Book: Декамерон



Декамерон

Боккаччо Д

ДЕКАМЕРОН

Перевод с итальянского


Декамерон

О жизни Джованни Боккаччо, о его творчестве и о том, как сделан «Декамерон»

Открывая «Декамерон» впервые, едва прочитав первую новеллу, пораженный как громом с ясного неба, восклицаешь вместе с Петраркой: «Как я попал сюда и когда?» Это уже не эволюционное изменение, а катастрофа, революция…

Франческо Де Санктис

1

Революционна была вся эпоха. Ее назвали Возрождением. «Это была величайшая из революций, какие до тех пор переживала земля».[1]

Возрождение было эпохой открытия мира, природы и человека. «Декамерон» стоит у самых ее истоков. Эпоха Возрождения началась в Италии в первой половине XIV столетия. Итальянские горожане еще в XIII веке объявили себя народом, раскрепостили крестьян и в упорной борьбе отстояли свою свободу и независимость от притязаний императоров, пап и местных феодалов. Впереди тогда шли флорентийцы. В 1293 году во Флоренции были приняты «Установления справедливости», полностью отстранившие дворян-грандов от участия в политической жизни. Флоренция была в ту пору самым передовым городом-государством средневековой Европы. Ее купцы и ростовщики-банкиры завоевывали мир с помощью добротных сукон, полновесного флорина и виртуозной способности выколачивать проценты даже из коронованных должников. Было время, когда именно их считали первыми «новыми людьми» и создателями европейской гуманистической цивилизации. Теперь так не думают. На поверку оказалось, что не так уж многим мы обязаны жадному, изворотливому и жестокому предку современной буржуазии. Возрождение было грандиозной революцией не только в сфере политики или экономики, но также в сфере идеологии. Главным из революционных открытий эпохи Возрождения было открытие человека.

Что это значит? В средние века диктатура во всех сферах культуры принадлежала церкви. Церковь учила, что земной человек и земная жизнь не имеют никакой ценности сами по себе, что ценен лишь вечный, «потусторонний мир» и что человек ради вечной жизни на «том свете» должен отречься от себя и от всего земного.

В эпоху Возрождения «духовная диктатура церкви была сломлена».[2] Гуманисты Возрождения объявили высшей ценностью личность земного человека; они приравняли человека к богу и поставили его на то место, которое в средневековой идеологии занимал бог. Для европейской культуры это имело огромные последствия. После этого «в Италии наступил невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и которого никогда уже больше не удавалось достигнуть. В Италии, Франции, Германии возникла новая, первая современная литература».[3]

Для того чтобы заставить средневекового бога отступить перед новым человеком, потребовались титанические силы. Эпоха Возрождения нуждалась в титанах, и она «породила титанов по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учености. Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем, чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными».[4] Титанами Возрождения были не купцы и банкиры, а гуманисты — поэты, мыслители и художники. Их идеалы с самого начала оказались враждебны жизненным «принципам» рождающегося капитализма.

Одним из первых гуманистов Возрождения был автор «Декамерона».

2

Предки Джованни Боккаччо были крестьянами; они жили в маленьком тосканском городке Чертальдо, где у них имелся дом и клочок земли. Но его отец стал купцом. По словам Боккаччо, он был «человеком грубым и неотесанным» («Амето»). Во Флоренции его звали по-плебейски, несколько пренебрежительно: Боккаччино. Его это не обижало. В начале XIV столетия дворян и аристократов во Флоренции не жаловали. Плебеям жилось там вольготнее и легче. Особенно богатым. Боккаччино занимался не только торговлей, но и давал деньги в рост. Он был прижимист, жесток и энергичен. Дела его быстро шли в гору. Он сделался сперва агентом, а потом компаньоном банкирского дома Барди. Барди были почти всемогущими. Не удивительно поэтому, что их агент, мужиковатый Боккаччино ди Келлино, в 1321 году заседал во флорентийском правительстве, а в 1324 был избран консулом цеха менял. Он стал одним из сильных мира сего. В то время народ во Флоренции делился уже на «тощий» и «жирный». «Тощим народом» именовали бесправных ремесленников и мелких торговцев, Боккаччино был «жирным».

Боккаччино приходилось бывать за границей в качестве агента дома Барди. Чаще всего он наведывался в Неаполь и подолгу жил в Париже, О том, как жили итальянские купцы и ростовщики во Франции, рассказано в двух первых новеллах «Декамерона». Долгое время считалось, что автор «Декамерона» родился в Париже в середине 1313 года от незаконной связи Боккаччино с какой-то знатной французской дамой, чуть ли не королевского происхождения. Так утверждал старый флорентийский историк Филиппо Виллани. Но это — легенда. На самом деле Джованни Боккаччо родился либо во Флоренции, либо, что еще вероятнее, в Чертальдо. О его детстве неизвестно почти ничего. Вряд ли оно было радостным, — характер у Боккаччино был нелегкий.

Где-то в середине 20-х годов отец отвез Джованни в Неаполь и отдал в обучение к крупному коммерсанту. Купца из Джованни явно не получалось. Тогда ему было приказано ходить в университет и изучать каноническое право. Но и к доходной профессии юриста юный Боккаччо склонности не испытывал. В XIV веке у флорентийских нотариусов и купцов стали вдруг рождаться дети, которые ни за что не хотели быть похожими на своих добропорядочных, трезво мыслящих родителей. Им казалось, что заниматься надо не тем, что приносит деньги, а тем, что может помочь человеку почувствовать себя человеком. Их было не так уж много, и их, конечно, называли мечтателями. Но именно они заложили основы новой, гуманистической культуры. «Возрождение можно рассматривать как выражение в области культуры исторического процесса, в ходе которого в Италии образовался новый класс интеллигентов, получивший европейское значение…»[5]

Молодого Боккаччо увлекала только поэзия. Деньги и положение отца открыли ему доступ в великосветское общество, где читались стихи трубадуров, и распахнули перед ним двери литературно-научного кружка, собиравшегося подле короля Роберта Анжуйского. В первой половине XIV века анжуйский Неаполь был одним из крупнейших культурных центров Западной Европы. В 1330–1331 годах, то есть как раз тогда, когда Джованни Боккаччо дремал над церковными законами, в Неаполитанском университете читал лекции по праву близкий друг Данте — последний великий поэт школы «Нового сладостного стиля» Чино да Пистойа. Почти в это же самое время Джотто расписывал королевский дворец. Он тоже дружил с Данте. Джотто был не только живописцем, но также архитектором, скульптором, поэтом и прославленным острословом. Король Роберт часто ходил смотреть, как он работает, и послушать его шутки. Иногда он брал с собой Боккаччо. Джотто произвел на Боккаччо огромное впечатление. Таких людей он еще не встречал. Потом, в «Декамероне», он поместит Джотто в число чемпионов находчивости и будет удивляться тому, как это «природа в безобразнейшем человеческом теле скрывает иной раз какой-нибудь чудный дар» (VI, 5). Молодой Боккаччо сразу понял, что перед ним — «лучший живописец в мире»; более того, намного опередив в этом Джорджо Вазари, он почувствовал, что именно Джотто начал новую эру в европейском искусстве. Принципиально новым, по мнению Боккаччо, было то, что Джотто правдиво изображал природу — «содетельницу и мать всего сущего». Но, рассуждая в «Декамероне» о реализме и создавая его теорию, Боккаччо имел в виду уже не столько фрески гениального приятеля Данте, сколько тот новый эстетический идеал литературы эпохи Возрождения, который он воплотил в «Декамероне» и который уже в юности начал складываться в его творчестве под влиянием предвозрожденческих картин Джотто, поэзии Данте, тосканских народных песен и примера Петрарки.

Реализм в литературе и искусстве связывался Боккаччо с новым миропониманием. Он считал, что новый реалистический метод, благодаря которому Джотто «возродил искусство», был своего рода идеологическим переворотом, одной из необходимых предпосылок которого стала сознательная ориентация писателей и художников на новые слои итальянского общества, более интеллигентные, чем корыстолюбивые флорентийские ростовщики и косные неаполитанские схоласты, погрязшие в догмах средневекового богословия. Ясная концепция реализма и всей эпохи сложилась у Боккаччо позднее, но уже с начала 30-х годов он шел к ней, учась непредвзято оценивать людей, книги и окружающий его мир. В эти годы до Неаполя стали доходить стихи Петрарки и слухи о его необыкновенной учености. Король Роберт вступил с Петраркой в переписку. Прочитав петрарковские сонеты, Боккаччо сжег все свои юношеские стихотворные опыты, но с каждым днем растущая слава Петрарки-гуманиста укрепляла его в решимости идти непроторенными путями. Так же как Петрарка, он жадно читал Овидия, Вергилия, Цицерона, Тита Ливия, Апулея; меньше, чем Петрарка, погружался в филологические тонкости, но зато острее чувствовал Данте, поэзию французских рыцарских романов, грубоватых фабльо и тосканских народных былин — кантари. Недостаток филологической культуры восполнила интуиция гениального художника. К гуманистическому открытию мира и человека Боккаччо пришел своим путем — не столько в результате нового прочтения классиков, сколько под влиянием восприятия самой действительности анжуйского Неаполя, с его феодально-аристократическим обществом, в котором царила куртуазность и устраивались своего рода «суды любви», и с его вонючими, воровскими закоулками, в которых чуть было не заблудился простоватый провинциал Андреуччо («Декамерон», II, 5). Именно Неаполь помог Боккаччо по-новому задуматься над ролью, которую играют в жизни человека ум, великодушие, мужество, судьба, случай, а также привил ему, сыну расчетливого флорентийского купца, ту любовь к романтике, которая составляет одну из самых привлекательных черт его лучших произведений, и прежде всего, конечно, «Декамерона».

При дворе Роберта молодой Боккаччо встретил Марию д’Аквино, которую полюбил и под именем Фьямметты прославил во многих произведениях. Во вступлении к «Декамерону» Боккаччо писал: «С юных лет и до последнего времени я пылал необычайною, возвышеннейшею и благородной любовью, на первый взгляд, пожалуй, не соответствовавшей низкой моей доле…» О «низкой доле» здесь сказано отнюдь не случайно и вовсе не из ложного самоуничижения. Это указание на позицию писателя. Боккаччо смог по-новому увидеть действительность Неаполя именно потому, что он смотрел на нее глазами флорентийского плебея. Ранние произведения Боккаччо складывались в результате столкновений провансальской и французской феодально-куртуазной литературы, все еще процветавшей в анжуйском Неаполе, с художественными традициями значительно более демократической Флоренции.

Первый, неаполитанский период творчества Джованни Боккаччо отличался большой интенсивностью. Помимо многочисленных стихотворений, воспевающих Фьямметту на фоне идеализированной природы окрестностей Неаполя, Боккаччо в промежутке между 1336 и 1340 годами написал пухлый роман в прозе «Филоколо» и две довольно большие поэмы — «Филострато» и «Тезеида». Все эти произведения, даже самое удачное из них — «Филострато» — заслонил для нас гениальный «Декамерон», но в XIV веке они жадно читались и сыграли важную роль в создании новой итальянской литературы. Одной из самых характерных особенностей первого периода творчества Боккаччо был литературный эксперимент. Молодой писатель экспериментировал с народными формами средневековой литературы, стремясь с помощью античной риторики и некоторых поэтических приемов, заимствованных у Вергилия и Овидия, поднять их до уровня большой, «серьезной» литературы. В основу сюжета «Филоколо» им была положена фабула одного из популярнейших в Италии кантари о Флорио и Бьянкофьоре; в «Филострато» и «Тезеиде» Боккаччо впервые использовал народную октаву, ставшую с этого времени основной строфой итальянской ренессансной поэмы. Сюжетно «Филострато» и «Тезеида» также примыкали к итальянским народным обработкам средневековых французских рыцарских романов.

Однако литературный эксперимент молодого Боккаччо шел значительно дальше одной лишь риторизации и мифологизации народных фабул. Уже в его первых произведениях отчетливо ощущалось «я» нового писателя, не столько скрываемое, сколько подчеркиваемое традиционными для средневековой литературы аллегориями. Кроме того, в них вводился материал, почерпнутый из непосредственных наблюдений над современной жизнью и современным человеком. Правда, разрешить противоречие между авторским «я» и программно-безличной манерой средневекового повествования, то есть создать ренессансную, внутренне уравновешенную художественную форму в произведениях неаполитанского периода Боккаччо еще не удалось, однако само это противоречие было эстетически существенным и весьма знаменательным. В «Филострато» и «Тезеиде» была не только предвосхищена, но и в значительной мере предопределена дальнейшая эволюция ренессансной «рыцарской поэмы» как в ее серьезном, так и в ее народно-комическом варианте.

3

В 1340 году отказ английского короля Эдуарда III платить долги, положивший начало катастрофическому банкротству дома Барди, разорил отца Боккаччо, и молодому поэту пришлось вернуться во Флоренцию. С этого времени он уже никогда не вылезал из нужды. Никакого желания продолжить дело отца у Боккаччо не было. Он по-прежнему увлекался поэзией. Его попытки найти щедрого мецената в лице Франческо дельи Оделаффи потерпели неудачу, и в конце концов он стал одним из авторитетных дипломатов флорентийской коммуны. Боккаччо служил ей не на страх, а на совесть. Он был первым гуманистом на службе у флорентийской республики.

Флоренция, в которую вернулся Боккаччо, жила неспокойной жизнью. В ней шла жестокая классовая борьба. На политическую арену впервые в истории выступили наемные рабочие, чомпи, эти предшественники современного пролетариата. Поддерживаемые некоторой частью «тощего» народа, они требовали предоставления им тех же прав, которыми пользовались «жирные» горожане. Справа флорентийской демократии угрожали вновь поднявшие голову гранды, жаждавшие реванша за 1293 год. За грандами стояли Барди. В сентябре 1342 года грандам с помощью самой беззастенчивой демагогии удалось увлечь за собой городские низы и установить во Флоренции диктаторский режим авантюриста Готье де Бриенна, именовавшего себя герцогом Афинским. Бриенн, естественно, не мог, да и не собирался выполнять обещания, данные им чомпи. «Начал он хорошо, — говорится в одной старой флорентийской рукописи, — но затем показал себя человеком жестоким и тираном. Он не знал иного закона, кроме собственной воли». В июле 1343 года Флоренция восстала. Под крики: «Да здравствует коммуна, народ и свобода!» — горожане окружили герцогский дворец и вышвырнули Готье де Бриенна из города.

В июле 1343 года Боккаччо был не с патронами своего отца, банкирами Барди, — все его симпатии были на стороне восставшего народа. Потом он с глубоким сочувствием опишет события, приведшие к свержению тирании Готье де Бриенна, и создаст выразительный, но отталкивающий портрет этого «жестокого неудачника» («О превратностях судьбы знаменитых людей»). Некогда широко распространенное мнение о почти полной отрешенности гуманиста Боккаччо от политики — одна из обветшалых легенд. Общественно-политическая действительность Флоренции 40-х годов не только оказала весьма существенное влияние на формирование мировоззрения автора «Декамерона», но и обусловила историческое своеобразие его эстетических идеалов. В отличие от Петрарки, Боккаччо в пору своей творческой зрелости был убежденным республиканцем и тираноборцем. Он даже громко упрекал обожаемого им Петрарку за дружбу с Висконти, кровавым правителем Милана, и не без некоторой риторики восклицал: «Нет жертвы более угодной богу, чем кровь тирана!»

Не следует, конечно, преувеличивать политического радикализма Боккаччо. Он был вместе с флорентийским народом против грандов и против «невыносимой наглости некоторых могущественных граждан, которых наши деды называли магнатами», но он был также и против поддерживавших герцога Афинского «босяков» — чомпи. «Чернь» Боккаччо всегда презирал, потому что он ее боялся, видя в ней источник смут и считая ее «по природе своей переменчивой и глупой, трусливой, коварной и низкопоклонной». Его политическими идеалами были идеалы флорентийского 1293 года. В XIV веке это были демократические идеалы. Именно флорентийский народ, с его жизненными, общественными, политическими, а также с эстетическими стремлениями помог только что вернувшемуся из феодального Неаполя Боккаччо перешагнуть от предренессансности его первых книг к ренессансному гуманизму, характеризующему почти все произведения, созданные им уже во Флоренции: «Амето, или Комедия о флорентийских нимфах» (1341–1342), «Любовное видение» (1342), «Элегия мадонны Фьямметты» (1343–1344), «Фьезоланские нимфы» (1344–1346). Примечательно, что уже в «Амето» прозвучала гордость Боккаччо демократическим строем родного города, который, «подчиняясь плебейскому закону», сломил кичливость грандов и достиг экономического процветания. Народ, еще недавно раскрепощавший крестьян и объявлявший «счастливое состояние свободы» естественным состоянием человечества («Установления справедливости»), помог будущему автору «Декамерона» по-новому увидеть человека и не позволить «жирным» толстосумам из старших цехов подчинить его творчество их эгоистическим, узко сословным интересам.



Формально и тематически произведения флорентийского периода довольно тесно примыкали к произведениям, созданным Боккаччо в Неаполе. Поиски нового художественного единства в творчестве Боккаччо продолжались. Теперь было уже ясно, что станет мировоззренческой основой этого единства. Новая, гуманистическая концепция природы и человека не только формировала изнутри произведения флорентийского периода, но даже превратилась в первом из них в непосредственный объект художественного анализа. «Амето» — это своего рода «роман-концепция». Он состоит из соединения кусков прозаических и стихотворных, написанных терцинами. Структурная организация «Амето» отдаленно напоминает «Декамерон». В нем говорится о том, как рассказы нимф перевоспитали грубого пастуха. Одна из этих нимф — Фьямметта. В «Амето» Боккаччо создал еще один новый, типично ренессансный жанр — жанр пасторального романа.

Итальянское Возрождение реабилитировало не плоть, как когда-то утверждали вульгарные социологи, оно реабилитировало всего человека, как существо высоко духовное, способное к бесконечному нравственному росту и именно поэтому «почти божественное». Средневековому христианскому идеалу духовной нищеты в «Амето» был четко — до схематизма — противопоставлен новый, гуманистический идеал внутреннего, духовного богатства.

Художественному анализу этого идеала был посвящен следующий роман Джованни Боккаччо — «Элегия мадонны Фьямметты». В нем Фьямметта была уже не нимфой, а богатой неаполитанкой. Содержание роману давала лирическая исповедь Фьямметты, рассказывающей о том, как она встретила молодого флорентийца Панфило, как страстно они любили друг друга и как потом Панфило, по настоянию отца, вернулся на родину, женился и забыл о своей неаполитанской возлюбленной.

В новом романе Боккаччо отразились некоторые автобиографические детали и ситуации. Боккаччо важно было проанализировать реальный внутренний мир современного человека, и он наделил героиню своими чувствами, потому что лишь их он мог реально пережить и перечувствовать. Психологический анализ был проведен во «Фьямметте» широко и топко. Правда, он осуществлялся с помощью риторики и изобиловал экскурсами в область античной мифологии, делающими затруднительным его непосредственное восприятие для читателя XX века. Но это было неизбежной данью времени. На каком-то этапе развития ренессансной литературы риторика была в ней таким же условным, но необходимым приемом, как рассказ от третьего лица в романе XIX века. Прием этот не должен скрывать от нас главного. В «Элегии мадонны Фьямметты» риторика оформляла внутренний поток воспоминаний, в течении которого по фрагментам восстанавливалось и воскрешалось в сознании героини время потерянного счастья. Изображение этого потока и превращение его в основную структурную форму как композиционной организации романа, так и эстетического выявления индивидуального характера героини было огромным художественным открытием.

Последнее из преддекамероновских произведений — поэма «Фьезоланские нимфы». В ней Боккаччо уже не искал, а находил. Во «Фьезоланских нимфах» так же, как в «Амето» и «Фьямметте», большую роль играет мифология (нимфы, Диана, Венера и др.). Но здесь она уже не античная, а ренессансная: мифологизм поэмы порожден не столько чтением Овидия и Вергилия, сколько характерной для итальянского Возрождения художественной потребностью определенным образом идеализировать только что открытую реальную, земную природу и земного, «естественного» человека.

Ренессансности общих эстетических концепций природы и человека во «Фьезоланских нимфах» соответствовала новая народность формы. Весь стиль повествования напоминал стиль тосканских кантари, и вместе с тем это был уже вполне индивидуальный стиль гуманиста Боккаччо, стиль, в котором явственно ощущалась личность автора, подчеркивающего дистанцию между собой и своими народными сюжетами, сознательно пользующегося приемами и формами «старинного любовного преданья» (II) для утверждения новых эстетических, нравственных и общественных идеалов, индивидуалистической культуры итальянского Возрождения.

Предельно полное эстетическое раскрытие эти идеалы получили в «Декамероне». Он стал первой великой победой ренессансного реализма.

4

«Декамерон» начинается с великолепного описания чумы. Чума пришла с Востока. В 1348 году она ворвалась во Флоренцию, а затем прокатилась по всей Европе, захлестнув даже островную Англию. В середине века «черная смерть» была явлением обычным, но эпидемия 1348 года поразила даже ко всему привыкших летописцев. Это было колоссальное общественное бедствие. Во Флоренции «черная смерть» унесла две трети населения. У Боккаччо умер отец. В чуме видели проявление божьего гнева, и снова, как на рубеже X и XI веков, обезумевшие от страха люди ждали конца света. Всех охватила паника. Даже Петрарка призывал в это время к религиозному покаянию.

В 1348 году Боккаччо находился во Флоренции и видел «черную смерть» собственными глазами. Об этом прямо сказано в «Декамероне», и это ясно чувствуется в реалистичности описания зачумленного города. Боккаччо изобразил «черную смерть» 1348 года не как историк, а как первый великий прозаик Нового времени. В «Декамероне» чума не просто жизненный факт, любопытный сам по себе, но и не аллегория, вроде того зловещего, «сумрачного леса», в котором Данте заблудился в начале «Божественной Комедии», — это масштабный реалистический образ кризисного состояния мира при его переходе от средних веков к эпохе Возрождения. Он дает меру всей книге.

Задуманная, а может быть, и начатая в 1348 году книга создавалась быстро — со стремительностью несокрушимой атаки. В 1351 году — или, как полагают отдельные историки литературы, в 1353-м — она имела уже не только свое торжественно-парадное имя — «Декамерон», но и фамильярно-простонародное прозвище — «Принц Галеотто». Боккаччо атаковал феодально-церковную идеологию, и атмосфера напряженной идейной борьбы, в которой создавалась его главная книга, чувствовалась даже в разноголосии ее титульного листа. Имя благородного рыцаря Галеотто, способствовавшего в известном средневековом романе «Ланселот, рыцарь Озера» любви Ланселота и королевы Джиневры, стало в купеческой Флоренции синонимом вульгарного сводника. Прозвище было дано книге Боккаччо ее идейными противниками, апеллировавшими к церковной цензуре и изо всех сил старавшимися доказать, что «Декамерон» произведение социально вредное, ибо оно-де подрывает устои морали.

Возражая своим лицемерно-пуристским критикам, Боккаччо говорил, что «непристойности» нетрудно при желании обнаружить даже в Библии. Но от подзаголовка «Принц Галеотто» он все-таки не отказался. Народная, «низменная» традиция городской литературы итальянского средневековья не просто составляла один из компонентов стилистики и сюжетики «Декамерона», — она была питающей их почвой. Боккаччо этого не скрывал. В отличие от своих продолжателей, гуманистов конца XIV — первой половины XV века, он не отгораживался от бушевавшей вокруг него народной стихии языка и фольклора. «Неприличные» простонародные слова и речения оживляли торжественное течение изысканно-литературных периодов «Декамерона» и формировали в нем целые фабулы (III, 10; VIII, 2). Боккаччо сохранил подзаголовок, потому что, в отличие от своих идейных противников, считал, что при всей своей вульгарности подзаголовок этот не опровергает, а дополняет основное заглавие его книги, подчеркивая ее новаторство. Новым в «Декамероне» было «вольное» и вместе с тем эстетически очень органическое соединение «низкой» традиции фольклора и городской литературы с «высокой» традицией литературы рыцарской, придворно-светской и даже феодально-церковной.

С точки зрения фабул, «Декамерон» был как бы своего рода сводом существовавшей до него повествовательной литературы. Поэтому многие современные западные ученые видят теперь в «Декамероне» такую же грандиозную идейно-эстетическую «сумму» средневековья, какой для XIV века стала «Божественная Комедия» Данте. Некоторые из них даже обнаруживают в композиции книги Боккаччо ту же самую «готическую архитектуру». Между тем именно в построении «Декамерона» более наглядно, чем где-либо, проявилась смена готики — ренессансом, бога — человеком, теологии — гуманизмом и гармонии метафизической необходимости — гармонией индивидуальной свободы. Первое слово в «Декамероне» — человечность. Старые истории рассказывались в нем только для того, чтобы быть опровергнутыми новым переосмыслением. Главным в «Декамероне» были новые идеи. В книге Боккаччо художественно последовательно проведено новое единство произведения, основанное на качественно новой — по сравнению с «Божественной Комедией» — системе нравственно-эстетических оценок реальности. Система эта сближала Боккаччо не с Данте, а с Петраркой. Она была художественно реализована не только в отдельных новеллах «Декамерона», но также и в его обрамлении. «Декамерон» не сборник разрозненных новелл, а целостное, внутренне законченное произведение, в равной мере предвосхищающее и «Гептамерон» Маргариты Наваррской, и «Дон Кихота» Сервантеса. Обрамление скрепляет новеллы «Декамерона» не извне, а изнутри.

5

«Рама» в «Декамероне» сложная, двуслойная. Ее первый слой образует авторское «я». Индивидуализм как новый принцип в мышлении и творчестве сразу же выдвигается на первый план. «Декамерон» начинается с лирического «Вступления», в котором Боккаччо рассказывает о своей любви, и заканчивается «Послесловием Автора». Кроме того, в начале четвертого дня, ломая литературную условность самим же им созданной формы, Боккаччо смело вторгается в повествование и, отодвигая в сторону веселую компанию «Декамерона», рассказывает уже прямо от собственного имени сто первую «Новеллу о гусынях» и, споря со своими критиками, развивает теорию новой прозы. Новый художественный метод в «Декамероне» не только формируется изнутри, но и попутно теоретически обосновывается.

Литературная теория, которая разрабатывается в «Декамероне», — это теория ренессансного, гуманистического реализма. Боккаччо стал первым великим реалистом Возрождения не потому, что он правдиво изобразил материальную сторону действительности во всех ее физически осязаемых, бытовых деталях, — в XIV веке это не менее полно, чем он, сделали Франко Саккетти и Антонио Пуччи, — а прежде всего потому, что он дал целостную художественную интерпретацию опыта человеческой жизни. Новый художественный метод возник в «Декамероне» как результат нового и притом целостного видения мира, свойственного в XIV веке не флорентийскому купечеству, а гуманистической интеллигенции, сыгравшей определяющую роль в идеологической революции Возрождения.

Гуманистическая целостность видения мира эстетически воплощена во втором слое «рамы». Ее художественным образом является образ общества рассказчиков «Декамерона».

Между рассказчиками «Декамерона» и авторским «я» Боккаччо существует определенная и притом весьма тесная связь. Голоса рассказчиков очень похожи, потому что все рассказчики похожи на гуманиста Боккаччо. Их условно-литературные имена почти что его псевдонимы. Молодых людей зовут: Панфило, Филострато, Дионео. Это имена персонажей из ранних произведений Боккаччо. В числе дам названа Фьямметта. Остальные дамы — ее родственницы.

Но это вовсе не значит, что общество рассказчиков «Декамерона» может быть полностью отождествлено с авторским «я» и рассматриваться как риторическая условность — как до крайности разросшееся якобы скромное «мы». Связи Боккаччо с рассказчиками интереснее, сложнее и исторически гораздо значительнее.

Гуманистический индивидуализм писателей европейского Возрождения не имел ничего общего ни со звериным индивидуализмом средневековых купцов и банкиров, ни с пессимистическим индивидуализмом нынешней буржуазной интеллигенции, полностью разочаровавшейся в истории. Он был лишен субъективизма. Кроме того, он был оптимистическим. Боккаччо твердо верил в то, что его идеи обладают объективной и в какой-то мере даже абсолютной исторической ценностью; что гуманистическое мировоззрение — это и есть мировоззрение «нормального» общества, «нормального» человека и «нормального» человечества. Это было иллюзией. Но автор «Декамерона» еще не сознавал всей иллюзорности своих общественных идеалов и искренне считал их осуществимыми. Вот почему в созданной им «раме» оказалось два слоя. Двуслойность обрамления позволила Боккаччо поднять гуманистический индивидуализм Возрождения до уровня нового общественного сознания. Рассказчики «Декамерона» — не ипостаси автора, но и не просто веселая компания молодых флорентинцев: это именно общество. Новое, гуманистическое общество — «нормальное» и «естественное» в своей человечности. В «Декамероне» оно противопоставлено чуме.

«Декамерон» — не пир во время чумы, как его нередко называли. Описывая в начале «Декамерона» охваченную «черной смертью» Флоренцию, Боккаччо упомянул также и о пирах, но только для того, чтобы тут же указать, что беспутные и запуганные смертью гуляки жили «по-скотски». Чума становится в «Декамероне» символом распада и общественного разложения старого мира. Общество рассказчиков «Декамерона» рождается из стремления преодолеть его хаос и анархию, противопоставив ему гармонию и свободу нового, «естественного человека». Рассказчики не просто покидают зачумленную Флоренцию и отправляются в загородные поместья — они сразу же восстанавливают попранные террором смерти социальные и человеческие связи и даже вырабатывают что-то вроде конституции, потому что для них, как для подлинно новых людей Возрождения, всякая дисгармоничность и неупорядоченность является признаком нежизненности. Основа конституции «Декамерона» — свобода, ее цель — радостное наслаждение жизнью. Короли и королевы в обществе «Декамерона» сменяются каждый день. Их венчают на царство лаврами. Общество «Декамерона» не конституционная монархия и даже не просто республика — это республика гуманистов, интеллигентов и поэтов. Она предвосхищает Телемское аббатство у Рабле: в ней «каждый может заняться тем, что ему больше по сердцу» (I, вступление).

Развлекаясь и наслаждаясь пиршествами, беседами и поэзией, рассказчики «Декамерона» продолжают жить слаженной общественной жизнью. Они живут в гармоническом согласии с красочной, радостной природой, описания которой занимают много места и играют важную роль во втором слое «рамы». Природа в «Декамероне» прекрасна и по-ренессансному идиллична. Она социально характеризует общество рассказчиков, с одной стороны, противопоставляя его зловонным миазмам охваченного чумою средневековья, а с другой — приобщая его к новым, гуманистическим идеалам Петрарки и Боккаччо. Благоуханный сад, в котором рождаются новеллы «Декамерона», вызывает у рассказчиков весьма характерные ассоциации: «Они сошлись на том, что если б возможен был рай на земле, то его надобно было бы устроить по образу этого сада» (III, вступление). В дантовский «земной рай» Боккаччо, по-видимому, верил не слишком сильно, но о рае на земле он все-таки мечтал. Декамероновская «республика поэтов» — первая гуманистическая утопия европейского Возрождения.

Неверно, что в обществе «Декамерона» «ставится только одна цель: приятно провести время».[6] Даже развлечения рассказчиков серьезны и идеологически значительны. Самым серьезным в жизни общества «Декамерона» был процесс рассказывания и обсуждения новелл. В противоположность средневековым притчам и «примерам», новеллы «Декамерона» не дидактичны: они не преследуют никаких внеэстетических целей. Но мысль об их «бесполезности» с презрением отметается (IV, вступление; «Послесловие Автора»). Новеллы «Декамерона» не моралистичны, но они no-ренессансному назидательны. Это одно из следствий их реалистичности. Они рассказываются ради них самих, потому что рассказчиков интересует реальная жизнь вне ее связей с потусторонней и якобы единственной истинной действительностью. Их рассказы, как правило, начинаются с указания на «реальный факт» или на какое-нибудь распространенное мнение, подлежащее общественному рассмотрению и осмыслению. После этого рассказчики «Декамерона» не просто подбирают произвольные аргументы для доказательства того или иного абстрактного тезиса, не вырывают факты из земного контекста жизни, не превращают их в аллегории, а подвергают окружающую человека действительность объективному и в то же время планомерному эстетическому анализу. В «Декамероне» учит сама жизнь, и учит она искусству жить, а не искусству умирать, как того требовали средневековые моралисты. В процессе анализа действительности в «Декамероне» создается новый мир, новый человек и новая литература. «Декамерон» не только утопия, но и своего рода «воспитательный роман». В возможность воспитания и перевоспитания человека зрелый Боккаччо верил, пожалуй, тверже, чем в бога. В его книге перевоспитываются герои и даже само общество рассказчиков.



6

В отличие от средневековых богословских «гексамеронов» (наших «шестидневов»), в которых пересказывались библейские легенды о сотворении мира, в «Декамероне» новый мир был создан не за шесть, а за десять дней; зато создавался он не богом, а человеческим обществом.

Новый мир книги Боккаччо создавался по строгому, хорошо продуманному плану. В смене дней «Декамерона» имеется своя последовательность и даже закономерность, но и она выступает как проявление человеческой свободы. Для новелл первого дня обязательной темы, например, не устанавливается. Тем не менее внутреннее единство тематики первого дня выявлено с большой определенностью.

Неправильно было бы считать «Декамерон» произведением по преимуществу сатирическим. Как почти для всех великих писателей Возрождения, для Боккаччо важнее всего было эстетическое утверждение новых и, как ему казалось, вечных в своей общечеловечности идеалов любви, великодушия, ума, доблести, красоты. Однако именно потому, что утверждение гуманистических идеалов происходило в его время в непрестанной и очень напряженной борьбе с религиозно-аскетической идеологией упорно не сдававшегося средневековья, Боккаччо не мог полностью отказаться ни от сатиры, ни от социальной критики.

Главной идеологической проблемой средневековой культуры была проблема отношения человека к богу. Проблема эта ставится и одновременно эстетически снимается в двух первых новеллах «Декамерона». Она заменяется в них проблемой отношения человека к человеку. Начиная первую новеллу, Панфило специально оговаривает, что в ней он имеет в виду «не божественную мудрость, а человеческое разумение». На смену теологической логике средних веков в «Декамероне» приходит гуманистическая логика Возрождения.

В первой новелле «Декамерона» изображен мир флорентийских купцов и банкиров. Об отношении Боккаччо к этому миру дает возможность судить характер центрального персонажа. Чеппарелло — мерзавец, пакостник, клятвопреступник, содомит, пьяница и вообще человек, лишенный каких бы то ни было моральных принципов. Тем не менее в глазах той среды, к которой он принадлежит, Чеппарелло вполне респектабелен. В новелле это все время подчеркивается. Даже способность Чеппарелло на хладнокровное убийство ни в чем не повинного человека не выводит его за пределы нравственных стандартов, принятых среди итальянских купцов, менял и банкиров. Этой способностью в «Декамероне» наделены многие «благопристойные негоцианты», и она специально анализируется в новелле об Изабетте и ее братьях (IV, 5), потрясающей по силе осуждения бесчеловечного торгашеского эгоизма итальянского «жирного» народа. В первой новелле «Декамерона» бесчеловечная эгоистичность свойственна и магнату Мушьятто Францези, и братьям-ростовщикам, в доме которых умирает Чеппарелло.

Отношение Боккаччо и созданного им общества «Декамерона» к «жирному» народу было достаточно сложным. Боккаччо никогда не ограничивался одним лишь моралистическим, абстрактным, «зряшним» отрицанием человеческой ценности предков современной буржуазии. Флорентийское купечество все еще оставалось для него частью славного флорентийского народа, и в «Декамероне» нередко встречаются новеллы, в которых с известной симпатией изображены ум, энергия и целеустремленность новых «хозяев жизни», экономическая практика которых подрывала устои феодализма и в XIII–XIV веках объективно создавала материальную основу для новых эстетических, этических и социальных идей итальянского Возрождения. Но Боккаччо уже не отождествлял ни современный ему «жирный народ» с народом, ни «идеалы» флорентийского купечества с идеалами той новой, гуманистической интеллигенции, к которой он сам принадлежал. Одним из крупнейших достижений ренессансного реализма «Декамерона» было откровенно критическое изображение того нового общественного класса, который, придя в XIV веке к власти во Флоренции, отказался от всех своих революционных, антифеодальных и общенародных требований, и — стихийное, интуитивное отражение исторической диалектики превращения антигуманной, эгоистической практики итальянского средневекового купечества, расшатывавшей традиционные, христианско-католические нравственные нормы и каноны, в новые, индивидуалистические, но по самой своей сути антибуржуазные идеалы итальянского гуманизма.

В первой новелле «Декамерона» Чеппарелло наделен не только всеми нравственными пороками «жирных» горожан, но и некоторыми чертами ренессансной «virtù» (доблести), придающими ему типичность нового человека Возрождения. Вся блестяще написанная сцена исповеди построена так, чтобы привлечь внимание не столько к факту кощунственного обмана исповедника, сколько к тому, как артистично этот обман осуществляется. Чеппарелло не атеист, но прямой, непосредственной связи между вечностью бога и бренностью человека для него уже не существует. Бог вынесен им за пределы человеческого бытия, и в пределах человеческого бытия высшей, величайшей ценностью оказывается сам человек. Разыгрывая доверчивого монаха, Чеппарелло не обманывает бога, о котором он в эту минуту просто не думает, а в последний раз выявляет все заложенные в нем возможности, защищает и утверждает неповторимое, индивидуальное своеобразие своей личности и тем самым достигает того единственного вида бессмертия, которое, согласно убеждению всех великих гуманистов Возрождения, в том числе и автора «Декамерона» (IX, заключение), было возможно для земного, смертного человека.

Вся первая новелла «Декамерона» построена так, чтобы не просто подтвердить правильность логики Чеппарелло, но положить ее в основу нового, художественного мышления. Однако, утверждая этой новеллой ценность человеческой личности и делая ее главным объектом эстетического анализа, Боккаччо продолжал считать Чеппарелло «героем» в высшей степени отрицательным. В первой новелле «Декамерона» отчетливо обозначалось трагическое и свойственное всему итальянскому Возрождению противоречие между чисто человеческой, индивидуалистической «доблестью» (virtù) и общественной нравственностью — не только христианско-аскетической «добродетелью» (vertù), но и «естественной», с точки зрения самих же гуманистов, общечеловеческой моралью. Как чуткий художник, Боккаччо это противоречие отметил, но он стоял в самом начале эпохи Возрождения и потому верил еще, что его можно преодолеть эстетически. Парадоксальность превращения средневекового нотариуса в «нового человека» в первой новелле «Декамерона» комически нейтрализована парадоксом превращения клятвопреступника, богохульника и содомита в святого, необычайно почитаемого среди прихожан, уверенных, «что господь через него явил уже много чудес и продолжает ежедневно являть их всем».

Боккаччо всегда охотно потешался над религиозными предрассудками (II, 1; VI, 10). Но осмеяние культа святых для первой новеллы — не главное. В отличие от современных ему еретиков, мистиков, а также последующих реформаторов католической церкви, гуманист Боккаччо ратовал не за установление непосредственных, интимных связей между человеком и богом, а за обособление человека от бога, стремясь показать абсолютную несоизмеримость между человеческой логикой земного мира и логикой принципиально непознаваемых для человека божественных соображений и умозаключений. Тема двух логик переходит во вторую новеллу «Декамерона», где столкновение двух типов мышления, старого, средневеково-религиозного, и нового, светски-гуманистического, образует сюжет, трансформируя средневековое фабльо в типично ренессансную притчу.

В ней логика парадоксального обращения интеллигентного иудея Абрама в христианство подкрепляет логику циника Чеппарелло. Дополняя друг друга, гуманистические парадоксы двух первых новелл «Декамерона» доказывали, что возможно отделить истинную религию от порочного папы и что следует оценивать человека вне тех связей и отношений, которые устанавливала для него догматика средневекового католицизма.

Духовная диктатура церкви, еще тяготевшая над Данте, в книге Боккаччо сломлена.

Начиная третью новеллу первого дня, Филомена говорит: «Здесь уже было сказано много прекрасных слов и о боге, и об истинности нашей веры, так что если мы теперь снизойдем к делам и поступкам смертных, то в этом не будет ничего предосудительного». В третьей новелле знаменитая средневековая притча о трех перстнях использована отнюдь не для проповеди веротерпимости, а для раскрытия человеческих характеров Саладина и еврея-ростовщика Мельхиседека. В новелле сталкиваются не две веры, а два умных человека, и в результате этого столкновения происходит их «перевоспитание». Рассказ о трех перстнях убеждает Саладина в уме Мельхиседека и, заставляя его отказаться от коварных замыслов по отношению к еврею, возвращает Саладина на путь обычного для него прямодушия. Но человечность в «Декамероне» пробуждает человечность. Ростовщик тоже «перевоспитывается»: он перестает быть скупым. Такое разрешение конфликта для книги Боккаччо — типично. В ней человеческий ум всегда побеждает глупость, косность и предрассудки, но когда, как в третьей новелле, он сталкивается с интеллигентностью, в «Декамероне» торжествует благородство (cortesia) и щедрость (liberalità) — две, с точки зрения Боккаччо, высших добродетели, которыми он наделяет своих самых любимых героев.

В остальных новеллах первого дня в духе новой гуманистической морали «перевоспитываются»: короли (I, 5, 9); итальянские государи-тираны (I, 7), новые аристократы вроде Эрмино де Гримальди, который после урока, преподанного ему Гвильельмо Борсьере, человеком свободной профессии, стал «самым щедрым и самым любезным» (I, 8), и, конечно, прежде всего духовенство (I, 4, 6). Не одна новелла «Декамерона» подчинена задаче «показать, каково и сколь сильно лицемерие монахов». Яркую и развернутую инвективу против монашеского лицемерия Боккаччо вкладывает в уста «почтенного мирянина» (I, 6) и Тедальдо (III, 7). Боккаччо высмеивает монахов не за то, что они — святые, а за то, что они принадлежат к общественно вредной породе паразитов и тунеядцев. Именно в этом корни нелюбви Боккаччо к монахам. Для него монах — определенный общественно-исторический тип, он — один из представителей враждебной гуманизму феодальной идеологии.

Однако из-за этого монах не перестает быть в «Декамероне» человеком, а поэтому и «типическим характером», значительно более широким в своем человеческом содержании, чем тот социальный тип, который он, казалось бы, должен олицетворять. Как человеку монаху в «Декамероне» могут быть свойственны и некоторые положительные черты, выводящие его за пределы идей и представлений «старого мира», а потому и обеспечивающие ему победу, или, во всяком случае, удачу в том реальном мире, в котором он живет на тех же правах, что и все остальные персонажи человеческой комедии Боккаччо.

7

После того как выяснено отношение к основным проблемам времени (бог, церковь, монашество, «жирный народ»), общество «Декамерона» устанавливает темы дней. В новеллах второго дня рассматриваются «многоразличные испытания». Такая тема непосредственно обусловлена гуманистической революцией, давшей начало «Декамерону». На смену средневековому богу и дантовскому Провидению приходит капризный случай — это новое божество, которое Боккаччо именует Фортуною и которое, казалось бы, безраздельно господствует в его новеллах на всем географическом пространстве средневековой Европы — от Александрии (II, 7) до Шотландии (II, 3). Почти все новеллы второго дня являются высокими образцами искусства авантюрного рассказа. Но даже среди них особо выделяется новелла об Андреуччо из Перуджи (II, 5). В ней самые невероятные приключения реалистически мотивированы, с одной стороны, характером провинциала, впервые оказавшегося в Неаполе, а с другой — законами того преступного мира, с которым ему неожиданно пришлось столкнуться.

Судьба властвует в «Декамероне» отнюдь не полновластно. «У Боккаччо даже Фортуна приобретает человеческие и разумные размеры».[7] Главным героем и господином мира «Декамерона» является умный, мужественный и интеллигентный человек. В ряде случаев он оказывается сильнее судьбы. Это специально демонстрируется в первой новелле десятого дня. Для Боккаччо, так же как для великих гуманистов Кваттроченто, человек — «кузнец собственного счастья». В течение третьего дня в обществе «Декамерона» рассказывают, «как люди, благодаря хитроумию своему, добивались того, о чем они страстно мечтали, или же вновь обрели утраченное» (II, заключение).

«Хитроумие» героев третьего дня направлено главным образом на достижение любовной удачи. Почти все новеллы здесь эротические и изображают по преимуществу чувственную любовь. Именно им «Декамерон» больше всего обязан репутацией «неприличной книги». Несомненно, «не Боккаччо принадлежит почин реабилитации плоти», «не он изобрел скоромную новеллу, она существовала ранее, в грубо-откровенных фабльо, и блюстителям конфессиональной нравственности следовало бы обратить свои громы на все средние века».[8] Однако только у Боккаччо плоть обрела пластичность и реальность, и он был первым европейским писателем, показавшим роль здоровой чувственной любви в жизни нормального человека. Это было художественное открытие. Эротика в «Декамероне» существует не ради нее самой и не для комического принижения человека, как это было в средневековой литературе. Она тоже становится гуманистической и поэтичной. Примеры тому — новелла о Катерине и соловье (V, 4), в которой еще сохранена инерция народной песни, и новелла о Джилетте из Нарбонна (III, 9). Эротика в «Декамероне» служит не только правдивому изображению «природы» человека, но и решает порой важные идеологические задачи. В восьмой новелле второго дня приводится, например, любопытное рассуждение жены французского королевича, пытающейся склонить к адюльтеру графа Антверпенского и доказывающей ему, что она имеет больше прав на прелюбодеяние, чем плебейка или крестьянка. Общество «Декамерона» судит уже по-другому. Феодальные софизмы королевны специально опровергаются в начале третьего дня, после чего рассказывается знаменитая новелла о Мазетто, эротика которой (вопреки мнению некоторых современных исследователей) должна показать не скотскую сексуальность тосканского крестьянина, а то, что пред голосом плоти или, как говорит Боккаччо, голосом «природы» простая монахиня и королевна совершенно равны. Пройдет еще день, и Фьямметта расскажет трагическую новеллу о Гисмонде и Гвискардо, в которой голос чувственной любви приобретет патетические интонации гуманистической декларации прав человека.

Одним из проявлений реализма «Декамерона» было то, что герои действовали и думали в нем как люди, живущие в реальном средневековом мире. Герои «Декамерона» не свободны от общества и от его сословных предрассудков. Боккаччо показывает это со всей присущей ему объективностью. Однако правдиво изображая мир феодальных и корпоративно-сословных отношений, в которые вовлечены персонажи его новелл, Боккаччо отнюдь не думал, что мир этот — лучший из миров и что изменить его никак невозможно. Именно это доказывала риторика речи Гисмонды и весь внутренний пафос новелл четвертого дня, где трагедия царственного Джербино (IV, 3) эстетически уравнивалась с трагедией Симоны (IV, 7), которой приходилось добывать себе пропитание «собственными руками». В «Декамероне» действительность изображена объективно, но вовсе не объективистски. В книге Боккаччо реалистически утверждалась не незыблемость иерархической системы, шаткость которой была показана уже в новеллах первого дня, а право отдельной человеческой личности не укладываться в ее жесткие, склеротические рамки. Для Боккаччо принцип сословности продолжал сохранять свою силу, но гораздо большую роль, чем средневековые сословия и касты, в «Декамероне» играл человек — реальный, земной человек, который, благодаря своему образу мыслей и поступкам, способен был подняться над своим положением в обществе, как хлебник Чисти (VI, 2), или же оказаться ниже его, как то случилось с королем Кипра, пристыженным одной гасконской дамой (I, 9).

Все новеллы шестого дня посвящены теме находчивости, остроумия и внутреннего достоинства человека, благодаря которым тому или иному персонажу удалось овладеть ситуацией и «предотвратить утрату, опасность и бесчестье» (V, заключение). Тема остроумного ответа — одна из распространеннейших в средневековой новеллистике — становится у Боккаччо еще одним предлогом для раскрытия интеллигентности его любимых персонажей и рассказывающего о них декамероновского общества. Среди новелл шестого дня имеется новелла о Кикибио, гениальное остроумие которого непроизвольно и выявляется виртуозностью повествования (VI, 4), но главные герои тут — Чисти, Джотто и Гвидо Кавальканти.

Идейно-эстетический центр трех последующих дней составляют рассказы о художниках Бруно и Буффальмакко, потешающихся над средневековым филистерством глуповатого Каландрино и издевающихся над схоластической премудростью самодовольного доктора Симоне (VIII, 3, 6, 9; IX, 3, 5). Смех, который звучит в «Декамероне», — веселый, жизнерадостный и, несмотря на свирепствующую вокруг чуму, очень оптимистический. Это смех, с которым новое, гуманистическое общество прощается с умирающим средневековьем.

Покидая Флоренцию, рассказчики «Декамерона» еще говорили о чуме с некоторым страхом. Но в начале девятого дня о них сказано: «Их и смерть не возьмет, а если они и умрут, то благословляя жизнь». В процессе рассказов общество «Декамерона» тоже «перевоспитывается» и становится подлинно новым обществом Возрождения. Именно поэтому, не ограничиваясь осмеянием прошлого, оно утверждает в конце «Декамерона» те новые идеалы, которые обеспечат, с его точки зрения, вечную жизнь как отдельному человеку, так и всему человечеству. Намечая тематику последнего, десятого дня, Панфило говорит, что рассказы о высоких подвигах человечности «усилят жажду подвига и у рассказчиков и у слушателей, коих помыслы к этому устремлены, и жизнь нашу, которая не может не быть быстротечной, коль скоро она в бренном обретается теле, увековечит слава; подвига же всем, кто, в отличие от животных, заботится не только о своей утробе, надлежит не просто желать, но и всечасно искать и неустанно на сем поприще подвизаться». Это уже та гуманистическая философия «virtù» и славы, которую итальянское Возрождение противопоставит проповедям христианской добродетели смирения и самоотречения. В завершающих «Декамерон» новеллах об испанском короле, исправляющем ошибку судьбы, о щедрости Митридана, о великодушии мессера Джентиле де Каризенди и Саладина, о выдерживающей все испытания дружбе между Титом и Гисиппом, о несокрушимой супружеской любви Гризельды сооружалось величественное здание целиком светской социальной этики, основанной на признании прав «природы» и поэтому подлинно гуманной и альтруистической. С его проектом новое общество рассказчиков «Декамерона» бесстрашно вернулось во все еще зачумленный мир.

8

Книга Боккаччо имела в XIV веке большой успех, но это был успех главным образом «Принца Галеотто». Гуманисты приняли «Декамерон» далеко не сразу. Прошло более ста лет, прежде чем идеи, язык и стиль его общества стали идеями, языком и стилем новой итальянской прозы. В «Декамероне» Боккаччо обогнал век и даже самого себя.

После «Декамерона» творчество Боккаччо пошло под уклон. Еще не так давно это объясняли религиозным кризисом, пережитым Боккаччо в начале 60-х годов и якобы отбросившим его на позиции по-средневековому аскетической идеологии. Это неверно. Под уклон шла жизнь Боккаччо. Он быстро старел и мучительно боялся смерти. Проповедники не уставали грозить ему адом. Не довольствуясь этим, они распускали слухи о сенсационном отречении Боккаччо от «Декамерона» и вообще от поэзии («Жизнь святого Пьетро Петрони», написанная Дж. Коломбини в 1362 г.). Слухи эти были ложными. Джованни Боккаччо всегда был человеком эмоциональным, неуравновешенным, до крайности неуверенным в себе. Но от идеалов своей молодости он не отрекался. В начале 60-х годов Боккаччо разочаровался не в гуманизме, а во флорентийской «демократии». «Декамерон» был внутренне гармоничен, но его радостная свобода пришла в разительное противоречие с реально-исторической действительностью. В середине XIV века во Флоренции было опять узаконено рабство и начали намечаться контуры купеческой олигархии, возглавляемой родом Альбицци. Перед Боккаччо обнажились трагические противоречия эпохи Возрождения («Утешительное послание» к Пино де Росси, 1363).

В 1363 году Боккаччо покинул Флоренцию и поселился в Чертальдо. Его приглашали ко двору многих итальянских государей, но он раз и навсегда выбрал свободу. Последний период жизни и творчества Боккаччо прошел под знаком дружбы с Петраркой, бывшим в то время признанным вождем европейского гуманизма. Боккаччо, по-видимому, понял не только то, что общество, нарисованное им в «Декамероне», еще предстоит создать, но и то, что его невозможно создать, опираясь на один лишь опыт народнобюргерской культуры позднего средневековья. В 50-е годы он вступил на «петрарковский путь» построения новой культуры. Он пишет на латинском языке сочинения «О превратностях судьбы знаменитых людей» (1355–1360), «О знаменитых женщинах» (1360–1362), «Происхождение языческих богов» (1350–1363) и вместе с Петраркой, опираясь на древность, закладывает основы гуманистической «науки о человеке» — тех studia humanitatis, которые в конце XV — начале XVI века станут важнейшей идейной предпосылкой для расцвета ренессансной литературы на «народном языке» не только во Флоренции, но и во всей Италии.

Последние годы Боккаччо были отданы Данте. В октябре 1373 года флорентийская коммуна поручила ему прочесть лекции о «Божественной Комедии». Боккаччо читал их в церкви св. Стефана до января следующего года, когда болезнь вынудила его отказаться от публичных выступлений. Комментарий к «Комедии» был его последним трудом. Боккаччо познакомил гуманистическую молодежь с Данте, приобщил ее к миру дантовских идей. Именно автору «Декамерона» итальянский гуманизм больше всего обязан тем, что даже в пору самых страстных увлечений античностью он не порывал всех связей с «народным языком» и народной культурой.

Умер Боккаччо в Чертальдо 21 декабря 1375 года. На его могиле написано: «Он занимался благодатной поэзией» — «Studium fuit alma poesis».

Р. Хлодовский

НАЧИНАЕТСЯ КНИГА, НАЗЫВАЕМАЯ

ДЕКАМЕРОН,

прозываемая принц Галеотто, в коей содержится сто повестей, рассказанных на протяжении десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми

Вступление

Соболезновать страждущим — черта истинно человеческая, и хотя это должно быть свойственно каждому из нас, однако ж в первую очередь мы вправе требовать участия от тех, кто сам его чаял и в ком-либо его находил. Я как раз принадлежу к числу людей, испытывающих в нем потребность, к числу людей, кому оно дорого, кого оно радует. С юных лет и до последнего времени я пылал необычайною, возвышеннейшею и благородною любовью, на первый взгляд, пожалуй, не соответствовавшей низкой моей доле, и хотя умные люди, которым это было известно, хвалили меня и весьма одобряли, со всем тем мне довелось претерпеть лютейшую муку, и не из-за жестокости возлюбленной, а из-за моей же горячности, чрезмерность коей порождалась неутоленною страстью, которая своею безнадежностью причиняла мне боль нестерпимую. И вот, когда я так горевал, веселые речи и утешения друга принесли мне столь великую пользу, что, по крайнему моему разумению, я только благодаря этому и не умер. Однако по воле того, кто, будучи сам бесконечен, установил незыблемый закон, согласно которому все существующее на свете долженствует иметь конец, пламенная любовь моя, которую не в силах были угасить или хотя бы утишить ни мое стремление побороть ее, ни дружеские увещания, ни боязнь позора, ни грозившая мне опасность, с течением времени сама собой сошла на нет, и теперь в душе моей осталось от нее лишь то блаженное чувство, какое она обыкновенно вызывает у людей, особенно далеко не заплывающих в бездны ее вод, и насколько мучительной была она для меня прежде, настолько же ныне, когда боль прошла, воспоминания о ней мне отрадны.

Но хотя кручина моя унялась, участие, которое приняли во мне те, кто из доброго ко мне расположения болели за меня душой, не изгладилось из моей памяти, и я твердо уверен, что перестану об этом помнить, только когда умру. А так как, по моему разумению, благодарность есть самая похвальная изо всех добродетелей, неблагодарность же заслуживает самого сурового порицания, то я, дабы никто не мог обвинить меня в неблагодарности, порешил, раз я теперь свободен, возвратить долг и по мере возможности развлечь если не тех, кто меня поддерживал, — они-то, может статься, в силу своего благоразумия или по воле судьбы как раз в том и не нуждаются, — то, по крайности, тех, кто испытывает в том потребность. И хотя моя поддержка и мое утешение будут, наверное, слабы, все же мне думается, что поддерживать и утешать надлежит главным образом тех, кто особливую в том имеет нужду: пользы им это принесет больше, чем кому бы то ни было, они же это больше, чем кто-либо другой, оценят.

А кто станет отрицать, что подобного рода утешение, сколько бы ни было оно слабо, требуется не так мужчинам, как милым женщинам? Женщины от стыда и страха затаивают любовный пламень в нежной груди своей, а кто через это прошел и на себе испытал, те могут подтвердить, что огонь внутренний сильнее наружного. К тому же, скованные хотеньем, причудами, веленьями отцов, матерей, братьев, мужей, они почти все время проводят в четырех стенах, томятся от безделья, и в голову им лезут разные мысли, далеко не всегда отрадные. И если от этих мыслей, вызванных томлением духа, им иногда взгрустнется, то грусть эта, на великое их несчастье, не покидает их потом до тех пор, пока что-нибудь ее не рассеет. Что же касается влюбленных мужчин, то они не столь хрупки: с ними этого, как известно, не бывает. Они располагают всевозможными средствами, чтобы развеять грусть и отогнать мрачные мысли: захотят — прогуляются, поглядят, послушают, захотят — зачнут птицу бить, зверя травить, рыбу ловить, на коне гарцевать, в карты играть, торговать. В каждое из этих занятий мужчина волен вложить всю свою душу или, по крайности, часть ее и, хотя бы на некоторое время, от печальных мыслей избавиться, и тогда он успокаивается, а если и горюет, то уже не столь сильно.

Так вот, с целью хотя бы частично загладить несправедливость судьбы, слабо поддерживающей как раз наименее крепких, что мы видим на примере нежного пола, я хочу приободрить и развлечь любящих женщин, — прочие довольствуются иглой, веретеном или же мотовилом, — и для того предложить их вниманию сто повестей, или, если хотите, побасенок, притч, историй, которые, как вы увидите, на протяжении десяти дней рассказывались в почтенном обществе семи дам и трех молодых людей во время последнего чумного поветрия, а также несколько песенок, которые пели дамы для собственного удовольствия. В этих повестях встретятся как занятные, так равно и плачевные любовные похождения и другого рода злоключения, имевшие место и в древности, и в наше время. Читательницы получат удовольствие, — столь забавны приключения, о коих здесь идет речь, и в то же время извлекут для себя полезный урок, они узнают, чего им надлежит избегать, а к чему стремиться. И я надеюсь, что на душе у них станет легче. Если же так оно, бог даст, и случится, то пусть они возблагодарят Амура, который, избавив меня от своих цепей, тем самым дал мне возможность порадовать их.


Декамерон

Миниатюра, предваряющая первый день «Декамерона».

Манускрипт XV века из собрания Королевской библиотеки в Гааге.

НАЧИНАЕТСЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА,

в продолжение коего, после того как автор сообщит, по какому поводу собрались и о чем говорили между собою лица, которые будут действовать дальше, собравшиеся в день правления Пампинеи толкуют о том, что каждому больше по душе

Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, — воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось. Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, — я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше. Страшное начало — это для вас все равно, что для путников высокая, крутая гора, за которой открывается роскошная, приветная долина, тем больше отрады являющая взорам путников, чем тяжелее достались им восхожденье и спуск. Подобно как бурная радость сменяется горем, так же точно вслед за испытаньями приходит веселье. Минет краткая эта невзгода (краткая потому, что я описываю ее в немногих словах), и настанет блаженная пора утех, — я вам их предрекаю, а то после такого вступления вряд ли можно было бы их ожидать. Откровенно говоря, если б у меня была возможность более удобным путем, а не по крутой тропинке, привести вас к желанной цели, я бы охотно это сделал, но если не начать с воспоминания, то будет непонятно, как произошло то, о чем вам предстоит прочесть, — словом, мне без него не обойтись.

Итак, со времен спасительного вочеловеченья сына божия прошло уже тысяча триста сорок восемь лет, когда славную Флоренцию, лучший город во всей Италии, посетила губительная чума{3}; возникла же она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее наслал на нас за грехи правый гнев божий, дабы мы их искупили, но только за несколько лет до этого она появилась на Востоке и унесла бессчетное число жизней, а затем, беспрестанно двигаясь с места на место и разросшись до размеров умопомрачительных, добралась наконец и до Запада. Ничего не могли с ней поделать догадливость и предусмотрительность человеческая, очистившая город от скопившихся нечистот руками людей, для этой цели употребленных{4}, воспрещавшая въезд больным, распространившая советы медиков, как уберечься от заразы; ничего не могли с ней поделать и частые усердные моления богобоязненных жителей, принимавших участие как в процессиях, так равно и в других видах молебствий, — приблизительно в начале весны вышеуказанного года страшная болезнь начала оказывать пагубное свое действие и изумлять необыкновенными своими проявлениями. Если на Востоке непреложным знаком скорой смерти было кровотечение из носу, то здесь начало заболевания ознаменовывалось и у мужчин и у женщин опухолями под мышками и в паху, разраставшимися до размеров яблока средней величины или же яйца, — у кого как, — народ называл их бубонами. В самом непродолжительном времени злокачественные бубоны появлялись и возникали у больных и в других местах. Потом у многих обнаружился новый признак вышеуказанной болезни: у этих на руках, на бедрах, а равно и на остальных частях тела проступали черные или же синие пятна — у иных большие и кое-где, у иных маленькие, но зато сплошь. У тех вначале, да и впоследствии, вернейшим признаком скорого конца являлись бубоны, а у этих — пятна. От этой болезни не помогали и не излечивали ни врачи, ни снадобья. То ли сама эта болезнь неизлечима, то ли виной тому невежество врачевавших (тут были и сведущие лекари, однако ж преобладали многочисленные невежды как мужеского, так равно и женского пола), но только никому не удалось постигнуть причину заболевания и, следственно, сыскать от нее средство, вот почему выздоравливали немногие, большинство умирало на третий день после появления вышеуказанных признаков, — разница была в часах, — при этом болезнь не сопровождалась ни лихорадкой, ни какими-либо другими дополнительными недомоганиями.

Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали, — так пламя охватывает находящиеся поблизости сухие или жирные предметы. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными, — заражались этою болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или же еще до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной. То, что я сейчас скажу, может сойти за небылицу, и когда бы этому не было множества свидетелей и когда бы я сам этого не наблюдал, ни за что бы я этому не поверил, даже если б узнал из достоверного источника, и, уж конечно, не стал бы о том писать. Так вот, заразительность чумы была столь сильна, что передавалась зараза не только от человека к человеку, — наблюдались еще более поразительные случаи: если к вещи, принадлежавшей больному чумой или же умершему от чумы, прикасалось живое существо не из рода человеческого, то оно не только заражалось, но и в самом недолгом времени гибло. В этом я, повторяю, уверился воочию, — между прочим, на таком примере: однажды кто-то выбросил на улицу рубище бедняка, скончавшегося от этой болезни, а две свиньи, по своему обыкновению, давай его наподдавать пятачком и рвать зубами, немного же спустя, точно наевшись отравы, они стали корчиться, а в конце концов повалились на злополучное тряпье и издохли.

Таковые, им подобные и еще более ужасные случаи порождали всевозможные страхи и бредовые видения у тех, которые, уцелев, в большинстве своем стремились к единственной и бесчеловечной цели: держаться подальше от заболевших, избегать общения с ними и не притрагиваться к их вещам, — они надеялись при этом условии не заболеть. Иные стояли на том, что жизнь умеренная и воздержная предохраняет человека от заразы. Объединившись с единомышленниками своими, они жили обособленно от прочих, укрывались и запирались в таких домах, где не было больных и где им больше нравилось, в умеренном количестве потребляли изысканную пищу и наилучшие вина, не допускали излишеств, предпочитали не вступать в разговоры с людьми не их круга, боясь, как бы до них не дошли вести о смертях и болезнях, слушали музыку и, сколько могли, развлекались. Другие, придерживавшиеся мнения противоположного, напротив того, утверждали, что вином упиваться, наслаждаться, петь, гулять, веселиться, по возможности исполнять свои прихоти, что бы ни случилось — все встречать смешком да шуточкой, — вот, мол, самое верное средство от недуга. И они заботились о том, чтобы слово у них не расходилось с делом: днем и ночью шатались по тавернам, пили без конца и без счета, чаще всего в чужих домах — в тех, где, как им становилось известно, их ожидало что-нибудь такое, что было им по вкусу и по нраву. Вести подобный образ жизни было им тем легче, что они махнули рукой и на самих себя, и на свое достояние — все равно, мол, скоро умрем, — вот почему почти все дома в городе сделались общими: человек, войдя в чужой дом, распоряжался там, как в своем собственном. Со всем тем эти по-скотски жившие люди любыми способами избегали больных. Весь город пребывал в глубоком унынии и отчаянии, ореол, озарявший законы божеские и человеческие, померк, оттого что служители и исполнители таковых разделили общую участь: либо померли, либо хворали, подчиненные же их — те, что остались в живых, — не обладали надлежащими полномочиями, и оттого всякий что хотел, то и делал. Многие придерживались середины: не ограничивая себя в пище, подобно первым, не пьянствуя и не позволяя себе прочих излишеств, подобно вторым, они во всем знали меру, через силу не ели и не пили, не запирались, а гуляли с цветами, с душистыми травами или же с какими-либо ароматными веществами в руках и, дабы освежить голову, часто нюхали их, так как воздух был заражен и пропитан запахом, исходившим от трупов, от больных и от снадобий. У иных был более суровый, но зато, пожалуй, более верный взгляд на вещи: эти утверждали, что нет более действенного средства уберечься от заразы, как спастись от нее бегством. В сих мыслях, думая только о себе, многие мужчины и женщины бросили родной город, дома и жилища, родных и все имущество свое и устремились кто в окрестности Флоренции, кто в окрестности других городов, как будто гнев божий не покарал бы грешников, куда бы они ни попрятались, но обрушился бы лишь на тех, кто остался в стенах города; а быть может, они полагали, что городу пробил последний час и все его жители, как один человек, перемрут.

Из этих людей, придерживавшихся самых различных мнений, не все погибали, но и не все выживали, — напротив того: жители умирали всюду и во множестве, вне зависимости от направления их ума, и пока они были здоровы, они подавали пример бодрости другим здоровым, а как скоро заболевали, то, почти всеми покинутые, падали духом. Нечего и говорить, что горожане избегали друг друга, соседи не помогали друг другу, родственники редко, а иные и совсем не ходили друг к другу, если же виделись, то издали. Бедствие вселило в сердца мужчин и женщин столь великий страх, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата, а бывали случаи, что и жена мужа, и, что может показаться совсем уже невероятным, родители избегали навещать детей своих и ходить за ними, как если б то не были родные их дети. Вследствие этого заболевавшие мужчины и женщины, — а таких было неисчислимое множество, — могли рассчитывать лишь на милосердие истинных друзей, каковых было наперечет, либо на корыстолюбие слуг, коих привлекало непомерно большое жалованье, да и тех становилось все меньше и меньше, и то были мужчины и женщины грубые по натуре, не привыкшие ухаживать за больными, годные только на то, чтобы подать что-нибудь больному да не пропустить той минуты, когда он кончится, и нередко на таковой службе вместе с заработком терявшие жизнь. Итак, больных бросали соседи, родственники, друзья, слуг не хватало, вот чем объясняется никогда прежде не наблюдавшееся явление: прекрасные, обворожительные, благородные дамы, заболев, не стеснялись прибегать к услугам мужчин, хотя бы и молодых, и не стыдились, если того требовало лечение, заголять при них, как при женщинах, любую часть тела, каковое обстоятельство, может статься, явилось причиной тому, что, выздоровев, они были уже менее целомудренны. Должно заметить, что многие, быть может, и выжили бы, если б им была оказана помощь. Вследствие всего этого, а также из-за плохого ухода и в силу заразительности болезни, число умиравших и днем и ночью было столь велико, что страшно было даже слышать об этом, а не то что смотреть на мертвых. Сама жизнь коренным образом изменила нравы горожан.

Прежде у нас был такой обычай (теперь он возродился): в доме покойника собирались родственницы и соседки и плакали вместе с его близкими, у дома покойника собирались родственники, соседи, другие горожане, а если он был знатного роду, то и духовные лица, равно как и сверстники усопшего, и торжественно, со свечами и с пением, выносили его тело в ту церковь, где он завещал отпевать его. Когда же начала свирепствовать чума, обычай этот почти исчез, зато появился новый. Теперь люди умирали не только без плакальщиц, но часто и без свидетелей, и лишь у гроба весьма немногочисленных горожан сходилась родня, и тогда слышались скорбные пени и проливались горючие слезы, — теперь принято было смеяться, шутить, веселиться, каковой обычай имел особенный успех у женщин, которые, опасаясь за свое здоровье, подавляли в себе присущую им сердобольность. Мало было таких, которых провожали в церковь человек десять — двенадцать соседей, да и те были не именитые, почтенные граждане — несли тело простолюдины, которые за это получали вознаграждение и сами себя называли похоронщиками: они внезапно вырастали у гроба, затем, подняв его, скорым шагом направлялись в церковь, — при этом чаще всего не в ту, где умерший еще при жизни завещал отпевать его, а в ближайшую, — и несли они покойника при небольшом количестве свечей, иногда и вовсе без всяких свечей, а впереди шли духовные лица — человек пять-шесть, — и в храме эти последние не утруждали себя долгим и особо торжественным отпеванием, а потом с помощью похоронщиков опускали тело в первую попавшуюся еще никем не занятую гробницу. Мелкота и большинство людей со средним достатком являли собой еще более прискорбное зрелище: надежда на выздоровление или же бедность удерживали их у себя дома, среди соседей, и заболевали они ежедневно тысячами, а так как никто за ними не ухаживал и никто им не помогал, то почти все они умирали. Иные кончались прямо на улице, кто — днем, кто — ночью, большинство же хотя и умирало дома, однако соседи узнавали об их кончине только по запаху, который исходил от их разлагавшихся трупов. Весь город полон был мертвецов. Соседи, побуждаемые страхом заразиться от трупов, а равно и сочувствием к умершим, поступали по большей части одинаково: либо сами, либо руками носильщиков, если только их можно было достать, выносили мертвые тела из домов и клали у порога, где их, выставленных во множестве, мог видеть, особливо утром, любой прохожий, затем посылали за носилками, а если таковых не оказывалось, то клали трупы на доски. Бывало, на одних носилках несли два, а то и три тела, и весьма нередко можно было видеть на одних носилках жену и мужа, двух, а то и трех братьев, отца и сына — и так далее. Постоянно наблюдались случаи, когда за спиной двух священников, шедших с распятием впереди покойника, к похоронной процессии приставало еще несколько носилок, так что священники, намеревавшиеся хоронить одного покойника, в конце концов хоронили шесть, восемь, а то и больше. И никто, бывало, не почтит усопших ни слезами, ни свечой, ни проводами — какое там: умерший человек вызывал тогда столько же участия, сколько издохшая коза. Тогда было очевидно для всех, что если обычное течение вещей не научает и мудрецов терпеливо сносить незначительные и редкие утраты, то в дни великих испытаний даже недалекие люди становятся предусмотрительными и невозмутимыми. Так как для великого множества мертвых тел, которые каждый день и чуть ли не каждый час подносили к церквам, не хватало освященной земли, необходимой для совершения похоронного обряда, — а ведь старый обычай требовал, чтобы для каждого покойника было отведено особое место, — то на переполненных кладбищах при церквах рыли преогромные ямы и туда опускали целыми сотнями трупы, которые только успевали подносить к храмам. Клали их в ряд, словно тюки с товаром в корабельном трюме, потом посыпали землей, потом клали еще один ряд — и так до тех пор, пока яма не заполнялась доверху.

Не вдаваясь более в подробности, относящиеся к постигшему наш город несчастью, я должен заметить, что эта губительная для него пора была нисколько не менее ужасна и для его окрестностей. Не говорю уже о замках, ибо замок есть тот же город, только меньших размеров, но и в раскиданных там и сям усадьбах и в селах крестьяне с семьями, все эти бедняки, голяки, оставленные без лечения и ухода, днем и ночью умирали на дорогах, в поле и дома — умирали так, как умирают не люди, а животные. Вследствие этого у сельчан, как и у горожан, наблюдалось ослабление нравов; они запустили свое хозяйство, запустили все свои дела и, каждый день ожидая смерти, не только не заботились о приумножении доходов, которые они могли получить и от скота и от земли, о пожинании плодов своего собственного труда, но, напротив того, старались все имеющееся у них тем или иным способом уничтожить. Волы, ослы, овцы, козы, свиньи, куры, даже верные друзья человека — собаки, изгнанные из своих помещений, безвозбранно бродили по заброшенным нивам, на которых хлеб был не только не убран, но даже не сжат. И многие из них, точно это были существа разумные, за день вволю наевшись, насытившись, на ночь, одни, без пастуха, возвращались в свои помещения. Если оставить окрестности и возвратиться к городу, то что может быть красноречивее этих чисел: то ли небеса были к нам так немилостивы, то ли до некоторой степени повинно в том бессердечие человеческое, как бы то ни было — с марта по июль, отчасти в силу заразительности самой болезни, отчасти потому, что здоровые из боязни заразы не ухаживали за больными и бросали их на произвол судьбы, в стенах города Флоренции умерло, как уверяют, сто с лишним тысяч человек, а между тем до этого мора никто, уж верно, и предполагать не мог, что город насчитывает столько жителей. Сколько у нас опустело пышных дворцов, красивых домов, изящных пристроек, — еще так недавно там было полным-полно слуг, дам и господ, и все они вымерли, все до последнего кучеренка! Сколько знатных родов, богатых наследств, огромных состояний осталось без законных наследников! Сколько сильных мужчин, красивых женщин, прелестных юношей, которых даже Гален, Гиппократ и Эскулап{5} признали бы совершенно здоровыми, утром завтракало с родными, товарищами и друзьями, а вечером ужинало со своими предками на том свете!

Продолжать описывать все эти ужасы слишком тяжело, а потому, опустив все, что почитаю возможным, спешу сообщить, что в то время как город в силу указанных обстоятельств почти опустел, однажды, о чем мне после рассказывал человек, заслуживающий доверия, во вторник утром, в чтимом храме Санта Мария Новелла,{6} где на ту пору почти никого не было, семь молодых женщин в соответствовавших мрачной той године траурных одеждах, связанные между собою дружбой, соседством, родством, в возрасте от восемнадцати до двадцати восьми лет, рассудительные, родовитые, красивые, благонравные, пленительные в своей скромности, прослушав божественную литургию, приблизились друг к дружке. Я мог бы сообщить подлинные их имена, но у меня есть основание от этого воздержаться, а именно: я не хочу, чтобы кому-нибудь из них стало стыдно за предлагаемые повести, которые они или сами рассказывали, или же слушали, ибо теперь насчет увеселений стало строже, нежели в то время, когда по вышеуказанным причинам даже гораздо более зрелого возраста люди пользовались в этом отношении несравненно большей свободой. Еще мне бы не хотелось, чтобы у завистников, всегда готовых очернить человека уважаемого, явился повод хоть как-нибудь затронуть поносными словами доброе имя достойных женщин. А чтобы их нельзя было спутать, я каждой из них дам такое имя, которое всецело или хотя бы отчасти будет соответствовать душевным ее качествам: первую, самую из них старшую, мы назовем Пампинеей, вторую — Фьямметтой, третью — Филоменой, четвертую — Эмилией, Лауреттой — пятую, шестую — Нейфилой, а последнюю — не без основания — Элиссой.{7}

Случайно, а не преднамеренно сойдясь в одном из приделов храма, они сели в кружок, прочли «Отче наш» и, повздыхав, начали беседовать о многоразличных предметах, имевших касательство к злобе дня. Когда же воцарилось молчание, заговорила Пампинея:

— Милые дамы! Мне, как, вероятно, и вам, не раз приходилось слышать, что если человек с благими намерениями пользуется своим правом, то это никому не причиняет вреда. Естественное право каждого появляющегося на свет — защищать, оберегать и ограждать свою жизнь. Бывали даже такие случаи, когда ради того, чтобы обезопасить себя, люди шли на убийство, хотя бы тот, кого они убивали, был пред ними ни в чем не повинен. И раз это не воспрещено законами, споспешествующими благоденствию смертных, то должны же мы, как и все прочие, не в ущерб кому-либо принять все возможные меры предосторожности к спасению своей жизни! Вспомнив, как мы вели себя нынче утром, да и все последнее время, вспомнив, о чем и как мы между собой говорили, я, как, вероятно, и вы, прихожу к заключению, что все мы опасаемся за свою жизнь. Но не это меня удивляет — меня до крайности удивляет, что при нашей-то женской чувствительности мы не оказываем ни малейшего противодействия тому, чего каждая из нас имеет все основания страшиться. Невольно создается впечатление, что мы здесь находимся потому, что нам самим хочется, или же потому, что нам вменили в обязанность быть свидетельницами того, сколько мертвецов предано земле, проверять, совершают ли духовные особы, которых, кстати сказать, почти уже не осталось, в положенные часы богослуженья, и своим одеянием показывать каждому входящему, сколь велика и сколь ужасна постигшая нас беда. А вот что является нашему взору, стоит нам выйти из церкви: взад-вперед ходят люди и перетаскивают мертвых и больных; преступники, по закону приговоренные к изгнанию, бесчинствуют, попирая закон, ибо они отлично знают, что исполнители такового или мертвы, или больны; так называемые похоронщики, эти отбросы общества, наживающиеся на нашем несчастье, всюду разъезжают и расхаживают, одним своим видом терзая нам душу, и в непристойных песнях глумятся над нашим горем. Мы только и слышим: «Такие-то умерли», «Те-то и те-то умирают», — и если бы было кому плакать, мы всюду слышали бы жалобный плач. Наверно, это и с вами бывало: я прихожу домой, вижу, что от моей большой семьи никого не осталось — во всем доме одна-единственная служанка, и чувствую, как у меня от ужаса волосы становятся дыбом. И куда бы я ни пошла и где бы ни остановилась, всюду мне мерещатся призраки умерших, но я уже не узнаю знакомые черты: покойники по непонятной для меня причине приняли новое, ужасное, пугающее обличье. Вот почему мне везде страшно: и здесь, и дома, и где бы то ни было. А ведь, если я не ошибаюсь, только мы во всем городе располагаем средствами, и только нам есть куда удалиться. Мне часто приходилось слышать и даже видеть, как люди, — не знаю, впрочем, живы ли они еще, — утратив представление о том, что благопристойно и что неблагопристойно, сделавшись рабами своих похотей, и одни и на людях, и днем и ночью резвятся в свое удовольствие. И поступают так не только миряне, но и монастырские затворники: эти себя убедили, что им пристало и подобает делать то же, что делают другие; в надежде на то, что благодаря этому смерть их не тронет, они, нарушив обет послушания, стали ублажать свою плоть, стали распутниками и развратниками. А когда так, то зачем же мы здесь? Чего дожидаемся? О чем думаем? Почему мы безразличнее и равнодушнее относимся к собственному здоровью, нежели прочие горожане? Считаем ли мы себя хуже других? Или мы полагаем, что жизнь наша прикреплена к телу более прочной цепью, нежели у других, и у нас нет оснований опасаться, что есть такая сила, которая способна порвать ее? Когда так, то мы заблуждаемся, мы сами себя обманываем. Если мы и впрямь склонны так думать, значит, как же мы безрассудны! Вспомним, как много прекрасных юношей и девушек унесла неумолимая чума, — это самое наглядное доказательство нашего безрассудства. Не знаю, как вы отнесетесь к моему предложению, а все же я, для того чтобы наше упрямство или же самонадеянность не завели нас в тупик, предлагаю следующее: по-моему, самое лучшее, что мы можем сделать, — это последовать примеру тех, кто уже так поступил, а равно и тех, кто и сейчас еще так поступает, то есть — оставить город и, страшась пуще смерти дурного общества, благопристойным образом удалиться в загородные именья, — а ведь у каждой из нас таких имений многое множество, — и в тех именьях, ни в чем не переходя границы благоразумия, заполнить свой досуг всякого рода развлечениями — веселостями и удовольствиями. Там поют птички, зеленеют холмы и долы, на нивах волнуется море хлебов, и каких только нет там деревьев, и небо там более открытое, нежели здесь, и хоть оно и гневается на нас, а все же вечной своей красы не скрывает, — все это куда больше ласкает взор, нежели опустевший наш город. Да и воздух там чище, и все, что в такое время особенно необходимо для поддержания сил, мы там найдем в изобилии, а вот огорчений там меньше. Хлебопашцы там тоже мрут, как здесь горожане, однако смерть не производит там такого тяжелого впечатления, как в городе, оттого что домов и жителей там меньше, чем в городе. С другой стороны, здесь, если не ошибаюсь, мы никого не покидаем; если уж на то пошло, так скорее мы можем считать, что мы всеми покинуты, ибо наши близкие или умерли, или бежали от смерти и бросили нас в беде, словно мы им чужие. Коротко говоря, если мы так поступим, то упрекнуть нас будет не в чем. Если же мы поступим по-иному, то нас ожидают скорбь, горе, а может статься, и смерть. Так вот, коли мое предложение всем вам по нраву, давайте возьмем с собой служанок и все, что может понадобиться в дороге, а за городом давайте проводить время сегодня здесь, завтра там и устраивать празднества и увеселения, какие в наше время устраивать дозволяется, — по-моему, так будет лучше всего. Пробудем же мы там, пока не увидим, — если только мы до этого не умрем, — что нам в конце концов уготовало небо. Примите еще и то в соображение, что похвальнее поступим мы, удаляясь отсюда достойно, нежели те, которые ведут себя здесь недостойно.

Выслушав Пампинею, дамы одобрили ее совет и, вознамерившись последовать ему, начали между собой толковать, как лучше всего применить его к делу, словно по выходе из храма им предстояло незамедлительно отправиться в путь. Однако ж Филомена, женщина в высшей степени благоразумная, молвила:

— Сударыни! Пампинея говорила дело, со всем тем зря вы так спешите. Вспомните, что все мы — женщины, и даже юнейшие из нас прекрасно знают, каково женщине жить своим умом, как необходимы ей советы мужчины. Мы непостоянны, взбалмошны, подозрительны, малодушны, трусливы, и я очень боюсь, как бы без мужского надзора наш кружок не распался, и притом — в самом непродолжительном времени, да еще к немалому урону для нашей чести, так что сперва нужно позаботиться о таковом надзоре, а потом уже приступить к исполнению нашего замысла.

Элисса ей на это сказала:

— Мужчина — владыка для женщины, то правда; без руководительства, осуществляемого мужчинами, начинания наши редко приходят к достохвальному концу, но где мы сыщем таких мужчин? Почти все наши близкие умерли, те же, что остались в живых, разлетаются целыми стаями неизвестно куда, и бегут они от того же, от чего стремимся укрыться и мы. Обращаться к чужим неприлично, — значит, нужно искать другой, благопристойный путь к спасению, иначе вместо веселья и отдохновенья уделом нашим пребудут горе и смута.

Меж тем как девушки все еще вели этот разговор, в церковь вошли трое молодых людей, самому младшему из которых было, однако ж, не менее двадцати пяти лет. У всех троих ни бедственная година, ни утрата друзей и родных, ни боязнь за себя не угасили и не охладили любовный пламень. Одного из них звали Панфило, другого — Филострато, третьего — Дионео.{8} Все трое были юноши миловидные и благовоспитанные, и все трое как наивысшего утешения среди превратностей жизни жаждали встречи с дамами их сердца, каковые случайно оказались в числе семи упомянутых, остальные же четыре дамы состояли с юношами в родстве.

Юноши и девушки заметили друг друга одновременно.

— Судьба, как видно, благоприятствует нашему намерению, улыбаясь, заговорила Пампинея, — коль скоро она посылает нам сих рассудительных и достойных юношей, каковые охотно примут на себя обязанности наших наставников и наших слуг, если только мы решимся эти обязанности им поручить.

При этих словах по лицу Нейфилы, в которую один из юношей был влюблен, разлилась краска стыда.

Что ты, Пампинея! — воскликнула она. — Ни о ком из них ничего, кроме хорошего, сказать нельзя, это я знаю наверное, они справились бы и с более трудными обязанностями, их общество доставило бы удовольствие и послужило бы к чести более привлекательным и достойным девушкам, нежели мы. Вот только они в некоторых из нас влюблены, и об этом все уже знают, — если мы возьмем их с собой, то как бы это, не по нашей и не по их вине, не бросило на нас тень и не вызвало нареканий?

— Пустое! — молвила Филомена. — Мое дело — жить честно, так, чтобы не в чем было себя упрекнуть, а там пусть говорят что хотят, — господь бог и справедливость за меня вступятся. Если б только молодые люди согласились, мы бы тогда могли сказать вслед за Пампинеей: судьба благоприятствует нашему путешествию.

Слова Филомены подействовали на всех успокоительно, и тут же было решено подозвать молодых людей, сказать о своих намерениях и попросить об одолжении составить им компанию. Пампинея, приходившаяся одному из молодых людей родственницей, нимало не медля встала, направилась к юношам, стоявшим поодаль и смотревшим на девушек, приветливо с ними поздоровалась и, сообщив о своем решении, от имени всех своих подруг обратилась с просьбой — из самых чистых, братских побуждений составить им, если возможно, компанию.

Молодые люди подумали сперва, что она над ними смеется; как же скоро они уверились, что это не шутки, то с радостью изъявили свою готовность и, чтобы не откладывать этого дела, условились, прежде чем разойтись, что нужно взять с собою в дорогу. Приказав начать сборы и послав нарочного туда, где они намерены были расположиться, на рассвете следующего дня, а именно — в среду, девушки в сопровождении нескольких служанок и трое молодых людей с тремя слугами оставили город. Какие-нибудь две мили{9} — и вот они уже в том месте,{10} где их ожидали. В стороне от проезжей дороги глазам их представилась горка, поросшая разнообразною растительностью, увеселявшею взор яркою своею зеленью. На горке стоял дворец с красивым, просторным внутренним двором, с лоджиями, с анфиладой зал и комнат, являвших собой — каждая в своем роде — чудо искусства и украшенных радовавшими глаз дивными картинами, с лужайками и роскошными садами, разбитыми вокруг, с колодцами, откуда брали чистую воду, с погребами, где было полно дорогих вин, что, впрочем, более приличествовало записным кутилам, нежели трезвым и благонравным девицам. Прибывшие обнаружили, к немалому своему удовольствию, что во всех комнатах подметено, в спальнях постелены постели, все убрано цветами, какими в это время года были обильны сады, полы устланы тростником.

Когда, тотчас по прибытии, девушки и юноши сели по местам, заговорил Дионео, изо всей компании самый веселый и остроумный:

— Тем, что мы здесь, мы обязаны, сударыни, вашему благоразумию, мы же оказались недостаточно сообразительны. Мне неизвестно, каково в настоящее время течение ваших мыслей, я же свои мысли оставил за воротами города, едва вышел из них вместе с вами. А потому либо давайте вместе со мной развлекаться, петь, забавляться, в зависимости от того, что каждой из вас по душе, либо отпустите меня к моим мыслям в несчастный наш город.

На это Пампинея, тоже как бы отогнавшая от себя мрачные мысли, с веселым видом ответила ему так:

— Ты хорошо сказал, Дионео. Давайте жить в свое удовольствие — для чего же мы тогда бежали от скорбей? Однако все выходящее из границ длится недолго, а потому я, которая и завела разговор, приведший к образованию столь приятного общества, — я почитаю необходимым, дабы веселье наше было продолжительным, сойтись на том, чтобы кто-нибудь у нас был за главного, которого мы все уважали бы, слушались как старшего и который думал бы только о том, чтобы нам жилось веселее. Но дабы каждый из нас познал и бремя забот, и радости, сопряженные с главенством, и в то же время дабы никто не питал зависти к тем, кто познал и заботы и радости, я предлагаю возлагать почетное это бремя на каждого из нас по очереди. И первый пусть будет всеми нами избран, а следующих пусть каждый раз перед вечерней назначают по своему благоусмотрению тот или та, кто в этот день был нашим повелителем. И этому вновь назначенному, пока длятся его полномочия, надлежит устанавливать и определять для нас местопребывание и распорядок дня, как ему заблагорассудится.

Это предложение все очень одобрили, и на первый день единогласно была избрана Пампинея, после чего Филомена, от многих слышавшая, сколь почетен лавровый венок для тех, кто его удостоен, и сколь великую честь приносит он тем, кто увенчан им по заслугам, подбежала к лавру, сорвала несколько веточек, сплела пышный почетный венок, возложила его Пампинее на голову, и с этого дня лавровый венок служил в этом обществе, покуда оно существовало, отличительным знаком главенства и королевской власти.

Став королевою, Пампинея велела всем умолкнуть, послала за тремя слугами юношей и за четырьмя служанками и при всеобщем молчании молвила:

— Желая подать вам пример того, как должно способствовать процветанию нашего общества, дабы оно, крепкое своими устоями и безупречное, жило и здравствовало на радость всем нам, пока мы этого хотим, я прежде всего назначаю слугу Дионео Пармено моим дворецким и вверяю его заботам и попечениям всю нашу прислугу, равно как и все, что касается наших трапез. Слуга Панфило Сириско пусть будет нашим счетчиком и казначеем, помощником Пармено. Тиндаро{11} надлежит состоять при Филострато и других молодых людях: ему вменяется в обязанность прислуживать им в покоях в то время, когда прочие слуги будут заняты другим делом. Моя служанка Мизия и служанка Филомены Личиска должны неотлучно находиться в кухне и со всеусердием готовить кушанья, какие им закажет Пармено. На обязанности служанки Лауретты — Кимеры и служанки Фьямметты — Стратилии будет лежать уборка женских спален и тех комнат, где мы будем собираться. Мы просим, и даже требуем, чтобы каждый, кому дорого наше благоволение, куда бы он ни направился и откуда бы ни возвратился, что бы ни услыхал и ни увидел, поостерегся от сообщения новостей, принесенных извне, за исключением приятных.

Наскоро отдав эти распоряжения, всеми встреченные сочувственно, Пампинея с веселым видом поднялась и сказала:

— Тут у нас и сады, и лужайки, и другие приветные места, — гуляйте сколько хотите, но в девять часов утра, когда еще прохладно, все должны явиться к завтраку.

Как скоро новая королева отпустила веселое общество, юноши и прелестные дамы вышли в сад, и, гуляя, они заговорили о разных приятных вещах, стали плести венки и нежными голосами запели. Так они провели время до установленного королевою часа, а придя домой, увидели, что Пармено рьяно взялся за дело: внизу, в столовой, столы были накрыты белоснежными скатертями, бокалы отливали серебром, всюду благоухал дрок. После того как по распоряжению королевы подали воду для омовения рук{12}, все расселись по местам, которые указал Пармено. Мигом внесли тонкие кушанья и изысканные вина, трое слуг молча прислуживали за столом. Наблюдавшийся за завтраком образцовый порядок привел общество в отменное расположение духа, все мило пошучивали, и завтрак прошел оживленно. Девушки и юноши умели танцевать, некоторые — играть и петь, а потому, как скоро убрали со столов, королева велела принести музыкальные инструменты. Затем, по ее распоряжению, Дионео — на лютне, а Фьямметта — на виоле{13} заиграли медленный танец. Королева отослала прислугу поесть, а затем она, другие дамы и два молодых человека стали в круг, и начался плавный круговой танец. После этого все стали петь прелестные веселые песенки. Наконец королева решила, что пора соснуть. Когда она всех отпустила, трое молодых людей удалились на свою половину, — в покоях, где их ожидали отлично постеленные постели, было так же много цветов, как и в зале. Ушли на свою половину и дамы; разделись и легли отдохнуть.

Едва пробило три часа, как королева, уверяя, что днем долго спать вредно, сама поднялась и подняла других дам, а затем молодых людей. Все пошли на лесную лужайку, где росла высокая зеленая трава и куда не проникал ни единый луч солнца. Ощутив легкое дуновение ветерка, королева велела всем сесть в кружок прямо на мураву.

— Как видите, — заговорила она, — солнце еще высоко, жара палящая, слышен лишь треск цикад на ветвях олив. Идти куда-нибудь еще неразумно, а здесь, в холодке, хорошо, у нас есть шахматы, шашки, каждый может заняться тем, что ему больше по сердцу. Однако, если вы желаете знать мое мнение, я бы предложила посвятить самые жаркие часы не игре, потому что от нее неминуемо портится расположение духа у одних участников, а другим, равно как и зрителям, она тоже особого удовольствия не доставляет, — не игре, но рассказам, ибо один рассказчик способен занять всех слушателей. Каждый из вас что-нибудь расскажет, а там уже солнце начнет склоняться к западу, станет не так жарко, и мы сможем отправиться куда угодно. Если вам мое предложение по душе, — а я готова пойти навстречу любому вашему пожеланию, — то давайте так и поступим; если же нет — пусть до самого вечера все занимаются кто чем хочет.

И мужчины и дамы предпочли рассказывать.

— Коли так, — молвила королева, — я желаю, чтобы в первый день каждый волен был рассказать о том, что ему по праву.

Тут она обратилась к сидевшему справа от нее Панфило и с очаровательною приятностью попросила его начать. Выслушав приказание, Панфило нимало не медля, меж тем как все общество превратилось в слух, начал свой рассказ так.

1

Мессер Чеппарелло лживою исповедью вводит в заблуждение святого отца и умирает; злочестивец при жизни, он после смерти был причислен к лику святых и наречен «святым Шапелето»

— Всякое дело, милейшие дамы, какое только ни замыслит человек, должно совершать во имя того, кто положил начало всему сущему, имя же его чудотворно и свято. Вот почему и я, раз уж мне выпал жребий открыть наши собеседования, намерен поведать вам одно из его поразительных деяний, дабы мы, услышав о таковом, положились на него, как на нечто незыблемое, и вечно славили его имя.

Как известно, все временное преходяще и смертно; и оно само, и то, что его окружает, полно грусти, печали и тяготы и всечасным подвергается опасностям, которые нас неминуемо подстерегли бы и которых мы, в сей временной жизни пребывающие и составляющие ее часть, не властны были бы предотвратить и избежать, когда бы господь по великой своей милости не посылал нам сил и не наделил нас прозорливостью. Не следует думать, будто милость эту мы заслужили, — нет, господь ниспосылает ее нам, потому что он всеблаг, а равно и по молитвам тех, что когда-то были такими же смертными, как и мы, однако волю его при жизни соблюдали и ныне пребывают вместе с ним, бессмертные и блаженные. К ним-то мы и взываем, как к нашим заступникам, знающим по опыту, что такое человеческая слабость, — не дерзая, быть может, молиться всеправедному судие, мы со всеми нашими нуждами обращаемся к ним. И тем явственнее обнаруживаются его попечение о нас и милосердие, что, не в силах будучи смертным нашим оком прозревать в тайны божественного разума, мы, введенные в заблуждение молвою, нередко избираем себе такого заступника пред лицом его всемогущества, который им же осужден на вечную муку, а ведь от него ничто не скроется, и все же он, принимая в соображение не столько осуждение того, к кому молитвы воссылаются, и не столько неосведомленность молящегося, сколько душевную его чистоту, приклоняет слух к мольбам так, как если бы осужденный удостоился вечного блаженства. Все это будет явствовать из того, что я собираюсь вам рассказать (когда я говорю «явствовать», то я имею в виду не божественную мудрость, а человеческое разумение).

Говорят, что когда именитый и богатейший купец Мушьятто Францези, получивший дворянство, отбыл в Тоскану вместе с братом французского короля Карлом Безземельным, которого туда вытребовал и вызвал папа Бонифаций{14}, он обнаружил, что, как это нередко бывает с купцами, дела его и здесь и там сильно запутались и что скоро и просто их не распутаешь, а потому вести дела он поручил нескольким лицам, и таким образом все отлично устроилось. Одно лишь его беспокоило: где ему сыскать человека, который сумел бы взыскать долг с бургундцев? Поводом для беспокойства служило ему то, что бургундцы были ему известны как люди несговорчивые, злонравные и бесчестные, и он никак не мог припомнить, кто бы мог свое коварство с успехом противопоставить их коварству. Долго он над этим ломал себе голову, и наконец на память ему пришел некто мессер Чеппарелло из Прато, который частенько навещал его в Париже. Росту Чеппарелло был небольшого, одевался щеголевато; французы не имели понятия, что означает слово «Чеппарелло»: они полагали, что это соответствует их слову: «шапель», то есть, на их обиходном наречии, «венок», между тем росту он, как я уже заметил, был небольшого — вот почему они называли его не Шапело, а Шапелето. Всюду он был известен как Шапелето, и лишь немногие знали, что он мессер Шапело. Вот что собой представлял этот самый Шапелето: будучи нотариусом, он сгорал со стыда, если какой-либо из его актов, — а у него и было-то их немного, — оказывался не фальшивым, составлял же он их по первому требованию, составлял охотнее даром, нежели иной — за крупное вознаграждение. Лжесвидетельствовал он с великим удовольствием как по требованию, так и без всякого требования, а в те времена во Франции придавали громаднейшее значение присяге, ему же ничего не стоило солживить клятву, и так, нечестным путем, он выигрывал все дела, хотя давал присягу держать ответ по совести и говорить одну лишь истинную правду. Сеять между друзьями, родственниками и вообще между людьми рознь, вражду, ссорить их — это было для него великим удовольствием, это была его страсть, и чем больше его стараниями случалось несчастий, тем ему было приятнее. Если его приглашали принять участие в убийстве или же в каком-либо другом преступлении, он никогда не отказывался, напротив — с удовольствием соглашался и охотно своими собственными руками наносил ранения и убивал. Будучи человеком в высшей степени злобным, он по всякому поводу ругал бога и святых самыми скверными словами. В церковь не ходил, все ее таинства ни во что не ставил и глумился над ними в непристойных выражениях. А вот таверны и прочие злачные места посещал часто и охотно. Женщин он любил, как собака — палку, зато противоположному пороку предавался с большим удовольствием, нежели иной развратник. Обокрасть и ограбить он мог с такой же спокойной совестью, с какою человек добродетельный подает милостыню. Он был страшнейший обжора и пьяница, что в иных случаях доставляло ему неприятности и навлекало на него бесчестье. Он был завзятый шулер и нечисто играл в кости. Но к чему я трачу слова? Лучше было бы этому человеку не родиться. Влияние, каким пользовался мессер Мушьятто, и его положение в обществе долгое время служили щитом для плутней Шапелето — вот почему и частные лица, которых он постоянно оскорблял, и судейские чины, которых он обливал грязью, спускали ему.

Мессер Мушьятто вспомнил про мессера Шапелето, коего образ жизни был ему хорошо известен, и решил, что это и есть тот человек, который требуется для коварных бургундцев; того ради он велел позвать его и обратился к нему с такою речью: «Мессер Шапелето! Тебе известно, что я уезжаю отсюда навсегда, между тем мне задолжали обманщики-бургундцы, взыскать же с них долг никто, кроме тебя, по моему разумению, не способен. Дел у тебя в настоящее время нет никаких, и вот, если ты поручение мое исполнить согласишься, я за тебя замолвлю словечко во дворце, а сверх того выдам тебе изрядную часть тех денег, которые ты стребуешь с бургундцев».

Мессер Шапелето был не у дел, земные блага подходили у него к концу, в довершение всего тот, кто в течение долгого времени служил ему прибежищем и оплотом, его покидал, так что в силу необходимости ему пришлось согласиться, и он, нимало не медля, изъявил полное свое согласие. Как сказано, так и сделано: получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные письма короля, Шапелето тотчас по отбытии мессера Мушьятто отправился в Бургундию, где его никто почти не знал. Сверх обыкновения он взялся за дело и принялся взыскивать долги мягко и миролюбиво, словно приберегая силы к концу. Остановился он у двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством, каковые ростовщики ради мессера Мушьятто оказывали ему все знаки внимания, и внезапно занемог. Братья тот же час послали за лекарями, нашли человека для ухода за ним, словом, приняли все меры для того, чтобы поставить его на ноги. Ничто, однако ж, не помогло, — по словам лекарей, этому доброму человеку, бывшему в преклонных летах, да к тому же еще ведшему беспорядочный образ жизни, день ото дня становилось все хуже и хуже, ибо то был смертельный недуг, что весьма огорчало братьев.

Однажды в комнате рядом с той, где лежал на одре болезни мессер Шапелето, братья завели такой разговор. «Что нам с ним делать? — молвил один другому. — Влипли мы с ним. Выгнать его, больного, из дому было бы в высшей степени постыдно и неблагоразумно: все видели, какое гостеприимство мы ему оказали, как заботливо потом за ним ухаживали и лечили, и вдруг теперь, когда он при смерти и не в состоянии чем-либо досадить нам, мы его выгоняем на улицу! С другой стороны, этот мерзавец не захочет исповедоваться и приобщаться святых тайн, а ежели он умрет без покаяния, то ни одна церковь не станет его хоронить, — его, как собаку, швырнут в яму. А если даже он исповедается, то ведь у него столько тяжких грехов, что то же на то же и выйдет: ни один монах и ни один священник их ему не отпустит; если же он отпущения не получит, все равно лежать ему в яме. Коль же скоро это произойдет, местные жители, которые только и знают, что честить нас, — они считают, что мы занимаемся нехорошими делами, и не прочь нас ограбить, — поднимут шум и гам: «Этих ломбардских собак{15} церковь отказывается хоронить, — чего же мы-то их терпим?» Ворвутся в наши дома и не только разграбят их дочиста, а еще, чего доброго, и пристукнут нас. Словом сказать, ежели он умрет, нам придется не сладко».

Как я уже сказал, мессер Шапелето лежал в соседней комнате; между тем слух у многих больных бывает особенно тонок, и он расслышал все, что про него говорили братья. Он позвал их к себе и сказал: «Я не хочу, чтобы вы из-за меня тревожились, чтобы вы из-за меня самомалейший потерпели урон. Я слышал все, что вы про меня говорили, и убежден, что когда бы дело приняло такой оборот, то так бы все и произошло, однако ж дело обернется иначе. При жизни я столь часто гневил бога, что если перед смертью я буду гневить его в течение часа, то прегрешения мои от того не умножатся и не уменьшатся. Посему призовите ко мне святой, праведной жизни монаха, самой что ни на есть святой жизни, если только такие есть на свете, и предоставьте действовать мне: я и ваши и свои дела устрою наилучшим образом, так что вы останетесь довольны».

Хотя братья ничего хорошего не ожидали, со всем тем направили стопы свои в монастырь и обратились с просьбою, чтобы какой-либо благочестивый и мудрый инок исповедал ломбардца, захворавшего у них в доме. Им дали старца святой и строгой жизни, начитанного от Писания, человека весьма почтенного, пользовавшегося у горожан особым и превеликим уважением, и братья повели его к себе. Войдя в комнату, где лежал мессер Шапелето, и приблизившись к умирающему, он принялся ласково утешать его, а затем спросил, когда он в последний раз исповедовался.

Мессер Шапелето хоть и никогда не исповедовался, однако ж ответил ему так: «Отец мой! Раз в неделю я уж непременно исповедуюсь, а иногда и чаще, но на этой неделе я по болезни ни разу не исповедовался — так меня скрутило».

Монах ему на это сказал: «Похвально, сын мой, поступай так и впредь. Раз ты так часто исповедаешься, стало быть, ничего особенного я от тебя не услышу и не о чем мне тебя особенно расспрашивать».

Мессер Шапелето возразил: «Не скажите, честной отец. Сколько и как часто я бы ни исповедовался, я не оставлял намерения принести покаяние во всех грехах, какие я только сумею припомнить, во всех грехах, совершенных мною со дня моего рождения и по день последней исповеди. Того ради прошу вас, святой отец: спрашивайте меня так подробно, как если бы я никогда в жизни не исповедовался. На мой недуг не обращайте внимания — я предпочитаю чем-либо досадить своей плоти, нежели, ублажая ее, содействовать погибели моей души, которую Искупитель спас, пролив пречистую кровь свою».

Такие речи пришлись по нраву святому отцу, ибо он принял их за знак благонамеренности болящего. Весьма одобрив таковое его умонастроение, он обратился к нему с вопросом, не впал ли он в блуд, согрешив с какою-либо женщиной.{16}

Мессер Шапелето со вздохом молвил: «Отец мой! Тут я стыжусь сказать вам правду — боюсь, как бы не впасть в грех тщеславия».

А святой отец ему на это: «Говори смело, — сказать правду никогда не грех: как на исповеди, так и при любых других обстоятельствах».

Тогда мессер Шапелето ему сказал: «Ну, коли так, то я вам откроюсь: я такой же точно девственник, каким вышел из чрева моей матери».

«Да благословит тебя господь! — воскликнул монах. — Похвально это с твоей стороны! И заслуга твоя тем больше, что при желании тебе легче было бы жить иначе, нежели нам, а равно и всем, кто связан каким-нибудь обетом».

Затем духовник спросил недугующего, не прогневил ли он бога чревоугодием. Тот же ему с тяжелым вздохом на это ответил, что гневил, и притом многократно, ибо если уж говорить по чистой совести, то хотя он соблюдал в течение года все посты, соблюдаемые людьми богобоязненными, и, по крайней мере, три дня в неделю сидел на хлебе и воде, однако ж воду он пил, в особенности — устав от долгой молитвы и от хождения по святым местам, с таким же точно наслаждением и удовольствием, с каким пьяницы пьют вино. Частенько он соблазнялся салатом из трав, который сельчанки делают, собираясь на полевые работы, а иной раз ему казалось, что он вкушает пищу с аппетитом, который, как ему кажется, не должны выказывать постящиеся в силу своей богобоязненности, а он именно так и постится.

Монах же ему сказал: «Сын мой! Это все грехи не тяжкие, сродные человеку, — особенно отягощать ими совесть не следует. Каждому человеку, сколько бы он ни был свят, яствие кажется особенно вкусным после долгого поста, питие — с устатку».

«Ах, отец мой, не утешайте меня! — воскликнул мессер Шапелето. — Ведь вы же знаете не хуже меня, что все, что мы делаем для бога, надлежит делать чистыми руками и без единого пятнышка на совести, а иначе мы берем на душу грех».

Монах возрадовался и сказал: «Ах, как меня радует направление твоих мыслей! Как приятно видеть человека с такой чистой, с такой доброй совестью! Скажи мне, однако ж: не впадал ли ты в грех сребролюбия, не стремился ли приобрести больше, чем тебе полагалось, не удерживал ли того, что тебе не подобало удерживать?»

Мессер Шапелето ему на это ответил: «Отец мой! Мне бы не хотелось, чтобы вы судили обо мне на основании того, что я нахожусь в доме ростовщиков: у меня с ними ничего общего нет, настолько, что я и приехал-то сюда единственно для того, чтобы обличить их, осудить и уговорить бросить этот постыдный способ наживы, и, может статься, я бы в том и преуспел, когда бы господь меня не посетил. Да будет вам ведомо, что отец мой оставил мне богатое наследство, я же, как скоро он преставился, бо́льшую часть пожертвовал на бедных. А дабы прокормиться самому и помогать тем, кто живет Христовым именем, я стал немножко приторговывать ради хлеба насущного, однако ж неукоснительно делил прибыль пополам: половину тратил на свои собственные нужды, половину отдавал божьим людям. И за это господь мне так явно помогал, что дела мои шли все лучше и лучше».

«Добро! — молвил монах. — Однако ж как часто ты гневался?»

«Ох! — воскликнул мессер Шапелето. — Надобно признаться, довольно-таки часто. Да и кто бы на моем месте сумел бы себя преобороть при виде того, как люди ежедневно чинят непотребства, не соблюдают заповедей господних и суда божьего не боятся? Несколько раз на дню говорил я себе, что лучше умереть, нежели жить и видеть юношей, помышляющих токмо о тщете земной, клянущихся и преступающих клятвы, шляющихся по кабакам и не бывающих в церкви, предпочитающих стезю мирскую стезе господней».

Монах же ему на это сказал: «Сын мой! То гнев священный, и за него я на тебя епитимьи не наложу. Не было ли, однако ж, такого случая, когда бы гнев толкнул тебя на смертоубийство, подстрекнул оскорбить человека или же какую-либо другую обиду причинить?»

Тут мессер Шапелето вскричал: «Горе мне, грешному! Ведь я же вас чту как святого, а вы такие вещи говорите! Да если б я только помыслил совершить одно из тех преступлений, которые вы перечислили, — неужели вы думаете, что всевышний тотчас не послал бы по мою душу? На такие вещи способны разбойники, лихие люди; я же всякий раз, когда мне приходилось с кем-либо из них сталкиваться, говорил: «Ступай! Да обратит тебя господь!»

Монах же ему сказал: «Благословение божие да пребудет с тобою, сын мой; поведай мне, однако ж: не лжесвидетельствовал ли ты, не злословил ли, не отбирал ли чужое добро?»

«Так, ваше высокопреподобие, я злословил, — признался мессер Шапелето. — Был у меня сосед, изверг естества, то и дело избивавший свою жену. Однажды я дурно о нем отозвался в разговоре с ее родственниками — так жаль мне стало бедняжку: он, бывало, хватит лишнего — и давай колотить ее чем ни попадя».

Монах же ему сказал: «Добро! Ты мне, однако ж, признался, что был купцом. Так вот, не обманывал ли ты покупателей, как то водится за купцами?»

«Грешен, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето, — вот только я не знаю, кого именно я обсчитал, кто-то принес мне деньги за проданное сукно, и я, не пересчитав, запер их в сундук, а месяц спустя обнаружил в сундуке на четыре гроша больше, чем должно было быть. Целый год я хранил эти деньги в надежде возвратить покупателю, но покупатель исчез, и в конце концов я употребил их на богоугодные дела».

Монах же на это сказал: «Сумма незначительная, и ты распорядился ею разумно».

Помимо этого, святой отец расспрашивал и о многом другом, а мессер Шапелето на все отвечал в том же духе. Духовник совсем уж было собрался отпустить ему все его прегрешения, как вдруг мессер Шапелето обратился к нему с такими словами: «Ваше высокопреподобие! Я вам еще про один грех не сказал».

Монах осведомился, про какой именно, и тот ему сказал: «Я припоминаю, что однажды велел моему слуге подмести пол в субботу по истечении третьего часа, — тем самым я выказал неуважение к воскресному дню».

«А, сын мой, это пустяки!» — молвил монах.

«Не скажите, — возразил мессер Шапелето, — воскресный день должно особенно чтить, поелику он установлен в память воскресения господа нашего Иисуса Христа».

Монах же его спросил: «Не совершил ли ты какого-либо другого греха?»

«Как же, совершил, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето. — Однажды я по рассеянности плюнул в божьем храме».

Монах усмехнулся и сказал: «Об этом не сокрушайся, сын мой. Мы — монахи, и то каждодневно плюем в церкви».

Мессер Шапелето ему на это сказал: «И прескверно делаете: святой храм надлежит держать в совершенной чистоте, понеже в нем приносится жертва богу».

Подобных грешков у мессера Шапелето набралось многое множество, а под конец он принялся вздыхать и горько плакать, вздохи же и плач он изображал отлично, как скоро ему в том представлялась надобность.

Святой отец спросил его: «Что с тобою, сын мой?»

А мессер Шапелето ему ответил: «Увы мне, ваше высокопреподобие! Есть еще один грех на моей душе, я в нем никогда не каялся, оттого что мне было очень стыдно. Стоит мне вспомнить о нем — и я, как видите, обливаюсь слезами, ибо я убежден, что господь не простит его мне».

Святой отец же ему на это сказал: «Полно, сын мой, что ты говоришь? Если бы даже все грехи, до сих пор совершенные людьми, а равно и те, которые будут совершены до скончания века, совершил один человек, и человек тот каялся бы и сокрушался, как ты, то господь по великому милосердию и человеколюбию своему охотно простил бы его — при условии, что тот ничего бы от него не утаил. Говори, не бойся».

Но мессер Шапелето, все так же громко стеная, ему сказал: «Увы мне, честной отец! Велико мое согрешение, и если только вы за меня не помолитесь, то господь, пожалуй, меня не простит».

А монах ему на это: «Говори, не бойся, я за тебя помолюсь».

Мессер Шапелето, однако ж, рыдал и не произносил ни слова, а монах уговаривал его. Долго рыдал мессер Шапелето и наконец, доведя монаха до томленья, с глубоким вздохом молвил: «Отец мой! Коль скоро вы обещали за меня помолиться, я вам скажу все. Знайте же, что в детстве я однажды обругал мать». И, сказавши это, он еще громче заплакал.

А монах ему: «Сын мой! И это тебе представляется великим грехом? Другие с утра до ночи богохульствуют, и господь охотно их прощает, если только они раскаялись. Неужели же ты думаешь, что он не простит тебя? Не плачь, утешься! Можешь мне поверить, что если даже ты был бы одним из тех, кто распял его на кресте, все равно он бы тебя простил — я вижу твое искреннее раскаяние».

А мессер Шапелето ему возразил: «Увы мне, отец мой! Что вы говорите! Моя милая маменька в продолжение девяти месяцев денно и нощно носила меня во чреве своем, а затем сто раз носила меня на руках! Как не совестно было мне бранить ее, какой это тяжкий грех! Если вы за меня не помолитесь, он мне никогда не простится».

Когда монах увидел, что мессеру Шапелето больше сказать нечего, он отпустил ему грехи и благословил его, — он вполне поверил, что мессер Шапелето говорил сущую правду, и признал его за святого человека. Да и кто бы не поверил исповеди умирающего?

Итак, выслушав его, монах сказал: «Мессер Шапелето! С божьей помощью вы скоро поправитесь. Однако ж, если бы так случилось, что господь призвал к себе вашу чистую, готовую предстать перед ним душу, не рассудите ли вы за благо, чтобы тело ваше было погребено в нашей обители?»

Мессер Шапелето ответил ему так: «Да, ваше высокопреподобие. Лучшего места упокоения я и желать бы не мог: ведь вы обещали молиться за меня, а кроме того, я всегда испытывал особое уважение к вашему Ордену. Посему прошу вас: как скоро вы возвратитесь в священную вашу обитель, соблаговолите распорядиться, чтобы мне принесли самое пречистое тело Христово, которое вы ежеутренне освящаете на престоле, ибо хотя я и сознаю свое недостоинство, а все же надеюсь с вашего благословения причаститься и собороваться, — при жизни я немало нагрешил, а умереть хочу по-христиански».

Честной отец с превеликой охотой согласился, одобрил его намерение и обещал, что святые дары будут ему незамедлительно доставлены. Как сказано, так и сделано.

Меж тем братья, боясь, как бы мессер Шапелето не надул их, расположились за переборкой, отделявшей их комнату от той, где лежал мессер Шапелето, начали подслушивать и без труда уловили и уразумели все, о чем мессер Шапелето говорил монаху. Слушая его исповедь, они давились хохотом и говорили друг дружке: «Каков! Ни старость, ни болезнь, ни ужас близкой кончины, ни страх от сознания, что через какой-нибудь час он предстанет пред судом божиим, — ничто не в состоянии исправить порочный его нрав: злодеем прожил всю свою жизнь, злодеем и умирает». Узнав, однако же, что его обещали похоронить в монастыре, братья успокоились.

Малое время спустя мессер Шапелето причастился, а когда ему стало совсем плохо — соборовался. Отошел он вскоре после вечерни в тот самый день, когда он так чистосердечно покаялся в грехах. По сему случаю братья, заранее позаботившись о торжественных похоронах — на его же деньги — и послав за монахами, чтобы они, как полагается, вечером отслужили панихиду, а утром отпели покойного, приготовили все, что для этого требуется. Исповедовавший усопшего честной отец, узнав об его кончине, переговорил с настоятелем монастыря и, колокольным звоном созвав всю братию на капитул, объявил, что, судя по тому, как мессер Шапелето исповедовался, этот человек святой. Вдобавок он выразил надежду, что вседержитель через него множество явит чудес и что братия примет его останки с превеликою честью и благоговением. Настоятель и легковерные иноки изъявили согласие. Ввечеру они отправились в дом, где лежало тело мессера Шапелето, отслужили по нем длинную торжественную панихиду, а утром облачились в стихари и ризы и с крестом и Евангелием, распевая заупокойные песнопения, двинулись за телом и с превеликою пышностью и торжественностью, сопровождаемые почти всеми жителями города, как мужеского, так равно и женского пола, перенесли прах в церковь. Когда же гроб поставили в церкви, духовник с амвона начал рассказывать чудеса о покойном и об его житии, об его постничестве, девственности, простоте, чистосердечии, святости и между прочим сообщил, в чем мессер Шапелето, обливаясь слезами, каялся как в самом тяжком своем грехе и как он, духовник, насилу втолковал ему, что господь этот грех простит, а затем, обратившись с укором к внимавшим ему, воскликнул: «А вы, окаянные, из-за какой-нибудь несчастной соломинки, попавшей вам под ноги, хулите бога, матерь божью и весь чин ангельский!» Долго еще говорил он о непорочности и душевной чистоте усопшего. И вскоре он своею проповедью, которую прихожане приняли на веру, внушил им такое благоговение к покойному, что по окончании службы началась неописуемая давка: все бросились лобызать нози и руце усопшего, разорвали на нем одежду, и кому достался клочок ее, тот почитал себя за счастливца. Пришлось на день оставить гроб в церкви, дабы все могли прийти и улицезреть покойного. Когда же настала ночь, его с подобающими почестями похоронили в склепе, в мраморной гробнице, а на другой день к гробнице начал притекать народ: ставили свечи, молились, давали обеты, вешали по обещанью восковые изображения. И так быстро разнеслась молва о святости новопреставленного, так его начали чтить, что почти не осталось человека, который в беде обращался бы к другому святому, а не к нему. И назвали его и зовут до сих пор «святой Шапелето» и утверждают, что господь через него явил уже много чудес и продолжает ежедневно являть их всем, кто с верою прибегает к нему.

Так жил, умер и был, как вы знаете, причислен к лику святых мессер Чеппарелло из Прато. Я допускаю, что он удостоился вечного блаженства и вошел в рай, ибо хотя и вел он жизнь порочную и беспутную, однако ж перед смертью он, может статься, так сокрушался о грехах своих, что господь умилостивился и не лишил его небесного своего царствия. Но сие есть тайна; если же исходить из того, что разумению нашему доступно, я стою на том, что ему скорее подобает быть в когтях дьявола, на вечную муку осужденным, нежели находиться в раю. А когда так, то господь являет к нам великую милость, ибо, воззрев не на наше заблуждение, а на чистоту веры нашей, и не вменив нам во грех, что мы сделали нашим заступником его врага, коего мы приняли за друга, он внемлет нашим мольбам с таким же участием, как если бы мы избрали своим молитвенником истинного святого. А посему, дабы по его милосердию мы в сию годину бедствий{17} пребывали здравыми и невредимыми в веселом этом обществе, восхвалим того, в чье имя мы здесь собрались, восславим его и предадим себя его воле, твердо уповая, что он нас услышит.

И тут рассказчик умолк.

2

Иудей Абрам, сдавшись на уговоры Джаннотто ди Чивиньи, отбывает к римскому двору, а затем, удостоверившись в порочности тамошнего духовенства, возвращается в Париж и становится христианином

{18}

Рассказ Панфило, порою смешивший дам, был выслушан со вниманием и, в общем, одобрен; как же скоро Панфило его досказал, королева объявила сидевшей рядом Нейфиле, что очередь за ней. Нейфила, отличавшаяся кротостью нрава в не меньшей степени, нежели красотою, охотно согласилась и начала свой рассказ так:

— Панфило своею повестью доказал, что господь по милосердию своему не ставит нам в вину заблуждения, в которые мы впадаем по неведению; я же намереваюсь доказать, что господь, по милосердию своему терпящий пороки людей, которые всеми своими поступками и речами должны бы неложно свидетельствовать о нем, а поступают как раз наоборот, тем самым подает нам знак несомненности своего милосердия, дабы мы еще неуклоннее шествовали путем, предначертанным для нас нашею верою.

По дошедшим до меня слухам, обворожительные дамы, в Париже проживал богатый купец Джаннотто ди Чивиньи; человек он был добрый, наичестнейший и справедливый, вел крупную торговлю сукнами и был в большой дружбе с иудеем по имени Абрам, тоже купцом, богачом, человеком справедливым и честным. Зная справедливость его и честность, Джаннотто сильно сокрушался, что душа этого достойного, рассудительного и хорошего человека из-за его неправой веры погибнет. Дабы этого не случилось, Джаннотто на правах друга начал уговаривать его отойти от заблуждений веры иудейской и перейти в истинную веру христианскую, которая, именно потому что это вера святая и правая, на его глазах процветает и все шире распространяется, тогда как его, Абрама, вера, напротив того, оскудевает и сходит на нет, в чем он также имеет возможность убедиться.

Иудей отвечал, что, по его разумению, вера иудейская — самая святая и самая правая, что в ней он рожден, в ней намерен жить и умереть и что нет такой силы, которая могла бы его принудить отказаться от своего намерения. Джаннотто, однако же, на том не успокоился и несколько дней спустя вновь повел с иудеем такую же точно речь и начал в грубоватой форме, как то водится у купцов, доказывать ему, чем наша вера лучше иудейской. Иудей отлично знал догматы своей веры, однако ж то ли из лучших чувств, которые он питал к Джаннотто, то ли на него подействовали слова, вложенные святым духом в уста простого человека, но только он начал очень и очень прислушиваться к доводам Джаннотто, хотя по-прежнему твердо держался своей веры и не желал оставлять ее.

Итак, иудей упорствовал, а Джаннотто наседал на него до тех пор, пока наконец иудей, сдавшись на уговоры, сказал: «Ин ладно, Джаннотто. Тебе хочется, чтобы я стал христианином, — я готов, с условием, однако ж, что прежде я отправлюсь в Рим и погляжу на того, кто, по твоим словам, является наместником бога на земле, понаблюдаю, каков нрав и обычай у него самого, а также у его кардиналов. Если они таковы, что я на их примере познаю, равно как заключу из твоих слов, что ваша вера лучше моей, — а ведь ты именно это старался мне доказать, — я поступлю согласно данному тебе обещанию; если ж нет, то я как был иудеем, так иудеем и останусь».

Послушав такие речи, Джаннотто сильно приуныл и сказал себе: «Тщетны все мои усилия, а между тем мне казалось, что они не напрасны, я был убежден, что уже обратил его. И то сказать: если Абрам съездит в Рим и там насмотрится на окаянство и злонравие духовных лиц, то ни за что не перейдет в христианскую веру, — какое там: если б даже он и стал христианином, то потом все равно вернулся бы в лоно веры иудейской». Затем, обратись к иудею, молвил: «Послушай, дружище: поездка в Рим утомительна и сопряжена с большими расходами — зачем тебе туда ездить? Я уже не говорю об опасностях, подстерегающих такого богача, как ты, на суше и на море. Неужто здесь некому тебя окрестить? Пусть даже у тебя остались сомнения в христианской вере, хотя я тебе, кажется, все растолковал, — где же еще, как не здесь, найдешь ты столь великих ученых и таких мудрецов, которые разъяснят тебе все твои недоумения и ответят на все твои вопросы? По мне, ехать тебе не след. Поверь: прелаты там такие же точно, как здесь, а если и лучше, то разве лишь тем, что они ближе к верховному вождю. Словом, советую тебе поберечь силы для путешествия за индульгенцией — тогда, может статься, и я составлю тебе компанию».

Иудей же ему на это сказал: «Я верю тебе, Джаннотто, однако ж, коротко говоря, я решился ехать ради того, чтобы исполнить твое желание; в противном случае я не обращусь».

Джаннотто, видя его непреклонность, молвил: «Ну что ж, счастливого пути», — а про себя подумал, что если только он поглядит на римский двор, то христианином ему не быть, однако, поняв, что его не уломать, порешил больше его не отговаривать.

Иудей сел на коня и с великою поспешностью поехал в Рим, а как скоро он туда прибыл, тамошние иудеи приняли его с честью. Он никому ни слова не сказал о цели своего путешествия и стал украдкой наблюдать, какой образ жизни ведут папа, кардиналы, другие прелаты и все придворные. Из того, что он заметил сам, — а он был человек весьма наблюдательный, — равно как из того, что ему довелось услышать, он вывел заключение, что все они, от мала до велика, открыто распутничают, предаются не только разврату естественному, но и впадают в грех содомский, что ни у кого из них нет ни стыда, ни совести, что немалым влиянием пользуются здесь непотребные девки, а равно и мальчишки и что ежели кто пожелает испросить себе великую милость, то без их посредничества не обойтись. Еще он заметил, что здесь все поголовно обжоры, пьянчуги, забулдыги, чревоугодники, ничем не отличающиеся от скотов, да еще и откровенные потаскуны. И чем пристальнее он в них вглядывался, тем больше убеждался в их алчности и корыстолюбии, доходившем до того, что они продавали и покупали кровь человеческую, даже христианскую, и всякого рода церковное имущество, будь то утварь или же облачение, всем этим они бойко торговали, посредников по этой части было у них больше, чем в Париже торговцев сукном или же еще чем-либо, и открытая симония называлась у них испрашиванием, обжорство — подкреплением, как будто богу не ясны значения слов, — да он видит и намерения злых душ, так что наименованиями его не обманешь! Все это, вместе взятое, а равно и многое другое, о чем мы лучше умолчим, было противно иудею, ибо он был человек воздержанный и скромный, и, полагая, что насмотрелся вдоволь, он порешил возвратиться в Париж, что и было им исполнено. Джаннотто, как скоро узнал об его приезде, поспешил к нему, хотя меньше всего рассчитывал на его обращение в христианство, и они очень друг другу обрадовались. Джаннотто дал иудею несколько дней отдохнуть, а затем приступил к нему с вопросом, как ему понравились святейший владыка, кардиналы и другие придворные.

Иудей не задумываясь ответил: «Совсем не понравились, разрази их господь! И вот почему: по моим наблюдениям, ни одно из тамошних духовных лиц не отличается ни святостью, ни богобоязненностью, никто из них не благотворит, никто не подает доброго примера, словом, ничего похожего я не усмотрел, а вот любострастие, алчность, чревоугодие, корыстолюбие, зависть, гордыня и тому подобные и еще худшие пороки, — если только могут быть худшие пороки, — процветают, так что Рим показался мне горнилом адских козней, а не горнилом богоугодных дел. Сколько я понимаю, ваш владыка, а глядя на него, и все прочие стремятся свести на нет и стереть с лица земли веру христианскую, и делают это они необычайно старательно, необычайно хитроумно и необычайно искусно, меж тем как им надлежит быть оплотом ее и опорой. А выходит-то не по-ихнему: ваша вера все шире распространяется и все ярче и призывней сияет, — вот почему для меня не подлежит сомнению, что оплотом ее и опорой является дух святой, ибо эта вера истиннее и святее всякой другой. Я долго и упорно не желал стать христианином и противился твоим увещаниям, а теперь я прямо говорю, что непременно стану христианином. Идем же в церковь, и там ты, как велит обряд святой вашей веры, меня окрестишь».

Джаннотто ожидал совсем иной развязки; когда же он услышал эти слова, то радости его не было границ. Он пошел с иудеем в Собор Парижской богоматери и попросил священнослужителей окрестить Абрама. Те исполнили его просьбу незамедлительно. Джаннотто был его восприемником и дал ему имя — Джованни, а затем поручил достойным людям наставить его в нашей вере, и тот в скором времени вполне ею проникся и всегда потом был добрым, достойным, святой жизни человеком.

3

Еврей Мельхиседек рассказом о трех перстнях предотвращает опаснейшую каверзу, которую подстроил ему Саладин

Рассказ Нейфилы заслужил всеобщее одобрение, а затем по желанию королевы начала Филомена:

— Рассказ Нейфилы привел мне на память опасное происшествие, случившееся с одним евреем.{19} Здесь уже было сказано много прекрасных слов и о боге, и об истинности нашей веры, так что если мы теперь снизойдем к делам и поступкам смертных, то в этом не будет ничего предосудительного, вот я и хочу рассказать вам об этом, вы же, выслушав меня, станете осторожнее в ответах на вопросы, с коими могут к вам обратиться.

Надобно вам знать, любезные подруги, что глупость часто выводит людей из блаженного состояния и низвергает в пучину зол тогда как разум вызволяет мудрого из пучины бедствий и дарует ему совершенный и ненарушимый покой. Что из-за глупости человек, благополучием наслаждавшийся, впадает в ничтожество, это явствует из множества примеров, однако ж приводить их за нынешней нашей беседой нет смысла, оттого что мы ежедневно наблюдаем тысячи подобных случаев, а вот что разум приходит на выручку — это, как я и обещала, будет видно из короткого моего рассказа.

Доблесть Саладина{20} была столь велика, что он, некогда прозябавший в безвестности, стал султаном вавилонским, более того: он одержал над королями христианскими и сарацинскими немало побед, однако же частые войны и та роскошь, какою он себя окружал, истощили его казну, а тут ему вдруг понадобилась изрядная сумма, и он долго ломал себе голову, где бы достать деньги, которые нужны были ему позарез, и наконец вспомнил про одного богатого еврея по имени Мельхиседек{21}, проживавшего в Александрии и занимавшегося ростовщичеством. «Вот кто, — подумал он, — при желании мог бы ссудить нужную сумму». Ростовщик, однако, был скуп, по доброй воле не дал бы ему взаймы, чинить же над ним насилие Саладину не хотелось, но, вынужденный к тому крайнею необходимостью, раскидывая умом, как бы заставить еврея прийти ему на помощь, он в конце концов порешил прибегнуть к насилию, но под маской пытливости своего ума.

Саладин послал за евреем, встретил его радушно и, усадив рядом с собою, сказал: «Доблестный муж! Мне говорили, что ты мудрец, что в богопознании ты опередил многих, и мне бы хотелось от тебя услышать: какой из трех законов почитаешь ты за истинный — иудейский, сарацинский или же христианский?»

Еврей и в самом деле был человек мудрый, и он, живо смекнув, что Саладин хочет поймать его на слове, дабы прицепиться к нему, порешил ни одной из трех вер предпочтение не оказывать, — тогда, мол, Саладин цели своей не достигнет. Он напряг мысль в поисках такого ответа, который бы его не подвел, быстро нашелся и сказал: «Государь мой! Вопрос, который вы мне задали, глубокомыслен. Дабы изъяснить вам, что я на сей предмет думаю, я почитаю не излишним предложить вашему вниманию одну историйку. Если память мне не изменяет, мне часто приходилось слышать об одном знатном и богатом человеке, в чьей сокровищнице среди прочих дорогих вещей хранился дивный и дорогой перстень. Желая отличить сей перстень за его доброту и красоту, желая, чтобы перстень переходил из рода в род, он сделал следующее распоряжение: тот из его сыновей, которому он завещает перстень, должен быть признан за его наследника, и всем остальным надлежит почитать и уважать его как старшего в роде. Тот, у кого оказался перстень, поступил по отношению к своим потомкам так же точно, как его предшественник. За короткое время перстень сменил многих владельцев и в конце концов достался человеку, у которого было три прекрасных и благонравных сына, во всем послушных своему отцу, за что отец и любил их всех трех одинаково. Молодым людям был известен порядок наследования перстня, принятый у них в семье, и потому каждый, желая быть отмеченным перед другими, просил-молил уже престарелого отца, чтобы тот по завещанию оставил перстень ему. Добрый человек любил их всех одинаково и не знал, на ком остановить выбор; он каждому из них дал слово завещать перстень и теперь не знал, кому же все-таки его оставить, но в конце концов рассудил за благо устроить так, чтобы все трое были довольны: он тайно заказал одному искусному ювелиру изготовить два таких же точно перстня, и они до того оказались похожи на первый, что сам заказчик после с трудом их различал. Перед смертью он каждому сыну, втайне от других, вручил по перстню. После кончины отца все трое притязали на его наследство и почет, и каждый, отводя домогательства другого, как доказательство неотъемлемости своих прав предъявлял перстень. Перстни были так похожи, что никто не мог определить, какой же из них подлинный, и вопрос о том, кто наследует отцу, остался открытым и таковым остается он даже до сего дня. То же самое, государь мой, да будет мне позволено сказать и о трех законах, которые бог-отец дал трем народам и о которых ты обратился ко мне с вопросом: каждый народ почитает себя наследником, обладателем и исполнителем истинного закона, открывающего перед ним путь правый, но кто из них им владеет — этот вопрос, подобно вопросу о трех перстнях, остается открытым».

Саладин вынужден был признать, что еврей отличнейшим образом сумел выбраться из западни, расставленной у самых его ног, и порешил прямо сказать ему о своей крайности и попросить о помощи. Так он и сделал, не утаив от еврея, что́ он, Саладин, замышлял над ним учинить, если бы еврей не ответил столь хитроумно. Еврей охотно ему требуемою суммою услужил, а Саладин потом вернул ее сполна, да еще по-царски еврея одарил, водил с ним дружбу и приблизил к себе, предоставив ему высокий и почетный пост.

4

Некий монах совершает грех, достойный строжайшего наказания, однако ж, неопровержимо уличив своего аббата в таком же точно проступке, избегает кары

Как скоро Филомена умолкла, сидевший рядом с ней Дионео, не дожидаясь особого распоряжения королевы, ибо знал, что по заведенному порядку теперь его очередь, начал свой рассказ так:

— Любезные дамы! Если я правильно понял общее желание, мы собрались сюда для того, чтобы развлекать друг друга рассказами. Следственно, я полагаю, что всякому, кто условия этого не нарушает, позволительно, — и об этом нам только что сказала королева, — рассказать о том, что, как ему кажется, доставило бы нам особое наслаждение. Мы слышали, как Абрам спас свою душу благодаря добрым советам Джаннотто ди Чивиньи и как проницательность Мельхиседека уберегла его богатство от силков Саладиновых, а теперь я намерен в коротких словах рассказать, как один монах, выказав находчивость, избегнул строжайшего наказания, и ласкаю себя надеждой, что упреков с вашей стороны не заслужу.

Неподалеку отсюда, в Луниджане, находится монастырь, где прежде было больше благочестия и больше монахов, чем теперь, и жил там молодой монах, крепость и пылкость которого ни посты, ни ночные бдения не могли умертвить. И вот как-то раз в полдень, когда все монахи спали и только он один бродил вокруг церкви, случайно увидел он хорошенькую девушку, — по всей вероятности, дочь хлебопашца, местного уроженца, — она собирала на лугу травы. Как скоро он ее увидел, тотчас распалился плотскою похотью. Он приблизился к ней, заговорил, слово за слово — они пришли к соглашению, и он неприметно увел ее к себе в келью.

Случилось, однако ж, что в то время, как он, охваченный страстью, беззаботно с девушкою забавлялся, восставший от сна аббат неслышною стопою проходил мимо его кельи, и ушей его достигнул шум, ими обоими производимый. Дабы различить голоса, аббат подкрался к дверям кельи, прислушался и, совершенно удостоверившись, что в келье находится женщина, чуть было не поддался великому искушению крикнуть, чтобы ему отворили, однако ж передумал и, возвратившись к себе в келью, стал ждать, когда монах выйдет. Монах же, утопая в неге и блаженстве с девицею, все время был начеку, и когда ему послышались в коридоре шаги, он, прильнув к щелочке, явственно увидел подслушивающего аббата и пришел к непреложному заключению, что аббат не мог не догадаться, что в келье находится женщина. При мысли, что ему не миновать тяжкой кары, он в глубине души сильно приуныл, однако девушке вида не показал, а начал перебирать в уме различные средства, не найдется ли меж ними средства спасительного; тут ему пришла в голову хитроумная уловка, и вот она-то и привела его прямым путем к желанной цели.

Сделав вид, будто он достаточно насладился обществом девицы, он сказал ей: «Пойду погляжу, нет ли кого, — как бы тебя не увидели, — а ты сиди смирно, пока я не вернусь».

Выйдя из кельи и замкнув ее на ключ, он пошел прямо к аббату и, отдав ему ключ от своей кельи, как всегда делали монахи перед уходом, сказал, не моргнув глазом: «Ваше высокопреподобие! Нынче утром я не успел распорядиться, чтобы вам доставили дрова, которые я велел для вас нарубить, — по сему случаю благословите меня пойти сейчас в лес».

Аббат, желая воочию убедиться в поступке, который был совершен монахом, и будучи уверен, что монах находится в блаженном неведении, таковому обстоятельству обрадовался, охотно взял у него ключ и не менее охотно отпустил его в лес. Когда же монах удалился, аббат стал думать, что лучше: при всей братии отпереть келью и вывести монаха на чистую воду, дабы потом, когда он подвергнет его наказанию, у них не было повода роптать на своего аббата, или же сначала выпытать у девицы, как обстояло дело. Поразмыслив, он заколебался: а вдруг это такая женщина либо дочь такого человека, которую он вовсе не желал бы осрамить, выставив на поглядение монахам? И положил аббат сперва узнать, кто она такая, а потом уже принять то или иное решение. На цыпочках приблизившись к келье, он отпер дверь, а войдя, тотчас запер ее за собой. Увидав аббата, девушка обомлела, и от одной мысли, что ей грозит позор, из глаз у нее хлынули слезы.

Его высокопреподобие окинул ее взглядом и, уверившись, до чего она свежа и хороша собой, ощутил, несмотря на преклонный возраст, не менее сильное плотское влечение, чем юный монах; ощутив же, он про себя подумал: «Неприятностей и огорчений у нас сколько угодно, так почему бы мне не изведать наслаждение, коль скоро я могу себе его доставить? Девушка премиленькая, о том, что она здесь, не знает ни одна душа, — что же мне мешает насладиться ею, если только мне удастся ее уговорить? Кто про это узнает? Никто никогда не узнает, а грех утаенный — наполовину прощенный. Подобный случай может больше и не представиться; если же творец ниспосылает благо, было бы величайшим безумием не воспользоваться таковым».

В сих мыслях аббат, окончательно изменив первоначальному своему решению, приблизился к девице и, ласково заговорив с нею, принялся утешать ее, успокаивать и в конце концов объяснил, чего он от нее хочет. Девица была сделана не из железа и не из алмаза, а потому довольно скоро покорилась аббату. Заключив ее в объятия и вдоволь нацеловавшись, аббат взгромоздился на кровать монаха и, приняв в соображение свою весомость, соответствовавшую тому высокому сану, в каком он находился, а равно и нежный возраст девицы, боясь, по всей вероятности, задавить ее своим весом, не возлег на нее, а ее возложил на себя и так в течение долгого времени ею тешился.

Монах., якобы ушедший в лес, на самом деле спрятался в коридоре, и как скоро он увидел, что аббат вошел в келью один, то, убедившись, что его расчет оправдывается, вполне успокоился; когда же он услышал, что аббат запер за собою дверь, то у него не осталось никаких сомнений, что расчет его верен. Выйдя из тайника, он прокрался к двери своей кельи, и через щель ему было видно и слышно все, что аббат делал и говорил. Между тем аббат, почувствовав, что на сей раз с него довольно, запер в келье девушку и удалился к себе. А немного погодя он услышал шаги монаха и, решив, что тот явился из лесу, положил разбранить его и заключить в темницу, с тем чтобы безраздельно владеть добычей. Послав за ним, он с высоты своего величия, грозно сверкая очами, на него обрушился и велел идти в темницу.

Монах же незамедлительно ему на это сказал: «Ваше высокопреподобие! Я совсем недавно вступил в Бенедектинский орден и все его особенности превзойти не успел, вы же мне до сих пор наглядно не показывали, что монаху подобает не только быть под началом у старшего, но и быть под женщиной. Нынче вы мне это показали наглядно, и если вы меня простите, то я вам обещаю больше никогда правило это не преступать и действовать так, как на моих глазах действо вали вы».

Аббат, будучи человеком сообразительным, живо смекнул, что монах не только его перехитрил, но и видел все, что он вытворял. Устыдившись своего проступка, аббат поостерегся подвергать монаха наказанию, которое он и сам заслужил. Он простил его, велел не болтать о том, что ему довелось увидеть, а затем они неприметно вывели девушку и потом, должно думать, не раз ее к себе приводили.

5

Маркиза Монферратская обедом, изготовленным из куриного мяса, а равно и благоуветливыми речами укрощает безумную страсть французского короля

Рассказ Дионео поначалу слегка смутил слушательниц, о чем свидетельствовала краска стыда, проступившая на их лицах; однако ж, переглядываясь, фыркая и давясь хохотом, они его кое-как дослушали. Когда же Дионео досказал, они ласково пожурили его, что-де, мол, дамам рассказывать такие вещи негоже, а королева обратилась к Фьямметте, сидевшей на травке подле нее, и сказала, что теперь ее очередь. Фьямметта с очаровательною приятностью начала свой рассказ так:

— Во-первых, повести наши доставляют мне особое удовольствие тем, что они доказывают, как много значит остроумный и быстрый ответ; во-вторых, я убеждена, что если высшая мудрость мужчины заключается в том, чтобы неукоснительно добиваться благосклонности женщины более знатной, нежели он, то наивысшая осмотрительность женщины состоит в том, чтобы суметь уберечься от любви к мужчине, который по своему положению стоит выше ее,{22} — это-то и навело меня на мысль, приятные дамы, рассказать вам повесть, из коей будет явствовать, как именно, с помощью каких поступков и речей некая благородная дама сумела от чего-то уберечься, а что-то притушить.

Маркиз Монферратский{23}, доблестный муж, гонфалоньер церкви, приняв участие в крестовом походе, вместе с другими христианами отправился воевать в страны заморские. Когда речь о его доблести зашла при дворе Филиппа Кривого{24}, также собиравшегося в поход, один из рыцарей высказал мнение, что во всей подсолнечной не сыскать другой такой четы, как маркиз и его супруга, ибо он выделяется среди прочих рыцарей своею доблестью, она же — самая красивая и самая достойная женщина в мире. Слова эти так глубоко запали в душу французского короля, что, никогда в жизни маркизы не видев,{25} он воспылал к ней внезапною страстью и положил нимало не медля выступить в поход, для чего сесть на корабль в Генуе, до Генуи же следовать сухопутьем, дабы иметь благовидный предлог посетить маркизу, а так как маркиз отсутствовал, то король был уверен в успехе. Замысел свой он не преминул привести в исполнение. Приказав войску двигаться вперед, он двинулся в путь с небольшою свитой и, приблизившись к поместью маркиза, послал сказать его супруге, чтобы она ждала его завтра к обеду.

Рассудительная и сметливая маркиза велела в самых учтивых выражениях ответить ему, что, мол, добро пожаловать, что это для нее честь неслыханная. Но потом ей все-таки показалось странным: что бы это значило, что король вознамерился посетите ее в отсутствие мужа? Она пришла к мысли, что его привела к ней молва об ее красоте, и в своем предположении не ошиблась. Со всем тем, будучи женщиною бесстрашною, порешила она принять короля с честью и, послав за добрыми людьми, не пошедшими на войну, по их совету отдала надлежащие распоряжения; что же касается обеда и съестных припасов, то это она взяла на себя. Она велела изловить всех кур в округе, а поварам своим наказала изготовить блюда для королевского стола только из этих самых кур. Итак, в назначенный день прибыл король, и маркиза встретила его с великою торжественностью и честью. Как же скоро король увидел ее, она показалась ему несравненно прекраснее, добронравнее и благовоспитаннее, нежели он представлял ее себе со слов рыцаря, и он не мог налюбоваться ею и превозносил ее до небес, чувство же его к ней тем быстрее росло, чем яснее ему становилось, что маркиза превзошла все его ожидания. Отдохнувши в покоях, разубранных ради такого почетного гостя, король вышел к обеду и сел рядом с маркизой, прочие же сели за другие столы, заняв места соответственно своему званию.

Король, в восторге от многочисленных перемен блюд, а равно и от тонких, дорогих вин, бросал на прекраснейшую маркизу восхищенные взоры. Блюда тем временем сменялись одно другим, и в конце концов король подивился тому обстоятельству, что хоть они и разные, но все до одного — из кур. Между тем король знал, что эти места обильны всякого рода дичью; коль же скоро он заранее упредил маркизу о своем прибытии, — значит, у нее было время послать людей поохотиться; однако, сколь ни был король изумлен, а все ж порешил завести разговор с маркизой касательно одних только кур. Того ради, обратись к маркизе, он с улыбкой спросил ее: «Госпожа моя! Разве здесь у вас водятся только куры, а петухов нет?»

Маркизе был вполне понятен вопрос короля, однако ж, сообразив, что сам господь предоставляет ей сейчас возможность высказаться, она, не моргнув глазом, ответила королю: «Как же, государь, петухи у нас водятся, — вот потому-то наши курочки в чужих петухах и не нуждаются».

Послушав такие речи, король тотчас уразумел сокровенный их смысл; убедившись же, что уговаривать такую женщину — значит бросать слова на ветер, а силой с ней тоже ничего не поделаешь, король склонился к мысли, что если он безрассудно воспылал к маркизе страстью, зато он поступит мудро и к вящей своей чести, если безумный ее пламень погасит. Оставив всякую надежду и убоявшись ответов маркизы, он, уже не подшучивая над нею, продолжал обедать. Как же скоро обед пришел к концу, король, дабы скорым отъездом прикрыть неблаговидную цель своего прибытия, поспешил поблагодарить маркизу за оказанный ему прием, она поручила его воле божией, и он проследовал в Геную.

6

Некий достойный человек остроумною речью обличает преступное лицемерие монахов

После того как все похвалили маркизу за непорочность ее нрава и за тот урок, который она в такой изящной форме преподала королю французскому, сидевшая подле Фьямметты Эмилия по знаку королевы с непринужденным видом повела свой рассказ:

— Теперь я расскажу вам о том, как один почтенный мирянин поддел сребролюбивого монаха речью столь же забавною, сколь и похвальною.

Не так давно, милые девушки, в нашем городе жил-был некий минорит, гонитель нечестивых еретиков{26}, и хоть и тщился он, как все они, сойти за святого и за неутомимого поборника веры христианской, однако столь же усердно пытал обладателей тугой мошны, как и тех, кто был нетверд в вере. Этот самый ревнитель благочестия напал на одного достойного человека, который, однако ж, мог похвалиться не столько смекалкой, сколько мошной, и вот он-то однажды, находясь в тесном кругу друзей, — не потому, чтобы он был богохульник, а, по всей вероятности, просто потому, что выпил лишнего и пребывал в веселом расположении духа, — сболтнул, что у него такое славное вино, какого и сам Христос не отказался бы испить. Как скоро о том донесли инквизитору, он, узнав, что мирянин — обладатель обширных владений и несметной казны, cum gladiis et fustibus[9] и с великою поспешностью повел по его делу строжайший розыск в расчете не на обращение грешника, а на то, что у него у самого прибудет флоринов, и так оно и вышло. Потянув мирянина к допросу, он спросил, правда ли то, что против него показывают. Добрый человек сказал, что правда, и поведал, как обстояло дело.

На это святейший инквизитор, особо чтивший святого Иоанна Златоуста{27}, ему сказал: «Ты что же это, делаешь из Христа любителя выпить, охотника до тонких вин, как будто это Возлияни{28} или же еще кто-либо из вашей пьяной компании гуляк и забулдыг? А теперь смиренником прикидываешься, делаешь вид, что ничего тут такого нет? Ошибаешься: коли мы решимся поступить с тобой, как ты того заслуживаешь, то отправим тебя на костер».

Такие и тому подобные речи инквизитор произносил с видом угрожающим, как если бы перед ним был сам Эпикур,{29} отрицавший бессмертие души. В короткий срок он так его запугал, что бедняга, дабы умилостивить инквизитора, поручил неким посредникам умастить его руки изрядным количеством мази святого Иоанна Златоуста{30}, каковая мазь хорошо помогает от заразной болезни, именуемой алчностью, коей страдают священнослужители, наипаче же — братья минориты, которым воспрещено прикасаться к деньгам. Сию мазь в качестве мази целебной, хотя Гален ни в одном из своих медицинских трудов ни словом о ней не обмолвился, он применил до того щедро, что огнь, коим ему грозили, был милостиво заменен знаком креста,{31} а дабы стяг тешил взоры, — как будто бедняга собирался идти в крестовый поход! — порешили нашить желтый крест на черное поле. Сверх того, инквизитор, получив денежки, оставил его на несколько дней при себе и наложил на него такого рода епитимью: каждый день выслушивать литургию в Санта Кроче{32}, а в обеденный час являться к нему; остальное время он волен был проводить, как ему заблагорассудится.

Все это он исполнял исправно, но вот однажды за обедней услышал он стих из Евангелия: «Получит во сто крат и наследует жизнь вечную».{33} Запомнив стих этот в точности, он, как ему было повелено, в обеденный час явился к инквизитору и застал его за трапезой. Инквизитор же осведомился, был ли он у обедни.

Вопрошаемый не замедлил ответить: «Был, ваше высокопреподобие».

Инквизитор же ему сказал: «Не слышал ли ты за обедней чего-нибудь такого, что зародило в тебе сомнения и о чем бы ты желал меня спросить?»

«По совести, ничего сомнительного я не слышал, — отвечал добрый человек, — напротив того: я твердо верю во все. Правда, я услышал нечто такое, что возбудило во мне и сейчас еще возбуждает безмерное сострадание к вам и ко всему иноческому чину, стоит мне помыслить о том бедственном положении, в каком все вы очутитесь на том свете».

Инквизитор его спросил:

«Какое же слово вызвало у тебя столь сильное к нам сострадание?»

Добрый человек же ему на это ответил:

«То было, ваше высокопреподобие, слово Евангелия, гласящее: «Получит во сто крат».

Инквизитор подтвердил: «В Евангелии сказано именно так, но почему же это тебя опечалило?»

«Сейчас я вам объясню, ваше высокопреподобие, — отвечал добрый человек. — С тех пор как я начал ходить сюда к обедне, я обратил внимание, что здесь принято выносить многочисленной голытьбе иногда один, а иногда и два здоровенных чана с бурдой, которую отнимают у вас и у всей остальной братии под тем предлогом, что это излишки. Так вот, ежели на том свете за каждый чан воздастся вам во сто крат, то вы все утонете в этом море бурды».

Те, кто сидел за столом у инквизитора, не могли удержаться от смеха, инквизитор же, догадавшись, что стрела направлена против их бурдистого лицемерия, в крайнее пришел смятение, и если б не было ему стыдно за первое дело, которое он против этого человека возбудил, он начал бы второе — за меткую остроту, которою тот уязвил и его, и всех прочих тунеядцев.

С досады он велел ему убираться вон.

7

Бергамино своим рассказом о Примассо и аббате из Клюни бичует несвойственную мессеру Кане делла Скала скупость

Остроумный рассказ Эмилии насмешил королеву и всех остальных; необычайная находчивость «крестоносца» вызвала всеобщее восхищение. Теперь настала очередь Филострато, и, когда все отсмеялись и успокоились, он начал свой рассказ так:

— Большая удача, достойные дамы, попасть в цель неподвижную, но если что-либо из ряду вон выходящее покажется внезапно и стрелок внезапно его поразит, то это уж можно почесть за чудо. Порочная и нечистая жизнь церковнослужителей, в коей часто находит себе почти полное отражение их душевная низость, сама напрашивается на пересуды, на нарекания и порицания. Конечно, хорошо поступил почтенный мирянин, что уличил инквизитора в притворной доброте, выказываемой монахами, которые жертвуют беднякам то, что следовало бы отдать свиньям, а то и вовсе выбросить, однако ж, по моему разумению, вящей похвалы заслуживает тот, кого мне привел на память только что выслушанный нами рассказ и о ком я и намереваюсь вам поведать: он поддел мессера Кане делла Скала, щедрого государя, за неожиданно и внезапно проявившуюся в нем скупость, предложив его вниманию изящную повесть, в коей он под другими именами вывел и его, и самого себя. Обращаюсь к своему рассказу.

Как о том по всему свету трубит наидобрейшая молва, мессер Кане делла Скала,{34} коему судьба благоприятствовала почти всегда, был одним из самых выдающихся и щедрых правителей, каких только знала Италия со времен императора Фридриха Второго{35} и до наших дней. Замыслив устроить в Вероне пышное, роскошное празднество, на которое собралось бы отовсюду множество народу, особливо — всякого рода затейников, он вдруг, по непонятной причине, передумал и, наградив тех, кто уже прибыл, отпустил их. Один лишь Бергамино,{36} о находчивости и красноречии которого мог составить себе точное понятие только тот, кто сам его слышал, все-таки остался, хотя его и не наградили, ибо его не оставляла надежда, что все еще обернется к лучшему для него. Мессер же Кане вбил себе в голову, что лучше что-либо в печку выбросить, нежели подарить Бергамино, а потому и к себе его не призывал, и ничего ему передать не наказывал. Так прошло несколько дней, и наконец Бергамино, убедившись в том, что звать его не собираются, что его ремесло здесь не потребуется, а равно и в том, как дорого ему обходится свой собственный постой, постой своих слуг и прокорм коней, закручинился, и все же он почел неудобным уехать и порешил ждать. Чтобы не ударить в грязь лицом на празднике, он захватил с собой три отличных, дорогих наряда, которые получил в подарок от других синьоров, но так как хозяин гостиницы требовал платы, то сначала он отдал ему один наряд, потом, задержавшись еще на некоторое время, — второй и, наконец, пожелав удостовериться, насколько ему хватит третьего, — а тогда, мол, и восвояси, — принялся проедать третий.

И вот однажды, когда он проедал уже третий наряд, с унылым видом предстал он в обеденное время перед мессером Кане. Увидев его, мессер Кане не столько для того, чтобы посмеяться какой-нибудь его шутке, сколько для того, чтобы поглумиться над ним самим, обратился к нему с вопросом: «Что с тобой, Бергамино? Что это ты так приуныл? Расскажи-ка нам что-нибудь».

И тут Бергамино, не долго думая, однако же сделав вид, что это плод его долгих раздумий, для поправки дел своих повел такую речь: «Государь мой! Вам, уж верно, известно, что Примассо был великим грамматиком,{37} а также изрядным и преискусным стихотворцем, каковые его заслуги снискали ему такой почет и уважение, что даже до тех, кто в глаза его никогда не видал, доходила о нем молва и слава, и все знали, кто таков Примассо. Случилось, однако ж, так, что в Париже он сильно нуждался, — а нуждался он почти всегда, оттого что достоинства его не высоко ценились людьми состоятельными, — и тут до него дошли толки о том, что, за исключением папы, никто из князей церкви божией не получает столько доходов, как аббат из Клюни{38}. И еще ему рассказывали чудеса про то, что у аббата открытый дом и что всякий волен сесть с ним за стол — ешь, пей сколько влезет. Послушав такие речи, Примассо, любивший водить компанию с людьми вельможными и сановными, положил самолично удостовериться в щедрости помянутого аббата, и осведомился, далёко ли он живет. Ему ответили, что его монастырь милях в шести от Парижа. Примассо рассчитал, что если выйти спозаранку, то попадешь как раз к обеду. Он стал просить показать ему туда дорогу, однако ж попутчика ему не нашлось, и, боясь, как бы, не дай бог, не заблудиться и не забрести туда, где, пожалуй, голодом насидишься, он на всякий случай, чтобы не голодать, взял с собой в дорогу три куска хлеба, питья же не взял в расчете на то, что хотя он и небольшой любитель воды, но в случае надобности чего-чего, а уж воды-то где угодно достанет. И вот, сунув хлеб за пазуху, двинулся он в путь-дорогу, и надобно же быть такой удаче, что он попал к аббату как раз в предобеденное время. Войдя, он огляделся по сторонам и, увидев великое множество накрытых столов, заметив, что на кухне идут спешные приготовления и прочее тому подобное, подумал. «А ведь он и правда человек гостеприимный». И так он оглядывался вплоть до той самой минуты, когда пришло время обедать и эконом велел принести воды для омовения рук. Как же скоро принесли воды, эконом всех рассадил. Нужно же было случиться так, чтобы Примассо указали место как раз напротив двери, откуда должен был выйти аббат. Здесь существовал такой обычай: пока аббат не сядет за стол, ни хлеба, ни вина, ниже других каких-либо яств и питий не подавать. Как скоро эконом всех усадил, то послал сказать аббату, что обед готов и что он ждет дальнейших его распоряжений. Аббат велел отворить дверь в трапезную, вошел, глядя прямо перед собой, и первый, кто попался ему на глаза, был незнакомый ему и облаченный в ветхие одежды Примассо. И как скоро увидел его аббат, у него тотчас шевельнулась недобрая мысль, дотоле не приходившая ему в голову: «И кто только не кормится от моих щедрот!» Уйдя к себе, он велел запереть дверь и спросил своих приближенных, не знает ли кто-нибудь из них того проходимца, что сидит напротив двери в его покой. Все отвечали, что не знают. Между тем Примассо, проголодавшись с дороги и с непривычки к посту, подождал-подождал, а потом видит, что аббат все не выходит, достал из-за пазухи кусок хлеба — и давай уписывать. Аббат, выждав, послал одного из приближенных поглядеть, не ушел ли Примассо. Тот поглядел и сказал: «Нет, ваше высокопреподобие, какое там ушел, он ест хлеб, — это значит, что он принес его с собой». Аббат же ему на это: «Пусть ест свое, коли взял с собой, а нашего нынче он не отведает». Выпроваживать Примассо аббат почитал неудобным — ему хотелось, чтобы тот сам ушел. Примассо съел кусок хлеба, аббат же все не выходил к столу, — тогда Примассо принялся за второй кусок, о чем было немедленно доложено аббату, вторично пославшему поглядеть, не ушел ли гость. Примассо съел и второй кусок, аббата все нет как нет, — в конце концов он принялся за третий. Когда же о том доложили аббату, он подумал и сказал себе: «Что за чушь лезет мне нынче в голову? Чего я жадничаю? Чего я гнушаюсь? И кем? Сколько лет кормил всех подряд, не разбирая, благородный то человек или же худородный, бедняк или же богач, купец или же мошенник, на моих глазах тучи проходимцев меня обжирали, и ни к кому я не испытывал таких чувств, какие вызвал во мне этот человек. Верно, не простого человека я пожалел накормить: уж если душа моя сопротивлялась тому, чтобы я его почтил, стало быть, тот, кого я признал за проходимца, есть на самом деле человек необыкновенный». Подумав так, аббат изъявил желание узнать, кто он таков. Когда же ему сказали, что это Примассо, который явился самолично удостовериться в его гостеприимстве, о коем он был так много наслышан, и которого аббат с давних пор знал за человека достойного, он устыдился и, желая загладить вину, принялся всячески его задабривать. После обеда аббат приказал нарядить Примассо прилично его званию и, дав ему денег и коня в придачу, предоставил на выбор: уехать или же остаться. Примассо был так доволен, что не знал, как и благодарить аббата; пришел он из Парижа пешим, а в Париж верхом на коне уехал».

Такому догадливому человеку, как мессер Кане, не надо было разъяснять, что хотел этим сказать Бергамино, — он и так все прекрасно понял и, усмехнувшись, сказал: «Ты, Бергамино, весьма искусно поведал мне свою обиду, показал, сколь ты добродетелен и до чего я скуп, и намекнул, чего ты от меня хочешь. То правда: я впервые выказал скупость нынче, по отношению к тебе, но я прогоню ее отсюда той самой палкой, которую вложил мне в руку ты». И тут он велел расплатиться с хозяином Бергамино, выкупить все три его наряда, одеть его в одно из самых богатых своих платьев, дал ему денег, коня в придачу и всецело предоставил на его благоусмотрение: отправиться в путь или побыть у него.

8

Гвильельмо Борсьере в изысканных выражениях клеймит скупость мессера Эрмино де Гримальди

Рядом с Филострато сидела Лауретта; она знала, что ей тоже придется что-нибудь рассказать, а потому, выслушав похвалы хитроумию Бергамино, она, не дожидаясь повеления, с очаровательною приятностью повела свой рассказ:

— Предыдущее повествование, милые подруги, побуждает меня рассказать, как один почтенный человек таким же точно образом и небезуспешно ополчился на скаредность купца-богача. Хотя мой рассказ по содержанию напоминает предшествующий, удовольствие он вам должен доставить не меньшее, если только вы примете в соображение счастливую его развязку.

Итак, давным-давно жил-был в Генуе знатный человек, мессер Эрмино де Гримальди{39}, у которого, как о том все в один голос говорили, были самые обширные во всей Италии владения и самая тугая мошна. Но, будучи самым богатым человеком в Италии, он к тому же еще был намного скареднее и сквалыжнее всех скаредов и сквалыг, какие только есть на свете, ибо мало того, что он никому не помогал, но и себе, в отличие от прочих генуэзцев, любящих пофрантить, отказывал во всем, лишь бы не тратить денег, и даже ограничивал себя в еде и питье. Вот почему фамилия его — де Гримальди — была заслуженно забыта и все звали его мессер Эрмино Скопидомо.

И вот, меж тем как он, не расходуясь, приумножал достояние свое, в Генуе появился искусный затейник, учтивый и речистый, по имени Гвильельмо Борсьере, нимало не похожий на нынешних, которые, к стыду мерзких распутников, из кожи вон лезущих, чтобы считаться и именоваться людьми достойными и благородными, скорее заслуживают прозвище ослов, взращенных не при дворе, а среди наигнуснейшего и презренного сброда. В былые времена прямым делом и обязанностью таких людей было улаживать миром распри и размолвки, возникавшие между господами, заключать брачные, родственные и дружеские союзы, красивыми и приятными для слуха речами приободрять уставших, потешать дворы, отечески строгими внушениями исправлять пороки, и все это за небольшое вознаграждение. А теперь они только тем и занимаются, что переносят из дома в дом, сеют плевелы, распространяют всякие мерзости и гадости и, что самое скверное, говорят их при ком угодно, обвиняют друг дружку во всяких злых, непотребных и гнусных делах, не считаясь с тем, напраслина это или же не напраслина, и, подольщаясь к чистым душам, болтают про них всякие низости и пакости, — вот так они и убивают время. И кто всех подлее и на словах и на деле, тот в наибольшей чести у распущенных и порочных вельмож, того они превеликими наградами осыпают. Этот возмутительный позор нашего времени служит наглядным доказательством, что добродетели от нас удалились и предоставили несчастному человечеству погрязать в пороках.

Возвращаясь, однако ж, к тому, с чего я начала и от чего против воли моей меня отвлек правый гнев, почитаю не излишним заметить, что вся знать генуэзская помянутого Гвильельмо встретила с честью и принимала радушно. Гвильельмо же, пробыв несколько дней в Генуе и наслышавшись про скупость и скряжничество мессера Эрмино, вознамерился с ним повидаться. Мессер Эрмино прознал, что Гвильельмо Борсьере{40} — человек достойный, а так как, несмотря на его скупость, в нем все же тлела искорка душевного благородства, то он встретил его радостными восклицаниями и с приветливым видом, долго и о многом беседовал с ним и, продолжая беседу, повел его, а равно и при сем присутствовавших генуэзцев, в новый красивый дом, который он себе выстроил.

Проведя же его по всем комнатам, он обратился к нему с вопросом: «Послушайте, мессер Гвильельмо: вы много видели на своем веку, о многом слышали, — не подскажете ли вы мне какую-нибудь невидаль, чтобы я мог ею расписать стену моего дома?»

Услышав такие несообразные речи, Гвильельмо молвил: «Вряд ли, мессер, я мог бы вам посоветовать изобразить какую-либо невидаль, разве чиханье или же что-нибудь в этом роде. Впрочем, если хотите, я подскажу вам нечто, по всей вероятности, совершенно вам незнакомое».

Мессер Эрмино, не ожидая услышать в ответ то, что он от него услышал, воскликнул: «Ах, скажите на милость, что же это такое?»

Гвильельмо не замедлил ему ответить: «Прикажите написать аллегорию Гостеприимства».

Как скоро мессер Эрмино услышал это слово, ему стало так стыдно, что он в ту же минуту почти совершенно переменился и сказал: «Мессер Гвильельмо! Я велю написать эту аллегорию таким образом, что теперь уже ни у вас, ни у кого-либо другого не найдется повода сказать, что мне оно неведомо и незнакомо».

Речь Гвильельмо оказала на мессера Эрмино столь сильное действие, что с той поры и до конца своих дней он из всех дворян генуэзских был самым щедрым и самым любезным как с земляками, так равно и с приезжими.

9

Король Кипра, задетый за живое некоей гасконкой, из бесхребетного превращается в решительного

Последнее приказание королевы должна была получить Элисса, и, не дожидаясь его, она бойко начала рассказывать: — Часто бывает так, юные жены, что чего не могут поделать с человеком всечасные упреки и всевозможные наказания, то способно осуществить одно слово, притом чаще всего случайное, а не преднамеренное. Это явствует из рассказа Лауретты, я же коротким своим повествованием лишний раз хочу вам это доказать. Хорошие рассказы всегда идут на пользу, так что, кто бы ни был повествователь, их должно слушать с великим вниманием.

Итак, надобно вам знать, что во времена первого кипрского короля{41}, после завоевания Святой земли Готфридом Бульонским{42}, случилось некоей знатной гасконской даме отправиться на поклонение гробу господню, а на возвратном пути пристать к Кипру, и здесь какие-то негодяи гнусное нанесли ей оскорбление. Не имея возможности получить удовлетворение и крушась по сему поводу, она решилась пожаловаться королю, но кто-то сказал ей, что это напрасный труд, ибо король до того малодушен и труслив, что не только не наказывает по всей строгости закона за оскорбления, кому-либо другому нанесенные, но, будучи презренным трусом, покорно сносит бесчисленные оскорбления, наносимые ему самому, и оттого всякий на нем срывает зло и на нем вымещает свой стыд и позор.

Услышав это и утратив надежду на отмщение, дама надумала, чтобы отвести душу, упрекнуть короля в том, что он — ничтожество, и, явившись к нему, со слезами заговорила: «Государь! Я предстала пред твои очи, не ожидая получить удовлетворение за обиду, мне причиненную, — я намерена обратиться к тебе с просьбой: вместо этого научи меня терпеть оскорбления, как, если верить слухам, терпишь ты сам, дабы я, наставленная тобою, с кротостью претерпела то, которое нанесли мне, — истинный господь, я с удовольствием уступила бы его тебе: ведь ты же на диво вынослив!»

Король, обыкновенно мешкотный и вялый, тут словно воспрянул от сна и, начав с учиненной той женщине обиды, за которую он строго взыскал, в дальнейшем стал жестоко преследовать всех, кто посягал на честь его короны.

10

Магистр Альберто из Болоньи в учтивых выражениях стыдит женщину, которая пыталась пристыдить его тем, что он в нее влюбился

Элисса умолкла, а так как в последнюю очередь надлежало рассказывать королеве, то она и повела свой рассказ с чисто женским изяществом:

— Достойные дамы! Подобно как в ясные ночи украшением небесного свода служат звезды, а весною цветы красят зелень лугов, так же точно добрые нравы и приятную беседу красят острые слова. В силу своей краткости они в гораздо большей степени приличествуют женщинам, нежели мужчинам, ибо говорить без надобности много и долго еще менее пристало женщинам, нежели мужчинам, хотя, к стыду нашему и к стыду всех на свете живущих, теперь уже мало, — а может статься, и вовсе не осталось, — женщин, способных понять остроту или, поняв, на нее ответить. Дело состоит в том, что способность, коей женский ум отличался прежде, нынешние женщины употребляют на украшение своего тела, и та франтиха и щеголиха, у которой платье пестрее, чем у других, воображает, что она заслуживает особого почета и уважения, и притом им и в голову не приходит, что если бы все их финтифлюшки и побрякушки навьючить на осла, то осел выдержал бы и неизмеримо более тяжелую ношу, чем любая из них, и все-таки его почитали бы всего-навсего за осла и ни за что более. Мне стыдно об этом говорить, потому что все это ведь и ко мне относится. Разряженные, подмалеванные, расфуфыренные, обычно они бесчувственны и немы, точно мраморные статуи, а когда к ним обратятся с вопросом, то уж так ответят, что, право, лучше было бы им промолчать. Между тем они себя убеждают, что их неуменье поддерживать разговор с дамами и благородными мужчинами проистекает из чистоты душевной, свою глупость они выдают за скромность, как будто скромность женщины состоит в том, чтобы вести беседы только со служанкой, да с прачкой, да с булочницей. Ведь если бы того требовала природа, в чем они сами себя пытаются уверить, то она каким-нибудь другим способом умерила бы их болтливость. Разумеется, и здесь, как и во всех случаях жизни, необходимо принимать в соображение время, место, а равно и то, с кем ты говоришь, ибо иной раз случается, что женщина или мужчина острым словцом хотят вогнать кого-либо в краску, но не рассчитают сил и вместо того, чтобы заставить покраснеть других, краснеют сами. Так вот, чтобы вы были осторожнее и чтобы на вас не оправдалась известная пословица: женщина всегда останется с носом, я намерена последней повестью сегодняшнего дня, которую надлежит рассказать мне, наставить вас, дабы подобно как вы отличаетесь душевным благородством, так же точно выделялись бы вы и приятностью светского обхождения.

Не так давно жил-был в Болонье, — а может статься, он и сейчас еще жив, — знаменитый лекарь, известный едва ли не всему миру, некто магистр Альберто{43}. Этот невступно семидесятилетний старец был, однако ж, до того молод душой, что, хотя по его жилам естественный огонь почти уже не пробегал, со всем тем он от любовного пламени не уклонялся. Как-то раз на празднике он повстречал прелестную вдовушку, кажется — Мальгериду де Гизольери{44}, она очень ему приглянулась, он с юношескою живостью влил сей пламень в старческую грудь свою и с той поры не мог спать спокойно, если днем не видел нежного и пригожего личика красотки. Того ради он каждодневно, то пешком, то верхом, как придется, показывался под ее окнами. В конце концов и она сама, и другие дамы догадались, что тому причиной, и начали между собой пошучивать, что вот, мол, человек в таких зрелых летах и такой зрелый ум — и вдруг влюбился! Как будто упоительная страсть любовная обитает и гнездится лишь в душе у безрассудных юнцов! Между тем магистр Альберто продолжал показываться перед домом своей возлюбленной, и вот однажды, в праздничный день, она и другие дамы сидели возле ее дома, и как скоро они магистра Альберто завидели, то порешили зазвать его, принять с честью, а затем посмеяться над его любовью. Как сказано, так и сделано: они встали, пригласили его, провели в прохладный двор, велели принести тонких вин и сластей и наконец в изящных и изысканных выражениях задали ему вопрос: как мог он влюбиться в эту красавицу, зная, что у нее такое множество красивых, обворожительных и стройных юных поклонников?

Уловив тонкий намек, магистр с улыбкой ответил: «Сударыня! Человека рассудительного не должно удивлять то обстоятельство, что я влюблен, да еще в вас, ибо вы вполне того заслуживаете. Правда, у людей преклонного возраста, естественно, не хватает сил для любовных упражнений, зато они не лишены ни потребности любить, ни понимания того, что значит быть любимым, и это они, естественно, еще лучше разумеют, нежели юноши, оттого что разумения у них больше. И хотя я и стар, а у вас столько юных вздыхателей, однако надежды на взаимность я не теряю, основана же она вот на чем: мне не раз приходилось видеть, как женщины, полдничая, ели лупин и порей. Порей весь не вкусен, и все-таки головка у него съедобнее, аппетитнее, но у вас, женщин, до того испорчен вкус, что вы имеете обыкновение держать порей за головку, а есть ни на что решительно не годные, прескверные его листья. Как знать, сударыня? Может статься, вы и возлюбленных себе выбираете таким же точно образом? А когда так, то меня вы изберете, а других отвергнете».

Слова магистра Альберто слегка смутили знатную даму, равно как и ее приятельниц, и ответила она ему так: «Вы, магистр, очень мило и деликатно проучили нас за нашу дерзостную затею. Во всяком случае, ваше чувство дорого мне, как должно быть дорого чувство человека благоразумного и почтенного. Располагайте мною, как вам только заблагорассудится, не в ущерб, однако ж, для моей чести».

Тут магистр встал, — а за ним и его спутники, — поблагодарил даму, распрощался с нею и, весело смеясь, удалился. Так эта дама, не отдав себе отчета, над чем, собственно, она смеется, оказалась побежденной, хотя и рассчитывала на победу. Вы же вполне можете этого избежать, если только будете осмотрительны.


Девушки и трое молодых людей кончили рассказывать, когда солнце уже склонялось к закату и жар свалил.

Того ради королева с очаровательною приятностью молвила:

— Милые подруги! В этот день моего царствования мне уже ничего иного не остается, как только дать вам новую королеву, и пусть она завтра по своему усмотрению распорядится собою и нами таким образом, чтобы мы могли благопристойному предаться развлечению. Ночь, правда, еще не скоро, но ведь если заблаговременно не распорядиться, то уж в будущем порядка не жди, и вот, дабы люди успели приготовить все, что новая королева соизволит заказать на завтрашнее утро, я повелеваю считать грядущий день уже наступившим. Итак, во славу Жизнедавца, а всем нам на утешение, пусть на следующий день королевством нашим правит юная и благоразумная Филомена.

С этими словами королева встала, сняла с себя лавровый венок и, почтительно возложив его на Филомену, первая поклонилась ей как королеве, а ее примеру, добровольно признав над собою власть Филомены, последовали девушки и юноши.

Филомена зарделась, когда ее венчали на царство, однако ж, вспомнив давешние слова Пампинеи, взяла себя в руки и, дабы не ударить лицом в грязь, прежде всего утвердила в должностях всех, кого назначила Пампинея, отдала распоряжения, что приготовить на этом самом месте к завтрашним трапезам, а затем повела такую речь:

— Милейшие подруги! Хотя Пампинея и назначила меня вашею королевою, — впрочем, не столько за мои достоинства, сколько из вежливости, — однако ж в предначертании распорядка нашей жизни я намерена руководствоваться не только моим, а и нашим общим разумением. И вот, дабы довести до вашего сведения, что мне представляется необходимым претворить в жизнь, и дабы вы имели возможность по своему благоусмотрению что-то добавить или же, напротив того, отбавить, я хочу в двух словах изложить вам свой замысел. Если я не ошибаюсь, все, что Пампинее удалось сегодня осуществить, было и занятно и приятно, — вот почему до тех пор, пока ее приказания, от частого ли повторения или же по какой-либо иной причине, нам не наскучат, я не намерена их отменять. Итак, во исполнение ранее нами замысленного, давайте встанем, немного порезвимся, а когда солнце зайдет, поужинаем в холодочке, после ужина попоем, повеселимся — и на покой! Завтра встанем, пока еще прохладно, пойдем опять позабавимся, кто чем желает, и, по примеру нынешнего дня, к обеду вернемся, затем потанцуем, потом отдохнем. Восстав же от сна, мы, как это имело место сегодня, опять соберемся здесь и начнем рассказывать, а ведь, по моему крайнему разумению, ничто не может доставить столько удовольствия и одновременно принести столько пользы, как именно рассказы. Я лишь собираюсь предложить некое новшество, на которое Пампинея не могла пойти, так как была слишком поздно возведена на престол: я хочу ограничить рассказчиков одним предметом и объявить вам его заранее, чтобы у каждого было время придумать на заданную тему забавный рассказ. Словом, если вы со мной согласитесь, то тема у нас будет такова: от начала мира люди подвержены превратностям судьбы и будут им подвержены до конца света, а когда так, то пусть каждый что-нибудь расскажет на тему О том, как для людей, подвергавшихся многоразличным испытаниям, в конце концов, сверх всякого ожидания, все хорошо кончалось.

И мужчины и дамы единодушно одобрили это установление и обещали его придерживаться. Но когда все уже умолкли, неожиданно заговорил Дионео:

— Ваше величество! Я присоединяюсь к общему мнению: новшество ваше похвально и остроумно. Однако ж в виде особой милости я прошу у вас некоей льготы, каковою да будет мне разрешено пользоваться до тех пор, пока общество наше не распадется, а именно — на меня заведенный вами порядок не распространяется: если мне не захочется рассказывать на заданную тему, то приневоливать меня не след; что захочу, то и расскажу. А чтобы никто не подумал, будто я испрашиваю этой милости, оттого что у меня нет в запасе рассказов, я согласен всегда рассказывать после всех.

Королева, знавшая Дионео за человека занятного и веселого, сейчас догадалась, что он обратился с этою просьбою единственно для того, чтобы позабавить общество каким-нибудь смешным рассказом в том случае, если оно устанет от умствований, и с видимым удовольствием и при всеобщем одобрении просимую льготу ему предоставила. Тут все встали и неспешным шагом направились к прозрачному потоку, низвергавшемуся с горки в тенистую долину и протекавшему меж частых дерев, обломков скал и зеленых лугов. Дамы разулись, засучили рукава и, войдя в воду, принялись резвиться. Когда же пришла пора ужинать, все возвратились во дворец и с удовольствием отужинали. После ужина принесли музыкальные инструменты, и королева велела начать танец, причем вести за собою танцоров было поручено Лауретте, а Эмилии — спеть песню под звуки лютни, на которой должен был играть Дионео. Лауретта, поспешив исполнить приказ королевы, тотчас открыла танец и повела за собой остальных, Эмилия же голосом, исполненным страстной неги, спела песню:

Моя краса дарит мне столько счастья,

Что ни к кому вовек

Уже не в силах воспылать я страстью.

Увидев в зеркале свои черты,

Я прихожу в такое восхищенье,

Что ни воспоминанья, ни мечты

Острее дать не могут наслажденья.

Я не ищу другого увлеченья:

Ничто меня вовек

Не преисполнит столь безмерной страстью.

Меня мое блаженство не бежит.

Когда хочу утешиться им снова,

Оно само навстречу мне спешит,

Суля минуту торжества такого,

Что выразить его не властно слово

И что его вовек

Тот не поймет, кто не сгорает страстью.

Чем пристальней в себя вперяю взгляд,

Тем для меня дороже и милее

Ниспосланный мне от рожденья клад,

Тем пламенней надежду я лелею,

Что взыскана судьбою всех щедрее,

Что никому вовек

Не довелось такой упиться страстью.

Этой песне все весело подпевали, хотя кое-кого она и заставила призадуматься над ее словами, а затем, когда пение кончилось, было исполнено еще несколько быстрых танцев, и так незаметно пролетела часть и без того короткой ночи, что заставило королеву положить конец первому дню. Распорядившись зажечь факелы, она велела мужчинам и дамам пойти отдохнуть до утра, и все разошлись по своим покоям.

КОНЧИЛСЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА, НАЧИНАЕТСЯ ВТОРОЙ

В день правления Филомены предлагаются вниманию рассказы о том, как для людей, подвергавшихся многоразличным испытаниям, в конце концов, сверх всякого ожидания, все хорошо кончалось

Уже солнце все залило светом нового дня и птицы, распевая на зеленых ветках радостные песни, свидетельствовали о том во всеуслышание, когда дамы и трое молодых людей встали, пошли в сад и там долго гуляли по росистой траве, развлекаясь плетеньем красивых венков. А затем все пошло по заведенному вчера обычаю: пока еще было прохладно, закусили, потанцевали, отдохнули, около трех часов встали, отправились по указанию королевы на зеленый лужок и расселись вокруг нее. Прелестная, исполненная очарования, с лавровым венком на голове, королева постояла в раздумье, а затем, окинув взглядом собравшихся, велела начать Нейфиле, и та, не заставив себя упрашивать, с веселым видом повела рассказ.


Декамерон

Королева второго дня Филомена и первая рассказчица дня Нейфила в кругу друзей.

Манускрипт XV века из собрания Королевской библиотеки в Гааге.

1

Мартеллино, прикинувшись убогим, делает вид, будто его исцелили мощи святого Арриго; обман обнаружен, его схватывают, избивают, ему грозит виселица, но в конце концов все кончается для него благополучно

— Милейшие дамы! Нередко тот, кто пытается насмехаться над другими, особливо над предметами священными, смеется себе же во вред и сам же бывает осмеян. В сих мыслях, исполняя повеление королевы — рассказать что-либо на заданную ею тему, я хочу сообщить вам, какая беда стряслась с одним нашим земляком и как потом, сверх всякого его ожидания, все обернулось довольно счастливо для него.

Не так давно жил-был в Тревизо немец по имени Арриго{45}, бедняк, по роду своих занятий — носильщик; при всем при том все знали его за честнейшего, святой жизни человека. Правда ль, нет ли, а только тревизцы уверяли, будто ради его праведности, когда он преставился, в час его кончины все колокола тревизского собора сами собой зазвонили. Сочтя это чудом, все признали его за святого. Когда же народ со всех концов города притек к дому, где лежало его тело, то оно с почестями, приличествующими мощам святого, было перенесено в собор, и туда начали приводить калек, хромцов, слепцов, всех болящих и порченых, как будто одно прикосновение к его телу должно было исцелить их.

Случилось, однако ж, так, что во время всей этой сутолоки и столпотворения в Тревизо прибыли трое наших земляков, из коих одного звали Стекки, другого — Мартеллино, а третьего — Маркезе; все трое занимались тем, что ходили к знатным господам и необычайным своим искусством кого угодно передразнивать забавляли зрителей. Здесь они никогда прежде не были, подивились всей этой кутерьме и, узнав, что тому причиной, решили, что им самим надобно туда пойти и посмотреть.

Остановились они в гостинице, и Маркезе сказал: «Пойдем посмотрим на этого святого. Не знаю только, как мы туда проберемся, — сказывали, что всю площадь заполонили немцы и воины, воинов же градоправитель туда послал во избежание беспорядков, да и церковь, слыхать, битком набита, так что не протолкаешься».

Мартеллино страх как хотелось на все это поглядеть, и он сказал: «Подумаешь, какое дело! Чтобы я да не пробился к мощам? Быть того не может».

«Каким образом?» — осведомился Маркезе.

Мартеллино же ему ответил: «Сейчас скажу. Я притворюсь убогим, а ты и Стекки поддерживайте меня с двух сторон, как будто я сам ходить не могу, и делайте вид, что ведете меня к тем мощам за исцелением, и тогда всякий, увидев нас, пропустит и даст дорогу».

Маркезе и Стекки одобрили эту затею. Не долго думая, все трое вышли из гостиницы, и в укромном месте Мартеллино ухитрился так вывернуть себе кисти рук, ладони, пальцы, ноги, скосить глаза, искривить рот и все лицо, что на него страшно было смотреть. Никто бы при взгляде на него не усомнился, что это убогий калека. Маркезе и Стекки, подхватив его в этаком виде под руки и напустив на себя крайнее благочестие, повели в собор, кротко, Христовым именем прося расступиться, и все охотно уступали им дорогу. Не в долгом времени, во всех возбуждая участие и под дружные крики: «Посторонитесь! Посторонитесь!» — добрели они до собора, где покоились останки святого Арриго. Дворяне, теснившиеся вокруг раки, подняли Мартеллино и положили на мощи, дабы на него излилась благодать исцеления. Все на него воззрились, а он немного погодя начал со свойственным ему искусством делать вид, будто разжимает скрюченный палец, потом распрямляет ладонь, потом всю кисть, и, наконец, весь выпрямился. При виде этого народ так восславил святого Арриго, что и удар грома не был бы слышен.

Случайно здесь оказался некий флорентиец, отлично знавший Мартеллино, но не узнавший его сразу, когда тот предстал перед ним этаким страшилищем. Как же скоро Мартеллино распрямился, флорентиец сейчас узнал его и со смехом вскричал: «Ах, чтоб ему пусто было! Ну кто бы, глядя на него, не поверил, что он и впрямь калека!»

Услышав такие речи, иные из толпы спросили: «Как! Разве он не калека?»

Флорентиец же им на это ответил: «Да нет же, черт побери! Всю жизнь он был так же прям, как мы с вами, — он только, в чем вы сами сейчас могли удостовериться, владеет несравненным искусством изображать из себя кого угодно».

Услышав это, народ без дальних разговоров ринулся напролом с криком: «Держите этого злодея! Он глумится над богом и святыми! Никакой он не калека — он только прикинулся калекой, чтобы насмеяться и над нашим святым, и над нами!» Тут они схватили его, столкнули с гробницы, сорвали те одежды, что на нем были, схватили за волосы — и давай угощать его пинками да тумаками. Кто не принял бы в этом деле участия, тот перестал бы почитать себя за мужчину. Мартеллино вопил: «Смилуйтесь, Христа ради!» — сколько мог, отбивался, но безуспешно: толпа вокруг него все росла. При виде всего этого Стекки и Маркезе шепнули друг другу, что, мол, дело плохо, но, боясь за себя, не отважились вступиться за товарища, напротив того: вместе со всеми орали, что его надо убить, однако же втайне шевелили мозгами, как бы это вырвать его из рук толпы, а толпа наверняка доконала бы его, когда бы Маркезе внезапно не осенило. Бросившись, не помня себя, к страже, оцепившей собор, и обратись к тому, кто замещал градоправителя, Маркезе крикнул: «Караул! Какой-то мошенник срезал у меня кошелек с доброй сотней золотых флоринов{46} — велите задержать его и вернуть мне мои деньги».

При этих словах двенадцать стражников, нимало не медля, устремились туда, где злосчастного Мартеллино чесали без помощи гребня, и, ценою нечеловеческих усилий протиснувшись, вырвали его, избитого и измолоченного, из рук мучителей и отвели во дворец градоправителя. Сюда же проследовали многие из тех, которые считали, что он их одурачил, и, услышав, что его схватили, как воришку, за неимением более подходящего предлога насолить ему, также начали показывать, что он и у них срезал кошельки. Выслушав показания, жестокосердный судья отвел Мартеллино в сторону и тут же учинил ему допрос. Мартеллино, однако, отшучивался, как будто бы с ним в игрушки играли. Судья рассвирепел и велел поднять его на дыбу, отсчитать столько-то лихих ударов, с тем чтобы вынудить у него признание, а засим вздернуть на виселицу.

Как же скоро Мартеллино спустили с дыбы наземь, судья вновь обратился к нему с вопросом, правду ли показывают против него потерпевшие, и тогда Мартеллино, видя, что запирательство ни к чему не ведет, ответил так: «Государь мой! Я готов повиниться, однако ж прежде пусть каждый укажет, когда и где я срезал у него кошелек, а я вам тогда скажу, что правда, а что неправда».

«Быть по сему», — объявил судья и велел вызвать нескольких истцов, и тут один из них показал, что Мартеллино срезал у него кошелек неделю тому назад, другой — что шесть дней, третий — что четыре дня, а иные — что не далее как сегодня.

Послушав такие речи, Мартеллино сказал: «Государь мой! Все они нагло врут, а вот что я говорю правду, тому у меня есть доказательство: не бывать мне больше в этом городе, если я до нынешнего дня когда-нибудь здесь был. Как же скоро я сюда прибыл, я, себе на горе, тот же час пошел в собор поглядеть на мощи, и там меня, как видите, и отхолили. А что я не лгу, это могут засвидетельствовать состоящее при градоправителе должностное лицо, к коему обязаны являться все вновь прибывшие, его книга и, наконец, хозяин той гостиницы, где я остановился. Так вот, если все это подтвердится, то уж, будьте настолько добры, не истязайте меня и не лишайте жизни по настоянию этих мерзавцев».

Между тем Маркезе и Стекки, прослышав, что судья допрашивает Мартеллино с пристрастием, не на шутку испугались и сказали: «Дали мы маху: сняли его со сковороды, а кинули в огонь». В сих мыслях они пустились на розыски хозяина гостиницы и, сыскав его, все ему обсказали. Тот посмеялся и повел их к некоему Сандро Аголанти{47}, проживавшему в Тревизо и находившемуся в большой чести у градоправителя. Рассказав ему все по порядку, он и его спутники обратились к нему с просьбой заступиться за Мартеллино. Сандро, вволю нахохотавшись, отправился к градоправителю и попросил послать за Мартеллино, что и было исполнено. Посланцы увидели, что Мартеллино стоит перед судьей в одной сорочке, потерянный и устрашенный, ибо судья и слышать не хотел его оправданий; напротив того: питая, как на грех, некоторую неприязнь к флорентийцам, он вознамерился во что бы то ни стало вздернуть Мартеллино на виселицу, а чтобы отослать его к градоправителю — этого он и в мыслях не держал, отослал же он его в конце концов не по доброй воле, а по принуждению. Явившись к градоправителю, Мартеллино все рассказал ему по порядку, а затем попросил в виде особой милости позволить ему отсюда отбыть, ибо, — пояснил он, — пока он не попадет в родную Флоренцию, ему все будет мерещиться петля на шее. От души посмеявшись над этим приключением, градоправитель всем троим подарил по платью, и флорентийцы, сверх всякого ожидания{48} избежав величайшей опасности, целы и невредимы вернулись домой.

2

Ринальдо д'Эсти, подвергшись ограблению, добирается до Кастель Гвильельмо и там обретает приют у некоей вдовы; будучи вознагражден за понесенные потери, он цел и невредим возвращается домой

Дамы до упаду хохотали над приключением Мартеллино, о коем рассказала Нейфила; что же до юношей, то всех более рассказ ее насмешил Филострато, и как раз ему-то, сидевшему подле Нейфилы, королева и велела рассказывать. Он же, даром времени не теряя, начал так:

— Приятные дамы! У меня вертится на языке повесть о предметах священных, отчасти сопряженных со злоключениями и с делами сердечными, и, может статься, выслушать ее небесполезно, особливо тем, кто плавает по бурным морям любви, а кто по ним плавает, молитвы же святому Юлиану{49} не прочел, того даже и на мягком ложе плохая ожидает ночевка.

Итак, во времена маркиза Аццо Феррарского{50} некий купец по имени Ринальдо д’Эсти приехал по своим делам в Болонью. Случилось, однако ж, что, устроив дела свои, он на возвратном пути{51}, между Феррарой и Вероной, повстречал незнакомых ему людей, которые смахивали на купцов, тогда как в действительности были разбойники, злодеи и душегубы, а повстречав, имел неосторожность с ними разговориться и к ним примкнуть. Убедившись, что это купец и что он при деньгах, лихие люди положили при первом же удобном случае его ограбить, а дабы у него не возникло ни малейшего подозрения, они вели себя скромно и благопристойно, толковали все только о предметах возвышенных и благородных и, как могли и умели, были по отношению к нему предупредительны и благожелательны, так что Ринальдо почел эту встречу за великую для себя удачу, ибо дотоле он путешествовал в сопровождении одного-единственного верхового слуги. Так, продолжая свой путь, слово за слово, как это часто бывает, они разговорились, и зашла у них речь о том, как люди молятся богу.

И тут один из разбойников, — а было их всего трое, — обратился к Ринальдо с вопросом: «Ну, а ты, почтеннейший, какую молитву читаешь дорогой?»

Ринальдо же ему на это ответил так: «Откровенно говоря, я человек неотесанный, невежественный, молитв знаю мало, живу по старинке, попросту, звезд с неба не хватаю; со всем тем обычай мой таков: утречком, когда я съезжаю с постоялого двора, я непременно читаю за упокой души родителей{52} святого Юлиана Странноприимца «Отче наш» и «Богородицу», а потом уже молю бога и святого Юлиана о том, чтобы на следующую ночь они даровали мне добрый ночлег. Со мной в пути не раз случались великие напасти — ан глядь: на ночь тебе готовы уютный кров и спокойный ночлег. Вот почему я молюсь святому Юлиану — я твердо верю, что это он испрашивает мне милость у бога. И уж у меня такая примета: ежели я утречком ему не помолюсь, то и пути мне не будет, и ночевки хорошей не жди».

Все тот же разбойник задал ему еще один вопрос: «А нынче-то утром ты молился?»

«А как же!» — отвечал Ринальдо.

Тут разбойник, предугадывавший, какой оборот примет дело, подумал: «Не мешало бы тебе вдругорядь помолиться, а то, если только мы не оплошаем, ночлег у тебя, сдается мне, будет неважный». К нему же он обратился с такими словами: «Я также немало странствовал, однако молитвы той не читал, несмотря что от многих слыхивал, что она хорошо помогает, и все-таки от беспокойного ночлега меня до сего времени бог миловал. Ужо вечером сам убедишься, кто из нас лучше заночует: ты ли, несмотря что сотворил молитву, или же я, несмотря что не сотворил. Правда, я заместо нее читаю другие молитвы: «Вскую, Боже, отринул ecи до конца», «Под твою милость» и «Из глубины воззвах»{53}, — моя покойная бабушка говорила, что они много помогают».

В таких и тому подобных разговорах продолжали лиходеи свой путь, выбирая подходящее место и время для выполнения злого умысла, и наконец, когда уже смерклось, у переправы через реку, пересекающую дорогу, которая идет от Кастель Гвильельмо{54}, они, сообразив, что время позднее, а место безлюдное и глухое, напали на купца, ограбили, отобрали у него коня, оставили в одной сорочке и, удаляясь, крикнули: «Вот ты теперь увидишь, как тебя приютит на ночь твой святой Юлиан, а наш святой Юлиан приютит нас со всеми удобствами!» И тут они, переправившись через реку, скрылись из виду.

Слуга Ринальдо, как последний трус, видя, что хозяина грабят, не только не пришел ему на помощь, но поворотил коня, гнал его во весь мах до самого Кастель Гвильельмо, въехал туда уже вечером и, позабыв обо всем на свете, заночевал. Меж тем Ринальдо не знал, как быть: темь, холодище, вьюга, а он босой и в одной сорочке, от холода у него зуб на зуб не попадает, и вот начал он оглядываться по сторонам, нет ли какого пристанища, где бы он мог переночевать и не закоченеть от холода. Ничего такого не обнаружив, ибо во время недавней войны{55} все как есть в том краю было выжжено, он, гонимый стужей, припустился бегом в Кастель Гвильельмо: он не чаял найти там своего слугу, ибо не знал, куда тот девался, — он надеялся только на милость божью.

Непроглядная ночь застигла его, однако ж, еще в миле от Кастель Гвильельмо. В столь поздний час ворота были уже заперты, мосты подняты, так что проникнуть туда не представлялось возможным. Удрученный и безутешный, Ринальдо со слезами высматривал, где бы хоть от снега укрыться. И тут-то по счастливой случайности взгляд его уперся в дом с навесом, слегка выступавшим за городскую стену; вот Ринальдо и решился спрятаться под навес и пробыть там до рассвета. Под навесом он нащупал дверь, впрочем запертую изнутри, подостлал у порога валявшейся тут же соломки и, страждущий и унылый, на ней расположился, беспрестанно ропща на святого Юлиана и говоря себе, что по своей вере в него он заслуживает лучшей участи. Между тем святой Юлиан пекся о нем и вскорости уготовал ему приютный кров.

В том пригороде проживала некая вдовушка, красавица писаная, в которой маркиз Аццо души не чаял и которую он здесь держал для своей надобности. А проживала помянутая вдовушка в том самом доме, на крыльце коего приютился Ринальдо. Нужно же было случиться так, что накануне сюда заехал сам маркиз, дабы провести со вдовою ночь, и отдал тайные распоряжения приготовить ванну и отменный ужин. Когда же все было готово и вдовушка с минуты на минуту ожидала маркиза, прискакал гонец и сообщил такие вести, которые принудили маркиза внезапно отбыть. По сему обстоятельству, велев сказать вдовушке, чтобы она не ждала его, он не мешкая тронулся в путь. Вдовушка слегка опечалилась, подумала, подумала и решилась сама принять ванну, приготовленную для маркиза, а засим отужинать и лечь спать. С этим намерением она села в ванну.

Ванная комната находилась недалеко от двери, у которой примостился снаружи злосчастный Ринальдо, — вот почему вдовушка, сидя в ванне, слышала, как тот рыдал и стучал зубами, словно аист — клювом{56}. Наконец хозяйка кликнула служанку и сказала: «Пойди выгляни, кто это там за дверью и что он делает». Служанка пошла, а так как небо к тому времени расчистилось, то она явственно увидела Ринальдо, сидевшего, как уже было сказано, в одной сорочке, босого и дрожмя дрожавшего. Служанка спросила, кто он таков. Ринальдо не в силах был унять дрожь и оттого изъяснялся нечленораздельно, и все же он постарался в коротких словах объяснить служанке, что, как и почему, а засим стал просить ее жалобным голосом впустить его под кров, иначе-де он тут замерзнет. Служанка, растроганная, пошла к своей госпоже и все ей рассказала. Госпожа также прониклась к нему жалостью и, вспомнив, что у нее есть ключ от той двери, через которую маркиз иной раз тайно проникал к ней в дом, молвила: «Пойди и тихонько отопри ему. Ужин остался нетронутым, да и места для него хватит».

Служанка, расхвалив госпожу за выказанное ею человеколюбие, пошла отворять. Когда же она впустила Ринальдо, то вдовушка, обратив внимание, что он совсем закоченел, сказала: «Полезай, дружок, в ванну — она еще не остыла». Ринальдо не заставил себя долго упрашивать и, согревшись, почувствовал, что оживает. Вдовушка велела приготовить ему платье своего мужа, незадолго перед тем скончавшегося, и когда Ринальдо в него влез, то оказалось, что оно как будто на него шито, и тут, в ожидании дальнейших распоряжений хозяйки дома, он возблагодарил бога и святого Юлиана за то, что они избавили его от грозившей ему тягостной ночи и привели к тихому, как ему казалось, пристанищу. Немного отдохнув после ванны, госпожа приказала пожарче натопить залу и, войдя в нее, осведомилась, как себя чувствует пришелец.

Служанка же ей на это ответила: «Сударыня! Он уже оделся, собой он хорош и, видать, человек порядочный и обходительный».

«Поди позови его, — молвила вдовушка, — пусть погреется у камелька и поужинает, а то ведь он голодный».

Войдя в залу и увидев даму, которую он принял за даму знатную, Ринальдо низко ей поклонился и горячо поблагодарил за оказанное ему гостеприимство. Увидев и услышав пришельца и уверившись, что служанка ей не солгала, вдовушка радостно приветствовала его и, без церемоний усадив его рядом с собой у огня, начала расспрашивать, что его сюда привело, Ринальдо же рассказал ей все по порядку. До слуха вдовушки кое-что уже дошло, как скоро в городе появился слуга Ринальдо, и, поверив всему, что Ринальдо ей сообщил, она, в свою очередь, довела до его сведения то, что было ей известно о слуге, присовокупив, что наутро слугу без труда разыщут. Как скоро накрыли на стол, Ринальдо вымыл руки и по желанию хозяйки сел с нею рядом. Росту он был высокого, красив, приятной наружности, статен, изящен, средних лет{57}. Хозяйка несколько раз окинула его взором, и он вполне пришелся ей по нраву, а так как несостоявшееся свидание с маркизом возбудило в ней сладострастные вожделения, то после ужина, когда они встали из-за стола, она спросила служанку, не осудит ли та ее, если она, будучи обманута в своих ожиданиях маркизом, воспользуется благоприятным случаем, ниспосланным ей судьбою.

Служанка, угадав желание госпожи своей, постаралась, как могла и умела, уговорить ее не препятствовать своему желанию. Хозяйка возвратилась в залу, где Ринальдо пребывал в одиночестве, и, поглядывая на него игриво, повела с ним такую речь: «Послушай, Ринальдо: о чем ты задумался? Не о том ли, что тебе не вернуть ни коня, ни платья? Полно, не кручинься, встряхнись и будь как дома. Я тебе больше скажу: как скоро я увидела тебя в платье моего покойного мужа, мне почудилось, что это он, и весь вечер мне, мочи нет, хотелось обнять и поцеловать тебя, и я бы, верно уж, так и сделала, но меня удерживала боязнь прогневить тебя».

Услышав это и заметив, что глаза хозяйки блестят, Ринальдо, не будь дурак, раскрыл объятия и, приблизившись к ней, сказал: «Сударыня! Я всегда буду помнить, что вы меня спасли, что я остался жив только благодаря вам, а посему было бы с моей стороны черной неблагодарностью, ежели бы я в чем-либо вам не угодил. Обнимите же и расцелуйте меня, раз вам того хочется, а уж я вас — с премоим удовольствием».

Оба тут же перешли от слов к делу. Вдовушка, вся пылавшая огнем страсти, так и кинулась к Ринальдо в объятия. Тесно прижавшись друг к дружке и всласть нацеловавшись, они перешли отсюда в спальню, нимало не медля улеглись и до утра успели многократно и досыта друг дружкою угобзиться. Когда же занялась заря, они, по желанию хозяйки, встали, а дабы никто про это не разнюхал, она снабдила Ринальдо кое-какой рухлядишкой, набила его кошелек деньгами и, взяв с него слово не проболтаться и показав, как пройти в Кастель Гвильельмо, дабы разыскать слугу, выпустила его в ту же самую потайную дверцу, через которую он проник к ней в дом.

Как скоро развиднело, Ринальдо, притворившись, что прибрел издалека, вошел в город, коего ворота были уже растворены, и нашел своего слугу. Только успел он переодеться в свое запасное платье, лежавшее в переметной суме, и собрался сесть на коня слуги, каким-то чудом привели именно в этот город троих разбойников, которые обчистили его накануне и которых вскоре после этого схватили уже за другое преступление. Они во всем повинились, и тогда Ринальдо возвратили и коня, и платье, и деньги, так что он все получил обратно, за исключением подвязок, оттого что разбойники запамятовали, куда они их дели. Возблагодарив за все бога и святого Юлиана, Ринальдо вскочил на коня и цел и невредим возвратился домой. А три разбойника отправились на другой день давать пинки ветру{58}.

3

Трое молодых людей, промотав достояние свое, обеднели; их племянник, в отчаянии возвращаясь домой, знакомится дорогой с неким аббатом и обнаруживает, что то не аббат, а дочь короля английского; она выходит за него замуж, он же восполняет родственникам своим убыль в деньгах, благодаря чему они снова разбогатели

Подивились дамы и молодые люди приключениям Ринальдо д’Эсти, похвалили его за набожность и восславили господа бога и святого Юлиана за то, что они спасли его от неминучей гибели. Оценили они также и находчивость женщины, — слыла бестолковой, а сумела-таки воспользоваться тем, что ей бог послал; впрочем, о ней говорилось полушепотом. Меж тем как они, посмеиваясь, толковали о том, как весело провела она ночь, Пампинея, сидевшая подле Филострато, сообразив, что теперь ее очередь рассказывать, в чем она и не ошиблась, углубилась в размышления, а затем, дождавшись повеления королевы, весело и бойко начала рассказывать:

— Достойные дамы! Если мы внимательно приглядимся к колесу Фортуны, то окажется, что чем чаще толкуем мы о ее превратностях, тем больше остается у нас поводов для разговора о ней. И в этом нет ничего удивительного, если только мы примем в рассуждение, что все, что мы имеем глупость считать своею собственностью, на самом деле принадлежит ей и что, следственно, она по таинственному своему соизволению беспрестанно у одного отнимает, другого оделяет, у этого отнимает, того оделяет — в порядке, для нас непостижимом, и так до бесконечности. Хотя это ясно для всех, хотя это подтверждается каждодневно и хотя это уже составило предмет иных из прослушанных нами повестей, со всем тем, коль скоро королева изъявила желание, чтобы мы продолжали рассуждать об этом предмете, то я, может статься, не без пользы для слушателей, прибавлю к ранее рассказанным и свою повесть, в надежде, что она придется вам по душе.

Жил-был некогда в нашем городе дворянин, мессер Тебальдо, как утверждают некоторые — из рода Ламберти{59}, другие же стоят на том, что он — из рода Аголанти, а исходят они в своем умозаключении, по всей вероятности, из того, чем занимались впоследствии его сыновья, чем занимались все Аголанти прежде и чем занимаются они и поныне, нежели из чего-либо другого. Оставим, однако ж, в стороне вопрос о том, какому из двух родов обязан своим происхождением мессер Тебальдо; надобно вам знать, что у Тебальдо, преизрядного богача, было три сына: старшего звали Ламберто, среднего — Тебальдо, а младшего — Аголанте, все трое — пригожие, статные юноши, из коих старшему не исполнилось еще восемнадцати, когда умер богач мессер Тебальдо, завещав сыновьям, законным своим наследникам, все имущество, как движимое, так равно и недвижимое. Оказавшись владельцами несчетной казны и богатейших поместий, они, ни в чем себе не отказывая, принялись направо и налево сорить деньгами: окружили себя многочисленною челядью, держали множество знатных коней, собак, птиц, вели жизнь открытую, делали подарки, устраивали турниры, вели себя не так, как подобает людям благородного происхождения, а как ведут себя взбалмошные юнцы. Продолжалось это, впрочем, недолго, отцовские денежки начали таять, расходы превышали доход, а потому они начали продавать и закладывать свои поместья. Нынче продадут одно, завтра — другое, не успели оглянуться, как у них почти уже ничего не осталось, и наконец нищета сняла с их очей повязку, которую наложило на них богатство.

В сих обстоятельствах Ламберто позвал однажды обоих братьев и заговорил о том, в каком почете пребывал их отец и до чего дошли они, как он был богат и до какого оскудения довело их безрассудное мотовство. И сумел он уговорить их, прежде нежели бедственное их положение обнаружится, распродать остатки и уехать. Так они и сделали: ни с кем не простившись, тайно покинули Флоренцию и, по дороге нигде не задерживаясь, прибыли в Англию{60}. В Лондоне они сняли домишко и, во всем себя урезая, заделались завзятыми ростовщиками. И Фортуна столь им благоприятствовала, что в короткий срок они изрядно нажились. Благодаря этому они смогли один за другим возвратиться во Флоренцию и мало того, что выкупили большую часть своих имений, но еще и новые прикупили, и все трое женились. Не желая прикрывать свою контору в Англии, они вверили ее попечениям юного своего племянника по имени Алессандро, сами же остались во Флоренции и, позабыв, до какой крайности довел их однажды беспорядочный образ жизни, и не думая о том, что теперь они уже люди семейные, принялись транжирить пуще прежнего, благо любой купец поверил бы им теперь в долг какую угодно сумму. Покрывать расходы помогал им несколько лет подряд Алессандро, с большою для себя выгодой дававший баронам деньги в рост под залог их замков, а равно и других доходов. Итак, три брата жили широко и при нехватке денег, уповая на Англию, брали взаймы, как вдруг в Англии неожиданно для всех вспыхнула война между королем и его сыном{61}, вследствие чего весь остров был раздираем междоусобием: одни стояли за короля, другие — за его сына, все баронские замки были у Алессандро отобраны, и ему нечем стало жить. В надежде на то, что отец с сыном не нынче-завтра замирятся и что ему возвратят и капитал и рост, Алессандро острова не покидал, меж тем как дяди его продолжали тратить на себя во Флоренции уйму денег, а долги их с каждым днем все росли. События, происшедшие в Англии, их надежд не оправдали, и все три брата не только утратили кредит, но и были внезапно схвачены, ибо заимодавцы требовали удовлетворения. Имений на уплату долгов не хватило, а потому братья как несостоятельные должники остались сидеть в тюрьме, а их жены с малолетними детьми совсем захудали и, не чая выбиться из нужды, разбрелись по деревням.

Алессандро много лет ждал, что в Англии настанет наконец мир, однако ж, видя, что мира все нет как нет, и рассудив, что оставаться ему здесь долее и небезопасно и бесполезно, положил возвратиться в Италию и один, без спутников, пустился в дорогу. Случилось, однако ж, так, что когда он выезжал из Брюгге, внимание его обратил на себя аббат-бенедиктинец, также выезжавший из Брюгге в сопровождении множества монахов, множества слуг и с длинным обозом, ехавшим впереди. Следом за аббатом ехали два престарелых рыцаря, находившихся в родстве с королем; Алессандро с ними познакомился, и они любезно предложили Алессандро сопутствовать им. Дорогою Алессандро вежливо обратился к ним с вопросом, что это за монахи едут впереди в сопровождении стольких слуг и куда они путь держат. На это ему один из рыцарей ответил так: «Тот, что впереди едет, — это юный наш родственник, его недавно назначили настоятелем одного из самых больших монастырей во всей Англии. Дело, однако ж, состоит в том, что он моложе, чем полагается по уставу, и вот мы едем с ним в Рим просить святейшего владыку, невзирая на молодые лета нашего сродника, в должности настоятеля его утвердить. Но об этом никому не нужно сказывать».

Вновь назначенный аббат ехал то впереди, то позади своей свиты, как это обыкновенно водится у господ, что мы имеем возможность наблюдать ежедневно, и вдруг увидел Алессандро, юного, статного, пригожего, в высшей степени приятного, привлекательного, обворожительного. С первого взгляда он так очаровал аббата, как это никому еще доселе не удавалось. Подозвав же его, аббат любезно заговорил с ним и осведомился, кто он таков, откуда и куда путь держит. Алессандро, удовлетворив его любопытство, рассказал ему про себя все без утайки и изъявил готовность по мере скромных сил своих ему служить. Послушав его прекрасные и разумные речи, уверившись в его обходительности и придя к заключению, что род занятий у него постыдный, а сам-то он человек благородный, аббат исполнился к нему еще более пылкой приязни. Он посочувствовал его горю, утешал его, как друг, и уговаривал не терять надежды, ибо он-де человек достойный, и господь вновь вознесет его туда, откуда судьба его низвергла, и даже еще выше. Узнав, что Алессандро едет в Тоскану, аббат попросил его об одолжении продолжить путь совместно, ибо и он направлялся туда же. Алессандро поблагодарил его за сочувствие, примолвив, что готов к его услугам.

Аббат поехал дальше, и дорогой сердечное влечение его к Алессандро все росло, а несколько дней спустя прибыли они в некое селение, где насчет приюта дело обстояло неважно. Аббат, однако ж, порешил здесь заночевать; Алессандро устроил его в доме одного своего приятеля и попросил отвести аббату наиболее удобное помещение. Приняв на себя обязанности аббатова эконома, он по знакомству разместил по разным домам всех, кто состоял при аббате, а когда аббат отужинал и все за поздним временем пошли спать, Алессандро спросил хозяина, где ему лечь.

Хозяин ему на это ответил: «Право, не знаю. Сам видишь: у нас тут все полно, я и мои домочадцы будем нынче спать на голых досках. Впрочем, в той горнице, где аббат, стоят лари, — я тебя туда отведу и что-нибудь найду постелить, а уж ты не обессудь, ведь всего одна ночка, как-нибудь да переспишь».

Алессандро же ему на это возразил: «Как я пройду к аббату в горницу? Ты же знаешь, как она мала, — из-за тесноты мы никого из монахов не могли туда поместить. Кабы знато дело, я, когда все располагались на ночлег, уложил бы монахов на ларях, а сам пошел бы спать в их помещение».

Хозяин же ему сказал: «Это мы уладим. Ты только не упрямься, а расположиться ты там сможешь как нельзя лучше. Аббат спит, полог спущен, я туда прошмыгну, тюфячок тебе положу — ложись и спи».

Убедившись, что все это можно проделать, никак не обеспокоив аббата, Алессандро изъявил согласие и тихохонько улегся.

Аббат между тем не спал — ему не давала покою внезапно овладевшая им страсть, по каковой причине он слышал весь разговор хозяина с Алессандро и из него узнал, где Алессандро устроился на ночлег. Взыграв духом, он сказал себе: «Сам господь благоприятствует исполнению моих желаний. Если сейчас этот случай упустишь, то другого такого может и не представиться». Порешив во что бы то ни стало сим случаем воспользоваться, аббат прислушался и, уверившись, что в доме совершенная воцарилась тишина, он шепотом окликнул Алессандро и предложил ему лечь рядом с собою. Тот долго отнекивался, но в конце концов разделся и лег. Аббат положил ему руку на грудь и начал ее гладить, как обыкновенно ласкают влюбленные юноши своих подружек, отчего Алессандро в крайнее пришел изумление и заподозрил аббата в извращенности чувств, которая, мол, и побуждает его к такого рода ласкам. Аббат то ли сам догадался, то ли Алессандро выдал себя каким-либо движением, но только подозрения Алессандро от аббата не укрылись — он усмехнулся, в мгновение ока скинул сорочку, схватил Алессандро за руку и, положив ее себе на грудь, молвил: «Выкинь из головы вздор, Алессандро, потрогай вот тут — и тогда узнаешь, что я таю под покровами». Положив руку на грудь аббата, Алессандро нащупал две округлости, упругие и гладкие, словно выточенные из слоновой кости. Нащупав же их и тотчас догадавшись, что это женщина, Алессандро, не дожидаясь более понуждения, обнял ее и хотел было поцеловать, но она обратилась к нему с такими словами: «Выслушай меня, прежде чем сближаться со мною. Как видишь, я — женщина, а не мужчина. Девицею выехав из дому, я поехала к папе с тем, чтобы он выдал меня замуж. На твое счастье или же на мое несчастье, стоило тебе впервые явиться моим очам, и я пленилась тобою так, как еще ни одна женщина не пленялась мужчиной. Ни за кого бы я так страстно не мечтала выйти замуж, как за тебя. Если же ты не хочешь на мне жениться, то сей же час оставь мое ложе и иди к себе». Алессандро не знал доподлинно, кто она, однако ж, судя по многочисленной свите, ее сопровождавшей, мог предположить, что она и богата и родовита, а что она раскрасавица, это он видел явственно. Вот почему он без дальних размышлений ответил, что если ей так благоугодно, то уж ему-то лучшего и желать нечего. Тогда она села на своей постели и, надев ему на палец кольцо, велела поклясться, глядя на распятье, пред лицом божиим, что он будет ее супругом. Засим они заключили друг друга в объятия и, к великому обоюдному удовольствию, остаток ночи предавались любовным утехам. Под утро, сговорившись с нею, как ему быть и вести себя в дальнейшем, Алессандро встал с постели, вышел из горницы крадучись, как и вошел, благодаря чему для всех так и осталось тайной, где он проспал эту ночь, а немного погодя, не чуя ног под собою от радости, поехал дальше совместно с аббатом и его свитой и спустя несколько дней прибыл в Рим.

Отдохнув после дороги, аббат с двумя рыцарями и Алессандро явился прямо к папе{62} и, изъявив ему свое почтение, начал так: «Святейший владыка! Вам лучше, чем кому-либо еще, должно быть известно, что всякому человеку, желающему праведно и честно прожить свою жизнь, надлежит по возможности избегать малейшего повода, который мог бы принудить его сбиться с пути истинного. Вот почему я, намеревающаяся прожить свою жизнь честно, дабы исполнить свой нравственный долг во всей его полноте, сбежала в одежде, которую вы на мне видите, — сбежала, захватив с собою большую часть сокровищ моего отца, короля английского, собиравшегося отдать меня, совсем еще, как видите, юную, за дряхлого старика, короля шотландского{63}, и направила путь свой к вам, дабы вы, ваше святейшество, выдали меня замуж. На побег же меня толкнула не столько дряхлость короля шотландского, сколько боязнь, в случае, если б я за него вышла, совершить по молодости лет что-либо противное закону господнему и пятнающее честь королевского рода моего отца. А так как един бог в точности знает, что каждому человеку надобно, то, когда я в сих мыслях направлялась к вам, он по милосердию своему представил моему взору юношу, которого ему, думается мне, и угодно назначить мне в супруги. Этот самый юноша стоит сейчас рядом со мной. — Тут она указала на Алессандро. — Качества его души и его добродетели таковы, что он мог бы составить партию наизнатнейшей даме, хотя, может статься, в жилах его течет и не королевская кровь. Я отдала ему предпочтение, я хочу, чтоб он был моим мужем, и ни за кого другого не пойду — наперекор воле родительской и чьей угодно. Таким образом, главный повод для моего путешествия отпал, но я все же решилась достигнуть конечной его цели как для того, чтобы посетить святые и чтимые места, коих так много в этом городе, посетить вас, ваше святейшество, так и для того, чтобы брачный союз, который мы с Алессандро заключили лишь пред лицом божиим, был дополнительно заключен в вашем присутствии, а равно и в присутствии других свидетелей. Вот почему я смиренно молю вас отнестись благосклонно к тому, что угодно богу и мне, и дать нам свое благословение, дабы с сим верным знаком благоволения к нам того, чьим наместником вы являетесь, мы неразлучно прожили положенные нам дни во славу божию и во славу вашу».

Подивился Алессандро, узнав, что его супруга — дочь короля английского, и несказанно возрадовался духом; однако ж в еще большее изумление пришли оба рыцаря и до того разъярились, что если б тут не было папы, они нанесли бы оскорбление Алессандро, а может статься, и даме. Подивился, должно заметить, и папа — как наряду просительницы, так и ее выбору, однако ж, поняв, что упущенного не воротишь, соблаговолил исполнить ее просьбу. Первым делом, видя, как ярятся рыцари, он поспешил их успокоить и помирить с дамой и Алессандро, а затем отдал надлежащие распоряжения. В назначенный им день, когда собрались по его приглашению на великое торжество кардиналы и многие другие знатные люди, он велел позвать даму, одетую по-царски и такую красивую и такую прелестную, что все не могли нахвалиться ею, а вместе с нею и Алессандро, также нарядно одетого, обличьем своим и обхождением напоминавшего не молодчика, занимавшегося ростовщичеством, а скорее похожего на королевича, тем более что оба рыцаря оказывали ему великий почет. Затем папа велел торжественно совершить бракосочетание, и после того как была отпразднована пышная свадьба, благословил новобрачных и отпустил их с миром.

По желанию Алессандро, а также и его супруги, они из Рима проследовали во Флоренцию, куда слухи о них успели уже долететь. Здесь граждане воздали им великие почести. Жена Алессандро уплатила за троих братьев долги и велела выпустить их на свободу и вернуть им и их женам поместья. Вызвав этим всеобщее восхищение, Алессандро и его супруга взяли с собой Аголанте, выехали в Париж, и там король принял их с честью. Рыцари же возвратились в Англию и так сумели воздействовать на короля, что он простил дочь свою, и когда она и его зять прибыли в Англию, он по случаю их приезда устроил пышное празднество, а малое время спустя с необычайной торжественностью посвятил зятя в рыцари и пожаловал ему графство Корнуэллское. Зять же оказался человеком столь добропорядочным и столь деятельным, что ему удалось примирить сына с отцом, после чего остров вновь стал благоденствовать, а он стяжал себе любовь и благоволение жителей; что же касается Аголанте, то ему вернули все, что было у него отобрано, и, после того как граф Алессандро посвятил его в рыцари, он возвратился во Флоренцию таким же богатым, как и был. Граф и его супруга зажили на славу, и, сказывают, граф, отчасти благодаря мудрости своей и отваге, отчасти благодаря содействию тестя, покорил Шотландию и был возведен на ее престол.

4

Ландольфо Руфоло, впав в нищету, становится корсаром; будучи взят в плен генуэзцами, он терпит бедствие на море, спасается на ящике с драгоценностями, находит приют у одной женщины в Корфу, а затем богатым человеком возвращается домой

Рядом с Пампинеей сидела Лауретта; как скоро Пампинея дошла до благополучного конца своей повести, она, не дожидаясь особого приглашения, повела свой рассказ таким образом:

— Обворожительнейшие дамы! Ни на ком, по моему разумению, так наглядно не проявляется милость Фортуны, как на человеке, из крайней нищеты вознесшемся до титула королевского, — об этом свидетельствует участь Алессандро, о которой нам поведала Пампинея. Тем из нас, кому еще предстоит рассказывать, надлежит строго придерживаться установленных рамок, а потому я не постыжусь рассказать вам одну повесть, несмотря на то что она заключает в себе еще более тяжкие испытания, развязка же ее не столь счастлива. Я знаю, что, приняв это обстоятельство в соображение, вы будете не столь внимательно меня слушать, но ничего другого я вам предложить не могу, так что уж не взыщите.

Морское побережье от Реджо до Гаэты почитается{64} едва ли не самой живописной частью Италии. На так называемом Амальфитанском берегу, начинающемся от Салерно, утопают в садах городки, текут ручьи; в городках проживают состоятельные люди, у которых торговля идет бойчее, чем где бы то ни было. Один из этих городков носит название Равелло{65}, где и сейчас еще можно сыскать людей богатых и где в былые времена проживал страшный богач, по имени Ландольфо Руфоло, и ему все еще было мало, однако ж в погоне за крупкой наживой он мало того что разорился, но и чуть было не погиб. Словом сказать, он, предварительно все рассчитав, как это водится у купцов, приобрел преогромный корабль, накупил за наличные деньги разного товару, нагрузил его на корабль и отбыл на Кипр. Здесь он обнаружил суда с таким же точно товаром, как и у него, и по сему случаю, когда он попробовал сбыть свой товар, то сбыл он его даже не по дешевке, а прямо-таки за бесценок и близок был к совершенному разорению. Удрученный тем, что в короткий срок превратился из богатея почти что в бедняка, он пребывал в смятении, а затем порешил либо погибнуть, либо возместить убытки грабежом, но только не возвращаться нищим туда, откуда выехал богатеем. Найдя покупателя на свой большой корабль, он на полученные деньги, а также на те, что ему удалось выручить за проданный товар, приобрел корсарское суденышко, снабдил его изрядным количеством оружия, а равно и всем, что необходимо для подобного рода занятий, и начал присваивать чужое имущество, главным образом — турецкое{66}.

С корсарством ему повезло гораздо больше, чем с торговлей, За год он захватил и ограбил так много турецких кораблей, что благодаря этому с лихвой возместил убытки, понесенные им от дел торговых. Наученный горем первой утраты и настолько разбогатевший, чтобы уж больше не рисковать, а то, мол, как бы не потерпеть урон вторично, он себя убедил, что теперь с него хватит, больше ему, дескать, и желать нечего, и положил с награбленным добром возвратиться домой. Однако же идти с товаром он почел делом небезопасным и поспешил распродать его, а деньги превратить в ценности, и, приказав ударить в весла, на том самом суденышке, на котором он разжился, отправился в родные края. Вечером, когда он уже находился вблизи архипелага{67}, вдруг поднялся сирокко, не только ему противный, но и до того сильный, что море разбушевалось, и на своем утлом суденышке он бы долго не продержался, а потому рассудил за благо, в надежде дождаться ветра попутного, зайти в бухту, образованную островком и укрытую от бурь. В непродолжительном времени, преодолев сопротивление ветра, сюда вошли, спасаясь от того же, от чего спасался и Ландольфо, направлявшиеся из Константинополя две большие генуэзские барки{68}. Увидев суденышко и сведав, кто его хозяин, — а про него ходила молва, что богат он несметно, — генуэзцы, народ хищный и жадный до денег, вознамерились преградить Ландольфову суденышку выход и захватить его. С этой целью они часть своей команды, вооруженной самострелами и хорошо защищенной, высадили на сушу и расставили так, что никто с Ландольфова судна не мог ступить на берег, не рискуя быть пронзенным стрелами. Прочие, в шлюпках, подгоняемые течением, приблизились к Ландольфову малому суденышку и малое время спустя ценою малых усилий, без всяких потерь им овладели, а команду, всю как есть, перебили; самого Ландольфо они переправили на одну из своих барок, судно же его обобрали дочиста и затопили, а Ландольфо оставили одно только плохенькое полукафтанье.

На другой день ветер переменился, барки вступили под паруса и пошли на запад, и весь тот день прошел для них благополучно. К вечеру, однако ж, задул буйный ветер, взволновал море и разбросал барки. И вот случилось так, что барка, на коей находился несчастный и злополучный Ландольфо, чуть повыше острова Кефалонии со всего маху налетела на отмель и, подобно стеклу, ударившемуся о стену, раскололась и разбилась на мелкие куски. Как обыкновенно в подобных случаях бывает, по морю поплыли разные товары, ящики, доски, и хотя ночь выдалась темная-претемная, а море кипело и бушевало, потерпевшие крушение горемыки, кто только умел плавать, пустились вплавь и начали хвататься за предметы, качавшиеся на волнах. Среди этих людей был и несчастный Ландольфо; он еще накануне просил себе смерти, ибо предпочитал умереть, нежели возвратиться домой нищим, но когда он увидел смерть лицом к лицу, то устрашился и тоже уцепился за первую попавшуюся доску в надежде на то, что если он сразу не пойдет ко дну, то господь пошлет ему избавление. Оседлав доску и сделавшись игралищем морских валов и ветра, он кое-как продержался до зари. А когда рассвело и он посмотрел вокруг, то ничего, кроме облаков и моря, не увидал, да еще носившегося по волнам ящика, который время от времени к нему приближался, наводя на него своим приближением великий страх, ибо ящик, того и гляди, мог налететь на доску и потопить его, — вот почему всякий раз, когда ящик подплывал к Ландольфо, он слабеющею рукою старался как можно дальше его оттолкнуть. Меж тем как он предпринимал сверхъестественные усилия, в воздухе закружился вихрь и, обрушившись на море, с такой силой налетел на ящик, что ящик, в свою очередь, ударился о доску, на которой держался Ландольфо, и она перевернулась, Ландольфо же, невольно выпустив ее из рук, скрылся под водой, но тут же не столько благодаря своим усилиям, сколько от страха вынырнул и обнаружил, что доска от него далеко-далеко; тогда он, видя, что ему ее не достать, подплыл к ящику, который был к нему ближе, лег ничком на его крышку, и теперь все его старания были направлены к тому, чтобы обеими руками поддерживать ящик в равновесии. В сих обстоятельствах, являя собою игралище волн, голодая, ибо есть ему было нечего, зато поминутно захлебываясь морского водой, не имея понятия, где он находится, и ничего не видя, кроме моря, провел он весь тот день и следующую ночь.

На другой день, то ли по милости божьей, то ли по воле ветра Ландольфо, превратившегося почти что в губку и крепко державшегося обеими руками за край ящика, как то, сколько нам известно, делают все утопающие, которые ухватываются за что ни попало, в конце концов прибило к берегу острова Корфу, а в это время на берегу по счастливой случайности одна бедная женщина мыла морской водой посуду и чистила ее песком. Заметив его еще издали, но не признав за человека, она вскрикнула и попятилась назад. От слабости Ландольфо не мог окликнуть ее, видел он плохо, и так ничего и не сказал ей. Но когда волна погнала его к берегу, женщина разглядела, что это плывет ящик, а всмотревшись и вглядевшись пристальнее, прежде всего различила руки, распростертые на ящике, затем лицо и тут только догадалась, что же это такое. Движимая состраданием, она вошла в уже приутихшее море и, схватив Ландольфо за волосы, вместе с ящиком вытащила на берег, а затем, с трудом расцепив Ландольфовы руки, поставила ящик на голову своей дочке, которая была при ней, Ландольфо же, как малого ребенка, понесла к себе домой, посадила в ванну и давай его тереть и мыть горячей водой, так что он скоро согрелся и ожил. Удостоверившись в том, она вынула его из ванны, попотчевала добрым вином и печеньем, а затем несколько дней держала у себя, стараясь укрепить его силы, пока он не восстановил их и не опамятовался. Тогда добрая женщина порешила возвратить ему в целости и сохранности ящик и сказать, что теперь он уже может сам позаботиться о себе. И так она и поступила.

Ландольфо успел позабыть про ящик, но когда добрая женщина принесла его, он все-таки его взял в расчете на то, что не может же быть в нем так мало ценностей, чтобы ему хотя бы несколько дней на них не просуществовать, однако же ящик был до того легковесен, что Ландольфо приуныл. Со всем тем в отсутствие хозяйки он вскрыл ящик, чтобы поглядеть, что там внутри, и обнаружил множество драгоценных камней, как отшлифованных, так и не отшлифованных, — в чем, в чем, а в камнях Ландольфо толк понимал. Итак, рассмотрев камни и определив, что они представляют собою ценность немалую, Ландольфо возблагодарил бога, не оставившего его в беде, и воспрянул духом. Но так как Ландольфо за короткое время дважды подвергался ударам судьбы, то, боясь третьего удара, он решился принять все меры предосторожности, дабы благополучно доставить драгоценности домой. Того ради он с крайним тщанием завернул их в тряпье, а доброй женщине сказал, что ящик ему не нужен, — пусть она, если хочет, возьмет его себе, а ему взамен даст мешок.

Добрая женщина охотно его просьбу исполнила, он же, поблагодарив ее от всего сердца за оказанное гостеприимство, взвалил мешок на плечи, вышел к морю, сел на корабль и добрался до Бриндизи, оттуда, в виду берега, до Трани и тут повстречал своих земляков, торговцев сукном, которые — после того как он поведал им все свои злоключения, умолчав лишь о ящике, — Христа ради одели его в свое платье, а кроме того, наделили конем и дали провожатых до самого Равелло, куда он непременно желал возвратиться.

Почувствовав себя здесь в совершенной безопасности и возблагодарив бога за то, что он привел его в родной город, Ландольфо развязал дома мешок и, еще внимательнее все рассмотрев, пришел к заключению, что у него столько камней и таких дорогих, что если он продаст эти камни по их действительной стоимости и даже дешевле, то станет вдвое богаче, чем до отъезда. И как скоро ему представился случай продать драгоценные камни, он в благодарность за свое спасение послал изрядную сумму денег в Корфу той доброй женщине, что не дала ему потонуть в море, и так же точно поступил с теми, кто приодел его в Трани, и, не захотев больше торговать, на остаток честно прожил остаток жизни.

5

Андреуччо из Перуджи, приехав в Неаполь покупать лошадей, в течение одной ночи подвергся трем опасностям и, всех трех избежав, возвращается домой владельцем рубина

— Те камни, что обнаружил Ландольфо, — так начала Фьямметта, до которой дошла очередь рассказывать, — привели мне на память повесть, заключающую в себе не меньше опасных приключений, нежели повесть Лауретты, но отличающуюся от нее тем, что в ее повести несчастья случались, должно полагать, на протяжении нескольких лет, а у меня они случаются на протяжении всего одной ночи, о чем вы сейчас и услышите.

Сколько мне известно, жил-был в Перудже некий юноша по имени Андреуччо ди Пьетро, по роду занятий своих — лошадник. Сведав, что в Неаполе кони дешевы, он, хоть и никогда прежде из дому не выезжал, положил в карман кошелек с пятьюстами золотых флоринов и вместе с другими купцами отправился в Неаполь. Прибыв туда в воскресенье под вечер и расспросив обо всем своего хозяина, он наутро пошел на Рыночную площадь, увидел множество добрых коней, так что у него глаза разбежались, приценился к одному, к другому, но в цене не сошелся, а чтобы показать, что он в самом деле намерен купить коня, неопытный и неосторожный Андреуччо каждый раз доставал из кармана кошелек с флоринами напоказ сновавшему люду. Случилось, однако ж, так, что, пока он торговался и всем показывал свой кошелек, некая юная сицилийка, первейшая красавица, готовая, однако ж, всякому угодить за самое скромное вознаграждение, прошла мимо него, и он-то ее не заметил, а она-то его кошелек заметила, а заметив, тут же сказала себе: «Если б эти деньги достались мне, то уж я бы себе ни в чем отказу не знала!» И пошла дальше. С девицей шла старушка, тоже сицилийка, и как увидела она Андреуччо, тотчас бросила свою спутницу и крепко его обняла. Девица же молча отошла в сторонку и начала поджидать ее. Андреуччо оглянулся и, узнав старушку, обрадовался ей чрезвычайно, она же, не тратя лишних слов и пообещав зайти к нему в гостиницу, пошла своей дорогой, после чего Андреуччо снова начал приторговывать себе коня, но в то утро все старания его остались безуспешны. Меж тем девица, чье внимание привлек к себе сначала кошелек Андреуччо, а потом его знакомство со старушкой, задалась целью сыскать способ завладеть всеми его деньгами или, на худой конец, хотя бы их частью, и того ради принялась осторожно выведывать у старушки, кто он таков и откуда, что он здесь делает и где они познакомились. Старушка рассказала ей про Андреуччо почти так же подробно, как он сам мог бы о себе рассказать, оттого что она долго жила в услужении у его отца, сначала в Сицилии, а потом и в Перудже; сверх того, она сообщила ей, где он остановился и зачем прибыл.

Получив достоверные сведения обо всех родственниках его и о том, как их зовут, девица именно на этом хитроумно и основала корыстолюбивый расчет свой. Возвратившись домой, она нарочно задала старушке работы на целый день, чтобы той некогда было сходить к Андреуччо, и, позвав служанку, великую мастерицу оказывать подобного рода услуги, под вечер послала ее в гостиницу, где остановился Андреуччо. Придя, наперсница случайно столкнулась с ним в дверях; он был один, и она у него же про него и спросила. Андреуччо ответил, что он, мол, самый и есть; тогда она отвела его в сторону и сказала: «Мессер! Если вы ничего не имеете против, одна здешняя знатная дама хотела бы с вами побеседовать». Услышав это, Андреуччо призадумался: будучи высокого мнения о своей наружности, он вообразил, что дама в него влюбилась, как будто на нем свет клином сошелся, и поспешил ответить, что рад был бы с нею встретиться, но только где и когда?

Служанка же ему на это сказала: «Не угодно ли вам, мессер, следовать за мною? Она ждет вас у себя».

Андреуччо ничего не сказал в гостинице и тотчас же обратился к служанке: «Иди, а я за тобой».

В конце концов служанка привела его к дому своей хозяйки, проживавшей на улице под названием Труба, хотя лучше было бы назвать ее не Труба, а Трущоба{69} — такое это было злачное место. Ничего о том не ведая и ничего не подозревая, убежденный, что идет по самой что ни на есть барской улице к прелестной даме, Андреуччо, пропустив вперед служанку, доверчиво вошел к ней в дом, поднялся по лестнице и, когда служанка позвала свою госпожу и объявила: «А вот и Андреуччо!» — увидел ее, вышедшую к нему навстречу и остановившуюся в ожидании на верху лестницы.

То была еще совсем юная особа, статная, пригожая, одетая и убранная с благопристойною роскошью. Андреуччо двинулся к ней, она же, раскрыв объятия, спустилась на три ступеньки и, обвив его шею руками, некоторое время стояла молча, как бы в избытке чувств; затем, со слезами на глазах, поцеловала его в лоб и прерывающимся от волнения голосом проговорила: «Добро пожаловать, мой Андреуччо!»

Озадаченный столь нежными ласками, Андреуччо в крайнем замешательстве вымолвил: «Рад вас видеть, сударыня».

Тогда она, взяв его за руку, повела наверх, к себе в залу, а оттуда, ни слова не говоря, в свою спальню, благоухавшую розами, померанцами и всякими иными ароматами, и тут он увидел пышное ложе под пологом, множество платьев, висевших, по здешнему обычаю, на вешалках, и всяческое красивое и богатое убранство, — все это его, человека, не видавшего света, долженствовало укрепить в мысли, что перед ним по малой мере важная дама. Как скоро они уселись рядком на скамье у кровати, она обратилась к нему с такими словами:

«Я убеждена, Андреуччо, что тебя приводят в изумление как ласки, которые я тебе расточаю, так и мои слезы, — ведь ты же меня не знаешь и вряд ли когда-либо обо мне слыхал. Но сейчас ты услышишь нечто такое, что приведет тебя в еще большее изумление: знай же, что я — сестра твоя. Поверь: господь явил мне милость неизреченную, ибо я еще при жизни увиделась с одним из моих братьев (а как бы мне хотелось увидеть их всех!), и теперь я готова умереть в любую минуту — такое господь послал мне утешение. Если ты ничего не знаешь, то я тебе сейчас все расскажу. Как тебе должно быть ведомо, наш с тобой отец, Пьетро, долго жил в Палермо, и многие из живших там в ту пору и доныне там проживающие помнят его доброту и услужливость. Но из тех, кто любил его, всех более любила его мать моя, женщина из хорошей семьи и уже тогда вдова, — столь пылко, что, отринув страх перед своим отцом и братьями, не боясь запятнать честь свою, сошлась с ним так близко, что следствием этой их близости произошла на свет я, та самая, которую ты сейчас видишь перед собой. В дальнейшем Пьетро по некоторым обстоятельствам оставил Палермо и возвратился в Перуджу, бросив мою мать с малым ребенком и, сколько мне известно, ни разу ни о ней, ни обо мне и не вспомнив. Не будь он моим отцом, я бы горько его упрекнула за неблагодарность к моей матушке (я уж не говорю о том, как это странно, что он не испытывал никаких чувств ко мне, родной своей дочери, — ведь он же прижил меня не со служанкой и не с гулящей бабенкой), а мать моя отдала ему все, что у нее было, и себя самое, даже не зная, кто он таков, — единственно оттого, что она любила его преданнейшею любовью. Ну да что там говорить! Дурное, да еще давно минувшее, куда легче осудить, чем поправить. Что было, то было. Он бросил нас в Палермо, когда я была еще крошкой, ну, а потом я вошла в возраст и, чуть помоложе, чем теперь, по желанию матери, женщины состоятельной, вышла замуж за хорошего, происходящего от благородных родителей человека из Агридженто{70}, который ради моей матушки и ради меня переехал на постоянное жительство в Палермо. Будучи ярым гвельфом,{71} он вступил в тайные сношения с нашим королем Карлом.{72} Прежде чем эти сношения к чему-либо привели, про них дознался король Федериго{73}, и вот, как раз когда я мечтала стать наизнатнейшей дамой на всем острове, нам пришлось бежать из Сицилии. Взяли мы с собой немного (сравнительно с тем, что у нас было), побросали имения и дворцы и нашли прибежище в этом городе, и тут король Карл в знак благодарности частично возместил убытки, которые мы из-за него потерпели, пожаловал нас поместьями и домами и постоянно оделяет моего супруга, а твоего зятя крупными суммами денег, в чем ты вскорости удостоверишься. Вот так-то очутилась я здесь и по воле божией, а не по твоей наконец-то увиделась с тобой, драгоценный мой братец!»

С этими словами она снова обняла его и, плача от радости, поцеловала в лоб.

Андреуччо, выслушав сию небылицу, столь складно и искусно рассказанную хозяйкой дома, ни на одном слове не споткнувшейся и не поперхнувшейся, припомнив, что его отец и правда жил одно время в Палермо, зная по себе, сколь ветрены юноши, в цветущие лета ищущие любовных похождений, видя сладостные ее слезы, а равно и скромные поцелуи и объятия, все принял за самую что ни на есть чистую монету, и, как скоро хозяйка дома умолкла, повел с ней такую речь: «Сударыня! Было бы странно, если бы ваш рассказ не поверг меня в смущение: мой отец воистину и вправду никогда почему-то ни о вашей матушке, ни о вас не говорил, а если и говорил, то мне, во всяком случае, ничего о том не известно, и я даже не подозревал о вашем существовании. Встретить сестру в чужом городе — это для меня тем более приятная неожиданность. Вы любому высокопоставленному лицу сделали бы честь своим знакомством, а не то что мне, мелкому торговцу. Сделайте милость, однако ж, объясните мне: откуда вам стало известно, что я здесь?»

Она же ему ответила так: «Я услышала об этом нынче утром от одной бедной женщины, которая часто ко мне ходит, — она говорит, что долго пробыла в услужении у нашего отца в Палермо и в Перудже. Я рассудила, что если ты придешь в мой дом, а не я пойду к тебе в чужой, то так будет приличнее, а то бы я давно уж у тебя побывала».

Затем она начала подробно расспрашивать Андреуччо об его родственниках, перечисляя их всех поименно, и Андреуччо про всех ей рассказал, и эти ее расспросы окончательно укрепили его веру в то, во что ему не след было бы верить.

Беседа затянулась, между тем в спальне было очень жарко, и хозяйка велела принести вина, а к нему сластей и угостить Андреуччо. Когда же настала пора ужинать, Андреуччо собрался уходить, однако ж хозяйка не отпустила его; разыграв отчаяние, она обняла его и сказала: «Какой ужас! Ты меня совсем не любишь — это ясно. Ты первый раз в жизни у сестры, у нее в доме, где тебе и надлежало бы остановиться по приезде, а ты отправляешься ужинать в гостиницу, — нет, это просто неслыханно! Послушай: отужинай со мной! Жаль, конечно, что мужа моего нет дома, ну да уж я употреблю все свое женское уменье и постараюсь тебя ублажить».

Не зная, чем отговориться, Андреуччо сказал: «Я полюбил тебя так, как подобает любить сестру, но если я не вернусь в гостиницу, то меня прождут целый вечер, и это с моей стороны будет неучтиво».

Она же ему на это возразила: «Господи боже мой! Как будто мне некого послать в гостиницу сказать, чтобы тебя не ждали! Впрочем, с твоей стороны было бы любезнее — и даже это был бы прямой твой долг — пригласить своих приятелей отужинать сюда, вместе с нами, а после ужина вы бы все вместе и ушли».

Андреуччо ответил, что он и без приятелей охотно проведет вечерок и что пусть, дескать, она располагает им по своему благоусмотрению. Тогда она сделала вид, будто посылает в гостиницу сказать, чтобы к ужину его не ждали. Затем, поговорив о том, о сем, они сели за отменный ужин, состоявший из нескольких блюд, и ужин этот она с помощью различных уловок затянула допоздна. Когда же оба встали из-за стола, Андреуччо изъявил желание удалиться, однако же хозяйка объявила, что она ни под каким видом этого не допустит, так как ночью ходить по улицам Неаполя небезопасно, особливо — приезжим, и что она велела сказать в гостинице, чтобы его не ждали не только к ужину, — он, мол, и ночевать не придет. Андреуччо ей поверил, а так как он принимал ее не за то, что она представляла собой на самом деле, то ему было с ней приятно, и он остался. После ужина она не без тайного умысла повела с ним долгую беседу о разных разностях. Беседа эта зашла у них далеко за полночь, и наконец хозяйка, предложив Андреуччо расположиться у нее в комнате и оставив при нем мальчишку, чтобы он показал гостю, если тому что понадобится, вместе со служанками ушла в другую комнату.

Жарища была такая, что Андреуччо тот же час снял с себя полукафтанье, штаны, чулки и остался в одной сорочке. Но тут у него явилась естественная потребность освободить желудок от излишней тяжести, и он спросил мальчика, где это у них тут можно проделать, — мальчик показал на дверцу в углу комнаты и сказал: «Вон там». Андреуччо, ничего не подозревая, туда вошел и нечаянно наступил на конец доски, другой конец коей был оторван от перекладины, на которой он прежде держался, — доска рухнула, а с нею вместе загремел и Андреуччо, однако, по милости божией, не ушибся, хотя ему все-таки пришлось пролететь некоторое расстояние, зато весь как есть вымазался в нечистотах, коими место сие было обильно. А как оно было устроено, это я, чтобы вы яснее представили себе происшедшее и то, что за сим последовало, сейчас вам объясню. В узком проулке, как это нам нередко приходится наблюдать, от дома к дому были протянуты две перекладины, к ним были прибиты доски, а на досках сооружено сиденье; вот одна-то из этих досок и свалилась вместе с Андреуччо.

Удрученный случившимся, Андреуччо начал взывать из проулка к мальчику, однако ж мальчик, услышав стук падающего тела, опрометью помчался сообщить о происшествии своей госпоже, — та бросилась в комнату Андреуччо и начала шарить глазами, тут ли его платье; удостоверясь же, что тут и его платье, тут и его деньги, которые он, никому не доверяя, по глупости всюду таскал с собой и которым она, превратясь из палермитанки в сестру перуджинца, расставила силки, взяла денежки, заперла дверцу, через которую Андреуччо проник в отхожее место, а потом и думать о нем забыла.

Мальчишка меж тем не отвечал, Андреуччо стал кричать громче — ответа вновь не последовало. Вот когда у Андреуччо наконец-то возникло подозрение, и он, хотя и поздно догадавшись, что его облапошили, взобрался на стенку, отделявшую проулок от улицы, а затем спустился, подошел к хорошо ему знакомой двери дома и здесь долго и тщетно кричал, дергал дверь и стучал. Горестно рыдая, как рыдает человек, постигший весь ужас своего положения, он вопил: «Что же я за несчастный? В мгновение ока лишился и пятисот флоринов, и сестры!»

Долго он стенал, а потом изо всех сил заколотил в дверь и так заорал, что многие из ближайших соседей, разбуженные дикими этими криками, вскочили, а одна из служанок хозяйки этого дома, приняв заспанный вид, приблизилась к окну и недовольным тоном спросила: «Кто там?»

«Ты что, не узнаешь? — отозвался Андреуччо. — Я — Андреуччо, брат госпожи Фьордализо»{74}

А та ему: «Ты, милый мой, как видно, лишнего хватил. Ступай проспись, а утром приходи. Я знать не знаю никакого Андреуччо и не могу взять в толк, что ты там мелешь. Уходи подобру-поздорову, не мешай людям спать».

«Уж будто ты не догадываешься, о чем я толкую? — воскликнул Андреуччо. — Еще как догадываешься! Но уж если сицилийцы так скоро забывают родственников, верни мне, по крайности, платье, и я пойду себе с богом».

Служанка, давясь хохотом, проговорила: «Да ты, никак, спятил, мой милый!» — захлопнула окно и скрылась в глубине комнаты.

Тут Андреуччо совершенно удостоверился, что его обобрали, горечь утраты едва не обратила великий его гнев в бешенство, и он решился взять силой то, чего не мог добыть добром; того ради он схватил большой камень и давай опять колошматить в дверь, нанося еще более мощные удары, чем прежде. Многие из соседей, которые уже проснулись и встали, вообразив, что это какой-нибудь грубиян выдумывает всякий вздор, чтобы досадить порядочной женщине, обозленные его стуком, высунулись в окна и залаяли на него, как лают собаки на ту, что забежала не на свою улицу: «Ты что, невежа эдакий, разорался в такой поздний час, честным женщинам покою не даешь своими враками? А ну, милый человек, ступай с богом, дай людям поспать! Коли есть у тебя до нее дело, так приходи завтра, а по ночам не буянь».

То ли эти слова подстрекнули мужчину, находившегося в доме у добропорядочной женщины, ее сводника, которого прежде было видом не видать, слыхом не слыхать, но только он приблизился к окну и гласом громким, грозным и устрашающим возопил: «Кто там?»

Андреуччо поднял голову и, с трудом различив в темноте здоровенного детину с густой черной бородой, который словно только что спал крепким сном и теперь зевал спросонья и протирал глаза, не без тайной робости ему ответил: «Я брат хозяйки дома».

Однако же тот, не дав Андреуччо договорить, еще более злобным голосом промолвил: «А вот я сейчас спущусь и так тебя вздрючу, что ты забудешь, как тебя звали. Осел ты надоедливый, пьянчужка несчастный, всю ночь людям спать не даешь!» Тут он затворил окно и отошел.

Соседи, изучившие нрав этого человека, уже со страхом обратились к Андреуччо: «Ради Христа, милый человек, иди себе с богом, а не то тебя укокошат. Уходи, если тебе жизнь дорога».

Устрашенный и голосом и обличьем этого человека, проникшись доводами соседей, казалось, искренне сочувствовавших ему, подавленный случившимся, утратив всякую надежду на то, что ему возвратят деньги, Андреуччо тою же дорогой, по которой его вела сюда служанка, пошел в гостиницу. Так как ему самому неприятно было распространяемое им зловоние, то он вознамерился выйти к морю и вымыться и для того повернул налево и пошел по Каталонской улице{75}. И вот когда он шел по направлению к морю, то вдруг увидел, что навстречу ему идут двое с фонарем, и подумал, что это сыщики или же какие-нибудь злоумышленники, и, чтобы не попасться им на глаза, незаметно юркнул в стоявший на отшибе необитаемый дом. Однако те двое, как будто их именно в этот дом и послали, вошли сюда же, и тут один из них свалил с плеч какие-то железные орудия, после чего он и его спутник принялись их рассматривать и обсуждать их достоинства.

Наконец один из вошедших не выдержал и сказал: «Что за черт? Тут так воняет — просто сил никаких нет!» Сказавши это, он приподнял фонарь, и тут они оба узрели беднягу Андреуччо и в изумлении окликнули его: «Ты здесь зачем?»

Андреуччо промолчал, они же, вплотную подойдя к нему с фонарем, спросили, где это он так перемазался и что он здесь делает. Тогда Андреуччо поведал им без утайки все свое злоключение. Те, живо смекнув, где это с ним могло приключиться, сказали друг другу: «Наверно, у мошенника Буттафуоко»{76}.

И тут один из них, обратись к Андреуччо, молвил: «Хотя, милый человек, у тебя деньги украли, но ты еще должен денно и нощно бога благодарить, что ты провалился, а потом не мог в дом попасть. Можешь быть уверен: если б ты не свалился, то, как бы скоро ты заснул, тебя бы ухлопали, а тогда уж и денежки и жизнь — все прощай навеки. Слезами горю не поможешь. Легче звезду с неба достать, чем медный грош вернуть. Смотри: никому про это ни гугу, а то он тебя пристукнет».

Сказавши это, они друг с дружкой посовещались, а потом обратились к нему: «Понимаешь: нам тебя жалко стало. Так вот, если ты нам поможешь в одном дельце — даем голову на отсечение: ты с лихвой будешь вознагражден за то, что у тебя стащили».

Андреуччо больше терять было нечего, и он ответил согласием.

В тот день состоялись похороны архиепископа Неаполитанского, высокопреосвященнейшего Филиппо Минутоло{77}; похоронили его в драгоценном облачении, с перстнем, в который был вделан рубин, стоивший пятьсот с лишним флоринов, — вот покойника-то эти двое и задумали ограбить и посвятили в свой замысел Андреуччо, а того обуяла жадность, и он без дальних размышлений пошел с ними.

От Андреуччо нестерпимо воняло, и по дороге в архиерейский собор{78} один из его спутников сказал: «Где бы это ему помыться? А то прямо с души воротит».

Другой ему: «Да тут близко колодец с валом и большой бадьей — пойдем и выкупаем его за мое почтение».

Приблизившись к колодцу, они увидели, что веревка на месте, а бадью кто-то унес; по сему обстоятельству они надумали привязать Андреуччо за веревку и спустить в колодец: отмоется — пусть, мол, только дернет за веревку, и они его вытянут. Как сказано, так и сделано.

Случилось, однако ж, что когда они спустили его в колодец, дозорные, которым захотелось пить то ли потому, что было жарко, то ли потому, что им пришлось за кем-нибудь погоняться, подошли к колодцу попить водички. Как скоро те двое увидели их, тотчас бросились наутек, так что дозорные, подошедшие напиться, не успели их заметить. Меж тем Андреуччо вымылся и дернул за веревку. Мучимые жаждой дозорные, решив, что внизу полная до краев бадья, сложили свои щиты, оружие, плащи — и давай тянуть веревку. Когда Андреуччо убедился, что он уже вылезает, то отпустил веревку и обеими руками ухватился за стенку.

При виде Андреуччо дозорные, охваченные внезапным страхом, ни слова не говоря, бросили веревку — и врассыпную. Андреуччо немало тому подивился, так что если б он не держался изо всех сил, то, уж верно, от удивления полетел бы на дно колодца и покалечился бы, а то и убился. Когда же он спрыгнул наземь и остановил свой взгляд на оружии, которое, сколько ему было известно, товарищам его не принадлежало, то удивление его возросло. Теряясь в догадках, недоумевая и ропща на судьбу, он порешил уйти отсюда прочь и, ничего не тронув, пошел куда глаза глядят. По дороге встретились ему двое его сообщников, спешивших вытащить товарища из колодца. Столкнувшись с ним, они дались диву и спросили, кто же это его вызволил. Андреуччо ответил, что сам не знает, а затем рассказал все по порядку, не преминув добавить, что лежит подле колодца. Смекнув, как обстояло дело, те со смехом объяснили Андреуччо, почему они убежали и кто его извлек из колодца. Затем, не теряя драгоценного времени, так как давно уже било полночь, они пошли к собору, без труда в него проникли и, приблизившись к громадной мраморной гробнице, железным ломом приподняли тяжеленную ее плиту настолько, чтобы можно было пролезть человеку, а затем подперли ее.

После этого один из тех двоих спросил: «Кто полезет?»

Другой сказал: «Только не я».

«И не я, — подхватил первый, — пусть-ка Андреуччо».

«Я не полезу», — объявил Андреуччо.

Тогда они оба на него насели: «То есть как это так не полезешь? Попробуй не полезть — истинный господь, мы тебя вот этим самым ломом так по башке треснем, что из тебя душа вон».

Угроза подействовала на Андреуччо, но, влезая, он сказал себе: «Это они для того, чтобы меня околпачить: я им все передам, а как стану вылезать, они тем временем уйдут, я же останусь с носом». И тут ему пришло на мысль взять себе причитающуюся ему долю добычи заблаговременно. Вспомнив их разговор о драгоценном перстне, он, едва спустившись, поспешил снять перстень с пальца архиепископа и надеть себе на палец. Затем передал им посох, митру, перчатки, раздел покойника и, отдав им все вплоть до сорочки, объявил, что больше ничего тут нет. Те настаивали, что должен быть еще и перстень, — пусть, мол, поищет хорошенько, — а он уверял, что перстня нет, и, делая вид, будто ищет его, некоторое время подержал их в ожидании. Но они были не глупей его: велели все как есть обыскать, а сами, улучив минутку, выдернули подпорку, которая поддерживала плиту, и дали тягу, Андреуччо же оставили заживо погребенным. Можете себе представить, что́ восчувствовал Андреуччо, услышав над собой стук падающей плиты.

Несколько раз пытался он то головой, то плечами приподнять плиту, но старания его были бесплодны. От ужаса лишившись чувств, он упал на труп архиепископа, и если б в это мгновенье кто-нибудь посмотрел на них обоих, то затруднился бы определить, кто из них настоящий мертвец: архиепископ или же Андреуччо. А когда Андреуччо очнулся, то заплакал навзрыд при мысли, что ему, вне всякого сомнения, грозит одно из двух: либо, в том случае, если никто сюда не придет и не поднимет плиту, умереть в гробнице с голоду и от смрада, который исходил от разлагавшегося трупа, либо, в том случае, если придут и обнаружат его в гробнице, попасть на виселицу за грабеж. И он все еще предавался столь горестным размышлениям, как вдруг услышал шаги и голоса, и сейчас догадался, что сюда явились какие-то люди с тою же самою целью, с какою пришли в собор он и его сообщники, но от этого ему стало только еще страшней. Пришедшие подняли плиту, поставили подпорку и начали пререкаться, кому туда лезть, — охотников не находилось. Наконец, после долгих перекоров, один священник сказал: «Да чего вы боитесь? Не съест же он вас! Мертвые живых не едят. Дайте я туда слазаю». С этими словами он, запрокинув голову, оперся грудью о край гробницы и начал спускать ноги. Андреуччо приподнялся — и хвать священника за ногу, как бы с намерением стащить его вниз. Почувствовав, что кто-то его хватает, священник закричал не своим голосом и проворно выскочил из гробницы. Прочие же были до того напуганы, что оставили гробницу открытой и дернули из собора так, как будто сто тысяч чертей устремились за ними в погоню.

Тут Андреуччо, обрадовавшись столь неожиданному избавлению, мигом выбрался из гробницы и вышел из собора так же точно, как и вошел в него. Уже при свете дня Андреуччо, с перстнем на пальце, побрел наугад и, выйдя к морю, наконец добрался до своей гостиницы, — оказалось, что его товарищи и хозяин всю ночь не спали от беспокойства за него. Когда же он рассказал, что с ним стряслось, хозяин посоветовал ему немедленно покинуть Неаполь, какового совета Андреуччо тотчас послушался, а возвратившись в Перуджу, продал перстень и поехал на вырученные деньги покупать лошадей.

6

После того как Беритола потеряла двух сыновей, ее находят на острове в обществе двух ланей; она отбывает в Луниджану, и тут один из ее сыновей поступает на службу к правителю этого края и, слюбившись с его дочкой, попадает в тюрьму; Сицилия восстает против короля Карла; сын, которого мать наконец узнала, женится на дочери своего господина; брат его отыскался, и их обоих восстанавливают в прежнем высоком звании

И дамы, и молодые люди много смеялись над приключениями Андреуччо, о которых рассказывала Фьямметта; когда же ее повести пришел конец, то по повелению королевы начала рассказывать Эмилия:

— Многообразные превратности судьбы тягостны и несносны, а так как речь о них обладает способностью пробуждать наш дух, на который ее баловство действует усыпляюще, то послушать об ее ударах, сдается мне, никому не вредно — и счастливым и обездоленным: счастливых это предостерегает, обездоленных утешает. Вот почему, несмотря на то что об этом уже было говорено, я хочу рассказать вам повесть о том же самом, повесть столь же правдивую, сколь и трогательную. Развязка у нее благополучная, однако ж горести столь люты и столь продолжительны, что пришедшая им на смену радость вряд ли окончательно изгладила их из памяти моих героев.

Надобно вам знать, милейшие дамы, что после смерти императора Фридриха Второго королем Сицилии был Манфред{79}, и при Манфреде сильно возвысился некий знатный неаполитанец по имени Арригетто Капече{80}, женатый также на неаполитанке, красивой и знатной, по имени Беритола Караччола{81}. Как скоро правитель острова Арригетто сведал, что под Беневенте король Карл Первый одолел и умертвил Манфреда{82} и все королевство ему покорилось, то, не рассчитывая на стойкость сицилийцев и не желая становиться подданным врага своего государя, замыслил бегство. Сицилийцы, однако ж, о том прознали, схватили его, перехватали многих друзей и верных слуг короля Манфреда и выдали их всех головой королю Карлу, к коему вслед за тем отошел во владение остров. В это смутное время Беритола, не зная, что сталось с Арригетто, предчувствуя недоброе, каковое предчувствие ее и не обмануло, опасаясь бесчестья, все бросила и, нищая, да к тому же еще и беременная, села вместе со своим первенцем лет восьми, по имени Джусфреди, в лодку и, удалясь на Липари, родила там второго сына и назвала его Скаччато{83}. Здесь она нашла кормилицу и с нею и с двумя детьми села на небольшое суденышко, которое должно было доставить ее к родным в Неаполь.

Судьба, однако ж, решила иначе: судно, направлявшееся в Неаполь, ветром отнесло к острову Понцо{84}, и тут команде удалось ввести его в бухту, с тем чтобы оно могло здесь отстояться до более благоприятного времени. Сойдя вместе со всеми на остров, Беритола нашла отдаленный и укромный уголок и здесь, в совершенном уединении, поплакала о своем Арригетто. И так она делала ежедневно, но вот однажды, когда она в своем уединении тужила, к острову пристала корсарская галера, приближения коей ни кормчий, ни кто-либо еще не приметил, преспокойно всех забрала и отошла. Погоревав, Беритола приблизилась к берегу, чтобы, по обыкновению, поглядеть на детей, но на берегу никого не оказалось. Это привело Беритолу в недоумение, но у нее тут же блеснула догадка: она посмотрела на море и увидела галеру, еще не успевшую далеко отойти и увлекавшую за собой ее суденышко. И тут Беритоле стало ясно, что она потеряла не только мужа, но и сыновей. Нищая, одинокая, всеми оставленная, не зная, суждено ли ей с кем-либо из них свидеться, она долго звала мужа, сыновей и наконец упала без чувств. Некому было холодной водой или же с помощью другого средства привести ее в сознание, — вот почему дух ее мог блуждать, где ему вздумается{85}. Когда же изнемогшее ее тело окрепло, она, плача, стеная, зовя детей, начала заглядывать во все пещеры. Убедившись в тщетности поисков и все же не утратив надежды, она с наступлением темноты невольно подумала, что следует позаботиться и о себе и, удалившись от берега, возвратилась в ту пещеру, где имела обыкновение скорбеть и плакать.

Всю ночь напролет Беритола пробыла в великом страхе и душевной муке; когда же наступило утро, она, не ужинавши накануне, часов в девять принялась от голода есть траву, а поев, сколько могла, вновь залилась слезами и раздумалась о своем будущем. И она все еще была погружена в размышления, как вдруг увидела, что в одну из ближних пещер вошла лань, а немного спустя вышла и направилась к лесу. Тогда Беритола поднялась и, войдя в пещеру, откуда вышла лань, обнаружила двух ланят, по-видимому только что родившихся, и они показались ей премилыми и прехорошенькими. А так как после недавних родов молоко у нее еще не иссякло, то она осторожно поднесла ланят к груди. Ланята не отказались от ее услуг и начали сосать ее так, точно это была их родная мать, и с этого дня они не делали между ними различия. Утешившись тем, что нашла в пустыне хоть какое-то общество, достойная женщина питалась травой, утоляла жажду водой, давала волю слезам всякий раз, когда вспоминала мужа, детей, когда вспоминала минувшее, и в конце концов, привязавшись к ланятам, как к родным детям, решилась здесь и скончать свои дни.

Но вот спустя несколько месяцев, в течение которых достойная женщина поневоле вела звериный образ жизни, бурей прибило пизанский корабль туда же, куда в свое время причалило и судно Беритолы, и он несколько дней там простоял. На этом корабле находились знатный человек по имени Куррадо, из рода маркизов Малеспина{86}, и его супруга{87}, женщина почтенная и благочестивая; они только что посетили все святые места, какие только есть в королевстве Апулии{88}, и теперь возвращались домой. Однажды, чтобы разогнать тоску, Куррадо и его жена, взяв с собою слуг и собак, пошли в глубь острова, и неподалеку от того места, где находилась Беритола, собака Куррадо погналась за ланятами, которые к этому времени уже подросли и паслись без присмотра. От собак они бросились не куда-нибудь, а в ту самую пещеру, где пребывала Беритола. Беритола вскочила и палкой замахнулась на собак, но в эту самую минуту сюда вошли Куррадо и его супруга, которых привели в пещеру собаки, и если один вид почерневшей, исхудавшей, с длинными волосами, женщины поверг их в изумление, то они своим появлением еще больше ее удивили. По ее просьбе Куррадо прогнал собак, после чего маркиз и его супруга долго ее уговаривали поведать им, кто она и что здесь делает, и она, сдавшись на уговоры, подробно рассказала им, в каком очутилась она положении, что суждено ей было изведать, и открыла им губительное свое решение. Куррадо близко знал Арригетто Капече, и когда услышал об его недоле, то заплакал от жалости, а затем долго убеждал Беритолу отказаться от губительного своего решения и, уверяя, что она будет им заместо родной сестры, заклинал ее переехать к ним в дом, где она вольна, мол, жить до тех пор, пока господь над нею не смилуется. Беритола была непреклонна, — тогда Куррадо удалился, оставив с ней свою жену, которой он велел принести ей поесть, надеть на нее одно из своих платьев, так как то, что было на ней, превратилось в лохмотья, и постараться сломить ее упорство. Добрая женщина, оплакав вместе с Беритолой ее злополучие, велела принести одежду и пищу, и величайших усилий стоило ей принудить Беритолу переодеться и поесть. Беритола наотрез отказалась ехать туда, где ее знали, и лишь после долгих увещаний изъявила согласие отправиться с ними в Луниджану{89}, захватив с собою двух ланят и лань, которая тем временем возвратилась и, к великому изумлению почтенной дамы, начала бурно выражать свою любовь к Беритоле.

И вот, как скоро наступила хорошая погода, Беритола, Куррадо и его супруга сели на корабль, захватив с собою лань и двух ланят, а так как не всем было известно настоящее имя Беритолы, то ее стали звать «Ланиола». Ветер был попутный, так что они вскоре приблизились к устью Магры, ступили на сушу и направились к замку. Здесь-то, облекшись во вдовий наряд, и поселилась в качестве компаньонки донны Куррадо целомудренная, кроткая и покорная Беритола, и по-прежнему любила она своих ланят и все так же заботилась об их пропитании.

Корсары, захватившие у острова Понцо корабль, на борту коего находилась Беритола, оставили ее на острове единственно потому, что она не попалась им на глаза, всех же остальных привезли в Геную. Здесь они поделили добычу между владельцами галеры, и при дележе кормилица, которую взяла себе Беритола, и двое ее сыновей случайно достались в числе прочего некоему мессеру Гаспаррино д’Ориа{90}; Гаспаррино же отослал кормилицу с детьми к себе домой, с тем чтобы сделать из них прислужников. Кормилица, удрученная разлукою со своею госпожой и тем бедственным положением, в каком очутились она сама и двое малышей, плакала, не осушая глаз. Однако же в конце концов, поняв, что слезами горю не поможешь и что теперь и она и дети — невольники, кормилица, будучи женщиною хотя и бедною, но зато неглупою и сообразительною, прежде всего, сколько могла, приободрилась, а затем, уразумев, в каких крайних обстоятельствах они находятся, смекнула, что если как-нибудь случайно откроется, что мальчики — не простого звания, то от сего их жребий лишь ухудшится. Притом она не теряла надежды, что все еще может перемениться в лучшую для них сторону и что они еще доживут до того дня, когда их восстановят в прежнем звании, а потому дала себе зарок до поры до времени никому не сказывать, кто они такие, и в дальнейшем на все расспросы неизменно отвечала, что это ее дети. Старшего она называла не Джусфреди, а Джаннотто из Прочиды, меньшому же не стала менять имя. Что касается Джусфреди, то ей понадобилось много усилий, чтобы растолковать ему, что принудило ее переменить ему имя и как худо ему придется, если обман всплывет{91}, — об этом она ему не уставала и не переставала напоминать. Джусфреди был мальчик смышленый, и он послушно следовал назиданиям благоразумной кормилицы. Так, разутые, раздетые, исполняя всякую черную работу, мальчики, а с ними и кормилица, скрепя сердце прожили у мессера Гаспаррино много лет.

Со всем тем у Джаннотто, которому минуло уже шестнадцать, нрав был вольнолюбивый: презрев низкую долю раба, он отправился на галере в Александрию и, уйдя от мессера Гаспаррино, перепробовал разные занятия, но так и не преуспел. Наконец, года три-четыре спустя после того, как Джаннотто ушел от мессера Гаспаррино, — а к тому времени он уже стал пригожим, рослым юношей, — до него донесся слух, что его отец, которого он почитал усопшим, жив, но в тюрьме и в плену у короля Карла, — донесся, как раз когда Джаннотто, наскучив скитальческой своею жизнью, находился на краю отчаяния, и вот в Луниджане, куда его забросила судьба, случилось ему поступить в услужение к Куррадо, и служил он со всеусердием и сумел ему угодить. Изредка видел он свою мать, состоявшую при донне Куррадо, но не узнал ее, а она не узнала его, — так они оба изменились с тех пор, как виделись в последний раз.

Итак, Джаннотто находился на службе у Куррадо, а в это время одна из дочерей Куррадо, по имени Спи́на, оставшись вдовою после смерти Никколо́ да Гриньяно{92}, возвратилась в отчий дом. Была она хороша собой, очаровательна, молода, — ей только-только исполнилось шестнадцать{93}, — и вот как-то раз случилось ей заглядеться на Джаннотто, ему — на нее, и оба пламенно полюбили друг друга. Страсть их недолго оставалась неутоленной, но люди сведали про то не скоро. Уверенные в том, что никто ни о чем не догадывается, влюбленные позабыли осторожность, необходимую в обстоятельствах сердечных. И вот однажды молодая женщина и Джаннотто, гуляя в красивом густом лесу, отделились от общества и пошли вперед; когда же им показалось, что они ушли далеко, то они расположились в прелестном уголке, под сенью древес, где росли мурава и цветы, и здесь вкусили радость взаимной склонности. И хотя пробыли они здесь долго, но так им было отрадно вдвоем, что время, которое они здесь провели, показалось им кратким мигом, — вот почему они и дали застигнуть себя врасплох сперва матери молодой женщины, а потом и самому Куррадо. До глубины души возмущенный случившимся, он без всяких объяснений велел трем своим слугам схватить обоих и заключить в одном из своих замков; весь дрожа от бешеной злобы, он вознамерился предать обоих позорной казни. Мать молодой женщины хоть и была разгневана и почитала проступок дочери достойным самого строгого наказания, однако, уразумев из слов Куррадо, что́ именно он собирается сделать с провинившимися, бросилась не помня себя к своему разъяренному мужу и начала молить его укротить бесчеловечное свое стремление — на старости лет стать убийцею родной дочери и обагрить руки в крови своего слуги — и сыскать иное средство утоления своего гнева, как, например, потомить их некоторое время в темнице, чтобы они там терзались и оплакивали грех, ими совершенный. Такие и тому подобные речи произносила благочестивая женщина до тех пор, пока он решения своего не отменил и не приказал развести любовников по разным местам и, учинив над ними неусыпный надзор, впредь до особого его распоряжения держать их на хлебе и воде и ни в чем послаблений не делать, что и было исполнено.

Легко себе представить, каково им пришлось в заточении: неутешные слезы и беспрерывный пост, который Спине и Джаннотто было уже не под силу соблюдать, — вот из чего состояла их жизнь. И безотрадную эту жизнь влачили они целый год, а Куррадо про них и не вспоминал, как вдруг король Педро Арагонский, вступив в союз с мессером Джаном ди Прочида, поднял мятеж на острове Сицилии и отобрал его у короля Карла{94}, чему Куррадо, как гибеллин, обрадовался чрезвычайно.

Когда Джаннотто услышал об этом от одного из тех, кто его сторожил, то испустил тяжкий вздох и воскликнул: «Что же я за несчастный! Четырнадцать лет скитался по белу свету, как последний бродяга, и только надеждой на это и жил, и вот теперь это событие совершилось словно для того, чтобы лишить меня проблеска надежды на лучшее будущее, ибо застало оно меня в темнице, откуда я не чаю выйти иначе как мертвым!»

«Что такое? — вскричал тюремщик. — Тебе-то какое дело до того, что вершат высочайшие особы? Ты разве жил в Сицилии?»

На это Джаннотто ему сказал: «При одном воспоминании о том, какое высокое положение занимал там мой отец, сердце мое готово разорваться на части. Правда, когда мне пришлось оттуда бежать, я был еще маленьким мальчиком, но я отлично помню, что при короле Манфреде он был там самым главным начальником».

«А кто же он был?» — снова обратился к нему с вопросом тюремщик.

«Теперь мне нечего бояться открыть, кто таков мой отец, — отвечал Джаннотто, — раз уж со мной все равно случилось то самое несчастье, которое могло произойти, если бы я назвал его имя. Его звали, — и сейчас еще зовут, если только он жив, — Арригетто Капече, а меня зовут не Джаннотто, а Джусфреди. И я нимало не сомневаюсь, что если б я вышел из темницы и возвратился в Сицилию, то занял бы там высокое положение».

Тюремщик, не пускаясь в дальнейшие расспросы, при первом удобном случае все рассказал Куррадо. Выслушав тюремщика, но не подав виду, что любопытство его возбуждено, Куррадо пошел к Беритоле и в деликатных выражениях обратился к ней с вопросом, был ли у нее от Арригетто сын по имени Джусфреди. Та заплакала и сказала, что старшего из двух ее пропавших без вести сыновей звали именно так и что если б он был жив, то ему было бы теперь двадцать два года.

Выслушав ее, Куррадо сообразил, что это он и есть, и тут ему пришла мысль, что если дело обстоит таким образом, то он может величайшее милосердие выказать и в то же время, выдав дочь за молодого человека, смыть позор и с себя и с нее. Того ради он велел тайно привести к нему Джаннотто и долго потом расспрашивал юношу об его прошлом. Уверившись по некоторым несомненным признакам, что перед ним, точно, Джусфреди, сын Арригетто Капече, он сказал: «Тебе ведомо, Джаннотто, сколь великое и сколь тяжкое оскорбление нанес ты мне в лице моей дочери, хотя я обходился с тобою ласково и дружелюбно, так, как и подобает господину обходиться со слугами, за что тебе надлежало охранять и оборонять как мою честь, так равно и честь моих близких. И многие на моем месте предали бы тебя позорной казни, когда бы ты обошелся с ними так же точно, как обошелся со мною; меня, однако, от этого удерживает человеколюбие. Узнав же от тебя, что ты сын благородных родителей, я намерен, если только ты и сам того ж желаешь, положить конец твоей невзгоде и твоим мучениям, выпустить тебя из темницы и вместе с тем обелить достодолжным образом и твое и мое доброе имя. Сколько тебе известно, Спина, которою ты овладел в порыве хотя, может статься, и искренней, но и тебя и ее порочащей страсти, — вдова, приданое у нее большое и хорошее, достоинства души ее тебе известны, отца и мать ее ты знаешь; о твоем же настоящем положении я умолчу. Так вот, если ты того желаешь, она, которая была твоею бесчестною полюбовницей, станет с моего согласия честною твоею супругой, и тогда ты в качестве моего сына можешь жить здесь со мною и с нею, сколько душе твоей угодно».

Темница иссушила тело Джаннотто, но нимало не отразилась ни на его врожденном душевном благородстве, ни на цельности чувства, которое он питал к владычице своего сердца. И хотя он страстно желал того, что предлагал ему Куррадо, и хотя он находился всецело в его власти, он в своем ответе ни на йоту не уклонился от того, что подсказало ему величие его духа: «Куррадо! Ни властолюбие, ни корысть, ни какая-либо другая причина не понуждали меня предательски посягать на твою жизнь и на все, что принадлежит тебе. Я полюбил твою дочь, люблю и буду любить ее вечно, ибо почитаю ее достойной моей любви. На взгляд иных, недальнего ума, людей, я обошелся с нею нечестно, но это обычный грех молодости: если б не было подобного рода грехов, то не было бы и молодости; если бы старики потрудились вспомнить, что и они когда-то были молодыми, и если бы они к чужим проступкам прилагали свою мерку, а к своим — чужую, то и мой грех не показался бы таким тяжким, как считаешь его ты и как считают его многие, тем более что совершил я его как друг, а не как недруг. Ты предлагаешь мне то, о чем я всегда мечтал, и я бы давно уже стал просить у тебя дозволения, если бы надеялся на успех, и теперь это мне будет стократ дороже именно потому, что никакой надежды я до сего времени не питал. Если, однако ж, все это одни слова, а на самом деле у тебя такого намерения нет, то не завлекай меня обманчивою надеждою, вели препроводить обратно в темницу и томи меня там, сколько тебе заблагорассудится, я же, как бы ты со мною ни обошелся, вечно буду любить Спину, а ради нее буду любить и уважать тебя».

Подивился Куррадо речам юноши, в каковых живо обозначились как величие его духа, так равно и сила его чувства, и через то Джаннотто стал ему еще дороже. Он встал, обнял и поцеловал его, а затем, нимало не медля, велел сюда же тайно привести и Спину. Она исхудала, побледнела, ослабела в заточении, и вообще то была уже не прежняя Спина, да и Джаннотто был уже не тот. В присутствии Куррадо они, изъявив согласие, по существующему у нас обычаю{95} заключили брачный союз.

После этого Куррадо распорядился ни в чем Спине и Джаннотто не отказывать, однако ж в течение нескольких дней помолвка держалась в тайне от всех, а затем он нашел, что пришла пора обрадовать их матерей; того ради позвал он свою жену и Ланиолу и обратился к последней с такими словами: «Что бы вы сказали, сударыня, если б я вернул вам старшего вашего сына мужем одной из моих дочерей?»

Ланиола же ему на это ответила так: «Что еще могла бы я вам сказать, кроме того, что если б я была в состоянии быть вам еще более благодарной, чем теперь, то у меня были бы тем большие для того основания, коль скоро вы возвратили бы мне то, что для меня дороже жизни, да еще так возвратили бы, как я и мечтать не смела?» Рыдания не дали ей договорить.

Тогда Куррадо обратился к своей супруге: «А как бы ты отнеслась к такому зятю, жена?»

А жена ему на это ответила так: «Мне бы пришелся по душе не только человек нашего круга, но и человек худородный, лишь бы вам он пришелся по нраву».

Тогда Куррадо сказал: «Надеюсь спустя несколько дней обрадовать вас обеих».

Как скоро он удостоверился, что молодые люди посвежели, он велел одеть обоих прилично их званию и спросил Джусфреди: «Ты был бы доволен, если бы к твоей радости прибавилась еще одна — радость свидеться здесь с твоею матерью?»

На это ему Джусфреди ответил так: «Мне не верится, чтобы при ее горькой доле она была в состоянии выжить, но если б она была жива, я был бы очень счастлив. Я полагаю, что ее советы помогли бы мне добиться почти полного восстановления моих прав в Сицилии».

Тогда Куррадо послал за обеими дамами. Обе с радостным изумлением приветствовали новобрачную и немало подивились также тому, что могло внушить Куррадо столь благодетельную мысль — соединить ее с Джаннотто. Беритола, вдохновленная словами Куррадо, стала вглядываться в Джаннотто и, под действием некоей таинственной силы восстановив в памяти младенческие черты лица своего сына и уже не доискиваясь иных доказательств, обвила ему шею руками. От прилива материнской любви и от радости она не могла выговорить ни слова — напротив того, она утратила способность что-либо чувствовать и замертво упала на руки сына. Он же, вспомнив, что столько раз видел ее в этом самом замке, но так и не узнал, пришел в удивление, однако ж чутье подсказало ему, что это его мать, и он, браня себя за беспечность, заключил ее в свои объятия и со слезами на глазах нежно поцеловал ее. Движимые состраданием, донна Куррадо и Спина при помощи холодной воды и других средств привели Беритолу в чувство, и тут она опять обняла сына, проливая обильные слезы и осыпая его ласковыми словами. Она была вся полна материнской нежности и целовала его без конца, он же не мог на нее наглядеться.

После того как, к великой радости и великому удовольствию присутствующих, «и трижды, и четырежды успели приветствия возникнуть на устах»{96}, после того как мать с сыном поведали друг другу свои приключения, а Куррадо, ко всеобщему удовольствию, объявил друзьям о новой своей родне и отдал распоряжение устроить пышное и великолепное празднество, Джусфреди обратился к нему с такими словами: «Куррадо! Вы многим обрадовали меня, вы продолжительное время оказывали гостеприимство моей матери. Теперь я прошу вас довершить благодеяние: осчастливьте и мою мать, и мой праздник, и меня самого — вызволите моего брата, которого держит у себя в услужении мессер Гаспаррино д’Ориа, тот самый, что и меня, как я вам уже рассказывал, захватил, когда напал на наш корабль. Затем пошлите кого-нибудь в Сицилию: пусть этот человек доподлинно узнает, каковы там обстоятельства и каково положение, разведает, что с моим отцом Арригетто, жив он или умер, а если жив, то в каком находится состоянии, и, наведя точные справки, возвратится к нам».

Просьба Джусфреди пришлась Куррадо по сердцу, и он, нимало не медля, послал надежнейших людей в Геную и Сицилию. Тот, кто поехал в Геную, разыскав мессера Гаспаррино, обстоятельно рассказал ему все, что сделал Куррадо для Джусфреди и его матери, а потом от имени Куррадо обратился к нему с настоятельною просьбою отдать Скаччато и его кормилицу.

Услышав это, мессер Гаспаррино пришел в немалое изумление и сказал: «Разумеется, я рад сделать для Куррадо все, что только от меня зависит и чего он только ни попросит. В доме у меня точно проживают лет этак четырнадцать мальчик, про которого ты расспрашиваешь, и его мать, и я с удовольствием ему их отдам. Передай ему, однако ж, от меня, чтобы он не принимал на веру и не верил россказням Джаннотто, который теперь выдает себя за Джусфреди, ибо он гораздо хитрее, чем полагает Куррадо».

Сказавши это, он велел своим слугам принять с честью именитого гостя, а сам тайно вызвал кормилицу и начал осторожно ее выспрашивать. Услыхав о восстании в Сицилии и о том, что Арригетто жив, кормилица превозмогла наконец страх и, все обстоятельно ему рассказав, объяснила, что вынуждало ее действовать так, а не иначе. Убедившись, что кормилицыны рассказы вполне сходятся с рассказами посланца, мессер Гаспаррино ей поверил. Будучи человеком в высшей степени хитроумным, он несколько раз все это еще проверил и всякий раз получал новые подтверждения того, что кормилица его не обманывает; в конце концов ему стало стыдно, что он так плохо обходился с юношей, и, дабы вознаградить Скаччато, он отдал за него свою одиннадцатилетнюю красавицу дочь и дал за ней большое приданое, ибо ему было хорошо известно, кто таков и кем был Арригетто. Отпраздновав, как должно, свадьбу, он вместе с зятем и дочерью, с посланцем Куррадо и кормилицей сел на хорошо оснащенную галеру и прибыл в Леричи{97}, а там его встретил Куррадо и повез гостей в один из своих находившихся неподалеку замков, где все было уже готово для роскошного пира.

Как обрадовалась мать, когда свиделась со своим сыном, как обрадовались братья и как все трое оценили преданность кормилицы, какими учтивостями обменялись мессер Гаспаррино и его дочь, с одной стороны, и все прочие, с другой, и как все чествовали Куррадо, его супругу, его детей и его друзей — этого словами не опишешь; тут, я надеюсь, подружки, на ваше воображение{98}. А для полноты счастья господь бог, который если уж начнет изливать милости, то изливает их щедро, послал радостные вести о том, что Арригетто Капече здравствует благополучно.

Дело было так. В начале великого торжества, когда гости, мужчины и дамы, сидели за столом и ели еще только первое блюдо, явился тот, что был послан в Сицилию, и рассказал, в частности, следующее: король Карл держал Арригетто в катанской тюрьме; когда же в стране вспыхнуло восстание против короля, народ в ярости бросился к тюрьме и перебил тюремщиков, Арригетто же выпустил на свободу и, как непримиримого врага короля Карла, сделал своим вождем, дабы под его водительством бить и преследовать французов. Через то вошел он в великую милость к королю Педро, который вернул ему все его титулы и владения, так что он теперь в большом почете и благоденствует; посланца же он, — как тот сам засвидетельствовал, — принял с великою честью, несказанно обрадовался известию о жене и сыне, о которых он ничего не знал с того дня, как его заточили в темницу, и послал за ними на легком корабле нескольких знатных людей, которые должны сюда прибыть с минуты на минуту. Посланца приняли и выслушали с великим восторгом и в душевном веселии, а затем Куррадо и его друзья, нимало не медля, отправились встречать знатных людей, приехавших за Беритолой и Джусфреди, радостно приветствовали их и повели на пир, который был еще в самом разгаре. Беритола, Джусфреди и все остальные возликовали так, как никто еще на свете не ликовал; сицилийцы же, прежде чем сесть за стол, от имени Арригетто приветствовали и благодарили, как могли и умели, Куррадо и его супругу за гостеприимство, которое те оказали его жене и сыну, и объявили, что к их услугам сам Арригетто и все, что только в его власти. Затем, обратясь к мессеру Гаспаррино, коего благодеяние явилось для них неожиданностью, они изъявили совершенную уверенность, что как скоро Арригетто узнает, что сделал тот для Скаччато, то отблагодарит его так же, а может статься, и еще щедрее. Затем свадебный пир возобновился — и пошло веселье!

Не один, а много дней пировал Куррадо со своим зятем и другими своими родственниками и друзьями. Когда же празднество кончилось и Беритола, Джусфреди и другие решили, что пора ехать, Куррадо, его супруга и мессер Гаспаррино со слезами простились с ними, а те, равно как и Спина, сели на корабль и отбыли. Дул попутный ветер, и по сему обстоятельству они скоро прибыли в Сицилию, а в Палермо сыновей и дам встретил Арригетто, радость которого не поддается описанию. Говорят, они потом долгое время жили счастливо и славили бога за его милость{99}.

7

Султан Вавилонский отдает свою дочь замуж за короля Алгарвского и отправляет ее к нему; по стечению обстоятельств она на протяжении четырех лет в разных местах попадает к девяти мужчинам, но в конце концов возвращается к отцу девственницей и во исполнение первоначального своего намерения едет к королю Алгарвскому, дабы стать его женой

Если бы рассказ Эмилии затянулся, то молодые женщины, пожалуй, заплакали бы от жалости, которую у них вызвали приключения донны Беритолы. Когда же Эмилия кончила рассказывать, королева изъявила желание, чтобы повел рассказ Панфило, и тот, не заставив себя упрашивать, начал так:

— Очаровательные дамы! Нам не дано знать, к чему мы должны стремиться, и точно: нам известно много таких случаев, когда люди, полагая, что стоит им разбогатеть — и для них на станет беззаботная и благополучная жизнь, не только молили о том бога, но и не жалели усилий и шли на риск, дабы стяжать богатство, и хотя это им в конце концов удавалось, однако ж находились люди, которые, возжаждав получить богатое наследство, умерщвляли их, а между тем прежде, когда те еще не были богачами, они их оберегали. Иные, подвергнув себя смертельной опасности во многих сражениях, ценою крови братьев своих и друзей из низкой доли восходили на вершину царской власти, в коей они наивысшее числили благо, а затем мало того, что увидели и почувствовали, сколь полон сей высокий жребий треволнений и страхов, но и ценою собственной жизни познали, что на царский стол ставят золотой кубок с ядом. Многие страстно желали быть сильными и красивыми, другие мечтали об украшениях — и удостоверялись в тщете своих стремлений не прежде, чем исполнение их желаний отнимало у них жизнь или же оказывалось для них источником бедствий. Я не стану говорить о каждом человеческом желании порознь, — я утверждаю, что нет такого удела, который человек мог бы себе избрать, будучи твердо уверен, что этот именно удел от превратностей судьбы огражден, и если б мы действовали разумно, мы должны были бы брать лишь то и владеть лишь тем, что ниспосылает нам Промыслитель, ибо одному ему ведомо, в чем мы нужду имеем, и он один властен нам это предоставить. Но так как греховные желания людей многоразличны, вы же, обворожительные дамы, особенно грешны тем, что желаете быть красивыми{100}, — так страстно желаете, что, не довольствуясь прелестями, дарованными вам природой, с ревностным искусством тщитесь их приумножить, — то я намерен вам рассказать о некоей сарацинке, которой из-за роковой ее красоты пришлось в течение каких-нибудь четырех лет девять раз выходить замуж.

Давным-давно жил-был в Вавилонии султан по имени Беминедаб{101}, и султану тому в жизни везло. Было у него много детей, как мужеского, так и женского полу, в том числе дочь по имени Алатиэль, о которой все, кто ее видел, говорили, что это первая красавица во всем подлунном мире. А так как тем великим разгромом, который султан учинил напавшим на него полчищам арабов, он был обязан чудодейственной помощи короля Алгарвского{102}, то султан пообещал отдать ему свою дочь за него, о чем тот просил как об особой милости. Снабдив дочь драгоценными и роскошными подарками и посадив ее вместе с почетной свитой, в состав коей входили и мужчины и женщины, на хорошо вооруженный и оснащенный корабль, он поручил ее господу богу и отправил к королю. Моряки, воспользовавшись благоприятной погодой, вступили под паруса, отошли от Александрийской гавани и затем несколько дней шли благополучно. Они уже миновали Сардинию и, казалось, были близки к месту своего назначения, как вдруг однажды подул порывистый ветер и с такой яростью принялся трепать корабль, на котором находились девушка и моряки, что они уже не раз были на волосок от гибели. Со всем тем моряки, будучи людьми отважными, употребили отчаянные усилия, применили всю свою сноровку в борьбе с разбушевавшимся морем и продержались двое суток. Когда же настала третья ночь с начала бури, — а буря не утихала, напротив того: все неистовее становилась, — моряки, сбившиеся с курса и не имевшие возможности определить, где они находятся, ни с помощью морских приборов, ни на глазок, так как ночное небо было затянуто черными тучами, почувствовали не доходя Майорки, что корабль дал трещину. Не видя иного средства спасения, причем каждый из них помышлял только о себе, они спустили на воду шлюпку, и хозяин судна, решив, что лучше вверить свою жизнь ей, нежели треснувшему кораблю, спрыгнул в нее; за ним и другие давай туда же, даром что те, кто уже успел спрыгнуть в шлюпку, замахивались на них ножами, и вышло так, что, стремясь избежать гибели, они сами двинулись ей навстречу: шлюпка не могла выдержать в бурю столько народу и вместе со всеми, кто там находился, пошла ко дну. Между тем треснувший, гонимый неистовой бурей корабль, который заливала вода и на котором не осталось никого, кроме девушки и ее служанок (качка и оторопь свалили их с ног, и они замертво лежали на полу), шел с невероятной скоростью и ударился об отмель острова Майорки. И столь стремителен был его ход, что он почти весь врезался в песок, — отсюда до берега можно было добросить камнем. Ветер уже не мог сдвинуть корабль с места, и всю ночь об него разбивались валы.

Когда настал ясный день и буря поутихла, девушка, ни жива ни мертва, подняла голову и, превозмогая слабость, начала звать то того, то другого из своей свиты; звала она, однако ж, напрасно, — те, которых она призывала на помощь, были далеко. Ни от кого не получив ответа и никого не видя, она далась диву и очень испугалась. Сделав над собой усилие, она встала и, увидев, что женщины из ее свиты, а равно и другие женщины лежат, начала ощупывать их и взывать к ним и в конце концов удостоверилась, что лишь немногие подают признаки жизни, прочие же, — кто от тяжелого желудочного заболевания, кто от страха, — скончались, и зрелище это повергло девушку в еще более сильный трепет. Со всем тем, не зная и не понимая, где она находится, побуждаемая, однако ж, необходимостью принять какое-либо решение, ибо она отдавала себе отчет, что помощи ей ждать не от кого, девушка сумела так приободрить оставшихся в живых, что они нашли в себе силы подняться. Удостоверившись же, что и они не знают, куда делись мужчины, увидев, что корабль врезался в отмель и на нем везде полно воды, она горько заплакала, а за ней и другие женщины. Был уже девятый час, но ни на берегу, ни еще где-либо не было видно никого, кому бы она могла внушить к себе жалость и побудить прийти ей на помощь.

Около трех часов пополудни в сопровождении нескольких слуг, ехавших верхами, проезжал по берегу, возвращаясь из своего поместья, дворянин по имени Перикон да Висальго. Заметив корабль, он в ту же минуту сообразил, в чем дело, и велел одному из слуг нимало не медля взобраться на корабль, а затем доложить ему, что он там увидит. Слуга не без труда поднялся на корабль и обнаружил молодую даму, от страха забившуюся в трюм, а с ней нескольких ее спутниц. Увидев слугу, они стали слезно молить его сжалиться над ними, а затем, убедившись, что он их не понимает, а они — его, принялись знаками пояснять, какая с ними стряслась беда. Осмотрев все, что только мог, слуга доложил Перикону о том, что делается на корабле. Перикон тут же распорядился снять с корабля женщин и забрать все наиболее ценные вещи, какие только там были и какие можно было увезти с собой, и с добычей проследовал к себе в замок. В замке женщины поели и отдохнули, Перикон же тотчас догадался по дорогим вещам, что девушка происходит из весьма знатной семьи, в чем он совершенно удостоверился, когда заметил, в каком она почете у других женщин. И хотя девушка побледнела и осунулась после морской болезни, все же она показалась Перикону красавицей, и он тут же порешил, если только она не замужем, жениться на ней; если же ему нельзя на ней жениться, то добиться от нее взаимности.

Перикон был человек из себя видный, крепкого телосложения. Он приказал как можно лучше ухаживать за девушкой, благодаря чему по прошествии нескольких дней она вполне оправилась, и тут он увидел, что это девушка неописуемой красоты, и очень ему было досадно, что он не понимает ее, а она — его и что, следственно, он никак не может узнать, кто же она такая, однако, упоенный ее красотою, он старался приветливым и ласковым обхождением склонить ее на то, чтобы она беспрекословно исполнила его желание. Все было тщетно: она решительно отвергала его домогательства, но тем сильней разгорался любовный пыл Перикона. Как скоро девушка это заметила и спустя несколько дней по обычаям местных жителей догадалась, что она — у христиан, в такой стране, где, если бы даже ей и удалось объяснить, кто она такая, все равно толку ей от того было бы немного; когда она уразумела, что рано или поздно, уступая насилию или же по доброй воле, а все-таки придется ей исполнить желание Перикона, — то по душевному своему благородству порешила под ударами судьбы не склониться. Того ради велела она своим служанкам, которых и осталось-то у нее всего три, никому не открывать, кто она, разве уж они окажутся в таком месте, где им представится возможность обрести свободу; еще она призывала их блюсти чистоту свою и объявила о своем непреклонном решении, согласно которому никто, кроме мужа, не должен обладать ею. Женщины похвалили ее за это и обещали по мере сил исполнить ее повеление.

Перикон, день ото дня тем сильнее воспламеняясь, чем ближе и чем недоступнее был предел его мечтаний, и видя, что чары его бессильны, прибегнул к уловкам и ухищрениям, насилие же решился приберечь к самому концу. Он не раз имел случай убедиться, что девушка, прежде не пившая вина, оттого что это ей было воспрещено ее законом, постепенно приохотилась к нему, и вот он, вспомнив, что вино есть верховный жрец в храме Венеры, рассудил за благо приманить ее на вино. Притворившись, будто не замечает, что она питает к нему отвращение, Перикон однажды вечером устроил отменный, как бы праздничный ужин, на который была приглашена и девушка. И вот, когда все сели за стол, ломившийся от яств, он приказал тому, кто ей прислуживал, потчевать ее смесью разных вин. Слуга так и сделал; девица же, не поостерегшись и войдя во вкус, выпила больше, чем девичьей ее чести подобало, по каковой причине она, позабыв все свои невзгоды, развеселилась, и поглядев, как женщины пляшут на майоркский лад, пошла плясать на александрийский. И тут Перикон понял, что он близок к осуществлению своих желаний, и, нарочно затягивая ужин, велел подать еще яств и питий, так что веселье зашло за ночь. Наконец гости разошлись, и Перикон с девушкой проследовали в ее спальню. Девушку разобрало, и она, позабыв приличия, не постеснялась раздеться при Периконе, как если бы это была ее служанка, а затем легла в постель. Перикон не замедлил к ней присоединиться; потушив огни, он мигом оказался рядом с нею, сжал ее в объятиях и, не встречая с ее стороны ни малейшего сопротивления, затеял с нею любовные игры. Когда же она, до той минуты не имевшая понятия, как бодает мужской рог, его наконец восчувствовала, то словно раскаялась, что долго не сдавалась на уговоры Перикона, и теперь уже, не дожидаясь с его стороны приглашения так же приятно провести ночь, частенько сама стала его приглашать, но только не при помощи слов, — объясниться с ним она бы не сумела, — а при помощи действий.

Судьба, как видно, не удовольствовалась тем, что она, вместо того чтобы стать супругою короля, стала любовницею рыцаря, ибо великому блаженству, которое испытывали Перикон и она, помешала другая, более жестокая страсть. У Перикона был брат лет двадцати пяти, по имени Марато, прекрасный и свежий, как роза. Марато полюбил ее с первого взгляда, а так как по ее с ним обхождению он заключил, что и он пришелся ей по сердцу и что единственное препятствие, которое стоит на его пути, это неусыпный надзор, установленный над нею Периконом, то в голове у него созрел преступный замысел, а замысел тут же повлек за собой злодейское его осуществление. Случилось так, что в гавань зашел направлявшийся в Кьяренцу, что́ в Романии{103}, груженный товаром корабль, коего хозяевами были два молодых генуэзца, которые уже было подняли паруса в ожидании попутного ветра, и вот с ними-то и вступил в переговоры Марато и условился, что на следующую ночь он с женщиной сядет на их корабль. Уговорившись, Марато обдумал все до последней мелочи и, дождавшись ночи, вместе с вернейшими друзьями, которых он на это дело подбил, приблизился к дому ничего не подозревавшего Перикона, тайком туда проник и, как это у него с товарищами было задумано, спрятался. Глухою ночью он впустил сообщников; подойдя к комнате, где Перикон спал со своею возлюбленной, они отворили дверь, кинулись на спящего Перикона, убили его, а затем, пригрозив не спавшей и плакавшей женщине, что они и ее убьют, если только она поднимет шум, схватили ее. Похитив почти все драгоценные вещи Перикона, они, никем не замеченные, быстрым шагом направились к гавани, и там Марато и его пленница, нимало не медля, сели на корабль, сообщники же его возвратились восвояси. Воспользовавшись тем, что подул свежий попутный ветер, моряки вступили под паруса и отчалили.

Девушка долго и горько оплакивала как первое, так равно и второе случившееся с нею несчастье. Марато, однако ж, с помощью святого Стоятти, коим нас наделил господь, так славно принялся ее утешать, что она, привыкнув к нему, позабыла о Периконе. Но в то самое время, когда ей уже казалось, что все беды позади, судьба, как видно, не удовольствовавшись былыми ее невзгодами, готовила ей новое испытание. Вот как было дело: мы уже говорили, что она была раскрасавица, к тому же еще очаровательна в обхождении, и оба юных корабельщика так ею пленились, что, позабыв обо всем на свете, думали только о том, как бы это ей услужить и доставить удовольствие, и в то же время были начеку, чтобы Марато не догадался, что тому причиной. Когда же один от другого узнал, что оба они влюблены, то стали они держать между собою тайный совет и уговорились добиться ее благосклонности сообща, как будто любовь — товар или же прибыль и ее можно между собой поделить. Удостоверившись, что Марато крепко ее сторожит и это служит препятствием к осуществлению их намерения, однажды, когда корабль шел под всеми парусами, а беспечный Марато стоял на корме и окидывал взглядом море, они по обоюдному согласию накинулись на него сзади и бросили за борт. Замечено было его исчезновение, когда корабль прошел уже больше мили. Как скоро женщина сведала о его гибели и убедилась, что его не вернуть, то на корабле вновь послышались ее стенания. Двое влюбленных поспешили утешить ее и успокоить ласковыми словами и наизаманчивейшими посулами, каковые, впрочем, не очень были ей понятны, она же оплакивала не столько гибель Марато, сколько свою собственную недолю. После долгих и многократных увещеваний влюбленные, полагая, что она как будто бы утешилась, друг с другом заспорили, кто первый с ней ляжет. Каждому хотелось быть первым, поэтому ни к какому соглашению они и не пришли: начали с оскорблений и лихой перебранки, — это их только ожесточило; тогда они взялись за ножи и в порыве ярости бросились друг на друга. Морякам не удалось их разнять, вследствие чего один из них тут же скончался от ран, а другой хотя и выжил, но все же получил тяжелые ранения. Это происшествие глубоко опечалило женщину: ведь теперь она была совсем одинока, ей не к кому было обратиться за советом и помощью, и она очень боялась, как бы на нее не обрушился гнев родных и друзей хозяев корабля; раненый, однако, ее успокаивал; к тому же они малое время спустя прибыли в Кьяренцу, и тут она скоро уверилась, что бояться ей нечего. Не успели она и раненый остановиться в гостинице, как молва об ее несказанной красоте облетела весь город и дошла до принца Морейского{104}, на ту пору оказавшегося в Кьяренце. Он изъявил желание увидеть ее, а когда увидел, то нашел, что красота ее выше всяких похвал, и так страстно ее полюбил, что с той минуты ни о чем больше и думать не мог. Разведав, как она сюда попала, он решил, что для него не составит большого труда заполучить ее. И вот стал он изыскивать к тому способ, а родные раненого, прослышав о том, поспешили доставить ее к принцу. Принц был в восторге, женщина тоже: теперь она чувствовала себя в полной безопасности.

Лишенный возможности дознаться о ее происхождении, принц, убедившись, что она сочетает в себе красоту и царственное величие, пришел к заключению, что это знатная дама, и еще сильнее ее полюбил. Он оказывал ей всевозможные почести и обходился с нею не как с полюбовницею, а как с женою. Полагая, что былые невзгоды не возвратятся и что для нее настали благополучные дни, она воспряла духом, повеселела и так расцвела, что почти вся Романия только о ее красоте и говорила. Толки эти возбудили у герцога Афинского, отважного и юного красавца, друга и родственника принца, желание увидеть ее. Окруженный блестящею и благородною свитой, герцог под предлогом еще раз посетить Кьяренцу, где ему приходилось до этого бывать неоднократно, приехал в город, и здесь ему были возданы великие почести и устроена высокоторжественная встреча. Когда же, спустя несколько дней, при нем зашла речь о красоте той женщины, он спросил, так ли она ослепительна, как ее описывают.

«Стократ более, — отвечал принц, — но только я бы хотел, чтобы ты поверил не моим словам, а своим глазам».

Герцог стал торопить с этим принца, и они отправились к ней, она же, заранее узнав, что они к ней собираются, встретила их с приветливым и веселым видом. Они усадили ее, сами сели справа и слева, однако ж насладиться беседою с ней им не удалось, оттого что она плохо, а вернее сказать — совсем их не понимала. Оба смотрели на нее, как на чудо, особливо — герцог: он никак не мог себя убедить, что она — смертная; сам того не подозревая, он, глядя на нее, впивал очами любовный яд; ему казалось, что он просто-напросто тешит свой взор, на самом же деле он безумно в нее влюбился, он безнадежно запутался в любовной сети. Уйдя от нее вместе с принцем, а затем оставшись один на один с самим собою, герцог пришел к заключению, что принц — счастливейший из людей, коль скоро он владеет таким прелестным созданьем. Долго лезли ему в голову самые разные мысли, наконец пламенная страсть взяла в нем верх над честностью, и он порешил во что бы то ни стало отнять эту радость у принца и обрадовать самого себя. Не внемля гласу рассудка и совести, отныне он был озабочен лишь тем, как бы поскорее осуществить свой замысел, как бы так подстроить, чтобы задуманное им злое дело не сорвалось. И вот однажды, подбив на преступление слугу принца, некоего Чуриачи, пользовавшегося неограниченным доверием своего господина, он велел своим людям запрягать лошадей и укладывать вещи, наказав держать это его распоряжение в строжайшей тайне. Ночью герцог и его приятель с оружием в руках подошли к дому принца, и Чуриачи на цыпочках провел их в комнату, где принц, совершенно голый по случаю сильной жары, стоял у раскрытого окна, выходившего на море, и дышал воздухом, возлюбленная же его спала. Заранее подучив сотоварища, как надобно действовать, герцог подкрался к принцу, пырнул его в бок ножом и выбросил в окно. Дворец был расположен высоко над морем, а под окном, у которого дышал воздухом принц, стояли дома, разрушенные прибоем, — словом, место было безлюдное, и, как и предполагал герцог, никто не видел, да и не мог видеть падение тела. Удостоверившись, что дело сделано, приятель герцога схватил веревку, которую он нарочно взял с собой, и, сделав вид, будто хочет приласкать Чуриачи, накинул ему петлю на шею и так затянул, что тот не мог проронить ни звука. Тут подоспел герцог, совместными усилиями они задушили Чуриачи и тоже выбросили в окно. Сделав свое дело и совершенно уверившись, что ни женщина, ни кто-либо еще ничего не слыхали, герцог взял свечу и, поднеся к кровати, другою рукой тихонько раскрыл спавшую крепким сном женщину. Оглядев ее с головы до ног, он пришел в восхищение: нагая, она показалась ему несравненно прекраснее, нежели одетая. Распалившись страстью и не смущаясь тем, что он только что совершил преступление, герцог как был, с окровавленными руками, лег и овладел ею, сонной, пребывавшей в уверенности, что это принц.

Досыта ею насладившись, герцог встал, кликнул сообщников своих и велел им бесшумно вынести женщину. Когда же ее вынесли через потайную дверь, в которую он сюда вошел, он посадил ее на коня, неслышно тронулся в путь и возвратился в Афины. Он был женат, а потому тайно поместил убитую горем женщину не в самих Афинах, а в своем загородном чудном дворце, у самого моря, наказав слугам как можно лучше за нею ухаживать.

На другой день придворные ждали пробуждения принца до трех часов. В комнате у него было тихо; они открыли затворенные, но не запертые двери и, обнаружив, что комната пуста, решили, что принц тайно от всех уехал куда-нибудь на несколько дней, чтобы приятно провести время со своею красавицей, и на том успокоились. На другой день, однако ж, некий блаженненький, бродя среди развалин, где лежали тела Чуриачи и принца, наткнулся на труп Чуриачи, схватил его за веревку и потащил. Многие, к немалому своему изумлению, опознали труп, и, лаской добившись от блаженненького, чтобы тот привел их на место, где был им найден труп, к великой печали для всего города, увидели тело принца, которое потом с подобающими почестями было погребено. Когда же, при выяснении того, кто мог совершить столь чудовищное злодеяние, оказалось, что герцога Афинского нигде нет, что он тайно уехал, все подумали на него: он-де совершил преступление, он и увез женщину, как оно и было на самом деле. Место убитого принца по воле горожан тут же заступил его брат, и теперь горожане всячески старались пробудить в нем чувство мести. Получив множество доказательств тому, что дело обстояло именно так, как они предполагали, брат убитого обратился за помощью к друзьям, родственникам и к своим подданным из разных краев, в недолгом времени собрал многочисленную, удалую, могучую рать и пошел на герцога Афинского войной.

Как скоро герцог об этом услышал, тот же час изготовился к обороне, и на помощь ему пришло много знатных людей, в том числе посланные императором Константинопольским сын его Константин и племянник Мануил с многочисленным и славным войском, герцог же принял их с честью, а с еще большею честью — герцогиня, приходившаяся им сестрою. Война приближалась с каждым днем, и вот как-то раз герцогиня, дождавшись благоприятной минуты, зазвала их обоих к себе в комнату и здесь, обливаясь слезами, подробно рассказала им всю историю, объяснила, из-за чего должна начаться война, и призналась, как оскорбительна для нее связь герцога с этой женщиной, — связь, которую, как ей казалось, герцог держал в тайне от всех. Горько жалуясь на свою судьбу, герцогиня просила своих родственников сделать все от них зависящее, чтобы снять пятно с чести герцога, а ей вернуть душевный покой. Молодым людям все уже было известно, а потому они, не пускаясь в дальнейшие расспросы, как могли ободрили герцогиню, вселили в нее надежду на лучшее будущее и, осведомившись, где живет эта дама, удалились. Будучи наслышаны о необычайной ее красоте, они порешили непременно увидеть ее и обратились к герцогу с просьбой о том, чтобы он ее показал им, — герцог же, забыв, как поплатился принц за то, что показал ему свою возлюбленную, обещал. На другой день, велев накрыть на стол к роскошному обеду в дивном саду при замке, где жила его дама, он провел туда их и еще двух-трех человек. Сидя рядом с нею, Константин с изумлением взирал на нее и в глубине души вынужден был признать, что такой красивой женщины ему еще не приходилось видеть и что вполне можно оправдать герцога, да и всякого, кто ради такой красавицы совершил бы предательство или же еще какое-либо злое дело. Он все чаще и чаще на нее заглядывался, и в конце концов с ним случилось то же, что и с герцогом. Ушел он от нее без памяти влюбленным, и теперь ему было уже не до войны, — все помыслы его были устремлены к тому, чтобы, не возбудив подозрений у герцога, похитить его возлюбленную.

Итак, страсть его все сильней и сильней кипела, а между тем подошло время ударить на принца, уже подступавшего к владениям герцога, и вот герцог, Константин и все остальные в боевом порядке выступили из Афин и двинулись к границе, чтобы не дать принцу ее перейти. Уже несколько дней стояли они у границы, как вдруг Константин, все мысли которого были с той дамой, сообразив, что в отсутствие герцога ему легче легкого будет исполнить свое желание, сказался тяжко больным, дабы под этим предлогом возвратиться в Афины. С соизволения герцога он отдал вверенных ему воинов под начало Мануилу и возвратился к сестре в Афины, а несколько дней спустя, возобновив с ней разговор о том оскорблении, которое, как она утверждала, наносил ей герцог тем, что держал любовницу, сказал, что ежели она хочет, то он может сослужить ей верную службу: он, мол, готов похитить герцогскую возлюбленную и увезти. Герцогиня, полагая, что это он из любви к ней, а не к той женщине, ответила, что она будет очень рада, но только если герцог не узнает, что увоз совершился с ее ведома и согласия, Константин же твердо ей это обещал, и тогда герцогиня предоставила ему полную свободу действий. Константин, отдав тайное распоряжение держать наготове шлюпку, однажды вечером пристал к берегу неподалеку от того сада и, научив своих сообщников, как нужно действовать, с другой частью сообщников направился ко дворцу. Слуги этой женщины и она сама радостно его приветствовали, а затем она по его просьбе вышла вместе со своими слугами и сообщниками Константина в сад.

Под тем предлогом, что герцог просил ей что-то передать, он направился с ней к калитке, через которую можно было выйти прямо к морю. Калитку заранее отпер один из сообщников Константина; выйдя к морю, Константин подал знак находившимся в шлюпке подойти поближе, велел схватить даму и посадить ее в шлюпку, а сам, обратившись к тем, кто прислуживал даме, сказал: «Стойте смирно — и ни звука, коли вам жизнь дорога! Я не отнимаю у герцога его возлюбленную — я смываю бесчестье, ею нанесенное моей сестре».

Никто не посмел что-либо ему возразить. Константин со своими людьми спрыгнул в шлюпку и, сев рядом с плакавшей дамой, приказал сообщникам взяться за весла и отчалить. Шлюпка полетела как на крыльях, и на рассвете следующего дня они были уже в Эгине{105}. Сойдя на берег и отдохнув, Константин насладился дамой, проклинавшей злополучную свою красу, затем снова сел в шлюпку и несколько дней спустя прибыл в Хиос{106}, где и положил остановиться: он боялся отцовского гнева, боялся, как бы у него не отбили похищенную женщину, а здесь он почувствовал себя в безопасности. Несколько дней оплакивала дама свое злоключение; Константин, однако ж, сумел ее успокоить, так что она и на сей раз увидела хорошую сторону в том, что судил ей рок.

На ту пору находившийся в состоянии беспрерывной войны с императором султан турецкий Осбек{107} приехал в Смирну и, узнав, что в Хиосе Константин, не принимая никаких мер предосторожности, блудодействует с увезенной им женщиной, однажды ночью отправился туда на легких судах и, бесшумно со своими людьми высадившись, многих, прежде чем они успели опомниться и сообразить, что в город ворвался враг, захватил прямо в постели, а тех, кто, пробудившись, успел взяться за оружие, перебил, выжег весь остров, нагрузил суда пленниками и добычей и возвратился в Смирну. В Смирне Осбек, — а это был человек молодой, — учиняя осмотр своей добыче, увидел красавицу; узнав же, что это и есть наложница Константина, которую его люди стащили прямо с постели, он возликовал, не долго думая, женился на ней, отпраздновал свадьбу и несколько месяцев с нею блаженствовал.

Еще до этого император вступил в переговоры с королем каппадокийским Базаном{108} касательно того, чтобы король двинул свое войско на Осбека с одной стороны, а он со своим войском напал бы на Осбека с другой, однако ж окончательно договориться с Базаном императору пока не удавалось, оттого что Базан предъявил ему такие требования, которые император поначалу счел неприемлемыми; но как скоро он узнал, что сталось с его сыном, то, отягченный печалью, не замедлил принять условия короля каппадокийского и добился от него согласия ударить на Осбека, сам же начал готовиться к нападению на Осбека с другой стороны. Сведав о том, Осбек собрал войско и, прежде чем два могущественных властителя сумели его обойти, выступил против короля каппадокийского, а красавицу жену оставил в Смирне под присмотром верного своего слуги и друга. Некоторое время спустя войско Осбека и войско короля встретились, и Осбек завязал с королем бой, сам Осбек пал в этом бою, войско же его было разгромлено и рассеяно. Одержав победу, Базан теперь беспрепятственно шел на Смирну, и все ему, как победителю, покорялось.

Осбеков слуга Антиох, под охраной которого находилась красавица, был уже в летах, что не помешало ему, презрев долг друга и верноподданного, плениться ее красотой и влюбиться, а так как она понимала его язык (это очень ее радовало — ведь она уже несколько лет была точно глухонемая: сама никого не понимала, и ее никто не понимал), то, воодушевляемый страстью, он за несколько дней так с нею сблизился, что, позабыв своего властелина, с оружием в руках выступившего в поход, они весьма скоро из друзей превратились в любовников и вволю услаждались друг дружкой под пологом. Когда же их слуха достигла весть о том, что Осбек побежден и убит, а Базан идет сюда и все на своем пути грабит, они пришли к единодушному решению не дожидаться его и, захватив почти все принадлежавшие Осбеку драгоценности, бежали в Родос, и в Родосе немного спустя Антиох опасно заболел. Тут к нему неожиданно заехал кипрский купец, которого он очень любил и который был ему добрым другом, и Антиох, чувствуя, что конец его близок, вознамерился оставить ему и состояние, и свою подружку.

В предвидении скорой кончины он позвал их обоих и обратился к ним с такими словами: «Я чувствую, что умираю, и мне это больно, оттого что никогда еще не был я так счастлив, как теперь. Одно мне служит огромным утешением: раз уж мне суждено умереть, то я рад, что умру на руках у людей, которых я люблю больше всех на свете: на руках у тебя, любезный друг, и на руках у женщины, которую я, сойдясь с нею, полюбил больше, чем самого себя. Горько мне, однако же, сознавать, что после моей смерти она, чужестранка, останется здесь, где ей не к кому обратиться за помощью и советом, но мне было бы еще тяжелее, если бы не было тут тебя, — теперь я, по крайней мере, уверен, что из любви ко мне ты позаботишься о ней так же, как позаботился бы обо мне. И вот я слезно молю тебя: если я умру, распорядись достоянием моим и ею так, чтобы душа моя была спокойна. Ты же, дорогая моя, не забывай меня, когда я умру, дабы там я мог похвалиться, что здесь меня любит самая красивая женщина, какую когда-либо создавала природа. Если вы мне дадите слово, что желания мои будут исполнены, то, вне всякого сомнения, я умру спокойно».

Слушая Антиоха, его друг-купец и его возлюбленная плакали. Когда же он умолк, они принялись утешать его и поклялись честью в случае его смерти исполнить его последнюю волю. Не в долгом времени он и правда скончался, и они подобающим образом его похоронили.

Несколько дней спустя кипрский купец, покончив в Родосе со всеми своими делами и решившись ехать обратно на каталонском одномачтовом корабле, спросил красавицу, что она собирается делать, а то, мол, ему пора восвояси. Она же на это ответила, что, если он ничего не имеет против, она с радостью поехала бы с ним, ибо надеется, что из любви к Антиоху он будет с ней обходиться и держать себя с ней как с сестрой. Купец сказал, что готов исполнить любое ее желание, а дабы оградить ее от неприятностей, он порешил выдавать ее до приезда на Кипр за свою жену. Когда же они взошли на корабль, им отвели помещеньице в носовой части, и он, дабы слово у него не расходилось с делом, лег с ней на одной кровати. Следствием такового поступка явилось то, чего и в мыслях не было ни у того, ни у другой, когда они покидали Родос: темнота, уют и теплая постель, — а теплая постель имеет в таких делах немаловажное значение, — подействовали на обоих возбуждающе, и они, позабыв о своей любви и дружеской привязанности к покойному, будучи охвачены почти одинаковою силою страсти и друг дружку разжигая, породнились еще до приезда в Баффу, откуда был родом купец. Когда же они приехали в Баффу, она некоторое время с ним пожила.

Случилось, однако ж, что в Баффу приехал по делу некий знатный человек по имени Антигон, и было ему много лет, ума у него было еще больше, а вот земных благ совсем мало, — хоть и состоял он на службе у короля кипрского, но судьба ему не благоприятствовала. Как-то раз, когда кипрский торговец уехал по торговым своим делам в Армению, он проходил мимо его дома и увидел в окне его красавицу жену, а так как она в самом деле была отменно хороша собой, то он на нее воззрился и вспомнил, что где-то он ее видел, но где — это он припомнить не мог. Красотка, в течение долгого времени служившая игралищем судьбы и полагавшая, что испытания ее подходят к концу, бросив взгляд на Антигона, сейчас же вспомнила, что видела его в Александрии, что он находился на службе у ее отца и занимал отнюдь не последнюю должность, и тут у нее появилась надежда, что он подаст ей совет, благодаря которому она вновь займет положение, подобающее царской дочери, а так как купец пребывал в отсутствии, то она велела сию же минуту позвать Антигона. Когда он явился, она робко спросила, не Антигон ли он из Фамагосты, — так, мол, ей показалось.

Антигон отвечал утвердительно и сказал: «Лицо ваше мне знакомо, сударыня, но только я не могу припомнить, где я вас видел, — напомните, если только вас это не затруднит».

Получив подтверждение своей догадке, женщина, рыдая, к вящему изумлению Антигона, бросилась ему на шею и спросила, видел ли он ее в Александрии. Услышав этот вопрос, Антигон мгновенно узнал в ней дочь султана Алатиэль, которую считали погибшей во время кораблекрушения, и уже собирался воздать ей подобающие почести, но она, не допустив до этого, попросила его побыть у нее. Антигон согласился и почтительнейше обратился к ней с вопросом: каким образом она здесь очутилась, когда и откуда приехала, — весь, мол, Египет уверен, что она назад тому несколько лет утонула.

Она же ему на это ответила так: «Я бы предпочла утонуть, нежели вести такую жизнь, какую я вела, и если отец мой когда-нибудь про меня узнает, ему, верно, тоже было бы легче, если б я утонула». И тут она залилась слезами.

Тогда Антигон ей сказал: «Ваше высочество! Не должно прежде времени падать духом. Сделайте милость, поведайте мне ваши злоключения, расскажите мне о себе, — бог даст, мы сумеем помочь вашему горю».

«Когда я увидела тебя, Антигон, — начала красотка, — у меня было такое чувство, будто предо мною родной мой отец: ведь я же могла ничего тебе не сказать, однако ж меня заставила открыться моя дочерняя нежная любовь. Меня особенно радует то обстоятельство, что я увидела и узнала именно тебя, а не кого-либо другого, и все, что в моей горькой доле я таила от всех, тебе я открою, как родному отцу. Если же ты, выслушав мой рассказ, сыщешь средство возвратить меня в прежнее состояние, то, — прошу тебя, — прибегни к нему; если же не сыщешь, то, — прошу тебя, — никому не говори, что видел меня, — не говори даже, что от кого-нибудь обо мне слышал».

И тут она, обливаясь слезами, рассказала ему все, что с ней приключилось, начиная с того дня, когда ее корабль разбился у берегов Майорки, и по сей день. Антигон же заплакал от жалости, а затем, поразмыслив, молвил: «Ваше высочество! В течение всей этой злосчастной для вас годины никто не узнал, кто вы такая, и когда я возвращу вас султану, то вы будете ему еще дороже, чем прежде, а затем я доставлю вас к королю Алгарвскому».

Она спросила, как он намерен это сделать, Антигон же подробно ей объяснил. Во избежание каких-либо новых происшествий, могущих с нею произойти, Антигон не мешкая отправился в Фамагосту, явился к королю и сказал: «Государь! При желании вы можете сами прославиться и меня, обедневшего у вас на службе, осчастливить, и притом — без особых затрат».

Король спросил, каким образом. Антигон же ему сказал: «В Баффу приехала девушка-красавица, дочь султана, о которой давным-давно ходили слухи, что она утонула. Дабы сохранить свою девичью честь, она долго мыкала горе, да и теперь все еще бедствует и мечтает возвратиться к отцу. Буде вы пожелаете отправить ее к отцу под моим надзором, то вам это послужит к великой чести, а я благодаря этому разбогатею. Я уверен, что султан до самой смерти не забудет об этой услуге».

Король, побуждаемый королевским своим великодушием, тут же изъявил согласие. Он выслал за нею почетную свиту и велел доставить ее в Фамогосту, в Фамогосте же и он и королева устроили ей торжественнейшую встречу и с превеликою честью ее приняли. Оба стали расспрашивать ее, что с ней приключилось, она же отвечала так, как ее научил Антигон, и все рассказала. Спустя несколько дней король по просьбе своей гостьи отправил ее к султану в сопровождении блестящей и почетной свиты мужеского и женского пола во главе с Антигоном. Нечего и говорить, что она, равно как и Антигон, и вся прочая свита, была там встречена с великою торжественностью. Когда же она отдохнула, султан пожелал узнать, каким чудом она уцелела и где, не подавая о себе вестей, так долго пробыла.

Дочери крепко запомнились наставления Антигона, и на вопрос отца она ответила так: «Отец мой! На двадцатый, если не ошибаюсь, день моего путешествия корабль наш, который трепала страшная буря, ночью ударился о берег западнее Акваморты{109}. Что сталось с людьми, которые находились на борту корабля, мне до сей поры неизвестно. Помню только, что, когда рассвело и я как бы воскресла из мертвых, местные жители заметили разбитый корабль и отовсюду сбежались на предмет грабежа меня же с двумя моими спутницами повлекли на берег, и тут спутниц моих схватили два молодых человека и бросились бежать в разные стороны. Что с ними сталось — не ведаю. На меня тоже налетели два молодых человека и за косы потащили по дороге в дремучий лес, я же, плача навзрыд, отбивалась, но в это самое время, на мое счастье, по дороге проезжали четыре всадника, и как скоро завидели их те, кто меня тащил, так сейчас же бросили меня и пустились наутек. Всадники же, которых я приняла за лиц, власть имущих, поспешили ко мне и долго меня расспрашивали, а я им долго рассказывала о себе, но они у меня ни одного слова не поняли, а я у них. Посовещавшись между собой, они в конце концов посадили меня на коня и повезли в женский монастырь тамошней веры. Не знаю, что они сказали монахиням, но только приняли меня монахини радушно и потом все время относились ко мне почтительно, я же по их примеру ублажала чтимого местными жительницами святого Стоятти из Буерака. Когда я пожила с ними некоторое время и научилась с грехом пополам их понимать, они меня стали расспрашивать, кто я такова и откуда родом, я же, боясь, что они прогонят меня как иноверку, если я им правду скажу, отвечала, что я дочь кипрского вельможи, что он отдал меня замуж на остров Крит и что, когда я туда направлялась, буря занесла нас сюда и корабль наш разбила. Из двух зол я выбрала наименьшее: я постоянно и неукоснительно соблюдала их обряды. Когда же та, что была у них за старшую, — они называли ее аббатисой, — спрашивала меня, желаю ли я возвратиться на Кипр, я неизменно отвечала, что это моя мечта. Аббатиса, однако ж, боясь за мою девичью честь, все не решалась поручить меня попечениям кого-либо из тех, кто ехал на Кипр, но вот наконец, назад тому месяца два, из Франции прибыли туда почтенные люди с женами, одна из которых приходилась родственницей аббатисе, и как скоро аббатиса узнала, что они держат путь в Иерусалим, дабы поклониться гробу ихнего бога, которого положили в этот гроб после того, как он был убит иудеями, то поручила меня заботам французов и попросила их доставить меня на Кипр к отцу. Какие знаки внимания оказывали мне почтенные эти люди, как радушно приняли меня в свою среду их жены — об этом долго рассказывать. Словом, мы сели на корабль и несколько дней спустя прибыли в Баффу. В Баффе я никого не знала и не могла придумать, что сказать почтенным моим спутникам, которые во исполнение наказа, данного им досточтимою аббатисою, намеревались доставить меня к отцу, но тут господь, как видно, надо мною сжалился: он послал мне Антигона в ту самую минуту, когда мы высаживались в Баффе. Я подозвала его и, чтобы меня не поняли мои почтенные спутники и спутницы, на нашем языке попросила встретить меня как родную дочь. Он все понял, радостно приветствовал меня, принял с честью, насколько это ему позволял малый его достаток, почтенных моих спутников и спутниц и повел меня к королю кипрскому, который, воздав мне такие почести, которые я не в состоянии описать, отправил меня к вам. Если же я что упустила, то за меня доскажет Антигон, — он много раз слышал повесть о моих злоключениях.

Тут Антигон обратился к султану и сказал: «Ваше величество! Что часто рассказывала мне она и что рассказывали мне почтенные ее спутники и спутницы, то самое рассказала она и вам. Одно лишь она опустила — опустила, думается мне, единственно потому, что неловко ей было об этом сказывать: почтенные ее спутники и спутницы говорили мне, что в обители она вела строгую жизнь, украшалась добродетелями, отличалась чистотою нрава; и еще она не сказала, как плакали и рыдали спутники ее и спутницы, когда, доверив ее мне, с ней расставались. Если б я стал пересказывать все, что они мне о ней говорили, мне бы для этого не хватило дня и даже ночи. Скажу одно: сколько я мог судить по их речам и по моим собственным наблюдениям, вы вправе ею гордиться: ни у кого из венценосцев нет такой красивой, добродетельной и бесстрашной дочери».

Султан был от всего этого в восторге и молил своего бога, чтобы он сподобил его отблагодарить как должно всех, кто принял участие в судьбе его дочери, особливо — короля кипрского, который с такими почестями препроводил ее к нему. Несколько дней спустя он, щедро одарив Антигона, отпустил его на Кипр, королю же за все, что тот сделал для его дочери, изъявил великую благодарность и в письме, и через особых послов. Затем, чтобы довести дело до конца, то есть чтобы выдать наконец свою дочь за короля Алгарвского, он все ему объяснил в письме, присовокупив, что если, мол, он не отдумал жениться, то пусть за нею пришлет. Король Алгарвский взыграл духом и, выслав за нею почетную свиту, радушно ее принял. Она же, быть может десятитысячекратно отдававшаяся восьми мужчинам, возлегла с ним на ложе как девушка, уверила его в том и в течении долгого времени счастливо с ним царствовала. Недаром говорится: «От поцелуев уста не стареют, а, как луна, молодеют».

8

Графа Антверпенского оклеветали, и он, оставив двух своих детей в разных городах Англии, спасается бегством; возвратившись в Англию неузнанным, он убеждается, что дети его хорошо устроены, и вступает конюхом в ряды войск короля французского; после того как была доказана невиновность графа, его восстанавливают во всех правах

Слушая рассказ о многообразных приключениях красотки, дамы тяжко вздыхали, но кто отгадает причину этих вздохов? Может статься, некоторые из них вздыхали не только из сострадания, а потому, что и они были бы не прочь столь же часто выходить замуж. Не будем, однако ж, об этом говорить — заметим лишь, что последние слова Панфило насмешили дам, а королева, поняв, что тут и конец его рассказу, обратилась к Элиссе и предложила ей, придерживаясь установленных правил, начать свой рассказ. Элисса охотно повиновалась и повела его следующим образом:

— Поле, по которому мы нынче движемся, в высшей степени обширно. Нет такого человека, который был бы неспособен не то что одно, а и десять поприщ легко пробежать по этому полю — до того оно волею судеб обильно чрезвычайными и важными событиями. Так вот, из бесчисленного множества подобных событий я остановлюсь на одном.

Когда корона римского императора перешла от французов к немцам,{110} между этими двумя народами возгорелась непримиримая вражда, перешедшая в кровопролитную, нескончаемую войну, вследствие чего король французский и его сын, кликнув клич по всему королевству и воспользовавшись подмогой родственников и друзей, собрал несметную рать и двинул ее на врага. Боясь оставить королевство без правителя, они, прежде чем выступить, объявили наместником всей власти в королевстве французском графа Антверпенского Гвальтьери{111}, ибо знали его за человека родовитого, благоразумного, верного их друга и слугу, впрочем человека избалованного и к тяготам несения военной службы не приспособленного, несмотря на его искушенность в ратном искусстве. Гвальтьери правил мудро, соблюдая законы и во всем советуясь с королевой и с ее невесткой: обе они находились под его опекой и в его ведении, но он почитал их так, как должно почитать государыней, как должно почитать лица, выше стоящие. Гвальтьери был красавец мужчина лет сорока, как подобает человеку родовитому — очаровательный в обращении, помимо всего прочего — обворожительнейший и любезнейший из всех живших в его время дворян, более чем кто-либо заботившийся о своей наружности.

Словом, французский король и его сын все еще воевали, Гвальтьери, жена которого умерла, оставив ему малолетнего сына и малолетнюю дочь, часто приходил к королеве и ее невестке потолковать о делах государственных, и тут случилось так, что жена королевского сына обратила на Гвальтьери внимание: воспылав к нему тайною страстью, она не спускала с него восхищенного взора, следила за каждым его движением. Приняв в рассуждение молодость свою и свежесть, а также то обстоятельство, что он вдовец, она вообразила, что желание ее легко исполнимо — стоит ей преодолеть единственную преграду, то есть чувство стыда, и вознамерилась во всем Гвальтьери открыться. И вот как-то раз, улучив время, когда у нее никого не было, она послала за ним якобы для того, чтобы поговорить о предметах посторонних. Мысли графа были далеки от ее мыслей, и он тот же час явился на ее зов. Она усадила графа рядом{112} с собой на диване; в комнате, кроме них, никого больше не было, граф дважды обращался к ней с вопросом, зачем она его позвала, — она отмалчивалась; наконец, движимая любовью, зардевшись от стыда, вся дрожа и чуть не плача, прерывающимся от волнения голосом заговорила:

«Милый, дорогой мой друг и повелитель! Вам, как человеку мудрому, хорошо известно, что мужчины и женщины выказывают слабость по разным причинам и в разной мере, — вот почему судия всеправедный за один и тот же проступок наказывает по-разному, в зависимости от того, кто его совершил, как тому и надлежит быть по справедливости. В самом деле, кто же станет отрицать, что в наибольшей мере заслуживают осуждения своим трудом зарабатывающие себе на кусок хлеба бедняк и беднячка, в случае, если они внемлют и покорствуют велению любви, нежели богатая, праздная женщина, у которой есть все, что душе угодно? Уверена, что никто. А когда так, то, если б она увлеклась, главным смягчающим вину обстоятельством послужил бы, думается мне, ее образ жизни, а дополнительным — умный и достойный возлюбленный, если только выбор ее и в самом деле удачен. Мои обстоятельства, как мне представляется, именно таковы, да еще надобно принять в уважение мою молодость, разлуку с мужем, — тут поневоле влюбишься, — так пусть же все эти обстоятельства послужат в ваших глазах оправданием пламенной моей страсти: если вы на это посмотрите, как должны на это смотреть люди здравомыслящие, то подайте мне совет и помогите. Дело состоит вот в чем: в отсутствие мужа я не устояла в борьбе с позывами плоти и сердечною склонностью, обладающими волшебным свойством, благодаря которому они покоряли и продолжают покорять ежедневно не только слабых женщин, но и во много раз более стойких мужчин, а, как вы могли заметить, я веду жизнь привольную и праздную, и это еще усилило мое влечение к радостям любви и способствовало тому, что я влюбилась. Разумеется, если б это обнаружилось, мое поведение могло бы показаться предосудительным, но до тех пор, пока оно остается в тайне, я ничего особо предосудительного в нем не усматриваю, тем паче Амур был так ко мне милостив, что не отнял у меня разума, когда я выбирала себе возлюбленного, напротив того: оказал мне бесценную помощь, внушив, что вы и есть предмет, достойный такой женщины, как я, а ведь, если только я в вас не обманулась, вы — самый красивый, самый любезный, самый очаровательный и самый рассудительный дворянин во всем королевстве Французском; притом, я вправе сказать о себе, что живу без мужа, ну, а у вас нет жены. Так вот о чем я намерена вас просить: ради моей любви к вам полюбите и вы меня, сжальтесь над моею младостью, тающей, словно лед от огня».

Рыдания не дали ей договорить, и она, без сил, вся в слезах, уронила голову на грудь графа. Граф, как истинный рыцарь, строго осудил ее за то, что она дала волю безрассудной своей страсти, и отведя ее руки, готовые обвиться вокруг его шеи, поклялся, что скорее даст себя четвертовать, нежели позволит себе или же кому-либо другому запятнать честь своего повелителя.

Как скоро она это услышала, в то же мгновенье любовь к нему уступила в ее душе место бешеной злобе. «Наглец! — вскричала она. — Вы смеете издеваться над моим чувством? Вы хотите уморить меня? Смотрите, как бы я вас не уморила и не сжила со свету». Тут она вцепилась себе в волосы, всклокочила их, растрепала, разодрала на себе одежду и стала громко кричать: «Помогите! Помогите! Граф Антверпенский чинит надо мною насилие!»{113}

Совесть у графа была чиста, но он опасался зависти придворных; полагая, что коварству этой женщины придадут больше веры, нежели его невиновности, он вскочил, бросился вон из комнаты, вон из дворца, прибежал домой, не долго думая, посадил детей на коня, сел и сам и помчался в Кале.

На крик женщины сбежались придворные и, увидев ее и узнав, отчего она так кричит, по одному ее виду поверили ей, и не только поверили, но еще рассудили, что граф именно с этой целью последнее время рядился и пускал в ход все свои чары. Разъяренная толпа кинулась к дому графа; не обнаружив хозяина, толпа сначала разграбила дом, а затем не оставила от него камня на камне. Низкая клевета дошла до короля и наследника, и те, охваченные негодованием, осудили графа и его потомство на вечное изгнание, пообещав великую награду тем, кто доставит им его живого иль мертвого.

Граф, в отчаянии, что, будучи невинным, он своим бегством навлек на себя подозрения, прибыл с детьми в Кале и, не объявившись и так и оставшись неузнанным, поспешно отплыл к берегам Англии и в нищенском одеянии двинулся по направлению к Лондону, однако ж, прежде чем войти в город, обратился к малым своим детям с подробным наставлением, касавшимся главным образом двух вещей: он постарался внушить им, во-первых, что хотя и они и он пострадали безвинно, однако им надлежит безропотно сносить бедственное положение, в какое их поставила судьба, а во-вторых, что если жизнь им дорога, то пусть они никому на свете не открывают, откуда они и кто их родители. Его сыну Луиджи было лет девять, дочери Виоланте — около семи, и, сколько им позволял нежный их возраст, они отлично поняли отцовское наставление и впоследствии доказали это на деле. Для пущей их безопасности отец порешил дать им другие имена, и так он и сделал: мальчика назвал Перотто, девочку — Джаннеттой. Бедно одетые, вошли они в город и стали побираться, как это делают на наших глазах французские нищие.

Однажды утром они стояли с рукой около церкви, и тут случилось так, что некая знатная дама, жена одного из королевских маршалов, при выходе из церкви обратила внимание на графа с детьми, просивших подаяния. Она спросила его, откуда он и его ли это дети; граф же ей на это ответил, что он из Пикардии и что из-за бесчинства, которое позволил себе его старший сын — лиходей, он принужден был с двумя младшими детьми покинуть родные края. Даме, отзывчивой по душе, очень понравилась девочка — до того она была пригожа, мила и приветлива. «Добрый человек! — молвила дама. — Отдай мне свою дочку, я с удовольствием возьму ее к себе — такая она у тебя славная. Если из нее выйдет порядочная девушка, я ее со временем выдам за хорошего человека».

Просьба дамы пришлась графу по сердцу; он не замедлил изъявить согласие и, со слезами отдав девочку, поручил ее заботам дамы. Устроив таким образом дочурку, отдав ее в заведомо хорошие руки, он порешил долее здесь не оставаться. Побираясь, граф долго шел по острову и наконец с превеликими трудностями, оттого что не привык ходить пешком, вместе с Перотто добрался до Уэлса. Здесь проживал другой маршал; дом у него был открытый, жил он широко, и граф с сыном частенько захаживали к нему подкормиться. Сын маршала и другие дети знатных родителей резвились во дворце: бегали, прыгали, и Перотто принял в этих играх участие и в иных упражнениях выказал такую же, а в иных — еще большую сноровку, нежели другие мальчики. Маршал к нему пригляделся, Перотто пленил его своим поведением, манерой держать себя, и маршал полюбопытствовал, кто он таков. Ему ответили, что это сын бедняка, который время от времени приходит сюда и просит милостыни. Маршал пожелал взять ребенка на воспитание, а граф только об этом и мечтал: как ни тяжела ему была разлука с сыном, он не колеблясь отдал его маршалу. Устроив таким образом судьбу сына и дочери, граф порешил не задерживаться долее в Англии и, всеми правдами и неправдами перебравшись в Ирландию, достигнул Стренгфорда, — здесь он поступил в услужение к вассалу некоего графа и в течение долгого времени, никем не узнанный, исполнял обязанности лакея и конюха — жизнь его была полна тягот и лишений.

Виоланта, она же — Джаннетта, жила у знатной дамы в Лондоне, входила в возраст, росла, хорошела, и вот что дивно: все ее любили — и дама, и супруг дамы, и домочадцы, и все их знакомые; не было никого, кто бы, наблюдая нрав ее и обычай, не подумал, что она создана жить во всяческом довольстве и почете. Дама, знавшая о ней не больше того, что сообщил ее отец, вознамерилась составить ей приличную партию, соответствующую ее, как она полагала, низкому званию. Однако ж господь, всеправедный ценитель достоинств человеческих, зная, что она девушка из хорошей семьи, что она ни в чем не виновата и расплачивается за чужой грех, судил иначе, и, как видно, именно для того, чтобы благородная девушка не досталась какому-нибудь мужлану, по милости божией произошло следующее.

У знатной дамы и ее мужа был единственный сын, которого они очень любили не только потому, что это был их сын, но еще и потому, что того заслуживали достоинства его и совершенства: то был юноша благонравный, отважный и прекрасный. Он был лет на шесть старше Джаннетты, а Джаннетта была до того мила и хороша, что юноша без памяти в нее влюбился, так что, по его мнению, лучше ее не было никого на свете. Будучи уверен, что она не знатного происхождения, он не только не осмеливался просить у отца с матерью дозволения жениться на ней, но из боязни упреков в том, что он избрал столь низкий предмет, таил, сколько мог, свои чувства. С горя он тяжело заболел. Позвали лекарей, но лекари, изучив признаки заболевания, так и не смогли определить, что же это за недуг, и утратили всякую надежду на выздоровление юноши. Отец с матерью испытывали нестерпимую душевную муку. Много раз они со слезами молили сына открыть причину его недуга, но он вместо ответа вздыхал или же говорил, что чувствует свой конец.

Но вот как-то раз, когда у постели больного сидел врач, хотя и молодой, но весьма сведущий, и щупал ему пульс, в комнату вошла Джаннетта, которая, желая угодить матери больного, самоотверженно за ним ухаживала. При виде ее юноша не проронил ни слова, не сделал ни одного движения, однако ж в сердце у него с новою силою разгорелся любовный пламень, вследствие чего и пульс стал чаще. Врача это удивило, и он признал за необходимое понаблюдать, как долго это будет продолжаться. Когда же Джаннетта вышла, пульс у больного стал слабее, и тут врач подумал, что он близок к разгадке. Немного подождав, он, не отпуская руки больного, велел позвать Джаннетту — будто бы ему нужно о чем-то ее спросить Джаннетта сейчас же пришла. Не успела она войти в комнату, как пульс у больного забился сильнее, а стоило ей уйти — вновь ослабел.

Тут уже врачу все стало ясно; он поднялся и, отведя отца с матерью в сторону, сказал: «Врачи бессильны помочь вашему сыну, его здоровье — в руках Джаннетты: как это я понял по некоторым явным признакам, он горячо ее любит, она же, сколько я могу судить, о том не догадывается. Теперь вы знаете, что надобно сделать для спасения его жизни, если она вам дорога».

Вельможа и его жена обрадовались, что сыскалось средство поправить здоровье сына, а в то же время и опечалились тому, что средство оказалось такое, которого они опасались, а именно — женитьба на Джаннетте.

Как скоро врач удалился, они приблизились к больному, и мать обратилась к нему с такими словами: «Сын мой! Не думала я, что ты станешь скрывать от меня свое желание, особливо теперь, когда ты сам чувствуешь, что от его исполнения зависит состоянье твоего здоровья, — кажется, ты не раз имел возможность удостовериться, что нет ничего такого, даже и не совсем благовидного, чего бы я для тебя не сделала, как для самой себя. Хотя ты и виноват предо мной, господь милостивее к тебе, чем ты сам: дабы недуг не свел тебя в могилу, он открыл мне его причину, каковая коренится не в чем ином, как в необыкновенной любви твоей к какой-то девушке. Ты напрасно стыдился в этом признаться — ведь ты теперь в самой поре, и если б ты не влюбился, я перестала бы тебя уважать. Итак, сын мой, тебе меня бояться нечего, ты смело можешь излить мне свою душу. Отгони от себя кручину, отгони всякую мысль, пагубно отзывающуюся на твоем здоровье, воспрянь духом и верь, что я исполню твою просьбу, какова бы она ни была, — ведь я же люблю тебя больше жизни! Превозмоги стыд и страх и скажи, не могу ли я в чем-либо содействовать твоей любви. И если ты увидишь, что я никаких усилий не приложу и желанной цели не достигну, можешь считать меня самой жестокой матерью в мире».

Выслушав мать, юноша сперва было устыдился, но, тут же сообразив, что никто так не сумеет помочь его горю, как она, преоборол стыд. «Матушка! — заговорил он. — Вот что удерживало меня от признания: я много раз замечал, что люди пожилые не любят вспоминать о том, что и они когда-то были молоды. Однако ж, видя ваше благоразумие, я не стану отрицать того, о чем, судя по вашим словам, вы и сами догадались, — напротив: откроюсь вам во всем, с тем, однако ж, условием, что вы исполните свое обещание по возможности скоро, — тогда я буду здоров».

У матери мгновенно составился в голове план, и, заранее уверенная в успехе своего так, впрочем, и не осуществившегося предприятия, она прямо сказала сыну, что он может быть с ней вполне откровенен, — она, мол, все сделает так, чтобы ему было хорошо.

«Матушка! — снова заговорил юноша. — Несказанная красота и безукоризненное поведение нашей Джаннетты, с одной стороны, а с другой — полная невозможность не только вызвать в ней ответное чувство, но хотя бы пробудить участие, равно как и боязнь поверить свою тайну кому бы то ни было, — все это и довело меня до такой крайности. И если только вы так или иначе своего обещания не исполните, можете быть уверены, что дни мои сочтены».

Мать, понимая, что теперь не до упреков, что нужно вдохнуть в него бодрость, с улыбкой обратилась к нему: «Ах, сын мой! И ты из-за этого мог довести себя до такого состояния? Воспрянь духом, выздоравливай, а в остальном положись на меня».

К великой радости матери, здоровье обнадеженного юноши быстро пошло на улучшение, и она уже начала подумывать о том, как бы поскорее исполнить обещание. Однажды она позвала Джаннетту и ласковым и шутливым тоном спросила, есть ли у нее возлюбленный.

Джаннетта вспыхнула. «Сударыня! — сказала она. — Бедной девушке, лишенной отчего крова, живущей в услужении у чужих людей, нельзя и не должно заниматься сердечными делами».

«Если у тебя нет возлюбленного, мы тебе его найдем, — молвила дама, — с ним тебе будет веселее, а то твоя красота пропадает даром: негоже такой красивой девушке не иметь возлюбленного».

Джаннетта ей на это возразила: «Сударыня! Вы взяли меня у моего нищего отца, вы меня воспитали, как родную дочь, и я обязана исполнить любое ваше желание, но это я не исполню и полагаю, что поступлю по совести. Если вам угодно выдать меня замуж, то мужа я стану любить, но только мужа. В наследство от предков мне досталась одна лишь честь, и честь свою я буду блюсти и беречь до конца моих дней».

В своем стремлении сдержать данное сыну слово дама рассчитывала совсем на другой ответ, но, будучи женщиной разумной, в глубине души она не могла не одобрить девушку. «Как, Джаннетта! — сказала она. — А если бы его величество король, юный любезник, возымел охоту насладиться любовью такой прелестной девушки, как ты, — неужто ты бы ему отказала?»

«Король властен учинить надо мною насилие, — не задумываясь отвечала Джаннетта, — но с моего согласия он никогда бы не добился ничего такого, что нанесло бы ущерб моей чести».

Постигнув душевное расположение Джаннетты, дама прекратила разговор, вознамерившись, однако, подвергнуть ее испытанию. Она объявила сыну, что, когда он поправится, она поместит его в одной комнате с Джаннеттой, и пусть, мол, он добивается своего, а ей-де не пристало, точно сводне, ходатайствовать перед девушкой за сына. Сын на это не пошел, и ему опять стало худо. Тогда мать поделилась своим замыслом с Джаннеттой. Джаннетта выказала еще большую твердость, и тут мать все рассказала своему супругу, и они, скрепя сердце, по обоюдному согласию решились женить его, ибо предпочитали, чтобы сын их был жив, хоть и женат не на ровне, нежели совсем не женат, но мертв; долго они судили-рядили, но в конце концов так и сделали. Джаннетта была наверху блаженства и всей душой благодарила бога за то, что он не оставил ее, и все же она продолжала всем говорить, что она — дочь пикардийца. Юноша выздоровел, на славу отпраздновал свадьбу и счастливо зажил с женой.

Перотто, остававшийся в Уэлсе при маршале короля английского, вырос, тоже вошел в милость к своему господину и стал первым красавцем и первым удальцом на острове, так что никто не дерзал с ним состязаться ни на турнирах, ни на конских ристалищах, ни в потешных боях; известный под именем Перотто-пикардийца, он прославился на всю страну. Господь, не оставивший его сестру, не забыл и о нем: когда ту страну посетило чумное поветрие, оно унесло почти половину населения, подавляющее же большинство тех, кто уцелел, в ужасе бежало в другие места, так что край совсем обезлюдел. Во время мора погибли маршал, его жена, братья, племянники и все прочие его сродники — остались только дочь, девушка на выданье, Перотто и еще кое-кто из слуг. И вот, когда чума поутихла, девушка с согласия и по совету немногих уцелевших горожан решилась выйти замуж за Перотто, ибо знала его за человека доблестного и добродетельного, и ввела его во владение всем, что досталось ей по наследству. А немного спустя король английский, сведав про кончину маршала и про доблести Перотто-пикардийца, назначил Перотто на место покойного маршала. Вот что в короткий срок произошло с двумя ни в чем не повинными детьми графа Антверпенского, с которыми он, казалось, простился навеки.

Прошло восемнадцать лет с тех пор, как граф Антверпенский бежал из Парижа, и в Ирландии, где он мыкал горе и уже успел состариться, у него возникло настойчивое желание как-нибудь узнать про детей. Внешне граф сильно изменился, но зато благодаря постоянным занятиям ручным трудом чувствовал себя крепче, нежели в дни своей праздной юности, и вот наконец он, таким же бедняком, каким приехал сюда, в жалком рубище, ушел от хозяина, у которого долго жил, и, добравшись до Англии, направился в город, где расстался с Перотто. Перед ним предстал маршал — здоровый, сильный, красивый вельможа. Граф возликовал, но порешил не открываться ему, покуда не разведает о Джаннетте. Того ради он продолжал свой путь и уже нигде до самого Лондона не задерживался. Осведомившись под рукой, что сталось с той дамой, у которой он оставил Джаннетту, граф узнал, что Джаннетта вышла замуж за ее сына; и так он обрадовался, что дети его живы и хорошо устроены, что все былые невзгоды показались ему пустячными. Ему хотелось увидеть Джаннетту, и он, как нищий, стал ходить под окнами соседних домов. Однажды на него обратил внимание Джаккетто Ламиенс, — так звали мужа Джаннетты, — и, сжалившись над нищим стариком, велел одному из слуг провести его в дом и Христа ради накормить, что слуга охотно и сделал.

У Джаннетты было от Джаккетто несколько сыновей, из коих старшему было лет восемь, — таких милых, красивых детей на всем свете не сыщешь. Как скоро увидели они сидевшего за столом графа, тотчас обступили его и стали выражать свою радость, как будто тайный голос шепнул им, что это их дед. Он же, прекрасно зная, что это его внуки, стал их миловать и ласкать, и они, не внемля зову своего воспитателя, от него не отходили. Тут вышла из своей комнаты Джаннетта и пригрозила детям, что если они не будут слушаться воспитателя, то она их прибьет. Дети заплакали и сказали, что хотят побыть с этим добрым человеком, потому что он любит их больше, чем воспитатель. Джаннетта и граф рассмеялись. Граф встал, чтобы изъявить свое почтение не как отец — родной дочери, а как бедняк — госпоже, и, окинув ее взглядом, возрадовался духом. Джаннетта, однако ж, ни сейчас, ни потом его не признала, оттого что он очень изменился с тех пор, как они расстались: стал стар, сед, бородат, похудел, загорел, — словом, стал совсем другой человек. Дети всё не отходили от него и плакали, и Джаннетта упросила наставника, чтобы он позволил им тут побыть.

Дети все еще ластились к старичку, когда возвратился отец Джаккетто и обо всем узнал от воспитателя; Джаннетту он не любил, а потому сказал так: «А, чтоб им счастья не видать! Они — в того, от кого произошли: их дед по матери — бродяга, так что же удивительного в том, что они льнут к бродягам?» Граф расслышал эти слова, и они его больно ранили, но он тут же повел плечами, как бы желая стряхнуть с себя и это оскорбление, подобно многим другим. Джаккетто узнал, как обрадовались дети доброму старичку, то есть графу, и это ему не понравилось, но он так их любил, что, только чтобы их не расстраивать, распорядился взять этого человека на службу, конечно, если тот ничего не имеет против. Старик отвечал, что он вполне согласен, но что он всю свою жизнь ходил за лошадьми и ничему другому не обучен. Его заботам поручили коня, а на досуге он развлекал детей.

В то время как судьба вышеописанным образом направляла графа Антверпенского и его детей, случилось так, что король французский, заключив с немцами несколько перемирий, скончался, и на престол взошел его сын, из-за жены которого был изгнан граф. Когда же вышел срок последнему перемирию с немцами, новый король возобновил кровопролитную войну, а недавно с ним породнившийся король английский в помощь ему прислал многочисленное войско под началом маршала Перотто и сына другого маршала — Джаккетто Ламиенса. С ними отправился и маститый старец, то есть граф; оставаясь неузнанным, он долгое время исполнял обязанности конюха, а так как он был человек сведущий, то помогал и словом и делом всем, кто только в его помощи так или иначе нуждался.

Во время войны королева французская опасно заболела. Чувствуя, что конец ее близок, она, сокрушаясь о грехе своем, как подобает истинной христианке, все сказала на исповеди архиепископу Руанскому, известному своей святой, праведной жизнью, и, каясь в своих согрешениях, поведала, как из-за нее безвинно пострадал граф. На этом королева не успокоилась: после исповеди она рассказала все, как было, многим достойным людям и обратилась к ним с просьбой повлиять на короля, чтобы король восстановил в правах графа, если только он жив, а если умер, то кого-либо из его детей. Малое время спустя она отошла в мир иной и была погребена с подобающими почестями. Королю передали ее признание, и король, огорченный тем, что с хорошим человеком ни за что ни про что так жестоко поступили, повелел огласить в войсках, а равно и во многих других местах, указ: тот, кто доведет до его сведения, где находится граф Антверпенский или же кто-либо из его детей, получит-де щедрое вознаграждение за каждого, ибо после предсмертной исповеди королевы ему, королю, стало ясно, что граф был неправо осужден на изгнание, и король-де намерен не только восстановить его во всех правах, но еще и против прежнего возвысить. Граф, все еще служивший конюхом, услыхав королевский указ и удостоверившись, что он содержит в себе правду-истину, тот же час направился к Джаккетто и попросил его пойти вместе с ним к Перотто — ему известно-де местонахождение разыскиваемых королем.

Когда все трое встретились, граф обратился к Перотто, который уже собирался объявиться: «Перотто! Вот этот самый Джаккетто женат на твоей сестре, но приданого он за ней не получал, вот почему, дабы сестра твоя не была бесприданницею, я хочу, чтобы он, а не кто-либо еще, получил большую награду, обещанную королем за тебя, — да будет тебе известно, что ты сын графа Антверпенского, — за Виоланту, твою сестру, а его супругу, и за меня — графа Антверпенского и вашего родного отца».

Перотто, устремив на него взор, мгновенно узнал его, со слезами пал ка колени и, обняв его ноги, воскликнул: «Здравствуй, отец!»

Джаккетто, выслушав графа и увидев, что Перотто опустился пред ним на колени, от радостного изумления растерялся, однако ж поверил рассказу и, устыдившись той брани, какою он имел обыкновение осыпать графа-конюха, со слезами пал к его ногам и обратился к нему с покорною просьбою простить обиды, которые он ему прежде чинил, — граф поднял его с колен и великодушно простил. После того как все трое поведали друг другу разнообразные свои приключения, поплакали, порадовались, Перотто и Джаккетто хотели было переодеть графа, однако ж граф наотрез отказался и настоял на том, чтобы Джаккетто, добившись от короля заверения в том, что он получит обещанную награду, представит его в одежде конюха, дабы королю было еще стыднее.

Итак, Джаккетто, а за ним граф и Перотто явились пред королевские очи, и Джаккетто сказал, что он приведет к королю графа и его детей с тем условием, что король наградит его согласно указу. Король тот же час велел принести награду, каковая своею щедростью привела Джаккетто в изумление, и сказал, что он получит ее, если сдержит слово и покажет ему графа с детьми. Тут Джаккетто обернулся и, выдвинув вперед графа-конюха и Перотто, молвил: «Государь! Вот отец и сын. Дочери, моей жены, здесь нет, но, бог даст, вы ее скоро увидите». Король впился глазами в коленопреклоненного графа, и, хотя тот сильно изменился, он, вглядевшись, узнал его, со слезами на глазах поднял с колен, обнял, расцеловал, затем радостно приветствовал Перотто и отдал распоряжение, чтобы отныне всё у графа — одежда, прислуга, кони, снаряжение — приличествовало его званию, что и было исполнено незамедлительно. Почтив Джаккетто, он пожелал узнать его историю. Джаккетто взял великую награду, полагавшуюся ему за то, что он привел к королю графа и его сына, и тут граф ему сказал: «Прими сей щедрый дар его величества короля да не забудь сказать своему отцу, что у твоих сыновей и моих внуков дед со стороны матери — не бродяга».

Получив награду, Джаккетто вызвал в Париж жену и ее свекровь, приехала и супруга Перотто, и все зажили счастливо, равно как и граф, которого король мало того, что восстановил во всех правах, но и против прежнего возвысил. Наконец с дозволения короля гости его возвратились восвояси, а сам король до самой смерти жил в Париже, и слава о нем была громче, чем когда бы то ни было.

9

Генуэзец Бернабо́, которого обманул и обворовал Амброджоло, велит убить свою ни в чем не повинную жену; ей удается спастись, и она, в мужском одеянии, поступает на службу к султану; обнаружив обманщика в Александрии, она вызывает туда Бернабо, обманщик наказан, она же вновь облачается в женское одеяние и, разбогатев, возвращается с мужем в Геную

Когда Элисса, исполнив свою обязанность, рассказала трогательную повесть, королева Филомена, пригожая, статная, отличавшаяся особой привлекательностью и приветливостью, подумала и сказала:

— Наш уговор с Дионео должен остаться в силе, и так как, кроме него и меня, рассказывать больше некому, то сейчас буду рассказывать я, а Дионео, — раз он сам об этом просил, — после меня.

И начала она так:

— Всем хорошо известна народная поговорка: «Обманщик от обманутого не уйдет». Справедливость этой поговорки трудно доказать путем умозрительным — ее подтверждают случаи из жизни. И вот, милейшие дамы, мне вспало на ум, — придерживаясь заданной темы, в то же время доказать справедливость этой самой поговорки. Вам же должно быть небезлюбопытно выслушать мой рассказ, ибо он научит вас остерегаться обманщиков.

В одной из парижских гостиниц остановились богатейшие итальянские купцы, приехавшие в Париж, как это у них водится, по делам. И вот как-то вечером после веселого ужина стали они меж собой толковать о различных предметах: слово за слово, заговорили, наконец, о женах, которых они оставили дома.

Тут кто-то из них возьми да и пошути: «Не знаю, что сейчас поделывает моя женушка, — сказал он. — Я знаю одно: если мне тут приглянется какая-нибудь девица, я супружескую-то верность в карман спрячу, а уж с ней натешусь в свое удовольствие».

А другой купец: «Я тоже могу себе представить, как развлекается сейчас моя супружница! А если даже я этого себе и не представляю, она-то ведь все равно развлекается. Будем же и мы развлекаться: как аукнется, так и откликнется».

Третий пришел почти к такому же заключению. Словом сказать, все как будто сошлись на том, что оставленные жены даром терять время не будут.

Лишь один из них, генуэзец Бернабо Ломеллин, высказал мнение противоположное — он утверждал, что его жена по милости божией наделена всеми добродетелями, какими только женщине надлежит украшаться, в большей мере, чем какая-либо другая итальянка, даже в большей мере, чем рыцарь или оруженосец: она хороша собой, молода, ловка, сильна и превеликая искусница в любом рукоделии, как, например, в вышивании шелком и прочем тому подобном. Еще он сказал, что нет такого лакея или же слуги, который лучше и ловчее прислуживал бы за столом своего господина, чем она, ибо она женщина благовоспитанная, находчивая и сообразительная. Затем он отметил, что она прекрасно ездит верхом и обращается с ловчей птицей, а читает, пишет и считает не хуже любого купца. Расхвалив ее, он перешел к предмету беседы и клятвенно уверял, что в целом мире не найдется такой честной и скромной женщины, как она, и он-де совершенно убежден, что если б он даже на десять лет уехал, а то и навсегда, все равно она бы не стала баловаться с мужчинами{114}. При последних его словах принимавший участие в беседе молодой купец, Амброджоло из Пьяченцы, закатился хохотом, а затем с усмешечкой спросил Бернабо: уж не император ли предоставил ему такого рода привилегию? Бернабо, слегка задетый, ответил, что послал ему такую милость не император, а сам господь, который, верно уж, посильней императора будет.

Амброджоло ему на это сказал: «Я нимало не сомневаюсь, что ты, Бернабо, уверен в своей правоте, однако ж, сколько я могу судить, ты не проник в природу вещей, а ведь ты человек толковый, и если б ты проник, то обнаружил бы в ней нечто такое, что вынудило бы тебя высказываться по сему поводу с большей осторожностью. А чтобы убедить тебя, что мы не оттого так вольно говорили о наших женах, что они другой породы и иначе сотворены, нежели твоя, а оттого, что так нам подсказывает здравый смысл, я намерен потолковать с тобой об этом предмете особо. Я давно слыхал, что мужчина — самая благородная изо всех божьих тварей; сейчас же за мужчиной идет женщина, однако мужчина, по общему мнению, — да и сама жизнь этому учит, — существо более совершенное, а коли он большими наделен совершенствами, то, вне всякого сомнения, он должен быть более стойким, и так оно и есть на самом деле, ибо в общем женщины менее постоянны, а почему так — на то есть много причин естественного характера, однако же сейчас я не стану о них распространяться. Так вот, ежели мужчина, более стойкий, чем женщина, не может не снизойти к просьбам женщины, не может не пожелать той, что ему приглянулась, более того: не может не сделать все, что только в его силах, ради того, чтобы обладать ею, причем это случается с ним не раз в месяц, а тысячу раз на день, то как же ты хочешь, чтобы женщина, по самой своей природе изменчивая, устояла против домогательств, лести, подношений и великого множества других средств, коими умный человек, полюбив ее, не преминет воспользоваться? Неужели ты думаешь, что она не сдастся? Хотя ты на том стоишь, я, по чести, не верю, что ты сам в это веришь. Ты же сам говоришь, что жена твоя — женщина, она, как и все прочие женщины, из плоти и крови. А когда так, то у нее должны быть такие же точно желания и такие же точно силы противодействия естественным побуждениям, как и у других. Вот почему я вполне допускаю, что хотя она и честная-расчестная, а поступит, как и всякая другая на ее месте, так что ты напрасно столь яростно споришь и тщишься доказать противоположное».

Бернабо ему на это возразил: «Я не философ, а купец и отвечу тебе как купец. Я стою на своем: то, что ты имеешь в виду, может приключиться с женщинами безрассудными, у которых стыда нет. Рассудительные же так строго блюдут свою честь, что, охраняя ее, становятся сильнее мужчин, которые о своей чести не заботятся. К числу таких именно женщин принадлежит и моя жена».

Амброджоло не унимался: «Конечно, ежели бы у них всякий раз, когда они забалуются, вырастал на лбу рог в знак того, чем они занимаются, то, по моему разумению, охотниц нашлось бы мало. Но они до того предусмотрительны, что не токмо насчет рогов — у них все концы в воду, а ведь срам и бесчестье и заключены в том, что выходит наружу{115}, и коль скоро они умеют так устроить, чтобы все было шито-крыто, то они и действуют, если же не действуют, то только по своей дурости. Можешь мне поверить: та женщина непорочна, у которой никто никогда не просил, или же та, чьи просьбы не были услышаны. Я понимаю, что все это вполне естественно и так тому и быть надлежит, и все-таки я не стал бы так уверенно об этом говорить, если б не испытал этого много раз и со многими женщинами. Позволь тебе сказать: я готов побиться об заклад, что, побудь я наедине с безгрешной твоей женой, в короткий срок я довел бы ее до того самого, до чего доводил и всех прочих».

Задетый за живое, Бернабо ответил ему так: «Словопрение может тянуться до бесконечности: я свое, а ты свое — эдак мы никогда ни до чего путного не договоримся. Ты, однако же, утверждаешь, что все женщины податливы, и хвастаешь своею неотразимостью, так вот, дабы ты убедился в честности моей жены, я готов сложить голову на плаху в том случае, если тебе удастся потехи ради подбить ее на такое дело; если же не удастся, я с тебя возьму не более тысячи золотых».

Амброджоло вошел в азарт. «Не знаю, Бернабо, чтобы я в случае выигрыша стал делать с твоею кровью, — сказал он, — но если ты хочешь удостовериться на опыте в том, что я прав, ставь против моей тысячи пять тысяч золотых, которые, уж верно, не так тебе дороги, как голова. Назначай срок, а не то так я обязуюсь незамедлительно выехать в Геную и в течение трех месяцев, считая со дня моего отъезда, совершить с твоей женой то, что мне угодно, а в виде доказательства привезти вещи, которые ей особенно дороги, и назвать некие приметы, которые вынудят тебя признать, что все так и было, — дай только честное слово, что ты за это время ни разу в Геную не приедешь и жене о нашем уговоре ничего не напишешь».

Бернабо охотно согласился. Присутствовавшие при сем другие купцы пытались помешать этой сделке, ибо они предвидели, что добром она не кончится, однако ж оба спорщика и слышать ни о чем не хотели и наперекор всем заключили письменное соглашение.

После того как условие было заключено, Бернабо остался в Париже, а Амброджоло при первой возможности выехал в Геную. В течение нескольких дней он с величайшей осторожностью наводил справки: на какой улице та дама проживает, каков ее нрав, сведения же он здесь получил еще менее утешительные, чем от Бернабо, и вся его затея показалась ему безрассудной. Со всем тем, он свел знакомство с одной бедной женщиной, которая часто у той дамы бывала и к которой та благоволила, однако ж сумел подбить ее посредством подкупа лишь на то, чтобы она велела внести его в особо устроенном для этой цели ящике не просто в дом, а в один из покоев почтенной дамы. Как научил ее Амброджоло, достойная женщина под предлогом, что ей нужно куда-то пойти, удалилась, а ящик попросила несколько дней подержать. Итак, ящик остался в комнате, и ночью, решив, что хозяйка, уж верно, спит, Амброджоло с помощью особых инструментов открыл ящик, а затем на цыпочках вошел в комнату, где горел свет. Он принялся изучать расположение комнаты, украшавшую ее живопись и все, что было в ней примечательного, и старался запоминать. Наконец приблизился к кровати и, уверившись, что дама и ее малолетняя дочка крепко спят, тихонько раскрыл даму и, обнаружив, что, нагая, она так же прекрасна, как и одетая, не нашел на ее теле ни одного знака, о котором он мог бы упомянуть, кроме того, что под левою грудью у нее была родинка, а вокруг несколько золотистых волосков. Затем он столь же осторожно прикрыл ее, хотя, удостоверившись, что она так хороша, готов был пойти на риск и присоседиться к ней. Ему вспомнилась молва об ее суровом и крутом нраве, о том, что баловства она не любит, и это его удержало. Большую часть ночи он хозяйничал у нее в комнате, вынул из шкафа кошелек и плащ, несколько поясов и колец, сложил к себе в ящик, опять туда влез и заперся. И так он орудовал две ночи подряд, а хозяйка ничего не подозревала. На третий день достойная женщина, как у нее с Амброджоло было уговорено, явилась за своим ящиком и велела доставить его по назначению. Выйдя из ящика, Амброджоло, согласно данному обещанию, расплатился с женщиной и досрочно прибыл с похищенными вещами в Париж.

Созвав купцов, присутствовавших при переговорах и при заключении условия, он объявил Бернабо, что выиграл заклад, ибо совершил то самое, что хвалился совершить. И в доказательство он прежде всего описал расположение комнаты и ее убранство, а затем показал привезенные вещи, присовокупив, что получил их от жены Бернабо. Бернабо признал, что расположение комнаты именно таково, как Амброджоло ее описал, и что вещи, точно, принадлежат его жене, однако не преминул заметить, что расположение комнаты Амброджоло мог выпытать у кого-либо из слуг и с их помощью завладеть вещами, так что этого, мол, еще недостаточно, а потому если-де Амброджоло не предъявит еще чего-либо, он не признает его выигравшим заклад.

Амброджоло ему на это возразил: «По правде говоря, этого вполне достаточно, однако ты требуешь, чтобы я еще что-нибудь сказал, — ну что ж, и скажу. Могу тебе еще сказать, что у твоей жены, госпожи Джиневры, под левой грудью изрядная родинка, а вокруг шесть золотистых волосков».

Бернабо как будто ножом в сердце ударили — так ему стало вдруг больно, и он сразу изменился в лице — настолько, что если бы даже он не произнес ни слова в ответ, одно это было бы уже явным знаком того, что Амброджоло молвил правду, но после некоторого молчания он подтвердил: «Господа! Амброджоло молвил правду. Таким образом, он выиграл заклад, — пусть приходит, когда ему будет угодно, и я с ним расплачусь». И на другой день он вручил Амброджоло все деньги.

А еще через день Бернабо отбыл из Парижа и, пылая гневом на жену свою, поехал в Геную. Въехать в город он не пожелал, а расположился в своем именье, в двадцати милях от города{116}. Одного из своих слуг, пользовавшегося особым его доверием, он направил одвуконь в Геную с письмом к жене, в котором извещал о своем приезде и наказывал ехать к нему со слугою, слуге же отдал тайное распоряжение дорогой порешить ее без милосердия, выбрав для сего наиболее удобную местность, а затем возвратиться к нему. Слуга приехал в Геную, передал письмо, выполнил поручение, — госпожа ему очень обрадовалась. Наутро она и слуга сели верхами и поехали в именье.

Ехали они, ехали, всю дорогу оживленно беседуя, и наконец меж скал и дерев их взору открылась глубокая и пустынная низина. Решив, что здесь он может безнаказанно исполнить повеленье своего господина, слуга вытащил нож, взял женщину за руку и сказал: «Помолитесь о своей душе, сударыня: дальше вы не поедете, — тут вам и конец».

Увидев нож и услышав такие речи, госпожа в ужасе вскричала: «Смилуйся, Христа ради! Прежде чем убивать, ответь мне: какое зло я тебе причинила? За что ты меня хочешь убить?»

«Мне, сударыня, вы никакого зла не причинили, — отвечал слуга, — а вот какое зло вы причинили мужу — об этом я могу судить лишь по тому, что он мне приказал без милосердия порешить вас дорогой и пригрозил: если, дескать, я его приказа ослушаюсь, то он меня повесит. Вам ведомо, что я человек подневольный, — как откажусь? Видит бог: мне вас жалко, да ничего не поделаешь».

Тут госпожа залилась слезами. «Смилуйся, ради Христа! — взмолилась она. — Не убивай в угоду другому человека, который ничего дурного тебе не сделал. Бог свидетель: я перед мужем чиста и ничем не заслужила такого возмездия. Но пока мы об этом говорить не будем. Если хочешь, ты можешь угодить одновременно богу, своему господину и мне, и вот каким образом: возьми мою одежду, а взамен дай мне свое полукафтанье и плащ, поезжай к своему господину и скажи, что ты меня убил. Клянусь тебе жизнью, которую ты мне даруешь: я удалюсь и уйду в такие места, что вести обо мне сюда не дойдут и не долетят ни до него, ни до тебя».

Слуга не охотой пошел на такое дело, и разжалобить его было легко. Взял он ее одеянье, взамен отдал свой плащ и полукафтаньишко, деньги, какие при ней были, оставил ей и, попросив удалиться отсюда, пешей оставил ее в низине, а сам поехал к своему господину и доложил, что приказ исполнен и что труп госпожи он бросил на съеденье волкам. Бернабо немного погодя возвратился в Геную, и те, кто про все это сведал, очень его осуждали.

А безутешная супруга его осталась одна-одинешенька; дождавшись ночи, она, сколько могла, изменила свой внешний вид и направила путь в ближайшее селение; здесь одна старушка наделила ее всем необходимым, а она перешила полукафтанье, укоротила его, чтобы оно было ей как раз, из сорочки сделала шаровары, остриглась и, преобразив себя в моряка, вышла к морю, и тут по счастливой случайности встретился ей каталонский дворянин, сеньор Энкарарх, — чтобы подышать прохладой возле родника, он сошел со своего корабля, стоявшего неподалеку, в Альбенге. Поговорив с ним, она поступила к нему в услужение и под именем Сикурано из Финале села на его корабль. Добрый человек приодел ее, она же служила ему ревностно и расторопно и через то вошла к нему в особую милость. Некоторое время спустя каталонец прибыл с грузом в Александрию и преподнес султану ловчих соколов. Султан несколько раз приглашал его обедать и, обратив внимание на повадки Сикурано, неизменно являвшегося прислуживать своему господину, проникся к слуге расположением и попросил каталонца уступить Сикурано ему, каталонец же, хотя и скрепя сердце, просьбу его исполнил.

За короткий срок Сикурано своею верною службой добился того, что султан не меньше ему доверял и не меньше любил его, чем до него каталонец. В определенное время года в Акру, находившуюся под властью султана, съезжалось, вроде как на ярмарку, великое множество купцов христианских и сарацинских, и на эту ярмарку султан имел обыкновение посылать для охраны купцов и товаров, помимо чиновников, кого-либо из своих приближенных с вверенными ему людьми, которым и вменялось в обязанность нести охрану. И вот, когда пришла пора, он положил отправить туда с этою целью Сикурано, который уже хорошо знал их язык. Так он и поступил. Коротко говоря, Сикурано, прибыв в Акру как начальник и руководитель охраны купцов и товаров, добросовестно и ревностно взялся за дело и, обходя дозором торг, встречался с сицилийскими, пизанскими, генуэзскими, венецианскими и другими итальянскими купцами и охотно со своими соотчичами сближался. И вот как-то раз, остановившись у лавки венецианских купцов, среди прочих драгоценностей он с изумлением обнаружил свой кошелек и пояс. Не показывая, однако же, вида, он вежливо спросил, чьи это вещи и не продаются ли они.

Здесь тогда находился Амброджоло из Пьяченцы — он прибыл сюда морем на венецианском корабле с большим грузом товаров. Услыхав, что начальник охраны осведомляется, чьи это вещи, он выступил вперед и со смехом сказал: «Это мои вещи, мессер, и я не продаю их, но если они вам нравятся, я вам с удовольствием их подарю».

Видя, что купец смеется, Сикурано заподозрил, что он его по каким-либо приметам узнал, однако ж ни один мускул на его лице не дрогнул. «Ты, уж верно, смеешься над тем, что я человек военный, а расспрашиваю о всяких женских украшениях?» — спросил он.

Амброджоло ему на это: «Нет, мессер, я смеюсь над тем, как они мне достались».

«Сделай милость, — молвил Сикурано, — расскажи нам, как они тебе достались, если только тут нет чего-нибудь неприличного».

«Эти вещицы, мессер, — начал Амброджоло, — и еще кое-что подарила мне на память почтенная генуэзская дама, госпожа Джиневра, жена Бернабо Ломеллина, в ту самую ночь, когда я с нею спал. А смеюсь я вот над чем: вспомнился мне дуралей Бернабо — он был до того безрассуден, что поставил пять тысяч золотых против моей тысячи: мне, мол, соблазнить его жену не удастся, а я соблазнил и заклад выиграл, он же, вместо того чтобы наказать самого себя за глупость, а не жену, которая поступила так, как все женщины поступают, по приезде из Парижа в Геную велел, как я слышал, убить ее».

Тут только уразумел Сикурано, за что на нее прогневался Бернабо, и, удостоверившись, что во всех ее горестях повинен этот человек, порешил так этого не оставлять. Он сделал вид, что рассказ позабавил его, ловким образом с Амброджоло сдружился, да так, что тот, когда ярмарка разъехалась, по настоянию Сикурано вместе с ним и со всем своим достоянием отправился в Александрию, и тут Сикурано предоставил ему помещение для торговли, из своих собственных денег выдал ему на руки изрядный куш, и, прельщенный выгодой, Амброджоло охотно в Александрии поселился. Сикурано не терпелось уверить Бернабо в своей невиновности, и он не успокоился до тех пор, пока при посредстве богатых генуэзских купцов, приезжавших в Александрию, под разными предлогами не вызвал его сюда. Бернабо обеднел, а потому Сикурано тайно упросил одного из приятелей своих на время приютить его, — до тех пор, пока он, Сикурано, не найдет своевременным замысел свой претворить в жизнь.

Сикурано между тем уговорил Амброджоло позабавить султана рассказом о своем похождении. Когда же в Александрию приехал Бернабо, Сикурано решил, что мешкать нечего, и, улучив минутку, обратился к султану с просьбою позвать Амброджоло и Бернабо и при Бернабо не лаской, так строгостью вытянуть из Амброджоло истину: как, дескать, взаправду обстояло у него дело с женой Бернабо, победою над которой он бахвалился? Когда же Амброджоло и Бернабо явились по зову, султан в присутствии многих лиц грозными очами посмотрел на Амброджоло и велел сказать без утайки, каким образом выиграл он у Бернабо пять тысяч золотых. Амброджоло понадеялся на заступничество Сикурано, который тоже тут находился, однако ж Сикурано с еще более неумолимым видом пригрозил, что если тот не расскажет, то его лютые ожидают мученья. После того как Амброджоло с двух сторон припугнули, он, не видя иного выхода и предполагая, что в виде наказания его, самое большее, заставят вернуть пять тысяч золотых и похищенные вещи, показал все начистоту.

Когда же Амброджоло смолк, Сикурано, как бы от имени султана, обратился к Бернабо: «А как ты, поверив этим небылицам, поступил со своею женой?»

Бернабо на это ответил так: «Утратив состояние, опозоренный, как мне тогда представлялось, моею женой, я в запальчивости велел слуге умертвить ее, тело же ее, как он мне потом сказывал, съели волки».

После того как султан все это услышал и взял в толк, — хотя ему все еще было невдомек, к чему, однако ж, клонит Сикурано, затеявший этот допрос и самолично чинивший его, — Сикурано обратился к своему повелителю с такою речью: «Ваше величество! Теперь вы можете судить, как повезло этой доброй женщине и на любовника и на мужа: любовник обесчестил ее, оклеветал, опорочил и одновременно разорил ее мужа, а муж, вместо того чтобы посредством долговременных испытаний познать истину, верит напраслине, которую возвел на его жену чужой человек, и велит убить ее, а тело отдать на съеденье волкам. Ко всему прочему, благоволение и любовь к ней ее дружка и супруга так сильны, что ни тот, ни другой, несмотря на то что долго с нею сожительствовали, ее не узнали. Теперь вам должно быть совершенно ясно, чего каждый из них заслуживает, а потому, буде на то ваше соизволение, я накажу обманщика, прощу обманутого, а женщине велю предстать перед вами и перед ними».

Султан охотно пошел навстречу Сикурано и изъявил согласие на то, чтобы тот привел сюда женщину. Бернабо крайне был изумлен — до сего времени он был совершенно уверен, что жены его нет на свете, меж тем как Амброджоло, почуявший недоброе и опасавшийся, что одной уплатой денег он теперь уже не отделается, не зная, на что ему надеяться и чем появление той женщины в худшем случае может ему грозить, был еще более озадачен, нежели Бернабо.

Не успел султан дать свое соизволение, как Сикурано со слезами опустился перед ним на колени, и мужской голос мгновенно пропал у него вместе с желаньем сойти за мужчину. «Ваше величество! — молвил он. — Я и есть бедная, несчастная Джиневра, шесть лет терпевшая нужду и мыкавшаяся по свету под видом мужчины, злодеем Амброджоло оболганная и в преступных целях оклеветанная, а жестоким и несправедливым супругом обреченная на смерть от руки слуги его и на снедь волкам». И тут она разорвала на себе спереди одежду и, обнажив грудь, показала султану и всем прочим, что она женщина, а затем, обратясь к Амброджоло, вне себя от возмущения задала ему вопрос, когда же это он с нею спал, а тот сейчас узнал ее и словно онемел от стыда.

Султан, до того дня принимавший ее за мужчину, все это видя и слыша, пришел в такое изумление, что все, что он сейчас видел и слышал, показалось ему скорее похожим на сон, чем на явь. Наконец, оправившись от потрясения и уверившись, что все это правда, он превознес Джиневру, прежде именовавшуюся Сикурано, за ее нрав и образ жизни, за ее постоянство и за ее добродетели. Он велел наделить ее роскошным женским одеянием и окружить ее, согласно ее просьбе, женским обществом и отменил смертную казнь, полагавшуюся Бернабо, а Бернабо, узнав жену, пал к ее ногам, рыдая и моля о прощении, и жена великодушно его простила, хотя он этого и не заслуживал, велела ему встать и нежно, как мужа, его обняла.

Затем султан повелел немедля привязать Амброджоло где-нибудь на высоком и солнечном месте к колу, вымазать медом и не отвязывать до тех пор, покуда он не упадет, что и было исполнено. Затем он повелел все имущество, принадлежавшее Амброджоло, отдать Джиневре, имущество же его представляло ценность немалую: свыше десяти тысяч дублонов. Кроме того, он распорядился устроить в честь Бернабо и в честь достойнейшей женщины — супруги его, госпожи супруги его, госпожи торжество и подарил ей столько драгоценных вещей, столько золотых и серебряных сосудов и столько денег, что в сумме это составляло еще десять тысяч дублонов. Наконец велел снарядить корабль и по окончании празднеств дозволил им, если они того хотят, возвратиться в Геную, и возвратились они туда богачами, в несказанном душевном веселии, и приняты были с великою честью, особливо госпожа Джиневра, которую никто уже не чаял встретить в живых и которую при ее жизни многие почитали за женщину весьма благонравную. Амброджоло между тем в тот самый день, когда его привязали к колу и намазали медом, был съеден до костей мухами, осами и слепнями, коими та местность обильна, и в великих муках скончался, и державшиеся на жилах белые его кости, которые долго никто не убирал, свидетельствовали всем, кто только обращал на них взор, об его злодействе. Так-то вот обманщик не ушел от обманутого.{117}

10

Паганино из Монако похищает жену мессера Риччардо да Киндзика; тот, узнав, где она, едет туда же и, подружившись с Паганино, просит вернуть ему жену; Паганино изъявляет согласие — с условием, однако ж, что она сама того захочет; она не пожелала, а когда мессер Риччардо скончался, вышла замуж за Паганино

Все благородное общество весьма одобрило прекрасную повесть, королевой рассказанную; особенно одобрил ее Дионео, которому предстояло рассказать сегодня последнюю повесть. Расхвалив королеву, он начал так:

— Приятные дамы! Одно место в повести королевы вынудило меня изменить первоначальному своему намерению и рассказать о другом: я имею в виду дикость Бернабо (впрочем, его все же не погубившую), а равно и других мужчин, которые верят в то, во что, как оказалось, верил он, а именно — в то, что, пока они, странствуя по белу свету, то с той, то с другой развлекаются, их жены сидят сложа руки, а ведь все мы среди женщин растем и живем, так нам ли не знать, к чему их влечет? В своей повести я покажу, как глупы такие люди и насколько глупей их те, которые, воображая, что они сильнее природы, при помощи ложных доказательств тщатся убедить себя, будто они способны совершить то, что явно им не по силам, и такие же точно свойства приписывают другим, хотя бы свойства эти им были не сродны.

Итак, жил-был в Пизе судья, мессер Риччардо да Киндзика{118}, и судья этот мог похвалиться не столько силой, сколько разумением. Будучи богат, а также уповая, что будущая его супруга удовольствуется тем, что с такого занятого человека, как он, взятки гладки, он с немалым упорством искал себе красивую и молодую невесту, а между тем, если б он присоветовал себе то самое, что советовал другим, то не след было бы ему зариться на красивых и молодых. Желание его исполнилось: мессер Лотто Гваланди отдал за него дочь Бартоломею, одну из самых красивых и обворожительных пизанок, многие из которых своею увертливостью не уступают, однако же, ящерицам. Торжественно введя ее к себе в дом и отпраздновав пышную и великолепную свадьбу, мессер Риччардо в первую ночь ради своего бракосочетания отважился-таки на нее посягнуть, но чуть было не отдал концы. По сему случаю наутро ему, как человеку худому, сухопарому и слабосильному, пришлось возвращать себя к жизни верначчей{119}, укрепляющими карамельками и прочими тому подобными снадобьями. Теперь уже строго рассчитывая свои силы, господин судья начал обучать жену численнику, выданному в свет, по всей вероятности, в Равенне{120} и пригодному разве для того, чтобы забавлять тамошних школяров. По его выходило так, что не было дня в году, на который не приходилось бы мало одного — несколько праздников, и раз, дескать, муж и жена эти праздники чтут, то и должны они по разным причинам в эти дни от соитий воздерживаться, а к праздничным дням он еще добавил дни постные, малые посты, кануны дней памяти апостолов и сонма других святых, пятницы и субботы, Пасху, весь Великий пост, фазы луны и сделал еще множество исключений, — как видно, он был того мнения, что дела постельные также требуют дней отдыха, каковые он время от времени устраивал себе на службе. Такого образа действий он, к великому неудовольствию своей жены, которой причитался от силы раз в месяц, да и то не всегда, долгое время придерживался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не научил ее вести счет дням рабочим, как он научил ее вести счет праздничным.

Однажды в жаркое время года мессеру Риччардо припала охота поехать для развлечения в свое прекрасное именье близ Монте Неро и там несколько дней подышать воздухом, и взял он с собой красавицу жену. Чтобы позабавить ее, он как-то раз отправился с ней на рыбную ловлю: в одной лодке находился он с рыбаками, а в другой — она и еще несколько женщин. Рыбная ловля так увлекла их, что они не заметили, как очутились в открытом море, — от берега их отделяло несколько миль. Лов поглощал почти все их внимание, а в это время показалась галера знаменитого корсара Паганино да Маре{121}, и как скоро Паганино завидел лодки, тот же час направился к ним. Та лодка, где находились женщины, отстала, и Паганино углядел в ней красавицу, а ему только этого и надо было: на глазах у мессера Риччардо, который был уже на берегу, он пересадил его жену к себе на галеру — и только его и видели. Нечего и говорить, как был убит этим обстоятельством господин судья, ревновавший свою благоверную даже к воздуху. Не имея понятия, кто похитил у него жену и куда завез ее, он подавал жалобы на злодеев корсаров и в Пизе, и в других городах, но безуспешно.

Между тем Паганино, удостоверившись, что пленница — красотка, остался доволен, а так как жены у него не было, то порешил он держать ее при себе и, видя, что она плачет навзрыд, с помощью ласковых слов постарался ее утешить. Когда же настала ночь, численник выпал у него из-за пояса, и он, выбросив из головы праздничные дни, равно как и дни отдыха, принялся утешать ее делом, ибо слов, которые он говорил ей днем, оказалось, — сколько он понимал — недостаточно. И так он ее разутешил, что она еще не успела приехать в Монако, а судья и все его законы выскочили у нее из головы, и она превесело зажила с Паганино. В Монако Паганино не только утешал ее денно и нощно, но и окружал почетом, как законную жену.

Некоторое время спустя мессер Риччардо дознался, где находится его супруга, и, пылая страстью, заранее соглашаясь на любой выкуп, порешил сам за нею съездить, так как считал, что никто другой на его месте не сделает всего, что нужно, для того чтобы она возвратилась. В Монако он поехал морем, и там они случайно встретились, и в тот же вечер она рассказала про эту встречу Паганино и объявила ему свою волю. На другое утро мессер Риччардо познакомился с Паганино, в короткое время близко с ним сошелся и подружился, Паганино же делал вид, что не знает, кто он таков, и выжидал. Когда же мессер Риччардо нашел, что пора действовать, он в самых учтивых и мягких выражениях открыл ему цель своего приезда и сказал, чтоб он какой угодно выкуп с него взял, а чтоб жену его отдал.

Паганино же ему с приветливым видом молвил: «Добро пожаловать, мессер! Я вам на это отвечу в нескольких словах: у меня, точно, живет молодая женщина, вот только мне неизвестно, ваша ли она жена или же еще чья, — вас-то я ведь не знаю, да и с ней знаком без году неделю. Коли вы в самом деле ей муж, то я вас к ней сведу, тем более что вы, сколько я мог заметить, человек обходительный и добропорядочный, и я уверен, что она вас сейчас узнает. Если она все подтвердит и изъявит желание вернуться к мужу, я из уважения к вам возьму за нее выкуп, какой вы сами назначите. Если же вы сказали неправду, то грех вам будет отнимать ее у меня: я человек молодой, ничем не хуже других, — почему бы мне не иметь любовницу, да еще такую, краше которой я отродясь не видывал?»

Мессер Риччардо ему на это ответил: «Она воистину моя жена, — ты в этом убедишься, как скоро сведешь меня к ней: ты только исполни свое обещанье, а она сию же минуту бросится ко мне на шею».

«Ну, идем», — сказал Паганино.

Итак, они пошли к Паганино, и, войдя к себе, Паганино за ней послал, она же вышла к ним разубранная и разряженная, однако ж с мессером Риччардо обошлась так, как обошлась бы с любым посторонним человеком, которого привел бы к себе в дом Паганино. Судья, ожидавший, что она ему невесть как обрадуется, пришел в немалое изумление. «Может статься, долговременная скорбь и печаль от разлуки с нею так меня изменили, что она меня не узнает?» — сказал он себе и обратился к ней с такими словами: «Жена моя! Дорого мне обошлась рыбная ловля, на которую я тебя повез. Никто на свете так не горевал, как горевал я в разлуке с тобой, а ты меня дичишься, — как видно, не узнаешь. Присмотрись повнимательней — я твой Риччардо, и приехал я сюда, чтобы уплатить этому достойному человеку, в доме которого мы сейчас находимся, сколько бы он ни запросил, заполучить тебя и увезти к себе. Он же так любезен, что предлагает мне самому назначить цену выкупа».

Дама усмехнулась. «Мессер! — молвила она, обращаясь к нему. — Это вы мне говорите? Вы, уж верно, приняли меня за другую — я, по крайней мере, не могу вспомнить, чтобы я вас где-нибудь видела».

«Да что с тобой! — вскричал тут мессер Риччардо. — Присмотрись ко мне получше, напряги свою память — и ты убедишься, что я точно твой Риччардо да Киндзика».

«Извините, мессер, — молвила дама, — может быть, даже вы меня и осудили за то, что я неподобающе долго на вас глядела, — как бы то ни было, насмотрелась я на вас предостаточно и удостоверилась, что вижу вас первый раз в жизни».

Мессер Риччардо, вообразив, что она боится Паганино и потому не осмеливается в присутствии возлюбленного признать его, немного погодя обратился к Паганино с просьбой дозволить ему поговорить с ней наедине в другой комнате. Паганино дозволил, с тем, однако ж, условием, что мессер Риччардо не будет насильно ее целовать, а даме приказал пойти с ним в другую комнату, выслушать его и ответить, что ей бог на душу положит.

Итак, дама и мессер Риччардо перешли в другую комнату, сели, и тут мессер Риччардо снова обратился к ней: «Сердце мое, душенька моя, радость моя! Неужто ты не узнаешь своего Риччардо, который любит тебя больше самого себя? Как же так? Неужто я до такой степени изменился? Ну, погляди же на меня, свет очей моих!»

Дама расхохоталась и, прервав его, заговорила: «Вы, конечно, понимаете, что не настолько же я беспамятна, чтобы не признать, что вы мой муж, мессер Риччардо да Киндзика. Но во время нашей совместной жизни вы доказали, что вы меня знаете плохо: будь вы в самом деле человек неглупый, каковым вы желаете прослыть, вы бы сообразили, что я женщина молодая, свежая, здоровая, а вам должно было быть известно, что требуется молодым женщинам помимо пищи и одежды, хотя они и стесняются о том говорить. Вы сами знаете, как вы эту потребность удовлетворяли. Коль скоро заниматься изучением законов вам было приятнее, чем заниматься с женой, тогда незачем было жениться. Хотя, впрочем, я почитала вас не за судью, а за глашатая праздников и дней отдыха, — так хорошо вы их помните, — равно как постов и канунов. Вот что я вам скажу: если б вы для работников в ваших поместьях установили столько же дней отдыха, сколько установили вы их для того, кому надлежало возделывать малое мое поле, вам бы ни одного зерна собрать не удалось. Бог пожалел мою младость, и по его милости я напала на этого человека, с которым теперь живу вот в этой комнате, где не знают, что такое праздник (я разумею праздники, которые вы, усерднее служивший богу, чем женщинам, столь строго соблюдали). И ни разу еще в эту дверь не вошли ни субботы, ни пятницы, ни кануны, ни малые посты, ни столь продолжительный Великий пост, — напротив того, здесь трудятся день и ночь и теребят шерсть. У нас с первого же раза пошло дело на лад. Вот почему я намерена остаться здесь и, пока молода, буду с этим человеком трудиться, а праздники, исповеди и посты — все это я буду соблюдать, когда состарюсь. Не теряйте же даром времени, поезжайте домой и празднуйте без меня, сколько вашей душе угодно».

Слушая такие речи, мессер Риччардо испытывал нестерпимую душевную боль; когда же его супруга умолкла, он воскликнул: «Ах, душенька моя, подумай, что ты говоришь! Неужто ты ни во что не ставишь честь родителей твоих и свою честь? Неужто ты предпочитаешь быть наложницею этого человека, что есть грех смертный, нежели в Пизе быть моею женою? Когда ты ему надоешь, он прогонит тебя и тем осрамит на весь свет, мне же ты всегда будешь мила, и даже когда меня не станет, ты будешь хозяйкой в моем дому. Неужто ты ради утоления разнузданной и злонравной похоти пожертвуешь своим благонравием и мною, любящим тебя больше жизни? Бесценная моя радость! Ничего мне больше не говори, и поедем ко мне. Теперь мне ясно, чего тебе хочется, и уж я расстараюсь! Ненаглядная моя! Перемени решение свое и вернись ко мне — с тех пор, как тебя отняли у меня, я места себе не нахожу!»

Дама ему на это ответила так: «О чести моей пусть никто не беспокоится, — все равно теперь поздно, — уж я сама о ней побеспокоюсь. Пусть бы о ней беспокоились мои родители, когда отдавали меня за вас! Они тогда о моей чести не беспокоились — с какой же стати буду я теперь беспокоиться об их чести? Пусть нет греховней моего проступка, зато для такого пестика я безотказная ступка, так что уж вы обо мне не беспокойтесь. И вот что я еще вам скажу: здесь я себя чувствую женой Паганино, а в Пизе что? Одна слава, что я спала с вами на одном ложе: наши с вами планеты пересекались и сходились только в определенные фазы луны и по геометрическим чертежам, меж тем Паганино всю ночь напролет не разжимает объятий, тискает меня да покусывает, а уж как возделывает-то меня, господи! Вы обещаете расстараться. Каким образом? В ничью играть, без толку удочку закидывать? Я слыхала, будто из вас знатный рыбак вышел. Ну так и поезжайте домой и лучше расстарайтесь насчет того, чтобы еще хоть сколько-нибудь пожить, а то не жилец вы на этом свете, как я погляжу: уж больно вы хлипкий да дохлый. И, наконец, вот что я вам скажу: если даже этот человек меня бросит, — а он, сколько я понимаю, и не собирается меня бросать, только бы я его не бросила, — я и не подумаю к вам возвращаться: вас сколько ни жми — чашки соку не выжмешь, и ведь уж я с вами побыла себе во вред и в убыток, так лучше я в другом месте поищу поживы. Повторяю: нет у нас здесь ни праздников, ни канунов, — вот почему я и намерена здесь остаться, а вы ступайте себе с богом, да поживее, а не то я закричу, что вы насильничаете надо мной».

Мессер Риччардо, увидев, что дело плохо, и только сейчас уразумев, как глупо он поступил, что, будучи слабосильным, женился на молоденькой, вышел из комнаты унылый и удрученный, а затем долго еще говорил с Паганино, но так ни с чем от него и ушел. Не добившись толку и отступившись, возвратился он в Пизу и с горя рехнулся: когда он теперь шел по городу, то всякому, кто с ним здоровался или же о чем-либо его спрашивал, он твердил одно и то же: «Мерзкая скважина праздновать не желает». А вскоре он умер. Как скоро сведал про то Паганино, то, приняв в соображение пламенную любовь этой женщины, вступил с нею в законный брак, и теперь они оба, не соблюдая ни праздников, ни канунов и не постясь, трудились до полного изнеможения и веселились напропалую. Так вот, милые мои дамы, я убежден, что в споре с Амброджоло Бернабо вполне мог бы опростоволоситься.


Эта повесть так насмешила общество, что у всех скулы заболели от смеха, а дамы в один голос сказали, что прав Дионео, а Бернабо дурак.

После того как повесть была досказана и смех затих, королева, удостоверившись, что уже поздно, что все повести рассказаны и что владычеству ее пришел конец, сняла, как того требовал установленный порядок, с головы своей венок, возложила его на Нейфилу и, с веселым видом молвив: «Отныне, дорогая подруга, тебе властвовать над этим малым народом», — села на свое место. От этих почестей Нейфила слегка покраснела, и лицо у ее стало точно свежая апрельская или майская роза на рассвете, а чуть опущенные дивные глаза сияли подобно утренним звездам. Когда же умолк хвалебный шум, которым окружающие изъявили свой восторг и любовь к королеве, Нейфила воспряла духом и, выпрямив стан, заговорила:

— Итак, я теперь ваша королева, а потому, не отклоняясь от того образа правления, коего придерживались мои предшественницы, действия которых вы одобряли и которым вы повиновались, я в коротких словах объявлю вам свою волю, каковую мы и будем исполнять, если только вы ее одобрите. Сколько вам известно, завтра — пятница, а послезавтра — суббота, то есть дни, большинству людей неприятные из-за пищи, в эти дни дозволенной к употреблению. Кроме того, пятницу надлежит особенно чтить, ибо в этот день претерпел страсти тот, кто умер ради нашей жизни, а потому правильнее и приличнее всего было бы нам не рассказывать, а со страхом божиим молиться. Далее: по субботам женщины имеют обыкновение мыть голову и вообще смывать с себя всю пыль и всю грязь, которые за истекшую неделю могли к ним пристать в то время, как они трудились. Еще у нас весьма распространен обычай поститься в честь матери божьей, а в конце дня, во славу наступающего воскресенья, устраивать себе отдых от всех дел. Но так как мы не сможем во всем придерживаться этого уклада жизни, то я рассудила бы за благо и в субботу воздержаться от рассказов. Далее: мы здесь уже четыре дня, и если мы хотим избавиться от гостей, то я считаю своевременным отсюда удалиться и перейти в другое место, а куда именно — я уже надумала и о том позаботилась. Таким образом, времени для размышлений у нас будет достаточно, и когда мы в воскресенье после полуденного сна соберемся вновь, то не лучше ли нам, в противоположность сегодняшнему дню, несколько сузить предмет наших рассказов и ограничиться одним каким-нибудь обстоятельством, и я бы предложила рассказывать О том, как люди благодаря хитроумию своему добивались того, о чем они страстно мечтали, или же вновь обретали утраченное. Пусть каждый обдумает такой рассказ на эту тему, который мог бы принести нашему обществу пользу или, по крайней мере, позабавить нас, а за Дионео мы льготу его сохраним.

Все единодушно одобрили речь и предложение королевы и постановили: быть по сему. Она же, призвав дворецкого, подробно ему объяснила, где вечером расставить столы и каковы будут его обязанности во все время ее правления. После этого королева встала — а за ней и все общество — и объявила, что каждый волен заниматься чем хочет.

Дамы и мужчины пошли в садик, погуляли немного, а потом с удовольствием сели за ужин, каковой прошел у них весело. Когда же встали из-за стола, то по желанию королевы Эмилия повела круговой танец, а Пампинея запела, прочие же ей подпевали:

Как промолчать и не запеть могла я,

Коль претворилась в явь мечта былая?

Приди ж, любовь, залог утех моих —

Хмельных надежд и светлых сновидений,

И песню мы споем

Не о слезах и жалобах немых,

Хотя с тобой все в радость — скорбь и пени,

Но об огне твоем,

Затем что мне гореть так сладко в нем,

Тебя, божественная, восхваляя.

Любовь! Твой пламень охватил меня,

Когда красавца юношу явила

Ты взору моему.

Не видела до этого я дня

Ни в ком столь много сил, отваги, пыла.

Нет равного ему,

И я пою с тобою потому,

Что страстью, госпожа, к нему пылаю.

Безмерно ты, любовь, щедра ко мне.

Ведь нежный друг, дарованный тобою,

И сам пленился мной.

Я в здешней жизни счастлива вполне,

А в неземной счастливей буду вдвое:

Я верю всей душой

Любимому, и нас творец благой

За эту веру впустит в двери рая.

И долго еще потом пели, танцевали, играли на разных инструментах. Когда же королева нашла, что пора на покой, то все, предводительствуемые слугами со светильниками в руках, разошлись по своим комнатам. В течение следующих двух дней они размышляли на тему, которую им задала королева, и с нетерпением ожидали воскресенья.

КОНЧИЛСЯ ВТОРОЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА,

НАЧИНАЕТСЯ ТРЕТИЙ

В день правления Нейфилы предлагаются вниманию рассказы о том, как люди благодаря хитроумию своему добивались того, о чем они страстно мечтали, или же вновь обретали утраченное

В воскресенье солнце вот-вот должно было показаться и заря из багряной уже превратилась в золотистую, когда королева, встав с постели, подняла и все общество, а дворецкий задолго до этого послал в условленное место слуг, которые могли бы там все приготовить, и отправил с ними множество необходимых вещей; когда же он увидел, что королева пустилась в дорогу, он велел как можно скорее погрузить остальное и, довершая впечатление снявшегося лагеря, двинулся с пожитками и с теми, кто прислуживал господам и дамам. Итак, королева в обществе и в сопровождении дам и трех молодых людей, напутствуемая пеньем соловьев и других пташек, по тропинке, заросшей муравой и цветами, с появлением солнца начавших раскрываться, тихим шагом направилась к западу, и не прошла она, болтая со своими спутниками, шутя с ними, смеясь, и двух тысяч шагов, как в начале восьмого взорам путников на холме, возвышавшемся над долиной, открылся великолепный, роскошный дворец{122}. Войдя и весь дворец обойдя, путники осмотрели просторные залы, прибранные и украшенные комнаты, снабженные всем, что требуется в домашнем обиходе, и все им тут очень понравилось, равно как и любовь хозяина к роскоши. Когда же они спустились вниз и увидели обширный, приютный двор, подвалы, полные отменных вин, и неиссякаемый источник ключевой воды, то пришли в еще больший восторг. Как скоро они сели отдохнуть в лоджии, господствовавшей над двором и убранной ветками и цветами, какие можно было в это время года достать, явился догадливый дворецкий, угостил их дорогими сластями и подкрепил отменными винами.

После этого, велев отпереть дверцу в обнесенный стеною сад при дворце, все перешли туда. Уже при входе они были поражены тем дивной красоты зрелищем, какое являл собой сад, а затем начали рассматривать его во всех подробностях. Боковые дорожки, широкие и прямые, как стрелы, пересекали сад в разных направлениях, а под сводом виноградных лоз, суливших изрядный урожай, тянулась главная аллея. Лозы столь сильный источали аромат, сливавшийся с запахом множества других растений, благоухавших в саду, что вошедшим показалось, будто они дышат всеми благовониями Востока. Дорожки были обсажены белыми и алыми розами и жасмином, — вот почему не только по утрам, но и когда солнце стояло высоко, здесь можно было всюду гулять в приятной, душистой тени, не опасаясь солнечных лучей. Сколько здесь было растений, и какие именно, и в каком порядке они были посажены — об этом долго рассказывать; довольно сказать, что нет на свете такого чудесного растения, в нашем климате произрастающего, которое не было бы здесь представлено в изобилии. Посреди сада, — и это, пожалуй, составляло главную его достопримечательность, — находилась лужайка, издали казавшаяся черной — такой темно-зеленой заросла она травкой, — пестревшая великим множеством цветов, обсаженная апельсинными и лимонными деревьями, сгибавшимися под тяжестью и спелых, и еще незрелых плодов, обсыпанными цветом, отбрасывавшими приятную для глаз тень и радовавшими обоняние. Посреди лужайки стоял беломраморный фонтан, украшенный чудными изваяниями. Из его чаши поднималась колонна, а на колонне высилась статуя, бившая прямо в небо то ли естественною, то ли искусственною мощной струею, которая затем с приятным для слуха плеском низвергалась в прозрачную чашу фонтана, и было в этом фонтане столько воды, что ее с лихвой хватило бы и для мельницы. Вода эта, — я разумею ту воду, которая переплескивалась через края чаши, — уходила под землю, а затем, выбившись на поверхность уже за пределами лужайки, обтекала ее, струясь по искусно и хитроумно устроенным желобам. И по таким же точно желобам растекалась она потом по всему дивному саду, наконец стекалась в один из его уголков, и уже оттуда прозрачный ее поток прядал в долину, по пути, с невероятной силой и с немалой пользой для владельца, приводя в движение колеса двух мельниц. Зрелище, которое представлял собой сад; ласкавший глаз порядок, в каком он был рассажен; растения, здесь произраставшие; водомет и растекавшиеся от него ручейки, — все это восхитило дам и молодых людей, и они сошлись на том, что если б возможен был рай на земле, то его надобно было бы устроить по образу этого сада, прекрасней которого они ничего не могут себе представить. С наслаждением гуляя по саду, сплетая прелестные венки из веток самых разных деревьев, слушая пение птиц, точно соревновавшихся друг с дружкой и распевавших едва ли не на двадцать ладов, они наконец обратили внимание на некое диво, которого, будучи поглощены всем прочим, они прежде не замечали. Оказалось, что сад был полон прелестных животных самых разных пород, и гуляющие стали на них друг другу показывать: вот выскочили кролики, а вон бегут зайцы, здесь разлеглись дикие козы, а там пасутся молодые олени, и много других, как будто бы ручных, безвредных тварей, себе на радость, гуляло здесь на воле, — обозревать их было еще забавнее, нежели все остальное.

Вдоволь налюбовавшись и нагулявшись, прибывшие велели расставить столы у красивого фонтана, пропели по выбору королевы шесть песенок, протанцевали несколько танцев, а затем приступили к трапезе, и тут им были предложены в изысканнейшем, тщательно обдуманном, строго определенном порядке вкусные, тонкие блюда, по окончании же трапезы все, в еще более веселом расположении духа, встали с мест и опять начали играть, петь, танцевать, пока королева не заметила, что сейчас очень жарко, а потому кто хочет — тот может соснуть. Некоторые пошли спать, другие же отказались и предпочли побыть среди всей этой красоты, и, пока те спали, они читали рыцарские и любовные истории или же играли в шахматы и шашки.

В три часа все встали и, освежив лицо холодной водой, по желанию королевы направились к фонтану и тут, в обычном порядке рассевшись, приготовились слушать рассказы на тему, заданную королевой. Первый, на кого королева возложила эту обязанность, был Филострато, и начал он так.

1

Мазетто из Лампореккьо, прикинувшись немым, поступает в женский монастырь садовником, и все монахини путаются с ним наперебой

{123}

— Прекрасные дамы! Много есть на свете глупых мужчин и женщин, которые убеждены, что стоит надеть на голову юнице белую повязку, тело же ее облечь в черную рясу, как она перестает быть женщиной и женские страсти у нее отмирают, словно, приняв постриг, она превращается в камень. Когда же они узнают что-либо противоречащее их взглядам, то бывают так смущены, как будто в мире свершилось величайшее и гнуснейшее преступление против природы, — они не желают принимать в рассуждение и в соображение ни самих себя, — хотя сами-то они пользуются полной свободой действий, но и она их не удовлетворяет, — ни могучие силы праздности и одиночества. Есть на свете много таких, которые совершенно уверены, что лопата, заступ, грубая пища, нужда — все это, с одной стороны, очищает их от сладострастных вожделений и притупляет их ум и смекалку — с другой. Из небольшой повести, которую по повелению королевы, не выходя за пределы предложенной ею темы, я намерен вам рассказать, вы увидите, как далеки эти люди от истины.

В наших краях был — да и сейчас еще существует, — женский монастырь, славившийся своим благочестием, — я нарочно не называю его, дабы не умалить его славы. В этом самом монастыре еще не так давно было всего восемь монахинь, не считая аббатисы, причем все они были молоды, а за их прекрасным садом ухаживал славный малый, но он был недоволен своим жалованьем и в конце концов, взяв у эконома расчет, возвратился в свой родной Лампореккьо. Находившийся среди радостно его встретивших односельчан молодой хлебопашец Мазетто, силач, крепыш, для деревенского парня достаточно стройный и даже красивый, спросил, где это он так долго пропадал. Малый, которого звали Нуто, ему объяснил. Тогда Мазетто задал ему вопрос, какие обязанности лежали на нем в монастыре.

Нуто ему на это ответил так: «Я ухаживал за их большим чудесным садом, кое-когда за дровишками в лес ходил, воду носил, и на другие работы меня посылали, а платили так мало, что на эти деньги рваных башмаков — и то не купишь. Притом все они молодые, и в них ровно бес вселился: нипочем на них не угодишь. Работаешь, бывало, в огороде — одна говорит: «Посади вот это», — а другая: «Нет, вот это», — а третья выхватит у меня из рук лопату: «Не так!» — говорит. До того они мне надоедали, что я все бросал и уходил, и вот из-за этого, да еще из-за жалованья, я с ними расстался и возвратился домой. Когда я расчет брал, эконом сказал, что если есть у меня на примете человек подходящий, то чтобы я направил его к нему, а я обещать-то обещал, да ну его к богу — никого я ему не сыщу и не пошлю!»

Мазетто весь так и загорелся желанием устроиться в монастырь, тем более что из слов Нуто он заключил, что желание его осуществимо. Для отвода глаз он, однако же, обратился к Нуто с такими словами: «Молодец, что от них ушел! Не мужское это дело — жить среди баб. С чертями — и то лучше жить: бабы в шести случаях из семи сами не знают, чего хотят».

Распрощавшись с Нуто, Мазетто, однако, тут же стал шевелить мозгами, как бы это ему проникнуть к бабам. Он знал, что с обязанностями, которые ему перечислил Нуто, он справится, — не это его смущало: он боялся, что его не возьмут в монастырь из-за того, что он молод и пригож. В конце концов, раскинув умом, он рассудил так: «Это очень далеко отсюда, никто меня там не знает. Притворюсь-ка я немым — тогда меня наверное примут».

Утвердившись в этой мысли и никому не сказавшись, он, бедно одетый, с топором на плече, зашагал в монастырь. Зайдя во двор, он наткнулся на эконома и знаками показал ему, как то делают немые, что просит покормить его ради Христа, а он, мол, за то дровец ему наколет. Эконом охотно покормил его, а затем подвел к чурбанам, — Нуто так их и не одолел, а Мазетто посильней его был и скорехонько с ними управился. Эконом пошел в лес, взял его с собой и велел нарубить дров, потом поставил впереди осла и знаками показал, чтобы он отвез дрова в монастырь. Мазетто все сделал как следует, и эконом оставил его на несколько дней в монастыре, чтобы тот еще кое в чем ему подсобил. И вот однажды его увидела аббатиса и спросила эконома, что это за человек.

Эконом ответил ей так: «Это, матушка, глухонемой бедняк — он просил милостыни, я его досыта накормил, а он за это много дел переделал. Если б он умел работать в саду и захотел бы здесь остаться, то у нас был бы добрый слуга, а нам как раз такой и нужен: он здоровяк, ему никакая работа не страшна. А чтобы он с вашими девицами какое баловство затеял — на этот счет можете быть спокойны».

«Твоя правда, накажи меня бог! — молвила аббатиса. — Узнай, работал ли он когда-нибудь в саду, и уговори остаться. Выдай ему башмаки, старый плащ, улести его, обласкай, накорми до отвала».

Эконом сказал, что так и сделает. Находившийся в это время поблизости Мазетто делал вид, что усердно метет двор, а сам прислушивался к разговору и весело говорил про себя: «Да вы меня только пустите — я так вам сад возделаю, как его никто еще не возделывал».

Когда эконом удостоверился, что немой отлично умеет работать в саду, то при помощи знаков спросил его, не желает ли он здесь остаться, Мазетто также при помощи знаков ему ответил, что ни от какой работы не откажется, — тогда эконом оставил его при монастыре, велел ему работать в саду и, показав, что от него требуется, отправился по разным монастырским делам. Мазетто целыми днями трудился, а монашки начали приставать к нему, дразнили его, как обыкновенно дразнят немых, и, полагая, что он не слышит, ругались самыми непотребными словами, аббатиса же, по всей вероятности воображавшая, что у него не только языка, но и хвоста нет, не обращала на это почти никакого, а вернее сказать — совсем никакого внимания.

Случилось, однако ж, что когда он как-то раз, на славу потрудившись, прилег отдохнуть, две молодые монашки, гуляя по саду, приблизились к нему, — и давай разглядывать его, а он притворился спящим. И тут одна из них — та, что была победовей, — сказала подруге: «Будь я уверена, что тебе довериться можно, я поделилась бы с тобой одним своим замыслом, который давно уже сидит у меня в голове, — может, и ты этою мыслью воспользуешься».

А та ей: «Говори, не бойся, — я никому не скажу».

Тогда бедовая начала так: «Ты хоть раз задумалась над тем, в какой строгости нас содержат? Ведь к нам ни один мужчина не смеет войти, за исключением старика эконома да еще вот этого немого. А между тем я много раз слыхала от женщин, которые к нам сюда приходили, что все земные услады — ничто по сравнению с той, какую ощущает женщина, отдаваясь мужчине. И вот что я в конце концов надумала: коли нельзя с кем-либо еще, так не испытать ли это с немым? Для этой цели он самый подходящий человек: ведь если б даже он и захотел, все равно не смог бы и не сумел проболтаться. Сейчас видно, что он — дубина. В рост пошел, а ума не нажил. Ну? Что ты на это скажешь?»

«Да будет тебе! — воскликнула другая. — Ты забыла, что мы дали богу обет девства?»

«Э, сколько ему ежедневно приносят обетов, да ни одного не исполняют! — возразила первая. — А наш обет пусть исполнит кто-нибудь другой или же другая».

Подружка ей на это: «Ну, а если ты понесешь, — что тогда делать?»

А она: «Беды еще нет, а ты уж ее накликаешь! Случится — тогда и будем думать. Если только мы сами не проговоримся, всегда можно устроить так, что никто про это не узнает».

Послушав такие речи, другая пуще нее разохотилась испытать, что это за животное — мужчина. «Ну так как же?» — спросила она.

А та ей: «Сейчас около трех — сестры, уж верно, спят. Поглядим, нет ли кого в саду, и если нет, то нам останется только взять его за руку и повести вон в тот шалаш, где он прячется от дождя, — одна будет с ним, а другая на часах. Он такой дурак, что на все пойдет».

Мазетто слышал эту беседу от слова до слова, — готовый к услугам, он только того и ждал, чтобы одна из них взяла его за руку. Оглядевшись по сторонам и удостоверившись, что их ниоткуда не видно, та, которая завела этот разговор, подойдя к Мазетто, разбудила его, а он мигом вскочил. Она ласково на него взглянула — он засмеялся глупым смехом, она взяла его за руку, повела в шалаш, и в шалаше он ее, не заставив себя долго упрашивать, удовольствовал. Она же, как верная подруга, получив то, что хотела, уступила место той, которая караулила, а Мазетто, прикидываясь простачком, послушно ублаготворял их. По сему обстоятельству каждой из них припала охота еще разок испытать, как ездит верхом немой. После, почасту друг с дружкой беседуя, они признавались, что это даже еще усладительнее, чем можно было судить по рассказам других, и, дождавшись благоприятного времени, ходили резвиться с немым.

Случилось, однако ж, так, что одна из сестер, проследив за ними из окошка своей кельи, указала на них двум другим. И первым их движением было все рассказать аббатисе, но потом они передумали и, войдя в сговор с теми, стали испытывать на себе неутомимость Мазетто. В разное время и в силу различных обстоятельств к ним примкнули остальные три монашки. Наконец ничего не подозревавшая аббатиса, как-то раз гуляя одна-одинешенька по саду, узрела Мазетто, а тот хоть и не был переобременен работою днем, зато уставал от ночных скачек, и теперь он, разлегшись под миндальным деревом, спал, и все у него было наружу, оттого что ветер задрал ему одежду. Увидевши это и зная, что она здесь одна, аббатиса так же точно распалилась похотью, как и ее монашки. Она разбудила Мазетто и, проведя к себе в келью, к великому негодованию монашек, роптавших на то, что садовник не идет возделывать сад, держала его здесь несколько дней, вновь и вновь ощущая ту самую усладу, за которую она прежде осуждала других.

Наконец она отпустила Мазетто в его каморку, но потом все же часто его оттуда вызывала, при этом требования ее превышали теперь его возможности, и Мазетто, будучи не в состоянии полностью удовлетворить ее, пришел к заключению, что если он и дальше будет разыгрывать немого, то это может очень и очень ему повредить. И вот как-то ночью, когда он был вдвоем с аббатисой, Мазетто, нарушив обет молчания, обратился к аббатисе с такою речью: «Матушка! Я слыхал, что одного петуха вполне хватает на десять кур, но что десять мужчин слабо или, во всяком случае, с трудом удовлетворят одну женщину, а я принужден обслуживать девять. Мне этого нипочем не выдержать, какое там: из-за того, что я переусердствовал, я теперь ни на что не способен: ни на многое, ни на малое. Так что уж вы либо дозвольте мне уйти отсюда с богом, либо как-нибудь меня от этого избавьте».

Услышав, что немой заговорил, аббатиса оторопела. «Что же это такое? — сказала она. — Я думала, ты немой».

«Я, матушка, и был немой, — возразил Мазетто, — но только не от природы, — у меня отнялся язык после болезни, а нынче ночью я снова почувствовал, что он у меня есть, и за это я от всей души благодарю бога».

Поверившая ему аббатиса спросила: что это значит, что ему приходится обслуживать девять женщин? Мазетто все ей объяснил. Выслушав его рассказ, аббатиса пришла к заключению, что все монахини в монастыре намного умнее ее. Так как аббатиса была женщина рассудительная, то она не отпустила Мазетто, а порешила общими усилиями уладить дело таким образом, чтобы Мазетто не осрамил обитель. Тут как раз умер их эконом. Монахини, во всем друг дружке повинившись, с общего согласия и с дозволения Мазетто уверили окрестных жителей в том, что по их молитвам и по милости святого, в честь которого основан был монастырь, долгое время немотствовавший Мазетто вновь обрел дар речи, и сделали его своим экономом, распределив его обязанности таким образом, что он стал с ними справляться. И хотя, исполняя таковые обязанности, он наплодил изрядное количество монашков, однако ж концы прятались ловко — и узнали об этом только после того, как аббатиса преставилась, а тогда уж Мазетто был староват, и его тянуло богатым человеком воротиться домой. И как скоро все это выплыло наружу, его волей-неволей пришлось отпустить.

Итак, из дому вышел Мазетто с одним топором, а вернулся старым, многодетным богачом, избавленным от необходимости кормить детей и на них расходоваться, благодаря природной сметке отлично сумевшим воспользоваться своею молодостью, и, вернувшись, он все приговаривал: дескать, Христос терпел и нам велел.


Декамерон

Мазетто нанимается в монастырь. Миниатюра к 1-й новелле третьего дня.

Манускрипт конца XV века из собрания Британского музея в Лондоне.

2

Некий конюх овладел женой короля Агилульфа; король догадывается и, разыскав конюха, отрезает у него прядь волос; конюх отрезает пряди у других конюхов и только благодаря этому выпутывается

Как скоро Филострато кончил свой рассказ, во время которого дамы то слегка краснели, то посмеивались, королева изъявила желание, чтобы дальше рассказывала Пампинея, и та с игривым видом начала так:

— Есть на свете безрассудные люди, которым смерть как хочется показать, что им доподлинно известны такие вещи, о коих им-то как раз знать и не следует: они воображают, что, обличая чужие грехи, никем, кроме них, не замеченные, они тем самым собственный свой позор сводят на нет, меж тем как на самом деле именно из-за этого он растет до бесконечности. Справедливость сего суждения я собираюсь доказать вам, обворожительные дамы, на примере противоположном — на примере хитроумия одного человека, которого, может статься, сочтут все же менее удачливым, нежели Мазетто, равно как и на примере мудрости некоего доблестного короля.

Король лангобардов Агилульф{124}, идя по стопам предшественников своих, столицею своего королевства сделал ломбардский город Павию, а в жены себе взял Теуделингу, вдову бывшего короля лангобардов Аутари, красавицу, умницу, правил честнейших, однако же в делах сердечных незадачливую. Благодаря доблести и осмотрительности помянутого короля Агилульфа лангобарды жили мирно и благополучно, и нужно же было случиться так, что конюх королевы, человек худородный, однако ж по всем прочим своим качествам заслуживавший лучшей участи, нежели та, на которую он был обречен презренным своим занятием, из себя такой же видный и красивый, как король, без памяти влюбился в королеву. Низкое звание не мешало, однако ж, конюху отдавать себе ясный отчет в том, что его любовь выходит за пределы приличия, а потому, будучи человеком благоразумным, он никому чувства своего не поверял и ничем, даже взглядом, не показал королеве, что любит ее. Надежды на взаимность не было у него ни малейшей, а все же он втайне гордился, что столь высоко устремил свои помыслы, и, подобно всем, объятым любовным пламенем, с большим тщанием, нежели кто-либо из его товарищей, делал все, чтобы угодить королеве. Вот почему королева, собираясь на прогулку, охотней садилась на того коня, за которым ходил он, а не кто-либо другой, и когда так случалось, он, принимая это как великую милость, не отходил потом от ее стремени и почитал себя счастливцем всякий раз, когда прикасался к ее одежде.

Нам часто, однако ж, приходится наблюдать, что чем слабее надежда, тем сильнее любовь, и так именно и произошло со злосчастным конюхом. Тяжко было ему таить в себе безнадежную свою любовь, и, не в силах подавить ее, он все чаще и чаще подумывал о самоубийстве. Из всех видов самоубийства порешил он избрать такой, который навел бы на мысль, что он наложил на себя руки от любви, какую питал и питает к королеве. Кроме того, смерть, которую он хотел себе избрать, должна была, согласно его замыслу, помочь ему попытать счастья и всецело или хотя бы отчасти утолить свою страсть. Конюх не осмеливался сказать королеве о своей любви на словах, не осмеливался написать ей об этом в письме, — он сознавал всю бесполезность и того и другого, — он думал, нельзя ли с помощью какой-либо уловки провести с королевою ночь. И не было у него иного пути и средства, как найти возможность проникнуть в ее покой под видом короля, который, сколько было ему известно, не всегда спал вместе с нею. Дабы узнать, как и в какой одежде ходит к ней король, он прятался по ночам в большей зале королевского дворца, находившейся между покоями короля и королевы. И вот в одну из таких ночей он увидел, как король, закутанный в широкий плащ, с зажженным светильником в одной руке и с посохом в другой, вышел из своего покоя, приблизился к покою королевы и раза два молча постучал посохом в дверь, как ему в ту же минуту отперли и взяли у него светильник.

Понаблюдав за тем, как король прошел к королеве и как он от нее вышел, конюх решил, что ему надлежит действовать так же. Раздобыв плащ, похожий на королевский, светильник и посох, хорошенько вымывшись в ванне, дабы запах навоза не оскорбил обоняние королевы и не вызвал в ней подозрений, он, по своему обыкновению, спрятался в большой зале. Как скоро конюх уверился, что все спят и что настало время исполнить свое желание или же достойно встретить лицом к лицу вожделенную смерть, он с помощью кремня и огнива, которые он захватил с собой, высек огонь, зажег светильник и, завернувшись и закутавшись в плащ, приблизился к покою королевы и два раза постучал в дверь. Сонная служанка отперла ему, взяла светильник и поставила на место, а он молча отдернул полог и, сняв плащ, лег рядом с королевой. Он сдавил ее в объятиях, но притворился, что чем-то расстроен, — ему было известно, что король в расстройстве чувств ничего слышать не хочет, — и, ни слова не говоря и не дав королеве вымолвить слово, несколько раз познал с ней телесную близость. Ему до смерти не хотелось уходить, однако, боясь, как бы промедление не превратило наслаждение в муку, он встал с постели, взял плащ, взял светильник, молча удалился и с великою поспешностью улегся на свою постель.

Не успел он до нее добраться, как король встал и прошел в покой королевы, чем поверг ее в немалое изумление, и, когда он уже лег в постель и приветливо поздоровался с ней, она, воодушевленная его приветливостью, обратилась к нему с такими словами: «О, это что-то новое, государь! Вы же только что ушли от меня, усладившись мною сверх всякой меры, и так скоро вернулись? Поберегите себя!»

Послушав такие речи, король тот же час догадался, что королеву обмануло сходство поведения и наружности, однако ж, видя, что ни королева, ни кто-либо другой этого не заметил, он, будучи человеком благоразумным, решился повести дело так, чтобы она пребывала в заблуждении. Многие глупцы на его месте так бы не поступили — они бы сказали: «А я не приходил. Кто здесь был? Как было дело? Кто он таков?» Из сего воспоследовали бы всякие неприятности, он только напрасно огорчил бы королеву и возбудил бы в ней желание вновь испытать то, что она уже изведала, — разглашение обесчестило бы его, меж тем как умолчание никоим образом его бы не опозорило.

Итак, король затаил гнев в душе, но не подал виду и не выразил его на словах. «Жена! — молвил он. — Неужто ты не относишь меня к числу мужчин, которые способны побывать и вернуться?»

Жена ему на это ответила так: «Разумеется, отношу, государь, а все-таки поберегите свое здоровье».

А король ей: «На сей раз я послушаюсь твоего совета — не стану докучать тебе и удалюсь».

Нимало не сомневаясь в том, что над ним насмеялись, разгневанный и возмущенный, король взял плащ и вышел из комнаты, — он порешил, не поднимая шума, разыскать того, кто это сделал, сделать же это мог, по его разумению, не иначе как кто-нибудь из домочадцев, а улизнуть из дому в ночную пору никому не удалось бы. Коротко говоря, он зажег огарочек в фонаре и отправился в длинную людскую, под которой находились конюшни, — здесь на разных кроватях спала почти вся его челядь. Полагая, что у того, кто все сказанное только что проделал с его женой, ни пульс, ни сердце не могли еще успокоиться после длительных усилий, король начал обходить одну кровать за другой и осторожно прикладывать руку к сердцу каждого челядинца. Все спали крепким сном, только тот, кто побывал у королевы, еще не спал. Увидев короля и сообразив, кого он разыскивает, конюх испугался, сердце же его, и без того сильно бившееся после напряжения, от страха забилось еще сильнее, ибо он был совершенно уверен, что если король это заметит, то убьет его без милосердия. Убедившись, что король безоружен, конюх начал перебирать в уме всевозможные лазейки и в конце концов остановился на том, чтобы притвориться спящим и выждать, что предпримет король. А король, многих ощупав и не обнаружив пока ничего подозрительного, приблизился к нему и, удостоверившись, что сердце у него бьется сильно, сказал себе: «Это он!» Не желая, однако ж, открывать до времени свои намерения, он ограничился тем, что ножницами, которые он взял с собой, отрезал у него сбоку прядь волос, — а волосы в то время носили предлинные, — сделал же он это для того, чтобы по этой примете утром опознать его, а сделав, вышел из людской и отправился к себе. Конюх следил за каждым движением короля, а так как он был малый смышленый, то живо смекнул, для какой такой цели его эдак отметили. Он мигом вскочил и, найдя ножницы, которых, на его счастье, в конюшне было несколько пар, — ими пользовались для стрижки лошадей, — подкрался к спавшим и у всех, сколько их ни было в людской, таким же порядком отхватил над ухом по пряди волос, а затем, никем не замеченный, лег спать.

Король, встав поутру, повелел созвать всех челядинцев, а дворцовые ворота покуда не отпирать, что и было исполнено. Когда же челядинцы, все как один с непокрытыми головами, выстроились перед ним, он начал их оглядывать в надежде, что сейчас будет опознан тот, у кого он отрезал прядь. Оказалось, однако ж, что у большинства тоже отрезана прядь, и это его поразило. «Тот, кого я ищу, хоть и низкого звания, зато ума — палата», — подумал он. Уразумев, что без огласки ему не найти преступника и порешив ради мелкой мести не навлекать на себя великого позора, король рассудил за благо двумя словами усовестить его и намекнуть, что ему, королю, все известно. Того ради он, обращаясь ко всем, молвил: «Кто это сделал, тот пусть никогда больше этого не делает. Ступайте с богом!»

Другой на его месте велел бы пытать их, истязать, велел бы учинить сыск и допрос и в конце концов раскрыл бы то, что каждому человеку надлежит скрывать. Обнаружив преступника, король воздал бы ему полной мерой, но и себя покрыл бы несмываемым позором, и запятнал бы честь своей жены. Те, кто слышал слова короля, дались диву и долго еще потом думали-гадали, что король хотел этим сказать, но никто ничего не понял, за исключением одного, к которому слова эти и относились. А он был человек неглупый и ни разу при жизни короля не проговорился и никогда больше в такого рода делах не шел на риск.

3

Одна дама, влюбленная в некоего мужчину, притворившись на исповеди, что чистосердечно кается, достигает того, что ничего не подозревающий благочестивый монах содействует полному успеху задуманного ею предприятия

Когда Пампинея умолкла, многие стали вслух восхищаться отвагой и находчивостью конюха, равно как и благоразумием короля, а затем королева, обратись к Филомене, объявила, что теперь ее черед, и Филомена с очаровательною приятностью начала так:

— Я хочу рассказать вам об одной шутке, которую и в самом деле сшутила одна прелестная дама с честным иноком, и шутка эта тем более должна прийтись по нраву мирянам, что монахи в большинстве своем люди преглупые, престранного нрава и обычая, воображающие, что они намного выше и просвещеннее других, меж тем как они намного хуже других, по своей низости не способные трудом, как все люди, добывать себе необходимое и, подобно свиньям, ищущие, где бы чем поживиться. Об этой шутке я расскажу вам, очаровательные дамы, не только для того, чтобы исполнить веление королевы, но также для того, чтобы показать, что и монахи, коим мы по легкомыслию своему слишком доверяем, могут быть и бывают ловко одурачены как мужчинами, так равно и некоторыми из нас.

В нашем городе, где царит обман, а не любовь и верность, не так давно жила-была знатная дама, отличавшаяся редкостною красотою, обходительностью, возвышенною душою и тонким умом, а вот как ее звали и как звали других лиц, которые действуют в моем рассказе, — хотя мне это известно, — я вам не открою, ибо многие еще живы, и это может их рассердить, меж тем как это должно вызывать смех, и ничего больше. Итак, эта дама при одной мысли, что ее, женщину благородного происхождения, выдали замуж за мастерового, за простого, хотя и богатого-пребогатого ткача, выходила из себя, — она держалась того мнения, что мужчина низкого звания, какой бы он ни был богач, не достоин родовитой жены; видя же, что он со всем своим богатством годится только на то, чтобы отличать одну ткань от другой, сновать основу или же спорить с прядильщицей о доброте пряжи, она порешила ни под каким видом не принимать его ласк за исключением тех случаев, когда уж никак нельзя отказать, а для собственного утешения приискать кого-нибудь более достойного, нежели ткач. Полюбила она в высшей степени порядочного человека средних лет, да так горячо, что если днем его не видела, то всю ночь потом тосковала. А он ничего не замечал и ни о чем таком не помышлял, она же из осторожности, боясь беды, не осмеливалась поведать ему о том ни через посланницу, ни в письме.

Приметив, что он часто посещает одного монаха, который хотя и был глуп и неотесан, однако благодаря своей святой жизни почти у всех стяжал себе славу подвижника, она подумала, что вот кто, дескать, был бы наилучшим посредником между ней и ее возлюбленным. Заранее определив образ действий, какого ей следует придерживаться, она, выбрав наиболее подходящее время, пошла в церковь, при которой жил монах, и, вызвав его, попросила, чтобы он, когда это ему будет удобно, поисповедовал ее. Монах, догадавшись по ее виду, что перед ним знатная дама, охотно согласился, а после исповеди она ему сказала: «Отец мой! Мне нужны помощь ваша и совет вот в каком деле. Мне ведомо, — да ведь я и сама вам сказала, — что вы знаете и родителей моих, и моего мужа, который любит меня больше жизни: стоит мне чего-нибудь захотеть, и он, человек богатый и всемогущий, тот же час мою прихоть исполняет, и за это я люблю его больше, чем самое себя, и если б я не то что совершила, а хотя бы помыслила о чем-либо таком, что могло бы опорочить его доброе имя или же вызвать его неудовольствие, то ни одна дурная женщина не была бы так достойна сожаления, как я. Последнее время какой-то мужчина, — по правде сказать, я даже не знаю, как его зовут, если не ошибаюсь, он часто бывает у вас, — судя по виду, из хорошей семьи, красивый, статный, всегда в темном, очень приличном платье, не имеющий, как я полагаю, понятия о моих правилах, ведет против меня самую настоящую осаду: стоит мне показаться у дверей или у окна, стоит мне выйти из дому — и он уже тут как тут; дивлюсь, что не вижу его здесь. Все это меня очень волнует: подобный образ действий чернит ни в чем не повинных, порядочных женщин. Мне приходило в голову передать ему это через моих братьев, но потом я отдумала: мужчины, исполняя поручение, способны иной раз обозлить человека — слово за слово, а от слов недолго перейти к делу. Я боялась раздоров, боялась огласки, оттого и молчала и в конце концов решила, что лучше всего сказать вам: во-первых, он ваш друг, а во-вторых, вам приличествует отчитывать за такие дела не только друзей, но и людей посторонних. Вот я и прошу вас: отчитайте его, ради бога, и скажите, чтобы он больше так не делал. Наверное, есть такие женщины, которым нравится, когда на них заглядываются, когда за ними ухаживают, которые до всего этого падки, а меня этим не прельстишь, меня это только отвращает». И тут она с таким видом, что слезы мешают ей говорить, опустила голову.

Святой отец сразу сообразил, о ком она говорит, и, вполне ей поверив и похвалив за благонравие, обещал, что тот человек больше не будет ей докучать. Затем, зная что она женщина весьма состоятельная, он пустился в рассуждения о том, какое хорошее дело — благотворительность, и поведал ей свои нужды.

А женщина ему: «Бога ради, исполните мою просьбу! Если же он вздумает отрицать, скажите прямо, что я сама все рассказала и пожаловалась вам на него».

Получив отпущение грехов, женщина вспомнила наставления монаха касательно благотворительности и, сунув ему в руку деньги, попросила отслужить заупокойные обедни по усопшим ее родичам, затем встала с колен и пошла домой.

Немного погодя к святому отцу зашел, по своему обыкновению, тот человек. Поговорив с ним о том, о сем, монах отвел его в сторонку и в весьма мягких выражениях попенял за то, что, как это стало известно монаху со слов одной дамы, он преследует ее своими ухаживаньями и не сводит с нее глаз. Тот был озадачен, ибо никогда он на нее не заглядывался и мимо ее дома проходил крайне редко, и стал было оправдываться. Монах, однако ж, прервал его: «Не прикидывайся удивленным и не пытайся отрицать — все равно это тебе не удастся. Я не от соседей про это узнал — она сама принесла мне на тебя слезную жалобу и все рассказала. Подобные шалости тебе уже не к лицу, а главное, ей-то эти твои дурачества противны. Так не позорь же себя и ей не докучай — прекрати свои домогательства, оставь ее в покое».

Тот оказался догадливее монаха: мгновенно оценив изобретательность дамы, он притворился, что ему стыдно, обещал впредь ей не докучать, а простившись с монахом, направил стопы свои прямехонько к ее дому, она же всегда караулила его у окошечка. При виде его она так повеселела и так ему обрадовалась, что тут ему стало совершенно ясно, насколько верно истолковал он слова монаха. После этого он с особой осторожностью, притворяясь, что идет куда-то по делу, на радость самому себе, к великому удовольствию дамы и ей на утешение, ежедневно начал ходить мимо ее дома.

Когда же, по прошествии некоторого времени, она заметила, что пользуется взаимностью, то ей захотелось еще сильнее его увлечь и уверить в искренности своих чувств к нему, и для того, выбрав время и место, она опять пошла к святому отцу в церковь и, сев у его ног, расплакалась. Монах с участливым видом спросил, что у нее нового.

«Отец мой! — сказала дама. — Новости мои касаются все того же окаянного вашего друга, на которого я вам жаловалась третьего дня: он и на свет-то произошел, должно полагать, мне на горе и дабы поступить со мной так, чтобы я весь свой век крушилась и никогда больше не осмелилась припасть к вашим стопам».

«Как! — воскликнул монах. — Разве он не перестал докучать тебе?»

«Какое там! — отвечала дама. — Напротив: он, верно, рассердился на меня за то, что я вам пожаловалась, и теперь, словно в отместку, проходит мимо не один, а десять раз на день. И я бы еще благодарила бога, если б он довольствовался тем, что, гуляючи, смотрел на меня, но он до того осмелел и обнаглел, что не далее как вчера послал ко мне женщину с подношениями и со всякой чепухой и прислал с ней кошелек и пояс, как будто у меня своих нет. Мне это показалось, да и продолжает казаться, до того оскорбительным, что если б не боязнь греха и не мое уважение к вам, я бы такой шум подняла! Но все-таки я сдержалась и порешила без вашего благословения ничего не предпринимать и никому ничего не говорить. Более того: я велела той женщине отнести обратно и кошелек и пояс и совсем уж было выпроводила ее, но затем, побоявшись, что она присвоит вещи себе, а ему скажет, что я приняла подарок, — с такими, как она, это, говорят, случается, — вернула, в сердцах взяла у нее вещи и принесла вам: отдайте их ему и скажите, что я в его подношениях не нуждаюсь, — слава богу и спасибо моему мужу, у меня столько кошельков и поясов, что я могу ими закидать его. Если же он не уймется, я, испросив на то благословение у вас, как у моего духовного отца, все расскажу мужу и братьям, а там будь что будет. Пусть лучше позор падет на его голову, раз уж ему на роду так написано, чем если из-за него станут чернить меня. Верно я рассудила, отец мой?»

И тут она, все еще обливаясь слезами, достала из-за пазухи прелестный, богато изукрашенный кошелек, затем нарядный дорогой пояс и бросила монаху на колени, — тот, приняв на веру все ее слова, в крайнем замешательстве взял вещи и сказал: «Дочь моя! Я не дивлюсь, что это так тебя огорчает, и не только не осуждаю тебя, но, напротив, весьма одобряю за то, что ты следуешь моим наставлениям. Я его позавчера отчитывал, но он, как видно, слова своего не сдержал, и теперь я его и за прежнее и за новое так взгрею, что он от тебя отстанет. Ты же с божьей помощью преобори гнев свой и родным ничего не говори, а то ему худо придется. Не бойся, что тебя за это очернят, — я и перед богом, и перед людьми нелицеприятный свидетель твоего честного поведения».

Дама, сделав вид, что это ее несколько успокоило, переменила разговор и, зная монашескую алчность и, в частности, его алчность, повела с ним такую речь: «Отец мой! Все эти ночи мне являлись во сне мои родные. Мне показалось, что они ужасно как мучаются, и просили они меня не скупиться на помин их души, в особенности — моя мать: у нее был такой удрученный и такой несчастный вид, что жалость брала на нее глядеть. По-моему, она очень страдает из-за меня — что мне столько пришлось вынести из-за этого врага господня, и мне бы хотелось, чтобы вы отслужили сорок заупокойных литургий святого Григория{125} и помолились о том, чтобы господь избавил моих родных от вечного огня». И, сказавши это, она вложила ему в руку флорин.

Святой отец, с радостью взяв его, постарался добрым словом и многочисленными примерами укрепить ее во благочестии, а затем, благословив, отпустил. Не понимая, что его обвели вокруг пальца, он тотчас по уходе исповедницы послал за своим другом, — тот, увидев, что монах гневается, живо смекнул, что он ему сейчас сообщит что-нибудь новое о даме, и весь превратился в слух. Монах повторил все, о чем твердил ему прежде, а затем в не менее оскорбительных и сильных выражениях стал порицать за то, что он, по словам дамы, себе с ней позволил. Приятель монаха, еще не понимая, к чему тот клонит, и не решаясь колебать его уверенность, которая, может статься, внушена была ему той дамой, слабо отрицал посылку кошелька и пояса.

Монах, разъярившись, вскричал: «Как ты смеешь отрицать, негодник? Вот они, — она сама, рыдая, принесла их мне. Ну что, твои это вещи?»

Тот, сделав вид, что не знает, куда деваться от стыда, сказал: «Конечно, мои. Признаюсь, я поступил дурно. Теперь я убедился, что она ко мне не расположена, и клянусь вам, что больше вы от нее ничего про меня не услышите».

Долго еще вели они этот разговор; наконец безмозглый монах отдал своему приятелю кошелек, пояс, а затем, после многократных наставлений и просьб, взяв с него слово не заниматься больше такими делами, отпустил его. Тот, обрадованный сим знаком любви, которую, по всей видимости, питала к нему дама, а равно и прекрасным подарком, прямо от монаха направился к ее дому и осторожно дал ей понять, что обе вещи у него, она же пришла от этого в восторг, а еще больше от того, что дела ее идут на лад. Теперь она для полного успеха своего начинания мечтала только о том, чтобы муж ее куда-нибудь уехал, и нужно же было случиться так, что некоторое время спустя он по какому-то делу принужден был выехать в Геную.

Как скоро он сел на коня и уехал, она пошла к святому отцу и, плача и стеная, заговорила: «Отец мой! Скажу вам по чистой совести: терпения моего больше нет, однако ж позавчера я дала вам слово не предпринимать ничего, не поговоривши с вами, — вот я и пришла рассказать вам все как на духу. Дабы вы удостоверились, что у меня есть из-за чего плакать и есть на что сетовать, довожу до вашего сведения, что ваш приятель, этот сущий бес, вытворил нынче перед самой заутреней. Какими-то судьбами ему удалось пронюхать, что муж мой вчера утром уехал в Геную, и вот сегодня, как я уже сказала — спозаранку, он проник в мой сад, влез на дерево, что как раз против моего окна, и уже растворил окно и хотел было прыгнуть ко мне в комнату, но тут я проснулась, вскочила и давай кричать, а он, еще не успев ко мне перебраться, сказал, кто он таков, и стал меня умолять — ради господа бога и ради вас пощадить его. Я из уважения к вам умолкла — и, в чем мать родила, к окну: захлопнула его перед самым носом вашего друга, а он как сквозь землю провалился — больше я его не видела. Судите сами, как это с его стороны красиво и можно ли это терпеть, — я, по крайности, не собираюсь больше ему спускать: уж и так я из уважения к вам слишком много ему прощала».

Монах пришел в такое неистовство, что сразу не нашелся, что ей сказать, — он несколько раз обращался к ней с вопросом, не спутала ли она его друга с кем-либо еще.

«Господи помилуй! Неужели я не различу, он ли это или кто другой? Говорят вам, что то был он. Если же он станет запираться, вы ему не верьте».

«Дочь моя! — снова заговорил монах. — Тут можно сказать только одно: с его стороны это неслыханная наглость, он поступил отвратительно, а ты правильно сделала, что прогнала его. И все же я прошу тебя вот о чем: бог спас тебя от бесчестья, а потому ты и на сей раз последуй моему совету, как слушалась его дважды, а именно — не жалуйся никому из родных и предоставь действовать мне: может статься, я сумею обуздать этого блудного беса, которого я до сей поры принимал за святого. Удастся мне вывести его из скотского состояния — хорошо; если же нет — вместе с моим благословением даю тебе позволение поступить с ним, как тебе заблагорассудится».

«Ну хорошо, — согласилась дама, — я и на этот раз не прогневлю вас и не ослушаюсь, но только уж вы на него повлияйте, чтоб он не смел больше мне досаждать, иначе я с этим к вам уже не обращусь». С последним словом, притворившись рассерженной, она ушла от монаха.

Не успела она выйти из церкви, как вошел тот человек, — монах подозвал его и, отведя в сторону, разбранил на все корки, обозвал обманщиком, клятвопреступником и злодеем. Тот, уже дважды познав, чем была вызвана брань монаха, внимательно слушал и уклончивыми ответами старался побольше у него выудить.

«Что вы так гневаетесь, ваше преподобие? Можно подумать, что это я распял Христа», — так начал он.

«Ах ты бессовестный! — воскликнул монах. — Вы только послушайте, что он говорит! Так говорит, как будто прошел уже год, а то и два, и он за давностью лет позабыл свои подлости и злодеяния! Ведь ты нынче перед самой заутреней оскорбил женщину — неужто это уже успело вылететь у тебя из головы? Где ты был перед рассветом?»

«Не знаю, — отвечал тот. — Быстро, однако ж, это до вас дошло!»

«Что правда, то правда — быстро, — подтвердил монах. — Ты, должно думать, надеялся, что коли мужа нет дома, то почтенная дама в ту же минуту раскроет тебе объятия. Хорош гусь! А еще слывет порядочным человеком! Уподобился ночным разбойникам, шляешься по чужим садам, лазаешь по деревьям! Для чего ты ночью взбираешься на дерево против окна? Или ты воображаешь, что ее целомудрие против твоего нахальства не устоит? Она питает к тебе неодолимое отвращение, а ты не унимаешься? Сколько раз она тебе это показывала, сколько раз я тебя распекал — как об стену горох! Ну так вот что я тебе скажу: до сего дня, вовсе не из любви к тебе, а снисходя к моим убедительным просьбам, она молчала о твоих проделках, но больше молчать не станет: я ей позволил, если ты опять чем-либо ей досадишь, поступить с тобой, как ей будет угодно. Что ты станешь делать, если она расскажет братьям?»

Приятель монаха, вызнав у него все, что нужно, постарался, сколько мог, успокоить его, надавал всяких обещаний, а на рассвете проник в сад, влез на дерево, через растворенное окно перебрался в комнату и с великим проворством бросился в объятия прекрасной дамы. Дама с громадным нетерпением поджидала своего возлюбленного и радостно приветствовала его. «Вот спасибо его преподобию! — воскликнула она. — Как точно показал он тебе дорогу!» Затем они долго ублажали друг дружку, ворковали, потешались над простотой пустоголового монаха, удивлялись, зачем нужны трепалки, гребни и чесалки, наслаждались и забавлялись. Поладив, они уговорились более к его преподобию не обращаться и так же весело провели еще много ночей, каковую неизреченную милость я испрашиваю у бога и для себя, и для всякой души христианской, буде она того возжелает.{126}

4

Дон Феличе наставляет брата Пуччо, как, наложив на себя особого рода епитимью, можно стать блаженным; брат Пуччо накладывает на себя епитимью у а дон Феличе тем временем развлекается с его женой

Когда Филомена, окончив свой рассказ, умолкла, а Дионео в изящных выражениях одобрил как изобретательность дамы, так равно и заключительную молитву Филомены, королева улыбнулась и взглянула на Панфило.

— А теперь ты, Панфило, позабавь нас и расскажи что-нибудь веселое, — сказала она. Панфило не замедлил ответить согласием и начал так:

— Много есть на свете людей, ваше величество, которые стремятся попасть в рай, но, сами того не замечая, направляют туда других, что́ не так давно и произошло с одной из наших соседок, о чем вы сейчас и узнаете.

Недалеко от монастыря святого Панкратия{127} жил-был, как я слышал, богатый человек по имени Пуччо ди Риньери, и был он до того набожен, что в конце концов стал послушником Францисканского ордена, и с тех пор все его звали «брат Пуччо». В заработке он не нуждался, так как, кроме жены и служанки, содержать ему было некого, и, дабы утолять духовную свою жажду, он часто ходил в церковь. Неуч и болван, он только и знал, что читать молитвы, слушать проповеди, бывать у обедни, не упускал случая послушать духовное пение мирян, постился, истязал свою плоть, — ходили даже слухи, что он принадлежит к секте бичующихся. Жена его, Изабетта, бабенка еще молодая, лет двадцати восьми — тридцати, свеженькая, хорошенькая, сдобная, румяная, как яблоко, из-за святости мужа, а быть может, из-за его старости, частенько не по своей воле сидела на диете: ее ко сну клонит или же тянет с ним побаловаться, а он рассказывает ей о жизни Христа, о поучениях брата Настаджо, о плаче Магдалины и о прочем тому подобном.

Между тем из Парижа вернулся монах дон Феличе, живший в монастыре святого Панкратия, совсем еще молодой, красивый, отличавшийся остротою ума и глубиною познаний, и брат Пуччо очень с ним подружился. Дон Феличе отлично разрешал все его сомнения и, подлаживаясь под его тон, прикидывался строгой жизни монахом, — вот почему брат Пуччо охотно приглашал его к себе то обедать, то ужинать, а жена брата Пуччо из любви к супругу тоже с ним подружилась и радушно его принимала. Сделавшись частым гостем брата Пуччо и обратив внимание, что у него такая свежая и сдобная жена, монах смекнул, чего ей особенно не хватало, и порешил взять на себя труд, каковой надлежало нести брату Пуччо. Время от времени лукаво на нее поглядывая, он в конце концов возбудил в ней то самое желание, какое прежде возникло у него. Удостоверившись в этом, монах при первом удобном случае заговорил с ней о своем влечении. Но хотя она и была расположена довести дело до конца, со всем тем возможностей к тому не представлялось: она не решалась довериться монаху нигде, кроме собственного дома, а дома это было немыслимо, так как брат Пуччо никуда из города не выезжал, каковое обстоятельство было для монаха весьма огорчительно. И лишь много спустя сыскал он способ слюбиться с нею у нее на дому, не возбуждая подозрений у брата Пуччо, хотя бы он в это время был дома.

Как-то раз, когда брат Пуччо зашел к нему, он повел такую речь: «Я давно уразумел, брат Пуччо, что у тебя одно желание — достигнуть святости, но идешь ты к ней, как мне представляется, чересчур долгам путем, а ведь есть же другой, кратчайший, который знают и которым пользуются папа и другие князья церкви, — они только не хотят открывать его другим, дабы не оскудело духовенство, живущее главным образом подаянием, ибо тогда уже миряне ни подаянием, ни чем-либо иным не баловали бы духовных особ. Но ты мне друг, и ты столько оказывал мне знаков внимания, что, если б я мог быть уверен, что ты никому того пути не откроешь, а сам на него вступишь, я бы тебя на него наставил».

Брату Пуччо не терпелось узнать, что же это за путь, и он начал неотступно молить дона Феличе, чтобы тот наставил его, и поклялся, что никому не проговорится, разве дон Феличе сам того пожелает, и что если только он достоин следовать этим путем, то незамедлительно на него вступит.

«Раз ты мне обещаешь, я тебя направлю, — молвил монах. — Тебе должно быть известно, как учат святые отцы: кто хочет стать блаженным, тот должен наложить на себя епитимью, о коей ты сейчас от меня услышишь. Ты только пойми меня хорошенько: я не хочу сказать, что после епитимьи ты перестанешь быть грешником, однако же все грехи, совершенные тобою до наложения епитимьи, очистятся и благодаря ей будут тебе отпущены, те же, которые ты совершишь потом, не вменятся тебе во осуждение, но смоются святой водой, подобно как ныне смываются подлежащие отпущению. Итак, епитимья твоя должна начаться с того, что ты со всеусердием покаешься во всех грехах своих, засим — пост и строжайшее воздержание в течение сорока дней, причем тебе надлежит воздерживаться от соприкосновения не только с какой-либо чужой женщиной, но даже со своею собственною женой. Потом, у тебя в доме должно быть такое место, откуда ночью можно видеть небо. Ты будешь ходить туда во время повечерия, а там ты должен поставить широченный стол таким образом, чтобы, стоя обеими ногами на полу, ты мог прислониться к нему спиной, раскинув руки, словно тебя распяли. Если б ты при этом изъявил желание, чтобы тебя прикрепили к столу какими-нибудь шпеньками, то это не возбраняется. Так, глядя на небо, ты должен неподвижно стоять до самой утрени. Если б ты знал грамоте, тебе следовало бы прочитать в это время кое-какие молитвы, но коль скоро ты грамоте не учен, то тебе надлежит триста раз прочесть наизусть «Отче наш», триста раз — «Богородицу» и молитву Пресвятой троице. Взирая на небо, ты должен помышлять о вседержителе, творце неба и земли; стоя в таком же положении, в каком Христос был на кресте, ты должен помышлять о его страстях. Когда же зазвонят к заутрене, ты волен оттуда уйти, повались, не раздеваясь, на постель и усни, затем пойди в церковь, отстой, по крайней мере, три обедни и пятьдесят раз прочти «Отче наш» и столько же «Богородицу», потом, не мудрствуя лукаво, сделай свои дела, если у тебя таковые найдутся, отобедай, потом пойди в церковь к вечерне и прочти некоторые молитвы, — я их тебе запишу, без них обойтись никак невозможно, — а там скоро и повечерие, и опять все сначала. Я сам прошел через это испытание и уповаю, что если ты все будешь совершать с благоговением, то еще до конца епитимьи почувствуешь, сколь предивно вечное блаженство».

А брат Пуччо ему: «Это дело не так чтобы уж очень трудное и не так чтобы уж очень долгое, с этим вполне можно справиться, и я прямо со следующего воскресенья, во славу божию, и начну».

Воротясь к себе, он с дозволения монаха все подробно рассказал жене. Та живо смекнула, для какой цели монах придумал неподвижное стояние до самой утрени, и так как она была такого мнения, что это он весьма ловко придумал, то сказала, что она одобряет и это начинание, как одобряет всякое благое дело, которое ее муж замышляет во спасение своей души, а дабы господь бог содеял его покаяние возможно более благотворным, то она готова даже с ним вместе поститься, а вот насчет всего остального — это уж нет.

Уговорившись на том, брат Пуччо со следующего же воскресенья начал свою епитимью, а его преподобие, стакнувшись с Изабеттой, почти ежевечерне, в тот час, когда никто не мог увидеть его, приходил к ней ужинать, причем всякий раз приносил с собой сладких яств и питий, затем ложился с нею в кровать, лежал до утрени, потом вставал и уходил, а брат Пуччо приходил соснуть. Место, которое брат Пуччо избрал местом своего покаяния, находилось рядом с комнатой, где спала его жена, и отделялось от нее лишь тонкой перегородкой. И вот однажды, когда монах и жена брата Пуччо резвились без всякого удержу, брату Пуччо почудилось, будто под ним трясется пол, и он, уже сто раз прочитав «Отче наш», вдруг запнулся и, стоя все так же неподвижно, окликнул жену и спросил, что она там делает. А жена его, преизрядная шутница, как раз в это самое время скакала без седла на верховом животном святого Бенедикта, а может, и святого Иоанна Гвальберта. «Я, муженек, изо всех сил верчусь, честное слово!» — крикнула она в ответ.

А брат Пуччо ей: «Как так вертишься? Что это еще за верченье?»

Жена его была веселого нрава и за словом в карман не лезла, а может, ей и было чему посмеяться. «Неужели вам не понятно? — крикнула она. — Вы же сами мне тысячу раз говорили: «На голодное брюхо спать не ложись, а то потом, знай, с боку на бок вертись».

Брат Пуччо поверил намеку на то, что причина ее бессонницы — пост, оттого, мол, она и вертится на постели, и в простоте душевной обратился к ней с такими словами: «Говорил я тебе, жена, не постись! Но раз уж ты настояла на своем, то не думай о еде и постарайся заснуть, а то ведь ты так скачешь по постели, что весь дом трясется».

«Не беспокойтесь, — сказала жена, — я сама знаю, что мне нужно. Вы занимайтесь своим делом, а я, сколько сил хватит, буду заниматься своим».

Тут брат Пуччо умолк и опять принялся читать молитвы, а жена с его преподобием блаженствовали и эту ночь и потом — до тех пор, пока не кончилась епитимья брата Пуччо, только ложе себе они велели устроить в другом конце дома; когда же монах уходил, жена перебиралась на свою кровать, а немного погодя на ту же кровать ложился, отстояв положенное время, брат Пуччо. Словом, брат Пуччо каялся, а жена его и монах наслаждались, и она не раз в шутку говорила монаху: «Ты заставил брата Пуччо епитимью на себя наложить, а мы благодаря этому рая сподобились». И так это ей пришлось по вкусу после той продолжительной диеты, на которой ее держал муж, и так привыкла она к монашеской пище, что, даже когда епитимья брата Пуччо кончилась, она ухитрялась питаться с ним в другом месте и, соблюдая осторожность, долго еще получала от того удовольствие.

Таким образом, конец нашего рассказа не противоречит началу: брат Пуччо каялся, рассчитывая благодаря этому попасть в рай, но вместо себя направил туда монаха, указавшего ему дорогу, и свою жену, которая, живя с мужем, терпела крайнюю нужду как раз в том, что его преподобие по своей отзывчивости доставлял ей в избытке.

5

«Щеголек» дарит своего верхового коня мессеру Франческо Верджеллези и за это с его дозволения разговаривает с его женой; когда она молчит, он отвечает за нее, и все потом у них происходит в полном соответствии с его ответами

Когда Панфило, вызвав смешок у дам, кончил свой рассказ о брате Пуччо, королева с пленительной улыбкой велела продолжать Элиссе. Элисса, отличавшаяся некоторой ядовитостью, впрочем безобидной, начала так:

— Многие, много зная, воображают, что другие ничего не знают, вследствие чего, намереваясь оплести других, они только потом, когда все уже кончено, догадываются, что их самих оплели. Вот почему мне представляется крайним безрассудством — без особой нужды испытывать силу чужого разумения. Но так как, быть может, не все со мною согласны, то я хочу, следуя принятому нами правилу, рассказать, что случилось с одним пистойским дворянином.

Жил-был в Пистойе дворянин мессер Франческо из рода Верджеллези{128}, человек весьма состоятельный, благоразумный, рассудительный, но необычайно скупой, и вот он, будучи назначен градоправителем в Милан, обзавелся всем необходимым, дабы показаться миланцам в надлежащем виде, а вот верхового коня у него не было: сколько ни смотрел, ни один ему не нравился, и был он этим крайне озабочен. В Пистойе жил тогда молодой человек по имени Риччардо, худородный, но с огромным состоянием, всегда нарядный, вылощенный, так что его все обыкновенно звали «Щеголек». Риччардо давно любил, хотя и без взаимности, жену мессера Франческо, а она была красавица и скромница. У него был один из самых красивых коней во всей Тоскане, и он очень ценил его за красоту, а так как ни для кого не являлось тайной, что «Щеголек» прельстился женою мессера Франческо, то кто-то сказал мессеру, что, если он попросит коня у «Щеголька», тот из любви к его жене согласится продать коня. Мессер Франческо велел позвать «Щеголька» и попросил продать коня, но по своей скупости в глубине души надеялся, что «Щеголек» не продаст ему коня, а подарит.

«Щеголек» обрадовался. «Мессер! — сказал он. — Если б вы предложили мне за коня все, что у вас есть, и тогда я бы вам не продал его, а вот подарить могу, с условием, однако ж, что, прежде чем получить коня, вы мне позволите сказать несколько слов вашей супруге — сказать при вас, но в отдалении, так, чтобы никто нас не слышал».

В мессере Франческо заговорила скупость, да к тому же еще он рассчитывал натянуть «Щегольку» нос, — потому-то он и ответил согласием: говори, мол, сколько хочешь. Он оставил «Щеголька» в одной из зал своего дворца, а сам пошел к жене, и, сообщив, что конь ему достается даром, велел ей выслушать «Щеголька», но в ответ ни «да» ни «нет» не говорить. Жене это было совсем не по душе, но ничего не поделаешь: ослушаться мужа нельзя, — она сказала, что так и сделает, и пошла за ним в залу, дабы выслушать «Щеголька».

«Щеголек», подтвердив свой уговор с дворянином, сел с нею в одном из укромных уголков залы и повел такую речь: «Милостивая государыня! У меня нет сомнений в том, что вы с вашей проницательностью давно догадались, как мне вскружила голову красота ваша, — такой безукоризненной женской красоты мне еще встречать не приходилось. Я уже не говорю о достойном вашем поведении и о ваших совершенствах — они способны покорить самого стойкого человека. Следственно, мне нет нужды доказывать на словах, что еще ни один мужчина так сильно и пламенно не любил женщину, как люблю вас я. И так я, вне всякого сомнения, и буду любить вас до тех пор, пока горькая моя жизнь будет теплиться в моем теле, более того: если и там любят так же, как здесь, то я буду любить вас вечно. Поверьте, что у вас нет такой вещи — драгоценности или какого-нибудь пустяка, — которую вы могли бы считать в такой же мере своею и на которую вы могли бы при любых обстоятельствах так же рассчитывать, как на меня, каков бы я ни был, равно как и на все, что принадлежит мне. Для вящей убедительности я хочу еще прибавить, что если б я повелевал всем миром и весь мир тот же час исполнял мои повеления, я бы это почитал не столь великой милостью судьбы, как если б я должен был по вашему приказанию сделать что-либо мне посильное, а вам приятное. Итак, коль скоро я — весь ваш, о чем вы сейчас от меня самого узнали, то, значит, у меня есть основания для того, чтобы дерзновенно обратиться с мольбою к вашему величию, а ведь только от вас одной, и ни от кого более, зависит мой покой, мое благополучие, мое спасение. Потому-то я и молю вас, как всепокорнейший раб ваш: сокровище мое, единственная надежда моей души, объятой любовным пламенем и на вас одну уповающей, будьте великодушны, смягчите суровость, которую вы, несмотря на то что я весь принадлежу вам, прежде ко мне выказывали, — смягчите, дабы, ободренный вашим состраданием, я мог сказать, что красота ваша пленила меня и она же вернула мне жизнь, а иначе, если гордый ваш дух моей мольбы не услышит, то жизнь моя пойдет на убыль, и я умру, а вас станут называть моим убийцей. Я не хочу сказать, что смерть моя не послужит вам к чести; полагаю, однако ж, что совесть заговорит в вас и вы пожалеете, что так со мной обошлись, и, тронутая моею участью, подумаете: «Ах, зачем я не сжалилась над моим «Щегольком»! Но запоздалое это раскаяние только еще сильнее растравит вам сердце. И вот, чтобы этого не случилось, пожалейте меня, пока еще моему горю можно помочь, пока еще я не умер, умилосердитесь надо мною, — ведь от вас одной зависит превратить меня в самого счастливого или же в самого несчастного человека на всем белом свете. Надеюсь, вы будете великодушны и не допустите, чтобы я в награду за великую и безграничную любовь был осужден на смерть, — я уповаю на то, что воодушевляющий и милосердия исполненный ответ ваш успокоит мой дух, в страхе трепещущий при одном взгляде на вас». Тут он умолк и, в ожидании, что скажет ему в ответ благородная дама, испустил глубокий вздох и пролил слезу.

На даму не действовали ни долговременные ухаживанья, ни турниры, ни любовные песни на рассвете, — не действовало все, на что из любви к ней решался «Щеголек», но сейчас ее тронули страстные речи пылкого любовника, и она впервые ощутила то, чего никогда прежде не ощущала: она узнала, что такое любовь. И хотя, исполняя волю мужа, она молчала, ее нечаянные вздохи не могли утаить то, что она теперь охотно сказала бы «Щегольку» на словах.

Немного подождав и наконец удостоверившись, что никакого ответа не воспоследует, «Щеголек» сперва удивился, а затем начал догадываться, какую уловку применил дворянин. Когда же он устремил взгляд на даму, то заметил, что глаза у нее блестят всякий раз, когда она обращает на него свой взор, а еще он уловил подавляемые ею вздохи; это его обнадежило, и, вдохновленный ею, он предпринял новую попытку — начал от ее лица сам себе отвечать: «Конечно, «Щеголек», я давным-давно заметила, что ты любишь меня любовью необычайной и бесконечной, а теперь, выслушав тебя, я окончательно в ней убедилась и, само собой разумеется, очень этому рада. До сих пор я казалась тебе суровой и жестокой, однако ж я не хочу, чтобы ты думал, будто я и в глубине души такая, какою я тебе представлялась по внешнему виду. Нет, я всегда любила тебя, ты был мне всех дороже, но я не могла держать себя иначе: во-первых, я боялась другого человека, а во-вторых, боялась за свою честь. Но вот наконец пришло время, когда я смогу доказать, как я тебя люблю, и вознаградить тебя за любовь, которую ты питал и питаешь ко мне. Не унывай же и надейся, ибо мессер Франческо спустя несколько дней отбудет в Милан, куда он назначен градоправителем, — впрочем, ты это знаешь и без меня: ведь ты же из любви ко мне подарил ему своего прекрасного коня. Клянусь тебе честью и верной моею любовью к тебе, что спустя несколько дней, как скоро он уедет, ты будешь со мной, и взаимное наше влечение счастливо увенчается для нас полным успехом. Я тебе сразу скажу (чтобы потом не надо было повторять), что когда ты увидишь в моем окне, выходящем в сад, два полотенца, то с наступлением темноты войди в сад через калитку и приходи ко мне, — только смотри, осторожней, чтобы никто тебя не увидел, — а я буду тебя ждать, и мы с тобой проведем ночь, как ты того же лаешь, — проведем весело, услаждаясь друг дружкой».

Проговорив это от лица дамы, «Щеголек» стал теперь говорить от себя: «Дорогая! Меня так порадовал ваш благоприятный ответ, что от радости я не в состоянии найти слова, дабы изъявить вам благодарность. Впрочем, если бы даже я и сыскал подобающие выражения, то у меня не хватило бы времени достойно возблагодарить вас — так, как бы мне хотелось и как бы мне надлежало, — а потому я всецело полагаюсь на вашу сообразительность: вы, уж верно, поймете то, чего я при всем желании не могу выразить в словах. Скажу одно: как вы велели, так точно я и поступлю, и вот тогда-то, вдохновленный драгоценным даром, который вы мне посулили, я постараюсь в меру моих сил отблагодарить вас. Вот все, что я пока могу вам сказать. Да пошлет же вам господь, дорогая моя, радость и счастье, каких вы сами себе желаете! Поручаю вас его воле».

Дама на все это не ответила ни единого слова. «Щеголек» встал и направился к дворянину — тот пошел к нему навстречу и со смехом спросил: «Ну что? Сдержал я свое слово?»

«Нет, мессер, — отвечал «Щеголек», — вы мне обещали предоставить возможность поговорить с вашей супругой, мне же пришлось говорить с мраморной статуей».

Дворянин обрадовался, — он и прежде был высокого мнения о своей жене, а сейчас она еще выросла в его глазах. «Значит, конь теперь мой?» — спросил он.

«Да, мессер, — подтвердил «Щеголек», — однако ж если б я знал, что извлеку из вашей любезности ту пользу, какую я извлек, то подарил бы вам коня, не прося о любезности. Так было бы не в пример лучше, а то ведь что вышло? Вы купили коня, хотя я вам его не продавал».

Дворянин посмеялся и, обзаведясь конем, спустя несколько дней отбыл в Милан, дабы вступить в должность градоправителя. Жена его на досуге поразмыслила о словах «Щеголька», о любви, которую он к ней питал, о том, что ради этой любви он подарил коня, и, видя, что он, то и знай, прохаживается мимо ее дома, сказала себе: «Что я делаю? Зачем я гублю свою младость? Муж уехал в Милан и целых полгода пробудет в отсутствии. Когда же он вознаградит меня за эти полгода? Когда я состарюсь? Да и где я найду такого поклонника, как «Щеголек»? Я одна, бояться мне некого, так почему бы, пока есть возможность, не провести приятно время? Когда-то еще дождусь я такой свободы! Никто ничего не узнает, а если бы даже это и всплыло, так лучше согрешить и покаяться, чем не согрешить и потом раскаиваться». В конце концов она себя убедила и однажды по совету «Щеголька» повесила на окно, выходившее в сад, два полотенца. Увидев их, «Щеголек» возликовал и под покровом ночной темноты прокрался к ее калитке, — калитка оказалась отпертой, — а затем прошел в дом, где его уже поджидала хозяйка. При виде его она обрадовалась чрезвычайно — в ту же минуту встала и двинулась к нему навстречу, он же, обняв ее и расцеловав, пошел следом за ней вверх по лестнице, и там, в верхнем ее покое, они незамедлительно возлегли и познали конечную цель любовной страсти. И то был первый, но далеко не последний раз, потому что, пока дворянин был в Милане, равно как и по его возвращении, «Щеголек» неоднократно посещал его жену к величайшему обоюдному удовольствию.

6

Риччардо Минутоло любит жену Филиппелло Сигинольфо; узнав, что она ревнива, он уверяет ее, будто Филиппелло назначил на завтра свидание в банях с его женой; жена Филиппелло идет туда; она убеждена, что с ней ее муж, но потом выясняется, что она провела время не с ним, а с Минутоло

{129} {130}

Как скоро Элисса досказала до конца, королева, воздав должное находчивости «Щеголька», велела рассказывать Фьямметте.

— Слушаюсь, ваше величество, — со смехом молвила Фьямметта и начала так: — Нам придется временно оставить наш город, обильный всем вообще, в частности же — любыми примерами из жизни, — как и Элисса, я намерена вам сообщить, что приключилось в другом месте. Я перенесусь в Неаполь и расскажу, как одна из тех святош, что питают к любви отвращение, благодаря хитроумию своего любовника вкусила плод любви прежде, нежели познала ее цветы. Повесть моя послужит вам предостережением на будущее, приключения же, о которых пойдет в ней речь, вас позабавят.

В Неаполе, городе весьма древнем, таком же, а быть может, даже еще более веселом, нежели другие итальянские города, жил когда-то молодой человек по имени Риччардо Минутоло, принадлежавший к наизнатнейшему роду, славившийся своим богатством, и вот этот самый Риччардо, несмотря на то что жена у него была молодая, пригожая, обворожительная, полюбил другую, как гласила молва — по красоте не имевшую себе равных во всем Неаполе, звали же ее Кателлой{131}, и была она замужем за другим не менее родовитым молодым человеком по имени Филиппелло Сигинольфо, которого она, будучи верной женой, любила и лелеяла. Так вот, Риччардо Минутоло любил Кателлу, всеми возможными средствами старался заслужить благосклонность ее и любовь, однако же нимало в том не преуспел и был на краю отчаяния. Он так и не сумел подавить в себе чувство к Кателле, а быть может, это было свыше его сил, но только он и умереть не умер, и жизнь ему была не мила. И вот, когда он так изнывал, родственницы стали его уговаривать выкинуть из головы мысль о Кателле: ничего, мол, у него не выйдет, Кателле никто, кроме Филиппелло, не нужен, она его ревнует даже к птицам, пролетающим мимо него. Услышав, что Кателла ревнива, Риччардо живо смекнул, как ему достигнуть желанной цели, но притворился, что, утратив всякую надежду на взаимность, обратил взоры на другую знатную даму. И теперь уже он будто бы из любви к другой устраивал состязания, турниры, — словом, все, что прежде устраивал в честь Кателлы. Малое время спустя почти все неаполитанцы, в том числе и Кателла, решили, что он безумно влюблен уже не в Кателлу, а в другую даму. И так долго он выдерживал роль и так все в этом мнении укрепились, что и Кателла уже не дичилась его, как прежде, когда он преследовал ее своею любовью, — теперь она по-добрососедски кланялась ему, уходя и приходя, так же, как кланялась всем прочим.

Однажды в жаркое время мужчины и женщины, по обычаю неаполитанцев, целой компанией отправились к морю, намереваясь там отобедать, а может статься, и отужинать. Узнав, что вместе со своими знакомыми отправилась к морю и Кателла, Риччардо со своими друзьями поспешил туда же, и там ему предложили присоединиться к кружку Кателлы, однако ж, прежде чем принять приглашение, он долго ломался и заставлял себя упрашивать. Дамы, в том числе Кателла, начали подшучивать над его новой любовью, он же прикидывался, что сильно увлечен, и этим давал еще больше пищи для толков. Долго ли, коротко ли, приятельницы Кателлы, как это обыкновенно бывает во время прогулок, разбрелись кто куда, Кателла же с несколькими подругами осталась в обществе Риччардо, и тут он игриво намекнул ей на то, что муж ее Филиппелло будто бы развлекается на стороне, Кателла же, внезапно возревновав, загорелась желанием узнать, что имеет в виду Риччардо. Некоторое время она себя пересиливала, но все же не смогла удержаться и обратилась к Риччардо с просьбой ради любви к его избраннице сделать ей одолжение — объяснить, что такое он говорил про Филиппелло.

Риччардо же ей на это сказал: «Вы просите меня именем столь дорогой мне особы, что я не могу отказать вам. Я готов исполнить вашу просьбу, с условием, однако ж, что вы пообещаете не говорить об этом ни ему, ни кому-либо другому до тех пор, пока не убедитесь на деле, что я вам сказал правду, а как в том убедиться — этому я вас, если угодно, научу».

Дама, поверив Риччардо, пошла на его условия и поклялась молчать. Тогда Риччардо отвел ее в сторонку, чтобы их не подслушали, и начал так: «Сударыня! Если б я любил вас по-прежнему, у меня не хватило бы духу сообщить вам что-либо неприятное, но любовь моя прошла, и мне уже не так тяжело поведать вам истину. Мне не известно, был ли уязвлен Филиппелло моею любовью к вам и думал ли он, что вы отвечаете мне взаимностью; мне, во всяком случае, он этого не показывал. Дождавшись, по всей вероятности, такого времени, когда у меня могло бы быть меньше всего подозрений, он, видимо, намеревается совершить по отношению ко мне то самое, чего он, должно полагать, опасался с моей стороны, а именно — склонить на любовь мою жену. Сколько мне известно, он с некоторых пор тайно шлет ей письмо за письмом, — об этом я от нее же самой и узнал, и ответила она ему под мою диктовку. Но не далее как нынче утром, собираясь ехать сюда, я заглянул к жене и застал у нее одну женщину, которая о чем-то с нею шепталась; с первого взгляда поняв, что это за птица, я отозвал жену и спросил, что ей нужно. А жена мне сказала: «Ты велел ответить Филиппелло и подать ему надежду, а теперь мне приходится эту кашу расхлебывать. Он требует, чтобы я прямо сказала ему о своих чувствах, и зовет на тайное свидание в бани. Вот с чем он ко мне пристает, и если б ты неизвестно для чего не заставил меня вступить с ним в переговоры, я бы так его отделала, что он позабыл бы, как пялить на меня глаза». Тут уж мне стало ясно, что он слишком далеко зашел, что так это оставить нельзя и что надобно все рассказать вам, дабы вы уразумели, какой награды заслужила необоримая верность ваша, из-за которой я чуть было не погиб. А чтобы вы не думали, что это небылицы в лицах, чтобы вы могли, если вам угодно, все увидеть воочию, я велел жене передать ему с ожидавшей ее ответа женщиной, что она придет в бани около двух часов пополудни, когда все отдыхают, и посредница, вполне удовлетворенная, удалилась. Надеюсь, вы далеки от мысли, что я в самом деле намерен послать туда жену, но я бы на вашем месте подстроил так, чтобы он принял вас за ту, кого он будет там ждать, а побыв с ним некоторое время, я бы ему открылся и прохватил, как он того заслуживает. Полагаю, что, поступив таким образом, вы его так устыдите, что оскорбление, которое он собирается нанести и вам и мне, будет отомщено».

Кателла, как то свойственно ревнивым, забыла, кто все это говорит, и не разглядела подвоха, — она тотчас всему поверила, сопоставила с этим некоторые случаи, имевшие место в прошлом, и, воспылав гневом, ответила, что так и сделает, что это будет ей не слишком трудно и что, если только он явится на свидание, она его так устыдит, что он будет вспоминать о том всякий раз, когда ему захочется поглядеть на женщину. Риччардо был доволен; убедившись, что придумал он ловко и что дело идет на лад, он наговорил Кателле еще с три короба и окончательно утвердил и укрепил ее в этом намерении, не преминув, однако же, напомнить, чтобы она никому не говорила, что это он ей все рассказал, в чем она и поклялась ему своею честью.

Наутро Риччардо отправился к одной почтенной женщине, державшей бани, куда он приглашал Кателлу, и, поделившись с нею своим замыслом, попросил оказать ему посильную помощь. Почтенная женщина была перед ним в долгу, а потому охотно взялась ему помочь и условилась с ним, что ей нужно говорить и как действовать. В доме, где находились бани, была одна темная-претемная комната без единого окошка, и вот ее-то почтенная женщина по указке Риччардо прибрала и поставила там лучшую из своих кроватей, на которую Риччардо, закусив, в в ожидании Кателлы взгромоздился.

Меж тем Кателла, выслушав Риччардо и слепо ему поверив, вне себя от возмущения возвратилась ввечеру домой, а тоже возвратившийся к этому времени Филиппелло был занят своими мыслями и случайно не обнаружил, должно быть, при ее появлении той радости, какую всегда обыкновенно обнаруживал. Это и вовсе показалось ей подозрительным. «Уж верно, на уме у него та женщина, с которой предстоит ему завтра веселиться и наслаждаться, — сказала она себе. — Ну да не бывать же тому!» И всю ночь Кателла думала только о том, что она ему скажет после того, как побудет с ним. Что же было дальше? Желая быть исправной, Кателла во втором часу пополудни, взяв с собою служанку, пошла в бани, которые ей указал Риччардо, и, увидев почтенную женщину, осведомилась, здесь ли Филиппелло.

Почтенная женщина ответила так, как ее научил Риччардо: «А вы и есть та самая дама, которая должна сюда, прийти поговорить с ним?»

«Я самая», — отвечала Кателла.

«А! Ну идемте!» — молвила почтенная женщина.

Кателла, предпочитавшая, чтобы этого человека здесь не оказалось, велела, однако, отвести ее в ту комнату, закутавшись в мантилью, вошла и заперла за собою дверь. При виде Кателлы Риччардо подскочил от восторга и, заключив ее в объятия, прошептал: «Добро пожаловать, душенька!» Кателла, войдя в роль, обняла его, поцеловала, притворилась, что очень ему рада, — и все это молча, потому что боялась выдать себя. Комнатушка была претемная, каковое обстоятельство было на руку обоим. Даже если долго в ней находиться, глаза к темноте не привыкали. Риччардо подвел даму к кровати, и на ней они молча, чтобы нельзя было узнать голос, и весьма долго пребывали, от какового пребывания одна сторона получила больше удовольствия и наслаждения, нежели другая.

Когда же Кателла наконец решила, что пора ей излить тайное свое негодование, то в порыве ярости повела такую речь: «О, какая горькая судьба у женщин и как безрассудно мы любим мужчин! Я, несчастная, восемь лет люблю тебя больше жизни, и что же я вижу? Ты пылаешь и горишь любовью к другой, преступник, злодей! Как ты думаешь: с кем ты провел время? С той, с которой ты восемь лет спишь, которую ты так долго обманывал лицемерными своими ласками, прикидываясь любящим, меж тем как ты любишь другую. Я — Кателла, а не жена Риччардо, бессовестный изменник! Прислушайся! Узнаешь мой голос? Это я! Промежуток времени, который отделяет нас от той минуты, когда мы выйдем на свет и я смогу пристыдить тебя, как ты того заслуживаешь, паршивый, поганый пес, мне кажется тысячелетием. Бедная я! Кого же я столько лет так любила? Вот этого окаянного пса, который, полагая, что держит в объятиях другую, за короткое время, что я с ним провела, подарил мне больше ласк и любви, нежели за все годы, когда я принадлежала ему. Нынче ты был в ударе, шелудивый пес, нынче ты был молодцом, а дома ты немощный, истощенный и слабосильный. Но, слава богу, ты возделал свое поле, а не чужое, как это тебе представлялось. Теперь я понимаю, почему ты нынче ночью не тронул меня. Ты собирался освободиться в другом месте, тебе хотелось со свежими силами въехать верхом на поле битвы. Но, по милости божией и благодаря моей догадливости, вода пошла по надлежащему руслу. Что ж ты молчишь, негодяй? Почему ты ничего не отвечаешь? Ты что, онемел? Ей-богу, я не могу понять, как это я до сих пор не выцарапала тебе глаза! Ты надеялся, что измена твоя не узнается, но что известно одному, то станет известно и другому — это уж как бог свят! Не удалась тебе твоя затея! Ты не рассчитывал, что я направлю по твоему следу отличных собак».

Риччардо в душе ликовал; он молча обнимал ее, целовал и осыпал еще более бурными ласками. А та ему: «Да, теперь ты стараешься задобрить меня лживыми своими ласками, постылый пес, стараешься успокоить и утешить меня, — как бы не так! Я не успокоюсь до тех пор, пока не осрамлю тебя при всех наших родных и знакомых, сколько их ни есть. Разве я не такая красивая, как жена Риччардо Минутоло? Не такая же знатная? Что ж ты молчишь, пес ты паршивый? Чего у нее больше, чем у меня? Прочь, не смей меня трогать, ты и так нынче развоевался! Я знаю: раз тебе известно, кто я, ты теперь будешь действовать и через силу, но, с божьей помощью, ты у меня еще голодом насидишься. Отчего бы мне не послать за Риччардо? Он любил меня больше, чем себя, я же хоть бы раз на него взглянула, а между тем что в том дурного? Ты был уверен, что здесь с тобой его благоверная, и если б сюда в самом деле пришла она, ты бы это для нее так старался. Значит, если б Риччардо был моим любовником, ты не имел бы никакого права меня осуждать».

Долго еще она говорила и укоряла его, наконец Риччардо, сообразив, что если оставить ее в неведении, то неприятностей потом не оберешься, порешил объявиться и вывести ее из заблуждения. Стиснув и сдавив ее в объятиях так, чтобы она не могла вырваться, он обратился к ней с такими словами: «Не гневайтесь, душенька! Амур научил меня добыть хитростью то, чего я не мог добиться обычным путем: я — ваш Риччардо».

Услышав эти слова и узнав голос, Кателла хотела было вскочить с постели, но это ей не удалось, хотела крикнуть, но Риччардо зажал ей рот рукой. «Сударыня! — снова заговорил он. — Что между нами было, того не поправишь, хотя бы вы потом кричали всю свою жизнь. Если же вы закричите или еще как-нибудь дадите об этом знать, то последствия могут быть такие: во-первых, — для вас это имеет значение немаловажное, — ваша честь и ваше доброе имя будут опорочены, ибо, если б даже вы и стали говорить, что я заманил вас сюда обманом, я скажу, что вы говорите неправду, что вы польстились на деньги и на подарки, которые я вам посулил, и, не получив того, на что рассчитывали, подняли шум и крик, а вы знаете, что люди скорее склонны верить дурному, нежели хорошему, стало быть, моим словам они, во всяком случае, дадут не меньше веры, нежели вашим. Этого мало: между вашим супругом и мною вспыхнет смертельная вражда, и дело может дойти до того, что или я его убью, или он меня, — вам же от того ни радости, ни веселья. Итак, моя ненаглядная, смиритесь, иначе вы себя осрамите, а мужа и меня поссорите и подвергнете немалой опасности. Вы не первая и не последняя, я же обманул вас не с целью отнять то, что принадлежит вам, — меня на это толкнула безграничная любовь, которую я к вам питаю и буду питать всегда, оставаясь в то же время преданнейшим вашим слугою. Я сам, все, что мне принадлежит, все, на что я способен и чего я стою, — все это давным-давно находится в вашем распоряжении, и я хочу, чтобы отныне оно было в еще большей степени вашим. Вы всегда были благоразумны, и я льщу себя надеждою, что и в сем случае вы также выкажете благоразумие».

Из глаз Кателлы текли обильные слезы, но хотя она была очень сердита и осыпала Риччардо упреками, здравый смысл говорил ей, что Риччардо прав: так именно все и произойдет, как он предсказывает. «Риччардо! — молвила она. — Не знаю, поможет ли мне господь бог пережить твой обман и то оскорбление, которое ты мне нанес. Здесь, куда меня завлекли моя доверчивость и безумная ревность, я кричать не стану, однако можешь быть уверен, что я не успокоюсь до тех пор, пока так или иначе тебе не отомщу за то, что ты мне учинил. Отпусти же меня, не держи! Ты добился чего хотел, ты насладился мною вполне, ну и довольно, оставь меня!»

Видя, что гнев Кателлы еще не остыл, Риччардо порешил не отпускать ее, пока она с ним не помирится. Того ради он принялся всячески улещать ее и умасливать и так просил, так молил, так заклинал, что она сдалась и помирилась с ним, и они с обоюдного согласия долго еще здесь пробыли, получая друг от дружки величайшее удовольствие. Как скоро она познала, насколько поцелуи любовника слаще поцелуев мужа, ее суровость по отношению к Риччардо уступила место нежной любви. С того самого дня Кателла горячо его полюбила, и они, действуя весьма осмотрительно, часто предавались любовным утехам. Дай бог и нам предаваться тому же!

7

Тедальдо, повздорив со своею возлюбленной, покидает Флоренцию, но некоторое время спустя под видом паломника возвращается, беседует с возлюбленною, доказывает ей, что она не права, спасает от смертной казни ее мужа, которого обвинили в его убийстве, мирит его со своими братьями и осмотрительно утешается с его женою

Как скоро Фьямметта, заслужив всеобщее одобрение, умолкла, королева, чтобы не терять времени, тут же велела рассказывать Эмилии, и та начала так:

— Я хочу возвратиться в наш город, который двум моим предшественницам угодно было покинуть, и поведать вам о том, как один из наших сограждан вновь завоевал утраченное благоволение своей возлюбленной.

Итак, жил-был во Флоренции молодой человек по имени Тедальдо дельи Элизеи{132}, без памяти влюбленный в одну даму по имени Эрмеллина, жену некоего Альдобрандино Палермини{133}, и безупречною своею верностью заслуживший исполнение своих желаний. Блаженству его позавидовала судьба, ненавидящая счастливцев: возлюбленная Тедальдо, одно время к нему благоволившая, вдруг ни с того ни с сего перестала к нему благоволить и не только не брала его писем, но и не хотела с ним видеться, по каковой причине он затосковал и в прежестокую впал хандру, однако ж любовь свою он так тщательно скрывал, что никому в голову не приходило, что это и есть причина его тоски. Чего-чего он только ни делал, чтобы вновь завоевать благорасположение своей возлюбленной, которое, как ему казалось, он утратил незаслуженно; наконец, уверившись в тщете усилий своих, вознамерился удалиться от света: ему не хотелось, чтобы та, которая была причиной его душевной муки, радовалась, глядя на то, как он сохнет. Взяв с собой все деньги, какие у него были, он тайком, ничего не сказав ни родным, ни друзьям, за исключением одного приятеля, который пользовался неограниченным его доверием, отбыл в Анкону; здесь, назвавшись Филиппо ди Сан Лодеччо{134}, он свел знакомство с богатым купцом, поступил к нему в услужение и на его корабле поехал с ним на Кипр. Поведение его и обхождение до такой степени пришлись купцу по душе, что купец не только положил ему хорошее жалованье, но и принял его в долю, а кроме того, поручил вести почти все свои дела, Тедальдо же вел их столь успешно и с таким тщанием, что по прошествии нескольких лет сам стал хорошим, богатым, именитым купцом. Дела не мешали ему, тяжко раненному любовью, часто вспоминать бессердечную возлюбленную и тосковать без нее, однако ж он выказал твердость духа необычайную и семь лет успешно с собой боролся. Но вот как-то раз случилось ему услыхать на Кипре им же когда-то и сложенную песню, в которой речь шла о его любви к ней, о ее любви к нему, о том, как ему было с ней хорошо, и тут он проникся уверенностью, что не могла же она забыть его, и так ему захотелось ее увидеть, что, на сей раз не совладав с собою, он положил возвратиться во Флоренцию.

Приведя дела свои в порядок, он выехал вместе со слугой в Анкону, оттуда отправил свои вещи, как скоро они прибыли, во Флоренцию, на имя друга своего анконского приятеля, а сам, уже налегке, подвидом паломника, ездившего поклониться гробу господню, вместе со слугой отбыл туда же. Приехав во Флоренцию, он остановился в скромной гостинице, которую держали два брата и которая находилась рядом с домом его возлюбленной, и порешил прежде всего подойти к ее дому, и если представится случай, то повидать ее. Приблизившись, он увидел, что все двери и окна в доме заперты, и это сильно его встревожило: не умерла ли она, — подумал он, — не переехала ли куда-либо? Крайне озабоченный, он пошел к своим братьям и всех четырех увидел возле дома, — к вящему его изумлению, они были одеты в черное. Приняв в соображение, что его не так-то просто узнать, — он сильно изменился за время своего отсутствия, да и одежда на нем была необычная, — он смело подошел к башмачнику и спросил, почему эти люди в черном. Башмачник же ему на это ответил так: «В черном они потому, что недели две тому назад одного из их братьев, по имени Тедальдо, который давно отсюда уехал, убили, и, как слышно, они показали на суде, что убил его некий Альдобрандино Палермини, который теперь находится в заключении, — убил же он Тедальдо из-за того, что тот любил его жену и ради нее тайно возвратился во Флоренцию».

Тедальдо крайне был изумлен, услыхав, что существовал на свете его двойник, и пожалел злополучного Альдобрандино. Уже стемнело, когда он, узнав, что дама его сердца жива и здорова, одолеваемый всякими мыслями, возвратился в гостиницу, отужинал вместе со своим слугой, и его положили спать чуть ли не под самой крышей. То ли в голову ему все еще лезли разные мысли, то ли плохо была постелена постель, а может статься, виной тому был несытный ужин, но только уже полночи прошло, а он все никак не мог уснуть. Он по-прежнему бодрствовал, как вдруг ему почудилось, что кто-то слезает с крыши, а немного погодя он увидел сквозь щель в двери поднимающийся вверх по лестнице свет. Любопытствуя знать, что же это такое, он бесшумно прильнул к дверной щели и увидел пригожую девушку со светильником в руке и спустившихся с крыши и шедших по направлению к ней трех мужчин, из коих один, после того как все трое поздоровались с девушкой, обратился к ней с такими словами: «Теперь, слава богу, мы можем быть совершенно спокойны: мы из достоверных источников знаем, что братья Тедальдо Элизеи показали, что убил его Альдобрандино Палермини, в чем тот сознался, и приговор уже вынесен. И все-таки нам нужно соблюдать осторожность: ведь если когда-нибудь дознаются, что убили мы, то нам не миновать разделить печальную участь Альдобрандино». Девушка обрадовалась, и они пошли спать.

Подслушав этот разговор, Тедальдо углубился в размышления о том, сколь велики и каковы суть заблуждения, в которые способен впасть ум человеческий, и прежде всего подумало своих братьях, принявших чужого человека за него и этого чужого человека похоронивших, о невинно осужденном на смерть по ошибочному подозрению и неверным показаниям, а также о слепой строгости законов и властей, которые весьма часто, делая вид, будто они с крайним тщанием доискиваются истины, на самом деле пытками добиваются ложных показаний и при этом выдают себя за слуг правосудия и господа бога, меж тем как они суть орудия неправды и сатаны. Потом он призадумался над тем, как бы спасти Альдобрандино, и наконец сообразил.

Наутро, проснувшись, он оставил слугу своего в гостинице, а сам, решив, что пора действовать, отправился к своей возлюбленной. Дверь была незаперта, он вошел в небольшую нижнюю залу и, увидев свою возлюбленную, заливавшуюся слезами скорби, от жалости сам чуть не заплакал и, приблизившись к ней, молвил: «Не горюйте, сударыня, — вы скоро утешитесь».

Дама вскинула на него глаза и, рыдая, проговорила: «Добрый человек! Ты, как видно, чужестранец, паломник, — откуда же тебе может быть известно, о чем я горюю и что способно меня утешить?»

Паломник же ей на это ответил так: «Сударыня! Я из Константинополя, я только что приехал, а послал меня сюда сам господь бог, дабы претворить печаль вашу в радость и спасти вашего мужа от смерти».

«Если ты из Константинополя и только что приехал, почем же ты знаешь, кто мой муж и кто я?» — спросила она.

Паломник, начав с начала, рассказал всю историю бедствий Альдобрандино, сказал, кто она и сколько времени замужем, присовокупив к этому много известных ему событий из ее жизни. Дама была поражена; приняв его за пророка и пав перед ним на колени, она богом его заклинала поспешить, если он явился ради спасения Альдобрандино, ибо времени остается, дескать, немного.

Паломник, разыгрывая из себя великого праведника, сказал: «Встаньте, сударыня, осушите слезы, выслушайте меня со вниманием и остерегитесь кому-либо проговориться. Господь открыл мне, что ваше несчастье послано вам за грех, некогда вами совершенный. Господь восхотел очистить вашу душу хотя бы от этого греха, ему угодно, чтобы вы страданием искупили его, а иначе ждите горшей беды».

Дама же ему на это сказала: «У меня много грехов, мессер, и я не могу догадаться, какой именно грех я должна по воле божией искупить».

«Мне доподлинно известно, сударыня, что это за грех, — молвил паломник. — И спрошу я у вас о нем не для того, чтобы лучше знать, а для того, чтобы вы, поведав о нем, восчувствовали еще более сильные угрызения совести. Приступим, однако ж. Припомните: не было ли у вас когда-нибудь любовника?»

При этих словах дама испустила глубокий вздох и пришла в немалое изумление: ей было невдомек, каким образом мог до кого-либо дойти о том слух, — хотя, впрочем, когда убили и похоронили человека, которого принимали за Тедальдо, об этом шушукались, пищей же для толков послужило несколько слов, неосторожно брошенных приятелем Тедальдо, который был обо всем осведомлен. «Я вижу, что господь открывает вам тайны всех людей, а потому я не стану перед вами таиться, — сказала она. — Да, правда, в молодости я любила одного несчастного юношу, которого будто бы убил мой муж. Я оплакивала его гибель и все еще о нем скорблю, ибо хотя до его отъезда я была с ним сурова и холодна, со всем тем ни его отъезд, ни долговременная разлука, ни ужасная смерть не могли вырвать его из моего сердца».

Паломник ей на это сказал: «Вы никогда не любили несчастного убиенного юношу — вы любили Тедальдо Элизеи. Скажите: за что вы на него прогневались? Разве он вас чем-нибудь оскорбил?»

Дама же ему на это ответила так: «Нет, он никогда меня не оскорблял. Я к нему переменилась из-за одного окаянного монаха, у которого я однажды исповедовалась: когда я ему призналась, что люблю этого человека и что я с ним близка, он так на меня напустился, что я холодею при одном воспоминании об этом, да ведь и то сказать: он мне внушал, что если я с Тедальдо не порву, то в наказание попаду к дьяволу в пасть, меня низвергнут в преисподнюю, и буду я гореть в огне неугасимом. И такой на меня тогда напал страх, что порешила я прекратить с Тедальдо всякую связь и того ради перестала принимать письма его и послания, хотя, думается мне, если б он проявил упорство, а не бежал, сколько я могу судить, от отчаяния, и если б он на моих глазах таял, словно снег на солнце, то непреклонная моя решимость дрогнула бы, оттого что и я не могу жить без него, как и он без меня».

Паломник же ей на это сказал: «Вот этот-то самый грех, сударыня, вас теперь и мучает. Я знаю наверное, что Тедальдо не принуждал вас к сожительству — вы в него влюбились и сошлись с ним по доброй воле, оттого что он вам пришелся по нраву, снискал ваше благоволение, и вы столь усердно доказывали это ему и словом и делом, что любовь его тысячекратно усилилась. А когда так, то что же могло вынудить вас столь жестоко с ним обойтись? Вам надлежало прежде хорошенько подумать, и если б вы уразумели, как это дурно и что вам после придется горько каяться, вы бы так не поступили. Он принадлежал вам, вы принадлежали ему. Вы были вольны, понеже вы распоряжались им как своею собственностью, отказаться от своих прав на него, но похитить у него вас — вас, которою он владел, — это значит совершить кражу, совершить бесчестный поступок. Как видите, я монах, монашеские нравы мне известны доподлинно, и если я для вашей же пользы выскажусь о них несколько вольно, то мне это простительнее, нежели кому-либо еще. Так вот, дабы вы их узнали лучше, чем, сколько я понимаю, знали до сей поры, я вам сейчас о них расскажу. В старину были праведные, святой жизни монахи, а вот у тех, которые в наше время именуют себя монахами и стремятся за таковых прослыть, нет ничего монашеского, кроме рясы, да и та не монашеская, ибо учредители монашества заповедали шить рясы узкие, простые, из грубой ткани — в знак того, что если они облекают тело в столь убогие одежды, значит, их дух презирает все преходящее, меж тем как нынешние монахи шьют себе рясы просторные, на подкладке, дорогого блестящего шелку, что придает им пышности и величественности, и, подобно как миряне пускают пыль в глаза своими нарядами, без зазрения совести щеголяют в них на улицах и во время богослужений. Подобно рыбарям, которые стараются уловить в свои мрежи как можно больше рыбы, они стремятся заманить в подолы широченных своих ряс возможно больше ханжей, возможно больше вдов, возможно больше простоватых мужчин и женщин, — вот о чем они всего больше пекутся. Так что, если уж быть ближе к истине, монашеские у них не рясы, а только цвет ряс. Древние монахи помышляли о спасении людей, нынешние помышляют о женщинах да о богатстве, и все свои усилия они прилагали и прилагают к тому, чтобы угрозами и изображениями всяких ужасов стращать дурачков и внушать им, что грехи искупаются милостыней и заказными обеднями: этим они, пошедшие в монахи не потому, чтобы они были такие богомольные, а в силу душевной своей низости и чтобы не работать, добиваются того, что один им принесет хлеба, другой пришлет вина, третий даст им на помин души усопших. Милостыня и молитва воистину и вправду искупают грехи, однако ж если б те, кто творит милостыню, видели или, по крайней мере, знали, кому они ее творят, они поберегли бы ее для себя, а не то так бросили свиньям. Черноризцы смекнули, что чем меньше совладельцев, тем для них выгоднее, — вот почему любой из них норовит криками и угрозами отогнать другого от крупной поживы. Они обличают мужчин-прелюбодеев для того, чтобы те, кого они обличают, перестали развратничать, а все женщины достались обличителям. Они осуждают мздоимство и незаконные поборы — осуждают с тою целью, чтобы эти самые поборы поручили взыскивать им, и тогда они на средства, которые, как они уверяют, обрекают на вечную муку их обладателей, смогут сшить себе рясы пошире, откупить себе епископию или же еще какую-либо кафедру Когда же их порицают за эти и за многие другие столь же грязные дела, они отвечают: «Поступайте так, как мы учим, а не так, как мы действуем», — они считают, что так именно можно снять с души тяжкий грех, словно овцам легче быть стойкими, железными, нежели пастырям. И ведь почти все они отлично знают, что многие, коим они этот совет преподают, толкуют его совсем в другом смысле. Нынешние монахи желают, чтобы вы делали то, чему они учат, а именно: набивали им мошну, доверяли им свои тайны, были целомудренны, долготерпеливы, прощали обиды, не злословили. Все это в высшей степени похвально, добродетельно, богоугодно, но для чего они вам об этом твердят? Для того чтобы они имели возможность действовать так, как им нельзя было бы действовать, если б так действовали миряне. Всякому понятно, что, не будь у них денег, они вынуждены были бы работать. Если ты тратишь деньги на собственные удовольствия, монаху бездельничать нельзя; если ты начнешь волочиться за женщинами, то монах останется ни при чем; если ты нетерпелив и обид не прощаешь, то монаху незачем приходить к тебе и заводить свару в твоей семье. Да что там говорить? Они сами себя обвиняют всякий раз, когда подобным образом оправдываются перед людьми здравомыслящими. Коли им не по силам вести жизнь умеренную и праведную, так сидели бы лучше дома. А уж коли приняли чин иноческий, так почему же они живут не по-евангельски? Ведь Христос действовал и учил. Пусть-ка и они сначала действуют, а потом уже учат других. Я видел на своем веку тьму повес, блудников, бабников, волочившихся не только за женщинами светскими, но и за монашками, и это были как раз те, что громче всех вопияли с амвона! Так неужто мы последуем за теми, кто так поступает? Поступать так эти люди вольны, но хорошо ли они поступают — тут уж судья им бог. Предположим, однако ж, что взъевшийся на вас монах прав в том, что измена супружеской верности есть тягчайший грех, но разве не еще больший грех — обокрасть человека? Разве не еще больший грех — убить его или же вынудить мыкаться по белу свету? Кто же станет против этого спорить? Связь мужчины с женщиной — это грех естественный, но обокрасть мужчину, убить или же изгнать — это уже злодеяние. Что вы обокрали Тедальдо, отняв у него самое себя, меж тем как вы по собственному желанию стали его собственностью, — это я вам уже доказал. Далее я утверждаю, что вы, в сущности, убили его, а что он, видя, что вы с ним обходитесь час от часу жесточе, все-таки рук на себя не наложил, так в том заслуги вашей нет; между тем закон гласит, что тот, кто явился причиной совершенного преступления, заслуживает той же меры наказания, что и преступник. А что он из-за вас бежал и семь лет скитался — это сомнению не подлежит. Итак, каждый из этих трех ваших поступков неизмеримо греховнее вашей близости с Тедальдо. Спросим себя, однако ж: может статься, Тедальдо понес наказание заслуженное? По чести, нет. Во-первых, вы сами это признали, а во-вторых, я ручаюсь головой, что он любит вас больше, чем самого себя. Когда он находился в хорошем обществе и мог говорить, не возбуждая подозрений, то ни о ком не отзывался он с таким уважением, никого так не превозносил и не прославлял, как вас. Благосостояние свое, честь, свободу — все готов он был принести в жертву вам. Или он не родовит? Или не так хорош собой, как его сограждане? Или не отважен, как пристало юноше? Разве его здесь не любили, не дорожили его обществом, не зазывали его к себе наперебой? Этого вы равным образом отрицать не станете. Так как же вы, из-за того, что вам наговорил невежественный и завистливый монах-сумасброд, могли столь сурово обойтись с Тедальдо? Я отказываюсь понимать женщину, которая пренебрегает мужчиной и не ценит его по достоинству; ей, впадающей в подобного рода заблуждение, надлежало бы отдать себе отчет, что представляет собой она сама и сколь велико и каково душевное благородство, коим, по воле божией, мужчина отличается от всякого другого животного, — следственно, ей должно гордиться тем, что она любима, должно дорожить любимым человеком и стараться во всем ему угождать, дабы он никогда ее не разлюбил. Вы сами знаете, что поступили так по наущению монаха, чревоугодника и обжоры. Может статься, ему хотелось прогнать того, дабы заступить его место. И вот этот-то ваш грех божественная справедливость, мудро сообразующая свои действия с последствиями, не пожелала оставить безнаказанным, и подобно как Тедальдо ничем не заслужил, что вы пытались отнять себя у него, так точно супруг ваш безвинно осужден из-за Тедальдо, а из-за супруга крушитесь вы. Если ж вы хотите помочь своему горю, вот что вам надобно пообещать, и не только пообещать, но и, что гораздо важнее, исполнить: буде Тедальдо в один прекрасный день после долгого отсутствия возвратится, вы должны вновь взыскать его милостью, вернуть ему свою любовь, свое благоволение, вновь установить с ним близость, — словом, восстановить его в правах, какими он пользовался до тех пор, пока вы слепо не поверили полоумному монаху».

На том скончал свою речь паломник, и тогда она, слушавшая его со вниманием, ибо доводы его казались ей вполне убедительными и укрепили ее в мысли, что, как он утверждал, она несет наказание именно за этот грех, молвила: «Божий человек! Должна сознаться, что вы совершенно правы. Теперь, благодаря вам, я наконец постигла, что собой на самом деле представляют монахи, ибо до разговора с вами я почитала их за святых. Положа руку на сердце, я признаю, что, обойдясь таким образом с Тедальдо, я совершила великий грех, и если б только мне представилась возможность, я с радостью искупила бы его именно так, как вы почитаете нужным подобного рода грехи искупать, но что же я тут могу поделать? Тедальдо никогда уже к нам сюда не вернется — его нет в живых. А раз это неосуществимо, значит, незачем, по-моему, и обещать».

Паломник же ей на это возразил: «Сударыня! Господь открыл мне, что Тедальдо не умер, — он жив-здоров, и если б вы вновь взыскали его своею милостью, он был бы наверху блаженства».

«Опомнитесь! Что вы говорите? — воскликнула дама. — Я же собственными глазами видела распростертое у дверей моего дома хладное его тело, видела ножевые раны на нем, обнимала его, кропила обильными слезами мертвое его лицо, что, верно, и послужило пищей злым языкам».

Паломник же ей сказал: «Что бы вы ни говорили, сударыня, уверяю вас: Тедальдо жив, и если только вы дадите обещание и слово свое сдержите, то вы его вскорости увидите».

«Я на это пойду, с радостью пойду, — объявила дама. — Увериться в том, что мой муж на свободе и не терпит никаких утеснений, а Тедальдо жив, — выше этого счастья для меня ничего быть не может».

Тут Тедальдо решил, что пора открыться и подать ей более твердую надежду на спасение ее мужа. «Сударыня! — сказал он. — Чтобы вы больше не тревожились за участь вашего супруга, я поведаю вам великую тайну, с тем, однако ж, чтобы вы до конца ваших дней ее не выдали».

Дама была совершенно уверена, что паломник — святой человек, а потому не побоялась остаться с ним наедине и притом в отдаленном покое. Приняв в соображение это обстоятельство, Тедальдо вытащил перстень, который дама подарила ему в их последнюю ночь и который он берег пуще глаза, показал его ей и спросил: «Узнаете, сударыня?»

Дама тотчас узнала перстень. «Да, мессер, когда-то я подарила его Тедальдо», — сказала она.

Тут паломник вскочил, скинул с себя странническую одежду, снял шляпу и спросил по-флорентийски: «А меня вы узнаете?»

Узнав Тедальдо, дама оцепенела; она испугалась так, словно перед ней был выходец с того света, и она не кинулась к нему, как кинулась бы к Тедальдо, прибывшему с острова Кипр, — нет, она в ужасе едва не выбежала из комнаты, ибо ей представилось, что это Тедальдо, вставший из гроба.

Но тут Тедальдо сказал: «Не бойтесь, сударыня. Я — ваш Тедальдо, я жив и здоров, я не умер и не был убит, как думали вы и мои братья».

Узнав его голос, дама несколько успокоилась; когда же она вгляделась в него и удостоверилась, что перед нею точно Тедальдо, то со слезами бросилась к нему на шею и поцеловала его. «Милый мой Тедальдо! — воскликнула она. — Наконец-то ты вернулся!»

Тедальдо обнял ее и поцеловал. «Сударыня! — сказал он. — Сейчас не время для более нежных ласк. Я намерен сделать все от меня зависящее, чтобы Альдобрандино возвратился к вам цел и невредим, и уповаю, что не позже завтрашнего вечера сумею вас порадовать, а если у меня уже сегодня появится надежда на его спасение, то я приду к вам ночью и расскажу обо всем при более благоприятных обстоятельствах».

Вновь облекшись в странническую одежду, надев шляпу, еще раз поцеловав свою возлюбленную и обнадежив ее, он от нее ушел и направился туда, где томился в заключении Альдобрандино, страшившийся предстоящей казни и почти утративший надежду на освобождение. С дозволения тюремщиков Тедальдо вошел к нему якобы для того, чтобы поднять в нем дух, сел рядом с ним и заговорил: «Альдобрандино! Я твой друг, посланный ради твоего вызволения самим богом, который, зная твою невиновность, сжалился над тобой. И вот если ты ради бога сделаешь мне небольшое одолжение, то, вне всякого сомнения, завтра вместо ожидаемого тобою смертного приговора ты услышишь приговор оправдательный».

Альдобрандино же ему на это ответил: «Добрый человек! Ты так печешься о моем спасении, что, хотя я тебя и не знаю и не могу припомнить, чтобы где-нибудь тебя видел, ты, должно думать, точно мне друг. По совести, я не совершал преступления, за которое меня, как я слышал, собираются казнить, но я совершил много других преступлений, и, может статься, за них-то я сейчас и страдаю. Но вот, как перед богом, говорю: если он точно умилосердился надо мной, то я готов обещать и оказать тебе не только малое, но и великое одолжение. Проси все, что угодно, — если я выйду на волю, я непременно и с крайним тщанием исполню все».

Тогда паломник ему сказал: «Я желаю одного: прости четырем братьям Тедальдо то, что они тебя оговорили, будучи уверены, что ты убил их брата, и если они попросят у тебя прощения, то будь им другом и братом».

Альдобрандино же ему на это ответил так: «Только тот, кого оскорбили, знает, сколь отрадна месть, и страстно желает отмстить. Со всем тем — только бы господь меня спас, а я с великой охотой прощу их, да я их уже и простил. Словом сказать, если мне будут дарованы жизнь и свобода, я твою просьбу исполню».

Паломник был этим удовлетворен и, не собираясь вдаваться в более подробные объяснения, сказал лишь, чтобы тот не отчаивался, ибо не позднее завтрашнего вечера он, мол, будет знать наверное, что все для него кончилось благополучно.

Из тюрьмы Тедальдо прошел во дворец градоправителя и обратился к тому дворянину, который был облечен этою властью: «Государь мой! Каждый должен прилагать все усилия к тому, чтобы доискаться истины, особливо те, что занимают должности, подобные вашей, цель же таковых поисков — освободить от наказания невинных и покарать виновных. Дабы так именно и произошло, что послужило бы к вашей чести и во осуждение того, кто заслуживает наказания, я и пришел к вам. Вам лучше, чем кому-либо, известно, что вы предъявили тяжкое обвинение Альдобрандино Палермини, — вы убеждены, что это он убил Тедальдо Элизеи, и склонны его засудить. Вы напали на ложный след, — я еще до полуночи сумею вам это доказать: я доставлю вам убийц этого юноши».


Доблестному мужу жаль было Альдобрандино; выслушав подробный рассказ паломника и вняв его настояниям, он по его указанию велел взять под стражу видевших в то время первый сон братьев, содержавших гостиницу, а равно и слугу их, причем никто из них не оказал ни малейшего сопротивления. Когда же градоправитель, дабы вытянуть из них всю правду, отдал распоряжение пытать их, они, дабы избежать пытки, и вместе и порознь, чистосердечно повинились в том, что убили Тедальдо Элизеи, не имея понятия, кто он таков. Когда же их спросили, за что они его убили, они ответили, что, когда их не было в гостинице, он приставал к жене одного из них и намеревался учинить над нею насилие.

После допроса паломник отпросился у градоправителя и, тайно проникнув к донне Эрмеллине, уверился, что она одна во всем доме бодрствует: она ждала его, сгорая от нетерпения услышать добрые вести о муже и окончательно помириться со своим любимым Тедальдо. Войдя, он с веселым видом сказал: «Возрадуйся, владычица моей души! Завтра, вне всякого сомнения, твой Альдобрандино цел и невредим вернется домой». И тут он для вящей убедительности все обстоятельно ей рассказал. Даму эти два неожиданных и необычайных происшествия, как-то: возвращение живого Тедальдо, которого она оплакивала как мертвого, и поворот к лучшему в судьбе Альдобрандино, на оправдание которого она теперь твердо надеялась, привели в неописуемый восторг, — она крепко обняла и поцеловала Тедальдо, после чего они с обоюдного согласия легли в постель и, заключив благодатный и радостный мир, долго блаженствовали и услаждались друг дружкой. А на рассвете Тедальдо, посвятив Эрмеллину в свои замыслы, встал и, еще раз наказав ей держать все в строжайшей тайне, по-прежнему в странническом одеянии отправился по делам Альдобрандино.

Когда настал день, градоправитель, рассудив, что дело ясное, нимало не медля, выпустил на свободу Альдобрандино, а несколько дней спустя на том самом месте, где было совершено убийство, душегубам отрубили головы. Альдобрандино, к великой своей радости, а равно и к радости жены, родственников и друзей, обретя свободу и отдав себе ясный отчет, что этим он всецело обязан вмешательству паломника, предложил ему пожить у него все то время, которое он намерен провести в этом городе. И муж и жена всячески старались ему угодить и ублажить его, особливо жена, отлично знавшая, для кого она так старается. Некоторое время спустя Тедальдо, решив, что пора помирить Альдобрандино со своими братьями, которые, как он слышал, были оскорблены оправдательным приговором и страха ради не расставались с оружием, напомнил Альдобрандино его обещание. Альдобрандино изъявил полнейшую готовность. Тогда паломник попросил его задать завтра пир горой, во время которого Альдобрандино, его родственники и их жены приветили бы четырех братьев Тедальдо и их жен, а он-де, со своей стороны, незамедлительно пригласит их на пир и на мировую. Заручившись согласием Альдобрандино, паломник пошел к своим братьям и после долгих необходимых переговоров, с помощью неопровержимых доводов, без особого труда убедил их в том, что нужно попросить у Альдобрандино прощения и вновь с ним подружиться. Затем он пригласил их вместе с женами на завтрашний обед к Альдобрандино, они же, поверив его честному слову, обещали прийти.

Итак, на другой день, в обеденное время, первыми пришли в дом к ожидавшему их Альдобрандино облаченные в траур четыре брата Тедальдо и кое-кто из их друзей, в присутствии гостей Альдобрандино побросали на пол оружие и, попросив прощения за свой поступок, отдались в его руки. Альдобрандино прослезился, принял их радушно и, поцеловав всех в уста, в кратких словах объявил, что прощает нанесенное ему оскорбление. Затем явились их сестры и жены в темных одеждах, и донна Эрмеллина и другие дамы оказали им любезный прием.

И мужчин и дам угостили на славу, все было на этом пиру выше всяких похвал, и, однако же, родственники Тедальдо были молчаливы и мрачны: слишком еще свежо было воспоминание о постигшем их несчастье, и внешне эта их мрачность выражалась в печальном цвете их одежд, каковое обстоятельство вызвало у иных неудовольствие пиршеством, которое затеял паломник, и от паломника это не укрылось; наконец за десертом, решив, что пора нарушить молчание, — а у него все было рассчитано наперед, — он встал и сказал: «Чтобы пир наш стал веселым, необходимо присутствие Тедальдо, и так как вы его не узнали, хотя он все время здесь, среди вас, то я вам его сейчас покажу».

Сказавши это, он скинул с себя рясу и все странническое одеяние и остался в зеленом шелковом камзоле, и тут все в крайнем изумлении на него воззрились, долго вглядывались в его черты и все никак не могли поверить, что это он. Тогда Тедальдо заговорил о своих родственниках, припомнил разные случаи из их жизни, а равно и свои собственные похождения. Тогда его братья и другие мужчины со слезами радости бросились его целовать, а за ними дамы — как родственницы его, так равно и посторонние, за исключением донны Эрмеллины.

Альдобрандино же ей сказал: «Что такое, Эрмеллина? Почему ты не приветствуешь Тедальдо, как другие дамы?»

Эрмеллина ответила ему во всеуслышание: «Никто из здесь присутствующих так страстно не желал бы и не желает приветствовать его, как я, — ведь я обязана ему больше, чем кто-либо: он возвратил мне тебя, однако ж меня удерживают кривотолки, которые пошли по городу в те дни, когда мы оплакивали человека, коего мы приняли за Тедальдо».

«Да будет тебе! — молвил Альдобрандино. — Стану я верить сплетникам! Я и раньше был уверен, что это ложь, а уж теперь, после всего, что он сделал для моего спасения, и подавно. Встань сейчас же и пойди обними его».

Эрмеллине только того и нужно было — поспешив исполнить повеление своего супруга, она встала и, по примеру прочих поцеловав Тедальдо, радостно приветствовала его. Великодушие Альдобрандино произвело отрадное впечатление как на братьев Тедальдо, так равно и на всех мужчин и на всех женщин, ибо оно рассеяло малейшее подозрение, которое заронили кое-кому в душу ходившие по городу слухи. После того как все изъявили восторг по случаю возвращения Тедальдо, он собственноручно сорвал с братьев черные одежды, а с сестер и со своячениц темные и велел принести им другие. Переодевшись, гости начали петь, танцевать, веселиться, так что молчаливый этот пир под конец сделался шумным. А ввечеру все, сколько их ни было, в превеселом расположении духа пошли ужинать к Тедальдо, и так они праздновали несколько дней кряду.

Флорентийцы долгое время смотрели на Тедальдо, как на чудо, как на воскресшего из мертвых, и у многих, даже у его братьев, все еще оставались крупицы сомнения: он ли это или же кто-либо другой? Они верили и не верили и, может статься, долго бы еще не уверовали, когда бы не один случай, который ясно им показал, кого тогда убили, — случай же этот состоял вот в чем.

Как-то раз мимо дома Тедальдо проходили луниджанские солдаты и, увидев его, крикнули: «Здравствуй, Фацуоло!»

«Вы приняли меня за кого-то другого», — в присутствии братьев отвечал Тедальдо.

Услышав его голос, солдаты смутились и, извинившись, сказали: «Вы и впрямь удивительно похожи на одного нашего товарища, Фацуоло из Понтремоли, — недели две тому назад он отбыл сюда, и мы до сих пор ничего о нем не знаем. Впрочем, нас с самого начала смутило ваше платье, — ведь он был такой же солдат, как и мы».

При этих словах старший брат Тедальдо приблизился к ним и спросил, как именно был одет Фацуоло. Те ответили, — оказалось, что убитый был одет, как описывали солдаты. Так, на основании этих и разных других примет, было установлено, что убили Фацуоло, а не Тедальдо, и последние сомнения касательно Тедальдо, еще остававшиеся у братьев и у всех прочих, рассеялись окончательно. А Тедальдо, возвратившись во Флоренцию богачом, пребывал верен своему предмету, и так как его возлюбленная больше с ним не вздорила, то они, действуя осторожно, долго еще предавались любовным утехам. Да поможет господь бог таковым утехам предаваться и нам!

8

Ферондо выпивает сонный порошок, и его заживо хоронят; аббат, который между тем развлекается с его женой, переносит его из склепа в темницу, и Ферондо уверяют, что он в чистилище; воскреснув, Ферондо воспитывает сынка, которого его супруга успела прижить с аббатом

Когда Эмилия кончила свой рассказ, не только не утомивший своей продолжительностью, но, напротив того, показавшийся всем чересчур кратким, если принять в рассуждение количество и разнообразие заключенных в нем событий, королева знаком дала понять Лауретте, чего она от нее хочет, и та начала так:

— Милейшие дамы! Мне вспомнилось одно истинное происшествие, хотя оно вполне может показаться небывальщиной — до того оно неправдоподобно, а пришло оно мне на память, когда я слушала, как одного человека оплакивали и хоронили, принимая его за другого. Словом, я расскажу вам о том, как один человек был заживо погребен, как потом многие признали его не за живого, а за воскресшего, восставшего из гроба, да он и сам был в этом уверен, и о том, как виновника, который подлежал суду, причислили к лику святых.

Итак, в Тоскане была и есть обитель, расположенная, как это мы часто наблюдаем, в местах довольно пустынных, настоятелем же этой обители был некий монах, человек во всех отношениях праведный, если не считать его пристрастия к женскому полу. Действовал он, однако, так осторожно, что почти никто не то что об этом не знал, но даже не подозревал, ибо строгость и святость его жизни не вызывали сомнений. Этот-то самый аббат свел дружбу с крестьянином-богатеем по имени Ферондо, неотесанным простофилей; дружил же с ним аббат поначалу ради удовольствия время от времени потешаться над его простотою, а затем, обратив внимание, что жена у него раскрасавица, так в нее влюбился, что мысль о ней преследовала его и днем и ночью. Разведав, однако ж, что Ферондо — дурак набитый во всех отношениях, но в любви к своей женушке и по части ее охраны выказывает себя мудрецом из мудрецов, впал в отчаяние. Со всем тем, будучи человеком хитроумным, он сумел-таки добиться, что Ферондо с женой кое-когда приходил к нему в сад погулять, и в саду аббат вел с ними душеспасительные беседы о блаженстве жизни вечной и о богоугодных делах мужей и жен древности, так что супруге Ферондо захотелось исповедаться у аббата, на что она испросила дозволение мужа.

Итак, придя к аббату на исповедь, чем доставила ему великое удовольствие, и сев у его ног, она начала вот с чего: «Отец мой! Если бы господь послал мне настоящего мужа или даже не дал никакого, мне, может статься, было бы нетрудно, следуя вашим наставлениям, вступить на путь, который, как вы нам говорили, ведет к жизни вечной. Приняв, однако ж, в соображение, что собой представляет Ферондо и до чего он глуп, я, хоть и замужем, почитаю себя за вдову, оттого что, пока он жив, у меня не может быть другого мужа, а он, болван этакий, безо всякого повода бешено меня ревнует, так что у меня не жизнь, а мука мученическая. И вот, прежде чем приступить к исповеди, я покорнейше прошу вас преподать мне какой ни на есть совет, потому если вы меня тут не выручите, то ни исповедь, ни добрые дела мне не помогут».

Выслушав ее, аббат взыграл духом: он решил, что судьба открывает ему путь к исполнению самого сильного его желания. «Дочь моя! — молвил он. — Мне думается, что для такой прелестной и тонкой женщины, как вы, придурковатый муж — это большая обуза, тем паче что он к тому же еще и ревнив, а так как он и глуп и ревнив, то я живо себе представляю, как вам с ним тяжело. Коротко говоря, я могу вам преподать только один совет и предложить только одно средство: излечить Ферондо от ревности. Как подобное снадобье изготовляется — это мне хорошо известно, лишь бы вы сохранили в тайне все, что я вам сейчас сообщу».

«Не сомневайтесь, отец мой, — сказала женщина, — я скорее умру, чем проговорюсь, раз вы велите мне молчать. Но как же это сделать?»

«Если вы хотите, чтоб он выздоровел, надобно отправить его в чистилище», — отвечал аббат.

«Как же он живой туда отправится?» — спросила женщина.

«Ему надобно умереть, и тогда он попадет в чистилище, — отвечал аббат. — Когда же он претерпит все возможные муки и через то излечится от ревности, то вы начнете читать особые молитвы и умолите бога, чтобы он ожил, и он оживет».

«А мне, значит, придется побыть вдовой?» — спросила женщина.

«Придется, — отвечал аббат, — и в течение этого времени не вздумайте выходить за другого, — богу это не угодно; ведь когда Ферондо оживет, вы принуждены будете вернуться к нему, и тогда он станет еще пуще вас ревновать».

«Я согласна, — объявила женщина, — лишь бы он излечился от этого наваждения и не держал меня за семью замками. Делайте как хотите».

«Сделать-то я сделаю, — сказал тут аббат, — а вот чем вы меня вознаградите за такую важную услугу?»

«Чем только могу, — отвечала женщина. — Но разве такая простая женщина, как я, может достойно облагодарить столь высокую особу?»

Аббат же ей на это ответил так: «Сударыня! Вы властны сделать для меня не меньше, чем собираюсь сделать для вас я, ибо если я намерен предпринять нечто такое, что обрадует вас и утешит, то и вы способны сделать нечто такое, что будет телу моему во здравие, душе — во спасение».

«Ну, тогда я готова», — промолвила женщина.

«В таком случае, — сказал аббат, — полюбите меня и дайте мне насладиться вами, — ведь я же вас обожаю, я сохну по вас!»

При этих словах женщина пришла в великое смятение.

«Помилуйте, отец мой, о чем вы меня просите? — воскликнула она. — А я-то думала, что вы святой человек! Разве святые люди станут совращать женщин, которые пришли к ним за советом?»

Аббат же ей на это ответил так: «Душенька моя! Тут ничего удивительного нет: святость от того не умаляется, ибо она пребывает в душе, я же склоняю вас на грех плотский. Во всяком случае, меня подвигнул на то Амур — такой волшебной силой обладает ваша дивная красота. Смею вас уверить, что у вас больше оснований гордиться красотой вашей, нежели у какой-либо другой женщины: примите в соображение, что вы нравитесь святым, привыкшим созерцать красоту небесную. Притом хотя я и аббат, но я такой же человек, как и все прочие, и, как видите, еще не стар. Исполнить мое желание для вас не составит труда, напротив того: вам самим надлежит стремиться к тому же, ибо, пока Ферондо будет в чистилище, вы, наедине со мной, вкусите отраду, какую по-настоящему должны были бы вкушать наедине с мужем. Ни одна душа про то не узнает — все почитают меня за того, за кого и вы меня почитали до последней минуты. Не отвергайте же милость, которую вам ниспосылает господь, — много есть таких, которые жаждут получить то, что вы можете получить и что вы непременно получите, если только будете благоразумны и последуете моему совету. Помимо всего прочего, есть у меня прелестные драгоценные вещи — я предназначаю их для вас. Итак, радость моя, сделайте для меня то самое, что я с удовольствием сделаю для вас».

Женщина потупилась — она не знала, как ей быть: и отказать неудобно, и согласиться совестно. Аббат же, заметив, что она колеблется, и решив, что наполовину все же обратил ее, вновь пустился в рассуждения и не успел договорить, как она уже прониклась его доводами и не без смущения объявила, что готова исполнить любое его приказание, но не прежде, чем Ферондо попадет в чистилище. Аббат же, возликовав, сказал: «Мы постараемся отправить его туда в самое ближайшее время, но только завтра или послезавтра пришлите его ко мне». И тут он, сунув ей в руку дивное кольцо, отпустил ее. Женщина, придя в восторг от подарка и в чаянии будущих, вернулась к своим подружкам, нарассказала им разных разностей о святости аббата и пошла с ними домой.

Несколько дней спустя Ферондо пошел в монастырь. При виде его аббат решился не откладывая отправить его в чистилище. Он отыскал у себя чудодейственного свойства порошок, который получил на Востоке от одного владетельного князя, утверждавшего, что его имеет обыкновение применять Магомет, когда хочет кого-нибудь отправить в свой рай или же, напротив, вызвать его оттуда, и что порошок этот, сколько его ни дать, без малейшего вреда так усыпляет, что до тех пор, пока он действует, никто не подумает, что человек тот жив, и, насыпав в стакан с еще не отстоявшимся вином столько этого порошка, чтобы от него человек спал без просыпу трое суток, у себя в келье дал его выпить ничего не подозревавшему Ферондо, а затем повел его к другим монахам и стал потешаться над его дурашливостью. Малое время спустя порошок подействовал и навел на Ферондо столь внезапный и столь крепкий сон, что тот заснул стоя, а заснув, упал. Аббат, сделав вид, что напуган этим обстоятельством, велел раздеть Ферондо, принести холодной воды и сбрызнуть его, а также применить многие другие известные ему средства, помогающие от вредных испарений желудка, равно как и при других опасных явлениях, — применить якобы для того, чтобы привести его в чувство и вернуть к жизни, однако, видя, что средства бессильны и что Ферондо не опоминается, пощупав ему пульс и уверясь, что он не подает признаков жизни, все пришли к твердому убеждению, что Ферондо умер. Послали сказать жене и родным — все явились тотчас же, и когда жена и родственники оплакали покойного, аббат велел положить его одетым в склеп.

Жена, воротившись домой, объявила, что нипочем не расстанется с ребенком, который был у нее от Ферондо, и принялась воспитывать сына и вести хозяйство, которое оставил ей муж.

Ночью аббат и один болонский монах, пользовавшийся особым доверием аббата и как раз в это время приехавший из Болоньи, тихохонько встали, вытащили Ферондо из склепа и положили в подземелье, куда совсем не проникал свет и куда обыкновенно заточали провинившихся монахов. Сняв с Ферондо его платье и надев на него одежду монашескую, они положили его на солому и оставили здесь до тех пор, пока он не опамятуется. Болонский монах, которого аббат научил, что должно делать, меж тем как никто в монастыре знать ничего не знал, караулил пробуждение Ферондо. На другой день аббат, взяв с собой нескольких монахов, пошел к жене Ферондо якобы для того, чтобы навестить вдовицу, и, застав ее в черной одежде, убитую горем, сказал ей в утешение несколько ласковых слов, а затем шепотом напомнил ей, что́ она ему обещала. Приняв в рассуждение, что она свободна и что ни Ферондо, ни кто-либо другой ей теперь не помеха, и увидев на руке аббата другое красивое колечко, она ответила согласием и уговорилась с аббатом, что он препожалует к ней ночью. И вот, как скоро настала ночь, аббат, переодевшись в платье Ферондо, вместе с одним монахом пошел к ней и услаждался и блаженствовал с нею до самой утрени, а потом возвратился в обитель, каковой путь он после этого проделывал частенько и с тою же целью, а те, что иной раз встречали его на пути туда или на возвратном пути, принимали его за неприкаянный дух Ферондо, и по сему обстоятельству суеверные сельчане напридумали тьму всяких небылиц и пересказывали их вдове, но та отлично понимала, в чем тут дело.

Когда Ферондо наконец очнулся и не мог понять, где он находится, к нему с диким криком вбежал болонский монах и отхлестал его розгой.

Ферондо плакал, вопил и все спрашивал: «Где я?»

На что монах всякий раз отвечал: «В чистилище».

«Как! — воскликнул Ферондо. — Значит, я умер?»

«Конечно, умер», — подтвердил монах.

Тут Ферондо давай оплакивать самого себя, жену, сына, а затем понес дичь несусветную.

Монах принес ему еды и питья. «А разве мертвые едят?» — спросил Ферондо.

«Едят, — отвечал монах, — я принес тебе то, что твоя бывшая жена утром прислала в монастырь на помин твоей души, — кушай во славу божию».

«Дай бог ей здоровья! — воскликнул тут Ферондо. — Я при жизни очень ее любил, ночь напролет, бывало, лежал с ней в обнимку и все целовал, а когда припадала охота, то и еще кое-чем занимался». Тут у него разыгрался аппетит, и он накинулся на еду и на питье, однако ж вино не пришлось ему по вкусу, и он сказал: «Господь накажет ее, что она налила священнику не из той бочки, которая около стены стоит».

Как скоро он поел, монах опять принялся за него и опять всыпал горячих.

Ферондо, вдоволь наоравшись, спросил: «За что ты меня так?»

«Господь велел пороть тебя дважды в день».

«За какой провин?» — спросил Ферондо.

«За то, что ты ревновал свою жену — самую благонравную женщину во всей округе».

«Ох! Верно ты говоришь, — молвил Ферондо, — самую благонравную и самую утешную. Она была слаще карамели, но ведь я же не знал, что богу не угодно, когда ревнуют, иначе я бы и ревновать не стал».

«Тебе надлежало уразуметь это, пока ты был на земле, и исправиться, — заметил монах. — Если же ты случайно возвратишься на землю, то советую тебе помнить, как я тут с тобой расправляюсь, и никогда больше не ревновать».

«Разве умершие возвращаются когда-нибудь на землю?» — спросил Ферондо.

«Возвращаются, если на то есть воля божья», — отвечал монах.

«Эх, если б мне только вернуться, — молвил Ферондо, — я был бы самым лучшим мужем на свете, пальцем бы ее не тронул, дурного слова не сказал, разве выбранил за вино, которое она нам нынче прислала, да еще за то, что не прислала ни одной свечки, так что мне пришлось есть впотьмах».

«Свечки-то она прислала, — возразил монах, — но они сгорели во время обедни».

«Может, оно и так, — молвил Ферондо. — Если я вернусь, то наверняка дам ей полную волю. Скажи мне, однако ж: кто ты, мучитель мой?»

Монах же ему на это ответил: «Я ведь тоже умер, а проживал в Сардинии, и в былое время я одобрял моего господина за то, что он был ревнивцем, и вот господь покарал меня так: мне вменяется в обязанность кормить тебя и поить, а равно и отсчитывать тебе удары до тех пор, пока господь не решит твою и мою участь».

«Здесь, кроме нас двоих, никого нет?» — осведомился Ферондо.

«Тут целые сонмы, — отвечал монах, — но только ты не можешь ни видеть, ни слышать их, равно как и они тебя».

«А как далеко мы от родного края?» — осведомился Ферондо.

«Ой-ой-ой как далеко! — воскликнул монах. — Отсюда не видать».

«Ого! Стало быть, и впрямь далеко, — заметил Ферондо. — Эк нас с тобою занесло, — верно уж, мы на том свете».

Так, чередуя эти и подобные им беседы с кормлением и поркой, Ферондо продержали в темнице около десяти месяцев, в течение которых аббат весьма часто и с большим успехом навещал красавицу и наиприятнейшим образом проводил с нею время. Нужно же было, однако, случиться такому несчастью, что она забеременела; быстро заметив это, она призналась аббату, и тогда они оба решили, что нужно сей же час извлечь Ферондо из чистилища: он, мол, к ней вернется, а она ему скажет, что беременна от него.

По распоряжению аббата болонский монах, изменив голос, возвестил томившемуся в заточении Ферондо: «Воспрянь духом, Ферондо! Богу угодно, чтобы ты возвратился на землю. После того как ты возвратишься, жена родит тебе сына, и ты нареки его Бенедиктом, ибо господь ниспосылает тебе эту милость по молитвам праведного твоего аббата, по молитвам жены твоей и из любви к святому Бенедикту».

Услышав такие речи, Ферондо преисполнился душевного веселия. «Ах, как я рад! — воскликнул он. — Господь да вознаградит за это самого себя, аббата, святого Бенедикта и мою хорошую, пригожую, прелестную, расчудесную жену!»

Аббат велел подсыпать в вино, которое он ему посылал, того же самого порошку, но только чтобы его хватило не более чем на четыре часа сна, одеть Ферондо в его платье, а затем он и монах тайком перенесли его обратно в склеп. На рассвете Ферондо пробудился и, увидев в щелочку свет, которого он не видал уже месяцев десять, решил, что он ожил, и давай кричать: «Отворите, отворите!» — и при этом уперся головой в крышку усыпальницы с такой силой, что она сдвинулась, — а сдвинуть ее не составляло большого труда, — и начал ее поворачивать. Монахи, отслужив утреню, услышали голос Ферондо, побежали в усыпальницу и как увидели, что он встает из гроба, в то же мгновенье, напуганные необычайным происшествием, дунули оттуда и помчались к аббату.

Сделав вид, будто он стоит на молитве, аббат им сказал: «Не бойтесь, дети мои! Возьмите крест, возьмите святой воды и следуйте за мной — посмотрим, что сотворил всемогущий господь». Как сказано, так и сделано.

Ферондо, без кровинки в лице, оттого что давно не был на воздухе, к тому времени уже вышел из усыпальницы. Увидев аббата, он кинулся ему в ноги. «Отец мой! — воскликнул он. — Мне было открыто, что ваши молитвы, а также молитвы святого Бенедикта и моей жены избавили меня от мук чистилища и вернули на землю, и я молю бога, чтобы вы весь этот год жили счастливо, чтобы вы благоденствовали ныне и присно».

«Да будет препрославлено всемогущество божие! — молвил аббат. — Ступай же, сын мой, поелику всевышний вновь послал тебя на землю, утешь свою супругу, а то она, с тех пор как ты перешел в мир иной, плачет не осушая глаз, и будь отныне верным и ревностным христианином».

«Мне, ваше высокопреподобие, и там про это уже говорили, — сказал Ферондо. — Я ее смерть как люблю, — дайте мне только добраться до дому, и я ее зацелую».

По уходе Ферондо аббат выразил монахам крайнее свое изумление по поводу случившегося и велел благоговейно пропеть «Помилуй мя, боже…». Ферондо зашагал к себе в деревню, однако ж всякий при виде его бежал без оглядки, словно от пугалища, а он звал их и уверял, что воскрес. Жену он также повергнул в ужас.

Когда же сельчане удостоверились, что это точно Ферондо и что он жив, то начали его обо всем расспрашивать, он же за это время словно бы поумнел: сообщал, что там деется с душами их сродников, врал напропалую о том, как устроено чистилище, и при всем честном народе рассказывал о том, что услышал он, прежде чем воскреснуть, из уст самого архангела Гавриила. Дома он вновь вступил во владение своим имуществом и, как он сам себя уверил, обрюхатил свою жену, и по счастливой случайности она в определенный срок, в который свято веруют одни дураки, убежденные, что женщина должна носить ребенка ни больше, ни меньше, как девять месяцев, родила младенца мужеского пола, каковой младенец был назван Бенедиктом Ферондо. После возвращения Ферондо и после его россказней ореол аббатовой святости стал стократ ярче, ибо почти все уверовали в то, что Ферондо воскрес. А Ферондо, многажды сеченный за свою ревность, излечился от нее и, как обещал аббат его жене, перестал ревновать. Она же, таковым обстоятельством удовлетворенная, вновь стала ему верной женой; впрочем, когда можно было сделать все шито-крыто, она охотно встречалась с праведным аббатом, который, не жалея трудов и усилий, столь великие оказал ей услуги.

9

Джилетта из Нарбонна вылечивает французского короля от фистулы и просит за это выдать ее замуж за Бельтрана Руссильонского, — тот, женившись на ней не по любви, с досады уезжает во Флоренцию; здесь он приволокнулся за одной девицей, однако ж спит с ним не она, а Джилетта и родит ему двух сыновей, вследствие чего он по истечении некоторого времени проникается к ней уважением и обходится с ней как с женой

{135} {136}

Льготы, предоставленной Дионео, никому не хотелось у него отнимать, Лауретта же свой рассказ досказала, а потому очередь была за королевой, и она, исполненная прелести неизъяснимой, не дожидаясь уговоров, начала так:

— Трудно рассказывать после Лауретты. Хорошо еще, что она была не первая, иначе немногие угодили бы вам; боюсь, что после нее никто уже похвал не заслужит. Ну, была не была: все-таки я расскажу вам нечто, на мой взгляд, подходящее к заданному предмету.

В королевстве французском жил-был некто Иснардо, граф Руссильонский, а так как он был человек хворый, то постоянно держал при себе врача, магистра Джерардо из Нарбонна. У графа был единственный сын, по имени Бельтран, премиленький и прехорошенький, и с ним вместе воспитывались его сверстники, в частности дочка того самого лекаря по имени Джилетта, питавшая к Бельтрану любовь безграничную, более пылкую, нежели то приличествовало нежному ее возрасту. Что же до Бельтрана, то, когда скончался его отец, он принужден был переехать в Париж, ибо опекуном его стал сам король, и отъезд его сильно опечалил девушку. Малое время спустя приказал долго жить и отец девушки, и если б ей удалось найти благовидный предлог, она с радостью поехала бы в Париж повидаться с Бельтраном, но она была богата, круглая сирота, в городе был известен каждый ее шаг, а благовидный предлог не подвертывался. Она была уже на выданье, однако Бельтрана забыть не могла и потому, не объявляя причины, отказывала многим, за которых ее прочили родственники.

Случилось, однако ж, так, что когда она особенно пылала любовью к Бельтрану, оттого что, по слухам, он стал писаным красавцем, до нее донеслась весть, что у французского короля вследствие незалеченного нарыва образовалась фистула, причинявшая ему сильнейшее беспокойство и боль нестерпимую, и хотя многие врачи пытались вылечить его, но так ничего и не добились, а только еще хуже наделали, — потому-то король, придя в отчаяние, ни от кого больше ни совета, ни помощи не принимал. Девушка очень этому обстоятельству обрадовалась и сообразила, что, во-первых, это дает ей законное основание для поездки в Париж, а во-вторых, если болезнь короля именно такова, какою она себе ее представляла, то легко может статься, что, излечив его, она получит в награду Бельтрана. Так как она многому научилась у отца, то ей нетрудно было изготовить снадобье из трав, кои, сколько ей было известно, помогают от заболевания, которое она предполагала у короля, а затем села на коня и поехала в Париж. В Париже она не стала предпринимать никаких шагов до встречи с Бельтраном и, только повидавшись с ним, явилась пред очи короля и как об особой милости попросила показать его болячку. Король не смог отказать прелестной и обходительной девушке и показал фистулу. Как скоро девушка ее увидала, то прониклась уверенностью, что сумеет ее излечить. «Государь! — сказала она. — Буде на то ваше соизволение, я уповаю с божьей помощью в течение недели вылечить вас, не доставив вам никаких беспокойств и не причинив ни малейшей боли».

Король в глубине души посмеялся над ее самонадеянностью. «Лучшие врачи не распознали моего недуга и не справились с ним, — сказал он себе, — что ж тут может поделать неопытная девушка?» Поблагодарив ее за благое намерение, он ответил, что решился к помощи врачей более не прибегать.

Девушка же ему на это сказала: «Государь! Вы пренебрегаете врачевальным моим искусством, потому что я девушка, потому что я женщина, однако ж позвольте напомнить вам, что я врач не благодаря своим собственным познаниям, а милостью божией и благодаря познаниям моего отца, магистра Джерардо из Нарбонна, который при жизни пользовался большой известностью».

Тут король призадумался: «А что, если она послана мне самим богом? Почему бы не попробовать? Ведь она же обещает излечить меня в кратчайший срок, не доставив притом никаких беспокойств». Решившись пойти на это испытание, он задал девушке вопрос: «А если вы, сударыня, меня не вылечите и тем самым не сдержите свое обещание, то как же тогда быть?» — «Государь! — отвечала девушка. — Приставьте ко мне караул, и если я через неделю вас не вылечу, то велите меня сжечь. А вот если я вас вылечу, то какая награда ожидает меня?»

Король же ей на это ответил так: «Вы, сдается мне, еще не замужем; если вы меня вылечите, то мы отдадим вас за хорошего человека из высшего общества».

Девушка же ему призналась: «Сказать по совести, государь, мне хочется выйти замуж, но пойду я только за того человека, за которого я попрошу вас выдать меня, — никто из ваших сыновей, никто из царствующего дома мне не надобен».

Король охотно ей это пообещал. Девушка принялась лечить его, и еще до указанного ею срока он поправился. Почувствовав, что он здоров, король обратился к ней с такими словами: «Девушка! Вы заслужили себе мужа».

Девушка же ему на это сказала: «Коли так, государь, то я заслужила Бельтрана Руссильонского, — я полюбила его измлада и до сего дня души в нем не чаю».

Королю показалось, что это для нее чересчур блестящая партия, но раз уж он обещал, то отступать почел для себя неудобным, а потому послал за Бельтраном и обратился к нему с такою речью: «Бельтран! Ты уже человек взрослый, воспитание твое окончено. Возвращайся в свое графство, с тем чтобы им управлять, и возьми с собой девицу, которую я прочу тебе в жены».

«Кто эта девица, ваше величество?» — спросил Бельтран.

«Та, которая своими лекарствами исцелила меня», — отвечал король.

Бельтран еще раньше видел ее и узнал, и хотя не мог отрицать, что она чудо как хороша собой, однако ж, приняв в соображение, что она ему не ровня, в негодовании воскликнул: «Государь! Итак, вы намерены отдать за меня лекарку? Видит бог, я никогда на ней не женюсь».

«Значит, я из-за тебя вынужден буду взять назад свое королевское слово, данное этой девице, которая бралась меня вылечить и которая в награду за мое выздоровление попросила, чтобы я выдал ее за тебя замуж?» — молвил король.

«Государь! — отвечал Бельтран. — Вы властны лишить меня всего и подарить меня кому угодно, понеже я есть ваш верноподданный, однако ж смею вас уверить, что сей брак будет для меня брак несчастливый».

«Нет, счастливый, — возразил король, — девица пригожа, сметлива, любит тебя всей душой, — вот почему я ласкаюсь надеждой, что ты будешь с нею счастливее, нежели с какой-либо знатною дамой».

Бельтран смолк, король же распорядился начать пышные приготовления к свадьбе. И вот когда назначенный для обручения день настал, Бельтран скрепя сердце обручился в присутствии короля с девушкой, любившей его больше, чем самое себя. Со всем тем обручиться-то он обручился, а сам заранее обдумал, как ему быть дальше, и под предлогом, что он намерен вернуться в свое графство, дабы там сочетаться браком, испросил на то дозволение короля и, сев на коня, поехал не в свое графство, а в Тоскану. Сведав, что флорентийцы воюют с сиенцами, он порешил принять сторону флорентийцев. Те обрадовались и приняли его с честью, он же изъявил желание возглавить один из их отрядов и, получая изрядное вознаграждение, долгое время состоял у них на службе.

Обрученная, не весьма довольная своею участью, в надежде приманить Бельтрана в графство плодотворною своею деятельностью, выехала в Руссильон, и здесь все встретили ее как законную владелицу. Граф долго не был у себя в имении, а потому все здесь пришло в расстройство и в упадок, и обрученная, будучи женщиной толковой, с крайним тщанием и усердием привела именье в порядок, подданные же были этим много довольны; они относились к ней с великим почтением и очень ее полюбили, а графа, напротив того, невзлюбили за разлад с женой. Приведя дела графства в надлежащее устройство, она через двух дворян уведомила о том графа и попросила известить ее, не из-за нее ли не едет он к себе в графство, — тогда она, мол, в угоду ему удалится. Ответ графа отличался крайней жестокостью: «Пусть поступает как хочет, я же ворочусь к ней не прежде, чем на пальце у нее окажется вот этот перстень, а на руках ребенок, прижитый со мною». Надобно знать, что у Бельтрана был драгоценный перстень, который он никогда не снимал, оттого что, как его уверили, он обладал волшебною силою. Дворяне приняли это жестокое его условие, содержавшее в себе два, в сущности, невыполнимых пункта, и, уверившись, что его не переупрямишь, возвратились к его жене и сообщили ответ. Сначала она сильно приуныла, но затем долго раскидывала умом, нельзя ли как-нибудь исхитриться и все-таки исполнить те два условия и благодаря этому вернуть мужа. Хорошенько все взвесив, она призвала старейших и лучших людей во всем графстве и обстоятельно, в слезных словах рассказала, как много сделала она из любви к графу и как он ее за это отблагодарил. В заключение же своей речи она объявила, что вовсе не желает, чтобы граф из-за нее находился в вечном изгнании, напротив того, она намерена во спасение души своей употребить остаток жизни на поклонение святым местам и на благотворительность. Того ради она обратилась к старейшинам с просьбой взять на себя охрану графства, равно как и заботы по управлению таковым, графу же дать знать, что она освобождает его владения от своего присутствия и покидает Руссильон навсегда. Пока она держала речь, добрые люди проливали обильные слезы: как же скоро она умолкла, они приступили к ней с увещаниями — передумать и остаться, но ничего с ней поделать не могли.

Она поручила их воле божией и в одежде странницы, взяв с собой побольше денег и дорогих вещей, в сопровождении двоюродного брата и служанки отправилась в путь-дорогу, а куда именно — про то ни один человек во всем графстве не ведал, направлялась же она во Флоренцию и по пути ни разу нигде не задержалась. Во Флоренции она остановилась в первой попавшейся гостиничке, которую держала некая почтенная вдова, и, сгорая от нетерпения услышать что-либо о своем супруге, под видом бедной странницы стала вести самый добродетельный образ жизни. Нужно же было случиться так, чтобы на другой же день мимо гостиницы во главе отряда проехал верхом Бельтран, и хотя жена сейчас узнала его, однако спросила у почтенной хозяйки, что это за человек.

Хозяйка же ей на это ответила так: «Это дворянин, чужеземец, граф Бельтран, человек любезный, обходительный, в городе все его очень любят. Он без ума от моей соседки, девушки благородного происхождения, но обедневшей. Она девушка честнейших правил, замуж по бедности еще не вышла, а проживает со своею матерью, женщиною рассудительною и благонравною, так что, если б не мать, может, у девушки с графом что-нибудь бы и вышло».

Графиня хорошенько это запомнила и, обо всем допытавшись, обдумала план действий. Узнав, где живет та женщина с дочерью, в которую был влюблен граф, и как их зовут, она в одежде странницы тайно от всех пошла к ним и, с первого взгляда уверившись, что живут они в крайней бедности, поздоровалась с ними и изъявила желание поговорить наедине с дамой, если, впрочем, та ничего не имеет против.

Почтенная дама встала со своего места и объявила, что готова ее выслушать. Когда же они удалились в смежную комнату и уселись, графиня начала так: «Сдается мне, сударыня, что рок столь же не благоприятствует вам, как и мне, однако же от вас зависит обрадовать и себя и меня».

Женщина ей на это сказала, что самое заветное ее желание — честным путем достигнуть благополучия.

«Но только дайте слово, что вы меня не выдадите, — продолжала графиня. — Ведь если я вам доверюсь, а вы меня подведете, то и вам и мне будет плохо».

«Можете быть спокойны, — сказала почтенная дама. — Говорите все, что хотите, — я вас не подведу».

Тогда графиня, начав с юного своего увлечения, поведала, кто она и что с нею приключилось до сего дня, в таких выражениях, что почтенная дама, придав тем большую веру ее словам, что кое-что об этом она уже слышала, почувствовала к ней сострадание. Графиня же, сообщив ей о своих злоключениях, продолжала: «Итак, теперь вам ведомо, что, помимо прочих моих горестей, мне еще поставлены два условия, которые я должна выполнить, чтобы муж ко мне возвратился, и, кроме вас, никто не властен мне в этом помочь, если только достоверен дошедший до меня слух, что граф, супруг мой, без памяти влюблен в вашу дочь».

На это ей почтенная дама сказала: «Сударыня! Подлинно ль любит граф мою дочь — того я не ведаю, но таиться он не таится. Чем же, однако, могу я вам служить?»

«Сейчас я вам все объясню, сударыня, — отвечала графиня, — однако ж прежде я хочу, чтобы вы знали, какая награда ожидает вас за оказанную мне услугу. Дочь ваша хороша собой, уже невеста, не выходит же она замуж, сколько мне известно и сколько я понимаю, единственно потому, что она — бесприданница. И вот в награду за услугу, которую вы мне окажете, я готова сию же минуту дать ей из моих собственных денег на приданое столько, сколько вы сами почтете необходимым, чтобы выдать ее за человека порядочного».

Это предложение обрадовало нуждающуюся женщину, но так как душа у нее была благородная, то она почла за нужное обратиться к незнакомке с вопросом: «Скажите же мне, сударыня, что именно я должна для вас сделать, и если это не уронит моей чести, то я к вашим услугам, а вы потом поступите со мной по своему благоусмотрению».

Графиня же ей на это сказала: «Вот что мне от вас надобно: передайте графу, моему супругу, через кого-либо, кому вы всецело доверяете, что ваша дочь согласна исполнить любое его желание, если только она убедится, что любит он ее не только на словах, но и на деле, поверит же она ему не прежде, чем он пришлет ей перстень, который носит на пальце и который, как слышно, очень ему дорог. Если он пришлет перстень, вы отдадите его мне, тут же пошлете ему сказать, что ваша дочь согласна исполнить его желание, велите тайком пробраться сюда, а затем вместо вашей дочери неприметно подложите к нему в постель меня. Может, бог даст, я забеременею, и когда на пальце у меня будет перстень, а на руках — рожденный от него младенец, он будет мой, и станем мы с ним жить, как муж с женою, и всем этим я буду обязана вам».

Почтенной даме это показалось предприятием нелегким, — она боялась, как бы от того не пострадала честь ее дочери, — однако ж, рассудив, что помочь доброй женщине вернуть мужа — это дело хорошее и что цель у женщины благородная, и поверив в ее искреннее и милостивое к себе расположение, она обещала графине все устроить, несколько дней спустя, следуя ее наставлениям, храня тайну и соблюдая осторожность, выманила у графа перстень, как ни тяжело было ему с этою вещью расстаться, а затем, пустившись на хитрость, вместо дочери положила с ним спать графиню. После первых же сближений, которых так жаждал граф, графиня, по воле божией, зачала, и притом сразу двух мальчиков, как то впоследствии показали роды. И не один, а несколько раз почтенная женщина предоставляла возможность графине ласкаться с мужем, облекая это в столь непроницаемую тайну, что никому ничего не приходило в голову, граф же пребывал в полной уверенности, что ночует не с женой, а со своею возлюбленной. Утром, перед уходом, он дарил графине множество прелестных и дорогих вещей, а графиня свято их берегла.

Почувствовав себя не порожнею, она решилась не докучать более почтенной даме просьбами о подобного рода услугах. «Сударыня! — сказала она. — Благодаря богу и благодаря вам я своей цели достигла — теперь пора мне вас вознаградить, после чего я смогу удалиться».

Почтенная дама сказала, что она рада, если мечта графини сбылась, но что она помогала ей не из корысти, а потому что почитает за должное делать людям добро.

Графиня же ей сказала: «Мне отрадно это слышать, сударыня, и я также собираюсь дать вам то, что вы у меня попросите, не в виде награды, а повинуясь потребности сделать доброе дело».

Тут почтенная женщина, от крайней нужды пересилив чувство неловкости, попросила у нее сто лир на приданое дочери. Графиня, поняв, как совестно ей просить, выслушала скромную ее просьбу и дала ей пятьсот лир, а кроме того, так много прелестных и дорогих вещей, что они, пожалуй, стоили не меньше. Почтенная дама пришла в совершенный восторг и осыпала графиню словами благодарности, графиня же возвратилась в гостиницу. Чтобы Бельтран больше и сам не являлся, и не трудился посылать слуг, почтенная дама поспешила выехать вместе с дочерью в деревню к своим родственникам, Бельтран же, не в долгом времени сведав, что графиня покинула графство, по зову подданных своих возвратился восвояси.

Дознавшись, что граф уехал из Флоренции к себе в графство, графиня осталась этим обстоятельством много довольна, а когда пришло ее время, родила во Флоренции двух сыновей, до чрезвычайности похожих на отца, и велела с великим бережением их воспитывать. Когда же она рассудила, что пора ее приспела, то покинула Флоренцию и, никем не узнанная, прибыла в Монпелье. Здесь она несколько дней отдыхала, разведала, где находится граф, и, узнав, что в день всех святых он затевает в Руссильоне пышное празднество для дам и рыцарей, по-прежнему в одежде странницы отправилась туда.

Узнав, что дамы и рыцари собрались в графском дворце, чтобы сесть за стол, она все в той же одежде, с двумя младенцами на руках поднялась в залу и, протиснувшись к графу, пала пред ним на колени и, рыдая, заговорила: «О мой повелитель! Я, злосчастная твоя супруга, долго странствовала, чтобы ты мог возвратиться и жить у себя дома. Богом тебя заклинаю соблюсти условие, которое ты мне передал через двух дворян, коих я к тебе посылала. На руках у меня даже не один младенец, зачатый от тебя, но целых двое, а вот и твой перстень. Пора тебе исполнить свое обещание и жить со мной как с женою».

Тут граф пришел в крайнее замешательство, узнал перстень, признал, что это его дети, — так они были похожи на него, однако, со всем тем, задал графине вопрос: «Как же так могло случиться?»

Графиня, к великому изумлению графа и всех присутствовавших, рассказала все как было. Граф, удостоверившись, что она говорит правду, оценив ее постоянство и находчивость, умилившись при виде двух славных ребяток, сверх того почтя своим долгом исполнить обещанное и, снизойдя к мольбам своих подданных, мужчин и женщин, и преодолев упорную свою бесчеловечность, встретить и принять графиню с честью, как подобает встречать законную жену, — велел графине встать, обнял ее, расцеловал и признал законной супругой, младенцев же — родными своими детьми. К великой радости всех при сем присутствовавших, а равно и других своих подданных, которые о том прослышали, он приказал нарядить графиню прилично ее званию, и праздновал он праздник широко, не один, а несколько дней кряду. И с того самого дня он почитал ее за свою жену и супругу, любил ее и уважал безмерно.

10

Алибек спасается в пустыне; монах Рустико научает ее, как загонять дьявола в ад; оставив пустыню, Алибек выходит замуж за Неербала

Дионео слушал королеву со вниманием; когда же королева досказала до конца и, кроме Дионео, рассказывать было уже некому, он, не дожидаясь приказания, начал так:

— Обворожительные дамы! Вам, уж верно, не приходилось слышать, как загоняют дьявола в ад, — вот почему я намерен, по возможности не отдаляясь от предмета, о коем вы рассуждали весь нынешний день, именно об этом вам рассказать. Это поможет вам, как я полагаю, спасти душу и заодно удостовериться, что хотя Амур предпочитает гостеприимные чертоги и роскошные палаты, однако ж, со всем тем, он не прочь испытать свою силу и среди дремучих лесов, грозных скал и безлюдных пещер, — отсюда следствие, что все на свете ему покорствует.

Но к делу. Надобно вам знать, что в городе Капсе{137}, в Берберии, жил-был когда-то страшнейший богач, и у многодетного этого богача была пригожая и благонравная дочка по имени Алибек. Сама она не была христианкой, однако ж ей приходилось слышать от многих проживавших в городе христиан о преимуществах христианской веры и христианского богоугождения, и к одному из них она обратилась с вопросом, как лучше всего, не встречая на своем пути особых препон, угодить богу. Христианин отвечал, что тот наилучшим образом угождает богу, кто бежит мирской суеты, как, например, пустынники фиваидские. На другое утро эта самая простушка, — а ей и было-то, должно думать, лет четырнадцать, — не по призванию, а из детского каприза, никому ни слова не сказав, тайком, без спутников, отправилась в пустыню Фиваидскую, а так как каприз у нее по дороге не прошел, то спустя несколько дней она кое-как до тех уединенных мест добралась и, заприметив хижину, направилась к ней и увидела на пороге пустынножителя, — тот при виде ее пришел в изумление и спросил, чего ей здесь надобно. Девушка ему на это ответила, что она по внушению самого господа бога пришла сюда послужить ему и найти такого человека, который наставил бы ее, как подобает ему служить.

Праведник, обратив внимание на то, что она еще совсем молода и прелестна, и убоявшись, как бы лукавый не попутал его, если он оставит ее у себя, одобрил благое ее намерение и, покормив ее кореньями, финиками, плодами диких яблонь и напоив водою, сказал: «Дочь моя! Тут неподалеку обитает святой жизни человек, он лучше, чем я, сумеет тебя наставить, — пойди-ка ты к нему». И, сказавши это, он вывел ее на дорогу.

Девушка дошла до того праведника и, выслушав от него то же самое, в конце концов добралась до кельи юного отшельника по имени Рустико, человека в высшей степени богобоязненного и праведного, и обратилась к нему с тем же вопросом, какой она задавала другим. Рустико, дабы