Book: Мемуары



Талейран Ш М

Мемуары

Ш.М.Талейран

"Мемуары"

Оглавление

Е.Тарле. Талейран

Первая глава. (1754 - 1791 годы)

Вторая глава. (1791 - 1808 годы)

Третья глава. Эрфуртское свидание (1808 год)

Четвертая глава. (1809 - 1813 годы)

Пятая глава. Падение Империи. Реставрация (1813 - 1814 годы)

Шестая глава. Венский конгресс (1814 - 1815 годы)

Седьмая глава. Вторая реставрация (1815 год)

Восьмая глава. Герцог Орлеанский

Комментарии. Указатель имен

ОТ РЕДАКТОРА

Мемуары деятелей, игравших очень уж первостепенную роль, редко бывают сколько-нибудь правдивы. Это весьма понятно: автор, знающий свою историческую ответственность, стремится построить свой рассказ так, чтобы мотивировка его собственных поступков была по возможности возвышенною, а там, где их никак нельзя истолковать в пользу автора, можно постараться и вовсе отречься от соучастия в них. Словом, о многих мемуаристах этого типа можно повторить то, что Анри Рошфор в свое время сказал по поводу воспоминаний Эмилия Оливье: "Оливье лжет так, как если бы он до сих пор все еще был первым министром". Лучшим из новейших образчиков такого рода литературы могут послужить девять томов воспоминаний Пуанкаре (готовится десятый том,- и предвидится еще десятка полтора, судя по принятому масштабу и по известному трудолюбию автора). Все девять томов Пуанкаре - сплошное (по существу) повторение патриотической казенщины, печатавшейся в эпоху нескольких его министерств и его президентуры.

Мемуары Талейрана имеют некоторое преимущество, во-первых, в том, что они, хотя, правда, после первоначальных явственных колебаний, предназначались лишь для потомства и ни в коем случае не должны были появиться при жизни автора (они впервые вышли в 1891 году, то есть спустя пятьдесят три года после смерти Талейрана). Во-вторых, как я отмечаю ниже в краткой его характеристике, он понимал, что, действуя на мировой арене, оказав несколько раз громадное влияние на ход дел в самые решающие исторические моменты, проявляя всегда абсолютную беззастенчивость и не пытаясь даже оправдываться почти ни в чем впоследствии,- они не может рассчитывать, что ему будут очень верить в его мемуарах. Поэтому он избрал такой метод. Он прежде всего загромоздил свои мемуары перепечаткою официальных документов или служебных и полуслужебных донесений, которые он составлял за время своей активной политической жизни. Затем он просто обошел молчанием все те случаи, где лгать было бы совсем бесцельно вследствие слишком уж большой известности и твердой установленности бесспорных фактов. Конечно, по этой причине мемуары должны были неминуемо очень много потерять в своем внешнем интересе. В самом деле: вспомним, кого только не видел, с кем только не имел дела этот человек! "Он говорил о себе самом, что он - великий поэт и что он создал трилогию из трех династий: первый акт - империя Бонапарта, второй акт - дом Бурбонов, третий акт - Орлеанский дом. Он сделал все это в своем дворце и, как паук в своей паутине, он последовательно привлекал в этот дворец и забирал героев, мыслителей, великих людей, завоевателей, королей, принцев, императоров, Бонапарта, Сиеса, госпожу Сталь, Шатобриана, Бенжамена Констана, Александра российского, Вильгельма прусского, Франца австрийского, Людовика XVIII, Луи-Филиппа и всех золотых и блестящих мух, которые жужжат в истории последних сорока лет",-так писал о нем Виктор Гюго через несколько дней после его смерти. Талейран сравнительно мало говорит о них,- значительно меньше, чем мог бы сказать.

И при всех этих недостатках его мемуары - необходимая часть того "железного фонда" исторической литературы, который желательно иметь всякому образованному человеку. Именно потому, что Талейран об очень многом умолчал, мы можем с несколько большим доверием отнестись к тому, о чем он говорит. Ведь он умалчивал о таких событиях, о которых заведомо для него знали все на свете,- и потому своим умалчиванием он не стремился их "скрыть", а просто давал понять, что не хочет о них распространяться. Говорил же он лишь о том, о чем, по его мнению, еще можно спорить, что еще можно пытаться осветить в благоприятном для него свете и что, быть может, и в глубине души он считал нисколько не зазорным для своей чести.

Талейран в своем завещании сделал полною распорядительницею всех своих бумаг свою племянницу, герцогиню Дино, причем обусловил, чтобы его мемуары были опубликованы не раньше чем спустя тридцать лет после его смерти. После смерти герцогини Дино бумаги перешли по ее завещанию к Бакуру, который и принялся готовить их к печати. Умирая, он завещал эти бумаги двум светским дилетантам, к которым присоединился впоследствии и академик герцог Брольи, известный лидер французских легитимистов и министр в начале третьей республики. Брольи и приготовил окончательно к печати эти мемуары, первый том которых появился в Париже в феврале, второй и третий-в июне, а четвертый - в октябре 1891 года.

Теперь уже может считаться вполне установленным, что все свои воспоминания, относящиеся к эпохе от первых лет своей жизни вплоть до своей отставки в сентябре 1815 года, Талейран написал в эпоху реставрации, и едва ли не больше всего именно в первые годы реставрации. Затем в мемуарах следует глубокий провал, ровно ничего не говорится о годах отставки, а затем непосредственный переход к июльской революции 1830 года и к последней фазе активной деятельности Талейрана - к его пребыванию в качестве посла Луи-Филиппа в Лондоне в 1830-1834 гг. Эта часть написана, очевидно, в 1835-1837 гг., так как в 1838 году он часто болел и уже не мог работать.

Что касается первой части, то на ней очень явственно отразилась эпоха, когда Талейран писал ее. Он принимает тон человека, всегда в душе скорбевшего об ошибках и злоключениях "законной" династии Бурбонов,- тон умеренно либерального аристократа, который лишь скрепя сердце, чтобы по мере сил спасать отечество, стал служить и Учредительному собранию, и Законодательному собранию, и Директории, и Наполеону, личные же его душевные предпочтения были (хочет он внушить читателю) всегда на стороне Бурбонов. С этой нотой вполне гармонируют и две другие, также очень слышные в первой части мемуаров: Талейран с удовольствием останавливается на старорежимных бытовых подробностях, которые помнит с детства, предается горделивым размышлениям о том, что невозможно не аристократу играть ту же роль, быть так поставленным в глазах населения, как поставлены люди старинных дворянских родов; с другой стороны, он настойчиво обращает внимание читателя на то, как он до революции отстаивал права и преимущества церкви, споря против светской власти, желавшей наложить на церковь более тяжелые поборы. Ясно, что он, думая о публике 1815-1816 и следующих годов, имел в виду прикинуться совсем их человеком, со всеми дворянскими, и даже, отчасти, клерикальными симпатиями, свойственными тогдашней торжествовавшей реакции. Мы можем по некоторым признакам судить, что он не сразу отказался от мысли печатать свои мемуары еще при жизни. Ясно, что он некоторое время думал о том именно читателе, который задавал тон при реставрации, и именно в первые ее годы.

Это у него отразилось не только на заведомо лживой оценке собственной своей роли и мотивов своих действий при революции и империи, но и на умышленном почти полном умолчании о самых важных событиях (вроде секвестра по его предложению всех земельных имуществ церкви в 1789 году и т. д.). Посвящая особую главу свиданию императоров Наполеона и Александра в Эрфурте, он только беглым и глухим намеком говорит о своих изменнических деяниях в тот момент. Поминая мельком о казни герцога Энгиенского, он внушает читателю мысль о полнейшей своей моральной непричастности к этому событию. Говоря о 1814-1815 гг., он представляет дело так, что кроме как о спасении отечества он ни о чем не думал. И чтобы окончательно замаскировать пред читателем свою инициативную роль в расстреле герцога Энгиенского, он не забывает (правда, ни к селу ни к городу) прибавить, что именно принц Конде (то есть отец расстрелянного герцога Энгиенского) поздравлял его с результатами Венского конгресса. Он забывает прибавить, что это поздравление было им получено значительно позже, и именно после того, как он бесстыдно обманул принца Конде и этой беззастенчивой ложью оправдался в его глазах.

Впрочем, читатель, ознакомившись с моей вводной характеристикой Талейрана, без труда разберется в причинах, почему автор мемуаров о многом предпочитает и вовсе ничего не говорить, а о многом говорит не то и не так, как было.

И, тем не менее, без этих мемуаров не может обойтись ни один историк Франции эпохи конца старого режима, революции, империи, реставрации, июльской революции, монархии Луи-Филиппа, также ни один историк европейской дипломатии в этот период. Они полны важных деталей, глубоких и тонких замечаний и оценок как лиц, так и событий. В этих томах выгодно сказывается отмеченная мною в вводном очерке характерная черта Талейрана: отсутствие мстительности, происходящее от способности и склонности не столько ненавидеть, сколько презирать людей. Его мемуары не носят характера боевого памфлета, написанного для посрамления врагов и наказания обидчиков,- как аналогичные книги Тирпица, или Клемансо, или леди Асквит, или графа Витте, или Бурьенна, или Бисмарка. Напротив, к тем, кто умер или уже не может ему помешать, он относится со спокойствием и равнодушием, которые вообще были ему свойственны. Наконец, в его мемуарах есть неуловимая, но очень важная черта, которая свойственна только тем, кому пришлось самим быть главными актерами исторической драмы: Талейран как-то интимно, можно было бы сказать - фамильярно, рассказывает о великих исторических событиях, реальное сцепление фактов само собою выявляется под его пером. Этому даже отчасти способствует та небрежность, та скупость на самостоятельный труд, которые тоже были всегда очень заметны в этом человеке. "Не слишком усердствуйте (pas trop de zele)",-учил он молодых дипломатов. "Тот, кто придал бы его величеству императору Наполеону немножко лени (un peu de paresse),-был бы благодетелем человечества",-говорил со вздохом Талейран в эпоху самого расцвета "великой империи", своеобразно и как бы в слегка пародийном плане предвосхищая толстовскую идею "неделания". Талейран полагал, что иногда не спешить, уметь выжидать, не очень вмешиваться, вообще поменьше работать - единственно полезная тактика. Он и в мемуарах своих скуп на работу. Он явно почти не обрабатывал этих набросков и стремился быть как можно лаконичнее - и поскорее перейти к "бумагам за номером", за которыми, очевидно, по его мнению, и от потомства укрыться как-то надежнее.

Часть - и очень значительная часть - этих четырех томов занята дипломатическими документами, давным-давно с тех пор напечатанными и утратившими в девяносто девяти сотых своего содержания всякий интерес в настоящее время. Их мы, конечно, не включили в эту книгу. В той же части, которая писана самим Талейраном, есть страницы, совсем неизвестно зачем сюда попавшие, скучнейшие детали давно забытых и никакого интереса решительно ни для кого не имеющих дел и отношений. Мы ограничились включением в предлагаемое издание лишь того, что сохраняет хоть в какой-нибудь степени исторический интерес. Читателю нашей эпохи, наблюдающему оборону европейской буржуазии от надвигающегося крушения, книги, подобные мемуарам Талейрана, могут помочь перенестись мыслью в то уже далекое время, когда буржуазия не оборонялась, а сама нападала, не терпела поражение за поражением, а шла от победы к победе, когда пред ней стоял не ее могильщик - пролетариат, а тот дворянский класс, для которого она сама стала могильщиком. Самым ярким из всех перебежчиков дворянского класса в лагерь буржуазии и был тот человек, с историческим свидетельством которого издательство "Academia" сочло полезным познакомить советского читателя.

Е. Т.

ТАЛЕЙРАН

I

Фигура князя Талейрана в памяти человечества высится в том ограниченном кругу людей, которые если и не направляли историю по желательному для них руслу (как это долго представлялось историкам идеалистической и, особенно, "героической" школы), то являлись характерными живыми олицетворениями происходивших в их эпоху великих исторических сдвигов. С этой точки зрения биография Талейрана еще ждет своего исследователя, чтобы заполнить в научной историографии тот пробел, который, например, так блистательно заполнил в литературе о Наполеоне III Маркс в старой, но не стареющей книжке о "Восемнадцатом брюмера Луи-Бонапарта".

Краткая характеристика, которую я попытаюсь тут дать, не преследует и не может преследовать цели представить исчерпывающий анализ исторического значения личности и деятельности Талейрана. Моя задача - лишь подготовить читателя предлагаемых мемуаров к тому, как именно производительнее всего подходить к их чтению. А достигнуть этой цели в данном случае мне возможно только одним способом: обращая внимание читателя не на то, что говорит Талейран, но на то, о чем он умалчивает. Князя Талейрана называли не просто лжецом, но "отцом лжи". И, действительно, никто и никогда не обнаруживал такого искусства в сознательном извращении истины, такого уменья при этом сохранять величаво небрежный, незаинтересованный вид, безмятежное спокойствие, свойственное лишь самой непорочной, голубиной чистоте души, никто не достигал такого совершенства в употреблении фигуры умолчания, как этот, в самом деле, необыкновенный человек. Даже те наблюдатели и критики его действий, которые считали его ходячей коллекцией всех пороков, почти никогда не называли его лицемером. И, действительно, этот эпитет к нему как-то не подходит, он слишком слаб и невыразителен. Талейран сплошь и рядом делал вещи, которые по существу скрыть было невозможно уже в силу самой природы обстоятельств: взял с американских уполномоченных взятку сначала в два миллиона франков, а потом, при продаже Луизианы, гораздо больше; почти ежедневно брал взятки с бесчисленных германских и негерманских мелких и крупных государей и державцев, с банкиров и кардиналов, с подрядчиков и президентов; потребовал и получил взятку от польских магнатов в 1807 году; был фактическим убийцей герцога Энгиенского, искусно направив на него взор и гнев Наполеона; предал и продал сначала католическую церковь в пользу революции, потом революцию в пользу Наполеона, потом Наполеона в пользу Александра I, потом Александра I в пользу Меттерниха и Кэстльри; способствовал больше всех реставрации Бурбонов, изменив Наполеону, а после их свержения помогал больше всех скорейшему признанию "короля баррикад" Луи-Филиппа английским правительством и остальной Европой, и так далее без конца. Вся его жизнь была нескончаемым рядом измен и предательств, и эти деяния были связаны с такими грандиозными историческими событиями, происходили на такой открытой мировой арене, объяснялись всегда (без исключений) до такой степени явно своекорыстными мотивами и сопровождались так непосредственно материальными выгодами для него лично,- что при своем колоссальном уме Талейран никогда и не рассчитывал, что простым, обыденным и общепринятым, так сказать, лицемерием он может кого-нибудь в самом деле надолго обмануть уже после совершения того или иного своего акта.

Важно было обмануть заинтересованных лишь во время самой подготовки и затем во время прохождения дела, без чего немыслим был бы успех предприятия. А уж самый этот успех должен быть настолько решительным, чтобы гарантировать князя от мести обманутых, когда они узнают о его ходах и проделках. Что же касается так называемого "общественного мнения", а еще того больше "суда потомства" и прочих подобных чувствительностей,- то он был к ним совершенно равнодушен, и притом вполне искренно, в этом не может быть никакого сомнения.

Вот эта-то черта непосредственно и приводит нас к рассмотрению вопроса о той позиции, которую занял князь Талейран - Перигор, герцог Беневентский и кавалер всех французских и почти всех европейских орденов, в эпоху тех повторных штурмов, которым в продолжение его жизни подвергался родной ему общественный класс - дворянство со стороны революционной в те времена буржуазии.

Он родился в 1754 году, когда только что умер Монтескье и только что успели выступить первые физиократы, когда уже гремело имя Вольтера и начинал Жан-Жак Руссо, когда вокруг Дидро и Даламбера уже постепенно сформировался главный штаб Энциклопедии. А умер - в 1838 году, в эпоху полной и безраздельной победы и установившегося владычества буржуазии. Вся его жизнь протекала на фоне упорной борьбы буржуазии за власть и - то слабой, то свирепой - обороны последышей феодального строя, на фоне колебаний и метаний римско-католической церкви между представителями погибающего феодального строя и побеждающими буржуазными завоевателями, действовавшими сначала во Франции гильотиною, потом вне Франции - наполеоновской "великой армией". Что кроме дворянства, буржуазии и церкви есть еще один (голодающий, а потому опасный) класс людей, который, начиная с апреля 1789 года, с разгрома фабрикантов Ревельона и Анрио, и кончая прериалем 1795 года, много раз выходил из своих грязных троглодитовых пещер и нищих чердаков Сент-Антуанского и Сен-Марсельского предместий и, жертвуя жизнью, своим вооруженным вмешательством неоднократно давал событиям неожиданный поворот,- это князь Талейран знал очень хорошо. Знал также, что после 1-го (а особенно после 4-го) прериаля 1795 года эти опасные голодные люди были окончательно разбиты, обезоружены и загнаны в. свои логовища, причем эта победа оказалась настолько прочной, что вплоть до 26 июля 1830 года, целых тридцать пять лет сряду, ему можно было почти вовсе их не принимать уже в расчет при своих собственных серьезных, то есть карьерных соображениях и выкладках. Это он твердо усвоил себе; знал также, что и после 26 июля 1830 года с этим внезапно вставшим грозно после тридцатипятилетнего оцепенения, голодающим по-прежнему "чудовищем" должно было как-то возиться и считаться всего только около двух недель, а уже с 9 августа того же 1830 года вновь появились те знакомые элементы, с которыми приличному и порядочному человеку, думающему о своей карьере и доходах, всегда можно столковаться и сторговаться: новый король и новый двор, однако с прежними банкирами и прежним золотом. И опять все пошло как по маслу вплоть до мирной кончины в 1838 году,- которая одна только могла, в самом деле, означать серьезный перерыв в этой блистательной карьере и которая поэтому вызвала, как известно, тогда же наивно ироническое восклицание: "Неужели князь Талейран умер? Любопытно узнать, зачем это ему теперь понадобилось!" До такой степени все его поступки казались его современникам всегда преднамеренными и обдуманными, всегда целесообразными с карьерной точки зрения и всегда в конечном счете успешными для него.



Итак, рабочий класс, кроме указанных моментов, можно ему не принимать во внимание. Крестьянство, то есть та часть его, которая является серьезной силой, в политике активно не участвует и всегда пойдет за теми, кто стоит за охрану собственности и против воскрешения феодальных прав. Значит, остаются три силы, с которыми Талейрану нужно серьезно считаться: дворянство, буржуазия и церковь. Он только попозже окончательно разглядел, что церковь в игре социальных сил играет лишь подсобную, а не самостоятельную роль; но, впрочем, уже с 1789 года при самых серьезных своих шагах он никогда не принимал церковь за власть, способную сыграть, в самом деле, роль ведущую и решающую.

Дворянство и буржуазия - вот две силы, находящиеся в центре событий, те силы, из которых каждая в случае победы может осыпать кого захочет золотом, титулами, лентами, звездами, одарить поместьями и дворцами, окружить роскошью и властью. Но важно лишь не ошибиться в расчете, не поставить ставку на дурную лошадь,- по стародавнему спортивному английскому выражению. Талейран не ошибся.

* * *

Взрыв революции застал Талейрана делающим блестящую карьеру. Он, потомок, правда, очень аристократического и старинного, но обедневшего рода, при отсутствии настоящих серьезных связей - к тридцати четырем годам был уже епископом, кандидатом в кардиналы; вступив в свет без гроша денег, он имел разнообразные и довольно значительные, хотя и очень неверные доходы, пополняемые удачными финансовыми спекуляциями. Правда, положением своим он был недоволен. Вступив в духовное звание исключительно потому, что вследствие несчастного случая в детстве сломал ногу, охромел и был неспособен к военной службе,- он ненавидел свой священнический сан всеми силами души и делал все, чтобы заставить себя и других забыть о нелепом костюме, который должен был носить. Он вел светскую жизнь, имел несколько любовных связей с аристократическими и неаристократическими дамами, вел жизнь отчасти царедворца, отчасти биржевого спекулянта; но, несмотря на ловкое добывание денег (тут же спускаемых на женщин, на кутежи и карты), ничего похожего на сколько-нибудь прочный, обеспеченный капитал у него не было и в помине вплоть до самого начала революции. И, кроме того, было уже к тому времени налицо еще одно неприятное и беспокойное обстоятельство: его ближние успели за это время довольно хорошо раскусить молодого и преуспевающего епископа. "Это человек подлый, жадный, низкий интриган, ему нужна грязь и нужны деньги. За деньги он продал свою честь и своего друга. За деньги он бы продал свою душу,- и он при этом был бы прав, ибо променял бы навозную кучу на золото",-так отзывался о нем за два года до революции, в 1787 году, Мирабо, имевший несчастье нуждаться в дорого покупавшихся услугах Талейрана. Есть еще и еще отзывы в том же роде. Никто не отрицал громадных умственных способностей этого человека, но и никто не сомневался в полной готовности его на любой, самый черный поступок, если это может принести ему выгоду.

К чему он стремился? Что в нем было сильнее? Честолюбие или корыстолюбие? Подавляющее большинство современников полагало, что корыстолюбие, и документы, которые мы теперь знаем, но которых они не знали, вполне это подтверждают. "Прежде всего - не быть бедным",- прежде всего. Этот совет-афоризм неоднократно высказывался Талейраном. Проходят Бурбоны, проходят Дантоны и Робеспьеры, проходят Директории и Бонапарты; но земли и дворцы и франки (если они в золотой чеканке) - остаются. Что земли и франки тоже (изредка) подвергаются большой опасности, в особенности пока не загнаны в свои трущобы и не обезоружены люди Сент-Антуанского предместья, это Талейран тоже хорошо понимал, но именно потому он и не сомневался, что на его веку, по крайней мере, эти опасные для него люди всегда будут в конечном счете загоняться в свои пещеры. Значит, об этом нечего и говорить,- и можно для практических целей, при деловых соображениях считать земли и франки - вечными благами, а титулы и министерские кресла - преходящими.

Власть для него - большая ценность, только власть и дает деньги, это главная ее функция; конечно, власть дает сверх того и приятное ощущение внешнего почета и могущества,- но это уже на втором плане.

Точно то же можно сказать и о женщинах, в которых некоторые биографы видели другую основную страсть Талейрана. Женщины хороши главным образом потому, что чрез их посредство и протекцию можно легче и скорее всего добиваться назначения на хорошие (то есть доходные) места. Правда, женщины и сами по себе дают сверх того много хороших минут, но это для Талейрана тоже было на втором плане.

И власть и женщины нужны прежде всего для достижения богатства. Деньги, деньги,- все остальное приложится. Если мы вглядимся внимательно в поступки и движения Талейрана, мы увидим, что от этого основного принципа он никогда не уклонялся,- не в пример всем прочим своим "принципам". Вот первая, молодая, предреволюционная эпоха его жизни, первые его тридцать пять лет. Известны классические слова Талейрана: "Кто не жил до 1789 года, тот не знает всей сладости жизни" ("la douceur de la vie"). Этой сладости ничуть не мешали такие досадные обстоятельства, что, во-первых, у Талейрана не было никакой власти и, во-вторых, была довольно твердо установленная репутация сомнительного дельца, если даже не просто мошенника. Зато были в изобилии женщины и, если не в изобилии, в довольно большом количестве деньги; женщины помогали его карьере, помогали ему пробираться на весьма теплые местечки по части расчетного баланса католического духовенства с правительством, женщины облегчали добывание нужных сведений и связей по бирже, по подрядам, по откупам, по спекуляциям; женщины создавали ему успех во влиятельных салонах.

Что же касается репутации, то эта статья - заметим с самого начала занимала Талейрана чрезвычайно мало. И в переходные эпохи, когда дворянско-феодальный класс и поддерживаемый им политический строй все больше и больше. вынуждаются не только считаться с напором буржуазии, но и брать к себе на службу, включать в служилое сословие людей новых общественных слоев, в эпохи, подобные, например, последним предреволюционным десятилетиям Франции XVIII века или России конца XIX и начала XX века,- это чуть ли не намеренное, презрительное бравированье "общественным мнением" становится явлением весьма характерным и почти обыденным, и именно для представителей отходящего, гибнущего аристократического класса. Стоит ли считаться с общественным мнением, когда его представляют какие-то неведомые разночинцы? Появляется цинизм откровенности, прежде немыслимый. И при Людовике XIV министры воровали весьма часто и обильно. Но только при Людовике XVI, за пять лет до .взятия Бастилии, на вопрос: "Как вы решились взять на себя управление королевскими финансами, когда вы и свои личные дела совсем расстроили",- генеральный контролер Калонн осмелился с юмором ответить: "Потому-то я и взялся заведовать королевскими финансами, что личные мои финансы уж очень оказались расстроены". Процветало казнокрадство и взяточничество в России и при Александре I и при Николае I, но только в период между 1 марта 1881 года и 28 февраля 1917 года на слова подрядчика: "Я дам вашему превосходительству три тысячи,- и никто об этом и знать не будет",-стал возможен переданный потомству директором Горного департамента К. К. Скальковским классический ответ его превосходительства: "Дайте мне пять тысяч и рассказывайте кому хотите". В подобной атмосфере, свойственной предреволюционным эпохам, проходила молодость Талейрана. Кого ему было стесняться? Спекулянты, биржевики, откупщики, факторы - весь этот люд, кишевший на rue Vivienne,- и от которого так зависел молодой аббат, а потом епископ в своих аферах,- считал удачное мошенничество высшим проявлением ума и таланта. Мирабо, так в Талейране разочаровавшийся, сам был не очень чист на руку, при дворе - все покупалось, продавалось и выменивалось. Стесняло досадное долгополое аббатское платье, стесняло, что хоть деньги и плыли в руки, но уплывали так же быстро и даже еще быстрее. На вечный праздник роскоши, на женщин, на вино и на карты иногда не хватало; стесняло в особенности сознание, что досадное платье, во-первых, нельзя никак до конца жизни сбросить с плеч, во-вторых, если бы и было возможно по каноническому праву, то немыслимо по бюджетным соображениям: епископу отенскому, завтрашнему кардиналу, наживать деньги было несравненно легче и удобнее, чем простому князю Талейрану. Вот это в самом деле, как мы знаем фактически, заставляло изредка пригорюниваться Талейрана. Правда, эти минуты неприятного раздумья приходили редко. "Сладость жизни" от этого в общем для него не уменьшалась, Но вот грянула революция.

Предвидел ли Талейран революцию? Ее предвидели и не такие проницательные умы, но мало кто предсказал хотя бы в общих чертах ее развитие и ее формы; пресловутое пророчество Казотта о казни королевской семьи и гибели всех его собеседников-аристократов является сочиненным впоследствии, хотя оно и прельстило историка Ипполита Тэна, а еще до Тэна вдохновило Лермонтова ("На пиршестве задумчив он сидел..."). Пиршества, на которых так часто сиживал Талейран, не омрачались никакими зловещими пророчествами. Этому избалованному легкою и беспечальною жизнью кругу людей революция еще весною 1789 представлялась интересной пикировкой просвещенных умов с придворными реакционерами и с их главной покровительницей королевой Марией-Антуанеттой, состязанием в красноречии на разные великодушные и популярные темы, а также перераспределением мест, пенсий, министерских портфелей; а потом; когда наступит к концу лета каникулярный перерыв, то члены Генеральных штатов разъедутся на отдых по своим деревням и замкам, где и будут пожинать лавры за свои либеральные подвиги среди облагодетельствованных ими поселян. Самая деятельность созванных на 5 мая 1789 года в Версаль Генеральных штатов вовсе не представлялась протекающей в атмосфере ожесточенной, а тем более вооруженной борьбы. Но уже очень скоро, уже в первые недели после начала заседаний, Талейран стал ясно видеть, что надвигаются такие времена, когда и бесполезно и опасно сидеть между двух стульев и когда наибольшая ловкость заключается именно в самой отчетливой постановке вопроса. Что третье сословие подавляюще, вне всяких сравнений, сильнее двух других и в Генеральных штатах и везде, это он понял с первых дней, а поэтому, как он сам говорит, "оставалось лишь одно разумное решение - уступать до того, как к этому принудят силою и пока еще можно было поставить себе это в заслугу". Он и занял позицию самую прогрессивную, позицию епископа, который хочет быть другом народа, врагом привилегий, защитником угнетенных. Он даже стоически отказался от взятки, которую поспешил предложить ему потихоньку королевский двор. Ему приписывают замечательные слова при этом геройском для него и совсем исключительном в его биографии отказе: "В кассе общественного мнения я найду гораздо больше того, что вы мне предлагаете. Деньги, получаемые через посредство двора, впредь будут лишь вести к гибели". Он без колебаний покинул погибающий корабль, точнее те части погибающего корабля, где так беспечально и роскошно протекала до сих пор его жизнь,- и поспешил пока что перебраться в более безопасные помещения: он перешел из залы духовенства в залу третьего сословия.

Но события развивались. Взятие Бастилии было для него тем страшным ударом грома, который показал, что опаснейшая политика, которую вел королевский двор, политика бессильного, но явно злостного сопротивления, ставит на очередь борьбу за власть с оружием в руках между революцией и контрреволюцией. Буря заливала водою уже не те или иные помещения корабля, а грозила немедленно потопить его. Нужны были окончательные, роковые, бесповоротные решения.

Талейран твердо знал, что старый режим нужно немедленно пустить на слом и провести все требуемые буржуазией реформы. Но сделать это нужно было, по его мнению, "самим": правительство должно было делать дело буржуазии, не выпуская руля из рук. Для Талейрана революционный процесс был с самого начала и остался до конца дней его по существу в полной мере неприемлемым, враждебным, губительным. Он никогда ни на один момент не принимал искренне, не мирился от души с полной передачей власти восставшей народной массе. В этом отношении никогда у него не было даже и мимолетного увлечения новыми идеями, новыми перспективами, освободительными и "уравнительными" мечтаниями,- как бывали эти увлечения у некоторых других аристократов в последние годы перед революцией и в первые ее времена. Отвращение и боязнь - других чувств к восставшей массе Талейран никогда, не питал. Но проницательный и отчетливый ум ясно указывал ему, что перемежающаяся политика слабости и насилия, уступчивости и упрямства есть наихудшая из возможных позиций. А страх пред надвигающимся переворотом был так силен, ненависть к предстоящему уничтожению самых кадров, самой обстановки беспечальной жизни так велика, что Талейран - в первый и в последний раз в жизни - решил раньше, чем перейти в стан сильного врага, попытаться повести с ним борьбу открытой силой.

Через два дня после взятия Бастилии, когда Париж был уже вполне во власти революционной национальной гвардии, а король готовился съездить из Версаля в столицу, чтобы заявить свое одобрение случившемуся и украсить свою шляпу трехцветной кокардой,- в ночь с 16 на 17 июля в Марли, во дворец, явился епископ отенский, князь Талейран, и попросил свидания с братом короля, графом д'Артуа. Карл д'Артуа уже успел прослыть именно тем из королевской семьи, кто решительнее всех стоит за энергичное военное сопротивление наступившей революции. Более двух часов сряду продолжалась эта беседа. Талейран настаивал, что нужно немедленно начать действовать открытой силой, подтянуть наиболее надежные войска-и сражаться; что это -единственный возможный еще шанс спасения. Карл говорил, что король не согласится. Талейран настаивал, что нужно немедленно разбудить короля и убедить его начать сопротивление. Граф д'Артуа пошел будить Людовика XVI. Но, когда он вернулся к Талейрану, он сообщил ему, что король решил уступить, революционному потоку, но ни в каком случае не допустить пролития хотя бы одной капли народной крови. Решение обоих собеседников было тогда принято немедленно, тут же. "Что касается меня,сказал граф д'Артуа,- то мое решение принято: я еду завтра утром, и я покидаю Францию". Талейран сначала пытался отговорить его от этого намерения, а в заключение разговора заявил: "В таком случае, ваше высочество, каждому из нас остается лишь думать о своих собственных интересах, раз король и принцы покидают на произвол свои интересы и интересы монархии". На предложение Карла эмигрировать вместе с ним Талейран отвечал категорическим отказом.

Он остался. Не за тем, конечно, он остался, чтобы "спасать, что еще можно было спасти", как он пишет в своих мемуарах. Он в данном случае лжет так же отъявленно, так же бессовестно, с таким же величавым спокойствием и с таким же видом умудренного жизнью философа, как и везде и всегда в своих мемуарах, едва лишь дело доходит до мотивирования его поступков. Ничего и никого он не спасал ни при революции, ни при Наполеоне, напротив, с полною готовностью толкал людей, где это было ему выгодно, к гильотине или к венсенскому рву (куда, например, именно он и никто другой толкнул герцога Энгиенского в марте 1804 года). Он остался во Франции, чтобы не влачить нищенской эмигрантской жизни, чтобы попытаться поладить с новыми господами положения и раздавателями земных благ, чтобы переседлаться, заменив павшую лошадь новым скакуном. С того момента, как граф д'Артуа сообщил ему после ночного разговора с своим братом, что королевская власть отказывается от вооруженной борьбы, Талейран без колебаний от Бурбонов окончательно отвернулся - и перешел в стан победителей. Он тотчас же сообразил, что хоть они и победители, хоть буржуазия одним ударом вымела прочь дворянско-абсолютистский строй, но что кое в чем такие люди, как он, еще могут, если не терять попусту золотого времени, очень и очень пригодиться и выгодно продать свои услуги, и не только потому, что у него голова хорошая, но и потому, что на этой голове находится епископская митра. Оказалось, что и при революции этот предмет может иметь свою меновую ценность. Дело в том, что как раз в это время, в конце лета и осенью 1789 года, Учредительное собрание было очень озабочено гнетущим вопросом о финансах" Предстоял обильный выпуск бумажных денег, для которых следовало найти хоть некоторое обеспечение. Таким обеспечением мог послужить огромнейший земельный фонд, принадлежавший католической церкви во Франции. Следовало его отнять у духовенства и перечислить в казну. И вот тут-то предстояли некоторые трудности.



Во-первых, как нарушить священный и неприкосновенный принцип частной собственности? Торжествующая буржуазия столько раз и так торжественно его провозглашала, подтверждала, внедряла и славословила, она так боялась, чтобы до сих пор помогавшие ей массы не обратились от штурма Бастилии к мануфактурам, домам и меняльным лавкам, что всякий раз, когда вопрос хоть отдаленно касался перемен имущественного характера, в речах и поведении собрания замечался какой-то разнобой, - наблюдались колебания, трения, некоторая растерянность и нерешительность. А тут ведь дело шло об экспроприации колоссальных церковных земельных фондов. Не могло ли это послужить соблазнительным примером, например толчком к требованию перераспределения всех вообще земельных имуществ, поощрением к "аграрному закону", к земельной реформе в стиле братьев Гракхов, о которых так часто и с таким беспокойством поминали в те времена?

А во-вторых, эта экспроприация касалась ведь большого, прекрасно организованного сословия, того самого духовного сословия, которое хоть и было очень многими и крепкими нитями связано со старым режимом, но до сих пор вело себя с большою осторожностью, вовсе еще не становилось в ряды врагов революции и, обладая значительным влиянием в деревне, нигде не было пока замечено в контрреволюционной агитации среди крестьян. Сразу сделать эту громадную, сплоченную, полуторатысячелетнюю организацию своим врагом буржуазные законодатели тоже отнюдь не желали. Если бы еще, отнимая эту землю у церкви, ее отдали немедленно крестьянам,- было бы основание надеяться на то, что материальные выгоды, получаемые крестьянами, обезвредят контрреволюционную пропаганду обиженного и раздраженного духовенства. Но ведь эти земли вовсе не предназначались к раздаче: они должны были поступить в казну, которая уже и озаботилась бы их продажей с публичного торга. Опасное и полное соблазна насилие над принципом частной собственности, переход духовенства в контрреволюционный лагерь - вот перспективы, встававшие пред обеспокоенным взором Национального учредительного собрания. Без конфискации этих колоссальных земельных богатств обойтись было никак нельзя. Как бы сделать так, чтобы и земли оказались в руках казны и чтобы конфискации никакой при этом не было бы?..

Вот тут-то и пригодились князю Талейрану его епископское облачение и пастырский посох, тут-то он и понял, что подвертывается сам собою случай (и уже, конечно, последний случай) получить за эти красивые, но несколько устаревшие вещи гораздо больше, чем мог бы дать за них самый щедрый антикварный магазин.

10 октября 1789 года Учредительное собрание, а вечером весь Париж были потрясены неожиданным, изумительным и радостным известием. Оказалось, что живы еще в греховном веке святые христовы заповеди, повелевающие во смирении и нищете видеть истинное блаженство! Сами высшие служители алтаря, пастыри душ людских, без всякого давления со стороны, движимые одною лишь беззаветною любовью к ближним, возжелали отдать все, что имеют, в пользу отечества, вспомнили, что они являются прямыми наследниками и продолжателями босых и нищих палестинских апостолов,- и добровольно отказались от всех своих земель! Даром! Без выкупа! И кто же совершил этот подвиг, достойный блаженнейших угодников божиих? Скромный списком отенский, он же (во миру) князь Талейран Перигор! Именно он, не предупредив даже никого из других духовных лиц, увлекаемый индивидуальным сердечным порывом, внес в Учредительное собрание предложение - взять в казну церковные земли, и представил тут же разработанный проект закона об этом. В пояснительной записке подчеркивалось, что церковная собственность не похожа на обыкновенную частную собственность, что государство смело может ею овладеть и что эта мера "согласуется с суровым уважением к собственности". "Иначе бы я эту меру отвергнул",- бестрепетно заявлял при этом принципиальный автор.

Все эти оговорки, а главное - духовный сан автора законопроекта, сразу снимали прямо гору с плеч рэволюционной буржуазии. Это было именно то, что требовалось: церковь сама брала на себя инициативу, дело шло отныне не о конфискации, а о добровольном пожертвовании. Правда, епископ отенский уже с давних пор снискал себе репутацию, значительно отличающуюся от той, которая подходила бы к такому вот древлеблагочестивому святителю и подвижнику, желающему вернуть церковь к евангельской нищете. Известно было, например, что, не говоря уже о грехах юности, за епископом отенским даже и в тот момент, о котором идет речь, числились две любовных связи одновременно и что эти связи как-то сложно, по неразрывно переплетались с его финансовыми делами, и трудно было понять, кто у кого сколько берет и получает. Говорили (Камилл Демулэн даже печатал об этом в своей газете прозою, а другие журналисты в стихах), что епископ отенский, посвящая дни свои работе в Национальном собрании, отдыхает вечером от своих законодательных трудов в игорных клубах и притонах, где ведет очень крупную и азартную картежную игру. Все это было совершенно справедливо. Но враги епископа отенского не хотели понять, что карты дело неверное, что серьезные люди (а Талейран был прежде всего человеком серьезным и вдумчивым) должны неминуемо заботиться о более верных заработках и что только этим объясняются две операции, к которым принужден был прибегнуть приблизительно тогда же епископ-законодатель: во-первых, он обратил внимание испанского посла в Париже, приехавшего возобновить договор с Францией, на то, что он, Талейран, между многим прочим, заседает также в дипломатическом комитете Национального собрания; испанский посол в ответ на это сообщение дал Талейрану сто тысяч долларов американскою монетою в знак уважения испанского правительства к его душевным качествам; а во-вторых, Талейран тою же осенью 1789 года выпросил у своей любовницы графини Флаб драгоценное ожерелье, которое и заложил в парижском ломбарде за девяносто две тысячи ливров. Обе эти операции стали широко известны и были приняты общественным мнением без всякого сочувствия к практическим талантам первосвятителя Отенской епархии. Но теперь, на время, значительное большинство собрания и задававшего всему тон буржуазного общественного мнения решительно превозносили Талейрана. Услуга, оказанная им по части церковных земель, даже преувеличивалась. Сразу он выдвинулся в первые ряды руководящих законодателей. Даже те, кто не верил его искренности, считали, что он бесповоротно сжег за собою все корабли и что уж по одной этой причине революция может отныне вполне доверять ему. Зато ярости в лагере аристократии и особенно среди духовенства не было предела. "Без таланта, с небольшим умом, с большим самодовольством, мошенничая при Калоне на бирже, оскорбляя пристойность в своем серале", таков был прежде епископ отенский; "а теперь он холодно воспринимает уколы презрения, он советует воровать, преподает клятвопреступление и сеет раздоры, возвещая при этом мир". Так (в стихах) воспевала Талейрана контрреволюционная газета "Les Actes des Apotres" no поводу секвестра церковных имуществ.

Пойдя по новой дороге, Талейран не обращал на эти стрелы ни малейшего внимания. Ему важно было теперь мнение его новых хозяев, к которым он пошел на службу, презирая их точно так же, как он презирал оставленных им аристократов и епископов, и еще вдобавок холодно ненавидя новых людей, так как они раздражали его своими манерами, своим тоном и языком, своею полнейшею бытовою отчужденностью от него. Но в их руках была власть, а потому и деньги. Талейран никогда не блистал ораторскими способностями, да и опасался он выступать на этой неспокойной трибуне. Он пристроился к разным интересным комитетам - вроде дипломатического и финансового,- где негласно и без особого риска можно было подзаработать. "Видите ли,- поучал он впоследствии барона Витроля,- никогда не следует быть бедняком, il ne faut jamais etre pauvre diable. Что до меня,- то я всегда был богат". На самих Людовиков и на самих Наполеонов нельзя полагаться, но на золотые кружочки с чеканными портретами Людовиков и Наполеонов можно вполне и при всех условиях положиться. Таков был руководящий жизненный принцип князя Талейрана вплоть до гробовой доски.

Духовенство и дворянство разъяренно его возненавидели за его инициативную роль в деле отобрания церковных имуществ. Но они были бессильны и поэтому нисколько Талейрана не интересовали. В Национальном собрании буржуазия, торжествовавшая во всех пунктах, демонстративно возблагодарила так кстати выступившего епископа отенского тем, что в феврале 1790 года избрала его президентом Национального собрания. Он быстро шел в гору. Во время громадного торжества праздника федерации (14 июля 1790 года, в первую годовщину взятия Бастилии) Талейран появился в своем импозантном епископском одеянии во главе духовных лиц, примкнувших к новому устройству церкви. Он изображал своею особою слияние братства евангельского и братства революционного в единое гармоническое целое. Он оказался в центре действия.

Он величаво благословил королевскую семью, национальную гвардию, членов Национального собрания, несметные толпы обнажившего пред ним свои головы народа, он отслужил молебен у алтаря, воздвигнутого посредине колоссальной площади. Этот смиренный служитель Христа, этот бескорыстный аристократ, так всецело служащий возрождению отечества, возбуждал в теснившихся вокруг него доверчивых массах в этот день даже некоторое умиление. Сам Талейран, впрочем, тоже всегда с удовольствием об этом дне вспоминал, но вот почему. К вечеру он освободился и, не теряя времени, поехал в игорный дом, где ему так неслыханно повезло, что он сорвал банк. Сорвав банк, он отправился на веселый обед к знакомой даме (графине Лаваль). После обеда он съездил снова в игорный притон,- но уже в другой, и тут произошел изумительный в картежной истории случай: он снова сорвал банк! "Я вернулся тогда к госпоже Лаваль, чтобы показать ей золото и банковые билеты. Я был покрыт ими. Между прочим и шляпа моя была ими полна". Так с одушевлением повествовал он об этом отрадном событии много лет спустя барону Витролю, когда речь зашла о дне праздника революционного братства 14 июля 1790 года.

Вскоре снова пригодилась Талейрану его епископская митра: он посвятил в епископы тех присягнувших новому устройству церкви священников, которых папа воспретил посвящать и которых другие епископы не желали посвятить.

Папа ответил на это отлучением Талейрана от церкви. Но тот и ухом на это отлучение не повел - и продолжал свое дело. Он решительно и публично отверг право папы запрещать французскому духовенству присягать новому устройству церкви. Он представил (осенью 1791 года) собранию обширный доклад о народном образовании, составленный вполне в духе совершившейся революции. Полностью закончив все, что он мог сделать для своей карьеры в собрании в качестве епископа, Талейран сбросил, наконец, свое епископское одеяние окончательно и бесповоротно: ведь папское отлучение в сущности отвечало всегдашнему его желанию отвязаться от духовного звания и стать светским человеком.

Очень скоро услуги Талейрана понадобились революции на том поприще, на котором ему и суждено было снискать себе историческую славу,- на поприще дипломатии. Французское правительство уже с конца 1791 года должно было думать о предстоящей войне против монархической Европы. В январе 1792 года Талейран был командирован в Лондон с целью убедить Вильяма Питта остаться нейтральным в предстоящей схватке. "Сближение с Англией - не химера,- заявил тогда же Талейран:- две соседние нации, из которых одна основывает свое процветание главным образом на торговле, а другая на земледелии, призваны неизменною природою вещей к согласию, ко взаимному обогащению". Приняли его в Лондоне крайне враждебно. Французские эмигранты презирали и ненавидели "этого интригана, этого вора и расстригу", как они его величали. С эмигрантами сам Питт считался мало, но королевская семья с Георгом III во главе и вся английская аристократия очень считались. Королева на аудиенции, когда Талейран, со всеми должными церемониями и поклонами в три темпа, подошел к ней, повернулась спиною и ушла. На улицах Лондона Талейрана иногда вполголоса, а иногда и во весь голос ругали, на него и его спутников показывали пальцами. Но Талейран тут, на международной сцене, обнаружил впервые, каким он был первоклассным дипломатическим интриганом. Он с такою царственною величавостью умел не замечать того, чего не хотел заметить, так спокойно и небрежно, где нужно, держал себя и говорил, так артистически симулировал сознание глубокой своей моральной правоты,- что не этим уколам и демонстрациям было его смутить. Миссия ему почти удалась, во всяком случае выступление Англии было отсрочено больше чем на год. Англичан поразила, между прочим, самая личность французского представителя. Они единодушно нашли, что он вовсе не похож на француза. Он был холоден, сдержан, говорил свысока, скупо и намеренно не очень ясно по существу, очень умел слушать и извлекать пользу из малейшей необдуманности противника.

В первых числах июля 1792 года Талейран, закончив свою миссию в Лондоне, уже вернулся в Париж, а через месяц после его возвращения, 10 августа, пала французская монархия, после полуторатысячелетнего своего существования.

Наступали такие грозные времена, когда всей ловкости бывшего епископа могло не хватить для того, чтобы спасти свою голову. Конечно, Талейран тотчас же взял на себя средактировать ноту, извещающую великобританское правительство о провозглашении республики. "Король нечувствительно подкапывался под новую конституцию, в которой ему было отведено такое прекрасное место. С самою скандальною щедростью из рук короля лилось золото на подкупы, чтобы погасить или ослабить пламенный патриотизм, беспокоивший его". С таким праведным революционным гневом изъяснялся в этой ноте князь Талейран, оправдывая низвержение Людовика XVI пред иностранными державами и, прежде всего, пред Англией. И -буквально чуть не в тот же самый день, как он писал эту проникнутую суровым революционным пафосом ноту,-Талейран уже предпринял первые шаги для получения возможности немедленно бежать без оглядки за границу. Он явился к Дантону просить паспорт под предлогом необходимости войти в соглашение с Англией о принятии общих мер длины и веса. Предлог был до курьеза явственно придуманный и фальшивый. Но не мог же Дантон заподозрить, что эмигрировать в Англию собирается тот самый человек, который пять дней тому назад за полною подписью писал Англии ноту о полнейшей необходимости низвержения монархии и о самой безусловной правоте и обоснованности того углубления революции, которое произошло 10 августа? Дантон согласился. Паспорт был окончательно оформлен к 7 сентября, а спустя несколько дней Талейран ступил на английский берег.

Опоздай он немного - и голова его скатилась бы с эшафота еще в том же 1792 году. Это можно утверждать совершенно категорически: дело в том, что в знаменитом "железном шкафу" короля, вскрытом по приказу революционного правительства, оказались два документа, доказывавшие, что еще весною 1791 года Талейран тайно предлагал королю свои услуги; дело было сейчас после смерти Мирабо, и Талейран имел тогда все основания рассчитывать, что именно ему пойдет приличное вознаграждение, которое за подобные же тайные услуги получал Мирабо. Конечно, он имел в виду обмануть короля. Сделка почему-то расстроилась, но следы остались, хоть и очень слабые,- он был крайне осторожен - и, как сказано, обнаружились. 5 декабря 1792 года декретом конвента было возбуждено обвинение против Талейрана. Присланное им объяснение не помогло,- и он официально был объявлен эмигрантом.

Это было - или казалось - до известной степени жизненным крушением для Талейрана. Путь во Францию был закрыт если не навсегда, то очень надолго. Денег было при себе 750 фунтов стерлингов, и никаких доходов не предвиделось. В Лондоне кишмя кишели эмигранты-роялисты, которые печатно поспешили заявить, что бывший епископ отенский заслужил за свое поведение, чтобы в случае реставрации его не просто повесили, но колесовали. Правда, были там и другого типа эмигранты-"люди 1789 года", как их называли,- они относились к Талейрану гораздо терпимее, так что составился небольшой кружок, принимавший его в свою среду. Кстати приехала в Лондон и госпожа Сталь, у которой были с Талейраном интимные отношения. Зажил он, в конце концов, спокойно, как всегда не показывая вида какой бы то ни было растерянности или угнетенности. Роялистов он презирал от всей души, главным образом за убогость их умственных средств, в частности за полнейшее детское непонимание ими всей грандиозности того, что случилось. Для Талейрана было уже тогда (и даже раньше - уже после взятия Бастилии) ясно, что какие бы сюрпризы и перемены ни ждали Францию,- одно вполне доказано: старый режим в том виде, как он существовал до 1789 года, не вернется. Мало того: не вернется ни единая сколько-нибудь характерная его черта, и это - даже если бы каким-нибудь чудом вернулась династия Бурбонов. Но он пока даже и в возвращение Бурбонов ни в малейшей степени не верил. Оттого-то он и не считался нисколько со всеми этими негодующими демонстрациями и яростными выходками против своей особы со стороны роялистов-эмигрантов, которые истощали весь словарь французских ругательств, едва только заходила речь о ненавистном "расстриге". С его точки зрения - это были мертвецы, которых почему-то забыли похоронить, и только. Однако кое-какие неприятности косвенным путем они все-таки могли ему доставить и не преминули воспользоваться случаем. В один прекрасный день (дело было в январе 1794 года) английское правительство приказало ему немедленно покинуть Англию и ехать, куда пожелает, в другое место. Но куда? В монархическую континентальную Европу ему показаться нельзя было: там его имя возбуждало еще больше злобы, чем в Англии, а эмигранты, враги его, имели там еще больше влияния, чем в Лондоне. Оставалась Америка, и Талейран выехал в Филадельфию. Сам по себе юный и совсем тогда неведомый Новый Свет нисколько его не интересовал. "Я прибыл туда, полный отвращения к новым вещам, которые обыкновенно интересуют путешественников. Мне трудно было возбудить в себе хоть немного любопытства". Тут характерно самодовольство, с которым это высказывается, но еще более характерно для этой смолоду опустошенной души, что в самом деле у него ни к чему и никогда не было "любопытства"- ни к какому предмету, событию или человеку, если они не имели отношения к его собственным материальным соображениям и интересам. Оттого он так скуп и тускл в тех случаях, когда ему приходится говорить обо всем, что не имело к нему лично прямого отношения.

В Америке он деятельно занялся разными земельными спекуляциями, и, по-видимому, небезуспешно. Но его стала томить в Америке такая скука, что он ждал только случая завести сношения с революционным правительством и просить разрешения вернуться. Конечно, думать об этом можно было лишь после 9 термидора, а в особенности после 1 прериаля, после неудавшегося восстания и последовавшего разоружения рабочих предместий в начале лета 1795 года. Он начал деятельно хлопотать,- и уже 4 сентября 1795 года ему было дано разрешение вернуться во Францию. Сильно ему помогла именно та ярая ненависть, которой он был окружен в эмиграции. Докладывая о нем в конвенте, в заседании 4 сентября 1795 года, Шенье сказал: "Я прошу о нем во имя республики, которой он может еще пригодиться своими талантами и своими трудами; я прошу о нем во имя вашей ненависти к эмигрантам, жертвою которых он был бы подобно вам самим, если бы эти подлецы могли восторжествовать".

Тотчас по получении (в ноябре того же 1795 года) известия об этом событии Талейран стал ликвидировать свои американские дела и собираться в Европу. Только 20 сентября 1796 года он прибыл в Париж. Началась новая эпоха его жизни,- а одновременно начинался и новый период мировой истории. "Революция кончилась во Франции и пошла на Европу",-говорили одни. "Революция вышла из своих берегов",-говорили другие. За Альпами уже гремела слава молодого завоевателя, которого феодальная Европа назвала впоследствии "Робеспьером на коне". Предстояли великие перемены и во Франции и в Европе. Буржуазная революция, победившая во Франции, готовилась померяться силами с абсолютистской Европой, с полуфеодальным строем, решившим дорого продать свою жизнь. На авансцену истории выступали армии, ораторы готовились уступить место генералам. Буржуазная революция, отбросив врагов от границ Франции, преследовала их на их собственной территории. Талейран не сомневался ни минуты (и никогда) относительно того, на чьей стороне в этой борьбе буржуазии против пережитков феодализма будет победа. Оттого-то он и приехал во Францию из Америки. Его час пришел. В этом самом 1796 году в одну бессонную ночь завоеватель Италии, генерал Бонапарт, по собственному своему позднейшему признанию, впервые спросил себя: неужели же ему всегда придется воевать "для этих адвокатов"? А в это же время в далеком Париже только что вернувшийся князь Талейран, у которого за время террора было конфисковано и продано все имущество и который теперь проживал остатки того, что успел заработать на своих мелких земельных спекуляциях в Америке,- князь Талейран, внимательно присматриваясь к новым владыкам, к пяти директорам республики,-тоже решал вопрос: искать ли себе нового господина или довольствоваться "этими адвокатами", как они ни плохи? Он решил, что прежде всего нужно вкрасться в милость и ближайшее окружение нынешних владык, а потом уже думать о будущем властелине. Что страна безусловно идет к военной диктатуре,- это Талейран ясно предвидел.

Во всяком случае, нужно было прежде всего предложить свои услуги Директории. Тут дело пошло весьма негладко. Обнаружилось досадное обстоятельство: слишком уж оказалась громкою в известном смысле репутация бывшего епископа отенского. "С медным лбом он соединяет ледяное сердце",-писал о нем Лебрэн в стихах. А в прозе о нем выражались настолько непринужденно, что наиболее красочные эпитеты приходилось обозначать в печати лишь первою буквой и несколькими точками: печатная бумага не выдерживала наплыва чувств его критиков. Хуже всего (в карьерном отношении) было то, что в самой пятичленной Директории трое директоров считали его взяточником, четвертый считал его вором и взяточником, а пятый (Ребель)- изменником, вором и взяточником. "Талейран состоит на тайной службе у иностранных держав!-восклицал Ребель на заседаниях Директории.- Никогда не было на свете более извращенного, более опасного существа". Остальные четверо внимали этим речам без малейшего протеста. Да и как бы мог протестовать хотя бы тот же честный и убежденный Карно, когда сам он говорил о нашем герое: "Талейран потому именно так презирает людей, что он много изучал самого себя... Он меняет принципы - как белье".

Все упования Талейрана были возложены на Барраса. Баррас тоже знал, что Талейран способен решительно на все, но он знал также, что правительству во что бы то ни стало нужен хороший дипломат, тонкий ум, способность к долгим извилистым переговорам, к словесным поединкам самого трудного свойства. Он понимал, что эта сложнейшая дипломатическая функция есть та служба, та техника, та специальность, которая сейчас, в 1797 году, имеет и в близком будущем будет иметь колоссальное значение и которую не могут взять на себя ни "адвокаты", ни генералы. Не буду передавать во всех деталях (они все известны и даже приведены в систему вследствие стародавней любви французской историографии к мелочам и к альковным сплетням), не буду касаться того, как госпожа Сталь помогла в этом деле Талейрану, как он для этого позорно льстил и унижался не только пред нею, но и пред ее (в тот момент) любовником Бенжаменом Констаном, как он умолял госпожу Сталь, чтобы она разжалобила Барраса и уверила бы долго колебавшегося директора, что ему, Талейрану, жить нечем, что если его не назначат министром иностранных дел, то он принужден будет немедленно утопиться в реке Сене, ибо у него в кармане осталось всего десять луидоров и так далее. "II m'a dit qu'ilallait se jeter a la Seine, si vous ne le faites pas decidement ministre des affaires etrangeres". Баррас не скрыл от своей гостьи (она семь раз почти подряд побывала у него в эти горячие дни), что вся Директория относится к покровительствуемому госпожою Сталь другу, как к отъявленному плуту, и что вообще она, Сталь, ему, Баррасу, очень уж надоела с этими назойливыми приставаниями. Госпожа Сталь, выслушав, явилась спустя два дня, в восьмой раз. В конце концов Баррас, при всесильном своем влиянии, убежденный, как сказано, что Талейран может пригодиться и что у них подходящей замены нет, ускорил решение и в самом деле поставил в Директории вопрос о назначении Талейрана. После прений три голоса оказались за назначение, два против.

Когда Бенжамен Констан вбежал к Талейрану с этим известием, - тот чуть ли не в первый и в последний раз в своей долгой жизни прямо потерялся от радости. Он бросился на шею Констану, а в карете, в которой он сейчас же поехал с Констаном и с одним своим собутыльником благодарить Барраса, он, как будто забыв о существовании слушателей, повторял всю дорогу, как помешанный, одну и ту же фразу: "Место за нами! Нужно составить на нем громадное состояние, громадное состояние, громадное состояние, громадное состояние!" (Nous tenons la place! II faut у faire une fortune immense, une fortune immense, une fortune immense!)

Такова была та основная пружина, тот самый глубокий, основной нерв деятельности, тот в тайниках сердца выношенный руководящий мотив, который он высказал, как только узнал, что назначен министром французской республики, высказал в пароксизме стихийной, пьянящей радости, единственный раз в своей жизни забыв собственное свое правило, что "язык дан человеку затем, чтобы скрывать свои мысли". Он попал на такое место, сидя на котором можно легко стать из нищего миллионером. Вот истинный пафос его деятельности. В этой карете, в эти четверть часа, он был вполне правдив и искренен. Конечно, он скоро очнулся. Уже на другой день, 18 июля 1797 года, получив официальную бумагу о своем назначении, князь Талейран совершенно опомнился и взял себя в руки. Пред служащими министерства иностранных дел, пред просителями, пред дипломатическим корпусом стоял, величаво опираясь на свой красивый костыль, спокойный и чуть-чуть надменный вельможа, бесстрастный государственный деятель, законный представитель победоносной великой державы, бьющей Европу, представитель Великой французской революции, борющейся со всеми этими Георгами, Павлами, Францами, а главное - человек, спокойно и глубоко убежденный в своей непорочной чистоте и в том, что если какие-нибудь завистники и клевещут о нем, то это никак не может омрачить его нравственную красоту. Всякий внешний успех всегда усиливал в нем это величавое и просветленное спокойствие,- и после всякого своего торжества он как бы говорил своим хулителям и вообще всему окружающему его обществу: "Вы сами теперь видите, как я хорош!"

Итак - он министр, он настоящая власть и сила. Некоторое время уцелевшие аристократы или начавшие возвращаться во Францию эмигранты побаивались мести этого человека, которого они так яростно бранили и преследовали своей ненавистью и даже, как мы видели, выгнали его из Англии в свое время. Думали, что ему, члену правительства, теперь ничего не будет стоить жестоко расправиться со своими недругами и ненавистниками. Но никаких преследований он не предпринял, хотя имел полную к тому возможность. Это тоже характерная его черта: он вовсе не был мстителен. При полнейшем, законченном своем аморализме он был бы способен деятельно поработать, чтобы хоть живьем закопать совсем пред ним ни в чем неповинного человека, если это сколько-нибудь требовалось в карьерных целях,-но он пальцем о палец не ударил бы, чтобы покарать самого лютого врага, если, конечно, этот враг впредь уже не мог ему вредить. Месть сама по себе ни малейшего удовольствия или даже простого развлечения ему не доставляла, потому что он в самом деле не умел ненавидеть, а умел только презирать. То, что у позднейших романтиков так часто звучит фальшивою фразою в устах их ходульных героев,-то в Талейране было самой реальной правдой, хоть он никогда никаких тирад о ненависти и презрении не говорил. Он забывал о своих врагах, как только они не стояли у него на дороге; а если становились поперек пути, он их либо отшвыривал, либо растаптывал пятою, после чего снова забывал о них. Да и были у нового министра гораздо более его интересовавшие заботы и устремления. Буквально с первых же дней его министерства в дипломатическом корпусе стали с любопытством наблюдать за тем, что творит новый хозяин французской иностранной политики. В эпоху Директории, в годы развеселых кутежей директора Барраса, в разгар спекуляций финансиста и хищника Уврара, в эпоху оргий крупных и мелких казнокрадов, было трудно, казалось бы, удивить кого-либо взятками, их обилием и повседневностью. Но Талейран все-таки удивил даже своих современников, отучившихся в этом смысле чему-либо удивляться. Он брал взятки с Пруссии, брал с Испании, брал с Португалии, брал с Соединенных Штатов, брал с колоний и с метрополий, с Европы и с Америки, с Персии и с Турции; брал со всех, кто так или иначе зависел от Франции, или нуждался во Франции, или убоялся Франции. А кто же в ней тогда не нуждался и кто ее не боялся? Взятки он брал огромные, даже как бы не желая обидеть, например, великую державу, запрашивая с нее маленькую взятку. Так, он сразу же дал понять прусскому послу, что меньше трехсот тысяч ливров золотом он с него не возьмет. С Австрии - по случаю Кампо-Формийского мира - он взял миллион, с Испании- за дружеское расположение - миллион, с королевства Неаполитанского полмиллиона. В современной ему печати еще при его жизни неоднократно делались попытки сосчитать, хотя бы в общих итогах, сколько Талейран получил взятками за время своего министерства. Но эти враждебные ему счетоводы обыкновенно утомлялись в своих подсчетах и останавливались лишь на первых годах его управления делами. Так, писали, что за 1797-1799 гг. Талейран получил больше тринадцати с половиною миллионов франков золотом (собственно 13 650 000). Но ведь эти первые два года были, можно сказать, лишь детской игрой сравнительно с последующими годами, с годами полного владычества Наполеона над всей Европой,- когда Талейран продолжал оставаться министром. И взятки вовсе не были единственным средством обогащения. Через своих любовниц и своих друзей, и через друзей своих любовниц, и через любовниц своих друзей Талейран почти беспроигрышно играл на бирже: ведь он заблаговременно знал, как сложится ближайшее политическое будущее, он предвидел биржевые последствия подготовляемых им или заблаговременно известных только ему политических актов,- и соответственные его указания золотым потоком возвращались затем к нему с биржи. Наконец, кроме взяток и биржевой игры, был еще и третий заработок: подряды. Талейран имел в своем распоряжении тьму агентов, которые рыскали по вассальным или полувассальным, зависимым от Франции странам и просили там у правящих лиц подрядов на поставку тех или иных товаров и припасов. Курьезный случай на этой почве произошел в Испании. Когда туда явились из Парижа какие-то проходимцы и чуть не с шантажными намеками и угрозами стали вымогать у испанского короля разные поставки, то французский посол, адмирал Трюгэ, убежденный, что проходимцы действуют на свой собственный риск и страх, выслал их вон из Испании. Но ему очень скоро пришлось убедиться, что за спиною этих пострадавших предпринимателей стоит величественная фигура самого министра Французской республики, князя Талейрана - Перигора. Посол был за недостаточно проворную сообразительность уволен в отставку, а проходимцы, после краткого своего затмения, вновь воссияли в Мадриде.

Могут спросить: неужели на направление европейских дел в самом деле оказывали влияние эти взятки и подкупы! Конечно, нет! Не требовалось обладать умом и хитростью Талейрана, чтобы понять, что, например, если генерал Бонапарт завоевал Италию, то никак нельзя заставить ни Директорию, ни генерала вдруг великодушно освободить из когтей свою добычу. Или если Франция требует от Испании помощи флотом в борьбе против Англии, то ни за что французское правительство от этого требования не откажется. Талейран знал, что даже простая попытка советовать своему правительству явно невыгодные для Франции действия может для него кончиться в лучшем случае немедленным увольнением, а в худшем случае - расстрелом. Он никогда и не делал и не пытался делать таких нелепых и отчаянных вещей. Он брал взятки лишь за снисходительную редакцию каких-либо второстепенных или третьестепенных пунктов договоров, соглашений, протоколов; за пропуск слишком точной и жесткой формулировки; за обещание "содействия" по вопросу, по которому, как он знал, и без его содействия дело уже решено верховною властью в принципе благоприятно для его просителя; ему платили за ускорение каких-нибудь реализаций: за то, чтобы на три месяца раньше эвакуировать территорию, которую Франция уже согласилась эвакуировать; за то, чтобы на полгода раньше получить субсидию, которую Франция уже обещала дать, и так далее. С точки зрения психологической любопытно отметить, что Талейран желал обнаруживать - и обнаруживал - суровую этику в своих делах со взяткодателями: если взял - исполни; если не можешь - возврати взятку. Например, когда Наполеон, стоя зимним лагерем в Варшаве, приказал Талейрану в январе 1807 года приготовить проект восстановления самостоятельной Польши,-то министр тотчас же потребовал от польских магнатов четыре миллиона флоринов золотом. Они устроили складчину, сколотили поспешно четыре миллиона и в срок доставили. Талейран обещал зато уж в самом деле сделать дело на совесть. И действительно, он подал императору доклад, в котором с глубоким чувством писал о "непростительной ошибке" Франции, допустившей некогда разделы Польши, и о провиденциальной обязанности его величества восстановить несчастную страну. Но дело повернулось так, что Наполеон, вступив спустя полгода в Тильзите в союз с Александром I, не смог сделать для поляков то, что раньше собирался было сделать. Тогда Талейран возвратил четыре миллиона. Правда, этот героический жест мог быть объяснен также страхом, что обиженные и обманутые поляки доведут обо всем до сведения императора. Во всяком случае, Талейран осторожно и умно обделывал эти темные дела и прежде всего никогда не делал даже отдаленной попытки влиять на ход событий в основном и сколько-нибудь важном в ущерб французским политическим интересам. Но при всяком удобном дипломатическом случае он ухитрялся сорвать со своих контрагентов более или менее округленную сумму. Иногда (на первых порах) дело доходило, впрочем, и до скандала; это бывало, когда князю Талейрану случалось нарваться на людей, еще сравнительно недавно приобщенных к старой европейской цивилизации. Так, например, в 1798 году произошла следующая неприятная история. В Париже (еще с осени 1797 года) сидели специальные американские уполномоченные, прибывшие для исходатайствования законно причитающихся американским судовладельцам денежных сумм. Талейран тянул дело, подсылая своих агентов, которые, объясняясь по-английски, заявили туго соображавшим американцам, что министр хотел бы предварительно получить от них "сладенькое", the sweetness, так они перевели "les douceurs". Сладенькое потребовалось в таких несоответственно огромных размерах, что терпение американское лопнуло. Не только делегаты обратились с формальной жалобой к президенту Соединенных Штатов, своему прямому начальнику, но и сам президент Адаме (в послании к конгрессу) повторил эти обвинения. Американские представители укоризненно вспомнили по этому случаю недавнюю эмиграцию Талейрана: "Этот человек, по отношению к которому мы проявили самое благожелательное гостеприимство, он и есть тот министр французского правительства, к которому мы явились, прося только справедливости. И этот неблагодарный наш гость, этот епископ, отрекшийся от своего бога, не поколебался вымогать у нас пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на сладенькое, the sweetness, пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на удовлетворение своих пороков".

Скандал получился неимоверный. Все это было напечатано. Талейран ответил, небрежно и свысока, сославшись на каких-то неведомых обманщиков и на "неопытность" американских уполномоченных. Затем поспешил удовлетворить их требования, уже махнув рукою на "сладенькое". Но эти неприятности у него были только с такими дикарями от Миссисипи и Скалистых гор. Европейцы были гораздо терпеливее и избегали скандалов. Да и положение их было опаснее: их не охранял Атлантический океан.

Одновременно с быстрым наживанием огромных сумм Талейрана озабочивали и другие вопросы. Он тогда не хотел возвращения Бурбонов, потому что, если и не боялся "колесования", которым ему грозили эмигранты, то все же понимал, как невыгодна и даже опасна для него реставрация. Поэтому, когда буржуазная реакция стала частично принимать форму реставрационных мечтаний, он очень приветствовал событие 18 фруктидора - внезапный арест роялистов и ссылку их и разгром роялистской партии. Ему нужна была другая форма этой реакции,- ему нужна была монархия или даже диктатура, но без Бурбонов,- то есть ему нужно было то же, что было или казалось нужно в тот момент "новым богачам" и новым земельным собственникам, всей новой буржуазии: строй, который предохранял бы их не только от Бабефа, не только от прериальцев, но и от нового Робеспьера, и который в то же время делал бы невозможною попытку реставрировать дореволюционные социально-экономические порядки. И все внимательнее и льстивее, все почтительнее и сердечнее делались талейрановские деловые письма к воевавшему за Альпами молодому генералу. Талейран ему же в 1797 и 1798 гг. писал не как министр генералу, командующему одною из нескольких армий, республики, а скорее как верноподданный, влюбленный в своего монарха. Он один из первых предугадал Бонапарта и понял, что это не просто победоносный рубака, а что-то гораздо более сложное и сильное. Он понял, что этот человек посильнее "адвокатов" и что следует поэтому заблаговременно прикрепить свою утлую ладью к этому выплывающему на простор большому кораблю. Тут уместно было бы сказать хоть несколько слов для общей характеристики отношения Талейрана к Наполеону, тем более, что значительная часть предлагаемых мемуаров касается именно эпохи наполеоновского единодержавия. Конечно, собственные заявления Талейрана можно тут оставить в стороне: они дают понятие о том, в каком свете ему хотелось бы представить свои отношения к императору-и только. Вглядимся в факты и наблюдения посторонних лиц.

Несомненно, что Талейран постиг раньше очень многих, какие дарования, какие возможности заложены в этом угрюмом молодом, полководце, такими неслыханными подвигами начавшем свою военную карьеру. Казалось бы, что общего могло быть между этими двумя людьми? Один - изящный, изнеженный представитель старинной аристократии, другой - из обедневших дворян далекого, дикого, разбойничьего острова. Один- всегда (кроме времени эмиграции) имевший возможность прокучивать за пиршественным или за игорным столом больше денег за один вечер, чем другой мог бы истратить за несколько лет своей жизни. Для одного - все было в деньгах и наслаждениях, в сибаритизме,- и даже внешний почет был уже делом второстепенным; для другого - слава и власть, точнее, постоянное стремление к ним было основною целью жизни. Один к сорока трем годам имел прочную репутацию вместилища чуть ли не всех самых грязных пороков, но был министром иностранных дел. Другой имел репутацию замечательного полководца и к двадцати восьми годам был уже завоевателем обширных и густонаселенных стран и победителем Австрии. Для одного - политика была "наукою о возможном", искусством достигать наилучших из возможных результатов; у другого - единственное, чем никогда не мог похвалиться его необычайный ум, было именно недоступное ему понимание, где кончается возможное и где начинается химера. Но и роднило их тоже очень многое. Во-первых, в тот момент, когда история их столкнула, они стремились к одной цели: к установлению буржуазной диктатуры, направленной острием своего меча и против нового Бабефа, и нового Робеспьера, и повторения Прериаля, и одновременно против всяких попыток воскрешения старого режима. Было тут, правда, и отличие, но оно еще более их сблизило: Бонапарт именно себя и никого другого прочил в эти будущие диктаторы, а Талейран твердо знал, что сам-то он, Талейран, ни за что на это место не попадет, что оно и не по силам ему, и не нужно ему, и вне всяких его возможностей вообще, а что он зато может стать одним из первых слуг Бонапарта и может получить за это гораздо больше, чем все, что до сих пор могли дать ему "адвокаты". Во-вторых, сближали их и некоторые общие черты ума: например, презрение к людям, нежелание и непривычка подчинять свои стремления какому бы то ни было "моральному" контролю, вера в свой успех, спокойная у Талейрана, нетерпеливая и волнующая у Бонапарта. Эмоциональная жизнь Бонапарта была интенсивной, посторонним наблюдателям часто казалось, что в нем клокочет какой-то с трудом сдерживаемый вулкан; а у Талейрана все казалось мертво, все застыло, подернулось ледяною корой. В самые трагические минуты князь еле цедил слова, казался особенно индифферентным. Было ли это притворством? В таком случае он артистически играл свою роль и никогда почти себя не выдавал. Бонапарт был образованнее, потому что был любознательнее Талейрана. Затруднительно даже представить себе, чтобы Талейран тоже мог заинтересоваться каким-то средневековым шотландским бардом Оссианом (хотя бы в макферсоновской фальсификации) или гневаться на пристрастия Тацита, или жалеть о страданиях молодого Вертера, или так беседовать с Гете и с Виландом, как Наполеон в Эрфурте, или толковать с Лапласом о звездах и о том, есть ли бог или нет его. Все сколько-нибудь "абстрактное" (то есть, например, вся наука, философия, литература), не имеющее прямого или хоть косвенного отношения к кошельку и карьере князя Талейрана, было ему глубочайше чуждо, не нужно, скучно и даже, кажется, попросту противно.

Понимали ли эти две натуры друг друга? "Это - человек интриг, человек большой безнравственности, но большого ума, и, конечно, самый способный из всех министров, которых я имел",- так отзывался к концу жизни Наполеон о Талейране. И все-таки Наполеон его недооценивал и слишком поздно убедился, как может быть опасен Талейран, если его интересы потребуют, чтобы он предал и продал своего господина и нанимателя. Что касается Талейрана, то весьма может быть, что он и не лжет, когда утверждает, будто искренне сочувствовал Наполеону в начале его деятельности и отошел от него лишь к концу, когда начал понимать, какую безнадежно опасную игру с судьбой и какое насилие над историей затеял император, к какой абсолютно несбыточной цели он стремится. То есть, конечно, тут надо понимать дело так, что Талейран убоялся не за Францию, как он силится изобразить, ибо "Франция" тоже была для него абстракцией, но за себя самого, за свое благополучие, за возможность спокойно пользоваться наконец нажитыми миллионами, не прогуливаясь ежедневно по самому краю пропасти.

Во всяком случае, если бы князь Талейран вообще был способен "увлечься" кем-нибудь, то можно было бы сказать, что в последние годы пред 18 брюмера и в первые годы после 18 брюмера он именно "увлекся" Бонапартом. Он считал, что над Францией нужно проделать геркулесову работу, и видел тогда именно в Бонапарте этого Геркулеса. Он не тягался с ним, не соревновал, с полной готовностью признавал, что их силы и их возможности абсолютно несоизмеримы, что Бонапарт будет повелителем, а он, Талейран, будет слугой.

Уже 10 декабря 1797 года (20 фримера VI года по революционному календарю), когда в Париже происходило торжественное чествование только что вернувшегося из Италии в Париж победоносного Бонапарта, Талейран произнес в присутствии Директории и массы народа речь, полную самой верноподданнической лести, как будто Бонапарт уже был самодержавным монархом, а не простым республиканским генералом, и вместе с тем он умудрился подчеркнуть мнимую "скромность" генерала, его (никогда не существовавшее) желание удалиться от шумного света под сень уединения и так далее,- все то, что было необходимо, чтобы ослабить подозрения и уже проснувшееся неопределенное беспокойство Директории за собственное свое существование.

Дружба этих двух людей была непосредственно вслед за тем скреплена грандиозным новым предприятием генерала Бонапарта: нападением на Египет. Для Бонапарта завоевание Египта было первым шагом к Индии, угрозой англичанам. Для Талейрана, как раз тогда выдвинувшего идею создания новых колоний, Египет должен был стать богатою французскою колонией. Талейран горячо защищал этот проект перед Директорией, особенно подчеркивая огромные торговые перспективы, связанные с завоеванием этой страны. Экспедиция была решена. Бонапарт с лучшими войсками уехал в Египет, а для Директории наступили вскоре трудные дни. Снова пол-Европы шло на Францию. В Италию явился Суворов - и плоды бонапартовых побед были потеряны. Непопулярность Директории росла со дня на день: министров - и особенно Талейрана - обвиняли в измене, в том, что они нарочно, в угоду врагам, услали в Египет Бонапарта, который мог бы спасти отечество,- и так далее. Талейрану непременно нужно было отделиться вовремя от правительства, и он, придравшись к одному делу о клевете, за которую он привлек к суду клеветника, но не получил удовлетворения, подал довольно неожиданно в отставку. Случилось это 13 июля 1799 года. Неделю спустя, 20 июля, отставка была принята; а спустя три месяца, 16 октября, в Париж прибыл неожиданный и неприятный для Директории гость - генерал Бонапарт. Восторги и овации, которыми он был встречен на всем долгом пути от Фрежюса, где он высадился с корабля еще 9 октября, до Парижа, ясно показали всем и каждому, что Директории осталось жить недолго. И в самом деле: она просуществовала ровно двадцать три дня, считая с момента появления Бонапарта в столице.

Эти двадцать три дня были временем сложнейших и активнейших интриг Талейрана. Завоеватель Италии, завоеватель Египта, популярнейший человек во всей Франции нуждался в нем, в опытном политическом дельце, знающем все ходы и выходы, все пружины правительственного механизма, все настроения директоров и других первенствующих сановников. И Талейран верой и правдой служил в эти горячие три недели восходящему светилу, расчищая путь для государственного переворота. В самый день переворота, 18 брюмера (9 ноября 1799 года), на долю Талейрана выпала деликатная миссия - побудить директора Барраса добровольно подать немедленно в отставку. Бонапарт при этом вручил Талейрану для передачи Баррасу довольно крупную сумму денег, цифра которой до сих пор не установлена в точности. Талейран встретил, однако, у Барраса полную и немедленную готовность подать в отставку и так обрадовался этой неожиданно подвернувшейся возможности оставить за суматохою в собственном кармане приготовленную было для Барраса сумму, что в порыве благодарности бросился... целовать руки директора, с жаром изъявляя ему за его "добровольную" отставку признательность от имени отечества. Обо всем этом повествует Баррас, разузнавший лишь впоследствии, как дорого в денежном смысле обошлась ему излишняя поспешность в самоустранении, проявленная им в утренние часы 18 брюмера при разговоре с Талейраном. Сам Талейран скромно умалчивает обо всем этом происшествии, очевидно не считая, чтобы стоило утруждать внимание потомства такими мелочами.

Дни 18 и 19 брюмера 1799 года отдали Францию в руки Бонапарта. Республика кончилась военной диктатурой. А спустя одиннадцать дней после переворота Бонапарт назначил Талейрана своим министром иностранных дел.

II

Талейран и при империи, и после империи, до конца дней своих утверждал то, о чем говорит и в мемуарах: "Я любил Наполеона; я даже чувствовал привязанность к его личности, несмотря на его недостатки; при его выступлении я чувствовал себя привлеченным к нему той непреодолимой обаятельностью, которую великий гений заключает в себе; его благодеяния вызывали во мне искреннюю признательность... Я пользовался его славою и ее отблесками, падавшими на тех, кто ему помогал в его благородном деле". Мы теперь знаем также, что даже в своем политическом завещании (* Его впервые опубликовал в 1931 году Лакур-Гайе в своей новейшей трехтомной биографии Талейрана.), составленном 1 октября 1836 года, когда ему было восемьдесят два года, когда царствовал Луи-Филипп, когда престарелому князю уже ничего ни от кого не было нужно, когда династия Бонапартов считалась актом Венского конгресса навсегда исключенной из престолонаследия и никто не мог предвидеть, что этой династии еще раз суждено в будущем царствовать, Талейран писал: "Поставленный самим Бонапартом в необходимость выбирать между ним и Францией, я сделал выбор, который мне предписывался самым повелительным чувством долга, но сделал его, оплакивая невозможность соединить в одном и том же чувстве интересы моего отечества и его интересы. Но тем не менее я до последнего часа буду вспоминать, что он был моим благодетелем, ибо состояние, которое я завещаю моим племянникам, большею частью пришло ко мне от него. Мои племянники не только должны не забывать этого никогда, но должны сообщить это своим детям, а их дети - тем, кто родится после них, так, чтобы воспоминание об этом было увековечено в моей семье из поколения в поколение, чтобы, если когда-либо человек, носящий фамилию Бонапарта, очутится в таком положении, когда он будет иметь надобность в поддержке или помощи, чтобы мои непосредственные наследники или их потомки оказали ему всевозможную зависящую от них помощь. Этим способом более, чем каким-либо другим, они покажут свою признательность ко мне,почтение к моей памяти".

В чем тут дело? Зачем он и твердил всегда и писал все это? Почему он выделял так упорно Наполеона из всех правительств и всех людей, которых он на своем долгом веку предал и продал? Могло быть отчасти, что единственно только Наполеон из всего множества жизненных встреч Талейрана в самом деле ему импонировал своим умом, своими гениальными и разнообразными способностями, своею гигантскою историческою ролью. Отчасти же могло быть и то, что Талейран наиболее сильные свои эмоции обнаруживал хоть, правда, в редчайших единичных случаях, но всегда исключительно в связи со своею неутолимою страстью к стяжанию, к золоту: мы уже видели, например, как он вел себя в первые минуты после назначения министром в 1797 году или 18 брюмера 1799 года, когда сообразил, что может присвоить себе тишком сумму, предназначенную для подкупа Барраса. Если в этой холодной, мертвенной душе могло зародиться нечто, похожее на чувство благодарности за быстрое обогащение, то, в самом деле, это чувство могло больше всего быть заронено в нее именно Наполеоном.

Что такое была для Талейрана наполеоновская империя? Блеск и неслыханная роскошь придворной жизни, которые изумляли даже видавшего виды русского посла, екатерининского вельможу Куракина; положение министра, служащего самодержавному и могущественнейшему владыке богатейших и культурнейших в мире земель и народов, конгломерат которых превышал размеры былой Римской империи; пресмыкающиеся перед ним, Талейраном, короли, королевы, герцогини, великие герцоги, курфюрсты; непрерывная лесть, раболепное преклонение, заискивание со стороны бесчисленных коронованных и некоронованных вассалов; и - золото, золото, бесконечным потоком льющееся в его карманы. Наполеон последовательно сделал его - министром иностранных дел, великим камергером, великим электором, владетельным "князем и герцогом" Беневентским. Даже не считая оклада министра иностранных дел, Талейран получал за все эти должности без малого полмиллиона франков золотом в год (495 000, а с министерским окладом - больше 650 000 в год). (Для сравнения напомню, что в эти самые годы рабочая семья в Париже, получавшая от общей работы всех ее членов полторы тысячи франков в год, считалась благоденствующей и на редкость взысканной милостями судьбы.) Кроме этих колоссальных законных доходов, у Талейрана были и тайные доходы, несравненно более значительные, о точных размерах которых можно лишь догадываться по некоторым случайно ставшим известными образцам. Эти нелегальные доходы исчислялись не сотнями тысяч, а миллионами. Наполеон, завоевывая Европу и превращая в вассалов и покорных данников даже тех государей, которым он оставлял обрывки их владений, постоянно тасовал и менял этих подчиненных ему крупных монархов и мелких царьков, перебрасывал их с одного трона на другой, урезывал одни территории, прирезывал новые уделы к другим территориям. Заинтересованные старые и новые, большие и маленькие монархи вечно обивали пороги в Тюильрийском дворце, в Фонтенебло, в Мальмезоне, в Сен-Клу. Но Наполеону было некогда, да и не легко было застать его при непрерывных войнах и походах. И, кроме того, он постановлял свои решения, выслушав доклад своего министра иностранных дел.

Можно легко себе представить, какие беспредельные возможности открывались на этой почве пред князем Талейраном. Тут уж дело могло идти не о скромном "сладеньком" (sweetness) в какие-нибудь пятьдесят тысяч фунтов стерлингов, по поводу которых так неприлично скандалила в свое время неотесанная деревенщина из Соединенных Штатов. Впрочем, даже и эти дикари из девственных прерий очень скоро в конце концов попривыкли к столичному обхождению, и, например, когда Роберт Ливингстон заключал от имени Штатов торговый договор с Францией, то он уже беспрекословно выложил Талейрану предварительно два миллиона франков золотом, во избежание проволочек. (Проволочек не последовало). Когда Наполеон заключил мир с Австрией (после победы своей при Маренго), то он подарил Талейрану за труды триста тысяч франков, что не помешало Талейрану получить одновременно и от императора австрийского Франца четыреста тысяч франков, а, кроме того, ловко маневрируя с замаскированной контрибуцией, которую должна была уплатить Австрия, он заработал на внезапном подписании и обнародовании мирного (Люневильского) трактата около пятнадцати миллионов франков. Из этих пятнадцати миллионов семь с половиной миллионов были им получены "авансом" (еще во время переговоров). По существу дела далеко не всегда можно определить цифру его взяток. Например, когда Наполеон приказал продать Луизиану Соединенным Штатам, то переговоры о сумме вел Талейран, и американцы вместо восьмидесяти миллионов, о которых шла речь вначале, уплатили Франции всего пятьдесят четыре миллиона: точная цена аргументов, которыми американцы вызвали такую широкую уступчивость со стороны министра иностранных дел, осталась невыясненной и доселе.

Знал ли Наполеон о том, как его обманывает и обворовывает его министр? Конечно, знал. Точно так же, как Петр I знал о проделках Александра Даниловича Меньшикова. И Наполеон по той же самой причине долго не прогонял прочь Талейрана, по которой Петр не гнал, а только бил Меньшикова дубинкой. Наполеон, впрочем, не колотил Талейрана дубинкой, а только один раз (хотя, правда, с чрезвычайною затратою мускульной энергии), схватил его публично за шиворот; но расстался с ним нехотя, нескоро - и не из-за взяток. Очень уж он был нужен и полезен Наполеону. Император, разумеется, знал и презирал Талейрана за его характер и за его "мораль" (если позволительно тут до курьеза некстати употребить этот термин), но он восхищался тем, как умеет работать эта голова, как умеет она искать и сразу находить разрешение самых сложных и запутанных проблем. А за это он прощал все. В огромной апокрифической литературе о Наполеоне, распространявшейся во Франции уже в половине девятнадцатого столетия, передается фраза, будто бы сказанная Наполеоном относительно Фуше после провокаторского раскрытия одного террористического заговора: "Те, кто хочет меня убить, дураки; а те, кто меня от них спасает,подлецы". Конечно, он ничего подобного не говорил. Но такой апокриф мог легко возникнуть, потому что всем хорошо было известно, как император относится к Фуше. Талейрана он, в смысле нравственных качеств, приравнивал к Фуше, но в оценке интеллекта, конечно, не ставил их на одну доску.

Полицейская, шныряющая, подпольная хитрость и провокаторская ловкость Фуше были нужны Наполеону для охраны своей жизни, а государственный ум Талейрана был ему нужен для оформления, систематизации и окончательной реализации тех грандиозных задач, в которых Наполеон видел свою историческую славу. Талейран не подсказывал ему, что нужно сделать, но давал превосходные советы о том, как лучше сделать желаемое императором. Талейран, старорежимный вельможа, умел передать как следует повеление Наполеона, умел провести трудное объяснение с иностранными дипломатами без той резкости и казарменной грубости, без тех приступов гнева, которые далеко не всегда были чисто актерскими выходками у Наполеона и которые именно в тех случаях, когда не были умышленным комедиантством, очень вредили императору. Талейран жил душа в душу с Наполеоном все первые восемь лет диктатуры,- и что бы он впоследствии ни утверждал, никогда он в эти годы не отваживался остановить Наполеона, уговорить его хоть несколько умерить территориальное и всяческое иное завоевательное грабительство, никогда он не пытался давать советы умеренности и благоразумия, на которые он так щедр задним числом в своих мемуарах. Он изменил Наполеону лишь тогда, когда убедился в своевременности и выгодности для себя этого поступка. Но это было лишь впоследствии. Талейран хотел бы навязать себе в глазах читателей его мемуаров роль шиллеровского маркиза Позы, говорившего правду Филиппу II или (если бы он знал русскую историю) роль, аналогичную позиции князя Якова Долгорукого при Петре,- словом, опасное, но почетное амплуа бесстрашного правдолюбца, видящего честную свою службу в том, чтобы удерживать тирана от необузданного произвола. Эта претензия до курьеза необоснована: он и пальцем не двинул, чтобы хоть один раз удержать или успокоить Наполеона, предостеречь его от несправедливости или жестокости. Лучшим в этом отношении примером может послужить кровавое дело о казни герцога Энгиенского, с которым крепко связано имя Талейрана, несмотря на упорные его усилия скрыть и извратить истину; а ведь он доходил даже до специальных поисков и истребления официальных документов уже в начале реставрации (в апреле 1814 года).

Роль Талейрана в этой драме такова. Именно Талейран лживо указал Наполеону (в разговоре 8 марта 1804 года), будто живущий на баденской территории герцог Энгиенский руководит заговорщиками, покушающимися на жизнь первого консула, и заявил при этом, что очень легко и удобно приказать начальнику пограничной жандармерии, генералу Коленкуру, просто-напросто послать отряд жандармов на баденскую территорию, схватить там герцога Энгиенского и привезти его в Париж. Маленькое затруднение было в том, что приходилось таким образом среди мира вдруг вопиюще нарушить неприкосновенность чужой территории. Но Талейран сейчас же взялся уладить и оформить дело и написал соответствующую бумагу баденскому правительству, причем,- чтобы не дать герцогу Энгиенскому возможности как-нибудь проведать и бежать из Бадена,- Талейран поручил генералу Коленкуру передать это письмо, полное лживых обвинений, баденскому министру уже после ареста и увоза во Францию герцога Энгиенского. Герцог Энгиенский был схвачен, привезен в Венсенский замок, немедленно судим военным судом и в ту же ночь расстрелян, несмотря на полнейшее отсутствие улик. Сам Наполеон, никогда не любивший сваливать на кого бы то ни было ответственность за свои поступки, через много лет в припадке гнева, как увидим далее, в глаза и публично бросил Талейрану роковые слова: "А этот несчастный человек! Кто мне сказал о том, где он находится? Кто подстрекал меня сурово расправиться с ним?" И Талейран ничего не посмел ответить. Он, таким образом, принял деятельное и по существу инициативное участие в этом кровавом событии. Ему эto было нужно, во-первых, чтобы доказать Наполеону ретивость свою в охране его жизни от покусителей, во-вторых, чтобы терроризовать роялистов казнью принца Бурбонского дома,- так как Талейран продолжал все время опасаться за свою участь в случае реставрации старой династии. Словом, ему это убийство показалось полезным,- он и подтолкнул на это дело Наполеона и активно помог в совершении самого акта.

Это ему нисколько не помешало представить в своих мемуарах дело так, будто он был решительно ни в чем неповинен и всецело осуждал варварский поступок Наполеона. Это ему не помешало также (что гораздо любопытнее и с психологической стороны гораздо затейливее) разыграть впоследствии потрясающую сцену встречи с отцом расстрелянного герцога Энгиенского, сцену, которую и Шекспир не выдумал бы. Дело было в 1818 году, уже при Реставрации. Князь Талейран состоял великим камергером при короле Людовике XVIII,- на той же самой придворной должности, как и при Наполеоне I,- и ему было очень неприятно, что как раз тогда переселился в Париж старый принц Конде, отец расстрелянного за четырнадцать лет до того герцога Энгиенского. Старик все не мог утешиться о потере единственного, обожаемого с детства сына. Предстояла тягостная встреча этого королевского родственника с великим камергером Талейраном. Было неловко. Тогда Талейран очень искусно устраивает себе знакомство с близкой принцу Конде женщиной и рассказывает ей великую и святую тайну, которую доселе скромно хранил в груди своей, но теперь, так и быть, поведает: не только на него напрасно клевещут, укоряя в убийстве герцога Энгиенского,- но он, князь Талейран, даже своей собственной головой рискнул, лишь бы спасти несчастного молодого человека! Да! Он послал письмо с предупреждением герцогу, чтобы тот немедленно спасался,- но герцог не внял совету, остался - и на другой день был схвачен французскими жандармами и увезен в Венсен. Ясно, что, узнай Наполеон об этом отчаянном поступке своего министра,- и голова Талейрана скатилась бы на гильотине. Можно ли требовать от человека большего благородства и великодушия?.. Излишне прибавлять что-либо о полной вздорности этой курьезнейшей выдумки. Но, как это ни странно, принц Конде поверил (не следует забывать, что улики против Талейрана еще не были полностью известны)- и при ближайшей встрече старик бросился благодарить Талейрана за самоотверженные, почти геройские, хотя, увы, и безуспешные усилия спасти его несчастного сына... Талейран принял эти изъявления признательности с тем же тактом, с тою же спокойною сдержанностью и достойною скромностью, с какими тогда, при Наполеоне, он принял особые награды (в том числе командорскую ленту Почетного легиона), посыпавшиеся на него вскоре после расстрела герцога Энгиенского...

Прошли торжества коронации Наполеона, на которых Талейран играл блестящую и пышную роль, и замелькали феерические события всей императорской эпопеи: непрерывные роскошные балы в Париже и окрестных дворцах, изредка поездки Талейрана в новый, его собственный замок Валансэ, колоссальный и роскошно убранный, поездки в свите императора то в Булонь, откуда готовилось нападение на Англию, то в поход против Австрии, в Вену и к Аустерлицу, то в поход против Пруссии, в Берлин, в Варшаву, в Тильзит, то опять в Париж, где жизнь для осыпаемого милостями и наградами императорского министра протекала в роскоши, в почете, в новых и новых любовных приключениях, в наслаждениях всякого рода, в аудиенциях и доверительных беседах с императором, когда он первый узнавал о предстоящих переменах в судьбах Европы и получал инструкции. По-прежнему он не отваживался противоречить Наполеону, напротив, поддакивал ему во всем, даже не заикнулся, например, о том, что считает губительной континентальную блокаду, провозглашенную Наполеоном 21 ноября 1806 года в Берлине. А он считал ее таковою. Разгром Пруссии сделал Наполеона бесконтрольным хозяином всей Германии. Все пресмыкались во прахе пред ним - и все чаяли себе спасения, только в милостивом заступничестве со стороны Талейрана. Наполеон, довольный преданностью и полнейшей вассальной покорностью со стороны саксонского курфюрста, пожаловал ему королевский титул. Он собирался сначала увезти из знаменитой Дрезденской картинной галереи все лучшие картины в Париж. Новоиспеченный король в ужасе бросился к Талейрану, который, выбрав хорошую минуту, обратил внимание Наполеона на то, как огорчительно будет для верного саксонского союзника, если у него вдруг отнимут и увезут его галерею. "Да, он превосходный человек, не следует его огорчать. Я дам приказ ничего там не трогать",- сказал император - и галерея была спасена. Саксонский король в знак благодарности за все эти милости дал Талейрану миллион франков золотом. Вообще говоря, золотой дождь продолжал литься на министра иностранных дел. Тратил он деньги без счета и на украшение своего великолепного замка в Валансэ и дворца в Париже, и на волшебно роскошные балы, банкеты и ужины, где бывало по пятьсот человек приглашенных, и на охоты, и на карточную игру,- а новые и новые груды золота пополняли его кассу.

Но в эту новую войну, 1806 и 1807 гг., Талейран стал впервые серьезно ставить пред собою один жуткий, вопрос: чем все это кончится? Правда, счастье продолжало сопутствовать Наполеону. Пруссия была раздавлена и ампутирована Тильзитским трактатом так, что от нее остался лишь какой-то небольшой обрубок; русские армии были разбиты, в Тильзите Александр принужден был вступить с Наполеоном в союз. Но Талейран хорошо помнил недавнее страшное побоище при Эйлау, где легло много десятков тысяч с каждой стороны и где, в сущности, русские вовсе не были разбиты, вопреки наполеоновскому бюллетеню. Он с беспокойством провел эти четыре месяца между Эйлау и Фридландом. Все в конце концов обошлось и на этот раз благополучно, с новой славой, новым блеском, новым приращением могущества. Но надолго ли? Талейран видел ясно, что на этом пути остановиться трудно и что Наполеон идет прямою дорогою к созданию мировой империи, которая для своей консолидации потребует опрокинуть два оставшихся препятствия - Англию и Россию. Князь убежден был, что дело затеяно фантастическое, несбыточное и что Наполеон не может не погибнуть, если будет упорствовать. Именно этим соображениям Талейран и приписывает внезапную свою отставку, последовавшую сейчас же после Тильзитского мира, 10 августа 1807 года. Именно ненасытная завоевательная жадность Наполеона в Тильзите и заставила Талейрана решиться на этот шаг. "Я не хочу более быть палачом Европы",-якобы сказал при этом уходящий министр. В тираническом самовластии победителя Европы он видел неминуемый зародыш новых войн и конечной его гибели и хотел вовремя отойти и "думать о будущем". Таково объяснение отставки со стороны наиболее заинтересованного лица. Послушаем теперь объяснение Наполеона: "Это талантливый человек, но с ним ничего нельзя сделать иначе, как платя ему деньги. Король баварский и король вюртембергский приносили мне столько жалоб на его алчность, что я отнял у него портфель". Где же правда? Как иногда (далеко не всегда) бывает, истина на этот раз, вероятно, обретается "посредине". Талейрана в самом деле напугал Тильзит именно тем, что полная победа над всей Западной Европой и одновременное принуждение Александра к союзу делало Наполеона полным хозяином порабощенного европейского континента, что, по существу дела, не могло не быть причиной новых отчаянных и кровопролитнейших войн; и действительно, министр уже искал для себя нужного положения в том далеком будущем, когда выгоднее будет быть не с Наполеоном, а против Наполеона. Он поэтому непрочь был уйти после Тильзита, может быть, даже еще после Эйлау. Но, с другой стороны, прав по-своему и Наполеон, полагавший, что это он, император, прогнал Талейрана за слишком бесцеремонные вымогательства у вассальных королей. Было и то и другое. Наполеон, конечно, стал выговаривать Талейрану по поводу этих грабительских и взяточнических поступков. Но ведь он не в первый, а в десятый раз говорил со своим величавым министром на эту щекотливую тему,- и тот всегда умел тактично выслушать, с достоинством раскланяться и сановито помолчать или перевести разговор на более мирные предметы. Но на этот раз, когда Талейран уже сам подумывал об уходе,он, конечно, мог ухватиться за предлог, мог обнаружить обидчивость и подать в отставку. Он это и сделал так тонко и умно, что еще сам же Наполеон почел нужным щедро вознаградить своего уходящего министра, и спустя четыре дня после подачи в отставку император дал указ сенату, которым объявлял о назначении Талейрана, князя Беневентского, великим вице-электором, с титулом "высочества" (как принцы императорской фамилии) и с наименованием "светлейшего" (serenissime), а сверх того с окладом в триста тысяч франков золотом в год. Обязанности же состояли лишь в том, чтобы являться в торжественные дни ко двору в костюме из красного бархата с золотым шитьем и белых атласных панталонах и становиться сбоку около императорского трона. Все это очень устраивало Талейрана. Можно было издали и в безопасности ждать развития событий, отделив отныне личную свою судьбу от судьбы Наполеона, с которым, однако, после этого милостивого назначения отношения установились самые лучшие.

Вообще Талейран решил, что есть полная возможность, уже не неся никакой формальной ответственности, пользоваться беспрепятственно всеми выгодами, которые может дать близость к императору. Затеял Наполеон в 1808 году (собственно еще в 1807 году, сейчас же после Тильзита) завоевание Испании и Португалии; Талейран и тогда и впоследствии относился к этому предприятию, как к проявлению самого дикого, возмутительного и, главное, ненужного произвола, так как обе династии, царствовавшие на Пиренейском полуострове,- и Браганца в Португалии и Бурбоны в Испании - рабски повиновались Наполеону, трепетали от каждого его слова, ловили на лету его приказы, угадывали и исполняли все желания. Когда затем испанский народ начал совсем неожиданно свое яростное сопротивление завоевателю,-тогда и подавно Талейран стал смотреть на этот непотухавший пожар народной войны в Испании, как на начало грядущей катастрофы великой империи; он все это весьма красноречиво излагает и в своих мемуарах, и в разговорах с современниками (которым доверял, вроде госпожи Ремюза),- но самого Наполеона он не только не предостерег от гибельного шага, а, напротив, похваливал его, льстил ему и все норовил урвать что-нибудь и для себя лично от этого нового наполеоновского завоевания. Словом, он столь верноподданнически и преданно поддакивал императору, что тот, захватив Фердинанда, наследника испанского и еще двух принцев испанского дома в Байонне (куда завлек их обманом), отправил этих испанских принцев в качестве пленников в замок Талейрана, в Валансэ, где они и прожили почти до конца империи. Талейран с горечью говорил впоследствии в мемуарах, что император выбрал его поместье, "чтобы сделать его тюрьмою" для испанских Бурбонов. Талейран забывает при этом прибавить, что, очевидно с целью хоть несколько смягчить свою великодушную скорбь по этому поводу, сам он спустя некоторое время стал настойчиво выпрашивать у казны два миллиона франков на ремонт замка Валенсэ, якобы необходимый ввиду содержания там принцев. На самом деле колоссальнейший и уже до той поры роскошно убранный и меблированный замок с многочисленными пристройками ни малейшего ремонта не требовал для размещения трех человек и нескольких служителей. На их содержание, впрочем, деньги обильно отпускались казною с первых же дней их плена.

Испанский пожар начинал разгораться. Европейские вассалы и коронованные рабы Наполеона, глядя на Испанию, начинали смутно надеяться; ходили слухи об австрийских вооружениях; в германской университетской молодежи возникало брожение против грозного завоевателя. И вдруг Талейран получает извещение, что Наполеон желает взять его с собою, хоть он уже и не министр, в Эрфурт, на свидание с Александром I. Так наступил решающий миг в судьбе Талейрана.

Александр Павлович, император всероссийский, ехал в Эрфурт к Наполеону в сентябре 1808 года в не весьма бодром состоянии духа. Пред самым отъездом он получил большое письмо от матери. Мария Федоровна выражала в этом письме не только общедворянские и общепридворные, озлобленные и растерянные настроения касательно дружбы и союза с французским завоевателем, но и еще более острые, злободневные тревоги, вызванные этою поездкою царя в далекий город, занятый наполеоновскими войсками. У всех свежо было в памяти, как всего четыре месяца пред тем, в мае того же 1808 года, дружески приглашенная Наполеоном в Байонну испанская королевская семья была в полном составе предательски арестована и разослана - кто в Фонтенебло, кто (как упомянуто выше) в замок Валансэ. Где было ручательство, что Наполеон не проделает того же в Эрфурте с Александром, который будет там всецело в его руках? Экономические интересы русского дворянства и купечества жестоко подрывались навязанной Наполеоном России континентальной блокадой и прекращением сбыта русского хлеба и сырья в Англию. В Зимнем дворце получались анонимные письма, которые напоминали царю об участи его отца, Павла, именно как только он тоже вступил в дружбу с Бонапартом. Рубль быстро упал до одной пятой своей прежней стоимости... Конечно, Александр ответил своей матери твердо и обстоятельно, подчеркивая необходимость оставаться в мире с колоссальной Французской империей. Аустерлиц, Фридланд и Тильзит, две проигранные войны и позорный мир научили осторожности. Но особенно хорошего от свидания с "союзником" ни Александр I, ни его свита не имели оснований ожидать. Мощь Наполеона казалась в тот момент монолитною гранитною скалою. На континенте царило безмолвие, прерываемое только неясными слухами, шедшими из далекой Испании,- слухами о поголовном крестьянском восстании, о яростных партизанах и массовых расстрелах этих партизан французами. Но остальная Европа покорялась, страшилась и молчала.

28 сентября 1808 года оба императора съехались в Эрфурте. В свите Наполеона было столько королей и прочих монархов, французская императорская гвардия была так огромна и великолепна, смотры и парады, чуть не по два в день, были так блестящи, что впечатление несокрушимого могущества Наполеона должно было еще более усилиться у русских гостей. И вот Александра ждало одно изумительнейшее и абсолютно неожиданное для него происшествие.

Когда он сидел вечером, после одного из этих утомительных парадных эрфуртских дней, в гостиной княгини Турн-и-Таксис, туда пришел Талейран и повел странные речи.

Нужно сказать, что до тех пор личные отношения между Александром и Талейраном не отличались никакою особою теплотою. Александр прекрасно помнил, что именно Талейран нанес ему кровное оскорбление в 1804 году знаменитым своим ответом на протест Александра по поводу нарушения неприкосновенности баденской территории и ареста герцога Энгиенского. Талейран тогда ответил в таком духе, что, мол, если бы Александр узнал, что убийцы его покойного отца, Павла I, находятся недалеко от русской границы, хотя бы на чужой территории, и если бы Александр велел их схватить, то Франция не протестовала бы. Александр знал, что это написано было тогда по повелению Наполеона, но все-таки именно Талейран составлял эту ноту с прямым намеком на участие Александра в убийстве отца.

И вот теперь, в Эрфурте, этот самый оскорбитель, этот самый князь Талейран без особых предисловий и объяснений говорит русскому царю: "Государь, для чего вы сюда приехали? Вы должны спасти Европу, а вы в этом успеете, только если будете сопротивляться Наполеону. Французский народ - цивилизован, французский же государь - нецивилизован; русский государь - цивилизован, а русский народ нецивилизован, следовательно, русский государь должен быть союзником французского народа". Это была увертюра, за которой последовало еще несколько секретных свиданий. Конечно, с чисто внешней стороны дело представляется так, что Талейран, начиная подобную беседу, ставил на карту свою голову: он совершал в самом точном смысле слова государственную измену, и решительно ничто не гарантировало его от возможности быть на другой же день арестованным. Стоило только Александру захотеть доказать Наполеону свои дружеские чувства откровенным рассказом о поступке Талейрана - и Талейран погиб бы безнадежно. Но ум Талейрана и его способность точно оценивать чужую натуру помогли ему и тут. Никогда он не оправдывал собою поверхностного ходячего афоризма о том, будто человек судит о других людях по себе. Если бы он судил других по себе, то никогда не решился бы так, без предварительных зондировании и гарантий, совершить этот опасный шаг в Эрфурте. Но он твердо знал, что Александр ни за что его не выдаст, что с этой стороны риска нет, и не потому, что Александр вообще так чист душою и безупречен,- напротив, Талейран был, например, вполне убежден, что Александр принял участие в убийстве своего отца и сделал это для того, чтобы получить корону,- а просто потому, что у каждого свои особенности, наклонности и методы действия и что предать на гибель доверившегося ему человека не есть прием, свойственный Александру, даже если царь и не сообразит, что ему выгодны сношения с князем. Точно так же, например, Наполеон, присваивая себе чуть не ежедневно и войною, и без всякой войны чужие страны и грабя чужие народы, в то же время с гадливостью относится (Талейран знал это по грустному опыту) к малейшей попытке своих ближних принять от просителя то "сладенькое" (les douceurs), из-за которого вышел тогда, как сказано, скандал с американцами: брать открыто - хорошо, а украдкой постыдно. Словом, все дело в том, чтобы понять, какой кому свойствен жанр и какие у кого брезгливости. Такова была всегда философия князя Талейрана, и она его не обманула и на этот раз.

Для Александра поступок Талейрана был целым откровением. Он справедливо усмотрел тут незаметную еще пока другим, но зловещую трещину в гигантском и грозном здании. Человек, осыпанный милостями Наполеона, со своими богатствами, дворцами, миллионами, титулом "высочества", царскими почестями, вдруг решился на тайную измену! Любопытно, что Александр в Эрфурте больше слушал Талейрана, чем говорил с ним сам. Он почти все время молчал. Он, по-видимому, сначала не вполне исключал и возможность провокационной игры, зачем-либо затеянной Наполеоном при посредстве князя. Но эти подозрения скоро рассеялись. Наполеон не подозревал ничего. Каждый день императоры были вместе, обменивались любезностями, демонстративно обнимались, производили вдвоем смотры и парады; каждое утро Наполеон интимно совещался с командором Почетного легиона Талейраном о том, как получше укрепить франко-русский союз,- и почти каждый вечер в уютной квартире княгини Турн-и-Таксис кавалер Андрея Первозванного Талейран информировал Александра и вдохновлял его на борьбу с Наполеоном. Рейн, Альпы, Пиренеи - вот завоевание Франции, остальное - завоевания императора; Франция в них не заинтересована (la France n'y tient pas), повторял он Александру. "Остальное" - это были: Испания, Португалия, Италия, Бельгия, Голландия, почти вся Германия, половина Австрии, Польша, часть Балканского полуострова, земли от Лиссабона до Варшавы, от Гамбурга до Ново-Базарского санджака, от Данцига до Неаполя и до Бриндизи. Талейран, от имени Франции, от всего этого отказывался; все это он как бы отдавал в награду тем, кто избавит Францию от Наполеона. Александр видел вместе с тем, что Наполеон вполне доверяет своему бывшему министру, что вообще эта тогда многим непонятная отставка ничего фактически не изменила во влиянии Талейрана на французскую внешнюю политику. Именно через Талейрана там же, в Эрфурте, Наполеон довел впервые до сведения Александра, что собирается разводиться с Жозефиной и искать себе новую жену среди сестер Александра. Утром Талейран по повелению Наполеона составлял и окончательно редактировал проект конвенции между Россией и Францией, а вечером тот же Талейран выбивался из сил, доказывая колебавшемуся Александру, что не следует эту конвенцию подписывать, а нужно сначала выбросить такие-то и такие-то пункты. Царь так и поступил. Наполеон не понимал, чем объяснить это внезапное упрямство, обнаруженное Александром, и все жаловался Талейрану, приписывая это странное явление неблагоприятному обороту, который принимала народная война в Испании; и Талейран почтительно при этом соболезновал его величеству...

Он пошел по новой дороге бесповоротно. Читателей своих мемуаров он хочет уверить, что имел при этом в виду единственно благо Франции в будущем. Конечно, он думал о себе, а не о Франции. Но объективно это было решительно все равно: он предвидел неминуемую катастрофу в самые блестящие годы мировой империи, за шесть лет до ее окончательного крушения. Вернувшись из Эрфурта в Париж, он завел тайные переговоры с Меттернихом и продолжал путем конспиративных писем сношения с Александром. Корреспонденция эта была, конечно, строго законспирирована, и Талейран обозначался самыми разнообразными именами. Он передавал, что нужно, члену русского посольства Нессельроде, а тот уже писал Александру, называя Талейрана иногда "кузеном Анри", иногда "нашим книгопродавцем", а иногда "Анной Ивановной". Дело шло о жизни и смерти Талейрана, и необходима была в письмах самая крайняя осторожность. Сношения с Меттернихом были еще опаснее: готовилось новое столкновение с Австрией, которая решила воспользоваться грозно бушевавшей в Испании народной войной против Наполеона.

Позиция Талейрана не могла долго укрываться от министра полиции Фуше. Он не знал, конечно, всего об изменнических сношениях Талейрана с Россией и с Австрией, но он знал о том, как отрицательно отзывается Талейран о безумном завоевании Пиренейского полуострова, об опасностях наполеоновского безудержного произвола во внешней политике и так далее. И вот, к изумлению всего великосветского Парижа, разнеслась весть о тесном сближении, чуть ли не дружбе между обоими государственными людьми. Действительно, Фуше стал убеждаться в правильности предвидений Талейрана и решил, по-видимому, не бороться с ним, а занять позицию внимательного и как бы дружественного нейтралитета. Но у Наполеона было несколько полиций: одна во главе с Фуше, следившая за всем населением империи, и другая, еще более тайная, следившая за самим Фуше. И был еще Лавалетт, главный директор почт, который следил за этой другой полицией, следившей за Фуше,

Таким путем император в средине января 1809 года, в разгаре кровопролитнейшей войны с испанскими "мятежниками" (то есть испанскими крестьянами, решившими защищать свою землю), в глубине Пиренейского полуострова получил разом несколько известий, сводившихся к следующим двум основным данным: во-первых, Австрия секретно с лихорадочной поспешностью вооружается, сильно надеясь на трудное положение, в которое попал Наполеон в Испании; во-вторых, Талейран и Фуше о чем-то подозрительно сговариваются, причем Талейран недружелюбно отзывается о политике императора. Сейчас же Наполеон передал командование армиями своим маршалам, а сам помчался в Париж. Едва приехав, он приказал главным сановникам и некоторым министрам явиться во дворец. Тут-то, 28 января 1809 года, и произошла знаменитая, сотни раз приводившаяся в исторической и мемуарной литературе сцена, о которой некоторые присутствовавшие не могли до гробовой доски вспоминать без содрогания. Император в буквальном смысле слова с кулаками набросился на Талейрана. "Вы вор, мерзавец, бесчестный человек! - бешено кричал он.- Вы не верите в бога, вы всю вашу жизнь нарушали все ваши обязанности, вы всех обманывали, всех предавали, для вас нет ничего святого, вы бы продали вашего родного отца! Я вас осыпал благодеяниями, а между тем вы на все против меня способны! Вот уж десять месяцев, только потому, что вы ложно предполагаете, будто мои дела в Испании идут плохо, вы имеете бесстыдство говорить всякому, кто хочет слушать, что вы всегда порицали мое предприятие относительно этого королевства, тогда как это именно вы подали мне первую мысль о нем и упорно меня подталкивали! А этот человек, этот несчастный? Кто меня уведомил о его местопребывании? Кто возбуждал меня сурово расправиться с ним? Каковы же ваши проекты? Чего вы хотите? На что вы надеетесь? Посмейте мне это сказать! Вы заслужили, чтобы я вас разбил, как стекло, и у меня есть власть сделать это; но я слишком вас презираю, чтобы взять на себя этот труд! Почему я вас еще не повесил на решетке Карусельской площади? Но есть, есть еще для этого достаточно времени! Вы - грязь в шелковых чулках!"

Его высочество светлейший князь и владетельный герцог Беневентский, великий камергер императорского двора, великий электор Французской империи, командор Почетного легиона, князь Талейран - Перигор стоял неподвижно, совершенно спокойно, почтительно и внимательно слушая все, что кричал ему разъяренный император. Присутствовавшие сановники дрожали, почти не смея глядеть на Талейрана, но он, единственный в комнате, казалось, сохранял полнейшую безмятежность и ясность духа. Было очевидно, что Наполеон уже что-то проведал, но во всяком случае не знает ничего ни об эрфуртских похождениях своего бывшего министра, ни о том, что пред ним стоит "Анна Ивановна", шпионящая и теперь, после Эрфурта, в пользу и за счет императора Александра I. Значит, непосредственной опасности нет. А больше пока Талейрану ничего не требовалось.

Весь двор волновался вопросом, как будет вести себя Талейран после всех этих страшных и публичных оскорблений, которых никогда не выслушивал от императора даже ни один из его бесчисленных камер-лакеев, форейторов и кучеров.

Это любопытство было удовлетворено на другой же день, 29 января. При дворе был очередной большой раут, и съехавшиеся сановники и царедворцы с изумлением увидели в Тронном зале князя Талейрана в его красном бархатном с золотом костюме, во всех орденских звездах и кавалерских лентах. Он стоял на своем официально, по церемониалу назначенном месте между самыми высшими чинами империи в двух шагах от трона. Наполеон говорил с его соседями,- а Талейрану не ответил на низкий поклон и не обратил на него никакого внимания. Но Талейран этого старался не заметить, величаво стоял и спокойно молчал весь вечер...

Потянулись годы, когда, отстраненный и от активного участия в делах и от общения с Наполеоном, Талейран, вельможа и миллионер, владелец дворца и замка, вел жизнь, полную внешнего блеска и наслаждений, но лишенную того захватывающего интереса, который давало его прежнее положение. Его тайные сношения с Александром продолжались, но становились все опаснее и казались осужденными на политическое бесплодие. Очень уж могуществен был по-прежнему Наполеон, несмотря на все предсказания Талейрана. Снова разгромив Австрию в 1809 году, вынудив ее к новому позорному и убийственному миру, женившись сейчас после этого на дочери австрийского императора, владычествуя прямо или косвенно, чрез своих наместников и вассалов, над всей Европой, Наполеон принялся уже не войнами, а простыми декретами присоединять новые и новые страны к своей колоссальной державе. Может быть, поэтому Александр как будто несколько охладел - не к Талейрану, к которому никогда никаких симпатий не обнаруживал, а просто охладел временно в самом интересе своем к его сообщениям и советам. А тут еще Талейран написал царю (15 сентября 1810 года) письмо, в котором в самых достойных и красноречивых выражениях изящнейшею французскою прозою, достойною пера Шатобриана или Анатоля Франса, с теплым оттенком сердечности и дружеской доверчивости, сообщал Александру, что он, Талейран, в последнее время поиздержался и что очень бы удачная мысль была, если бы Александр дал своему верному тайному корреспонденту полтора миллиона золотом. Далее следовала уже наперед любезно наведенная Талейраном на всякий случай деловая справка, как технически удобнее всего прислать эти деньги, чрез какого банкира во Франкфурте, о чем генеральному русскому консулу в Париже Лабенскому написать и что именно прибавить, чтобы Лабенский не вздумал сомневаться, и так далее.

Но тут коса нашла на камень. Александра I особенно раздражало, когда кто-нибудь слишком уж спекулировал на его наивности. Талейрану все дело испортила его ссылка в начале письма на эрфуртские заслуги и деликатный намек, что именно оттого-то и пошатнулись его финансовые дела, что со времени Эрфурта Наполеон на него сердится. Александр ответил любезным по форме, но ехиднейшим по содержанию отказом: он ему денег этих, к сожалению, не может и не хочет дать именно затем, чтобы не подвергнуть князя Талейрана подозрениям и как-нибудь не скомпрометировать его. Талейран с достоинством выждал некоторое время, а потом стал выпрашивать через Нессельроде русские торговые лиценции и другие более скромные подачки. Тут, вероятно, дело уладилось легче.

Впрочем, уже наступали сроки исполнения его предсказаний: Наполеон пошел на Москву. Приближаются трудные времена, говорил Талейран уже тогда, когда в Париже еще ждали новых привычных бюллетеней о победах. Когда началось отступление великой армии из Москвы, Талейран осмелел в своих беседах (правда, с наиболее близкими людьми). "Вот момент, чтобы его низвергнуть",-сказал он как-то в самом конце 1812 года маркизе Куаньи. Но Наполеон не мог быть низвергнут внутреннею революциею. И дело было вовсе не в совершенстве полицейской машины, созданной Фуше и сделавшейся недосягаемым образцом всех политических полиций в грядущем, начиная с корпуса жандармов Николая I...

Сила Наполеона заключалась в том, что и в 1813 году для громадных и материально сильных классов он казался единственно возможным правителем. Крестьяне по-прежнему боялись в случае возвращения Бурбонов отнятия приобретенных при революции земель и восстановления феодализма; среди буржуазии были колебания, особенно среди торговой буржуазии; среди судовладельцев, среди купечества-мертвых при Наполеоне морских портов, но промышленники видели в Наполеоне избавителя от английской конкуренции и завоевателя чужих рынков, хотя, правда, отсутствие колониального сырья (особенно хлопка и красящих веществ) начало уже давно раздражать и их. Многое еще поддерживало власть Наполеона. Армия - солдаты еще больше, чем офицерский и генеральский состав,- любила его в своей массе, в особенности же старослуживые и унтер-офицерские кадры. При этих условиях у Наполеона еще хватило сил создавать в 1813-1814 гг. армию за армией и, нанося союзникам страшные удары при Люцене, при Бауцене, при Дрездене, при Вейссенфельсе, медленно отступая из Германии, принуждать союзников дважды предлагать ему почетный мир. Талейран видел поэтому, что торопиться открыть свои карты еще опасно. После поражения при Лейпциге, прибыв на короткое время в Париж, Наполеон на утреннем выходе своем среди царедворцев увидел и Талейрана. "Зачем вы тут?"- вдруг гневно обратился он к нему и между прочими раздраженными фразами сказал и такую: "Берегитесь: ничего нельзя выиграть, борясь против моего могущества. Я объявляю вам, что если бы я опасно заболел, то вы умерли бы до меня". Это была угроза расстрелом. И тогда же, в конце 1813 года, Наполеон внезапно предложил Талейрану снова стать министром иностранных дел. Тот отказался. Наполеон, презирая и ненавидя Талейрана, уже почти убежденный в его измене, все-таки думал, что Талейран слишком осыпан его милостями, которые побоится потерять в случае падения империи, и имеет слишком много причин опасаться возвращения Бурбонов. Он не знал, что Талейран после Лейпцига окончательно утвердился на той мысли, что все-таки Наполеон будет низвергнут, и не революцией, а напором союзных европейских армий, "восстанием Европы", а не восстанием Франции против его владычества. Император не знал, что и Бурбоны все забудут и простят охотно Талейрану все его бывшие предательства против них, если он теперь совершит еще новое предательство - на этот раз уже в их пользу. Не зная еще всего этого, в январе 1814 года, когда борьба шла уже на французской территории и когда Наполеон нанес союзникам ряд новых и страшных ударов, а они опять, по совету Меттерниха, предложили Наполеону мирные переговоры,- император в присутствии министров снова предложил Талейрану вести эти переговоры. Но Талейран снова отказался. Придя в бешенство, Наполеон с поднятым кулаком стал наступать на Талейрана, который, попятившись, избежал удара. Эта безобразная сцена произошла 16 января 1814 года. Наполеон уехал к армии,- Талейран остался в Париже. Тут ему пришлось в феврале и начале марта пережить критические минуты. Началась серия новых побед Наполеона, когда их уже никто не ждал. "Я снова надел сапоги, в которых проделал свою первую итальянскую кампанию",-говорил впоследствии Наполеон об этом времени. И военные специалисты до сих пор находят кампанию 1814 года одною из самых замечательных в долгой и кровавой карьере полководца. Чуть ли не каждые три дня в Париж приходили известия о новых и новых победах Наполеона, и Талейрана охватывало иной раз такое лютое беспокойство, что он писал герцогине Дино, своей племяннице (и любовнице), и ее матери, герцогине Курляндской, записки, похожие на духовное завещание. Наполеон в случае полной и окончательной победы мог расследовать тайные сношения Талейрана с союзниками, мог и просто в гневную минуту расстрелять его. Спасти его могло только поражение Наполеона. И вот вместе с Витролем (и чрез посредство Витроля) он торопит поход союзников на Париж, дает им знать о недостаточности сил для сопротивления, дает знать чрез верных лиц Бурбонам, что он хочет благоприятствовать именно им (все знали, что среди союзников есть сильное течение в пользу воцарения маленького сына Наполеона, "римского короля", и Бурбоны очень беспокоились).

Но вот идут битвы уже под самыми стенами Парижа. Императрица Мария-Луиза с маленьким сыном, наследником императорского престола, уезжает из столицы в глубь страны. Талейран -в труднейшем положении: ехать ему за императрицей, как велел Наполеон всем главнейшим сановникам, или оставаться в Париже? Если ослушаться императора и остаться в Париже, то в случае победы Наполеона или даже в случае его отречения и воцарения римского короля ("Наполеона II") ему, Талейрану, может очень дорого обойтись это изменническое действие. А с другой стороны, если союзники победят и войдут в город, то необычайно возрастут шансы Бурбонов, и тут-то Талейран может, если он останется в городе, взяв на себя деятельную роль, сделавшись естественным звеном между союзниками и Бурбонами, с одной стороны, и сенатом и другими имперскими учреждениями, с другой стороны, устроить со своею обычною ловкостью такую обстановку, чтобы вышло, будто сама Франция, устами сената, низлагает династию Бонапартов и призывает династию Бурбонов. Он знал прекрасно, что союзникам очень нужно, чтобы такая видимость была соблюдена, да и особенно это нужно Бурбонам, чтобы с самого начала был сколько-нибудь приличным фиговым листком прикрыт слишком уж грубый и болезнетворный для "национального самолюбия" факт прибытия предполагаемого короля "Людовика XVIII" в "фургонах союзников". Об этих "фургонах", сыгравших потом такую роль в антибурбоновской агитации, именно тогда и начали уже говорить. Значит, Талейран мог надеяться, что ему простят решительно все его прошлое, даже убийство герцога Энгиенского, если он теперь оформит и облегчит воцарение Бурбонов, Поэтому ему непременно нужно остаться в Париже... Как же быть? Один из биографов Талейрана формулирует раздиравшее в этот момент душу его противоречие такими остроумными и строжайше точными словами: "Как сделать так, чтобы разом и уехать из Парижа и не уезжать из Парижа?" Задача, на первый взгляд противоречащая законам физики и совершенно неразрешимая. Но не князя Талейрана могли смутить трудности. Он, напротив, в самые безвыходные минуты жизни и обнаруживал наибольшую находчивость. Он сначала отправился вместе с одною старинной своей приятельницей, госпожой Ремюза, к префекту полиции Паскье, и тут (на всякий случай предоставив говорить госпоже Ремюза и ограничившись с своей стороны лишь неопределенными междометиями) он дал понять Паскье, что хорошо было бы, если б, например, при выезде из города его, князя Талейрана, "народ" не пустил бы дальше и принудил "силой" вернуться домой. Госпожа Ремюза даже подала недогадливому Паскье мысль, что еще лучше было бы, если бы он поручил своим агентам слегка взбунтовать "народ", чтобы устроить это насильственное возвращение Талейрана. В конце концов условились на том, что не "народ", а национальная гвардия задержит Талейрана и вернет назад. Важно было выиграть день, когда все решилось.

Тотчас после этого сговора Талейран, с багажом, с секретарями и слугами, в открытой карете выехал из своего дворца во имя честного исполнения своего верноподданнического долга, согласно приказу его величества императора Наполеона, чтобы присоединиться к пребывавшей в Блуа императрице и наследнику императорского престола, маленькому римскому королю. Но, к прискорбию, Талейрану, на глазах всех, помешали исполнить его долг национальные гвардейцы, которые у барьеров Пасси задержали, по досадному недоразумению, его карету и вернули в город! Сейчас же он отправил рапорт о случившемся прискорбном инциденте великому канцлеру империи Камбасересу. Застраховав себя таким образом от гнева Наполеона, Талейран сейчас же стал работать над подготовкою реставрации Бурбонов. Он явился к маршалу Мармону и убедил колебавшегося маршала не сражаться с подступившими к городу союзниками и сдать столицу. Наполеон с остатками армии спешил к городу. Но 31 марта во дворце Фонтенебло он узнал о капитуляции Мармона и об измене Талейрана...

Александр I, еще до того как союзные войска вошли и прочно заняли Париж, откомандировал Нессельроде к Талейрану,- и они вместе сочинили ту знаменитую подписанную Александром декларацию, помеченную 31 марта 1814 года, в которой заявлялось, что союзники не будут более вести переговоров ни с Наполеоном, ни с его семьею, но что они признают и гарантируют то новое устройство, которое даст себе французская нация. Прибавлялось, что союзники приглашают сенат назначить временное правительство.

После торжественного въезда в Париж Александр и король прусский прежде всего посетили Талейрана в его дворце. Тут Талейран не переставал убеждать обоих монархов, что Франция хочет именно Бурбонов, именно Людовика XVIII. Но Александр колебался. Ему, судя по некоторым признакам, хотелось бы посадить на французский престол трехлетнего сына Наполеона, римского короля, с регентством его матери Марии-Луизы, а Людовик XVIII был в высшей степени и лично антипатичен русскому императору. "Как могу я узнать, что Франция желает династию Бурбонов?"-недоверчиво спросил он у Талейрана. Но тот, не моргнув глазом, отвечал; "Чрез посредство решения, которое я берусь провести в сенате, государь, и последствия которого вы немедленно увидите".- "Вы в этом уверены?"-"Отвечаю за это, государь".

На другой день Талейран созвал сенат. Это учреждение не играло при Наполеоне ни малейшей роли и ограничивалось положением и службою послушных и исправных кодификаторов и исполнителей императорской воли. Они привыкли пресмыкаться перед силой, без рассуждений повиноваться приказу,-и если из ста сорока одного на призыв Талейрана откликнулось всего шестьдесят три сенатора, то, конечно, главным образом потому, что еще не все освоились с мыслью о крушении империи, еще не отвыкли от страха пред Наполеоном. Талейран, опираясь на все союзные армии, стоявшие в столице и во Франции, без малейшей затраты красноречия достиг того, чтобы, во-первых, сенат постановил избрать "временное правительство" из пяти членов, с поручением им вести текущие дела и выработать проект новой конституции, и, во-вторых, чтобы во главе этого правительства был поставлен именно он, князь Талейран. Остальные были роялистские бесцветности, фигуры второго порядка. Было это 1 апреля, и тогда же произошло любопытное свидание между Талейраном и посланным от Бурбонов графом Семаллэ. Талейран, в качестве центрального лица, в качестве главного деятеля происходящей реставрации, самым очаровательным образом встретил этого Семаллэ, личного друга Карла Артуа, то есть брата намечаемого короля Людовика XVIII. Талейран тотчас же посоветовал передать Бурбонам, чтобы они приняли трехцветное знамя,и сейчас же получил негодующий отказ: Бурбоны желают вернуться со своим белым знаменем, знаменем старого режима. И совет, и отказ были одинаково многознаменательны. Талейран всем своим громадным умом и всею своею колоссальною опытностью понимал твердо, что для Франции Бурбоны - совсем чужие, неведомые люди, которых новые поколения вовсе не знают, что крестьянство уже наперед их не любит и боится,- и старое белое знамя будет в глазах крестьян как бы эмблемой восстановления феодальных пережитков, уничтоженных революцией, что, с другой стороны, для всей армии белое знамя это ненавистное знамя, которое они до сих пор видели только в руках эмигрантов, поднявших оружие на отечество, в руках белых изменников, которых эти солдаты били еще в годы революции. А трехцветное знамя было знаменем победоносной революции и победоносного Наполеона. Талейран понимал, что Бурбоны этою заменою трехцветного знамени белым начинают сами копать себе яму, что они действительно ничему не научились. Но спорить было немыслимо. Вспомним, что не только в 1814 году, но и в 1871-1872 гг., после новых двух революций и Коммуны, Бурбоны в лице графа Шамбора отвергли трехцветное знамя и этим самым отвергли снова им предлагавшийся французский престол. Талейран никогда не уважал Бурбонов. Они не вняли его разумному совету насчет знамени,он вскоре уже стал вообще замечать, что реставрация будет не весьма продолжительна. Но пока выбирать уже было поздно. Он стал доделывать начатое. В ближайшие дни сенат по наущению Талейрана разрешил армию и народ от присяги Наполеону, династия которого была провозглашена низложенною. Наполеон независимо от этого подписал в Фонтенебло отречение в пользу своего сына, а регентшей назначил Марию-Луизу, свою жену, дочь австрийского императора. Весть об этом отречении привезли в Париж Коленкур и маршалы Ней и Макдональд. Талейран попросил их пожаловать на совещание, но они категорически отказались иметь с ним дело, а отправились к императору Александру. Александру передача престола сыну Наполеона очень понравилась; да и австрийский император мог поддержать эту комбинацию, при которой его дочь становилась регентшей Франции, а его внук, маленький римский король,- французским императором. Но Талейран воспротивился изо всех сил и настоял на своем. "Он продал директорию, он продал консульство, империю, императора, он продал реставрацию, он все продал и не перестанет продавать до последнего своего дня все, что сможет и даже чего не сможет продать",-говорила о нем именно в те времена госпожа Сталь, которая горько каялась, что помогла его карьере в 1797 году, упросив Барраса дать ему портфель министра иностранных дел. Появившиеся вскоре ультрароялистские карикатуры и листовки начинали список измен Талейрана не с директории, а со старого режима и католической церкви. Вообще говоря, когда приехал новый король и Бурбоны и их приверженцы стали прочно оседать на месте, устраиваться и осматриваться,-положение Талейрана оказалось не из очень приятных. Правда, за его последние, мартовско-апрельские, заслуги он мог выпросить себе у Людовика XVIII портфель министра иностранных дел, а своим близким - разные назначения и подачки; правда, за время, когда он был (до приезда Бурбонов) главою правительства, он успел выискать в ведомственных архивах и документы о казни герцога Энгиенского, и об испанской войне, и целый ряд других компрометирующих его бумаг и благополучно их уничтожил; успел также разными путями заполучить очень много казенной золотой монеты, пока она в эти критические дни уже ушла от Наполеона и еще не дошла до Бурбонов. Часть ее и заблудилась по дороге в обширных карманах князя Талейрана, хотя мне лично не кажется убедительною приводимая Баррасом цифра взяток и хищений Талейрана, совершенных им в 1814 году в связи с реставрацией Бурбонов (или за реставрацию Бурбонов): двадцать восемь миллионов франков. Баррас был врагом Талейрана, да и у него самого вообще глаза на взятки были завидущие. Во всяком случае миллионы новые были за эти дни приобретены (хоть и не двадцать восемь) и благополучно присоединились к прежним основным миллионам, оставшимся от службы Талейрана при Наполеоне. Кроме денег, сохранил он и владетельное княжество Беневентское (в Италии), пожалованное ему Наполеоном, и все знаки отличия, полученные от Наполеона. Все это было ему приятно. Но неприятно было, что очень уж скоро и новый король, и вся бурбонская семья, а за ними и придворные, и новые сановники стали обнаруживать признаки более нежели отрицательного отношения к его моральным качествам и, казалось, совсем не желали считать его главным автором реставрации старой династии и своим благодетелем. Герцог и герцогиня Ангулемские (то есть племянник и племянница короля) обнаруживали даже нечто очень похожее на гадливость. Сам король был скептичен и насмешлив, умел (и хотел) говорить неприятности. Довольно резок бывал и брат короля Карл Артуа, впоследствии Карл X. Наконец, среди придворной аристократии фонды князя Талейрана тоже стояли не очень высоко. Эта аристократия состояла из старой, в значительной мере эмигрантской части дворянства, вернувшейся с Бурбонами, и новой, наполеоновской, за которою остались все ее титулы, данные императором. И те и другие тайно ненавидели и презирали Талейрана. Старые аристократы не прощали ему его религиозного и политического отступничества в начале революции, отнятия церковных имуществ, антипапской позиции в вопросе о присяге духовенства, всего его политического поведения в 1789- 1792 гг. Возмущались его участием в деле герцога Энгиенского, его деятельною дипломатическою помощью полиции в гонениях на аристократов-эмигрантов, ютившихся в чужих краях. С другой же стороны, наполеоновские герцоги, графы и маршалы гордились тем, что они, за немногими исключениями, присягнули Бурбонам лишь после отречения императора и по прямому разрешению отрекшегося Наполеона, а на Талейрана, Фуше, Мармона смотрели, как на позорных изменников, предавших Наполеона, вонзивших кинжал ему в спину, как раз когда он боролся изо всех сил против всей Европы, отстаивая целость французской территории; наконец, те и другие не только знали о свободном обращении Талейрана с казенными деньгами и о бесчисленных и непрерывных взятках, но и преувеличивали полученные им суммы. Они повторяли словцо, неизвестно кем пущенное и в начале 1815 года даже попавшее в печать (в газету "Le Nain Jaune"): "Князь Талейран оттого так богат, что он всегда продавал всех тех, кто его покупал". Эта двуединая торговая операция, лежавшая в основе всех финансовых оборотов Талейрана в течение всего его земного странствия, очень усердно отмечалась не только в салонных разговорах за спиною заинтересованного лица, но и в прессе. Тут впервые после революции, точнее после 1792 года. Талейран почувствовал все неудобства хотя бы такой ограниченной "свободы печати", какая стала возможна в 1814 году при установлении конституционной хартии. Еще при Директории иной раз приходилось терпеть дерзости журналистов, но зато при Наполеоне, с 1799 года по 1814 , не только о таких особах, как Талейран, но даже о поварах и лакеях таких сановников никто не осмелился бы ничего неодобрительного напечатать. Но в конце концов все эти колкости и неприятности князь Талейран мог до поры до времени игнорировать. Он был нужен, он был незаменим, и Бурбоны хотели его использовать полностью. Он снова шел в гору. Его назначили первым министром, с оставлением в его руках министерства иностранных дел. Наконец, осенью его послали в качестве представителя Франции на Венский конгресс. В биографии этого человека открылась новая страница, и притом такая, которая имеет огромный исторический интерес, еще больший, чем вся его предшествовавшая деятельность.

III

Талейрану приходилось выступать в Вене в 1814-1815 гг. против таких противников, которые, за вычетом Меттерниха и Александра, не возвышались над уровнем дипломатической обыденщины и могли в лучшем случае считаться средними служебными полезностями. Кэстльри, например, и других английских дипломатов, как и прусских представителей, он мог нисколько не опасаться. Эти люди были свидетелями и даже участниками величайших событий и сплошь и рядом не понимали их истинного характера и внутреннего значения. Они все еще плелись в традиционных колеях доброго старого веселого изящного XVIII века. В свое время Вильяма Питта Младшего, который, однако, несколькими головами был выше своих преемников, упрекали его критики в том, что он в борьбе с Францией был загипнотизирован местом, географическим пунктом, с которым смолоду боролся, и проглядел смену людей на этом месте и не заметил, что на том месте, в том самом Париже, где так долго сменяли друг друга и говорили от имени Франции элегантные и жеманные пудреные старорежимные щеголи версальского двора, стоит перед ним уже не пудреный щеголь, а Чингисхан, и что речь идет уже не о прирезках и отрезках земель в Индии и не о правах на ловлю трески около Ньюфаундленда, но о жизни и смерти Английского королевства. Теперь, в 1814 году, этот Чингисхан был только что низвергнут после отчаяннейших усилий всей Европы, но государственные люди, съехавшиеся осенью 1814 года в Вене, чтобы установить новое политическое перераспределение земель и народов, все-таки не очень понимали исторический смысл истекшего кровавого двадцатипятилетия. Средний дипломат, средний политик Венского конгресса, подобно большинству дворянского класса тогдашней Европы, склонен был думать, что революция и Наполеон были внезапно налетевшим шквалом, который, к счастью, окончился, и теперь следует, убрав обломки, починив повреждения, зажить по-прежнему. Лишь сравнительно немногие понимали, что полная реставрация главного, то есть социально-экономического старого режима, не удастся ни во Франции, где его разрушила революция, ни в тех странах, где ему нанес страшные удары Наполеон, и что поэтому не может удасться и полная реставрация политическая или бытовая. Из реакционеров это понимали и с горечью отмечали лишь единичные мыслители. Напрасно Людовик XVIII говорит, что он воссел на прародительский престол: он воссел и сидит на троне Бонапарта, а прародительский трон уже невозможен, со скорбной иронией говорил Жозеф де Местр, указывая на то, что во Франции весь социальный, административный, бытовой строй остался в том виде, как существовал при Наполеоне,- только наверху вместо императора сидит король и имеется конституция. В области международных отношений иллюзий было еще больше, с просыпающимися в буржуазии "национальными" стремлениями считаться никто не желал, а к совершенно бесцеремонному обращению с народами и целыми державами, к купле-продаже-обмену в этой области, ко всем этим привычкам старорежимной дипломатии прибавились еще воспоминания о только что пережитой наполеоновской эпопее. Если народы Европы терпели и молчали при том обхождении с ними, какое практиковал Наполеон, то стоит ли и впредь считаться с их стремлениями и упованиями?

Талейран проявил здесь в полном блеске свои огромные дипломатические способности. Он во всю остальную жизнь всегда указывал на Венский конгресс, как на то место, где он упорно и успешно отстаивал - и отстоял - интересы своего отечества от целого полчища врагов, и при том в самых трудных, казалось безнадежных, обстоятельствах, в каких только может очутиться дипломат: не имея за собою в тот момент никакой реальной силы. Франция была разбита, истощена долгими и кровавыми войнами, подверглась только что нашествию. Против нее на конгрессе, как и прежде на поле битвы, стояла коалиция всех первоклассных держав: Россия, Пруссия, Австрия, Англия. Если бы этим державам удалось сохранить на конгрессе хоть какое-нибудь единство действий, Талейрану пришлось бы всецело подчиниться. Но в том-то и дело, что с первого дня приезда своего в сентябре 1814 года в Вену Талейран принялся ткать сложную и тончайшую сеть интриг, направленных к тому, чтобы вооружить одних противников Франции против других ее противников. Первые шаги были трудны. И репутация князя еще осложняла его положение. Не в общих оценках личности князя Талейрана было дело, не в том, что его на самом конгрессе называли (конечно, не в глаза) наибольшей канальей всего столетия, "la plus grande canaille du siecle". И не то было существенно, что богомольная ханжеская католическая Вена со всеми этими съехавшимися монархами и правителями, для которых мистицизм в тот момент казался наилучшим противоядием против революции, презирала расстриженного и в свое время отлученного от церкви епископа отенского, который предал и продал католицизм революционерам. Даже и не то было самое важное, что его, несмотря на все его ухищрения, упорно считали убийцей герцога Энгиенского. Раздражало в нем другое: ведь все эти государи и министры именно с Талейраном имели дело в течение всей первой половины наполеоновского царствования. Именно он всегда после наполеоновских побед оформлял территориальные и денежные ограбления побежденных, согласно приказам и директивам Наполеона. Никогда, ни единого раза он не сделал даже и попытки хоть немного удержать Наполеона и от начальных конфликтов, и от войн, и от конечных завоеваний. Самые высокомерные, вызывающие ноты, провоцировавшие войну, писал именно он; самые оскорбительные и ядовитые бумаги при любых дипломатических столкновениях сочинял именно он,вроде, например, вышеупомянутой отповеди в 1804 году императору Александру с прямым указанием на убийство Павла и намеком на участие Александра в этом деле. Талейран был послушным и искусным пером Наполеона, и это перо ранило очень многих из тех, которые теперь съехались в Вене. Впоследствии, между прочим и в своих мемуарах, Талейран очень прочувствованно и с укоризненным помаванием головы поминал всегда о том, что Наполеон не щадил самолюбия побежденных, топтал их человеческое достоинство и так далее. Он совершенно прав, но забывает прибавить, что именно он же сам и был исправнейшим и неукоснительным выполнителем императорской воли. Теперь представители так долго унижаемых и беспощадно эксплуатируемых держав и дипломаты, помнившие жестокие уколы, молчаливо ими переносимые столько лет, были лицом к лицу с этим высокомерным и лукавым вельможей, с этим "письмоводителем тирана", иго которого, наконец, удалось свергнуть. Но, к общему удивлению, этот "письмоводитель" держал себя на конгрессе так, как если бы он был министром не побежденной, а победившей страны,- и недаром раздраженный Александр I сказал о нем тогда же в Вене: "Талейран тут разыгрывает министра Людовика XIV". Талейран поистине артистически вел свою труднейшую, почти безнадежную вначале игру. Главным его делом было разрушить коалицию великих держав, по-прежнему соединенных против Франции. И к началу января 1815 года (а приехал он на конгресс в средине сентября 1814 года,- значит, за три с половиной месяца) ему блистательно удалось его дело. Ему удалось даже войти в тайный договор с Англией и Австрией для совместного противодействия трех великих держав (Франции, Англии и Австрии) двум остальным- Пруссии и России. Договор был оформлен и подписан 3 января 1815 года. Этот колоссальный дипломатический успех повлек за собою и другой успех, не меньший. Пруссия претендовала на получение всех владений саксонского короля, которого соединенная против Наполеона Европа собиралась наказать за его союз с Наполеоном. Такое усиление Пруссии Талейран ни за что не хотел допустить и не допустил. Пруссия получила лишь небольшой прирезок. Спасти Польшу от поглощения Россией он не смог, несмотря на все усилия. За Францией не только осталось все, что она удержала по Парижскому миру, но Талейран не допустил даже и постановки вопроса о пунктах, которые в этой области некоторым державам очень хотелось бы пересмотреть. Талейран выдвинул "принцип легитимизма", как такой, на основе которого отныне должно быть построено все международное право. Этот "принцип легитимизма" должен был прочно обеспечить Францию в тех границах, которые она имела до начала революционных и наполеоновских войн, и, конечно, он был в данной обстановке очень для французов выгоден, так как силы для победоносного сопротивления в случае немедленных новых войн они в тот момент не имели. Противников Талейрана больше всего возмущало, что он, продавший так быстро легитимную монархию, служивший революции, служивший Наполеону, расстрелявший герцога Энгиёнского только за его "легитимное" происхождение, уничтоживший и растоптавший при Наполеоне всеми своими дипломатическими оформлениями и выступлениями всякое подобие международного права, всякое понятие о "легитимных" или иных правах,- теперь с безмятежнейшим видом, с самым ясным лбом заявлял (например, русскому делегату на Венском конгрессе Карлу Васильевичу Нэссельроде): "Вы мне говорите о сделке,- я не могу заключать сделок. Я счастлив, что не могу быть так свободен в своих действиях, как вы. Вами руководят ваши интересы, ваша воля; что же касается меня, то я обязан следовать принципам,- а ведь принципы не входят в сделки (moi, je suis oblige de suivre les principes, et les principes ne transigenfc pas)". Его оппоненты прямо ушам своим не верили, слыша, что столь суровые речи ведет и нелицеприятную мораль им читает тот самый князь Талейран, который - как о нем около того же времени писала уже упомянутая газета "Le Nain Jaune"- всю жизнь "продавал всех тех, кто его покупал". Ни Нессельроде, ни прусский делегат Гумбольдт, ни Александр не знали еще, что даже в те самые дни Венского конгресса, когда Талейран давал им суровые уроки нравственного поведения, верности принципам и религиозно-неуклонного служения легитимизму и законности,- он получил от саксонского короля пять миллионов франков золотом, от баденского герцога-один миллион; они не знали также, что впоследствии все они прочтут в мемуарах Шатобриана, что за пылкое отстаивание во имя легитимизма прав неаполитанских Бурбонов на престол обеих Сицилий Талейран тогда же, в Вене, получил от претендента Фердинанда IV шесть миллионов (по другим показаниям, три миллиона семьсот тысяч) и для удобства переправы денег даже был так любезен и предупредителен, что отправил к Фердинанду своего личного секретаря Перре. Но и тут он действовал в деле взятковзимания точь-в-точь так, как при Наполеоне: он не делал за взятки тех дел, какие шли бы вразрез с интересами Франции или, шире говоря, с основными дипломатическими целями, к достижению которых он стремился. Но он попутно получал деньги с тех, кто был лично заинтересован в том, чтобы эти цели были поскорее и как можно полнее Талейраном достигнуты: так, Франция, например, была прямо заинтересована в том, чтобы Пруссия не захватила владений саксонского короля, и Талейран отстоял Саксонию. Но так как саксонский король был заинтересован в этом еще гораздо более, чем Франция, то этот король для возбуждения наибольшей активности в Талейране и дал ему, с своей стороны, пять миллионов. А Талейран их взял. И, конечно, взял с таким всегда ему свойственным сдержанным и грациозным величием, с каким некогда, в 1807 году, принял взятку от этого же самого саксонского короля за то, чтобы убедить Наполеона не брать из Дрезденской галереи Сикстинскую мадонну и другие, как на беду приглянувшиеся императору картины.

Возвращение Наполеона с острова Эльбы и восстановление империи застали Талейрана совершенно врасплох. Недавно (в мае 1933 года) в Париже вышла фантазерская книга Фердинанда Бака "Le secret de Talleyrand". Этот "раскрытый" одним только Баком "секрет" заключается в том, что Талейран... сам устроил бегство Наполеона с Эльбы. Отмечаю эту дилетантскую книгу тут только в виде курьеза, для доказательства, что и далекое потомство продолжает считать Талейрана способным на самый изумительный по коварству план и достаточно ловким и сильным, чтобы любой такой проект осуществить. Нечего и говорить, что даже и тени научной аргументации в этой книге нет.

Восстановив империю в марте 1815 года, Наполеон дал знать Талейрану, что возьмет его снова на службу. Но Талейран остался в Вене; он не поверил ни в милостивое расположение императора (приказавшего тотчас в своем новом воцарении секвестровать все имущество князя), ни в прочность нового наполеоновского царствования. Венский конгресс закрылся. Грянуло Ватерлоо,- и Бурбоны, а с ними Талейран, вернулись во Францию. Обстоятельства сложились так, что Людовику XVIII еще не представлялось возможным избавиться от Талейрана, которого он не любил и боялся. Мало того: Фуше, герцог Отрантский, о котором говорили, что не будь на свете Талейрана, то он был бы самым лживым и порочным человеком из всего человечества, этот самый Фуше целым рядом ловких маневров достиг того, что и его хоть на первое время, а все же пришлось пригласить в новый кабинет, хотя Фуше числился среди тех членов Конвента, которые в 1793 году вотировали казнь Людовика XVI.

Эти два человека, Талейран и Фуше, оба бывшие духовные лица, оба принявшие революцию, чтобы сделать себе карьеру, оба министры Директории, оба министры Наполеона, оба получившие от Наполеона герцогский титул, оба заработавшие при Наполеоне миллионное состояние, оба предавшие Наполеона,- и теперь вместе вошли к кабинет "христианнейшего" и легитимного монарха, родного брата казненного Людовика. Они уже раньше хорошо узнали друг друга и именно поэтому стремились прежде работать друг с другом. При очень большом сходстве обоих в смысле глубокого презрения к чему бы то ни было, кроме личных интересов, и полного отсутствия каких-либо сдерживающих начал при осуществлении своих планов,- они во многом и отличались один от другого. Фуше был очень неробкого десятка, и перед 9 термидора он смело поставил свою голову на карту, организовав в Конвенте нападение на Робеспьера и низвержение его. Для Талейрана подобное поведение было бы совершенно немыслимо. Фуше в эпоху террора действовал в Лионе так, как никогда бы не посмел действовать Талейран, который именно потому и эмигрировал, что считал, что в лагере "нейтральных" оставаться опасно в настоящем, а быть активным борцом против контрреволюции опасно в будущем. Голова у Фуше была хорошая, после Талейрана - самая лучшая, какою только располагал Наполеон. Император это знал, осыпал их обоих милостями,- но потом положил на них опалу. Он их поэтому и поминал часто вместе. Например, уже после отречения от престола он выражал сожаление, что не успел повесить Талейрана и Фуше. "Я оставляю это дело Бурбонам",- так, по преданию, добавлял император.

Однако Бурбоны волею-неволею должны были сейчас после Ватерлоо и после своего вторичного возвращения летом 1815 года на престол не только воздержаться от повешения обоих герцогов- как Беневентского, так и Отрантского,- но и призвать их к управлению Францией. Поэт и идеолог дворянско-клерикальной реакции в тот момент Шатобриан не мог скрыть своей ярости при виде этих двух деятелей революции и империи, из которых на одном была кровь Людовика XVI и множества других, казненных в Лионе, а на другом кровь герцога Энгиенского. Шатобриан был при дворе, когда хромой Талейран, под руку с Фуше, прошел в кабинет к королю: "Вдруг дверь открывается: молча входит порок, опирающийся на преступление,- господин Талейран, поддерживаемый господином Фуше; адское видение медленно проходит предо мною, проникает в кабинет короля и исчезает там".

В этом министерстве, в котором председателем совета министров был Талейран, а министром полиции Фуше, наполеоновский генерал Гувьон Сен-Сир стал военным министром; были и еще подобные назначения. Талейран ясно видел, что Бурбоны могут держаться, только если, махнув рукою на все свои обиды, примут революцию и империю, как неизбывный и огромный исторический факт, и откажутся от мечтаний о старом режиме. Но не менее ясно он вскоре увидел и другое: именно, что ни королевский брат и наследник Карл, ни дети этого Карла, ни целая туча вернувшихся во Францию эмигрантов ни за что с такою политикою не согласятся, что они "ничего не забыли и ничему не научились" (знаменитое словцо Талейрана о Бурбонах, неправильно приписываемое часто Александру I). Он увидел, что при дворе берет верх партия разъяренных и непримиримых дворянских и клерикальных реакционеров, находящихся под властью абсурдной, неисполнимой мечты об уничтожении всего, сделанного при революции и удержанного Наполеоном, то есть, другими словами, они желают обращения страны торгово-промышленного капитала в страну феодально-дворянской монархии. Талейран понимал, что эта мечта совершенно неисполнима, что эти ультрароялисты могут бесноваться, как им угодно, но что всерьез начать ломать новую Францию, ломать учреждения, порядки, законы гражданские и уголовные, оставшиеся от революции и от Наполеона, даже только поставить открыто этот вопрос возможно, лишь окончательно сойдя с ума. Однако он стал вскоре усматривать, что ультрароялисты и в самом деле как будто окончательно сходят с ума,- по крайней мере утрачивают даже ту небольшую осторожность, какую проявляли еще в 1814 году. Дело в том, что внезапное возвращение Наполеона в марте 1815 года, его стодневное царствование и его новое низвержение,- опять-таки произведенное не Францией, а новым нашествием союзных европейских армий,- все эти потрясающие события вывели дворянско-клерикальную реакцию из последнего равновесия. Они чувствовали себя жесточайше оскорбленными. Как мог безоружный человек среди полного спокойствия страны высадиться на южном берегу Франции и в три недели, непрерывно двигаясь к Парижу, не произведя ни единого выстрела, не пролив капли крови, отвоевать Францию у ее законного короля, прогнать этого короля за границу, снова сесть на престол - и снова собрать громадную армию для войны с Европой? Кто был этот человек? Деспот, не снимавший с себя оружия в течение всего своего первого царствования, опустошивший страну рекрутскими наборами, узурпатор, ни с кем и ни с чем на свете не считавшийся, а главное - монарх, новое воцарение которого неминуемо должно было вызвать сейчас же новую, нескончаемую войну с Европой. И к ногам этого человека без разговоров, без попыток сопротивления, даже без попыток, убеждений с его стороны, в марте 1815 года пала немедленно вся Франция, все крестьянство, вся армия, вся буржуазия. Ни одна рука не поднялась на защиту "законного" короля, на защиту вернувшейся весною 1814 года династии Бурбонов. Объяснить этот феномен тем страхом за приобретенную при революции землю, который питало крестьянство, теми опасениями перед призраком воскрешения дворянского строя, которые испытывало не только крестьянство, но и буржуазия, вообще объяснить это изумительное происшествие, эти Сто дней какими-либо общими и глубокими социальными причинами ультрароялисты были не в состоянии, да и просто не хотели. Они приписывали все случившееся именно излишней слабости, уступчивости, неуместному либерализму со стороны короля в первый год его правления, с апреля 1814 до марта 1815 года: если бы тогда, уверяли они, успеть беспощадно истребить крамолу,- такая всеобщая и внезапная "измена" была бы в марте 1815 года невозможна, и Наполеон был бы схвачен тотчас после его высадки на мысе Жуан. Теперь к этому позору изгнания в марте прибавился еще позор возвращения в июне, июле и августе, после Ватерлоо, и уж на этот раз действительно в "фургонах" армии Веллингтона и Блюхера. Бешенство ультрароялистов не имело пределов. Если король еще несколько сопротивлялся им и если они еще позволили ему сопротивляться, то это было именно только в первый момент: все-таки нужно было осмотреться, можно было ждать еще сюрпризов. Только поэтому и стало возможно правительство с Талейраном и Фуше во главе. Но по мере того как во Францию вливались все новые и новые армии англичан, пруссаков, потом австрийцев, позднее - русских, по мере того как неприятельские армии, на этот раз уже на долгие годы, располагались для оккупации целых департаментов и дня полнейшего обеспечения Людовика XVIII и его династии от новых покушений со стороны Наполеона, а также и от каких бы то ни было революционных попыток,крайняя реакция решительно подымала голову и вопила о беспощадной мести, о казни изменников, о подавлении и уничтожении всего, что враждебно старой династии.

Талейран понимал, к чему поведут эти безумства. И он даже делал некоторые попытки удержать исступленных. Он долго противился составлению проскрипционного списка тех, кто способствовал возвращению и новому воцарению Наполеона. Эти преследования были бессмыслицей, потому что вся Франция либо активно способствовала, либо не сопротивлялась императору и этим тоже способствовала ему. Но тут выступил Фуше. Гильотинировав или потопив в Роне сотни и сотни лионцев в 1793 году за приверженность к дому Бурбонов, вотировав тогда же смерть Людовика XVI, годами расстреливая при Наполеоне в качестве министра полиции людей, обвиненных опять-таки в приверженности к дому Бурбонов,- Фуше, снова министр полиции, теперь, в 1815 году, горячо настаивал на новых расстрелах, но на этот раз уже за недостаточную приверженность к дому Бурбонов. Фуше поспешил составить список наиболее, по его мнению, виновных сановников, генералов и частных лиц, прежде всего помогавших вторичному воцарению Наполеона. Талейран решительно протестовал. Узкий полицейский ум Фуше и яростная мстительность королевского двора восторжествовали над более дальновидною политикою Талейрана, который понимал, до чего губит себя династия, пачкаясь в крови таких людей, как, например, знаменитый маршал Ней, легендарный храбрец, любимец всей армии, герой Бородинской битвы. Талейрану удалось спасти только сорок три человека,- остальные пятьдесят семь остались в списке Фуше. Расстрел маршала Нея состоялся и, конечно, сделался благодарнейшей темой для антибурбонской агитации в армии и всей стране.

Это было лишь началом. По Франции, особенно на юге, прокатилась волна "белого террора", как тогда же было (впервые в истории) названо это движение. Страшные избиения революционеров и бонапартистов, а заодно уже и протестантов (гугенотов), разжигаемые католическим духовенством, раздражали Талейрана, и он пробовал вступить с ними, в борьбу, но ему не суждено было долго продержаться у власти. Дело началось с Фуше. Как министр полиции ни усердствовал, но простить ему казнь Людовика XVI и все его прошлое ультрароялисты не желали. Фуше прибегнул было к приему, который ему часто помогал при Наполеоне: он представил королю и своему начальнику, то есть первому министру Талейрану, доклад, в котором старался припугнуть их какими-то заговорами, якобы существующими в стране. Но Талейран явно не поверил и даже не скрыл этого от своего коллеги. Фуше только казалось, что он видит Талейрана насквозь, а вот Талейран в самом деле видел хитроумного министра полиции насквозь. Талейран считал, во-первых, нелепой и опасной политику репрессий и преследований, которую желал проводить Фуше с единственной целью: угодить ультрароялистам и удержать за собою министерский портфель; во-вторых, он ясно видел, что все равно из этого ничего не выйдет, что ультрароялисты слишком ненавидят Фуше, залитого кровью их родных и друзей, и что кабинет, в котором находится "цареубийца" Фуше, не может быть прочен при полном неистовом разгуле дворянской реакции и воинствующей клерикальной агитации. По всем этим соображениям герцог Беневентский решительно пожелал отделаться от герцога Отрантского. Совершенно неожиданно для себя Фуше получил назначение французским посланником в Саксонию. Он уехал в Дрезден. Но, выбросив этот балласт, Талейран все-таки не спасся от кораблекрушения. Ровно через пять дней после назначения Фуше в Дрезден Талейран затеял давно подготовлявшийся принципиальный разговор с королем. Он хотел просить у короля свободы действий для борьбы против безумных эксцессов крайней реакционной партии, явно подрывавших всякое доверие к династии. Он закончил свою речь внушительным ультиматумом: если его величество откажет министерству в своей полной поддержке "против всех", против кого это понадобится, то он, Талейран, подает в отставку. И вдруг король на это дал неожиданный ответ: "Хорошо, я назначу другое министерство". Случилось это 24 сентября 1815 года,- и на этом оборвалась служебная карьера князя Талейрана на пятнадцать лет. Для отставленного так внезапно министра это было полнейшею неожиданностью, вопреки всему тому, что он пишет в своих мемуарах, придавая своей отставке вид какого-то патриотического подвига и связывая ее ни с того ни с сего с отношениями Франции к ее победителям. Дело было не в том, и Талейран лучше всех, конечно, понял, в чем корень события. Людовик XVIII, старый, больной, неподвижный подагрик, хотел только одного: не отправляться в третий раз в изгнание, умереть спокойно королем и в королевском дворце. Он был настолько умен, что понимал правильность воззрений Талейрана и опасность для династии от белого террора и от безумных криков и актов ультрареакционной партии. Но он должен был считаться с этою партией хоть настолько, чтобы не раздражать ее такими сотрудниками, как Фуше или Талейран. Нужна была талейрановская политика, но делаемая не руками Талейрана. Талейран не хотел замечать, что его-то самого еще больше ненавидят, чем Фуше, что большинство ультрароялистов (да и большинство во всех других партиях) охотно повторяет слова Жозефа де Местра: "Из этих двух людей Талейран более преступен, чем Фуше". Если Фуше был лишним балластом для Талейрана, то сам Талейран был лишним балластом для короля Людовика XVIII. Вот почему Фуше не успел еще выехать в Дрезден, как удаливший его Талейран сам оказался выброшенным за борт. При отставке он получил придворное звание великого камергера, с жалованьем в сто тысяч франков золотом в год и с "обязанностью" заниматься чем угодно и жить, где ему заблагорассудится. Он, впрочем, и при Наполеоне тоже имел это самое звание (наряду со всеми другими своими званиями и титулами), и при Наполеоне обязанности эти были столь же мало обременительны и еще более щедро оплачивались.

Талейран удалился в частную жизнь. Громадное богатство, великолепный замок, великолепный дворец в городе, царственная роскошь жизни - вот что ждало его на закате дней. Безделье не очень тяготило его. Он и никогда вообще не любил работы. Он давал руководящие указания своим подчиненным в министерстве, своим послам, наконец, своим министрам, когда был первым министром. Он давал советы государям, которым служил,- Наполеону, Людовику XVIII; делал это в интимных разговорах с глазу на глаз. Он вел свои дипломатические переговоры и интриги иной раз за обеденным столом, иной раз на балу, иной раз в перерыве карточной игры; он достигал главных результатов именно при разных обстоятельствах той светской, полной развлечений жизни, которую всегда вел. Но работа терпкая, ежедневная, чиновничья была ему неведома и не нужна. Для этого существовал штат опытных подчиненных ему сановников и чиновников, секретарей и директоров. Теперь, в отставке, так же как и в годы своей опалы при Наполеоне, он внимательно наблюдал за политической шахматной доской и за ходами партнеров, сам уже до поры до времени не принимая участия в игре. И он видел, что Бурбоны продолжают подкапывать свое положение, что единственный между ними человек с головою, Людовик XVIII, изнемогает в своей безуспешной борьбе против крайних реакционеров, что, когда король умрет, на престол попадет легкомысленный старик, который не только не станет противиться планам восстановления старого режима, но еще сам охотно возьмет на себя инициативу, потому что у него не хватит ума понять страшную опасность этой безнадежной игры, этого нелепого и невозможного поворачивания истории вспять, не хватит даже того инстинкта самосохранения, который один только и мешал его старшему брату вполне примкнуть к ультрароялистам.

Талейран в эти годы, конечно, хотел вернуться к власти, брюзжал, ругал - и даже весьма публично - министров, за что как-то даже на три месяца в виде наказания был "лишен двора", т. е. ему было воспрещено появляться в Тюильри (несмотря на сан великого камергера); он иронизировал над глупостью и бездарностью правящих лиц, острил, составлял эпиграммы. Он давал понять, где нужно, что он незаменим. Но его не взяли. Судя по разным признакам, он уже тогда полагал, что час падения Бурбонов не весьма далек. Он их никогда не только не любил (он никого не любил), но и не уважал, как он, например, уважал Наполеона, и он видел, что Бурбоны и их приверженцы стремятся к цели, по-своему ничуть не менее фантастической, чем "всемирная монархия" их предшественника на престоле Франции; он отчетливо сознавал, что дворянство, как класс, раненное насмерть еще великою буржуазною революцией, не только уже никогда не воскреснет, но заразит трупным ядом самую династию. Видел он, что и "со стороны", извне, никто Бурбонов не предупредит и не спасет. Он в эти годы иронически-сожалительно говорил о "голове бедного императора Александра", набитой контрреволюционными бреднями и запуганной Меттернихом. Еще в 1814 году Александр понимал, что Бурбоны погибнут, если не примирятся с новой Францией,но в двадцатых годах он уже перестал об этом говорить. Любопытно, что в эти годы реставрации Талейран всегда вспоминал Наполеона со сдержанным почтением и при случае любил делать сопоставления, мало выигрышные для преемников императора. Байроновское чувство к Наполеону, выразившееся в словах: "Затем ли свергнули мы льва, чтоб пред шакалами склоняться?" не находило себе, конечно, никакого отзвука в сухой и ничего общего с романтизмом не имеющей душе Талейрана, но он, поскольку думал об историческом имени своем, о своей исторической репутации (он, впрочем, не очень много по сему поводу кручинился), постольку сознавал, что историческое бессмертие обеспечено прежде всего тем, кто связал свою деятельность с деятельностью этого "раздавателя славы", как выразился о Наполеоне русский партизан 1812 года Денис Давыдов. И князь, составляя как раз в эти годы свои мемуары, особенно настойчиво подчеркивал, что если бы Наполеон не начал вести губительной для него самого и для Франции необузданно завоевательной политики, то никогда бы он, Талейран, не перестал верой и правдой служить императору.

Пока что со времени смерти Людовика XVIII и восшествия на престол Карла Х в 1824 году князь Талейран начал сближаться с вождями либерально-буржуазной оппозиции- Ройе-Колларом, Тьером, историком Минье. Дело явно шло к катастрофе, и новый король очертя голову шел к пропасти. Талейран, принимая и угощая в своих великолепных дворцах вождей буржуазной оппозиции, с которыми счел теперь полезным сближаться, в то же время бывал и у короля. Но он с Карлом Х уж совсем не стеснялся, именно потому, что ждал со дня на день его гибели. "Тот король, которому угрожают, имеет лишь два выбора: трон или эшафот",- сказал однажды Талейрану Карл X, любивший повторять, что только уступки погубили в свое время Людовика XVI.- "Вы забываете, государь, третий выход: почтовую карету", - ответил королю Талейран, который, предвидя, что Бурбоны вскоре перестанут царствовать, охотно допускал, что на этот раз дело обойдется без гильотины, а кончится лишь изгнанием династии.

С 1829 года Талейран начал сближаться и с тем принцем королевского дома, которого либеральная буржуазия прочила на престол в случае свержения Карла X: с герцогом Луи-Филиппом Орлеанским,- потому что установления республики буржуазный класс в его целом, так же как особенно деревенская его часть, собственническое крестьянство, определенно боялись и не хотели. 8 августа 1829 года Карл Х назначил первым министром Жюля Полиньяка, который никогда и не скрывал, что стремится к восстановлению всей полноты королевской власти, как к первому шагу по пути нужных реформ в государстве. Другими словами, следовало ждать нападения на конституцию, государственного переворота с целью в дальнейшем воскрешения феодально-абсолютистского строя. Талейран твердо знал, что Карл Х погибнет в этой попытке лишить буржуазию и крестьянство того, что им дала революция. Того, что рабочему классу революция гораздо меньше дала, а Наполеон и Бурбоны отняли и то, что она дала, и что рабочие теперь впервые после прериаля 1795 года начинают проявлять стремление к активности и непременно поддержат любое восстание, даже если оно начнется не по их инициативе,- этого Талейран не предвидел. Но даже и без этого шансы династии спастись, в случае если будет произведена попытка государственного переворота со стороны короля, были довольно сомнительны. Полиньяк еще менее блистал умственными качествами, чем Карл X, еще меньше короля понимал, что он шутит с огнем, но отличался эмоциональностью и узколобым реакционным фанатизмом, который повелительно требовал немедленных военных действий против всех, несогласно с ним мыслящих. Либеральная буржуазия, чувствуя за собою всю силу, твердо решила сопротивляться. В кабинете у Талейрана собрались вожди либералов: Тьер, Минье и Арман Каррель. Дело было в декабре 1829 года. Решено было основать новый, резко оппозиционный орган (знаменитую газету "Le National") для решительной борьбы против Полиньяка и, если понадобится, против династии Бурбонов. На совещаниях этих трех молодых деятелей либеральной буржуазии председательствовал хозяин дома, вельможа старорежимного двора, бывший епископ, присутствовавший и при коронации Людовика XVI, и при коронации Наполеона, и при коронации этого самого Карла X, человек, служивший и старому режиму, и революции, и Наполеону, и опять Бурбонам, посадивший в 1814 году Бурбонов на престол во имя принципа легитимности.

Теперь он готовился способствовать их же свержению во имя принципа революционного сопротивления легитимному королю... В его кабинете родился таким образом самый радикальный из органов буржуазной оппозиции, какие только прославились борьбою против Полиньяка и стоявшего за ним короля в эти последние месяцы пребывания Бурбонов на французском престоле. Эти молодые деятели, вроде Тьера, взирали на величавую фигуру семидесятишестилетнего больного старика с большим почтением: слишком уж много,- как никто из еще живших тогда людей,- был он овеян воспоминаниями о величайших исторических событиях, в которых играл роль, с которыми так или иначе навеки соединил свое имя.

Талейран еще до революции был связан довольно сложными отношениями с герцогом Орлеанским ("Филиппом Эгалитэ"), казненным потом в эпоху террора. Теперь, в 1829- 1830 годах, он очень поддерживал отношения с сыном его, Луи-Филиппом, и с сестрою Луи-Филиппа Аделаидою. Он знал, что оппозиционная буржуазия прочит Луи-Филиппа на престол в случае низвержения "старшей линии" Бурбонов, то есть Карла Х (герцоги Орлеанские были "младшею линиею" Бурбонов).

Больной, глубокий старик не желал сдаваться смерти; он все еще думал о будущем, о новой карьере, все еще копал яму врагам и расчищал дорогу друзьям; а его друзьями всегда были те, кого исторические силы несли в данный момент на высоту. Его предвидение и на этот раз его не обмануло...

Он был в Париже, в великолепных чертогах своего городского дворца, когда, наконец, Полиньяк и король решились и издали фактически уничтожавшие конституцию знаменитые ордонансы 25 июля 1830 года. Революция на другой день уже, 26-го, казалась несомненной; она вспыхнула 27 июля и в три дня снесла прочь престол Карла X. Личный секретарь Талейрана Кольмаш был в эти дни при князе. Ежеминутно поступали новые и новые известия о битве между революцией и войсками. Слушая грохот выстрелов и звуки набата, несшиеся со всех колоколен, Талейран сказал Кольмашу: "Послушайте, бьют в набат. Мы побеждаем!"-"Мы? Кто же, князь, побеждает?"-"Тише, ни слова больше: я вам завтра это скажу". Этот характерный для Талейрана разговор происходил 28 июля. На другой день битва кончилась. Революция победила. Династия Бурбонов снова - и на этот раз навеки - была низвергнута с французского престола.

IV

Уже 29 июля, как раз когда те войска, которые еще не перешли на сторону революции, начали свое отступление из города, Талейран послал записку сестре Луи-Филиппа герцога Орлеанского с советом не терять ни минуты и немедленно встать во главе революции, свергавшей в этот момент старшую линию Бурбонов. Авторитет князя Талейрана,- как политического пророка, твердо знающего ближайшее политическое будущее,- был так колоссален, что именно после этого совета Талейрана новый кандидат в короли прибыл в Париж (из Ренси, где он находился). Мало того: когда 31 июля, собравшись в Пале-Рояле, оппозиционные депутаты предложили Луи-Филиппу временное звание "главного наместника королевства", но с тем, чтобы он немедленно объявил о полном своем разрыве с Карлом Х и вообще со старшею линиею, то Луи-Филипп заколебался; он уже знал, что Карл Х накануне, 30 июля, отрекся от престола и передал свои права маленькому своему внуку, графу Шамбору, а его, Луи-Филиппа, назначает опекуном и тоже "главным наместником",- следовательно, ему предстояло либо стать "главным наместником" по назначению Карла Х и опекуном до совершеннолетия "законного" короля, либо сразу порвать с "легитимною" монархией и принять корону из рук победившей буржуазной революции, потому что "наместничество", принятое не от короля Карла, а от оппозиции, было прямым шагом к восшествию на престол. В нерешимости пред этим выбором, Луи-Филипп заявил депутатам, что даст им ответ, лишь посоветовавшись с Талейраном. Он спешно отрядил к старому князю генерала Себастьяни, чтобы тот спросил у Талейрана, что ему, Луи-Филиппу, делать. Князь сейчас же ответил: "принять", то есть принять престол из рук победившей революции, отвернуться навсегда от "принципа легитимизма", ловко пользуясь которым этот самый князь Талейран за шестнадцать лет до того посадил на престол ныне свергаемых опять при его же деятельном участии Бурбонов. Совет Талейрана покончил со всеми колебаниями: спустя девять дней, 9 августа 1830 года, Луи-Филипп Орлеанский был торжественно провозглашен королем.

В первые же дни нового царствования обнаружилось, что хотя только что победившая июльская революция была окончательной и уж самой бесспорной победой буржуазии над аристократией, но что есть на свете один аристократ, самый подлинный и чистокровный, без которого ни в каком случае торжествующая буржуазия не может обойтись: это был все тот же князь Талейран - Перигор, больной семидесятишестилетний старик на костылях, которого газеты уже неоднократно хоронили. И не только потому он вдруг снова оказался на первом плане, что с обычною своею дальновидностью успел вовремя, задолго до июля 1830 года, тесно сблизиться с будущими победителями, с Луи-Филиппом, Аделаидой, Тьером, но и потому, что работа его головы потребовалась и показалась совсем незаменимой Луи-Филиппу, как она казалась необходимой и Учредительному собранию, и Директории, и Наполеону, и Бурбонам, и снова Наполеону (предложение императора в эпоху Ста дней), и снова Бурбонам - после Ста дней. Положение Луи-Филиппа было на первых порах нелегким, в особенности же пред лицом иностранных держав. Ни для кого не было тайною, что Николай решительно стоит за интервенцию, прямо направленную к свержению "короля баррикад" Луи-Филиппа и восстановлению Бурбонов на престоле, откуда они только что были изгнаны; известно было даже, что он отправил в Берлин генерала Дибича, чтобы ускорить соглашение с Пруссией об общем вторжении во Францию. Некоторое время царь упорно носился с мыслью о "непризнании" Луи-Филиппа королем. При этих условиях Луи-Филиппу необычайно важно было заручиться дипломатической поддержкою Англии. После июльской революции Франция оказывалась в опаснейшей для себя степени изолированною. Чтобы покончить с этою изоляцией, новый король и новое правительство обратились именно к Талейрану. С изумлением Европа прочла чрез месяц с небольшим после июльской революции, что князь Талейран назначается французским послом в Лондон. При официальной встрече его загремели салюты дуврских береговых батарей,- и Талейран не может отказать себе в удовольствии припомнить в мемуарах именно по этому поводу, как он уезжал из Англии в 1794 году гонимым, нищим, преследуемым интригами французских роялистов, высылаемым из Англии по приказу полиции...

Положение его в Лондоне вскоре стало самым блестящим, какое только можно себе вообразить. С одной стороны, консерваторы и все высшее общество видели в нем представителя самой подлинной (а в Англии эта "подлинность" крайне тогда и даже много позже ценилась) родовой аристократии; вместе с тем вспоминали, что никто больше, чем он, и красноречивее, чем он, не говорил на Венском конгрессе о легитимизме. Вспоминали также, что он всегда, еще с 1792 года, был сторонником дружбы с Англией. Что теперь он взялся за роль посла Луи-Филиппа, который "узурпировал" при помощи революции престол у той же "легитимной" династии Бурбонов,- это обстоятельство Талейран крайне ловко повернул в свою пользу: уж если он, он сам, легитимист из легитимистов, можно сказать, выдумавший этот самый легитимизм в 1814 году, теперь от него отрекся и стал на сторону "короля баррикад", то ведь, значит же, были крайне важные причины. Значит, не выдержало прямое и честное сердце правдивого князя Талейрана негодования своего по поводу клятвопреступного поведения Карла X, нарушившего конституцию, коей присягал! Особенно огорчало князя это нарушение присяги королем Карлом. Что касается вигов, либералов, представителей английской либеральной буржуазии, которой суждено было спустя всего полтора года, в 1832 году, добиться "мирной революции", то есть парламентской реформы, то эти люди приветствовали с восторгом Талейрана, официального посла этой самой победившей уже во Франции либеральной буржуазии и ее короля, Луи-Филиппа. Толпы народа бежали за каретою Талейрана с криками "ура" по лондонским улицам, едва лишь его замечали и узнавали. Герцог Веллингтон, глава кабинета, был очарован Талейраном, который умел, как никто, вкрадываться в душу тех людей, кто был ему необходим. Веллингтон возмущался, почему столько всегда - вот уже больше пятидесяти лет сряду - все так злобно клевещут на Талейрана, тогда как это честнейший и благороднейший человек... Талейран и не таких, как герцог Веллингтон, водил и окручивал, а Веллингтон и не таким, как Талейран, поддавался. Но и вообще с Талейраном было бы трудно в тот момент справиться: великолепно оценив положение в Англии, видя, что рабочие демонстрации, статьи и речи либеральной оппозиции, растерянность короля и правительства явно грозят Англии революционным взрывом и предвещают этот взрыв, старый князь сразу там, где и когда это было нужно и уместно,- принял личину истинного "посла от революции", даже стал охотно поминать свое поведение в Учредительном собрании в 1789-1791 гг.,- словом, добился того, что лондонская рабочая масса при встречах во время частых тогда шествий и скоплений громовыми криками приветствовала трехцветный флажок на французской посольской карете и трехцветные кокарды на шляпах служащих посольства. Кричали: "Да здравствует французская революция!" А иногда прибавляли: "Да здравствует Талейран!" Все импонировало в Талейране, даже то, что он долго был министром Наполеона и что тот очень ценил его ум. Талейран заметил, что вообще после июльской революции очень усиливается так называемая "наполеоновская легенда" и в Европе, и во Франции, и сейчас же этим воспользовался. При столкновениях своих по службе он высокомерно ставил на вид министрам Луи-Филиппа, графу Моле и другим, что он так работал при императоре и что император его научил работать именно вот так, а не иначе. В Лондоне дом французского посольства сделался местом самых пышных приемов и блестящих балов; никто из всего дипломатического корпуса не пользовался в тот момент такой силой и разнохарактерной, если можно так выразиться, но огромной популярностью в самых разнообразных слоях английского общества, как князь Талейран. Как только Николай I узнал о назначении Талейрана послом в Лондон, он чрез Нессельроде дал знать во Францию, что он признал Луи-Филиппа. И Николай, и вся Европа увидели в этом назначении, а главное в согласии Талейрана принять это назначение, признак прочности нового французского престола.

В течение нескольких месяцев Талейрану удалось установить тесный контакт между Францией и Англией, да и вообще фактически заправлял французской внешней политикой именно он, а не парижские министры, с которыми он не всегда удостаивал даже переписываться о делах, а, к величайшему их раздражению, сносился прямо с королем Луи-Филиппом или сестрой короля, Аделаидою. Они жаловались королю, но тот настолько нуждался в своем лондонском после, что все жалобы ни к чему не приводили.

Главное (и очень трудное) дело, которое сделал Талейран во время своего пребывания на посту посла Луи-Филиппа в Лондоне, было образование Бельгийского королевства. Бельгийская революция, вспыхнувшая сейчас же вслед за июльской и приведшая к фактическому отпадению Бельгии от Голландии, которой бельгийцы были подчинены помимо своей воли со времени Венского конгресса, являлась причиной жестокого беспокойства для Франции. Николай I, Австрия, Пруссия желали интервенции с целью возвращения Бельгии под власть голландского короля. В самой Франции боролись два течения: одни желали присоединения Бельгии к Франции, другие - установления новой самостоятельной державы - Бельгийского королевства. Польское восстание, вспыхнувшее в ноябре 1830 года, надолго лишило Николая свободы рук в бельгийском вопросе, и Талейран очень искусно этим воспользовался. Присоединение Бельгии к Франции он отверг, правда, после некоторых колебаний (о которых он в мемуарах своих умалчивает). Он знал, что Англия непременно воспротивится такому решению вопроса. Он выдвинул и стал отстаивать образование самостоятельного Бельгийского государства. Это ему и удалось после долгих и трудных усилий - на Лондонской конференции европейских держав, созванной тоже по его настоянию. На него жестоко нападали французские патриоты (а таковыми в особенности были тогда республиканцы) за то, что он не желает присоединять Бельгию к Франции, тогда как сами бельгийцы будто бы этого хотят. "Воплощенная ложь, живое клятвопреступление, нераскаянный Иуда, он продал всех - бога, республику, императора, королей",- так воспевали его в стихах и в прозе французские оппозиционные органы в 1831-1832 гг., когда проходило бельгийское дело. Печатались и распространялись в Париже бесчисленные карикатуры на него (в эти же годы и тоже по поводу Бельгии), причем под его изображениями помещались такие "объявления": "Талейран, по прозвищу подсолнечник (всегда поворачивается к солнцу), фабрикует намордники, цепи и цензуры, составляет остроты, эпиграммы, программы и эпитафии, продает и покупает короны, как новые, так и по случаю, делает конституции, хартии, реставрации, имеет на складе кокарды, знамена и ленты всех цветов. Согласен также на выезд за границу". Талейран окончательно укрепился на том, что лишь в союзе с Англией можно разрешить бельгийский вопрос так, чтобы Бельгия была освобождена от Голландии, а союз с Англией в этом деле был возможен лишь при условии, чтобы Франция не покушалась на самостоятельность бельгийцев. Одного Талейран ни за что не хотел допускать: это возвращения Бельгии под голландское владычество. Наконец ему удалось, несмотря на упорное сопротивление России, Австрии и Пруссии, достигнуть признания самостоятельности Бельгии. И сейчас же он потребовал от нового бельгийского правительства уничтожения всех крепостей, построенных на французской границе голландским правительством после Венского конгресса, для чего великие державы дали Голландии в разное время на нужные расходы сорок пять миллионов франков. Эта цепь крепостей должна была служить обеспечением от Франции. Теперь по требованию Талейрана бельгийское правительство срыло укрепления.

Этот блистательный успех талейрановской дипломатии настолько возвысил его, что шла речь о назначении его первым министром (после смерти Казимира Перье в мае 1832 года), но старый князь решил, что в Лондоне ему будет спокойнее. В 1832 году ему пришлось провести новое дело: тайно подстрекаемый Николаем I, голландский король решил силою сопротивляться постановлению держав и не уступать Антверпен, еще бывший в его власти. Тогда Талейран вошел в особое соглашение с Пальмерстоном, и французская армия, войдя в Бельгию, осадила Антверпен с суши, а английский флот блокировал его с моря. Конечно, Антверпен очень скоро сдался. Талейран этим нанес пощечину всему тому, что еще оставалось от "Священного союза"; три абсолютные монархии, несмотря на все угрозы свои, не посмели двинуть ни одного полка на помощь голландскому королю. Талейран упорно настаивал пред королем Луи-Филиппом и всеми министерствами, менявшимися за время его лондонского посольства, что спасение Франции и особенно династии Луи-Филиппа именно в теснейшем союзе с Англией. Ему удалось вскоре (в апреле 1834 года) подписать даже конвенцию с Англией, Испанией и Португалией по ряду крайне важных вопросов. Дипломаты даже враждебных держав изумлялись энергии и дарованиям восьмидесятилетнего хилого старика. Дарья Христофоровна Ливен, жена русского посла князя Ливена, бывшая значительно умнее своего супруга и, вследствие этой своей особенности, лично, без посредства мужа обязанная систематически доводить до сведения Николая обо всем, что творится в Лондоне, писала своему родному брату генералу Бенкендорфу, шефу жандармов, о князе Талейране по поводу его блистательных дипломатических достижений в это время: "Вы не поверите, сколько добрых и здравых доктрин у этого последователя всех форм правления, у этого олицетворения всех пороков. Это любопытное создание; многому можно научиться у его опытности, многое получить от его ума; в восемьдесят лет этот ум совсем свеж... Но это - большой мошенник,- c'est un grand coquin", настаивает княгиня Ливен.

Старик слабел физически. В конце ноября 1834 года он упросил Луи-Филиппа дать ему отставку. Князь Талейран, по его собственному выражению, за время пребывания на посту посла в Лондоне успел "дать июльской революции право гражданства в Европе", укрепил престол Луи-Филиппа, создал самостоятельное Бельгийское королевство. В семьдесят шесть лет он начал этот последний перегон своего долгого и замечательного пути и в восемьдесят лет окончил его. Он удалился в свой великолепный замок Валенсэ, превосходивший размерами и неслыханной роскошью дворцы многих монархов в Европе. И здесь, спокойно, без излишнего любопытства и бесполезных волнений, как и все, что он делал в жизни, он стал ждать прихода той непреодолимой силы, для борьбы против которой даже и его хитрости было недостаточно (по злорадному предвкушению одного из враждебных ему публицистов). "Я ни счастлив, ни несчастлив,- писал он в эти последние годы своей жизни...- Я понемногу слабею и... хорошо знаю, как все это может кончиться. Я этим не огорчаюсь и не боюсь этого. Мое дело кончено. Я насадил деревья, я выстроил дом, я наделал много и других еще глупостей. Не время ли кончить?" Жена его умерла. У него постоянно жила его племянница, герцогиня Дино, самый близкий и интимный для него человек. Детей "законных" за ним не числилось. Сын его от госпожи Делакруа, знаменитый уже с двадцатых годов, гениальный французский художник Евгений Делакруа, мало общался с отцом. Но Талейран и сам искал в эти последние свои времена полного уединения и покоя. Его корыстолюбие уже давным-давно было удовлетворено, честолюбие его не мучило. Он уже и в последнюю свою службу в Лондоне в 1830-1834 гг. как будто перестал брать взятки; теперь, после окончательного ухода от дел, он прекратил даже игру на бирже. В газетах, журналах, отдельных памфлетах, иллюстрациях постоянно поминалось его имя, оценивалась его долгая деятельность, отдельные фазисы этого изумительного существования. Но князь не читал большинства из этих бесчисленных статей,- а когда и читал, никогда на них не возражал и вообще никак не реагировал. Обошел он молчанием и ту знаменитую характеристику свою, которую прочел во второй октябрьской книжке "Revue des Deux Mondes" за 1834 год; эта статья принадлежала перу уже входившей тогда в славу Жорж Санд и называлась "Князь". Фамилия не была названа, но изложение было более чем прозрачным. Курьезно, что самая статья была вызвана посещением замка Валенсэ, куда Жорж Санд и Альфред Мюссэ явились для осмотра его достопримечательностей (Талейран разрешая путешественникам осматривать его прославленные по всему свету роскошные палаты, хоть и не допускал никого в свои жилые комнаты). На Жорж Санд пахнуло в этих великолепных залах князя Талейрана такими трагическими воспоминаниями, что она не воздержалась от самой резкой филиппики: "Никогда это сердце не испытывало жара благородного деяния, никогда честная мысль не проходила чрез эту трудолюбивую голову; этот человек исключение в природе, он - такая редкостная чудовищность, что род человеческий, презирая его, все-таки созерцал его с глупым восхищением". Ей ненавистна даже его наружность, презрительное и вызывающее выражение его лица, она все думает и думает о его прошлом и о том, почему все властители Франции в нем нуждались: "Какие кровавые войны, какие общественные бедствия, какие скандальные грабительства он предупредил? Значит, так уж он был необходим, этот сластолюбивый лицемер, если все наши монархи, от гордого завоевателя до ограниченного ханжи, навязывали нам позор и стыд его возвышения". Талейран привык к такому тону; о нем редко писали иначе при его жизни, в те периоды, конечно, когда французская пресса бывала сколько-нибудь свободна. И всегда наблюдалась раздвоенность в настроении пишущих: полнейшее, безусловное, безоговорочное презрение к характеру - и столь же безусловное преклонение пред колоссальными умственными средствами. Талейран по-прежнему очень философски относился ко всему, что писалось о нем, и даже портретная живопись Жорж Санд совсем ненадолго и очень немного его огорчила. "Знаете ли вы, дорогой мой,сказал он (за два года до смерти) Тьеру,- что я всегда был человеком, наиболее в моральном отношении дискредитированным, какой только существовал в Европе за последние сорок лет, и что, однако, я всегда был либо всемогущим у власти, либо накануне возвращения к власти". В своем предсмертном политическом завещании он прибавлял: "Я ничуть не упрекаю себя в том, что служил всем режимам, от Директории до времени, когда я пишу", потому что "я остановился на идее служить Франции, как Франции, в каком бы положении она ни была". Конечно, его противники и позднейшие критики заявляли, что подобными фразами нельзя было бы успокоить совесть, если бы она у него была в самом деле в наличности. Но слова, сказанные Тьеру, несомненно выражали искренно философию князя Талейрана. И он, с самого начала своей карьеры поставивший ставку на буржуазию и против того класса, к которому по рождению, по воспитанию, по вкусам, по связям, по манерам сам принадлежал, всегда выигрывал, потому что в этот исторический период буржуазия всегда побеждала, и ничто ей не могло противиться,- и всегда он был нужен, потому что и у буржуазии не было в распоряжении много таких голов, как сидевшая на плечах князя Талейрана. А что его при этом будут ругать,- это он знал наперед, и знал, что сколько бы ни ругали, а без него не обойдутся. Знал (и предсказал) политическое могущество Тьера, в те времена молодого либерального министра, но уже имевшего за собою при всем своем либерализме зверское усмирение восстания республиканцев в 1834 году. Талейран знал, что буржуазия еще очень долго будет прочно "сидеть в седле", в том седле, в котором он сам ей помогал усаживаться, и еще очень долго будет в состоянии роскошно награждать своих слуг. А Тьер уже резней на улице Транснонэн во время усмирения восстания в 1834 году явно обещал в будущем, в случае надобности, превратить весь Париж как бы в одну сплошную улицу Транснонэн (что в самом деле и исполнил при подавлении Коммуны в мае 1871 года). Следовательно, ему могло предстоять блестящее будущее, не хуже талейрановского прошлого: хозяином и для престарелого аристократа и для молодого выходца из мелкой марсельской буржуазии являлся один и тот же общественный класс. Талейран служил этому классу в его борьбе против дворянства. Тьер служил этому же классу в его борьбе против пролетариата. И Талейран, преуспевший карьерист, приветствовал в лице Тьера карьериста, которому суждено преуспеть, потому что Тьер тоже поставил жизненную свою ставку на "хорошую лошадь". Но если говорить о сравнении этих двух так несхожих во многом людей, то нужно признать, что для Тьера дело буржуазии было делом не только карьерным, но, так сказать, кровным, классовое чувство было сильно в нем, потому что он был сам буржуа с ног до головы. А Талейран только нанялся, так сказать, к буржуазии, был как бы кондотьером, отдавшим за плату свои силы тому классу, который, по его предвидению, должен был скорее победить и щедрее заплатить; сам же он с ног до головы, по привычкам, вкусам, мироощущению, оставался всегда, до могилы, старорежимным вельможей, и как в шекспировском короле Лире "каждый вершок был король", так в князе Талейране каждый вершок был аристократ. Для Тьера, как и для Лафитта, как и для Гизо и для всего их поколения, буржуазия была венцом мироздания и цветом человечества, а буржуазная июльская революция была окончательною и восхитительной, идеальной развязкою, точкою, которую всеблагое провидение поставило в книге судеб. Для Талейрана же буржуазия была только тем классом, для которого как раз в тот момент, когда вот он, Талейран, живет и действует, условия оказались очень благоприятны, почему и следует именно работать и идти с этим классом, а не против него. А революция 1830 года, с точки зрения политической философии старого дипломата, была лишь одним из эпизодов французской истории, за которым в свое время последуют другие эпизоды, очень может быть совсем противоположного характера по своим результатам. Но об этих далеких будущих событиях Талейран не любил рассуждать, да он и не забывал, что ему перевалило за восемьдесят и что уж во всяком случае для него-то лично июльская революция, конечно, будет последнею, которую ему суждено было увидеть. Весною 1838 года болезненное состояние восьмидесятичетырехлетнего старика резко ухудшилось. Он пред самой смертью по настоянию своей племянницы примирился с католической церковью и получил "отпущение грехов", чем, в глазах верующих, должен был как бы спасти свою многогрешную душу от совсем уже готовых ухватить ее когтей дьявола. "Князь Талейран всю свою жизнь обманывал бога, а пред самой смертью вдруг обманул сатану",- таково было чье-то широко распространившееся в те дни суждение об этом неожиданном, курьезном "примирении" абсолютно ни во что не веровавшего старого вольтерьянца и насмешливого циника, отлученного некогда от церкви бывшего епископа отенского, с римским папою и католическою религиею.

17 мая 1838 года король Луи-Филипп со своею сестрой прибыл проститься с умирающим, который поражал всех совершеннейшим своим спокойствием и успел даже отпустить Луи-Филиппу коснеющим языком какой-то изящный царедворческий комплимент.

Спустя несколько часов после королевского визита князь Талейран скончался.

Е. ТАРЛЕ

Я не знаю, какое заглавие дать этому труду. Это не литературное произведение: оно полно повторений. Я не могу назвать его "Мои воспоминания", так как я старался, чтобы моя жизнь и отношения с людьми отразились в нем как можно меньше. Если бы я озаглавил эти тома "Мой взгляд на дела моего времени", то такое название было бы в каком-то отношении правильно, но в то же время оно было бы и слишком определенно для работы человека, который в своей жизни так много сомневался. Философское название было бы не исчерпывающим или слишком многообещающим. Поэтому я начинаю без заглавия и также без посвящения; я признаю лишь за герцогиней Дино обязанность меня защищать.

Первая глава

(1754-1791 годы)

Я родился в 1754 году; мои отец и мать не имели большого состояния, но они занимали такое положение при дворе, которое при его использовании могло открыть им и их детям все пути.

Издавна французские знатные семьи если и не положительно пренебрегали тем родом службы, который привязывает к особе государя, то во всяком случае мало добивались его. Они довольствовались тем, что находились или считали, что находятся в первых рядах нации. Поэтому потомки древних знатных вассалов короны имели меньше возможности стать известными ей, чем потомки некоторых баронов древнего герцогства Франции, естественно занявших более высокое положение при государе.

Гордость, побуждавшая большинство семейств высокого происхождения держаться в стороне, делала их тем самым менее приятными королю.

Для усиления королевской власти кардинал Ришелье призвал к особе государя лиц, стоявших во главе знатных родов.

Они обосновались при дворе, отреклись от своей независимости и пытались восполнить свое позднее появление более глубокой преданностью.

Слава Людовика XIV содействовала тому, что все помыслы замкнулись в пределах Версальского дворца.

Регентство(1) представляло собой род междуцарствия, спокойствие которого не было нарушено расстройством финансов и порчей нравов, строго сдерживаемых в конце предшествующего царствования.

Уважение к Людовику XV было тогда во всей своей силе; первые лица в государстве вкладывали еще всю свою гордость в послушание; они не представляли себе иной власти, иного блеска, чем исходивших от короля.

Королеву почитали, но в ее добродетелях было что-то печальное, что мешало увлекаться ею. Ей не хватало той внешней прелести, благодаря которой красота Людовика XV составляла гордость нации. Отсюда проистекала та снисходительная справедливость, с которой отдавали должное королеве, жалея ее и вместе с тем прощая королю его склонность к г-же Помпадур. Г-н Пентьевр, супруга маршала Дюра, г-жа Марсан, г-жа Люйнь, г-жа Перигор, герцогиня Флери, г-н Сурш, г-жа Виллар, г-н Таванн, г-жа д'Эстиссак, конечно, охали, но опасались еще в то время разглашать своим осуждением семейный секрет, известный каждому, которого никто не смел отрицать, но влияние которого надеялись ослабить замалчиванием и таким поведением, как будто он никому неизвестен. Все названные мною лица считали, что если бы они слишком явно замечали слабости короля, то это свидетельствовало бы о недостатке у них чувства чести.

Моя родня была связана разными узами с королевской семьей. Моя бабушка была статс-дамой королевы; король оказывал ей особое уважение; она всегда жила в Версале и не имела дома в Париже.

У нее было пять детей. Их первоначальное воспитание, как и всех лиц, непосредственно связанных со двором, было довольно небрежно; во всяком случае уделялось мало внимания внушению им важных понятий. Последующее воспитание должно было состоять лишь в ознакомлении с обычаями света. Внешние преимущества достаточно привлекали в их пользу.

Моя бабушка имела благородное, учтивое и сдержанное обхождение. Ее благочестие вызывало к ней уважение, а многочисленная семья облегчала ей частые обращения с просьбой о продвижении ее детей.

Мой отец держался таких же правил, как его мать, в воспитании детей в семье, обосновавшейся при дворе, поэтому мое воспитание было в некоторой степени предоставлено случаю; это происходило не от равнодушия, но от того направления ума, которое заставляет думать, что прежде всего надо поступать и быть как все.

Слишком большие заботы показались бы педантизмом; слишком большая нежность казалась бы чем-то новым и потому забавным. В ту эпоху дети были наследниками имени и герба.

Тогда считали, что достаточно способствовать их продвижению, получению должностей и разных имущественных прав, заняться устройством их браков и увеличением их состояния. Родительские заботы еще не вошли тогда в нравы; во времена моего детства был совсем иной обычай; поэтому я был на несколько лет оставлен в одном парижском предместьи и в четыре года был все еще там. В этом возрасте я упал с комода у женщины, на попечении которой меня оставили. Я повредил себе ногу, но несколько месяцев она никому об этом не говорила, это заметили лишь когда приехали забрать меня для отправка в Париж к госпоже Шале, моей бабушке, которая захотела взять меня к себе. Хотя госпожа Шале была моя прабабка, но я всегда называл ее бабушкой, вероятно потому, что это обращение сближало меня с ней. Повреждение моей ноги было уже слишком застарелым, и потому меня нельзя было излечить; даже и другая нога, которая в начале моей болезни должна была выдерживать всю тяжесть тела, ослабела, я остался хромым.

Случай этот оказал влияние на всю мою жизнь. Благодаря ему мои родители, считая, что я не могу сделаться военным, без ущерба для своей карьеры, решили подготовить меня к другой деятельности. Это казалось им более благоприятным для преуспеяния рода. Дело в том, что в знатных семьях любили гораздо больше род, чем отдельных лиц, особенно молодых, которые еще были неизвестны.

Мне неприятно останавливаться на этой мысли... я оставляю ее...

Меня посадили под опекой превосходной женщины, по имени мадемуазель Шарлемань, в почтовый дилижанс, направлявшийся в Бордо, которому потребовалось семнадцать дней для доставки меня в Шале.

Госпожа Шале была очень благородной особой; ее ум, язык, изысканность манер, звук голоса придавали ей большое обаяние. Она сохранила то, что еще называлось духом Мортемаров; это было имя ее семьи.

Я ей понравился; у нее я узнал ту ласку, которой я еще не испытал. Она была первым человеком в моей семье, который проявил ко мне чувство, и она же была первой, давшей мне счастье любить. Да воздается ей за это! Да, я ее любил! Память ее мне очень дорога. Сколько раз в своей жизни я сожалел о ней! Сколько раз я с горечью чувствовал цену искренней любви, находимой в собственной семье! Если такая любовь - вблизи вас, то это большое утешение в горестях жизни. Если она вдалеке, то это отдохновение уму и сердцу и прибежище для мысли.

Время, проведенное мною в Шале, оставило на мне глубокий след. Первые предметы, воздействующие на взор и сердце ребенка, часто предопределяют его склонности и придают характеру то направление, которому мы следуем в течение всей нашей жизни.

В отдаленных от столицы провинциях особая забота о достоинстве регулировала отношения знатных лиц древних родов, еще обитавших в своих замках, с менее знатным дворянством и с другим населением их земель. Первое лицо в провинции считало бы для себя унизительным не быть вежливым и любезным. Его благородные соседи считали бы недостатком уважения к самим себе отсутствие почтения к древним именам и уважения к ним, которое, выражаясь со свободной благопристойностью, казалось лишь данью сердца. Крестьяне встречались со своим господином лишь для получения от него помощи и нескольких ободряющих и утешительных слов; влияние этого чувствовалось во всей округе, так как дворяне стремились подражать знатным особам своей провинции. Нравы знати в Перигоре походили на обычаи подобных старых замков; в них было что-то значительное и прочное; света проникало мало, но он был мягок. Люди приближались к более просвещенным и цивилизованным нравам с полезной медлительностью. Тирании, свойственной мелким властителям, больше не существовало; она была уничтожена рыцарским духом и сопровождавшим его на юге чувством учтивости, но особенно усилением королевской власти, выросшей вследствие освобождения народа.

Некоторые старцы, придворная карьера которых кончилась, любили удаляться в провинцию, видевшую величие их семейств. Вернувшись в свои поместья, они пользовались там авторитетом, основанным на привязанности к ним населения; традиции провинции и воспоминания об их предках украшали и увеличивали этот авторитет. Из такого поклонения им проистекало их особое влияние на тех, кто был к ним близок. Даже сама революция не смогла уничтожить обаяние старинных резиденций. Они остались, как покинутые древние храмы, оставленные верующими, но все еще почитаемые по традиции.

Шале представлял собой один из таких замков той незабвенной и дорогой эпохи.

Несколько дворян древнего происхождения создавали моей бабушке своего рода двор, который не имел ничего общего с вассальной зависимостью XIII века, но где почтительные нравы сочетались с самыми возвышенными чувствами. Господа де Бенак, де Вертейль, д'Абзак, де Гурвиль, де Шоврон, де Шамильяр сопровождали ее каждое воскресенье к приходской обедне, причем все они исполняли при ней разные функции, облагораживаемые изысканной вежливостью. Близ ее скамеечки для коленопреклонения стоял предназначенный для меня маленький стул.

По возвращении от обедни все собирались в замке в большой комнате, которая называлась аптекой. Там были расставлены на полках содержавшиеся в порядке большие банки с разными мазями, рецепты которых всегда имелись в замке; они ежегодно тщательно изготовлялись хирургом и деревенским священником. Там имелось также несколько бутылок с эликсирами и сиропами и коробки с другими лекарствами. В шкапах находился значительный запас корпии и большое число свертков очень тонких бинтов разного размера из старого полотна. В комнате, которая предшествовала аптеке, собирались все больные, обращавшиеся за помощью. Мы проходили, приветствуя их. Мадемуазель Сонье, самая старая из горничных моей бабушки, вводила их по очереди; бабушка сидела в бархатном кресле, перед ней стоял черный столик старого лака; она носила шелковое платье, отделанное кружевами; на корсаже у нее был ряд бантиков и на рукавах банты, соответствующие сезону. Широкие рукавчики состояли из трех рядов кружева; меховая пелеринка, наколка с расходящимися концами, черный чепец, завязывавшийся под подбородком, составляли ее воскресный туалет, более изысканный, чем в остальные дни недели.

Бенак, находившийся через свою прабабку в некотором родстве с нами, нес ее сумку из красного бархата, обшитую золотым позументом, с молитвенниками, которые она брала к обедне.

Я становился по праву у ее кресла. Две сестры милосердия расспрашивали каждого больного об его немощи или ране. Они называли средство, которое могло бы излечить или облегчить страдание. Бабушка указывала место, где стояло лекарство; один из дворян, сопровождавших ее к обедне, шел за ним, другой приносил ящик с полотняными бинтами; я брал кусок, а бабушка сама отрезала требовавшиеся бинты и компрессы. Больной уносил с собою траву для отвара, вино, лекарство и всегда какое-нибудь утешение, причем более всего его трогали добрые, приветливые слова дамы, готовой прийти на помощь его страданиям.

Более полно и научно составленные аптечки, даже при бесплатном пользовании ими по совету известных докторов, далеко не сумели бы собрать такого количества бедных людей и принести им столько добра. Им не хватало бы важных способов излечения народа: расположения, уважения, веры и признательности.

Человек состоит из души и тела, но первая управляет вторым. Раненые, ранам которых дано утешение, больные, которым подана надежда, они все находятся на пути к выздоровлению: их кровообращение улучшается, жизненные соки очищаются, нервы оживляются, сон восстанавливается и тело укрепляется. Ничто не оказывает такого действия, как доверие, а оно проявляется во всей своей полноте, когда служит ответом на заботы знатной дамы, на которой сосредоточиваются все представления о могуществе и защите.

Я, вероятно, слишком долго останавливаюсь на этих подробностях, но я отнюдь не пишу книгу, я лишь собираю свои впечатления; воспоминания о том, что я видел, что слышал в тот первый период своей жизни, имеют для меня величайшую сладость. "Ваше имя,- повторяли мне каждый день,- всегда почиталось в нашей стране". "Наша семья,- говорили мне с чувством,- была всегда привязана к кому-нибудь из вашего рода... Эту землю мы получили от вашего дедушки... это он построил нашу церковь... мать моя получила свой крест от госпожи... добрые деревья не вырождаются! Вы также будете добры, не правда ли?.." Вероятно, этим первым годам я обязан общим характером своего поведения. Если я проявлял чувства сердечные и даже нежные, без излишней фамильярности, если в разных обстоятельствах я сохранял некоторую возвышенность души без всякой надменности, если я люблю, если я уважаю пожилых людей, то именно в Шале близ своей бабушки я почерпнул все те добрые чувства, которыми мои родственники были окружены в этой провинции и которые они с радостью принимали. Ведь существует наследование чувств, возрастающих от поколения к поколению. Недавно созданные богатства, новые имена еще долго не сумеют дать своим обладателям этой отрады (* Статья конституционной хартии (2), гласящая, что древнее и новое дворянство сохраняется, имеет не больше смысла, чем предложение Матье Монморанси Учредительному собранию об уничтожении дворянства. При нашей системе управления вся политически влиятельная аристократия входит в палату пэров; она находится там в силу личных прав; вне ее имеются лишь воспоминания, не связанные ни с какими правами, к которым нельзя ничего прибавить и от которых нельзя ничего отнять. Примечание Талейрана.)

Лучшие из них слишком увлекаются протежированием. Пусть супруга маршала Лефевра скажет какой-нибудь бедной и вернувшейся из эмиграции дворянской семье из Эльзаса: "Что сделаем мы с нашим старшим сыном?.. В какой полк поместим его брата?.. Имеется ли в виду бенефиции для аббата?.. Когда выдадим мы замуж Генриэтту?.. Я знаю капитул, в который следовало бы поместить младшую..." Если бы она и захотела быть доброй, она будет лишь смешной. Внутреннее чувство заставит оттолкнуть ее доброжелательство, а гордость бедных получит удовлетворение от этих отказов. Но я слишком забываю, что мне лишь восемь лет, я еще не могу наблюдать современные нравы, убеждающие в том, что это наследие чувств должно с каждым днем уменьшаться.

В Шале я научился всему, что знали там люди хорошего воспитания; это сводилось к уменью читать, писать и немного говорить на перигорском диалекте. Я достиг этого, когда мне пришлась уже снова отправляться в Париж. Я покидал свою бабушку со слезами, на которые она отвечала мне по своей любви слезами же. Почтовый дилижанс, ходивший на Бордо, отвез меня в те же семнадцать дней, которые потребовались для моей доставки.

На семнадцатый день, в одиннадцать часов утра, я прибыл в Париж. Старый камердинер моих родителей ожидал меня на улице Ада в почтовой конторе. Он проводил меня прямо в коллеж Гаркура(3). В полдень я сидел за столом в трапезной рядом со славным ребенком моего же возраста, который делил со мной и еще делит все заботы, все радости, все планы, волновавшие мою душу на протяжении всей жизни. Это был Шуазель, известный со времени своей женитьбы под именем Шуазель-Гуфье. Я был поражен тем, что меня так внезапно отдали в коллеж, не отвезя предварительно к отцу и к матери. Мне было восемь лет, но отцовский глаз еще ни разу не останавливался на мне. Мне сказали,- и я этому поверил,- что какие-то повелительные обстоятельства вызвали такое поспешное решение: я последовал своей дорогой.

Меня отвели в помещение одного из моих кузенов (ла Суза) и поручили наставнику, которому в течение уже нескольких лет было вручено его воспитание. Если я сделал некоторые успехи, то их нельзя приписать ни примеру моего кузена, ни талантам моего наставника.

Раз в неделю аббат Гарди сопровождал меня к моим родителям, где я обедал. По выходе из-за стола мы возвращались в коллеж, выслушивая регулярно одни и те же слова: "Будьте послушны, мой сын, чтобы господин аббат был вами доволен". Я занимался сносно; мои товарищи меня любили, и я довольно бодро привыкал к своему положению. Эта жизнь продолжалась уже три года, когда я заболел оспой. Дети, болевшие этой заразной болезнью, должны были покидать коллеж. Наставник известил мою семью, и за мной прислали носилки для отправки меня на улицу св. Якова к госпоже Лерон, сиделке, нанимаемой доктором коллежа Легок. В то время лиц, больных оспой, еще охраняли от света двойными шторами, законопачивали окна, разжигали большой огонь и вызывали жар очень сильными настоями. Несмотря на такой возбуждающий режим, убивший много жизней, я выздоровел и даже не сделался рябым.

Мне было двенадцать лет; во время выздоровления я задумался над своим положением. Малый интерес, проявленный к моей болезни, поступление в коллеж без свидания с родителями и некоторые другие печальные воспоминания оскорбляли мое сердце. Я чувствовал себя одиноким, без поддержки, всегда предоставленным самому себе; я не жалею об этом, так как считаю, что самоуглубление ускорило развитие моих способностей к размышлению. Огорчениям своего раннего детства я обязан тем, что стал их рано развивать и усвоил привычку размышлять более глубоко, чем если бы был вполне счастлив. Возможно также, что вследствие этого я научился довольно равнодушно переносить тяжелые времена, сосредоточиваясь на своих внутренних силах, в обладании которыми я был уверен.

Я испытываю своего рода гордость, когда переношусь мыслью к этим первым временам своей жизни.

Впоследствии я понял, что родители мои предназначили меня для такой деятельности, к которой я не проявлял никакого расположения, ради того, что они считали интересами семьи, и потому опасались, что у них не хватит мужества для осуществления этого плана, если они будут слишком часто видеться со мной. Это опасение доказывает нежность, за которую я им признателен.

Аббат Гарди оставался наставником ла Суза до достижения им шестнадцатилетнего возраста и затем, окончив его воспитание, удалился. В течение нескольких месяцев моим воспитателем был некий Юлло, но он сошел с ума. Тогда меня поручили Ланглуа, который оставался со мной до моего выхода из коллежа и затем воспитывал моих братьев. Это был весьма порядочный человек, который знал хорошо лишь французскую историю и несколько больше, чем следовало, привязался к чтению придворного альманаха. В такого рода книгах он почерпнул, что должность придворного, носящего за королем его плащ, дает дворянство и что на нее назначают по представлению обер-гофмаршала. Обер-гофмаршал был моим дядей; мы добились назначения, которого Ланглуа так желал. В 1790 году он заказал себе форму и эмигрировал для того, чтобы придать благородный оттенок своему дворянству. Поспешив вернуться для пользования им, он был во время революционных смут посажен в тюрьму; вследствие этого, получив двойное отличие тюрьмы и эмиграции, он теперь мирно проводит свои дни в отличном обществе Сен-Жерменского предместья. Отсюда можно судить, что если мне и случалось поддаваться искушению и принимать участие в важных государственных делах, то не Ланглуа внушил мне подобное желание.

Я мог бы оказать некоторые успехи в учении; я думаю так на основании имевшихся у меня задатков и знаю, что большинство лиц, воспитывавшихся вместе со мной, сохранило приблизительно такое же мнение. Но недостаток одобрения и боязнь придать моей молодости слишком много блеска сделали первые годы моей жизни довольно унылыми. Когда учебные занятия закончились, то полное молчание отца о моей будущности, в сочетании с некоторыми толками вокруг меня, послужило мне первым предупреждением.

Для того чтобы дать мне благоприятное и даже привлекательное представление о деятельности, к которой меня предназначали, меня отправили в Реймс, главное архиепископство Франции, в котором коадъютором(4) был один из моих дядей. Так как моей семье было неудобно, чтобы я вступил в здание архиепископства из почтового дилижанса, то это путешествие было обставлено более удобно, чем поездка из Шале. Почтовая карета забрала меня из коллежа Гаркура и доставила через два дня в Реймс. Перед своим отъездом я не был у родителей, и я укажу здесь раз навсегда и надеюсь больше об этом никогда не вспоминать, что я являюсь, может быть, единственным человеком знатного происхождения, принадлежащим к многочисленной и почитаемой семье, который за всю свою жизнь не испытал даже в течение одной недели сладостного чувства пребывания под родительским кровом. Благодаря своему настроению я считал за изгнание то, что делалось для ободрения меня.

Большая роскошь, почтение, даже удовольствия, окружавшие архиепископа реймского и его коадъютора, нисколько меня не тронули. Жизнь, сводившаяся к одним внешним формам, казалась мне невыносимой. В пятнадцать лет, когда все движения души еще искренни, очень трудно понять, что осмотрительность, то есть искусство обнаруживать лишь часть своей жизни, своих мыслей, чувств и впечатлений, составляет главное достоинство. Я находил, что весь блеск кардинала ла Рош-Аймона не стоит полного отказа от искренности, требовавшегося от меня.

Все заботы, которыми меня окружали, склонялись к внедрению в мое сознание мысли, что увечье ноги, препятствуя службе в армии, вынуждает меня вступить в духовное звание, так как для человека с моим именем не существует другого призвания. Но что делать с известной живостью воображения и ума, которую во мне признавали? Следовало пытаться соблазнить меня приманкой дел и картиной влияния, которые они дают. Стремились овладеть теми наклонностями, которые могли у меня быть. Для этого мне давали читать то воспоминания кардинала Ретца, то жизнеописания кардинала Ришелье, кардинала Хименеса, или Гинкмара, некогда архиепископа реймского. Каким бы путем я ни пошел, мои родители одобрили бы его; важно было только, чтобы я переступил через порог.

Это постоянно оказываемое на меня воздействие не приводило меня к окончательному решению, но сбивало с толку. Молодость - тот период жизни, когда человек всего честнее. Я еще не понимал, что значит принять одно звание с намерением следовать другому, взять на себя роль постоянного самоотвержения для того, чтобы более уверенно преследовать честолюбивую карьеру, посещать семинарию для того, чтобы сделаться министром финансов. Надо было очень хорошо знать мир, в который я вступал, и время, в которое я жил, чтобы находить все это простым.

Но у меня не было никаких средств защиты, я был одинок, все окружавшие меня произносили готовые слова и не давали мне ускользнуть от плана, принятого для меня родителями.

После года пребывания в Реймсе я увидел, что мне не избежать своей судьбы, и мой усталый дух смирился; я позволил отвести себя в семинарию св. Сульпиция(5). Размышляя больше, чем это свойственно моему тогдашнему возрасту, испытывая бессильное возмущение и негодование, которое я не смел и не должен был выказывать, я был в семинарии исполнен такой печали, подобную которой трудно встретить в шестнадцать лет. Я ни с кем не сближался и ничего не делал без недовольства. Я был настроен против начальства, против родителей, против учреждений и особенно против власти общественных приличий, которым я был вынужден подчиниться. Я провел три года в семинарии св. Сульпиция, почти ни с кем не разговаривая; меня считали высокомерным и часто этим попрекали. Мне казалось, что это свидетельствует о таком незнании меня, что я не удостоивал ответом, и тогда находили, что я невыносимо горд. Но, о боже, я не был ни высокомерным, ни надменным: я был лишь добрым юношей, чрезвычайно несчастным и внутренне негодующим. Считают, говорил я себе часто, что я ни к чему не годен... ни к чему... После нескольких минут придавленности меня оживляло мощное чувство, и я находил, что я пригоден кое для чего и даже для кой-каких добрых и благородных дел. Сколько надежд, тысячу раз отвергнутых, представлялось тогда моему воображению, и всегда с притягательностью, которой я не мог объяснить!

Библиотека семинарии св. Сульпиция, обогащенная кардиналом Флери, была обширна и хорошо составлена. Я проводил там дни за чтением великих историков, жизнеописаний государственных людей, моралистов, некоторых поэтов. Я проглатывал путешествия. Новые земли, опасности, бури, изображение какого-нибудь бедствия, описания стран со следами великих перемен, иногда переворотов - все это обладало для меня большой привлекательностью. Порой при размышлении над этими большими переменами, этими великими потрясениями, описание которых наполняет произведения современных мореплавателей, мне казалось, что мое положение не столь непоправимо. Хорошая библиотека оказывает поддержку при всяком расположении духа.

С этого момента начался третий, притом действительно полезный для меня период воспитания. Так как я был очень одинок, очень молчалив, всегда с глазу на глаз с автором той книги, которую я держал в руках, и так как я мог судить о нем лишь силами собственного рассудка, то почти всегда при расхождении наших взглядов я считал, что прав я. Вследствие этого мои взгляды были действительно моими: книги меня просветили, но не поработили. Я отнюдь не сужу, хорошо ли это или плохо, но только говорю, каким я был. Такое воспитание, взятое само по себе, должно обладать некоторыми достоинствами. Когда несправедливость, развивая наши способности, не возбуждает в нас чрезмерной горечи, мы становимся более склонны к глубоким мыслям и возвышенным чувствам и не смущаемся жизненных трудностей. Беспокойная и неопределенная надежда, подобная всем страстям молодости, одушевляла мой дух. Он никогда не знал покоя.

Случай привел меня к встрече, оказавшей влияние на расположение духа, в котором я тогда находился. Я вспоминаю о ней с удовольствием, потому что, по-видимому, ей я обязан тем, что не испытал всех последствий меланхолии, доведенной до крайней степени. Я достиг периода мистических откровений души и возраста страстей, того момента жизни, когда все способности активны и избыточны. Я замечал несколько раз в одном из приделов церкви св. Сульпиция молодую и прекрасную особу, простой и скромный вид которой мне чрезвычайно нравился. Если человек не развращен, то в восемнадцать лет привлекает именно это; я стал более аккуратен в посещении церковных служб. Однажды, когда она выходила из церкви, сильный дождь дал мне основание проявить смелость и предложить ей проводить ее до дому, если она живет не слишком далеко. Она согласилась пройти со мною под моим зонтиком. Я проводил ее на улицу Феру, где она жила; она позволила мне подняться к ней и предложила без всякого смущения, как очень добродетельная молодая особа, навещать ее. Вначале я бывал у нее каждые три или четыре дня, а затем чаще. Ее родители заставили ее, вопреки ее желаниям, поступить в театр; я был, вопреки своим желаниям, в семинарии. Эта власть чужого своекорыстия над нею и чужого честолюбия надо мною установила между нами неограниченное доверие. Все огорчения моей жизни, все мое недовольство и ее затруднения заполняли наши разговоры. Впоследствии мне говорили, что ей не хватало ума; хотя в течение двух лет я видел ее почти каждый день, я этого ни разу не заметил.

Благодаря ей я стал даже в семинарии более любезен или во всяком случае более выносим. Мои руководители должны были кое-что заподозрить о причинах моего интереса к жизни и даже некоторой веселости. Но аббат Кутюрье обучил их искусству смотреть сквозь пальцы; он научил их никогда не делать упреков молодому семинаристу, предназначенному к занятию видных мест, к должности реймского коадъютора, возможно, кардинала, может быть, министра или прелата, ведающего вакантными бенефициями. Как знать?

Наконец наступило время моего выхода из семинарии(6). Это случилось к моменту коронования Людовика XVI(7). Родители послали меня в Реймс для присутствования на нем. Могущество церкви должно было проявиться во всей своей славе; реймский коадъютор должен был исполнять главную роль, если бы возраст кардинала ла Рош-Аймона воспрепятствовал ему, как предполагалось, совершить эту величественную церемонию... Какая блестящая эпоха!

Молодой король, щепетильной нравственности, редкой скромности; министры, известные своей просвещенностью и безукоризненной честностью; королева, приветливость которой, прелесть и доброта смягчали строгость добродетелей ее супруга,-все было полно почитания, все было преисполнено любви, все было празднеством! Никогда весна столь блестящая не предшествовала такой бурной осени, такой зловещей зиме.

С эпохи царствования Людовика XVI началось мое общение с несколькими дамами, выделявшимися своими достоинствами, дружба которых всегда придавала прелесть моей жизни. Я говорю о герцогине Люйнь, о герцогине Фитц-Джемс и о виконтессе Лаваль.

В это время происходило собрание духовенства(8). Я был назначен его членом от Реймской провинции и тщательно наблюдал за тем, как велись дела в этой большой корпорации. Честолюбие облекалось там в разные формы. Религия, человечность, патриотизм, философия - все служило для его прикрытия! Когда денежные интересы духовенства подвергались опасности, оно все поднималось на их защиту, но прибегало при этом к разным средствам. Наиболее верующие епископы опасались, чтобы не затронули имуществ, предназначенных для пособия бедным; духовенство, принадлежавшее к крупной знати, боялось всяких новшеств; те, тщеславие которых было не прикрыто, говорили, что духовенство, составляя наиболее просвещенную корпорацию, должно возглавлять все части управления. Но, чтобы не обременять государства, оно должно из средств, которыми обогатило его благочестие наших отцов, черпать на расходы по представительству, неизбежному на высоких постах. Таким образом, в своей светской власти духовенство XVIII века не делало никаких уступок духу времени. Когда Машо, министр финансов, захотел обложить имущества духовенства, как прочих подданных государства, то все духовенство в целом отказалось платить. Имущества, данные церкви, говорило оно, посвящены богу. Это посвящение дает им особое предназначение, так что распределять их и управлять ими могут лишь служители церкви; освобождение церковных имуществ от обложения составляет часть французского государственного права. Вследствие вмешательства в эти денежные пререкания вопросов совести, документы этого важного дела приобрели тот оттенок красноречия, который присущ одному лишь духовенству. Монтазе, Бретейль и Николаи обратили на себя внимание, получили большие посты и пользовались всем тем значением, которое им дала отставка Машо.

За этим вопросом, который правительство оставило неразрешенным, последовал другой, касавшийся характера владения духовенства имуществами и грозивший поколебать самое владение. Вопрос заключался в том, подлежит ли духовенство присяге на верность, правилам о подтверждении владения и переписям, одним словом, несет ли оно феодальные обязанности в отношении короля. В разные стадии этого спора, возникшего в начале XVII века, духовенство добивалось благоприятных решений; но так как его владение имуществами не опиралось на подлинные грамоты, то нападки возобновились. В 1725 году, после его отказа признать обложение сбором пятидесятой доли, правительство настояло на введении в действие принятой ранее декларации, по которой притязание духовенства на полное освобождение от всех феодальных обязанностей признавалось отвергнутым и незаконным. С тех пор всем собраниям духовенства удавалось получать под разными предлогами постановления об отсрочках, которые, не разрешая вопроса по существу, приостанавливали исполнение закона 1674 года.

Некоторые затруднения и задержки в проведении постановления об отсрочке 1775 года побудили духовенство к новым выступлениям. Из архивов были извлечены работы Дом-Буке, и духовенство утверждало в огромном числе мемории, одна из которых, как кажется, принадлежала мне, что хотя все изъятия, которыми оно пользовалось, дарованы ему щедростью короля, но основываются они на общем законодательстве королевства, которое одинаково оберегает права всех сословий и собственность всех граждан. Затем, касаясь подробностей этого вопроса, оно утверждало, что не обладало до 1700 года никакой собственностью, кроме десятины и аллодиальных владений или же имуществ, дарованных ему в качестве безусловного дара со стороны короны. Но так как феодальные обязанности на возлагались ни на десятину, ни на аллодиальные или дарованные церкви имущества, то из этого заключали, что имущества духовенства должны быть изъяты из всех феодальных обязательств. Я не знаю, как обходились при этом трудности, создаваемые существованием духовных пэрств. Архиепископы нарбонский(9), аский и бордоский и епископ неверский обнаружили во время этого спора много таланта. Но разъяснения, затребованные у счетной палаты(10) постановлением королевского совета и данные Сен-Жени, чуть было не вызвали решение, прямо обратное притязаниям духовенства, когда вопрос о Генеральных штатах(11) захватил все партии.

Философские идеи, проникшие, как я уже указывал, в партию тщеславного духовенства, побудили нескольких епископов, пользовавшихся большим авторитетом, требовать у королевского совета постановления, вынесенного затем в 1766 году, на основании которого король создал комиссию для преобразования некоторых монашеских орденов. Реформа, хотя бы частичная, но проводимая в согласии с идеями эпохи, обязательно должна была привести к общему наступлению на эти знаменитые корпорации. Как только удалось бы рассеять их ученое ополчение, стало бы легче подступить к зданию церкви, которая, лишившись всего, что составляло ее душу и силу, не могла бы долго защищаться, сохраняя лишь одни внешние религиозные обряды.

Во главе этой комиссии стоял в 1775 году архиепископ тулузский Бриенн, искавший опоры в новых идеях. Монашеские ордены св. Креста, Великой Горы, камальдольцев, сервитов и целестинцев были уничтожены. Той же судьбе подвергся орден св. Руфа. В донесениях членов комиссии, вызвавших это уничтожение орденов, и в постановлениях, которые его утверждали, говорилось с сожалением об этой крайней мере, но ее считали тогда необходимой для укрепления повиновения в церкви и для предупреждения падения нравов и в тех орденах, на сохранение которых еще можно было надеяться.

Я весьма далек от мысли, что епископы, выдвинувшие проект такой постоянной комиссии, понимали всю опасность, которую она могла представить для духовенства. Они, конечно, думали, что будут властны управлять ее мероприятиями и остановить их проведение. Но в религиозных вопросах уже не было возврата. Каждый день появлялся новый памфлет, то а злоупотреблениях в одном ордене, то о бесполезности другого, и я не помню, чтобы на протяжении двадцати лет, предшествовавших французской революции, хоть одно талантливое перо защитило монашеские ордена. Даже историки не смели больше утверждать, что именно эти учреждения придали великой европейской цивилизации тот особый характер, который составляет ее величайшее отличие от всех других. Мне часто приходило на ум, что безбрачие священников воспрепятствовало установлению кастового духа в Европе; ведь достаточно заглянуть в историю, чтобы заметить, что именно этот дух стремился остановить успехи цивилизации. Бональд мог бы почерпнуть здесь материал для рассуждения, вполне согласного с его собственными взглядами.

Эпоха, к которой я подхожу, отличалась тем, что все желали выдвинуться талантами, проявленными вне своей основной профессии. При учреждении провинциальных собраний(12) общественное внимание могло быть привлечено личностью тех, кто должен был председательствовать в них. Неккер, который всегда боялся упреков за свой кальвинизм, думал обезопасить себя от этого привлечением к делам управления епископов, обладавших некоторым талантом. Таким образом, по истечении нескольких лет во главе местного управления всех провинций оказались наиболее выдающиеся из их епископов.

Не удивительно ли, что духовенство, к которому принадлежало, с одной стороны, несколько очень благочестивых людей, с другой - очень хорошие администраторы и, наконец, светские люди, которые подобно архиепископу нарбонскому ставили себе в заслугу пренебрежение требуемыми их званием внешними формами ради сохранения обычных для дворянина условий жизни (*Диллон, архиепископ нарбонский, имел поместье близ Суассона, где он проводил шесть месяцев в году на охоте. Это поместье называлось "Высокий фонтан". Примечание Талейрана.); не удивительно ли, говорю я, что духовенство, состоявшее из столь разнородных элементов, все же сохраняло единый дух? Но тем не менее это подтверждается одним обстоятельством, которое я едва ли признал бы достоверным, если бы не был его свидетелем. Через несколько дней после созыва Генеральных штатов я был с важнейшими представителями духовенства в Версале на совещании у кардинала Рошфуко. Архиепископ арльский Дюло серьезно предложил воспользоваться столь благоприятным случаем,- это были его слова,- чтобы заставить народ заплатить долги духовенства. Это предложение, как и предложение Темина, склонившего духовенство просить созыва Генеральных штатов, не встретило никаких возражений. Архиепископу арльскому, осведомленности которого очень доверяли, поручили выбрать момент, подходящий для внесения этого предложения в Генеральные штаты. Потребовались несколько месяцев и все происшедшие за этот период события, чтобы Буажелену, архиепископу эскому, со всем его здравомыслием удалось убедить духовенство не только отказаться от этого нелепого предложения, но и пойти на значительные жертвы для покрытия того знаменитого дефицита, который служил предлогом для всех выступлений этого года. Правда, было уже слишком поздно, предлог был забыт, да в нем не было и нужды, с тех пор как Генеральные штаты превратились в Национальное собрание.

Я замечаю сам, что, говоря о духовенстве, я не придерживаюсь последовательности событий, но к этому я оказываюсь вынужденным. Изложение вопроса по годам делает его нередко неясным и всегда неинтересным. Я предпочитаю ради ясности изображать в совокупности все то, что естественно относится к обсуждаемому предмету. Кроме того, это гораздо удобнее, а когда не претендуешь написать большой труд, то можно освободить себя от лишних стеснений. Кардинал ла Рош-Аймон, назначивший меня промотором(13) собрания 1775 года, дал мне случай выдвинуться, и с этого момента мне предназначили должность генерального агента(14) духовенства.

Когда собрание 1775 года было закрыто, я вступил в Сорбонну(15). Я провел там два года, занятый отнюдь не теологией, так как у молодого бакалавра развлечения отнимали очень много времени. Честолюбивые мечты также требуют некоторого времени, а воспоминания о кардинале Ришелье, прекрасный мавзолей которого находится в церкви Сорбонны, отнюдь не обескураживали меня в этом отношении. Я знал тогда честолюбие только в его лучшем проявлении и желал преуспеть лишь в том, к чему, как мне представлялось, я был способен. Пять лет, проведенные в семинарии в недовольстве, молчании и чтении и казавшиеся мне такими долгими и печальными, оказались теперь не вполне потерянными. Тяжелая молодость имеет свои преимущества; полезно быть погруженным в воды Стикса, и по множеству причин я не жалею об этом периоде испытаний.

По выходе из Сорбонны я мог, наконец, сам свободно и без постороннего вмешательства распорядиться собой. Я поселился в Бельшассе в небольшом и удобном доме. Первая моя забота свелась к устройству библиотеки, ставшей впоследствии очень ценной по выбору книг, по редкости изданий и красоте переплетов. Я стремился установить связи с людьми, замечательными по своей прошлой жизни, по своим трудам, честолюбию или будущности, которую предвещали им их рождение, связи и таланты. Вращаясь по собственному побуждению в обширном кругу, в котором по-разному блистало столько выдающихся людей, я испытывал тщеславное удовлетворение от сознания, что обязан всем лишь самому себе. Я даже испытал весьма приятный момент, когда был назначен королем в реймское аббатство Сен-Дени и мог употребить первые свои доходы на возмещение колледжу Гаркура стоимости пансиона, который еще не был целиком оплачен, и расквитаться с Ланглуа за его заботы обо мне в детстве.

Семинария и Сорбонна разлучили меня с Шуазель-Гуфье. Из всех молодых людей, вместе с которыми я воспитывался, я попытался прежде всего разыскать его. С тех пор как я его не видел, он женился и имел уже детей; его успели заметить в свете благодаря совершенному им трудному и интересному путешествию, положившему начало его известности и повторение которого завершило затем его карьеру.

В повествовании о моей жизни мне придется столько раз говорить о Шуазеле, что я должен доставить себе удовольствие и познакомить с ним читателя. Шуазель наделен от природы воображением и способностями; он образован, хорошо говорит и рассказывает, его речь проста и вместе с тем образна. Если бы он в молодости меньше любовался красивыми фразами Бюффона, то мог бы стать выдающимся писателем. Некоторые находят, что он слишком жестикулирует, и я с этим согласен, но, когда он говорит, это помогает ему; как все сильно жестикулирующие люди, он слушает самого себя и слегка повторяется. В старости он будет тягостен ухаживающим за ним, так как люди средней одаренности сохраняют к этому периоду жизни одни лишь внешние формы. Только одухотворенность может сделать старость привлекательной, потому что она позволяет опытности находить всюду новизну и совершать открытия. У Шуазеля благородный, добрый, доверчивый и искренний характер. Он любвеобилен, покладист и незлопамятен. Он прекрасный отец и муж, хотя и не навещает ни жены, ни детей. У него есть друзья, он любит их, желает им счастья, готов оказать им услугу, но легко обходится без встреч с ними. Общественные дела заполнили только малую часть его жизни, но он создал себе занятия, которые его удовлетворяют. Прекрасный вкус и знание искусств ставят его в ряд с наиболее полезными и выдающимися любителями.

Шуазеля я любил больше всех. Хотя в свете часто соединяли имена Шуазеля, графа Нарбона и аббата Перигора(16), но наши отношения с графом Нарбоном были не такие дружеские, как с ним. У графа Нарбона ум такого рода, который стремится произвести лишь внешнее впечатление, он может быть блестящ или совершенно ничтожен, исчерпывая себя в одной записке или остроте. Его вежливость лишена оттенков, его веселость часто оскорбительна для хорошего вкуса, а его характер не внушает того доверия, которого требуют близкие отношения. С ним можно было скорее развлекаться, чем хорошо себя чувствовать. Особое изящество, которое он, как никто другой, умел вкладывать в товарищеские отношения, создало ему большой успех, особенно среди людей остроумных и несколько вульгарных. Но он меньше нравился людям, которые ценили то, что во времена нашей молодости называлось хорошим тоном. Когда назывались лица, присутствовавшие на ужине у супруги маршала Люксембургского, среди которых был и он, то до него перечислялось двадцать других имен; зато у Юлии его назвали бы первым.

Общество, каждое утро собиравшееся у меня за более или менее обильным завтраком, представляло своеобразное смешение лиц; там постоянно встречались и притом с удовольствием - герцог Лозен, Паншо, Бартес, аббат Делиль, Мирабо, Шамфор, Лораге, Дюпон де Немур, Рульер, Шуазель-Гуфье и Людовик Нарбон. Мы беседовали с величайшей свободой слегка обо всем. Таковы были дух времени и мода. Беседы эти доставляли всем нам удовольствие и были для нас поучительны, но в сущности мы вкладывали в них честолюбивые надежды на будущее. Эти утра мы проводили прекрасно, и сейчас еще я был бы готов их повторить.

Темой разговора служили поочередно новости дня, вопросы политики и торговли, административные и финансовые вопросы. Большой интерес вызывал тогда торговый договор, только что заключенный между Францией и Англией(17).

Образованные люди, как Паншо, Дюпон де Немур и тому подобные, особенно интересовались подробностями этого серьезного вопроса. Мы же, несведущие и дилетанты в этом деле, как Лозен, Бартес, Шуазель и я, занимались лишь общими сторонами проблемы. Мне хочется отметить здесь, то, что сохранилось у меня в памяти от этих споров; они принадлежат к кругу идей, столь отличному от того, с чем я встречался позже, что мне кажется полезным сохранить их след. Поэтому я объединяю в одном обзоре все, что относится в этом вопросе к нескольким годам.

Версальский и лондонский кабинеты были проникнуты идеей обоюдной выгоды, которую должно было дать установление добросовестных торговых отношений. Никогда история не представляла для этого более благоприятного случая. С момента заключения мира 1763 года(18) национальная вражда казалась угасшей, а тотчас после признания Англией независимости Америки тесное общение Франции и Великобритании уничтожило, хотя бы частично, немало враждебных чувств. Появилась взаимная симпатия, и ее следовало лишь укрепить, чтобы извлечь из нее пользу для обеих сторон. Оба правительства назначили уполномоченных для обсуждения этого важного вопроса.

В Англии помнили, что милорд Болингброк намеревался после договора в Утрехте(19) заключить с Францией торговый договор. Этот неудавшийся ему проект послужил одним из оснований или предлогов к тем преследованиям, которым он подвергался со стороны вигов. Доводы, приводившиеся тогда против торгового договора с Францией, могли казаться убедительными. Французская роскошь пугала английские нравы. Те промышленные отрасли, в которых Англия еще не достигла преобладания, боялись, что постоянные торговые отношения создадут им конкуренцию нашей промышленности. Существовало также опасение, что продукты французской земли одержат верх над португальскими. Договор Метуена(20) был заключен еще так недавно, что казалось неосторожным рисковать предоставляемыми им выгодами, создавая соперничество между продуктами Франции и Португалии. Все эти доводы, имевшие раньше некоторые основания, теперь либо исчезли, либо же утратили свое значение. Англия находилась на пути к коммерческому преуспеванию, которое обещало стать весьма значительным, вследствие изобретенных ею машин и размера ее капиталов; мода помогла устранению возражений, сводившихся к увеличению роскоши во Франции. Влияние министерства и заинтересованность промышленности одержали верх над остальными возражениями, и договор получил в Англии почти общее одобрение. Во Франции к этому вопросу отнеслись совершенно иначе: интересы приморских городов оказались там в противоречии с интересами промышленного населения. Первоначально договор был встречен с некоторым недоумением. Его первые результаты были неблагоприятны для нас. Англичане, лучше подготовленные к нему, чем мы, извлекли из него больше выгод. Бордо, провинции Гюс, Они и Пуату получили, правда, несколько новых мест для сбыта своих вин, водки и других продуктов сельского хозяйства; но многие считали, что при общей оценке результатов эти местные выгоды не могут компенсировать ущерб, создаваемый потреблением двадцатью пятью миллионами любопытного и жадного до новшеств населения новых товаров, превосходящих своими качествами французские, тем более что Англия могла поставлять их по значительно более низкой цене, чем французские купцы.

Нормандия, столь умелая в защите своих интересов и столь внушительная по своему богатству и численности населения, первая высказала свои возражения. Она опубликовала пространный памфлет против договора. Вскоре защищаемое ею дело стало общим; снова возродились все предрассудки, вся вражда и ненависть. Голос потребителей был заглушен, и договор стал основанием для осуждения правительства.

Однако стремления, внушившие это важное соглашение, находились в согласии с лучшими принципами. Содействовавшие ему Вержен и Калонн когда-нибудь будут за него прославляться. Цель договора заключалась в уничтожении контрабанды и в создании государственной казне таможенного дохода, основанного на таком умеренном обложении, что у тайного провоза отнималась всякая выгода. Эти преимущества договора были очевидны и одинаковы для обеих стран. Если во Франции он облегчал удовлетворение капризов богатых людей и их склонности к английским товарам, то в то же время он позволял Англии шире пользоваться предметами роскоши; она оплачивала их Франции за счет понижения обложения вин из Шампаньи и Бордо, что увеличивало их потребление в Англии.

Указанное понижение обложения предметов необходимости или роскоши вело к большей равномерности налогового обложения потребителей, к облегчению платежей и к увеличению доходов государственной казны вследствие роста потребления.

Надо еще добавить, что принципы, положенные в основу договора, содействовали правильному распределению между обеими странами отраслей промышленности; они обеспечивали за каждым из этих двух народов те промышленные отрасли, которые были предуказаны ему самой природой и которые обещали дать ему наибольшие выгоды. Этот последний результат договора должен был бы доставить через немного лет торжество принципу свободы торговли, но предрассудки решили иначе. Люди срослись с ними такими глубокими корнями, что стремление слишком быстро их разрушить по меньшей мере неосторожно. Я долго не соглашался признать эту печальную истину, но так как философам XVIII века не удалось, несмотря на применявшиеся ими хорошие и дурные средства, их разрушить, то вместе с мыслителями XIX века, пошедшими совсем иными путями, я подчиняюсь необходимости больше этим не заниматься.

Мимолетное пламя фронды(21) было вызвано простой искрой. Эта шуточная война, целью которой было только приятное возбуждение, была в сущности лишь светским развлечением.

Хаос улегся с восшествием на трон Людовика XIV. Он призвал всех к порядку, и по его голосу все классы населения и отдельные лица заняли снова, без всякого напряжения или насилия, соответствовавшие им места. Этой благородной субординацией объясняются искусство соблюдать приличия, изящество нравов, изысканная учтивость, отличавшие эту великолепную эпоху. Удачное сочетание качеств, свойственных каждому полу, и их соединение в совместных развлечениях придали обществу блеск, мельчайшие подробности которого французы всегда будут с удовольствием вспоминать. Салон госпожи Севинье представляет собой памятник нашей славы.

При Людовике XIV общество носило отпечаток всех особенностей его царствования; оно открыло свои святилища, и туда проникло несколько писателей. От этого выиграла как светская беседа, так и изящная литература, Фонтенель, Монтескье, Бюффон, президент Эно, Меран и Вольтер, воспитанные под влиянием века Людовика XIV, сохранили в свете ту обходительность, ту свободу и благородную непринужденность, которая составила очарование и славу парижских собраний. В эту эпоху были достигнуты те высоты, с которых никогда не следовало бы спускаться.

Но в царствование Людовика XVI с обществом смешались представители всех разрядов литературы. Все переместилось, в общественных положениях возникла путаница, появились чрезмерные притязания и святилища были осквернены. Тогда дух общества изменился. Появилось стремление все познать, все углубить и обо всем судить. Чувства были заменены философскими взглядами, страсти - анализом движений человеческого сердца, стремление нравиться - оценками, развлечения планами и проектами и так далее. Все исказилось. Я останавливаюсь здесь, так как боюсь слишком близко подойти к французской революции, от которой меня еще отделяет несколько лет и множество событий.

Только что разразилась ссора Англии с ее колониями(22). Философы занялись этим вопросом во всей его глубине, сопоставляя права народов и государей. Старые военные круги предвидели войну, молодые люди радовались новым ощущениям, а женщины - приключениям; мелкая, придирчивая и непредусмотрительная политика правительства делала его ответственным за все это вызываемое ею возбуждение. Правительство допустило или даже разрешило отъезд Лафайета, Гувиона и Дюпортайля. Из них всех история сохранила лишь имя первого. В романах умом и выдающимся характером наделяется обычно главный герой, но судьба не так разборчива: посредственные личности играют существенную роль в важных событиях единственно по той причине, что они оказываются вовремя на месте.

Лафайет происходил из малоизвестного дворянского рода Оверни; при Людовике XIV ум одной представительницы его семьи придал блеск его имени. Он вступил в свет с большим состоянием и женился на девушке из рода Ноайлей. Если бы необычайные события не вывели его за пределы его общественного ранга, он остался бы в неизвестности всю свою жизнь. У Лафайета были качества, достаточные для достижения лишь заурядных успехов; он не принадлежал к числу людей, прославленных своим умом. В его стремлении отличиться и в применявшихся им для этого средствах было нечто заученное. То, что он совершил, не было свойственно его личности; можно было бы подумать, что он следовал чьему-то совету, К сожалению, никто не может похвалиться тем, что давал советы Лафайету в великую эпоху его жизни.

Пример Лафайета увлек всю блестящую часть нации. Молодое французское дворянство, завербованное в пользу дела независимости, увлекалось принципами, которые оно отправилось защищать. Оно видело, как из скромной личности вырос глава великого государства; оно видело простых людей, оказывавших ему поддержку и окруженных общественным почитанием. Отсюда очень близко до мысли, что услуги, оказанные делу свободы, являются единственным истинным основанием известности и славы. Эти взгляды, перенесенные во Францию, тем быстрее дали там ростки, что всякий общественный авторитет, подвергаясь нападкам со стороны проникших в общество лиц низкого происхождения, с каждым днем все более разрушался.

Возможно, что в течение этих воспоминаний я неоднократно вернусь к размышлениям, которым я сейчас предаюсь, нарушая хронологический порядок; они, несомненно, возникнут снова и в гораздо более непосредственной связи с описываемыми событиями, когда я буду говорить о первых годах французской революции.

Интерес к американскому вопросу поддерживался во Франции протоколами совещаний конгресса, публиковавшимися каждую неделю в газете "Европейский курьер". Мне кажется, что это была первая из наших политических газет, редактировавшаяся человеком, принадлежавшим к полиции. Его имя было Моранд; это был автор низкого пасквиля, носившего название "Журналист в латах".

Французы, посетившие в военных походах колонии, возвращались с величественными описаниями богатств этой новой части света. В то время все говорили лишь об Америке. Большие вельможи отличались во времена моей молодости той особенностью, что все новое для них казалось им их собственным открытием и они привязывались к нему с особой силой. Все спрашивали: Что было бы с нами без Америки? Она создает нам флот,- говорил Малуе; она дает возможность расширить нашу торговлю,- говорил аббат Рейналь; она предоставляет занятия нашему слишком многочисленному населению,- говорили администраторы той эпохи; она принимает всех беспокойных,- говорили министры; она дает убежище всем инакомыслящим,- говорили философы, и так далее. Американское предприятие казалось как нельзя более полезным и миролюбивым; разговоры велись лишь о славном открытии Америки. Но попытаемся, тем не менее, проникнуть несколько глубже в вопрос. К чему привели все наши сношения с Новым Светом? Видим ли мы меньше нищеты вокруг? Исчезли ли все разрушительные силы? Не ослабил ли интерес к далекой стране нашу любовь к родине? После того как Англия и Франция стали интересоваться всевозможными проблемами, возникающими в новых пунктах земного шара, и стали благодаря этому легче поддаваться возбуждению, не стали ли войны более часты и длительны, не получили ли они больше распространения и не стали ли более разорительны? История человечества приводит к тому печальному выводу, что разрушительный дух проявляется во всех тех местах, с которыми облегчается общение. Когда несколько европейцев бросились в Америку, то им немедленно оказалось слишком тесно на этом обширном континенте, и они постоянно сталкивались друг с другом, пока один из них не стал хозяином. Сейчас, когда возник спор между капитаном одного торгового судна и директором конторы в заливе Гудзона, то в связи с этой ссорой все европейские государства вооружаются.

Я знаю, насколько все сказанное мною противоречит современным идеям. Кругосветные путешествия создали славу отдельным лицам и даже народам. Ученые не разрешают приписывать одной лишь случайности открытия, сделанные нашими великими мореплавателями; им угодно признать, что ранее приобретенные познания позволяют этим мореплавателям отгадывать или по крайней мере подозревать существование новых стран, изменивших наши карты. Тем не менее они разрешат нам заметить, что в наши дни, когда над умами господствует приманка новизны, когда методы расчетов достигли величайшего совершенства, люди вообразили, что для земного равновесия у южного полюса должен существовать большой континент; несколько экспедиций направлялось к этому месту, но до сих пор все розыски остались бесплодны. Несчастный Людовик XVI привязался к этой идее, и нам должно казаться естественным, что он был склонен искать вдали новых людей.

Однако мне представляется, что подобные предприятия не входят в круг наших интересов; предоставим их, если уж они необходимы, новым властителям океана; наше предназначение не в этом.

Калонн, которого стесняли во всех его предприятиях, на которого нападали со всех сторон и под которого архиепископ тулузский подкапывался при помощи подпольной интриги, считал, что, имея на своей стороне Вержена и короля, он может восторжествовать над всеми трудностями при помощи нового средства, которое должно иметь успех. Он задумал устроить собрание нотаблей(23) и надеялся, что неожиданный их созыв заменит национальную санкцию, то есть регистрацию парламента(24). Он рассчитывал привлечь на свою сторону общественное мнение, на которое он думал произвести благоприятное впечатление, Как только открылось собрание, он предложил создать во всем королевстве провинциальные собрания, упразднить барщину, внутренние таможни и некоторые осужденные общим мнением подати, уменьшить соляную пошлину и установить свободную торговлю хлебом.

Он смело решился на увеличение дефицита и отказался от десяти миллионов из сумм, даваемых соляной пошлиной, от двенадцати миллионов торговых пошлин и податей, от десяти миллионов тальи. Он отказался от доходов, которые получались от отчуждения права охоты и почетных прав, связанных с владением отведенными для нее местами, и которые служили для оплаты долгов духовенства, покрываемых главным образом из этого источника.

Он увеличил дефицит расходом десяти миллионов на возмещение барщины и шести миллионов на содействие сельскому хозяйству, ремеслам и торговле. Он обольщал себя надеждой, что взамен стольких благодеяний он легко добьется новых доходов в возмещения старых в размере от ста десяти до ста двенадцати миллионов.

Он нашел пятьдесят миллионов в виде регулярного взимания двух двадцатых чистого дохода со всех французских земельных имуществ. Увеличение этого налога достигалось благодаря тому, что Калонн предложил упразднить все корпоративные и сословные привилегии, изъятия и частные льготы. Он назвал его земельным пособием и считал, что он не будет новым налогом, так как для тех, кто платил две двадцатых, бремя не увеличится, и что дело идет лишь об упразднении несправедливой раскладки и всяких изъятий, которыми готовы были пожертвовать даже те, кто ими пользовался.

Доход от установления гербового сбора он оценивал в двадцать миллионов. Жалованье в поместье государственных земель и лучшее управление лесами должны были дать десять миллионов дохода.

Для обеспечения платежей в определенные сроки он заключил заем в двадцать пять миллионов, который должен был быть погашен лишь через пятнадцать лет.

Кроме того, он предлагал провести такую экономию, которая дала бы пятнадцать миллионов.

Этот план был лишен здоровой основы, так как нотабли не имели власти на его проведение; он был очень обширен и в совокупности довольно внушителен; его преимущество заключалось в том, что он успокаивал всех тех, кто имел долговые обязательства государства, и что он приближался без потрясений к таким идеям, которые уже давно были распространены в образованных классах общества и начинали проникать в народную массу.

Но Вержен умер, а король сам по себе был слабой поддержкой для министра, открыто задевавшего столько интересов.

Духовенство подвергалось обложению, в то время как оно рассчитывало, что навсегда от него защищено своими добровольными дарами. Оно поддерживало тот взгляд, что если оно не платит подати, именуемой двадцатой, то в сущности оно выплачивает ее эквивалент под названием десятины; далее, выходя за пределы своих непосредственных интересов, оно нападало на это обложение с общей точки зрения. К несчастью, Калонн пришел к тому выводу, что натуральный налог встретит меньше трудностей, чем денежный в пятьдесят миллионов. Он утверждал в одной из своих записок, что взимание натурой облегчает пропорциональную раскладку налога, устраняет произвол и суровую необходимость для плательщиков вносить налог даже в тех случаях, когда они не собирают жатвы. Архиепископы нарбонский, тулузский, эский и бордоский, хорошо осведомленные в этом вопросе, слабые стороны которого обнаруживала им десятина, указали, что стоимость такого способа взимания будет очень велика, что сопровождающие его трудности огромны и что время, требуемое для хорошей классификации земель, будет потеряно для королевской казны.

Нотабли разделили взгляды высшего духовенства, и в этом пункте Калонн был разбит.

Одна неудача влечет другую, а подчас и целое их множество. Монтморен, преемник Вержена, пользовался пока еще небольшим влиянием; у него не было никаких собственных взглядов, и он даже опасался, чтобы его не заподозрили в том, что он их имеет. Хранитель печати Миромениль находил, что это новое предприятие неосторожно и роняет авторитет короля; барон Бретейль был в тревоге, архиепископ тулузский продолжал свой прежний подкоп, а Калонн, значение которого поддерживалось еще важностью порученных ему дел и который обнаружил на совещании у Monsieur(25) исключительные дарования, оставил твердую почву и стал искать защиты в одних придворных интригах. Граф д'Артуа поддерживал его у короля, госпожа Полиньяк использовала для его защиты все свое влияние на королеву; Водрейль обращался к нему с посланиями в прекрасных стихах, написанных по его заказу поэтом Лебреном.

Все это могло бы оказать некоторое влияние в обычное время, но в таких серьезных обстоятельствах этого было слишком недостаточно. Калонн не обращался больше к королю с прежней уверенностью. Собрание нотаблей было средством, чтобы выйти из положения, но теперь требовалось новое средство, чтобы выйти из положения, созданного собранием нотаблей, а его-то не было. Тот, кто боится других и не обладает полной уверенностью в себе, совершает ошибку за ошибкой.

Перерыв в заседаниях нотаблей на пятнадцать дней во время пасхи был той ошибкой, которая погубила его. Нотабли покинули Версаль и рассеялись во всех кругах парижского общества. Принесенный ими дух оппозиции, подкрепленный тем, который уже существовал, представился королю внушительным общественным мнением, и он его испугался. Со смерти Вержена никто не умел ободрить его. Калонну была дана отставка.

Я не знаю, на какое место и рядом с кем история поставит его в длинном списке министров XVIII века, но вот каким он представлялся мне.

Калонн обладал легким, блестящим умом, тонкой и живой мыслью. Он хорошо писал и говорил, выражался всегда ясно и изящно и обладал способностью приукрашать в разговоре то, что ему было знакомо, и избегать того, чего он не знал. Граф д'Артуа, господин Водрейль, барон Талейран, герцог Куаньи любили его обхождение, которое он у них заимствовал, и его остроумие, в котором они ему подражали. Калонн был способен к привязанности и к верности друзьям, но выбирал он их скорее по указанию рассудка, чем сердца. Одураченный собственным своим тщеславием, он чистосердечно думал, что любит людей, сближения с которыми искал по своему честолюбию. Он был некрасив, высок, ловок и хорошо сложен; у него было умное лицо и приятный звук голоса. Для достижения министерского поста он скомпрометировал свою репутацию или, во всяком случае, пренебрег ею. Окружавшие его лица были никуда не годны. Публика знала, что он умен, но не доверяла его нравственности. Когда он появился в генеральном контроле, его приняли там за ловкого управляющего какого-нибудь разорившегося расточителя. Большие способности нравятся, но не внушают никакого доверия. Обычно считают, что люди, одаренные ими, безразличны к способу их применения и равнодушны к советам. Большинство людей ценит в министрах трудолюбие и осторожность. С этой точки зрения Калонн не внушал доверия: подобно всем людям с очень легким умом, он обладал легкомыслием и самомнением. Это было выдающейся чертой его характера или, скорее, повадки. Я приведу заслуживающий внимания пример. Калонн приехал в Дампьер к госпоже Люйнь на следующий день после того, как король принял предложение о созыве нотаблей. Он был опьянен успехом, выпавшим на долю его доклада в королевском совете. Он прочел его нам, прося сохранять полнейшую тайну. Это было в конце лета 1786 года. За восемь дней до 22 февраля 1787 года, то есть дня открытия собрания нотаблей, он прислал мне письмо с приглашением провести с ним неделю в Версале, чтобы помочь ему составить некоторые записки, которые он должен был представить этому собранию. Он добавлял, что я буду иметь все нужные мне материалы по тем вопросам, которые я возьму на себя. Он написал подобные же письма Галезьеру, Дюпон де Немуру, Сен-Жени, Жербье и Кормерей. Мы все собрались в это самое утро в кабинете Калонна, передавшего нам целые связки бумаг по каждому из вопросов, которые мы должны были трактовать. На основании их нам следовало разработать все те объяснительные записки и проекты законов, которые должны были быть напечатаны и переданы через восемь дней на обсуждение собрания нотаблей. Итак, 14 февраля не было еще ни одного проекта. Эту огромную работу мы распределили между собой. Я взял на себя записку и закон о зерновых хлебах и сам разработал полностью то и другое. С Сен-Жени я работал над запиской об оплате долгов духовенства, а с ла Галезьером - о барщине. Кормерей разработал весь проект об уничтожении внутренних таможен и замене их пограничными. Жербье делал заметки по всем вопросам. Мой друг Дюпон, веривший, что это предприятие приведет к добру, отдался со всей силой своего воображения, ума и сердца тем вопросам, которые больше всего соответствовали его взглядам. Мы проделали таким образом довольно сносно в течение одной недели ту работу, которой Калонн по своему самомнению и ветрености пять месяцев пренебрегал.

Король, имевший слабость, покривив совестью, покинуть своего министра, держался крепче, чем когда бы то ни было, за те проекты, которые он разрешил представить собранию нотаблей. Он начал искать такого преемника Калонну, который был бы склонен по собственным убеждениям следовать предложенным проектам.

Казалось, что Фурке подходит больше всех. Королю нравилась его большая простота, его взгляды, отсутствие всякой склонности к интриге и хорошая репутация. Но надо было склонить его самого. Калонн, предпочитавший его всякому другому и опасавшийся, чтобы выбор не пал на архиепископа тулузского, написал ему. Он поручил Дюпону, который издавна через Тюрго, Гурне и Трюденя имел связи с Фурке, передать ему это письмо.

Мне запомнилась эта маленькая подробность только потому, что она повела к довольно забавной сцене. Пока Калонн собирал все бумаги, которые, как он предвидел, могли ему понадобиться в случае нападок на его ведомство, личные его друзья ожидали его в большой приемной генерального контроля, где они собрались, вероятно, в последний раз. Они были там уже давно... Никто не разговаривал... Было одиннадцать часов вечера... Дверь отворяется... Входит поспешно Дюпон и с горячностью восклицает: "Победа, победа, сударыни!" Все встают, его окружают. Он повторяет: "Победа! Фурке принимает назначение и будет следовать всем планам Калонна". Изумление, вызванное такого рода победою у госпожи Шабан, Лаваль, Робек, д'Арвелей, сильно возмутило Дюпона, который любил Калонна из-за провинциальных собраний и не знал, что эти дамы любили провинциальные собрания из-за Калонна. Весмеранж, ждавший вместе с другими и совершенно не интересовавшийся ни провинциальными собраниями, ни Калонном, но любивший всем сердцем генеральный контроль, немедленно отправился в Париж для того, чтобы устроить раньше других разные спекуляции, которые могли бы оказаться выгодными вследствие назначения Фурке.

Это новое министерство было кратковременно. Фурке быстро лишился бодрости духа, и королева добилась, наконец, назначения архиепископа тулузского, который по уму и характеру совершенно не соответствовал обстоятельствам, испытываемым Францией.

С самого начала своего управления он начал приносить жертвы общему мнению, которое, встречаясь лишь со слабостью, становилось со дня на день все требовательнее. От собрания нотаблей нельзя было добиться ничего, кроме жалоб и совета созвать Генеральные штаты, и, действительно, я не вижу, каким способом нотабли могли бы сделать что-нибудь сверх того, что они делали. Ни одна уступка с их стороны не могла иметь никакого значения, потому что реально у них не было на это власти; не приведя ни к чему, они стали бы только ненавистны. Их созыв представлял поэтому огромную ошибку, коль скоро не было уверенности в том, что удастся руководить их совещаниями. Так как компетенция парламентов была поставлена под вопрос или, скорее, их некомпетентность считалась установленной самым фактом созыва нотаблей, то они не могли уже ничего сделать. Поэтому они отказались сделать то, что от них требовали, говоря, что они не имеют на это права. За это они были наказаны изгнанием, что сделало их популярными; вскоре их снова созвали, что дало им еще больше почувствовать свое значение и побуждало их воздерживаться от всего того, что могло бы их скомпрометировать. После того как все эти попытки послужили лишь к обнаружению пределов королевской власти, не принеся ей никакой пользы, оставалось на выбор, либо обходиться собственными средствами, не требуя ни от кого жертв, что было невозможно вследствие дефицита, либо же созвать Генеральные штаты. Борьба архиепископа тулузского с парламентами настолько занимательна, что я счел нужным познакомить со всеми ее подробностями в следующей главе этих воспоминаний, специально ей посвященной(26). Герцог Орлеанский, политическая деятельность которого особенно тесно связана с борьбой парламентов той эпохи, естественно играет в ней главную роль.

Ни одно из мероприятий архиепископа тулузского не удавалось. Влияние, оказанное им при свержении Калонна, было совершенно личным. Несмотря на то, что он лишил Калонна всякого значения, а сам получил кардинальскую шапку, архиепископство Санское и аббатство Корбийское, несмотря на то, что он сделал своего брата военным министром, все же ни страх перед ним, ни его благосклонность не дали ему ни одного сторонника. Внутренняя оппозиция усиливалась, прежняя внешняя политика Франции упразднялась. Голландия, которую можно было так легко защитить, была покинута(27). Королевская казна была пуста; трон был изолирован, и все страстно стремились к ослаблению королевской власти. Всем казалось, что власть слишком много управляет; возможно, что никогда в нашей истории не управляли меньше и никогда отдельные лица и учреждения не выходили так далеко за положенные им пределы.

Политическое существование нации зависит главным образом от точного исполнения каждым лицом возложенных на него обязанностей. Если все эти обязанности вдруг перестают исполняться, то общественный порядок нарушается. В таком положении находилась Франция к концу министерства архиепископа санского. Протестанты волновались и оказывали доверие Неккеру, что вызывало тревогу. Все классы обратились с энтузиазмом к новым идеям. Применение того, чему учились или что читали в любом колледже или академии, уже наперед считалось победой человеческого разума. Все сословия стремились к возрождению. Духовенство, которое должно было оставаться неподвижным как догма, стремилось навстречу важным нововведениям. Оно просило у короля созыва Генеральных штатов.

Провинции, имевшие собственные штаты, видели в условиях своих договоров о присоединении к Франции лишь средство противодействия всем общим мероприятиям, которые предлагало правительство. Парламенты мятежно отказывались от власти, которую они осуществляли в течение веков, и призывали со всех сторон представителей народа. Даже самая администрация, которая до того считала за честь быть призванной королем для представления его власти, начала находить свое послушание унизительным и захотела стать самостоятельной.

Таким образом все государственные корпорации отклонялись от своего первоначального назначения, все нарушали положенные им пределы и, став на откос, неизбежно должны были, не имея ни опыта, ни путеводного огня, ни опоры, скатиться в пропасть. Словом, начиная с этого времени все теряет свою устойчивость.

В таком положении вещей король счел себя вынужденным, несмотря на свое личное нерасположение, призвать Неккера, который умел при помощи произведений, потворствовавших господствовавшим идеям и опубликованных в умело выбранные сроки, привлекать к себе внимание публики. Возможно, что в обычное время он мог бы быть полезен. Я этого не знаю и лично в это не верю. Но я уверен, что в 1788 году король не мог сделать худшего выбора. В период чисто внутреннего кризиса поставить во главе всех дел иностранца, обывателя маленькой республики, не принадлежащего к вероисповеданию большинства народа, с посредственными способностями, преисполненного самомнения, окруженного льстецами, лишенного личной устойчивости и вследствие этого нуждающегося в одобрении публики,- значило обращаться к человеку, который не мог сделать ничего иного, как созвать Генеральные штаты и притом плохо созвать. Правительство всячески показывало, что страшится их, но оно не знало той единственной причины, которая делала их грозными. Оно ошибалось в отношении характера опасности и ничего не предприняло для ее предупреждения, а наоборот, сделало ее неизбежной.

Генеральные штаты составлялись из представителей трех сословий, так что сделаться их участником и войти в них можно было лишь путем избрания. Вследствие этого все надежды и опасения зависели от результатов выборов, а сами эти результаты - от способа их проведения. Было очевидно, что единение трех сословий против трона морально немыслимо, что он не может подвергнуться нападению ни со стороны первого, ни со стороны второго сословия, ни вообще до тех пор, пока оба эти сословия существуют. Ясно было, что это нападение возможно только со стороны третьего сословия после его победы над двумя другими и что первые удары должны быть направлены именно против них. Так же точно было понятно, что первое и второе сословия ничего не могут захватить у третьего, не заинтересованы в нападении на него и не имеют к этому охоты, в то время как третье сословие находится в совершенно другом положении по отношению к двум другим, и поэтому следует остерегаться его одного и заранее себя от него предохранить. При таком положении вещей надо было стремиться к сохранению законных прав; было ясно, что эту цель нельзя достичь иначе, как приноравливая силу сопротивления двух первых сословий к агрессивности третьего, и что необходимо по возможности первую увеличить, а вторую сократить. Для этого существовали два способа. Можно было для каждого сословия установить такое число депутатов, чтобы оно могло быть заполнено его наиболее видными по положению и состоянию представителями, Затем надо было ограничить либо право выбирать, либо же право быть выбранным, таким образом, чтобы избрание обязательно пало на этих лиц. Этим способом можно было добиться того, чтобы среди депутатов двух первых сословий корпоративный дух не был ослаблен никакой оппозицией, чтобы они были заинтересованы в защите друг друга, как самих себя, чтобы в случае нападения нападающий не имел тайных связей в их рядах и не нашел там сторонников и чтобы у депутатов третьего сословия страх неудачи уравновешивал жажду приобретений, давая преобладание охранительным стремлениям над агрессивными. Можно было также (и это было бы наилучшее средство) заменить оба первых сословия палатою пэров, составленной из епископов и глав аристократических семейств, сочетающих наибольшую древность и богатство с блеском, а выборы ограничить третьим сословием, которое образовало бы отдельную палату.

После того как произошла революция, многие размышляли над тем, как возможно было ее предупредить, и изобретали разные способы, соответствующие предполагаемым ими причинам ее возникновения. Но в период, предшествовавший революции, ее можно было предупредить лишь одним из двух указанных мною способов.

Неккер не принял ни одного из них. Он установил число депутатов от каждого из двух первых сословий в триста человек, что было слишком много и принуждало избирать представителей их из низших слоев, которые следовало отстранить. С другой стороны, право выбирать и быть выбранным почти не было ограничено, так что среди депутатов своих сословий высшее духовенство и дворянство оказались в меньшинстве, а третье сословие было представлено лишь одними адвокатами, то есть людьми с опасными умственными навыками, неизбежно вытекающими из их профессии. Но из всех сделанных ошибок самая большая заключалась все же в предоставлении третьему сословию права избрать одному столько же депутатов, сколько выбирали два других вместе. Так как эта уступка могла ему быть полезной лишь в случае слияния всех трех сословий в одно собрание, то она была бы бесцельна, если бы возможность такого слияния не была заранее предусмотрена и на нее не было заранее дано согласие.

Таким образом узаконивались попытки третьего сословия добиться этой уступки; его шансы на успех повышались, а в случае этого успеха ему обеспечивалось безусловное преобладание в собрании, в котором сливались все три сословия.

Некоторые свойства Неккера мешали ему предвидеть последствия его собственных мероприятий и остеречься их. Он считал, что его влияние на Генеральные штаты будет всемогущим, что представители третьего сословия в особенности будут слушать его как пророка, будут смотреть на все лишь его глазами, не сделают ничего без его согласия и отнюдь не воспользуются наперекор ему оружием, которое он вкладывал им в руки. Иллюзия эта была недолговечна. Сверженный с той высоты, на которую его вознесло лишь одно тщеславие и с которой он надеялся управлять событиями, он ушел в изгнание оплакивать бедствия, которых он не хотел вызывать, и преступления, которых он по своей честности ужасался, но которые он, вероятно, мог бы отстранить от Франции и всего мира, если бы оказался более умелым и менее самонадеянным.

Благодаря своей самонадеянности он был неспособен заметить, что происходившее тогда во Франции движение вызвано той страстью, или, скорее, заблуждениями той страсти, которая свойственна всем людям, именно тщеславием. Почти у всех народов она находится в подчиненном состоянии и составляет лишь оттенок в национальном характере, постоянно обращаясь лишь на какой-нибудь один предмет, но у французов, подобно тому как прежде у галлов, их предков, она примешивается ко всему и господствует повсюду, упорно проявляясь в действиях отдельных лиц и групп, благодаря чему она может доходить до самых крайних чрезмерностей.

Во французской революции эта страсть действовала не в одиночестве; она разбудила и призвала к себе на помощь другие, но они остались у нее в подчинении, приняли ее окраску и характер, действовали в ее духе и в ее целях. Так как она создала множество импульсов и направляла все движение, то можно сказать, что французская революция родилась из тщеславия.

Если страсть, о которой я говорю, направлена к определенной цели и остается в известных пределах, то она привязывает подданных к государству, одушевляет его и оживотворяет. В этом случае она получает и заслуживает название патриотизма, соревнования и любви к славе. Сама по себе и независимо от поставленной ей определенной цели она представляет лишь жажду преобладания. Можно желать преобладания своей стране, корпорации, к которой принадлежишь, можно желать его для себя, и в таком случае можно желать его в одном каком-нибудь отношении или в нескольких, в сфере, в которой действуешь, или вне ее. Можно, наконец, - но это уже признак некоторого безумия - желать его во всем и над всем. Если у большинства лиц, входящих в какое-нибудь государство, это желание обращено на общественные отличия, то они неизбежно обнаружат стремление к таким отличиям, на которые может рассчитывать каждый, а не к таким, которые по самому своему характеру могут сделаться достоянием лишь очень немногих; таким образом из стремления к превосходству рождается дух политического равенства. Это-то и случилось во Франции в период, предшествовавший революции. По революционному определению аббата Сиеса в его работах о привилегиях, это было естественное и неизбежное следствие того положения, в котором находилась Франция.

Государство, номинально разделенное на три сословия, фактически делилось лишь на два класса - класс благородных и класс плебеев; часть духовенства принадлежала к первому, а часть-ко второму из них.

Всякое преобладание в социальной системе основывается на одном из следующих условий: власть, рождение, богатство и личные заслуги.

После министерства кардинала Ришелье и при Людовике XIV вся политическая власть была сосредоточена в руках монарха, а сословное представительство ее совершенно утратило.

Промышленность и торговля создали плебейскому классу богатства, которые положили начало всякого рода заслугам.

Осталось, таким образом, лишь одно самостоятельное основание превосходства - рождение. Но так как дворянство давно уже стало приобретаться путем покупки должностей, то и рождение могло быть заменено деньгами, что низводило его до уровня богатства.

Сама аристократия снижала еще больше его значение, беря себе в жены дочерей разбогатевших выскочек, а не бедных девушек благородной крови. Дворянство, беднея, принижается в своем значении, между тем большинство дворянских семейств было относительно или безусловно бедно. Униженное бедностью, оно еще больше принижалось богатством, когда оно как бы приносилось в жертву богатству при неравных браках.

В церкви и в епископате наиболее доходные должности стали почти исключительно достоянием благородного сословия. Принципы, которым в этом отношении постоянно следовал Людовик XIV, были оставлены. Плебейская часть духовенства, то есть несравненно более многочисленная, была таким образом заинтересована в том, чтобы в его сословии заслуги не только всегда преобладали над рождением, но даже чтобы последнее не ставилось ни во что. В благородном сословии не было никакой определенной иерархии: титулы, которые должны были определять ранги, не имели твердого значения.

Вместо единого дворянства их существовало семь или восемь: военное, судейское, придворное, провинциальное, древнее и новое, высокое и мелкое. Одно считало себя выше другого, которое, со своей стороны, считало себя равным ему. Наряду с этими притязаниями плебей предъявлял свои собственные, почти равные притязаниям простого дворянина, вследствие легкости, с которой можно было им сделаться. Превосходя его часто по богатству и способностям, он отнюдь не считал себя ниже тех, которым этот простой дворянин считал себя равным.

Аристократия уже не жила в своих феодальных укреплениях. Война уже не составляла ее единственного занятия. Она уже не жила окруженная только дворянами или своими ратниками и челядью. Новый род жизни создал у нее иные вкусы, а эти вкусы вызвали новые потребности. Для этой часто праздной аристократии, единственным занятием которой были развлечения, стало потребностью все то, что устраняло скуку, что давало наслаждения. Богатый, просвещенный, совершенно от нее независимый плебей, который мог обойтись без нее, но без которого она обойтись не могла, относился к ней - о чем я уже говорил - как к равной.

Когда я говорил о высшем французском обществе эпохи революции, я стремился познакомить со всеми теми разнородными элементами, из которых оно тогда составлялось, и изобразить результаты, к которым должна была привести такая их разнохарактерность. Я подошел к моменту, когда любовь к равенству могла проявиться беспрепятственно и с поднятым забралом.

В просвещенные эпохи литературой, науками и искусствами занимаются люди, большинство которых принадлежит по своим личным достоинствам к наиболее высокому кругу, но связано по рождению и состоянию с самыми низкими слоями гражданского общества. Тайный инстинкт побуждает их стремиться к расширению принадлежащих им преимуществ до уровня тех прав, которых они лишены, если не выше. Кроме того, их цель заключается в достижении известности. Для этого надо прежде всего понравиться и заинтересовать, что достигается всего вернее лестью господствующим вкусам и преобладающим взглядам, которые укрепляются таким потворством. Нравы и взгляды устремлялись тогда к равенству, и эти люди стали его апостолами.

В те времена, когда не существовало другого богатства, кроме земельного, а оно находилось в руках дворянства, промышленным же трудом и торговлей занимались люди низшего происхождения, дворяне их презирали; а так как, презирая их когда-то, они считали своим правом и даже обязанностью презирать их постоянно (даже вступая с ними в родство, что представляло оскорбительную непоследовательность), то тем самым они раздражали самолюбие людей низкого происхождения, которые понимали, что нельзя презирать их занятия, не презирая их самих.

Среди обломков своих старинных прав дворянство сохранило некоторые привилегии, представлявшие в основе лишь вознаграждение за обязанности, которые оно когда-то несло, но от которых освободилось. Так как основ этих привилегий больше не существовало, то они казались несправедливыми, но не это делало их ненавистными. Прежде всего по своей форме, а не по распределению, налоги устанавливали такие различия, в которых плебейский класс видел не столько изъятие в пользу благородных, сколько оскорбление для себя. Эти чувства низшего сословия проистекали из сознания равенства и укрепляли его. Тот, кто не желает, чтобы с ним обращались как с низшим, претендует быть равным или во всяком случае стремится к этому.

Я должен еще сказать, что та часть армии, которая была так неосторожно послана на помощь английским колониям, боровшимся со своей метрополией, прониклась в Новом Свете доктринами равенства. Она вернулась, преисполненная восхищения ими и, возможно, желания осуществить их во Франции. Роковым образом маршал Сегюр решил как раз в этот момент предоставить все офицерские места в армии одному дворянству. Множество памфлетов высказалось против распоряжения, закрывавшего всем не дворянам карьеру, которую Фабер, Шевер, Катина и другие подобные им плебеи прошли со славой, Так как бедному дворянству было запрещено занимать доходные должности, то считали нужным дать ему это удовлетворение. Лишь одна эта сторона вопроса привлекла к себе внимание. Но вся мера, явно заменявшая личные достоинства рождением как раз в той области, в которой личные качества играют наибольшую роль, оскорбляла как разум, так и общественное мнение. Для вознаграждения дворян за потерю преимуществ, существование которых плебейский класс считал уже пережитком, ему причиняли несправедливость и наносили обиду. Солдат, уже восстановленных против существующей системы, окончательно отталкивали введением иностранной дисциплины, подвергавшей их такому обращению, которое во Франции всегда(28) считалось за тяжелое оскорбление. Могло казаться, что затаенная цель сводилась к тому, чтобы в момент величайшей опасности наших храбрых солдат не оказалось на посту, что действительно и произошло.

Таким образом, все было во вред благородным: то, что у них отняли, то, что им оставили и что хотели им дать, бедность одной их части, богатство другой, пороки и даже самые добродетели.

Но все это, о чем я ясно сказал, говоря о втором министерстве Неккера, являлось в такой же степени результатом действий правительства, как и общего хода событий. Это отнюдь не было делом низших классов, которые лишь извлекали из них выгоду. Можно сказать, что равенство шло им навстречу. Для противодействия ему требовалось, чтобы масса людей обладала такой умеренностью и таким даром предусмотрительности, к которым едва способны лишь некоторые особо одаренные лица.

Равенство обоих классов, уже введенное новыми нравами и общественными воззрениями, неизбежно должно было быть установлено законами, как только представился бы к этому случай. Тотчас после открытия Генеральных штатов представители третьего сословия начали нападение на два других. Его главными вождями были люди, которые, не принадлежа к третьему сословию, были брошены в его ряды обидами оскорбленного честолюбия или желанием открыть себе при помощи популярности дорогу к богатству. Возможно, что их не трудно было бы подчинить должному руководству, но потребность в этом ощутили лишь тогда, когда это не могло уже ни к чему повести.

Всякий призванный войти в какую-либо корпорацию должен подвергнуть проверке права, в силу которых он сделался ее членом, и основания, по которым он в нее вошел. Но перед лицом кого должен он доказывать свои права? Очевидно, перед теми, кто заинтересован исключительно в том, чтобы никто не проник в это собрание на основании вымышленных или недостаточных прав, то есть только перед самой корпорацией, если она уже образована, а если нет, то перед большинством тех, кто призван в нее войти. Так требует разум, и политика всех народов во все время следовала этому правилу.

Между тем представители третьего сословия считали, что члены других сословий должны узаконить свои полномочия перед тремя сословиями и должны вследствие этого собраться в одном помещении, иначе говоря, что проверка полномочий должна происходить совместно. Как только такое притязание было бы допущено, представители третьего сословия сказали бы представителям двух других: признав следствие, вы неизбежно признали и самый принцип; подобная проверка полномочий предполагает, что представители всех трех сословий образуют одно собрание; единое собрание допускает лишь общее обсуждение и индивидуальное голосование; так как представители всех трех сословий образуют одно собрание, то сословий больше нет, ибо сословия могут существовать лишь в виде отдельных и разделенных корпораций; там, где не существует сословий, должны прекратиться права и привилегии, образующие их. Этого хотели достичь представители третьего сословия, но, не дерзая идти к этому открыто, они избрали окольный путь.

Они продолжают настаивать на своих притязаниях, не предвидя всех их последствий и не отвергая их. В то время как продолжаются споры и обсуждение вопроса, представители третьего сословия объявляют себя Национальным собранием, придавая тем самым представителям двух других сословий характер как бы простых сборищ и предавая их народной ненависти, как чуждых нации и враждебных ей.

Я входил в состав представителей духовного сословия. Мое мнение сводились к тому, что Генеральные штаты следует распустить и, исходя из существующего положения, созвать их заново, следуя одному из тех способов, которые я раньше указал. Я дал этот совет графу д'Артуа, который был тогда ко мне расположен и, если бы я смел воспользоваться употребленным им выражением, чувствовал ко мне дружбу. Мой совет был найден слишком рискованным. Это означало бы действовать силой, а вокруг короля не было никого, кто мог бы ее применить. Я имел ночью в Марли несколько свиданий, которые были все бесполезны и показали мне, что я не в состоянии ничего сделать и потому должен, не будучи безумным, позаботиться о самом себе.

Так как состав Генеральных штатов явно сводил первые два сословия к нулю, то оставалось лишь одно разумное решение: уступать до того, как к этому принудят силой, и пока еще можно было поставить себе это в заслугу. Таким путем можно было воспрепятствовать крайностям и сразу принудить третье сословие к осторожности, сохранить влияние на общие прения и выиграть время, что часто означает выигрыш всего. Если еще оставался шанс восстановить свои позиции, то только таким путем. Поэтому я, не колеблясь, присоединился к числу тех, которые стояли за него.

Борьба продолжается, король вмешивается в нее в качестве посредника и терпит неудачу. Он отдает приказания представителям третьего сословия, но его не слушают; для того чтобы они не могли собираться, запирают залу заседаний. Они переходят в здание для игры в мяч и клянутся не расходиться, не создав конституции, иначе говоря, не разрушив конституции королевства. Тогда начинают помышлять насильственно остановить движение, которое не умели предвидеть, но сила выпадает из рук желающих ее применить. В один день вся Франция- города, села, деревушки - оказывается под ружьем. На Бастилию производится нападение, она взята или сдана в течение двух часов, а ее комендант убит. Народной ярости приносятся еще и другие жертвы. Тогда все сдается, Генеральные штаты больше не существуют, они уступают место единому и всемогущему собранию, и принцип равенства освящается. Все, кто советовал применить силу, кто привел ее в движение, кто возглавлял ее, помышляют лишь о своей безопасности. Часть принцев покидает королевство, и начинается эмиграция.

Граф д'Артуа первый подал к ней сигнал. Его отъезд причинил мне чрезвычайное огорчение, так как я любил его. Мне потребовались все силы разума, чтобы не последовать за ним и противостоять госпоже Кариньян, которая настаивала от его имени, чтобы я отправился вслед за ним в Турин. Было бы ошибочно выводить из моего отказа, что я осуждал эмигрантов. Почти всеми ими руководило благородное чувство и большое самоотвержение, но эмиграция основывалась на ошибочных предположениях. Лежали ли в ее основании страх перед опасностью, оскорбленное самолюбие, желание вернуть силой оружия потерянное или представление о долге, который должен быть выполнен,- со всех этих точек зрения мне представлялось, что она основывается на неправильном расчете. Необходимость эмигрировать могла возникнуть лишь в том случае, если бы Франция не давала вообще убежища от личной опасности или убежища достаточно верного, то есть в случае общей опасности для дворянства. Но такой опасности тогда не существовало; ее можно было предупредить, в то время как эмиграция прежде всего ее создала. Ни все дворянство в целом, ни его большинство не могло покинуть королевство. Возраст, пол, болезни, недостаток денег и другие не менее важные причины создавали для многих непреодолимое препятствие. Поэтому выехать могла лишь часть, и эта отсутствующая часть сословия неизбежно должна была скомпрометировать остальных. Подвергаясь подозрениям, а вскоре и ненависти, оставшиеся, которые не могли бежать, должны были из страха присоединиться к господствующему движению или сделаться его жертвой.

Дух равенства грозил тогда дворянству лишь одной потерей, именно титулов и привилегий. Эмиграция не предохранила от этой потери, но, напротив, эмигрировавшие французские дворяне подвергались опасности потерпеть еще более значительную утрату, именно имущества. Как бы ни была тяжела для дворянства потеря титулов и привилегий, все же она была несравненно легче, чем положение, в которое его ставил простой секвестр доходов. Сама по себе горечь от потери титулов могла быть смягчена уверенностью, что это поправимо, и даже надеждой на их восстановление. В великой и древней монархии дух равенства во всей его непреклонности представляет неизбежно временную болезнь, тем менее бурную и тем более короткую, чем слабее оказываемое ему сопротивление. Но имущества уже потерянные не так легко восстановить, как титулы; они могут быть отчуждены, переходить столько раз из рук в руки, что становится невозможным вернуть их и даже опасно пытаться это сделать. Тогда потеря их превращается в непоправимую беду не только для дворянства, но и для всего государства, которое не в состоянии полностью восстановить свою естественную организацию, когда один из его основных элементов уже не существует. Но дворянство, представляя основной элемент монархии, отнюдь не является простым ее элементом, так как одно рождение без состояния или состояние без рождения ни в коем случае не создают, с политической точки зрения, полного дворянства.

Нельзя было питать на этот счет иллюзии и верить, что все то что благородное сословие в целом при всей сохранившейся еще у него силе и влиянии не могло защитить и удержать, может быть возвращено одними лишь силами той части сословия, которая покинула отечество. Таким образом вся его надежда сводилась к помощи иностранцев. Но разве эта помощь не представляла никакой опасности? Можно ли было ее принять без недоверия, если бы она была предложена, или взывать к ней без колебания? Размер полученного оскорбления не мог оправдать тех, кто призывал в свою страну иностранные силы. Для оправдания таких действий требовалось бы сочетание многих обстоятельств; они должны были бы вызываться большой и очевидной пользой для страны, невозможностью действовать каким-либо другим способом, уверенностью в успехе и в том, что как существование страны, так и ее целостность и будущая независимость не потерпят никакого ущерба. Но какая же могла быть уверенность в том, что сделают иностранцы, оказавшись победителями? Какая могла быть уверенность, что они ими будут? Была ли уверенность в получении от них настоящей помощи, и следовало ли полагаться на простые надежды? Зачем забегать вперед в расчете на помощь, которая, может быть, не придет, в то время как даже при уверенности в ней разум требовал, чтобы все оставались спокойны и ждали ее? Если бы того требовала общественная польза, то, спокойно ожидая эту помощь, можно было достигнуть лучших результатов путем совместного действия с иностранцами; это увеличило бы шансы на успех и не скомпрометировало бы ничего; вместо этого, призывая их, компрометировали все - родных, друзей, богатство и вместе с тем трон, и даже не только трон, но и жизнь государя и его семьи, которая, очутившись на краю пропасти или уже в пропасти, могла бы воскликнуть, поняв причину своих бедствий:

"Вот куда нас привела эмиграция!". (*Я могу указать, что в прочтенных мною Воспоминаниях Клермон-Галлеранда имеется по этому поводу определенное мнение Людовика XVI. Они написаны рукой Клермона и находятся сейчас у маркиза Фонтенель. Клермон сообщает о возложенной на него королем миссии отправиться в Кобленц. Ему было поручено описать братьям короля личную опасность, которой подвергалась его жизнь благодаря эмиграции. Примечание Талейрана.)

Таким образом, эмиграция, которая далеко не может рассматриваться как исполнение долга, нуждается в оправдании, а его могла дать лишь огромная личная опасность, которой нельзя было бы избегнуть иным путем. Если когда-либо установится другой порядок вещей, то эти взгляды получат, как я надеюсь, распространение среди тех, которым, может быть, еще придется бороться с революционным потоком.

Итак, я решил не покидать Франции, пока меня к этому не принуждала личная опасность, не делать ничего, чтобы ее вызвать, не бороться с потоком, которому надо было дать пройти, но поставить себя в такое положение, чтобы иметь возможность спасать то, что еще можно было спасти, не мешать счастливому случаю и сохранить себя для него.

Еще прежде чем представители третьего сословия одержали победу над двумя другими, они занялись составлением декларации прав в подражание составленной английскими колониями, когда они провозгласили свою независимость. Ею продолжали заниматься и после слияния сословий. Эта декларация была не чем иным, как теорией равенства, сводившейся к следующему:

"Между людьми не существует никакого действительного различия и не должно быть никаких постоянных разделений, кроме тех, которые вызываются личными достоинствами. Различия, проистекающие из должностей, должны быть случайными и временными, чтобы право каждого претендовать на них не было иллюзорным. Народ является источником всякой политической власти, и он же ставит ей предел. Ему одному принадлежит суверенитет. То, что он желает, является законом, и ничто не может быть законом кроме того, что он желает. Если он не может сам осуществлять суверенитет, что бывает, когда он слишком многочислен для объединения в одном собрании, то он предоставляет его осуществление выбранным им представителям, которые могут делать все то, что мог бы делать он сам, и власть которых, вследствие этого, неограничена".

Несовместимость наследственной монархии с подобной теорией была очевидна. Тем не менее Национальное собрание добросовестно желало сохранить монархию и применить к ней республиканскую теорию, которая овладела всеми умами. Оно даже не подозревало о трудности их примирения, настолько невежество самонадеянно и страсти слепы. Путем самой дерзкой и самой наглой узурпации Национальное собрание присваивает себе право осуществления того суверенитета, который оно признает за народом; оно объявляет себя Учредительным собранием, то есть наделяет себя правом разрушать все то, что существует, и заменять его всем, чем ему будет угодно.

Тогда же сложилась печальная уверенность, что если бы его захотели распустить, то оно бы не подчинилось, и что нет способов принудить его к послушанию. Спор с ним не привел бы ни к чему. Ограничиваясь оспариванием у него права, которое оно себе приписывало, нельзя было воспрепятствовать его действиям; протест против них был преисполнен опасностей, которые ничему не помешали бы. Но король мог ему сказать: "Вы возводите в принцип, что суверенитет принадлежит народу. Вы утверждаете, что он передал вам полноту его осуществления. У меня есть на этот счет сомнения, чтобы не сказать больше. Необходимо до перехода к дальнейшему разрешить этот вопрос. Я не притязаю на то, чтобы стать его судьей, вы также не можете им быть, но народ является судьей, которого вы не вправе отвергнуть: я его опрошу, и его ответ будет для нас законом".

Более чем вероятно, что при проявлении хотя бы небольшого умения в период, когда революционные идеи еще не заразили массу и когда то, что позже было названо революционными интересами, еще не существовало, народ отрекся бы от доктрин собрания и осудил его притязания. Тогда было бы очень легко его распустить. После такого осуждения этих доктрин и притязаний с ними было бы раз навсегда покончено, но если бы народ, напротив, одобрил их своим голосованием, то он должен был бы подвергнуться их последствиям и подвергнуться по справедливости, так как у него была возможность предохранить себя от них, но он этого не пожелал; на монарха не легла бы тогда никакая ответственность. Из обращения к народу вытекала, правда, необходимость признать его за верховного владыку, если бы он объявил себя таковым; может быть, скажут, что этого следовало избежать любой ценой. Но в тот период обращение к народу не вызвало бы такой необходимости; напротив, оно представляло тогда единственный шанс ее избегнуть, превратив ее из уже наличной и безусловной в условную и просто возможную. Собрание присваивало себе власть, в основание которой оно клало суверенитет народа и которая не могла иметь другого оправдания. Признание этой власти вело, таким образом, тотчас же к признанию суверенитета народа и к абсолютной необходимости такого признания. Избегнуть этого можно было, лишь побудив собрание к отказу от своих притязаний, распустив его (два одинаково неисполнимых условия) или же призвав народ к голосованию против него, для чего надо было взять его в судьи. Тогда он либо осуществил бы, как мне кажется, возложенные на него надежды, либо же обманул бы их. В первом случае он пресек бы зло в момент его возникновения и обрек бы революцию на неудачу, во втором он сделал бы неизбежным то, что могло быть избегнуто только при его помощи, а это не увеличило бы зла, но лишь обнаружило бы его размеры. Отсутствие иллюзий относительно природы этого зла было бы даже полезно; была бы оставлена мысль победить мерами, способными лишь вызвать бедствие. Все почувствовали бы, что прежде, чем движение не пройдет всех стадий своего развития, нельзя рассчитывать ни на какие внутренние лекарства; поняли бы, насколько оно заразительно, и Европа не почила бы, как это случилось в действительности, в ложном и гибельном сознании своей безопасности. Таким образом, даже в самом худшем случае обращение к народу было бы весьма полезным шагом, не представляющим никаких неудобств. Почему же его не сделали? Может быть, вследствие предубеждений или страстей, так как предубеждения и страсти владели не только одною из борющихся сторон; может быть, потому, что такая мысль не явилась никому из лиц, входивших тогда в королевский совет.

После нескольких попыток применения силы их оставили почти тотчас же, как они были задуманы. Начали действовать исключительно интригой и стали пытаться разрушить власть, которой позволили приобрести такую силу, что ее уже нельзя было сдерживать или даже направлять столь слабым орудием.

Национальное собрание было таким образом предоставлено более или менее самому себе. Среди волновавших его страстей оно быстро потеряло из виду все принципы, лежащие в основе общества. Оно забыло, что гражданское общество не может существовать без определенной организации.

Зачарованное химерическими идеями равенства и суверенитета народа, собрание совершило тысячи ошибок.

Короля наделили званием первого представителя и уполномоченного народа и главы исполнительной власти, то есть такими полномочиями, которые ему не принадлежали и из которых ни одно не определяло функций, присущих ему в качестве монарха.

Право созывать, отсрочивать и распускать Законодательное собрание было у него отнято.

Это собрание, ставшее уже властью, было сделано постоянным и должно было в определенные сроки выбираться заново. Оно должно было состоять лишь из одной палаты.

Каждый совершеннолетний француз, не служащий по найму и не приговоренный к уголовным или к позорящим наказаниям, имел право быть выбранным или выбирать, если он уплачивал пятьдесят франков или три франка прямых налогов.

Выборы должны были происходить при полном смешении всех профессий.

Избрание епископов, судей и администрации было передано избирательным собраниям.

Король мог лишь временно отстранять представителей администрации. Право отрешения от должностей было передано тем же собраниям. Судьи назначались лишь на срок, Королю оставалась лишь инициатива мира или войны, но право формально объявлять войну или утверждать мир было предоставлено законодательной власти.

В армии ввели такую систему прохождения чинов, которая лишала короля двух третей его права назначения.

Король мог отвергать предложения Законодательного собрания, но с тем ограничением, что проекты, последовательно принятые тремя Законодательными собраниями, превращались в закон, несмотря на отказ короля в их утверждении.

Таков был основной закон, навязанный собранием политическому и гражданскому обществу во Франции; он сохранил лишь пустой призрак монархии.

Те, кто горячее других стремились к разрушению монархии, заметили, наконец, сами, что зашли слишком далеко, и попытались повернуть назад, но при этом они только утратили свою популярность. Поток, созданный невежеством и страстями, был так бурен, что его было невозможно остановить. Кто лучше предчувствовал связанные с ним опустошения, был вынужден ограничиться пассивной ролью, поскольку это допускалось осторожностью.

Я усвоил в общих чертах именно такое поведение. Тем не менее я счел нужным выступить по нескольким вопросам, относящимся к государственным финансам. Я возражал против выпуска ассигнаций и против понижения процентов по государственному долгу. Я установил довольно хорошо разработанные принципы, на которых, по моему мнению, должен был быть построен государственный банк. Я предложил декретировать единообразие мер и весов и взял на себя доклад о народном образовании от имени комитета по выработке конституции.

Для выполнения этой большой работы я обращался за указаниями к самым образованным лицам и самым видным ученым той эпохи, в которую жили Лагранж, Лавуазье, Лаплас, Монж, Кондорсе, Вик д'Азир, Лагарп, и они все помогли мне. Я должен упомянуть о них, так как эта работа приобрела некоторую известность.

Возникло одно обстоятельство, при котором я счел нужным выступить, несмотря на всю свою неохоту. Меня побудили к этому следующие доводы. Учредительное собрание претендовало на то, чтобы регулировать самостоятельно одними лишь гражданскими законами все то, что до того регулировалось совместно духовными и светскими властями при помощи как канонических, так и гражданских законов. Оно составило для духовенства особую конституцию(29) и потребовало от всех исправляющих свою должность церковнослужителей принесения ей присяги под угрозой объявления неподчинившихся отрешенными от должностей.

Почти все епископы отказались присягнуть; их кафедры были объявлены вакантными, и избирательные собрания назначили им заместителей. Новоизбранные были склонны отказаться от утверждения их римским престолом, но им невозможно было обойтись без посвящения на епископство, которое могло быть совершено лишь теми, кто носил этот сан. Если бы не нашлось никого для посвящения в епископский сан, то следовало бы сильно опасаться даже не упразднения культа, как это случилось несколько лет спустя, а иного. Меня сильнее пугала эта другая опасность, потому что она могла стать более длительной. Учредительное собрание могло при помощи своих доктрин толкнуть страну к пресвитерианству, которое более соответствовало господствовавшим тогда взглядам, и Франция могла отпасть от католичества, иерархия и формы которого гармонируют с монархической системой. Поэтому я воспользовался своим саном для посвящения одного из вновь избранных епископов, который в свою очередь посвятил других.

Исполнив это, я отказался от епископства Отенского и помышлял лишь об удалении от первого пройденного мною жизненного поприща. Я отдал себя во власть событий и мирился со всем, лишь бы только оставаться французом. Революция предвещала народу новые судьбы; я следовал за ее ходом и за ее превратностями. Я отдал ей в дар все свои способности, решив служить своей стране ради нее самой, и возложил все свои надежды на конституционные принципы, которые казались так близки к осуществлению. Этим объясняется, почему и как я несколько раз брал на себя государственные дела, оставлял их и снова возвращался к ним, а также роль, которую я в них играл.

ПРИМЕЧАНИЯ

(1) Эпохой регентства (1715-1723) называется период со смерти Людовика XIV до смерти регента, племянника покойного короля, герцога Филиппа Орлеанского. Парламент, стремясь к усилению своего влияния, нарушил завещание Людовика XIV, устанавливавшее при регенте совет, и позволил ему править единолично. Эпоха регентства ознаменовалась огромным финансовым крахом. Опустошение государственной казны побудило правительство пойти навстречу предложению шотландского финансиста Джона Лоу и дать ему в 1716 г. разрешение на учреждение банка с правом выпуска билетов. Быстрый рост выпусков, сопровождавшийся спекуляцией фондами, завершился банкротством. Быт эпохи регентства ярко освещен в мемуарах Сен-Симона.

(2) Конституционная хартия -основной закон, "октроированный" Людовиком XVIII 4 июня 1814 г., по которому законодательная власть делилась между пэрами, назначаемыми королем и передающими свое достоинство по наследству, и выборными депутатами, для которых устанавливался имущественный ценз.

(3) Колледж Гаркура был основан в 1280г. Раулем Гаркуром, каноником одной из парижских церквей. Впоследствии служил для подготовки богословов. Во время революции превращен в тюрьму, а после реставрации восстановлен в качестве лицея св. Людовика.

(4) Коадьютором архиепископа называется во Франции прелат, помогающий архиепископу в исполнении его обязанностей. В описываемое время коадъютором архиепископа реймского был Александр Талейран-Перигор (см. указатель).

(5) Конгрегация св. Сульпиция ставила себе задачей устройство семинарий для духовенства. Парижская ее семинария была ликвидирована в 1906 г. с уничтожением во Франции всех духовных конгрегаций.

(6) Талейран ничего не пишет о своем рукоположении в священство. Его друг Шуазель-Гуфье, посетивший его накануне того дня, сообщает, что нашел его в отчаянии. На попытки Шуазеля убедить его отказаться от церемонии, он воскликнул: "Слишком поздно, теперь нельзя отступать".

(7) Церемония коронования Людовика XVI происходила 11 июня 1775 г.

(8) Собрания духовенства во Франции при старом порядке ведут свое начало с XVI века. Они делились на частные, т. е. собрания духовенства одного епископства, провинциальные - одной провинции, и общие - для всего королевства. На этих собраниях обсуждались вопросы административно-хозяйственные и финансовые, а также вопросы взаимоотношения церкви и короны. Последнее общее собрание духовенства 1788 г. обмануло надежды правительства, высказавшись за созыв Генеральных штатов.

(9) Архиепископ нарбонский, о котором здесь идет речь,-Артур Диллон (см. указатель).

(10) Счетная палата-судебная палата, решавшая в последней инстанции все дела, связанные с финансовыми вопросами и расчетами.

(11) Генеральными штатами назывались политические собрания представителей трех сословий, или штатов, при старом порядке, именно духовенства, дворянства и третьего сословия. Их называли генеральными, так как они объединяли депутатов со всего королевства. Наряду с ними существовали еще провинциальные штаты. Первое собрание Генеральных штатов относится к 1302 г., когда король Филипп Красивый созвал их впервые, ища у них поддержки в своей борьбе с папой. С 1614 г. до последнего созыва в 1789 г. Генеральные штаты не собирались ни разу.

(12) Провинциальные собрания были созданы при Людовике XVI в качестве органов местного управления. Одна из их основных функций заключалась в раскладке податей. Они составлялись из представителей трех сословий и собирались на один месяц каждые два года. Половина их членов назначалась королем и избирала остальных. Провинциальные собрания не следует смешивать с провинциальными штатами, существовавшими со средних веков в некоторых, но далеко не во всех провинциях.

(13) Промотор-духовное лицо при церковных учреждениях, например собраниях духовенства и епархиальных учреждениях, наблюдавшее за соблюдением привилегий духовенства и за сохранением формального порядка.

(14) Генеральные агенты духовенства, которых было два, представляли при правительстве интересы духовенства и наблюдали за соблюдением церковных привилегий. Они избирались на пять лет собранием духовенства.

(15) Сорбонна-сначала богословская школа и приют для бедных студентов, затем богословский факультет парижского университета. Основана в 1253 г. Робертом Сорбоном, духовником Людовика Святого. Как богословская школа упразднена в 1790 г. В 1808 г. ее здания переданы декретом Наполеона в распоряжение парижского университета.

(16) Талейран был в молодости известен под именем аббата Перигора.

(17) 26 сентября 1786 г. был подписан невыгодный для французской промышленной буржуазии торговый договор между Францией и Англией, утверждавший принцип свободного торгового обмена между обеими странами и составленный под сильным влиянием учения физиократов. За этим договором последовали до 1787 г торговые договоры с Северо-Американскими Соединенными Штатами, Швецией, Испанией и Россией.

(18) Под миром 1763 г. Талейран подразумевает Парижский договор, завершивший Семилетнюю войну, которая окончилась для Франции потерей Канады и некоторых владений в Индии.

(19) Утрехтский договор 1713 г. закончил войну "за испанское наследство", начавшуюся в 1701 г., когда после смерти последнего испанского Габсбурга, Карла II, Людовик XIV заявил притязание на Испанию от имени своего внука. Против Франции объединились Англия, Голландия, большая часть мелких государств Германской империи, Австрия, Савойя и Португалия. По Утрехтскому миру внук Людовика XIV был признан королем Испании под именем Филиппа V, с условием отказа от права наследования французской короны. Вскоре затем к нему перешел и Неаполь, и он положил начало династии испанских и неаполитанских Бурбонов. Для компенсирования этих уступок, сделанных Франции, Англия получила крепость Гибралтар и владения в Северной Америке по обе стороны принадлежавшей Франции Канады, что положило начало преобладанию Англии в Средиземном море и ее господству в Северной Америке.

(20) Договор Метуена - союзный и торговый договор между Англией и Португалией, заключенный в 1703 г., по которому Англии предоставлялось монопольное право ввоза в Португалию. Договор называется по имени заключившего его английского посла лорда Метуена.

(21) Фронда - противоправительственная смута, продолжавшаяся с 1648 по 1653 г., после смерти Людовика XIII, в малолетство Людовика XIV. Она была поднята феодальной знатью, желавшей ограничить королевскую власть в интересах олигархии, и судебной аристократией в лице старинных судебных учреждений парламентов. Последние требовали, чтобы подати налагались лишь с их согласия и чтобы никто не удерживался под арестом более суток, не будучи допрошен и передан законному судье. В этом требовании сказалось влияние английской революции. Правительство разбило недовольных поодиночке, сломило сеньоров, во главе которых стоял принц Конде, и открыло путь неограниченной монархии. Движение получило название от детской игры в пращу, именовавшейся фрондой, так как первоначально правительство не придавало ему серьезного значения.

(22) Декларация о независимости Северо-Американских Соединенных Штатов относится к 4 июля 1776г. Французское правительство признало новую республику и подписало с ней союзный договор в феврале 1778 г. Разрыв с Англией произошел 17 июня того же года.

(23) Собрания нотаблей, т. е. именитых граждан, - чрезвычайные собрания представителей дворянства, духовенства и крупной буржуазии, созываемые именными приглашениями короля при старом порядке во Франции. Они позволили королю обходиться без Генеральных штатов, в то же время формально не нарушая традиции совещания с представителями трех сословий. Наиболее известно предреволюционное собрание нотаблей 1787 г., созванное для разрешения финансовых затруднений, и собрание 1788 г., подготовившее созыв Генеральных штатов.

(24) Парламенты - высшие судебные учреждения в дореволюционной Франции, обладавшие важными политическими правами. Старейший из них, парижский, создался из королевской курии, в состав которой входили личные вассалы короля, высшие придворные чины и ближайшие королевские советники. В XV и XVI веках он начал играть политическую роль, в XVII веке пытался сохранить свое положение путем борьбы с Мазарини и участием во Фронде. Тогда оппозиция парижского парламента была сломлена. Но на протяжении всего XVIII века продолжалась его борьба с королевской властью. В 1788 г. парижский парламент потребовал созыва Генеральных штатов. Провинциальные парламенты, в числе тринадцати, создавались с начала XIV века до третьей четверти XVIII века, по мере роста французской территории. Все они были уничтожены 7 сентября 1791 г.

(25) Monsieur - титул старшего из братьев французского короля. Здесь он относится к графу Прованскому, будущему Людовику XVIII.

(26) Указанная глава о герцоге Орлеанском перенесена в настоящем издании по основаниям, приводимым в примечании 1 к главе VIII, в самый конец "Мемуаров".

(27) В 1785 г. в Голландии разразилась буржуазная революция, ограничившая власть штатгальтера (правителя), принца Вильгельма Оранского. Ему оказали помощь Англия и Пруссия. Франция, к которой обратились за содействием Штаты, не решилась вмешаться, голландцы были раздавлены пруссаками, полнота власти штатгальтера была восстановлена, Голландия была вынуждена заключить союзные договоры с Англией и Пруссией и обязаться соблюдать прежнюю конституцию, что наносило удар интересам Франции.

(28) Генерал-лейтенант граф де Сен-Жермен, назначенный в 1776 г. военным министром, пытался ввести во французских войсках телесные наказания для солдат, но встретил сильное противодействие.

(29) Гражданское устройство духовенства, декретированное Учредительным собранием в 1790 г., сводилось в основном к перепланированию епархий, с тем чтобы они соответствовали общему административному делению Франции, и к избранию священников и епископов самими верующими. Оно было осложнено требованием, чтобы духовенство присягнуло нации, что разбило его на два лагеря: с одной стороны, давших присягу и подчинившихся, и с другой - не давших ее и не признавших нового порядка. При заключении Наполеоном конкордата с папой гражданское устройство духовенства, введенное Учредительным собранием, было уничтожено.

Вторая глава

(1791-1808 годы)

Королевская власть превратилась после Учредительного собрания в простую тень, и притом тень, бледневшую с каждым днем. Нужно было прежде всего не подвергать эту слабую власть никаким опасностям, а ей создавали затруднения, пытаясь раньше времени вернуть утраченное ею реальное значение. Те, которые при тогдашнем ее положении хотели показать, что они ее еще боятся, только искали повода для окончательного ее уничтожения. Его не следовало им давать. Казалось недостаточно, что король подобен тростнику, торжествующему над силой ветра потому только, что он ей не сопротивляется: нужно было, чтобы его слуги вовне и внутри обрекли себя на полное бездействие и не обнаруживали никаких взглядов, в сочувствии которым его могли бы заподозрить. Но кто захочет следовать такой холодной политике? Революционное движение развивалось и потрясало все сословия.

Тогдашнее правительство(1), в которое Неккер уже не входил, чувствовало, что для королевской власти было бы полезно воздействовать на главные европейские дворы в том смысле, чтобы они не готовились к войне и разоружились. Руководители Законодательного собрания, известные под именем жирондистов, требовали этого шага, так как они были уверены, что правительство короля на это не пойдет. Они ошиблись: Лессар, бывший тогда министром иностранных дел, ухватился за эту идею и предложил мне отправиться с этой целью в Англию. Мне хотелось удалиться на некоторое время; я устал и испытывал ко всему отвращение, и хотя я знал, что миссия эта имела мало шансов на успех, я тем не менее на нее согласился. Король написал английскому королю письмо, которое я должен был ему вручить.

В 1790 году война была бы выгодна королевской власти. В 1792 году она неминуемо должна была ниспровергнуть трон; именно поэтому революционеры ее желали. Они считали (как затем признался один из них - Бриссо де Варвиль), что раз война начнется и королю придется вести ее, имея для этого в своем распоряжении только те средства, которые они ему предоставят, то он будет в их полной власти; очень легко будет возмутить против него армию и массы, сделав неизбежными поражения, за которые ответственность была бы возложена на него: ужасный расчет, который, как показали события, был сделан с редкой ловкостью. Может быть, удалось бы расстроить этот чудовищный замысел, заставив удалиться от границ королевства эмигрантов, стоявших вооруженными вблизи нее, и установить со всеми соседями мирные отношения. Ничего этого не было сделано, или, вернее, сделанные в этом направлении шаги были настолько нерешительны, что они оказались бесполезны; король по слабости, желая прежде всего устранить подозрение в том, что он находится в сообществе с заграницей, уступил принуждению и предложил собранию объявить войну, которую оно и поспешило декретировать. Судьба монархии была после этого решена. События, разыгравшиеся на границе, послужили предлогом для насилий 20 июня и вскоре затем для преступления 10 августа(2), свидетелем которого я сделался вследствие моего большого уважения к герцогу ла Рошфуко. По присланному им письму я вернулся в Париж, чтобы разделить почетные и полезные для страны опасности, испытываемые администрацией департамента Сены, к которой я имел честь принадлежать; они возникли вследствие популярности Петиона, бывшего тогда мэром Парижа и устраненного от должности одним из наших постановлений. Я должен добавить, что знаки одобрения, оказанные нам королевой, когда в день праздника Федерации мы проходили под балконом, на котором она находилась с королем, усилили угрозы и брань черни по нашему адресу.

После этого дня и разгрома прусской армии в Шампани революционеры вообразили, что навсегда уничтожили королевскую власть. Фанатизм ослеплял их; но те, которые воображали, что трон можно быстро восстановить и что Людовика XVI можно снова возвести на него силой, были не менее ослеплены.

При сложившемся тогда положении не следовало помышлять о короне для Людовика XVI. Нужно было думать о спасении его, королевы, их детей и сестры. Это было возможно, и во всяком случае нужно было попытаться это сделать. Франция находилась в войне еще только с императором, империей и Сардинией. Если бы все другие государства сообща предложили свое посредничество, соглашаясь признать ту форму правления, которую Франция изберет себе, под единственным условием, чтобы пленники в Тампле получили возможность покинуть страну и направиться туда, куда они пожелают, то демагоги должны были бы принять это предложение, хотя бы оно и не доставило им никакого удовольствия. Каким предлогом могли бы они прикрыть свой отказ? Разве они могли бы сказать Франции: "Нам предлагают всеобщий мир, а мы желаем всеобщей войны, в которой нам придется противостоять всей Европе... Наша независимость признается, а мы хотим поставить ее под вопрос и подвергнуть ее случайностям сражений... Никто не отрицает нашего права управлять собою, как нам нравится... Нам не намереваются навязать короля, но мы хотим убить того, который правил нами, чтобы права его перешли к его наследникам, которых мы не признаем, но которые будут признаны всей Европой и не находятся в наших руках". Они так мало желали всеобщей войны, что поспешили сделать миролюбивые заявления всем тем правительствам, с которыми еще сохранился мир. Впрочем, лишь очень немногие из них жаждали крови Людовика XVI; если они ее затем пролили, то это было сделано по мотивам, которые не существовали бы, если бы Европа приняла указанную мною выше политику.

Итак, королевская семья могла быть спасена. Этим была бы предупреждена двадцатидвухлетняя война, опрокинувшая не один трон, едва не низложившая всех государей и угрожающая самой цивилизации, вследствие того, что восстановление некоторых из них было проведено неудачно. Революционное правительство (здесь следовало бы употребить варварское название - полигархия) было бы в таком случае уничтожено во Франции гораздо раньше, так как только внешние войны и победы могли его поддерживать.

После 10 августа 1792 года я просил временную исполнительную власть дать мне на некоторый срок поручение в Лондон. Для этого я выбрал научный вопрос, которым я имел некоторое право заняться, так как он был связан с предложением, сделанным мною раньше Учредительному собранию. Дело касалось введения по всему королевству единообразной системы мер и весов. По проверке правильности этой системы учеными всей Европы она могла бы быть принята повсеместно. Следовательно, было полезно обсудить этот вопрос сообща с Англией.

Моей истинной целью было уехать из Франции, где мне казалось бесполезным и даже опасным оставаться, но откуда я хотел уехать только с законным паспортом, чтобы не закрыть себе навсегда пути к возвращению.

Страсти владели европейскими кабинетами, как они владели Францией. Там воображали, что Франция не могла бы противостоять нападению на нее со всех сторон. Было решено воевать с ней, причем все только и говорили о победах; от них ждали таких плодов, что упустили из виду опасности, грозившие королевской семье. Поняв неизбежность войны, республиканцы первые ее объявили, чтобы показать, что они ее не боятся.

Я провел в Англии весь страшный 1793 год и часть 1794 года. Меня принял с чрезвычайной любезностью маркиз Ленсдаун, которого я встречал в Париже; это был человек очень благородного ума, живой и блестящий в беседе. Он еще не поддался тогда влиянию возраста. Против него было выдвинуто пошлое обвинение в коварстве, которое всегда служит как в Англии, так и во Франции для удаления людей, превосходства которых боятся; именно это помешало ему вернуться к государственной деятельности. Я часто с ним встречался, и он любезно извещал меня каждый раз, когда какой-либо выдающийся человек, с которым я желал познакомиться, посещал его. У него я встретился с Гастингсом, доктором Прайсом, доктором Пристли, подружился с Каннингом, Ромильи, Робертом Смитом, Дюмоном, Бентамом и с самим сыном лорда Ленсдауна, лордом Генри Петти, который олицетворял в себе в это время одну из надежд Англии. Все друзья Фокса, с которым я в разные периоды находился в тесных отношениях, старались сделать мое пребывание в Лондоне приятным. Я проводил утра за писанием и был очень удивлен, когда по моем возвращении из Америки во Францию мне прислали все заметки, написанные мною в этот период, и я обнаружил, что они совершенно бесполезны для той работы, которую я пытаюсь теперь написать. Мне невозможно изложить события этой эпохи; я их не знаю, нить их для меня потеряна.

К тому же, вследствие моего отсутствия из Франции в самые страшные годы революции, я не знал подробностей этих событий; я едва мог улавливать издалека их основные черты. Кроме того, я слишком часто старался отвести взор от этих отвратительных картин, в которых величайшая мерзость смешивалась с величайшей жестокостью, чтобы быть в состоянии их изобразить. Мы еще сохранили память о царствовании Генриха IV, о всем царствовании Людовика XIV, а события вчерашнего дня становятся сомнительными для тех самых людей, которые принимали в них какое-то участие: быстро сменяясь, они сами почти стирают остающиеся от них воспоминания. Может быть, от всего исходящего от народа остается только легкий отпечаток; его действия оставляют после себя преходящий след, а природа людей, которыми он пользуется, такова, что не способствует сохранению памяти о них. Неизвестные до самого дня их появления на сцене, они возвращаются в безвестность, как только оканчивается их роль.

Признаюсь, что я без всякого огорчения отнесся бы к забвению подробностей этого великого бедствия; они не имеют никакого исторического значения. Какие уроки могли бы люди извлечь из действий, лишенных плана, цели, внезапно вызванных разнузданными страстями?

Знание событий, предшествовавших катастрофе, скорее может служить для людей уроком, полезным во всех отношениях, а между тем все материалы для этого еще существуют; они помогут распознать многочисленные основные причины революции; тут откроется картина человеческих страстей, которую полезно показывать каждому, потому что она поучительна и для государей, и для вельмож, и для народов. В настоящем труде я изложил все, что было мне лично известно на эту тему; я предлагаю моим современникам последовать моему примеру, и они, вероятно, сделают это лучше моего. На мой взгляд возвращение к этим событиям прошлого имеет неоценимое преимущество, обеспечивая от всякой нетерпимости. Изучая события двадцати последних лет монархии, всякий человек, обладающий какой-либо возвышенностью мыслей и добросовестностью, должен будет признать за собой известную долю вины, вспоминая все, что он делал или что он говорил, что он писал или одобрял; каждый имел какое-то влияние; я готов сказать, что никто не знает, какие примеры он подал. Таким образом я отрицаю за людьми, которых я когда-либо встречал, будь они государи или частные лица, способность целиком понять лежащую на них ответственность.

Я не хочу сказать, что непредусмотрительность всегда одинаково вредна, от кого бы она ни исходила, но никто не может с точностью установить, какого упрека он заслуживает. Эпоха, в которую человек действует, обстоятельства, в которых он находится, определяют или по меньшей мере видоизменяют характер всех его поступков. То, что понятно, может быть, даже извинительно сегодня, заслуживает порицания завтра. К тому же я настаиваю на этом обращении к совести всех французов только для того, чтобы попытаться уничтожить всякое чувство ненависти и нетерпимости и чтобы создать благожелательное настроение, столь давно уже изгнанное с нашей прекрасной родины.

Я не имел намерения долго оставаться в Англии. Хотя номинально я был поставлен во Франции вне закона, я не хотел причислить себя к категории эмигрантов, к которой я не принадлежал. Но английский министр думал проявить свое рвение к общему делу, удовлетворив сначала известное чувство вражды к эмиграции, и поэтому, воспользовавшись законом об иностранцах (Alien Bill)(3), которого он добился от парламента, он дал мне предписание в двадцать четыре часа покинуть Англию. Если бы я последовал своему первому побуждению, я бы немедленно выехал, но чувство достоинства заставило меня протестовать против несправедливого преследования. Поэтому я обращался последовательно к Дендасу, Питту, к самому королю; когда мои ходатайства были отвергнуты, я вынужден был подчиниться и сел на судно, которое должно было раньше других отплыть в Американские Соединенные Штаты. Встречный ветер и дела капитана задержали нас на Темзе приблизительно на пятнадцать дней. Я не хотел принять предложения одного друга Дендаса, который явился на судно, чтобы настаивать на моем переходе в принадлежавший ему дом поблизости от побережья.

Все эти отказы доставляли мне удовольствие; несправедливое преследование имеет свои прелести. Я никогда не отдавал себе полного отчета в своих тогдашних ощущениях, но несомненно, что я испытывал известного рода удовлетворение. Мне кажется, что в это время общих бедствий я бы почти жалел, если бы также не подвергся гонениям.

Наконец мы отплыли. На второй день, едва выйдя из Темзы, мы испытали жестокую бурю. Я находился тогда между Францией и Англией. Это было, несомненно, одно из самых критических положений, в каком только можно было очутиться. Я видел Францию... Моя голова была там внесена в проскрипционный список... Возвратиться в Англию... Моей безопасности там ничто не угрожало, но было слишком тягостно просить убежища у правительства, которое хотело меня оскорбить.

К счастью, угрожавшая нам опасность, замеченная с берега, побудила нескольких моряков из Фальмута презреть ярость моря и прийти к нам на помощь. Мы смогли укрыться в порту. Пока чинили наше судно, у которого пострадали все снасти, одно довольно примечательное обстоятельство прибавило новое впечатление ко всем тем, которые мне пришлось пережить во время этого путешествия. Содержатель постоялого двора, у которого мы довольствовались, сообщил мне, что у него стоит один американский генерал. Я высказал желание его видеть. После обмена обычными любезностями я задал ему несколько вопросов о его стране, которые, начиная уже с первого из них, как мне казалось, затруднили его. После нескольких бесполезных попыток оживить разговор, который он вяло поддерживал, я спросил его, не даст ли он мне писем в Америку. "Нет,сказал он, и после нескольких мгновений молчания, видя мое изумление, он добавил: - я, может быть, единственный американец, который не может дать вам писем к себе на родину... Все мои связи с ней разорваны... Я никогда не смогу туда вернуться". Он не решался назвать себя. Это был генерал Арнольд! Я должен признаться, что мне стало очень жаль его, за что политические пуритане, может быть, осудят меня, но я себя за это не упрекаю, так как я присутствовал при его терзаниях.

Мы покинули Фальмут. Ветер был нам благоприятен; каждый пассажир на палубе корабля восклицал с выражением радости, обращая взор к берегу: "Я еще вижу землю". Один я испытал облегчение, когда перестал ее видеть. В этот момент море имело для меня большую прелесть; ощущения, которые оно вызывало, соответствовали моему настроению.

После нескольких недель плавания я был как-то утром разбужен криком, которого я опасался: "Земля! Земля!" Капитан, экипаж и пассажиры - все обнаруживали самую нетерпеливую радость. Поднявшись на палубу, я заметил одновременно лоцмана, явившегося, чтобы провести нас в Делавэр, и судно, покидавшее берег. Я спросил лоцмана о назначении этого судна. Он сказал мне, что оно плывет в Калькутту. Тогда я немедленно послал к капитану судна барку, чтобы спросить его, не согласится ли он взять еще одного пассажира. Назначение судна было для меня безразлично; путешествие должно было быть продолжительно, а я именно желал не покидать моря. Так как места для пассажиров были все заняты, то мне пришлось продолжать путь в Филадельфию.

Я прибыл туда, преисполненный нерасположения к новизнам, которые обычно интересуют путешественников. С трудом я возбудил в себе некоторое любопытство. В Филадельфии я встретил голландца Казенове, которого я знал в Париже, человека довольно просвещенного ума, но медлительного и робкого, с очень беспечным характером. Он был мне весьма полезен как своими достоинствами, так и недостатками. Так как он мне ничем не докучал и так как сам он мало чем интересовался, то мне не приходилось давать ему отпора. Не встречая ни противодействия, ни советов, ни указаний, я руководствовался только своим инстинктом и незаметным образом начинал с большим вниманием относиться к величественной картине, которая была у меня перед глазами.

Прошло только двенадцать лет с тех пор, как Северная Америка перестала быть колонией, но первый период свободы был потерян для ее благоденствия вследствие неудовлетворительности ее первой конституции. Ввиду того, что основы общественного доверия не были заложены, бумажные деньги, более или менее обесцененные, возбудили корыстолюбие, способствовали недобросовестности, внесли неуверенность во все сделки и заставили упустить из виду учреждения, провозглашенные в первые годы независимости. Лишь в 1789 году, в эпоху новой феодальной конституции, собственность в Соединенных Штатах получила истинную устойчивость, были установлены социальные гарантии, обеспечивающие внешние сношения, и правительство Соединенных Штатов заняло надлежащее место среди держав.

Это было начало Соединенных Штатов.

Влечение к морю продолжало меня преследовать, и пребывание в этой громадной стране, ничего не напоминавшей мне, почти не означало для меня расставания с ним.

Я подумывал об отъезде из Филадельфии. Мне хотелось испытать утомление, и я предложил Бомецу и голландцу по имени Гейдекопер совершить со мной путешествие внутрь страны. Они согласились, и я должен признаться, что уже с первых дней это предприятие понравилось мне. Я был поражен: менее чем в пятидесяти лье от столицы не было видно и следа человеческой деятельности; я видел природу, совершенно необработанную, совершенно дикую; леса, столь же древние, как мир; остатки растений и деревьев, умерших от ветхости, которые устилали землю, произведшую их без обработки; другие, растущие в замену им и предназначенные для гибели, как они; лианы, часто преграждавшие нам путь; берега рек, покрытые яркой молодой зеленью; иногда большие пространства прерий; в других местах новые для меня цветы; затем следы прошедших ураганов, снесших все, что повстречалось им на пути. Длинные полосы с валежником, имеющие определенное направление, показывают изумительную силу этих ужасных явлений. Когда всходишь на небольшое возвышение, взор теряется в необозримых пространствах с самыми разнообразными и приятными видами. Вершины деревьев, неровности почвы, одни только прерывающие однообразие громадных просторов, производят своеобразное впечатление. Наше воображение разыгрывалось на этом обширном пространстве, мы строили там мысленно города, деревни, поселки; на горных вершинах должны были остаться леса, склоны должны были покрыться нивами, и уже стада шли пастись на луга долины, расстилавшейся перед нашими глазами. Мысли о будущем придают путешествиям в такие страны невыразимую прелесть. Таково было еще недавно, говорил я, место, где Пени и две тысячи изгнанников заложили основы Филадельфии, в которой восемьдесят тысяч жителей пользуются теперь всей европейской роскошью. Таков был несколько лет тому назад красивый маленький город Вифлеем(4), население которого, состоящее из выходцев из Моравии, поддерживает в домах такую чистоту, что ею можно восторгаться, как и поразительным плодородием окружающих его земель. Когда был заключен мир 1783 года, город Балтимора был простым рыбачьим поселком; теперь в нем всюду возвышаются обширные и нарядные дома, споря за место с деревьями, корни которых еще не успели исчезнуть. Нельзя сделать ни одного шага, чтобы не убедиться в том, что непреодолимое естественное развитие требует, чтобы многочисленное население оживило когда-либо эти безжизненные земельные просторы, ждущие только оплодотворения их человеческой рукой. Я предоставляю другим удовольствие делать в этом отношении какие-либо предсказания. Сам же я ограничусь указанием на то, что, как только удалишься в любом направлении на несколько миль от приморских городов, тотчас узнаешь, что веселые и плодородные места, которыми любуешься, были десять, пять лет или два года тому назад покрыты безлюдным лесом. Одинаковые причины должны вызывать одинаковые следствия, особенно когда они действуют со все возрастающей силой. Следовательно, население будет совершать каждый день все новые завоевания на этих невозделанных пространствах, еще несоразмерно великих в сравнении с возделанной частью Северной Америки.

Насытившись этими мыслями или, вернее, этими впечатлениями, не имея ни достаточно пустую, ни достаточно деятельную голову, чтобы ощущать потребность написать книгу, я приближался к городам с желанием, чтобы значительная часть капиталов, искавших в Америке прибежища, была употреблена на поднятие целины и большие сельскохозяйственные работы.

Молодой народ, нравы которого, не проходя всех стадий медленного развития цивилизации, сложились по образцу утонченных уже нравов Европы, нуждается в обращении к природе, к ее великой школе. Именно с сельского хозяйства должны начинать все государства. Это оно образует - в этом я согласен со всеми экономистами - первую основу социального развития, научает уважению к собственности и пониманию того, что наши интересы слепы, если они находятся в слишком большом противоречии с интересами других; это оно открывает нам самым непосредственным образом необходимое соотношение между обязанностями и правами человека; это оно, привязывая землевладельцев к их полям, привязывает человека к его родине; это оно с самых своих начатков заставляет понять необходимость разделения труда, представляющего источник всякого общественного и частного благосостояния; это оно заполняет сердце и интересы человека и заставляет его считать многочисленную семью своим богатством; это оно научает нас смирению и подчиняет благодаря этому наш разум высшему, универсальному порядку, который правит миром. Из всего этого я заключаю, что только оно одно может противодействовать революции, потому что оно одно с пользой употребляет все силы человека, умеряет его, не делая его безучастным, научает его уважению к опыту, которым он проверяет новые начинания; еще потому, что оно всегда предлагает взору великие плоды простой регулярности труда; наконец, потому, что оно никого не торопит и ничего не замедляет.

В революционные времена способностью считается только дерзость, а величием только крайность. Когда им хотят положить конец, нужно осмотрительностью заменить отвагу, и тогда величие будут усматривать лишь в умеренности, способность лишь в осторожности. Следовательно, правительство, желающее быть свободным и не желающее тревожить человечество, должно направить свои главные усилия в сторону умеряющих начал. Сельское хозяйство отнюдь не заключает в себе завоевательных стремлений: оно созидает. Торговля завоевательна: она стремится к распространению.

После французской революции внешняя торговля встречала слишком много препятствий, чтобы сделаться основной отраслью хозяйства Франции и, следовательно, чтобы влиять на нравы страны. Когда возбуждение и химеры сохраняют власть над умами и мысли направлены благодаря тому на спекуляцию государственными бумагами,-чего нужно весьма опасаться,- то неизбежны серьезные опасности, потому что в такого рода комбинациях слишком обычна хитрость, а удача и разорение наступают слишком стремительно.

Американское правительство дало географическим условиям слишком большую власть над собой; оно слишком поощряло дух предприимчивости: так, еще до заселения Америке потребовалась Луизиана(5); ей требуется теперь Флорида(6). Торговля желает получить порты и рейды от реки св. Креста вблизи реки св. Лаврентия до Мексиканского залива, а между тем девять десятых из пятисот миллионов акров земли, составляющих Северную Америку, еще не возделаны. Слишком много энергии направлено на коммерцию и слишком мало на обработку земли; это основное направление, принятое всеми мыслями страны, создало неправильности в ее социальном устройстве. Не нужно проехать и тридцати лье в глубь страны, чтобы увидеть в одном и том же месте натуральный товарообмен и выдачу векселей на первостепенные рынки Европы; это слишком большое несоответствие; тут имеется какая-то социальная болезнь.

Я видел в шестидесяти милях от Бостона, как шесть тысяч футов досок обменивались на одного быка, а в Бостоне - как шляпы из флорентийской соломки покупались за двадцать пять луидоров.

Вынужденный остановиться вследствие сильной грозы в Макиа, вблизи Френчмен-Бей, у границы восточных провинций я задал несколько вопросов человеку, у которого я жил. Он занимал лучший дом в этом месте и был, как говорят там, человеком весьма почтенным. Когда тема о качестве земель и цене их была исчерпана, я спросил его, бывал ли он в Филадельфии. Он ответил, что еще не бывал, а между тем ему было около сорока пяти лет. Я едва решился спросить его, знает ли он генерала Вашингтона. "Я никогда не видел его",-сказал он мне. "Если бы вы отправились в Вашингтон, были бы вы рады увидеть его?"-"О да! конечно, но я бы особенно хотел,- добавил он с оживленным взором,- видеть Бингама, про которого говорят, что он так богат".

В Америке я повсеместно встречал такой же и часто так же грубо выраженный восторг перед деньгами. Роскошь развивалась там слишком быстро. Когда основные потребности человека едва удовлетворены, роскошь кажется неприличной. Я помню в салоне мадам Робер-Моррис шляпу, сделанную на родине хозяина дома, которая лежала на изящном столике из севрского фарфора, купленном в Трианоне одним американцем. Едва ли какой-либо европейский крестьянин захотел бы надеть ее на голову. Смит жил на берегу реки Огайо в доме того типа, который известен в стране под названием бревенчатого. Стены таких домов возводятся из неотесанных бревен. В гостиной стояло фортепиано, украшенное отличной бронзой. Бомец открыл его. "Не пытайтесь играть на нем,- сказал ему Смит,- наш настройщик, живущий в ста милях отсюда, в этом году не приезжал" (* Во время путешествия я испытывал ощущение, навсегда запомнившееся мне. Когда имеешь деятельный ум и с тревогой ожидаешь вестей с родины, не так-то легко попусту терять время. Причины переживаемых при этом волнений не лежат только вовне. Заблудиться в дремучем лесу, где нет дороги, очутиться там среди ночи верхом на лошади, звать друг друга, чтобы убедиться, что вы не разошлись со спутником,- все это переживания, которые трудно описать, потому что ко всякому малейшему событию примешивается, род веселости, вызываемой собственным положением. Когда я кричал: "N.., вы здесь?" и он мне отвечал: "О, бог мой, да, я здесь, ваше высокопреосвященство", я не мог не смеяться над положением, в котором мы очутились. Это жалобное "О, бог мой, да" и это "ваше высокопреосвященство", относящееся к сану отенского епископа, заставляли меня смеяться. Однажды в глубине Коннектикута мы остановились после очень долгой ходьбы в доме, в котором нам согласились дать ночлег и даже ужин. Там имелось несколько больше съестных припасов, чем бывает обычно в американском доме. Приютившая нас семья состояла из старца, женщины приблизительно пятидесяти лет, двух взрослых молодых людей и молодой девушки. Нам подали копченую рыбу, ветчину, картофель, крепкое пиво и водку. Очень скоро пиво и водка оживили разговор. Оба молодых человека, несколько возбужденные вином, говорили о своем отъезде: они отправлялись на несколько недель охотиться на бобров и так живо и интересно об этом рассказывали, что после того, как мы выпили несколько рюмок водки, у меня, Бомеца и Гейдекопера явилось страстное желание присоединиться к ним. Нам представлялся новый способ провести или затратить несколько недель. В ответ па каждый задаваемый нами вопрос нас заставляли пить. От этого длинного вечера мне запомнилось лишь, что мех бобра хорош только поздней осенью, что его убивают в засаде, что ему протягивают приманку на пике, что на его берлогу нападают во время мороза, что тогда он прячется под водой, но так как он не может долго там оставаться, то подходит, чтобы подышать, к отверстиям, пробиваемым во льду, и тогда его хватают за йогу. Вся эта маленькая война заинтересовала нас настолько, что Бомец, более страстный охотник или более жизнерадостный человек, чем другие, предложил этим господам принять нас в свое маленькое предприятие. Они согласились. И вот мы оказались завербованы в общество охотников Коннектикута. Окончательно условившись, все кое-как нашли свои кровати. Наступило утро; действие водки уступило сну; нам стало казаться, что груз, который приходилось брать с собой, слишком тяжел. Я полагаю, что съестные припасы весили в самом деле около сорока фунтов; нам казалось, что провести два месяца в лесах или болотах - это долгий срок, и мы стали отказываться от данного накануне обещания. Несколько долларов, оставленных нами в этом доме, освободили нас от данного нами слова, и мы продолжали наш путь, или вернее, наше путешествие, несколько пристыженные тем, что мы наделали накануне. Примечание Талейрана.).

Для нас, старых европейцев, есть что-то неумелое во всех проявлениях роскоши в Америке. Я согласен с тем, что у нас роскошь обнаруживает часто нашу непредусмотрительность, наше легкомыслие, но в Америке она выставляет напоказ только недостатки, доказывающие, что в американские нравы не проникло еще изящество ни в образе жизни, ни даже в развлечениях. Нужно простить мне некоторую растянутость, когда я говорю об Америке. Я был там так одинок, что множество мыслей, которые я не мог высказать в беседе, выливаются теперь из-под моего пера.

Я воспользовался двумя зимами, проведенными в Филадельфии и Нью-Йорке, чтобы повидать главных лиц, имена которых американская революция внесла в историю, в особенности генерала Гамильтона, который в силу своего ума и характера казался мне даже при жизни Питта и Фокса на уровне самых выдающихся государственных деятелей Европы.

Во время моего путешествия я заметил, как я указывал выше, что сельское хозяйство не пользовалось большим покровительством, что торговле покровительствовали больше, что само правительство в выборе между этими двумя источниками благосостояния перетягивало чашу весов в пользу торговли; оно делало это еще совсем недавно, увеличивая реальные средства страны при помощи фиктивных средств, получаемых от организации общественных банков, сетью которых покрыта вся Америка и которые направлены исключительно к выгоде торговли. Когда это направление было раз усвоено, тщеславие и корыстолюбие заклеймили как узость взглядов все, что носило характер благоразумия, умеренности и простой честности. Опрокинув преграды, возведенные некогда метрополией, которая сосредоточивала у себя произведения своих колоний и регулировала ею самой предписываемыми правилами их спекуляции, Американские Соединенные Штаты с успехом пользуются теперь преимуществами своего положения и властью, полученной ими благодаря освобождению. Они внезапно выбрасывают на все рынки Старого Света массу товаров. Последние немедленно изменяют все цены и вызывают этим в торговле неизбежные пертурбации. Основная причина всех этих беспорядков заключается в большом расстоянии между восточными и южными портами Америки, из которых в одно и то же время года отходят во все европейские порты тысячи судов, груженных одинаковыми продуктами. Поэтому торговля Нового Света с Европой будет еще долго подвергаться непредвидимым случайностям.

Долгими вечерами, посвященными мыслям о моей несчастной родине, которой смуты меня так болезненно удручали, я часто предавался размышлениям о ее будущем. В такие минуты я искал способов устранения или по крайней мере уменьшения трудностей, препятствовавших торговым сношениям между Францией и Америкой, выгодным для них обеих.

Я отлично чувствовал всю химеричность изысканий, которыми я позволял своему воображению заниматься, но они мне нравились. Отложить свои предположения, как мне это подсказывал разум, до того времени, когда наметившийся спор Испании с ее колониями был бы тем или иным способом разрешен, это значило бы надолго отодвинуть осуществление моих чаяний, а между тем только тогда морские и торговые отношения великих государств могли бы получить правильное развитие. Итак, мои надежды на установление порядка разрушались каждый день заново всем тем, что я имел перед глазами.

В 1794 году я был свидетелем возвращения первой американской экспедиции, побывавшей в Бенгалии; судовладельцы получили громадные прибыли, и на следующий год четырнадцать американских судов вышли из разных портов, направляясь в Индию, чтобы соперничать с английской компанией за богатые прибыли. Конкуренция Америки с ее внезапными проявлениями носит несколько враждебный к другим странам характер. Она до бесконечности разнообразит шансы торговли, результаты которой редко служат поэтому вознаграждением искусной комбинации. Это происходит в такую эпоху, когда население во всех цивилизованных странах увеличивается и когда потребности, порождаемые этим ростом, еще усиливают и без того деятельные человеческие страсти, По всем этим соображениям весьма трудно предсказать будущее и, конечно, почти невозможно руководить им.

Но ничто не затрудняет человека, который, будучи вдали от своей родины, живет на постоялом дворе или в дурном помещении: все представляется более трудным тому, кто мирно сидит под своей собственной кровлей. Итак, я пользовался расположением моего ума, вызванным тесной комнаткой, чтобы заниматься большой политикой и приводить в порядок дела мира. Построив в качестве доброго члена Учредительного собрания отвлеченное понятие человеческой природы, я обратился к философскому духу с требованием создания нового кодекса международного права; я желал, чтобы, уравновесив интересы народов и частных лиц, он сблизил их в общих политических интересах государств и установил в их обычных отношениях свободное равенство. Мне кажется, что я начал проникаться политической теорией абсолютной свободы торговли и упразднения таможенных пошлин, которую приходилось ввести в круг моих умственных спекуляций, когда вдруг американским конгрессом, по предложению моего друга Гамильтона, был принят новый таможенный тариф. Еще первые мои беседы с ним вращались около этих вопросов американской администрации. "Ваши экономисты увлеклись прекрасной мечтой,-говорил он мне,-это химерическое увлечение людей, преследующих благие намерения. Может быть,-добавлял он,- нам удалось бы теоретически опровергнуть их систему и доказать ее ошибочность; но оставим им их приятные иллюзии; современное состояние мировых дел достаточно доказывает, что осуществление их плана должно быть по меньшей мере отсрочено; согласимся с этим". Я слабо защищал экономистов, но мне трудно было отказаться от мысли, что возможны некоторые либеральные меры, выгодные для всех торгующих народов. Филантропические идеи легко приходят на ум, когда находишься в своей стране вне закона.

Гамильтон, казалось мне, менее решительно отвергал возможность увидеть однажды твердое и постоянное разделение всей промышленности между разными странами.

Европа, говорил я ему, имеет и с успехом развивает все отрасли промышленности, производящие предметы роскоши и все то, что способствует увеличению удобств жизни.

Новый Свет обладает богатством, которое свойственно и подходит именно ему, он имеет сельскохозяйственные культуры, которые всегда будут с успехом соперничать с такими же культурами других стран, введенными там для конкуренции.

Разве эти два способа применения человеческого труда не могли бы служить, по крайней мере на долгий срок, основой и мерилом отношений, которые неизбежно должны установиться между народами. Одни из них будут каждый день испытывать потребность в получении по умеренной цене самых необходимых в жизненном обиходе вещей, а другие - желание пользоваться тем, что способствует увеличению приятности и удобства жизни.

Разве такое естественное сочетание не могло бы послужить широкой основой добросовестного обмена, урегулированного соглашениями и образующего торговые отношения между различными государствами?

"Для того, чтобы ваша мысль была осуществима,- говорил Гамильтон,- нужно ждать того, может быть, не очень отдаленного времени, когда в Новом Свете возникнут большие рынки, какие некогда существовали в Старом. Вы имели четыре таких рынка, на коих обменивались все произведения земли: лондонский, который еще долго будет сохранять первенство, несмотря на успехи нашей торговли; амстердамский, который будет вытеснен Лондоном, если положение в Голландии не изменится; кадикский, которому мы, будь то наш Север или Юг, наследуем; марсельский, который процветал благодаря левантинскому судоходству, но теперь находится накануне того, чтобы быть для вас потерянным.

"Нам нужны только два рынка, но они необходимы нам,- один на севере Америки, другой на юге. Когда эти большие рынки будут созданы, торговля получит нормальное развитие; коммерческие предприятия не будут более зависеть от простого случая, потому что каждый рынок заинтересован в том, чтобы цены и качество всех поступающих на него товаров были общеизвестны, и потому будет препятствовать слишком большим колебаниям и будет держать прибыли и убытки от сделок в определенных границах. Тогда мореплаватели из всех стран света смогут с доверием заходить во всякий порт".

Я восхищался общими мыслями, которые всегда сопутствовали частным взглядам Гамильтона касательно благоденствия его страны. Я не знаю, осуществятся ли они, но это может, конечно, произойти только тогда, когда стремление к захватам и вторжениям перестанет влиять на общий характер отношений американцев с другими народами; в своих собственных интересах они начнут стремиться тогда к победам над самими собой, которые приведут к созданию на их территории ценностей, соответствующих размерам населяемого ими континента.

Я почти исчерпал все то, с чем мне хотелось познакомиться в Америке.

Я провел там около тридцати месяцев без иного повода, кроме желания удалиться из Франции и Англии, и без иных интересов, кроме наблюдения и изучения этой великой страны, история которой только начинается.

Неуверенность в собственном будущем, поддерживаемая известиями из Европы, побудила меня заняться спекуляцией, которая могла бы быть весьма выгодна, если бы она была проведена умело и расчетливо. Я должен был отправиться в Индию на нанятом мною судне, груз которого принадлежал нескольким крупным филадельфийским фирмам и голландским капиталистам. Мое судно уже приняло груз, и я был готов к отплытию, когда я получил декрет Конвента, разрешавший мне вернуться во Францию. Он был издан без всякого ходатайства с моей стороны, без моего ведома, по предложению Шенье и Дону, которых я едва знал и к которым я навсегда сохраню благодарность, несмотря на различие наших взглядов. Надо было воспользоваться им или навеки проститься с Францией. Бомец, которого я привлек к участию в моей крупной спекуляции, отправился вместо меня в Индию, где он и умер. С сожалением расстался я с ла Рошфуко(7), к которому был очень привязан, и с Гамильтоном, которому всегда будет принадлежать большое место в моих воспоминаниях. Я сел на плохонькое датское судно, которое должно было плыть в Гамбург.

Прежде чем возвращаться во Францию, я хотел знать, что там происходит. Госпожа Флаго, находившаяся в Гамбурге, как казалось мне, не была расположена известить меня об этом, так как она отправила мне, когда я еще находился на Эльбе, сообщение, которое мне взялся передать по своему простосердечию Риче и которое рекомендовало мне не сходить на землю и вернуться в Америку. По ее словам, она руководствовалась тем соображением, что ее считали очень мне преданной, и она опасалась, чтобы я не послужил по этой причине препятствием к ее браку с португальским посланником Суза. Я счел возможным, не проявляя бестактности, не поддаться странным доводам, приводимым Риче, и пробыл месяц в Гамбурге, окруженный людьми, которые не больше моего могли служить препятствием к браку, заключенному ею затем с добрейшим Суза. Я встретился там также с госпожой Жанлис, которую я нашел мало изменившейся в сравнении с тем, какой я знал ее в Силлери, в Белшассе и в Англии. Устойчивость сложных натур объясняется их гибкостью.

Из Гамбурга я отправился в Амстердам, где пробыл пятнадцать дней, а оттуда в Брюссель, где я задержался, чтобы прибыть в Париж, как я имел в виду, только в сентябре 1796 года.

В Париже был организован национальный институт наук и искусств(8); одного устройства этого института достаточно, чтобы судить о духе, царствовавшем во Франции. Его подразделили на четыре разряда; разряд физических наук стоял на первом месте, разряд политических и нравственных наук занимал только второстепенное место. Меня назначили в моем отсутствии членом этого разряда. Чтобы исполнить свой долг академика, я прочел на двух открытых собраниях, отделенных коротким промежутком времени, два доклада, которые обратили на себя внимание.

Темой первого из них служила Северная Америка, а потребность Франции в колониях - темой второго(9). Я работал над третьим докладом - по вопросу о влиянии общества во Франции. Работа эта, основывавшаяся в слишком большой мере на воспоминаниях, показалась моим друзьям не соответствующей эпохе, в которую Францией правила Директория. Поэтому я ее оставил неоконченной.

Уплатив свой литературный долг и не усматривая во всех волновавшихся вокруг партиях никаких элементов порядка, никакого устойчивого принципа, я старался держаться в стороне от дел. Госпожа Сталь, уже вернувшая себе некоторое влияние, настаивала, чтобы я посетил вместе с нею Барраса, одного из членов Директории. Сначала я отказывался, так как не мог посетить одного члена Директории и не искать встречи со всеми теми, кто входил в нее, и в частности с обоими членами Директории, бывшими некогда членами Учредительного собрания(10). Приводившиеся мною причины отказа были признаны неубедительными. Кроме того, они передавались через госпожу Сталь, которая стремилась к сближению между Баррасом и мною и вела дело так, что я получил от Барраса записку, в которой он приглашал меня в определенный день к себе на обед в Сюрен. Пришлось принять приглашение. Я прибыл в Сюрен около трех часов. В столовой, через которую нужно было пройти, чтобы попасть в гостиную, я заметил пять приборов. К моему большому удивлению, госпожа Сталь не была приглашена. Находившийся там слуга сказал, указывая мне на шкап, в котором стояло несколько разрозненных книг, что директор (так называли Барраса в домашней обстановке) приезжает обыкновенно только к половине пятого. Пока я читал какую-то книгу, двое молодых людей заходили в гостиную посмотреть на часы, и, увидев, что только половина четвертого, один из них сказал другому: "Мы имеем еще достаточно времени, чтобы выкупаться". Не прошло и двадцати минут после их ухода, как один из них возвратился, требуя быстрой помощи. Я присоединился к обитателям дома, направившимся к берегу реки. Против сада между большой дорогой и островом в Сене имеется нечто вроде водоворота, в который попал и в котором исчез один из молодых людей. Со всех сторон подъезжали лодочники; двое из них отважно нырнули на дно реки. Но все усилия, приложенные для спасения этого молодого человека, были напрасны. Я вернулся в дом.

Тело несчастного юноши было найдено только на другой день в иле, более чем в трехстах туазах. Его звали Раймонд, а родом он был из Лодева. Баррас его очень любил; он воспитал его и, став членом Директории, сделал его своим адъютантом. Я оставался один в гостиной и не знал, что предпринять. Кто сообщит Баррасу о случившемся несчастье? Я его никогда не видал. Мое положение было в самом деле весьма тягостно. Уже слышен шум приближающегося экипажа. Садовник говорит, открывая ворота: "Господин Раймонд только что утонул; да, гражданин директор. Он только что утонул". Баррас проходит через двор, поднимается с громкими воплями к себе. Через несколько минут один из его слуг говорит ему, что я нахожусь в гостиной. Он передает мне, что просит извинить его и приглашает меня к столу. Привезенный секретарь остается с ним. Таким образом я оказываюсь совершенно один за столом в доме Барраса. Через четверть часа он просит меня подняться к нему. Я почувствовал к нему благодарность за то, что он понял, как неприятен мне был этот обед. Я был очень смущен. Когда я вошел к нему в комнату, он взял меня за руки и поцеловал меня; он плакал. Я высказал сочувствие, внушенное мне положением, в котором он находился и в котором я очутился сам. Некоторое замешательство, которое он испытывал в моем присутствии, так как он не знал меня, постепенно исчезло, и проявленное мною сочувствие к нему благотворно подействовало на него. Он просил меня вернуться в Париж вместе с ним, я сопровождал его. С тех пор я не имел случая жаловаться на Барраса. Это был человек страстный, очень подвижный, увлекающийся; не прошло и двух часов со времени нашего знакомства, как я мог бы думать, что представляю для него почти идеал.

Вскоре после этого Директория захотела изменить состав министерства. Баррас согласился на это, но под тем условием, чтобы его новый друг сделался министром внешних сношений. Он энергично поддерживал свое предложение, заставил принять его, и в десять часов вечера жандарм явился за мной в клуб, называвшийся "Салоном иностранцев", куда он принес мне только что изданный декрет(11).

Решительный характер всех действий правительства, настоятельные просьбы госпожи Сталь и главным образом внутреннее чувство, говорившее, что можно принести некоторую пользу, сделали отказ невозможным. Итак, я отправился на следующий день в Люксембург, чтобы поблагодарить Барраса, а оттуда в министерство внешних сношений.

При моем предшественнике Шарле Делакруа дела поступали к нему вполне решенными Директорией. Мне, как и ему, приходилось только наблюдать за их исполнением, но я часто задерживал их течение, что позволяло мне, переждав первый порыв членов Директории, смягчать редакцию. Помимо этого у меня не было других функций, кроме выдачи паспортов и виз. До внутренних дел меня не допускали. Я оправдывал это странное положение, говоря другим и отчасти самому себе, что всякий внутренний прогресс в направлении к действительному порядку невозможен, пока не будет мира вовне, и, поскольку ко мне обращались за содействием в этом отношении, я должен был прилагать все усилия для достижения этой цели.

Мне известно, что некоторые лица, правда, не в этот период, а после реставрации, считали ошибкой занятие должностей во времена кризисов и революций, когда невозможно осуществлять абсолютное добро. Мне всегда казалось, что эти суждения весьма поверхностны. Нельзя судить о делах этого мира только на основании настоящего момента. Настоящее почти всегда несущественно, если упустить из виду, что оно порождает будущее; и в самом деле, разве можно прибыть куда-либо, если предварительно не пуститься в путь? Если отнестись к этому без предрассудков и, главное, без зависти, то станет ясно, что люди не всегда принимают посты по личному расчету, и нужно признать, что они приносят не малую жертву, когда соглашаются быть ответственными исполнителями чужой воли. Эгоизм и страх менее самоотверженны; но, повторим еще раз, нужно усвоить, что тот, кто отказывается от деятельности в дни потрясений, облегчает задачу тех, кто стремится к разрушению. Должности принимают не для того, чтобы служить людям и помогать действиям, которых не одобряешь, а чтобы направить их на благо будущего. "Во всяком деле нужно иметь в виду конец",-говорил почтенный Лафонтен, и это не простое нравоучение из басни. Я должен добавить, что предполагалось назначить морским министром адмирала Брюи, которого характер, ум и талант я ценил и уважал. Следовательно, мне предстояло приступить к делам одновременно с человеком, столь же чуждым, как и я, приемам Директории, и с которым я мог быть единодушен в оценке как добра, которое можно было сделать, так и зла, которому мы могли воспрепятствовать.

Чтобы дать ясное представление о том, что я называю здесь приемами Директории, достаточно, я думаю, рассказать о первом собрании, на котором я присутствовал. На нем возникла ссора между Карно и Баррасом; последний обвинял своего коллегу в том, что он скрыл письмо, которое должно было быть предъявлено Директории. Оба они вскочили со своих мест. Карно заявил, подняв руку: "Клянусь честью, что это неправда!"- "Не подымай руки,-ответил ему Баррас,-с нее капает кровь". Таковы были люди, которые правили, и с ними нужно было попытаться ввести Францию в европейское общество. Я бросился в это трудное предприятие.

Почти все враги, выступавшие против Франции с начала революции, были вынуждены искать спасения, заключив мир, который большинство из них купило территориальными уступками или денежной контрибуцией. После того как Австрия потерпела поражение в Италии и Германии и подверглась с двух сторон вторжению на свою территорию, а столице ее стал угрожать генерал Бонапарт, она подписала с ним перемирие в Леобене и приступила к переговорам об окончательном мире, заключенном затем в Кампо-Формио. В период между перемирием и подписанием договора я сделался министром внешних сношений. Узнав о моем назначении, генерал Бонапарт поздравил с этим Директорию и прислал мне по этому поводу весьма любезное письмо. Начиная с этого момента между нами установилась постоянная переписка(12). Этот молодой победитель казался мне во всем, что он делал, говорил или писал, настолько новым, сильным, талантливым и предприимчивым, что я стал связывать с его гением большие надежды. Через несколько недель он подписал договор в Кампо-Формио (17 октября 1797 года).

Англия, со своей стороны, послала во Францию полномочного представителя (лорда Мальмсбюри) для переговоров о мире; но этот шаг не был искренним. Английскому министерству нужно было тогда симулировать переговоры, чтобы выпутаться из внутренних затруднений. Таково было внешнее положение Франции, когда я вступил в министерство.

Внутри была партия, которая стремилась к изменению существовавшего порядка для замены его... чем? Это осталось неизвестным и этого никогда нельзя будет узнать, так как эта немногочисленная партия составлялась из республиканцев сторонников конституции и сторонников Конвента, которые могли объединиться в своей ненависти к существующему, но, конечно, не во имя какого-либо положительного плана.

Слабость этой партии ясно обнаружилась, когда она была снесена простым дуновением ветерка и большинство ее действительных или мнимых главарей было в течение нескольких часов схвачено, обвинено и приговорено без затребования от них объяснений; затем они были высланы в Кайенну на основании того, что называлось тогда законом(13).

Гражданская война продолжала опустошать сельские местности на западе, так как почти во всех городах хозяевами положения были республиканцы. Война эта, вожди которой оставили своим семьям красивое наименование вандейцев, испорченное и замененное после названием шуанов, держалась тогда в определенных границах, и ее тщетно пытались вывести за эти пределы. Она была для правительства более докучлива, чем опасна.

Слова "Республика", "Свобода", "Равенство", "Братство" были написаны на всех стенах, но того, что соответствовало этим понятиям, нельзя было найти нигде. Начиная с вершины власти и до самых ее низов она была произвольна по своему происхождению составу и своим действиям. Все было насильственно, и следовательно, ничто не могло быть прочно.

Молодой генерал Бонапарт, в течение уже двух лет с таким блеском действовавший на мировой арене, не хотел теряться в толпе прочих генералов; он желал сохранить за собой славу и привлекать к себе взоры. Кроме того, он опасался оказаться беззащитным против опасностей, которые могли вырасти из самой его славы. Достаточно честолюбивый, чтобы стремиться к высшим степеням, он не был достаточно слеп, чтобы верить в возможность достижения их во Франции без особого стечения обстоятельств, которое нельзя было считать ни близким, ни даже вероятным.

Англия имела во времена Кромвеля одну единственную армию. Все ее офицеры, назначенные Кромвелем, были его креатурами. Вне армии у него не было соперников в славе. Ловкого использования фанатизма в течение двух лет было достаточно, чтобы создать в войсках, которыми он командовал, нужное ему настроение. Наконец "долгий" парламент(14), сосредоточивший в себе всю власть, был уже ослаблен; он проводил диктатуру, от которой устали все партии; все желали ее конца.

Этих условий недоставало Бонапарту. Но если у него не было еще шансов на господство в своей собственной стране, как у Кромвеля, то зато он мог достичь верховной власти в другом месте, лишь бы только Франция предоставила ему необходимые средства.

Подписав мир с Австрией в Кампо-Формио и появившись на короткое время в Раштадте, который был местом, условленным для мирных переговоров с империей (так как по примеру древних римлян Французская республика взяла за правило заключать мирный договор одновременно только с одним противником), он явился в Париж предложить Директории покорение Египта.

Я его никогда не видал. Когда я был назначен в министерство внешних сношений, он написал мне, как я уже говорил, длинное, тщательно обдуманное письмо(15); в нем он желал казаться мне человеком отличным от того, каким он представлялся раньше в деловых отношениях. Вечером того дня, когда он прибыл в Париж, он прислал ко мне адъютанта, чтобы осведомиться, когда бы он мог меня видеть. Я ответил, что жду его, и он известил, что будет на другой день в одиннадцать часов утра. Я сообщил об этом госпоже Сталь, которая появилась в моей гостиной в десять часов. Там находилось также несколько других лиц, которых привело любопытство. Доложили о прибытии генерала, я пошел к нему навстречу. Проходя по гостиной, я представил ему госпожу Сталь, на которую он не обратил особого внимания; он заметил только Бугенвиля и сказал ему несколько любезных слов.

На первый взгляд его внешность показалась мне привлекательной; двадцать выигранных сражений так идут к молодости, к прекрасному взору, к бледности, к несколько утомленному лицу. Мы вошли в мою рабочую комнату. Эта первая беседа была преисполнена с его стороны доверия. Он говорил с большой благосклонностью о моем назначении в министерство внешних сношений и настаивал на удовольствии, которое он получал от переписки с человеком, живущим во Франции, и притом иного рода, чем члены Директории. Он сказал мне без особых переходов: "Вы ведь племянник реймского архиепископа, который находится при Людовике XVIII?" (Я заметил, что он не сказал тогда при графе Лильском.) И он добавил: "У меня тоже есть дядя архидиакон на Корсике; он воспитал меня. Вы знаете, архидиакон на Корсике то же самое, что епископ во Франции". Мы скоро вернулись в гостиную, которая наполнилась народом, и он громко сказал: "Граждане, меня трогает внимание, которое вы оказываете мне; я сделал все, что мог, для войны и для мира. Директория должна уметь воспользоваться этим для счастья и процветания республики". Затем мы отправились вместе к членам Директории.

Нерешительность и соперничество внутри Директории затруднили положение Бонапарта в первые недели его пребывания в Париже. Я дал праздник в честь его побед в Италии и удачно заключенного им мира. Я не пренебрег ничем, чтобы придать ему блеск и дать ему широкую огласку, а это было не совсем легко вследствие необходимости прикрывать чрезмерную простоту жен членов Директории, занимавших, естественно, первое место. Залы, в которых собрались, были украшены со всевозможной роскошью, все меня поздравляли с успехом. "Это должно было влететь вам в копеечку, гражданин министр",-сказала мне госпожа Мерлен, жена члена Директории. "Пустяки, мадам",-ответил я ей в тон. Масса других словечек, которые были почти все достоверны, наполнила на другой день Париж.

Директория замышляла в то время экспедицию в Ирландию; командование предназначалось сначала Гошу, между тем умершему; тогда его решили передать генералу Бонапарту, которому это не улыбалось ни в каком отношении. Это предприятие, независимо от того, удалось бы оно или потерпело неудачу, должно было неизбежно быть непродолжительным, и по возвращении он не замедлил бы очутиться в том самом положении, которого хотел избегнуть. Армией, которую он довел бы в Ирландию, он не смог бы располагать в собственных видах, и, наконец, Ирландия не такая страна, где бы он мог надеяться прочно укрепиться.

Он не думал также об укреплении в Египте, ни вообще в какой-либо стране, которую он покорил бы, стоя во главе французской армии. Он еще не обольщал себя надеждой, что эта армия согласится побеждать только для него и позволит ему принять корону или возложит ее на его голову. Он тем меньше обольщал себя этой надеждой, что войска, у которых он пользовался наибольшим авторитетом и которые он поэтому тем больше желал увести с собой, только что совершили под его командованием итальянские походы; он сам заботился о поддержке и возбуждении в них республиканского фанатизма. От них требовалось только, чтобы они помогли ему явиться восточным христианам и в частности грекам в роли освободителя, готового разбить их оковы, а в остальном он полагался на многочисленность, энергию и благодарность самих греков и, главное, на непредвидимые случайности.

Подобные надежды, если бы он обнаружил их, не содействовали бы успеху его переговоров с Директорией, Поэтому он старался казаться озабоченным только интересами Франции. Он указывал, что Египет - это колония, стоящая одна всех потерянных Францией владений, и пункт, откуда можно нанести серьезные удары английскому могуществу в Индии. Между тем пылкость его воображения и природная многоречивость увлекли его за пределы осторожности; он говорил иногда о возвращении в Европу через Константинополь, который не лежит по прямой дороге в Индию; не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что, явившись в Константинополь победителем, он не сохранит трона Селиму и не заменит Оттоманскую империю единой и неделимой республикой.

Но Директории казалось столь полезным избавиться от человека, внушавшего ей подозрения и которого она не была в состоянии удержать в желательных ей границах, что она уступила, наконец, настояниям Бонапарта, отдала приказ о походе в Египет, дала ему командование и подготовила таким образом события, которые она так хотела предупредить.

Я должен напомнить здесь в общих чертах позицию Европы в отношении Франции в момент отбытия Бонапарта.

Императрица российская Екатерина высказалась первая с решительностью против французской революции, но в политике она ограничивалась оглаской своих мнений в депешах, которые она приказывала своим посланникам показывать при дворах. Я видел большое их число у принца Нассауского. Она остерегалась участия в войне, которая и без ее вмешательства должна была иметь неизбежным следствием ослабление ее соседей и, следовательно, усиление ее относительного влияния. Не опасаясь проникновения в свое государство французских принципов и гораздо больше тревожась усилий, которые Польша делала для выхода из анархии, она воспользовалась моментом, когда Франция, Пруссия и Австрия были в состоянии войны, чтобы завершить расчленение этого королевства, часть которого она присвоила себе, предоставив остальное Австрии и Пруссии. Вскоре после этого она умерла (17 ноября 1796 года).

Неизвестно, что предпринял бы ее преемник Павел I, унаследовавший болезнь своего отца Петра III, если бы не произошло вторжения Франции в Египет. Но это вторжение окончательно определило его позицию.

Со времени Петра I Россия всегда считала Турцию своей добычей, которую ей следовало, однако, поглощать постепенно, так как она не была в состоянии сразу поглотить ее. Эта добыча от нее навсегда ускользнула бы, если бы в результате революции Греция вернула себе независимость; а вторжение в Египет не только заставляло ее опасаться этой революции, но делало ее, как она полагала, неизбежной.

Павел I, прирожденный враг турок, немедленно сделался их союзником и заключил союз с Англией. Австрия к ним присоединилась и тем легче вступила в борьбу, что она вышла из нее только против своей воли и что со времени заключения мира в Кампо-Формио Франция подавала ей справедливые поводы для тревоги.

Конфликт между Ваадтским кантоном и бернским сенатом, представлявшим для него верховную власть, послужил для Директории поводом к вводу в Швейцарию войск с двух сторон и превращению конфедерации в единую и неделимую республику. Под каким-то другим предлогом французские войска заняли папское государство; плененный папа Пий VI был отвезен в картезианский монастырь во Флоренции, а затем в город Баланс в Дофине, где он умер; его правительство заменили другим, которое тогда называли республиканским.

Неаполитанский король, не без оснований напуганный, но готовый из осторожности оставаться спокойным и выжидать, устроил тем не менее, вопреки совету венского двора, безрассудное вооруженное восстание с неопытными и недисциплинированными войсками; он был вынужден искать убежища в Сицилии, покинув свое Неаполитанское королевство, которое французская Директория скоро превратила в Партенопейскую республику.

Если бы Директория хотела в эту эпоху превратить Италию в оплот для Франции, она могла бы достигнуть этого, образовав из всей этой прекрасной страны единое государство. Но, далекая от этой мысли, она содрогнулась, узнав, что в Италии тайно подготовляется слияние новых республик в одну единую, и воспротивилась этому, насколько это было в ее власти. Она стремилась к образованию республик, что делало ее ненавистной для монархий но желала вместе с тем образования только слабых и мелких республик, чтобы занимать военной силой их территорию под предлогом защиты их, а в самом деле - чтобы подчинять их себе и продовольствовать за их счет свои войска, вследствие чего она делалась ненавистна тем же самым республикам.

Все эти перевороты, произведенные по соседству с Австрией, настолько изменили ее относительное положение, что она не могла остаться равнодушной их зрительницей.

Ее первой задачей, когда она взялась за оружие, было прекращение переговоров, которые велись в Раштадте; в этом она успела, но неудача ее заключалась в том, что к этому разрыву присоединилось убийство французских уполномоченных(16). После этого события следовало ждать возобновления ожесточенной войны.

Для ведения ее Директория имела достаточно солдат, но после проскрипции Карно (18 фруктидора) у нее не оставалось никого, кто был бы в состоянии руководить операциями; из всех генералов, пользовавшихся громкой славой, во Франции остался один Моро. Он был обвинен если не в участии в контрреволюционных замыслах своего друга Пишегрю, то в том, что он был осведомлен о них и разоблачил их слишком поздно. Вследствие этого он впал у республиканцев в такую немилость, что, даже желая вручить ему командование, Директория, однако, на это не решалась. Она считала большим мужеством со своей стороны, что дала Моро разрешение отправиться в качестве простого волонтера в армию, сражавшуюся в Италии.

Его присутствие в этой армии не помешало ее полному поражению и обращению в бегство после первого же выступления. Макдональд, подоспевший на соединение с ней из глубины Италии с тридцатью пятью тысячами людей, был разбит у Треббии.

Все эти призрачные республики, созданные Директорией, исчезли после первых неудач французской армии, и ни один француз не остался бы в Италии, если бы не предусмотрительность Директории, которая заставила выдать себе все крепости в Пьемонте. Сосредоточив в этих местах и вокруг них остатки разбитых армий, Моро остановил продвижение противника.

Когда Директория революционизировала Швейцарию, она не предполагала, что открывает этим закрытый уже в течение веков путь, которым иностранные силы должны были затем проникнуть во Францию, чтобы совершить там гибельный для революционеров переворот. Она едва сама не испытала этого, но эрцгерцог Карл покинул Швейцарию для бесплодной осады Филипсбурга, оставив в этой стране лишь один русский корпус и подготовив этим для генерала Массена победу под Цюрихом, которую так превозносили в Париже потому, что она была необходима для спасения Франции.

С Директорией произошло то, что всегда происходит с деспотами. Пока никто не мог устоять против армий, которыми она располагала, ее ненавидели, но боялись. Когда ее армии были разбиты, ее начали презирать. На нее стали нападать в газетах, памфлетах, наконец всюду. Не пощадили, конечно, и ее министров, что дало мне долгожданный случай покинуть мой пост. Я понял, что, занимая его, я очень мало могу противодействовать злу и что только в дальнейшем можно будет принести действительную пользу.

Мысль об уходе, которую я уже давно лелеял, заставила меня принять одну меру предосторожности. Я доверил свои намерения генералу Бонапарту перед его отправлением в Египет; он одобрил побудительные причины моего ухода в отставку и с удовольствием согласился просить для меня у Директории посольство в Константинополе, если бы представилась возможность вести переговоры с Турцией, или же разрешения отправиться к нему в Каир, где можно было ждать начала переговоров с представителями Оттоманской Порты. Получив после отставки это разрешение, я удалился в деревню близ Парижа, ожидая развития событий.

Видные демагоги, с некоторых пор снова поднявшие голову, волновались и грозили новым царством террора. Но свержение Директории должно было исходить не из клубов, опять открытых ими и закрытых Фуше, когда он это счел нужным; оно исходило от самой Директории.

Сиес, исполнявший в Берлине обязанности чрезвычайного посланника и полномочного министра республики, был назначен членом Директории. Время, потребовавшееся ему для того, чтобы сделать прощальные визиты, отправиться в путь и прибыть в Париж, показалось Директории невыносимо долгим,- с таким нетерпением его ждали. Не возникало сомнений в том, что у него найдутся готовые и верные средства от внутренних, как и внешних бед. Он едва успел выйти из кареты, как у него стали их требовать. Наиболее влиятельные члены Совета пятисот и старейших(17) уверяли, что ему нужно только сказать, и во всем, где требуется их содействие, они с рвением ему помогут. Раньше, чем что-либо предлагать, Сиес хочет увидеть все собственными глазами и все обдумать. В результате своих размышлений он приходит к тому, что с такими, как у него, коллегами ничто не осуществимо. Его тотчас же освобождают от трех из них. Из преемников, которых им дают, двое - ничтожества, а третий ему предан(18). Тогда он жалуется уже не на людей, а на учреждения, которые безусловно необходимо изменить. Пять правителей - слишком много: достаточно трех. Название Директории стало ненавистно; надо заменить его другим. В особенности необходимо ввести в правительство одного военного, которому доверяли бы армии, так как без уверенности, что имеешь на своей стороне армии, ничего нельзя сделать.

Обращаются к Моро, но он не хочет брать на себя гражданских дел. Тогда направляют взоры на генерала Жубера и, чтобы придать его имени блеск, который считается желательным и которого он еще не имеет, его посылают командовать в Италию. Прибыв туда, он неосторожно дает сражение у Нови, и в начале сражения его убивают, что опрокидывает все возложенные на него надежды. Тогда возобновляются прежние затруднения, и бог знает, как бы удалось выйти из них без одного события, на которое Директория, вероятно, не рассчитывала.

После покорения Египта Бонапарт продолжал приводить в исполнение свой план, пытаясь покорить Сирию. Но три приступа, потребовавшие больших жертв, не дали ему победы над крепостью Сан-Жан д'Акр, на которую он упорно продолжал нападения, хотя и потерял свою осадную артиллерию. Он отправил ее из Египта в Сирию морем и, когда ее захватили англичане, он был вынужден возвратить армию в Египет, где англичане угрожали ему десантом. Таким образом, он увидел разрушение своих блестящих надежд; даже возможность удержаться в Египте стала более чем сомнительной. Его преследовала ужасная мысль, что он сможет уйти только при помощи капитуляции, которая оставит за ним репутацию простого авантюриста. Превратности, испытанные французами в Италии, заставили его выйти из этой растерянности и дали ему смелость сделать то, на что иначе он никогда бы не дерзнул. Он тайком покидает свою армию, оставив командование Клеберу, и, избегнув английского крейсера, он высаживается во Франции.

Как он это и предвидел, различные партии отнеслись к нему как к человеку, у которого не следует требовать отчета в его поведении, которого обстоятельства сделали полезным и которого следует привлечь на свою сторону.

Уже в первый момент некоторые лица поняли, что Баррас, творец его фортуны, единственный из прежних членов Директории, сохранивший еще это звание, слишком полагается на свое влияние на него и слишком плохо его знает, если обнадеживает себя тем, что заставит его сыграть роль Монка; Бонапарт, который не согласился бы на нее, если бы и мог взять на себя эту роль, действительно не был в тот период в состоянии ее сыграть.

Если бы такое предложение и было ему сделано, он не мог бы долго колебаться между ним и принятием хотя и не верховной власти, но таких полномочий, которые позволили бы ему на нее притязать.

Из его сторонников многие, без сомнения, предпочли бы, чтобы он сделался просто членом Директории; но при создавшихся условиях приходилось желать того, чего желал он; сама природа вещей делала его во время переговоров хозяином положения. Между тем звание члена Директории его ни к чему бы не привело.

Итак, было решено заменить Директорию тремя временными консулами, которые вместе с двумя комиссиями Совета пятисот и старейших должны были подготовить конституцию и предложить ее на утверждение избирательным собраниям, так как верховная власть народа была догмой, которую никто не помышлял тогда оспаривать (* За несколько дней до 18 брюмера у меня произошла небольшая сценка, весь интерес которой сводится к сопровождавшим ее обстоятельствам. Генерал Бонапарт, живший на улице Шантерен, пришел однажды вечером побеседовать со мной о подготовке к этому дню. Я жил тогда на улице Тебу в доме, числившемся затем, как кажется, под No 24. Он был расположен в глубине двора, и первый его этаж соединялся через галереи с флигелями, выходившими на улицу. Мы находились в гостиной, освещенной несколькими свечами, и вели очень оживленную беседу; был уже час ночи, когда мы услышали на улице сильный шум: к шуму колес экипажей присоединялся топот кавалерийского эскорта. Экипажи неожиданно остановились перед подъездом моего дома. Генерал Бонапарт побледнел, и я, вероятно, тоже. Мы оба одновременно подумали, что явились арестовать нас по приказу Директории. Я задул свечи и, осторожно шагая, отправился через галерею в один из выходивших на улицу флигелей, откуда можно было видеть происходящее. Сначала я не мог отдать себе отчета в причинах всего этого движения, которое, однако, скоро объяснилось весьма забавным образом. Так как в ту эпоху улицы Парижа были ночью далеко не безопасны, то по закрытии игорных домов в Пале-Рояль все деньги, служившие для игры, собирались и отвозились на извозчичьих экипажах, причем откупщик игорных домов добился от полиции того, чтобы оплачиваемый им жандармский эскорт сопровождал каждую ночь извозчиков до его дома на улице Книши или где-то поблизости от нее. В ту ночь как раз перед дверью моего дома что-то сломалось в одном из извозчичьих экипажей, благодаря чему они и остановились там приблизительно на четверть часа. Мы с генералом много смеялись над овладевшей нами паникой, которая была, впрочем, совершенно естественна для людей, знавших так хорошо, как мы, намерения Директории и крайности, на которые она была способна. Примечание Талейрана).

Когда этот план был принят, то в силу полномочия, которое ему давала конституция, и под предлогом возбуждения, царившего в Париже, Совет старейших перевел законодательный корпус в Сен-Клу. Он рассчитывал устранить таким образом все препятствия к осуществлению задуманного плана. Ему сочувствовали два самых влиятельных члена Директории (Сиес и Баррас), значительное большинство в Совете старейших и часть Совета пятисот. Стража Директории, Ожеро, бывший ее начальником с 18 фруктидора, масса генералов и военных всех чинов, а также несколько любителей, в числе коих находился и я, отправились 18 брюмера (9 ноября 1799 года) в Сен-Клу.

Несмотря на это скопление сил, Совет пятисот оказал такое противодействие, что едва не привел весь план к крушению. Между тем речь шла только о замене одного вида полигархии другим (мне всегда приходится возвращаться к этому варварскому слову за отсутствием у него синонима). Можно себе представить, какая судьба постигла бы того, кто бы захотел сыграть роль Монка и имел противником почти всех, способствовавших тем или иным способом успеху 18 брюмера. Наконец, при помощи отчасти убеждения, отчасти устрашения победа была одержана, Директорию распустили: Сиес, Роже Дюко и Бонапарт были назначены консулами, и от советов остались только комиссии, которые должны были разработать проект конституции. Через десять или двенадцать дней после этого я снова получил портфель министра иностранных дел.

Всем дружественным Франции иностранным державам свержение Директории было приятно или по меньшей мере безразлично. Так как с их стороны изменения настроения опасаться не приходилось, то в этом отношении не надо было принимать никаких мер. Что касается враждебных держав, то лишь при помощи новых побед можно было надеяться привести их к миролюбивому настроению. Но если не приходилось вести переговоров вовне, то внутри велись весьма важные и щекотливые переговоры; хотя официально я и не был призван руководить ими, я не мог остаться непричастен или безразличен к ним. Следовало восстановить монархию, или же 18 брюмера оказалось бы бесплодно, и надежда на ее восстановление отодвинулась бы в неизвестное и, может быть, бесконечно далекое будущее. Восстановить монархию не значило реставрировать трон. Монархия имеет три степени или формы: она бывает избирательной на срок, избирательной пожизненной или наследственной. То, что именуется троном, не присуще первой из этих трех форм и не всегда присуще второй. Но достижение третьей формы без последовательного прохождения двух других при условии, чтобы Франция не находилась во власти чужестранных сил, было безусловно невозможно. Правда, это было бы иначе, если бы был жив Людовик XVI, но убийство этого государя поставило тому непреодолимые препятствия.

Так как переход от полигархии к наследственной монархии не мог быть осуществлен немедленно, то отсюда вытекал с необходимой последовательностью тот вывод, что восстановление ее и династии Бурбонов не могло совершиться одновременно. Следовательно, нужно было способствовать восстановлению монархии, оставив в стороне вопрос о Бурбонах, которые могли быть восстановлены лишь с течением времени, при том условии, что лицо, занявшее трон, оказалось бы недостойно и утратило его. Нужно было иметь временного государя, который бы мог сделаться государем пожизненным и, наконец, наследственным монархом. Вопрос заключался не в том, имел ли Бонапарт все необходимые для монарха свойства; он бесспорно имел те качества, которые были необходимы, чтобы снова приучить к монархической дисциплине Францию, еще сохранившую пристрастие к революционным доктринам; никто не обладал этими свойствами в такой степени, как он.

Основной вопрос заключался в том, как сделать Бонапарта временным государем. Предложение назначить его единственным консулом обнаружило бы намерения, которые следовало возможно тщательнее прикрыть. Назначение ему коллег, равных по званию и власти, сохранило бы в силе полигархию.

Полигархия сохранила бы силу и в случае организации законодательного органа, постоянного или такого, который без акта о созыве собирался бы в определенные периоды и сам себя распускал. Если бы этот орган, даже в случае его разделения на две отдельные палаты, мог один издавать законы, полигархия также сохранила бы силу. Наконец, полигархия сохраняла бы силу и в случае, если бы высшая администрация - в особенности судьи - продолжала назначаться избирательными собраниями. Проблема, требовавшая разрешения, была, как это видно, очень сложна и обременена такими трудностями, что было почти невозможно избегнуть произвола в ее решении. Его и в самом деле не устранили.

Были созданы не три равных консула, а первый, второй и третий консулы, и каждому из них были даны такие прерогативы, что при некоторых видоизменениях, которые Бонапарт отлично умел вносить, когда дело касалось его личной власти, первый консул фактически оказался один наделен властью, которая в ограниченных или конституционных монархиях осуществляется монархом. Единственное важное отличие заключалось в том, что вместо того, чтобы ограничиться предоставлением ему права санкционировать законы, ему предоставили также законодательную инициативу, что привело к совмещению функций, ставшему роковым для него самого.

Чтобы дать власти первого консула еще больше силы, я сделал в самый день его введения в должность предложение, с готовностью принятое им. Все три консула должны были ежедневно собираться с тем, чтобы все министры отдавали им отчет в подведомственных им делах. Я сказал генералу Бонапарту, что портфель иностранных дел, секретных по самой своей природе, нельзя открывать в совете и что ему следует оставить только за собой рассмотрение иностранных дел, которые должен направлять и решать сам глава правительства. Он понял пользу этого указания, а так как в момент организации нового правительства все вопросы решаются проще, чем впоследствии, то сразу было установлено, что я буду иметь дело только с первым консулом.

Первым действием генерала Бонапарта на посту первого консула была отправка английскому королю письма, в котором он высказывал пожелание скорого примирения обеих стран. Подобный же шаг он сделал в отношении австрийского императора.

Обе эти попытки не привели к примирению и не могли к нему привести, но они оказали счастливое влияние в отношении внутреннего мира, потому что они возвещали о желательных для народа намерениях и обнаруживали в великом генерале, ставшем главой правительства, способного государственного человека. Когда это было сделано и отказ обоих кабинетов стал достаточно ясен в виду отсутствия ответа на эти письма, не удостоившись даже извещения о получении их, Бонапарт стал помышлять лишь о том, чтобы померяться силами с врагом на поле битвы, где он встретил, однако, только одних австрийцев.

Павел I, недовольный Австрией, которой он считал себя обманутым, отозвал свои войска из Германии(19). Первый консул воспользовался этим обстоятельством, велел собрать немногочисленных русских пленных, находившихся во Франции, приказал обмундировать их и без выкупа отправить их на родину. Он поручил одному из командовавших ими офицеров предложить императору Павлу меч Лавалетта, найденный на Мальте. Известно, что русский император взял мальтийский орден под свое особое покровительство. Легко увлекавшийся император Павел, тронутый этими любезными приемами, сделал Франции через генерала Спренгпортена предложение приступить к мирным переговорам, которые велись затем Колычевым и завершились окончательным договором; я вел о нем переговоры и подписал его вместе с Морковым.

Морков впервые выступил на государственное поприще в царствование императрицы Екатерины и был позже отправлен в Париж, как один из наиболее способных государственных деятелей России. Он показался мне человеком капризным, без образования, но остроумным. Его дурное расположение духа направлялось тогда на его собственное правительство, что весьма удобно для министра иностранных дел другой страны. Пока был жив император Павел, деловые сношения с ним были легки и даже приятны, но по восшествии на престол императора Александра Морков стал вызывающе несносен. Мне пришлось вести с ним переговоры по сложному делу о секуляризациях в Германии (* Нужен целый том,и, может быть, я напишу его,- чтобы полностью изложить этот важный вопрос. Маркиз Луккезини попытался сделать это, но свой труд он посвятил самооправданиям. Это весьма несовершенный способ писания истории, своего времени, так как он редко оказывает влияние на взгляды современников. Люди, призванные решать политические вопросы большой важности, вынуждены доставлять утешение тем, которых частные выгоды пожертвованы общему благу; им приходится сваливать вину на участников событий и без зазрения совести клеветать на них. Самое достоверное сочинение из посвященных этой эпохе принадлежит барону Гагерну, человеку острого ума: он был на службе у Нассауской династии. Примечание Талейрана).

Генерал Карно, член Директории, бежавший из Кайенны(20), куда он был 18 фруктидора с такой жестокостью сослан вместе со многими другими, получил назначение в военное министерство. Его главные заботы по возвращении к государственным делам были направлены на сосредоточение двух армий -одной на Рейне, другой у подножия Альп. Генерал Моро получает командование первой из них, Бонапарт со второй устремляется в Италию по новой дороге и проходит, не теряя ни одной пушки, через величественный Сен-Бернар (20 мая 1800 года). Он неожиданно нападает на австрийцев и после нескольких счастливых сражений дает им 14 июня бой у Маренго, к концу которого судьба при поддержке генералов Дезе и Келлермана оказывается на его стороне, когда он сам уже не надеется на это. Заключенное затем перемирие снова сделало его господином Италии. Наученный страхом поражения, он сумел воспользоваться победой, не злоупотребив ею. Он понял необходимость укрепить свою власть прежде, чем расширять ее; отлично зная, что военная слава будет главным основанием его притязаний на власть, он боялся побед, которыми Франция не была бы обязана ему одному, почти столько же, сколько своих собственных поражений. Итак, он поспешил заложить при помощи перемирия основы нового мира, к которому присоединилась бы Германская империя; это сделало почти бесполезной победу у Гогенлиндена, открывшую генералу Моро дорогу на Вену.

Переговоры между Францией и Австрией, выступавшей от имени своего собственного и Германской империи, должны были вестись в Люневиле. Император назначил своим представителем графа Луи Кобенцля и уполномочил его отправиться в Париж до начала переговоров. Венский двор выбрал его, потому что в Кампо-Формио он вел переговоры с Бонапартом, который был тогда только генералом итальянской армии, и потому что между ними установились короткие отношения, которые граф Кобенцль надеялся легко восстановить; однако первый консул скоро разрушил его надежды. По этому поводу произошла довольно любопытная сцена.

Бонапарт дал ему первую аудиенцию в девять часов вечера в Тюильри. Он сам выбрал комнату для его приема; это была гостиная перед кабинетом короля. В углу он велел поставить маленький столик, за который сел сам; все кресла были вынесены, и оставались одни только кушетки, находившиеся далеко от Бонапарта. На столе лежали бумаги и стояла чернильница; горела лишь одна лампа; люстра не была зажжена. Кобенцль вошел; я сопровождал его. Мрак в комнате, расстояние, которое нужно было пройти, чтобы приблизиться к столу Бонапарта, которого он с трудом мог разглядеть, некоторое замешательство, возникшее вследствие этого, движение Бонапарта, который встал и снова сел, невозможность для графа Кобенцля сесть немедленно поставили каждого на свое место или по крайней мере на место, предназначенное каждому первым консулом.

После совещаний Жозефа Бонапарта с графом Кобенцлем в Люневиле был вскоре подписан договор, и общий мир на континенте был почти восстановлен.

Незадолго до того в Мортфонтене тем же Жозефом Бонапартом было подписано соглашение с Соединенными Штатами, покончившее со всеми разногласиями между Французской республикой и этой державой.

Англия, не имевшая союзников за границей и переживавшая некоторые затруднения внутри, сама испытывала потребность в мире. После обсуждений, интересных по остроумным доводам, приводившимся за и против перемирия на море, Аддингтон и Отто подписали в Лондоне предварительные условия, а затем лорд Корнуэльс и Жозеф Бонапарт подписали в Амьене окончательный договор. Франция, потерявшая все свои колонии, получила часть их обратно, не обязываясь со своей стороны возвратить что-либо. Возможно, что честь ее страдала от того, что все бремя компенсаций она возложила на Испанию и Голландию, своих союзников, которые были втянуты в войну только ею и для нее. Но лишь очень немногие люди способны на такие наблюдения, и они никогда не возникают в умах толпы, привыкшей принимать за талант успехи, венчающие недобросовестность.

Я должен указать, что одна из статей Амьенского договора требовала оставления англичанами Мальты. Бонапарт, который изменил судьбу Средиземноморского бассейна,- овладев этим замечательным островом, требовал большого вознаграждения за возвращение его прежним владельцам; он сердился, когда я говорил, что охотно бы отдал Мальту в полную собственность англичанам, лишь бы только договор был подписан Питтом или Фоксом вместо Аддингтона. Соглашение, заключенное еще до этого договора, положило конец гражданской войне, разгоревшейся в Вандее и западных провинциях. Со времени битвы при Маренго между Бонапартом и римским двором завязались тайные сношения. Он имел в Милане несколько совещаний с посланником папы Пия VII, избранного в Венеции преемником Пию VI; совещания эти послужили отправным пунктом конкордата(21), подписанного позднее в Париже кардиналом Консальви. Это соглашение и его немедленная ратификация примирили Францию с папским престолом; оно встретило оппозицию только со стороны некоторых военных, весьма честных, впрочем, людей, ум которых не мог, однако, возвыситься до такого рода понятий.

После этого великого примирения с церковью, которому я в сильнейшей степени способствовал, Бонапарт получил от папы послание касательно моего перехода в светское состояние. Послание это датировано в римском Святом Петре 29 июня 1802 года.

Мне думается, что снисходительность ко мне Пия VII лучше всего выразилась в словах, сказанных им однажды кардиналу Консальви: "Господин Талейран!! да! да! Да пребудет его душа с богом, я его очень люблю!!"

Швейцария, которую Директория, руководимая Лагарпом и Оксом, хотела преобразовать в единую и неделимую республику, снова сделалась, как она этого желала, конфедерацией со старинными союзами; это произошло в силу так называемого акта посредничества, потому что Франция служила посредницей между всеми старыми и новыми кантонами.

По Базельскому договору Испания переуступила Луизиану Франции, которая передала ее Соединенным Штатам (30 апреля 1803 года). Последние удержали часть приобретения в виде возмещения за коммерческие убытки, понесенные американцами в результате абсурдных декретов Конвента.

Оттоманская Порта, Португалия, королевство Обеих Сицилий восстановили с Францией старые дружеские и торговые узы.

Распределение секуляризованных в Германии земель производилось при двойном посредничестве Франции и России.

Можно сказать без малейшего преувеличения, что в эпоху Амьенского мира Франция пользовалась вовне такой властью, славой, влиянием, что самый честолюбивый ум не мог бы пожелать для своей родины ничего большего. Еще удивительнее была быстрота, с какой создалось это положение. Менее чем в два с половиной года, то есть с 18 брюмера (9 ноября 1799 года) до 25 марта 1802 года - дата заключения Амьенского мира,- Франция вышла из состояния унижения, в которое ее погрузила Директория, и заняла в Европе первое место.

Продолжая заниматься внешними делами, Бонапарт не пренебрегал и внутренними. Его невероятной активности хватало на все. Он дал администрации новые регламенты, которым он придал возможно более сильный монархический дух. Он умело восстановил порядок в финансовых делах. Служители культа пользовались почетом. Не удовлетворяясь ограничением влияния партий, он стремился привлечь их на свою сторону и до известной степени успел в этом. Принадлежность к прежней эмиграции или к прежнему якобинству не служила препятствием ни в каком отношении. В целях изоляции Людовика XVIII и лишения его, как он говорил, видимости королевского значения, придаваемого ему многочисленной эмиграцией, он разрешил многим эмигрантам вернуться во Францию. Он пользовался теми и другими, приближая их к себе. Якобинцы забыли свою неприязнь к единоличной власти; эмигранты стали меньше сожалеть о переходе этой власти в иные руки (*Вспоминаю, как однажды, когда я удивился, увидав, что из кабинета первого консула выходит один из самых бессовестных якобинцев революции, он сказал мне: "Вы не знаете якобинцев. Они бывают двух родов: подслащенные и соленые. Тот, которого вы только что видели, соленый якобинец. С такими я делаю все, что хочу. Они чрезвычайно удобны для поддержания в новой власти решимости. Иногда приходится сдерживать их, но с небольшими деньгами это нетрудно. Но подслащенные якобинцы! да, тех нельзя отесать! Они со своей метафизикой способны погубить двадцать правительств". Примечание Талейрана.). Несмотря на продолжительные революционные беспорядки, промышленные отрасли получили во Франции большое развитие, и в них было вложено много капиталов. Для достижения полного внутреннего благосостояния требовалась лишь безопасность, а общее мнение во Франции сводилось к тому, что Бонапарт дал ее.

Таким образом все содействовавшие получению им власти имели основание поздравлять себя с успехом. Он воспользовался этой властью так, что сделал ее полезной и даже заставил ее полюбить. Можно было думать, что он положил конец революции. Вернув власти уважение, он сделался опорой всех тронов. Благотворное влияние, приобретенное им, придавало консульству в Европе характер старого правительства. Заговоры, одного из которых он избег лишь чудесным образом, усилили симпатии к нему друзей порядка. Поэтому, когда двое его коллег предложили Франции, собравшейся на избирательные съезды, провозгласить его пожизненным первым консулом, это предложение было принято почти единогласно.

Со своей стороны депутаты Цизельпийской республики отправились в Лион, чтобы просить первого консула дать их стране окончательную организацию. Хотя вопросы, которые должны были обсуждаться в Лионе, не были в моем ведении, Бонапарт часто обращался ко мне для разрешения их. Я должен был отправиться в этот город до него, чтобы встретиться там с членами упомянутой депутации. Он не полагался в таких сложных делах на действия и слова своего министра внутренних дел Шапталя, которого он считал неповоротливым, суетным, лишенным проницательности и которого он не отставил тогда, только чтобы не причинить слишком большого огорчения Камбасересу, покровительствовавшему ему. Прибыв в Лион, я встретился с Мелци, которого знал издавна, и сообщил ему не пожелания первого консула, а то, что Цизальпийской республике следовало у него просить. В несколько дней я достиг своей цели, и ко времени прибытия Бонапарта в Лион все было подготовлено. Уже на второй день по его прибытии виднейшие миланцы стали убеждать его принять пожизненное президентство; из благодарности он согласился заменить название "Цизальпийская республика" названием "Итальянское королевство"(22) и назначить вице-президентом Мелци, который во время первой осады поднес ему ключи города Милана и был поэтому, с точки зрения Австрии, настолько скомпрометирован, что Бонапарт мог оказать ему полное доверие.

Бонапарт сделал, может быть, до Амьенского мира много ошибок, но кто же от них обеспечен? Однако он не обнаруживал никогда таких намерений, в осуществлении которых француз, верный своей родине, не должен был бы ему содействовать. Можно было не всегда соглашаться с ним относительно средств, но целесообразность поставленной им задачи нельзя было оспаривать; в тот период она совершенно явно сводилась, с одной стороны, к окончанию внешней войны и к прекращению, с другой, революции восстановлением королевской власти, которуюя это утверждаю - в то время было невозможно восстановить с соблюдением прав законных наследников последнего короля.

Едва был заключен Амьенский мир, как умеренность начала покидать Бонапарта; мир этот не получил еще полного осуществления, а он начал уже бросать семена новых войн, которые, разорив Европу и Францию, должны были привести его самого к гибели.

Пьемонт должен был быть возвращен королю Сардинии немедленно после заключения Люневильского мира: он лишь временно находился в руках Франции. Возвращение его было бы одновременно актом бесспорной справедливости и проявлением весьма мудрой политики. Бонапарт же, наоборот, присоединил его к Франции. Я делал напрасные усилия, чтобы отклонить его от этого шага. Он считал, что это в его личных интересах, ему казалось, что этого требует его самолюбие, и оно взяло перевес над всеми соображениями осторожности.

Хотя он способствовал своими победами расширению пределов Франции, все же ни одна из территорий, недавно к ней присоединенных, не была завоевана теми армиями, которыми он командовал. Графство Авиньон, Савойя, Бельгия, левый берег Рейна были присоединены к Франции при Конвенте; Бонапарт не мог приписывать лично себе ни одного из этих завоеваний. Править - и править наследственно, как он к тому стремился,- страной, расширенной полководцами, которые были некогда его равные и которых он хотел сделать своими подданными, казалось ему почти унизительным, и, кроме того, это могло вызвать противодействие, которого он стремился избежать. Таким образом, для обоснования своих притязаний на верховную власть он счел необходимым присоединить к Франции владения, которыми бы она была обязана только ему. Он был в 1796 году покорителем Пьемонта, вследствие чего и считал эту страну подходящей для осуществления своих видов. Поэтому он объявил через сенат о присоединении ее к Франции, не представляя себе, чтобы кто-либо стал требовать у него объяснений по поводу столь чудовищного нарушения самых священных основ международного права. Его иллюзия оказалась недолговечной.

Английское правительство, заключившее мир только по необходимости, справилось с внутренними осложнениями, которые сделали для него этот мир почти неизбежным, но не возвратило еще Мальты; желая сохранить ее, оно воспользовалось случаем, который представило ему присоединение Пьемонта к Франции, и возобновило военные действия.

Событие это ускорило решение Бонапарта превратить пожизненное консульство в наследственную монархию. Англичане высадили на побережье Бретани нескольких преданных и весьма предприимчивых эмигрантов. Бонапарт воспользовался этим заговором, в который он надеялся впутать одновременно Дюмурье, Пишегрю и Моро - трех своих соперников по славе, чтобы заставить Сенат дать ему императорский титул. Этот титул, который он все равно бы получил, если бы проявил умеренность и мудрость, хотя, может быть, и несколько позже, достался ему путем насилия и преступления. Он взошел на трон, замаранный невинной кровью, и притом кровью, которая была дорога Франции в силу древних и славных воспоминаний.

Насильственная, необъяснимая смерть Пишегрю, средства, примененные для того, чтобы добиться осуждения Моро, могли быть оправданы политической необходимостью; но убийство герцога Энгиенского, совершенное только для того, чтобы привлечь на свою сторону и стать в ряды тех, кого смерть Людовика XVI заставляла бояться всякой власти, исходящей не от них,- убийство это, говорю я, не могло быть и никогда не было ни прощено, ни забыто; Бонапарт же был вынужден похваляться им.

Так как новая война с Англией, в которую оказался втянут Бонапарт, требовала использования всех имевшихся у него средств, то нужна была самая заурядная осторожность, чтобы не предпринимать ничего такого, что могло бы побудить континентальные державы присоединиться к его врагу. Но тщеславие еще раз взяло верх над ним. Ему было уже недостаточно того, что он был провозглашен под именем Наполеона императором французов; его не удовлетворяло то, что он был помазан римским папой,- он желал сделаться еще королем Италии, чтобы быть одновременно императором и королем, подобно главе австрийского владетельного дома. В результате он коронуется в Милане, и вместо того, чтобы принять просто титул короля Ломбардии, он выбирает более громкий и благодаря этому более опасный титул короля Италии, как будто его целью было подчинение всей Италии своему скипетру; для того, чтобы его намерения не вызывали никаких сомнений, Генуя и Лукка, в которых его агенты весьма умело распространили страх, послали к нему депутации,-одна, чтобы подчиниться ему, другая, чтобы просить государя из его дома; и обе в различной форме составляют с тех пор часть великой империи, впервые получившей тогда это название.

Этот образ действий привел к тем последствиям, какие следовало предвидеть. Австрия вооружается, и континентальная война становится неизбежной. Тогда Наполеон пытается начать переговоры с кем только можно. Он старается привлечь Пруссию к союзу с ним, предлагая ей Ганновер, и, когда этот план почти удается ему, он проваливает его, послав в Берлин генерала Дюрока; последний губит вследствие своей неловкости и грубости результаты всех предшествовавших переговоров, которые велись согласно моим инструкциям Ла-Форе, занимавшим тогда пост посланника Франции.

Императору больше повезло с курфюрстами баварским, вюртембергским и баденским, которых он на сей раз удержал в союзе с собой.

Булонский лагерь, устроенный им в этот период для того, чтобы грозить побережью Англии, прежде всего сделал войну популярной в этой стране и способствовал созданию там - неслыханная вещь - многочисленной постоянной армии. Пока Наполеон был погружен в организацию этого лагеря, австрийцы перешли Инн, прошли Баварию, заняли центральную часть Швабии и стали уже приближаться к Рейну. Это быстрое продвижение австрийцев спасло его от того более чем критического положения, в каком он мог очутиться, если бы они дождались прибытия императора Александра со ста тысячами русских, шедших на соединение с ними, потому что тогда Пруссия неизбежно была бы втянута в коалицию; но австрийцы хотели показать, что они в состоянии одни начать борьбу и победить.

Наполеон сумел воспользоваться этой ошибкой с тем военным гением и той стремительностью, которые составляют его славу. В несколько недель, можно почти сказать в несколько дней, он перевел великую армию из Булонского лагеря на берега Рейна, чтобы вести ее к новым победам.

Я получил приказ сопровождать его в Страсбург и готовиться следовать за его главной квартирой в зависимости от того, как сложатся обстоятельства (сентябрь 1805 года). Нездоровье, случившееся с императором в начале этой кампании, очень напугало меня. В самый день его отбытия из Страсбурга я обедал у него; по выходе из-за стола он пошел один к императрице Жозефине; через несколько минут он быстро от нее вышел; я был в приемной. Он взял меня под руку и отвел в свою комнату. Первый камергер, Ремюза, которому нужно было получить от него какие-то приказания и который боялся, чтобы он не отбыл, не отдав их, вошел туда одновременно с нами. Мы едва вступили в комнату, как император упал на пол; он успел только сказать мне, чтобы я закрыл дверь. Я сорвал с него галстук, потому что казалось, что он задыхается; у него не было рвоты, но он стонал и изо рта у него шла пена. Ремюза поил его водой, я поливал его одеколоном. С ним сделались какие-то судороги, прошедшие через четверть часа; мы положили его на кресло. Он начал говорить, оделся, велел нам хранить случившееся в тайне, и через полчаса он был уже на дороге в Карлсруэ. По прибытии в Штутгарт он сообщил мне о своем здоровье; письмо его кончалось следующими словами: "Я здоров. Герцог Вюртембергский встречал меня за оградой своего дворца; он умный человек". Второе письмо из Штутгарта or того же числа гласило: "Я имею известия о Маке; он действует так, как будто я сам руковожу им. Он будет окружен в Ульме, как трус".

Позднее распространились слухи, что Мак подкуплен, но это неправда; только самомнение погубило австрийцев. Известно, при каких обстоятельствах их армия, частично разбитая в разных пунктах и оттесненная к Ульму, была вынуждена там капитулировать; она была пленена и испытала глубокое уничижение.

Извещая меня о своей победе, Наполеон писал, какие условия, согласно своему первоначальному плану, он хочет поставить Австрии и какие земли он собирается у нее отнять. Я отвечал ему, что его истинный интерес заключается не в ослаблении Австрии, что отнятое у нее в одном месте должно быть возвращено ей в другом с целью сделать из нее союзника.

Записка, в которой я излагал свои соображения, произвела на него такое впечатление, что он поставил вопрос на обсуждение совета, собранного им в Мюнхене, куда я отправился для свидания с ним и для того, чтобы склонить его к предложенному мною плану, который находится в правительственных архивах(23). Но новые успехи одной из его авангардных дивизий подавили в нем все, кроме желания идти на Вену, спешить навстречу новым удачам и издавать декреты, помеченные императорским Шенбрунским дворцом.

Овладев менее чем в три недели всей Верхней Силезией и всей той частью Нижней, которая лежит южнее Дуная, он переходит эту реку и вступает в Моравию. Если бы шестьдесят тысяч пруссаков вошли тогда в Богемию и шестьдесят тысяч других, выйдя из Франконии, заняли дорогу на Линц, сомнительно, чтобы ему лично удалось ускользнуть от опасности. Если бы австро-русская армия, которая была впереди него и которая имела приблизительно сто двадцать тысяч человек, сумела хотя бы только уклониться от общего сражения, чтобы дать эрцгерцогу Карлу время подоспеть с семьюдесятью пятью тыcячaми человек, находившихся в его распоряжении, то вместо того, чтобы диктовать условия, Наполеон оказался бы в необходимости подчиниться им. Но Пруссия не только не явилась со своей армией, а прислала уполномоченного для переговоров, который, совершив либо глупость, либо преступление, не сделал ничего того, что было ему поручено, и вырыл пропасть, поглотившую затем в ближайшем будущем его собственную страну(24).

Император Александр, скучавший в Ольмюце и не видавший еще ни одного сражения, захотел доставить себе это удовольствие; невзирая на представления австрийцев, невзирая на советы прусского короля, он дал сражение, известное под именем Аустерлицкого, и, совершенно проиграв его, был еще счастлив, что мог уводить свои войска, ежедневно совершая определенные переходы, как ему унизительно предписало заключенное им перемирие. Никогда еще военные успехи не были так блестящи. Я как будто сейчас вижу Наполеона, возвращающегося в Аустерлиц вечером после сражения. Он квартировал в доме князя Кауница, и туда в его комнату, да, в самую комнату князя Кауница, ежеминутно прибывали австрийские, русские знамена, послания эрцгерцогов, послания австрийского императора, пленные, носившие самые громкие имена империи.

Среди всех этих трофеев я не забыл въехавшего во двор курьера с письмами из Парижа и таинственной папкой, содержавшей сообщения Лавалетта о секретах тех распечатанных частных писем, которые представляли некоторый интерес, а также донесения всех органов французской полиции. На войне прибытие курьера чрезвычайно радостное событие. Велев немедленно раздать письма, Наполеон вознаградил свою армию и дал ей оправиться от усталости.

Тут произошел довольно пикантный инцидент, слишком отчетливо рисующий характер Наполеона и его взгляды, чтобы я оставил его без упоминания. Император, вполне доверявший мне в этот период, велел мне прочесть ему его корреспонденцию. Мы начали с дешифрованных писем иностранных послов в Париже; они мало интересовали его, потому что все земные новости сосредоточивались вокруг него. Затем мы перешли к донесениям полиции; некоторые из них говорили о затруднениях банка, вызванных несколькими неудачными мероприятиями министра финансов Марбуа. Он обратил больше внимания на донесение госпожи Жанлис; оно было длинно и все целиком написано ее рукой. Она говорила в нем о настроении Парижа и цитировала оскорбительные речи, которые велись в домах, именовавшихся тогда Сен-Жерменским предместьем; она называла пять или шесть семейств, которые никогда, добавляла она, не примкнут к правительству императора. Довольно колкие выражения, приведенные госпожой Жанлис, вызвали невероятный гнев Наполеона; он бранился, бушевал против Сен-Жерменского предместья: "Да! Они воображают себя сильнее моего,- говорил он,- эти господа из Сен-Жерменского предместья! Мы увидим! Мы увидим!" И когда же он произносил это "мы увидим!" Спустя несколько часов после решительной победы над русскими и австрийцами. Такое влияние и силу он придавал общественному мнению, в особенности же взглядам некоторых аристократов, вся деятельность которых ограничивалась тем, что они отстранялись от него. Поэтому, вернувшись позже в Париж, он считал, что одержал новую победу, когда госпожи Монморанси, Мортемар и Шеврез заняли должности статс-дам императрицы и придали этим более благородный оттенок госпоже Бассано, назначенной одновременно с ними.

По истечении двадцати четырех часов я покинул Аустерлиц. Я провел два часа на этом ужасном поле сражения; меня отвел туда маршал Ланн, и я должен сказать к его чести и, может быть, к чести военных вообще, что этот же самый человек, совершавший накануне чудеса храбрости, проявлявший неслыханную доблесть, пока ему нужно было побеждать врагов, едва не почувствовал себя дурно, когда перед его взором оказались убитые и искалеченные всех народностей; он был так взволнован, что, показывая мне различные пункты, с которых велись главные атаки, он вдруг сказал: "Я больше не вынесу этого, если только вы не пойдете вместе со мной убивать этих презренных жидов, грабящих мертвых и умирающих".

Переговоры, носившие до этого великого сражения характер пустой видимости, приобрели после него серьезное значение. Они начались в Брюнне, в Моравии, и закончились в Пресбурге, куда вместе со мной отправились генерал Гиулай и верный князь Иоганн Лихтенштейн. Пока я находился в первом из этих городов, император Наполеон продиктовал Дюроку условия, а граф Гаугвиц, прусский посланник, подписал договор (15 декабря 1805 года), перечислявший уступки, которые будут потребованы от Австрии; в силу этого договора Пруссия уступила Анспах и Невшатель в обмен на полученный ею Ганновер; Наполеон достиг полного успеха, но он без всякой меры злоупотребил им, особенно когда издал вскоре после того в Вене дерзкий декрет, которым он объявлял, что Фердинанд IV, король Обеих Сицилий, перестал царствовать, а потому он передает старшему из своих братьев, Жозефу Бонапарту, Неаполитанское королевство, легко покоренное им, и Сицилийское, которым он до самого конца владел только в своем воображении.

Система, принятая тогда Наполеоном, первым проявлением которой был вышеупомянутый декрет, послужила одной из причин его падения. Я покажу дальше применительно к каждому из сфабрикованных им новых королей всю неполитичность и все разрушительные последствия такого ниспровержения правительств с целью создания затем других, которые он незамедлительно снова сваливал, и это во всех странах Европы.

В том бедственном состоянии, в какое она была повергнута, Австрия должна была принять продиктованные победителен условия. Они были суровы, и договор, заключенный с Гаугвицем, не позволял мне смягчить другие статьи, кроме касающихся контрибуции. Все же я принял меры, чтобы условия эти не могли быть отягчены каким-либо ложным толкованием. Будучи полным хозяином в обработке редакции, на которую Наполеон не мог влиять ввиду отделявшего нас расстояния, я приложил все усилия к тому, чтобы освободить ее от всяких двусмысленностей; поэтому, хотя он и достиг всего, что только было достижимо, договор не удовлетворил его. По истечении некоторого времени он написал мне: "Вы заключили в Пресбурге очень стеснительный для меня договор". Это не помешало ему, однако, выразить мне вскоре после того свое большое благоволение, пожаловав мне титул князя Беневентского, территория которого была занята его войсками. Я с удовольствием отмечаю, что это обеспечило указанное княжество, сохраненное мною до Реставрации, от всякого гнета и даже от рекрутского набора.

Граф Гаугвиц был, конечно, достоин того, чтобы ответить головой за договор, который он осмелился заключить, не имея соответствующих полномочий и вопреки воле своего государя, которая была ему отлично известна; но наказать его - это значило бы задеть самого Наполеона. Прусский король не решился отказаться от подписи; он имел даже слабость противодействовать благородным настояниям королевы, и тем не менее, стесняясь одобрить подобный акт, он сначала лишь условно ратифицировал этот договор. Но условную ратификацию, отвергнутую Наполеоном, пришлось, чтобы не приобрести в нем врага, заменить безусловной, которая привела Пруссию в состояние войны с Англией.

Став императором, Наполеон не желал более республик, особенно по соседству с собой. Поэтому он сменил правительство Голландии, а затем добился того, что у него стали просить на королевский престол этой страны одного из его братьев. Он не подозревал, что выбранный им брат Луи был слишком честным человеком, чтобы принять титул короля Голландии, не сделавшись настоящим голландцем.

Распадение Германской империи предполагалось уже само собою Пресбургским договором, потому что он превратил баварского и вюртембергского курфюрстов в королей, а курфюрста баденского - в великого герцога. Это распадение было довершено актом об образовании Рейнской конфедерации,- актом, стоившим жизни многим мелким государствам, сохраненным по заключительному протоколу 1803 года, и которые я еще раз пытался спасти. Но мне это удалось только в отношении очень немногих из них, так как главные участники конфедерации соглашались на этот акт лишь под условием расширения их владений.

Мюрат, один из шуринов Наполеона, получивший в верховное владение Клеве и Берг, вошел в эту конфедерацию с титулом великого герцога; он заменил его позже королевским титулом, который ему было бы лучше никогда не приобретать.

В то время как прусский король, заняв Ганновер, поссорился с Англией, последняя стала помышлять о переговорах с Францией. После смерти Питта Фокс, которому предстояло не намного пережить его, сделался, в силу своего таланта и несмотря на антипатию к нему короля, статс-секретарем по иностранным делам в кабинете, номинальным главой которого был лорд Гренвиль. Гнет правительства Наполеона был всех более ненавистен Фоксу. Но потому ли, что он не хотел противоречить своим образом действий речам, которые он столько лет держал в качестве вождя оппозиции, потому ли, что он действительно желал мира, -он счел нужным проявить миролюбивые намерения. Он сообщил мне о заговоре на жизнь императора (или главы французов, как он называл его в своем письме), который был открыт ему одним из презренных участников этого замысла.

Я с жадностью ухватился за этот предлог и, поблагодарив его от имени императора, выразил миролюбивые намерения, за которыми последовало вскоре выступление лорда Ярмута. Желая сделать приятное лорду Гренвилю, Фоке после двух или трех совещаний назначил в помощь лорду Ярмуту лорда Лаудердаля.

Император Александр, со своей стороны, отправил в Париж Убри для подготовки примирения. Я убедил его заключить договор, об условиях которого он вел переговоры с Кларком. Русский император, не желавший еще идти так далеко, отказался ратифицировать его и подверг опале того, кто его подписал.

Что касается переговоров, которые были удачно начаты лордом Ярмутом и испорчены лордом Лаудердалем, то они привели только к тому, что Англия получила за Пруссию гораздо большее возмещение, чем она сама желала.

Мир между Англией и Францией был морально невозможен без возвращения Ганновера, а так как Наполеон распорядился этой страной, получив за нее соответствующее возмещение, которым он тоже успел распорядиться, то возвращение ее также было морально немыслимо. Но император, считавший реальными только те трудности, которые не могли быть преодолены силой, не поколебался признать это возвращение одной из основ будущего соглашения. Он говорил: "Пруссия, принявшая Ганновер из страха, из страха же возвратит его; что же касается данного ею возмещения, то я компенсирую ее обещаниями, которые удовлетворят самолюбие кабинета и которыми страна будет вынуждена удовлетвориться".

Пруссия не могла долго оставаться в неведении относительно этого вероломства; англичане были заинтересованы в том, чтобы сообщить ей о нем, и сверх того ей предстояло испытать еще один обман.

Во время бесед, которые граф Гаугвиц вел в Вене и Париже с императором Наполеоном, последний говорил ему о своем проекте упразднения Германской империи и замене ее двумя конфедерациями, южной и северной. Он желал, по его словам, иметь влияние только на первую; Пруссия возглавляла бы вторую. Прусский кабинет соблазнился этим проектом, но, когда захотели приступить к разграничению обеих конфедераций, Наполеон заявил, что в прусскую конфедерацию не могут войти ни ганзейские города, ни Саксония, то есть те единственные области, которые еще не были под прусским влиянием и протекторатом. Увидев себя обманутой, Пруссия поддалась чувству раздражения, овладевшему всеми классами ее населения, и взялась за оружие.

Не без тайной тревоги ждал император этого первого случая померяться с ней силами. Былая слава прусской армии внушала ему почтение; но уже после четырехчасовой борьбы призрак этот исчез, и сражение при Иене отдало прусскую монархию на полную волю победителя; он был тем более суров, что чувствовал себя неправым, испытал, кроме того, некоторый страх и знал, что это было всем известно.

Наполеон был уже в Берлине, когда он получил воззвание князя Мира, которое, по-видимому, возвещало о предстоящей измене Испании. Он поклялся тогда во что бы то ни стало уничтожить испанскую ветвь Бурбонов, а я внутренне поклялся во чтобы то ни стало уйти с поста его министра, как только мы вернемся во Францию. Он укрепил меня в этом решении своим варварским обхождением с Пруссией в Тильзите, хотя там он и не прибегал к моему содействию. На этот раз он не поручил мне ведения переговоров о военной контрибуции и эвакуации его войск, а возложил это на маршала Бертье. Он находил, что в Пресбурге я исполнил это поручение слишком неудовлетворительно с точки зрения того, что он считал своими истинными интересами; но я забегаю вперед.

Мы оставались в Берлине лишь несколько дней. Адъютант короля Цастров, пользовавшийся его доверием, и Луккезини получили разрешение отправиться туда. Луккезини считался в Пруссии весьма способным и, главное, очень хитрым человеком. Хитрость его часто заставляла меня вспоминать слова Дюфрени, говорившего, что избыток ума равносилен недостатку его. Оба эти уполномоченные явились для переговоров о перемирии, которого они, может быть, добились бы, если бы они не узнали слишком поздно о капитуляции Магдебурга. Русская армия была еще, правда, цела, но она была так малочисленна! А кроме того, пруссаки совсем пали духом, все крепости сдались и, наконец, польские депутации спешили со всех сторон навстречу Наполеону. Этого было более чем достаточно, чтобы он решил отправить обратно всех делегатов, покинуть Берлин и направиться быстрым маршем через Познань на Варшаву.

Какое странное зрелище представлял собой Наполеон, выходящий из кабинета великого Фридриха, где он только что написал обращение к армии, и направляющийся в столовую, чтобы принять за своим обеденным столом пленного Моллендорфа и историографа прусской монархии Мюллера; он предлагает тому и другому выплату их содержания, на что они соглашаются, затем садится в коляску и отправляется в Познань!

Он послал впереди себя генерала Домбровского и графа Вибицкого, которые оба служили под его начальством во время итальянских походов. В Познани они выпустили нечто вроде обращения к Польше, провозглашавшего ее восстановление. В этом документе, который был им вручен в Берлине, одобрение Наполеона одновременно высказывалось и прикрывалось так, чтобы он мог его признать или отвергнуть в зависимости от того, будут ли обстоятельства благоприятствовать или мешать его замыслу. В Познани он был встречен восторженно. Депутация, ловко подготовленная Мюратом, находившимся уже в Варшаве, и состоявшая из людей, достаточно значительных, чтобы можно было поверить, что они говорят от имени нации, появилась уже на другой день по прибытии Наполеона у ворот занятого им дворца. Она была многочисленна; мне запомнились имена Александра Потоцкого, Малаховского, Гутаковского, Дзиалинского. В речи, обращенной ими к императору, они предоставляли в его распоряжение все силы страны. Ухватившись за это предложение и скупо объясняясь по поводу их просьб, Наполеон ответил им: "Когда у вас будет армия в сорок тысяч человек, вы будете достойны называться нацией, и тогда вы приобретете право на мое полное покровительство". Депутация быстро вернулась в Варшаву, преисполненная надежд.

В Познани император заключил соглашение с саксонским курфюрстом, который был до того союзником Пруссии. Курфюрст вошел в Рейнскую конфедерацию и принял королевский титул. В связи с этим Наполеон получил список картин, которые барон Денон предлагал ему взять из Дрезденской галереи. Войдя к нему однажды в кабинет, я застал его за просмотром этого списка, который он показал мне. "Если, ваше величество,- сказал я ему,-возьмете из Дрездена картины, вы позволите себе больше, чем когда-либо позволял себе саксонский король, так как он не считает себя вправе поместить хотя бы одну из них в своем дворце. Он чтит галерею как национальное достояние".-"Да,- сказал Наполеон,- это отличный человек; не нужно огорчать его. Я дам приказ ничего не трогать. В дальнейшем мы посмотрим".

Уверенный в получении из Польши нового армейского корпуса по крайней мере в сорок тысяч человек, император отправился через несколько дней в Варшаву. Несчастный случай, происшедший в Кутно с генералом Дюроком, ни на четверть часа не замедлил его путешествия; он видел его падение, проехал мимо него, продолжая свой путь, и вспомнил только в двух лье от того места, что ему следовало осведомиться о его здоровье. Один Мюрат знал о времени его прибытия в Варшаву. Он вступил в нее глубокой ночью. В шесть часов утра новые власти, созданные под давлением французских офицеров из армейского корпуса Мюрата, получили приказ явиться во дворец, где их должны были представить императору. Он принял с особым благоволением наиболее рьяных из явившихся туда: это были те патриоты, которые всегда готовы приветствовать перемены в строе своей страны, каковы бы они ни были. Но он был более чем строг к другим и в особенности к князю Иосифу Понятовскому; он высказал ему в очень резких выражениях порицание за то, что он согласился возобновить службу в армии лишь по прямому приказу, данному ему Мюратом от имени императора. Заслужив этот упрек, обращенный к его верности, князь Иосиф приобрел затем особое уважение императора, который дал Польше временное правительство и поручил в нем Понятовскому военное министерство.

Первое пребывание Наполеона в Варшаве было очень непродолжительно. В беседах, которые он имел по прибытии туда с самыми влиятельными в стране людьми, он заявлял, что намеревается идти скоро на Гродно, и так как препятствия на его пути будут невелики, то он в короткий срок уничтожит то, что он называл уже обломками русской армии, и отбросит, как он говорил, этих новоявленных европейцев к их старым границам. Пултуская грязь задержала на некоторое время осуществление его плана, но она, однако, не заставила его решительно изменить свои речи. Вернувшись в Варшаву, он заявил, что достиг больших успехов, но не хочет воспользоваться полученными преимуществами, так как время года очень затрудняет действия войск, и что он поставит их на зимние квартиры.

Этот отдых, впрочем непродолжительный, он употребил на организацию Польши, так что, когда кампания началась, она оказала ему большую помощь. А так как он знал, что этой своеобразной страной правят только фантазии, то в течение трех недель, проведенных им в Варшаве, он прилагал все усилия для возбуждения военного духа нации, устраивал празднества, давал балы, концерты, выражал презрение к русским, выставлял напоказ большую роскошь и толковал о Яне Собесском. Он публично положил свою славу к ногам прекрасной польки Анастасии Валевской, сопровождавшей его в Остероде и Финкенштейн, куда он направился, чтобы посетить свои войска на квартирах.

Мне пришлось остаться в Варшаве, где имелось нечто вроде дипломатического корпуса; я был окружен там немецкими посланниками, государи которых имели в эту эпоху разрушений мужество думать о расширении своих владений. По другим мотивам Австрия отправила туда барона Винцента. Ему было поручено только следить за тем, чтобы не нарушался порядок в бывших польских владениях, принадлежавших со времени последнего раздела Польши австрийскому императору и вблизи которых находился театр военных действий. Я вошел в его виды и всеми доступными мне средствами помогал ему удачно исполнить его миссию.

Наполеон назначил губернатором Варшавы настолько неспособного человека, что в его отсутствие он поручал мне дела, которые естественно входили в его компетенцию. Так, я заботился об обмундировании войск, ведал их передвижениями, закупал продовольствие, посещал госпитали, присутствовал при перевязках раненых, раздавал награды и должен был даже помогать губернатору в составлении приказов по войскам. Этот род занятий, чуждый моим привычкам, был бы для меня очень тягостен, если бы я не нашел в доме князя Понятовского и его сестры, супруги графа Винцента Тышкевича, всяческой помощи и поддержки. Знаки внимания, а затем и привязанности, оказанные мне этой превосходной аристократической семьей, оставили в моем сердце неизгладимые чувства благодарности. Я с огорчением покидал Варшаву. Но битва при Эйлау была почти выиграна, и, желая начать переговоры, Наполеон призвал меня к себе. Все сделанные им в этом направлении попытки остались бесплодны; нужно было еще сражаться, что он и понял через несколько дней. Взятие Данцига подняло так называемый дух армии, несколько подавленный превратностями, испытанными в Пултуске, сражением при Эйлау, климатом и слишком длительной для французов разлукой с родиной. Со всеми собранными им войсками император пошел на Гейльсберг, где он одержал первую победу; затем, преследуя русских, он снова разбил их у Гутштадта и, наконец, у Фридланда.

Страх, посеянный среди русских последней битвой, вызвал у них решительное желание окончить эту великую борьбу. Свидание на Немане, предложенное императором Александром, было так романтически задумано и могло быть так великолепно осуществлено, что Наполеон, видевший в нем блестящий эпизод для поэмы своей жизни, на него согласился. Там были заложены основы мира. Оттуда все отправились в Тильзит, где мне было поручено ведение переговоров с прусскими уполномоченными, генералом Калькрейтом и Гольцем, и подписание с ними договора, заключавшего пункт о территориальных уступках Пруссии, как о них условились императоры Наполеон и Александр. Последний не ограничился заключением мира, а сделался по договору, о котором я вел переговоры и который подписал с князем Куракиным, союзником Наполеона и в силу этого врагом своих прежних союзников. Император Александр, удовлетворенный тем, что он ничего не терял и даже кое-что приобретал (что историки, если они будут к нему благожелательны, не захотят признать), и тем, что ему удалось обойтись без ущерба для своего самолюбия перед лицом своих подданных, счел долг дружбы в отношении прусского короля исполненным, раз он сохранил ему номинально половину его королевства; после этого он отбыл, даже не убедившись в том, что та половина, которую король сохранял, будет ему быстро и полностью возвращена, что ему не придется выкупать ее ценой новых жертв. Этого можно было опасаться ввиду жестокого вопроса, заданного однажды Наполеоном прусской королеве: "Как вы решились, сударыня, воевать со мной при ничтожных силах, имевшихся в вашем распоряжении?"-"Государь, я должна признаться вашему величеству, что слава Фридриха II ввела нас в заблуждение относительно нашего могущества". Это упоминание о славе, столь удачное, принимая во внимание, что оно было сделано в Тильзите, в приемной императора Наполеона, показалось мне великолепным. Я так часто повторял прекрасный ответ королевы, что однажды император сказал мне: "Не знаю, что вы находите такого удачного в словах прусской королевы; вы бы лучше говорили о чем-нибудь другом".

Я был возмущен всем тем, что видел и слышал, но был вынужден скрывать свое негодование. Поэтому я навсегда сохраню благодарность к прусской королеве королеве иных времен - за то, что она соизволила его заметить. Если иногда размышления о моей жизни горестны для меня, то я по крайней мере с очень приятным чувством вспоминаю слова, которые она тогда по доброте своей сказала, и доверие, которое она оказала мне. "Князь Беневентский,- сказала она мне, когда я в последний раз имел честь провожать ее к экипажу,- только два человека жалеют о том, что я явилась сюда: это я и вы. Вы не досадуете на то, что у меня сложилось такое мнение?" За меня ответили слезы умиления и гордости, выступившие у меня на глазах.

Все обращения этой благородной женщины к Наполеону были бесплодны; он торжествовал победу и бывал в таких случаях непреклонен. Обязательства, которые он одних заставил нарушить и которые он возложил на других, опьянили его. Он тешился также мыслью, что ему удалось одурачить русского императора; но время показало, что в действительности одурачен был он сам.

Тильзитским договором младший из его братьев, Жером Бонапарт, был признан вестфальским королем. Королевство его составилось из нескольких областей, уступленных Пруссией, большей части Гессенского курфюршества и герцогства Брунсвик-Вольфенбюттель, завоеванных, но еще не уступленных по договору. Наполеон весьма желал присоединить к ним также княжества Ангальт, Липпе и Вальдек. Но, воспользовавшись серьезными затруднениями, испытанными им после битвы при Пултуске, в чем он, впрочем, не признавался, я добился включения этих княжеств, как и владений князей Рейс и Шварцбург, в Рейнскую конфедерацию; Наполеон же не дерзал еще, как он это сделал позднее, покушаться на права князей, с вхождением которых в конфедерацию он согласился. После подписания и ратификации Тильзитского договора можно было, наконец, вернуться во Францию.

Тревоги, в которых я прожил почти целый год, заставили меня испытать при проезде через Дрезден невыразимо приятное чувство. Я остановился там на несколько дней. Благородные и спокойные нравы саксонского двора, государственные доблести и личные достоинства короля Фридриха-Августа, всеобщие доброжелательность и искренность оставили у меня исключительно приятное воспоминание об этом пребывании в Дрездене.

По прибытии в Париж Наполеон создал для маршала Бертье должность вице-коннетабля(25), а для меня вице-электора(26). Это были почетные и доходные синекуры. Я оставил тогда, как мне уже давно хотелось, министерство(27).

Все то время, что на меня было возложено руководство иностранными делами, я верно и ревностно служил Наполеону. В течение длительного периода он соглашался с теми взглядами, которые я считал своим долгом защищать перед ним. Они направлялись двумя соображениями: создание во Франции монархических учреждений, которые бы обеспечивали авторитет монарха, ставя ему надлежащие границы; осторожная политика в отношении Европы, которая бы заставила ее простить Франции ее счастье и славу. Нужно сказать, что к 1807 году Наполеон уже давно покинул тот путь, на котором я старался всеми силами удержать его, но до представившегося тогда случая я не мог оставить свой пост. Прекратить активную деятельность при нем было не так легко, как это можно думать.

Едва успев вернуться из Тильзита, Наполеон целиком погрузился в осуществление своих замыслов против Испании. Завязка этого дела была столь сложна, что я счел нужным изложить его отдельно(28). Я должен только сказать здесь, что, стремясь внушить другим, что я одобряю его планы, он пожелал сделать именно из моего владения в Валенсэ тюрьму для Фердинанда VII, его брата и их дяди. Но ни эти высокие особы, ни публика не были введены в заблуждение. Это удалось ему не больше, чем само покорение Испании.

Когда он расстался в Тильзите с императором Александром, они условились скоро опять встретиться. Наполеон не имел ни малейшего намерения исполнить это обещание, если бы только положение дел не вынудило его к этому. Но когда генерал Жюно был изгнан англичанами из Португалии, генерал Дюпон был вынужден капитулировать в Байлене, а общее восстание в Испании начало грозить принять затяжной характер, он стал опасаться, чтобы Австрия не захотела воспользоваться этими обстоятельствами, и почувствовал необходимость обеспечить себе поддержку России. Тогда он пожелал встретиться с императором Александром и пригласил его на свидание, назначенное в Эрфурте. Он хотел, чтобы я сопровождал его, хотя он был тогда уже очень холоден со мной; он вообразил, что мое присутствие может ему быть полезно, и этого было достаточно для него. Многочисленные пикантные подробности этого свидания составляют особый эпизод; поэтому я счел нужным выделить их в отдельную главу. Но здесь следует упомянуть о намерениях Наполеона. Он ставил себе задачу склонить императора Александра к союзу с ним, который был бы специально направлен против Австрии. Союз, заключенный им в Тильзите, хотя и имел общее значение, был направлен главным образом против Англии. Если бы он добился успеха в Эрфурте, он стал бы искать под каким-либо предлогом, который ему нетрудно было найти, повода для конфликта с Австрией, а военная удача позволила бы ему поступить с ней так же, как с Пруссией.

Полная и неограниченная поддержка России обеспечила бы ему достижение его цели. Будучи невысокого мнения о талантах и характере императора Александра, он надеялся на успех. Он предполагал сначала запугать его, а затем воздействовать одновременно на его тщеславие и честолюбие, причем можно было в самом деле опасаться, чтобы с этой стороны русский император не оказался слишком уязвим. Но судьба помогла Австрии, и Коленкур, к которому многие относились очень отрицательно, внушил императору Александру доверие к себе и заставил его доверять и мне. Я виделся с ним несколько раз, в частности в Тильзите. В Эрфурте я встречался с ним почти ежедневно. Сначала мы вели беседы на общую тему об интересах, связывавших европейские великие державы, об условиях, при которых могли бы расторгнуться связи, которые следовало между ними сохранить, вообще о европейском равновесии и вероятных следствиях его нарушения; их сменили беседы более узкого содержания о государствах, существование которых было необходимо для этого равновесия, и, наконец, об Австрии; они создали у императора такое умонастроение, что вся любезность, все предложения и все порывы Наполеона остались бесплодными; перед отбытием из Эрфурта император Александр написал австрийскому императору собственноручное письмо, в котором успокаивал его насчет опасений, внушенных ему эрфуртским свиданием. Это была последняя услуга, оказанная мною Европе еще при Наполеоне, а, по моему мнению, это была услуга и лично ему.

Дав многочисленные празднества и заключив договор, весьма отличный от того, что он имел в виду, когда явился в Эрфурт, император возвратился в Париж, и с этого времени Шампаньи безраздельно управлял иностранными делами. Я, со своей стороны, вернулся к частной жизни большого сановника.

Не преследуя никакой определенной цели, я сделал все зависящее от меня, чтобы заслужить доверие императора Александра; это мне настолько удалось, что при первых своих трениях с Францией он прислал ко мне советника русского посольства в Париже графа Нессельроде, который заявил, войдя ко мне в комнату: "Я прибыл из Петербурга; официально я состою при князе Куракине, но я аккредитован при вас. Я состою в частной переписке с императором и привез вам письмо от него".

ПРИМЕЧАНИЯ

(1) Речь идет о первом конституционном министерстве, находившемся у власти с ноября 1791 г. по март 1792 г. и составленном из умеренных конституционалистов, или фельянов, названных так по парижскому монастырю фельянтинского братства, в котором помещался в начале революции клуб умеренных.

(2) 20 июня 1792 г. в Париже произошло восстание, вызванное отставкой, которую Людовик XVI дал министерству, составленному из сторонников Жиронды, причем восставшие требовали возвращения жирондистских министров и издания законов против эмигрантов и неприсягнувших священников. 10 августа того же года произошло новое восстание, завершившееся низложением короля и взятием его под стражу.

(3) Закон об иностранцах (Alien-Bill) был проведен в 1793 г. лордом Гренвилем; он отдавал французских эмигрантов под надзор полиции и разрешал высылать их из Англии. В январе 1794 г. он был применен к Талейрану.

(4) Вифлеем - небольшой город в Пенсильвании, близ Филадельфии, основанный моравскими братьями.

(5) Луизиана-теперь один из штатов Северной Америки; в XVII веке в ней были устроены первые поселения французами, которые назвали ее так в честь Людовика XIV. Часть ее была уступлена в 1762 г. Испании, а другая часть, по Парижскому миру 1763 г., отдана Великобритании. Испанскую часть Наполеон снова приобрел по договору с Испанией и в 1803 г., из боязни английского вторжения, продал ее Северо-Американским Соединенным Штатам.

(6) Флорида была в начале XVI века захвачена испанцами. К их поселениям вскоре прибавились поселения французских гугенотов. По Парижскому миру Флорида была уступлена Францией и Испанией Великобритании. В 1783 г. последняя снова уступила ее Испании. Но в 1810г., когда испанский король находился в плену у Наполеона, правительство Северо-Американских Соединенных Штатов захватило Флориду.

(7) Вероятно, речь идет о герцоге де ла Рошфуко-Лианкур (см. указатель).

(8) Под Национальным институтом, наук и искусств Талейран подразумевает Французский институт, созданный в 1795 г. взамен прежних академий, уничтоженных в 1793 г. Академии были восстановлены в 1816 г., а впоследствии Французский институт объединил Французскую академию, Академию надписей и изящной литературы, Академию наук, Академию изящных искусств и Академию моральных и политических наук.

(9) Первый доклад назывался "Sur les relations commerciales de 1'An-gleterre et des Etats-Unis", второй - "Sur les avantages a retirer des colonies nouvelles"; оба они опубликованы в "Recueil des memoires de 1'Insti-tut., classe des sciences morales et politiques", t. II, premiere serie, 1799.

(10) Членами Директории, бывшими прежде депутатами Учредительного собрания и Конвента, являлись ла Ревельер-Лепо и Ребель.

(11) Талейран был назначен министром внешних сношений 18 июля 1797 г.

(12) Переписка Талейрана с Бонапартом опубликована в "Correspon-dance inedite et otficielle de Napoleon Bonaparte avec le directoire, les ministres, etc.", Paris, 1819, 7 vol.

(13) 4 сентября 1797 г. (18 фруктидора V года по революционному исчислению) была совершена попытка приостановить контрреволюцию при помощи государственного переворота. Члены Директории ла Ревельер-Лепо, Ребель и Баррас объявили о ссылке двух других членов Директории, Карно и Бартелеми, подозреваемых в роялизме, и о замене их Мерленом и Франсуа де Нешато, а также о ссылке в Кайенну ряда роялистских членов Совета пятисот и Совета старейших.

(14) Долгим парламентом называют английский парламент, созванный Карлом I Стюартом в 1640 г., начавший борьбу с этим королем, объявивший после его казни республику и разогнанный в 1653 г. Кромвелем при помощи военного отряда.

(15) Это письмо не было найдено в бумагах, оставшихся после смерти Талейрана.

(16) Убийство французских уполномоченных произошло после завершения конгресса в Раштадте, в герцогстве Баденском. Он собрался в 1797 г. для заключения мирного трактата между Французской республикой и Германской империей (или, как тогда именовался этот союз немецких государств, "Священной римской империей германской нации"). Переговоры затянулись очень надолго, и когда в 1799 г. вновь вспыхнул" война между Францией и второй коалицией, то Австрия стала форсировать разрыв переговоров в Раштадте, откуда ее делегаты уже уехали. В конце концов французские уполномоченные - Бонье, Жан Дебри и Робержо- были вынуждены покинуть конгресс, потерявший всякий смысл. 28 апреля 1799 г., вечером, почти тотчас же после выезда их из города Раштадта, на французских уполномоченных было произведено нападение со стороны имперских жандармов. Двое были тотчас убиты, а третий. Дебри, спасся израненный. Это убийство возбудило во Франции и даже в большинстве нейтральных стран сильное негодование против Австрии.

(17) Совет пятисот и Совет старейших были учреждены по конституции 22 августа 1795 г. Первый, состоявший из 500 депутатов, имел право-законодательной инициативы, обсуждения и голосования законопроектов, а второй, состоявший из 250 членов не моложе сорока лет, обладал правом утверждать без изменении или отвергать предложения Совета пятисот.

(18) 11 мая 1799 г. Директория кассировала выборы, произведенные в Совет пятисот и Совет старейших, объявила новые и обеспечила преобладание умеренных республиканцев.

(19) Недовольство Павла I Австрией было вызвано тем, что она настояла, чтобы после завоевания русскими войсками Северной Италии они занялись освобождением от французов Швейцарии, оставив в Италии одни австрийские войска, спешно выведенные из Швейцарии. При знаменитом своем походе через Швейцарию Суворов спас русскую армию, но Швейцария вся осталась в руках французов. Считая виновником этой неудачи Австрию, Павел разорвал в 1800 г. свой союз с ней.

(20) Карно не был в Кайенне, а вовремя предупрежденный о предстоящей ссылке, до событий 18 фруктидора V года бежал за границу. Талейран, очевидно, путает его с Пишегрю.

(21) Конкордатами называются соглашения между римским папой и светскими католическими правительствами; договоры с некатолическими правительствами называются конвенциями. 15 июля 1801 г. Бонапарт заключил с Пием VII конкордат, который, вступив в силу в 1802 г., завершил период революционной борьбы с церковью и восстановил католический культ во Франции. Он лежал в основе церковной организации во Франции вплоть до 1905 г., когда было проведено отделение церкви от государства

(22) У Талейрана ошибка. В 1802 г. Цизальпийская республика, президентом которой был Наполеон, была им переименована в Итальянскую республику, чем он подчеркнул свое сочувствие стремлению итальянцев к объединению. Талейран, очевидно, предполагает именно это переименование, так как Итальянское королевство было создано позже, в 1805 г., когда Наполеон короновался королем Италии.

(23) Эта записка опубликована в "Lettres inedifces de Talleyrand a Napoleon, publiees par Pierre Bertrand", Paris, 1889, 1 vol.

(24) Дело идет о Шенбрунском договоре, подписанном 15 декабря 1805 г., переговоры о котором вел Гаугвиц. Получив инструкцию о предъявлении Наполеону ультиматума, он задержал выполнение полученного им поручения до битвы под Аустерлицем и был вынужден затем подписать невыгодный для Пруссии договор.

(25) Коннетабль - старинное звание, восстановленное в 1804 г. Наполеоном для своего брата Луи Бонапарта. Когда последний получил королевство Голландское, Наполеон назначил вице-коннетаблем маршала Бертье.

(26) Великий электор - звание, присвоенное Наполеоном в 1804 г. его брату Иосифу Бонапарту. Когда последний получил королевство Неаполитанское, Наполеон назначил Талейрана вице-электором.

(27) Талейран покинул министерство в августе 1807 г.

(28) Глава об испанских делах из настоящего издания исключена, так как она подробно трактует об одном сравнительно частном вопросе во всем комплексе внешней политики Наполеона. Она целиком посвящена внутренней смуте в Испании и борьбе между королем Карлом IV и его сыном принцем Астурийским, впоследствии Фердинандом VII, которую Наполеон решил использовать с целью захвата Испании. Вызвав Фердинанда VII в Байонну для переговоров, Наполеон захватил его в плен; на этом Талейран заканчивает свое повествование. Наполеон оккупировал Испанию французскими войсками, но встретил поддержанное Англией сопротивление и до момента своего крушения не успел покорить ее.

Третья глава

ЭРФУРТСКОЕ СВИДАНИЕ

(1808 год)

На конференциях, предшествовавших Тильзитскому договору, император Наполеон часто говорил императору Александру о Молдавии и Валахии, как о провинциях, которые в будущем должны быть присоединены к России. С видом человека, уступающего увлечению и подчиняющегося велениям провидения, он указывал, что раздел европейской Турции есть неизбежное событие. Он намечал тогда как бы по вдохновению общие принципы расчленения этих империй, к которому привлекалась Австрия для удовлетворения не столько ее властолюбия, сколько тщеславия. Опытный взгляд мог заметить впечатление, производимое всеми этими химерами на рассудок императора Александра.

Наполеон тщательно за ним наблюдал и, как только заметил, что увлек его воображение, объявил, что письма, полученные им из Парижа, требуют его возвращения, и просил, не теряя ни одной минуты, заняться редактированием договора. Инструкции, полученные мною, указывали, что я не должен был допустить внесения в него ничего, что касалось раздела Оттоманской империи или даже будущей судьбы Валахской и Молдавской провинций; я точно их выполнял. Таким образом, Наполеон покинул Тильзит, развязав себе руки для осуществления в будущем других своих замыслов. Он сам сохранил свободу, в то время как императора Александра он оплел всевозможными обещаниями и, кроме того, поставил его относительно Турции в двусмысленное положение, которым кабинет в Тюильри мог воспользоваться для новых притязаний, не устраненных договором.

В январе 1808 года Наполеон сделал в Париже на придворном приеме первую попытку использовать это положение. Он подошел к Толстому, который был тогда русским послом, отвел его в сторону и среди разговора, в котором он указывал на выгодность для России присоединения Валахии и Молдавии, попробовал упомянуть о компенсировании Франции, указав на Силезию, как на самую подходящую для нее провинцию. В этом случае, как всегда, когда он замышлял новое расширение своих владений, он высказал опасение перед властолюбием Англии; она не желала, по его словам, слушать никаких мирных предложений и вынуждала его прибегать к различным мерам осторожности для ослабления держав, с которыми, как можно было думать, она находилась в сношениях. Он добавил, что в настоящий момент следует воздержаться от мысли о разделе Оттоманской империи, так как всякое мероприятие в отношении Турции, предпринятое без больших морских сил, отдало бы наиболее ценные владения Франции на милость Великобритании. Толстой, роль которого сводилась к выслушиванию того, что ему говорили, и который был мало пригоден для чего-либо другого, известил свой двор о сделанном ему сообщении. Оно было очень плохо принято императором Александром, довольно горячо заявившим французскому послу(1): "Я не могу поверить тому, что я прочел в депешах Толстого; разве предполагается разорвать Тильзитский договор? Я не понимаю императора! Он не может иметь намерения причинить мне личные затруднения! Напротив, он должен выручить меня перед Европой, без промедления поставив Пруссию в то положение, которое предопределяется договором. Это составляет для меня настоящий вопрос чести".

Описанный инцидент повел к некоторым объяснениям, которые завершились лишь письмом императора Наполеона, полученным в Петербурге к концу февраля 1808 года(2). Оно содержало в себе 1) молчаливо подразумеваемый им полный отказ от Силезии; 2) новые мысли о разделе Турции; 3) проект похода войной на Индию; 4) предложение либо послать в Париж верного человека для обсуждения этих важных вопросов, если император Александр не может прибыть туда лично, либо же условиться о месте, где оба императора могли бы встретиться.

Надо заметить, что в письме, предлагавшем раздел Турции, император Наполеон не указывал тех принципов, на основании которых его можно было бы произвести. Таким образом, за исключением трудности, относившейся к Силезии и теперь устраненной, дела оставались в прежнем неопределенном положении. Тем не менее император Александр почувствовал такое облегчение от того, что ему не надо было защищать личные интересы прусского короля, что он принял это письмо с крайним удовлетворением и немедленно решился на свидание с императором Наполеоном, которому он об этом написал. Однако он просил о свидании только с той мыслью и под тем условием, что раздел будет урегулирован заранее и что свидание будет иметь целью лишь соглашение о способах его осуществления и обеспечения личным соглашением императоров его нерушимости.

На таких основаниях, канцлеру Румянцеву было поручено вступить в переговоры с французским послом Коленкуром.

Здесь важно точно определить различие взглядов и личных намерений императора Наполеона и императора Александра, а также графа Румянцева, представлявшего русскую точку зрения. Граф Румянцев считал, что разрушение Оттоманской империи должно стать заслугой его семьи; он желал завершить великое дело, начатое его отцом. Поэтому, когда во время переговоров дело шло о простом расчленении, то все казалось ему трудным, но в тех случаях, когда он предвидел возможность раздела, ничто его не затрудняло; он становился чрезмерно щедрым и начинал со смелого требования Константинополя и Дарданелл для России. "Всякий раздел,- заявил он на одной конференции,- который не даст России Константинополя и Дарданелл, будет противоречить общественному мнению страны и вызовет больше недовольства, чем существующее положение, которое все считают совершенно неудовлетворительным". К тому же он предлагал все для достижения этой победы, то есть флот, деньги и участие России в походе на Индию; но он отказывал в этом участии для нападения на Сирию и Египет, считая, что дело идет в этом случае о простом расчленении, которое оставит Константинополь за турками. Когда французский посол предлагал в виде компромисса создание в Константинополе цивилизованного и независимого правительства, обосновывая это предложение недавно выраженными императором Александром намерениями, то канцлер отклонял эту мысль, указывая, что государь ее больше не разделяет. Граф Румянцев желал присоединения Константинополя; он связывал с этим приобретением славу своего имени; а затем он предоставлял весь остальной мир Франции, не заявлял никаких притязаний на Индию и соглашался на то, чтобы император Наполеон возложил испанскую корону на голову одного из своих братьев и присоединил все, что ему угодно, к Франции или к Итальянскому королевству.

Император Александр делал вид, что он почти не интересуется обеими провинциями, Валахией и Молдавией; его притязания доходили только до берегов Дуная. "Да и то,- говорил он, - я считаю это соглашение лишь средством упрочения нашего союза. Все, что удовлетворяет императора Наполеона, удовлетворит и меня; я желаю новых приобретений только для того, чтобы связать свой народ с французской системой и оправдать наши мероприятия". Если во время обсуждения договора он предъявлял более значительные притязания, то он как будто только защищал планы своего министра и делал уступку старым русским взглядам; казалось, что им руководят не столько политические намерения, сколько философские идеи. "Сейчас наступил более удобный, чем когда-либо, случай,- заявил он однажды,- придать нашим тильзитским проектам тот либеральный оттенок, который должны иметь акты просвещенных государей.

Идеи нашего века еще в большей степени, чем политика, требуют оттеснения турок в Азию; освобождение этих прекрасных стран составит благородный акт. Гуманность требует, чтобы этих варваров больше не было в Европе; этого требует цивилизация" и так далее. Я не меняю его выражений.

Французский посол, верный выразитель намерений Наполеона, применил все свое влияние и всю свою ловкость для того, чтобы заставить русский кабинет обнаружить свои намерения; при каждой аудиенции у государя он стремился оживить увлечение императора Александра Наполеоном, чтобы вызвать у него желание встречи, как единственного способа достичь соглашения. При переговорах с Румянцевым ему искусно удавалось не затрагивать основного вопроса; при императоре он критиковал планы Румянцева, но никогда не открывал планов Наполеона; он отказывал и ничего не требовал. Подобно императору Александру, он находил, что потребности века весьма повелительны, но он казался напуганным обширным предприятием, предлагаемым Румянцевым, и постоянно указывал на трудности, которые могли бы быть устранены лишь самими государями. Неопределенность взглядов императора Александра побудила его согласиться на свидание, и оно было назначено на 27 сентября 1808 года.

Со своей стороны, тюильрийский кабинет не пренебрег ни одной возможностью для умножения недоразумений. Оттоманской Порте было без ведома России гарантировано продление перемирия. Русскому министерству было сообщено донесение генерала Себастиани, сделанное им после поездки в Левант; в результате этого сообщения стало проблематичным все, что было сказано и написано относительно расчленения Турции, которая всегда считалась старым союзником Франции, при всяком случае проявлявшей к ней известный интерес. Больше не было речи о Силезии, но предполагалось задержать эвакуацию Пруссии и таким образом компенсировать уступку обеих провинций. Понятно, что император Наполеон, сознавая прочность своего положения после заключения договора в Тильзите, желал, чтобы в Европе не возникало никакого повода к волнению до тех нор, пока не будут осуществлены его замыслы в отношении Испании. До этого момента проекты похода на Индию и раздела Оттоманской империи являлись призраками, вызванными на сцену для того, чтобы отвлечь внимание России. Между обоими свиданиями, в Тильзите и в Эрфурте, все вопросы, поднятые в Париже и в Петербурге, вращались вокруг одного и того же центрального вопроса, причем не было сделано ни одного шага вперед. То, что император Александр сказал французскому послу за пять дней до своего отбытия в Эрфурт, мог бы сказать ему и спустя пять дней после отбытия изТильзита: "Мы должны прийти к согласию и действовать заодно для достижения обоюдных выгод; я всегда буду и всегда был верен своему слову; то, что я сказал императору, и то, что он сказал мне, для меня так же свято, как договоры", и так далее.

Слова оставались неизменны; положение вещей было 27 сентября 1808 года прежним, за исключением завоевания Финляндии, с одной стороны, и вторжения в Испанию, с другой; но в этом отношении ни один из кабинетов не сделал никакого сколько-нибудь существенного замечания. Таким образом, могло казаться, что оба монарха приехали в Эрфурт прямо из Тильзита.

Мое участие в Тильзитском договоре, знаки личного расположения, оказанные мне императором Александром, затруднения, создаваемые императору Наполеону Шампаньи, который появлялся каждое утро, чтобы усердно просить извинения за неловкости, совершенные накануне, моя личная связь с Коленкуром, достоинствам которого будет когда-нибудь отдано должное,- все эти обстоятельства заставили императора преодолеть затруднительное положение, в которое он поставил себя по отношению ко мне, яростно упрекая меня за осуждение его испанского предприятия.

Итак, он предложил мне отправиться с ним в Эрфурт и взять на себя предстоящие там переговоры, предоставив подписание завершающего их договора министру внешних сношений, на что я согласился. Доверие, проявленное им ко мне при нашем первом разговоре, доставило мне своего рода удовлетворение. Он велел дать мне всю переписку Коленкура, и я нашел ее превосходной. В течение нескольких часов он посвятил меня в курс всего, что было сделано в Петербурге, и я всецело отдался, поскольку это было в моих силах, устранению из этого своеобразного свидания всякого духа авантюризма.

Наполеон хотел придать свиданию возможно больше блеска; он имел привычку постоянно говорить окружающим его лицам о главной занимавшей его мысли. Я был еще обер-камергером; ежеминутно он посылал за мной, как и за обер-гофмаршалом генералом Дюроком и за Ремюза, заведовавшим придворными спектаклями. "Мое путешествие должно быть великолепно",-повторял он нам ежедневно. За одним из завтраков, на котором мы присутствовали все трое, он спросил меня, кто будут очередные камергеры. "Мне кажется,- сказал он,- что у нас нет представителей больших имен, я желаю их присутствия: ведь они одни умеют представительствовать при дворе. Надо отдать справедливость французской знати: она изумительна в этом деле".- "Ваше величество, у вас есть Монтескью".-"Хорошо".-"Князь Сапега".- "Неплохо". -"Мне кажется, что достаточно двоих; путешествие будет непродолжительным, и они смогут постоянно быть при вашем величестве".- "В добрый час... Ремюза, нужно, чтобы спектакли происходили ежедневно. Пошлите за Дазенкуром. Ведь он директор?"- "Слушаюсь, ваше величество".-"Я хочу поразить Германию пышностью". Так как Дазенкура не нашли, то распоряжения о спектакле были отложены на следующий день. "В намерения вашего величества, наверное, входит,- сказал Дюрок,- побудить некоторых высоких особ прибыть в Эрфурт, а время не терпит отлагательства". "Один из адъютантов Евгения,- ответил император, - уезжает сегодня; можно указать ему то, на что он должен намекнуть своему тестю (баварскому королю), а если прибудет один король, то все они захотят последовать за ним. Но нет,добавил он,- не следует пользоваться для этого Евгением; он недостаточно догадлив и, хотя умеет точно выполнять мои желания, для намеков не годится. Талейран подходит лучше; тем более,- сказал он смеясь,- что, критикуя меня, он укажет на желательность для меня этого приезда. Затем уже моим делом будет показать, что это было мне совершенно безразлично и даже скорее обременительно". На следующий день за завтраком император призвал Дазенкура, ожидавшего его распоряжений. Он приказал присутствовать за завтраком Ремюза, генералу Дюроку и мне. "Дазенкур, вы слышали, что я отправляюсь в Эрфурт?"-"Да, ваше величество".- "Я хочу, чтобы туда прибыла Французская комедия".-"Должна ли она играть комедию и трагедию?"-"Я хочу лишь трагедии: наши комедии будут бесполезны; за Рейном их не понимают".-"Ваше величество желает, конечно, превосходных спектаклей?" - "Да, чтобы это были наши самые лучшие пьесы".- "Ваше величество, можно было бы дать "Аталию"(3).-"Аталия"! Фу! Вот человек, который не может меня понять. Разве я еду в Эрфурт для того, чтобы вбить в голову этим немцам какого-нибудь Иоаса? "Аталия"! Как это глупо! Ну, довольно, мой милый Дазенкур. Предупредите своих лучших трагических актеров, чтобы они приготовились к поездке в Эрфурт, а я дам распоряжение о дне вашего отъезда и о пьесах, которые должны быть сыграны. Идите... Как эти старые люди глупы! "Аталия"! Правда это моя ошибка, зачем с ними советоваться? Я ни у кого не должен был спрашивать совета. Если бы еще он сказал мне про "Цинну"(4): там действуют большие страсти, и затем есть сцена милосердия, а это всегда хорошо. Я знал почти всего "Цинну" наизусть, но я никогда не декламировал хорошо. Ремюза, не правда ли, это из "Цинны":

Tout ces crimes d'Etat qu'on fait pour la couronne,

Le ciel nous en absout, lorsqu'il nous la donne?

( "Цинна", действие V, явление 2: Все государственные преступления, совершаемые ради короны,- отпускаются нам небом, когда оно нам ее дает)

Я не знаю, хорошо ли я читаю стихи". - "Ваше величество, это из "Цинны", но мне кажется, что там: "Alors qu'il nous la donne".

- "Какие идут затем стихи? Возьмите Корнеля",-"Ваше величество, это ни к чему, я их помню:

Le ciel nous en absout, alors qu'il nous la donne;

Et dans le sacre rang ou sa faveur l'a mis,

Le passe devient juste et l'avenir permis.

Qui peut у parvenir ne peut etre coupable;

Quoi qu'il ait fait ou fasse, il est inviolable.

( Они отпускаются нам небом, когда оно нам ее дает,- и в том освященном месте, на которое она вознесена его благоволением,- всякое прошлое становится чистым и всякое будущее дозволенным.- Тот, который ее достигает, не может быть виновным,- что бы он ни сделал или ни делал, он неприкосновенен.)

- "Это превосходно, особенно для немцев, которые верны своим старым взглядам и до сих пор еще говорят о смерти герцога Энгиенского: надо расширить их мораль. Я не говорю этого относительно императора Александра; подобные вещи ничего не значат для русского, но это хорошо для людей с меланхолическими взглядами, которыми полна Германия. Итак, будут играть "Цинну", эта пьеса пойдет в первый день. Ремюза, поищите трагедии, которые можно было бы играть в следующие дни, и сообщите мне прежде, чем принять окончательное решение".- "Не пожелает ли ваше величество оставить некоторых актеров в Париже?"-"Да, дублеров,- все хорошее надо взять с собой, пусть лучше их будет больше, чем надо". Приказ отправиться в Эрфурт 22 сентября был тотчас же послан актерам Сен-При, Тальма, Лафону, Дама, Депре, Лакаву, Варену, Дазенкуру и актрисам Рокур, Тальма, Бургуен, Дюшенуа, Гро, Розе Дюпюи и Патра. (* Перед их отъездом им был передан список пьес, которые должны были быть сыграны: первым, как я уже говорил, должен был идти "Цинна", затем "Андромаха", "Британник", "Заира", "Митридат", "Эдип", "Ифигения в Авлиде", "Федра", "Смерть Цезаря", "Гораций", "Родогуна", "Магомет", "Радамист", "Сид", "Манлий", "Баязет". Примечание Талейрана.)

Так как о поездке было сообщено в "Мониторе", то желающие участвовать в ней принимали для этого всевозможные меры. Первыми были назначены два адъютанта императора- Савари и Лористон. Военная свита должна была быть весьма блестящей. Император желал появиться, окруженный теми из своих полководцев, имена которых громко прозвучали по Германии. Приказание отправиться в Эрфурт получил прежде всего маршал Сульт, затем маршал Даву, маршал Ланн, князь Невшательский, маршал Мортье, маршал Удино, генерал Сюше, генерал Буайе, генерал Нансути, генерал Клапаред, генерал Сен-Лоран, два секретаря кабинета, Фен и Меневаль, так же как и Дарю, Шампаньи и Маре. Генерал Дюрок назначил Канувиля для подготовки квартир. "Возьмите также Боссе,- сказал ему император, - ведь нужно, чтобы кто-нибудь представил великому князю Константину наших актрис; кроме того, он будет выполнять за обедами свои обязанности префекта двора, а затем он носит известное имя".

Каждый день кто-нибудь уезжал в Эрфурт. По дороге двигались фургоны, верховые лошади, кареты, прислуга в императорской ливрее.

Сентябрь приближался к концу. Я прочел всю переписку, но не имел еще с императором главной беседы по вопросам, о которых предстояло вести переговоры. За несколько дней до срока моего отъезда обер-гофмаршал написал мне, что император велел мне присутствовать вечером на большом выходе. Едва я вошел в зал, как он увлек меня к себе: "Ну, вот вы прочли всю переписку с Россией,сказал он мне.- Как вы оцениваете ловкость моих приемов в переговорах с императором?" Затем он с удовольствием напомнил обо всем, что он писал и говорил в течение года; он закончил указанием на влияние, которое он приобрел на императора Александра несмотря на то, что со своей стороны он выполнил из договора в Тильзпте лишь то, что ему было выгодно. "Теперь,- добавил он,- мы отправляемся в Эрфурт; я хочу получить там свободу действий в отношении Испании; я желаю быть уверенным, что Австрия, даже испытывая беспокойство, будет сдержанна, и не хочу каким-нибудь определенным образом связать себя с Россией по вопросам Леванта. Подготовьте мне соглашение, которое удовлетворило бы императора Александра, было бы направлено главным образом против Англии и предоставляло бы мне полную свободу в остальном; я вам помогу: мой престиж должен подействовать". Два дня я его не видел. В нетерпении он написал мне, каковы должны быть статьи соглашения, предлагая принести ему как можно скорее готовый текст. Я не заставил его ждать: спустя несколько часов я отправился к нему со следующим проектом задуманного им договора:

"Его величество император французов и т. д. И его величество император всероссийский и т. д. Желая придать соединяющему их союзу все более тесный и навеки нерушимый характер и оставляя за собой возможность прийти тотчас по возникновении надобности к соглашению о том, какие принять новые решения и какие направить новые средства борьбы против Англии, общего их врага и врага континента, решили установить в особой конвенции начала, которым они постановили неизменно следовать... (здесь император прервал меня и сказал: "Начала- эта хорошо, это совершенно не обязывает") и которыми они будут руководствоваться во всех своих выступлениях, направленных к восстановлению мира;

для сего они назначили своими уполномоченными и т. д., которые пришли к соглашению по следующим статьям:

Статья I. Его величество император французов и его величество император всероссийский подтверждают и, поскольку это требуется, возобновляют союз, заключенный ими в Тильзите, обязуясь не только не заключать с общим врагом никакого сепаратного мира, но и не вступать с ним ни в какие переговоры и не принимать от него никаких предложений иначе, как с общего согласия.

Статья II. Решив оставаться в нерасторжимом союзе на случай мира и войны, высокие договаривающиеся стороны постановляют назначить уполномоченных для мирных переговоров с Англией и отправить их для этого в тот континентальный город, который будет ею указан.

Статья III. В течение всего хода переговоров, если они будут иметь место, уполномоченные обеих высоких договаривающихся сторон будут неизменно действовать в самом полном согласии; ни одному из них не будет дозволено не только поддерживать, но даже принимать или одобрять, вопреки мнению другого, какое бы то ни было предложение или просьбу английского уполномоченного.

Статья IV. Каждая из обеих высоких договаривающихся сторон обязывается не принимать в течение переговоров никакого представления, предложения или сообщения со стороны врага, не известив о нем немедленно уполномоченных другой стороны.

Статья V. Англии будет предложено вести переговоры на основе принципа uti possidetis, включая сюда и Испанию; условие sine qua non, от которого высокие договаривающиеся стороны обязываются никогда не отступать, будет заключаться в том, чтобы Англия признала, с одной стороны, присоединение Валахии, Молдавии и Финляндии к Российской империи, и с другой - Жозефа-Наполеона Бонапарта королем Испании и Индии.

Статья VI. Так как Оттоманская Порта испытала со времени договора в Тильзите несколько революций и преобразований, которые не предоставляют ей никакой возможности дать достаточные гарантии личности и имущества жителям Валахии и Молдавии и, вследствие того, не оставляют никакой надежды на получение таких гарантий, и так как его величество император всероссийский, заключивший за то же время особые соглашения в отношении этих провинций и вследствие указанных революций вынужденный на огромные расходы для их сохранения, решил по всем этим причинам ни в коем случав не отказываться от них, тем более что лишь владение ими может доставить его империи естественную и необходимую ей границу, то его величество император Наполеон не будет возражать, поскольку это его касается, против их присоединения к России, причем его величество отказывается от предложенного им и принятого Россией в Тильзитском договоре посредничества.

("Я не желаю этой статьи: она слишком определенна". - "Однако, ваше величество, слова "не будет возражать" менее всего обязывают; кроме того, следующая статья вносит важную поправку").

Статья VII. Тем не менее в настоящее время его величество император всероссийский ограничится, как в прошлом, лишь занятием Валахии и Молдавии и сохранит там существующее положение; он предложит вступить либо в Константинополе, либо на одном из островов Дуная в переговоры при посредничестве Франции с целью достичь мирным путем уступки этих двух провинций. Но эти переговоры должны начаться лишь тогда, когда переговоры с Англией приведут к какому-нибудь результату, чтобы не повести к новым спорам, которые могли бы отсрочить заключение мира.

("Эта статья хороша; благодаря своему посредничеству я остаюсь хозяином положения, а предшествующая статья должна обеспокоить Австрию, моего настоящего врага".- "Она, ваше величество, может быть, враг ваш в настоящее время, но в сущности ее политика не противоречит французской; она не стремится к захватам, а преследует охранительные цели". - "Дорогой Талейран, я знаю, что таково ваше мнение; мы поговорим об этом, когда испанский вопрос будет разрешен".)

Статья VIII. Его величество император Наполеон будет действовать совместно с его величеством императором Александром для достижения мирной уступки Оттоманской Портой этих провинций. С этой целью все ноты обоих союзных дворов будут составляться и все выступления делаться по взаимному согласию и будут проникнуты единым духом.

Статья IX. В случае, если отказ Оттоманской Порты заставит возобновить враждебные действия и продолжать войну, император Наполеон не примет в ней никакого участия и ограничится оказанием России услуг. Но если бы Австрия или любая другая держава присоединилась в указанной войне к Оттоманской Порте, то его величество император Наполеон немедленно присоединится к России, так как в этом случае вступает в силу общий союз, соединяющий обе империи. ("Эта статья не полна; она не выражает моей мысли; продолжим дальше, и я укажу вам, что надо добавить".)

Статья X. Высокие договаривающиеся стороны обязуются, однако, сохранять целость остальных владений Оттоманской империи. Они сами не намерены в этом отношении ничего решать или предпринимать и не потерпят никаких выступлений с чьей бы то ни было стороны без предварительного соглашения с ними.

Статья XI. В переговорах с Англией его величество император Наполеон будет действовать заодно с Россией с целью заставить признать присоединение Валахии и Молдавии к Российской империи, независимо от того, согласится ли Оттоманская Порта на их уступку или нет.

Статья XII. В ответ на отказ в одной из предшествующих статей императора Наполеона от посредничества, его величество император Александр отказывается от взятого в отношении него в пятой секретной статье договора в Тильзите обязательства, так что указанная статья теряет силу и объявляется недействительной".

"Это примерно все, о чем я вам говорил; оставьте мне этот договор, я приведу его в порядок. К одной из последних статей, на которой я вас остановил, надо прибавить следующее: "В случае, если Австрия подаст Франции повод к беспокойству, император всероссийский обязывается, по первой предъявленной ему просьбе, заявить, что он против Австрии, и действует совместно с Францией. Этот случай считается одним из тех, при котором вступает в силу союз, соединяющий обе державы". Это очень важная статья, как могли вы ее забыть? Вы всегда австриец!"- "Отчасти, ваше величество, но правильнее было бы сказать, что я никогда не бываю русским и всегда остаюсь французом"."Подготовьтесь к отъезду, вы должны быть в Эрфурте за день или за два до меня. Во время путешествия подумайте о способе почаще видеть императора Александра. Вы хорошо его знаете и сумеете говорить с ним тем языком, который ему нравится. Вы скажете ему, что польза, которую наш союз может принести человечеству, свидетельствует об участии в нем провидения. Мы предназначены сообща восстановить порядок в Европе. Мы оба молоды, и нас не следует торопить. На этом вы сильно настаивайте, так как граф Румянцев проявляет в вопросе о Леванте большую горячность. Вы укажете, что без участия общественного мнения ничего нельзя сделать, что Европа не должна опасаться нашей соединенной мощи, но должна приветствовать осуществление задуманного нами большого предприятия. Безопасность сопредельных стран, правильно понятые интересы Европы, возвращение свободы семи миллионам греков и тому подобное представляют большую приманку для филантропических стремлений; в этом отношении я предоставляю вам полную свободу действий; я хочу лишь, чтобы эта филантропия была отложена до далекого будущего. Прощайте".

Я вернулся домой, привел в порядок бумаги, взял с собой те из них, которые могли мне пригодиться, и сел в карету. Я прибыл в Эрфурт в субботу, 24 сентября, в десять часов утра, Канувиль приготовил мне помещение вблизи того дома, который должен был занять император. Спустя несколько минут после моего прибытия ко мне пришел Коленкур. Первый проведенный с ним день оказался мне очень полезен. Мы беседовали о Петербурге и о расположении, в каком оба императора прибыли на свидание. Мы сообщили друг другу все, что нам было известно, и вскоре пришли к полному согласию по всем вопросам.

Я нашел весь Эрфурт: в движении; не существовало ни одного сносного дома, который не был бы предназначен для какого-либо государя с его свитой. Русский император должен был прибыть в сопровождении великого князя Константина, графа Румянцева, обер-гофмаршала графа Толстого, посла во Франции графа Толстого, князя Волконского, графа Ожаровского, князя Трубецкого, графа Уварова, графа Шувалова, князя Гагарина, князя Голицына, Сперанского, Лабенского, Бетмана, генерала Хитрово, членов Государственного совета Жерве и Грейдемана, Шредера и принца Леопольда Саксен-Кобургского. Мне кажется, что я назвал всех лиц, которым выпала честь сопровождать императора Александра. Его ожидали на день позже, чем императора Наполеона, так как он должен был на сутки остановиться в Веймаре.

Император прибыл в Эрфурт 27 сентября 1808 года, в десять часов утра. Уже с предшествующего дня огромное количество людей толпилось на улицах, ведших к его дворцу. Каждому хотелось увидеть его, каждому хотелось приблизиться к тому, от кого исходило все: троны, бедствия, ужасы и надежды. Август, Людовик XIV и Наполеон - вот три человека, которых на земле больше всего восхваляли. В зависимости от эпохи и от дарования эти восхваления носили разный характер, но их сущность оставалась неизменной. Благодаря своему положению обер-камергера я мог наблюдать вблизи такие вынужденные, поддельные, а иногда и искренние знаки почтения, оказываемые Наполеону, которые казались мне чудовищными. Никогда низость не проявляла столько изобретательности; ею была продиктована мысль устроить охоту в том самом месте под Иеной, где император победил пруссаков в знаменитом сражении. Избиение кабанов и хищных зверей должно было напомнить победителю его успехи в этом сражении. Я несколько раз замечал, что чем глубже было чувство раздражения против императора, тем сильнее было восхищение его славой и тем громче рукоплескали его высокой судьбе, посланной ему, как говорилось, небом.

Я склоняюсь к мысли,-а она появилась у меня в Эрфурте,- что тайная сущность лести открыта одним лишь коронованным особам, притом не тем, которые уже лишились престола, но тем, которые поставили его под защиту угрожающих им сил. Они весьма ловко ею пользуются, когда находятся около господствующего над ними владыки, который может их уничтожить. Я часто слышал один стих из какой-то неизвестной мне плохой трагедии:

Tu n'as su qu'obeir, tu serais un tyran.

(Ты умел лишь слушаться, и ты мог бы быть тираном.)

Каждому из встреченных мною в Эрфурте государей следовало бы лучше сказать:

Tu n'as su que regner; tu serais un esclave.

(Ты умел лишь царствовать, и ты мог бы быть рабом.)

Это легко объяснить. Могущественные государи желают, чтобы их двор давал представление о величии их власти. Мелкие же государи стремятся, напротив, к тому, чтобы их двор скрывал ее узкие пределы. Вокруг мелкого владыки все преувеличивается, или, вернее, раздувается, то есть этикет, услужливость и лесть. Он измеряет свое величие обращенными к нему льстивыми речами и никогда не находит их чрезмерными. Такой способ суждения входит у него в привычку. Он не изменяет ей даже тогда, когда меняется его судьба. Если победа вводит в его государство и в его дворец человека, для которого он сам лишь царедворец, то он унижается перед победителем так, как унижались перед ним самим его подданные. Он не может себе представить иной лести. При больших дворах существует другой способ к возвышению - именно: гнуть спину; мелкие государи умеют лишь бросаться в ноги, и в этом положении они остаются до тех пор, пока их не подымет судьба. В Эрфурте я не видел ни одной руки, которая бы умела благородно гладить гриву льва.

После этих суровых суждений, которые я не отношу ни к кому в отдельности, я рад вернуться к своей теме.

Император Александр известил, что приедет 28 сентября. Он уже ночевал в Веймаре. Наполеон в сопровождении своих адъютантов и генералов в полной парадной форме сел на лошадь и поехал ему навстречу. При встрече они бросились друг другу в объятия самым дружеским образом.

Наполеон проводил императора Александра в предназначенный для него дом. Он любезно осведомился, имеются ли в доме все те предметы, пользование которыми входило, по его сведениям, в привычки Александра, и затем покинул его. Я находился во дворце императора Наполеона и ожидал его возвращения. Мне показалось, что он вполне удовлетворен первым впечатлением, а сам он сказал мне, что предпринятая им поездка предвещает ему добрые результаты, но что не надо торопиться. "Мы так рады встрече,-добавил он смеясь,-что следует хоть немного предаться этому удовольствию". Едва он успел одеться, как прибыл император Александр; Наполеон меня представил ему. "Это мой старый знакомый,-сказал русский император,-и я рад его видеть; я очень надеялся, что он примет участие в путешествии". Я хотел удалиться, но Наполеону, не желавшему говорить о серьезных предметах, было удобно присутствие третьего, и он просил меня остаться. После этого оба императора начали задавать друг другу с видимостью самого живейшего интереса бессодержательные вопросы семейного характера; на вопрос об императрице Елизавете следовал в ответ вопрос об императрице Жозефине; вопрос о принцессе Боргезе следовал за вопросом о великой княжне Анне и так далее. Если бы не краткость первого визита, то, вероятно, было бы сказано также несколько слов о здоровье кардинала Феша. Обменявшись успокоительными сведениями о своих семействах, императоры расстались. Наполеон проводил Александра до лестницы, а я сопровождал его до коляски; во время этого короткого пути он мне несколько раз повторял: "Мы еще увидимся", причем это произносилось с таким выражением, которое доказывало, что Коленкур, ездивший ему навстречу, сообщил ему, что я посвящен во все планы.

Когда я вернулся к императору, он мне заявил: "Я изменил проект договора и сильнее прижимаю Австрию; я вам его покажу". Других подробностей он мне не сообщил. "Мне кажется, что император Александр готов сделать все, что я захочу; если он с вами заговорит, то скажите, что раньше я считал, что переговоры должны вести граф Румянцев и вы, но теперь я изменил взгляд; мое доверие к нему очень велико, и я думаю, что было бы лучше, если бы все было сделано нами самими. Когда конвенция будет выработана, министры ее подпишут; помните твердо, разговаривая с ним, что мне полезно всякое промедление; язык, которым будут говорить все эти короли, будут мне на руку, так как они меня боятся; я хочу до начала переговоров ослепить императора Александра картиной своего могущества; это облегчает любые переговоры".

Вернувшись к себе, я нашел записку княгини Турн-и-Таксис, извещавшей меня о своем прибытии. Я немедленно к ней отправился и получил от встречи с ней большое удовольствие, так как это прекрасный человек. Она сообщила мне, что прибыла в Эрфурт для того, чтобы просить императора Александра воздействовать на нескольких германских владетельных князей, с которыми ее муж, начальник почт в Германии, вел тщетно переговоры в течение многих лет. Я пробыл у нее не более четверти часа, когда доложили о прибытии императора Александра; он был очень любезен и прост, попросил у княгини чаю и сказал, что она должна ежедневно после театра устраивать нам чаепития, так как это позволяет вести непринужденные беседы и приятно заканчивать день. На этом и условились, но этот первый вечер не был отмечен ничем интересным.

Свидание в Эрфурте, на которое Австрия не была приглашена и о котором ее официально даже не известили, вызвало тревогу у императора Франца. Он по собственной инициативе отправил в Эрфурт барона Винцента с письмом к Наполеону и, если не ошибаюсь, к Александру. Винцент был лотарингским дворянином, вступившим задолго до французской революции на австрийскую службу вследствие своих семейных связей с лотарингской династией. Я его хорошо знал и имел с ним в течение десяти лет частые сношения. Могу добавить, что они послужили ему на пользу, так как за восемнадцать месяцев перед тем я обеспечил блестящий успех его миссии в Варшаве. Я обещал ему, что применю все средства, которыми располагал, а они были тогда огромны, для подавления в зародыше всех попыток к восстанию, подготовлявшемуся в разных местах Галиции. Винцент показал мне копию привезенного им письма; оно было преисполнено благородства и не обнаруживало никакого беспокойства и у его государя. Винцент получил распоряжение быть со мной откровенным; я ему сказал, что его миссия меня очень радует, так как у меня были некоторые опасения в отношении намерений обоих императоров. Из приведенных выше слов самого Наполеона было видно, что он считал меня, и притом основательно, за сторонника союза Франции с Австрией, Я думал тогда и думаю теперь, что, защищая эти взгляды, я мог оказать Франции услугу. Я уверял Винцента, что я делал и буду делать все то, что, по моему мнению, может препятствовать принятию в Эрфурте таких решений, которые могли бы повредить интересам его правительства.

Наполеон, верный усвоенной им в этом случае системе промедления, распределил свои первые дни таким образом, чтобы не оставалось ни минуты для деловых разговоров. Его завтраки были продолжительны; он в это время принимал и охотно беседовал. Затем следовало несколько посещений местных общественных учреждений и поездки за город на маневры, на которых император Александр и великий князь, его брат, никогда не упускали случая присутствовать. Они были так продолжительны, что оставалось лишь время lля переодевания к обеду; после него остаток дня посвящался театру.

Не раз при мне завтраки длились более двух часов. В это время Наполеон давал аудиенции видным и заслуженным лицам, приехавшим в Эрфурт, чтобы его увидеть. Каждое утро он с удовлетворением читал список новоприбывших. Прочтя в нем имя Гете, он послал за ним. "Господин Гете, я восхищен тем, что вижу вас".-"Ваше величество, я замечаю, что когда вы путешествуете, вы не пренебрегаете бросить взгляд на самые ничтожные предметы".-"Мне известно, что вы первый трагический поэт Германии".-"Ваше величество, вы обижаете нашу страну, мы считаем, что и у нас есть свои великие люди. Шиллер, Лессинг и Виланд, вероятно, известны вашему величеству".-"Признаюсь, что совершенно их не знаю; однако я читал "Тридцатилетнюю войну"(5), но должен просить извинения: она, как мне кажется, может удовлетворить своим трагическим сюжетом лишь наши бульвары".-"Ваше величество, мне незнакомы ваши бульвары, но я предполагаю, что на них ставят спектакли для народа; мне досадно, что вы так строго судите одно из лучших проявлений духа современной эпохи".-"Вы живете обычно в Веймаре; там собираются известные германские литераторы?"-"Ваше величество, они находят там сильное покровительство, но в настоящий момент из известных всей Европе лиц в Веймаре находится лишь Виланд, так как Мюллер живет в Берлине".-"Я был бы рад видеть Виланда!"- "Если ваше величество позволит мне ему об этом сообщить, то я уверен, что он немедленно сюда приедет".-"Говорит ли он по-французски?"-"Он знает этот язык и даже сам исправлял некоторые французские переводы своих работ".-"Пока вы здесь, вам следует ежедневно посещать наши спектакли. Для вас было бы небесполезно посмотреть представление хороших французских трагедий".- "Ваше величество, я их очень охотно посмотрю, и должен признаться, что я уже раньше предполагал это сделать; я перевел несколько французских пьес или, скорее, им подражал".-"Каким из них?"-"Магомету" и "Танкреду"(6).- "Я спрошу у Ремюза, есть ли у нас здесь такие актеры, которые могли бы их сыграть. Я был бы очень рад, если бы вы увидели их представленными на французском языке. Вы не так строги, как мы, в отношении законов драмы".-"Ваше величество, единства не играют у нас существенной роли".-"Каково, по вашему мнению, наше пребывание здесь?"-"Ваше величество, оно весьма блестяще, и я надеюсь, что оно будет полезно нашей стране".- "Счастлив ли ваш народ?"-"Он надеется на многое"."Господин Гете, вы должны были бы оставаться здесь в течение всего моего пребывания и написать о впечатлении, произведенном на вас тем пышным зрелищем, которое мы вам доставляем".-"Увы, ваше величество, для такой работы требуется перо какого-нибудь писателя древности".-"Принадлежите ли вы к числу тех, которые любят Тацита?"-"Да, ваше величество, очень".-"А я нет, но об этом мы поговорим в другой раз. Напишите Виланду, чтобы он сюда приехал; я отвечу ему визитом в Веймаре, куда меня пригласил герцог. Я буду очень рад увидеть герцогиню; это женщина больших достоинств. Герцог(7) в течение некоторого времени довольно дурно вел себя, но теперь он наказан".-"Ваше величество, если он и вел себя плохо, то наказание все же немного сурово, но я не судья в подобных вещах; он покровительствует литературе и наукам, и мы можем лишь восхвалять его".-"Господин Гете, приходите сегодня вечером на "Ифигению", это хорошая пьеса; она, правда, не принадлежит к числу моих самых любимых, но французы ее очень ценят. В партере вы увидите немалое число государей. Знаете ли вы принца-примаса?"-"Да, ваше величество, я с ним почти дружески связан; у этого принца много ума, большие знания и много великодушия".-"Прекрасно, вы увидите сегодня вечером, как он спит на плече вюртембергского короля. Видали ли вы уже русского императора?"-"Нет, ваше величество, никогда, но я надеюсь быть ему представленным".- "Он хорошо говорит на вашем языке: если вы напишете что-нибудь о свидании в Эрфурте, то это надо ему посвятить".-"Ваше величество, это не в моем обычае; когда я начал писать, я поставил себе за правило никогда не делать посвящений, чтобы потом не раскаиваться".-"Великие писатели эпохи Людовика XIV были не таковы".-"Это правда, ваше величество, но вы не можете гарантировать, что они никогда в этом не раскаивались".-"Что сталось с этим мошенником Коцебу?"-"Ваше величество, говорят, что он в Сибири и что ваше величество будет просить императора Александра его помиловать".-"Но знаете ли вы, что этот человек не в моем духе?"-"Ваше величество, он очень несчастен и у него большое дарование".-"До свидания, господин Гете".

Я проводил Гете и пригласил его к обеду. Вернувшись, я записал этот первый разговор, а во время обеда я убедился из его ответов на мои вопросы, что моя запись совершенно точна. По окончании обеда Гете пошел в театр; я хотел, чтоб он сидел близко к сцене, но это было довольно трудно, потому что в первых рядах кресел сидели коронованные особы; наследные принцы, теснясь на стульях, занимали вторые места, а сзади них все скамьи были заняты министрами и медиатизированными князьями. Я поручил Гете Дазенкуру, который, не нарушая приличий, сумел его хорошо усадить.

Пьесы для спектаклей в Эрфурте выбирались с большой тщательностью и искусством. Их сюжет относился к героическим эпохам или к важным историческим событиям. Побуждая к изображению на сцене героических эпох, Наполеон думал вырвать всю эту древнюю германскую аристократию, среди которой он находился, из обычной для нее обстановки и заставить ее перенестись силой собственного воображения в другие страны; перед ее взором проходили люди, великие по своим личным качествам, ставшие легендарными по своим поступкам, создавшие целые народы и ведущие свое происхождение от богов.

В тех пьесах исторического содержания, которые он приказал играть в Эрфурте, политическая роль некоторых главных персонажей напоминала обстоятельства, ежедневно наблюдаемые с того самого момента, как он появился на мировой сцене, а это подавало повод для множества лестных сравнений.

Ненависть Митридата к римлянам напоминала вражду Наполеона к Англии.

Ne vous tigurez pas que de cette contree,

Par d'eternels remparts, Rome soit separee;

Je sais tous les chemins par ou je dois passer,

Et si la rnort bientot ne vient me traverser, etc .

( "Митридат", действие III, явление 1: Не воображайте, что от этой страны Рим - отделен вечным оплотом;- мне известны все пути, которыми я должен пройти,- и если меня вскоре не настигнет смерть, и т. д.)

Когда произносились эти стихи, вокруг него шептали:

"Да, ему известны все пути, которыми он должен пройти; надо остерегаться, он все их знает".

Мысли о бессмертии, славе, доблести и роке, постоянно встречаемые в "Ифигении" в виде то главной, то привходящей идеи, способствовали его основной целя, которая сводилась к тому, чтобы беспрерывно удивлять всех, кто к нему приближается.

Тальма получил распоряжение медленно произносить следующую великолепную тираду:

L'honneur parle, il suffit, ce sonfc la nos oracles.

Les dieux sont de nos jours les maitres souverains,

Mais, seigneur, notre gloire est dans nos propres mains,

Pourquoi nous tourmenter de leurs ordres supremes?

Ne essongeons qu'anous rendre immorteis comme eux-memes,

Et laissant faire au sort, courons ou la valeur

Nous promet un destin aussi grand que le leur, etc.

("Ифигения", действие II, явление 1: Говорит честь, этого достаточно, она вещает. - В наши дни боги - верховные владыки,- но, господин, ведь наша слава в наших собственных руках,- зачем страдать от их верховных распоряжений?Будем помышлять лишь о том, чтобы стать бессмертным, как они сами, и, предоставив судьбе делать свое дело, обратимся туда, где доблесть - обещает нам такую же великую участь как у них.)

Но любимой его пьесой, лучше всего объясняющей причины и источник его могущества, был "Магомет", так как ему казалось, что в ней он заполняет собой всю сцену.

Уже с первого действия, со слов:

Les inortels sont egaux, ce n'est point la naissance,

С'est la seule vertu qui fait la difference.

II est de ces esprits favorises des cieux

Qui sont tout par eux-memes et rien par leurs aleux.

Tel est 1'homme, en un mot, que j'ai choisi pour maitre;

Lui seui dans 1'univers a merite de 1'etre;

Tout inortel a ses lois doit un jour obeir, etc.

("Магомет", действие I, явление 4: Смертные равны, не рождение,- а одна лишь добродетель создает среди них различие.-Существуют души, отмеченные небом,-которые свое значение создают сами и ничем не обязаны своим предкам.-Таков, одним словом, человек, которого я выбрал себе господином;-, он один во вселенной заслужил им быть;- всякий смертный должен будет некогда подчиниться его законам,- и т. д.)

взоры всего зрительного зала устремлялись на него; слушали актеров, но смотрели на Наполеона. Каждый немецкий принц, естественно, должен был применять к себе следующие стихи, которые Лафон произносил мрачным голосом:

Vois I'empire- remain tombant de toules parts,

Ce grand corps dechire dont les membres epars

Languissenfc disperses sans honneur et sans vie;

Sur ces ebris du monde elevens 1'Arabie.

II faut un nouveau culte, il faut de nouveaux 1'ers,

II faut un nouveau Dieu pour 1'aveugle univers.

(Ibid., действие II, явление 5: Посмотри на Римскую империю, повсюду рушащуюся,-на это великое и растерзанное тело, рассеянные члены которого-"чахнут, разбросанные, лишенные чести и жизни;- на этих развалинах мира мы воздвигаем Аравию.- Нужна новая религия, нужны новые узы,-нужен новый бог для слепой вселенной.)

Аплодисменты сдерживались лишь почтением, но они готовы были разразиться еще громче при стихах:

Qui I'a fait roi? Qui 1'a couronne? La victoire.

("Магомет", действие I, явление 4: Кто сделал его царем? Кто короновал его? Победа.)

Когда Омар прибавлял:

Au nom de conqnerani et, de trioniphateur II vent joindre le nom de pacificateur ,

( Ibid., действие I, явление 4: К имени победителя и триумфатора - он хочет прибавить имя миротворителя.)

то присутствующие разыгрывали умиление. При этих словах Наполеон умело изображал волнение, показывая, что именно этим местом он хотел объяснить всю свою жизнь.

Когда Сен-При в "Смерти Цезаря" очень выразительно произносил, говоря о Сулле:

II en etail 1'effroi, j'en serai les delices, etc.,

("Смерть Цезаря", действие I, явление 4: Он олицетворял ужас, я олицетворяю радость,- и т. д.)

то в зале спешили выразить шумом одобрение.

Не буду приводить дальнейших примеров таких же уподоблений или сравнений, которые я наблюдал каждый день, я отметил лишь самое необходимое для того, чтобы ознакомить с настроением описываемого собрания.

Я встречал императора Александра после каждого спектакля у княгини Турн-и-Таксис, а Винцента принимал иногда у себя. Они оба находились под совершенно различным впечатлением. Император Александр был все время в восхищении, а Винцент испытывал непрерывный страх. Несмотря на все мои убеждения, ему было трудно поверить, что Наполеон ничего не предпринимает. Но тем не менее первые дни прошли без всяких деловых разговоров. Первая беседа, коснувшаяся деловых вопросов, была очень продолжительна. Оба императора подробно обсудили все, о чем их кабинеты вели переговоры в течение последнего года. Разговор окончился сообщением Александру проекта соглашения, который Наполеон составил, по его словам, в их общих интересах. Он передал его императору Александру, взяв с него обещание, что он его не покажет никому, в том числе ни одному из своих министров. Наполеон добавил, что это дело должно обсуждаться ими самими. Для доказательства значения, которое он придавал секретности вопроса, он отметил, что часть статей написана им самим для того, чтобы никто не мог о них узнать. Повторенное им слово "никто" явно относилось к графу Румянцеву и ко мне. Император Александр был так любезен, что понял это иначе. Попросив княгиню Турн-и-Таксис никого не принимать, он вынул из кармана этот договор. Наполеон потрудился тщательно переписать почти весь составленный мною проект. Но он изменил одну или две статьи и прибавил, что под предлогом отношений, существующих у петербургского кабинета с Оттоманской Портой, один русский корпус будет расположен недалеко от австрийской границы. Император Александр, указав Наполеону, что основания этого договора отличаются от того, что было почти окончательно установлено в Петербурге, оставил за собой право представить те письменные замечания, которые он найдет нужным сделать. Русские секреты, вероятно, плохо берегутся, так как на следующий день утром ко мне пришел Винцент и сказал, что, как ему известно, переговоры начались и уже имеется готовый проект соглашения. Я предложил ему сохранять спокойствие, предпринимать лишь необходимые шаги и в особенности не проявлять никакой тревоги. Я добавил, не говоря ничего больше, что мое положение позволяет мне оказать некоторое влияние на принимаемые решения и что ему известно, как решительно я возражаю против всего, что может повредить безопасности и авторитету Австрии.

Прошло два или три дня, в течение которых оба императора встречались лишь на парадах и маневрах, в обеденные часы или на спектаклях. Я продолжал каждый вечер посещать княгиню Турн-и-Таксис, император Александр так же регулярно навещал ее; у него был озабоченный вид, что побуждало меня вести как можно более легкий разговор. Однако однажды я воспользовался "Митридатом", которого тогда играли, чтобы отметить все то, что могло быть в нем понято как намек; обращаясь к княгине Турн-и-Таксис, я привел несколько стихов из этой пьесы, но разговор не был поддержан. Император сказал, что у него слегка болит голова, и удалился, но его последним словом было: "до завтра". Каждое утро я встречался с Коленкуром. Я спросил его, не находит ли он, что император Александр сильно остывает к Наполеону. Он был другого мнения и полагал, что Александр испытывает замешательство, но сохраняет прежнее восхищение перед Наполеоном и что замешательство его скоро рассеется.

В эти дни политической сдержанности император Наполеон продолжал ежедневно после завтрака принимать тех немцев, одобрения которых он искал и ценил. Поручение, данное им Гете, было точно выполнено, и Виланд приехал. Он пригласил их обоих к завтраку. Я помню, что в этот день на нем присутствовал принц-примас и было много других лиц. Император тщательно подготовлял свои торжественные беседы и стремился проявить в них все свои дарования, поэтому он приходил вполне подготовленный к какой-нибудь теме, совершенно неожиданной для того лица, к которому он обращал свою речь. Слишком решительные возражения никогда не ставили его в затруднительное положение, так как он легко находил под рукой довод, чтобы перебить собеседника. Я имел несколько раз случай заметить, что за пределами Франции ему нравилось касаться в разговорах возвышенных вопросов, вообще довольно чуждых военным людям, что тотчас же выделяло его из окружающей среды. В этом отношении его уверенность в себе не была бы поколеблена даже присутствием Монтескье или Вольтера, что может быть объяснено блеском его судьбы, особенностями характера и иллюзиями, которые ему создало его тщеславие.

Было три или четыре вопроса, которых он особенно охотно касался. Беседуя в предшествовавшем году в Берлине с знаменитым Иоганном Мюллером, он попытался установить основные этапы развития человеческого сознания. Я до сих пор вижу изумление, изобразившееся на лице Мюллера, когда император говорил, что быстрое распространение и развитие христианства вызвало чудесное противодействие греческого духа римскому, и когда он с одобрением отмечал искусство, с которым Греция, побежденная физической силой, занялась покорением интеллектуального мира. Он добавил, что это покорение было совершено при помощи тех благотворных начал, которые оказали такое влияние на все человечество. Всю эту фразу он заучил наизусть, и я слышал, как он ее точно таким же образом повторил Фонтану и Сюарду. Мюллер ничего не ответил; он был изумлен, чем император поспешил воспользоваться, предложив ему написать историю его, Наполеона, империи. Я не знаю, чего он хотел достичь у Виланда, но он сказал ему множество любезностей. "Г. Виланд, мы очень любим во Франции ваши работы; ведь вы автор "Агафона" и "Оберона". Мы называем вас немецким Вольтером".-"Ваше величество, это сравнение мне очень лестно, но оно совершенно неправдоподобно; такая похвала со стороны расположенных ко мне лиц слишком преувеличена".- "Скажите мне, господин Виланд, почему ваш "Диоген", "Агафон" и "Перегрин" написаны в том двусмысленном стиле, который превращает вымысел в историю, а историю в вымысел? У такого выдающегося, как вы, человека стили должны быть обособлены и раздельны. Все, что их смешивает, легко приводит к путанице. Поэтому-то во Франции не любят драмы. Я боюсь быть слишком смелым, так как я имею дело с сильным противником, тем более, что сказанное мной относится к Гете в такой же степени, как к вам".-"Ваше величество позволит нам заметить, что французский театр знает очень мало трагедий, не представляющих смеси вымысла и истории. Но здесь я вступаю в область господина Гете, он ответит сам и, конечно, сделает это хорошо. Что касается меня, то я хотел дать несколько полезных людям поучений, и для этого мне нужен был авторитет истории. Я желал, чтобы заимствованным в ней примерам было легко и приятно подражать, а это потребовало прибавления идеалов и романтики. Мысли людей иногда ценнее их поступков, и хороший литературный вымысел ценнее истории людского рода. Сравните, ваше величество, "Век Людовика XIV"(8) с "Телемаком"(9), и вы увидите, который из них дает лучшие уроки государям и народам. Мой Диоген чист на дне своей бочки".-"Но знаете ли вы,-сказал император,-что случается с людьми, которые показывают добродетель лишь в литературном вымысле: они заставляют думать, что добродетель-только пустая мечта. На историю часто клеветали сами историки".

Этот разговор, в котором, конечно, был бы затронут и Тацит, был прерван Нансути, сообщившим императору, что курьер из Парижа привез ему письма. Принц-примас удалился вместе с Виландом и Гете и попросил меня быть с ними у него к обеду. Виланд, не уверенный по своей простоте, хорошо или плохо он отвечал императору, вернулся к себе, чтобы записать этот разговор. Запись о нем он принес к принцу-примасу в том виде, в каком он только что приведен. На этом обеде присутствовали все блестящие люди из Веймара и его окрестностей. Я заметил одну даму из Эйзенаха, сидевшую близ примаса. При обращении к ней ее называли не иначе, как именем какой-нибудь музы и притом без всякой аффектации. "Клио, передать ли вам то-то",-спрашивал ее примас, на что она просто отвечала да или нет. На земле она звалась баронессой Бехтольсгейм. После обеда все отправились в театр, и по обыкновению после спектакля я проводил императора, а затем направился к княгине Турн-и-Таксис.

Император Александр уже находился у нее; его лицо имело необычное выражение. Было очевидно, что его колебания еще не рассеялись и что замечания к проекту договора не готовы. "Говорил ли с вами император в последние дни?"-спросил он прежде всего. "Нет, ваше величество". Я рискнул добавить, что "если бы я не видал Винцента, то я думал бы, что эрфуртское свидание предназначалось только для развлечения". "Что говорит Винцент?"-"Ваше величество, весьма благоразумные вещи; он надеется, что ваше величество не позволит императору Наполеону толкнуть вас на мероприятия, угрожающие Австрии или хотя бы оскорбительные для нее; позвольте мне, ваше величество, сказать, что я питаю такие же желания". "Я тоже этого хочу, но это очень трудно, так как мне кажется, что император Наполеон очень раздражен".-"Но, ваше величество, вы будете делать свои замечания; не могли бы вы указать, что те статьи, в которых говорится об Австрии, бесполезны, так как они в сущности предусмотрены договором в Тильзите? Мне кажется, следовало бы добавить, что доверие должно быть взаимным; ваше величество, по предложенному вам проекту вы оставляете императора Наполеона до известной степени судьей в вопросе об условиях, при которых вступают в силу некоторые статьи договора; со своей стороны, вы имеете право требовать, чтобы он предоставил на ваше усмотрение вопрос о том, когда наступает случай, при котором Австрия становится реальным препятствием к осуществлению проекта, принятого обоими императорами. Если это будет установлено, то все, что касается Австрии, должно быть удалено из договора. Может быть, ваше величество, вы подумаете о том, какой испуг должно было вызвать в Вене эрфуртское свидание, подготовленное без ведома императора Франца, и напишете ему, чтобы успокоить его относительно всех тех вопросов, которые его лично интересуют". Я видел, что мои слова приятны императору Александру; он делал карандашом заметки о том, что я ему говорил, но его надо было убедить, а это еще не было сделано. Это удалось Коленкуру благодаря личному доверию, которым он пользовался.

На следующий день император Александр показал мне замечания, сделанные им к проекту договора, и любезно сказал: "В некоторых местах вы найдете свои собственные мысли; я прибавил многое, заимствованное из прежних своих разговоров с императором Наполеоном". Его замечания были довольно удачны. Он решил передать их на следующий день утром. Это меня порадовало, так как он казался мне не слишком решительным, и я хотел, чтобы первый шаг был уже сделан. Мои опасения не оправдались, и при обсуждении, которое длилось более трех часов, он не сделал никаких уступок. Когда императоры расстались, Наполеон послал за мной и сказал: "Я ничего не достиг с императором Александром; я обрабатывал его со всех сторон, но он близорук, и я не подвинулся ни на шаг вперед".- "Ваше величество, мне кажется, что за ваше пребывание здесь вы уже многого достигли, так как император Александр совершенно поддался вашему обаянию".-"Он это только изображает, и вы им одурачены. Если он меня так любит, то почему же он не дает своей подписи?"-"Ваше величество, в нем есть нечто рыцарственное, и чрезмерные предосторожности его оскорбляют; он считает, что его слово и его чувства к вам обязывают его больше, чем договоры. Это доказывают его письма, которые, ваше величество, вы мне показали".-"Какой все это вздор".

Он ходил взад и вперед по комнате и через несколько минут прервал молчание словами: "В разговоре с ним я больше к этому вопросу не вернусь, чтобы не показать, что я придаю ему такое серьезное значение; в сущности само наше свидание с окружающей его таинственностью должно внушить Австрии уважение; она будет думать, что подписано секретное соглашение а я не стану ее разубеждать. Если бы по крайней мере Россия побудила своим примером императора Франца признать Иосифа королем Испании, то это было бы уже кое-что, но я на это не рассчитываю; то, что я достиг в восемь дней с императором Александром, потребовало бы в Вене годы. Я не понимаю вашей склонности к Австрии, ведь это политика старой Франции".-"Ваше величество, я считаю, что такова должна быть политика и новой Франции и, смею добавить, также ваша, потому что вы, ваше величество, являетесь именно тем государем, на которого более всего рассчитывают для защиты цивилизации. Появление России при заключении мира в Тешене было большим бедствием для Европы, а Франция совершила серьезную ошибку, не сделав ничего, чтобы этому помешать".-"Сейчас, мой дорогой, дело идет не об этом, надо исходить из существующего положения. Что касается прошлого, то начинайте, если вам угодно, с Вержена. Теперь совершенно не интересуются цивилизацией".-"Теперь думают, вероятно, только о делах?"- "Вы не отгадали; знаете ли вы, почему никто не действует со мной честно? Да потому, что у меня нет потомства, и все считают, что французская корона лишь пожизненно на моей голове, В этом тайна всего, что вы здесь видите: меня боятся, и каждый выпутывается, как умеет; такое положение вещей плохо для всех, и когда-нибудь,-добавил он торжественно,-его придется исправить. Продолжайте встречаться с императором Александром; я, может быть, обошелся с ним несколько резко вовремя нашего совещания, но я хочу расстаться с ним в добрых отношениях; в моем распоряжении еще есть несколько дней; мы едем завтра в Веймар, и мне будет нетрудно быть любезным в Иене, где в мою честь будет устроено празднество. Вы прибудете в Веймар до меня; герцогиня слишком великосветская дама и не поедет в Иену, но скажите ей, что я желаю видеть там всех ученых людей, собирающихся вокруг нее, и что я прошу их об этом предупредить. Было бы досадно, если бы подробности этого путешествия скоро забылись".

Император отправил в Веймар всю труппу Французской комедии. День начался охотой под Иеной, затем последовал парадный обед за столом в виде подковы, за которым были размещены лишь царствующие особы. Я отмечаю это слово, так как оно дало повод оказать Наполеону еще один знак уважения, посадив за этим столом князя Невшательского и меня(10). По выходе из-за стола все отправились в театр, где перед государями и принцами, приехавшими из Эрфурта в Веймар, играли "Смерть Цезаря". После спектакля перешли в бальный зал. Это было прекрасное помещение, большое, высокое, квадратной формы, с верхним светом и с рядом колонн. Впечатление, произведенное "Смертью Цезаря", быстро рассеялось благодаря присутствию множества молодых и красивых дам, приехавших на бал. Наполеон любил обсуждать серьезные вопросы в гостиных, на охоте, на балу, иногда за карточным столом. Ему казалось, что этим он подчеркивает свою недоступность тем влияниям, которые на обыкновенных людей оказывает такого рода времяпровождение. Обойдя залу и побеседовав с несколькими молодыми дамами, имена которых он спросил у камергера герцога, Фридриха Мюллера, получившего распоряжение сопровождать его, он покинул большую залу и попросил Мюллера привести к нему Гете и Виланда. Мюллер не состоял в родстве с знаменитым историком Иоганном Мюллером, но он принадлежал к веймарскому литературному обществу и, мне кажется, состоял его секретарем. Он направился за указанными лицами, которые наблюдали вместе с некоторыми другими членами этого общества прекрасное и редкое зрелище, открывавшееся перед ними. Гете, подойдя к императору, попросил позволения их назвать. Я не перечисляю этих имен, так как их не оказалось в той очень подробной записке, которую мне передал на следующий день Мюллер. Я просил его записывать все, что он будет наблюдать во время этой поездки, чтобы сравнить это с тем, что я записывал сам. "Я надеюсь, вы довольны нашими спектаклями,- сказал император Гете.-Присутствовали ли на них эти господа?"-"Они были на сегодняшнем представлении, ваше величество, но не в Эрфурте".-"Это меня огорчает; хорошая трагедия представляет самую лучшую школу для выдающихся людей. С известной точки зрения она превосходит самую историю. Наилучший исторический труд производит лишь небольшое впечатление. Когда человек находится в одиночестве, то он испытывает лишь слабые волнения, но впечатление, производимое на целое собрание людей, оказывается более сильным и длительным. Уверяю вас, что историк, которого постоянно цитируют, то есть Тацит, не научил меня ничему. Знаете ли вы более великого и более несправедливого хулителя человечества, чем подчас бывает он? В самых обыденных поступках он обнаруживает преступные мотивы; он превращает всех императоров в отчаянных негодяев для того, чтобы заставить восхищаться своим гением, который их постиг. Правильно говорят, что его "Анналы" представляют собой не историю империи, а выписку из римских канцелярий. У него все полно обвинениями, обвиняемыми и людьми, вскрывающими себе вены в ванне. Говоря все время о доносительстве, он в сущности самый большой доносчик. А какой стиль! Как беспросветная ночь! Я не большой латинист, но туманность Тацита видна из тех десяти или двенадцати итальянских и французских переводов, которые я читал; из этого я вывожу, что она вытекает из того, что называется его гением, как и из его стиля. Она неотделима от его способа выражения, потому что заключается в самом характере его восприятия. Я слышал хвалы ему за тот страх, который он внушает тиранам, но он вызывает у них страх перед народом, а это большое бедствие для самих народов. Разве я не прав, господин Виланд? Но я мешаю вам, мы присутствуем здесь не для того, чтобы говорить о Таците. Посмотрите, как хорошо танцует император Александр".

"Я не знаю, зачем мы здесь присутствуем, ваше величество,- ответил Виланд,-но я знаю, что в эту минуту ваше величество делает меня самым счастливым человеком на земле".- "Ну, так ответьте мне".-"Ваше величество, после сказанного вами я забываю, что вы владеете двумя престолами. Я вижу в вас лишь представителя литературы и знаю, что ваше величество не пренебрегает этим званием; ведь я помню, что, отбывая в Египет, вы подписывали письма: Бонапарт, член Французского института и главнокомандующий. Поэтому я попытаюсь, ваше величество, отвечать вам, как представителю литературы. В Эрфурте, когда я подвергался вашей критике, я почувствовал, что слабо защищаюсь, но мне кажется, что Тацита я могу защитить лучше. Я согласен, что его главная цель сводится к наказанию тиранов, но он указывает на них не рабам, которые способны взбунтоваться только для того, чтобы переменить тирана; он обращается к вековой справедливости и к человечности. Ведь существование людского рода будет, вероятно, так продолжительно и сопровождаться таким количеством бедствий, что разум сумеет в конце концов приобрести ту силу, которой до сих пор обладали одни лишь страсти".-"Это говорят все наши философы. Я ищу эту силу разума, но нигде ее не нахожу".-"Ваше величество, лишь с недавних пор число читателей Тацита сильно выросло, а это заметный успех человеческого разума; ведь в продолжение веков академии интересовались им не больше, чем царские дворы. Рабы чужого вкуса, как и слуги деспотизма, боялись его. Лишь когда Расин назвал его самым великим живописцем древности, ваши и наши университеты решили, что это, может быть, правда. Ваше величество говорит, что, читая Тацита, вы видите доносителей, убийц и разбойников, но ведь такова-то именно была Римская империя под управлением тех чудовищ, которых описывает Тацит. Гений Тита Ливия обозревал вселенную, следуя за римскими легионами; гений Тацита почти всегда сосредоточивался в римских канцеляриях, так как в них можно найти всю историю империи. Да вообще,-заявил Виланд воодушевленным голосом,-только канцелярии позволяют ознакомиться у всех народов с теми несчастными временами, когда государи и народы, враждебные друг другу в своих принципах и взглядах, жили в постоянном взаимном страхе. Тогда все превращается в уголовное дело, и кажется, что центурионы и палачи приносят смерть чаще, чем время и сама природа. Ваше величество, Светоний и Дион Кассий сообщают о гораздо большем количестве злодеяний, чем Тацит, но их стиль лишен выразительности, в то время как ничто не может быть ужаснее кисти Тацита. Тем не менее его гений неумолим лишь в той мере, как сама справедливость. Как только появляется что-нибудь отрадное, хотя бы в чудовищное царствование Тиберия, его взор тотчас же это отыскивает, он это схватывает и выдвигает с тем блеском, который он придает всему. Он находит основания для похвалы даже такому глупцу, как Клавдий, слабоумие которого в сущности сводится к особенностям его характера и к его распущенности. Это беспристрастие, представляющее самое высокое свойство справедливости, Тацит проявляет в отношении самых противоположных явлений, в отношении как республики, так и империи, как граждан, так и государей. По характеру его гения следовало бы думать, что он может любить только республику; это мнение как будто подкрепляется его словами о Бруте, Кассии и Кодре, так глубоко врезавшимися в память всей нашей молодежи. Но когда он говорит об императорах, столь счастливо примиривших то, что считалось непримиримым, именно- империю со свободой, то чувствуешь, что искусство править кажется ему самым прекрасным открытием на земле".

Принц-примас, приблизившийся к разговаривающим, и вся маленькая веймарская академия, окружившая Виланда, не могли скрыть своего восхищения.

"Ваше величество,-продолжал он,-правильно сказать о Таците, что тираны бывают наказаны, когда он их изображает, но еще вернее,-что добрые государи бывают вознаграждены, когда он рисует их образ и доставляет им славу".-"Я имею дело с слишком сильным противником, господин Виланд, и вы не пренебрегаете ни одним из своих преимуществ. Мне кажется, что вы знали о моей нелюбви к Тациту. Переписываетесь ли вы с Мюллером, которого я видел в Берлине?"-"Да, ваше величество".-"Сознайтесь, что он написал вам о содержании нашей беседы".-"Действительно, ваше величество, от него я узнал, что ваше величество охотно беседовали о Таците, но не любите его". -"Я еще не считаю себя совершенно разбитым, господин Виланд, с этим я могу согласиться с трудом. Завтра я возвращаюсь в Эрфурт, и там мы возобновим наш спор. В моем арсенале имеется хороший запас оружия для доказательства, что Тацит недостаточно проник в сущность причин и внутренних двигательных сил событий; он недостаточно обнаружил тайну тех поступков, о которых он рассказывает, и их взаимную связь, чтобы подготовить суждение потомства, которое должно судить о людях и правительствах, исходя из их эпохи и окружавших их условий".

Император окончил этот разговор, сказав Виланду с любезным видом, что удовольствие, доставляемое беседой с ним, заставляет его вести себя скандально в отношении танцующих, и с этим он удалился с принцем-примасом. Остановившись на несколько минут, чтобы посмотреть прекрасную кадриль и поговорить с герцогиней Саксен-Веймарской об изяществе и красоте этого блестящего празднества, он покинул бал и отправился в приготовленное для него великолепное помещение. Молодые академики, опасаясь, чтобы память не изменила им, успели уже уйти, для того чтобы записать все слышанное ими. На следующий день, назначенный для нашего отъезда, Мюллер явился ко мне в семь часов утра, чтобы проверить, точно ли записаны нападки императора на Тацита. Я изменил несколько слов, и это дало мне право получить полную копию труда указанных господ, "предназначенного для литературных архивов Веймара. Утром мы покинули это прекрасное место. Короли Саксонии, Вюртемберга и Баварии отбыли в свои государства.

По возвращении в Эрфурт император Наполеон стал более чем когда бы то ни было предупредителен, дружественен и откровенен с императором Александром. Соглашение, сделавшееся таким бессодержательным, было заключено почти без всяких возражений; казалось, что Наполеон испытывает истинное желание делать лишь то, что может быть угодно его августейшему союзнику. "Беспокойная жизнь меня утомляет,-говорил он императору Александру,-я нуждаюсь в покое и стремлюсь лишь дожить до того момента, когда можно будет безмятежно отдаться прелестям семейной жизни, к которой меня влекут все мои вкусы. Но это счастье,-добавил он с проникновенным видом,- создано не для меня. Без детей не может быть семьи, а разве я могу их иметь! Моя жена старше меня на десять лет. Я прошу простить меня: все, что я говорю, может быть, смешно, но я следую движению своего сердца, которое радо излиться вам". Затем он стал распространяться на тему о длительной разлуке, больших расстояниях, трудности встреч и так далее. "Но до обеда остается лишь несколько минут,-сказал он,-а мне надо восстановить всю свою сухость к прощальной аудиенции, которую я должен дать Винценту".

Император Александр находился даже вечером под обаянием этого интимного разговора. Я встретился с ним поздно, так как Наполеон, довольный проведенным днем, надолго задержал меня после вечерней аудиенции. В его волнении было что-то странное; он задавал мне вопросы, не дожидаясь ответов, он обращался ко мне и пытался высказать что-то скрывавшееся между слов.

Наконец он произнес веское слово "развод". "Его предписывает мне,-сказал он,-судьба, и этого требует спокойствие Франции. У меня нет наследника. Иосиф ничего собой не представляет, и у него только дочери. Я должен основать династию, но я могу это сделать, лишь вступив в брак с принцессой из одной из царствующих в Европе старых династий. У императора Александра есть сестры, и возраст одной из них мне подходит. Поговорите об этом с Румянцевым. Скажите ему, что после окончания испанского дела я готов на его планы раздела Турции, остальные же доводы вы найдете сами, так как я знаю, что вы сторонник развода; могу вам сказать, что такого мнения держится и сама императрица Жозефина".-"Если ваше величество разрешит, то я ничего не скажу Румянцеву. Хоть он и герой из романа Жанлис "Рыцари лебедя"(11), но я не считаю его достаточно проницательным. И затем, после того как я наставлю Румянцева на правильный путь, ему придется повторить императору все сказанное мною, но сумеет ли он это хорошо сделать? Я не могу быть в этом уверен. Гораздо естественнее и, могу сказать, гораздо легче серьезно поговорить по этому важному делу с самим императором Александром. Если ваше величество разделяет такую точку зрения, то я возьму на себя начало этих переговоров".-"В добрый час,-ответил император,-но только запомните, что не надо говорить с ним от моего имени; вы должны обратиться к нему как француз, чтобы он добился у меня решения, которое обеспечит устойчивость Франции, так как после моей смерти ее судьба может оказаться ненадежной. Выступая в качестве француза, вы можете говорить все, что вам угодно. Иосиф, Люсьен и вся моя семья дают вам хорошие доводы для доказательств; вы можете говорить о них все, что вам заблагорассудится, так как для Франции они не представляют ничего. Даже моему сыну,-но на это бесполезно указывать,-пришлось бы часто напоминать, чей он сын, чтобы он мог спокойно править".

Было уже поздно, но тем не менее я рискнул отправиться к княгине Турн-и-Таксис, прием у которой еще не окончился. Император Александр оставался у нее позже обычного; он передал княгине с удивительным доверием всю грустную сцену, происшедшую утром. "Никто не имеет,-говорил он,-правильного представления о характере этого человека. Все его действия, которые тревожат другие страны, вызываются вопреки его воле его положением. Никто не знает, насколько он добр. Вы верите в это, не правда ли, вы ведь так хорошо его знаете?"- "Ваше величество, у меня есть много личных оснований верить в это, и я всегда охотно их привожу. Осмелюсь ли я просить ваше величество дать мне завтра утром аудиенцию?"-"Охотно, но я не знаю, до свидания с Винцентом или после него. Я должен еще написать письмо императору Францу".-"Ваше величество, если вы позволите, то лучше после; мне было бы очень досадно задержать такое доброе дело; императора Франца необходимо успокоить, и я не сомневаюсь, что ваше письмо достигнет этой цели".-"Во всяком случае таково мое намерение". Император с удивлением заметил, что было уже около двух часов. На следующий день, прежде чем отправиться на назначенную ему аудиенцию, Винцент зашел ко мне. Я был вправе ему сказать, что он должен быть в высшей степени удовлетворен всеми вообще и императором Александром в частности. Его лицо просияло. Прощаясь со мной, он дружески и с признательностью пожал мне руку. Он уехал в Вену тотчас же после аудиенции, а я в это время мысленно перебирал все средства, которые следовало применить, чтобы с успехом выполнить, наперекор общим желаниям и собственным взглядам, порученное мне дело. Сознаюсь, что новые узы между Францией и Россией казались мне опасными для Европы. По моему мнению, следовало достичь лишь такого признания идеи этого брачного союза, чтобы удовлетворить Наполеона, но в то же время внести такие оговорки, которые затруднили бы его осуществление. Все искусство, которое я считал нужным применить, оказалось с императором Александром излишним. Он понял меня с первого же слова и понял точно так, как я хотел. "Если бы дело касалось только меня,- заявил он,-то я охотно дал бы свое согласие, но этого недостаточно: моя мать сохранила над своими дочерьми власть, которую я не вправе оспаривать. Я могу попытаться на нее воздействовать; возможно, что она согласится, но я все же не решаюсь за это отвечать. Так как мною руководит истинная дружба к императору Наполеону, то это должно его удовлетворить. Скажите ему, что через несколько минут я буду у него".- "Ваше величество, не забудьте, что разговор должен носить сердечный и торжественный характер. Вы будете говорить, ваше величество, об интересах Европы и Франции. Европе необходимо, чтобы французский престол был защищен от всяких бурь, и средство, предложенное вашим величеством, должно привести к этой цели".-"Да, это составит тему моего разговора, она очень плодотворна. Сегодня вечером мы увидимся у княгини Турн-и-Таксис". Я пошел предупредить императора Наполеона, который был восхищен тем, что ему предстоит отвечать, но отнюдь не просить. У меня едва хватило времени добавить еще несколько слов, как император Александр уже сходил во дворе с лошади. Оба императора оставались вдвоем несколько часов; с этого момента всему двору приходилось изумляться тем дружеским выражениям, с которыми они обращались друг к другу; в последние дни даже строгость этикета была ослаблена. Всюду чувствовался дух согласия и полное удовлетворение императоров. Важное дело о разводе было начато так, что император Наполеон мог давать удовлетворительные ответы всем лицам, связанным с императрицей Жозефиной, которые считали ее возвышение гарантией своего личного положения.

Наполеону уже казалось, что он закладывает основания настоящей империи. Со своей стороны, русский император думал, что лично связал его с собой; он лелеял мысль, что одним своим влиянием он дал русской системе поддержку того, кого восхвалял весь мир и гений которого разрушал все затруднения.

В театре он встал в присутствии всего Эрфурта и взял руку Наполеона в момент, когда произносились стихи из "Эдипа":

L'amitie d'un gnand homme est un present des dieux!

("Эдит" Вольтера, действие I, явление 1: Дружба великого человека является даром богов.)

Они оба считали, что необходимы друг другу для их общего будущего. Когда закончились дни, отведенные для свидания, то каждый из них роздал награды свите своего союзника, и они расстались с выражениями живейшего сожаления и полнейшего доверия.

Последнее утро в Эрфурте Наполеон посвятил обществу. Зрелище, которое представлял в этот последний день его дворец, никогда не исчезнет из моей памяти. Он был окружен владетельными князьями, у которых он уничтожил армии, отторгнул владения или которых он просто принизил. Среди них не нашлось никого, кто бы решился обратиться к нему с какой-либо просьбой; каждый желал только, чтобы Наполеон его заметил и притом заметил последним, чтобы сохраниться в его памяти. Вся эта откровенная низость осталась без вознаграждения. Он отличил лишь веймарских академиков и говорил только с ними; он захотел в этот последний момент произвести на них особое впечатление и спросил у них, много ли в Германии отвлеченных мыслителей. "Да, ваше величество,-ответил один,-их довольно много".-"Я жалею вас. Они имеются у меня в Париже, это мечтатели и опасные мечтатели: они все скрытые и даже не слишком скрытые материалисты. Господа,-заговорил он, возвышая голос,-философы мучаются над созданием систем; они тщетно пытаются создать систему лучшую, чем христианство, которое, примиряя человека с самим собой, в то же время обеспечивает общественный порядок и спокойствие государств. Ваши теоретики разрушают все иллюзии, а эпоха иллюзий составляет для народов, как и для отдельных лиц, счастливый возраст. Покидая вас, я уношу с собой одну из таких иллюзий, которая мне драгоценна: надежду, что вы сохраните обо мне добрую память". Спустя несколько минут он был уже в экипаже и уезжал, чтобы завершить, как он полагал, покорение Германии.

Я прилагаю здесь договор, подписанный в Эрфурте. Можно найти некоторую разницу в расположении статей в проекте, который император просил меня составить, и в этом договоре. Статья, относящаяся к Валахии и Молдавии, с первого взгляда кажется измененной, однако, формально признавая присоединение обеих этих провинций к Российской империи, император Наполеон требует сохранения своего согласия на такое присоединение в глубочайшем секрете (точное выражение), так что эта статья приобретала, по его мнению, в проекте и в самом договоре почти одинаковый смысл. Надо отметить, что последняя редакция договора не содержала двух статей, внесенных Наполеоном в проект, именно статьи, по которой он становился судьей в вопросе об обязательности для России объявления войны Австрии, и другой, относящейся к продвижению одного русского корпуса к австрийской границе под предлогом отношении, создавшихся между петербургским кабинетом и Оттоманской Портой.

Эрфуртская конвенция, подписанная 12 октября 1808 года.

Ратифицирована 13 октября 1808 года

"Его величество император французов, король италийский, протектор Рейнского союза и так далее.

И его величество император всероссийский и так далее.

Желая придать соединяющему их союзу все более тесный и навеки нерушимый характер и оставляя за собой возможность впоследствии, в случае надобности, прийти к соглашению о том, какие принять новые решения и какие направить новые средства борьбы против Англии, общего их врага и врага континента, решили установить в особой конвенции начала, которым они постановили неизменно следовать во всех своих выступлениях с целью восстановления мира.

Для сего они назначили: его величество император французов и так далее-его сиятельство Жан-Баптиста Нонпер де Шампаньи, имперского графа и так далее и министра внешних сношений.

Его величество император всероссийский и так далее- его сиятельство графа Николая Румянцева, действительного тайного советника, члена Государственного совета, министра иностранных дел и так далее, которые пришли к следующему соглашению:

Статья I. Его величество император французов и так далее и его величество император всероссийский и так далее подтверждают и, поскольку это требуется, возобновляют союз, заключенный ими в Тильзите, обязуясь не только не заключать с общим врагом никакого сепаратного мира, но и не вступать с ним ни в какие переговоры и не принимать от него никаких предложений иначе, как с общего согласия.

Статья II. Решив оставаться в нерасторжимом союзе на случай мира и войны, высокие договаривающиеся стороны постановляют назначить уполномоченных для мирных переговоров с Англией и отправить их для этого в тот континентальный город, который будет ею указан.

Статья III. В течение всего хода переговоров, если они будут иметь место, уполномоченные обеих высоких договаривающихся сторон будут постоянно действовать в самом полном согласии; ни одному из них не будет дозволено не только поддерживать, но даже принимать или одобрять, наперекор интересам другой договаривающейся стороны, какое бы то ни было предложение или просьбу английских уполномоченных, которое, будучи само по себе благоприятно английским интересам, могло бы также представить некоторые выгоды для одной из договаривающихся сторон.

Статья IV. Основанием договора с Англией будет служить принцип uti possidetis(12).

Статья V. Высокие договаривающиеся стороны обязываются считать непременным условием мира с Англией признание ею вхождения Финляндии, Валахии и Молдавии в состав Российской империи.

Статья VI. Они обязываются равным образом считать непременным условием мира признание Англией нового порядка вещей, установленного Францией в Испании.

Статья VII. Обе высокие договаривающиеся стороны обязываются не принимать в течение переговоров никакого представления, предложения или сообщения, не известив о нем немедленно подлежащие дворы; если же указанные предложения будут сделаны на конгрессе, собравшемся для заключения мира, то уполномоченные обеих сторон обязаны их друг другу сообщить.

Статья VIII. Так как вследствие революций и преобразований, потрясающих Оттоманскую Порту и не представляющих ей никакой возможности дать, а следовательно-никакой надежды получить от нее достаточные гарантии личности и имуществ жителей Валахии и Молдавии, его величество император всероссийский довел уже с этой стороны границы своей империи до Дуная и присоединил к ней Валахию и Молдавию, признавая лишь под этим условием неприкосновенность Оттоманской империи, то его величество император Наполеон признает указанное присоединение и перенесение границ Российской империи до Дуная.

Статья IX. Его величество император всероссийский обязывается сохранить предшествующую статью в глубочайшем секрете и вступить либо в Константинополе, либо в любом ином месте в переговоры с целью достичь, если возможно, мирным путем уступки этих двух провинций, Франция отказывается от посредничества. Уполномоченные или представители обоих народов предварительно придут к соглашению относительно своих выступлений с целью не создавать угрозу дружбе существующей между Францией и Портой, а также безопасности французов, проживающих в факториях Леванта, а также с целью воспрепятствовать Порте броситься в объятия Англии.

Статья X. Если, вследствие отказа Оттоманской Порты уступить обе эти провинции, разгорится война, то император Наполеон не примет в ней никакого участия и ограничится оказанием своих услуг перед Оттоманской Портой. Но если бы Австрия или какая-нибудь другая держава присоединилась в указанной войне к Оттоманской империи, то его величество император Наполеон немедленно присоединится к России, так как в этом случае вступает в силу общий союз, соединяющий обе империи.

В случае, если бы Австрия начала войну с Францией, то император всероссийский обязывается выступить против Австрии и присоединиться к Франции, так как этот случай также считается одним из тех, при котором вступает в силу союз, соединяющий обе империи.

Статья XI. Высокие договаривающиеся стороны обязываются, однако, сохранять целость остальных владений Оттоманской империи. Они сами не намерены ничего предпринимать и не потерпят никаких выступлений против какой бы то ни было части этой империи без предварительного соглашения с ними.

Статья XII. Если меры, принятые обеими высокими договаривающимися сторонами для восстановления мира, окажутся бесплодными, вследствие того ли, что Англия отвергнет сделанное ей предложение, или вследствие того, что переговоры будут прерваны, то их августейшие величества снова встретятся на протяжении года для соглашения о совместных военных операциях и способах их ведения с привлечением всех средств обеих империй.

Статья XIII. Обе высокие договаривающиеся стороны, желая вознаградить верность и твердость, с которыми король датский поддерживал общее дело, обязываются предоставить ему вознаграждение за его жертвы и признать приобретения, которые он сумеет сделать в настоящей войне.

Статья XIV. Настоящая конвенция будет считаться секретной не меньше чем в продолжении десяти лет.

Эрфурт, 12 октября 1808 года".

ПРИМЕЧАНИЯ

(1) Французским послом был тогда Коленкур.

(2) Речь идет о письме Наполеона Александру I, написанном в феврале 1808 г. Оно опубликовано в "Correspondance de Napoleon I", t. 16, р. 498.

(3) "Аталия" - трагедия Расина.

(4) "Циина", "Гораций", "Родогуна" и "Сид" - трагедии Корнеля; "Андромаха", "Британник", "Митридат", "Ифигения в Авлиде", "Федра" и "Баязет" - Расина; "Заира", "Смерть Цезаря", "Магомет" - Вольтера; "Радамист" трагедия французского драматурга Кребильона (1674- 1762); "Эдип" - одноименные трагедии Корнеля и Вольтера; здесь предполагается, очевидно, трагедия Вольтера. "Манлий", по полному названию "Манлий Капитолийский", - трагедия французского драматурга Лафосса (1653-1708).

(5) Очевидно, Талейран путает "Лагерь Валленштейна" и "Смерть Валленштейна" - драмы Шиллера с исторической работой того же автора "История Тридцатилетней войны".

(6) "Танкред" - трагедия Вольтера.

(7) Речь идет о Саксен-Веймарском герцоге (см. указатель).

(8) "Век Людовика XIV" - исторический труд Вольтера.

(9) "Приключения Телемака" - эпический роман французского писателя Фенелона (1651-1715), написанный им для внука Людовика XIV и содержащий много намеков на царствование последнего.

(10) Талейран получил от Наполеона в дар и в потомственное владение самостоятельное княжество Беневентское, находившееся в Италии и входившее ранее в состав папских владений; в 1814 г. оно было возвращено папе.

(11) "Рыцари лебедя", или "Двор Карла Великого", - исторический роман Жанлис, в котором автор изображает под покровом вымысла некоторые эпизоды французской революции и деятелей своей эпохи, в том числе, как предполагалось, и гр. Румянцева.

(12) Ut possidetis представляют формулу дипломатических отношений, означающую взаимное признание обеими сторонами права владеть фактически занимаемыми ими территориями. Буквально в переводе с латинского языка значит "как вы владеете".

Четвертая глава

(1809-1813 годы)

Покидая поприще, богатое иллюзиями и треволнениями, связанными с властью, я должен был подумать о такой деятельности, которая сочетала бы покой с интересными занятиями. Одна только внутренняя жизнь может заменить всякие несбыточные мечтания, а в эпоху, о которой я говорю, такая внутренняя жизнь, приятная и спокойная, существовала только для очень немногих. Наполеон не позволял предаваться ей; для того, чтобы принадлежать ему, следовало, по его мнению, отказаться от самого себя. В увлечении быстрой сменой событий, тщеславием, ежедневно новыми интересами, в атмосфере войны и политической борьбы, окутавшей Европу, никто не мог внимательно приглядеться к своему собственному положению; политическая жизнь слишком владела умами, чтобы хоть одна мысль могла обратиться к частным делам. Люди бывали у себя дома только случайно и потому, что где-нибудь же надо отдыхать, но никто не желал постоянно пребывать в собственном доме.

Я разделял это общее настроение, объясняющее безразличие, с которым каждый относился к событиям своей жизни, и распространил его на некоторые важные для меня происшествия, в чем и упрекаю себя. В тот период я стремился женить своего племянника Эдмонда Перигора. Нужно было действовать так, чтобы мой выбор жены для него не вызвал недовольства Наполеона, не желавшего выпустить из-под своего ревнивого влияния молодого человека, носившего одно из самых громких имен Франции. Он полагал, что за несколько лет до того я способствовал отказу моей племянницы графини Жюст Ноайль, руки которой он просил у меня для своего приемного сына Евгения Богарнэ. Поэтому, какой бы выбор я ни сделал для своего племянника, мне предстояло встретить неодобрение императора. Он не позволил бы мне выбрать невесту во Франции, потому что блестящие партии, которые могли быть в ней заключены, он сохранял для преданных ему генералов. Итак, я обратил взоры за границу.

В Германии и Польше я часто слышал о герцогине Курляндской и знал, что она выделялась благородством чувств, возвышенностью характера, а также чрезвычайной любезностью и блеском. Младшая из ее дочерей была на выданьи. Этот выбор не мог не понравиться Наполеону, так как не лишал партии никого из его генералов, которые все неизбежно получили бы отказ Он должен был даже льстить его тщеславию, заставлявшему его привлекать во Францию громкие иностранные имена. Это тщеславие побудило его незадолго до того способствовать браку маршала Бертье с одной из баварских принцесс. Поэтому я решился просить для моего племянника руку принцессы Доротеи Курляндской, а чтобы император Наполеон не мог, передумав или из каприза, взять назад уже данное им одобрение, я склонил добрейшего императора Александра, который был личным другом герцогини Курляндской, самому просить у нее для моего племянника руку ее дочери. Я имел счастье получить ее согласие, и свадьба состоялась во Франкфурте-на-Майне 22 апреля 1809 года.

Хотя я и решил не участвовать больше в политической деятельности императора Наполеона, я тем не менее оставался настолько в курсе дел, что мог с достаточным основанием судить об общем положении и рассчитать время наступления неизбежной катастрофы; я мог заранее представить себе ее характер и найти средства для предотвращения бедствий, которые она должна была породить. Все мое прошлое, все мои прежние связи с влиятельными людьми при разных дворах способствовали моей осведомленности обо всем происходящем. Но вместе с тем мне следовало вести такой образ жизни, чтобы иметь безразличный и пассивный вид и не подавать ни малейшего повода для возбуждения свойственной Наполеону подозрительности. Я знал, что уход со службы уже подвергал меня этой опасности, потому что в нескольких случаях он обнаружил большую враждебность ко мне и неоднократно устраивал мне публично бурные сцены. Они не были мне неприятны, так как страх ни разу не посетил моей души, и я готов утверждать, что его ненависть ко мне была более вредна ему, чем мне. Забегая несколько вперед, я могу сказать, что его враждебность позволила мне сохранить независимость и побудила меня отказаться от портфеля министра иностранных дел, который он позднее настойчиво предлагал мне. В тот период, когда это предложение было мне сделано, я считал великую роль Наполеона уже оконченной, потому что казалось, что он прилагал все усилия для разрушения собственными руками того блага, которое он успел совершить.

Император уже не мог более заключить никакой сделки с европейскими государствами. Он оскорбил одновременно и монархов и народы.

Как ни была велика во Франции потребность в иллюзиях, в ней сильно давали себя знать континентальная блокада, естественное, хотя и скрытое раздражение глубоко оскорбленных иностранных кабинетов, а также бедствия, которые терпела промышленность, парализованная вследствие запретительной системы. Под влиянием их Франция была вынуждена признать невозможность продления порядка, не представлявшего никакой гарантии сохранения спокойствия в будущем. Всякая победа, даже та, которая была одержана при Ваграме, становилась лишним препятствием к упрочению императора, а рука эрцгерцогини, полученная им вскоре после того, была лишь жертвой, принесенной Австрией во имя требований момента. Несмотря на все старания Наполеона изобразить свой развод как долг, исполненный им с исключительной целью обеспечения прочности империи, он никого не мог ввести в заблуждение; всем было ясно, что его брак с эрцгерцогиней должен был доставить только лишнее удовлетворение его честолюбию.

Подробности совета, на котором император подверг обсуждению выбор новой императрицы, не лишены известного исторического интереса, и потому я хочу его здесь описать. Наполеон уже давно распространил при своем дворце и в обществе слухи о том, что императрица Жозефина неспособна больше иметь детей и что его брат Жозеф Бонапарт, лишенный от природы ума и не приобревший славы, не может наследовать ему. Об этом было дано знать за границу, а оттуда этот слух вернулся во Францию. Фуше принял меры для распространения его через полицию; герцог Бассано наставлял в таком же духе писателей; Бертье взял на себя осведомление военных; мы видели, что во время эрфуртского свидания Наполеон хотел сам открыть свои намерения императору Александру. Наконец, все было подготовлено, когда в январе 1810 года император призвал на чрезвычайный совет крупных сановников, министров, в том числе министра народного просвещения, и еще двух или трех видных лиц гражданского сословия. Число и состав приглашенных, умолчание о цели созыва этого совещания, тишина, царившая в течение нескольких минут в самом зале, где все собрались,-все это говорило о серьезности предстоящего.

С некоторым замешательством и волнением, показавшимся мне искренним, император произнес следующие слова: "Я не мог конечно, отказаться без сожалений от союза, внесшего столько счастья в мою личную жизнь. Если бы во исполнение надежд, связываемых империей с новым брачным союзом, который я должен заключить, мне было дозволено руководствоваться лишь своими личными чувствами, я бы выбрал себе спутницу жизни среди дочерей героев Франции и сделал бы императрицей французов ту, которая по своим достоинствам и добродетелям оказалась бы наиболее достойна трона. Но приходится считаться с нравами века, с обычаями других государств, в особенности с теми правилами, которые политика сделала для нас обязательными. Монархи стремились к заключению браков с моими родственниками, и я полагал, что теперь нет ни одного государя, у которого я бы не мог со спокойной уверенностью просить руки представительницы его династии. Три царствующие династии могут дать Франции императрицу: австрийская, русская и саксонская. Я собрал вас, чтобы совместно обсудить, которому из этих союзов нужно в интересах империи отдать предпочтение".

Речь эта сопровождалась длительным общим молчанием, которое император прервал следующими словами: "Господин великий канцлер, каково ваше мнение?"

Камбасерес, который, как мне показалось, заранее подготовил свою речь, извлек из своих воспоминаний как члена Комитета общественного спасения уверенность в том, что Австрия всегда была и останется нашим врагом. После подробного развития этой мысли, которую он обосновал многочисленными фактами и прецедентами, он кончил пожеланием, чтобы император вступил в брак с одной из русских великих княжон.

Лебрен оставил в стороне политику и привел все мыслимые филистерские доводы из арсенала нравов, воспитания и скромности в пользу саксонского двора, за союз с которым он высказался. Мюрат и Фуше считали, что революционные интересы будут более обеспечены брачным союзом с русской. По-видимому, они оба чувствовали себя более непринужденно с потомками царей, чем Рудольфа Габсбургского.

Наступила моя очередь высказаться: я был в своей сфере и благополучно вышел из положения. Я смог привести отличные доводы в пользу того, что австрийский союз для Франции предпочтительнее. Втайне я руководствовался тем соображением, что сохранение Австрии зависит от решения императора. Но об этом не следовало говорить. Кратко изложив выгоды и неудобства, связанные с русским и австрийским браком, я высказался в пользу последнего. Обратившись к императору, я как француз просил его о том, чтобы австрийская принцесса появилась среди нас и дала Франции во мнении Европы и в ее собственных глазах отпущение преступления, в котором Франция как страна неповинна и которое целиком лежит на ответственности одной только партии(1). Слова о европейском примирении, несколько раз употребленные мною, понравились некоторым членам совета, уставшим от войны. Несмотря на сделанные императором возражения, я видел, что моя точка зрения нравилась ему. Моллиен говорил после меня и поддержал то же мнение с той меткостью и тонкостью ума, которые отличали его.

Выслушав всех, император поблагодарил присутствующих, Я объявил, что заседание окончено, и удалился. В тот же вечер он послал в Вену курьера, и через несколько дней французский посол сообщил, что император Франц согласен дать императору Наполеону руку своей дочери эрцгерцогини Марии-Луизы.

Чтобы придать этому брачному союзу блеск военной победы, император послал князя Ваграмского (Бертье) для заключения брака от его имени и дал вдове маршала Ланна, герцогине Монтебелло (муж ее был убит при Ваграме(2)), должность статс-дамы. Так как рассказ об этой эпохе должен воспроизвести ее своеобразие, то я напомню, что в тот момент, когда пушечный залп возвестил Парижу о венской помолвке, письма французского посла известили о точном выполнении последнего договора с Австрией и о взрыве венских укреплений. Из этого видно, с какой непреклонной требовательностью император Наполеон относился к своему новому тестю и что мир был для него только передышкой, использованной для подготовки новых завоеваний. Все народы подвергались испытаниям, а монархи переживали тревоги и волнения. Наполеон всюду порождал ненависть и измышлял осложнения, которые должны были стать в конечном счете непреодолимыми. Поддерживая честолюбивые стремления своей собственной семьи, он создавал себе новые трудности, как будто Европа и без того не доставляла их ему в достаточном количестве. Сказанные им однажды роковые слова, что еще при его жизни его династия будет самой древней в Европе, объясняют, почему он раздавал своим братьям и супругам своих сестер троны и владения, полученные им благодаря победам и вероломству. Таким образом он роздал Неаполь, Вестфалию, Голландию, Испанию, Лукку, даже Швецию, так как лишь желание угодить ему заставило избрать Бернадота шведским наследным принцем.

Ребяческое честолюбие толкнуло его на столь опасный путь. Эти вновь созданные монархи либо оставались в сфере его влияния и становились исполнителями его воли, и в таком случае они не могли пустить корней в доверенной им стране, либо же они ускользали из-под его влияния еще скорее, чем Филипп V освободился от опеки Людовика XIV(3). Неизбежные расхождения между народами быстро нарушают династические связи между государями. Поэтому все эти новые монархии внесли в судьбу Наполеона начала упадка, которые обнаруживались в последние годы его царствования во всем.

Возлагая на кого-либо корону, Наполеон желал, чтобы новый король оставался связан с его системой мирового господства, с великой империей, о которой я уже говорил. Наоборот, лицо, взошедшее на трон, едва успев получить власть, уже отказывалось разделять ее с кем бы то ни было и начинало более или менее смело сопротивляться руке, пытавшейся подчинить его. Все эти вновь испеченные государи считали себя равными монархам из самых древних династий Европы в силу только декрета и торжественного въезда в их столицы, занятые французскими войсками.

Боязнь общественного мнения, заставлявшая их проявлять свою независимость, делала их более опасным препятствием для планов Наполеона, чем мог бы быть его прирожденный враг. Понаблюдаем за ними на их царственном поприще.

Неаполитанское королевство, с которого я начну, было 30 марта 1806 года "пожаловано", как это тогда называлось, Жозефу Бонапарту, старшему из братьев императора. Его вступлению в это королевство хотели придать вид завоевания, но в действительности он с некоторым изумлением прочел в "Мониторе" описание так называемого сопротивления, будто бы оказанного ему.

Через четыре месяца новый король был уже в ссоре со своим братом. Жозеф пробыл в Неаполе недолго,-обстоятельства заставили его вскоре отправиться в Испанию. Во время его пребывания в Неаполе власть была для него лишь источником развлечений; он наблюдал, как будто он был уже пятнадцатым государем своей династии, как его министры выпутываются, говоря словами Людовика XIV, из ежедневно возникавших перед его правительством затруднений. На троне он искал только радостей частной жизни и легкомысленных похождений, блиставших отраженным блеском громких имен.

Жозефу наследовал Мюрат, которого уже больше не удовлетворяло его великое герцогство Берг. Он не успел ступить ногой по ту сторону Альп, как воображение нарисовало ему, что вся Италия будет когда-нибудь принадлежать ему. В виде компенсации за договор, обеспечивавший за ним неаполитанскую корону, он обязался сохранить конституцию, дарованную его предшественником Жозефом. Но конституция эта была оформлена только в своей административной части, и он отложил обещанную им реформу гражданских и уголовных законов, поторопившись лишь завершить финансовую организацию страны. Для облегчения взимания платежей и для увеличения поступлений он начал с уничтожения всех феодальных сборов. Подстрекаемый своим министром Зурло, он стремился к немедленному проведению этого мероприятия, интересовавшего его лишь с фискальной точки зрения. Учрежденная с этой целью комиссия вынесла по всем тяжбам между сеньорами и общинами решения, благоприятные только для последних; между тем это делалось в то самое время, когда Наполеон пытался восстановить во Франции аристократию и создать майораты. В результате этого мероприятия неаполитанские бароны не только были лишены всех феодальных прав и повинностей, исполнявшихся населением в их пользу, но у них была отнята и отдана общинам большая часть земель, в течение уже нескольких веков не подвергавшихся разделу.

Это нанесло серьезный ущерб богатству дворянства, но облегчило взимание налогов, сделав этот источник доходов более производительным. В самом деле, за пять лет неаполитанское правительство увеличило государственные доходы с сорока четырех миллионов франков до восьмидесяти миллионов. Действительное улучшение администрации, бывшее следствием процветания казны, управляемой умелой рукой Агара, пожалованного затем званием графа Мосбургского, успокоило первые проявления в стране недовольства и помешало им достигнуть слуха Наполеона, склонного, впрочем, к снисходительности в отношении Мюрата. Он видел в нем еще много неустоявшегося, и ему льстили ежеминутные напоминания о том, что он является его творением. Он прощал ему тысячи промахов, иногда довольно серьезных, прежде чем высказать ему порицание. Но он не мог не разгневаться, когда Мюрат повелел, чтобы французы, находившиеся с разрешения императора на неаполитанской службе, принесли ему присягу и перешли в его подданство. Все были возмущены этим требованием, и Наполеон, терпение которого истощилось, проявил свое недовольство со свойственной ему резкостью. Он приказал сосредоточить в лагере, отстоявшем от Неаполя на двенадцать лье, французские войска, находившиеся в королевстве; из этого лагеря он велел объявить, что всякий французский гражданин является по закону гражданином Неаполитанского королевства, потому что в силу акта об его учреждении это королевство составляет часть великой империи.

Мюрат, позволивший порыву увлечь себя на такой неосторожный шаг, убедился, что император ему этого никогда не простит и что для него нет другого выхода, кроме обеспечения себе безопасности путем расширения своей власти; с тех пор он интересовался только возможными способами захвата всей Италии. Присоединение к Французской империи Тосканы, Рима, Голландии, ганзейских городов сильно обеспокоило его душу. Слова "великая империя", произнесенные с неопределенным смыслом в центре его государства, совершенно нарушили его покой, и он начал обнаруживать свои новые намерения.

Королева, разделявшая до известной степени опасения Мюрата, не придерживалась, однако, тех же взглядов, что он, относительно возможных способов воспрепятствовать планам ее брата. Она считала, что попытки расширения еще не окрепшей власти-плохой способ для сохранения ее.

Прибытие в Неаполь маршала Периньона для управления городом оправдывало в глазах Мюрата крайности, на которые он готов был решиться. Последовавшие вскоре в Европе события оживили его честолюбивые надежды и помыслы о мщении и заставили его ускорить осуществление его планов. Ставя себе двойную задачу: освобождения от французского влияния и расширения своей власти в Италии, он зан