Book: Улицы гнева



Александр Былинов

Улицы гнева

Зимние родники

Глава первая

1

Гул все приближался. А может быть, это только так казалось ему. Он уже привык к надсадному гулу неба, рождавшему затем тяжелые вздохи бомбовых разрывов. В осеннем лазоревом небе кувыркались серебристые коршуны, срываясь затем с тошнотворным гулом книзу, к земле, и было это так называемое пике, или тот же бреющий полет, который совсем недавно чистенько «побрил» колонну отступающих через город войск. Тогда еще надежда теплилась в душе, в «эмках» разъезжали свои, в школе стонали люди, застигнутые штурмовиками на августовском, размытом ночным дождем грейдере, и состав санпоезда, зеленый, новенький, заехавший в самый центр города по давним, не тронутым временем путям, тоже вселял надежду, что раненых увозят, а на смену придут свежие, боевые заслоны.

Теперь кричала сама земля. Кричала на чужом и непонятном наречии, из одних лязгающих согласных.

Немецкие танки втягивались в город. Их было не так уж и много, но Федор Сазонович, припавший к щели забора, ощутил вдруг холодок металла у сердца, будто сам головной танк коснулся его и вдавил в развороченную вчерашним дождем и гусеницами землю. Страх? Нет, то, пожалуй, не был страх перед силой с черными в белой окантовке крестами, перед серо-зелеными солдатами, которые деловито шагали рядышком с грохочущими танками, вздернув полы шинелей к поясным ремням и с усталыми автоматами в руках. Скорее всего, нетерпеливое любопытство владело Федором, готовое вытолкать его из убежища, чтобы в болезненном чаду прикоснуться к новизне, хоронившей все, что было дорого и близко. Почти физически ощущал он превращение всего сущего, что окружало его с юности, домов и улиц, скверов и прибрежных ивушек, учреждений и школы, где училась дочка, здания горкома партии, особнячка милиции, где оформляли паспорта, в чужое и враждебное, захваченное завоевателями. И только маленький этот дворик оставался укромным и, пожалуй, надежным, отгороженным от грозных стихий островком. Почерневший от влаги и уже сбросивший листья клен у крыльца, бревенчатый накат погребка в глубине двора, поросший травой, густая вязь, ярко запламеневшая в эти дни, дикого винограда у забора, ржавая цепь подле пустой собачьей будки — постаревшего Рекса схоронили еще весной в буераке, — скворечник на раскоряченной вишне, пожелтевшие травинки и жухлые листья на земле — все стало иным, приблизилось, как под волшебной линзой.

И снова тишина. Словно ничего такого только что и не было, будто не скрежетала сама история в переулке, не лязгало железо, не чавкали солдатские сапоги по грязи. Федор Сазонович приоткрыл калитку и выглянул. В самом деле, если бы не глубокие вмятины на дороге, уже наполненные водой, ничто бы не напоминало о вражеском вторжении.

Вдалеке знакомо заголосил петух. Утро зажигало над крышами домов беспечные дымки, словно оповещало мир: как и вчера, город будет дышать, просыпаться, завтракать, обедать...

— Выходь, выходь, сосед! Чего прятаешься?

Вот уж чего не ожидал Федор Сазонович! Кровь ожгла сердце. Первое, выходит, испытание на вражьей улице.

— Здорово, Лука. — Непослушными пальцами вытащил пачку из кармана и предложил соседу.

Тот покачал головой:

— Сам не курю, другим не советую. Здоровье берегти надо.

— Бог вроде не обидел, Лука Терентьевич, здоровьем-то. Справный ты мужик, Тищенко.

В самом деле, на Федора Сазоновича глядело крупное, политое здоровьем, чуть одутловатое лицо пятидесятилетнего человека, еще, казалось, не задетое временем, а длинные, мясистые, натруженные пальцы выдавали в нем мастерового, каким понаслышке и числился где-то в ветеринарной больнице.

— Был Тищенко — стал Байдара.

— Подпольная кличка, что ли? — Федор Сазонович подивился своей находчивости и даже отчаянности.

— Зачем подпольная? Настоящее мое фамилии Байдара. Тето для Соввласти кое-что подчистить пришлось. В гражданской войне за Петлюру стоял. Во как получается...

Хоть чуть и обрюзг уже этот человек, а вот ведь до сих пор не лишен военной, может быть, и офицерской выправки: плечи вразворот, в фигуре ни прогиба, ни сутуловатости, ноги в начищенных сапогах, уже тронутых осенней грязью, прочно держали грузное туловище, коему не хватало, пожалуй, только лишь портупеи и парабеллума, — вылитый офицер гражданской. Как такого раньше не замечал Федор, литейщик с «Красного металлиста»?

— Вместе, значит, зимуем? — спросил Федор.

— Ты тоже, сдается, партейный был? Жинка рассказывала, правда, сключался за что-сь?

— Было дело, не пофартил товарищам. Скрыл, что при нэпе мастерскую сапожную держал на одиннадцать мастеров. Вас еще здесь и духу не было. Ну, погнали как надо. Как чуждый элемент. Правда, восстановили потом...

— Я только в сороковом из ссылки прибег, правда твоя. Куда приткнуться думаешь?

— Может, петухов ощипывать господам офицерам стану. Слышишь, голосят? Горшок чуют.

Петушиный переклик доносился издалека, от водокачки.

— Стихия, — сказал Байдара многозначительно. — То, может, не петухи — душа наша плачет. Новая эра начинается, скажу. Нехай оскому сгонят — полный порядок исделают. Новый порядок — по-ихнему — Он пристукнул ладошкой по кулаку, словно жестом этим хотел утвердить тот новый порядок. Испытующе, почти прицельно смотрел на Иванченко: — А какой он будет, тот новый порядок?

— Табак махорки не горше. — Не зная, как держаться с собеседником, Федор Сазонович улыбнулся и довольно-таки растерянно оглянулся по сторонам. Речи были странные, хотя Тищенко — теперь Байдара — никогда не вызывал симпатии у Федора. Его появление на улице вслед за передовым отрядом немецких войск и явно злопыхательская болтовня настораживали. Смущали, однако, слова о душе, которая-де «плачет». С чего бы ей «плакать», когда по всем данным этот Байдара — Тищенко давно не в ладах был с той самой Соввластью, которая заставила его подчищать нечто и в документах, и в биографии. Да и сама повадка соседа в этот трагический час нисколько не слезливой была, а, напротив, радостно возбужденной: как же, как же, новый порядок под Гитлером, каков он будет? — Сапожничать попробую, старого не позабыл. Может, артель подберу: я, ты да третий Давыдка. Как новая власть дозволит.

— Дале не сигаешь? — спросил Байдара.

— Куда мне? Замаранный был партбилетом...

— А он-то где?

— В рамочке под стеклом. Для Музея революции.

— Шутник, сосед.

— Видать, шутки наши недолгие. Сила идет. Куда же ты?

— На птичий базар! — весело откликнулся Байдара, как-то несуразно, по-птичьи взмахнув руками. — Пойду. Бог даст, встретимся еще...

2

Завоеватели рвались на восток, торопливо, давясь и обжираясь, заглатывали с ходу города, села, нивы, дороги, станции, снова города.

Гранитный памятник Ленину на центральной площади свалили: на пустом пьедестале теперь фотографировались немецкие и итальянские унтеры. Горела городская библиотека, и никто ее не гасил. Начались аресты; какого-то крупного партийца схватили.

Об этом со слов соседей Федору Сазоновичу рассказывала Антонина. Бегала к школе «узнавать» и востроносая Клава: «Ой, папа, сколько немцев в городе, если бы ты знал!.. На губных гармошках пиликают, конфетами угощают. Скоро, говорят, школу откроют. Немка наша, Эльза, с ихними офицерами запросто, сама видела».

Федор Сазонович ласково гладил дочку по голове, отвечал ей невпопад и то и дело лазил по скрипучей лестнице на чердак, словно примерялся к убежищу.

Под вечер четвертого, а может, и пятого дня новой власти он натянул свой брезентовый плащ и взял кепку.

Антонина смотрела выжидающе.

— Пойду, — сказал Федор Сазонович, виновато косясь на жену. — Пора мне, Тоня, — по привычке он вытер суконкой сапоги и, как всегда, положил ее на место, у порога.

Сеялся дождь. Ноги скользили по размокшей глине. Федор Сазонович миновал водоразборную колонку, к которой частенько хаживал с ведрами, жалея Антонину, и, свернув налево, зашагал вдоль белесых хатенок нелюдной, притихшей улочкой.

Накануне отхода последних боевых заслонов они вместе с моложавым секретарем обкома, третьим, ходили этой дорогой на маслозавод — там и выбрали место для явки... Были до того и беседы в горкоме, и встречи с людьми в приемной секретаря. Запомнился заместитель директора завода «Металлист», пожилой, надежный Харченко — «старый партизан, еще с гражданской, повоюем, чего там» — и молодой, длиннорукий, чуть взвинченный инспектор профсоюза по труду Степан Бреус, который все добивался, где же завязли «тридцать дивизий Семена Михайловича Буденного, определенно брошенные в рейд по тылам гитлеровцев».

Потом всех привели в паспортный стол. Длинные пальцы писаря любовно ощупывали новенькие паспорта, как будто жалели отдавать их в чужие руки, легко порхали от бумажки к бумажке, припадали к перу, каллиграфически выводя замысловатые новые фамилии — сам придумывал! Федор Сазонович залюбовался его работой. Конспиратор! Молодец!

Сколько народу разошлось по городу с новыми паспортами! Федор Сазонович думал о них, шагая по грязи.

Горела центральная аптека со стеклянными разноцветными шарами в окнах. В них неправдоподобно отражалось страдание улицы, тронутой бедой, вражеским нашествием, паникой. Один шар был разбит, но остальные три добросовестно исказили фигуру самого Федора Сазоновича, чье лицо, казалось, перекошено было страхом. В здании что-то гулко потрескивало; звук напоминал выхлопы гигантских пробок.

Миновав аптеку, Федор Сазонович свернул за угол. Навстречу гнали арестованных. Они скользили по немощеной, расползшейся от дождя дороге, сжавшиеся, смятые чужой грубой силой. Впереди конвоя шагал высокий человек в кожухе и армейской ушанке без звездочки.

— Подтянись, кто там! Пулю в башку захотел?

— Не отставай, коммуна, поживей двигай!

Федор Сазонович вглядывался в лица арестованных и, только когда они прошли, вдруг припомнил и знакомую походку, и лицо, исклеванное оспинками, и длиннополое, синего драпа, пальто — словом, узнал Харченко. Вот это начало так начало! Не так, думалось, пойдет дело в первые дни.

На маслозавод он пришел затемно. В дверях котельной кто-то стоял. Приблизившись, Федор Сазонович узнал худощавого Бреуса. Под навесом белели горы оцинкованных бидонов. Пахло молоком, сывороткой.

— Здорово! — Федор Сазонович крепко пожал руку Бреусу. — Один пока?

— Один. Жутковато здесь. И кто только придумал эту явку?

— В горкоме настояли. Хорошо, брат, что ты здесь. Знаешь, беда какая? Пойдем вниз.

Они спустились в котельную. Федор Сазонович нащупал скамейку у котла.

— Садись, Бреус, слушай беду...

Молодой человек долго молчал, пораженный вестью об аресте Харченко. Он знал этого замдиректора: нередко сталкивались по службе. Харченко плохо понимал требования профсоюза по части охраны труда и техники безопасности. Заелся на своем руководящем посту. И вообще этого Харченко...

— Что — Харченко?

— Да так, ничего...

Бреус примолк. Иванченко, выходит, безоговорочно доверяет тому замдиректора. А вот у него — сомнения. В свое время исключался за связь с врагами народа, а в последние годы стал барином, плохо понимал рабочих, оторвался. В кабинете баллон с газировкой на льду, папиросы самой лучшей марки. Вообще...

— Может, обознались, не Харченко это? Он же хвалился, что опытный партизан. С чего бы ему провалиться? Может, сам...

— Скоро самому себе верить не станешь, — с горечью сказал Иванченко. Холодок пробежал между ними. — А ты что видел? — явно смягчился Федор Сазонович. — Может, твои новости повеселее моих...

Бреус и в самом деле был набит новостями. В отличие от Федора Сазоновича, он целыми днями рыскал по городу, присматривался и прислушивался ко всему. Немецкие войска переполнили город. На Железной улице стоит итальянская часть. Офицеры в фетровых шляпках — тирольками зовутся — со всякими значками на полях. Уже объявилась городская управа, председателем — некий Петря, бывший бухгалтер из «Заготзерна». Открылась биржа труда. Расклеен приказ о немедленной сдаче оружия. Найдут — расстрел. Инженер Стремовский, что работал в горсовете, пересел в горуправу и даже стола не поменял. В редакции верстают новую газету. Редактором назначен бывший сотрудник «Социалистических полей». Оказывается, как это ни больно, немало предателей вскормила наша земля. Теперь повылезали из щелей, гады!

— Какой-то итальяшка взобрался на пьедестал и строил рожи перед фотографом. Хотел снять его — спасибо Татьянке, удержала.

— Кто такая? — спросил Федор Сазоновпч — Жена?

— Нет... — Бреус улыбнулся в темноте. — Осталась, когда узнала, что и я того... Наша, заводская.

— И живешь у нее?

— У нее. — Бреус, плохо скрывая неловкость, добавил: — Никак не могу привыкнуть к своей новой фамилии: Кибкало. Надо уметь такую фамилию придумать.

— Твоя настоящая, по совести говоря, тоже на подозрения может навести.

— Знаю! — Бреус не удивился: многие принимали его фамилию за иностранную. — Самая что ни есть казацкая: «брей ус» — прозвище. А потом и пошло: Бреус да Бреус.

— И псевдонима не надо. А на мою выдумки не хватило. Семенов и Семенов.

— Вполне подходящая фамилия. У нас секретарь окружкома был когда-то Семенов...

— Послушай, казак, — перебил Бреуса Иванченко. — Не очень, вижу, ты осторожный. Чуть что — стреляешь. — Федор Сазонович чиркнул спичкой и посмотрел на часы-луковицу. — Что ж делать, брат, нету кворума-то — попытался он пошутить.

Где-то вдали затрещали автоматные выстрелы, и снова наступила тишина. Оба примолкли, возвращаясь к гнетущей действительности. А когда во дворе послышались шаги, оба привстали.

Скрипнула дверь.

— Есть тут кто?

Вошедший дышал, как после быстрого бега.

— А ты кто такой?

— Симаков. Андрей Симаков из поселка. В горкоме виделись.

— Проходи. Строитель, что ли?

— Он самый.

— Опоздал, брат, и изрядно.

— Добро еще так. А то и вовсе застать не надеялся. Милиционера из паспортного стола помните? Аккуратиста такого? Так вот, с немцами его видел.

— Не может быть?!

— Точно. Возле полиции с офицерьем сигареты раскуривал.

— Плохо дело. Наш настает черед, — выдавил Бреус. — Харченко плюс паспортист — хана...

— Черед подождет, — перебил Федор Сазонович. — Только теперь нам лучше без новых фамилий. Спрятать эти паспорта. Нас и со старыми пока не тревожат.




3


Антон Канавка много лет служил в паспортном столе милиции. В папках, заполнявших полки старомодного шкафа, хранились старые анкеты людей, привязанных пропиской к Павлополю.

Поскрипывала дверь, обитая железом. Канавка навечно запоминал посетителей. «Вот ведь, черт, — говорили о нем, — не паспортист, а картотека какая-то...»

Только сам он нисколько не удовлетворялся своей работой, не гордился и чудом памяти. С годами становился все замкнутей и желчней, считал, что ему «не дают хода».

Начальники менялись, а он все сидел и сидел над паспортами. В горотделе к нему привыкли, как к вытертой задами длинной лавке в коридоре, как к висевшему в сенях ржавому умывальнику с сосочком.

Однажды, когда в очередной раз освободилось место начальника паспортного стола, Канавка решился высказать все: за что такое невнимание к старому работнику? Неужели небольшой частный извоз, которым промышлял в свое время отец, такое каиново проклятье? Сын за отца не ответчик. За что же такая беда Канавке? Он почти не помнит битюгов в позолоченной сбруе и платформы на дутиках! Почему же он недостоин быть начальником паспортного стола? Нет, конечно, достоин...

Начальство тем временем назначило на освободившуюся должность безусого оперативного работника, члена партии. Этого Канавка не мог снести: он запил, устроил дома дебош.

С женой Канавка жил недружно. Глаша, дородная, с черными, выразительными глазами и чувственными пунцовыми губами, высватанная покойной матерью в родном селе и привезенная в город в извозчичью семью, не уживалась с мужем, скучным канцеляристом. Говорили, что она погуливала.

Началась война, и Канавка понял, что всем его семейным неурядицам, так же как и иссушающей зависти по службе, пришел конец. Народилось незнакомое бодрящее чувство. Оно крепло по мере приближения немцев. Сослуживцы уходили в армию. А он, Канавка, неизменно курсировал выверенным маршрутом. Походка его мало-помалу твердела.

— Ты что же, — спросила однажды Глафира, — в армию не берут, так ты уж и присох? Или мало врагов у тебя здесь?

— Я до особого распоряжения, Глаша, — ответил Канавка. — Должность такая. Тебя с Антошкой отправлю, потом и сам...

— Ой, Антон! — вздохнула Глафира. — Чует сердце — не увидимся.

— Увидимся...


В зарешеченную Канавкину обитель привели людей. Он выписал им новые паспорта, запомнив всех до единого. Затем ему самому выдали документы и приказали отправляться в тыл с очередным эшелоном. Он приказа не выполнил, никуда не поехал, спрятался в погребе.

… Важные немецкие начальники в мундирах и с кокардами не без любопытства слушали сбивчивый рассказ Канавки о паспортах, партизанах, оставленных для диверсий, о его необычайной памяти.

Немцы одобрительно хлопали Канавку по плечу и даже поднесли ему стакан шнапса, пододвинув бутерброд с толстым слоем сырого фарша. Канавка выпил. Шнапс понравился. А вот непривычная закуска в глотку шла плохо.

Захмелев, он поведал офицерам свои печали. Те похохатывали: гут, гут. Угостили сигаретой. Потом вытолкали в коридор, и там Канавка смешался с другими такими же, как он, мелкими негодяями. Ему показалось, что немцы ни черта не поняли из его рассказа и надо снова напомнить им о себе. Но немцы все отлично поняли.

Канавку допрашивал рыхлый, рыжеватый тип с белесыми ресницами. Переводчик был лыс и кареглаз. У Канавки от шнапса и от волнения кружилась голова. В горуправе было суетно. Канавка подумал, что эти два симпатичных немца тоже на взводе и тоже куда-то торопятся. Они рассеянно расспрашивали его о родителях, о жене и родственниках и ничего не записывали. Наконец переводчик сказал:

— Завтра будем продольжить. Нам не страшни серий вольф. Правильно говорю, ха-ха? Господин Лехлер есть визван командование. Вы дольжен составить список...

Они оставили его, пьяненького и в общем довольного ходом событий.

Пошатываясь, побрел Канавка к недавно такому ненавистному зданию милиции. Там еще никого не было. Створки дверей тоже болтались, как пьяные. Ни черта не успели отсюда вывезти! Кожаное кресло начальника с высокой резной спинкой на прежнем месте.

Ого-го! Мягко! Удобно!

Вдосталь насидевшись в кресле, Канавка направился в свою железную каморку с зарешеченным окном. Одну за другой вытаскивал из шкафов запыленные папки, и перед ним, как на экране, проходили вереницы людей, примеченных его глазом. Он перелопачивал груды старых бумаг, словно разрыхлял почву для новых своих ядовитых посевов. Ивановы и Кириленки, Степанюки и Одудьки, Чумаки и Процепки, Баранники и Марченки, Сидоренки и Кривули... Фамилии обступали будущего начальника паспортного стола, вызывая в затуманенной вином памяти внешние черты каждого. Старые архивы еще послужат новому порядку.

Потом, отодвинув папки, Канавка уселся за список. Он вспомнит всех! Одна под другой укладывались на бумаге фамилии, словно трупы расстрелянных — штабельками... Точка — выстрел. Точка — выстрел. Он расправлялся с ними за долгие годы унижения. Его держали на задворках. Сунулся в партию — постановили воздержаться. Мильтон третьего сорта. Дерьмо!

Последняя фамилия не давалась. Ускользала из памяти, растворяясь в сознании. Все шнапс. Не торопись, Канавка! Спокойствие. Найдешь последнюю — короткая, сухая, полурусская. Рост средний, острый кадык, руки жилистые, цепкие. Глаза мутные. Нос прямой, рот невелик, припухшие губы...

Страх скрючил его так решительно, словно давно подстерегал в сумерках. Память впервые давала осечку. Нос прямой... кадык...

Канавка уже не владел собой. Почему немцы оставили его одного? Они никого не боятся. Им наплевать на всех, и на Канавку тоже. Они едят сырой фарш.

Легкий озноб охватил писаря, когда он вышел на улицу. Путь недалек, но страх делал его нескончаемым. На подступах к своему дому он даже побежал. Почудилось: кто-то следит за ним... Он скрипнул калиткой и прислонился к забору. Ну и денек!

Отдышавшись, направился к крыльцу.

Под ногами знакомо заскрипели ступеньки. Сейчас он заберется под одеяло, согреется. Утро вечера мудренее...

— Паспортист Канавка? — спросил кто-то негромко, Голос показался Канавке знакомым, он хотел отстраниться, но его уже крепко держали.

— Что надо? — крикнул изо всех сил, но в горле только прошуршало. — Отпустите, буду кричать!

— Кричи! Харченко — твоя работа?

— Бреус?! — вырвалось у Канавки. Он вспомнил наконец последнюю фамилию.

— Он самый. Бреус, — подтвердил голос, и то были последние слова, услышанные Канавкой на этом свете.


4


В аресте Харченко Канавка, однако, повинен не был.

Проводив эшелон, старый партизан пошел «на хутора», в пригород, к связной Анастасии. Там, «в приймах» у одинокой обрубщицы, вдалеке от завода, ему будет безопасней, тем более что отныне он уже никакой не Харченко.

Все было бы ладно, но к Насте заявился ее брат Гришка.

Харченко представился:

— Садовский Николай Степанович, коммерсант.

— Ого, уже и коммерсанты на нашей земле завелись! Приятно слышать. Значит, полный разворот жизни? Откуда же вы?

— Из Перемышля. Следую с войсками.

На столе появилась бутыль самогона, желтое сало. Настя сварила картошку. Угощал Гришка, празднуя свое возвращение. Он, по его словам, попал в окружение под Гродно и пешком добрался до Павлополя, где и поступил в полицию. Немцы с украинцами дружат, германская нация правильная, понимает, что без местного населения нельзя. Таких, как Гришка, обеспечивают неплохо.

Когда Гришка захмелел, Анастасия шепнула Харченко:

— Вы уходите. Боюсь я его. Продажная душа, вы же сами видите...

Харченко усмехнулся:

— От сморкачей в жизни не бегал и бегать не собираюсь.

Но Гришка только прикинулся пьяным. Он вышел по надобности, а возвратился с полицаями.

— Этот коммерсант — замдиректора с «Металлиста». Чужой фамилией прикрылся. Думал, Гришка — дурачок, не узнает. Ну, а Гришка — с первого взгляда!

Настя со слезами бросилась к брату, влепила ему пощечину и получила в ответ такой удар, что потемнело в глазах.


А Харченко увели.

Отто Лехлер — ровесник Харченко.


— Мы с вами Altergenosse — одногодки — перевел переводчик — У вас есть семья? Дочки? Ах, сыновья... Тоже капитал. Зачем же мне расстреливать вас? Почему у моих детей должен быть отец, а у ваших детей отец должен не быть? Правильно?

Полный белесый немец вовсе не корчил из себя победителя. Напротив, он не скрывал растерянности. На днях убили одного из полиции. Он просит арестованного сообщить все, что, может быть, прольет свет...

Харченко ничего не знал. Он сопротивлялся как мог, хотя уже ни на что не надеялся. Его, правда, еще не пытали иглами, не жгли огнем, не подвешивали за вытянутые руки. В Павлополь пока не завезли оборудование для этого. Не хватает, видно, у гитлеровцев и заплечных дел мастеров для такой провинции. Ему просто не давали пить, предварительно накормив ржавой тюлькой. Словно проведав о его брезгливости, заставили подставлять под черпак с баландой засаленную пилотку. Они придумывали что могли, всячески изощрялись: запретили курить, не давали умываться.

— Так почему же вы изменили Familienname? Объясняйте.

От неопрятного переводчика тянуло табаком и сивухой.

— Этот вопрос щекотливый... Дело в том, что я был арестован по ложному доносу, сидел, понимаете?

— Ну и что же? Weiter[1]...

Лехлер внимательно изучал своего подследственного. Впрочем, он делал вид, что внимательно изучает сидящего, так как вообще не разбирался в этих делах. Его специальность — абразивы. Знает ли русский, что такое абразивы? Это целый мир сверхтвердых материалов, которые...

— Weiter, weiter!

Он в жизни никогда не допрашивал. Кто знал, что тот, из полиции, такой нужный человек? Надо было сразу же выкачать из него все сведения. «Завтра, завтра»... Идиоты!

Начальник дорожной жандармерии Отто Лехлер вынужден заниматься чужим делом. Его задача: трасса Берлин — Москва. Он следует за войсками и укатывает дороги. Дороги должны быть прямыми и чистыми, как душа немца.

Майора Экке отозвали в Ровно. Лехлера временно назначили вместо него. Видит бог, Лехлер не тянется ни к наградам, ни к чинам. Он честный немец и должен, как говорят фюрер и генерал Рихтер — командующий военной группировкой — слиться в духовном единстве с украинским народом, потомком великих остготов, еще полторы тысячи лет назад пришедших к берегам Днепра.

Этот русский устал. Неудивительно. Его, говорят, мучили жаждой. Работа, разумеется, маленького «негритоса». Вот уж нисколько не похож Франц Риц на арийца. Черен как уголь. С ученическим озорством придумывает он разные «новинки» на допросах, а иногда и участвует в акциях, проводимых командированными из полиции безопасности.

Переводчик, неряшливый субъект из сановитых остзейцев, прибалтийских соплеменников, не скрывает своего презрения к Лехлеру. Вот уж в самом деле эстонская свинья, подлец! А может, Ромуальд — тоже имечко! — действует по приказу гестапо? Слежка! Очень просто.

Избавиться бы от него. Подвернись сносный переводчик из местных... Надо послать заявку на биржу.

— Так что же произошло? — спросил Отто Лехлер, очнувшись от сумбурных мыслей — Вас арестовали... Это есть правда?

— Да, правда.

Харченко никогда не арестовывали. Он врал, и у него плохо получалось. Даже врагуонне умел врать, черт побери!

— Кто заставил вам менять паспорт? Вы есть директор. Вы болшевик. Зачем остался? Вы есть партизан?

Лехлер не спускал глаз с Харченко.

— Отвечайте, черт вас побери! — закричал он, когда переводчик умолк. — Называйте партизан. Иначе повешу.

— Я переменил паспорт, потому что боялся быть разоблаченным как коммунист. А с ними... уходить не хотел. Как говорится, ни нашим, ни вашим. Нейтралитет. Понимаете?

Лехлер выслушал переводчика.

— Мы не занимаемся тотальным уничтожением коммунистов. Если бы вы помогли нам пустить завод...

Харченко кивнул: надо оттянуть конец.

Отто Лехлер не без ликования подумал: «Вот и еще один сотрудник. Может быть, поважнее этого... Ка-нав-ки».

Он сочувственно смотрел на сидящего перед ним русского, но тут же сник под карими буравчиками Ромуальда.

— Послушайте, Харченко. Назовите всех из партизанского комитета, и мы отпустим вас, — устало проговорил Лехлер. — Вы их знаете.

— Не знаю я никаких партизан. Я не понимаю...

— Что не понимаешь, швайн? — Переводчик мотнул лысой головой. — Не полагай, что ты есть живой на этот свет...

Лехлер вздрогнул: о, этот переводчик! Он знает свое дело. А Лехлер умеет уговаривать только предпринимателей: резина, абразивы, битте... Вот образцы. Сколько заводов он посещал за день! Собственный автомобиль, жили сносно. Когда вступил в национал-социалистскую партию, его назначили управляющим по заказам. Повестка именем фюрера вытолкнула его из служебного кабинета на Восток, в этот вшивый город. Если бы не переводчик, они бы с этим директором наговорились вдосталь: как там у вас с абразивами? Применялись на заводе алмаз, корунд, кремень, кварц? А искусственные абразивы, вроде карборунда, карбида бора? Шлифовальные круги, бруски, коронки?

— Что вы ему сказали? — спросил Лехлер у переводчика.

— Я сказал, что он скотина. Он не смеет отнимать столько времени у офицера, выполняющего свой долг. Он должен считаться...

— Вы слишком высокого мнения о сознании этих людей. Ромуальд.

Переводчик иронически посмотрел на Лехлера:

— Я слишком хорошо знаю работу шефа.

У переводчика явно чесались руки. Роль подручного при Лехлере не устраивала его. Другое дело — майор Экке. При майоре Экке ему вовсе не приходилось потеть. Разговоры были короткие. За двадцать минут — любое признание. Нерешительность и неопытность господина Лехлера тормозят дело. В Днепровске ждут данных, забывать нельзя. Харченко — фигура подходящая. Если он и не партизан, то все равно что-то у него есть близкое к партизанам. Он еще не попробовал настоящего допроса. А попробует — назовет родного брата!.. Франц Риц поможет. К приезду майора Экке все будет кончено.

— Ну что ж, — Лехлер бодро улыбается. — Я не против того, чтобы вы еще раз доказали майору Экке непригодность дорожника к работе в мясной лавке... Я устал и пойду.

Лехлер покинул комнату. Переводчик тут же послал за «негритосом», который, как всегда, околачивался во дворе с девкой из парикмахерской.

Риц вошел веселый, пружинистый, с сигаретой в зубах,

— Встать! — скомандовал переводчик.

— Не торопись, — Риц подошел к Харченко и, потянувшись, пахнул ему в лицо дылом.

— Ну что, швайн, будем говорить? — спросил переводчик. — Я из тебя буду вытягивать по жилке, по жилочке...

Однажды осенью в станице Зеленой казаки генерала Шкуро закопали человека живьем. Голова торчала из земли, как арбуз. В те дни красноармейцу Харченко удалось уйти из контрразведки белых. А сейчас...


Он грохнулся на пол всей тяжестью тела: из-под него умелым ударом ноги вышибли табуретку, Что-то горячее хлынуло к мозгу, заливая сознание.


Глава вторая

1


Сыплет сухой снежок, покрывает плечи и волосы повещенного. Снежинки не тают на его почерневшем лице. Труп медленно поворачивается на веревке, словно еще и еще раз прощается со всем, что было ему близко и дорого на свете.

Бреус, без шапки, неподалеку от виселицы ловит губами холодок снежинок. Первый снег... Он всегда приносил радость. А этот родил только горечь, отчаяние, гнев. И стыд... «Барин» висит. Ни газировки на льду, ни дорогих папирос.

А ведь могло статься, что и Харченко дышал бы, так же ловил бы губами снежинки своей пятидесятой зимы. Проникнуть к шефу полевой жандармерии. Пистолет к виску: «Освободить Харченко — иначе пуля». Телефонный звонок шефа — и Харченко на свободе. Ауфвидерзеен.

Федор Сазонович сказал, что фантазия Бреуса пригодна только для кино. Встав из-за стола, он даже опрокинул табуретку:

— Ты это серьезно? Герой какой! Проникни к шефу, попробуй. С твоими прогнозами жить нам всем недельку-другую, не больше. Переловят, как горобцов, и вывесят перед народом: «Не узнаете землячков?»

Расхрабрился после Канавки...

Бреус уже не рад был, что выступил с нелепым «прогнозом» — это было любимое словцо Федора Сазоновича. Не мог примириться с черной петлей на базарной площади, все казнил себя. Харченко висит второй день и не отпускает Бреуса от себя, держит в почетном карауле.

Дел же сегодня немало. Велел прийти Тихонович с электростанции, дальняя — седьмая вода на киселе — родня Федора Сазоновича. Пообещал ткнуть Бреуса куда-нибудь меж своих на зарплату и паек. Насчет жилья Степанового тоже озабочен Федор Сазонович.

— Сходишь к Ростовцевым, прощупаешь...

Кое-что зарубил Федор Сазонович в памяти про особнячок на Артемовской. Там издавна тянуло не нашим духом. Однажды и Бреус убедился в том.



Тогда со страниц плюшевого альбома с позолоченными застежками глянули на Бреуса выхоленные обличья саповитых господ, бородатых и бритых, с пышными усами, опущенными книзу и лихо завинченными штопором; одни были затянуты в чиновные мундиры, другие позировали в отглаженных тройках. Вот с ними-то и посчитал нужным познакомиться Федор Сазонович.

— Сходишь к Ростовцевым, прощупаешь, нельзя ли тебе там пожить. Здесь нехорошо оставаться, все же явка...

Надо было видеть Татьяну в тот миг. Глаза вспыхнули, и лицо пошло алыми пятнами.

— Недобитки! — сказала она, стукнув кулачком по столу. — Не понимаю, как можно таким доверять. В городе все знают, чем они дышат. Не зря хозяина взяли — враг народа...

— Может, потому-то и надо к ним, — вразумительно заметил Федор Сазонович, густо пыхтя цигаркой. — Не подумала?

Федор Сазонович чего-то недоговаривал. Так, во всяком случае, показалось Бреусу. Он уже видел себя в комнате со скромным убранством, в так называемой столовой — старинный буфет да комод темных тонов, стол под клеенкой. Несколько картин в позолоченных рамах остались, видно, от прошлого достатка.

В тот вечер, когда о войне еще и не думали, Марина вела себя очень странно. Она показала Степану фотографию отца, красивого человека с бородкой и с молоточками в петлицах тужурки, запальчиво сказала: «Врут про отца. Он честный, никакой не враг». А с этими из альбомов у нее вообще никаких связей. Теперь на нее косятся из-за отца, ее после школы никуда не примут...»

Бреус отчужденно смотрел на девушку. Что болтает, в самом деле? Хорошо, что напоролась на комсомольца с крепкой закваской. Знает ли она, что два дня он, сын лачуги, был богаче, нежели все ее генералы и фабриканты, затиснутые меж толстых листов альбома? Все у него было. Об этом он ей не расскажет... А ведь правильно говорят про бдительность! Ишь ты: «Он честный, никакой не враг». Честных не берут, пусть запомнит это раз и навсегда. Раз взяли, значит, что-то есть, это уж точно. Надо осторожней знакомиться. Беда его — влюбчивый. Познакомились на пляже, даже понравилась девчонка. Не ломалась, просто заговорила, улыбнулась. Пошел провожать, и вот на тебе. Мамаша чаек затеяла: «Проходите, садитесь, не стесняйтесь». Этак всю революцию за чайком пропьешь!!! Не дай бог, ребята узнают... Не стал засиживаться — «дай чего почитать» — сунул предложенную книжицу под мышку и — пока.

Ныне этот меченый дом встал на перекрестье опасных дорог. Федор Сазонович, оказывается, знал инженера Ростовцева лично, тот преподавал на рабфаке.

Правильно метит Федор Сазонович, далеко закидывает. Борьба предстоит не на день и не на два, надо искать очаги, связи... А где жить, где спать — в том ли забота? Чудачка Таня! Вот уж, в самом деле... Неужели ревнует?

… Снег все сыплет и сыплет. Ветерок чуть раскачивает окоченевший труп Харченко. Каркнул ворон, слетевший с тополя на перекладину.

Видно, и для него виселица в диковинку. Мелкими шажками двинулся по бревну, а подобравшись к мертвецу, осыпанному снежком, испуганно взмахнул крыльями и улетел.

С Татьяной оказалось нелегко. Она осталась в городе, как только поняла, что Степан не собирается эвакуироваться вместе с заводскими, хотя и был заметным человеком. Оставались и сверстницы, но только вряд ли кто-нибудь был полон такого счастья, как она. Наконец-то они будут вместе! Вместе бороться, если придется, вместе умирать. Беда только, что Бреус не замечает ее маленького подвига.

Вообще она фантазерка. Так ее звали еще в детдоме. Она задумала написать сценарий для кино из истории детского дома, начавшейся еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Сценарий у нее не получился, хотя она исписала множество ученических тетрадей. После неудачи со сценарием, все так же увлеченная кино, влюбилась в известного киноартиста, сумела завести с ним переписку, а очутившись в Москве вместе с экскурсией ребят, появилась на пороге его дома с цветами в руках. Жена артиста встретила девочку приветливо, угостила чаем, представила мужу, когда тот вернулся со съемки. Он устало слушал: она рассказывала о своем сценарии. Ей самой вдруг стало скучно и неуютно, и она сбежала так же неловко, как и появилась.

В детдоме долго подтрунивали над неудачницей. Ее называли Франческой Гааль, Мери Пикфорд, Любовью Орловой. Она изорвала тетради со сценарием, возненавидела кинематографистов, не оценивших ее замысла. Когда же газеты оповестили о скоропостижной смерти артиста, у которого Татьяна была в гостях, она поняла, что любовь — нет, не прошла. Повзрослевшая за одну ночь, простилась с детдомом и поехала в Павлополь, к тетке. Ребяческие иллюзии миновали. Каждый день она упорно взбиралась по лесенке на электрокран. Ее окружали новые люди, и она нередко удивлялась переменчивости человеческих желаний, Кто-то прозвал ее Кармен: она вплетала в волосы ярко-красную ленту.

Романтический характер ее, однако, не переменился. Она все искала и искала.

На сей раз это был Бреус, инспектор профсоюза. Тоже в детдоме рос. Свой.

Пришел к ней в опустевший дом — тетка эвакуировалась с первым эшелоном — и остался.

— Будешь связной, — сказал он. — Тебя не замечали, прямо скажу. Но раз так получилось, будешь связной. Дело опасное, приходится рисковать.

— Буду связной, — прошептала Таня и мысленно добавила: «Буду женой, кем хочешь буду... Если надо — умру за тебя. Бреус...»

Бреус ушел в отведенную ему каморку.

Ночью она пришла к нему.

Теперь, когда речь зашла о Ростовцевых, Таня снова взбунтовалась. Вот уж, в самом деле, некстати. Он здесь для смертельного дела. Эх, Кармен, Кармен!..


2


Марина на кухне переговорила с матерью. Зоя Николаевна вышла озабоченная, но приветливая. Она охотно приняла бы молодого человека, тем более знакомого Мариши, но здесь уже проживает немецкий офицер, Вильгельм Ценкер, тоже вполне порядочный человек.

Бреус едва сдержался. Знает ли мадам, кого эти «порядочные» повесили на площади?

Он только резко бросил:

— Вильгельм — гнусное имя. Немецкий кайзер тоже, кажется, был Вильгельмом.

Марина попыталась смягчить недобрый тон Степана Бреуса:

— Есть и знаменитое имя Вильгельм. Вам не приходилось читать драму Шиллера «Вильгельм Телль»?

— Не приходилось.

— Вильгельм Телль — бесстрашный герой. Сражался за бедных...

— Ну, среди таких Вильгельмов нет.

Марина повзрослела и похорошела за минувший год. У нее был чуть длинноватый, ровный нос, небольшие, но лучистые глаза, крепкая, тренированная фигура с сильными, мальчишечьими ногами. На голове — копна светлых волос; коротко стриженные, они рассыпались в беспорядке. Мягкий овал лица с чуть отяжеленным, решительным подбородком и беспомощная ямочка на левой щеке...

— Они друг другу не помешают, мама. Ценкер чаще в разъездах, нежели дома. Степан Силович займет мою комнату, а я перекочую в столовую.

Зоя Николаевна недовольно взглянула на дочь, но тут же смягчилась:

— Что ж, если не помешают друг другу...

Бреус посидел для приличия в своей новой комнате, пахнущей туалетным мылом. Здесь было бело и уютно. Пряча ноги под стул, он сказал:

— Спасибо, Марина... Как-то даже совестно мне, так здесь хорошо... А я у тебя книжку замотал, помнишь?


3


Неподалеку от горуправы, разместившейся в здании ветеринарного техникума, Бреус увидел рабочих с пилами, топорами и прочим плотницким инструментом.

— Эй, дядьки, чего делать собрались?

— Мух бить, в лапоть звонить. Новая пятилетка навыворот.

— А именно?

— Послал бог работу, да черт отнял охоту,

— Наше дело телячье...

— Интересно все же.

— Спроси у Стремовского, он тебе живо расскажет, коли под настроение... Клин в зад живо заработаешь.

— Эх вы, шарашкина артель... Виселицу-то на базаре не вы сколотили? На таких-то власть гитлеровская держится, мухоморы!

— Пошел ты туда и растуда... Агитатор нашелся!

Во дворе толпились люди: на первом этаже — биржа, на втором — горуправа.

Бреус приметил мальчишку, который бойко болтал то с военными, то с цивильными.

— Эй, пацан! Подь-ка сюда. Ты из немцев, что ли?

— Из каких немцев! Русский.

— А здесь что делаешь?

— Сижу. Мама курьером работает. Она заболела, так я вместо нее.

— Заместитель, значит?

— Яволь.

— Службу знаешь.

Бреус задержался с мальчишкой. Тот рассказал: двадцать третья группа — рабочие без специальности. Украинцы стоят триста граммов хлеба, фольксдойче — девятьсот. Высшая раса. Требования на работу разные: слесари, водопроводчики, электрики, строители, каменщики, штукатуры, маляры, плотники... Перестройка центра — резиденция гебитскомиссара Циммермана. Знаете такого? Пенсне носит. Говорят, в Германии у него фабрика цветов. Да, да... Здесь тоже будет оранжерея, целый квартал, от Артемовской до Харьковской.

Работа, видимо, спорилась. Где-то стучали молотки строителей и время от времени доносились выхлопы мотора.

«Не теряют времени, сволочи», — подумал Бреус. Уже усаживались за парты дети и так же, как до войны, под руководством учителей собирали металлолом. Местная газетка публиковала распоряжения коменданта и горуправы, сводки из «главной квартиры фюрера» о панике на улицах Москвы... Обживаются. Неужто долгие годы хозяйничать им в Павлополе?

— Ну что ж, парень, иди служи. Не забывай только, какая мать тебя родила.

Бреус вошел в толпу безработных.

— Устраиваемся?

— Хлеб есть надо.

— За хлеб душу не продавай.

— Видали, идейный?

— Может, прокормишь? Москву, слышь, сдали...

— Не видать немцам Москвы как ушей. Вот когда не ладошке волосы...

— Прикуси язык. Чем обороняться-то? На троих одна винтовка.

Из зеленоватой машины, подкатившей к воротам, вышла пышногрудая, затянутая в форменную шинель женщина с новенькой портупеей через плечо. На светлых с рыжинкой волосах — пилотка, лихо сдвинутая набок. Голубые, чуть навыкате глаза холодны и неподвижны. Женщина торопливо прошла во двор, и изящные сапожки засверкали на ступеньках крыльца.

Бреус уже слышал от людей о красивой переводчице из фольксдойче, жестокой фрау Марте. Объявилась она совсем недавно… Не она ли это?

— Кто такая? — спросил Бреус, когда женщина скрылась в доме.

— Сука номер один, — ответил кто-то. — Не знаешь? По национальности — немка.

— А ведь у нее трое ребят… И муж, говорят, был порядочный.

— Другое говорят: сама наших расстреливает…

— Привет, господин Бреус!

Степан вздрогнул и растерянно пожал руку, протянутую ему худым, изможденным парнем.

— Здорово, коли не шутишь.

— Какие теперь шутки?

— Послушай, браток, пойдем-ка отсюда... Где виделись, лучше скажи.

— Забыли? Сборочный цех, бригада Малеваного...

— Лицо знакомое, а фамилию не вспомню.

— Фамилия не обязательна. Санькой звать.

— Ответь на вопрос: разве комсомольцы остаются в оккупации? Где это записано?

— А где записано, чтобы немцы на советской земле хозяйничали? Все у нас по писанному, что ли?

— Не выкручивайся, говори честно...

— Скажу, был в истребительном батальоне. Половину наших перебили под Лозоваткой, а я приполз. — Парень отогнул ворот заношенной рубашки: — Вот, гляди.

— Чем это?

— Осколком.

— Фрау эту знаешь?

— Знаю. Мы с ней соседи...

Они уже шли глухой боковой улицей, то горячо споря, то примолкая, чтобы вскоре вновь продолжить разговор.


4


Санька уехал в областной центр на второй день войны.

Не помогли ни уговоры, ни слезы матери. Он торопился на фронт, чтобы убить хотя бы одного фрица. А то вступят в дело главные силы Красной Армии и — не успеешь оглянуться — переколошматят немцев, вышвырнут за границу. Как потом оправдаешься, что отсиделся у маменькиной юбки?

Из военкомата Саньку направили в запасной полк, в старинные казармы на окраине.

Под потолком в казарме висел плотный сизый туман, Запахи махорки, пота, портянок теснили грудь. Люди спали вповалку на тощих матрацах. Санька примостился рядом с немолодым близоруким учителем математики из местной школы.

По утрам на казарменном дворе под палящим июльским солнцем дымили походные кухни, ржали лошади, тысячи сапог и ботинок взбивали багровую пыль. Полк все разбухал. Санька маршировал вместе с другими — ать, два, три!.. — не понимая, зачем муштровка, когда неподалеку бои.

То и дело слышалось: «Становись!», «Рассчитайсь!», «Смирно!» Позвякивали котелки. Винтовок ни у кого не было.

Радио передавало сдержанные сводки об ожесточенных и упорных боях. По батальонам ползла невеселая информация от очевидцев, которые пополняли полк ежедневно. Гитлеровцы выбрасывали парашютные десанты, вбивали «клинья», расчленяли оборону, окружали «на Минском направлении», «на Гомельском направлении». Война оказалась не такой скоротечной и победа не такой близкой, как мечталось Саньке. Уж и военная форма его не радовала. В суконном обмундировании, пригодном скорее в январе, нежели в июле, было жарко. Летней формы в цейхгаузах почему-то не нашлось.

Однажды ночью людей посадили в автомашины: где-то выбросился немецкий десант. Вскоре доехали до того места. Санька бесстрашно лежал на сырой земле — недавно прошел дождик — и с завистью смотрел на новую автоматическую винтовку Токарева, которую держал близорукий учитель математики. У Саньки в руках была старенькая трехлинейка.

На рассвете стали рваться мины. Появились вражеские штурмовые самолеты. Пикировали, казалось, прямо на голову, поливали огнем. Погибло не менее половины отряда. Санька потерял сознание от сильного удара в затылок.

Когда очнулся, никого из своих рядом не было...

Свои, тоже пленные, врачи лечили его более двух месяцев. Домой Санька приплелся истощенный физически, но полный жгучей ненависти к врагу.

На столе возвышалась стопа ученических тетрадей. Чернильница высохла, всюду лежала пыль. На буфете Санька нашел записку: «Сынок, уезжаю с детдомом. У Марты узнаешь, как все было. Береги себя. Обнимаю. Твоя мама».

Когда-то у Саньки в горле застряла рыбья косточка. Марта с проворством заправской медицинской сестры ловко вытащила ее пинцетом. Мальчик долго не мог забыть запаха Марты.

У Марты было трое детей и муж, работник военторга. Иногда Санька слышал непонятную фразу: «Не пара они!»

Теперь Марта предала: работает у немцев! Овчарка!

Она отдала Саньке ключ, оставленный матерью. Грудь ее жарко дышала под сарафаном, оголенные руки приковывали его взгляд. Муж Марты погиб на реке Прут. Она одна, совсем одна!

— Говорят про вас, Марта...

— Пускай говорят. Трое у меня...

Санька бродил по городу голодный, неприкаянный. Искал знакомых. Попал на базар, когда вешали человека. Зрелище потрясло его, ноги стали ватными, все вокруг закачалось. Очнувшись, услыхал: «припадок», «припадочный». А может, от голода все?

Марта подкармливала чем могла. Тарелку борща принесет, кусочек сала с хлебом. Надо устраиваться, думать о чем-то...

— Поможете, Марта? Вы теперь власть.

— Власть-то власть, абы поесть всласть. Постараюсь. Голод не мешал Саньке желать ее. Ночами он грезил ею. И страшился. Он часто ощупывал рубец на шее. Вот откуда его болезнь — от ранения. Тянуло поделиться горем с Мартой. Но что-то восставало против этого.

Вскоре она сама стала очевидцем его беды. Он упал во дворе. Очнувшись, увидел над собой глаза Марты, вырез платья, грудь, готовую выплеснуться из лифчика. В его комнате остался стойкий запах ее духов.

— Это абсолютно ни о чем не говорит, — заметил Бреус, когда Санька умолк. — Я читал где-то, палач оплакивает свою жертву. Кажется, в романе Виктора Гюго. Но топор все же опускается. Не поддавайся на удочку. Хуже нет, когда размягчишься.

Санька подумал, что Бреус вполне подходит для подпольной работы. Только насчет Марты у них расхождения. Но разве это не правда? Спелась же с немцами! Сколько на ее совести загубленных душ! Подлец ты, Александр, за тарелку борща продался...

Вздыбленный Бреусом, Санька старался накалять себя ненавистью. Но когда Бреус предложил, не откладывая, ликвидировать палача в юбке, Санька сказал:

— Трое у нее... Нельзя так.

— Да я шучу, шучу... — Бреус похлопал его по спине. — Шуток не понимаешь?


5


Черный кот Мурза метнулся из-под ног вышедшей во двор Марты. На крыльце Санька потягивал сигаретку.

— Здравствуй, Саня, — сказала Марта, поправляя прическу. — Твой Мурза вредный. Жди теперь неприятностей.

— Вы суеверная?

— Все теперь суеверные. Война.

— Для кого война, а для кого мать родна. Марта не раз слышала эти слова.

— И ты, значит, Саня...

— Извините. Кота приговорю к смертной казни через повешение. Вам понравится.

Ее позвал сигнал автомашины. Марта мысленно поблагодарила Шпеера. Дерзкий мальчишка!

Шпеер равнодушно вел машину, время от времени поглядывая на переводчицу.

… Она попросит Лехлера насчет квартиры. Ей небезопасно на старом месте. Соседи не простят, что она сотрудничает с немцами. Фрося, помогающая по хозяйству, без стеснения передает ей то, что слышит от людей. У одних, конечно, зависть: женщина при важной службе и завидном пайке. Иные осуждают жену военного, погибшего на фронте. Да и не такое говорят...

— На чужой роток не накинешь платок. Вас это пугает, Фрося?

— Мне-то что? Ребятишек жаль, если...

Малыши уписывали борщ, грызли хлебные корочки, капризничали, забавлялись тряпичными куклами, радовали и тревожили. Старший, Сережа, уже школьник, в непомерно больших и редко просыхающих валенках, спросил как-то:

— Мама, мы немцы или русские?

— Конечно, русские. — Ответила спокойно, а у самой заныло сердце.

— Почему же меня дразнят немцем?

— Мальчишки всегда чем-нибудь дразнят.

— И не мальчишки вовсе. Взрослые.

— Не обращай внимания, сынок. Пора, пора съезжать отсюда!

— О чем фрау задумалась? — Шпеер резко вывернул баранку, объезжая выбоину.

— Мало ли забот у многодетной вдовы, Шпеер?

Шоферу было за пятьдесят. Он задыхался от астмы и часто принимал какое-то лекарство.

— Вам нелегко, фрау Марта?

Клочковатые брови его собрались у переносицы. Он привычно вел зеленый вездеход по замерзшим кочкам.

— Да, нелегко, — согласилась Марта.

— Впрочем, не тяжелее, чем нашему Отто, — шофер засмеялся. — Вот влип, я вам скажу... Извините, чуть в штаны не наделал.

Марта промолчала. Ей было все известно о Лехлсрс. Его с треском вышибли из полевой жандармерии и водворили на старое место, туда, где лопаты, катки, лошади и подводы.

Он не скрывал, что сильно испугался тогда. История с паспортистом могла кончиться очень плохо. Налетела многочисленная команда во главе со штурмбанфюрером Гейнике.

— Нужники солдатские убирать — вот его работа, — решил штурмбанфюрер. — Пусть отправляется к свиньям на старое место, чтобы им и не воняло здесь, в органах безопасности.


— Что с вами, Марта? — спросил Лехлер, когда переводчица вошла и, поздоровавшись, уселась на стул в позе просителя. — Вы расстроены?

— Мало ли забот, господин Лехлер? — Марта вздохнула. — Мне хочется просить вас... — она запнулась.

— Продолжайте, Марта. Если только я смогу...

Марта изложила свою просьбу.

Отто восторженно хлопнул себя по ляжкам.

— Все, все сделаем! Вы переедете в центр, поближе к цивилизации. Как это мне самому в голову не пришло? Свинья, свинья, трижды свинья. Но только и у меня сегодня немало забот, фрау Марта — Лехлер уже не улыбался. — Попросту — беда. Вы мне поможете?

Предстояла невеселая поездка.

Дорожная жандармерия насчитывала три опорных пункта: Мамыкино, Богодар, Павлополь... Марта хорошо знала размещение, или, как любил выражаться Лехлер, geographie его хозяйства. Жандармы из Мамыкино оберегали профилировку; после дождя они направляли машины в объезд. Немцы любят хорошие дороги. Из соседнего села Юрковки ежедневно тянулись подводы с песком, щебнем, инструментом. Жандармы Богодарского участка тоже бдительно охраняли дорогу от порчи, а павлопольские дежурили еще у складов Тодта, у столовых и гаражей. В числе жандармов были павлопольские, мамыкинские и богодарские мужики, обиженные на Советскую власть, и бывшие кулаки, и уголовники, разбежавшиеся из тюрем, и просто мужички «себе на уме», и дезертиры.

Вместе с Лехлером Марта объезжала участковые отряды дорожной жандармерии, выслушивала и переводила доклады о положении дел.

На этот раз маршрут изменился. Шпеер повел машину на Литейный завод. Лехлер молчал.

Неподалеку от омертвевшего завода — его силуэт проглядывал в сизоватом тумане — за колючей изгородью Марта увидела несколько одноэтажных строений красного кирпича, без крыш, с темными провалами окон.

— Здесь, — сказал Лехлер.

Шпеер остановил машину у деревянных ворот, тоже обвитых колючей проволокой.

Лехлер помог Марте выйти из автомобиля. Часовой пропустил их в ворота.

Из разрушенных пожаром зданий, словно по неслышной команде, стали появляться люди. Они были страшны — исхудавшие, измученные, грязные, заросшие, многие в одном белье, несмотря на холодный ветер, свистевший в степи. Марта с удивлением и страхом смотрела на своего шефа, который чистил ногти перочинным ножичком.

Внезапно откуда-то сверху простучала автоматная очередь. Солдат на вышке что-то кричал, но люди продолжали идти к воротам. Из-за разрушенного здания, обнесенного проволокой, появились солдаты. Они бежали навстречу людям, на ходу подпоясываясь.

— Цурюк!

Но люди уже столпились у ворот.

— Послушайте, мадам! — крикнул кто-то из толпы, и все зашевелились, пропуская человека, которого поддерживали под руки. Рубашка его была смочена кровью. Он то и дело вскидывал голову, словно выталкивая слова. — Послушайте, вы... Я юрист... Они стреляли в меня на пари, сам видел. — Он мотнул головой в сторону вышки. — Стали палить, когда я пошел к бочке напиться. Существует международное право... Мы, военнопленные, требуем человечности. В госпиталь... мне операцию надо. Передайте, если сама не сволочь... передай, что... Москва все узнает...

Марта перевела Лехлеру эти слова. Лехлер оторвался от своих ногтей, посмотрел на раненого:

— Успокойте его, Марта! В четыре часа ему сделают операцию.

— Но до четырех он умрет!

— Ничего, выдержит.

Теперь уже заговорили все: их лишили пайка, они с утра не ели.

Лехлер, морщась, выслушал Марту.

— В четыре часа их накормят.

Переведя ответ Лехлера, Марта не назвала времени: ей стал понятен зловещий смысл срока.

Затем Лехлер пригласил начальника охраны в автомобиль. Машина остановилась у глубоких ям, где некогда строители завода гасили известь.

На обратном пути Лехлер по-прежнему молчал. Молчала и Марта. Она догадывалась, что предстоит сегодня.

Когда они были уже в его кабинете, он сказал:

— Идите домой, Марта. Вижу, вам не по себе. Справимся, пожалуй, без вас.

— Думаете, я из слабонервных? В конце концов, я служу...

— Воля ваша. — Лехлер усмехнулся. — Вы одна из тех немногих, которые не растворились в русской каше и в русском борще... — Его ободрило собственное остроумие, и он подумал, что вовсе неплохо было бы подогреть себя и переводчицу бокалом вина. Бокалом!.. В Павлополе нет бокалов. Но ничего, дайте срок, и этот городишко превратится в премилый чистенький городок, не хуже немецких.

Марта тем временем вышла во двор. На скамеечке сидели буфетчица с профилировки — вертлявая глуповатая девушка — и молодой жандарм из фельджандармерии.

Марта не ошиблась, жандарм напевал: «Солнце светит ярким светом, шум на улицах сильней...» Это все было слишком давно, в той первой, далекой жизни, которую прожила Марта с мужем на берегу Волчьей.

— Что поёшь? — спросила Марта приблизившись.

— Ничего, так... — ответил солдат, заметно смутившись.

— Что значит — «ничего, так»?

— Какой-то случайный мотив.

— За такие мотивы расстреливают. Встать!

— Яволь. — Жандарм вытянулся, щелкнул каблуками. — Я больше не буду, мадам.

— Почему знаешь эту песню? — спросила Марта, внимательно изучая парня. — А ты, девка, уши развесила. Не соображаешь? Конец песням, конец и Советам! Хочешь висеть?

Девушка заплакала:

— Ей же богу, Марта Карловна... Только так... знакомый мотив, честное слово.

— Почему немец знает эту песню? — Марта не унималась, хотя тон ее смягчился.

— Я — латыш. Учился в Москве, мадам. Приехал к матери в Ригу на каникулы — началась война. Меня забрали в немецкую армию, мадам.

— Ты будешь сегодня на Литейном в четыре часа? — Нет, мадам, не буду.

— Почему?

— Я не участвую... в этом. Не могу! — Он почти истерически выкрикнул эти слова.

— Я хочу, чтобы ты побывал там, — сказала Марта. — Потом расскажешь мне. Я никогда не видела этих ваших акций. Мне интересно, но страшно...

Парень диковато посмотрел на фрау. Говорят, есть дамочки, испытывающие наслаждение от этих подробностей. Он знает, что готовится сегодня на Литейном. Однажды под Львовом он впал в беспамятство, и с тех пор его перестали брать с собой, окрестив маменькиным сынком. Если мадам интересно, пусть идет сама.

— Grobian! Dummkopf![2]

… В три часа она опять забралась в машину вместе с Отто Лехлером. Тот не отговаривал ее, хотя сам был довольно мрачен. Он бы охотно взорвал жандармерию вместе с Экке и его бледиоглазьш переводчиком. Ведь это Экке, сговорившись с Гейнеманом, приказал Лехлеру контролировать акцию на Литейном.

Ровно в четыре часа дня всех обитателей лагеря охранники вывели из ворот и погнали к белым ямам.


Марта находилась довольно далеко, в машине. Но она видела, как торопили военнопленных, подгоняя их прикладами автоматов, как обреченные помогали друг другу передвигаться по своей последней стежке, слышала выкрики конвойных и затем глухие выстрелы, напоминавшие хлопки детского пугача. У белых рвов началась суета, выстрелы участились, людей сталкивали в ямы и пристреливали. На бровке рва метались живые, но конвойные полосовали их из автоматов и сбрасывали в могилы.

Лехлер с деланным спокойствием чистил ногти лезвием перочинного ножичка. На мизинце его левой руки сверкал ноготь-колосс. Это был своеобразный бюргерский шик — Лехлер дал зарок растить его до победы. Марта спросила как-то шефа: а что, если, не дай бог, война затянется? Лехлер улыбнулся. К весне ноготь наверняка будет ликвидирован. Браухич в бинокль просматривает улицы красной столицы.

Марта заметила, как дрожит рука Лехлера, как растерянно перебирают лезвия ножика его пухлые пальцы.

Стрельба у рвов стихла. Марту затошнило. Она схватилась за дверцу автомашины.

— Не надо туда, фрау... — Это сказал Шпеер. Лехлер между тем спрятал ножик, направился к ямам.

Марта снова услышала выстрелы, напоминавшие щелканье детского пугача.

В руке Лехлера пистолет вздрагивал и подскакивал: он добивал оставшихся в живых.

Потом над ямами вспыхнуло пламя. Марта видела канистры, которые вытаскивали солдаты из грузовика. Запах бензина, смешанный с запахом паленых волос и чего-то еще, трудно определимого, достиг Марты.

Когда Лехлер уселся в машину, Марта отодвинулась.

— Вы очень бледны, дорогая моя, — сказал Лехлер. — Напрасно поехали. Это мужская работа и не для слабонервных.

— Но, пожалуй, для любопытных. — У Марты дернулось лицо. Это, видимо, была улыбка.

— Вам тяжело переносить такое, — сказал Лехлер сочувственно. — Поверьте, и мне гораздо веселее работать с абразивами... Я рассказывал вам о прошлом. Но мы, немцы, в великом историческом походе. Мы расчищаем дорогу поколениям, и на этом пути нет места жалости. Мы должны быть тверды, как эта сталь.. — Он повертел свой ножичек со множеством лезвий. — В детстве меня считали слабым ребенком, фрау Марта. В ученических спектаклях я исполнял роли Изольд и Гретхен. Вы, к сожалению, были лишены прелести нашего воспитания. Нежный цветок, выросший на чужой почве, огрубел, простите меня. Сегодня, там, я благодарил всевышнего за то, что он придает мне силы. Восьмилетним я чуть не умер. У меня образовался вот такой живот — водянка... Я был приговорен. Спас счастливый случай. Некий фельдшер, клиент отца — отец мой был адвокатом — предложил: давайте я попробую его спасти. Надев резиновую перчатку, он стал пальцем массировать там, где надо, извините меня, фрау Марта... Произошло чудо. Я выздоровел. Моя мать уверовала, что провидение спасло ее сына. Мы зачастили в церковь, я стал петь. В белом облачении, как ангелочки, мы возносились на крыльях песни. Мы стали самыми набожными католиками во всем Кобленце. Все земное — но воле небес и с их благословения. Сегодня среди выстрелов я услышал хоралы. «Heilige Maria, Mutter Gottes, bitte fur uns jetzt und in der Stunde des Todes, amen...»[3] Вам трудно, Марта. Вы росли среди людей, разрушивших церкви и самый трон божий. Мы поможем вам. Доверьтесь мне, дорогая...

Лехлер в экстазе притронулся к ее руке холодными пальцами. Марта вздрогнула, но не убрала руки.

Машина шла уже по улицам города. Марта боялась улиц. Людские взгляды — как выстрел в спину.

Лехлер пригласил Марту к себе. Голову наотрез, что она не пробовала рейнских вин. Среди них марка, которую дегустировал сам Геринг на выставке. Есть и коньяк, право, ей не мешает взбодриться...

— Спасибо, шеф. Пойду домой. Слишком много впечатлений сегодня...

— Жаль, Марта... Очень жаль, — Лехлер почесал кончиком своего длинного ногтя под носом, где чернели усики. — Шпеер отвезет вас.

— Спасибо, господин Лехлер, я сойду, если разрешите, Мне хотелось бы навестить родственников...

— Не задерживайтесь, Марта. Здесь небезопасно. Вы понимаете меня.

Марта проводила машину долгим взглядом.

Ветер леденил лицо. Усталость разлилась по всему телу. Весь день ее преследовали выстрелы. Ножик Лехлера напоминал скорпиона, готового смертельно ужалить. Ничего ведь не стоит загнать короткое лезвие под сердце. Перестанешь видеть и слышать. Глубоко ли надо погрузить нож?

Она шла, распахнув шинель. Снова увидела тех, у белых ям, и явственно ощутила прогорклый запах, идущий оттуда.

Двигаться становилось все труднее. Ветер, прежде замкнутый в улочках города, вырвался на простор, когда Марта миновала водокачку и направилась к хуторам. Ветер пытался свалить ее с ног, рвал полы шинели, заставил застегнуться, покрепче укутаться.

Возле домика с прикрытыми ставнями она остановилась и негромко постучала в окошко. Ей ответили. Скрипнула дверь. Блеклый свет керосиновой лампы озарил сени. Остро пахнуло старыми бочками.


Глава третья

1


После солнечных осенних дней резко похолодало. Предчувствие зимы настораживало степь. Потягивало морозцем. Еще день-два, и лужицы возьмутся темновато-лучистой корочкой льда, земля — инеем, усохшие травы — изморозью, а грязь, щедро взбитая колесами войны, застынет, как вулканическая лава.

Дождь зарядил спозаранку. В сапогах мокро, и на душе зябко. Путник в стеганке широко шагает вдоль железной дороги, которую давно не тревожат веселые гудки поездов. Высохшие и уже кое-где почерневшие, надломленные стебли кукурузы издали напоминают могильные кресты. Много крестов на неохватном осеннем кладбище, хоть никто и не зарыт под ними, разве только надежда. Не один путник шагает по горестной земле. С мешками, кошелками и посошками движутся старые и молодые. Одни из эвакуации — немцы перехватили в пути, другие — переодетые в цивильное, чтобы не угодить в лагерь военнопленных, третьи — на менку в окрестные села.

— Рус, ком гер!

Путник вздрогнул и оглянулся. Мотоцикл повизгивал, расшвыривая воду из канавы. Худощавый водитель просительно улыбался. — Рус, ком гер! Надо... ехать... ферштеен? Подмогай.

— Ферштей, будь ты неладен...

Путник вошел в воду и, погрузившись до колен, подхватил обеими руками коляску. Веером разбрызгивая вокруг воду, мотоцикл выкарабкался из колдобины.

— Ну и угораздило тебя туда, — проворчал путник, вытирая руки о полу влажной стеганки. — Водитель называется, матери твоей черт. Выпивши, что ли? Говори «данке» и пошел...

Немец не торопился. Он отряхивался и все улыбался русскому, как бы благодаря за помощь. Потом жестом пригласил его в коляску.

— Рус! Ехай! Будет... вперьед...

Человек в стеганке поколебался, но, тут же решившись, влез в коляску. Мотоцикл помчался. Вот удача! После долгого пешего перехода — ветер в ушах...

На развилке пассажир осторожно тронул мотоциклиста за рукав:

— Мне сходить. Останови-ка.

Но мотоциклист круто повернул влево. Путник приподнялся:

— Слушай, немец! Что делаешь-то, а? Куда везешь?

— Ехай! — весело крикнул тот. — Шнапс будет.

— На кой черт мне твой шнапс? Останови, слышишь? — И седок уже грубо дернул немца за руку.

Тот выругался, оттолкнул его и, погрозив кулаком, прибавил скорость.

Остановился мотоцикл у станции Мизгово. Одноэтажное здание неподалеку от сожженного вокзала было обнесено колючей проволокой. Подъезды к вокзалу запружены крытыми темным брезентом автомашинами с выброшенными кверху штырями. На ветвях деревьев провисли провода. «Не иначе, узел связи, — подумал невольный пассажир. — Или штаб. Черт меня занес сюда».


— Извините, данке, — поблагодарил он мотоциклиста, который тоже не без любопытства разглядывал своего пассажира. — Не поняли друг друга. Мне на Карабьяновку надо. А ты меня куда привез?

— Карабьяновка? О, Карабьяновка! Нихтс, нихтс. Карабьяновка! — Немец, сверкнув глазами, решительно покачал головой и, обернувшись, крикнул что-то.

Из-за машин выбежал солдат в очках, вооруженный автоматом, и щелкнул каблуками.

— Ком, ком! — Солдат приказывал пассажиру следовать за собой.

— Да что же это?! — возмутился тот. — Я помог тебе мотоцикл вытащить, а ты меня арестовываешь? Такая у немцев благодарность, выходит? мотоциклист уже скрылся в дверях одноэтажного здания, огражденного колючей проволокой. Солдат, ощупав карманы пленника, ухмылялся и подталкивал его автоматом:

— Ком, ком!

Из помещения за оградой доносились пьяные голоса.

Дождь резко усилился, и солдат вместе с пленником спрятались, без слов поняв друг друга, под козырьком крыши заколоченного киоска.

— Рус, Харков капут, партизан капут, хо, хо... — Железные очки солдата сползли на нос. Они придавали немцу вполне мирный вид. — Капут партизан, капут...

— Пошел ты к чертовой матери, сволочь! — не выдержал пленник. — Заладила сорока Якова: капут, капут...

Немец вскинул автомат, но тут же снова опустил его, видимо сообразив, что никакой опасности этот безоружный не представляет.

Вновь появился мотоциклист, и вскоре задержанный, удивляясь стремительности событий, стоял в просторной комнате, где за столом, уставленным бутылками, сидело несколько военных.

— Партизан? — спросил, подходя к пленнику, немолодой коренастый немец с розовым шрамом на подбородке. Было видно, что он пьян.

— Да что вы, господин офицер! Из Карабьяновки я...

Офицер коротко ткнул пленного в лицо. Тот упал.

— За что же это, гад?! — Пленник поднялся с пола, рукавом размазывая на лице кровь.

— Мне приказано переводить каждое слово, — сказал по-русски человек с глубокими залысинами и жиденькой, бесцветной бородкой.

— Кто ты?

— Учитель. Немного умею по-немецки.

— Скажи, что я из Карабьяновки, в армии не служил, никакой не партизан. Мобилизован на оконные работы, в Кременчуге попал в плен. Добираюсь домой.

— Вчера в Карабьяповке убили ихнего фельдфебеля. Каждого карабьяновского теперь считают партизаном. Стреляют почем зря.

Переводчик сказал офицеру что-то. Тот нетерпеливо топнул ногой.

— Предъяви документы, — сказал учитель. Пленник, порывшись в кармане стеганки, протянул бумажку.

— Вот, пожалуйста...

— Ру-дой... — медленно прочитал офицер. — Кон-стан-тин... Партизанович...

Он куражился над пленником, поглядывая на него мутноватыми от алкоголя глазами, и словно продумывал, что с ним делать.

— Ру-дой... партизан... Капут! — вдруг закричал офицер и, скомкав бумажку, швырнул в лицо пленнику. Он еще что-то кричал, топал ногами, сидевшие за столом тоже заорали, наполнили стаканы и дружно их подняли.

Рудому подумалось, что пьют они за упокой своего фельдфебеля, подстреленного где-то в Карабьяновке. Он подобрал помятый свой документ и сунул в карман.

Офицеры переговорили между собой, и вскоре Рудого вытолкнули из комнаты под дождь.

— Ком, ком!

За ним шел уже не прежний долговязый в очках, а молодой автоматчик.

Зрачок автомата внимательно следил за каждым движением пленника. Они минуют одинокие пристанционные строения, войдут в поросший густым кустарником овражек, который тянется вдоль насыпи железной дороги. Там — конец.

Дождь не переставал. Рудой прислушивался к шагам немца, которому, видимо, приказано расстрелять его. Шаг. Еще шаг.

Значительно позднее, когда Рудой, не веря тому, что случилось, бессмысленно глядел на труп немца, он не мог бы толком объяснить себе, какая сила бросила его на конвоира, как он свалил его и, мгновенно подмяв, обеими руками намертво вцепился в податливую мягкую шею. Теперь же, совершенно обессиленный, он сидел в кустах подле трупа, чувствуя покалывание в пальцах рук и плохо соображая, что же делать дальше. О том, что могут хватиться конвоира, организовать поиск, преследовать, Рудой еще не думал.

Стараясь не смотреть на лицо мертвеца, Рудой снял с него сумку, в которой нашлись галеты и кусочек шоколада, аккуратно завернутый в хрустящий целлофан.

Где-то загудел паровоз. Гудок возник внезапно и так остро напомнил о близости станции и немцев, что Рудой по-настоящему испугался. Какого черта он медлит?

Схватив автомат, он побежал вдоль овражка. Мокрые ветки хлестали по ногам. Каждый шаг, казалось, гулко оповещал округу, вел следом и овчарок и карателей. Он останавливался на мгновение, прислушивался и с новой энергией бросался вперед. Когда-то он неплохо бегал. Но то было на гаревой дорожке стадиона...

Острая боль ниже колена заставила вскрикнуть. Рудой налетел на что-то твердое.

Снова побежал, уже прихрамывая. Только бы уйти от погони. Он держал путь, вопреки здравому смыслу, на Карабьяновку. Впрочем, может быть, это единственное правильное решение. Обнаружив убитого конвоира, немцы решат, что беглец не осмелится спасаться в Карабьяновки. А он отсидится там. До Карабьяновки, по его предположениям, осталось не так далеко, с пяток километров. Сколько он отмахал? Сумерки уже поглотили все вокруг.

Овражек кончился. Исчезли и ориентиры — телеграфные столбы. Пошла степь без дорог и тропинок, без примет на местности и счастливых укрытий. На горизонте полыхали голубоватые и багровые зарницы, и от этого степь казалась подожженной по краям. Вдали посвистывал паровозик.

Близка ли спасительная Карабьяновка? Не сбился ли он с пути? Открытая степь лишала беглеца уверенности.

Потянуло сыростью. Через несколько минут Рудой стоял на берегу мелководной речушки, невесело журчавшей у коряг. Осторожно ступая, он вошел в воду и, погружаясь по колени, а кое-где и выше колеи, перебрался на противоположный берег, покрытый густым лозняком.

Дождь не переставал. Нога ныла и вспухла. Кустарник хорошо скрывал беглеца, и теперь можно было передохнуть. Рудой стащил мокрые сапоги, вылил из них воду, выжал портянки. Обувшись, поднялся, но тотчас упал на песок. Кружилась голова. Внезапно ощутил соленое во рту. Кровь?

Еще чего не хватало! В мозгу отчетливо возникли картины конной атаки под Белоусовкой. Оставшиеся в живых гитлеровцы опомнились, открыли пулеметный огонь.

Верный Орлик вынес из сечи. Рудой лежал на сене среди своих, изо рта шла кровь. Голова кружилась, как сейчас. В дивизионном лазарете он услышал: «Бронхоэкотазия».

Нынче все повторялось, но теперь он был один. Ни лазарета, ни медсестры...

Стараясь не упасть, поднялся и поплелся бережком.

Рассвет застал Рудого в густой кукурузе неподалеку от какой-то деревни. Мысли путались. Рудой, прикинув, где примерно всходит солнце, понял, что Карабьяновка осталась в стороне, а перед ним Балашовка, куда он частенько ездил за полковым сеном.


2


— Человек, а человек... Ты живой?

Рудой открыл глаза. Над ним стояла пожилая женщина в синем выцветшем платье, в мужском поношенном пиджаке. От нее пахло дымом деревенского утра. А может, этот горьковатый дымок приполз сюда из деревни?

— Живой пока, спасибо, мать.

— Откуда будешь?

— Павлопольский. Шел на менку, притомился. Немцы в деревне есть?

— Вчера на всех мужиков облаву устроили.

— В Германию, значит... — Рудой помолчал. — А что народ? Как?

— Что народ? Бедует. Что ж ты на сырой земле спишь-то? Простудишься. Не здешний небось?

— Павлопольский же! — А в глазах женщины прочитал насмешливое: «Такой ты Павлопольский, как я мелитопольская» — Голодный я.

Эти слова вырвались помимо воли, как требование. Женщину в пиджаке не смутил тон незнакомца:

— Поднимайся, пойдем со мной.

Рудой встал. Голова еще кружилась, но короткий сон все же освежил. Боль в ноге утихла.

Прихрамывая, Рудой поплелся за женщиной и вскоре жадно глотал душистый хлеб, запивая молоком прямо из глечика. В комнате было тепло и уютно. Солнце веселило душу. Гостеприимная хозяйка постелила тем временем за пологом, и через несколько минут Рудой уже крепко спал на мягкой хозяйской постели.

Проснулся он от громкого разговора за занавесью.

— Что за люди? — слышался мужской голос.

— Знакомый, павлопольский, — отвечала хозяйка. — Вы его не чинайте, Григорович.

— Знаем этих знакомых! — Полог отдернули. Рудого ощупали острые глаза человека с голубой повязкой на рукаве.

Полицай опустился на скрипучий стул, поместив винтовку между колен. Рудой, свесив босые ноги, беспомощно сидел на кровати.

— Из знакомых, значит? — переспросил полицай — Знаем таких. Вы, тетя Саша, зря до себя чужих людей пускаете. Где так уделался? — Он посмотрел на одежду Рудого, развешанную на стуле.

— Попал под дождь, господин полицейский, — ответил Рудой и с трудом узнал свой голос.

— Добрые люди в такую непогодь дома сидят. Одевайся.

— Куда это?

— Недалече тут, — Полицай снова хитровато улыбнулся. — Вчера тоже одного задержали, уклониста от Германии. Привезли в комендатуру, а выявилось — партизан, самый что ни есть чистый партизан. Тут, брат, со вчерашнего большой розыск идет, парашютистов скинули, говорят... — Он показал пальцем на низковатый потолок.

— У меня справка есть, — сказал Рудой, натягивая непросохшие сапоги.

— Ни к чему мне твоя справка. Мое дело задержать. Не знаешь, что вчера здесь облава была? Или прикидываешься?

— Не знаю, не здешний я.

— Торопись...

Перед самым уходом, вытаскивая по просьбе хозяйки ведро воды из колодца, Рудой успел шепнуть ей:

— Придут наши, мать... Рудой, скажешь, Константин, три девятки... — И громко: — Спасибо, мать, за вашу ласку. Свидимся еще на этом свете, бог даст...

— Чем черт не шутит, когда бог спит, — заключил полицай и приказал задержанному лезть в кузов крытой машины. Деревянная дверца грузовика незлобно захлопнулась за Рудым, но вслед жестко щелкнул засов.

В кузове было пусто и темно. Рудой понимал, что на этот раз совершает истинно последний рейс. По-дурацки попался. Польстился на краюху хлеба и пуховую перину.

Глаза женщины не обманывали. Выследил проклятый полицай...

Машина мчалась, подпрыгивая на выбоинах размытой дождем дороги. Рудому было слышно, как колеса со звуком рвущегося полотна рассекают воду в лужах. Первые минуты оцепенения прошли, вдруг осенила шальная догадка: машина идет обратно на Мизгово, дорогой, которую он преодолел минувшей ночью. Усталый мозг, оказывается, фиксировал виражи этого черного драндулета.

Дверь, запертая наглухо, открывала снизу ниточку света. Рудой припал к щели и вдохнул морозный воздух. Он попытался расширить щель, навалившись на дощатую дверь. Она подалась. Напрягая силы, борясь за каждый дюйм света и свободы, он оттягивал нижнюю часть двери и наконец просунул здоровую ногу в образовавшуюся щель между дверью и бортом. Дверь оказалась не такой прочной, как, вероятно, думалось тому, кто сидел в кабине рядом с водителем. Еще чуток... вот так... чтобы подались окантованные железом доски...


Спасибо тебе, земля! Спасибо за все, чем жил до сих пор. За хлеб, взросший спелым колосом, за полынный запах степей, волнующий с самого детства, за сочные арбузы и ароматные дыни, за тугое, как молодость, яблоко и за багровый помидор. Спасибо тебе и за сырой окоп во весь рост, и за надежный бруствер, закрывший от вражеской пули, и за одиночную ячейку, вскопанную саперной лопаткой! И на этот раз ты не очень жестоко обошлась со своим сыном...

Чуть отлежавшись в кювете, он скрылся в зарослях почерневшей кукурузы и затем вышел на знакомый шлях.

Город медленно приближался.

… Железнодорожный мост через Волчью был взорван. Тонкие доски перехода держались нынче на бревенчатых сваях старого, тоже разрушенного пешеходного моста. Прежде чем пройти по шаткому настилу, Рудой невольно полюбовался суровой осенней красотой реки. Теперь, когда угроза верной смерти отступила, он снова подумал о Нине, оставшейся с ребятишками в пылающем Стрые. Удалось ли им выскочить из того ада? В Бродах, в Золочеве, в Киеве, Харькове, Тернополе, Полтаве — всюду, где довелось побывать, мотаясь по фронту, он неизменно искал родных среди эвакуированных женщин и детей. Увы! Воина гнала на восток тысячи чужих жизней, как эта холодная река катит набегающие друг на друга волны.

Он ступил на мост, и ему вдруг подумалось, что его судьба так же ненадежна, как этот узенький настил над равнодушной рекой.


3


Невесело встретил Рудого родной город.

В центре базара возвышалась виселица. Ах, базар, когда-то обильный, многолюдный павлопольский базар!

Дело, видимо, уже подходило к концу. На табурете стоял босой, небритый, немолодой человек в синей спецовке и выцветших хлопчатобумажных шароварах. Толпа гудела, бурля и волнуясь. Один из двух солдат, тоже стоявших на возвышении рядом с приговоренным, взялся за петлю. Все происшедшее затем было столь скоротечным, что Рудой не успел ничего толком разглядеть. Толпу качнуло, подало вперед, и теперь уже Рудой, не помня себя, тоже стал вместе с другими проталкиваться к виселице, отчаянно работая руками. Он так сильно вцепился в плечо впереди стоящего, что тот обернулся с явным намерением выругаться.

— Семен?!

— Костька!

— Ты как здесь?

— Наверное, как и ты, — ответил Рудой. Он не выпускал руки однополчанина.

— Ну и ну... Вот это встреча. Кого это кончили, не знаешь?

— Люди по-разному говорят. Никто толком не знает,

— Вот беда-то, Семен.

— В чем беда?

— Да вот... беда, говорю... — Рудой запнулся. Кто знает, чем дышит Семен Бойко? Был он хорошим спортсменом, неплохим кавалеристом. А теперь? Как он сказал: в чем беда?..

— Беда бедой, — повторил Бойко. — Эту беду на бобах разведу. Пойдем-ка отсюда.

Они торопливо стали выбираться из толпы.

Случалось ли вам после долгого одиночества, когда не с кем переброситься словцом, когда плечо друга дороже и сна, и хлеба, случалось ли вам в такую минуту встретить однополчанина, нет, не земляка, не товарища, а именно, однополчанина, с которым в непогодь делили одну шинель, спали в общей палатке, хлебали борщ из одного котелка?

Семен Бойко показался Рудому чересчур осторожным. Рассказывал поначалу скупо, хотя Рудой не замедлил поделиться пережитым. Судьбы их схожи. Был Бойко ранен. Отлежался в госпитале, а затем снова на фронт. Дивизию разбили, кольцо замкнулось — пришлось добираться в родные места.

— Неужто просидим так всю войну? — спросил Бойко, когда они уединились на скамье в глубине парка — Я нынче «его величество» конюх в строительной конторе... Читай вот...

Рудой прочитал справку: «Выдана Бойко Семену Петровичу в том...» Вот он, первый документ новой власти. Все чин чинарем: печать городской управы. Чьи пальцы отбивали буквы на этом грязном листочке?

— Неплохо устроился, добродию, так, кажется, величают вас?

— По специальности устроился, пан. Строго по специальности, — в тон Рудому ответил Бойко.

— Сдается, специальность у нас с тобой не та, чтобы гитлеровцам прислуживать? Как думаешь, добродию?

— Думаю, что не та, товарищ начальник. Только жрать всем хочется.

Они долго сидели, вспоминая годы совместной службы в кавалерийском полку еще знаменитой чонгарской закваски, называли имена знакомых командиров и однополчан, рассеянных ныне по дорогам войны. Оказывается, хлебнул Семен Бойко кровавого варева под Уманью в составе Двенадцатой армии, в жестоком окружении.

— Не больно ли паникуешь? — спросил Рудой, сам только что переживший сечу под Прохоровкой, но все же веривший, что где-то куется сила, способная отстоять Москву и вообще страну от полного поражения. Остановили ведь нынче немцев под Ворошиловградом.

— Паники не понимаю. А только от правды тоже не ховаюсь. Как, скажи, могло случиться, что нас чуть ли не голой рукой взяли?

Рудой не отвечал. Его самого мучили все те же вопросы, сам терялся в догадках, хоть и знал, наверное, на ноготок больше, нежели новый его землячок.

— В голове, правда твоя, еще не все устоялось, — заметил Рудой, когда молчать уже стало невмоготу. — Ничего не скажешь, прикурить дали чуть не на всех фронтах. Но и немцев, согласись, положили порядочно. Главное нынче — Москву отстоять. Там бы нам быть, а не здесь околачиваться.

— Судьбу не перекроишь. Отсюда до Москвы далеко, чего мы можем...

— Кое-что, наверно, можем.

— Слова одни. Продержаться бы.

— Но веруешь?

— Хотелось бы. Да только одиноко очень.

— А ты бабенку какую-сь под бочок. А?

— Моя законная под боком. С пацанами.

— Повезло тебе.

— Куда им деваться...

— А мои, видать, с пограничья так и не выбрались, Я ведь с ними задолго до войны в пограничье служил. Там накрылись... горюшко. Здесь, коли помнишь, бабушка одна. А может, встречал моих? Нину, детей?

— Никак нет.

Сухие желтые листья шуршали под порывами холодного ветра, и Рудому вдруг подумалось, что и он, и Бойко такие же листочки, гонимые ветром войны.

— Чем жить надеешься? — спросил Бойко, снова сворачивая цигарку и подавая кисет Рудому.

Тот отстранил его:

— С бронхами нелады. Надо бы местечко несырое и тихое.

— Пойдешь служить к нам в стройконтору? — предложил Бойко, чиркнув зажигалкой и обволакиваясь густым и пахучим дымом. — Работа непыльная и невидная. Паек, правда, маловат, но зато будем видеться, может, и дойдем до чего? Ночами, веришь, спать не могу. Бомбовые сны снятся, еще, видать, не отоспался после той Брамы Зеленой. Все воюю, а немцы душат, преследуют, кончают меня. И мнится, что в руках у меня не скребок и вожжи, а что-сь посерьезнее. Уж я бы за этот базарный день...

— Сны у тебя, брат, надежные, ничего не скажешь. С такими снами можно и въяве кое-что... Кого это сегодня порешили на площади?

— Кто знает? Читал же, что нацарапали: «Партизан». Говорят одни — замдиректора какой-то. Другие — партизанский комиссар из лесов.

— Из лесов? Что, партизанский отряд объявился?

— А бог его знает. Наши леса знаешь какие? В этих лесах не то что партизанить» — в прятки играть нельзя.

Хорошо, что ничем не выдал своего волнения, А может, выдал? Нет, не слышит Бойко, как колотится его сердце.

— Что ж, нельзя в лесу, так попробуем в городе партизанить, — сказал Рудой, справившись с тошнотным приступом тревоги. И подумал: «Неужто отряд Королькевича разгромлен?»

— Что же в городе? В городе — это уже, считай, подполье, — ответил Семен. — Знаешь, с чего начинать?

— А ты готов? — вдруг спросил Рудой.

— Так разве я один? — простодушно ответил Бойко, словно уже давно ждал подобного вопроса.

— А кто еще?

— Возьми Сидорина, Ларкина...

— Кто они?

— Тоже конюхи. Лейтенант Сидорин — москвич, старшина Ларкин — волгарь, из Горького, Надежные ребята со мной работают.

— Так, так, — Рудой тронул сапогом жухлый листочек. — Осень нынче с приплодом. К теще наведаюсь. Коли жива, у нее останусь. Значит, в строительной конторе можно, говоришь, зацепиться, чтобы с голоду не подохнуть? — Можно. Через биржу сделаем,

— У меня документик, между прочим, имеется: по болезни, дескать, от военной службы того... освобожден. После ранения. Чин чинарем.

— Не помешает такой документ.

Вконец озябнув, товарищи встали со скамейки и медленно пошли оголенной аллеей парка. Тянуло морозцем, тучи обещали снег. Незаметно стемнело.

Бойко пригласил Рудого к себе, но тот поблагодарил:

— В другой раз.

На Баррикадной они расстались, условившись встретиться.

Взойдя на крыльцо домика с затемненными окнами, Рудой почувствовал страшную усталость. Он привалился к знакомым перильцам, не смея пошевелиться. Понадобься еще усилие, еще шаг — не сделал бы.

Наконец постучал. За дверью послышалось осторожное шарканье.

— Кто там? — Голос жены! Не веря себе, Рудой отозвался, но так тихо, что Нина переспросила: — Кто там? — и щелкнула щеколдой.

Дверь распахнулась, Рудой увидел своих. Всех: Нину, похудевшую, родную, Кольку и Витьку, Степаниду Артемовну, Слезы покатились сами собой.

Нина прижала его голову:

— Седой мой... совсем седой...


4


Квартальный «нащупал» Рудого тотчас же. Приказал еженедельно являться на регистрацию. Теща объяснила: зять квартального в Красной Армии и брат — советский майор, летчик. Вот старик и выслуживается перед новой властью.

Рудого расспрашивали в полиции. Помимо девушки, которая записала скудные данные о новом жителе города, его житьем-бытьем поинтересовался какой-то следователь. Но самое страшное было уже позади.

Помог, как и обещал, Семен Бойко. Вскоре оба они предстали перед суровым Байдарой, начальником биржи. Тот исподлобья изучал Рудого, словно собирался угадать истинную причину его появления здесь. А Бойко все тараторил и тараторил, не давая опомниться крутому в деле начальнику биржи труда. Был старшиной, вот в кавполку вместе служили, товарищ... извините, господин начальник, потом работал в пожарной охране, а сюда прибыл из-под Кременчуга как нестроевой, работал на окопах, ну и Советы, как водится, бросили на произвол, так теперь, значится, прибыл вот в Павлополь, а жрать надо: жена да двое ребят на иждивении. Вот. Так хотя бы на двести граммов хлеба зачислить, господин Байдара. Про вас добрый слух идет по городу...

Байдара определил Рудого конюхом в стройконтору городской управы.

— Запомни, — сипел Байдара, — посылаю тебя как украинец украинца. Будешь работать как следует, горуправа оценит, случится, и поважнее работу доверит, парень ты вроде грамотный. А станешь водиться с шалопаями, может, еще с партизанами свяжешься — повиснешь на площади, запомни мое слово, Рудой.

— Да что вы, пан начальник! Неужто охота болтаться между небом и землей?! Работать надо, детей кормить. Век не забуду...

— То-то же, иди.

Лошади отощали. Рудой, отложив главное, с первого дня стал выхаживать их, будто за тем и прислал его сюда разведотдел. Он умудрялся доставать где-то ячмень; не довольствуясь скудным рационом зерна, замешивал временами сочную, пахучую резку, дважды в сутки чистил лошадей, расчесывал им гривы и челки, словно наряжая к параду или конкур-иппику. Ах, воскресные кавалерийские игры на ипподроме! Рудой считался не худшим в полку наездником. И кони были под стать, когда клинок, сверкая над головой в завидной «восьмерке» — влево, вправо, влево, вправо — рубил лозу. Лошади из конюшни городской управы — жалкое подобие тех скакунов. Но все же они были лошади.

Вскоре новый конюх стал как бы старшим на конюшне. Даже Бойко с почтением относился к умению и сметливости своего старшины, который завидно быстро изучил нрав каждой лошади.

Сергей Сидорин, крестьянский сын из деревни Липицы-Зыбино на Тульщине, в военно-инженерном училище более тяготел к бензину и смазочным маслам, нежели к овсу и кормушкам. Будучи начальником боепитания отдельной стрелковой бригады, он не гнушался верховой ездой, но от ухода за лошадью отвык. Теперь доводилось вспоминать далекие Липицы, мухортого на конюшие, батины заботы...

Рудой внимательно слушал рассказы товарищей, терпеливо обучал их уходу за лошадьми, но сам не открывался. Даже Семену Бойко ничего не сказал, хотя тот был постарше и поопытнее других.

Однажды технический отдел горуправы приказал устроить выводку.

Конюхи прохаживали лошадей по грязноватому снегу. На крыльце стояли инженер Стремовский, тщедушный, посеченный морщинками, рядом — председатель горуправы Иван Григорьевич Петря, купеческого вида бородач, и начальник биржи Байдара с витой кожаной нагайкой на длинной рукояти. Он самодовольно похлестывал себя по голенищу и все поглядывал на Петрю, словно собирался сказать: «А ведь не ошибся я, добродию, приняв на работу этого конюха. На конюшне порядок, и лошади справные».

Начальство осталось довольно. На другой день старшему конюху Рудому К. В. И его товарищам — имярек — была объявлена благодарность за ревностную службу и отличное содержание лошадей.

Утром Рудой заложил розвальни и стеганул Елку. Она помчалась вдоль павлопольских улиц, вынесла ездока за водокачку к хуторам. Застоявшаяся лошадь ярилась по первопутку, мотала головой и рвалась вперед, как будто там, за черной стеной леса, пряталась в снегах одной ей знакомая, счастливо ухоженная для нее дорога.

Вскоре позади остались последние хуторские дома под белыми шапками снега. Влево уходила наезженная дорога на Мамыкино. Рудой направил лошадь едва заметной колеей, почти по бездорожью. Елка заволновалась. Проваливаясь в глубокий снег, косила, всхрапывала и даже останавливалась. Тогда седок взмахивал кнутовищем, и она испуганно трогала.

Остановив наконец лошадь, Рудой слез с саней, привязал Елку к дереву и, потрепав ее по влажной шее и что-то нашептав на ухо, исчез за деревьями. На душе было горько: дождался наконец благодарности от фашистов. Не слишком ли засиделся здесь? Бои идут под Москвой. «Скоро москалям капут», — сказал Байдара вчера на выводке. А он сидит в навозе... и ребята, бывшие командиры Красной Армии, тоже линяют здесь.

Зимний лес возмущенно шумел верхушками деревьев. Он звал Рудого вглубь, обещал раскрыть нечто важное. Может, заветные три девятки?..

Временами снег казался кое-где вытоптанным. Увы! То были неверные тени. Рудой проваливался в наметы, с трудом пробираясь меж застывших стволов.

Чудилось, из-за деревьев выходят веселые, ухватистые люди, обнимают его, жмут руки, ведут в обжитые, пахнущие хвоей землянки. Бородатые комиссары в дубленых полушубках с перекрестьями портупей приглашают: «Давай рассказывай». Самогон-первачок или спирт-сырец полощется в чашках: «Ух ты, высадился, гляди, на фанерном «У-2» в тыл врага. Давай закусывай. У нас тут запросто».

Это и будет тот самый отряд «три девятки» — 999, позывной знак, который Рудой тщетно писал мелом на стонах, на заборах в надежде увидеть рядом отзыв — 666. Он так зримо представил себе встречу с партизанами, что крикнул во весь голос: «Ого-го-го!» Гулко откликнулось эхо.

Озябший приехал на подворье, распряг Елку. Все увиделось ему здесь внове, и ребята, с которыми сжился за этот зимний месяц, тоже показались иными. Оценивающим взглядом присматривался он к добродушному Семену Бойко, и к обстоятельному Сергею Сидорину, и к черноглазому старшине Ларкину. Готовы ли встать рядом? Должны встать. Конюшня — чем не штаб!

Надо расширять круг, искать верных людей-союзников. Мало ли прибилось их к павлопольским берегам? На каждой улице, считай, сержант или старшина, а то и капитан. Кто у родичей, кто в приймах у вдовицы, кто просто так, сам по себе... Пора начинать, ей-богу, пора! Тройки, девятки, явки, диверсии, листовки... борьба за каждую душу. Надо смелее к людям. Иначе просидишь всю войну, как пень в лесу.

Он осторожно поделился мыслями с женой, показал благодарность горуправы.

Нина была учительницей в младших, классах. Перед войной кавполк передвинули в город Стрый, поближе к западной границе. Нина на лето приехала с сыновьями к мужу. Вскоре город горел. Эшелон с семьями военнослужащих ушел под бомбежкой. К матери, в Павлополь, добралась чудом. Однажды ее даже подвезли итальянские солдаты. В Павлополе она быстро приспособилась к полуголодной прифронтовой жизни, худея с каждым днем, поддерживала детей.

— Конi не вiннi — сказала Нина, вспомнив, очевидно, Коцюбинского. — Благодарность горуправы не помешает, Костя. Тебе, не забудь, каждую неделю являться на отметку в полицию.

Она ничего не сказала о главном. Неужели не поддержит? В конце концов, на его долю пришлось столько бед и опасностей, и если он жив, то только, как говорит мама, по воле божьей. И нечего рисковать...

Нина бесшумно поднялась со стула и подошла к железной кровати, на которой валетом спали сыновья. Едва заметный румянец пробивался на их худеньких щеках. Нина машинально поправила одеяло, и, хоть ни слова не сказала мужу, Рудой понял все.

Он с горечью посмотрел на жену, внутренне готовясь к спору с ее философией трусости. Нина же, словно не замечая борьбы, происходившей в муже, сказала буднично:

— Знаешь, Костя, я встретила сегодня Елену Гак. Помнишь ее? Медсестрой работала на заводе. Она прячет раненого лейтенанта... Не знаю, роман там у них или что, только глаза у нее так и сверкают... Просила заходить. К ней девчата приходят и парни, она им молочные уколы делает от угона. Вот бесстрашная! А Надю помнишь? Через огород живет. У нее Ковалев в доме. По-немецки разговаривает. Про тебя расспрашивал. «Что накрошат, говорит, то и выхлебают», по всему видать — человек наш. Рудой молча обнял жену.


5


Город жил безрадостной, унылой жизнью.

Очереди за пайкой черного хлеба выстраивались еще с ночи. Базар выбрасывал на полупустые прилавки соль, соду, крахмал, синьку, и шло это все разносортье не весом, а мерой — чайная ложечка за рубли или за розничный товар. Тут же не дюже бойко торговали награбленным барахлом, меняли «баш на баш», тосковали подле никому не нужных, начищенных до блеска самоваров, кастрюль и сковородок, старых пальто и сапог, валенок, разной домашней утвари. Махорка из мешков и мешочков отпускалась любителям стаканами, а кому и щепотками на «раз закурить».

Рудой ходил по базару, прицениваясь к товарам и присматриваясь к людям. Хозяйки суетились у прилавков в надежде по дешевке приобрести кусочек залежалого желтого сала для заправки супа. Мужики торговали махорку, зимнюю одежду. По рукам шли шинели и военные шапки со следами звездочек, суконные галифе и красноармейские гимнастерки. Бывшие военнопленные переодевались в цивильное, гражданские же люди смело покупали по дешевке красноармейское обмундирование.


Внезапно Рудой увидел знакомое лицо с приметной бородавкой у правого глаза. Не было сомнений: перед ним стоял не кто иной, как бывший штабист, а затем начальник снабжения кавполка капитан Лахно.

— Не иначе подпоручик Рудой? — спросил Лахно, тоже сразу узнавший однополчанина.

— Так точно, ротмистр, — ответствовал Рудой так же весело.

И, хотя никогда они не были до войны дружны или даже близко знакомы, крепко пожали друг другу руки. Трудно сказать, что испытывал Лахно в минуту встречи. Рудой же подумал с надеждой: ага, вот и еще один боец. Шутка сказать, Лахно, которого весь полк знал как лихого наездника!

Однако полковой кормилец, растерявший свое хозяйство и прибившийся к родным берегам, не склонен был откровенничать. Большие уши его покраснели. Раскосые, бесцветные глаза, стремившиеся почему-то назад к ушам, по-заячьи забегали.

Они расстались, обменявшись ничего не значащими фразами.

— Надо поосторожнее нынче, — заметил на прощание Лахно, поправляя облезлую шапку-ушанку. — Могут пришить любую принадлежность... Хоть и был я беспартийным, но в командном составе. В партию вовлекали. Но я и в кандидатах не был. А ты в партии вроде состоял. Впрочем, мы не знакомы. Вот так. В полицию тоже не собираюсь. Большой набор там идет.

Рудой проводил сослуживца долгим взглядом. «Неужели его, такого, хотели «вовлечь» в партию?»

Ощущение чего-то липкого, к чему невзначай прикоснулся, не проходило. Встреча насторожила. Мелькали порой лица с определенно знакомыми чертами — в Павлополе прослужил без малого десяток лет — но теперь уже он ни с кем не останавливался и не разговаривал.


Возле полиции толпились люди. «Не обманул Лахно. Идет набор».

— На службу? — спросил Рудой у одного из тех, кто, покуривая, подпирал стену.

— На службу.

— А кого принимают?

— Кто совесть потерял.

Рудой изучающе посмотрел на говорившего.

— Чего смотришь? Иди записывайся.

— А ты? — спросил Рудой.

— То мое дело.

— Ну так и меня не посылай. — А сам вдруг подумал, что было бы вовсе не дурно затесаться в полицию и уже там, в самом, так сказать, логове...

— Паспорт есть? — спросил молодой полицай, когда Рудой протиснулся к самому крыльцу.

— Еще не получил.

— Проваливай. Следующий. Без паспортов — нужники убирать, а не в полиции служить. Принимаются самые благонадежные.

Рудой постарался как можно поскорее выбраться из толпы. Паспорт у него с адовой метой.

Вспомнил Семена Бойко. На днях тот хвалился: получил новенький паспорт. Он на хорошем счету у квартального, вне подозрений властей. Что же касается моральной стороны, так Рудой все берет на себя. Ни капли позора не упадет на голову Семена, его жены, детей, внуков и правнуков. Семен сослужит важную службу общему делу, а когда придет победа, люди не забудут его.


— Знаешь что, Костя... — Бойко в волнении поднялся со скрипучей скамьи. — Думал, ты шутишь, а выходит — нет. Эти сказки расскажи лучше грудным детям. Ты, наверное, много разных романов читал, а мне не пришлось. Может, в книжках что-нибудь похожее и пишут, но мне это предложение не подходит. Ты хоть и был какой-то там начальник надо мной, но то время ушло. Теперь каждый себе командир.

Рудой смотрел на строгие лица конюхов. Сейчас он откроется им, скажет, зачем прибыл. Не окруженец он, не залетный гость, а представитель командования. Он и теперь «начальничек» над теми, кто не потерял совести, кто хранит в сердце долг воина. Все они отныне не просто конюхи, а бойцы. Да, да, бойцы антифашистской боевой организации.

Он не сказал этого.

— Семен, — сказал он, — если обиделся, извини за это предложение. Только я думал, что мы друзья и можем обо всем говорить прямо. За помощь благодарю. Если бы не ты, туго пришлось бы мне поначалу.

— Не будем вспоминать, — уже миролюбиво ответил Бойко, опускаясь на скамейку. — И не обижайся на меня. Ты понял, что предлагаешь? Идти в полицию сознательно. Да я скорее повешусь, нежели переступлю порог полиции. Чтобы все соседи на меня смотрели как на врага? Ты об этом подумал?

Бойко скрутил толстую козью ножку, всыпал в ее раструб махорку и густо задымил, будто пытался скрыться от товарищей. Рудой тем временем рассказывал, что довелось ему увидеть сегодня у дверей полиции.

— Встретил, между прочим, Лахно.

— Лахно? Видел и я Лахно, — вставил Бойко. — Ему доверять нельзя. Хотя, может, и он маскируется, может, он тоже с каким-то заданием прибыл к нам?

— А кто еще прибыл с заданием? — спросил Рудой.

— Ты прибыл, кто же еще, — озорно выпалил Бойко.

От Рудого не ускользнуло, как ухмыльнулся в кулак Сидорин и заерзал Ларкин.

Незабываемая то была минута! Рудой негромко, но отчетливо скомандовал:

— Товарищи командиры!

Все встали и замерли в стойке «смирно». По-уставному полусогнул пальцы Сидорин; Ларкин по привычке ухватил пальцами швы потрепанных солдатских галифе; Бойко, этот гигант и увалень, как бы засветился, услышав такую удивительную здесь команду. Да и сам Рудой почувствовал, как холодок пробирается по спине, как сердце готово выскочить от полноты чувств.

— Вольно, товарищи!

Никто не садился. Рудой сказал: — Садитесь!

Все снова опустились на скамейку. Но это уже были не те конюхи, которых только что подняла команда Рудого. Это уже был отряд. Маленький, невооруженный, но все же отряд командиров Красной Армии. Всем стало ясно, в чьих руках сейчас власть, и никто не пожелал уходить из-под этой власти, так как это была власть родной армии, но которой они так стосковались. И никому — ни Бойко, ни Сидорину, ни Ларкину — не показалось теперь странным поведение Рудого в стенах конюшни. Он даже уловил некий восторг на их лицах и про себя пожалел, что так поздно открылся этим ребятам, хотя он вовсе и не открылся им, а они сами «открыли» его.

— Что же, Семен? — спросил Рудой, когда торжественность минуты прошла — Что скажешь?

По коричневым щекам старшины текли слезы. Рудой не чувствовал жалости к товарищу, которому приказывал надеть позорную личину полицая. Напротив, он с явным недовольством смотрел на Бойко и думал, что, видимо, мало каши съел парень, мало горя хлебнул на войне, если в эту минуту проливает слезы.

— Знаешь что, Константин Васильевич, — сказал Сидорин, — разреши-ка мне... Пойду я в полицию. Семен — человек семейный, а я одинок. Если что случится, все один я. К тому же меня в Павлополе никто не знает, человек я здесь новый. И паспорт вот.

— Ну что ж, — помолчав, согласился Рудой, — пусть так. Одному из нас надо служить в полиции. Не теряй времени, Сергей, самый нынче разгар набора. Только не очень нашего брата прижимай. Коли доведется в зубы, так без особого восторга. Лапка у тебя — будь здоров.

Бойко встал и неловко сгреб слезы ладонью.

— Костя... — проговорил он — Ты... того...

— Отставить.


Глава четвертая

1


Суровая зима была в том году.

Днем небо тяжко провисало над городом, а ночью, когда крепчал мороз, оно, ярко светясь звездами, как бы отлетало от земли в ледяную стынь космоса.


Замело снегами окрестные села Черновку и Гдановку, Мамыкино и Чертки, Балашовку и Макарово. Всегда веселая и незлобивая речушка с отнюдь не ласковым названием — Волчья — стала свинцовой и вьюжной. Под стать ей Самара, Орель, Сура, Чутка. Текут холодные воды павлопольских речек под толщей зеленоватого льда прямо в Днепр. Уже оделись в ледовый панцирь днепровские берега, и только на середине реки зыбкие озерца колышутся, не сдаются морозу. От Мандрыки до Чечеля — как в пустыне. Домов много, а всюду одиночество; окаянный ветер свистит в прибрежных вербах и тополях, пляшет на омертвевшем Пионерском острове, которому оккупанты вернули его прежнее и давно стертое название — Богодуховский. Некогда, говорят, местный помещик Богодухов владел просторами этого днепровского плеса.

В девяноста километрах от Павлополя, у Днепра, выше железнодорожного моста с осиротевшими быками и рухнувшими фермами, — сизые очертания заводов. Когда-то их трубы постоянно дымили, а доменные и мартеновские печи что ни час зажигали факелы плавок, озаряя край неба над городом багровыми сполохами.

Не светят огни и на проспекте Карла Маркса, прежде самой людной магистрали. Морозный декабрь вслед за вражескими войсками люто сковал областной город Днепровск, оставшийся без света и искристых зимних радостей.

Канун Нового года.

Кого только не веселил прежде его приход! В витринах красовались разукрашенные елки, сияя золотом и серебром игрушек. Хлопушки, снегурочки, деды-морозы, разноцветные флажки...

Ныне город-гигант, сверкавший некогда металлургическим и рудным самоцветами в российской короне, а затем сотрясавший ту корону революционными громами, повидавший на своих улицах и Шкуро, и Махно, и Григорьева, и Деникина, и Петлюру, и австро-германцев, и иных врагов свободы — этот город теперь словно устал от борьбы, свалился на берегу и уснул тяжким сном.

Веселятся иноземцы.

Из Гамбурга и Аахена, Берлина и Мюнхена, Киля и Нюрнберга переместились они сюда на зимние квартиры. Зельцнер постарался, чтобы все в этом городе напоминало милую Германию. Елку подарили человечеству немцы. Украсив пиршества древних германцев, она затмила и русскую березу, и ракитовый куст, и даже языческий дуб. А кто подарил миру Санта Клауса, доброго малого, предпочитающего влезать через дымовую трубу с мешком добрых подарков?

Пахло Нибелунгами, самим богом Вотаном, осенившим железной дланью германское воинство. В передней тоже тянуло домашними запахами Дрездена или Мюнхена: ветчиной, свежим пивом (здесь уже пущен пивной завод).

— Фон Метцгер! — представил Зельцнер гостям дородного, розовощекого мужчину в полувоенной одежде. — Акционерное общество «Стальверке», основной капитал — сто тысяч марок. Число пайщиков ограничено.

Генерал-комиссар любит пошутить. Крупный работник партии — штандартенфюрер! — он слывет и смелым человеком. В двух соседних областях его имя хорошо знали. Зельцнер!

Фон Метцгер поклонился присутствующим и пружинистым шагом прошел к столу. Усевшись на край стула, он в кругу военных демонстрировал приятную гражданскую скромность.

Уже съехались дельцы сюда, на юг. Пусть помогают осваивать богатства края. Вилли Метцгер, оказывается, родился в этом городе. Ему минуло не больше десяти, когда началась революция. Папаша Карл Метцгер, владелец колбасного магазина, увез сына в Германию. Советы, правда, кое-что успели за эти годы. Их пятилетки изменили город. Брянский, Шодуар, Гантке — старые заводы правобережья и левобережья ждут своих хозяев. На одном из заводов им удалось создать большой цех колесного проката. Остатки оборудования британской марки — город Шеффилд.

Заводчик был отлично осведомлен. Уже осели тут фирмы Ланца, Бека, Шедемаера, Дерна и даже Круппа. В германском банке действуют представители товарищества для снабжения электротоком в колене Днепра с основным капиталом 20 тысяч марок. Гамбургская фирма Маннесмана собирается торговать железом. Фирма Бистерфельда — химия и лекарства. Фирмы спецстроительства Отто Крохта, Мюллера, Гильтнера, Валлера... Это организаторы новой жизни, кровь, пульсирующая в артериях нации...

Стрелка подбиралась к двенадцати.

Ободренный вниманием военной администрации, Метцгер быстро разговорился и уже болтал без умолку. Зельцнер бесцеремонно прервал его:

— За Новый год, год победы! За фюрера!

У каждого прибора — изящная коробочка с кексом и набором разноцветных свечей. Это рождественский подарок фатерланда своим солдатам.

Фрау Эльза села за рояль.

Гебитскомиссар Павлополя Циммерман устало смотрел из-за стекол пенсне. Он вовсе не предполагал оказаться на пирушке. После оперативного совещания Зельцнер задержал его:

— Останьтесь, Циммерман, с нами. Вам необходимо иногда освежаться в областной столице. Сама история сделала вас своим часовым.

Зельцнер — известный шутник. Но не до шуток тому, кто в самом деле на опаснейшем посту и работает во славу фюрера.

Гебитскомиссар Циммерман уязвлен. Выскочки! На уме у них собственные особняки, бабы, развлечения. Правда, в Павлополе аскетический Циммерман также не испытывает стеснения. Он, например, занят кое-чем своим. Разбираются ли местные Stutzerin[4] в цветах? Пожалуй, и нюхать их как надо не умеют. Оранжерея вымахает на два квартала, на ее грядках расцветут такие растения, начнется такая зимняя выгонка!..

Циммерман. Лепестковое хозяйство. Бавария. Розы, круглый год расцветавшие в просторных розариях, гордые нарциссы и нежные орхидеи, флердоранж — цветы новобрачных, радуги камелий, самоцветы гортензий и цикламенов, пламя махровых тюльпанов, каких не встречал даже у Лефебера в Голландии. Его амариллисы и каллы, напоминающие лилии, всегда появлялись в магазинах ранней весной — никто не успевал так, как Циммерман. Пармские фиалки, гиацинты, около трехсот сортов георгинов, среди которых были и «скульптуры» самого хозяина, гладиолусы и хризантемы, расцветавшие летом в грунте...

Мальчишкой он охотился за цветами в дядюшкином саду. Цветы удивляли его разнообразием форм, оттенков и запахов. Вместе с тем ему нравилось единообразие сортов и видов, заданность симметрии. Дядя был скуп и не одарял племянников цветами и фруктами. Тогда маленький Генрих решил позаботиться о себе сам. Под дядюшкиным окном иного лет подряд расцветала красная роза, она очень пахла и, вероятно, одурманила мальчика. Он сорвал ее и незаметно сунул в рукав пиджачка. Когда племянники стали прощаться, дядя, оторвавшись от газеты, внимательно поглядел поверх очков на трех малышей в коротких штанишках: «Один из вас сорвал мою любимую розу. Кто?» Все стали отнекиваться. Отпирался и Генрих, хотя красная роза в рукаве жгла тело.

Много лет спустя Генрих Циммерман, установив опеку над бездетным, выжившим из ума дядей и ловко устранив единокровных претендентов, прикарманил не одну розу, а все «дело». Красная роза стала эмблемой.

Теперь же его племянники, в свою очередь, воруют цветы из дядиного хозяйства у предгорий Альп.

Да, гебитскомиссар понимал толк в цветах. Не только запахом и красотой своей радовали они его. Он не уставал поражаться их отличной дисциплинированностью и четкой определенностью каждого сорта. В умелых руках растения как бы превращались в чеканный строй пестрых солдатиков, точно выполнявших по весне команды. Он приказывал им расти так-то, куститься тогда-то. Он одевал их в изящную форму сенегальских или альпийских стрелков. Он не был солдафоном, но очень любил порядок. И когда Гитлер стал наводить порядок в Германии, а затем Германия начала наводить порядок в Европе, он стал помогать и Гитлеру, и Германии.

Циммерман стал чиновником рейхскомиссариата, преданным солдатом фюрера. Увлечение цветами, однако, не прошло и на чужой земле. Когда летом под Брестом расстреливали большевистских комиссаров, он, выпустив заряд своего парабеллума по военнопленным и предоставив дальнейшее солдатам из зондеркоманды, пошел по цветастому лугу, полному прелестной неопределенности, лег на теплую от дневного зноя землю и стал изучать разновидности русской флоры: колокольчики, ромашки и лютики — сугубо цивильные, еще не приведенные им к повиновению цветы.

Циммерман успел уже убедиться, что в гостеприимном доме генерал-комиссара цветов не любят. У него под Новый год всегда благоухали розы. А здесь же пахнет только ветчиной.

За роялем сидела рыхлая Эльза. Кое-кто танцевал.

Шумно вошли новые гости — парни из СД. Зельцнер, впрочем, их ожидал: появление этих людей в разгар пиршества не вызвало удивления. Они были уже навеселе и возбужденно разговаривали, не обращая внимания на присутствующих. Циммерману подумалось, что стволы их пистолетов еще дымятся в кобурах.

Он слышал обрывки фраз, полупьяную болтовню. Оказывается, сотрудники военно-политического бюро СД разыграли целый спектакль и разоблачили подпольные коммунистические центры. Явка секретаря обкома подпольщиков засечена. Катрина Помаз, девчонка, работавшая при большевиках в ведомстве народного образования, влюбилась в офицера СД Эриха, выдавшего себя за коммуниста, подпольщика, антифашиста. Он блестяще провел свою роль. Под финал ей были предложены деньги для подпольной организации, и она клюнула. Эрих пожертвовал еще одной ночью. Ее взяли прямо в постели. Теперь эти ребята поработали над ней коллективно. И кое-что сумели выдавить... Пароль явки — «Ласточка», отзыв — «Лапка».

Зельцнера распирало. Он весь лоснился от нетерпения.

— Господа! Добрый Санта Клаус прислал нам подарочек... Эти солдаты фюрера... — Генерал-комиссар загадочно помолчал, торжествующе поглядывая на притихших гостей, и вдруг наткнулся на выжидающий взгляд сотрудника генерал-комиссариата по информации Вюнде.

Вюнде был всегда почтителен и тих. Его доклады и справки кратки, но содержательны. Он много знал. Рыжий, с красным апоплексическим лицом, в прошлом видный нацистский работник в Мюнхене, он был замечен в свое время Розенбергом и даже представлен в дни съезда самому Гитлеру.

Зельцнер умолк. Черт побери, он чуть было не сказанул лишнего. Взгляд рыжего Вюнде отрезвил его. Что ни говори, а партийности в нем больше, чем у самого Зельцнера и всех сидящих здесь, вместе взятых. Надо уметь молчать.

Замешательство, однако, длилось недолго. Никто, кроме Вюнде, не заметил смущения Зельцнера. Генерал-комиссар обратился к сидевшему рядом Циммерману:

— Давайте выпьем. Этот рыжий, кажется, на содержании у гестапо. Вам что-нибудь говорит имя Шташенко? Шташенко-Лисий...

— Шташенко? — Циммерман отрицательно покачал головой.

— Они, кажется, произносят это имя не Шташенко, а Эс-т... Сташенко. Его явки также и у вас, в Павлополе. Вам можно позавидовать. Это секретарь большевистского обкома.

Гебитскомиссар развел руками, не зная, что ответить. Проклятый город!

Он посмотрел на часы — скоро три. Пора домой. Хоть зябко и неуютно дома, хоть и прячется где-то там некий Шташенко, а все же — дома. Давно ли стал Павлополь его домом? И днем и ночью особняк охраняют усиленные наряды.

— Пора домой, — сказал он Зельцнеру. — Спокойной ночи. Между прочим, у меня на Новый год всегда цвели живые цветы. Циммерман. Цветоводство. Бавария. Будущим летом, господин Зельцнер, в Павлополе...

В этот момент раздался далекий взрыв. За ним другой, третий. Гости переглянулись. Зельцнер поднял рюмку.

— Ровно три, — сказал он, посмотрев на часы. — Выпьем за немецкую точность. Я приказал ликвидировать три неразорвавшиеся авиабомбы в три часа ночи. В честь нашего праздника. Выпьем же... Не волнуйтесь, господа.

Вскоре Зельцнер незаметно вышел во двор и по пожарной лестнице поднялся на крышу особняка. У него нашлось достаточно выдержки. Может, этому он как раз и научился у рыжего Вюнде. Если бы он мог рассказать кому-нибудь о своей находчивости! Впрочем, придет время — он засядет за мемуары. Этот случай засверкает на страницах. В гимназии он был редактором рукописного сатирического журнала «Pumpe», и ему прочили успех в литературе. Он и сейчас пописывает в свободное вреди, как говорится, в стол, для будущего.

В районе вокзала горело. Пламя озаряло край неба над спящим городом, усиливая черноту ночи. Зельцнеру не впервые видеть подобные костры в ночи. Горела Варшава, рушились здания, погребая под собой людей, и, казалось, люди, как вши, трещали в том огне. Горел Минск, его щедро подожгли «осветители» со многих сторон сразу. Пожары и днем и ночью озаряли победный путь германского воинства к единой, захватывающей цели. Горел и Днепровск. Говорили в войсках, что он похож на Рио-де-Жанейро и стоило бы его сохранить. Попробуй сохрани... Огонь будто приближается и обжигает до пота. Это сработали те, кого расстреляли в ноябре. Их сыновья... Отцы, женихи, школьные товарищи. Он был там сразу же после акции. Надгробный холм дышал. Нечистая работа. Из-под снега виднелись человеческие конечности... собаки грызли... Работнички...

Зельцнер вытащил платок и вытер вспотевшее, несмотря на январский мороз, лицо.

— Жарко, господин генерал-комиссар? — спросил кто-то.

Зельцнер схватился за кобуру:

— Кто здесь? Ах, это Вюнде... Как вы сюда попали?

— Я уже, вероятно, десятый раз поднимаюсь сюда сегодня. Проклятущая ночь. Признаться, я все время ожидал чего-то недоброго.

— Нас поздравили, Вюнде, — с горечью произнес генерал-комиссар. — Подарочек Санта Клауса. Пусть гости допивают. Не будем их тревожить без надобности. Где горит, как думаете?

— Полагаю, цистерны с бензином, господин Зельцнер. Вчера прибыл эшелон. Впрочем, я ошибаюсь. Вполне возможно, что это взорвали три бомбы по вашему приказу...

— Вы шутник, Вюнде.

— Очень важно пошутить вовремя, господин Зельцнер. Оба переглянулись. В районе станции полыхнул новый факел пламени, и через мгновение донесся уже не глухой, а отчетливый, близкий и грозный звук четвертого взрыва.


2


Циммерман вернулся домой взвинченный. Новогодняя попойка у Зельцнера и эти идиотские взрывы на товарной станции, о которых наутро говорил весь город — там полетело до полудесятка цистерн с горючим из Плоешти — вызвали в душе смятение. Взорваны пути и на соседней станции. Неизвестные убили паспортиста, знавшего имена подпольщиков. Незримый Staschenko протягивал свою мстительную руку и к нему, наместнику фюрера на этом клочке земли.

Раздражали и самоуверенность Зельцнера, и нескрываемое чванство его коллеги штадткомиссара Днепровска Клостермана. Черт их всех побери, этих патрициев. Ожиревший Клостерман размахнулся широко. Он решил вышвырнуть Исторический музей и занять весь дом. Его прельстила дорическая архитектура, лепной орнамент, высота стен, акустика. Твоему голосу хором отвечают стены всех восьми залов. Здание это — точное повторение дома Гофмана в Берлине, известного финансиста, поклонника дорического ордера. Черты строения стали еще роднее Клостерману. В этом дворце не стыдно принять самого фюрера!

Циммерман не без смущения спросил тогда: можно ли надеяться на визит фюрера в Павлополь? Об этом, между прочим, толкуют в инстанциях. Ему ответили ироническим взглядом. «Сначала обезопасьте проезды! Проветрите коридоры». Циммерман стушевался. Если придется, они еще услышат о нем: он усыплет путь своего фюрера цветами.

А пока он усилит охрану. На станции Мизгово задушен конвоир-автоматчик — об этом сообщалось в секретной сводке. Пусть придут пулеметчики, замаскируются в щелях. Пусть увеличат наряды автоматчиков. Если здесь в самом деле прячется большевистский секретарь, пусть воздух пропитается ядом, а каждый дом станет ловушкой.

Он переговорил с «негритосом» Рицем, которого неожиданно повысили и назначили в полевую жандармерию. Нонсенс! Здесь распоряжаются лейтенанты. Плотва.

Высокомерный, но деловой мальчишка однако не терял времени. Чаще звучали выстрелы на окраине города, за кладбищем. После акции на Литейном — так называют павлопольцы завод чугунного и стального литья — среди населения усилилось недовольство. Информация поступает достоверная. Помимо сотрудников вспомогательной полиции и доверенных лиц — «фаулейте», Рицу удалось привлечь и терциаров — мирских монахов, которых оказалось в этих местах немало. Терциары — надежные помощники. Циммерману довелось увидеть их как-то в кабинете Рица.

— Воронье гнездо, — сказал Риц, выслушав Циммермана. — Даю руку на отсечение, что Харченко, которого мы вздернули, был бандитом... Что ж, господин Циммерман, я их пропущу через такое сито...

Листовки, предъявленные «негритосом», вовсе расстроили гебитскомиссара. Он не страшился партизан, которые, как говорят, еще прячутся где-то в Новокадомских и Усовских лесах. В конце концов, у рейха достанет сил, чтобы прочесать огнем и штыком эти рощицы! Угнетало, а порой и удивляло неприятие большинством населения попыток немецкого командования наладить сотрудничество, широко открыть границы империи для восточных наций, предоставить им работу в рейхе на первоклассных заводах, окропить всех целительным дождем германской культуры, чтобы они, подобно цветам, иссохшим от зноя, подняли голову, повеселели и... покорились.

Листовки пахли сыростью. Ромуальд переводил: сводки Советского информбюро, призывы к саботажу и сопротивлению. В листовках описывались подробности расстрела на Литейном. Значит, есть у авторов этих писулек и разведчики, и радиоприемники. Есть и тайные квартиры, есть и люди, с риском выполняющие чьи-то поручения.

— Где вы ловите эти вот... листовки? — не скрывая раздражения, спросил Циммерман.

— Партизаны называют их ласточками, — с улыбкой заметил Риц. — Они порхают. Их раздают на рынке. Расклеивают на стенах. Иногда их находят в собственных карманах наши люди — полицейские и жандармы. — И партизаны всерьез думают победить этими бумажками? — Блеклое лицо гебитскомиссара с ледяшками глаз под стеклами пенсне выражало недоумение. — Эти грамотеи до сих пор называют меня «геббельскомиссар» и никак не привыкнут к правильному произношению.

— Господин Циммерман, Ленин листовками завоевал полмира, вспомните слова рейхсминистра.

О, Риц, оказывается, еще и теоретик! Циммерман считал, что он мастер только сворачивать скулы да уничтожать политруков и евреев.

— Полагаю все же, что пуля гораздо надежнее этой клозетной бумаги, — грубо произнес Циммерман. — Если бы вы слышали взрывы цистерн в Днепровске, у вас появилось бы больше практической ненависти к этим пропагандистам. Хотелось бы мне увидеть хоть одного сочинителя...

Риц определенно обиделся. «Практической ненависти...»

— Могу познакомить! Желаете? Уверен, что каждый второй — сочинитель и организатор преступного саботажа.

Циммерман согласился.

В жандармерии происходила отметка неблагонадежных. Пара за парой входили в комнату люди, одетые в однообразно серые одежды войны. На одних были стеганки мышиного цвета, такие же ватные штаны, шинелишки, повидавшие виды, темные демисезонные пальтишки, подбитые ветром, кепки, шапки-ушанки, ботинки солдатского образца, сапоги кирзовые или, реже, яловые. Лица у входящих были тоже серые, порой небритые, и взгляды невеселые, припрятанные. Который из них царапал пером при свете ночника или выстукивал одним пальцем на машинке слова-взрывчатку? Разгадаешь ли в этом скучном людском потоке тех, кто сеял смуту?

Не без опаски поглядывали входящие на немецких офицеров.

Циммерман выбрал наугад пару и обратился к переводчику. Тот облизнул губы и понимающе мотнул головой.

— Работаешь? — спросил он у одного из вошедших.

— Так точно, — ответил мужчина лет тридцати в стеганке и рабочих сапогах.

— Кем работаешь?

— Конюхом в стройконторе городской управы, — Конюх вытащил какую-то бумажку и протянул ее офицерам. — Благодарность получил от управы за честную работу.

— Коммунист?

— Господь с вами. Таких, как я, в коммунисты не принимали.

Циммерман заинтересовался. Ромуальд, отлично сработавшийся с Рицом, уверенно задавал вопросы:

— Почему?

— Неграмотный я, вот что, — ответил конюх.

— Как же, по-твоему, становится... все коммунисты грамотные, образованные? Культурные...

— Может, и не все, пан геббельскомиссар, но, как водится, в коммунисты записывались кто неграмотней. Ну и назначались, конечно, на руководящие, как говорится, должностя.

— Офицер?

— Нет, не офицер. До старшины еле-еле допер, пан геббельскомиссар. Где работал до войны? В пожарной охране завода. К службе негодный я, вывезли на окопы под Кременчуг. Немцы прорвали фронт, нас всех захватили и привезли сюда чин чинарем.

— Что значит «чин чинарьем»? — спросил переводчик, передав Циммерману смысл беседы.


— Чин чинарем, чинарики-чубчики, — весело ответил конюх. — Это присказка такая. Без нее никак не могу.

— Dummkopf, — заключил переводчик и обратился к другому, смугловатому, ожидавшему своей очереди у стола: — Юде?

Тот отрицательно качнул головой. Ромуальд что-то сказал гебитскомиссару. Циммерман усмехнулся и надел пенсне, которое до сих пор болталось на золотой цепочке.

— Покажи паспорт, — приказал Ромуальд. Он вертел паспорт, всматриваясь в его странички, и что-то негромко говорил Циммерману.

— Вы знаете друг друга? — наконец спросил переводчик, отдавая паспорт владельцу.

— Никак нет, — Конюх приложил руку к груди и для пущей доказательности пялил глаза на незнакомца, такого же, вероятно, как и он сам, одиночку армейца.

— Вранье, — определил переводчик и, ободряемый скупой улыбкой Циммермана, накинулся на обоих: — Партизан! Сочинял листовок и бросал по городу. Убил милиционер. Юде...

— А дули не хочешь? — вдруг остервенел тот, к которому он обращался.

— Дули? — переспросил Ромуальд и, тотчас увидев ту увесистую дулю в натуре, что-то коротко бросил Рицу.

«Негритос», отшвырнув ногой стул, шагнул к смельчаку и резким ударом кулака в живот отбросил его к стене.

Худенькая подрумяненная девушка, выполнявшая несложную процедуру отметки паспортов, приподняла подведенные брови и, вскинув плечиками, вышла из комнаты.

Пострадавший сидел на корточках, силясь перевести дыхание.

— Здорово, — вырвалось у конюха. — Вот это ударчик! Учите, учите его, дурака. Будет знать, как с панами офицерами разговаривать.

— Заткнись, сволочь... — процедил сидевший. — Убью, гад.

— Дурак ты, дурачок... Ну как тут не съездить по роже? Через тебя, выходит, и мне беда. Вставай, ну... Держись вот так. Паны офицеры...

Конюх оказался добрым, наивным малым. Было бы таких побольше среди украинцев, глядишь, и дело пошло бы веселее. Он просил «геббельскомиссара» отпустить этого дурачка, потому что «никуда он не денется», все равно быть ему на глазах полиции. Только понять надо, что оскорбился он, когда его назвали «юде», потому и психанул. Не очень эта нация нравится людям. А он ведь чистый украинец, поглядите...

Циммерман плохо понимал по-русски. Но на этот раз он уловил смысл происходящего. Он не разделял уверенности Ромуальда в виновности этих. Покоробила его и выходка Рица. При девушке. Да ведь это неуважение к нему, гебитскомиссару. Риц хорохорится, пижонит, теряет чувство меры.

— Уходите, — сказал Циммерман. — Пусть уходят. Они такие же авторы листовок, как я автор «Майстерзингеров», бог мой...

Риц крикнул:

— Прочь!

Когда оба вышли на улицу, конюх сочувственно заметил:

— Здорово саданул тебя фриц. Может, приляжешь вон на скамейке?

— Прошло уже. Ты иди, иди... Чего тебе?

— Не дюже ты осторожный, парень.

— Вот еще один из заводоуправления.

— Чего-чего?

— Ничего. Говорю, на таких, как ты, осторожных как раз Гитлер и рассчитывает. Ты кто?

— Слышал ведь. Конюхом работаю.

— И благодарность от фашистов получаешь?

— Как видишь, пригодилась. Больно горячий ты.

— А ты не остужай.

— Мне бы таких три девятки, — вдруг сказал конюх и потрепал парня по плечу. — Вот дело-то...

— Какие тебе три девятки?

— В ремиз играешь? На кукурузные зернышки. Научу, коли хочешь, чин чинарем. Приходи в гости в стройконтору на конюшню. Знаешь, на Тургеневской, возле школы... Рудого спросишь.

— Фамилия такая или кличка? Теперь, говорят, более клички надо, не фамилии.

— Болтаешь что — не пойму.

— Вижу, солдат службу знает. Не рудой ты, а седой. А ведь не более тридцати тебе. До капитана хотя бы дослужился?

— С чего взял?

— По походочке вижу. Поседел-то давно?

— На той неделе.

— Ну, прощевай. За выручку спасибо. Обувка твоя ремонта требует. Приходи, подможем, Артемовская, пятьдесят четыре. Работу исполняем честно. Бреуса спросишь.

Когда новоявленный знакомый скрылся за углом, Рудого вдруг охватило волнующее предчувствие. Артемовская, 54. Что-то кроется за тем адресом: сапоги-то у Рудого целехонькие, без малейшей царапины. Никакого ремонта не требуют.


3


«За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков, сожженных, расстрелянных и замученных, за разрушенные наши очаги; за поруганные нивы и землю клянусь мстить, мстить и мстить, уничтожать гитлеровских оккупантов, убивать всю фашистскую нечисть. Смерть за смерть! Кровь за кровь! И если я сам или кто-нибудь смалодушничает, продаст, переметнется или даже под страхом смерти выдаст...»

Все было предусмотрено в этой клятве. Нина переписывала ее снова и снова. Глядя на жену, всегда замороченную домашними делами, а теперь всерьез занятую этим необычным делом, Костя и сам проникался особенной торжественностью. Великое дело — присяга. Она связывает людей и на жизнь, и на смерть.

Хотелось об этом рассказать человеку, сидящему за сапожным верстаком. Взволнуют ли его эти слова?

Скучный длинноносый сапожник слишком уж долго вертел в руках стоптанные ребячьи башмаки. Как ни голодно, как ни туго бывает в семействе, а ребятишкам море по колено. Гоняют с утра до ночи на улице, играют в войну, в красных и немцев, придут домой синие-пресиние, а кормить их нечем. Жинка недавно выменяла на новые туфли ведро картошки, нацедила постного масла из старых бабкиных запасов, нарезала мелко лук — и вот весь обед.

Рудой оглядел незатейливую обстановку. Двухспальная кровать с шариками, квадратный, тоже старомодный, стол с пухлыми ножками под голубой скатертью, буфет с резными створками. Окна маленькие, с ватной прокладкой на зиму, на полу — полосатое рядно, на стенах — солдаты и мужики из дальней и ближней, видать, весьма многочисленной родни хозяина.

— Что же вы хотите? — спросил сапожник. — Больно уж слабовата обувка. Перетяжки требует. Подметки-то некуда лепить, сами видите.

— Ну что ж, перетяжка так перетяжка, — согласился Рудой, удивляясь тому, какое течение приняла беседа с первых минут. — Сколько же возьмете?

— Коли денег жалко, можно сменять, — ответил сапожник.

— Менять-то не на что, товарищ... товарищ дорогой... — Рудой поймал на себе ястребиный взгляд сидящего. — Может, на карбованцах сойдемся, тогда будем сватами, чин чинарем.

— Три десятки, — сказал сапожник. — Сам пойми, меньше никак не могу. Знаешь, сколь управа денег за патент берет? У них финотдел работает не хуже, чем при той власти, будь она неладна! Где какая щелочка, там и они, проклятущие... А, к примеру, материал. Добро, что итальянцы еще ходят по земле да от румын кой-когда перепадает. А то бы вовсе погибель на нашего брата сапожника.

Рудой вспотел... Не иначе как приснилась ему та встреча с губастым Бреусом.

— А что итальянцы? — едва нашелся Рудой.

— А что итальянцы! Торгуют почем зря. Когда кусок кожи, а когда пару новеньких оторвешь. А то ведь на резине строчим. Дорого? Ладно, за четвертную сделаю. Приходи послезавтра. — И он снова стал внимательно изучать принесенную Рудым обувь.

Рудой понял, что ошибся.

— У вас тут есть еще сапожники? — спросил он.

— Чуть не весь квартал сапожничает, — весело ответил хозяин. — А что, дороговато? Хочешь к другому перейти? Воля ваша, только лучше меня вряд ли кто сделает. Же-на-а! — позвал он.

— Чего? — откликнулся женский голос.

— Покажи-ка желтую пару для фрейлейн.

В комнату вошла женщина, на вид чуть постарше мужа, в домашней просторной одежде. В руках у нее были новенькие дамские туфли.

— Во, гляди, — хозяин взял в руки туфли. — Приклад смотри какой. Жамша, гляди, настоящая желтая жамша.

Услышав эту «жамшу», Рудой окончательно понял, что сунулся не туда, что не может этот человек с речью и повадкой дошлого ремесленника быть причастным к подполью. И он решился на крайность:

— Скажите, милейший, фамилия Бреус вам не знакома?

— Бреус? — переспросил сапожник. — Это что же, из немцев?

— Может, и из немцев, не знаю. Но пожалуй, русский человек.

Сапожник покачал головой:

— Нет, не знаю такого. Ни из русских, ни из украинцев, ни из немцев. На этой улице такой не проживает. Это я вам точно говорю: всех потому наперечет знаю. Раньше на Покотиловке мы помещались. А тут уже двадцать лет, считан, с одна тысяча девятьсот двадцатого. Это еще батя строил. Крепкий был мужичок, мыловаренное дело держал. А нынче, гляди, за куском мыла побираемся.

— Ну что ж... прощевайте, — сказал Рудой, вздохнув. — Куда же ты ботиночки-то уносишь? — засуетился сапожник, увидев, что посетитель заворачивает обувь в тряпочку.

— Авось подешевле найду мастера. Больно уж ты знаменитый сапожник. А мне поплоше бы надо.

В прихожей послышались голоса, и в комнату ввалились трое. Один из них был Байдара — его Рудой узнал тотчас. Все были навеселе.

— Ну что, сосед? — спросил начбиржи — Готово?

— Готово, господин Байдара, одну минуточку. — Сапожник, вскочивший при появлении гостей, бросился за дверь и вынес дамские туфли желтой «жамши».

— Сказано — сделано, господин Байдара, — заговорил сапожник. — Иначе не можно. Коль обещал — выполню. Будет носить ваша донька и меня вспоминать, слово чести.

— Донька не донька, а хтось носить буде, — засмеялся Байдара, снимая шапку и вытирая пот с лоснящегося лба. — Работа, ничего не скажешь, приличная. Никогда не думал, что из литейщика такой сапожник получится. Все ведь на заводе, в окалине. Да с начальством в кровь сшибался, думаешь, не знаю? Я, что надо видеть, то видел. Зайдешь ко мне на биржу. Там расплачусь и насчет того поговорим.

— Расплаты никакой, господин Байдара. Что ж до того — буду премного благодарен. Финотдел задавил, поверите?

— Сделаем. Украинскому человеку всегда поможем. Да еще соседу. Прощевай, брат.

Снова громкие голоса в прихожей, и снова тишина, и они вдвоем — Рудой и сапожник.


4


Ах, черт возьми, дьявол тебе в печенку. «Премного благодарен...» Когда Байдара ушел, Рудой не удержался. Не зря папа сапожника по мылу ударял, оно и видно, потому что сыночек охотно и без мыла лезет... Противно в такие руки отдавать даже эту рвань, придет час — будут таких типов выводить как пособников...

Все это Рудой выпалил единым духом, не думая о возможных последствиях. А тот, ошеломленный, не знал, что и ответить.

Только когда Рудой направился к двери, сапожник окликнул:

— Постой, заказчик! Значит, ты и есть Рудой? Теперь настала очередь изумляться Косте. Но сапожник не дал ему для этого времени:

— Родные братья вы со Степкой, что ли?.. Такой же он ненормальный, психический, прости господи...

— Да вы откуда меня знаете?

— Бреус доложил, если хочешь. Крепко ты его выручил, спасибо. Как же тебе не стыдно? Не знаешь человека, а поносишь. Иванченко — моя фамилия. Федор Сазонович.


У Рудого отлегло. Он у друзей. Они знают, что и как надо делать, имеют, видать, и связи, и оружие.

Федор Сазонович, однако, разочаровал Костю и заставил снова напрячься. Он был скуп на слова. Больше расспрашивал. О семье, о детях. «Хорошо, что встретились. Душа теперь на месте». О настроении соседей. «Надо смелее разговоры заводить. Но не подавать виду». О чем толкуют люди в очередях, на базаре? «Базар как барометр. Там многое...» Знает ли последние сводки?

Нет, Рудой не знал особых сводок. Газеты все долдонят «Из квартиры фюрера» да «Из квартиры фюрера», интересно знать, что там за квартира такая. Румыния и Словакия объявили войну Америке. Да еще Болгария, Венгрия и Хорватия. Рвутся в Москву, упоминают Солнечногорск, это совсем близко, неужто... того? Под Ленинградом и под Севастополем вроде бы увязли, пишут — артиллерия обстреливает сильно эти города. В Северной Африке бои у Тобрука, есть такой город. А еще японцы наступают на Гонконг...

— Газеты хорошо читаешь, — ухмыльнулся Иванченко. — Вранье все. На словах они уже и Москву давно взяли, а она, матушка, стоит и стоять будет! Листовок не встречали? Где-либо, может, на базаре?

— Одну припрятал. Редкое оно дело. Во, глядите, но ваша ли работа?

Иванченко расправил листочек. Карикатура — бородка клинышком, непомерный живот.


Боже, я тебе благаю

— Петрю забери до раю!

Та мерщiй, бо цей Iуда

Пepeicть багато люду...


Стихи заставили сапожника улыбнуться.

— Нет, это не наша работа, — сказал он, не без нежности разглаживая помятый листок. — Это уже третья штука у нас. Клише, видать, на линолеуме вырезают, а краска как будто типографская. Кто-то действует в одиночку, на связь не идет.

— А как же ему на связь? — спросил Рудой. — Он же не знает ни черта. Ни явки, ни пароля...

— Ты же пришел, — заметил Иванченко. — Рассказывай.

Он слушал Рудого, весь его нелегкий путь в родные места. Желваки на худых и сильных щеках работали, словно он тщательно прожевывал слова гостя. Нет, не с пустыми руками пришел сюда разведчик! Глаза Иванченко потеплели, когда он услышал о ребятах из конюшни стройконторы, о полицае Сидорине. Сообщал полицай, что скоро ожидается облава на леса. Ищут секретаря обкома. Все приказы идут из области. Прибывает вспомогательный отряд СД для чистки арестованных и каратели из СС. Будут прочесывать леса: Павлополь почему-то считается центром...

— Они не ошибаются, — сказал Иванченко, свертывая цигарку. — Им нельзя отказать в этом. Мы уже потеряли одного.

— Может, он?..

— Нет. Он ничего не сказал. У них попросту опытная контрразведка, вот и все. Лучше будет, если нам удастся предупредить их замыслы. А ты молодец, что пришел. Хорошо, что вообще очутился здесь. Значит, разведка наша не дремлет. Есть у тебя жилье про запас?

У Рудого не было запасной квартиры. Не успел он обзавестись и связными, о которых заговорил Иванченко.

— Может, долго не увидимся, продолжай в том же духе, — сказал Иванченко на прощание. — Ты знай всех, тебя пусть знают единицы. При надобности найду. Не задавай лишних вопросов. Насчет полиции ты это хорошо придумал. Надо побольше своих людей в немецкие учреждения посылать. Как можно больше. И в полицию, и на биржу, и в жандармерию, и в управу. Чтобы в курсе дела быть. Если сможешь, приведи своих к присяге...

— Есть присяга, — вырвалось у Рудого, — клятвой назвал, вот послушайте...

Окрыленный, шел Рудой пустынной улицей. Снег весело поскрипывал под подошвами. Значит, не оплошал. Клятву сочинил, насчет полиции распорядился. И смело пошел на связь. Он догадывался, что сапожник не все ему рассказал. Но тем радостней было на душе. Есть кое-что — листовки, явки, связные. А может, и оружие. Если и переоценил Рудой силу павлопольского подполья на тот час, то это, в общем, не беда. Важно, что он теперь не одинок.

Так, бодрясь и даже насвистывая, Рудой дошел до подворья стройконторы, намереваясь, не откладывая, повидать Ларкина: вслед за Сидориным тому идти в полицию.

С лавки поднялись двое.

— Рудой? — спросил один из них вошедшего.

— Так точно, он, — услужливо отозвался из темного угла завхоз, часто навещавший конюхов. — Господин конюх. Заслуженный деятель, так сказать. Допрыгался, значит, господин конюх?

— В чем дело? — спросил Рудой.

— Арестован ты, вот в чем, — грубо ответил один из полицаев. — По распоряжению самого начальника полиции. Шагом марш!


5


В кабинете начальника полиции он увидел Лахно. Рудой, вероятно, был последней ставкой этого человека, так как тот потянулся к вошедшему и подобие улыбки отразилось на синеватом, в кровавых подтеках лице.

— Знаешь его? — спросил начальник полиции, безгубый, с острым взглядом и офицерской выправкой.

— Нет, — Рудой покачал головой.

— Как же нет? — вскричал Лахно и вскочил с табуретки, потрясая кулаками. — Ведь только недавно признал меня. На базаре встретились. Врет он, товарищ начальник!

Начальник полиции распружинился и ударил Лахно в лицо:

— Я те дам, сволочь, товарища. Товарищи твои висят и гниют.

— Я извиняюсь, господин начальник, — пробормотал Лахно, размазывая по лицу кровь. — Привычка, знаете...

— Он утверждает, что, будучи начальником продовольствия, являлся беспартийным. Возможна ли такая штука в том царстве партийного билета? Говори.

— Не могу знать, пан комиссар, — ответил Рудой. — Как я есть человек далекий от политики, то и не знаю, как там было! — Он сделал ударение на последнем слоге. И то ли это неправильное ударение, то ли вообще простоватый вид конюха, а может быть, и то, что конюх не стал защищать этого явного коммуниста Лахно, настраивало начальника в пользу Рудого.

— Господин начальник, не верьте ему. Он сам был комсомольцем, это точно. И меня знает хорошо. Не хочет признаваться, господин начальник. Я докажу это. А я был беспартийный, это точно, можете у кого угодно спросить, меня здесь в городе знают.

Слезы, перемешиваясь с кровью, текли по синеватым щекам Лахно.

— Я не знаю его, пан комиссар, — сказал Рудой, — поскольку в местном полку не служил и за то, что примерещилось данному человеку, не отвечаю. Только, по моему понятию, если дозволите, так разве такому в партии быть? Хоть в какой партии, считайте, ему, наверно, не место. Слизняк, и только. Так, путается между ногами у настоящих людей.

Начальник ухмыльнулся и с любопытством посмотрел на Рудого. Ему, видимо, понравилась смелость конюха.

— Ты, видать, тоже из той породы, — добродушно заметил начальник полиции. — Но не дурак. Правда, что был комсомольцем?

— Правда, был, пан комиссар, только сынок ваш тоже, наверное, в комсомоле числился? Или дочка? Кто не был в комсомоле из молодых, когда такое поветрие в Советах было? — Он снова сделал ударение на последнем слоге.

— Верно говоришь, — поддержал Рудого начальник, дивясь его смелости. — Дочка моя тоже в комсомоле состояла, а я как мог прятал свою биографию, черт побери, чтобы и меня не хапанули, и ей родителя не вспомнили. А сейчас где околачиваешься?

— На конюшие стройконторы, господин начальник. Благодарность получил от городской управы за сохранение лошадей. Такие дохлые были (опять ударение на последнем слоге), но я их всех в люди вывел. Вот глядите, благодарность, пан комиссар. — И Рудой, порывшись в кармане, вытащил помятую бумажку.


Начальник полиции скользнул по бумаге. Он уже, кажется, потерял интерес и к Лахно, и к Рудому, потому что взгляд его вдруг потускнел.

— Обоих в лагерь, — устало сказал он вошедшему полицаю.


Глава пятая

1


На пороге стояла девчушка, чем-то напоминавшая дочь Клавдию. Она сунула Федору Сазоновичу томик Лермонтова в знакомом переплете и, взмахнув косичками, исчезла так же неожиданно, как и появилась.

Вызывал Сташенко.

Это была их вторая встреча. Первый раз они виделись зимой на конференции в лесу, неподалеку от хуторов, куда собрал всех партизанских вожаков секретарь обкома. Отличные, надо сказать, кадры! Иванченко приглядывался к обветренным лицам делегатов, притопавших из разных уголков области, и думал, слушая секретаря: как все же могуч народ, что таких ребят смог выделить для партизанщины и подполья. Все они выглядели внушительно, хоть и одеты были кто во что.

Правда, не было среди партизанских отрядов должной организованности, дисциплины и надежной связи — об этом с горечью говорил секретарь подпольного обкома. Но люди рвались в бой. И на конференции царила та же атмосфера уверенности и готовности к борьбе, хотя люди, оставшиеся в тылу, понесли некоторые потери. Вспомнили замдиректора Харченко, повешенного зимой, партизан, погибших в стычках с оккупантами.

В комнате было накурено. Командиры и комиссары партизанских отрядов — они же делегаты партийной конференции — рассказывали о житье-бытье, о боевых действиях, о подготовке к зиме и планах на ближайшее время. И Федор Сазонович видел, что крепка любовь советских людей к родной земле.

Сташенко в те дни был подтянут и собран: в области знали, кому поручать такой серьезный пост.

… На сей раз Сташенко поразил Федора Сазоновича своим изнуренным видом. Небритый и худой, он часто кашлял, виновато утирая уголки губ несвежим платочком. Он только что оттуда, из лесов. Отряды разгромлены. Связи никакой, погибли в боях многие партизаны, бывшие ответственные работники области и районов. Каратели пустили в ход минометы и артиллерию. Поджигали хаты в окрестных селах вместе со скарбом и даже с людьми. Те, кто успел уйти от преследования, погибли от мороза и голода. Центральный штаб решил: выбираться из лесов, расселяться кому где поудобнее — в деревнях или городах, но не забывать, кто ты и зачем оставлен в тылу...

Сам Сташенко чудом ушел от карателей...

— В наших лесах партизанить невесело, — сказал Федор Сазонович, когда Сташенко умолк и снова вытер уголки губ. — Может, просчитались мы и не следовало бы...

Сташенко покачал головой и тотчас закашлялся, словно протестуя против домыслов Иванченко. Федору Сазоновичу стало неловко. Когда же кашель прошел, Сташенко как бы уже забыл о словах своего собеседника.

— Секретари мы с тобой, Федор Сазонович, — сказал он. — Теперь, как понимаешь, главная наша забота — подполье. Его нисколько нам уронить нельзя...

— Какой я секретарь! — возразил Иванченко. — Всю жизнь над кокилем старался да с тормозными колодками возился, врагов себе нажил из заводского руководства.

Еще и сейчас среди ночи, бывает, доругиваюсь с главным технологом... Твоя главная задача, как посмотрю, вылечиться, прямо-таки капитально отремонтироваться, если хочешь знать. Такой прогноз...

— Отлежусь два-три денька — и хватит. Проклятая болезнь снова накатила. А ведь думал, вовсе избавился от нее. Каждый год Крым и Крым — и ничего...

— Курить надо бросать, — заметил Федор Сазонович.

— Вряд ли поможет.

Оба помолчали. Федор Сазонович понимал, что Сташенко не зря вызвал его. «Главная задача — подполье... Мы секретари».

— Знаешь, что творится в школе? — спросил Сташенко, встав со стула и подойдя к окну. Было тихо, и только ходики на стене отбивали время.

— Знаю. Штаб дивизии барона фон Чаммера разместился. Двести тринадцатая дивизия СC.

— Правильный секретарь, все знает. — Сташепко улыбнулся одними глазами.

— Попроще бы надо, Василь Иванович. Кто нас секретарями-то избирал?

— А мы пока что только двое и знаем, что вот мы — секретари. Для собственного авторитета. И для ответственности. Ты — секретарь горкома. Напоминаю. И рекомендую, пока цел, убраться отсюда. Слишком свирепствует барон. Попадись ему, так он не посчитается с твоей высокой партийной должностью и подвесит. Чем выше должность, тем выше подвесит. Ясно?

Сташенко снова кашлял и утирал уголки губ платочком.

— Куда же?

Но Сташенко словно и не услышал вопроса.

… Он уйдет опять тайными дорогами, известными ему одному, к людям, о которых Иванченко до сих пор не имеет понятия. Они живут в разных населенных пунктах, ждут пароля для связи и дальнейших действий против захватчиков. Предстоит новый рейд секретаря обкома по области. Будет готовить вторую областную подпольную партийную конференцию. Надо собрать все силы в единый кулак, обменяться опытом. Усилить удары по врагу...

Федор Сазонович смотрел на изможденную фигуру Сташенко и не понимал, как может этот больной человек мечтать о новом рейде, планировать партийную конференцию. «Лежать, лежать тебе надо! — хотелось крикнуть. — Чуток нарастить мяса на костях, избавиться от кашля...» Но тот продолжал говорить, подавляя Иванченко логикой своих слов и широтой информации. Он побывал и на юге области, и в северных районах — средоточии металлургических заводов и рудных шахт — хорошо изучил настроения крестьян в преддверии весенних полевых работ и политику германских властей в отношении украинских хлеборобов. Он собрал сведения об интеллигенции, сотрудничающей с немцами, был осведомлен о деятельности подпольных групп в больницах, деревнях и на промышленных предприятиях. Солдат подполья больше, чем можно было предположить. Это хорошо. Но им противостоит и немалая армия предателей. Надо оберегаться. Нынче эсэсовская дивизия пожинает лавры в лесном массиве, а затем может последовать удар и по подполью. Чем черт не шутят? Надо скрыться на время. Куда скрыться? Возле станции, где старые казенные склады, создается госхоз, или, как его называют, немхоз. Набирают рабочих. С голодухи, мол, подался, если спросят. А потом, прав Иванченко, пора закрывать частную лавочку, поступать на службу в мастерскую горуправы: патент влетал в копеечку.

— Запоминай адрес в немхозе и пароль. По адресу — старик, бондарь тамошний, бочки, тару разную чинит. От свояка, скажешь. Будто бы туда зерно свозят для отправки. Со всех мест в те склады. Сам, прошу тебя, детально разузнай про это и, если надо, не пожалей горючего. Там есть кое-кто из наших. Старик знает и поможет. Да, погоди... Вот еще что, — Сташенко приглушил голос, словно кто-нибудь мог их подслушать. — Если со мной что случится, явка в Днепровске, запоминай: Сумная, двадцать четыре, домик красного кирпича, Екатерина. Катя Помаз. Пароль — «Ласточка». Запомнишь? Работала и сейчас служит секретарем в областном наробразе, толковая девушка. Давно, правда, там был, и от нее вестей никаких. Но надежная. Она свяжет с местными людьми. Много знает... мно-о-ого. — Он произнес последние слова так, будто вдруг позавидовал неизвестной Федору Сазоновичу Екатерине Помаз. — Между прочим, в дом к ней не заваливайся, щупай осторожно, поначалу на работе, в наробразе. Под заслоном она, на постое немецкие офицеры, она с ними дружит, по-немецки немного умеет. Трудно и подумать, что явочная. А отзыв — «Лапка». Запомнишь?

Сташенко опять закашлялся.

На прощание обнялись. Федор Сазонович услышал свистящее дыхание Сташенко.

«Надо продержаться ему, — подумал Федор Сазонович, — еще годик, пока войну закончим. Там ему снова и Крым, и горный воздух, что хочешь будет. И сливочного масла вдоволь». Хотелось сказать об этом, но постеснялся.


Возвращаясь домой и мучительно раздумывая над судьбой Сташенко, он вдруг понял, зачем в самом деле вызывал его секретарь обкома. Чтобы уберечь от огня, от карателей фон Чаммера? Как бы не так. На станции хлеб, много хлеба. Его свозят отовсюду. Грабят деревни. «Не пожалей горючего». Вот первый шаг подполья...

Дома Антонина встретила новостью. Заходил Степан Бреус. Велел передать: конюх Рудой арестован. Белоуса не застал: в больнице, но, по всем данным, симулирует. Артеменко переехал в деревню, куда — неизвестно, дома не говорят. Симаков по-прежнему работает у немцев на складах, не мычит не телится, на явку не идет и, видать, ждет своей пули. Домой к нему не впускают. Жена...

— Веселые вести, Тоня, — хмуро сказал Федор Сазонович, прожевав своими мощными желваками все услышанное от жены. — Прогноз правильный. Конюх тот — вроде человек верный. Смело на связь пришел, не так, как некоторые «проверенные»... Собирай меня, Тонечка, в немхоз. Между прочим, там и с Симаковым поговорю, если удастся.


2


Антонина проводила пристойно. Ни слез, ни жалоб. Надо так надо. Она молча гордилась тем, что муж, занятый опасной работой, доверяет ей многое, хотя, может быть, и не все.

Федор Сазонович в свою очередь благодарил жену и дочь. Правду сказать, до сих пор не было в их семье того полного согласия, какое описывают иногда на лекциях о семье и браке. Он больше пропадал там, в дымном цехе, и семейство, к его стыду, часто виделось ему тоже как бы сквозь некую дымку. Очень уж поглощен был своим производством!

Антонина, располневшая за последние годы, все с горшками на кухне. Даже газет не читала, не то чтобы образованием блистать. Случалось, слово вырвется иное не так, не очень грамотно — съеживался. Сам инженер без пяти минут, а жена не соответствует. Когда же смертельная опасность постучала в их окошко, он неожиданно почувствовал поддержку и деловое участие жены. Пришла та исчезнувшая было «гармония». И досада на себя. «В самом деле, что видела Тоня от муженька? Правда, не пил и не гулял, как бывает в иных семьях. Но и радости-то кулек пуст...»

Для таких размышлений у Федора Сазоновича оказалось теперь времени в избытке. Хромой бондарь, у которого он поселился, жил тихо, бывал дома редко.

Постоялец не спешил устраиваться в немхозе. Он ходил меж людей, пришедших по вербовке, прислушивался к их речам.

На третий день он таки встретил, кого искал.

Симаков первый окликнул Иванченко.

— Наконец-то, черт, — сказал он, протянув руку Федору Сазоновичу. — Живой ты, а я, грешным делом, думал уже... Связи-то никакой нема.

— Какая же с тобой связь, когда домашний НКВД прямо как заяц на слуху. Все ждал от тебя связного, а ты решил в одиночку. Или немцам служишь верой и правдой?

— Ни связного у меня, ни свободы, это точно. Жинка пронюхала, теперь ни в какую. Все боится за меня. Объект номер один. А что ей с четырьмя пацанами? по миру идти?

Помолчали. Иванченко подумал: «Зимует-то Симаков здесь из-за семьи. Куда ему поднимать такую-то махину? Случайный человек в подполье. А на худой конец может и продать».

— А ты зачем здесь? — спросил Симаков, когда молчать уже стало невмоготу,

— Тебя ищу.

— В самом деле?

— Не шучу. Куда же это ты сбежал, скажи на милость?

— Не сбежал я, Федор Сазонович. Крови не люблю, вот в чем...

— А кто ее любит?..

— Надо привыкнуть, понимаешь. Привыкнуть надо к тому... Когда с Бреусом за Канавкой шли, храбрость была.

Знаешь какая? Всех бы их тут... ах! А кровь увидел — души не стало... Потом, как Харченко нашего подвесили, заклинило. Жинка еще жару подсыпает. С одного боку — надо, как учили нас, презрение к смерти, а жинка тебя до земли гнет. Дети, голодуха. Если бы один я, мне и море по колено, скажу пo-совести. Я человек мирный, — продолжал Симаков, осмелев. — Всю жизнь строю столицу нашу павлопольскую. Школы, больницы, нефтебаза, техникум моими руками сделаны. Да разве упомнишь объекты! В партию вступил перед войной. Предложили остаться — я без сомнения, скажу по совести. Чем полезный быть могу, всегда рассчитывайте. Но только до крови надо привыкнуть...

— Как же, привыкнешь ты до крови, — не выдержал Иванченко, — если у жинки под подолом отсиживаешься, будь ты трижды неладен!..

Симаков широко улыбался, восхищенно глядя на Иванченко.

— Ух и высказался, матери твоей черт, казарлюга какой! Такой мне комиссар нужен, если хочешь знать. Ты и в самом деле по мою душу явился? Скажи по совести. Дай человеку надежду...

Федор Сазонович пожал плечами. Странно. Может, и впрямь человеку комиссар нужен? Особенно слабому духом. Вовремя такого одернешь, встряхнешь — встанет и он на правильный путь. По-разному люди и к революции, и в подполье приходят. Один — в силу внутренней убежденности, другие — по заданию, третьи — по обстоятельствам жизни.

— Чего я опасался, скажу прямо, так это слабости духа и предательства, — проговорил Иванченко, потирая озябшие руки. — Нынче почти чужие смело на связь идут, дела ищут. А коли поначалу свой, да молчит, голоса не подает, сторонится и в кустах отсиживается — тут, брат, всякая мысль мозг буравит.

Симаков сник, глаза его закраснелись, рукавом поношенного ватника он стер слезинку.

— Я вам сказал, товарищи, какая тому истинная причина... — проговорил, обращаясь к тем, кто как бы стоял рядом с Иванченко. — Оправдания, конечно, мне нет и быть не может...

Федор Сазонович смотрел на поникшую фигуру крепыша с чуть приплюснутым носом, с шеей борца и беспомощной улыбкой, и неуместное чувство жалости вдруг шевельнулось в нем. Подумал: «Отпустить его с миром, что ли... Пусть себе идет своей дорогой. Многосемейный человек, ввязался в подполье, теперь сам не рад. Не борец он — это точно, но, кажется, и не предатель, черт его побери...»

Симаков же, словно прочитав эти мысли Иванченко, заговорил торопливо и нескладно:

— Война каждого на поверку взяла, по ватерпасу равняет. Есть такой инструмент у нас — правило, деревянный брусок, кирпич им до кирпича подгоняем, стенку правим. Ты понял меня? Люди не кирпичи, а им тоже правило надобно, это точно. Спасибо, что нашел, товарищ Иванченко, по совести скажу. Я думал, забыли про меня, а выходит, еще при деле...


Иванченко снова утвердился в мысли, что надобно по семейным обстоятельствам деликатно освободить Симакова от опасных обязанностей, хотя тот уже сам освободился от них без помощи секретаря горкома: Федор Сазонович сейчас вспомнил об этой своей должности.

— Вот что, дружище... — Он оглянулся по сторонам, будто кто-нибудь на этой уединенной улочке пристанционного поселка, обсаженной высокими тополями, мог подслушать их, — считаю твою причину уважительной, слышишь? Уважительной. Разные обстоятельства складываются. Семейная причина у тебя. Считай, не виделись, прогноз правильный. Рад, что объяснились. Ты себя не казни. Прощай. — Иванченко протянул руку.

Симаков не замечал повисшей в воздухе руки Иванченко.

— Ты кто такой? — наконец спросил Симаков, поднимая измученный взор. — Кто ты есть, что демобилизацию делаешь? Военком?

— Нет, не военком.

— А кто же?

Федор Сазонович помолчал.

— Секретарь партии.

— Так я и думал, по совести скажу... Я тебя ждал.

— Коли ждал, мог наведаться. Явка, слава богу, известна.

— Не мог наведаться. Встречи ждал. Ты в самый раз прибыл. Знаешь, что творится здесь? Не знаешь? Зерно свозят — тыщи пудов. Мы им амбары латаем, все известно. На днях отправка в Германию начнется, машины работают и днем и ночью, как в лихорадке. В районах забирают все подчистую, до зернышка. Пойдем, глянешь. Там как раз приемка людей до немхоза, вроде безработный будешь. Только на службу покедова не становись. Делов еще много на объекте…


3


Федор Сазонович пришел на просторное подворье с внушительными складскими зданиями старинной архитектуры. Там кипела страда, напоминавшая уборочную. Вместе с солдатами работали и цивильные. Разгружая ревущие автомашины, они вскидывали мешки на плечи, пошатываясь, несли их в амбары, а затем бегом возвращались, подстегиваемые возгласами: «Шнеллер, шнеллер!»

Сотни глаз жителей с тоской наблюдали эту картину.

— Со всей области, видать, свозят, — сказал кто-то. — В Германию отправляют.

— А тебе откуда известно?

— Солдаты на постое говорили. Полная реквизиция.

— С голодухи набросились.

— Какая у них голодуха? Консервы да коньяки со всего мира награбили.

— Говорят, есть у них эрзацы такие, лепешки. Съел лепешку — и вроде борща наелся, цельный день воду пьешь, и только.

— Потому, наверно, и увозят наше зерно, что лепешек не хватило.

В толпе засмеялись.

— Глупости. Они наши яйки, и млеко, и сало, и курку с охотой жрут, чтоб им колом стало... Солдат — что? Для солдата пожрать — первое дело. Они нас погнали, они и сыты.

Жизнь уходила нынче от людей в виде мешков с мукой и зерном. Пыль в морозном безветрии стояла в воздухе. Эта хлебная пыль была в тысячу раз пыльнее и едче обыкновенной. От этой не отмоешься, она в сердце.

Федор Сазонович долго не мог уснуть, вставал, набрасывал пальто, выходил в сени и курил. На кровати стонала старуха. Бондарь, казалось, крепко спал.

Под утро, когда хозяин собирался на работу, постоялец рассказал ему о бессонной ночи. Тот ухмыльнулся. Оказывается, тоже не спал. Об одном думали.

Днем, как и обещал, зашел Симаков. Он вытащил из кармана широких штанов бутылку и, развернув замызганную тряпицу, выложил на стол пожелтевшее сало и две луковицы. Хитровато поглядел на Федора Сазоновича, когда тот, любопытствуя, повертел бутылку в руках.

— Буряк?

— Не. Настоящая сливянка, Федор Сазонович. Не побрезгуй.

— Сам гонишь или у людей берешь? Симаков замотал головой:

— Никогда не занимался. Достал у людей. Давай, хозяин, стаканчики.

Бондарь подал три граненых стакана, вынул из кухонного столика полбуханки черного хлеба. Симаков осторожно наполнил стаканы.

Самогон взбодрил всех. Симаков повеселел, не стесняясь, рассказывал о крутом нраве жены, которая, проведав о его тайных связях, не дает продыху, стережет, как в молодости, когда через избыток сил еще «скакал в гречку». Она, конечно, несознательная, мало в чем разбирается, но свое дело исполняет правильно, оберегает, как говорится, свое гнездо и более ничего знать не хочет. Теперь орел из того гнезда вылетел, будь уверен. Все удалось посмотреть, как просил Сазонович: охрана складов никудышная, часовые больше у печек греются, нежели мерзнут у объектов. Не верят, гады, что наши люди силу еще имеют и готовы мстить. Думают, запугали той петлей Харченко всех. Правда, по совести сказать, один таки чуть в штаны не напустил. Но то затруднение было временное, теперь он и сам пришел и кое-кого с собой привел. Есть ребята, хотят живого дела...

Федор Сазонович с ухмылкой слушал речи Симакова, хмель слегка кружил голову.

Вылетел, значит, орел из гнезда. Ай да Симаков! Удалось ему осмотреть и нащупать единомышленников. Старшина Каламбет с Подольщины, артиллерист, попал в окружение и подался в примаки к солдатке. Второй — саперный лейтенант, знакомый с подрывной техникой, сам минер и пиротехник — работает грузчиком. Им только сигнал подай...

Для осуществления задуманного понадобилось еще несколько дней. Федор Сазонович провел их в крайнем напряжении и даже страхе. Сон его был зыбок, спал он на спине, чтобы слышать, как говорится, в два уха, но зато сильно храпел, о чем не преминул сказать ему хозяин.

— Не в том, что взбуживаете храпом мою старуху, а в том, что можете при случае самого себя выдать с головой. Следите за сном.

Сам бондарь спал тихо и чутко. Накануне выхода он, как и было условлено, разбудил Федора Сазоновича около двух. Ребята топтались в горнице, и Федор Сазонович так и не рассмотрел тех, которые должны были пустить красного петуха. Разговаривали в темноте. Те двое будто бы ни черта не боялись и, казалось, шли, как на привычную мирную затею вроде праздничного фейерверка. Все у них было, как у хороших мастеровых, заранее припасено: и канистры с бензином у самого объекта, и бикфордов шнур, и ножи на случай.

— Ну, с богом, — сказал Федор Сазонович, поднимаясь с табуретки.

Симаков же, придержав его за рукав, негромко объявил, что ему, секретарю партии, лучше остаться дома. Или вовсе уходить отсюда — и без него пасха освятится.

— Глупости. Сам додумался или кто из них научил?

— Можно сказать, сам допер.

— Оно видно, между прочим, орел. Высоко, брат, летаешь, а мало на земле видишь. Значит, по-твоему, заварил Иванченко кашу, а сам в кусты? Пусть, мол, другие жизнью рискуют? Так понял тебя?

— Руководство... — несмело проговорил Симаков. — Тебя, как руководство, надо уберечь. Чтобы еще где-нибудь на таком деле пригодился...

— Что болтаешь, Симаков?

— Не я болтаю, не я! — Симаков обозлился. — Ты лучше с бондарем поговори.

Старик замялся. Но тут же рассказал: свояк его, что на железной дороге работает, имеет связь с одним слесарем-водопроводчиком. Слесарь тот будто бы носит задание от самого ЦК, из Москвы. Просил на квартиру человека поставить, назвал фамилию. Чем можно помочь и уберечь любым путем, поскольку нужен он для будущей работы.

Иванченко задумался. Он мысленно благодарил Сташенко, но тут же спрашивал себя: имеет ли право оставаться, посылая на смерть других? Для того чтобы руководить всем фронтом... В голове его десятки имей и явок. Попадись он гестаповцам — онемеет подполье. Пропадет связь...

Но как он посмотрит в глаза жене Симакова, если муж ее погибнет?

Вот еще... Разве о его драгоценной жизни печется Сташенко? О деле. Если для дела надо сберечь именно его, Иванченко, значит, надо. Прав бондарь...

А что скажет жена бондаря, если вдруг?..

Есть главная цель. Ей надо подчинять все на свете. Рисковать. Умирать...

А дышать, курить, есть, пить будет все же он, а не другие. Можно ли жить, зная, что уцелел такой ценой?

Целесообразная расстановка сил и забота о будущем подполья — главное. Сташенко мечтает о восстании. Может, для восстания и бережет его Сташенко?

Странно... На смену одним приходят другие, такие же способные и отважные. Не станет Иванченко — придет Бреус. Незаменимых нет...

— Пошли, хлопцы, — проговорил Федор Сазонович, как бы подытоживая внутреннюю борьбу. — Спасибо за заботы. Правда ваша во всем. Только на этот раз я иду с вами.

… Часовой грелся где-то в теплой хате, и подрывники без труда опорожнили канистры. Обошлось без ножей, чему все были рады. Побежали к лесу, чтобы на опушке расстаться.

Под ногами поскрипывал снег. Федор Сазонович скользил, придерживаясь за стволы деревьев. Вскоре краешек неба над лесом заалел, как если бы опорожнили вагранку с жидким чугуном. Федор Сазонович ускорил шаг — каждый шорох пугал его. Вот и дорога в город. Не та, которой добирался сюда, к складам, а другая, на Мамыкино, где нет ни складов, ни объектов, а есть сало и подсолнечное масло, картошка и мука. Туда часто ходили на менку павлопольцы, не внушая подозрений. За плечами его был мешок с бельишком — видно, наменять не удалось — а в руках суковатый посошок, который срезал в лесу.


Антонина стирала в прихожей. Странно, что жена в это утро стирает. Зеркало на стене отразило небритое лицо с воспаленными глазами. Федор Сазонович попытался пошутить, но не сумел.

Жена засуетилась, подала умыться и все ждала, когда начнет рассказывать, но тот только тяжело дышал, будто после бега. Умывшись, он сел на скрипучий стул, стащил сапоги, размотал портянки. Потом обнял жену, поцеловал ее набрякшие пальцы и лег. Он не слышал ни суеты Антонины, готовившей завтрак, ни разговоров соседки:

— Федор Сазонович пришел? Умаялся небось, спит, бедняга. Принес чего? А слышал», что нынче стряслось? Подожгли склады с зерном и мукой. Опять расстрелы пойдут. Минуй нас, господи, лихая година...


4


Работы было много: обувь у населения прохудилась. Солдаты тоже порой забегали в подвал, пропахший старыми кожами.

Двадцать молотков усердно колотили по подошвам, и никто не подозревал о беспокойной миссии нового, длинноносого, не очень разговорчивого сапожника.

Не подозревал ничего и Байдара, который помог соседу устроиться на службу в мастерскую городской управы.

— Значит, решил кончать с патентом? — спросил он Федора Сазоновича, когда тот, оправившись после ночной передряги, не без опаски вошел к нему в кабинет. — Не потянул? Видать, немецкий финотдел покрепче советского жмет... — Он затрясся от смеха. — Помогу, украинскому человеку всегда помогу. Только чтобы глупостей никаких, и с босяками не связывайся. Слышал про поджог? Это наши бывшие с тобой единопартийцы учинили без всякого сомнения. Ну ничего, там уже постреляли кое-кого. Значит, не потянул, брат? Это печально. Связи имеешь?

— Какие, господин Байдара?

— С партией, с партизанами.

— Да что вы? Сохрани господь...

Байдара сипло хохотал, удовлетворенный тем, что напугал собеседника.

— Статейку мою читал? — спросил он, успокоившись. — В нашей газете.

— Читал, господин Байдара. — Понял, что к чему?

— Понял, что имеете ненависть к Советской власти и скрывались в свое время от ЧК и НКВД, господин Байдара, что брат ваш расстрелян органами и вы теперь полностью открыли свою фамилию Байдара вместо Тищенко, которым назывались раньше.

— Все?

— Будто и все.

Байдара прищурил око, заплывшее жиром: он за последний месяц особенно раздобрел.

— Нет, не понял ты, хоть и мой сосед и в партии, как я, состоял. Эта статья есть знамя — Байдара многозначительно помолчал. — Байдара — потомок запорожских казаков, солдатского рода, из Матвеевой слободы. Слухай сюда: Байдара любит Украину. Понятно? Самостийну Украину. И с ним еще кое-кто есть. И статья эта есть знамя.

Федор Сазонович с трудом сдержал улыбку. Он помнил напутствие в горкоме: «Учтите, что националисты будут вместе с гитлеровцами. Разоблачайте их и карайте, как самих оккупантов».

Что бы там ни было, а Байдара послал его в мастерскую городской управы, и за это Байдаре на данном этапе спасибо.


Глава шестая

1


Марта приехала домой поздно. Вместе с шефом они ездили смотреть квартиру, которую подыскал все тот же Шпеер, шофер Лехлера. Особнячок был неказистый, но вполне пригодный для жилья.

У шефа выпили коньяку. Все чаще приходится выпивать с господами офицерами, появилось даже беспокойство — как бы не пристраститься к проклятому спиртному.

Сегодня Лехлер поцеловал ее. Он впервые проявил силу, хотя недвусмысленные его взгляды Марта часто замечала на себе и раньше. С губ не сходил привкус этого грубого, властного поцелуя.

Шпеер по дороге молчал. Впрочем, откуда ему знать, что произошло сегодня? Ну а если бы и знал, то что?..

Он ожидает внизу, пока она хлопнет дверью. Она всегда вечером просит его об этом, потому что боится лестницы.

Скрип, скрип, скрип...

Бедные малютки... На этих ступеньках она постоянно раздумывает о них... Непутевая мать! Немцы нисколько не желают считаться с ее «детским садом», как однажды выразился Лехлер. Хозяева! Они платят деньги, выдают армейский паек и требуют взамен работы, работы, работы и кое-чего еще сверх работы... Лехлер сегодня заставил ее выпить лишнее и затем, сжав, сдавив до боли, поцеловал. Это — начало. Что же будет дальше?

— Шпеер! Можете ехать.

Она махнула рукой, как будто Шпеер мог видеть в темноте, и сильно хлопнула дверью, чтобы он услышал. В передней задержалась: снять шинель и стащить сапоги. Ребятишки услышали, прибежали из комнаты. Старший, девятилетний Сергунька, очень похожий на отца, пятилетняя Клара и совсем еще малютка Зойка, родившаяся за год до войны, замурзанные и голодные, бросились к матери. Младшенькая потянулась на руки, Клара уцепилась за юбку:

— А у нас Санька, А Зойка разбилась...

Только сейчас Марта разглядела ссадину, на нижней губе девочки. Ссадина была прижжена йодом, спасибо Саньке. Марта тряхнула головой, в которой еще бродил хмель. По морде бы дать этому Лехлеру...

— Здравствуй, Саня. Спасибо тебе, дорогой.

Марта подошла к нему и неожиданно поцеловала в щеку. На парня накатил аромат духов, но он уловил и запах вина. Значит, прав Бреус: гуляет бабенка.

— Спасибо, что зашел. Видать, сильно плакала Зойка? Фрося не приходила?

Фрося не приходила. Никто толком не отвечает Марте. Все готовы от нее отвернуться. На губах грязный, чужой след. Ничем его не смыть... Противно, противно.

Она присела к столу, усадила на колени Зойку и, слегка выкрутив фитилек лампы, стала рассматривать ранку на губе девочки. В глазах было туманно: слезы катились сами собой.

— Кто вас обидел, Марта? Почему плачете? — спросил Санька.

Что-то тайное, не очень доступное пониманию происходило в мире. Об этом не раз твердил Саньке Бреус, с которым он часто встречался. Марта, по словам Бреуса, была изменницей, подлой фольксдойче, любовницей немецких офицеров. Это было, конечно, правдой. Но правдой было и другое, о чем Бреус не знал. Та, вторая правда, известная одному Саньке, в его глазах решительно выправляла перекошенный образ Марты. Это была правда женщины, когда-то доставшей пинцетом из его горла рыбью косточку, женщины, приносившей ему тарелку борща или кусочек сала с хлебом, возившейся с детьми, плачущей над ссадиной на губе дочери, а может, и над собственной горькой судьбой. Санька страдал оттого, что не мог разделить священную ненависть Бреуса и многих других к этой Марте. Порой он казался себе тоже предателем, хотя и пользовался доверием таких людей, как друзья Бреуса. Они поначалу испытывали его, посылали по адресам, однажды поручили расклеивать листовки. Сапожник из мастерской горуправы. пригласил его как-то в дом и, расспросив о житье-бытье, накормил, познакомил с дочкой Клавой. Саньке было там так хорошо, что не хотелось уходить. Потом он попал к «урмахеру» Фомиченко из Шевченковской и, увидев, как часовщик рассматривает поданную Санькой «луковицу» Бреуса, стал ожидать серьезного разговора. Но, увы, дальше слов о музыке и домрах беседа не пошла. «Урмахер» осторожничал.

Саньку записали учеником в струнный оркестр, хотя, как сказал «урмахер», ущипнув струну мандолины, новому музыканту «медведь на ухо наступил». Под веселым прозвищем Камертон Егорович Санька стал связным подпольной группы молодежи, члены которой вполне легально собирались в помещении бывшего Дома пионеров: любовь к музыке не вызывала подозрений.

Всем этим Санька был захвачен. Особенно же счастливыми были вечера, когда он вместе с Бреусом склонялся над нарисованным тушью планом города. Острием карандаша они путешествовали по улочкам и переулкам Павлополя, и город как бы оживал в такие минуты и полностью отдавался во власть подпольщиков. Малейшие перемены в дислокации немецких частей тотчас же наносились цветными карандашами на бумагу. Татьяна и Санька бродили по улицам, высматривая, где размещены немцы. Не дремал и сам Бреус. Стоило тронуться с места какой-нибудь воинской части — и острие карандаша было уже тут как тут.

— Марта, не плачьте... Кто вас обидел?

— Ничего, Саня... — Марта уже вытерла слезы краешком скатерти и спустила на пол Зойку. — Так, минутное дело... — Она попыталась улыбнуться. Лицо ее было очень красиво.

— Вам нелегко, Марта, — сказал Санька. — А я вас обидел. Помните? Когда Мурза перебежал...

— Ерунда, я уже забыла про то. Сейчас будем чаи пить. Где-то твоя мама, Саня?

Он окончательно раскис после этих слов. Правда Бреуса совсем померкла, и Санька даже с неудовольствием подумал о нем.

— Знаете что, Марта? — решительно сказал он, когда Марта вернулась из кухни, где уже зло шипел примус. — Не верю я, что вы предательница и ненавидите наш народ. Но зачем вы пьете с ними, с этими гадами?

Марта взглянула на него и разрыдалась. Санька ощутил превосходство над этой взрослой и недоступной ему женщиной.

— Говорят, что вы даже живете с немцами. Это правда?

Марта вскинула на Саньку глаза.

— А тебе что за дело, мальчик? — спросила она, как хлестнула по щеке.

— А то, что я вам верю. И не один я. Есть люди, которые... — Он запнулся, увидев, как насторожилась Марта.

— Продолжай.

—... Которые могли бы вам помочь... — Пулей?

— Нет, не нулей. По-другому.

— Что же это за люди?

— Советские.

Зойка с упоением сосала корочку. Клара притащила к столу старую коробку из-под обуви, заменявшую ей игрушечную коляску, и, нарушив сон лежавшей там облезлой рыжей куклы, подстриженной однажды Сережкой, стала кормить ее с ложечки. Сергей — широкоскулый мальчуган с большими, как у матери, глазами — прислушивался к словам взрослых, недоумевая, из-за чего плачет мать и чего от нее хочет этот Санька. На стене гулко стучали ходики. Но, может, то не ходики, а кровь стучит в висках?

— Дурачок, — сказала Марта, дыхнув на Саньку винным перегаром. — Советских у нас нет, всех их разгромили.

Она переменилась. Санька это заметил. Хмель выветрился. Глаза сузились и остекленели.

— Нет, есть советские! — упрямо повторил Санька, уже будучи не в силах остановиться. Он нисколько не боялся Марты. Она не посмеет выдать! — Подпольные...

— Ты сумасшедший, Санька! — В ее голосе прозвучали какие-то странные нотки.

Она звонко поцеловала Зойку, метнулась на кухню, где уже исходил паром чайник, и тотчас вернулась, уже чуть успокоенная.

— Не дай бог тебе, Саня, болтать о таком, — сказала она, разливая чай. — Хорошо, что я ничего этого не слышала и вообще считаю тебя фантазером... Но если ты в самом деле знаешь... если такие люди в самом деле есть, то...

Она не договорила. Чашка в ее руках дрожала. Несколько капель кроваво-красного чая пролились на скатерть.


2


Степан Бреус, возвращаясь домой с дежурства, подолгу фыркал у рукомойника, а затем виновато проглатывал на кухне все, что ему подсовывала Марина. Иногда Бреусу так хотелось рассказать ей о своих заботах! Вот бы удивилась девчушка! А может быть, и поняла бы его с полуслова.

На этот раз ему пришлось основательно задержаться. Марина не спала и ждала квартиранта.

— Извини, — сказал он ей тихо, стараясь не разбудить спящих. — Только не думай обо мне плохо. Все дежурство проклятое.

Дежурство и впрямь было необычным. Военная линия связи — кабель ВЧ затерялся где-то в степи. По кабелю текли приказы, сводки и распоряжения, и тот ядовитый поток надо было рассечь, как змею, в нескольких местах, лишить врага речи, заставить умолкнуть хотя бы на несколько часов.

Он долго искал в степи и не нашел того кабеля. Неужели обманул Ганс Хеникер, молодой австриец, монтер в тыловой команде, ограниченно годный к военной службе по причине плоскостопия. Бреус снабжал парня сигаретами, иногда приносил буряковый самогон, кое-как изъяснялся с ним. Хеникер не очень сочувствовал немцам. Он ненавидел свою службу, ненавидел своего шефа, лейтенанта Кренцеля, и готов был любой ценой насолить ему.


Кабель ВЧ словно потонул в безбрежной степи. Степану, чтобы не попасться на глаза немцам, пришлось и поползать; он перепачкался, а все зря... Теперь он виновато поглядывал на Марину. Хорошо еще, что немец не проснулся.

— Извини, понимаешь... гоняют нас как зайцев. Приходится вот...

— Я понимаю, — спокойно ответила Марина. — Мама не очень довольна.

— Мама? Почему? Может, еще и Вильгельм недоволен?

— Да, и он. Он совсем не плохой. Да, да.

Степан усмехнулся. Чудачка! Где они, те хорошие немцы? Нет их в природе. Впрочем, этот Вильгельм действительно мало похож на завоевателя, да и на немца не похож. Высокий, угловатый, он приветливо улыбался Степану и даже пытался заговаривать.

Марина, кое-как изъяснявшаяся по-немецки, рассказала, что Вильгельм — офицер гебитсландвирта, в прошлом агроном, занимался селекцией кукурузы. Вместе с другими офицерами он осуществлял перестройку колхозов на пользу рейха, выкачивал продовольствие для фатерланда и армии. Часто разъезжая по селам, Вильгельм привозил то кур, то сало, то масло. С неподдельным радушием приглашал он хозяев к столу — битте, битте! — и никогда не усаживался один. С сослуживцами не водился и с первых же дней постарался не стеснять хозяев. Частые разъезды делали его пребывание в доме почти незаметным, если исключить дни, когда и Степану Бреусу перепадало кое-что со стола сельскохозяйственного офицера. Зоя Николаевна усаживала Марину и Степана за стол и бесцеремонно вытаскивала из буфета съестное.

— Ешьте, ешьте. Считайте, что свое едите. Павлопольская земля все это родила.

Однажды Вильгельм слег. Он простудился во время поездки в Синевино, на селекционно-опытную станцию института кукурузы. Задание было от самого рейхсландвирта и касалось гибридных семян кукурузы к предстоящему посеву. Там, в центре, надо сказать, кое-что понимают и вовсе не оторваны от жизни.

Степан застал офицера в постели за молитвой. Вильгельм Ценкер сосредоточенно бормотал что-то по-своему. Бреус поторопился выйти.

Марина не удивилась тому, что рассказал Степан. Ценкер — верующий, протестант. Кто такие протестанты? Нет, они не протестуют против фюрера. Они, как толковал ей Вильгельм, за «дешевую церковь», против показной пышности католических обрядов, против монашества, против римского папы... Насколько ей удалось понять Ценкера, они попроще католиков и проповедуют чистую веру без икон, без многочисленных святых. Он очень терпеливо рассказывал ей о Томасе Мюнцере, вожде крестьянского восстания, казненном какими-то князьями-католиками, крупными феодалами...

— Не вмер, так сдох, — сказал Степан грубовато. — Что протестант, я так понимаю, что католик — один черт. Мюнцер-Шмюнцер — все сволочи и поклоняются своему фюреру.

Однако вскоре он убедился, что и фюреру поклоняются не все немцы и не с таким единодушием, как ему казалось.

Однажды Марина с матерью зашли к Ценкеру с настойкой багульника и шалфея. (Зоя Николаевна слыла мастерицей в приготовлении различных настоев из лекарственных трав, то ли от сердца, то ли от простуды, то ли от нервов.) Растроганный немец закашлялся, прикладывал руку к сердцу — danke, danke, — а затем, преодолев приступ кашля, зло сверкнул запавшими глазами и выругался по адресу фюрера, ввергшего Германию в тяжелую и бесперспективную войну.

Марина промолчала. Мать не поняла. Вечером девушка рассказала Степану о недвусмысленных речах постояльца.


Обо всем этом Бреус доложил Федору Сазоновичу, когда они вскоре встретились у Татьяны. Не забыл он упомянуть и о некоем Томасе Мюнцере, который имел какое-то отношение к Ценкеру и к его шатии-братии. Не верит он никому из них после того, что совершили там, на Базарной площади, и на Литмаше...

— Есть, однако, как видишь, среди них люди, которые думают не так, как фюрер, — задумчиво произнес Федор Сазонович, нервно постукивая своими узловатыми пальцами по столу.

— Что же делать прикажешь с нашим немцем? — в упор спросил Бреус.

— Не знаешь что делать? — Нет, не знаю.

— Нож в хозяйстве имеется? — Ну?

— Вот и зарежь немца, чтобы никаких сомнений...

— Шутишь?

— А ты как думаешь? В немцах тоже разбираться надо. Знаешь хоть, кто есть тот Мюнцер? Томас Мюнцер! Это был выдающийся немец, о нем Энгельс какие слова написал! Вождь крестьянской революции в шестнадцатом веке, вождь бедноты... Понял? — А ты-то откуда... про Мюнцера?

— Читал, брат. Изучал. Мы в свое время первоисточники разве так штудировали? Начинали на рабфаке, потом на вечернем... Хоть и не закончил, а основы получил. Взять Маркса, Энгельса, ленинские работы... «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», к примеру... Или «Шаг вперед, два шага назад»... Это же мудрость какая, она, мне думается, и сегодня нас держит на свете, если хочешь...

Федор заходил по комнате, явно взволнованный воспоминаниями о том, как его поколение самозабвенно штудировало основы революционной теории.

— Что-то размечтался я, парень. Расскажи-ка лучше о твоем «домашнем» немце...

Бреус сказал, что более точно о нем может сообщить дочь хозяйки, Марина: она понимает по-немецки. Вообще в этой семье и помина нет о какой-либо злости по отношению к Советской власти. Разве что в глубине души память о прошлом прячут. Семья вроде надежная — что мать, что Марина... А тут еще и немец оказался незловредным.

Татьяна, слушая все это, примостилась у краешка стола и горящими глазами обжигала Бреуса. Она редко вмешивалась в разговоры мужчин, но на тот раз не выдержала:

— Эх, Степан Силович! А я-то думала, вы орел! И вышла из комнаты.

Федор Сазонович забарабанил пальцами по столу.

— Ты эти дела уладь, Степан, — сказал он после долгого молчания.

— Да ничего и нет. Какие дела?

— Переговори и уладь. Разберитесь там, чтобы не примешивалось личное...

Что-то и впрямь надо было улаживать.

Татьяна не собиралась отвечать на его расспросы. Когда она вошла, слезы текли по ее ставшим худыми потемневшим щекам. Она немного обморозила их несколько дней назад, когда перевозила по поручению Бреуса радиоприемник. В сайках, покрытых тряпьем, лежал драгоценный ящик. Навстречу шли немецкие солдаты, полицаи, цивильные, и никто не подозревал, что под видом съестного хромая нищенка везла оружие, которое пострашнее минометов и пушек. Возле дома — места назначения — расположились солдаты; пронести ящик было нельзя. Татьяна несколько часов колесила по городу, пока наконец не выполнила задание. Она пришла домой окоченевшая, усталая, но гордая тем, что справилась с поручением.

Ныне Степан не узнавал ее.

— Послушай, Таня, — сказал он, когда Федор Сазонович ушел и они остались вдвоем. — Да скажи ты наконец, что все это значит? Давай разберемся...

— Не надо, Степан, — отвечала Татьяна, с трудом сдерживая слезы. — Так, слабость... Блажь какая-то.

Бреус промолчал.

— Нет, это не блажь, — твердо сказал он. — Может, я и виноват в чем, так не время нынче...

— Не буду, — тихо проговорила Татьяна.

Провожая его к дверям, она все же открылась ему. В холодных сенях он слышал ее учащенное дыхание, ощущал теплоту груди, которой она прижималась к нему, но по-прежнему не находил в душе ответного чувства. И не мог скрыть этого.

— На этом все, точка, — сказала она на прощание. — Стыдно мне. За себя стыдно, что не могу быть сильной. Понадеялась, думала, иначе сложится. Сама виновата. Ревность? Может, и ревность, а может, что и посильнее ревности. Над этим не властна.


3


Вскоре они встретились.

Татьяна переступила порог этой квартиры с чувством разведчика, проникающего в стан врага. Оценивающим взглядом окинула скромную обстановку, задержалась глазами на широкой кровати с горкой подушек, на стенах, которые облепила почти вся родословная дворян Ростовцевых. Однако особо пристального ее внимания удостоился самый младший отпрыск фамилии — белотелая, красивая, стройная, та, что стояла рядом, в двух шагах. Татьяна смотрела на нее немигающими угольками глаз, словно пыталась надолго запечатлеть недобрый облик.

«Хорошо живут, мило устроились, — подумала она. — Кому война, а кому мать родна. И наш Степан сюда же. Ой, укатают они его, точно укатают».

И вдруг под кроватью заметила комнатные туфли с богатой опушкой. Не кто другой, как Степан, носит их. Хозяйские, конечно. У Степана за душой ни черта нет, уж она-то знает. Две рубашки на перемену — вот и все, что нажил к немецкому нашествию. Да носков три пары. А здесь его охаживают, под ноги туфельки подмащивают...

Налаженным, устоявшимся бытом пахнуло на нее, чистотой и мылом, теплотой печи, которую, видать, исправно топили, ароматом духовки, где готовили для того загадочного немца, о котором рассказывал Степан. И Татьяна подумала, что конечно же нечем ей приворожить Степана в своей нетопленой хатенке.

— Садитесь, — пригласила Марина. — Вы к Степану Силовичу?

Татьяна все смотрела на туфли.

— Садитесь, пожалуйста. Может быть, передать что? Дома-то его нет, на дежурстве.

Татьяна очнулась. Нет, она не станет садиться. И передавать ничего не надо. Надо срочно видеть.

Она подумала: так может принимать жена. «Дома нет. Может, передать что надо?»

Она бы никогда не появилась здесь, в этом незнакомом, но давно постылом доме, куда попал на свою и ее погибель Степан. Но Федор Сазонович приказал срочно разыскать Степана, из-под земли достать, а найти. И вот она здесь.

«Так вот ты какая! Хорошо, рассмотрим тебя поближе, панянка! Понятно теперь, почему Степан все реже заглядывает к ней, в ее неуютную хату. Он не из тех, кто пройдет мимо такой криницы, не испивши. А ведь враги — враги и есть. Заслепили они очи Степану. Расцветили царскими чиновниками да помещиками стенки. Большой под стеклом портрет какого-то генерала с молоточками на мундире, очень похожего на молодую Степанову хозяйку».

— Отец твой, что ли?

— Да, отец.

Татьяна понимающе кивнула и сухо заметила:

— А вам, в общем, неплохо живется при немцах... Марина невозмутимо улыбнулась, условно соглашалась с гостьей.

— Что-нибудь случилось? — спросила она.

— Нет, ничего.

Так она и расскажет этой панянке, что случилось. Нужен Степан Силович. Вот и все.

Выйдя, едва сдержалась, чтобы не запустить камнем в ненавистное окно. Но не время нынче для счетов. Тревога гнала ее с той минуты, когда узнала о Санькиной идиотской затее. Довериться немецкой шлюхе, что служит переводчицей у жандармов! А та возьми и назначь явку и время. Федор Сазонович, которому Санька доложил о счастливом событии, отвесил ему пощечину, чего трудно было ожидать от него, очень мирного человека. Но тут уж не удержаться было.

Саньку трясла лихорадка, но он, посинев от испуга и часто посапывая, по-дурацки твердил, что верит ей, что немка эта не такая, как о ней думают, что она очень обрадовалась, когда узнала, что есть люди, готовые ей помочь... и сказала, что сама может помочь...

— Помощь их известная, — хмуро сказал Федор Сазонович, чуть смягчившись. — Петля или пуля — вот ее помощь. Мы-то знаем, как они помогают советским людям.

Бреус пришел к Татьяне под вечер. Все уже разошлись, не дождавшись Степана, и только Санька, укрытый старым Татьяниным пальто, спал на диване.

— Прощупал, значит, защитничек! — не скрывая злобы, крикнул Степан, когда Татьяна рассказала ему о случившемся. Санька вскинулся. — Пожалел волк кобылу. Да знаешь ли ты, что за это полагается такому, как ты, предателю? Расстрел за проявленную инициативу, и ничего больше. И дело с концом. Был такой тип во времена Французской революции, Говэн его имя, по роману Гюго. Спасибо тебе, Говэн, за ласку и заботу, паразит несчастный. Представляешь себя на первом допросе в гестапо? Или, думаешь, с тобой будут хороводиться там?

Санька молчал. Татьяна заметила:


— Федор Сазонович по морде ему съездил, но на явку решились идти.

— Идти?

— Точно, Степан.

Он постарел за несколько минут. У припухших губ обозначились морщинки, тени на серых щеках стали отчетливее и подчеркивали худобу лица. Кадык на шее нервно подрагивал.

Ей захотелось подойти, успокоить его. Не осмелилась.

— С ума сошел он, что ли? Надо убрать ее, пока не поздно, и все дело.

Санька вскочил с дивана, бросился к Бреусу, который уже шел к дверям:

— Степан! Стойте...

Словно поскользнувшись, Санька подогнул ноги и упал навзничь, выхрипывая какие-то непонятные для Татьяны слова.

Бреус захлопнул за собой дверь.

Татьяна склонилась над Санькой, не зная, что делать, как помочь этому несчастному парню.


4


Они выжидающе смотрели друг на друга. Усатый протянул руку. Федор Сазонович положил на стол часы, а незнакомец, сверкнув умными карими глазами, спросил:

— Вы не один?

— Угадали. За окнами ждут люди.

— Время?

— Пятнадцать минут.

— О, это вечность. Гранаты?

— Все есть. И гранаты, и пистолеты.

— Богато живете. У нас пока шило и дратва.

— Это добро и у нас имеется. Работаем по штампу, все рядимся в сапожники.

— Догматизм проклятый. Он еще до войны у нас в печенках сидел.

Оба рассмеялись.

Нет, подвоха не могло быть. Ай да Санька! Спасибо тебе, дорогой. Кончится война — лечить будем, на лучшие курорты пошлем, орденом наградим. За оплеуху прости.

Усатый рассказал все.

Гость поглядывал на часы. Теперь он не торопит время, а, наоборот, хотел бы замедлить галоп секундной стрелки.

— Согласен, не с пустыми руками пришли мы к этой встрече, — сказал Федор Сазонович. — Время истекло.

Обменялись явками. В последнюю минуту вошла Марта. Федор Сазонович, чуть смутившись, пожал ей руку.

Женщина смотрела на него широко раскрытыми, чуть насмешливыми глазами, словно собиралась сказать: «Ну вот и я, узнаете? Та самая немецкая овчарка, которую проклинает весь Павлополь. Передайте Бреусу вашему, чтобы взял полтоном ниже... И вы тоже».

Федор Сазонович впервые видел ее так близко. От нее пахло духами, такими неуместными здесь, в хате, пропитанной запахами сырости. От Антонины никогда так не пахло, хотя Федор Сазонович, бывало, привозил ей из области и из Киева флакончики, в которых нисколько не разбирался. Эта вся — от ногтей, покрытых лаком, до искусной прически и изящных туфелек — выглядела подтянутой: ничего лишнего, если не считать сдержанной полноты, которая, по особому мнению Федора Сазоновича, только украшает женщину.

— Значит, это вы... — Федор Сазонович все еще никак не мог приладиться к обстановке. — Трудно поверить.

— Я, — подтвердила она просто.

Федор Сазонович еще раз пожал руку женщине и вышел.

Усатый подошел к Марте, провел ладонью по ее пышным, с рыжеватым отливом волосам.

Она молча вытерла пот с его лба. Вот и все. Ты доволен теперь?

Помнит ли он ту ночь? Она ее никогда не забудет. Как пришла после страшного дня на Литейном, как ответили ей троекратным стуком. Скрипнула дверь. Блеклый свет керосиновой лампы озарил сени, в которых пахло бочками. Она вошла в дом и в горестном изнеможении опустилась на табуретку. Сняла пилотку, расстегнула шинель. Глаза были полны слез, губы дрожали.

— Что с тобой, Марта? — Хозяин комнаты запер дверь.

— Ничего... так...

Упав грудью на стол, Марта забилась в истерике.

— Марта, Марта, не надо. Нас услышат. Успокойся, родная.

Он спрятал ее лицо на своей груди. Она продолжала рыдать, вздрагивая и все порываясь куда-то. Он принес кружку с водой. Она билась головой о стол, разметав волосы, глухо стонала, потому что плакать уже было нельзя. Он ведь знает, что можно, чего нельзя. Но знает ли он, что она не выдержит еще одного такого испытания? Целый день под пулями. Ведь это ее полосовали из автоматов. Она готова любым способом разделаться с ненавистным Лехлером, который добивал раненых.

— Петро Захарович, милый, — проговорила она, глотая слезы. — Я ведь всего-навсего женщина, поймите. Меня ежедневно расстреливают тысячи глаз. Но то, что я видела сегодня...

— Сегодня война и завтра война, — сказал тот, кого Марта назвала Петром Захаровичем. — И днем и ночью. Что поделаешь, Марта, коли война? Ты только все запоминай, ничего не забудь... Задача твоя ясна. Зажми сердце...

— «Задача, задача»... Неужто моя задача только в том, чтобы без конца изучать идиотскую биографию Лехлера? Или Рица?

— Когда-нибудь будут изучать биографию Марты. С благодарностью. У нас еще много забот на этой земле, и не следует торопиться. Ты по-прежнему будешь там самой надежной...

Марта молчала, раздумывая над чем-то своим. Потом заговорила о ножике Отто Лехлера. Каждое из двадцати двух лезвий высокосортной стали «золинген» может пригодиться. Как живое существо, ворочался ножик в толстых пальцах Лехлера: «Возьми меня, фрау». Ей показалось, что она сходит с ума. Только что воспламенился бензин, и в яме корчились живые. Об этом сказал ей Шпеер:

— Мне кажется, фрау, что эти типы сработали нечисто. Они торопятся и сжигают людей живьем.

Человек с усами молча слушал рассказ Марты. Ничего не забыла она, ничего не утаила. Недаром она глаза и уши того, кто нынче так внимателен. Он так и сказал ей однажды:

— Отныне ты, Марта, мои глаза и уши. Все видишь, все слышишь, но молчишь до поры. Запомни, ты самая лояльная немка, фольксдойче, ждала, сцепив зубы, прихода соотечественников. Теперь твой праздник. Играем до конца, ты еще сослужишь свою службу.

Он многое с тех пор узнал. Кто-то устранил Канавку. Начальник гестапо, длинный Ботте, сказал Марте, что это — дело рук партизан. Значит, есть они, мстители. Марта докладывала Петру Захаровичу о Лехлере и Рице. Риц показал ей листовку, которую она с удовольствием перевела:

— «Я, Канавка, подлый сын украинского народа, вскормившего и вырастившего меня. Отныне я сделался собакой, я буду бить беззащитного и гнать голодного со двора. С Советами я все порываю, немцам продаюсь телом и душой...»

Это все, что ей удалось запомнить. Петр Захарович сказал, что надо побольше таких листовок распространить среди населения, и в первую очередь среди ее подчиненных. Через день он вручил ей пачку.

Марта вызвалась заготовить для администрации гусей и мед. Она не раз уже ездила за продуктами в деревню. Лехлер предоставил ей свою машину, не подозревая, сколько листовок хранится у нее в укромных местах. Марта привезла к вечеру битую птицу, бидон меду и несколько бутылок самогона. Шпеер одобрительно улыбался, словно догадывался о тайных бумагах. Лехлер жрал мед ложками, давился душистым хлебом, также привезенным Мартой, похваливал переводчицу и сулил ей завидное будущее.

Вскоре ей пришлось побывать в штабе карательной дивизии СС генерала фон Чаммера: несколько суток работала она при допросах партизан, взятых в лесах. Петр Захарович полагал, что немецкое командование зачем-то испытывает Марту. Ну что ж! Она видела кровавые оргии, пила с палачами вино и самогон, неумело курила сигареты — вот эта белая прядь оттуда, от Чаммера.

О ней заговорили с одобрением: истинная арийка, волевая, бесстрашная. Тогда-то ей и была «подсунута» записка, которую она по указанию Петра Захаровича показала Лехлеру. Ей угрожали смертью за предательство. Лехлер задумался, но Марта, тряхнув головой, обнажила крепкие, яркие зубы: «Семь бед — один ответ». Лехлер не сразу понял эту пословицу, хотя Марта терпеливо переводила ее на немецкий язык.

Как-то она при всем начальстве дала пощечину мужичку, прибежавшему, чтобы выдать зятя, коммуниста, командира Красной Армии. «Мы двадцать четыре года ждали вас, избавителей». Лехлеру объяснила: «Два его сына, коммуниста, воюют против германской армии, а он, подлец, просится в наши отряды. Не иначе, провокатор». — «Вы всех знаете здесь в округе, — почти с завистью проговорил Лехлер. — Вам легко работать, фрау Марта». Когда Лехлер прихворнул, он поручил ей замещать себя, и она успешно справилась. Дороги ремонтировались своевременно, отчетность была в ажуре. Подчиненные Лехлера ее побаивались: непорядка она не терпела.

Вместе с ней Петр Захарович проникал в запретные комнаты, в узлы связи, знакомился с некоторыми секретными документами, которые попадались ей на глаза. Но в общем-то он был беспомощен, как рыба, брошенная на берег. Один в поле не воин. Он искал связей: пора же наконец начинать активные действия! Где-то вспыхивали пожары. Загорелось на складах зерно. От Марты он узнал о крушении воинского эшелона на перегоне Барбаровка — Ясное. — Кто-то боролся. А он помалкивал, словно еще не отдышался после жестоких боев и скитаний по тылам.


… Ее неодолимо потянуло к нему тотчас, как увидела. Она еще не знала ни медузы Лехлера, ни сержантов из жандармерии, ни борова Байдару, который охотился за девчонками. Марта овдовела в июле — известие прибыло, когда немцы находились от Павлополя еще бог весть где. Бои на Пруте шли тяжелые, бойцы Тридцатой Иркутской дивизии стояли насмерть, и мужу Марты, экспедитору военторга, тоже пришлось лечь в скопы. Очевидец его гибели рассказал Марте подробности — штыком его...

Марта тосковала. Соседи, поначалу искренне разделявшие горе вдовы, чем дальше, тем реже выражали ей сочувствие. При встречах больше помалкивали, и тогда Марта тоже стала обходить их. Ей трудно было впоследствии объяснить, как это произошло, но Петр Захарович, очевидно, хорошо понимал ту нараставшую стихию отчужденности и подозрительности, захватившую соседей и Марту.

Вскоре послышались отдаленные раскаты артиллерии. Одни говорили, что это некое артиллерийское училище обороняет подступы к Павлополю, иные твердили другое: гремят, мол, немецкие дальнобойные орудия. Гул приближался. Марте становилось все тяжелее. Она, разумеется, догадывалась, почему начали сторониться соседи, прожившие рядом с ней не один год. Ну и что с того, что она колонистка, из немцев. Ведь она родилась здесь, на Украине, и дети ее украинцы, и муж...

Как-то немцы вызвали ее а штаб и любезно попросили содействовать местной германской администрации — нужны переводчики. Марта сделала вид, что не решается. Офицеры не очень дружелюбно отпустили ее.

Она не была партийной, вовсе нет. Но и не собиралась хватать, как другие, немецкие марки за свое происхождение. Она отсиживалась дома, иногда ездила на менку в окрестные села, старалась реже попадаться на глаза тем, кто знал ее. В те дни она неожиданно встретилась с ним, с Петром Захаровичем, который остановился у своей сестры, Кили, проживавшей через тын от дома свекрови Марты...

Он больше молчал, выспрашивая у Марты все до мелочей. В нем не было оскорбительной подозрительности. Теплом и добротой веяло от этого человека, и она потянулась к нему.

Однажды он рассказал ей о себе. Широко раскрыв глаза, Марта слушала исповедь человека, прошедшего за короткий срок три войны: сражался в Испании, замерзал в снегах Финляндии, отступал под Брестом и Витебском.

Марта вышла к свекрови и вскоре возвратилась. Она по-женски, по-своему поняла состояние Петра Захаровича. Мужик грустит — надо успокоить. Петр Захарович с ухмылкой принял угощение, закусил кислой капустой, сдобренной каким-то маслом. Он помрачнел. Потом вдруг спросил:

— Эти-то родичи знают про меня?

— Schwiegormutter? — Она спохватилась, перевела: — Свекровь?

— Да, швигермуттер. Не осуждает?

Марта покачала головой:

— Нет. Жизнь у меня была несладкой. Они знают. Сочувствовали.

— Что же было?

— Пил он сильно.

Петру Захаровичу стало неловко, что вмешался в потаенное и не очень счастливое прошлое женщины. Ведь он хотел только перевести разговор на другую тему и сделал это не очень деликатно.

— Прости меня, Марточка...

— За что же, Петре Захарович? Ведь это жизнь. Женщины еще не такое выносят и терпят.

— И ты терпела?

— Терпела. Что же я, не баба, что ли? «Баба! — хотелось крикнуть Петру Захаровичу. — Баба ты настоящая, каких мужики до смерти любят за смелость, за беззаветную верность в любви, за открытость души, за простоту и нерастраченность чувств. И вместе с тем ты необыкновенная женщина, нисколько не похожая на многих. Потому-то, видать, я и доверился тебе...» Но вслух сказал:

— Ты не очень прислушивайся к тому, что говорю. Это я так... для поддержки теплой беседы.

В ее глазах не гасли искорки смеха, она, казалось, была наполнена радостью жизни, над которой не властны ни пушки, ни гестапо.

Вскоре он поделился с ней своими планами.

Был зимний день, первый снежок припорошил землю, на площади висел казненный. Говорят, бывший замдиректора завода. Петр Захарович все видел. В городе, выходит, нету силы, чтобы мстить оккупантам. Надо такую силу создать. Отсиживаться дальше нельзя. Надо действовать. Бороться. Пора.

— Что значит «отсиживаться»? И как бороться? У нас только и оружия что ваши усы... — Марта прижалась к нему.

— Deutsch. — В голосе Петра Захаровича она уловила незнакомую твердость.

Марта улыбнулась, глаза ее понимающе сузились.

— О, вы умеете по-немецки?

— Ты лучше.

Она поняла его. Она давно была готова к этому. Еще в те дни, когда город впервые услышал немецкие «ахтунг» и «хальт». Но она твердо решила не связываться до поры с соотечественниками, хотя понимала, что не так-то просто будет отделаться от притязаний фатерланда. Марта никогда не предполагала, что Германия, далекая Германия, которую она знала только по картинкам о похождениях Буша да мотиву «Ах, майн либер Августин», так неожиданно и грозно приблизится и предъявит на нее права. Тогда, в немецкой комендатуре, она впервые в жизни разговаривала с настоящими немцами из сегодняшней Германии и, блистая поистине совершенным знанием языка, испытывала чувство страха и вместе с тем болезненного любопытства. Какие они, ее далекие сородичи? Что общего между ними и Мартой? Не кликнет ли голос крови, о котором ей толковали офицеры, наперебой стараясь завладеть вниманием хорошенькой немки?

Голос крови молчал. Наоборот, все ее существо восставало против завоевателей, распоряжавшихся в родном городе как хозяева. Она уже читала про Гитлера и фашизм в Германии, про погромы и зверства отрядов «Стального шлема». — Потом появились сообщения о злодеяниях, творимых эсэсовцами в Варшаве, Львове и других оккупированных городах. Когда она отказалась сотрудничать с немецкой администрацией, офицеры, не скрывая раздражения, грубо прогнали ее. Она охотно ушла, мысленно беседуя со своим старшеньким, мучимым одним и тем же: «Русские ли мы, мама?» — «Русские, сынок, русские! Советские! Нам не придется краснеть ни перед соседями, что поторопились отрешиться от нас, ни перед погибшим отцом твоим, ни перед дедом — кузнецом-коммунистом Карлом Ивановичем».

Марта отлично помнит отца, высокого, широкоплечего, с синей прожилкой на правом виске, помнит его жилистые руки со вздутыми венами, и рыжие усы, и веснушки... Отец плохо говорил по-русски. Кайзеровский солдат, он попал в плен и остался в России. Участвовал в гражданской войне. Женился на немке-колонистке со станции Пришиб под Молочанском.

Запорожье, Запорожье... Как полюбила Марта твои просторы, летние ароматные степи, Днепр, духовитые балки, в которых словно навечно застыл зной, напоенный запахами чебреца и душицы, грозы с электрическими разрядами-молниями, ударяющими в сырую землю, буйство садов на Мелитопольщине, благодатную Хортицу и знаменитый Ненасытен, которому суждено было в тридцатом году навечно уйти под воду. Днепрогэс! Марта закончила немецкую семилетку, язык отлично постигла, с отцом все «deutsch» и «deutsch».

Замуж выскочила рано, была она видная, пышная. Понравился ей старшина из воинской части. Приезжал на станцию, в пакгаузы. Заходил вечерами в клуб, играл на баяне и присматривался к девчонке с толстой косой. Вскоре сыграли свадьбу.

Жизнь сложилась, увы, недобро. Любил выпить ее Николай. Погиб, правда, как герой... Может, и характер у нее отковался крепкий, потому что все заботы по дому легли на ее плечи. Она была практичной, смелой, находчивой...

Марта пришла на биржу и предложила свои услуги переводчицы. Байдара, щуря свои масленые глазки, сказал:

— Наконец-то, мадам, взялись за ум, мы вас заждались.

— Жить надо, господин начальник, трое у меня...

Ее направили в дорожную жандармерию, к Лехлеру. С тех пор она стала глазами и ушами того, кто послал ее в логово врагов.

… Сегодня на ее глазах расстреляли несколько сот военнопленных. Люди сходят с ума от подобных зрелищ. Если с ней этого не случилось, все равно пуля мстителя найдет ее...

— Нужно сменить квартиру, — сказал Петр Захарович, когда Марта умолкла. — Срочно перебираться.

— Я просила Лехлера об этом.

— Вот и хорошо. А сегодня останься со мной, не ходи.

— Петр Захарович...

Она до сих пор обращалась к нему по имени и отчеству. Он был ненамного старше, но она упрямо величала его Петром Захаровичем и на «вы». Даже тогда, когда они впервые остались вдвоем и властная сила толкнула Марту к нему, а затем, не смея взглянуть в глаза, но полная счастья, она деловито взбивала примятую подушку — даже тогда она не назвала его просто Петром, а по-прежнему Петром Захаровичем.


5


Их жизни пересеклись в тяжкую годину, когда ни он, ни она и не помышляли о счастье. А оно пришло. И, казалось им, навсегда. Если, конечно, смерть не уведет одного из них, но они не думали о смерти.

Невмоготу было Петру Захаровичу отсиживаться на тихих хуторах, когда армия, каплей которой он был, истекала кровью. Так получилось, что он, как тысячи ему подобных, оторвался от ее монолита, от родных рот и полков.

Раненный под Витебском, Петр Захарович Казарин попал в армавирский госпиталь. Рваная рана на плече заживала медленно. Военные сны были полны канонадой и многоцветными лоскутьями разрывов, неразберихой отступления, яркими факелами пожаров...

Через месяц его направили в распоряжение Северо-Кавказского военного округа, в Ростов, который уже опустел — фронт приближался. Был август. Петр Захарович, похудевший и как бы даже помолодевший, не замечал терпкой прелести отцветающего южного лета. Горько было ходить по вымершим улицам и проспектам. Для него жизнь продолжалась, пожалуй, только в штабе военного округа да еще на почте, куда как-то зашел от нечего делать. Почти машинально спросил, нет ли ему письма. Невостребованных писем было множество, девушка долго искала, и Петру Захаровичу стало стыдновато, что вот заставил искать то, чего наверняка нет. Из госпиталя он отправил письмо в Челябинск, к родственникам жены, куда по уговорам она должна была приехать из Чугуева. Его же адрес — Ростов, до востребования. К его радости, письмо нашлось. Но о судьбе жены и сына он так и не узнал: в Челябинск они не приехали. Переночевав на вокзале, разбуженный на рассвете зенитками, он с предписанием штаба округа уехал в Валуйки, где месили грязь отступающие части.

Ехал попутным санитарным поездом — подобрал симпатичный начальник, — и мрачные думы следовали за ним, как рваные облака дыма за поездом. Вот уже сколько лет волочится ржавая цепь подозрений, высосанных из пальца одним сверхбдительным подполковником. В штабе округа его расспросили о том о сем, полистали личное дело, оказавшееся почему-то здесь, и, продержав в коридоре томительных два часа, направили во вновь формируемый минометный батальон на должность начальника штаба. Он попытался было объяснить, что он, адъюнкт Академии Генштаба, мог быть полезней в штабе армии или дивизии, но его не стали слушать.

— Сколько времени вы пробыли в Испании? — спросил его моложавый и очень аккуратненький капитан. — Вы по собственному желанию туда поехали? А оттуда?

Кровь бросилась в лицо Казарину.

— Я был в Испании, капитан, когда вы, вероятно, только поступали в училище. Не вам допрашивать меня.

— Почему же? — спокойно ответил капитан. — Я тоже просился. Вам повезло больше.

— Да уж повезло... — Казарин не смог скрыть горечи.

— Поменьше философствуйте, майор. Получите предписание.

Начальник санитарного поезда, немолодой военный врач, пригласил Казарина в свое купе и, угостив спиртом, доверительно сообщил, что на фронтах очень плохо, в плен врагу сдаются целые армии, что немцы продвигаются очень быстро и нет оснований надеяться, что их санитарный поезд благополучно вернется в тыл. Казарин обозвал врача паникером, хотя тот с пеной у рта отстаивал правдивость своей информации, вышел из купе и все остальное время простоял в тамбуре, молча наблюдая игру прожекторов в зачерненном сентябрьском небе...

Южнее Белой Церкви Казарин принял бой и вскоре, хотя еще и посвистывали в воздухе мины его ребят, убедился, что остался вместе с поредевшим батальоном в тылу немцев.

Начались проселочные, взбитые дождями дороги, потайные тропы и преющие стога сена, хуторские овины на одну ночь. Людей, шедших с ним, становилось все меньше. Петра Захаровича свалила лихорадка. Температуру сбивал дикой смесью из самогона, перца, яичного белка и настоя лепестков подсолнечника. В хате, где оставили его товарищи, отлежался и, чуть поокрепнув, направился в Павлополь, к сестре Киле.

Квартальный очень скоро выследил пришельца.

— Надо регистрироваться, Акулина Захаровна, — сказал он, встретив Килю на улице. — Не замуж ли сиганула на старости? Предложите вашему явиться в участок.

— Да что вы, Антоныч, неужто брата не помните, Петьку?

Квартальный ничего не желал помнить.

Но ничто уже не страшило Петра Захаровича.

Рядом с Мартой Петр Захарович не чувствовал себя одиноким. Он и она — маленький отряд.

Главное теперь было — нащупать связи... И вот связь есть! Ах, Марта!..


6


Профилировка тянулась многие десятки километров. Она казалась бесконечной, как бесконечны были дни работы над ней. Ежедневно туда пригоняли людей из окрестных деревень, из города, выдавали им кирки и лопаты... Немцы не терпели плохих дорог. Не умолкая, рычали автомобильные и танковые моторы, мчались бронетранспортеры, шагали пехотинцы, выспавшиеся и заправившиеся в Павлополе — доброй перевалочной базе.

Однажды на профилировку немцы привели доставленных издалека новичков. Их было несколько сот. Изможденные и плохо одетые, обдуваемые северным ветром, они прокладывали новую трассу на Скопино там, где прежде проходило железнодорожное полотно. Они выкорчевывали шпалы, таскали носилками землю, каждый день хоронили оледеневшие трупы своих товарищей.

Дорога, как исполинский удав, пожирала людей.

Марта высказала это Лехлеру. Все началось из-за бочки.

Оказывается, эти люди каждое утро совершают рейс с огромной бочкой: от барака к месту работы.

Они при этом пели. Да, да, она не ошиблась. Фальшивя и задыхаясь, они пели «Катюшу». Вода хлюпала в бочке. Вода, которая голодным людям, в мороз, совсем не была нужна...


Выходила на берег Катюша, На высокий на берег крутой...


Это было жутко. Пренебрегая опасностью, Марта прошла кордон незнакомых конвоиров-автоматчиков, на время работ подчиненных Лехлеру, и очутилась у огромной, окованной льдом бочки.


Выходила, песню заводила...


Она спросила по-немецки, а затем по-русски, кто придумал эту идиотскую затею с бочкой и почему они поют. Кто-то ответил, что бочка — это их последний крест, что они прикованы к ней, как рабы, а петь их заставили автоматчики, чтобы было веселее.


Про того, которого любила...


Она тотчас же разыскала Лехлера и рассказала обо всем. Вот тогда-то она и сравнила дорогу с удавом, пожирающим людей.

Лехлер вызвал начальника охраны и приказал: пусть те, кто поет, уходят на покой. Унтер щелкнул каблуками и вышел. Вскоре Марта узнала: люди расстреляны.

Марта рыдала. Ее успокаивал Лехлер. Он лицемерил, рыхлый, толстый боров.

— Я не знал, Марта, что вы так воспримете. На Литейном вы вели себя лучше. К тому же те, о которых вы сожалеете — поляки, евреи. Эта накипь подлежит поголовному уничтожению. Такова воля фюрера. Есть приказ Кальтенбруннера.

Вечером Марта опять дала себе волю, но Петр Захарович почти не успокаивал ее. Он потребовал выдержки, терпения.

— Придет время, Марта. До поры стерпи, выжди. Не проявляй, слабости. Пробьет час — скажешь свое слово.

И вот нынче, сдается, пробил тот час.

Лехлер полулежал на подушках. Он изменился за какие-нибудь сутки — под глазами мешки, щеки потемнели и отвисли, пальцы рук напоминали сардельки, которые он так любил. Взгляд его был жалок.

Марта слушала слабый голос шефа. Его таки настигла вода. Он чувствует ее повсюду. Вода в сосудах, в кишечнике и, кажется, даже в мозгу. Какой-то астролог из Афин — Лехлеру, оказывается, довелось побывать и в Греции — предсказал ему неприятности из-за воды. Так и случилось. Еще в детстве вода подстерегала его...


— Дайте руку, Марта, — завершил Лехлер. — Вы, я надеюсь, замените меня здесь. Кто знает, может быть, вам суждено... — Он держал руку Марты в своих холодных сардельках. — Вы знаете дело... разбираетесь и в хозяйстве... довольно грубом хозяйстве. Главное — дороги. Дороги — это не удав, как однажды заметили вы, Марта, а становой хребет, позвоночник военного организма. Недаром фюрер всюду проложил автострады... Кто хочет нанести удар по империи, тот портит дороги, после дождей уродует их колесами и гусеницами машин, тракторов и танков и в зимнюю непогоду не освобождает от снега, от наледи. Все время я ждал фюрера. Каждую минуту. Вы должны быть готовы к встрече...

Лехлер прикоснулся губами к ее руке и откинулся на подушки.

— Благодарю вас, Отто, за доверие, — сказала Марта как можно спокойнее. — Смогу ли я его оправдать? Мне стоило бы подумать.

— Вас хорошо знают везде, — возразил Лехлер, пошевелив набухшими пальцами. — Вы бывали с нами повсюду... Вы доказали свою преданность рейху, и вам доверяют. Я рекомендовал вас, и вы будете утверждены. Как жаль, что нам не довелось...

Но убеждать ее не надо было. На какой-то миг она даже испугалась, что не сдержится и выкажет свою радость и Гейнеману, прибывшему из Кривого Рога на очередную инспекцию, и начальнику «зеленой» жандармерии, чьим согласием тоже заручился Лехлер. Слишком уж неожиданный сюрприз. Поскорей бы повидать Петра Захаровича, услышать: «В добрый час, смелее, Марта!..»

В последний раз она приготовила Лехлеру кофе.

— Битте, майн фройнд...

Марта увидела на столе пузатый ножичек и вспомнила акцию на Литейном.

— Подарите мне этот ножик на память, — попросила Марта.

— Возьмите.

Лехлера усадили в машину, и Марта при всех поцеловала его в холодный лоб.

Гейнеман пригласил ее в столовую. Там они пообедали вчетвером: вместе с Гейнеманом приехали золотушный Меккер и пожилой склеротик Ганс Энценсбергер. В столовой пм отвели отдельную комнату, и Гейнеман, изрядно выпивший, танцевал с Мартой под губную гармошку Энценсбергера.

— У него не было никаких дел, — уверял Гейнеман Марту, прижимаясь к ней и касаясь щекой ее волос. — Никаких дел, принимать вам нечего... Мы избавились от бездельника, у которого только и было что крупные связи в генштабе да этот психопатический ноготь на мизинце. Больше ничего. Я старался спихнуть его на Восток. Не вышло. Теперь поработаем мы.

«Поработаем, поработаем», — пело все внутри у Марты. Гармошка визжала какой-то фокстрот, склеротик смешно отдувался, обсасывая сверкающую никелем пластинку. У Марты кружилась голова. Они в конце концов приучат ее пить. Гейнеман привез из Кривого Рога бутылку приличного вина. Специально для Марты. Там у них тоже невесело...

— А что у вас? — спросила Марта.

— Банды. Партизанские банды.

— Я слышала, что главарей уже поймали. Отпустите меня, шеф.

Он высвободил ее.

— Они тяжело ранили гебитскомиссара.

Меккер уже успел наполнить рюмки. Они выпили, потом опять танцевали.

— Партизаны вовсе обнаглели, — заметил Гейнеман. — У вас тут спокойно?

Марта кивнула: да, у них спокойно. Город Павлополь — старинный, добрый город.

— Берегите себя, Марта, — сказал Гейнеман. — Здесь, говорят, прячется какой-то большой секретарь. Я вас заберу к себе, хотите?

— У меня трое детей, майстер.

— Вас подводит темперамент.

— Я немка, — сказала Марта. Густые волосы ее мягко хлестнули по щеке Гейнемана.

— Черт...

Потом они пошли «принимать дела».

Во дворе выстроился разномастно обмундированный люд. Это был павлопольский добровольческий отряд дорожной жандармерии. Многих Марта знала в лицо и по имени. Но сегодня, появившись вместе с криворожским гаулейтером перед строем, она вдруг ощутила страх. Удастся ли ей справиться с этой бандой? Выдержит ли она смертельное напряжение двойной игры?

Гейнеман представил, отряду нового начальника.

— Это женщина... — отрывисто говорил Гейнеман, а Марта переводила его слова, словно происходящее не касалось ее. — ...Это женщина великой Германии. Фрау Марта Трауш — представительница великой нации, которая принесла вам всем освобождение... Подчиняться как командиру и уважать как женщину...

Когда Гейнеман окончил, кивнув Марте, она вдруг выбросила руку и крикнула:

— Хайль Гитлер!

Гейнеман автоматически повторил приветствие. Сотня рук взлетела к небу, и из глоток вырвалось ответное: «Хайль!..» Мурашки поползли по спине Гейнемана. Вот она, настоящая женщина, истинная немка!

Глава седьмая

1

Слова убитого Канавки сбывались: тайные партизаны действуют. Риц негодовал.

Донесение выглядело достаточно уныло.

Касается: отчет о положении. Отношение: приказ штаба 36/42...

И затем обыкновенная жвачка. Не очень откровенная, чтобы не заподозрили в панике и не подумали как о трусе. На его долю пришелся чуть ли не самый черствый кусок в этом генерал-комиссариате.

На днях неизвестные взорвали железнодорожный мост через Волчью, только что восстановленный силами дорожных частей. Риц спозаранку ездил смотреть на покойника. Холодные волны равнодушно вылизывали его железный скелет.


… Поведение населения в общем можно считать удовлетворительным. Большинство согласно с мероприятиями немецких властей. Поведение немецких солдат все хвалят...


На обоих берегах суетились саперы, наводя понтонный мост. Никому не удастся задержать победоносное движение на восток. Пусть говорят что угодно, но Риц убежден, что тот большевик, Харченко, был партизаном. Другой бы открылся после того, что применили к нему ребята из СД.


Следует отметить, что деятельность банд не прекращается и тайно продолжает развиваться. Можно усмотреть два течения, а именно: одно — коммунистическо-большевистское, другое — национально-украинское. За отчетный месяц было задержано 327 человек. В результате чистки, произведенной СД, выявлено 303 политически неблагонадежных...


Ему думалось, что дивизия СС барона фон Чаммера покончила со всеми руководителями партизан. Он лично побывал в камерах, пытаясь разглядеть в глазах задержанных признаки страха, следы тайных связей. Триста три... Немалое число для такой дыры, как этот город! Неужели среди этого улова ни одного кита?

Увы, он работал вслепую.

Взрыв на Волчьей ошеломил его. Весна уже тронула побережье. Влажный ветер постепенно слизывал грязноватые залежи света, буравил его. Река вздулась. Поистине волчья река и волчье логово! Роворят, здесь прятется секретарь обкома. Он взорвал мост. А может, он уже в числе тех трехсот? Проклятье...


… Неизвестными злоумышленниками взорван мост через реку Волчью. Меры принимаются...


Не с руки сообщать об этом в центр. А что поделаешь? Мост не упрячешь в карман, не завернешь в тряпочку. Это тебе не эпидемия дифтерии у кур, о чем надлежит доносить еженедельно. Кому нужны куриные сведения? Неужто самому Гиммлеру? На восстановление моста уйдет не менее десяти дней. А красные уже в Лозовой. Через Павлополь заметно усилилось движение войск, госпитали переполнены.

Бандиты обнаглели, почуяв своих. Погодите-ка! Риц знает верный способ...


… Взяты заложники. Вывешен приказ о выдаче преступников в трехдневный срок. Назначена награда в тысячу марок за донесение о злоумышленниках, взорвавших мост. По одному заложнику из домов, прилегающих к месту диверсии, один, из горуправы и один из полиции — по жеребьевке. Одновременно доношу — по пункту надзора: начальником павлопольского добровольческого отряда дорожной жандармерии временно назначена Марта Трауш — фольксдойче, бывшая переводчица. Трауш проявила хорошую выдержку и патриотизм. Во время акций находилась поблизости от мест свершения, не пропускала мероприятий. Много местных связей. Установлено наблюдение... В городе свирепствуют сыпной тиф, паратиф и чахотка...


Риц выхватывает из машинки листок, на котором запечатлено смятение его души, нервно мнет и швыряет в корзину. Только дураки пишут в донесениях правду. Он сочинит полуправду, какую хочется читать тем, кто руководит политикой.

Сигареты кончились. Риц выходит из душного кабинета.

Жизнь города течет монотонно, как будто бы ничего и не случилось на реке. Прошла женщина с узлом: заканчивается сбор шерстяных и меховых вещей для армии, население неохотно сдает пропахшее нафталином рванье. За утайку и саботаж — расстрел.

Го-го! А это куда? Риц насторожился, как гончая. Сверкающее черным лаком фортепиано, подвода, пара лошадей.

— Эй ты, композитор. Музика... Куда едешь? Piano... Klawier...

Возница заулыбался:

— Геббельскомиссару везу. На квартиру геббельскомиссару.

— So, so...

Беспечная публика, эти полуцивильные комиссары! Под носом у них взлетают мосты, а они музицируют. Свинство! Чего стоит Циммерман? А живет, как фюрер. Только и забот, что ковыряется в сведениях о браках и рождениях. Музыка и цветы...

Чертовски хочется курить. Послать бы кого-нибудь за сигаретами и снова — к машинке. От донесения все равно не уйти. «Господину шефу жандармерии от полицай-гебитс-фюрера ин Павлополь... Касается... Отношение... Общее положение... Силы — замкнутые единицы... Предполагаемая деятельность на ближайшее время...» Плевать!

А это что? На дверях жандармерии — бумажка. Идиоты! Опять «продается двухспальная кровать» или что-нибудь в этом роде... Нашли место, мерзавцы. Впрочем...

— Ромуальд!

— Яволь.

— Вас ист дас? Юберзетцен? Ромуальд медленно переводит:


ПРИКАЗ № 6


Я приказываю вам, Риц, быстро выпустить арестованных, ни в чем не повинных заложников. Эти люди не партизаны и не диверсанты. Они, возможно, только недовольны гитлеровской бандой. Мост взорвал я один. Никто не виноват, а я не сдамся. Сделайте это как можно скорее. Если это не будет сделано, мы сделаем то, что сделали наши с вашим комиссаром в Кривом Роге. Ваш адрес мы знаем.


Комиссар партизанского отделения

Вильгельм Телль.


Риц срывает и комкает бумажку. Она еще влажная,


— Вильгельм Телль... Это, кажется, Гёте?

— Шиллер, майстер.

— Наплевать. Что скажешь, Ромуальд?

— Стиль неважный... Как бы вам сказать... «Сделайте... Сделаем... Сделали...» Полуграмотно.

— Что стиль? Плевать на стиль. Почерк!

— Что почерк?

— Знакомый почерк.

— Надо сообщить в СД, майстер. В гестапо.

— Плевать! Никому ничего, слышишь? Сигарету!

— Битте!

Риц берет у Ромуальда сигарету, жадно затягивается. А что, если выпустить заложников, но зато поймать одного Вильгельма Телля? Что-то там у Шиллера совершается с яблоком. Кто-то очень метко стреляет в яблоко из лука. Было это давно, и трудно вспомнить... Впрочем, плевать! Павлопольский Вильгельм Телль, оказывается, читал Шиллера. Кто он? Учитель? Студент? Инженер? Артист? Плевать!

Риц вынимает из тумбочки бутылку и наливает себе и Ромуальду. Его слегка лихорадит.


Эту наглую записку он воспроизведет в донесении, чтобы там знали, как ему трудно, и найдет способ объяснить, почему заложников надо выпустить. Риц снова наливает. Затем приказывает помощнику освободить заложников.

— Слушаюсь!

Он бы с удовольствием расстрелял всех их! До одного! Собственноручно. Но...

«Приказ № 6» был нацарапан на листке ученической тетради в клеточку. И этот ученический листок и полудетский нескладный стиль приказа устрашали.

Ромуальд пьет медленно, смакует вино.

— Вы католик, Ромуальд? — спрашивает Риц.

— Католик, майстер.

— Веруете?

— Верую, майстер.

— Дайте еще сигарету.

Риц опять курит. Курит, пьет и молчит. То же самое делает и Ромуальд, привыкший к причудам шефа. Потом Риц вдруг говорит:

— Вы знаете, Ромуальд, о чем я думаю? Мне кажется, что с Харченко мы поторопились... Поторопились и повесили не того.


2


В ту ночь Рица мучил тяжелый сон. Все из-за подлого партизанского приказа. Целый день Риц высиживал донесение, потом снова поехал к реке. Он изрядно выпил, и, возможно, поэтому ему показалось, что мост еще глужбе ушел под воду. Однако Стремовский из горуправы, старожил и знаток края, подтвердил: «Да, вода прибывает, надо ждать наводнения». Наводнение? Недавно из центра запросили о графике колебаний уровня Днепра и его притоков, передали ориентировочные данные об опоздании половодья в районах Днепровска, Кременчуга, Киева. Значит, кое-кого там беспокоит наводнение? А ему плевать. Со вчерашнего дня у него одна забота — Вильгельм Телль.

Снилось Рицу, что бредет он в воде, а бурные волны накатывают и слепят. Он захлебывается, погружается в пучину, бросается вплавь, но отяжелевшие ноги тянут ко дну. «Я же умею хорошо плавать! Что за чертовщина?» Риц выбивается из последних сил. Он тонет. Его заливает вода. В ушах отдается: «Бом... бом... бом».

Он просыпается в холодном поту, сердце гулко стучит, а в ушах по-прежнему звенит: «Бом... бом... «бом». Риц мотает головой, трет уши (так отрезвляли его друзья после попоек), но ничего не помогает. О! Да это же колокол ближней церквушки!

Наводнение!

В это время и позвонили из лагеря военнопленных.

Улицы были в смятении. Плач, крики женщин и детей, звон стекол, ругань полицейских, одиночные выстрелы, разноцветные ракеты, взлетающие к небу, чтобы тут же погаснуть, не успев осветить зловещую картину бедствия.

Река хлынула на город внезапно. Вода лизала пороги жилищ и через десяток минут входила в дом незваным гостем. Люди, разбуженные паникой, выскакивали из дверей и окоп кто в чем был, а река тем временем отрезала выходы, заливала дворы, улицы.

Лагерь подняли по тревоге. Заключенных выстроили на плацу и, освещая фарами автомобилей, вывели из-за колючей ограды. Вода уже хлюпала в бараках. Лагерная охрана, жандармы и вспомогательная полиция окружили военнопленных.

— Шагом марш! по четыре, взяться за руки!

— Шнеллер! Шнеллер!

— Стреляю при малейшей попытке!

— Куда прешь? Осторожней!

— За мной, шагом...

— Стоять, ни с места!

— Achtung!

Хозяйство лагеря: походные кухни, подводы, лошади, бочки, мешки, солома, табуретки, автомашины, собаки, столы, доски, портреты Гитлера и многое другое — все это стронулось что своим ходом, что поплыло на мутных волнах расходившейся Волчьей. А люди дробно топали, окруженные автоматчиками.

Риц не выходил из машины. Он нервничал. Сама природа заодно с тем самозваным Вильгельмом Теллем!

Мимо, освещенные фарами, проходили военнопленные. В шинелишках и бушлатах, в сапогах, ботинках и обмотках, грязные и мокрые, они являли собой печальную картину. Но Риц, разглядывая эту массу из-под отяжелевших век, вовсе не думал, что каждому, кто исчезал в темноте, может быть холодно или тепло, сытно или голодно. Они были существа иного мира, нежели тот, к которому принадлежал Риц, нацист и сын нациста. Отец его был оберштурмбанфюрером, крупной шишкой в частях СС. Сам Риц начинал в гитлерюгенде. Его сначала не признавали: он был слишком похож на еврея. Нос с горбинкой и эта беспросветная чернота, из-за которой прилепили прозвище «негритос», курчавые волосы и чисто южная вспыльчивость отчуждали его на первых порах от истинно арийских, белокурых, голубоглазых, холодных, смелых, дерзновенных, верных новому знамени ребят. Но он доказал им. Всем доказал. И даже директору гимназии, в которой учился до восьмого класса. Когда началась охота на иудеев, он застрелил Иоганна Клеймана, сына владельца ювелирного магазина. Завязалась целая история. Рица отчислили из гимназии, но позднее папа сделал так, что директор гимназии, вонючий либерал, преследовавший Рица, был отправлен на Восточный фронт, откуда а не вернулся.

Риц пытал и расстреливал, не испытывая жалости. Он твердо верил, что уничтожает полуживотных. Врезаться бы в эту бесконечную вереницу грязных скотов! Можно пройтись по ней пулеметом или автоматом. Риц был недоволен некоторыми ограничениями. Он, например, восстал против органов самоуправления, городских управ, вспомогательной полиции. Кто такие Петря или Байдара, представленные ему как надежные сотрудники? В подходящую минуту они вздернут и Рица, и Циммермана, и самого господина Розенберга, этого миротворца. Всех, всех расстрелять!

Нервы явно сдают. Подрыв моста, дурацкий приказ Вильгельма Телля, нынешняя «мокрая акция» — все это навалилось вдруг, лишило выдержки. Он вовсе не такой кровожадный, каким покажется иному. Это может подтвердить Надя из больницы. У нее упругое, горячее тело. Плакала вначале, потом привыкла, и с ней он оттаивает на несколько часов.

… Военнопленные все идут, и кажется, им нет конца. Небритые, худые лица мелькают перед утомленным взором. Голова трещит от выпитого, оттого что недоспал, от страха, который цепко держит душу. Вильгельм Телль на свободе. Надо прочитать эту книжицу. Где ее теперь достанешь? Впрочем, у гебитскомиссара наверняка есть, он интеллигент, возится с цветами и музыкой.

Внезапно у самой машины раздался выстрел. Другой. Третий. Автоматная очередь утонула в беззвездном небе. Шофер тотчас выключил фары. Риц замер, мысленно благодаря шофера за находчивость. Потом осторожно вышел из машины.

— Что там? — спросил он проходившего мимо автоматчика.

— Двое бежали, господин офицер. Уложили на месте. Все в порядке.

Риц снова влез в машину.


Полицейских подняли «в ружье».

Сидорин торопливо натягивал сырую одежду, не успевшую просохнуть: вчера целый вечер провел под дождем у складов.

Он с трудом приживался в полиции, тяготился тем, что никак еще не «отработал» перед народом и товарищами своего позора. Жилистый и тонкий, как стручок, он на построениях всегда стоял крайним, страдальчески поблескивая глубоко запавшими глазами. Шинелишку получил рваную, не по росту, но был доволен, что свою, красноармейскую, а не мышиного сукна. Правда, полицаям обещали новую форму, так как, по словам майстера полиции, они выглядят точно сброд и не похожи на военное подразделение.

Снова, как и прежде, Сидорин окунулся в знакомый мир строевой подготовки. Целый день хриплый голос старшего полицая висел в казарме, подчиненные послушно разбирали и собирали автоматы, пистолеты и гранаты, шагали гусиным шагом, топча землю, породившую их, пели одну и ту же песню: «Ехал казак додомоньку, встретил свою дивчиноньку...»

Порой Сидорину приходилось совсем плохо. В лесах в одном строю с эсэсовцами довелось стрелять по своим. И хотя ни одна из его пуль не достигла цели — он пускал их поверх голов партизан — тяжелый осадок долго не проходил. В те дни он и ухитрился сообщить Рудому о грозящих арестах.

Затем он увидел Рудого в тюрьме. Сердце упало, но виду не подал, сдержался. Оставшись разводящим в карауле, вызвал Рудого в хозяйственный наряд.

— Уходи, Константин Васильевич, пока цел. Я все здесь устрою.

— Как же? — спросил Рудой, замахиваясь топором и с выдохом опуская его на толстую осиновую чурку.

— Поглядим.

— Сам сбежишь?

— Никак нет.

— Тогда отвечать будешь за побег.

— Учет здесь неточный. Одним больше, одним меньше. Думаешь, если немцы, так все в аккурат подсчитано?

— Ты нам нужен здесь, Сергей, — сказал Рудой, поплевывая на ладони и снова берясь за колун. — К тому же не один я.

— А с кем же?

— Есть один слабодушный,

— Двоих могут заметить.

— Разговорам конец. Будь начеку. Время не подошло на рожон лезть.

— В лагерь всех будут переводить.

— Обо мне не беспокойся. В лагере наших немало. Там тоже пригожусь.

Нынешней же ночью, когда колокольный звон разбудил город, а полицаев подняли «в ружье», когда Сидорин вместе с другими полицаями соскочил с машины, которая доставила их в лагерь, первой мыслью его было разыскать Рудого, помочь бежать.

То там, то тут вспыхивали фары. Сноп света бил из фар закрытой штабной машины Рица. Она-то и помогла Сидорину.

Костя! На кого ты стал похож!

Похудевший, небритый, он поддерживал того самого, с которым его водворили в тюрьму.

Миновав полосу света, Сидорин перебежал на другую сторону колонны и поравнялся с Рудым:

— Слушай меня. Дойдем до опушки — беги...

— Не один я.

— Опять двадцать пять. Вдвоем бегите.

— Хромает он.

— Я отвлеку.

На размышления оставались секунды. Рудой понимал: надо бежать. Но что делать с Лахно?

Теперь-то его бросить он не мог.


Началось это еще в тюрьме. Их втолкнули, в полутемную камеру, где находилось десятка два женщин. Они были совершенно голые и испуганно жались друг к дружке.

— Что тут случилось? — спросил Рудой.

— Вещи отправили в дезинфекцию, — ответил голос. — Вы хоть не смотрите на нас.

— Не смотрим, не беспокойтесь, — ответил Рудой. — Вода есть?

— Малость имеется.

— Дайте, — Он получил из чьих-то рук кружку, на дне которой была вода. Плеснул капитану в лицо, промыл ссадины.

— Что вы делаете, Рудой? — спросил Лахно, придя в себя.

— Ничего особенного. Оказываю первую помощь.

Лахно помолчал, а затем спросил:

— А за что же мне помощь?

— Я вас не знаю. А ранены вы как будто на поле боя. Вы сами нас учили...

— Да, учили...

Лахно заплакал. Плакал он визгливо, вздрагивая в конвульсиях.

— Перестаньте же! Постыдитесь женщин, — сказал Рудой, брезгливо отодвигаясь от бывшего сослуживца.

— Нет, не потому... Не думайте, не по трусости... Понял я. Понял, почему ты...

— Поняли, так молчите, — оборвал его Рудой и тотчас пожалел о своей грубости. В конце концов, не все люди отлиты из единого сплава. Есть кто посильнее, а есть и послабее. Воюют и те, и другие. И социализм строили не только чистенькие и сознательные. Среди людей разные бывают, и задача коммунистов — драться за душу каждого. Этот Лахно может стать предателем, а может и советским человеком остаться. Только не надо жалеть ни времени, ни сердца для этого. А времени-то маловато...

Так раздумывал Рудой в ту первую ночь, лежа на цементном полу рядом с избитым капитаном.

Вскоре их перевели в лагерь. Там и на нарах, и в очереди за баландой, и во время работ на строительстве дамбы, и в минуты перекура они по-прежнему были вместе, и Лахно, обладавший в прошлом немалой властью, постепенно превращался в подчиненного, в ученика Рудого. Он, оказывается, совсем не умел преодолевать лишений и тягот войны, удобная должность содействовала проявлению чванливого благодушия и барства. Когда же война жестокой рукой бросила его под пули, снаряды и авиабомбы, он струсил. Презрение к смерти? Он никак не мог согласиться не жить, смешаться с землей, погибнуть где-нибудь под кустом. На фронте пробыл недолго; очутившись в окружении, приплелся домой, к сестрам. Все складывалось благополучно. Но кто-то донес.

— Я думал поначалу, что донес ты, — откровенно признался как-то Лахно. — Людей-то не знаешь, кто чем дышит. А после встречи на базаре всякие мысли посещали.

— Какие бы мысли ни посещали, достоинство командира терять нельзя. А вы потеряли, — Рудой до сих пор называл Лахно на «вы». — Возьмите.

Он подсовывал капитану то сигарету, то сухарь. Лахно охотно принимал все это из рук Рудого, жадно курил, проглатывал дареные сухари и хлеб, сосредоточенно сохранял свою жизненную энергию, но ни разу не спросил у Рудого, как обходится тот.

Рудой же с любопытством приглядывался к капитану. Злость давно прошла. Порой жгла досада на то, что фашистским пришельцам так легко удалось растоптать душу бывшего однополчанина. Тогда просыпался азарт: отстоять Лахно, как самого себя.

— Когда встретились на базаре, — говорил Рудой, — я обрадовался. Думал, еще один боец прибыл, чин чинарем. На деле же — мокрая курица, извините за выражение. Задумался тогда я крепко. Почему появляются изменники?

— Я не изменник...

— Очень близко к нему стояли. Совсем близко. Ваше счастье, что мы повстречались. Правда, начальник полиции поучил вас маленько, но то на пользу. Хотел я ему съездить по башке стулом, да вовремя удержался.

Они подолгу беседовали о прошлом. Капитан оживлялся, когда упоминали о лошадях. Рудой приметил это и все чаще заводил разговор о конноспортивных соревнованиях, о лучших полковых скакунах и наездниках... Лахно теплел, голос его звучал доверительно. Тогда Рудой обрушивал на его голову справедливый гнев. Лахно терялся, оправдывался, наконец ожесточался. Рудой тоже. Но это не отталкивало Лахно от Рудого. Наоборот, Рудой становился нужнее ему. Нужнее как пример.


Рудой поддерживал Лахно.

Тот хромал: у него были сильно потерты ноги. Он ослаб от недоедания.

— Послушайте, капитан, — сказал Рудой. — Сейчас будем бежать. Дойдем до той опушки и выйдем из рядов. Как нога?

— Не смогу я.

— Врешь, сможешь! — зло прошептал Рудой. — Эх ты, сволочь... Ну!

— Ладно.

— Ах, «ладно»... Или сгнить захотел на этой каторге? Ты что, сгнить захотел?

— Нет, не захотел.

— Тогда делай, как я. Понял?

— Понятно.

Он оказался совершенно безвольным, этот лакированный командир. Он мог командовать только тоннами сена и овса, пудами картофеля и километрами вожжей и уздечек. Он мог управлять только своей Саломеей, знаменитой в полку вороной кобылой, королевой конноспортивных праздников. В остальном это был самый обыкновенный хлюпик. Только для себя и ради себя. Он, выходит, обманывал всех своей почетной формой. Шпала в петлицах, выслуженная армейским долголетием, закрепляла этот обман. Ему оказывали знаки уважения, ему козыряли, хотя он не заслуживал даже кивка. Он жил в свое удовольствие, как говаривал мудрый командир полка, не «вприкуску», а «внакладку».

Трудно было предположить, что за дни лагерных испытаний он избавился от всего дурного... Но Рудому казалось, что он стронул проклятую накипь с души этого человека.

Колонна приближалась к опушке.

Скоро спасительный лес.

Тысячи ног месят раскисшую землю. Чвак, чвак, чвак..,

Автоматная очередь где-то впереди вспорола беззвездную ночь.

Схватив капитана за руку, Рудой выволок его из рядов и тотчас упал на сырую землю. Он слышал сзади тяжелое дыхание Лахно. «Так я и оставил тебя! — подумал Рудой в последнюю минуту — Чтобы эти сволочи сделали из тебя фашистское чучело, чтобы «отработали» изменника, предателя Родины? Это же такое тесто, помилуй бог, что хочешь лепи...»

— Стой!

— На месте! Разберись!

Что-то случилось впереди. К счастью, рядом дружеский автомат Сидорина.

В кювете, куда отполз Рудой, была вода. Сзади послышался всплеск. Это «утонул» и Лахно. Ничего, ничего, барин, хоть на старости поучишься преодолевать тяготы и лишения походно-боевой жизни.

По степи метались огни автомобильных фар. Снова выстрелы.

— Вперед!

— Шагом марш!

— По четыре разберись! Колонна тронулась.

Сидорин пытался отыскать беглецов, сверля глазами ночную тьму. Только что здесь хлопали выстрелы и овчарки облаивали степь, разбуженную наступлением Волчьей. Сидорин видел, как двое вынырнули из рядов и исчезли в темноте. Он не знал, удалось ли уйти товарищам. Но то, что их уже не было среди тех, кто двигался по ветреной весенней степи, вселяло надежду на их спасение.


Глава восьмая

1

Вслед за грачами прилетели скворцы. Когда они заметались над крышей, Петр Захарович подумал: «Не знают эти птицы ни границ, ни войны. Летят и летят к добрым людям на доброе жилье». Впрочем, жертвами войны стали нынешней весной и скворцы.

Гитлеровцы попытались отменить весну, запретить прилет весенних птиц, отказав им в гостеприимстве. Они добрались до скворечников. Обнаружив в одном гранату, спрятанную кем-то, они решили единым духом покончить с опасным птичьим арсеналом: под страхом расстрела приказали снять с деревьев все скворечники.

С душевной болью отдирал Казарин птичий домик, висевший над Килиным окном много лет. Сестра в слезах стояла у порога. Этот скворечник сделал и прибил ее сын, племяш Петра, ныне танкист.

— Обидятся небось скворцы на нас, — сказал Петр. — Как-то они теперь обойдутся? Да ты не плачь...

Киля обожала брата. Он был для нее человеком необыкновенным. Приезжал в родные места редко, все некогда было. Писал как-то, что поступил в академию, а много позже узнала Киля, что уезжал Петр даже в Испанию, воевал с фашистами. Поэтому, когда появился под ее окном брат в виде далеко не академическом, ужаснулась и решила: наверное, всему конец.

Но Петушок, как ласково называли старшего в семье, чуть осмотревшись, взялся за шило и молоток, а познакомившись с Мартой, вовсе озаботился чем-то.

— Перепугались, сволочи, сдрейфили, — приговаривал он, осматривая отсыревший, набухший от дождей деревянный домик. — Нервишки их подводят — вот что это все значит. А нервишки оттого сдают, Киля, что под Москвой хватили добре, да наши войска уже под Лозовой дымят борщами...


— Откуда тебе, брат, все это известно? — спросила Киля, с восхищением заглядывая Петру в глаза. — Как будто ты самый главный чин здесь, хоть без обмундировки своей.

— Кое-что известно, сеструха.

— Марта, что ли?

— Может, и Марта. А может, и помимо Марты.

Многое, видать, таит братец от Кили. Часто страх залезал в душу. Кто же хитрее и проворнее окажется? Братец ее, с шилом и дратвой, худой и жилистый, с неожиданными актерскими усами под носом, или все эти немцы и итальянцы, полицаи и квартальные, гебитскомиссары и петри из городской управы, жандармы и гестаповцы дотянувшиеся даже до скворечников? Догадывалась Киля, кто в сумерки стучится в окошко к брату, примечала, что и сам он ходит куда-то тайно. Не мешала, не допытывалась, хоть и знала: коли сгубят брата — и ей конец.

— Поберег бы себя, Петро. Ах, бедолаги! Смотри-ка, что делают...

Скворцы суетились под стрехой, попискивали, улетали и снова прилетали в поисках жилья.

— Не забуду фашистам и этого, — сказал Петр, глядя в небо, уже очистившееся от туч и сверкающее яркой синевой. — А ты не плачь, не надо. Все будет хорошо.

Он и в самом деле был убежден, что все будет хорошо. Срывайте скворечники, ублюдки! Ищите оружие на деревьях, дураки. Майор Казарин кое-что придумал для вас, болваны.

Киля уже ушла в дом, а Петр долго стоял во дворе у оголенного дерева, с которого только что сковырнули скворечник, и вдруг поверил, будто ни войны вокруг, ни гитлеровцев — одни скворцы и весна, юность и любовь...


2


План был поистине дерзкий.

Федор Сазонович с завистью смотрел на Казарина, с которым встречался редко. Он был почти влюблен в майора, в его повадку и речь, пересыпанную войсковыми словечками. От этого казалось, что все их подполье обретает армейскую выправку. Понимал он также, что Казарин любит эту немку-переводчицу, но с застенчивостью однолюба и провинциала никогда не касался деликатной темы. Нынче же с удивлением и даже с восторгом слушал речь майора и думал, что, наверно, любовь ведет эту пару к вершинам отваги и смертельного риска. Вот какой прогноз, гляди, подсунула жизнь, и, будь добр, считайся с ним.

— Трое у нее ребят, сдается, — заметил Федор Сазонович. — Как-то с ними на случай чего?

Казарин понял вопрос.

— Марта выдержит, — ответил он. — Вот только помочь бы ей. С детьми-то. Никто не остается, сами понимаете...

— Насчет человека?

— Так точно.

— Человека подыщем, — сказал Федор Сазонович, осматриваясь, будто нужный человек находился где-то здесь, поблизости. — Можешь пообещать, дай срок. Работенки у нее поприбавится теперь. Верно?

— А то как же, — не без гордости подтвердил Казарин. Федор Сазонович снова с теплотой подумал о майоре, которого счастливая судьба забросила к ним, в захолустный Павлополь, с больших дорог войны.

— Главный про тебя поставлен в известность, если хочешь знать.

— Шутишь, служивый.

— Для шуток времени нет. Правду сказал.

— А что я за птица такая, что про меня докладывают уже?

— Замнач оперативного отдела армии, — Федор Сазонович расплылся в улыбке. — Птицу по полету приметили.

— Прошу правильно меня понять...

— Понят правильно, не беспокойся. Пришел ты к нам вовремя. И Марту привел в самый раз. Мы в нее было прицелились.

— Как «прицелились»?

— Убрать решили.

— Не может быть!

— Спроси у Бреуса. Он настаивал и сам готов был исполнить.

— Зачем же?.. Как же ты пришел тогда на явку?

— А что было делать? Либо она нас, либо мы ее. Тут на карту поставлено все. Мальчишка-то... Потому я и Бреуса на свидание не пустил, сам пошел. Тот мог шуму наделать. За мной, однако, люди шли. И Бреус шел...

— Это я знаю, — протянул Казарин. — Может, шальная пуля какая ищет ее? Надо бы оберечь...

— К тому же и я клоню. То, что предложил ты нынче, очень дерзко и рискованно. Ежели немцы до скворечен добрались, то до Марты твоей наверняка доползут. А тогда... трое у нее ребят.

Казарин нахмурился, посмотрел на Федора Сазоновича, который снова сидел у стола и, привычно свертывая цигарку, осторожно насыпал махорку на лоскут газеты.

— Все вернулось на свои круги, — произнес майор, не скрывая раздраженности. — Вас нельзя упрекнуть в непоследовательности, командующий.

— Про что ты?

— Кончаете, чем начали. Вижу, не доверяете мне. Не мне, так Марте не доверяете. Только зря вы это. Осторожность осторожностью, но недоверием ранить можно хуже, чем пулей...

Иванченко выпустил клубок дыма, покачал головой:

— Вот уже и на «вы» перешел, слава богу... Эдак скоро вашим превосходительством величать будешь. А ведь ты и впрямь ранен, майор. Ничего про Марту худого не сказал, а по-человечески озаботился. Тяжелую ношу на нее взваливаешь. И сам, между прочим, тревожишься, оберечь хочешь. А тогда уж поздно станет, тогда стихия: либо пан, либо пропал. И обратного ходу не будет, разве только нервы сдадут. В таком разе мы вынуждены будем точку ставить. Ты меня понял?

Казарин кивнул. Он все понял. Он уже успел перезнакомиться со многими подпольщиками. Были среди них и такие, как он, командиры, отбившиеся от частей и подразделений. Разными путями приходили они в подполье. Были и такие, как Федор Сазонович, сугубо гражданские, но не лишенные боевого опыта и особой, порой недоступной пониманию смелости. Казарин частенько задумывался над подобным превращением мирных людей в самых настоящих боевиков. Он знал, кто убрал Канавку, и с уважением человека, никого еще на войне не убившего, посматривал на жилистые, очень мирные руки Бреуса. Рассказывал ему Федор Сазонович и о своем маршруте в немхоз, о красном петухе, взрыве моста и некоторых других диверсиях, а Казарин неизменно думал об удивительно гибкой природе человека, способного будто бы без труда сменить мирный кокиль или вагранку на автомат, нож или смертоносную мину.

Некогда примелькавшиеся слова, как бы окостеневшие в лозунговых сочетаниях, ныне обретали новую жизнь, окропленные кровью, пропахшие горечью пожарищ и поражений. И было это братство разных, чаще всего случайно встретившихся людей суровым и неподкупным и вместе с тем задушевным, почти кровным братством, когда вольное или невольное предательство смывается только кровью, а любовь и дружба той же кровью скрепляются.

Подполье оказалось довольно разветвленным, хотя Казарин знал далеко не всех. Федор Сазонович свел его с Бреусом и Рудым. Первый показался ухарски буйным, второй — посолиднее, тоже «военная косточка», хоть и без особой подготовки. Оба они были связаны с пятерками, тройками, но помалкивали. Зато Федор Сазонович, вопреки собственной осторожности, держал себя с Казариным, как говорится, на равных. Позднее и с теми двумя сладилось: Казарин приносил ценную информацию. Марта не скупилась. По указанию подпольщиков Марта доставала бланки пропусков, чужие паспорта.

Прощаясь, секретарь подпольного горкома спросил Казарина:

— Так какая твоя, извини, последняя должность в армии-то была?

— Замнач оперативного отдела штаба армии.

— А если мы тебя на высшую должность назначим в знак нашего к тебе доверия?

— Заманчиво, — Казарин усмехнулся в усы. — Доверие, вижу, есть. Жаль только — армии нет.

— Шутишь, майор, есть армия. Ее только не видать, той армии. А на самом деле она есть. Может, поменьше числом, чем твоя регулярная, но духом, ей-богу, армия. И делов тебе здесь хватит... Насчет твоего предложения — подумаю, оно хоть и рисково, но достойно того, чтобы расцеловать тебя. Только вот посоветуюсь со своими, порядок у нас такой...

Крепкое рукопожатие.

Скрип половицы. Поговорили мужчины...


3


Казарин чеканил слова по-военному лаконично, словно перед ним не одна Марта, а целый штаб.

Нижняя губа ее недовольно спряталась. Никогда Петр Захарович не казался Марте таким одержимым.

— Вам все мало, Петро Захарович, — проговорила она, потянувшись к нему. — Что-то вы лепите из меня, не знаю что, право...

Отлично сказано: лепите!

— Видела ли ты «Пигмалиона», Мартушка?

Нет, она не видела «Пигмалиона». До того ли ей было, когда на руках трое мал мала меньше. В Павлополе безвыездно прожила все годы.

— А мне довелось повидать в Москве эту пьесу Бернарда Шоу.

Что ж, ее Петро Захарович много чего видел. А она ни разу-то в Москве не была. Правда, генерал-комиссар пообещал свозить в Берлин, показать культуру рейха. Делегацию фольксдойче готовят в Германию, и ее наверняка пошлют. Ясно вам, Петро Захарович, с кем дело имеете?

До чего же хороша она! Он целовал ее, долго смотрел в большие глаза, отвечавшие ему пристальным и всепрощающим взглядом женщины, дарящей последнюю, запоздалую любовь. Он действительно лепил из нее что-то по своему образу и подобию, лепил терпеливо. Нынче наступил ее час!

— Кого же собираетесь присылать мне, Петро Захарович? А может, сами поступите первым заместителем? Будете всегда под боком, нужды не станет разыскивать вас, чтобы поцеловать разок-другой... Очень редко вижу вас, Петро Захарович, родной мой. Иной раз такая тоска нападет и страх; что готова бежать сюда, к вам, все там бросить. Вам легче, конечно, поскольку вы среди своих, а я все одна да одна, все с немцами...

Тогда-то он и ожег ее тем взглядом, какого она всегда побаивалась.

— Хватит ли сил, Марта, преодолеть все? Товарищи надеются на тебя. Выдюжишь?

— А я-то знаю? Вот уж, в самом доле, вопросы задаете, Петро Захарович! Разве я героиня какая? Человек сам себя до конца не знает. Он, я думаю, не знает, на что способен, пока черед не придет. Но коли доверяете человеку, то, скажу, это доверие силу придает. Вы меня понимаете, Петро Захарович?

— Умница ты моя! Кто же поймет тебя так, как я!

— Еще скажу, Петро Захарович. Знаете, что такое дети? Другая, может, из-за детей носа бы не сунула в то пекло, куда я пошла. А мне, напротив, радостно опасность переживать, как будто я для детей стараюсь и от них признания жду больше, чем от ваших людей. Вы-то знаете, как Сережка на меня порой смотрит...

— Да, Сережка у тебя все понимает, хоть и не понимает он ни черта, в этом ты права, Марта. Иной раз как волчонок смотрит, того и гляди, укусит...

— А ведь у него есть основания, Петро Захарович, для такой злости. Мать все с немцами да с немцами, самая что ни на есть овчарка. Так порой душа болит, что готова все ему рассказать, во всем открыться...

Она не раз делилась с Петром Захаровичем своим наболевшим. Казарин побывал в ее доме, познакомился с детьми, и показалось ей, что он мог бы стать отцом им троим. Легко с ребятами сошелся, даже с Сережкой, настороженным и колючим мальчишкой, завел толковый разговор про баллистику, про артиллерию, про школьные занятия и нынешних учителей, про песню «Гей, заграло Чорне море», которую почему-то запретили петь.

Сережка оживился, пытливо всматривался в незнакомца, которого впервые привела мать, о чем-то напряженно думал, и это не ускользнуло от матери.

— Что, сынок, замечтался? — спросила она, погладив его русый непокорный ежик. — Подойди, подойди к Петру Захаровичу, он дурного ничего не сделает. Правда ведь, Петро Захарович, вы не уколете его своими усами? Не бойся, не будь букой.

Сережка досадовал. Петр Захарович читал в его взгляде и злость, и ревность, и даже негодование на мать.

— Оставь, Марта, его в покое. Мы — мужчины и должны толковать между собой по-мужски, без сиропа. Поди-ка сюда, Сергей, — позвал Казарин. — Какой род войск тебе больше по душе, сынок? Иначе скажем, кого больше уважаешь, кем быть хочешь — танкистом, артиллеристом или летчиком?

Сошлись на артиллерии. И тогда-то у Петра Захаровича получился интересный разговор, который так понравился Марте. Потом они все тихонько запели запрещенную в школе песню:


Гей, заграло Чорне море Б`ються хвилi в береги: Налетiли на Вкраiну Чорнi круки-вороги. Шибеницi нам Петлюра Всюди в землю укопав...


Жаль, что все в разлуке она с Петром Захаровичем, вместе им никак нельзя, и только вот так, как сейчас, удается украсть у гитлеровцев часок-другой зыбкого счастья. Пришла она к Петру Захаровичу по вызову: что-то важное, видать, случилось у них там. Но так и застыли они в объятиях, долгих и молчаливых, все было в тех объятиях — и тоска одиночества, и жалоба на опасную долю, и невысказанность любви, и радость встречи, и благодарность судьбе, которая свела их среди пепла и крови,


Хто ж захистить Украiну Од розбiйникiв-крукiв — Иптервентiв, самозванцiв, Од тих хижин ворогiв? Обiзвався батько Ленiн: — Встаньте, села i мiста!

— Так, видно, до конца, Мартушка, нам с тобой под куполом...

— А когда конец-то?

До конца еще было далеко. Марта понимала это не хуже Петра Захаровича. Тревога зимних месяцев улеглась. Город был переполнен войсками. Вновь открылся публичный дом для солдат. На строительстве трехэтажного санпропускника закапчивались работы: сыпнотифозные вши безраздельно хозяйничали под рубашками солдат армий фюрера. Штадткомиссар Днепровска Клостерман, обезумевший от страха, отправил в дезкамеру французскую мебель, и она вся погибла в парильне.

Марта смеялась, расчесывая тяжелые с рыжеватым отливом волосы:

— Надо видеть нашего Ботте из гестапо! Он посмеивается над Клостерманом, а сам не расстается с термометром. Они все с ума посходили. Всюду им мерещатся вши. Говорят, на открытие бани приедет сам гебитскомиссар Циммерман со своей свитой. Они так гонят это строительство, будто от него зависит их победа. Там работают и строители Тодта, и бригады военнопленных из лагерей. С ума сошли!

Прислушиваясь к словам Марты и по привычке отбирая значительное, сверкнувшее вдруг, как крупинка золота в песке, Петр Захарович думал о том, каким порой буднично-заурядным выглядит настоящий подвиг. «На открытие бани приедет сам гебитскомиссар... со своей свитой...»

— О чем задумался, шеф? — спросила Марта.

— Так просто... извини меня... — Петр Захарович поднялся и серьезно посмотрел ей в глаза.

Марта уже была в платке, в грубошерстном пальто с мужского плеча. Кто узнает в ней начальника местного отряда дорожной жандармерии?

— Все, Мартушка, пора нам. Осторожничай. Задача-то нелегкая, что говорить. Опасная... даже смертельная. Но зато великая... Наши являться будут с паролем «Пигмалион». Ладно?

Марта кивнула.

— Любите меня?

Это, пожалуй, было сейчас важнее всего.

— Люблю.

— Правда?

Он не ответил. Только снова обнял ее, словно упрятал от всех бед.


4


Гебитскомиссар и в самом деле прибыл на открытие бани. Трехэтажная вошебойка была отделана по последнему слову техники военного времени. Добротные парильни с душевыми отделениями вмещали одновременно до батальона. На первом этаже были установлены огромные дезкамеры, доставленные специальными вагонами из Франкфурта-на-Майне.

Циммерман и ортскомендант Кренцель вместе с представителями городской управы — Петрей, Стремовским и Байдарой — осмотрев банные, дезинфекционные и служебные помещения, раздевались, чтобы совместно с воинством принять горячий освежающий душ. Циммерман отклонил предложение Кренцеля выставить русских. Нет! Единение под сенью очищающей влаги символично и должно еще более сблизить военную и цивильную администрации. Что бы сказал гаулейтер Эрих Кох, если бы узнал об этой смелой и оригинальной находке своего наместника в Павлополе!

Гебитскомиссар бесцеремонно присматривался к представителям освобожденного населения города. Туземцы! Заношенное белье... нелепые волосатые ноги с длинными ногтями... грязные тряпки вместо шерстяных носков — так называемые портянки. Ни у кого теплой пары, не говоря уже о шелковом белье.

Но зато моются как! Со вкусом. Покрякивают да похлопывают себя по ляжкам, как дикари. Дорвались до воды, нагретой для них армией фюрера.

Циммерман, распаренный душем, в свою очередь блаженно крякал, похохатывал. Пар, вздымаясь к потолку, застит глаза, и теперь уже трудно различить, где немец, где русский. Голые люди все одинаковы, и на голом человеке нет отметины, кто ты — солдат фюрера или большевик, черт тебя побери...

— Пан геббельскомиссар, дозвольте, — слышит он. — Битте... Рюккен... потереть...

Это еще что?

— В чем дело?

— По-нашему... унзере... ферштейн? Рюккен... мочалкой...

Байдара, громадный, раскрасневшийся, с отвислым животом, осмелев, вероятно, от ободряющих выкриков самого гебитскомиссара, услужливо топчется возле него, примеряясь намыленной мочалкой.

— Ах, Rucken... waschen...[5] Битте, давай... Циммерман подставляет спину начальнику биржи, и тот с подобострастной яростью начинает охаживать ее.

Клочья пены летят во все стороны. Байдара кряхтит в упоении и со всей силой нажимает на мочалку, которую припас к высокоторжественному случаю. Гебитскомиссар, не ожидавший такого усердия, скользит и, теряя равновесие, падает на кафель.

— Руссише швайн!

Кто-то из голых приспешников бросается на помощь к комиссару, но сам, поскользнувшись, падает на шефа. И как бы венчая ту неловкость, что произошла в душевой, из коридора рявкнул удивительно близкий грохот.

Свет погас.

Все шарахнулись в предбанник. Гебитскомиссар Циммерман, сорвав с вешалки чьи-то одежды, пахнущие потом, натянул их кое-как и пробрался к выходу. Пламя било откуда-то снизу, причудливо разрисовывая потолок коридора танцующими тенями.


Взрыв повторился уже где-то повыше, и что-то с огромной силой рухнуло. Лейтенант Кренцель, ортскомендант, табуреткой высадил окно и, взмахнув руками, в одних подштанниках прыгнул в ночь. И снова пламя озарило коридор, по которому как одержимые носились голые люди, спасаясь от огня и участившихся взрывов.

Все удалось на славу. Пламя внезапно охватило трехэтажное здание только что открытой гарнизонной бани. Свистки полицаев и жандармов слились с криками солдат, которые жарились в огне, словно вши, приговоренные к убиению в мощных дезкамерах. Вон из окна третьего этажа выбросился фриц в чем мать родила.

Со звоном лопались стекла. Воды в бане много, а тушить пожар трудно, потому что темно да и паника, охватившая голое воинство, перекрыла не только краны, но и разум.

Некоторые уже вырвались из огневого плена. Вон гебитскомиссар, вон Петря с опаленной бородкой, начбиржи Байдара. Один за другим выскакивали солдаты, кто в белье, а кто и совсем голый. Примчалась пожарная команда, позвякивая по старинке колокольчиками. Медные каски засверкали в дыму. Но кому из пожарных хотелось рисковать жизнью ради спасения вошебойки?


Поджечь баню предложил Петр Захарович. Трудно было не согласиться с ним. Казарин деловито входил в подполье, привнося дух активной борьбы, военной сноровки, подробно разрабатывая планы диверсий и ударов по оккупантам. Он, оказывается, был «в курсе дела», как любил говаривать Иванченко, знал не только боевую тактику или артиллерию, но понимал и специальность подрывника, ориентировался и в политике. Он словно распружинился в новых условиях, найдя, куда приложить организаторскую энергию оперативного работника, искусственно примороженную на протяжении последних лет. Ободренный доверием товарищей, он с радостью отдавал им свои знания и навыки боевого командира.

— Конечно, баня не артсклад, — говорил он, — и не эшелон с боеприпасами. Это точно. И все же если подпустить красного петуха, то будет он словно малый огонек цигарки на колоссальном фронте, где тысячи пожаров помасштабнее этого полыхают ежесуточно. Но и этот огонек тоже нужен. Понимаешь? Нужен!..


Готовились тщательно. Связались с Симаковым. Тот откликнулся тотчас: после удачного исхода на складах он все чаще наведывался к товарищам, тайком от жены заходил на огонек и к Татьяне. Не во все посвящали его — он чувствовал это. Молча принимал кару.

На стройке оказались дружки. Естественно... Взять плотника Кальмуса, бывшего пулеметчика Богучарского полка, приземистого, с лицом, побитым оспинками, словно градом. Вместе не одну кружку нива осушили в парке в павильоне «Лето», после чего усаживались за домино, забивали «козла» дотемна.

Как на смертный подвиг шел Кальмус на работу в тот день, мину завернул вместе с завтраком в тряпочку, дождался перерыва, вышел в уборную, а по дороге сунул ее под электрощит, прикрыл аккуратно. И вот — горит. Горит! Тепло у Симакова на душе. Будто далекое то пламя, взявшееся над городом, обжигает самого. Теперь-то доверие ему будет. Оказался он главным специалистом по красному петуху. А жинка-то полагает, что мастер он только печку раздувать.

Так думал Симаков в тот вечер, наблюдая издалека за багрянцем, украсившим небо.

— Опять горит, — сказала жена, выйдя во двор. — Откуда они берутся, те поджигатели проклятые? Мало им смертей в эту войну? Чтоб их пожгли на том свете, грешников! Только злость у немцев разжигают.

— Иди, иди, мать, не причитай. Что надо, то и горит. «Вот такие они все, бабы, — подумал он, — дальше своего носа ничего не видят».


… Здание догорело. Рухнули обуглившиеся стропила, взметнув к небу снопы искр. Потом провалились междуэтажные перекрытия...

Вместе с пожаром потухал весенний день, и мартовское солнце, согрев, как могло, озябшую землю, скатилось тлеющей головней к горизонту. Еще десяток минут — и оно погаснет, а вместе с ним притихнет и город, умолкнут шаги, затворятся калитки и двери домов. Наступит комендантский час.

Татьяна разжигала печурку сырыми дровами, дым ел глаза. Пригнувшись к дворце, она что есть силы дула на тлевшие угли. «Вот тебе и жизнь, — подумала она с горечью, — только что так весело горело неподалеку, а у меня нисколько не хочет разгораться. Если бы хоть каплю бензина. Так вот и людские жизни. Одни пылают весело и зло, другие тлеют, дымятся, коптят, наполняют воздух смрадом, но никак не разгорятся».

В дверь нерешительно постучали. Татьяна поднялась, пошатнулась — у нее закружилась голова — и пошла в сени. Она никого не ожидала в этот день, так как после пожара надо было всем отсидеться и не бросать вызов судьбе. Санька уже спал, голодный, онпродрог на ветру, подстерегая первую золотую вспышку пожара. Не дождавшись, пока Татьяна разведет огонь, он похлебал вчерашнего кондеру и уснул. Татьяна укрыла его одеялом, а поверх набросила пальто. В ней жила материнская жалость к этому худому парню с синеватым шрамом на шее.

Татьяна подумала, что стучит Бреус, хотя стучал он не так: Степан входил по-хозяйски. Радостное ожидание возникло в душе, и в комнате, не топленной со вчерашнего дня, как бы потеплело. «Вот ведь что такое любовь — подумала Татьяна — и в плитке огня нет, а на душе теплеет. Может, он и явился-то, чтобы обнять, приголубить, растопить наледь, что настыла на сердце за долгие дни одиночества? Как я обогрею его, как засветятся углы! И все дневные тревоги уйдут. Приди, желанный, приди. Пусть это будет твое дыхание за дверью...»

На пороге стояла Марина.

Кровь прихлынула к лицу Татьяны.

— Чего надо?

— Степан арестован, — сказала Марина и вдруг, приникнув к дверному косяку, зарыдала, не стесняясь ни слез, ни своего откровенного отчаяния.


Волки на Волчьей

Глава девятая

1


Не день и не два стучались советские полки в глухие ворота оккупированного Приднепровья. Грохотала дальняя канонада. Листовки, падавшие с неба, светились как звезды. Харьков, Лозовая, Изюм, Барвенково... Вот-вот и в Павлополе появятся советские солдаты. Немцам приходит капут...

И советские солдаты появились...

Только пришли они под конвоем, в бинтах, ошеломленные и угнетенные поражением.

Лениво покачивались в седлах и торжествующе улыбались жителям конвойные. Багровая пыль, как шлейф, вилась за колонной, растянутой на десятки километров, июньское солнце в ней потускнело. Пыль покрыла и лица, и ноги идущих, и придорожный бурьян, и души людей, провожавших колонну безрадостными взглядами.

Шествие это было пострашнее тех, что случались прежде. Оно было крупнее, масштабнее. Слух о нашей неудаче под Харьковом подтвердился такой вот горькой картиной.

Конвойные разрешали небольшие привалы у колодцев или в тени деревьев, делали вид, что не замечают, как хозяйки торопливо суют пленным лепешки, хлеб, картофель, кринки с молоком; это было снисходительное великодушие победителей...

Татьяна металась вдоль нескончаемой колонны, то и дело отбегала от нее, чтобы наполнить ведро студеной колодезной водой. Пленные жадно пили из кружки, а то прямо из ведра, благодарили «цыганочку».

Видела Татьяна и Саньку, и знакомых девчат.

Когда удавалось, она выспрашивала пленных о случившемся на фронте, запоминала что могла, чтобы рассказать своим.

Скорбный людской поток так захлестнул собой девушку, что, казалось, она на какое-то время позабыла и о Степане. Но это только так казалось. А скроются пленные вдали, уляжется пыль на дороге — и тотчас, как ни днем ни ночью не утихающая боль, всплывут думы о нем.

Его взяли в доме Ростовцевых. Татьяна с покрасневшими от слез глазами примчалась к Федору Сазоновичу: вот, мол, вам, допрыгались, не иначе тот благочестивый немец выследил Степана или сами хозяева донесли...

Федор Сазонович оцепенел на миг, метнулся зачем-то на чердак, побыл там, и спустившись, собрал все силы, сказал девушке, успокаивая:

— Зря ты на них, не могли они...

Татьяна не возразила. Ладно, пусть говорит, она-то знает свое.

Сегодня бедствие, заполнившее улицы, как бы покрыло собой вчерашние волнения, вобрало их в себя.

Среди пленных Татьяна увидела немолодого человека в очках, припадавшего на левую ногу, забинтованную у щиколотки. Подбежала к нему:

— Попейте. Вы ранены?

Тот кивнул и, сняв очки, жадно припал к ведру. — Что там, на фронте? — спросила Татьяна, озираясь. — Очень плохо? Из какой вы армии? Пленный только махнул рукой.

— Из Шестой армии Городнянского. Она вся здесь. Спасибо, дочка, за воду. — И, прихрамывая, заковылял быстрее, чтобы не отстать от своих.

Внезапно раздался отчаянный женский крик:

— А-а-а! Ивасик!

Какая-то женщина из толпы бросилась в колонну пленных и обхватила руками шею приземистого, давно не бритого красноармейца.

— И-ва-а-ся! Ивасик мой!

— Цурюк! — Конвойный одной рукой вскинул автомат, другой, натянув поводья, осадил лошадь. — Цурюк!

Пленные шарахнулись.

— Ивасик... Ивасик... — приговаривала женщина, судорожно прижимая к себе небритого солдата и без страха глядя на немца. Вероятно, в ее взгляде было нечто такое, что заставило всадника опустить автомат. А она, такая потерянная здесь, среди тысяч мужчин, в своей белой косынке, в ситцевом полинявшем платьице, худая, совсем непривлекательная с виду, загородила собой родного человека, готовая либо спасти его, либо умереть вместе с ним.

— Вэр ист дас? Что есть таковой?

Конвоир, видимо, сообразил, что ничего опасного во всем происходящем ни для него, ни для рейха нет, а, напротив, есть нечто забавное, о чем можно будет потом рассказать.

— Жена это его!

— Жинка, понимаешь?

— У тебя есть дома жинка? Есть? Понять должен... Киндер.

Люди осмелели. Немец кивнул.

— Вэк! Вэк! — нетерпеливо бросил он, оглянувшись, и сделал всем понятное движение автоматом. — Муж дольжен... Нах хауз... Шнеллер! Бистро! Ну!

Женщина тоже поняла конвойного. Ободряемая возгласами пленных, она кинулась из рядов, таща за собой спотыкающегося мужа, и все оглядывалась с полубезумной улыбкой на конвоира, словно опасаясь, что чем черт не шутит, передумает еще и пустит вдогонку автоматную очередь. Но тот, проводив взглядом бегущих, перемахнувших через ближайший плетень и скрывшихся в густых зарослях, тронул лошадь — белесый и молодой, приосанясь под благодарными взглядами.

— Форвертс! Вперьед!

Татьяна пробиралась вдоль запруженных улиц. Вместе с ней с самого утра носилась подружка Соня, соседская дочь, воспитательница детского сада. Два брата подружки в действующей армии и вполне могли очутиться в колонне военнопленных. Мог в этом потоке затеряться и жених, если бы был. А почему бы и не муж? Что ж такого? по возрасту она вполне могла быть замужем.

Мог оказаться тут ее дядя, который ушел в армию добровольцем. Могли промелькнуть детдомовские. Ну, а если никого не будет из своих, что за беда, если она спасет чужого?

Девушки бросались в колонну и, пренебрегая строгостями морали, обнимали, целовали ошеломленных пленников в небритые щеки, в потрескавшиеся губы и тащили их за собой.

«Нах хауз... шнель, бистро... бистро!..»

Это напоминало игру, смертельно опасную, но увлекательную. Глаза Сони искрились.

— Здорово ты придумала, Танька! — сказала она, когда третий по счету пленный, вытащенный, ею из колонны, какой-то заросший щетиной дядька, скрылся за хатами на огородах. — Может, настоящих женихов подцепим, а?

— Подождем, пока война кончится.

По ночам подруги спали урывками, чтобы с рассвета и до позднего вечера опять встречать и провожать пленных. В коротких тревожных снах Татьяне виделись люди, зовущие ее: «Воды... воды!..» Она схватывалась и снова засыпала.

Однажды ей приснился Бреус. Он молча и ожидающе смотрел на Татьяну. Но она, выручая других, никак не могла спасти его одного.

Утром второго дня она увидела на улице Марину.

— Ну, здравствуй, — проговорила Татьяна, зло выпрямившись. Вот она, белая лебедь, Степанова радость!

— Здравствуйте, — ответила Марина, не опуская глаз.

— Любуемся! Есть на что посмотреть, правда?

— Страшно, девочки! — просто ответила Марина, выдерживая взгляд Татьяны. — Неужели все погибло?

Татьяна молчала. Ее обезоружил мирный тон соперницы. Ясный взгляд и ее наивное «девочки» перевернули душу.

«Девочки»! А ведь в самом деле девочки! Все они девочки, чью юность пустили по ветру проклятые гитлеровцы, лишили радостей первой любви, предлагая только свои скотские объятия или каторжный труд на благо «великой» Германии. И оттого ли, что стало жаль молодости, а может, и оттого, что недоброе чувство к этой «чужой» вдруг растаяло от ее беспредельной искренности, в горле защекотало, и Татьяна чуть не расплакалась. Этого еще не хватало...

— Давно здесь? — спросила она, чтобы сказать что-нибудь.

— Вторые сутки. Как все...

— А мы кое-кого выручили! — неожиданно для себя доверительно сказала Татьяна. — Они, эти конвойные, какие-то чокнутые от радости.

— Я видела. Мне тоже хотелось помочь, но...

— Сдрейфила? — В глазах Татьяны опять вспыхнули огоньки непримиримости. — Или верность хранишь Степану Силовичу?

Марина вскинула голову, ноздри ее дрогнули.

— Что это вы? Не стыдно об этом в такой час?..

— Стыдишь? Она еще стыдит, слышишь, Софка! Накатило неудержимое желание вцепиться руками в пышную светлую копну.

Может, и случилось бы нечто подобное, но Марина сорвалась с места. Словно цветок подсолнуха, мелькнула ее голова среди темных стриженых голов пленных.

— Цурюк! Цурюк!

Лошадь под всадником вздыбилась. В знойном воздухе полоснула автоматная очередь, шарахнулись пленные.

Не помня себя, Татьяна кинулась за Мариной, выволокла ее из колонны.

— Жизнь надоела? Ты что надумала, сумасшедшая? — набросилась она на девушку, глаза которой еще были полны испуга. — Это счастье не для всех, чтоб ты знала. Только для нас, судьбой обиженных, которые женихов ищут...

— Чтоб не думали... чтоб не думали!.. — всхлипывала Марина. — Что я вам такого сделала?!

— Она еще спрашивает?!

Татьяна вспомнила промозглый весенний вечер, Марину, пришедшую с тяжелым известием. Она завела тогда девушку в комнату, расспросила обо всем, предложила поесть. Ревность и недоверие молчали.

Ныне потеря Степана как бы сравняла их обеих, погасила в душе Татьяны голос чувства, когда такая беда горькая. Ну можно ли заниматься только собой?..

— Про Степана ничего не слыхать? — спросила она, стараясь быть бесстрастной. — Квартирант-то ваш. Вы отвечаете за него! — Болезненная улыбка осветила ее смуглое лицо, опаленное солнцем. — Может, немец ваш поможет? Степан рассказывал, будто не больно-то любит он своих, а? А может, сам и донес?

Татьяна краснела, стыдясь своей откровенной тоски по Бреусу.

— Со Степаном Силычем я виделась, — тихо ответила Марина.

— Не шутишь?

— Нет, не шучу.

В ее тоне был едва уловимый женский вызов.

— Неужто и вправду? — прошептала Татьяна. — Почему же не пришла, не сказала?.. Дорогу-то ко мне знаешь. Будто и не касается это никого, кроме тебя... — Татьяна задыхалась. — Рассказывай, что с ним? Говори же! Ну!..

Она потащила Марину на огороды, где пышно росли лопухи, пахло бузиной, сеном и кизяком. Пришла туда и Соня.

Девушки уселись под деревом, в густой траве.

— Что же он? Когда виделись-то?

— Вчера.

— Через кого? Кто устроил?

— Немец один...

— Ваш? Вильгельм?

— Нет, другой.

— Какой же?

— Не знаете вы его. Рененкампф по фамилии. Понимаете? Генерал царский, мамин крестный. Мама ходила, просила за Степана. У нее старый документ сохранился... Еще от дедушки...

— Ну и как же Степан? Рассказывай. Ах нет, пойдем лучше... Есть люди...

Татьяна поднялась, побежала впереди Марины, привычно прихрамывая. Ей, по справке знакомого врача, удалось убедить немецкие власти, отбиравшие молодежь в Германию, что у нее слоновая болезнь: «Глядите, одна нога тоньше. То проходит, то снова... Неизлечимое».

У подвальчика с самодельной вывеской «Починка обуви для населения. Мастерская городской управы» остановились. Татьяна спустилась по ступенькам и вскоре вышла с худым длинноносым человеком, на ходу снимавшим фартук.

— Что у вас? — спросил он. — Пойдемте вон туда, за посадку.

Марина, волнуясь, рассказала обо всем.

— Передай матери спасибо, — сказал ей Федор Сазонович, с укором взглянув на Татьяну. — Я, представь, и не сомневался, как некоторые.

— Да, начальник сказал, что только ради нее... поскольку генерал Рененкампф — родственник... Но он потребовал шестьдесят подписей в залог. «Надо... есть... зехсик... человьек...», — передразнила Марина Рица. — Все шестьдесят — заложники. В случае чего...

— Четыре подписи уже есть, не так ли?

— Мама тоже подпишет, — сказала Марина.

— Вот уже и пять, — Федор Сазонович улыбнулся через силу. — Маму твою в лицо знаю. И отца помню, на рабфаке преподавал... А ты чья? — Иванченко внимательно посмотрел на Софью, а затем очень строго на Татьяну. — Чья она?

— Подружка, Федор Сазонович, — Татьяна взяла Софью за руку и притянула к себе. — Своя она. Вместе мы тут с «женихами» разговаривали. Выручали наших. Как вы наказывали, Федор Сазонович, все узнала.

— Знаю, уже знаю, — перебил Федор Сазонович. — Я тоже был там... Все видел. Теперь-то... — он медленно шел с Татьяной, оставив Марину и Софью позади — теперь-то особо надо потрудиться. Сходишь на хутора к Казарину, расскажешь насчет подписей. Сегодня встретимся. До темноты. С девчонками будь осторожней! Не проболтались бы где. Время сложное.

Татьяна с тоской смотрела на него. С тех пор как исчез Бреус, Федор Сазонович ссутулился и как бы постарел.

— Федор Сазонович, — сказала она, — неужто среди наших не наберется шести десятков, чтобы за Степана...

— Среди наших? Среди каких наших?

— Да что же... Среди подпольщиков, если надо.

— Ну вот, очень хорошо. Значит, намерена передать весь список в руки гестаповцев?

— Как так?

— А так, что этот чернокожий не дурнее нас с тобой. Шестьдесят подписей — шестьдесят подпольщиков или сочувствующих. Может, он и ожидал, что мы клюнем на эту провокацию, да не выйдет по его. Подписи-то мы соберем, но только по-иному. Сходишь на хутора, к Казарину. Не откладывай. Будь здорова. Пойду я... Парад принял, по самое горло сыт.

Попрощавшись с девушками, Федор Сазонович ушел. Татьяна проводила его взглядом. На хутора так на хутора!


2


Бреус не верил в свой роковой конец. Борьба только начиналась, вопреки тому, что все здесь — и Риц, и переводчик, и полицаи — назойливо напоминали ему о смерти, угрожали смертью, грозились списать, ликвидировать, выбросить на свалку, сгноить. Слишком много житейских и боевых дел приторачивало его к жизни, чтобы так вот взять и распрощаться с нею, оставить навсегда и явки, и тройки, и запасы взрывчатки, и карту, расцвеченную карандашами.

Допрашивал его сам Риц. «Встретились-таки, господин Бреус. Теперь рассказывайте». Степан убеждался, что ищут вслепую; взяли при облаве вместе со многими. Немцы просеивали через густое сито наветов и подозрений сотни сердец в надежде выловить наислабейшие и взяться за них, зажать до нестерпимой боли.

— Что рассказывать? Ничего я не знаю.

— Врешь, знаешь! Не зря тут остался. Такие работники зря не остаются...

— Какие это «такие»? — переспрашивал Бреус — Профсоюзники? А что такое профсоюз? Касса взаимопомощи или страхделегаты. А я и вовсе по части техники безопасности. А что в партии состоял, так разве я один? Мода такая была, ну и...

— Ври, ври. Кто поджег баню? Кто взорвал мост? Только однажды Бреус едва не выдал себя. Риц пустил в ход плетку. Теряя власть над собой, Бреус чуть не крикнул: «Ни черта вы не знаете, ни черта! Расстреляйте — все равно не скажу. Знаю, а не скажу. Знаю, знаю, знаю!..»

Плетка была с металлическим набалдашником и казалась продолжением жестокой руки немца. Бреус кричал, метался по комнате, а железный скорпион все жалил. Однажды он подумал: «А если бы Марина услыхала?.. Стыдно ведь...»

Он, наверно, был жалок в тот миг, извиваясь под ударами. «Да спасите же вы наконец, черт вас возьми! Вы же на свободе! Взорвите здание. Неужели будете выжидать, пока сделают из меня отбивную? Почему эти привязались? Как проведали? «

Лежа на полу, он вдруг услыхал слова переводчика:

— Фрейлейн Марина призналась: Вильгельм Телль — это есть ты!

Вот тогда он снова чуть не выдал себя. К сердцу прихлынуло нечто горячее. Нет, не кровь. Кровь не внутри, а снаружи, она обильно смочила сорочку, заполнила нос и рот, ослепила затекший глаз.

«Неужто и ее взяли? Неужели продала? Врут! Провокация».

Он поднял голову и чистым глазом, в котором наверняка полыхал страх, посмотрел на переводчика и Рица. Хорошо, что они не заметили. Да откуда Марине знать, что Вильгельм Телль... Врут! Врут!

Но страх не проходил. Была мысль, что Марина где-то поблизости. Может, и ее пытают?

— Отвечай! Кто у вас Вильгельм Телль?

— Какой Вильгельм?

— Он ни черта не знает, майстер, — сказал переводчик. — Он не знает Телля.

Они о чем-то поговорили, приказали увести Степана.

В камере Бреус вспоминал.

… Вот день, когда он готовился к убийству. Убить человека не просто. Он оробел. Почему надо начинать с ножа? Но Федор Сазонович, знавший до сих пор только мирный кокиль и тормозные колодки, приказал: убить. Приказывал, торопил. Когда же приказывает человек, вовсе не привыкший приказывать, не подчиниться трудно. Литейщик, оказывается, успел проведать кое-что о Канавке. Жена Канавки с сыном в эвакуации. Дом занимает отцовский, напротив ветбольницы. Седьмой номер. Собак во дворе нет.

До сих пор не раскрыта тайна той ночи. Не доберутся до Бреуса и сейчас. Видно, Михайло Харченко заслонил всех собой.

Вспомнил Бреус и то, как взлетел мост над Волчьей. Под тяжестью паровоза сработала мина, подложенная лейтенантом Шинкаренко. Они любили называть друг друга по-армейски: Шинкаренко — лейтенант, Рудой — старший лейтенант, Петро Казарин — майор.

Водилось уже и оружие, которое доставал Ковалев, служивший фельдфебелем в охране. Свел их Рудой, а Рудого познакомила с Ковалевым жена, жену — подружка, а подружку — любовь. Так и тянется эта цепочка верности среди людей. По знакомству, по дружбе, по родству, по любви сходятся люди, чтобы затем вдруг понять: «Да ведь боец я, черт возьми! Вот оружие, вот присяга...»


Если бы знали палачи то, что знает Бреус! Хотя бы десятую долю... Они бы заполнили эти камеры «ценным материалом»! Как бы не так... Придет час — они ответят за все. И за Харченко, и за эти раны, которые не хотят заживать. Он тогда откроет им, кто такой Вильгельм Телль!

… Впадая в забытье, Бреус возвращался к своему детству и заново переживал его на извилистой, немощеной улочке, которая так и называлась Извилистая. И детство Степана тоже было извилистым. Он был уличным... Да, да, уличным, потому что так его называли мать и отчим и сам он был зверски влюблен в улицу с ее тайнами и раздольем, с податливыми девчонками, неосторожными в любви. Он рано узнал их. Татьяна, пришедшая после других, не была откровением. Зато настоящая любовь пришла... вот в это страшное время...

… Снова он играл в битки, и та роковая бита попала в пролаз между стеной дома и стоячей канализационной трубой, приготовленной для строительства. Вскоре в его руках оказалась стеклянная банка, наполненная белой ватой, и в снеговом этом облаке сверкали бриллианты, и золотые цепи, и кольца, и броши, усыпанные драгоценными камнями. Он собрался в Индию. Эта страна была далека и несбыточна, но с таким богатством можно было рискнуть отправиться даже на край света. А Индия Густава Эмара и Луи Жаколио так манила Степана!..

Мать «расколола» путешественника, отобрала у него драгоценности, и отчим, официант железнодорожного ресторана, первый раз в жизни целовал своего пасынка: «Теперь мы заживем, браток! Только никому ни слова, слышишь?..»

Степан запомнил ту пощечину, от которой звенело в голове точно так же, как сейчас звенит от ударов гестаповцев. Удары, удары, удары. Кто бил его сейчас? Риц или отчим? Тогда мать вступилась за него, оттащила отчима, озверевшего в лютой ненависти: ведь Степан отдал найденный клад в милицию, государству... Почему же сейчас?..

Он сбежал тогда в детдом. Директорша сказала: «Он сорванец, я люблю сорванцов, из них получаются настоящие люди. Не из всех, правда».

Мать приходила в детдом, плакала, а Степан заявил, что домой не вернется. Впрочем, где мать? Ее вынесли вскоре в алом гробу...

В бригадном ученичестве было нелегко. Очкастый мастер подозрительно смотрел на новичка, прятал документы, наряды: босяк, Степан ходил босиком... Всю жизнь босиком и сейчас босиком. Где обувка? Кто носит ее? Отличные сапоги сшили себе германцы, офицерье. Где достали столько кожи, хрома?.. На профсоюзных курсах им выдавали сандалеты. А сейчас... Ноги опухли, почернели. Больше — он никогда не сможет носить штиблеты. За одно кольцо с рубином можно купить десять пар сапог, таких, как у Рица. Он играл в битки... И нашел что-то. А потом на курсах он изучал технику безопасности, законы о труде и задачи инспектора. Это стало главным в его жизни. Он ненавидел тех, кто зажимал рабочего человека.

… Потом он полз по снежному полю, и снег, тающий по весне, приятно холодил горящее тело. Кто это придумал снег? Белый, сверкающий, прохладный, способный утолить жажду и боль. Впереди прокладывает путь Шинкаренко, черненький, худощавый, напоминающий мальчика.

Он и впрямь, как мальчишка, играет минами и взрывчаткой, словно всю жизнь только и делал, что набивал порохом эти «игрушки» и изготавливал запалы. В мирное время Шинкаренко был газорезчиком. Играл на аккордеоне... Неужели эти пальцы, почерневшие от пороха и махорки, касались когда-нибудь клавишей?

Бреус не видел пламени, зато хорошо слышал музыку взрыва. Шинкаренко сказал: «Порядок. Всю жизнь с огнем... Строю, взрываю».

Мост ежедневно пропускал десятки поездов. Над Волчьей проносились составы с боеприпасами и солдатами, высвечивая в ночи букетами искр. Теперь тоненькая полоска, соединяющая берега на карте, перечеркнута красным карандашом.

На другой день донесли, что гестаповцы взяли заложников. Тогда Бреус нацарапал свой приказ начальнику жандармерии. Получилось нескладно, но, кажется, внушительно. Вообще он не мастер сочинять.

О его затее с приказом никто не знал. Надо было бы предупредить Федора Сазоновича, но тот наверняка возразил бы. Осторожничает, обюрократился, без полета человек!


Дома он вымыл руки туалетным мылом, подсунутым Мариной. Он давно не слышал такого запаха. Где она достала мыло?

Накануне наводнения заложников выпустили. Бреус торжествовал: испугались, гады!

Его почерневшие руки и сейчас пахнут туалетным мылом. Говорят, что на войне не бывает любви.

… Увидев Марину в полутемном коридоре, он не поверил. Но вот она подошла совсем близко, и он уловил свежие запахи мыла. Она поцеловала его, деловито рассмотрела ссадины на лице, затекший глаз и снова поцеловала, прижавшись к его лохмотьям.

— Тебя очень били? Он кивнул.

— Я люблю тебя, Бреус, — прошептала она.

В коридоре они были одни, и он попытался прижаться к ее губам своими, но рассеченная губа страшно болела и он не мог поцеловать Марину, показавшуюся ему взрослой, сильной женщиной — вовсе не девочкой, как прежде.

— Как тебе удалось пройти сюда, Марина? — спросил он.

Оказывается, здесь, у дверей Рица, толпились те, из альбома, господа и дамы, генералы и сановники, и даже один обрусевший немец, царский генерал Павел Карлович Рененкампф, когда-то подлец из подлецов, но сегодня полезная фигура...

— Здесь и мама, она произвела впечатление.

— Спасибо ей передай. Я ничего не сказал, ничего не знаю. Ищут вслепую, провоцируют. Брехали, что ты призналась...

— В чем?

Она опять прижалась к его рассеченным губам, не зная, что делает ему больно, а он не уклонялся от поцелуя, терпел, готовый расплакаться от счастья.

— Что слышно на воле?

Но Марина только покачала головой. Она ничего не знает, и здесь не надо об этом спрашивать. Она лишь шепнула:

— Наших разбили под Харьковом... Много пленных. Большая беда...

Вот оно что! Стало ясно, почему возбуждена охрана, почему повеселел Риц. Его овчарка носилась как бешеная по двору, словно и она вместе с хозяином радовалась победе.

Ничего, ничего... Радуйтесь, псы-рыцари! Придет и ваш черед.


Глава десятая

1


За Мартой установлено наблюдение... Берегись, Марта!

Чьи эти слова? Кто нашептал? Страх, который прячется в углах кабинета, где прежде восседал Лехлер?

Она не ошиблась. Гейнеман приехал не случайно. Он редко приезжал сюда, так как ее участок считался надежным. Здесь все благополучно. Марта пополняла батальон исполнительными людьми, увольняла пьяниц и лодырей, эксцессов не было.

Взгляд Гейнемана казался влажным, тяжелым. Синие с поволокой глаза смотрели ожидающе и нагловато. Может, он, как и все мужики, не прочь поволочиться за ней, на том и закончить визит?

Они уже побывали в подразделениях. «Хайль Гитлер!» Гейнеман засматривал в лица, словно выискивал признаки измены. Видимо, так и не найдя ничего, он смягчился, но Марта уже была неспокойна.

— За вами следят, Марта, — сказал Гейнеман за обедом. — Берегитесь.

Уж не ослышалась ли она?

— Что вы сказали?

— Я предупредил вас.

Она почувствовала, что покраснела. Ладони ее вспотели.

— Я не совсем понимаю... — проговорила Марта. — В чем меня могут заподозрить? В том, что я спала с русским? Так я ведь этого и не скрываю...


Она заметила, как дернулись у Гейнемана уголки глаз и весь он напрягся. Марта знала слабую струнку шефа.

— Я пошутил, Марта.

— А ведь я могла остаться заикой на всю жизнь, — сказала Марта. — Мне надоели подобные шутки. Я на прицеле у тысяч павлопольцев, а тут еще вы... — Глаза ее налились слезами.

— Успокойтесь, Марта. Я не собирался вас обижать. У меня нет оснований... Я хотел только предупредить вас об этом.

Гейнеман вытащил из кармана бумажный треугольник.

— Письмо?

Он поднял стакан с бурой жидкостью.

— Сначала выпьем.

— Идет.

Марта храбро глотала самогон. Осушил стакан и Гейнеман.

— Все это болтовня, — проговорила Марта, плохо слыша себя. — Болтовня... и грязь. Они все завидуют мне, трусы... Я одинокая женщина...

Черт дернул ее выпить столько!

У нее кружится голова, и она уже говорит сама не знает что. Вот уж в самом деле: самогон так самогон. А еще предстоит работенка, надо заготовить новые аусвайсы — просил Петро Захарович. Штампы у гаулейтера в чемодане. Если он уедет...

Она не стала упрашивать Гейнемана — он сам вытащил письмо.

— Марта, у меня в Кривом Роге плохой переводчик, — сказал он, целуя ей руку выше локтя. — Учитель, из местных. Но то, что он перевел, встревожило меня, и вот я здесь. Честное слово! У вас в батальоне, оказывается, немало подлецов, которым место на собачьей свалке, моя дорогая.

Буквы прыгали перед ней, как пьяные. Синие кляксы то там, то тут слепили и бухали, как бичи. Подписи не скрывались: братья Одудько из Чертков.

Она знала их, черночубых, надменных. В двадцать девятом раскулачили их отца, а теперь вся родня служила у гитлеровцев. Их дядька, горбатый Игнат Одудько — следователь полиции. Плечи его перекошены, отчего одна рука казалась длиннее. Племянники вызывали отвращение, смешанное со страхом: она побаивалась их больше, чем кого бы то ни было.

Марта привезла как-то в Чертки на должность командира отделения одного вояку, присланного Петром. В Марту врезался взгляд младшего Одудько, чубатого Илюшки. «Марта Карловна, а я надеялся... Что же, у нас из своих некого назначить? — сказал Илюшка. — А вы все присылаете. Коммунистов присылаете?» — «Я тебе не Марта Карловна, хам! — ответила Марта сгоряча. — Это — одно. А завтра приедешь в Павлополь за расчетом. Мне такие не нужны».

Она уволила Илюшку Одудько. А ныне в письме гаулейтеру Украины Эриху Коху братья жаловались на Марту. Написали они, в общем, истинную правду, в которую трудно было поверить. И Гейнеман не поверил. Они обвиняли ее в связях с подпольщиками, в том, что она разгоняет людей, преданных Германии, а набирает красных коммунистов.

Хмель медленно оставлял ее.

— Так что же, Франц?.. Повесите или расстреляете меня?

— Полноте, Марта.

— Но вы прибыли как настоящая гончая! — Марта обозлилась. — Вам все известно. Лехлер никогда... никогда не разрешил бы себе такого... У меня трое детей...

Она заплакала.

Пьяные слезы не входили в расчет Гейнемана.

— Я прибыл, Марта, не по своей воле. К вам присматривается гестапо. Это письмо проделало немалый путь. Оно поступило ко мне знаете каким путем? — Гейнеман прищелкнул пальцами и хитро подмигнул Марте.

Но она уже владела собой. Значит, следователь полиции, кривой Одудько, объявил ей войну? Что ж, пусть только не просчитается. Надо быть осторожнее. Не слишком ли щедр ее Петро? Она уже не одного из его людей поставила под ружье... Последним пришел сержант Фурсов, каменщик из Подмосковья. Все-то он окает да окает, давно такого москвича не встречала. Трое у него детей. «Неужто трое? И у меня трое... Надо же...» Назначила командиром отделения. И Гришу Вронского, лейтенанта связи, прислал Петро. Молоденький, пушок на верхней губе, только что из училища. Не успел стрельнуть — попал в окружение. Гетьманчуку из Западной Украины не очень доверяла. Вымахало чудище не менее двух метров, косая сажень в плечах, краснорожий, стриженный наголо, Малюта Скуратов — ни дать ни взять. Рассказывал, что у его отца шестнадцать быков, но землицы маловато. Потому пошел Гетьманчук за немцев: авось отломят бате краюху, получит после войны земельный пай.

Она перебирала в памяти людей, пополнявших отряды: осторожнее, Марта, как бы не накренился ковчег твой, воды не зачерпнул...

— Что же теперь будете делать, Гейнеман? Как поступите с партизанским агентом?

— Я думаю, что придется... только так...

Он привлек ее к себе, обдал запахом дешевого одеколона и самогона. Похотливый владыка профилировок, видимо, привык к легким победам.

— Франц!.. — Марта вывернулась.

— Я давно хочу тебя, Цирцея!

— Торопишься, пока не остыла на виселице? Ведь ты меня готов послать туда... Правда ведь, готов? Говори, говори же...

— Будь ты проклята... будь они все прокляты! На вот! Гейнеман снова вытащил измятое письмо и порвал его в клочки.

— Получай, Марта!

Он налил стакан и с отвращением выпил.

— Вы джентльмен, Франц!

— Что такое «джентльмен»? Джентльмены водятся на берегах Темзы. Они очень гордые, но скоро будут целовать зад фюреру...

— Вы уезжаете сегодня?

— Нет, еще поживу. Проверю твою деятельность. Присмотрюсь. Тупица Лехлер! Этот Зигфрид ничего в тебе не понял, Цирцея. Слизняк, медуза!..

Прав был Шпеер: когда Гейнеман напивался, он становился невыносимым.


2


Он, кажется, позабыл о Марте. Она ему не далась, и бог с ней. Всю неделю он прожил в свое удовольствие на квартире прелестной павлопольской фрау, которая готовила ему прекрасные «варьеники», чистила сапоги и без сопротивления укладывалась в постель. Кто она, Гейнеман не знал.

Он не стал домогаться Марты еще и потому, что, говорят, у нее для услады есть некто из ее подчиненных, который постоянно при ней. Что же, каждому свое.

Гейнеман побывал на фронте и теперь, после ранения, вкушал прелести тыловой жизни в Кривом Роге, где размещалось окружное управление дорожной жандармерии.

Огромные просторы доверены Гейнеману фюрером! Кривой Рог... Неоценимое богатство для индустрии: рудники, отвалы красноватой руды, эшелонами уходящей в Германию. Но он к подземным сокровищам не имеет отношения, его задача — наземные дороги, что простираются от края и до края.

Вместе с Мартой он посещал отряды, проводил строевым смотры, инспектировал дороги. Хлопот на них было немало, они нуждались в ежедневном ремонте: чуть упустить — «полез» грунт, захлюпал и омертвел транспорт. Жандармы круглосуточно охраняли профилировку, сгоняли население окрестных сел на работы, требовали от старост лошадей и материалов. Шеф был доволен, черт возьми! Рассказать кому-нибудь — не поверят. Такого порядка, как у фрау Трауш, не найдешь, пожалуй, ни у кого другого. А ведь ей труднее. Она здесь «своя», доморощенная... Неудивительно, что некая мразь осмелилась оклеветать ее.

После очередного волнения Гейнеман сказал:

— Вы, Марта, берегите себя. Берегитесь партизанской пули. Судьба ваша необыкновенная. Будь я писателем, я бы сочинил про вас роман.

«Если бы ты знал еще кое-что, наверняка взялся бы за перо», — подумала Марта.

Теперь она чувствовала себя прочно. Вчера при помощи Гейнемана она вышибла из отряда последнего Одудько. Он униженно бормотал извинения. Подвыпивший Гейнеман грозился расстрелять грязную свинью. Пусть знает, что любую попытку обесславить эту даму или при чинить ей зло он пресечет смертью. Вонючим крокодилам здесь не место. Эти слова переводила сама Марта, слегка смягчая непристойные выражения криворожского гаулейтера. Сотня ее подчиненных слушала его. Он любил произносить речи перед строем.

На прощание Гейнеман посоветовал Марте усилить патрулирование в конце Александровской улицы, ведущей на хутора. Он с недоверием относился к хуторам на окраинах Павлополя. Там, по его мнению, водятся партизаны, там они фабрикуют свои дурацкие листовки, прячут оружие. И он не ошибался, рыжий козел. Ей нечего было радоваться его прозорливости.

— Всех задерживать после восьми часов! — сказал Гейнеман. — Всех! Будь то цивильный, будь то военный, даже сам генерал. Порядок есть порядок.

Он часто встречался с Мартой в столовой Тодта. Столовую и продовольственные склады в этом районе сторожили ее люди.

Одно название, что жандармерия. Захудалое войско.

— Как ни равняй строй, господин Гейнеман, а шантрапа шантрапой остается. Раздобудьте нам форму, что ли... Тогда мы покажем, на что способны.

Она, впрочем, показала, на что способна ее шантрапа. Гейнеман заигрался в бридж с коллегами из фетпункта и, подвыпивши, возвращался ночью. Поначалу, надо сказать, изрядно струхнул: ему скрутили руки. Он тотчас протрезвел. От сердца отлегло, лишь когда услышал идиотское: «Бефель! Бефель!»[6] Накричал, грозился перестрелять дураков, которые не могут отличить офицера германской армии от партизан.

Марта обещала строго наказать виновных и просила прощения за то, что произошло. Гейнеман не успокаивался, буйствовал в ее кабинете, пока наконец не приказал вызвать тех, кто его задержал.

Дело принимало дурной оборот. Марта не рада была, что затеяла эту комедию. Трезвея, Гейнеман мрачнел и собирался, по-видимому, жестко расправиться с ее ребятами.

— Я прошу вас, шеф!..

Гейнемана словно подменили. Он всматривался в скуластые лица вызванных, щелкнувших каблуками.

— Разбойники! — сказал он по-немецки — Бандиты!

Знают ли они, что полагается за нападение на немецкого офицера?

Марта перевела ответ:

— Они выполняли приказ.

— Молодцы! — сказал вдруг Гейнеман и вытащил пачку сигарет. — Они, надо думать, давно уже не курили настоящих сигарет...

— Он щелкнул зажигалкой...

— Вы полагали, фрау Марта, что германский офицер — тупица и капризник? Поблагодарите их за службу. Он определенно любовался произведенным эффектом. Марта в самом деле была удивлена. У него хватило ума...

Гейнемаи отпустил вызванных. Развалившись на диване, он успокаивался, становился прежним Гейнеманом, великодушным циником.

— Их надо обмундировать, вы правы, — сказал он, окончательно подобрев. — Постараюсь достать что-нибудь.

— А оружие? — поспешила Марта. — Огня зажигалок маловато, шеф.

— А огонь в глазах? — пошутил Гейнеман и тут же прицельно посмотрел на нее. — Зачем вам оружие, фрау Марта? Рейхсминистр, например, против излишних репрессий... Отвечайте.

— Мы не расстреливаем безоружных, как некоторые! — дерзко сказала Марта. — Но для самозащиты оружие необходимо. Если мой батальон пригоден только для уборки нужников и подметания дорог, тогда не к чему ломать комедию. Переименуйте его в отряд дворников и выдайте им метлы. Но вы убедились, кажется, что ребята кое-что...

— Да, парни подходящие... — протянул Гейнеман. — Мы подумаем... Присядь.

— У нас на всех десяток винтовок. Патрульным и то не хватает.

— Хорошо, Марта, — Гейнеман взял ее за руку. — Ты получишь весь Рур. Хочешь?

Она мягко высвободилась из его рук и подошла к окну.

— Вас трудно уличить в постоянстве, Франц. Останемся друзьями.

О, если бы он умел дружить с женщинами!

— Послушай, Марта!..

Он поднялся и, пошатываясь, шагнул к ней.

— Нет, господин Гейнеман!

Это уже не та Марта. В ее глазах сверкнуло что-то чужое и опасное. На миг она стала похожа на тех молодых из Кривого Рога, которых расстреляли за связь с партизанами...

— Ну ладно, ладно... не обижайся.

— Я выхожу замуж, шеф.

Это прозвучало неожиданно игриво и доверительно. И он по-прежнему вот расположен к ней. О ней хорошо говорят и пишут. Ехал он сюда, черт возьми, с добрыми чувствами и твердым намерением не вожделеть, держаться в рамках. Служба есть служба.

— Замуж?.. Есть ли в этой дыре кто-нибудь достойный вас?

Он расчувствовался и казался себе рыцарем, гремящим доспехами, благородным ландскнехтом из романов старогерманских писателей, которыми увлекался в детстве.

— Послушайте, Марта... Забудем обо всем. Ваши парни знают службу. Я доволен вами. Скоро вы вздохнете посвободнее. Вы слышали что-нибудь о гроссекретарь Сташенко? Очень скоро этот большой секретарь будет схвачен. Мастера из СД напали на след, и если вы связаны с подпольщиками, то имеете возможность сообщить им об этом.

Он рассмеялся как идиот, как одержимый, а у Марты по спине забегали мурашки.

— У меня свои заботы, — сказала она, превозмогая дрожь. — Помимо команды у меня трое детей и ни одного мужа. Знаете ли вы, что такое трое детей при моей работе? Ваши не щадят меня, они...

— Ну, ну, Марта... Успокойтесь, забудем...

Ей пора домой, уже поздно. Да и ему следует отдохнуть. Его тоже ждут дома; она проводит его как хозяйка. Нет, нет, пусть не возражает!

— Ну, а когда же этого «большого секретаря» поймают? — спросила Марта по дороге, смутившись собственного любопытства. Она поправила портупею: офицерскую форму она носила по настоянию Гейнемана.

— Говорят, его возьмут не позднее чем завтра. Впрочем, они тоже порядочные хвастуны, хотя и прибыли сюда в полном составе. Дело тянется еще с зимы. Девчонка из партизанских агентов втрескалась в нашего подставного. Он ловко разыграл из себя коммуниста. Это настоящая работа! Не наши с вами лопаты и хомуты, черт их побери! Очень скоро вы здесь заживете спокойно.

— Когда же будут патроны, шеф? Пока мне еще страшновато.

У калитки она поцеловала Гейнемана: «На сон грядущий».

— Прощайте, Марта! — Шеф не удержался и прижал ее к себе. — Да хранит вас бог. Верите вы в бога?

— Меня отучили. Здесь почти все безбожники.

— Ошибаетесь. К церкви обратили свои взоры многие. Никогда не поздно вернуться в ее лоно.

— Постараюсь, шеф.

Квартира Гейнемана находилась неподалеку от управления. На дворе тихо. Запахи акаций плывут в безветрии.

Шаги Марты гулко звучали в тишине ночных улиц. Несколько раз ее окликали патрули, но, узнав «хозяйку», опускали оружие. Вот, сдается, и конец всему: завтра Гейнеман уедет. Миссия его кончилась благополучно. Марта избавилась от нечисти. Ей, вероятно, попытаются мстить. Чепуха. А дети?.. После ее переезда в скромный домик, отведенный городской управой, ребятишки вовсе остались без присмотра. Петро Захарович обещал прислать надежного человека для связи и к детям.

Марта не испугалась, когда от стены ее дома отделилась фигура. Как всегда, у калитки дежурил Щербак. Буйный чуб свисал на чистый ребячий лоб лейтенанта. Тысячи таких лейтенантов сражались нынче против фашизма. Марта видела их и среди пленных, и среди окруженцев. Щербак, присланный Петром Захаровичем одним из первых, стал ее ближайшим помощником. Ему не было и двадцати трех. Он заканчивал университет по факультету физики и математики, когда началась война. Университет эвакуировался в Саратов, а он с товарищами пошел на фронт и попал в окружение. На новой должности Анатолий Щербак проявил бесстрашие и неистовство, быстро стал своим: пил, играл в карты, ругался как заправский разбойник и, несмотря на молодость, внушал подчиненным уважение и даже страх.

— Я полагал, он будет вас провожать, Марта Карловна.

— Как видишь, Толя.

— Все благополучно?

— Почти.

— Вы чем-то встревожены. Что случилось? Марта оглянулась по сторонам.

— Зайдем во двор...

Скрипнула калитка.

— Надо немедленно связаться с Петром Захаровичем. Скажешь, Марта узнала... Срочно прячьте того человека. Его предали... Женщина предала.

Щербак крепко сжал руку Марты. Будет сделано, пропуск при нем. Как-нибудь доберется до хуторов.


Глава одиннадцатая

1


Последний маршрут Сташенко был долгим и мучительным. Редко удавалось выспаться, надежных явок оставалось все меньше и меньше. В Кривом Роге задержался: после мартовских расстрелов вставала к борьбе новая смена — молодые, неоперившиеся. Старые связи рухнули, как будто единым махом кто-то смахнул терпеливо вывязанную паутинку.

Затем он перебрался в Пятиречье, где гитлеровцы при помощи местных предателей тоже провели солидную «чистку»: в каждую ранее верную дверь теперь стучался с опаской.

Вовсе обессиленный, он пришел в Павлополь. Михаил Андреевич Глушко, человек в свое время крепко обиженный Советской властью, встретил его так, будто ожидал давно.

— Ну что ж, племянник, садись, пей чай, закусывай с дороги. Тебя-то как звать, племянничек?

— Василий, Вася, — ответил Сташенко. — Сын вашего младшего брата Ивана Андреевича, что сослан большевиками, если помните, в тридцать третьем. Из Архангельска он, если не ошибаюсь...

— Тебе, племянник, ошибаться не положено, про брата точно это. Оставайся, стало быть, слово свое исполню. Я энкаведешникам обещал тебя принять и обеспечить в трудную минуту. В пульку играешь?

— Преферанс, что ли?

— Да, в преферанс.

— Нет, не сподобился.

— Вот, значит, что скажу, по-карточному: мизер купил ты неудачно, при пяти взятках, пожалуй, остаешься.

— Плохо это?

— Куда уж хуже.

Глушко нынче был главой ассенизационного обоза. Организация эта, по словам самого Глушко, работала «не бей лежачего», хоть запахи источала на всю «губернию». Днем начальник пропадал на обозном дворе среди вонючих бочек, а по вечерам усаживался за преферанс с пивом и водкой.

Хозяйкой в доме была Люда, подвижная и смышленая девчушка. Мать давно умерла, оставив двух дочек и мужа. Старшая уже была замужем, проживала в Егоршино, под Свердловском, а младшая — с отцом. Тоненькая, белесая и востроносенькая Люда по вечерам сиживала на скамеечке, пела под гитару, собирая вокруг себя солдат и цивильных. Итальянцы, дымя сигаретами, добродушно подпевали: «А я пиду в сад зельеный, в сад криниченку копат...»

Она внимательно и, надо сказать, настороженно приглядывалась к своему новоявленному «двоюродному братцу», видимо соображая, какая миссия выпала на ее долю. Вскоре они подружили. Она называла его «дядя Вася», хоть приходился он ей кузеном. Иногда и кузен подсаживался к солдатам, щелкал или, как говорила Люда, «лузгал» семечки, вступая в беседы, когда надо было, ругал Советы и порядки при них. Он слегка посвежел, хотя зеркало на комоде по-прежнему отражало худое и часто небритое лицо.

Дядя Вася сошелся с железнодорожником Никифором, жившим во дворе, и стал делать зажигалки. Он подолгу не бывал дома, а простаивал за верстаком у соседа.

Однажды кто-то попытался спугнуть Сташенко. Люду расспрашивали о нем, кто да откуда, чем живет. Девчушка встревожилась, хоть виду не подала. Она не раз уже по просьбе дяди Васи носила в один дом книжки, все больше томики Лермонтова. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит». Сташенко сказал ей, чтобы никому не рассказывала про эти его чтения.

О любопытствующем том человеке она тотчас же рассказала дяде Васе и отцу. Папа был выпивши и сказал, что мало ли шантрапы ходит нынче по белу свету и стучит в чужие калитки? Он, если надо, до самого гебитскомиссара дойдет и обрубит тот наглый нос, что в его ароматную епархию суется. Его сам Петря назначил и стоит за него...

Однако Сташенко по-другому откликнулся на слова Люды. Он еще раз расспросил девочку о том, кто «лузгал» с ней семечки. Какой на вид, возраст, приметы — глаза, нос, одежда...

Тревога уже знакомо поднимала в дорогу, совала в руки суковатую палку, набрасывала на плечи старую, засаленную котомку. В пути он чувствовал себя прочнее, он не привык засиживаться, а здесь вот зажился. Надо уходить. Сказал об этом Люде. Та прижалась к нему, чужому, и он, истосковавшийся по своим, вспомнил дочь, сына, жену, с которыми простился дождливой ночью на станции Чаплино, куда их домчал шальной грузовик.

— Ничего, Людочка, мы еще встретимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком, ого! Я тебя еще познакомлю со своими. У меня чуть помоложе девочка, Валентиной, Валюхой зовут.

— Она пионерка? — спросила Люда.

— Пионерка, конечно. А ты?

— Я тоже была в пионерах, один раз даже в лагерь ездила.

Он обнял ее, поцеловал.

— Спасибо тебе за все, дочка.

— Ну вот еще, дядя Вася. За что спасибо? С вами веселее. Отец сами знаете какой...

На этот раз странное предчувствие заставило его сесть за стол и записать все, что запомнил мозг в последние месяцы. Этого он еще ни разу не делал. Все — в голове. Чем больше накапливалось в памяти различных сведений, тем сильнее опасался он карандаша и бумаги. Нынче, царапая пером, он вспоминал людей, чьи имена заносил в список, скрип калиток, мерцание каганцов, рукопожатия, приглушенный говорок... Каждый новый надежный адрес он мысленно взвешивал, словно грамм радия, излучавшего спасительную энергию. Когда список уже лежал перед ним, страх вдруг наполнил его: не предает ли он подполье? Вот ведь существует уже дубликат того, что таится в его памяти. Достанься врагу и...

Сташенко надежно спрятал листок. Только один человек, кроме него, знал потайное место. Придет время — и, может, понадобится оставшимся точная география сопротивления.

После этого Сташенко стал готовиться в путь. Еще день, еще два — и снова замаячит на дорогах области его невзрачная фигурка, не вызывая подозрений у полицаев и гестаповцев. Впрочем, документы у него в порядке, выправлены по последнему слову подпольной техники на имя слесаря-ремонтника железнодорожного депо Никиты Лысого — под этой кличкой знали его некоторые подпольщики.

Побывает он в Дзержинске у латыша Литебрандта, которому удалось сохранить всю организацию. Городок металлургов был крепкой опорой подполья, и Сташенко редко бывал там.


2


Наутро Сташенко отправился на базар купить махорки. Несмотря на больные легкие, он курил. Напарник его, Никифор, остался дома, а он пошел.

Солнечный день ослепил Сташенко, засидевшегося с паяльником у верстака. Привыкнув к дневному свету, он запрокинул голову и долго не мог оторваться от синего неба и облаков, плывущих в бездонном пространстве. Ветерок овевал его дубленое лицо. Он расстегнул выцветшую гимнастерку, подставил грудь ветру и солнцу. Лечитесь, легкие, пока солнце милует! Медовые запахи акации налетели на него и заставили глубже и сосредоточенней вдыхать аромат. Лечитесь, легкие! Никогда еще за последние месяцы он не чувствовал себя так хорошо и уверенно. Болезнь опять отступила, кашель перестал мучить. Каждое утро он просыпался с надеждой на что-то значительное, что ждет его, и даже тяжкое поражение Красной Армии под Изюмом и Харьковом не сломило его бодрости. Тревога последних дней тоже улеглась: мало ли кто ходит под окнами и сует свой нос в чужие дела?

Базар встретил Василия Сташенко нищенской суетой, обычной крикливой своей деловитостью. Люди меняли, приценивались, примеряли, взвешивали на весах и ладонях, усовещивали, ссыпали, высыпали, укладывали в мешки, увязывали в пакеты. Привычным глазом Сташенко определил: спичек на базаре нет. На его ладони появились две медные зажигалки.

— Автомат-зажигалки! Камешки — первый сорт! Автомат-зажигалки!

Он ходил по базару, встречая знакомых, таких же, как и он, кустарей, пробавлявшихся куплей-продажей, улыбался им, солнцу, ветру, всей базарной неразберихе, привольной и неустойчивой, как сама жизнь. Впрочем, базар был для него не только пестрой лавочкой «даю-беру». Это была весьма содержательная, хотя и затрепанная книга, которую он умело читал и изучал. Сегодня почему-то из этой книги были вырваны важные странички: исчез старик с семечками. Вместо него подле крытого рундука стояла незнакомая женщина с тряпьем. Не увидел Сташенко и привычных посланцев с хуторов Гдановки и Сурского, где действовали надежные группы. Это смутило его, и он заторопился.

Зажигалки быстро ускользнули из его рук. Купив два стакана махорки, Сташенко ссыпал ее в карман потрепанного пиджачка. Скрутил козью ножку и набил ее махоркой, но прикурить не успел. К нему подошел какой-то человек и крепко взял за руку повыше локтя. Сташенко попытался высвободиться и выронил цигарку.

— В чем дело? Чего хватаешь? — спросил он, не зная, откуда наносит несчастье. Встречи последних дней не вызывали никакой тревоги.

— Пройдем в полицию.

— За что?

— Там разберемся.

Это было первое столкновение с властями. Солнечный день помутился. Сташенко по скромности не преувеличивал значения своей персоны, но знал, кого ищут гитлеровцы. Им нужен был «гроссекретарь».

... Внезапно он увидел Катю Помаз. Надежно законспирированная Катя была так неуместна здесь, на улицах Павлополя, что он поначалу усомнился: она ли? Увы, это была она. В знакомом ситцевом платьице, красивая, с потемневшим от загара лицом и злым взглядом. Прическа, причудливо взбитая на голове, еще более отчуждала почти родной облик Кати. Что с тобой, девочка?

Она шла ему навстречу в своих стоптанных туфельках, и он, вдруг увидев неподалеку солдат с собаками на поводьях-струнах, тотчас понял, что и ее появление, и настороженность овчарок, рвущихся с поводьев, и скопление военных, и торопливость его провожатого из цивильных — все это для него и ради него. Катя Помаз узнала Василия Ивановича и не скрывала этого от окружающих.

Тогда Сташенко тоже решил, что нечего скрывать явное. Швырнув горсть махорки в лицо агенту, шедшему рядом, он ударил его наотмашь и кинулся к базару. Все дороги, пройденные им с посошком, протянулись этой единственной улочкой, из которой в общем-то выхода не было.

Сзади затрещали частые выстрелы. Над головой взвизгнули пули.

Люди, только что мирно торговавшие на базаре, бросились врассыпную, как бы освобождая дорогу преследуемому. Невысокая кирпичная ограда церквушки могла бы скрыть его, если бы он успел перемахнуть через нее.

Ударило справа, в предплечье. Пальцы, схватившиеся за спасительную кромку кирпича, разжались, и Сташенко упал на землю.


3


Странно, что Федора Сазоновича до сих пор не взяли.

В ту ночь ему привиделся мучительный сон, будто он где-то на морском берегу у развешанных рыбацких сетей беседует со Сташенко. Море бушует и заглушает их слова. Секретарь обкома произносит имя предателя, выдавшего его, но Федор Сазонович не слышит. Оба они кричат, затем штормовые зеленые волны смывают и уносят Сташенко. А ведь еще миг — Федор Сазонович мог знать то имя...

Он проснулся, разбуженный собственным стоном, и долго лежал с открытыми глазами, стараясь восстановить подробности сна и, может быть, догнать важные события, которые безвозвратно уплывали и таяли.


Наяву, однако, события совершались пострашнее, нежели во сне. Происшествие на базаре всполошило город. В сапожную мастерскую залетали слухи.

— На машине и увезли сразу, понимаешь? Что за человек, неизвестно. На голове хохолок от ветра колышется, как живой...

— Сам видел?

— Чтоб не встать с места! Он через забор хотел, может, и ушел бы. Да настигли. В основном по конечностям бьют, чтобы не насмерть. Видать, важная птица.

— Как куропаток бьют, сволочи! Человек ни в чем не повинный.

— Невинных не бьют, власть справедливая.

— Заткнись ты, справедливый! Попадись к ним сам...

Федор Сазонович с трудом досиживал за верстаком.

Он уже не слышал болтовни окружающих, одно слово врезалось в мозг и затмило все. Хохолок... На голове хохолок... Именно у Сташенко был такой светлый хохолок, который мог шевелиться на ветру.

Несколько раз Федор Сазонович выходил на улицу «перекурить» в надежде встретить кого-нибудь из своих. Никто не появлялся. Но люди толковали о происшедшем, и вскоре Федор Сазонович твердо знал, кто схвачен. «Продавец зажигалок. Помните? «Зажигалки автоматичные, камешки заграничные». Он и взят».

Федор Сазонович снова уселся за верстак, зажал в зубах гвоздики и продолжал, как и прежде, возиться с чужими подметками. Но он уже плохо видел все, что делалось перед ним. Тревога сдавила горло. Может быть, чья-то чужая рука уже шурует у дверей его дома? «Зажигалки автоматичные, камешки заграничные»... Что теперь будет? Кто возьмет на себя весь фронт от Чертков до Пятиречья, от Павлополя до Дзержинска? Сташенко собирался в дорогу. У него были важные планы, широкий захват.

Смутная надежда все еще поддерживала Федора Сазоновича. А вдруг не тот? Мало разве людей с хохолками на голове? Мало продавцов зажигалок? Каждый третий теперь небось промышляет зажигалками. Вечером по дороге домой он узнал: увезли всех — и Глушко, начальника ассенизационного обоза, «дядюшку» Василия Сташенко, и его дочь Людмилу, и мастера зажигалок Никифора.

— Вот тебе и золотарь несчастный! — услышал Федор Сазонович в толпе, собравшейся неподалеку от того злополучного двора, где свершилась нынче акция. — Кем оказался-то? Главный секретарь ихний — вот кто.

— Не знает человек, а говорит. При чем здесь Глушко? Тоже мне деятель! Его дело — бочки возить. Может, он и не знал, кого ховает, наверняка не знал. А тот, туберкулезный, как раз и есть самый главный секретарь, в нем все и дело.

— Ты тоже, вижу, не больно много разнюхал. Я тебе скажу точно: Людка его проболталась.

— А ты откуда знаешь?

Ночью Федор Сазонович спал плохо, все прислушивался к шорохам во дворе и на улице и только под утро забылся тяжелым сном. Кто выдал?

Рядом лежала Антонина. Ее смуглое лицо озабочено чем-то даже во сне. Картофель кончился, ни крупы, ни жиров. Одна слава, что муженек ходит на менку, а что он приносит — никто и не знает. Пожалуй, кроме листовок, в его хозяйстве ничего не прибывает.

Утром сели за стол молча. Федор Сазонович не утаил от домашних вчерашнего происшествия, и теперь каждый по-своему осмысливал беду, не торопясь открываться друг Другу.

Пили чай, ели горькие лепешки с гидрожиром, который звался в народе «хитрым жиром».

— Папа, что будет с Людкой? — спросила Клава, когда отец собрался уходить.

— Невесело ей там будет, прямо скажу! Но могут и выпустить.

— А она знала, кто такой Лысый?

— Знала или не знала, сейчас не это главное.

— Почему же? — Клава метнула взгляд на отца, и он тотчас понял ее. Она примеряла свою судьбу к судьбе Людки. Если Людка не знала, кто Лысый — Сташенко, то ей легче вынести все. Не знаю — и конец. И в самом деле не знаю. А вот если знаешь? Сможешь ли умолчать под пытками? Откроешь тайну — и кончатся мучения, а может быть, еще и домой отпустят. Нет, лучше не знать...


— Дело в том, что, когда туда попадаешь, уже неважно, знала или не знала. Важно, готова ли бороться за Советскую власть? Ты можешь не быть бойцом, но можешь им стать. Жизнь заставит. Поняла меня, дочка?

— Поняла, пожалуй.

— И не думай, Клавка, об этом, — вставила Антонина. — Ты-то уж совсем ни при чем.

Клава посмотрела на мать недоуменным и, как показалось отцу, укоризненным взглядом.

О чем мать толкует? Почему до сих пор считает ее ребенком? Стоит Людке там назвать ее имя — и за ней тоже придут. Ведь это они обменивались томиками Лермонтова. И об отце знает все. «Говори, гадина, кто и когда бывает? С Лермонтовым знакома? Симакова видела? О пожаре в бане слыхала? А Степан Бреус — кто такой?»

Эх, Федор Сазонович, Федор Сазонович! Что-то больно много она у тебя знает, эта девочка с тонкими косичками-хвостиками. Не просчитался бы.

Когда остались с женой, Федор Сазонович сказал рассеянно:

— Если бы отправить ее куда... В деревню, что ли? Можно ведь в Чертки отвезти. К Марфеньке твоей, а?

— Голодуха там. И так похудела девочка. Ей разве такое питание надо?

— Перетерпим. Продержимся.

— До чего продержимся?

— До наших.

— До каких наших?

— До Советов, неужели сама не понимаешь? Антонина скосила глаза, губы ее дрогнули, и зло зазвенела посуда.

— Ты это всерьез или как? Ребенка из себя строишь, Федя! Сколько их нынче в плен увезли?! А ты еще ждешь, что Советы тебя выручат. Да не придут они, я тебе прямо скажу, коли у нас такой разговор вышел! Душа болит, как погляжу на вас, которые рискуют жизнью. Василий-то одинок, семья в эвакуации, ну, а ваши-то семьи под огнем вместе с вами. Возьми Симакова, куда ему деться с такой-то семьищей? Одни планы строите, а спасения нет. Разбита армия, и все дело.

Федор Сазонович молчал. Дерзко откровенные слова Антонины поразили его тем, что высказала она его сомнения, скрыто жившие в нем, как дурная болезнь. Разгром Красной Армии под Харьковом, Балаклеей, Краматорском, тысячи пленных, расстрелы партизан в лесах, арест Бреуса, провал Сташенко — беда!

Он смотрел на Антонину с удивлением и страхом. А она, словно почуяв его слабость, уже не в силах была сдержаться:

— Вас одних оставили, забыли в этом чертовом пекле! Поодиночке и перевешают! А может, еще и с голоду передохнем. Говорят, теперь до Урала немцам дорога открыта. Никаких заслонов, наверное, нигде уже и нет. Такую массу людей взяли, в плен повели!.. — Она расплакалась.

Вошла Клава. Она, видимо, всё слышала.

— Мама, перестань! Как тебе не стыдно! Папа, да что же ты молчишь? Вы же взрослые!

Федор Сазонович обнял дочку и сам смахнул слезу.

— Тоня, успокойся, — сказал он. — Слышишь? Тебе говорю. Дискуссия закончена. Все это очень даже понятно. Мы люди, а не автоматы: каждому дозволены и сомнения и страх. Главное не в том, чтобы родиться богатырем, а в том, я думаю, чтобы уметь эти слабости одолеть. Тебя гнет до земли, а ты не давайся! Тебя страхи жмут, а ты докажи себе, что чепуха, что есть еще сила и порох в пороховницах! Всегда ты, Антонина, умела как-то поддержать, а нынче вот...

Уткнувшись лицом в передник, Антонина всхлипывала, напоминая ребенка. Она силилась что-то сказать, вероятно, объяснить причину своей слабости и извиниться — за неуместные слезы. Ей жаль Лысого. Она видела Сташенко однажды, но не знала, кто он. И только позже Федор объяснил: «Большой человек». И все.

Федор Сазонович успокоил жену, хотя у самого в горле стоял непроходящий ком. Начинались настоящие испытания.


4


В дверь постучали. К ним редко кто заходил. Так уже повелось: соседи не тревожили друг друга в эти дни. С тех пор как Федор Сазонович закрыл «частную лавочку», в доме и вовсе стало тихо.

Постучали не слишком сильно, но настойчиво. Федор Сазонович прижался к стене, будто искал спасения, затем прощально и как-то даже виновато улыбнулся своим и пошел к дверям.

— Пироги с капустой печете? Запах сытный. Прямо дух захватывает, — сказал худощавый человек с жиденькой, видать, недавно отросшей бородкой, переступая порог. — Обувку принимаете в ремонт?

— Пироги? Откуда, к черту, пироги у нас, когда в доме ни зернинки, ни мучинки! — И вдруг что-то осенило Федора Сазоновича: — Постой, постой, человече... Минуточку. Пироги... — Всматриваясь в незнакомое лицо, прокаленное ветром и солнцем, он пытался что-то припомнить. — Да вы заходите, присаживайтесь!..

— Сидеть нам некогда. На незваного гостя, вижу, не припасена ложка. Башмаки у меня того... Не чините?

Федор мучительно вспоминал. Осенний, прохладный вечер, брусок сливочного масла, коньяк, шпроты, пирог с капустой... Высокий седеющий полковник. И пароль: «Пироги с капустой»... «Запомни» — «Запомню». Они выпили на прощание. «До скорого. Гитлеру капут. Дай срок, Красная Армия вышвырнет его вон за государственные границы».

— Послушайте, товарищ!..

— Горшок чугуну не товарищ. Вижу, не туда забрел. Сапожника ищу...

— Сапожников у нас целый край.

— Вот и добро.

— Постой, куда же ты?

«Я вспомню, черт бы его побрал! Какой же отзыв...» — Федор Сазонович понимал, что если вошедший действительно оттуда, то ни за что не откроется, не услышав отзыва.

С надеждой смотрел Иванченко на непроницаемое лицо гостя, грязную холщовую рубаху, ботинки солдатского образца, мятую соломенную шляпу. Бородка незнакомца торчала как приклеенная, и лишь глаза, ясные и умные, не вязались с его нескладной речью.

— Послушай, друг...

— Свинье угол друг. Прощения за беспокойство. Антонина, нетерпеливо комкавшая передник, подошла к мужу и, закрасневшись и потянув его за рукав, шепнула что-то. Федор кивнул.

— Пироги печем, да начинки маловато, — по-ребячьи заученно выпалил он. — Точно?

Победно глядя на гостя, Федор рад был сейчас тому, что, нарушив конспирацию, открыл тогда, вернувшись от коньяка и шпрот, пароль и отзыв жене. Сболтнул так, по случайности, а вот ведь пригодилось, поди ж ты!..


5


На ладони Федора Сазоновича сияли золотые монеты. Он впервые видит пятерки царской чеканки. Неужели когда-то при царе расплачивались люди чистым золотом?

— Никаких финансовых отчетов, разумеется, с вас не потребуют. — Гость поднялся. — Но расходуйте деньги аккуратно. Если подкупить кого — пожалуйста. Нужда если — тоже надо помогать. В подполье людям трудно живется...

Связной ЦК оказался дотошным. Выспрашивал все до мельчайших подробностей: в ЦК ждут его обстоятельного доклада, дай бог добраться на Большую землю. Рассказывая о пережитом за эти месяцы, Федор Сазонович заново, но уже в слегка усиленном, праздничном освещении видел то, что примелькалось ему и стало буднями — и пожар на складах, и взрыв на Волчьей.

Гость, внимательно слушая собеседника, согласно кивал, а потом вдруг попросил умыться. Плескался в сенях, шумно фыркая, как все мужчины, и покрякивая. Вытерся суровым полотенцем и стал собираться. Ему предстоял долгий путь.

Прежде чем распрощаться, он сообщил Федору Сазоновичу о тяжелых боях на Воронежском направлении, о падении Севастополя, Ростова-на-Дону, о трудном положении под Ставрополем и на Кавказе. Ничего не смягчал связной ЦК, не обнадеживал. Жестокие времена, но тем активнее надо поворачиваться здесь, в немецком тылу.

— Нельзя, понимаешь, терять ни минуты, — сказал он.

Федор Сазонович смутился. Не иначе, связной упрекает его в медлительности. Может, и в самом деле не слишком они торопятся? Но попробуй сам поворачиваться здесь, когда на одном пятачке и друг, и враг, и смерть над тобой. Знает ли, что вчера схватили секретаря обкома?

Связной, оказывается, знал Сташенко лично. Не очень близко знал, но как секретарь парткома метизного завода встречался с инструктором обкома партии Сташенко.

«Свой, значит, заводской, — подумал Федор Сазонович, чувствуя, как улетучивается обида. — Мирный человек, а, видишь, такой смертный путь по тылам прошел, и еще предстоит...»

— Мы тут, по секрету скажу, мечтали восстание небольшое подготовить, всех гитлеровцев порешить и пособников, ежели фронт поближе подвинется, — сказал Федор Сазонович, оживляясь. — Это мечта Сташенко нашего. Думали нынче выступать, когда наши на Харьков ударили. Собрались даже разведчиков к вам посылать под Лозовую. Но сам знаешь, как получилось.

— Значит, силенки имеете? И оружие?

— Кое-что подсобрали.

— С этим делом торопиться нельзя, — после некоторого раздумья ответил связной. — Действовать надо наверняка, а то кровью зальют немцы ваш городок и мирное население пострадает. Другое дело, когда наши войска приблизятся...

— Когда же они приблизятся-то? — вырвалось у Федора Сазоновича. Он тотчас осекся, так как неожиданно для себя повторил слова Антонины, адресованные недавно ему самому.

— Ну, все. — Связной поднялся. — Во всяком случае, к зиме надо чего-то ожидать. Вплоть до генерального контрнаступления.

— Красивое слово — контрнаступление! — проговорил Федор Сазонович. — Поскорее бы...

Гость оставил Федору Сазоновичу несколько явок, пароли и отзывы.

— Надо помочь соседям оружием. Вы как будто побогаче их?

— Сами сидим на бобах!

— Запомни хорошенько пароли. — Связной не обратил внимания на слова Федора Сазоновича. — Жена больше не выручит, поскольку знать ничего не будет. Так ведь? И не удивляйся, если скоро появится новый секретарь обкома. Примите, создайте условия, как положено — Он даже улыбнулся.

Федор Сазонович не провожал гостя. Он крепко зажал монеты в кулаке, когда вошла Антонина. Бросив пытливый взгляд на мужа, она молча принялась за уборку. Федор тоже помалкивал, стараясь не встречаться взглядом с женой.

— Ну, что он тебе? — не выдержала она наконец.

— Ничего.

— Накрутил хвост небось?

— Может быть...


Глава двенадцатая

1

Оказывается, эта выжженная, проклятая богом земля может родить прелестные цветы. В центре замусоренного Павлополя, как повторение баварского оазиса, они вспыхнули летом почти внезапно.

Циммерман приказал взять все это буйство красок и запахов в колючую проволоку, оградить от посторонних взоров. По утрам гебитскомиссар, вооруженный садовыми ножницами и парабеллумом, выходил, озираясь, из собственной резиденции, до сих пор еще пахнущей олифой и красками. В густоте зелени он прятался от любопытствующих и от всех тех, кто попытался бы нарушить его утренний покой. Он давно оправился от зимнего потрясения в бане, но предосторожности соблюдал.

Наряду с любимыми розами великолепным строем стояли японские лилии, поражавшие окраской обмундирования — ярко-малиновые, золотисто-желтые, коричнево-красные. Подразделения лилий Брауна отличались белыми одеждами и сильным ароматом, соревнующимся с запахом роз. Зато соседние георгины, напоминавшие своими округлыми цветами таинственные радарные установки, которые довелось как-то видеть гебитскомиссару, были по-солдатски суровы и лишены запаха. Особенно нравилась ему красно-оранжевая команда на мощных цветоносах, названная близким и понятным именем «Идеал Бауэра».

Осень приближалась и несла с собой заботы. Из Баварии шли посылки с клубнями и луковицами. Каждый ящик вскрывался со священным восторгом: земля фатерланда и взращенные ею цветы. Подружат ли они с новой структурой грунта? Захотят ли прижиться под чужим небом? Впрочем, пора привыкать к восточным широтам. Над этими землями царит теперь германский орел со свастикой. Он уже просматривает просторы за Уральским хребтом, в Сибири. Генрих Циммерман одобряет мудрый план германизации этого края. Хайль Гитлер!

Гебитскомиссар в приподнятом настроении. Ожидаются высокопоставленные гости, тесно связанные с фюрером. Румынский «кондукатор» генерал Йон Антонеску вместе со свитой и сопровождающими лицами, среди которых будет и тот... окружной задавака Зельцнер. Ему гебитскомиссар приготовит особый букет, пропитанный желчью, он это умеет. Зато румынский фюрер получит подобающее великолепие.

Церемониал встречи расписан с завидной немецкой точностью.

«Оркестр управы в 17 часов устанавливается на углу улицы Карла Ринке (убит партизанами в Усовских лесах зимой прошлого года!) и улицы Широкой, играет до момента приближения машины — 17 часов 31 минута — украинские песни, а затем начинает румынский марш. Оркестр СД, прибывший из Днепровска, выстраивается на углу Первозванной и Приказной в 17 часов и играет немецкие марши до 17 часов 44 минут, после чего, не прерывая музыки, движется вдоль улицы вслед за кортежем...»

Гебитскомиссар объявил подчиненным о предстоящем визите Антонеску и потребовал обеспечить порядок и благолепие. Генерал прибывает на освящение могил румынских солдат, на мессу в честь храбрых воинов королевства, сложивших свои головы на берегах чужих рек. Не исключена возможность провокаций.

— Кстати, — сказал гебитскомиссар, — германские власти сообщают вам, что секретарь Сташенко, раненный при аресте в Павлополе, находится на излечении в тюремном госпитале и сознался во всех преступлениях против рейха и собственного народа. Все идет хорошо.

Да, все шло хорошо! Доблестные войска фюрера рвались на восток, в сводках мелькали малознакомые названия городов, узловых станций, населенных пунктов. На Кавказе, на Волге и на Дону вбиты клинья, весь Юг скоро падет к ногам фюрера, и начнется новый этап: планомерное уничтожение племен славянской расы, ослабление их мужского потенциала, скрещивание и перекрещивание во имя могучего разлива арийской крови по артериям народов. Циммерману понятна вся эта организованная и вместе с тем таинственная стихия размножения. Он знал, что такое отбор, выведение элиты.

Временные зимние неудачи не поколебали духа армии и всей нации. Напротив, все стабилизировалось. Приезд Антонеску в Павлополь как бы впрыскивал живительный экстракт в чуть застоявшийся организм провинции. Генерал-комиссариат требовал помпы.

— Господин гебитскомиссар! К вам дама.

— Кто такая?

— Родственница генерала Ренепкампфа.

— Проси.

Он принял госпожу Ростовцеву в саду, среди кустов роз и тюльпанов. Обстановка показалась ему символичной: новый порядок так же прекрасен, как этот уголок. Он кликнул переводчицу.

— Как фамилия того человека? Бреус? Странная фамилия, я где-то слышал. Так в чем же дело?

Зоя Николаевна снова рассказала о причине своего визита. Она крестница генерала Рененкампфа, вот, пожалуйста, господин гебитскомиссар, посмотрите... Ее родители всегда были преданы царю, а муж сослан и, может быть, уже погиб в коммунистических лагерях. Господин Риц пятый месяц держит в тюрьме молодого человека Степана Бреуса, контролера-электрика, жениха дочери. Ни в чем не повинный мальчик терпит лишения, хотя никаких улик и доказательств против него нет и быть не может... Правда, господин начальник жандармерии обещал выпустить, освободить его под залог, он потребовал шестьдесят подписей поручителей...

— Ну и что же дальше?

— Мы собрали шестьдесят подписей, но, оказывается...

Черт побери, даже Циммерман не ожидал от Рица такой выходки! Чего добивается этот чернокожий? Умножения ненависти к германской администрации?

Гебитскомиссар щелкнул садовыми ножницами и протянул Зое Николаевне алую махровую розу:

— Пусть этот цветок поможет нам понять друг друга...

— Благодарю вас. Я, право, не заслужила...

Риц, конечно, издевался. Он потребовал уже сто двадцать подписей. А когда ему принесут сто двадцать, он потребует двести сорок. Кретин!

В этот день хотелось быть великодушным. Солнце с утра нежно позолотило клумбы, наполнило душу предчувствием счастья. Цветы встречали главу города и всего уезда низкими поклонами и тихим звоном, который слышал только один человек — он, Циммерман. Никому другому не дано было уловить тот многоцветный благовест, зовущий к умиротворению и добру. Слезы накатывались на глаза человека, олицетворявшего цивилизацию власть, вооруженного соответствующими атрибутами — садовыми ножницами и парабеллумом.


2


Не помнят улицы Павлополя подобного торжества. Разве что в далекие дни высочайшего посещения города императором Александром Первым...

Хоть и прибывал нынче Антонеску с миссией не так уж праздничной, встретили его громом меди и цветами. Над гебитскомиссариатом рядом с имперским флагом полоскался трехцветный румынский флаг.

День выдался жаркий. Трубы музыкантов отливали золотом и были накалены так, что обжигали и пальцы и губы. Тем не менее ровно в 17 часов 31 минуту возле гебитскомиссариата зазвучал румынский военный марш. Кортеж показался из-за угла, сопровождаемый облаком густой пыли. Не останавливаясь, машины проследовали к кладбищу, где под сенью разросшихся акаций и верб расположились в ожидании гостей военные, гражданские и Духовные власти.

Солдаты, отдыхавшие в тени деревьев, вскочили и, подчиняясь отрывистым командам офицеров, выстроились позади священников, готовых к богослужению и изнывавших под солнцем в своем облачении. Недвижно замерли хоругви, Антонеску прошагал к встречавшим, поздоровался с представителями военного командования, подошел под благословение к священнику, учтиво кивнул местным властям. Председатель городской, управы сверкал золотой цепью на жилете, массивный Байдара красовался в расшитой украинской вязью сорочке, а начальник полиции неплохо выглядел в новенькой немецкой форме. Циммерман был доволен. Все ладилось. Священники затянули молитвы, румынский солдатский хор подхватил церковный речитатив. В этот миг воины кавалерийского горнострелкового корпуса, третьей и четвертой армий, третьей горнострелковой дивизии и прочих соединений, частей и подразделений румынской королевской армии, покоящиеся под холмами провинциального кладбища где-то на далеком от отеческой земли берегу Волчьей, должно быть, ощутили проникновение благодати.

Пока длилась служба, Зельцнер успел рассказать Циммерману несколько анекдотов, «из самых последних». Гебитскомиссар, выслушивая своего фюрера, кисло улыбался.

Зельцнер любил прихвастнуть. Хотя дела действительно шли неплохо. В пределах комиссариата уже давно спокойно, леса обезврежены. Выловлен главарь, секретарь партизанского обкома, который скоро улетит на небо в расцвете сил.

— Не понимаю только, зачем эскулапы исцеляют бандита перед отправкой в вечную командировку?

Циммерман тоже плохо это понимал, но соглашался, что так надо.

— Это гуманно.

— Вы большой гуманист, Циммерман, я знаю. Вы пьете настои из лепестков роз. Не родились ли вы где-нибудь меж тычинок?

— Вам подарен сегодня неплохой букет, господин Зельцнер.

— Благодарю, дружище. Вы умеете украшать мир. Антонеску, невысокий, плотный, со скучающим видом разглядывал публику, собравшуюся на кладбище. Соблюдая церемониал, он, словно напоказ, выставил свою фуражку с высокой кокардой, поддерживая ее ладонью и демонстрируя тем высшее уважение к происходящему.

Циммерман, небезуспешно учившийся анализировать душевное состояние людей, наблюдал за высоким гостем.

Муссолини, Антонеску, Хорти — малое созвездие в орбите фюрера. Они ведут свои народы к победе, их научили немцы. Неблагодарные румыны! Их фюрер слишком самонадеян. Какой-то он ненастоящий, эстрадный.

Священник, вспотевший под черной, шитой серебром траурной ризой, уже кадил на могилы. Служба подходила к концу. Антонеску преклонил колено...


3


Листовки слетали с часовни, как чайки. Помахивая крылышками, они опускались среди могил. Жители, согнанные на церемонию по приказу, шарахнулись во все стороны.

Антонеску, задрав голову, с любопытством рассматривал небесных гостей, слетавших, как благодать, с вершины божьего дома. Однако военные подогадливее уже окружили своего «кондукатора» плотным кольцом.

Священники продолжали молебствие, им вторили солдаты, равнодушно взирая на происходящее. Гебитскомиссар вспотел, когда ему поднесли листовку. «Район обезврежен...»

Под карикатурным изображением Антонеску с непомерно длинным носом нацарапаны какие-то стишки.

— Грязные свиньи!

По команде солдаты, прервав песнопение, кинулись подбирать листовки. Но Антонеску уже рассматривал свое изображение. Он хмурился, и вместе с тем подобие улыбки освещало его темное, крупное, с зернистой кожей лицо. Циммерман поразился:

— Вы видите, Зельцнер?

— Широкий человек, широкая натура!..

Однако «широкая натура» тотчас же предпочла уединение и совершенно недвусмысленно отозвалась об увиденном. Генерал скомкал листовку и выругался.

Затем Антонеску прошагал к серебристому открытому автомобилю и опустил свое рыхлое тело на кожаные подушки. Сопровождающие засуетились. Циммерман кинулся к автомашине. Люди Рица вместе с полицейскими оцепили кладбище.

Авто генерала, вздымая пыль, промчалось мимо гебитскомиссариата. Антонеску не попрощался ни с кем. Зельцнер, обозленный и весь пропотевший, на машине ринулся вдогонку за высокопоставленной особой.

Циммерман, покинув свой зеленый вездеход, вошел в дом. Теперь захлестнут сплетни. Скандал на всю империю. Не исключены неприятности. Его оранжерея кое-кому в центре намозолила глаза.

А он, чудак, мечтал этот день до краев наполнить цветами. Обед в резиденции с цветами. Отдых среди цветов! Цветы при встрече! Цветы на дорогу! Цветы на могилах усопших воинов...

Он не пожалел цветов для гостей. Пусть узнают о цветах Циммермана даже в Румынии. И вот — на тебе!..


В генерале Антонеску

мало толку, много блеску,

Здесь могилок миллион

Освящает храбрый Йон.


Переводчица из фольксдойче, учительница фрау Клара, не смогла сдержать улыбки.

— Почему вам смешно? — спросил Циммерман. Он не воспринимал юмора.


Наш Антонеску тоненький

В надежде на святых,

Живой среди покойников:

И труп среди живых.


Сумерки поглощали предметы вокруг, погасив ароматное разноцветье. Где-то разрядили автомат. Посты усилены. Улицы патрулируются нарядами жандармов и полицаев. Риц, по-видимому, взялся за дело. На башне часовенки, откуда выпорхнули листовки, обнаружить никого не удалось. Задержаны духовные лица и кладбищенские приживалки.

Страх не оставлял Циммермана. Он приказал ординарцу запереть входы. Телефон, как мина, начинен сегодня взрывной силой. На черта он вообще увязался с войсками на восток? Ему предлагали остаться по болезни. Колдовал бы над розоватыми гладиолусами. Цветы всегда нужны людям. Цветы — у колыбели, они и у могилы. В радости и в горе. Без них жизнь слепа.

Дребезжащий звонок телефона заставил вспотеть. Докладывал Риц: преступники не обнаружены.

Потом в мембране заскрежетала шальная речь Зельцнера. Он уже добрался до «столицы» и там как мог улаживал инцидент.

Видимо, не так страшен дьявол. Но от Циммермана Зельцнер требовал решительных мер: преступников найти и задержать. Знает ли Циммерман, что в этих листовках? Вирши. Умелый слог к тому же. Надо начинать с довоенных комплектов местной газеты. Собственных виршеплетов, как и городских сумасшедших, обычно знают…

— Хорошо, штурмбанфюрер! Выполню, штурмбанфюрер! — повторял Циммерман, стоя у телефона. — Хайль Гитлер!

Пронесло!

Он оторвался от телефонного аппарата и вышел в сад, надеясь, что черная трубка больше ничего уже ему не скажет.

Увы! На рассвете, когда небо еще только бледнело, она, разбуженная, как и ее хозяин, гулким взрывом, сообщила мальчишески задиристым голосом Рица нечто такое, что заставило гебитскомиссара облиться потом и. вскочить в машину. Он проклинал Рица, и Антонеску, и Зельцнера, и вспомогательное управление, и всех партизан, которые собираются повернуть вспять колесо истории, и даже почтенную фрау Ростовцеву, просьбу которой уважил и о которой вспомнил вот невзначай.

Нефтебаза горела бесшумно, деловито выбрасывая в рассветное небо жирные клубы черного дыма. Накануне в металлические коллекторы, крытые алюминиевой пылью, перекачали море румынского бензина.

Никто не ожидал, что рука преступников дотянется до нефтебазы, кормившей стаи «юнкерсов» и «мессершмиттов», армады тяжелых танков, колонны автомашин. Нефтебазу тщательно берегли. Ее опоясывали ряды колючей проволоки. Бессменно маячили на вышках часовые, позвякивали цепями овчарки, не дремал и одинокий глаз прожектора. Резервуарный парк, в свою очередь, был обнесен внутренним колючим кольцом. Нынешний факел, несомненно, в честь его высокопревосходительства Антонеску.

Риц мрачно подтвердил предположение гебитскомиссара. Снова получен приказ от Вильгельма Телля. Извольте видеть...

— Ромуальд!

— Яволь, майстер.


ПРИКАЗ № 12


По случаю пребывания главного спекулянта нефтью Антонеску будет зажжен факел на нефтебазе. Высота — приблизительно двадцать метров. Предупреждаю гебитскомиссара и жандарма: не ищите поджигателей в этом городе. Главный пиротехник ушел. А если случится что — зажжем еще. Только поближе. Надо покрепче беречь, а то в безоружных на улице стреляете, гады, провокации устраиваете, а по хозяйству — болваны. Вот и нюхайте, паразиты, нефть,


Комиссар партизанского отделения Вильгельм Телль.


Циммерман всматривался в чужие буквы.

— Может быть, в самом деле поджигатели не местные? — спросил Циммерман Рица, сосавшего сигарету. — Район обезврежен...

— Все вранье, — ответил Риц. — Черный город, черная кровь. Я найду этого Вильгельма, если даже придется расстрелять каждого второго. Как стиль, Ромуальд?

— Стиль плох, майстер. Риц усмехнулся.

— Неграмотно. Плохо.

— Значит, писал малограмотный?

— Похоже, майстер.

— А может быть, маскировка?

— В таком случае — ловкая.

Медные каски сверкали то там, то тут, но Риц был убежден, что пожарники заодно с бандитами. Навоз! На свалку! Дать бы под шумок пулеметную дробь...

Впрочем, одного из этой мышиной гвардии, скребущейся под полом рейха, успели прихлопнуть. Вот он, настигнутый пулей часового. Пуля попала, видимо, в затылок, вывернула правую часть лица. Физически был силен, широкоплеч, ручищи плебейские, огромные, нос приплюснутый, дикарский.

— Поторопился часовой! — Риц тронул носком сапога голову убитого. — Я бы из него вытянул кое-что...

— Не все они общительны, Риц. — заметил Циммерман. Oн явно намекал на повешенного зимой Харченко...

— Красиво горит! — сказал Риц, вероятно для того, чтобы переменить тему. — Впервые в жизни вижу, как пылает бензин. А ведь пожаров повидал немало. Деревянные мосты горят тоже весело. Соломенные крыши в этих местах как будто специально приготовлены для огня, черт их подери! Однажды в Кракове мы сожгли синагогу, она трещала, как сухая метелка, а мне все чудилось, что трещат бороды, волосы... Там было до тысячи этих... Пшеница на корню стелется черным дымом и пахнет деревней. Это особый, счастливый запах. В нашей жизни много огня, господин Циммерман, он обжигает и закаляет настоящих людей. А дерьмо сушит и пожирает. Огонь хорошо понимают эсэсовцы. Завидую этим парням...

Циммермана, как и прежде, раздражает этот хлыщ. Но он и впрямь так сведущ в пожарах, будто его папаша, а может быть, еще и дедушка были брандмейстерами. Гебитскомиссар с улыбкой, на какую только был способен, сказал об этом Рицу. Тот ухмыльнулся. Его папаша не тушит пожаров. Он их разжигает где только возможно.

Жирный дым заволакивает бледное небо, выписывая на нем зловещие письмена. У пожарища суетились пожарные и солдаты. Они казались букашками, гибнущими в огненной стихии.


4


Марту вызвали в гестапо. Наконец-то!

Она сама весь день порывалась туда. Удерживал страх. В конце концов она не Жанна д`Арк! Она мать троих детей. Простая женщина, которой посчастливилось исполнить долг перед родиной и фюрером.

Начальник гестапо был подчеркнуто официален. Трудно поверить, что это Ганс Ботте, с которым у Марты давно установились добрые отношения. «Гутен морген, фрау Трауш». — «Гутен морген, господин Ботте». Он почти не улыбался. Седеющая шевелюра и спортивная выправка, которой он гордился. Старый орел! И бил он своим тяжелым клювом, как рассказывали, насмерть.

Здесь же Марта увидела и Рица, дружившего с Длинным Гансом, как прозвали Ботте за его рост.

Щербака они схватили лунной ночью по дороге на хутора. Теперь добрались и до Марты.

Она сидела у холодной печки, листая какой-то немецкий юмористический журнал, так не вязавшийся с обликом этого учреждения.

— О каких сообщниках вы говорите, господин Ботте? Вы ответите за моего Щербака. Я только от вас узнала, что он в этой богадельне...

— Вы не знали, фрау Трауш, что он задержан нашими людьми?

— Первый раз слышу.

— В таком случае, агентура вас подводит.

Марта расплакалась:

— По какому праву вы разговариваете со мной в таком тоне? Втянули меня в игру и сами же теперь сводите счеты... За что?

Сейчас он ее ударит. Это будет началом провала. Щербак задержан по пути на хутора. Значит, за ней следят, прав Гейнеман. Он уехал, не попрощавшись, внезапно, и это было плохим предзнаменованием: неужто он все подстроил? Марта терялась в догадках. Что говорит Щербак на допросах? Бейте же!

— Куда вы посылали ночью своего подручного? — спросил Риц, затягиваясь сигаретой и удобно располагаясь на продранном диване. — Вы принимали Гейнемана в своем кабинете, затем проводили его. Дальше...

— Откуда вы знаете, что я посылала Щербака?

— Мы все знаем.

— Значит, вы установили слежку за мной?

— Не вы допрашиваете, а вас допрашивают, фрау Трауш. — Ботте повысил голос и зашелестел бумагами.

— Я арестована? — спросила Марта. Ботте помедлил с ответом:

— Пока нет. Но, если говорить откровенно, история со Щербаком пахнет нехорошо. Вот его показания! — Ботте многозначительно приподнял папку.

— Меня не интересуют его показания. Ботте и Риц переглянулись.

— В вашем положении я бы не вел себя так, фрау Трауш, — сказал Ботте, вставая. — Вам угрожает петля. Или это... — Он неожиданно выдвинул ящик, полный пистолетов разных систем. — Угощайтесь.

Марта отвернулась.

Она честная немка и не заслужила, чтобы таким способом ее испытывали. Она уже испытана! Она как может служит делу фюрера, а разная сволочь, вроде полицейского Одудько и его племянников, мстит ей, клевещет на нее. Пусть так. Она все равно найдет правду. Она не так уж беззащитна, как некоторым кажется. Сам фюрер заступится за нее. Он ценит преданность. Она докажет...

— Вы назвали имя Одудько? — спросил Ботте, снова переглянувшись с Рицем. — Кто такой Одудько?

— Следователь полиции. Его племянники служили у меня...

— Говорят, что вы зачисляете преимущественно коммунистов и командиров Красной Армии. Это правда? — Ботте торопливо зашелестел бумагами,

Марте показалось, что в комнате чуть посветлело.

— Во всяком случае, таких подлецов, как Одудько, близко не подпущу к отряду.

— Какие знаки различия носил Щербак?

— Не очень хорошо разбираюсь в этом. Два треугольника, кажется...

Ботте перелистал какую-то книжку.

— Чин невелик.

— Это смешно, господин Ботте, если негодяю Одудько удастся настроить против меня такого человека, как вы. И вообще рассорить немцев меж собой. Вам известны слова фюрера? Единство немцев — вот что надо. Вы же охотитесь за мной как за большевичкой, будто я не прожила всю жизнь в этом городе и у меня не может быть здесь знакомых, или, как вы называете, связей... Стоило одному подлецу...


Она уже выбралась из трясины. Всё Одудьки, которые выследили Щербака. Они решили, что Щербак спит с ней. И нанесли удар. Илюшка заметил однажды: «Щербак-то... пришелся по вкусу нашей фрау...»

У этих же нет улик! Нет! Она это поняла, как только произнесла имя подлого полицая. Но — осторожность! До конца.

— Отдайте моего Щербака! — сказала Марта, переходя в наступление. — Что с ним?

— Ничего особенного, — ответил Риц, высматривая что-то в глазах Марты. — Он в полиции и числится за нами. Он вам очень по вкусу, да?

Это были подлинные слова Одудько, переведенные на немецкий.

— Он мой верный помощник, — ответила Марта, тряхнув головой. — И я не отдам его во власть подлецов и дураков из полиции. Надо знать своих людей и уметь им до верять...

— Она говорит правду, — сказал Ботте. — И ведет огонь почти без промаха. — Он засмеялся, становясь прежним Ботте. — Ну что ж, фрау Марта! Для формальности вам придется подписать один документ.

— Какой же?

— Некую расписку властям, ничего особенного. «Среди моих подчиненных нет ни одного командира Красной Армии». Подпишете?

— Конечно.

— Предупреждаю: в случае обмана вы будете повешены, фрау Марта. За это ручаюсь я.

— Постараюсь не доставить вам такого удовольствия, господин Ботте, — Марта усмехнулась. — Кончайте же.

Она улыбалась, подписывая документ, составленный Ботте. Риц тут же напечатал его на машинке. Подпись должна быть твердой, чтобы нацеленный, как хорек, черный Риц не уловил слабости. Она сознавала, что подписывает. Десяток смертных приговоров себе. Перо заскользило по бумаге. За ним следили две пары глаз.

Петро Захарович, придай силы!

Давно она не видела Петра. Марта тосковала, дожидаясь знакомого стука в ставню, просыпалась от шорохов под окном и даже однажды во втором часу ночи вышла к калитке. После пожара на нефтебазе все затаились. Полиция осатанела. Тревога не покидала Марту. Может, Петра Захаровича схватили? А теперь и ее очередь. Она знала, что вместе с «большим секретарем» арестовали и Глушко с дочерью, и мастера зажигалок. Всех повезли в область. А там верная смерть...

Полюбовавшись подписью Марты, Ботте сунул листок в папку.

— А теперь отдайте мне Щербака, — сказала Марта.

— Тревожитесь?

— В ваших подвалах не детские ясли...

— Но и ваш отряд не будуар для любовных утех, — сказал Риц, осклабившись.

— Не знаю, о чем говорите! — ответила Марта. — Если о моих встречах со Щербаком, то это вас не касается. Даже если я выйду за него замуж.

— О! — воскликнул Риц, описав сигаретой кривую. — Счастливец!..

— Неужели вы рискнете опять связаться с русским? — спросил Ботте, вконец смягчившись. — Такая женщина, как вы, достойна иной партии, в фатерланде. Кончится война, не все вернувшиеся застанут семьи...

— Почему, господин Ботте? — Глаза Марты выражали неподдельное недоумение и даже испуг. — Разве в Германии фронт?

— Нет, почему же... — Ботте замялся. — Это не имеет значения...

Марта слышала, что Германию бомбят. Гестаповец проговорился.

— Забочусь о вашем потомстве. Ваши дети должны стать настоящими немцами... — Ботте неуклюже исправлял ошибку.

— О потомстве я позабочусь сама. Сердцу не прикажешь, кого любить. И здесь, на Востоке, нужны люди, верные фюреру и фатерланду.

— Да, да, всё это так... — Независимость Марты обескураживала Ботте. — Вы можете идти, фрау...

— Благодарю вас. Где же Щербак?

— Он сегодня же будет у вас.

Ботте не обманул: вечером Щербак прибыл. Но боже мой, что с ним сталось! Глаза запали, он похудел, зарос.

Пока Щербак соскребал бороду тупой бритвой, Марта рассказывала о происшедшем.

Если бы гнусные Одудьки знали, как, сами того не подозревая, больно ранили подполье! Щербака схватили на улице, когда он шел к Петру Захаровичу.

В гестапо ему пришлось несладко. Правда, его не били, но выпытывали с пристрастием, откуда и куда шел ночью. Ну он, как и условились, брехал: любовь, и все дело. Ночует у фрау. Вот так. И поженятся. Ботте не верил, добивался признания.

Марта тоже «открылась» гестаповцу: «У меня трое детей, с таким «приданым» не каждый готов взять».

Отныне надо быть еще осторожнее. Один неверный шаг и — смерть. Ей пришлось выдать роковую расписку гестапо.

Щербак недоверчиво смотрел на Марту. Неужели она подписала такой документ?

— Да, подписала, мальчик, — сказала Марта, светясь каким-то внутренним светом.

— Но как же так? А если они докопаются?..

— Вам придется позаботиться о моих детях, Щербак. Только и всего...

— Марта Карловна!..

— Выбора нет.

— Вы сделали это, чтобы выручить меня?

— Всех, Толя...

Щербак прильнул к ее руке.

— Я клянусь, Марта Карловна... клянусь, что, если останусь жив... — он отвернулся.

Глаза Марты тоже наполнились слезами. Это была минута обоюдной слабости. Сколько пережито за эти дни!..

— Крепись, мой мальчик!.. — Марта потрепала густой чуб Щербака, который не успели остричь разбойники из полиции. — Мы останемся живы, надо верить в это, очень верить. Мы же еще не бывали в настоящих переделках.

Марта пригласила Щербака к себе. Теперь он вхож к ней как любовник. Он наверняка хочет есть, а у нее кое-что припасено. Пусть следят Одудьки, пусть высматривают.

Дома Марта тотчас же надела фартук, ловко разожгла плиту, поставила разогревать борщ и картофель, принесла несколько арбузов из погреба. «Настоящие кавунцы... ешь — не хочу!» Нарезала черного хлеба. В просторной прихожей стала затем мыть самую младшую, приговаривая что-то и смеясь, расчесала ее, повязала пышный бант. Вскоре пошел гулять по хате в привычных руках веник; на столе, за которым вместе со Щербаком сидели уже и ребятишки, задымил борщ.

— Ешь, Толя! — говорила Марта. — Небось в полиции кофе с ликером не давали?

Первый приступ голода был утолен. Разомлев, Щербак проговорил:

— Марта Карловна, давно вот изучаю ваш быт...

— На то ты и ученый, чтобы изучать, — перебила его Марта. — Физик ты или химик?

— Физик, Марта Карловна...

— Я когда-то тоже изучала физику. В семилетке. Многое выветрилось, правда. Рычаг первого рода... второго рода — это помню. Сергунька, подлить еще борща? А мой Петро Захарович в академии обучался. Артиллерия, баллистика — его предмет. Знаешь, что такое баллистика?

— Знаю, Марта Карловна.

— То-то же. Мне бы знаний еще немножечко! Чтобы вместе с ним... понял? Ну, некогда...

— Верно, — согласился Щербак. — Трудно даже представить, как вы успеваете — и в отряде, и по хозяйству. Дети, они требуют немало ухода...

Марта внимательно посмотрела на Щербака, усмехнулась:

— Правильно заметил. Никто ко мне в няньки не хочет — обхаживать байстрюков, щенков немецких. Была Фрося, так и та ушла, когда сюда переехали. С тех пор нет никого, не желают руки марать. Утопили бы их, если бы могли... Как котят... — На глазах Марты снова показались слезы.

— Я доложу, Марта Карловна... Вам пришлют, — убежденно сказал Щербак.

— Они знают. Но больше пекутся о своем. Мужиков присылают, которые им нужны. «Пигмалионов». А об этом забывают, хоть и было обещано. Ну что ж, видно, такой порядок — прежде всего дело. Как это у нас говорили: личное и общественное. Как видишь, общественное впереди, а о детях подумать некому. Даже Петру Захаровичу и то некогда о них вспомнить. А ведь он добрый, Петро Захарович...

Щербак улыбался. Он был как бы свидетелем счастья Марты и Петра Захаровича. Что с того, что видятся они редко? Придет их время. А пока все подчинено аусвайсу, секрету, шальной пуле.


5


Свобода! Снова свобода!

Как флаг, развевалось это слово в душе Степана Бреуса. Обливался по утрам холодной водой — свобода! Жевал кусок хлеба, посыпанный солью — свобода! Вдыхал упругий воздух уходящего лета — свобода! Целовал Маринку, перебирая ее коротко стриженные волосы — свобода! Густо затягивался самосадом — свобода! Делал гимнастику, оберегая раненую руку от резких движений — свобода, черт возьми, свобода, которой нельзя больше рисковать, а дорожить надо!

Только в полицейском застенке понял он весь ужас потери свободы. Клялся, что никогда больше не сунется «поперед батька в пекло», будет сохранять себя для дела, только бы перехитрить палачей и выбраться. Но едва выбрался — снова сунулся в пекло.

… На этот раз он полез последним. Его не хотели брать с собой, так как очень уж ослабел в тюрьме, но он настоял. Симаков был впереди, он знал тут кое-что. Строил контору, мастерские. Рассказывал, что в те дни ходил в лаптях, таскал «козу» с кирпичами. Под «козу» подбирали здоровяков, платили хорошо.

Вслед за Симаковым двигался Шинкаренко. Они проникли на нефтебазу с реки, миновали уже стояки, тянувшие к воде свои гофрированные шеи. Перерезали ножницами колючую проволоку. Нефтебаза спала, и только рука прожектора лениво ощупывала округу и зеленый массив, в котором прятались резервуары, часовые на вышках и овчарки, звякавшие цепями.

Симаков и Шинкаренко задержались в резервуарном парке. Земля пахла травами и почему-то известью. Скорее давайте, копухи!..

Он не дождался их. Внезапно белая ракета взвилась в воздух, причудливо осветив мертвенно-белые громады «емкостей», как называл резервуары Симаков, и темные, густые заросли. Испуганно рванулся луч прожектора. Залаяли псы, и прогремели выстрелы...

Бреус увидел бегущего Симакова. Он то исчезал, то снова появлялся, петляя в зарослях под трассирующим огнем охраны. Бреус выпустил несколько очередей из автомата в сторону преследователей. Но Симаков больше не поднялся, видно, настигла его пуля.

Стал уходить и Бреус. Над головой его свистели пули, он налетел сгоряча на колючую проволоку и ранил руку, хотя в тот миг и не обратил на это внимания. Шинкаренко, по-видимому, ушел вплавь.


Сзади рвалось и пламенело.

Бреус отлеживался, набирался сил. Его поместили на чердаке. Ему ничто пока не угрожало. Не тревожили и свои. Казалось, все оглохли после взрыва на нефтебазе.

Вот когда проштудировал он знаменитого «Вильгельма Телля»! Здорово изобразил Шиллер в стихах ту историю. Иногда ему чудилось, будто тот далекий Шиллер написал все это про него самого, который не любит рассуждений, а предпочитает только дело, дело и дело. Когда потребовалось устранить Канавку, сам вызвался, не дрогнув, пошел...


Телль выручит из пропасти ягненка

— Так разве он в беде друзей покинет?

Но вы не ждите от меня совета:

Я не умею помогать словами.

А делом захотите вы ответа,

Зовите Телля — он пойдет за вами.


Как же это раньше, в прежней своей жизни, он не встречался с этой литературой, с такими героическими фактами? Маринка встречалась, а он нет. Если жив останется, после войны наверстает. Окружит себя книгами, ничем не будет заниматься, а только читать, читать, припадет к книгам, как к холодному родничку, и будет пить, пить, пить... А Маринка рядом. Она умная, начитанная. Знает и Мюнцера, поди ты, и Телля, который прошел такое тяжкое испытание с отстрелом яблока, установленного на голове сына...


Но есть предел насилию тиранов!

Когда жестоко попраны права.

И бремя нестерпимо.

К небесам Бестрепетно взывает угнетенный.

Там подтвержденье прав находит он,

Что, неотъемлемы и нерушимы,

Как звезды, человечеству сияют.

Вернется вновь та давняя пора,

Когда повсюду равенство царило.

Но если все испробованы средства,

Тогда разящий остается меч.

Мы блага высшие имеем право Оборонять.

За родину стоим,

Стоим за наших жен и за детей!


Все это факт. За наших жен и за детей! Как будто Шиллер тот Фридрих предвидел все сущее. А ведь немец! Сам немец, если хочешь, а все же правдивый и справедливый человек на земле! Вот ведь какое дело. И снова перечитывал Степан строфы, которые роднили его со справедливым Вильгельмом Теллем и вселяли мужество, и возвышенные мысли, и чувства.


Я прежде жил спокойно и беззлобно,

Одних зверей стрелою поражал

— Убийство мне на ум не приходило...

Теперь ты мир моей души смутил

И в яд змеиный превратил во мне

Ты молоко благочестивых мыслей.


А разве не так? Разве не жил Степан и все его друзья, сограждане спокойно и беззлобно, ни на кого не собираясь нападать и угрожать никому не собираясь? Убийство было чуждо нам и дико. Но вот нахлынули захватчики, гитлеровцы проклятые, и пришлось взяться за оружие.


Свободен Телль, сильна его рука,

И обо мне они услышат вскоре.


Уже слышат! Не зря свои «приказы» врагу он подписывает именем Вильгельма Телля. Спасибо Маринке!


Что вам слова — услышите о деле.


На чердаке пахло свежим сеном. Порой казалось, что пахнет не сеном, а мылом, которое бог весть откуда доставала Марина. А ведь наступит время, когда все откроется для людей и люди станут хозяевами на своей земле и не будут прятаться на чердаках.

Каждое утро знакомо поскрипывала лестница и в темной нише входа показывались золотистые волосы и пара лучистых глаз. Догадывался ли Федор Сазонович, посылая его сюда на жительство, что дарил он Степану на всю жизнь?

Бреус часто раздумывал о будущем. Кончится война. Если останутся живы, поженятся они с Мариной, а вокруг будут свет, и солнце, и молодая трава, и удивительный запах свежего сена и мыла. Придут в гости Федор Сазонович Иванченко с жинкой и за стаканом вина вспомнят одноэтажный Павлополь, отшумевшие годы, подполье, немецкие порядки и жестокие схватки с врагом, вспомнят и погибших. Люди будут счастливы, а вместе с ними и они, Степан и Марина, жизнь без которой уже невозможна.

Никак не предполагал он, увидев ее впервые на берегу Волчьей, что породнится с девушкой, чуждой по всем, как говорится, показателям. Какие же порой мы дураки бываем, что друзей легко и бездумно записываем во враги! Степан однажды высказал Марине эту мысль напрямик и спросил: как случилось, что они, Ростовцевы, обиженные Советской властью, стали рисковать ради нее?

Марина нахмурилась и долго молчала.

— Какой же ты нетонкий! — наконец сказала она, и губы ее дрогнули. — Нет у меня ответа. Ты не должен так... — На ее глазах заблестели слезы. — Есть вещи, о которых не говорят...

Степан удивленно посмотрел Марине в глаза, прижался щекой к ее щеке:

— Ладно, Мариша... Извини, не буду. Я не знал...

Но теперь ей уже трудно было сдержаться. Она плакала, а он, вытирая слезы на ее лице своей шершавой ладонью, не рад был, что затронул что-то больное в ее душе. В самом деле, не хватает ему тонкости. Всю жизнь она, оказывается, ждет какого-то большого испытания, чтобы доказать всем, что не такие они... И отец не такой. То, что предки ее дворяне, ни о чем не говорит. Ее дед — профессор, имел заслуги перед революцией. Но сейчас об этом забыли. Он был помощником министра путей сообщения. Как-то совершал поездку по Сибири и на одной захолустной станции встретил ссыльного, худого и замерзавшего человека. Тот попросился в салон-вагон к деду, чтобы попасть в Питер, очень-де нужно. Дедушка был большим оригиналом и добрым человеком. «Раз нужно, значит, нужно». Он взял незнакомца в свой вагон и тайно провез в Петербург. А в семнадцатом году, как известно, членов Временного правительства арестовали и вместе с ними дедушку прихватили, как осколок... Привели его на допрос к самому главному в ЧК. А за столом — тот человек... Дзержинский оказался, сам Феликс Эдмундович. Ну, выдали деду охранную грамоту и назначили главным консультантом Советского правительства по железным дорогам. Несколько лет спустя он ушел... Однажды ночью. Куда — никто не знал. В семье говорили, что где-то путевым обходчиком устроился. Старик, шестьдесят три года, проживший такую яркую жизнь...

Степан со странным волнением слушал рассказ Марины. Как все же непросто порой лепится биография человека. Казалось бы, министр, буржуй, а выручил такого человека, как Дзержинский. Нет, наверно, человеческих жизней прямых, как линейка, обструганных, как доска. Совсем по-иному теперь выглядят те, кто спрятался в толстом семейном альбоме с позолоченной застежкой. И батя Марины, преподаватель рабфака, горный инженер. Когда началось шахтинское дело, работал он в «Донугле» и попал под подозрение. Ей было тогда всего восемь лет...

Марина лежала лицом кверху, и слезинки одна за другой скатывались по ее щекам. Степан осторожно смахивал их ладонью, а у самого щекотало в горле, потому что вспоминал свою юность и мать, отчима, обиды. Конечно, в его роду не водилось знаменитостей, но и его юность была приправлена горькой приправой. Может, с того и ожесточился, и огрубел...

Он рассказывал Марине о своем. Видно, еще не очень ладно устроена наша жизнь, суровости хватает и несправедливостей тоже.

Степан выдернул соломинку и пощекотал Марине за ухом. Она улыбнулась сквозь слезы, он обнял ее, стал целовать, и его слезы смешались с ее слезами, и волосы разметались по грязноватой подушке Степана, а счастливые глаза сияли...

Сильно пахло свежим сеном. Теперь всю жизнь будет он помнить запах свежего сена. Они лежали молча, каждый думал о своем. Степан был полон величайшего покоя. Смерть, витавшая над ним, отступила. Свобода!

Марина уже знала все про его заботы. Она догадывалась об этом и раньше. Но теперь он смело ввел ее в мир подполья, рассказывая о святом деле, которому служит.

Осень тронула золотым багрянцем деревья в городе, протянула паутинки бабьего лета. Ночи становились прохладней, копья дождей часто вонзались в землю, ветер затем оглаживал ее. Появлялось холодеющее, ничейное солнце, и тогда поблекшие травы пахли острее.

Вильгельм Ценкер, приезжая из командировок, рассказывал новости: на Дону ожесточенные бои, немцами занят Северный Кавказ, их войска рвутся к Волге. Падение Москвы — дело дней. Не исключено выступление Японии и Турции против России. Ценкер не злорадствовал. Напротив, он сочувствовал электрику, в настроениях которого не сомневался. Бреус же, целиком захваченный нежностью Марины и необыкновенным своим счастьем, будто сквозь толстое, непроницаемое стекло воспринимал все, что совершалось вокруг: и трагические сводки с фронта, и гибель Симакова, и арест Сташенко.

Когда же во дворе появилась Татьяна, нарушая законы конспирации и, казалось бы, заслуженный покой Бреуса, целовавшегося со смертью, он понял, что передышке конец: город звал своего солдата.

Татьяна пришла по поручению Федора Сазоновича. С женой Симакова беда. Не иначе как помешалась. Называет имена тех, кто с мужем водился. Одно твердит: «Они угробили моего! Симакова подставили, а сами живые».

— Кого же она называет? — спросил Степан.

— Всех, — ответила Татьяна. — Всех. И тебя. Федор Сазонович велел передать, если есть силы, чтобы шли... А вы справные стали...

Бреус с удивлением посмотрел на Татьяну.

— Затем и пришла? — грубовато спросил он. Ему показалось, что она с радостью явилась сюда, чтобы разрушить его прозрачные утра, взорвать тихие ночи.

— Сказала зачем, Степан. Связная я. И, как видите, не потерялась от всего... А почему не кличешь свою связную? Ей-то, надеюсь, теперь можно все доверять.

В голосе ее дрожали слезы.

— Что с тобой, Таня?

— Не догадываешься?

Степан молчал.

Татьяна вдруг заплакала. Голова ее со спутанными черными волосами, в которых Степан заметил одинокие сединки, склонилась. Она что-то попыталась сказать, но не могла.

— Не плачь. Соседи услышат. — В голосе Степана не было сочувствия. Если к борьбе примешивается личное, то к добру это не приведет.

Вошла Марина. Она тотчас вернулась в сени и снова появилась, уже с кружкой. Дав Татьяне напиться, она села рядом на скамью, сжав смуглую руку девушки в своей.

— Ушел бы ты! — потребовала она. Бреус вышел.

Когда он вернулся, то заметил, что у обеих покраснели глаза.

— Ты слышал, Степан, что с Симаковой? — спросила Марина.

— Таня сообщила.

— Она может выдать всех, вот что, — снова сказала Марина. — Одно неосторожное слово — и не оберешься беды. Надо срочно принимать меры. Я думаю, что если мы с мамой...

— Точно, — подтвердила Татьяна.

— Ты с мамой уже на примете, — вставил Степан.

Марина спросила:

— Что надо делать, Танечка? Говорите.

— Федор Сазонович передал, что хочет видеть Степана. У меня перемены. Повышение получила по службе — в няньки, чужих нянчить. Федор Сазонович говорит: временно надо, пока девочку подыщут. Марте рыжей помочь. Говорит, работа политическая, возле горшков, значит, и пеленок. А ты — она обратилась к Бреусу — приучай теперь к связному делу ее... Ну, хватит, однако... Я пойду.

В глазах ее стояли слезы, но она сдержалась на сей раз.

— Что же насчет Симаковой? — спросил Бреус, удивляясь, как уверенно и деловито ведет себя Марина с сумасбродной Танькой и как смело занялась их секретом, вошла в подполье.

— Подкинуть им чего-нибудь, голодают. Все это у нее с голодухи. Упредить надо беду. Вас с матерью и просил Федор Сазонович вмешаться, помочь.. — Татьяна обращалась к Марине, как бы отстраняя Бреуса от участия в делах — Сразу ты сообразила, схватила самое важное. Если бы не этот...

Татьяна круто повернулась и ушла, прихрамывая и пристукивая стоптанными каблучками.

Степан обнял Марину, но она уклонилась от его объятий.

— Что случилось, Марина?

— Ничего особенного.


6


Старшему Симакову было четырнадцать. Младшему — три. Между ними — две бледные девочки. У одной — тонкая, иссохшая рука.

На столе лежали корки хлеба, несколько малосольных огурцов, стоял большой чайник со следами копоти на боках.

Из угла раздался хрипловатый голос:

— Кого там принесло?

— Ничего, тетя, вы не пугайтесь. Это мама... Она у нас больная.

Возле Марины стояла девочка с большими серыми глазами и льняными волосиками, свисавшими на худенькую и грязную шею.

— Не волнуйтесь, свои. Поговорить с вами хочу...

— О чем говорить-то?

На кровати приподнялась женщина с потухшими глазами. Марина ее где-то встречала.

— Я все знаю, — сказала Марина торопливо, подсаживаясь к женщине. — Горе у вас.

— Как случилось, так тому и быть. Теперь мы с немцами дружим. Подарочек вот небольшой хотим сделать. Гена, покажи тете удочки... Мой сам делал, рукояточки, поглядите-ка, пробковые!

Женщина покачивалась из стороны в сторону, и Марине стало жутко. Она быстро вытащила из плетенки снедь, что принесла: сало, хлеб, сахар.

— Берите... Это вам от товарищей мужа. Они вас не оставят.

— Уже оставили! — воскликнула женщина. — Дышат они, жрут, пьют, курят... а мой-то уже ничего...

— Война, — проговорила Марина, когда Симакова раздала еду детям. — Война идет, люди гибнут и на фронте, и в тылу...

— Здесь войны нету! — сказала Симакова — Здесь сто лет можно было жить мирно. Здесь власть. Надо подчиняться любой власти, тогда можно всегда жить. А разве лучше, что мой муж землицы наелся дальше некуда? Кто живет, а кто гибнет. «То-варищи»!.. Я тех товарищей наперечет знаю, кто моего-то до пули довел.

Симакова несколько оживилась, высказывая то, о чем думала, видимо, все дни после смерти мужа.

— Может, вы и правы, только сейчас дело не в счетах, а в том, чтобы прокормиться и пережить все...

Пожалуй, это был самый трудный разговор в жизни Марины.

— А ты кто? Подосланная, что ли? — спросила вдруг Симакова, шатко поднимаясь с кровати и подходя к столу. Она уселась на табурет, подперла руками давно не чесанную голову. — Коли б не соседи, подохли бы мы с голоду, вот что! Ну, только я-то переживу. Переживу, не тревожьтесь! Я сон видела нынче... Веришь в сны? Ты-то веришь?

Марина утвердительно кивнула.

— Мама, не рассказывайте! — вмешался старший, которого она назвала Геннадием. — Все это выдумки, и не надо ничего. Тетя, вы не слушайте, она вам нарасскажет...

— Вот мой хозяин. Вот он какой!.. — Мать с нежностью посмотрела на сына, пододвинувшего ей кусок хлеба с белым ломтиком сала. — Как батю убили, он стал хозяином. Все добивался, чтобы выдали нам его тело. Не схотели. К самому Байдаре ходил. Знаете Байдару? Тот пообещал, а потом руками развел: «Немцы озлобленные, не дают. Семью тоже грозят расстрелять до самого малого. Так что надо теперь заслуживать доверие и рассказывать, кто с батькой дружбу водил. Рассказывай, говорит, полностью, будет тебе и хлеб, и сало... Кто довел отца до смерти? Разве плохой был твой батько-строитель? Знаю его, говорит, еще каменщиком. Я ему на больнице халтурку давал, поддерживал. До войны виделись и друг против друга зла не имели. Даже рыбку когда-никогда вместо ловили...» Вот он какой, Байдара! Ну я и решилась.

— Врет она, врет! — крикнул Геннадий. — Не слушайте ее, она несознательная. Всю жизнь несознательная. Не думайте, не маленькие мы, все понимаем. Это она со зла все грозится и нас пугает. Ничего она не рассказала. А расскажет, так я первый в партизаны уйду или утоплюсь в Волчьей!

— Да ты, сынок, возьми нож-то и пореши мать… На том и конец.

Геннадий перестал есть и навис над столом, показавшись Марине большим и грубым. Таким, наверно, был его отец, которого Марина не знала.

— Я, мама, ни перед чем не остановлюсь, так и знай, если ты совесть потеряешь. Все могу. Живым его не понимала, так хоть мертвого пойми. Вот, слышите, какой разговор у нас?! — Геннадий выбежал из комнаты.

На кровати заплакал трехлетка. Старшенькая подошла к нему с ломтиком хлеба. Симакова, охватив голову руками, покачивалась, не глядя на Марину, растерянно сидевшую у стола.

Все поняла Марина, что происходило в этой обездоленной семье.

— Послушайте, — сказала она, сдерживая слезы. — Я совсем не оттуда. Вы, наверно, знаете нас, маму мою знаете? Ростовцевы мы, что на Артемовской. Мы поможем вам чем сумеем. Успокойтесь и слушайте сына. Он герой, ваш мальчик... — Марина не удержалась и заплакала.

Симакова чуть приподняла тяжелые, набрякшие от слез веки. Она думала сейчас о чем-то своем и была далека от гостьи, и от сына, и от того, что вообще происходило в доме.

— Полдюжины сорочек привез... — проговорила она. — С кружевами... Все хотел, видите ли, как наилучше... На курорт, говорил, пошлю, чтобы как все... как самые что ни есть красивые... Мечта такая всю жизнь... — Она завыла, упав головой на стол.

Марина встала, слезы душили ее. В сенях она увидела Геннадия. Не по летам взрослый, широкий в плечах, он словно ждал ее.

Марина подошла к парню и поцеловала его в щеку, потом, пристально вглядевшись в его запавшие серые, как у матери, глаза, снова прижала к себе и еще раз поцеловала.

— Спасибо тебе, Гена!..

— За что?

— Настоящий ты...

Геннадий тоскливо посмотрел на Марину и спросил:

— Вы от них?.. Марина кивнула.

— Знаю, что не в себе она, вот я и пришла.

— Передайте все как есть, — Марина удивилась достоинству и сдержанности парня, которому на вид можно было дать больше его четырнадцати лет. — Про Байдару — чепуха. Это я ей наболтал. Чтобы успокоилась.

— Не оставим вас, не горюй! Маму тоже успокой... — Она вышла из дому. Вслед донесся плач маленького. И вдруг Марина вспомнила Татьяну и новую ее заботу о детях Марты по поручению подпольного комитета. Как совпали их судьбы! И у нее теперь есть забота о малолетних, о семье, раненной войной в самое сердце.


Глава тринадцатая

1

Они сидели друг против друга в разных концах комнаты. Не будь гестаповцев с пистолетами, до нее легко можно бы достать. В углу дремала овчарка, видимо привыкшая к подобным процедурам.

Катя Помаз была по-прежнему хороша. Пышная модная прическа, едва уловимый аромат духов. «Верно, в чести здесь!.. — решил Сташенко — Парикмахера к ней водят...»

Впрочем, парикмахерша, краснолицая толстушка с воли, приходила раз в месяц и к ним, в общие камеры. Молча брила, стригла давно не мытые волосы и так же молча уходила.

— Я не могла сопротивляться, — старалась объяснить Катя, — меня били. Пытали водой из шланга, вы еще не знаете, как это... Я слишком много знала. В этом беда. Сама не думала, что такая я слабая. Романтика... Рассчитывали, что все останемся живы... а умирать... Умирать не нам, другим... Но вот меня раскрыли...

Теперь-то Сташенко знал, как это произошло. Влюбилась в офицера. Трудно было не поверить его словам, ласкам. Уверял, что он антифашист. Предложил ей деньги для советских партизан. Она согласилась. И тут ее взяли: любимый оказался гестаповцем.

… Одним броском можно преодолеть пространство, разделяющее их, и намертво вцепиться ослабевшими пальцами в ее шею, потушить лихорадочный блеск больших глаз, навсегда закрыть рот, предавший сотню самых светлых, самых смелых на этой земле людей. Среди них был и секретарь Днепровского подпольного горкома партии, и совсем юные комсомольцы, и испытанные боевики, взорвавшие не один вражеский эшелон, и хозяева явочных квартир, и родственники боевиков, их сестры, братья, матери, и даже те, кто вовсе не ведал о подполье и только здесь, в тюрьме, проходил науку сопротивления.

— Кто тебя такой сделал? — спросил Сташенко, когда Катя умолкла, выжидающе поглядывая на следователя, писавшего что-то. — Как ты к нам затесалась? Вот чего никак не пойму. Кто назвал твое имя, когда мы формировались?

Ему теперь нечего было таиться. Он был опознан. Следователи, мрачной вереницей проходившие перед ним, рассказывали ему даже о том, о чем он сам давно позабыл. Они поименно называли подпольщиков областного центра. Они раскрыли явки, обезглавили организацию и готовили расправу над заключенными. Теперь они добивались сведений о павлопольцах. Он, несомненно, связан с ними. Кто поджег баню, склады с зерном, взорвал мост, пустил под откос эшелон? Кто такой Вильгельм Телль?

Какое счастье, что этого не знала Катя! Гестаповцы перерезали бы еще одну пульсирующую артерию.

Они добивались от него главного, чтобы однажды ночью накрыть все подполье области, ворваться на явочные квартиры в районах и таким образом парализовать очаги сопротивления. Предательница ничего этого не знала. Все было спрятано в едином падежном месте, откуда гестаповцы вот уже который день пытаются извлечь и добром и злом до зарезу нужные им данные. Этим местом был мозг Сташенко. А он не сдавался.

— Она может вам рассказать, как мы относимся к лояльным людям, — сказал переводчик.

— Мне дают вино, — с готовностью подтвердила Катя, и Сташенко вдруг сообразил, что она и сейчас чуть навеселе. — Я, правда, под стражей, но со мной хорошо обращаются. Послушайте, Василий Иванович, война проиграна, вы-то знаете, что на фронтах... Согласитесь, расскажите хоть самую малость.

Нет, это уже не ненависть владела им, а, как ни странно, горький стыд, что вот он, секретарь обкома партии, и те, формировавшие их и уехавшие на восток, вели какие-то секретные дела с такой мразью, доверили ей имена, адреса, судьбы... И может, то не стыд, а смертная вина перед всеми.

— Уведите ее! — сказал Сташенко. — Иначе я за себя не ручаюсь...

— Ничего, зато мы ручаемся. Продолжайте, Катрин...

Она закрыла лицо руками.

Черт ее знает, о чем думала она! О своем прошлом, о том времени, когда сидела за секретарским столом в областном отделе народного образования среди веселого телефонного перезвона? А может, вспоминала встречи с ним, секретарем обкома, приносившим в дом пыль дальних дорог? В который раз казнил он себя за то, что не пренебрег этой явочной квартирой, польстился на уют и покой с естественным «заслоном» из двух постояльцев — пожилого Курта и молодого Эриха, дьявола из СД.

— Продолжайте! — приказал следователь.

Катя плакала. Сташенко отвернулся.

— Простите меня, — сказала Катя едва слышно. — Я не думала, что так выйдет...

— Молчать! — крикнул переводчик. — Дело говори... Катя испуганно смотрела на Сташенко, которого страшилась, надеется, больше, чем следователя.

— Она уже все вам сказала! — Сташенко смотрел мимо Кати. — Ей нечего больше прибавить, больше она не знает. Заплатите девчонке и отпустите на все четыре стороны.

— Доннерветтер!

Его не били. Напротив, уход в тюремной больнице был сносный. Русские врачи содержали в чистоте и сытости, рана заживала. Вероятно, был особый приказ: сохранить.

Он, однако, понимал, что все еще впереди. До каких пор с ним будут церемониться? Следователи бесились: он приоткрывал тайну ровно настолько, чтобы заинтриговать их, и, по существу, подтверждал только то, что они уже знали.

Очная ставка с Катей Помаз была, по-видимому, венцом следственной работы.

Ее увели. Следователь позвонил. Вскоре вошел какой-то высший чин, и все встали. Немцы переговорили меж собой о чем-то, приказали Сташенко встать и повели длинным коридором. У двери, обитой черным дерматином, высший чин приосанился.

В просторном кабинете сидели военные. Один — за письменным столом.

— Вы знаете, кто здесь? — спросил переводчик. Сташенко отрицательно покачал головой.

— Эрих Кох, обер-президент. Слышали?

На стенах висели портреты Гитлера, Геринга и этого, что сидел за столом — невысокого, коренастого, с сильным лицом и коротко подстриженными, как у Гитлера, усиками.

Так вот он каков, Эрих Кох, гаулейтер!

Выразительные пальцы Коха тискали сигарету. Спокойные, чуть насмешливые его глаза, казалось, что-то высматривали в зрачках вошедшего.

— Раухен зи? Курите?

Сташенко нерешительно взял сигарету. Присутствующие оживились.

Кох щелкнул портсигаром и подбросил его на ладони. Затем чиркнул зажигалкой.

— Как с вами здесь обращаются?

— Не жалуюсь, — ответил Сташенко. — Пока...

— Вы не беспокойтесь, — сказал Кох. — Мне говорили, что вы оказали сопротивление, потому в вас стреляли. А вообще мы ценим мужество. Вас не тронут.

Сташенко молчал. Он догадывался, чего от него хотят.

Кох не скрывал своих намерений. В его экспозиции было нечто заученное. Переводчик едва успевал за своим патроном и, вероятно, переводил только смысл резких и хорошо отлитых немецких фраз.

Если вы настоящий социалист, заблудившийся в коммунизме, германская администрация предлагает вам... Мы умеем ценить настоящих людей и друзей... Война проиграна... сохранение чести и искренняя переоценка собственных убеждений... впрочем, к черту переоценку... Важен результат. Короче говоря...

Короче говоря, Кох предлагал ему назвать все очаги партизанского сопротивления в области и выступить в печати с обращением, как это сделал генерал Власов и некоторые другие. С обращением к советскому народу.

— Передавали, что вы несговорчивы... Ничего не даете следствию... Путаете. Предлагаю последний шанс... Русские умеют умирать, этим не удивите. А вот жить не умеют. Кох научит вас жить. Хор-р-рошо жить. — Ему, видимо, самому нравилось то, что он говорил. — Не пожалеете!

Присутствующие заулыбались, восхищаясь прямотой гаулейтера и его умением вести разговор с любым, будь то рядовой член национал-социалистской партии, простой солдат, сам Гитлер, с которым Кох связан личной дружбой.

Так вот зачем берегли его, для чего вылечили!

Кох был энергичен. У губ волевые складки, под мундиром мускулатура: видать, каждый день тренируется с гантелями. На висках седина: стареет. Запомнить его, на всю жизнь запомнить...

— Одного Коха я знал... давно, правда, познакомился, — Сташенко оживился и даже привстал. — Тот — да, тот помог мне жить, ничего не скажешь...

— Что за Кох? — переспросил переводчик, настораживаясь.

— Роберт Кох. Был такой... Тоже немец. Может быть, родственник?..

Обер-президент улыбнулся, сказал что-то одобряющее.

— Ты микробиолог? — спросил переводчик. — Или врач?

— Нет. Палочки Коха у меня здесь, — он показал на грудь.

— Туберкулез?

Сташенко кивнул.

— Лечиться надо, — сказал переводчик. — Мы поможем. Если только... ты понимаешь. В противном случае...

Кох снова улыбнулся и щелкнул портсигаром, который все время вертел в руках.

— В противном случае тебя познакомят с «палочками» Эриха Коха.

Раздался хохот. Хохотал и довольный собой Кох. Улыбнулся и Сташенко, которому переводчик донес смысл каламбура гаулейтера.

— Скажи ему, что тот, кто знаком с палочками Роберта, плюет на «палочки» Эриха.

Кох потемнел. Театральным жестом подчеркнул безнадежность дальнейшего разговора.

Но что-то все-таки заинтересовало его в пленнике.

— Семья есть? — спросил он. Сташенко кивнул:

— Жена, двое детей.

— Рабочий?

— Рабочий.

— Я тоже из рабочих.

Сташенко пожал плечами.

— Почему молчишь?

— А что говорить?

— Отвечай! — заорал Кох, стукнув кулаком по столу, отчего подпрыгнуло пресс-папье.

— Спросите его: почему рабочий кричит на рабочего? — Сташенко усмехнулся.

Кох не нашелся в первую минуту, но тотчас взял себя в руки. То, что он говорил затем, адресовалось больше присутствующим немцам, нежели Сташенко, и выглядело довольно забавно. Кох... жаловался.

— Они не хотят помогать нам... Мы вынуждены применять репрессии. Эти фанатики не знают национал-социализма, их мозги затуманены. Мы на своих плечах вынесли всю тяжесть борьбы. Я начинал в Эльберфельде-на-Рейне, голодал, мучился. И вся наша партия рождалась в муках... Отец — рабочий, маленькое хозяйство... один кролик. Один кролик — и ничего больше. Инфляция, голод...

— У нас тоже был один кролик, — вырвалось у Сташенко, который вдруг вспомнил что-то из детства. — Представь, тоже один кролик...

Скованность его исчезла.

Присутствующие оживились. Это уже был анекдот, достойный светских салонов. У каждого — по кролику. Вообще нынешний приезд Коха наделал много шуму. Узнав об аресте секретаря обкома большевиков, он придумал что-то важное, истинно политическое. Он вообще склонен к обобщениям, этот Кох. И размах у него достойный. Он приказал доставить партийного вожака и вмешался в следствие... И вот... добрался до кроликов.

Кролик. Это символично. Уже протянулась некая ниточка между ним, обер-президентом, и этим мужиком, маленьким вождем погибающего племени большевиков...

Сташенко почувствовал неладное. «Повеселели... Дурацкий кролик! Надо же тебе!..»

Он, кажется, размягчился. А ведь они играют с ним, как с кроликом. Этот Кох единым жестом может послать его на смерть.

И все же какая-то сила, над которой он был уже не властен, влекла его на последнюю, сверкающую снегом тропинку, простреливаемую со всех сторон. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит...». За ним шли остальные — в бушлатах и овчинах. И те, пославшие его, измученные бессонницей, в ЦК, в партизанском штабе, в Ставке и штабах армий. Никому из них так не «повезло», как ему: лично повидать Коха и высказать все. Все ждали. И эти... тоже... Как будто в нем, в его сердце, скрестились все силы войны и бытия, жизни и смерти, правды и зла.

Эту землю нельзя покорить, как ни начиняй ее трупами. Такой умный человек, как Кох, должен бы это понять. Оба они из рабочих, это верно, только по-разному поняли жизнь, хотя и было у них когда-то по одному кролику. Правда не в этом. И в рабочем классе случаются выродки. А бывают настоящие люди и среди буржуа... Фридрих Энгельс тоже из Эльберфельда, из семьи фабрикантов. А разве сравнишь его... с этим земляком «из рабочих»? Этого проклинает народ Украины... Как палача. И пусть он не надеется на Василия Сташенко. Заманчивые предложения отклоняются...

— Откуда ты знаешь, что Энгельс из Эльберфельда? — выкрикнул Кох, меняясь в лице.

— Читал кое-что. Учился.


2


Все последующее лишило Сташенко ощущения времени. Ночь сменялась днем. Утра, уже чуть подмороженные, напоминали сумерки. И хотя на небе разгоралось затем солнце, его Сташенко не видел: сильная, бьющая в глаза лампа на столе следователей, сменявших друг друга, слепила его. Приходили и уходили какие-то люди. Собирались консилиумы из секретных профессоров. Добивались показаний изощренной болью. К ней никак нельзя было привыкнуть. От ударов сотрясался и туманился мозг. Били какими-то палками или шомполами, отливали водой и снова били. Он терял сознание, и это становилось привычным состоянием здесь, в кабинете следователя, куда его водили каждое утро, и ночью, и вечером, и днем.

В углу, как прикованная, лежала овчарка, равнодушно смотрела зелеными глазами, и Сташенко дивился ее равнодушию к тому, что проделывают над ним гестаповцы. Открывались и закрывались двери, люди сновали взад и вперед, одни с озабоченными, другие с нагловато беспечными лицами, а собака спокойно лежала, не обращая внимания ни на его стоны, ни на крики и топот. Это была гестаповская собака.

Однажды его повели по ступенькам вниз, в подвал с бетонным полом и стенами, на которых отпечатались следы деревянной опалубки. Люди в комбинезонах деловито подтащили его к крючьям, свисавшим с потолка.

Какие-то голоса спрашивали о делах в павлопольском подполье, о поджогах и взрывах, об убийстве криворожского гебитскомиссара, о взрыве нефтебазы. Они кружили, эти голоса, над головой сутулого Иванченко, Степана Бреуса, Константина Рудого, Петра Казарина, над стрижеными головами криворожских ребят, удачно пригвоздивших местного гаулейтера, слышались и в ночных переулках, неподалеку от явочных квартир... Бесконечной казалась та снежная тропа, по которой ступал босой человек с особыми полномочиями страны, народа, партии, своей жены и детей. Скоре бы конец этой дороге!

Он долго отлеживался в камере. Боль сковала все тело. Мысль о том, что за ним снова могут прийти, казалась безумной. Ведь так-то он может и не выдержать!..

И за ним пришли. Его поволокли: ходить он уже не мог. На дворе был, кажется, день, а может, и ночь. Все равно.

На этот раз его не били. В комнате следователя ему пододвинули знакомую табуретку. Напротив кто-то сидел. Сначала он не рассмотрел кто: один глаз у него затек. Но вскоре узнал.

— Людочка... и ты здесь?

— Вы ее знаете? — спросил следователь словно издалека.

Сташенко кивнул.

— А ты его знаешь?

— Знаю, — ответила Люда. Она тоже была измучена.

— Кто это такой?

— Дядя Вася.

— Что он делал, чем занимался?

— Он делал зажигалки. Я уже вам говорила...

— Ну, а еще что?

— А больше ничего.

— Говори правду! Люда вздрогнула.

— Не ори на нее, — вдруг спокойно произнес Сташенко. — Настоящие мужчины так не поступают...

— А как же прикажешь поступать с вашими ублюдками? — На этот раз следователь был не из немцев, в переводчике не нуждался, допрос протекал динамичнее. Сташенко не успевал отвечать, потому что следователь, полный и лысый, в очках, не дожидался ответов, видимо стараясь сбить, запутать и вконец деморализовать. — Кто приходил?.. Ах, никто не приходил? А кто приходил к отцу? Ты у меня заговоришь!.. Куда ходила? Куда посылал тебя этот дядя Вася? Что носила? Записки носила? Книги? Устные сообщения?.. Ты связная. Это ясно. Так вот, рассказывай, куда он тебя посылал? Называй адреса. Ну, живо!

Люда тоже не успевала отвечать. Она только мотала головой и, судорожно глотая воздух, произносила: «Нет, нет, нет».

— Часто отлучался этот из города? Куда ходил, знаешь?

— На менки ходил, куда все. Больной он, ему сало надо.

— А что менял?

— Зажигалки.

— Опять зажигалки! Куда ходил? Знаешь?

— Нет.

— Какие книги носила? Пушкин, Лермонтов, Гоголь... Говори!

Только однажды страхом и растерянностью полыхнул взгляд девочки, ставшей такой родной в этот миг: «Лермонтов!» Но она тотчас же собралась и даже чуть улыбнулась, а может быть, ему показалось, что она улыбнулась.

— Кому носила?

Сташенко с надеждой смотрел на нее. Выдержит ли? От ее маленького мужества зависит сейчас судьба многих. Понимает ли она это? Кажется, понимает. Иначе давно бы призналась: «Да, носила книжки, не раз носила Лермонтова дяде сапожнику. Живет он там-то».

— Что они с вами сделали, дядя Вася? — сказала она.

Он кивнул и пошевелил вспухшими губами.

Это была вторая очная ставка.

Совсем недавно напротив него сидела та, слабодушная, на первом же допросе назвавшая всех товарищей по борьбе. Девушка, чем-то даже привлекавшая поначалу, когда только разжигали костер. Эта же, совсем еще девчушка, Даже не начавшая жить, в пионерах постигшая какие-то азы морали и чести, держалась. Держалась!.. Сообщить бы об этом на волю! В чем же секрет стойкости этой и слабости той?

— Будешь говорить?

— Я же все время говорю, дядя...

— Говоришь, да не то!

— Что знаю, то и говорю. Куда посылал? За махоркой иногда посылал. Крепко курил дядя Вася, хоть ему и нельзя. Больной он, знаете...

Сташенко сидел неподвижно. За ним следили две пары глаз немцев, присутствовавших на очной ставке. Когда же следователь ударил девочку по щеке и светлые ее волосы, не заплетенные в привычные косички, взметнулись и рассыпались по лицу, Сташенко не выдержал.

— Подлец! — прохрипел он. — Ребенок же!..

Немцы оживились, переглянулись. Уставилась своими немигающими глазами овчарка.

Следователь, схватив девочку за волосы, нанес ей еще несколько ударов по щекам. Она закричала, но тотчас умолкла.

— Будешь говорить? — спросил следователь. — Куда ходила, какие поручения выполняла? Говори добром!

Люда вздрагивала и всхлипывала от обиды. Обидчик же ее, большой, грузный, с толстыми коричневыми пальцами рук, выдвинул ящик стола. Что-то звякнуло. Подойдя к девочке и заслонив ее от Сташенко, он проделал что-то над ней, отчего она истошно закричала. Истязатель не отходил. Он только угрожающе посмотрел на Сташенко.

— Будешь говорить? — спросил он уже не у девочки, а у Сташенко и, не дождавшись ответа, снова принялся за ребенка. Раздался визг.

Он «работал» над ней, как заправский дантист над пациентом.

Люда дернулась на стуле, внезапно умолкла, и только ее тонкие ноги в носочках с красной каемкой заболтались, как это бывает, когда дети озорничают.

Сташенко, не помня себя, кинулся на истязателя.

Вот тогда рванулась и овчарка, будто ждала, когда человек не выдержит.


3


Федор Сазонович вертел в руках истоптанные грязные башмаки и не знал, что и сказать их владельцу, невзрачному мужичку, до ушей заросшему бородой.

Заказчик скучно жаловался, что вот приходится бродить по белу свету, добывая пропитание для семьи. Семья не маленькая. Сам до войны был на развозке, в экспедиции хлебозавода. А нынче, как не стало хлеба, бродишь по селам, промышляешь чем придется.

— Что же продаешь-покупаешь? — спросил Федор Сазонович, все еще не решаясь объявить клиенту, что башмаки его ремонту не подлежат: прогнили.

— Чем придется торгую. Синька, семечки, мыло... Сам знаешь, время какое! Теперь мы глубоким тылом считаемся. Ну, да скоро, говорят, довольствие будет на полную человеческую норму! Поскольку немецкая власть окончательно и бесповоротно здесь. Вздохнем!..

— Знаешь что, дорогой... В твоих башмаках далеко не прошагаешь! — Федор Сазонович испытывал уже раздражение. Скольких повидал он таких, которым все равно при какой власти жить: лишь бы жрать было! А думалось ведь иначе. Думалось, что высокая идейность народа ни щелочки не оставит для неверия, равнодушия, не говоря уже об измене.

— Как же я дальше-то? — спросил мужичок. — Это же у меня единственная пара!

— Какая там пара!..

— А что же это?

— Ничего. Рвань!

Клиент задумчиво смотрел на свои сапоги. Длинные пальцы выглядывали из дырявых носков. Он пошевелил ими, словно и не собирался уходить.

— Ну чего расселся? — не выдержал Федор Сазонович. — Забирай свое добро и уматывай! Дожидайся, пока немецкая власть по норме выдаст пару новых...

Мужичок взял из рук сапожника башмак, безнадежно осматривая истертую подошву.

— Знал бы ты, человек добрый, сколько верст те башмаки отмахали, не говорил бы так! Осень видал какая? Дождит словно из ведра, дороги размокли, а я все пешком да пешком... Грязь по колено, забыл уж, когда и ноги в тепле были!

— Волка ноги кормят, — вставил Федор Сазонович равнодушно.

— Может, есть у тебя какая пара негодных? Для меня цельное богатство было бы... Заплачу, ей-богу, заплачу! Если по-божески, конечно... Куда мне в такой обуви, а?

— Послушай, чего пристал? — озлился Федор Сазонович. — Здесь не магазин, а мастерская давно закрыта. Сказано: обувь не подлежит ремонту. Прогнило все от воды! Новой перетяжки тоже не сделаешь. Хоть золотом плати, а исправить невозможно!

— Вот вы какие... — тихо, почти печально проговорил посетитель, поражавший Федора Сазоновича своей навязчивостью. — Сами небось в тепле живете, приспособились до новой власти! В хате дух теплый, пироги, наверно, печете... с капустой.

Федор Сазонович замер.

Он услышал пароль. От кого? От шелудивого мужика с узенькими, бегающими глазками, который всем видом своим, всей повадкой внушает подозрение. Нет, не может быть... Какое-то роковое совпадение, не иначе.

А тот мужичок, словно и не подозревая смятения, посеянного в душе сапожника словами о пирогах, продолжал разглядывать свои ноги.

— А что тебе до моих пирогов? — спросил Федор, пристально вглядываясь в лицо мужичка. — Дай-ка обувку, еще посмотрю...

Мужичок с надеждой подал сапожнику разлезшийся ботинок.

— Погляди, дорогой, погляди!.. Может, уважишь. Сплошное разорение — новые покупать. Да и где достанешь-то?

— Пироги, говоришь?.. Пироги печем, да начинки маловато, вот что скажу... Дай-ка второй! Этот покрепче будет. Ты что, на левую ногу прихрамываешь?

— Точно, угадал. На пятке у меня боль нестерпимая. Врачи говорили: мол, отложение солей. Ну, правда, на курорте в свое время грязевые «носки» принял, полегчало. А теперь от долгого хождения снова началось. Как расхожусь — ничего. А только по утрам ступать трудно.

— По курортам ездил? — спросил Федор Сазонович.

— В Кисловодске пару раз.

— И я в Кисловодске бывал.

— Зимой я там любил бывать. Многих из партийного актива в эту пору там встретишь.

— Ты что?..

— Вот именно. Тоже по путевке обкома...


4


И снова человек идет по степи.

Сыплет мелкий, противный дождь. Небо заволокло тучами. по утрам ноздри щиплет запах морозца. Не алеют, как в прошлом году, неубранные помидоры, не желтеют тыквы и дыни, не стоит почерневшая кукуруза.

В сапогах мокро. Но на душе не зябко, нет! Человек не одинок — вот в чем его сила. Год назад пробирался этой неприютной степью к себе, в родной Павлополь, после воздушного путешествия. Вот тогда он был одинок. А теперь за плечами целая организация, боевые товарищи, связанные клятвой и дружбой. «За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков...» И идет он в область с таким заданием, что, если бы узнали немцы, тотчас же вздернули на первом дереве.

Впереди заслоны гестаповцев и полицаев, высокие стены тюрьмы с вышками и часовыми, колючая проволока, овчарки, уцелевшие явки, люди, напуганные арестами и расстрелами... А он один. Неужели удастся преодолеть все это смертельное нагромождение и вызволить из плена того, кто томится там с лета?

Такую задачу ЦК привез новый секретарь, побывавший у Федора Сазоновича: попытаться спасти Сташенко.

— Аусвайс!

У путника все в порядке.

— Битте... В областную больницу шагаю, на лечение. Кранк ист... Чин чинарем...


5


Долгие дни прошли, пока Рудой дотянулся до этого кресла. Осторожно облокотившись о кожаные ручки, он искоса поглядывал на пухленькую молодую парикмахершу с тщательно подбритыми бровями и крашеными ресницами. Она действовала неторопливо, даже с ленцой. Но Рудому каждое ее движение представлялось значительным, полным особого смысла. Вот она сверкнула ножницами, и в ушах его запело, потом застрекотала машинка, приятно охладив шею. Бритва, снимавшая белесую щетину с задубелых щек, знаменовала самое нежность, а у глаз его все играл перстенек, наверное, подарок какого-то фрица.

Он все прощал этой бабенке, всю ее греховность, о чем был наслышан, добираясь к этому креслу. Не зря ее приглашают на Чернышевскую с инструментом: заключенные тоже люди. Она собирает тогда свои причиндалы и молча покидает парикмахерскую. Такое случается раз-два в месяц.

В остальное время она намыливает скулы цивильным клиентам. Когда попадается румынский или итальянский военный, не говоря уже о немецких чинах, она расплывается и чуть ли не влезает сама в чашечку с мыльной пеной, чтобы только потрафить гостю.

Рудого она бреет равнодушно, не подозревая, зачем он здесь. Не ведает она, скольких трудов стоило ему нащупать именно это кресло, дотянуться сюда в пасмурный, уже по-зимнему холодный день.

— Одеколон?

— Что угодно, дорогая, — как можно любезнее произносит Рудой.

Да, он оказался настоящим разведчиком, черт побери! Хоть особых курсов и не проходил, а здесь не растерялся. На явку к Ласточке не сунулся. После провала Сташенко Марта сообщила: продала женщина. Возможно, Катерина. Пришел в наробраз, за секретарским столом пожилая тетя — ауфвидерзеен. Зато ответила запасная явка, оставленная связным ЦК. «Табак — трубка». Курим, значит. Тревожная улыбка на морщинистом лице и внимательный, ожидающий взгляд: кого бог послал?

Вечером Рудой повидался с нужным человеком. Тот был совсем молод, не более двадцати. Но знал он многое.

— Зовите меня Валькой. Вообще думал, стану Шаляпиным, учился даже в музыкальном училище. Сидит у меня такая птица здесь, — он показал на горло. — Но теперь иные песни довелось петь. Директора училища расстреляли сразу, он еврей, не успел эвакуироваться: жена на операции лежала. Между прочим, я еще стихи пишу. Белые называются, без рифмы. Оно легче, когда без рифмы.

Рудой слушал болтовню парня, ожидая, когда тот начнет о деле. А парень не торопился, все как бы отдаляя горькую минуту.

Да, здесь было вовсе невесело. Они в Павлополе даже не подозревали, что произошло. Вслед за Сташенко арестовали более сотни подпольщиков. Взяли секретаря подпольного горкома Чумака и его друзей, связных и, в общем, всех, кто имел отношение к организованному подполью. Сейчас уже поутихло. Некоторых даже выпустили на поруки родственникам. Но многим заключенным грозит расстрел. И всех продала одна из наробраза. Ее взяли первой.

Валька пообещал разузнать о цивильных, имеющих доступ в тюрьму. Через несколько дней приметили весьма ненадежное лицо — парикмахершу, которая путалась с военными. Вместе с ребятами, оставшимися на воле, Рудой часами вел наблюдение за парикмахершей и ее соседями, заводил с ними знакомства, исподволь выспрашивал о житье-бытье королевы бритвы и помазка. В кресло захудалой парикмахерской то и дело усаживались клиенты, искавшие путей к сердцу толстушки. Одно неосторожное слово, фальшивый жест могли порвать и без того ненадежную паутину, какую плели новые друзья Рудого.

— Массаж?

— Сколько угодно, дорогая. Всю жизнь мечтал, чтобы такие нежные ручки...

— Не болтайте глупости.

— Не глупости это вовсе. Я давно слежу за вами.

— Следите? Вот еще чего недоставало! Что вы, полицай какой? А я вас, например, первый раз вижу. Вот уж клиентура...

Ее пухлые пальцы привычно шлепали по щекам, пощипывали их, втирали крем в обветренные скулы — ему делали массаж впервые в жизни — а он лихорадочно обдумывал дальнейший виток узора, что вывязывал вот уже несколько недель подряд.

— А ведь мы с вами встречались, — сказал Рудой, наконец решившись.

— Где же, дорогой?

— А там...

— Где?

— На Чернышевской. Вас Верой зовут.

Девушка приостановила работу, и зеркало отразило мгновенный испуг, шевельнувший ее подбритые брови. Но тут же пальцы ее снова забегали с удвоенным старанием.

— Мало ли вас, мужиков, на белом свете... Всех не запомнишь. Может, и был там, а может, и брешешь.

— На кой черт мне брехать, девушка хорошая? Но только вас хорошо запомнил.

— Ну и на здоровье.

Костя читал на стене:

«Регирунгсдиректор. Прейскурант для парикмахеров...

Стрижка волос — 3 рубля, наголо — 1 р. 50 коп., бритье лица — 2 рубля, головы — 2 р. 50 коп. Дамский салон...»

«Вот куда добрались немецкие хозяйственники, всё учли и даже на стрижку-брижку таксу установили. Регирунгсдиректор...»

— Дотошные у вас хозяева. Каждый, гляди, волос учтен, — сказал Костя, кивнув на плакатик у зеркала.

— Порядок, — ответила Вера. — Немцы — нация порядка, вот что. Потому нас и туда, где вы были, приглашают.

— Дружок у меня остался там, — тоскливо проговорил Костя, поглядывая на мастерицу. — Может, передашь ему привет с воли?

— Запрещено нам разговаривать там и даже смотреть вокруг не разрешается. Чего еще вам? Подсчитать?

— Голову помойте, вот что.

Клиент попался ей сегодня интересный. И, наверное, денежный. Неужто она таки стригла его в тех вшивых камерах, откуда как будто людей живыми не выпускают?

Она поливала ему голову из кувшина, намыливала волосы, ополаскивала, отжимала воду.

— Молодой же, а, гляди, какой посивелый, — сказала, уже причесывая мокрые волосы. — От роду такой или как?

— От войны, можно сказать.

— Переживания?

— Они. И еще, надо сказать, не кончились. Остался у меня родич там... Братуха. Послушай-ка, где бы мы повидались с тобой?

— Ни к чему это. Я занятая.

— Не то подумала.

— А для чего тогда?

Рудой нетерпеливо мотнул головой:

— Подсчитай, барышня.

Та наслюнявила огрызок карандаша и стала подсчитывать стоимость всех удовольствий, которые доставила клиенту. Но только Рудой не стал дожидаться. Раскрыв ладонь, он показал золотую монету:

— Сдачи не надо, — и сунул ее в потный кулачок мастерицы.

— Многовато, барин, что-то... — растерялась она. — Что еще должна?

— Ничего. Одному человеку привет передашь. Заключенный он, в тюрьме.

Вот так в ее пухлом кулачке вдруг оказалась зажатой судьба Сташенко. Но Рудой почему-то верил, что толстушка не выдаст, хотя вполне могла бы это сделать.

Позднее, вспоминая этот почти безрассудный поступок, он внутренне усмехался: иногда даже разведчикам приходится пренебрегать здравым смыслом.

— Фальшивая? — спросила, уже успокаиваясь, но все же поглядывая по сторонам.

— Стану я к порядочному человеку соваться с фальшивыми. Царской чеканки, неужто не заметила?

— Ладно. Потолкуем.

Они условились о встрече. Рудой покидал парикмахерскую окрыленный. Неужто удастся выполнить тот почти фантастический план командования?


6


Под руками струился обнадеживающий холодок металла, знакомый еще с тех дней, когда штамповал лопаты на заводе «Спартак». Было это так давно, что порой чудилось, будто кто-то нарассказывал ему и о комсомольском комитете, и о вылазках на Днепр с баянами и пивом, и о встречах с немецкими ребятами — членами юнгштурма из Галле-Мерзебурга, приехавшими в гости. Но запомнил он вожака юнгштурмовцев Вальтера, голубоглазого крепыша в рубашке защитного цвета с отложным воротником, его белозубую улыбку, взметнувшийся кулак: «Рот фронт!» Очень хотелось тогда быть похожим на того немецкого комсомольца... Где-то он сейчас? Где все те ребята из далекого Галле? Успели сообразить что-нибудь против Гитлера? Или пошли с этими? Не может быть... Погиб тот Вальтер где-нибудь...

У него было время, чтобы передумать все прошлое и настоящее. На будущее он не надеялся. Затишье после встречи с Кохом не сулило ничего хорошего. Его не выдворили из одиночки, по, видимо, уже потеряли всякий интерес к его персоне. Так бывает перед концом.

Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.

Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.

Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.

— Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.

— Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...

— А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.

— Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.

Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.

Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.


Рудой ждал.

Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.

Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».

Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.

Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...

Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.

Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.

Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.

Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».

Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.

Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.


За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.

Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.

Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.

Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.

Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.

Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.


Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?

Били всех без разбору. Кулаками, ногами.

Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?

Впрочем, теперь это было безразлично.


Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.

Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.

— В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?

— Обойдемся, барышня, своим запахом.

— Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.

— Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?

— Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?

— Давай.

— Не к барышне ли собрался?

— Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.

— Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?

— На бойне я.

— Врешь, неправда.

— Крест святой.

— То-то, смотрю, какой гладкий.

— Отборным мясом питаюсь, чего уж там.

Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:

— Готово.

— Сколько прикажете?

Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.

— С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.

Она сунула в руку Рудого монету.

Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.


7


Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...

Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.


… Каждый день, победу ожидая,

Нельзя бездействовать, молчать, уснуть.

И разум наш, и ненависть святая

Подскажут вам борьбы надежный путь.


Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..


В тылу врага громите беспощадно

Дома, вокзалы, рельсы, поезда.

Запрячьте хлеб, сжигайте склады,

Взрывайте танки — и тогда

Покончим с Гитлером кровавым

Ударом с тыла и ударом в лоб,

Мы с двух сторон скелет его раздавим,

Мы с двух сторон врагу готовим гроб…

Вставайте все...


Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.

— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.

Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.

— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.

Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...

Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...

Царапал гвоздем на стене:

«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»

Удастся ли передать все это живым?


8


Их повезли по Красной улице вверх.

В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.

Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.

Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:

— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...

— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.

— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.

Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:

— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.

— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...

— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...

Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:

— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?

Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.

Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»

Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!

— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...

Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.

Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.

Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.

Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.

Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...

И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парней были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...

— Вальтер!

Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.

Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.

— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...

Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.

Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...

— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..

Перед ним грохнуло и жестоко надвинулось на него, затемнив утро. Рука девочки выскользнула из его ладони.

Автоматчик сплюнул, зябко потер руки и полез в карман за сигаретой. Он прикуривал долго, пальцы дрожали, спичка гасла на холодном ветру. Потом подошел к расстрелянному и перевернул его на спину.

Мертвый Василий Сташенко непрощающе смотрел на немца.


Глава четырнадцатая

1

Ночное небо над Павлополем вспыхивало то голубыми, то багровыми, то бирюзовыми зарницами. Яростные грозы, совсем неурочные в пору липкого снегопада, холодных дождей и заморозков, сотрясали и небо и землю. Будто сама природа восстала против неистовства пришельцев, погребавших себе подобных во рвах, сжигавших трупы, уложенные штабелями. В холодных водах Волчьей отражалась та земная суета чужаков: в ней играли многоцветные молнии, казалось, и река содрогалась от громовых ударов. Со свистом плюхались в ее воду залетевшие бог весть откуда куски металла. Кое-где вода будто вскипала. Затем снова становилось тихо.

Что такое происходило, трудно было определить. Может, уже наступил судный день? За глухими ставнями старухи отбивали земные поклоны, молились, чтобы миновала лихая година.

Но другим гром тот был словно свадебный бубен. Рвутся артиллерийские склады гитлеровцев. Вторые сутки полыхает край города, тот, что ближе к номерному заводу, где немецкие вояки устроили свой склад — средоточие взрывчатки и стали.

Может, так же вот будет грохотать советская артиллерия в счастливую ночь, когда позади наших наступающих соединений останутся и Ростов, и Новочеркасск, и Харьков, и Балаклея, а впереди будет он, многострадальный Павлополь, и еще тысячи многострадальных городов по эту и ту сторону нашей границы?

Жаль только, не разбудит тот гром наших людей, что спят в сырой земле: ни Сташенко, ни Людки, мужественной девочки-пионерки.

Федор Сазонович с любопытством разглядывал гнутый осколок, чудом залетевший на улицу, к его дому.

На окраине еще рвалось. Утро было хмурым и гулким. Моросил дождь, порывистый ветер гнул к земле тонкие стволики акаций, высаженных накануне войны.

— Здорово, земляче. Хорошо, что встретились. Як ся маешь?

Байдара, с неизменной плеткой в руке, подпоясанный поверх пальто ремнем с кобурой, протянул свою пятнистую руку к осколочку и прикинул его на ладони.

— Здравствуй, господин Байдара, — кивнул Федор Сазонович, вспоминая подобную встречу, похожие слова и тот же испытующий взгляд исподлобья. Ему стало не по себе. — Вот, гляди, фунтик какой прилетел. Что за напасть?

— А то не знаешь?

— Разбужен был ночью. Подумал, самолеты бомбят.

— Откуда им взяться-то здесь, самолетам, коли немецкая армия уже на Кавказе, а скоро и Волге конец? Мечтаешь?

— Спросонок чего не привидится.

— Может, еще что-нибудь такое интересное во сне подсмотрел?

— Нет, ничего такого не было, пан Байдара.

— Брешешь, сапожник. Спишь и видишь, как бы снова товарищи появились, против немецкой власти сны твои. Неправду говорю? — Байдара похлопал плеткой по голенищу и подмигнул Федору: не было в его голосе на этот раз ни угрозы, ни издевки.

Иванченко покачал головой:

— Ошибаетесь, господин Байдара. С тех пор как расстался с партийным билетом, ни во сне, ни в мечтах не жалею о прошлом. Не очень веселое то было царство.

— А что, разве тоже ущемлен чем был?

— А то нет? Почитай, каждый из нас ущемленный. Потому что свободы мысли никакой, все по указке свыше жили. Все партия нами командовала.

— А почему же не жить, если она мудро командовала?

Федор Сазонович помолчал, поспешно соображая, чего хочет от него начальник биржи. Но тот не заставил ждать.

— Неглупый ты мужик, Иванченко, — проговорил Байдара, поправляя ремень на пальто, и только сейчас Федор Сазонович заметил, что правая его разбойничья пятерня в розоватых родимых пятнах покрупнее левой. — Не просчитались аппаратчики, когда оставляли тебя для работы в оккупации. Оправдываешь доверие, ничего не скажу. Но только клиентура твоя под подозрением.

— Не пойму, о чем говорите, господин Байдара. Что приписываете рабочему человеку? — Легкая тошнота подступила к горлу: продержаться бы. — Это похоже на провокацию, пан Байдара...

— Вон ты какие слова знаешь... Провокация! Значит, провокаторов не любишь, — Байдара опасливо оглянулся по сторонам. — Так вот, слушай сюда. Устроил я тебя в мастерскую не зря и не только на радость разутым и ободранным. Организация есть. Подполье. Люди нужны надежные, желательно украинской национальности. У тебя связишки имеются, не дури, это точно. Пойдем как ни в чем не бывало. Пойдем, а по дороге потолкуем, есть о чем нам поговорить. Не зря в единой партии состояли, единомышленники вроде...

С каждым шагом к Федору Сазоновичу возвращалось самообладание. Выходит, Байдара тоже подпольщик. Ну и птица, черт бы его побрал! Туда же, в подпольщики, в освободители лезет! Националист проклятый! Думаешь, не раскусил я тебя с первых же дней нашего знакомства?

Но к речам Байдары следовало внимательно прислушаться. Видно, не зря болтал он о подозрительных связях Иванченко. Чем черт не шутит, может, кто-то все же нашептал в поганое ухо, информацию имеет.

— Дела немецкие, прямо скажу, дрянь, сапожник. Под Волгой коготок увяз. Бои идут страшные, аж оттуда раненые подходят, рассказывают про потери. Самый раз нам единство крепить, слышал такие слова? Заря занимается и для нашей земли, многострадальной Украины-неньки. Все украинцы в одно теперь должны собраться. Про Бандеру слыхал?

Федор Сазонович покачал головой. Он и в самом деле не слыхал про Бандеру.

— Кто такой?

— Бандера — это вождь украинского народа, крупный международный деятель. Он с Гитлером союз имеет, но тоже, как говорится, до поры. Потому что идея у него своя: сделать Украину самостийным государством — без москалей и без немцев. Сами по себе, сами хозяйнуем, как наши деды хозяйнувалн: земля своя, культура своя, свой пан гетьман, свои Советы — без жидов и коммунистов. И трезубец на международной арене, можешь себе представить...

Байдара увлекся. Он даже потеплел и расквасился от своих слов. И показался он Федору Сазоновичу домашним и незлобивым, готовым на любую ласку, лишь бы завоевать еще одного «спивдружника», вояку подпольной армии некоего Бандеры.

— Не хотел бы я встревать в эти дела, — простодушно сказал Иванченко. — Устал через ту войну, хоть и бойни самой избежал. С одной партии едва вылез, а ты меня, пан Байдара, в другую тянешь. А нельзя ли так, чтобы дожить век беспартийным, мужем своей жены да отцом дочери?

— Беспартийным в наш век не проживешь, брат. Свою позицию хочешь не хочешь, а занимай. Кто не с нами, тот против нас, помнишь, кто это сказал? Я не помню, но зато знаю: правильно было сказано. Ежели не с нами, то против. Такое время. А особенно те, кому доверили секрет, держи ухо востро. Понял, Иванченко?

— Понять-то понял, но, если откровенно вам сказать, Душа не лежит к тому подпольному движению. Как бы не заболтаться между небом и землей в один прекрасный День. А у меня семья, пан Байдара...

— Не величай так меня. Заладил — пан да пан. Сейчас мы добродии, или, как иначе сказать, товарищи, сограждане. Мы должны открывать душу друг другу, чтобы ни на стенках ее, ни на дне — осадка никакого. Иначе — смерть.

Понял? Дело не шутейное. Всем изменникам — смерть! Канавку помнишь? Вот так...

Что за напасть приладилась к Федору Сазоновичу в этот громовой день, когда, сдается, все силы земной артиллерии дырявят небо над городом?

— Учителя Кондратенко знаешь? Твою дочку учил, Антон Афанасьевич, по литературе он. Вот до него и приходь... Завтра к шести вечера. На Железке он живет, восемнадцатый номер. Придешь — не пожалеешь, добрых украинцев увидишь. Только не вздумай болтать про то своим босякам. Клавка твоя в списках давно значится в Германию. Но пока до поры воздерживаюсь. Есть резерв кой-какой, им и обхожусь.

Странный разговор, опасная встреча!

— Клавдии-то всего четырнадцать.

— Особый учет. До побачення.

— До свидания, пан Байдара.

Город, словно на дрожжах, разбух в то утро от солдатни и полицейских чинов. Заглушая разрывы снарядов сиренами, по улицам проносились автомашины. Полицаи проверяли документы у прохожих. Опять начнутся аресты — по подозрению, по соучастию, по сокрытию, по чаепитию, по доносу, по неугодному носу... Мало ли за что и по какому поводу могут забрать, схватить, арестовать и даже расстрелять гитлеровцы!

— Аусвайс!

Перед Федором Сазоновичем стоял Сидорин, с которым однажды его знакомил Рудой. Милый, добрый Сидорин, коротающий свои дни в вонючей павлопольской полиции. Ничего, друг, придут наши, зачтется тебе эта служба троекратной выслугой!

— Ничего такого не предвидится. Сочли, что этот взрыв не работа партизан, а случайность. Детонация... Проходи. Следующий! Аусвайс!


2


В самом деле, немцы на сей раз не заполнили казармы полиции арестованными, не прибавилось людей в лагере военнопленных. Взрыв артиллерийского склада показался им несчастным случаем, вызванным детонацией: так, во всяком случае, объявила читателям «Павлопольская газета».

Рудой перечитывал строки газетного сообщения и ухмылялся, пощипывая рыжую бороденку: с тех пор как вернулся из командировки, ни разу не брился. Дал слово не бриться, пока немцы не уйдут. Федор Сазонович даже посмеивался в ту минуту, сказав, что прогноз неточный, может вырасти его борода, как борода Черномора из известной сказки Пушкина «Руслан и Людмила». Рудой, убитый горем, не понимал, как могут смеяться люди перед свежей могилой тех, в Днепровске. Позади поля, уже покрытые нестойкой-наледью и первой снеговой порошей. Стеганка, кирзовые сапоги, бороденка, давно ждущая бритвы, и глаза, глубоко запавшие, подернутые туманом. Ни слезинка не выкатилось из них, хоть душа и плакала: все понимала это. Миссия закончилась неудачей.

Нечего себя казнить. Так сказали ему тогда. И Федор Сазонович, и тот, новенький, заменивший Сташенко, который сказал, что такова логика борьбы и что надо быть готовым ко всему. Выработать не только презрение к смерти, но и понять всю диалектику нынешней борьбы. Костя Рудой не очень-то разбирался в философии. Он знал, что необходимо сделать все возможное для спасения ребят, но спасти их не удалось. Зато на артиллерийских складах получилось здорово...

Газетенка лежала на столе, и кто-то из собравшихся на явку уже оторвал краешек ее на козью ножку. Удача с взрывом на складах взбодрила. Дымили вовсю, самосад щипал легкие.

Казарин изложил обстановку, по отрывочным сведениям по радио, по некоторым газетным сообщениям немцев ему удалось составить общую картину. Бои идут на улицах Сталинграда. Город обороняют Шестьдесят вторая и Шестьдесят четвертая армии. Геббельс выпустил листовку: «Сталинград пал. Москва — это голова Советского Союза. Сталинград — его сердце». Но сердце еще бьется. Гитлеровцы сеют панику. Тяжелые бои идут на юге. Немцы заняли Ростовскую область, Краснодар, Орджоникидзе, Калмыкию, вторглись в Грузию, Кабардино-Балкарию... Но наступление выдыхается. Это точно. Ленинград держится. Под Воронежем идут ожесточенные бои. Западный фронт тоже сковывает силы противника. Недалек час, когда враг потерпит решающее поражение. А газетенки немецкие врут. Они уже не раз кричали о падении Москвы, по поводу нынешнего взрыва тоже врут, очки втирают. Детонация — это красиво, но он не сомневается, что гитлеровцы усилят розыск, снова качнутся аресты. Взрыв артскладов — сильный удар по врагу, активная помощь фронту. Задача дня — привести в порядок наличные силы, закрепить и объединить боевые группы. Он верит, что на улицах Павлополя еще зазвучат выстрелы восставших. Крайне необходимо теперь единое руководство. Оно дисциплинирует, выравнивает тактику подполья. Приучить к военной четкости и точности. Этому можно поучиться у врага. Необходимо создать штаб единой антифашистской организации.

Рудой с увлечением слушал майора, участника событий в Испании. Ясно, что майор и есть командир объединенных отрядов. Он только что, закашлявшись, попросил поменьше курить. Такое мог разрешить себе лишь командир. У него был суховатый голос, чисто выбритое лицо и густые усы с проседью. Радовало, что у руля всего дела становится настоящий военный, знающий что почем.

— Нужен нам начальник штаба, боевой, грамотный командир, — сказал Казарин, завершая свое сообщение. — Чтобы способен был организовать и поддерживать связь с отрядами...

И тогда Федор Сазонович назвал имя Рудого.

— Разведчик он. Смело на связь пошел. Неплохой конспиратор. Знает штабное дело.

Рудой встал и приосанился. Казарин пожал ему руку. Рука майора была теплая и обнадеживающая.

— Начальнику штаба надлежит побриться, как думаешь? — заметил Казарин. — Свежие подворотнички оставим на после, а вот внешний вид... внешний вид надо...

— Так точно, товарищ майор. Придется сбрить, хоть и жалко. Как-никак маскировочка.

— Звание?

— Старший лейтенант, товарищ майор.

— Ну что ж... Надеюсь, справишься.


— Так что же? Можно рассчитывать на вас? Вы же человек военный?

Лахно давно потерял былую выправку. Трудно было узнать в небритом мужичке с немытыми, потрескавшимися руками щеголеватого начальника снабжения кавалерийского полка, дамского обольстителя. Нынче он шлепал рваными сапогами в конюшне немхоза, куда пристроил его все тот же Рудой: как ни странно, а Рудой настойчиво заботился о человеке, едва не погубившем его самого.

— Служил, это верно, было, — ответил Лахно, привычно пощипывая бородавку под глазом. — Но дело это прошлое, забытое. Давай не впутывай меня в свои затеи.

— Забытое, говорите? — Рудой почти с ненавистью смотрел на опустившегося командира, человека, загубленного страхом. — Так легко вы забыли свое прошлое? У немцев, оказывается, получше память, нежели у вас. Ну...

— Зачем я вам нужен?

— Обидно, и ничего больше. Как за красного командира...

— Не дай бог повторения пройденного. — Лахно ухмыльнулся как человек, которому прощаются и слабости характера, и несуразность поведения. Вот ведь простил ему Рудой прямое предательство и сам же липнет. А с него взятки гладки.

Рудой не сбавлял тона:

— Думаете, не знают про вас в полиции? Ваше счастье, что начальник полиции заменен, а то бы гнить вам до сей поры в концлагере, а может, давно и в расход пустили бы.

— Послушай, Рудой, — уже молил его Лахно, — нервы-то у меня не канаты. Кроме лошадей, ни про что нынче не ведаю. Только и есть что кнут да хомут.

— Не прибедняйтесь.

— Да что пристал? За что борешься?

— За вашу душу, господин капитан. Она уже так пропахла конским одеколоном, что ничего человеческого в ней... Если бы из другого теста вы, я бы вам добрую работенку предложил...

— Не надо мне никакой. Не корми лошадь тестом да не нуди ездом. Я как раз только здесь и справляюсь, спасибо тебе.

— Таки нашли на старости лет свой истинный корень. Ну и живите на здоровье, крутите коням хвосты.

Зачем Рудой снова пожаловал сюда, в полутемную конюшню на окраину города, где человек копошится подобно жуку в навозе? Чего стоил Лахно вместе со своим капитанским званием нынче, когда край неба уже пылает от гнева людского и скоро-скоро прольется вражья кровь на улицах? Рудого одолевала брезгливость, какую он испытывал тогда в лагере.

Но временами — это же удивительно! — его тянуло к Лахно, в сумеречную конюшню, в стихию его странных, сомнительных речей. Проникнуть бы в тайники чужой души, подавленной страхом! Исцелить ее. Был Лахно даже занимательным в своем петлянии. Знал немало солдатских присказок, особенно про лошадей, которых понимал. Вероятно, эта его привязанность к лошадям и привлекала к нему Рудого. Впрочем, на сей раз Рудой пришел сюда не ради его лошадиных присказок, а по делам, как солдат к солдату. Помнил тот немолодой кавалерист немало ценного из штабной практики, что могло пригодиться новоиспеченному начальнику штаба.

— Эх вы, кощей бессмертный... Так-то вы обмарали свои петлицы.

… Сдержанность немцев после взрыва артскладов была только видимой. Сотрудники СД и гестапо из Днепровска уже прибыли в Павлополь. Они никого не брали: тотальные аресты не дают должных результатов и только озлобляют население. Чертово логово! Просчеты местных властей, глупость, граничащая с изменой...

Начальник гестапо Ботте обмяк, выстояв десяток минут перед областным шефом, гауптштурмфюрером Тайхмюллером. Что он успел в этом городишке? Начальник жандармерии Риц и то уже понадежней. В действиях Рица — настоящий патриотизм и непримиримость к либералам. Не кто иной, как он, сообщил, например, о Ценкере, вонючем протестанте, жрущем тыловых цыплят, когда его соотечественники гибнут на фронте, защищая дурацкий зад этого селекционера. Кое-кто из военных вмешивается в дела жандармерии и полиции, срастается с местным населением и мешает работать.

Риц подозревал и фрау Марту. Но здесь промахнулся. Гейнеман высоко отозвался о ней, а берлинская газета «Русское слово» написала о патриотке фольксдойчо, самоотверженно исполняющей далеко не женскую работу на освобожденной земле. Тем не менее Риц настороже. И днем и ночью.

Сто дней он не снимал засаду у жилья начальника ассенизационного обоза, расстрелянного в Днепровске. Риц лично следил за исправностью дозорной службы. Авось кто-нибудь да наведается!

Наблюдатели дежурили круглые сутки, в любую минуту были готовы засечь нечаянного посетителя. И засекли.

Клюнула разведчица. Прихрамывая, шурша юбками, икая с перепугу, она божилась, что не ведала о происшествии, если бы знала, какая птица тот хозяин квартиры, не молоком бы его поила, а отравой, никогда бы в дом не ступила, чтобы он сгорел вместо с Хозяевами. Расстреляли? Туда им и дорога, проклятущим, она не знала, что такое сталось, уходила в деревню к родичам, потому что с харчами трудно, а ведь задолжал, проклятый, тридцать рублей задолжал, а, как ни говорите, три десятки — деньги.

— Вон! — приказал Риц, и та хромая бестия с молочным бидоном исчезла. Вот уж в самом деле партизанку поймали!..

Она так и не получила должка, но зато вечером смогла доложить тому, кто ее послал, что заветный коробок по-прежнему на старом месте, на полке буфета, и никто, видно, к той коробке не прикасался. Ах, если бы знать Рицу эту тайну! Ходил ведь вокруг да около, скользил взглядом по старомодным вещам, по безделушкам на полочках и на буфете, держал в руках картонную коробку из-под конфет. Не поверил бы Риц, что однажды в его руках поместилась вся неуловимая рать подпольщиков с их связями, паролями и отзывами, за которыми вот уже второй год охотится вся краевая карательная братия. Был в стенку коробочки искусно вложен потайной листочек с подробными записями Сташенко, завещание живым: списки верных людей, склады оружия, адреса явок, рассеянных по всей области.

Этого всего не знали ни Риц, ни его коллеги.

Но Риц знал кое-что другое.

Он начал распутывать тугой клубок еще с пожара на нефтебазе. Покойник с бандитской челюстью и бычьим затылком был опознан, за его семьей установлено наблюдение. Можно было, конечно, покончить со всем его выводком, но здравый смысл подсказал не торопиться. Жена Симакова проговаривается. Подозревается в соучастии некий сапожник из мастерской горуправы, бывший партийный, по фамилии Иванченко. Помимо следователя полиции Одудько к Рицу вхожи некоторые цивильные, преданные новому порядку. Они хорошо помогают. Начальник биржи Байдара, тоже из бывших коммунистов, приносит ценные сведения. Он искусно работает и достоин похвалы. Завтра прямо на явке возьмут врагов рейха, мечтавших об Украине без немцев. Всё — Байдара...

На стол Рица постепенно ложатся кончики нитей, которые приведут в дальние и недальние конспиративные квартиры, где пекутся листовки с сообщениями Кремля. Риц уже непохож на того юношески пылкого «негритоса», каким помнит себя в начале войны. Вместе с осложнениями на фронтах и внутри рейха прибывало в характере мудрой выдержки. Сопротивление и саботаж в этом чертовом углу вырабатывали у Рица черты, способные противостоять сопротивлению и саботажу. Никакой торопливости. Он свое дело знает и утрет нос чиновникам из генерал-комиссариата. Тогда-то о нем, Рице, заговорят. Его пригласят на высокие посты в те инстанции, которые сегодня посматривают на него как на военного дворника с медной бляхой. Он им покажет!.. А пока что...

— Фрейлейн Марина, говорите? — спрашивает Риц и затягивается сигаретой.

— Да, господин Риц, — подтверждает Байдара.

— Мы с ней знакомы. Кажется...

— О, это огурчик, господин Риц.

Риц смотрит на Байдару из-под полузакрытых век и прячет улыбку в табачном облаке.

— А за вами кое-что водится, Байдара. Жена мирится с вашими увлечениями?

В комнате гремит радио. Риц принимает Байдару у себя дома под звуки радио: так поступают настоящие конспираторы. На столе вино. Риц предпочитает французский коньяк, и Ромуальд какими-то путями организует этот шнапс для шефа. Байдара пьет мало. Он почти всегда насторожен, хотя у Рица никаких сомнений в его благонадежности. Попросту трусит. Немало у него врагов здесь. Впрочем, и он в долгу не остается. Чуть что — в эшелоны. «Нах Дойчланд» — в Германию, с медной музыкой, в новую прекрасную жизнь под флагом фюрера.

Байдара оставляет без ответа нескромный вопрос шефа. Он неохотно откровенничает на интимные темы. Риц же, как назло, все настойчивей выпытывает подробности тайных увлечений. Прослышал, черт!

Бес похоти, верно это, взнуздал старика. Да и мудрено ли? Много лет, словно гиря на шее, висела жена, стыдно сказать, еврейка, с которой спутался, когда большевики провозгласили смешение рас и национальностей, полное забвение идеалов нации. И хотя позднее, уже при немцах, ошибка молодости была исправлена: — жену расстреляли вместе с единоплеменниками еще в сорок первом году — он до сих пор стесняется своего прошлого. Теперь-то он свободен! Хоть за пятьдесят Байдаре, а кряжист он и силен, девчонки не обижаются. Они сговорчивы, особенно если числятся в списках на угон. Байдара же нетороплив, положителен. Обещал — можешь быть спокойна, от эшелона выручит. Но зато долг платежом красен. Тут уж он не отступит.

Зачастил Байдара к Симаковым. Все же как-никак по глупости человека не стало. Связался с кем не следует, вот и поплатился. С кем знался-то?

Там он и услышал имя сапожника. Удивился, Неужто в самом деле замешан тот сутулый, казалось бы, совсем далекий от политики сосед? Выходит, что да. Там же, у Симаковых, он застал девчонку из благородных. Приручить бы ее, а, господин Риц? Хе-хе... Она приходит туда, видать, тоже из сострадания.

Это слово непривычно для Байдары. И чувство сострадания ему незнакомо. Но, встречаясь с Рицем, начбиржи всегда испытывает неловкость за свою корявую речь. Подлаживается, потеет, просеивает словечки.

— А не связана ли и она с партизанами? Вспоминаю, вместе с матерью просила за кого-то. — Риц переключает приемник, и в комнату врывается немецкий марш. Медная музыка помогает нации. Фюрер не пренебрегает мелочами. Он понимает, что медная музыка в жизни нации играет не последнюю роль. Она закаляет характер, делает жизнь праздничной и победной.

Переводчик кивнул. Байдара ничего не понял из сказанного. Но Ромуальд тотчас же донес до него смысл вопроса.

— Не связана ли ваша Марина с партизанами? Шеф помнит ее по летним встречам, когда...

— Не полагаю, — ответил Байдара, лихорадочно прикидывая, как выгоднее обернуть дело. — Она до сих пор под крылом немецкого офицера, господина Ценкера из крейсландвирта... того самого господина...

— Доннерветтер! Опять эта гнилушка! Неплохо же устроился плебей. — Риц выключил приемник, и в комнате стало тихо. — А что, если здесь заговор? Вы представляете? Если бы нам удалось...

— Я понимаю вас, господин Риц. Если бы...

— Не будем, однако, фантазировать, — вдруг оборвал Байдару Риц и включил приемник. Он, кажется, переборщил.

— Офицер германской армии вне подозрений, запомните, Байдара.

— Так точно, господин начальник.

— Ну, а то, что он там переспит с ней, какое это имеет для нас значение. В конце концов, какой он ни есть, тo Ценкер, я думаю, он сумеет влить и свою каплю в источник... в тот самый источник, который бурно рождает... э... э... э... германское поколение на обновленной земле... ха-ха Ромуальд. Неплохо, кажется, сказано?

Ромуальд показал продымленные, гнилые зубы. Улыбнулся и Байдара, отчего на его налитых щеках обозначились волевые складки: Ромуальд коротко перевел ему остроту Рпца. Байдара, однако, считает важным поправить шефа. Спит с ней вовсе не Ценкер, а тот самый жених или муж, о котором заботилась почтенная мадам...

— Ага, припоминаю.

Но Риц уже ничего не припоминает. Вино владеет им. Какое ему дело, кто с кем спит? Он и сам не обижен. Видать, не обижен и этот!

— Ты знаешь, кто такой Вильгельм Телль?

— Тельман? — переспрашивает Байдара, полагая, что Риц ошибся.

— Дурак.

Рица мутит от непроходимой глупости собеседника и от того, что чем-то они все же похожи друг на друга. Жестокостью, определяющей, по словам фюрера, нордический характер. При чем же здесь этот тип?

— Значит, Железка, восемнадцать, — напоминает Байдара, прощаясь с Рицем, который, пошатываясь, провожает его к калитке.

Наплевать на темноту, на то, что ветер свистит в ушах. Риц никого не боится, несмотря на то что кто-то взрывает артиллерийские склады. Этот склад — последняя диверсия. Как только закончится кампания на Волге, здесь, в тылу, прекратится сопротивление: Советы будут покорены, а остатки Красной Армии выброшены за Урал.

— Железка, восемнадцать, — повторяет Риц. Сколько девок перепробовал этот? Они уже обусловили весь порядок акции, пароль известен: «Па-ля-ни-ца».

И вдруг дикая мысль ударяет в голову начальника жандармерии. Врет все этот четырежды провокатор! Не тот он, за которого выдает себя. Работает на партизан. Он и есть Вильгельм Телль. Задумал предать завтра тех, кто верно служит фюреру...

Риц вытаскивает пистолет и сжимает в руке его горячую рукоятку. Широкая спина Байдары просит пули.

Кровь пульсирует в висках Рица. Нервы, черт побери, сдают. Что-то мерещится по ночам, особенно когда хлебнет лишнего. Приходит девка из пригорода, которую расстреливал по приговору особого суда. За кражу зимних вещей для фронта. Один изъеденный молью шерстяной джемпер. Она кричала: «Да моль же ее посекла, моль посекла, была бы вещь как вещь... а то ведь моль посекла». В ушах звенит ее голос. Даже Ромуальд отвернулся, когда Риц исполнял акцию. Девчонке было не более девятнадцати.

А потом началось: «Моль, моль, моль...» Сдают нервы: война. Здесь привыкли, что Риц как из железа.

Самообладание возвращается к Рицу. Сознание, затуманенное вином, проясняется. Спина Байдары растаяла в темноте. Нет, он не выдаст, человек надежный, до конца с немцами. Отступать некуда, послужной список у него такой, что пощады ждать нечего. Живи, процветай, Байдара!

Надо было задержать молочницу. Неспроста приходила...

«Моль, моль, моль...»

Да будь ты проклята, эта моль!


Глава пятнадцатая

1


Федор Сазонович бежал. Размышлять было некогда. На рассвете пришел Сидорин. Виновато прислонился к косяку двери.

— Собирайся, пан сапожник, — сказал он. — Пока время есть, драпайте в надежном направлении. Ушли вы на менку или еще куда — не знаю. А то ведь дела плохо оборачиваются. Помогите ему, мадам.

Антонина не шевелилась, окаменев. Федор Сазонович бросал в котомку необходимое, надевал на ходу кожушок.

— Спасибо, — наконец выговорила Антонина. — Спасибо вам... Кто вы есть, не знаю...

— Из «спасибо» шубы не сошьешь, — пошутил Сидорин. — Когда-нибудь, бог даст, погуляем вот на ее свадьбе, — он погладил Клаву по голове. — Счастливо оставаться. Есть квартира?

— Есть, — ответил Федор Сазонович. — Будьте все здоровы. Дай руку, брат. Не забуду.

— Не забудь главное, когда наши придут. Чтобы не наградили за полицейскую службу решеткой или к стенке, чего доброго, не поставили...

Сидорин ушел. А утром полицаи хозяйничали в мастерской и на квартире Иванченко.

— Где муж?

— На менку пошел.

— Правду говоришь?

— Истинный бог.

— Часто отлучался? Заведующий, тебе вопрос!

— Иной раз и смывался, господин начальник! Я, как завмастерской, ничего к нему не имею. Выполнял в срок...

— Кто ходил к нему?

— Уследишь разве?

— Не выкручивайся.

— Да что вы, господин? Ко всем ходили, и к нему ходили. У кого пальцы наружу, те и ходили.

Вопрос был как будто исчерпан.

Но тут кто-то из чинов приказал задержать Антонину и препроводить до выяснения в камеру.

В первые минуты Антонину охватил страх. Что же это, куда ведут? Пан полицай, что хотят от женщины? За что взяли? Дома ребенок. Да и хозяйство какое ни есть. Отруби замесила, лепешки печь... А может, казнить прямо ее ведут?

— Да замолчи ты наконец! — прикрикнул на нее полицай. — Видать, важная птица твой муженек, раз сам господин Риц за ним прибыли. Ничего, скажешь, не знала о его проделках?

— Какие проделки? Мой муж никакими проделками не занимался.

— Там посмотрят, занимался или не занимался. В тихом омуте черти оказались.


2


Впервые в жизни ее вели. Всегда-то она шла сама куда хотела. Теперь же вели, и она очень испугалась. Что будет с Клавкой? Может, и ее возьмут? Как Людку, расстрелянную со всеми. Не посчитались, что девчонка. Ах, Федя, Федя, пожалеть бы тебе...

О себе она не думала. Страх за дочку вытеснил все.

Прошлое сбивчиво проносилось в голове, покуда шла вместе с полицаем. Грозили ей беда, допросы, а может, и смерть. Сам Риц, как сказал полицай, задержал ее. Выходит, она тоже кое-что значит.

Неподалеку от полиции Антонина увидела Бреуса. Он был в неизменной кубаночке, с зеленой сумкой электрика.

Он тоже узнал, но виду не подал.

А она приосанилась и даже невольно вскинула голову, приобретая вид гордый и независимый. Чем неровня она тем, с кем водился ее Федор?


3

На станцию сгоняли молодежь со всей округи небольшими группами, по два-три десятка. Шли кто в чем, с мешками, баулами, чемоданами. Иных конвоировали полицаи.

Гремела музыка — духовой оркестр городской управы непрерывно играл немецкие марши и украинские тесни.

Была видимость праздника. Целый день люди толпились, как на ярмарке, народу все прибывало, и к вечеру было не протолкаться. Над станцией развевался германский флаг со свастикой, а рядом, чуть поменьше, желтый с голубым флаг «самостийников». Площадь оцепили жандармы и полицейские, вооруженные автоматами.

Полицейский привел Клаву, незлобиво втолкнул ее в толпу.

— Держись вот этих ребят, если жизнь не надоела. За побег — расстрел, так и знай. Запомни и готовься к новой жизни, там неплохо.

Все отъезжающие были постарше Клавдии. Одни молча жались к матерям, другие плакали, третьи, как и она, не провожаемые никем, знакомились, чтобы уже держаться друг дружки в дороге.

В стороне, поближе к станционным постройкам, в палисаде наяривала гармошка и кто-то даже пританцовывал, изображая веселье. Потом снова загремела медь оркестра.

Все происшедшее в этот день трагически венчало тревоги и раздумья Клавдии. Злые люди разметали семью. Отец где-то скрывается. Мать арестовали полицаи. Ее же по приказанию Байдары (он тотчас появился у них дома) пихнули в эту толпу для отправки в Германию. А как мать боялась этого! К счастью, год «мобилизации» Клавдии все не подходил. И сейчас ее отправляли незаконно: ей еще нет четырнадцати. Но тут уж приказ Байдары, который вдруг озлобился.

Он вошел в дом, когда Клавдия в слезах прибирала вещи, раскиданные полицаями при обыске. Мать приучала ее к аккуратности, и теперь, когда маму увели, все ее поучения были как заповеди.

— Прихорашиваешься, значит? — проговорил Байдара, тяжело опускаясь на скрипучий стул, принадлежавший папе, только папе. Всегда-то папа за столом сидел на этом гнутом стуле. — Приборку делаешь — значит, гостей ждешь. Клавкой тебя звать, кажется, или как?

— Клава, да.

— А что у вас тут случилось сегодня? Папаня где? — Байдара явно издевался. Ах, если бы папа был!

— Папа ушел на менку. Знаете...

— Что же менять собрался папочка твой? Шило на швайку? Что ему менять-то? Власть на власть? Это он не прочь бы поменять: власть немецкую на власть Советскую, я знаю. Ну только не в его силенках сделать это, дите. Тебе сколько лет?

— Четырнадцать скоро.

— Гляди ты, я бы все семнадцать-восемнадцать дал. Все у тебя на месте, хоть замуж выдавай. А женишок-то есть? Признавайся, красавица. Наверно, ухажеры так и вертятся под окнами? Говори, не стесняйся, Байдара зла не сделает. Только и ты к Байдаре без зла. Подойди-ка.

— Зачем?

— Вот еще, вопросы задаешь, глупая. Ты к гостю по-хорошему, и гость тебе зла не сделает — Байдара побагровел, и в висках его гулко застучали молоточки — Теперь тебе защита нужна. Мать посадили, не скоро, надо думать, выцарапается оттуда, а батя твой далеко. Товарищи его по партейной работе тоже на примете, так что носа не покажут. Остался один Байдара, старый друг вашей семьи... Вот так... Ты не бойся... Слышишь? Постой же ты, окаянная...

Клава вырвалась из его цепких рук.

— Встаньте, сейчас же встаньте! — задыхаясь, прокричала она. — Это стул папин, слышите! — Все ее существо восстало против того, что вот этот грубый и подлый человек оскверняет место, на котором всегда сидел отец.

Байдара ушел рассерженный, а вскоре за ней пришел полицейский и приказал собираться в эшелон. Он подождал, пока Клава приготовилась с помощью соседки, пожилой тети Зины, матери двух сыновей-красноармейцев. Та все причитала:

— Вот какое наше время, только ветерок — и семьи как одуванчики. Вчера семья как семья, мать дрожжи одалживала для пирожков, где та мука еще, отруби одни, а тут, гляди ты, малолетку угоняют. Все потому, что против власти люди, ружжо им давай. Отец твой туда же... Жалости к родным нет, а теперь малолеток расплачивайся...

— Довольно вам, тетя Зина, как не стыдно?! — вскипела Клава — Чем вы таким занимаетесь сейчас? Оставьте...

Тетя Зина, поджав губы, удалилась, а Клава, заперев дверь, ушла в сопровождении полицая на площадь.

«Неужто никого из знакомых не встречу, чтобы хоть весточку передать? — думала она, шагая с котомкой в руке. — Хоть бы Танечка, а нет, так Степан Силович, а может, и Санька, тот, который захаживал».

Никто не попадался. Когда же очутилась в серой массе мобилизованных, надежды на встречу стало еще меньше и тоска охватила душу. Клава крепилась.

Внезапно ее окликнули. Оглянулась.

— Санька?

Худой, с серо-землистым лицом, в короткополой куртке с вылинявшим меховым воротником, Санька показался вдруг таким родным... Он пробирался к ней. Ни чемодана, ни мешка с ним. Что ж он думает?

— А тебя за что? Клава, кажется? Наконец нашел. Тебе сколько лет? Четырнадцать? Вот гады! Как же они тебя?

Клава заплакала. Ей вдруг показалось, что все горести позади и Санька обязательно поможет. Дважды приводил его отец, и мама подкармливала чем бог послал.

— Меня — как и всех, Саня, — сказала Клава, вытирая слезы и желая показаться Саньке мужественной. — Что возрастом не подхожу, так на то есть причины. — И она рассказала, что произошло сегодня у них в доме.

— Да, дела-а-а, — протянул Санька, оглядываясь по сторонам. — Значит, мать, говоришь, арестовали?

Клава кивнула. Потом спросила:

— Вас тоже отправляют?

— Нет, руки у них короткие. Освобожден по ранению,

— Зачем же вы здесь?

— Степан Силович приказал к вам бежать. Прибежал я — на дверях замок. Соседка сказала: «В эшелон угнали толькось». Надо выбираться отсюда, Клава.

— Как выберешься?

На площади зашевелились. Послышались гортанные немецкие команды. Из-за стрелки показался состав теплушек.

Только из учебников знали школьники, что столпились на площади, о событиях глубокой древности: о гуннах и монголах, кровожадном Аттиле и завоевателе Чингисхане. Разлуку, неволю и смерть несли они покоренным. Уводили в полон, разлучали с матерями девушек и парней орды Батыя. В турецкой неволе старились юные дочери Украины.

Как страшная сказка, входила эта горечь истории в светлые классы, к свежепахнущим партам, в школьные сочинения.

Ожила вдруг та ведьма-сказка, дыхнула тленом столетий. Пришли, схватили, затолкали в тесные теплушки юных, не ими рожденных, не ими воспитанных и обученных!

Медлить было некогда. Санька схватил Клаву за руку.

— Слушай! Пойдем за мной, вон туда... Там меньше конвоя. Я отвлеку... не беспокойся. А ты — под вагон и на ту сторону, беги к водокачке, а там через посадку — к хуторам. Домой тебе нельзя.

Они пробирались в толпе. Отъезжающие, подгоняемые конвоирами, торопливо влезали в теплушки.

— Товарищи, ребята... Куда везут вас? Как скотов! Не рабы мы, вспомните, ребята...

Саньку услышали. А он, осмелев, продолжал произносить запретные слова о свободе, Родине, Советской власти... Посадка затормозилась, толпа бурлила возле Саньки.

Клава со страхом смотрела на парня. Нельзя так открыто...

— Послушай, парень, чего разорался? — бросил кто-то из толпы. — Пулей быстро тебе глотку заткнут.

— А ты кто? — накинулся на него Санька, — по добровольности едешь, за длинным рублем заохотился? Знаешь, как немцы платят? Поезжай, попробуй «свободную Германию». Плакатиков начитался...

— Да он ненормальный...

— Провокатор...

— Саня, уйдите, — Клава дернула Саньку за рукав.

Расталкивая толпу, к Саньке пробирались полицаи, за ними следом шел немецкий военный. Санька оттолкнул Клавдию. Она, поняв его, стала потихоньку выбираться из толпы.

— Ты что здесь затеял? — спросил полицай с чубом, спадавшим на лоб. — В тюрягу захотел? А ну-ка, по вагонам! Живо!

— А вы почему четырнадцатилетних угоняете? Где закон, чтобы детей брать?

— Он закона захотел!

— Законы святы, да законники супостаты...

— Кто там еще? Помалкивай, эй... по ваго-онам!

— Не торопитесь, ребята. На каторгу всегда успеете. Понятно?

Немецкий солдат был ненамного старше Саньки и вроде даже напоминал тщедушного паренька. Он сказал еще что-то по-немецки, но, сообразив, что его не понимают, беспомощно оглянулся:

— Кто ист таковой?.. Партизан?

— Из его партизан, как из дерма пуля, господин майстер. Так, сявка. Полезай в вагон, говорят тебе. Что вылупился?

Чубатый полицай подтолкнул Саньку.

— Чего ихаешь? — отмахнулся тот. — Послушай, герр офицер... почему... варум, значит... киндер нах Дойчланд фарен... Ферштейн? Ты обязан знать... по закону это? Или думаешь, на вас порядка нет? Четырнадцать лет девчонке, а ее туда же... Вот же что делают, гады...

Ребята уже заполнили вагоны. То там, то здесь слышались прощальные возгласы. Устраивались поудобнее, искали земляков: и в неволе все легче, когда рядом с тобой ДРУГ.

— Видать, плохи ваши дела, — продолжал Санька, смело глядя на подошедших к нему полицаев и немца, — коли малолеток в Германию мобилизуете. Под Сталинградом здорово, наверное, получили...

— Заткнись, пацан!

Немец, видно, мало что понявший в этом разговоре, дружелюбно показывал пальцем на вагон и, улыбаясь, оживленно заговорил. Санька понял, что немец сам бы с удовольствием поехал вместе с Madchen «нах фатерланд», где их встретят очень и очень хорошо.

У водокачки выстрелили. Кто-то попытался удрать? Санька похолодел. Неужели?

В самом деле, полицаи стреляли по беглянке. Они стреляли вверх и поэтому только перепугали Клаву, которая, не оглядываясь, крепко затянув платок и поджав губы, переходила железнодорожное полотно неподалеку от водокачки. Дождись она полной темноты, была бы спасена. Не сообразила девчонка...

Ее грубо волокли к вагонам двое дюжих полицаев. Платок сбился с головы, котомка волочилась по земле.

Санька бросился навстречу конвойным:

— Отпустите ее! Не смейте...

Но тут все покачнулось. Он еще успел увидеть заплаканное лицо Клавы.

— Больной он, — сказал кто-то из полицаев, наклонившись над парнем.

— Вроде черная болезнь у него, у нас во дворе такая жила. Черным платком ее накрывали, когда начиналось, а смотреть нельзя. А ну-ка, разойдись...

Но расходиться, собственно, было некому. Провожающие стояли в стороне, молча взирая на разыгравшуюся перед ними сцену.

— Эр ист кранк, — сказал немец. — Битте... надо больница. Кранкенхаус...

— Не треба больницы, — хмуро заметил полицай с чубом. — Таких лечит только пуля... Я их, агитаторов, знаю еще с тридцатого. А ну-ка...

Он деловито опустил автомат, но, видимо, все-таки не решился стрелять при народе и снова взял автомат на ремень, но его команде двое полицаев подхватили тщедушное тело Саньки и, подтащив к вагону, впихнули туда.

— Куда его? — послышалось из вагона. — Больной он... в больницу отправляйте!

— Не разговаривать!

— Принимайте и эту кралю.

Клава вырывалась из рук конвойных, но они крепко держали ее, посмеиваясь.

Вот и она исчезла в вагоне.

Кто-то из провожающих выкрикивал проклятия, кто-то заплакал.

Пробежал железнодорожник в красной фуражке, взмахнул рукой. Полицаи бросились к вагонам. Заскрипели двери, лязгали засовы.

Состав дрогнул. Наступила тишина.

Свистнул паровоз, выбросив в небо клубы белесого дыма. В толпе раздался вопль: то, верно, мать, потеряв власть над собой, дала волю слезам.

А поезд, миновав станционные постройки, уже набирал скорость.


Глава шестнадцатая

1

На селекционной станции хозяйничала тыловая команда, охранявшая фураж и зерно. Представители крейсландвирта наезжали не часто.

Вильгельм Ценкер, появляясь здесь, окапывался в лаборатории селекции — покосившейся хате — и перебирал бумажные пакетики с образцами семян, оставленными впопыхах русскими. Никак не ожидал он такого сюрприза. Русский селекционер! О подобном не упоминалось ни в одной книге по селекции, изданной в рейхе. Кое-что читал об американцах и их успехах в штате Айова. В Германии, на опытной станции Вальденброкке, где он служил от академии, кукуруза всходила лениво и скупо выдавала початки.

Лаборантка Анни Ткаченко, оказывается, тоже разбиралась в «инцухте». Ах ты, черт возьми! Как приятно слышать из уст полуграмотной женщины, ютящейся с детьми в землянке, родное слово «инцухт».

Ценкер слушал речи Анни, которая изъяснялась по-немецки с характерным украинским акцентом, и перед ним возникал образ селекционера Борисова, так же, как и он, посвятившего себя кукурузе. Война помешала и его, и Борисова работе.

— Он вернется, ваш Борисов?.. Вы сказали, что он вернется.

— Вернется. Точно, — подтвердила Анни.

— Как же так? Его могут и повесить. Это опасно.

— Он вернется, когда его уже не смогут повесить.

— Вот как...

Ценкер надолго запомнил эти слова. Простая русская Анни верит, что они вернутся. И Марина верит. И тот Стефан с отвертками и кусачками. Ценкер тоже по-своему верит.

Взрыв артиллерийского склада, разбудивший город, стал как бы сигналом для многих неприятностей. Утром Ценкера вызвали в гестапо. Его отпустили после краткого расспроса о хозяевах и особенно о Стефане. Тревога сдавила сердце. Ночью Стефан, так же, как и он, разбуженный взрывом, вышел во двор и, прислушиваясь к глухой канонаде, сказал: «Артсклад, не иначе. Дело не наше, господин Ценкер. Будем продолжать шлафеп».

Стефан, видимо, знал что-то. А он поручился за него в гестапо.

Ценкер поехал на селекционную станцию и там не переставал думать о людях, приютивших его.

— Почему, Анни, столько зла на земле? — спросил он, когда Анна Петровна появилась со связкой початков. — Вы в бога верите?

Анна покачала головой.

— Я верю в науку.

— А в добро между людьми?

— Пока эти... вернее, пока вы здесь, как можно верить в добро?

Ценкер помолчал.

— А ведь я могу выдать вас, Анни.

Анна улыбнулась:

— Вас не боюсь. Но наши не поверят, что среди немцев были такие, как вы. Тогда мы вас спасем. Понимаете?..

Он понял. Холодок пронизал его. Значит, он не полноценный немец. Анни верит в его доброту. И Марина верит. И ее мать верит. Не того ли ждет от них господь: «Готт мит унс» (с нами бог).

Ценкер улыбнулся. Не только Анни — многие здесь понимают, что он не такой, как другие. Вместе с ними он искрение сочувствует знаменитому Борисову, оставившему на корню важный урожай, который скормили скоту.

— Может, мы и встретимся с вашим Борисовым? — как-то заметил Ценкер. — У нас много общих дел. А? Как скажете, Анни?

— Очень может быть. До войны мы получали семена отовсюду. И отправляли в разные места.

Облик Борисова был симпатичен немцу. Волевое лицо на фото с черточкой усиков под носом. Ценкер бродил по дорожкам, уже поросшим бурьяном, размышлял наедине с собой о предстоящем.

Проклятая война не сделает из него зверя, как хотелось бы того заправилам. Его воспитывали иначе. Жандармы хватают и даже расстреливают неповинных. А он, напротив, будет спасать людей. Его не смутят ни слежка гестаповцев, ни слова Тайхмюллера в присутствии Рица:

— Вы, наверное, путаетесь с этой красивой блондинкой, Ценкер.

— Я женат, гауптштурмфюрер. У меня двое детей.

Тот закатился смехом. Ценкер молчал, не понимая, что в этом смешного.

Когда Ценкера отпускали, Риц сказал: «Присмотритесь к своему окружению. Не слишком ли вы мягкотелы? Вспомните, чему учит фюрер».

Ценкер возненавидел и этого черномазого, о котором офицеры говорили как о «непримиримом» и «железном».

… Опавшие листья устилали влажную землю, по утрам уже седую от инея. Вторая зима на чужой земле. А воевать все труднее. Сюда, правда, не доносятся громы войны. Как и прежде, люди заботятся о селекционном материале, перебирают пакеты с помертвевшими семенами, вспоминают Борисова, создателя станции. И голодают...


Страх объял Ценкера внезапно и, надо сказать, безотчетно.

Вернувшись как-то раньше, чем обычно, и войдя в дом неожиданно — дверь оказалась незапертой — он застал Степана в столовой за чисткой пистолета. Степан неловко прикрыл рукой смазанные маслом части.

— Что это? — спросил Ценкер. — Кому это принадлежит? Кто есть хозяин?

— Я хозяин, — ответил Степан. Ценкер кивнул: ясно.

Он догадывался и раньше, что Стефан этот — птица не простая. Но тем не менее поручился за него. И вот на тебе — оружие. Под страхом расстрела его следовало давно сдать.

Вильгельм молча прошел к себе и старался не вспоминать о случившемся.

Но страх уже прочно завладел им. Выходит, Ценкер спасал партизана.

Пот заливал его, когда он вспоминал разговор с Тайхмюллером и Рицем. Прислушивался к шорохам ночи, зарывался в подушки, ожидая агентов гестапо. Там разговор короткий — расстрел.

Вошла Марина. Он лежал на кровати в одежде и сапогах, как никогда не позволил бы себе раньше. Невероятно! Но он уже ненавидел этот дом, его хозяев, самого себя. Поджечь бы старый особняк, чтобы сгорели и люди, и он сам, предавший фатерланд, и все его сомнения. Вот ведь этот партизан Стефан борется за свою Родину, а он, немец, продал свою ни за пучок брюквы.

Появление Марины заставило его подняться — так уж он был приучен.

— Вы расстроены, господин Ценкер, — сказала она. — Мне Степан все рассказал. Он поручил поблагодарить вас — его уже нет, ушел далеко. Спасибо вам за все. Он борется, это верно. Теперь можете выдать и меня.

Ценкер помолчал, потирая лоб ладонью, словно мучительно вспоминая что-то.

— Дело в том, фрейлейн, что я догадывался... вот ведь как... Я догадывался, понимал, но тем не менее делал... Почему — не знаю, не могу выразить... Стефан, кажется, ушел вовремя. А когда уйдете вы?

— Я не уйду, господин Ценкер.

— Почему?

Марина заплакала. Ценкер не пошевелился.

— Я не знаю, фрейлейн, что подскажет мне бог, — сказал он наконец. — Но видит он, что я не хотел никому зла. Есть, однако, нечто повыше наших желаний и побуждений... Есть чувство долга... отечества... Вы жертвуете собой ради Родины, не так ли? И вы, и ваш муж, Стефан. Вы рискуете, но тем не менее храните оружие, поджигаете, что-то взрываете, стреляете в наших. Это есть борьба. Я не военный и ненавижу войну и тех, кто ее затеял. Гитлер принес много горя всем. Но я солдат, поймите меня... Есть нечто позначительнее Гитлера. Совесть перед погибшими, моими сослуживцами, солдатский долг. И это мучит меня, если хотите... А теперь можете даже убить меня, фрейлейн Марина… — Ценкер улыбался.

Марина не все поняла из его слов, но смысл уловила. Преодолев внезапно нахлынувшую слабость и вытерев слезы, она сказала:

— Мы виноваты перед вами, господин Ценкер. Поступайте так, как вам подсказывает совесть.

Ценкер снова остался одни. Он почувствовал себя таким беспомощным, что даже удивился, как до сих пор не раскусили тайхмюллеры, ботте и рицы, что перед ними слизняк, предатель и любой смертельный выстрел в его сторону был бы оправдан. Он негодовал и на Марину, которая не пощадила его, открыто рассказав о тайной борьбе Стефана. Зачем ему знать о том? Не покойнее ли было бы только смутно догадываться?

А ведь догадывался! И мирился. Прятал голову, как в опасности прячет ее под крыло страус. Он не оправдывал зверств и насилий. Ненавидел войну, в то время как идея жизненного пространства и уничтожения неполноценных на Востоке буквально опьянила многих его соотечественников. Людвиг Ридер, двоюродный брат, погиб в Интернациональной бригаде в Испании. Вильгельм тщательно скрывал этот факт от властей и администрации института, но никогда не забывал о нем. Во имя чего погиб Людвиг? Зачем поехал туда, пробравшись через границы, подвергая опасности себя и близких?

А может, Вильгельма затронула судьба школьного товарища Вольфа Пфейфера, замученного гестаповцами в концлагере: он оказался коммунистом, тельмановцем. Соню, сестренку Вольфа, он встречал несколько раз, когда приезжал в родной город, от нее же он узнал о гибели брата. В глазах Сони Вильгельм читал укоризну, как будто он был виноват в гибели ее брата.

Ему удавалось тогда держаться в стороне, никому не сочувствовать. Несколько раз ему предлагали вступить в национал-социалистскую партию, но он уклонялся под всякими благовидными предлогами.

Увлеченный селекцией, он ожидал вестей с опытных участков, рассеянных по полям Германии, с большим волнением, нежели сводок с театра военных действий в Испании, а затем в Польше, Франции, Бельгии и, наконец, России — его призвали не сразу. А здесь, среди врагов, застегнутый в мундир офицера, он вдруг раскис.

Он обязан искупить вину. Лучше сделать это самому, чем ждать, пока заставят. Его накажут за слабохарактерность. Пошлют на фронт. Зато он очистится перед богом и фюрером, его перестанет грызть совесть.

Лежа в постели и передумывая каждый свой шаг в Павлополе, он проклинал минуту, когда вошел в этот дам. Потом появился Стефан, которого они выдали за родственника. Вот как обошли лояльного немца, обманули...

Какого же дьявола он должен церемониться с ними, с этой фрейлейн, изображающей невинную канарейку? Прав Тайхмюллер, нравственностью ей не щеголять, раз уложила Стефана в своей спальне.

Завтра же он переступит порог, за которым обновится. Он расскажет Тайхмюллеру все. Это будет его вклад в борьбу. Не может стоять в стороне германский офицер.

Горячо помолившись, Ценкер заснул под утро, успокоенный принятым решением.

На рассвете его разбудил шум в прихожей, мужские голоса, встревоженный голос хозяйки. Он натянул брюки, накинул шинель и в шлепанцах вышел в столовую.

— Полицаи, полиция, — сказала Марина, испуганно поглядывая то на полицаев, то на Ценкера.

Один из трех вошедших показался Ценкеру знакомым. При виде немецкого офицера он взял под козырек. Двое с наглым любопытством разглядывали немца.

— Что им надо? — спросил Ценкер Марину.

— Ищут Степана. — Вильгельм увидел, как дрожат ее губы и сама она дрожит под ситцевым халатиком.

— Что вам надо? — обратился Вильгельм к старшему. Полицай с чубом, хлестнувшим по лбу, снова притронулся к козырьку фуражки.

Марина перевела:

— Они извиняются, что потревожили немецкого офицера, но они имеют приказ произвести обыск и задержать электрика Бреуса Степана.

Глаза Марины почему-то напомнили Ценкеру глаза Сони Пфейфер, и вся она, эта, вдруг показалась сродни той, уже, вероятно, неживой: когда началась война, ее увезли в концлагерь.

— Кто дал им право врываться в дом, где живет немецкий офицер? — Голос Ценкера прозвучал неестественно резко. — Переведите, фрейлейн.

Марина перевела. Старший снова откозырял, но уходить не собирался.

— Они будут ждать Степана, — объяснила Марина. — А пока произведут обыск.

— Передайте им, чтобы они убирались к черту! — крикнул Ценкер.

— Уходите, — сказала Марина полицаям. — Господни офицер очень недоволен.

— Обожди, — сказал старший полицай. — Где ты прятала своего голубка? Тут идет такая пьянка, девочка, что как бы тебе головку сносить — вот о чем позаботься. Передай своему офицеру, что я имею распоряжение начальника полиции произвести обыск и задержать электрика. Пусть не мешает.

Он вытащил из кармана мундштук и, вставив сигарету, закурил. Ценкер шагнул к полицаю, выхватил из его рта мундштук с сигаретой и швырнул на пол.

— У нас не курят, — сказал он по-немецки. — Не знаете правил приличия. Почему не спрашиваешь разрешения у женщин или у немецкого офицера, хам?! Убирайся!

Полицай даже не нагнулся за мундштуком, из которого выпала сигарета. Козырнув немцу, он попятился. В доме снова стало тихо.

Марина глухо рыдала, прислонившись к двери.

Полуодетая Зоя Николаевна опустилась на стул и все повторяла: «Герр Ценкер... герр Ценкер…»

А герр Ценкер, кутаясь в шинель, несмело улыбался, что-то силясь сказать по-русски. Он хотел сказать, что, пока он находится под этой крышей, приютившей его, огонь ее не коснется. Другое дело, если его усилия пропадут даром и огонь сожжет и его... тогда... это будет совсем, совсем другое дело.


2


Ноябрьский ветер леденил щеки, забирался под осеннее пальто из бобрика, а на рассвете небо сорвалось еще и лапчатым снегом, оскользившим дорогу. Середина ноября! То дождь, то мокрый снег, то сухая крупа с ветром, что жестоко сечет лицо. На душе невесело. Выследили-таки Степана проклятые гитлеровские ищейки и гонят теперь, как перекати-поле, черт знает куда. Из тюрьмы выцарапался, а тут, в родном городе, уже не укрыться.

В кармане Степана паспорт на имя не известного никому Ивана Черкасского, аусвайс, пистолет на всякий случай. Эх, друг, как часто страдаешь ты немотой в руках подпольщиков! Молчишь, когда самый раз высказаться...

В тот мглистый рассвет, когда полицаи ворвались в дом к Ростовцевым, Степан был уже далеко от города, на пути в Пятиречье.

В сапогах мокро. Так оно случается: связи у него в сапожном мире самые солидные, а о себе позаботиться некогда. Подошва скоро совсем отвалится. Голова бы не отвалилась, вот...

Ныла рука, поврежденная летом на нефтебазе. По ночам боль подбирается к предплечью, к сердцу.

Марина, прощаясь, виновато прижалась к нему, а он, растерянный, ласкал волосы, пахнувшие сеном.

— Теперь тебе тоже надо уходить, — сказал он.

— Нет. — Марина покачала головой. — Мне нельзя. И он понимал — нельзя.

— Вспоминаю первый день, когда пришел. Думал ли я о таком?.. Смел ли думать, что так вот сложится?

— Думал. Смел.

— Возможно... Да, кажется, думал. Вот ведь что... Береги себя.

— Постараюсь.

Он целовал ее, все медлил, не хотел расставаться...

Вдали показалась окраина Пятиречья. Степан снова повторил мысленно: «Черкасский Иван Антонович... год рождения тысяча девятьсот пятнадцатый... родился в Балаклаве... закончил техникум по сельскому хозяйству... нынче в Заболотье, в немхозе, отпущен к родным по семейным обстоятельствам на Сумщину...»

Однако ему не пришлось излагать историю чужой жизни. Вскоре он постучал в нужное окошко и произнес нужные слова. Пропела калитка, он увидел Федора Сазоновича и тотчас же почувствовал усталость и голод. Шел он без отдыха около двадцати часов, позади были фашистские волки, спешащие по следу.

Федор Сазонович обнял друга и повел в хату, обставленную по последнему слову нищенства, как сказал Степан, обогревшись и насытившись борщом с сухарями.

— Я так и полагал, что ты прибудешь, — сказал Федор Сазонович, наблюдая, как Степан уписывает борщ. — Слухи неважные из наших краев. Ну, ты ешь, ешь, не торопись. Отдохнешь тут у нас, а потом и в путь.

Степан, измученный долгой дорогой, исхлестанный ветром и снежной крупой, разморенный теплым духом избы, горячим борщом и самогоном, только улыбался в ответ и, отяжелевший, утирал обильный пот. Он рассказал Федору Сазоновичу об обстоятельствах, понудивших его срочно выбираться из мышеловки. Выговорившись, он потянулся к диванчику, покрытому цветным рядном, поглядывая на Федора Сазоновича, на его заострившийся нос, запавшие щеки и всю сутуловатую фигуру. Тот молча ждал. Промолчит он — промолчит и Степан, не полезет на рожон. Но Иванченко чуял беду. Налив Степану еще полстакана самогона, он спросил, как там семья.

Охмелевший Степан пожал плечами:

— А что ей станется, твоей семье? Думаешь, ты фигура какая? Сапожник — сапожник и есть. — Он положил в рот кислую капусту и стал старательно жевать, прищурив глаза. — Неплохо ты устроился здесь, Федор Сазонович. Так воевать можно, ты на меня не обижайся. Правда, и я ушел от добрых харчей... немец наш — человек хороший, но только тоже не бог... Спать хочу как черт, прошу мертвый час. Вспоминаю, был я на курорте в Аркадии, город Одесса...

Сбивчивая и развязная болтовня Степана насторожила Федора Сазоновича.

— Послушай, Степан...

Степан уже лежал на диване.

— Что случилось, Степан? — почти выкрикнул Федор Сазонович,

— Чего кричишь? Не запряг небось. Ничего особенного. Стал бы я топать сюда за двадцать километров, чтобы на языке принести гадость, испортить настроение. Все хорошо… — Он уставился на Федора Сазоновича остекленевшими глазами. — Жена твоя, Антонина, отдыхает от трудов за проволокой, а дочечка... дочечка Клавдия... В заграничном путешествии девчоночка...

Степан отвернулся к стене, и тело его вздрогнуло, а сквозь подушку прорвались лающие всхлипы. Он боялся повернуться, чтобы не заглянуть в лицо Федору Сазоновичу, который отчаянно тряс его за плечо.


3


Тяжко придавила Федора Сазоновича беда.

Он сидел за столом, и думы метались в голове одна страшнее другой. Велика жертва, которую принес он. Война, конечно, есть война, и на войне как на войне. Но самому, наверное, умирать легче, нежели хоронить близких...

— Да чего же ты их хоронишь, Федор Сазонович? — спрашивал Степан. — Все обойдется. Антонина выпутается, человек она с характером. А Клавдию выручим, пусть только война кончится...

— Война кончится!.. Пока война кончится, ее косточки уже истлеют на чужбине. Беззащитная же она, ребенок в полном смысле слова, без матери — ничего.

Ни Федор Сазонович, ни Степан не знали, что случилось в ту ночь далеко от Павлополя на волжском берегу, к которому были прикованы взоры всего человечества. Пока двое из того человечества в комнате с выцветшими обоями, за которыми шуршали полчища тараканов, оплакивали незавидные свои судьбины, весы истории качнулись. В пользу Клавки и Саньки, увозимых в теплушке на запад; в пользу Антонины, запертой в сыром подвале после двухчасового допроса; в пользу Марты Карловны и Татьяны, привязавшейся к трем сорванцам словно родная мать; в пользу Кости Рудого и всей его семьи; в пользу Марины и ее дитяти, зачатого в смертные ночи; в пользу Петра Казарина, ждавшего перелома и даже не знавшего, где тот перелом произойдет.

Еще будут потери, и долго еще не сохнуть слезам матерей и вдов, а металлу — щедро кормить землю. Еще вписать Павлополю героическую страницу в историю борьбы с фашизмом, еще хоронить героев городка, а живым пробираться трудными дорогами к своему счастью. Еще ночь над городом, и смерть нависла над приговоренными во всех тюрьмах со свастикой на воротах... Еще и еще...

Но весы уже дрогнули, качнулись, и чаша справедливости пошла вниз. Тысячи орудий сомкнули свои огненные кроны над окруженными гитлеровскими полками, запламенело небо, и заалел снег. Ничто не помогло обреченной армии.

Содрогалась земля на волжском берегу, ревели тяжелые бомбардировщики, реяли знамена над частями, идущими вперед, к горлу армии Паулюса...

Над военными картами склонялись фельдмаршалы и маршалы обеих сторон: одни — замыкая синими карандашами бреши, другие — выбрасывая красные стрелы контрнаступления, планируя «котлы» и удары по пятившимся дивизиям противника.

А те двое, солдаты в штатском, подстреленные горем, отбрасывавшие плоские тени на стены комнаты, еще ничего не знали обо всем этом...


Гроза

Глава семнадцатая

1


Старший, Сергей, плакал навзрыд. Учительница по личному приказанию гебитскомиссара сожгла его буденовку во дворе перед всем классом и выдала взамен старую шапку, налезавшую на глаза. Татьяна как могла утешала мальчика, но тот, уткнувшись лицом в подушку, вот уже час ревет.

— Мало ему... мало ему, что звезду приказал спороть, — причитал, всхлипывая, Сережка, — ему след, паразиту, мешал... Какое его дело, немец проклятый?! Что он, хозяин надо мной? Гад — вот он кто! Я убью его, все равно убью...

— Не глупи, Сережа. Ты уже не маленький, мужчина небось. Стерпи. Вон мама твоя тоже терпит, когда надо...

— Мама с ними заодно, — выпалил мальчишка и залился пуще прежнего.

— Что болтаешь, пацан? — Татьяна дернула Сережку за руку. Тот вырвался.

Хотя бы скорее Марта Карловна приходила, что ли... Вот уж лихо! Мальчишка порой открыто ненавидит мать, которая все с немцами... И буденовку ту (Татьяна отлично это поняла) напялил назло. А до матери не доходит. Куда ей разглядеть в такой заметели?

Не сразу свыклась Татьяна со своими новыми обязанностями. Кто знает, чем дышит эта рыжая, что всем намозолила глаза? И замурзанные немчата не по ней.

Федор Сазонович охладил, заставил понять, что к чему.

— Ты, Татьяна, не ерепенься: назначили — исполняй. На войне не выбирают. Может, твоя служба в няньках больший подвиг, нежели подрывника, что мост или эшелон рвет. А насчет морали — разберемся. Наши люди в полицию идут, не брезгуют, не то что в услужение к фрау.

Марта же оказалась смешливой, совсем своей, русской. Ребятишки не досаждали, хотя поначалу в доме было много визга и неразберихи. В свободную минуту Татьяна сочиняла фильм про любовь и верность, и действующими лицами в том фильме были Марта, она сама и трое ребятишек, с которыми свела судьба. Особая роль принадлежала Сережке с его сложными переживаниями.

Однажды Татьяна рассказала Марте о своих наблюдениях. Та внимательно посмотрела на Татьяну.

— Ты, девочка, подметила верно, спасибо. Гляжу на мальчишку и сама мучаюсь. Вырастет, однако, и поймет все, люди расскажут, если мне не доведется. Как можешь, смягчай, не зли его...

История с буденовкой могла плохо кончиться и для Сережки, и для Марты Карловны.

… Сергей успокоился незадолго до прихода матери. Но как только она вошла, принеся запах кожи и морозца, плач возобновился: пусть мать знает, как обидели ее сына те, с кем она водится.

Марта выругалась по-немецки и приласкала Сергея.

— Не плачь, сынок. Придет время, и тот цветовод проклятый пожалеет обо всем. Дела у него есть поважнее, чем твоя шапчонка. Только, думаю, нервы отказали у пса эдакого...

Вот такой мать правится Сережке. Что-то она держит от него в секрете. И Таня однажды сказала, что наступит час — и будет он гордиться своей матерью, хоть она и немка, и служит у немцев.

Скорее бы этот час настал... Вот она напрямик ругает немцев, ведет тихие разговоры с Татьяной. Потом обнимает сына, одуряя его запахом духов.

И снова ненавидит ее Сережка, упрямо выскальзывает из рук. Он слышал, что мать — немецкая шкура, продажная тварь, путается с немцами за духи, за паек...


2


Наступили перемены.

Что-то надломилось здесь у местных властей, хоть виду они не подают, а гебитскомиссар, напротив, занялся буденовкой Сергея, будто у него и забот-то поважнее нет.

Были, были заботы у близорукого немца с золотым пенсне. Но слишком уж раздражал мальчишка в островерхой шапке со звездой, ежедневно шнырявший под окнами со школьной сумочкой. Сначала герр Циммерман не обращал на это внимания, но однажды заподозрил, что тот умышленно поддразнивает его. Стал следить за мальчишкой и, к удивлению, узнал, что это сын фрау Марты из дорожной жандармерии. Гебитскомиссар хотел предупредить мамашу, да раздумал, приказал провести показательную акцию в школе: срезать красную, хотя и весьма поблекшую звезду, а затем и вовсе сжечь шапку.

— Хорош комиссар, — не успокаивалась Марта, вспоминая случай с буденовкой. — Ничего лучше не придумал, как объявить войну школьникам. Не робей, Сережка, я подарю тебе настоящую красноармейскую фуражку, дай срок. Петро Захарович достанет. А гебитскомиссар со страха это, мой мальчик. Все им мерещатся партизаны да Красная Армия...

Недавно побывала Марта на новогоднем балу в гебитскомиссариате. Сборище это не отличалось особым весельем. Были живые цветы из оранжереи Циммермана, танцы под рояль, свечи, шоколад, шнапс и песни вроде «Тихая ночь, святая ночь». И снова шнапс. Циммерман пытался сделать вид, что ничего особенного не происходит на Восточном фронте. Напротив, в своей энергичной речи он только и говорил, что о победах германского оружия. «Наши героические войска, поддержанные вновь введенными соединениями, перешли в наступление... В районе Дона они в ожесточенных боях уничтожили моторизованные и танковые части противника и ликвидировали попытки врага прорваться в наш тыл... Ожесточенные бои продолжаются в большой излучине Дона...» И так весь вечер: «Ожесточенные бои», «тяжелые оборонительные бои», «героическое сопротивление наших войск»... Шпеер же по секрету рассказал, что под Сталинградом русские взяли в «клещи» большое количество немецких дивизий и что под страхом смерти в наши края не пропускают раненых и обмороженных из тех мест. Марта шла на бал с неохотой, но идти надо было. Она принесла ценные сведения, и Петро Захарович нежно поцеловал ее.

Значительно старше Татьяны, она, не стесняясь, рассказывала ей о своем нежданном счастье: на старости лет пришла настоящая любовь.

— Ох, и старушка же вы, — вставляла Татьяна. — Прямо-таки древняя бабушка.

— Бабушка не бабушка, а все постарше тебя. Смотри, своего счастья не прогляди, как я...

Однажды Татьяна открылась Марте. Та внимательно выслушала.

— Знаешь, что скажу? — наконец проговорила Марта. — Как бы ни было, а большое это счастье — любить.

— Даже безответно? — Даже так. — Мучительно это, ничего больше.

— Любовь всегда мучительна. Даже счастливая, она не обходится без страданий.

— Хорошо, когда тебя любят. На что только не решишься тогда, даже на смерть.

— Любить надо для жизни, — серьезно сказала Марта. — Кончится война, и тогда начнется любовь на земле. Кого выберешь — тот тебя и полюбит. Потому что будем мы самые красивые во всем Павлополе, да что в Павлополе — во всем мире...

Обе смеялись, и Татьяне становилось легко.

Наступали перемены.

Из штаба дорожной жандармерии прибыл приказ: весь украинский батальон с вооружением и снаряжением эвакуировать в Кривой Рог. Подпись: Гейнеман. Телефонный звонок подкрепил приказание: «Вы понимаете, Марта, что я не оставлю вас на съедение красным».

Красные приближались.

Как и в прошлом году, зашевелился зимний муравейник в Павлополе и в Днепровске, офицеры грузили чемоданы на машины и в вагоны. Итальянские и румынские солдаты шныряли по домам, предлагая оружие и боеприпасы, разное военное снаряжение и обмундировку за снедь — курку, яйки, млеко, хлеб. Армейские штабы стронулись с мест, по дороге на запад торопливо катили машины.

На днях стало известно, что пал Купянск. Оставлены немцами Красный Лиман, Кущевская. Теперь очередь за Лозовой, Харьковом. Значит, недолго прозябать в подполье, скоро можно будет выйти на открытый бой. Как в Лозовой свои появятся, можно начинать и здесь.

Походную радиостанцию подпольщики купили у итальянцев. «Гитлер капут. Дуче капут». Рудой вместе с Семеном Бойко перетащил ночью это приобретение к тете Саше, двоюродной сестре тещи, Степаниды Артемовны. Жила старушка одиноко и бедно в мазанке неподалеку от маслозавода. Одно спасение — коза.

— Мы, тетя Саша, часто тревожить вас не будем, — объяснял ей дальний родственник Костя. — Все будет чин чинарем, попомните меня. Может, вечерком услугу сделаете, на прогулочку выйдете и поглазеете по сторонам, вроде козу разыскиваете или кого поджидаете, а мы тем временем кое-какие сведения у вас из-под кровати соберем.

Тетя Саша согласно кивала головой:

— Смерть мне под кровать суете, будто не знаю... Но раз надо, что же... делайте.

Сведения становились все более обнадеживающими, светлели лица подпольщиков, наблюдавших за паникой среди оккупантов.

Приказывая перевести украинский батальон в Кривой Рог, Гейнеман, видимо, не надеялся на линейные заслоны и желал сохранить часть, какая она уж там ни есть.

— Неужели наши так близко, Марта Карловна? — спросила Татьяна. — Я из-за этих детей совершенно ничего не знаю, что происходит на улице. И штабы бегут? Это верно?

— Немцы хорошо знают, где наши, Таня, Гейнеман, во всяком случае, знает. Иначе не тревожил бы он всю нашу команду, все наше войско, мы навоюем ему, черта с два...

Татьяна с восхищением смотрела на Марту: она, кажется, не собирается выполнять приказ. Как легко, будто играючи, несет она эту свою роковую ношу! по секрету выболтала Марта Татьяне про недавнюю диверсию на дороге: ее «жандармы» совершили налет на армейский обоз, постреляли солдат, в кюветы спустили машины и повозки, предварительно опустошив их, и сами же еще подняли панику, гнались за мифическими партизанами... Вообще отряд ее вместе со Щербаком, который захаживал к Марте, хозяйничает на трассе как хочет, хоть содержит ее в чистоте и порядке. Тревожно на ней... То кто-то важную машину обстрелял, то кем-то предупреждены партизаны о предстоящих передвижениях на дороге — и начинается фейерверк.

А Марте хоть бы что. С офицерьем запросто болтает, щурит глазищи, улыбается, выставляет фигуру напоказ. Только дома она как бы снимает свою маску и тускнеет; тревога охватывает. Но нынче и дома не собирается она меняться, все у зеркала вертится. Прическа по последнему манеру берлинского образца: копна рыжая, а на самой верхушке — пилотка набочок. Грудь у нее тугая, иной раз, особенно когда Гейнеман приезжает, появляется она в платье с оголенными руками; тело чистое, душистое, хоть кого заворожит. Поэтому немцы вокруг нее так и кружат, словно вороны, каблучками звонко щелкают да ручки целуют. Всегда у нее маникюр свежий, вечно надушенная, как цветок, и белье, надо сказать... Не снилось нашим бабам такое белье!

— Как же, как же, так я ему и поехала в Кривой Рог! Пусть ждет, как бы не так. Знаю, что снится тому борову... Дождется, как же. Пулю в лоб.

Марта заправски ругалась и по-немецки и по-русски и вместе с тем была целомудренна, по-житейски проста, хоть и не всегда сдержанна.

— Надобно поставить наших в известность, Таня, об этом приказе. Я уже как будто совсем вышла из подчинения. А ведь есть у меня генерал, которому предана навечно. Генерал тот, правда, еще без лампасов, и штаны заплатанные да с бахромой. Но генеральнее он самых больших генералов для меня, это точно. Наши, говорят, взяли Лозовую. Надо бы расспросить у людей. Держит меня, как домработницу, ей-богу, и не считает нужным сообщить хотя бы самую малую весточку Совинформбюро.

Марта была прекрасна, и Татьяна невольно залюбовалась ею.

— Конспирация, Марта Карловна, ничего не поделаешь, — сказала она. — И я ведь ничего не знаю. С тех пор как пошла в няньки, ничего не знаю,

— Не переживай, Таня... После войны замуж выдам за самого что ни на есть героя. Положись на меня. Уж я по этой части промаха не дам.

Не знали женщины, что совсем недалек тот день, когда содрогнется земля от грома и крови, когда ракетница устремит голодное горлышко к небу и пропоет свою зеленую песню на всю округу, на всю Украину.

Не знали женщины и своих судеб. Они были полны любви и страданий, отваги и готовности принести в жертву жизнь во имя победы.


3


Подпольный штаб, в свою очередь, приказал Марте исчезнуть.

Подпольный штаб!.. Для кого он и штаб, а для нее — Петро Захарович, друг. Так и не встретились они накануне «всех событий, как ни мечтала Марта. Только получила короткое приказание: сдать отряд Щербаку и спрятаться. Наступают решающие дни.

Она это почувствовала и сама.

Встретившись с Циммерманом на улице, Марта извинилась за свое легкомыслие. Она, право, не предполагала, что головной убор ее сына может так подействовать на нервы гебитскомиссара. Тот махнул рукой и озабоченно спросил, нет ли указаний от штаба дорожной жандармерии об эвакуации.

— Что-нибудь случилось, господин гебитскомиссар?

Циммерман прищелкнул пальцами.

— Ничего особенного. — Он иронически посмотрел на нее. — Вы полагаете, что вам ничто не угрожает, если придут красные? Впрочем, быть может, вас спасут старые связи? Они у вас есть?

А почему бы и нет, господин Циммерман? В городе, где я прожила столько лет и где у меня столько друзей...

— И, вероятно, столько же врагов, — перебил Циммерман, внимательно оглаживая взглядом ее подтянутую фигуру. «С ней, кажется, живет Риц, а может быть, и сам Ботте». — Короче говоря, не валяйте дурака, фрау. Если вы решили остаться, так я прикажу Рицу повесить вас на этом же столбе.

Марта скользнула взглядом по почерневшему от дождей телеграфному столбу, словно прикидывала, как высоко намерен подвесить ее гебитскомиссар.

— Вместо того чтобы угрожать женщине, вы бы, господин гебитскомиссар, объяснили обстановку. Карта нам не нужна, я и без нее пойму вас. Я не заслужила такой грубости. Никто из вас не верит мне и моим чувствам немки. Зачем же тогда об этом пишут в газетах и обманывают всех?

Она готова была искренне расплакаться. Такие все хамы!

— Не обижайтесь, — скрипнул Циммерман. — Не время для обид. Я завтра уезжаю. Гебитскомиссариат на колесах. Советы в полусотне километров. Вы знаете, что ими взята Лозовая? Барбаровка и Жемчужино переходят из рук в руки. Повторяется прошлогодняя история. Неужели вы ни черта не видите?

— Напрасно сердитесь, господин Циммерман. Я женщина, а оказывается, у меня самообладания больше. А как же это богатство? — Марта показала рукой на оранжерею под стеклом, окольцованную колючей проволокой. — Я слышала, что у вас здесь и зимой цветут розы.

— Да, это есть «зимняя выгонка», фрау Марта, — проговорил Циммерман, заметно смягчаясь. — Не хуже, чем у Вильморена. Я слышал, что наши власти разрешили этой фирме вывозить цветы даже за пределы Франции. Мне удалось кое-чего добиться здесь, в вашей пустыне, не правда ли, фрау Марта? Но мы еще сюда вернемся, поверьте. Не позже весны. Еще не зацветут фиалки, а мы уже будем здесь. Вот как.

Они расстались. Тяжелый осадок долго не проходил у Марты. И только когда Татьяна принесла от Петра Захаровича привет и надежный адрес, она повеселела.

— Как он выглядит, Танька? — Марта ни на миг не забывала о своем.

— Хорошо выглядит. Даже помолодел.

— Вернутся наши, под ручку пройдусь с ним. Хорош он с усами.

— А вдруг его женушка появится?

Впервые с Мартой заговорили об этом. Даже с Петром избегала толковать о прошлом. Знала, что женат. Но ни о чем не расспрашивала, а он тоже не откровенничал.

— Не влезай, Татьяна. Знай свое, не больше. Ишь разговорилась... — Она помолчала. — Ну, что он еще приказывал?

— Говорил, что встречи не будет, не до нее, мол. И чтобы вы скрывались, вот адрес и пароль. — Татьяна вытащила из-за пазухи клочок бумаги и подала его Марте. — Память у меня стала ни к черту. Побоялась, что забуду, так Петро Захарович записал, его почерк.

— Да, его почерк, я это знаю хорошо, почерк его, — говорила Марта, с любовью разглаживая мятый листочек. — Он мне писем-то никогда не писал, но я кое-какие его записки видела. — Ее глаза светились таким счастьем, что Татьяна позавидовала: «Есть же такая любовь...» — А насчет ребят вспоминал? — спросила Марта. — Вот он обо мне позаботился, куда по паролю уходить, а о детях моих... Что с ними будет, когда я уйду в подполье? — В ее голосе послышались капризные нотки. — Ах, подумал! Но спасибо и на том, он ведь у меня ни о чем не забывает, все помнит, что меня касается, удивительно чуткий человек Петро Захарович мой...

— Насчет детей можете не беспокоиться, Марта Карловна. Я ваших ребяток не оставлю, мы их на всякий случай спрячем хорошо.

В тот же день Марта появилась в казарме. Дневальный, как всегда, встретил ее командой «смирно», свободные от нарядов вскочили, но Марта поспешила ответным «вольно» снять напряжение. Ей просто надо было молча попрощаться с ними и уйти, сдав дела Щербаку.

Вот и кончились ее труды. Словно короткая молния, осветили всю ее жизнь эти небезопасные месяцы смертельной игры. В каждом из этих небритых и бритых, прокуренных, смельчаков и трусов, рыцарей и предателей, алкоголиков и трезвенников, партийных и шкурников она хотела бы видеть будущего бойца подполья. Она принимала людей в батальон от Пигмалиона и по собственному усмотрению, стянув в последние дни в Павлополь подразделения из Богодаровки и Мамыкино. Кое-кто дезертировал. Отсеялись по дороге местные, которым рукой подать до хаты. Черт с ними! На них особой надежды Марта и не возлагала. Но многими оставшимися, собранными здесь, в казарме, она гордилась, черт их побери, словно сама вылепила каждого, как и ее вылепил по своему замыслу Пигмалион в образе Петра Захаровича. Зачем же ей уходить? Неужто не донесет свою рисковую ношу до самого конца? Больший путь прошли вместе. А теперь приказ — уходить. Трудно ей уходить, видит бог. Что еще придумал Петро Захарович? Останутся ведь без «языка», без защиты. Она-то знает ходы и выходы в этом немецком лабиринте, бог даст, выведет к надежному месту и ударит по врагу вместе с ребятами, ждущими ее команды.

Ох, как вытянутся физиономии ее единоплеменников, когда они узнают об истинной ее миссии! Ботте и Риц уставятся друг на друга — кто из них виноват в том, что... Ведь была, пройдоха, в их руках, почти разоблачили... доннерветтер!.. А Гейнеман, тот похотливый козел, он вовсе выпустил ее, письмо — прямая улика... Все они сядут в лужу во главе с самим гебитскомиссаром, который хвастал, что навел порядок в своем гебитскомиссариате. Но более всего хотелось бы ей подсмотреть одним глазком, что сделается с майстером Рицем, когда тот останется наедине с собой. Желудь, гнилуша, стручок, возомнивший о себе бог знает что! Его-то следовало бы живьем, живьем захватить и под конвоем провести по улицам городка, где творил зверства... И тогда каждый житель, проклинавший переводчицу, бывшие соседи, все люди убедятся, кто она, и спадет пелена с их глаз: люди добрые, да вовсе не овчарка немецкая она, а самая что ни на есть смелая советская патриотка! Те, кто ненавидел ее, будут теперь улыбаться ей, ласкать взорами, называть героиней. От всех этих мыслей захотелось плакать — сентиментальности ей не занимать.

Сквозь туман различала она лица собравшихся вокруг. Увидела сержанта Фурсова из Подмосковья, приземистого, жилистого печника, складывавшего людям печи в свободное от службы время. Рядом — молодой Гриша Вронский, его родителей расстреляли гитлеровцы в Белоруссии. Потом она задержала взор на Гетьманчуке — косая сажень в плечах, ему-то она менее всего доверяла, надо бы подсказать Щербаку смотреть в оба.

— Щербака ко мне! — приказала Марта.


Глаза восемнадцатая

1


Мешки с патронами и продовольствием, станковые пулеметы, винтовки, автоматы — все это жандармы тащили на себе.

В Кривом Роге ожидал Гейнеман. Он не знал еще, что их начальница Марта Трауш заболела накануне и сводным украинским батальоном командует теперь Щербак.

К вечеру подморозило. Шли повзводно, с интервалами в десяток метров. Несмотря на сумерки, на центральной улице было оживленно, мчались грузовые авто, скорым шагом шла пехота, подгоняемая страхом. Темное небо позади прочерчивали трассирующие пули, но звуки выстрелов еще не долетали сюда.

Щербак шел впереди. Совсем недавно он распрощался с Мартой Карловной. Накануне виделся с Казариным и Рудым, от них получил приказ, как действовать. За спиной он слышал дыхание, сопение, кашель, топот тех, над кем получил временную власть. Одни знают маневр, другие рады поскорее выбраться из мышеловки, какой оказался Павлополь, третьим некуда деваться, кроме как к немцам. Но в каждом десятке есть надежные бойцы, бывшие командиры Красной Армии, лейтенанты, капитаны, старшины, сержанты, коммунисты, комсомольцы, на которых надеется Щербак: не подведут. В том его заверял и Казарин, дававший последние распоряжения.

— Вы — головкой отряд восстания, запомните, наша надежда и красота. Выходите вроде на Кривой Рог, но место дислокации — маслозавод, удобный пункт для укрытия. Выступать только по сигналу, связных выслать к штабу. Глядеть в оба за всеми, особенно за слабачками, пресекать попытки скрыться, уйти. Если надо, слабодушных карать смертью, на перевоспитание времени нет. Ну, удачи!

Они расцеловались. На Щербака повеяло запахом одеколона, свежевыбритая щека Казарина была не по-мужски нежна. Щербак позавидовал истинно военному человеку, который при любых обстоятельствах следит за собой, бреется вовремя и даже одеколонится, черт возьми. Щербак же зарос: три, а может, и четыре дня не брился, все старается выглядеть старше, солиднее.

— Командир, а командир... — Сипловатый голос раздался у самого уха: запыхался боец с пулеметным станком на плечах.

— Я командир, чего тебе?

— Не туда рушим, командир, точно это. На Кривой Рог надо правее. А мы куда свернули?

— Кто сказал тебе, что правее?

— Ведаю точно.

— Ты не местный?

— Какой немецкий? Гетьманчук я, украинец.

— На место иди, Гетьманчук. Все сам знаю. Щербак улыбнулся в темноте: «не местный», «немецкий». Сдрейфил Гетьманчук. Скользкий человек.

Опять тишина, только поскрипывают сапоги и покашливают люди за спиной.

2


Гетьманчуку думалось: стоит податься чуть в сторону и поотстать, и все закончится благополучно. Чтобы не наделать шума, не сбрасывая своей ноши, он залег в кювет.

Но тут его настиг чей-то глаз.

— Что с тобой, Гетьманчук? — спросили из темноты.

— Пристал малость.

— Давай подсоблю.

— Не стоит. Отдышусь трошки.

— Пошли, пошли, на месте отдышишься.

— Где то место, у черта?

Он поднялся и, проклиная нежданных помощничков, пошел со всеми. Если бы ему удалось выбраться, он бы сумел найти тех, кому дорого его донесение. Гетьманчук все раскумекал. Поначалу невдомек ему было, что же это происходит в отряде, почему отчисляют самых надежных людей, вроде братьев Одудько из Богодара. Он присматривался к тем, кто приходил в отряд, и все более замыкался в себе, побаиваясь окружающих: новички меньше пили, не играли в карты, почти не сквернословили. Нынче же он понял, что за ним следят. Он проморгал момент, когда можно было выскользнуть и доложить... Тогда побаивался. Не хотел ввязываться в опасную игру. Как бы самому уцелеть. А нынче его ведут на бойню. Это точно. Неспроста немка покинула их. И маршрут переменили. Должны были двигать на Кривой Рог, а теперь — черт знает куда, сказали — на маслозавод, там вроде пополняться будут и на машины усядутся. Брехня все это.

Он опять замедлил шаг. Сняв тяжелый пулеметный станок и выждав, пока его обгонят вслед идущие, он шарахнулся в сторону, в темноту. Проклятье!

— Эй, ты... Стой!

Похолодел, не смог выговорить ни слова.

— Опять, значит, Гетьманчук?

— По нужде я. Чего кидаетесь?

— Встать, гад полосатый! Нужда твоя известная.

Едва слышно команда прошелестела по рядам, колонна остановилась. Может быть, то остановилось сердце?

Щербак тотчас возник перед Гетьманчуком:

— Так это ты, добродию?

— По нужде я, начальник.

— Немецкий, значит? — спросил Щербак.

— Не местный, не местный, — заторопился Гетьманчук. — Из Западной мы, всю жизнь на панов спину гнули, слава богу, Советы пришли...

— Тихо его, — приказал Щербак. — И в кювет замаскируйте... Чего стали ребята, шагом марш!


— Er lebt, ja?[7]

— Mensch![8] Ти есть живой?

Немцы перевернули лежащего на спину... Желтый свет фонарика лег на лицо. Изо рта — струйка крови. Глаза приоткрылись.

— Гетьманчук я... Марта... Ферштейн? На маслозаводе они... Красные все...

3

Вместе с другими умирал и Анатолий Щербак.

Он все сделал для того, чтобы они рассчитались с жизнью достойно, как подобает советским воинам. В дыму, отдающем все тем же прогорклым запахом масла — удивительно, как неистребим этот запах здесь — Щербак с необычной четкостью фиксировал все происходящее, ни на миг не теряя некоей высшей духовной связи с миром, оставшимся за смертным кругом. Люди теснились в узких коридорах и у бойниц-окошек, стреляли по гитлеровцам, осадившим маслозавод, перевязывали раненых, оттаскивали убитых.

Все, что происходило вокруг, было настолько неожиданным и нелепым, что порой казалось: все это не всерьез, не может случиться, чтобы все так бесславно провалилось.

Щербак легко выдерживал проверку кровью — ему было не страшно. В самом деле, он прожил свое прекрасно. И впереди длинная лестница радостей — лезь к солнцу, не хочу!.. Девочка с тяжелыми косами, похудевшая, порывистая, тоже мечтавшая о фронте и подвигах, привела его к себе, к бабушке. Познакомились они в Новом Осколе, в кино, рядом сидели, сплетая руки и пальцы, морозный воздух не отрезвил их, поцелуи и объятия, два дня небывалого счастья. Удастся ли вернуться туда, в Новый Оскол?

Вернуться... Не об этом думать! За окнами озверевшие гитлеровцы. Звон стекла. Взвизгивание пуль, стоны раненых, безмолвие убитых.

На снегу перед главной конторой маслозавода лежали трупы в мышиных шинелях.

— Эй, студент! — крикнул кто-то. — Давай кончать, пока не перебили всех. Есть к Волчьей дорога, огородами пойдем, пробьемся...

— А там, думаешь, оставили тебе ее? Кругом заперли...

— Попробуем.

— Стемнеет — попытаемся. Надо продержаться до темноты.

— Продержишься, черта с два...

— Предали нас...

На стене под потолком уцелел выцветший бумажный транспарант: «Коммунисты и комсо...». Остальное оборвано.

— Коммунисты и комсомольцы… — Щербак задохнулся. — Эй, коммунисты! — крикнул. — Коммунисты, ко мне!

Его голос прозвучал неестественно громко, и сам он испугался того слова, что произнес. Он не был коммунистом.

— Где тут коммунисты, студент? Коммунисты нас с тобой и предали.

— Нет здесь коммунистов. И никогда не было.

— Врешь! Есть коммунисты!

Метнулся молоденький Вронский, прилепился к стене.

— Когда ты успел? — Щербак не скрывал зависти.

— Не партийный я, тихо.

Все теперь обнажалось. Лозунг, до которого так и не добрались немцы и их прислужники, пожелтевший, примелькавшийся до войны, вдруг засветился красными буквами, как подновленный кровью. Так, во всяком случае, представилось Щербаку, который не отрывал глаз от бумажной ленты.

У стены уже толпились люди. Вот коммунист, учитель Курган с Сумщины, тяжело раненный в голову. Рядом с Курганом, опершись о винтовку, стоял раньше совсем незаметный в отряде, низкорослый человек с птичьим лицом. «Такие, наверно, безропотно высиживают на собраниях и никогда не выступают в прениях, — подумал Щербак. — Теперь он получил слово».

В ряд с коммунистами встал еще один, недавно присланный от Пигмалиона, немолодой, рыхловатый, со следами оспы на лице. Как жаль, что ни Казарин, ни Марта не видят, как держатся их парни!

Немало все же собралось людей под тем бумажным стягом. Обнять бы их, решивших драться и умереть как коммунисты.

— Товарищи... ребята! Без паники, без развала давай... Сплоховали, не добили Гетьманчука, он наверняка и выдал. Продержимся дотемна, а там будем вырываться...

Немцы подтянули к маслозаводу свежие силы. Солдаты прятались за разрушенным кирпичным забором, выложенным не монолитно, а «через кирпич», и оттуда, как из бойниц, постреливали по окнам осажденного здания. Вероятно, кого-то из начальства такое ведение боя не устраивало, и оно настойчиво выталкивало солдат из укрытий. Те нехотя высовывались, оставляя на снегу трупы товарищей, откатывались за ограду, но, понукаемые, снова шли под выстрелы.

В просторном помещении бывшего красного уголка, в коридорах и комнатах заводской конторы уже наладился своеобразный быт: раненые заряжали автоматные диски и подтаскивали их к стреляющим. Кто-то организовал медпункт, и свежие повязки уже белели на многих, тронутых пулей. В коридоре на опорожненных патронных ящиках действовали даже хлеборезка и раздаточная — из съестного были консервы и хлеб. Наблюдатели непрерывно докладывали Щербаку о передвижениях врага. Осажденные надеялись в темноте пробиться к реке…

— Орудия подтащили! — вдруг прокричал кто-то.

— Студент, мать твою...

Разрыв снаряда потряс здание. С потолка посыпалась штукатурка. Все шарахнулись от окон. Щербак опомнился быстрее других.

— Огонь по прислуге! — Щербак, припав к окну, выпустил очередь из автомата.

Пулемет застрочил, автоматы поддержали его обнадеживающую очередь.

Второй снаряд угодил в верхний этаж. Рухнул потолок над бумажным лозунгом, сорвав его. Из коридора повалил дым.

Щербак увидел, как взмахнул руками учитель. Упал сраженный осколком снаряда Вронский, стоявший у пулемета.

— На выход, к Волчьей! — крикнул Щербак, припадая к пулемету. — Я их задержу...

4

Нарыв наконец прорвался. Ах, как все было разыграно подлой бабой!

Рица разбудили ночью. Ортскомендатура сообщила: измена. Рядовой Гетьманчук показал...

Риц позвонил начальнику гарнизона.

— Что, что там у вас на маслозаводе? — сипло переспросила трубка. — Не сливки ли потекли в рот германской армии? Говорите толком!

— Да, вот именно — сливки. Сливки партизанского движения.

Эта замысловатая фраза родилась нечаянно и заставила смутиться начальника жандармерии: он никогда не выражался выспренно. С удовольствием подумал: «Наверняка там и Вильгельм Телль, Вот и поговорим».

Впрочем, теперь его забота — Марта Трауш. Он давно не верит ей. Если бы только удалось нащупать ее змеиный след.

На рассвете солдаты окружили маслозавод.

Риц торопливо печатал:

«Касается... Отношение...»

Теперь-то донесение не будет ординарным. Риц не был чужд романтики. Разве не романтичен весь этот восточный поход?

Машинка трещала споро. Не так ли трещат сейчас пулеметы и автоматы на маслозаводе?

Не закончив донесения — Рицу не сиделось — и наскоро позавтракав, он вместе с Ромуальдом поехал к месту происшествия.

Отдаленная перестрелка остановила их у рощицы на окраине города. Они вышли из машины и потоптались на улочке, откуда просматривалась дорога на маслозавод и виднелись его очертания. Риц посмотрел в бинокль.

— Что скажешь, Ромуальд? — спросил он, передавая бинокль переводчику.

— Скажу, что это не Железка, господин майстер. Тех взяли без единого выстрела. — Ромуальд продолжал рассматривать в бинокль панораму завода и вспышки выстрелов.

— Ну и что же?

— А то, что не нравится мне вся эта возня, майстер. Вас, вероятно, дома ждут родители?

Он уже опустил бинокль и откровенно рассматривал встревоженное лицо своего патрона.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я побаиваюсь, майстер. Очень здесь неспокойно.

— Трус! Это, пожалуй, все.

— Яволь, майстер.

— Впрочем, какой ты немец? Я позабыл, что судьба рейха — это еще не твоя судьба. А ну-ка посмотри мне в глаза. Та тоже клялась в верности.

Риц выхватил бинокль из рук переводчика, и снова в перекрестье линз возникла панорама боя. Солдаты поднимались в атаку. В окнах здания сверкали вспышки. На талом снегу чернели трупы. Рица передернуло. Проклятая баба под носом у властей вооружила отряд красных. Позор!

Из-за угла выкатили орудие. Пронесся бронетранспортер. Перестрелка усилилась. Кажется, стреляют и в городе? Неужто придется уйти, так и не повесив предательницу?

Внезапно из калитки выбежал мальчуган в больших башмаках и кепочке, но, увидев военных, в испуге подался обратно. Риц, выхватив парабеллум, выстрелил ему вдогонку. Ромуальд усмехнулся.

— Ты что-то хотел сказать? — спросил Риц.

— Да, майстер. Я вспомнил, что у фрау трое вот таких. Вы знали об этом?

Риц посмотрел на переводчика и присвистнул:

— Поехали, что ли...

Они сели в зеленую машину Рица и поехали в гестапо. Ботте был, как всегда, подтянут и чисто выбрит. Его как будто и не касалось то, что происходило на маслозаводе.

— Чепуха, — ответил он на замечание Рица. — Прыщик.

— Нарыв, — поправил его начальник жандармерии. — Его вскрывают, чтобы избегнуть заражения.

— И профилактика, между прочим, не помогла, — Ботте улыбнулся. — Марта, если помните, подписала документ и с тем самым документом сходила кое-куда... Вот это бабенка, ничего не скажешь!..

Риц помолчал, с любопытством разглядывая Ботте.

— Вы жили с ней? — неожиданно спросил он. Ботте усмехнулся: — Это не просто.

— Меня удивляют, если хотите знать, ваши восторги. Не иначе как эта тварь доставила вам удовольствие. На окраине города гибнут немецкие солдаты из-за нашей с вами глупости... Вот что! — Риц не скрывал гнева. — Она была в наших руках... и мы не смогли...

Ботте выпрямился, отчего показался Рицу выше, чем обычно.

— На войне всегда кто-то кого-то подставляет. Вы не заметили, Риц? Категория «глупость», «тупость» и... как вы еще сказали там... все они на войне уступают место необходимости, сформулированной в приказе. Мы с вами тоже можем погибнуть совершенно просто, и ни я, ни вы не попытаемся обвинить в этом нашего фюрера... который тоже подставил... э... э... вот и меня, и вас... и всю нацию...

— Менее всего я полагал услышать подобные слова от вас, господин Ботте. Что это значит?

Риц чувствовал себя единственным представителем фюрера. Уж не заболел ли он манией круговой измены? Подозрительность и страх уже давно гостят в его кабинете, где окна с некоторых пор снова стали маскировать: советские самолеты.

Ботте не сдержал хохота. Плюгавчик Риц изволил усомниться в нем, поставленном фюрером над такими олухами, как Риц, для охраны государства и партии, черт возьми.

Рица смутила самоуверенность Бочте. У них были не плохие отношения, они делали одно дело. Ботте был старше, опытнее.

— Нечего смеяться, господин Ботте, — наконец проговорил Риц. — Я только что оттуда и сам видел... видел, как гибнут наши. Это невесело, право... И я чувствую вину... потому что мы с вами...

— Вы что-то хотели мне сказать, господин Риц? Вы, не сомневаюсь, приехали с важным делом. Я не ошибся?

На какое-то мгновение Риц смешался. Он никогда не достигнет вершин Ботте.

— Так точно. Нам надо действовать сообща. Враг рейха свое получат. На каждый удар надо ответить двойным, тройным контрударом. Дело нашей чести — задержать Марту Трауш. Все это накладки идиота и ловеласа Лехлера. Такие, как он, легко предают нацию.

— Ближе к делу, Риц.

— У Трауш трое детей, господин Ботте...

Начальник гестапо усмехнулся — Риц опоздал. Дело в том, что уже арестована девчонка, обслуживавшая Марту. Соседи кое-что показывают. Тысяча марок за голову фрау и ее детей. Портрет на плакате. Печатается тираж!

— Извините, господин Ботте, — взволнованно сказал Риц. — Я подумал...

— Ничего, случается по молодости. Сегодня после обеда, я думаю, все будет в порядке и там, на маслозаводе и здесь, в гестапо. Ей развяжут язык. Приходите.

5

Татьяна и не подумала, что все это всерьез. Полицай остановивший ее, заигрывал, допытывался, откуда да куда, под выстрелами все же небезопасно. Может, проводить домой? Нынче самый раз погреться. Холодно, хоть весна прямо-таки на носу. Приглашай, не стесняйся, девочка. Сейчас одной плохо, тоска заест, а ты, видать, с характером.

Она попыталась отмолчаться и уйти — пристает, подлец, как к гулящей, — но полицай грубо схватил ее за руку:

— Следовать за мной... Ты арестована. Понятно?

Сердце ожег страх: а вдруг ее выследили?

Она поднялась на рассвете с выстрелами. Неужто наши? Одела малышей. Зоя звала маму. Клара затеряла чулок, пришлось сунуть в валенок босую ножку.

… В камере было тесно. Под самым потолком — маленькое окно, забранное решеткой.

Вскоре Татьяна догадалась, что взяли ее не случайно, а по сигналу следователя Одудько, который давно охотился за Мартой и ее друзьями. Надвигалось что-то страшное.

К счастью, Риц не узнал в Татьяне молочницу, схваченную однажды его людьми. Он скучающе присутствовал при допросе и вовсе не проявлял жестокости.

Допрашивал Ботте. Ее тотчас же отпустят. Где спрятаны дети фрау Марты? Кто рекомендовал? Что замечала за фрау? Когда возвращалась хозяйка домой? С кем водилась? Кто бывал из мужчин? А что делала сама до войны? Где работала? Знавала ли мужчин? Поделикатнее — сохранила ли целомудренность? Не удивляйтесь, фрейлейн, немецким властям надо знать некоторые подробности...

Ромуальд, которого притащил с собой Риц, сбивчиво переводил Татьяне слова начальника.

— Ну конечно же я работала там прислугой, потому что мне есть нечего было, а добрые люди подсказали: вот, иди, пожалуйста, к той немке, у нее дети, а к ней никто не хочет в услужение идти из простого народа, потому что она немка и служит немцам… — Татьяна тараторила нарочито бессвязно, с любопытством наблюдая, как затруднен переводчик — А мне-то что? Немцы тоже люди, есть и хорошие немцы, чего там. И я, конечно, за кусок хлеба работала у этой продажной твари, ее ублюдков обхаживала, хотя, конечно, если говорить начистоту, дети не виноваты, что родители у них такие невоспитанные. А что касается мужиков, так не наблюдала. Ходил, правда, один немец, по имени Гельмут. Вот так, Гельмутом его называли. Больше никого не видела. Так она третьего дня пришла, вся запыхалась, как будто за ней черти гонятся, скорей, говорит, собирай нас, Татьяна, поскольку есть приказ нам ехать на Кривой Рог...

— Так она и сказала? — Ботте переглянулся с Рицем.

— Да, так сказала.

— На Кривой Рог?

— Так и сказала — на Кривой Рог, чтоб мне с этого места не сойти, не стану же я обманывать, не выдумала же ни с того ни с сего тот город. Когда-то и я ездила в Кривой Рог. Честно. На смотр художественной самодеятельности, играла я на гитаре и пела... Знаете, что я пела? Ох, дай бог вспомнить, что я такое тогда пела...

Ботте пожимает плечами.

Риц вдруг срывается с места и визгливо кричит, отчего Татьяна вздрагивает:

— Ты у меня запоешь, свинья! Последнюю песенку запоешь! Почему же соседи...

Ботте властно сдерживает коллегу и одобряюще кивает Татьяне:

— Продолжайте, фрейлейн...

— Пусть на меня не кричат.

Ботте улыбается:

— Он больше не будет кричать. Так что же сказала тогда фрау Марта? «Есть приказ ехать на Кривой Рог». Дальше...

— Дальше мы собрались, все как следует, и она забрала детей и отвезла их куда-то в деревню, как будто к родичам. Куда — точно не могу сказать, но как бы на Пятиречье не поехала, потому что, говорит, далеко, а мне еще надо успеть отряд вести на Кривой Рог, так и сказала, дядечка, на Кривой Рог.

— Почему же соседи, милочка, показывают, что видели тебя сегодня утром? С детьми. Все приметы дают. Значит, ты врешь, птичка. А для тех, кто обманывает германские власти, мы имеем особые подарочки. Ты знаешь, что твоя фрау Марта есть злейший враг германской армии, государства и самого фюрера? Она обманула, предала Германию. Слышишь? То добивают ее шантрапу, поднявшую оружие против рейха.

Татьяна заплакала. Ей вдруг стало безмерно жаль и Марту, и ее детей, которых она успела полюбить, и тех, кого добивают там, на маслозаводе.

— Вот видишь, — сказал Ботте как можно мягче. — Ты сама испугалась масштабов злодейства, которые сотворила твоя хозяйка. Ты раскаиваешься, не правда ли? Ты была близка к государственной изменнице, преступнице, которую повесят на площади. Если не хочешь висеть рядом с ней, говори правду. Где дети Марты Трауш? Где сама хозяйка? Соседи видели тебя сегодня...

— Соседи, господин начальник, были недовольны Мартой Карловной, — заговорила Татьяна, — потому что она служила для немцев, и потому бог знает чего несут, лишь бы ей хуже сделать и детям. А дети-то при чем? Что она понимают? Разве можно к детям что иметь, если даже родители в чем-то и — замешаны? Крошки ведь, что они понимают? У вас тоже, наверно, дети, господин офицер. Я вот до них когда пришла...

— Замолчи ты наконец! — крикнул Риц, стегнув плеткой себя по голенищу. — Говори дело.

Татьяна вопросительно уставилась на переводчика, не осмеливаясь продолжать. Она, кажется, вела себя до сих пор неплохо. Не ударила лицом в грязь. Вот ведь как интересуются ею немецкие власти! Значит, чего-то она стоит и ее работа заметна.

— Я ничего не знаю, господин начальник, ничего не знаю. Не знаю...

Черное лицо Рица все приближалось к ней, неправдоподобно увеличиваясь.

— А-а-а! — вскрикнула Татьяна, когда Риц ожег ее огнем сигареты.

Риц расхохотался.

— Это — только начало, — сказал он, и переводчик передал Татьяне его слова. — Этот безобидный огонек превратится в костер, если будешь молчать. И ты сгоришь. Все это придет быстро. Очень быстро. Мы можем оставить город, ты это тоже знаешь. Но прежде мы оставим здесь пепел. И ты станешь пеплом. Переведи, Ромуальд, очень тщательно, чтобы она потом не была в претензии.

Ромуальд переводил, а Татьяна, понимая, что приближается нечто страшное, припомнила вдруг самое сладостное в жизни: первую ночь, когда она пришла к Степану. Счастье утрачено. И все ведь та разлучница. Совсем недавно виделись они.

Татьяна постучала на рассвете в постылое окошко, Марина вышла.

«Принимай богатство... наше будущее. Перепрячь до победы. Извини, но девать некуда. Как там Степан?»

Та завела малышей в дом. С готовностью, без расспросов.

«Ушел. Приходили за ним. Знаешь?»

Татьяна рассматривала ее, изменившуюся в эти дни, «Уж не беременна ли? А может быть. Что им-то, мужикам?»

«Знаю. Федора Сазоновича тоже разгромили. Всех нащупали. Пошла я».

«Будь здорова, Танюша».

Пошла пустынной улицей, снова задумавшись о своем.

Слежка за ней все же не удалась. Когда полицай задержал ее, она была уже далеко от того дома, где всегда пахнет пирогами и живет добрый немец...

— Если я оставлю тебя Рицу, ты пожалеешь, — сказал Ботте, выйдя из-за стола и качнувшись на носках. — Я тебе в отцы гожусь, неужто не доверяешь? Признайся, куда спрятала ублюдков своей хозяйки, и ты — фюить, на свободе. Еще и награду получишь. Тысячу марок. Это не — мало. Правда?

Татьяна икнула. В детстве в таких случаях ее поили водой и советовали притаить дыхание, сколько выдержит. Такое случилось и на квартире Глушко, когда она видела там Рица. С перепугу стала икать, и Риц выгнал ее...

Икота сотрясает ее, а в глазах Рица уже загорелся хищный огонек. Он звонко щелкнул пальцами.

— Ну как же поживает твоя корова, молочница? Доится или уже сдохла? Переведи! — заорал он на Ромуальда. — Теперь-то я припоминаю тебя! — Размахнувшись, он ударил Татьяну по лицу — р-раз, р-раз...

Голова ее мотнулась из стороны в сторону, а Риц уже не отходил, орудуя плеткой и кулаками, кулаками и плеткой.

6

Она понимала: всему конец.

Риц требовал одного: детей Марты. Стоит сказать, где они, и окончатся ее муки.

Однажды, когда ей стало особенно нестерпимо, она подумала, что, может быть, ничего детям не станется? Какой расчет немцам убивать детей Марты?

— Говори! — неистовствовал Риц. — Ты ведь знаешь, где они. Ты партизанка, это доказано. Глупенькая, умираешь ни за что, послали тебя на верную гибель. А ведь могла жить... и будешь жить, если только...

— Я скажу… — простонала Татьяна.

Ее тотчас же отвязали от стула, и она упала. Она лежала на полу камеры, куда не доносилось ни звука.

— Вы успокоились? — спросил ее голос Ботте будто издалека. — Не торопитесь. Не так просто выдать тех, кто казался дорог и близок. Но поверьте, вся эта игра не стоит мук, на которые обрекли вас друзья. Вы молоды и созданы для радостей. Германия — гуманное государство и вовсе не хочет причинить горе молодым людям. Скажите только, где дети: Сергей, Клара и Зоя? Так, кажется, их зовут?

Кровь прихлынула к сердцу. Они, оказывается, знают их поименно.

Милая Танечка, чьи имя ныне в святых списках героев войны и сопротивления! Не выдумано еще таких мук, что заставили бы тебя переступить грань человечности, встать за роковую черту измены. Поглядишь со стороны на человека — и диву порой даешься: сколько разных борений живет в его душе! И страх, и зависть, и ревность, и злоба на ближнего, и жадность, не знающая границ, и мелкая хитрость, чтобы урвать кусок для себя. А иного такие страсти давят, что, кажется, и пути к добру нет. Но велик человек, когда приходит час выбора. Словно легендарный Давид, сражает он Голиафа в помыслах и делах.

— Пора, пора, девица... Нечего отлеживаться. Выходит, небольшие наши занятия отшибли тебе память? Слабых же девчат насобирали ваши партизаны. Куда отвела детей Марты? Ну... Вставай! Говори!

Татьяна покачала головой:

— Не скажу...


Глава девятнадцатая

1

За ночь соорудили виселицу. Она выглядела внушительно и сделана была с немецкой аккуратностью.

Город бурлил. Говорили, что рабочие стройконторы разбежались кто куда и виселицу строили сами немцы — саперы; что будут вешать ребят, которые отбивались на маслозаводе, и что уже как будто поймали Марту Трауш, и ее тоже будут вешать.

Плакаты на улицах, расклеенные накануне, призывали население выдать преступницу вместе с ее детьми. На плакатах был портрет женщины с большими, навыкате, глазами.

Шли повальные обыски. Город наводнился солдатами вновь прибывших частей. Пошел слух, что наступление Красной Армии отбито, а листовки с названиями родных городов все врут.

Лахно арестовали. В конюшне, под прелой соломой, при обыске нашли оружие. В полиции его опознали: «Да это наш Лахно. Ишь как в дерьмо заделался».

Лахно клялся, что об оружии ничего не знал, что подкинули ему тот заржавевший обрез и два автомата, но следователь полиции Одудько только щелкал языком и подмигивал:

— Рассказывай, рассказывай, господин Лахно... Провокациями не занимаемся. А вот каким чудом вы из лагеря военнопленных бежали, это вы нам расскажете. И зачем оружие прятали. И с кем связь имеете.

У Лахно кружилась голова. Он не мог разобраться в обстановке. Где-то стреляли. В камере, куда его бросили, было много разных людей — и местных, павлопольских, и доставленных из районов. Всех подозревали в связях с партизанами и в диверсиях.

— Людей, господин следователь, я никого не знаю, что ж до службы в армии, да, действительно служил по продовольствию. Виноват, конечно, но в партии не состоял и никаких взглядов не разделял. Все по лошадям, может, помните, на конноспортивных состязаниях я здесь...

Но Одудько некогда было заниматься столь памятными для капитана воспоминаниями. Он хлестнул нагайкой Лахно по ногам.

— Вы, вероятно, господин Лахно, язык плеточки более понимаете, нежели обыкновенный, человеческий. Извините, что я, сержант, учу вас, капитана. Не задерживайте движение. Слышали, виселицу построили? Она, между прочим, и капитанов тоже выдерживает. Рассказывай!

— Что же вам рассказать? — пробормотал Лахно, теряясь от страха, — по глупости действительно бежал из лагеря, помог человек. Ничего плохого против властей не делал, служил в конюшне, лошади справные, что тут говорить? Я, господин следователь, никогда в политику не мешался и здесь тоже не мешаюсь. За что же меня...

— Говори, с кем связан? Ну! Кто помог тебе бежать? Что знаешь про дорожников, про партизан, или, как их там называют, подпольщиков? Кто убил Канавку? Помнишь? Кто взорвал мост и артиллерийские склады? Но ты ли главарь? А ну-ка, раскалывайся, сука! Когда ты объезживал свою лошаденку, я ломал срок — на баланде в лагерях...

Лахно ничего не знал. Не знал ни имен, которые навывал его мучитель, ни событий. Была у него одна цель: скрыться, пересидеть как-нибудь тяжелое время, а потом, бог даст, жизнь обозначит и его шесток. Но чья-то всесильная рука все вытаскивала его за шиворот из щелей: с кем ты, за кого? С его чувством всеподавляющего страха никто не желал считаться, страх на войне не принимался во внимание. Петлицы и шпала в них, которые он носил когда-то, обязывали, оказывается, оставаться в строю. Военный мундир, сгнивший где-то в омутах отступлений, снова, черт возьми, на нем как новенький.

— Не виноват я, господин Одудько, что по-разному у нас сложилось. Тогда вот вы, провинившись, в тюрьме сидели, теперь я не знаю, за какие грехи здесь горе мыкаю. Если бы вы...

— Что городишь-то! — крикнул Одудько и съездил плеткой Лахно по лицу. — «Провинившись...» Добре я провинился, ничего не скажешь, уполномоченного из обреза стукнул, хоть и не насмерть, но рассчитался за хлебосдачу. За свое стоял, за своего отца, за родных. А ты в это время на лошадке отплясывал здесь.

Лахно закрылся руками и плакал. Он страшился новых ударов, которые мог обрушить на него Одудько. И вместе с тем слепой протест уже сотрясал его.

Одудько, однако, не собирался снова бить подследственного. Тот уже был раздавлен и все равно сознается.

— Довольно хныкать, — сказал Одудько добродушно. — Ишь ты, нюни распустил, красная кавалерия. Выдашь своих — пальцем не трону. Умолчишь — деревянный бушлат получишь. Я ведь знаю, что ты птица не простая. А в кизяк замарался по приказу. Ну ничего, отмоем, в самый порядок приведем...

Лахно молчал. Если бы знал Одудько, что в тот час совершалось в душе бывшего капитана, не стал бы расходовать попусту время. Единственный, кого мог назвать Лахно, был не кто иной, как Рудой. Он-то, вероятно, и сунул оружие в сено, спрятал в надежном месте. Имя Рудого было у него на языке, но он уже твердо знал, что смолчит.

— Никого и ничего я не знаю, — произнес Лахно с твердостью, какой он сам не знал за собой. — А вам, сержант, стыдно измываться над капитаном, пользуясь обстоятельствами. Ничего я не знаю.

— Врешь, знаешь!! — взревел Одудько, взмахнув плеткой и вскочив с места. — Какой же ты советский капитан, мать твою... если до сих пор не установил связи с подпольщиками. Дерьмо ты, а не капитан, больше ничего. Но только брешешь, меня не проведешь.

Одудько исступленно взмахнул плеткой с металлическим набалдашником.


Много позже, лежа на полу в камере номер четыре, закрепленной за гестапо, и опасливо прислушиваясь к разлитой по всему телу боли, Лахно с любопытством рассматривал себя как бы со стороны: со стороны Рудого, со стороны своего бывшего командира полка, сослуживцев, сестер, жены, с которой жил плохо, изменяя где и когда только мог. Он никогда не был определенным, как говорили вокруг него, принципиальным. Жил, как жилось. Умел водиться с нужными людьми, ловчить, потрафлять.

Камера была темная, сырая. Под потолком — щель, взятая в решетку.

«Какой же ты капитан, что до сих пор не установил связи с подпольщиками...» — слышался ему голос следователя.

«Врешь, установил, — выговаривал мозг. — Установил связи... Рудой. Рудой. Рудой. Рудой... Не выдал. Не выдал. Не выдал».

Лицо Лахно горело от ударов, кровь запеклась на виске и у рта, разодранного свинцовым набалдашником, передние зубы были выбиты. Соленая влага накапливалась во рту, и он непрерывно сглатывал ее. Но странное дело: он не испытывал привычного страха и паники. Ему только нестерпимо было досадно, что не успел поближе сойтись с Рудым и узнать все, что требовал сказать Одудько. Был бы он полон таких секретов, что под стать генералу подпольщиков, вот тогда победа его над следователем была бы красивой! Ну что с того, что он выдержал допрос? Не знает-то ничего — и говорить нечего. Задержать меж зубов, под языком, имя одного-единственного Рудого, о котором толком тоже ничего не знает — вот уже велика доблесть!!

Впрочем, узнай однополчане, что произошло сегодня в кабинете Одудько, наверняка удивились бы: «Гляди ты, наш Лахно каков!»


2


В роковой камере Лахно был не один. Тот, другой, лежал в дальнем углу, не подавая признаков жизни, и не мешал, таким образом, Лахно думать о своем. Лахно вдрогнул, когда его окликнули:

— Послушай... кто там есть?

— Я есть, — отозвался Лахно, преодолевая боль во рту. — Лахно. А ты кто?

— Щербак я. Из дорожной жандармерии. Слышал?

— Нет.

— Всех наших перебили. Кое-кто, правда, ушел. Я прикрывал... Перестрелку слышал?

— Так точно!

— Из военных, что ли?

— Так точно. Капитан. Кавалерист.

— Подпольщик?

Лахно промолчал.

— Да ты не бойся. Не стукач я. Все равно не сегодня завтра хана.

Поборов смущение, Лахно ответил:

— Да, подпольщик.

— Как твоя фамилия, сказал?

— Лахно.

— Не слышал. — И, помолчав, добавил: — Нет, что-то не слышал. С кем был связан?

— Рудого знаешь?

— Как же, «чин чинарем»? Так ты, значит, наш?

— Так точно.

— Может, знаешь, выступать-то собираются? Мы ждали подмоги, ох как ждали... Ну, видать, не с руки было нашим, потери могли быть большие...

— Да, возможно, ты прав. Если выступать, так наверняка. Штаб знает, когда и что, как орган управления войсками... — Лахно трудно было говорить, он шепелявил, но молчать уже не мог. — Знаю, что готовились. Штаб и начальник штаба есть. Вопросы связи, управления боем... подготовка... документация. Я тоже... как военный специалист... помогал... — Он почувствовал, как краска залила его лицо, как воспламенились ссадины.

Щербак не уловил его смущения. Он расспрашивал капитана о подполье, о делах и настроениях людей. Щербака почти не били, если не считать удара сапогом в пах, когда, раненного в плечо, захватили у станкового пулемета в развалинах маслозавода: он прикрывал отход. Он не знал, что сталось с остальными.

У Щербака была высокая температура, и поэтому говорил он возбужденно и нескладно.

— Сколько лет мне, спрашиваете? Двадцать три в феврале. Десятого. Жениться, да? Вы женаты, конечно, и дети есть. Ну, а я не достиг. В Осколе есть... с косичками... Все учился. Физиком хотел стать. Про тяжелую воду слышали? Пить хочется...

Щербак тут же забывался, а Лахно все думал о том, что есть на свете какая-то не зависящая от человека сила, выводящая его на единственно правильный путь — к правде. Этот путь порой невыносимо труден, но идти надо, и человек идет. Все тело горит, и кто знает, когда заживут следы расправы...

Он задремал, и в этой дреме к нему пришли целительные картины прошлого, динамичные и красочные, как в кинематографе: лошади с белыми гривами на галопе. Скакуны чередовались, и каждый замечателен был по-своему. Он видел себя молодым, сильным, и трубное ржание коней звучало в ушах и звало за собой.

Потом щелкнул замок в двери: к ним швырнули третьего. Слабый стон вырывался из его груди. Позднее, когда Лахно очнулся, он увидел, что новый жилец камеры — женщина. Все лицо ее было в крови, ей, кажется, повредили глаза, и, когда он спросил об этом, она кивнула. Подумалось, что она умирает. Он подполз и, приподняв ее голову, содрогнулся: слепая!

Он прижал ее к себе, и она чуть потянулась к нему. Лахно не замечал, как по его лицу текут слезы.

— Кто ты? За что они тебя так...

Она молча качнула головой.

В окно пробивался слабый свет, был ясный, тихий вечер февраля с прозрачной голубизной неба, с примороженными звездами.

— Кто там еще? — спросил Щербак. — Товарищ...

— Девочка... Что сделали с ней, сволочи!..

Щербак подполз, заглянул в лицо лежащей:

— Татьяна!.. Таня, верно?

Татьяна чуть пошевелила запекшимися губами.


3


Марину разбудил резкий стук в дверь. Неужто Степан?

Она ждала его каждую ночь.

Стук повторился.

Нет, не Степан. Значит...

Мать впопыхах набрасывала на себя одежды, кажется, зашевелился в своей комнате и селекционер, только вчера вернувшийся из деревни.

Вошли трое, впереди черночубый, который уже приходил однажды. Что ему надо?

— Обыск.

— Опять вы? Что же тут искать у нас, господин полицейский? — спросила Марина.

— Что-нибудь найдем, — Черночубый ухмыльнулся. — Ваша хата на перекрестке. Авось какие птички залетели погреться. Слыхала, что вчера было в городе?

— А мы-то какое имеем к тому отношение?

— Поглядим, дамочка.

— Предъявите право на обыск. Вот что.

— Вот оно, право, — Полицай похлопал по новенькой желтой кобуре, висевшей на боку. Он кивнул вошедшим с ним, и они направились в столовую, затем уверенно прошли в заднюю прихожую, откуда по приставной лестнице домашние поднимались на чердак.

Марина с матерью заторопились за ними. Черночубый преградил им путь, став у двери и ухмыляясь:

— Не торопитесь, дамочки. Айн момент.

— Ничего там у нас нет, господа. Можете не затрудняться. — Марина тоже улыбнулась, и только Зою Николаевну колотила мелкая дрожь.

— По лестнице на горище! — скомандовал старший. — Шукай правильно, не так, як мий батько шукав... — Он вытащил пачку сигарет и чиркнул зажигалкой.

— Постойте! — крикнула Зоя Николаевна и, колыхнувшись рыхлым телом, рванулась в прихожую, к лестнице.

Высокий полицай с черным чубом шагнул следом и схватил женщину за руку.

— Куда торопитесь, мадам? Против властей не можна так.

Зоя Николаевна вскрикнула от боли.

— Отпустите! Вы не смеете! — Марина гневно смотрела в насмешливые глаза полицая.

— Вы не смеете, — жалобно запротестовала хозяйка, потирая руку. — Я родственница генерала... у меня есть охранная бумага... Вы знаете, кто такой Рененкампф? Имейте в виду...

Марина досадливо поморщилась. Зачем она? Кто ее здесь поймет?

— Обыски идут везде, — миролюбиво объяснил старший, пыхнув дымом сигареты в лицо Марины. — Кого ищут — известно. На ваш дом имеется подозрение, хоть попрятались за немецким офицером, проверка, как хочете... Ладно, хлопцы, не лазьте на горище...

В это время наверху послышался детский плач. Кто-то звал маму.

— Вперед! — скомандовал черночубый, мотнув головой. — Ни с места! Ух ты ж, гадский род! Приказ читали германского командования? Вы арестованы и будете повешены. Ублюдков скидай сюда. Через их и мамашу достанем. Ах ты ж, гадский род, какие интеллигенты!.. Немецкого генерала родственнички!..

Но прежде чем полицаи выполнили приказ старшего, к лестнице бросилась Зоя Николаевна:

— Нет, никого там нет, вам послышалось, это кошка!! Заклинаю, если есть у вас дети или матери, не смейте туда... Вы же еще совсем молодые, вам еще жить и жить? не берите греха на душу, я вам в матери гожусь, слышите, вы?!

Ее грубо оттолкнули. Она упала, ударившись головой о стену. Но тотчас же вскочила и, не помня себя, бросилась на полицейского.

От неожиданности тот едва удержался на ногах. Площадно выругавшись, он выхватил из кобуры пистолет.

— Не смейте! — закричала Марина, заслоняя собой мать.

Раздался выстрел.

Черночубый рухнул на пол, цепляясь при падении за лестницу, по которой только что предстояло взобраться его помощникам.

На пороге стоял Ценкер с пистолетом в руках. Он держал его неловко.

— Он опять курил, этот тип... — сказал он. — Переведите им, Марина, чтобы уходили... Вэк! — скомандовал он, уже не ожидая слов девушки, которая в страхе прижалась к матери. — Вэк! Будет... расстрелять! — он поднял пистолет и проводил его дулом двух перепуганных полицаев.

— Теперь есть... zulaufen...[9] мит киндер... Ферштейн? Муттер тоже... бежаль...

— Господин Ценкер... господин Ценкер... — приговаривала Зоя Николаевна, не пришедшая еще в себя. — Милый... родной господин Ценкер...

— Вы знали, что здесь... наверху... — спросила Марина.

— Фрейлейн Марина, я ничего не знал, не знаю и не хочу знать. В городе творится ужасное. Он может взорваться от крови и гнева. Лучше ничего не знать, фрейлейн. Спасайтесь, не теряйте времени. Забирайте мать и детей. Куда хотите!

Все это он проговорил по-немецки. Марина поняла только одно: надо немедленно скрываться, бежать. Куда бежать? Она глянула в окно.

На улицах постреливали. Где-то на окраине горело, зарево освещало горизонт, и казалось, черная сажа падает на землю. Это был сухой февральский снежок.

Через некоторое время, проводив взглядом пятерых, закутанных в зимние одежды, Вильгельм Ценкер принялся складывать свои вещи. В чемодан влезли цивильные брюки и довольно поношенная пижама, шерстяные носки, доставшиеся ему в дни распределения зимней помощи, мыло, бритва, зубная щетка и порошок. Еще поместились там две пары белья — одна полотняная, другая шерстяная, присланная женой. Сапожная щетка улеглась вместе с комнатными туфлями, привезенными еще из дому.

Но чемодан оказался очень тяжелым: все остальное место заняли кукурузные початки и пакеты с семенами. Он, ему думалось, имел на них право. Он не питал зла к русским, а селекционеру Борисову даже симпатизировал. Неужто Борисов посетует на этот невинный обмен, какой существует среди всех селекционеров мира? Впрочем, а что же он, Ценкер, предложил Борисову в тот традиционный обмен, какой существует между филателистами, нумизматами, селекционерами?.. Море крови? Пожарища деревень и городов? Виселицы и расстрелы? Новый план германизации завоеванной земли, самый уродливый и преступный из всех когда-либо существовавших опытов селекции?..

Ценкер шел по улице, не зная куда. Если бы можно было превратиться в снежинку и растаять вместе со своими мучительными мыслями! Он совершил преступление против рейха. Как и когда оно обнаружится — не знал, не хотел думать. Факт тот, что на душе было спокойно, он не покривил душой. Он поставил точку, а дальнейшее его не интересует. Если останется жив, початки кукурузы когда-нибудь напомнят о прошлом, и рассказам его не все будут верить. Если же...

Он ходил, коченея, по холодным улицам спящего города и думал, что вот оказался бездомным человеком, которого повсюду подстерегает опасность. Он чужой. Чужой и тем, и своим. С обеих сторон в него целятся, и какая-нибудь пуля да уложит его. Вспоминал Людвига Ридера, погибшего в Испании, и, сравнивая его судьбу со своей, находил и сходство, и разницу.

Утро застало его у дверей гестапо.

— Гутен морген, Ценкер, — сказал Ботте, оживившись и выходя из-за стола. — А мы вас уже давно дожидаемся. Оружие на стол!

— Яволь, господин Ботте. Битте...

Он смотрел в холодные, прозрачные глаза гестаповца и открыто, по-детски улыбался.


4


На другой день в четвертую камеру бросили еще одного. Это был худощавый, с белесым чубчиком паренек, все время отчаянно кашлявший, сплевывая кровавую мокроту. Его несколько часов заставили стоять на бутылочных осколках, израненные ноги его распухли. Тем не менее он был оживлен.

— Они нашли у меня линолеум и все остальное, паразиты. Все время, понимаешь, держался, а напоследок, когда дела на фронте полегчали, накрыли. Если бы не линолеум... А то — для чего линолеум? А что я скажу? Нечего сказать. Все забрали, вещественные доказательства, особый суд, смертная казнь. Вас не судили? Никого? Значит, без суда и следствия... Они такое могут. Но ничего, не мы, так за нас отплатят, я в это верю... Главное — голову не вешать до самой последней минуты.

Паренек быстро освоился, молча посидел над Татьяной, которая тяжело, с присвистом дышала и ни на что не реагировала.

— Изверги! — сказал он, закашлявшись и сплюнув в сторону. — Что сделали с человеком! Жалею только об одном — о том, что так и не связался с подпольщиками. Работал в одиночку. А в одиночку трудно. Я стихи сочинял, может, встречали? Листовки со стихами и карикатурами. Про Антонеску, например. Это я сам делал. Читали?

— Так это твоя работа? — спросил Щербак.

— Моя.

— Молодец!

— Поздно. Если бы я с вами раньше связался, можно было бы больше успеть. А сейчас поздно. И еще жаль, что никто не будет знать потом, чья это работа, хоть бы записку оставить кому-нибудь, что ли... Вы Есенина читали? Нет? Я очень люблю Есенина. Мне из литконсультации отвечали: «Пишете под Есенина». А что ж делать, если мы созвучны? Еще меня упрекали в индивидуализме. И вот, оказывается, этот литконсультант прав. Получился из меня индивидуалист. Почему? Романтика. Знаете, что это? Когда по следу идут, а ты уходишь, и никто, ни одна душа не знает, что в подвале дома, где живешь, мастерская... стихи, песни. Знаете Маяковского? «Песня и стих — это бомба и знамя...» Вообще я мог выработаться. У нас в области журнал был, печатался там. Обещали книжечку издать, война помешала. Останусь жив, издам книжечку. А нет — посмертно издадут. И тогда люди узнают про все, что здесь... «Как упал седок с коня...» Павла Тычину читали? Знаете такого? «На майданi, коло церкви, революцiя iде, хай чабан, yci гукнули, за отамана буде...»

Приговоренный к смерти белесый паренек говорил без умолку, словно хотел досказать то, чего не успел за свои двадцать лет. А он, по-видимому, много собирался успеть.

Лахно с любопытством наблюдал за юношей, внесшим удивительно бодрую струю в их камеру, открывал для себя все новые и новые грани людского бытия. Впервые он видел живого поэта. Пусть молодого, но поэта, в чьей голове, вероятно, много фантазии и чего-то еще такого, чему не сразу дашь название. Поток стихов как бы парализовал и восхитил Лахно. Вот ведь что... Можно прожить жизнь и не прикоснуться к такому богатству, каким обладает этот паренек с самого детства. Конечно, есть своя красота и в лошадях, в конноспортивном деле... Есть конь, который стоит сотни стихов. Но вот... «Жеребец под ним сверкает белым рафинадом...» Это же надо уметь придумать и высказать! Кто же это сочинил? Лихой кавалерист? Ничего подобного, никогда человек даже верхом не ездил. Поэт такой есть, Эдуардом Багрицким звать...

Лахно слушал стихи и думал, что таким, как тот Багрицкий, или этот, помоложе, и умирать легче, так как они играют в слова, как дети, и не знают, может, в какую минуту смерть есть смерть и как она выглядит. И еще потому, что они, уходя, что-то оставляют людям. Даже этот молодой парень тенге оставляет. Стихи. Кусочки самого себя. А что оставляет Лахно? Ничего. Пробежку рысью по влажной траве на рассвете или галоп «аллюр три креста», когда, кажется, крылья у тебя за спиной... Не так, видно, прожил, не так сформировал свою жизнь. Что-то надо было сотворить наподобие того, что тот... Багрицкий или этот...

— Послушай, как твоя фамилия, паренек?

— Кныш.

— Как ты сказал?

— Кныш. А что? Не поэтическая, скажете? А Грибоедов — поэтическая? Грибы едал и написал «Горе от ума». А Пушкин? Пушок, Пушка... Пушкин.

— Ну, хватил, брат... Пушкин!

— Я, конечно, не сравниваю. Но дело не в том, что фамилия или не фамилия. Когда слава вокруг тебя, то и фамилия Кныш, например, тоже становится красивой. Только не гоняюсь я за славой. Помню, один писатель сказал: «Что такое слава? Это право писать плохо». Шутка, конечно, но доля правды имеется. Ох, литература — море, не переплыть, не выпить! И все настоящие поэты рано кончали, знаете? Пушкин, Лермонтов, Есенин... Гарсиа Лорка... Маяковский...

— Кныш, — добавил Щербак.

— А что? И Кныш, — согласился паренек и даже озорно хмыкнул, а Лахно вдруг захотелось прижать этого поэта к груди, спасти от того страшного, что надвигается на него и на всех, кто в этой камере.

Он был здесь старший и по возрасту, и по воинскому званию. Все остальные — юнцы, двадцатилетние, которым нужна опора. Он уже любил их, искалеченных, приговоренных, как и он, и, если бы можно было, смело заменил бы всех троих, которым еще жить и жить... Это были не фразы, не «вольтижировка». Он многого в жизни не успел, и этот, как говорится, «недобор» обнажился поздновато, здесь, в камере. Молодые успели побольше, чем он. Они прожили в борьбе и уходили достойно. А он? Что его старшинство? Что мундир, кавалерийский опыт, если вот лейтенанты... юнцы...

Загремел замок, и дверь, скрипнув, отворилась. В камеру вошли немецкие офицеры в сопровождении полицаев. Кто-то скомандовал по-немецки. Полицаи бросились к заключенным и, подхватив под руки, поставили их перед военным в больших роговых очках.

Тот очень коротко прочитал что-то с листа и сделал знак переводчику. Седоватый человек в штатском проговорил:

— За преступления против германского государства... к смертной казни через повешение...

— Послушай, — сказал вдруг Лахно, скривившись от боли во рту. — Переведи ты ему, а? Пусть меня трижды повесят... Я ведь генерал партизанского края, ты еще не знаешь, кто я... никто ваши не знают. Все те ребята по моему приказу работали... на моей совести все. Их помилуйте — меня казните, слышишь, ты!

Переводчик усмехнулся и не стал переводить.


5


Их привезли на грузовике.

Татьяну к петле подтащили: она не могла идти. Глаза у нее были завязаны. Кныш подошел к месту казни, переваливаясь с ноги на ногу: ему больно было ступать. Щербака шатало от высокой температуры, но он самостоятельно приблизился к табуретке, сопровождаемый двумя полицаями. Лахно тоже прошел без посторонней помощи, с осанкой, которую бы приметил только тот, кто хорошо знал его до этой минуты.

На него смотрели сотни глаз павлопольцев, пригнанных сюда. Не так ли смотрели они на его головокружительные каскады, которые он не скупился показывать на ипподроме? Теперь он должен выглядеть не хуже. И тоже сказать что-то важное, чтобы уйти не бесследно. Но более всего хотелось ему сейчас, чтобы здесь, на площади, оказался Костя Рудой.

Лахно единственным глазом (один глаз его затек) оглядывал площадь в надежде увидеть в толпе Рудого, но не находил. Тогда Лахно решил позвать его, как некогда позвал Остап своего отца Тараса Бульбу.

Набрав воздуху, он крикнул, но из груди вырвался хриплый шепоток:

— Костя, видишь ли ты это?

— Не повылазило твоему Косте, — грубо сказал полицай, стоящий рядом и поддерживающий капитана под руку. — Стой, молчи, пока приговор. Мастаки вы все орать за Родину...

И вдруг все услышали над площадью звонкий голос. Кныш! Откуда взялись силенки у него?

— Товарищи! — кричал он. — Расскажите нашим про это... Пусть отомстят гадам, пусть всех до одного уничтожат!.. Не будет пощады... За Родину... За...

Лахно с благодарностью подумал: «Вот хорошо... спасибо тебе, поэт!»

Полицаи, стоявшие рядом, одним рывком вскочили на табуретки и сдавили с обеих сторон Лахно, подтягивая его к петле. Он последний раз глянул в небо и увидел вдруг на нем бесшумный след зеленой ракеты. Она взлетела как бы в ответ на призыв поэта, которому полицай — Лахно видел это — зажал рот рукой.


Глава двадцатая

1

Знаешь ли, читатель, что такое линия фронта?

Мелколесье и мирные овражки с ноздреватым тающим снегом, одинокие, замшелые, вечно дремлющие хуторские домишки с соломенной стрехой, застывший колодезный журавель с поржавевшей цепью от ведра и вымершие улочки села, изрытые траншеями, ходами сообщений и артиллерийскими позициями.

А может, это обыкновенная, воспетая Гоголем украинская ночь, прошитая трассирующими пулями, освещенная бледными, как череп висельника, чужими ракетами, всполошенная частыми разрывами снарядов и авиабомб? Или, напротив, томительная и грозная тишина, готовая вскричать тысячью голосов, застонать единым солдатским стоном, захрипеть одиноким предсмертным хрипом обреченного часового?

А может, это одинокий дымок походной солдатской кухни, в которой вскипает приперченный борщ для разведроты, отправляющей своих храбрецов через ту самую пресловутую линию фронта за «языком»? Или вдруг какая-нибудь безмолвная, хотя и наезженная, профилировка, разделяющая два мира, две армии, как миг озарения разделяет жизнь и смерть, любовь и ненависть? Черт его знает, что такое линия фронта, если таковая действительно существует в природе и на войне.

Тому, кто пересекал ту линию по воздуху, виделась она с высоты птичьего полета опасной черной немотой, готовой вонзить в крыло или фюзеляж огненную мету и навечно поколебать плавный ход фанерного разведчика. А может, полыхала та чернота огнями пожаров и вспышками орудийных залпов, захлебывалась пулеметной скороговоркой, сверкала судорожными молниями бомбовых разрывов... Кто знает, что такое линия фронта, пусть расскажет по-тоннам подробности этой адовой черты: как она широка, сколько тонн смертей и унций страха заключено в каждом метре той линии, какой огневой начинкой снабдили ее штабные кулинары обеих сторон, обоих миров.

Говорят еще, что линия фронта бывает по водному рубежу. Вот в сорок первом году такая линия протянулась по голубому Днепру. Людям, оставившим его берега, его острова и заросли, его солнечный плес, чудилось, что и вода, и песок, и прибрежный кустарник изменили цвет, потеряли запах. Ничего подобного! Днепр оставался прежним, и только всплеск снаряда, или разрыв авиабомбы, или скороговорка автоматов то там, то тут нарушали осеннюю устоявшуюся тишину. по левую сторону Днепра еще держали оборону части Красной Армии, а на Правобережье хозяйничали оккупанты: четкая, ясно выраженная линия фронта.


Потом линия фронта переместилась. Ее гибкость и подвижность можно было наблюдать на штабных картах. Она обозначалась красными флажками и неуклонно двигалась на восток, в глубь страны. Каждый день миллионы рук во всем мире прикасались к флажкам, укрепляя их на новых рубежах, и столько же рук сжимали винтовки и автоматы под шквальным огнем врага, под ударами авиации в кювете или окопе, в лесу или на открытых полях перед безымянной высотой, которую нужно во что бы то ни стало взять.


Бывает еще линия фронта — дом. Отдельно взятый, обыкновенный дом, равный крепости, где засели солдаты я командиры, решившие погибнуть, но не сдать врагу этой точки...

Как бы то ни было и что там ни говори, а то — страшная линия, и черт ей не брат. Переходить ее — все равно что ступать по раскаленной жаровне, и все сказки детства — про темный лес и Красную Шапочку, про ведьм и русалок, про ступу с Бабою Ягой и Кощея Бессмертного, про лешего, хозяина лесных чащ и тропинок — ничто по сравнению с той безмолвной и кричащей жутью, именуемой линией фронта.

Далеко не каждому выпадает в жизни такое испытание — перейти линию фронта.

Генке Симакову выпало.

Он сказал матери, что идет на менку со взрослыми — собрался давний приятель отца Кальмус Иван. Мать не поверила. «Врешь, — говорит, — все тебя в могилу тянет, как отца. Все вы сговорились порешить меня, жизнь укоротить. Но не забудьте, что еще троих надо вырастить: хоть при какой власти, а жить они должны. Хватит, что отца убили, теперь тебя ведут, как бычка-дурачка...» Генка, повзрослевший, раздавшийся в плечах и окрепший, хоть харчей ему и недоставало, дергался и шмыгал носом — значит, нервничал и выражал недовольство речами матери. Более того, он досадовал: мать раскусила его. Конечно, он идет на опаснейшее дело, но с тех пор, как связался с отцовскими дружками, что против немцев, он ничего не боится и ищет только, где пострашней да поопасней. Сперва познакомился с Бреусом на квартире Маринки-блондинки. Тот взял его на примету, посылал несколько раз с заданиями на хутора, доверял расклеивать и разносить листовки. На этот раз ему поручили перейти линию фронта и связаться с любой частью Красной Армии, какую встретит.

Он должен добраться к командиру дивизии и рассказать о положении в Павлополе, что город как пороховая бочка — стоит только поднести спичку, чтобы она взорвалась, то есть вспыхнуло восстание. Значит, очень важно поторопиться войскам, чтобы как можно скорее приблизиться к городу, иначе немцы могут упредить наших. Генке очень понравилось военное слово «упредить». В ворот его пальтеца вшили записочку, которая должна была удостоверить слова мальчонки перед командованием Красной Армии.

К станции Барбаровка Генку подкинули на подводе, слегка загруженной зерном. Правил ездовой Семен Бойко, а рядом с мальчонкой сидел полицай с важным пропуском к барбаровской мельнице — смолоть зерно. От Барбаровки Генке предстояло идти на хутор Домаха, а затем — на Лозовую, где он наверняка встретит своих: уверенно говорили, что наши снова под Лозовой и крепко за нее зацепились.

Неподалеку от станции Генку высадили. Бойко пожал ему руку, а Сидорин попытался поцеловать. Генка вырвался и убежал.

Вчера усатый дядька растолковывал Генке, куда и как добираться, водил пальцем по замусоленной карте, называл населенные пункты «по пути следования», но Генка запомнил только название одного хутора — Домаха и станции Жемчужная да Лозовая, где, по словам подпольщика, пролегала линия фронта. Она обернулась проселочными дорогами, утопавшими в весенней распутице, балками и ложбинами, перелесками и ручьями, подмерзающими к ночи, даже