Book: Путеводная звезда



Путеводная звезда

Анастасия Дробина

Путеводная звезда

Вечернюю Москву заливало дождем. Апрель 1901 года начался теплыми ливнями, за несколько дней согнавшими остатки снега, и целый месяц в садах и парках столицы шелестел дождь. По улицам бежали ручьи, с крыш и веток капало, голубые фонари на Тверской и Арбате казались размытыми пятнами в туманных нимбах, так же мутно светились окна домов, трактиров и рестораций. Даже ночью было тепло и влажно, в воздухе чувствовалось близкое лето, у уличных кошек был загадочный вид.

Трактир Осетрова в Грузинах, заведение когда-то купеческое, а теперь общедоступное, светился всеми лампами. Десятка полтора пролеток с поднятыми, мокрыми от дождя верхами выстроились вдоль мостовой. Извозчики ежились от сырости, прислушивались к доносящемуся из ресторана цыганскому пению. Спорили:

– Во, Машка запела!

– Куды, брат, Машка? Этот романец завсегда Аня пела!

– Ты не бреши, чего не знаешь! Я к Осетрову двадцать лет вожу! И не Машка, и не Аня, а Елена Степановна...

– А Настя не выступала еще?

– Не слыхать пока што... Да споет, куда денется. На нее же все и съехались.

Цыганский хор Васильева со времен второй крымской кампании считался главной достопримечательностью Грузин. И хотя старый дирижер Яков Васильев год назад умер, передав дело племяннику, хор по-прежнему назывался москвичами «васильевским». Цыгане, певшие у Осетрова, могли поспорить голосами с лучшими артистами «Яра» и «Стрельны», примадонн Машу, Анну, Елену Степановну знала вся Москва. Но самой известной, «несравненной», «божественной» была дочь покойного дирижера Настасья Яковлевна, знаменитая Настя, «степная звезда романса», как писалось в газетах. «На Настю» приезжали целыми компаниями, слушать ее первым делом вели приехавших из провинции знакомых, о ней сочинялись стихи, специально для нее писались романсы. Не было москвича, который, услышав имя Насти из Грузин, не зажмурился бы мечтательно, не прищелкнул бы языком и не протянул бы со вздохом: «Да-с, Настька... Богиня-цыганка!»

Сквозь залитые дождем стекла ресторана смутно был виден темноватый зал со столами под камчатными скатертями, натертый паркет, огоньки свечей, хрусталь. На небольшой эстраде помещался цыганский хор: певицы в черных и белых платьях, оживлявшихся цветными шалями через плечо, плясуньи в легких шелковых юбках и монистах. За их спинами стояли гитаристы в старомодных казакинах темно-синего сукна. Перед хором стоял дирижер Митро Дмитриев, знаменитый Дмитрий Трофимыч – пятидесятилетний седой как лунь цыган с подтянутой широкоплечей фигурой, со скуластым лицом и узкими восточными глазами, за которые он и получил свое прозвище Арапо.[1] При взгляде на хор можно было заметить, что по крайней мере половина молодых солисток – дочери хоревода, такие же темнолицые, широкоскулые и узкоглазые. Жена Митро Елена Степановна, красивая, еще не старая цыганка с полным добродушным лицом, сидела в центре. Она считалась одним из лучших альтов хора, и от ее густого голоса дрожали свечи на столиках. А старые москвичи помнили еще время, когда Елена Степановна была Илонкой, девчонкой, похищенной Митро из табора венгерских цыган, лучшей плясуньей Москвы, под ноги которой летели ассигнации, кольца и броши.

Митро взял гитару на отлет, быстро, по-молодому обернулся к залу. Сдержанно улыбнулся на аплодисменты, вежливым жестом попросил тишины и коротко объявил:

– Господа – Настя!

Зал взорвался новой бешеной волной аплодисментов. Они усилились втрое, когда на эстраду не спеша поднялась женщина в черном платье.

Звезда хора не была молода: ей уже исполнилось тридцать восемь лет. Прекрасно сохранившаяся фигура Насти казалась еще стройнее в строгом платье с узким лифом, выгодно оттенявшим смуглое лицо певицы. К корсажу платья была приколота бледная роза. В высокой, с вороненым отливом прическе Насти блестел бриллиантовый гребень. Длинные изумрудные серьги бросали россыпи искр на спокойное строгое лицо, при взгляде на которое сразу становилось ясно, как ослепительно хороша была в юные годы примадонна хора. Тонкие брови, внимательный и грустный взор темных глаз, изящные скулы, прямой нос, строгий рисунок губ, бархотка с алмазной капелькой на длинной шее. В полумраке эстрады почти незаметны были два неровных шрама, пересекающие левую щеку Насти. Только эти шрамы да скрытая горечь улыбки портили великолепную красоту артистки-цыганки.

Настя молча стояла у края эстрады, ожидая, пока улягутся аплодисменты. Дождавшись полной тишины, она обернулась к хору, и из заднего ряда вышел со скрипкой ее старший сын, которому недавно исполнился двадцать один год. Это был высокий парень с резковатыми чертами, похожий на мать лишь спокойным взглядом темных, чуть раскосых глаз. Он встал за спиной Насти. Слева подошел Митро с гитарой. Певучий звук скрипки в тишине оторвался от смычка и поплыл в зал. Осторожно, словно боясь нарушить течение грустной мелодии, мягким перебором вступила гитара. Настя взяла дыхание; усталым, «сломанным», как писали в газетах, движением положила руку на грудь.

Рука судьбы чертит неясный след...

Твое лицо я вижу вновь так близко.

И веет вновь дыханьем прошлых лет

Передо мной лежащая записка.

Не надо встреч, не надо продолжать!

Не нужно слов – прошу тебя, не стоит.

А если вновь от боли сердце ноет,

Заставь его забыть и замолчать...

Тишина в зале стояла мертвая. Ни за одним столиком не стучали приборы, не звенели, соприкасаясь, бокалы, не слышались разговоры. Даже ловкие половые застыли, кто у столика, кто у буфета, со своими салфетками и подносами, да никто и не обращался к ним. Сам хозяин, Осетров, старик с седой, аккуратно подстриженной бородой и безразличными глазами, вышел из-за буфетной стойки и, заложив большие пальцы рук за проймы шелкового жилета, слушал. Лицо певицы оставалось спокойным и серьезным, ресницы ее были опущены. Чистый голос без малейшего усилия уносился на самые отчаянные верхи и падал оттуда на низкие, почти басовые регистры. И только к концу романса Настя подняла ресницы, и в зале увидели, как влажно блестят ее глаза. Голос рванулся к потолку, зазвенел с тоской, с болью.

За одним из столиков истерически всхлипнула женщина. Какой-то молодой человек, отодвинув стул, поспешно вышел из зала. Закончив романс, Настя дождалась последней горькой ноты скрипки, опустила голову. И подняла взгляд, лишь когда зал взорвался бурей.

– Настя! Ура, Настя! Несравненная! Божественная! Чаровница! – кричали восхищенные слушатели.

Певица, сдержанно улыбаясь, раскланялась. Несколько поклонников подошли было с цветами, но их оттеснил сутулый человек лет сорока в измятом гороховом сюртуке с брюзгливо изогнутым ртом и проплешиной в седых вьющихся волосах.

– А, Владислав Чеславыч, добрый вечер! – с улыбкой поприветствовала его Настя. – Что-то давно вас видно не было, не хворали?

– Дела, Настасья Яковлевна, все дела... Издательство требует рукопись, день-деньской корплю над бумажками... Пришел к вам с великой просьбой. Вот, не откажетесь ли взглянуть?

Настя приняла свернутый лист бумаги, взглянула на мужчину вопросительно. Тот пояснил:

– Текст нового романса. Окажите милость, взгляните на досуге. Если пустяк и пошлость – так и скажите, я ваш старый поклонник и не обижусь. А если, чем черт не шутит, не совсем дурно, то...

– У вас совсем дурно не бывает. – Настя улыбнулась, пряча бумагу в рукав. – Непременно взгляну завтра и Митро покажу. Он на вас до сих пор за «Сломанную розу» не намолится, второй сезон на бис поет.

Митро, следивший за разговором, сделал сестре чуть заметный знак: долго беседовать во время выступлений не полагалось. Настя, извинившись, отошла от края эстрады и села в первом ряду, вместе с солистками. Хор запел веселую «По улице мостовой». Владислав Чеславович вернулся к столику в дальнем углу, за которым дожидался, нетерпеливо вертя в пальцах вилку, юноша-брюнет с болезненным худым лицом.

– Приняла?! – выпалил он, едва Владислав Чеславович уселся за стол.

– Разумеется, – усмехнулся тот. – Только не обольщайся, друг мой. Настасья Яковлевна с первого взгляда поймет, что текст романса – не мой. Как бы мне еще не пришлось виниться перед ней за обман... Но ты не беспокойся, романс более чем сносный. Если Настя согласится принять его к исполнению, ты загремишь на всю Москву. Лично меня смущает лишь строчка «И бешеный разлом испорченной души». Прямо-таки разит декадентством, причем пошленьким, а поэзия романса требует...

– Какая все же непостижимая женщина, Заволоцкий, не правда ли? – торопливо перебил его молодой человек, устремив взгляд на сидящую среди цыганок Настю. – Я понимаю, почему по ней до сих пор сходят с ума. От нее так и веет загадкой, тайной древних степей, беззвездными ночами...

– Это Брюсов вас всех испортил, – со вкусом отпивая из бокала портвейн, убежденно сказал Заволоцкий. – Все эти степные тайны и беззвездные ночи – досужая выдумка наших символистов. «Сливаются бледные тени, видения ночи беззвездной, и молча над сумрачной бездной качаются наши колени...» Тьфу! Я чуть не умер, когда прочел, а ведь это было пять лет назад! То, что печатается сейчас, еще хуже.

– «Наши ступени»... Ступени, а не колени, не ерничайте! – обиженно поправил молодой человек, но Заволоцкий лишь отмахнулся и мечтательно произнес:

– А вот поверь мне, Костя, что жизнь этой цыганки достойна того, чтобы ее описывали Пушкин, Тургенев, Толстой... Молодой Толстой, разумеется, а не нынешний слабоумец с его насквозь фальшивым «Воскресением»... И не спорь! Вы по молодости еще не способны этого понять, а вот погоди, улягутся щенячьи восторги перед яснополянским старцем, вот тогда и...

– Вы хотели рассказать о Настасье Яковлевне, – робко напомнил Костя.

– А? Да... Видел бы ты ее в молодые годы, мой милый! Я знавал ее шестнадцатилетней, и по ней еще тогда сходила с ума вся Москва! Некий князь даже, потеряв голову, звал под венец, но судьба решила иначе. Настя сбежала в табор за женихом.

– Ее муж – таборный цыган?! – поразился юноша. – Вот никогда не поверил бы!

– Бывший... Бывший муж, мой милый. Кстати, история с мужем – тоже сплошная неясность. – Заволоцкий задумался. – Илью ведь я тоже имел честь знать. Колоритнейший был образец, признаться, вылитый Князь тьмы! Совершенно таборная душа, лошадник, кажется, даже конокрад, невесть каким ветром занесенный в хор... Но пел, кромешник этакий, божественно! В своем роде не хуже самой Насти, редкой красоты тенор, почти итальянской школы бельканто, московские ценители просто разум теряли! Настя тоже не устояла. Да-с. Роковая была любовь и несчастная...

– Он посмел ее бросить?!

– Ну-у, не знаю, кто там кого бросил. Они прожили вместе семнадцать лет, кочевали с табором, жили понемножку в разных российских губерниях, а лет шесть назад снова объявились в Златоглавой. С выводком детей, разумеется. А потом что-то произошло, и вот вам пожалуйста – Настасья Яковлевна осталась со всеми детьми в Москве, в хоре, а Илью как ветром сдуло. И уже сколько времени о нем ни слуху ни духу.

– Что-то произошло... – задумчиво повторил Костя. – Странно это, право. Неужели он нашел женщину лучше? Трудно поверить.

– Мне тоже, но... Вообще, очень туманная история. Цыгане, я думаю, что-то знают, но этот народ не любит выносить сор из избы. Я имел нахальство несколько раз заговаривать с Настасьей Яковлевной о ее супруге – и был очень вежливо, даже с почтением, поставлен на место... Знаешь, то лето было для хора просто роковым! Вообрази – сначала пропали старшие дети Митро!

– Дмитрия Трофимыча? Хоревода? Этого седого?

– Оттого, говорят, и поседел... У него ведь была дочь приемная, чудо-плясунья семнадцати лет, и родной сын годом моложе. Так вот в один вечер оба пропали. Скандал был страшный, у парня осталась брошенной невеста... Никто ничего не понимал, искали долго, но без пользы. Митро, бедный, сразу сдал... Сын ведь у него был один, осталось восемь дочерей, вон – сидят в шалях... Дальше – больше. Через какое-то время Настя с мужем уезжают из Москвы. А через полгода Настя возвращается – со всеми детьми, но без мужа! И опять никто ничего не знает! Настя тут же берет первые партии хора, поет «Записку», «Розы в хрустале» и снова становится звездой. И заметь, даже эти ужасные шрамы ей не помеха! Стоит запеть – и снова красавица, снова богиня...

– А откуда у нее шрамы?

– Печать таборной жизни... Я про эти отметины много слышал, но все, по-моему, вранье. То ли Илья резанул ее из ревности, то ли разнимала она какую-то драку... Не знаю. Эта женщина полна загадок. Так что бросай свое декадентство с бешеными и испорченными душами и пиши роман об известнейшей московской певице. Если хочешь, я тебя ей представлю.

– О, это было бы чудесно! – вспыхнул Костя. – Но... если Настасья Яковлевна не была откровенна с вами, старинным другом, захочет ли она рассказать что-то мне?

– Разумеется, ничего не расскажет, – усмехнулся Заволоцкий. – Да тебе это и не надобно. Романтических подробностей ты великолепно навыдумываешь и сам. Вот ведь тоже парадокс – кто бы ни взялся писать о цыганах, все выходят африканские страсти, начиная с Пушкина и кончая этим, как бишь его... Пешковым? Впрочем, он теперь, кажется, Горький. Не поверишь, я читал его нашумевшего «Макара Чудру» и бранился, как извозчик в участке! А ведь нет на свете менее расположенного к романтизму народа, чем цыгане. Они, мой друг, весьма практичны, расчетливы, любят деньги и – земные люди до мозга костей.

– Но если это так... – медленно начал молодой человек.

– Тогда не о чем и писать, верно? – с улыбкой закончил Заволоцкий. – Возможно... Да, лишь одно я знавал исключение из этого корыстного племени – Настасья Яковлевна. Была и есть гордячка. Ручаюсь, с какой бы красоткой ни сбежал Илья, – он прогадал.

Хор на эстраде закончил выступление и встал. Цыган провожали аплодисментами, восторженными возгласами. Насте поднесли четыре корзины цветов, и она попросила полового отнести их в артистическую. У нее одной из всего хора была отдельная уборная, и Настя скрылась туда, вежливо, но твердо оставив толпу поклонников за дверью.

Оказавшись одна, примадонна хора аккуратно положила на спинку стула шаль, смахнула с лица выбившуюся из прически прядь волос, опустилась на табурет возле старого потускневшего зеркала. Долго сидела молча, склонив голову на руки и, казалось, задумавшись. В такой позе ее и застал вошедший Митро. Некоторое время он колебался, стоя в дверях и думая – не уйти ли, но в конце концов негромко окликнул:

– Настька...

– Ну? – не поворачивая головы, спросила она. Митро подошел, встал за спиной сестры. Помедлив, положил ладонь на ее локоть.

– Ну, что ты?

– Ничего, – помолчав, сказала Настя. – Знаешь ведь, не люблю эту «Записку» петь. И нот моих нет, и слова глупые.

– Глупые не глупые, а господам нравится... Там князь Сбежнев к тебе просится.

– Сергей Александрович?! – Настя обернулась с улыбкой. С груди ее, отколовшись, упала на пол бриллиантовая брошь, но Настя не заметила этого, и украшение поднял Митро.

– А почему он сюда приехал? Поди скажи, пусть на Живодерку к нам едет, я сейчас на извозчика – и домой, там и поговорим... Бог мой, я его полгода не видала!

– Я ему говорил, но он торопится, кажется. Ну, что – примешь?

– Спрашиваешь еще! Зови скорее!

Митро вышел. Настя торопливо повернулась к зеркалу, но успела лишь поправить волосы и водворить на место брошь. Дверь, скрипнув, открылась снова, и в уборную, слегка прихрамывая, вошел князь Сбежнев.

Князю в эту зиму сравнялось пятьдесят пять, но возраст, казалось, не коснулся стройной и подтянутой фигуры героя Крымской войны. В черных гладких волосах князя было мало седины, выбелившей лишь виски, и только возле чуть сощуренных глаз прибавилось морщин. Войдя, он смущенно, как мальчик, остановился у порога. Настя с улыбкой встала навстречу, протянула обе руки.

– Сергей Александрович, ну, здравствуйте, здравствуйте, князь вы мой прекрасный! Где же пропадали так долго? Ну, как Петербург, как дела ваши министерские?

– Петербург стоит на своих болотах, дела – лучше не надо, – улыбнулся князь, но улыбка эта была грустной, и Настя участливо опустила пальцы на рукав его сюртука. Князь бережно взял ее руку, поцеловал запястье.

– Девочка, я сейчас сидел в зале, слушал тебя. Это какое-то волшебство! Ты совершенно не меняешься, ma chйre. Видит бог, как будто вчера я слушал тебя в доме графов Ворониных... Помнишь?

– Помню. Двадцать два года прошло... Может, и пора уж бросить вспоминать?

Настя сказала это полушутливо, но князь покачал головой:

– Бог с тобой... Это самые лучшие мгновения моей молодости. И захочу забыть – не сумею.

Настя улыбнулась. Спохватившись, указала князю на стул возле стола. За стеной в зале снова запела скрипка. Вслушиваясь в веселую мелодию и перебирая изумрудный браслет на запястье, Настя спросила:

– Митро сказал, вы спешите? И в гости к нам на Живодерку ехать отказались... А могли бы по старой памяти!



– И могу, и хочу. Но... – князь вынул из жилетного кармана мелодично зазвонивший брегет. – Через час я должен быть на вокзале.

– В Петербург возвращаетесь? Правду говорят, что вас помощником министра назначают? И что миссия какая-то в Париже?

– Бог мой, откуда эти сведения? – князь рассмеялся, но было видно, что он немало изумлен. – Похоже, в таборе ты все-таки выучилась гадать.

– И по сей день не умею. Так, слух прошел... Сами знаете, Москва – деревня, ничего не скроешь, а у нас на Живодерке всякие люди бывают. Теперь, наверное, совсем не скоро в Москве будете?

– Собственно, поэтому я и приехал к тебе.

Настя подняла глаза от браслета, пристально взглянула на Сбежнева.

– Настенька, эти слухи верны. Моя карьера сейчас находится на взлете, и от предложения, сделанного министром, я не вижу смысла отказываться. Ты права, теперь ездить в Москву так часто, как прежде, я не смогу. А если придется отбыть в Париж, мы вовсе расстанемся надолго. И поэтому...

Князь, прервавшись на полуслове, вынул из кармана и положил на потрескавшуюся столешницу футляр из черного бархата. Настя, не прикасаясь к круглой коробочке, вопросительно смотрела на князя. Тот, помедлив, открыл футляр сам, и из его глубины тускло сверкнула голубая капелька бриллианта. Князь вынул кольцо и положил его на стол рядом с футляром.

– Настя, я прошу тебя стать моей женой.

Настя закрыла глаза. Слабо, словно через силу улыбнувшись, спросила:

– Снова, Сергей Александрович?

– Да, я рискую. Итак?..

Настя встала, медленно отошла к темному окну, на котором свет лампы и капли дождя рисовали картины. Мутные, расплывчатые картины из далекого прошлого. Шестнадцатилетняя девочка-цыганка из хора в Грузинах. Гордый князь, покоренный ее красотой и голосом. Сорок тысяч – выкуп в хор за невесту, сговор с отцом, подготовка к свадьбе... Как давно это было!

– Нет... Нет. Не могу я, Сергей Александрович.

– Но отчего? – Князь встал, подошел к Насте. Встал за ее спиной, не решаясь обнять. Настя сама взяла его за руку, прижалась к ней губами. Тихо сказала:

– Боже... Сергей Александрович, дорогой вы мой, да сами-то подумайте, что с вашей карьерой после этого станется! У помощника министра – жена из цыганского хора! Над вами весь Петербург потешаться будет!

– Я вырву все языки! – взорвался князь.

– И министру тоже? – серьезно спросила Настя, и Сбежнев невольно улыбнулся.

– Ну... для России это было бы невосполнимой утратой... Что ж, в мои годы карьера – не главное удовольствие. С радостью брошу чиновный Петербург и вернусь в луковые грядки родного Веретенникова. Кстати, ты умеешь варить вишневое варенье? Нет? Ну так и быть, стану варить сам. Помнится, Арефьевна меня учила, может, не все позабыл...

– Не шутите, Сергей Александрович. – Настя выпустила руку князя, прошлась по уборной. – А о детях моих вы помните? Их ведь пятеро, а женаты только Гришка и Петя. Что, я всю свою ораву вам на шею посажу?

– Настя, но ведь мальчики уже взрослые...

– Какие они взрослые? Ваньке одиннадцатый пошел...

Князь сделал несколько шагов по комнате, остановился у окна. Стоя спиной к Насте, вполголоса сказал:

– Позволь мне все-таки не считать это окончательным отказом. Я не тороплю тебя. Я еще буду в Москве ближе к лету, тогда и поговорим. Ты подумаешь обо всем и, может быть...

– Хорошо... Хорошо. Подумаю, – отрывисто, не глядя на Сбежнева, сказала Настя. – И, пожалуйста... оставьте меня сейчас. Не сердитесь.

Князь поднялся, молча вышел. На столе осталось лежать кольцо с голубым бриллиантом. Настя бездумно катала его пальцами по столешнице. За этим занятием ее и застал заглянувший в комнату Митро.

– Настька, а чего это Сбежнев мимо меня, как ураган, пронесся? Вы о чем говорили? Это что такое?

Митро подошел к столу, взял из рук Насти кольцо, посмотрел на свет камень, присвистнул. Утвердительно сказал:

– Опять замуж звал.

– Да.

– А ты?

Настя не ответила. Митро швырнул кольцо на стол, в сердцах бросил:

– Ну что за дура, боже праведный!

– Оставь... – поморщившись, сказала Настя, но хоревод не унимался:

– Дурой всю жизнь была и дурой помрешь! Ты хоть бы подумала, как дальше жить придется! Мальчишки твои переженятся, кому ты нужна будешь? Кто к тебе лучше Сбежнева посватается? Императора всероссийского, что ли, дожидаешься? Или Илью, этого поганца таборного?!

– Хватит.

– Чего «хватит»? Чего «хватит»?! – схватился за голову Митро. – Это ты детям своим ври, что он по делам уехал, да бабам нашим глупыми выдумками рты затыкай! А я, слава богу, не слепой и не дурак! Он от тебя с молодой сбежал, от шестерых детей сбежал, болтается где-то по Бессарабии, а ты тут в монашки готовишься! Ну, давай, давай, пхэнори,[2] закапывай себя в могилу! И из-за кого?! Он подошвы твоей не стоит, я это всю жизнь говорил! Хоть бы гордость какую поимела, дура ты кромешная, не то...

Настя вдруг резко встала, и Митро осекся на полуслове.

– Не смей! – отчеканила она. – Клянусь, еще слово про Илью – в тот же день уеду из Москвы. Сам будешь «Записку» петь.

– Да я же...

– Не твое это дело. Не твое, запомни.

– Я знаю... Знаю. – Митро подошел, взял сестру за руку, покаянно сжал ее пальцы. – Ну, Настька... Ну, не буду больше. Я ведь для тебя лучше хочу...

– Оставь Илью в покое, слышишь? – Настя, не глядя на брата, высвободила руку. – Я сама его отпустила тогда, сама – ясно тебе? И ни ты, ни кто другой судить его не будет, пока я жива. А насчет того, что с молодой ушел... Чья бы корова мычала!

– Это ты про что? – вскинулся Митро.

– А про то. Знаю я, откуда ты по утрам приходишь. Это ты Илоне рассказывай, что у Деруновых в карты играешь, а она пусть притворяется, что верит... Кобель старый. Внуков полный мешок, а все к девкам шляешься.

– А тебе-то что? Я, слава богу, десять человек детей поднял и в люди вывел! На чужих людей не бросал! И жене на шею не оставлял!

– Мы с Ильей тоже всех вывели, – сердито сказала Настя. – Вспомни, когда Илья ушел, Гришка уже жениться собирался. И это ты врешь, что они у меня на шее сидят. Смотри, Гришка с женой больше меня в хор приносят! Смотри, Петька жену взял – прелесть, а не плясунья, пол под ногами горит! Смотри, что Илюшка с Ефимом на гитарах выделывают! Да это не они у меня, а я у них на шее сижу!

– Ну-у, хватила... – Митро снова взял в руки кольцо с голубым камнем, повертел в пальцах, вздохнул: – И почему мне никто брульянтов не дарит, а? Ладно, больше уж орать не буду. А про Сбежнева – подумай. Как следует подумай. Другого-то раза, может, и не будет.

Настя не ответила. Митро пошел к двери. Уже с порога обернулся, жестко сказал:

– Ты ведь знаешь, где Илья твой. И душу положу, что вернись он сейчас, – на шею ему кинешься.

– Ничего я не знаю, – холодно, не глядя на брата, сказала Настя. – Поди прочь.

Выругавшись, Митро пнул дверь, шагнул было за порог, но сестра окликнула его:

– Подожди, постой, послушай... А ты... Ты сам разве не знаешь, с кем он?

– Не знаю и знать не хочу! – рявкнул Митро так, что задрожали стекла. И захлопнул за собой дверь.


Домой, на Живодерку, цыгане вернулись под утро. Еще не светало, купола церкви Великомученика Георгия смутно темнели на фоне ночного неба, но Настя, войдя в свою комнату, не стала зажигать лампы. С нижнего этажа, из залы, некоторое время еще доносились сонные голоса цыган, но вскоре смолкли и они, и в доме наступила тишина. Настя, не раздеваясь, села за стол. Не спеша открыла деревянный, выложенный бархатом футляр с гитарой, вынула маленькую, с изящным тонким грифом «краснощековку», положила ее на колено. Чуть коснувшись струн, вполголоса напела по-цыгански:

Тумэ, ромалэ, тумэ, добрые люди...

Пожалейте вы годы мои...

Это была песня Ильи. Он всегда пел ее со старшей дочерью, с их слепой Дашкой, которая теперь тоже бог ведает где...

Настя закрыла глаза. Привычно вызвала в памяти темное, некрасивое лицо мужа, жесткие черты, черные, чуть раскосые, диковатые глаза с голубыми белками. Двадцать два года прошло с того осеннего дня, когда брат и сестра Смоляковы, Илья и Варька, впервые появились в московском хоре – пахнущие дымом, дикие, настороженные, готовые в любую минуту послать все к черту и уехать обратно в табор... Почему, за что она полюбила Илью – таборного цыгана, конокрада, лошадника, так непохожего на тех, кто до сих пор окружал ее? Почему пошла за ним девчонкой, не оглядываясь, не боясь ничего, бросив Москву, славу, поклонников, жениха-князя? Почему терпела всю тяжесть таборной жизни, почему не пожалела красоты, кинувшись однажды разнимать драку между цыганами-конокрадами и мужиками, закрыв собой мужа и получив эти борозды, изуродовавшие лицо? Почему никогда ни о чем ни на минуту не пожалела? Что такое оказалось в том некрасивом, молчаливом парне с сумрачным взглядом из-под сросшихся бровей? Может, он взял ее голосом – своим хватающим за душу, невероятной красоты голосом, какого Настя не слышала больше ни у кого? Может, тем, что Илья любил ее и как мог берег от тяжести кочевой жизни, старался не обидеть, ни разу не поднял на нее руки? Другие женщины... Да, у Ильи они были. Но и с этим Настя смогла смириться, чувствуя в глубине души, что Илья никогда не оставит свою семью. Она знала это... и ошиблась.

Настя отложила гитару. Закрыла глаза, вспоминая то грозовое, душное лето, тот красный от падающего за церковь солнца вечер, и эту самую комнату, и полосы заката на стене, и застывшее лицо мужа. Тогда Настя собрала все силы, чтобы сказать ему: «Уходи». Из-за Маргитки, красавицы-плясуньи с недобрыми зелеными глазами. Из-за семнадцатилетней девочки. Из-за своей племянницы, приемной дочери Митро. Целое лето девчонка была любовницей Ильи, целое лето они встречались на задворках самого запущенного в Москве Калитниковского кладбища. И позже Настя поняла: они оба совсем ошалели от любви, раз пошли на такое. Ведь Илье тогда было уже под сорок, и у них с Настей было шестеро детей, и старшую, Дашку, слепую красавицу, уже просватали.

Дашка не была родной дочерью Насти. Ее, двухмесячную, подбросили в корзине к порогу их дома, и Илья даже не стал отпираться: до того был похож на него этот коричневый, орущий, сучащий ножками комочек. Разумеется, комочек этот остался с ними: цыгане никогда не бросали детей, ни законных, ни «грешных». Потом родился Гришка, потом год за годом сыпались остальные мальчишки, но Настя точно знала, что никого из своих детей Илья не любил так, как Дашку. Девочка ослепла двух лет от роду, когда в степи их табор накрыло небывалой силы ураганом, и на глазах у Дашки молния ударила в столетний каштан. Все цыгане глядели на иссиня-белый столб огня, вдруг выросший посреди степи, но почему-то лишь маленькая Дашка перестала после этого видеть.

А выросла красавицей, тоненькой, стройной, с густой каштановой косой, с отцовскими черными, чуть раскосыми глазами – всегда неподвижными... Женихов, правда, на эту красоту не находилось: цыгане не хотели брать в семью слепую. И Илья, и Настя, и сама Дашка давно смирились с тем, что ей придется остаться вековушей. Но все изменилось, когда они всей семьей приехали в Москву, к Настиной родне. И в первый же день Илья увидел Маргитку, приемную дочь Митро, красавицу, зеленоглазую плясунью, незаконную дочь купца и жены Митро – хоровой цыганки, «смертную любовь» первого московского вора Сеньки Паровоза.

Настя ни о чем не догадывалась до последнего. Ей и в голову не могло прийти, что между Ильей и девочкой-цыганкой может что-то загореться. И не только потому, что Митро был им родственником, не только потому, что девчонка была девственна, как любая цыганская невеста, не только потому, что Илья был женат... Нигде, ни в таборе, ни в городе, среди цыган не было принято крутить любовь «со своими». Цыгане пробавлялись русскими любовницами, жены смотрели на это сквозь пальцы, зная: муж никогда не уйдет из семьи. Делай что хочешь, спи с кем хочешь, но не оставляй детей – таков был закон. Бросишь свою семью – и никто из цыган не подаст тебе руки, отвернутся самые близкие люди, не поздоровается даже родной брат. И кто из цыган решился бы заплатить такую цену? И еще страшнее была связь с чужой женой, с чужой дочерью, с чужой сестрой. За такое просто убивали, и Илья это знал. Не могла не знать и Маргитка, для которой с потерей девственности терялась и всякая надежда выйти замуж, которую ждали впереди лишь унижение, позор, насмешки цыган и проклятие родителей. Да, все это было так... и все-таки они начали встречаться.

Настя ни о чем не подозревала. Ее в то лето беспокоила судьба дочери, Дашки. От нее неожиданно для всех потерял голову брат Маргитки, Яшка, семнадцатилетний гитарист, упрямый и сильный парень. Илья воспротивился было, но Яшка пошел напролом, уговорил своих родителей заслать сватов, «заморочил голову», по выражению Ильи, самой Дашке, и осенью должны были сыграть свадьбу. И сыграли бы... не застань Дашка однажды собственного отца целующимся в темных сенях с Маргиткой. Слепая дочь ничего не могла увидеть, но, видимо, услушала достаточно, потому что прямо из сеней вылетела на улицу, под ледяной дождь. На другой день Дашка свалилась в лихорадке. Две недели Дашка металась в жару, бредила беспрерывно отцом и Маргиткой, и Настя, неотлучно находившаяся при дочери, только тогда и узнала обо всем: о трех месяцах тайной любви мужа и семнадцатилетней племянницы; о том, что они собирались вдвоем бежать в Бессарабию, и даже о том, что Маргитка, кажется, беременна. Это была догадка самой Дашки: Илья, по ее словам, еще ничего не знал.

Бежать с любовницей в Бессарабию Илья, однако, отказался, и Маргитка уехала без него. Уехала с братом Яшкой, который случайно застал ее, зареванную и растерянную, за увязыванием вещей. За несколько минут Яшка заставил ее рассказать обо всем, понял, что оставлять беременную невесть от кого сестру в Москве нельзя (под угрозу вставала репутация всей семьи), но и отпустить ее одну тоже было невозможно. Яшка принял единственно допустимое решение: ехать с Маргиткой самому. Нужно было торопиться, и Яшка успел лишь на минуту забежать к еще лежащей в постели невесте, чтобы рассказать ей обо всем и поклясться, что при первой же возможности вернется за ней. Больше ни его, ни Маргитки никто не видел в Москве...

В полуоткрытое окно пробрался сырой сквозняк, шум дождя стал отчетливее, и Настя, не вставая, прикрыла створку. Склонилась над столом, опустила голову на руки. Подумала о том, что хуже той осени у нее не было дней в жизни. Даже когда она лежала в больнице с изуродованным лицом, даже когда цыганки сплетничали ей об изменах Ильи, даже, грех сказать, на недавних похоронах отца ей не было так плохо, как в ту дождливую осень. Хуже всего было то, что Настя знала обо всем, что произошло, все понимала и никому ничего не могла рассказать. Не могла даже успокоить Митро и Илону, которые чуть с ума не сошли, когда их старшие дети исчезли из родительского дома. Шум из-за этого побега поднялся страшный, вся цыганская Москва гудела, спорила и сплетничала о несчастье в семье Дмитриевых. Предположения высказывались самые невероятные: среди женщин нашлись даже такие, которые вспомнили, что Яшка и Маргитка – не кровные брат и сестра, а значит, чем черт не шутит... Настя теряла последнее терпение, слыша такие разговоры, кричала на баб, обзывала их проклятыми сплетницами, плакала от злости прилюдно, но поделать с цыганками ничего было нельзя, и языки в каждом доме на Живодерке чесали больше месяца. Но тяжелее всего было смотреть, как убивается Илона, постаревшая за этот месяц на десять лет, утешать Митро, который первый раз на памяти Насти был совершенно выбит из колеи и мог только растерянно спрашивать: «Но куда же их черт понес, Настька? Совсем ничего не понимаю... Маргитка-то ладно, всю жизнь безголовой была, но Яшка-то, Яшка... Куда их нелегкая погнала? И зачем, зачем?!»

Настя молча глотала слезы. Сердце разрывалось, в горле стоял ком, несколько раз она была близка к тому, чтобы упасть на колени перед братом, словно она сама была виновата в его горе, и рассказать обо всем. Слава богу, ей хватило ума понять: от правды лучше не станет. Настя не только жалела Митро, но еще и ясно понимала: если все вскроется, ее мужу, Илье, не жить.

Илья не ушел от нее. И Настя не смогла прогнать его, потому что все-таки они прожили вместе семнадцать лет и у них было семеро детей. Потому что в душе отчаянно надеялась: перебесится, забудет, успокоится, заживут как жили... Илья ни о чем ее не просил. Настя ни о чем его не спрашивала. Еще месяц они прожили в Москве: уехать от семьи Митро, когда там случилось такое несчастье, было бы просто свинством. К тому же их отъезд был бы воспринят цыганами как демонстрация смертельного оскорбления: ведь Дашка после бегства Яшки осталась брошенной невестой. Митро даже попытался извиниться за сына перед Ильей. И этого Илья, хорошо знавший, почему уехал Яшка, уже не выдержал.

Их разговор с Настей состоял из трех слов. Ночной разговор, когда она сидела на постели, закрыв лицо ладонями, а Илья стоял, отвернувшись к стене.



«Уедем, Настя?»

«Уедем...»

И они уехали, никого этим не удивив. У Митро просто не было сил уговаривать сестру и ее мужа остаться. На прощанье он все же предложил им оставить Дашку в Москве как его законную невестку, но Илья не согласился, и дочь уехала с ними.

Дашка держалась на удивление стойко. Настя поражалась, глядя на дочь – настолько та была уверена в том, что Яшка непременно приедет за ней. Они перебрались в Старый Оскол, жизнь пошла своим чередом, осень сменилась зимой, Настя в душе уже точно знала, что Яшка не вернется, и уже думала, как бы поосторожнее поговорить об этом с дочерью, но... каждый раз не хватало духу при виде Дашкиного лица, светившегося улыбкой при одном упоминании имени Яшки. В конце концов Настя решила не трогать дочь. Гораздо больше ее беспокоил муж.

Илья никогда не был особенно разговорчивым, а теперь и вовсе перестал открывать рот: за всю осень и зиму Настя могла по пальцам пересчитать дни, когда они с мужем говорили о чем-то. Куда делись их споры о Дашке, о детях, о родственниках и даже о романсах, которые Настя пела в Москве! Теперь Илья упорно молчал, в самом крайнем случае скупо роняя: «Делайте что хотите» или «Твои дела». Он стал надолго уходить из дома, отговаривался «лошадиными делами», пропадал в таборах, ездил к какой-то дальней родне то в Смоленск, то в Калугу, то в Псков, и Настя не могла отогнать от себя мысли о том, что Илья ищет Маргитку. И когда муж возвращался – потемневший, злой, иногда в чужой обтрепанной одежде, пахнущий водкой и лошадиным потом, – Настя наряду с облегчением чувствовала острую боль под сердцем. Иногда, проснувшись среди ночи и закусив до крови губы, она слушала, как муж беспокойно ворочается во сне, зовет: «Чайори мири[3] ... Чайори...» Слава богу, такое было нечасто, и наутро Илья, кажется, ничего не помнил. И Настя молчала, прятала слезы, из последних сил надеялась: пройдет... И, может, впрямь прошло бы, если бы весной, когда с холмов пополз почерневший снег и в небе над городом закричали журавли, к ним в дом не заявился Яшка.

Парень повзрослел, вытянулся, сильно раздался в плечах, еще сильнее стал походить на отца. Увидев племянника на пороге, Настя только всплеснула руками и слабо ахнула. Яшка сдержанно улыбнулся, попросил разрешения войти. Настя, с трудом взяв себя в руки, вошла в комнату, где семья сидела за ужином, но успела только выговорить: «Илья, посмотри, кто к нам...»

Закончить она не успела: Дашка вдруг поднялась из-за стола и уверенно, словно была зрячей, пошла прямо к Яшке. У парня дрогнуло обветренное лицо. Он протянул руку, поймал Дашку за рукав и в нарушение всех приличий, забыв о том, что это происходит на глазах Дашкиных родителей, привлек ее к себе.

«Ты что же делаешь, окаянный?» – хотела было сказать Настя, но взглянула через стол на мужа, и слова замерзли в горле. Лицо Ильи, казалось, ничего не выражало, но в его глазах Настя поймала испуг и смятение. Она поняла: Илья пытается угадать, что известно Яшке о нем и Маргитке и как теперь вести себя с парнем. Но Яшка взял за руку плачущую Дашку, спокойно и уверенно сказал: «Я за ней, Илья Григорьич», и Настя поняла, что он ничего не знает. Понял это и Илья, который, нахмурившись, встал из-за стола, помолчал немного и обычным, слегка недовольным голосом сказал:

– Ну, что с тобой делать... Садись за стол, а там решим.

Сидя за столом напротив Яшки, Настя внимательно вглядывалась в его лицо. Все дети Митро были очень смуглыми, в отца, но Яшка приехал вовсе черным, как антрацит, из чего Настя заключила, что эти полгода он провел на юге. Вскоре выяснилось, так оно и есть: Яшка рассказал, что живет «своим домом» в Балаклаве и занимается конной торговлей. О московских делах прошлогодней давности он не упоминал вовсе и лишь обмолвился, что в Москве он не был и ехать туда не собирается.

– Ты хоть отцу напиши, – осторожно сказала Настя. – Он, бедный, поседел весь, и Илона чуть с ума не сошла...

– Напишу, – нехотя уронил Яшка, но Настя поняла, что писем в Москве от него вряд ли дождутся. Через стол она взглянула на мужа. Илья по-прежнему выглядел спокойным, но его кулаки, неподвижно лежащие на столешнице, были сжаты добела.

В ночь перед своим отъездом Дашка пришла на кухню, где усталая Настя домывала посуду. Сев на табурет, расправила фартук на коленях, ровно сказала:

– Маргитка жива. Живет с Яшкой в Балаклаве. Скоро родит.

Глиняная миска выпала из Настиных рук и разбилась. Настя тяжело прислонилась к стене, пробормотала: «Дэвлалэ...»[4] Дашка продолжала молча теребить фартук.

– Ты... отцу говорила?

– Ему лучше не знать.

– Да, – хрипло подтвердила Настя, закрывая глаза. Когда через минуту она их открыла, Дашки уже не было за столом: лишь слегка покачивался край скатерти. Настя села на лавку, машинально сгребла ногой осколки миски, подперла голову рукой. С отчаянием подумала о том, что это последняя ночь Дашки в родительском доме, что завтра она уедет с мужем и бог весть когда Насте придется увидеть ее снова. Впереди у девочки семейная жизнь со всеми ее бедами и редкими радостями, и лучше бы было им, матери и дочери, просидеть эту ночь вдвоем, тихо разговаривая перед долгой разлукой, но... Но Дашка ушла, а у Насти не было сил вернуть ее. От тревоги сжималась грудь. Маргитка... жива... Господи!

После отъезда Дашки Илья пропал из дома на неделю. Вернулся грязный, с соломой в волосах, весь пропахший конским потом и дымом, и Настя догадалась, что муж снова был в каком-то таборе. За весь вечер они не сказали друг другу ни слова, молча легли спать, а ночью Настя проснулась от глухого, прерывистого шепота рядом с собой:

«Чайори... Чайори... Чайори...»

Она резко приподнялась на локте. Стиснула зубы, зажмурилась, едва сдерживаясь, чтобы не закричать на весь дом: замолчи, проклятый, пожалей меня, не смей звать ее, не смей... Но за стеной спали мальчишки, кричать было нельзя, и Настя могла лишь молча, давясь слезами, ждать, когда все закончится. Прежде Илья успокаивался быстро, замолкал сам и спал до утра, но сейчас он словно с цепи сорвался. В мертвенном свете весенней луны, глядящей в окно, Настя смотрела на искаженное лицо мужа с закрытыми глазами. Он шарил руками рядом с собой, скользя пальцами по одеялу и рубашке Насти, морщился, хрипло звал:

«Чайори... Чайори... Маргитка, где ты? Где ты, девочка? Девочка моя... Лулуди[5] ... чергэнори[6] ... Я же все сделал... все... Что ты хотела – все... Где ты? Где ты?!»

В конце концов Настя испугалась, что он разбудит детей, и, собравшись с духом, потрогала мужа за плечо:

«Илья, что с тобой? Успокойся...»

Он тут же проснулся. Рывком сел, дико огляделся по сторонам, блестя белками расширенных глаз, еще раз сдавленно позвал: «Чайори...» – и увидел Настю. Она не сразу поняла, что в лунном свете отчетливо видно ее залитое слезами лицо. Илья опустил голову. Молча повалился навзничь на подушку. Кажется, вскоре заснул. Но через час Настю снова разбудил его хриплый голос, зовущий Маргитку, и снова ей пришлось будить Илью. И еще несколько раз за ночь она делала это, и лишь под утро оба они заснули намертво, и Настя открыла глаза лишь к полудню. Ильи рядом не было.

Это продолжалось шесть ночей. Шесть ночей – с перерывами в два-три дня, на которые Илья пропадал из дома. Каждый раз Настя думала, что он ушел совсем, но муж возвращался, и они ложились вместе в постель, и он снова и снова не давал Насте спать, мечась по постели и сдавленно зовя свою чайори, и снова она расталкивала его и плакала в подушку, и снова Илья притворялся спящим и снова исчезал наутро из дома... А на седьмую ночь Настя вдруг ясно и даже с облегчением поняла, что больше она так не может и что ничего уже не поправить и не залатать. Слово в слово она помнила их последний разговор. Слово в слово – и сейчас, пять лет спустя.

– Илья, так больше нельзя. Ты с ума сойдешь.

– Ничего не будет...

– Нет, будет. Или вперед я умру. Прости, не могу я больше. Прошу тебя, уходи. Иди к ней. Я вижу, ты ее все равно забыть не можешь. Еще раньше уходить надо было, чего ради полгода промучились?

– Не говори так. – Илья сидел на краю постели, уткнувшись лбом в кулаки; его голова отбрасывала в лунном свете всклокоченную тень. – Куда я пойду, зачем? Я... Я даже не знаю, где она.

– Она в Балаклаве, с братом. Мне Дашка рассказала. – Настя помолчала немного и вполголоса добавила: – Она ведь тяжелая от тебя. Ты не знал?

Илья поднял глаза. Шепотом произнес: «Дэвлалэ...», помотал головой, словно отгоняя что-то. Настя наблюдала за ним с горькой улыбкой. И сама удивлялась своему спокойному голосу.

– Вижу, что не знал. Ты поезжай, у нее уже вот-вот должно... Поезжай, Илья. За меня не бойся, я в Москву, в хор, вернусь. Не думай, мне так тоже лучше будет. Хоть мучиться перестану, на тебя глядя. Еще возьму и замуж выйду! – Она даже нашла в себе силы рассмеяться. – Езжай, Илья. Прямо завтра. Может, еще и свидимся когда.

Он не отвечал. Настя легла на постель, отвернулась к стене. Подивилась тому, как пусто и тихо стало в душе: словно выгорело все. Но сон так и не пришел к ней, и на рассвете она слышала, как тихо поднялся и ушел Илья. Ушел не прощаясь: о чем еще им можно было говорить? Час спустя Настя встала сама и, когда проснулись мальчишки, сказала при них своему старшему, Гришке:

– Отец уехал. Ты теперь в доме старший. Продавай лошадей и дом, едем в Москву.

Гришка не выказал и тени удивления – Настя даже испугалась, не знает ли он чего. Она знала, что в Москве Гришка был не на шутку влюблен в зеленоглазую Маргитку, но та лишь смеялась над ним и слышать не хотела о свадьбе. Но если Гришка и догадывался о чем-то, то виду не подал. Спокойно выслушал мать, кивнул, взял ключи и пошел на конюшню. Тогда Настя впервые заметила, что похожий больше на нее старший сын чем-то начал напоминать Илью.

Гришка управился быстро. В считаные дни было распродано все хозяйство, Настя раздала цыганкам мебель и кухонную утварь, написала Митро, и через неделю они всей семьей въехали в Москву.

В столице им обрадовались. Вопросов никто не задавал. Все знали Настю, все были уверены: не захочет – ничего не расскажет. На другой же день они с Гришкой выступали с хором в ресторане. Вот и все.

Митро, впрочем, время от времени пытался расспрашивать сестру о том, что случилось. Настя отмалчивалась. Иногда взрывалась: «Не твое дело!», иногда отмахивалась: «Да отвяжись ты... Какая теперь разница?» Но когда Митро, выходя из себя, называл Илью «таборным голодранцем» или «кобелем», она резко обрывала его: «Ты ничего не знаешь, молчи!»

Митро умолкал. И лишь однажды у них вышла серьезная ссора: когда Митро услышал от каких-то цыган о том, что муж сестры живет в Бессарабии с молодой женой. В тот же вечер он заговорил об этом с Настей. Та как можно сдержаннее сказала, что знает об этом, Митро раскричался, а она отвечала невпопад, лихорадочно гадая, не сказали ли цыгане брату о том, кто она такая, та молодая. Но этого, судя по всему, Митро не знал.

Жизнь покатилась своим чередом. Год спустя женился Гришка, за ним – второй сын, Петька. В Москве снова появился князь Сбежнев, давний поклонник Насти, который, узнав о том, что она теперь свободна, немедленно сделал предложение. Настя отказала, но Сбежнев не отступился, и сейчас, глядя на темную улицу, Настя обреченно думала: «А почему бы нет? Пять лет прошло, стоит ли еще ждать? И чего ждать?..»

В коридоре чуть слышно скрипнула половица. Кто-то осторожно поскребся в незапертую дверь. Настя очнулась от своих мыслей, провела ладонью по лбу, удивленно посмотрела на едва заметные в предрассветной темноте стрелки ходиков.

– Эй, кому там не спится? Заходи.

В комнату смущенно, боком вошел сын Илюшка, которому месяц назад исполнилось восемнадцать. Он был копией отца – впрочем, черты Илюшки были еще юношески мягкими, а улыбка – стеснительной.

– Почему не спишь, мама?

– Это ты почему не спишь? – с напускной строгостью спросила Настя. – Вон светает уже.

– Я... Я по коридору шел и смотрю – у тебя дверь открыта. – Илюшка мялся у двери, поглядывал то в окно, то на ходики, теребил в пальцах край рубахи. – Мне бы поговорить...

«Вот так и знала», – подумала Настя.

– О чем, сынок?

– Мама, я... Мне... Жениться я хочу.

– Господи, только тебя мне не хватало, – после короткого молчания горестно сказала Настя, берясь за голову. – И что вы все в хомут торопитесь, скороспелки?.. Садись сюда. На ком?

* * *

Рыбачий поселок, состоящий из трех десятков глиняных хаток, покосившейся православной церкви, кабака у самого моря и рыбной лавки, находился в двух верстах от Одессы. Помимо рыбаков, здесь обитало множество всякого сброда: греки-контрабандисты, приплывающие из Балаклавы на бокастых фелюгах, подолгу живущие в поселке, а потом в один день вдруг пропадающие невесть куда; молдаване в длинных белых рубахах и высоких шапках, занимающиеся виноделием и скупкой краденого; мрачные турки со своими безмолвными женами и черномазыми крикливыми детьми; говорливые евреи, которым принадлежала вонючая, никому в поселке не нужная рыбная лавка. Лавку держал старый Янкель, и на сомнительный доход от нее кормились человек тридцать Янкелевой родни. По соседству с евреями обитали румыны-конокрады, за конокрадами селилось грязное голосистое семейство нищих гагаузов. Жили в поселке болгары, албанцы, украинцы, поляки, сербы, русские... Жили мастеровые, воры, бродяги, кочевые торговцы, холодные сапожники, скупщики краденого, гадалки, коновалы, кузнецы... Весь этот грязноватый шумный народ появлялся в поселке невесть откуда и невесть куда потом исчезал, никого этим не интересуя.

Полиция Одессы старалась не появляться в поселке без крайней нужды; горожанам тоже нечего было здесь делать, и белая каменистая дорога, ведущая в город, оживала лишь на рассвете. Первыми в Одессу отправлялись молдаване-молочники с корчагами простокваши, кругами сыра и творогом, нагруженными на арбы; за ними двигались румыны с баклагами вина, сапожники-евреи со своими грязными ящиками, в которых лежали колодки, обрывки кожи и дратва, лошадники-цыгане. А самыми последними, когда солнце было уже не розовым, а белым и стояло высоко над морем, в город отправлялись загорелые, все в солевом налете и серебристой рыбьей чешуе рыбаки, вернувшиеся с утреннего лова. Они тащили на головах огромные корзины с рыбой, креветками, мидиями. К полудню поселок пустел, лишь кое-где под заборами в тени сидели полуголые величественные турки или проскакивали тенями женщины. Между домами без всякой привязи бродили тощие коровы, лошади, козы, ишаки и черный еврейский козел по имени Шейгиц. Грязные разномастные дети носились по поселку, как стая чертей, они орали, дрались, висли на заборах и деревьях, полоскались в море и крали все, что плохо лежало. А к вечеру поселок снова наполнялся народом, красное солнце падало в море, тихие волны умиротворенно лизали песчаную косу, и трактир одноглазого Лазаря под грецким орехом на берегу открывал свои скрипучие двери. В последнее время у Лазаря по вечерам было набито битком, и немудрено: в трактире пели цыгане. И не какие-нибудь полуголые лаутары, не грязные цимбалисты, не голодные бессарабские волынщики, а самые настоящие артисты – по слухам, из самой столицы...

За печью, беспокоясь от шторма, громко шуршали тараканы. В засиженное мухами окно стучал дождь, струйка воды уже подтекла под раму и по одной капле падала на пол: тук... тук... В печной трубе голосил ветер, ветви старого платана колотили по крыше, словно желая разломать ее.

Да... Проживешь вот так на свете сорок три года, не зная, что есть на свете эта соленая лужа – море, и лысые камни, и вонючий, богом забытый поселок, а на сорок четвертом году сядешь среди всего этого на хвост и поймешь: вот она какая теперь, твоя жизнь, хочешь ты того или нет. Илья хмуро взглянул в окно, отодвинул от себя пустую миску и, сжав в кулаке кусок недоеденного черного хлеба, задумался.

Большой, мазаный, как все жилища в поселке, дом был разделен надвое ситцевой, местами рваной и залатанной занавеской. Полати беленой печи были завалены пестрыми подушками и одеялами. На стене висели две гитары, картинки, вырванные из журналов, большая фотографическая карточка Яшки, Дашки и их старшей дочери, сделанная в прошлом году в Одессе. С большого гвоздя возле двери свешивались ремни лошадиной сбруи. На припечке лениво терла рыльце рыжая кошка. «К гостям, – недовольно подумал Илья. – И кого только в такую собачью погоду принесет?»

На другой половине дома, из-за занавески, надсадно заплакал ребенок. С минуту Илья, морщась, вслушивался в его рев. Затем сердито позвал:

– Маргитка! Оглохла? Уйми его!

– У него своя мать есть! – отозвался из-за занавески молодой гортанный голос. – Сам унимай, когда тебе надо, а я к ним не присужденная!

– Получишь ты у меня сегодня...

– Ха! Пугали ежа голым задом!

Илья, нахмурившись, привстал, но в это время открылась, впустив в дом шум ливня, входная дверь. Насквозь промокшая Дашка быстро вошла внутрь. С ее шали, юбки, платка капала вода, в руках было жестяное ведро с креветками, которое Дашка с грохотом опустила на пол.

– Где тебя носит? – свирепо спросил Илья. – Дите все оборалось...

– А Маргитки разве нет? – удивилась Дашка, попутно и довольно метко награждая подзатыльниками двух проскользнувших за ее спиной в дом мальчишек. – Я в Одессе у Чамбы была, нас Яшка на дороге встретил...

– А, встретил все-таки... – проворчал Илья. – А то еще с полудня с ума начал сходить – где ты... Ты хоть бы мужу говорила!

– Но я же не знала, что так польет! – оправдывалась Дашка, переодеваясь за печью. – Чамба говорит – переждите... Мы сначала сидели у них, ждали, а потом я слышу, что дождь не кончается, только пуще делается. Ну, думаю, так и до завтра можно ждать, лучше побежим. И побежали, а тут как раз Яшка на телеге с рынка едет.

Ребенок вдруг умолк, и Илья решил, что Маргитка все-таки взяла его на руки. Но вместо Маргитки с тряпочным кульком на руках из-за занавески важно вышла четырехлетняя Цинка – курчавая, голенастая, с разбитыми и исцарапанными, загорелыми до черноты босыми ногами. Усевшись на пол у печи, она принялась качать ребенка, пронзительно напевая:

Вы мной играете, я вижу,

Для вас смешна любовь моя...

Илья усмехнулся. Цинка весело взглянула на него, высунула язык. Она, как и все Дашкины дети, была похожа на отца, и иногда Илье даже ругаться хотелось, глядя на эти татарские глаза, широкие скулы и толстые губы. Сейчас Дашка снова была на сносях, и можно было не сомневаться: к концу лета вылезет очередной арапчонок.

Ситцевая занавеска опять дернулась в сторону, в кухню вышла Маргитка, и с одного взгляда Илья понял, что жена не в духе.

– А-а, явилась наконец-то, радость долгожданная! – бросила она Дашке, даже не потрудившись понизить голос, и малыш, притихший было на коленях Цинки, снова расплакался.

– Где тебя таскало, брильянтовая? За детьми твоими кто смотреть будет? Я? Или святой Никола? Или черт морской?! Накидали полные углы, повернуться в доме негде, а сами шляются с утра до ночи, что одна, что другой! Мне, что ли, этот выводок сопливый нужен?! Давайте, давайте, плодите котят, тьфу! Навязались на мою голову, чтоб их собаки разорвали, проходу от них нету... Когда они мне поспать дадут наконец, а?! Дождусь я радости такой в своем же доме?!

Илья понимал: надо встать, оборвать, рявкнуть на нее, может, даже дать оплеуху... Но вместо этого сидел и смотрел на разошедшуюся девчонку во все глаза, чувствуя, как бегут по спине знакомые мурашки. Скандаля и крича, Маргитка делалась еще красивее, еще пуще зеленели неласковые глаза, еще больше темнело смуглое лицо, гневно сходились на переносье густые брови. Она вылетела из-за занавески без платка, и черные кудри рассыпались по плечам, спине, по застиранному ситцу розовой кофты, казалось, Маргитка до колен укутана в черную шаль. Господи, какая же красавица, чтоб она издохла... Двадцать два года ей, пять лет как замужняя, а все лучше и лучше делается, и ничем этот ведьмин огонь в ней не забьешь, так и вырывается, так и искрит! Чайори, девочка! Он ее по-другому назвать не сможет.

– Ну, погавкай у меня, холера! – вдруг послышался спокойный голос с порога, и Илья, вздрогнув, очнулся. Визг Маргитки смолк, словно отрезанный ножом. Она фыркнула, тряхнула волосами и, перебросив их на одно плечо, отошла в угол комнаты, к зеркалу.

Яшка прикрыл за собой дверь и встал, не проходя в комнату, у порога. Он был мокрый с головы до ног, и под его сапогами тут же образовалась лужа. Дети кинулись к нему со всего дома, один мальчишка, вереща, повис на шее, другой – на спине. Цинка, как старшая, подошла не спеша, не спуская с рук младенца.

– Пошли вон! – заорал на детей Яшка, но широкая улыбка свела на нет всю грозность окрика, и мальчишки даже ухом не повели. Дашка с трудом отогнала их и, нащупав на гвозде полотенце, приказала:

– Наклонись.

Яшка нагнулся, и Дашка, накинув полотенце на голову мужа, начала вытирать его мокрые волосы. Илья видел, как Яшка кряхтит от удовольствия, как он из-под полотенца пытается украдкой хлопнуть Дашку по заду и как та шепотом ругает его: «Дети... отец... ошалел?», и чувствовал беспричинную злость. Проклятый щенок... Век бы его не видеть.

Яшка вылез из-под полотенца чертом со встрепанными волосами. Стащил мокрую рубаху, сел на пороге, давая Дашке стянуть с себя сапоги, погладил по голове сунувшуюся под его руку Цинку и, казалось, только что увидел сидящего за столом тестя.

– Будь здоров, отец.

– Будь здоров, – сказал Илья, глядя в окно.

Зятя Илья не любил и догадывался, что Яшка об этом знает, но открытых ссор между ними не случалось. Илье не хотелось причинять боль дочери, а о том, что творилось в голове Яшки, он не знал и знать не хотел. С каждым годом парень все больше становился похожим на своего отца, и иногда Илье даже хотелось перекреститься: Митро и Митро, только молодой да ростом повыше. Даже Яшкин взгляд, недоверчивый, насмешливый, порой презрительный взгляд узких черных глаз, который Илья не раз ловил на себе, напоминал ему Митро. С точно такой же физиономией тот разглядывал лошадей на конном рынке, намереваясь сбивать цену. Но Яшка молчал, а если случалось обсуждать что-то с тестем, то делал это по-цыгански – со всей почтительностью к старшему, в которой Илье постоянно чудилась скрытая издевка. Но раздувать эти угли ему не хотелось. Черт с ним, с паршивцем... Дашку жалко.

Илья видел: дочери с Яшкой живется хорошо. За все пять лет ему не довелось увидеть не только ни одного их скандала, но даже услышать, чтобы Яшка повысил на жену голос. Илья только диву давался, потому что до сих пор был уверен, что такая жизнь была только у них с Настькой, и то лишь поначалу. Возвращаясь с конных базаров, Яшка всегда привозил жене то золотые серьги, то бусы, то шаль, то целый мешок конфет, то отрезы шелка. Дашка улыбалась, благодарила, складывала подарки в сундук, и в конце концов эти шали и отрезы оказывались на Маргитке. Яшка ворчал, Дашка пожимала плечами:

«Но куда же мне сейчас это носить? Посмотри на меня – опять...»

Беременной Дашка ходила постоянно, но была этим вполне довольна, и через пять лет жизни у них с Яшкой было четверо детей. Илья вздыхал про себя: хоть бы Цинка, девочка, была на мать похожа, так ведь нет... Курчавый, скуластый, узкоглазый бесенок, обезьянка, мальчишка в платье. Хотя, кто знает, может, с годами переменится.

За окном звонко прочавкали по грязи лошадиные копыта: кто-то галопом подлетел к дому. Илья вспомнил умывавшуюся кошку, поморщился: вот и гостей принесло...

– Будьте здоровы все! – поздоровался, входя, Васька Ставраки, и настроение Ильи испортилось окончательно.

Этого парня, черного, худого и подвижного, всегда лохматого, как леший, Илья терпеть не мог. Впрочем, в этом с ним был солидарен весь поселок. Никто не знал, откуда здесь появился Васька. Любые расспросы были бессмысленны, потому что десяти разным людям Васька давал десять разных ответов. Рыбаки не могли даже точно установить, какой Васька породы. Одни говорили – грек, другие – турок, третьи божились, что парень – цыган, четвертые уверенно причисляли его к евреям. Васька ни с кем не спорил, смеялся, помалкивал. Он вполне сносно болтал и по-гречески, и по-персидски, и по-еврейски, а однажды Илья заметил, что он понимает и романэс.[7] Это было в тот вечер, когда они всей семьей выступали в трактире Лазаря и Илье показалось, что Маргитка чересчур уж ласково слушает Васькины глупости. Он буркнул ей по-цыгански:

– Не низко ли стелешься?

– Отстань, гаджо[8] деньги платит.

– Может, еще и ляжешь с ним?

– И лягу, если не отвяжешься.

– Кнута захотела?

– Тьфу, надоел...

Илья уже был готов перейти от слов к делу прямо в трактире, но сидящий за столом Васька вдруг фыркнул в стакан, плеснув винными брызгами, быстро отвернулся к окну, и ошарашенный Илья догадался, что тот понял весь его с Маргиткой разговор с начала до конца.

Все знали, что Васька Ставраки был конокрадом, и довольно удачливым. По временам он пропадал из поселка, мог отсутствовать неделю, месяц, два. Но только рыбаки начинали с облегчением поговаривать о том, что безродного черта наверняка где-то зарезали, как Васька объявлялся: похудевший, грязный, веселый, с целым косяком лошадей. На Староконном рынке в Одессе пронзительный и гортанный Васькин голос перекрывал любой шум. Он орал во все горло, расхваливая своих «орловских скакунов». Если ему не верили, обижался почти до слез, спорил, лез лошади в зубы, выворачивал кулаком язык, тыкал в живот и в конце концов поднимал цену. Самым невероятным было то, что у Васьки охотно покупали.

Вслед за получением им денег следовал многодневный кутеж в трактире одноглазого Лазаря. Жадности в Ваське не было, гулял он до последнего гроша, угощал рыбаков, хозяина и музыкантов, плясал до упаду, подпевал цыганам неплохим тенором и засыпал прямо под столом, положив на перекладину всклокоченную голову. Через неделю гульбы Васька бродил по поселку похмельный и злой, в одних штанах, пропив и рубаху, и сапоги. А на другой день в каждом дворе начинались пропажи: то исчезнет хомут прямо от ворот конюшни, то как сквозь землю провалится новая сеть, то сгинет выстиранное белье вместе с веревкой. В трудные минуты жизни Васька не гнушался даже висящими на плетне портянками. Все знали, чьи это проделки, но поймать Ваську было невозможно. При встречах же он отрицал все на свете с оскорбленной физиономией, предлагал осмотреть свою халупу, где, кроме тараканов и голодных мышей, не было ничего, и знающие люди шли прямиком в город, на Привоз, где украденные вещи находились уже в третьих руках. Били Ваську часто, но безрезультатно: живучий, как блоха, он отлеживался, встряхивался и принимался за старое.

Судя по всему, Васька переживал очередную полосу безденежья: на нем были грязные залатанные гуцульские шаровары, а живот прикрывала потертая кожаная жилетка. Босые ноги были в грязи по щиколотку; Васька смущенно потер их одну о другую и на предложение Ильи проходить в дом и садиться за стол ответил отказом:

– Спасибо, я мокрый весь.

Илья не стал настаивать. Васька сел у порога, встряхнулся, обдав пол брызгами, улыбнулся, показав крупные зубы, из которых один клык был золотой, а другого не было вообще. С растущим недовольством Илья наблюдал за тем, как Васькины глаза – один карий, другой желтый, как у бродячего кота, – без стеснения следят за Маргиткой. А эта шалава... Нет чтобы уйти за занавеску или, на худой конец, прихватить волосы платком – цыганка ведь, замужняя, при чужом! Она, чертова кукла, об этом и не подумала. Стоит у стены спиной к этому молодому кобелю, усмехается, встряхивает распущенными волосами и наверняка ловит в зеркале Васькин взгляд. Его, Ильи Смоляко, жена! В его же доме!

– Маргитка, уйди, – едва сдерживаясь, велел Илья.

Она глянула через плечо, снова тряхнула волосами. Неожиданно расхохоталась на весь дом, запрокинув голову и сверкая зубами, и Васька даже привстал. Вот паскуда...

– Пошла вон отсюда! – гаркнул вдруг Яшка так, что задрожала посуда в шкафу. Брата Маргитка боялась и, перестав смеяться, юркнула за занавеску.

– Зачем пришел, парень? – остывая, спросил Илья.

– Лазарь послал. – Васька улыбался как ни в чем не бывало. – Просит вас в кабак сегодня.

– Чего ему зачесалось?

– Как чего? Погляди, как штормит! Никто в море не выйдет, все в кабак потянутся, народу куча будет! Еще и из города придут на Маргиту Дмитриевну смотреть!

– Горазд брехать-то – «из города»... Ладно, придем. Ступай.

Васька заржал на весь дом:

– Под дождь, что ли, живого человека гонишь, Илья Григорьич?!

– А... ну пережди... – спохватился Илья, мысленно помянув недобрым словом мать этого поганца. Еще и не выпроводишь его теперь... Спросил между делом: – Ты, парень, случаем не знаешь, куда у меня новая упряжь с забора девалась?

– Украли, что ли? – посочувствовал Васька. – Так откуда мне-то знать? Ты получше поищи, может, валяется где-нибудь. У меня тоже так было. Ищешь-ищешь кнут по всему двору, и бога и черта клянешь, а потом хвать – а он за сапогом торчит... А зачем ты упряжь на заборе бросил? Люди не святые...

– Мне вон Белаш говорил, что тебя с этой упряжью в городе на базаре видали.

– А ты ему больше верь! – с неожиданной злостью сказал Васька, и его разноцветные глаза сузились. – Может, он сам и прихватил, а на меня брешет... Знаешь что, Григорьич? По-моему, ты не за упряжь свою беспокоишься.

Из-за занавески послышался приглушенный смех. Илья медленно поднял глаза, чувствуя, как сами собой сжимаются кулаки. Васька от порога встретил его взгляд, не отворачиваясь. На его темном от загара и грязи лице уже не было улыбки.

– Ай, господи, брысь пошла, проклятая! – вдруг завопила Дашка.

Мимо стола с воем пронеслась кошка, посыпалась посуда, ударилась о пол корчага, и молочный ручей торжественно потек к сапогам Ильи. Поднялся крик, писк, мальчишки кинулись к упавшей сахарной голове, Цинка с грозными воплями пыталась отогнать их мокрой тряпкой, Яшка хохотал, отвернувшись к стене, Дашка громко проклинала «эту рыжую нечисть» – словом, шум поднялся страшный. Илья только вздохнул, в который раз подумав про себя: до чего же она на Настьку похожа, хоть и не кровная дочь ей... Настька тоже всегда вовремя молоко разливала. Исподлобья он взглянул на Ваську. Тот улыбался, вертел в пальцах щепку, молчал и через несколько минут, к облегчению Ильи, ушел.

Трактир одноглазого Лазаря на краю поселка был насквозь прогнившим и держался, по выражению рыбаков, «на плаву» только за счет старого грецкого ореха, на мощный ствол которого уже несколько лет лазаревское заведение наваливалось стеной. Внутри было грязно, темно, девчонке-прислуге никогда не удавалось дочиста отмыть липкий, заплеванный пол и отскоблить грубые, залитые вином и водкой, залепленные рыбьей чешуей столы. На закопченных стенах висели связки лука, перца, чеснока и воблы, сушеная макрель, грязные полотенца и засиженная мухами до неузнаваемости икона святого Николы. Стойкой служил длинный стол, заставленный оплетенными красноталом бутылями, за столом помещался буфет с посудой и табурет, на котором восседал хозяин, Лазарь Калимеропуло – низенький, пузатый, кривоногий полугрек-полуеврей, которого ничем нельзя было удивить или напугать, такой же грязный и запущенный, как его заведение.

«Лазарь, да что ж это за гадство?! – возмущались по временам даже привыкшие ко всему рыбаки. – Ты хоть бы раз в год на Пасху стаканы мыл! Гли, муха присохла!»

«Скажите, господарь какой... – следовал флегматичный ответ. – Муха – не кобель, отшкрябай да выкинь. А не нравится – шлепай в город, к Фанкони, там без мух нальют...»

К Фанкони никто не шел: далековато, да и доходы у обитателей поселка были не те. Сюда же, к Лазарю, заглядывали рыбаки, бродяги, воры, торговцы рыбой, иногда – гулящие девки из города, контрабандисты и перегонщики табунов – народ оборванный, веселый и нетребовательный.

Сначала Лазарь не держал у себя в заведении музыкантов, считая это бездоходным излишеством. Если разгоряченные гости слишком настойчиво требовали музыки, то Лазарь, сердито бурча, вытаскивал из-за стойки жестяную помятую трубу и принимался старательно дуть в нее, время от времени вытаскивая инструмент изо рта, чтобы пропеть по-гречески непристойные куплеты. Труба завывала, как мартовский кот, голос у Лазаря был противный, слуха не было вовсе, и рыбаки, бранясь, кидали прямо в него медные пятаки:

«На, дьявол одноглазый, замолчи только! Чтоб тебе черти на том свете так пели!»

Довольно быстро Лазарь понял, что выгоды от его музицирования немного, и вынужден был с зубовным скрежетом нанять старика-еврея Шмуля со скрипкой. Но от Шмуля тоже было мало пользы: он был стар, почти глух, обладал скверным характером и играл лишь то, что ему хотелось, а хотелось Шмулю обычно еврейских поминальных песен да изредка – невесть где подслушанного марша из оперетты «Продавец птиц». Марш рыбакам понравился, они даже сочинили для него препохабнейшие слова, кои и исполняли хором, размахивая стаканами и воблой, под скрипку Шмуля. Но беда была в том, что настроение сыграть опереточный марш к старику подкатывало не чаще раза в месяц. А все остальные вечера он, закатив к потолку глаза и раскачиваясь, как маятник, извлекал из скрипки заунывные, полные скорби мелодии. Вскоре Лазарь понял, что пора спасать коммерцию. Плюясь и матерясь, он подсчитал кассу и пошел уговаривать Илью Смоляко, не так давно появившегося в поселке со своей семьей.

Выслушав Лазаря, Илья согласился – не столько для себя, сколько для своей молодежи, которая тосковала по московским выступлениям. Конечно, это было совсем не то, что в столице. Конечно, здешней публике было далеко до князей, графов и купцов-миллионщиков. Конечно, оглушительные восторги рыбаков и контрабандистов, их топанье сапогами в гудящий пол, свист и гогот никак не напоминали аплодисменты в ресторане Осетрова. Но все же был в этих выступлениях слабый отголосок прежних времен. Однажды Илья даже поймал себя на мысли, что ждет этих вечеров, и удивился, поняв, что радуется тому, от чего открещивался всю жизнь, как от чумы. Настя в свое время была права, попрекая мужа тем, что у него в голове одни лошади: в молодости – чужие, попозже – собственные. А его голос, который пол-Москвы называло «оригинальным», «чудесным» и «божественным», тот самый тенор, которым Илья в равной мере сводил с ума и пьяных купцов, и профессоров консерватории, – что ж... он и внимания на этот свой голос не обращал никогда. Есть – и слава богу, пропадет – не заплакал бы... Может, и неправильно это было. Может, надо было слушать Настьку, петь в ресторанах, а не драть глотку на конных базарах? Не хотел. Не умел. Не приучен был. И пел перед ресторанной публикой через силу, сначала из-за Настьки, а потом из-за Маргитки. Пусть девочка хоть так потешится. Пора, в самом деле, бросать эту вонючую дыру и перебираться в какой-нибудь город, хотя бы и в ту же Одессу. Зря он боится, надо уезжать. От Васьки этого подальше.

Обо всем этом Илья думал, сидя вместе с Маргиткой и Яшкой (беременная Дашка осталась дома) в маленькой комнатке за помещением трактира. Это было единственное чистое место во всем заведении. Кровать с железными шарами была покрыта лоскутным одеялом, на подоконнике валялись ленты и дешевые мониста, на столе лежала сушеная дыня, макрель с оторванным хвостом, колода засаленных карт, бубен, обшитый полинявшими, когда-то красными лентами, и осколок зеркала. Со старого комода смотрел неизменный святой Никола – покровитель рыбаков. Комнатка принадлежала цыганке Розе по прозвищу Чачанка, тоже выступавшей в трактире Лазаря.

Чачанка пришла в поселок прошлой осенью по дороге из Одессы – босиком, в синей юбке, рваной оранжевой кофте и красной косынке на курчавых волосах. В поводу Роза вела молодую гнедую кобылу под седлом с навьюченным на нее узлом, жевала истекающий соком помидор и с любопытством поглядывала по сторонам. Рядом с ней шагал сын – грязный мальчишка лет двенадцати. Вся эта процессия прямиком двинулась к трактиру Лазаря. Роза вошла внутрь, непринужденно осмотрелась, поморщилась, метко запустила помидором в шмыгнувшую по полу крысу, подошла к стойке, за которой дремал Лазарь, и весело спросила:

– Что, ненаглядный, деньги любишь?

– Кто ж нынче не любит?

– Буду у тебя петь – золоту счет потеряешь. Принимай!

Позже, в кругу смеющихся рыбаков, Лазарь плевался, проклинал святых Николу и Спиридиона и божился, что сам не знает, за каким лешим принял цыганку: «Заколдовала, черт голозадый! Заворожила! Завтра же выгоню!» Но «голозадый черт» расположился в задней комнате трактира – и, судя по всему, надолго.

То, что Роза приехала одна, без табора, и более того – без мужа, немедленно дало пищу для разговоров. Подливало масла в огонь и то, что она поселилась у Лазаря, а не рядом с семьей Ильи Смоляко: обычно цыгане держались друг друга. Сначала ей приписывали сожительство с Лазарем, но трактирщик отказался от такой чести, и бешенство, с которым он это делал, убедило рыбаков в том, что удочку Лазарь все-таки закидывал, но явно получил отказ.

«И то, зачем он ей, пьяница кривой? Баба-то красивая, в соку...»

Красивой тридцатилетняя Роза не была, но было что-то неудержимо привлекательное в ее невысокой и подвижной фигуре, загорелых руках, всегда смеющихся глазах, остром подбородке, недлинных курчавых волосах, выбивающихся из-под платка, в манере быстро и резковато, всегда с шуткой разговаривать, звонко, по-девичьи смеяться, запрокидывая голову и высовывая язык... Всего этого было достаточно, чтобы мужчины поселка предприняли ряд визитов в заднюю комнату трактира. Сначала Роза выпроваживала рыбаков вежливо, но через неделю терпение ее лопнуло. Весь трактир был свидетелем того, как из комнаты Розы кубарем вылетел огромный, как медведь, черный и рябой контрабандист Белаш, а за ним, потрясая кремневым ружьем Лазаря, выскочила полуодетая, негодующая Роза. Выпалила она, конечно, мимо Белаша, вхолостую, но с того вечера ее оставили в покое, и Роза зажила в поселке так, как ей, наверное, хотелось: вместе со всеми и на отшибе ото всех. В считаные дни она раздобыла себе легкую плоскодонную шаланду и на рассвете, поражая весь поселок, невозмутимо выгребала в море. Возвращалась к полудню, усталая, веселая, выкидывала на берег бычков и скумбрию, вытаскивала ведро креветок или мидий. Днем уходила в город, шаталась по Привозу с корзинами рыбы, иногда гадала, сидя на углу, на картах или бобовых зернах, иногда заходила в лошадиные ряды и лезла к барышникам со своими советами – по признаниям кофарей-цыган, весьма дельными. А вечером пела в трактире Лазаря, колотя в свой старый бубен, плясала, вскочив на стол, и весь зал звенел от ее высокого и звонкого голоса. О себе Чачанка никогда не рассказывала. Не пустилась она в откровения и с цыганками, и обиженная Маргитка даже заявила о том, что Роза вовсе не их породы. Мол, разве будет цыганка сторониться своих, жить одна? Разве цыганское дело ловить рыбу? Разве сядет цыганская женщина верхом на лошадь? Разве осмелится она давать мужчине советы, как выгоднее купить или продать коня? Роза посмеивалась над такими разговорами, но никого не переубеждала. Ее сын с утра до ночи носился по поселку с ватагой других мальчишек, и от него, так же как от его матери, нельзя было выведать ни слова.

Стоило Илье вспомнить о Розе – и она тут же появилась на пороге комнаты. Чачанка никогда не переодевалась для выступления, оставаясь в своей синей широкой юбке с оборкой и оранжевой блузке, и лишь набрасывала на плечи зеленую шаль с кистями. Так она была одета и сегодня. Войдя, Роза подошла к столу, взяла с него бубен, весело потыкала пальцем в перегородку.

– Чего сидим, ромалэ? Второго пришествия ждем? Слышите, как рыбачки разорались? Пора выходить, не то они Лазарю весь кабак разнесут. С города Левка Шторм со своими мальчиками пришел, так уже по лампам стрелять примеряются.

– О, как надоели они мне все... – зло пробормотала Маргитка. – Нога болит, не пойду плясать сегодня. Роза, спляшешь за меня?

– Ты что, милая? – удивилась Роза, нещадно дергая гребешком свои спутанные кудри. – Я против тебя старуха! Начать начну, а потом уж ты сама давай...

Дверь снова распахнулась, впустив рев пьяных глоток и стук стаканов по столам, и на пороге разгневанным циклопом возник Лазарь.

– Всех повыгоняю! – пообещал он, сверкая глазом. – Вы что, черти, погрома ждете? Зачем я вас держу?

– Это не ты нас, золотой, а мы тебя держим, – лениво отозвался Илья, вставая. – Мы уйдем – с чем останешься? Опять начнешь в свою трубу дуть? Ладно, ромалэ, идем...

Появление цыган встретили восторженным воем, топотом сапог, свистом. Роза топнула каблуком, взмахнула бубном и запела – как обычно, не дожидаясь вступления гитар:

Не держите мене, мама, не вяжите дочку,

Я в окошко утеку темною ночкой!

Где гуляет мой фартовый, козырной мальчонка?

Позабыл, злодей-обманщик, за свою девчонку!

Эту песню Роза принесла из Одессы. Но пела она ее на цыганский манер и так ловко, словно подслушала не в каком-то воровском притоне, а в кочевом таборе. Шум за столиками не только не утих, но сделался еще сильнее, когда Роза, ударив в бубен и бросив его через весь трактир опешившему Лазарю, кинулась в пляс между столиками. Гости заорали от восторга; десятки загорелых, грязных, просоленных, покрытых татуировками рук потянулись к Розе, а она, уворачиваясь, грозила пальцем, показывала язык и била без удержу тропаки на грязном полу. Ее поймал, подкравшись сзади, контрабандист Белаш, взметнул вверх на своих огромных руках, поставил на стол, и рыбаки, повскакав с мест, помчались к этому столу. Лазарь кинул Розе бубен. Она ловко поймала, заколотила в него и начала отплясывать прямо на столе, под звон содрогающихся бутылок и стаканов. «Хороша старуха, – подумал Илья, глядя на вертящееся среди рыбаков оранжевое пятно. – За полминуты весь кабак завела, даже вон Лазарь за стойкой прыгает». Илья скосил глаза на Маргитку. Как и ожидал, увидел злое, надменное лицо. Да... Когда эта девочка стерпеть могла, чтобы не на нее, а еще на кого-то смотрели? Глядишь, сейчас и забудет, что нога болит...

Илья не ошибся: в тот же миг Маргитка широко улыбнулась, кинула брату через плечо: «Играй!» и, вскинув руки, с места, без выходки понеслась плясать. И больше Илья не видел никого и ничего. Он даже сделал шаг вперед и встал не за спиной Маргитки, а слева от нее, чтобы видеть это смуглое лицо, зелень глаз, качающиеся в такт косы, серьги, мониста. И узенькие носки туфель Маргитки так же, как когда-то в Москве, выглядывали из-под подола красной юбки, и такими же ловкими, гибкими, отточенными были ее движения, и так же мелко частили плечи, и гнулась она, как молодая ветка, и не глядя кричала гитаристам: «Авен,[9] авен, авен!», ускоряя темп. Даже закончившая пляску и спрыгнувшая со стола на колени Белаша Роза смотрела на Маргитку с восхищением. Рыбаки сгрудились вокруг плясуньи, хлопали в ладоши, свистели. А она носилась перед ними, поднимая ветер шалью, била плечами, кричала Илье и Яшке:

– Еще! Еще! – и они послушно ударяли по струнам.

И лишь один раз Илья упустил ритм: когда из-за спин рыбаков к Маргитке вылетел, дробя пол сапогами, лохматый, скалящий зубы Васька Ставраки. Сейчас он уже не выглядел полуголым босяком: на Ваське были новые шевровые сапоги, тельняшка и широкий кожаный пояс. К облегчению Ильи, Маргитка взглянула на Ваську как на пустое место, отвернулась, понеслась по кругу дальше. Из ее косы вылетела и завертелась по полу блестящая монетка. Васька нагнулся, подхватил монетку, деловито попробовал на зуб, сунул в рот и, закинув руку за голову, полетел вслед за Маргиткой. И тут Илья ничего не мог поделать: гости трактира имели право плясать с цыганками. Вслед за Васькой попрыгали в круг и остальные, затопал, как медведь на привязи, Белаш, застучал деревянной ногой в пол дед Ершик, выскочил из-за стойки, размахивая полотенцем, Лазарь, завертелась, подбоченившись и выставив острые локти, посудомойка Юлька, и весь трактир заходил ходуном. Левка Шторм за дальним столиком все-таки не утерпел и выстрелил в одну из керосиновых ламп, Лазарь возмущенно заорал, но и выстрел и крик потонули в диком пьяном гаме и вое ветра за окном.

Буря на море после полуночи стала стихать. Дождь уже не колотил в окна упругими струями, а вяло, чуть слышно постукивал по стеклам. Гости Лазаря начали расходиться. Те, что были потрезвее, побрели проверять вытащенные на берег шаланды и сети, кто-то, шатаясь, направился домой, кто-то заснул мертвым сном прямо под столом. К двум часам ночи трактир опустел. На затоптанном полу поблескивало битое стекло, зевающая Юлька сметала со столов рыбьи скелеты, хлебные крошки и изюмные косточки. У окна спал, уронив на столешницу черную встрепанную голову, Белаш. Рядом, у кадушки с солеными перцами, прислонившись к стене и посасывая чубук длинной мадьярской трубки, сидела Роза. Ее губы складывались в сонную улыбку, словно Чачанка вспоминала что-то приятное. Возле стойки Илья ругался с хозяином:

– Ну прибавь хоть рубль, Лазарь, совести у тебя нет! Полночи глотки драли, как грешники в аду, и все задаром?

– Ничего не задаром. Ничего не прибавлю. – Лазарь был не в духе из-за утраты керосиновой лампы. – Хватит с вас, и так заведение в убытке. Совсем очумели, босяки проклятые, раньше хоть посуду били, а теперь и освещение колотят!

Рядом на перевернутом столе сидел Яшка, жевал соленый помидор, захлебывая его вином прямо из бутылки. Илья покосился на него, махнул рукой на насупленного Лазаря и пошел к двери.

На небе сквозь тучи продиралась красная луна. Когда Илья вышел на крыльцо, луна как раз вынырнула из облаков, и он сразу увидел Маргитку. Она стояла в нескольких шагах, у коновязи, а перед ней, удерживая в поводу своего сильного и злого вороного жеребца, стоял Васька Ставраки. Илья услышал, что они говорят о чем-то, но ветер относил слова, и понятно было лишь то, что Маргитка злится. Она несколько раз резко взмахнула рукой, плюнула на дорогу, постучала кулаком по лбу. Васька, прижав руку к груди, казалось, оправдывался. Увидев подходящего Илью, он умолк на полуслове, прыгнул в седло и улетел в темноту – лишь прошуршала галька под копытами вороного. Маргитка продолжала стоять у коновязи. Илье даже показалось, что она смотрит вслед Ваське.

– Что ему надо? – ровно спросил он.

– Ничего, – пожав плечами, отозвалась Маргитка. Стянула с перекладины ворот свою шаль и быстро зашагала по дороге. Илья подождал, пока мимо него пройдет Яшка, ведущий в поводу свою кобылу, отвязал буланого и пошел следом за ними. На мутно белеющей в темноте дороге не было ни души, лунный свет чередовался с призрачными тенями облаков, монотонно вскрикивала какая-то ночная птица, и Илья шел не спеша, надеясь по дороге успокоиться.

Идти было недалеко. Впереди уже маячил дом с горящим окном, ворота были открыты настежь. Слабый свет из окна падал во двор, и первое, что увидел Илья, подойдя к дому, была... висящая на заборе упряжь. С минуту он смотрел на нее, затем недоверчиво взял в руки. Это была та самая упряжь, новая, еще скрипящая, с медными заклепками и махрами, которая бесследно пропала три дня назад.

– Да что ж это такое... – пробормотал Илья, растерянно перебирая в пальцах супонь.[10]

– Ослеп? Упряжь твоя, – послышался спокойный, чуть насмешливый голос.

Илья, вздрогнув, поднял голову. Маргитка стояла за его спиной. Свет из дома падал на ее лицо. Она усмехалась краем губ, вертела во рту ветку шиповника.

– Откуда она взялась?

– Васька принес.

– С чего бы это ему приносить? – медленно спросил Илья.

– Я велела.

– Ты? Кто ж ты ему такая, чтобы приказывать?

– А какая тебе разница? – спокойно сказала Маргитка, выбрасывая шиповник и обходя мужа. – Упряжь-то – вон она. Целая. Пляши, морэ, радуйся!

– Стой! – крикнул Илья ей вслед. Маргитка не останавливалась, шла дальше, уже шагнула на ступеньку крыльца. Илья догнал ее, схватил за руку, дернул к себе. – Стой, тебе говорят! Шалава! Говори, что у тебя с ним, с Васькой? Что?!

Несколько мгновений Маргитка молча, не пытаясь освободиться, смотрела на него, – а затем вдруг с силой вырвала руку, и в темноте блеснули ее зубы: она расхохоталась:

– С Васькой?! У меня?! Да ты ошалел, что ли? Ха! Дэвлалэ, да вы посмотрите только на...

Одним ударом Илья сбил ее на землю. Хохот тут же оборвался, Маргитка обхватила голову руками и заголосила на весь поселок. Илья рывком поднял ее; молча, тяжело дыша, ударил еще раз, другой, третий, снова швырнул на землю, снова ударил. Маргитка уже не кричала, а выла, ее красная юбка была вся измазана грязью, руки, тоже по локоть в грязи, закрывали растрепавшуюся голову. Бешено оглядевшись, Илья рванул с забора злополучную супонь... но дверь дома распахнулась, и на двор вылетел Яшка. Он тут же кинулся к лежащей ничком сестре, и Илья невольно опустил руку с супонью. С минуту они с Яшкой молча смотрели друг на друга. Илья не выдержал первый, длинно, сквозь зубы выругался, отшвырнул супонь и отвернулся к забору. Он слышал ворчание Яшки, уговаривающего сестру подняться, всхлипы Маргитки, чавканье по грязи шагов к дому. Наконец хлопнула дверь, все стихло, и Илья обнаружил, что он со всей силы сжимает сырые от дождя колья забора и что руки у него дрожат.

Вот так и знал, что без этого не обойдется. С самого утра началось – и вот вам, приехали, выпрягай, морэ... Он, шатаясь, перешел двор, остановился у колодца-журавля, неловко потянул веревку и услышал, как внизу коротко плеснуло, погружаясь в воду, ведро. Вытащив и с трудом (руки еще дрожали) установив его на влажном срубе, Илья приник к воде, окунул в нее лицо, чуть не захлебнулся, судорожно вдохнув и вылив при этом полведра себе на сапоги. Затем он оттолкнул почти пустое ведро, и черная палка журавля со скрипом поднялась, уткнувшись прямо в красную луну. Илья с шумом выдохнул, сел на сочащийся каплями сруб колодца, закрыл глаза.

Господи... Ведь он ее так и убить мог. Спасибо, Яшка выскочил. Сопливый мальчишка, щенок, лезет не в свое дело... но при нем рука не поднимается. Тьфу, дурак старый, разошелся... и из-за чего? Ежу понятно, что ничего у Васьки с Маргиткой не было и быть не могло. Ведь случись этот грех – о нем давным-давно гудел бы весь поселок. Сам бы Васька и рассказывал на каждом углу, что отбил жену у Ильи Смоляко. А разговоров нет, нет даже шепотка за спиной, так знакомого Илье, нет косых и насмешливых взглядов баб, и их мужья не щелкают сочувственно языками, а раз так... А раз так, то чего же он с ума сходит? Чего бесится? Разве мало девочка с ним намучилась? Плюнет она когда-нибудь на такую жизнь и уйдет. И ничего не испугается со своей молодостью и красотой, за которой любой, хвост задравши, побежит. А он, он, Илья Смоляко, с чем останется тогда? С этой растреклятой упряжью? Илья зажмурился. Хрипло, тихо, сквозь зубы позвал:

– Чайори-и...

– Я здесь, Илья, здесь.

От неожиданности он чуть не упал в колодец. Заплаканная, притихшая Маргитка стояла рядом. Помедлив, Илья молча подвинулся. Маргитка так же молча, подобрав юбку, уселась на сруб рядом с ним. Вздохнув, вполголоса спросила:

– Ну, доволен теперь?

Он молчал.

– Сто раз тебе говорила – не трогай лицо. Как я теперь с такой сливой под глазом выступать буду? И губу раздуло... В другой раз сразу убивай. В колодец сбросишь, а людям скажешь, что с любовником сбежала.

Илья виновато тронул ее за плечо. Ждал, что отстранится, но Маргитка со вздохом накрыла его руку своей. Минут пять они сидели не разговаривая. В доме Дашка погасила лампу, и на потемневшем дворе отчетливее проявились лунные пятна. А вскоре и луна ушла в тучи, и о том, где находится Маргитка, Илья мог угадать только по шепоту.

– Ну, скажи ты мне, что с тобой? Сдурел совсем? Ты подумай, черт бешеный, на кой мне этот Васька сдался?!

– Не говори ты мне даже про него...

– Нет, буду говорить! А ты слушать будешь! Думаешь, я от тебя так просто откажусь? Думаешь, ты мне дешево достался? Избавиться от меня думаешь? А вот кукиш тебе с маслом в постный день! Не дождешься, морэ, не уйду! Кнутом погонишь – не уйду! Да от кого другого я бы это все терпела, а? От Васьки, что ли, голодранца вшивого?!

– Липнет же он к тебе. Что я, слепой?

– И что с того? Ко мне и допрежь липли, забыл? А выбрала я, на свою голову, тебя, каторжного.

– Зачем ты к нему с упряжью привязалась?

– А что? Упряжь-то новая была, хорошая, слава богу, он ее продать не успел. Ты же, Илья, с барышом остался! И она при тебе, и я – без убытку... – Маргитка все-таки отвела его руки, снова села на сруб, вздохнула. – Знаешь что, Илья? Сегодня – ладно, черт с тобой... но больше ты меня не трогай. Хотя бы до осени. А то, не дай бог, опять...

– Что «опять»? – не понял он. Маргитка помолчала. Опустив голову, чуть слышно сказала:

– Я же, Илья, снова...

– Д-девочка... – он наконец понял, глядя, как Маргитка смущенно гладит свой живот. – Маленькая... Отцы мои! Да что ж ты молчала-то? Сколько?!

– Четвертый месяц...

– Чайори... Да если б я знал... Я бы тебя ни одним пальцем... Да что ж ты, дура, не говорила-то ничего, а?!

– Ты что, не цыган? – разозлилась Маргитка. – Кто про такое говорит?! Вон Дашка до последнего молчит, пока фартук не встопорщится! И я бы молчала, только боюсь... Боюсь... – неожиданно она заплакала.

Совсем сбитый с толку Илья обнял ее худенькие плечи, и Маргитка повалилась головой ему на грудь.

– Боюсь я, господи, Илья... Так боюсь... Вдруг и третьего выкину? Что тогда? Ты же меня броси-и-и-ишь...

– Молчи... Ошалела? Как я тебя брошу? Куда я тогда денусь?

– Куда-куда... В Москву вернешься. У тебя там жена законная.

– Дура! – сказал он, отворачиваясь.

Маргитка испуганно умолкла. Но тут же ахнула, всплеснула руками и вскочила:

– Ой! Ой! Илья! А буланый-то? Буланый-то твой так по улице и бродит?! Ты что, не расседлывал?!

– Ох... – спохватился он, вставая.

– Ну, вот вам, люди! А потом жалуется – пропадает все! – Маргитка потянула его за руку. – Идем искать! Вот с таких-то дураков Васька и жив!

Буланого, к счастью, никто не увел. Он мирно переминался с ноги на ногу у плетня и обжевывал соседскую черешню. Оттолкнув Илью, Маргитка сама повела жеребца в конюшню, ворча, расседлала, принесла ведро воды. Илья не мешал ей. Незаметно отошел в пристройку, наполовину заваленную степным, пахнущим полынью сеном, улыбнулся в темноте и негромко позвал:

– Чайори!

– Чего тебе? – неохотно отозвалась она.

– Поди.

– Зачем?

– Смотри, что нашел.

Маргитка за стеной, видимо, колебалась, но любопытство взяло верх, и вскоре она уже стояла на пороге сарайчика, недоуменно вглядываясь в темноту.

– Илья, ты где? Что ты нашел?

Он увлек ее за собой так быстро, что Маргитка не успела даже ахнуть. Повалился вместе с ней в колкое, пахнущее горечью сено, задыхаясь, уронил голову на молодую, теплую грудь.

– Илья! Да ты что? Илья! Черт бешеный, пусти! – Маргитка, хохоча, отбивалась, засыпала его охапками сена. – Пусти! Пусти! Да что ж это такое, бог ты мой... Илья... Ну-у-у... Ох, Илья... Про-кля-тый... ненаглядный мой... Подожди... Подожди, порвешь... Ох... Ах... Стой... А-а-ай...


В открытую дверь сарайчика изумленно глядела луна. За стеной негромко всхрапывали лошади. Буланый не спал и бродил по конюшне, шурша соломой. Луна заходила. Близился рассвет. Илья лежал неподвижно, смотрел на опускающийся красный диск, гладил по волосам Маргитку. Она давно спала, прильнув к нему. Девочка. Его счастье, его радость, последнее, что у него осталось. Она здесь, рядом, она никуда не денется от него. Отчего же так саднит сердце? Отчего он снова думает о том, что давно прошло, чего не вернуть, никогда не исправить, не переделать? Пять лет прошло, незачем вспоминать... Но как забудешь, как уходил на рассвете из собственного дома, уходил, не прощаясь с детьми, с Настей? У нее хватило сил отпустить его, но каким могло бы быть их прощание? Он уходил, стараясь ни о чем не думать, а в мыслях вертелось лишь одно: Балаклава, Маргитка, ждет ребенка... Что было с ним тогда? Горячка, болезнь, одурь?

В Балаклаве Маргитки он не нашел. Тамошние цыгане сказали Илье, что семья Яшки с полмесяца назад уехала неизвестно куда. Целый месяц он искал их по всему Крыму, и вот на одном рынке встречный цыган на вопрос Ильи протяжно зевнул и переспросил: «Арапоскирэ? Москватар?[11] А-а... За окраиной живут, с крымами».

Когда он верхом прилетел на дальнюю окраину города, где жили крымские цыгане-кузнецы, небо уже потемнело и море затянулось алой закатной пленкой. Старуха-цыганка, вся обвешанная монистами, жуя беззубым ртом, показала ему на крохотную глиняную хатку. Через грязноватый, покрытый побелевшим лошадиным навозом дворик тянулась веревка. На ней полоскались под ветром цветные тряпки, и Илье сразу же бросилась в глаза зеленая шаль с яркими маками. Шаль Маргитки. Значит, здесь... Руки казались чужими, когда Илья торопливо привязывал повод лошади к перекладине забора. Из дома донесся знакомый гортанный голос:

– Яшка, ты? Чего так рано? – и на крыльцо выбежала Маргитка.

Она страшно изменилась за эти полгода вдали от него, еще больше похудела, осунулась. Черный вдовий платок, низко надвинутый на лоб, старил Маргитку на десять лет, лицо потемнело так, что казалось сожженным. Зеленые глаза, которые полгода не давали ему спать, смотрели тревожно.

Наверное, он тоже изменился, потому что Маргитка, загородившись ладонью от закатного солнца, долго и удивленно разглядывала Илью, явно не понимая, что за цыгана принесло на двор на ночь глядя. А потом она закрыла глаза. Глухо, едва разжимая губы, спросила:

– Ты зачем приехал? За ребенком? Он умер.

Илья молчал, не зная, что ответить. Неприкрытая враждебность Маргитки огорошила его. Это была уже не та девочка-плясунья с тонкими руками, лукавой улыбкой, которую он любил, к которой рвался ночи напролет. И как разговаривать с этой женщиной во вдовьем платке, с затравленным взглядом, Илья не знал.

– Не бойся, – наконец сказал он. – Я насовсем приехал. К тебе. Все бросил. Всех. Как ты хотела.

Маргитка не отвечала ему. Илья понял – все. И молча начал отвязывать от забора повод. Маргитка позволила ему это сделать, позволила взяться за луку седла, сесть верхом... и кинулась опрометью с крыльца, раскинув руки.

– Илья!!! – хлестнул его страшный, грудной крик.

Илья едва успел спрыгнуть с коня, поймать Маргитку в охапку, прижать к себе. Она кричала не переставая, голосила что-то бессвязное, заливалась слезами, некрасиво оскалив рот, и Илье приходилось напрягать все силы, чтобы не выпустить ее из рук.

– Ну... ну... Ну, девочка, все... Успокойся, маленькая, прошу... Не уйду я никуда. Теперь совсем с тобой останусь. Уймись, не кричи, люди сбегутся, цыгане...

– Да что мне цыгане... Что мне твои цыгане... – бормотала она, отталкивая его руки и тут же ловя их, чтобы покрыть неловкими поцелуями. – Если бы ты знал, проклятый, как я жила... Полгода, полгода как я жила... Я же... я не ждала тебя... Что у вас случилось? Дашка сказала, что ты с ней, с Настькой, навсегда, а ты... Почему ты здесь?

– Потому что... Все, чайори. Все. Не знаю, как эти полгода прожил. Не могу без тебя.

Скрипнули ворота. Илья поднял голову... и встретился взглядом с ошарашенными глазами Яшки. Тот стоял посреди двора, держа в поводу рыжую кобылу, и с открытым ртом смотрел, как его тесть обнимает его сестру. Кобыла была впряжена в татарскую арбу с огромными колесами, а на арбе восседала, поджав под себя ноги, Дашка. Некоторое время во дворе было тихо, лишь похрумкивала кобыла. Илья даже не сообразил, что надо бы хоть из приличия отпустить Маргитку. А та, уже заметившая брата, испуганно смотрела на него, и Илья почувствовал, что она дрожит.

Первое слово принадлежало Дашке. Она боком слезла с арбы, оправила юбку и спокойно, словно они расстались час назад, спросила:

– Дадо?[12]

– Да, я, – машинально ответил Илья.

Дашка, глядя невидящими глазами в небо, чуть улыбнулась.

– Знала, что придешь. – И, полуобернувшись к мужу, сказала: —Яша, пойдем в дом. Я тебе расскажу.

Яшка послушно, как теленок, тронулся за женой, забыв даже поздороваться. Он сделал это полчаса спустя, когда вышел на уже темный двор и сдержанно пригласил тестя заходить. За эти полчаса Илья успел решить, что ни объяснять ничего, ни оправдываться перед мальчишкой он не будет, но Яшка повел себя так, будто все случившееся было в порядке вещей. С того дня в его глазах зажглась та недобрая, презрительная искра, которая доводила Илью до бешенства. Тем более что ответить на этот взгляд ничем было нельзя: Яшка молчал, и Илья понимал, что молчанию парня он целиком обязан дочери. Судя по всему, из любви к жене Яшка согласился терпеть тестя. За пять лет между ними не случилось ни одной ссоры.

В первую ночь они с Маргиткой не спали. Лежали в потемках обнявшись, и она, спрятав лицо у Ильи на груди, все говорила и говорила, и всхлипывала, и снова рассказывала, как жила без него. Илья узнал, как они с Яшкой вдвоем убежали из Москвы, как не было денег, как они мотались по гостиницам и постоялым дворам, понемногу распродавая Маргиткины украшения, как она пыталась гадать, не зная толком, как это делается, как бросила гадание, заметив, что богатые мужчины, которых она хватала за рукав, не слушали ее россказней, а таращились на нее саму. А живот все рос, Маргитку тошнило день ото дня все сильней, вскоре она уже совсем не могла есть... И тут им повезло: в Ялте Яшка встретился с кэлдэрарами[13] – барышниками, которые знать не знали московских цыган. В тот день Яшка попытался заставить сестру надеть вдовий платок, но она отказалась наотрез. Не помогла ни Яшкина ругань, ни две оплеухи, ни угрозы бросить ее, беременную шлюху, одну в трактире подыхать с голоду. Маргитка лишь плакала и отказывалась.

Яшка, конечно, был прав. Прийти к цыганам с беременной сестрой было невозможно, Маргитку тут же назвали бы проституткой, с ними обоими перестали бы здороваться, а об общих делах с кофарями[14] можно было бы забыть. Так было всегда в цыганских таборах. Назвать Маргитку замужней тоже было нельзя: что они смогли бы ответить на неизбежные вопросы о том, где ее муж и почему она, беременная, кочует не с семьей мужа, а с братом. Вариант был один: вдова. Но Маргитка всерьез боялась, что этим накличет на Илью смерть, и, ничего не объясняя, напрочь отказывалась повязать вдовий платок. В конце концов Яшка плюнул, обругал бога, черта и Маргиткиных родителей и согласился назвать ее собственной женой. К счастью, они, сводные брат и сестра, не были похожи. На это Маргитка с грехом пополам согласилась, и зиму они прожили с кэлдэрарами в Ялте. Яшка понемногу втянулся в лошадиные дела, менял, продавал, ездил с цыганами в табунные степи за полудикими киргизками, перегонял их в Кишинев и Одессу. Маргитка училась гадать, торговала с цыганками медными тазами и кастрюлями, которые делали мужчины. Когда ей остался месяц до родов, Яшка решил, что можно ехать за Дашкой в Москву. И уехал. Через два дня после его отъезда Маргитка, находясь одна дома, подняла тяжелый таз с бельем. И тут же упала в лужу разлитой воды, среди мокрого тряпья. Боль была такая, что она не могла даже кричать. Лишь утром ее нашли цыганки. Маргитка разрешилась до срока мертвой девочкой.

Через месяц вернулся Яшка с молодой женой. Он пришел за Маргиткой один, ночью, и на рассвете они уехали из кэлдэрарского поселка, бросив дом и почти все нажитое добро. Что смогли взять с собой – унесли, лошадей Яшка продал заранее. Оставаться было нельзя: ведь теперь, при Дашке, как можно было дальше выдавать Маргитку за свою жену?

«Если бы не твоя Дашка – он бы меня убил, наверное», – убежденно сказала Маргитка, рассказывая Илье о тех днях. Слушая ее, Илья был готов придушить Яшку и в то же время чувствовал к парню невольное уважение. Все же тогда Яшке было семнадцать лет, и он остался один, без денег, без работы, без родных, с беременной невесть от кого сестрой на руках. Слава богу, помогли полученные в свое время навыки на Конной площади в Москве... Они втроем уехали из Балаклавы, и Маргитке все же пришлось надеть вдовий платок. Она, больная, измученная преждевременными родами, чуть не сошедшая с ума после смерти ребенка, не могла протестовать. Такой ее и нашел Илья.

Утром собрались за столом уже вчетвером, и Яшка спокойно сказал, что теперь и отсюда надо уезжать. Илья был согласен: не выдавать же было, в самом деле, Маргитку и дальше за вдову... Договорились ехать в Симферополь: Илья слышал, что там неплохая конная ярмарка.

Теперь, конечно, переезжать было легче. Яшка без слов передал первый голос в семье тестю: все же Илья был один взрослый среди этого молодняка, из которого старшей, Маргитке, было всего восемнадцать лет. Кофарем Илья был в сто раз лучшим, чем Яшка, знал кочевье, и, кроме того, у него были деньги. И когда они приехали в Симферополь и остановились в поселке крымских цыган, Илья подумал, что все несчастья закончились.

Зря надеялся. Все только тогда и началось. Если раньше в Маргитке сидело, по выражению Митро, «сорок чертей», то теперь эти черти явно переженились и наделали детей: не меньше сотни. За эти полгода она похудела, потемнела, осунулась, но почему-то стала от этого еще красивее. В зеленых глазах появилась незнакомая Илье бесшабашная, шальная искра. Во всей фигуре Маргитки, в походке, во взгляде, в повороте головы теперь постоянно сквозило что-то такое, что заставляло мужчин бросать все дела, останавливаться посреди дороги, оборачиваться вслед идущей девчонке и провожать ее глазами. И ведь даже цыгане не могли удержаться! Даже цыгане, хорошо знавшие, что смотреть так на чужих жен нельзя, что за такое платят кровью, что подобные взгляды нужно оставлять для шалав! А эта проклятая девка, казалось, не понимала ничего. И ходила без платка по цыганской деревне, разбросав по плечам косы, под негодующими взглядами женщин. И, не стесняясь, просила закурить у мужчин. И на праздниках плясала дольше всех и смеялась громче всех, и цыгане останавливались посреди пляски, чтобы посмотреть на ее бесстыдную улыбку и послушать звонкий, зазывный смех. Илья знал крымских цыган, понимал, что добром это не кончится. Несколько раз он пробовал поговорить с женой по-хорошему – Маргитка только смеялась и пожимала плечами. Илья пытался объяснить, что здесь – не Москва, где Маргитка была артисткой, где цыганки носили платья, шляпы и туфли на каблуках. Здесь – поселок, тот же табор, где все друг у друга на виду, крымские цыгане не потерпят у себя потаскуху... Но тут Маргитка взрывалась:

– Это я потаскуха?! Это я шлюха?! А ты меня ловил? А ты мужиков с меня снимал?! Отвяжись! Сам кобель переулошный!

Она кричала сердитые слова, а сама смотрела в лицо Илье своими зелеными глазищами, улыбалась, блестя зубами, и он видел – Маргитка ни капли его не боится. И тем обиднее было замечать, что стоило сопляку Яшке не только сказать одно слово, но просто задержать взгляд на сестре чуть дольше обычного, и она тут же стихала и сжималась, как тронутый соломинкой жучок. Яшки она боялась смертельно, но тот никогда не вмешивался в их ссоры с Ильей. И лишь однажды вечером, когда Маргитка явилась домой чуть не ползком, с разбитым в кровь лицом, в изодранной одежде, у Яшки вырвалось:

– Доигралась, курва?

Маргитка не спорила. Размазывая по подбородку и щеке бегущую изо рта кровь, она рассказала, что ее избили цыганки: «Чтоб мужиков не приваживала». Слава богу, ей удалось спасти косы, которые крымки хотели отрезать. Каким-то чудом Маргитка вырвалась и убежала, но Илье было понятно: теперь и отсюда придется убираться.

Из Симферополя они поехали в Кишинев. Илья решил больше не рисковать и не селиться вместе с таборными и поэтому, оказавшись в городе, сразу отправился искать ресторан, где пели цыгане. Таких в Кишиневе было полным-полно. В том, что семью московских артистов примут на работу не раздумывая, Илья не сомневался, и уже на другой день он и Яшка стояли с гитарами, Дашка сидела среди певиц, а Маргитка отплясывала на паркете под аплодисменты зала. Казалось бы, чего еще желать? И в самом деле, Маргитка как будто повеселела, снова стала заказывать себе наряды у модисток, укладывать прически, посмеивалась над беременной Дашкой, шальной ведьмин блеск в ее глазах улегся. Илья вздохнул спокойнее. Но однажды во время пляски Маргитка вдруг замерла посреди паркета на цыпочках, с поднятыми руками, и Илья впервые увидел на ее лице жалобное, растерянное выражение. Через мгновение она лежала в обмороке на полу. Через десять минут Илья, стиснув голову руками, сидел у двери маленькой «актерской», откуда доносились сдавленные стоны и причитания женщин. Через час оттуда, держась за стену, вышла бледная Дашка.

– Она жива? – хрипло спросил он.

– Не бойся, с ней все хорошо, – Дашка пошарила руками в воздухе, села рядом с отцом. – Ребенка вот больше нет...

– Я... Я знал, что так будет. Понимаешь – знал... – с трудом выговорил он, сам не замечая, что ищет руку дочери. – Это... это судьба, наверное. Второй уже...

– Ну-у... – Дашка дала ему руку, тронула за плечо. – Ничего, дадо. Она молодая. Всякое бывает. Не думай плохого, у вас еще полон дом детей будет.

Илья молчал. Чувствовал, как Дашка гладит его сведенный судорогой кулак, понимал, что надо бы отстраниться, не годится так распускаться перед дочерью, и так чудо чудное, что она его до сих пор уважает... но шевелиться не было сил. Он не смог сказать ни слова даже тогда, когда Дашка на миг обняла его за плечи, встала и ушла к Маргитке.

Оправилась Маргитка быстро. Через неделю она снова плясала в ресторане, еще бешенее, чем раньше. Кишиневские господа сходили с ума, на чудо-цыганку съезжались чуть ли не поездами, деньги, цветы, украшения лились рекой. И Илья видел: черти, притихшие было в девочке, ожили снова. И мог бы догадаться, старый дурак, что вот-вот грянет новая беда. Не додумался даже сообразить, что в ресторанном ансамбле других женщин, кроме Дашки и Маргитки, не было. А когда Дашкин живот уже нельзя было скрыть, осталась одна Маргитка.

Молдавские цыгане были совсем не то, что московские. Это были лаутары-скрипачи, пели они плохо и мало, плясать не умели вовсе. Под их скрипки в ресторане пили, ели и разговаривали, обращая на музыкантов внимания не больше, чем на дождь за окном. Только когда старик Тодор поднимал смычок, гости отвлекались от своих тарелок. Играл старик и в самом деле хорошо, с ним работали двое сыновей-скрипачей, зять-цимбалист и старший внук с бубном. Внуку этому было лет тринадцать, отцу мальчишки едва сравнялось тридцать, и Маргитка в считаные дни заморочила голову обоим. Яшка, кажется, догадывался об этом, но молчал. Дашка, разумеется, тоже знала, но не решалась говорить о таких вещах с отцом. А Илья и не знал, и не догадывался, пока в один из вечеров к нему в дом не вошел мрачный, как туча, старый Тодор, а за ним с руганью и плачем не вбежали женщины. Удивленный Илья узнал старую жену Тодора, двух невесток. Старик резким взмахом руки оборвал женские причитания. На приглашение Ильи сесть за стол не ответил. Глядя себе под ноги, глухо сказал:

– Морэ, я уже спрашивать боюсь, цыган ты или нет.

– В чем дело? – растерялся Илья. – В моем роду гаджэн не было.

– Значит, ты из своего рода выродок.

Илья вспыхнул, но из уважения к возрасту старика промолчал. Откашлявшись, Тодор продолжал:

– Может быть, ты слепой? Может, у русских цыган не принято жен в узде держать? Привяжи свою жену, морэ, скоро она тебя опозорит. А я свою семью позорить не дам. У моего Стэво жена, семь детей, у старшего свадьба скоро. А твоя Маргитка перед ними подолом трясет. Какой ты цыган, если я тебе должен это говорить?

Илья не испугался. Бояться было нечего, Тодор не привел мужчин, он явно не хотел драки. Но такого стыда Илья не испытывал уже давно. Краем глаза он взглянул на Маргитку. Та стояла у стола, сжимая в руках оплетенную бутыль красного вина. Ресницы ее были опущены, но углы губ странно кривились, не то в усмешке, не то в презрительной гримасе. Яшка стоял, отвернувшись к стене. Дашка застыла у печи. Илья заметил, как дочь тронула Маргитку за запястье, но та резко вырвала руку.

Все же надо было что-то делать. Поднять глаза Илья так и не сумел и медленно, раздельно сказал:

– Не беспокойся, Тодор. Завтра мы уедем.

Старик вышел не прощаясь. За ним выбежали женщины. Хлопнула дверь. Тишина.

– Су-ука... – горестно протянул Яшка, и Илья даже подумал, что парень сейчас ударит сестру. Но тот сумел удержаться и быстро, грохоча сапогами, вышел из дома.

Маргитка продолжала стоять у стола. Лицо ее было неподвижным, лишь по-прежнему кривились углы рта.

– Доигралась? – спросил Илья. Маргитка взглянула на него, но ответить не успела: Илья ударил ее по лицу. Она упала, тут же вскочила, как отброшенная пинком кошка. Кулаком вытерла кровь с разбитой губы, коротко и зло усмехнулась. Не будь этой усмешки, быть может, Илья сдержался бы. А так опомнился лишь тогда, когда Дашка, о которой он совсем забыл, с криком повисла у него на руках:

– Дадо, хватит, ты убьешь ее!!!

До утра Илья просидел в конюшне. Курил трубку, не думая о том, что искра может поджечь сухое сено, слушал лошадиное всхрапывание из темноты. Ворота конюшни были открыты, и он видел дом с горящими окнами: там складывали вещи.

Как всегда в минуты боли, он думал о Насте. Не жалел ни о чем, не мучился, не каялся – все равно ничего вернуть уже нельзя было. Но вырезать из памяти семнадцать лет жизни тоже никак не получалось, да и с кем еще, кроме Настьки, он мог говорить о чем угодно? Прикрывая глаза, Илья словно видел ее наяву: по-молодому стройную, в знакомом черном платье, с гладким узлом волос.

«Ну, вот, Настька... Видишь, что делается?..»

«Вижу».

«Откуда я знаю, что с ней делать?! Как с цепи сорвалась! И ведь душу положу, что ничего у нее с теми лаутарами не было!»

«Конечно, не было».

«А какого тогда черта? Что ей опять не так? Ресторан, деньги... плясала... – опять не слава богу!»

«Молодая еще. Перебесится».

«Что-то ты не бесилась... Помнишь, как в таборе с тобой жили?»

«Ну, вспомнил... Я тебя любила».

«А она что же... нет?»

«Не знаю, ваши дела. Но от меня-то ты в свое время не отказывался. Меня беременную не бросал».

«Откуда я знал, что она беременная? Что теперь – всю жизнь мне глаза колоть будешь? Сказала бы лучше, что делать!»

Илья уронил трубку, искры заскакали по штанам, он, чертыхаясь, поспешил затушить их пальцами. Криво усмехнулся, подумав: вот и с ума сходить начинает. Мало того что с Настькой разговаривает, которая сейчас за тыщу верст отсюда в Москве романсы поет... так еще и о чем разговаривает! О том, как с молодой женой жизнь налаживать! Тьфу... Сказать кому – со стыда сдохнешь. Но на душе почему-то стало легче, и Илья, все еще посмеиваясь над собой, спрятал выбитую трубку за голенище, лег, закинул руки за голову, еще раз представил себе Настю – на этот раз совсем молодую, с косами до колен, – улыбнулся и заснул.

На рассвете в конюшню прокралась Маргитка. И Илья спросонья не сразу понял, кто это всхлипывает и сморкается у него в ногах. Когда он сел и привычно хотел первым делом поскрести голову, Маргитка не дала ему это сделать, кинувшись на шею и в минуту залив слезами всю его рубаху. Плача, она клялась в том, что не виновата, что ей даром не были нужны эти проклятые лаутары, ни молодой, ни старый (Илья снова усмехнулся про себя, вспомнив, что «старый» лет на десять моложе его самого), что они все выдумали сами, а у нее и в мыслях ничего такого не было, она же цыганка, она же понимает, она любит его, Илью, и готова хоть побираться на площадях, лишь бы быть с ним... Илья гладил растрепанные волосы Маргитки, со скрытым страхом смотрел на ее синяки, на вздувшиеся губы, на рассеченную бровь... Никогда прежде он не бил баб, не случалось как-то. Не Настьку же было молотить, в самом деле?

Утром они покинули Кишинев. Уехали, как таборные, на бричке с крытым верхом, с привязанными сзади лошадьми. Когда по сторонам большака замелькала рыжая степь, Яшка решился открыть рот:

– Куда поедем, отец?

– В Одессу.

Сказав, Илья тут же пожалел об этом. На самом деле он пока ничего не решил. В Одессе он был давно, в молодости, еще до женитьбы, и хорошо помнил конную торговлю в этом шумном портовом городе. Жить и зарабатывать там можно было бы неплохо, но... но он помнил и то, сколько в прежние времена в Одессе крутилось цыган. А про себя Илья уже знал, что больше не повезет Маргитку к цыганам ни под каким видом.

Как он и опасался, цыган в Одессе было еще больше, чем в Кишиневе. И кто тут только не жил! Длинноволосые усатые влахи; торгаши-ловаря, конники, с женами-гадалками; кузнецы-кэлдэрары, бродящие по Привозу с медными тазами и кастрюлями; лохматые урсаря, промышлявшие дрессированными медведями; черные и сумрачные крымы с красавицами-женами, сэрвы, лингурары, боша... Вечером Илья и Яшка, возвратившись к кибитке после целого дня скитаний порознь по городу, молча смотрели друг на друга. Было ясно без слов: надо уезжать и отсюда. Маргитка переводила встревоженные глаза с брата на мужа. Илья видел: ей хочется остаться здесь, но она боялась открыть рот. И вдруг заговорила Дашка, которая целый день просидела под стеной на базаре, разговаривая с цыганками:

– Дадо, можно, я скажу?

Сейчас Илья уже не помнил, кто из цыган рассказал Дашке про рыбачий поселок на берегу моря и про то, что там продается дом. Но они пришли туда, и дом действительно продавался, и во дворе дома были конюшня и колодец-журавль, и Яшка явно дал понять, что он теперь шагу отсюда не сделает. Илья не спорил: Дашке подходил срок рожать. Тем более что, кроме них, в поселке цыган не было. Лишь год спустя пришла Чачанка с сыном, у которых тоже было что-то за душой. Вопросов они друг другу не задавали и стали понемножку жить вместе с другим разноплеменным сбродом, наводнявшим поселок. Илья и Яшка торговали лошадьми, иногда развлекали народ в трактире Лазаря, Дашка исправно рожала каждый год, и Илья уже начал думать, что жизнь налаживается.

Ни о Насте, ни о детях он ничего не знал. Да и от кого было узнавать? Даже Варька, сестра, единственная родня на свете, ни разу за пять лет не приехала к ним в гости. Илья пытался убедить себя в том, что Варька просто не знает, где он, но уговоры эти помогали мало. Он не судил сестру: ведь Варька, бездетная вдова, всю жизнь прожила при его семье, поднимала вместе с Настей детей, любила их всех. И, наверное, не смогла, не сумела теперь, как прежде, принять сторону своего непутевого брата. Илья не судил ее... но душа болела. Он всегда был уверен, что Варька будет с ним, что бы ни случилось. Оказывается – нет... Значит, и сестра осталась там, в прошлом, в отрезанном куске жизни, с которой было покончено навсегда. Окончательно Илья понял это, когда Яшка, встретивший на одесском базаре цыган из Москвы и узнавший от них кучу новостей, рассказал о свадьбах Гришки и Петьки, старших сыновей Ильи. Со дня Петькиной свадьбы уже прошло больше года...

В полуоткрытую дверь конюшни осторожно вполз рассветный луч. Луна погасла, растаяв в дымке ранних облаков. Маргитка что-то пробормотала во сне, повернулась, раскинув по сену голые руки. Илья придвинулся, потянул жену на себя, погладил. Вспомнив о том, что она сказала, осторожно положил ладонь на ее живот. Снова, значит... Четыре года не несла, он уже места себе не находил, думал, что причина в нем, что старый стал...

– Пошел вон... – проворчала Маргитка, не открывая глаз. Сбросила руку Ильи, перевернулась на живот и заснула снова.

Илья вздохнул, поднялся, стряхнул с головы сено и пошел к лошадям.

* * *

– Ты правда так думаешь? – спросила Дашка.

Она сидела на плоском камне, поджав под себя ноги, покачивала на руках ребенка. От камня уходила в море полоса гальки, на которую, шурша, набегали желтоватые прибрежные волны. Стояло раннее утро, солнце едва-едва поднялось над утесами, и розовое, притихшее, умиротворенное после ночной бури море переливалось искрами. Горизонт был весь в дымке, которую пересекала короткая, золотящаяся снизу цепочка облаков. На камнях сидели чайки; над морем кружились, высматривая рыбу, величественные бакланы. Чуть поодаль, возле перевернутой лодки, слышались шум, визг, взлетали к небу столбы радужных брызг: там купались дети. В двух шагах от берега, на мелководье, Маргитка ловила крабов. Подоткнув подол юбки выше колен и нагнувшись к насквозь высвеченной солнцем воде, она ловко подхватывала снующих по дну крабов за ножки и бросала их в подвязанный фартук.

– Конечно, правда. О, черт, как спина разболелась... – выпрямившись, Маргитка потерла поясницу, медленно пошла к берегу. – И не прикидывайся, ради бога, будто сама не знаешь. Не любил он меня никогда.

Она завязала фартук с крабами узлом, пристроила его в тени между камнями, села на гальку, повернув покрытое синяками лицо к солнцу. Крабы тихо шуршали, просились на волю. В небе резко вскрикивали чайки.

– Глупости говоришь. – Дашкины немигающие глаза смотрели прямо на солнце. – Он из-за тебя все бросил...

– Ну да. И жалеет до сих пор. Думаешь, не вижу? – Маргитка пересыпала из ладони в ладонь влажные, обкатанные волнами камешки.

– Ничего он не жалеет. Я точно знаю. Не вернуть же...

– Может, он так вовсе не думает. Смотри, шестой год живем, а он меня и за жену не считает: все «чайори» да «чайори», даже на людях. Конечно... Какая я жена? Виновата я разве, что на меня мужики глаза пялят? Всегда пялили... и всегда всякая сволочь, черти их раздери... Почему? С запеленутой мордой, что ли, как турчанки, ходить?.. Уж хоть бы детей нарожать – так и то не выходит. Ты вон Яшке каждый год строгаешь, как кошка, прости господи. А Илье, выходит, на ваш выводок глядеть да облизываться? Наверняка еще думает, что это из-за меня, что я виновата, больная какая или порченая...

– Ничего он такого не думает.

– Ай, золотая моя, за него не говори, а?! – вдруг взорвалась Маргитка, вскакивая.

Узел из фартука завалился на бок, крабы радостно полезли на гальку, но Маргитка не обратила на это внимания.

– Да что он вообще думает, твой отец?! Станет и дальше об меня свои кулаки отбивать – и этого ребенка не будет! Вон каких печатей мне по всей личности наставил! Куда я с такой губой теперь – у Лазаря романсы петь?! Босяков этих смешить?! Разукрасил, как бабу самоварную, лучше некуда! А ЕЕ небось за всю жизнь пальцем не тронул!

– Да. Такого не было, – помолчав, подтвердила Дашка.

Маргитка свирепо посмотрела на нее и, ругаясь, кинулась собирать разбегающихся крабов.

От потопленной лодки, звонко шлепая пятками по мелкой воде, принеслась Цинка. В кулаке она сжимала большую розовую раковину, время от времени прикладывая ее к уху. Бросив раковину на колени матери, Цинка прямо в платье с шумом и брызгами снова поскакала в воду. С лодки ее проводили восторженными воплями младшие братья. Вскоре курчавая головка маячила у дальней песчаной косы: Цинка, как и все местные дети, плавала не хуже дельфиненка.

– Эй, дочка, возвращайся! Утонешь еще, назад! – обеспокоенно крикнула ей вслед Дашка. Помедлив, негромко спросила, повернувшись к Маргитке: – А если так – зачем мучаешься? Тебе всего-то двадцать три, молодая. Детей, сама говоришь, нету. Уходи.

Маргитка вышла на берег, отжала мокрый подол юбки. Не глядя на Дашку, зло сказала:

– Никуда я не пойду. Не дождетесь. Знаю я, вы с Яшкой спите и видите, чтобы я узел связала и умотала. А вот только я возьму да и не уеду! Вот сдохну – тогда твой муженек от сестрицы-шлюхи и избавится, а пока... Бог терпел и ему велел.

– У-у, куда тебя понесло... – спокойно сказала Дашка.

Маргитка фыркнула. Неожиданно грустно улыбнулась, села рядом, положила коричневую от загара руку на Дашкин локоть.

– Ладно, не сердись. Со злости сказала. Но и ты ерунды не пори. Мне, кроме твоего отца, никого не нужно. Сама до сих пор не пойму почему. Он об меня ноги вытирает – а я все его люблю. Смех сказать, не знаю, когда хуже жила – с ним или без него. Знаешь, как я первый раз тяжелая ходила, еще в Ялте? Пузо огромное, едва ползаю, мутит с утра до ночи, а Яшка еще и «дров» подкидывает: курва проклятая, нагуляла от вора... Он-то думал, что я от Сеньки Паровоза в Москве занеслась! Сволочь твой муж, вот что я скажу! Хоть и брат он мне, а все равно сволочь.

– Помолчи, – сдержанно сказала Дашка. – Если б не он, невесть что бы с тобой было.

– Да ла-адно... Выкрутилась бы как-нибудь и без него. Еще бы и здоровее была. – Маргитка недобро сузила глаза. Помолчав, хмыкнула: – Хотя с тобой что про это говорить... С тобой-то Яшка шелковый. Ума не приложу, как ты его обуздать сумела? Он тебя хоть раз ударил?

– Ни разу, – виновато сказала Дашка.

– Бог мой, как ску-учно люди живут... – без улыбки протянула Маргитка, один за другим бросая в воду камешки. Они скоро кончились, Маргитка вошла в воду, чтобы набрать еще, но вместо этого подняла ладонь козырьком к глазам и всмотрелась в какую-то точку на берегу.

– Скачет кто-то.

Дашка привстала с камня, чуть наклонила голову, прислушиваясь. Уверенно сказала:

– Это Васька Ставраки. Его вороной.

Маргитка вспыхнула и бегом, на ходу одергивая юбку, кинулась из моря на берег. Вскоре стало ясно, что Дашка не ошиблась: вдоль полосы прибоя несся на своем вороном взлохмаченный, мокрый, в одних штанах Васька Ставраки. Поравнявшись с цыганками, он резко осадил жеребца, улыбнулся, сверкнув золотым клыком.

– День добрый, красавицы!

– Здравствуй, – сухо отозвалась Дашка.

Маргитка и вовсе не сказала ничего, старательно отворачиваясь от бьющего в глаза солнца. Но Васька все равно разглядел синяки на ее лице и тихо присвистнул. С минуту он ждал, не спешиваясь и похлопывая ладонью по мокрой шее вороного. Но Маргитка не поворачивалась, и тогда Васька вполголоса окликнул:

– Эй, ласковая!

Маргитка ошеломленно взглянула на него... и тут же с визгом отпрянула, заслонившись рукой: прямо ей в лицо летело, искрясь на солнце, что-то круглое.

– Ты что же, черт, кидаешься?! – завопила она, но вороной уже летел прочь, поднимая столбы брызг, и вскоре скрылся за утесами.

– Ну, все с ума посходили... – озадаченно пробормотала Маргитка, делая шаг к ямке в песке, куда упал брошенный Васькой предмет. Через мгновение она округлившимися глазами рассматривала золотой перстень с крупным зеленым камнем. Маргитка стерла с него мокрый песок, и камень заиграл на солнце.

– Далэ-далэ-далэ... Да где же он такое украсть умудрился, сатана копченый?! – ахнула она, поворачиваясь к Дашке. – Ты подержи!

Та взяла перстень, ощупала. Пожав плечами, сказала:

– Красивый.

Маргитка, сощурив глаза, в упор смотрела на нее, но Дашка больше ничего не сказала. Перстень она аккуратно положила на песок, и Маргитка, помедлив, снова взяла его в руки. Некоторое время любовалась игрой камня на солнце.

– Ты не подумай, я твоему отцу верная. И ничего у этого Васьки никогда не просила. И ничего ему не обещала. Только... знаешь, что он мне говорил? Одно, говорил, твое словечко – и увезу тебя, на край земли увезу... Говорил, что если б не я – ноги бы его в поселке не было, только из-за меня и сидит тут. И еще говорил, что... что даром я в этой дыре пропадаю, и красота, и талант, и годы молодые...

– А ты ему веришь?

– И не хочу, а верится! – Маргитка невесело улыбнулась. Покосившись на неподвижную Дашку, надела перстень на палец – тот сидел как влитой. – Не беспокойся, никуда я с ним не поеду. Хватит, откочевалась. А все-таки... от Ильи я таких слов не слыхала. Он обо мне никогда не думал. Мне иногда кажется, что сдохни я, пропади – и ему легче было бы.

– Дура! – впервые за весь разговор вспылила Дашка. – Что у тебя в голове творится? Сама выдумала, сама поверила и мучаешься! У тебя ведь дите будет. Родишь – и сразу успокоишься. И отец тоже уймется. И будете жить по-людски, и все на места встанет... Слышишь меня?

– Слышать – слышу, да веры нет, – жестко сказала Маргитка. Некоторое время она сидела не двигаясь, глядя на исчезающую за кромкой горизонта гряду облаков. Затем вдруг резко встала и, сорвав с пальца перстень, бросила его в море. Дашка услышала тихий всплеск, но ничего не сказала. Маргитка медленно опустилась на песок там, где стояла, обхватила колени руками.

Из воды с визгом вылетела вся покрытая пупырышками Цинка. Отжимая прямо на себе платье, она запрыгала по гальке.

– Пойдем домой, – велела Дашка. – Зови Кольку и Ваню.

Цинка помчалась по мелководью, истошными воплями призывая братьев. Дашка поднялась, оправила юбку с фартуком, поудобнее взяла спящего сына. Повернулась к Маргитке. Та по-прежнему сидела на песке, смотрела на сверкающее море. По ее лицу бежали слезы.

* * *

Среди ночи Настя проснулась от странного звука: казалось, дрогнуло оконное стекло. Она подняла голову с подушки, испуганно осмотрела темную комнату. На открытом окне качалась от сквозняка занавеска, пахло цветущей сиренью. Было тихо. Пожав плечами, Настя легла было, но звук повторился. Теперь уже она не могла ошибиться: кто-то кинул камешком в окно. Вскочив, Настя отдернула занавеску, свесилась через подоконник. Внизу, возле запертой калитки, темнела женская фигура в длинной юбке и шали. Привидение подняло голову, и Настя тихо ахнула от радости.

– Варька! Господи, это ты?! Варька! Да подожди, я сейчас спущусь, отопру! Ой, боже мой, наконец-то, наконец-то...

Прямо в рубашке, не накинув даже шали, Настя вылетела из комнаты, сбежала по ступенькам, пронеслась через пустую, залитую светом заходящего месяца нижнюю залу, открыла дверь, вторую, третью... Через пять минут они с Варькой вдвоем на цыпочках поднялись на второй этаж.

– Проходи сюда! – Настя впустила Варьку впереди себя в комнату, зажгла свечу, плотно закрыла дверь. – Ты чего это середь ночи?

– А наш Илюшка разве не завтра венчается? Я спешила со всех ног, хотела в церковь поспеть!

– А, так ты знаешь уже?

– Цыгане рассказали. Я все бросила, табор бросила и помчалась на рысях... – Варька, сев на стул, устало развязывала шаль. Неровный свет прыгал на ее худом большеносом лице. С возрастом сестра Ильи, всю жизнь считавшаяся некрасивой, неожиданно похорошела, резкие черты смягчились, заметнее стала красота больших влажных глаз с густыми ресницами, в черных косах еще не мелькала седина. Спутанные волосы Варьки выбились из-под темного платка, и она, морщась, принялась заправлять их обратно. Настя с грустью смотрела на этот вдовий знак: Варька, потеряв мужа в молодости, не сняла черной косынки по сей день.

Настя знала Варьку столько же, сколько Илью: больше двадцати лет. Брат и сестра Смоляковы пришли в хор вдвоем и всегда, сколько Настя знала их обоих, были вместе. Даже замуж Варька вышла в том же таборе, с которым кочевала семья брата. Вышла без любви и даже без особой охоты. Просто потому, что Илья в один из вечеров спросил: «Тебя Мотька сватает, пойдешь?»

Варька подумала – и согласилась. Согласилась потому, что никогда не обманывалась на свой счет и знала, что ее темное, словно закопченное лицо, слишком большой нос, выпирающие зубы никого не привлекут. Ей не нужен был муж, но она хотела детей. Да и муж, Мотька, тоже не любил ее, просто взял хозяйку в шатер, Варька это знала. И пошла замуж с легким сердцем, зная, что никого не обманывает. Им с Мотькой было, в общем-то, наплевать друг на друга, – может, поэтому они и прожили целый год хорошо и спокойно. А потом Мотьку убили во время кражи лошадей, в овраге близ калужской деревни, возле которой стоял табор. Илью тогда спасла, заслонив собой, Настя и поплатилась за это красотой: два глубоких шрама остались на ее лице навсегда, но муж ее остался жив. А Мотька умер, и, голося с распущенными волосами над его гробом, Варька чувствовала в глубине души: плачет не по мертвому мужу, не по себе, оставшейся вдовой в двадцать один год, а из-за того, что не успела забеременеть. Последняя надежда на счастье была похоронена. Оставалось носить черный платок и по обычаю жить в семье покойного мужа на положении невестки. Но это было уже выше Варькиных сил, и она твердо объявила свекру и свекрови, что оставаться с ними, при всем уважении, она не хочет и возвращается в семью брата. Старики поворчали, но спорить не стали, и Варька ушла к Илье и Насте.

С ними она и прожила семнадцать лет. Вместе с Настей поднимала детей, возилась с ними, кормила, купала, вытирала чумазые мордочки, учила ходить, а позже – и плясать, и петь. Иногда она уезжала от семьи брата в табор, иногда – в московский хор и, отпев сезон, возвращалась снова к Илье и Насте. Репутация Варьки как вдовы была столь безупречной, что даже злоязыкие цыганки не смогли усмотреть ничего плохого в ее одиноких кочевьях. В таборе она поселялась в шатре родителей покойного мужа, в Москве шла в Большой дом, к Митро и Илоне, и те принимали ее с радостью, как родню.

– Прости, что разбудила. – Варька смущенно улыбнулась. – Ты ведь из ресторана? Ложись обратно, спи, а я в кухню на сундук пойду...

– Брось. Куда я лягу? И не из ресторана вовсе, мы вчера целый день к свадьбе готовились, не до пения было... Есть хочешь? Сейчас спущусь, принесу что-нибудь. Бог мой, я тебя два года не видела!

– Не ходи никуда! Сядь со мной. – Варька положила сухую, обветренную руку на рукав Настиной рубашки, улыбнулась. – Я не голодная, устала только. Как вы тут? Как дети? Что это Илюшка жениться собрался?

– Да так вот... – вздохнула Настя, присаживаясь рядом за стол. – Что мне его – держать? Парню восемнадцать, пусть женится. Девочка славная, плясунья, поет хорошо... Да бог с ними! – оборвала вдруг Настя саму себя. – Про себя расскажи! Почему не ехала столько времени, где тебя носило? Наверное, до самой Африки со своим табором добралась? Вот ведь душа твоя неугомонная! Как я тебя просила, как Митро уговаривал – оставайся, пой в хоре, живи, тебе тут все рады... Нет, потащилась все-таки в кибитке по ухабам невесть зачем!

– Отчего не потащиться? – улыбнулась Варька. – Я же таборная. В Африке, врать не буду, не была, а по Сибири помотались дай боже. И по Уралу, и по Волге... Дела. Кочевье. Сама помнишь небось.

– Одна кочуешь?

Варька, перестав завязывать платок, опустила руки, пристально взглянула на Настю. Та не отвела глаз, и Варька, вздохнув, вполголоса сказала:

– Нет, я его не нашла.

Наступила тишина, в которой отчетливо слышалось тиканье хрипатых ходиков. Настя сидела, опустив голову на пальцы, с закрытыми глазами. Варька смотрела через ее плечо в открытое окно.

– Почему ты мне не веришь? Когда я тебе врала? Илья же брат мне, у меня, кроме него, никакой другой родни нет... Шестой год ищу – и все ничего! Цыгане, кто его встречал, все разные места называли, я только туда приеду – а их уже и след простыл! По всей Бессарабии за ним гонялась, а толку никакого. И хоть бы знать о себе дал, бессовестный...

– Да ведь тебя тоже не сыщешь. – Настя не поднимала головы, и голос ее звучал глухо. – Что за нелегкая вас обоих по свету носит? Давно уж угомониться пора.

– Вот найду Илью и сразу из табора съеду, – твердо сказала Варька. – Вернусь к вам в Москву, буду в хоре петь... – Минутная пауза. – Это правда, что мне тут цыгане рассказали?

– Про что?

– Про князя Сбежнева. Что ты согласилась.

– Врут твои цыгане, – помолчав, сердито сказала Настя. – Не согласилась еще. Думаю.

– Так это и значит, что согласилась, – без улыбки отозвалась Варька. – Он хороший человек. Выходи, сестрица, не прогадаешь.

Настя встала, прошлась по комнате. Задержавшись у зеркала, вынула из растрепанной прически несколько шпилек. Держа их во рту и укладывая заново волосы, невнятно спросила:

– Ты правда радуешься? Не обидно, что я твоего брата на князя меняю?

– Илья ведь тебе давно не муж. – Варька отвернулась к окну. – Знаю, я его сестра, я его всегда защищала, чего бы ни натворил, но... Но не ждала я от него такого. Все думала поначалу: опомнится, вернется к тебе, а он... Слушай, за что ты его любила, а? Ну за что?! Что ты от него хорошего видела-то?

– Пел лучше всех. – Настя невесело улыбнулась в зеркало. – У-у, Варька... Да если бы бабы за одно хорошее любили... да разве бы у него их столько было? Дуры мы, вот и все.

Она вернулась к столу. Варька молча взяла ее за руку. Настя ответила слабым пожатием, улыбнулась. Варька заметила эту улыбку.

– О чем ты?

– Так... Вспомнила вдруг. Ведь Илья меня тоже как-то про это спрашивал. В то лето, когда мы с ним в Москву вернулись и здесь, в этой самой комнате жили. Помню, ночью из ресторана приехали, сидим вот так же, говорим, сейчас уж не помню о чем... Я – на кровати, Илья – на полу... И вдруг он спрашивает: Настька, а если б я петь совсем не умел, ты бы за меня пошла? Мне смешно стало, подумала – шутит он, а потом смотрю – всерьез... Мне, правда, и в голову не пришло ничего, удивилась только. А он тогда уже два месяца с Маргиткой... – Голос Насти вдруг дрогнул. Варька тронула ее за плечо, но она не глядя отмахнулась.

– Кобель, и ничего больше, – зло сказала Варька. – Ты не плачь, пхэнори, много чести – плакать из-за него. Кнута бы ему хорошего за все это, вот что!

– За что же пороть хочешь? – через силу улыбнулась Настя. – За то, что он другую полюбил? Люди в таких делах-то над собой не вольны...

– Не любовь это, а бес в ребро! – отрезала Варька. – Мог бы подумать башкой своей пустой, что от шестерых детей за любовью не бегают!

– Бес в ребре по пять лет не сидит. – Настя вытерла глаза, вздохнула. – Оставь, Варька. Пусть живет как хочет. Лишь бы доволен был. И не смотри, что я реву, это так... Накатило что-то. И сердца у меня на него нет, не бойся, все-таки семнадцать лет хорошо прожили.

– Как же, хорошо... – упрямо сказала Варька. – Шлялся, как сволочь последняя, всю жизнь.

– Все цыгане такие – забыла?

– Может, и все. Только не все же на тебе женаты! Другой бы каждый день в церкви свечу ставил за такую жену, а этот... Тьфу, даже говорить про него не хочу! Права ты, пусть живет как знает. А ты хоть в княгинях походишь. И поживешь по-людски. Сбежнев для тебя все сделает, луну с неба попроси – достанет.

– И что я с ней делать буду? – Настя снова улыбнулась. Помолчав, сказала: – Я еще ничего не решила. И ответа ему пока не давала. Вот кончится это все, свадьба, лето... тогда и решим.

– Не тяни, сестрица, – серьезно посоветовала Варька. – Годы наши уже не те, чтобы женихами разбрасываться. Дети вырастут, ты вон уже третьего сына женишь. Разбегутся, и что потом? Не годится одной вековать.

Настя повернулась к ней, внимательно вгляделась в большеглазое, темное от загара, словно опаленное степным солнцем лицо Варьки. Та ответила слегка удивленным взглядом, и Настя спросила:

– Ты сама отчего замуж не выходишь? Уж сколько лет вдова, а не торопишься.

– Никто не берет, – в тон ей ответила Варька. – Ты что, милая? На себя посмотри и на меня! К тебе и через десять лет женихи строем будут приходить, а мне чего ловить?

– Ладно тебе... Сватались же, я знаю. Отчего не шла?

– Не хотела. Не знаю почему. Наверное, однолюбка.

– Да? А мне всегда казалось... Ты извини меня, конечно, но... Я думала, что ты Мотьку не любила.

– Правильно думала. – Варька не мигая смотрела на пламя свечи.

– А как же?..

Варька молчала. Молчала так долго, что Настя наконец со вздохом сказала:

– Ладно. Не отвечай. Твоя жизнь.

– Ты не обижайся. – Варька накрыла ее ладонь своей. – Я тебе верю, ты мне как сестра, но... Я уж привыкла, что это во мне живет. Пусть уж так и остается. Чего теперь на старости лет языком молоть?

– Ты еще не старая вовсе.

– Ай...

Снова тишина. За окном уже зеленело небо, близился ранний майский рассвет. Огонек свечи забился под внезапным сквозняком, погас, и тени обеих женщин в пятне на полу растаяли. В полумраке Настя поднялась, пошла к двери. Обернувшись с порога, сказала:

– Я все-таки поесть тебе принесу. И спать ляжем. Завтра здесь с утра дым коромыслом будет.

На другой день по Живодерке гремела свадьба. Вся улица, от Садовой до Большой Грузинской, пестрела платьями, шалями и платками цыганок, яркими рубахами цыган, отовсюду слышались гомон, смех, музыка и веселые возгласы. Вдоль заборов стайками носились дети, оповещая всех встречных:

– Катьку замуж выдают! Илюшка женится!

Большой дом был полон гостей. С самого утра начала сходиться родня из Петровского парка, из Марьиной рощи, с Разгуляя, с Таганки, из Серпуховской и Донской слобод. Подъезжали на извозчиках, приходили пешком целыми семьями. Стоял ясный и солнечный день, было уже по-летнему тепло, в палисаднике розоватыми волнами колыхалась сирень, отцветающие яблони сыпали на траву последние лепестки. Окна и двери дома были распахнуты, и из них на всю улицу разносилась гитарная музыка. У ворот еще стояла украшенная цветами и лентами пролетка: только что из церкви вернулись молодые. Их встречали в заполненной народом большой зале. Гости постарше чинно сидели за накрытыми столами, молодежь стояла вдоль стен, толпилась в дверях, подоконники были облеплены детьми. Когда сияющая Катька и слегка растерянный Илюшка остановились в дверях, их встретили веселой песней. Под пение и гитары молодые опустились на колени, и к ним подошли Настя и Митро, который в этот день заменял отца жениха. Немного бледная Настя в атласном вишневом платье и шали через плечо подала Митро икону, и все присутствующие в комнате, от молодых до самого крошечного цыганенка на подоконнике, осенили себя крестом. Стало тихо. Митро не торопясь перекрестил иконой Илюшку и Катьку. Вздохнул, улыбнулся, сказал:

– Ну, что, дети... Дай бог вам сто лет жить, счастья в ваш дом, детей, богатства, уважения. Илья, не обижай жену. Катерина, мужа слушайся. Тэ дэл о Дэвел бахт баро![15]

– Тэ дэл о Дэвел! Тэ дэл о Дэвел! – радостно подхватили цыгане.

Молодые по очереди поцеловали икону, поднялись с колен, поклонились гостям, родителям и – немедленно разбежались. Невеста кинулась к матери и сестрам, шепотом, взахлеб начала что-то рассказывать, прыскала от смеха, и мать, полная цыганка в старомодном, но дорогом платье, сердито урезонивала ее, прося держаться подостойнее. Жених отошел к молодым цыганам, с хохотом захлопавшим его по плечам и спине и тут же начавшим давать какие-то важные советы, которым Илюшка зачарованно внимал. За столом возобновились разговоры, молодые цыганки сновали за спинами гостей, разнося блюда, наливая вино, убирая грязную посуду. Дети затеяли шумную игру прямо посередине комнаты, но никто не прогонял их. Митро и Настя тихо разговаривали у окна. Настя всхлипывала; Митро, притворно хмурясь, ворчал:

– Экие вы, бабы, дуры, право слово... Ну, что ты воешь? Третьего уже женишь, привыкать пора.

– К такому не привыкнешь, – убежденно сказала Настя, доставая из рукава платок. – Ты сам уже четверых девок замуж выдал, а все боишься, как бы икону на благословении не уронить. Ладно, слышала я, как ты Николая-угодника вспоминал...

– Так ведь, понятное дело, волнуешься... А реветь-то чего? Такую девочку за своего разбойника берешь, такую девочку! Одно неладно – маленькая...

– Почему неладно? Она рядом с ним как куколка. И плясунья хорошая, в хоре даром хлеб есть не будет. – Настя обвела взглядом комнату, улыбнулась каким-то своим мыслям.

– Ты о чем? – спросил Митро.

– Да так... Подумала – свадьба цыганская, а половина гостей – гаджэ. Да какие гаджэ! Смотри, до чего мы с тобой под старость лет дожили, – князья с графьями у наших детей на свадьбе гуляют!

Митро усмехнулся. Действительно, за столами вместе с цыганами-артистами, кофарями с Рогожской и Таганки, сидели старые друзья цыганского дома. Это были уже люди в годах, помнившие молодую Настю, неженатого Митро, Илону – босоногую девочку, привезенную из табора. Рядом с пожилыми цыганками по-свойски расположился и галантно наливал им вино капитан Толчанинов, герой Крымской кампании, давний знакомый еще Настиного отца, чуть было не женившийся в свое время на хоровой цыганке. Женитьба расстроилась вовсе не по его вине: красавица Таня за день до свадьбы сбежала из Москвы с кавалергардом. Толчанинов, на всю жизнь после этого разочаровавшийся в прекрасном поле, тем не менее исправно продолжал ездить к цыганам на Живодерку, которые давно смотрели на него как на члена семьи. За другим столом сидели граф и графиня Воронины и пятеро их сыновей – высокие, черноволосые и смуглые красавцы с холодными серыми глазами. Лишь у младшего, двенадцатилетнего худенького мальчика в гимназической форме, были миндалевидные, темные, опушенные длинными ресницами глаза матери – бывшей звезды жестокого романса Зины Хрустальной. За роялем, окруженный смеющимися гитаристами, восседал профессор консерватории Майданов – по обыкновению, взъерошенный, как сердитый воробей, в сломанном пенсне, со съехавшим к плечу мятым галстучком. Двадцать два года назад в этой зале молодая Настя пела ему классические арии, и Майданов, стуча кулаком по крышке рояля, пророчил ей карьеру оперной певицы. Рядом с ним стоял Владислав Заволоцкий, известный всей столице журналист и поэт, когда-то юноша-студент, по уши влюбленный в Настю и писавший ей стихи, которые цыгане перекладывали на музыку и после пели в ресторане. Заволоцкий разговаривал с жизнерадостным толстячком в чесучовой паре, который бойко доказывал ему что-то, размахивая короткими ручками с унизанными перстнями пальцами. Толстячка звали Павел Арнольдович Висконти, он был одним из известнейших московских импресарио. Павел Арнольдович один из сегодняшних гостей зашел сегодня в дом на Живодерке по делу, не зная, что у цыган играется свадьба, и был немедленно препровожден за стол с уверениями, что дела подождут, а выпить за счастье молодых сам бог велел. Висконти повелению бога противиться не стал. Сейчас его обширная лысина была покрыта бисеринками пота, и он азартно наскакивал на иронически улыбающегося Заволоцкого:

– И напрасно, мой друг, вы спорите! Поверьте старому театральному пройдохе, мода на цыган в России не пройдет никогда! Конечно, есть итальянцы, бельканто, Ла Скала, прочая классическая храпесидия, но... Но наши баре, героически отсидев в ложе какую-нибудь «Аскольдову могилу», с облегчением садятся на лихачей и кричат: «К „Яру!“ Почему бы это?

– По неистребимой нашей русской дремучести, вот почему, – брюзгливо отвечал Заволоцкий. – Я лично считаю, что...

Но высказать, что он лично считает, Заволоцкому помешал истошный вопль с улицы:

– Князь Сбежнев подъехали!

– О, дэвлалэ! – всполошилась Илона. – Чаялэ! Гашка! Симка! Оля! Живо вина, бокал! Величальную! Гитаристы где?! Митро, что ты стоишь, как конная статуя, иди встречай!

Но князь уже сам входил в комнату, улыбаясь и отвечая направо и налево на приветствия. Первым делом он протянул обе руки хозяйке дома.

– Елена Степановна, добрый день! Я еще с улицы слышал, как ты распоряжалась на мой счет. Оставь, пожалуйста, эти церемонии, нужно быть попроще со старыми друзьями... Митро, поди сюда! Обнимемся! Мои поздравления тебе и Насте. Настя, здравствуй, девочка! Какое прелестное платье! Отчего ты раньше не носила вишневое?

– Вы хоть на людях не позорьте меня, Сергей Александрович! – рассмеялась Настя, протягивая Сбежневу руку для поцелуя. – Третьего сына женю, а вы мне все «девочка»...

– А где невеста? – с интересом огляделся князь.

Поднялись шум, возня, перестук каблуков, нестройный звон гитарных струн. Наконец наспех вставшие в ряд, смеющиеся гитаристы взяли дружный аккорд, и из толпы вышла смущенная, раскрасневшаяся Катька. В руках ее был знакомый всем гостям цыганского дома серебряный поднос, на котором стоял бокал вина. Князь восхищенно улыбнулся. Катька сконфузилась совсем и не сразу смогла запеть. Гитаристам пришлось взять второй аккорд, чтобы невеста сумела собраться с духом и повести дрожащим, но звонким голосом величальную:

Как цветок душистый аромат разносит,

Так бокал налитый гостя выпить просит!

Выпьем за Сережу, Сережу дорогого,

Свет еще не создал красивого такого!

Когда отгремели последние призывы: «Пей до дна, пей до дна!», князь поставил пустой бокал обратно на поднос и рядом с ним положил длинный футляр черного бархата.

– Будьте счастливы, ты, девочка, и ты, Илья.

Подошедший Илюшка с достоинством поклонился. Катька под любопытными взглядами цыганок открыла футляр, и среди женщин пронесся вздох восхищения: тонкий бриллиантовый браслет сверкал голубыми гранями камней. Подошли взглянуть на подарок и мужчины; украшение немедленно пошло по рукам, сопровождаемое завистливыми вздохами, присвистом и щелканьем языков. Катька, хмурясь от нетерпения, едва дождалась, когда браслет вернется к ней, и тут же застегнула его на запястье.

– Эй, пусть теперь невеста пляшет! – завопил кто-то, и толпа тут же раздалась, освобождая круг паркета.

Цыгане снова похватали гитары, одновременно несколько человек запели плясовую, и довольная Катька, разведя руками и поклонившись, пошла по кругу. Остановившись перед Сбежневым, она низко поклонилась, приглашая его танцевать, но князь лишь молча улыбнулся. Легкая хромота, следствие старого ранения, не позволила ему принять Катькин ангажемент.

– Мне разве что попробовать по старой памяти... – послышался задумчивый голос, и из-за стола под хохот, аплодисменты и подбадривающие крики цыган вылез капитан Толчанинов.

Катька с комическим испугом закрыла глаза, повела плечиком, вздернула остренький подбородок и проплыла мимо капитана, задорно глядя через плечо. Толчанинов сощурил глаза, пригладил седые волосы. Ему было уже за шестьдесят, но, когда капитан, вскинув руку за голову, весь вытянувшись, как струна, мягкой и небрежной цыганской походкой пошел за Катькой, ловко попадая в гитарный аккомпанемент, по комнате пронесся дружный вздох восхищения.

– Э, Владимир Антонович, не дорога пляска, а дорога выходка! – подбодрила из-за стола графиня Воронина. – Ну, давайте, давайте романэс! Авэньте тропачки-хлопушки.

Толчанинов улыбнулся Зине Хрустальной, но чечетку бить не стал, а, дружески хлопнув по плечу, втолкнул в круг вместо себя жениха. Катька, в свою очередь, потянула за руки двух своих незамужних сестер, совсем девочек с тонкими косичками. Круг расширялся, в него один за другим вскакивали все новые и новые цыгане, звенели гитары, графиня Воронина, не утерпев, выскочила из-за стола и забила плечами, трещал паркет под каблуками...

Под этот шум князь Сбежнев отвел Настю к окну.

– Ну, вот, видишь, девочка? Уже третьего сына выпускаешь в люди.

– Да, слава богу, – рассеянно ответила Настя, явно думая о другом.

Князь заметил это, проследил за ее взглядом. Настя через головы цыган смотрела на своего старшего сына, Гришку. Тот не плясал вместе с другими и сидел на подоконнике, обхватив колено руками и глядя в открытое окно вниз, на улицу. На его темном лице со сросшимися бровями не было улыбки.

– Держу пари, я знаю, о чем ты думаешь, – вполголоса сказал князь.

– Вот как? О чем же?

– О том, как все твои дети с возрастом становятся возмутительно похожими на НЕГО.

– Ничего тут возмутительного нет, – помолчав, сказала Настя. – Не от проезжего же молодца рожала.

Князь внимательно посмотрел на нее.

– Ты обижена?

– Нисколько. А про Гришку – ваша правда. Смешно даже, он ведь всегда на меня был похож, а как в мужские годы входить начал – так, глядите-ка, вылитый отец... Вы еще в Париж не уезжаете, Сергей Александрович?

– Ты же знаешь, я никуда не поеду, пока не услышу твоего решения.

– Трудно мне решить. – Настя по-прежнему не смотрела на князя. – Сами видите, то ресторан, то свадьба, то теперь выезд этот в Крым...

– Что за выезд? – удивился Сбежнев.

– А вы еще не слышали? Павел Арнольдович, кажется, уже месяц Митро уламывает... Эй, Митро, Павел Арнольдович, подите к нам! Расскажите про Крым, решили уже что-нибудь?

– Стадо бухарских ишаков – просто голуби по сравнению с вашим братцем, Настасья Яковлевна! – сокрушенно сказал Висконти, подкатываясь на коротких ножках к Насте и князю. – Я ему битый месяц толкую о выгодах этого предприятия, а он все принимает позы античного мыслителя и говорит, что надо, мол, подождать. Чего же здесь ждать, скажите на милость, чего?! Концерты хора в городах Крыма – Ялте, Алупке, Симферополе, затем в Одессе! Железная дорога, свой вагон! Афиши, билеты, залы – все схвачено!

– Очень мы там нужны кому... – сердито сказал подошедший следом за Висконти Митро. – Будто в Крыму своих хоров не имеется. Воля ваша, Павел Арнольдович, только я цыган в этакую даль не потащу. Денег не заработаем, только зря прокатаемся.

Висконти даже не нашел слов и лишь всплеснул руками. Сбежнев, посмотрев на Настю, нерешительно сказал:

– Митро, я, конечно, не советчик тебе в таких делах, да я в них ничего и не смыслю, но... Pourquoi pas, как говорят французы? В Крыму летом чудесно, там собирается вся московская и петербургская публика. По чести сказать, и я с удовольствием поехал бы с вами. У меня как раз выдастся свободный месяц...

– Что там французы говорят, я не знаю, – ворчливо отозвался Митро, – но только, если лето даром пропадет, меня цыгане на части разорвут! Я рисковать не могу.

– Никакого риска! Никакого риска, поверь! – снова вмешался Висконти. – Ваше сиятельство, да помогите же мне уломать этого идола египетского! И вы очень правильно заметили насчет публики: летом весь Питер и вся Москва выезжают как раз в Ялту и Алупку, а обе столицы стоят пыльные и пустые. Оставишь половину хора в ресторане Осетрова, чтобы у того совсем не скисла коммерция, а с остальными по железной дороге – в сказочную Тавриду! Господи, ты же еще благодарить меня будешь!

Широкоскулое лицо Митро выражало крайнюю степень недоверия, но он молчал. Настя, улыбаясь, смотрела на него. Она знала, что Висконти близок к победе.

От разговора всех четверых отвлек шум, поднявшийся у дверей.

– Еще, что ли, кто-то подъехал? – обернулся Митро. И больше ничего сказать не успел, потому что на шею ему бросилась молодая цыганка.

– Дадо!!!

– Иринка!

Гитара, неловко отставленная Митро к стене, чудом не упала на пол. Настя едва успела подхватить ее за гриф и грустно смотрела на то, как обнимаются отец и дочь. Двадцатилетняя Иринка, пять лет назад выданная отцом замуж в Рогожскую слободу, в семью цыган-барышников Ивановых, пришла на свадьбу вместе со свекровью, тремя невестками, пятью зятьями, мужем и двумя старшими детьми. Ивановы, известные среди цыган как Картошки,[16] стояли у порога, окруженные цыганами, сдержанно улыбались, отвечали на приветствия. Муж Иринки, красивый и рослый парень, известный всей Москве кофарь, уже разговаривал о чем-то с женихом. Свекровь, пожилая сухопарая цыганка в старомодном саржевом платье, смотрела на обнимающую отца Иринку неодобрительно, жевала губами, теребила кисти шали и наконец не выдержала:

– Что ты, милая, на отце повисла, как на заборе? Отойди, дай поздороваться. Поди вон на кухню, может, там помочь надо... Здравствуй, Дмитрий Трофимыч, здоров ли?

– Слава богу, Фетинья, – сухо, сдерживая досаду, сказал Митро.

Подошла Илона, начались объятия, поцелуи, расспросы, гостей повели к столу. Митро шел рядом с Фетиньей Андреевной, о чем-то говорил ей, украдкой оборачивался, ища глазами дочь. Но та уже скрылась на кухне, откуда слышался звон посуды и сердитые голоса цыганок.

Иринка была самой красивой из дочерей Митро, одной из всех непохожей на отца. Но и от матери она взяла немного. Невесть откуда у девочки взялось тонкое и строгое лицо с высокими скулами, длинные, вразлет брови, родинка в углу рта и темные, с длинными пушистыми ресницами, почти без белка глаза. Эти глаза, большие и блестящие, цыгане называли «печаль египетская» – за то, что веселья в них не мелькало даже тогда, когда Иринка улыбалась. У нее был прекрасный голос, сильное и чистое меццо-сопрано, «совершенно итальянское», по выражению профессора Майданова, который всерьез уговаривал Митро отдать девочку учиться классическому вокалу. Тот не соглашался, говоря, что в хоре обойдутся и без вокала, и до пятнадцати лет Иринка пела в ресторане со всей семьей. А потом, как гром среди ясного неба, на всю Москву грянуло известие об исчезновении из дома старших детей Митро. Московскими цыганами имя Маргитки склонялось на все лады, женщины хором уверяли, что им всегда было ясно: старшая дочь Митро – шлюха, и неизвестно еще, каковы остальные. И даже то, что Маргитка пропала бесследно и никаких доказательств ее непорядочности не было, не могло заткнуть всех ртов. Нашлись цыгане, которые видели Маргитку разъезжающей одну по городу на извозчике, кто-то встречал ее в обществе Сеньки Паровоза, а кто-то даже утверждал во всеуслышанье, что Маргитка бегала на Хитровку для свиданий с «этим каторжником». Репутация семьи Дмитриевых, до этих пор безупречная, дала сильный крен. Теперь Митро нужно было всерьез думать о том, как пристраивать семерых оставшихся дочерей, из которых трое уже были на выданье. Угроза того, что цыгане не захотят сватать за своих сыновей невест из семьи с дурной славой, была слишком ощутима.

Раньше всех это поняли Картошки – барышники из Рогожской слободы, не особенно богатые, но жившие дружно и по старинным цыганским законам. Если цыганки-артистки из Грузин и Петровского парка позволяли себе модные шляпы, береты, туфли на высоком каблуке, садились за стол рядом с мужчинами, танцевали «танго смерти» и были даже грамотны, то в семье Картошек это все считалось «гаджиканэс»[17] и не допускалось даже в мыслях. Главой семьи была Фетинья Андреевна, вдова, сумевшая после смерти мужа удержать всех десятерых детей с их мужьями и женами в своем доме. Шестеро сыновей Фетиньи Андреевны с утра до ночи вертелись на Конном рынке. Дочери и невестки управлялись по хозяйству, сообща воспитывали целую роту детей всех возрастов, – и всем этим правила, как королева-мать, худая, высокая, со следами былой красоты на морщинистом, сухом лице Фетинья Андреевна. При ней невестки не смели и рта открыть, ее слово было главным в доме, взрослые сыновья полностью подчинялись желаниям матери.

Митро давно вел дела с этой дружной семьей «цыганских раскольников», как называли их в Москве, но, когда однажды Фетинья Андреевна пришла сватать за своего сына тогда еще тринадцатилетнюю Иринку, отказал. Отказал в самых изысканных выражениях, сто раз извинившись и объяснив свое решение тем, что хочет оставить всех дочерей в хоре. Картошки обиделись, но ссоры не произошло: видимо, доводы Митро показались Фетинье убедительными. Но когда грянуло известие об исчезновении Маргитки, Картошки снова прислали сватов, и на этот раз Митро согласился. Во-первых, сватовство таких уважаемых и «закоренных» цыган должно было восстановить репутацию семьи Дмитриевых. Во-вторых, Фетинья Андреевна непременно потребовала бы демонстрации рубашки новобрачной, и знак того, что дочь Митро сохранила себя для мужа, открыл бы дорогу к замужеству остальным девочкам. Митро колебался. Илона, плача, упрашивала мужа не ломать дочери жизнь, боялась, что Иринке, воспитанной в хоровой семье, будет тяжело у «раскольников» Картошек. Но будущее остальных семи дочерей было под угрозой, и Митро скрепя сердце дал согласие на свадьбу. Через неделю Иринка обвенчалась с Федькой в церкви. Через девять месяцев она родила первого сына, а через пять лет у них с Федькой было трое детей.

Расчет Митро оправдался: после свадьбы Иринки двух старших дочерей расхватали замуж в один год и еще двух сосватали. Честь семейства была полностью восстановлена, рубашки дочерей Митро после свадеб были безупречны, и вскоре уже никто не вспоминал о беспутной приемной дочери. Иринка приходила по праздникам в родительский дом, показывала детей, брала крестных для них из своей хоровой родни, ни на что не жаловалась, но и улыбки на ее лице больше никто не видел. После ухода дочери Илона рыдала в открытую, а Митро мрачно молчал. Было очевидно, что Иринке плохо в семье мужа, но исправить ничего нельзя было.


Гришка постарался выйти из большой залы незаметно. Он тихо чертыхнулся, споткнувшись в сенях о старый сундук, подошел к полуоткрытой двери в кухню, откуда слышался грохот посуды, шкварчание еды на сковородах и голоса цыганок. Гришка толкнул дверь, и его тут же обдало волной пряных запахов, теплом идущего от котлов пара, смехом женщин:

– Гляньте, чаялэ, какой молодец красивый заблудился!

– Гришка, дорогу потерял? На конюшню через дверь да через двор!

– Нет, бабы, он, верно, голодный, нос на запах привел!

– Ха! У собственного брата на свадьбе голодный? С горя, что ли, не ешь, яхонтовый? Брата жалко?

Гришка отшучивался, смущенно улыбался: мужчинам в этом женском царстве в самом деле было не место. Но Варька, двигающая огромной поварешкой в кастрюле с мясом, улыбнулась ему:

– Садись, Гришенька. Чаялэ, да накормите его, что ли! Парень с утра не евши, то в церковь с молодыми, то гостей встречай, то разговаривай с ними, то пой-пляши... Сядь, парень, поешь. Эй, кто-нибудь! Иринка, положи ему...

Гришка благодарно улыбнулся тетке Варе, сел за широкий скобленый стол без скатерти. Одна из молодых женщин тут же услужливо убрала очистки и обрезки овощей, протерла стол, постелила полотенце. Пока она занималась этим, Гришка сидел прикрыв глаза, словно отдыхая, но из-под полуопущенных век следил за стоящей у плиты Иринкой.

Какая же она худенькая, силы небесные... Будто и не родила троих. Тоненькая, как березовая ветка, с маленькими руками, на запястьях просвечивают жилки, пальцы длинные, худые: гитаристкой была... С такими руками носить кольца, играть на гитаре вальсы, танцевать... А она ворочает котлы у печи. Волосы, бог мой, какие у нее были волосы! Косы ниже пояса, пушистые и черные, и не две, а четыре, по-котлярски, и каждая с руку толщиной... А теперь что? Прячет их под этим бабьим платком... Гришка дождался, когда Иринка наполнит миску доверху дымящейся картошкой и ломтями мяса и подойдет с ней к столу, и бережно, чтобы не коснуться пальцами ее рук, принял миску. У него был всего миг, чтобы взглянуть снизу вверх на тонкое лицо Иринки с темнеющей в углу губ родинкой, с опущенными ресницами, с тенью от этих ресниц на высоких изящных скулах. Всего миг он смотрел, а потом Иринка тихо сказала: «На здоровье, морэ», – положила хлеба и отошла. Ради этого мгновения он и пришел сюда. А прикажи тетка Варя подать ему еду какой-нибудь другой девчонке – и этого бы не было. Но все равно он пришел бы. Потому что только этими мгновениями он, Гришка Смоляков, живет вот уже третий год. Живет с той давней снежной зимы, с того сумрачного февральского дня, когда он зачем-то пришел в Таганку и встретил ее, Иринку, уже замужнюю, на улице.

Она была тогда почему-то одна, с корзиной овощей, торопилась домой. Уже сгущались сумерки, с низкого неба падали, кружась, снежные хлопья, узкая улочка была почти пуста. Им было по пути несколько переулков, и Гришка пошел рядом с Иринкой, рассказывая последние новости с Живодерки. Иринка нервничала, явно боясь, что кто-то из знакомых цыган увидит ее на улице с чужим мужем, отвечала ему коротко и невпопад, а на углу поскользнулась на раскатанной мальчишками-мастеровыми ледяной дорожке и, ахнув, упала на колени, Гришка едва успел подхватить ее. Прямо в лицо ему испуганно распахнулись длинные, черные, почти без белка глаза, мазнули по его щеке ресницы, выпала из-под платка пушистая прядка волос, – и у Гришки пот вышибло на спине. Иринка давно уже отряхнулась от снега, давно уже побросала в корзину рассыпавшиеся морковки и репу, сбивчиво поблагодарила, простилась и убежала в снежную пелену, а он все стоял на углу как вкопанный, заставляя удивленно оборачиваться редких прохожих, то снимал, то надевал, то мял в руках шапку, ерошил засыпанные снегом волосы и со страхом, от которого хотелось заплакать, понимал: все...

Он пришел в тот день домой поздним вечером, на удивленный вопрос матери ответил что-то невпопад, с досадой, как собачонку, отстранил подошедшую жену, объявил, что болен и в ресторан не поедет, и после уже лежал вниз лицом на диване в пустом темном доме, снова и снова вызывая в памяти эти плеснувшие чернотой ему в лицо длинные, испуганные глаза без белка. Поняла ли Иринка, что случилось с ним? Заметила ли? Задыхаясь от отчаяния, Гришка проклинал тот день и час, когда согласился жениться. Где, ну где была его голова?! Ведь никто его в этот хомут не гнал, матери вовсе не хотелось его женить, и сам он не собирался... Но куда было деваться от этой чертовой куклы Анютки? Это сейчас она Анна Снежная, известная всей Москве, поет в белом платье с замороженным лицом «Хризантемы». А тогда кем она была? Русская белоголовая девчонка, Анютка Сапожникова из заведения мадам Данаи в Живодерском переулке, племянница хозяйки, горничная в публичном доме! И бегала она за ним, Гришкой, так, что потешалась вся Живодерка. Все знали, что девчонка пришла в хор именно из-за него. А он тогда был как дурак влюблен в Маргитку и ничего не замечал. Ничего – даже того, что дорогу ему перешел собственный отец.

Да, позже он догадался обо всем. Догадался тогда, когда было уже ничего не вернуть и Маргитка исчезла из Москвы. Догадался, вспомнив вдруг серый дождливый день, когда в последний раз видел Маргитку. Они вдвоем стояли у калитки, и он, шестнадцатилетний, ошалевший от любви, просил:

«Убежим! Мне все равно, что ты с Паровозом спала! Поехали! Никто не узнает! Я тебя всегда любить буду...»

Она повернула к нему измученное лицо. Впервые в ее взгляде не было насмешки. Впервые в ее движении, когда Маргитка коснулась холодными пальцами его щеки, была ласка. А голос звучал устало:

«Дэвлалэ, ну почему ты на него не похож? Ничуть, а? И глаза, и брови – все ее...»

Тогда он не понял ничего. И стоял, растерянно глядя вслед уходящей Маргитке. А на другой день она пропала, и поднялся дым коромыслом, и этот разговор напрочь вылетел у Гришки из головы. Вспомнил он о нем лишь полгода спустя, когда отец ушел из дома. Мать ни о чем не рассказывала им, детям, но Гришка видел ее сухие, воспаленные от ночных слез глаза, понимал: стряслось что-то страшное. День за днем он ломал себе голову над этим, а потом вдруг вспомнил последний разговор с Маргиткой. И понял все. Ведь тогда он в самом деле был больше похож на мать, это сейчас цыгане говорят: «Вылитый Смоляко», а тогда... Мог бы и сразу догадаться. Но ведь и в голову прийти не могло, что родной отец на четвертом десятке лет выкинет такое! Несколько раз у него язык чесался поговорить о случившемся с матерью, но... Но та не жаловалась, больше не плакала и ничего не рассказывала. И Гришка знал: ни ему, старшему, ни остальным братьям она не позволит судить отца. А через месяц они снова вернулись в Москву, и там за Гришку снова взялась Анютка, уже певшая в хоре сольные партии.

Полгода она тратила силы впустую – он по-прежнему не обращал на нее внимания, – а потом, видимо, решила: пан или пропал, и как-то раз Гришка нашел ее у себя в постели, в одной рубашке, с распущенной косой, со слезами на ресницах: «Не гоните, Григорий Ильич, мне, кроме вас, никого не надобно, я в колодец брошуся...»

Григорию Ильичу тогда едва исполнилось семнадцать, а в эти годы, как известно, никакого ума не положено по закону. Именно это сказала Настя, когда наутро сияющая Анютка и изрядно ошарашенный Гришка объявили ей, что теперь они муж и жена.

Слава богу, мать отговорила его венчаться, хотя Анютка, кажется, была не прочь.

– Цыганам это ни к чему, – объяснил он ей. – Вон мать с отцом тоже не венчаны, а семнадцать лет прожили.

– Да? И где он теперь, твой отец? – поморщилась раздосадованная Анютка. Гришка подумал, что за такие разговоры хорошо бы ее треснуть, но лишь велел:

– Рот закрой, дура!

Анютка благоразумно умолкла, и он успокоился.

Детей у них не было: Анютка почему-то не беременела. Первый год Гришка не задумывался об этом, на второй начал чесать затылок, а к концу третьего уже всерьез волновался: в чем дело? Почему баба не тяжелеет? Может, спаси бог, что-то не так у него? Сомнения по поводу последнего исчезли, когда однажды Гришку подстерегла на углу толстая Фенька из заведения мадам Данаи и деловито попросила три рубля «на вычистку». Гришка так обрадовался, что дал ей пять и велел идти к доктору, а не к бабке Ульяне на Большую Грузинскую. Но прошел еще год, живот у Анютки не рос, и Гришка снова начал мучиться. А ну как Фенька тогда ошиблась? Не с ним ведь одним кувыркалась, может, и спутала чего, а может, и нарочно, кто их, баб, поймет...

Сама Анютка, казалось, нисколько по этому поводу не беспокоилась. На осторожные вопросы Гришки отмахивалась: «Ничего, так бывает...», на предложения цыганок сходить в церковь или к бабкам только пожимала плечами, шила себе модные платья в талию с высоким воротом, пела в ресторане своим ледяным голосом, принимала в Большом доме поклонников, первая учила все новые романсы и приносила в хор немало денег. Гришку, кажется, любила, страшно ревновала, устраивала бешеные скандалы, когда он не ночевал дома. Матери его, наверное, их жизнь не нравилась, но она не вмешивалась. Тем более что в том же году женился брат Петька. У него жена рожала, как заведенная, каждый год по двойне, и матери было чем заняться. А Иринка...

Гришка вздохнул, вспоминая Пасху прошлого года – раннюю, апрельскую, когда Картошки всем семейством, как сегодня, явились к ним на Живодерку христосоваться. Иринка была тогда в новом темно-красном платье, выгодно оттенявшем ее тонкое лицо, в розовом платке на волосах, похожая на ангела. Как обычно, она возилась с женщинами на кухне, и несколько раз Гришке показалось, что он слышит ее смех. Тогда на него и накатила эта волна не то смелости, не то отчаяния, вспоминая о которой Гришка до сих пор чувствовал озноб. Ведь запросто мог и ее, и себя погубить... Но тогда словно туман застлал голову, и он, спрятавшись в сенях, дождался, пока Иринка выбежит из кухни с огромным подносом пирогов, шагнул ей навстречу, схватил за худенькие запястья. Она испугалась так, что не посмела даже ахнуть, и молча, не высвобождая рук, смотрела на него из полутьмы. А он, не думая о том, что в любой момент из кухни может высунуть нос какая-нибудь любопытная цыганка, шепотом проговорил:

– Я люблю тебя, слышишь? Клянусь, не могу без тебя, жить не буду... Едем со мной? Прямо сейчас едем! Когда хватятся, мы уже за заставой будем!

– Пусти, я уроню... – чуть слышно прошептала она, потянув поднос на себя, и руки ее дрожали. Гришка послушался. Иринка быстро пошла к двери. Он, оглушенный собственной наглостью, машинально шагнул следом, открыл для нее дверь. Она кивнула, проходя мимо него. И шепнула, не поднимая глаз, – по сей день Гришка не мог забыть этот шепот и слезу, блеснувшую в длинных ресницах:

– У меня же дети, Гриша...

В ту ночь он не мог заснуть до рассвета, вертясь рядом с безмятежно сопевшей Анюткой, перекладывая голову с горячей подушки на кулаки, садясь и запуская руки во взлохмаченные волосы, снова и снова передумывая этот короткий разговор. Спина холодела при воспоминании о собственной безголовости – ведь он мог ее, Иринку, подвести под монастырь, что бы с ней сделали Картошки, если бы узнали? Вспоминался испуганный взгляд Иринки, ее дрогнувшие ресницы, шепот: «Дети...» Как он мог, пустая башка, забыть об этом? Забыть, что Иринка – цыганка, что она никогда не оставит детей... Она оказалась умнее его и тремя словами перечеркнула всю надежду, всю жизнь. И свою и его, потому что теперь Гришка знал точно: она уехала бы с ним. Уехала бы, если б не ее орава, из которых самому маленькому на Пасху не было и двух месяцев.

Миска опустела. Больше не было повода сидеть на кухне, и Гришка начал вылезать из-за стола. В это же время Иринка, морщась от натуги, обеими руками подняла на ухвате огромный, исходящий паром котел с вареным мясом. А дальше все произошло как-то сразу, и Гришка одновременно увидел и побледневшее Иринкино лицо с выступившими на лбу каплями пота, и кренящийся котел, и испуганный взгляд тетки Вари из-за стола. Поняв только одно: сейчас Иринка обварится кипятком с головы до ног, – он одним прыжком махнул через лавку, подхватил руками чугун, краем глаза заметил пустой угол за печью и, уже чувствуя раскаленную боль в ладонях, метнул котел туда. На него все-таки плеснуло кипятком, но в первый момент Гришка даже не почувствовал это, потому что кухня наполнилась паром, визгом, стуком, воплями:

– Иринка, рехнулась?!

– Гришка, живой? Целый?! Чаялэ, он же его голыми руками схватил! Парень, сей же минут руки покажь!

– Дэвлалэ, он же на скрипке играет!

– Иринка, чего разлеглась, вставай, дурища! Чуть не обварилась!

– Подождите... Она, кажись, не в себе... Иринка! Иринка! Иринка, открой глаза! Эй, ты что? Вставай!

– А ну пошли все вон, бестолковые! Что пристали к бабе? Она же, видите, опять...

– Ох ты... А с виду незаметно...

– Дура, заметно месяца через два станет, а пока...

– Тащите ее за печь, пусть полежит... Гришка, пошел вон!

Последнее приказание исходило от тетки Вари, и Гришка был вынужден повиноваться.

Только в сенях он почувствовал, как сильно жжет ладони, подошел к сырой бочке с водой и, подняв разбухшую крышку, запустил в холодную воду обе руки. Ничего. Не страшно. Шкура слезет, только и всего, и даже играть сможет. Слава богу, вовремя вскочил, вовремя поймал этот чугун растреклятый... Гришка передернул плечами, вспомнив посеревшее Иринкино лицо и кренящийся набок котел. И чего, глупая, схватилась за него, ежели в тяжести?

– В тяжести... – зачем-то выговорил он вслух, внезапно осознавая смысл сказанного. Так вот что. Опять тяжелая она. Четвертым уже. От этого Федьки-губошлепа, чтоб у него все кони передохли... Задохнувшись, Гришка представил себе, как этот чертов Федька с его губищами в пол-лица опрокидывает Иринку на постель, как по-хозяйски расстегивает ее блузку, трогает волосы, шею, грудь... и выругался сквозь зубы от накатившей ненависти. Видит бог, зарезал бы этого жеребца... если б польза была. Что толку оставлять Иринку вдовой, ведь Картошки даже вдовую не отпустят ее, будут держать при себе до старости, до смерти...

– Что ты, Гриша? Больно очень?

Он вздрогнул, поднял глаза. Поморщился: рядом с ним, держась за край бочки, стояла жена.

– Ничего, – буркнул он, вынимая руки из воды и вытирая саднящие ладони о штаны. Но Анютка не унималась:

– Дай-ка я посмотрю. Ох ты, господи, ну надо же было так... И что этой Иринке в голову только взбрело, такой чугун надо втроем поднимать, а она... Вот всегда блажная была, а замуж вышла – совсем одурела!

– Помолчи.

– Мне молчать?! – взвилась она. – Эта курица мне мужа чуть не обварила, и мне молчать? Пойдем, Гриша, я тебе руки маслом лампадным смажу, завтра и следа не будет!

Анютка уже схватила его за рукав и сделала шаг к лестнице, но Гришка с силой вырвал руку.

– Да шла бы ты, зараза... Осточертела!

Анютка выпустила его рукав. Мельком Гришка увидел ее лицо – изумленное, растерянное. Отвернувшись, он быстро вышел из сеней.


К вечеру веселье в доме поулеглось. Усталые и хмельные цыгане расселись за столы вдоль стен, вели неспешные разговоры, молодежь еще пела и плясала, но уже не так, как днем, поспокойнее, потише. Кое-кто даже потихоньку отправился спать наверх, кто-то из гостей распрощался и уехал. На кухне цыганки грели самовар, на столах появились пряники, баранки и конфеты, а также излюбленная пожилыми цыганками вишневая наливка. Варька пришла из кухни, сняв испачканный и залитый маслом фартук и оставшись в бархатной темно-синей душегрейке и длинной таборной юбке. Ее черный платок сполз назад, и густые, без седины, вьющиеся пряди волос выбились на лоб и виски. Сидящая за столом между капитаном Толчаниновым и князем Сбежневым Настя улыбнулась и помахала ей.

– Варенька, иди сюда! Устала? Зачем ты на кухне целый день, молодух мало разве? Иди, сядь с нами, я тебе чаю налью.

Капитан Толчанинов галантно поднялся, чтобы уступить Варьке место, но тут же пошатнулся, ухватившись за стол. Варька, спрятав улыбку, принялась уговаривать смущенного Толчанинова остаться на месте:

– Да сидите вы, Владимир Антонович, вы ж в гостях у нас! Вон я на лавку сяду.

– Варенька, да я же не настолько пьян, – оправдывался Толчанинов. – Какая же, однако, крепкая эта проклятая мадера... В молодости, помнится, хлестали ее ведрами на пари, а вот теперь недостает сил усадить даму... Пассаж, и больше ничего!

Сбежнев, сидящий рядом, сдержанно улыбался, тянул из бокала портвейн. Настя, наливавшая Варьке чай, вдруг отставила чашку, обернулась на какой-то шум в другом конце залы и тронула Варьку за руку:

– Смотри, кажется, Иринка спеть собирается! Вот кого бы с радостью послушала! Ты помнишь, какой у нее голос был, как она на «Нищей» ноту брала? Лучше моей Дашки, право слово! Как у Митро ума хватило за этого коновала ее выдать, не пойму...

Варька тоже обернулась. Иринка сидела на другом конце стола, рядом со свекровью, куда ее привели и усадили сразу же после внезапного обморока на кухне. Там она и просидела до самого вечера, подавая Фетинье Андреевне то тарелку, то чашку, то кусок пирога, не решаясь даже отойти и поговорить с матерью и сестрами. Петь она была вовсе не намерена, но сейчас вокруг нее собралась смеющаяся толпа цыган, на разные голоса упрашивающих:

– Осчастливь, Ирина Дмитриевна!

– Спой для молодых, окажи честь!

– Тряхни стариной, сестрица, мы подыграем!

– Ну, давай, как раньше! Ты же самые трудные романсы пела!

– Нет, нет... – Иринка испуганно оглядывалась на молчащую свекровь. – Извините, ромалэ, я не в голосе совсем. Можно, я не буду? И не хочется, я все забыла давно...

– Иринка, ну что ты? Ну, хоть что-нибудь! Спой, мы все просим! Ну, хочешь, на колени встанем? – со смехом уговаривали цыгане.

Митро, стоящий у окна, к уговорам не присоединялся, хмурился. Илона, сидящая рядом, тронула мужа за рукав, но Митро не глядя отстранился. Он еще больше потемнел, когда к сгрудившимся вокруг Иринки цыганам подошел ее муж, уже довольно пьяный, взлохмаченный и мрачный. В Федьку тут же вцепились:

– Морэ, жена петь не хочет, упроси жену!

– Еще упрашивать ее... – буркнул Федька, искоса взглянув на Иринку. – Иди пой для людей, чего расселась?

Фетинья Андреевна посмотрела на сына неодобрительно, но промолчала. На скуле Митро дернулся желвак, он шагнул вперед, но жена снова коснулась его руки, и он остановился. Иринка молча взяла протянутую ей семиструнку, положила ее на колено. Подняла глаза и увидела стоящего в дверях залы Гришку. Он стоял, опираясь на косяк, и пристально, не отводя взгляда, смотрел на нее. Глаза Иринки испуганно заметались, гитара в ее руках задрожала, и она бессильно опустила руку.

– Не могу... Извините, ромалэ. Забыла, как играть.

– Эка беда! – рассмеялась Настя. – Полна комната гитаристов! Эй, чавалэ, хватит винище хлестать! Кто не сильно пьяный, сыграйте!

– Не кричи, я сыграю, – послышался глухой голос. Митро резко снял, почти сдернул со стены свою гитару. Подойдя к дочери, тихо спросил:

– Что будешь петь, маленькая?

Иринка, не поднимая глаз, сказала:

– «Наглядитесь на меня».

Митро кивнул, тронул струны.

Это была старинная и уже почти позабытая песня. Ее давно не исполняли в ресторанах, и лишь седые цыганеры изредка просили какую-нибудь старуху-цыганку спеть ее «под слезу». «Наглядитесь на меня» исполняли обычно на два или три голоса, но Иринка любила петь ее одна, и, когда зазвучали первые звуки старинного романса, в зале прекратились разговоры.

Наглядитесь на меня, очи ясные, про запас.

Видно, я в последний раз у вас.

Не взворотишься, ах, не взворотишься...

Гришка по-прежнему стоял в дверях, зная, что только отсюда, из-за спин других, он может без помех смотреть на Иринку и никто этого не заметит. Он смотрел и смотрел, не отрывая глаз, смотрел на тонкое лицо, на опущенные ресницы, на слегка растрепавшиеся, выбившиеся из-под платка вьющиеся пряди, на родинку в углу рта, зная – другой такой раз будет бог весть когда. «Наглядитесь, ах, наглядитесь на меня...» – звенело в ушах, и простые слова песни царапали по сердцу, и больно было смотреть на Иринку, тоненькую, застывшую, прямую, как струнка, такую спокойную и безмятежную с виду... Видит ли она, чувствует ли его взгляд?..

За столами уже давно никто не ел, никто не разговаривал. Краем глаза Гришка видел сморщенную, словно от сильной боли, физиономию музыканта Майданова, седую, опущенную на кулаки голову Толчанинова, застывшее лицо тетки Вари с закушенной губой, полуоткрытые рты молодых цыган, слезу, ползущую по щеке Илоны, закрытые глаза Насти и ладонь князя Сбежнева на ее руке... А сама Иринка лишь один раз вскинула ресницы, когда стоящий за ее стулом Митро негромко вступил вторым голосом:

Буду плакать, ах, буду плакать я...

Иринка взглянула на отца, чуть заметно улыбнулась. Митро улыбнулся ей в ответ, и Гришка поразился этой неловкой и растерянной улыбке. Дальше отец и дочь пели вместе. Красивый густой бас и чистое меццо-сопрано, переплетаясь, бились в потолок, звенели горькой, надрывной тоской:

Наглядитесь на меня, очи ясные, про запас,

Видно, я в последний раз...

– Ой, невеста плачет!!! – вдруг завопил кто-то.

Аккомпанемент тут же оборвался, Митро опустил гитару, Иринка повернулась. За столом, повалившись грудью на столешницу и обхватив голову руками, действительно ревела Катька. Ее тут же обступили:

– Девочка, что ты? Да не плачь, глупая, бог с тобой!

– Да что такое? Песни, что ли, этой не слыхала никогда?

– Ну вот, ромалэ, молодую до слез довели!

Расстроенная Иринка тихонько встала, чтобы незаметно вернуться на место рядом со свекровью, но дорогу ей перегородил муж.

– Ты что это? – рявкнул он. – Корова! Людям свадьбу своим воем портишь! Совсем рехнулась, бестолочь!

Федька замахнулся. Иринка, тихо вскрикнув, отшатнулась, загородилась рукой. Цыгане удивленно начали переглядываться: выяснять отношения на людях было не принято. Фетинья Андреевна, нахмурившись, поднялась было, но возле дочери уже стоял Митро, и, взглянув в его лицо с побелевшими скулами, Федька опустил руку.

– Ты что же делаешь, сволочь? – тихо спросил Митро. Гитара в его руках дрожала. – Ты забыл, в чьем ты доме? Забыл, на чью дочь руку поднимаешь? Щенок пьяный! Пошел вон отсюда!

С перепуганного Федьки разом слетел весь хмель. Пробормотав что-то невнятное, он быстро прошел мимо Митро в сени. Притихшие цыгане поглядывали на Картошиху, но та сидела с поджатыми в оборочку губами, и было ясно: она не вмешается. Митро швырнул в угол дивана гитару и быстро вышел из залы. Иринка тоже исчезла. Место Илоны было пустым уже давно. Настя обменялась с Варькой взволнованными взглядами и торопливо поднялась из-за стола: надо было спасать положение.

– Ну, хватит, ромалэ, сырость разводить! – громко и весело сказала она, обнимая за плечи еще всхлипывающую Катьку. – Давайте-ка повеселее что-нибудь споем, у нас ведь свадьба, если кто забыл! Ну-ка, невестушка моя третья, вытри нос да спой гостям! А я подвторю! Нечего цыганам на свадьбе рыдать!

Катька улыбнулась сквозь слезы, звучно высморкалась в салфетку. Вскоре по зале плыла задорная мелодия «Любишь-шутишь», и молодой брат невесты, встряхивая волосами, пошел по кругу.

Варька украдкой вышла из залы. Перешла темные сени, заглянула в кухню, пустую и заполненную голубым светом месяца. Тихо позвала:

– Дмитрий Трофимыч... Тут ты, что ли?

У окна шевельнулась тень, и Варька увидела за столом Митро. Он сидел, сгорбившись и опустив голову к самой столешнице, на голос Варьки не повернулся. Она подошла, встала рядом.

– Чего тебе, девочка? – спросил он, не поднимая головы.

– Ничего. – Варька, ожесточенно теребя в пальцах бахрому шали, прошлась вдоль стены, вернулась. Побарабанила пальцами по столу – и не выдержала: – Господи, Дмитрий Трофимыч... Ну, как тебя только угораздило на такое?!

– Хоть ты мне плешь не проедай, – хрипло попросил Митро. – Меня и так Илона шестой год грызет. Вот теперь ревет наверху. Каждый раз ревет, когда Иринка в гости приходит! А я... А мне-то как быть? Что я – счастья для дочери не хотел? Не любил я ее, что ли? Ты-то ведь знаешь, как все было!

– Знаю. – Варька подошла ближе. – Не мучайся зря. И меня прости, глупость сказала. Ты ведь по-другому сделать не мог.

– Ты понимаешь?! – Митро порывисто, как мальчик, обернулся к Варьке. – Ну что я мог сделать, Варька, ну что?! Полон дом девок, восемь голов, всех выдавать надо, а цыгане не берут, боятся! Все из-за этой потаскухи Маргитки. Никогда о семье, оторва, не думала! И тут Картошки сватов шлют. Ну, что мне было делать? Видит бог, если б знать, что Иринка так жить будет... Душой своей клянусь, могилой матери клянусь, всеми конями, – не отдал бы! Сопляк! Паршивец! Да какое он имеет право на мою дочь кулаками махать, он подошвы ее не стоит! Кто он такой, вошь базарная, один барыш в голове! Пусть спасибо скажет, что башку ему не оторвал сегодня! И эта упыриха Фетинья сидит и молчит, будто так и надо, всю кровь из девки выпила! Еще дома ее загрызет! Тьфу, хоть бы они подохли все, вот послал бог родню!

– Да не изводись ты... – Варька, помедлив, тронула хоревода за плечо. Митро, вздрогнув, умолк. – Что ты, Дмитрий Трофимыч... По-всякому же бывает. Живут люди, привыкают, срастается как-то... У Федьки с Иринкой детей трое, дай бог, все хорошо будет. На сегодняшнее не смотри. Федька парень-то неплохой. Ну, выпил много, куражится перед цыганами... Завтра проспится – со стыда умрет.

– Пьяный проспится, дурак – никогда, – угрюмо возразил Митро.

– Молодой он еще, – примиряюще сказала Варька. Положив ладонь на опущенную голову Митро, погладила ее. – Не мучайся, Дмитрий Трофимыч. Наладится все со временем.

– Не хотел я такого. Не хотел, понимаешь? – сдавленно сказал Митро.

Варька молча гладила его по голове. Из-за стены доносилось невнятное бормотание разговоров, чья-то гитара, сбиваясь, наигрывала «венгерку», слышался мягкий перестук каблучков. «Жги, девочка! Жги!» – подбадривали плясунью, но уже как-то вяло: свадебный день подошел к концу. На полу кухни голубел лунный свет, изрезанный тенями ветвей. Где-то на улице, в кустах сирени, пощелкивал соловей.

– Устал я что-то, Варька. Надоело все до чертовой матери... Настька замуж не хочет, в Крым ехать надо, Висконти уже всю голову продолбил, цыгане бурчат, боятся, что денег не будет... Поневоле Якова Васильича вспомнишь! Он бы с этой золотой ротой и разговаривать не стал! Рявкнул бы, как унтер, – и строем в Крым поехали бы, не пикнули! А на меня потом будут орать, что я их детей голодом уморить хочу...

– Никто и рта не откроет. Сам знаешь. Ты – хоревод от бога, у цыган дела в гору идут, все довольны...

– Да знаю, знаю... Говорю – устал. Вот плюнуть бы на это все и уехать, как раньше, к вам в табор! Помнишь? – Митро поднял голову, улыбнулся. – Ох, как ты мне «Долю» пела! В гробу не забуду!

– Табор далеко, – усмехнулась и Варька. – А «Долю» я тебе когда хочешь спеть могу.

– Спой сейчас, – попросил Митро.

Варька вздохнула, отошла к окну, и лунный свет упал на ее лицо. Низкий красивый голос зазвучал чуть слышно:

– Ах ты, доля мири, доля горька, рознесчастно, дэвлалэ... Ай, на всем свете я, ромалэ, без родни...

Митро закрыл глаза, прислонился спиной к стене. Губы его чуть заметно шевелились, повторяя слова песни. Варька пела вполголоса, не глядя на него, опершись рукой о подоконник, и лишь один раз, не обрывая мелодии, украдкой вытерла слезу в уголке глаза. Но Митро не заметил этого.

– Ах, хорошо, господи... – вздохнул он, когда Варька умолкла. – Целой жизни стоит! Ну, что бы тебе в хоре остаться, а? Все за братцем по степям гоняешься, а братец...

– Оставь, Дмитрий Трофимыч.

– Ну, ладно, ладно, не буду...

Снова наступила тишина. Звуки «венгерки» за стеной смолкли. Месяц ушел из окна, и в кухне стало совсем темно.

– Пойдем к цыганам, Дмитрий Трофимыч, – сказала, отходя от окна, Варька. – А то какая-нибудь сорока сюда нос сунет да нас с тобой увидит. Еще люди подумают чего...

– Это про нас с тобой-то?! – Митро до того развеселило это предположение, что он долго хохотал, блестя зубами и вытирая глаза.

Глядя на него, улыбалась и Варька. Еще одна слеза выбежала ей на щеку, но в темноте смахнуть ее было совсем нетрудно.

– Вот что еще, девочка, спросить хотел. – Митро, вдруг вспомнив о чем-то, перестал смеяться. – Ты в Питере не была? Не знаешь, как там Кузьма наш? Второй год ни слуху ни духу.

– Не была, – задумчиво сказала Варька. – Ты же вроде сам собирался ехать.

– Да когда же тут... То одно, то другое... А ехать-то надо, у меня душа не на месте. Кто знает, как они там с этой ведьмой живут. – Митро встал. Вместе с Варькой, негромко разговаривая, они вышли из темной кухни.


Гришка поднялся наверх уже в третьем часу ночи. Молодых давно проводили на постель, гости разъехались, от усталости кружилась голова, и Гришка надеялся, что жена уже спит. Но из-под двери выбивалась полоска света, и он, берясь за ручку, поморщился: и устаток ее, проклятую, не берет...

– Чего свечи зря палишь? – спросил он, входя. – Ночь-полночь, весь дом спит.

Анютка, сидящая у зеркала, обернулась. Она уже разделась перед сном, оставшись в длинной кружевной рубашке, и расчесывала косу. Светло-русые пушистые волосы длинными прядями спадали ниже талии, свет свечи падал на тонкое лицо Анютки, делал темнее светлые серые глаза. «Красавица какая, – равнодушно подумал Гришка. – Правильно гаджэ с ума сходят. Хоть бы ее на содержание кто-нибудь позвал, что ли...»

– Как руки? – спросила она. – Сможешь завтра мне играть?

– Не беспокойся. – Гришка сел на край постели.

Анютка, продолжая расчесывать волосы и глядя в зеркало, спросила:

– А сердечко как?

– Ты о чем? – не понял он.

– Как о чем? Об Иринке. – Короткое молчание. – Ты за нее-то хоть не боишься?

Гришка встал. Подойдя к жене, взял ее за плечи, приподняв, дернул на себя:

– Ну-ка, повтори, что сказала!

– Повторю, только ты не хватайся. – Анютка со злостью вырвалась, кинула беглый взгляд на обнажившиеся плечи. – Не дай бог, пятна останутся, дурак! У меня ведь платье открытое!

– Что ты про Иринку говорила?

– Тебе, Гришенька, лучше надо за собой следить, – посоветовала она, возвращаясь к зеркалу. – Сегодня, когда на нее муж замахнулся, я думала, ты его глазами дотла спалишь. А если я вижу, значит, и цыгане видят. Смотри, доиграетесь.

Гришка снова сел на кровать. Глядя в стену, сквозь зубы сказал:

– Знаешь же, что не было ничего.

– Откуда мне знать? – пожала плечами Анютка. – Я вам свечи не держала.

– Слушай, ну тебе-то что с того? – Гришка лег на постель, закинул руки за голову. – Отвязалась бы ты от меня, в самом деле... Что тебе нужно? В хоре ты теперь королева и без мужа не пропадешь. Купец Медянников за тебя десять тысяч хоть завтра на стол положит. Соглашалась бы, а? Барыней будешь, выезд заведешь... Если по-умному себя повести – он тебе и дом купит, бывали же случаи. Может, у тебя раньше ко мне было что-то – так ведь выгорело давно. Даже детей не рожаешь.

– Не я не рожаю, а ты не делаешь.

– Ну, погавкай у меня еще.

– И погавкаю! – Анютка вдруг резко отвернулась от зеркала, и Гришка с изумлением приподнялся, увидев ее искаженное от ярости лицо.

– Ты... ты... Хоть какая-нибудь совесть у тебя осталась?! – заголосила она. – Давай, Гришенька, давай, гони жену законную на содержание! Продавай ее! Барыш еще получи! Господи, да что вы, цыгане, за люди за такие?! За копейку лишнюю душу черту продадите!

– Тебя бы я и задаром отдал, – заметил на это Гришка. Первое удивление уже прошло, жалости к Анютке он не чувствовал и с досадой смотрел на то, как она хватает со стола и швыряет на пол гребешки, ленты и кольца. Минуту спустя он проворчал: – Хватит, дура... Весь дом перебудишь.

– Дерьмо ты какое, Гришенька... – устало сказала она, берясь за виски. – Весь в папашу своего.

– Правда, что ли, вмазать тебе? – привстал он.

– Не надо. Мне завтра перед людьми петь. Только вот что я тебе скажу, мой сахарный... – Анютка перекинула так и не заплетенные волосы на плечо, подошла к постели и села рядом с мужем. – Вот что я тебе скажу, Гришенька. Ты не надейся с горба меня скинуть. Я не для того с тобой связалась, чтоб ты мной торговал. На содержание я не пойду, воспитание не то. Медянников мне не нужен, у него изо рта хреном воняет.

– Ну, и я завтра чеснока нажрусь...

– Хоть карасина напейся, мне без вниманья! – отрезала она. – Но жить ты со мной будешь. Будешь, Гришенька, будешь, и не сверкай глазками на меня. Я тебе как на духу говорю: ежели я еще раз увижу, что ты на Иринку пялишься, угадай, к кому пойду?

Гришка сел. Схватив жену за плечо, развернул ее к себе. Задохнувшись, едва сумел выговорить:

– Сука...

– Правильно, догадался, – одобрила Анютка. – Тут же в Рогожскую слободу к Картошкам побегу. Прямо к ее свекрови в ноги повалюсь и закричу, что ихняя шлюха Ирка с моим мужем спит.

– Да кто тебе поверит, дура?!

– Поверить не поверят, а жисть ее корытом накроется. – Анютка безмятежно болтала над полом босой ногой. – Ты подумай, Гришенька. Пораскинь своими цыганскими мозгами. На меня тебе плевать, так хоть ее житуху побереги. Ты веришь, что я все сделаю, как сказала?

Гришка опустился на колени возле кровати. Заглянув в лицо Анютки, сдавленно спросил:

– Что тебе надо? Я все сделаю, как ты хочешь. Буду жить с тобой. Сколько тебе нужно буду жить. Видишь – на коленях стою? Не трогай ее только... Ради бога, не трогай ее! Она совсем ни в чем не виновата, ты же видела, она и не смотрит на меня! Поклянись, что не пойдешь туда!

– Клясться не буду, – отворачиваясь, сквозь зубы сказала Анютка. – Придется тебе так поверить. Ежели перестанешь ее глазами на людях есть, так нужна мне твоя Ирка со всеми потрошьями... Ну, по рукам, Гришенька?

Гришка встал.

– Может, еще магарыч выпьем? – с ненавистью спросил он и, не глядя больше на жену, пошел к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали шаги вниз по лестнице.

Анютка, обхватив плечи руками, смотрела на дрожащее пламя свечи, улыбалась, но по лицу ее бежали слезы. В конце концов она с силой дунула на свечу, ничком повалилась на постель и зарыдала.

* * *

Третий день по Петербургу носился ветер. С неба, несмотря на начало лета, сыпался колючий дождик, напоминающий снежную крупу. Прохожие прятали носы в воротники пальто, извозчики плотнее запахивались в армяки. К вечеру немного прояснело, закат пробился сквозь отяжелевшие тучи узким красным лучом, его холодный свет заплясал на воде Невы, лизнул иглу Адмиралтейства, попрыгал на куполе Исаакия, но до ресторана «Аркадия» так и не дотянулся.

Впрочем, в ресторане, выстроенном когда-то заезжим французом, никто не заметил внезапного проблеска заката. «Аркадия» горела голубыми огнями, у ворот выстроилась целая вереница наемных экипажей, и поминутно подъезжали новые. Извозчики, поворачиваясь ватными спинами к порывам северного ветра, шепотом ругали господ и дули в покрасневшие ладони, как зимой. Из ресторана доносились звуки аплодисментов: только что объявили выход цыганской певицы Дарьи Степной, и артистка в красном бархатном платье, с шалью через плечо, быстрой, немного нервной походкой уже поднималась на эстраду.

Дарье Степной было тридцать семь лет, но она все еще была хороша собой. Ресторан разразился рукоплесканиями при виде невысокой худощавой фигуры артистки, ее густых, мелко вьющихся черных волос, в которых, словно лента, блестела над виском широкая седая прядь. С очень смуглого, почти кофейного цвета лица с острым подбородком насмешливо смотрели длинно разрезанные, черные, блестящие глаза. Красота не делала Дарью Степную моложе; напротив, было что-то болезненное в блеске этих длинных глаз, в кирпичном, неровном румянце скул, в тонких, длинных, худых пальцах, унизанных кольцами. В Петербурге говорили, что Дарья Степная – самая настоящая таборная цыганка, начавшая карьеру в московском хоре пятнадцатилетней девочкой. В Петербурге она появилась пять лет назад вместе с мужем, хорошим гитаристом, и обоих без раздумий приняли в хор «Аркадии». Никто из поклонников артистки не знал, почему эти двое покинули Москву. Кое-что было известно хоровым цыганам, но они помалкивали.

Зал ресторана неистовствовал. Особенно бесновалась компания купчиков за ближним столиком. Полчаса назад в уборную Дарьи Степной принесли от них букет орхидей по пятнадцати рублей за штуку, а сверх того – со свернутой сторублевкой, вставленной между цветочными стеблями. Одна из орхидей красовалась сейчас за поясом артистки. Молодые купцы, усмотрев в этом проявление благосклонности, орали наперебой:

– Божественная! Божественная! Дарья Степановна! Просим, просим «Пурпурную розу»! «Луч заката» просим!

Дарья Степная, улыбаясь, ждала, пока рев поклонников утихнет. Хоровые цыганки, сидящие полукругом в глубине эстрады, завистливо переглядывались, поджимали губы: солистку недолюбливали. Хоревод, большой и сильный человек с наголо обритой головой и адмиральскими усами, вполголоса спросил:

– Данка, сначала одна споешь?

– Да, Алексей Васильич, – хрипловато ответила певица. – Кузьма сыграет. Ну, «Не уверяй – брось»!

Обращаясь к стоящему за ее спиной мужу, она даже не повернула головы, но тот послушно тронул гитарные струны. Короткие задорные переборы окончательно заставили утихнуть шум в зале. Начала Данка в полной тишине:

Мне говоришь, рабом ты будешь,

Молиться станешь мне одной...

У нее был красивый, сильный, звенящий на высоких нотах голос. Когда Данка с лукавой улыбкой повела плечом и запела знаменитый припев, зал снова загремел аплодисментами.

Не уверяй – брось! И не целуй – брось!

Все лишь обман, любви туман!

Данка сама оживилась от своего пения, в длинных глазах заблестела шальная искра. Допев куплет, она бросила хору через плечо: «Баган!»[18] и, взмахнув руками, пошла по кругу. Цыгане подхватили песню, гости из-за своих столиков зачарованно смотрели на плясунью. У Данки не было присущей петербургским цыганам сдержанной манеры танцевать так, что «хоть стакан на голову ставь». Она плясала лихо, по-московски, или, как уверяли ее поклонники, «по-таборному», словно ей было семнадцать. Кузьма, продолжающий аккомпанировать ей, не сводил глаз с красного платья, и в его взгляде явно читалась тревога.

– Данка, авэла, мангав тут...[19] – шепотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрепанной прической, под начавшуюся овацию забила плечами.

– Пошел к черту... – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась в зал... и вдруг покачнулась.

Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросилось несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошел с эстрады. Все произошло так быстро, что публика не успела толком ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за ее пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявил, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, черная глазастая девчонка, возводя в потолок глаза, вела первый голос.

В крошечной уборной Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить ее поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:

– Оставь! Ты пьян!

Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принес воды, положил Данке под голову свернутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьется. Тихо сказал:

– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор... Очень плохо, да?

– Ох, поди вон... – не открывая глаз, сказала Данка.

– Извозчик скоро будет, поедем домой.

Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощековская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезенная им из Москвы, и потерять ее он не хотел.

В уборную просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:

– Так что здесь народу кучища, Кузьма Матвеевич! Запущать кого аль нельзя?

– Всех гони к чертям, – не оборачиваясь, сказал Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле уборной артистки.

– Позвольте мне, я врач, – послышался робкий голос.

Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой черной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:

– Здесь очень душно, откройте.

Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал ее за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.

– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?

– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя... – растерянно сказал Кузьма.

Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.

– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У нее изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!

– Первые... Ох... первые еще в Москве были, – с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. – Но... как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего...

– У вас есть дети? – отрывисто спросил доктор.

– Да... Двое...

– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.

Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.

– Прошу меня простить... Я, должно быть, излишне резок, но... Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.

– Да. Просим, пожалуйста, – помедлив, согласился Кузьма. – Мы здесь недалече столуемся, на шестнадцатой линии.

Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.

Выступление хора на эстраде тем временем закончилось, и в уборную стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:

– Даночка, тебе плохо? Может, водички?

– Завтра-то выйдешь?

– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая...

Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождетесь, потаскухи...» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.


Цыгане, выступавшие в «Аркадии», старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, прячущемуся среди взъерошенных ветром яблонь. В домике светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:

– Я сама, – и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.

В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлебывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивленно подвигал бровями:

– Кузьма Матвеич, вы, что ль? Пошто рано-то так?

– Данка заболела, – коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?

– А то... Уложил с грехом пополам. Все никак угомоняться не желали, спой им и спой «Дай, милый друг, на счастье руку...». А куды мне, старому? Такое только Дарье Степановне впору. Спел им «Солдатушки-ребятушки», с тем и успокоились.

– Мишка не чихал больше?

– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.

– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. – Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шепотом ругаясь, переодевается Данка. Знал – не даст помочь, но мало ли что...

– Бессонница у тебя, дед?

– Она, проклятая, – кивнул Фомич, зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: – Экая ветрища-то поднялась... Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж...

Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересек комнату, отдернул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоем на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только его курчавый черный затылок. Его сестра обнимала во сне потертого тряпичного медведя. Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.

За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шепотом сказал:

– Что ты бродишь? Ложись спать.

Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: длинные глаза блеснули в свете лампы. Отвернулась и молча ушла в спальню.

Кузьма не пошел за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви яблонь, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма оперся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: «Ну что вот теперь делать?»

Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь – что они вчетвером есть будут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас еще и на докторов разоренье... Он-то, Кузьма, везде работу найдет. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житье дешевле будет... Но вот как Данку уломать? Как заставить ее забыть о пении, о плясках? Что она еще может делать, что еще захочет? Когда-то гадать умела, таборная все-таки, но ведь все, наверное, позабыла... Кузьма закрыл глаза, вспоминая, сколько лет прошло. Восемнадцать? Двадцать?

Двадцать два. Им обоим, ему и Данке, было по пятнадцать, когда они встретились в весенней Москве; Кузьма даже помнил, что это случилось на Страстной неделе, перед самой Пасхой. Цыганская оборванная девка во вдовьем платке, сидящая на каменной тумбе и распевающая на все Замоскворечье жалостные каторжанские песни... А он стоял в толпе, среди других слушателей, дрожащими пальцами выискивал в кармане копейки, чтобы дать ей, смотрел в темное, недетски суровое лицо, в длинные глаза с голубой ведьминой искрой, ловил ее сумрачный взгляд и уже знал: женится на этой девчонке-вдове любой ценой. Сам он пел тогда в хоре Якова Васильева из Грузин и в тот же день привел Данку на Живодерку, в дом Макарьевны, где жил вместе со Смоляковыми, братом и сестрой.

Было бы ему тогда не неполных шестнадцать, а хотя бы двадцать... Был бы он поумней, не одурел бы так от этой дикой красоты, от глаз этих шальных, может, и понял бы, что дело не совсем чисто. И заметил бы тот взгляд, которым обменялись Смоляковы при виде Данки, и ее побледневшее от страха лицо тоже заметил бы. Но откуда Кузьме тогда было знать, что Смоляковы и Данка были из одного табора, что они все про нее знали: что Данка никогда не была вдовой, что не смогла даже выйти толком замуж, ее выкинули из табора и из семьи за то, что простыня с ее брачной постели оказалась чище первого снега? Кузьма до сих пор не мог понять, почему Илья промолчал в тот вечер. То ли не хотел позорить «свою» перед «городскими», то ли надеялся, что Данка наутро сама уберется из города... Зря надеялся. Ночью Кузьма пришел в каморку, где, свернувшись на полу в клубок, спала Данка, и она не оттолкнула его.

На рассвете Кузьма предложил Данке стать его женой. Она согласилась, потому что выбирать ей было не из чего. Сейчас, столько лет спустя, Кузьма понимал, что иначе пятнадцатилетняя девочка просто погибла бы на больших дорогах – одна, без родни, без мужа, без денег... Ей случайно выпала счастливая карта, выпал шанс оказаться замужем, среди цыган, в Москве, в известном хоре, – и Данка вцепилась в эту возможность мертвой хваткой.

Впрочем, они не прожили вместе и года: Данка ушла в «Яр». Несколько лет она блистала там, собирая своими романсами и пляской пол-Москвы, про Данку даже писали в газетах, поклонники дарили бывшей таборной девчонке бриллианты, купцы-миллионщики предлагали ей содержание, какой-то граф даже собирался на ней жениться. Но Данка лишь смеялась, принимала деньги и подарки, вскоре приобрела собственный дом и зажила барыней. В то время около нее появился Казимир Навроцкий – известный всей Москве карточный шулер. Позже выяснилось, что поляка привлекли не столько красота и голос цыганской артистки, сколько ее деньги и бриллианты. Но тогда казалось, что у Данки все сложилось лучше не надо. Она ушла из «Яра», зажила с Навроцким в своем доме на Воздвиженке, родила двоих детей. А Кузьма...

А Кузьма жил один, отказываясь жениться снова, не давая говорить на эту тему даже Митро – лучшему другу, почти брату. Прожив с Данкой меньше года, уже зная, что она обманула его, он продолжал ее любить. И лез в драку с каждым, кто при нем называл Данку потаскухой. Что они понимали, валенки... Как можно было не любить эту таборную колдунью с никогда не улыбающимися глазами? Кузьма приходил в Петровский парк к «Яру», просиживал там часами в ожидании экипажа бывшей жены, дожидаясь той минуты, когда она в шумящем муаровом платье, в шляпе с вуалью, в перчатках, встречаемая ревом поклонников, быстро выйдет из пролетки и исчезнет в сверкающих дверях ресторана. Ни разу за семнадцать лет Кузьма не подошел к ней. Он понимал, что надеяться ему больше не на что. И жил один, и пил, сперва понемногу, потом запоями, и пропадал в притонах Грачевки и Хитрова рынка, откуда его не раз, площадно ругаясь, притаскивал на себе Митро. Разговаривать о Данке Кузьма не желал ни с кем. Ни с кем, кроме Варьки Смоляковой, тоже овдовевшей к тому времени и временами наезжавшей из табора в Москву...

Дождь за окном припустил сильнее. Свеча, вставленная в узкий зеленый стакан, накренилась, капнула на стол прозрачным воском. Кузьма поправил ее. Вздохнув, подумал: вот бы Варьку сейчас сюда... Она бы и придумала что-нибудь, и Данку бы уговорила лечиться. Кажется, одной Варьке из всего московского хора и нравилась Данка. Во всяком случае, худых слов о своей бывшей жене Кузьма от Варьки не слыхал никогда. Может, потому и мог болтать с ней часами. Кузьма даже улыбнулся, вспомнив, как глубокой ночью, вернувшись с хором из ресторана, они вдвоем усаживались за столом на кухне. Репутация Варьки как вдовы была настолько незыблемой, что даже цыганки не смогли усмотреть в этих их ночных посиделках что-то предосудительное. Да и старше его Варька была лет на пять... Они грели медный самовар, Варька насыпала в чайник собранные во время кочевья сухие травы и ягоды, и по кухне плыл сладковатый аромат. С печи доносились храп старухи Макарьевны, сопение детей. На столе стояли глиняные кружки с отбитыми краями, лежали желтые куски сахара, баранки, изюм. Кузьма полушутливо просил:

– Расскажи про свой табор, Варвара Григорьевна. Вот будет весна – и я туда к вам уеду.

– Что ты там делать будешь, морэ? – в тон интересовалась Варька. – Коней менять-лечить не умеешь, кузнечить не умеешь, корзины плести не умеешь, воровать не умеешь...

– Воровать я умею!

– Угу... Бублики на Сухаревке.

– Ну, тогда я женюсь на таборной! Она будет гадать бегать, а я под кибиткой пузом кверху лежать. Поди, плохо?

Варька кивала, улыбалась. Наверняка понимала, что разговор все равно в конце концов сведется на жену Кузьмы. Знала про Данку она много. Знала даже то, о чем не догадывался никто: то, что, выходя замуж, Данка была чиста.

Когда Варька впервые сказала об этом Кузьме, тот, разумеется, не поверил:

– Так не бывает.

– Бывает. Редко, но бывает. Ты вспомни, морэ, когда ты с ней в первый раз... Ну, когда ты ее своей женой делал... Разве крови не было?

Он молчал, чувствуя, как холодеет спина. Потому что кровь была. Но...

– Но как же, Варька? Господи ты боже мой, да она же... Она мне тогда сказала, что это... что такое у всех женщин бывает... что-то вроде раз в месяц... Дэвлалэ, мне же пятнадцать лет было! Я же не знал ничего! Почему она мне правды не рассказала, почему? Чего боялась?! Я за нее душу черту продал бы, чему угодно бы поверил!

На печи зашевелилась, заворчала старуха, и ему пришлось умолкнуть. Варька горько улыбалась. Тогда она не стала объяснять Кузьме – почему... Он понял сам много лет спустя. Понял, что Данка, выброшенная из семьи, опозоренная, измученная, не успевшая даже оправдаться, уже не верила никому. Не верила и смертельно боялась, что Кузьма, не дослушав, выкинет ее на улицу, и снова – одиночество, нищета, голод, страх, чужие люди... У нее не было больше сил. А он, Кузьма, был тогда просто мальчишкой, ничего не понимавшим в женщинах и принявшим на веру ее слова.

У него была мысль встретиться с Данкой после того ночного разговора, но наутро, подумав, Кузьма снова так и не подошел к ней. Данке тогда было не до первого мужа, она вовсю ссорилась со своим поляком. Они не были обвенчаны, но Данка прожила с Навроцким семь лет и искренне надеялась жить и дальше. Но у Навроцкого были другие планы. Красавец-поляк пользовался бешеным успехом у женщин и, если ему не везло в игре, не стеснялся крутить романы с купеческими вдовами, продолжая при этом брать у Данки деньги, продавая ее драгоценности и неделями не появляясь у нее на Воздвиженке. В конце концов Данка была вынуждена даже заложить дом. Деньги таяли, Данке приходилось прятаться от осаждавших ее ростовщиков и кредиторов и распродавать последние кольца. Тогда она уже была больна, но никто не знал об этом. Никто, кроме Кузьмы, который, дежуря по обыкновению возле ее дома, увидел однажды, как Данка, шатаясь, вышла из экипажа и прислонилась спиной к забору. Ее лицо было белым, на лбу выступил пот. Кузьма никогда не подходил к ней, но на этот раз набрался храбрости.

– Данка, что с тобой? Помочь? Держи руку.

– Ты пьян, пошел вон, – не открывая глаз, сказала она.

Он послушался. И в этот же день запил так, что лишь через две недели Митро сумел отыскать его в каком-то вонючем кабаке на Трубной площади – грязного, заросшего, без копейки денег, без сапог и в чужой рубахе. А когда Кузьма пришел в себя, грянуло новое известие: Данка с детьми уехала из Москвы.

Новости в столице всегда разносились быстро, и уже на другой день после Данкиного отъезда вся Живодерка знала, что случилось. Данке насплетничали об очередной измене Навроцкого, и она приехала прямо в «Яр», где поляк сидел со своей новой пассией. Данка устроила головокружительный скандал, попавший на другой день в газеты. Лишь чудом купеческой вдове Заворотниковой удалось свалиться под стол и тем самым спасти свое лицо от бутылочного осколка, которым взбешенная Данка размахивала перед ее носом. Тем же осколком она собиралась ткнуть в глаз Навроцкому, но не успела, лишившись чувств. Поляк на руках вынес Данку из ресторана, отвез домой, на Воздвиженку, и, едва дождавшись, пока та придет в себя, объявил, что между ними все кончено, что он женится на Заворотниковой и переезжает к ней. Тут же последовала вторая, еще более бурная, часть скандала, Данка перебила и переломала все, что попалось под руку, метнула в окно вслед уходящему Навроцкому чугунную статуэтку, но поляк все-таки ушел. До утра Данка прорыдала, а на следующий день собрала детей, вещи, оставшиеся ценности и укатила в Петербург.

Узнав об этом, Кузьма в тот же вечер объявил Митро, что едет в Питер. Сначала Митро орал благим матом, потом уговаривал, затем снова орал, кроя отборной бранью и «эту шлюху», и «этого дурака»... потом согласился. Наутро Кузьма ушел, и больше на Живодерке его не видели.

Вспоминая свои первые дни в Петербурге, Кузьма невольно передернул плечами. Он приехал туда, совершенно не представляя, где искать Данку с детьми, намереваясь сначала расспросить цыган, а уж затем идти в обход всех гостиниц и ночлежных домов. С цыганами ему сразу же не повезло: никто и слыхом не слыхивал о Данке. На всякий случай он наведался в рестораны, где пели цыганские хоры, в Новую деревню, в «Аркадию», но и там никто ничего не знал. Лишь на десятый день в грязных номерах на Мойке прыщавый половой в не стиранной с Христова пришествия рубахе, почесав подбородок, заявил, что «приехала такая, и с дитями, уж неделю за проживанье и стол не плотют».

Он нашел Данку лежащей на железной кровати в темной и запущенной комнате с отставшими от стен обоями. Дети за столом играли в лото на орехи. После перед глазами Кузьмы еще долго стояла эта грязно-желтая стена, две пары больших черных детских глаз, в упор разглядывающих его, и темное, в ореоле растрепанных волос, изможденное лицо Данки. Она, казалось, не удивилась при виде Кузьмы. С минуту они молча смотрели друг на друга... а потом Данка вдруг расхохоталась. До сих пор Кузьме иногда слышался во сне ее смех: хриплый, тихий, безостановочный. Она смеялась и смеялась, откинувшись на грязную подушку, смеялась до слез, а потом содрогалась в рыданиях, зажав лицо руками и отталкивая бросившихся к ней детей. И все еще плакала, когда Кузьма, так и не сказавший ни слова, пошел рассчитываться с половыми, хозяином гостиницы и по ломбардным квитанциям. Спасибо Митро – сунул на прощанье в карман несколько «красненьких»...

Вечером выяснилось, что денег у Данки не было ни копейки. Она равнодушно сказала Кузьме, что уже приготовила свое самое «голое» – с открытыми плечами и спиной – платье, чтобы вечером идти прохаживаться по Невскому бульвару. Странный был у них разговор: Данка лежала в постели, отвернувшись к стене (у нее опять болело сердце); Кузьма сидел рядом, на скрипучем гостиничном стуле, смотрел на свесившиеся с подушки косы Данки, тяжелые, иссиня-черные, наполовину распустившиеся... Слушал ее хриплый, незнакомый голос и понимал: пора уходить отсюда. Когда Данка умолкла, он сказал:

– Ежели тебе ничего боле не надо, так я пойду.

– Куда? – не поворачиваясь, спросила она.

– В Новую деревню. У меня там родня, сестра замужем...

– Это далеко. Дождь на улице. Не ходи.

– Что ли... остаться?

– Ай, да делайте вы что хотите...

Она так и не повернулась к нему. Не повернулась даже тогда, когда Кузьма лег рядом. Он не знал, о чем Данка думала в ту ночь. Оба они не спали, оба молчали, притворяясь спящими. Но когда наутро Кузьма сказал, что хорошо бы им обоим сходить в «Аркадию» и попросить работы, Данка согласилась. Ведь ей, как и семнадцать лет назад, нечего было терять.

Все же Данка не прогнала его. Не прогнала даже тогда, когда первые же выступления в ресторане принесли ей оглушительный успех. Немолодая уже певица из Москвы в считаные дни затмила примадонн хора Алексея Васильевича, про нее написали в «Северной пчеле», у дверей «Аркадии», как когда-то возле «Яра», начали собираться толпы поклонников, и было ясно, что бывший муж Дарье Степной больше не нужен. Но, к удивлению Кузьмы, Данка не гнала его, и вскоре он перестал ломать голову – почему... Значит, так ей было лучше. Он ни на что не рассчитывал, ничего не ждал. Чего ждать, на что рассчитывать после того, как Данка семнадцать лет подряд видела его, в дым пьяного, перед своим домом на Воздвиженке? Слава богу, что хоть согласилась взять его своим гитаристом – и за все пять лет выступлений в «Аркадии» не выбрала другого, хотя музыканты в хоре были хоть куда.

Пить Кузьма бросил – причем сам не заметил как. Данка, дети, ресторан, выступления, поиски дешевой квартиры заняли все его время, и лишь осенью он спохватился, что третий месяц не пьет ни капли. Поняв это, Кузьма даже рассмеялся. Подумал: расскажи цыганам с Живодерки – не поверили бы, хоть сто раз крестно забожись... Все знали, и сам Кузьма был уверен в том, что после стольких лет запойных пьянок человек стать прежним не может. Но что-то произошло, и Кузьма даже собирался забежать в Исаакиевский собор воткнуть свечку святому Николе-исцелителю, но, конечно, позабыл. Не до Николы тогда было.

Все, казалось, налаживалось потихоньку. Кузьма нашел домик Фомича, отставного солдата-пехотинца, который мучился от старческого одиночества и охотно принял на постой цыганскую семью. Дети тоже были пристроены, Мишка даже бегал в церковно-приходскую школу учиться грамоте, а семилетняя Наташа крутилась по хозяйству с той взрослой сноровкой, которой обладает любая цыганская девчонка. Кузьма и Данка работали в ресторане, слушать Дарью Степную съезжалось пол-Петербурга, как-то раз приезжали даже великие князья, и Данка до сих пор хранила их подарок: кольцо с ограненным капелькой рубином.

Но бог не любит, чтобы у людей все было хорошо. Кузьма чуть не умер со страха, когда однажды во время исполнения своего коронного романса «Я ласкала, целовала» Данка вдруг оборвала пение и поднесла руку к груди. Кузьма шагнул к ней, но она с застывшей на лице улыбкой едва заметным движением приказала ему продолжать играть. И допела веселую песенку до конца, и, лишь уйдя с эстрады в свою уборную, упала на диван с серым, искаженным болью лицом.

– За доктором послать, девочка? – впервые за всю жизнь Кузьма осмелился назвать ее так.

– Уйди прочь, ты пьян, – сквозь зубы сказала она.

Данка часто говорила это. Кузьма не решался спросить: видит жена или не видит, что он давно не пьет. За доктором все-таки послали, и тот решительно заявил: никаких волнений, никаких выступлений, полный покой и теплый климат. Тем же вечером Кузьма предложил Данке бросить все и ехать на юг, но та, не дослушав, встала и ушла. Он пришел к ней в ту ночь, как всегда, не зная: оттолкнет или нет? Данка не оттолкнула. Но и не сказала ни одного слова до самого рассвета. Кузьма не переживал: привык.

Потом были еще два приступа, оба – во время выступления, и оба раза Данка уже не смогла допеть романс до конца. Цыгане начали шептаться о том, что Дарья Степная «долго не протянет». Сам хоревод Алексей Васильевич как-то раз тихо спросил у Кузьмы – не собирается ли он всерьез лечить жену? Кузьма ничего не ответил: ведь все решала Данка. А она и слышать не хотела о том, чтобы оставить ресторан, с какой-то болезненной хваткой цепляясь за эту блестящую жизнь. Она даже сменила репертуар и теперь вместо любимых жестоких романсов пела смешные шансонетки и незамысловатые песенки вроде «Ну целуй, не балуй» и «Я цыганка, дочь степей». Публике это понравилось; когда Данка в своем красном платье, картинно изогнувшись, блестя глазами, пела вальс «В час роковой» и звонко играла голосом на верхних нотах, ресторан ревел от восторга. А Кузьма, стоя за спиной жены и машинально аккомпанируя, читал про себя «Верую» и надеялся: хоть бы сегодня пронесло. Иногда проносило, иногда – нет. Но, скажите на милость, что теперь-то делать?

Взглянув на ходики, Кузьма увидел, что уже четвертый час утра. Свеча в стакане почти полностью догорела, превратившись в плавающий в растопленном воске чуть тлеющий фитилек. Кузьма допил холодный, ставший горьким чай, взял стакан со свечой и пошел к Данке.

Жена спала на боку, обняв обнаженными руками подушку. Распущенные волосы, как обычно, свесились с постели на пол. Кузьма поставил свечу на подоконник. Сел, не раздеваясь, на пол, прислушался к дыханию Данки, порадовался про себя: дышит ровно, хорошо, не мучается... В прыгающем желтом свете лицо Данки казалось совсем молодым и растерянным. Тень от ресниц шевелилась на резко очерченных скулах, лоб перерезали две горькие морщинки, брови были страдальчески приподняты. Кузьма смотрел на ее лицо до тех пор, пока свеча не замигала и не погасла. В наступившей темноте он разделся, осторожно лег рядом с женой. И уже начал проваливаться в сон, когда вдруг услышал приглушенные рыдания рядом с собой. Сначала он медлил. Затем осторожно, на ощупь нашел руку жены.

– Данка, что ты?

– Ты чего не спишь?! Пошел вон! – раздалось сдавленное шипение. – Уйди от меня! Спи! И не поеду я никуда отсюда, не поеду, слышишь?! Дэвлалэ, как вы мне осточертели все, все, все...

Кузьма вздохнул. Отодвинулся. И лежал неподвижно, глядя в темноту, до тех пор, пока всхлипывания рядом не смолкли.

* * *

Июнь на юге в этом году выдался жарким. Белое солнце целый день висело в небе, источая нестерпимый жар. Море сверкало, известняковые утесы слепили, как мартовский снег. Степь выгорела начисто, остатки пожухлой травы едва топорщились на облысевшей почве, и сухие комки перекати-поля свободно путешествовали по ней из края в край. Не выдержала даже ко всему привыкшая полынь на прибрежных камнях и, утратив невзрачные соцветия и листья, торчала между утесами сухими желтыми палками. К гальке на берегу невозможно было прикоснуться, и нравилось это лишь одному человеку в рыбачьем поселке: турку Мустафе, который спокойно и важно варил свой кофе прямо на камнях у трактира Лазаря. Толстый турок никогда никуда не спешил, бег как способ передвижения не признавал, и поэтому Илья и Маргитка, идущие к трактиру, были крайне удивлены, увидев, что Мустафа несется им навстречу, вспотевший, с сотрясающимся животом и вытаращенными глазами.

– Дэвла, что это с ним? – пробормотала Маргитка. – Мариам, что ли, себе кого получше нашла?

– Брат, куда рысишь? – спросил Илья.

Мустафа промчался мимо него, как тяжеловоз, пыхтя и сотрясая землю, и выпалил на ходу:

– За Мариам! Пусть поглядит, пока не кончилось!

Илья взглянул в сторону трактира. Там, под старым грецким орехом, действительно собралась нешуточная толпа, от которой доносились восхищенные вопли, ругань, смех и лошадиное ржание. Когда Илья с Маргиткой приблизились, крики стали отчетливее:

– Давай, Роза! Эй, Чачанка! Смотри не падай!

Илья раздвинул локтями толпу – и увидел нечто невообразимое. Перед трактиром, делая широкий круг по двору, галопом носился тот самый красавец-жеребец чистой золотой масти, которого неделю назад на аркане притащил в поселок Васька Ставраки. Все эти дни конь был на языках не только у поселковых барышников, но и у городских ценителей лошадей. Он был редкой красоты, с тонкими и сильными ногами, подобранной грудью, богатым хвостом, слегка удлиненной спиной, маленькой и сухой породистой головой. Проблеск белка в углах фиолетовых глаз говорил о своенравном характере, в чем за неделю Васька убедился полностью. При посредстве всех знатоков округи он несколько дней пытался укротить бешеную скотину, но пользы не было никакой. После того как с жеребца три раза сорвался молдаванин Белаш, пять раз – коновал с Ближних Мельниц одноглазый Федор и раз двадцать – сам Васька, было решительно установлено: чертовой твари дорога только на бойню. Золотой жеребец не давал приблизиться к себе: фыркал, храпел, дико скашивал глаза, дергался и лягался, и даже Илья, раз взглянув на него, не стал и пытаться. Сказал Ваське: «Без толку. Норовистый, как черт. Татарам продавай».

Продавать татарам такую красоту Ваське не хотелось, он рассчитывал сбыть породистого скакуна какому-нибудь богатому знатоку в Одессе, но необъезженная лошадь сильно теряла в цене, и Васька не спешил подыскивать покупателя, все еще надеясь обломать строптивца. И сейчас Илья не верил своим глазам: неукротимый золотой галопом несся по кругу, словно в цирке, а на его спине, сжав бока коня коричневыми исцарапанными ногами и гикая, как кабардинский мальчишка, сидела Роза Чачанка. Испуга на ее лице не было и в помине: было очевидно, что Роза упивается скачкой. Более того – понаблюдав за ней с минуту, Илья увидел, что бешеная баба показывает джигитовку: она то запрокидывалась назад, почти ложась на круп лошади, то на лету срывала лист с грецкого ореха, то, свешиваясь до земли, подхватывала прямо из-под копыт гальку, то, как в пляске, била плечами. Пробормотав: «Вот шальная...», Илья ткнул кулаком в бок стоящего рядом Лазаря и потребовал объяснений. Лазарь долго отмахивался и орал по-гречески, но в конце концов сбивчиво поведал следующее.

Ранним утром Васька Ставраки, ругаясь и размахивая кнутом, на веревке приволок рыжего жеребца к трактиру. Там его, по уговору, ожидал высокий и длинный, худой, как щепка, цыган-кэлдэрар Иштван из Одессы, клятвенно пообещавший Ваське объездить упрямую тварь. Разумеется, ничего не вышло и у Иштвана: раз за разом он оказывался на земле. К тому времени к трактиру начали сходиться вернувшиеся с раннего лова рыбаки, собралась толпа, Иштвану помогали советами, подбадривали, но ничего не помогало. В конце концов вывалянный с ног до головы в пыли цыган заявил, что, видно, не судьба, и добавил, что такой оголтелой коняки он не видал сроду. После Иштвана попробовал еще раз «на авось» и сам Васька, но под хохот рыбаков тоже полетел в пыль. Окончательно выйдя из себя, он с матерной бранью выдернул из-за голенища кнут и принялся изо всех сил хлестать вскидывающегося на дыбы жеребца. И тут с грохотом разверзлась дверь трактира – на двор вылетела заспанная, растрепанная и орущая Чачанка. Подбежав к Ваське, она вырвала у него кнут, швырнула его далеко в море, во всеуслышание высказала все, что она думает об этом «бесштанном босяке», и решительно зашагала к обозленному жеребцу, на ходу подтыкая юбку. Остановить Розу бросились сразу несколько человек, но она зарычала на них так, что те шарахнулись, не спеша огладила и отерла рукавом дрожащего от ярости жеребца, скормила ему что-то со своей ладони и, обняв бешеную тварь за шею, принялась нашептывать ему на ухо. Конь слушал, подергивая головой и переступая с ноги на ногу, тянулся к Розе губами и лишь коротко всхрапнул, когда она вскочила ему на спину.

– Где она так джигитовать научилась, матерь божья? – проворчал за спиной Ильи Иштван. – Первый раз в жизни вижу, чтобы цыганка на лошади гоняла! Да еще на такой злющей!

– И никакая она не цыганка. Примазывается! – зло сказала Маргитка.

– Замолчи, – велел Илья. Маргитка вспыхнула, но ответить не успела, потому что в эту минуту Роза под восторженные вопли зрителей осадила взмыленного жеребца, ласково похлопала его по шее, спрыгнув на землю, и зашагала к Ваське Ставраки. Тот стоял под грецким орехом, прислонившись спиной к толстому корявому стволу. Ему одному из собравшихся перед трактиром совершенно не понравилось устроенное представление, и он мрачно смотрел из-под насупленных бровей на приближающуюся к нему Чачанку. Рыбаки тоже наблюдали за Розой с интересом, ожидая продолжения. Ожиданий Роза не обманула.

– Видал, дух нечистый, как с животиной обращаться надо?! Эх ты, на таракане тебе ездить! – заголосила она на весь двор, суя Ваське под нос маленький загорелый кулак. – Скинул он тебя и еще раз сто скинет, и правильно сделает! Он теперь до смерти не забудет, как ты его кнутом по двору гонял! Да самому бы тебе того кнута понюхать, медуза ты паршивая! Тьфу! Да какой ты конокрад после этого? Семечки тебе у старух на базаре красть, а не лошадей!

Лицо Васьки перекосилось от бешенства, рука машинально дернулась к голенищу, но кнут его уже полчаса лежал на дне морском. Васька дико огляделся вокруг в поисках чего-нибудь тяжелого, схватил валяющуюся в пыли ржавую подкову, замахнулся.

– О, давай, давай, помаши руками! – подбодрила его Роза. – Попляши, а я спою! Гоп, морэ, не зевай, таракана оседлай! Ехай себе с богом, не гони дорогой!

Неожиданно сложившаяся песенка довела рыбаков до дикого хохота. Лазарь рядом с Ильей сложился вдвое, насколько позволял круглый живот, ловя разинутым ртом воздух. Иштван ржал, схватившись за бока, вытирал слезы и приговаривал по-своему грек Спиро, дед Ершик и вовсе сел на землю, дрожа от смеха. К удивлению Ильи, смеялась и Маргитка: громко, блестя зубами и, кажется, искренне. Не до веселья было только Ваське. Застонав от бешенства, он кинулся к Розе, но сзади его нежно перехватил огромный Белаш.

– Цоб-цобэ, парень, не лягайся! – с сильным бессарабским акцентом сказал он. Грубое рябое лицо контрабандиста расплылось в издевательской ухмылке. – Ступай себе подобру-поздорову. Тут, видишь, лошадь. А ты с лошадью не умеешь. А не умеешь – не берись. Поди, милый, таракана поймай. Тяжело будет – Розу позови, пособит.

Белаш втолковывал это все Ваське ласково и доброжелательно, но стоящие рядом рыбаки умирали от смеха. А Маргитка, подбоченившись и запрокинув голову, закатывалась громче всех, и стонала, и всхлипывала, и, вытирая глаза, показывала на Ваську пальцем:

– Ой, не могу, умру... Ох, помогите, кончаюсь... Ох, смотрите, люди добрые, саво ром баро...[20]

Васька выстрелил в сторону хохочущей Маргитки злым взглядом из-под бровей, и Илья злорадно заметил, какой краской залилась его черная физиономия. Резко вырвавшись из объятий Белаша, Васька выругался сквозь зубы и, круто развернувшись, зашагал по дороге в город.

– Эй, красавец, а лошадь-то? Лошадь-то забери! – завопила ему вслед Роза.

Васька не оглянулся, и на мгновение Илье стало даже жаль его. Все-таки вогнать в краску Ваську Ставраки до сих пор не удавалось никому в поселке.

– Ну и язык у тебя, Розка! Без ножа парня зарезала, – полушутливо упрекнул он посмеивающуюся Чачанку.

– А-а, будь здоров, Смоляко, я тебя и не видела! – весело поздоровалась Роза. – Ничего, такого обломать не грех. Ну, не люблю я его, не люблю, и все. Когда его зарежут, и на поминки не приду. Выдумал – живую божью тварь мучить!

– А тебе обязательно нос сунуть надо было! Гляди, припомнит он тебе...

– А! Пугали ежа голым задом! – беспечно сказала Роза. – Слава богу, не в лесу живу. Рыбачки в обиду не дадут.

– Слушай, поделись секретом – как ты с жеребцом управилась? – помявшись, спросил Илья. – Стыд сказать, я и то к нему подойти побоялся! А ведь не первый год с лошадьми-то...

– Да какой тут секрет, господи? – Роза, приглаживая ладонями растрепанные после скачки волосы, хитровато смотрела на Илью. – Прикармливала я его, всего и делов. Васька ведь, сволочь такая, впроголодь его держал, а мне жалко было: животина же бессловесная... Вот я, как солнце сядет, на двор пролезу тихонько...

– К Ваське?! – поразился Илья. – И не боялась?

– Чего бояться? Пролезу, к лошаденку подберусь и кормлю его... соленым арбузом с хлебом. Два раза овес в подоле приносила, только, незадача, просыпала много, когда через плетень лезла. Вот Васька, поди, башку ломал – откуда столько овса во дворе?.. Ну, вот и пригодилось.

– А джигитовать где выучилась? Я такое только у чеченов на Тереке видал.

Роза посмотрела на Илью внимательным и веселым взглядом, по-мальчишески присвистнула сквозь зубы, и он понял, что Чачанка больше ничего не скажет.

– Что-то вашей Дашки последнее время не видно. – Роза повязала волосы красным платком, сдвинула его на затылок. – Не уморили вы ее там?

– Нет. Яшка ее в Николаев возил, вчера только вернулись. К какому-то доктору русскому известному, глаза смотреть.

– И что?

– Да ничего. – Говорить об этом Илье не хотелось, но Роза затеребила его за рукав, и пришлось продолжать. – Без толку проездили, только время на ветер... Этот доктор с три короба наговорил, обнадежил девочку, а сделать ничего не сделал. Даже денег не взял.

– А что говорил-то?

– Да много всякого... Яшка и половины не понял. Что-то вроде того, что всю жизнь она слепой не будет.

– Так не бывает, – уверенно сказала Роза.

– Вот и я тоже думаю... Но доктор этот говорил, что если она не от рождения слепая, а от страха, то, может быть, будет когда-нибудь видеть. Если, положим, она испугается сильно, или упадет, или беда какая стрясется...

– Клин клином вышибают, что ли?

– Вроде того...

– Может, Яшке побить ее? – серьезно посоветовала Роза. – Она с непривычки испугается, глядишь, и...

Илья молча отмахнулся. Ему эта поездка к доктору не нравилась с самого начала. Мало, что ли, Настька в свое время таскала дочь по докторам, мало водила попов и бабок, мало молилась, мало плакала? Ничего ведь не помогло, и все давно смирились с тем, что Дашка никогда не увидит солнца. И сама Дашка знала это и не мечтала попусту о несбыточном. И вот теперь какой-то николаевский живодер, будь он неладен... Зачем ему понадобилось морочить девочке голову? Чего хорошего может из этого получиться? Задумавшись, Илья хмуро вертел носком сапога ямку в песке, не слушал о чем-то болтающую Чачанку и опомнился лишь тогда, когда она со всей силы хлопнула его по плечу:

– Эй, морэ! Оглох ты или не выспался?! Ору как резаная, а он ухом не ведет! Последний раз спрашиваю, идете сегодня в город или нет?

– Зачем? – удивился он.

– Как, а ты что, не слыхал?! – в свою очередь, поразилась Роза. – Ну, как в колодце живете, право слово! Да об этом второй день все цыгане в Одессе галдят! Хор с самой Москвы приехал, ясно? В Одессе остановились, пели вчера у Фанкони, а сегодня в парке для всех. Завтра в Крым возвращаются. Все наши идут смотреть, интересно же! И надо же, с такой дали, с самой Москвы!

– С... Москвы? – внезапно охрипшим голосом переспросил Илья. – А чей хор? Кто хоревод?

– В афише написано – Дмитриев, кажется.

Его словно обухом ударили по голове. Илья провел задрожавшей рукой по лбу, затеребил в пальцах шнурок нательного креста. Роза смотрела на него выжидательно, и надо было что-то отвечать ей, но вставший в горле ком не проваливался, хоть убей. Дэвлалэ! Московские... здесь... какого черта только явились... Зря надеялся, что теперь до смерти их всех не увидит. Господи, за какой еще грех на него это свалилось?

– Что с тобой, Илья? – тихо спросила Роза.

– Со мной?.. – голос дрогнул, сорвался, и Илья отвернулся от пристального взгляда Чачанки. – Со мной ничего.

– Сам-то ты не московский случаем?

– Н-нет... Так, говоришь, все пойдут?

– Ну да. – Роза не сводила с него глаз. – И я, и одесские. Вы-то собираетесь?

Илья молчал, лихорадочно думая, что ответить. Взгляд его упал на подошедшую Маргитку. В ее глазах стояло такое смертное отчаяние, что Илья сразу понял: нужно поскорее уходить и уводить ее.

– Пойдем мы, Роза. У меня еще дел полно сегодня.

– Подожди! – Роза взмахнула рукой, показывая на дорогу. – Это не твой буланый скачет?

На дороге клубилось серое облако пыли. Когда облако приблизилось, Илья разглядел в нем своего буланого с Цинкой на спине. Подскакав к трактиру, Цинка с лихим гиком осадила лошадь, спрыгнула на землю, вытерла кулаком нос и принялась вопить на всю окрестность:

– Дед, меня дадо послал! За тобой! Чтобы быстро-быстро! Велел сказать: бросай все и бежи домой! Надо очень! Там твоя сестра пришла! Тетя Варя пришла! Вот что!

– Варька? – медленно переспросил Илья. – Откуда?

Цинка пожала плечами, потерла одну босую ногу о другую. Илья взял внучку на руки, посадил обратно на лошадь.

– Ну, скачи, скажи – сейчас будем. – Он обернулся к Маргитке. – Идем домой?

– Идем, – глухо, не поднимая глаз, ответила она.


Варьку Илья увидел еще издали. Сестра сидела на крыльце дома, обхватив колени руками, дымила трубкой, изредка сплевывала в сторону. Увидев приближающегося Илью, не спеша встала, выколотила и спрятала трубку и еще тушила босой ногой последние угольки, когда брат подошел вплотную.

– Варька... – только и сумел сказать он.

Сестра подняла голову, и Илья едва успел увидеть ее блестящие от слез глаза: в следующий миг Варька уже висела у него на шее, сдавленно повторяя:

– Сволочь... Сволочь... Вот сволочь...

– Да за что же ругаешь? – хрипло спросил он. – Вот он я. Сама же не ехала пять лет.

– Я не ехала? Я не ехала?! Да я тебя по всему Крыму искала! По всей Бессарабии! Вы же хуже таборных, совсем на месте не сидите! Хоть бы знать о себе дал, паршивец, последнюю совесть схоронил!

– Искала? Ты меня искала? – недоверчиво переспросил Илья. – А я думал...

Варька подняла голову. Тихо, но грозно спросила:

– Ну, и что же ты там думал?

Илья не стал врать.

– Думал, что не свидимся больше.

– Дурак! – устало сказала Варька.

Он молчал. Обнимал худые плечи сестры, гладил ее по спине. И сам не заметил, как опустился на колени и как Варька тут же села рядом прямо в пыль, и они обнялись, как в детстве, и он уткнулся в ее плечо. Вот она – Варька, вот она – сестренка, вся его семья, вся родня. Снова здесь, снова с ним и будет всегда.

Дома у накрытого стола сидел Яшка, а возле печи суетилась Дашка. Илья давно не видел дочь такой счастливой – улыбка не сходила с ее лица, а огромный живот не мешал Дашке ловко и быстро орудовать у печи ухватом. Она уже успела заставить стол всем, что было в доме съестного, поставила самовар. Маргитка молча подошла помочь ей. Илья заметил, что с Варькой они поздоровались холодно, мельком, не поцеловавшись. Вскоре Маргитка и вовсе ушла на двор с полным тазом грязного белья, словно не могла выбрать другого времени для стирки. Илье это не понравилось, он собрался было пойти вернуть жену, но передумал: хотелось послушать Варьку, начавшую рассказывать о своем путешествии по Крыму.

Яшка сидел за столом как на иголках. Едва дождавшись паузы в разговоре старших, он принялся жадно расспрашивать Варьку:

– Как наши все там, бибийо?[21] Как отец? Мама здорова? Сестер замуж взяли? Всех? Пашка Конаков на Ольке обещал жениться – женился?

Впервые на памяти Ильи Яшке изменила его обычная сдержанность, вопросы сыпались из парня один за другим, а загорелое скуластое лицо было взволновано и казалось совсем мальчишеским. Яшка даже не заметил, что выпил свой стакан вина до того, как пригубили Илья и Варька: недопустимое поведение при гостях, тем более старших. Вздохнув, Илья понял, что, пока Варька не переберет всю Яшкину московскую родню, поговорить с сестрой ему не удастся.

А может, и слава богу... О чем говорить? Что рассказывать? Как искал по всей Бессарабии Маргитку? Какой ее нашел? Как жили, как живут сейчас? Зачем?.. Позориться только. Да, Варька сестра ему; да, кроме нее, у него и на свете нет никого, но... Но язык не повернется рассказать, из-за чего они столько лет, как бродяги, мотались по Крыму, из-за чего никак не могли сесть на одном месте, ужиться с цыганами... Да Варька и не дура; небось давно сама догадалась. Ведь наверняка не думала, что отыщет брата в нищем рыбачьем поселке среди бог знает какого сброда. Что он ответит, если Варька сейчас спросит: «Как ты живешь, Илья?» Что тут отвечать? Не расскажешь ведь, не вывалишь, как прежде, все, от чего болит душа, не спросишь: «Что делать?» Тьфу, пропади все пропадом... Может, лучше бы ей и вовсе не приезжать было.

Яшка угомонился только через час. И то помогла Дашка, на миг остановившаяся за спиной мужа и что-то чуть слышно шепнувшая ему. Яшка умолк, смущенно покряхтел, тут же вспомнил о каком-то неотложном деле и, извинившись, вышел из комнаты.

– Спасибо, чайори, – недовольно сказал Илья. – Думал – до ночи от него не избавлюсь.

– А ты чего хотел? – сдерживала улыбку Варька. – Парень родню пять лет не видал. Девочка, хватит там у печи вертеться, садись с нами, дай на тебя посмотреть! Господи, ты и не растолстела, кажется, совсем... Четверых родила, а все как невеста! Затягивалась, что ли? Иди, посиди!

– Сейчас вернусь. – Дашка улыбнулась, взяла пустое ведро и вышла на улицу.

– Золото, а не девочка, – с нежностью сказала Варька, глядя ей вслед. – И в кого только?

– Да уж не в меня.

– Знамо дело. – Варька снова достала трубку, долго раскуривала ее, придавив табак вынутым из печи угольком.

Илья молча ждал, рассматривал на свет красное вино в стакане. Дашка все не возвращалась. Со двора доносилось мокрое шлепанье: Маргитка у колодца стирала белье.

Варька наконец управилась с трубкой, затянулась, выпустила облако дыма. Илья искоса, сердито взглянул на нее:

– Долго дымить будешь? Рассказала бы лучше, как наши.

– А что наши? – невнятно переспросила, не вынимая трубки изо рта, Варька. – Я в таборе с весны не была. Но, кажется, все живы-здоровы, только старая Стеха на Святках померла. Правда, и пора уже было, ей лет девяносто точно стукнуло. Сиво последнего сына женил и всех при себе держит, отделяться не дает, добро жалеет. Смех и грех глядеть, как девять невесток у одного костра толкутся да задами стукаются! Маша своего пьяницу похоронила, теперь веселая бегает: отмучилась... Ванька Жареный из тюрьмы пришел и в первый же день чуть жену не убил, еле цыгане развели: что-то ему про нее наболтали. Брат его дочь сосватал за каких-то ростовских, весной хотят свадьбу делать, а денег нету, даже занимать не у кого... Илья, что с тобой?

Он опустил глаза. Перевел дыхание. Сквозь зубы спросил:

– Ты что, издеваешься надо мной? Что мне до таборных? Я их пять лет не видал и видеть не хочу. Ты мне про детей моих расскажи. И... и про Настьку.

– А-а, вон ты чего... – Варька положила трубку рядом со стаканом на стол. Долго молчала. Илья ждал, глядя на вино в своем стакане, и в глазах уже рябило от красного блеска. – Ну, что тебе рассказать... Про то, что Гришка на Анютке женился, ты знаешь? Петька тоже жену взял, красивая девочка, но бесталанная, в хоре только за красоту и держат, сидит посреди первого ряда богородицей... А месяц назад и Илюшка женился на Катьке Трофимовой. Прелесть девчонка, и пляшет хорошо... Нет, ты меня не слушаешь, я вижу! Илья! Сам ведь просил рассказывать!

– Прости. Слушаю. – Илья отпил вина. И, так и не заставив себя поднять глаза, спросил:

– А что же... Настька?

– Настька? – Варька помолчала. – Настька замуж собирается. За князя Сбежнева. Если все хорошо будет, осенью обвенчаются. Он ее в Париж увозит.

Вот так, ошалело подумал Илья, сжимая внезапно заплясавший в пальцах стакан. Вот так. Не зная, куда деть задрожавшие руки, злясь на себя за это смятение, он все же сумел усмехнуться:

– Что ж... Слава богу, быстро утешилась.

– Помолчи! – резко сказала Варька. – Что ты знаешь?

– А чего тут знать?! – рявкнул Илья, стукнув стаканом по столу. Он разбился вдребезги, на пол посыпались осколки, по столу растеклась гранатовая лужа, а сам Илья сдавленно выругался, порезав руку.

Варька молча смотрела в окно. Когда Илья перестал материться, спросила:

– Слушай, а ты чего ждал? Что она до конца дней своих по тебе убиваться будет? Много чести...

– Ничего я не ждал. Выходит замуж – и слава богу. Может, еще детей ему нарожает. – Илья встал, прошелся по комнате. Дрожь в руках не проходила, саднила порезанная ладонь. В висках стучало, как маятник: Настька... князь... Настька... князь...

Да, конечно, прежнего не воротишь. Да, у него теперь другая семья, Маргитка, скоро будет ребенок, но... Но почему он так не ждал такой новости? Ведь права Варька, не сохнуть же Настьке одной, она совсем не старая еще, красивая, любой такую с радостью возьмет, небось и не один князь в очереди стоит... Права Варька, и Настька права, хоть поживет по-человечески. И ничего другого быть не могло... но отчего же, господи, худо-то так?

– Что ж она за него сразу не вышла? – спросил он, стоя у окна и глядя на двор. – Зачем тянула пять лет?

– Не знаю. Может, тебя ждала. Может, боялась. Наши-то все ее уговаривали, Митро – тот с утра до ночи зудел, как бабка древняя: выходи, выходи, дура... А сейчас уж тянуть некуда, князь в Париж с посольством уезжает, а туда только законную супругу можно.

– Понятно. Ну – дай бог.

– Подойди ко мне.

Он не послушался. Упрямо стоял у окна до тех пор, пока Варька не подошла сама, не взяла его за руку и не усадила насильно у стола.

– У тебя кровь. Сильно порезался? Как был бешеный, так и остался... Чего разошелся-то? Совсем, что ли, плохо здесь?

– С чего ты взяла? – Илья опустил голову, понимая, что сейчас хочешь не хочешь, а придется врать. Противно было до дрожи в коленях, но Илья знал: правды о своей жизни с Маргиткой он не расскажет под ружьем. Никому. Даже Варьке. – Что ты на меня так смотришь? Чего ты сама себе напридумывала? Слава богу, хорошо живу. Что детей пока нет – это пустяки, Маргитка сейчас тяжелая, к зиме управится. Деньги есть, лошади есть, дом есть... Внуков вон целая охапка, покою в доме никакого... Чего еще надо?

Варька молчала. Умолк и Илья. Через минуту тишины он осторожно поднял взгляд. Сестра сидела, подперев голову рукой, и изумленно смотрела на него.

– Слушай, Илья, ты что – голову мне морочишь? – почти с испугом спросила она. – Ты ума лишился?!

Он не ответил. Варька в сердцах ударила ладонью по столу, вскрикнула, уколовшись о лежащий на столешнице осколок стакана.

– О, черт возьми... Все из-за тебя, леший!

– И тут я виноват, – пробурчал Илья, смахивая осколок на пол и беря сестру за руку. – Дай мне...

Варька молча позволила ему зализать ранку на пальце. Когда от той осталась лишь красная полоска, отняла руку. Тихо, глядя в окно, сказала:

– Вот не думала, что у нас с тобой до такого дойдет. Ты что, Илья, решил, что я за эти годы ослепла? Или из ума выжила? Хорошо он живет, посмотрите на него, люди добрые... А то я не знаю, зачем ты в эту дыру зарылся! Жену от цыган прячешь, позориться не хочешь, только и всего! Была я в Симферополе, мне крымы рассказали, почему вы оттуда съехали! И в Кишиневе была, там вас лаутары местные тоже хорошо помнят! А что ты с девочкой сделал? Во что ты ее превратил?! Да для того она, что ли, родилась, чтобы за твоей кобылой по свету таскаться?

– Ну, тут ты меня не совести! – вспылил Илья. – Она, что ей лучше, сама выбирала! Я ей не навязывался!

– Дурак, ты ей в отцы годишься! Думать надо было, прежде чем на девчонку зеленую лезть!

Варька, забывшись, снова заколотила по столу, охнула от боли в порезанном пальце, умолкла. Илья опустил голову на кулаки. В комнате стало тихо. На улице о чем-то разговаривали Дашка и Маргитка, орал петух, звенели голоса детей.

– Знаешь, я, когда вы пришли, Маргитку даже не узнала. Присмотрелась, только тогда поняла: она... Что ты с ней сделал? Она же веселая была, красивая, светилась вся... А теперь глаза как у кошки одичалой. И что это у нее с лицом? Бьешь ты ее, что ли?

Варька спросила это будничным тоном, но ему вся кровь бросилась в лицо. Не глядя на сестру, Илья пожал плечами.

– Ну, было.

– И есть за что? – поинтересовалась Варька.

– Да вроде пока особо не за что...

– Молодец, морэ... Ну, а чего ты отворачиваешься? Твои дела. Живи так, коли в радость. Но только я тебя попросить хотела...

– О чем?

Варька отпила вина из стакана. Вздохнув, сказала:

– Мы сегодня в вашем городе поем, в парке. Народу будет много, знаю, что и цыгане явятся... Прошу тебя – не приходи.

– Это почему еще?

– Незачем.

– Ну, давай, расскажи, сестренка, куда мне ходить! – взорвался Илья. – Знаю я, чего ты беспокоишься: за Настьку боишься. Да не бойся, не полезу я к ней!

– Еще бы. Этого не хватало. Она ведь только в последний год понемногу успокаиваться начала, а раньше все тебя ждала. Как я в Москву приеду – вцепляется, как репей: «Где Илья, что с ним, как живет?» А я ей и рассказать-то ничего не могу, сама не знаю, где тебя носит. Настька мне не верила, обижалась, плакала... Впору было вовсе в Москву не приезжать. И только-только в этот год униматься стала... И замуж выйти мы ее наконец-то уговорили.

– Уговорили они... – процедил сквозь зубы Илья. – А вы ее-то спросили, ей этот князь нужен?

– Стало быть, нужен, раз замуж идет, – невозмутимо сказала Варька. – Настька – не телка летошная, ее на привязи не потянешь... И ты зря бесишься. Тоже ведь, по-моему, не один кочуешь. Ты себе такую жизнь сам выбрал. Лучше она или хуже – мне решать не с руки. Но к Настьке не лезь. Не мути ее, не трогай. Дай ей жить спокойно, мало она от тебя терпела? Отстань от нее, Илья. Хоть на это у тебя совести хватит?

– Хватит, – мрачно сказал Илья, не поднимая головы. – И не говори так со мной. Я знаю, тебе Настька роднее сестры. Но... ведь и я тебе не чужой? И ты лучше всех знаешь, как все было. А за Настьку не беспокойся. Не пойду я туда. И своих никого не пущу. Хоть бы вы сгорели все...

Варька молча погладила его по плечу. Очень хотелось отстраниться, но Илья сидел неподвижно, глядя на дрожащую вокруг бутылки лужицу красного вина. И когда час спустя Варька ушла, он продолжал сидеть так же, не выйдя даже проститься с сестрой. Провожать ее до города пошел Яшка, за ним увязались дети. Маргитка тоже куда-то делась, и во дворе стало непривычно тихо. День клонился к вечеру, пыльное стекло окна порозовело от закатного света. Нужно было вставать, идти заниматься обычными делами, но отяжелевшая голова не поднималась с кулаков, хоть убей.

Правильно, конечно. Незачем туда ходить. Еще не хватало попасться на глаза кому-нибудь из хоровых. Права Варька, он и не собирался никуда, но... Сжимая руками голову, Илья с горечью думал, что никогда, ни разу сестра не говорила с ним так. Словно не родня, словно он давно ей не брат. Он, конечно, святым никогда не был, всякое случалось... ну и что? Когда Варька на него смотрела такими чужими глазами? Будто не после пяти лет разлуки встретились. Искала, говорит... Зачем искала, вдруг со злостью подумал Илья. Чтобы сказать: «Не лезь к Настьке»? А то он без нее не знал! И не рвался никуда, и в мыслях не держал, и Маргитка пока при нем, так чего же ему дергаться? О чем жалеть?

Илья перевел дыхание, снова уткнулся лбом в кулаки. Шепотом позвал: «Настька...» и привычно представил себе жену в ее темном платье, с тяжелым узлом волос на затылке, со спокойной улыбкой. Когда было плохо, Илья всегда думал о Насте, представлял ее себе так же, как сейчас, иногда спрашивал о чем-то, иногда она даже отвечала, если дело было во сне или Илья был пьян. Но сегодня это не помогло. Сволочи, горько подумал Илья, навязали ей все-таки этого князя. Ведь не любила же она его никогда! Не нужен он ей был! Зачем же согласилась, зачем пошла? Не иначе Яков Васильич, перед тем как помереть, заставил!

Илья закрыл глаза. Криво усмехнувшись, подумал о том, что заставить Настьку что-то сделать против ее воли не удалось бы даже богу. Значит, сама захотела. Что ж... пусть. Значит, успокоилась. Значит, его, Илью, больше не ждет. Но отчего же он тогда сидит тут, как пес цепной на привязи, и не может встать и пойти в город, чтобы хоть посмотреть на свою же собственную жену? Почему нет, если ей все равно теперь?!

Да, все равно... И никто из московских не знает, почему они расстались. Как, какими словами Настька объяснила цыганам, что муж ушел с другой? Сколько дней, недель ей приходилось ловить на себе любопытные взгляды, отмахиваться от притворного бабьего сочувствия и молчать, молчать... И ждать его. Ждать, зная – не вернется, не придет. Варька сказала – до последнего года ждала. Почему же, отчего все так вышло?!

Внезапно Илья подумал о том, что Варька, скорее всего, расскажет Насте о встрече с братом. Да, расскажет непременно – чего ей скрывать? И Настька узнает обо всем. И об этих пустых пяти годах, и о болтаниях из города в город, и о его бестолковой, дурацкой жизни с Маргиткой, и о синяках на ее лице, и о ее взгляде затравленной кошки... И пусть знает, отчаянно подумал Илья, сжимая кулаки. Пусть знает, что он за все сполна заплатил и ни одного дня за эти годы счастлив не был. А то, может быть, Настька думает, что у него тут не жизнь, а мед с сахаром... Взвыть впору от такого сахара... но стоит ли? Позориться перед дочерью? Дать Маргитке похохотать вволю? Стервенеть от презрительного взгляда сосунка Яшки? Осталось теперь только сидеть одному в пустом доме, смотреть в стену... и понимать, что никто, кроме тебя самого, в этом не виноват. Так чего же теперь рваться с привязи, в чем каяться? Сиди и давись этой жизнью, пока не сдохнешь.

Илья поднял голову, взглянул в окно. Красное солнце уже висело над самыми крышами поселка, небо темнело. Выступление хора в Одессе, должно быть, скоро начнется... В парке, значит... Ну, так пусть покажут того, кто не даст ему, Илье Смоляко, пойти и посмотреть, на ком переженились его старшие сыновья! Илья резко встал и, не подняв упавшей табуретки, вышел из дома.

У ворот ему загородила дорогу Маргитка.

– Куда ты, Илья?

Он увидел ее полные слез глаза, помертвевшее лицо. Отвернулся, отстранил Маргитку с дороги.

– Пусти меня.

– Илья!!! – она сразу все поняла.

– Пусти, я вернусь...

– Дэвлалэ, так и знала... С самого начала знала... – Маргитка повалилась на землю, вцепилась в сапоги Ильи, хрипло, с ненавистью закричала: – К ней уходишь? К ней? Опять к ней?! Не ходи, Илья... Не надо, не ходи, ты не вернешься... Что ж ты, сволочь, делаешь со мной?! Илья, останься! Останься! Не ходи!

– Отвяжись от меня, дура! – заорал и Илья, отдирая ее руки от сапог и отбрасывая заливающуюся слезами Маргитку с дороги. – Сказал же, что вернусь!

– Илья! – Маргитка бросилась было за ним, но, споткнувшись, снова упала в пыль. Завыла низким, сдавленным голосом, колотясь головой о землю.

Илья ускорил шаг.


Южные сумерки наступили, как всегда, быстро. Когда Илья очутился на набережной Верхнего города, уже стемнело. Это была «чистая» часть Одессы. Набережная белела шляпками и платьями, кителями военных, целая толпа стояла возле духового оркестра, бравурно исполняющего венский вальс, от фонарей и иллюминации на тротуары ложились цветные пятна, порт вдали был весь усыпан огнями, по черной воде моря медленно двигалась искрящаяся громада «Святого Николая», курсирующего между Одессой и Севастополем. Дневная жара спала, и воздух был свеж от морского ветра. Сильно пахло какими-то душистыми цветами. Отчетливо слышались звуки оркестра, женский смех, перестук колес извозчичьих экипажей, свист мальчишек: казалось, половина города высыпала в этот теплый вечер на набережную. Из-за Молдаванки поднималась ущербная луна, рядом с ней растерянно мигала первая звезда.

Илья постарался как можно быстрее миновать эту веселую, шумно болтающую, нарядную толпу. Он редко бывал в этой части Одессы, обычно посещая в городе лишь Староконный рынок и Привоз. Где находится главный городской парк, он не знал, и пришлось навести справки у полуголого мальчишки-турчонка с шарманкой и плешивой мартышкой на веревке. Оказалось, недалеко, и вскоре Илья, миновав бульвары, шагал вдоль решетки, огораживающей парк. Запах цветов усилился, над кустами вились разноцветные и яркие южные светлячки. Луна запуталась в ветвях деревьев, и Илье казалось, будто она ехидно подмигивает ему оттуда. А вскоре в звуки южного вечера вплелись сначала слабые, чуть слышные, но с каждым шагом Ильи становящиеся все более отчетливыми голоса и гитарная музыка. Он пошел быстрее, но проклятая ограда все не кончалась, людей навстречу попадалось все меньше, и вскоре Илья понял, что обходит парк с задней стороны. Пение меж тем стало совсем громким, между кустами в разрыве ветвей блеснул яркий свет, и Илья остановился. Сквозь чугунные прутья ему была видна освещенная площадка эстрады, на которой сидел хор. Место перед эстрадой было сплошь забито людьми – «чистая» публика сидела за белыми столиками, между которыми сновали официанты с подносами, народ попроще стоял за легкой оградкой, и сколько ни вглядывался Илья, он не увидел среди стоящих свободного места. Нечего было и думать о том, чтобы протолкаться поближе к хору – даже если обойти весь парк кругом и войти, как положено, с главного входа. Илья чертыхнулся от бессилия, со злостью подумал о том, что, пока он будет бегать вокруг решетки, хор, чего доброго, закончит выступление. Он прижался лицом к самой ограде, но сквозь просветы в ветвях акаций было видно немного.

– Эй, Илья! Смоляко!

Вздрогнув, Илья отпрянул от решетки. Мало того, что веселый шепот позвал его по имени, так еще и слышался он откуда-то сверху. Отчаянно гадая, кого из знакомых принесла нелегкая, Илья поднял голову... и невольно фыркнул от смеха: за оградой, в развилке толстого каштана, болтая босыми ногами, сидела с туфлями в руках Роза Чачанка.


– А, пришел все-таки? – с улыбкой спросила она. Светлячок сел ей на плечо, озарив щеку и смеющийся глаз зеленоватым светом.

– Пришел... – проворчал Илья. – Ты как туда влезла-то, чертова баба?

– По решетке. И ты давай. Все равно там сквозь народ не проберешься, я пробовала. Все те, кто вчера их у Фанкони слушал, сегодня опять пришли. Я час вокруг ограды на рысях носилась, пока это дерево высмотрела. Зато видно все как на ладони! Лезь сюда, морэ, цыган нет, никто не увидит!

Последние слова Розы оказались решающими: Илье вовсе не улыбалось карабкаться на дерево в свои сорок три года на глазах у местных цыган. Роза, подбадривая, нагнулась из развилки и протянула ему руку. Помощь Илья отверг, огляделся по сторонам (не хватало еще, чтобы с забора его снимала полиция), схватился покрепче за прутья решетки – и через минуту сидел на неудобной, покрытой буграми и наростами ветке каштана, переводя дыхание.

– Ай, молодчико! – похвалила его Роза, но Илья этого уже не слышал.

Хор пел «Не смущай». Мощная волна голосов расходилась в теплом воздухе, весь парк звенел от слаженно ведущих свои партии басов, баритонов, теноров, альтов и сопрано, и от этих знакомых звуков у Ильи перехватило дыхание. Он подался вперед, вглядываясь в смутно различимые лица цыган, подумал: хорошо Роза придумала, видно отсюда и в самом деле отлично. Вот он – весь московский хор из Грузин, вот они все! Вон гитаристы – Ванька, Ефим и Петька Конаковы, дядя Вася, все четверо Трофимовых, еще какие-то молодые, незнакомые... Первый ряд весь блестит и сверкает, это – солистки, плясуньи. Вон Стешка высится Медведь-горой, поглядывает на дочерей, вон Илона – она не улыбается, лицо грустное, сдала сильно за эти годы... Вон дочери Митро, все как на подбор, «татарки» с узкими глазами, и одна другой краше, сидят в цветных шалях. Вот с краю Варька в синем шелковом платье, с голубым шарфом через плечо, поет задумавшись, полуприкрыв глаза, и словно это не ее низкий и густой голос слышится сильнее всех... А вот и Митро стоит перед хором, спиной к Илье, но разве с кем его спутаешь? Все такой же прямой, строгий, в плечах – косая сажень, со спины – просто молодец, да вот только седой совсем... Что ж, было с чего поседеть. А вон... а вон, кажется, Гришка. Илья резко подался вперед. Гришка, сын... точно! Стоит со своей скрипкой, наклонив к ней черную голову, не улыбается, глаза опущены, и весь он где-то не здесь... не изменился совсем. А вырос сильно, в плечах раздался, мужик мужиком стал... Где там жена его? Илья пристальнее вгляделся в ряд солисток, выискивая белокурую голову Анютки, но в это время «Не смущай» закончилась, и толпа зрителей разразилась аплодисментами. На эстраду понесли цветы, солистки, кланяясь, принимали их. Толстенький конферансье Андруцаки, известный всей Одессе, несколько раз пытался объявить что-то, и несколько раз ему не давали это сделать. Наконец конферансье с напускным отчаянием всплеснул руками, повернулся к Митро. Тот усмехнулся в ответ, медленно поднял руку с гитарой – и стало тихо. Совершенно серьезно, без тени улыбки Митро объявил:

– Господа... Катька.

Из первого ряда вскочила молодая цыганка, совсем девочка, с длинными, перекинутыми на грудь косами. На ее свежем юном личике с круглым подбородком застыла неподвижная улыбка танцовщицы. Катька была одета по памятной Илье кэлдэрарской моде: широкая алая юбка с оборкой, начинающейся чуть не от колена, такая же алая кофта с безразмерными рукавами, и даже голова повязана платком, что явно говорило о том, что эта пигалица уже замужняя. В зале стало тихо. Чуть слышно вступили аккордами «венгерки» гитары, и Катька, плавно приподняв кисти рук, тронулась по кругу. «Славно идет», – отметил про себя Илья, следя глазами за тонкой фигуркой в красном. Катька сделала круг, другой, развела руками, поклонилась хору – и из второго ряда не спеша, с напускной ленцой вышел молодой цыган, тоже совсем мальчишка, с курчавой головой, смуглым до черноты лицом, сросшимися бровями, чуть раскосыми мрачноватыми глазами.

Илья завороженно смотрел на него. Почувствовал, что хорошо бы перекреститься, и сделал бы это, если бы не боялся свалиться с дерева. Что ж за колдовство такое? Будто он сам, Илья Смоляко, выходит к этой босявке плясать, он сам – лет двадцать пять назад? Рука вдруг задрожала, скользнула по жесткой коре каштана, Илья еле успел ухватиться покрепче. Дэвла... Это же Илюшка! Илюшка, сын, вышел «работать венгерку» со своей молодой женой! «Авэ, чаворо,[22] сынок...» – шепотом попросил он, словно сын мог слышать его. Гитары прибавили ритм, Катька улыбнулась до ушей, кинула лукавый взгляд через плечо, вызвав смех у зрителей, и Илюшка, медленно поднимая руку за голову, пошел по кругу вслед за женой. Илья глаз не мог отвести от его высокой, по-мальчишески стройной фигуры, от темного лица, от глаз, так похожих на его собственные... Сын с молодой женой плясал «венгерку», зрители хлопали в такт гитарных аккордов, звонкая музыка уносилась к темному ночному небу, к звездам...

А Илья вспоминал, как семнадцать лет назад, зимой, его мальчик, его Илюшка умирал от горячки. Они стояли тогда в деревне под Тамбовом, морозы трещали страшные, годовалый Илюшка метался в жару, весь горячий, с обметанными белым налетом губками, страшно, с тяжелым хрипом дышал, и старухи цыганки уже безнадежно качали головами. Настя, не спавшая третьи сутки, плакала без слез, с сухими глазами, отталкивала руки утешающей ее Варьки, держала в объятиях сына, прижимая к себе его курчавую головку, и на осторожные советы цыганок: «Попа бы, милая, позвать, можешь не успеть...» лишь ожесточенно мотала головой. Он, Илья, сидел на полу, обхватив колени руками, молчал. Соваться к жене, успокаивать, утешать не мог: у самого ком стоял в горле. Надеяться было не на что. И все же глубокой ночью, когда измученная Настя заснула, сидя на лавке, Илья подошел к ней и взял завернутого в одеяло сына у нее из рук. Илюшка был в беспамятстве и даже не пошевелился, когда отец, прижав его к себе, пошел через пустой, заснеженный двор к конюшне. Там Илья уложил сына, развернув одеяло, прямо на соломе, достал ведро с вонючей темной, как деготь, мазью, которой лечил лошадей, и вымазал сына с ног до головы. Для верности прочитал еще и дедов заговор, сплюнул на три стороны, перекрестился. Потому что не мог смириться с мыслью о том, что сын умирает, а он, его отец, так ничего и не сделал. Было тихо, холодно, в темноте пофыркивали кони, в приоткрытую дверь светила голубая зимняя звезда. Илья завернул так и не очнувшегося сына в одеяло и пошел с ним к дому.

Утром его разбудил отчаянный вопль Насти. Илья торчком сел на полу и первое, что подумал: ночью умер Илюшка. Он бросился к жене:

– Настька... Настенька, не вой, пожалуйста... Ну, что поделать, бог дал, бог и... – и осекся. Через плечо Насти увидел сидящего на лавке Илюшку, сосредоточенно жующего край лохматой овчины. Сын был нежно-зеленого цвета – весь, от босых пяток до спутанных кудряшек.

– Боже милостивый, это что? – всхлипывая, спросила Настя.

– Мазь лошадиная... – виновато сознался Илья. – Я подумал – может, хоть так лучше будет. Дедов способ, проверенный...

Настя повернулась к нему с блестящими от слез глазами, всплеснула руками, хотела было что-то сказать, но лицо ее сморщилось, и она заплакала. Илюшка выпустил изо рта овчину, улыбнулся тремя зубами, нежно сказал: «Тя-тя-тя-я...» и задом наперед полез с лавки. К вечеру все таборные цыгане знали, что Илья Смоляко вылечил сына от лихорадки лошадиной мазью. Отмыть же Илюшку полностью удалось лишь к весне...

А теперь вон он – пляшет «венгерку», жеребец восемнадцатилетний, искры из-под каблуков летят. Уже жениться успел, и, видит бог, не прогадал... Даже издали Илье было видно, как хороша фигура Катьки. А пляшет, бог ты мой, пляшет – будто огонек вокруг Илюшки мечется... Ох, не прогадал, оголец!

Пляска закончилась, зрители бешено захлопали. Илья, улыбаясь в темноте, смотрел, как Илюшка и Катька вновь и вновь выходят на поклон, как девчонка приседает в низком реверансе, как стреляет по сторонам довольными глазами. А потом Митро коротким кивком отправил обоих на место, повернулся к залу, и по одному его виду Илья понял: сейчас выходит Настька...

Вечер был теплым, почти душным, а его затрясло, словно в ознобе, когда из-за кулис вышла жена – в черном платье, с высокой прической, в наброшенной на плечо кружевной шали. Ее встретили аплодисментами, но Настя улыбнулась, чуть приподняла руку – и все смолкло. Митро подошел к ней с гитарой. Из второго ряда вышел Гришка со скрипкой. Андруцаки произнес название романса, но Илья его не услышал. Только когда вступила скрипка, он понял, что Настя будет петь одну из своих старых вещей. Еще молодым, неженатым он слышал ее в Москве.

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали

Лучи у наших ног в гостиной без огней.

Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,

Как и сердца у нас за песнею твоей.

Ты пела до зари, в слезах изнемогая,

Что ты одна – любовь, что нет любви иной,

И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

В зал Илья больше не смотрел. Он и так знал, что там – ни звука, ни движения, что люди боятся даже моргнуть. Так было и раньше, так осталось и сейчас, и будет так всегда, пока поет Настя... Он сидел подавшись вперед, не отводя глаз от прямой и стройной фигуры на краю эстрады, от руки, придерживающей на груди складки шали, от вьющейся прядки волос у виска, от спокойно глядящих в зал больших черных глаз. Она всегда пела так – ни улыбки, ни лишнего поворота головы и уж тем более никаких гримас, которыми сейчас грешат молодые... а в зале никто мигнуть не смеет. Бывало, в ресторане купцы Тит Титычи про свои расстегаи забывали и ревмя ревели под Настькины романсы... Кто еще так споет, кто сумеет?

– Настька... – позвал Илья шепотом, чувствуя, как сводит судорогой горло. – На-астька...

Услышать его Настя, конечно, не могла. Но, дождавшись, пока отыграет скрипка, взяла вдруг следующий куплет так сильно и отчаянно, что у Ильи снова мороз пробежал по спине, и тут уж он не выдержал – перекрестился дрожащей рукой.

И много лет прошло, томительных и скучных,

И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.

И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,

Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь,

Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,

А жизни нет конца, и цели нет иной,

Как только веровать в рыдающие звуки,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

– Настька... Настька... Настька... – хрипло повторял он.

Казалось – она смотрит прямо на него, казалось – для него поет эту старую песню, в которой тогда, двадцать лет назад, в Москве, он не понимал ни слова, злился от этого, стеснялся спросить: что это – обиды судьбы и жгучая мука сердца, почему прошедшие года – томительные и скучные?.. Понял наконец, старый дурак, на пятом десятке? Догадался? Вот и виси теперь на ветке, как мартышка, грызи локти...

Когда Настя закончила и весь парк принялся неистовствовать, выкрикивая ее имя, Илья прислонился спиной к толстому стволу каштана, несколько раз с силой провел ладонями по лицу и снова повернулся к эстраде, зная – так просто Настьку не отпустят. И не ошибся: Насте не дали даже сесть на минуту, все столики встали, поднялись даже дамы, дружный хор голосов выкрикивал:

– Про-сим! Про-сим! Еще! Еще!

Настя сдержанно кланялась, улыбалась. С трудом дождавшись тишины, шепнула что-то музыкантам и вполголоса, задумчиво, словно обращаясь к кому-то, запела:

Как хочется хоть раз, последний раз поверить,

Не все ли мне равно, что сбудется потом?

Любовь нельзя понять, любовь нельзя измерить,

Ведь там, на дне души, как в омуте речном...

Эту вещь Илья сам пел в свое время, хорошо ее помнил и почти не слушал – лишь смотрел, не отводя глаз, в лицо жены, снова шепотом звал ее по имени, снова и снова проводил ладонью по глазам, злился – что это с ними, отчего так жжет? – снова смотрел туда, на освещенный круг, на знакомое лицо, на руки, на волосы... А потом Настя взяла наверх так, что, казалось, дрогнули низкие южные звезды:

Пусть эта глубь – безмолвная,

Пусть эта даль – туманная,

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба...

– Твои глаза бездонные! – вдруг подтянул Илья. И не тихо, не шепотом, а в открытую, так, как пел когда-то в хоре. Мимоходом удивился сам – откуда только взялось, думал – забыл все давно... Его голос пролетел через всю отгороженную площадку, люди заоборачивались, кое-кто даже привстал, цыгане все, как один, повернули головы, Митро резко крутнулся вокруг своей оси, – а Илья видел лишь широко открытые глаза Насти, ее руки, судорожно сжавшие шаль. Но – вот что значит настоящая артистка! – петь она не перестала, и вышло так, что припев они дотянули вдвоем, она – с эстрады, он – с дерева:

Пусть эта глубь – безмолвная, пусть эта даль – туманная,

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба...

Твои глаза бездонные, слова твои обманные

И эти песни звонкие свели меня с ума.

Илья точно знал: Настька его не видит. Ни Настька, ни Митро, ни остальные, ведь там, в парке, светло от фонарей, а здесь – тьма-тьмущая, да еще и ветви... Не увидят, не разглядят. И не догадаются. По спине бежал пот, Илья сам не знал, что это вдруг нашло на него, отчетливо понимал, что не нужно было этого делать, что Настька на эстраде едва держится на ногах, что Варька теперь его убьет и будет права, но... Но, видит бог, если б не запел – сердце бы лопнуло.

Не нужно ничего, ни слов, ни сожалений,

Былого никогда мне больше не вернуть.

Но хочется хоть раз, на несколько мгновений,

В речную глубину без страха заглянуть...

Пусть эта глубь – безмолвная, пусть эта даль – туманная,

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба.

Твои глаза бездонные, слова твои обманные

И эти песни звонкие свели меня с ума.

Отчего Настька там, на эстраде, плачет, не вытирая слез? Отчего она ведет второй куплет с закрытыми глазами? Настька... Плюнуть, что ли, на все, отчаянно думал Илья, подойти туда, к ней... на людях все равно не прогонит, а там, дальше, видно будет... Ведь жена она ему! Ведь никого, кроме нее, он не любил никогда! Никого, ни одну из своих баб, никого... даже Маргитку. Стоило промучиться пять лет, чтобы понять это наконец... Илья перевел дыхание и бесшумно спрыгнул с каштана вниз.

Перебравшись через ограду, Илья прижался лицом к холодным чугунным прутьям и долго стоял так. Он не знал, сколько прошло времени, но, когда пришел в себя окончательно и смог наконец различать звуки, услышал, что невидимый теперь хор за оградой поет «Невечернюю». Это означало скорый конец выступления. Илья помотал головой, словно стряхивая последнюю нерешительность, провел ладонью по волосам и быстро пошел в обход решетки.

Пролетки, на которых приехал хор, стояли неподалеку от главного входа. Сейчас около них, кроме извозчиков, не было ни души. Илья прибавил шаг, ему хотелось выяснить, в какой гостинице остановились московские артисты, и двигаться прямо туда, чтобы поговорить с Настькой наедине, без лишних ушей. Как будет выглядеть этот разговор, Илья еще не успел подумать, но точно знал лишь одно: без него Настька отсюда не уедет. Он не сразу заметил идущего ему навстречу человека и остановился лишь тогда, когда встречный окликнул его по имени:

– Илья, это ты?

Он остановился. Негромкий, ровный голос показался ему страшно знакомым. Неизвестный вышел из тени, свет фонаря упал на его лицо, и Илья ошалело спросил:

– Ваша милость... вы? И вы здесь?

– Да, я, здравствуй. – Сбежнев подошел ближе. Илья, не зная, что сказать, растерянно оглядывал князя. Тот был в светлом летнем костюме, не скрывавшем, впрочем, военной выправки, держал в руке шляпу, чуть заметно улыбался, но по чуть сощуренным глазам Илья догадался: Сбежнев взволнован не меньше, чем он.

– Чего изволите, Сергей Александрович? – с нарочитой любезностью осведомился Илья.

– «Очи черные» под мадеру, – в тон ему ответил князь. – Что с тобой, Илья, мы ведь не в ресторане!

– А коль не в ресторане, то дайте пройти! – грубо сказал Илья. В голове уже вертелись слова Варьки: «Настька за князя выходит...» Выходит? Ну так черта с два выйдет!

– Пустите, ваша милость... Дайте пройти, говорят вам! Дорога не купленная!

– Илья, стой! – вдруг резко приказал Сбежнев, и Илья, впервые услышавший, как князь повышает голос, невольно остановился. Тут же разозлившись на себя за этот испуг, зло спросил:

– Да чего вам надо-то? Еще бы городового позвали, в каталажку сдали меня!

– Это ты вторил Насте? – поинтересовался князь.

– Вам что? Ну, я...

– Гм... Стало быть, ты здесь. Как, однако, шутит судьба... И куда же ты спешишь?

– Сами, поди, знаете, – мрачно сказал Илья. – А то б наперерез не помчались... Что – так и будем стоять посредь дороги?

– Илья... – Князь умолк на минуту, словно обдумывая что-то, а потом решительно сказал. – Тебе к ней лучше не ходить. Я думаю...

– Отойдите с дороги, ваша милость! – перебил Илья.

– Илья, послушай меня...

– Да отойдите, говорят вам! – взорвался он. – Что мешаешься под ногами, ваше благородие? Это цыганские дела! Она жена мне, была и есть! Князь, не вводи в грех... Не отойдешь – клянусь, зарежу!

– Ого... – Сбежнев вдруг улыбнулся, и рука Ильи, дернувшаяся было к голенищу, замерла на полпути. Так и не достав нож, он выпрямился, сдавленно попросил: – Христом-богом прошу – уйдите.

– Выслушай меня, и я уйду. – Сбежнев шагнул с освещенной аллеи в тень, и Илье поневоле пришлось последовать за ним.

В двух шагах от дороги, в темноте ветвей они остановились. Илья прислонился спиной к стволу; пользуясь кромешной тьмой, закрыл глаза. Та отчаянная смелость, накатившая на него несколько минут назад, уже схлынула, снова подступил озноб. Илья с трудом заставлял себя слушать слова Сбежнева.

– Илья, поверь, я хочу только ее счастья... Я знаю, Настя любила тебя. Возможно, любит до сих пор. За эти пять лет я трижды просил ее руки и трижды она мне наотрез отказывала. Весной я попытал удачи в четвертый раз, и Настя согласилась подумать. Вчера... – князь запнулся на миг, но Илья не заметил этого, – вчера она дала окончательное согласие.

– Вон как... – попытался усмехнуться Илья. – И что – все наши слышали?

– Да, это было при цыганах.

Илья молчал. Говорить было нечего. Жалел он об одном: что не послушал Варьку, не остался дома.

– Илья, я сидел сейчас за столиком, слушал Настю. Я видел ее лицо, когда ты запел. Она чуть не лишилась чувств. С твоей стороны это было не очень уместно... Черт возьми, почему ты, сукин сын, никогда не думал о ней?! – выругался вдруг князь.

Илья поморщился. Хрипло, с угрозой попросил:

– Не кричите на меня, ваша милость.

– Извини. – Сбежнев помолчал. – Видишь ли... Я ничуть не сомневаюсь, что стоит тебе сейчас, как ты намеревался, подойти к Насте... Я вижу – она все еще живет тобой. Это очень сильное чувство, и мне оно понятно, но... Кто сможет поручиться, что через полгода ты не сбежишь с очередной юбкой?

– Чего?!! – взвился Илья. – Да... Да... Кто же вам права такие дал?

– Ты прости, я уж без прав скажу, – холодно сказал князь. – Настя никогда ни словом не пожаловалась мне на тебя, но от цыган я узнал многое. Ты же не будешь утверждать, что живешь в этом городе один?

Илья ничего не ответил. Молча шагнул мимо князя к освещенной аллее, но Сбежнев положил руку ему на плечо.

– Пустите.

– Нет! – твердо сказал князь. – Годы мои, конечно, уже не те... Да ты и помоложе будешь, но все-таки я тебя не пущу.

– Не беспокойтесь. Я не к ней. Клянусь.

Князь, явно колеблясь, все еще держал его за плечо. Илья стоял не двигаясь, ждал. И оба вздрогнули, когда из конца аллеи послышался истошный крик:

– Илья!

Они повернулись одновременно. По аллее к ним со всех ног бежала женщина. Сначала Илье показалось – Настя, но, приглядевшись, он разглядел синее платье, сползший на затылок платок, резкое, от страха еще больше заострившееся лицо сестры.

– Сергей Александрович, вы-то зачем... – простонала Варька, останавливаясь возле них. Она сильно запыхалась после бега, но, не переведя дыхания, сразу же бросилась к Илье и, вцепившись обеими руками в его рубаху, отрывисто, ненавидяще пообещала по-цыгански: – Сволочь, я клянусь, если подойдешь к ней, – прокляну!

Он молчал. Смотрел в свете разноцветных огней на искаженное лицо сестры, на растрепавшуюся после бега прическу, на слезы в ее глазах. Подождав, медленно переспросил:

– Ты? Меня?

– Прокляну, – тихо повторила Варька.

Илья взял сестру за запястья, отцепил ее руки от рубахи. С коротким странным смешком сказал:

– Ну, до смерти ты меня напугала... Забирай гаджо и валите отсюда оба.

– Илья... Бог ты мой, да я же... – Варька заплакала.

– Катитесь, я сказал. Вон уже хор выходит.

Варька обернулась. Из освещенных ворот парка в самом деле выходили смеющиеся, окруженные толпой зрителей цыгане, слышались возбужденные голоса, смех. Чей-то голос на весь парк звал:

– Варька! Эй, Варька! Где ты?!

– Ступай, тебя ждут. – Илья отошел в тень, сел на теплую влажноватую землю. Варька колебалась, но подошедший князь, взглянув на Илью, тронул ее за локоть:

– Идем, Варенька.

Варька, вытирая слезы, кивнула. Сбежнев подал ей упавшую шаль, Варька, не расправляя, перебросила ее через плечо, оперлась на предложенную князем руку и быстро зашагала к пролеткам. Илья сидел на земле, провожая взглядом две удаляющиеся фигуры, затем уставился в землю. Уже укатили пролетки с цыганами, уже стихли шум и смех за оградой парка, уже один за другим начали гаснуть огни у эстрады, а он все не мог заставить себя подняться. И неизвестно, до чего бы досиделся, не окликни его знакомый голос:

– Смоляко, это ты?

Он вскочил как ошпаренный.

– Роза?!

– Я. – Темнота рядом с Ильей шевельнулась, блеснули белки глаз, серебряная серьга. – Ты чего здесь сидишь?

Илья молчал, не зная, что ответить. Внезапно он вспомнил о том, что, сидя на дереве и слушая Настю, совсем забыл, что на соседней ветке сидит и, может быть, наблюдает за ним эта чужая цыганка. Что она видела? Что подумала, глядя на то, как он стоит, прижавшись лицом к чугунной ограде? А может, и не заметила ничего... Что ей за дело?

– Ты чего здесь делаешь, глупая? Ночь-полночь...

– А я не буду в поселок возвращаться. У меня рядом тут цыгане знакомые живут, пойду к ним ночевать... Ну, что, морэ, понравились московские?

– Понравились, – подтвердил он, сглотнув слюну.

– А солистку их видел? Эту высокую, в черном платье? – не унималась Роза. – Видит бог, никогда в жизни такого не слыхала! Сколько слушала певиц, и в Москве, и в Питере, и в Кишиневе, но такой... Вот ведь дал господь голос! Я прямо обревелась вся, ее слушавши, ничего вокруг себя не видела! Даже не заметила, как ты куда-то делся! Только что вроде рядом сидели, как две вороны на суку, а тут глядь – нету цыгана... А называли ее, ту певицу-то, так же, как тебя. Настасья Смолякова, я точно слышала. Она не родственница тебе?

– Она моя жена, – глухо сказал Илья. Отвернулся и быстро пошел в темноту.


– Да иди ты, ради бога, спать, Митро! У тебя уже глаза закрываются, – сердито сказала Настя, сидя у зеркала и вынимая из прически шпильки. – Что ты – всю ночь меня караулить будешь? Не бойся, не повешусь.

– И в мыслях такого не было... – пробурчал Митро, подавив зевок. Было уже около полуночи, в открытое окно гостиничного номера смотрела заходящая луна, приторный аромат цветов, которыми была завалена тесная комната, смешивался с соленым запахом моря. Черное платье Насти покоилось на кресле, там же лежала, свешиваясь с подлокотника, шаль. На столе в открытом футляре лежала гитара, и отражения свечей играли на темной полированной деке.

– Идешь ты или нет? – уже с досадой спросила Настя, встряхивая обеими руками распущенные волосы. – Не то подушку дам, ложись здесь, на полу.

– Ухожу, ухожу. – Митро встал, пошел было к двери, но с порога вернулся. Стоя за спиной Насти, осторожно сказал: – Настька, это ведь не он был...

– А кто? – не оборачиваясь, спросила она.

– Ну-у-у ... Цыган полон город. Какой-нибудь местный пошутить захотел...

– Ну да. Откуда только этот местный «Глаза бездонные» знает, скажи мне? – спокойно спросила Настя, и Митро смешался.

– Да мало ли... Слыхал от кого-нибудь... В Москве, может, бывал... Всяко быть-то может...

– Слушай, я в тебя сейчас гитарой брошу. Всю душу вымотал. Иди спать.

– Тьфу! – с сердцем сплюнул Митро и быстро пошел к двери.

На этот раз он действительно ушел. Настя расчесывала волосы, не мигая смотрела на свое отражение, туманное от света свечей. И вздрогнула, когда в дверь тихо постучали.

– Митро, я тебя убью!

– Девочка, это я, – раздался смущенный голос. – Я поздно? Ты не одета?

– Ох, господи... – вздохнула Настя, опуская голову на руки. Помолчав, устало ответила: – Ничего, Сергей Александрович. Заходите.

Она сняла с кресла платье и скрылась за ширмой. Когда спустя несколько минут Настя появилась оттуда уже одетой, на ходу заплетая косу, князь сидел у стола, глядя в открытое окно. Увидев Настю, виновато сказал:

– Извини, пожалуйста. Я вижу, ты почти уже легла. Но, видишь ли, я не мог...

– Да нет, Сергей Александрович, это даже хорошо, что вы пришли. – Настя улыбнулась, начала перебирать шпильки, вновь закалывая косу в высокий узел. – Приехала с концерта, думала – умру от усталости, а тут Митро явился и давай голову долбить... Уж не чаяла, как избавиться от него. Только-только ушел, а с меня весь сон как рукой сняло.

– Чего он хотел?

– А... – без улыбки отмахнулась Настя. – Голову мне морочил все... Говорит – не Илья это сегодня со мной пел.

– А сама ты как думаешь? – помолчав, спросил князь.

Настя пожала плечами:

– И думать нечего. Илья, конечно. Много ли вы таких теноров слышали? А я его вовсе из тысячи узнаю. А Варька почему, еле допев, вокруг парка куда-то помчалась? И до сих пор у себя в нумере ревет, никого к себе не подпускает...

Сбежнев молчал. Настя подошла к окну, оперлась о подоконник. Раскидистые ветви деревьев пригостиничного парка резали темное небо, низкие звезды мелькали между ветвями. Внизу, над клумбой роз, вились светлячки. Пахло цветами и солью. Негромко гукала какая-то птица.

– Сергей Александрович, как думаете, – нерешительно начала Настя, – это очень неприлично будет, если мы с вами сейчас к морю пойдем? Верите ли, я за все эти дни ни разу моря не видала! Приедем в город – сейчас на концерт, потом сразу спать падаешь... А посмотреть хочется.

– Разумеется, идем! – поднялся князь. – Напротив, это замечательно, прогуляться перед сном. Да и народу на набережной не будет... Но возьми шаль, может быть ветер.

Настя послушно сняла с подлокотника кресла кружевную накидку. Вместе они вышли из номера.

Набережная была пуста, лишь снизу, от моря, доносился чей-то приглушенный смех: видимо, гуляла парочка. Соленый запах сделался еще острей, к нему примешался сладкий аромат миртов. Луна ушла, и теперь только звезды искрились над чуть слышно шумящим, словно дышащим во сне морем.

– У-у, его и не видно... – разочарованно сказала Настя, стоя у парапета и глядя на черную массу воды, сливающуюся с небом. – А дышать хорошо, свежо. В Москве сейчас, наверное, такая духота стоит... просто возвращаться не хочется.

– Останемся здесь, – шутливо предложил князь. – Хотя бы до конца сезона. Ты имела бешеный успех у одесситов, тебя будут просто носить на руках.

– Смеетесь? Да Митро кондратий хватит... У него из солисток тогда одна Анютка останется. И вам тут нечего делать, Париж дожидаться не будет.

Руки князя, бережно набрасывающие на плечи Насти шаль, замерли. Настя повернулась, глядя в упор, сама, высвободив из пальцев Сбежнева легкую ткань, закуталась в нее. Налетевший с моря ветерок растрепал ее волосы; она, отведя назад вьющиеся пряди, нашла в темноте руку князя, слегка сжала ее. Отвернулась.

– Девочка... Должен ли я понимать... – начал князь, и Настя закусила губы, услышав его изменившийся голос. – Должен ли я понимать, что ты приняла решение?

– Да, – не поворачиваясь, сказала она.

– И?..

– Простите меня...

Тишина. Настя отпустила руку князя. Сбежнев некоторое время стоял не двигаясь, глядя через плечо Насти на низко мерцающие над морем Плеяды.

– Простите меня. Мне бы еще раньше вам это сказать надо было. Все, как девчонка, боялась...

– Я знаю, в чем дело, – князь не отрывал взгляда от звездного неба. – Это все из-за него... Из-за того, что он пел сегодня с тобой. Ты... Настя, боже мой, неужели ты останешься здесь, с ним?

– Ну, господь с вами... У него здесь жена. Наверное, и дети есть.

– Только в этом причина?..

– А вам этого мало? – Настя сильнее стянула на груди шаль. Сбежнев приблизился, осторожно обнял Настю за плечи. Она, не замечая этого и по-прежнему глядя в черноту моря, продолжала: – Не в Илье дело, Сергей Александрович. У нас с ним что было – все прошло, и не вернуть, хоть из кожи вылези, но... Не обижайтесь только на то, что скажу. Знаете, я, когда вы раньше к нам на Живодерку приезжали, всегда радовалась. Как девчонка шестнадцати лет, радовалась. Причесываться бросалась, платье ваше любимое, на плечи шаль, ожерелье жемчужное... Митро даже смеялся надо мной, такое счастье всякий раз было! И петь для вас готова была хоть до утра, и годы молодые с вами вспоминать... А этой весной, после того как подумать обещала... не то что-то делаться со мной стало. Вы подъезжаете – а у меня душа болеть начинает. И чем дальше, тем хуже. До того доходило, что уж ждала, когда вы уедете. Вы за порог – а я реветь, до утра успокоиться не могла.

– Отчего же ты мне об этом не говорила?

– А зачем? Что бы я сказала? Сама не понимала, что со мной... А теперь знаю. Не надо было вам мне снова предложение делать. А мне соглашаться думать не надо было. Только хуже вышло. Не люблю я вас, Сергей Александрович, дорогой вы мой, самый лучший, не люблю...

– А его – любишь?

– Не знаю, господи! – с сердцем сказала Настя. – Не знаю... Но вы сами видели, что со мной сделалось, когда я его голос услышала. Один только голос! Будто пяти лет не прошло, а ведь думала, что забыла. И знала ведь, что не увидимся и что кончилось все давно... а едва в обморок не свалилась прямо на сцене. Вот бы позорище было! Так как же я после такого за вас выйду? Вы про меня теперь что хотите думайте, но... не могу я. Ничего из этого хорошего не получится. Чего ради я сама себя насильно замуж выдам? На четвертом-то десятке? Что мне – княгиней хочется быть, как нашим девкам-малявкам? Или без Парижа жизнь не мила? Нет... И вам от этого хуже только будет. Не спорьте, знаю я.

– Да-а... – Сбежнев неожиданно рассмеялся, и Настя удивленно обернулась к нему. – Что ж, пусть теперь старый циник Толчанинов попробует доказать мне, что бога нет! Есть. И наказывает он без промедления.

– О чем вы, Сергей Александрович? – испуганно спросила Настя, вглядываясь в его лицо. Он заметил этот взгляд, грустно улыбнулся:

– Не бойся, девочка, я не схожу с ума. Просто сегодня мне пришлось солгать... поверь, чуть ли не впервые в жизни. И вот... не прошло и двух часов, а возмездие уже грянуло.

Настя молча, пристально смотрела на него. Князь отвел глаза. Неловко рассмеялся.

– Видишь ли, девочка... я сегодня разговаривал с Ильей.

Настя ахнула. Шепотом спросила:

– Когда?

– Сразу после того, как ты... как вы спели вместе. Я ведь тоже его узнал. И, как только ты отпела, пошел на поиски. Мы столкнулись почти у ворот парка, он... он торопился к тебе.

– Ой... – прошептала Настя, закрывая лицо руками.

Князь, глядя в сторону, продолжал:

– Я чувствовал, что нужно его удержать, не пустить к тебе любой ценой. И... и тогда я сказал, что ты выходишь за меня замуж. Что все решено, что по приезде в Москву мы венчаемся.

– И... что Илья? – не отрывая рук от лица, спросила Настя.

– Боюсь, что это его не остановило бы, – помедлив, сознался Сбежнев. – Но прибежала Варька, начала кричать на него по-цыгански... Я почти ничего не понял. Скажи, что означает «армая»?

– Армая – проклятие... – машинально пробормотала Настя. И вздрогнула: – Это что же... Варька... Варька так сказала ему?! Варька – Илье?! Господи, с ума она сошла, разве можно так...

Князь молчал. Настя схватилась за голову. Долго стояла так, неподвижная, непривычно ссутулившаяся. Сбежнев ждал. Затем осторожно тронул ее за плечо.

– Девочка...

– Ничего, Сергей Александрович, – глухо, не поворачиваясь к нему, сказала она. – Сейчас все пройдет. Ну, Варька! Ну, ошалела цыганка... Брата, родного брата...

– Она хотела добра для тебя...

– Да что же это такое! – взорвалась наконец Настя, сбрасывая с плеча руку Сбежнева. – Да что же это все, кому не лень, мне добра хотят! И без меня за меня решают! Наломали дров, нечего сказать! Да что бы я – умерла, если б с Ильей увиделась?! Или бы на шею ему бросилась? Или от молодой жены обратно к себе его потянула? Что я – девчонка пустоголовая? Не знаю, что можно, что нет?! О, хоть бы вы сгорели все, когда вы меня только в покое оставите! И вы! И Варька! И Митро! Доведете, ей-богу, уйду в монастырь на послушание! И пусть кто угодно вместо меня в ресторане поет!

– Настя! – Князь снова обнял ее за плечи, привлек к себе. Она, замолчав и как-то разом поникнув, прижалась к его груди. Со вздохом сказала:

– Не сердитесь. Это я со страху.

– Прости меня, девочка.

– Вы не виноваты. И... И даже правильно все сделали. А то Илья, он... Он всегда такой был, сначала делает, а потом думает: надо было, не надо... Хорошо, что вы с Варькой его не пустили. А то увидь его Митро – и до смертоубийства дошло бы. – Настя выпрямилась. Глядя в лицо Сбежнева, твердо сказала: – Я за вас не выйду, Сергей Александрович.

– Я понимаю. – Князь помедлил. – Мне... уехать завтра?

– Зачем? Уедем вместе.

– Что сказать Митро?

– Я сама ему все скажу. А теперь ступайте. Не бойтесь, я не заблужусь. Вон, видно отсюда, – гостиница светится... Идите, Сергей Александрович. И не держите зла. Дороже вас у меня человека нету. Кто же знал, что так судьба раскинет...

Князь хотел было что-то сказать, но, взглянув на Настю, лишь молча кивнул и шагнул в темноту. Когда его шаги стихли, Настя оперлась на парапет набережной. Несколько минут стояла с закрытыми глазами. Внизу чуть слышно, вкрадчиво дышало море. Кроны деревьев тихо шелестели, ночная птица умолкла, луна уползла за маяк, и серебристая дорожка, бегущая по воде, растаяла. В наступившей темноте Настя выпрямилась, накинула шаль на голову и медленно пошла вдоль пустой набережной к гостинице.


Утром Настя проснулась от того, что кто-то со всей мочи дубасил кулаком в дверь.

– Кому неймется-то? – пробормотала она, отводя с лица распустившиеся волосы. – Кто там?

Из-за двери ответили – кто.

– А чего ты так кричишь? Входи. Нет, подожди немного, я...

Настя не договорила. Дверь разверзлась, и на пороге, как карающий серафим, вырос Митро. Было очевидно, что он сам недавно с постели, рубаха его была застегнута кое-как, волосы взлохмачены. В руках он держал скомканный лист бумаги.

– Это что такое, чертова кукла?! – завопил он, врываясь в комнату и размахивая листком. – Что это такое, а?

– Не знаю, – пожала плечами Настя. – Покажи.

– Не знает! Не знает она, проклятая! О-о-о, за что мне эта кара небесная!

Митро забегал по комнате. Настя озадаченно следила за ним глазами. Через минуту потянула было к себе платье с кресла, но Митро заметил ее движение, одним прыжком оказался возле кровати, вырвал платье из рук сестры, швырнул его на пол и гаркнул так, что закачалась люстра:

– Отвечай – почему Сбежнев уехал?!

Настя приподняла брови. Вздохнув, спросила:

– Уехал, значит, все-таки?

Митро, не находя слов, закатил глаза. Помедлив, Настя снова потянулась за одеждой. На этот раз ей удалось даже накинуть платье на голову, но в тот же миг Митро сорвал его.

– Зачем ты это устроила? Отвечай, дурища, зачем?!

Настя резко встала. Оттолкнув брата, вырвала у него из рук свое платье, ушла с ним за ширму, и туда Митро бежать за ней не рискнул. Нерешительно постояв на месте, он набрал было воздуху для очередной гневной тирады, но, подумав, с шумом выпустил его. Сел в глубокое кресло у окна и, косясь в сторону ширмы, проворчал:

– И нечего глазами сверкать, дура и есть... Опять человеку жизнь испортила, бессовестная! Чуть свет из гостиницы смылся, будто не князь, а босота какая беспортошная...

– Ты откуда знаешь?

– Так он же меня разбудил! Вытащил из-под одеяла, кой-как посадил и ну объяснять, что не может уехать, ничего не объяснив, не хочет, мол, чтоб я о нем худое думал... А я в себя прийти со сна не могу, ничего не понимаю, только глазами хлопаю и говорю: «Как ваша милость сама разумеет...» Ну, понял он наконец, что от меня толку мало, сел к столу и давай писать... Передай, говорит, Настасье Яковлевне. Тут уж я опомнился, прыгнул к нему. Не уезжайте, говорю, Сергей Александрович, все бабы дуры, и Настька тоже, она пожалеет еще... Куда там! Улыбнулся – и за дверь! Не бежать же мне за ним босиком было!

– Где письмо? – из-за ширмы протянулась рука.

– На... – Митро, насупившись, сунул в руку измятый листок. Чуть погодя Настя взглянула через верх ширмы. Нахмурившись, спросила:

– Ты что, читал?

– Знамо дело. Он его, между прочим, не запечатал.

– А совесть у тебя есть?

– Про совесть молчала бы! – снова вскинулся Митро. – Ну, поглядела? Рада? Успокоилась, наконец? Избавилась? И что вы, бабы, за стервы за такие, одно от вас несчастье приличному человеку, право слово... Что вот ты теперь делать будешь, что?

Настя показалась из-за ширмы, аккуратно складывая письмо Сбежнева. Митро свирепо взглянул на сестру; увидев на ее лице улыбку, изумленно заморгал. Вздохнул, пожал плечами. Взявшись за голову, спросил:

– Ну что ты за наказание на мою голову, Настька, а? И почему у тебя все не как у людей? Князь – и тот негоден оказался. Одного подай – конокрада таборного... А стоит ли он тебя, поганец?!

Настя молча положила письмо Сбежнева на край постели. Села на ручку кресла, в котором сидел брат, взъерошила ладонью волосы Митро, погладила по плечу.

– Не ярись. Еще слава богу, что сейчас все решилось. А то могла бы и из-под венца сбежать.

– Могла бы, тебе не впервой! – буркнул Митро. – Ну, в Москву-то с нами возвращаешься? Или своего голодранца искать, хвост задравши, побежишь? Смотри, после этого на глаза мне не показывайся!

Настя молчала. Митро осторожно взглянул на нее снизу вверх. Сестра улыбалась, и он невольно улыбнулся в ответ.

– Ну... Хоть солистку новую на твое место не искать.

– Все равно бы никого лучше не нашел, – уверенно сказала Настя. Поднялась с кресла, взглянула на часы. – Ступай, Митро. Мне вещи уложить надо. Поезд в полдень, помнишь?


До утра Илья проходил по темному городу, избегая, однако, заходить в кабаки, понимая: на этот раз дело может закончиться недельным запоем. Рассвет застал его на белой каменистой дороге, ведущей в поселок. Сияющая краюшка солнца только-только выглянула из-за горизонта, облив его розовым светом и озарив снизу длинные полосы облаков. Глядя на поднимающийся над морем красный диск, Илья вдруг вспомнил о Маргитке, о том, как ушел вчера, оставив ее, рыдающую, на дороге, о том, как она с воем волочилась за его сапогом по пыли, беременная... Вот, не дай бог, опять выкинет... Этого только не хватало! Тоскливо выругавшись, Илья прибавил шагу.

Его тревога сразу возросла, когда он увидел настежь распахнутые ворота и дверь в дом. На дворе было пусто, не слышно даже привычных детских воплей. «Спят, что ли, еще?» – удивленно подумал Илья. Из-под крыльца вылез Цинкин щенок и, нарушив тишину, пронзительно затявкал. Илья пнул его сапогом и, не слушая обиженного поскуливания, взбежал по крыльцу.

На лавке у окна сидела Цинка – не по-детски сосредоточенная, насупленная, со следами высохших слез на скуластой мордашке. К ней, как воробьи, жались мальчишки. Илья растерянно огляделся, не понимая, что могло так перепугать детей. И увидел: за столом, уронив кое-как повязанную платком голову на смятую скатерть, сидела Дашка. Сначала ему показалось, что дочь спит, но, едва услышав скрип половиц, она резко вздернула голову, и Илья увидел ее мокрое от слез лицо.

– Дадо? – хриплым, чужим голосом спросила она. – Дадо, ты?

Илья бросился к ней, схватил за плечи:

– Что случилось, маленькая?

– Дадо... – Дашка вновь расплакалась, повалившись головой на стол. – Дадо, я, клянусь, ее не пускала... Но я не могла... Не могла я, боже мой!

Илья с силой встряхнул ее:

– Да что стряслось? Где Маргитка?

– Дадо...

– Говори! Убью! Говори! – заорал он так, что дети, спрыгнув с лавки, молча кинулись за дверь. – Где Маргитка, где она?

– Дадо, я не виновата... Она ушла... уехала...

Илья ожидал услышать все, что угодно, но не это, и сначала почувствовал страшное облегчение: слава богу, жива, не выкинула... Лишь через минуту он медленно поднял руку к голове, потер лоб, несколько раз моргнул. Тихо переспросил:

– Как? Что ты сказала?..

Дашка, сжав голову руками, зарыдала в голос:

– Уехала! Говорю тебе, уехала!

– Да что ты городишь, дура! – рявкнул Илья, впервые в жизни обругав дочь. – Куда она, черти тебя возьми, делась?! Когда? С кем? Отвечай!!!

– Но-о-очью... – всхлипнула Дашка, – с Васькой Ставраки... Отец, ради бога, не кричи, что я могла сделать?

Илья отступил от стола, диким взглядом обвел комнату. Все здесь было по-прежнему, все на своих местах, и даже зеленая в желтых бубликах кофта Маргитки так же валялась на печи, свешиваясь вниз рукавом, и ее шаль висела на гвозде у зеркала, и все ленты, все гребни были на месте...

– Ты что – врешь мне?! – шепотом спросил он.

– Нет, дадо! Умереть мне, я не вру! – сквозь слезы побожилась Дашка. – Понимаешь, когда ты... когда ты ушел, она как с ума сошла – по двору металась, плакала, кричала, чуть в колодец не кинулась. Яшка, спасибо, перехватил, унес в дом. Я ее водой отпаивала и вином... Слышу, вроде униматься стала понемногу, сидит, пьет вино, молчит, плакать даже перестала... Я только вздохнула спокойно, а с улицы как закричат: «Эй, кто дома есть?» И что за черт Ваську принес? Маргитка как вскочит, как кинется на двор к нему! Я только услышала, как она закричала: «Вези! Куда хочешь вези!» На крыльцо выбежала, а их уж и не слышно...

– Да... куда же вы смотрели?! – Илья стоял, вцепившись в низкую притолоку, чувствуя, что у него начинают стучать зубы, словно в лютый мороз. – Кто ее отпустил, кто ей дал уехать?

– Я.

Илья оглянулся. На пороге, прислонившись к дверному косяку, стоял Яшка. Он был перемазан дегтем, – видно, делал что-то в конюшне. Лицо его было в тени.

– Ты?.. – шагнув к нему, переспросил Илья.

Яшка отступил. Его татарские глаза сузились еще больше. Илья шагнул еще раз – и Яшка неловко, спиной вперед, сошел по крыльцу на двор. Взглянув в его лицо, Илья увидел: парень ничуть не боится. А на двор вышел, чтобы не пугать Дашку. Что ж... Выходит, время настало.

– Я тебя убью, щенок, – по-прежнему тихо, почти спокойно сказал Илья, вытаскивая из-за голенища большой кнут. Яшка мрачно усмехнулся, и Илья еще раз убедился: не боится.

– Сколько ей было маяться с тобой, Илья Григорьич? Сколько ты из нее жил вытянул? Я ведь помню еще, какой она была!

– Женой моей она была!

– Цыгане об своих жен ног не вытирают.

– Не твое дело, паршивец!

– Нет, мое! Я с ней мучился, я, а не ты, слышишь, сволочь?! – потеряв вдруг самообладание, заорал Яшка. – Это я, а не ты, ее из Москвы увозил – тяжелую! Это передо мной она каждый день выла! Это я ее из петли в Николаеве еле вытащить успел! Это я не знал, что с ней делать, не мог ее заставить вдовой назваться, не мог цыганам показать! Это мы с ней чуть с голода не сдохли, когда денег не было! А тебе плевать было! Ты ее обрюхатил – и в сторону! Какой ты цыган после этого?! Ты...

– Заткнись! – зарычал Илья, встряхивая кнут. – Клянусь, три дня не встанешь!

– Ты ее пять лет мучил! Душу из нее мотал! Кровь пил! Кулаки отбивал об нее! Да лучше ей с Васькой по степям мотаться, чем дальше твоей тряпкой быть! Подстилкой! Ей! Моей сестре! Которая на всю Москву светилась!

– Я тебя убью!

– Это я тебя убью! – пообещал Яшка. – Маргитка ушла, мне теперь бояться нечего.

Они стояли во дворе друг напротив друга, розовый свет поднимающегося солнца освещал лицо Яшки, мелькал в его узких злых глазах, бился на лезвии ножа. Загородившись ладонью от солнца, Яшка шагнул было к Илье, но тот ударом кнута выбил из руки парня нож. Вот когда пригодилось почти забытое таборное искусство! От второго удара Яшка полетел на землю. Сморщившись, схватился за плечо, вскочил. Прыгнув к дверям конюшни, выдернул вбитый в косяк топор... Но в это время с визгом распахнулась дверь дома, и на двор, спотыкаясь, выбежала Дашка.

– Отец! Яшка! Вы с ума сошли!

– Уйди... – сквозь зубы процедил Яшка, не сводя глаз с кнута в руке Ильи. – Прочь, не мешайся...

Дашка кинулась к ним, на бегу срывая с головы платок,[23] огромный живот мешал ей. Споткнувшись, она упала на землю у ног Ильи, сморщилась, ударившись головой о камень, но ее рука с зажатым в ней синим лоскутом вцепилась в кнутовище.

– Отец, не надо! Ради бога, не надо! У меня... у нас дети! Прошу, умоляю, не надо, не убивай его! Он муж мой! Да-а-адо, Христом-богом...

Яшка бросил топор. Отвернулся. Илья некоторое время не мигая смотрел на вцепившуюся в его кнут дочь, затем разжал ладонь, и Дашка с коротким стоном повалилась на землю.

– Благодари ее... – негромко сказал он Яшке и ровным, неспешным шагом пошел со двора.

Скрипнув, захлопнулась створка ворот, и во дворе повисла тишина. Из-за конюшни выглядывали испуганные мордочки детей. Яшка закрыл глаза, шумно выдохнул. Отодвинув ногой топор, вытер вспотевшие ладони о штаны. Хрипло позвал:

– Даша...

Ответа не было.

– Даша, ты... вставай, пожалуйста.

Молчание. Дашка по-прежнему лежала ничком, сжимая в руках отцовский кнут, и Яшка видел, что она судорожно вздрагивает.

– Дашка, ну что ты, в самом деле! Вставай! Ну!

– Что ты сделал-то, Яша? – всхлипывая, спросила она. Медленно поднялась сначала на колени, потом на ноги. – Зачем же ты так?

– По-другому надо было?! – ощетинился Яшка.

– Он же отец мой!

– А она – моя сестра! Сколько терпеть можно было? И так из-за тебя пять лет промолчал! А по-умному – вовсе незачем нам было вместе жить! Я еще когда тебе говорил – уедем? Ну, говорил или нет?! А ты что? «Останемся, родня ведь, отец, больше нет никого...» Вот тебе теперь, на здоровье, я же и виноват!

– Ты рехнулся! Ты с ума сошел! – Впервые Яшка слышал, как жена кричит в полный голос, скаля зубы и размахивая руками, как какая-нибудь таборная баба на базаре. – Это мой отец, понимаешь?! Мой родной отец! Ты его чуть не убил! Что было бы, если б я не выскочила?! Человек ты или собака бешеная? Дэвлалэ, как я с тобой прожила столько времени, как?! – Она резко шагнула вперед, поднимая руку с зажатым в ней кнутом, и на мгновение Яшке показалось, что жена хочет ударить его.

– Ах, вон куда?! – взбеленился он. Резко схватил ее за запястье, сжал, и Дашка, морщась, уронила кнут. – Вон куда тебя, змея, понесло?! Спрашиваешь, как жила со мной? Собака я? Бешеный?! Да это вы, смолякоскирэ, все озверелые! Надо же было мне додуматься – из вашего рода жену взять! Чтобы загрызла в постели, как волчица! Ну, беги за ним, за отцом своим, беги! Беги, не держу! Я себе таких сотню найду! Может, и лучше! Пошла прочь, паскуда! – Он оттолкнул Дашку, и она, не удержавшись на ногах, снова упала. Тяжело, держась за живот, поднялась. Вытянув вперед руки, пошла к воротам. Покачнувшись, ухватилась за столб – и замерла, подняв безжизненное лицо к встающему солнцу.

Некоторое время Яшка исподлобья поглядывал на жену, ожидая, что она, может быть, повернется к нему сама. Дашка не поворачивалась. Стояла, обхватив руками столб, неподвижная, вся облитая розовым утренним светом. Тогда Яшка быстро перешел, почти перебежал двор, насильно, взяв за плечи, развернул к себе жену, осмотрел ее с головы до ног. Осторожно вытер серую полосу грязи на щеке, сморщился, увидев красную царапину. Смущенно прошептал:

– Тебе очень больно? Да? Даша, лачинько...[24] Я же не хотел. Правда, не хотел.

Дашка молчала. Ее неподвижное, покрытое пылью лицо было повернуто к поднимающемуся солнцу.

– Дашка, ну что ты? – Яшка растерянно опустился на колени, прижался к животу жены, где шевелилось маленькое, крохотное, уже живое. – Ну, что ты... Я не хотел... Не молчи, а? Прости меня... Ну, что мне сделать, Даша?

Она молчала. Молчала, не отстраняя его, и Яшка испугался по-настоящему.

– Дашка! Не молчи! Ради бога, не молчи, не надо так! Я... я не знаю, что сделаю, если ты молчать будешь! Вот... вот убью, если не простишь!

Рука жены вдруг легла на его плечо. Яшка облегченно вздохнул.

– Не сердишься? Нет? – Он взял руку Дашки, виновато уткнулся в нее лицом. – Ну, скажи ты хоть слово... Дашка!

– Я вижу, Яша, – тихо сказала она.

– Что ты там видишь? – машинально спросил он.

– Солнце.

– Какое еще, к черту... Чего?! – Яшка вскочил на ноги, тревожно, недоверчиво всмотрелся в лицо жены. – Дашка! Лачинько! Повтори!

– Я вижу солнце, – ровно повторила Дашка.

Яшка взял в дрожащие ладони ее освещенное розовым светом лицо. На него смотрели мокрые, черные, широко открытые глаза. Чистые, чуть раскосые глаза с голубым белком.

– Говори, Дашка! Говори! Что еще видишь?

– Тебя вижу, Яшенька... – Подбородок Дашки вдруг задрожал. – Мо-о-ре... Дэвлалэ, Цинку вижу! Доченька! Маленькая! Ой-й-й...

– Господи! – Яшка снова упал на колени. Ударил кулаками по земле, и над едва проснувшимся поселком взлетел его громкий, гортанный, полный отчаянной радости крик.

* * *

Илья запил так, как и боялся: вмертвую, без просыху.

В Одессе, на дальней окраине, выходящей в пересохшую желтую степь, торчало, как нарост на раковине-мидии, бесформенное строение – кабачок «Калараш». Место это было опасное. В полутемном сыром зале с низким потолком всегда толклись бродяги, портовые босяки, конокрады, воры и нищие, проститутки всех мастей и возрастов. Из кладовой «Калараша» был прямой ход в катакомбы, и в случае облавы все гости кабачка скопом бросались к подвальной двери и исчезали, как тени. Но облавы здесь бывали редко: народ, посещавший «Калараш», был отчаянным, терять ему было нечего, и несколько раз отсюда выносили полицейских и солдат с проломленными головами. Закрывали «Калараш» бесчисленное множество раз, но хозяйка – громадная, рыхлая, страдающая водянкой Феська – имела, по слухам, связи в самом полицейском управлении, и сомнительное заведение возрождалось, как грязный Феникс, снова и снова.

Илью репутация кабака беспокоила мало. Он пришел сюда уже сильно пьяным, подойдя к стойке, вывернул карманы, высыпал перед Феськой скомканные ассигнации и мелочь, объявил: «Пью на все» – и, шатаясь, направился к свободному бочонку-столу. Феська сгребла деньги под стойку, невозмутимо поправила повязку на лице, скрывающую последствия ошибок молодости, и, пыхтя, сняла с полки огромную бутыль, оплетенную красноталом.

Довольно быстро Илья перестал различать дни и ночи. Просыпаясь раз за разом в кабаке, он поднимал голову с осклизлого бочонка, осматривался, видел перед собой бутыль и зеленый стакан с толстым дном, пил вино, пытался сообразить, почему он здесь и что стряслось, но вспомнить уже не мог и снова ронял голову на кулаки или растягивался прямо на полу рядом с бочонком. Через несколько дней посетители «Калараша» уже привыкли к взлохмаченной, сгорбленной фигуре цыгана, спящего в обнимку с бутылью или сосредоточенно тянущего прямо из нее вино. Цыган не буянил, хотя пил уже давно, изредка ворчал на своем языке, иногда поминал по матери какого-то Ваську, произносил женские имена, всякий раз – разные, сбрасывал с бочонка пустую бутыль и, в ожидании, пока Феська принесет другую, засыпал.

– И, хосподи, шо ж это с человеком? – дивились жалостливые проститутки, перешагивая через спящего на полу Илью. – Скока ж он еше так-то намеряется?

– Жена ушла, дело известное, – поясняла всеведущая Феська, вытирая серо-желто-зеленым краем фартука бочонок, выдергивая из рук Ильи пустую бутыль и заботливо ставя перед ним новую. – Ох, будь оно неладно, наше бабье племя... Одно гадство с него.

На девятый день, вечером, когда пыльные оконца кабака светились рыжим закатным светом, в «Калараш» вошла Роза Чачанка. В своей потрепанной синей юбке и выгоревшей оранжевой кофте, босая, она тем не менее казалась одетой лучше всех в кабаке, и на нее тут же обратили внимание. Компания портовых грузчиков в углу рассыпалась громким гоготом, перед Розой тут же завертелся маленький, черный, раскосый, неопределенной национальности босяк в рваной тельняшке и сбитой на затылок женской шляпке, заржал, сально оскалился:

– Гы, кака баришня! По-деловому нябось гуляете?

Роза молча ткнула раскрытой ладонью в лицо неожиданного ухажера, и тот завалился под ноги вышедшей из-за стойки Феське.

– Будь здорова, Федосья Илларионовна, – устало поздоровалась Роза. Дождавшись величественного ответного кивка, ткнула пальцем в дальний угол кабака, где, лежа головой на бочонке, храпел Илья. – Я вот за этим.

– Хрен подымешь, – уверенно заявила Феська, вытаскивая папиросу и прикуривая у угодливо шагнувшего к ней со спичкой оборванца. – Он, голуба, вже второй день, как вещество, лежит.

Роза нахмурилась. Перешагнув через барахтающегося на полу босяка в дамской шляпке, быстро зашагала к дальнему бочонку, затормошила Илью:

– Эй! Морэ! Илья! Слышишь меня?

Он поднял голову. С трудом разлепил набухшие веки. Мутными глазами взглянул, не узнавая, на Розу и снова повалился головой на стол.

– Илья, пойдем! – сердито сказала она. – Хватит с тебя, прошу, пойдем. Вставай, черт!

Илья не шевелился. За столами-бочонками вновь раздался смех; самые любопытные стали подходить ближе. Резко повернувшись на какую-то скабрезность, Роза схватила со стола бутыль и запустила ею в говорившего:

– Да чтоб у вас кишки из зада повылазили! Воши портяночные!

Бутыль просвистела над головами босяков, разбилась о стойку, и выскочившая из-за нее Феська так рявкнула на своих гостей, что в кабаке разом стало тихо: хозяйки побаивались. А Роза уже снова трясла Илью:

– Пойдем! Ну, пойдем! Хватит, дурья твоя башка, ведь подохнешь! Вставай, да ходу отсюда!

Вцепившись в рубаху Ильи, она с силой потянула его на себя, и он, ворча и шатаясь, начал подниматься. Роза поддержала его, повлекла за собой. Посетители «Калараша» проводили цыган озадаченными взглядами. Феська деловито поправила повязку на лице и принялась сгребать веником осколки бутыли. Последний закатный луч блеснул на разбитом окне и погас.


Похмелье было жесточайшим. Больше всего на свете Илье хотелось, чтобы у него вовсе не было головы и нечему бы было гудеть, трещать и разламываться на части. Тошнило так, что, казалось, вот-вот вывернет наизнанку, в горле стоял кислый ком, все тело ломило, как после хорошей драки. Временами откуда-то всплывал мокрый ковш с кислыми щами, на лоб шлепалась холодная тряпка, чей-то голос успокаивающе ворчал, чьи-то руки придерживали его над ведром, чьи – Илья не мог разглядеть. Несколько раз он путем колоссальных усилий задавал какой-нибудь связный вопрос, но сверху падало короткое: «Заткнись», – и Илья подчинялся. Эта жуть продолжалась целую ночь и целый день. На вторую ночь он заснул мертвым сном.

По вытертому красному одеялу скакали солнечные пятна. Илья с трудом приподнял голову с подушки, осмотрелся. Удивленно подумал, что находится никак не в кабаке Феськи, где уже привык просыпаться. Впрочем, все казалось знакомым – и лошадиная шкура на стене, и вытертый до самой основы ковер на полу, и глиняные стены, и помидоры, дозревающие на подоконнике, и пестрая вылинявшая занавеска, откинутая на гвоздь, и обшитый лентами бубен, лежащий на грубом нескобленом столе... Протерев кулаком глаза, Илья приподнялся на локте, обернулся – и остатки сна как рукой сняло. За его спиной, на постели, в рубашке, с распущенными волосами, обхватив руками колени, сидела и смотрела на него Роза Чачанка.

– Очухался? – спокойно спросила она. – Голова как?

– Слава богу... – машинально ответил Илья. – Роза, а... А я здесь откуда?

Роза фыркнула:

– Да уж, знамо дело, не сам пришел.

– А как же?..

– Балда.

Она отвернулась. Установив среди помидоров на подоконнике осколок зеркала, принялась с руганью дергать гребнем недлинные курчавые волосы. Илья отвалился на подушку, лихорадочно соображая: для чего ей это понадобилось? С какой стати? И сидит, чертовка, мучает свои космы, вместо того чтобы поиметь совесть и объяснить ему хоть что-нибудь... Скосив глаза, он увидел, что Роза, прихватывая волосы красным платком, с усмешкой разглядывает его.

– Не думай много, морэ, голова расколется! Ну, да, да, это я тебя из «Калараша» уволокла и к себе доставила.

– Зачем?!

– Захотелось так, – пожала она плечами.

Илья упрямо мотнул головой:

– Объясни толком!

– Да пошел ты, ласковый! – неожиданно огрызнулась Роза, уронив зеркало на постель. – Ты кто такой, чтобы я тебе объясняла, да еще и толком?! Отвяжись! Сделала – и сделала!

Илья помрачнел. Не глядя больше на сердитую Чачанку, сдернул со спинки кровати свои штаны.

– Ты чего это? – удивилась Роза.

– Пойду я, вот что.

– Куда это ты пойдешь? – спросила она, и Илья, уже привставший было, опустился обратно.

Наступила тишина. Илья смотрел, не моргая, в испещренную трещинками стену, и в голове у него медленно, словно вареники в кипятке, всплывали воспоминания о том, что случилось до запоя. Настя, поющая с освещенной эстрады, ее полные слез глаза, испуганное и растерянное лицо... Князь... Варька, запыхавшаяся после бега, с ненавистью кричащая ему в лицо: «Прокляну, я прокляну тебя!» Маргитка... Вот оно, главное, самое главное, – ушла Маргитка! Илья зажмурился. С тоской подумал: и на что, старый валенок, надеялся в свои сорок с копейкой? Что она до гроба эти твои выкрутасы терпеть будет? Ушла и унесла еще не родившегося ребенка, ушла... потому что к этому все и катилось с самого начала. Ведь она так и не простила его. Не простила за тот серый дождливый день в Москве, когда он, Илья, отказался от нее, когда сказал: «Уезжай со своим Паровозом»... А она тогда ждала от него совсем других слов. Не забыла. И не смогла простить. Потому и выставляла себя шлюхой перед цыганами, вертела подолом перед первым встречным... И, может быть, утешалась немного, глядя на то, как он, Илья, лезет на стену от этого. И не боялась его даже тогда, когда он ее бил, и смеялась ему в лицо. Пять лет изводили друг друга – зачем? Ну ладно Маргитка – девчонка, глупая, злая на весь мир, но он-то, он – старый мужик, у которого мозгов-то поболе должно было оказаться? Зачем он это делал? А затем, что идти было больше некуда. Вот и все. Что толку самому себе врать?

Может, и слава богу, что ушла, с неожиданной злостью подумал он. Пусть теперь у Васьки голова болит, пусть он думает, как ему жить с этим бесом в юбке. А ему, Илье Смоляко, нужно как-то со своей жизнью разбираться. Права Чачанка, домой теперь ходу нет. Ну, Яшка, ну, сосунок паршивый... Пять лет молчал, даже слова поперек никогда не вставлял, а вон как прорвало! Не выскочи Дашка, не сдерни она платок – поубивали бы они с ним друг друга к чертовой матери... Умница, девочка, всегда знала, что делать нужно, уберегла от смертного греха. Нет, домой он не пойдет. Надо забрать лошадей и откочевывать отсюда. Куда угодно, в Бессарабию или Галицию, в Карпаты, на Тиссу. И так уж засиделся на одном месте. Только бы вот с Дашкой увидеться напоследок, не сможет он так уехать, дочь все-таки...

Неожиданно Илья почувствовал осторожное прикосновение. Вздрогнув, обернулся. Роза, о которой он совсем забыл, заговорила:

– Илья, послушай меня. Ты ведь не знаешь, что в твоем доме случилось...

– Что, господи, еще?! – испугался он.

Роза улыбнулась, но взгляд ее был почему-то грустным.

– Чудо случилось. Твоя Дашка видеть стала.

– Видеть?!! – Илья вскочил, забыв о том, что штаны он так и не надел. – Роза! Да ты... Да ты правду говоришь?! Брешешь если – убью!

– Истинный крест! – перекрестилась она. – Яшка от радости на весь поселок глотку драл. Мы сбежались, думали – стряслось что. Видит Дашка – и все! Плачет, детей целует, всех нас по именам вспоминает... Клянусь, никогда в жизни такого не видала!

– Роза! – Илья глубоко вздохнул... и забыл выдохнуть. Все несчастья: ссора с Варькой, замужество Насти, уход Маргитки – все вдруг уменьшилось, показалось пустым и нестоящим по сравнению с этой небывалой радостью – солнцем для Дашки! Ох, чайори... Ох, доченька... Да, есть бог! Есть! И не совсем еще он махнул рукой на Илью Смоляко и его семью! Вот теперь только взглянуть на это чудо своими глазами, увидеть, поверить, обнять дочь... Илья поспешно натянул штаны, схватил рубаху, бросил через плечо Чачанке:

– Я – домой, как хочешь!

– Не надо, Илья, – тихо, почти шепотом попросила Роза. Улыбки уже не было на ее лице. – Они... Они уехали.

– Уехали?.. – непонимающе переспросил он.

– Да. – Роза отвернулась. – Ты не думай, Дашка не хотела. Яшка так велел. В тот же день собрались, детей в бричку покидали и уехали. Яшка сказал – в Москву, к своей родне. Дэвлалэ, ты бы слышал, как твоя дочь плакала! Просто смертным воем выла, в ворота вцепившись! А что ей было делать? Муж приказал, надо. Но я, Илья, точно знаю – не хотела она.

Илья выпустил из рук рубаху. Неловко сел на пол у кровати, опустил голову. Застыл. В наступившей тишине отчетливо затикали ходики.

Через десять минут озадаченная Роза пошевелила пальцами босой ноги. Илья не повернул головы.

– Морэ... – шепотом окликнула она, наклоняясь к нему.

Ответа не было. Чуть погодя Илья что-то хрипло выговорил.

– Чего? – не расслышала Роза.

– Спрашиваю – кони мои, что ли... голодные... в конюшне?

– Нет, что ты! Я ходила туда, кормила, вываживала. Целы твои кони, не бойся.

– А... спасибо.

Он снова умолк. Роза, подумав, придвинулась ближе. Подождала еще немного, но Илья больше ничего не говорил. Тогда она протянула руку, коснулась его плеча – и отдернула пальцы, как обожженные.

– Э, да ты... – вскочив, Роза села на пол рядом с Ильей, заглянула ему в лицо. Покачала головой: – У-у-у... Да ладно, морэ, не дергайся. Чего я там, думаешь, не видела? Все мы, люди, из одной грязи замешаны... – Подняв с пола брошенную рубаху Ильи, она бережно, как ребенку, вытерла ему глаза. Задумчиво сказала, глядя в сторону: – Ну, морэ, ну... Ничего, уладится как-нибудь.

– Пошла прочь, – не поднимая головы, сказал Илья. – Я ухожу.

– Уйти всегда успеешь. Не спеши. Может, расскажешь мне?..

– Что? – не понимая, переспросил он. Роза не ответила, но Илья вдруг догадался сам. И пробормотал: – Вот шалава... Ты там, в парке... когда мы на дереве сидели...

– Ага, – с полуслова поняла Роза. – Ты извини, но я все тогда видела. Я видела, как ты ее, эту Настю, слушал. И как пел вместе с ней. И как смотрел на нее. И потом пошла за тобой... Кто она, эта Варька? Твоя сестра? За что она с тобой так?

– Тебе что? Оставила б ты меня в покое...

– Еще чего захотел! – Ничуть не обидевшись, Роза ласково похлопала его по спине. – Ну, давай, давай, Илья, расскажи. Все сначала расскажи. Хочешь – поплачь, все легче будет. Никто не узнает. И кого тебе бояться? Вот – я, вот – стены, чужих ушей нет.

Она была права. И плохо в самом деле было так, что Илья понял – уйти он все равно не сможет. Какое там уйти, если встать на ноги – и то невмочь?.. И куда идти по поселку с такой рожей, что подумают люди? А Роза, как назло, погладила его по волосам, придвинулась ближе, обняла за плечи горячей рукой, и Илья опустил голову к самым коленям.

– Черт с тобой... слушай...


Солнечные пятна на стенах вытянулись, стали багровыми, когда Илья замолчал. Сидящая рядом Роза тоже ничего не говорила, и в душе Илья даже сомневался – поверила ли она ему. Он рассказал, как она и просила, все сначала, с того сентябрьского дня, когда они с Варькой впервые появились в московском хоре. С того дня, когда он увидел Настю – тоненькую девочку в белом платье. Рассказал, сам не зная зачем. Даже с Варькой у него не было таких разговоров, а тут – чужая баба, не полюбовница даже... Что она теперь думает о нем? Сильно, до тошноты, болела голова, глаза жгло от высохших слез, но Илье даже стыдно за все это не было. Душу словно вывернули и вытряхнули, как старый мешок, не оставив в ней ничего. Скажи Роза сейчас: «Пошел вон», – и Илья без слов встал бы и ушел не обернувшись.

– Ну, слава богу, – вздохнув, сказала Роза. – Все?

– Да зачем тебе это надо? – запоздало спросил Илья.

Вместо ответа Роза встала с пола, сдернула с печи свою синюю юбку и рыжую кофту и принялась одеваться прямо при нем. Застегивая на груди пуговицы, она будничным тоном спросила:

– Есть хочешь?

«Ну, что с ней говорить?» – вздохнул Илья.

– Хочу.

Роза вышла из комнаты. Вскоре на столе в углу появились хлеб, помидоры, сваренная в шкурке картошка, кусок сала, копченая макрель, виноград и соленый арбуз. Вина Роза не принесла, а Илья и не вспомнил о нем. От голода сводило скулы, и он принялся за еду, так и не одевшись до конца. Роза сидела напротив, неторопливо ела свой любимый арбуз с хлебом. Глядя на Илью, молча улыбалась. Когда на столе остались лишь хвостики от помидоров, рыбий скелет и гора картофельных шкурок, она высунула кончик языка и покачала головой. Илья смущенно посмотрел на нее.

– Обожрал вас с Митькой, что ли? Не думай, у меня деньги есть, я...

– О, Митька! Легок на помине! – Роза вдруг выскочила из-за стола. В ту же минуту в комнату вошел Митька и встал у порога, расставив длинные ноги.

– Доброго вечера! – ломающимся баском поздоровался он. Рваная тельняшка сползла с его плеча к самому локтю, курчавые свалявшиеся волосы были покрыты серым налетом морской соли, босые ноги по щиколотку были измазаны пылью, а к животу Митька прижимал большую, еще живую рыбу. О своей встрече с тринадцатилетним сыном Розы Илья еще не успел подумать и от растерянности даже не ответил на приветствие. Но Митька лишь мельком скользнул по нему сощуренными глазами и уставился на мать.

– Где скумбрию взял? – строго спросила Роза. – Украл? А что я тебе обещала за такие дела?

Митька молча метнулся обратно за порог.

– Стой, нечисть! Куда с рыбой?! – бросилась за ним Роза. – Куда ее теперь девать? Кинь ее в ведро под лавкой, что ли, завтра сварим... Да у кого прихватил?

Смеющаяся Митькина физиономия снова появилась в дверном проеме.

– У Янкеля!

– Ну и правильно, – поразмыслив, заявила Роза. – Не люблю его, христопродавца. Всегда хоть на копейку да обвесит... Все, сгинь с глаз, пока я ремень не нашла! Есть захочешь – приходи!

Митька исчез. Некоторое время было слышно, как он гремит в сенях ведром, пристраивая скумбрию, но вскоре и эти звуки стихли.

– Не боишься? – поинтересовался Илья.

Роза непонимающе подняла глаза от арбуза.

– Это чего?

– Того, что он про нас с тобой подумает.

Роза пожала плечами. Фыркнула. После недолгого раздумья мотнула головой.

– Не боюсь. Не его дело думать, с кем тетка гуляет.

– Тетка?! – изумленно переспросил Илья.

Роза быстро взглянула на него. Отложила арбузную дольку. Присела на постель, зачем-то взяв в руки крынку с кислым молоком. Натирая крынку полотенцем, устало сказала:

– Ай, Илья... Не смотри на меня так. Под каждой крышей свои мыши. У меня тоже своя сказка была...

Она оборвала себя на полуслове и уже молча продолжала наводить блеск на глиняный бок крынки. Илья через стол встревоженно смотрел на посерьезневшее, сразу ставшее незнакомым лицо Чачанки. В самом деле... что он про нее знает? И другие ничего не знают, даже бабы – и те не допытались... Илья встал, подошел к постели. Настойчиво вытянул из рук Розы полотенце, взял у нее крынку, поставил на стол.

– Расскажи. – Роза не повернула к нему головы, и Илья, помедлив, напомнил: – Я ведь от тебя не стал скрываться.

– Верно, – без улыбки согласилась она.

– Ты крымка?[25]

– Нет... Как ты, русская цыганка. Розой меня звали, когда я в Тифлисе в цирке работала. «Роза Чачани» – так на афишах для красоты писали. А в девках Танькой была. Прохарэнгири... Слыхал, может? Наш род большой был, известный, отца вся Сибирь знала. А мать была из псковских. Красавица, даже сейчас, верно, красавица! Я ее, правда, лет пятнадцать не видала... Все мы, дети, говорят, в нее пошли. Четырнадцать человек нас было, и все девки. Я да сестра Симка двойней родились, а остальные – друг за дружкой, мал-мала меньше. При отце-то мы хорошо жили, богато. Отец лошадей менял, продавал, худоконок по деревням скупал и потом в кочевье откармливал. Хороший барыш имел! Мы с матерью по базарам да ярмаркам гадали... Только я больше за отцом таскалась. Он лошадник был знатный, для смеха и меня учил – чем лошадь болеет, как по шкуре возраст узнавать, как цыгане жулят, чтобы дороже продать... А я слушаю да на ус мотаю! Мне пять лет было, а я уже любую лошадь насквозь видела со всеми потрохами и цену ей знала! Мать, конечно, ругалась, не занятие это для цыганки, мол...

– Вот еще! – заспорил Илья. – У меня Дашка такая же была! Отчего не учить девчонку, вреда-то не будет...

– Вот и отец то же самое говорил. Ему-то, конечно, без сына плохо было, а на безрыбье и девчонка сгодится... Так, для забавы, и сделал из меня барышницу. Весь табор со смеху умирал, когда я, пигалица голозадая, чужих лошадей разглядывала да под орех разделывала! Но, правда, мы с сестрой и пели, и плясали хорошо! Говорили даже, что лучше всех в таборе. Иногда так на два голоса долевую заводили, что мужики плакали! И вот...

Она вдруг умолкла с закрытыми глазами, словно от приступа острой боли. Илья терпеливо ждал.

– И вот кочевал с нами цыган... Тоже большая была семья, нам родня дальняя, а он старшим из детей был. Такой же вроде бы, как и все, тоже лошадничал, тоже подворовывал... как все. Матвеем звали. Годов на десять Матвей меня постарше был: то есть он был уже жених, а я – девка сопливая. Бегала за ним повсюду... Он в город на базар – и я за ним, он коней поить – и я следом, он в деревню – и я... Не обижал меня, конечно, но и внимания не обращал: бегает девчонка глупая – и бог с ней. А мне с ним почему-то весело было. Матвей красивый парень был, но замуж за него не шли. Семья нищая, грязная, босая, кому охота дочь в такой клоповник отдавать? А мне наплевать было, я только радовалась. Правда, когда подросла, меня уже с ним мать не отпускала: не положено, ты цыган, сам знаешь. Плакала я – ой! И понимаешь, мне одиннадцать лет было, пигалица, малявка – а уж знала, что я его люблю! Черт знает, как оно так получилось... Добро бы, козырной был, богатый! Нет, цыган как цыган, черный, нищий... Тьфу! Но я, конечно, никому не говорила. Никому, даже сестре! А сам Матвей и подавно не знал. Чего мне было зря позориться? Прошло еще года три, а может, и больше, и беда у нас случилась. Стояли мы тогда табором у одной деревни на Волге. Недолго стояли, неделю, а потом тронулись дальше, на ярмарку к Макарию торопились. Пяти верст не успели отъехать – глядь, позади дорога пылит, скачут. Отец, конечно, первым делом нас, баб, спрашивает: не прихватили ли у деревенских чего. А мы и знать ничего не знаем, и вправду были как святые, даже белье с забора никто не спроворил. Ну, остановились, ждем. А летит к нам верхом чуть ли не вся деревня! Мужики с цепами, с вилами, злые! Конокрады, кричат, ворье, всех порешим! Отец к ним навстречу вышел, объясните, просит, толком, крещеные, кто из наших виноват, – сами выдадим!

– Прямо так и сказал?!

– Так бояться нечего было! Мы в той деревне не только лошади – курицы не взяли! Петровы дни как раз стояли, грешно... Но мужики от этого еще больше остервенели, вилы вздернули – и на отца! Ох и бойня получилась, Илья... Вся дорога в крови была, цыганки выли, висли у мужиков на руках, на вилах, – да что толку? Уж потом мы узнали, что кто-то свой у ихнего старосты из конюшни двух краснобежек увел, а на цыган проезжих свалил. Четверо из наших после этого до утра не дожили. И отец мой тоже. Собаки... Что с них взять? А лошадей тех нашли потом. На Макарьеве полиция нашла, перекрашенных и с хвостами стрижеными. И воров поймали, и сознались они... – Роза зажмурилась, помотала головой. Илья поспешил спросить:

– А вы-то дальше как?

– Как-как... Плохо, морэ. Осталось нас четырнадцать девок у матери на горбу. Лошадей, какие были, гаджэ забрали, только те остались, что в кибитку были впряжены. Ох, как же мать выла, как же она кричала! Мы-то с Симкой уже на выданье были! И в одночасье самыми бедными невестами в таборе стали! Все наше приданое на прокорм детей пошло, за одно лето матери все распродать пришлось! Мы уж с Симкой плакали втихомолку: мол, теперь до смерти вековушами сидеть... Вот тогда Матвей сватов и заслал... к Симке.

Роза вздохнула, грустно улыбнулась. Глядя на свои пальцы, сказала:

– Вот клянусь тебе, по сей день не пойму, кому это понадобилось – богу или черту? Ведь мы с Симкой на одно лицо были, как два пятака, – так какая ему была разница? Зачем он ее, а не меня сосватал? Мать, понятное дело, отдала: другими женихами возле нас и не пахло. Я совсем голову потеряла, дни напролет ревмя ревела, а своим говорила, что с сестрой расставаться жалко. У Мотьки-то тоже отца и братьев убили тогда, мать с горя к осени померла, сестры уже замужем были, и он собирался сразу после свадьбы ехать за Урал какую-то свою родню искать. А я ведь и вправду жалела, что Симка уедет, я ее смерть как любила, и не завидовала ей ничуть, и зла не заимела... На него только дивилась: как же он не почуял, что я, именно я его люблю, а не Симка? А ей все равно было, посватали – пошла, другого же нет... Ну, к свадьбе-то я себя кой-как связала, успокоилась... и так плясала, что костра не нужно было – искры из-под пяток летели! На другой день после свадьбы Матвей и Симка уехали. А через год бух – и меня сватают! Мы тогда под Орлом зимовали, один цыган меня на базаре увидел и с ума сошел. Пошла, куда было деваться... Он меня взял в свою семью, и я с ними в Орле месяца два прожила. Хорошие были цыгане, меня любили... Свекровь даже сердилась, когда я спозаранку вскакивала и за водой бежала: поспи, мол, еще, деточка... И муж хороший был. Может, я бы с ним по сей день жила, только его по пьянке зарезали. Свои же, цыгане. Не поделили что-то... На похоронах-поминках я, конечно, для приличия повыла, волосы из себя порвала, по полу покаталась. А как девять дней минуло, связала втихомолку узел – и прочь из города. Не осталась с ними, не смогла. Хоть и хорошие, а чужие все.

– Лихая ты баба... – подивился Илья. – Неужто тебя мать обратно приняла?

– Что ты! Я и соваться не стала! Все, отрезанный кусок! Я не к матери, а к Матвею с Симкой понеслась как на крыльях! Не могла, сердце горело... Я ведь его так и не забыла, дня не было, чтоб не вспомнила, не поплакала. Знала, конечно, что впустую... Цыгане, кто их встречал, рассказывали, что они с Симкой хорошо живут, дружно. Кочуют себе по Сибири. Добралась я туда, под Тюмень, расспросила цыган, нашла их табор... а Матвей один! Оказалось, что померла моя Симка в запрошлый год, когда рожала. Сына ему оставила, Митьку. Ну, тут уж я взревела, как медведь таежный. Весь табор сбежался! Всех разом жалко было – и Симку, ведь семнадцать ей всего было! – и себя, и Матвея... Потом опомнилась, унялась, взглянула на Матвея, а у него тоже глаза мокрые. Любил он ее, Симку... Мне уж тут не до себя стало, кинулась его успокаивать. Рассказала про себя, про мужа, про то, как от его семьи убежала... А Матвей вдруг говорит: «Оставайся». И всерьез, вижу, говорит, не шутит.

Поначалу я, конечно, всполошилась. Молодая была, забоялась – что про меня говорить начнут... А потом подумала – куда ему одному с малым дитем? Да и мне самой вроде как карты в руки... Уж потом поняла – он меня потому и просил остаться, что я на Симку похожа была. Ну, осталась. Конечно, в первую же ночь он ко мне пришел. Не отбиваться же было... Так и вышло, что я из своячениц сразу в жены попала. Цыгане поболтали и успокоились, и зажили мы вместе.

– Плохо жили? – осторожно спросил Илья, видя, как горько улыбается Роза. – Обижал тебя?

– Нет... Пальцем не трогал. Но молчал со мной целыми днями. Иногда весь вечер у костра просидит и глаз не подымет. А то, наоборот, вдруг уставится и глядит... И я, как заколдованная, стою и тоже смотрю на него. Сердце заходилось, отвернуться не могла – так бы и кинулась и обняла прямо на людях, и никто бы меня оторвать не смог. А он посмотрит-посмотрит – и отвернется, и до ночи, как в воду опущенный, сидит. А ночью зовет меня Симкой, хоть режь! Мучилась я от этого, знала, что и он мучается... Один раз скрепила сердце, сказала: «Уеду, не могу!» А Матвей упрашивать меня стал... Тоже, наверное, привык ко мне, да и сына бы один не поднял, а родне отдавать не хотел. Конечно, долгих уговоров для меня не надобилось. Все надеялась, дура, все ждала: а вдруг?.. Уходила в степь, в поле, в лес – и там ревела, чтоб Матвей не видал.

– Что ж ты ему-то не сказала... Ну... что любишь его?

– Не знаю. Не могла. Совести не хватало – все равно что при живой Симке. Наоборот, все в себя запихивала, поглубже, – не дай бог, догадается... А где ему было догадаться, когда он на меня глядел, а видел ее, Симку? Вот и все. Три года мы так прожили. А я, как назло, затяжелеть не могла! – Роза зло чертыхнулась, шмыгнула носом. Отвернулась к стене.

– А... потом? – тихо спросил Илья.

– Потом... На четвертый год мы с Чусовой в Тобольск ехали, к родне Матвея зимовать. Лошадь у нас захромала, и от своего табора мы отстали. Лечила я ту савраску почти месяц, а знала бы, как получится, – прирезала бы собственными руками не глядя! Из-за нее припозднились так, что уже по снегу кибитка катилась! Мы с Митькой от холода дрожали, все, что было, на себя навертели, сидели в бричке, как два пугала огородных. Наступил вечер, видим – луна над тайгой красная поднялась. Матвей забеспокоился: «Буран будет!» – и ударил по лошадям. Думали добраться до первой деревни, а там, если в дом не пустят, хоть в скирде сена переночевать. И не успели... Снег повалил оковалками, и сразу темно стало. Ни дороги – там наезжено было, – ни леса, ни поля, ничего не видно. Темень непроглядная, ветер воет, снег и холодно – смерть! Кони встали, кибитку разом завалило. Матвей к нам залез, лежим, молчим – а страшно, страшно... Митька – и тот не плакал. Я его одеялом закутала, прижала к себе. Слышу, Матвей говорит мне: «Не засыпай только, и Митьку буди, не то враз замерзнете». А я уж понимала, что он это затем говорит, чтобы только не молчать. Деться нам некуда, снег валит, мороз страшный... Все, почитай, мертвые! И как я только поняла, что это конец, так все разом оборвалось и полетело. Все едино, думаю, помирать, какая уж тут гордость, честь? Заплакала, обняла Матвея. Как в чаду была, ничего не понимала, только говорила и говорила... что люблю его, что всегда любила, еще когда девчонкой по табору за ним бегала... А сама обледенела уж до косточек, за кибиткой ветер визжит, под полог снег залетает... А мне уж черт не брат, плачу, кричу: «Умрем к утру, так обними ж ты меня хоть раз, проклятый, хоть один раз! Меня, меня, Таньку! И в могиле вспоминать буду! Симка тебя на том свете простит, она добрая, я ее упрошу!» Матвей молчал, молчал... а потом потянул меня к себе. Слышу: «Таня, девочка...» Ой, как же я заревела от счастья! Голова закружилась, вздохнуть боюсь, думаю – вот оно! Столько лет ждала! Жмусь к нему, про все забыла, одурела... Застываю уж, он мне: «Таня, не спи, не спи...» – а мне так хорошо, спокойно... тепло вдруг стало. Только и успела подумать: «Почему у него руки горячие?..» И застыла.

Очнулась оттого, что кибитка тряслась. И так странно мне было – все чувствую, слышу, а глаз открыть, хоть зарежь, не могу. Чувствую – и меня кто-то трясти начал, тереть, зубы разжимать. В рот полилось – глотаю, понимаю – водка. Ну, думаю, точно не апостол Петр, от него такого не дождешься. Взяла да открыла глаза. Вижу – мужики, много. В малахаях, шапках мохнатых, в бородах, орут что-то. Я глазами луп-луп, еще никак не пойму, что живая. Повернулась... а Матвей-то рядом, обнимает меня еще... только не шевелится. А между нами Митька во всю глотку ревет. Я к Матвею, тормошить начала, звать, откуда только силы взялись... а мужики говорят: «Не мучайся, цыганочка, без толку...»

Не помню, что стало со мной. Как с мужиками этими на санях до деревни ехала, как везла Матвея, как в избу меня провели – ничего не помню. Да и как хоронила, толком не помню. Снега – по пояс, земля подмерзла, мужики ругались, торопились. Ушли потом – а я на могиле осталась. Сижу в сугробе и вспоминаю, как мы умирать готовились, как я ему открылась, как он меня прижимал к себе... Вспоминаю – а слез нет. Ни единой слезинки – вымерзли, что ли? Подумала – что за жизнь мне без него? Как быть теперь? Раньше хоть жила и знала, что он на свете есть, а теперь? Чего жить-то? Легла на могилу, закрыла глаза. И то ли заснула, то ли обмороченье нашло. А нашли меня бабы-чалдонки, которые дрова везли из тайги. Подобрали, до деревни довезли, в чувство привели. Помню – сижу на лавке, взвар горячий из кружки глотаю, смотрю на баб, думаю – почему они охают, плачут? И вдруг про Митьку вспомнила! Вскинулась, заголосила... глядь – а он на полу, чертенок этакий, сидит, пирог грибной лопает, и вся личность в варенье! Ах ты, думаю, нечистая сила, что же нам с тобой теперь делать? А бабы причитают все: «Ты что же, милая, про сынка-то позабыла, что за мужем в могилу собралась?» Я сперва-то не поняла, о чем они, – а потом вспомнила, что Митька-то на мать, Симку, похож, а значит, и на меня. Вроде как и в самом деле мой сын. Так оно и осталось. До весны мы с ним прожили в деревне, а по теплу тронулись на юг. Митька про меня все знает, я ему – тетка. Стали кочевать вдвоем.

– Отчего к цыганам не пошли?

– Да ну... Не захотела. С родней-то жить, конечно, сподручнее, но они меня снова замуж бы отдавать начали. Так и моталась одна. По Каспию, по Кавказу, в Тифлисе в цирке выступала.

– Это там джигитовке выучилась?

– Да, был у меня один абрек, Агамал звали, любил меня...

– А еще кто был?

– Да много кого... За десять лет всякие попадались. Кой-кто сватался. Отказывала. Не могла. Любила его, Матвея. Мертвого любила...

Роза умолкла. Илья в упор, не отводя глаз, смотрел на нее. За окном давно стемнело, через подоконник медленно перебирался лунный луч. Он скользнул по стене, упал на лицо Розы, и Илья вдруг увидел, что она плачет. Он никогда не видел Чачанку плачущей и в первый миг испугался – что делать? Привстал было; тут же, растерявшись, сел обратно, но Роза заметила это движение. Быстро, искоса взглянула на Илью, закрыла лицо руками. Отворачиваясь, сдавленно сказала:

– Не могу, Илья... Прости уж...

Он шагнул к ней, уже не боясь. Сел на кровать, взял всхлипывающую Розу на колени, и она молча прижалась к нему. Что ей сказать, Илья не знал, и просто гладил ее перепутавшиеся, жесткие от морской соли волосы, и укачивал ее на руках, как ребенка, и изредка целовал в мокрую щеку или горячий лоб.

Роза выплакалась быстро. Вытерев нос кулаком, она встала, одернула юбку. Внимательно, с головы до ног, осмотрела Илью. Неожиданно улыбнувшись, погладила его по голове.

– Чудной ты, ей-богу...

Илья не отвечал. Роза шумно высморкалась в полотенце. Вытирая чистым концом лицо, предложила:

– Оставайся с нами. Все лучше будет.

– Люди-то что скажут?

– Что-нибудь, конечно, скажут, – подумав, подтвердила Роза. – И что с того? Может, ты этого боишься? Может, я боюсь?

Смутившись, Илья подумал, что она опять права. А больше ни о чем думать не хотелось. Кончился этот день треклятый, и слава богу... В темноте Роза сбросила юбку, стянула через голову кофту и в одной рубашке полезла под одеяло.

– Иди ко мне, – спокойно позвала она, и Илья послушался.

* * *

После душного и пыльного июня на Москву неожиданно хлынули дожди. День и ночь по тротуарам барабанили капли, в городе было прохладно, по утрам переулки в Замоскворечье затягивались туманом, в густых купеческих садах уже пахло болотом из-за непросыхающей влаги, окраинные улочки утопали в грязи, а знаменитая лужа посередине Живодерки разлилась до самой Садовой и даже поросла по краям осокой. Ресторан Осетрова, как всегда, по вечерам загорался желтыми и красными огнями, но и тут теперь было грустно, зал, обычно набитый до отказа, был полупустым: стоял дачный сезон, постоянные гости отдыхали с семьями в Кунцеве и Люблине. Вдобавок от поющего у Осетрова цыганского хора наличествовало менее половины: ведущий состав был на гастролях в Крыму. Митро оставил вместо себя хореводом Ивана Конакова, а главной солисткой была теперь Анна Снежная.

По крошечному окошку уборной барабанил дождь. Из-за стены слышались звуки настраиваемой скрипки, кто-то из солистов распевался на весь ресторан: «Вдо-о-о-оль по Питерско-о-й!..»

«Федька Трофимов воет. Вот ведь пасть луженая...» – равнодушно подумала Анютка, сидя у окна уборной и глядя на то, как дождевые капли скользят по блестящим листьям клена и падают вниз. Было около девяти вечера, но на улице по летнему времени едва начало смеркаться. Бегущие по стеклу капли светились желтым огнем, отражая свет окон. Анютка уже была одета для выхода на эстраду в черное шелковое платье с открытыми плечами, голубая шаль дожидалась на спинке стула, до начала выступления оставались считаные минуты, но она медлила. Настроение певицы было под стать погоде, у нее отчаянно болела голова, хотелось спать. Вдобавок Анютка чувствовала приближение простуды и даже точно знала, где она ее подхватила: прошлой ночью, сидя рядом с теткой Данаей Тихоновной, содержательницей старого и почти бездоходного публичного дома в Грузинах. Данае Тихоновне было уже под шестьдесят, и она часто болела, а вчера перепуганные девицы и вовсе были готовы бежать за попом. За Анюткой, единственной родственницей, послали в ресторан, выдернув ее прямо с эстрады, и ночь она провела у постели тети. Та, впрочем, отлежалась и под утро уже довольно бодро повторила Анютке то, что та давно знала сама: что заведение остается ей в наследство вместе с чулком, набитым золотыми десятками, сервизом поповского фарфора и немецкими часами с боем; что хоронить Данаю надо на Рогожском староверческом кладбище рядом с ее родителями; что платья нужно отдать в богадельню, а серебряные подсвечники – в церковь и что Анютке давно пора искать себе настоящего мужа. На этом месте Анютка обычно взрывалась, как бомба, но вчера, учитывая плачевное положение тетки, лишь кисло посоветовала:

– Не в свои дела не лезьте...

– А ты не груби тетушке родной, которая при смерти! – парировала Даная Тихоновна. – Гришка – не муж, а несчастье роковое. Ты с твоей красотой могла бы партию и получше сделать.

– Не пойду я за вашего майора Опоросенко, отстаньте.

– Вот и чурбан выходишь! Ходила бы барыней замужней, майоршей, дом имела бы, детей нарожала... Или хочешь, как я, всю жизнь грибом на помойке прожить?

– Не будет у меня детей.

– Не будет, знамо дело... если не перестанешь к Ульяшке на вычистку бегать. Сколько раз уже от Гришки чистилась? Два? Три?

Анютка молчала. Ей и в голову не приходило, что тетка знает о ее тайных предосторожностях. Спустя минуту она враждебно сказала:

– А что прикажете делать? Брюхатой ходить? Я ему и так-то не нужна, а на кого я беременная похожа буду? В ресторан брать перестанут, публика меня за два дня забудет, а Гришка – за один.

– Господи святый, и как я такую дуру вырастить смогла? – горестно спросила Даная Тихоновна у висящей над кроватью иконы Троеручицы. Богородица не ответила. Даная Тихоновна пожала плечами и задумалась. Молчала и Анютка. Из-под щелястого окна сквозило в спину, но она лишь куталась в шаль и не моргая смотрела в угол.

Даная Тихоновна раскашлялась. Кашляла она долго и с удовольствием, вспоминая родителей, господа бога, отца императора с семейством и святую Дарию. После чего откинулась на подушку и сказала:

– Я этих чертей цыган, слава богу, знаю. Яков Васильич, царствие ему небесное, со мной, как с супругой законной, почти двадцать лет прожил. И поверь ты мне, за детей они душу положат. Тебе бы, козище безголовой, не вычистки делать, деньги со здоровьем понапрасну тратить, а родить своему Гришке пару-тройку цыганят – раз уж тебе на нем свет клином сошелся. Верь мне – никогда тебя не бросит!

– Но и любить не будет.

– Ну, милая, многого хочешь! – возмутилась тетка. – Нашей сестре одно что-нибудь полагается: или любит, или содержит. Выбирай, что тебе любо. И к тому ж не замечала я что-то, чтоб он тебя хоть когда обожал...

– Да замолчите вы или нет?! – вспылила наконец Анютка. – Помереть и то покойно не можете!

– А вот насчет этого не дождешься! – ехидно заявила Даная Тихоновна. – Я уж знаю: ежели за ночь не скончалась – значит, еще месяц-другой поскриплю! Поди отгони от дверей этих дур гулящих, чтоб не выли, да отцу Пафнутию за беспокойство сливяночки налей. И ложись сама спать там, на сундуке.

Спать ложиться Анютка не стала и ушла от тетки домой в отвратительнейшем настроении. В глубине души она не могла не признать, что Даная Тихоновна права. Надо было видеть лицо Гришки, когда он уезжал с хором в Крым: таким счастливым Анютка не видела мужа никогда. Она сорвала себе голос, упрашивая Митро взять и ее тоже, чуть ли не валялась в ногах у хоревода, но тот остался непреклонным:

– Что хочешь проси, а тебя не возьму! Надо же и в Москве кому-то петь! Сама, глупая, подумай – первой солисткой остаешься!

Спорить было бессмысленно. И сейчас, сидя у покрытого каплями окна, Анютка уныло думала: что-то он там поделывает, сокол ее черноглазый, чтоб он сгорел... Вот рад-то небось – вырвался! И не вспоминает, поди... А если и вспоминает – то не ее, Анну, жену, а ту ведьму Иринку с ее змеями-косами и коровьими глазами. Хоть бы она, проклятая, издохла! Порчу, что ли, навести? Или зелья отворотного ей подлить, чтобы чужих мужиков не приваживала?

Мысль показалась Анютке стоящей, и она как раз раздумывала, сколько денег возьмет бабка Ульяна за отворот, когда в дверях появился Иван Владимирович Конаков. Анютка, не замечая хоревода, сидела к нему спиной, и он долго не спешил окликать певицу, разглядывая ее длинную шею, изящную линию спины в низко вырезанном платье и белые, словно из слоновой кости выточенные плечи. Когда Конаков сглотнул слюну, Анютка, не поворачиваясь, спокойно сказала:

– Очи ясные сломаешь, дядя Ваня, поберегись. Чего пришел? Выходить пора?

– А то ты не знаешь... Все тебя ждут, – смущенно проворчал тот. – Глаза у тебя, что ли, на спине?

– В окне отражаешься. – Анютка встала, сдернула со спинки стула шаль. Взявшись за виски, поморщилась. Без особой надежды попросила: – Дядя Ваня, может, домой я пойду? Ну, не расположена я сегодня – голова трещит, из носа вот-вот польет... Не свалиться бы совсем...

– А мне какое дело? – буркнул хоревод. – Кто петь-то будет – я? Завтра, ежели разболеешься, бог с тобой, не выходи, а сегодня позарез нужно.

– Царь-император пожаловал? – лениво спросила Анютка, идя к выходу.

– Нет. – Иван пошел за ней. – Штабс-капитан Кричевский какого-то князя грузинского притащил, большой компанией сидят.

– Князь? – усмехнулась Анютка. – Знаю я, у них на Кавказе, у кого два барана есть, тот и князь.

– Ты идешь или нет, оторва?! – лопнуло терпение у Конакова. – Черт с тобой, отпоешь «Хризантемы» – и беги домой, а сейчас пошла к гостям!

– На бабу свою ори! – огрызнулась через плечо Анютка. – Иду.

Шагая по узенькому коридорчику к эстраде, Анютка с досадой думала, что, будь она цыганкой, этот старый хрыч нахальства бы не набрался таращиться на нее так... У девок-цыганок из хора всегда вокруг куча братьев, дядек, кузенов, на худой конец – муж или отец – всегда есть кому заступиться. А она одна. Одна даже при муже, который спит и видит, как бы спровадить ее на содержание к какому-нибудь толстосуму. «Правда, что ли, пойти?» – горько подумала Анютка, на ходу набрасывая на обнаженные плечи шаль. Здесь, в хоре, ее никто не любит. Певицы завидуют, за глаза называют «шалавьей горничной», вспоминая ее работу в публичном доме, и уже дважды Анютка находила мелкие гвозди в своих ботинках. Даже свекровь, Настя, и та холодна с ней, хотя ни одного грубого слова невестке не сказала за все пять лет. А Даная Тихоновна еще говорит – рожай. Зачем? Чтобы в конце концов на улице с малым дитем оказаться? Нет уж, не дождутся, зло решила Анютка, отдергивая занавеску перед эстрадой. Пока еще она певица, пока еще – Анна Снежная!

Хор закончил «Не смущай». Компания военных за тремя сдвинутыми столами бурно зааплодировала, к ней присоединились другие немногочисленные посетители. Хоревод объявил «великолепную Анну Снежную». Анютка вышла на эстраду и, привычно улыбаясь в зал, ждала, когда подойдут гитаристы.

– Взаправду, что ли, больна? – недоверчиво спросил Конаков, взглянув в бледное, с испариной на висках лицо певицы.

Анютка презрительно улыбнулась, хотя ей в самом деле было плохо. Голова кружилась; огоньки свечей смешно прыгали перед глазами. Силясь взять себя в руки и едва удерживая улыбку на губах, Анютка вдруг с ужасом почувствовала, что глаза наполняются слезами.

«А ну, хватит! А ну, уймись? Одурела?! Вот эти-то порадуются...» – Анютка с ненавистью взглянула на ряд цыганок, повернулась к музыкантам, кивнула, и две гитары рассыпались мягкими переборами. Анютка взяла дыхание, запела «Хризантемы». Это был ее любимый, «коронный» романс, всегда на ура принимаемый публикой, но сейчас Анютка пела машинально, не вслушиваясь в музыку, всеми силами стараясь отогнать вдруг подступившее отчаяние.

В том саду, где мы с вами встретились,

Ваш любимый куст хризантем расцвел,

И в душе моей расцвело тогда

Чувство нежное первой любви...

«Гришка, Гришенька, сволочь ты этакая, где ты сейчас? Думаешь о ком? Об Ирке своей? Околеть бы тебе, Гришенька, под забором за такие мысли... Всю кровь из меня выпил, родименький ты мой... Что мне теперь делать? Куда мне теперь идти? Обратно к тетке, полы мести? Без мужа меня же тут со свету сживут...»

Огоньки свечей вдруг расплылись в глазах радужными пятнами, Анютка испуганно моргнула – и тут же поняла, что делать этого не надо было. По лицу побежали горячие капли, музыканты изумленно уставились на нее, в зале воцарилась мертвая тишина.

Выхода было два: или умчаться опрометью с эстрады – пусть сами выгребают, как хотят, – или любой ценой продолжать. Анютка выбрала последнее, надеясь, что давно отрепетированные до последней ноты «Хризантемы» не дадут пропасть. Так и вышло: голос не дрогнул, высокие ноты прошли как надо, и за второй куплет Анютка взялась уже совсем уверенно. Слез она не вытирала, зная: будет только хуже.

Опустел наш сад, вас давно уж нет,

Я брожу одна, вся измучена,

И невольные слезы катятся

Пред увядшим кустом хризантем...

Как всегда, ожидая, пока гитары окончат проигрыш между куплетами, она спустилась в зал и только сейчас случайно взглянула на гостей, ради которых ее, больную, погнали на эстраду. Грузинский князь, против ее ожидания, был совсем молод. Ей навстречу приподнялся из-за стола почти мальчик в форме офицера пехотных войск. Анютка увидела бледное лицо с высоким чистым лбом и резко выступающими скулами, курчавые усы, черные, без блеска, глаза, глядящие на нее слегка испуганно и с таким восхищением, что Анютке вдруг стало не по себе. Так на нее не смотрел даже купец Медянников, к которому Гришка отправлял ее на содержание. Мягким жестом руки Анютка прикоснулась к рукаву князя, усаживая его на место, встала возле столика и, мысленно проклиная бегущие по лицу слезы, допела романс:

Отцвели уж давно хризантемы в саду,

Но живет все любовь в моем сердце больном...

Гитары смолкли. Зал зааплодировал, но как-то неуверенно: никто не мог понять этих слез артистки. Анютка улыбнулась, раскланялась, вернулась на эстраду. Неуверенно спросила у хоревода:

– Мэ уджава?[26]

– Умарава! Дыкх, сыр о рай дыкхэла![27] – в тон ответил Конаков. Улыбнулся в зал, взял на гитаре бурный аккорд, и раздосадованная Анютка поняла, что вместо спокойного отъезда домой ей предстоит петь «Не спрашивай, не выпытывай». Прежде ей нравилась эта задорная песенка, но сейчас, когда хоревод не сдержал обещания отпустить ее, когда ей не позволили минуты передохнуть, не дали даже вытереть слез, от ярости перехватило горло. Анютка понимала, что Конаков не сдержал своего слова из-за мальчика-князя, из-за его обожающего взгляда, рассчитывая поближе «подманить» грузина, и был, в общем-то, прав, но отчаяние пополам с горечью вытеснили всякий здравый смысл.

«Ну, подожди, живоглот! Вот не хочу петь „Не спрашивай“ – и не стану!» Анютка сузила глаза, высоко подняла голову, глубоко вздохнула, чтобы, не дай бог, не разреветься снова, и вместо «Не спрашивай, не выпытывай» запела шутливый вальс «Друзья мои»:

Друзья мои, что это значит —

Любить безумно всей душой?

Когда дрожит от страсти сердце,

Полезно думать головой!

Вальс исполнялся в той же тональности, что и «Не спрашивай», и в зале никто ни о чем не догадался. Стоя спиной к хору, Анютка знала, что цыгане сейчас исподтишка, удивленно переглядываются. Краем глаза она ухватила злой взгляд Конакова, но ей было уже все равно.

Бог мой, зачем, увлекаться зачем?..

Анютка вдруг запнулась посередине куплета. Молодой князь, несмотря на то что товарищи пытались удержать его, решительно вышел из-за столика и направился к ней. Все ближе, ближе были темные глаза без блеска, робкая улыбка. Остановившись перед певицей, князь щелкнул каблуками, склонил курчавую голову, и Анютка поняла, что он приглашает ее на вальс. Тут она растерялась окончательно: такого ресторан Осетрова еще не видел. Но хоревод, моментально сообразивший, что к чему, повернулся к хору, взмахнул гитарой, и два десятка голосов подхватили песню:

Бог мой, зачем, увлекаться зачем?

Если можно осторожно

Поиграть – и перестать!

Анютке оставалось лишь обворожительно улыбнуться и положить руку на широкое плечо стоящего перед ней мужчины. В следующий миг перед глазами закружились стены, белые скатерти и свечи, свечи, свечи... Анютка, танцевавшая весьма посредственно, бога благодарила за то, что хотя бы не давит ног кавалеру, и удивлялась, как это они, танцуя на таком крошечном пятачке, до сих пор не налетели на чей-нибудь стол. Но грузин вальсировал превосходно, ловко избегал углов, улыбался и в упор смотрел на растерянную певицу своими бархатными глазами.

«Господи, вот принесла его нелегкая... – Анютка машинально поворачивала голову то вправо, то влево, чтобы она не так кружилась. – И что теперь будет? Выкинут меня завтра из хора, вот что. И слава богу! И очень нужно! И сама уйду! Вот дотанцуем сейчас, и – гори они все купиной неопалимой!»

Вальс кончился. Грузин галантно поклонился, отвел запыхавшуюся Анютку на ее место в хоре, но та не стала садиться. Злобно поглядев на подошедшего хоревода, сквозь зубы сказала: «У-хо-жу!» – и, не глядя ни на кого, быстрым шагом скрылась за занавесью. Последнее, что она слышала, был растерянный голос князя, о чем-то расспрашивающего Конакова.

Анна Снежная сумела героически дойти до своей уборной и даже начала было переодеваться, но, когда она нагнулась снять туфли, в глазах вдруг потемнело, и Анютка неловко опустилась на скрипучий стул. В висках стучал жар, она судорожно сжала их холодными руками. «Господи, да что ж это... Вставай, пропащая!» Но встать не получилось. В голове так отчаянно шумело, что Анютка не услышала, как скрипнула дверь, не заметила, как в уборную кто-то вошел. И вскочила как ошпаренная, когда этот «кто-то» тронул ее за руку.

– Господи, кто тут?!

– Это я, – сказал смущенный голос с мягким акцентом. – Князь Давид Ираклиевич Дадешкелиани, подпоручик Эриванского гренадерского полка, к вашим услугам. Для вас – просто Дато.

Анютка молча, озадаченно разглядывала стоящего рядом с ее стулом молодого мужчину. У грузина был низкий, чуть хрипловатый голос, не вяжущийся с его юным видом. Он смотрел на нее так же, как и в зале: испуганно и восхищенно. Пауза затягивалась. Собравшись наконец с духом, Анютка холодно спросила:

– Что вам угодно?

– Я хотел только извиниться... – от волнения в голосе князя усилился акцент. – Мне сказали, что это не позволяется – приглашать на танец певиц. Что это не принято. Простите великодушно, я не знал... Я помешал вам выступать. Вы из-за этого ушли от нас?

– Нет. – Анютка снова села и отвернулась к стене. – Я, видите ли, нездорова...

– Это видно. – Князь поколебался, шумно, совсем по-мальчишески вздохнул и залпом выпалил: – Па-звольте предложить вам свое общество и проводить до дома!

Анютка молча смотрела на него. Видимо, этот мальчик не знал, что провожать хоровых певиц без сопровождающих из хора еще более недопустимо, чем танцевать с ними вальс. Но вселившийся в нее сегодня черт снова поднял рожки. Выкинут из хора – ну и плевать! Все равно уходить собралась. А Гришке расскажут... Ну и пусть порадуют!

– Николаевское кавалерийское заканчивали, князь? – для поддержания беседы спросила она.

– Александровское юнкерское.

– Этого года выпуска? – чуть насмешливо спросила она.

– Нет, позапрошлого! – обиженно возразил Дато, и Анютка удивилась про себя: юноша, оказывается, на два года старше ее.

– Так мы едем, Анна... – князь запнулся.

– Николаевна. – Думать о приличиях у Анютки уже не было сил. Хор за стеной пел «Тетки-молодки», вечер обещал затянуться. Все цыгане, конечно, уже увидели, что князь исчез вслед за Анной Снежной и до сих пор не вернулся, но... Черт с ними, с цыганами! Что она от них хорошего видела?

– Едем! – решительно сказала она, вставая и опираясь на предложенную руку. Князь просиял улыбкой, и Анютка невольно улыбнулась в ответ.

На темной улице лил дождь. Анютка вышла как была, в кружевной шали поверх открытого платья, и лишь на тротуаре спохватилась, что забыла в уборной плотную накидку.

– Возвращаться не к добру, Анна Николаевна, – сказал Давид, набрасывая на плечи Анютки свою шинель. Та была тяжелая, колючая и пахла табаком, но Анютка не стала возражать. Главной ее задачей сейчас было не лишиться чувств до дома, не то бог ведает, куда этот басурманин ее завезет...

– Куды ехать, вась-сиясь? – прогудел извозчик. Князь вопросительно посмотрел на свою даму.

– Живодерский переулок, заведение мадам Востряковой, – хрипло сказала Анна Снежная, откидываясь на сиденье.

Через минуту она спала. И не проснулась, когда голова ее склонилась на плечо князя и тот заботливо укрыл ее шинелью. И не проснулась, когда извозчик остановился в безлюдном, темном Живодерском переулке и князь Дадешкелиани удивленно воззрился на «заведение» под красным фонариком. И лишь когда дверь открыла толстая Агафья и Давид взял Анютку на руки и под удивленные вопросы сбежавшихся девиц понес ее наверх, Анютка открыла глаза. И спросила, изумленно моргая:

– Свят господи, ты кто?

– Я – Дато, – успокаивающе напомнил князь и, поблагодарив кивком открывшую перед ним дверь Агафью, внес Анютку в комнату мадам Данаи.


Когда Анютка открыла глаза, в окно светило низкое вечернее солнце. В первую минуту она даже не поняла, где находится, и долго с изумлением оглядывала низкий потолок, вытертые обои, увешанные вырезанными из журналов картинками, икону Троеручицы с погасшей лампадкой в углу и заткнутым за нее пучком сухой вербы, покрытый рыжей плюшевой скатертью стол и лампу под зеленым абажуром. В конце концов она догадалась, что находится в комнате тетки. Снизу, из залы, доносились звуки фортепьяно и звонкий смех: видимо, уже съехались гости. Анютка села в постели, потянулась – и вдруг увидела то, чего раньше в этой комнате не было и не могло быть. На столе стояла огромная тарелка с фруктами, букет белых лилий в высокой синей вазе Данаи Тихоновны с отбитым краем и коробка французского шоколада «Плезир». Ошеломленная Анютка прикинула, сколько все это может стоить. Выходило что-то уму непостижимое и явно недоступное Данае Тихоновне.

«У кого-то клиент богатый завелся, что ли?» – озадаченно подумала Анютка. Отщипнула от медовой виноградной грозди, съела целый апельсин, поцарапала ногтем огромное красное яблоко, но надкусывать этакую красоту пожалела и решила одеться.

На стуле лежало ее черное ресторанное платье с открытыми плечами. Увидев его, Анютка разом вспомнила последний вечер в ресторане, стреляющий жар в голове, расплывающиеся в глазах огни свечей, головокружительный вальс с молодым грузином в офицерской форме, а потом... Что же потом? Ах да... Мокрый верх пролетки, шуршание дождя, шинель, пахнущая табаком, тяжелая рука на плечах... С ума она, что ли, совсем сошла, что приказала везти ее сюда? Цыгане из Большого дома, должно быть, с ног сбились... Рассерженная Анютка вытащила из шкафа юбку и старую плюшевую кофту Данаи Тихоновны. Кинув взгляд на ходики, убедилась, что сейчас всего начало девятого и, стало быть, к выходу в ресторан она успеет. Если не выгонят, конечно, за такие карамболи...

В дверях залы Анютка остановилась как вкопанная. Гостей не было и в помине, но хохот в комнате стоял оглушительный. И было от чего. По выщербленному паркету, сотрясая всю залу, неслись в невообразимой мазурке высокая и массивная, как гвардеец, Маланья, ярославская крестьянка, и маленькая, чернявая, с огромным носом Рахиль. Маланья горделиво подбоченивалась и подкручивала воображаемые усы. Рахиль томно обмахивалась, за неимением веера, брошюрой о разведении комнатных собачек и поворачивала голову то вправо, то влево, стреляя на «кавалера» глазами из-под опущенных ресниц. Хохотали девицы, сидящие за круглым столом. Попугай по имени Соня хрипло орал из своей клетки: «Кур-р-рвы гулящие, ар-р-ртикул!!!» За роялем сидели и наяривали в четыре руки мазурку Даная Тихоновна с дымящейся папиросой во рту и... князь Давид Ираклиевич Дадешкелиани. Стоящую в дверях Анютку никто не замечал, и она молча с удивлением смотрела на Давида.

При дневном свете он казался еще моложе, чем тогда, в ресторане, и ударял по клавишам старенького, фальшивящего фортепьяно с таким воодушевлением, словно всю жизнь проработал тапером в публичном доме. Лихие усы ничуть не добавляли юноше князю солидности, его курчавая голова была совсем по-мальчишески взъерошена, снятая мундирная куртка свешивалась с валика дивана, а батистовая рубаха князя не скрывала великолепной формы торса и плеч. «Ах ты, Аполлончик кавказский... – с неожиданной нежностью подумала Анютка. – Что ж ты тут делаешь, дитятко?»

В это время Даная Тихоновна подняла голову и ласково пропела:

– А вот и наша девочка проснулась! Слава богу!

Фортепьяно смолкло. Маланья и Рахиль бросили галопировать по зале и с визгом помчались к Анютке обниматься. За ними налетели остальные девицы, целуя Анютку, спрашивая о самочувствии и наперебой рассказывая, как они все перепугались три дня назад, когда бесчувственную Анютку среди ночи на руках внес в дом «ихнее сиятельство».

– Три дня назад?! – поразилась Анютка.

– Три, три! И лежала совсем как мертвая! Доктор Мартинсон были, отец Пафнутий были, бабка Ульяна была – и все только глаза закатывают! Из Большого дома прибегали, беспокоятся, – без тебя, говорят, в ресторане совсем доход упал! А уж ихнее сиятельство как волновалися! Каждый божий день здесь дежурили!

«Сиятельство» при этих словах покраснел до ушей и стал совсем похож на мальчика. Анютка молча, изумленно глядела на него. Получив ощутимый тычок под ребра от тетки, икнула и торопливо сказала:

– Стоило так беспокоиться, Давид Ираклиевич... Мне, право, неловко даже.

Давид смущенно пожал широкими плечами, улыбнулся. Анютка, сама смущаясь отчего-то, поспешила взглянуть на часы, ахнула:

– Ой, боже праведный! В ресторане начинают через полчаса!

– Давай, Аннушка, я тебе одеться помогу, – быстро предложила Даная Тихоновна и, не дожидаясь согласия племянницы, споро зашагала к дверям залы. Анютке оставалось только последовать за ней. Уже в дверях ее догнал голос князя:

– Анна Николаевна, не волнуйтесь, я отвезу вас в ресторан!


– Ну, милая, поздравляю! Дождалась! – были первые слова Данаи Тихоновны, когда они с племянницей оказались одни в комнатке наверху.

– Вы про что это? – Анютка, шепотом ругаясь, натягивала на себя платье. – С крючками пособите...

– Вдохни и держись. – Даная Тихоновна зашла ей за спину. – Я про то, что такой арбуз на голову однова падает.

– Ка-кой арбуз?..

– Да вот этот князь тифлисский... Да не сверкай глазками на меня, дорогая, не испугаюсь! Он взаправду князь, я документы видала, у него паспорт дворянский...

– С маслом мне его паспорт есть? – огрызнулась Анютка. – Да полегче там, оторвете...

– Ничего, не впервой! – Даная Тихоновна сражалась с крючками, при этом не умолкая ни на миг. – Ты думаешь, девка, что коли ты Анна Снежная, так на тебя князья, как воши из блудного кобеля, сыпаться будут? Хватай, хватай и беги, покуда он в себя не пришел! Ты гляди, как по тебе страдает! Мы его всей артелью выставить не могли, сидит и сидит. И нас прямо замучил вопросами: «Как здоровье Анны Николаевны?» Цветы привез, фрукты, конфектов... Девок смешит, вон нынче видала, какой кадриль устроил? – у всех животики надорвались... Это тебе не ваш-степенства замоскворецкие!

– Отвяжитесь от меня, Христа ради! – зло сказала Анютка, вырываясь из рук тетки. – Ума вы лишились? У меня муж есть.

– Это который же? – ехидно спросила Даная Тихоновна. – Чтой-то не упомню! И как это ты на свадьбу тетку единственную не пригласила?

– А вы не изгаляйтесь! Цыгане не венчаются, да всю жизнь крепко живут!

– Я и вижу, как вы крепко живете, – с сердцем, уже без издевки сказала Даная Тихоновна. – Он без тебя по Ялтам да Одессам катается, а ты вычистки себе делаешь...

– Замолчите! – Анютка заплакала.

– Слезами, девка, горю не поможешь. – Даная Тихоновна села рядом с племянницей на постель, взяла ее за руку. Руку Анютка выдернула, но, когда тетка обняла ее за плечи, с отчаянным «ы-ы-ы-ы-ы!!!» уткнулась в обширную Данаину грудь. – Уходила б ты от него, от Гришки своего, вот что... – задумчиво сказала Даная. – Чего ради ты на нем виснешь, что ты от него видала, а? Пять лет об тебя ноги вытирал! В твои-то годы так себя не любить!

– Не мо-гу без не-го...

– Отчего ж не можешь? Живешь же второй месяц – и цела, и в добром здравии! Ты меня слушай, я плохого не посоветую и тебе одного добра желаю! Если с этим князем себя по-умному повести – он и жениться может! И очень даже просто!

– Сказки сказываете! – Анютка наконец справилась с истерикой и встала. Сухо попросила тетку: – Полейте мне, я уж опаздываю. Из-за вас теперь с красным носом приеду.

– Тьфу, дура! – плюнула Даная Тихоновна. Подойдя к умывальнику, взяла с него обливной кувшин, гневно потрясла им. – Ну, помяни мое слово: прогонишь грузина – прокляну! И наследства лишу, и на похороны не являйся даже! Да твой Гришка сапога его не стоит!

Анютка, уже склонившаяся над лоханью, ничего не ответила, но взглянула на тетку так, что та больше не сказала ни слова.


И в скрипящей пролетке, сидя рядом с Давидом, Анютка молчала. Вечер был теплым и тихим, словно не было недавних ливней. Купола церкви Великомученика Георгия светились в золотисто-розовых лучах заката, пахло прелой травой из садов. До ресторана было рукой подать. Анютка понимала, что для соблюдения приличий нужно хотя бы завести разговор о погоде, но в горле по-прежнему стоял ком, и она опасалась разрыдаться при князе. Тот, будто чувствуя это, тоже не начинал светской беседы, изредка посматривал на Анютку, на ее плотно сжатые губы, сухие глаза, сжатый до белизны в суставах кулак на коленях – и молчал.

Впереди показалась вывеска Осетрова. Глядя в сторону, на пробегающие мимо заборы и низенькие одноэтажные домики заставы, Анютка горестно подумала о том, что впереди ее ждут многозначительные взгляды и усмешки цыган, конечно, знающих о трехдневном бдении князя Дадешкелиани в «заведении», и не слишком тихий шепот цыганок: «Потаскуха, стоило мужу за порог шагнуть...» А потом – долгая, трудная ночь, пьяные гости, требования петь еще и еще, окрики хоревода, усталость, тяжесть в ногах, принужденная улыбка «на публику»... Впервые за пять лет ей не хотелось выступать перед людьми, не хотелось слышать возгласов восторга, не хотелось аплодисментов, комплиментов, восхищенных взглядов. Что толку от всего этого, если по ночам воешь в подушку, как проклятая, и думаешь без конца о том, кому уже осточертела – дальше некуда... Права тетка, что говорить... Пять лет жизни – коту под хвост.

– Останови! – вдруг громко приказала она извозчику.

Тот с басовитым «Тпру-у-у!» натянул поводья, лошади стали. Давид молча, удивленно смотрел на свою спутницу. А она повернулась к нему:

– Где вы остановились, князь?

– В номерах «Англия»...

– Едем туда.

Извозчик, не дожидаясь приказания, начал разворачивать лошадей. Давид молча смотрел на Анютку. А та сидела бледная, с жесткой, решительной улыбкой на лице, высоко подняв голову и даже не глядя на удаляющуюся вывеску «Ресторация Осетрова», уже освещенную по вечернему времени голубыми огнями.

Номер князя Давида Ираклиевича Дадешкелиани оказался не самым лучшим, не самым дорогим и совсем не убранным, но Анютка не заметила неавантажности обстановки. Войдя, она позволила Давиду снять с себя накидку, бросила на столик у дверей перчатки и сумочку, прошлась вдоль стены по большой, еще темной комнате и, остановившись у окна, стала ждать, когда князь зажжет свечи. Вскоре вся комната была освещена, хоть и неярко, и лишь в углах шевелились мохнатые тени. За окном неожиданно снова собрались тучи, улица потемнела. Стоя у окна, Анютка не отрываясь смотрела на первые поползшие по стеклу капли. Давид подошел, встал за ее спиной. Анютка повернулась. С минуту они молча смотрели друг на друга. Анютка первая отвела взгляд от прямого, немного удивленного взгляда Давида.

– Ты меня любишь? – устало спросила она.

Он молча наклонил голову.

– Я замужем. Он цыган. Из нашего хора. Он меня совсем не любит. – Анютка говорила короткими фразами, чтобы не расплакаться, говорила сама не зная зачем, с ужасом чувствуя – делает глупость, но останавливаться уже было поздно. – Я из-за него в хор пошла. Сам видишь, кем стала. Что мне делать?

– Уходи! – решительно и даже резко сказал Давид. Ни он, ни Анютка не обратили внимания на обоюдное «ты». Анютка криво улыбнулась, подняла блестящие от слез глаза.

– Уж не к тебе ли?

Давид медлил. Затем осторожно спросил:

– Скажи, пожалуйста... Это правда, что вы с мужем не венчаны?

«Вот проклятые девки... И тетка... Наболтали!» Анютка вскинула голову, отрывисто сказала:

– Цыгане не венчаются.

Мгновение Давид молчал, затем издал короткий резкий звук, схватил Анютку на руки и понесся с ней по комнате. Перепуганная Анютка завизжала на всю гостиницу, со стола рухнула целая стопка книг, опрокинулась тяжелая пепельница, разлетелись бумаги, с подоконника полетел на пол горшок с геранью... А Давид, ничего не замечая, носился по комнате, возбужденно выкрикивая что-то на своем гортанном языке. Анютке пришлось укусить его за плечо. Князь охнул, остановился, взглянул было обиженно, но тут же улыбнулся, показав свои прекрасные зубы:

– Прости, дорогая...

– Ошалел ты, что ли, твое сиятельство? – Анютка сердито вырвалась из его рук. – Ты что?

– Мне сказали, что ты свободна... Но я думал, что это неправда.

– С ума сошел? Ничего я не свободна! Я с Гришкой шестой год живу!

– Это ничего не значит! – уверенно сказал Давид. – Я женюсь на тебе.

– У-у, куда вас, ваше благородие, понесло... – усмехнулась Анютка. – Знаешь, сколько раз я такое вранье слышала?

– Князь Давид Дадешкелиани никогда не врет! – немного надменно сказал Дато. И тут же, словно извиняясь за этот тон, смущенно улыбнулся.

Анютка вновь скорчила насмешливую гримасу, но ничего не сказала. Стояла не двигаясь, позволив Давиду завладеть своей рукой, не обращая внимания на то, что он целует эту руку все выше и выше, пробираясь от запястья к локтю, затем – к плечу, еще тяжело дыша после галопа по комнате. Добравшись до ключицы, Давид остановился, вопросительно взглянул на Анютку. И в который раз ей стало не по себе от этих слез, явственно блестевших в больших и темных глазах, от восхищения и робости в мальчишеском взгляде. Ей захотелось сказать вслух то, что она думала, но Анютка побоялась обидеть Дато и сказала по-цыгански:

– Саво тыкно, дэвлалэ...[28] – и положила обе руки на его плечи. И ни тогда, ни после не вспомнила, кто из них задул все свечи.

В пятом часу утра окно гостиничного номера посветлело, на нем отчетливо проявились дождевые потеки. Розоватый свет перебрался через подоконник, скользнул по потертым штофным обоям, по картине с видами Неаполя, по безобразию из битых черепков, земли, обломанных листьев, стеклянной крошки, бумаги и рассыпанного пепла на полу, влез по сползшему с постели одеялу, двинулся по голой ноге Анютки, которая сидела в постели, прислонившись к стене, и раскуривала пахитоску. Ее светлые волосы были растрепаны, рубашка сползла с плеча, но Анютка не поправляла ее. Князь Давид Дадешкелиани спал на спине, свободно разметавшись по постели и свесив вниз одну руку. Утренний луч удобно, словно котенок, примостился на его заросшей курчавыми черными волосками груди. Во сне лицо Давида казалось еще более детским, и Анютка, изредка взглядывая на него, прикрывала глаза и чуть слышно говорила:

– Боже мой... Боже ты мой...

Через пять минут солнечный луч устроился у Давида на носу. Тот недовольно поморщился, чихнул и открыл глаза. Посмотрел на сидящую рядом Анютку, улыбнулся. Сел, потянулся. Хрипловато сказал:

– Иди ко мне.

– Уже утро. – Она не обернулась. – Мне идти пора.

– Куда? – изумился он. – Я тебя никуда не пущу!

– Ну, спросилась я тебя. – Анютка спустила ноги на пол, потянулась было за платьем, но князь пружиной взвился с постели и, прежде чем Анютка спохватилась, опустился перед ней на колени.

– Господи, ну ты что? – отворачиваясь, устало спросила Анютка. – Не наигрался, дитятко, мало тебе?

Давид, держа Анютку за запястья, смотрел на нее снизу вверх. Смотрел долго, молча, не отводя глаз. Растерянная Анютка тоже молчала, не пытаясь освободить руки. И не пошевелилась, когда князь приподнял край ее рубашки и прижался щекой к ее обнаженному колену.

– Какая ты красивая... Вайме, какая ты красавица... Я никогда, никогда не видел такого.

– Ну, выдумал... Отпустил бы, а?

– Почему ты хочешь уйти? – обиженно спросил он. – Что тебе не понравилось? Я люблю тебя... Почему ты мне не веришь? Что ты хочешь, чтоб я сделал? Говори, я сделаю...

– Отпусти меня, Дато, – помолчав, попросила Анютка. – Мне домой пора.

– Разве ты не едешь со мной? – удивленно спросил он.

– Ку... куда?

– В Тифлис! Или хочешь венчаться здесь? Тогда я напишу братьям...

– Боже праведный и все угодники... – простонала Анютка, вырывая руки и хватаясь за виски. – Да ты ума лишился? Какой Тифлис? Куда венчаться?! Я замужем! Понимаешь ты это или нет – замужем!

– Он не любит тебя! – повысил голос Давид.

– А я тебя не люблю. – тихо, почти шепотом сказала Анютка. – Не люблю, мальчик. Не обижайся. Ты хороший, но...

Князь встал, отошел к стене. Анютка молча, торопливо начала одеваться. Она уже стояла около двери, с зонтиком и перчатками, когда Давид быстро перешел комнату и резко развернул Анютку к себе.

– Не пущу! Все равно не пущу!

– Да кто тебя спросит, господи? – Анютка вырвалась. Сузив глаза, холодно спросила: – Что ты мне голову забиваешь, твое сиятельство? Что ты мне тут аванцы выдаешь?! Мне что – тринадцать лет? Я девочка нецелованная? Женится он, глядите вы! Да кто тебе даст на мне жениться? Ты – князь! А я – канарейка ресторанная! Чужая жена! Моя тетка публичный дом содержит! Ты это все в Тифлисе своей родне высокородной расскажи! Не забудь мне потом телеграмму дать о здоровье матушки – ежели она после такого жива останется!

– Мама умерла два года назад, – сухо сказал князь.

– Прости. Все равно. Неважно. – Анютка толкнула дверь. – Не поминай лихом, Давид Ираклиевич. Прощай.

Она отвернулась от Давида и быстро пошла по темному, еще пустому коридору гостиницы. Спиной Анютка чувствовала, что князь смотрит ей вслед, но не обернулась.

* * *

– Илья! Илья! Смоляко-о! Проснешься ты или нет? Не то одна уплыву! Сам ведь хотел!

– Только не свисти, Христа ради... – пробормотал Илья, засовывая голову под подушку. – Куда тебя черти с ранья тащат?

– Так ведь самое время! Митька с веслами уже ушел, вставай!

Отвязаться от проклятой бабы было невозможно. Чертыхаясь и зевая, Илья уселся на постели. В маленькой комнате стоял полумрак, солнце еще не вставало, и Илья заключил, что спали они с Розой всего-то часа два. Из отгороженного цветастой занавеской угла слышалось сосредоточенное кряхтенье: Роза натягивала поверх длинной, доходящей ей почти до колен тельняшки свою неизменную синюю юбку и рыжую кофту. Еще вчера вечером, до начала выступления, она объявила Илье, что утром отправится ловить бычков, и он легкомысленно попросился с ней. Теперь же, как ни хотелось завалиться обратно спать, отказаться от данного слова было нельзя. Протирая кулаком глаза и бурча под нос проклятия, Илья зашарил рукой по спинке кровати. Роза пришла ему на помощь и достала скомканные штаны из-под стола. Пока Илья одевался, она громко трубила солдатский сигнал в сложенные воронкой ладони:

– У папеньки, у маменьки просил солдат говядинки – дай, дай, дай!

– Есть на тебя угомон или нет? – тоскливо спросил Илья. – Сама же всю ночь проплясала, откуда силы берешь?

– Так плясать – не мешки ворочать. – Роза подхватила со стола таз с наживкой и направилась к двери. – Догоняй. Нас Митька дожидается.

На второй половине дома, в трактире, заспанный Лазарь остервенело смахивал полотенцем со стойки хлебные крошки. Кроме него и спящей под столом поломойки Юльки, в трактире не было ни души.

– Доброе утро, хозяин! – весело поздоровалась Роза, проходя мимо стойки и на ходу подцепляя с нее большой кусок соленого сыра.

Лазарь крякнул, ничего не ответил, проводил Розу глазами до самого порога, а вышедшего следом Илью окинул полным неприязни взглядом. Взгляд этот Илья замечал уже не в первый раз и, догоняя Розу на спуске к морю, спросил:

– Слушай, а что на меня Лазарь так смотрит? Денег вроде ему не должен...

– Сердится, – пояснила Роза, перекидывая таз с наживкой с одного плеча на другое. – Ты никому не рассказывай, но он меня замуж звал.

– Лазарь?! – поразился Илья.

– Клянусь тебе!

– Да ведь он грек. Или еврей. А ты – цыганка...

– Ну, может, не замуж, а еще как-нибудь... Ему же хозяйка нужна, какой с Юльки толк? Вот теперь на тебя и злится. Да ты в голову не бери, пусть хоть лопнет, домовой одноглазый!

Cвободной от таза рукой Роза подобрала подол юбки и, как коза, ловко запрыгала вниз по камням. Илья, ругаясь, последовал за ней.

Митька, ожидающий на песчаной косе, не терял даром времени: столкнул на воду Розину шаланду, забросил в нее весла и теперь сидел на корме, позевывая и облизывая соленый бочок воблы. Горизонт уже осторожно розовел, море лежало спокойное, будто под слоем масла, у кромки залива виднелись рыбачьи лодки. Роза по колено зашла в воду, повизгивая от холода, передала Митьке таз с наживкой и ловко вскочила в лодку. Илья несколько неуверенно последовал за ней, осторожно присел на поперечную банку, взялся за весла. Митька подтолкнул лодку, прыгнул в нее, уже отходящую от берега, балансируя, перебрался с кормы на нос и, свесив вниз голову, уставился в зеленоватую толщу воды. Роза, пристроившись на кормовой банке, сосредоточенно наживляла хлеб с мясом на крючки перемета. Отвлеклась от этого занятия она лишь затем, чтобы спросить у Ильи:

– Не помочь тебе с веслами-то? С непривычки тяжело небось.

– Иди к черту! – огрызнулся он. «Тяжело» – это было не то слово, но не говорить же об этом бабе?..

С того дня, когда они с Розой вдруг оказались в одной постели, прошло больше месяца. Сплетни и разговоры в поселке уже прекратились, даже бабам надоело обсуждать перемены в семье Ильи и жизни Розы. Рыбаки перестали злиться и недоумевать: зачем Розе понадобился этот цыган без рода-племени, когда в поселке полным-полно людей поприличнее? Некоторые поначалу, правда, осмеливались лезть с вопросами, но Роза отшучивалась, а Илью, после того как он загнал кнутом на крышу трактира огромного Белаша, тут же оставили в покое.

Впрочем, ему было не до поселковых сплетен. Беспокоило другое. К концу первой недели жизни с Розой Илья уже был окончательно уверен: рано или поздно он рехнется от этого веретена в юбке. Теперь он уже не удивлялся тому, что Роза не хочет жить с цыганами: ни один табор, ни одна цыганская семья ее долго не выдержали бы. Среди цыган крепки были старые законы, и над замужней женщиной всегда стояло множество хозяев, начиная с мужа и кончая всей его родней. А Роза предпочитала жить как вздумается, говорить что хочется и ходить куда ноги понесут. Сначала Илья спорил:

– Что-то ты не то вздумала... Как цыгане без цыган? Всегда вместе жили, друг за дружку держались, помогали один другому... Кругом гаджэ, а ты хочешь без табора жить!

– Живу же десять лет – и ничего! – фыркала Роза. – И что тебе гаджэ?! Такие же сволочи, как и цыгане твои, из такого же навоза слеплены! Мне и с теми, и с теми слава богу живется. А начальства мне над собой не нужно, непривычная.

Это Илья уже успел заметить. Сначала он думал, что, живя с Розой, будет считаться ее мужем – как всегда было у цыган. Но бессовестная Чачанка вела себя так, словно в жизни ее с появлением Ильи ничего не изменилось. По-прежнему с утра она уплывала на своей шаланде в море – одна или с Митькой. Когда же Илья приказал: «Хватит в море плавать, не бабье дело!» – она изумленно посмотрела на него, ничего не ответила... а на следующее утро как ни в чем не бывало уплыла снова и вернулась лишь к полудню. Илья, дожидавшийся на берегу, рявкнул было на нее, но Роза лениво сказала: «Заткнись», кряхтя, вскинула на плечо корзину с бычками и пошла в город. Подобное Илья видел впервые, даже Маргитка не осмеливалась разговаривать с ним так. Целый день он провел в размышлениях: что теперь делать? Продолжать жить с бабой, которая в грош тебя не ставит, или уходить? Так ничего и не придумав, Илья заснул на кровати, проснулся среди ночи и обнаружил, что Розы рядом нет. Немедленно предположив самое страшное – свалилась, чертова кукла, в море, – Илья кое-как оделся и вылетел ее искать.

Далеко ходить ему не пришлось. Роза обнаружилась на другой половине дома, в трактире, где под завывания еврейской скрипки, трубы Лазаря, стук ног и дикое ржание всех собравшихся училась у пьяных греков-контрабандистов танцевать танец «каламасьяно». Увидев мрачного и заспанного Илью, она заулыбалась, помахала рукой, призывая его в круг, и от этого у Ильи лопнуло терпение. Растолкав греков, он схватил Розу за руку, потащил из трактира в заднюю комнату, там швырнул ее на кровать, захлопнул дверь и заорал:

– Совсем, шалава, ополоумела?! Я тебя научу, как...

Закончить Илья не успел, потому что в ту же минуту в голову ему полетел тяжелый граненый стакан. Случайно или намеренно, Роза не попала в него, стакан разбился о стену, на Илью посыпались осколки. Роза встала с кровати, сжимая в руке длинный гвоздь. Негромко предупредила:

– Не доводи до греха.

Илья все-таки шагнул к ней – и тут же оказался на полу от неожиданно сильного толчка в грудь. Вскочил, бросился снова – и снова полетел на пол. Сел. Отдышался. Пряча глаза, стряхнул с волос стеклянную крошку. Проворчал:

– Как ты это делаешь?..

– С китайчонком в Шанхае жила, научил.

Роза, не глядя на него, веником сгребала в кучу осколки стакана. Неиспользованный гвоздь лежал на столе. Илья ошарашенно смотрел на него. Думал – неужели ударила бы?

– Надоела ты мне, – спустя минуту сумел сказать он.

– Ты мне тоже надоел.

– Уйду, коли так.

– Ну и отгребай!

Илья встал и вышел из дома.

Сидя на заднем дворе трактира, под грецким орехом, и глядя в темное, усыпанное звездами небо, он вертел в губах соломинку и думал о том, что «отгребать» ему, в общем-то, некуда. Свой дом Илья за бесценок продал греку Спиро, оставив за собой лишь конюшню: продать лошадей оказалось выше его сил.

«Ну и плевать. Не цыган я, что ли? – думал он. – Завтра заберу коней и – прочь из города. Пусть живет как знает, дура...» В глубине души Илье было стыдно. И поэтому он вздохнул с облегчением, когда полчаса спустя рядом раздались знакомые быстрые шаги.

– И заночуешь здесь? – поинтересовалась Роза.

– А тебе что?

– Ничего. Спи на здоровье. Половик вынести?

– Отстань.

Рассмеявшись, Роза села рядом, положила голову на плечо Ильи – и он не сумел уже оттолкнуть ее.

– Не сердись на меня, морэ, – помолчав, сказала она. – Я привыкла так жить, на четвертом десятке переучиваться не стану.

– И я не стану... на пятом, – огрызнулся он.

– И не надо, – в темноте не видно было, серьезна Чачанка или шутит. – Ты просто не думай, что я цыганка. Забудь. Думай, что с гаджэ живешь, и не мучайся.

– Нет, я так жить не смогу, – искренне сказал Илья.

– А ты попробуй! – Роза негромко рассмеялась, из темноты блеснули зубы. – Откуси, морэ. Авось понравится! А если нет – вот бог, а вот порог!

Он молчал. И, когда Роза встала и протянула ему руку, поднялся и пошел следом за ней. Наутро оба делали вид, что ночной ссоры не было и в помине. Больше Илья не пытался поднять руку на Розу: снова испытать на себе китайские штучки ему не хотелось. И Роза жила как раньше: ходила в море, болталась по конному рынку, плясала до изнеможения в трактире – и думать ни о чем не думала.

Иногда Илья расспрашивал Розу о подробностях ее прежней жизни. Ему было в самом деле интересно, никогда прежде он не встречал цыганки, которая сама, по доброй воле, ушла из табора, из своей семьи и жила среди чужих. Сначала Роза отмахивалась: «Отвяжись, не твое дело!» Потом посмеивалась: «Нашел сказочницу...» Потом привыкла и уже сама охотно рассказывала о своих приключениях.

Чачанке пришлось немало помотаться по свету, она бывала в таких местах, о которых Илья, сам всю молодость проведший в кочевье, знал только понаслышке. От Розы он услышал о ледяных вершинах Кавказа, темных и сырых ущельях, гремящих вниз по скалам камнях, о диких и гордых людях, злых, выносливых лошадях, древних соборах на площади Тифлиса. Еще Роза рассказывала о соленом, зеленом Каспийском море, бескрайних песках, белом солнце, от жара которого плавилась смола на колесах кибитки, колючих саксаулах и маленьких черных змеях, о волшебных замках в пустыне, то появляющихся, то тающих перед глазами путников. И холодные заливы, огромные валуны, поросшие белым мхом, сосны в три обхвата, сухой мелкий песок, листья кувшинок на черной воде, блеклое небо северных стран вставали перед Ильей, словно увиденные наяву. И шанхайские грязные, покрытые желтой пылью улочки оживали от слов Розы, заполняясь смешными маленькими людьми, умеющими драться так, что в одиночку могли уложить десяток противников.

– С чего он тебя учить этому взялся, китаец твой?! – поражался Илья. – Бабе это зачем?!

– Он не хотел, я долго упрашивала. Молодая была совсем, интересно было... Да и попробуй покочуй одна! Всяк обидеть может, а так я раз взвод полиции в Тамбове разметала! Это еще что, а мой Люйчик пяткой каменные стены пробивал, даром что самого под мышкой носить можно было!

Илья только головой крутил. Еще Роза рассказывала о том, как бродила по всему Приднестровью с цирком, как училась джигитовке на лошади и акробатическим номерам, как ходила по канату с бубном и плясала под барабаны и зурну. Приходилось ей несколько раз и петь в цыганских хорах, но там она надолго не задерживалась.

– Я же молодая, красивая была! Только распоешься в хоре – сейчас идут сватать! Ну, зачем мне это нужно было?

– Значит, и отсюда скоро уйдешь?

– Не... – Роза смеялась, искоса, хитро взглядывала на Илью. – Сначала, когда пришла и вас увидела, думала – съеду. А потом решила – зачем? Если цыгане в город приехали и с цыганами не поселились, значит, тоже не все слава богу. Такие же, как я. Чего мне бежать?

Так они и жили. И к концу месяца Илья уже не удивлялся ничему. Озадачивало немного лишь то, что Роза не стесняясь рассказывала ему обо всех своих мужчинах, а было их, судя по всему, немало. Хорошо, коль не хочет быть цыганкой – пусть не будет, но ведь и не всякая русская баба так бы стала... Может, назло говорит, хочет, чтоб заревновал? В один из первых дней, разозлившись от долгого, подробного и полного теплых воспоминаний рассказа Розы о «великом абреке Агамале-бее», который учил ее в Тифлисе джигитовке, Илья в отместку поведал о том, как у него начиналось с Маргиткой. Роза страшно заинтересовалась, пристала с расспросами, обрушив их на Илью столько, что он от растерянности ответил на все, продолжал рассказывать всю ночь, а к рассвету оказалось, что они говорят уже не о Маргитке, а о Насте, причем Роза называет ее «твоя жена». Кое-как Илья свернул на нет тот разговор, вспоминать свою жизнь с Настей ему не хотелось, и настаивать Роза не стала...


С переметом провозились до полудня. Солнце поднялось высоко над сияющим морем, прямые лучи жгли сквозь рубаху, и Илья разделся до пояса. Сначала он пытался помогать Розе, которая, вытягивая из моря крючки перемета, снимала с них рыбешку и ловко раскидывала ее по двум корзинам: большую – на продажу, мелочь – на жарку. Но вскоре они оба убедились, что толку от его помощи никакой. В очередной раз проследив за тем, как выроненный Ильей бычок бодро уплывает в зеленую глубину, Роза сказала:

– Отдыхай лучше, морэ. Тебе еще обратно грести.

Илья не ответил, с тоской посмотрев на стертые ладони. Вот уж, воистину, заставь дурака богу молиться... За каким лешим его в море понесло, что он в этих крючках да рыбах понимает?! Давным-давно пора быть на Староконном рынке, сегодня приезжают татары со своими степными, необъезженными неуками, и если не успеешь перехватить эту вонючую орду – всех коней как раз скупят одесские барышники. В прошлый раз Малай, правда, обещал, что никому, кроме Ильи, продавать не станет, но кто знает, что у косоглазого черта на уме, всяк свой навар ищет... А тут с этими морскими вшами еще провозишься, пожалуй, час. Вон, рыбаки остальные уже отловились да уплыли давно...

Лодок возле песчаной косы и в самом деле становилось все меньше и меньше. Солнце пекло нещадно, короткие волны искрились, с тихим шелестом ударяя в борта шаланды, покрытые белесым налетом соли. Роза наконец выудила последний крючок перемета, отцепила от него сердитого черного лобастика и, подумав, выкинула его за борт, сказав: «Страшенный какой-то, всех рыб мне перепугает!» Затем улеглась на дно шаланды отдыхать. Илья взялся за весла, разворачивая шаланду; в который раз подозрительно покосился на сидящего на носу Митьку. Когда на рассвете они отчалили от берега, на мальчишке поверх тельняшки были надеты рубаха и огромный черный рваный матросский бушлат. Потом бушлат отправился под банку, спустя час туда же перекочевала латаная-перелатаная, испачканная чешуей рубаха, вслед за ней исчезла и тельняшка. Теперь же Митька стягивал штаны, стараясь не слишком раскачивать шаланду и опасливо поглядывая на лежащую с закрытыми глазами Розу. Поймав взгляд Ильи, он прижал палец к губам. Когда его скрученные в жгут штаны шлепнулись на дно шаланды прямо перед лицом Розы, та стремительно вскочила, но было поздно: в воздухе мелькнули грязные пятки, шаланду тряхнуло, пустой таз для наживки полетел с кормы в воду, а через мгновение черная Митькина голова показалась рядом с бортом.

– Паршивец! – завопила Роза. – Куда?! Кто обещал, что рыбу до рынка дотащит? Кто сказал, что воды наносит? Кому еще рано по девкам шляться?! Сейчас получишь у меня! Десять аршин до дна, утопнешь, висельник! Вертайся!

«Висельник» невозмутимо выгребал в море.

– Ну, подожди, нечистая сила! – сердито прокричала Роза и, к изумлению Ильи, тоже принялась раздеваться. Он и рта не успел открыть, как к его ногам полетели юбка, кофта, платок, и Роза осталась в одной тельняшке с закатанными рукавами и вытянутым почти до колен подолом. Взбежав на нос лодки, она лихо, по-извозчичьи ухнула и бултыхнулась в воду. Брызги поднялись столбом, шаланда отчаянно закачалась, Илье пришлось схватиться за банку, чтобы не вылететь за борт.

– Розка, сдурела?! Куда ты? Лезь назад, ты утонешь!

Роза, не слушая его, размашистыми саженками резала воду. Через минуту Митька понял, что спасения нет, но хода не сбавил. Некоторое время между двумя черными головами в воде оставалось небольшое расстояние, но оно сокращалось на глазах и вскоре совсем сошло на нет. Роза, взвившись из воды, отвесила Митьке подзатыльник; мальчишка молча ушел под воду, пробкой выскочил на поверхность в полутора саженях от тетки и на саженках понесся к едва видневшейся вдали белой полосе берега.

– Домой даже и не возвращайся! – Роза непонятным для Ильи образом подпрыгивала в воде, потрясая кулаками. – Выдеру как сидорову козу! Навязался, дармоед, на мою голову! Чтоб не смел на Костецкую идти, подцепишь еще от этой Фануцы чего, я лечить не буду и Шлойме не дам! Отвалится все еще до свадьбы, узнаешь тогда, бессовестный!

Когда голова Митьки стала невидимой, Роза умолкла, развернулась и не торопясь поплыла к еще покачивающейся шаланде. Когда две загорелых исцарапанных руки ухватились за борт, а за ними показалось улыбающееся лицо, Илья открыл было рот, чтобы выругаться, но Роза деловито спросила:

– Таз, что ли, утоп?

– Утоп... – Илья посмотрел вниз, где на глубине десяти аршин, на голубоватом морском песке покоился свалившийся от Митькиного прыжка таз.

– Жалко, – огорчилась Роза. – Почти новый. – И, прежде чем Илья успел остановить ее, с головой ушла под воду. Свесившись через борт, Илья смотрел, как она, с силой расталкивая руками зеленую, насквозь высвеченную солнцем воду, погружается на дно. Курчавые волосы Розы встали столбом и напоминали куст причудливых черных водорослей. Любопытная стайка рыбок скользила рядом с ней, темно-коричневая от загара кожа Розы казалась в зелени воды нежно-золотистой. Провожая ее глазами, Илья с тревогой думал о том, что если Розе вдруг вздумается тонуть, а ему – ее спасать, то на дно, скорее всего, пойдут оба. Илья, к стыду своему, плавал чуть-чуть получше топора. В нем даже шевельнулась зависть, когда он увидел, как ловко, несколькими сильными гребками, Роза достигла дна, подцепила таз с раскисшей начинкой, спугнув золотых мальков, и, вытянувшись всем телом, поплавком выскочила на поверхность.

– Фу-у-у... – Таз полетел в шаланду. Осторожно, стараясь не черпнуть бортом воды, Илья помог Розе взобраться в лодку.

– Куда тебя понесло, дура? Зачем ты за Митькой помчалась?

– А ты знаешь, куда он ходит?! – Роза обеими руками отжимала волосы. – На Костецкую, там самые похабные дома срамные! Девчонка там живет, молдаванка, Фануца, прошмань, каких поискать... Я ему не дозволяю, а он бегает! Такой же кобель, как и ты! А если еще и гадость какую-нибудь под... А-а-а-а-а!!!

От пронзительного вопля Илья чуть не упал за борт. Вскочил, сел, схватился за борта снова заходившей ходуном шаланды, дикими глазами уставился на Розу:

– Ты что?

– Господи, это кто?! – Роза одним махом вырвала у себя клок волос, бросила его на дно лодки, морщась, почесала голову и, неожиданно рассмеявшись, указала Илье на сердито свивающего и развивающего крутой хвостик морского конька, запутавшегося в ее черной мокрой пряди.

– Мамочки, я чуть со страху не умерла! Замотался, бедненький? Испугался? Оглох? Сердишься на меня? Ну, иди в море...

Илья, испытывавший примерно те же чувства, что и морской конек, ничего не стал говорить. И когда Роза, взявшись обеими руками за подол своей тельняшки, коротко приказала: «Отвернись», он послушался. Повернулся спиной, уставился на полосу берега вдали. Он слышал, как Роза с приглушенной руганью стягивает и выжимает тельняшку. Затем послышался мокрый шлепок: тельняшка отправилась сушиться на банку. Илья ждал шороха одежды: юбка и кофта Розы лежали рядом, – но наступила тишина. Илья прождал, как ему казалось, целую вечность, честно таращась на песчаную косу и считая носящихся над ней чаек. Затем осторожно скосил глаза.

Роза лежала на влажном, облепленном песком и водорослями дне шаланды – вся залитая солнцем, раскинувшая руки, обнаженная. Медный крестик на шнуре сверкал между двумя небольшими грудями, покрытыми капельками воды. На животе и бедрах уже застыла тонким налетом соль, в ложбинке живота еще блестели капли. Волосы, курчавые, спутанные, с застрявшими в них водорослями, разметались по банке. Илья вздохнул, чувствуя, как разом вспотела спина. Протянул руку.

– Вот бессовестный... – не открывая глаз, с сонной улыбкой сказала Роза. – Сказано же было – не поворачивайся! Убери лапу свою!

– Ну-у...

– Не нукай, не запрягал! Пошел вон! – Роза, смеясь, приподнялась было, но Илья молча обхватил ее, прижал к себе влажное, горячее тело, стиснул крепкую, как у девчонки, грудь. У него вырвалось не то рычание, не то стон, и Роза расхохоталась, запрокинувшись в его руках. Заботливо спросила: – До берега не дотерпишь, что ли? Никак?

Илья дал понять, что не дотерпит.

– Ну, постой. Ну, минутку... – Роза, с трудом высвободив одну руку, протянула ее к прикрепленной на носу, выцветшей до белизны иконке Николы Чудотворца и, продолжая другой рукой энергично отпихиваться от Ильи, перевернула святого лицом вниз.

– Вот так. Нечего ему смотреть. Святому нельзя... Ай! Илья! Ну, с ума сошел! Шаланда перевернется! Я-то выплыву, а ты-то... ах... утонешь... И рыба протухнет... Илья! Илья! Илья...

Он уже ничего не слышал. Полуденное солнце жгло спину. Море плескалось о борт раскачивающейся шаланды, поскрипывали уключины, пронзительно вскрикивали чайки, смеялась, откидываясь назад, Роза, вся соленая от морской воды, и капли, бегущие с ее волос, щекотали руки Ильи, обжигали горьковатым вкусом его губы. Таз на корме опять накренился, и Роза, обнимая Илью за плечи, все-таки успела пяткой сбросить его под банку.

Было уже два часа пополудни, и солнце висело высоко над Одессой, когда шаланда Розы с шуршанием ткнулась в прибрежную гальку. Роза, подобрав подол, спрыгнула в воду, первым делом вытащила корзину с бычками, заботливо укрытую тельняшкой, затем выбросила на берег весла. Илья молча втаскивал шаланду подальше на берег, не поднимая глаз. Ему уже было неловко за то, что произошло в лодке, он не понимал, что это вдруг накатило на него, не мальчик ведь семнадцати лет, что теперь Розка подумает... Роза заметила это:

– Посмотрите на него – отворачивается! Ой, паскудное ваше племя, Илья!

– Ладно, замолчи.

– А что – вру?!

Он не ответил. Роза вытерла лицо рукавом, запрокинула голову, глядя на солнце. Затем подняла на плечо корзину с бычками побольше и объявила:

– Я в город. Уже поздно, и так по бросовой цене рыбу сдам. Все утро коту под хвост пошло... Из-за тебя все!

– Мелочь протухнет, – сказал Илья, глядя на вторую корзину.

– Протухнет, – согласилась Роза. – Если к Лазарю не отнесешь.

– Я не нанимался.

– Ну и леший с ними. Мне некогда.

Сказала – и ушла. Стоя у лодки, Илья несколько минут провожал глазами ее удаляющуюся синюю юбку. Затем посмотрел на корзину с бычками. Внезапно рассердившись, пнул ее ногой. Посмотрел на то, как черные рыбки беспомощно бьются на мокром, выглаженном волнами песке, выругался, быстро, одного за другим, покидал бычков в море, швырнул корзину в шаланду и, поглядывая на солнце, зашагал в сторону Одессы.


На Староконном рынке ударила в нос привычная, знакомая, любимая вонь. Пахло навозом, прелым овсом, кислыми рогожами, конским и человеческим потом. Под палящим солнцем оглушительно вопили, спорили, торговались, били друг друга по рукам покупатели и продавцы. Кричали, отчаянно крестились русские барышники и хохлы. Дико вопили, скаля зубы и хлопая кнутами, цыгане. Гортанно и важно переговаривались черные молдаване в грязных белых рубахах и высоких шапках. Визжали татары. Тише всех вели себя лошади: степные неуки, крестьянские рабочие савраски, солидные тяжеловозы, породистые бессарабские и донские жеребцы. Они стояли в рядах спокойно, жевали овес из подвешенных на морды торб, позволяли вездесущим цыганам раскрывать себе пасть и влезать туда чуть не с головой, выворачивать кулаком язык и лазить под животом. Над всем этим роился жужжащий выводок мух и слепней. Желтая раскаленная пыль под ногами лошадей была перемешана с овсом, соломой и навозом. Илье все это было давно знакомо, он любил сутолоку, суету и запах конных базаров, чувствовал себя здесь как рыба в воде и знал – так будет всегда. Так же, как и все, ругаясь, крича и размахивая кнутом, он неторопливо продвигался сквозь потную, пеструю, грязную толпу. Перед глазами проплывали меланхоличные лошадиные морды, воспаленные, мокрые от пота лица, мешки, телеги, задранные оглобли, татарские арбы с огромными колесами. Наконец ряды кончились, и впереди замелькал пестрый, оборванный табор татар, прибывших этой ночью из буджакских степей.

Татар было немного. Человек десять в вылинявших и засаленных халатах, с бритыми, покрытыми грязными малахаями головами, сидели и лежали прямо на солнце, подставив горячим лучам плоские узкоглазые лица. Поодаль стояли спутанные кони – дикие, невысокие, лохматые, с мелькающими в углах глаз белками, все как один бурые, со свисающими почти до земли гривами. Вокруг толпился любопытный народ, люди разглядывали неподвижных, как статуи, татар, смеялись, что-то спрашивали, но широкоскулые изваяния не удостаивали базарную публику даже поворота головы: у татар здесь были свои покупатели.

Илья в последний раз раздвинул плечом толпу и оказался прямо перед татарским становищем. Первый взгляд он кинул на лошадей и с удовольствием убедился: голов двадцать, как и уговаривались. Привычно напустив на лицо безразличное выражение, он отыскал глазами маленькую сутулую фигурку, сидящую у арбы.

– Гей, Малай, салам алейкум!

– Алейкум салам, – лениво и важно ответила фигурка. Поднялась на кривые босые ноги и враскачку направилась к Илье. Оказавшись рядом, выплюнула в пыль зеленую жвачку, почесала живот под халатом. – Твоя еще живой, Илья?

– Живой моя, живой, – без улыбки подтвердил Илья. – А ты что, другому обещал?

– Малай слово помнит. – По лоснящемуся от пота лицу татарина расползлась ухмылка. – Твоя лошадей еще хочет? Сколько? Экиз (пятьдесят)?

– Юк (нет), это много, – отмахнулся Илья. – Жирмас (двадцать). Шай биш ай панджь (можно двадцать пять).

Они говорили на смеси цыганского, татарского и русского языка, бывшей в ходу на любом южном конном базаре, замечательно понимая друг друга в отличие от зевак, которые довольно быстро, перестав вникать в гортанный быстрый поток слов, начали отходить.

– Якши (хорошо), – снова осклабился Малай. Кивнул на лошадей. – Деш (десять) надо.

– За всех? – нагло поинтересовался Илья.

– За одну, – так же нагло ответил Малай.

– Аллаха-то побойся, морда!

– Сам ты морда. Не годится – отходи.

– Шэл (сто) за всех хочешь? – приступил к торгу, впрочем, без особой надежды, Илья.

– Не хочу.

– Шэл жирмас (сто двадцать)?

– Моя не продаст.

– Шэл экиз (сто пятьдесят), шайтан с тобой, и магарыч с меня!

– Юк.

– Ну, что ты за холера, Малай! Ты на них посмотри, их еще объезжать и объезжать, на что они сейчас-то годятся?! Совесть поимей! Ведь не день знакомы, кто тебе здесь больше даст?! Ладно! Все! Уговорил! Сто шестьдесят за всех, и больше ни гроша! Детей моих по миру пустишь, сковородка с глазами!

– Твоя детей нет, – ехидно напомнил Малай. – Дуй шэла.

– Чего?!

– Две сто за всех.

– Кровохлеб ты, Малай!

– Сам.

– Аллаха на тебя нет!

– Есть. Твоя возьмет, или к молдаванин идти Малай?

Илья тяжело вздохнул. Еще раз посмотрел на косматых степняков, на желтое, непроницаемое лицо Малая, на его бритую грязную голову и... согласился.

– Только ты пусти посмотреть, а то знаю я вас, нехристей.

– Смотри.

Малай не спеша отошел в сторону. Илья шагнул было к завизжавшим при виде чужого неукам, на ходу наматывая на руку лоскут кожи (степняки кусались, как собаки)... и в это время сзади, из торговых рядов, донесся знакомый возмущенный голос:

– Ион, ты ослеп?! Ей же сто лет скоро! Ты что же делаешь, татарская морда, что же ты делаешь? Кого ты продаешь? А, не понимаешь?! Иблис тебя раздери!

Илья не поверил ушам своим. Медленно опустил руку, повернулся. Повернулся и Малай, и остальные татары повставали с земли и повытягивали шеи, стараясь рассмотреть обладательницу пронзительного голоса. Чуть поодаль, у высокой арбы, завешенной верблюжьим войлоком, стоял хорошо знакомый Илье, кряжистый, широкоплечий, немолодой молдаванин Ион. Ион тоже жил в рыбачьем поселке, обладал разваливающейся глиняной мазанкой, семьей из шестнадцати человек, четырьмя коровами, небольшой сыроварней и сивой кобылой Фрумкой, которая неделю назад на тридцать втором году жизни благополучно издохла. Для Иона кончина Фрумки была настоящей катастрофой: вся огромная семья жила на доход от продажи сыра и молока, и каждое утро Ион с сыном запрягали кобылу в телегу, грузили ее молочными бидонами, головами сыра и тазами с творогом и ехали на Привоз, где у них был свой перекупщик. Небогатая торговля с потерей Фрумки могла совсем сойти на нет, и целую неделю Ион занимал деньги у всего поселка на новую лошадь. Половину нужной суммы дала Роза – как ни пытался Илья ее остановить, рубль – сам Илья, остальное кое-как наскребли у рыбаков, и сейчас Ион, сбив с потного лба на затылок барашковую шапку, с которой не расставался в самую страшную жару, торговал у молодого татарина гнедую пузатую кобылу. Полуголый, черный от загара и грязи, блестящий от пота мальчишка-татарин мелким бесом вертелся вокруг лошади, доказывал недоверчиво хмурящемуся Иону, что коню семь лет, что он в крепком теле, совсем здоров, мало ходил в упряжке и «шибко быстро бежат». Илье было достаточно одного взгляда на татарский товар, чтобы убедиться, что коню лет двадцать и что он упадет в оглоблях через две версты чистого хода. Ему было жаль Иона, который уже готов был платить деньги, но вмешаться в торговлю Илье и в голову не пришло. Здесь, на конном рынке, всегда царил неписаный закон: «Сам шустри и другим не мешай». За нарушение этой заповеди били смертным боем, но сейчас, повернувшись на знакомый голос, Илья вспомнил, что есть в городе человек, которому наплевать на любые законы. Роза, успевшая сбыть в еврейскую лавку своих бычков, собственной персоной явилась на Староконный рынок для наведения порядка.

– И что же это такое? И что же это, люди добрые, такое?! – вопила она, грудью наскакивая на опешившего татарина. – Это тебе лошадь? Рабочая? Тягловая? Мешок это с навозом! Худое порося! Ион, старый пень, ты чего их слушаешь?!

– Женщина... Глупая! – нестройно загомонили татары, надвигаясь на Розу. Обеспокоившийся Илья с удвоенной силой заработал локтями, пробиваясь к месту событий. А Роза с упоением продолжала лезть не в свое дело, обхватив лошадь за голову и открывая ей пасть.

– Ион, ей же скоро выслуга, как у солдата, будет! Ей же двадцать пять лет! Посмотри на эти зубья! А ты, нечисть, отойди, не то вмажу промеж рог! Посмотри на зубья!

– Молодые зубы, молодые! – оскалился татарин, с ненавистью глядя на Розу.

– Ну да, как же! – Роза большим пальцем щупала у основания лошадиные резцы. – Ты чем их выдолбил, стамеской? А мясо где? Промеж зубьев мясо где? Куда дел?

– Маленький конь, потому и нету!

– У твоего отца... маленький! – Роза, поковыряв между зубами кобылы, выставила почерневший палец на всеобщее обозрение. – Деготь – видишь? Ион, они же мясо у лошадей меж зубьев выбирают и дегтем замазывают, чтоб не видно было! Я их, окаянных, насквозь вижу, еще на Каспии насмотрелась. И бабки у нее по пуду! И копыта битые! А пузо-то, пузо! Ион, да у нее, кажется, кила!!![29]

– Какой кила?! – схватился за голову молодой татарин. Его сородичи плотным, грязным кольцом обступили Розу и Иона, скалили зубы, дико вращали глазами, выкрикивали угрозы. Илья понял, что поневоле придется вмешаться, растолкал татар и схватил Розу за плечо. Она стремительно развернулась уже с кулаком на замахе, но, увидев Илью, опустила руку.

– А, это ты...

– Ты ума лишилась?! – зашипел он по-цыгански. – Что ж ты делаешь? Их тут десять! Бросай лошадь, уходи, и так всю торговлю спортила! Они теперь упрутся, ничего не продадут...

– И пошли они! – убежденно заявила Роза. – Чем таких доходяг продавать, лучше вовсе не продавать! Тьфу! Ион, не вяжись с ними, пошли к цыганам, я тебе хорошую лошадь выберу!

Она резко толкнула загораживающего ей дорогу молодого татарина в грудь, подняла пустую корзину для рыбы и, размахивая ею, пошла к лошадиным рядам. Изрядно перепуганный Ион торопливо зашагал за Розой. Илья сумрачно провожал их глазами и вздрогнул от внезапно раздавшегося рядом злого голоса:

– Ич шэла[30] плати твоя! Ич шэла, и все!

Илья повернулся. Стоящий рядом Малай напрочь лишился своей невозмутимости, его плоское лицо было перекошено от ярости, узкие глаза смотрели вслед удаляющейся Розе, а в руках татарин нервно теребил ременную плеть.

– Постой, Малай, договорились же... – попытался успокоить его Илья. – Ты сам сказал – двести! И они вон слышали! – он кивнул было на татар, но те дружно повернулись к нему спиной.

– Ич шэла, – коротко повторил Малай и зло добавил: – Уходи вместе со своя баба.

Выгодная сделка затрещала по всем швам. Покупать за три сотни двадцать необъезженных неуков было невозможно, это знали и Илья, и Малай. Илья еще раз посмотрел на татарина, получил в ответ полный бешенства взгляд, плюнул и, не оборачиваясь, пошел прочь. Вслед ему понеслась гортанная брань.

Розу Илья нашел полчаса спустя в последнем ряду. Она как раз заканчивала торговаться с высоким и худым, как жердь, кэлдэраром за крепкую и веселую мухортую кобылку. Довольный Ион терся в двух шагах, мял в руках шапку с деньгами, опасливо поглядывал на вертящихся вокруг оборванных мальчишек. Илья не окликнул Розу, но она, словно почувствовав его приближение, повернула голову, взглянула сощуренными глазами, тихо рассмеялась, похлопывая мухортую по шее. И этот смех стал последней каплей.

– Роза! Сука! – сорвался Илья. – Оглобля бесталанная! Дура, мать твою так, эдак и за ногу, ты чего ж наворотила?! Правды ей захотелось! Татарье же теперь подковы ломаной не продаст! Ты цыганка или нет? Кто так делает? Кто в лошадиные дела лезет?!

– Что-о-о-о?! – На негодующий вопль Розы повернул головы весь ряд. А когда она швырнула на землю пустую корзину и воинственно подбоченилась, люди начали подходить ближе. – Что ты мне тычешь, что я цыганка? Не в таборе живем небось! Ты что, ослеп, морэ? Не видел, какую они Иону вшивоту сбывали?

– Видел! И что с того? Нам какое дело?

– Какое дело? Как это какое дело! У Иона одиннадцать мальков по лавкам! Жена с грыжей! Маричку третий год замуж выдать не с чем! Он и так теперь всему поселку должен! И тебе, между прочим!

– Он гаджо, дура!

– Да сам ты, сам ты... кол безголовый! – выпалила Роза. – Забыл, да? Все забыл? Забыл, как прошлогодь, пьяный, в море тонул и Ион с сыном тебя вытаскивали? Забыл, что его Янка у твоей Дашки роды принимала? Забыл, что их бабка Парушоя вашу Цинку от глотошной лечила?

– Это другое. Здесь – кони. Здесь закон!

– Да подавись своим законом! Надоел хуже чесотки! Ну почему как цыган, так без головы, а? Кто вас такими уродил?

Они стояли посреди пыльной дороги и орали друг на друга по-цыгански, а вокруг собралась такая плотная толпа, что яблоку было некуда упасть. Роза опомнилась первая, бешено осмотрелась, цыкнула на стоящих ближе так, что те шарахнулись, плюнула в пыль, выразительно растерла плевок босой ногой и, не поднимая брошенной корзины, зашагала к выходу с рынка. Оставаться центром внимания в одиночестве Илье не захотелось, и он, крикнув вслед оранжевой кофте еще несколько проклятий, торопливо повернул от лошадиных рядов прочь.

Вскоре Староконный рынок, татары, цыгане, лошади остались позади. Белое солнце палило в спину, каменистая дорога, ведущая в поселок, к морю, слепила глаза. Илья собирался прийти домой и от расстройства завалиться спать до ночи и шел быстро. Время от времени он поглядывал на серое облако пыли, летящее по дороге ему навстречу. Когда облако приблизилось, в нем стало можно разглядеть силуэты двух лошадей и одного всадника. Илья отошел, давая дорогу, сощурился, пытаясь разглядеть лицо сидящего верхом, – и замер от удивления, узнав в одной из запыленных по самые глаза лошадей своего буланого.

– Тпру-у! Стой! Стоять! – Всадник на ходу спрыгнул в пыль, упал, вскочил, бросился к Илье, и тот узнал грязного, вспотевшего, взбудораженного до крайности Митьку.

– Что горит? – полюбопытствовал Илья. – Тебе зачем мой конь занадобился? Смотри, как запарил его, бестолочь!

– Ой, Илья! Ой, слава богу! Я думал – где тебя искать? Думал – куда скакать? Ой! Ой, что, морэ... – Митька махал руками, отплевывался от пыли, вытирал заливавший глаза пот и нес какую-то околесицу – до тех пор, пока Илья не взял его обеими руками за плечи и не встряхнул как следует несколько раз:

– Уйми свой язык! Говори толком!

– Едем, Илья! Сейчас едем!

– Куда?.. – опешил он.

– Н-н-надо! – чуть не застонал Митька, топнув босой ногой о землю и сжав руки на груди. – Ну, скорее, скорее, Илья же! Надо!

– Кому надо?

– Да тебе! ЕДЕМ!!! Я же вот и твоего коня пригнал!

Лицо у Митьки было таким, что Илья, не задавая больше вопросов, молча вскинулся на спину буланого. Спустя несколько минут они карьером летели вдоль берега моря, мимо скалистых утесов. Не остывший еще воздух бил в лицо, покрасневший шар солнца склонялся к западу. Из-под копыт поднимались столбы желтой, долго не садящейся пыли, и, когда Илья оглядывался, он видел за собой словно дымовую завесу. Впереди неслась Кочерыжка с Митькой на спине, Илья видел вздувшуюся пузырем Митькину рубаху, его черные пятки, колотящие в потные бока лошади. Они отмахали уже версты полторы, очертания города позади давно исчезли, и теперь рядом были лишь спускающиеся к морю утесы – справа и выжженная солнцем степь – слева. Несколько раз Илья кричал: «Стой, чаворо!», желая получить хоть какие-нибудь объяснения, но Митька не слушался. На третьей версте Илья потерял терпение, гикнул на буланого, тот легко обошел Кочерыжку, и обе лошади пошли вровень.

– Митька... Куда летим? Клянусь, узнаю, что ерундой тешишься, шкуру спущу!

– Какая ерунда, морэ? – пропыхтел Митька. – По делу едем! Ты мне еще спасибо скажешь!

– Да куда хотя бы?

– К Клешням.

– Это ж еще с версту! – ахнул Илья, но Митька снова ударил пятками свою кобылу, и Кочерыжка вынеслась вперед.

Клешнями в Одессе именовалась небольшая полукруглая бухточка, расположенная в четырех верстах от города. Море в бухте было мелким, его отгораживали от степи две гряды утесов, выходящие из воды и смыкающиеся почти у самой дороги. Зазор между ними был крошечным, и казалось, будто огромный краб высунул из моря свои клешни и охватил ими полукруг песка. В щель между «клешнями» едва мог протиснуться человек, и место это обычно было пустынным: до города было далеко, из-за мелкой воды ставить переметы и сети было нельзя, а подводные камни в десяти саженях от берега не давали подобраться к клешням на шаланде. Илья никак не мог взять в толк, зачем мальчишка потащил его на этот богом забытый берег, но, не доезжая Клешней, Митька вдруг осадил лошадь и спрыгнул на землю. Илья сделал то же самое, вопросительно взглянул на парня.

– Дальше – пешком, – почему-то шепотом сказал тот. – Нож, кнут при тебе?

Илья молча кивнул, уже понимая, что происходит что-то нешуточное. Больше не пытаясь задавать вопросов, он пошел за уверенно топающим к берегу Митькой, ведя в поводу обеих лошадей. Вскоре показались два белесых гребня, спускающиеся к морю, а подойдя ближе, Илья увидел стоящих у дороги шестерых гнедых лошадей. Они не были спутаны, спокойно бродили по поникшей траве, жевали сухие стебли. При виде людей они даже не фыркнули, и лишь большой вороной жеребец с полосой от снятой подпруги под животом шарахнулся в сторону и коротко всхрапнул. Жеребец показался Илье знакомым. Митька, проследив за его взглядом, сощурил глаза:

– Не узнал?

Илья недоумевающе всмотрелся в вороного... и вдруг сморгнул. Провел по лицу. Хрипло сказал:

– Узнал. А... где он сам?

Митька потянул Илью за рукав. Вдвоем они тихо подобрались к камням, Илья осторожно высунулся из-за скалистой гряды. Внутри Клешней, в крохотной бухточке, у самой воды стоял на коленях раздетый до пояса Васька Ставраки и умывался прямо из моря. Его черные волосы были всклокочены и вываляны в песке. Все Васькино имущество – рваная рубаха, кнут, нож, широкий кожаный пояс с медными пряжками, седло и упряжь – было беспечно брошено на песок возле щели-выхода.

– Попался голубь наш, – шепотом усмехнулся Митька, отойдя от камней. – Я мимо проезжал, со скуки глянул – смотрю, Васька на песке дрыхнет. Думать не стал, враз за тобой рванул. Слава богу, успели!

– Правильно сделал, чаво, – Илья помолчал. – Значит, судьба.

– Не помочь тебе, морэ? – серьезно спросил Митька.

– Нет. Иди к коням. Гляди, чтоб буланый с вороным не погрызлись.

Митька пожал плечами и зашагал к лошадям. Илья ощупал нож за голенищем, вытащил и развернул кнут. Вздохнул, взглянул на садящееся солнце, на бурую, безжизненную степь – и шагнул в щель между утесами.

Васька ничего не замечал: солнце, теплая соленая вода и долгий сон явно притупили волчье чутье вора. Илья довольно долго наблюдал за ним, опираясь рукой о ребристый, покрытый трещинами камень, затем присвистнул.

Васька взвился, как пружина. Узнав Илью, шарахнулся к морю. Его загорелое дочерна лицо исказилось от страха. Илья молчал, не шевелился. Васькины глаза отчаянно заметались по отвесным скалам вокруг, остановились на щели – единственном выходе, который загораживал Илья... и уткнулись в землю. Бежать было некуда. Закрыв глаза, Васька прижался спиной к утесу. Илья смотрел, как дрожат Васькины губы, как сереет его лицо, как бегут по нему капли пота, слушал, как хрипло, тяжело Васька дышит, прижимая руку к груди, словно ему не хватает воздуха. Молчал. Молчал до тех пор, пока Ставраки не выдержал.

– Ловко, сволочь... поймал меня, – сдавленно выговорил он и вдруг сорвался на крик: – Ну что, чего ты ждешь? Вот он я, весь! Убивать будешь? Ну так не тяни, давай, сукин сын! Режь меня!

– Не ори, – спокойно сказал Илья, садясь. Поджал под себя ноги, как в таборе, достал трубку, хлопнул ладонью рядом с собой, предлагая сесть и Ваське. Тот буквально съехал на песок, первым делом взглянул на собственные нож и кнут, но они были за спиной Ильи. Тот перехватил Васькин взгляд, усмехнулся: – Не дотянешься. И не трясись, ничего тебе не будет. Ты откуда?

– Ч-чего?..

– Откуда, спрашиваю?

– С Буджака... – растерянно ответил Васька, во все глаза глядя на Илью. Тот невозмутимо дымил трубкой, смотрел мимо Васьки в темнеющее вечернее море.

– Где живете?

– Я... в Кошпице. Кони... Меняю, продаю...

– Один?

– Она от меня ушла.

– Уже? – Илья недоверчиво взглянул на Ваську. – И месяца не протешились? Да не бойся, не трону я тебя! Не ври! Взаправду, что ли, убежала?

Ставраки отвернулся, сжал кулаки. Помолчав, с трудом выговорил:

– В Кишиневе... какой-то господарь ее увидел. Богатый барин, на своих лошадях к трактиру подъезжал. На другой же день уехала с ним. В его имение.

– А ты что же не держал? Тьфу... Совсем цыгане повыродились. Хотя ты не ром, кажется...

Губы Васьки дрогнули от обиды, но он промолчал. Глядя в землю, хрипло сказал:

– Думаешь, она к тебе вернется? Никогда!

– Я знаю, – отозвался Илья. Выбил трубку, сунул ее за голенище. Васька исподлобья наблюдал за ним. Илья поднялся, стряхнул с себя песок и крошки табака.

– Ну что, парень... Поговорили – и ладно. У меня времени нет, и ты, вижу, торопишься. Будь здоров.

Не оглядываясь, Илья вышел из бухты, прошел мимо каменистой гряды, повернул к лошадям, но дойти до них не успел. За спиной его послышалось пронзительное, злое лошадиное ржание и резкий окрик:

– Морэ!

Илья медленно обернулся. Васька уже сидел верхом на неоседланном вороном – как был без рубахи, с кнутом в руке, черный, злой, весь вытянувшийся на спине жеребца. Налетевший с моря ветер взъерошил его и без того лохматые грязные волосы, растрепал гриву вороного. На оскаленной Васькиной физиономии читалось невероятное презрение.

– Ты сам не цыган, Смоляко! Слышишь – ты не ром! – бешено выкрикнул он, поднимая коня на дыбы. – Ты гаджо! Самый распоследний! Лепешка лошадиная! Хорошо, что она ушла от тебя! Я знаю, она тебе никогда не была нужна! А ко мне она вернется! Душу положу, что вернется! Я для нее все сделаю! И господаря того зарежу! И тебя – если она скажет! А ты...

Он хотел было сказать еще что-то, но не стал. Плюнул на дорогу, гикнул, ударил вороного – и тот с места рванулся в степь. Гнедые, как подхваченные, полетели за ним. Над степью поднялась туча желтой пыли, а когда она улеглась, уже не видно было ни Васьки, ни косяка лошадей. Илья посмотрел вслед едва виднеющемуся облачку, нахмурился, запустил обе руки в волосы. Усмехнулся чему-то и не спеша вернулся на берег моря. Разделся, полез в мелкую, теплую, желтоватую воду, окунулся с головой несколько раз, только сейчас почувствовав, как горит лицо. Гряды клешней закрывали солнце, и Илья во второй раз за сегодняшний день пожалел, что плохо плавает: заплыть бы сейчас подальше в море, взглянуть оттуда на солнце, узнать, сколько времени... Взъерошив мокрыми ладонями волосы, он вышел на песок, неторопливо начал одеваться.

В щель между камнями тянулась красная полоса света. Неожиданно ее заслонила чья-то тень. Взглянув через плечо, Илья увидел Митьку с кислой физиономией.

– Почему ты его не убил? – возмущенно спросил он, когда Илья, поглядывая на солнце, прошел мимо него к дороге. Илья усмехнулся:

– А что, надо было?

– А что – нет?! Чего ради я задницу рвал? – взвился Митька. – Ты что, забыл? Он же у тебя жену увел!

– Угу... – Илья, не отрываясь, смотрел на красный диск солнца, поглаживал по шее буланого, тычущегося ему в плечо. – Моя жена – не твоя забота, чаворо. А за задницу свою не беспокойся – до свадьбы образуется, слово даю.

Митька открыл рот, закрыл, снова открыл, и Илья уже ждал, что мальчишка вот-вот выскажется в духе улетевшего в степь Ставраки. Но Митька все-таки промолчал, хотя и сплюнул презрительно на землю ничуть не хуже Васьки. Вскочил на спину Кочерыжки, свистнул и полетел карьером по дороге к Одессе. Илья проследил за ним взглядом, снова усмехнулся, сам не зная чему. Забрался на буланого и тронул его неспешным шагом.

Не хотелось ему думать ни о чем. Не хотелось, и все. Ни о Маргитке, ни тем более о Ваське. Только сейчас Илья понял, как устал за сегодняшний день, начавшийся в четыре утра. Солнце все ниже и ниже опускалось в дымку горизонта, раскаленная степь остывала, небо становилось зеленоватым, выцветшим, чуть слышно шелестело море за утесами. Тихо, вкрадчиво затрещали цикады, с утесов доносились вскрики чаек. День таял, и над степью зажигались первые, еще чуть заметные звезды. До поселка, до трактира одноглазого Лазаря, до маленькой комнаты с дозревающими на подоконнике помидорами оставалось не больше двух верст.

Неожиданно Илья вспомнил, что поругался с Розой. Хороши, наверное, были они оба: стояли и орали друг на друга на весь базар, народ потешали... Ну, ладно Роза, что за спрос с бабы, а он с какой стати разошелся? И из-за чего? Из-за татар вонючих – тьфу... Да сгори они вместе со своими худоконками, больше лошадей будто взять негде... Вздохнув, Илья начал вспоминать, чего мог наговорить Розе во время скандала на Староконном. Вспомнил он немного, но настроение испортилось. Что ж... на худой конец, выгонит. Ему не привыкать.

Над морем взошла огромная рыжая луна. В ее свете впереди смутно забелели домики поселка. Поежившись от потянувшего с моря ветра, Илья хлопнул по шее буланого, завернул его на едва заметную в сумерках дорогу.

В окне Розы горела керосиновая лампа. Желтый свет падал во двор, где под грецким орехом на рогоже спал Митька. Спал вниз лицом, изредка всхрапывал и даже не шевельнулся, когда проходящий мимо Илья наступил нечаянно ему на руку. Войдя в трактир и толкнув дверь Розиной комнаты, Илья увидел хозяйку, сидящую за столом и штопающую при свете керосинки Митькины штаны. Илья тихо прикрыл за собой дверь, положил у порога кнут и вопросительно взглянул на Розу. Та отодвинула шитье и поднялась из-за стола.

– Есть хочешь? – задала она обычный вопрос, на который после паузы последовало не менее обычное:

– Хочу.

Лампа перекочевала на подоконник. На столе появилась оплетенная красноталом бутылка вина, деревянная миска с помидорами и неизменным арбузом, рыба, хлеб, соленый козий сыр. После длинного дня, в течение которого у него крошки не было во рту, Илье было все равно, что Роза ставит перед ним – лишь бы побольше. Сидя на постели, Роза следила за тем, как из деревянной миски исчезает ее содержимое.

– Не пей ты вина, господи! – устало сказала она, когда рука Ильи потянулась за бутылкой. – Что с него, проклятого, толку, только башка разболится.

– Роза... – удивился он, оглядываясь. Роза встала, подошла сзади, обняла его за плечи – и Илья понял, что Митька не удержал языка за зубами. – Не жалей ты меня! – с досадой сказал он, отворачиваясь к темному окну. – Терпеть не могу.

Рука Розы, поглаживающая его по голове, замерла.

– Да с чего ты взял? – фыркнула она, отходя. – Меня бы саму кто пожалел! Навязались мне на голову, герои...

Тишина. В желтый круг света на потолке, суетясь, летели мотыльки. Где-то под полом шуршали мыши. Со стороны поселка доносился тоскливый собачий вой.

– Сердишься на меня? – спросил Илья, не оборачиваясь, как будто у стоящей перед ним пустой миски. И услышал короткий ответ:

– Нет.

По шороху за спиной он понял, что Роза снова села на постель.

– Я не хотел. Но и ты тоже, знаешь ли... Всю торговлю мне зарезала.

– Не обижайся. Откуда мне знать-то было? Знала бы – близко б не подошла.

Илья изумленно обернулся, уверенный, что Роза смеется, но ее лицо было серьезным.

– Ну, разве я знала, что ты с татар барыш имеешь? Ты ведь ни слова не говорил...

Илья промолчал, не желая в сотый раз объяснять, что не обязан докладываться бабе о своих делах. Не оглядываясь больше, он сидел за столом, доедал арбуз, слушал, как сзади на постели раздевается Роза, смотрел, как на спинку кровати отправляются юбка, кофта, рубашка. Затем послышался сердитый голос:

– До завтра тебя дожидаться?

Илья встал, погасил керосиновую лампу и через минуту растянулся на постели рядом с Розой. Снова наступила тишина. В окне стояла красная луна. Глядя на нее, Илья потянул к себе Розу. Она подалась, и ее спутанные волосы защекотали щеку Ильи.

– Не знаю я, что со мной, Роза... Старый, что ли, становлюсь? Ваську я сегодня видел.

– Знаю.

– Не зарезал. Даже кнутом не вытянул ни разу.

– Знаю.

– Но... ведь я цыган. – Илья задумался, вспоминая Митькины слова. – А он у меня жену увел.

– Митька – мальчишка, глупый, – помолчав, сказала Роза. – Ерунду мелет, а ты слушаешь. Он завтра извинится.

– Не надо.

– Надо. Он тоже цыган. Должен знать, что можно говорить, а что – нет. И кому.

– Он правду сказал.

– Какую правду? Про твою девочку, которую Васька увез? – Роза отодвинулась от Ильи, перевернулась на спину, начала водить пальцами по лунному пятну на одеяле. – Выгорело ведь у вас с ней все давно. Ты и сам знаешь. Забудь. Жена твоя – в Москве. Время пройдет – вернешься к ней.

Илья промолчал. Чуть погодя недовольно сказал:

– Не пойму я... Выгоняешь меня, что ли?

– Дурак. Ты бы свои глаза видел... там, на Приморском, когда мы с тобой на дереве сидели. Жаль, что я ее не знаю, Настьки твоей. Наверное, хорошая она, если ты ее любишь так.

Илья закрыл глаза. При одном воспоминании о тех посиделках на дереве ему кровь бросилась в лицо, но в темноте Роза не могла этого заметить.

– Почему ты так говоришь? – помедлив, спросил он. – Ты сама... разве не любишь меня?

– Нет, – коротко ответила Роза.

Илья обиженно уселся на постели.

– Приехали – выпрягай! Договорилась, кума! Какого черта живешь со мной тогда?

– Это ты со мной живешь, – отпарировала Роза и с тихим смешком потянула Илью к себе, принуждая снова лечь. – Тебе лет сколько, морэ?

– Ну, сорок три...

– А мне тридцать второй пошел. Не дети, кажись, малые. И в любовь играть нам поздно. Слава богу, оба знаем, что это такое. Хорошо тебе со мной – живи. Станет плохо – уйдешь.

– А ты... тоже так?

– Мне уходить не к кому. А у тебя жена есть.

– Знаешь ведь, я туда не вернусь.

– Почему? – Роза привлекла его к себе, погладила по голове, по плечу, поцеловала в висок. – Маргитка сама от тебя ушла, ты не виноват. Для нее ты, что мог, сделал. Не век же тебе с гвоздем этим в сердце жить. Забудь, Илья. Ты свои счета выплатил. Все.

Сдерживая внезапно подступившую дрожь, Илья зажмурился. Несколько раз глубоко, протяжно вздохнул, и это немного помогло. Боясь заговорить, не решаясь поднять голову с плеча Розы, он долго лежал так, чувствовал, как Чачанка лениво ерошит его волосы, гладит по затылку. От нее пахло морской солью, рыбой и немного – степной полынью. Вдыхая этот горьковатый запах, Илья хотел было спросить Розу о чем-то еще, очень важном, нужном ему... но так и не спросил, заснул.

* * *

В конце июля на цыганскую улочку Живодерку в Грузинах свалились две новости. Первая была даже и не новостью, а давно ожидаемым событием: вернулась из Крыма половина хора во главе с хореводом. Артисты приехали веселые, отъевшиеся на южных фруктах, с еще более почерневшими физиономиями, заработавшие больше, чем рассчитывали. На следующий вечер ресторан Осетрова в Грузинах был полон: старые поклонники неведомыми путями разузнали, что вернулись Митро Дмитриев и Настя Смолякова, и заняли все столики в осетровском заведении. Встреча цыган с москвичами длилась до четырех часов утра, а кое-кто еще и поехал вместе с уставшими, но радостными артистами на Живодерку – продолжать отмечать «возвращение звезд цыганской песни в Первопрестольную», как вычурно выразился капитан Толчанинов. А вторая новость грянула через три дня, ранним утром, когда спящую Живодерку разбудили истошные вопли. Те, кого эти крики подняли с постели и погнали к окнам, могли увидеть, как вниз по улице несется босой, с вытаращенными глазами, в сползающих портках, в расстегнутой рубахе, с картузом на затылке Илюшка Смоляков.

«Пожар, что ли, чаво?» – окликали его.

«Ура-а-а! – орал в ответ Илюшка. – Ура-а! Сестра вернулась! Дашка приехала! С мужем! С дитями! И видит! Видит! Види-и-ит! Ура-а!»

После Илюшкиного галопа по Живодерке не прошло и часу, а уже вся улица, кое-как одетая, заспанная, но распираемая любопытством, стояла у Большого дома. Внутри дома поместились только цыгане постарше и посолиднее: молодежь и женщины толпились у забора, заглядывали в окна, дети облепили ветлы, как весенние грачи. Всем хотелось посмотреть на Дашку Смолякову, слепую дочь Насти, пропавшую невесть куда пять лет назад. На Дашку, с которой, по словам ошалевшей от радости родни, случилось небывалое чудо, достойное внимания Синода и Московской академии наук.

Время от времени из Большого дома появлялся кто-то из цыган, и стоящие снаружи накидывались на него с вопросами:

– Ну, что, что, что?!

– Вправду видит! – Вышедший цыган в полной растерянности скреб затылок, разводил руками. – Вот, ромалэ, родился и крестился, а такого не видал! И отец мой не видал! И дед... Эта девочка смотрит на меня и говорит: «Здравствуй, дядя Петя!» И откуда знает, что я – это я, ежели первый раз видит, а?

– Может, обман какой? – сомневались цыганки и с удвоенной силой наседали на окна.

Все ставни в Большом доме были распахнуты, несмотря на утренний холодок, настежь, и любопытствующие могли видеть большую нижнюю залу, забитую людьми, плачущую навзрыд Настю, утешающую ее Илону, совершенно ошарашенного Митро, Яшку Дмитриева, довольно скалящего зубы, и Дашку. Дашку, которая сидела на полу, в ногах матери, в окружении всех шести братьев, улыбалась, оглядывалась по сторонам, и ее темные, большие, чуть раскосые глаза с голубоватыми белками переходили с одного удивленного лица на другое.

– А меня узнаешь, девочка?

– А меня помнишь?

– А про нас не забыла?

– Я тетя Стеша!

– Я Глафира Андреевна!

– Я твой варо,[31] Федька! – тормошили ее со всех сторон.

Дашка кивала, улыбалась, здоровалась со всеми. Иногда, озадаченно хмурясь, просила поздороваться погромче – и сразу же вспыхивала смущенной улыбкой и безошибочно называла имя говорившего, поясняя:

– Я по голосу хорошо помню.

После каждого узнавания на нее накидывались с объятиями и поцелуями, в сотый раз требовали рассказать, как все было, но рассказывала Дашка неохотно. Собственно, весь рассказ сводился к фразе:

– Испугалась сильно, вот и все.

После этих слов Дашка косилась на мужа, Яшка кивал в подтверждение, хотя выглядел несколько смущенным, но никто из цыган не обращал на это внимания: все были слишком удивлены и рады.

До темноты дом был полон народу, и гости разошлись уже за полночь. В большой зале за круглым столом осталась лишь близкая родня, и Митро, целый день выжидавший случая, наконец-то сумел отозвать сына в сторону:

– Выйдем, чаворо, поговорим.

Яшка потемнел, но послушался. Жена кинула на него тревожный взгляд, он, обернувшись от двери, успокоил ее улыбкой и не заметил, что так же тревожно, почти со страхом, смотрит ему вслед сидящая рядом с Дашкой Настя.

Вдвоем с отцом они вышли на двор. Было темным-темно, звезды пестрили небо, время от времени одна из них срывалась, чертила яркий, голубоватый след по фиолетовому полю и падала за заставу: близился август, время звездных дождей. Ночь была теплой, из сада пахло созревающими яблоками, мятой. На заборе лежала падающая из окна дома полоса света.

– Ну что, чаворо, сейчас мне тебя выпороть али субботы дождаться? – задумчиво спросил Митро, глядя на эту полосу.

– Сегодня суббота, – проворчал Яшка. – За что хоть?

– Не за что?! – вскинулся Митро. Но тут же испуганно оглянулся на полуоткрытое окно, заговорил тише: – Ты хоть думал, сукин сын, что тут с нами со всеми было?! Мать едва-едва живой осталась, в один день поседела! Все пять лет по ночам в подушку плакала! Хоть бы слово кому сказал, тут все цыгане на ушах стояли! Куда, куда вы с Маргиткой делись, хоть сейчас можешь мне сказать?!

– Скажу, – сдержанно ответил Яшка. – Только от дома подальше отойдем.

Митро молча шагнул с крыльца. Когда освещенный дом скрылся за густыми, влажными от росы ветвями сада и вокруг слышалось лишь отчетливое стрекотание ночных кузнечиков, Яшка вполголоса, не спеша начал говорить. Митро слушал не перебивая. В темноте сада не было видно лиц обоих, и лишь поблескивали белки глаз Митро, пристально смотрящего на сына.

– Значит, с вами жила... – медленно выговорил он, когда Яшка умолк. – Где же она сейчас? Как ты смел без сестры вернуться?

– Она уехала.

– С кем?

– С одним человеком.

– Он цыган? Я его род знаю?

– Нет.

– Ну, хорошо... – Митро шумно вздохнул, сорвал лист яблони, сунул черенок в рот. Невнятно спросил: – А кто ее испортил, ты, конечно, не знаешь?

– Знаю, – помедлив, отозвался Яшка. – Но что сейчас-то, дадо? Пять лет прошло...

– Отвечай, паршивец!

– Ну, Сенька Паровоз...

– Чего?! Этот жулик хитрованский? Да брешешь ты мне, что ли?

Яшка молчал. Несколько минут тишину в темном саду нарушал лишь стрекот кузнечиков. В доме скрипнули ставни, голос Дашки обеспокоенно позвал: «Яша! Дмитрий Трофимыч!», но ни отец, ни сын не отозвались, и окно закрылось.

– Ладно, черт с тобой. Идем в дом, – наконец сказал Митро, поворачивая к крыльцу. Яшка пошел за ним. Уже возле ступеней, в освещенной полосе, Митро спросил: – Забожиться мне в том, что сказал, сможешь?

Сын отозвался не сразу. Митро пришлось около минуты смотреть на него в упор, прежде чем Яшка сумрачно, не поднимая головы, сказал:

– Божиться не буду.

– Врал, стало быть... – голос Митро потяжелел.

– Нет. Но и поклясться не могу. – Яшка взошел на крыльцо дома, обернулся к отцу. Медленно, словно раздумывая над каждым словом, выговорил: – Пока я ей нужен был, я ее не бросал. На этом икону тебе поцелую. А сейчас она и сама управится. Не беспокойся, она замужем, хорошо жить будет.

– Скажи, а жена твоя... – Митро умолк на полуслове, но Яшка догадался:

– Она никому ничего не скажет. Слово даю.

Митро не спеша поднялся на крыльцо. Подтолкнул Яшку впереди себя в открытую дверь и ненадолго задержал руку на его плече.

– Пойдем к нашим. Ночь давно.

По постелям обитатели Большого дома разбрелись далеко за полночь, но в маленькой комнате наверху, где вдвоем скрылись мать с дочерью, свет не гас до утра. Там плакали, обнявшись, и разговаривали, и смеялись, и удивлялись, и снова плакали. Гришка, который в соседней комнате тщетно пытался задремать рядом со спящей женой, невольно вслушивался в приглушенные голоса. Разобрать разговор, то и дело прерываемый рыданиями то Насти, то Дашки, он не мог и отчетливо слышал лишь имя отца. В конце концов он сам не заметил, как заснул, и очнулся от скользнувшего из-под занавески раннего луча. Сев на постели, Гришка кинул испуганный взгляд на ходики, увидел, что уже восьмой час, понял, что проспал насмерть, и, шепотом чертыхаясь, забегал по комнате в поисках штанов.

– Куда в такую рань, боже мой... – не открывая глаз, пробормотала Анютка, но Гришка не ответил и, кое-как одевшись, вылетел из комнаты.

Путь предстоял неблизкий – через всю Москву, в Таганку. К счастью, на углу Садовой оказался извозчик. Дедок в рваном малахае запросил немыслимую цену – полтинник, но Гришка, не торгуясь, вскочил в пролетку. Вскоре та, скрипя и раскачиваясь на старых рессорах, катила в сторону Тверской.

В храм Успения Богородицы на Гончарной Гришка вошел, когда шла уже вторая половина службы. Людей в церкви на утренней литургии было много, это были небогатые обитатели Рогожской слободы: купцы, мастеровые, фабричные с женами, цыгане, приходившие в церковь целыми семьями. Гришка почти бегом влетел в церковь, на ходу сдергивая картуз, торопливо поклонился в дверях, зашарил глазами по стоящим к нему спинами прихожанам. Сразу же увидел большую семью Картошек, занявших почти половину левого придела. С удовольствием отметил, что сегодня Картошки явились не все: по крайней мере, главы семьи Фетиньи Андреевны не было. «Захворала, что ли, старая ведьма?» – обрадованно подумал Гришка и, забыв извиниться перед богом за недостойные мысли, начал искать глазами Иринку.

Слава богу, она была здесь. В знакомом Гришке сером, простом, уже расставленном в талии платье, в розовом газовом шарфе, наброшенном поверх уложенных в тяжелый узел волос. Не сводя с Иринки глаз, Гришка подошел ближе. Он не видел ее больше двух месяцев; последний раз они встречались за день до его отъезда в Крым, в этой же самой церкви, но тогда рядом с Иринкой стояла свекровь, и несчастная Гришкина любовь не смела даже глаза оторвать от иконостаса: Гришке достался лишь один взгляд, да и тот испуганный донельзя, и слабая улыбка. В глубине души Гришка понимал, что опасны даже эти встречи в церкви: стоит ему раз-другой показаться на глаза кому-нибудь из Иринкиных невесток, стоящих тут же, рядом, – и все пропало, разговоры пойдут по всей Москве. Но поделать с собой он ничего не мог: особенно после того, как увидел улыбку Иринки. Строго говоря, это движение ее губ даже улыбкой не было: так, едва заметное дрожание, которое, в общем-то, можно было истолковать как угодно, вплоть до подавленной зевоты. Но все два месяца в Крыму Гришка вспоминал эту улыбку, и лицо Иринки, и ее осторожный взгляд из-под ресниц и думал только о том, как, вернувшись в Москву, он в первое же воскресное утро помчится в таганскую церковь. И вот вам, пожалуйста, – чуть не проспал. Интересно, ждала ли она его?

Осторожно, прячась за спинами увесистых купеческих жен, Гришка подошел совсем близко к семейству Картошек и, пугаясь собственного нахальства, занял место прямо за плечом Иринки. Несколько минут прошло в томительном ожидании, Гришка в упор смотрел на розовый газовый шарф, на худенькие плечи, отчаянно твердя про себя: «Обернись, лачинько, обернись... Я здесь, я тут, я к тебе пришел... Скоро служба кончится, Иришка, обернись, девочка...» Но ничего не помогало: Иринка продолжала стоять лицом к алтарю, вместе со всеми крестясь и отдавая поклоны. Гришка совсем уже отчаялся и подумывал даже о том, чтобы обнаглеть окончательно и встать рядом с Иринкой, когда сзади его потрогали за плечо.

– Передай к Богородице, мил человек... – попросил скрюченный дядька с испитым лицом, протягивая двухгрошовую свечу. Гришка машинально взял... и через мгновение пробормотал:

– Спасибо, господи.

Лучшего нельзя было и желать. Гришка шагнул вперед и тронул стоящую перед ним Иринку за руку. Она обернулась – и дух захватило от плеснувших ему в лицо огромных, темных, как тьма египетская, длинных глаз, сразу же ставших испуганными.

– Передай свечу... – шепнул ей Гришка.

Она безмолвно протянула руку. Когда пальцы их соприкоснулись, церковный хор во главе с огромным, волосатым, как леший, протодьяконом Порфирием грянул «Богородице, дево, радуйся». От голоса Порфирия задрожали свечные язычки, все прихожане усердно закрестились, и Гришке показалось, что целую вечность они с Иринкой смотрели друг на друга, держась за тоненькую дешевую свечку. Слабый огонек бился между ними, освещая худое лицо Иринки, отражаясь в ее глазах, прямо, пристально смотрящих на Гришку, и он коснулся ее пальцев, и она не отдернула руки и слабо, осторожно, но все-таки улыбнулась ему, и теперь уже у Гришки не было никаких сомнений: эта улыбка, настоящая, без притворства и боязни, улыбка Иринки – только для него.

Иринка опомнилась первой и потянула задрожавшую в ее пальцах свечу на себя.

– Джа... – шепнула она чуть слышно, движением подбородка указав Гришке на двери церкви. – Джа... Ман-гав...[32]

Он кивнул – счастливый, ошалевший от неожиданной радости. Круто повернулся на каблуках и, забыв перекреститься, пошел к дверям. Служба кончалась, и Гришка еще рассчитывал посмотреть, как Иринка пойдет из церкви.

В церковном дворике цвел шиповник, клонила к земле ветви созревающая калина, свистели зяблики. Стоя за высокой дверью, Гришка видел, как мимо него проходит из церкви народ и как все семейство Картошек движется к ограде, оживленно, словно и не со службы вышли, беседуя о каких-то делах. Иринка шла последней, но, к изумлению Гришки, даже не подняла ресниц.

Его словно холодной водой окатили. Гришка отчаянно досадовал на себя за то, что не окликнул ее, не присвистнул хотя бы, когда Иринка проходила мимо: может, она его не заметила или решила, что ушел... Кляня себя, он вышел из-за двери – и в этот миг Иринка, прикрывающая за собой резную калитку церковной ограды, подняла взгляд, в упор посмотрела на него. Вздохнула. Закрыла глаза, словно от внезапной боли, и снова улыбнулась. И улыбка эта была такой горькой, так старящей ее, что у Гришки защемило сердце. Иринка давно ушла, а он все не двигался и смотрел на то место, где она только что стояла, а горло сжимала острая судорога.

«Господи, ну что делать? Господи, ну что?!» – в который раз Гришка задавал себе этот вопрос, быстро идя вниз по Гончарной в сторону Земляного вала. Здравый смысл настаивал на том, что пора прекратить это бесполезное ухажерство, грозящее закончиться бог весть чем. За себя Гришка не особенно боялся, но подвести под монастырь Иринку – легче зарезаться! А в душе он знал, знал наверняка: не отступится от нее, не сможет. Особенно теперь, поймав эту боязливую улыбку, прикоснувшись к холодным, вздрагивающим пальцам, увидев вплотную тонкое, как у Богородицы, освещенное грошовой свечкой лицо с живой, глубокой, грустной чернотой глаз. Как он уйдет, как оставит ее? И кому? Этим упырям Картошкам, этому дурню Федьке, до сих пор не понимающему, какое сокровище получил? Да не будет же этого, не будет никогда! Вот только... делать-то что? Дети у нее... А у него – Анютка, будь она неладна. Прилипла, как коровья лепешка, теперь до старости не оторвешь. И что она в нем нашла только? Такой же, как все цыгане, таракан тараканом, не лучше и не хуже, так нет – виснет на шее хомутом!

Стоило Гришке подумать о жене, как она и появилась в двух шагах. Гришка даже вздрогнул, увидев знакомое голубое платье и плюшевую накидку. Не замечая его, глядя себе под ноги, на выщербленный тротуар, Анютка быстро шла по улице чуть впереди него. Гришка вспомнил о том, что оставил жену утром в постели, сонную и явно не собиравшуюся продирать глаза. Стало быть, он за порог, а она следом? И торопится куда-то так, словно пятки горят. Изрядно изумленный и заинтересованный, он автоматически свернул вслед за Анюткой в тихий, пустой Гончарный переулок. Лица жены он не видел и лишь по ее походке и по тому, как она теребила в руках маленький черный ридикюль, понимал, что она или взволнована, или напугана чем-то. Никакой родни в этой части города, Гришка знал точно, у Анютки не проживало. Может, любовника завела? Почему-то эта мысль восторга у него не вызвала. Идя вслед за Анюткой по кривому узкому переулку, он не знал, как ему поступить: то ли окликнуть ее, то ли проследить, в какой из домов она войдет, то ли подождать, пока выйдет, и уже тогда подступиться с вопросами, то ли вовсе ничего не спрашивать, а идти дальше куда шел...

Когда Анютка вдруг остановилась перед низеньким, деревянным, скособочившимся домиком, быстро взошла, почти взбежала по крыльцу и схватилась за ручку двери, Гришка еще ничего не решил. И, понимая, что через минуту будет уже поздно, позвал:

– Аня!

Она застыла. Опустила руку, лежавшую на дверной ручке. Медленно обернулась. Выражение ее лица было таким же, как полчаса назад в церкви у Иринки. Такими же растерянными были глаза, такая же бледность залила скулы, так же задрожали губы. Гришка увидел, что жена смертельно испугана, и прыгнул к ней сразу через две ступеньки крыльца.

– Ты что здесь делаешь? – он старался, чтобы голос звучал грозно, но мешало искреннее любопытство. – У тебя что – мужик здесь?

– Что ты, бог с тобой, что ты... – прошептала она, закрывая глаза. Лицо Анютки стало серым.

Гришка невольно протянул ей руку, и она оперлась на нее с такой неловкостью и облегчением, что сразу было видно – не прикидывается. И, подняв глаза, Гришка вдруг увидел прибитую над дверью дощечку с кривоватой надписью: «Повивальная бабка Анисья Федосеенкова».

С минуту они молчали. Редкие прохожие с удивлением поглядывали на красивую и хорошо одетую даму, опирающуюся на руку разбойничьего вида молодого цыгана, смотрящего на нее нехорошими глазами. Нехорошими – потому что Гришка мало-помалу начал понимать.

– Это что же ты, паскуда, задумала? – тихо выговорил он, сжимая руку Анютки и кивая на вывеску. – Ты зачем сюда явилась? И... и в какой уже раз?

Анютка поморщилась от боли, попыталась было высвободить руку, но Гришка стиснул ее сильнее. Сквозь зубы спросил:

– На вычистку пришла, сука? Отвечай!

– Оставь меня, Гриша, – не открывая глаз, хрипло попросила она. – Оставь, какая тебе разница...

– Чего?! – сорвавшись, рявкнул он на весь переулок, не замечая, что из москательной лавки и из булочной напротив выглядывают заинтересованные физиономии. – Оставить тебя здесь? Потрошиться? Да ты ума решилась?! Лучше я тебя своими руками задушу! Говори, который раз ты сюда, шалава, бегаешь?

Анютка молчала. И Гришка разжал пальцы, увидев, как из-под ее опущенных ресниц бегут слезы. Впервые он видел жену плачущей, и от испуга у него похолодела спина.

– Господи, Анька... да ты чего? – оглядываясь, пробормотал он. – Не реви... Не реви, говорят тебе, люди кругом! Ну, пошли, пошли скорее отсюда... Вот дура-то, и чего воет... Что я тебе сделаю, бестолковая? Ну, пошли, пошли, пошли... Да не пугайся, домой поедем.

К его облегчению, Анютка не сопротивлялась. Бледная, заплаканная, не вытирающая слез, она покорно шла за Гришкой по направлению к Земляному валу. Там Гришка остановил извозчика, коротко приказал: «В Грузины», подсадил в пролетку жену и вскочил сам. Всю дорогу они молчали. Гришка смотрел в сторону, на проплывающие мимо дома, Анютка вытирала платком глаза, тихо, косясь на спину извозчика, сморкалась. Гришка видел, как она прячет от него под ридикюлем дрожащие руки, и, когда пролетка уже въезжала на Садовую, не выдержал. Снял с колен жены сумочку, взял в ладонь ее холодные, мокрые от слез пальцы, слегка сжал их. Анютка, не поднимая ресниц, ответила ему слабым пожатием.

В Большом доме все еще спали, только на кухне грохотала сковородками кухарка. Гришка и Анютка как можно тише поднялись по лестнице в свою комнату, и Анютка сразу, в чем была, легла на неубранную постель.

– Извини, Гриша... Нехорошо мне.

– Принести, может, чего? Воды хочешь? – спросил он, но жена молча покачала головой, и Гришка, подойдя, сел рядом. – Ну... Давай рассказывай, что стряслось.

Анютка вздохнула. Медленно, морщась, вытащила из узла волос несколько шпилек, с облегчением вздохнула, встряхнув рукой светлые, спутанные пряди, и обреченно сказала:

– Да, Гриша, да. Я тебе расскажу. Все равно наболтают... И скоро заметно будет.

– Ты тяжелая, – уточнил он. Анютка кивнула. – Давно?

– Два месяца.

– Как это? – нахмурился Гришка. – Это... это что же?

– Ну да, – горько улыбнулась она, и снова Гришка подумал об улыбке Иринки в церковной ограде. – Так и есть. Это не твоя выделка.

– А чья? – автоматически спросил он.

Анютка сглотнула. Выговорила:

– Князя Давида Ираклиевича Дадешкелиани. – И, внезапно упав лицом в подушку, зарыдала так, что Гришке потребовалось все мужество, чтобы не спастись немедленно бегством. В ход были пущены все средства: и увещевания, и вода из кувшина, и угроза немедленно выкинуть ее, несмотря на беременность, в окно, и клятва созвать баб, и обещание полнейшей неприкосновенности, – и все равно унялась дрожащая и икающая Анютка лишь через несколько минут, когда Гришке казалось, что он уже близок к кондрашке.

– На вычистку-то зачем собралась? – едва сумел спросить он.

Анютка смотрела на него мокрыми, красными глазами, почему-то улыбалась, но от этой улыбки у него мороз продирал по спине.

– Спрашиваешь?.. А что бы я твоим цыганам сказала? А что бы я тебе сказала?

– Ну, с цыганами разберемся. Говори, что от меня.

– Но как же...

– Да вот так. А после видно будет. – Гришка встал с кровати, прошелся по комнате. В спину ему Анютка сказала:

– Ты не волнуйся, я уйду. К тетке уйду, Данае Тихоновне. Проживу.

– Как проживешь-то? Что делать будешь? – невесело усмехнулся Гришка. – Ты ж – Анна Снежная!

– Была Анна Снежная, да вышла вся. – Анютка поджала под себя ноги, скорчилась, словно от озноба. Тихим, неживым голосом сказала: – И чего я только с ним не поехала?..

– Может, плохо звал?

– Нет... что ты... Он влюбился насмерть, на коленях стоял. Смех сказать, даже жениться обещал. Это князь-то! Почти как у твоей матери... А я... испугалась чего-то, курица.

– И впрямь курица, – со вздохом сказал Гришка. – Да ты не вой, может, вернется князь-то.

– Ай, брось... – отмахнулась Анютка.

Гришка промолчал, потому что сам в возвращение князя верил слабо. Снова сел рядом с женой, опустил голову. Чуть погодя спросил:

– Скажи... а от меня ты сколь разов чистилась?

Анютка молчала. Гришка напрасно всматривался в ее мокрое, усталое лицо с закрытыми глазами. Поняв наконец, что ответа не будет, все же спросил:

– Ну, зачем, дура?

– Сам дурак, – отворачиваясь, сказала она. – Я тебе и так не нужна была. А если бы еще ходила, как корова, на сносях, ты бы на меня вовсе не глянул. Любила я тебя, Гришенька... Без памяти любила. Никто мне не нужен был, даже дети. Только ты. Бог над нами пошутил, Гришенька... Не бойся, больше уж на тебя вешаться не стану. Как скажешь, так и будет. Хочешь – Анной Снежной останусь, хочешь – в шалавины горничные вернусь. Мне все едино.

Он молчал. Ходики на стене вкрадчиво отсчитывали время, солнце остановилось прямо в окне, заполнив комнату радостным золотистым сиянием, из нижней комнаты донеслись детские голоса. Гришка долго еще сидел не двигаясь, глядя на то, как солнечный луч крадется по полу, через потертый половик, к его сапогам. А когда он поднял глаза, оказалось, что жена спит, по-детски подсунув под щеку руку.

Гришка встал. Укрыл Анютку шалью и, как можно тише ступая по скрипучим половицам, пошел к двери.

* * *

В кабаке на окраине губернского города Калуги четвертый день шел кутеж с цыганами. Гуляли проезжие люди, поначалу представившиеся купцами, но мало-помалу из их разговоров выяснилось, что вовсе они не торговые люди, а двое московских банковских служащих, сбежавшие из родного заведения с огромной суммой. Гуляли пьяно, страшно, безоглядно, горстями швыряя ассигнации цыганкам, с часу на час ожидая ареста, то и дело выгоняя мальчишку полового на улицу, под дождь:

– Иди-ка взгляни, малой, не едут курьерские?

– Никак нет-с, Петр Никитич! – по-военному докладывал мальчишка, возвращаясь.

Петр Никитич, сидящий за столом в обнимку с цыганом из кабацкого хора, в разорванной до пупа рубахе, опухший от беспробудного пьянства, взъерошенный и красный, протягивал половому червонец:

– Возьми за труды. Ну, чавалы, коль еще не забрали нас – давайте «Мороз будет»! До рубля гуляем, до последнего грошика, все едино пропадать! Эй! Давайте! Матреша, пой, тыщи не пожалеем! Гуляй, душа острожная!

Темная, некрасивая, с огромным носом и мужскими, почти сросшимися бровями Матреша низко заводила: «Ай, дождь будет, ай, мороз будет...»

– Пой, Кузька! Пой, собачий сын! Вытягивай, ну! – требовал «купец», со всей силы хлопая по спине сидящего рядом Кузьму с гитарой.

Тот улыбался в ответ, с готовностью ударял по струнам, пристраивался вторым голосом к Матрене. Глядя на то, как гулящий кассир жмурится, вытирает слезы и бьет себя кулаками в волосатую грудь в разрыве рубахи, тоскливо думал: и когда все это кончится? Уже третью ночь никто из цыган толком не спал: удавалось лишь подремать час-другой, когда пьяные гости сами падали головами на стол в коротком угарном забытьи. Кузьма за это время ни разу не был дома и сейчас беспокойно думал: как там Данка? Не хуже ли ей? Совсем расхворалась в последние дни, даже петь в кабак не приходит. А может, и не хочет. Ну какая ей здесь радость после Питера? Мученье одно... Хмельных купцов да проезжих офицеров ублажать, да вот это разгулявшееся чудо казенное. Еще и слава богу, что она на все это не смотрит. А он и один заработать сможет, господа вон так деньгами и сыплют, словно у них эти червонцы в руках горят. Знамо дело, не жалко, коли не свои...

Едва успели довести до «Где моя девочка ночевать будет?», как Петр Никитич сполз по плечу Кузьмы на стол, уронил голову прямо в лужу разлитого вина и захрапел с клекотом и фырканьем. Кузьма со всей осторожностью усадил гостя поудобнее, чтобы тот не свалился под стол, встал, прислонил гитару к стене, устало потянулся:

– Тьфу ты, пропасть, вся спина трещит...

– Чудные люди, право слово... – вполголоса сказал за спиной Кузьмы гитарист Федор, пожилой невысокий цыган с курчавыми усами. – Этакие деньжищи, смотреть страшно. До самой Польши доехать можно было бы, и полиция бы не догнала... А они в нашей грязи сидят и половым сотенные кидают! И ареста дожидаются, как второго пришествия! Не пойму, хоть режь, что в башке у людей? Вот ты, морэ, в Москве жил, – они что, все там такие?

Кузьма пожал плечами. Помолчав, спросил:

– Второй-то где?

– А шут его ведает... До ветра, может, вышел. Что-то, правда, давно не видно.

– Вот козьи морды... – Кузьма поморщился, встал. – Еще застудится спьяну-то, студено на дворе. Пойду сыщу.

– Посмотри, денег-то он там не растерял? – озабоченно крикнул ему вслед Федор. Кузьма, кивнув, шагнул за тяжелую, разбухшую дверь.

На дворе было холодно, ветрено. День клонился к вечеру, солнце садилось, и небо над городом было покрыто красными тревожными полосами. Незакрытая калитка хлопала на ветру. Кузьма вышел на крыльцо. Ежась от сквозняка, осмотрел темнеющий двор, позвал:

– Матвей Хрисанфыч! Эй! Голубь! Где ты?

Никто ему не ответил, но Кузьма продолжал звать, и после двух минут криков в дальнем углу двора зашевелилась бесформенная тень. Кузьма сбежал к крыльца, шлепая по лужам, перешел двор.

– Ну-у-у, Матвей Хрисанфыч... Ну, купеческое ли это дело – под забором валяться? Ну, вставай, вставай, барин, айда в кабак, согреешься... Да вставай же ты, чертов сын, наваляю сейчас по загривку! Эй!

– Ты кто? – промычал стоящий на четвереньках человек в измазанном донельзя летнем пальто. Его толстое бритое лицо было перепачкано рыжей глиной, свалявшиеся бакенбарды напоминали собачьи хвосты. – Кто, спрашиваю, докладай по форме...

– Кузька я, ваша милость, цыган из кабака. А вы бы встали да ножками, ножками... Вот отстудите всю жизненную радость, и жена через это сбежит – чего хорошего? – Кузьма, пыхтя, потащил вяло перебирающего ногами гостя к кабацкому крыльцу. – Ну, шевелись, шевелись, твое степенство, два шага осталось... Денежки-то не растеряли?

Они уже взобрались на крыльцо, и Кузьма подумывал о том, чтобы позвать на помощь кого-нибудь из цыган: тащить дальше тяжеленного «купца» было невмоготу. Но внезапно за спиной скрипнула и хлопнула калитка. Кузьма обернулся и увидел вбегающую на двор детскую фигурку.

– Дядя Кузьма, это ты? – послышался плачущий голосок.

Кузьма тут же бросил в глинистую лужу под крыльцом свою сопящую и плюющуюся ношу и побежал навстречу босой девочке, закутанной с головой в красную ковровую шаль.

– Дочка! Ты чего босиком? – Он подхватил Наташку на руки, прижал к себе, заглянул в зареванное личико. – Что стряслось?

– Дядя Кузьма, дядя Кузьма... – Наташка с новой силой залилась слезами. – Там ма-ама...

– Что?.. – внезапно севшим голосом спросил Кузьма. – Что с ней?

– Пла-чет... Идем к ней, дядя Кузьма, пожалуйста, пожалуйста!

В первую минуту Кузьма почувствовал невероятное облегчение: слава богу, жива. Но Наташка рыдала так отчаянно, с такой силой прижималась к его плечу, умоляя немедленно идти домой, что Кузьма понял: нужно действительно собираться. Не спуская с рук девочки, он перешагнул через валяющегося под крыльцом «купца», открыл дверь в кабак, крикнул:

– Я ухожу, гитару мою приберите! – и, не слушая полетевших ему в спину вопросов, быстро зашагал к калитке.

Грязная окраинная улочка была пуста: навстречу Кузьме не попалось ни одного человека. Вдоль разбитой дороги тянулись заполненные водой колеи, и ветер морщил их поверхность, разбивая отражения поникших вязов и ветел. На кресте маленькой церкви тоскливо орала ворона. Когда Кузьма подошел к стоящему в конце улицы низкому домику с одним освещенным окном, ворона снялась с места и, продолжая монотонно каркать, полетела в затуманенное поле. Последний красный луч погас на куполе церкви, и стало темно. Кузьма опустил на землю девочку, толкнул калитку, и навстречу ему с крыльца опрометью сбежал Мишка.

– Ой, слава богу! Я уж думал – не явишься!

– Чего сам не пришел за мной? – упрекнул его Кузьма. – Сестру босиком вместо себя погнал, молодец лихой!

– Нечего ей тут смотреть... – по-взрослому вздохнул Мишка, отходя в сторону и пропуская Кузьму в дом. И, войдя в освещенную горницу, Кузьма понял, что мальчишка прав.

Растрепанная Данка сидела на полу. Ее нерасчесанные волосы черной паклей висели по сторонам бледного лица, глаза были закрыты. Данка мерно раскачивалась из стороны в сторону и что-то бормотала. Время от времени на ее потрескавшихся губах появлялась улыбка, от которой Кузьму мороз продрал по спине. Повернувшись к напряженно дышащему ему в спину Мишке, он шепотом велел:

– Бери сестру – и бегите к соседям, к тете Катерине. Скажи ей – завтра приду за вами.

Мишка вылетел в сени. Кузьма на мгновение закрыл глаза, переводя дыхание. И – шагнул к Данке.

– Что ты? Что с тобой?

Она вздрогнула. Перестала качаться. Не открывая глаз, сказала:

– Поди прочь, ты пьян.

– Что ты... Мы работали как каторжные. – Кузьма сел рядом, взял ее холодную руку, которую Данка тут же вырвала. – Что с тобой? Детей до смерти перепугала...

– Не трогай меня! – Данка помолчала, вздохнула, и снова кривая улыбка появилась на ее губах. – Знаешь, я умру скоро. Я свою смерть видела.

– С ума сошла? – тихо спросил Кузьма. Данку и впрямь можно было принять за сумасшедшую – особенно когда она снова рассмеялась и одновременно из ее глаз брызнули слезы.

– Думаешь, вру? Думаешь, вру? Я... Я на двор вышла воды набрать, гляжу – прямо там, у калитки, где калина растет, – кружится... Цыганочка кружится, молоденькая совсем, волосы распущены, босая... И бусы на ней красные. Я к ней подхожу, спрашиваю: «Чья ты, девочка, к кому пришла?» А она оборачивается, смеется и дальше пляшет. Пригляделась – а это же я...

– Что?.. – Кузьма едва удержался от того, чтобы не перекреститься.

Данка смотрела на него в упор немигающими мокрыми глазами. Длинная прядь волос упала ей на лицо, прилипла к щеке, но Данка не убрала ее.

– Клянусь тебе... Это я была, только молодая, лет пятнадцати, когда еще при отце с матерью жила. Даже бусы такие же, как у меня были, и платье синее. Стою, смотрю сама на себя, от страха ноги к земле примерзли... А она покружилась, поплясала – и сгинула. Это смерть моя была, морэ...

Кузьма потрясенно смотрел на нее. Не зная, что сказать, обвел глазами комнату, взглянул на стол, где стояла початая бутылка вина и лежал опрокинутый стакан. Украдкой потянул носом воздух. Глядя на бутылку, спросил:

– Ты опять пила?

– Да... – согласилась Данка, закрывая лицо руками. – Потом, когда домой пришла... Испугалась очень.

– Сколько говорить – нельзя тебе! – Кузьма не сдержал резкости в голосе, и Данка, подняв голову, изумленно взглянула на него. – Доигралась – уже смерть мерещится...

В то же мгновение Данка бросилась на него – беззвучно, как выследившая мышь кошка. Кузьма едва успел отвернуться – рука со скрюченными пальцами полоснула воздух рядом с его щекой. Через минуту отчаянной борьбы он сумел схватить бешено вырывающуюся Данку за запястья, встряхнуть, крикнуть:

– Ошалела?! Уймись!

– Да чтоб ты сдох! Чтоб ты сгорел! Чтоб ты сгинул, сволочь проклятая! – кричала она, заливаясь слезами, скаля зубы ему в лицо. – Ты думаешь, я пьяная? Да ты ума лишился, кто ты такой, чтобы мне это говорить? Я – Дарья Степная, я – артистка, меня вся Москва знает, весь Питер, а ты кто?! Кто ты, вшивота? Ты сам пьянь беспросыпная, скотина запойная, зачем ты мне сдался? Пусти меня! Пусти! Скажи – звала я тебя? Хоть раз в жизни звала я тебя? Зачем ты меня сюда приволок, в дыру эту? Подыхать? Да хоть бы ты околел без попа, сволочь, как я тебя ненавижу, ка-а-ак... Казимир, Казимир, да забери же ты меня отсюда! Да возьми же ты меня, Казими-ир...

Она вдруг обвисла в руках Кузьмы, кашляя и давясь рыданиями. Он вздохнул, подумав: вот, снова зовет своего поляка... Он потащил Данку к кровати, уложил поверх одеяла, сам сел рядом. Ссутулился, уставился в стену. Когда сдавленные рыдания рядом начали понемногу стихать, вполголоса сказал:

– Тебе поспать бы хорошо. Завтра утром все забудешь.

– Как я тебя ненавижу, господи... – прошептала Данка, накрывая голову руками. – Уйди... Прошу, уйди... Не буду больше выть, уйди только, Христа ради.

Кузьма встал, вышел в сени, из сеней – на двор. Там уже было темно хоть глаза выколи. Присев на мокрую, скользкую от грязи ступеньку крыльца, Кузьма вдруг почувствовал, как отчаянно, до рези в глазах, хочет спать. И заснул через несколько минут, прямо на крыльце, прислонившись спиной к отсыревшему дверному косяку и не чувствуя, как падают на лицо колючие дождевые капли.

Проснулся он спустя два часа от окрика из-за забора:

– Эй, морэ! Кузьма! Выйди!

Кузьма вскочил. Не понимая, где находится, ошалело осмотрелся. Вытер рукавом мокрое лицо, поежился от холода. Свет из дома падал в палисадник, освещая стоящую за забором фигуру.

– Ты что на улице спишь, Кузьма? Это я, Матреша! Я твою гитару принесла!

– Спасибо, – проворчал он, идя на занемевших ногах к забору. – Ну, что там у вас?

– Как что? – Цыганка протянула ему через забор закутанную в шаль гитару, блеснула зубами. – Забрали наших соколов час назад. С десяток жандармов прикатило. С песнями выходили, ровно на крестинах!

– Ну, помоги им господи, – равнодушно сказал Кузьма. – Хоть отдохнем день-другой.

– И то верно. – Матреша вытянула шею, пытаясь заглянуть в окно. – Что у вас случилось-то? Данка здорова? Помочь чего не надо ли?

– Не надо. Спасибо. Ступай. – Забыв попрощаться, Кузьма с гитарой в руках зашагал к дому. Цыганка проводила его глазами, раздосадованно плюнула и побрела по лужам прочь.

* * *

– Да что я с вами делать буду? Куда я вас дену, христопродавцы?! И вас перережут, и мне заведение разнесут! Убирайтесь, убирайтесь, проваливайте отсюда! Здесь вам не иерусалимова синагога! В полицию бегите!

Дикие вопли Лазаря Калимеропуло, доносящиеся со двора, заставили спящего Илью открыть глаза и сесть. На рассвете он вернулся в рыбачий поселок после двухнедельного отсутствия – перегонял косяк лошадей из Одессы в Тирасполь – и, едва войдя в комнату, повалился на постель и заснул. Сейчас уже стоял белый день, Розы рядом не было, а на дворе, как зарезанный, вопил Лазарь. Илья, чертыхаясь, встал и уже натягивал сапоги, когда в комнату, пинком распахнув дверь, ворвалась Роза. Взглянув в ее бледное, непривычно злое лицо, Илья сразу понял: что-то стряслось.

– Что там Лазарь разоряется?

– Сукины дети! – выругалась вместо ответа Роза. – Господи, да когда же эта напасть кончится? Опять погромы в городе!

Илья поморщился, вздохнул. Чуть погодя осторожно спросил:

– А... нам-то что? Сюда же не придут?

– Кто их знает? – Роза мерила комнату шагами. – Да ты выйди, выйди, взгляни! Полон двор биболдэн[33] набилось!

Выйдя на двор, Илья убедился, что Роза права. Весь обширный двор был заполнен евреями – насмерть перепуганными, плачущими, прижимающими к себе детей, наперебой что-то втолковывающими Лазарю, а тот, стоя на крыльце и размахивая короткими руками, верещал:

– И не еврейка никакая моя мать была! Никогда в жизни! Кто вам ересь сказал такую?! У меня и матери никакой не было, меня возле церкви нашли! Отец – православный, и я – православный! Незаконнорожденный православный байстрюк! Янкель, мать твою за ногу, проваливай отсюда и родню свою уводи! Из-за вас и меня, и цыган моих переубивают!

Но тут евреи дружно взвыли, и конец речи Лазаря утонул в их протяжных причитаниях. Стоя на крыльце и растерянно осматривая пришедших, Илья увидел хозяина рыбной лавки старого Янкеля, его жену, высохшую седую Нехаму, двух взрослых сыновей с беременными женами, дочь с мужем Зямкой и выводком ревущих детей от двух месяцев до пятнадцати лет, старуху-бабку Рохл, всю в черном, потрясающую костылем, как Моисей – жезлом на горе Синай, и выкрикивающую проклятия, и еще целую кучу незнакомых, но таких же испуганных, причитающих и хватающих Лазаря за руки и одежду людей. От коновязи за этой сценой мрачно наблюдали Белаш и коновал Спиро. Илья подошел к ним и через несколько минут узнал следующее.

Погромы в Одессе, как обычно, начались из-за пустяка. Какой-то мастеровой зашел в еврейскую лавку купить сахарную голову, заплатил, вышел с кулем на улицу и вдруг решил, что его обвесили. Тут же вернувшись в магазин, он потребовал у хозяина «свешать по новой». Тот безропотно согласился, весы показали то же, что и при покупке, но мастеровой уже завелся и потребовал возврата денег. Еврей, наученный долгим опытом жизни в Одессе, не стал возражать, и тут, на его беду, из заднего помещения лавки выползла, опираясь на клюку, старая полубезумная бабка и, плюнув в сторону обнаглевшего покупателя, проскрипела:

«Чтоб тебе до рассвета сдохнуть!»

И началось... Оскорбленный мастеровой вылетел из лавки, вернулся через полчаса с оравой полупьяных друзей, магазин разнесли в несколько минут, вырвали полбороды хозяину, попытались догнать его попрыгавших в окна дочерей, искали, но так и не нашли старуху и, расхватав товар, гордо отправились пропивать награбленное. Возможно, этим бы и кончилось, но зачинщик грабежа той же ночью пьяным свалился с крыльца кабака, ударился головой о камень и помер. Его друзья, хоть и были пьяны не меньше, вспомнили проклятие еврейской старухи – и наутро по Молдаванке «учить жидов» валила целая толпа. Молдаванка мгновенно опустела, ее православные обитатели спешно выставляли в окна домашние иконы и, шепотом проклиная «пьяных адиотов», прятали по каморкам соседей-евреев. Те, у кого не было добрых соседей, целыми семьями бежали к родственникам, живущим в других концах города. Но это не помогло, потому что к вечеру волна погромов охватила всю Одессу. Полиция, как обычно, заняла выжидательную позицию. Повсюду разносили еврейские лавки, по улицам летел пух из порванных перин и подушек, на мостовых валялись обломки мебели, разбитые вазоны с цветами, осколки посуды, тряпки... Слышался вой и причитания, полуодетые еврейки с визгом носились по переулкам, спасаясь от преследователей, ревели дети, раздавалась пьяная брань. Несколько спасло положение появление на поле боя Левки Шторма с десятком налетчиков: оглушительной пальбой из револьверов они уняли погром в центре Молдаванки. Но на всю Одессу Шторма и его мальчиков, при всей их лихости, не хватало. Когда евреи поняли, что от бестолковой беготни по городу пользы мало, часть из них, самая отчаянная, понеслась через Нижний город к дороге, ведущей в рыбацкий поселок. Они прибежали к рыбнику Янкелю, который здраво рассудил, что прятаться надо не в его лавке, куда вот-вот тоже могли прийти погромщики, а в месте понадежней. И теперь толпа человек в пятьдесят стояла во дворе кабака, глядя на растерянного и перепуганного Лазаря, как на пророка. Лазарь, мать которого действительно была еврейкой, королевой публичного дома на Костецкой, подбросившей своего малыша сразу после рождения к дверям греческой церкви, напрочь отказывался признавать неудобную родню и сейчас осипшим от крика голосом в сотый раз втолковывал евреям:

– Неужто вы думаете, они сюда не придут?! Явятся через час как бог свят! И что? Что будет, я вас спрашиваю?! Вас в море покидают, а впереди всех я полечу! Так что, Янкель, забирай свою шоблу, и отваливайте помаленьку! Не могу я ничего, не могу, и все! Сам невесть какого происхождения!

– Подожди, Лазарь, – вдруг сказала Роза, стоящая за его спиной. – Может, рыбачков позвать на помощь?

– Да откеля же?! – завопил Лазарь. – Все в море, никто не возвращался! Ни одна шаланда не подгребла!

– Но... гаджэ их впрямь в море покидают, – с ненавистью сказала Роза, глядя в сторону города. Илья, стоящий рядом, с тревогой наблюдал за ней. Он уже знал: этот жесткий блеск в глазах, так редко появляющийся у Розы, не предвещает ничего хорошего. Мельком он взглянул на белую дорогу, ведущую в город, – и вздрогнул: на ней пылилось серое облако.

– Лазарь... – охрипшим голосом сказал он. – Уже идут.

Лазарь глянул на дорогу, подпрыгнул на месте, охнул и юркнул в дверь трактира. С минуту оттуда доносились звуки отчаянных его перемещений из комнаты в комнату и приглушенные чертыхания, а потом в окно просунулась почерневшая, засиженная мухами, почти неузнаваемая икона Николы. Рядом с Николой появилась бумажная пыльная Богородица, и по скрежету металла Илья догадался, что проклятый Лазарь запирается изнутри.

– Эй, Лазарь, сукин сын! – заорал он, прыгая на крыльцо и барабаня кулаками в дверь. – А нас, что ли, тут бросишь? Мы ж тоже православные!

Евреи заголосили втрое громче. Те, кто постарше, безмолвно опустились на колени в молитве, матери зажимали рты младенцам, бледные мужья обнимали ревущих жен. Роза, с потемневшим лицом, с ходящими желваками на скулах, смотрела на это столпотворение. А затем не вошла – взлетела на крыльцо, ударила кулаком в дверь и крикнула так, что Илью бросило в пот:

– Лазарь!!! Не отопрешь – клянусь, я сама тебя в море утоплю!

Мгновение было тихо. Затем дверь осторожно приоткрылась. Роза дернула за ручку, пнула коленом в живот стоящего за ней Лазаря так, что тот с воплем повалился на спину, повернулась к толпе евреев и закричала:

– Живо сюда, люди добрые! Да не войте, как грешники в аду!

Несмотря на серьезность момента, Илья подивился организованности евреев: они смолкли, словно по команде, и скопом бросились в дверь, волоча за собой детей и едва успевших подняться с колен стариков. В считаные минуты во дворе никого не осталось. Илья вбежал вслед за ними; по звуку догадался, что Роза уже в своей комнате, и помчался туда. Распахнув дверь, закричал:

– Ты ума лишилась, чертова баба?! Лазарь прав: всех перетопят, как котят, и жидов, и нас вместе с ними! Хоть бы о Митьке подумала, дура. Сдохнешь, что с ним будет?

Роза, не отвечая, сидела над своим сундуком с откинутой крышкой и молча, ожесточенно вышвыривала прямо на пол тряпки. Найдя то, что искала, она бросила пестрый сверток на кровать, повернулась к Илье и отрывисто приказала:

– Запалите костер во дворе.

Взгляд у нее был таким, что Илье в голову не пришло ослушаться. Повернувшись, он молча понесся во двор. Там вместе с Митькой, Белашем и не успевшим сбежать Спиро они в минуту разобрали забор, сложили шатром старые, сухие колья, и, когда Роза появилась на крыльце, пламя уже полыхало.

– Ох, лапти... – простонала она. – Маленький нужно!

– Зараз потушим! – пообещал Спиро, хватая ведро с водой. Илья же, забыв выпустить топор из рук, во все глаза смотрел на Розу. Впервые на ней не было ее синей юбки и оранжевой кофты. Роза стояла перед ними одетая, как цыганка-котлярка: в длинной юбке с оборкой от колена, желтой кофте с широченными рукавами и вся увешанная медными монетами. На голове ее, скрывая спутанные кудри, был повязан и сдвинут низко на лоб черный платок с бахромой. Из-за него Роза выглядела угрожающе, а изогнутая трубка во рту дополняла сходство с разбойничьей атаманшей.

– Господи, ты что напялила? Тебя же узнать нельзя!

Но Роза не слушала его. Обняв за плечи Митьку, она шепотом говорила ему что-то, показывая рукой на море, где едва виднелись черточки шаланд. Выслушав, мальчишка кивнул и во все лопатки понесся со двора. Илья успел только заметить, что в руках он сжимает Розин красный платок. Спросить, для чего Розе это понадобилось, он не успел: на дороге уже отчетливо проявилась толпа погромщиков, громко и вразброд распевающих псалмы и потрясающих иконами. Это были пьяные фабричные, босяки, ищущие легкой наживы, какие-то бабы с палками наперевес. Их было примерно столько же, сколько прибежавших евреев, и Илья против воли почувствовал, как что-то холодное и колючее ползет по спине. Он знал, что такое погромы, насмотрелся на них еще в Кишиневе, и здравый смысл подсказывал ему, что нет легче способа умереть, чем выполнять все, задуманное Розой. Но было поздно: Роза плеснула на костер водой, взгромоздила на зашипевшие угли котел, сунула туда медную поварешку Лазаря и, обернувшись к наблюдающим за этим Илье, Белашу, Спиро и поломойке-Юльке, прошипела:

– Пошли вон отсюда!

Илья воспротивился:

– Я здесь, с тобой останусь! Они тебя порвут!

– Порвут, – согласилась Роза. – Если не уйдешь сей минут! Ну, морэ, я знаю, что делаю! Отгребайте, они вон в поселке уже!

Илья переглянулся с Белашем. Вдвоем они, не сговариваясь, подошли к забору, выдернули каждый по колу, Спиро поднял обломок весла, Юлька бросилась в трактир и вернулась с огромной сковородкой на длинной ручке. А затем все ополчение, повинуясь решительному жесту Розы, молча, быстро и организованно отправилось в мазаный грязный сарай, где Лазарь держал овец и выводок тощих кур. Там Илья пристроился у крохотного мутного оконца и, до боли сжимая в руке кол, принялся наблюдать. Рядом жарко дышала ему в плечо Юлька, пыхтел Белаш. Ободранный петух заорал было с насеста, но Спиро кинул в него корзиной, и тот умолк.

Толпа под крики «Христиан не тронем!», «Жидов нам дайте!» торжественно подползла к трактиру. Илья отчетливо видел красные, потные лица, осоловелые от выпитого глаза, выбившиеся из-под платков волосы баб и уже не стыдился покрывшего спину липкого пота. Несколько человек, покачиваясь, вошли в распахнутые настежь ворота – и остановились. Остановились и идущие следом. Илья вытянул шею – и увидел Розу.

Она, казалось, не замечала стоящую у ворот толпу сброда. Сгорбившись, как старуха, дымя трубкой, она, прихрамывая, бродила вокруг своего котла, и по ее губам Илья видел: что-то бормочет.

– Робя, да это же цыганка! – разочарованно выкрикнул кто-то в толпе. – Не жидовка никакая!

– И шо с того? – пронзительно вопросила бабенка в зеленом платке с огромным животом. – Все они единым миром мазаны! Кто гвозди-то ковал, шоб Христа распять? Цыгане!

Роза подняла голову. Илья увидел ее сумрачное, неузнаваемое лицо, хмуро блестящие из-под черного платка глаза. Посмотрев долгим, тяжелым взглядом на пришедших, она повернулась к ним спиной и, ничего не сказав, снова пошла вокруг котла.

– Да что вы на нее смотрите?! – не унималась беременная бабенка. – Видите ж, православные, – ведьма! И жидов они вон в той хате прячут, шинкарь – тоже жид, да и одноглазый к тому ж! Робя, бей христопродавцев!

Толпа зашевелилась, загудела, качнулась вперед. Илья кинулся к выходу из сарая, но огромная лапа Белаша схватила его за рубаху.

– Да не лягайся ты! Успеешь смертушку принять. Бачь...

Из рядов погромщиков к Розе шагнул молодой парень с испитым лицом, со сбитым на затылок картузом, в красной, явно новой рубахе. Оглянувшись на толпу, он шагнул к Розе, ломаясь, попросил:

– Поворожи мне, што ль, нечисть, перед смертью?!

– Перед чьей? – спокойно спросила Роза, не отрываясь от котла.

Толпа взорвалась негодующими воплями. Парень перестал улыбаться. Нахмурившись, грозно спросил:

– Чаво?

– Я спрашиваю – помереть торопишься? – Роза подняла голову, прямо посмотрела в пьяное, лоснящееся лицо парня. – Не торопись, малой, молодой еще, неженатый даже. И детей ведь нет?

– Гы, какая... – озадаченно сказал тот. – Ну, впрямь нет...

Роза нагнулась. Черенком трубки провела черту между собой и парнем. Выпрямилась и, показывая на черту, коротко предупредила:

– Переступишь – никогда и не будет.

Парень захлопал белесыми ресницами. Неуверенно ухмыльнулся, обернулся на своих, но Илья видел, что он колеблется. А Роза тем временем плюнула в котел, взмахнула над ним руками – и пламя костра, взметнувшись, стало зеленым. Еще один взмах – и огонь порозовел. Еще – и языки заиграли голубоватым светом. Толпа, ахнув, подалась назад. Роза, повернув к ним голову, зло вскричала:

– Ополоумели вы, что ли, крещеные?! Вон иконы в окнах торчат, откуда здесь жиды?! Идите своей дорогой, не мешайте мне! Настроение у меня сегодня плохое, не вводите в грех!

Погромщики в нерешительности молчали. С минуту можно было даже думать о том, что они действительно отправятся восвояси. Но беременная бабенка в зеленом платке вдруг размашисто шагнула через проведенную Розой черту и остановилась прямо у огня. Ее глаза без ресниц вызывающе сощурились.

– А вот я перешла! – визгливо выкрикнула она. – И ништо мне! Люди, дурит вас ведьма жидовская, своих выгораживает! Бей ее!

– Посто-ой, милая... – пропела Роза, и Илью даже передернуло: таким незнакомым, странным, низким стал ее голос. – Зря ты это сделала, ой, зря... Говорила же я – детей не будет? Вот и смотри, что рожаешь!

Она опустилась на колени перед бабенкой, протянула руки к ее юбке, быстро приподняла подол. Та и опомниться не успела, как раздался мокрый шлепок, и в руках Розы оказался сердито бьющий хвостом живой бычок. Толпа ахнула. Бабенка захлебнулась криком, зажала руками рот.

– О, пошли на выход, родимые! – удовлетворенно воскликнула Роза. – О, еще один просится! И еще... И еще...

В истоптанную пыль из ее рук попадали еще два бычка, лягушка, немедленно скакнувшая под колодец, две протухшие мидии и под конец – белая крыса, тут же помчавшаяся к сараю. По толпе пронесся вздох. Беременная бабенка заверещала так, что у Ильи заложило уши, повалилась на спину, задрыгала ногами.

– Ой, спортила! Спортила, проклятая жидовка, спортила-а-а! Бей, бей ведьму, а-а-а!!!

– Стоять! – грозно выкрикнула Роза, кинувшись прямо на толпу с раскинутыми в стороны руками. Та отхлынула, но лишь на миг. Из задних рядов послышались крики:

– Одна она, крещеные! Ничего не сотворит боле! Бей чертову ведьму! Супротив иконы не попрет!

Передние еще колебались, нерешительно глядя на бьющуюся в судорогах беременную бабу и на оскаленное лицо Розы, но сзади уже напирали, над толпой поднялись иконы и палки... Илья понял – все. И, кляня Розу, себя и проклятых гаджэн, вылетел из спасительной тени сарая на двор. За ним, тяжело топая, выбежал Белаш, с пронзительным воплем прыгнула Юлька, воздымающая над головой свою сковородку. Мельком обернувшись, Илья увидел, что от трактира несется, вращая единственным глазом, Лазарь с обрывком цепи в руках, а за ним – с десяток молодых евреев, потрясающих поленьями. Толпа взвыла – и кинулась на них, Илью тут же сбили с ног, он вскочил, ударил кого-то палкой по ногам, выдернул из-за голенища нож, мельком подумал – вот и конец пришел... Но внезапно над толпой пронесся ликующий голос Розы: «Рыбачки-и-и!!!» Резко повернувшись, Илья увидел бегущую берегом моря к трактиру толпу рыбаков с веслами наперевес. Впереди всех летел Митька, и красный платок Розы в его поднятой руке напоминал победное знамя.

Все закончилось очень быстро. В поселке и без того не любили чужих, а сейчас обозленные донельзя рыбаки, которых отчаянное Митькино махание платком с берега заставило бросить лов и со всей мочи грести в поселок, разметали погромщиков в несколько минут. Вскоре все поле битвы было покрыто обломками икон и палок, местами сбрызнуто кровью, а несколько человек были избиты настолько, что не смогли убежать и лишь стонали, лежа ничком в желтой пыли. Юлька отливала их водой, вытаскивая из колодца ведро за ведром. Из держащих оборону серьезно пострадал лишь Белаш, которого ударили цепью по голове – рассекли бровь. Илья отделался шишкой на затылке и порванной в клочья рубахой, а у Розы оказался выдранным клок волос, который она, сидя на земле, в кольце хохочущих рыбаков, безуспешно пыталась пристроить на место.

– Тьфу ты, нечистая сила, ходи теперь с плешью!

– Вот башка отчаянная! Лихая цыгануха! Да как тебе в голову взбрело? Ить порвали бы они тебя в мелку лапшу! – изумлялся дед Ершик.

– А-а, сгорите вы все вместе со своими жидами... – сердито отмахивалась Роза, но Илья видел, какое бледное у нее лицо и как дрожат руки. – Лазарь, ты-то чего прилез, черт одноглазый? Я думала – в подполе вместе с родней хоронишься!

Евреев не было видно ни одного, даже тех, кто выбежал на помощь Розе: видимо, в самом деле забились в подпол. Юлька целовала в розовый нос свою белую крысу Машку, которую Роза «приняла» из-под подола беременной погромщицы. У последней в самом деле начались схватки, и Роза распорядилась отнести ее к молдаванам: старая Парушоя была хорошей повитухой. Лазарь, которому расшибли нос, сидел на крыльце, прижимая к пострадавшему месту живую, бьющуюся макрель, и, казалось, забыл все слова, кроме матерных. Вскочил он лишь тогда, когда рыбаки, погалдев и поудивлявшись случившемуся, решили, что, коли лов все равно пропал, требуется отметить победу, и дружно тронулись в кабак. Раненый Белаш, которого оставили было лежать с повязкой на голове в тени под грецким орехом, гневно заорал, вскочил и триумфально пролез в узкую дверь впереди всех.

– Чачанка, идем с нами! – звали рыбаки.

Но Илья сгреб Розу в охапку, утащил ее в заднюю комнату, уложил, как девочку, на кровать, и только там она, повалившись ничком на смятую подушку, зашлась в плаче. Илья сел рядом на полу, растерянно пробормотал:

– Ну, чего ж теперь-то, дура...

– Да-а... Тебе легко говори-ить... А знаешь, как я спугалась?

– А то... Сам чуть со страха не околел. Да зачем ты в это полезла-то? Нешто ты их сдержать смогла бы, кодлу эту пьяную?

– Что ты... не сдержала бы нипочем... Я время тянула, ждала: вот сейчас рыбачки подгребут...

– А... А если бы не подгребли?

– Да куда б они делись-то? – Роза всхлипнула в последний раз, высморкалась в полотенце и села на постели. – Тут, морэ, народ отчаянный, своих в обиду не дают.

Илья не стал уточнять, насколько «своими» были поселковым рыбакам прибежавшие из Одессы евреи. Он молча принес Розе ковш воды – умыться, приложил к своей принявшей угрожающие размеры шишке ложку. Осторожно спросил:

– Как это у тебя огонь разноцветным сделался?

– А, в цирке научилась... – Роза хмыкнула. – Просто порошочек особый сыплешь – и все. Видел, как я над огнем-то руками махала?

– А с какой стати эта баба всякую дрянь рожать начала? Ты что, правда ведьма?

– А ты правда безголовый?! – всерьез обозлилась Роза. – Фокусы, и больше ничего! Гляди, что это у тебя из носа торчит?

Илья и опомниться не успел, а Роза уже поднесла руку к его лицу и через мгновение вертела в пальцах серебряный рубль.

– У, здорово! – восхитился он. – Может, золотой червонец вытащишь? Так я конную торговлю брошу...

Роза закатила в потолок глаза и уже открыла было рот, чтобы объяснить Илье, что она о нем думает, но тут в дверь осторожно постучали. Илья, обернувшись, нехотя спросил:

– Кого нелегкая несет?

– Это я, Лазарь, – проворчали из-за двери. – Тут мои жиды просятся... Благодарить за спасение детей желают!

– Всех гони вон! – рявкнула, приподнявшись на локте, Роза. – И здесь житья от них нету! Лазарь, скажи ты мне, ради бога, зачем вам, евреям, Христа распинать понадобилось?! Сколько теперь мороки через это... Все, спать хочу, подите к черту все!

Когда Лазарь ушел, Илья подошел к постели.

– Дай места.

Роза молча подвинулась, и через минуту они уже спали в обнимку на скомканной, залитой солнечным светом из окна постели, и ни этот свет, ни шум, гам и песнопения, доносящиеся из кабака, не могли разбудить их.


Когда Илья открыл глаза, был уже вечер. Солнечные лучи, пересекающие комнату, из золотых стали красными, тягучими, квадрат неба в окне поблек. Роза еще спала, лежа на спине и по-детски приоткрыв рот. С минуту Илья смотрел на нее. Затем встал, крепко, с хрустом потянулся и подошел к окну.

Евреи никуда не ушли. Все как один сидели во дворе: мужчины пристроили головы на колени жен, дети возились под орехом, старики молились, бабы и старухи разговаривали с рыбачками. Стоя у окна, Илья растерянно смотрел на них.

– Сидят, что ли? – послышался унылый голос. Обернувшись, он увидел, что Роза сидит на постели и почесывает обеими руками спутанные волосы.

– Вот нехристи, на что они мне сдались? А я-то в табор вечером собиралась...

– Табор пришел? – заинтересовался Илья. – Чей? Наших?

– Не, котляры, кажется. Второй день стоят возле лимана, за Одессой. Вчера на Привозе ихних баб видала, гадать приходили.

– Так пойдем. Лошадей посмотрю. Наверняка они не продавали еще.

Зевнув, Роза спустила босые ноги с постели. Котлярский костюм все еще был на ней; она лишь расправила измятые складки юбки и нырнула в свой сундук за шалью и фартуком. Заодно вытащила черную мужскую рубаху с глухим воротом, явно кавказского происхождения.

– Надевай!

Поколебавшись, Илья согласился: его единственная чистая рубаха была изорвана во время битвы с погромщиками, и больше форсить перед таборными было не в чем. Когда он заканчивал наводить тряпкой глянец на сапоги, Роза, уже в фартуке, в шали, завязанной узлом под мышкой, вскочила на подоконник.

– Я – в окошко, морэ. Нужны мне эти жиды! И так сколько времени на них потеряли... А ты выводи лошадей, и трогайте в степь помаленьку с Митькой. Я догоню.

Когда спустя несколько минут Илья вышел из трактира, евреи кинулись к нему со всего двора.

– Ясный пан, примите благодарность...

– Бог наградит, бог вас не забудет...

– Позвольте руку, шановный пан...

– Да пошли вы все! – завопил «шановный пан», вырывая руки у двух молодых евреек, силящихся поцеловать их. – Убирайтесь, дела у меня, опаздываю!

– А где же супруга пана? – дребезжащим голосом спросил старый полуслепой раввин.

Кричать на деда Илья не посмел и, сбавив тон, объяснил, что супруга ускакала часом раньше, куда – он сам не знает. И коль уж она им так была нужна, надо было лучше смотреть.

– Она у меня шляется, где желает, мне не докладывается. Все, спокойной ночи, братья.

С трудом протолкавшись сквозь суетливую, горластую толпу, Илья с облегчением увидел стоящего на дороге Митьку с двумя лошадьми в поводу. Вдвоем они выехали в уже темнеющую степь, а через полверсты услышали призывное: «Стой, сермяжники!» – и к ним подбежала улыбающаяся Роза.

– Геть из седла! – скомандовала она Митьке, и тот послушно спрыгнул на землю. Роза, ловко подобрав юбку, вскочила на спину Кочерыжки, и они с Ильей поехали рядом по пустой, ставшей розовой от закатного света дороге.

Табор стоял в степи, на берегу мелкого лимана, поросшего у берега камышом, в котором важно бродили кулики и белые цапли. Сейчас пологий берег лимана был весь усеян серыми заплатами: табор был большой, шатров Илья насчитал больше двадцати. К небу поднимались дымки, в воде лимана ходили кони, и ветер доносил до Ильи их фырканье и всхрапыванье. Когда подъехали ближе, Илья сощурил глаза, всмотрелся в островерхие, натянутые на одну жердь шатры.

– Ну, и какие это тебе котляры? Это влахи...

– А, один черт, – беспечно сказала Роза. – Все они из болгар... Ну, едем?

– Что – позорить меня будешь? – помолчав, спросил Илья.

Роза изумленно обернулась на него. Задумалась на миг – и прыснула, как девчонка, закрывшись рукавом.

– Ладно, не буду! – и спрыгнула с седла. Передала поводья Митьке, вытащила из-за пазухи платок, старательно повязала голову – и чинно зашагала позади лошади Ильи, загребая босыми ногами пыль. И всю дорогу до табора, не оборачиваясь, Илья чувствовал, что идущая сзади Роза смотрит ему в спину и улыбается.

Влахи встретили незнакомых цыган радостно: навстречу выбежал весь табор, от совершенно голых, черных от пыли и загара детей до глубоких стариков. Тут же был постелен ковер возле костра вожака – еще молодого цыгана в турецких шальварах, выцветшей, а когда-то красной рубахе с широкими манжетами и в расшитом серебряным галуном жилете. Вожака звали Урсу. Его жена, совсем девочка, с падающими из-под платка косами, торопливо ставила на ковер посуду для гостей. Роза тут же пристроилась помогать, и вскоре о том, где она находится, Илья мог узнавать лишь по заливистому смеху и быстрой влашской скороговорке: Роза вполне сносно изъяснялась по-румынски. Самому Илье, чтобы объясниться с мужчинами, пришлось вспомнить котлярскую речь, а вожак Урсу к тому же хоть плохо, но говорил по-русски. Без особой охоты Илья отвечал на обычные вопросы: кто он, откуда, какого рода, чем занимается здесь. Урсу, услышав название рода Ильи, наморщил коричневый лоб.

– Корчаскиро? Из русских? Слушай, морэ, а с нами один из твоего рода, кажется, кочует.

– Каким ветром занесло? – удивился Илья. – Женился на вашей, что ли?

– Нет, со своей семьей приехал. Да пойдем сходим к нему! – Урсу поднялся, жестом приглашая и гостя сделать то же самое.

Илье пришлось встать, проклиная про себя все на свете. Не хватало только встретить здесь кого-нибудь из своих и объясняться по поводу новой жены и всего прочего... Но деваться было некуда, и он зашагал по покрывающейся росой траве вслед за споро идущим молодым цыганом. Они шли через табор, мимо островерхих палаток, телег со снятыми верхами, и отовсюду слышался легкий перезвон походных наковален: влахи были хорошими кузнецами и медниками. Босоногие жены помогали мужьям, те, что посильнее, раздували мехи. Голые, глазастые дети провожали Илью взглядами, девушки улыбались, опуская ресницы. Уже сильно стемнело, и по лицам цыган прыгали отсветы костров.

– Вот она, твоя родня, морэ, – весело сказал Урсу, подходя к крайней палатке. – Эй, Михай!

Родня явилась глазам Ильи через минуту, держа за руку голопузого мальчишку, сосредоточенно сосущего палец. Илья удивленно уставился на стоящего перед ним немолодого цыгана с суховатым лицом, состоящим, казалось, из одних острых углов: острый птичий нос, острые скулы, острый подбородок, острый и тоже удивленный взгляд. Одежонка на цыгане была небогатая: рваная, вылинявшая до неопределенного цвета рубаха, перехваченная по талии женской шалью, разбитые сапоги, один из которых просил каши, а из другого торчала солома. За его спиной переминалась с ноги на ногу жена. С минуту Илья и цыган молча мерили друг друга взглядами. Наконец сухое, недоверчивое лицо родственника посветлело, он шагнул вперед, неуверенно улыбнулся, показав белые и тоже острые, как у волка, зубы:

– Смоляко, ты? Не помнишь меня? Сукин ты сын после этого! Я Мишка. Мишка Хохадо. Ну, ты же меня кнутом в реку загонял, когда под Орлом стояли! За то, что я твою Настьку кинарейкой называл!

– Мишка-а-а! – завопил Илья, бросаясь в объятия цыгана. Господи, сколько лет прошло? Десять? Двадцать?

Они облапили друг друга, заговорили наперебой, громко, весело:

– Как ты, морэ? Как ты? Откуда ты здесь? Почему с влахами кочуешь?

– Да вот, получилось так... Чужую жену отбил, пришлось убегать. Нешто тебе не рассказывали? Тому уж лет двадцать будет...

– Говорили, да я забыл. Сам знаешь, не с табором жил тогда.

– Ты сам здесь откуда? Верно я слышал, будто ты от своих ушел? Настька-то твоя где сейчас? На Москве али с тобой?

– На Москве, – коротко сказал Илья и, желая сменить тему, спросил: – У кого ты бабу увел, кобель?

– У Пашки Сивого. – Мишка шагнул в сторону. – Да вот, посмотри. Узнаешь аль нет? Тебе же самому ее чуть не сосватали!

– Неужто не узнаешь, Илья? – спросила, подходя, с тихой улыбкой жена Мишки.

Илья пристально вгляделся в еще молодое, овальное, медное от загара лицо с родинкой на щеке, в миндалевидные глаза, тонкие брови. Медленно протянул:

– Та-а-ашка...

– Гляди-ка – узнал! – притворно обиделся Мишка. – Меня – не узнал, а ее – враз! Ну, что – будешь еще брехать, что жениться на ней не хотел?

Илья и Ташка одновременно рассмеялись. Илья разом вспомнил свою первую зиму в Москве, внезапный приезд в гости родни, дружные уговоры: «Женись, парень, коли на ноги встал, зарабатываешь, – пора! Сватай Ташку, не прогадаешь!» Цыгане были правы: любой бы женился, едва взглянув на эти глаза, и родинку, и грудь, и косы ниже пояса. Но Илья уже тогда ходил шальной от Насти и слышать ничего не хотел. Вряд ли Ташка была на него в обиде: сватались к ней табунами. Взял ее в конце концов Пашка Сивый, и она даже, как слышал Илья, прожила с ним пару лет... а теперь вот оно как обернулось. Снова взглянув на Ташку, Илья с недоумением увидел, что она вытирает глаза углом платка.

– Что ты, сестрица?

– Бог мой, сколько лет, Илья... – она всхлипнула. – Я тебя вороным помню, а ты теперь...

Илья невольно провел рукой по наполовину седым волосам. Отметил про себя, как плохо одета Ташка: похоже, что семья Хохадо была самой бедной в таборе влахов. Он обернулся к Мишке:

– Дети-то есть у вас? Сколько?!

– Было двадцать, но четверо померли. Пошли, покажу. – Мишка махнул рукой на шатер и стоящую рядом с ним телегу, крытую рогожей, свешивающейся до самой земли. Возле телеги догорали угли костра. Над углями висел закопченный котел со вмятиной на боку, а рядом, устремив жадные взгляды на булькающее содержимое, сидело трое худых большеглазых подростков с соломой в волосах.

– Пашка, Ванька, Васька. – отрекомендовал их Мишка, на всякий случай грозя сыновьям кулаком. Затем ударил кулаком по колесу телеги: – Эй, выджан![34]

Под рогожей зашумели, завозились, кто-то громко заревел. Первой выскочила, путаясь в рваной юбке, девчонка лет десяти, чумазая и белозубая, с мелкокурчавой копной волос и болтающимися огромными серьгами. Прямо в ее подставленные руки вывалился, вопя, трехлетний, совсем голый мальчишка. Из-под телеги выполз, отчаянно зевая, парень лет четырнадцати, за ним вылезли рыжая грязная собака и двухлетняя девочка в мужской кожаной жилетке на голое тело. Наконец из телеги высунулось сразу шесть грязных пяток, и на землю перед углями съехали друг за другом заспанные тройняшки.

– Вот! – гордо заявил Мишка, тыкая кнутом в сторону детей. – Это все мое!

– Их же десять... – Илья бегло пересчитал Мишкино потомство.

– Четверо сыновей женились, у меня внуков пятнадцать уже. Или шестнадцать... И дочь на Николу зимнего замуж выдал в котлярскую семью. Эти – те, что остались.

«Остатки» молчали, сосали грязные пальцы, равнодушно поглядывали на незнакомого цыгана. Десятилетняя девочка пыталась ладонью прикрыть прореху на плече. Брат насмешливо шепнул ей что-то; она вспыхнула, отвернулась.

– Вот так и живем, морэ, – послышался за спиной Ильи негромкий голос, и он, оглянувшись, увидел подошедшую Ташку. – Тяжело, что скрывать. Вертимся, поворачиваемся, как воры на базаре. Мишка с сыновьями кузнечит, но дохода мало. Я гадаю, по ярмаркам бегаю... Дочь недавно замуж пристроили, два года ей на приданое собирали, всей семьей голодали. Собрали, выдали кое-как – а тут уже и Улька в годы входит, опять думай, где брать.

– Какой ей год, Ульке вашей? – поинтересовался Илья.

– Пятнадцатый уже, – вздохнула Ташка. – И никто не берет, нищую-то. А где мы ей приданое возьмем, с каких таких барышей? Пропадет, засохнет девка, как бог свят пропадет. И мы все тоже вместе с ней. Не в силах я больше ни рожать их, ни кормить – ничего.

Илья вдруг понял, для чего Ташка рассказывает ему все это, что означает искательный взгляд ее миндалевидных глаз. Молча вытащил из-за пазухи завернутые в тряпку деньги – весь барыш с тираспольского базара.

– Возьми, сестра. На детей тебе. Возьми, не бойся, не последнее отдаю.

Ташка взяла деньги без благодарности, молча спрятала их за вырез кофты. Чуть погодя, глядя на гаснущие угли, спросила:

– Как ты живешь, морэ? Что с твоей семьей? Нам разное рассказывали... Неужто правда?

Илья смущенно потер кулаком лоб. Ну, что было говорить? Выворачивать свою непутевую жизнь даже перед родней не хотелось, а для вранья вроде стар уже... Его спас неожиданно возникший возле костра Мишка, который тащил за руку тоненькую невысокую девушку.

– Вот! Смотри! Дочь старшая, Улька! Невеста!

Стройная девочка молча, серьезно взглянула на Илью снизу вверх. Большие и влажные глаза Ульки, казалось, занимали половину худого острого личика. Она была одета в тесное ей, давно порванное на локтях и плечах, заштопанное во всех местах платье с полуоторванной оборкой по подолу, а плечи Ульки венчал старый мешок. Она внимательно посмотрела на Илью, подняла худую руку с единственным медным браслетом на запястье к голове, неспешно откинула падающие на глаза вьющиеся пряди.

– Поздоровайся! – рыкнул Мишка.

– Доброго вечера, – равнодушно сказала Улька. Отошла к шатру, взяла на руки двухлетнюю сестренку и села у углей, привалившись спиной к колесу телеги.

– Хороша, – негромко сказал Илья.

– Сам знаю, – буркнул Мишка. – А куда ее девать? Кто без приданого возьмет? С красоты сыт не будешь, всякий цыган понимает.

– Петь, плясать умеет? – В голову Ильи вдруг пришла шальная мысль.

– Как все... Есть голосок, есть. На ярмарках поет – люди деньги бросают. А тебе зачем?

– Затем... – Илья остановился, торопливо соображая – не заткнуться ли, пока не поздно. Но рядом стояла и смотрела на него изумленными, полными безумной надежды глазами Ташка, и его понесло со всех постромков: – Затем, что сыну моему, Ефимке, в этот год шестнадцать будет. Парню невеста нужна. Чем твоя Улька ему не пара? Опять же, родня... К чему тебе с влахами кочевать, своих держаться надо.

– Ох ты... – Мишка так растерялся, что с минуту не мог сказать ни слова, не замечая отчаянных жестов и гримас жены. Затем подозрительно спросил: – А ты не брешешь, Илья? Выпить еще не успел? Смотри, ты слово сказал... Дать я за Улькой ничего не смогу!

– Да кто с тебя спросит? Нешто мы не родня? Ну – по рукам или думать будешь?

– Да чего тут думать? Чего тут думать, золотой ты мой, брильянтовый! – обрадовался Мишка. – Эй, Ташка, слышишь? Ромалэ, кто рядом есть, слышали?! Просватал я дочь! Ульку свою я просватал! Смоляко, говори, когда свадьбу играть хочешь? Куда невесту привозить?

– К зиме, к Покрову, привози на Москву. В Грузинах спроси меня или Настьку – любой цыган покажет.

– Спасибо тебе, морэ, спасибо тебе... – голос Мишки вдруг дрогнул, и Илья испуганно отмахнулся:

– Э, Хохадо, ты что? Кто кого благодарить должен? Да я своего Ефимку осчастливлю! Такая красота с ним жить будет!

– Хорошей женой будет, чтоб мои кони сдохли! – застучал себя кулаком в грудь Мишка. – Верной, честной, слова поперек никогда не скажет! Она у меня не балована, половичком перед ним стелиться будет, мышиной корочкой кормиться! По рукам, значит?!

– По рукам. – Через плечо трясущего его за руку Мишки Илья взглянул на его жену. Ташка сидела рядом с дочерью у колеса телеги, что-то тихо, быстро говорила ей. Улька без улыбки кивала. Неожиданно обе повернулись к Илье. Ташка чуть заметно улыбнулась. Улыбнулась и Улька. Одинаковые миндалевидные глаза. Две круглые родинки. Россыпь волос... Да, Ефим не будет держать зла на отца за эту таборную красавицу, звездочку в рваном платье. И Настя не будет спорить.


На степь опустилась теплая ночь. Луна качалась в воде лимана, голубоватая дорожка тянулась к черным зарослям камышей. Наковальни бродячих кузнецов смолкли. К темному небу поднимался столб дыма от большого костра возле палатки вожака. Огонь выхватывал из темноты лица цыган – мужчин, женщин, стариков и детей. Илья стоял в темноте, за палаткой. Слушал голос Розы. Она сидела среди влашек на ковре у огня, ее платок съехал на затылок, освобождая рассыпающиеся кудри, и лицо ее в свете костра было незнакомым, серьезным. Илья знал: никто из здешних баб не споет лучше ее. И что за цыганка такая, боже правый? Будто не протаскалась все утро с рыбными корзинами по рынку, будто не удерживала одна пьяную, озверелую толпу на трактирном дворе, будто не плакала после взахлеб у него на руках... Все, кажется, ей нипочем, сидит, глядя в огонь, и тянет долевую,[35] и никто из сидящих рядом не вторит ей. Не знают песни, вдруг понял Илья. Конечно... откуда им знать, как поют русские цыгане? И, не выходя из тьмы, он взял дыхание... Сильный мужской голос сплелся с Розиной песней, и они повели вдвоем, и печальные звуки рванулись к луне, к низким звездам, далеко, в небо:

Ах, улетела моя радость, укатилась – не вернуть...

Знать, судьба моя такая на роду написана...

Все цыгане обернулись на его голос, но Илья точно знал: в темноте его не увидят. Одна Роза, узнав его, улыбнулась широко и весело, забрала еще звончее, а когда песня кончилась, вскочила, как девчонка, и закричала на весь табор:

– Илья, плясовую! Ну! Ну!

И разве можно было противиться ей? Илья, никогда не любивший петь на людях, даже в хоре не отвыкший от этой нелюбви, не задумываясь, шагнул в круг света. Влахи засмеялись, повскакивали, захлопали, и он запел то, что не раз слышал от московских цыган:

Ай, пройди, пройди, молодая, пройди...

Сразу же у костра парусом вздулась юбка Розы, застонал бубен в высоко поднятой смуглой руке. Ведя мелодию плясовой, Илья смотрел, как Роза, мягко ступая босыми ногами, идет по кругу. Цыгане хлопали в такт, улыбались. Ветер, потянувший с далекого моря, чуть не сорвал ее платок, разметал выбившиеся из-под него волосы, Роза развела руками, дрогнула плечами, мельком улыбнулась Илье – и тут же пошла дальше. Роза... Чачанка... Поздно, как поздно сошлись они на земле, и слишком много висит за плечами у каждого, чтобы все начинать сначала. Ему бы встретить ее лет двадцать пять назад – когда еще не было в его жизни ни Москвы, ни ресторанов, ни бессонных ночей, ни Настьки, когда он сам был просто таборным бродягой без лишних мыслей в голове. Господи великий, как бы он любил ее тогда! Ее – Розу, шальную цыганку с бестолковым огнем, вечно горящим в ней, с сумасшедшей искрой в сощуренных глазах, веселую, бесшабашную, несчастную... Кто еще сумел бы встать перед пьяной толпой, кто решился бы в одиночку держать ее, зная – одно неверное слово, проблеск испуга во взгляде – и сомнут, истопчут, разорвут... Они, здоровые мужики, сидели в сарае, боясь вздохнуть, а Роза... Что у нее в голове, из чего сделано ее сердце? И какой цыганский черт послал Илье встречу с Чачанкой? Не будь в его жизни всего, что было, как бы он любил ее...

Алая юбка давно пропала из светящегося круга света, влахи затянули что-то свое, тягучее и жалобное, над табором заплакала скрипка в руках взъерошенного парнишки в рваной рубахе... Илья очнулся от раздумий, когда мокрые от росы пальцы коснулись его горячей щеки. Роза стояла за его спиной – босая, взлохмаченная, уже без платка. Она еще тяжело дышала после пляски, глаза, кажущиеся в темноте больше, блестели.

– Что ты? – почему-то шепотом спросил Илья, беря ее холодную влажную руку.

– Пойдем... – прошептала она, увлекая его за палатки, в темноту. – Пойдем...

За табором, в тумане, бродили их непривязанные лошади. Митьки нигде не было видно. Илья остановился, даже не осмотревшись, потянул Розу на себя. Волосы упали на ее лицо, метнулись по плечам, Роза с усилием, обеими руками отстранила его.

– Не здесь, морэ... Здесь цыгане... дети... Поскачем в степь, Илья! Сейчас поскачем!

Он не успел даже согласиться, а она уже сидела верхом. Не успел сказать «Постой!», а она уже рванула в степь, и по удаляющемуся перестуку копыт Илья понял, что надо торопиться. Разгоряченный ее короткой, незаконченной лаской, он не помнил, как оказался на буланом, как понесся в черную степь вслед за гнедой кобылой. Встречный ветер рвал с плеч рубаху, холодил лицо. Сухая, выжженная солнцем степь гудела под копытами, звенела вслед комариным писком, вскрикивала проснувшейся птицей. Белая луна катилась вслед, как запущенный меткой рукой бубен. Горько пахло полынью и морем. Давно позади остался табор с его огнями, шумом, песнями, лошадиным ржанием. Черная степь раскинулась на версты вокруг, сверху смотрела звезда – зеленая звезда, одна во всем небе, повисшая прямо над лиманом. Илья, поравнявшись с Розой, уже не знал, где находится, в какой стороне море, где лиман, где цыгане... Роза осадила кобылу, но Илья успел спрыгнуть первым, молча стянул запыхавшуюся женщину на землю, опрокинул, повалился рядом с ней в высокую, еще теплую, сырую от росы траву, которая сомкнулась над их головами, рванул шаль – прочь, блузку – надвое...

– Век не забуду этого, Илья.

– И я.

...Зеленая звезда падала за край степи. Небо светлело, в нем таял белый круг луны, поле все было затянуто туманом. Трава, отяжелевшая от росы, клонилась к земле, роняла капли. Где-то рядом бродили, всхрапывали, шевелили полынные стебли кони. Лежа в мокрой траве, Илья чувствовал, как горит все тело, как обжигает его роса, как холодные капли просачиваются сквозь рубаху, скользят по горячей коже, уходят в землю. Рядом неподвижно лежала Роза – мокрые волосы, мокрая, помятая юбка, разорванная до живота кофта, медный крест, тоже мокрый от росы, между грудями...

– Спишь? – шепотом спросил он.

– Заснешь с тобой... Бог ты мой, что цыгане подумали? И как теперь в табор вертаться? – Она говорила сердито, не открывая глаз, но губы ее дрожали в улыбке. – Что в тебе за бес сидит, Илья?

– Сама же меня в степь потащила... – Илья придвинулся, потянул Розу на себя. Она подалась; уткнувшись холодным носом в его плечо, то ли засмеялась, то ли всхлипнула:

– Господи... Мне б тебя пораньше встретить...

Илья промолчал, вспомнив, что думал слово в слово то же самое. Медленно сказал:

– Знаешь... я своему сыну невесту нашел.

– Невесту? – Роза села. – Какую?

– Тоже Корчаскири... Мы с ее отцом раньше в одном таборе кочевали, родственники. Красивая девочка, только оборванная уж очень.

– Это ничего.

– Как думаешь... – Илья помолчал. – Правильно сделал?

Стало тихо. Зеленая звезда пропала за горизонтом. Над степью разливалось розовое сияние, трава задышала паром. Небо начало голубеть. Роза встала, повернулась лицом к рассвету, отжала край юбки, встряхнула волосы. Потягиваясь всем телом и не поворачиваясь к Илье, сказала:

– Все правильно, морэ. Хорошее дело. Едем домой.

* * *

Пара гнедых, запряженных с зарею,

Тощих, голодных и грустных на вид,

Вечно плететесь вы мелкой рысцою,

Вечно куда-то ваш кучер спешит...

Слова слезного романса переплетались с печальными звуками скрипки. Анютка стояла у края эстрады и давно отработанными жестами то прижимала руки к груди, то протягивала их в зал ресторана, то утомленно подносила пальцы ко лбу. За окнами снова шуршал дождь: удивительно мокрое лето выдалось в этом году. Зал был полупустым, и внимательно слушала певицу лишь компания офицеров у дальней стены. «И слава богу, – устало подумала она. – Все меньше позориться...»

Ее живот еще не был заметен, и любимое черное платье с открытыми плечами пришлось расставить совсем немного. Опасения Анютки насчет того, что цыгане не поверят, что ребенок – Гришкин, не подтвердились: казалось, ни у кого и сомнений не было по этому поводу. Сам Гришка, к крайнему Анюткиному изумлению, стал обращаться с ней гораздо мягче, старался не обижать, за весь месяц ни разу не повысил на нее голос, не сказал ни одного грубого слова, даже следил за тем, чтобы и языкатые цыганки не трогали ее. Еще месяц назад Анютка несказанно обрадовалась бы такому поведению, но теперь Гришкино внимание не трогало ее, а то, что муж не прикасался к ней в постели, даже радовало. Какое-то ленивое оцепенение овладело ею, и порой Анютка не могла вспомнить, сколько времени прошло с того дня, когда она на рассвете выбежала из номеров «Англия». Ребенок еще не начал толкаться, но характер показывал вовсю: Анютке теперь беспрестанно хотелось то сахару, то апельсина (это в августе-то!), то сметаны (съела у тетки чуть не корчагу), то и вовсе невесть чего – вроде пососать гвоздь или пожевать холодной глины. Цыганки улыбались, подмигивали: мол, дело известное.

В ресторан Анютка ездила по-прежнему, поклонники еще не успели заметить, что великолепная Анна Снежная беременна, и по-прежнему забрасывали ее цветами. Однажды Анютка поймала себя на мысли, что пристально вглядывается в лица сидящих в зале офицеров. Когда она поняла, почему это делает, то чуть не расхохоталась прямо на эстраде, посреди исполнения жестокого романса «Я все еще его, безумная, люблю!». Ждет, бестолковая баба... кого? Грузинского князя? Этого мальчика Дато, которого сама же и прогнала? Смех Анютка неимоверным усилием задавила в горле, но вместо него вдруг хлынули слезы, да такие, что публика потом долго аплодировала: подумали, дурни, что она от собственного романса, сто раз спетого, разнюнилась.

Дома она долго ревела в подушку. Гришка сидел рядом, вздыхал, поглаживал жену по руке. Когда Анюта уже начала успокаиваться, предложил:

– Напиши ему. Чего мучиться...

– Куда?! На деревню дедушке?!

– Можно узнать, куда. Имя знаешь...

– Не сходи с ума. Не нужно. Это и не из-за него вовсе. Знаешь, бабе на сносях, чтоб раскваситься, много не надо.

Гришка больше ничего не стал советовать. Только ночью, когда они оба уже лежали в постели под общим одеялом, притянул жену к себе, молча погладил по плечу. Анютка вздохнула. Благодарно прижалась к нему и заснула. Утром криво усмехнулась, подумала: рассказать кому – не поверят. И, радуясь, что ее еще не начало мутить, поплелась на кухню искать сметану...

Допев «Пару гнедых», Анютка откланялась, дала двум подвыпившим купчикам «лобзануть ручки» и ушла на свое место в хоре.

– Бледная ты что-то, девочка, – озабоченно сказала сидящая рядом Настя. – Хочешь, я Митро попрошу, отправит тебя домой.

– Незачем, – коротко отказалась Анютка. Ей в самом деле было нехорошо, но, вспомнив о том, что сольных романсов у нее остался всего один, а остальное время она будет петь в хоре, сидя, она решила остаться.

Настя встала, пошла к краю эстрады. Вскоре по ресторану плыли звуки «Записки». Анютка отдыхала, полуприкрыв глаза; изображая пение, открывала рот, надеялась, что не слишком невпопад. И подскочила от неожиданности, когда сзади ее довольно сильно ткнули в плечо. Скосив глаза (вертеться в хоре во время пения категорически запрещалось), Анютка изумленно взглянула на стоящего за ее спиной мужа. Тот едва заметным движением бровей показал ей на входные двери. Анютка, пожав плечами, посмотрела туда – и сердце, оборвавшись, полетело, покатилось куда-то вниз, вниз, вниз...

В дверях ресторана стоял и стряхивал воду с курчавых волос князь Давид Ираклиевич Дадешкелиани. Это был он, в самом деле он! Словно в чаду Анютка смотрела на тонкое бледное лицо с орлиным носом, густые брови, темные большие глаза с длинными, как у девушки, ресницами, белую щегольскую черкеску, серебряные ножны на поясе. В висках запульсировал жар; в полном отчаянии Анютка подумала: вот сейчас она хлопнется в обморок.

– Боженька, милый, разбуди... – пробормотала она, что есть силы щипля себя за запястье. Но боженька не стал вмешиваться, и Анютка не проснулась в своей постели под боком у Гришки, а все еще сидела в хоре и смотрела на стоящего в дверях князя, не замечая, что все сильнее и сильнее прижимает руку к груди. К горлу подкатывал крепкий комок.

К вновь пришедшим метнулся половой. Завертелся, зачастил скороговоркой:

– Оченно рады, вась-сиясь, просим всею душою за столик, помним вас, как же... Извольте присесть, чичас закусочки устроим...

Только сейчас Анютка заметила, что Давид не один. Вслед за ним в зал ресторана, обратив на себя взгляды всех присутствующих, шагнули двое молодых людей – тоже в черкесках, тоже с кинжалами у пояса, таких же, как Дато, высоких и широкоплечих. А когда они все вместе заняли столик почти у эстрады, Анютка убедилась, что все трое похожи друг на друга, как пятаки, разве что Дато помоложе. «Господи, он братьев притащил...» – в панике подумала она, лихорадочно соображая: не лишиться ли чувств от греха подальше? Жар сменился ознобом, Анютка неловко прятала похолодевшие пальцы под кистями шали; забыв про то, что нужно петь, по-рыбьи ловила ртом душный воздух. Хоревод Дмитрий Трофимыч уже неодобрительно посматривал на нее.

Вдобавок ко всему еще и объявили ее романс.

– Господа, с вами вновь Анна Снежная! Романс «Догорели огни»!

Автоматически Анютка встала. Сзади чуть заметно коснулись плеча: это Гришка со скрипкой вышел аккомпанировать ей. Анютка жалко улыбнулась ему. В глазах стояли слезы. Под нарастающие аплодисменты из зала пробормотала:

– Гришенька... Я не могу, видит бог...

Он притворно нахмурился, но в глубине его темных глаз скакал насмешливый бесенок, и Анютка слегка приободрилась. Шагнула вперед, взглянула на Дато, всего подавшегося вперед... и взяла дыхание, не дожидаясь вступления скрипки.

Наши огни догорели, родная,

Розы увяли, роняя листы,

Где ты, любимая, где, дорогая,

Я же зову тебя – слышишь ли ты?

Впоследствии Анютка не раз пыталась вспомнить это свое последнее выступление в ресторане, но ничего не выходило. Помнились лишь тоскующая мелодия скрипичных струн за плечом, огни свечей на столиках и стреляющий жар в висках. Лица Дато она не видела, нарочно стараясь не глядеть в сторону столика, за которым расположились грузины, но знала, точно знала, не поворачивая головы, не поднимая ресниц, – смотрит... Едва держась на ногах, Анютка закончила романс, поспешно поклонилась... и чуть не бросилась, как девочка, прочь, когда князь Дадешкелиани встал и быстрым, порывистым шагом пошел к эстраде. Анютка покачнулась.

– Тпр-р, стоять... – шепотом скомандовал сзади Гришка. – Не реветь! Улыбаться!

Машинально Анютка подчинилась. И в самом деле улыбнулась Давиду. И продолжала улыбаться, когда он, склонившись над ее рукой, быстрой скороговоркой прошептал:

– Мы приехали за тобой.

Этого Анютка уже не выдержала. Выпрямилась, из последних сил улыбнулась в зал и не спеша, высоко держа голову, ушла с эстрады.

В уборной она села на стул у окна, закрыла лицо руками. По стеклу сбегали капли дождя, из зала доносился звон гитар, звучала мелодия веселого вальса – все как в тот первый раз, когда Давид зашел к ней в уборную, чтобы отвезти ее домой. И дверь через пять минут скрипнула так же коротко и резко, но вместо князя Дадешкелиани в уборную влетел Гришка.

– Господи, ну что ты? – испуганно спросил он. – Выкинешь еще с расстройства...

– Гришенька, что же мне делать? – простонала Анютка, хватаясь за голову. – Он... он... Он же за мной приехал...

С минуту было тихо. Затем Гришка медленно спросил:

– Ну... так в чем же дело-то?

– Ах, ну да, я забыла, – нашла все-таки в себе силы съязвить Анютка. – Ты от меня избавиться не чаешь...

– У, глупая... – без злости сказал Гришка. Сел рядом, обнял ее за плечи. – Хочешь – оставайся, не повешусь небось.

– Не ври! – Анютка вздохнула, привалилась к его плечу. Вполголоса сказала: – Как же я поеду? Он же знает – у меня муж... Видишь, даже заговорить побоялся.

– М-да... – Гришка наморщил лоб. – Так ты же грамотная у меня! Давай сочиняй письмо.

– Ч-чего?.. – поперхнулась Анютка.

Но Гришка, вдохновленный собственным решением, вскочил и выбежал из уборной. Вернулся через четверть часа, сердитый, с измятой буфетной книжкой и засиженной мухами чернильницей.

– А еще приличное заведение считается – пера с бумагой не сыщешь! Хорошо, у Фрол Васильича оказалось. Садись, пиши...

Анютка безмолвно подняла на него полные слез глаза, и Гришка, поморщившись, сам сел за стол.

– Толку с вас, баб... Слава богу, хоть рожать еще не разучились. Был ведь у тебя письмовник Аленского...

– Выбросила-а...

– Я и говорю, что дура... Человек старался, сочинял, время тратил, бумагу, а она... – Не переставая ворчать, Гришка быстро строчил по бумаге: – Угу... м-м... да... Про любовь добавить?

– Боже упаси!

– Зря. Ну, как хочешь. – Гришка выпрямился и с выражением прочел: – «Известная вам особа принимает ваше предложение и будет ожидать через десять минут на заднем дворе». Идет? Или домой за тряпками забежишь?

– Господи всемилостивый... – ошеломленно сказала Анютка. – Гришенька, ну, я даже и не знаю...

– Я зато знаю! Давай одевайся, бог с ними, с тряпками, он тебе все новое купит! Я нашим скажу, что тебе худо стало и ты домой ушла.

– А письмо?..

– Половому сейчас отдам, передаст. Да давай, шевелись, княгиня грузинская!

Анютка подошла к нему, взяла за руку. Тихо спросила:

– Попрощаемся, Гришенька?

– Что ж... – Он невесело улыбнулся, вытер бегущую по щеке Анютки слезу. – Скатертью дорожка. Прости, коли грешен был.

– Ты тоже зла не держи. Забеги, если не в тягость, к тетке, скажи – напишу с первым же случаем. – Анютка на миг прижалась мокрой от слез щекой к его ладони. – Вот черт... Жалко, что ты цыган. Могли бы ведь жить хорошо...

Гришка промолчал. Минуту спустя осторожно отстранил жену.

– Ну все... Беги через черный ход, а я письмо передам. Смотри, дите береги, безголовая!

В сенях он сунул письмо половому, попросил передать «сей же минут» грузинскому князю, а сам пошел на свое место в хоре. Взяв скрипку и привычно водя смычком по струнам, смотрел, как князю Дадешкелиани подносят на серебряном подносе его записку, как тот бегло просматривает строчки, как показывает листочек братьям, как все трое хмурятся и обмениваются многозначительными взглядами. Гришка тревожно вглядывался в лица грузин и успокоился лишь тогда, когда они встали и направились к дверям. За ними семенил половой, что-то угодливо объясняя идущему позади Давиду: тот явно спрашивал, где находится задний двор. Гришка закрыл глаза, подумал: «Вот и слава богу. Авось по-людски заживет». Опустил скрипку и улыбнулся, вспомнив о том, что завтра воскресенье и он будет стоять со свечой за спиной Иринки в церкви Успения Богородицы на Таганке.


Дождь лил как из ведра, лужа у крыльца черного хода вздувалась пузырями, с крыши капало, и Анютка, опасливо оглядываясь назад, долго не решалась сойти с крыльца. Только когда послышался хлюпающий звук подъезжающей пролетки, она подобрала юбку и бегом, расплескивая грязь, помчалась через темный двор. Ветер рвал с головы шаль, холодные капли били по лицу, мельком Анютка подумала, что сейчас она еще страшнее, чем в тот вечер, когда Давид впервые увидел ее. Тогда была больная, сейчас – беременная... черт знает что. А больше думать было некогда, потому что под единственным на весь переулок фонарем стоял Давид, и, когда Анютка подбежала, он даже не обнял – просто поймал ее в распахнутую шинель, от которой знакомо пахло табаком.

– Господи, Дато... – простонала Анютка, возносясь на руках князя в пролетку. – Ты откуда взялся-то? Я и не ждала... Думала – не вернешься... Врешь, думала...

– Князь Давид Дадешкелиани никогда не врет! – послышалась знакомая фраза. Давид вскочил в пролетку, сел рядом с Анюткой, развернул ее к двум молчаливым фигурам, сидящим напротив. – Анна Николаевна, это Дадешкелиани Зураб и Дадешкелиани Георгий.

Анютка ошалело кивнула, всмотрелась в чеканные, мокрые от дождя лица мужчин напротив, успев лишь подумать: улыбнутся – она прочь выскочит... Но грузины молча, почтительно склонились по очереди над ее рукой. Старший, Зураб, коротко крикнул извозчику: «Пошел!» – и пролетка, чавкнув колесами, покатилась по темному переулку. Анютка сжалась под рукой Давида, вдыхая знакомый запах шинели, чувствуя, как колет щеку жесткий воротник. Рука сидящего рядом Дато сжимала ее пальцы, гладила ладонь. Когда пролетка пересекла Тверскую и запетляла в узких переулках между Бронными, Анютка взяла руку князя и молча положила на свой живот. Поднять взгляд она не решилась и даже зажмурилась, когда через минуту озадаченной тишины пальцы Давида чуть вздрогнули.

– Это – мое? – чуть слышно спросил он.

Анютка хотела ответить, но горло сжимала судорога, и она смогла лишь кивнуть и уткнуться в широкое твердое плечо.


Цыгане в Большом доме угомонились после известия об исчезновении Анны Снежной лишь под утро. Брошенный муж объявил о случившемся сам. Когда уставший хор вернулся домой, Гришка поднялся на минуту в свою комнату, тут же спустился и, скроив оскорбленную мину, заявил, что в комнате «все разворочено», половины платьев жены и ее самой нет как нет, а на столе – записка, говорящая о том, что Анютка убежала с грузинским князем. Тут же все забыли про усталость и про сон, с упоением приняв участие в скандале. Митро орал так, что к Большому дому сбежалась вся Живодерка в уверенности, что начался пожар. Цыгане сочувственно кивали, поддакивали, втихомолку подсчитывали грядущие убытки: Анютка была ведущей солисткой, и доходы хора неизменно должны были упасть. Все с надеждой смотрели на Гришку, ожидая брани и клятв догнать и зарезать изменщицу, но Гришка ограничился вялым чертыханьем и сентенцией «Баба с возу – кобыле легче». Глядя на это, никакой погони организовывать не стали – к полному разочарованию молодых цыган, уже предвкушавших ночную скачку верхом по Москве и драку с «благородиями». Поплакала для порядка лишь Настя, но и она быстро успокоилась, когда Дашка, пять минут о чем-то пошептавшаяся с братом, взяла ее за руку и увлекла за собой в кухню. Вернулись оттуда обе с совершенно безмятежными лицами и дружно принялись уговаривать-успокаивать хоревода. Со всем этим утихомирились и разбрелись по комнатам лишь к рассвету. Илона попыталась увести и Митро, но тот попросил оставить его одного.

Когда за женой закрылась дверь, Митро облегченно вздохнул. Достал трубку, долго прикуривал от лампы, затем с наслаждением затянулся несколько раз. Выпустил в потолок облако дыма, вышел в сени и, глядя на полуприкрытую дверь в кухню, вполголоса позвал:

– Варька! Не спишь там?

– Не сплю. – Варька в широкой домашней юбке и старой кофте появилась из кухни, прошла в залу, села за стол. Негромко сказала: – Да не ярись ты так, Дмитрий Трофимыч. В хоре певиц хватает. Дашка, по-моему, так даже лучше Аньки...

– Да знаю, знаю! – Митро, не глядя на Варьку, мерил шагами комнату. – Просто надо ж так, чтобы все одно к одному...

– Что еще стряслось? – Митро молчал, и Варька нахмурилась. – Я же видела, Дмитрий Трофимыч, ты еще днем с Конной сердитый пришел. Тебе вроде и на Аньку наплевать... для порядка ругался. Помер, что ли, кто-то?

Митро молча, изумленно воззрился на нее. Варька ответила ему прямым, взволнованным взглядом.

– Ну, знаешь, сестрица... Не зря, выходит, всю жизнь по базарам ворожишь... – Митро подошел к окну. Глядя в темноту, сказал: – Калужских я сегодня на рынке встретил.

– С Кузьмой что-то? – привстала Варька.

– Нет, не с ним... Данка умерла.

– Как?! – Варька схватилась за голову. – Да... да... с ума она сошла, что ли? Она же моложе меня!

– Кажется, сердце. Ну, может, оно и слава богу, отмучилась цыганка... Но ведь там двое детей осталось, да Кузьма еще третьим. С ним-то что будет?

– Запьет как бог свят! – Варька вскочила. – Надо ехать туда.

– Вот и я говорю. – Митро взъерошил руками волосы, с надеждой посмотрел на Варьку. – Сестрица, сделай милость, поедем со мной в Калугу, а? Детей забрать надо и Кузьму тоже. С ним все равно, кроме тебя, никто не справится. Меня он не послушает.

– Да что ж ты меня уговариваешь, Дмитрий Трофимыч?! Когда ехать хочешь?

– Да хоть бы через пару дней...

Варька подошла вплотную к удивленно взглянувшему на нее Митро и отчеканила:

– Завтра же, Дмитрий Трофимыч! Завт-ра же!

* * *

Над Калугой висели низкие серенькие тучи. Дождь то переставал, то начинал капать вновь, узкие улочки были затянуты туманом, купола церквей пропадали в мутной сырой мгле. На покрытой лужами площади города стояло несколько пролеток, заляпанных грязью до самого верха. Возле одной из них стоял сердитый и заспанный Митро и торговался с извозчиком:

– Слушай, на край света, что ли, везти собираешься? Я тебе по-русски говорю – везешь к цыганам в слободу, плачу гривенник!

– За пятиалтынный свезу, твое степенство! – упрямился извозчик, явно принявший Митро за богатого купца-лошадника. – И кто же в этакую непогодь дешевле возьмется? Взгли на грязишшу, сущие болота середь улиц сделались! Ну, хоть еще маленько прибавь, твоя милость!

– И не уговаривай, не дам! – злился Митро, шаря взглядом по площади в поисках Варьки. Полчаса назад они сошли с поезда, и Варька тут же куда-то умчалась. Митро уже заканчивал торговаться с извозчиком (сговорились на двенадцать копеек), когда Варька прибежала с четырьмя бубликами в руках.

– Бери, Дмитрий Трофимыч, пока горячие.

– Давай. И полезай в пролетку, ехать пора.

Экипаж петлял по немощеным улочкам, копыта лошадей чавкали по рыжей глинистой грязи. Варька совсем продрогла: не спасала даже ковровая шаль. К счастью, вскоре впереди показался трактир: одноэтажное длинное здание с подрагивающими в оконцах желтыми огоньками. Сразу за трактиром тянулась Цыганская слобода.

– Небогато живут, – тихо сказал Митро, оглядывая кое-как залатанные крыши домиков, покосившиеся заборы и широчайшую, поросшую по краям камышом желтую лужу, в которую упиралась улица. У крайнего дома толпилось, несмотря на дождь, несколько цыган. Когда пролетка остановилась, Варька выпрыгнула первая, поздоровалась:

– Т...явэнти бахталэ, ромалэ!

Стоящие повернулись к ней. Это были обычные цыгане губернского города, занимающиеся чем придется: и пением в трактире, и лошадиной торговлей, и шорничеством, и кузнечным ремеслом. Жили бедно, о чем свидетельствовали потертые и вылинявшие женские фартуки, медные серьги, порыжевшие от времени сапоги на мужчинах. На приехавших московских покосились сперва недоверчиво, но Варька поспешила назвать себя, и цыгане сразу заулыбались: их род здесь знали.

– Да вот, сестрица... Видишь, какое горе у нас? – вздохнул пожилой цыган, назвавшийся Федором. – Одну схоронили, и другой, того гляди, следом отправится.

– Пьет? – коротко спросил Митро.

– Не то слово, бог мой, не то слово! – вмешалась пожилая полная цыганка с круглым лицом. – Вот клянусь тебе, серебряный, никогда такого не видали! Ну да, пили цыгане, всегда пили, еще как пили... Но вот так не пили!

Митро невольно усмехнулся. Варька бросила на него негодующий взгляд, осторожно спросила:

– А вы что же, тетушка... Не пробовали к нему заходить?

– Сто разов пробовали! – фыркнула цыганка, плюнув подсолнечной лузгой. – Вон, попроси Федьку, он тебе за малые деньги шишку на голове покажет, Пашка – синяк... Трое молодых в дверь зашли, а в окна выскакивали, с ножом за ними гнался! Детей родных не иначе как со штофом водки впускает!

– Господи, а дети-то где? – спохватилась Варька. Цыганка посторонилась, махнула рукой.

У черной, влажной от сырости стены домика, на поросшем поганками бревне сидели дети. Старший, большеглазый мальчик лет десяти, был спокоен и серьезен. Поймав взгляд незнакомой цыганки, снял с головы старый картуз, хотел было встать, но не смог, потому что младшая девочка уцепилась за его локоть и расплакалась. Ее кудряшки рассыпались по рябому ситцу платья. Мальчик молча погладил их, что-то прошептал, и девочка, всхлипывая, подняла голову. С худенького личика глянули мокрые, длинно разрезанные, черные и блестящие, как расплавленная смола, глаза. Варька даже вздрогнула.

– Мать-Богородица, как на Данку похожи... – словно прочитав ее мысли, вполголоса сказал подошедший Митро. – Просто портрет живой. От этого ее вора карточного – ничего! Цыгане и цыгане, да еще красивые какие... Вот хору прибыль лет через пять будет!

– И увести их отсюда никак невозможно, – сказал за спиной Варьки Федор. – Мы сначала все уговаривали, упрашивали, орали даже! Дети ведь, а тут дождь, холод... Ни в какую! Уперлись и сидят, как два воробья под застрехой! Еду им прямо сюда бабы носят. Спят они в сенях, к отцу заходить боятся, а он еще Мишку за водкой посылает! Мальчишка и бегает все время, как нанятый, в кабак и обратно, а у самого уже в чем только душа держится...

Митро, потемнев, взлетел по крыльцу и уже рванул было дверное кольцо, но за плечи его схватили сразу несколько человек.

– Не ходи, морэ! Не ходи, дорогой, не надо! – горячо начала упрашивать толстая цыганка. – Он там пьян-распьян, и нож у него! Давеча, как наших выгонял, ухват пополам о печь сломал... Не надо! Ну его! Смертоубийство будет!

– Будет, а как же! – яростно пообещал Митро, отпихиваясь от держащих его рук. – О-о, дайте только войти! Смертный грех отмолю потом, ничего!

– Постой, Дмитрий Трофимыч, – хмуро сказала Варька, тоже поднимаясь на крыльцо. – Цыгане правы, тебе входить не нужно. Лучше я по старой памяти попробую.

Наступила тишина, через мгновение разорвавшаяся испуганными и возмущенными воплями. Громче всех вопил Митро:

– С ума ты, что ли, сорвалась, Варька?! Он же не в себе! Мать родную и ту сейчас зарежет не глядя! Что ты с ним сделать сможешь?

– Не ходи, милая! Плохо будет, не ходи! – причитали цыганки. Встали, заинтересованно глядя, даже дети, и мальчик, подойдя, тронул Варьку за рукав.

– Не ходи туда, тетя. Правда. Мало ли что...

Варька погладила его по спутанным, давно не мытым волосам. Решительно отстранила загораживающего ей дорогу Митро и шагнула через порог.

В сенях было темным-темно, сыро, пахло мышами и кислятиной. Варька на ощупь нашла дверь, из-под которой выбивалась едва заметная полоса света, толкнула ее и вошла. В нос ей ударил густой запах перегара и чего-то давно протухшего. Осмотревшись, Варька поняла, откуда вонь: на столе стояли остатки поминальной трапезы двухнедельной давности, густо облепленные зелеными мухами. Рои мух вились по комнате, наполняя ее надсадным зудением. На полу валялся сломанный ухват. Мутное от дождя окно тоже было засижено мухами, сорванная занавеска лежала рядом. В углу валялась скомканная женская одежда. Варька разглядела кружева, край дорогого бархатного платья. Кузьмы нигде не было видно. Стоя посреди комнаты, Варька позвала:

– Эй, морэ! Кузьма! Ты живой?

Сначала ей никто не ответил. Лишь после третьего оклика на кровати у дальней стены кто-то зашевелился. Поползло на пол одеяло, тяжело шлепнулась подушка. Хриплый знакомый голос сказал:

– Вот черт... Варька?

– Ну, я.

– Вот черт... – повторил Кузьма, садясь на кровати и спуская вниз босые ноги. – Да это верно ты? Или белая горячка у меня? Ты... откуда взялась-то?

Говорил Кузьма медленно, морщась: было видно, что каждое слово причиняет ему боль. Варька, подойдя, села рядом на грязную постель. Взяв Кузьму за плечо, мягко, но настойчиво развернула его к себе. Он не сопротивлялся. Опустив глаза, криво усмехнулся:

– Видишь вот... Ну, хорош?

– Да ты вроде не пьян, морэ? – изумленно спросила Варька, вглядываясь в его заросшее, нечистое лицо.

– Пьян, как дьяк на Пасху! – обиженно возразил Кузьма. – Это просто у меня уже привыкание случилось. И водка-то в этом трактире паршивая... Карпыч, нечисть, прямо колодезной водой разводит. Убивать за такое надо!

Он попытался усмехнуться, но вместо улыбки на его лице снова появилась болезненная гримаса.

– А цыган зачем перепугал? С ухватом за ними гоняешься...

– А нехай не лезут! – с неожиданной злостью сказал Кузьма. Его глаза мрачно блеснули. – Что им здесь у меня за дело? Что они про меня да про нее знали? На поминках я их еще кой-как вытерпел, а потом уж невмочь стало. Поналезут в дом, заразы, рассядутся, как на именинах, и давай в десять голосов: «Что теперь делать будешь, морэ? Куда детей денешь? Жены новой не поискать тебе? Вдовы не надо ли?» Ну, я сначала слушал, а потом осерчал.

– Вижу. – Варька снова оглядела разгромленную комнату. – А... что ты правда делать-то будешь? И детей куда денешь?

Кузьма только махнул рукой. Но не отстранился, когда Варька погладила его по плечу.

– Как вы жили-то с ней?

– Да слава богу... – глядя в пол, отозвался Кузьма. – Она меня не гнала. Иногда смеялась, на меня-то глядючи, иногда плакала... но не гнала.

По полу вдоль стены бесшумно скользнула серая мышь. Кузьма топнул пяткой. Мышь стрелой пронеслась к порогу, юркнула в щель.

– Шляются, прости господи, как на параде... Кота, что ли, завести? – проворчал Кузьма. Помолчав, смущенно спросил: – Варька, не обидишься, ежели ляжу я? Башка проклятая сейчас расколется... С голодухи, что ли?

– Подожди. – Варька встала, отошла к столу. Морщась, начала сгребать в ведро остатки протухшей еды. Мухи взвились к потолку. Варька попыталась прихлопнуть полотенцем хотя бы самых жирных, но толку от этого было мало.

– Как хочешь, я окно открываю.

Кузьма, державшийся обеими руками за голову, не ответил. Варька открыла дверь, толкнула старую, рассохшуюся створку окна, и в комнату ворвался свежий, холодный, влажный от дождя воздух. Сквозняк подхватил зудящую стаю мух и вынес их в сени. Варька тем временем снимала скатерть со стола, занавески с окон. Кузьма исподлобья наблюдал за ее действиями. Когда Варька, скрутив белье в ком, бросила его в угол, Кузьма меланхолично сообщил:

– Постирать бы надо...

– Тебя бы тоже постирать не мешало, – буркнула Варька, роясь в скрипучем комоде в поисках чистых вещей. – Как со свиньями валялся, ей-богу... Баню затопить, помоешься?

– Не сейчас, – отказался Кузьма. – Чего мучиться зря, сестрица? К орехову Спасу все само кусками отвалится.

Ситцевые наволочки вдруг задрожали в руках Варьки, и она, чувствуя, как погорячели глаза, поспешно отвернулась к стене. Только эта неловкая попытка пошутить и напомнила ей прежнего Кузьму – озорного, лукавого, как бесенок, всегда готового соврать, расхохотаться, насмешить... Что стало с ними со всеми, почему судьба так переломала их?

Кузьма терпеливо дождался, пока Варька сменит наволочку на подушке, и тут же повалился на постель. Варька сняла со спинки стула шаль, собираясь уходить, но Кузьма, не поднимая головы, поймал ее за рукав.

– Посиди, – попросил.

Она, помедлив, села на край кровати. Подождав немного и видя, что Кузьма не спит, спросила:

– Почему вы из Питера уехали?

– А ты попробуй проживи там... Жисть дорогая, хужей, чем в Москве. Данка-то поначалу в «Аркадии» пробовала петь, но ей совсем уж плохо было. Один раз прямо во время выступления упала, насилу откачали. Больше я ее не пускал, да она и сама не рвалась. Истаяла вся. А денег нету... – Кузьма вдруг смущенно улыбнулся. Перевернувшись на спину, обеими руками поскреб свалявшиеся волосы. – Знаешь, Варька, я ведь не пил... Вот сейчас, на поминках, за пять лет первый раз разговелся. Наверно, поэтому и разобрало так, аж на две недели. А пока при ней, при Данке, жил – ни единой капли. Она меня пьяным ни разу не видала. Ей-то, конечно, наплевать было... – Кузьма попытался усмехнуться, и снова вместо улыбки получилась судорожная гримаса. Он закрыл глаза. Медленно, словно через силу, выговорил: – Она меня... за пять лет... ни разу по имени не назвала. Даже когда помирала. Я ведь при ней был до последнего, а она... Знаешь, у нее уж глаза остановились, я подумал – все... а она вдруг как дернется, как сядет, как крикнет: «Зажгите свет, зажгите свет, позовите Казимира!» Какого, кричу, тебе Казимира, я Кузьма! А она упала и не дышала больше. Вот... Да не реви ты, господи!

Варька, вздрогнув, подняла глаза, вытерла бегущие по лицу слезы и увидела, что Кузьма лежит, приподнявшись на локте, и пристально смотрит на нее.

– Чего ты воешь? Что я – мертвый? Подожди, просплюсь, отмоюсь, снова человек буду... Гитара в руках еще держится. Дети вон остались, куда я их, душемотов, дену? Ничего, проживем. Только... знаешь что?

– Что?

Горячая, жесткая ладонь накрыла руку Варьки, и она не решилась высвободиться. Свободной рукой пощупала лоб Кузьмы.

– Ты горишь весь. Заболел, что ли? Пусти, окно закрою...

– Не уезжай, – закрывая глаза, попросил Кузьма.

Варька вздохнула. Села ближе. И сидела так, не отнимая руки, до тех пор, пока не услышала ровного сопения.


Глубокой ночью Варька и Митро сидели на кухне домика Кузьмы. По крыше неумолчно барабанил дождь. Из-за стены доносился храп Кузьмы. Митро пальцами снимал нагар с потрескивающей свечи, хмурился, молчал. Полумертвая от усталости Варька сидела на полу, прислонившись к стене. Целый день она вместе с другими цыганками мыла, скребла и терла, приводя в порядок запущенный дом. Кузьму вместе с кроватью раз восемь переносили из угла в угол, и он не проснулся даже тогда, когда кровать нечаянно уронили. Детей Варька накормила наспех сваренным кулешом, по очереди вымыла на кухне в медном тазу и уложила спать на полатях в комнате. Прикрыв их одеялом и едва удержавшись от соблазна лечь рядом с ними, Варька вышла на кухню, где ожидал Митро.

– Не знаю я, Варька, что делать. – Митро мрачно дымил трубкой, и его узкоглазое лицо напоминало физиономию рассерженного восточного божка. – Цыганам местным я уже заплатил, он ведь тут почти всем должен... И за похороны отдал, только завтра еще с попом рассчитаться надо. Но Кузьма-то думает себе что-нибудь? Ты его спрашивала, он обратно в Москву собирается?

– Не спрашивала, но... Куда ему еще деваться?

– Угу... М-да. Но ведь тогда дом здесь продавать надо, а это тоже время... А одного его не оставишь. Если, как ты говорила, он пять лет не пил, а теперь снова начал, это совсем плохо. Может за неделю, как наш Осетров говорит, до полного остолбенения докатиться. А детей куда? И так вон на тени похожи, одни глаза остались. Ни отца, ни матери, а только это несчастье пьяное... А я, Варька, больше оставаться не могу. – Митро потер кулаком лоб, ожесточенно повторил: – Не могу, и все тут! Меня цыгане на части порвут, и так пол-лета по Крыму болтались! Что я – Настьку над ними хореводом поставлю? Мне, хочешь не хочешь, завтра возвращаться надо.

– И возвращайся. – Варька запрокинула голову, закрыла глаза. В последний раз мысленно спросила себя: решилась, цыганка? – Возвращайся, Дмитрий Трофимыч. А я останусь.

Она не подняла ресниц и не увидела, как Митро, отложив трубку, уставился на нее в упор. И не вздрогнула, услышав изумленный голос:

– Варька, но... Но ты же не родственница ему!

– Помню.

– Ты же вдова... Здесь-то не наши цыгане, ни его, ни тебя не знают. Подумать всякое могут, потом не ототрешься.

– Знаю.

– А он... Кузьма... Он-то знает?

– Он сам меня просил остаться. Не забудь, он цыган. Понимал, что говорил.

– Значит... – Митро попытался улыбнуться, но недоверчивое выражение не сходило с его лица. – Значит, девочка, замуж выходишь?

– Пусть так. – Варька открыла глаза. Встретившись взглядом с Митро, пожала плечами: – Что делать? По-другому же нельзя.

– Да-а... – Митро встал, прошелся по кухне, остановился у окна, прислонившись лбом к стеклу. Медленно сказал:

– Знаешь, а я ведь думал...

– Что?

– Ежели скажу, морду мне ножом не перекрестишь?

– Стара я для таких подвигов. Говори уж.

– Я ведь думал, что ты меня...

Митро не договорил, не обернулся, так и оставшись стоять у окна. Варька тоже молчала. Смотрела на пятно света у своих ног, удивлялась, почему сердце бьется спокойно и ровно, ни разу не дернувшись в груди, как в юности. Она даже попыталась пошутить:

– И когда же это на тебя озарение небесное снизошло, морэ?

– Весной, когда Настькин сын женился. Помнишь, ты тогда мне на кухне «Долю» пела? Как-то разом все вспомнил, понял...

Митро вдруг отошел от окна, быстро шагнул к Варьке, и та, испугавшись, что он сядет на пол рядом с ней, встала навстречу. Тени их скрестились в пятне света. Тараканы за печью притихли. Только дождь все стучал по крыше, и капли, шурша, сбегали по стеклу.

– Да, я все понял, девочка. Ты ведь всегда меня любила?

– Да.

– Что ж ты мне никогда...

– Подумай, Дмитрий Трофимыч, сам поймешь.

– Да какой я тебе Трофимыч, господи? – тихо сказал Митро, глядя на нее. А Варька, впервые в жизни осмелев, прямо и спокойно смотрела на него.

– Ну, что ты на меня так глядишь, Митро? Ты для меня всегда луной в небе был. Не дотянешься, не ухватишь. А раз так, чего мучиться – иди своей дорогой. Я и шла. И ты тоже.

– Дэвлалэ... И когда Ольга умирала... Жена моя первая... ты со мной была... – Митро мучительно наморщил лоб. – Ты, а не мать, не сестры... Они-то все ее терпеть не могли. И ты потом Илонку со мной из табора бежать уговорила...

– Уговорила. И не жалею. Жена у тебя – золото, и дети хорошие, и внуков уже немерено... – Варька вздохнула. – Господи, какие же мы старые уже, Митро...

– Знаешь... Будь я тогда поумней – может, на тебе бы женился.

– Еще чего! Ты вспомни, какой я была – девка таборная, глупая. Черная, как головешка, зубы торчат. Яков Васильевич поначалу даже боялся меня господам показывать. Врешь ты, морэ, но все равно спасибо.

– Я не вру. Я лучше тебя людей не знаю.

Варька заплакала. Митро обнял ее. Они молча стояли у окна, за которым мокро шелестели ветви сада, и Варька чувствовала, как вздрагивает на ее плечах тяжелая мужская рука.

Митро пришел в себя первым. Шумно вздохнул, провел ладонью по лицу, отошел в сторону.

– Что ж... ладно. Поеду я завтра. И вы возвращайтесь поскорей. Без тебя хор гроша не стоит.

Варька кивнула. Шагнула было к двери, но Митро, поколебавшись, удержал ее:

– Постой. Поди сюда.

Варька вернулась к столу. Митро взял в ладони ее худое, темное, мокрое от слез лицо. Со странной усмешкой выговорил:

– По-дурацки-то как все повернулось...

– По-другому и быть не могло, – как можно тверже сказала Варька.

– Можно, попрошу тебя? – Митро неловко стянул с пальца золотой перстень с крупным аметистом, помедлив, подал Варьке. Та, не двигаясь, удивленно смотрела на него, и Митро покраснел, как мальчик. – Ты... ты не подумай чего. Просто на память возьми.

– Хм... А если Илона спросит – куда кольцо делось?

– Скажу, потерял. Или в карты проиграл.

– Не надо. – Варька положила кольцо на столешницу рядом со свечой. – Я ведь его все равно носить не смогу. Все это кольцо у тебя видели.

– А ты здесь носи. – Митро коснулся ладонью своей груди.

– Нет. – Варька слабо улыбнулась. – Пусть уж все как есть остается. Тем более что не расстаемся же. Не бойся, морэ, до конца жизни тебе глаза мозолить буду в хоре... Можно и мне тебя о вещи одной попросить?

– Все, что захочешь.

– Если встретишь моего брата – не убивай его.

С минуту Митро молчал, пристально глядя на Варьку. Затем со странной улыбкой спросил:

– Что ты знаешь, девочка? – Варька не ответила, и он, помедлив, сказал: – Хорошо. Чем поклясться?

– Ничем не надо. Я тебе верю.

Митро взял ее холодную руку, бережно поцеловал. Варька слегка коснулась губами его лба.

– Прощай, Дмитрий Трофимыч.

– Прощай, девочка.

Варька ушла. Митро неподвижно стоял у стола. Его опущенная голова отбрасывала в пятне света бесформенную тень. Дождь за окном утихал. Свеча замигала, затрещала и погасла.

* * *

Осень отметила свой приход в Одессу буйным норд-остом, порывистым и капризным. Он то успокаивался на два-три дня, то врывался в бухту вновь, трепал платаны, ломал ветви, уносил в море солому с крыш и рыбачьи сети. Свинцовые, вздыбившиеся пенными гривами волны с ревом лезли на берег, остервенело колотились в утесах. В порту сорвало с якорей два корабля, и они, не решившись приставать к берегу в такую погоду, ушли в Севастополь. Рыбаки кляли погоду и святого Николая, сидели по кабакам и кофейням, ждали штиля, на всякий случай повытаскивав подальше на берег шаланды и баркасы.

Наконец в конце октября долгожданная погода пришла: проклятый ветер утих, выглянуло теплое солнце, взъерошенное море улеглось и несколько дней было синим, ясным, умиротворенным, словно после хорошей бани. Как раз подходило время макрели и камбалы, и обрадованные рыбаки, измучившиеся от безделья, собрались на лов. Но не все: люди постарше опасались, говоря, что бора[36] коварен и может «выжидать». Пять шаланд все же покинули бухту и, когда солнце поднялось над скалами, скрылись из виду.

В поселке забеспокоились два часа спустя, когда на ясном небе появились «кошачьи хвосты» – длинные мохнатые облака, обычно ничего хорошего не предвещавшие. Снова задул ветер, через полчаса превратившийся в бурю, небо обложила зловещая темная синева, которую из края в край пересекали молнии, и в бухте мгновенно стало темно. Море вновь наморщилось волнами, его до самого горизонта пестрили белые барашки, в утесах уже ревела и металась вода, всплескивая брызги до макушек скал. На утесы высыпал весь поселок, женщины запалили было на берегу костер, но хлынувший ливень тут же затушил его. Из Одессы верхом прилетели Илья и Митька. Илья, осадив буланого возле сгрудившейся у скал толпы, накинулся на первого, подвернувшегося под руку, – Лазаря Калимеропуло.

– Лазарь! Дорогой мой! Скажи, эта дура вправду в море вышла? Одна? Может, померещилось тебе?

– Какое «померещилось»?! – завопил Лазарь, хватаясь за голову. – Уплыла, проклятая, сказала – снасть у нее там на макрель стоит, проверить, мол, надо. И на что ей та макрель, святой Спиридион?!

– Ты что же, холера одноглазая, досмотреть не мог?!

– Да что я с ней сделаю? Вот сам бы и смотрел, вместо того чтоб по степи шляться, вор лошадный!

– Кончайте! – хмуро оборвал их мрачный растрепанный Белаш, у которого в море утром вышли два сына. – Зараз обоим наваляю.

Илья, выматерившись от бессилия, запрыгал по уступам на верх утеса, всмотрелся в сизую мглу, сгустившуюся над морем. Он не был рыбаком, но даже ему было понятно, что лучше бы лодкам проболтаться несколько дней в открытом море, чем пытаться, на свою погибель, пристать к берегу сквозь такой прибой. Волны, казалось, взметывались до небес, ревущими валами падали вниз, пена хлестала по лицам собравшихся на скалах людей. Небо грохотало и сверкало, сполохи молний, как днем, озаряли бухту. Рядом сопел в плечо Митька.

– Чаво, у тебя глаза помоложе... Посмотри – не видать?

Митька молча покачал головой. С берега сквозь рев ветра послышались отчаянные женские рыдания. Свесившись с утеса, Илья увидел, как Фроська, невестка Белаша, вырвалась из рук свекрови, кинулась к морю, влетела по пояс в воду и застыла там, прижав руки к груди. Ветер сорвал с ее головы расшитый платок, унес его на скалы, дождь вымочил и растрепал волосы. Несколько раз волны с головой накрывали шатающуюся фигурку Фроськи, валили ее с ног, но она поднималась и, не оборачиваясь на призывы с берега, продолжала всматриваться в черное море. И спустя полчаса хрипло, прерывисто закричала:

– Плывут! Плывут! Плыву-у-ут!!!

Илья кубарем скатился с утеса, вместе со всеми побежал к полосе прибоя. Сначала он не видел ничего, но после нескольких минут напряженного всматривания с трудом разглядел несколько чуть заметных черточек на горизонте.

– Господи... – простонала стоящая рядом молдаванка Янка. – Господи...

Илья даже представить себе не мог, что легкие шаланды пройдут, не перевернувшись, сквозь это кипящее месиво. Но он же не рыбак... может, он не знает, не понимает чего-то? Илья с надеждой оглянулся на стоящих рядом людей, но все лица были хмурыми и замкнутыми.

– Белаш... – сдавленно спросил он стоящего рядом контрабандиста. – Что делать-то?

– Молитву знаешь какую? – отрывисто, не отводя глаз от моря, спросил тот. – Вот и вспоминай...

Лодки подходили все ближе. Когда все четыре перевернуло огромной волной в нескольких саженях от берега, над берегом поднялся многоголосый женский вой. Мужчины, крепко держась за руки, цепью пошли в море, и Илья сам не понял, как оказался между Лазарем и коренастым, похожим на медвежонка, молодым болгарином Мирчей. Волны тут же повалили их, потащили в глубину, но соседи помогли подняться, и цепочка людей шаг за шагом продвигалась сквозь бушующую воду к перевернутым шаландам.

Первым на берег выбрался, шатаясь, плюясь и отхаркиваясь, Белаш, волоча на себе сына. Сбросив его на песок, сквозь зубы предупредил: «Отдеру как сидоровых коз!» и снова бросился к морю. За ним выкарабкался на четвереньках Илья, за шиворот волоча другого его сына – мужа Фроськи. Три раза волны отбрасывали их назад, на четвертый подоспели Ион и Мирча, которых тут же тоже смыло в море, и всю команду выловили женщины, цеплявшиеся, чтобы не унесло, за перевернутую шаланду. Худой и черный грек Спиро чуть не утонул в сажени от берега: его с головой накрыло волной. Спиро нахлебался воды, заорал, но рядом с ним вынырнул фыркающий, дико вращающий глазами Янкель, схватил грека за ремень и энергично погреб с ним к берегу. Волна подхватила их, взметнула на гребень, над морем разнеслись два истошных вопля: «Вэйзмир!» и «Кирие Спиридион!», и полумертвые от страха и проглоченной воды Янкель и Спиро вылетели на гальку, где их подхватило десяток рук. Из моря появлялись кашляющие, захлебывающиеся соленой, перемешанной с песком и водорослями водой, едва живые люди. Их хватали, тащили на берег, откачивали, растирали, радовались – живы... Понемногу выяснилось, что никто не утонул, что пропали, слава богу, только шаланды и снасти, и те, кто не был занят спасательными работами, опустились на колени прямо под ветром и дождем, благодаря Аллаха, Христа, Магомета, Богоматерь, святого Николая, святого Спиридиона и всех прочих святых, попавшихся на язык. Кое-кто уже потянулся с берега в поселок, когда над берегом разнесся крик:

– Чачанки не-е-ет!

Толпа всколыхнулась единым вздохом. Те, кто уже вышел на дорогу, опрометью кинулись обратно. Сотня глаз тревожно всмотрелась в свинцовую муть. Илья, головокружительно выматерившись, бросился к морю, но медвежьи лапы Белаша удержали его:

– Одурел, брат? Еще не хватало и тебя хоронить!

«Хоронить»?! Застонав сквозь зубы, Илья остановился, не замечая, что стоит по колено в воде. Волны хлестали в лицо, сбивали с ног. Роза... Роза... Где эта проклятая баба, все ведь приплыли уже... Всегда у нее все не как у людей... Стой вот теперь и жди... хотя и ждать, конечно, уже нечего. Разве справится с этим бушующим киселем баба, когда мужики еле выгребли, у Спиро даже кровь пошла из-под ногтей от весел... Глядя в бурлящее море, Илья в который раз за вечер вспоминал хоть какую-нибудь молитву, но в голове было пусто.

– Белаш, как думаешь, выплывет?

– Не знаю, дорогой. Молись. Всяко бывает.

Наверху, на лысом утесе, сидел Митька. Сидел уже больше двух часов, намертво вцепившись в камень и глядя в море. И когда вдали появилась черная точка, он сначала тихо, почти не веря самому себе, сказал:

– Плывет... – а потом заорал на весь берег, хрипло, отчаянно: – Люди, плыве-е-ет!!!

Едва передохнувшие мужчины вновь, как горох в суп, посыпались в море. Воспаленные от соли глаза следили за крошечной шаландой, которую волны несли прямо на камни – ближе, ближе, ближе... Митька скатился с утеса, кинулся было к морю, но Белаш поймал его и, не обращая внимания на яростные протесты и брыкание, отнес подальше на берег. Толпа людей взорвалась криком, когда маленькая шаланда взметнулась на свинцовом горбе волны и перевернулась. Волны закипели людьми, человек тридцать начали проталкиваться сквозь валы. Ледяная вода хлестала в лицо, сбивала с ног, вертела, тянула в глубину. Стоя по грудь в этой соленой заварухе, Илья с ужасом смотрел на то, как над его головой с грохотом опрокидывается водяная гора. Огромная волна накрыла его, оторвала от дна, швырнула навстречу чему-то скользкому, бесформенному, потащила в море. Крепко обхватив это «что-то», Илья из последних сил рванулся к берегу, неожиданно вспомнив, что не умеет плавать. «Господи, не хочу тонуть! Господи, пронеси, согласен сегодня ночью дома умереть! Господи, да что я – каракатица морская?! Я цыган, господи, нам на роду такого не написано...» Судорога свела плечи, руки, от холода ныли суставы, но со всех сторон к нему кинулись рыбаки, и последнее, что успел увидеть Илья, была оскаленная, рычащая морда Белаша.

– Да отчепись ты от нее, задушишь еще! – словно сквозь сон, Илья услышал чей-то голос, почувствовал, что его трясут, разжимают ему руки. Через силу он разлепил саднящие, словно в них насыпали песка, глаза. Было темно. Где-то рядом ревели волны. Вокруг плотным мокрым кольцом столпились рыбаки, кто-то подсунул горящий фонарь, и Илья увидел улыбающиеся лица.

– А где Роза? – силясь сесть, испуганно спросил он.

– Вот балда! – Белаш перестал его трясти. – Очнись, брат, ты ее в руках держишь. Как ты ее в этой каше выловил – зарежь, не пойму.

Роза лежала у Ильи поперек колен – неподвижная, с закрытыми глазами. Ее юбка, порванная и мокрая, задралась выше колен. Машинально Илья одернул ее. Стараясь, чтобы не дрогнул голос, спросил:

– Она жива?

– Если не отпустишь – может и помереть.

Илья с усилием взял Розу на руки, перевернул вниз лицом. Она застонала. Ледяная рука слабо ухватилась за запястье Ильи.

– Смоляко?..

– Фу! Слава богу... Роза, ну разве можно так?.. – растерянно прошептал он, прижимая ее к себе. – Что же ты, дура, сотворила-то? Еще б чуть-чуть – и не успели бы мы...

– Я... я хочу домой...

Рыбаки, стоящие рядом, весело, облегченно рассмеялись.

– Неси домой, – ухмыльнулся Белаш. – Там сам разберешься, как ее в чувство приводить. Помощь занадобится – покличешь.

– Иди к чертям! – огрызнулся Илья. Помедлив, добавил: – Спасибо, брат.

Белаш отмахнулся. Пересиливая подступившую тошноту и дрожь в коленях, Илья поднялся на ноги, перекинул Розу через плечо и понес ее к поселку. Следом толпой потянулись рыбаки. Вскоре берег был пуст, и только растрепанные волны с ревом выбрасывали на оползающую гальку обломки разбившихся о камни шаланд.


Полночи Илье не давал спать кашель Розы и болезненные вздохи. Лежа в темноте, он чувствовал, как Роза дрожит рядом с ним, как судорожно кутается в одеяло, которое быстро все оказалось на ней, как накрывает голову подушкой. Зная ее характер, Илья сколько мог прикидывался спящим, но к рассвету, когда Роза зашлась в долгом приступе сиплого, лающего кашля, все-таки не выдержал:

– Тебе очень плохо? Да? Может, за Лейбой в город съездить?

– Спи ты, каторга... – придушенно выругалась она в подушку. – Никого мне не надо! Чихнуть спокойно не дадут, тьфу...

Голос ее был обычным, ворчливым, и Илья, сам измученный штормом, борьбой с волнами и бессонной ночью, уснул в минуту.

А утром Роза, не вставая с постели, хрипло спросила:

– Ты чего по дому толчешься? В город на базар не идешь разве? Долго мне на тебя еще смотреть?

Илья сразу понял, что сегодня он никуда не уйдет. Подойдя к кровати, он сдвинул рукой с подушки жесткие от соли, спутанные с водорослями волосы Розы... и мороз пробежал по спине, когда он увидел на постели багряные пятна.

– Роза, это что?

– Дурак... не знаешь, что у баб такое бывает?

– Да что ты мне голову дуришь! Это не то совсем! Это ночью, да?!

– Отвяжись, добром прошу... – глухо сказала Роза, отворачиваясь к стене.

– Я за Лейбой поехал.

Она не отвечала. Потемнев, Илья сорвал со стены узду, быстро вышел.

Старый раввин Лейба Аронсиони прибыл в рыбачий поселок через два часа, сидя на лошади позади Ильи. Это был старый, благообразный, оборванный еврей, весь обвешанный сумочками, мешочками и узелками с травами и порошками. Диплома врача у Лейбы, разумеется, не было, но знахарем он был отменным и более-менее успешно лечил все: от открытых переломов до белой горячки. Когда Лейба, охая и причитая, сполз на животе с крупа буланого, всю дорогу мучившегося от невозможности пуститься рысью (раввин побаивался быстрой езды), он увидел странную картину: перед кабаком Лазаря стояли, сидели и лежали люди. Казалось, весь поселок явился сюда в разгар дня. Три десятка оседланных лошадей – целый табун! – бродили у коновязи. Кучками стояли непривычно молчаливые женщины. Старый покосившийся плетень плотно облепила ребятня, а Лазарь, сидящий на окне дома ногами наружу, и не думал ее прогонять. У самого крыльца, растянувшись в пыли и положив головы на животы жен, лежали приехавшие из Одессы цыгане. Было тихо.

– Что за шамес? – вежливо поинтересовался старый раввин, обращаясь ко всем сразу. – Где Роза?

Лазарь слез с окна. Кряхтя, пошел открыть дверь для раввина. Кое-кто было встал, чтобы пойти следом за ним, но Лейба, остановившись в дверях, строго сказал:

– Оставайтесь здесь, божьи дети.

– Мне, Лейба! – шепотом попросил Илья. – Можно мне?

– Сиди здесь, босяк!

Тяжелая дверь захлопнулась. Илья медленно опустился на землю, и во дворе трактира снова наступила тишина, которую изредка прерывало лишь лошадиное фырканье у коновязи. Вскоре в окне появилась седая голова Лейбы.

– Янка, иди сюда!

Худая, маленькая, сморщенная, как высохшая репа, жена Иона, первая в поселке колдунья, помчалась в дом. С ее уходом стало еще тише. Над морем висел белый шар солнца, к нему неслись, пронзительно вскрикивая, беспокойные чайки. Время ползло бесконечно, Илья уже извелся, выкуривая третью подряд трубку и без конца сплевывая от горечи во рту. По земле потянулись, все удлиняясь, черные тучи. День перевалил на вторую половину, но никто не думал уходить, словно у сидящих перед трактиром людей не было ни своих дел, ни ремесла, ни семей. Даже рыбаки, пропустившие утренний лов, казалось, не думали об этом; даже молочники-молдаване не ехали в город, забыв о пропавшем от жары товаре. Лазарь, вздыхая, уже третий час тер полотенцем граненый стакан. Юлька лежала, закинув руки за голову, на земле под грецким орехом, жевала травинку. Цыгане, казалось, обратились в статуи и даже не отодвигались от палившего их лица солнца.

Наконец взвизгнула дверь. Разом поднялись все головы. На двор стремглав вылетела Янка. Ее морщинистое коричневое лицо было заплакано.

– Ну что, ну что? – засыпали ее вопросами. Янка, не отвечая, обхватила руками столб плетня, тихо завыла, мотая обвязанной белым платком головой. Илья, бросив в пыль трубку, одним прыжком оказался рядом с ней... Но дверь скрипнула снова, и на крыльцо вышел старый Лейба. Люди хлынули к трактиру.

– Что с Розой, Лейба? – сдавленно спросил Илья.

Слезящиеся глаза старого еврея смотрели поверх голов на слепящее солнце. Лейба молчал до тех пор, пока Илья не зарычал, и лишь тогда нараспев, дребезжащим голосом произнес:

– Бог один, Илья, и все мы дети его. Он отпускает нас на эту землю, он забирает нас с нее. Против его воли...

– Равви!!! – в голос заорал Илья, впервые в жизни перебив человека старше себя. – Что с Розой?!

Мышиные лысые веки Лейбы задрожали. Он провел сухими ручками по лицу, по груди.

– Наверное, уже поздно.

По толпе людей прокатился единый вздох. Несколько человек подбежали ближе к крыльцу... и отшатнулись, увидев лицо Ильи, упавшего на колени перед старым евреем.

– Равви! Лейба! Да нельзя же так! Такого и быть не может! Что ты говоришь, она же здоровая, как моя кобыла! Скажи, что ей надо! Вылечи ее! У меня деньги есть, много, – все твои будут, до копейки, все! Хочешь – отдашь в синагогу, хочешь – Хаву свою замуж выдашь! Лейба! Брешешь ты, что ли, черти бы тебя задушили?!

– Илья... – Старый раввин опустил руки ему на плечи, и, хотя ладони Лейбы были совсем легкими, Илья тут же умолк, склонил голову, оскалил зубы, сдерживая брань. Лейба что-то говорил ему, но Илья уже ничего не понимал. В голове билось одно: поздно... уже поздно... Он повторял и повторял про себя это слово, но поверить, хоть убей, никак не мог. Не мог даже представить себе, что с Розой, с этой шальной бабой, всюду сующей свой нос, всего на свете попробовавшей, ничего не боящейся, может случиться непоправимое. И из-за чего?! В море искупалась? Да ведь все они вчера в нем выполоскались, и живы, слава богу... Нет. Нет, Лейба что-то напутал, она отлежится, встанет, и Илья ей шаланду новую купит, пусть ловит свою макрель, пусть хоть на белугу ходит, коли ума нету, только... Только не забирай ее, господи! Да на что она тебе, дура такая?! Закрыв лицо руками, Илья не замечал, что вокруг него стоят, сочувственно гудя, рыбаки, что Лазарь рядом, точно так же стоя на коленях и обхватив курчавую голову, сквозь зубы ругается на своем языке, что Лейба дает последние наставления плачущей Янке. Потом раввин уехал.

Пять дней пронеслись как один. Роза ни разу не встала с постели. Днем она часами лежала, отвернувшись к покрытой трещинами стене, тихая, молчаливая. Время от времени кашляла, кашель переходил в хрип, в протяжные стоны, сгустки крови Роза с силой выплевывала в стоящий у кровати медный таз для наживки и, натянув на голову одеяло, снова поворачивалась к стене. А ночью она металась по развороченной постели, плакала навзрыд, шарила по одеялу, ища кого-то, снова кашляла, снова сплевывала кровь... Илья, за шесть ночей ни разу не заснувший по-настоящему, ловил ее, обнимал, накрепко прижимал к себе, говорил какую-то беспомощную ерунду, от которой самому же хотелось выть. А в груди уже было холодно: слова старого раввина сбывались. Роза угасала день ото дня.

Теперь во дворе трактира постоянно сидели люди. То и дело в маленькую заднюю комнату кто-то осторожно заглядывал; стараясь не смотреть на неподвижную фигурку под одеялом, робко спрашивал у Ильи: не надо ли чего? Тот молча качал головой. Кроме него, при Розе неотлучно находилась Янка. Она варила какие-то вонючие травы, процеживала настои, на которые Илья даже взглянуть не мог без содрогания; ласково, но настойчиво заставляла Розу выпивать эту гадость. Каждый день из Одессы приезжал на телеге молдаван-молочников Лейба. Он безмолвно входил в комнату, смотрел на забрызганный кровью пол, на красные сгустки в медном тазу и так же молча выходил на двор, где его уже никто ни о чем не спрашивал.

На шестой день Роза отказалась пить Янкин настой. Сначала на уговоры старой молдаванки она лишь молча качала головой, а когда Янка призвала на помощь Илью, молча и с заметным усилием перевернула стоящую на столе кружку. Резко пахнущая жидкость темной струйкой побежала на пол. Илья испуганно смотрел на нее. Затем, сделав над собой усилие, перевел взгляд на Розу. В теле, лежащем под вытертым, испачканным кровью одеялом, уже не осталось ничего, что напоминало бы прежнюю Чачанку – веселую, шумную... На постели скорчилась высохшая, костлявая, постаревшая на десяток лет цыганка с серым, осунувшимся лицом. На резко обозначившихся скулах горел лихорадочный румянец. Коричневые, потрескавшиеся губы были плотно сомкнуты.

– Роза... – наконец пересилил себя Илья. – Почему не хочешь пить? Выпей, дорогая, тебе лучше будет. Ведь лучше же становится, правда? Янка хорошо тебя лечит, все правильно делает, как Лейба научил... Ты этой ночью меньше кашляла, я слышал... Мы с тобой еще по степи погоняем, еще кефаль ловить поплывешь, в залив вчера целый косяк дельфины загнали...

– Я умираю, Илья, – вдруг спокойно, перебив его, произнес Роза. – Открой мой сундук, пожалуйста. Достань шаль – зеленую, с маками. Дай сюда. Помоги сесть.

Как во сне, он сделал все, о чем просила Роза. Помог ей приподняться на постели, подсунул под спину две пестрые подушки, бережно закутал ее острые плечи в нарядную, усыпанную маками шаль, в которой Роза когда-то пела в тульском хоре. Затем она попросила:

– Позови всех.

На дворе стоял вечер, красное солнце опускалось в море, в утесах уже сгущалась темнота. Над далекой степью, в жемчужно-розовой белизне сумеречного неба зависла звезда – та самая, зеленая, которую Илья увидел первый раз в таборе влахов. На дворе трактира стоял весь поселок. Уже никто не задавал вопросов, только сотня глаз молча смотрела на появившегося на крыльце Илью.

– Она умирает... – словно со стороны, услышал он собственный голос. – Просит вас всех.

Тишина. Негромкий, тревожный шепот. Вздох, надрывное причитание, грубо оборванное кем-то на полуслове. Люди потянулись в дом, стараясь не шуметь, не греметь сапогами. Вскоре толпа народа собралась в небольшой комнате. Те, кто не поместился, облепили окна снаружи, заглядывали в дверь. Широкие красные лучи пронизывали комнату, дробясь на ободе старого бубна и струнах висящей на стене гитары. Роза сидела на кровати, закутанная в цветастую шаль. Ее спутавшиеся волосы лежали жгутом на одном плече. На одеяле рядом с ней дрожал красный луч.

– Заняться вам, что ли, нечем? – вдруг спросила она, и Илья даже вздрогнул: так обычно, весело и насмешливо, прозвучал ее хриплый голос. – Чего притащились, люди? Своих дел нет? Много чести для меня!

Тишина. Только Фроська почти беззвучно всхлипнула на плече побледневшего мужа да вполголоса молился по-гречески Лазарь.

– Ухожу я, люди, – помолчав, сказала Роза. – Уж не поминайте лихом. Я для вас всегда хорошие песни пела. И за то, что пришли, спасибо. Теперь бог знает, когда увидимся.

Тишина. Зажимая рот ладонями, на двор опрометью вылетела Янка.

– Ион, поди сюда! – велела Роза, и старый молдаванин, растолкав людей, нерешительно подвинулся к ее постели. – Возьми мою Кочерыжку, Ион. Я знаю, ты сына отделять хочешь, а как же Траян без лошади в хозяйстве будет? А Кочерыжка молодая, ей еще и семи нет. Только к оглоблям понемногу приучай, она ж не привыкла...

– Роза, девочка, зачем... – взмолился было Ион.

Роза поморщилась, закрыла глаза.

– Возьми, не обижай меня. У тебя семья, а мне больше ни к чему. Мирча!

Отстранив рыдающую жену, от стены отлепился молодой, нахмуренный, как еж, болгарин.

– Возьмешь мою снасть в сарае. Твою сеть о камни к чертям разодрало, а макрель ждать не будет. Да смотри не ходи в море по ветру! Голову иметь надо. Белаш!

Огромный контрабандист, по-бычьи опустив всклокоченную голову, подошел вплотную, опустился на колени перед постелью.

– Забери мою шаланду. Твоя о камни шарахнулась в щепки, а в моей только дырку залатать. Что ж... Ты людей спасал. Тебе это на Страшном суде зачтется, когда делишки твои темные разбираться будут... А ну, нагнись поближе... – Белаш наклонился, и Роза, с силой обхватив его за шею, прошептала так тихо, что услышал лишь стоящий возле Илья: – По девкам, кобель, не бегай... Думаешь, твоя Ружка не знает? Знает, да молчит... Не мучай ее.

Белаш отошел, не поднимая головы.

– Лазарь... Ты чего ревешь, черт одноглазый?! Возьми вот мое кольцо, оно золотое, без обмана. Ты же меня, нечисть, замуж звал, кто этого не знает?

– Юлька, девочка, забирай юбку красную. Новая почти и счастливая – в этот же год замуж выйдешь.

– Спиро седло. Черкесское, сносу не будет!

– Фроська, тебе шаль. Всего два раза надеванная!

– Милош, возьми кнут. От него удача будет, цыганский кнут, без барыша с базара не придешь! А будешь о свою молодуху обновлять – с того света порчу наведу!

– Симке бубен. Старый, правда, но еще стучит. Пляши, девочка, так, чтоб земля горела!

– Мустафе трубку.

– Мариам – платок...

– Иван... Фатима... Янкель... Михай... Шлойма... Янка... Кристаки... Лойзо... Петя... Ибрагим... Ульяна... Ованес... Агаша... Рахиль...

Роза прощалась со всем поселком – медленно, разборчиво, не забывая никого, раздавая свое нехитрое богатство. В конце концов ее тихой, хриплой речи уже не было слышно за дружным плачем. Ревели женщины, повиснув на плечах мужей и прислонившись к стенам, выла, зажимая рот рукой, лежащая на полу Юлька, всхлипывала в занавеску старая Парушоя. И, обведя взглядом комнату, Илья увидел, что плачут и мужчины. Не стыдясь собственных жен, детей и друг друга, не пряча лиц, не вытирая слез, плакали просоленные рыбаки, прокопченные на солнце торговцы, отчаянные контрабандисты, все перевидавшие нищие, бесшабашные воры, мастеровые, объездчики, коновалы, бродяги...

– Ну, приехали! – устало сказала Роза, откидываясь на подушку. – Вы что это, люди добрые, утопить меня решили? Все им раздала, а они ревут! Ну, не надо, люди, братья, не надо! На собственные похороны слез не хватит. Дай бог вам всем счастья и денег мешок. Чтобы дети здоровы были, чтобы жены любили, чтоб мужики не обижали... – Голос Розы начал прерываться, на бледном лбу выступила испарина, Илья отчетливо видел синие жилки, взбухшие на ее висках.

– Не забывайте меня. Радости вам, удачи. А теперь – ступайте. Спасибо, что пришли ко мне, не забуду. Идите, идите.

Люди медленно потянулись к выходу. Вскоре в комнате не осталось никого, кроме застывшего у стены Ильи. Солнце за окном село, и в маленькой комнате стало темно. Возле иконы святого Николы оплывала, потрескивая, свеча. Остро пахло травой и соленой рыбой.

– Мне тоже идти, Роза? – боясь повернуться, спросил Илья.

– Подойди сюда, – негромко позвала она. Он подошел. Молча опустился на колени возле постели. Сухая, горячая рука легла ему на плечо. – Вот, морэ, и все.

– Роза...

– Ты, ради бога, молчи! У меня и так еле язык ворочается. Просто послушай меня.

– Я... слушаю.

– Хорошо. Попросить тебя хочу: Митьку не бросай. У него, конечно, своей родни полно, но... он в таборе жить уже не сможет. Не приучен. Держи его при себе. Там, под матрасом, деньги мои лежат... немного, но все-таки. Возьмете потом.

– Хорошо.

– Запить не вздумай! – коротко велела она. – Кто тебя теперь на себе из кабака потащит?

– Роза! – не стерпев, взмолился он. Зажмурившись, поймал ее ладони, уткнулся в них лицом. – Роза, что ж ты делаешь?! Как я без тебя?! Роза!

С трудом высвободив одну руку, она погладила его по голове.

– Сам знаешь как. Сделай так, как говорю: возвращайся на Москву. Там твоя семья.

– Ты же знаешь, я не могу... – прошептал Илья. – Она... Настя уже замужем...

– И что с того? Про детей своих ты забыл? Дети-то – твои, не того князя... Не должен человек без семьи жить. Ни гаджо, ни цыган не должен. Это неправильно. Я так жила, потому что по-другому не могла. А ты можешь. Ты хороший, Илья... Если б не ты, я бы... Ай, да что теперь... Жаль, что поздно я на тебя наткнулась. И весь ты целиком – Настькин. Вот и ступай к ней.

Шепот Розы оборвался, она тяжело закашлялась, ее рука упала с плеча Ильи.

– Иди... Иди ко мне, морэ. Обними меня, что ли...

Илья подался к ней. Обняв худое, ставшее совсем маленьким тело, осторожно положил голову на грудь Розы. Сухая ладонь погладила его по лицу.

– Холодно... – вдруг сказала Роза. – Зачем плачешь, Илья? Что ты? Нельзя...

Он и сам знал, что нельзя, но остановиться уже не мог. И, спрятав лицо на груди Розы, взвыл в голос. Она не пыталась больше его утешить. Ее руки вдруг беспокойно зашарили по одеялу.

– Холодно... Боже мой, как холодно... Это снег? Да? Это буран? Засыпает?

Илья вскочил. В сером свете всходящей за окном луны он увидел запрокинутое лицо Розы. Ее глаза были полузакрыты, пересохшие губы чуть шевелились.

– Замерзаем, Матвей? Замерзаем? Я не буду спать, не бойся... Митька – здесь, я его согрею, не бойся... Ты обними меня... Мы вместе... Мы... Я ведь только тебя люблю, я всю жизнь... Ты не бойся, Симка тебя простит... Боже мой, холод какой... Обними меня... Поцелуй... Я не Симка, я Танька, скажи мне – «Танька»... Завалило ведь уже... Темно... Я тебя не вижу... Матвей! Хороший мой! Я тебя... Я...

Тишина. Стиснув зубы, Илья поднял голову. Он успел увидеть, как потрескавшиеся губы Розы сомкнулись в улыбке. Наверное, он все-таки успел обнять ее, этот сукин сын... Черные глаза затянулись мутной пленкой. Больше Роза не шевелилась. Илья поднялся с колен. Неловким движением закрыл ей глаза и, стукнувшись плечом о дверной косяк, вышел вон.

Над морем стояла луна. Двор был забит людьми, но Илья не видел никого. Дойдя до середины двора, он повалился на колени, несколько раз ударил кулаками в еще теплую после дневной жары землю. Роза... Роза... В трактире, с бубном, выбивающая чечетку на залитом вином столе... Верхом на лошади, визжащая, веселая... Под палящим солнцем, на мокром, залепленном рыбьей чешуей дне шаланды – сонная, лукавая, обнаженная, мокрый медный крест между грудей, водоросли в волосах... Перед пьяной толпой, раскинувшая руки, гневная, темная, с оскаленными зубами... В таборе, у костра, юбка – парусом, бубен в поднятой руке... В полной росы утренней степи, на исходящей паром траве... Звезда над ночным полем, ветер, цикады, стук копыт... Роза... За что, господи, за что?! Илья ничком упал на землю. Никто не решился подойти к нему, и столпившиеся во дворе люди молча и испуганно слушали хриплый, протяжный его крик, больше похожий на вой.

* * *

Осеннюю степь затянул туман. Белыми пластами он стелился над лиманом, лохмотьями свешивался с каменных утесов, длинными космами путался в порыжевших зарослях ковыля и полыни. Стояло раннее утро, и в степи было тихо. Высоко в пасмурном небе парил ястреб. На большой дороге, идущей берегом моря, переминались с ноги на ногу две оседланные лошади.

Темный холмик в степи, у самой дороги, уже осел, но порасти травой не успел и чернел сквозь полынные стебли, как пятно на сером одеяле. Пора было уже и уходить, но Илья все стоял и стоял, пристально, до рези в глазах глядя на черный земляной холмик. В двух шагах от него так же неподвижно, комкая в руке шапку, стоял Митька. Смотреть на могилу было тяжело, но и уйти, казалось, невозможно: Илья знал, что никогда больше не вернется сюда.

Боли не было. Не было, и все тут, хотя Илья сам пугался этого – неужто совсем высохло сердце? Нет, конечно, не в