В его хрупкости коренился незыблемый стержень. Этот человек был внутренне и внешне уравновешен и, несмотря на свое ремесло переписчика, не был сутул. Мелодический строй его существа отражался в его теле статью, музыкальной гармонией пропорций. Его не портили ни бледность, ни впалые щеки, ни выступающие ключицы. И глаза его сияли как настоящие самоцветы.

– У каждого – свой крест и свой долг, дитя мое, – сказал монсеньор Доминик. – И мой долг в том, чтобы помочь тебе. Скажи мне, Изамбар, дитя мое, во имя чего ты предал себя на страдание и унижение?

– Во имя Господа, – был ответ.

Так отвечали епископу на этот вопрос все обвиненные в ереси. Абсолютно все! Ему стало обидно, почти больно оттого, что даже Изамбар, эрудит и математик, здесь не оригинален. Но снова проницательные глаза уловили движение мысли собеседника, и голос, подобный легкому перезвону хрустального колокольчика, продолжил:

– В одном городе жили два влюбленных юноши. Первый всюду твердил о любви своей и имя возлюбленной своей повторял каждый час до семижды семи раз и прелести ее восхвалял перед друзьями. Второй же влюбленный молчал о возлюбленной своей, но сердце его воспевало ее до семижды семи раз в каждом ударе. Но не потому лишь молчал второй влюбленный, что не поспел бы язык его за сердцем его. Полагал он в уме, что возлюбленная его больше, нежели имя, данное ей от рождения земного, а красота и добродетели ее неизреченны на языках человеческих. И так хранил он любовь свою в молчании.

Монсеньор Доминик сразу ухватил рациональное зерно.

– Очевидно, что второй любил свою возлюбленную во столько раз сильнее, чем первый – свою, сколько ударов делает в среднем сердце человека за час.

– Прости меня, отче, за эти числа, – смущенно улыбнулся Изамбар. – Я привык все иллюстрировать числами, забывая о том, что они порой слишком отвлекают от самого предмета... Это не математическая задача, отче. Это притча. Впрочем же, и не вполне притча. Здесь нет ни конца, ни морали, как нет их в любви. Любовь беспричинна и бесконечна. И как все бесконечное, она неизмерима. Поэтому и не говорится, чья любовь больше. Просто первый влюбленный не мог вместить любви своей, ибо сердце его не расширялось. И вот, он говорит друзьям о прелестях возлюбленной своей. Что станет с ним и любовью его, как ты разумеешь, отче?

– Не знаю, Изамбар, дитя мое, – пожал плечами епископ. – Спроси это у того, кому случалось любить женщину.

– Когда юноша похваляется перед друзьями возлюбленной своей, любовь его уже не есть неизреченная тайна, а всего лишь история, доступная чужим ушам и языкам. И если не раскроет влюбленный юноша сердца своего, любовь уйдет от него с шумом молвы, как вода уходит в песок, и забудется, как всякая молва. Иначе – второй влюбленный. Он бережно хранит любовь в сердце своем, лелеет ее, как садовник – дерево. Любовь растет, расширяя сердце. Сердце же человеческое расширяется всегда через муку. Но счастлив хранящий на устах печать. Ибо золота молчания он не меняет на серебро слов. И любовь его уподобится неразменной монете.

Изамбар подошел к окошку своей кельи и встал в падающем на него тонком луче света, сам тоненький и гибкий, как стебелек. Движения его гармонировали с голосом – в них была созвучная мелодика.

– Но, дитя мое, не забывай о том, что все тайное становится явным, – заметил монсеньор Доминик, глядя в сказочные глаза, на солнце вдруг засверкавшие чистой бирюзой.

– Я не забыл, отче, – отозвался Изамбар легко и просто. – Ведь со мной это случилось. – Он улыбнулся. – Я знал, что так будет.

– Если я верно понял твою притчу, умолчание Filioque, в котором тебя уличили, означает не его отрицание, но выражает глубину твоего почтения к тайне исхождения Духа Святого. Я уловил мысль?

– Ты умен, отче, – наклонил голову Изамбар.

– Ты тоже отнюдь не глуп, – поспешил подхватить епископ. – Так считают все в этой обители. И я, признаюсь тебе честно, просмотрев кое-что из оставленного тобой в библиотеке, скажу больше – ты потрясающе умен и талантлив, Изамбар. Так объясни мне ради Бога, что помешало тебе защищаться и отвести от себя обвинение?

– Но, отче мой, ведь я монах! – сказал тогда Изамбар, и епископ видел, что он искренне удивлен подобной мыслью. – А монах не оправдывается и не защищается. Так меня учили, когда я еще только собирался стать монахом. И я принял это в свое сердце. Когда монаха обвиняют – он целует землю, когда монаха хотят бить – он ложится на нее. Монах не судит о том, справедливо ли с ним поступают. Он свободен от этого.

– Но ведь всему же есть предел, дитя мое! – заметил монсеньор Доминик.

– Прости меня, отче, но это не так, – с живостью возразил Изамбар. – Любовь бесконечна. И Сам Господь – беспредельная тайна. А если ты знаешь математику, в ней есть понятие бесконечного множества. Есть прямая – она бесконечна...

Епископ глубоко вздохнул. Он понял, кто перед ним. Изамбар был истинным, чистейшей воды мистиком, какие встречаются именно среди математиков. Математика до такой степени оттачивает в этих людях рациональное, что другая, иррациональная половина их существа высвобождается вослед, уже не зная никаких ограничений. А геометрия и сама по себе способна служить источником вдохновения для мистика, завороженного ее всеобъемлющими очевидностями.

– К тому же в моем молчании, отче, больше, чем просто умолчание, – продолжал Изамбар, оправдывая епископские догадки. – Это принцип, на котором я стою и буду стоять до конца.

– То есть, дитя мое, для тебя принципиально важно непроизнесение этого одного-единственного слова в тексте Credo. Произнесение же его имело бы далеко идущие последствия, внося разлад в твою совесть и нарушая твою связь с истиной. Так?

– Так, отче.

– От тебя же требовали именно произнесения данного слова. И требование по-прежнему в силе.

– Да, отче.

– И ты снова готов отправиться в яму и лечь под плети?

– Да, – ответил тихий чистый голос, и глаза Изамбара на миг потемнели, словно тень пробежала по ним. – Тебе дана власть, отче. Прикажи, чтоб меня сожгли. Но если ты предашь меня в руки отца настоятеля... Все начнется с начала. Ну что же, ведь я монах!

Этот человек даже не помышлял о спасении. И не испытывал страха перед смертью. Впрочем, и не мудрено после пережитого им ужаса ямы. Но он соглашался вернуться даже туда – вот что ужаснуло самого монсеньора Доминика.

– Изамбар, послушай меня! – почти взмолился епископ. – Я ведь обещал тебе мою защиту. Я сказал, что хочу тебе только блага. Повторяю вновь, что не желаю тебе страданий ни плотских, ни душевных.

– Ты добр ко мне, отче, – Изамбар одарил монсеньора Доминика самой открытой и теплой улыбкой. – И доброта твоя дорога в очах Господних. Ты сам не знаешь, сколь дорога! Мне же дорога Любовь Господа, дивная и беспредельная. А потому не стану противиться мукам, дабы расширилось сердце мое.

– Неужели ты хочешь страдать, Изамбар? – спросил епископ упавшим голосом.

– Я хочу приять дар Господа, – был ответ. – Ибо каждый дар Господа – одна из граней Любви Его. В страдании – дар совершеннейший. Теперь я знаю это.

– Я верю тебе, – сказал монсеньор Доминик после паузы и не без усилия. – Но я хочу понять тебя. Объясни мне, Изамбар, дитя мое, что это за дар.

– Дар нельзя объяснить, – снова улыбнулся Изамбар. – Его можно лишь принять.

– Ну, хорошо, – епископ тяжело вздохнул. – Пусть так. Оставим это пока. Вернемся к твоему принципу. Будь добр, объясни мне хотя бы его. Что стоит за твоим умолчанием, кроме почтения к божественной тайне и готовности к страданию? Ты не должен уклоняться от ответа, Изамбар. Я знаю, что ты владеешь логикой и искусством доказательства. Я взываю к твоему разуму и к твоей щедрости. Мне важно понять тебя и твой принцип. Окажи мне милость. Я не шучу, Изамбар, поверь мне...

Монсеньор Доминик бессильно развел руками, не зная, что еще сказать.

– Я понимаю, отче, – легко согласился Изамбар, делая движение навстречу собеседнику. – И я постараюсь объяснить тебе как можно лучше. Только это не так просто... Точнее, это достаточно просто, если обратиться к математике. Прости меня, отче: именно к математике, но не к богословию.

– Лично я никогда не находил противоречий между богословием и математикой, – заверил монсеньор Доминик. – Поэтому отбрось всякое смущение сразу и говори так, как тебе проще и привычнее. Тем более что для меня и предпочтительней именно математическое объяснение, ибо, скажу честно, Изамбар, твои геометрические идеи чрезвычайно меня заинтересовали.

– Я догадался, – признался Изамбар. – Еще тогда, когда ты вошел сюда в первый раз. Я расскажу и объясню тебе все, что ты захочешь. Но это касается только математики. Поскольку она интересует тебя прежде всего, тебе стоит согласиться на мое условие. А оно таково: не пытайся узнать обо мне больше, чем я могу сказать. И еще прошу тебя, отче, не надейся спасти меня. Если я смогу поделиться с тобой знаниями, которых тебе недостает, – пусть это будет моим даром. Ты ничего мне не должен.

– Но Изамбар! Твое второе условие невыполнимо! – искренне запротестовал монсеньор Доминик. – Как человек и тем более как епископ, я обязан попытаться! Оставь мне надежду! Ты молод, у тебя светлый ум... Будет обидно, если... – он запнулся.

– Ты невнимательно меня слушаешь, – грустно заметил Изамбар. – Соберись с мыслями, отче, иначе ты не поймешь моих формул, которые, догадываюсь, интересуют тебя больше всего. Условие я поставил только одно. Второе – просьба. Я всего лишь прошу не жалеть меня и не чувствовать себя в долгу передо мной. Ты ведь сам хочешь, чтобы я начал со своего принципа. Имей в виду, что я молчал бы о нем, если бы ты не попросил у меня объяснений. Как только я начну говорить, ты поймешь, что обязан сжечь меня. Именно потому, что я монах, а ты – епископ. Я принимаю это как должное. Прими и ты, отче.

Кристальной ясностью повеяло от слов Изамбара. Монсеньор Доминик чувствовал себя противоречивым и запутанным рядом с этим хрупким человеком, что стоял перед ним, опираясь рукою о стену, и говорил так прямо о том, о чем епископу вовсе не хотелось думать. Ему было неловко перед Изамбаром так, словно тот был зеркалом, в которое смотрелась епископская душа, смотрелась и цепенела, особенно когда монах просил сжечь его без всякого смущения и называл монсеньора Доминика «отче». Это слово в устах Изамбара каждый раз звучало проникновенно и почтительно, даже когда он упрекнул епископа в невнимании.

Слово из прошлого, уже такого далекого, что как будто бы чужого. Но оно до сих пор согревало и звало. Как может тот, кого так называют, не пытаться спасти, помочь, защитить? «Отче Доминик...» Так звали кого-то другого. А еще раньше был просто Доминик. Доминик, который тоже любил греческие книги и даже увлекался Евклидом. Тот Доминик, у которого за все годы не было ни одного друга...

– Изамбар, у меня тоже есть к тебе просьба. Пожалуйста, пока нас никто не слышит, зови меня просто по имени. Меня зовут Доминик.

– Доминик?

Глаза их встретились близко-близко и раскрылись одинаково широко.

– Так мне будет легче, – прошептал епископ. – И тебе тоже.

– Хорошо, – улыбнулся Изамбар. – Хорошо, Доминик. Так с чего мы начнем? С моего принципа?

– А может быть, Изамбар, лучше с точки? Ты пишешь о точке как о Начале...

– Евклид тоже, – напомнил Изамбар. – Ты прав, Доминик. Принцип вытекает из геометрической очевидности. Всегда. А геометрия начинается с точки.

– Садись, Изамбар. Вот, я все тебе принес. Твои закладки, чистые листы, перо, чернильницу... Здесь... Да, именно здесь у тебя сказано: «В Начале было Начало, Вещь в себе. В богословии – слово, в геометрии – точка».

– Да, Доминик, я помню. Ну, что же... – он внимательно посмотрел на собеседника. – Ты сам этого хотел. Я предупреждал тебя...

Изамбар снова улыбнулся, грустно и, казалось, с прежним почтительным сочувствием к тяжкому бремени епископской власти, помолчал и начал:

– Итак, Начало есть Вещь в себе. Латинское in principio в славословии Пресвятой Троицы стоит перед тремя временными определениями, то есть над временем. Таким образом, Начало как божественный Принцип – понятие метафизическое. Евангелист Иоанн пишет: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». То есть Начало как Принцип принадлежит Творцу, и Творец обладает им вне времени и пространства, которые являются уже частью творения, и возникли вследствие применения Творцом этого Начала– Принципа. Более того, в третьем утверждении Начало-Принцип отождествляется с Самим Творцом. Отсюда вытекает, что Творец присутствует во всем Своем творении в качестве божественного Начала (Принципа) – «через Него все начало быть». Евангелист и вслед за ним все богословы называют этот Принцип Словом. Слово как Начало обладает животворящей, созидающей, божественной силой; оно не тождественно словам человеческим и недоступно ни языкам, ни частному разуму. Божественное Слово не существительное, но Слово-Глагол; оно есть Действие. Но богословы используют слова человеческие, ибо они люди. И говорят о Логосе. Это греческое понятие; изначально оно означало не более чем «суждение», но с развитием логики логос стал именно принципом, позволяющим выстроить логическую цепь. Логос приобрел свое всеобъемлющее значение благодаря математике и развитию доказательства в геометрии. Ты следишь за мыслью, Доминик? Богословы взяли логос у геометров. И отождествили с Самим Творцом. Для геометров же логос – способ постижения посредством рассуждений об очевидностях, выявляемых через геометрию. Все античные философы шли по их стопам. Математическое доказательство стало матерью философии. А для математиков логос умозрителен, но не очевиден. Он вытекает из геометрии с ее очевидностями, отраженными в построениях.

Только геометрия имеет дело с прямыми очевидностями. И она обладает своими собственными началами, которые описаны Евклидом, в своем роде евангелистом геометрии. Первым определением в Первой Книге «Начал» Евклид обозначает точку. Если ты помнишь, Доминик, оно звучит так: «Точка – это то, что не имеет частей». Обрати внимание, что уже здесь заложена условность геометрической очевидности: точка неделима вне зависимости от ее масштаба, даже если обвести ее на чертеже жирным кругом. Геометр никогда не забывает, что имеет дело с миром идеальных объектов и абстрактных идей, графически отражаемых на плоскости. Он помнит, что плоскостное изображение неизбежно ведет к искажению. Особенно явно искажение при работе с объемными фигурами: они подвергаются двойному преломлению – в зрачке нашего глаза и на плоскости листа. Прослеживая и осознавая это явление, геометр понимает, что подобное происходит и с истиной при попытке перенести ее на плоскость человеческого языка. Поэтому, имея точку как неделимое надвременное Начало, заключающее в себе Вселенную, геометр мог бы сказать: «В начале была точка, и точка была у Бога, и точка была Бог... Через нее все начало быть...» Но он так не скажет. Он улавливает нелогичность употребления прошедшего времени по отношению к надвременному. И он не поклоняется точке так, как богословы поклоняются слову. Просто точка есть универсальный геометрический объект. Но геометр, если у него достаточно чувства юмора, может поиграть в игру, правила которой задали богословы.

Глаза Изамбара заискрились тихим весельем. Он явно получал удовольствие от самого процесса высказывания этих мыслей. Но оно было совершенно невинным и походило разве что на озорство беззлобного ребенка, озорство не из духа противоречия, а именно из чувства юмора.

– Геометр берет точку и наделяет ее тем качеством, которым богословы наделили логос, – бесконечным потенциалом созидающей силы. И обнаруживает, что отрицание этого качества точки будет неверным утверждением. Аристотель в свою очередь определил точку как единицу, не имеющую положения. По Пифагору, единица не есть число, тогда как все в мире таковым является, ибо числовой принцип лежит в основе мирозданья, выраженный в цикличности и периодичности самой Жизни. Пифагорово число – сумма единиц, единица же – Начало, точка отсчета. Слышишь, Доминик? Точка отсчета, чисто умозрительная! Геометр задает ей положение, помещая на плоскость. Чертеж – всегда иллюстрация представляемого в уме действия. И если я ставлю точку пером на листе, или грифелем на доске, или же тростью на поверхности земли, это значит, что прежде я зафиксировал воображаемую, абстрактную точку в воображаемой, абстрактной плоскости. Фиксация точки в каком бы то ни было положении как геометрический процесс, с другой стороны, является актом создания плоскости: если точка А существует и обозначена, существует и плоскость, в которой она лежит, некая плоскость альфа . Наличие же плоскости позволяет выполнить на ней любое построение, как планиметрическое, так и стереометрическое, ибо, как я уже сказал, посредством искажающего преломления наши глаза и наши руки способны перенести на ровную поверхность и объемное изображение. И когда мы имеем дело с двумя, тремя и более плоскостями, мы так или иначе условно обозначаем их на рабочей плоскости альфа , вызванной к бытию актом фиксации точки А . Так, плоскость альфа «начинает быть» через точку А . Плоскость альфа, в свою очередь, потенциально заключает в себе множество подобных точек, которые могут быть выбраны и обозначены. Через точку А на плоскости альфа можно провести прямую линию а . Концы линии, по Евклиду, – точки. Но Евклид допускает, что концы эти всегда могут быть продолжены, а определяя параллельность прямых, сам предлагает продлить их, дабы убедиться, что они не пересекутся, продлить до бесконечности! До бесконечности, Доминик! Так, Евклидова прямая линия, определенная в противоположность кривой как равнорасположенная по отношению ко всем точкам, лежащим на ней, и Евклидова плоскость в противоположность поверхности вообще, равнорасположенная по отношению ко всем лежащим на ней прямым, конечны лишь условно, для удобства и наглядности. При этом линия определена как протяженность длины, а поверхность – как протяженность двух измерений, длины и ширины. Речь идет не об измеримости, а именно о протяженности измерений в принципе и графически, протяженности, ограниченной лишь нашими средствами восприятия. А мы начали с точки, Доминик. И уже столкнулись с неизмеримым. Но это только первый шаг. Идем дальше.

Обозначим на плоскости альфа точку B , не лежащую на прямой а, и проведем через нее прямую b, непараллельную прямой а. Очевидно, что прямые а и b пересекутся в некой точке C. Пересекающиеся прямые образуют точку своего пересечения. По тому же принципу пересекаются и плоскости, образуя уже прямую. Вот, например, плоскость бета. Видишь, я выполняю сечение и получаю прямую c, принадлежащую одновременно и плоскости альфа, и плоскости бет. Я могу пойти еще дальше и выполнить сечение обеих плоскостей плоскостью гамма единственно возможным способом, через прямую c. Конечно, графически пересечение трех плоскостей в одной прямой не очень наглядно, ибо тут мы имеем дело с упомянутыми мною неизбежными искажениями, так как само построение выполняется тоже на плоскости, причем уже четвертой по счету. Можно упростить чертеж и свернуть плоскости в прямые, то есть дать вертикальный срез изображения, иными словами – вид сверху (или снизу, если тебе так больше нравится). Мы получили три прямые, свернув протяженность ширины трех плоскостей, три прямые, проходящие через одну точку, которой обозначили прямую, лишив ее протяженности длины. Теперь хорошо видно, что я выполнил построение таким образом, чтобы все углы, образуемые при пересечении рассматриваемых геометрических объектов, были равны между собой. Их шесть, а ось пересечения есть ось симметрии, вокруг которой можно описать окружность. На что похож этот чертеж, Доминик? Что бы ты стал делать с ним дальше?

Епископ не заметил провокации. Он был слишком возбужден.

– Ты пишешь в своих заметках, Изамбар, что окружность – шкала времени. Я удвоил бы количество прямых, проходящих через центр окружности, поделив полученные тобою углы еще надвое, и получил бы Зодиак.

Изамбар рассмеялся поистине хрустальным смехом, полным тихого веселья, чем заставил собеседника разинуть рот от удивления.

– Я так и знал, – довольно сообщил математик. – Честное слово, Доминик! Я знал, что геометрия интересует тебя лишь постольку, поскольку она имеет отношение к астрологии. Прости меня, Доминик. Я не должен был шутить над тобой, – он примирительно улыбнулся. – Потом, Доминик, хорошо? А сейчас давай вернемся к точке. Да, я помню, что писал о движении точки в пространстве и времени. И мы подойдем к этому позже. А пока считай, что точка еще не двигалась. Я только иллюстрировал Евклидовы постулаты и проводил параллель между Первой Книгой «Начал» и началом Евангелия от Иоанна. И сейчас мы продолжаем исследовать свойства точки. Мы совершили переход из плоскости в пространство и, схематически упростив построение, вернулись обратно в плоскость. Окружность же я начертил, чтобы показать тебе еще одно удивительное свойство точки: точка всегда может быть принята за центр окружности любого радиуса, так же как через точку всегда можно провести ось симметрии любой симметричной фигуры. Симметрия может иметь место только относительно точки или проходящей через нее прямой, называемой осью симметрии. Окружность симметрична относительно своего центра благодаря равноудаленности от этого центра всех точек, лежащих на ее поверхности.

Я извинился перед тобой, Доминик, за свою шутку, но твоя мысль о Зодиаке не совсем мне чужда. Просто пока что мы не говорим ни о времени, ни об астрологии. Но твоя ассоциация с зодиакальным кругом, равным тремстам шестидесяти градусам и поделенным на двенадцать частей, вполне правомерна. Я хочу сказать, что через точку, являющуюся центром окружности, можно провести множество прямых и по аналогии любую прямую в пространстве можно представить как ось пересечения множества плоскостей. Твой зодиакальный круг для меня не что иное, как упрощенное плоскостное изображение этой картины. Впрочем, скорее символическое, чем упрощенное, – я опять должен извиниться. Упрощенным следует назвать именно мой последний чертеж, обозначающий, если ты еще помнишь, три плоскости, сходящиеся в одной прямой. Три плоскости, которые я мыслю бесконечными, пронизывающими все существующее пространство, имеющими прямую, единую в этих трех плоскостях. Прямая одна, и вместе с тем их три, просто они совпадают. Можно рассмотреть каждую плоскость в отдельности и убедиться, что прямая принадлежит ей. Три плоскости имеют бесконечное число общих точек.

Ты понял смысл моей модели, Доминик? Богословы по давно уже сложившейся традиции чертят равносторонний треугольник, правильную и простейшую равноугольную фигуру (естественно, на плоскости), и, рассматривая стороны и внутренние углы данной фигуры, рассуждают о единстве Бога в Трех Лицах. Иллюстрируя догмат о Троице, богословы не могут обойтись без геометрии – вслед за логосом они берут у нее треугольник и делают из него культовый знак. Я знаю, Доминик, что и ты это делаешь. И согласен, что плоскостной равносторонний треугольник очень удобен и нагляден. Он отражает главное качество Троицы – единство Трех в Одном: три равные стороны, три равных угла в одной фигуре. Я принимаю и условность, и схематизацию – ведь я геометр, Доминик. Но я не могу забыть, что под Одним подразумевается... Бог! Бога представляют в виде плоской, ограниченной фигуры, замыкающей внутри себя некую конечную площадь. Бесконечного, неизмеримого, всепроникающего Бога!

А теперь взгляни снова на мою схему. Она тоже отражает триединство, но отражает также и бесконечность, и неизмеримость, и проникающие качества. А все оттого, что конструкция не замкнута, а, напротив, разомкнута, распахнута во все стороны. Но именно за счет разомкнутости она обладает еще одним свойством – потенциально ее можно достраивать. Троичность в треугольнике конечна, как и сам треугольник. Моя схема, как я уже сказал, троична чисто условно, из принципа упрощения. Тремя плоскостями я обозначил, что их множество, то есть по крайней мере больше двух и до бесконечности.

– Осторожно, Изамбар! – не выдержал епископ, не на шутку встревоженный. – Что же ты делаешь?! Ты отрицаешь догмат о Троице!

– Ничего подобного, Доминик, – продолжал Изамбар с прежней легкостью. – Я делаю совсем другое: я вывожу свое сознание из двумерной плоскости в многомерное пространство. И когда я это делаю, то понимаю, что и моя схема, и модель богословов не есть модель Бога, но модель мира, схема, выстраивающая человеческое сознание тем или иным образом. Бога же невозможно изобразить ни образно, ни даже схематически в идеальном геометрическом мире. Бог есть тайна. Он во всем. В пространстве. Во времени и вне времени. В Принципе. В точке. Но я ведь не сказал, что Бог есть точка, вспомни, Доминик! Я лишь описал некоторые качества точки как геометрического Начала. Далеко не все. Например, я могу доказать, что точка бесконечна. Она неделима, и она есть начало. Концы линии – точки, которые, по допущению Евклида, можно продлить; следовательно, являясь концами линии, эти точки не теряют своих априорных качеств Начала. Любую точку можно развернуть, как бы вытаскивая из нее ее потенциальные свойства на плоскости и в пространстве. В принципе, в любой точке Вселенной заключена вся Вселенная. Но я не говорю даже, как любят говорить геометры, что Бог – Геометр. Я не могу опредметить Бога, Доминик. Я лишь соприкасаюсь с Его тайной, изучая геометрию. Я могу воспринимать Бога через живой мир Его творений, через счастье или страдание, я могу раскрыть Ему свое сердце и принять Его Любовь, но я не могу вообразить или помыслить Его, ибо все, что я, смертный, способен вообразить и помыслить, есть пространственно-временные образы. Я осознаю это, потому что занимался стереометрией. Мы мыслим Бога трехмерно, ибо воспринимаем мир трехмерным. Но трехмерность данного мира не три измерения пространства; это плоскость и время. Это твой Зодиак, Доминик, и это плоский равносторонний треугольник богословов, формирующий плоскостное юридическое мышление, зажатое между шкалой добра и шкалой зла.

– Ты отрицаешь Троицу, Изамбар! – сокрушенно повторил епископ. – И похоже, к тому же отрицаешь мораль.

– Я ничего не отрицаю, Доминик. Ничего и никогда. Я только говорю, что для человека трехмерного мира, неуклонно стремящегося к плоскости как к более простой модели, Бог, естественно, троичен, причем Третье стремится к выпадению из Триединства по аналогии, ибо картина Бога отражает картину мира человека. Я просто констатирую факт. И я уже почти добрался до Filioque. Я не отрицаю и морали по той причине, что слабо представляю смысл этого понятия. Я упомянул о плоскостном юридическом мышлении в противовес сознанию и восприятию, открытому для абсолютного божественного блага с бесконечным доверием, недостаток которого и проявляется как зло, понятие вторичное и относительное. Если я что и отрицаю, Доминик, так это манихейское двуначалие.

– Ты выворачиваешься, Изамбар! Ты говоришь о Троице как о способе восприятия Бога человеком. Троица не способ восприятия, а сам Бог.

– Ты можешь это доказать, Доминик?

– Это догмат, Изамбар. А ты говоришь ересь.

– Сожги меня, Доминик.

– Нет, Изамбар. Я уверен, что ты говоришь все это нарочно.

– Хорошо. Можешь считать, что я пошутил.

– Пошутил?

– Ну да, пошутил. – И он снова тихо рассмеялся. – Ты уже забыл, Доминик, что я сказал: если у геометра достаточно чувства юмора, он может поиграть в игру, правила которой задали богословы. Ты ведь богослов, Доминик! А богословы шуток не понимают, особенно таких. И они редко утруждают себя доказательствами. Ты можешь, например, приказать снова сечь меня плетьми. Богословы всегда считали плети очень убедительным средством. Меня это нисколько не удивит и не огорчит, уверяю тебя. Я ведь монах, к тому же геометр. Я привык решать задачи, а там всегда стоит слово «дано» – я умею принимать и умом, и сердцем, и плотью. Меня можно бить, меня можно жечь огнем и железом – я ничему не противлюсь и на все согласен. Но у меня есть право монаха – молчать и право геометра – шутить. Так что имей в виду, большая часть того, что я говорю, обратима в шутку. Моя математика не более чем игра ума. Но если в тебе тоже проснется математик, ты подыграешь мне. Видишь ли, геометрия отличается от богословия прежде всего тоном, и не надо быть музыкантом, чтобы почувствовать разницу. Взять хоть те же Евклидовы допущения... В математике плеть не считается аргументом и не принят авторитарный тон со времен Пифагора. Принимается только доказательство. Докажи мне, что я не прав, Доминик. Честное слово, ты очень меня этим порадуешь!

Последняя фраза была сказана с проникновенной искренностью. Изамбар действительно ни на чем не настаивал. Епископ снова почувствовал себя неловко. Ему никогда не доводилось встречать столь легкого и открытого человека.

– Извини, Изамбар. Не могу. Мне самому жаль, что я больше богослов, чем математик. Говори дальше, пожалуйста. Я тебя слушаю.

– И ты разрешаешь мне шутить?

– Конечно.

– Правильно, Доминик, – кивнул Изамбар. – Потому что иначе я мало что смогу тебе сказать. Ты не обращал внимания, что с серьезным видом люди обычно повторяют чужие мысли? Человеку вообще свойственно утверждать то, о чем он не имеет настоящего понятия, и молчать о том, что он знает. Именно поэтому я ни на чем и не настаиваю, в отличие от богословов. И поэтому же я легко могу понять ход их мыслей. Например, на твоем месте как богослов я не упустил бы случая отстоять трехмерность и мораль. «А не приходит ли тебе в голову, Изамбар, – спросил бы я, – что мир людей и их сознание таковы, каковы они есть, потому что этого хочет Бог? Ты вот все говоришь о бесконечности, но забываешь о главном – Бог обладает властью над своим миром. Именно это качество Бога наиболее важно для людей. Людям нужно, чтобы их карали и миловали, наказывали и прощали, а Богу нужно, чтобы Его восхваляли и боялись. Без справедливости и закона, без страха вся земля давно превратилась бы в Содом, но такой „многомерности“ Бог Сам не допускает. Он проявляет Себя перед людьми как суровый Отец, приходит к ним как кроткий Сын и еще посылает Духа Утешителя. Последнее, правда, менее конкретно, но тут, Изамбар, присутствует любимый тобою мотив тайны, как и в триединстве. Практически в сознании людей карающий Отец и всепрощающий Сын уравновешивают друг друга, а Дух служит между ними связующим звеном и, в общем-то, как таковой не особенно осознается Сам по Себе. Видишь, Изамбар, людям нужна конкретика. Не все же занимаются математикой! Люди боятся бесконечности и не понимают абстрактного. Зато они боятся также и небесной кары, и земных начальств, а это главное. Данная ситуация, очевидно, более всего устраивает Самого Бога. Или ты полагаешь, что Он не вмешался бы, если бы это было не так?» А я в свою очередь, конечно же, ответил бы тебе: «О да, Доминик, разумеется. Бог богословов – самый бдительный страж своих интересов и тонкий ценитель славословий. Он никогда не упустит случая хорошенько всыпать своим рабам, причем собственноручно. Ведь Бог богословов – Сам Богослов и, согласно догмату, тоже един в трех лицах: Закон, Судья и Палач». Обрати внимание, Доминик, я не богохульствую, я шучу. Ты сам мне это позволил. Я нарисовал тебе картинку твоего бога – ведь ты богослов. Но, поверь мне, я ничего не имею ни против тебя, ни против богословов вообще, ни даже против их бога. Я без колебаний допускаю, что все это уместно и даже необходимо. Я только искренне сочувствую тебе, Доминик. Тебе придется сжечь меня. Тебе совсем этого не хочется, а придется. Ты – жертва своего бога-тирана. Не я, а ты. Я не прав?

Епископ молчал. Что он мог ответить?

– Но после того, что я сказал тебе сейчас, твоя совесть, Доминик, должна быть спокойна – с точки зрения богословия это очевидная ересь. Меня следует сжечь трижды, тем более что я монах.

Глаза Изамбара сияли добротой.

– Ты нарочно! Опять! – воскликнул епископ. – Зачем, Изамбар? Ну зачем ты так со мной? Я ведь тебе верю!

– И правильно делаешь. Я шучу, но не лгу. Это разные вещи. А сейчас я расскажу тебе про Filioque, то есть про мой принцип, если ты еще не уловил его. Говорить?

– Я слушаю тебя с предельным вниманием, Изамбар.

– Так вот, Доминик. Я сказал, что человек трехмерного мира стремится к упрощению и мыслит все более плоско, подобно тому как я для наглядности сворачивал на своем чертеже плоскости в прямые, а прямую – в точку. Мышление человека подобно черчению. Геометрия, Доминик, это еще и наука о мышлении, недаром она родила логику. Но если я как геометр помню об условности своих обозначений, ибо осознанно перехожу от плоскости к пространству и обратно, то плоскостное сознание, выстраиваемое богословами, безусловно и конечно. Третья составляющая триединства обречена на выпадение по причине того, что ее нельзя опредметить, это – Дух. Я не богослов, Доминик, я математик, но, по моему разумению, Третье должно было быть Первым – его следовало бы поставить во главу угла именно как абстрактное. Но оно стоит Третьим и выпадает. Людям не хватает на него осознания. За Первым и Вторым стоят человеческие образы, за Третьим – нет. С другой стороны, как математик я опять-таки принимаю всякую данность как условие задачи, которую должен решить. Я давно заметил, что жизненные задачи, в принципе, делятся на два вида: первые похожи на математические и решаются с помощью ума, решение вторых само по себе состоит в принятии данности – это задачи для человеческого сердца и духа. Данная задача уникальна; я представляю ее как смешанную. Я расширяю свое сердце и принимаю то, чему оно противится, одновременно приводя в уме слагаемые к общему знаменателю (не сочти опять за кощунство, Доминик, параллель Божественных Лиц с дробными числами – для меня это не менее естественно, чем образы Отца и Сына для человека, живущего заботами о семье и детях). И тогда, произнося славословие Пресвятой Троице, я воспеваю три Божественные Тайны: Тайну Творчества, Тайну Воплощения и Тайну Любви, единые в бесконечном Боге. Я только прояснил для себя смысл, стоящий за образами, принятыми богословами. И получил три основополагающих, составляющих одно Целое; три неотъемлемых друг от друга, взаимозаключающих друг друга, взаимопроникающих, равноценных и равнозначных для человека и его мира. Теперь можно говорить об исхождении, и тут треугольник богословов как раз идеален, в отличие от моей модели. Равносторонний треугольник можно поворачивать, всякий раз убеждаясь в равноправности отношений его сторон: боковые исходят из основания к вершине, и каждая из боковых может быть принята за основание, свойства же останутся прежними. Утверждения, что из Божественного Творчества исходит Любовь, и из Воплощения исходит Любовь, и из Воплощения вытекает Творчество, и из Любви – Творчество, равно как из Любви проистекает Воплощение и из Творчества – Воплощение – все эти утверждения будут неложными; они отражают взаимоотношения трех в одном, качества Триединства, выявленные геометрически в любимом богословами равностороннем треугольнике. А теперь вернемся обратно к образам Отца и Сына. Если от Отца и Сына исходит Святой Дух, то от Сына и Святого Духа – Отец, от Отца и Святого Духа – Сын. Во-первых, обрати внимание на вторую формулу. С точки зрения мистической, то есть исходя из догмата о Троице, она верна. И исторически она тоже верна – Иисус Христос на земле проповедует и воплощает Волю Отца, и Дух Святой подобным же образом благовествует устами апостолов. Но исхождение Отца от Сына и Духа нарушает иерархический принцип. Вопреки собственному догмату богословы не рискуют вращать треугольник. Им важно, чтобы Отец стоял на первом месте. Это столп, на котором зиждется власть, авторитет, закон. Сын подчиняется Отцу, но не наоборот. Это патриархат, Доминик. Ни о каком равноправии не может быть и речи. Отец все равно главный. А где есть главное, там будет и второстепенное. Сын – посредине. Дух – везде. Он исходит, но очень незаметно, из бесконечности и в бесконечность. Он «дышит где хочет», потому что людям не удалось Его опредметить и вписать в свою модель мира. Он – истинный Бог, а не способ восприятия Бога. Благодаря Его пронизывающему присутствию в Триединстве за образом Отца действительно стоит Творец, а за образом Сына – Человек, переполненный бесконечным Богом и сливающийся с Ним в неделимое Целое. Неделимое! Filioque, Доминик, это разделение!

– Подожди, Изамбар, ты потерял логику! Ты противоречишь себе очевиднейшим образом! Только что ты манипулировал треугольником и подробно раскладывал, что из чего в нем исходит, а теперь одним словом сводишь на нет все свои выкладки.

– Я манипулировал треугольником как геометр, – преспокойно заметил Изамбар. – И обратил твое внимание на то, что у богословов такие манипуляции не приняты. С их стороны, это тоже умолчание. Мы квиты.

– Извини, Изамбар, но, по-моему, это тот случай, когда шутки неуместны. Когда ты вылез из ямы, тебе было совсем не до шуток, – сказал епископ почти раздраженно и тут же устыдился своих слов, снова встретив в глазах математика предельную ясность и чистоту.

– Естественно, Доминик. Ведь меня били. И позаботились о том, чтобы мои раны не заживали, но продолжали болеть. И всякий раз, когда мне велели подняться наверх, меня снова били. Прежде я лишь догадывался, что такое боль. Теперь знаю. Это встреча с бесконечностью, Доминик. Человек, ограниченный плотью и замкнутый в мире конечных объектов, боится бесконечности, ибо его разум ее не приемлет, так же как его плоть не приемлет боли. И если нужно, чтобы кто-то перестал шутить, достаточно причинить ему боль и внушить то, что считается серьезным и конечным. Юмор – это щит. Боль его разбивает. Она погружает человека в плоть, а его ум сплющивается, становится плоским. И тогда человеку говорят: «Вот видишь, все, что было прежде, не в счет. Сейчас ты знаешь, что ты есть на самом деле. Ты просто кусок мяса, который мы можем резать, рвать, изжарить на медленном огне. Разве тебе не ясно, что ты заблуждаешься? Если бы это было не так, справедливый Бог не предал бы тебя в наши руки». И человек, как правило, соглашается – ведь он не может бороться с болью, потому что она есть проявление бесконечности по отношению к конечному телу. Ты знаешь все это гораздо лучше меня, Доминик. Ведь ты епископ и богослов. Но со мной получилось иначе. Математика научила меня принимать бесконечность. В геометрии любое построение можно рассматривать и как движение точки относительно плоскости, и как перемещение плоскости относительно точки; стереометрия же позволяет проследить такое количество вариантов, каждый из которых может быть принят как допустимая модель логического хода, что в моем сознании уже нет ничего окончательного. Так мой разум защитил себя от себя самого и давно уже не противится непостижимому. Я не могу отождествить себя с моим конечным телом. Я доверяю бесконечному Богу всем своим существом, и существо мое приемлет боль и смерть, потому что таков путь человека: должно изжить в себе конечное, дабы вернуться к Началу. Иисус Христос прошел этот путь для нас и умер на кресте. Само воплощение Христа уже есть распятие. Человеческое тело можно условно изобразить как точку пересечения времени и пространства. Бесконечный, бессмертный Дух распят на смертном теле. Мы все так созданы. И мы все умрем. Это данность.

– Вот именно, Изамбар! – поспешил прервать епископ. – Ты и так умрешь. Золотые слова! По-моему, тебе пора остановиться. Я понимаю твои претензии к богословам. И даже готов принять, говоря между нами. Я признаю, что плеть не аргумент в богословских спорах. Признаю, потому что ты доказал это. Твое доказательство тождественно математическому и по сути таковым является. Когда врач, который лечил тебя, узнал, что за три раза тебе дали сто пятьдесят шесть ударов, он сказал, что это невозможно. По его понятиям, ты должен был умереть как минимум дважды. Оставшись в живых, ты, конечно, имеешь полное право говорить все, что хочешь. Из того, что я слышал, пока мне ясно лишь одно: твое умолчание Filioque – в высшей степени странный способ поквитаться с богословами за украденный у геометров Логос. По-моему, тебе обидно за геометрию, из которой сделали служанку богословия. Ты исповедуешь ее как веру, освещаешь ее своей кровью и собираешься принести ей в жертву свою жизнь и плоть. Я еще не встречал такой любви к математике и такой преданности ей. Это внушает уважение, признаюсь честно. Не сомневаюсь, сам Пифагор не устыдился бы такого последователя, как ты. Но только вот нужны ли геометрии мученики, Изамбар? Не лучше ли тебе вернуться к твоим задачам? Я с удовольствием позанимался бы ими вместе с тобой; я просил бы твоих объяснений всякий раз, встречаясь с чем-то сложным для своего понимания, и был бы уверен, что твои объяснения останутся ясны и вразумительны, невзирая на степень трудности вопроса. Когда ты решаешь задачи, Изамбар, твоя логика блестяща. Но богословие на твоем месте я оставил бы богословам, простив им даже их неуклюжие поползновения в твою обожаемую геометрию. Я проявил бы к ним снисходительность и великодушие (тем более что тебе присущи эти качества), а не заражался бы дурным примером. Со своей стороны я готов забыть все, что ты наговорил мне. Никакой ереси я не слышал, Изамбар. А насчет Filioque... Где же твое чувство юмора?! Представь себе, Изамбар, лицо отца настоятеля, когда он узнает, что причина твоего молчания, скажем, в болезни горла. Он окажется в весьма неловком положении! Тебя не занимает такая шутка?

– Прости меня, Доминик, – сказал тогда Изамбар совсем тихо. – Ты меня не понял. И в этом виноват я. Я почти все время шучу, а когда вдруг начинаю говорить серьезно, тебе не уловить разницы. Геометрия, Доминик, для меня игра ума. А разделение неделимого Бога не игра. Я не хочу делить Его ни на словах, ни в мыслях. Я люблю Бога. Но об этом нужно молчать.

– Почему, Изамбар?

– Я сказал тебе в самом начале, в моей притче. Я охраняю Бога молчанием. От слов. От человеческих образов. От своих собственных представлений. Именно через Filioque. Через Сына. Я охраняю Его молчанием от разделения и конечности. А Он охраняет меня. И когда меня били, я сливался с Ним в моем молчании, и Он наполнял меня Любовью. То, что я не умер, – это чудо моего Бога. И Его Тайна. Я – Его Тайна, как Он – моя. Такое возможно, Доминик. Бог и человек, когда соединяются в Любви, становятся Тайной. Единой Тайной Духа. Это правда. Но ее не объяснить никакой геометрией. Есть нечто большее, чем логос. Когда разум открыт для бесконечности, а сердце – для Любви, слова немыслимы.

* * *

Изамбар замолчал и застыл неподвижно, глядя на монсеньора Доминика широко раскрытыми, немигающими глазами. И вдруг медленно опустился перед ним на колени.

– Прости меня, – сказал он снова и поклонился с тем глубоким и искренним смирением, с которым приветствовал епископа, когда тот перешагнул порог кельи. – Пожалуйста, прости.

– За что же? – удивился монсеньор Доминик.

– Может быть, ты и прав, что я защищал геометрию, когда высмеивал богословов с их моделью мира, ибо я вправду люблю геометрию, – ответил Изамбар, оставаясь на коленях. – Но если и так, то лишь отчасти. Я хотел задеть тебя, потому что ты богослов. Но ты добр ко мне. А мое существо вопиет против твоей доброты: для него было бы лучше, чтобы мне досталась твоя жестокость, а твоя доброта досталась бы кому-то, кто в ней нуждается. Ты понимаешь, о чем я... Сейчас я осознал это очень ясно. Но твое сердце не в твоей власти, а твое бремя поистине страшно. Какое я имею право? Прости меня, Доминик... Прощаешь?

– Прощаю, – машинально выговорил епископ, пораженный странными словами, за которыми скрывалось что-то очень важное для него, о чем Изамбар почему-то знал намного больше, чем он сам. Откуда? – Я не обижаюсь, Изамбар, – поспешил заверить епископ. – Встань скорее. И расскажи мне дальше. Про плоский и многомерный миры и про точку во времени. Оставим твое Filioque, если хочешь.

– Подожди, Доминик, – ответил Изамбар, не шелохнувшись и глядя на епископа молящим взором. – Не надо торопиться. Важно, чтобы ты понял меня, раз уж я начал говорить. А чтобы понять, ты должен простить меня по-настоящему, простить в принципе.

– Боже мой, да за что же, Изамбар?!

Волнение, охватившее монсеньора Доминика, очень походило на страх. Даже на ужас.

* * *

– Пожалуйста, попытайся осознать то, что я говорю. Это всерьез, – продолжал тихий мелодичный голос. – Я безмерно благодарен тебе за твое желание спасти от огня мое тело. Когда ты пришел сюда в первый раз, позвал меня, взглянул мне в глаза и благословил меня, в тебе сиял Бог. И когда ты попросил звать тебя по имени, Бог был близко. Я счастлив за тебя, Доминик. И если бы я только мог, я с радостью помог бы тебе исполнить твое намерение. Но, поверь мне, в случае со мной одного этого намерения уже достаточно, как если бы тебе удалось его осуществить. К тому же ты ведь вытащил меня из ямы, Доминик. Когда ты увидел меня впервые и в сердце твое проникло сочувствие, это было бесценным даром Бога. Я знаю, ты считаешь, что со мной поступили несправедливо и неоправданно жестоко. Но я хочу, чтобы ты понял: в том, что со мной делали, нет никакого зла. Так только кажется со стороны. Это подобно тому, как вид стереометрических фигур искажается при переносе на плоскость. Искажение и есть зло. Конечно, мне делали очень больно, так, что каждый раз я почти умирал, но от этого мое сознание не стало плоским. Совсем напротив. И теперь, только теперь передо мной начал по-настоящему раскрываться истинный смысл геометрии, как и смысл моего молчания. Благодаря тому, что со мной сделали... Так где же здесь зло? Это великое благо и бесконечная Любовь моего Бога. Поэтому я прошу у тебя прощения за то, что не принимаю твоей помощи и не хочу спасаться от божественной Любви, в которой исчезнет моя плоть.

Когда он говорил это, глаза его опять стали спокойными и ясными. В них не было столь хорошо знакомого монсеньору Доминику характерного лихорадочного блеска, обычного для жаждущих пострадать за веру. Епископу так надоели все эти мученики; он давно раскусил их и видел насквозь. Они искали случая блеснуть своим мужеством и, если мечта осуществлялась, впадали в неизлечимый экстаз.

Изамбар был другой. По епископским понятиям, он сочетал в себе несочетаемое: остроумие и сердечную кротость, логику и наивность. И наивность ученого монаха более всего беспокоила монсеньора Доминика, она обезоруживала и возмущала его одновременно. Слушая рассуждения математика, епископ не мог забыть о том, что этого тонкого и умного человека сравняли с землей, лишили человеческого облика, заставив ползать на четвереньках, смердеть и кормить червей, а человек этот говорил лишь об искажении видимости – ему и в голову не приходила мысль о чудовищном унижении его достоинства. И сейчас он стоял перед епископом на коленях.

– Давай, наконец, условимся, Доминик, – продолжал Изамбар просительно, – условимся заранее: я уже осужден и приговорен.

– Но Изамбар!

– Я не встану, пока ты не скажешь «да». Или уходи вовсе, и пусть меня снова бьют. А может быть, ты пошлешь в город за палачом? Тебе виднее, как следует поступать с упорствующими в ереси монахами. Но тогда я возвращаюсь к моему молчанию, и ты не услышишь от меня больше ни слова. Твое согласие для меня равносильно прощению. Оно будет означать, что ты сможешь наконец забыть хоть на время, что ты богослов. Тебе это нужнее, чем мне. Мы сможем говорить с тобой как люди, на одном языке, о геометрии, о числах, о звездах, о Вселенной, о Жизни – обо всем. Как ты хотел, Доминик... Все, что для этого нужно, – согласиться сжечь меня. Согласиться и забыть.

– Забыть? Как же можно об этом забыть, Изамбар?! – воскликнул епископ. – Тем более если я соглашусь!

– Очень просто, – улыбнулся математик. – Ведь это будет потом, а не прямо сейчас. Как дети, которым взрослые запрещают ходить далеко от дома. Но дети нарушают этот запрет, потому что хотят узнать и увидеть неизвестное. Они не боятся заблудиться и не думают о том, что их накажут, потому что им интересно, а все остальное не в счет. Это – настоящее! О будущем думает тот, кто уже потерял настоящее. Считай, что я приглашаю тебя в путешествие. Мне нужно лишь твое «да». Вот моя рука, Доминик. Чего ты боишься?

* * *

Епископ взял теплую узкую ладонь в свою и думал о том, что эти пальцы невероятно чувствительны и развиты и, пожалуй, по меткому выражению библиотекаря, в самом деле воспитаны струнами; и о том, что Изамбар – левша и не скрывает этого от монсеньора Доминика, ибо все свои построения монах выполнял левой рукой с поистине захватывающей скоростью и точностью; и о том, что ладони у них обоих совпадают по длине; и еще о том, что если бы тогда, давно, когда его звали просто Доминик, человек с такими руками пригласил его с собой в путешествие, он пошел бы за ним не задумываясь хоть на край света...

– Встань, Изамбар. Я... согласен, – сказал он, и взор ему заволокло как будто дымом, едким и горьким, а обращенное к нему лицо монаха исказилось, расплылось, потеряло очертания. – Я говорю «да», раз ты так хочешь. Я бессилен перед тобой. Если я и буду с тобой спорить, то уже не как епископ и богослов. Ты ведь это хотел услышать?

Монсеньор Доминик скорее угадал, чем различил, как склонилась перед ним гладко остриженная голова, зато мягкое прикосновение сухих губ к своей руке почувствовал явственно.

* * *

Изамбар наконец поднялся.

– Так вот, Доминик... Прежде чем перейти к рассмотрению движения точки в пространстве и времени, нам следует разобраться с геометрией метафизической.

Все у тех же пифагорейцев сложилась традиция изображать числа в виде правильных равноугольных фигур, причем нечисло «один» и первочисло «два» такому изображению не поддаются, так что случай с треугольником вполне закономерен и оправдан, тем более что учение о числовой символике восходит опять же к Пифагору и усердно развивалось его последователями. Из этого раздела пифагорейской математики и вышла нумерология. История, Доминик, все та же, что с Троицей и Filioque у богословов: в начале все было ясно, емко и просто, но потом оно показалось слишком абстрактным, и решили, что нелишне кое-что пояснить и уточнить, и теперь, ты сам знаешь, единого учения о числе не существует. Астрологи и талмудисты высказывают пространные и по сути противоречащие друг другу характеристики одних и тех же чисел, и все это – из желания описать как можно подробнее, ничего не упустить из виду, провести параллели с известным и конечным. Поскольку такого рода уточнения всегда производятся с предельной серьезностью, они окончательно и бесповоротно вытесняют призрак абстрактного, даже намек на него как на последнее прибежище Смысла. Возвращаясь же к пифагорейскому учению о числе как к истоку, легко обнаружить в нем логическую основу, в свете которой и следует его рассматривать. Знаменитое «Все есть Число» не означает, что все подлежит вычислению. Пифагорейский взгляд на математику и мир – взгляд не утилитарный, но мистический. Знание о Числе позволяет прикоснуться к гармоническому принципу Вселенной; такое прикосновение возможно лишь в ясности ума и в смирении сердца, и оно не может не рождать в человеке еще большее смирение.

– Почему ты так считаешь, Изамбар?

– А как же иначе, Доминик? Ты видишь, как создано все сущее и даже словно бы понимаешь Принцип, но постичь его до конца невозможно, ибо в нем – Совершенство, а Совершенству нет предела; чем больше его постигаешь, тем более непостижимым оно предстает, и через него – Божественная Мудрость. И Красота!

– Например?

– Человек. По Пифагору, число человека – «пять». Именно здесь и заложен принцип, утраченный богословами. Пифагорейцы мыслили пятерку как сумму первого женского числа «два» и первого мужского числа «три». Учение о женских числах как четных и о мужских как нечетных прочно укоренилось в астрологии. Исходя из него, астрологи делят людей на лунариев и соляриев в зависимости от даты рождения, согласно принятой символике отождествляя Солнце – с мужским, а Луну – с женским началом, хотя, между прочим, на земле существуют языки, в которых Солнце женского рода, а Луна – мужского. Пифагорейская же идея вытекает из математических свойств самих чисел. Женское начало мыслится как число, делимое на два, то есть кратное своему первочислу, которое фактически является первочислом вообще по определению числа как суммы целых. Арифметика древних была наглядной, они складывали и делили в буквальном смысле; для греков же первичной была геометрия. Четность – числовое отображение геометрического принципа симметрии. Пифагорейцев интересовали правильные симметричные фигуры, абстрактные объекты идеального геометрического мира, отражающие закономерности мира воплощенного и помогающие научиться логике мышления. Симметрия как божественный принцип мироздания и пифагорейской планиметрии для воплощения нуждается в оси. Центр, или ось, опора, позволяющая совершить построение, есть начало мужское. Взгляни, Доминик, на мой первый чертеж: прямая равнорасположена относительно всех точек, лежащих на ней. Это полное слияние симметрии со своей собственной относительностью, слияние до неделимости, притом что прямая в принципе бесконечна. Так и в человеке слиты женское и мужское начала; хоть одно из них зримо воплощено в теле, а другое скрыто, они неделимы.

– Постой, Изамбар! Ты ведь отрицаешь двуначалие, – напомнил епископ.

– Совершенно верно. И, как и в случае с Filioque, я говорю о неделимости. Возможность разъять сумму на слагаемые предоставляет арифметика, но не геометрия. Пифагорова математика родом из геометрии, и геометрия – матерь алгебры, но не наоборот; последняя возникла из потребности анализа явлений, наблюдаемых в первой. Обособление алгебры от геометрии уводит ее от подлинного логоса, без которого абстрактное обращается в бессмыслицу. То же самое я мог бы сказать о философии вообще и богословии в частности. Я ведь только что доказал, что не нуждаюсь в треугольнике, мне достаточно прямой. Это не двуначалие, Доминик, это триединство. Третье – как раз логос, без которого невозможно ни помыслить, ни совершить построение. Я вывел тебе геометрическую троицу. На языке чисел она выражается суммой двух и трех, где суммирует Дух.

– Так Логос или Дух?

– В геометрии – логос, в человеке – Дух. Но Дух стоит и за логосом, иначе логос – обычное человеческое слово, пустой звук. Дух – во всем. Он абстрактнее, чем число, хотя проявляется в конкретном. Дух всегда слагает. Гармонически соединяя мужское и женское, он создает человека, как, впрочем, и другие живые существа, и Землю, и Вселенную...

– Опять, Изамбар! Дух Духом, но ты говоришь о мужском и женском как о двух началах, причем равноправных!

– Они не совсем равноправны, Доминик, – возразил математик извиняющимся тоном, но глаза его заискрились прежним невинным озорством. – Ты разве не заметил, как я назвал симметрию божественным принципом не только геометрии, но и всего мирозданья? А как я объяснил пифагорейское учение о женских и мужских числах, ты обратил внимание? Сначала я определил четные как женские и заговорил о симметрии априорной, и лишь для воплощения геометрической идеи мне понадобилась ось, которую я обозвал противоположным, мужским началом и поспешил использовать. Равноправие тут относительное. Женское – явно определяющее, а мужское – вспомогательное: вне принципа симметрии не может быть и речи об оси, или центре, а нечетность означает отсутствие четности, то есть речь идет о четности так или иначе; она – тема разговора.

– Но это же абсурд! Это неслыханно! – епископ даже подскочил на месте.

– Спокойно, Доминик. Почему ты так возмущаешься? Твое возмущение говорит не в твою пользу. Я вижу, что затронул ключевой вопрос; он подобен камню, который надо убрать с дороги, чтобы ехать дальше. Придется с этим разобраться. Итак, каковы твои претензии?

– Да ты перевернул все с ног на голову, Изамбар!

– Это сделали задолго до меня, Доминик. Я же, напротив, ставлю все обратно, как было вначале. Правда, мое чувство юмора побуждает меня именно к такой подаче. Ведь я уже заговорил о неделимости женского и мужского в человеке и начал подбираться к тайне гармонии, когда ты потребовал от меня отчета, как я смею ставить женское наравне с мужским. – Изамбар снова веселился; все существо его сияло смехом, беззвучным и беззлобным. – Что же мне остается? Только доказать тебе, что логика позволяет уйти от возведенного в догму стереотипа еще дальше и от этого только выиграет. А уж анекдот о сотворении Евы из ребра Адама Богом Отцом, извини меня, Доминик, не самый удачный. Такое впечатление, что Бог пошутил, а человек принял за чистую монету. Зато математически этот анекдот объясним, хоть и нелогичен: тройка содержит в себе двойку, и вторая выделима из первой с помощью вычитания. Но что же остается? Остается единица, точка без положения!

– А если вычитать не из тройки, а из пятерки? – предложил монсеньор Доминик. – Тогда должно получиться логично.

– Что логично, Доминик? Расчленение человека на мужское и женское? А ведь там речь идет об идеальном божественном мире до грехопадения! Сотворение – акт Духа, ему присущи сложение и умножение. Это мы, смертные, вычитаем и делим, чтобы понять, что из чего состоит; мы идем от условного конца к Началу; Бог же исходит из Начала в бесконечность Своих проявлений. Тебе не кажется, что навязывание Богу вычитания – первый шаг к манихейскому двуначалию?

– То есть?

– В упомянутом мною анекдоте Творцу приписывается отрицательное действие. Зачем? Ответ очевиден: только затем, чтобы поставить мужское в доминирующее положение, женское – в подчиненное и вопреки неоспоримому, бесконечно констатируемому природой факту провозгласить женское производным от мужского.

– О каком факте ты говоришь, Изамбар?

– О том факте, что и ты, и я рождены женщиной. И только женское тело может воспроизвести себе подобное (не в смысле женского, а в смысле тела, полноценного человеческого тела, заключающего в себе жизнь). Каждые роды есть проявление женского начала как способности к делению целого надвое так, что целое будет и в частном. Мужская причастность к этому явлению наглядно сравнима с применением циркуля к геометрическому построению. Но ведь вне принципа симметрии нет ни оси, ни циркуля! Условие воплощения – некая фиксация, связанная с вмешательством мужского начала. Природа свидетельствует о том, что женское через принцип симметрии неразрывно связано со всей Вселенной и заключает в себе симметрию априорную, мужское же придает этой симметрии относительность, что и является физическим воплощением, как и геометрическим построением. Женское и мужское тела самим своим видом говорят о сути, выражением которой каждое из них является. Пифагорейцы, Доминик, взяли свое учение о числах не с потолка. Наши конечности, наши органы чувств симметричны и парны, наши тела пропорциональны, причем женское наиболее гармонично сочетает вогнутое с выпуклым и, как правило, архитектоничнее мужского; оно совершенно в высшей степени. И что же? Этому совершенству приписывается отрицательность, а заодно с ним и земле, и природе, и человеческому телу вообще, будь оно мужское или женское, – а иначе как же можно отнестись серьезно к божественному вычитанию из Адама его собственного ребра? Да и отрицательный знак должен был достаться не пострадавшему и уж, конечно, не всемогущему Отцу, в своем всемогуществе отрицающему Мать, а виновнице инцидента. После такого «сотворения» на что еще могло сгодиться это заведомо ущербное существо? Ясное дело – на совершение грехопадения! Но греки и к своим-то богам относились не без юмора, а уж эта история их бы точно не заинтриговала – они своей плоти не стыдились. В противном случае им было бы не до математики. Для них двойка – прежде всего первое четное число и число, ближайшее к единице, числовому началу. Тройка содержит в себе двойку не потому, что три больше двух, а потому, что тройка получена из двойки путем сложения с единицей, числовым началом, то есть три содержит два потому, что происходит от двух, и потому же три больше двух. Здесь важна логическая цепь, возникающая в процессе простого счета от единицы с использованием только сложения и умножения. Здесь не может быть отрицательных выражений. Вычитание и деление – аналитические действия. Речь идет о божественном творчестве и о простейших числах, в чьих свойствах отражены его фундаментальные принципы. Важно выработать позитивное мышление именно через азы арифметики и геометрию, потом – через геометрическую алгебру, иначе учебники по нумерологии и астрологии только заморочат тебе голову. Поверь мне, Доминик, большинство их авторов исповедуют как раз двуначалие в противовес тому, что я говорю тебе, и знаешь, к чему это приводит? Они не расширяют свой разум и свой мир, но упрощают, делая плоскими, одновременно усложняя задачу. Вот где абсурд!

– Позволь спросить тебя, Изамбар, а как же быть с женскими числами, делимыми на два, если деление и вычитание под запретом?

– Хороший вопрос, Доминик! Можно предположить, что именно потенциальная делимость этих чисел навевает ассоциацию с отрицательностью. Многие люди считают четные дни месяца несчастливыми, а нечетные – приносящими удачу. И астрологи с нумерологами в общем поддерживают такое представление. Более того, для тех, кто в это верит, оно работает! Но математик должен быть свободен от подобных фобий и вырабатывать бесстрастно-позитивное отношение к числу. Арифметика и алгебра сродни аскезе. Без огромного плюса глубоко у тебя в сердце цифры быстро высушат его, перестав быть числами, а числа сродни логосу, животворят и вещают, когда ты к ним почтителен. Запрет на отрицательные арифметические действия подобен монашескому посту. С четными числами нет никакой проблемы, Доминик. Делимое, делитель и частное всегда можно представить как два сомножителя и произведение, где делимое соответствует произведению. Так, следующее за тройкой число четыре получается сложением с первым мужским числом единицы и при этом представимо как сумма двух двоек или произведение двух двоек. Это первое квадратное число. А вот число восемь будет уже кубическим, или, как говорили греки, телесным, то есть представимым как произведение трех сомножителей, в данном случае снова двоек. Соблюдая запрет на деление, прежде чем добраться до трехзначных чисел, я, естественно, знал таблицу умножения – не знал наизусть, потому что выучил, а знал по-настоящему, потому что вывел ее сам. Работая же с числами трехзначными, я вплотную подобрался к понятию пропорции, и тогда запрет был снят.

– Кто учил тебя математике? – не выдержал епископ, чрезвычайно заинтригованный.

Изамбар улыбнулся и качнул головой:

– Условие, Доминик! Ты уже забыл? Важно не кто, а чему и как. И еще важнее – зачем. Добравшись до дробей, я был ошеломлен разницей между арифметикой и геометрией. Именно разницей в делении. Геометрическое деление остается позитивным, творческим актом, оно не разрушает целого. Простейший пример – построение биссектрисы треугольника. Деление противолежащей стороны есть сечение ее прямой, образующей два новых равных угла, которые будут составлять угол исходный. Рассечь прямую на две части не значит разъять ее. Сторона треугольника остается прежней, просто кроме нее самой теперь можно рассматривать и образовавшиеся отрезки, ее составляющие, каждый в отдельности. То же и с углами; причем, рассматривая по отдельности вновь образованные углы, мы будем рассматривать и новые треугольники, полученные в результате построения и образующие треугольник исходный. Новые треугольники являются полноценными геометрическими фигурами; составляя как части треугольник исходный, они сами остаются целыми. Если перейти к числовым характеристикам и рассмотреть, например, площади всех трех фигур, через площадь исходного треугольника будет выражена сумма площадей вновь образованных треугольников, и такое выражение отражает полноту явления геометрического деления; разности же суммы и каждого из слагаемых есть частные случаи и применимы лишь в процессе арифметических вычислений. Но стоит убрать из поля зрения чертеж и таким образом абстрагироваться от геометрической логики, и приоритет суммирования над вычитанием уже не очевиден – перед тобою просто цифры, с которыми арифметически можно делать все, что угодно.

– В каком смысле «все, что угодно»? – снова забеспокоился епископ. – Ведь в арифметике всего четыре действия, Изамбар!

– Этого более чем достаточно, уверяю тебя. Ты даже себе не представляешь, что можно делать!

Изамбар помолчал, испытующе глядя на собеседника, очевидно нарочно стараясь заинтриговать его до предела.

– Знакомо ли тебе понятие алогичных чисел? – спросил он наконец.

– Это те, которые называют глухими?

– Глухими, – кивнул Изамбар, улыбаясь. – А еще немыми, иррациональными, мнимыми, несоразмерными величинами; их не считают за числа как таковые, но в алгебре от них никуда не денешься. Однако первыми их открыли геометры, все те же пифагорейцы, когда решили рассмотреть соотношение между стороной и диагональю квадрата, приняв сторону за условную единицу измерения. Диагональ квадрата является общей гипотенузой двух равнобедренных треугольников. По теореме Пифагора получается, что она равна корню из двух. Пифагорейцы пришли в ужас. Это не число целых, даже не дробное соотношение двух целых! С точки зрения и числовой логики, и числовой мистики данное выражение казалось абсурдным: извлечение корня из числа два – это дробление целого до бесконечности. Сама возможность такого абсолютно деструктивного действия в математике, по пифагорейским представлениям, науки священной и божественной, была неприемлема. И вместе с тем пифагорейцы сознавали, что столкнулись с данным явлением именно при попытке проиллюстрировать пропорцию, присущую геометрической фигуре, числовым выражением, позволяющим произвести арифметическое вычисление: пока они рассматривали числа вне связи с геометрическими построениями, ничего подобного не случалось.

Рассудив, они решили оградить геометрию от алгебры, с одной стороны, с другой же – геометризировать саму алгебру. Изображая суммы единиц в виде точек, образующих геометрические фигуры, пифагорейцы выделили числа линейные, плоские, телесные (или кубические), треугольные, квадратные, прямоугольные, пятиугольные. Это позволило им буквально увидеть структуру каждого числа глазами: корень квадратного числа есть его сторона, число прямоугольное можно разделить по диагонали, число пятиугольное – разбить на числа треугольные. Фигурные числа дают возможность выразить конечное арифметическое деление условным геометрическим, к тому же их можно достраивать по периметру, получая представление об арифметической прогрессии и обобщая свои наблюдения в формулах. Геометрический подход к числу сохраняет наглядность логики, оберегает математический мир от плена буквенных обозначений, за которыми быстро забудется изначальная суть и число перестанет мыслиться числом, но скроется за знаком, не имеющим прямой и непосредственной связи с арифметической структурой, ведь буквы берутся из языка, а числовое мышление абстрактнее словесного. Для пифагорейского сознания, воспитанного на чистом геометрическом логосе, разъятие и дробление целого было сродни убийству живого, по сути, святотатством...

– Да ведь ты же пифагореец, Изамбар! – воскликнул тут епископ.

Хоть эта мысль уже приходила ему в голову и раньше, сейчас он был поистине поражен. Одно дело – догадываться, но совсем другое – слышать собственными ушами мягкие переливы проникновенного голоса, поющего гимн геометрии как божественному откровению, видеть глаза, полные тихой, но так ярко сияющей радости.

– Признайся, Изамбар, ты сам пифагореец! И к тому же грек. Я знаю, что ты не ешь мяса и пишешь по-гречески. Откуда ты? Кто научил тебя всему этому?

Изамбар укоризненно покачал головой:

– Мы же договорились, Доминик, – обо мне речи не будет. Назови меня пифагорейцем, если так тебе удобнее, а лучше просто – буквой пи и попробуй извлечь из меня корень. – Изамбар опять смеялся своим легким детским смехом. – Ты ведь этого хочешь? А я пока еще живой человек, маленькая тайна бесконечного Бога, и очень тебе мешаю. Но скоро, когда я уже не буду тем, что я есть сейчас, ты сможешь исполнить свое желание. Ты найдешь слово или букву, чтобы обозначить меня со всеми моими мыслями, положишь на самую дальнюю полку своей памяти и успокоишься. Не волнуйся, у тебя получится. А пока я все еще живой человек, позволь мне продолжать. – Он подмигнул епископу с абсолютно не приличествующим случаю озорным легкомыслием. – К извлечению корней мы еще вернемся.

Я надеюсь, что убедил тебя, несмотря на все твои протесты, в очевидном факте: треугольник богословов и нечувствительность к библейскому юмору лишили человека полноты, гармонии и пятимерности активным подавлением женского начала. И в этом нет ничего удивительного, потому что именно женское начало непосредственно связано с бесконечностью в противовес мужскому, обеспечивающему фиксацию. В мире конечных объектов, приписанном Богу, отождествленному с человеческими образами, бесконечность вызывает ужас и видится как тьма. С другой стороны, как и центрально-осевой принцип в геометрии, мужское начало обладает свойством захватывать и притягивать к себе внимание. Мне приходит на ум, что по этой самой причине Второе Лицо Троицы, принявшее телесно мужскую форму, несет в Себе до сих пор не осознанный человечеством женский принцип. Иисус Христос гармонически неделимо соединен с Творцом и всей бесконечной Вселенной творения; Он отдает Себя людям и через Свою смерть, которую от них принимает, возвращает человечеству утраченную полноту. Пять ран Иисуса открывают нам нашу пятимерность.

Сам Иисус сравнивает Себя с зерном, которое умирает, чтобы родились зерна новые. В трехмерном мире женское начало как отдающее и рождающее непрестанно приносится в жертву и попирается. Но Иисус открыл людям великую тайну: последние станут первыми. Это тайна Бога. Она непостижима, но сама мысль о безмерности божественного смирения, отдающего и рождающего, умирающего в одном и воскресающего умноженным, уже одна мысль о смирении Творца перед творением способна освободить ум от человеческих образов Бога, рожденных рабским страхом и честолюбивой мечтой о безграничной власти. Этой мысли достаточно, чтобы лишить мужской «самоцентризм» его довлеющего качества и восстановить первоначальную божественную гармонию человеческого существа. Эта мысль не нуждается в математическом доказательстве, хотя ее доказательство лежит в основе всего творения – она воплощена Самим Христом.

Изамбар, по всем признакам, говорил на этот раз совершенно серьезно; его озорное веселье плавно перетекало в тихую радость. Человек впечатлительный непременно решил бы, что вдохновенный мистик пребывает в благодати у Бога. Но епископ думал о другом. Слушая откровения математика о таинственной божественности женского начала, монсеньор Доминик вспомнил притчу о влюбленных, с которой Изамбар начал.

– Послушай, – не без укола заметил епископ в конце концов, – я всегда полагал, что в монахи идут прежде всего затем, чтобы не думать о женщинах и забыть о них вовсе.

– А я полагаю, что люди идут в монастыри, если они идут туда по доброй воле, как раз за утраченной полнотой. Это значит, что они уже не считают себя мужчинами или женщинами, но хотят найти в самих себе гармонию и единство женского и мужского, ибо только тогда, в полноте человечества, открывается человеку Бог, абстрактный, бесконечный Тэос. Понимаешь, о чем я? Людей учат звать Бога Отцом, руководствуясь богословской аксиомой о человеческом богоподобии. Но я сразу ставлю под сомнение истинность обратного утверждения. Не Тэос конечен и вместим в образ Отца, но человек абстрактен и не тождественен своей проявленной форме. Человек – маленькая Вселенная – бесконечен в своей полноте, подобно Самому Тэосу. Но Тэос можно созерцать лишь опосредованно, в проявлениях. Я пожелал вернуться к утраченной пятимерности и золотой пропорции женского и мужского в себе самом и стал монахом. Я изучал геометрию, и через геометрию я созерцал Тэос. Я созерцал Его непрестанно, учась видеть во всем и воспринимать через все...

Монсеньор Доминик вспомнил органиста, считавшего Изамбара воплощением чистоты. Как бы там ни было, а, по епископским понятиям, монах, обожествляющий женское начало, не мог не вызывать подозрений. «Эстебан ошибается, – почти с абсолютной уверенностью думал епископ, – Изамбар не ангел. У него были женщины. Наверное, какая-нибудь не очень удачная любовь побудила его искать утешения в геометрии, в Логосе и Тэосе». И объяснение успокаивало монсеньора Доминика. Оно ведь было таким земным и так быстро спускало образ загадочного монаха с небес на землю!

* * *

А Изамбар продолжал излагать учение о гармонии и пропорции женского и мужского. Он начертил пифагорейскую пентаграмму, начав с вписанного в окружность правильного пятиугольника и в очередной раз восхитив монсеньора Доминика своим феноменальным глазомером.

– Очевидно, что диагонали правильного пятиугольника образуют пятиконечную звезду. В то же время в пятиугольнике образуются три равнобедренных треугольника: возвышенный в центре и два равных, прилегающих к нему с обеих сторон, с тупым углом при вершине, совпадающим с углом пятиугольника. Пятиугольник можно поворачивать – картина от этого не изменится, так как перед нами абсолютно симметричная фигура. Из построения видно, что пентаграмма образуется биссектрисами боковых углов возвышенного треугольника (то есть такого, у которого углы при основании вдвое больше угла при вершине), а биссектрисы углов при основании возвышенного треугольника делят противолежащую сторону в крайнем и среднем отношении. Итак, лучи пентаграммы делят друг друга в пропорции крайнего и среднего отношения. При этом внутри пентаграммы снова образуется правильный пятиугольник, в котором можно построить новую пентаграмму. Очевидно, что построение можно продолжить и снаружи и продолжать до бесконечности. Легко заметить, что сторона правильного пятиугольника, сторона вписанной в него пентаграммы и образованного пентаграммой внутреннего пятиугольника также пропорциональны в крайнем и среднем отношении, а последовательность правильных пятиугольников и вписанных в них звезд образует пропорциональный ряд крайнего и среднего отношения, который является бесконечной геометрической прогрессией. Отрезки пентаграммы связаны между собой всеми видами средних пропорций: как среднее арифметическое, среднее геометрическое и среднее гармоническое...

Изамбар чертил, обозначал, выводил соотношения быстрее, чем говорил. Монсеньор Доминик едва поспевал за его мыслью.

– Теперь ты убедился, что эта фигура буквально соткана из пропорции и пронизана гармонией. Пифагорейцы видели в ней символ самой Жизни, связь человека с природой, со всей Вселенной. Пентаграмма – это геометрическое отображение единства и взаимосвязи, полученное в результате деления углов правильного пятиугольника, которое дает пропорцию такого отношения меньшего к большему, в какой большее относится к целому. Эта пропорция столь совершенна и гармонична, что я назвал бы ее золотой. Но попробуй перейти от геометрии к алгебре. На языке чисел моя золотая пропорция выразима отношением двух к трем. Если пойти дальше, по пути уточнения, уместно принять данное отношение за дробь и буквально совершить аналитическое действие, которое, следует предположить, приведет к вычислению коэффициента, позволяющего находить арифметически пропорциональные величины. Итак, разделим два на три. Для этого числитель умножим на десять, а полученный при делении результат на десять разделим; то же будем проделывать и далее, всякий раз возводя десять в следующую степень – во вторую, в третью, в четвертую, в пятую... И убедимся, что процесс деления бесконечен. Решение данного выражения представимо неким явлением, называемым бесконечной периодической дробью, где шесть – «в периоде», то есть повторяется как число долей десятых, сотых, тысячных и так далее.

– То есть как?

– Да вот так, видишь?

– И зачем тебе это понадобилось? – растерянно спросил епископ, пытаясь уложить в голове тот абсурд, что выстроился у него перед глазами длинным рядом изящных арабских шестерок из-под танцующего пера математика.

– Не мне, Доминик, – усмехнулся Изамбар. – Я геометр, мне это не нужно. А вот тебе, с твоей астрологией, деваться некуда. Иррациональные выражения неизбежны при алгебраических вычислениях геометрических соотношений. Астрология это космическая геометрия. Ввиду же ее прикладных задач она не может обойтись без алгебраического анализа наблюдаемых пространственно-временных явлений. А когда имеешь дело с катетами и гипотенузами треугольников, да еще сферических, когда тебе важен период обращения планеты вокруг определенного центра, когда приходится вычислять астрономические расстояния, извлечение неизвлекаемых корней и деление неделимых чисел как раз и дают необходимые коэффициенты, и чем точнее ты их вычислишь, тем более точные вычисления они гарантируют тебе в дальнейшем. Землемеры знали отношение периметра круга к его радиусу, позволяющее рассчитать площадь, еще в глубокой древности, но приближенно. Для строительства и измерения земельных наделов точности до сотых долей вполне достаточно. А вот вселенские масштабы требуют уточнения как минимум до долей десятитысячных. Впрочем, данное отношение уточнил еще Аристотель. Тригонометрией же всерьез занялись арабы. По той причине, что прежде они занялись астрономией. В современных арабских книгах по алгебре иррациональные величины фигурируют наравне с рациональными, как того требует прикладная математика.

– Эти книги здесь, в библиотеке? – встрепенулся монсеньор Доминик.

Изамбар покачал головой:

– Здесь собрано огромное количество старых книг. Они бесценны; многие из них уникальны... Но я говорю о книгах современных. Мне довелось читать несколько таких и даже владеть одной из них. Но если ты станешь расспрашивать меня дальше, Доминик, я тотчас же сошлюсь на свое условие...

– Разумеется, Изамбар, я помню. Но, может быть, ты все же ответишь мне, куда ты дел ту книгу, собравшись в монастырь?

– Я понимаю, на что ты намекаешь, – кивнул математик. – Разумеется, было бы логично пожертвовать ее местной библиотеке. Монах ведь, как невеста, приходит в обитель с приданым. Но мое приданое – мои знания и мои руки. Я пришел, как приходит деревенская бесприданница в дом богатого мужа: работать день и ночь. Ту книгу я подарил человеку, которому она нужнее, чем мне и местной библиотеке, вместе взятым.

– Ты подарил арабскую книгу? – ошарашенно переспросил монсеньор Доминик. – Отдал задаром, просто так?!

– Именно, – улыбнулся Изамбар. – Я знаю, что тот человек отдал бы за нее все свое состояние. Но в том-то и дело, что состояния у него не было никакого, потому-то я и подарил ему книгу.

Он устремил на епископа свои внимательные глаза. Теперь они были темными и серьезными.

– Книги, Доминик, должны попадать в руки к тем, кому они предназначены. – Взгляд его стал испытующим и выразил сомнение. – Не знаю, подарил бы я эту книгу тебе...

Епископ нервно заерзал.

– Бог-то с ней! – поспешил он увести разговор от скользкой темы. – Скажи лучше вот что, Изамбар: как быть с учебником по астрологии, который ты собственноручно перевел с арабского на латынь? Ты утверждаешь, что в монастырской библиотеке собраны только древние книги. Этот учебник новый! Новее я не видел! Как он попал сюда? Вот вопрос!

– Этого я не знаю, Доминик. Но должен разочаровать тебя – книга старая, просто переписана не так давно. Оформление роскошное, но содержание безнадежно устарело.

– Каким образом?

– Там есть ошибки. В астрологических таблицах. Я перепроверил и нашел их.

– Что-о?.. – епископ почувствовал, как его прошибает холодный пот.

– В моем латинском переводе ошибки исправлены. Я даже написал в конце книги приложение, в котором объясняю причину ошибок в оригинале и подробно привожу свои вычисления. Говоря кратко, дело все в тех же коэффициентах, выводимых из иррациональных соотношений. Я уточнил их. Для астрономических величин важно свести погрешности к минимуму, особенно же если речь идет о планетах подвижных, быстрообращающихся, наименее удаленных от Земли, таких как Венера, Меркурий, а более всего – Луна.

– Боже мой! – епископ схватился за голову. – Значит, в старых таблицах есть ошибки!

– А как ты думал, Доминик? Потому-то в разных таблицах можно встретить разные данные: одни – более точны, другие – менее. Все это ты можешь прочитать в моем приложении. Правда, если ты не знаешь современной арабской алгебры, многое для тебя будет непонятным.

– Изамбар! – воскликнул монсеньор Доминик почти в отчаянии. – Если бы ты только знал, Изамбар, как это важно для меня! Я должен понять во что бы то ни стало! Где мне взять арабские книги по алгебре, да еще современные? Ради всего святого, Изамбар, объясни мне! Объясни, как исправлять эти ошибки! Мне нужна точность!

– Разумеется, Доминик, – снова кивнул Изамбар согласно и успокаивающе, лаская собеседника понимающей улыбкой. – Разумеется. Я знаю. Ведь я обещал тебе эти объяснения в самом начале нашего разговора. Только прежде все же позволь мне еще немного геометрии. Ты должен простить мне, Доминик, столь длинное предисловие, но вне геометрии понятие Вселенной непостижимо. Тебя же, судя по всему, волнует не Вселенная и даже не сами звезды с их излучениями, а знаки Зодиака и проходящие через них планеты. Волнуют постольку, поскольку, по твоим представлениям, их движение напрямую связано с твоей судьбой, с твоими удачами и неудачами.

– А разве это не так, Изамбар? – удивился епископ.

– Если ты так веришь, для тебя это будет так. Я же верю в Живого Духа Творца, в Живой Логос и Живой Космос. И я люблю Живую Землю, неотделимую от Космоса, от Логоса и от Творца. Для меня предсказывать будущее – значит красть у себя настоящее. Я доверяю Богу. И не ставлю оценок ни себе, ни другим. Откуда нам знать, что наши мнимые неудачи не окажутся самыми великими дарами нашему бессмертному духу, когда конечное будет в нас окончательно изжито?

– То есть ты хочешь сказать, что не желаешь разделять свое время на прошлое, настоящее и будущее? – сформулировал монсеньор Доминик.

– Ты прекрасно меня понял, – подтвердил Изамбар.

– Я отмечаю снова и снова: ты постоянно говоришь о неделимости Божественных Лиц в Троице; мужского и женского в человеке; Земли и Неба в пространстве; прошлого, настоящего и будущего во времени. И вместе с тем уточняешь иррациональные числа, которые, по твоим же понятиям, и не числа вовсе! – сделал епископ новый выпад.

– Я уточняю иррациональные числа лишь для того, чтобы убедиться в верности своих выводов. – Изамбар, казалось, не почувствовал укола. – Решиться всерьез на разрушение структуры числа до бесконечности можно лишь, абстрагируясь от божественного принципа симметрии и соразмерности, принципа гармонии, когда «из всего – Единое и из Единого – все». Ради чего? Быть может, ради встречи с бесконечностью? Нет! Ради практической выгоды, из стремления использовать непостижимое как нечто конкретное и конечное в конкретных и конечных целях! Использовать движение звезд для предсказания удачи и неудачи в морских путешествиях, а затем – и в земной жизни вообще; использовать Тэос для утверждения деспотической власти, и притом патриархальной; использовать женское тело для удовольствия и воспроизводства, дарить, продавать и покупать за деньги, словно вещь; использовать весь мир, убеждая себя, что он для того и создан, хоть от такого использования мир становится все более плоским и порабощает пользователей, делая их своими рабами. Вот куда ведет абстрагирование от истинно абстрактного! Не даром богословы так часто увлекаются астрологией. Конечно, их можно понять: они ведь поклоняются не Тэосу, а символу власти и образу деспота, которому им страшно доверить свою судьбу. Я же предлагаю тебе вернуться к логическому первоисточнику, к геометрии, и немного поразмыслить о вероятных моделях мира. Только геометрия дает возможность создания абстрактных, но не образных моделей, допуская визуализацию без опредмечивания. Мы с тобой рассмотрели античный символ гармонии, отражающий сущность человека и самой природы. Пентаграмма была у пифагорейцев тайным опознавательным знаком. Это планиметрическая фигура, но, несмотря на свою простоту и благодаря перечисленным мною чудесным свойствам, она удивительно точно и ярко отражает основы мира античного человека.

А теперь перейдем к стереометрии. Если ты читал Платона, то легко вспомнишь и поймешь мою мысль. Идея состоит в изображении первоэлементов, или стихий, как предпочитают говорить астрологи, с помощью правильных многогранников. Слово «правильных» указывает на равнобедренность и равноугольность, то есть данные фигуры строились исключительно с помощью циркуля и линейки, сначала планиметрически (геометрическая основа), а затем в пространстве. Итак, соберем три правильных треугольника к одной вершине, а четвертый положим в основание. Это четырехгранник, тетраэдр; Платон связывает его с первоэлементом Огня за остроту формы. Октаэдр, восьмигранник, получается стягиванием к одной вершине четырех правильных треугольников и в платоновой традиции соответствует стихии Воздуха, так как его вершины указывают все шесть направлений свободного движения: вправо, влево, вперед, назад, вверх, вниз. Пять треугольников, собранные к одной вершине, дают икосаэдр, двадцатигранник, благодаря своей неустойчивости, способности соскальзывать со слегка наклоненной поверхности, подобно капле, отождествленный с элементом Воды. Куб, или гексаэдр, получается, когда три квадрата, то есть правильных четырехугольника, собраны к одной вершине. Кубом Платон обозначил Землю, исходя из качества устойчивости. Последний правильный многогранник строится на основе стягивания к одной вершине трех правильных пятиугольников и называется додекаэдр, двенадцатигранник. Им обозначен Эфир, самый загадочный элемент. В некоторых источниках встречается более широкое толкование и утверждается, что двенадцатигранник соответствует всей Вселенной как фигура, наиболее приближенная к сфере; сфера же – стереометрическая модель мира у древних. Так, правильных многогранников существует пять, и только пять. Обрати внимание на это число еще раз. Греки долго и подробно изучали их свойства. Платоники связали с ними первоэлементы Вселенной – условно, абстрактно, упрощенно, но согласно очевидной логике. Только первоэлементы, камешки, из которых собран мир. Собран непостижимо, так, что если человек в безумии своем попытался и смог бы разъять его, то уже никогда не собрал бы обратно. Слияние пяти элементов во Вселенной, как и слияние женского и мужского в человеке, – это тайна неделимого Целого. Так что рассмотрение элементов в отдельности друг от друга лишь геометрическая условность. А теперь я возвращаюсь к упомянутой оговорке о том, что последний многогранник более всех приближается к сфере и модели самой Вселенной. Эта оговорка и навела меня на мысль!

Изамбар оторвался от чертежей, и глаза его ярко засверкали.

– Окружность – самое наглядное и совершенное воплощение принципа симметрии, – произнес математик с затаенным торжеством. – Во Вселенной все циклично, то есть имеет период обращения, а значит, все вращается. Вращение же есть круговое движение. Оно округляет форму. Таким образом, модель мира не может выражаться фигурой, имеющей углы, ибо многоугольник в идеале стремится к окружности, а многогранник – к сфере. Логичнее всего условно представить Вселенную в виде гигантского шара, внутри которого заключено несметное множество шарообразных небесных тел. Звезды и светила должны иметь шарообразную форму из принципа подобия частностей целому и потому, что они пребывают в процессе непрестанного вращения. Так же и Земля...

– Земля? – переспросил монсеньор Доминик и вздрогнул, словно пробуждаясь ото сна. В словах Изамбара ему все сильнее слышалось что-то захватывающее, необычно яркое и волнующе опасное.

– Земля лишь кажется плоской, – улыбнулся Изамбар. – Об этом догадывались еще греки. По логике она должна быть круглой. И вращаться. Ибо смена дня и ночи определена ее вращением.

– Всем известно, что Солнце вращается вокруг Земли, – на всякий случай, но уже вовсе без энтузиазма, возразил епископ.

– Откуда тебе это известно? – спросил Изамбар со своей лучезарной улыбкой.

– Из Библии, из Книги Бытия, где изложена история Сотворения мира, – устало напомнил монсеньор Доминик, ловя себя на том, что возражает чисто по привычке, почти нехотя. Он вспомнил, что пообещал оставить на время свой статус богослова, и вздохнул.

– Здесь нет противоречия, – искренне веселясь и ничуточки не смущаясь, заявил Изамбар. – Просто не нужно забывать ни о божественном юморе, ни о математическом принципе относительности. В ответе на вопрос, что вокруг чего вращается, важна точка отсчета. Конечно, находясь на Земле, утверждать, что Солнце совершает вокруг нее обороты, абсолютно справедливо. Однако можно абстрагироваться и помыслить себя вне Земли. Если принять за точку отсчета Солнце, все будет наоборот. А если абстрагироваться и от Земли, и от Солнца, то вопрос придется оставить открытым, не настаивая ни на одной версии с абсолютной уверенностью, ибо мы способны лишь предполагать и догадываться об устройстве Вселенной. Я мыслю, что все светила оборачиваются вокруг своей оси и в то же время вокруг некоего центра и что принять за таковой Солнце не менее уместно, чем Землю. Я сказал бы даже, что для меня это не принципиально, потому что здесь мы подошли вплотную к твоей любимой теме, Доминик. Условно представив Вселенную гигантской сферой, заключающей в себе множество малых сфер, я оказался перед тайной движения, а это и есть тайна времени. До сих пор я рассматривал геометрические объекты как данность, в принципе, метафизически. Но стоит обратить внимание на процесс построения, и станет ясно, что вне времени нет места никакому движению и никакому мышлению.

Итак, мы вернулись к Началу. А в Начале – точка. Точка, заключающая в себе Вселенную. Точка начинает двигаться, и Вселенная разворачивается из нее во все стороны, во всех направлениях, и это происходит уже не в принципе, а во времени. Движением точки, с другой стороны, обозначено бытие времени и пространства... А теперь попробуй представь себе характер данного движения. Каков он должен быть по-твоему?

– Ты говорил о цикличности и вращении. Вероятно, в твоей модели и движение точки должно описывать окружность, – предположил монсеньор Доминик.

– Верно. Но этого мало. Во-первых, в пространстве, напоминаю тебе, мы имеем дело не с окружностью, а со сферой. Во-вторых, речь идет о движении, созидающем мироздание, – в нем должны совмещаться цикличность и свобода. Оно распространяется во все стороны; оно подобно геометрической прогрессии. Движение по окружности с фиксированным центром отвечает условию цикличности, но по этой же причине оно замкнуто. Если же представить себе центр подвижным, скажем, смещающимся по прямой, обращение вокруг него представимо в виде спирали. Это всего лишь модель, иллюстрирующая повторяемость каждой фазы на каждом новом уровне, одновременное созидание и освоение пространства. Спираль можно развернуть и в ширину. Следуя принципу божественной симметрии, еще резоннее поместить спираль внутрь условной сферы или заполнить сферу изнутри кольцами, расширяющимися от центра во всех направлениях, подобно тому как разбегаются круги от упавшей в воду капли. Эти кольца исходят из точки и вырастают до бесконечности. Они объемлют необъятное, пронизывая и охватывая каждое свою плоскость условной сферы и сообщая ей свое качество неограниченности. И вместе с тем центрально-осевой принцип удерживает всю структуру от распада, создавая некое внутреннее тяготение, сжимающую силу, уравновешивающую расширение. Получается, что структура дышит; подобно всему живому, содержащемуся в ней, она как бы делает вдохи и выдохи, в принципе – одновременно, во времени – поочередно, в некоей ритмически организованной последовательности.

– У меня вопрос, Изамбар: что значит «в принципе»? «В принципе» было, пока точка не начала двигаться. Ведь по твоей теории время порождено ее движением.

– Принимается! – радостно воскликнул Изамбар, поднимая обе руки. – Великолепно, Доминик! На этот раз ты поймал меня! Моя формулировка неточна и в конечном счете ошибочна! – Похоже, математик испытывал наивысшее удовлетворение, сродни подлинному счастью. – Я неверно подобрал слово. Ведь я уже использовал его ранее для обозначения бытия Начала вне времени и пространства, тем самым лишив себя права прибегать к нему в ином смысле. Я сделал это почти что нарочно, – сознался он, немного смущаясь, и щеки его слегка порозовели. – Мне было важно привлечь твое внимание к проблеме, которую я условно назову двойственностью времени. Можно говорить о времени внешнем и внутреннем, божественном и человеческом. Но прежде стоит попытаться дать формулировку предмету исследования. Тут должны сойтись и твоя астрология, и моя геометрия. Итак, Доминик, что, по-твоему, есть время?

– «Время – величина геометрическая. Четвертое измерение», – на память процитировал епископ. – Я не размышлял об этом так глубоко, как ты, Изамбар. И мне, приходится признать, вовсе не дано мыслить с присущей тебе свободой. Мне остается лишь повторять вслед за тобой. Признаюсь, из всего, что я успел прочесть, более всего меня заворожили твои рассуждения о времени как о четвертом измерении четырехмерной стереометрии. Мне показалось, ты отрицаешь существование трехмерного пространства вне времени. «Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все», – пишешь ты. Несмотря на все твое пифагорейство и любовь к грекам, твоя геометрия, Изамбар, выходит за рамки метафизики. Ты цитируешь Аристотеля и Гераклита, ссылаешься на Платона, восхищаешься пентаграммой, но это не мешает тебе включить время как еще одно измерение в идеальный геометрический мир, который античные философы, ты отлично знаешь, рассматривали именно in principio и который дает тебе логическое основание для утверждения, с такой безмерной радостью и готовностью признанного тобою ошибочным. Правда, в случае его верности твоя структура дышать перестанет.

– Здесь опять же нет противоречия, – счел нужным пояснить Изамбар. – Просто я сохраняю за собой право на два подхода к геометрии. Первый предполагает в ней науку о мышлении в плоскости и пространстве, мышлении, выражающем себя в построении фигур, в принципе как бы уже существующих (то есть твое замечание совершенно верно). Первый подход позволяет мне, согласно аристотелевой традиции, условно обозначить бесконечную Вселенную миров как сферу сфер. Второй подход изложен в цитируемом тобой отрывке, и, согласно ему, геометрия есть наука о движении точки во времени и пространстве.

– Я помню, – кивнул монсеньор Доминик. – Ты ничего не отрицаешь, ничего не противопоставляешь... Но твой второй подход неслыханно смел и необычен. Он фактически превращает геометрию в науку о движении вообще. Разве не так?

– Так, Доминик.

– Так вот, я определил бы время как характеристику движения. Прежде всего – небесного движения звезд и светил.

– А движение?

– Движение?

– Да. Как бы ты определил само движение, в общем смысле, но уже вне зависимости от времени?

Епископ наморщил лоб.

– В общем смысле? Ну, пожалуй, движение есть изменение положения, состояния, качества – словом, любое изменение.

– Верно, – одобрил Изамбар с явным удовольствием. – Твое определение глобально и абсолютно точно. Не сомневаюсь, ты быстро освоишься с арабской алгеброй. К сказанному тобой мне остается лишь добавить, что всякое изменение носит либо внешний, всем заметный характер, либо же характер скрытый, внутренний, однако и во втором случае, как ты уже заметил раньше, тайное рано или поздно станет явным и выразится качественно.

– Ты можешь привести примеры?

– Разумеется, Доминик. Скажем, беременность. В первые месяцы она совершенно незаметна со стороны. Но плод во чреве матери растет, развиваясь в полноценное тело ее будущего ребенка до тех пор, пока не достигнет качественно нового состояния, в котором способен существовать самостоятельно, и тогда совершается чудо рождения нового человеческого существа. Вижу, однако, что мой пример тебе не по вкусу, так как, по твоим понятиям, монаху не пристало говорить о таких вещах. Я приведу другой. Если в рождении тебе видится нечто неприличное и постыдное, давай возьмем смерть. Жизнь каждого смертного есть не что иное, как движение к смерти, и когда смерть наступает, смертный перестает быть смертным. Рождение и смерть – суть два основных качественных изменения, претерпеваемых людьми вместе с другими существами известного нам мира. У нас есть две точки отсчета времени человеческой жизни. Ты слышишь, Доминик? У каждого из нас, кроме общего, космического времени, о котором ты говоришь, есть и свое собственное, только его. Это отрезок между названными мною точками. Зодиак астрологов замыкает его в круг, и все же у каждого из нас остается право на свое время и маленький, но реальный шанс не лишиться бесценного дара свободы, а именно, жить Настоящим. Осознание своего времени открывает трехмерному человеку четвертое измерение. Структура Вселенной подобна структуре всего живого, ее составляющего. Она дышит, она колеблется, пульсирует, течет, движется, непрестанно изменяется и остается целостной. Движение Жизни выражено в каждой Стихии. Подумай о свойствах воды принимать форму сосуда, преодолевать препятствия, либо обтекая, либо скапливаясь, создавая напор и пробивая себе дорогу, смешиваться и растворять, разделяться на брызги и вновь сливаться в потоки, струиться, лететь и падать. Вода свободна в своем движении и вместе с тем гонима ветром, притягиваема землей. Огонь изливается вверх, но он не живет без пищи, подвластен ветру. Ветер же есть движение воздуха, а Воздух неподвластен ничему, но все в нем нуждается. Земля как элемент тверди кажется неподвижной, но, подобно моей абстрактной схеме Вселенной, Земля дышит ветрами. Она полна внутреннего движения, о котором мы узнаем лишь тогда, когда просыпаются вулканы, трясутся и сдвигаются горы. Подобно Земле как живому вселенскому телу, и плоть наша соткана из Стихий, насколько ты знаешь. И живы мы не оттого, что имеем твердую плоть, но той Жизнью, что течет, дышит и движется в нас; она же делает нас способными осознавать это течение, движение и дыхание. Итак, я говорю не о внешнем перемещении в пространстве предметов и субъектов, но о движении внутреннем, в которое, однако же, вовлечено все во Вселенной: и Стихии, и светила, и Земля, и всякая тварь, и человек. Я попытался обобщить качества этого всеохватывающего движения, условно изобразив их в своей схеме бесконечно расширяющимися кольцами, заполняющими все мыслимые плоскости. Проходя сквозь субъекты пространства, включая и нас с тобой, они подобны волнам. Представь себе, как колеблется звучащая струна, но колеблется непрестанно; или лучи, исходящие от солнечного диска. Звук и свет, подобно Стихиям, несводимы к трехмерности – они по существу являются выражением движения. Но они нетленны и тем самым способны переносить наше сознание от предметного к абстрактному. Взгляни снова на мою схему. Это всестороннее расширение неделимой точки, созидающее миры, пространство и время, сопоставимо с распространением звука или света. Наша телесность, плотность и конечность ограничивают наше восприятие, и для нас звук и свет имеют предел. Мы как бы заражаем их своей смертностью, как и все, что мы способны воспринять. Для нас звук рождается и умирает, как и мы сами, и свет постепенно рассеивается по мере удаления от источника. Мы уже не сознаем, что мир образов, в которых существует наше сознание, прежде соткан из звука и света и уже потом наделен формами и плотностью. Но человек может видеть и слышать не одними лишь телесными глазами и ушами – нам присущи также внутренний слух и внутреннее зрение. Каждый из нас наделен способностью воспринимать те волны, те бесконечные потоки, что проходят сквозь наше существо, созидая его и наполняя Жизнью, видеть как свет и слышать как звук...

– Изамбар! Постой! – воскликнул монсеньор Доминик, чувствуя, как холодок пробегает у него по спине и чуть теплеет где-то вблизи затылка. – Речь ведь шла о движении точки. И о времени. Я не знаю, о чем ты говоришь теперь! Я не понимаю!

Он вдруг цепко схватил математика за пальцы обеими руками, словно желая помешать ему продолжать построения. Изамбар лишь слегка качнул своей высоколобой головой.

– Понимаешь прекрасно, – сказал он мягко, но уверенно. – И разумеется, знаешь. Оттого и дрожишь. Это страх бесконечности, Доминик. Твоя дрожь и есть те вибрации, о которых я говорю. Пожалуйста, не бойся. Хотя бы постарайся не бояться. И послушай дальше. – Изамбар понизил голос. – Их можно видеть и слышать; их можно ощущать, и в этом случае человек обычно пугается, отчего они в самом деле превращаются в страх, обретая соответствующую интенсивность, ритмический строй и амплитуду колебаний. Ты напрасно думаешь, что я ушел от темы. Я говорю о внутреннем времени человека. Времени, которым мы можем управлять сами. Для того, кто открыт бесконечности, все воспринимаемое – суть поток, проходящий сквозь него. Мы, разумеется, не можем управлять самим потоком, но способны влиять на свое восприятие. Соответственно, я определяю внутреннее время как интенсивность нашего восприятия. Время человека, живущего во власти эмоций, растягивается и сжимается непроизвольно; радость, например, заставляет его лететь, печаль и скука – тянуться. Отсюда следует, что первый шаг к овладению своим временем – воспитание чувств через созерцание абстрактного, будь то движение точки, света или звука.

– Как можно созерцать звук? – все еще держа Изамбара за руки, как испуганный ребенок держит мать, спросил епископ недоверчиво.

– Звук имеет окраску, высоту и длительность. Кроме того, звук есть вибрация. Музыка строится ритмически; складываясь из сильных и слабых долей, она имеет размер. Не говоря уже о том, что мелодическое построение представляет собой определенную последовательность повторений и варьирования гармонических звукосочетаний, подчиненную принципу пропорционального соответствия и все той же симметрии. Музыка абсолютно геометрична. И это как раз геометрия времени. Так что если плоскость, а вслед за нею и пространство начинают быть через точку, то длительность – через звук. И еще я мог бы сказать: «В Начале была Тишина. И в ней спали все звуки».

В епископе снова проснулось желание спорить.

– Почему тишина, Изамбар? Если уж на то пошло, в начале был звук – вот как должно звучать исповедание веры музыканта. По логике и по аналогии с геометрией. – Казалось, монсеньор Доминик подражал манере самого Изамбара.

Математик покачал головой:

– Нет, Доминик. В Начале была Тишина...

– Но почему, Изамбар?

– Тишина всегда звучит. – Светло-карие глаза заблестели, и зрачки в них вдруг расширились. – Когда молчим мы и наши мысли, мы слышим, как звучит Вселенная. Это вибрации, о которых я говорю тебе. Земля, светила, созвездия, планеты, даже те из них, что кажутся безжизненными и мертвыми – все звучит. Абсолютной тишины не существует. Кто этого не знает, тот просто никогда не молчал по-настоящему. Тишина – Матерь Мира, священное Лоно, из которого рождается поющая Вселенная. Тишина – Тайна.

– Тишина подобна точке вне времени, в которой заключено все? – спросил монсеньор Доминик.

Изамбар не ответил. Он лишь снова качнул головой, загадочная улыбка на его тонко очерченных губах окрасилась печалью и, как показалось епископу, сожалением.

– Очевидно, ты мог бы еще сказать, что тишина несравненна и неизреченна. Но не скажешь. Ведь об этом тоже следует молчать. Как же иначе приблизиться к тайне тишины, если не через молчание? – монсеньор Доминик говорил все увереннее, как будто и вправду проникаясь логикой вдохновенного мистика, говорил без всякого вызова и даже подтекста и вдруг оборвал себя, горько и болезненно уязвленный внезапной мыслью.

– Зачем ты пел, Изамбар? – спросил он совсем другим, резким, мгновенно охрипшим голосом. – В прошлом году, в Пасхальное Навечерие? Твой дрянной приятель выдал и предал тебя, но все же тогда ты еще мог отказаться, пока никто в этом аббатстве не слышал, как ты поешь. Тогда, но не после. Ты же бросил вызов своим пением и своим троекратным отказом повторить его! Ты, с твоим умом, не мог не понимать, что твой настоятель не упустит повода сравнять тебя с землей! Почему ты пел, Изамбар? Скажи мне правду!

– Мы заранее условились не обсуждать мое прошлое и мои поступки, – в очередной раз невозмутимо напомнил математик.

– Я не выведываю твоих секретов, – веско и почти грубо сказал епископ. – Я лишь хочу понять мотивы поступка, с последствиями которого имею дело. Это касается и меня. Если ты откажешь мне в ответе, я сделаю свои собственные выводы. Я полагаю, между твоими теориями и твоими делами, твоими словами и твоим молчанием есть связь. Мне важно установить ее. Итак, ответь мне, Изамбар, будь любезен: зачем ты сделал это? Твой отказ отвечать для меня означает лишь то, что ты бросил свой вызов нарочно.

– Нарочно? – переспросил Изамбар, казалось, с неподдельным удивлением, на которое монсеньор Доминик, однако, и не подумал купиться, уверенный в своей догадке.

– Нарочно, – повторил епископ ледяным тоном, – по трезвому расчету. Потому что теория нуждается в практике, а предположения требуют подтверждений. Ты сам проговорился. «Раньше я лишь догадывался... теперь знаю», – сказал ты. Я слушал тебя внимательно; я ничего не пропустил мимо ушей. «Тайна», «Тишина», «Молчание»... И еще «страдание и смерть» в качестве условия. Говорят, с братьями ты был немногословен. Семь лет наедине с книгами, в четырех библиотечных стенах, среди монахов, которые все как один до сих пор гадают, откуда ты родом и на каком языке лепетал в младенчестве, – куда уж тише, молчаливей и таинственней! Но тебе и этого показалось мало. Очевидно, рыцарь Тишины в молчании должен быть непревзойденным мастером. А в любом искусстве необходимо совершенствоваться. И ты не упустил такой возможности. Тут твои интересы совпали с интересами отца настоятеля. Благо у него никогда не хватит ума даже предположить подобную вероятность! А вот я, похоже, несколько спутал твои планы. Я не дал тебе ни сгнить заживо, ни умереть под плетьми. И самое главное – ты говоришь со мной, что уже само по себе не вполне соответствует твоим идеям и теориям. Раз уж ты решился на это, Изамбар, почему бы тебе не пойти до конца? Неужели тебе так приятно, когда окружающие ломают голову над твоими секретами и загадками?

И в третий раз математик покачал головой.

– Ты ошибаешься, Доминик, – произнес он с обезоруживающей мягкостью, особенно выразительной по контрасту с резкостью епископского тона. – В твоих рассуждениях есть логика. Но в поступке, о котором ты спрашиваешь, ее нет. В том-то и дело! Я не хотел тебя разочаровывать. И не хотел отвлекаться от темы. Но если ты настаиваешь... Все гораздо проще, Доминик. Меня попросили петь, и я согласился, потому что я и сам этого хотел. Я люблю петь, Доминик. Вот и все.

– Любишь? – в свою очередь изумился епископ, отказываясь верить собственным ушам. – Но, Изамбар, помилуй! Это просто глупо!

– В любви ум никак не участвует, Доминик. Любят сердцем. Я не пел семь лет. Вернее, семь лет я пел во сне, пел мысленно, пел шепотом, пел про себя... Мне дорого это стоило.

– Дороже, чем яма и плети?

– Тебе не понять меня, Доминик. – В прозрачно-ясном взгляде Изамбара отразилось сочувствие, почти сострадание, словно собеседник его был калекой, лишенным полноты бытия. Епископ почувствовал себя уязвленным.

– Потому что я не музыкант? – спросил он с вызовом.

– Потому что ты не любил, – ответил Изамбар тихо и печально, глядя прямо в глаза монсеньору Доминику, и тот, вопреки своему желанию возмутиться и защищаться, потупился и уставился в пол у себя под ногами.

– Я был бы счастлив петь и во второй, и в третий раз, поверь мне, – продолжал Изамбар с пронзительной печалью. – Я пел бы и был бы счастлив, если бы можно было быть счастливым, делая несчастным другого. Тебе, разумеется, рассказали... Ты знаешь, о ком я. Давай оставим это, Доминик. Прошу тебя. Вернемся лучше к моей модели Вселенной. Если ты, конечно, хочешь...

– Хочу, – выговорил епископ через силу, после паузы, ошеломленный и вконец потерянный. Он видел искренность и печаль в глазах Изамбара, слышал муку в его голосе, видел, слышал и не мог отрицать... Как бы ему того ни хотелось. А отрицать эту муку и эту печаль было бы таким успокоением! Ведь они никак не вязались ни с блестящей логикой геометра, ни с его детским легкомыслием и, казалось, вечной, неутомимой готовностью искать и находить поводы для смеха. Такой муки не было в хрустальном голосе Изамбара даже тогда, когда он говорил о своем нежелании разделять неделимого Бога. Неужели в самом деле за сочувствие к какому-то бездарному органистишке, снедаемому собственными амбициями, можно не поскупиться заплатить такую цену, на которую согласился этот человек? За сочувствие к бездарному музыканту и любовь к музыке... Такие мотивы монсеньору Доминику были понятны еще в меньшей степени, чем злополучное Filioque! Но Изамбар не лгал. Он все еще смотрел на епископа своими большими печальными глазами с неопровержимой, берущей за сердце ясностью. И эта ясность, как и прежде, помогала ему ловить налету епископские мысли и сомнения.

– Видишь ли, Доминик, – сказал Изамбар примирительно, как бы извиняясь перед несведущим собеседником за свое скорбное многознание, – музыканты слушают Тишину. И слышат в ней музыку Вселенной. Они цитируют ее посредством струн, клавиш, голоса, так же как богословы силятся выразить божественный Логос словами человеческих языков. Музыка Вселенной преломляется в восприятии каждого смертного, способного ее улавливать; божественное время просеивается сквозь время людское. Мы выражаем всеобъемлющее движение созидающих мир потоков Жизни в мелодиях, сотканных из нот, выстраиваем вибрации в ритме собственного дыхания, биения сердца, бега крови. И если мы следуем ей в смирении, она сама, эта таинственная Вселенская музыка, ведет нас, учит дышать и двигаться, дает нам ключ к нашему внутреннему времени. Она может сделать нас совершенными. Так верят музыканты. Музыка шлифует и оттачивает наши чувства; музыка дает нам радость без логической причины, в мажорных тональностях, в гармониях, благодатных для слуха, как благодатны для глаза правильные геометрические формы; она своими ритмами развивает в нас чувство времени, без чего наше восприятие осталось бы беспорядочным и неполным. Музыканты благодарны музыке за все эти дары и находят наивысшее счастье, выражая ей свою любовь игрой и пением. Таков самый древний и самый прямой путь к абстрактному, бесконечному, совершенному Богу. Но я ведь уже рассказал тебе мою притчу. Притчу о молчании, расширяющем сердце. Теперь, надеюсь, ты поймешь ее лучше.

Говоря, Изамбар поднялся и отошел к стене напротив. В крохотной келейке ему хватило для этого трех шагов. Монсеньору Доминику опять бросилась в глаза его детская хрупкость, тонкость и абсолютная беззащитность. И епископ вдруг отчетливо понял, что беззащитность эта одной природы со смелостью и свободой мышления; она – оружие Изамбара, как целомудрие – оружие девственниц. Такое оружие, как верят мистики, побеждает нечистых духов, но против земных врагов стоило бы обзавестись чем-нибудь еще. Монсеньор Доминик горько улыбнулся, сознавая, что беззащитность Изамбара отточена так же остро, как его ум, а потому защитить его невозможно в принципе. Именно в принципе – этот человек так создан.

Да, он молчал семь лет, уступив орган своему завистливому товарищу. Он отказался от музыки, которую называл геометрией времени, в пользу геометрии пространства. Но вот по вине того же злосчастного товарища в обители узнали секрет Изамбара и велели ему петь, и он, как малое дитя, тут же забыл от радости обо всем на свете. Потом, когда для горе-товарища дело стало оборачиваться скверно, Изамбар поспешил загладить свою невольную и по сути мнимую вину перед истинным виновником происшедшего и, как теперь выясняется, зашел в этом так далеко, как только возможно. В самом деле, в отличие от его поистине гениальных геометрических решений и доказательств, в поступках математика, если отбросить мистику, логики монсеньор Доминик не находил никакой.

– Я не понимаю ни тебя, ни твоей притчи, – сознался он.

– Это оттого, что ты не хочешь понимать, – сказал Изамбар без всякого укора.

– Хочу! – запротестовал епископ, уверенный в собственной искренности. – Я знаю, что должен понять тебя. Это важно!

– Верно. Но знать и быть должным не значит хотеть.

– Нет, Изамбар! – не унимался монсеньор Доминик. – Ты ведь и теперь предаешь свой принцип молчания, – воскликнул он. – Ты говоришь со мной! По доброй воле! Ты захотел рассказать о своей модели мира, заранее зная, что мне от тебя нужны лишь объяснения твоих формул для астрологических вычислений (хоть теперь, клянусь тебе, это уже не так). В чем твой расчет?

– У меня нет расчета. У меня есть лишь надежда, что когда-нибудь, когда меня здесь уже не будет, ты перестанешь бояться и к тебе придет понимание. А что до моего молчания... Когда человек согласен уйти из этого мира, он уже пропитан Тишиной, как дерево – соками; говорит он, поет или молчит – Тишина остается с ним... Я хотел рассказать тебе о чуде, которое со мной случилось. Не скрою, что мне радостно поделиться с тобой, даже если ты не примешь дара. Потом, когда меня здесь не будет, это останется с тобой, в дальнем уголке твоей памяти. Я предупреждал тебя, что чудо нельзя объяснить. И все же о нем можно рассказать. Особенно тому, кто не верит в чудеса, во всем полагаясь на свой трезвый расчет. Такому человеку важно знать, что, кроме трезвого расчета, есть что-то еще...

Глаза Изамбара излучали живое тепло, и тепло это проникало глубоко в монсеньора Доминика и согревало его изнутри. И так было всякий раз, когда епископ смотрел в них, в эти вдумчивые, внимательные, спокойные глаза, способные пронзительно сиять и ласково обнимать взором, становиться прозрачными и видеть насквозь, не менее чудесные, чем поющая Вселенная, воплощающаяся из Тишины. В них, всегда широко раскрытых, жила неустанная готовность удивляться.

– Все это правда, Доминик, – продолжал Изамбар. – Все, что я рассказал тебе о точке и времени. Я предполагал, допускал, догадывался... А теперь знаю, потому что видел и слышал. Я испытал абсолютную боль, такую, от которой структура нашего человеческого существа оказывается на грани распада. Я был пронизан болью и преломлен ею. Мое время остановилось. Это самое важное свойство боли – она останавливает наше внутреннее время. Секунда растягивается в вечность. Боль проходит через нас, как поток бесконечной длительности. Я сказал, что это встреча с бесконечностью нашего конечного тела. Абсолютная боль, если мы готовы принять ее, заставляет нас перестать быть телом. И когда нам это удается, ее можно видеть как поток и слышать как звук. И даже попытаться осознать, что она такое по отношению к нам. Я попытался, Доминик. И знаешь, что оказалось? Из этого трехмерного мира через боль можно прикоснуться непосредственно к бесконечности. Я хочу сказать, что именно боль открывает нам тайну, чем являемся мы по отношению к бесконечной Вселенной. Каждое живое существо имеет внутреннюю структуру, подобную структуре самой Вселенной, но оно способно воспринимать поток вибраций в конкретно определенном, ограниченном диапазоне. Можно предположить, что этот диапазон придает форму и нам, и нашему миру. Мы подобны музыкальным инструментам. Впрочем, не только подобны, но и являемся таковыми. С той разницей, что, как существа осознающие, мы способны и призваны к самосовершенствованию. Я говорю о способности пропускать через свою структуру вибрации все более и более широкого диапазона. Принять что-либо как явление бесконечной Вселенной, то есть дар Бога и неизменно позитивную данность, – значит не просто согласиться мысленно, убедив себя и доказав себе логичность такового явления, но настроить себя как инструмент восприятия. Вибрации, которые мы не в состоянии пропустить сквозь себя из-за недостаточности нашего диапазона, мы ощущаем как боль. В лучшем случае это подобно игре на расстроенном инструменте. Но вибрации, к восприятию которых мы не готовы, способны нас разрушить. Когда я говорил о расширении сердца, это был не просто поэтический образ. Как и моя модель, состоящая из плоскостей, сходящихся в одной прямой, не просто отвлеченное построение. Прямая изображает движение точки нашего сознания. Сходящиеся в ней плоскости образуют миры. В бесконечной Вселенной миров бесконечное множество, подобно тому как плоскость содержит бесконечное множество точек, а прямая может быть продолжена до бесконечности. Трехмерность нашего общего мира, вероятно, связана с определенным ритмом и скоростью человеческого времени, в силу некоей математической пропорции, а также за счет того, что сознание людей объединено в одно общее целое и выстроено примерно одинаково, в заданных пределах и системе измерений. Но если освободить сознание и изменить восприятие времени, изменяется и мир. Когда мое время остановилось... – Изамбар понизил голос: – Это было со мной трижды, а в четвертый раз, тогда, когда ты пришел сюда впервые, – уже иначе. В первые три раза я умирал и в самый первый уже почти умер, прежде чем у меня получилось, – сообщил он доверительно.

– Что получилось, Изамбар? – спросил епископ, переводя дыхание.

– Перестать быть телом. Вернуться в точку. И тогда боль перестала быть болью, превратившись в поток бесконечной длительности. Я увидел его как сияющие струи или нити, и позволил увлечь меня с собой. И пространство стало разворачиваться. Из крохотной точки, в которую я сжался, возникали миры и пространства. Я видел Вселенную, в ней – иные Вселенные иных времен и пространств, и все – из точки и, подобно точке, неделимо. Я видел Космос, Доминик. Планеты, светила, созвездия мчались сквозь меня потоком бесконечной длительности, когда я сжал себя в точку и отдался этому потоку; и он растянул меня, как неограниченно упругую струну, способную издавать беспредельно высокий звук. Они звучали, эти миры, пространства и светила. И звуком было все, что я видел, и я сам. Единым всепроникающим Звуком! Теперь я знаю, что вся наша земная музыка, распадаясь на ноты и такты, силится описать его многоголосье. И языки людские мчатся ему вдогонку своими гласными, но никогда не догонят, шелушась словами и запутываясь в мыслях. Лишь математика древних, простая и мудрая, внимательно и терпеливо подбирает соотношения, универсальные пропорции, описывающие бесконечную геометрическую прогрессию творения. Теперь я знаю, что божественное созидание Вселенной никогда не прекращалось. Я видел, как пульсирует неделимая точка, я слышал ее вибрацию. Я сделался точкой и отдался звуку. Я видел бесконечно расширяющиеся кольца волн в бесконечном множестве плоскостей. Я сам превратился из точки во Вселенную, бесконечную, неделимую, но содержащую в себе бесчисленное множество миров. В любом пространстве любая плоскость содержит бесчисленное множество точек, заключающих в себе бесчисленное множество миров! Все непрестанно расширяется, множится, растет и ветвится, подобно живому дереву, и остается неделимым, не допускающим разъятия, как всякая живая плоть, как евклидова точка. Теперь я знаю это. Знаю, потому что мое человеческое время, суетное и дробящееся, навязывающее границы и формы потоку созидающих вибраций, было остановлено. Я побывал во множестве миров с иными измерениями времени и пространства. Я видел, как не касается друг друга то, что пересеклось, и как пересекается параллельное, как вода струится вверх, подобно огню, и как живые существа проходят одно сквозь другое, словно облака тумана. Я знаю теперь, что нет ничего невозможного. Десяти жизней мне бы не хватило для того, чтобы описать все, что я видел, и мне мало человеческих тональностей и нот, чтобы выразить услышанное мною. Я познал нечеловеческую тонкость оттенков цвета и звука, неземную скорость превращений, свободу перемещения...

Монсеньор Доминик слушал, улавливая все более тонкие оттенки в мелодических переливах вдохновенного голоса, не в силах оторвать взгляда от самоцветов колдовских глаз, сияющих всеми цветами радуги. Зрачки в них то расширялись, то сужались, обнажая новый цвет. Они были светло-бирюзовыми, эти глаза; потом стали темнеть, словно морская волна набежала на них; зелень просияла и исчезла, спрятавшись в синеве, но вот и синева растворилась в черноте зрачка, и снова они – светло-карие, лучисто-теплые (должно быть, это их любимый цвет). Они живут своей особой, свободной жизнью. В отдельные мгновения монсеньору Доминику казалось, что миры, о которых говорил математик, отражаются в них, разворачиваясь и сворачиваясь один за другим. А руки Изамбара меж тем не дремали: перо и циркуль продолжали свой головокружительный танец в объятиях ловких длинных пальцев; из-под них выходили фантастические, непостижимые построения. И когда монсеньор Доминик наконец опустил глаза на эти чертежи, за тонкими линиями ему почудились нескончаемые, непроходимо запутанные лабиринты, мертвенный холод звезд и чернота ночного неба. Мучительное чувство тоски и одиночества охватило его властно, как никогда прежде, сдавило сердце. И мукой стало слушать о других мирах и чуждых пространствах, мукой – думать о них.

– Изамбар! – воскликнул он, не помня себя. – Изамбар, как же ты вернулся назад?!

– Не знаю, Доминик, – с блаженной беззаботностью отозвался математик. – Я не помню этого. Помню только, что я не боялся заблудиться.

– Не боялся? Ты не боялся затеряться в отдаленных уголках этих леденящих пустот и блуждать там одиноким призраком целую вечность?

– Я ничего не имею против вечности в бесконечной Вселенной. Ведь это Вселенная бесконечного Бога. В ней нет пустот, разве ты не понял, Доминик? Она полна; все в ней непрестанно движется, творится и обновляется. Она дышит Жизнью, Духом Создателя, – тихо и торжественно произнес математик.

– О чем ты говоришь, Изамбар? Где здесь Создатель, в этих лабиринтах и черных безднах, в этих со свистом вращающихся сферах, разверзающихся, точно пасть дракона, в этих насквозь пронзающих звуках и набегающих волнах, от которых нет спасения?! – кричал монсеньор Доминик и дрожал всем телом от страха и ярости, внезапной и неизъяснимой.

– Я не спасался от них, Доминик. Я отдавался всему, что настигало меня. И я понял, что там нет смерти. И вернулся назад, в мою плоть, которая исходила кровью здесь, на земле. Я возвращался в нее за смертью трижды, и всякий раз смерть ускользала от меня. А в четвертый раз...

Зрачки Изамбара снова выросли, затопив разом все оттенки мерцания сказочных глаз, и монсеньору Доминику вдруг почудилась в этой черноте та же пульсация, что он видел в них тогда... Тогда, когда епископ был здесь впервые... Он опять смотрел в те же черные солнца. Но теперь видел в них и вибрацию точки, и кольца волн, бегущих от упавшей капли, и сферы-вселенные... Все, о чем говорил этот странный, непостижимый, невероятный человек, смотрело теперь его глазами на монсеньора Доминика. Там отражалась бесконечность. Холодея от ужаса, епископ силился оторвать от нее взгляд и чувствовал, что тонет. Но Изамбар смиловался над ним, и глаза математика вновь сделались человеческими, теплыми, светло-карими.

– В четвертый раз, Доминик, я был здесь и там одновременно, так, как если бы меня было двое, – очень просто, как нечто само собой разумеющееся сообщил Изамбар. – Впрочем, даже не двое, а трое, – поспешно поправился он. – Один оставался в плоти и чувствовал как плоть; другой наблюдал того, первого, и людей, что были рядом, но смотрел не с какой-либо стороны, а отовсюду, словно заполнял всю комнату; третий же сжался в точку и, отдавшись потоку, отправился в новое путешествие. И тогда я осознал, что могу расслаиваться и дальше, подобно луковице: то, что видит во мне, то, что слышит, то, что мыслит, то, что чувствует боль, будут отделяться и отдаляться одно от другого, а это и есть смерть, разрушение структуры. И я понял, что умираю. А поняв, вспомнил, что это уже было со мной. Я вспомнил, что умирал трижды, а когда возвращался назад из других миров, забывал свои путешествия, как часто забывают сны после пробуждения. Тогда я умирал в беспамятстве, теперь же сознавал и помнил. Тот четвертый раз стал бы последним, если бы не ты, Доминик, – неожиданно признался математик. – Ты попросил меня не умирать, и я не умер, потому что в тебе был Бог. Он прогнал мою смерть твоими глазами, твоим голосом.

Епископ вспомнил о листах, исписанных мелким изящным почерком, о формулах и уравнениях, которых ему никогда бы не понять самому, если бы Изамбар умер, и горько устыдился.

– Бог сиял в тебе ярко, Доминик, поверь мне, – убежденно повторил Изамбар. – Что бы ты о себе ни думал, для бесконечного Бога это не помеха. Ты помог мне соединиться с Ним, как помогали мне мои братья...

– Твои братья? – непонимающе переспросил епископ.

– Когда они наносили мне удары. В их ударах была любовь, – сделал Изамбар еще более странное признание. – Я ее чувствовал. Они любят меня. Раньше я не думал об этом, а теперь знаю.

– Отнюдь не все, уверяю тебя, – решительно возразил монсеньор Доминик, отчего-то вдруг ощутив сильное раздражение.

Изамбар покачал головой:

– Они любят меня, – повторил он безмятежно.

– Почему ты так уверен?

– Их удары раскрывали мне Любовь Бога и в Ней – далекие миры Его бесконечной Вселенной. В их ударах была любовь, и мое сердце ответило на нее так же, как ответило на твое благословение. – Изамбар наклонил голову и прибавил примирительно: – Не пытайся объяснить это, Доминик. Любовь непостижима. Для нее нет невозможного.

Епископ принялся спорить. Ему живо припомнились и толстый настоятель, и рябой Себастьян, и органист с его дьявольской ревностью. Изамбар качал головой.

– Все это неважно, – сказал он в ответ на длинную епископскую тираду. – Как ты не понимаешь, Доминик? Все это лишь видимость. Разве не тому же учит твое богословие?

– Ты же сам добивался, чтобы я забыл его! – почти возмутился епископ.

– Только затем, чтобы ты оставил в покое свои скрижали прописных истин, – грустно улыбнулся математик.

Изамбар вздохнул совсем печально и, помолчав, вдруг спросил в упор:

– Ты веришь в Бога, Доминик?

* * *

Епископ вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, будто в этот миг в окно кельи влетело что-то большое и тяжелое; оно метило именно в него, епископа, но, не достигнув цели, гулко рухнуло на пол. Монсеньор Доминик уставился туда, где оно упало, но там ничего не было, потому что ничего не падало. Епископ поднял глаза и увидел, что на подоконнике сидит маленькая серая птичка.

– Ты что-то сказал, Изамбар? – спросил он с нарочно рассеянным видом. Изамбар снова покачал головой. Но это не был жест отрицания.

– Я сказал тебе все, что хотел, и даже больше, – произнес он чуть слышно и отвернулся.

Долгое, мучительно долгое молчание натянулось тонкой струной и, казалось, вот-вот зазвенит. Оно было похоже на боль, как ее описывал Изамбар. Так подумалось монсеньору Доминику.

Скромные серые птичьи перышки совершенно сливались с грубо отесанным камнем, так что епископ усомнился, не почудилась ли ему пичуга, но вот она завертела остроклювой головкой, высматривая крошку или зернышко, и запрыгала на своих тоненьких ножках. Поравнявшись с монсеньором Домиником, птаха неожиданно остановилась и, наклонив головку, воззрилась на него черным, круглым, невозмутимо строгим птичьим глазом, обведенным тонким оранжевым ободком. Глаз был птичий, но взгляд, епископ мог поклясться, – совершенно человеческий, осознанный и явно неодобрительный. Как будто маленький серый комочек отлично знал, кто стоит перед ним. Епископу стало жутко и в то же время смешно. В недоумении смотрел он на длиннопалые лапки, ловя себя на неуместном мальчишеском желании схватить за них эту маленькую наглую птичку, что смеет так смотреть на него, монсеньора Доминика. Птичка, казалось, поняла, как сильно искушает она епископа, взмахнула крылышками, вспорхнула и уселась на остро выпирающую из-под кожи ключичную кость Изамбара, словно на жердочку. Когтистые лапки расположились у самого края длинного рубца, пересекавшего наискосок всю шею, стройную и гибкую, как у девушки.

Снова, как в начале разговора, Изамбар стоял, опираясь рукой о стену. Но теперь епископ заметил и глубокое дыхание, и часто бьющуюся голубую вену на шее, и землистую бледность кругов под глазами, отчего глаза казались еще больше, а за их кристальной ясностью угадывалось нечеловеческое напряжение. Вот Изамбар покачнулся и прислонился к стене спиной. Птичка осталась спокойно сидеть у него на плече, нахохлившись и взирая на монсеньора Доминика с прежним неодобрением.

– Теперь я могу рассказать тебе об астрологических таблицах и современной арабской алгебре, – произнес наконец математик. – Раз я обещал, я сдержу свое слово...

«Боже мой, как он истощен!» – подумал епископ вместо того, чтобы воодушевиться долгожданными словами.

– Завтра, Изамбар, – сказал он вслух. – Ты был болен. Тебе пора отдыхать. У нас еще есть время. Я приду к тебе завтра.

– Тогда оставь мне твои задачи, – предложил Изамбар. – Те, в которых затрудняешься. Я решу их. А заодно буду знать, с чего начать завтра.

– Вот, Изамбар, они все здесь.

– Хорошо, Доминик. И не забудь принести тот старый арабский учебник вместе с моим переводом.

Когда епископ выходил из кельи, странная птица вспорхнула и вылетела в окно.

Часть вторая

Страсти по Изамбару

В потрясенном уме монсеньора Доминика одновременно роилось множество мыслей. Голова его гудела, точно потревоженный улей. Он не знал и не гадал, куда несут его ноги. Вероятнее всего, они несли его в трапезную, но по какой-то непонятной причине, похожей на случайность, свернули дверью раньше. Оказавшись в совершенно незнакомом помещении, епископ немного пришел в себя, или, как уточнил бы Изамбар, вернулся в трехмерность. В этой трехмерности он обнаружил что-то вроде кладовой – тесная комната с низким потолком была битком набита самыми разнообразными вещами, от мешков с мукой и кухонной утвари до столярного и садового инструмента. Вдоль стен тянулись ряды широких деревянных полок, а то, что не могло на них уместиться, соседствовало рядом, на полу. И пахло здесь именно так, как обычно пахнет в кладовых – легкой затхлостью.

Монсеньор Доминик повернулся было, чтобы выбраться наружу, но зацепился подолом за мотыгу, стоявшую у входа, а та, падая, потянула за собой с одной из полок еще какой-то скарб, в который упиралась черенком, и все это шумно рухнуло к епископским ногам. Досадуя на неаккуратность монахов, что хранят свое барахло в таком беспорядке, монсеньор Доминик наклонился, поднял мотыгу, прислонил к стене; поднял плохо скрученный моток пеньковой веревки, намереваясь засунуть его как можно глубже на полку, и потянулся за третьим предметом. Это была плеть. Взяв ее, епископ удивился – она оказалась неожиданно тяжелой. Пряди узких ремней из кожи самой грубой выделки были туго увязаны в ровный ряд рельефных узлов. Монсеньор Доминик поднял глаза и увидел на верхней полке вторую такую же плеть. Длинный витой хвост свернулся там в кольцо, словно гремучая змея.

В этот миг дверь за его спиной приоткрылась, и показалось любопытное лицо, очевидно, привлеченное произведенным епископом шумом.

– Ваше преосвященство! – изумленно ахнул незнакомый молодой голос. А вот лицо, белое, круглое, голубоглазое, монсеньор Доминик уже видел не раз и не два, скорее всего, в библиотеке.

Епископ выпрямился.

– Это они? Те самые? – спросил он неопределенно. Монах однако прекрасно его понял.

– Да, ваше преосвященство, это те самые плети, – подтвердил он охотно. – Господин лекарь в первый же день, как приехал, пожелал взглянуть на них.

– Отчего в них так много веса?

– Кажется, в этом хорошо разбирается господин лекарь... Я знаю только, что эти плети предназначены для самобичевания, и достаточно слабого удара, чтобы отворить кровь.

– Твое знание происходит из опыта, не так ли?

Монах потупился.

– В нашей обители нет ни одного брата, кто не имел бы такого опыта, – сказал он тихо. – Наш отец настоятель считает, что каждому, кто принес монашеские обеты, время от времени необходимо терять немного крови во избежание плотского греха.

Монсеньор Доминик приподнял брови.

– Но, согласитесь, ваше преосвященство, не так, как брат Изамбар! – воскликнул монах внезапно надломившимся голосом. – Отец настоятель велел хлестать его в полную силу, а ведь он страшно худой! Одни кости! И они такие тонкие, что казалось, вот-вот переломятся. Особенно в первый раз, когда он лежал под плетьми голый и мы видели, как удар за ударом с него сходит кожа и ребра вылезают наружу.

– Так он был еще и голый? – недоверчиво переспросил епископ.

– В первую пятницу... Когда он поднялся из ямы и увидел в руках у братьев эти плети... Знаете, монсеньор, что он сделал? Он... – Молодой монах отвел глаза и часто заморгал. – Он взглянул на братьев так, словно хотел ободрить их. Он, конечно, знал, что его ждут плети, знал заранее и совсем не удивился. В ту минуту он думал не о себе, а о братьях. А потом он снял с себя одежду и лег. От него не требовали, чтобы он разделся. Он сделал это по доброй воле. Тем самым он дал нам понять, что не ищет снисхождения и с готовностью принимает приговор отца настоятеля, а потому братья, приговор исполняющие, не должны чувствовать никакой вины. И мы поняли, монсеньор. Это было совершенное смирение плоти – во всей полноте, какая только доступна человеку...

Монах повернул лицо к епископу, уже не пытаясь прятать мокрые ресницы.

– Я стоял близко и видел, как брат Изамбар поцеловал землю. Он лег и коснулся ее губами, а руки раскинул в стороны. Под первыми ударами он вздрагивал сильно, выгибаясь всем телом, но потом все меньше и меньше, как будто прилепляясь к земле, а после сорокового только лишь трепетал сплошной мелкой дрожью. Она напоминала агонию, и отец настоятель из опасения, как бы брат Изамбар в самом деле не умер, велел через каждые три удара щупать у него пульс. От этого истязание растянулось. К тому же удары стали еще сильнее благодаря столь частым передышкам. А он впитывал их своей плотью, и плоть его пила боль. Он обнимал землю, прижимался к ней, маленький и голый каждой косточкой, и терпел. Терпел в полном сознании. Долго, невероятно долго! Плети легко рвали его тонкую кожу, и она сходила с него длинными клоками, особенно с плеч и нижних ребер... Когда же наконец чувства покинули его, он вдруг резко изогнулся, откинулся на бок и замер. К тому времени он был уже весь, с ног до головы, окровавлен, а на спине у него почти не осталось кожи. Губы его облепила земля. И вокруг него земля обильно пропиталась кровью. Но черты его, спокойные и ясные, не выражали страдания. Мы увидели остановившийся взгляд его расширенных зрачков и перекрестились. Никто из нас не сомневался: после того, что сделали с его маленьким хрупким телом, брат Изамбар мертв и глаза его скоро остекленеют. Но мы ошиблись.

Он лежал неподвижно, но глаза его не стали глазами мертвеца, и тело не остывало, а из ран на спине кое-где даже еще сочилась кровь. Мы не могли проследить ни его дыхания, ни даже пульса – они лишь угадывались, оставаясь незаметными. Отец настоятель велел одеть брата Изамбара и сбросить обратно в яму, не обращая внимания ни на непрошедшую опасность смерти, ни на кровоточащие раны. До поздней ночи мы каждый час украдкой бегали к яме. Брат Изамбар так и не пошевелился. На рассвете в субботу он лежал в прежней позе. И только к полудню очнулся. Вот тогда-то отец настоятель и послал к нему послушника с повторным предложением покаяться. За отказ ему грозили теперь ведра жирных помоев по утрам и вечерам и порка каждую пятницу. Брат Изамбар, как известно, остался при своем, предпочтя помои и плети. И мы все недоумеваем, как ему удалось дотянуть до приезда вашего преосвященства. Видели бы вы его неделей раньше, монсеньор!

– Я застал его в весьма плачевном состоянии, – заметил епископ. – По-моему, хуже некуда.

Монах выразительно вздохнул и покачал своей круглолицей головой и отрицательно, и сокрушенно.

– Вышло так, что Сам Бог наградил брата Изамбара за смелость. Не сними он тогда, в первую пятницу, с себя одежды, черви уже съели бы его, словно упавшее с ветки яблоко. Благо хабит его остался цел, а за то время, что брат Изамбар лежал без памяти, раны его все же успели кое-как затянуться, а ткань – прирасти к ним прежде, чем в яму полились помои. До второй пятницы червям пришлось довольствоваться кухонными отбросами. Но зато потом они быстро наверстали упущенное. Во вторую пятницу...

Рассказчик снова отвернулся и прикрыл глаза ладонью. Монсеньор Доминик смотрел на него с ожиданием. Последовало два коротких судорожных вздоха.

– Я, конечно, понимаю, ваше преосвященство, – заговорил монах, понизив голос почти до шепота, – понимаю, что ересь – ужасное зло, но... Это тоже ужасно! Быть может, еще ужаснее... Если грех так думать, то отпустите мне его, пока... Пока никто нас не слышит.

Только тут епископ сообразил осторожно подвинуться, чтобы монах вошел в полутемную, тесную кладовую, и плотно закрыть за ним дверь. В самом деле, толстый настоятель вполне мог оказаться где-нибудь неподалеку, и тогда этому чувствительному брату ой как не поздоровится, особенно после отъезда монсеньора Доминика. Монах, очевидно, понял это так внезапно и явственно, что на миг даже онемел, пораженный собственным легкомыслием, с которым вел с епископом такие речи, стоя почти в коридоре, вблизи от кухни и трапезной.

– Как тебя зовут, сын мой? – спросил монсеньор Доминик успокаивающе ласково.

– Клемент, ваше преосвященство...

– Не смущайся, Клемент. Продолжай. Расскажи, что было во вторую пятницу.

– Во вторую пятницу, – подхватил монах с новым вздохом и теперь уже вполголоса, – брат Изамбар больше не мог снять с себя одежду. Вернее, он мог бы снять ее только вместе с кожей. Однако, поднявшись из ямы, он, как и прежде, посмотрел на нас тепло и приветливо, без тени укора, так же смиренно опустился на землю. От него уже крепко смердело всей той дрянью, которой его поливали; лицо, искусанное гнусом, распухшее, было покрыто красной сыпью, а глаза слезились, но еще не так сильно. Он прогнулся лишь под первыми двумя ударами, а после третьего его тело опять задрожало, и эта дрожь походила на рябь, что бежит по воде от дуновения легкого ветерка – ее можно было заметить, лишь стоя рядом. Правую щеку он положил на землю, и я отчетливо видел, как из-под припухшего левого века тонко струился мутно-красный ручеек. Его глаза плакали кровью пополам с гноем. Это были слезы боли. Во вторую пятницу его били сильнее, чем в первую. Отец настоятель заявил, что брат Изамбар живуч как кошка и может вытерпеть намного больше, чем кажется. Конечно, так оно и есть, но эти плети слишком тяжелые. Что-то надорвалось у него внутри, и темная густая кровь хлынула разом изо рта и из носа. Тогда наконец его оставили в покое, и он долго лежал так, лицом вниз, истекая кровью, в грязных окровавленных лохмотьях. После такой кровопотери он, несомненно, должен был умереть. Но все повторилось, как в первую пятницу. На вторые сутки брат Изамбар очнулся. Правда, он был очень, очень слаб. И третья неделя в яме стала для него самой страшной. Его раны и так загноились бы в этой грязи и сырости, а вокруг него развелось к тому же столько червей, навозных мух и мелкого гнуса, что хватило бы на десятерых. С каждым днем заглядывать в яму становилось все страшнее. Брат Изамбар сидел там без движения и, казалось, в забытье, а черви и мухи кишели и ползали по нему так, что за ними его и видно не было. Даже те из братьев, кто никогда его не любил, оставили всякое злорадство. Мы понимали все яснее, что брату Изамбару грозит самая чудовищная и отвратительная смерть, какую только можно представить, и что лучше бы ему было умереть в одну из пятниц, чем, будучи живым, подвергнуться участи трупа. Украдкой братья лили в яму вместо помоев чистую воду, а однажды кто-то принес кипятка и истребил таким образом большую часть червей. Для этого пленника пришлось временно извлечь наружу, а значит, потребовалась лестница, хранившаяся в поле зрения отца настоятеля. К тому же истребление червей могло быть замечено и расценено как преступление. Тот, кто это сделал, рисковал всерьез. Но ему повезло, и участь брата Изамбара была облегчена. Впрочем, ненадолго.

Когда наступила третья пятница, мы до последней минуты надеялись, что отец настоятель смилуется над ним. Но в назначенный час вся братия собралась у ямы и брату Изамбару было велено подняться наверх. На этот раз его пришлось дожидаться долго. Он полз по лестнице с трудом, медленно, словно раненая гусеница, и походил на какое-то адское чудовище. Веки его так распухли, что глаза совсем заплыли: он ничего не видел и мог двигаться лишь наощупь. И не одни только веки – опухло и раздулось лицо и все тело, даже его тонкие музыкальные пальцы. На плечах, на шее, на руках у него гноились зловонные язвы. Он заболел каким-то внутренним воспалением: его лихорадило и бросало в жар, неузнаваемо обезображенное лицо было красное и сплошь покрыто капельками пота. Похоже, у него болели язвы, голова кружилась от слабости так, что он не мог даже стоять. Он отполз от ямы на четвереньках. И лег... Он по-прежнему не искал снисхождения. Не искал и не нашел. Его опять били, стегали плетьми по гноящимся, изъеденным червями язвам, которые болели и ныли даже от слабого дуновения ветра. Черви летели по воздуху вместе с брызгами крови. И он опять терпел. Он даже не шевелился. Только по левой щеке его бежала тонкая красная струйка. После каждого удара у него щупали пульс. Когда пульс пропал, его перевернули на спину. Кто-то приподнял ему веки. Расширенный зрачок правого глаза застыл неподвижно и казался мертвым; левый глаз был мутно-красный, полный крови. Снова ждали, что его тело начнет остывать. Снова этого не случилось. И снова по приказу отца настоятеля брат Изамбар был сброшен в яму...

Брат Клемент тер рукавом нос, глаза и неловко смотрел куда-то в сторону, мимо собеседника.

– А потом, – прибавил круглолицый монах, стараясь стряхнуть с себя смущение, – потом случилось еще одно чудо. Болезнь брата Изамбара прошла за один день. То есть, конечно, не исчезла полностью, без всякого следа, но опухоль спала. Ваше преосвященство застали лишь ее остатки. По сравнению с тем, что было прежде, можно сказать, что к вашему приезду брат Изамбар был почти здоров.

– Здоров? – переспросил монсеньор Доминик. – Да ты с ума сошел!

– Я же говорю вам: по сравнению с третьей пятницей...

Епископ недоверчиво смотрел на молодого монаха. Лицо у того было открытое и простодушное, с крупными чертами, на щеках рос мягкий светлый пушок. «Совсем еще мальчишка, – отметил про себя епископ. – Да и то, что он рассказал, пожалуй, нарочно не придумаешь».

– Странно... Из всех, с кем я говорил до тебя, никто не упомянул этих подробностей. Я ничего не слышал о его болезни, – высказался монсеньор Доминик.

– Об этом трудно говорить, – признался брат Клемент. – Это как страшный сон, который хочется забыть, как будто ничего не было. Но я не могу. Я все время думаю о брате Изамбаре. Я ведь говорил с вашим лекарем, когда он был здесь в последний раз, перед его отъездом... Я рассказал ему все еще подробнее, чем вашему преосвященству. Он задавал мне много вопросов. Я отвечал. А потом сам спросил, что он думает обо всем этом. Он сказал, что история брата Изамбара сверхъестественна. Господин лекарь назвал причины болезни, от которой могло так страшно раздуться все тело. Это истощение от голода и отравление ядом перегнивших отбросов через кровь и укусы насекомых. Тело брата Изамбара должно было переполниться ядом очень быстро. И погибнуть. Но впечатление такое, что вместо этого яд в нем переставал быть ядом в силу какой-то алхимической реакции. Как будто его тело неподвластно гниению. Просто пока яда было немного, тело с ним не боролось. Так предполагает господин лекарь. Он признался, что язв у брата Изамбара было не так уж и много и все – неглубокие. Похоже, что они появлялись и заживали очень быстро. И несмотря на то, что кости у этого человека так близко к коже, ни одна из них не загноилась. Чистой осталась и его кровь. Возможно, в еженедельных бичеваниях кроме мучений для него была и некоторая польза – он терял кровь, и его кровь обновлялась. Недаром ведь и врачи делают больным людям кровопускание! Удивительно, как такое хрупкое и слабое на вид тело справлялось с огромными кровопотерями, но всякий раз оно их восполняло, не сдаваясь смерти. Должно быть, в этом теле очень сильное сердце. Так рассуждал господин лекарь. Он сказал, что в теле брата Изамбара явлена невиданная сила, мудрость и совершенство природы, заложенные Богом, те сила, мудрость и совершенство, в которые надлежит верить каждому врачу, но невиданная удача – убедиться в них воочию, чтобы никогда уже не сомневаться. Господин лекарь был чрезвычайно взволнован и вдохновлен этой мыслью. Он даже помолодел на вид, глаза его оживились. Он уехал, судя по всему, с твердым намерением исследовать вопрос о возможностях обезвреживания ядов в человеческом теле.

Монсеньор Доминик высоко приподнял брови. Он знал господина лекаря давно и довольно коротко; этого скептика, этого сухаря... Епископ частенько вызывал его в застенок приводить в чувства после «испанского сапога» очередную ведьму, и тот всегда входил с одинаковым выражением на сером лице – смесью бесстрастия, усталости и скуки. Монсеньор Доминик знал его как человека, который не способен удивить никого, а уж тем более его, епископа.

– Если бы я тоже был лекарем, – продолжал меж тем брат Клемент очень доверительно, – алхимическая реакция, наверное, и для меня стала бы наилучшим объяснением. Но я не врач и не алхимик, ваше преосвященство. Как же мне быть, посоветуйте!

– У тебя что-то на совести? – спросил епископ вкрадчивым голосом знатока людских душ.

– Мне кажется, что здесь я не одинок, – признался монах. – Многие в нашем аббатстве могли бы сказать вам то же самое. Но они боятся даже думать об этом. Простите мою дерзость и позвольте задать вашему преосвященству вопрос. Он прямо касается моей совести...

И светло-голубые глаза вскинулись на епископа с отчаянной мальчишеской смелостью, рожденной из робости, смущения, сомнений, стремящейся сквозь страх. Это был взгляд-подвиг.

– Брат Изамбар – еретик? – И поросшие пушком белые щеки мгновенно зарделись.

– Я полагаю, пока еще рано говорить об этом, – сдержанно ответил епископ.

– Простите, ваше преосвященство, значит, пока что вы не нашли в нем ереси? – с молящей надеждой в голосе спросил брат Клемент.

Монсеньор Доминик взглянул на него снисходительно успокаивающе.

– Ты же знаешь, дитя мое, что брат Изамбар – математик. Он мыслит сложно. Мне нужно время, чтобы до конца во всем разобраться. Я буду беседовать с ним еще и еще и докопаюсь до истины. Когда речь идет о жизни человека и о его совести, ошибки недопустимы. В таких делах спешить нельзя.

– Я понимаю, понимаю, – закивал монах. – Потом, когда все станет ясно... Но сейчас мне очень страшно, ваше преосвященство. Я не хочу впадать в ересь. Я боюсь отлучения. Боюсь ада...

Зрачки его увеличились вдвое, а губы дрогнули.

– И мучений тоже боюсь. Но... – Он вздохнул глубоко и надрывно. – Но не может того быть, чтобы брат Изамбар отошел от чистоты веры! – быстро выговорил брат Клемент и вздохнул снова, теперь уже с облегчением, а видя, что епископ не спешит возразить ему, продолжал с неожиданной убежденностью:

– Господин лекарь сказал, что у брата Изамбара сильное сердце. Как врач он подразумевал под этим телесные свойства, но сами его слова справедливы. В них больше, чем он хотел сказать. У брата Изамбара великое сердце. Оно полно веры. Я хотел бы иметь такую веру. Она дает силу слабой плоти, она сохраняет сердце чистым, она ничего не боится. Я думаю об этом день и ночь и не могу перестать: как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру! Он... – У брата Клемента снова дрогнули губы, а голос сорвался. – Он у нас на совести. У каждого. Но он оправдал нас своим терпением. Мы остались для него братьями. Братьями, для которых он переводил их любимые книги и вложил в эти переводы живость своего ума и тепло сердца. Он открыл нам настоящую греческую математику. Он пел для нас. Нам посчастливилось услышать ангельский голос здесь, на земле. И терпел он тоже для нас – после всего, что мы с ним сделали, мы не стали его палачами, потому что он не стал жертвой. Он подарил нам чудо своей веры. Он исповедует веру по-гречески, и это единственное, что он оставил себе, – все остальное он отдал нам, своим братьям. Все, даже и плоть и кровь свою, по примеру Того, о Ком он молчал... Брат Изамбар щедрый. И добрый. Если бы вы знали, ваше преосвященство, какой он добрый! До безумия.

«Я знаю», – ответил епископ шепотом самому себе.

– Почему ты так уверен, что брат Изамбар греческой веры? – не преминул, однако, спросить он вслух.

– Да ведь это же очевидно!

– Что очевидно? То, что он грек?

– Не знаю, ваше преосвященство, – смутился монах. – Разве нужно быть греком, чтобы исповедовать веру по-гречески?

«А ведь и в самом деле!» – подумал монсеньор Доминик, удивляясь, как он сам до сих пор ни разу не допустил такую вероятность. Наверное, в глубине души епископу очень хотелось, чтобы Изамбар оказался греком.

– Ты прав, конечно. Только не забывай, дитя мое, что прилюдно словосочетания «греческая вера» и «вера по-гречески» следует заменять на «греческая ересь», – услышал опешивший монах. – На это аббатство хватит одного брата Изамбара. Я надеюсь, ты не собираешься пойти по его стопам, несмотря на все свое восхищение?

Брат Клемент растерялся не на шутку. Его круглое лицо вытянулось от мучительного недоумения. Монсеньор Доминик почувствовал какое-то злорадное удовольствие.

– Как я понял, ты хотел спросить, нет ли греха или ереси в твоем восхищении с богословской точки зрения, – продолжал епископ ласковым пастырским тоном. – Я охотно тебя успокою. Даже в том случае, если брат Изамбар будет осужден, ты можешь восхищаться его добротой и терпением сколько угодно. «Ересь» – понятие, связанное с умом, но никак не с чувствами. Однако многие об этом забывают, вот в чем беда. Так что мой тебе совет: держи свои чувства при себе, особенно к тем, кто попал под подозрение. И вообще, дитя мое, чувства следует сдерживать. По крайней мере, для того, чтобы не оказаться в яме по недоразумению. Если бы брат Изамбар не владел собой столь совершенно, он не выдержал бы тех страшных мучений, о которых ты поведал мне. Только человек с его несгибаемой волей и железной выдержкой может позволить себе роскошь поступать по совести и не жалеть об этом; он может позволить себе и ересь как изящный каприз виртуозного мышления, а собственную смерть превратить в алхимический опыт; он может позволить себе даже доброту до безумия. Он волен в себе совершенно. Он свободен, даже сидя в зловонной яме. Я согласен, это восхищает. Но восхищение сродни ослеплению. И лишь когда оно пройдет, можно увидеть явление в истинном свете, ибо чувства нарушают покой ума. Я желаю тебе, дитя мое, чтобы твой ум достиг зрелости и в нем наступил покой.

Не преминув подкрепить свое пожелание епископским благословением, монсеньор Доминик распахнул дверь и вышел, оставив оторопевшего монаха размышлять над услышанным в неуютной, заваленной монастырским хламом каморке.

* * *

Когда епископ елейным голосом советовал брату Клементу упражняться в сдерживании чувств и ссылался на пример несравненного стоика Изамбара, в его собственной душе кипело возмущение, так что он и сам мог бы послужить не худшим примером. Выслушав рассказ монаха, а затем и его признание, монсеньор Доминик негодовал на изувера и идиота настоятеля. Что он здесь устроил, этот заплывший жиром каплун?! Во что превратил монастырь? А главное – чего добился? Брат Клемент ведь и сам справедливо заметил, что не одинок. И это понятно. Монсеньор Доминик, вопреки желанию, отчетливо помнил тонкие белые косточки: острые лопатки, оголенные ребра, даже позвонки... На них почти ничего не осталось! Раз увидев, такое не забудешь никогда. И не перестанешь задаваться вопросами. Чудо веры? Совершенство природы? Божественное вмешательство или помощь дьявола, в которую, похоже, в глубине души не верят даже тайные поклонники стоиков во главе с рябым Себастьяном? Ведь брат Клемент при своем мягком сердце отнюдь не ошибался: большинство монахов боятся об этом не то что говорить – даже думать! Но мысли-то в голову приходят, и разрешения не спрашивают. Вполне естественно, что аскетов, как истинных, так и мнимых, во всей этой истории волнует вопрос «как?», а не «почему?». Для них Изамбар – мученик за «греческую веру», причем в полном соответствии с традицией, под стать великим столпникам и страстотерпцам христианского Востока. Вероятно, в те ночи, когда он лежал без движения, истерзанный, в кровавых лохмотьях, особо пылкие братья уже воображали его на небесах, в компании святой Марии Египетской. Разве страсти брата Изамбара не воплощение православного смирения? Это смирение не только перед любимыми братьями, но и перед землей, даже перед червями и насекомыми. Тут впору икону писать! И в монашеских душах она уже написана, причем не кем-нибудь, а отцом настоятелем, ярым врагом «греческой ереси». Уж он постарался на совесть! Да и доктора угораздило высказаться. «Как будто его тело неподвластно гниению»! Таких диагнозов, хоть и под вопросом, старый циник никому еще не ставил. Да и новых идей по теории врачевания в голову ему не приходило уж давным-давно!

Этот сумасшедший математик посводил с ума всех! Абсолютно всех! Монсеньор Доминик сам слушал его, разинув рот, и даже не мог ничего возразить на его безумные фантазии, чувствуя себя перед ним дурак дураком.

Прав был Эстебан – не даром ведь они столько лет знакомы! Да и Клемент тоже упомянул о безумии. Кто же в здравом уме по каким-то смехотворно-туманным причинам допустит над собой все то, через что прошел этот монах, который верит в неопределимо абстрактного Бога и непрестанно созидающуюся Вселенную, подобную геометрической прогрессии? Очевидно, ум его переутомился от вычислений. Он сделал в математике настоящие открытия, да, это так, но какой ценой!

Прав Эстебан! Тысячу раз прав! Это безумие, и оно неизлечимо; но если бы Изамбара с его Filioque не стали трогать, он тихо дожил бы до старости и перевел бы еще множество книг, греческих, еврейских, арабских... Пусть бы молчал себе на здоровье! А теперь монсеньор Доминик должен расхлебывать заваренную настоятелем кашу, осудив безумца, после чего как минимум половина местных монахов будет втайне молиться Изамбару как святому, а уж их лояльность к «греческой вере» возрастет непременно, и дай Бог, чтобы через пару лет епископу не пришлось иметь дело с ее новыми исповедниками.

Монсеньор Доминик испытывал сильнейшее желание посадить в яму самого настоятеля. Да и всыпать ему хорошенько не помешало бы. Такое желание уже возникало у епископа и прежде. Преподобный, видимо, догадывался об этом и старался не попадаться на глаза монсеньору.

Полночи епископ убеждал себя в безумии Изамбара, приводя один за другим аргументы и соглашаясь с ними. А наутро отправился к нему на урок арабской алгебры.

* * *

Яркое солнце царило в маленькой келье наравне с ее хозяином. Свет заливал стены, пол, золотил солому монашеского ложа, выбеливал тонкие желтоватые листы пергамента.

– Видишь, Доминик, здесь ты ошибся на пять градусов. Луна уже в Весах. И опять получается квадратура, та самая, которая тебя интересует. Эту задачу можно решить, составив уравнение, всего в два действия. Смотри...

– Так просто, через пропорцию?!

– Именно. Я рад, что ты понял.

Еще бы монсеньор Доминик не понял! Когда тебе так объясняют, не понять невозможно. И кажется, что все просто. Остается только удивляться, как ты не дошел до этого сам. Лишь потом, наедине с собой, пробежав глазами записанное, сознаешь, что не дошел бы ни за что на свете. Чтобы дойти, нужно сочетать в совершенном равновесии свободу и точность, логику и воображение. А чтобы объяснять так просто, так легко, с таким удовольствием... Нужно быть Изамбаром!

Мягкий, чистый, спокойный голос, теплый взгляд, вдохновенный полет мысли, неторопливые, строго выверенные слова... И еще – удивительная, утонченная чуткость.

– Не отвлекайся, пожалуйста. Я повторю.

И это – без упрека, с понимающей улыбкой, всякий раз, как только епископское внимание хоть на миг уплывало в сторону. И если у монсеньора Доминика возникала потребность задать вопрос, не успевал он раскрыть рта, как Изамбар уже отвечал ему, неизменно уточняя именно те детали и частности, в которых сомневался его слушатель.

Епископу невольно вспомнился его первый учитель, что когда-то очень давно давал уроки арифметики тому, кого звали просто Доминик, тогда еще безусому мальчишке. Тот учитель тоже был ученым монахом, читал по-гречески, питал к науке подлинную любовь, умел выразить мысль лаконично и ясно и сам получал от этого удовольствие, причем такое, что, в общем-то, и не нуждался в аудитории. Увлекаясь, он походил на токующего глухаря – ученик его тем временем мог преспокойно ковырять в носу и считать ворон, не от дурного нрава, а как всякий мальчишка, еще не усвоивший привычки к прилежному учению. Когда же выяснялось, что Доминик пропустил мимо ушей самое важное, учитель чувствовал себя задетым, искренне возмущался и частенько его наказывал. Вообще он был довольно строг и ревнив, как большинство учителей, завоевывал внимание розгами и не мог взять в толк, как кто-то умудряется не понимать азов математики.

А вот с таким учителем, как Изамбар, любой ученик усвоил бы эти азы легко и с радостью и зажил бы с ним душа в душу. Изамбар, наверное, просто не умел сердиться, зато безошибочно улавливал отклик на каждое свое слово. Ему был важен не только предмет, но и слушатель.

– Не думай обо мне, Доминик. Ты заметил, откуда взялось это число? В знаменателе было триста шестьдесят.

– Ты сократил дробь.

– Совершенно верно. Третья формула выводится аналогично. Попробуй сам.

Цифры мчались хвостатыми кометами. Мчались планеты по зодиакальному кругу. Летели часы, как минуты. И когда солнце село за горизонт, оба очнулись и вспомнили, что один из них – епископ, а другой...

– Завтра мы рассмотрим некоторые тригонометрические функции, которые очень тебе пригодятся, – сказал Изамбар. – Ты сможешь решать куда более сложные задачи, чем сегодняшние, если поймешь мою теорию. После того как ты научишься это делать, Доминик, по большому счету я буду тебе уже не нужен.

Он увидел, как вздрогнул епископ от его последних слов, и прибавил:

– Сегодня наше с тобой внутреннее время было общим. Я рад.

И епископ чувствовал себя безмерно польщенным тем, что этот человек делит с ним свое время и свои знания, свои догадки и открытия, делит на двоих, делая общими, и охотно соглашался с ним в его взглядах на время, на деление, на геометрию, на общее и частное. Чем больше он слушал, чем глубже вникал, тем меньше ему хотелось спорить.

Летели часы, как минуты. И дни – как часы. Счастливые, волшебные дни, каких не знал даже тот, кого звали просто Доминик, давным-давно, когда он просыпался по утрам, всякий раз окрыленный мыслью о новой книге, что ждет его, подобно дороге в страну, где он еще не был, но мечтал побывать. Тот Доминик и не догадывался, что путешествовать можно вдвоем, рука об руку, и тогда не страшно заблудиться; можно идти далеко, не полагая пределов, не ведая усталости, ни о чем не заботясь и не жалея; идти до конца и убедиться воочию, что его не существует – горизонт продолжает сдвигаться, открывая новые просторы.

Яркий солнечный свет и высокий чистый голос сливались, сияя и звеня. Полон и светел, подобно этой маленькой келье, был епископский разум. Хрупкий человек с острыми ключицами, ловкими изящными пальцами и большими теплыми глазами растягивал окружность в отрезок, превращал в шкалу, в вектор. Он строил причудливые изогнутые линии, проходящие через точки, чье положение находил по формулам. Он рассказал, что, кроме арабов, на земле есть и другие народы, использующие в математике иррациональные выражения и понятия, притом со времен глубокой древности. Он изложил учение о нуле, абсурдное, но практически применимое в астрологии для определения искомой даты как условного настоящего, отделяющего условно прошлое от условно будущего, и ввел понятие отрицательных чисел, бесконечно убывающего множества. И все эти неслыханные приемы оказывались бесценными для практических вычислений, позволяя систематизировать сложнейшие взаимосвязи пространственно-временных явлений, обобщив во взаимосвязи числовые. Он приводил в разнообразии примеры, повторял и перепроверял, до тех пор пока его ученик не усваивал невероятное и алогичное как само собой разумеющееся. И тогда с улыбкой напоминал ему об алогичности и невероятности многого, что давно уже кажется человеку само собой разумеющимся. Многого... Фактически всего.

Монсеньор Доминик укреплялся в убеждении, что Изамбар лишь затем и согласился давать ему уроки, чтобы плавно и естественно подвести к этой потрясающей мысли. В ней, несомненно, заключался основной смысл математической игры для самого Изамбара. Но только епископу было чуждо такое бескорыстие. Практические приемы, выработанные на основе новых абстрактных понятий, изложенных Изамбаром, открывали перед астрологом неслыханные возможности!

Из благодарности и уважения к этому хрупкому монаху, с самого начала заявившему о своем праве на тайну, праве, платить за которое он не скупился, епископ добросовестно пытался смирить свое любопытство. Но такого рода смирение давалось ему хуже всего, и вопрос снова и снова срывался с его уст: откуда эти невероятные знания? Изамбар по-прежнему уклонялся от ответа. Он лишь однажды мимоходом обмолвился о своем знании некоторых древних языков, на которых в монастырской библиотеке, как, впрочем, и во всей этой стране, нет ни одной книги, но больше епископу не удалось добиться ничего. Зато об арабской алгебре Изамбар говорил много и подробно. И сам признался, что, будь в этом аббатстве хоть один серьезный труд по астрономии, он навряд ли взялся бы за столь приглянувшийся монсеньору Доминику устаревший астрологический учебник, чьи таблицы нуждались в уточнении и заставили математика заняться выведением соответствующих формул.

Епископ понимал, как ему повезло! Понимал и не смел поверить в свое счастье. А счастье было настоящим; как и обещал Изамбар, оно заставило обоих забыть о прошлом и не думать о будущем. Но, как всякое земное счастье, оказалось недолгим.

* * *

Оно кончилось в одно прекрасное утро, когда в монастырскую калитку постучал собственной персоной епископский секретарь, оставленный монсеньором вместо себя временно вести дела епархии и решать неотложные вопросы. Это был человек проверенный и опытный – он никогда не беспокоил его преосвященство по пустякам. Вот и теперь, приходилось согласиться, дело стоило того, чтобы, загнав лошадь, лично примчаться из Долэна и изложить суть монсеньору с глазу на глаз.

Против госпожи N, особы весьма знатной и влиятельной, королевской родственницы по материнской линии, выдвинуто обвинение в колдовстве. Обвинители явно имеют политический интерес. Возможно, это заговор. Основание обвинения довольно запутанно и нуждается в рассмотрении монсеньором лично. Ошибка в этом деле повлечет за собой массу последствий на общегосударственном уровне...

– Я приеду завтра. Нет... Послезавтра. Мне нужно еще два дня. – Отчаянным усилием монсеньор Доминик удержал на лице привычную маску бесстрастия.

– Но, монсеньор! Дело срочное... – осмелился заметить секретарь.

– Через два дня! – возвысил голос епископ. – Ступай!

* * *

Он не помнил, как добрел до двери маленькой светлой кельи: ноги, казалось ему, совсем его не слушаются. А там, в келье, как всегда в этот час, царствовало Вседержителем утреннее солнце и худенький высоколобый человек поднялся с золотой соломы навстречу вошедшему.

– Изамбар, меня... Зовут в Долэн. Я должен уехать, – выговорил монсеньор Доминик.

По-прежнему безмятежным, открытым и ясным остался устремленный на епископа взгляд. А вот острые уголки губ слегка приподнялись в улыбке.

– Разумеется, Доминик, поезжай. Тебе давно уже пора, – как ни в чем не бывало сказал математик. – Я и так рассказал тебе более чем достаточно для твоих гороскопов. Остальное, поверь мне, было бы лишним. Я начал увлекаться. Благо, что твои занятия астрологией лишь тайная страсть, а значит, и мои уроки алгебры останутся твоей тайной.

– Почему это благо, Изамбар? – не мог не спросить епископ, хоть волновало его в ту минуту совсем другое.

– Я предполагаю, что влияние алгебры на сознание, основанное на троичном Боге, распадающемся на человеческие образы, может привести к неожиданным последствиям. Заметь, Доминик, что арабы не зовут Аллаха Отцом и не смеют изображать не только Бога, но и человека, и даже животных. Их сознанию доступно абстрагирование от абстрактного вплоть до абсурда, но без потери смысла и такое отношение к числу, при котором деление неделимого не есть разрушение целого, но лишь прикосновение ума к бесконечной длительности через арифметическое действие. Трехмерность не навязана их миру троичным Богом, и они могут позволить себе играть словами, понятиями и цифрами так, как это делают их поэты и математики, играть легко, не боясь плена. Но трехмерный мир богословов не прощает такой легкости, и когда в него придет арабская алгебра – а она придет, Доминик, – человек окажется в плену арабских цифр, так же как ты, оказавшийся прежде в плену планет и созвездий и обреченный на поиски формул, которые я дал тебе. Плен цифр неизбежно следует за пленом слов, в который когда-то поймали себя богословы. Для меня последний начинается с Filioque, и мое умолчание – способ остаться свободным. Надеюсь, что наконец тебе все стало ясно. Итак, – он устало вздохнул, – мое обещание исполнено. Теперь твоя очередь. Сожги меня и уезжай.

– Ты полагаешь, мне это так легко? – с вызовом спросил епископ.

Изамбар пристально посмотрел на него.

– Хочешь, Доминик, я скажу, в каком случае тебе было бы легко? Сказать? – И, не дожидаясь согласия, бросил уверенно и твердо: – Мне следовало быть женщиной.

– Что-о?.. – оторопел епископ.

– Да, женщиной, только и всего! – продолжал Изамбар. – Как та очередная ведьма, что теперь дожидается тебя в Долэне. Ее ты спалишь без всякой жалости, пожалуй, еще и с удовольствием. Ты ведь ненавидишь женщин, Доминик. Они делают что-то, чего нельзя объяснить логикой. Любая из них. Но ту, кого на этом поймали, называют ведьмой и мстят ей за плен слов, в который сами себя заперли и от которого она свободна. Я же, Доминик, говорил так много, что ты поддался на мои объяснения, которые на самом деле не объясняют главного. Твой лекарь сказал, что я колдун. И ты должен был бы согласиться с ним: если я впал в ересь, то сверхъестественная сила, которая помогает мне, должна быть дьявольской. Разве не таково учение богословов? Они ведь уже отождествили естественное с трехмерным и положили ему пределы, словесные и числовые. И если ты не согласен с лекарем, то одно из двух: либо ты не веришь в колдовство, либо – в богословие. Таков логический вывод. Но я-то знаю, в чем секрет! Мне надо было быть женщиной, и тогда никакие объяснения не ввели бы тебя в заблуждение! А поскольку я мужчина и математик и к тому же знаю то, что тебя интересует, ты не можешь думать ни о чем, кроме моего ума и моих знаний. Тебе до слез жаль, что меня нельзя спасти. Тебя даже тронула за душу история с ямой. Будь я женщиной, этого бы не случилось. Они для тебя – как мясо для мясника. Но, Доминик, пойми, что я ничуть не лучше. Нет никакой разницы.

Епископ порывался возразить, но Изамбар не дал ему и слова вставить.

– Разве я не читаю твоих мыслей? – воскликнул математик. – А то, что я левша, тебя не беспокоит?! У меня – все признаки колдуна! Только представь себе, что я – женщина, и ты сразу их заметишь! Ни у одной из твоих колдуний столько не наберется! Так что же тебя смущает, Доминик? Иди и скажи отцу настоятелю, что ты умываешь руки. Пусть меня сожгут хоть сегодня! Впрочем, для этого ведь нужен палач, да?..

Он вдруг смутился.

– Ты же не заставишь моих братьев, Доминик... Их и так уже заставляли... Мне полагается палач, Доминик? – спросил Изамбар взволнованно.

– Да, конечно, – поспешил кивнуть епископ.

– Пошли за ним, – мгновенно успокоившись, потребовал монах.

Он снова смотрел на монсеньора Доминика внимательно, ясно и спокойно.

– Как ты считаешь, меня уже достаточно били?

– Более чем, Изамбар...

– Ты считаешь так по только что указанным мною причинам. Будь на моем месте какая-нибудь «ведьма», я уверен, ты думал бы иначе... Вот что, Доминик, – сказал Изамбар с внезапной силой. – Мы решили с тобой ряд астрологических задач при помощи арабской алгебры. Я хочу предложить тебе упражнение на воображение. Согласись, что воображение – вещь не последняя для астролога. Представь вместо меня женщину, которую обвинили в колдовстве, и сделай со мной все то, что сделал бы с ней. Но потом, когда будешь иметь дело с такой женщиной у себя в Долэне, вообрази на ее месте меня, думай о моей математике, о формулах, которым я научил тебя, и оправдай ее, как хотел бы оправдать меня. Будь добр к ней, как ты был добр ко мне. Пожалуйста, Доминик! Ведь ты это можешь.

Епископ с ужасом, широко раскрытыми глазами смотрел на этого сумасшедшего, абсолютно сумасшедшего монаха.

– Ну, что ты молчишь, Доминик? Я хочу заплатить тебе выкуп хотя бы за одну из них. Мои раны зажили. Я еще много могу выдержать. В этом есть смысл. Во мне ты видишь человека, в них – нет. Я хочу, чтобы ты почувствовал...

– Нет, Изамбар! Довольно того, что мне придется смотреть, как ты умрешь, – сказал епископ так, словно украл слова и голос у кого-то другого. – А одну из них я подарю тебе и так, без всякого выкупа. Раз это порадует твою душу... Могу ведь и я сделать тебе дар в ответ на твои формулы!

Долго и испытующе смотрел на него Изамбар, словно бы сомневаясь в епископской честности.

– Можешь, – кивнул наконец монах. – И скорее подаришь мне даже не одну, а целый десяток своих «ведьм», чем согласишься на мое предложение. Верно ли я понял?

От неожиданного напора этого столь мягкого на вид человека, от нелепости происходящего монсеньор Доминик совсем смутился.

– Если для тебя это так важно, – пробормотал он растерянно, – если такова твоя последняя воля... Изволь, Изамбар. Будь по-твоему... Но к чему этот фарс? Весь этот торг? Какое тебе дело до моих «ведьм»?

– Об этом я хотел спросить у тебя, Доминик, – уверенно парировал математик. – Почему ты охотишься на них, как кот на мышей? Какое тебе до них дело?

– Но я же епископ! – Возмущенный голос монсеньора Доминика прозвучал отчего-то чересчур высоко и слегка фальшиво. – Как епископ, я обязан...

– Разумеется, – усмехнулся Изамбар. – Епископ обязан принимать любую клевету как доказательство вины, если речь идет о женщине. Остается лишь схватить ее, растянуть на дыбе и вырвать признание. И ты в восторге от этих своих обязанностей. И никогда не задумывался о причинах такого восторга, совсем неуместного, согласись! От моего же предложения ты пришел в ужас...

– К чему ты ведешь? – поспешил прервать его епископ.

– Давай рассудим логически, – невозмутимо предложил Изамбар. – Большинство твоих «ведьм» – беспомощные жертвы зависти и злословия. Они хотят жить, они страшатся бездны внезапно постигших их мук и до последнего мига втайне питают надежду на спасение. Но ты наблюдаешь, как из них вытягивают жилы, бесстрастно, без малейшего сочувствия, которое было бы столь естественным. Я, с другой стороны, готов отдать себя в руки палача добровольно. Я согласен чувствовать боль и принять смерть; мне не жаль моей плоти, и я ни о чем не тревожусь. И что же? Ты заранее дрожишь от сострадания! Очевидно, логика здесь отсутствует. А ведь ты так ревнив к логике! Разве не за логику ты прощаешь мне все то, чего никогда не простишь своим несчастным «ведьмам»? Смотри же, ты сам разделяешь их компанию! Вот какой вывод я делаю.

Епископ почувствовал себя припертым к стене. Положа руку на сердце, он мог бы добавить лишь, что, кроме логики, его обезоруживают смелость и прямота этого человека в сочетании с бесподобно легкой манерой и всеприемлющей жертвенностью. Но таких подробностей Изамбару знать как раз не следовало. А потому монсеньор Доминик поспешил подхватить и подсказанную мысль, и даже по возможности тон, лишь бы уйти от темы.

– Разве я спорю, Изамбар? – сказал он с довольно-таки вымученной улыбкой. – Ты – гений. По сравнению с тобой я в самом деле не многим умнее какой-нибудь базарной торговки. С твоей стороны было очень любезно хвалить мои математические способности. Ты должен извинить мне мое преклонение. С ним ничего не поделаешь. Пойми, Изамбар: для меня твое тело – храм твоего разума. Я чту твое мужество, но прежде чту твой ум. И одного твоего ума мне достаточно, чтобы ради него подарить тебе этих женщин, о которых ты просишь...

Епископ говорил искренне, но до сего момента мысль его все еще вертелась вокруг избегаемой темы, однако при упоминании о дарении женщин улыбка его вдруг оживилась, и он продолжал уже действительно непринужденно, с легкомыслием, достойным самого Изамбара:

– Я готов подарить тебе десяток этих женщин и, если ты пожелаешь, даже сотню, так что по примеру твоих арабов ты смог бы составить из них гарем не хуже, чем у падишаха.

Ответная улыбка была одобрительной, довольной и ничуть не смущенной, но слова прозвучали неожиданно серьезно:

– Я смотрю на вещи реально и не требую слишком многого. Но если бы ты подарил мне их всех, это был бы дар уже не мне, а себе самому, Доминик. Такой дар порадовал бы мою душу особенно.

Видя, что ему не сбить Изамбара с толку ни откровенными признаниями, ни шутками, епископ спрятался глубоко в скорлупу и приготовился защищаться. Но математик и не думал нападать на него больше.

– Итак, Доминик, мы договорились, – заключил Изамбар. – Когда же ты уезжаешь?

– Послезавтра.

– А когда я умру? Очевидно, завтра?

– Послезавтра, – выдохнул епископ.

– Хорошо, Доминик. А теперь прощай. Ты ведь должен обо всем позаботиться заранее, верно?

– Да. – Помявшись, епископ прибавил тихо: – Изамбар, можно мне прийти к тебе еще?

– Хорошо, приходи.

* * *

Он соглашался умереть с той безмятежностью, с какой соглашается уснуть ребенок, утомленный забавами долгого летнего дня. И монсеньор Доминик мучился своей неспособностью объяснить это непостижимое согласие несравнимо больше, чем поражением, которое был вынужден признать во всеуслышание.

Епископ говорил какие-то расхожие фразы, обычные в таких случаях, по привычке подкрепляя их подходящими цитатами из Священного Писания и Отцов Церкви. Затаив дыхание, слушали его ученые монахи. Все аббатство собралось в трапезной. Все аббатство безмолвно сочувствовало монсеньору, сожалело о столь упорном запирательстве переводчика, сокрушалось о самом монахе и, конечно, о книгах, которые неизбежно канут в Лету вслед за ним. Подобострастное выражение на обрюзгшей физиономии настоятеля обогатилось такими сложными оттенками мысли и чувства, что тянуло на целый монолог, который звучал бы примерно так:

«Ну вот, ваше преосвященство, вы и сами изволили убедиться, что за фрукт наш местный математик! Сколько же своего драгоценного времени ваше преосвященство потратили на этого неблагодарного, упрямого нечестивца, оставив ради него все свои дела! Сколько бессонных ночей провели, изыскивая способы спасти эту грешную душу, лишенную страха Божия через дьявольское лукавство ума! Ваше преосвященство так сердились, но теперь должны согласиться – наша суровость была оправданной мерой. Нельзя же допустить, чтобы вольнодумство осталось безнаказанным и расползлось по всему монастырю! Теперь, когда ваше преосвященство наконец отсечет эту сухую ветвь от нашей лозы и бросит в огонь, мы будем спокойны и за себя, и за весь виноградник».

Да, именно такие слова сказал бы епископу настоятель, если бы раскрыл рот. Но, глядя на монсеньора, даже этот индюк понимал, что лучше помалкивать. И он не только помалкивал, но и прикрывал свои маленькие злые глазки, что, поблескивая над необъятными лоснящимися щеками, слишком выдавали истинный подтекст его «сочувствия».

Было решено, что тайная казнь опального монаха совершится здесь же, вблизи обители, на одной из полян, что раскинулись к северу и западу от монастырских стен. Выбрав толкового молодого послушника гонцом в Долэн, епископ написал, запечатал и вручил ему письмо, адресованное личному секретарю его преосвященства и содержащее перечень указаний, которые надлежало выполнить не позднее чем к завтрашнему вечеру. Покончив со всем этим, монсеньор Доминик распустил монахов, и те разбрелись, тихо, стараясь даже не шаркать, бледные, угрюмые, обреченные... Епископ был безотчетно благодарен им за опущенные глаза, ибо в глубине души опасался немого укора; ему все виделось, как взлетают чьи-то ресницы, как чей-то взгляд обжигает его вопросом: «Ну как же так? Ведь мы надеялись...»

И вот последняя фигура в длинной уплывающей в коридор веренице, высокая, немного угловатая, помялась, потопталась, нарочно мешкая у выхода, и вдруг действительно повернулась к монсеньору Доминику. Даже издали он узнал сразу эти горячие черные глаза, но упрека в них не нашел – они сами молили о прощении и помощи, не в силах совладать со своей мукой.

– Эстебан?

– Монсеньор! О монсеньор!

Это был отчаянный стон, готовый перейти в рыдание. Музыкант пошатнулся и едва удержался на ногах. Убедившись, что, кроме них двоих, в трапезной никого не осталось, епископ подошел ближе.

– Боже мой! Эстебан, что с тобой?

Лицо органиста, изможденное, осунувшееся, с заострившимся носом и подбородком, в своей бледности дошло до сероватой синевы, а глаза пламенели нечеловечески страстной тоской и отчаяньем, от которых не могла не истлевать его живая плоть. Эта душевная мука была подобна воспалению. Епископ не первый год трудился на ниве пастырства, и ему приходилось встречаться с жертвами распаляющей себя больной совести – такой недуг способен привести человека и к расстройству ума, и к гибели тела.

– Монсеньор! Сожгите и меня тоже! Я хочу умереть вместе с ним!

Епископ ничуть не удивился просьбе, вызванной естественным желанием несчастного существа избавиться от боли. Незримый огонь, терзающий это существо, был страшнее огня вещественного, ибо мог мучить свою жертву не считаные минуты, а многие дни и ночи.

– Эстебан, дитя мое. – Монсеньор Доминик мягко взял органиста под руку, отлично видя корень проблемы и применяя первейший ход своей старой проверенной тактики. – С тех пор как мы говорили с тобой, я думал о тебе и пришел к убеждению, что ты не до конца облегчил свою душу. Я не осуждаю тебя. Мы не так коротко знакомы, чтобы ты доверился мне полностью. Но ведь, Эстебан, с другой стороны, в отличие от твоего отца настоятеля, я скоро уеду, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Ты можешь рассказать мне все, что гнетет тебя, без всякого опасения. Догадываюсь, дитя мое, ты просто слишком давно не исповедовался так, как это следует делать. Я предлагаю тебе прогуляться вместе и спокойно побеседовать.

И, увидев в пылких черных глазах слезы искренней благодарности, епископ бережно обхватил исхудавшие плечи музыканта и повернул его обратно к выходу.

– Пойдем, Эстебан. Пойдем, если хочешь, за монастырскую калитку, туда, где нас никто не услышит...

Епископ был совершенно прав: на ходу грешная душа облегчается легче и естественней, да и воспоминания становятся живее. Зато чувства успокаиваются.

Топча высокие луговые васильки, чья синева казалась украденной с самого неба и нечаянно растерянной среди шелковистых травяных стеблей, под лучами еще не жаркого, лишь слегка припекающего солнца и освежающими порывами ветерка Эстебан уже не плакал.

– Я не могу представить, монсеньор, как я останусь, а его не будет, – признался органист. – Вы верно заметили, что в прошлый раз я сказал вам не все. Больше того, я сказал вам неправду, когда согласился, что пришел в эту обитель из-за органа. Нет, монсеньор! Я пришел сюда из-за Изамбара, пришел за ним вслед. Я не мог его оставить!

– Как так? – осторожно поинтересовался епископ, замедляя шаг. – В каком смысле «не мог оставить»?

– Так, монсеньор! Я не мог вынести даже мысли о том, что больше никогда его не увижу. Да и сейчас не могу. Мне кажется, эта мысль для меня страшнее смерти. Я пошел бы за ним и на костер, если бы только он согласился взять меня с собой!

«Господи!» – мысленно воскликнул монсеньор Доминик, глядя в страстные черные глаза. Это были глаза влюбленного, да, ревнивого влюбленного, готового и умереть вместе с предметом своей страсти, и убить его.

– Он не согласится, поверь мне. Ты даже не в состоянии понять, за что он идет на смерть! – веско заметил епископ.

Реакция органиста была бурной.

– Я знаю, все из-за его проклятой математики! Он всегда убегал от меня в свою математику! Восемь лет я лишь издали, лишь украдкой смотрел на него! За восемь лет он не сказал мне ни слова! Наверное, в его голове ничего не осталось, кроме цифр и формул да еще этих языческих философов, от которых здесь все посходили с ума, когда он перевел их! Конечно, со мной ему говорить не о чем – ведь я не знаю греческого! – кричал и отчаянно жестикулировал Эстебан.

– А раньше? – опасливо спросил епископ. – Ведь ты не знал греческого и раньше! Если я верно понял тебя в прошлый раз, до монашества у вас с Изамбаром находились темы для разговора.

И, взглянув на органиста весьма красноречиво, монсеньор Доминик вдруг прибавил:

– Между вами что-то было, Эстебан?

– Помилуйте, монсеньор! – В возгласе музыканта отчетливо прозвучала горечь, даже досада. – Помилуйте! Это невозможно!

Он сверкнул глазами так, что епископ ощутил легкую дрожь в спине.

– В его сердце никогда, я знаю, никогда не было места для меня! Никогда, – повторил он жестко, и острая, злая улыбка полоснула его и без того большой рот. – В этом широком сердце, монсеньор, могли уживаться всё и вся: хоралы и галантная поэзия, лютня и циркуль, Евклид и арабские звездочеты, святая Цецилия и перезрелая куртизанка. Только для меня одного оно закрыто!

– Быть может, в этом больше твоей вины, чем его? – предположил монсеньор Доминик, умело скрывая собственную заинтересованность, и прибавил как бы между прочим: – Я слышал, среди куртизанок попадаются чрезвычайно образованные особы. А уж в обхождении они столь искусны, что не смутят даже ангельски невинного юноши, чему у них стоило бы поучиться...

Органист остановился и мрачно посмотрел на епископа.

– Вы правы, монсеньор, – сказал он, комкая в руках сорванный пучок травы. – Если б вы только знали, как вы правы! Эта рыжая бестия... – Он вдруг затряс головой и нервно захихикал. – Она была отнюдь не дура. И как она окрутила его! А ведь он тогда и вправду был похож на ангела... Во всем Гальмене не нашлось бы девицы, которая дышала бы ровно, когда он шел мимо, а он даже не понимал, что все они вздыхают по нему! Я ведь уже говорил вашему преосвященству... Но надо было знать его, каким он был...

Органист помолчал, мигом сделавшись задумчивым, серьезным, видимо подбирая нужное слово, и, найдя, выговорил с неожиданным, казалось, совсем не свойственным ему благоговением:

– Нездешним. Изамбар и теперь странный, согласитесь. Не такой, как все люди. Но тогда он как будто... Нет, не с Луны свалился – она ведь близко. Как будто он прилетел с какой-то далекой, очень далекой звезды.

Не сговариваясь, оба взглянули друг на друга и опустились в самую гущу васильков, необыкновенно крупных и высоких именно в этом месте. Ветерок подул сильнее, перебирая, волосок к волоску, мелкие блестящие завитки в черном руне, беспощадно испорченном тонзурой, и все-таки своевольном, непокорном, бунтующем. А человек, столь похожий на свои волосы, угловатый и неуклюжий в монашеском одеянии, которое носил уже восемь лет, смотрел мимо епископа, сквозь травяную зелень и синь васильков, в даль прошлого, в миг своей первой встречи с тем, за кем он пришел, как собака, в жизнь, где все было против его естества. И совсем другой голос, однажды уже слышанный монсеньором Домиником, тихий, глубинный, полился из груди органиста сам собою:

– Учитель наш был дивным человеком, каких на свете мало. А как музыкант он и вовсе не знал себе равных. И в Гальмене, и в Альне, и в Долэне его называли Гением Органа и Волшебником Лютни. Он служил органистом в Гальменском кафедральном соборе и делал вид, что за небольшую плату дает уроки музыки. То есть так думали горожане. На деле же двери его дома всегда были открыты для нас, его учеников, и он делил с нами все, что имел сам, как с родными детьми. Многие из нас бедствовали и, если бы не его щедрость, навряд ли дотянули бы до дня, когда смогли жить музыкой. А он превыше всего ценил талант и учил нас, не скупясь вкладывать в игру все сердце.

Был обеденный час, и мы, как обычно, сидели за столом в самой большой комнате его старого уютного дома. Вошла старушка экономка и сказала, что в двери к господину учителю стучится очередной юноша с лютней и просит принять его. Учитель кивнул, и через пару минут юноша предстал перед ним, а мы притихли и во все глаза разглядывали нежданного гостя.

Сперва нам показалось, что это переодетая девушка-подросток, тонкая, изящная, с нежной от природы, но сильно обветренной кожей. И еще показалось – когда он вошел, в комнату повеяло каким-то другим, нездешним, горячим солнцем и другой пылью, более сухой и летучей; что за спиной его – степные дороги, горные тропы, пески пустыни и все это тянется вслед за ним на подоле потрепанного, выцветшего плаща, в чьих складках тонула, словно призрак в тумане, в самом деле призрачная фигурка, ничтожно маленькая и незначительная в окружавшем ее незримом, но почти осязаемом вихре. Дух странствий вошел в уютно убранную комнату вместе с этим юношей, дохнул нам в лица, и в цветных лоскутках заплат на его плаще, в стоптанных башмаках, в темной позолоте загара на чуть выступающих скулах увидели мы признаки несметного богатства, что лишь притворяется нищетою. И каждый из нас, я знаю твердо, позавидовал в тот миг его дорогам, сокровищам его дней, пестрых, как эти заплаты, ярких и странных, как эти глаза, карие, но мерцающие множеством оттенков. И каждый почувствовал себя несмышленым птенцом, пригревшимся под теплым крылом учителя. Тот, кто стоял перед нами, был юн, моложе многих из нас, но он уже видел мир, и все, о чем мы лишь пели в песнях, таких красивых и волнующих, но чужих, хранилось в сундуках его памяти, в кладовых его ума, в глубинах его сердца. Эта маленькая птичка, залетевшая на нашу голубятню чудом и волей судьбы, принесла с собой свое небесное одиночество, без которого не бывает свободы. Да, монсеньор, это правда: мы почувствовали с первого взгляда и зной раскаленной пыли, и холод ночного неба, верных спутников его странствий, – ведь наш учитель учил нас музыке, искусству чувствовать и изливать свои чувства в звуках. И первое, что мы сделали, – это позавидовали, даже еще не вполне понимая чему.

Дальше – больше. Мы услышали голос, в сравнении с которым все голоса, когда-либо касавшиеся нашего слуха, казались лязгом ржавого железа. Извиняясь за непрошеное вторжение, этот наичистейший голос сказал, что зовут его Изамбар и, если досточтимый господин учитель милостиво согласится дать ему хотя бы несколько уроков игры на лютне, он обещает свое беспрекословное повиновение и такую плату, которую соизволит назначить сам несравненный мастер. Свою смиренную речь юноша сопроводил столь низким поклоном, что мы, давно привыкшие к панибратству с «несравненным мастером» и без зазрения совести пользовавшиеся его добротой, даже подскочили на месте и воззрились на странного просителя с еще большим любопытством – ведь такими поклонами в наших краях не величают и королей. Но движения Изамбара в полном согласии с его словами выражали искреннее почтение и в то же время были уверенно привычными: мы заметили, как ловко он перехватил лямки маленькой котомки и ремень кожаного чехла с инструментом, висевшие на его правом плече, и бережно спустил все это на пол у своих ног. Черная блестящая кожа искусно сшитого чехла оказалась на удивление добротной, особенно по контрасту с дырявыми, сильно стоптанными башмаками, а сам инструмент только лишь напоминал лютню размером корпуса, но имел гораздо более длинный и узкий гриф.

«Чем же ты собираешься платить мне за уроки?» – поинтересовался учитель, стараясь говорить как можно мягче и украдкой косясь на левую туфлю гостя, беззастенчиво улыбающуюся во все пять сбитых в кровь пальцев.

Вопреки учительским опасениям, Изамбар и не подумал обидеться или смутиться. «Мой хлеб – музыка, – ответил он, по-прежнему непринужденно сочетая скромность с уверенностью человека, привыкшего жить своим трудом и своим умом. – Мне посчастливилось получить в дар уникальный инструмент, и я неплохо его освоил. У него мягкий тембр, нежный голос и несколько иной строй, нежели у лютни, арфы или лиры, привычных слуху здешних жителей. Людям нравится его необычное звучание, и они охотно платят мне, когда я играю на площадях и папертях».

И, поймав очередной взгляд учителя, сочувственно обращенный на его кровавые мозоли, юноша прибавил: «Прости меня за этот вид, досточтимый мастер. Я пришел издалека и сразу спросил дорогу в твой благословенный дом. Однако мне уже сказали, что завтра, в воскресенье, будет ярмарка. Я смогу немного заработать и в другой раз явлюсь в твой дом как подобает, дабы не позорить тебя перед людьми».

«Ты нисколько не позоришь меня, – поспешил заверить его учитель. – Но ведь так ходить неудобно и, должно быть, очень больно! Тебе непременно нужно купить башмаки, да и новую одежду. А за первый урок я не возьму с тебя платы даже в том случае, если завтра за твою игру тебя завалят золотом с ног до головы».

Изамбар очень удивился и попытался возразить. Он стал заверять учителя, что много еды ему не надо, вполне довольно краюхи хлеба и кружки воды на день, что он вовсе не чувствует голода, когда играет, а играть может с утра до позднего вечера с величайшей радостью, что досточтимый мастер, у которого и так довольно учеников, вовсе не обязан тратить свое драгоценное время на всякого, у кого прохудилась обувь. Изамбар добился лишь того, что ему не преминули напомнить об обещанном послушании, обмыли раны на ногах и усадили за стол. Но из затеи накормить его свининой, солониной и всем тем, чем мы обыкновенно угощались, ничего не вышло. Он отдал предпочтение простому белому хлебу, и, наверное, даже пятилетний ребенок съел бы больше. От вина он тоже отказался, в самом деле запив свою трапезу водой и заметив с извиняющимся видом, что уже совершенно сыт. Когда же учитель спросил, не сыграет ли он теперь на своем удивительном инструменте, Изамбар сразу оживился и сознался, что и сам хотел предложить это несравненному Королю Лютни, но не посмел.

Инструмент его оказался четырехструнным и очень красивым на вид. Продолговатый корпус, немого напоминающий половинку плода груши, был сделан из двух пород дерева: верхняя часть – золотисто-желтая, с едва заметными более светлыми прожилками, нижняя – значительно темнее, гриф же – очень темный, с красноватым отливом, стройно вытянутый, слегка изогнутый кверху. С изысканной плавностью перетекающих друг в друга линий этой диковины лютня, сказать честно, своими формами поспорить никак не могла. Когда же наш гость состроил струны в несколько мгновений без единого лишнего движения и заиграл, мы удивились одновременно и остроте его слуха, и нежности созвучий, заскользивших из-под его чутких пальцев.

Мы никогда не слышали ничего похожего на эту музыку. Строй инструмента позволял передавать тончайшие интонационные оттенки, а тембр явственно напоминал тембр живого человеческого голоса, причем скорее женского, чем мужского, и по воле музыканта этот голос, то исповедально проникновенный, то самоуглубленный, задумчивый, то внезапно страстный, то тоскливый, то беззаботно веселый, проникал прямо в сердце. Он волновал нас, он звал нас за собой, просил нас о чем-то, чего нельзя выразить словами – только звуками; он рассказывал нам о том, что в нас дремало, не в силах пробудиться само; будил, тревожил, успокаивал, ласкал, шутил... Музыкант играл нашими чувствами, словно они были продолжением струн, и его безраздельная власть над нами доставляла нам сладкую муку. Мы трепетали в унисон со струнами под его пальцами, трепетали от благодарности за отточенную остроту, за ясность и точность, к которым стремились сами. Он достиг их и сейчас делился с нами. Он был истинным виртуозом. Его руки не умели ошибаться. Наш учитель с восторгом следил за их танцем, порой плавно размеренным, а подчас просто головокружительным, сливавшим брызги звуков в сплошной поток, повествуя о разливах рек, о половодьях человеческих радостей и страданий.

Когда задумались и замерли последние звуки, мы зачарованно смотрели на юношу, любовно обнимающего стройный темный гриф. Лицо его дышало тихим счастьем. В своей хрупкости, почти бесплотности, он был зримым продолжением отзвучавшего чуда. Живые умные глаза, нежные руки, волосы – темные и гладкие, как дерево грифа...

«Ты не ошибся, – сказал учитель восхищенно и растроганно. – Гальмен – город музыкантов, а ты – музыкант от Бога. Это твой город. Здесь тебе не придется ходить в рваных башмаках. Гальмен будет лежать у твоих ног. Ты станешь властелином сердец».

«Мне вовсе этого не надо, – смущенно ответил Изамбар. – Я пришел к тебе, досточтимый мастер. Я хочу научиться играть на лютне».

«Твой инструмент намного совершеннее, – заметил учитель. – Впрочем, я уверен, лютня покорится твоим божественным пальцам так же быстро и охотно, как гальменская публика».

Голос, слова, взгляд нашего «несравненного мастера» излучали обожание, и он страстно желал, чтобы весь Гальмен разделил его участь, покорившись силе таланта Изамбара – ведь талант, божественный дар, значил для учителя все. Этот как будто бесплотный юноша с огромными глазами и быстрыми, как саламандры, пальцами был совершенным воплощением его мечты, просто каким-то духом Музыки, чья человеческая оболочка лишь дополнение к инструменту, созданное для извлечения гармонических созвучий. С того мига, когда Изамбар взял первые ноты, вернее, полу– и четвертьтона, учитель забыл о нашем существовании и потом, пока мог вкушать счастье видеть и слышать это музыкальное диво, так ни разу и не вспомнил. С того самого мига раз и навсегда его сердце, которое мы давно уже безотчетно считали своей собственностью, его сердце и его любовь были похищены у нас юным странником, дурно одетым, безупречно воспитанным, убивающим наповал виртуозным мастерством с наивной скромностью, не сознающей своей исключительности.

Учитель засыпал Изамбара вопросами, но заставить его отвечать так, как ответил бы каждый из нас, было невозможно, как невозможно было соблазнить скоромной пищей. Их беседа получалась странной и звучала примерно так:

– Откуда ты пришел, Изамбар?

– Издалека, досточтимый мастер.

– Ты пришел оттуда, где получил в дар свой инструмент?

– Да.

– Как он называется?

– Тот, кто его создал, не дал ему имени. Я сам назвал его, но это имя – в моем сердце, оно – только для меня. Ты тоже можешь дать ему имя, какое захочешь. Это может каждый.

– А как называются другие инструменты, подобные твоему?

– Подобных ему нет на свете, досточтимый мастер.

– Ты хочешь сказать, что создавший его не сделал больше ни одного такого же?

– Тот человек не делал ничего, что было бы похоже на другое. А мой инструмент – последнее, что он создал. Потом он ушел.

– Куда он ушел?

– Туда, куда уходят навсегда.

– Кто он был?

– Он был моим прежним учителем.

– Он учил тебя музыке?

– Он учил меня о звездном небе.

– Кто же научил тебя так играть?

– Бог.

– С этим нельзя поспорить. Но скажи, где ты слышал такую музыку?

– В людях, которые ее слушали.

– Где твоя родина, Изамбар? Откуда ты?

– Оттуда же, откуда все.

– Все люди из разных мест. Ты что, не помнишь, откуда происходишь с самого начала?

– А ты сам, досточтимый мастер, разве помнишь свое Начало? Его не помнит никто.

* * *

Из уст любого из нас такие ответы звучали бы дерзостью, но в его устах от них веяло детской чистотой и неюношеской мудростью. Он говорил все это с глубочайшим почтением и без тени сомнения в том, что собеседник поймет его верно. И, как оказалось, не ошибся. Тем более что Изамбар все-таки ответил неуклончиво на два конкретных вопроса, волновавших нашего учителя больше, чем все прочие. Он подробнейшим образом рассказал о своем инструменте, начиная с пород деревьев, взятых для изготовления корпуса и грифа, и заканчивая длиной струн, толщиной каждой из них, силой натяжения, расстоянием между четвертьтонами по всему диапазону и связи этих расстояний с вышеупомянутыми величинами, таким образом описав и объяснив его строй, столь непривычный нашему слуху, причем объяснив математически. Он с головой засыпал нас терминами и цифрами, в которых мы ни черта не смыслили. Учитель, однако, улавливал его мысль и слушал с огромным интересом. Второе объяснение касалось жалкого состояния его обуви. Наш добрейший мастер просто не мог взять в толк, как такой выдающийся музыкант, да еще с таким необыкновенным инструментом, шел пешком по пыльным дорогам, по которым ходить в одиночку совсем не безопасно, нищий, голодный, почти босой. Изамбар признался, что пешком он идет относительно недолго, с тех пор как истратил все, что имел, на некую вещь ради науки своего прежнего учителя. Очевидно, в его маленькой котомке хранилась какая-нибудь редкая книга, и кроме этого сокровища поместиться там уже не могло ничего.

Учитель сказал, что первый урок может дать ему завтра после вечерней мессы, а сегодня был бы чрезвычайно счастлив, если бы Изамбар поиграл на своем инструменте еще хоть немного. Юноша не заставил себя упрашивать. Мы слушали Изамбара до самого вечера, пока не пришло время собираться на богослужение, в котором все ученики участвовали вместе с мастером в качестве хора и под его руководством исполняли псалмы и гимны.

Благодаря юношу за прекрасную игру, учитель пригласил его пойти в собор вместе и послушать наше пение, после чего вернуться и остаться на ночь в учительском доме, где для дорогого гостя, конечно же, найдется место. Первое предложение Изамбар принял охотно, от второго же отказался, заверив радушного хозяина, что уже нашел себе ночлег, а потому не станет злоупотреблять учительским гостеприимством, и умудрился сказать это с таким тактом, что не встретил обычных в подобных случаях протестов, хотя, я твердо знаю, учителю очень не хотелось отпускать его далеко от себя.

В тот вечер, монсеньор, я был так вдохновлен игрой Изамбара, что, глядя с высоты хоров в гущу молящихся и отыскивая его маленькую фигурку, пел, как не пел больше никогда за всю мою жизнь. Мой голос вдруг обрел необычайную силу, о которой я мог лишь мечтать, и эта сила освобождала меня от всякого плотского стеснения, от страха неблагозвучия и фальши – мой голос осваивал простор огромного храма и завоевывал его без борьбы звуками хоралов с той же совершенной ясностью и безошибочной точностью, что услышал я в игре Изамбара. И в эти счастливые минуты, оставшиеся в моей памяти как неземное блаженство, я пел всей душой и всем естеством, словно превращаясь в один только голос. И я любил. Любил свой голос, любил музыку и учителя, любил Бога, любил людей, что меня слушали. Но более всех и вся я любил Изамбара. Я любил в нем то совершенство, на которое откликнулась лучшая часть меня самого, и любовь моя была свободна от зависти и ревности в те краткие минуты счастья. Я не думал о том, долго ли оно продлится. На самом деле я пел тогда для него одного.

* * *

Монсеньор Доминик понимал сейчас этого неудавшегося музыканта и еще менее удавшегося монаха гораздо больше, чем тот мог себе представить. Чуждый музыке, епископ тем не менее познал то же счастье; еще вчера оно наполняло его и казалось вечным, а сегодня от этого счастья осталась лишь память, от которой щемило сердце. Монсеньор Доминик смотрел на человека, до сердцевины изъеденного тоской. Минувшие годы лишь усиливали его тоску, доводя до отчаяния.

Органист поднял на епископа свои глаза-чаши, полные жгучей горечи, но они по-прежнему смотрели в прошлое и не видели ни настороженного слушателя, ни беззаботного, залитого солнцем мира.

* * *

– А на другой день вечером Изамбар явился к учителю за обещанным уроком. Он был одет в светлую блузу, темно-синие штаны и короткую курточку, и все это сидело на нем как влитое. На голове его красовалась маленькая черная шапочка, на ногах – модные остроносые туфли. Такой костюм выдавал желание странствующего музыканта почувствовать себя одним из нас, учеников знаменитого Волшебника Лютни, причислявших себя к золотой молодежи вольного города Гальмена и в самом деле служивших в одежде образцом для подражания юношам из купеческих домов, перенимавших у нас фасоны платья и, по нашему мнению, опошлявших капризы нашего тонкого вкуса излишней роскошью. Сказать по чести, мы все были большими эстетами и могли поспорить с самыми отпетыми модницами, пускавшими по миру своих богатеньких муженьков из-за неуемной жажды новизны в нарядах. Но нашим козырем всегда оставалось богатство воображения и невозмутимое достоинство жрецов искусства, позволявшие нам превратить поношенную, а то и вовсе прохудившуюся вещь в нечто доселе невообразимое при помощи очередного трюка, который уже на другой день оказывался замеченным и многократно исполненным в шелке, бархате, парче и золотом шитье. Если бы наши подражатели догадывались, что очередная оригинальная подвязка или восхитительная драпировка служит двоякой цели, не только радуя глаз, но и скрывая от него дыру или прореху! Наверное, они возмутились бы и, почувствовав себя оскорбленными, отколотили бы нас на славу, что, однако, не прибавило бы им ни вкуса, ни фантазии. Проявляй мы столь же безграничную и независимую фантазию в музыке, то давно бы уже слезли с учительской шеи и умножили бы его славу своей собственной, как достойные последователи этого достойнейшего из музыкантов.

Впрочем, я несколько отвлекся... Так вот, глядя на костюм Изамбара, недорогой, но красивый, чрезвычайно ему подходящий, я уловил желание походить на нас и как можно меньше выделяться. Желание неумелое и по сути неосуществимое. Во-первых, наивный юноша пытался перенять стиль, в основе которого лежало стремление выделиться. А во-вторых, именно ему было одинаково сложно раствориться как в рыночной толпе, так и в кругу молодых эстетов, помешанных на своей творческой неповторимости, – он был слишком странен и по-настоящему неповторим, а в манере носить платье обнаруживал такое врожденное благородство, такое небрежное изящество, что мог бы стать либо нашим королем и кумиром, либо непобедимым соперником и общим врагом. Но все это было ему невдомек.

Так случилось, что в тот второй вечер именно я на некоторое время оказался с ним наедине. Задерживаясь в церкви, учитель послал меня домой встретить чудного странника и попросить его чуть-чуть обождать. Казалось бы, мне предоставлялась счастливая возможность побеседовать с загадочным музыкантом с глазу на глаз, познакомиться с ним поближе и, быть может, узнать что-то, чего он не сказал бы даже учителю, – ведь в такие минуты сверстники легко доверяются друг другу. Тем более что Изамбар всем видом давал мне понять свою готовность к беседе и интерес к моей персоне. И моим истинным желанием было высказать восхищение его музыкальным дарованием и поблагодарить за свое вчерашнее вдохновение, которым я был обязан ему. Но вместо этого я надулся, как сыч, и вел себя отнюдь не приветливо. Мы уселись в кресла друг перед другом. Изамбар пару раз попытался о чем-то спросить меня, и довольно было одного моего открытого взгляда, чтобы он, переполненный впечатлениями дня, защебетал певчей птичкой, но я лишь что-то бурчал себе под нос, продолжая украдкой разглядывать его новую одежду и размышлять об обреченности его попыток войти в наш круг, стать одним из нас. После всего, что сказал о нем наш учитель, этому юному гению среди нас, посредственностей, ловить было нечего.

Мы сидели в неловком молчании, от которого мне казалось, что учитель застрял в церкви навсегда. Видя, что разговор со мной никак не склеить, Изамбар спросил позволения поиграть – «тихонечко», как он выразился. «Играй, конечно», – буркнул я, сам на себя дивясь: вместо радостного предвкушения нового чуда я испытывал досаду, подозревая, что он собирается еще раз блеснуть своим мастерством, теперь уже передо мной одним. Но как только он заиграл, мне стало стыдно за ту минуту. И стыдно до сих пор: в отличие от меня, которому всегда нравилось именно казаться и называться музыкантом, он был таковым, а значит, испытывая волнение, смущение, печаль – любое сильное чувство, – тянулся к своему инструменту, тянулся бессознательно, как голодный младенец – к материнской груди. Видно, моя враждебность зацепила его за душу, потому что его игра, в свою очередь, зацепила меня так глубоко, так сильно, что доставляла настоящую боль. Если в первый вечер голос его волшебного инструмента проникал в меня и вызывал ответные чувства, то теперь у меня было ясное ощущение, что звуки исходят из моего собственного сердца. Он играл меня на своих четырех струнах так, как можно вслух читать книгу!

Две музыкальные темы боролись между собой и пытались развиваться в этой борьбе, перебивая друг друга, порой сливаясь в поисках третьей как общей гармонической основы для обеих, но ни одна не шла навстречу другой – развития не получалось. Одну из этих двух я сравнил бы с юной восторженной особой, страстной скороговоркой тараторящей о своей любви, мечтах и надеждах, причем не кому-то, а всему свету, и прежде всего себе самой, лишь себя и слыша. Вторая же, напротив, звучала именно в пику первой, а поскольку та все твердила свое, – перебивала ее, стремясь заглушить. Вторая напоминала старуху, что видит свой святой долг в брюзжании, ворчании, ядовитых сплетнях и разрушении воздушных замков, построенных глупой молодостью из-за отсутствия того бесценного опыта, которым она, кладезь житейской мудрости, так настойчиво стремилась поделиться. Мои сравнения, монсеньор, всего лишь слова, пустые и жалкие. Они не могут передать того, что я почувствовал и понял. Я осознал, что незнакомый юноша, который видит меня второй раз в жизни, каким-то необъяснимым образом ухватил за корень мою беду и выразил ее в звуках: и бесплодную восторженность, слишком бурную и саму себя захлестывающую, и ту глубокую червоточину, что старит душу раньше срока, убивая в ней всякую подлинную веру, находя во всем одни изъяны, высмеивая самые сокровенные стремления, обосновывая лень и черствость. Я осознал мою раздвоенность и роковой разлад явственно, как никогда прежде. Но осознание само по себе не могло принести мне избавления, а лишь причиняло боль. Я понимал, что должен быть благодарен Изамбару, приоткрывшему мне тайну меня самого своей колдовской музыкой, но, как раненый зверь, я боролся с желанием зарычать и вцепиться ему в горло. Разумеется, моя «старческая» половина сразу ухватилась за мысль о колдовстве. Уже тогда, на второй день нашего знакомства, я испытал прилив жгучей ненависти к Изамбару. «Ты плохо кончишь! Смертному не позволено копать так глубоко. Когда-нибудь тебя сожгут или забросают камнями за то, что ты делаешь!» – вот что я подумал, монсеньор. И нисколько не сомневался, что так оно и случится. А он... Он вдруг оборвал свою игру, не закончив такта, и... Запел!

Вам, конечно, говорили, монсеньор, какой у него голос. «Божественный», «небесный», «ангельский»... Что еще могут сказать монахи? – Органист скорбно улыбнулся. – Все это опять же лишь слова. Его голос описать невозможно. Я знаю только, что, когда он поет, я его обожаю. Я слушаю его и становлюсь с ним одним целым. Я становлюсь им , чувствую как он , вижу, знаю... Люблю. Это – свет и тишина сердца. Это – покой. Если бы он мог петь не переставая, все время, на землю спустился бы Рай. Но когда я не слышу его голоса, я тоскую в себе самом. Я хочу быть им , зная, что я – чудовище, двухголовый дракон, сам себя пожирающий, а он – совершенство. Я ненавижу за это его и себя. И я обожаю его совершенство. Обожаю и жажду... Потому что его голос невозможно забыть. Даже когда его не станет...

Эстебан не мог больше плакать, исчерпав все свои слезы, но тяжелый ком неумолимо сдавил ему горло, и чтобы говорить дальше о голосе Изамбара, ему пришлось побороться за свой собственный с сухими глазами.

– Тогда, когда я услышал его впервые, – скрепя сердце, продолжал органист, – он пел какую-то очень тихую, нежную, спокойную песню на языке, которого я не знаю, и аккомпанировал себе едва уловимой подзвучкой, еле-еле дотрагиваясь до струн. Мелодия была простая, но непривычная по строю. Мне отчего-то кажется, что это арабская песня и поется в ней о давным-давно умершей возлюбленной, чей голос состарившийся поэт продолжает слышать в говоре ручья и дуновении ветра. Пока я слушал песню, мне как будто были понятны незнакомые слова. Печаль лишь угадывалась в ее мелодии, легкой, как дыхание.

Изамбар пел так самозабвенно, а я слушал так зачарованно, что мы не заметили, как вошел учитель. Когда песня кончилась, мы услышали знакомый голос, очнулись и вернулись каждый к своему: Изамбар – к неловкости и смущению перед учительским восторгом, я – к ревности и черной зависти. Мое вчерашнее вдохновенное пение теперь вызывало у меня лишь горькую усмешку. И я понял, что больше уже никогда не найду радости в собственном пении – после Изамбара мне не стоит вовсе раскрывать рта.

Урок игры на лютне длился недолго. Учитель с учеником, конечно, уединились, но я был за стеной и отлично слышал, как Изамбар повторяет предложенные ему упражнения. Когда упражнений набралось с десяток, мастер сказал, что для первого раза довольно, и снова предложил юноше остаться у него на ночлег.

«В моем доме есть маленькая комнатка под самой крышей, и она свободна. Зимой там холодно, но сейчас лето. Под ней как раз гостиная. Я дам тебе лютню, и ты сможешь упражняться сколько хочешь, никому не мешая», – сказал учитель, чем и соблазнил на этот раз юного музыканта. Правда, Изамбар забеспокоился о своем «новом друге», который, наверное, уже ждет его, и проговорился, что вчера, едва появившись в Гальмене, первым делом подружился со звонарем, который любезно пригласил его в свою каморку прямо под куполом центральной башни Кафедрального собора, самой высокой в городе. Я очень удивился, потому что наш звонарь был типом хмурым и отнюдь не любезным, дичился людей и никогда не искал себе компании. Учитель же пришел в ужас.

«Ты с ума сошел! – воскликнул он. – Ведь он каждое утро ни свет ни заря начинает трезвонить в колокола и трезвонит битый час! Если сидеть там, наверху, прямо на колокольне, этого не выдержат ни одни уши. Ведь он сам глух, как глухи все звонари, глух как тетерев – разве ты не заметил? Ты потеряешь свой великолепный слух, который должен беречь как зеницу ока! Разве ты не знаешь, Изамбар, что для музыканта главное богатство – его уши и руки, а для тебя – и твое горло, твой дивный голос, достойный самого Орфея. На колокольне тебе не место, если ты не хочешь сказать музыке „прощай“».

«Позволь возразить тебе, досточтимый мастер, обратив твое внимание на то, что звонарь тоже музыкант, – наисмиреннейше ответил Изамбар. – Он играет свою музыку на колоколах так же, как мы, – на струнах и клавишах. Сегодня утром он исполнил свою новую вариацию на тему одного из древнейших хоралов, а перед вечерним богослужением сыграл целый концерт. Он говорит, что делает это каждое воскресенье или праздник и в его игре всегда есть место импровизации, хотя он и сочиняет свою музыку заранее. Он объяснил, что слышит эту музыку внутри себя, а когда играет на колоколах, слышит всем своим телом, слышит абсолютно чисто. Он рассказал мне о колокольных голосах и даже поделился со мной некоторыми секретами своего искусства, которое он очень любит. Я видел огонь вдохновения в его глазах. Этот человек талантлив. И ему не нужны уши, чтобы оставаться музыкантом. К тому же он умен и довольно много знает о звездах, что ночью видны из окошка его каморки как на ладони. Если ты так беспокоишься о моем слухе, досточтимый мастер, я могу вставать по утрам и спускаться с колокольни в город прежде, чем мой друг начнет играть свою музыку – ее и вправду лучше слушать издали. Однако если ты приказываешь мне уйти от него, я не посмею тебя ослушаться», – заключил он с тихим вздохом.

«Да, Изамбар, я полагаю, тебе лучше уйти с колокольни, – сдержанно отозвался учитель. – Живи пока у меня. Если ты так любишь звезды, то потом найдешь себе мансарду в более высоком доме. Я готов сам представить тебя хозяевам таких домов. Не сомневаюсь, они тебе не откажут. После сегодняшней ярмарки о тебе уже говорят во всем Гальмене. Я же сказал, что здесь ты будешь знаменит!»

Но слава Изамбара по-прежнему не волновала. «Я повинуюсь и останусь у тебя, досточтимый мастер, – согласился он. – Но молю тебя, если это возможно, позволь мне сходить сейчас к моему другу и проститься с ним. Он оставил незапертым вход на колокольню и не уснет, пока я не вернусь».

«Ну что же, раз так, конечно, тебе нужно сходить к нему», – сказал учитель.

«И еще, досточтимый мастер, я прошу твоего позволения видеться с моим другом. Если ты позволишь мне это, я не стану злоупотреблять твоей добротой – я буду видеться с ним лишь изредка. И обещаю тебе, колокола не отвлекут меня от лютни», – вновь озадачил Изамбар нашего учителя, чьи ученики вытворяли все, что хотели, и не думая спрашивать позволения.

«Ты взрослый юноша, – заметил наш „досточтимый“. – Как я могу запретить тебе дружить и встречаться с кем бы то ни было?»

«Потому что ты – мой учитель, – ответил Изамбар с легким удивлением, словно это было и без того понятно. – Ты согласился стать им, и я обязан тебе послушанием. Это – условие, без которого нельзя учиться. Тебя называют Волшебником Лютни, и ты знаешь, что секрет не в упражнениях, не в ловкости пальцев. Вернее, не только в них. Есть нечто большее. Ты знаешь что, но о нем не сказать словами. И даже если скажешь, словами его не передашь. Я пришел к тебе за ним. Пришел, чтобы принять. Я – ученик. Мы должны быть едины в доброй воле и в открытости сердца. Ведет учитель, ученик следует. Я буду делать все, что ты велишь мне, и отказываться от того, что ты запрещаешь. Это потребует от меня усилий и терпения. И чем больше, тем глубже будет открываться мое сердце для тебя и твоего знания. Таково искусство учиться. Искусство учить – иное. Ученик не знает, что ему под силу. Но знает учитель, его открытое сердце. Если он требует от ученика слишком много, ученик может не выдержать и уйти от него, отказавшись от знания, или даже погибнуть (впрочем, и первое равносильно гибели); если же требует мало – ученик не будет расти и не раскроет себя учителю и его знанию. Если ты, досточтимый мастер, запретишь мне встречаться с моим другом, может статься, колокола будут сниться мне по ночам, звуки лютневых струн превратятся для меня в их голоса, ибо, играя на лютне, я стану думать о колоколах, и игра моя не принесет тебе радости. Ты можешь наказывать меня как тебе угодно, и, возможно, это поможет. Вероятно и то, что все будет иначе с самого начала и колокола моего друга волнуют меня вовсе не так сильно, как мне кажется. Я не знаю этого. Я лишь ученик. Если же ты позволишь мне дружить со звонарем, ты должен сделать это открытым сердцем. Когда я говорил тебе о моем друге, мое сердце видело – он тебе не нравится. Мой друг и его колокола уже встали между нами. Кто из нас двоих сможет взять их на себя? Решать тебе. Будет так, как ты скажешь».

Я точно знаю, что на месте учителя поддался бы на искушение. Но наш добрейший мастер лишь изумленно уставился на Изамбара. А потом, как будто сообразив, в чем дело, весь расцвел и обнял его крепко, горячо. «Ступай к своему другу, мой мальчик, – сказал учитель. – Обещай ему, что придешь завтра. А мою старческую ревность я беру на себя – она вовсе не стоит твоих усилий и терпения. Просто мы, старики, порой бываем ревнивее молодых». – И он засмеялся смехом человека, убравшего с дороги огромный камень, который вдруг оказался не тяжелее перышка.

Да, монсеньор, Изамбар явился не затем, чтобы его хвалили. Он пришел с собственным пониманием отношений между учителем и учеником и боролся за такие отношения со всем своим упорством и мужеством. Он мог стерпеть все, что угодно, кроме лжи и снисходительности. Его чуткость к фальши не только в звуках, но и в словах и жестах не знала меры, как и его стремление к совершенству. Во время первых уроков, стоя под дверью (а я, монсеньор, имел такую привычку), можно было услышать весьма необычные фразы.

«Хорошо, – говорил учитель своим спокойным ласковым голосом, так, как часто говорил и нам. – Хорошо».

«Разве, досточтимый мастер? – возражал Изамбар. – В конце третьего такта ты едва сдержался, чтобы не ударить меня. И напрасно – тогда ты уже не смог бы сказать свое „хорошо“».

Он охотно подчинялся всем требованиям учителя и мог повторять одно и то же, сложную музыкальную строку или прием, хоть сто раз, хоть целый день, но неизменно оставлял за собой право на возражения подобного рода. Сначала мастера это умиляло, но потом начало раздражать, и я вполне его понимал: в конце концов, если ты так строг к себе, это твое личное дело! Я стал опасаться, что Изамбар таки и впрямь «перевоспитает» учителя своей дотошностью, отчего нам, лентяям, тем паче не поздоровится. Более того, я подозревал, что он того и добивается. Но Изамбар, как ему свойственно, копал куда глубже. Однажды он так довел учителя постоянными замечаниями о своих ошибках, которые повторял из раза в раз с не меньшим постоянством, что тот совершенно вышел из себя и отлупил его по рукам.

«Ты сам этого хотел! – вопил на весь дом наш „добрейший“, никогда не повышавший на нас голоса. – Ну, что, ты доволен?»

Мне казалось, что от его крика дрожат стены. Но буря бушевала недолго и стихла так же внезапно, как началась. Учитель словно вдруг очнулся, а в следующий миг его осенило.

«Боже мой! – воскликнул он. – Да ведь ты же левша! Как я сразу не понял! Этот прием тебе совсем незнаком – в технике игры на твоем инструменте нет ничего похожего. Разумеется, тебе нужно время, чтобы приучить свои пальцы, больше времени, чем потребовалось бы другому...» Учитель явно был ошеломлен своим открытием, дававшим представление о титаническом труде, с которым давалось юноше его мастерство.

«Мальчик мой дорогой! Прости меня!» – сказал наш Король Лютни, приходя в ужас от собственной вспышки.

«Пожалуйста, не извиняйся, – преспокойно ответил Изамбар. – И впредь лучше бей меня, но только не обманывай».

«Почему ты думаешь, что это лучше? – спросил мастер. – Должно быть, твой прежний учитель часто бил тебя?»

«Никогда, – сознался Изамбар. – Мы с ним в этом не нуждались. Я скажу тебе правду, досточтимый. В нем было равновесие. И я похож на него. Но ты – другой. Ты не можешь сказать „плохо“ тихим голосом. Ты говоришь „хорошо“, но твое „хорошо“ почти всегда значит „плохо“. И даже если ты возьмешь плетку, я знаю точно, мне не будет больнее, чем от твоего „хорошо“ и от твоей ласковой улыбки, с которой ты говоришь его».

«Почему ты так в этом уверен?» – снова спросил учитель.

«Ты не такой, каким кажешься, – сказал Изамбар. – Когда ты бил меня и кричал, ты был настоящий. Я имею в виду, что раньше ты не боялся показаться недобрым и немягким. Тебя не тревожило, каким видят тебя другие. Ты не боялся нечаянно сделать кому-то больно. Ты вообще ничего не боялся. Не боялся и делал...»

«Откуда ты, мальчишка, знаешь, каким я был раньше?!» – почти возмутился учитель.

«Я слышал все это в твоей органной музыке, – ответил Изамбар. – В ней много силы, страсти, смелости. В ней – широта и простор орлиного полета, в ней бури и битвы Духа. Ее красота величава, как раскинутые в небе крылья, ее яркость – как вспышки молний. В ней совсем нет мягкости. И в твоей лютневой музыке тоже нет. В твоей музыке, как и в твоем сердце, много боли, но она светла. Я не боюсь тебя. Ты прав, я всего лишь мальчишка, и тебе нет нужды прятаться от меня за ласковой улыбкой. Ты – величайший из ныне живущих музыкантов, а потому имеешь право на капризы и вспышки, лишь бы продолжал гореть божественный огонь твоего вдохновения. Я в вечном долгу перед судьбой за счастье учиться у тебя. Все, что исходит от тебя, учитель, для меня священно и божественно, когда оно и вправду твое. Я буду заниматься всю ночь и освою твой прием. Если же нет – бей меня сколько хочешь, без всякой жалости. А я даю тебе слово, что моя леворукость не станет помехой и скоро ты о ней забудешь».

«Твое сердце под стать твоему таланту, – заметил учитель. – Спасибо за доверие, мой юный друг, но только моя музыка, что так вдохновляет тебя, осталась в прошлом. Божественный огонь давно уже не озаряет моих дней и дум. Я стар. Или ты надеешься поделиться со мной своей молодостью?»

«Твоя молодость – та девица, что „не умерла, но спит“, – сказал на это Изамбар. – Огонь вдохновения войдет в твои двери как Спаситель и скажет ей свое „талифа куми“. Нужно лишь немного веры, меньше, чем горчичное зерно, ты же знаешь!»

«Ты прав, – произнес учитель после долгого молчания с неожиданной силой и твердостью. – Но, должен тебе признаться, у девицы этой отнюдь не ангельский характер. Когда-то Бог наказал меня за ее вздорные выходки», – прибавил он не без горечи, очевидно подразумевая под этим гибель своей жены и двоих маленьких детей, о которой все мы что-то слышали, но никто не знал подробностей. И тогда мне пришло в голову, что, нянчась с нами, он не столько стремился сделать нас музыкантами, сколько искупал свой грех перед семьей, которую не смог уберечь; Изамбар же как будто послан Богом сказать, что грех его прощен. И слова юноши прозвучали в унисон с моими мыслями: «Этого довольно, учитель. Не казни себя сам. А твою молодость я только что видел краешком глаза и, кажется, уже влюблен».

Тогда учитель рассмеялся совсем озорно и весело, пообещав познакомить «пылкого мечтателя» со взбалмошной особой как можно ближе, дабы он получил о ней полное представление.

На том они и порешили. Вот тогда-то, собственно, все и началось.

Каждый держал свое слово и был достоин другого. Изамбар не расставался с лютней ни днем ни ночью, а наш «досточтимый» из добрейшего и безобиднейшего старичка превратился в настоящую фурию. Исполняя пожелание юного безумца, он предал забвению и свое любимое слово «хорошо», и прилагавшуюся к нему снисходительно ласковую улыбку. Во время репетиций и месс в церкви он так сверкал на нас глазами, что мы цепенели от ужаса, из последних сил дотягивая высокую ноту, и не сомневались – тот, кто промажет хоть на четверть тона, будет убит на месте. Дома же, в небольшой комнатке, где мастер давал свои уроки, при закрытых дверях творилось нечто похожее на извержение вулкана, и впору было ждать, что горячая лава вот-вот хлынет наружу через щель над порогом. Создавалось впечатление, будто старик добивается, чтобы не в меру ревностный ученик пожалел о содеянном.

Каждое новое упражнение завершалось страстной и красочной учительской руганью и требованием повторить. После повтора вопли «досточтимого» усиливались, после второго достигали апогея, обогащаясь такими смачными выражениями, в знании которых мы никогда бы его не заподозрили, после третьего по комнате летели и ударялись о стену всевозможные предметы, после четвертого и далее следовали только удары.

Вечером первого дня, когда все закончилось, дверь распахнулась и Изамбар, шатаясь, вышел оттуда, как из застенка, сквозь темный загар на его щеках проступала землистая бледность. Он крепко обнимал и прижимал к себе учительскую лютню, боясь уронить ее и при этом ничуть не заботясь о том, чтобы не упасть самому. Конечно, я проводил его наверх, в его комнату, и он не забыл поблагодарить меня, глядя своими огромными, ничего не видящими глазами, полными глубоко затаенного огня, какого я никогда в них больше не видел. Там были и восторг, и боль, и изумление, и жажда постижения, и счастье, и ужас – все сразу, в немыслимом сплаве и напряжении. И когда я затворил за собой дверь, из-за нее послышались звуки последнего упражнения.

Вот и скажите теперь, монсеньор, что он не был сумасшедшим с самого начала! Я понял, что нахожусь в одном доме с двумя помешанными, один из которых – буйный, а другой – тихий, и только любопытство, желание узнать, чем кончится это безумие, кто сдастся первым, удержало меня от желания бежать без оглядки. Очевидно, если бы не любопытство, в те дни учитель лишился бы всех своих учеников, близких к тому, чтобы покинуть его всегда тихий и уютный дом, как крысы – тонущий корабль. И, надо думать, старик не стал бы по нам плакать. Теперь у него был Изамбар, который один стоил больше всех нас, вместе взятых, и учитель принялся испытывать его не без азарта. Я же наблюдал происходящее со смесью злорадства, восхищения и искреннего сострадания, переходящего в страх за этого юношу, почти мальчика, чья хрупкость сама по себе заставляла теряться в догадках, как еще держится в нем душа!

Я нисколько не сомневался – он заслуживал всего того, что получил, всего, о чем сам же и просил. Он без единого слова вытащил из меня мою сокровенную, мою мучительную тайну и сыграл ее на струнах; восхваляя музыку учителя, поклоняясь ему как музыканту и призывая оставить излишнюю снисходительность, он умудрился, сохраняя почтительность, в то же время оскорбить старика, обвинив в лицемерии и предательстве себя самого в угоду благонравию и посредственности. Он задел учителя не меньше, чем задел меня, и старый музыкант, отвечая на вызов ученика, стряхнул с себя пыль терпимости. Я ждал, что дерзкий смельчак погибнет в лаве разбуженного им вулкана. Учитель мстил ему за нас обоих, и мальчишка должен был погибнуть!

Утром второго дня, когда я вошел в гостиную, сверху доносился тихий перезвон лютневых струн. И всякий раз, когда я заходил туда, он не смолкал ни на миг. Наверное, Изамбар играл и ночью и спал не более трех часов. Он не спускался вниз и не выпускал из рук инструмента, пока учитель, отыграв в церкви вечерню, не позвал его на урок.

Я снова притаился за дверью.

Они начали с повторения вчерашних упражнений, которые были сыграны без единой запинки, не вызвав учительского гнева, а только лишь пару сухих замечаний. Новые упражнения, одно другого сложнее, я сам не сыграл бы идеально, хоть среди учеников считался далеко не последним лютнистом. И стоило Изамбару чуть ошибиться, все начиналось сначала: требование повторить, еще и еще, окрики и удары... Не знаю, чем бил его учитель (должно быть, всем, что попадалось на глаза), но только после этого урока я увидел на руках Изамбара, прижимавших к груди драгоценную лютню, синяки и кровоподтеки, и особенно досталось правой.

Упражнения третьего дня были мне вовсе незнакомы. На четвертый день учитель требовал от Изамбара такой ловкости пальцев, таких заковыристых скоростных переходов и ритмических трюков, что я даже не был в состоянии ни понять, ни оценить их по достоинству, и он с ними почти справлялся. А когда не справлялся, то неизменно получал по рукам. Учитель перестал кричать на него, но бил педантично и аккуратно; мне уже не хватало ни слуха, ни чувства ритма уловить – за что. Последние три упражнения Изамбар повторил не менее чем по десять раз каждое, как мне показалось, безупречно, но ответом ему был град ударов и приказание не появляться перед учителем до тех пор, пока переходы не станут по-настоящему отчетливыми. Он вышел чуть живой, еле переставляя ноги, с плотно сжатыми бледно-синими губами. Синяки и багровые полосы виднелись у него на запястьях, на шее, даже на щеках. Старик бил его по лицу. Я бы не стерпел такого ни от кого и ни за что на свете! Да и Изамбару его терпение далось дорого. В ту ночь он не играл. Зато утром взялся за дело с удвоенным рвением.

Во время пятого урока Изамбар сыграл все учительские упражнения от первого до последнего, сыграл не только с точностью, но и с чувством, каждое – со своим, свежим и ярким, пережитым и выстраданным. Учитель слушал его не прерывая, а когда Изамбар закончил, сказал: «Половину из этих приемов я сочинил сам. Я говорю, как ты можешь догадаться, о второй половине. В ней – основные секреты моего мастерства, за которое меня прозвали Волшебником Лютни. Последние три упражнения современные лютнисты считают невыполнимыми. Многие из них отдали бы душу за то, что стоило тебе пяти дней терпеливого труда и нескольких пощечин. Теперь твои руки знают и чувствуют лютню. Играй, мой мальчик, играй, отдай ей все сердце, и ты станешь ее Королем. Да ты ведь и так уже это делаешь!»

«Спасибо, учитель! – взволнованно ответил Изамбар. – Но я хочу учиться у тебя и дальше. Я хочу играть с тобой».

«Ну что же, давай попробуем», – согласился мастер.

* * *

И они попробовали, монсеньор! Я стоял за дверью и слушал их дуэт, не зная, что уже далеко за полночь. Они никак не могли остановиться. Честно говоря, до того дня я толком и не понимал, за что нашего учителя прозвали Королем и Волшебником Лютни. Но добрейшего старичка, посадившего к себе на шею ораву молодых оболтусов, больше не было. Настоящий Волшебник Лютни, которого мы никогда не знали и к которому пришел Изамбар по пыльным дорогам из неведомых далей, восстал из небытия. Его музыка срывала и осмеивала покровы привычного, вскрывая двойное дно вещей. Знакомые мелодии простеньких любовных песенок вдруг обретали глубину, загорались страстью, усложнялись до неузнаваемости, торжественные хвалебные гимны и придворные танцы окрашивались горькой иронией, их величественность переходила в тяжеловесность, подавляя себя самое, трагически обреченная, она повествовала об узах земной власти, обессиливающей своих узников. Старый музыкант мог выразить в звуках любое чувство, любую мысль, любую вещь мира! Это было нескончаемое превращение одного в другое. Своими хитрыми, непостижимыми для меня приемами, которым он обучил Изамбара, мастер извлекал из лютни такие многоголосья, добивался такой осязаемой силы звучания, а ученик вторил ему, подхватывая, продолжая и расцвечивая, так уверенно и чутко, что казалось, слились в игре не два, а четыре инструмента. О, эта игра стоила свеч! Она стоила куда дороже, чем пять дней непрерывных мучений заковыристыми трюками для пальцев и учительские побои! Слушая ее, я уже не считал Изамбара сумасшедшим. Другое дело, что меня, как и любого из моих товарищей, можно было забить насмерть, порвать на кусочки, так и не добившись ничего путного.

В ту ночь я узнал, чьим учеником я самонадеянно считал себя уже не первый год. Как и все мои товарищи, я жестоко заблуждался. Волшебник Лютни даже не пытался учить нас своему настоящему мастерству. Он не метал жемчуга перед свиньями. Более того, он никогда не играл нам своей лютневой музыки, хотя мы знали, что каждая вторая песня, бойко распеваемая новомодными трубадурами, написана на украденную у него мелодию. Он показывал нам, как можно развить и украсить такую мелодию, упрощенную до пошлости уличными певцами, вернуть ей самобытность, вдохнуть в нее жизнь, и мы, не имея понятия о сокровище оригинала, с успехом бренчали лунными вечерами под окнами своих девиц. Этого нам было довольно, чтобы считать себя хорошими лютнистами. Если прибавить душещипательно сладкое удовлетворение, с которым, спускаясь с хоров после мессы, мы наблюдали заплаканные лица выходящих из церкви женщин и, разумеется, ставили эти слезы в заслугу прежде всего своему пению, а уж потом – собственно религиозным чувствам и игре учителя – чего еще нам было желать? Кому из нас приходило в голову усомниться в искренности учительского «хорошо» и его ласковой улыбки? Кто мог догадаться, что это «хорошо» лишь проверка на чистоту слуха? Наши глухие сердца не слышали фальши, не слышали и не хотели слышать. Только истинный музыкант, тот, для кого фальшь – нестерпимая боль и лучше уж плетка, чем ложь, только тот, чье сердце и уши слышат одинаково чутко, мог подобрать ключ к этой двери, войти и быть посвященным.

Учитель охранял свое знание и ждал так долго, что, казалось, и сам уже начал забывать, что ждет. И все-таки он дождался. Я радовался бы за него, если бы мне не было так горько за себя. Я не мог быть его учеником и не смог бы стать никогда. Я не музыкант, а всего лишь лицедей, как все обыкновенные люди, втянутый в общепринятую игру мин, поз и жестов, всегда готовый гримасничать и верить гримасам, только бы сохранить свою шкуру. Те двое, что играли за дверью, были сделаны из другого теста. Они могли сыграть на струнах и человеческую ложь, и божественную истину, потому что без остатка отдали себя Музыке.

В ту ночь я понял, монсеньор, что Музыка – божество ревнивое, от тех, кто заботится о себе и скупится на жертвы, оно отворачивается навсегда. А поняв это, мне следовало покинуть учительский дом, совершив в своей жизни хоть один честный поступок. Тогда, монсеньор, я не погубил бы ни своей души, ни чужой судьбы... Но честные поступки требуют слишком много мужества. Я не смог отказаться от красивой позы музыканта, ученика знаменитого учителя. Я стоял под дверью, обливаясь слезами, слушал нескончаемый каскад чарующих звуков, ласкающих слух и разрывающих душу, и со страхом думал о том, что теперь, когда у мастера есть достойный преемник, нас, остальных, он вышвырнет на улицу, как сброд, способный лишь вызывать у него досаду. К стыду моему, я подозревал, что и учительская доброта была лишь маской. Я не мог взять в толк, как он терпел нас до сих пор! И даже теперь с трудом понимаю, как он терпел нас и дальше.

Все эти мысли, как ни странно, не мешали мне наслаждаться и мучиться игрой двоих счастливцев, что нашли друг друга. Изамбар влет подхватывал учительские темы, тонко обыгрывал, мягко, любовно стелил бархатные басовые подзвучки. Как он угадывал развитие музыкальной мысли, как чувствовал мастера, как сопереживал ему!

Внезапно игра оборвалась странным глухим звуком. На несколько мгновений повисла тишина, потом раздался испуганный учительский возглас, дверь распахнулась, ударив меня по лбу, и из нее, чуть не сбив меня с ног, вылетел мастер. Всклокоченная грива его седых волос стояла дыбом, глаза вылезли из орбит, лицо исказилось от ужаса и смятения, движения были размашисты и порывисты. Я никогда не видел его таким.

«Воды! – заорал он, увидев меня и даже не подумав удивиться моему присутствию под его дверью глубокой ночью. – Воды! Живо!» Разумеется, я помчался сломя голову.

Когда я вернулся с кувшином, Изамбар полулежал в кресле, лютня валялась на полу, а учитель суетился над бесчувственным телом, как большая птица над птенцом. Он пытался освободить юноше грудь, но руки его дрожали слишком сильно. Я хотел помочь ему, но он вырвал у меня кувшин и оттолкнул.

«Не смей прикасаться к нему!» – завопил мастер.

«Ты его замучил!» – сам того не ожидая, зло ответил я.

«Молчи! Прочь!» – крикнул он еще громче, отмахиваясь от меня руками, а я повторил спокойно и отчетливо, но еще злее: «Ты замучил его своей музыкой. Он не спал четыре ночи и не съел ни крошки! – и прибавил, наслаждаясь ужасом, заливающим глаза учителя: – Он умрет».

«Молчи, дьявол!» – прошипел мастер, и я понял, что если скажу еще хоть слово, то получу по голове этим самым кувшином, из которого он поливал голову Изамбара. Спасло меня и то, что предсказание мое не сбылось и юноша очнулся.

«Мальчик мой дорогой! – воскликнул учитель, опустившись на колени, и принялся целовать его бледные впалые щеки. – Радость моя!» Изамбар попытался что-то ответить, но с его губ не слетело ни звука. Кажется, он хотел спросить, понравилась ли учителю его игра, а тот продолжал причитать над ним, как баба над дитем, до тех пор, пока не заметил, что «его дорогой мальчик» дрожит от холода, и не догадался стащить с него мокрую рубаху. И когда я увидел щуплые плечи, сплошь покрытые синяками, то подумал о том, как сильно скромничал учитель, говоря о нескольких пощечинах. Он понял это и сам, потому что глаза его затуманились, а следующий букет поцелуев лег туда, где прежде прошлась, как мне показалось, палка, и он спросил не менее трех раз, очень ли больно было «милому мальчику». Изамбар снова пытался что-то ответить, но его не слушался не только голос – даже губы; пытался приподнять руки и обнять учителя и тоже не смог. А тот взял с пола лютню и сказал, что дарит ее ему и что теперь его, Изамбара, станут называть Королем и Волшебником Лютни, потому что Изамбар – гений, он – чудо, он играет как бог. Юноша в третий раз зашевелил губами, и наконец мы прочли по ним то, что он хотел сказать учителю: «Я хочу играть с тобой».

После этого, улыбнувшись беззаботно и блаженно, как умеют только совсем маленькие дети да еще, наверное, небожители, он закрыл глаза и в тот же миг крепко уснул.

Изамбар спал два дня и две ночи, не просыпаясь и даже не меняя позы. Учитель уложил его у себя, а сам устроился рядом в кресле и дремал лишь изредка, урывками. Обеспокоенный столь долгим и глубоким сном своего юного друга, он не хотел оставлять его ни единой лишней минуты и после богослужений в церкви мчался домой так, что догнать его не запыхавшись было невозможно, будто к нему и вправду вернулась молодость. Ни музыки, ни пения не звучало в те два дня в большом доме, где лютнистов всегда было больше, чем комнат, а инструментов – больше, чем музыкантов. Все ходили на цыпочках мимо заветной двери, все разговаривали шепотом.

На рассвете третьего дня юноша проснулся, и радости учителя не было конца. Старик не позволил ему вставать до вечера и, не взирая на его робкие протесты, хлопотал и суетился, как настоящая наседка. Лишь отыграв мессу он немного успокоился и пришел в себя, а вернувшись домой, сделался задумчив, серьезен, заперся с Изамбаром в комнате и проговорил с ним много часов кряду. Я занял свое место под дверью и, сгорая от любопытства, напрягал слух, но на этот раз их беседа была слишком тихой, и уловить из нее мне удалось лишь отдельные фразы. Я понял только, что учитель рассказал Изамбару о себе довольно много. Он говорил о своей славе и о том, как любил ее когда-то, о том, как с годами она стала тяготить его настолько сильно, что он захотел предать забвению и ее, и себя, и свою музыку. Он поведал своему юному другу о соперниках, которых повергал во прах, и о женщинах, любовью к которым вдохновлялся; о зависти врагов и ударах судьбы, над которыми смеялся, и о горе, что сломило его. То была целая исповедь. И я слышал, как Изамбар сказал ему:

«Я хотел бы пережить все, что пережил ты, учитель. Я еще так мало любил и не знал страдания. Я столь же пуст, сколь ты полон. У меня нет ничего своего, и моя пустота лишь отражает чужие чувства. Когда я впервые услышал твою музыку, я понял, что хочу чувствовать, как ты. Твоя музыка стоит того, что ты пережил».

«Ты не знаешь, о чем говоришь, – заметил на это учитель. – Когда-то и я думал, подобно библейским пророкам, что Бог бьет меня из любви и после каждого удара я становлюсь еще сильнее, еще смелее и мудрее. Но однажды Он отнял у меня то, чего я не смог Ему простить. Он поступил со мной как с праведным Иовом. Но я-то не так праведен! Мне многого стоило смириться с мыслью, что Бог играет на нас в кости с дьяволом и, поставив на меня, проиграл. Я поссорился с Богом, а когда пришел мириться, Он наложил на меня узы и сделал рабом на долгие годы. Пережить такое я не пожелал бы и врагу».

«Взгляни на это иначе, учитель, – предложил Изамбар. – Ты боролся и страдал, ты не боялся любить. Когда человек борется, страдает и любит без меры, на смену силе и свободе рано или поздно придет усталость, и в миг, когда она уже слишком велика, человек больше не может бороться. Я боролся пять дней, а шестой и седьмой уступил усталости. Сравни годы своей борьбы с годами сна, и увидишь, что ты проспал меньше меня, сон же был неизбежен. Теперь, когда твое сердце залечило раны и пробудилось, оно вновь полно силы. Теперь ты усвоил уроки Бога, как я усвоил твои. Ты знаешь, что не было ни дьявола, ни игры в кости. И ссорился ты не с Богом».

И здесь учитель с Изамбаром согласился.

«Конечно, – сказал он, – ведь Бог послал мне тебя. За тебя, мой дорогой мальчик, я охотно прощаю Ему обоих моих сыновей и ту, которая подарила мне их. Ты прав, теперь уже нет ничего, что я не смог бы простить Богу».

Так учитель признался, что Изамбар ему роднее сына. Он щедро воздал юному музыканту за честность и терпение.

Пророчество Изамбара исполнялось на наших глазах – мы не узнавали своего мастера. Куда делась его старость? Порывистые жесты, живость и горячность, яркий взор, озорной смех, убежденность и страстность! Рядом с ним мы сами чувствовали себя безвольными стариками. И один Изамбар с его глубоко затаенной силой, легкий, чуткий, подвижный, как пламя свечи, оставался прежним возле него и сам сиял еще ярче. Каждый день они подолгу играли вдвоем, иногда при нас, а порой вечерами запираясь в комнате учителя. Остальные ученики переживали нечто похожее на то, что пережил я, стоя под дверью в роковую пятую ночь. Трое из них, разочаровавшись в своих музыкальных способностях, навсегда покинули учителя. Трое других, напротив, принялись старательно заниматься. Я не последовал примеру ни первых, ни последних. Моим основным занятием оставалось шпионить за мастером и его любимцем. Их игра по-прежнему доставляла мне мучительное наслаждение и вызывала чувство отвращения к самому себе.

Учитель пожелал, чтобы Изамбар с его ангельским голосом солировал в хоре во время месс, и тот проявил обещанное послушание. В минуты, когда он пел, у меня уже не оставалось сил на зависть и ненависть. Все мы слушали его в полном самозабвении, и при этом наше пение было чудом, которое творилось как бы без нашего участия. Голос Изамбара, словно волшебный ключ, отворял в нас наши голоса и вел за собой; они звучали легко и чисто.

Конечно, и счастливое преображение нашего хора, и вторая молодость старого музыканта, и пленительная игра, доносившаяся из окон его дома, не могли остаться незамеченными. Весь Гальмен говорил о Короле Лютни и о его юном ученике, в которого, казалось, воплотился сам Орфей. Весь Гальмен стремился втиснуться в собор на богослужение; народ толпился внутри и снаружи, вокруг храма, а вечерами, заслышав лютневую игру, затоплял окрестные улочки, осаждая учительский дом.

На Рождество Богородицы городские власти пригласили Волшебника Лютни и его преемника дать концерт в ратуше. Собрались старейшины, цеховые мастера со своими семьями, вся местная знать. Простой люд давился вдоль стен и у входа и все же от души благодарил отцов города: не обидев ни бедняков, ни музыкантов, власти щедро оплатили этот праздник из казны. Был шумный успех, целое море благодарной и восторженной публики, слезы и рукоплескания. За один вечер мастер со своим молодым другом заработали почти столько же, сколько наш досточтимый получал за год как органист Кафедрального собора, хоть, к слову сказать, платили ему очень неплохо, да и вообще в Гальмене органисты не бедствовали никогда.

Знак мудрых старейшин был понят верно, а почин подхвачен. Посыпались предложения и приглашения. Владельцы окрестных земель звали музыкантов в свои замки и тоже не скупились, а богатейшие купцы наперебой торговались, кто дороже заплатит за следующий музыкальный вечер для всего городского люда.

Не остался в стороне и гальменский епископ. Ревниво наблюдая, как к Гению Органа возвращается прежняя слава величайшего из лютнистов, он высказал недвусмысленное пожелание, чтобы мастер с учеником дали в соборе концерт духовной музыки. Согласие было получено на другой день, но я, верный своей дурной привычке и благодаря слуху, конечно не столь абсолютному, как у Изамбара, но все-таки, учительскими же стараниями, неплохо развитому, узнал кое-что любопытное.

В очередной раз притаившись за дверью, я услышал мысли и суждения, в которых ни за что не заподозрил бы своего почтеннейшего наставника.

«Его преосвященство хочет, чтобы в ближайшее воскресенье после обедни и до вечерней мессы я играл для народа на органе, а „юноша с хрустальным голосом“, как он выразился, пел хоралы», – сообщил мастер Изамбару.

«Отчего же нет? Если это нужно, я готов петь хоть целый день», – ответил тот.

«Так оно и выйдет, мой милый, – усмехнулся учитель. – Утренняя месса, обедня, еще четыре часа, потом вечерня. И за те четыре часа нам с тобой никто не заплатит. Но деньги с народа соберут немалые, и они пойдут на так называемые нужды Церкви. Это тебе не светские власти».

«Но дорогой учитель! – наивно удивился Изамбар. – Неужели тебе мало денег?»

«Дело не в деньгах! – возмутился мастер. – Разве тебе не ясно? Городской голова платит тебе из казны, да еще и говорит спасибо от имени тех, кто, истратив последний грош на хлеб для своих детей, не лишился радости слушать твою музыку; купец платит из собственного кармана и видит в этом честь для себя. С точки зрения духовных властей, щедрость наших старейшин – досадная расточительность, а купец, в глубине души свято верящий в дружбу Меркурия с музами и не скупящийся на дары в надежде на удачу в делах, – он, разумеется, язычник, тешащий свою гордыню, а заодно и нашу с тобой. И их, и нас решили поставить на место. Я буду играть, а ты – петь, за спасибо, которого нам даже не скажут. Больше того: подразумевается, что это мы с тобой должны сказать спасибо за предоставленную возможность играть и петь для Самого Бога! Аргумент весомый, и я охотно согласился бы с ним, если бы за нашу музыку с людей не брали платы. По-моему, именно в таком случае она была бы игрой для Бога. Но духовные власти понимают это иначе. Они возьмут с прихожан деньги, и многие, подобно евангельской вдове, положат в корзину „все свое пропитание“ за твой „хрустальный“ голос, дорогой мой мальчик. Такие концерты приносят отличные сборы. Для того они и устраиваются. Бог, для которого мы будем играть, обитает в карманах сутаны, и он настолько всемогущ, что деваться нам некуда – лучше даже не представлять, чем кончится дело, если я посмею отказать монсеньору».

Изамбар подумал с минуту, а потом тихо сказал:

«Люди готовы положить в корзину свое пропитание, чтобы слушать нас. Они на это соглашаются. Они достойны твоей музыки. Играй для них, учитель. Остальное не в счет. Подумай лучше о том, что ты будешь играть, а я – петь. Ведь не собираешься же ты и вправду ссориться с монсеньором!»

Учитель заметил с едким смешком, что смирение и мудрость Изамбара понравились бы его преосвященству, однако тем и ограничился, приняв совет и перейдя к вопросу о репертуаре.

Он заявил сразу, что, коль уж предоставляется случай, желает воздать своему преемнику по заслугам и, если как лютнист всегда исполняет ведущую партию, здесь собирается играть под ученика и постарается помочь ему раскрыть во всей полноте возможности его уникального голоса.

«Выбор за тобой», – заключил он. Изамбар ответил: «Я знаю довольно много старинных греческих распевов. Но чтобы разучить их с твоими учениками, мне нужно время. Если его у нас нет, я предпочту петь то, что знают они».

«Причем здесь мои ученики? – удивился мастер. – Речь шла не о них, а о тебе, о твоем необыкновенном голосе, которым все желают наслаждаться. Тебе не нужен никакой хор!»

И я был поражен еще больше учителя, когда услышал неожиданно горячую речь Изамбара в нашу защиту.

«Кроме меня, есть еще и другие, – говорил он. – По-моему, им будет обидно, если мы обойдемся без их участия. По крайней мере, следует предложить им петь вместе со мной. Я почти уверен, что они хотят этого. В последнее время они и так испытывают недостаток твоего внимания. Будет нехорошо, если они почувствуют себя вовсе лишними. Я должен петь с хором».

И он убедил учителя, хоть ему это стоило немалого труда. Его искренность глубоко меня тронула. Мне казалось, что Изамбар нас вовсе не замечает, что ему нет до нас никакого дела. А он думал о нас! В его словах не было ни высокомерия, ни снисходительности, которые я тотчас приписал бы ему, дай он только повод.

Выразив согласие епископу, учитель вернулся домой, собрал нас всех и объявил, что нам предстоит репетировать день и ночь, дабы разучить несколько греческих хоралов, которые знает Изамбар, с тем, чтобы в воскресенье он мог исполнить их в нашем сопровождении. Затем к нам обратился сам Изамбар. «Я прошу вас помочь мне, – сказал он с необычайной проникновенностью. – Я не спою их один так, как мог бы спеть с вами. Они звучат восхитительно, если разложить их на три голоса. По-гречески мы споем только самый короткий и самый простой из всех, остальные – в латинском переводе. Я буду вам очень благодарен и признателен, если вы возьмете на себя этот труд».

Конечно же, монсеньор, мы согласились сделать ему «одолжение».

Он роздал нам ноты, и греческий текст был написан в них латинскими буквами. Потом, узнав, насколько хорошо Изамбар знает греческий язык, я еще больше оценил его чувство такта. И догадываюсь, латинский перевод остальных хоралов был сделан им собственноручно предыдущим вечером.

На репетициях он являл чудеса терпения. С его утонченной музыкальностью в первые два дня от нашего пения можно было полезть на стену. Я видел, что ему больно от фальши в самом прямом смысле, так, как будто мы втыкаем в него булавки, но он только поправлял смазанную ноту своим чистым, ясным голосом, глядя на нас молящими глазами; мы же чувствовали себя жестокими мучителями и изо всех сил стремились перестать ими быть.

К воскресенью мы выучили шесть хоралов и под руководством Изамбара исполняли их безупречно, а во время концерта превзошли самих себя. Наш божественный солист позаботился о том, чтобы не затмить своим искусством красоты нашего многоголосого пения – мы, хор, начинали это музыкальное действо, и мы же его завершали. Последняя нота, прозвучавшая в ушах слушателей и оставшаяся в их памяти, предоставлялась нам, как последнее слово в разговоре. С другой стороны, Изамбар выполнил требование учителя и раскрыл перед ошеломленной публикой свои богатейшие вокальные возможности. Он распелся, выводя все более и более сложные трели и рулады, под стать учительским лютневым трюкам, и под конец выдал полный диапазон. Этот тщедушный юноша брал все октавы! Создавалось такое впечатление, что он извлекает звуки не горлом, не телом, как мы, а достает их извне: низкие – из глубины земли, высокие – с небесного свода, и, казалось, сила этих звуков должна уничтожить плоть, через которую проходит, прорезать насквозь, разорвать на мельчайшие частицы. Я видел, как дрожит и плоть, и сами кости. Сила, заставлявшая их трепетать, удерживалась на грани боли, не переходя в нее, и эта сила состояла не в громкости звуков, но в их совершенной, нечеловечески отточенной чистоте.

Мы спели последний хорал, а потом еще и вечернюю мессу, и когда наконец спустились вниз, люди смотрели на нас с обожанием, а их заплаканные глаза искали Изамбара, их губы шептали его имя так, как будто оно было первым словом молитвы. А виновник их восторженных слез, их потрясения и обожания робко прятался за нашими спинами, благо, с его телосложением ему это удавалось легко. И пока мы шли домой, всю дорогу нас сопровождали влюбленные глаза (естественно, женские) и тихий шелест его редкого имени.

За ужином учитель от души потешался над скромностью своего любимца, который, по его словам, вел себя как уличный мальчишка, что стянул у менялы мелкую монету и спешит затеряться в рыночной толпе. «Я слышал много прекрасных голосов, – прибавил он серьезно и с большим чувством, – но ни один из них не сравнится с твоим. Я уже сказал тебе, что ты – чудо, но лишь сегодня по-настоящему понял смысл этого слова. Ты – величайшее из чудес мироздания, явленных ныне щедрыми небесами на грешной земле. Нет ничего удивительного в том, что люди хотят поклоняться тебе. Ничего удивительного и ничего стыдного, пойми!»

«Но ведь в том, что у меня такой голос, нет моей заслуги, – возразил Изамбар. – Пение всегда доставляло мне неизъяснимую радость, и когда я пою, я делаюсь свободным даже от себя самого. Я не знаю, как это происходит со мной. Я пою, сколько себя помню, и мое пение ничего мне не стоит. По-моему, поклонение за него надлежит воздать одному лишь Богу. Славы же достойны те, кто прилагает усилия и труд. И для меня, дорогой учитель, из всего, что сегодня звучало, всего прекраснее и поистине достойны восхищения шесть греческих хоралов. Красота их подобна сказочному виду, что открывается с горной вершины после подъема по крутой каменистой тропе. И когда мы с тобой играем в две лютни перед людьми и люди хвалят нашу игру, этой хвалы я не стыжусь, как стыжусь сегодняшней, ибо твои уроки, учитель, тоже были для меня восхождением на высоту, пусть недолгим, но крутым и трудным, а потому они дороги мне, дорога лютня и наша с тобой игра. Ты сам не знаешь, как много ты дал мне этими уроками».

И тогда, монсеньор, я понял его. Я смотрел на его точеные пальцы, его тонкие нежные руки прирожденного музыканта... Следы, что остались на них после тех уроков, заживали потом долго. И это было ему нужно, важно и дорого, чтобы не стыдиться своего совершенства. Я подумал, что ангелу, имеющему крылья и привыкшему парить в запредельных сферах, неведомо то пленительное сочетание блаженной усталости, тихой гордости и головокружительного восторга, которые переживает путник, достигший вершины горы. Если бы ангел оставил свои крылья, воплотился в человека, взвалил на плечи тяжелый мешок и, обливаясь потом, спотыкаясь, сбивая ноги о камни, совершил восхождение, он узнал бы цену высоте, пережив ее как откровение, и говорил бы так же, как Изамбар. Этот ангел хотел стать человеком, чувствовать, как человек, платить за все, как платит обычный смертный, и в том, что для нас, людей, досадно и неизбежно, он находил радость быть одним из нас. И с тех пор в минуты, когда зависть в моем сердце засыпает, уступая любви, я знаю, что не ошибся тогда: он пожелал превратиться в человека по своей собственной воле, но не был им с самого начала. Мне кажется, монсеньор, для ангела это падение. Но порой я думаю иначе.

Учитель между тем согласился с Изамбаром, что хоралы прозвучали великолепно, и похвалил нас с таким жаром, какого мы отродясь от него не слышали, а потом напомнил нашему Орфею об упомянутых им обширных познаниях в греческой духовной музыке. Мастер считал, что нам стоило продолжить свое обучение у Изамбара старинным трехголосым распевам. Мы ничего не имели против: за время, что учитель и его преемник репетировали дома и играли на публику, кое-кто из нас успел одуреть от безделья.

Так Изамбар по воле учителя сделался руководителем хора. Потом начался Рождественский пост и нашего Волшебника Лютни впервые за многие годы всерьез посетила муза. Он заперся у себя, теперь уже в одиночестве, и что-то сочинял. Церковные обязанности явно тяготили его. И однажды выяснилось, что Изамбар, кроме всего прочего, довольно хорошо играет на органе. Я говорю «довольно хорошо», монсеньор, подразумевая сравнение с учителем. Сам я как органист Изамбару в подметки не гожусь, в чем имел случай еще раз убедиться, насколько вам известно, не далее как в прошлом году... Словом, с учительского благословения Изамбар время от времени стал заменять его на богослужениях.

Таким образом, мы проводили вместе целые дни, познакомились вполне близко и, можно сказать, стали друзьями. Наверное, мы сблизились бы еще больше, если бы я, во-первых, проявил терпение и не пытался так настойчиво выведать у него все, что мне хотелось, а во-вторых, оставил бы свою дурную привычку шпионить за ним. Но мое любопытство к его прошлому, к его склонностям и увлечениям превратилось в настоящую страсть.

Как я уже говорил, Изамбар невозмутимо игнорировал все расспросы. При этом он по доброй воле развлекал нас презанятнейшими рассказами о путешествиях и приключениях некоего безымянного персонажа, в котором я склонен был угадывать его самого. По большей части истории эти носили житейски-бытовой характер, прелесть же их состояла в своевременности и тонком юморе, а необычность – в обстановке излагаемых событий: дело происходило то на корабле во время длительного плавания, то в горах после ливня, то в городе, где за появление на улице после захода солнца убивают на месте. Повествуя о потерянной героем мелкой монете, ее поисках в стогу сена и счастливом обретении за подкладкой в собственном кармане, рассказчик умудрялся мимоходом описать невообразимые обычаи варварских племен, землетрясение, эпидемию чумы или что-нибудь еще похлеще. Слушая его анекдоты и притчи, я понял, что Изамбар, невзирая на юные годы, объехал и обошел едва не полмира, знает, как я подсчитал, не менее шести языков и, помимо музыки, всерьез разбирается в звездах, читая ночное небо, как книгу. Однако же он ни разу не упомянул ни одного названия. Города, моря и страны, как и герой его историй, всегда оставались безымянными. С его языка легко слетали лишь имена светил и созвездий.

В остальном, надо признать, он был открытым и честным собеседником. Его ум и чувство такта позволяли ему говорить вещи, которые у любого другого звучали бы оскорблением. Как музыкант он дал мне несколько весьма дельных советов. От него исходила такая глубокая и искренняя доброжелательность, что мне всегда было совестно перед ним. Я не мог ответить ему взаимностью. Наши беседы никогда не достигали настоящей непринужденности из-за моей неловкости перед человеком, за которым я продолжал тайком подглядывать и подслушивать.

Я шпионил за Изамбаром постоянно! Мне непременно нужно было знать каждый его шаг!

А он с тех пор, как учитель уединился с музой, стал навещать своего приятеля на колокольне. И я лазил туда вслед за ним, по крутой скрипучей лестнице, трепеща от страха быть обнаруженным и страха свернуть себе шею! Еще с первых дней, узнав об этой странной дружбе, я ночами не спал, ломая голову, что общего могло быть у Изамбара с нашим звонарем, глухим, угрюмым, уродливым, словом, неприятнейшим типом, случайную встречу с которым многие горожане считали дурным знаком. И скоро я узнал, что, кроме колоколов, у них в самом деле была тема, на которую и один, и второй могли говорить часами: звезды и математика! И я, ничего не смыслящий ни в том ни в другом, слушал их разговоры.

Так, я узнал о нашем звонаре прелюбопытнейшие вещи, хоть интересовал меня, конечно, не он, а Изамбар, который щедро делился с товарищем своими знаниями и мыслями, но не тайной своего прошлого. Товарищ же, в котором наш Орфей умудрился с первого взгляда признать брата по разуму, на вид был полной его противоположностью: длинный, как его колокольня, с крючковатым носом и серым лицом, он, подобно всем глухим, обладал громким резким голосом и именно по этой причине до меня, притаившегося на вершине лестницы, ведущей на крышу собора, так отчетливо доносилось его карканье.

Оказывается, прежний каноник, давным-давно покойный, весьма благоволил к нашему звонарю, еще когда тот был мальчишкой, и взял под свое крылышко маленького уродца, нелюбимого сверстниками и уже тогда державшегося особняком от людей. Каноник был чрезвычайно ученым человеком и знал куда больше, чем о нем думали. Обнаружив в своем подопечном пытливый ум и тягу к книгам, он взялся учить мальчишку латинской грамоте, а затем – греческой и вскоре нашел в нем математические способности и огромный интерес к звездам. Каноник же получил по наследству от своих предшественников какие-то очень редкие книги, содержащие целую сокровищницу знаний и суждений древних мудрецов об устройстве Вселенной. Прилежно и подробно изучая все эти трактаты, ученик его из мальчика успел сделаться юношей. Исполняя его пожелание, старичок перед смертью похлопотал для него о месте звонаря, как нарочно освободившемся именно к тому времени. Похоронив своего благодетеля, этот странный человек поселился на колокольне, где и раньше бывал довольно часто, водя знакомство с прежним ее обитателем и успев между чтением книг неплохо освоить мастерство колокольного звона. Но, кроме прежнего каноника и прежнего звонаря, наш уродец не имел приятелей, а по кончине обоих новых не завел.

Центральная башня Кафедрального собора в ясную погоду давала такой обзор ночного неба, о каком звездочет мог только мечтать. Звонарь соорудил себе какие-то приспособления, о которых вычитал в книгах, и даже придумал пару своих собственных, после чего с головой ушел в наблюдения.

Дальнейшие его откровения касались этих наблюдений и необычайно интересовали Изамбара, для меня же были совершенно непонятны. Я лишь сознавал, притом не без волнения, что сведения, полученные от звонаря, значат для любимого ученика моего учителя так много, что сердце юного музыканта готово снова склониться к математике, науке, которой оно было посвящено вместе с его умом давно, вероятно, с самого детства. И моего собственного ума доставало на то, чтобы увидеть разницу между двумя приятелями. Один, никогда не покидавший Гальмена и не видевший ничего, кроме собора, колокольни и книг своего каноника, жил среди звезд и сроднился с ними настолько, что уже сам не сознавал, как глубоко проник в их тайну.

Другой, видавший моря и страны, несравнимо более образованный, нуждался именно в практическом опыте первого, будучи способен и обобщить такой опыт, и обогатить его своим математическим подходом, ибо, насколько я понял, владел особыми вычислительными приемами, о которых наш местный звонарь никогда не слышал.

Словом, каждый из обоих считал их встречу под этим солнцем величайшей удачей.

Я не ошибся, предположив, что Изамбар принес в своей котомке список с какого-то редкого трактата. Книга была по математике и, кажется, на греческом языке. Он дал ее почитать своему другу. Тот сделал ответный жест, признавшись, что хранит у себя в каморке кое-что из наследства покойного каноника, так как нынешнему оно все равно без надобности. Я оценил его доверие Изамбару, а последний, в свою очередь, оценил предложенные его вниманию книги.

Кроме всего прочего, Изамбар не уставал восхищаться искусством колокольного звона, которое упорно называл музыкой, и в его хрустально-серебряном голосе звучала такая любовь, что я хотел бы оказаться на месте этого долговязого страшилища. Порой меня так сильно подмывало пойти к учителю и рассказать ему обо всем, что я едва сдерживался.

* * *

Помню, как-то утром мастер пожелал, чтобы мы отправились в собор чуть раньше обычного и перед богослужением спели последний из разученных с Изамбаром греческих хоралов. Поднимаясь на хоры, мы ничуть не сомневались, что учитель останется нами доволен.

Начинал распев солист и первую музыкальную строчку пел а капелла. Но он не довел до конца и этой строчки, прерванный изумленным возгласом: «Дорогой, что с твоим голосом?»

В самом деле, с ним было что-то не так. Изамбар начал заново, и все убедились, что мастер абсолютно прав: этот голос не летел, как всегда, и звучал несколько плосковато. Ему недоставало силы. Правда, красота тембра и безукоризненная нотная точность никуда не делись.

«Я не совсем понимаю, кто у кого брал уроки пения», – съязвил учитель, обводя нас глазами и намекая на то, что, будь любой из нас на месте Изамбара, охотно похвалил бы каждого, но только не своего Орфея.

Изамбар начал в третий раз, но силы и полетности в его голосе не появилось.

«Знаешь ли, такая скромность не делает тебе чести, – сказал ему учитель тихо, но очень грозно. – И если ты не оставишь ее, мы с тобой поссоримся. С таким началом ты не сможешь взять верхней ноты! Или ты хочешь вовсе сорвать свой голос?»

Во время четвертой попытки мастер порывистым движением заткнул уши. «Отвратительно! – воскликнул он. – Я вижу, остается только один способ достать из тебя твой голос – пучок тонких ивовых прутьев!»

Изамбар с надеждой поднял на него свои большие честные глаза. «Мне тоже кажется, что это поможет, – сказал он спокойно и серьезно. – Я знаю место, где растет подходящая ива. Здесь, в двух шагах. Пожалуйста, подожди минутку, я сейчас вернусь». И он уже повернулся, чтобы сбежать вниз по лестнице.

«Стой! – Учитель сам встал из-за органа и вышел на середину хоров. – Смотри на меня и отвечай правду. В чем дело?!»

«Я не понимаю, – пожал плечами Изамбар с невиннейшим видом. – Наверное, я сделал что-то не так. Позволь я все же принесу тебе прутья».

Мастер с минуту пристально смотрел на него, потом криво усмехнулся: «Нет уж, милый, довольно! Ты хочешь легко отделаться. Не выйдет! Возьми-ка это на себя. Ты уже большой мальчик, и я не стану тащить тебя за уши. Подумай сам, что ты сделал не так. И исправь это сам. Иначе ты никогда не поймешь, что твой голос – сокровище, которое ты потеряешь, если не будешь беречь. О, я отлично знаю, что тебе куда сподручнее стерпеть розги, чем размышлять на эту тему. Но я именно желаю, чтобы ты поразмышлял глубоко и серьезно, так, как ты умеешь».

«Прости меня!» – попросил Изамбар, гораздо более озабоченный тем, что расстроил любимого учителя.

«Причем здесь я?!» – взорвался наш «досточтимый». – «Разве я подарил тебе голос? Или я научил тебя петь? Проси прощения у Бога! И имей в виду, что от Него не так легко отделаться, как от меня. Знаешь, как Он поступает с теми, кто зарывает талант? В Евангелии об этом есть притча, обрати на нее внимание». Он вдруг понизил голос почти до шепота: «Я тебе не учитель, запомни! Твой Учитель – Бог, и Он будет бить тебя не так, как я. По-моему, дорогой мальчик, ты неверно понимаешь смирение. Ты – не обычный человек. Имей мужество признать это. У тебя нет права петь так, как сегодня. Ты – музыкант от Бога, твой крест – талант, бич – слава, как ты ни скромничай и ни прячься. Я знаю, о чем говорю... Поверь мне, пока твой настоящий Учитель не начал бить тебя всерьез». Он уселся за орган, ибо пришло время богослужения и священник уже вышел из ризницы. «А сейчас убирайся домой и не показывайся мне на глаза, пока не обдумаешь все, что я сказал тебе».

К нашему возвращению Изамбар уже исполнил это наставление и встретил учителя признанием, что всю ночь читал книгу, лег лишь под утро, а проснулся на два часа позже обычного. Кстати, он всегда вставал рано, и едва ли не каждый день нам приходилось выслушивать, что пора уже всем взять с него пример.

«Боже! – ужаснулся учитель. – И ты сказал мне, что не знаешь, в чем дело! Разве я не учил тебя, что голос просыпается тремя часами позже своего обладателя?»

«Нет, дорогой учитель, – с неподдельным удивлением ответил Изамбар. – Я только сейчас об этом догадался. Я стал размышлять, как ты велел мне, и понял, что иной причины происшедшего быть не может по логике».

Он, конечно, не лгал. В том-то и дело, что наш учитель говорил это нам, но не ему, которого никогда не приходилось поднимать с постели чуть ли не пинками, как остальных. Мастер повторял нам правила и секреты бережного обращения с голосом так часто, что ему не верилось, что в его доме кто-то мог их не слышать. И лишь теперь до него дошло, что этим человеком был именно Изамбар.

«Как же так? – вслух спросил себя учитель. – Ведь верно! Дорогой мой, я должен извиниться... Но послушай меня и, пожалуйста, запомни. Каждый, кто хочет свободно владеть своим голосом, в первый час после сна должен говорить шепотом, между первым и вторым – в половину обычного голоса и лишь между вторым и третьим – в полный, но без повышения тона, петь же можно легко и без вреда для горла лишь на четвертый час. Вот почему я всегда учу юношей, поющих на утреннем богослужении, пробуждаться до рассвета, и пусть они, не таясь, читают какие угодно книги при свете дня; ночь же – для отдыха. Это – главное правило. Но есть и другие...»

Изамбару пришлось выслушать длинную лекцию. Поскольку нам таковые читались постоянно, мы знали секреты и правила назубок. Наш мастер мог бы написать по ним целый трактат.

«Я все запомнил, – заверил его Изамбар по окончании. – И ты можешь удивляться, дорогой учитель, но, не зная этих правил, я всегда выполнял их. Я делал именно так, как ты говоришь, вплоть до сегодняшнего дня. А сегодня как бы что-то нашло на меня. Я забылся. Обещаю тебе, что это не повторится».

«Не мне, Изамбар!» – веско напомнил учитель.

«Разумеется, – согласился тот. – Богу. Но и тебе тоже. А к твоим правилам, если ты позволишь, я могу добавить, что свободе голоса необычайно способствует пост. Я давно это заметил. И всякий раз, когда мой голос переставал меня радовать, день или два строгого поста помогали мне безотказно. Я докажу тебе верность моего правила. Завтра ты останешься мною доволен».

«Но, дорогой, ты и так постоянно постишься, – заметил учитель.– Ты ведь почти ничего не ешь! Если ты решил наказать себя сам, стоит ли быть столь суровым?»

«Пост не наказание, – возразил ему ученик. – Это лучший лекарь. Он мне не в тягость. Совсем напротив. И я полагаю, сегодня все вышло так еще и оттого, что я давно не постился. Тебе не о чем беспокоиться, учитель. Ты сам увидишь...»

Вот тогда-то мне и пришло на ум впервые, что Изамбара воспитывали монахи. В самом деле, в нем совсем не было мирского духа! Пожалуй, я нашел самое удачное объяснение всему, что так поражало меня помимо его таланта. Только когда он успел еще и поскитаться по свету? А быть может, не было ни монастырских стен, ни горных пещер, но прежний его учитель вел жизнь странствующего мудреца? Я слышал о таких. Они философы и звездочеты, музыканты и аскеты – все вместе! Я терялся в догадках, пока не потерялся без следа... Его дороги, его моря и страны, его первый учитель – тайна, скрытая во мраке его молчания.

* * *

Изамбар блестяще доказал действенность своего правила. На другой день он пел так, что учитель забыл даже о Музе и обратился всем существом к своему Орфею. Они снова стали запираться и играть вдвоем целыми днями, и дни летели, как снежинки за окном. Уступив настояниям заботливого мастера, Изамбар наконец перебрался из холодной мансарды в одну из теплых нижних комнат. Нам пришлось чуть потесниться, но он оказался идеальным соседом, уставая так, что в свободное от музыки время его хватало лишь на сон. Книги звонаря, по дружеской договоренности с последним были оставлены до иных времен. За всю зиму Изамбар дай Бог пару раз слазил на проклятую колокольню, да и то на минуточку. И похоже, понимающий приятель на него ничуть не обижался.

В рождественские праздники оба Волшебника Лютни, Старый и Молодой, как их теперь величали, радовали своей игрой и знать, и простой люд, принимая всевозможные приглашения и разъезжая по окрестностям. Был и концерт в соборе, причем на этот раз учитель согласился без ворчания, а мы исполнили все, что успели разучить с Изамбаром, приятно удивив публику и не стеснив солиста в его вокальных импровизациях.

После Пепельной Среды учитель и ученик снова ушли в затвор. И то, что они вытворяли теперь на своих лютнях, никак не вязалось с великопостным покаянным настроением, которое так великолепно выражал наш дьявольский мастер в своей органной игре. В эти дни я по-настоящему оценил его как органиста.

Я знал и принимал как должное, что жители Гальмена ходят в Кафедральный собор больше за музыкой, чем за церковными таинствами. Прежде я как-то мало думал об отношении самого учителя к тому, что он делает. Некоторые ранее подслушанные мною фразы изобличали в нем глубоко светского человека и музыканта. Но тут я вдруг явственно почувствовал в экстатической торжественности и самоиспепеляющей скорбности его импровизаций скрытую иронию. Это было легкое, почти неуловимое утрирование переживаний, выраженное в звуках с такой степенью утонченности, какая доступна музыканту, чья власть над инструментом безгранична, как его любовь к музыке. Он ввергал молящихся в религиозный экстаз с загадочной улыбкой человека, который знает, что делает, и знает, что никогда не будет пойман за руку. И строгий каноник, и кающиеся грешники находились в полной его власти. Здесь был один Бог – Музыка и один жрец – он, лютнист, отучивший надменных феодалов взирать на музыканта как на слугу и заставлявший их с благодарностью, затаив дыхание, ловить каждую ноту, и органист, чья игра милостиво возвращала Страх Божий всем алчущим и жаждущим такового. Ирония была и в самом этом факте, и в том, что наш «досточтимый» не просто осознавал его, но и привносил осознание в свои органные импровизации, и в том, что я один ее расслышал. Даже Изамбар с его сверхъестественной чуткостью не обратил на нее внимания – он всегда копал слишком глубоко, а ирония лежала на поверхности. Говорят ведь, что лучший способ спрятать вещь – положить ее на видное место!

Я сделался столь восприимчив к музыкальному мышлению учителя не вдруг и не случайно. Свое открытие я совершил благодаря разительному контрасту между тем, что слышал в соборе и в учительском доме. А там, в четырех стенах скромной комнаты, бушевала пучина страстей, гармонически выстроенная, упоительная для слуха, но уже не знающая и не признающая никакой человеческой меры. Волны и валы плескались над головами безумцев, вызвавших их из небытия, грозная, страшная, разящая красота завораживала, заражала своим мятежным духом. «Законы гармонии шире и выше законов человеческих, все приемлют и всему определяют место» – вот что говорила учительская лютня, вот чем делилось учительское сердце с любимым учеником. И тот без робости, доверчиво следовал за мастером. Ученик готов был идти за ним хоть в бездну, хоть в геенну с радостью, с восхищением, с неутолимой жаждой пережить как свои его беды, его надежды и разочарования, его муки, его любовь... Ученик хотел познать все то, чем манил его учитель, – вот что слышал я в его игре. Да, монсеньор, этот чистый мальчик хотел любить, любить по-человечески, по-земному. И Бог исполнил его желание. Впрочем, не знаю, Бог или дьявол...

* * *

Пришла весна, и с нею – праздник Господня Воскресения. По старинной традиции, на ежегодные поэтические состязания в Гальмен съехались барды и трубадуры из соседних королевств. Городские власти с незапамятных времен выказывают поэтам свое благоволение и всегда заботливо обустраивают этот праздник, а именуют его не иначе как Турнир Рыцарей Лиры. Следует заметить, что среди «рыцарей» попадаются и дамы, причем с каждым годом все больше и больше. К тому же баловство куртуазной поэзией и иными видами рифмоплетства в последнее время стало модным среди знати, которая порой не брезгует участием в подобных состязаниях, забавы ради переодевшись инкогнито. На гальменском турнире можно встретить и девицу, нарядившуюся пажом, и благородного рыцаря в костюме бродячего жонглера, притом никогда не угадаешь, кто есть кто. Это сущий маскарад!

Стихотворцы – народ еще более заносчивый, чем музыканты, так что на подобных состязаниях нередки конфузы и скандалы. И побеждает там не тот, чьи стихи благозвучнее и глубже по мысли, а тот, кто за словом в карман не лезет и бойко отвечает в рифму на едкие шутки и выпады соперников. Свои поэтические переругивания «рыцари лиры» действительно сопровождают бряцанием по струнам, но у большинства из них следовало бы отнять инструменты и хорошенько надавать по рукам. Слава Богу, городские власти догадались не приглашать нашего учителя судить это безобразие по части музыки – кроме поэтического приза, там есть еще и музыкальный. В прежние годы Волшебник Лютни не раз бывал втянут в затеи нахальных рифмоплетов, и те подвергали его чуткий слух жесточайшим истязаниям. Теперь, когда Изамбар окончательно излечил учителя от смирения, я сомневаюсь, что он смог бы это выдержать.

Однако сам Изамбар отправился на турнир добровольно, не дожидаясь приглашения, хоть я и пытался вразумить его. Он не внял моим доводам и заявил, что тоже умеет сочинять стихи, так что может даже поучаствовать в состязаниях, и потом, ему просто интересно.

Надо ли говорить, что я потащился вместе с ним!

От участия в турнире Изамбар воздержался, надо отдать ему должное, быстро поняв характер происходящего: здесь все друг друга знали и по большому счету состязались скорее в остроумии, легко переходящем в злоязычие, чем в самобытности поэтического слога. Но искусство облекать в изящную форму полунамеков скабрезности и непристойности вызывает у публики восторг и отклик, как никакое другое. Гальменские же власти всегда шли на поводу у публики и, похоже, разделяли ее вкусы. Правда, говорят, в прежние времена поэтические турниры выглядели иначе, стихи были возвышенней, а отношения – благородней; барды имели собственный кодекс чести под стать рыцарскому – ведь многие из них, рискуя головой, ходили в военные походы, дабы сделаться очевидцами битв и описать славные победы и скорбные поражения не с чужих слов. Теперь все перевернулось с ног на голову, и рыцари взялись подражать сплетникам и словоблудам, а в свободных городах вроде Гальмена старейшины готовы даже уступить им в случае непогоды здание ратуши, как было в тот памятный день. На улице лил дождь и Сам Господь Бог со Своих небес охладил бы чрезмерный жар некоторых острот, если бы Ему не помешали.

Вышло же то, что должно было выйти, – словесная склока. И Изамбар удивил меня, с живейшим интересом следя за ее развитием. Да и не меня одного. Горожане таращили на него глаза со смесью недоумения, неловкости и любопытства, с немым вопросом: что делает здесь этот ангелоподобный юноша? Я попытался сказать ему, что он позорит и себя, и учителя, но он меня не слышал.

По мнению публики и избранных из ее числа судей, на турнире победила рыжеволосая особа, выступавшая, как водится, в образе бродячего трубадура, иссыхающего от тоски по возлюбленной. Образ имел комический оттенок и благодаря пышным формам, не оставлявшим никаких сомнений относительного истинного пола исполнительницы, и за счет пикантной подачи. Особа и впрямь обладала артистическим даром и, кроме того, глубоким низким голосом, а ее бряцание по струнам вопреки предубеждению досады не вызвало даже у меня. Всех этих причин по логике и по духу подобных состязаний было довольно, чтобы вызвать у соперников ярость и шквал нападок, на которые поэтесса отвечала и бойко, и метко, и в то же время двусмысленно. Когда она убедительно «положила на лопатки» всех участников баталии, доказав свое неоспоримое преимущество, кто-то из поверженных ею, теперь уже оставив и рифму, и поэтическую форму, бросил в победительницу булыжник грубого площадного слова. Тотчас нашлись и другие и, живо перейдя к прозе, закричали, что вот теперь распознали самозванку, которой не впервой выдавать себя за порядочную особу, всякий раз сочиняя себе новое имя, а к разоблачениям обманщица привыкла и уже забывает обижаться, когда ее называют тем, что она есть.

Поднялся страшный шум. Но гальменцы разобрали главное: рыжая особа не кто иная, как скандально известная куртизанка Витториа, которую прозвали еще Медной бестией и за цвет волос, и за сильный низкий голос. Поэты и, надо полагать, в особенности, знать, усматривали в ее победе такое для себя оскорбление, что удовлетвориться могли, лишь вытащив «бесстыжую самозванку» из ратуши за волосы и с позором протащив по улицам города. И они сделали бы это непременно, если бы не вмешался Изамбар.

Я глазом моргнуть не успел, как он очутился возле горе-победительницы, пытаясь загородить ее от множества протянутых рук, и, легко перекрывая шум толпы своим звонким голосом, заявил, что никто не смеет ее трогать. От неожиданности все на миг онемели, а Изамбар с не знающей сомнений твердостью потребовал, чтобы поэтессе вручили заслуженный приз и отпустили ее с миром.

Это надо было видеть, монсеньор! Он, который всегда смущенно прятался от восторженных почитателей и краснел от учительских похвал, вел себя как... Ну, в самом деле «как власть имеющий»! Вот что остановило толпу разъяренных поэтов и поразило публику.

«Ты не знаешь, кого защищаешь! – крикнули ему. – Это презренная куртизанка, блудница!»

«Не важно, кто она, – ответил Изамбар с поистине королевской невозмутимостью. – Она победила. Ей полагается и приз, и честь победы, кто бы она ни была. У вас правила карнавала, и она их не нарушила. Каждый волен выбрать и наряд, и имя по своему усмотрению. Она не нарушила правил, скрыв свое настоящее имя. Разве не так, почтенные мужи?» – Он повернулся туда, где сидели городские старейшины. И те, хоть вовсе не сочувствовали куртизанке и не хотели обижать остальных, «приличных» поэтов, вынуждены были согласиться с Изамбаром. Он, черт его возьми, знал эти дурацкие правила! А иначе откуда взялась у него такая уверенность?

Что тут началось!

Рифмоплетишки позаносчивей, а таковых оказалось чуть менее половины, тотчас ринулись к дверям, выкрикивая, что не желают смотреть, как лиру с серебряными струнами отдадут в руки грязной публичной девки. Прочие бормотали ругательства и угрозы, от которых воздух гудел, как в пчелином улье. Куртизанка получила свой приз под шквал наипохабнейших шуток, пожелания всего самого наихудшего и обещания позаботиться об исполнении этих пожеланий.

Она снесла все с улыбкой на губах, но улыбка ее выглядела слегка натянутой. Стремясь ободрить ее, Изамбар сказал что-то, чего я не расслышал, и она ответила так же негромко, но, кажется, со странным, необычным выговором, который при пении и распевном чтении стихов не был столь заметен. Слуху Изамбара ее выговор сказал так много, что следующая обращенная к ней фраза прозвучала на языке, которого я не знаю, а она вскинула на него свои зеленые, как у кошки, глаза в счастливом изумлении, точно встретила за тридевять земель от дома родного брата. Он же взирал на нее так, как на него – благочестивые гальменские девицы, когда он возвращался домой, пропев псалмы мессы. Он никогда не замечал их влюбленных взоров.

Да, монсеньор, эти двое сразу зацепились глазами, и между ними протянулась невидимая ниточка. Я не знаю языка, на котором они говорили! Я не мог разобрать ни слова! Но я слышал, как он произносил ее имя, как сказал ей свое... Можно ли объяснить то, что случилось? А это случилось сразу, в один миг.

Чисто внешне смотреть там было не на что. Особа не первой молодости, можно сказать, даже толстуха, а в лице – усталость под маской насмешливости. По мне, не более чем потрепанная кошка, товар, от частого употребления потерявший и вид, и ценность, хоть, я слышал, ночи ее дороги.

Они оживленно беседовали на певучем языке, похожем и на щебетанье птиц, и на журчание ручья, оживляясь все больше, сияя, с удовольствием произнося имена друг друга, и она становилась совсем похожа на мурлыкающую кошку, а для него я не нахожу сравнения. Мне показалось, секрет был в ее голосе. Музыкальные уши Изамбара улавливали в нем нечто, о чем я мог лишь догадываться. Голос этой женщины обладал глубиной и мощью, а когда она говорила тихо, умело смягчая его, будто обертывая медь в уютный ласковый бархат, голос как бы рассеивался, смешиваясь с тишиной и ее обволакивая. Я уверен, она отлично знала силу своих чар и искусно ими пользовалась. Сам я никогда не принял бы за чистую монету кошачье мурлыканье куртизанки, чье искусство состоит в умении окрутить и свести с ума любого мужчину, между делом убедив, что и он ей нравится. Да надо и впрямь с Луны свалиться, чтобы верить такой женщине!

Изамбар забыл и обо мне, и об учителе – обо всем на свете. Он не замечал, что люди смотрят на него: старейшины, горожане, приезжие, гости и участники турнира... Он ворковал со знаменитой блудницей на виду у всех и, не таясь, отправился проводить ее до гостиницы, где она остановилась. Я последовал за ними и на этот раз был не одинок в своем нездоровом любопытстве.

Изамбар прощался с Витторией долго. По-моему, он даже опасался оставить ее из-за угроз, прозвучавших при вручении приза. Подозреваю, ей еще пришлось уговаривать его возвращаться домой. И она была права: я слышал, как во время их счастливой беседы в ратуше местные жители объясняли разгневанным гостям, кто такой Изамбар. Заступничество любимого ученика Волшебника Лютни перед «рыцарями лиры» даже за блудницу могло служить ей в Гальмене охранной грамотой – столь велико было всеобщее почтение к нашему учителю. Когда же Изамбар все-таки оставил ее, я твердо знал, что Витториа не уедет завтра и что они назначили встречу.

Так и было.

С рассветом стаи недовольных поэтов покинули постоялые дворы и разлетелись во все стороны, продолжая рассерженно чирикать, а город принялся обсасывать и переваривать происшествие. Поступок юного Орфея шокировал публику, но возмутил немногих – в Гальмене исстари гордились и вольностью, и любовью к справедливости. Сама куртизанка, как и ее флирт с наивным юношей, служил горожанам лишь поводом для острот, и пока еще не злых. Забить тревогу готовы были лишь благочестивые девицы, чья невинность не помешала им расслышать неровное дыхание своего кумира, признак собственной болезни, но на колокольню их никто бы не пустил. Обывателям куда приятнее иметь причину для сплетен, чем разделаться с нею разом и потерять навсегда.

Дело в том, монсеньор, что когда-то в Гальмене было полно гулящих женщин, наверное, больше, чем во всем остальном королевстве. Во времена гонений свободный город служил им убежищем. В конце концов их развелось столько, что честным женам и девицам не стало житья, а проповедники пророчили Гальмену участь Содома и Гоморры, крича об этом повсюду. Когда же пришла чума и перемерло полгорода, решили, конечно, что это Божий гнев, и принялись вешать куртизанок, пока не извели всех до единой. Говорят, правда, в тот страшный год и в других городах было не слаще... Так или иначе, с тех пор Гальмен пользуется у блудниц печальной славой, и они его не жалуют. А город, похоже, по ним уже соскучился. Так что рыжая бестия знала, куда ехала, и пришлась как раз ко времени. Она могла теперь преспокойно поселиться в Гальмене и жить припеваючи, промышляя блудом на радость изголодавшимся сладострастникам, не встречая ни притеснения властей, ни козней соперниц. А влюбив в себя лучшего ученика Волшебника Лютни, гордость города, она превращалась из продажной твари чуть ли не в музу. Я понял это сразу, как и всякий, кто удосужился обдумать тему всерьез. Но большинство горожан лишь потешались и веселились, а Изамбар, похоже, весь свой ум оставил на вчерашнем турнире.

Вечером после мессы наш Орфей отправился к Виттории в гостиницу, прихватив с собой лютню. Из окна комнаты, где они уединились, до полуночи слышались игра и пение. Когда все смолкло, не прошло и пяти минут, как Изамбар вышел на улицу. Я едва успел убраться с его дороги – он чудом меня не заметил. Я удивился, что блудница так просто отпустила от себя этого голубя. Звуки, которые я слышал, говорили сами за себя, ибо невозможно в одно время и перебирать струны, и прелюбодействовать. Рыжая бестия не спешила. Эта кошка могла бы слопать голубка в один присест, но тогда удовольствие было бы слишком коротко. Кошки, когда они не сильно голодны, предпочитают, прикогтив добычу и зная, что она уже не убежит, играть с нею долго. А эта играть любила и умела, причем во всех смыслах.

Я уже сказал, что в музыкальных способностях ей не откажешь. И тут в какой-то мере я мог понять Изамбара. Наш учитель был слишком ярким музыкантом и страстным человеком, и ученику, даже трижды гениальному, оставалось лишь следовать за ним. Изамбар делал это с восторгом и самозабвением, великолепно обыгрывая его темы, но с Витторией ему открывалась новая возможность. То, что я слышал в их первый вечер, было равноправным диалогом струн и голосов, причем голоса удивительно гармонировали, как нельзя более выгодно оттеняя друг друга. Было так, как если бы встретились высота и бездна и, глядясь друг в друга, постигали самое себя.

Да, я мог понять Изамбара как музыканта. Но это лишь одна сторона медали. Другая состояла в том, что Витториа была куртизанкой, скандально знаменитой, а значит, непревзойденной в искусстве куртуазной игры, и музыка составляла для нее лишь часть этого искусства. Музыку, наше божество, она использовала как средство вызывать любовь и создавать иллюзию взаимности. И хоть сам я уже не считал себя музыкантом, то, что она делала, было для меня неслыханным кощунством. Я ненавидел Изамбара за то, что он вызывал во мне любовь своей игрой и пением без всякого умысла; она делала с ним то же самое, но с расчетом, уверенно и умело, и он обожал ее без ненависти и без корысти. Он, с его болезненной чуткостью ко лжи, не замечал подвоха, который опять лежал на самой поверхности. Он тянулся к ее бездне, с трепетом внимал зову ее души, которую она без стыда и усилий выворачивала перед ним наизнанку своим голосом, и не мог понять простой вещи: куртизанки играют, но не любят, любовь для них – непозволительная роскошь. Это их правило, но не секрет – его знают все!

Так и началось, монсеньор. Кошка зацепила его своим когтем, и дурачок попался на крючок. Он приходил к ней с лютней каждый вечер; они играли и пели вместе. Хищница растягивала удовольствие, купаясь в лучах обожания невинного мальчика, упиваясь своей властью над его чистым сердцем, растоптав его ясный ум, теша свою гордыню мыслью о том, что целомудренные девицы из благородных семейств, те, которых он не удостоил и взгляда, предпочтя ее, презренную и порочную, до крови кусают свои нежные губки.

Меня поразило, что наш учитель смотрел на все это сквозь пальцы. Правда, он увлеченно сочинял и для лютни, и для органа. В ту весну из-под его пера вышли самые прекрасные хоралы и глоссы, какие мне только доводилось слышать. Я допускаю, что ревнивая муза требовала всего его внимания и не позволяла отвлекаться на болтовню вокруг. Ведь по всему городу – и на улицах, и в церкви, и в самом его доме – шептались, трещали и судачили об одном и том же, а имена Изамбара и Виттории повторялись так часто, что могли прожужжать до дыр даже глухие уши.

Я несколько раз порывался рассказать обо всем мастеру, пока этого не сделали другие, и сдерживался лишь из трепета перед его вдохновением. Когда он сочинял свою музыку, всякий, кто осмеливался отвлечь его, рисковал головой буквально, ибо в комнате учителя было полно тяжелых предметов. Но однажды «досточтимый» сам дал мне повод.

Как-то в полуденный час, проходя мимо учительской двери, на этот раз приотворенной, я был замечен и окликнут. Наверное, мастер закончил новый шедевр и ему не терпелось разыграть тему в две лютни. «Позови-ка мне Изамбара, – сказал он бодро и, покосившись на окно, заливавшее комнату весенним солнцем, от которого птицы щебетали еще живее, а детвора носилась по улице с щенячьим визгом, прибавил добродушно: – Если он, конечно, дома... Погода сегодня как нарочно для прогулок!»

«Изамбар спит, учитель, – ответил я, сознаюсь, не без скрытого злорадства. – Крепче, чем медведь в Сочельник. Его теперь хоть ногами пинай – не добудишься. Ему нынче не до прогулок».

«В самом деле? Да ты шутишь!» – не поверил учитель.

«Надо же ему и спать когда-то, – торжествовал я. – Гуляет он теперь по ночам, а утром – ранняя месса. Изамбар послушный ученик. Он соблюдает твое правило четвертого часа, так что, сам посуди, ложиться ему и не приходится. А вчера было воскресенье, днем – обедня. Он не спал двое суток и все-таки разучил с нами твой новый распев пятидесятого псалма, как ты велел ему. Мы вернулись из собора час назад, и Изамбар сразу свалился как убитый. Но можешь не сомневаться, в половине четвертого пополудни он встанет, к четырем – самое позднее, потому что в семь – вечерня и надо быть в голосе. Он уже привык».

«Бедный мальчик! – воскликнул учитель, всерьез беспокоившийся о здоровье Изамбара и в душе не одобрявший ни его постов, ни бдений над книгами. – То-то он был сегодня так бледен! Зачем же он себя мучает?! К чему эти ночные похождения?»

«Не „к чему“, а „к кому“, учитель. Об этом знает весь Гальмен. Если тебе в самом деле интересно...» – И я выложил ему все с самого начала, не скупясь на яркие краски. Я ожидал от старика вспышки ревности, нарочно упирая на то, что его любимый ученик изменяет ему как музыкальный партнер, да еще с куртизанкой. Но ничего такого не произошло. Учитель сделался задумчив и печален.

«Что ж, – сказал он выразительно. – Мальчик становится взрослым».

Я спросил, не находит ли он, что Изамбар позорит его на весь город, и не желает ли поговорить со «своим мальчиком» по-мужски, разъяснить ему, с кем его угораздило связаться, и, в конце концов, воспользоваться своей учительской властью, которую Изамбар столь высоко чтит и которой добровольно обещал повиноваться.

Учитель посмотрел на меня так, будто я на его глазах превратился из человека в насекомое.

«Ты дурак, – произнес он с оттенком брезгливости. – Да к тому же, кажется, и подлец. Поди прочь, я видеть тебя не хочу!»

«Но учитель! – взмолился я, глубоко уязвленный. – За что? Объясни!»

«А если ты посмеешь лезть к нему со своей чушью, – прибавил он зло, словно не заметив моего возгласа, – я тебя... я знаться с тобой не стану! Оставь его в покое! Тебе не понять... У тебя сердце мелкое, скупое. Ты никогда не полюбишь. Тебе не дано».

Если учитель хотел сделать мне больно, то у него это получилось. Я так и не понял за что. Но он напрасно думал, что после таких слов я пойду у него на поводу. Похоже, он спутал меня с Изамбаром. Я же лишь утвердился в мысли, что последний нуждается в разъяснениях. Из нас двоих в данном случае я считал дураком отнюдь не себя.

Повод опять представился мне сам собою, не далее как через пару дней, когда Изамбар и Витториа вместо вошедших у них в обычай игры и пения имели меж собой разговор на ее родном языке, не очень долгий и не особенно приятный. Как раз в эти дни весь город зашептался о том, что в гостиницу к рыжей бестии потянулись жаждущие ее прелестей и она занимается с ними своим ремеслом. Сальные улыбки мужчин и гневные взоры женщин сверкали так, словно завидовали золотым монетам, которыми Виттории платили за ее пленительное искусство.

Никак нельзя сказать, что Изамбар с нею ссорился. В ее же голосе, подобном медной трубе, я слышал и вызов, и злое наслаждение. Она знала, что может мучить его безнаказанно и он все стерпит, потому что влюблен без памяти. Она осыпала его насмешками, в ответ на которые он простился с нею еще нежнее обычного и тихо вышел. Поняв, что Изамбар идет домой, я поспешил вперед, чтобы успеть раздеться и прикинуться спящим. Двое других учеников как раз уехали погостить к родным, и мы с Изамбаром спали в комнате вдвоем.

Было полнолуние. Огромный лунный лик заглядывал прямо в окно нашей спальни. Сквозь полуприкрытые веки я наблюдал, как Изамбар забрался на свою постель, прижал колени к груди и обнял их руками. В ярком серебряном свете я отчетливо увидел слезы на его глазах. То было в первый и последний раз. Я не считаю тех кровавых слез, что он пролил здесь, лежа под плетьми, – мы били его так, что кровь выходила везде, где только находила отверстие, и его глаза плакали вместе со всем телом. Но я видел и слезы его сердца, чистые, прозрачные и такие же беззвучные... Не знаю, когда ему было больнее, но знаю, что сердце его плакало не от обиды за себя, а от боли за ту, которую любило. Хоть наш учитель и сказал, что мне этого не понять, когда я увидел слезы Изамбара, я почувствовал его, как если бы он пел, будто на миг отрешился от себя и стал им. Это было невыносимо. Если бы я был им дольше одного мига, я завыл бы волком, я катался бы по земле, я пошел бы и убил женщину, заставившую меня так мучиться. А он сидел чуть дыша, сжавшись в комочек, смотрел на луну сквозь слезы и, наверное, просидел бы так, не шелохнувшись, до рассвета. Я не мог выдержать даже вида этого безмолвного страдания. Я заговорил с ним. Но если вы думаете, что я хотя бы попытался его утешить, вы заблуждаетесь.

«Готов поспорить, ты встретил у нее другого мужчину, – сказал я ему. – Чего же ты ждал? Она пользуется успехом. Скоро к ней будет ходить весь город. Эта кошка гуляет со всеми, кто платит. Ты тоже можешь взять у учителя денег – вы ведь довольно заработали вместе, и он даст столько, что тебе хватит, – взять денег и пойти к ней. Увидишь, разговор тогда будет совсем другой – она сделает все, что ты пожелаешь, исполнит любые твои прихоти, а соперники будут дожидаться за дверью, соблюдая порядок очереди. Не суди ее слишком строго: она зарабатывает на жизнь. Ведь жизнь стоит денег, сам знаешь! Не отказывать же ей теперь покупателям, которые щедро платят за ее товар, только из-за тебя и твоей лютни! Это хорошо в свободное время, но, вообще-то, пора бы тебе понять – ее время дорого. Или ты желаешь ей голодной смерти?»

Он повернул ко мне мокрое лицо, и я видел, как глубоко вонзаются мои острые, ядовитые слова, но яд не действует, а боль лишь удивляет этого большого ребенка. Наш учитель ошибался: Изамбар и не думал взрослеть. Он не послал меня к черту, не съездил мне по физиономии, когда я нарочно издевался над ним, развенчивал и поносил священный для него образ. Он выслушал меня, не задаваясь вопросом, насколько осознанна моя жестокость и имею ли я на нее право.

«Да, я понимаю», – произнес он из глубины своего страдания, так, что мне стало ясно: вся его сила уходит на то, чтобы принять это понимание.

Но я не отступился. Мне хотелось вытащить его из глубины на поверхность, заставить увидеть мир и вещи такими, какими видят все люди. Я заговорил самыми грязными и желчными словами о Виттории, о куртизанках вообще, об искушенных в разврате женщинах, которые находят особое удовольствие, доводя до безумия наивных дурачков вроде него. Я со смаком расписывал сцены, что, вне всякого сомнения, творились в комнате рыжей бестии каждый день. Я знал толк в том, о чем говорил, ибо, в отличие от Изамбара, имел дело с куртизанками еще до приезда в Гальмен и знакомства с учителем.

«Неужели ты думаешь, что эта всеядная прорва чувствует к тебе то же, что и ты к ней? – расходился я все больше, не замечая, что кричу и сжимаю кулаки. – Она давно не способна ни на какие чувства! Она играет в любовь дольше, чем ты живешь на свете! Те, кто приходит к ней за этим товаром, знают, что покупают, и платят золотом, но не душой. Ты для нее – роскошный подарок. Она выпьет твою душу, как чистую воду, принесенную из горного источника, а кувшин разобьет и попрет ногами. Я видал таких, с кем это случилось, юношей с растоптанными сердцами, смертельно раненных и ищущих смерти. Твоей бестии ты нужен лишь потехи ради! Ты погибнешь бездарно из-за ее минутного каприза!»

Изамбар смотрел на меня пристально, с огромным и мучительным удивлением, но оно относилось не к моим словам. Мне показалось, обдавая Витторию потоками грязи и ненависти, я сделал ему еще больнее, чем она, и, внимательно наблюдая, как я наношу удары по его открытой ране, он недоумевал, как может один человек делать это с другим. Но он по-прежнему не противился мне.

«Если я и погибну, то не напрасно, – сказал Изамбар голосом, похожим на очень далекий, едва различимый звон, что доносится из деревенской часовни через просторы полей и лугов. – Для потехи пьют вино. Воду – от жажды. Пусть она пьет сколько хочет. Даже если она выпьет все, я останусь в долгу».

«За что же это?» – спросил я с кривой усмешкой.

«Вода ничего не стоит», – прошептал он. И я содрогнулся, видя, как встретились и слились в нем природное смирение и любовное безумие.

Он видел в ней целый мир! Он заглянул в ее бездну так глубоко, что почти растворился в ней. И то, в чем все люди находят бездну падения и порока, предстало перед ним человеческой драмой, черным морем страдания, скрытого за яркими солнечными бликами, с беззаботным изяществом танцующими на поверхности волн. На дне этого моря были похоронены затонувшие корабли надежд, и он плакал о ветре, раздувавшим когда-то их белоснежные паруса. Как силен должен быть тот ветер! Его мощь слышалась Изамбару в медном голосе Виттории, растраченная, разбрызганная, как драгоценный бальзам, в любовной игре с сотнями мужчин, приходивших к ней как к жрице, сливавшихся с ней как с богиней и, пропитавшись божественным восторгом, покидавших ее, чтобы похваляться испитой сладостью, живыми каплями напитка, купленного за деньги и все же подаренного, потому что цена его выше золота. Она дарила, продавала, тратила, она искрилась смехом, как море – солнечными бликами, и сила древней Богини все еще звучала в ее голосе непостижимым чудом, тенью давно улетевшей птицы, случайно уцелевшей статуей в разрушенном храме. Но слух сердца вел Изамбара сквозь блеск волн и тьму водных пучин, взор достигал и поломанных мачт, и разбитых колонн. Он оплакивал давным-давно оскверненную святыню, он чувствовал боль от удара о рифы человеческой жадности, зависти и злости, о которые корабли с белоснежными парусами разбивались и будут разбиваться до тех пор, пока стоит мир.

Я вспомнил, как он смотрел на Витторию на турнире, как вступился за нее. Это была жажда справедливости, рожденная на грани возмущения. Теперь я хорошо представлял себе, о чем он думал, что чувствовал. Среди заносчивых и тщеславных рифмоплетов, претендующих на возвышенность и при первом же уколе съезжающих на скандальную грубость, Витториа сияла яркой звездой. Она была в меру насмешлива, изящно остроумна, ее ирония с плавной небрежностью перетекала в самоиронию, ее музыкальность и искусная актерская подача пикантно дополнялись обаянием ума, тонкого, зрелого, подвижного. На турнире остряков она победила шутя. И, если уж начистоту, ей нельзя отказать ни в силе характера, ни в завидной свободе и смелости, которых так не хватало ее мелочным, склочным соперникам и которых они, разумеется, не могли ей простить. Что же им оставалось? Они бросили ей как обвинение то, что она куртизанка. Слово-бич ударило Изамбара, будто кричали не ей, а ему. Оно всколыхнуло в его душе что-то, о существовании чего он и сам, по-моему, не догадывался, но само слово походило именно на подтверждение смутной догадки.

Кем еще могла быть женщина, не стыдящаяся своего ума и умеющая преподнести его не хуже, чем свои пышные формы, женщина, с удовольствием подтрунивающая над собственным кокетством, женщина, свободная от страха быть осмеянной всерьез, не знающая запретных тем, готовая идти на риск, чреватый неожиданностями, способная сохранять самообладание и присутствие духа перед злобной толпой, собравшейся учинить над ней расправу? Ответ очевиден. Одаренная, независимая женщина не имеет иных возможностей отточить свой ум и развить таланты. Она становится куртизанкой. Такова для нее цена свободы. Мужчины восхищаются ею, женщины ненавидят и втайне завидуют, и каждый готов при случае бросить в нее грязное слово, а если случай серьезный, то и камень. В особо серьезных случаях из нее могут сделать жертву за грехи и даже не вспомнят, что грехи ее – не на ней одной, ибо не сама с собой она грешила. Никто этому не удивляется и не возмущается. Женщина, открыто позволившая себе и ум, и свободу, и власть над мужскими сердцами, не только платит дорого, но и рискует всем.

Я никогда об этом не думал и вряд ли подумал бы, если бы не Изамбар. Он заступился за Витторию не только по доброте душевной, которой у него, конечно, не отнимешь. Она восхитила его игрой своего ума, очаровала талантом, и он возмутился несправедливостью, которую люди связывают с моралью и моралью оправдывают.

Я понял, почему Изамбар плакал в ту лунную ночь. Он поссорился из-за Виттории со всем человеческим миром, сделавшим из нее куртизанку, с миром, не оставившим ей иного выбора. Но даже поруганная святыня оставалась для него святыней, и он продолжал поклоняться ей. За ее растраченную силу он готов был отдать себя как жертву, которая, подобно простой воде, ничего не стоит.

«Я понимаю», – сказал он мне. Быть может, смириться с этим пониманием стоило ему самой большой борьбы за всю его жизнь. Он никогда бы не поссорился с миром из-за себя самого. Я и теперь не уверен в том, что он может бесстрастно думать о сломанных мачтах, лежащих на морском дне, о разорванных парусах и о белых одеждах, вымазанных дегтем.

Наш мудрый учитель на этот раз все-таки ошибся. Я ненавидел Изамбара, и в то же время я любил его. Не понимая ни слова из его разговоров с Витторией, я мог угадать его чувства, прочесть его глубинные мысли. Я слышал их в звуках его лютни, в переливах его голоса. Я разглядел в женщине, покорившей его сердце, то, что видел он. Я мог взглянуть на нее его глазами – моя собственная неприязнь к ней переставала быть мне помехой.

Ничего не изменилось после той ночи. Изамбар и Витториа по-прежнему продолжали встречаться. Они играли и пели, а иногда подолгу и оживленно беседовали. Они могли увлекаться и спорить, но их споры не кончались ссорами, и каждый слушал другого не просто терпеливо, а по-настоящему заинтересованно. Я начал догадываться, что эти беседы отнюдь не светского характера и не ограничиваются взаимными комплементами, а споры не имеют ничего общего с выяснением отношений между мужчиной и женщиной. У этих двоих нашлась общая тема, которую не исчерпать за один вечер. Пару раз я слышал только голос Виттории – он бесстрастно излагал мысли, объяснял, рассуждал, спрашивал и тут же отвечал, и Изамбар внимал ему, не вставляя ни слова. Бывало и наоборот, когда говорил он, встречая, судя по всему, столь же вдумчивое внимание. Мне казалось, именно в этих беседах Витториа совсем оставляла свою игру, вошедшую в ее кровь и плоть, и была с Изамбаром самою собой – предмет затрагивал и увлекал ее с неодолимой силой, а в голосе Изамбара проскальзывали порой уже знакомые мне нотки. В них я улавливал нечто, что назвал бы, пожалуй, страстью ума, и вспоминал свои вылазки на колокольню – именно там, и только там, я мог их слышать. А от голоса Виттории, несмотря на всю ее увлеченность, исходил отрезвляющий холод, веяло прозрачностью морозного воздуха.

Однажды Изамбар принес от нее книгу. Представьте себе, монсеньор, на греческом! И сразу же нырнул туда с головой. Он читал очень быстро, читал и не мог оторваться. Я не выдержал и спросил его прямо, о чем эта книга. «О тайне Вселенной», – сказал он и назвал греческое имя, которого я, конечно, не запомнил, потому что оно ничего мне не говорило. Он пояснил, что это древний математик и любимый философ Виттории.

Изамбар был влюблен в женщину, которая читала по-гречески, увлекалась древними философами, разбиралась в науке его прежнего учителя и привезла с собой книгу, способную завладеть его умом так же безраздельно, как эта женщина владела его сердцем! Пожалуй, он действительно мог позволить себе не ревновать ее к тем самодовольным глупцам, что приходили к ней за ее куртуазным искусством. В слезах, что мне довелось видеть на его глазах, не было и намека на ревность.

Надо признать, Витториа оценила скромность своего юного поклонника. Она постаралась не огорчать его больше и оградить себя от посетителей на время встреч с Изамбаром, всякий раз оговоренное заранее. И все-таки ему приходилось порой видеть мужчин, выходящих из ее дверей, и подгулявших юнцов под ее окном, нагло требующих, чтобы им было немедленно оказано внимание. Разумеется, мужчины, в особенности заносчивые юнцы, откровенно потешались над ним, но это его не задевало. Он мог мучиться лишь осквернением своего божества, но, поскольку божество на осквернение соглашалось, Изамбар с каждым разом все более умело скрывал от него свои муки. От меня же он не мог их утаить: по утрам они отчетливо звучали в каждой ноте, возносимой под свод собора чистейшим в мире голосом. В такие минуты я любил Изамбара особенно сильно, а вся моя ненависть обращалась против той, для кого он был интересным, необычным, но все-таки не более чем увлечением.

Эти двое раскрывались друг другу в звуках, делились пищей для ума, но меня так и не покидало ощущение, что одна из них – хищница, а другой – жертва, угодившая к ней в лапы. А поскольку их встречи продолжались, в городе, где Изамбаром гордились и называли уже не иначе как «наш Орфей», где у него было полно тайных поклонниц, смеяться над ним постепенно перестали, но начали всерьез задумываться о том, чем все это может для него закончиться. Между прочим, если бы Изамбар, по обыкновению юных влюбленных, оказавшихся в его положении, бросался на соперников в припадках ревности, затевал с ними скандалы, дальше смеха дело бы не пошло. А так, уничижив себя в глазах всего города, он стал вызывать сочувствие. Люди негодовали на коварную блудницу, вскружившую голову этому наивному мальчику. Их праведный гнев рос с каждым днем. Рыжей бестии с ее умом следовало бы понять, что она заигралась, и остановиться. Шутки ради ей могли простить многое, но шутка грозила обернуться бедой. Хорошие куртизанки всегда знают границы дозволенного.

Эта кошка слишком увлеклась, не почуяв нависшей над ней опасности. Настроение горожан дошло до состояния сухой соломы, ждущей лишь искры.

И такая искра прилетела по ветру. Ее принесло в Гальмен с купцом, едущим по торговым делам в дальние края и объехавшим уже больше половины нашего королевства. Он спешил и пробыл в городе всего пару часов, но, обедая в трактире, успел рассказать хозяину и посетителям о невиданной доселе страшной заразе, что идет по стране с востока на запад с быстротой пожара.

В Альне от нее умерла едва ли не половина всех жителей, считая малолетних детей, и, быть может, умерло бы еще столько же, если бы старики не вспомнили обычай, когда-то избавивший город от чумы. В прежние времена люди хорошо знали, что мор – кара за грехи, а значит, Богу нужна жертва. Когда ни покаянные молитвы, ни посты и самобичевания не помогали, искали жертву особую, обычно – какого-нибудь карлика или калеку, человека с врожденным уродством, как бы самим видом своим воплощавшим человеческую мерзость и греховность, и мучили его за грехи целого города или селения на глазах у всех жителей и предавали смерти. В Альне сыскался уродец, как нельзя более подходящий, колченогий и горбатый. Его отдали палачу и смотрели, как тот раздробил ему одну за другой все кости в членах, и выжег каленым железом глаза, и вырвал язык, и, приковав его, еще живого, к высокому столбу, оставил там. Уродец испустил дух к утру другого дня. В ту ночь в Альне, кроме него, умерла лишь одна древняя старуха. Через трое суток несколько больных поправились и встали на ноги. А через неделю стало ясно, что мор прошел, ибо за минувшее время не заразился ни один человек.

О случившемся в Альне узнали в округе и в других городах, где свирепствовала зараза. По почину альнцев горожане и селяне принялись бороться с нею означенным дедовским способом. И боролись с переменным успехом: средство помогало не всегда и не так скоро, как в Альне, да и уродцы не везде находились. И там, где их не было, и приходские священники, и бродячие проповедники с одинаковой уверенностью советовали взять вместо карлика какую-нибудь гулящую девку или же искать ведьму. А в селении Вилидер, узнав, что мор подступил совсем близко, так испугались, что поспешили принести жертву заранее. Уродцев, говорят, там не водилось никогда, а девицы и жены славятся набожностью и благочестием, так что вилидерцы попали в трудное положение. Лишь Божий промысел мог помочь им. И чудо свершилось. В роковой день по проезжей дороге через селение проходила одинокая путешественница. Она шла с востока, оттуда, откуда веяло молвой о заразе, и была остановлена весьма резонно. При ближайшем рассмотрении особа в парчовом платье, прикрытом истрепанным плащом, с маленьким, очевидно, наскоро собранным узелком, торопливо идущая пешком и без провожатого по большой дороге, могла быть только куртизанкой, бегущей от скорой расправы. В Вилидере она нашла судьбу, от которой спасалась. Набожные поселяне растерзали грешницу, как стая голодных волков, а то, что от нее осталось, предали огню, причем останки эти в первые мгновения еще подавали признаки жизни. Рвение вилидерцев принесло желанный плод божественного милосердия. Мор обошел стороной не только благочестивый Вилидер, но и соседнюю деревушку Глос, а по всему королевству покатилась новая волна охоты на куртизанок, ведьм, блудниц и грешниц всех мастей. Немногочисленные уцелевшие карлики быстро теряли популярность, и, вероятно, они вздохнут спокойно даже раньше, чем сгинет проклятая зараза, о которой купец поведал, что начинается она с темных пятен по всему телу, затем приносит жар, ломоту в костях, опухоль в горле и удушье, а с ним – смерть.

Разговорчивый торговец отобедал и уехал, а его рассказ остался гулять по городу до поздней ночи, стуча в окна и двери, повсюду сея тревогу, и посевы всходили час от часу быстрее. Город всколыхнулся; старики, помнящие чуму, подливали масла в огонь, нагоняя на остальных ужас. Хвалили предусмотрительных вилидерцев. И разумеется, живо сообразили, что теперь в Гальмене имеется своя куртизанка, которая ко всему прочему испортила целомудренного юношу, местное музыкальное диво, любимого ученика великого Волшебника Лютни. Как бы за этот ее богомерзкий грех кара небесная не обрушилась на весь город!

Изамбар, никогда не имевший обыкновения слушать уличную болтовню, почуял неладное, живо навострил уши и, не помня себя, помчался к Виттории средь бела дня. Он нашел ее в комнате во втором этаже, за которую она так же исправно платила хозяину, как и за нижнюю, идеальную для подслушивания. Мне оставалось только влезть на ветвистый вяз, росший как раз напротив ее окна, но я не посмел сделать это при свете и скоплении народа. Впрочем, смысл их разговора был и так ясен. Изамбар волновался за нее и убеждал немедленно покинуть город. Не кинувшись тотчас же собирать вещи, Витториа обнаруживала неразумное легкомыслие и презрение к опасности. Возможно, она списала все сказанное на мнительность и чрезмерную заботу своего юного поклонника. И еще, пожалуй, ей было жаль расставаться с ним сразу, сейчас и навсегда. Вскоре до моего слуха отчетливо донеслись ее томная игра и пение. Звуки были сладостны и тоскливы. Они манили и навевали неизбывную печаль. Изамбар, не захвативший с собой инструмента, оказался перед ними безоружен, бессилен против их чар. Его божество прощалось с ним и обещало вечную любовь. Медный голос то широко разливался, то утончался, летя стрелой, выводил диковинные витиеватые рулады, соединяя в своем металле сладкое горе и невыносимое блаженство. Я сам слушал его, потрясенный и зачарованный, забыв счет земному, и не заметил, как оказался окутан сумерками и окружен мраком. Но вот звуки на миг стихли, в окне зажегся мерцающий огонек, а я, оглядевшись, ухватился за нижнюю ветку вяза и вскоре мог видеть и комнату, и пленника, и поющую Сирену. Я притаился в кроне дерева и вглядывался в зыбкий полумрак.

Витториа сидела, осыпанная кольцами своих роскошных волос, величественная и таинственная среди окружавших ее танцующих теней. Огонек масляного светильника трепетал на столе перед нею, и черты ее непрестанно изменялись. В один миг она успевала превратиться в богиню, в химеру, в фурию, в небожительницу. И игра звуков, что рождались под ее пальцами из лютневых струн, вторила игре света и тени. Звуки и тени словно перешептывались, продолжая нестись в призрачном хороводе вокруг сердца этого святилища, и божества, и верховной жрицы, и стихийного гения, и злого духа. На бегу они совершали свое поклонение, и трепет их походил на молитвенное благоговение, а разговор – на осторожный шепот под гулкими сводами собора. И среди сонма подвижных и бесплотных служителей этого культа я увидел маленькую, хрупкую коленопреклоненную фигуру.

Он стоял перед ней, как перед алтарем, смотрел на нее, как на Святые Дары, вкушал звуки ее лютни, как вкушают Причастие... Именно так, монсеньор! Такая любовь бывает только к Богу и только у грешника, который знает, что недостоин стоять здесь, видеть, слышать, вкушать счастье, но видит, слышит и вкушает по бесконечному благоволению, непостижимому смертным умом.

А потом я увидел, как он, не в силах перенести восторга, склонился к ее ногам. Лютня деликатно умолкла, словно задумавшись над происходящим. Изамбар поднял голову и осторожно, будто хрупкое сокровище, взяв чуть пухлую белую руку, коснулся ее губами. Богиня его одобрила. Лютня легла на стол и вторая белая рука устремилась навстречу ищущим губам. Я видел, как Изамбар покрывает поцелуями каждый пальчик, и безмерная, глубоко затаенная в нем нежность изливается из его девственных уст на руки куртизанки, сжимавшие в объятиях сотни пылких любовников. Она ответила ему. Она взяла его голову, мягко потянула к себе. Первые поцелуи были осторожны и целомудренны, точно она целовала сына: в темя, в лоб, в щеки... Она не спешила, дождавшись, пока он сам не станет искать ее губ своими и сам, собственными руками, не потянется к застежкам и завязкам ее платья.

Витториа добилась своего. Имея дело с таким скромным и самоотверженным обожателем, она превзошла себя и могла бы считаться величайшей мастерицей своего дела. Я видел, как она ловко освобождает его от рубашки, уже обнажив свои округлые плечи и пышную грудь, и увидел бы все остальное, если бы от сильного волнения, охватившего меня в ту минуту, не вздрогнул и, потеряв равновесие, не свалился с дерева. Вы напрасно улыбаетесь, монсеньор, – я чудом не свернул себе шею! Было бы в высшей степени обидно свернуть ее, шлепнувшись с пустячной высоты второго этажа от возбуждения любовной сценой после всех моих отчаянных, но удачно завершенных путешествий на колокольню по ветхой, скрипучей, дьявольски опасной лестнице почти в кромешной тьме!

Я отделался, впрочем, парой легких ушибов, но в своем падении усмотрел божественное вмешательство и, хоть сгорал от поистине больного любопытства, на дерево вернуться не посмел. Я не сомневался и не сомневаюсь – между Изамбаром и Витторией было все, что бывает между мужчиной и женщиной, но я не выдержал бы этого зрелища, а сверзнувшись вторично, после данного мне ясного знака, уж точно не собрал бы костей.

Я всегда был человеком, который дорожит своей шкурой, а скелетом – и подавно!

Я задался целью дождаться, когда они выйдут. Изамбар не оставит Витторию – он проводит ее, если вообще не решится бежать с нею вместе. Хоть городские ворота на ночь запирают, выбраться из города можно тайным подземным ходом, вырытым когда-то для спасения жителей во время осады, – тайным он был в далекой древности, а теперь о нем знает каждый мальчишка, и, прожив в Гальмене почти год, знает и Изамбар, с которым, как я заметил, ребятишки на улице всегда здороваются. Так я рассуждал, стоя под окнами гостиницы. Но любовники наверху, забыв об опасности и обо всем человеческом мире, предавались ласкам или, может быть, утомившись, уснули друг у друга в объятиях. Я же не решался уйти, боясь пропустить момент их бегства.

Я промаялся до утра, продрог, как последняя собака, стуча зубами, чертыхался и совсем уж было собрался плюнуть и убраться восвояси, когда город, обычно тихий и сонный в этот ранний рассветный час, вдруг наполнился невообразимым шумом, гамом, криком, топотом ног, и, не успел я опомниться, с окрестных улиц хлынули толпы народа и окружили гостиницу.

Я оказался в самой гуще воинственно настроенных гальменских ремесленников, вооруженных кто во что горазд, по большей части – своим рабочим инструментом. Эти люди вопили все одновременно, и проще было оглохнуть, чем разобрать хоть слово. На немощеном дворе валялось довольно много булыжников, и они тотчас были пущены в дело, вернее, в окна обеих комнат, занимаемых знаменитой блудницей. Особо предприимчивые принялись барабанить в дверь, и на робкий вопрос хозяина гостиницы, судя по голосу, уже обделавшего штаны, пообещали сравнять его заведение с землей, если куртизанка не будет немедленно выдана им в руки. Тотчас после этого хозяйские вопли и плач послышались со второго этажа – старикашка умолял любовников не губить его, не лишать хлеба его семейство, а добровольно спуститься к разъяренной толпе, с которой шутки плохи и которая все равно до них доберется, переломав не только двери, но и снеся стены. Подтверждением его слов послужил настоящий каменный шквал, обрушившийся через окно на злосчастную верхнюю комнату с такой силой, что задрожал весь двухэтажный домишко и несколько кусков кровельной черепицы отвалились и упали в толпу, чудом никого не прибив.

Когда обстрел стих, на миг повисла такая тишина, что показалось сомнительным, мог ли там, наверху, уцелеть хоть кто-нибудь. И тут в дыре, еще недавно бывшей окошком разгромленной спальни, показалась голова Изамбара. Я похолодел от ужаса, окруженный здоровенными молодчиками, любому из которых ничего не стоило швырнуть в эту отчаянную голову булыжник с нее размером.

«Одну минуту, – сказал Изамбар. – Мы сейчас спустимся».

Действительно, прошла одна минута, от силы – две, входная дверь распахнулась, но тут же и захлопнулась. На пороге гостиницы стоял Изамбар. Один. Толпа недовольно загудела. «Нам нужен не ты, мальчишка, а твоя потаскуха! – закричали ему. – Прочь с дороги!»

Изамбар не шелохнулся. Он возвышался над погромщиками на одну ступень порога, казалось готовый сражаться один против всех.

«Что произошло? – спросил Изамбар, и беспорядочный шум отступил перед его ровным голосом. – Что сделала вам эта женщина? Если она выйдет прежде, чем вы ответите, то никогда не узнает, почему вольный город, что сперва так хорошо ее принял, вдруг ополчился на нее и без суда чинит расправу».

«В городе зараза, – ответили из толпы вдвое тише прежнего, невольно перенимая спокойную манеру юноши, очевидно никогда не державшего в руках ничего тяжелее лютни или того диковинного четырехструнного инструмента, с которым он покорил Гальмен за один день. – У дочки кузнецовой вдовы с Колесной улицы по телу пошли темные пятна. Смекни, что это значит. Мы не дурнее других! Повсюду жгут ведьм и шлюх, чтобы умилостивить Бога и избавиться от мора».

«И что, всегда помогает?» – осведомился Изамбар с непроницаемой серьезностью, за которой я, зная его, отчетливо уловил насмешку и снова облился холодным потом, проклиная его чувство юмора, совершенно теперь неуместное. Но грубые мужланы, слава Богу, ничего не заметили.

«Не всегда, – честно признались они. – Но попробовать стоит».

«А я уверен, что нет. – Изамбар помедлил всего мгновение. – У девочки с Колесной улицы на теле обыкновенные синяки. Она много дерется, редко проигрывает и не любит признавать свои поражения. Эта девочка никогда не пожалуется матери, что соседские мальчишки сговорились против нее и побили. Их отцам стоило бы объяснить своим сыновьям, что это нечестно. Но вам не интересно, что делают ваши дети. Когда ваши сыновья вырастут, они тоже возьмут в руки ножи, молотки и сверла и пойдут толпой против беззащитной женщины!»

«Против грязной шлюхи, из-за которой нас покарает Бог!» – бросили ему.

«Против женщины, которая вам недоступна, – хладнокровно поправил Изамбар. – А если бы на ее месте была другая, более доступная, вы пришли бы убивать ее за свой собственный грех и, уничтожив ту, с кем его совершили, полагали бы, что вернули себе праведность. Но вы жестоко заблуждаетесь! – Он смотрел, казалось, во все глаза одновременно, удерживая одним лишь взглядом свирепую, огромную, страшную человеческую стаю, готовую броситься на него в любой миг. – Бог покарает вас именно в том случае, если вы тронете эту женщину хоть пальцем. В городе нет никакой заразы. Нет и не будет. Но вы должны позволить той, что стоит за дверью, выйти и беспрепятственно покинуть Гальмен. Ручаюсь вам своей головой».

Я подумал, что ослышался. Его дерзость перешла всякие границы. Я вполне допускаю, что он знал о девочке с Колесной улицы, ибо, говорю вам, монсеньор, гальменские ребятишки ходили у него в приятелях и он беседовал с ними наравных, как со взрослыми... Но поставить свою голову! Он сделал это не задумываясь и говорил с такой убежденностью и силой, что толпа заколебалась.

«А знаешь ли ты, как поступают с лжепророками?» – спросили его.

«Вы поступите со мной так, как сочтете нужным, если я ошибаюсь, – бесстрастно ответил он. – Вы ничего не потеряете, поверив мне на слово».

«Мы потеряем грешницу, которая может нам пригодиться», – заметили ему с некоторым сомнением, и то был добрый знак: толпа задумалась, а значит, из тупого и злобного многоголового чудовища начала вновь превращаться в людей.

«Я такой же грешник, – сказал Изамбар. – И вполне сгожусь на то, чтобы кидать в меня камни».

Он явно намекал на евангельскую притчу об Иисусе и блуднице, знакомую каждому, даже неграмотному ремесленнику: «Кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень». Глаза людей засветились мыслью, пониманием. Изамбар намекал и на то, что на одну эту грешницу приходится сорок сороков грешников, в которых никто и не подумает кидаться камнями, и он, всего лишь один из них, только возвращает долг, никем не замеченный и неоплаченный долг грешников грешнице.

«Я никуда не убегу, – прибавил Изамбар примирительно. – Если не верите, приставьте ко мне кого-нибудь. Или посадите меня в тюрьму. Позвольте мне лишь проводить ее до ворот».

Понимание дополнилось изумлением, почти восхищением. Люди внимательно рассматривали изящную темную фигурку, прижавшуюся спиной к двери, будто только теперь увидели. Мускулистые руки опускались одна за другой, кулаки разжимались. Стало тихо.

«Будь по-твоему, Орфей, – сказали ему наконец. – Пусть блудница уходит с миром. Мы не тронем ее. Но если ты солгал нам, то ответишь головой, как обещал».

Так он выиграл свою битву, этот новоиспеченный грешник.

Рука об руку со своей дорогой грешницей он вышел к толпе, всего несколько мгновений назад желавшей разорвать ее на куски, и толпа расступилась перед ними, позволила войти в конюшню и спокойно наблюдала, как он ведет в поводу гнедую кобылу с медноволосой всадницей. Немногие пошли за ними следом – Изамбару поверили на слово. Надо признать, в Гальмене его любили все. И пожалуй, лишь только он и мог совершить это немыслимое дело, остановив неминуемый погром и кровопролитие.

Я, само собой, не удержался от проводов. И видел, как вскоре на одной из ближайших улиц навстречу им попался учитель. Разбуженный ранним шумом, он смертельно перепугался за любимого ученика, но, увидев его, и не подумал браниться. Он удивил меня как никогда, не словом, а делом выразив полное согласие с Изамбаром во всей этой истории.

Учитель сказал, что знает – Изамбар собирался просить у него денег, на которые, несомненно, имеет право, и зря он тянул так долго. Старик взял деньги с собой и не хотел отпускать Витторию из города без дорогого подарка, чтобы по пути через страну, где за ее ремесло ничего не стоило поплатиться жизнью, ей не пришлось бедствовать. Они тут же свернули на соседнюю улицу к местному ювелиру и, как я потом выяснил, купили у него роскошные серьги из редчайшего, невиданного в наших краях перламутрового камня, достойного королевской короны. Выйдя из лавки, Витториа со слезами благодарила Волшебника Лютни и за его щедрость, и за его божественного ученика.

Учитель проводил их до начала последней улицы, а Изамбар простился со своей возлюбленной у Западных ворот города. Витториа сделала своему юному обожателю ответный, не менее щедрый дар – она оставила ему в память о себе ту греческую книгу, свою любимую, как она призналась Изамбару. Он, как никто другой, мог оценить этот дар и не нашел в себе сил от него отказаться.

Но она увезла с собой больше. К ее богатству, по приезде в Гальмен состоявшему, кроме той книги, из лютни, нескольких платьев и гнедой кобылы, прибавилась лира с серебряными струнами, завоеванная на поэтическом турнире, таинственные самоцветы, надев которые она могла выдать себя за знатную госпожу, и в придачу – сердце нашего Орфея. Сердце, сохранившее ей верность навсегда. Эта куртизанка осталась его единственной женщиной. Быть может, любя ее, он любил в ней всех женщин на свете. Любил и любит до сих пор...

* * *

Вернувшись домой, Изамбар поднялся к себе в мансарду и не показывался оттуда целый день. Учитель не выразил недовольства тем, что его любимец проигнорировал богослужение, но с каждым часом приходил все в большее смятение и дошел до того, что спросил, не известны ли мне случайно подробности утренних событий.

«Разве Изамбар не сказал тебе, что поручился своей головой за здоровье города?» – спросил я, недоумевая, о чем еще можно было беседовать, провожая Витторию. Видя, что моя фраза представляется учителю совершенной бессмыслицей, я подробно описал ему сцену у двери гостиницы. И тут же пожалел об этом: старик побледнел так сильно, что я испугался, как бы он не умер. Но стоило мне умолкнуть, он резко повернул ко мне голову.

«Ну? – спросил учитель нетерпеливо. – И что же девочка с Колесной улицы?»

«Изамбар оказался прав, – подхватил я с облегчением. – Обычные синяки – мамаша не разглядела сослепу, подняли шум! Глупые мужланы! Вот только бы не было у нас и впредь этой заразы! В округе про нее уже ходят слухи...» Я осекся.

«Господи! – воскликнул учитель, словно меня не было вовсе, а прямо перед собой он отчетливо видел Бога. – Господи! Спаси моего дорогого мальчика! И всех этих дураков, вместе взятых! Спаси его не для меня – для них! Пусть они видят, что Ты благ, Господи! Они должны убедиться! А он – Твой, Ты возьмешь его, когда захочешь, и я не стану роптать, даю Тебе слово. Но только не сейчас! Не так и не сейчас, Господи, молю Тебя!»

Он не молился бы так горячо даже за родного сына. И ни на миг не усомнился в правоте своего ученика, не осудил его безумный поступок. Напротив: теперь, после этого поступка, Изамбар стал ему еще роднее, еще дороже, он любил его еще больше.

Успокоившись немного, учитель отправил меня наверх проведать, что делает там его бесценный мальчик.

Изамбар не ответил на мой стук, а, отворив незапертую дверь, я нашел его лежащим на постели со сложенными на груди руками и неподвижным взором широко раскрытых немигающих глаз. Его чудные мягкие темно-каштановые волосы были коротко и отвратительно неровно подстрижены. Я не выдержал этого зрелища и заметил, что ему следовало позвать кого-нибудь в помощь, но с таким же успехом я мог бы делать замечания стенам и потолку комнаты. Посмотрев на него пристально и уверившись, что он жив, я вернулся к учителю.

Как ни странно, неумело подстриженные волосы Изамбара взволновали меня настолько, что я совсем забыл о грозящей ему опасности смерти, быть может долгой и мучительной и уж наверняка неэстетичной. Я и не подозревал, как много значила для меня его внешность! Его волосы до плеч, его быстрые движения головой, когда он поправлял их, его сухие легкие жесты, летящая походка, пленительно небрежная манера носить одежду – все это было для меня неразрывно связано, сливалось в образ, которым я не мог не любоваться. Изуродовав, разрушив этот образ, Изамбар сделал мне, наверное, так же больно, как делали ему мы своей музыкальной фальшью.

Мне стоило усилий взять себя в руки и спокойно отвечать на вопросы учителя. Мастер не велел тревожить больше своего любимца. «Я знаю, он начал пост, – уверенно сказал учитель. – И я к нему присоединяюсь. Мы будем поститься с ним вместе и молить Бога за наш город».

Наш учитель, монсеньор, постился четырнадцать дней. Нам, молодым и сильным, было стыдно оставаться в стороне. И на четвертый день мы все к нему присоединились. Если Бог хотел жертвы, то Он ее получил. Ведь мы должны были петь каждый день, утром и вечером, а на пение уходило столько сил, как если бы мы валили вековой лес и таскали на плечах бревна. Наши голоса едва звучали! Учитель уже не играл, а лишь подзвучивал, чтобы не заглушить нас. Однако люди говорили, что это тихое пение лучше всего, что они от нас слышали. Люди догадались, в чем дело, – догадаться было нетрудно. На нас смотрели как на подвижников и ни разу не спросили, где же наш Орфей, который тем временем лежал в постели и молча смотрел в потолок. И вместо того чтобы сетовать и досадовать, мы думали о нем с великой благодарностью. Именно в те дни мы, все вместе и каждый по отдельности, чувствовали себя настоящими музыкантами, людьми, которые живут, чтобы петь, и готовы ради музыки на все, даже на смерть. Наш хор превратился в такое братство, какое здешней обители и не снилось. Подъем, а затем и спуск по высокой лестнице напоминали горный перевал, и мы бережно поддерживали старика-учителя, помогали друг другу. Под конец поста, в воскресенье, хоры стали настоящей Голгофой – главное было взойти туда и исполнить предначертанное, а об остальном никто уже не думал.

А наш учитель молился. Молился нотами как музыкант и жаром сердца – как отец, боящийся потерять любимое дитя. После службы он мог простоять у алтаря на коленях целый час, и мы дожидались его на улице. Никогда прежде такого с ним не случалось. Он был глубоко светским музыкантом, видевшим в церкви лишь место, где стоит его инструмент. Мы и представить не могли, что он способен на молитвенный экстаз!

На четырнадцатый день учительского поста, когда старик, уже едва передвигавший ноги, после отыгранной мессы уединялся с Богом в тишине, к нам, присевшим на ступенях главного соборного входа, подошла женщина, замужняя дочь хозяина той самой гостиницы, где останавливалась Витториа. Она обратилась к нам с поклоном и словами благодарности, из которых следовало, что, по свидетельствам приезжих, зараза совсем сгинула из наших краев, народ больше не мрет и, стало быть, музыкантский пост помогает лучше, чем смертоубийство уродов и продажных девок.

Радостная новость подоспела вовремя. Еще немного – и наш досточтимый мастер протянул бы ноги.

Изамбар, в отличие от учителя, на поздравления ответил лишь слабым движением губ, отдаленно похожим на улыбку, и еще пятнадцать дней отказывался от пищи, лежал пластом, не читал своих книг и не произнес ни слова. За это время мы, между прочим, успели убедиться в верности его правила – окрепнув, наши голоса стали чище и звонче прежнего. Учитель же так переживал за «дорогого мальчика», что даже не оценил по достоинству нашего великолепного пения. Каждое утро он входил в комнату Изамбара, подолгу его рассматривал, щупал пульс, пару раз позвал к нему лекаря. Тот уверял, что юноша слаб, но на удивление здоров.

В начале тридцатого дня, увидев над собой встревоженное лицо досточтимого мастера, его юный друг наконец пошевелился и нарушил свое молчание.

«Учитель, – сказал он чуть слышно. – Мне приснилось, что она умерла».

Тот, конечно, принялся убеждать его, что образованному юноше не пристало верить в сны, подобно глупым деревенским бабам, что, если верить всей чуши, которая снится по ночам, можно сделаться сумасшедшим и что милый мальчик просто болен – ему пора есть, как все люди, жить дальше, играть и петь, пока он не вогнал себя в могилу. Но Изамбар покачал головой.

«Я видел, как она умерла, – повторил он упрямо и обреченно. – Но раз ты так хочешь, я буду есть, петь и играть».

Я по своему обыкновению рисковал лбом под дверью и, пока они были заняты разговором, не гнушался подглядывать в замочную скважину. Я хорошо понял родительские чувства и тревоги учителя – от Изамбара остались одни глаза!

Но оправился он быстро. Через три дня учительских хлопот – встал на ноги, а на пятый – уже поднялся на хоры и пел. И я скажу вам, монсеньор, что человек так петь не может. Люди плакали от его голоса, прорезающего насквозь душу, ум и чувства, как будто он нес им мучительное, но счастливое откровение, боготворили его, продолжая звать Орфеем и считать ангелом даже после его связи с блудницей. Этот голос ловил в свои сети, брал в плен, от которого уже нет спасения. Я – один из его пленников. Я бился в его путах и запутывался все сильнее, пока не запутался насмерть.

О, монсеньор, если б вы только могли себе представить, что он сделал со мной! В те дни мне казалось, что я умру от любви к нему. Он пел в церкви, учил с нами новые хоралы, пел дома. Он засыпал с лютней и просыпался с нею, как с возлюбленной. Он почти не разговаривал ни с учителем, ни с нами. Никто не слышал от него ни единой жалобы, ни заветного имени, но все его песни посвящались ей . Песни на множестве языков, бесконечно разные по строю, не похожие ни на что из привычного и знакомого. Иногда он аккомпанировал себе на своем четырехструнном инструменте. Кажется, довольно много он пел по-арабски, и эти песни удавались ему лучше всего. Вернее, они в совершенстве выражали все оттенки его чувств, саму его утонченную натуру, давали простор для полета его голоса. Эти чужестранные песни, рожденные иными гармониями, иными ритмами, потрясали слух. И, как ничто иное, они поведали мне, сколь много пережил Изамбар в своей любви, сколь глубоко проник в самого себя, лежа в одиночестве в маленькой мансарде под крышей учительского дома. Теперь у него не было нужды завидовать старому Волшебнику Лютни – Изамбар достиг той полноты, той разрывающей переполненности, от которой обычный человек лезет на стену, а музыкант становится настоящим, в подлинном смысле волшебником, способным перевоплощаться в музыку, переплавлять в звуки все свое земное естество.

Наш учитель понимал, что это нескончаемое пение – кровотечение сердца, оно не для услады ушей. Так волки воют на луну, так безутешно плачет дитя от своего первого в жизни большого горя, и кощунством было бы собираться вокруг и хлопать в ладоши, даже если плач благозвучен, а в его оттенках – несказанно больше, чем обычная человеческая печаль. Существо, что поселилось под крышей учительского дома, было создано так гармонично, что излучало гармонию даже в страдании, стирая грань между счастьем и мукой. Учитель не раз говорил нам, что голос не только способ восхищать публику и пожинать лавры; голос может быть и оружием, и лекарем, а музыкант, владеющий этим прекраснейшим из инструментов, подаренным ему Самим Богом, побеждает без меча и исцеляется без снадобий. Изамбар делал именно это. Думаю, если бы он не пел тогда, он бы просто умер. Учительский дом со всеми своими обитателями утопал в нездешних звуках, становился то птицей, то кораблем, и мы с готовностью отдавались странствиям, звездам и попутному ветру.

Теперь, когда я вспоминаю те далекие дни, я вновь и вновь изумляюсь, где Изамбар наслушался таких ритмов и гармоний! Как будто бы он объехал всю землю и у каждого людского племени и народа взял на память по песне!

Так, окруженный всеобщим молчаливым вниманием, он пропел все лето. Но едва кленовые и ольховые кроны подернулись первым сентябрьским золотом, а дни стали тише и короче, наш соловей умолк, продолжала петь лишь его лютня. Тут уже учитель не мог усидеть спокойно. Наслушавшись Изамбара, пропитавшись инностью музыкальных сокровищ, добытых за тридевять земель, он был захвачен и унесен этой инностью быстрее, чем мы успели заметить. Лютня старого Волшебника зазвучала в ответ, вторя и подхватывая.

Несколько дней мы, затаив дыхание, слушали, как верхний и нижний этажи дома переговариваются на двух инструментах. Они быстро нашли общий язык, обсудили и оставили все, что их разделяло. Изамбар спустился к учителю, и старик доверился своему юному другу, позволяя вести, готовый следовать за ним во всех его далеких странствиях. Как легко они поменялись местами! Звуки уносили их за пределы, положенные плотью и твердью, в иные страны и иные миры. Запершись в четырех стенах, они путешествовали, видели и постигали то, о чем мы, непосвященные, могли лишь гадать. Мы остались за бортом их крылатого корабля вместе с остальной публикой, которая в ту осень не дождалась концертов и лишь на Рождество была щедро одарена обоими музыкантами. К тому времени волосы Изамбара достигли прежней длины, и я снова наслаждался дорогим мне образом, почти сознавая, что влюблен в него, как в женщину.

После зимних праздников наступило затишье. Учитель перебирал струны в своей комнате, а Изамбар и вовсе не касался инструмента. Он оставался по-прежнему задумчив и молчалив. Вскоре дело дошло до книг звонаря, и они были проглочены с жадностью одна за другой. Наш Орфей снова зачастил на колокольню. Его приятель сидел в десяти одежках, закутанный по самые глаза. На улице было зябко, а там, на верхотуре, стоял собачий холод. Но он ничуть не охлаждал горячности бесед и споров двоих товарищей. Я опасался, что, нарушая, между прочим, одно из основных учительских правил для голоса, Изамбар простудится и захворает. Но эта маленькая редкая птичка обнаружила лошадиное здоровье. Холод был ей нипочем! А вот мне пришлось отказаться от своей слежки и поберечь горло в тепле.

Солнце уже повернулось на весну, а лютня Изамбара пылилась без дела. Он продолжал свои посещения, но все реже и часами просиживал над каким-то трактатом, который взялся перевести на латынь. Где он добыл эту книгу – понятия не имею. Не удивлюсь, если за время, пока я грелся дома у теплого очага, он успел завести в городе новое таинственное знакомство. Так или иначе, Изамбар читал и писал невероятно быстро уже тогда, и обращение с книгами было ему привычно. Он закончил работу прежде, чем учитель успел заметить его ночные бдения в холодной мансарде, от которых пришел бы в ужас.

А весной, когда даже безголосые птицы заливаются соловьями, а уж от Орфея не ждали ничего другого, он вдруг изменил музыке откровенно и без зазрения совести.

Все вышло из-за старой дуры-экономки. Она жила в учительском доме и содержала его в порядке так тихо и аккуратно, что мы ее даже не замечали. Старушка была, конечно, золотая, никогда не ворчала и никого не воспитывала, и учитель весьма ее чтил и ценил, но тут она дала маху.

Обыкновенно экономка вытирала пыль в учительской комнате в его отсутствие, и дернул же ее черт заняться этим делом при мастере! Тот, правда, не возражал – иначе она тотчас убралась бы восвояси. И вот, старушенция начала переворачивать вверх дном все вещи, хранившиеся в комнате, в числе которых оказалась и злополучная греческая книга. Надо же было Изамбару заявиться к учителю именно в ту минуту! Войдя в комнату с разрешения мастера, его юный друг застыл как вкопанный, уставившись на потрепанный черный переплет с золотым теснением.

«Боже мой! – воскликнул Изамбар. – Учитель! У тебя есть Евклид!»

«Эта книга досталась мне по наследству от одного из моих ученых родственников, – сказал учитель. – Она дорога мне как память».

«Пожалуйста, позволь мне взглянуть», – попросил Изамбар дрожащим от волнения голосом. Мастер согласился с явной неохотой, видимо почуяв неладное. Раскрыв книгу и перевернув несколько страниц, его драгоценный преемник чуть не задохнулся от восторга и благоговения. «Боже! – воскликнул он снова. – Это она самая, книга Начал! Настоящая!»

«Разве „Начала“ Евклида – такая большая редкость? – спросил учитель. – Насколько мне известно, на эту книгу ссылаются многие ученые мужи, а значит, все они ее читали».

«Она не единожды переведена на латынь, но большинство переводчиков полагают, что, дополняя оригинальный текст собственными рассуждениями и комментариями, улучшают древний трактат, делая его более современным, – пустился в объяснения Изамбар. – Я встречал немало вариаций на эту тему. В последний раз я читал „Начала“ на арабском, и то был самый точный перевод, близкий к древнегреческому тексту настолько, насколько позволяет современный арабский язык. А у тебя, дорогой учитель, настоящий Евклид и настоящая греческая геометрия! Я давно ищу эту книгу повсюду и не могу найти! Когда-то, когда я был еще ребенком, она сама пришла ко мне в руки, но тогда мне не хватило ни знаний, ни разумения постичь ее мудрость. Будь добр, дай мне почитать ее, всего на несколько дней!»

Учитель попал в трудное положение. Любя Изамбара как сына, он не имел ни повода, ни основания отказать ему. Но все его нутро противилось этой просьбе. В ней звучала пламенная страсть, поистине ужасающая в существе гармоничном и легком, каким знал мастер своего преемника. Только теперь до нашего досточтимого дошло, что подразумевалось под наукой «о звездном небе», которой Изамбар, по его собственному признанию, обучался у своего прежнего наставника. За поэтическим образом стояли строгие цифры, чертежи и вычисления, привычные юному Орфею не меньше, чем музыкальные гармонии, а также глубокое знание древних языков. Тут было от чего прийти в ужас! Сердце столь образованного юноши не могло до конца отдаться музыке – ум тянул его назад к науке, а страсть к книгам оставалась его единственной подлинной страстью.

Учитель пытался увести разговор в сторону, но безуспешно. Он раздражался и злился и кончил тем, что принялся втолковывать Изамбару, как вредны для его голоса бдения над книгами в ущерб сну. Тот поклялся, что будет читать Евклида только днем.

«Ты не можешь за себя ручаться! – кричал учитель. – У тебя глаза горят, как у одержимого, когда ты смотришь на эту книгу! Если я дам ее тебе, ты не сумеешь от нее оторваться, пока не прочитаешь от корки до корки. А потом еще схватишься за циркуль и начнешь решать задачи!»

Изамбар не стал спорить. Он восхитился учительской мудростью и проницательностью, назвал самого себя недостойным и презренным лжецом, но при этом повалился учителю в ноги, моля все же дать ему книгу. Мастер видел, что Изамбар позволит бить себя палками, согласится пойти в рабство, примет смерть, но не отступится от своего желания. Проклятый Евклид застил ему белый свет!

Учитель махнул на все рукой и дал ему книгу, лишь бы не смотреть, как любимый ученик унижается перед ним, валяясь на полу и обнимая его за ноги, да еще при старухе экономке, так и не догадавшейся убраться из комнаты.

Учитель как в воду глядел! Овладев вожделенным Евклидом, Изамбар потерял счет времени. Он заперся в мансарде и не появлялся дней шесть или семь, а потом я действительно увидел в его руках циркуль.

Я никогда не смогу объяснить, монсеньор, как могла неодушевленная вещь вызвать у меня столь живую, столь жгучую ненависть. Его циркуль словно проколол меня насквозь своей острой иглой. Но если бы дело было только во мне! Эта маленькая колючая штучка представлялась мне ядовитым драконьим зубом, коварно притаившимся в котомке юного странника, орудием убийства и убийцей. И дьявольская колючка оказалась именно тем, за что я ее принял: она убила Орфея, превратив бесподобного музыканта в сумасшедшего математика, который шепчет свои формулы, как заклинания, и улыбается бессмысленной, загадочной улыбкой. Хитрый циркуль долго прятался и выжидал, но лишь только пробил роковой час – превращение совершилось стремительно и необратимо.

Конечно, присутствие циркуля в Изамбаровой котомке указывало на зерна, уже брошенные в почву его ума и обреченные дать всходы. Полагаю, мое мучительно двойственное отношение к Изамбару объяснимо и тем, что я всегда обожал в нем музыканта и ненавидел математика, и пока первый бодрствовал, а второй спал, моя ненависть не могла овладеть мною. Но безжалостно холодная, блестящая ножка циркуля высекла ее яркую вспышку.

Я вдруг перестал ощущать неловкость, стоя под дверью мансарды и подглядывая за Изамбаром в замочную скважину. Прежде при одной мысли о том, что он меня заметит или почувствует мое присутствие, меня бросало в дрожь. Теперь мне стало безразлично, что он обо мне подумает. Его преступление в моих глазах было несравнимо большим, чем мое. Я считал себя правым, а свой гнев – праведным. Я даже не стал утруждать себя стуком. Евклид к тому времени был изучен и по завершении всех необходимых выписок возвращен учителю, а дверь – не заперта. Я открыл ее и вошел. И прежде чем Изамбар оторвался от своих чертежей и рассеянно уставился на меня, я уже стоял посреди комнаты.

«Да-да, – пробормотал он, вставая, – я совсем забыл... Пора в церковь. Сейчас иду...»

«Неужели? – усмехнулся я ему в лицо. – С чего это вдруг? Ты не был там уже неделю!»

Изамбар всплеснул руками: «В самом деле?! Как нехорошо! Я ужасно виноват...»

Однако же я видел, что голова его все еще занята задачей, от которой я оторвал его.

«Ты ужасно виноват, – передразнил я, – но тебе совсем не стыдно! А все оттого, что учитель души в тебе не чает. Другой бы выгнал тебя к чертовой матери, да еще и всыпал бы как следует на дорожку. Но старик любит тебя и все тебе спускает. Интересно, каково это, когда с тобой так носятся! Недаром говорят, человек не ценит того, что имеет. Ты вот сидишь тут дни и ночи напролет и делаешь то, что тебе нравится, а старик внизу только и охает, как бы не заболел его бесценный и единственный, но уже и беспокоить тебя не смеет. А я, между прочим, да будет тебе известно, с тех пор, как живу в этом доме, не пропустил еще ни одной мессы. Наверное, будь у меня такой восхитительный голос и слух, мне бы тоже позволялось облагодетельствовать прихожан или лишать их удовольствия меня слышать, когда мне вздумается, по моему собственному усмотрению. Вот ведь парадокс! Или, быть может, мне следовало выучить греческий, чтобы стать такой же вольной птицей? Рутина будней – удел неучей. Образованный человек стоит на ступень выше. Так?»

Изамбар забыл о своей геометрии и смотрел на меня теперь уже с настоящим ужасом в огромных черных глазах.

«Нет, конечно! – воскликнул он с мукой. – О Господи! Что я натворил!»

«Об этом я могу рассказать тебе довольно подробно, – ответил я холодно. – Если только тебе действительно интересно. Говорить?»

«Да, – попросил он шепотом. – Пожалуйста...»

И я сказал ему, монсеньор, все, что только мог. Вся моя ненависть хлынула и излилась в словах. Никогда и ни с кем я не был так откровенен. Мне хотелось сделать ему как можно больнее, снова увидеть слезы на его глазах. Но такие, как он, плачут один раз в жизни – и только от любви. А я для него всегда был пустым местом. Как и в ту памятную ночь, он лишь мучительно удивлялся.

Я объяснил и доказал ему, что он вор, укравший у меня и учительскую любовь, и веру в свой талант. У меня, у которого не было за душой ничего, кроме музыки и моих жалких потуг в служении ей! Он же, одаренный от природы всем тем, о чем я не смел и мечтать, по сути и не нуждавшийся ни в каком учителе, явился в этот дом с греческой книгой и циркулем в котомке, всегда готовый к отступлению.

«Старик учил нас отдаваться музыке без остатка, – говорил я. – Ты обманул и его, и нас. За те пять уроков ты навсегда завоевал его сердце и подал нам пример, которому мы не способны следовать, но лишь восхищаться. Если бы мы знали, что для тебя все это не более чем очередное увлечение! Ты – баловень судьбы. Ты не знаешь цены тому, что имеешь, как капризный ребенок богатых родителей. Люди обожают тебя за твои таланты, и ты безнаказанно делаешь все, что тебе вздумается. Пока ты сидишь тут со своим циркулем, в церкви нас спрашивают о тебе каждый день. И что мы должны отвечать? Но тебе нет дела до людей, жаждущих слышать твой голос! Тебе наплевать и на учителя, который все еще не понял, что пригрел на груди змею, и продолжает считать тебя музыкантом. Боюсь, когда старик узнает правду, пережить это ему будет трудно. Лучше бы тебя не было вовсе. Без тебя мы жили дружной семьей, учитель любил нас всех, никого не выделяя, а мы не доставляли ему серьезных огорчений. Если бы не ты, глядишь, мы бы еще вышли в люди ему на радость. А теперь, по твоей милости узнав меру собственной бездарности, остается только удавиться. Ты свел с ума весь город, погубил всех нас и разбиваешь сердце учителю, и все это – между делом, почитывая свои книги, забавляясь с циркулем и ничего не замечая, потому что для тебя тут нет ничего особенного – привычные пустяки! Но для простых смертных, к коим ты, конечно, не относишься, твои пустяки и капризы оборачиваются горем. Вот что ты натворил и, очевидно, будешь творить всегда! Ты не можешь иначе».

Кажется, монсеньор, тогда я сказал это намного грубее. Я не помню точно тех слов. Помню лишь, как моя ярость сменилась наслаждением, когда изумление в его глазах окончательно переплавилось в страдание: при таком выражении лицо Изамбара становилось особенно, утонченно прекрасным из-за разительного контраста между безмятежно спокойными чертами и жуткой, всепоглощающей глубиной зрачков.

«Как это ужасно! – произнес он после тяжелого, вдумчивого молчания. – Я и представить себе не мог... Если бы я знал, то никогда не стал бы... Мне лучше уйти. Ведь если я уйду, вам будет легче? – Изамбар воззрился на меня робко и вопросительно. – Тогда я перестану мешать вам? Со временем вы забудете меня, как если бы я умер».

«Ты действительно думаешь, что тебя можно забыть?» – спросил я с вызовом. Но он ухватился за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку:

«Меня не будет рядом, и вы заживете, как жили прежде, словно я вам приснился. А я... Я надеялся, что мне не придется делать выбор. Но я ошибся. По всему выходит, я должен выбирать одно из двух. Я уже думал об этом. Я люблю музыку и люблю математику. Мне было трудно. Но ты помог мне. Ты объяснил мне то, чего я сам никогда бы не понял. Спасибо!»

Он сказал это слово, монсеньор, так, что у меня дрогнуло сердце, и посмотрел тепло, почти с любовью. «Я выбираю математику. И пожалуй, пойду в монахи...»

«Куда-а?» – переспросил я, полагая, что ослышался. Чего-чего, а уж такого поворота я никак не ожидал.

«Постригусь в монахи, – произнес Изамбар уже уверенно, воодушевляясь своим решением. – Я слышал, недалеко от Долэна есть обитель с огромной библиотекой. Там собрано множество греческих книг. Я пойду туда».

Я сразу догадался, от кого он мог это слышать: конечно, от звонаря, а тот, в свою очередь, – от прежнего каноника!

«Вот только учитель! – прибавил Изамбар сокрушенно. – Что скажет учитель?»

Я хотел заметить, что он мог бы подумать об учителе и раньше, но Изамбар вдруг кинулся к выходу и помчался вниз по лестнице. Он всегда был легок на ногу. Я и глазом моргнуть не успел! А через миг обмер и чуть не задохнулся. До меня вдруг дошло, чем все это может кончиться! Ведь Изамбар со своими понятиями об учителях, которых он набрался бог знает где, то ли у греков, то ли у арабов, никогда не заявится к досточтимому, чтобы попросту сказать ему «прощай»! Он непременно повалится учителю в ноги, покается в грехах, попросит простить его и отпустить с миром. И если мастер не позволит ему уйти, Изамбар останется. Какой монастырь без учительского благословения?! А досточтимый, скорее всего, отпускать его не захочет. Он спросит, с чего вдруг дорогому мальчику взбрела в голову такая блажь. Одно случайное слово Изамбара – и учитель поймет, чья это работа. И вероятнее всего, на дверь будет указано мне.

Я поспешил Изамбару вдогонку.

Покаяние было в самом разгаре. К сожалению, я не имел возможности видеть, как оно выглядело, а только лишь слышал, но почти уверен – не обошлось без коленопреклонения и целования учительских рук. Изамбар поведал досточтимому о своих прежних, весьма серьезных занятиях математикой, к которым он хотел бы вернуться, освободив себя от мирской суеты монашескими обетами и оградив монастырскими стенами, если только дорогой учитель на это согласится. О причинах своего решения юный Орфей не обмолвился ни словом вопреки моим опасениям. Учитель, в свою очередь, удивил меня еще больше, не став негодовать на предателя, кричать и топать ногами.

«Я знал, что это случится, дорогой, – услышал я, оторопев, ласковый, растроганный голос старика. – Могу ли я роптать, когда сам обещал тебя Богу? Да, мой мальчик, я обещал Ему тебя, если Он избавит наш город от мора, а тебя – от смерти. Бог исполнил мою молитву, но поймал меня на слове. Значит, так тому и быть».

Учитель спросил Изамбара, в какое аббатство он собрался, и, когда тот ответил, очень обрадовался, поведав ему, что, кроме библиотеки, там прекрасный орган, по преданию, древнейший во всем королевстве и содержится в отличном состоянии.

И еще учитель сказал ему: «Я хочу, чтобы ты помнил, дорогой, чему я учил тебя: ты – не обычный человек. Это правда, от которой не спрячешься ни за монастырскими стенами, ни за монашескими обетами. Я не смею удерживать тебя в твоем бегстве от мирской славы. Но тебе не убежать от себя самого. А там, как и здесь, вокруг тебя будут люди. Люди обычные. Не думай, что я пытаюсь внушить тебе гордыню. Просто я страшусь, отдавая тебя Богу: таких, как ты, Он любит, но не щадит».

«Я не забуду, дорогой учитель, – ответил Изамбар. – Я никогда тебя не забуду и все, чему ты учил меня, сохраню в своем сердце».

Он подарил учителю свой чудесный четырехструнный инструмент без имени и сказал, что теперь досточтимый мастер может назвать это диво как хочет и сумеет легко приручить его мягкие струны.

Расставшись с учителем, Изамбар взял обе свои книги и отправился на колокольню, а я – за ним вслед. Он вручил другу эти сокровища на добрую память и стал прощаться. И долговязое серолицее чучело обхватило его своими громадными клешнями и вдруг зарыдало в голос, горько и безутешно.

«Изамбар, Изамбар, мой маленький серебряный колокольчик!» – по-бабьи причитало оно, а Изамбар целовал щетинистые щеки, гладил угловатые плечи и шептал что-то в раковину большого глухого уха. И я снова завидовал звонарю жгучей черной завистью, не переставая изумляться: дружба этих двоих всегда казалась мне чисто умственной, а в безобразном серолицем существе, нелюдимом и угрюмом, и вовсе трудно было заподозрить сильные и глубокие человеческие чувства. В вое и причитаниях, что неслись над крышей собора, мне чудилась смутная тревога за того, по ком они звучали. Как будто звонарь оплакивал своего последнего и самого дорогого друга. В какой-то миг я испытал желание присоединиться к его плачу и явственно осознал, что Изамбар уходит от нас навсегда и я, так же, как и звонарь, больше уже не увижу его. Тогда мне захотелось не то что выть – кричать так, чтобы содрогнулись и небо, и земля. Я понял, что люблю Изамбара сильнее, чем его звездный приятель, – мне не утешиться плачем, не излить тоску в вое – я не смогу жить без него! Я умру! В моей жизни не будет ни капли смысла. А ведь он покидал этот город, по которому я день изо дня два года бродил за ним безмолвной тенью, – он уходил отсюда из-за меня!

И я понял, что пойду за ним и дальше.

* * *

Он не взял с собой ничего, кроме ковриги хлеба, надел свой старый выцветший плащ, простился со всеми, включая и меня, и отправился прочь из города, где его любили, навстречу неведомому. Истинный странник, он сделал это легко, без сожаления, с грустной улыбкой.

По залитым солнцем улицам за ним гурьбой бежали гальменские ребятишки. «Куда ты, Изамбар? Ты уходишь насовсем?» – кричали они, провожая его до самых ворот. И он назвал по имени каждого и каждому сказал «прощай».

Я подождал, пока детвора разбежится, и вышел из города с первым ударом вечернего колокола, думая о том, что друг Изамбара звонит теперь по нему, и по нему будет вздыхать народ в соборе, и украдкой заплачут девушки. А обо мне никто не станет жалеть. Старик учитель лишь махнет рукой. Наверное, он обо всем догадался и никогда меня не простит.

Я шел туда, куда идти не хотел, как на привязи, за человеком, которому не было до меня никакого дела. Мое одиночество и моя безысходная обреченность с каждым шагом тяготили меня все сильнее, и на глаза наворачивались слезы. Я чувствовал себя самым несчастным существом на свете. Я пустился бежать по пустынной дороге и бежал до тех пор, пока не догнал Изамбара.

«Я иду с тобой», – выпалил я, задыхаясь, и чуть не повалился от изнеможения прямо на него. Я так смертельно устал быть его молчаливой тенью и трястись от страха оказаться замеченным! Мне хотелось рассказать ему все, все, что я думал о нем на самом деле, что к нему чувствовал, во всем ему признаться! А он... Он даже не удивился моему появлению! Совсем не удивился. Остановился и смотрел на меня спокойно и невозмутимо, как будто и так все про меня знал!

И мой порыв повис в воздухе, откровенные слова застряли у меня в горле. Я снова ненавидел его, как злейшего врага.

«Я знаю про орган, – сказал я с вызовом. – Там, куда ты идешь, – великолепный орган! Ты идешь туда из-за книг, ведь ты выбрал математику. Орган ты должен оставить мне. Рядом с учителем я ничего из себя не представляю. Но среди монахов я стану музыкантом, тем более с хорошим инструментом, если только ты снова не перебежишь мне дорогу!»

«Хорошо, Эстебан, – помедлив всего мгновенье, согласился он. – Я тебя понял. Я не раскрою там рта, даю тебе слово. Петь будешь ты».

Вот и все, монсеньор. Так просто!

Мы шли сюда с ним шесть дней. Спали в лесу, делая себе постель из веток и прошлогодних листьев. Изамбар не боялся диких зверей. И рядом с ним я тоже не боялся, хотя один умер бы от страха. За всю дорогу нам попадались лишь птицы да белки. Изамбар был молчаливым, но очень удобным попутчиком. Он отдал мне почти весь свой хлеб, он приветливо и по-свойски разговаривал с крестьянами, и те подвозили нас на своих телегах. Когда мы проходили через поселения, он не стеснялся просить подаяния, и люди ему не отказывали.

Последнюю ночь нам пришлось провести в поле, и перед рассветом пошел дождь. Я стучал зубами и сам не заметил, как начал чертыхаться вслух. Тогда Изамбар лег рядом и обнял меня. Я мигом забыл про дождь и холод. Я почувствовал не просто тепло его тела. Это было счастье, тихое, далекое, давным-давно забытое, как если бы я лежал рядом с моим младшим братом, который умер в детстве. И я подумал о том, что иду с Изамбаром в монастырь, туда, где буду звать его братом. Мне стало сладко от этой мысли и радостно лежать с ним, обнявшись, под потоками ливня, радостно и уютно. Я испытывал к нему благодарность за то, что с ним так легко, так спокойно молчать. И почти поверил, что из любви к нему смогу стать хорошим монахом, что не все еще потеряно в моей пропащей жизни.

Боже мой! Какой же я был дурак!

* * *

Лицо Эстебана перекосилось, он затряс головой и засмеялся над самим собой презрительным, злым смехом. Новая волна горечи захлестнула его, и некоторое время он не мог говорить. Епископ терпеливо ждал и в который раз задавался вопросом: как только еще жива эта отравленная, изъязвленная душа, полная обиды, тоски, разочарования, беспорядочно вспыхивающая ненавистью, бесплодная и уродливая? Каким чудом ее жалкий обладатель не наложил на себя руки?

– Изамбар вошел сюда, как к себе домой, – успокоившись немного, продолжал меж тем органист. – Он как будто родился с тонзурой на голове. Я же попал в сущий ад. И в мучениях моих не было никакого смысла! Конечно, здешний орган великолепен, и я получил к нему доступ довольно скоро, но он не мог заменить мне Изамбара, которого я почти не видел. Лишь в самое первое время нашего послушничества мы вдвоем копались в саду, а преподобный изощрялся в епитимьях, которые налагал на нас за наши по большей части мнимые грехи, причем доставалось в основном Изамбару – тот был непростительно хорош. За свое безропотное терпение он получал самую тяжелую работу, самые бессмысленные поручения, самые дурацкие наставления и унизительные выговоры. Ему дали худшую келью во всей обители, сырую и холодную даже летом, и он быстро сошел бы в могилу, если бы не настойчивые хлопоты библиотекаря, который прибирает под свое крылышко всех образованных послушников и, разумеется, ухватился за Изамбара обеими руками.

Тут, монсеньор, идет многолетняя война книжников с неучами, причем последних возглавляет настоятель, они в меньшинстве, но у них власть. Изамбара угораздило сделаться предметом раздора между преподобным и библиотекарем. Настоятелю пришлось уступить, пожертвовать собственными амбициями ради книжного дела, отдав Изамбара библиотекарю. С тех пор я имел счастье созерцать своего кумира лишь во время общих молитв и богослужений, да и то мельком, в толпе монахов. Только лишь в эти минуты я и жил по-настоящему.

Днями и ночами, год за годом я продолжал думать об Изамбаре и его голосе, гадать о том, что творится теперь в его душе. Мне казалось, он так глубоко ушел в книги, что не помнит ни себя, ни своего прошлого. Я полагал, что держать данное мне слово ему ничего не стоит: голова его слишком занята цифрами и текстами ученых трактатов, в ней уже нет места нотам. Меня мучила тоска по былому и донимало любопытство, что стало с его голосом. Ведь тогда, в Гальмене, Изамбар был очень юн. Его голос должен был сломаться и стать совсем другим. Возможно, теперь в нем нет ничего завораживающего и отточенная острота верхних нот, доводившая меня до экстаза, ему уже недоступна. Если так, то я напрасно терзаюсь: Орфей давно умер, а математик, переводчик, знаток языков, мастер скорописи, чертежник и рисовальщик, безмолвно воцарившийся среди книжников в их святилище, был мне чужд и не стоил моих страданий.

Но я не мог успокоить себя никакими доводами. Я продолжал думать о голосе Изамбара и мечтал услышать его вновь. Я стал слышать его во сне, все чаще и чаще, к седьмому году – почти каждую ночь. Подобно своему кумиру, я уже не замечал настоятельских издевательств, на которые здесь обречен всякий, кто не наушничает и не смотрит в рот преподобному с идиотским подобострастием. Я задыхался без голоса Изамбара, как без воздуха! Почти семь лет я не слышал его даже в звуках обычной речи! Во время богослужений он, верный своему обещанию, не пел, а лишь открывал рот, молитвы произносил шепотом. Он трудился за конторкой с утра до поздней ночи, молча делал все, что ему велели и о чем просили.

И вот однажды... Однажды мне понадобилась одна книга, сборник пасхальных гимнов. Я пользовался ею каждый год, и она хранилась у меня в капелле, а тут вдруг хватился и не смог найти. Не иначе кто-то из наших музыкальных монахов заинтересовался ею и прибрал к рукам, скорее по рассеянности, чем по злому умыслу. Поющая часть братии в этом смысле до щепетильности честна, ну а рассеянностью, разумеется, страдают ученые книжники. Я воспользовался удачным поводом и отправился в библиотеку, где, пропитанный запахом ветшающего пергамента, под старческий шепот желтых, как увядшие лица, страниц затворился Изамбар.

И я не только вдохнул этот запах и этот шелест. Мне сказочно, неслыханно повезло! Я как раз вошел и оказался за спиной Изамбара, всего в двух шагах, когда монах за соседней конторкой тихо позвал его и протянул книгу, указывая в ней выцветшее слово, которого не мог разобрать. «Очевидно, акме», – отчетливо услышал я... Голос? Нет, не голос. И даже не шепот. Звук, похожий на дуновение и в то же время – на шелест пергамента; звук, не искусственно приглушенный, как если бы человек заставлял себя говорить тихо, но очень глубокий и мягкий, будто рожденный из недр тишины и окутанный ею, как солнце – тонким облаком. Изамбар не подавлял и не прятал свой яркий голос, не замутнял его зеркальной чистоты – он доставал звук изнутри необычайно бережно и совсем чуть-чуть, каплю, рассеивая в мельчайшие брызги, почти в туман. Он делал это еще более чутко и виртуозно, чем выводил свои знаменитые терции, но оценить его мастерство, уловить разницу между чудом его речи и обычным шепотом могло лишь музыкально образованное ухо. И я понял, что Изамбар остался музыкантом и продолжает жить в совершенном согласии со своим голосом. Я запомнил слово, смысла которого не знаю, – так сильно поразил меня его звук.

А через несколько дней, когда я играл в капелле мессу, мне вдруг почудилось, что Изамбар поет вместе со мной, поет мысленно, именно думает звуками, и я в какой-то миг смутно уловил его мысли. Я сильно взволновался, и ощущение тотчас пропало. Я отыскал Изамбара глазами и увидел в его взгляде нечто такое, что мне живо вспомнился Гальменский кафедральный собор, греческие трехголосые распевы и плавающие ноты, которые наш Орфей выравнивал одну за другой, не переставая содрогаться. Он содрогался и теперь, но уже не мог ничего поправить – я взял с него клятву молчания, заткнул ему рот и заставил слушать мою посредственную игру и фальшивое пение, которые и мне, и большинству монахов казались вполне благозвучными. Изамбар терпел это уже седьмой год! От того, что он с головой ушел в греческие книги и математические задачи, его слух ничуть не притупился. Заранее лишив возможности защищаться, я делал ему больно все время, каждый день! Я пришел сюда только затем, чтобы мучить его, а заодно и себя. А он, соблюдая наше соглашение, даже научился говорить так, чтобы никто не догадался о его умении петь. Меня охватило отвращение к себе и искреннее стремление исправить несправедливость. И потом мне нужно было наконец услышать Изамбара наяву. Услышать, почувствовать и понять, что стало с ним за эти годы! Я больше не мог томиться в разлуке.

Разучивать тот сложный пасхальный гимн была моя затея. Местные любители музыки поддержали меня, как только узнали, что на Пасху приедут гости. Люди везде одинаковы, что в миру, что в монастыре. Те, кто хоть чуть-чуть чувствуют себя артистами, никогда не смогут устоять перед соблазном поразить публику. Я дрессировал их долго, но с каждым днем укреплялся в убеждении, что мы опозоримся. Я мог бы выдавить из себя приличное соло и мог бы вытянуть из хора все, на что он был способен, но на совмещение одного с другим меня уже не хватало. Единственным человеком, который сделал бы это, причем без особых усилий, был Изамбар. Бедный Изамбар! Он ведь слышал наши завывания – они разносились по всей обители! Но тем лучше. Мне это было только на руку.

Март опять выдался холодный. Я припомнил все учительские правила для голоса и принялся выполнять их с точностью до наоборот. Особенно я усердствовал в создании сквозняков. И к намеченному сроку простудил себе горло так, что и говорить мог только шепотом. А когда мой хор уже собрался вместо хвалебного гимна исполнить страсти и стенания, я признался, что человек, который спасет их, – Изамбар, если только они скажут ему, что я прошу его об этом.

Уговаривать его не пришлось. Он был рад, монсеньор, прискакал в капеллу едва не вприпрыжку! Мое позволение петь – это все, чего ему не хватало для полного счастья.

И он сделал с местными любителями музыки, под моим руководством напоминавшими нечто среднее между сборищем мартовских котов и стаей голодных волков, то же, что сделал когда-то с нашим церковным хором в Гальменском кафедральном соборе. Его голос был и остался волшебным ключом, отворяющим голоса всем жаждущим чистого звука, ангельским камертоном, побеждающим любой разлад. Из хаоса и безобразия он выстроил безупречно пропорциональное здание, без насилия, легко, почти шутя. Вместе с ним петь плохо невозможно – он пронизывает все вокруг себя гармонией, и люди начинают острее слышать, тоньше чувствовать.

Нет, голос Изамбара не сломался. Его голос стал еще глубже и из этой глубины достигает запредельных высот. Он даже не нуждается в подзвучке органных басов, неся ее в себе и из нее рождаясь.

Гости были потрясены. А когда они уехали, монсеньор, вы не представляете, что здесь началось! Ведь Изамбар, самый скромный, самый молчаливый монах во всей обители, тише воды и ниже травы, семь лет не поднимал головы от книг! Библиотечные братья высоко ценили его за знание языков, но кто бы мог догадаться, что он скрывает от всех свой истинный, свой божественный дар?!

Произошло то, что должно было произойти. Его захотели слушать всегда, слышать каждый день вместо меня. Вполне естественно! Я знал, что дело обернется именно так. Но смириться с этим был не в силах. Когда я бредил его голосом, я искренне верил, что заплачу за возможность насладиться пением Изамбара любую цену. А насладившись, решительно восстал против оплаты. Я вопил на все аббатство, рвал на себе волосы и топал ногами.

Изамбар пожалел меня. Говорят, он провалялся в ногах у настоятеля целый час. Наш преподобный это очень любит, а у Изамбара просто такие манеры, и он не находит в них ничего для себя унизительного... Правда, преподобный терпеть не может, когда ему перечат. Но вместе с Изамбаром хлопотал еще и библиотекарь и, хоть ниц не простирался, поклоны отвешивал усердно. Их стараниями я не был отправлен махать лопатой в саду и, конечно, устыдился, когда обо всем узнал. Я вел себя как последняя свинья!

А потом на Рождество я заболел всерьез и по-настоящему. Это была сущая чертовщина. Почувствовав, что простываю, я испугался, понимая, что после второго концерта Изамбара в местной капелле мне уж точно не видать органа как своих ушей. Вслед за ужасом пришли жесточайшая лихорадка и жар. Я свалился в тот же час и три дня метался в бреду. Бог меня наказал или дьявол, только, по-моему, я чуть не умер. Меня мучили удушье и кошмары, в которых я видел себя то роющим, то засыпающим одну и ту же яму – а я терпеть не могу копаться в земле!

Когда я очнулся и выяснил, что Изамбар петь вместо меня отказался, на смену первому минутному облегчению снова пришел страх, но теперь уже не за себя, а за него. Уж кто-кто, а я отлично знал, как сильно преподобный его ненавидит, и, в отличие от моей, эта ненависть не замутнена никакими другими чувствами и противоречиями. Изамбар раздражал настоятеля и своей утонченностью, и учтивостью, и образованностью, а более всего – своим невозмутимым терпением. Преподобный измывался над ним поначалу, как ни над кем другим, но удовлетворения не достиг. Библиотекарь сражался за нового переводчика, как за Святой Грааль, и победил по неотступности. Библиотека стала для Изамбара, кроме прочего, и убежищем от настоятеля, который с тех пор только и мечтал вновь добраться до этого умника и взяться за него всерьез. Отказа петь было вполне достаточно, чтобы наказать его за нарушение обета послушания. Отпустив Изамбара с миром, настоятель обнаруживал мнимую снисходительность, за которой стоял поиск более весомого повода для более жестокой расправы.

После вторичного отказа петь Изамбар был просто обречен лечь под плети. Но преподобный так долго точил на него зуб, что этого ему уже оказалось мало. По-моему, он давно подозревал Изамбара в ереси. Этот поборник простоты видит в образовании большой вред для веры, зато к плотским грехам весьма терпим. Правда, за последние он предписывает самобичевание, но истинных любителей погрешить оно ничуть не смущает, даже напротив – придает пороку особую сладость. По искуплении грешники всегда заботятся о том, чтобы им и впредь было что искупать: не согрешишь – не покаешься! А какой монах без покаяния! На этом-то все у нас и держится! Все аббатство, монсеньор. Ну а несколько белых ворон, что больше заняты каким-то Пифагором, чем братом из соседней кельи, конечно, все на счету и не могут не внушать подозрений. Во-первых, они не вписываются в традицию. И потом, ведь Сам Иисус предпочитал грешников праведникам. А то от непорочности далеко ли до гордыни? Ну а где гордыня, там и ересь!

В случае Изамбара преподобный попал в яблочко. Признаться, я опасался этого, монсеньор. Изамбар ведь побродил по свету, побывал не только в христианских странах и набрался там, нетрудно догадаться, не одних песен. У него имеются свои собственные, необычные понятия и мысли обо всем на свете, и если в них покопаться...

Но глубоко копать и не пришлось. Настоятельская логика была проста и себя оправдала. Знаток греческого оказался поборником византийского Credo и уперся в Filioque. А если Изамбар во что-то уперся, сдвинуть его невозможно. Я не видел более упрямого человека.

Преподобный судил по наружности. Он не сомневался, что главный умник в аббатстве не доставит ему особых хлопот. По его варварским понятиям, сила духа выражается в количестве плоти.

Он ждал, что хрупкий Изамбар после первого же дня в выгребной яме захнычет, попросит прощения и запоет все, что ему прикажут. А Изамбар вместо этого решал свои задачи по геометрии и плевать хотел на настоятельские ожидания. Тут-то преподобный и озверел по-настоящему.

Вам, конечно, рассказали, монсеньор, что здесь творилось. Настоятель никак не мог остановиться, хоть уже в первую пятницу было ясно, что все это – бессмысленное варварство. Преподобный не желал больше жертвовать своими амбициями и, как ни досадовал на упрямство Изамбара, получал от вида его мучений явное удовольствие. Своим безмолвным терпением и невероятной выносливостью наш стоик добился помоев себе на голову. Настоятель доказал, что всегда есть способ унизить человека, даже если это приходится делать в обход его несгибаемого мужества. Доказал всему аббатству, но только не самому Изамбару. Зато все аббатство целый месяц трепетало от ужаса, ходило на цыпочках и боялось при настоятеле даже дышать. Да, теперь монахи долго не забудут, кто здесь хозяин.

Преподобный выжал из этой истории все, что мог. У Изамбара достаточно недоброжелателей, но за плети приходилось браться именно тем, кто, по настоятельским наблюдениям, питал к мученику особенное сочувствие. И как только меня угораздило попасть в эту компанию? Во вторую пятницу половина монахов обливалась слезами и отводила глаза от распростертого на земле окровавленного тела – выбирай любого! Но, с другой стороны, я понимаю, как должно быть приятно заставить меня истязать человека, проявившего ко мне милосердие, да еще при людях, которые об этом знают. Сколько удовольствия сразу, представьте себе, монсеньор!

Наш ревнитель простоты и враг образования прост лишь на первый взгляд. У него изуверская логика. Я уж не говорю, как без всякой математики он вычислил Изамбарову ересь и поймал на слове этого молчуна, как простыми «домашними» средствами устроил ему такие пытки, что иному палачу не грех и поучиться! Тут есть один тонкий момент, монсеньор, а я по высокомерию моему, признаться, вовсе отказывал преподобному в тонкости, ибо тоже судил по наружности... Братья, которые любили Изамбара или по крайней мере питали к нему сострадание, оказывались перед страшным выбором, о котором я говорил вам в прошлый раз: вкладывать в удары всю свою силу или растягивать Изамбару мучения. В первую пятницу они его жалели, особенно сначала. Возможно, подобно настоятелю, тогда еще монахи не понимали, с кем имеют дело, и ждали, что упрямец сломается прежде, чем лишится чувств. Они терзали его так долго из-за своей проклятой жалости, все больше ужасаясь и изумляясь. Но я-то знаю его, монсеньор! Я отлично помню, как он пел Credo в Гальменском кафедральном соборе на каждой мессе без всяких проблем с Filioque. Тогда он был одержим музыкой и, по-моему, вообще не обращал внимания на текст. Музыканту важны звуки слова, а не его значение, причем звуки гласные, которые тянутся и выстраиваются в мелодию. Пока Изамбар пел, он не замечал в этом Filio ничего, кроме i-i-o. Теперь, после стольких лет молчания, голова у него, очевидно, работает несколько иначе. И если он думал над словом и додумался до того, что решил убрать его из текста, значит, для него это необычайно важно. Он одержим новой идеей. А если так, нет мучений, которых он не вынес бы ради своей идеи.

Нет, меня не удивляло его терпение. Тем более после того, как он семь лет молча терпел мою фальшь. Он ведь сам сказал когда-то, что предпочитает плети, и нисколько не преувеличивал. Простите, монсеньор, но нужно быть музыкантом, чтобы понять это. Человек с таким слухом, как у Изамбара, обладает особым чувством истины, и оно дает ему нечеловеческую силу.

Меня удивляло другое: как его библиотечные приятели не сознавали, что своей жалостью только усугубляют его страдания?! Он гнил в яме, его жрали черви, и в любом случае его ждала смерть. Когда выбор пал на меня, я решил, что хоть раз в жизни сделаю для него доброе дело. Изамбар должен был умереть. Это кощунство – так издеваться над живым существом! И увидев его тогда, в третью пятницу, я утвердился в своем намерении. Он выглядел, как вырытый из могилы, раздувшийся, обглоданный паразитами труп.

Я не пожалел его, монсеньор. Одному лишь Богу известно, чего мне это стоило. Я хотел избавить Изамбара от дальнейших мучений, спасти его и от червей, и от огня. Я стремился выбить жизнь из его обезображенного, истерзанного, воспаленного тела. И я не сумел этого сделать. Мое мучительное усилие, мое насилие над собой остались бесплодны, как и моя любовь к нему. Я возмущался нерадивостью других, но и сам оказался не лучше.

Ни Бог, ни Изамбар не приняли моей жертвы. Это покажется вам странным, монсеньор, но я хотел вернуть ему долг. Ведь я его жертву принял, и еще как! А он оказался для меня по-прежнему недосягаем. Теперь он умрет ужасной смертью, а я останусь без всякой надежды, с этим чудовищно тяжелым, неоплаченным долгом перед ним.

Зачем он пожалел меня тогда, когда мне вздумалось отомстить ему? Зачем дал обет молчания, которого я от него потребовал? Какое я имел право требовать, а он – соглашаться? Наш учитель был прав, когда вспомнил притчу о зарытых талантах. Орфей должен петь! А он согласился молчать из-за меня, бездарного завистника, вместо того чтобы плюнуть мне в лицо и послать к черту. Конечно, он причинил бы мне сильную боль, но это было бы лучше, чем оставить меня виновным в его гибели. Он такой же, как его библиотечные приятели, которые от жалости заставляли его терпеть втрое дольше! Он заслужил это, потому что поступил со мной так же! Я недостоин его любви, а он в моей не нуждается. Пусть! Но жалости мне от него не нужно. Вот что я понял, монсеньор. Но, увы, слишком поздно, когда мы оба уже обречены. И ужаснее всего, что я так и останусь для него пустым местом и он никогда не догадается, даже не задумается о том, что я чувствовал к нему и продолжаю чувствовать...

* * *

Эстебан склонил голову на плечо, и горло ему сдавил спазм, на который откликнулось дрожью все его большое тело. Но слезы так и не смочили его горячих глаз. Это было сухое и беззвучное рыдание. Монсеньор Доминик не испытывал уже ни малейшего сочувствия и забыл даже о своем пастырском долге. Да ведь и услышанное им совсем не тянуло на исповедь – вместо раскаяния рассказчик выражал претензии к человеку, о котором так много знал, которого так хорошо чувствовал, но в упор не видел совершенно очевидной истины.

– Он уже задумывался, будь уверен, – сказал епископ неожиданно резко. – Ваш учитель не ошибся. Ты дурак и подлец, Эстебан. Ты судишь о других по себе, из бездны своей подлости, и это делает тебя глупым.

Эстебан вздрогнул так, словно монсеньор Доминик дал ему пощечину.

– Изамбар не пожалел тебя. Любить тебя не за что, это верно. Но он тебя любит. Если бы не любил, то именно и плюнул бы тебе в лицо да тотчас же забыл бы и никаких обетов давать бы не стал... А он под плети за тебя лег.

– Не за меня! – испуганно крикнул органист. – За свою ересь! Вы же сами сказали, монсеньор, что это ересь!

Монсеньор Доминик посмотрел на него с сожалением, почти с презрением.

– Да что ты понимаешь в его ереси! – сказал епископ тихо. И отвернулся, не в силах больше ни слышать этого человека, ни смотреть на него.

– Боже мой, – простонал органист, обхватив руками голову и опуская лицо в васильки. – Боже мой!

Часть третья

Другое время

Редкий шелест пергамента в густой тишине всегда успокаивал монсеньора Доминика. Тишина библиотек окутывает своим покровом подобно благодати. Да ведь она и есть благодать книжника – освещает ум, будит мысль, хранит от суеты...

Перед епископом лежала «Илиада», книга говорящих картинок. Взгляд его скользил по изгибам и завиткам фантастических орнаментов, где плоские линии сплетались в выпуклые, почти осязаемые, перетекающие друг в друга формы, и бурлящие волны превращались в поющих сирен, а их раздуваемые ветром волосы – в буквы слова, увязанного в хитрый морской узел. Епископские глаза вглядывались в живые литеры, силясь проследить игру превращений, прочесть формулы образов, но мысли вновь и вновь возвращались к женщине с огненно-рыжими кольцами волос и низким медным голосом. И тишина была бессильна. Она не могла остановить неумолимо летящих сквозь нее минут и часов, уносящих «сегодня» и приближающих «завтра». А завтра тот, в ком встретились морские девы и женщина с трубным голосом, исчезнет, как исчезают корабли под толщей волн, как исчезла она, его богиня и сирена.

Монсеньор Доминик видел ее как живую: ее зеленые кошачьи глаза, слегка пухлые руки и белую кожу. У нее было большое родимое пятно на правом запястье, против среднего пальца, и какой-то мурлыкающе-журчащий, явно иностранный выговор. Слова органиста не несли в себе и тени ее образа. Но перо Изамбара возвращало образу жизнь. Эта женщина стала праматерью всех его сирен и дев, таинственных и зовущих в тайну. А сама она была невероятно, отчаянно смелой, пожалуй, и впрямь ему подстать...

– Увы, монсеньор! – Усталый голос библиотекаря вытащил епископа из морских глубин на гладкую плоскость страницы, а затем – и в привычное пространство, ограниченное четырьмя каменными стенами и загроможденное стеллажами, полками, ящиками, конторками, книгами и молчаливыми людьми. – Увы, монсеньор, ничего. Я не знаю, где еще искать. Латинских стихов у него немного, и они, конечно, быстро разошлись по рукам, но кто же признается? Брат Изамбар предпочитал греческий, а под настроение – и арабский. Когда он отправился в яму, все это полетело в костер. Мне очень жаль.

Епископ взглянул на бледного, сутулого, утомленного человека, от которого веяло обреченностью и бессилием. Тишиной без благодати. Одиночеством...

– Мне тоже, – тихо сказал монсеньор Доминик. – Но его переводы останутся. Он много успел сделать за эти восемь лет. Тебе... Вам всем повезло, что он пришел сюда.

– У нас никогда больше не будет такого переводчика, – прошептал библиотекарь, опуская глаза.

И тишина стала нестерпимой. Она стояла рука об руку со смертью, дыша на ветхие, рассыпающиеся в прах свитки в книгохранилище, она висела в воздухе страшным приговором, которого никто уже не отменит, давила каменными стенами, сгущалась над головой, сжимала гортань.

«Как душно, – подумал епископ, выходя во двор. – Душно и темно!» Он поднял голову. Небо заволокло низкими, грязно-белыми облаками, ветви и листья деревьев в саду застыли, как нарисованные. Здесь было еще тише – ни шелеста, ни скрипа. Но монсеньор Доминик знал, что время не остановилось, а лишь только притворяется. Оно течет, и «сегодня» неуклонно переплавляется в роковое «завтра». Епископ слышал это в стуке своего сердца и гуле крови. Время текло через него самого мощным, безжалостным потоком. И звучало. От него было не спрятаться!

Болезненно гулко отдавался каждый шаг под сводами узкого коридора. Монсеньор Доминик спешил к последней двери, в маленькую келейку, как в заветное убежище, туда, где царят другая тишина и другое время.

* * *

– Ты просто забыл, Эстебан, – услышал епископ, подходя. – Я думал, почему так вышло. Ты ведь не станешь отрицать, что равнялся на меня и изо всех сил пытался подражать мне. Это неправильно, потому что ты – другой. Сила твоего голоса внизу. Доставай звук изнутри, начинай петь тихо, так, чтобы тебе было легко. И попробуй мое правило. Как только к тебе вернется твой голос, ты запоешь чисто, как раньше, ручаюсь тебе.

– Когда я пел чисто, Изамбар? Когда мне было легко петь? Тебе это приснилось!

– Я слышал тебя в самый первый день, вечером, в соборе. Ты пел соло. У тебя необычайно мягкий тембр. Твоя фальшь – от натуги. Когда человек поет своим голосом, он всегда поет чисто, поверь мне. Я говорил тебе все это и раньше, но ты меня не слушал, потому что не принимал всерьез. Ты даже не помнишь. Я знаю теперь, что мои советы были бесполезны – при мне ты не мог петь, как тогда в соборе. Тебе не помогло даже мое молчание. Я тебе мешаю. Но завтра меня не станет. Ты будешь свободен от наваждения моего голоса и, наконец, вернешься к своему. Я хочу, чтобы ты пел, Эстебан, пел так, как можешь петь только ты. Это важно. Обещай мне...

– Изамбар! Я не могу... без тебя... Изамбар!..

Слова органиста захлебнулись и потонули в громких рыданиях.

– Ты будешь петь, – возразил Изамбар, дождавшись тишины. – Так же легко и свободно, как пел я. Ты уже не сможешь иначе, вот увидишь. Когда меня не будет, я перестану мешать тебе и даже смогу помогать. Вот, возьми. Я сочинил это для твоего голоса.

Епископ отошел от двери, чтобы не слышать больше душераздирающих рыданий органиста и ласковых увещеваний человека, которому завтра предстояло сгореть на медленном огне и которого гораздо больше заботили нераскрытые вокальные способности товарища.

* * *

Снова монсеньора Доминика с обеих сторон давили каменные стены и уныло одинаковые двери монашеских келий, коридор казался непомерно длинным, а окошки в начале и в конце него, выходящие в сад, – совсем крошечными, почти не дающими света. «Разве уже сумерки?» – рассеянно спросил себя епископ, и как раз в этот миг глаза ему полоснуло зигзагообразной вспышкой, пронизавшей и выбелившей все кругом, сделав иным, неузнаваемо ярким пол, арки коридора, стены, двери... Оглушительный грохот сотряс землю, зарокотал под сводами так, что монсеньору Доминику почудилось – они рушатся и сейчас упадут на его голову. Тело отозвалось паническим, животным ужасом, пробежавшим по спине снизу вверх мелкой дрожью и застрявшим в голове, где-то между затылком и теменем. В животе разлился неприятный холод. И тишина, расколотая громом, рассыпалась на мельчайшие крупицы – часто и яростно забарабанили тяжелые капли, сливаясь в струи, хлеща и долбя камень, словно надеясь пробить насквозь.

«Когда-то это уже было со мною, – подумал епископ, подходя к окну и глядя, как льется нескончаемый поток воды. – Сумерки, гроза и это непроходящее чувство безысходности. А потом... Что потом?»

Сверкнула молния, и, прежде чем грянул грозовой раскат, епископ успел сравнить свою память с серыми сумерками, изредка озаряемыми ослепительными вспышками: никогда не угадаешь заранее, на что упадет и что успеет ухватить взор в эти случайные мгновения озарений. Встревоженный, он обернулся, и новая вспышка высветила посреди коридора высокую сухопарую фигуру органиста, прижимающую к груди кипу желтоватых листов. Оглушительные дроби дождевых капель и рокот неба заглушали звук шагов.

Дождавшись очередного росчерка молнии и убедившись, что коридор пуст, епископ решительно устремился вперед.

Изамбар сидел на своем соломенном ложе, обхватив руками колени. Он лишь чуть повернул голову и молча кивнул гостю. Монсеньор Доминик присел рядом, и ему сразу стало уютно даже в этом грохоте и стуке капель.

Оба смотрели в окно. Сумерки почернели и сгустились в непроглядную тьму у них на глазах, грохотало все реже и дальше, а вода лилась и лилась сплошным потоком.

– Я не люблю дождь, – сказал епископ лишь затем, чтобы сказать хоть что-нибудь, в надежде услышать в ответ голос, звучать которому осталось считаные часы, но за сказанным мелькнула бесшумная тень ускользающего смысла, большая и зловещая, как хищная птица. «В самом деле? А ведь когда-то я любил его, – подумалось вдруг. – Этот звук текущей воды был мне приятен». И звук подхватил и унес с собой странную случайную мысль и все прочие мысли, как сама вода омывала землю, кусты и деревья, он омывал ум; слушая его, можно было не думать ни о чем, ничем не тяготиться, и за это, пожалуй, его стоило любить.

– Вода течет, словно время, – произнес Изамбар. – Если не дробить его на фрагменты, оно остается потоком, подобно ливню. И уносит.

– Куда, Изамбар?

– В бесконечность.

В густой ночной темноте епископ не мог видеть его лица, но знал, что Изамбар улыбается.

– Я не хочу туда, – пожаловался монсеньор Доминик с тоской и мольбой, как будто тихий маленький монах с иссохшей плотью имел власть избавить и защитить его от неизбежного. – За что ты так любишь свою бесконечность?

– Я нахожу в ней бесконечного Бога, – был неизменный ответ.

– А я нахожу лишь смерть, – признался епископ. – Мрак, холод и пустоту. Это страшнее, чем геенна. Лучше уж ад и огонь! Но я не верю в ад, каким его представляют. Для меня ад – это и есть твоя бесконечность, Изамбар!

Он зябко повел плечами и съежился, словно под порывом ледяного ветра.

– Не моя, Доминик, а твоя, – мягко поправил Изамбар. – Моя Бесконечность живая, она сама есть непрестанный рост и умножение. Твоя же – умаление и дробление, она подобна множеству убывающих чисел, о котором я рассказал тебе. Она пуста и мертва и сама есть смерть. Твоя бесконечность, Доминик, не Бесконечность, а безначальность, абсолютно иррациональна, как отрицательные величины в математике.

– А твоя бесконечность рациональна, Изамбар?

– Она больше чем рациональна. Она реально существует. Заметь, однако, что я не считаю реальное тождественным рациональному и предметному.

– Что же, по-твоему, реально? – спросил епископ.

– Ничего, кроме созидающего божественного Начала, бесконечного в своих проявлениях. Любая вещь или явление, взятые сами по себе, нереальны, поскольку отделить их от Бога и изъять из бесконечной Вселенной невозможно.

– Ты отрицаешь очевидное ради умозрительного, – прокомментировал епископ со вздохом. – Можешь сколько угодно рассуждать об искажениях видимости и ссылаться на свою стереометрию, но твоя плоть реальна. Реальна безусловно. А завтра она будет именно изъята из Вселенной, конечна эта Вселенная или бесконечна.

– В бесконечной Вселенной ничто не исчезает. Моя плоть просто станет пеплом.

Монсеньор Доминик напряженно вслушивался в звуки дождя – они стали тише и монотоннее, громовые раскаты уже не сотрясали землю.

– Просто? – переспросил он, как бы взвешивая слово и не находя в нем ожидаемого смысла. – Но это будет для тебя совсем непросто!

Епископ вдруг ощутил к текущей с неба воде настоящую ненависть.

– Господи, какой ливень! Скорей бы он кончился!

– Он будет идти всю ночь, – уверенно сказал Изамбар.

– И ты этому рад? – воскликнул епископ.

– Земле нужен дождь. Она давно уже его просит. Ты редко смотришь под ноги, Доминик, если не заметил, как она жаждет.

– О чем ты думаешь, Изамбар! Ты что, не понимаешь?..

– Я люблю ночь и дождь, – продолжал монах беззаботно. – Я слушаю, как земля пьет воду. Эту музыку лучше всего слушать ночью. Я рад ей всегда. Но теперь – особенно.

И тьма просияла радостью вместе с ним, так, как умели сиять осознанием черные солнца боли в его зрачках.

– Безумец! – не выдержал епископ. – Ты знаешь, что несет тебе этот дождь? Завтра тебя ждут сырые дрова, клубы дыма и такие мучения, какие только способно испытать живое существо. Ты будешь гореть медленно и долго, гореть и задыхаться! Такой подарок приготовила тебе твоя бесконечность! И так любит тебя твой Бог!

– Я приму и это. Но завтра. А сейчас я слушаю музыку дождя. Одно другого стоит. Больше того: одно невозможно без другого.

– Безумец! – сокрушенно повторил монсеньор Доминик. – Ты даже не представляешь...

– Не представляю, – охотно согласился Изамбар. – А зачем?

Епископ смутился. Вопрос показался ему неуместным, даже глупым.

– Неужели ты совсем не боишься, Изамбар? – спросил он после долгого неуютного молчания.

– Не боюсь, – подтвердил тот. – Потому что не представляю.

– Я так и думал! – встрепенулся монсеньор Доминик. – Ты обманываешь себя, Изамбар! – воскликнул он убежденно. – Ты гонишь от себя эти мысли и не хочешь думать о том, что будет завтра, потому что боишься! Ты слушаешь дождь, чтобы не думать о своем страхе!

– Такая логическая цепь тебя больше устраивает, – заметил Изамбар. – Ведь сам ты не можешь просто слушать дождь, не думая о сырых дровах.

– Об этом нельзя не думать! – закричал епископ.

– Это возмутительно! – передразнил Изамбар и тихо рассмеялся. – Ты запрещаешь мне? Но ведь я заранее попросил у тебя прощения! Ты забыл? Мы уже все с тобой обсудили. Я оговорил свое право не бояться и теперь не повинуюсь твоему запрету. По большому счету я сгорю заживо именно потому, что позволил себе такую роскошь. Страх загоняет сознание в плоскость. Логично, что в мире, который держится на страхе, мне не место. Я представляю собой угрозу для этого мира. Глядя на меня, люди могут догадаться, что их обманули. Вдруг кто-нибудь ненароком еще сделает то же открытие! Очень простое открытие, Доминик: если перестать бояться, все вещи и явления перестают быть тем, чем они кажутся. Сгореть на медленном огне – это не страшно, только очень больно. А боль без страха не более чем боль, хоть и не менее. Люди видят в ней наказание, я же – проявление Бесконечности. Я не нахожу в ней унижения, не стыжусь, не противлюсь и не бунтую. Я принимаю и отдаюсь. Это легче, чем ты думаешь. Страшен сам страх, а не то, чего боишься. Так просто открывается дверца мышеловки! Согласись, Доминик, не нужно много ума, чтобы догадаться.

– Что толку в догадках? – через силу выдавил из себя епископ. – Здесь важно мужество. У тебя его много. Даже чересчур...

– Ты не хочешь понять меня, – заметил Изамбар. – Ты готов негодовать на мое легкомыслие и тут же восхищаться моим мужеством, лишь бы не принимать мой вызов. Но я его делаю, Доминик! Мужество проявляет тот, кто борется и идет сквозь страх. А я не борюсь и не боюсь. Ты не знаешь, как к этому относиться. Ты пришел ко мне со своим сочувствием, чтобы вместе сидеть в темноте и содрогаться от ужаса. Ты искренне веришь в свое сочувствие. Но я посмел его отвергнуть, и ты почти в ярости. Тебя бы больше всего устроило, если бы я рыдал у тебя на груди и сожалел о своей судьбе, а ты гладил бы меня по головке. А так тебе приходится признать, что боишься ты один. Я понимаю тебя, Доминик! Ты так часто наблюдал со стороны, как люди умирают в муках, что пропитался их смертным ужасом до самых костей. Я ни за что не согласился бы поменяться с тобой местами, даже из моего к тебе сочувствия, хоть оно столь велико, что я снова готов поклониться тебе в ноги. Моя завтрашняя боль даже после сегодняшнего дождя не будет стоить твоего страха. Я отдаю на сожжение только плоть мою, ты – неизмеримо больше. Я давно хочу спросить тебя: Доминик, зачем?

Долго, терпеливо, чутко ждал Изамбар ответа. Но отвечал ему лишь дождь. Епископ и рад был бы проронить хоть слово, все равно какое, сказать любую чушь, но незримая сила связала ему язык, и вопрос продолжал висеть над ним в темноте, словно занесенный клинок. Порой звук текущей воды начинал дразнить его смутной, неразборчивой подсказкой – он мучительно вслушивался, вслушивался, вслушивался, но никак не мог уловить ее. Там не было мысли, только звук и неясный ускользающий образ. А от молчания Изамбара веяло невыразимым знанием. Казалось, его ум одинаково свободно соединяется и со звуком дождя, и с умом другого, не сомневаясь в искомом, повсюду его нащупывая и отовсюду извлекая, и от него нельзя спрятаться ни в темноте, ни в собственном молчании, ни в неведении, ни в самообмане, ни в страхе.

* * *

Прошел час. А быть может, и больше.

– Ты завидуешь мне, Доминик, – внезапно произнес Изамбар так тихо, что при желании епископу ничего не стоило бы поверить, что ему это почудилось, но он ухватился за слова, как за протянутую руку помощи, одновременно ощутив под собой зыбкую, темную, жуткую трясину.

– Отнюдь, Изамбар! Твоей участи я не пожелал бы и злейшему врагу!

Защищаясь, отрицая, споря с этим человеком, монсеньор Доминик возвращался на твердую почву, на привычные круги, пусть надоевшие, но сразу избавляющие от неизвестности и сомнений.

– Ты молод и талантлив. Но умрешь мучительной смертью по причинам, которые я так и не могу принять всерьез, несмотря на все твои объяснения. По-моему, твоя смерть бессмысленна и бесполезна. Она ничего не изменит и ничего никому не докажет. Ты мог бы прожить долгую жизнь и многое успеть. Пожелай ты только, в этой обители тебя носили бы на руках. Даже самые непримиримые завистники простили бы тебе твой ум и все твои многочисленные таланты, если бы ты не отступил от своего безупречного монашеского послушания, которое ничего тебе не стоило. Говорят, твой голос покоряет сердца. Ты сам признался мне, что любишь петь. И что же ты сделал? Ты подразнил всех и ушел в абсурдное запирательство. Ты пожелал стать мучеником. Чьи грехи ты искупал? Своего приятеля, который повесил их на тебя, как на козла отпущения? Ты полагаешь, он этого заслуживает? Ты слишком одарен, чтобы рядом с тобой он не чувствовал себя ничтожеством, и ты уступаешь ему дорогу. Ты отказался не только от музыки, но и от жизни, лишь бы не мешать ему. Выходит, бездарного музыканта ты любишь больше, чем музыку, больше, чем свою обожаемую математику, чем саму жизнь!

– Он страдает, Доминик! – Голос Изамбара прозвенел горячо и скорбно. – Он так много страдал и продолжает страдать! Всю жизнь он боится и борется без надежды! Я не знаю никого, кто страдал бы, как он.

– А ты сам не страдал, Изамбар? – спросил епископ с откровенным вызовом, который тот, как ни в чем не бывало, пропустил мимо ушей.

– Почти нет, – признался монах со своей обезоруживающей простотой и легкостью. – Я больше сочувствовал другим. Когда меня били, моему телу было больно, но я не страдал, если ты об этом.

– А есть разница? – поинтересовался епископ.

– А ты все еще не понял? – в свою очередь удивился Изамбар. – Я страдал бы, если бы считал, что со мной поступают несправедливо, или если бы боялся умереть. Но я решил принять все, что со мной сделают, а остальное было неважно, и я уже не возвращался к этому. Тело всего лишь внешняя оболочка человека, проявленная в трехмерном мире. Через мое тело нельзя добраться до меня самого, сделать меня несчастным и заставить страдать. Чтобы я страдал, нужно извлечь из меня Бога, мой бесконечный неизвлекаемый корень, весь же я, как и любой человек, по своей сути подобен иррациональному числу. Можно снять с меня кожу и даже сжечь мое тело, которое само по себе – мой внешний, поверхностный слой. Это то же самое, что снять шелуху с луковицы: сердцевина останется невредимой. Она недосягаема, Доминик! Тем более из трехмерности. Разве ты не знаешь, что мы – бессмертные существа? А если так, нет смысла всерьез держаться за свою плоть и дорожить ею.

– Ты вправду считаешь, что любой человек иррационален?

– Абсолютно, – подтвердил Изамбар. – И божественный корень из него не извлекается, несмотря на все усилия богословов с их Filioque, плетьми и застенками. Ведь богословы занимаются алгеброй! Но, как видишь, мой корень остался при мне.

– Ты – особый случай, Изамбар. Таких, как ты, я еще не встречал и навряд ли встречу, – признался монсеньор Доминик. – Но большинство людей, поверь моему опыту, в данном смысле вполне рациональны. Корень извлекается из них без труда, в одно действие.

– Это ложный корень, Доминик. Извлечению поддается лишь то, что лежит на поверхности и не связано со структурой человека, но навязано ей извне. Ты извлекаешь из людей только их представление о себе. Оно вполне рационально, сотворено страхом и извлекается через страх. За рациональностью всегда стоит страх перед иррациональным. Поэтому человек боится и Бога в себе, и себя самого. Но тому, кто убедился в реальности иррационального и его непротиворечивости истинной логике, бояться нечего.

– Иррациональное противоречит логике по определению, – возразил монсеньор Доминик. – Это очевидно и не требует доказательства.

– Ты меня разочаровываешь, Доминик! – воскликнул Изамбар с насмешливым упреком. – Из моих уроков алгебры и тригонометрии ты не вынес ничего, кроме практических приемов для составления своих гороскопов. Я знал, что остальное тебя мало волнует, но все же, не скрою, лелеял слабую надежду, что ты заметишь некоторые фундаментальные закономерности, на которые я нарочно обращал твое внимание.

Помнишь пифагорейскую задачу на нахождение диагонали квадрата по его стороне? При стороне, равной единице, диагональ равна корню из числа «два», что и заставило пифагорейцев отшатнуться от алгебры и провозгласить приоритет геометрии как конструктивного принципа. Греческая математика подарила миру чистый геометрический логос и логику созидания, понятия пропорции и прогрессии. Она гармонична, как музыка. Не огради греки свою геометрию от алгебры, они не выработали бы позитивного математического мышления, о важности которого я говорил тебе. Алгебра же открывает нашему сознанию понятие бесконечности через бесконечно убывающую прогрессию неизвлекаемого корня. Это явление мы встречаем всякий раз, пытаясь установить числовое соотношение между внутренним и внешним в правильной геометрической фигуре, будь то диагональ квадрата, пентаграммы или радиус окружности. Диагональ квадрата как числовая величина есть корень из суммы квадратов двух его сторон, а поскольку все стороны одинаковы, квадрат стороны умножается на два и в любом случае превращается в иррациональное выражение, бесконечный неизвлекаемый корень. Окружность, это совершенное выражение принципа симметрии, заставляет обратиться к иррациональному коэффициенту, отражающему числовую взаимосвязь между радиусом и периметром. Закономерность очевидна: внутреннее и внешнее сочетаются между собой пропорционально, а числовой анализ пропорции неизменно алогичен, ибо внутреннее никогда не будет до конца выражено через внешнее. Такое выражение является бесконечным процессом. В прикладных целях люди пользуются приближенными, условно конечными коэффициентами, чем занимались и мы с тобой ради твоей астрологии. Богословы занимаются тем же самым, объясняя Бога, внутреннюю суть человека, всех существ и явлений через слово, внешнее и конечное. Увы, Логос как божественный Принцип в чистом виде существует только в математике, там, где он остается по-настоящему абстрактным. За словом же стоит образ. Попытка описать Бога через слово обречена превратиться в бесконечный процесс и поэтому алогична. Компромисс богословов заключается в навязывании условной конечности и Богу, и Его описанию, и человеку. Как видишь, богословы солидарны с астрологами и астрономами, ибо тоже имеют практические цели, и тебе они известны лучше, чем мне. Так появилось трехмерное описание Бога, догматы, каноническое право и христианская мораль. Все это условно, конечно, но богословов условность уже не устраивает, и они настаивают на конечности абсолютной. Такая позиция чревата необратимыми последствиями. Если бы я вздумал отрицать, что числовое отношение периметра к радиусу окружности бесконечно, а его условно конечное значение является приближенным, допустимая погрешность по существу превратилась бы в математическую ошибку. Претендуя на безусловность и безошибочность, богословы объявили себя носителями Логоса и вступили в войну с алогичным и иррациональным. Вот где начинается твоя охота на ведьм, Доминик, которая на деле есть отрицание бесконечного Бога. Бесконечность непостижима и неописуема, и вместе с тем математика неоспоримо свидетельствует о ее существовании, начиная с евклидовой протяженности измерений и кончая неизвлекаемыми корнями. Математика, и только она одна, как единственная абстрактная наука сочетает многомерность и точность, иррациональность и гармонию; не утрачивая логики, она вплотную подводит разум к божественной Тайне. Математика требует свободы от прикладных целей, заставляющих астрологов увязать в погрешностях и отвлекающих от всеобъемлющего смысла математических категорий и явлений, и лишь ищущий истину бескорыстным сердцем найдет в математике ее мистический корень, бесконечного, неизреченного, непостижимого Творца.

Епископ не посмел возразить. В голосе Изамбара так явственно слышалась музыка тихой радости и огромного, глубоко затаенного счастья, разлучить с которым его не могла даже смерть. Эта музыка звучала в такт дождю за окном, и слушать ее было сладко и больно. Монсеньор Доминик вспоминал органиста и думал о том, что Изамбар и вправду остался музыкантом, но его товарищ никогда бы не понял, каким образом: тот, кого в юные годы прозвали Орфеем, мог молчать, но сердце его пело от любви к математике.

«Как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру!» – восхищался и недоумевал круглолицый молодой монах. Он не знал, что этой верой была наука, в которой Изамбар видел и Чудо, и Тайну, и Путь. Его математика призывала его к такой чистоте и свободе, что он не жалел ничего, чем обыкновенный человек дорожит по своей земной природе. Он не только размышлял об абстрактном, но и был ему верен. И он искренне сожалел о том, что монсеньор Доминик не разделяет с ним его счастья. Епископ уже признался себе, что действительно завидует Изамбару. Но... «почти»... Там было слово «почти». Что за ним стояло? Догадаться нетрудно, тем более после стольких подсказок.

В том, что сделал монсеньор Доминик, не было и тени желания задеть за живое. Скорее потребность исповедоваться, странная и непривычная для человека, который сам привык отпускать грехи и сидел под одной крышей со смертником.

– Изамбар, – выговорил он осторожно и неловко. – Твоя женщина с медными волосами и белой, как снег, кожей... У нее была родинка. Большая бурая родинка на правой руке, посреди запястья. – Он помедлил, улавливая, как напряглось в темноте сухое, тонкое тело, еще плотнее сжимаясь в комок. – Это было лет девять назад, у меня в Долэне. Ты... ты понимаешь меня?

Изамбар не шелохнулся.

– Это. – У епископа пересохло горло, голос стал хриплым. – Это я ее... Это сделал с ней я. Изамбар! Ты слышишь?

– Да, – выдохнул тот. – Я знаю.

– Знаешь? – вскрикнул монсеньор Доминик, словно раненый. – Как?

– Я видел сон, – еле уловимо раздалось из темноты. – Но это был не сон. Я просто видел. Ты был там.

– И ты узнал меня, когда увидел здесь, наяву? – похолодев, спросил епископ.

– Сразу.

Монсеньор Доминик отодвинулся на самый край соломенной постели и тоже прижал к груди колени, силясь унять дрожь, но зубы его отбивали дроби дождевых капель.

– Не бойся, – различил он все так же беззвучно, чувствуя, как жуть разливается у него внутри, подобно желчи, опутывает снаружи тьмой, не только густой, но липкой, вязкой и тягучей; еще немного – и он уже не сможет пошевелиться, двинуть пальцем, раскрыть рта...

– Ты ждал меня! – Язык его забился о нёбо пойманной в невод рыбой – так кричат без голоса в ночных кошмарах, отчаянным и тщетным усилием. – Ты все это устроил нарочно, чтобы ...

– Не так и не затем, зачем ты думаешь. Я знал, что мы встретимся. Но я никогда не хотел тебе мстить, – говорила ночь.

– Ты мстишь мне своей смертью! – вырвалось из епископа.

– Не мщу, Доминик. Так вышло. Я же извинился!

– А ты, Изамбар? – И слово, так долго спавшее в тишине и мраке, застучало в виски, в сердце громче дождя, сильнее страха, подобно человеку, уставшему ждать под дверью и готовому выломать ее, разбить в щепки. – Ты меня прощаешь? Ты простишь мне ее?

– Я простил.

– Правда?

– Правда, Доминик. Но тебе нужно не мое прощение. Тебе нужны только эти ночь и дождь.

– Они невыносимы! – взмолился епископ.

– Я знаю, – заверил Изамбар. – Знаю! Ведь ты не можешь их слушать, не думая о сырых дровах и клубах дыма. Но именно поэтому тебе нужны ночь и дождь. Недаром тебя заинтересовала моя четырехмерная геометрия. Я сказал тебе: вода течет как время. Слушай ее, Доминик. Если слиться со звуком, он становится потоком бесконечной протяженности, по нему можно двигаться. Прошлое и будущее существуют относительно нулевой отметки, за которую ты уцепился в своей трехмерности. Не противься потоку – ты не выдержишь напора. Просто слушай.

– Мне страшно, – шепотом признался епископ.

– Молчи! Есть только ночь и дождь...

Монсеньор Доминик хотел возразить снова, но Изамбар прибавил требовательно, и голос его прозвучал как эхо какого-то другого голоса, далекого и забытого:

– Молчи, отче!

* * *

«Молчи, отче!» – мысленно повторил епископ. Но нет, не епископ – тот другой, которого звали отче Доминик. И не повторил, а сказал себе сам, требовательно и строго, потому что в нем жило нечто столь же требовательное и строгое и оно молчать не соглашалось. Он сидел, зябко сжавшись на убогой соломенной постели, в маленькое низкое окошко смотрела слепая ночь, а там, в промозглой непроглядной тьме, вода размашисто и часто хлестала землю, и так уже давно исхлестанную и мокрую. Этой воде не было конца. А то, что жило в нем, острое, твердое, неумолимое, настойчиво шевелилось в груди, превращая дождливую ночь в пытку, и мысли хлестали усталый, оцепеневший ум, долбили, словно тяжелые капли – холодный камень:

«Ты ведь не веришь в колдовство! Ты никогда в него не верил. Эта женщина – просто умалишенная. Она больна. А больные не заслуживают смерти за свою болезнь. Ты всегда так думал! Разве справедливо то, что сделают с ней завтра? Если ты согласишься с этим, твои проповеди, все, чему ты учил своих прихожан, обратится в ничто. А ведь люди чтили тебя и верили тебе!»

«Но я сделал все, что мог, – сопротивлялся измученный, униженный ум. – Я убеждал их, но они меня не послушались. Они доверяли мне во всем, кроме этого. Им нет дела до того, что ненормальная баба год за годом проклинала их всех, каждого из них по десять раз на дню самыми бессмысленными и нелепыми проклятиями! Их волнует лишь, что она пожелала мельнику сломать в канаве ноги и ее проклятие исполнилось. Разве я не говорил ему, что пьянство – грех и до добра не доводит? Он мог бы переломать ноги и свернуть шею в любой другой день, без всяких проклятий; и это я тоже сказал при всех. И потом, я ведь попытался изгнать из нее бесов, когда мужики притащили ее ко мне в церковь!»

«Попытался, но не изгнал! И теперь ее сожгут, а ты будешь смотреть на это, прикусив язык».

«А что мне остается делать после того, как она плюнула мне в лицо и убежала в лес? Мужики ведь сами ездили в город за епископом, и теперь это дело решает он. Я всего лишь приходской священник. Эту дуру вылавливали три дня, снимали с дерева, как дикую кошку. Епископ считает, что она ведьма. Она сама виновата! Я честно хотел помочь ей».

«И помог бы, если бы не твоя гордыня! Ты не помочь ей хотел, а покрасоваться перед мужиками своей священнической властью! Вспомни, как самоуверенно ты простер над ней руки, руки, которые твои набожные прихожане каждый день целуют тебе, прося благословения, и тебе всегда это нравилось! Ты так привык к целованию рук и низким поклонам, что возомнил себя всемогущим, как Бог. Ты не сомневался: раз ты священник, все будет по-твоему! Тебе не было дела до этой женщины, и ты получил то, что заслужил, – плевок в лицо и навсегда запятнанную совесть!»

«Довольно об этом! Теперь уже поздно. Ничего не изменишь! Или я должен отправиться на костер вместе с несчастной дурой?»

«Вот видишь! Ты просто боишься! Если ты поддашься страху теперь, он съест тебя. Это хуже, чем огонь!»

«Довольно, я сказал! Молчи! Я не собираюсь умирать ни за что!»

«За свой грех, который ты не хочешь искупить, но умножаешь!»

«Какой грех? Кому я сделал зло? В чем провинился?»

«Зачем ты стал священником? Чтобы тебе целовали руки и звали ОТЧЕ?»

«Нет! Я хотел служить!»

«Теперь ты видишь, что это неправда. Ты обманул себя и совершил ошибку».

«Поздно!»

«Еще нет. Но если ты оставишь все как есть, ты превратишься в предателя».

«Молчи!»

«В отступника, в настоящее чудовище! Это хуже смерти!»

«Не вздумай... Не дай Бог! Не теряй головы!»

«Твои прихожане считают тебя аскетом и образцом благочестия, а оказывается, ты просто ничтожный трус, пожелавший власти и благоговения неграмотных крестьян!»

«Молчи, отче! Молчи! Думай что угодно, это твое дело, но только молчи...»

Спор мчался по замкнутому кругу и неизменно возвращался к одному и тому же: благоразумие требовало молчания, но молчание означало согласие с обвинением. «Зачем ты стал священником?» – вопрошал внутренний голос, и заставить его замолчать было невозможно никакими доводами, и никакие ответы не удовлетворяли его. Оставалось одно – терпеть муку в надежде, что палач отступится первым, дав своей жертве покой раз и навсегда. Но голос был неотделим от того, в ком звучал, и чтобы лишить его силы, требовалось уничтожить в себе самом нечто вполне реальное и живое. Благоразумие твердило, что бессмысленная гибель – наихудшее из зол, а неугомонный голос отчаянно защищался и, как опытный боец, совершенный способ защиты находил в нападении. Его обладатель улавливал в этих нападках неприкрытый шантаж: «Если ты не будешь меня слушать, я покину тебя. А без меня ты – ничто!»

«Молчи!» – все, что мог ответить отец Доминик. Ему уже казалось, он кричит это слово вслух, оно ударяется о стены скромного жилища приходского священника, размещенного в пристройке к деревенской церкви, и который раз за ночь виделось, как вскакивает разбуженная экономка в соседней комнатке, отворяет скрипучую дверь, испуганно глядит на него сквозь тьму и сама кричит от ужаса, видя перед собой чудовище, в которое он превращается. Чудовище, предателя, отступника...

«Зачем ты стал священником? – не унимается голос. – Не лги! Ответь – зачем?» А вода за окном все хлещет землю, и земля уже не в силах ее впитать; вода собирается в ручьи, несется, шумит; переполнилась дождевая бочка; яростный поток падает холодной лавой с желоба крыши, и суша грозит стать морем, смыть, разбить волнами забытую богом деревушку, ее домики и церковь, унести в бездонный черный водоворот людей, скот и домашнюю птицу, если только Доминик не ответит правду, зачем ему понадобилось поселиться здесь, во имя чего местные мужики и бабы целуют ему руки, кланяются и называют «отче».

С тех пор как его стали звать этим словом, не минуло и пяти лет.

...А у Доминика, просто Доминика, выбор был невелик. Отпрыск обедневшего древнего рода, сирота, в младенчестве потерявший отца, четырехлетним ребенком взятый на воспитание ученым монахом, духовником покойной матери, завещавшей аббатству вместе с сыном остатки своего имения, он вырос в монастыре. Монахи, учителя Доминика, чем дальше, тем больше любили его за прилежание, пытливый ум и страсть к знанию. В монастыре, кроме богословских трактатов, хранилось довольно много трудов античных мыслителей, и они необычайно занимали Доминика. А с тех пор как он увлекся Платоном, Евклидом и Аристотелем, его учителя не сомневались, что любознательный и талантливый юноша принесет монашеские обеты и всецело посвятит себя науке. Каково же было их изумление, когда Доминик заявил о своем намерении покинуть монастырские стены и сделаться приходским священником где-нибудь в глуши, среди темных, забитых крестьян! Больше всех недоумевал его духовник, тот самый, что обучал его в детские годы азам математики, а со временем по достоинству оценил ум своего ученика, ум несомненно математический, склонный к трезвости, логике, точности, холодный и острый, словно ледяной кристалл. Из всех учителей Доминика именно этот сделался его полным единомышленником, поддерживал и всячески поощрял, убежденный, что юноша вырастет в большого мыслителя, напишет трактаты, которые станут в один ряд с величайшими трудами Отцов Церкви. Ведь идеи Доминика были так смелы и необычны и вместе с тем так безупречны и ясны с богословской точки зрения! Они основывались на разумности Творца и рациональности творения. Ход мыслей юноши предвещал новую концепцию Бога и мира и новое, не августиново богословие, рассеивающее вековой туман, освещающее темные углы грандиозного здания земной Церкви, распутывающее клубки противоречий, отметающее лишние, изжившие себя вопросы. Ясный ум Доминика опровергал своей железной логикой нелепые суеверия, в которых погрязло подавляющее большинство его современников. Особенно примечательным в его воззрениях было то, что он отрицал колдовство, видя в нем не более чем пережиток язычества и варварства, потерявший и силу, и смысл, существующий лишь благодаря косности и непросвещенности христианского народа.

Духовник Доминика справедливо полагал, что монастырь – лучшее место для занятий богословием и философией, тем более монастырь родной, ставший человеку семьей и отчим домом и ко всему прочему владеющий богатым собранием необходимых для работы книг. У ученого монаха в процветающем аббатстве нет никаких забот, кроме науки и освещающей ее смиренной молитвы: монастырские земли обрабатывают крепостные, а черную работу выполняют послушники. Хочешь иметь священнический сан? Для этого нет нужды покидать обитель – священнические обеты не противоречат монашеским!

Такими доводами духовный отец Доминика, сам имевший рукоположение и служивший мессы в монастырской часовне, убеждал свое чадо. Но чадо заявило, что не ищет легкого пути и готово пожертвовать наукой ради служения ближним. Доминика занимало не столько изложение и обоснование своих взглядов, сколько просвещение народа. Он желал сделаться священником и получить приход непременно в деревне, причем в такой, в какую большинство священников по доброй воле ни за что бы не поехали и всеми правдами и неправдами стремятся избежать назначения. «Если ты говоришь от сердца, сын мой, то да благословит тебя Бог, если же от ума, то мой тебе совет – подумай получше и хорошенько все взвесь, – сказал ему наставник. – Ты не знаешь людей и не знаешь, любишь ли их. Несомненна лишь твоя любовь к науке и твой ум, который непрестанно требует пищи, и коль уж он тебе дан, его следует развивать и оттачивать, ибо ум голодный пожирает себя самое и отравляет душу. Гляди же, чтобы ты не отказался от большей любви ради меньшей, от истинного призвания ради ложного. В миру тебя ждет суета, какой ты не знал в этих стенах. Спроси свое сердце и о том, не жаждет ли оно в тайне от тебя власти человеческой, ведь отказавшись от смиренной монашеской жизни ради священства, ты можешь со временем сделать духовную карьеру. Здесь нет греха, но важно быть с собой честным и постичь истинный смысл своего поступка». Но Доминик твердил лишь, что хочет служить, и не задумался должным образом над мудрыми словами духовника.

Добившись желаемого и получив приход в захудалой деревушке, он упивался своим подвигом, своей жертвой, а особенно – своим священством. И священником он стал, прямо скажем, образцовым, невероятно быстро освоившись с крестьянским языком и образом мыслей. Он снискал уважение прихожан и строгой аскетической жизнью, и заботой о бедных и больных, и замечательными проповедями, в которых умудрялся на простых бытовых примерах объяснять глубочайшие богословские понятия. Послушать его приходили из всех окрестных деревень, не ленясь проделать немалый путь. Да и не диво ли: священник благочестивый и праведный, который не стращает свою паству небесным гневом, не клеймит ее за грехи и пороки, а вразумительно разъясняет, почему этих грехов и пороков стоит избегать, рассказывая между делом такие истории, что мужикам любопытней и занимательней, чем детворе – бабушкины сказки!

Вот только с колдовством у отца Доминика ничего не выходило: при одном этом слове у его паствы волосы на голове вставали дыбом, а все прочие слова летели уже мимо ушей. Никакие ссылки на Всемогущество, Разум и Милосердие Создателя не помогали.

А в деревне жила женщина, которую все упорно называли ведьмой. Причиной были ее скандальный характер и к тому же безумие, которое отец Доминик именовал умственной расслабленностью и втолковывал своим прихожанам, что это не более чем болезнь – сродни параличу, расслабленности телесной. Но несчастная дура сама себе рыла могилу. Не проходило ни дня, чтобы она не затеяла склоки, осыпая всех, кто попадался ей на глаза, злобными, но по большей части бессмысленными проклятиями. Напрасно взывал священник к снисходительности и терпению. Не обнаруживала его паства и чувства юмора, бурно отвечая на грязную брань сумасшедшей и аккуратно исполняя все охранные обряды против порчи и сглаза. И вот чем кончилось дело: однажды после очередной порции проклятий местный мельник напился и, свалившись в сточную канаву, сломал обе ноги, в точности исполнив одно из ведьминых пожеланий. Доказать что-либо теперь было невозможно. Люди слышали проклятье и видели его исполнение. Колдовство победило, а остальное уже никого не занимало.

Колдовство победило. А отец Доминик проиграл. И теперь жестокий, беспощадный внутренний голос отсылал его к выбору, которого уже не изменишь, к провидческим словам, которые он пропустил мимо ушей. В них был готовый ответ на мучительный вопрос, ибо сказавший их прочел сердце Доминика.

Всю ночь лил холодный дождь, барабанили по крыше тяжелые капли, булькала и текла через край вода в железной бочке. «Молчи, – твердил себе молодой священник с монотонностью и постоянством этого нескончаемого ливня. – Молчи, отче!» Он вновь и вновь втыкал в себя булавку своего священства, и если бы умел плакать, то зарыдал бы вместе с небом по временам счастливым и светлым, когда его звали просто Доминик и рады были бы назвать братом. Над его головой сгустились тяжелые тучи, а взор упирался в непроглядную, дремучую тьму.

Потом было пасмурное утро и размытая дорога в близлежащий городишко. Отец Доминик проделал ее верхом на тощей кобыле, в хвосте епископской свиты, состоявшей в основном из наемных солдат городского гарнизона, сопровождавших железную клетку с ведьмой и предусмотрительно взятых с собой монсеньором для ее поимки. Туман над дорогой стелился, как над рекой. Лошади уныло месили копытами грязь. И в городишке, где мощеной была лишь центральная площадь, на улицах – такая же слякоть.

Казнь состоялась в три часа пополудни. Отцу Доминику, а в недавнем прошлом – просто Доминику, никогда еще не доводилось видеть подобные зрелища. Дождливая ночь оставила дню в наследство не только слякоть, но и сырость: сырой воздух, сырой хворост, сырые поленницы... Огонь разгорался плохо. Всю площадь заволокло дымом. Люди чуть не задохнулись. Когда сквозь густые клубы дыма наконец начали прорезаться с шипением и треском и карабкаться по груде торчащих во все стороны сучьев острые языки пламени, бело-серая мгла немного рассеялась, стали видны высокий эшафот и его жертва. Она отчаянно рвалась во все стороны, намертво прикрученная к столбу веревками. Черные космы стояли дыбом, выпученные глаза, полные ужаса и злобы, шарили по головам толпы. Ведьма то стонала, то пронзительно визжала, то выла по-волчьи, то ревела голодным медведем. Зрелище было душераздирающее и отвратительное, в равной мере унижающее достоинство и неграмотного мужика, и незаурядного мыслителя. А отец Доминик так любил разъяснять своей пастве достоинство народа Божия в очах Господних... Стоя в этой толпе, окутанный бесформенной серой массой ее ужаса и брезгливости, он видел вместе с нею: в существе, что выло в огне, сидел целый легион бесов, и они сопротивлялись до последнего, не желая отпускать свою жертву.

Пламя уже охватило ведьму с ног до головы, когда она отыскала безумными глазами священника, неудачно попытавшегося заступиться за нее перед крестьянами, и заорала охрипшим, срывающимся голосом: «Гнусный поп! Порази тебя сатана! Будь ты проклят!»

Чудовищно искаженное лицо уже скрылось в огне, но долго еще отец Доминик видел перед собой глаза, которыми смотрел на него сам ад, вынося ему свой приговор, и слова проклятия звучали у него в ушах, точно время остановилось.

Скорчилось, почернело, высохло и рассыпалось тело, которое еще недавно наполняла жизнь, костер превратился в кучу тлеющих углей и обгоревших костей вокруг одинокого почерневшего столба, но это было уже неважно...

Мрачный и суровый вернулся отец Доминик в деревню. Отныне в своем священническом служении он не находил ни радости, ни смысла – оно превратилось в бесконечную череду обрядов, в тяжкий долг, от которого уже некуда деваться. Говорил он по-прежнему умно, но сердце его молчало и оставалось холодно к собственным словам. Однако урок он усвоил: колдовство существует, мужики оказались умнее его, молодого, самонадеянного философа. Излечившись от своего заблуждения, отец Доминик оглянулся вокруг новыми глазами и увидел, что весь мир, казавшийся прежде разумным и понятным, пронизан сатанинскими кознями. Тихой жизни приходского священника быстро пришел конец. Успех сопутствовал отцу Доминику в его расследованиях, а церковные власти ценили его рвение все выше и выше, пока наконец он не превратился в монсеньора Доминика, архиепископа города Долэна, столицы королевства, и в его руках не сосредоточилась власть не только духовная, но и светская.

И вот он железной рукой правил страной и народом, продолжая свою охоту на женщин, наделенных колдовской силой, обремененный долгом, ответственностью, множеством забот и обязанностей, с трудом выкраивая время для занятий астрологией и алхимией и находя отдохновение в богословских диспутах с еретиками, пока не встретил человека, рядом с которым вся его жизнь обращалась в бессмыслицу, в кошмарный сон, а логика – в детский лепет.

Монсеньор Доминик вдруг сознался себе с безжалостной честностью, что ум его увяз в заученных схемах и почти закоснел. Тогда, давно, когда его звали просто Доминик, он смотрел на мир шире, мыслил свободнее. Он знал радость постижения! Забытый призрак того, другого себя, которым он давно уже не был, витал над ним все время, с первого мига, как только он коснулся руками книг, вдохновлявших Изамбара, оставленных в них чертежей, задач и заметок.

* * *

Если бы можно было действительно вернуться назад! Доминик остался бы Домиником, и над его головой не прозвучало бы роковых слов, в сердце не вошел бы леденящий смертный ужас, а жизнь не превратилась бы в бесконечную охоту и бегство от призрака...

* * *

Монсеньор Доминик снова вспомнил о медноволосой женщине с трубным голосом. Он не помнил, как она умерла – лишь ее саму. Незнакомое щемящее чувство всколыхнулось в нем, и он подумал о том, что Изамбар до сих пор любит ее...

– Неужели ты простил? – прошептал епископ снова.

– Не бойся меня, Доминик. Вспомни лучше наш уговор: ты кое-что обещал мне. – Голос прозвучал мягко, но заставил епископа содрогнуться.

– Да, десять женщин, которых я помилую, – поспешил согласиться он. – Будь спокоен, Изамбар, я не забуду.

– А остальные? – спросил вдруг монах тихо и вкрадчиво.

– Остальные?..

Монсеньор Доминик ждал объяснений, но их не последовало. Дождь за окном лил тише. Тьма начинала редеть – епископ стал смутно различать в ней неподвижный силуэт, он был совсем рядом.

Как быстро пролетела ночь! Так и жизнь человеческая пролетает птицей по небосклону: оглянуться не успеешь, а она уже исчезает за горизонтом, и ее не догнать. Лишь скользнула по земле стремительная крылатая тень, не оставив следа.

Бледнели сумерки. В предрассветной тишине гулко падали в лужи прощальные дождевые перлы. Все отчетливей вырисовывалась возле монсеньора Доминика сжавшаяся в комочек маленькая фигурка. Под пристальным взглядом, силившимся запечатлеть ее навсегда, впитать в себя, как почва – воду, фигурка зашевелилась, разомкнулись сцепленные пальцы, ладони легли на солому, ноги спустились на пол. Два шага – и Изамбар уже у окна.

– Доминик! Смотри...

* * *

В зеркальную гладь, разлитую по всей садовой дорожке, смотрелись мокрые кусты шиповника и светлеющее небо, и в нем угасала последняя звезда. Откуда-то сверху упала капля – ясная картина всколыхнулась и пропала, уступив место разбегающимся кругам. И один из смотрящих ждал, когда гладь вновь успокоится и прояснится, чтобы уловить прощальный отблеск умирающей звезды, а другой видел всестороннее расширение неделимой точки, рождение новых миров, многомерных, таинственных, бесконечных...

За первой каплей явились вторая и третья. Миры рождались и множились, росли и расширялись. Лицо воды морщинилось, по нему бежали волны. Когда движение наконец успокоилось, звезда уже растаяла в свете утреннего неба. Отчего-то епископу подумалось, что, лежа в зловонной яме, Изамбар видел ее каждую ночь. Ночи тогда стояли, как нарочно, такие ясные...

Туда, где прежде отражалась угасшая звезда, упала еще одна капля. Глубокий, гулкий звук раздался в ушах у монсеньора Доминика, словно удар дальнего колокола, а на месте падения капли появилось лицо. Епископ не успел узнать его – оно превратилось в другое, тоже смутно знакомое. Лица менялись так быстро, как бежали по воде кольца волн, и с рождением каждого круга появлялось новое. Лица старые, молодые и почти детские, горделиво красивые и жалко уродливые, одутловато глупые, тонко вычерченные, лица испуганные, презрительные, молящие и хитрые, суровые и искаженные страданием, гневные и кроткие, и все – женские. Как их было много! Ни один человек не смог бы удержать в своей памяти столько! Монсеньор Доминик не назвал бы их по именам, даже если бы от этого сейчас зависело его собственное спасение. Он мучительно силился, напрягая ум, но они неслись неумолимо стремительно, и каждое – целая жизнь, сжатая в мгновение, судьба и огромный мир. Яркой кометой промелькнуло среди них то единственное, которое он узнал несомненно, с медными волосами и вызывающим взором ярко-зеленых глаз, вновь уступив место потоку других, нескончаемому и сплошному, каким казался ночной дождь, – епископский разум захлебывался и тонул в нем, словно в бушующей, вышедшей из берегов стихии, лица и образы увлекали его с собой, подобно поющим сиренам, и ему уже слышался неодолимый зов, звук захватывающий, чудовищный и дивный, чистый и властный, и за ним вставали вспенившиеся волны и летящие по ветру пряди, дыхание свежести и едкий дым, коралловые рифы и острые огненные языки...

«Доминик! Доминик!»

Стихия отступила, но звук... Тот же властный зов! Это был голос Изамбара!

«Подари мне их всех, Доминик», – сказал голос.

«Как?» – беззвучно спросил епископ и с усилием поднял глаза.

* * *

На ключице у Изамбара сидела маленькая серая птичка. Цепко обхватив лапками острую кость, обтянутую тонкой бледной кожей, чуть склонив набок головку, она смотрела на монсеньора Доминика по-человечески осмысленно и очень строго.

– Скажи, Доминик, ты мог бы пойти со мной туда, куда я отправлюсь сегодня?

* * *

Две пары глаз держали его на прицеле, птичьи и человеческие. Епископское молчание вытянулось в вертикальную плоскость, отгораживая его от задавшего вопрос. И вот уже перед ним зеркальная гладь и отраженный в ней образ. Новая капля падает в воду – образ расплывается и исчезает вместе с зеркалом. Исчезает и сама вода, превращаясь в туман.

Но нет, это дым! Густой, горький, удушливый дым. Он застилает всю поляну, ползет по траве, клубится до самого неба. Нет! Монсеньор Доминик уже видел это однажды – наяву! Он не хочет переживать снова ужас, в котором нет его вины. Ведь Изамбар сам сказал, что нет!

* * *

«Нет!!!» – кричит епископ, мечется, падает с постели и проваливается в серую пустоту, туда, где нет ничего, кроме давно остывшего пепла.

«Изамбар! – зовет он снова. – Изамбар! Спаси меня! Все, что угодно, только не оставляй меня здесь!»

«Доминик, ты пошел бы со мной?» – слышит епископ прекрасный, теплый голос, единственно родной во всем мире, голос, который любит, которому не хочет, не хочет, не хочет противиться!

* * *

Изамбар стоит у окна своей кельи, завороженно глядя, как падают в разлитую по садовой дорожке водную гладь редкие капли, как бегут круги, переливаясь всеми цветами радуги. Он стоит там и теперь, стоит и смотрит, как нежится на земле рассветное небо, сияя все ярче золотом и пурпуром зари, как рождается Вселенная, бесконечное множество миров, чутко слушает, как они начинают жить и звучать. Живые миры и встающее солнце отражаются в его зрачках. Душа его дивится и радуется. Как чиста омытая земля! Как легко дышать! Окно кельи выходит на восток. Изамбар стоит там всегда, и там всегда встает солнце. Он вечно созерцает рождение нового: нового дня, новых сфер, новой Вселенной. Созерцает и ждет Доминика. И с ним – его маленький пернатый страж.

* * *

«Изамбар! – говорит Доминик. – Я пойду с тобой».

И далеко-далеко, будто на другом конце земли, поет петух.

Эпилог

Повозка с осужденными со скрипом и грохотом катилась на рыночную площадь. Путь от тюремных ворот до места казни превратился для смертников в новую, но не последнюю пытку: после трех недель в застенках монсеньора Эстебана, кровавого долэнского епископа, каждый толчок повозки отдавался в раздробленных суставах резкой, пронзающей болью, а впереди обоих ждал огонь. У Доминика мутился разум. Он то и дело словно проваливался куда-то, а очнувшись через несколько мгновений, снова видел перед собой огромные черные глаза Изамбара, и каждый раз эти глаза давали ему новый глоток силы. Доминик мысленно благодарил Бога за то, что смерть не разлучит его с другом, но соединит еще крепче – они умрут вместе. И теперь их истерзанные тела лежали рядом, а глаза могли встречаться в любой миг. Доминик отчаянно боролся, то побеждая боль, то проигрывая ей свой разум и память. Он хотел быть с Изамбаром всем существом, каждый миг этого пути, так, как Изамбар был с ним. Там, куда проваливался Доминик, его подстерегали смутные тревоги и забытые детские страхи, принимавшие образы чудовищ, томление, одиночество... Но черные глаза сияли ясно, как путеводная звезда, согревали, как солнце, хранили, как талисман. В них было что-то поистине материнское, нерушимое, дающее покой, отвагу, мужество. Доминик смотрел в них, как припадает к родной земле воин, чтобы, поднявшись, бесстрашно ринуться в бой. В этих глазах жил неутомимый ум, свободный, не знающий уныния дух и что-то еще, чему Доминик никак не мог найти названия. Это оно питало его и укрепляло. Изамбар был моложе, тоньше и, казалось бы, гораздо мягче Доминика, но Доминик шел за ним как за учителем с самого начала и не познал на пути горечи разочарований, даже теперь, лежа с ним в этой повозке.

Повозка уже въезжала на площадь под приглушенный гомон толпы, когда Доминику вспомнилась их первая встреча. Это случилось здесь же, в Долэне, более десяти лет назад, еще при прежнем епископе. Доминик тогда всерьез думал о том, чтобы стать священником. Он приехал в столицу накануне и, переночевав на постоялом дворе, с утра пораньше отправился погулять по городу и хорошенько осмотреться. На улице, ведущей к Восточным воротам, навстречу ему попался хрупкий юноша в потрепанном дорожном плаще, залатанном цветными лоскутками. На плече у него висела котомка и неизвестный музыкальный инструмент в кожаном чехле. Взглянув в лицо юноши, Доминик не мог не заговорить с ним – слова сами слетели с языка, и спросил он у странного музыканта даже не имя.

«Куда ты идешь?» – вот что спросил Доминик!

Юноша улыбнулся приветливо и открыто, но вместо ответа сделал жест, показывающий, что идет он очень, очень далеко, так что пути его не вместиться в слова.

Доминик знал, что сам не найдет такого пути без провожатого, и видел, что провожатый надежен – в глазах его было то, что никогда не перестает.

9 марта 2004 года,

Санкт-Петербург

Послесловие

Что это? Средневековый роман? Философская проповедь, облеченная в художественную форму? Психологическая драма? Причудливый симбиоз христианской мистики, пифагорейства и эзотерики, не обременяющий себя жесткими рамками устоявшихся литературных жанров?

Действие повести разворачивается во внутреннем пространстве души умирающего человека и вращается вокруг одного центра – события, которое найдет свое место в финале; неизбежно и все же неожиданно.

Книга адресована читателю, способному на активное творческое мышление, готовому к сопереживанию. Такой читатель найдет здесь обильную пищу для ума и сердца. Средневековье. Условное (в тексте ни одной даты). Из сюжетного контекста, правда, ясно, что дело могло происходить между XIII и XV веками. (1439 год – Флорентийский собор, Уния между Римом и Константинополем, которую Католическая церковь с тех пор официально не отменяла.) Но не стоит искать здесь конкретных исторических реалий. Время – внутри нас. «Современный» автор и его «средневековые» герои естественно преломляются друг в друге.

Некое западноевропейское королевство. Тоже условное и безымянное, а названия городов вымышленные. Умирает старый архиепископ, монсеньор Доминик, грозный «охотник на ведьм». Дыхание смерти пробуждает в нем последнюю ослепительную вспышку осознания, и ужас небытия отступает перед живым образом человека, казненного много лет назад. Монсеньор Доминик хотел спасти его, но этот человек не принял помощи...

Проездом заглянув в один из монастырей, епископ задержался там на много дней. В обвиненном в ереси монахе-переписчике он обнаружил гениального математика. Изамбар (так зовут монаха) в совершенстве знает арабскую алгебру и владеет неслыханными вычислительными приемами! Монсеньор Доминик всерьез увлекается астрологией и страшно заинтригован. Изамбара обвиняют в отрицании Filioque (то есть исхождения Святого Духа от Сына), в «греческой ереси», как выражается настоятель аббатства. В глазах епископа это обвинение – ничто в сравнении с феноменальным умом, знаниями и талантами обвиняемого. Помимо корыстного интереса, монсеньором Домиником движут искреннее восхищение и желание понять природу Гения.

Изамбар, скромный безвестный монах, знает арабский и греческий языки, владеет искусством скорописи и многими другими удивительными способностями, а за его математической системой стоит философская основа. Кроме того, он бесподобный музыкант, одаренный уникальным голосом. И губит его не что иное, как человеческая зависть, страстное восхищение, переходящее в ненависть. И его бесконечная доброта. Он «добрый до безумия». В этом его сила. И его слабость, как убеждает себя епископ. Убеждает безуспешно. Изамбар покоряет его сердце. Покоряет своей всеприемлющей беззащитностью, которая на поверку оказывается неотразимым оружием. Чутко угадывая и щедро даря каждому именно то, в чем каждый нуждается, Изамбар не знает меры. Виртуоз абстрактного мышления, разглядевший в пифагорейском учении Бесконечность Вселенной, а в арабской алгебре – «Тайну неделимого Целого», он – христианин по существу, по природе. Добродушно иронизируя над «богом богословов», «Образом Власти и Символом Деспота», фактически отвергая догмат о Троице как способ восприятия Бесконечного трехмерным и ограниченным, он в то же время всем сердцем сочувствует Доминику, рабу и «жертве своего бога-тирана». И идет за Христом. Это один из множества парадоксов, которыми полна Изамбарова математика и сама жизнь, отраженная в ней как в зеркале. И сам Изамбар – зеркало, куда смотрится епископская душа. Зеркало парадоксов на поверхности океана Любви. Неизмерима глубина, скрытая внутри нас. Непредсказуем, непостижим человек в своей сокровенной природе. Просто люди боятся самих себя. И сами себя обманывают. Счастье человека – в бесконечном познании. Познавать – значит достойно предстоять Вселенной. Освящать разум Любовью. Стремиться к Истине, не ища своего, доверять и отдаваться ей. Без Любви нет познания.

Изамбар бескорыстно делится с Домиником своими математическими знаниями и философскими обобщениями. Он настаивает на том, что епископ должен сыграть свою роль богослова и осудить его на смерть; и когда Доминику самому придет черед умирать, он наконец поймет почему... Он поймет, что имел в виду Изамбар, говоря: нет ни прошлого, ни будущего – только Настоящее, где все начинается. Всегда. И нет ничего невозможного. Только в Настоящем делает человек свой выбор и обретает Свободу. Там Изамбар и Доминик – не судья и осужденный, а спутники. Навсегда.

Но в этом линейном, измеримом времени, в «прошлом» Доминик не смог сделать настоящего выбора. Как не смог когда-то Петр, «камень» Церкви. Пока не пропел петух... Между Изамбаром и Домиником стоял третий. Ревнивый влюбленный, чья любовь перерастает в ненависть. Иуда-Эстебан. Именно он провоцирует роковую для Изамбара ситуацию. И, по мнению епископа, делает это осознанно.

Эстебан – органист и регент монастырского хора. Он пришел в обитель вместе с Изамбаром. И минуло семь лет, прежде чем молчаливый математик ошеломил братию чудом своего пения. Он сделал это по просьбе Эстебана, который не мог петь сам из-за болезни. Монахи стали добиваться у настоятеля назначения Изамбара органистом. Эстебан пришел в бешенство. Как выяснилось, до монашества они вместе учились у одного знаменитого музыканта, и Эстебан всегда видел в Изамбаре непобедимого соперника. Изамбар же последовательно и непреклонно отстаивает интересы своего импульсивного товарища. Он трижды отказывается петь, чем вызывает гнев и подозрения настоятеля. Установив за Изамбаром тайную слежку, настоятель находит предлог обвинить его в ереси. Изамбар не оправдывается. Он безропотно идет на мученичество. «И мы все недоумеваем, как ему удалось дотянуть до приезда вашего преосвященства», – говорит епископу один из монахов. А Доминик в свою очередь недоумевает, вновь и вновь задаваясь вопросом: во имя чего приносится эта жертва? Из любви к недостойному другу? Или из верности философской идее? Вопрос мучает Доминика. Подсознательно он тоже ревнует Изамбара. И к Эстебану, и к музыке, и к математике. Подобно Эстебану, он желал бы быть единственным спутником этой щедрой планеты. Ему трудно смириться с мыслью, что Изамбар – солнце, которое светит всем. Мир большинства людей – мир иерархии и приоритетов. Но в мире гармонии Любовь едина; в нем одна любовь не бывает больше другой. Она – вся для всего. Поэтому вопрос Доминика – вопрос риторический.

На первый взгляд Эстебан и Доминик – полные противоположности. Раздираемый страстями, нервный, чувственный, мнительный эгоцентрист, «посредственный» музыкант, который, по его собственному признанию, не в силах смириться со своей посредственностью, и непроницаемый, трезвомыслящий, хладнокровный епископ, которого один только Изамбар и мог задеть за живое как необъяснимый феномен... Огонь и лед! Но между Эстебаном и Домиником есть некоторая связь; у них больше общего, чем кажется. Недаром они – боковые стороны этого треугольника, по сути – соперники.

Органист в хаосе страстей способен на интуитивные прозрения, но, постоянно терзаемый остротой собственных чувств, он не знает ни покоя, ни гармонии. Он живет страданием и побежден им. При таком невыносимом внутреннем напряжении Эстебан не способен раскрыться, отдаться творчеству. Его страдание становится самоцелью. Именно таков перевертыш христианства ущербного и извращенного: страдание ради страдания. Культ боли! Бог-деспот правит этим миром, а люди распинают своих кумиров. В таком мире любить – значит мучить, потому что любить в нем могут только мучеников. С момента встречи с Эстебаном Изамбар обречен. Потому что с момента встречи с Изамбаром обречен Эстебан. Прежде всего – на осознание, что они друг для друга. Гармония осознает себя по отношению к хаосу. Осознает убийцей. А хаос убивает гармонию, чтобы выжить. Но для Изамбара зло, хаос, страдание – условности. Они имеют место относительно частностей. Сам оказавшись такой частностью, невольной причиной, до предела обострившей противоречия в душе другого, он предпочитает уйти. Он сделал свое дело. И верит, что его смерть станет катарсисом для Эстебана, освободит и обновит. «Когда меня не будет, я перестану мешать тебе и даже смогу помогать», – говорит он, прощаясь с другом.

Доминик – другая сторона медали кастрированного христианства. Это – один из представителей власти Бога-деспота, церковный иерарх, богослов, блюститель порядка, и прежде всего порядка в области мысли. Если бы Доминик, подобно Изамбару, остался простым монахом, пожалуй, он стал бы Фомой Аквинским. Недаром в юности его вдохновляла мысль о «новом, не августиновом богословии»! Доминик – рационалист и прагматик. А рационализм, как бы он ни развивался со дней Аквината до сегодняшних, – самое живучее детище средневековой схоластики – правит миром и поныне. То, что говорит Изамбар Доминику, можно с неменьшей актуальностью сказать современному ученому, верующему, что он может оцифровать Вселенную, вычислить ее возраст и размеры. И нет ничего удивительного в том, что рационализм религиозный, возникший из потребности логически обосновать и объяснить христианские догматы, трансформировался в своего рода новую религию, в рационализм прагматический, чей храм воздвигнут на обломках христианства.

Новая религия человечества – Культ Выгоды. Теперь любить – значит использовать. А чтобы использовать, нужно объяснить. Описать и поставить точку. Ограничить. Изгнать Тайну. Сначала – охота на деревенских целительниц (сожжение ведьм), потом – высмеивание знахарства, а дальше – да здравствует современная медицина и человек, единственно разумный из всех биомеханизмов! Теперь мы знаем, из чего он сделан, как работает, что ему полезно, а что вредно, что ему можно, а чего нельзя. Мы знаем о нем почти все! Бедный Пифагор, впечатлительные средневековые мистики, наивный Кеплер! Они ведь и представить себе не могли, к какому триумфу научной мысли придет человечество! И в кошмарном сне не видели...

А вот Доминик бы в обморок падать не стал, ручаюсь. Глядишь, занялся бы феноменологией. Он ведь человек не злой! А в гуманном обществе феноменам место не в застенках, а в лаборатории, под микроскопом. Пусть приносят пользу человечеству!

Любить-мучить и любить-использовать. В чем разница? Мы больше не выворачиваем суставы несвоевременным и слишком оригинальным мыслителям. Зачем? Их все равно почти никто не слушает и никто не понимает. Пусть говорят что хотят. Нам не до них! Теперь мы препарируем материю: режем лягушек, расчленяем атом, потрошим тело Земли, продаем ее потроха миллиардами кубометров и сколачиваем на этом капиталы. Материя не кричит, не сопротивляется, что подтверждает нашу догадку о ее неразумности и бездушности. Или она кричит, но мы не слышим? И сами мы уже безумные, бесчувственные, дистанционно управляемые биомеханизмы, изолировавшие себя от живого, разумного мира, назвав его «окружающей средой»! Иисус ведь, говорят, тоже не сопротивлялся, когда его распинали. И молчал.

Вывод?

Разница очевидна. Мучают тогда, когда желают обладать, но не могут, стремятся использовать, но не знают как. И мстят. А используя, тоже мучают, но уже не осознают этого, не понимают, не чувствуют, то есть мучают механически.

Лаборатория монсеньора Доминика – застенок. Он – исследователь-практик, изучающий колдовство. А деревенские «ведьмы» – его подопытные кролики и лягушки. По отношению к Жизни, живому Доминик давно превратился в двигатель машины убийства. Мучая и убивая, человек становится бесчувственным. Иначе быть не может. Вот почему спасти Доминика, разбудить его способен только человек-феномен, непредсказуемый, не подвластный никаким определениям, никакой внешней силе и бесконечно превосходящий епископа интеллектом. «Во мне ты видишь человека. В них – нет. Я хочу, чтобы ты почувствовал... Нет никакой разницы» – вот чего добивается Изамбар!

А вот разница между Эстебаном и Домиником просто эпохальна. Эстебан мучает, потому что мучается сам. Его страдание, его любовь-ненависть так велики, что вырываются наружу, обрушиваясь на свой объект. Эстебан слишком живой, ему тесно в себе самом, где он чувствует двойственность человека внутреннего и внешнего; он раздираем их постоянной борьбой. Изамбар для него – камертон, но только он сам может изменить настройку; а мир внешний его сбивает, и внешний человек – на стороне этого мира. Конфликт Средневековья, прошедшего под знаком войны духа и плоти! Доминик в этом смысле опять-таки человек Нового Времени. Внутренний человек в нем побежден, связан, усыплен и не мешает человеку внешнему. Таков путь к псевдогармонии через ущербность, к мнимому единству через кастрацию. Прокрустово ложе прагматиков. Зато удобно! Жизнь без боли, без лишних треволнений... В отличие от слишком живого Эстебана, Доминик почти мертв. Живет в нем только ум, который все упорядочивает и заводит механизм существования. И необходимо огромное потрясение, чтобы обладатель этого ума ощутил и осознал свою ущербность, свою человеческую неполноту.

И Доминик, и Эстебан – предатели. Они не антиподы. И при известных обстоятельствах могли бы поменяться местами, как две планеты, вращающиеся вокруг одного светила. Но их объединяет стремление к Солнцу гармонии, вечный, всеобъемлющий Закон Божественной Природы. Изамбар стал для них этим солнцем, при встрече с ним закон вступил в действие.

Изамбар – Человек вне временных границ. Человек Вселенной. И как бы ни менялись представления людей о счастье, о мире, о любви, никогда не забудется: Мир – Тайна. Познать ее невозможно. Но познавать – счастье, которое «никогда не перестает».


home | my bookshelf | | Изамбар. История прямодушного гения |     цвет текста   цвет фона