Book: История импрессионизма



История импрессионизма

Джон Ревалд

История импрессионизма

Французский импрессионизм и книга Джона Ревалда «История импрессионизма»

Книга Джона Ревалда „История импрессионизма", вышедшая в 1946 году в Нью-Йорке, рассчитана на широкий круг читателей. Она написана увлекательно, красочно, легко, не загромождена ни специальными терминами, ни отвлеченными рассуждениями. Но, в отличие от многих других популярных книг по искусству, живая форма изложения соединена в ней с точностью и строгостью подлинно научного исследования. Именно потому эта работа, посвященная одному из художественных течений прошлого столетия, завоевала такую большую известность не только среди широких читательских кругов, интересующихся историей искусства. Ее высоко оценили специалисты искусствоведы, и теперь она справедливо считается одним из самых серьезных трудов, посвященных изучению импрессионизма во Франции. В 1949 году „История импрессионизма" была переведена на итальянский, в 1955 — на французский, в 1958 — на немецкий языки.

Главное достоинство книги Ревалда заключается прежде всего в том огромном фактическом материале, ярком, интересном, разнообразном, которым она в полном смысле слова насыщена. При этом все приведенные факты, все даже мелкие события и подробности самым тщательным образом документированы, проверены и уточнены. Основная документация, на которой строится книга, — это, как указывает автор в предисловии, сами художественные произведения, так же как письменные и устные высказывания художников, затем многочисленные свидетельства современников и, наконец, современная художественная критика. Ревалд пишет: „Широко цитируя источники, вместо того чтобы пересказывать сведения, почерпнутые из них, ставя читателей в непосредственное соприкосновение с оригинальными текстами, автор надеется в известной мере воссоздать атмосферу этой эпохи".

Ревалду действительно удается воссоздать атмосферу эпохи. На страницах книги возникает сложная, пестрая, полная противоречий и драматических эпизодов, отмеченная блеском новых открытий и в то же самое время несущая на себе печать тяжелых потерь и разочарований картина художественной жизни Франции второй половины XIX века. Внимание исследователя сосредоточено на истории импрессионизма, но он дает ее на широком фоне, в тесном взаимодействии с другими — враждебными и дружественными — художественными течениями, причем эта история преломляется им в очень своеобразном аспекте. Ревалд не развивает никаких теорий, не навязывает своих мнений, не защищает и не опровергает какие-либо концепции. Он стремится дать, как сам говорит в том же предисловии, совершенно объективный, беспристрастный „полный отчет" о всех событиях и обстоятельствах, обусловивших зарождение, формирование и развитие этого нового направления французского искусства. Поэтому он не только занят характеристикой импрессионизма как нового художественного явления, но и раскрытием чисто фактической и, если можно так сказать, „человеческой" стороны его истории. В книге есть очень подробные и наглядные описания и художественных принципов, и метода, и даже техники импрессионизма; но прежде всего перед читателем предстают живые, неповторимо индивидуальные, остро и ярко очерченные характеры основных участников движения. Читая книгу Ревалда, как бы погружаешься в бурный поток событий, знакомишься со сложными взаимоотношениями молодых мастеров, с их взглядами на жизнь и искусство, с особенностями их личных биографий, даже с их наружностью. Читатель словно присутствует при их первых встречах, при дебатах по поводу устройства выставок, он слышит горячие беседы и бесконечные споры в кабачке Гербуа и на террасе кафе „Новые Афины". Он читает письма художников и критические статьи, журнальную полемику и отчеты о первых распродажах картин. В книге прослеживаются все этапы той упорной, неутомимой борьбы, которую вели молодые живописцы в союзе со своими друзьями-единомышленниками — писателями и критиками, против деспотизма правительственной художественной политики, против непроницаемой косности близорукой буржуазной публики. И со всей ясностью раскрывается парадоксальная судьба этих художников, чьи произведения были так высоко оценены следующими поколениями, чье творчество стоит в центре внимания европейского искусствоведения XX столетия и которые прожили лучшие годы своей жизни в глубокой нищете (если у них не было, кроме занятия живописью, других средств к существованию), непризнанные, осмеянные, безвестные, в лучшем случае окруженные „успехом скандала". Приводимые Ревалдом данные в большинстве своем хорошо известны, но точно документированные, подтвержденные с большим чутьем отобранными цитатами из самых разнообразных источников, они приобретают особую фактическую ощутимость и убедительность.[1]

И все-таки как ни увлекательна книга Ревалда, как ни подкупает она своей точной документальностью, действительным умением автора поставить читателя в живое соприкосновение с подлинными событиями, взятый им точно фактический, принципиально объективный метод далеко не всегда и не во всем себя оправдывает. Прежде всего общеизвестно, что как бы ни стремился историк быть совершенно объективным и не выходить за рамки „чистой" научности, сам выбор материала, сопоставление различных фактов, подчеркивания и ударения раскрывают его взгляды и склонности. Скажем заранее: нередко такие „ударения" расставлены у Ревалда верно и метко. И все же уже в этом плане у нас возникает много разногласий с автором книги „История импрессионизма". Но большей частью Ревалд уклоняется от точной оценки описываемых явлений, от обобщающих и подытоживающих характеристик. Он словно сознательно оставляет читателя в сложном лабиринте огромного количества описанных им крупных и мелких событий, предоставляя ему самому делать выводы. Причем от рассказа Ревалд часто переходит к простому перечислению этих событий, где далеко не всегда главное отделено от второстепенного, случайное от закономерного. И это не способствует ясности изложения. В пестром нагромождении отдельных эпизодов порой теряется основной стержень повествования. К тому же, когда Ревалд, приводя не только разные, но и прямо противоположные суждения о том или ином явлении, все-таки не высказывает своего мнения и не дает оценок, изложение становится не только расплывчатым, но и противоречивым. И это, действительно, в значительной мере дискредитирует тот „чисто фактический метод", которого он так упорно придерживается.

Мы остановимся сначала на тех положениях Ревалда, которые даны им с наибольшей определенностью и при этом освещены, на наш взгляд, правильно, так как они, главным образом, и обусловили выбор данной книги для перевода на русский язык.

Основной и самой значительной заслугой Ревалда является строгое ограничение темы своего исследования совершенно определенным периодом времени. Период этот очень недолог. Начавшись около 1860 года, он длился немногим более двадцати пяти лет и завершающей датой его был 1886 год. Именно эти годы, охватывающие всю творческую деятельность Эдуарда Мане, годы, в течение которых полной зрелости и силы достигло искусство Моне, Писсарро, Ренуара, Сислея, — Ревалд рассматривает как время формирования, высшего расцвета импрессионизма и даже появления первых признаков его упадка.

Таким точным ограничением Ревалд вносит ясность в решение одной из проблем, связанных с историей импрессионизма, которая до сих пор не всегда получает точное и обоснованное разъяснение. До сих пор можно услышать довольно распространенное мнение об импрессионизме как о художественном течении, развивавшемся и процветавшем в конце XIX века, а то и в начале XX столетия, в связи с чем как „классические" образцы этого искусства рассматриваются в первую очередь поздние произведения Клода Моне 90-х годов. Между тем 90-е годы и начало нашего столетия были временем только начавшегося признания импрессионизма (и то еще очень осторожного и ограниченного), появления многочисленных его последователей, но отнюдь не временем его расцвета и развития. Наоборот, эти годы были временем постепенной деградации и сужения этого течения.

Ревалд берет 1886 год как завершающую дату не только потому, что в этом году состоялась последняя по счету, восьмая выставка импрессионистов. На многочисленных и в данном случае очень верно комментированных фактах он показывает, что эта выставка действительно совпала с распадом импрессионизма как единого и цельного течения. В сущности, из импрессионистов на выставке были представлены только Дега, Писсарро и Берта Моризо и называлась она просто „Восьмая выставка живописи". Правда, и прежде, особенно к концу 70-х годов, устраивать совместные выставки было очень нелегко. Описанию бурных обсуждений и всех сложностей, связанных с их организацией, Ревалд посвятил много красочных страниц. Вообще Ревалд все время подчеркивает резкую разницу характеров, темпераментов, убеждений всех художников, составлявших ядро группы, в потенции постоянно грозившую взорвать ее единство. Недаром Клод Моне, вспоминая беседы, которые велись в кафе Гербуа, говорит, что они всегда были спором, „непрерывным столкновением" различных взглядов и склонностей. Особенно отличны от других были позиции Мане и Дега (тоже, кстати, не совпадавшие друг с другом), что давало и дает повод многим исследователям выводить этих художников за пределы импрессионизма. В данном случае несогласия касались весьма существенных вопросов, даже такого, казалось бы, опорного пункта импрессионистического искусства, как необходимость работать непосредственно с натуры. В то время как Моне, Писсарро, Сислей, Ренуар писали почти всегда на пленере, Мане, наряду с работой на пленере, продолжал писать в мастерской, а Дега создавал свои произведения только в мастерской, открыто поносил „рабский", как он говорил, метод своих друзей и заявлял, что нужно держать специальную бригаду жандармерии для надзора за людьми, делающими пейзажи с натуры.

Ревалд полностью учитывает все эти разногласия и все-таки не считает их решающими. Он изучает новое течение во всей совокупности признаков, подчеркивая как главное и объединяющее общую борьбу против условностей господствующего искусства, общее стремление освободить живопись от всяких условностей и, исходя из непосредственного зрительного впечатления, обрести „новое видение", овладеть новыми средствами более правдивой интерпретации реального мира, прежде всего мира современного. Ревалд считает эту общность целей самым главным, даже если способы достижения этих целей у отдельных художников и не были идентичны. И можно согласиться с Ревалдом, когда он говорит, что „совершенно разные и по своему характеру и по своим концепциям друзья, встречавшиеся в кафе Гербуа, тем не менее составляли группу, объединяемую общей ненавистью к официальному искусству и решимостью искать правду, не следуя по уже проторенному пути". Это справедливо и в отношении следующего десятилетия. Если на выставке импрессионистов 1880 года отсутствовали такие „коренные" имена, как Моне, Ренуар и Сислей, то причиной этого были, в основном, внешние обстоятельства (споры о том, как скорей завоевать признание, неполадки в области личных отношений, в чем немалую роль играла нетерпимость Дега). Даже не выставляясь вместе, все члены группы работали в то время в общем русле. Несогласия становятся острей и принципиальней в начале 80-х годов. И все же, хотя и с большими трудностями, можно было осуществить в 1882 году седьмую, предпоследнюю, выставку — наиболее целостную и однородную из всех, организованных импрессионистами, которую Писсарро, всегда очень болезненно переживавший споры среди своих друзей, мог с удовлетворением назвать „ансамблем художников, защищающих единые цели в искусстве".

Но к середине 80-х годов всякому единству приходит конец. Расхождения принимают все более радикальный характер, и, что является самым существенным, сами художники, каждый по— своему, разочаровываются в тех художественных идеалах, за которые раньше они так дружно сражались. Камилл Писсарро — такой стойкий и последовательный защитник и „воплотитель" импрессионистических принципов — знакомится в 1885 году с Сера и Синьяком и с необычайной для его размеренного темперамента резкостью круто меняет свою манеру и начинает работать в технике дивизионизма. В творчестве Сезанна, с 1882 года живущего почти безвыездно в Эксе, все сильней проступают черты, отделяющие его от импрессионизма. Очень большую роль в ослаблении единства группы сыграла смерть Мане, последовавшая в 1883 году. Распадается творческое содружество даже таких близких художников, как Моне и Ренуар. Иллюстрируя этот процесс распада и расхождений, Ревалд приводит очень много интересных эпизодов. Как ценен, например, рассказ о совместном путешествии Моне и Ренуара на Лазурный берег, после которого Моне в письме к Дюран-Рюэлю сообщает о своем намерении вернуться в эти места, но тут же просит никому не раскрывать его планы, давая этому совершенно откровенное объяснение: „Насколько мне было приятно путешествовать с Ренуаром как туристу, настолько мне было бы стеснительно совершить с ним такую поездку в целях работы. Я всегда лучше работал один и согласно своим личным впечатлениям". Можно отметить, что в последней фразе Моне не совсем прав: в 1869 году в Буживале и позднее, в 1872 и 1874 годах, в Аржантёе они вместе, в полном смысле слова бок о бок, работали с Ренуаром, сознательно выбирая один и тот же мотив, и создали такие шедевры, как „Паруса в Аржантее", „Лягушатник" и другие. Но, как совершенно правильно подчеркивает Ревалд, комментируя письмо Моне, „прежняя солидарность в работе исчезла". Художники покидали общую почву и продолжали поиски в различных направлениях.

Действительно, творчество Ренуара, как он сам позднее признавался, как бы „переломилось" около 1883 года. Он отрекается от своих прежних произведений и открыто говорит о ненависти к импрессионизму. Моне тоже признается, что все больше страдает от неудовлетворенности, и уже недалеко то время, когда он обратится к своим знаменитым сериям 90-х годов („Стога" „Тополя", „Соборы"), в которых многие справедливо усматривали доведение до абсурда принципов импрессионизма. „В тот самый момент, — говорит Ревалд, — когда он (Моне. — А. И.) считал, что достиг вершин импрессионизма, он в сущности изменил его истинному духу и утратил свежесть и силу первоначального впечатления".

В предпоследней главе Ревалд пишет, что восьмая выставка импрессионистов оказалась и последней: „Организовать новую выставку художники даже не пытались. Направление, созданное их общими усилиями, перестало существовать". Этому, конечно, отнюдь не противоречит, что именно с конца века импрессионизм начинает оказывать сильнейшее воздействие на современное искусство и что некоторые основоположники импрессионизма продолжают работать в прежнем направлении. Так, например, Сислей не претерпевает сколько-нибудь существенной эволюции, да и Писсарро, разочаровавшись в дивизионизме, возвращается к импрессионистической манере, в которой создает свои прекрасные произведения последних лет. Но они не вносят ничего принципиально нового в то, что было добыто и завоевано до 1886 года. Поэтому можно считать, что на протяжении тех двадцати пяти — тридцати лет, которым посвящена книга Ревалда, импрессионизм как определенное художественное течение нашел свое завершение; он выполнил свою миссию, и к концу этого периода его творческие возможности были исчерпаны. Еще одним подтверждением этому может служить организованная в 1889 году молодыми живописцами выставка в кафе Вольпини, явившаяся по существу первым коллективным выступлением художников следующего поколения, чье творчество было реакцией на искусство импрессионизма.

С этой конечной гранью органично связана столь, казалось бы, неожиданно ранняя дата, как 1855 год, которой открывается первая глава книги Ревалда, где рассказывается о Всемирной выставке в Париже и характеризуется общая ситуация, сложившаяся в художественной жизни Франции к этому времени. В данном случае Ревалд исходит из того бесспорного факта, что на знаменитой первой выставке импрессионистов 1874 года, которую нередко критики и историки склонны рассматривать как некий начальный этап развития импрессионизма, все основные представители нового течения были не только полностью сформировавшимися мастерами, но также и далеко уже не молодыми людьми. Это были художники, имевшие за плечами многие годы упорной работы, в процессе которой они успели отмежеваться от других художественных течений и уже произвести определенный переворот в истории живописи, ознаменовав вступление на новый путь созданием многих совершенно зрелых произведений. И вполне естественно, что интерес историка, поставившего себе целью рассмотреть новое течение начиная с самых ранних его истоков, должен был быть обращен к предшествующим 1874 году десятилетиям.



Разбор и описание этого раннего периода даны Ревалдом с той четкостью и меткостью определений, которые далеко не всегда им достигались. Мы позволим себе остановиться на них несколько дольше.

На самых первых страницах книги рассказывается один, внешне как будто и не очень значительный, эпизод. В залах Всемирной выставки, чье показное великолепие и рекламная шумиха описаны Ревалдом с легко уловимой иронией, в павильоне искусств, для которого 28 наций отобрали все самое лучшее, что было ими создано в области живописи и скульптуры, появляется молодой, только что вернувшийся после многолетнего пребывания на Антильских островах, никому не известный Камилл Писсарро. Он останавливается перед картинами Коро, к которому сразу „почувствовал большую симпатию". По всей вероятности, среди блеска и изобилия этой экспозиции, где „было представлено свыше пяти тысяч картин… повешенных без всяких промежутков… в несколько рядов, начиная от пола и до потолка", не так легко было найти произведения Коро, так как их было всего шесть. Но Писсарро нашел их, и Коро был первым, к кому он обратился за советом и помощью.

Теперь в исторической перспективе это обращение начинающего живописца к одному из крупнейших современных пейзажистов представляется вполне естественным. Но тогда для этого необходима была не только симпатия. Необходима была, как прямо говорит Ревалд, смелость, так как произведения Коро в те годы отнюдь еще не были оценены по достоинству. Многие критики видели в них только „наброски любителя, который даже не знал, как нарисовать дерево" и чьи фигуры „были самыми жалкими в мире". Нужно прибавить, что это были официальные критики, то есть те, суждения которых играли решающую роль в создании репутации и в судьбе художников.

В этом небольшом рассказе, как в фокусе, отражены весьма существенные проблемы, касающиеся не только импрессионизма, но затрагивающие отчасти вопросы развития французского искусства XIX века в целом. И нужно подчеркнуть, что Ревалд, решая эти вопросы, стоит на верном пути. Он ясно осознает и кладет в основу своего повествования главный стержень, „драматическую ось", всей истории художественной культуры прошлого столетия, особенно отчетливо выступающую в первой половине и, главным образом, в середине века во Франции. Ревалд исходит из разделения всего искусства, всех художников на два враждующих лагеря: на реакционное искусство господствующих верхов и на искусство реалистическое, связанное с демократическими идеями, которое официально никогда полностью и по-настоящему не признавалось. И уже вплотную подходя к своей теме, он тут же указывает на преемственную связь нового зарождающегося течения с этим не признаваемым реализмом.

Характеристика, данная Ревалдом господствующему официальному искусству, убедительна и беспощадна. Как всегда, привлекая многочисленные свидетельства и документы, очень многое утверждая здесь и от своего лица, он ярко рисует тираническое господство идеалистического искусства Академии, основанного на эпигонстве, на ложно понятых традициях прошлого, говорит о губительном влиянии, которое оказывали на всю художественную жизнь Франции пошлость и грубость вкусов буржуазной публики, оценивающей картину прежде всего с точки зрения развлекательного сюжета; он показывает маразм и мертвенность официальных выставок, посредственность всех этих экспозиций, где „однообразие технического мастерства придает двум тысячам картин такой вид, будто они сделаны по одному шаблону".

Хочется отметить, что Ревалд подходит к описываемым явлениям дифференцированно и тонко. Так, например, он верно указывает, что в основе академической рутины лежали давно устаревшие методы Давида, которые слепо и фанатически поддерживал Энгр, признанный к этому времени официальными кругами, имевший самую многочисленную мастерскую и пользовавшийся огромным влиянием. Но Ревалд понимает противоречивость сложной индивидуальности самого Энгра, этого „странного и высокомерного человека" и большого художника, который, насаждая шаблон и безличие, сам страстно ненавидел и презирал власть бездарностей, так тяжело сказывающуюся на жизни подлинных художников. Ревалд приводит его слова: „Салон извращает и подавляет в художнике чувство великого и прекрасного… Салон фактически представляет собой не что иное, как лавку по продаже картин, рынок, заваленный огромным количеством предметов, где вместо искусства царит коммерция".

Причина этой выразительности, необычной для Ревалда целеустремленности, с которой дана им характеристика консервативного лагеря искусства, заключается, на наш взгляд, в том, что он подошел к оценке данного явления не только с художественно-эстетических, но и с социальных позиций. Он прямо связывает несостоятельность господствующего искусства, тлетворную консервативную атмосферу, царившую на выставках и в официальных мастерских, с реакционной политикой Наполеона III, направленной против всех демократических и свободолюбивых стремлений.

Но помимо резкой критики искусства буржуазных верхов, основное, чем занят Ревалд в первых главах своей книги, это выявлением всех связей нового направления с предшествующим реалистическим течением. Связи эти он прослеживает очень внимательно и точно. Он вскрывает их и на анализе самих произведений и при помощи излюбленного им метода: приведения множества фактов, свидетельствующих о том, как неукоснительно молодые художники стремились идти по стопам художников-реалистов. Ревалд снова говорит о близости к Коро молодого Писсарро, подчеркивает то большое влияние, которое оказывал на всю группу молодых художников Курбе, отмечает восхищение, с каким относился Моне к произведениям Добиньи. Специальная глава отведена описанию пребывания всех учеников Глейра, восставших против своего учителя, — Моне, Базиля, Ренуара — в Шайи, около Барбизона, в лесах Фонтенбло, в „святая святых" французского реалистического пейзажа.

В книге показана явная общность художественных идеалов старшего и молодого поколений, стремящихся к наибольшей простоте и безыскусственности в изображении природы, вплоть до того, что сам термин „impression", понимаемый как сохранение в картине первичного, непосредственного впечатления от природы, возник в самых недрах реалистической пейзажной школы много раньше, чем импрессионизм сформировался как течение. Мы узнаем и о тех личных, глубоко дружеских отношениях, которые связывали старших и младших художников: о Добиньи и Курбе, постоянно оказывавших не только моральную, но и материальную помощь все время находившимся в острой нужде Моне, Писсарро, Ренуару; мы видим Моне и Будена у постели больного и всеми покинутого Курбе, только что вышедшего из тюрьмы Сент-Пелажи, куда он был заточен после разгрома Парижской коммуны.

Ничто так не сплачивает и не вскрывает внутреннее единство друзей и союзников, как наличие общего врага. И опять-таки на целом ряде неопровержимых фактов Ревалд показывает, что и у художников-реалистов и у начинающих импрессионистов были общие враги: официальные художественные учреждения, будь то Школа изящных искусств или академический институт и буржуазная публика. Картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега отвергались теми же официальными жюри, что и картины реалистов, над ними смеялась та же светская чернь, которая издевалась раньше над „Похоронами в Орнане" и „Купальщицами" Курбе.

Читая о событиях, даже давно известных, но данных последовательно и в живом сопоставлении, становится особенно ясно, до какой степени была стойкой старая, давно уже потерявшая всякую связь с жизнью академическая традиция классицизма. Ни романтическое, ни реалистическое искусство не поколебали ее господства, и против ее тирании молодые художники 60-х годов должны были бороться так же, как боролись против нее реалисты 40-х годов. Стоит только прочесть, как учитель Моне Глейр, питомец энгровской школы, упрекал своего ученика за то, что он слишком точно передает характер модели: „Перед вами коренастый человек, вы и рисуете его коренастым… Все это очень уродливо. Запомните, молодой человек: когда рисуете фигуру, всегда нужно думать об античности. Натура, друг мой, хороша как один из элементов этюда, но она не представляет интереса. Стиль, вот в чем заключается все!" Под „стилем" подразумевалось, конечно, все то же подражание античности, которое уже более чем полстолетия, как тяжелое ярмо, взваливалось на плечи всех начинающих художников Франции. И подобные тирады, которые были бы вполне уместны в мастерской Давида начала XIX, а то и конца XVIII века, произносились в 1862 году, за год до смерти Делакруа, когда Курбе и Милле уже пережили пору своей зрелости.

Да, именно за „работу в характере модели", за „вульгарную" близость к жизни, за плебейский тип натурщиц, за отсутствие узаконенного идеала красоты и претенциозного сюжета било жюри и Мане и всю группу зачинателей нового движения, так же, как оно раньше било за это же Курбе и Милле. Иногда даже оно одним ударом било и по тем и по другим, например в 1867 году, когда были отвергнуты картины не только Мане и всей „новой группы" — Моне, Писсарро, Ренуара, Сислея, но и Курбе. На этот раз и Курбе и Мане — оба устроили отдельные персональные выставки.

Интересно, что эта политика „изгнания", проводимая как по отношению к реалистам, так и к молодым импрессионистам, осуществлялась иногда одним и тем же лицом, причем из приведенных в книге очень любопытных документов становится совершенно очевидно, интересы каких социальных кругов эта политика так ревностно защищала. 19 апреля 1868 года Сезанн, выступавший в данном случае от лица всей группы художников, чьи произведения систематически отвергались, вторично обратился с письмом к министру изящных искусств с просьбой снова организовать „Салон отверженных", считая суждения нынешнего жюри некомпетентными. Министр не удостоил его ответа, но на полях письма было начертано: „Он требует невозможного. Мы видели, как несовместима с достоинством искусства была выставка отверженных, и она не будет возобновлена". Этот ответ исходил, бесспорно, от самого министра, от того самого „сюринтенданта искусств" графа Ньюверкерке, который в 1855 году по поводу картин Милле говорил: „Это — живопись демократов, тех, кто не меняет белья, кто хочет взять верх над людьми высшего света. Подобное искусство мне не по вкусу, оно внушает отвращение".

Отметим попутно, что в первых главах книги Ревалд несколькими штрихами метко обрисовывает образ еще одного художника, принадлежащего к уже уходящему поколению, но чье имя в глазах художественной молодежи было окружено ореолом гениальности. Это — Делакруа, великий романтик, чью кандидатуру шесть раз проваливали при голосовании в члены Академии, которого вызывал к себе министр изящных искусств, чтобы предупредить, что он должен „или изменить свой стиль, или отказаться от надежды увидеть свои произведения приобретенными государством". Правда, на выставке 1855 года Писсарро мог увидеть большое количество картин Делакруа, и гонения на него к этому времени прекратились. Но это должно быть расценено только как проявление той постоянной закономерности в развитии вкусов господствующих верхов, согласно которой прежние бунтовщики и революционеры постепенно амнистировались по мере того как их искусство становилось уже вчерашним днем и в новых условиях теряло свою былую боевую направленность. (Об этом очень хорошо писал Теодор Дюре в своей статье, посвященной Салону 1870 года, цитаты из которой приведены в книге Ревалда.)

Но воздействие романтизма на импрессионистов все же было косвенным, и главное, чем занят Ревалд, — это раскрытие преемственной связи импрессионизма с предшествующим реалистическим течением. С меньшей целеустремленностью и последовательностью говорит Ревалд об этих связях в главах, посвященных времени расцвета нового течения, хотя и здесь он приводит огромный материал, по которому можно судить о реалистических достижениях импрессионистов в годы их творческой зрелости. Ревалд показывает, как молодые художники защищали правомерность своего метода, доказывая большую правдивость, большую „эффективность" его для воплощения интересующих их явлений реальности; он рассказывает, как друзья, объединившиеся в группу, называли себя и реалистами и натуралистами и, приняв, хотя и не случайно возникшее, но необязательное название „импрессионисты", всегда упорно настаивали как на главном на связи своего искусства с окружающей действительностью.

Именно эти положения заслуживают самого пристального и, скажем прямо, самого сочувственного внимания. В связи с одним весьма существенным обстоятельством их следовало бы даже выявить с большей решительностью и принципиальностью, чем это делает Ревалд. Дело в том, что на оценку, понимание и даже восприятие импрессионизма чрезвычайно тяжелую печать наложило позднейшее буржуазное искусствоведение и формалистическая критика. И в общих трудах и в отдельных монографиях, особенно тех, что выходили на протяжении 1920–1930 годов, этот этап развития французского искусства в большинстве случаев рассматривался главным образом как некое преддверье, как некие „подступы" к искусству следующего, XX столетия. С первых лет XX века буржуазное искусство все дальше уходило от реализма, все решительней порывало с прямой изобразительностью, с общепонятным отображением реального мира, развиваясь под знаком формалистических и субъективистских тенденций, принимавших все более крайние и острые формы. С этих позиций в искусстве прошлого, и прежде всего в искусстве импрессионизма, подчеркивались, фетишизировались, тенденциозно истолковывались отдельные черты, которые ставились в прямую связь с этой новой ориентацией искусства; и тут же всячески затушевывались, а подчас и просто обесценивались осуществленные импрессионизмом реалистические завоевания. Как много можно прочесть о том, что основной чертой этого течения является „обращение живописи к присущим ее природе задачам", под чем подразумевается переключение ее в сферу неких автономных, „чисто живописных" ценностей, связь которых с миром реальной действительности становится необязательной. Как много было написано о том, что живой человек, его внешность, движение, жест воспринимались импрессионистами только как объект для игры световых и цветовых пятен или как предлог для острых и красивых арабесков и что в красочных оттенках и рефлексах они растворяли реальный образ природы.

Бесспорно, в импрессионистическом искусстве, как в каждом художественном течении, возникающем в период перелома и кризиса старых традиций, были сплетены, при всей его внешней цельности, различные и даже противоречивые тенденции. Будучи связан с реализмом, импрессионизм в то же время нес в себе, в потенции, такие свойства и качества, которые, односторонне развитые, были использованы последующими направлениями в искусстве. Но то, что апологетами современных буржуазных течений выдвигается как первичное и основное, на наш взгляд является второстепенным и подчиненным. И именно сейчас, когда так очевидно резкое отличие произведений импрессионистов от современного формалистического искусства, вряд ли целесообразно и плодотворно только под этим углом зрения рассматривать и изучать творчество Мане и Ренуара, Дега и Моне, Сислея и Писсарро, всех этих художников, чьим безусловным достижением было обращение к новым, непосредственно из жизни взятым темам и мотивам, к явлениям природы, которые до сих пор не становились предметом искусства.

Солнечный свет, изменчивый и подвижный, вибрирующий воздух, вечное движение не знающей полной неподвижности природы, трепетание спокойной поверхности воды, шелест листвы, скользящая синева теней на белом снегу — разве это не живые, реальные явления окружающего мира, всегда существовавшие, но словно не замечаемые раньше художниками и впервые нашедшие воплощение в картинах импрессионистов? Но, быть может, еще явственней реалистическая устремленность импрессионистов проявилась в обращении к новым темам, в том „завоевании современности", которое связано с их творчеством.

Трудно сейчас спорить с тем, что облик Франции того времени донесен до нас именно в произведениях этих живописцев. Непринужденное веселье народного гулянья в Мулен де ла Галетт, живая прелесть женщин Парижа — служанок, продавщиц, артисток и дам полусвета, которые смотрят на нас с полотен Мане и Ренуара, усталые фигуры прачек, полумрак маленьких кафе с силуэтами одиноких посетителей на картинах Дега, блеск театральных подмостков, где, залитые светом ламп, ритмично движутся тщедушные балерины, или беспорядочное скопление людей и экипажей на зеленой траве скакового поля — все это жизнь прошлого столетия в ее живой неповторимости, это тот „запрещенный" для художников (как говорил Дюранти) XIX век, который в таком многообразии аспектов, в такой характерности впервые был воплощен в живописи импрессионистов. Эти мастера запечатлели сутолоку бульваров и площадей Парижа, кипучее движение гавани Гавра, мелькание омнибусов и городской толпы на набережных Сены, маленькие пригороды столицы — Аржантёй и Буживаль — место воскресного отдыха простых парижан, где рядом с четким абрисом железных мостов плывут легкие светлые пятна парусных лодок. Художники нового поколения понимали значение этой тематической новизны. Интересна деталь, приводимая Ревалдом, рассказывающим, как Мане и Дега ревниво оспаривали друг перед другом „приоритет" в вопросе обращения к современности: „Мане никогда не забывал, что Дега все еще продолжал писать исторические сцены, в то время как он сам уже изучал современную жизнь, а Дега гордился тем, что начал писать скачки задолго до того, как Мане открыл этот сюжет".



Импрессионисты, выдвинув свой известный лозунг: „художник должен писать только то, что он видит, и так, как он видит", сделали достоянием искусства ту обыденность сегодняшнего, „современного" дня, которую реалисты предшествующего поколения считали не подлежащей эстетическому осмыслению. И при сравнении с этим чувством современности словно налет романтической патины ложится на идиллическое безлюдье пейзажей Добиньи и Коро, на эпическое спокойствие крестьянских сцен Милле. Но молодые художники были связаны с реалистами предшествующего поколения в основном в том, что предметом их искусства, единственным источником вдохновения являлся объективный, окружающий их мир и что целью своей они ставили запечатлеть этот мир как можно живей и правдивей. Именно этим реалисты и импрессионисты противостояли и условности классицизма и фантастике романтиков, и именно потому, подчеркнем еще раз, так разителен контраст между творчеством импрессионистов и художников современных господствующих течений в буржуазном искусстве.

Стремление притушить значение реалистических качеств импрессионизма, свойственное буржуазной критике, проявляется также в том, что связанное с ним тематическое обогащение нередко расценивается как нечто не столь уже существенное, и вся энергия многих авторов сосредоточивается на подробностях чисто формалистического анализа: на рассуждении о новом понимании живописной плоскости, о самодовлеющем значении гармонии чистых цветов и т. д. Между тем новый арсенал средств и приемов — свободная, лишенная условного построения композиция, неясность контуров, находящихся в движении, или окутанных воздухом форм, острота ракурсов, раздельность мазка, несовпадающего с формой предмета, исчезновение локального цвета, поглощенного изменчивостью света, — все это было направлено на воплощение впервые открытых ими реальных явлений, которые они стремились зафиксировать с чисто оптической достоверностью. Под знаком этой устремленности проходила и знаменитая „революция цвета", произведенная импрессионистами, когда солнечные лучи, войдя в картину с неведомой до того интенсивностью, изгнали условность красочной гаммы, которую лишь в редких случаях преодолевали художники предшествующего времени. В частности, именно потому, что импрессионисты основывались в своем понимании колорита на действительно существующем, реально ими увиденном и до конца осознанном объективном явлении природы, это завоевание так прочно вошло в искусство и так быстро было усвоено художниками, даже весьма далекими от импрессионизма.

Возвращаясь к Ревалду, отметим, что он не грешит никакими туманными формалистическими рассуждениями (хотя и он склонен в „Мулен де ла Галетт" видеть только „капризную игру света"), но, как мы уже говорили вначале, его описания нередко страдают расплывчатостью, и он приходит к явной непоследовательности в своем упорном нежелании давать какие— либо определения и оценки. Общее представление об импрессионизме затуманивается, когда Ревалд, не высказывая своего суждения, говорит (ссылаясь на Вентури), что импрессионисты „отказывались от всякой претензии воссоздавать реальность" и „отбрасывали объективность реализма", и тут же, несколькими строками ниже, сообщает без всякого опровержения: „импрессионисты знали, что по сравнению со своими учителями — Коро, Курбе, Йонкиндом, Буденом — они сделали огромный шаг вперед в изображении природы". Но опять-таки те факты, которые можно почерпнуть в его книге для характеристики вышеуказанных нами явлений, — многочисленны и интересны. Напомним приведенные им очень правильные наблюдения Кастаньяри, заметившего в 1876 году, в самый разгар гонений на импрессионистов, что художники Салона, всегда с опозданием обращавшиеся к передовым достижениям, начинают „присваивать", хотя и в очень компромиссной форме, то новое понимание света и колорита, которое с такой цельностью было реализовано в картинах, выставленных у Дюран-Рюэля, являвшихся предметом их ненависти и издевательских нападок. Это, отметим, один из тех фактов, которые вызвали саркастическое восклицание Дега: „Нас расстреливают, но при этом обирают наши карманы!"

Весьма показательны сведения, приведенные Ревалдом в связи с пребыванием Моне и Ренуара в 1870 году в Лондоне. В искусствоведческой литературе довольно широко распространено мнение, что на формирование этих художников чуть ли не решающее влияние оказали произведения Тернера, причем нередко творчество этого английского пейзажиста вообще рассматривается как некое раннее проявление импрессионизма в искусстве XIX века. Между тем при некотором внешнем сходстве искусство Тернера в основе своей противоположно импрессионизму. Тернеровская техника разделения цвета могла оказать на французских мастеров лишь косвенное воздействие, так как у Тернера она служила совсем иным целям. Его вибрирующие, радужные красочные гармонии были плодом фантазии и „сочинительства", в то время как у импрессионистов они являются воплощением реальных явлений. Именно это, в сущности основное, различие заботливо уточняет Писсарро, который говорит, что у Тернера тени являются „преднамеренным эффектом" и прием разделения цвета не служит для него средством „достижения правдивости". Моне позднее сообщал, что влияние на него Тернера было очень ограничено. Ревалд правильно замечает, что благодаря непосредственному восприятию и Писсарро и Моне в 1870 году стояли ближе к природе, чем Тернер, произведения которого, как признавался Моне, „были антипатичны ему из-за необузданного романтизма воображения".

Связь импрессионистического искусства с объективным миром, позволяющая рассматривать импрессионизм в непосредственной преемственности с предшествующим реалистическим течением, обусловила отмеченное выше единство, которое было свойственно группе молодых художников в течение 60—80-х годов. На это часто указывает Ревалд, говоря, что создание импрессионизма было результатом коллективных усилий. Но снова приходится пожалеть, что говорит он об этом с недостаточной настойчивостью, так как в освещении и этого вопроса существуют неясности и расхождения. Так, многие исследователи склонны подчеркивать в искусстве импрессионистов прежде всего субъективный момент, основываясь на том, что они писали, исходя из своего впечатления. Некоторые прямо утверждают, что в импрессионизме нашла свое высшее выражение свойственная художникам XIX века „воля к полной свободе", и расценивают это течение чуть ли не как крайнее проявление субъективизма. Но, быть может, важней было бы подчеркнуть, что впечатление, из которого исходили импрессионисты, было всегда зрительным впечатлением; и сама природа зрительного восприятия, которого они так послушно держались, подчиненность тому, что они действительно видели и что действительно существует, выступали как строгий контроль, удерживающий их от субъективных искажений в изображении реального мира и от индивидуалистического произвола. Именно потому импрессионизм является художественным течением (в сущности, последним в XIX веке), которое, при всем остром своеобразии творческих индивидуальностей, отмечено очень определенными едиными чертами и признаками. Разве не очевидны точки соприкосновения, несмотря на все различие характера дарований, в искусстве Мане и Ренуара (вопреки тому, что Мане мог и не сразу признать талант автора „Мулен де ла Галетт"), так же, как очевидна близость между полотнами столь разных художников, как Писсарро и Сезанн в период их совместной работы в Понтуазе в начале 70-х годов, и, наконец, схожесть произведений Ренуара и Моне времени Аржантёя и Буживаля. Ревалд рассказывает о том, как в 1869 году эти два художника написали по пейзажу, изображающему озеро с плавающими утками, пользуясь настолько идентичной техникой, что позднее они сами не могли различить своих произведений.

Все эти художники прекрасно чувствовали, что общность их целей именно потому и является общностью, что в основе ее лежит овладение новыми сторонами объективной действительности. Кайботт — друг и верный помощник импрессионистов — прямо называл всю группу художников защитниками» великого дела реализма" и подчеркивал, что они сражаются за него все вместе. Показательно, что всем им была глубоко чужда индивидуалистическая изоляция. Наоборот, даже Моне, который во время работы любил быть один, говорит, что ему необходимо систематически общаться с друзьями, окунаться в дружескую творческую атмосферу, принимая участие в знаменитых беседах в кафе Гербуа и „Новые Афины", откуда „все выходили в приподнятом состоянии духа, с окрепшей волей и мыслями более четкими и ясными". Любыми путями добивались художники возможности общения с широкими кругами зрителей, среди которых постепенно обретали и ценителей и друзей. Поэтому, очень тяжело страдая от непризнанности в господствующих кругах буржуазной публики и насмешек официальной критики, все они не знали самого худшего: трагедии творческого одиночества. И только позднее, когда в искусстве импрессионистов начал ослабевать объективный элемент, исчезла эта общность, распалось содружество, и импрессионизм, как уже говорилось, перестал существовать как единое, определенное течение.

Но все же и неоспоримые реалистические завоевания импрессионизма, и настоятельная необходимость на основании этих завоеваний „отстоять" данный период французского искусства от пристрастных и тенденциозных толкований, которые так распространены в буржуазном искусствоведении, — еще не дают оснований игнорировать те ограничивающие рамки, которые присущи этому течению. И именно здесь начинаются наши самые серьезные расхождения с Ревалдом. В своем предисловии автор пишет, что „новый этап истории искусства, начавшийся выставкой 1874 года, не был внезапным взрывом революционных тенденций; он явился кульминацией медленного и последовательного развития". И тем самым, поскольку при всех отступлениях и непоследовательностях импрессионисты рассматриваются на протяжении книги как продолжатели творчества и теорий их предшественников реалистов, может создаться впечатление, что импрессионизм является кульминационным пунктом развития реализма XIX века. Но это не так. Импрессионизм не был кульминационным пунктом, он был последним этапом всей реалистической традиции западноевропейского искусства, начало которой восходит еще к эпохе Возрождения. Поэтому при всех достижениях искусства импрессионизма на нем лежит печать утрат и узости, свидетельствующая о закате и кризисе великой традиции.

Бесспорные завоевания импрессионизма были осуществлены ценой огромных потерь. Правда, можно возразить, что всегда на крутых поворотах исторического развития новые формирующиеся течения в своей упорной сосредоточенности на том новом, доселе неизвестном, что они вносят в искусство, неизбежно отказываются от многих художественных достижений предшествующих веков и потому в какой-то мере односторонни. Но односторонность импрессионистов носит особенно явный, резко выраженный характер. Их феноменальная сконцентрированность на чисто зрительном восприятии, явившаяся источником обогащения искусства и новыми мотивами и новой формой их интерпретации, в то же время парадоксальным образом страшно сузила область живописи. Зрительное восприятие, оптическое впечатление было обязательной, деспотической, но при том единственной связью между художником и миром действительности. Внешнему живописному облику предмета безоговорочно приносилось в жертву все многообразие, вся многогранность окружающей реальности. Дело было не в отрицании сюжетной живописи (к чему часто сводится критика импрессионизма). Само понятие повествовательного сюжета было опошлено во Франции художниками Салона, превратившими его в дешевую развлекательность, за которую они, как за ширму, прятали свою бездарность; оно было затаскано в официальных мастерских, где сюжет процветал в обличии полностью оторванных от жизни исторических и античных сцен. Недаром уже Курбе и Милле отказались от такого понимания сюжета, а для Мане не было более страшного обвинения, чем „исторический живописец". Но импрессионисты отказались не только от сюжета. Они оставили за пределами своего искусства глубокое идейное содержание и большие темы, всю сложность и драматизм исторической действительности и даже внутренний мир человека.

Импрессионисты неизбежно должны были прийти к такому ограничению, так как сама система их живописи, сам творческий метод исключали из их искусства все, что выходило за пределы тех непосредственных зрительных впечатлений, из которых они исходили, которыми ограничивались и в прямой зависимости от которых они, в конечном счете, находились. Дега с равным вниманием улавливал и с неведомой раньше меткостью воспроизводил и отточенное движение балерины, и силуэт мчащейся лошади, и изогнувшуюся под тяжестью ноши фигуру прачки, так же, как с равным вниманием передавал Писсарро распустившиеся цветы яблонь в деревенском саду Понтуаза и поток безликой толпы на бульваре Монмартр. Равное наслаждение получал Моне, созерцая дымку тумана, обволакивающего мерцающий снег в Ветейле, и клочья паровозного пара под стеклянной крышей грохочущего вокзала Сен-Лазар. Все прекрасно для глаза, научившегося видеть неисчерпаемое многообразие красочного великолепия реального мира, и художники не обращались к мысли своей, не спрашивали сердце, что в сущности представляют собой увиденные и изображенные ими явления. Удивительное по меткости и краткости замечание Сезанна о Моне: „Моне — это только глаз, но, бог мой, какой глаз!" — в конечном счете можно отнести ко всему течению импрессионизма.

Ревалд в отдельных положениях касается и этой стороны вопроса. Он отмечает, что Моне, обращаясь к современной теме, совершенно лишает ее какого бы то ни было социального значения. Он приводит слова критика Жоржа Ривьера, видевшего основную черту импрессионизма в „трактовке сюжета ради его живописного тона, а не ради смысла". Но тут Ревалд опять-таки не делает никаких выводов и тем более не дает оценок. Когда он хочет сказать об импрессионизме как о новом этапе развития искусства, он касается главным образом особенностей новой техники. Между тем именно в этой особой форме индифферентизма импрессионистов, в подчинении „смыслового" „оптическому" коренится основное отличие их искусства от предшествующего реалистического течения, с которым по другим признакам Ревалд так правильно его сближал. Мы не отрицаем этих сближений; более того, в известном смысле слова импрессионисты действительно реализовали многое из того, к чему стремились художники предшествующих поколений, причем стремились тщетно. Обрести живой открытый цвет, освободиться от условного „картинного" колорита, „завоевать солнце", запечатлеть во всей нетронутой свежести первичное зрительное впечатление — все эти задачи мучили и Делакруа и барбизонцев; даже такой консервативный художник, как Кутюр, с грустью замечал, как тускнеют и меркнут краски, когда их смешивают на палитре. Но Ревалд никак не освещает другой стороны вопроса, которая заключается в том, что ни один художник предшествующего времени не согласился бы на такое радикальное решение проблемы, какое дали импрессионисты. Они овладели и пленером, и чистотой цвета, и умением сохранить в картине остроту непосредственного зрительного восприятия, но они овладели этим за счет многих других качеств художественного произведения. Для Делакруа цвет был носителем эмоционального содержания, и никогда он не принес бы в жертву даже самому правдивому и яркому цвету грандиозность и возвышенность своих замыслов. У Коро непосредственность впечатления была неразрывно сплетена с поэтическим переживанием; даже Руссо, для которого невозможность передать меняющийся солнечный свет стала к концу жизни подлинной трагедией, не отказался бы ради него от полноты и многогранности реального образа природы, которым так дорожил. Не случайно он не понял импрессионистов, когда, будучи членом жюри выставки 1867 года, отверг их картины, как не случайно в 70-х годах отказывались выставляться вместе с импрессионистами их прежние руководители — Коро, Курбе, Добиньи. Курбе близко подошел к импрессионистам в своем желании писать современную жизнь. Но Курбе говорил: „Я хочу изобразить идеи, нравы, облик своей эпохи". Импрессионисты сделали очень определенный выбор: они выбрали только облик.

Интересно, что некоторые художники чувствовали, как с переходом к изображению „только того, что видишь", исчезает из искусства что-то очень большое и значительное, и не все они так просто с этим мирились. Это относится прежде всего к Мане. Хотя Мане иногда и колебался, он все-таки не выставлялся вместе со своими друзьями (что, кстати, не мешало критикам именно его делать ответственным за „ужасы импрессионизма"). Он не хотел так решительно рвать с традиционными путями искусства. Не для всех, кто понимал наступление общего художественного кризиса, понятие традиции связывалось с мертвым эпигонством Академии; оно связывалось также с эпохой высокого расцвета изобразительного искусства, когда великие мастера — Тициан, Веласкес, Рубенс, — воспроизводя с такой полнотой мир реальных форм, облекали в плоть и кровь героические чувства, великие идеи, самые возвышенные моральные и этические идеалы своего времени.

Возможно, что и Мане чувствовал, что он теряет, разделив полностью художественные принципы и методы Моне и Писсарро, словно утверждавших, что зрительно воспринимаемые качества явления не могут донести, раскрыть его внутреннюю суть. Мане, со своим удивительным даром обобщения, с лаконизмом, чувством монументального масштаба, намечал более широкий путь, чем тот, по которому пошли импрессионисты. Он хотел сохранить и многогранную характеристику образа, и большое содержание, и даже тематическую картину. Отсюда его пристрастие в ранние годы к своеобразному сплаву классических мотивов с современным их претворением, отсюда его поиски большой темы в современной действительности. Мане жадно ухватился за такое событие, как бой „Кирсежа" с „Алабамой", бурно осаждавшиеся в общественных кругах в течение 1867–1868 годов он упорно работал, делая многочисленные эскизы и варианты, над большой композицией „Казнь Максимилиана", которую из-за ее политического смысла правительство Наполеона запретило выставлять. Мане откликнулся на события Парижской коммуны: он изобразил сцену расстрела коммунаров, запечатлел убитого солдата, распростертого среди городских руин. Он искал трагизма, лишая трагическую тему традиционного пафоса или сентиментальности, трактуя ее по-новому, как реальное происшествие, запечатленное с безжалостной, документальной достоверностью и прозаической простотой. Но эти произведения не стали шедеврами Мане.

Мане стремился к большему: он хотел расписать монументальными фресками зал ратуши, воспеть современную жизнь, завоевания цивилизации, „общественную и коммерческую жизнь наших дней". „Однажды, — писал Мане, — я взобрался на локомотив, около механика и истопника. Эти два человека представляли замечательное зрелище… Эти люди — вот современные герои! Когда я выздоровею, я напишу картину на этот сюжет!"[2] Мане не написал эту картину, и неизвестно, создал бы он ее, даже если бы болезнь не прервала его жизнь. Большая тема не стала пафосом его искусства. Сила того, что создал Мане, не в глубине идей, не в остроте мысли, а в удивительном живописном мастерстве воплощения прелести материального мира. Если Мане в портретах, запечатлевая облик своих современников, фиксируя „в быстрой и энергичной манере" (как он сам определял) безупречную элегантность Пруста, задумчивый жест Малларме, встревоженные черты Джорджа Мура, мечтательные глаза Берты Моризо и ее растрепанные локоны, в какой-то мере раскрывал характер этих людей, то это результат не психологического проникновения, но удивительной зрительной восприимчивости художника. Мане не чуждался простых, демократических мотивов, но, подобно своим друзьям импрессионистам, он не настаивает на их социальном значении. В одном варианте вида улицы Берн он намечает группу работающих каменщиков, в другом — случайно увиденный силуэт инвалида на костылях. В одном случае из шумной толпы бара он выхватывает энергичную фигуру рабочего в синей блузе, в другом („Бар в Фоли-Бержер") — полный обаяния образ молодой продавщицы. Он любуется свежестью ее лица, переливами света на складках темного корсажа, оттеняющего рыжее золото плодов, прозрачность хрусталя ваз и глянцевую черноту бутылок. Если Мане огорчался, когда в этой последней большой созданной им картине хвалили сюжет, а не живописное мастерство, то это означает, что к концу жизни автор „Казни Максимилиана" понял, что не „драматургия содержания" является его сильной стороной.

В сущности, основные принципы импрессионистического искусства разделял и Дега, несмотря на все отличие в манере работать и на резкость его критики импрессионизма. Острый взгляд этого замечательного наблюдателя и рисовальщика, направленный на изучение облика человека, вскрывает в человеке многое. В таких произведениях, как „Абсент" или „Размолвка", Дега словно касается каких-то психологических коллизий. Неумолимо точная передача движений танцовщиц или заученных жестов концертных певичек как бы развенчивает ложную красивость балетных феерий и театральных зрелищ. Дега ясно видит оборотную сторону этих внешне праздничных явлений. Но, в сущности, и Дега только смотрит. Он не сопереживает, не негодует, не судит. Недаром он так любит профессиональный механический жест, не продиктованный чувством, не вызванный эмоцией. И когда он захотел выйти за пределы „только видимого" и попытался передать драматическое событие, написав картину „Насилие", то он скорее потерпел творческое поражение, чем достиг новых высот в своем искусстве.

Было бы весьма наивно думать, что нежелание импрессионистов вникать в суть событий, размышлять и давать оценки, их сознательное ограничение зрительно видимой стороной явлений проистекали от их безразличия к общественной и политической жизни страны, от их легкомыслия и несерьезности. Правда, все эти художники не были революционерами, как не были революционерами, за исключением Курбе, их предшественники реалисты (хотя „блюстители порядка" часто обвиняли в революционности и тех и других, исходя из новизны их творческих исканий). Но большинство из них держалось очень ярко выраженных демократических убеждений. Всем известны последовательно социалистические принципы Писсарро, левые взгляды Моне. Ревалд, описывая встречи и беседы друзей, подчеркивает, что Моне и Писсарро, происходившие (так же, как и Ренуар) из трудовых слоев общества, всегда были заняты социальными проблемами. И в этих вопросах они были очень принципиальны. Они разошлись с Золя главным образом из-за того, что их бывший защитник и друг пошел на уступки признавшей его наконец буржуазной публике, и только в связи с мужественным поведением писателя во время дела Дрейфуса они вернули ему свое расположение. Если Мане и Дега по своему происхождению были тесно связаны с зажиточными кругами буржуазии и не занимали столь левых позиций, то, во всяком случае, они ненавидели правительство Наполеона (причем Мане был ярый республиканец) и, как говорила мать Берты Моризо, во время войны 1870 года „готовы были пасть мертвыми за спасение страны". Горячие патриоты, они оба были в войсках и оба остро переживали военное поражение своей родины. Но характерно, что все эти гражданские и патриотические чувства не находили непосредственного отражения в их произведениях и, в сущности, не становились объектом художественного воплощения. Художники, как мы уже говорили, сознательно как бы исключали большие социальные идеи и эмоции из своего творчества как нечто лежащее вне искусства живописи. И это в первую очередь свидетельствует о кризисе и сужении традиции французского реализма.

У Ревалда не получилось целостной картины развития импрессионизма, потому что при всем обилии фактического материала, использованного в книге, он проходит мимо фактов наиболее существенных для понимания всякого идеологического явления: он почти игнорирует конкретный социально-исторический процесс, в условиях которого это явление развивалось. Ревалд, правда, не раз касается некоторых исторических и общественных событий, но говорит о них вскользь и, во всяком случае, никак не расценивает их как определяющий фактор, лежащий в основе всех тех явлений, о которых он так увлекательно рассказывает. Мы уже говорили, что Ревалду в начале книги удалось посредством правильно отобранных, „бьющих в цель" фактов обрисовать реакционную политику Наполеона как существенное препятствие, затрудняющее развитие искусства. Но из его дальнейшего повествования никак не следует, что падение Второй империи и установление режима Третьей республики не открыли перед Францией никаких путей к подлинно демократическому и свободному развитию. Он не видит, что кровавое подавление Парижской коммуны, о котором он говорит как о некоем рядовом событии, остановило на довольно длительный период развитие революционного народно-демократического движения, питавшего лучшие достижения французского искусства XIX века. Связь с народно-демократическими идеалами составляла внутренний пафос искусства Курбе, который чувствуется в его творчестве даже если он не обращается к революционной тематике. Именно этот пафос был утерян искусством импрессионизма, даже когда создатели его (как тот же Писсарро) были верны демократическим идеям. Когда Мане, Дега и их друзья ополчались против „убогого мира буржуазии", они не могли найти опору в реальной политической борьбе и сами не могли встать на путь борьбы, обличений и протеста. Поэтому, отвергая социальные и моральные устои буржуазного мира, того самого мира, к изображению которого они так смело обратились, они находили красоту и эстетическую ценность, трактуя этот мир не как социальное, а как чисто физическое, оптическое явление. И в силу узости такого подхода импрессионисты в своем творчестве сами неизбежно становились выразителями общего упадка гуманистических и демократических традиций, знаменовавшего закат буржуазной демократии и наступление эпохи империализма.

Бессилие искусства импрессионизма запечатлеть как социальную, так и вообще драматическую сторону реальной жизни бросается в глаза особенно резко, поскольку художники-импрессионисты на самих себе и самым непосредственным образом испытали жестокую античеловеческую сущность буржуазной действительности и судьба их была по-настоящему драматична. Все свои лучшие годы они бились в нужде и бедности и находились в самой жалкой зависимости от подачек случайных заказчиков, от мнения публики и критики. Вот немногие из тех, поистине трагических фактов, которые приводит в этой связи Ревалд. „Неделя без хлеба, без огня в очаге, без света — это ужасно", — пишет Клод Моне в 1869 году. В 1876 году он обращается к Золя с просьбой „одолжить ему два или три луи, так как в доме ничего нет". „Я почти ничего не делаю, так как у меня мало красок", — пишет Ренуар в 1872 году. Писсарро почти до самой старости нечем кормить свою семью, и он вместе с Ренуаром вынужден гоняться за грошовыми заработками. Слава пришла к Моне и Ренуару, когда им было уже за пятьдесят лет. Ужасна судьба Сислея: больной, нищий, безвестный и, что особенно горько, озлобленный постоянными неудачами и отдалившийся от друзей, он умер за год до того, как одна из его картин впервые была продана за сравнительно высокую сумму. Мане и Дега не знали материальных забот, и Дега даже чаще других принимали в Салон. Он слишком презирал буржуазных снобов, чтоб огорчаться, что его произведения остаются там незамеченными. Его терзания как художника связаны были с обстоятельствами иного порядка. Но что касается Мане — радостного, „солнечного" („веселый боец, не испытывающий ненависти ни к кому", — называл его Ренуар), жаждавшего общественного признания, — то вся жизнь его была омрачена непрерывными преследованиями и непониманием. Он умер в расцвете сил, испытывая унизительную зависть к прославленным светским художникам, чья бездарность ему была очевидна.

Но можно ли хоть что-нибудь о всех этих трагедиях прочесть в искусстве импрессионистов? В данном случае односторонность их творчества проявляется в очень своеобразном и опять-таки остро противоречивом аспекте. Художники, сосредоточившие свое внимание на красочной стороне реального мира, не вникавшие в суть событий, поставившие себе целью насытить живопись солнцем, утвердить открытый яркий живой цвет, тем самым замкнули свое искусство в сфере ничем не омраченной радости. То, что является самым подкупающим в импрессионизме, — ликующий оптимизм, счастье жизни, которым веет от полотен всех этих художников, — неумолимо свидетельствует об узости их возможностей. Как бы ни была трагична объективная действительность, как бы ни было мрачно душевное состояние, во всех произведениях импрессионистов царит единая эмоциональная настроенность, праздничная и безмятежная. Это еще одно доказательство, что столь характерная для импрессионистов солнечная, „смеющаяся гамма", которую отмечал Арман Сильвестр, была выражением не субъективных настроений, но результатом упорной работы над изображением явлений природы. Импрессионистическая картина поражает верностью цвета и всегда радует глаз. Водоворот бурных волн, вьющихся под грозовым небом вокруг скал Этрета, солнечная поверхность воды, плещущей за террасой в Гавре, осеннее ненастье в Лувесьенне, наводнение в Марли — все пронизано светом, все дышит красотой и свежестью ясных, чистых цветов. И когда Мане, все-таки неравнодушный к сюжету, пишет картину „Самоубийца" — бездыханное тело запрокинувшегося на постели человека с пистолетом, выскальзывающим из мертвой руки, — он пишет ее в такой сияющей, радостной тональности, которая словно спорит с ужасом свершившегося. Только в творчестве Дега сквозят ноты сарказма и иронии.

Многие современные критики, даже те, кто очень сочувственно относился к новому направлению, понимали эту ограниченность импрессионизма. Есть доля правды в несколько узкой и слишком жесткой оценке Одилона Редона, приведенной Ревалдом: „Недостаток господина Мане и всех тех, кто, как он, хотят ограничиться буквальным воспроизведением реальности, заключается в том, что они приносят в жертву хорошей фактуре и успешному выполнению аксессуаров человека и мысль". Можно привести и другие примеры. Тем показательней, что современное буржуазное искусствоведение поднимает на щит именно эти, свидетельствующие об его ограниченности стороны импрессионизма, говоря об освобожденной „от литературности" красоте „чистой живописи" импрессионизма, сбросившей, как лишний балласт, груз идей, морали и чувств. И снова это суждение неверно и пристрастно. Чрезвычайно веским опровержением подобных суждений являются признания самих художников, ярко свидетельствующие, что они отнюдь не испытывали „радости освобождения". Наоборот, они болезненно и остро переживали неполноту и узость выработанных ими художественных принципов. Не случайно расцвет импрессионизма был столь кратковременным, несмотря на все его огромное влияние.

Мы уже говорили о кризисе, наступившем в середине 80-х годов, который был вызван прежде всего глубокой неудовлетворенностью, охватившей всех художников этого направления. Их самих угнетала „закабаленность" чисто зрительным восприятием, за пределы которого они не позволяли себе выйти, обрекавшая их на пассивную фиксацию только видимого, тем самым внешнего, нестойкого, преходящего. Как ясно почувствовал это беспечный Ренуар, увидя в Италии произведения эпохи великого расцвета искусства, „полные знания и мудрости", как он сказал, творения Рафаэля, и как жестоко обрушился он на принципы импрессионизма: „Я дошел до конца импрессионизма… и вот я в тупике!" Разочарование в импрессионизме лежало в основе временного увлечения Писсарро дивизионизмом. Когда изучаешь ранний, до-импрессионистический период Сезанна, когда смотришь на полные какой-то еще неосознанной дикой силы и страсти такие произведения, как фрагмент фрески „Магдалина", как неистовое романтическое „Похищение" или зловещая сцена „Убийство", — то невольно думаешь, что многое должен был обуздать в себе этот художник и от многого отказаться, для того чтобы перейти к тому фанатически сосредоточенному изучению новых форм интерпретации природы, которому он отдал свою жизнь. Но, быть может, откровенней всех выразил эту неудовлетворенность, эту тоску, рожденную невозможностью излить в своем творчестве все то, что переполняет душу и сердце, самый классический представитель импрессионизма — Клод Моне. Вот его слова, записанные другом художника Клемансо, кому Моне поведал, что он чувствовал, когда стоял у ложа мертвой Камиллы — своей жены, которую он так любил: „Я заметил, что мои глаза прикованы к ее виску и что они машинально следят, как изменяются, взаимодействуют, гаснут оттенки, которые смерть накладывала на неподвижное лицо. Голубые тона, желтые, серые, какие еще? Вот до чего я дошел! Мое желание последний раз запечатлеть образ той, что нас покинула навсегда, — вполне понятно. Но еще раньше чем у меня возникло представление о ее столь дорогих чертах, глаз начал автоматически реагировать на воздействие цветов, и вот, вопреки самому себе, — я во власти рефлексов, я уже вовлечен в тот бессознательный процесс, к которому сводится вся моя повседневная жизнь. Да, я подобен животному, которое крутит свой жернов! Пожалейте меня, мой друг![3]

Импрессионизм подвергся резкой критике со стороны художников следующего поколения, хотя все они в той или иной форме учитывали те достижения, которые связаны были с этим течением. Гоген, первоначально выставлявший вместе с импрессионистами, нападал на них за пассивную верность зрительным впечатлениям, за то, что они находятся в „оковах правдоподобия". „То, что они пишут, связано с глазом, а не с таинственными глубинами мысли. Их искусство поверхностно, слишком несерьезно и материалистично. Мысли в нем нет".

Аналогичные мнения высказывал и Морис Дени, упрекая импрессионистов в отсутствии индивидуальности, чувства, даже поэзии. Нетрудно заметить, что эта критика (она велась главным образом с позиций нового формирующегося течения — символизма) была направлена не против узости реалистических достижений импрессионистов, а именно против этих достижений, которые в свете новых художественных тенденций начинают рассматриваться как нечто враждебное искусству.

Конечно, процесс художественного развития шел неравномерно. Нельзя упускать из виду (и Ревалд касается этого в последней главе), что существовала определенная преемственность между искусством Дега и Тулуз-Лотрека, придававшим иронии Дега более определенную, разоблачающую направленность. Вспомним также, что в контакте с импрессионистами начинал работать Теофиль Стейнлен, чье творчество в дальнейшем приобрело такую социальную целеустремленность. Но эти явления не стали определяющими, и их рассмотрение, в сущности, выходит за пределы книги Ревалда. В основном распад импрессионизма знаменовал наступление нового этапа истории французского искусства, шедшего по пути развития антиреалистических и индивидуалистических тенденций и все усиливающейся тем самым критики реалистических принципов импрессионизма.

Но была и иная критика импрессионизма, которая, начиная с самых первых выставок, то есть с 70-х годов, велась с совсем других позиций и существование которой, видимо, неизвестно Ревалду. Это — та критическая оценка, которую дали искусству импрессионизма русские художники и критики-демократы, всегда живо интересовавшиеся художественной жизнью Франции. Мы не считаем возможным в данной вступительной статье с должной полнотой и обстоятельностью осветить эту чрезвычайно важную проблему, заслуживающую специального исследования. Мы не хотим вырывать отдельные цитаты и отметим только самое основное. Встречи русских художников с французскими художниками в Париже не были просто встречами различных характеров, темпераментов, дарований или даже личных убеждений. Это было столкновение двух различных идейно-художественных традиций, сформировавшихся в странах, чьи исторические пути и в прошлом, и в настоящем, и в будущем были глубоко различны.

И Крамской, и Репин, и Стасов не только не прошли мимо импрессионизма, но признали в нем самое крупное современное художественное течение Франции и высоко оценили его достижения. Оценили именно потому, что верно почувствовали реалистические качества этого направления, резко отличные от ненавидимого и презираемого ими официального искусства Салонов. Но самым существенным в этой встрече является то, что русские художники остались все же глубоко не удовлетворенными искусством импрессионистов. Они ясно осознали тот „голод разума и чувств", на который обрекал художников чисто оптический подход к изображению действительности и который ощущали и сами основоположники этого течения.

Русские художники были представителями той страны, где все лучшее в искусстве развивалось в тесной связи с народно-освободительной борьбой, которая шла в те годы в России. Вне контакта с народными массами, вне служения идеям этой борьбы не мыслили искусства передовые русские мастера. Напомним, что в тех же 60-х годах в Петербурге группа живописцев тоже подняла бунт против идеалистического искусства Академии и решила устраивать свои отдельные выставки. Но их искусство пошло иным путем. Русские художники в реальной действительности могли найти и находили те большие темы, то подлинно народное содержание, которое не могли обрести художники Франции.

Импрессионизм — явление историческое, возникшее на определенном историческом этапе, развивавшееся в конкретных исторических условиях. Это явление принадлежит уже давнему прошлому. Огюст Ренуар как-то сказал, что он не может думать о спасении республики, когда пишет картину. Во Франции в 70-х годах он мог при этом, борясь против реакционных художественных течений за ту, хоть и ограниченную, но все-таки правду, которая была доступна искусству его времени и его страны, создавать, может, и не глубокие, но живые и пленительные произведения. Но эти времена прошли. Теперь каждому художнику ясна его огромная ответственность перед своим народом. Теперь каждый художник, когда он берется за кисть, карандаш или резец, должен думать о том, как своим искусством служить великой идее сохранения мира и свободы. Для того, чтобы быть защитником этой идеи. Для того, чтобы быть художником.

Вернемся к книге Ревалда. Нам хотелось остановиться на самых основных ее положениях. Мы не могли опровергнуть все те высказывания, которые вызывают возражения, так же, как не могли отметить все то, что им освещено правильно и точно. Читатель узнает из этой книги о многих интересных фактах, многое его увлечет, со многим он не согласится.

В последней главе Ревалд пишет, что на различных этапах исторического развития к искусству импрессионизма, как ко всякой значительной художественной традиции, завоевавшей свое место в истории, будут относиться по-разному. Но вне зависимости от того, будут ли эту традицию критиковать, признавать или отвергать, — ее, во всяком случае, нельзя игнорировать. В данном случае автор прав.

Думается, что его книга облегчит знакомство с историей искусства импрессионизма, последним крупным художественным течением прошлого столетия во Франции.

А. Изергина

ВВЕДЕНИЕ

Весной 1874 года группа молодых художников пренебрегла официальным Салоном и устроила собственную выставку. Подобный поступок уже сам по себе был революционным и рвал с вековыми устоями, картины же этих художников, на первый взгляд, казались еще более враждебными традиции. Реакция на это новшество со стороны посетителей и критиков была далеко не дружественной. Они обвиняли художников в том, что те пишут не так, как признанные мастера, — просто для того, чтобы привлечь внимание публики. Наиболее снисходительные рассматривали их работы как насмешку, как попытку подшутить над честными людьми. Потребовались годы жесточайшей борьбы, прежде чем члены маленькой группы смогли убедить публику не только в своей искренности, но и в своем таланте. Эта группа включала Моне, Ренуара, Писсарро, Сислея, Дега, Сезанна и Берту Моризо. Члены ее обладали не только различными характерами и различной степенью одаренности, но в известной мере придерживались также различных концепций и убеждений. Однако все они принадлежали к одному поколению, прошли через одни и те же испытания и боролись против общей оппозиции. Объединившись почти случайно, они сообща разделили свою участь, так же как приняли название „импрессионисты", — название, придуманное в насмешку одним журналистом-сатириком.

Когда импрессионисты организовали свою первую выставку, они уже не были неопытными, начинающими художниками; это были люди, перешагнувшие за тридцать, имевшие за плечами свыше пятнадцати лет усердной работы. Они учились в Школе изящных искусств, обращались за советами к художникам старшего поколения, обсуждали и впитывали различные художественные течения своего времени — классицизм, романтизм, реализм. Однако они отказались слепо руководствоваться методами прославленных мастеров и современных псевдомастеров. Вместо этого из уроков прошлого и настоящего они извлекли новые концепции и создали свое собственное искусство. Хотя их попытки потрясали современников своим „бесстыдством", на самом деле они были подлинными продолжателями практики и теорий своих предшественников. Таким образом, новый этап истории искусства, начавшийся выставкой 1874 года, не был внезапным взрывом революционных тенденций, он явился кульминацией медленного и последовательного развития. Именно поэтому импрессионизм не начинается с 1874 года. При всем том, что все великие мастера прошлого сделали свой вклад в развитие принципов импрессионизма, непосредственные корни течения можно наиболее легко обнаружить в двадцатилетии, предшествующем исторической выставке 1874 года.

Это были годы формирования, годы, в течение которых импрессионисты встречались, когда формировались их взгляды и их талант, когда они искали нового подхода к изображению окружающего мира. Таким образом, каждая попытка проследить историю импрессионизма должна начинаться с изучения периода, в который формировались его основные идеи, что произошло задолго до того, как они нашли свое полное выражение. В этот период господствовало старшее поколение — Энгр, Делакруа, Коро и Курбе, а также извращенные традиции, деспотически насаждаемые официальными художественными школами, — это и был тот фон, на котором младшее поколение развивало свои новые концепции. Это объясняет важность тех ранних лет, когда Мане, Моне, Ренуар и Писсарро отказались следовать за своими учителями и начали искать свой собственный путь, который вел к импрессионизму.

Данная книга прослеживает эволюцию художников-импрессионистов от их первых попыток до их успеха в 1874 году и охватывает все восемь групповых выставок, организованных ими. Она фактически кончается 1886 годом, когда последняя групповая выставка совпадает с решительным расхождением друзей и их более или менее окончательным отказом от импрессионизма.

„Боюсь, что сейчас будет немыслимо для кого бы то ни было, — утверждает автор одного из последних трудов об импрессионизме, — дать полный и до последних подробностей точный отчет о событиях, которые привели к первой выставке импрессионистов… исчерпывающий отчет, который бы охватывал десятилетие его зарождения. К этому желательно было бы добавить отчет, охватывающий следующее десятилетие со всеми триумфами и неудачами, когда медленно и зачастую болезненно ломались барьеры неуважительного отношения критики и публики". (Е. A. Jewell. French Impressionists. New York, 1944, p. 9)

Нельзя лучше сформулировать задачи настоящей книги: она именно претендует на то, чтобы быть таким „полным отчетом" о развитии этого течения.

Существует уже большое количество книг об импрессионизме, большинство из них разбито на главы, посвященные отдельным художникам-импрессио— нистам; однако все они не дают истории импрессионизма в целом. Первая попытка рассмотреть эволюцию творчества импрессионистов в целом была сделана Виленским, чья блестяще задуманная книга страдает, однако, многочисленными неточностями, так же как изобилием не всегда достаточно связанных друг с другом деталей. Что же касается большинства книг, посвященных различным членам группы импрессионистов, то они, естественно, имеют тенденцию изолировать свой объект исследования и поэтому дают односторонние сведения. Чтобы полностью оценить каждого художника-импрессиониста, важно выяснить его роль в этом течении, его личный вклад в него, а также влияние других на его развитие.

„Совершенство — это результат коллективных усилий, — писал когда-то Буден, — один человек, без помощи других, никогда бы не смог достичь совершенства, которого он достиг".

Если это справедливо по отношению к одному художнику, то нетрудно понять, насколько это еще более справедливо по отношению к группе художников, которые учились, работали, выставлялись, боролись и страдали вместе. Однако не все участники выставок были настоящими импрессионистами, в то время как другие художники, открыто не присоединившиеся к группе, могли считаться таковыми. Именно по этой причине данный труд посвящен всем тем, кто так или иначе был связан с импрессионизмом и участвовал в его формировании. Даже если между этими художниками иногда происходили столкновения, даже если группу по временам раздирали внутренние противоречия, работы всех ее участников гораздо лучше, чем их поступки, говорят о том, как они добивались — все вместе и каждый в отдельности — победы нового видения.

История этой победы может быть рассказана многими путями, но наиболее эффективно раскрывать ее при помощи самих произведений. Для того чтобы это сделать, каждое произведение должно быть тщательно датировано и подписано и все иллюстрации размещены в хронологическом порядке. Показав работы различных художников в историческом „контексте", рассмотрев одновременно работы, задуманные и выполненные в один и тот же период различными членами группы, проследив рост каждого художника одновременно с ростом его коллег, можно получить верную картину развития импрессионизма. При подобном методе не всегда отдается должное отдельным работам, так как они рассматриваются лишь как части целого, но как только эти работы займут свое место в этом целом, другим исследователям будет легче изучить их основательнее.

Материал, на котором построено данное исследование, может быть грубо разделен на следующие элементы: произведения художников, наряду с ними — письма и высказывания самих художников, многочисленные свидетельства современников, которые дают важные сведения об этих художниках, их работе, их окружении и прочем, и, наконец, современная критика. Эта критика существенна не только потому, что сама по себе представляет непосредственный интерес, но и потому, что являлась фактом жизни каждого художника и влекла за собой целый ряд психологических и материальных последствий. Широко цитируя источники, вместо того чтобы пересказывать сведения, почерпнутые из них, ставя читателя в непосредственное соприкосновение с оригинальными текстами, автор надеется в известной мере воссоздать атмосферу той эпохи. Этим путем он знакомит читателя с подлинными документами, которые можно получить только в результате длительных розысков. Хотя автор смог собрать некоторый материал для данной книги во Франции (потомки Писсарро, Золя, Сезанна и Берты Моризо оказали в этом большую помощь), он, конечно, должен был главным образом опираться на уже имеющиеся публикации.

Совершенно очевидно, что историк, исследующий время, в которое сам он не жил, должен опираться исключительно на источники и выводы, сделанные на их основании. Таким образом, для полноты научного процесса следовало бы сопровождать каждую фразу примечанием, объясняющим ее происхождение. Хотя это и выполнимо, такой метод едва ли уместен в книге, предназначенной для широкой публики. Однако при комментариях, сведенных до простых ссылок в конце каждой главы, небесполезно поближе познакомить читателя с методом обращения автора с материалом для того, чтобы убедить его, что каждый факт был исследован и каждое слово тщательно взвешено. Там, где автор не прибегал к подлинным цитатам, он дает читателю: а) информацию, извлеченную непосредственно из документов, хотя они и остались не процитированными; б) выводы, сделанные на основании фактов, которые сами по себе зачастую не заслуживают упоминания; в) предположения, отмеченные употреблением таких слов, как „кажется", „по-видимому" и пр. Труднее всего делать выводы, когда факты противоречат друг другу. В таких случаях даже самое тщательное исследование не всегда дает определенные результаты, и автор, не желая в процессе повествования обсуждать эти противоречия, может строить предположения, пока не почувствует себя достаточно авторитетным для того, чтобы сформулировать вывод.

Поступая таким образом, автор предлагаемой „Истории импрессионизма" был вдохновлен принципами французского историка Фустель де Куланжа, который писал: „История не искусство, а подлинная наука. Заключается она не в занимательном повествовании и не в глубоком философствовании. Как всякая наука, история заключается в изложении фактов, их анализе, их сопоставлении и выявлении связи между ними. Искусство историка должно заключаться в умении извлечь из документов все то, что в них содержится (не прибавляя того, чего в них нет). Лучший историк тот, кто остается ближе всего к документальным текстам, кто интерпретирует их наиболее точно, кто пишет и даже думает только согласно им".

1855–1859

ПАРИЖСКАЯ ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА

ОБЗОР ФРАНЦУЗСКОГО ИСКУССТВА

В 1855 году Камилл Писсарро приехал во Францию как раз вовремя, чтобы попасть на грандиозную Всемирную выставку в Париже, впервые включавшую обширный раздел международного искусства. Недавно установившаяся Вторая империя, стремясь показать свой либерализм по отношению к промышленности, торговле и искусству, приложила все усилия, чтобы сделать эту выставку настоящей манифестацией своей мощи и своих прогрессивных идей. В то время как их солдаты сражались бок о бок на Крымском полуострове, королева Виктория и французский император вместе посетили эту огромную выставку, и Наполеон заявил, что „Всемирная выставка поможет создать прочные звенья, чтобы сделать Европу одной большой семьей".[4]

Гордая своими достижениями, уверенная в своем высоком назначении, Франция, казалось, торжественно открывала новую эру предпринимательства с размахом, недоступным бывшему королевству Луи-Филиппа, человека, против которого были направлены остроумнейшие из карикатур Домье.

Юный Писсарро, конечно, не преминул заметить эту разницу, так как провел несколько школьных лет в Париже, перед тем как в 1847 году был вызван обратно на свой родной Сен-Тома, маленький скалистый остров неподалеку от Пуэрто-Рико. Там он работал конторщиком в лавке отца, посвящая все свободное время рисованию. Когда его посылали в порт наблюдать за прибытием грузов, он брал с собой альбом и, пока разгружались товары, зарисовывал оживленную жизнь гавани, окруженной покрытыми зеленью горами, на вершинах которых стояли крепости. Пять лет разрывался он между повседневной работой и своим призванием. Не сумев добиться разрешения родителей всецело посвятить себя живописи, он в один прекрасный день убежал из дому, оставив на столе записку. Он отправился в Каракас в Венесуэле вместе с Фрицем Мельби, художником из Копенгагена, которого встретил, делая зарисовки в порту.[5] Родители Писсарро примирились с этим. Однако отец его заявил, что если он действительно хочет стать художником, то ему следует поехать во Францию и работать там в мастерской одного из известных живописцев.

Итак, двадцатипятилетний Камилл Писсарро возвратился в Париж как раз в тот самый момент, когда наиболее характерные картины всех современных художников были собраны на огромной выставке. Выставка эта, включавшая произведения художников двадцати восьми наций, представляла собой „замечательнейшую коллекцию живописи и скульптуры, какая когда-либо собиралась в одном помещении".[6] В этом собрании французская часть была, безусловно, наиболее блестящей.

Художники, приглашенные участвовать в выставке, отбирали свои картины с величайшей тщательностью, ибо впервые в истории им была предоставлена возможность помериться силами не только со своими соотечественниками, но и с художниками всех частей света.

Делакруа выбрал ряд картин, представляющих различные этапы развития его творчества, подбор доселе невиданный, так как персональные выставки в то время еще не практиковались. Энгр, который уже двадцать лет не снисходил до того, чтобы отправлять свои картины в Салон, считая, что публика и критика не отдают им должного, на этот раз согласился изменить своему правилу. Возможно, его побудило к этому обещание правительства оказать ему особые почести.

Энгр едва не потерпел неудачу, когда захотел получить для выставки одну из своих наиболее значительных работ — „Турецкую купальщицу", принадлежащую господину Вальпинсону, который отказался расстаться со своим сокровищем. Но сын банкира Августа де Га — друга господина Вальпинсона был крайне возмущен мыслью, что кто-либо может отказать в просьбе художнику, и сумел убедить коллекционера. Поэтому господин Вальпинсон пригласил Эдгара де Га, которому был тогда двадцать один год и который собирался бросить занятия юриспруденцией для того, чтобы стать художником, и вместе с ним отправился в мастерскую Энгра, где и сообщил старому мэтру, что благодаря посредничеству его юного почитателя он согласен дать картину для Всемирной выставки. Энгр был очень доволен. Когда он узнал, что его посетитель решил посвятить себя искусству, он посоветовал ему: „Рисуйте контуры, молодой человек, много контуров, по памяти и с натуры, именно таким путем вы станете хорошим художником".[7] Эдгар де Га никогда не забывал этих слов.

Сомнительно, чтобы Камилл Писсарро особо выделил „Турецкую купальщицу" Энгра из всех картин, вызвавших его восхищение, хотя бы потому, что его интересовали главным образом пейзажи. На выставке было представлено свыше пяти тысяч картин, заполнявших стены, повешенных без всяких промежутков, впритык — рама к раме в несколько рядов, начиная от пола и до потолка, не говоря уже о других приманках, большинство которых было собрано в новом Дворце промышленности. Эта грандиозная выставка во Дворце изящных искусств должна была и взволновать и ошеломить Писсарро, прожившего так долго вдалеке от мира искусства, — взволновать многочисленностью выставленных работ, ошеломить страшным разнобоем их стиля и содержания.

Энгр выставил свыше сорока полотен и множество рисунков в специальной галерее, в то время как его противник Делакруа господствовал в центральном зале своими тридцатью пятью картинами. Между тем Коро, к которому Писсарро сразу же почувствовал большую симпатию, был представлен только шестью работами; Добиньи и Йонкинд и того меньше, а у Милле на этой выставке была лишь одна картина. Хотя Шарль Бодлер в восторженной статье провозгласил триумф Делакруа и обвинил Энгра в том, что он „лишен того мощного темперамента, который составляет преимущество гения",[8] Писсарро должен был с некоторым удивлением заметить, что все медали и премии выставки достались художникам, более или менее близко придерживавшимся пути Энгра.

Среди них были Жером и Кабанель, получившие оба красную ленточку Почетного легиона; Мейссонье, претенциозные маленькие жанровые сценки которого были награждены большой почетной медалью; Леман, ученик Энгра, и Кутюр — оба преподаватели Школы изящных искусств — были награждены первыми медалями (Кутюр, ожидавший более высокой награды, отказался от своей медали); Бугро в тот момент должен был довольствоваться второй медалью. Добиньи получил третью медаль, Йонкинд и Милле не получили ничего. Не получил ничего и Курбе. В знак протеста против того, что жюри отвергло его две наиболее значительные картины, он построил на собственный счет свой „Павильон реализма" вблизи официального здания. Там он выставил пятьдесят работ и в их числе полотна, отвергнутые жюри. Однако этот смелый жест не имел большого успеха. Когда Делакруа отправился посмотреть эти два спорных произведения, которые он сразу признал шедеврами, то в течение часа он был единственным посетителем в павильоне Курбе, хотя входная плата была значительно снижена.[9]

Одной из двух отвергнутых картин была большая композиция Курбе, изображающая его мастерскую и носящая парадоксальное название: „Мастерская художника. Реальная аллегория, определяющая семилетний период моей художественной жизни".

Художник задался целью перечислить разные принципы и сгруппировать различные персонажи, все социальные типы и все идеи, определявшие его жизнь с 1848 года; он ввел туда даже портреты некоторых своих друзей, таких, как Бодлер, Шанфлери и коллекционер Брийя из Монпелье. Обнаженная натурщица занимает центр холста, тогда как сам художник, сколь это ни странно, сидя за своим мольбертом среди толпы, заполняющей студию, пишет пейзаж.

Такая несообразность композиции могла поразить Писсарро, но, несомненно, еще более поразительными казались ему энергия мазка и смелость в трактовке сюжета. Отвергнув эту картину, члены жюри тем самым объявили, как это сформулировал сам Курбе, что „художественным тенденциям, гибельным для французского искусства, должен быть любой ценой положен конец".[10]

И широкая публика безмолвно одобрила решение жюри, отказавшись посещать выставку Курбе. Публика благоволила к классицизму Энгра и его многочисленных последователей, она восхищалась эклектизмом Кутюра, искусно сочетавшего традиции венецианцев с элементами классицизма, романтизма и даже реализма; публика уже перестала враждебно относиться к чистому пейзажу и покупала работы Руссо и Тройона, но, казалось, крайне неохотно признавала величие Делакруа. Приведенная в замешательство разнообразием направлений в искусстве, она не желала, да и не была готова встретить новое явление и одобрить революционную программу Курбе — „изображать нравы, идеи, облик моей эпохи согласно моей собственной оценке… одним словом, создавать живое искусство".[11]

Столкнувшись с этими различными проблемами, Писсарро избегал высказываться за или против Энгра, Делакруа или Курбе. Он, видимо, даже не пытался сблизиться с Шассерио, который какое-то время был одним из самых обещающих учеников Энгра, но оставил своего учителя и перешел к Делакруа. (Писсарро имел полную возможность представиться ему, так как отец Шассерио был французским консулом в Сен-Тома и вел дела с его собственным отцом.) Вместо этого Писсарро обратился к Коро, чья нежная гармония и поэтическое чувство казались наиболее близкими его собственным стремлениям. После встречи с Антуаном Мельби, братом его друга Фрица, известным художником маринистом, обещавшим ему свою помощь и совет, Писсарро нанес краткий визит Коро, и тот, по своему обыкновению, встретил новичка очень приветливо. Коро никогда не брал учеников в буквальном смысле этого слова, но всегда был готов помочь советом и лишний раз высказать свое убеждение, что „первые две вещи, которые следует изучать, — это форма и валеры. Эти две вещи являются для меня опорными точками искусства. Цвет и исполнение придают работе очарование".[12] Однако если бы Писсарро захотел воспользоваться советами Коро, нужно было бы показать ему свои собственные работы, но он еще не создал ничего значительного. Поэтому пришлось подчиниться желанию отца и поступить в одну из многочисленных мастерских Парижа, где художники могли пользоваться натурщиками и, при случае, наставлениями.

Хотя казалось совершенно естественным, что Писсарро обратился за руководством к Коро, это, однако, требовало определенной смелости, потому что работы Коро еще далеко не были признанными и многие все еще видели в них наброски любителя, который даже не знал, как нарисовать дерево, и чьи фигуры„были самыми жалкими в мире". Как констатировал один из критиков: „Среди его последователей числятся все, кто, не имея ни таланта к рисованию, ни способностей к живописи, надеются, при минимальных усилиях, найти славу, став под его знамя."[13]


История импрессионизма

Коро. Венеция. Вид на Большой канал. 1834 г. Частное собрание. Париж


Считалось, что этот путь „минимального усилия" состоит просто в изучении природы, как это уже в течение двадцати пяти лет практиковали художники Барбизонской школы в маленькой деревне на окраине леса Фонтенбло. Их преданность природе и пренебрежение историческим или анекдотическим сюжетом лишили публику того, что она больше всего любит в живописи, — занимательной истории, рассказанной художником. Публику меньше всего привлекали красота цвета, свежесть исполнения, естественная поэтичность деревьев и скал, хижин и долин, которая сделала глухую деревушку Барбизон такой привлекательной в глазах ее художников. Если бы Писсарро купил книжку о Фонтенбло, которая появилась в том же 1855 году, он бы нашел в ней недвусмысленное заявление, принадлежащее перу Поля де Сен-Виктора, одного из наиболее известных писателей того времени: „Мы предпочитаем священную рощу, где бродят фавны, лесу, в котором работают дровосеки; греческий источник, где купаются нимфы, фламандскому пруду, в котором барахтаются утки; и полуобнаженного пастуха, который вергилиевский посохом гонит своих баранов и коз по сельским тропкам Пуссена, крестьянину с трубкой во рту, взбирающемуся по рейсдальевской горной дороге".[14] Этот комментарий помог бы Писсарро понять, почему Милле был представлен на Всемирной выставке всего одной картиной. Ведь насколько бы романтическими ни казались его сюжеты по сравнению с Курбе, они говорили о поэтическом интересе к деревенской жизни, столь невыносимой для так называемых утонченных людей со вкусом. „Это, — объявлял граф Ньюверкерке, императорский директор департамента изящных искусств, — живопись демократов, тех, кто не меняет белья, кто хочет взять верх над людьми высшего света. Подобное искусство мне не по вкусу, оно внушает отвращение".[15]

Поскольку работы Милле и Коро не внушали отвращения Писсарро, его не могла особенно привлекать и Школа изящных искусств, находившаяся в ведении того же Ньюверкерке. По-видимому, Писсарро работал в различных мастерских, включая мастерскую ученика Энгра Лемана, но ни в одной из них он не задерживался долго.

Соприкасаясь с различными мастерами и их учениками, он, вероятно, быстро ознакомился со всеми писанными и неписанными законами французской художественной жизни, соблюдение которых было решающим фактором в избранной им карьере. Ведь искусство было такой же карьерой, как и всякая другая; ее можно было сравнить с военной — так твердо подчинялась она правилам, обеспечивающим постепенное продвижение, предлагая в виде высшей награды славу и богатство, высокое общественное положение и влиятельность. Трогательные рассказы Мюрже о жизни богемы описывали лишь одну сторону существования художника в Париже. И хотя молодой Уистлер, прибывший в столицу почти одновременно с Писсарро, с увлечением предался именно этой жизни, достойной его любимого автора, так называемые „серьезные ученики" знали, что путь к славе пролегал не столько через романтические мансарды, сколько через бесплодные, суровые мастерские Школы изящных искусств. Там скучноватыми лекциями и маловдохновляющими уроками учеников готовили взбираться по лестнице совершенствования, ведущей от почетных упоминаний к медалям, от Римской премии к покупке картин государством и в конце концов от государственных комиссий к избранию в Академию изящных искусств.

Это была Академия изящных искусств, одна из пяти академий французского института, которая деспотически управляла искусством Франции. Из числа ее членов выбирались профессора Школы изящных искусств и директора Французской академии в Риме, иными словами, те, кому поручалось воспитание новых поколений. В то же время Академия контролировала жюри, принимавшее и награждавшее картины в двухгодичных Салонах, и, таким образом, имела возможность изгонять с этих выставок каждого художника, не подчинявшегося ее требованиям. Благодаря влиянию на директора департамента изящных искусств, Академия участвовала и в закупке картин для музеев или для личной коллекции императора, так же как и в распределении заказов на стенные росписи. Во всех этих случаях Академия, естественно, отдавала предпочтение своим наиболее покорным ученикам, а их, в свою очередь, предпочитала та публика, которая в медалях и премиях видит доказательство таланта художника.


История импрессионизма

Домье. Борьба школ: классический идеализм против реализма. „Шаривари". 1855 г.

Художественные принципы, которыми руководствовалась Академия, были провозглашены полстолетия тому назад Давидом, а затем преобразованы, но отнюдь не смягчены его наиболее знаменитым учеником Энгром.

В 1855 году, когда Писсарро приехал в Париж, Энгр уже в течение тридцати лет был членом Академии. Этот странный высокомерный человек, в начале своей карьеры сам страдавший от косности взглядов своего учителя, теперь занял такую же нетерпимую позицию. Не желая думать о естественных законах развития, не желая видеть в прошлом ничего, кроме художников, которые ему нравились, презирая Рубенса, а вследствие этого и Делакруа, Энгр цеплялся за свой классический идеал, не сочувствуя и не питая интереса к тем, кто избрал иные пути, никогда не задаваясь вопросом, идет ли он сам в ногу с временем. Шассерио в решающем споре со своим бывшим учителем был поражен, узнав, что Энгр „не имеет ни малейшего представления об изменениях, которые произошли в современном искусстве. Он совершенно ничего не знает о всех поэтах последнего времени".[16]

Несмотря на твердость своих убеждений в вопросах искусства, которая позволяла ему осуществлять тираническое руководство, сам Энгр был весьма посредственным преподавателем. Высказываться он умел лишь в форме утверждений, исключавших какие бы то ни было возражения, а его нетерпимость и ограниченность не допускали возможности спора.[17] Ученики Энгра поэтому старались не столько понимать его, сколько подражать ему. Даже последователи Энгра признавали недостатки его преподавания; те же, кто не был ослеплен им, открыто обвиняли его в полной неудаче. „Можно сказать, — писал Бодлер, — что преподавание его было деспотическим и что он оставил роковой след во французской живописи. Человек на редкость упрямый, бесспорно наделенный большими способностями, но решивший отрицать полезность тех качеств, которыми не обладает сам, он полагал, что ему выпала необычайная, исключительная честь затмить солнце!"[18]

Воспитывая своих учеников в традиции, которую он считал рафаэлевской, Энгр советовал им слепо копировать модель и не забывать, что предмет, хорошо нарисованный, всегда будет достаточно хорошо написан. Он неустанно провозглашал превосходство линии над цветом. Это утверждение заставило его последователей рассматривать живопись просто как раскрашенные рисунки и считать „плохо нарисованными" пейзажи Коро или композиции Делакруа, потому что в них каждый предмет не был тщательно обведен точным контуром. Для учеников Энгра правильный рисунок был конечной целью, и „благородный контур" являлся достаточным оправданием работы без вдохновения, сухого исполнения и тусклого цвета. Его ученики, не обладая подлинным пониманием идеала, проповедуемого их учителем, попросту сочетали классическую традицию с дешевой жанровой развлекательностью. Это была та смесь поверхностного мастерства с поразительной банальностью, которая в Салоне вызывала восхищение любителей занимательных сюжетов. Ни наблюдение жизни, ни понимание природы не руководили работой этих художников. Только после того как был выбран сюжет, ставили они натурщиков для фигур, изучая их с дотошностью и тщательностью, „правдиво" вырисовывая каждую деталь. Но, как говорил Делакруа, в работах их не было „ни крупицы правды, правды, идущей от души".[19]

Сам Энгр жаловался на такое положение вещей и откровенно признавал, что „Салон извращает и подавляет в художнике чувство великого и прекрасного. Выставляться там заставляет денежный расчет, желание быть замеченным любой ценой, надежда, что затейливый сюжет сможет произвести впечатление, а это в результате приведет к выгодной продаже. Таким образом, Салон фактически представляет собой не что иное, как лавку по продаже картин, рынок, заваленный огромным количеством предметов, где вместо искусства царит коммерция".[20] В знак протеста Энгр не только не выставлялся в Салоне, но отказывался даже участвовать в жюри. Однако он не мог признать, что ограниченность его собственных убеждений и жестокое подавление личных склонностей учеников сделали новое поколение художников таким однообразным, что только в области сюжета они могли рассчитывать на выявление каких-либо индивидуальных черт. Действительно, поскольку все картины в Салоне были задуманы и выполнены на основании одних и тех же правил, то только сюжет и отличал одну картину от другой; ведь именно на сюжетной стороне художники главным образом и сосредоточивали свое внимание. Поэтому друг Курбе Шанфлери мог говорить о „посредственном художественном уровне наших выставок, на которых однообразие технического мастерства придает двум тысячам картин такой вид, будто они сделаны по одному шаблону".[21]

Утверждение Энгра, что Салон стал „лавкой по продаже картин", было безусловно верным, настолько верным, что многие художники, ставшие знаменитыми, не обременяли себя участием в выставках, потому что уже не нуждались в покупателях для своих картин. Это обстоятельство само по себе не было унизительным для искусства — ведь художники должны существовать своей работой, а потому, как естественное следствие политического и экономического положения, местом сбыта их продукции и стал Салон.

С начала столетия Франция познала по крайней мере пять разных правительств и столько же монархов. Взлеты и падения фаворитов, неизбежно сопутствующие каждой смене властей, несли с собой изменение положения не только художников, они задевали и знать, из среды которой обычно вербовались покровители искусства. Чтобы вознаградить себя за эти потери, художники обратились к поднимающейся буржуазии и обнаружили, что она охотно готова заинтересоваться искусством и покупать картины, тем более, что частая смена режимов и неопределенность общего положения благоприятствовали вложению капитала в предметы, имеющие твердую ценность. Именно в Салонах художники могли показать себя, с помощью прессы могли добиться известности и установить контакты с широкими кругами новых покупателей. Этим покупателям недоставало, однако, понимания искусства, и они искали в нем то, что соответствовало их вкусам: хорошеньких ню, сентиментальные сюжеты, религиозные истории, героические подвиги, цветы, которые можно „понюхать", патриотические сцены и трогательные рассказы. Естественно, что чистый пейзаж рассматривался как низший сорт живописи, и художники, писавшие на исторические темы, занимались главным образом фигурами, оставляя пейзаж заднего плана какому-нибудь специалисту по облакам и холмам. И сами критики в своих обозрениях особое внимание уделяли сюжету, скорее описывая картины, чем давая им оценку. Разве Теофиль Готье, один из наиболее влиятельных критиков того времени, не упрекнул однажды художника за то, что тот написал пастуха и свиней, тогда как он мог бы придать „большее значение своей композиции, написав вместо этого „Блудного сына, пасущего свиней".[22] Энгр, безусловно, мог бы бороться против таких заблуждений в понимании сюжета, но Энгр был не только бесплоден как педагог, он не был и вождем. Вместо того чтобы объединиться со здоровыми, передовыми силами романтизма против растущего ничтожества, он видел главную опасность именно в романтизме. Энгр не мог простить Делакруа отрицания „классического канона" при изображении человеческой фигуры, отказа от систематического использования обнаженной модели, отрицания превосходства античных драпировок, недоверия к академическим рецептам, а главное, поощрения самостоятельности и свободы художника не только в замысле, но и в манере исполнения. Его ужасал темперамент, доминирующий над рассудком; его выводило из себя участие Делакруа в политических схватках, воспевание баррикад и борьбы греков за независимость, тогда как сам он, Энгр, сохранял „чистоту" своего высокого искусства, изображая сцены прошлого, портреты монархов и стараясь тщательно передать сходство своих богатых заказчиков. Не удивительно, что он так и не сумел понять, что его соперник Делакруа мог бы восполнить в Школе изящных искусств все те качества, которых не хватало ему самому: воображение и живость, страстность в передаче движения и колорите и острый интерес ко всем явлениям жизни. Наоборот, Энгр и его сторонники приложили все усилия, чтобы лишить Делакруа возможности оказывать какое бы то ни было влияние. Случилось даже, что министр изящных искусств вызвал Делакруа и дал ему понять, что он должен или изменить свой стиль, или отказаться от надежды увидеть свои произведения приобретенными государством.

Шесть раз Делакруа выставлял свою кандидатуру в Академию лишь для того, чтобы увидеть, как вакантное место заполнялось каким-нибудь ничтожеством. Если Энгра нельзя винить в насмешках, которым подвергался Делакруа, то он, до некоторой степени, был причастен к политике нетерпимости, все более и более проявляемой Академией. Только один раз он пригрозил порвать с Академией, когда жюри Салона отклонило работу его любимого ученика Жюля Фландрена, но он никогда не поднимал голоса, когда отвергали Делакруа. Энгр был непреклонен в борьбе классицизма против романтизма, линии против цвета, и где бы ни встречались художники, это была основная тема их разговоров в течение долгих лет. Когда Поль де Сен-Виктор представил Шассерио своего только что приехавшего из Америки кузена Джона ла Фаржа, тот был поражен тем, что его немедленно спросили, как будто это было делом первостепенной важности, какую позицию он занимает по отношению к Энгру и Делакруа.[23] А те, кто не проживал в Париже, из газетных статей и карикатур черпали сведения о том, „какие горячие споры идут между „энгристами" и приверженцами Делакруа".[24] Художники, коллекционеры и критики были открыто разбиты на два враждующих лагеря, и приверженцы обоих мастеров всячески старались натравить их друг на друга. „Энгр" и „Делакруа" стали боевыми знаменами искусства.[25]

Между тем Делакруа всецело отдался работе, предоставив пропаганду своих идей друзьям и почитателям из литераторов и художников нового поколения, с которыми даже не был близко знаком. Джон ла Фарж с некоторым удивлением заметил, что замкнувшийся в себе мастер „был известен молодежи только на расстоянии. Его мастерская была открыта любому желающему, если он был молодым художником… Тем не менее мы всегда чувствовали какую то преграду, существующую между нами, и немногие из нас осмеливались на большее, чем время от времени засвидетельствовать ему свое почтение".[26]

Писсарро, по-видимому, не осмеливался даже на это, хотя, конечно, не был безразличен к его искусству и, подобно многим другим, должен был чувствовать его животворную силу, столь отличную от холодного мастерства учителей в Школе изящных искусств — Лемана, Пико и Даньяна. В различных студиях, где приходилось работать Писсарро, неопровержимо царил дух Энгра, несмотря на то, что его система подвергалась все более и более ожесточенным нападкам.

„Как обучают рисованию сообразно классическому методу? — спрашивал один из противников Школы. — Начинают с показа ученикам силуэтов, того, что называется контурным рисунком, и заставляют механически копировать их. Глаз… прежде всего приобретает дурную привычку не считаться с планами и видеть в изображаемом предмете одну лишь плоскую поверхность, окруженную контуром. А в чем заключается преподавание в Школе изящных искусств? Оно ограничивается тем, что молодые люди копируют так называемые „академические модели", то есть мужскую обнаженную натуру, всегда при одном и том же освещении, в одном и том же положении и в позе, которую можно считать медленной пыткой, оплачиваемой по часам".[27] Только после нескольких лет таких занятий ученикам разрешалось писать, но исторические сюжеты, с которыми им в дальнейшем приходилось иметь дело, не имели ничего общего ни с их собственным видением, ни с окружающей их реальной жизнью. „Их обучают прекрасному, как учат алгебре", — с презрением говорил Делакруа.

Академическая система проводилась в атмосфере принуждения, без какого либо учета индивидуальных склонностей каждого ученика. Эта система обучения изящным искусствам была лучше всего проанализирована архитектором Виолле ле Дюком, едко ее критиковавшим. Рассматривая проблемы, встающие перед будущим художником, он описывал положение такого ученика следующим образом: „Молодой человек имеет склонности к рисованию или скульптуре… Прежде всего он должен обычно преодолеть сопротивление родителей, которые предпочитают, чтобы он поступил в инженерное училище, или хотят сделать из него конторщика. Возможности его подвергаются сомнению, и все желают получить подтверждение его способностей. Если его первые попытки не увенчались успехом, считают, что он или лентяй или заблуждается, и перестают выплачивать содержание. Таким образом, необходимо гнаться за успехом. Молодой художник поступает в Школу, получает медаль… но какой ценой? При условии, что он будет точно, без всяких отклонений держаться в рамках, навязанных корпорацией профессоров, будет покорно следовать по проторенному пути, исповедовать именно те идеи, которые разрешены этими профессорами, а самое главное — не покажет и вида, что у него хватает смелости иметь какие-либо свои идеи… Кроме того, установлено, что среди массы учащихся посредственностей больше, чем людей талантливых, и большинство всегда тяготеет к рутине. Каким только насмешкам не подвергается человек, проявивший склонность к оригинальности. Если он не идет указанным путем, его начинают презирать учителя, вышучивать товарищи, запугивать родители… Откуда же такому бедняге найти достаточно силы, достаточно веры в себя, достаточно смелости, чтобы противостоять этому ярму, носящему название „классическое обучение", и свободно шагать своим путем?"[28]

И действительно, очень немногие обладали этой смелостью. Одним приходилось подолгу учиться в Школе, прежде чем вырваться на свободу, другим удавалось не поступать в нее, а кое-кто учился лишь короткое время, как это сделал сам Писсарро. Но всем рано или поздно приходилось решать: следовать ли желаниям родителей или обойтись без их помощи и идти своим путем. Правда, учиться можно было не только в Школе; существовал такой педагог, который применял новые методы. Система Лекока де Буабодрана основывалась на развитии зрительной памяти, и ученики его стремились впитывать в себя все, что видят, для того чтобы затем все это воспроизводить по памяти.[29] Их учитель заходил даже так далеко, что заставлял наблюдать одетые или обнаженные модели, разгуливающие свободно в лесу или в поле, с целью изучения естественных движений и поз человеческого тела. Но не больше десяти-двенадцати человек посещало его классы; среди них был Анри Фантен— Латур. Большинство желающих сделать карьеру художника по совершенно очевидным причинам предпочитали Школу изящных искусств, где особенно популярной была мастерская Тома Кутюра.

Кутюр, несколько самодовольный и надменный человек, ревниво оберегал свою независимость и не вступал в союз ни с Делакруа, ни с Энгром, будучи „весьма уверен в том, что он величайший из живущих художников, а все остальные просто пачкуны…"[30] Однако его преподавание мало чем отличалось от принципов Энгра, поскольку оно было основано на тщательном и возможно более изящном рисунке, на который затем накладывались краски, каждая на свое точное место.[31] Его девизом было „Идеал и Безликость". „Он говорил, — вспоминает один из его учеников, — что предпочитает худых натурщиков толстым, потому что на них можно изучать строение тела, а затем уже прибавлять столько, сколько хочется; в ином случае мясо скрывает все, и вы не знаете, сколько надо убавить".[32] Рисовать натуру такой, как она есть, было бы, на его взгляд, рабским копированием. Склонность Кутюра к идеализации не мешала даже его поклонникам признавать, по словам американского художника Эрнста В. Лонгфелло, что „его недостатками были некоторая сухость исполнения… и отсутствие единства в более крупных композициях, как результат привычки прорабатывать каждую фигуру в отдельности, а отчасти из-за отсутствия чувства верного соотношения валеров".[33]

Джона ла Фаржа, который недолго был учеником Кутюра, раздражали не только его теории, но в еще большей мере его „постоянные нападки на более крупных художников. Делакруа и Руссо были его излюбленными объектами для оскорблений и унижений".[34] Над Милле Кутюр тоже всячески потешался, высмеивая его картины и рисуя карикатуры на его сюжеты, пока один из любимых учеников Кутюра, американец Уильям Моррис Гент, не оставил его и не перешел к этому живописцу крестьян.[35] После этого Кутюр стал еще более ядовитым и злым, но перестал трогать Милле. Вскоре, однако, он нашел новый объект для своих нападок в реализме Курбе и делал в назидание ученикам карикатуры на „реалиста", в мастерской которого Лаокоон заменен капустой, слепок ног гладиатора — башмаком или залитым свечным салом подсвечником, а сам реалист рисует свиную голову, сидя на голове олимпийского Юпитера. Но для учеников Кутюра романтизм и реализм были слишком серьезными понятиями, чтобы разделаться с ними таким путем.

Насмешки Кутюра не помешали одному из его учеников, Эдуарду Мане, отправиться в сопровождении своего друга Антонена Пруста просить разрешения у Делакруа копировать его „Данте и Вергилия" в Люксембургском музее. Хотя Делакруа и дал разрешение, но принял молодого человека с такой холодной вежливостью, что Мане решил не повторять своего визита. Фантен Латур, который покинул Лекока де Буабодрана ради Школы изящных искусств, уже через год бросил занятия, предпочитая работать в Лувре. Выставка Курбе произвела на него большое впечатление. Его энтузиазм разделял еще один ученик Школы — Джемс Макнейл Уистлер, ученик Глейра, наименее агрессивного и самого терпимого среди преподавателей. В „Павильоне реализма" Фантен, по-видимому, встретил и Эдгара Дега, который, несмотря на свое восхищение Энгром, был необычайно взволнован работами как Курбе, так и Делакруа.

Получив разрешение отца оставить юриспруденцию и посвятить себя искусству (он подписывал свои картины: де Га, пока в 1870 году не изменил подпись на Дега), он близко сошелся с одним из учеников Делакруа — Эваристом де Валерн, который был на четырнадцать лет старше его. Хотя Дега поступил в Школу изящных искусств (это произошло в год открытия Всемирной выставки), он, по существу, не работал там, предпочитая частную мастерскую Луи Ламотта, одного из самых способных учеников Энгра. Вскоре, однако, Дега решил отправиться в Италию — единственное место, где он мог по-настоящему ознакомиться с классическим искусством, так же как и с примитивами, особенно его привлекавшими. Прежде чем уехать, ему довелось много спорить с другом родителей — князем Грегорио Сутзо, который не только обучил его технике гравирования, но и научил также понимать природу и передавать ее в манере, близкой Коро.[36]

Хотя Дега не принимал большого участия в художественной жизни Парижа, она была ему так противна, что в одной из своих итальянских записных книжек он отмечает: „Мне кажется, если человек хочет сегодня серьезно заниматься искусством и занять в нем свое оригинальное место или, по крайней мере, сохранить нетронутой свою индивидуальность, ему необходимо уединение. Слишком много всего производится; картины, можно сказать, растут, как биржевые цены, стараниями людей, жаждущих выиграть. Каждому необходимы мысли и идеи соседа, чтобы что-нибудь создать, так же как дельцам необходимы капиталы других людей, чтобы извлечь выгоду из спекуляций. Вся эта спекуляция горячит умы и сбивает с толку".[37]

После трехлетнего пребывания в Париже Писсарро тоже почувствовал желание уединиться, но не раньше чем он использует все, что Париж мог предложить ему. Ведь в самом деле, кроме Школы изящных искусств, существовало много мест, где можно было поучиться. Хотя картинные галереи в то время не практиковали меняющихся выставок, однако имелись лавки, где можно было посмотреть картины, как, например, у Дюран-Рюэля, торговавшего полотнами многих барбизонцев; вскоре после Всемирной выставки он обосновался в новом помещении на улице Мира. Был, конечно, и Лувр, и Люксембургский музей, где нашло себе приют современное искусство, или, по крайней мере, то, что Академия считала современным искусством. Но для молодого живописца, желающего ознакомиться с животрепещущими, злободневными вопросами искусства, едва ли не более интересными были кафе, в которых встречались художники различных направлений. Кафе Таранн, например, где собирались Фантен и его друзья и время от времени появлялся Флобер. Кафе Флёрус, с панелями, расписанными Коро и другими, которое любили посещать ученики Глейра. Кафе Тортони, где разглагольствовали более модные художники, и, наконец, наиболее популярные среди богемы — „Кабачок мучеников" и погребок Андлер, где часто появлялся Курбе. Две прокуренные комнаты погребка Андлер были всегда переполнены писателями, поэтами, журналистами, а также и художниками самых различных школ — реалистами и „фантастами", „энгристами" и „колористами", как их называли, и не было ничего удивительного, если сторонники непримиримых соперников — ученики Делакруа, Кутюра и Энгра — братались за своими столиками, заставленными пивом. Споры концентрировались не столько вокруг извечной борьбы классицизма с романтизмом, сколько вокруг новой тогда проблемы реализма, которую так решительно поставил в 1855 году Курбе.

Фернан Дюнуайе, тощий и громогласный поэт, никогда не упускал случая продемонстрировать свою приверженность новому стилю. В вызывающей статье, опубликованной в конце 1855 года, он приветствовал реализм, который пробил брешь во всех этих „зарослях битв кимвров, пандемонии греческих храмов, лир и иудейских арф, альгамбр, туберкулезных дубов, сонетов, од, кинжалов и дриад при лунном свете".[38]

„Будем немножко сами собой, даже если мы выглядим некрасивыми, — горячо возглашал Дюнуайе. — Не будем ни писать, ни рисовать ничего кроме того, что существует, или хотя бы кроме того, что мы сами видим, что знаем, что сами пережили. Пусть у нас не будет ни учителей, ни учеников! Как вы думаете, не любопытная ли будет школа, где нет ни учителя, ни ученика, и единственными принципами которой являются независимость, искренность, самостоятельность". И, цитируя друга Курбе Прудона, он добавлял: „Любая фигура, красивая или безобразная, может служить задачам искусства. Реализм, не прикрывая безобразное или злое, имеет право показывать все, что существует и что видит человек".[39]

Другой молодой литератор, завсегдатай „Кабачка мучеников", Эдмон Дюранти, основал в 1856 году недолговечное обозрение — „Realisme" — для того, чтобы неистово разоблачать романтиков. В статье, посвященной живописи, он жаловался на засилье „образов античности, образов средневековья, образов шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого столетий, в то время как девятнадцатый век запрещен абсолютно". „Мастера античности создавали то, что видели, — говорил он художникам. — Изображайте и вы то, что видите".[40]

Сам Курбе, по-видимому, принимал мало участия в общих спорах, потому что не очень был склонен к речам и доктринам, но он превосходно чувствовал себя среди горячих словесных сражений, делая наброски за залитым пивом столом. Когда же он говорил, то говорил большей частью о себе и имел привычку снова и снова повторять одно и то же. Если он действительно увлекался спором, как это однажды произошло у него с Кутюром, он в разгар дискуссии до тех пор повышал голос, пока на улице не начинали останавливаться прохожие. В „Кабачке мучеников" Курбе был окружен такими друзьями, как Бодлер, Шанфлери и де Банвиль, критик Кастаньяри, художники Аман Готье и Бонвен. Мелкота редко приближалась к нему, все эти „гоняющиеся за образами шлифовальщики фраз, странствующие рыцари пера и кисти, искатели неведомого, торговцы химерами, строители вавилонских башен",[41] которые были обычно более продуктивны в спорах, чем в работе.

Между завсегдатаями этих кафе был также молодой студент-медик Поль Гаше; он впоследствии закончил свои занятия в Монпелье, где встретил друга Курбе Брийя, никогда не терявшего живого интереса к искусству, который пробудили в нем собрания в кабачках.

Шумная атмосфера этих кафе, где в течение нескольких минут создавались и разрушались идолы, где ни один высокий титул не был достаточно уважаем, чтобы избежать оскорблений, где логика зачастую подменялась страстностью, понимание — энтузиазмом, резко контрастировала с атмосферой, царившей в официальных художественных кругах. Здесь была жизнь и огромное желание победить, и даже если многие заблуждались или преувеличивали, в их борьбе против предрассудков и старых традиций был положительный элемент — стремление доказать ценность новых убеждений качеством новых произведений. Неоднократные высказывания Писсарро о том, что Лувр следовало бы сжечь, возможно, коренились в этих дискуссиях, где наследие прошлого считалось вредным для тех, кто желал построить свой собственный мир. (В одной из своих статей Дюранти почти открыто выступал за сожжение музея.) Чем больше претендовала Академия на олицетворение священных традиций, тем больше сомнений вызывали эти традиции в кабачках. Но люди, способные понять новые идеи и применить их, видели в этих спорах нечто большее, чем отрицание прошлого и чудесные мечты о будущем, они находили в них пути для своих исканий и обретали крепкую дружбу. А дружба неоценима, так как смелости и силы воли не всегда бывает достаточно для прокладывания новых путей. Чувствовать себя в согласии с другими, быть убежденным, что ты принимаешь участие в „движении" — это придает силы. Вокруг столиков кафе рождались многочисленные дружеские связи, как это впоследствии показали обзоры Салонов. Похвала какого-нибудь критика, встреченного в „Кабачке" и напечатанная в той или иной более или менее заметной газете, облегчала борьбу за признание многим художникам.

Захария Астрюк, писатель и художник, один из тех, чье перо служило новому делу, подытожил ситуацию, когда писал: „Новая школа мало-помалу отделяется. Она должна строить на руинах… но строит она с сознанием своего долга. Чувство стало более простым и более точным. Оно становится достоверным, честным и мудрым… Традиции — лишь бесцветные правила школьного обучения, романтизм — душа без тела… Будущее поэтому всецело принадлежит молодому поколению. Оно любит правду и ей посвящает все свое горение.[42]

Перед лицом поднимающегося реализма Академия, по-видимому, убедила себя, что ей больше нечего опасаться старого и больного Делакруа. В 1857 году он, наконец, был избран членом Института. Но для раздраженного художника эта честь, дарованная после долгих колебаний и без подлинного убеждения, уже не означала того, что могла значить прежде. Если бы это избрание пришло раньше, писал он другу, он мог бы стать профессором Школы и оказать влияние на ход дел. Тем не менее, как член Академии, Делакруа стал также членом жюри Салона и здесь по крайней мере нашел некоторую возможность для плодотворной деятельности. „Я льщу себя тем, что могу принести здесь пользу, хотя и буду одинок в своих суждениях", — констатировал он, не обольщаясь, но в то же время с удовлетворением.[43]

Два года спустя Делакруа осуществил свои намерения. Когда Эдуард Мане, который к тому времени оставил мастерскую Кутюра, впервые представил картину в жюри Салона, Делакруа высказался в его пользу. Но, как он и предполагал, его голос был недостаточно веским, чтобы противодействовать отклонению. Кутюр, тоже член жюри, голосовал против произведения своего бывшего ученика.

Фантену, другу Мане, с которым он встретился в 1857 году, когда копировал в Лувре, пришлось не легче, так же как и Уистлеру. Картины всех троих возмутили жюри, так как, несмотря на довольно темный колорит, они воспринимались как гармонии масс, моделированных цветом без помощи линий. Хотя ничего действительно „революционного" в них не было, на этот раз жюри оказалось особенно строгим; оно даже отвергло картину Милле.

Отказы достигли такого количества, что художники устроили манифестацию у подъезда Института, и полиция разгоняла свистящую толпу, собравшуюся под окнами графа Ньюверкерке, интенданта изящных искусств, почетного камергера императора.[44]


История импрессионизма

Домье. Карикатура на художников, работы которых были отвергнуты жюри Всемирной выставки. „Шаривари". 1855 г.

Фантену и Уистлеру повезло, их судьбой заинтересовался добросердечный художник Бонвен, который решил показать некоторые из отвергнутых работ в своей мастерской, где его друзья могли бы судить о несправедливости жюри, отклонившего эти картины. Среди друзей Бонвена был Курбе. Он, как вспоминает Фантен, „был поражен картиной Уистлера".[45] Вся история закончилась скандалом, выставка у Бонвена прославилась, и картины эти произвели большое впечатление не только на Курбе, но и на многих других художников. В результате Уистлер и Фантен получили возможность посещать Курбе и пользоваться его советами. Что же касается Мане, то жюри отклонило его картины не только в первый, но и во второй раз. Портрет дамы, который он писал, не был принят ее семьей, очевидно потому, что художник стремился не столько польстить своей модели, сколько интересовался контрастами света и тени и свободной манерой письма.

Только Писсарро повезло в жюри. Проведя предыдущее лето около Парижа, в Монморанси, где он мог работать на пленере, он в 1859 году послал пейзаж этой местности в Салон. Пейзаж был принят. Так как начинающие обычно указывали фамилию своего учителя, каталог Салона числит Писсарро как ученика Антуана Мельби. Картина, видимо, была повешена так, что осталась совершенно незамеченной; во всяком случае, она не привлекла внимания критиков, и если Захария Астрюк упомянул ее в своем обзоре, то сделал это лишь для того, чтобы порадовать товарища, а не потому, что был убежден в ее достоинствах. Он просто отметил, что картина хорошо написана и чуть ли не забыл упомянуть имя Писсарро.[46] Тем не менее Писсарро мог с гордостью сообщить своим родителям, что на четвертый год своего пребывания во Франции одна из его картин выставлена в Салоне.

В то же время этот „успех" дал смелость застенчивому художнику снова обратиться к Коро и посоветоваться с ним о том, каким путем ему следует идти в дальнейшем.

Среди посетителей Салона 1859 года появился восторженный молодой человек, который жадно изучал произведения всех известных художников, чьи имена он так часто слышал из уст своего друга Будена. Он тоже, по-видимому, не обратил внимания на скромное полотно Писсарро и ничего не знал о бонвеновской небольшой выставке отверженных.

Звали его Моне, и он только что прибыл из Гавра, чтобы изучать искусство в Париже.

1859–1861

МОНЕ И БУДЕН

МАНЕ И ДЕГА

АКАДЕМИЯ СЮИСА

МАСТЕРСКАЯ КУРБЕ

Клод Оскар Моне — родители звали его Оскар — хотя и родился в Париже, провел юность в Гавре, где его отец в компании со своим шурином Лекад ром владел бакалейной лавкой. Юность Моне, как он сам отмечал это впоследствии,[47] по существу, была юностью бродяги. Он проводил больше времени в воде и на скалах, чем в классе. По натуре он был недисциплинирован, и школа всегда казалась ему тюрьмой. Он развлекался, разрисовывая голубые обложки тетрадей и используя их для портретов своих учителей, сделанных в весьма непочтительной, карикатурной манере. В этой забаве он вскоре достиг совершенства. В пятнадцать лет он был известен всему Гавру как карикатурист.[48] Он настолько упрочил свою репутацию, что со всех сторон его осаждали просьбами сделать карикатурные портреты. Изобилие подобных заказов и недостаточная щедрость родителей внушили ему смелое решение, которое шокировало его семью: за свои портреты он брал… по двадцать франков.

Приобретя этим путем некоторую известность, Моне вскоре стал „важной персоной" в городе. В витрине единственной окантовочной лавки-мастерской гордо красовались его карикатуры, выставленные по пять-шесть в ряд, и когда он видел, как перед ними в восхищении толпятся зеваки и слышал восклицания: „это такой-то", — он „готов был лопнуть от гордости". И все же триумф его омрачала тень. Часто в витрине той же лавки он видел помещенные над его собственными произведениями морские пейзажи, которые, подобно большинству своих сограждан, он считал „омерзительными". Автором этих пейзажей, внушавших Моне „крайнее отвращение", был Эжен Буден, и, еще не зная этого человека, Моне возненавидел его. Он отказался познакомиться с ним через владельца лавки, но однажды, зайдя в нее, не заметил, что в задней половине находится Буден. Владелец лавки воспользовался случаем и представил ему Моне как молодого человека, у которого такой большой талант к карикатуре.

„Буден тотчас же подошел ко мне, — вспоминал Моне, — похвалил меня своим мягким голосом и сказал: я всегда с удовольствием смотрю на ваши рисунки; это забавно, легко, умно. Вы талантливы, — это видно с первого взгляда, но, я надеюсь, вы не остановитесь на этом. Все это очень хорошо для начала, но скоро вам надоест карикатура. Занимайтесь, учитесь видеть, писать и рисовать, делайте пейзажи. Море и небо, животные, люди и деревья так красивы именно в том виде, в каком их создала природа, со всеми их качествами, в их подлинном бытии, такие, как они есть, окруженные воздухом и светом".

„Но, — признавался сам Моне, — призывы Будена не имели эффекта. В конечном счете человек этот понравился мне. Он был убежденным, искренним — я это чувствовал; но я не мог переварить его живопись, и когда он приглашал меня с собой поработать на открытом воздухе, я всегда находил повод вежливо отказаться. Настало лето, я был сравнительно свободен, — и не мог больше найти достаточно веских извинений; устав сопротивляться, я наконец сдался, и Буден с неисчерпаемой добротой взялся за мое обучение. Глаза мои наконец раскрылись, я по-настоящему понял природу и в то же время научился любить ее".

Юный Оскар Моне (ему тогда было семнадцать лет) не мог найти лучшего учителя, потому что Буден не был ни доктринером, ни теоретиком. Все, что он знал, он изучил своими глазами и сердцем, доверяясь им с неподдельной наивностью. Бесхитростный человек, попросту преданный природе и искусству, он хорошо понимал границы собственных возможностей и не претендовал на большее, чем работать с добросовестностью ремесленника. Буден четырнадцать лет тому назад (в 1844 году, когда ему было двадцать лет) открыл окантовоч ную лавку, где он впоследствии встретил Моне. Там он вставлял в рамы и даже продавал работы многочисленных художников, которые проводили лето у моря. Среди его клиентов были Кутюр и Тройон, автор бесчисленных приятных пейзажей, перегруженных овцами и коровами; в результате сам Буден начал писать в манере Тройона. Когда около 1845 года Милле, тогда еще неизвестный художник, приехал в Гавр и вынужден был зарабатывать себе на жизнь тем, что писал портреты богатых горожан по тридцати франков за штуку, он тоже покупал материалы у Будена. В один прекрасный день художник — владелец лавки выставил свои собственные этюды, которые ему поправил Милле. С этого момента Буден потерял интерес к своей торговле и решил стать художником, хотя Милле и не преминул подчеркнуть все лишения и трудности, какие могли ожидать его в результате такого решения. Буден оставил магазин своему компаньону и отправился в Париж, где начал делать копии в Лувре. В 1850 году две его картины были куплены Обществом друзей искусства в Гавре, и на следующий год, благодаря покровительству своих бывших клиентов Тройона и Кутюра, он получил от муниципалитета города трехгодичную стипендию, позволившую ему жить в Париже и серьезно заниматься. Но по истечении этих трех лет, которые он, по преимуществу, провел вдали от классов Школы изящных искусств, Буден не сделал тех успехов, каких ожидали от него благотворители. Вместо того чтобы писать приятные жанровые картинки, он обратился к этюдам с натуры и привез с собой из Парижа убеждение, что „романтики отжили свой век. Отныне мы должны искать простые красоты природы… природы, правильно увиденной во всем ее разнообразии, во всей свежести".[49]

Эти убеждения Буден хотел теперь внушить своему юному ученику, и под его влиянием Моне вскоре разделил их, так как не только наблюдал Будена за работой, но также извлекал пользу из бесед с ним.

Буден обладал восприимчивым глазом, ясным умом и умел передать свои наблюдения и опыт простыми словами. „Все, что написано непосредственно на месте, — заявлял он, например, — всегда отличается силой, выразительностью, живостью мазка, которых потом не добьешься в мастерской". Он считал также нужным „проявлять крайнее упорство в сохранении первого впечатления, так как оно — самое правильное", и в то же время настаивал, что „в картине должна поражать не одна какая-либо часть, а все в целом".[50]

Буден, однако, был слишком скромным человеком и не предполагал, что его уроков будет достаточно для того, чтобы наставить Моне на верный путь. Он обычно говорил: „Работая в одиночестве, нельзя достичь цели, разве что при очень больших способностях, и все же… все же искусство не создается в одиночку, в провинциальном захолустье, без критики, без возможности сравнения, без твердого убеждения".[51] После шести месяцев подобных увещаний, несмотря на мать, которая начала серьезно беспокоиться по поводу компании сына, считая, что он погибнет в обществе человека с такой плохой славой, как Буден, Моне объявил отцу, что желает стать художником и поедет учиться в Париж. Отец Моне не был решительно настроен против этой идеи, тем более, что мадам Лекадр, тетка Моне в Гавре, сама немножко рисовала в свободное время и разрешила племяннику работать в ее мастерской в мансарде. (Там он обнаружил маленькую картинку Добиньи, которой так восхищался, что тетка ему подарила ее.) Хотя родители Моне видели талант сына, а возможно, и гордились им, но они отчасти не хотели а отчасти не имели возможности оказывать ему материальную поддержку, и в марте 1859 года его отец написал в муниципальный совет, надеясь, что для Моне сделают то же, что в свое время сделали для Будена:


История импрессионизма

Буден. Вид Антверпенского порта. 1872 г. Лувр. Париж


„Имею честь сообщить вам, что сын мой Оскар Моне восемнадцати лет, проработав с господином М. Очардом [учитель рисования в коллеже, бывший ученик Давида], Вассером и Буденом, выдвигает свою кандидатуру на звание стипендиата изящных искусств города Гавра. Его естественные наклонности и развитый вкус, которые он решительно сосредоточил на живописи, обязывают меня не мешать ему следовать своему призванию. Но так как у меня нет необходимых средств, чтобы послать его в Париж для занятий в мастерских известных художников, я прошу вас оказать мне любезность и благосклонно принять кандидатуру моего сына…"[52] Два месяца спустя муниципальный совет рассмотрел это прошение, а также посланный одновременно натюрморт и отверг просьбу, опасаясь, что „естественные склонности" Моне к карикатуре могут „отвлечь молодого художника от более серьезных, но менее выгодных занятий, которые одни лишь заслуживают муниципальной щедрости".[53]

Не ожидая даже ответа, отец Моне разрешил ему кратковременную поездку в Париж, для того чтобы сын мог посоветоваться с некоторыми художниками и побывать в Салоне, который должен был закрыться в июне. К счастью, Моне, по крайней мере некоторое время, мог обойтись без помощи, поскольку он имел обыкновение отдавать на сохранение тетке заработок от карикатур, оставляя себе только мелкие суммы на карманные расходы. Перед отъездом он получил от некоторых любителей картин, посещавших Будена, а возможно и от самого Будена, рекомендательные письма к различным более или менее известным художникам. Из Гавра он уехал с легким сердцем.

Вскоре после своего прибытия в Париж, в мае 1859 года, Моне прислал Будену свой первый отчет. „Пока я еще смог побывать в Салоне только один раз. Тройоны великолепны, Добиньи кажутся мне по-настоящему прекрасными. Есть несколько красивых Коро… Я побывал у некоторых художников. Начал с Амана Готье, который рассчитывает в ближайшее время видеть вас в Париже. Вас ожидают все. Не оставайтесь в этом городе хлопка, не падайте духом. Я заходил к Тройону, показал ему два моих натюрморта, и по поводу их он мне сказал: „Ну что ж, мой милый, с цветом у вас все будет хорошо; в целом он создает верное впечатление. Но вам нужно серьезно позаниматься, все, что вы сейчас делаете, — очень мило, но делаете вы это слишком легко; этого вы никогда не потеряете. Если вы хотите послушаться моего совета и серьезно заняться искусством, начните с поступления в мастерскую, где работают над фигурой, пишут натурщиков. Учитесь рисовать — это то, чего вам всем сегодня не хватает. Послушайтесь меня — и вы увидите, что я прав. Рисуйте сколько сможете, никогда нельзя сказать, что рисуешь достаточно. Однако не пренебрегайте и живописью; время от времени выезжайте за город, делайте этюды, прорабатывайте их. Делайте копии в Лувре. Заходите почаще ко мне, показывайте все, что сделали; побольше мужества, и вы добьетесь своего. — И, — прибавляет Моне, — мои родители разрешили мне остаться на месяц-другой в Париже, следуя совету Тройона, который настаивает, чтобы я основательно занялся рисованием. „Таким путем, — сказал он мне, — вы приобретете навык, вернетесь в Гавр и сможете писать хорошие этюды за городом, а зимой приедете в Париж, чтобы устроиться здесь окончательно". Родители мои одобрили это".[54]

Второе письмо Моне к Будену было написано лишь две недели спустя, в нем он извиняется: „Работа и этот оглушающий Париж заставили меня пренебречь обязанностями друга". Но на этот раз он дает подробный отчет о Салоне, который успел посетить несколько раз. Он восхищен большими полотнами с животными Тройона, но считает, что тени на них слишком темны. Ему нравятся пейзажи Руссо, но он ругает картину Можино (ученика Кутюра и друга Мане), которого Буден посоветовал ему навестить. Гамон, любимец публики, не нравится ему, потому что не имеет „представления о природе", Делакруа, по его мнению, делал лучшие вещи, чем те, что выставлены, но он находит в них „порыв, движение". Моне снова восторгается картинами Добиньи и считает полотна Коро „настоящим чудом". Он счастлив сообщить, что „морские пейзажи совершенно отсутствуют", и полагает, что для Будена это „дорога, которая может далеко повести". Моне также посетил Можино, и тот принял его очень любезно. „Это очаровательный молодой человек. Показал мне ваш маленький морской пейзаж. Он делает очень красивые вещи. Он предоставил в мое распоряжение свою мастерскую, и я время от времени буду пользоваться ею".[55]


История импрессионизма

Курбе. Портрет Бодлера, 1848 г. Музей Фабр. Монпелье


Моне спросил Тройона и Можино, куда бы они ему рекомендовали поступить. Оба высказались за Кутюра, но Моне решил не слушаться их совета, потому что ему не понравились работы Кутюра, а также, видимо, потому, что побаивался потерять свободу действий. Париж был для него слишком новым и слишком волнующим приключением, чтобы пожертвовать им ради регулярных занятий в Школе изящных искусств.

Вместо этого Моне посещал собрания в „Кабачке мучеников", где нашел то, чего ему недоставало в Гавре, — воодушевляющую компанию и оживленные споры. Но Курбе, уехавшего в Гавр, ему так и не удалось повидать.

В то время как Курбе бродил по Гавру со своим другом Шанном, он заметил в единственной окантовочной лавке несколько морских пейзажей, которые мгновенно заинтересовали его, и он справился о фамилии и адресе художника. Буден, конечно, был в восторге от посещения Курбе и взялся сопровождать обоих друзей в их прогулках по Гавру и предместьям. Он специально сводил их в скромную гостиницу матушки Тутен на ферме Сен-Симеон, откуда они могли любоваться необъятной панорамой широкого устья Сены. Однажды утром, когда три художника гуляли в гавани, они встретили Бодлера и провели день вместе с ним.[56] Курбе не преминул заявить о своем восхищении работами Будена, особенно исполнением неба, и Бодлер не только отправился в скромную обитель Будена посмотреть на них, но немедленно сделал вставку в свое обозрение Салона 1859 года, посвятив целую страницу похвалам и поэтическому описанию пастельных этюдов Будена.[57] Но для Будена еще важнее этих хвалебных строк были его беседы с Курбе. Буден записал в своем блокноте: „Курбе уже частично освободил меня от робости, я уже пишу более широко, делаю вещи большего масштаба, более верно найденные по тону… у него есть эта широта, которую можно усвоить; но все же многое мне кажется слишком грубым, небрежным по отношению к деталям…"[58]

Моне, несомненно, знал об этих важных событиях и, в свою очередь, сообщал другу о всех парижских новостях и о своей работе, потому что хотел, чтобы Буден присоединился к нему, а также потому, что обращался за советами, касающимися его собственных произведений. По истечении двух месяцев Моне решил остаться в Париже на неопределенное время. Родители, пожалуй, согласились бы на это, если бы он не отказался поступить, в Школу изящных искусств. Отец прекратил выплачивать ему содержание, и Моне должен был жить на свои сбережения, которые ему пересылала тетка. В „Кабачке мучеников" он теперь иногда видел Курбе, но ни разу не имел случая поговорить с ним.

Друг Курбе Шанфлери только что опубликовал небольшой роман „Друзья природы", и он, несомненно, являлся объектом многих дискуссий, при которых присутствовал Моне. В своем романе Шанфлери мягко вышучивал всех поэтов и художников, „любителей природы", проводивших дни и ночи в прокуренном „Кабачке" за обсуждением проблем искусства. Он даже пошел дальше и в какой-то мере задел Курбе и его друга философа Прудона язвительными нападками на их теории о содержании искусства и его социальном значении. Вскоре после этого Шанфлери порвал с Курбе.

В своем романе Шанфлери описывал заседание жюри Салона, на котором только что была принята картина английского художника, изображающая честерский сыр. Следующей шла картина фламандского художника с изображением голландского сыра. Только что успели принять и эту картину, как подоспела третья, на этот раз с французским сыром, изображенным французским художником с такой достоверностью, что члены жюри машинально зажали носы. Теперь у них было достаточно сыра, и они отвергли последнюю картину. Горе французского художника было особенно острым, потому что он считал работы своих соперников лишенными какого бы то ни было реализма. (Шан флери, видимо, намеренно употребил это слово.) Но философ, друг француза, глубже объясняет причины отклонения картины:

„Во Франции не любят идейной живописи… В твоей картине есть идея, вот почему ее отвергли. Члены жюри приняли честерский и голландский сыры потому, что в них нет ничего опасного. Но твой сыр они сочли картиной демагогической… Их шокировала идея. Это сыр бедняка; нож с роговым черенком и стертым лезвием — нож пролетария. Замечено было, что ты питаешь пристрастие к хозяйству людей бедных. Тебя считают демагогом, ты и есть демагог. Ты, сам того не сознавая, анархист".

„Если бы я подумал об этом раньше, — ответил художник, — я бы изобразил в глубине небольшую чашу со святой водой… Я бы, может быть, получил медаль, прибавив к сыру святую воду".[59]

Эта насмешка достаточно хорошо отражает темы споров в „Кабачке", так как Курбе вызывал возмущение своих противников не только замыслом и манерой выполнения своих работ, но также новым подходом к вопросу о содержании искусства. Курбе в борьбе против классицизма и романтизма нашел новые возможности живописи в изображении социальной сущности повседневной жизни. Энгр, со своим упорным неведением обыденных сторон жизни, которое приводило его последователей к посредственности, и Делакруа, с его подчеркнутой эмоциональностью, что грозило опасностью скатиться к мелодраме, — оба не замечали вокруг себя простых людей. Даже вдохновившись революцией 1830 года, Делакруа изобразил в своей картине „Баррикада" не столько истинных борцов, сколько дух события и символ свободы — аллегорическую фигуру женщины, несущей трехцветное знамя в уличном бою. И подлинное название ее было не „Баррикада", а „Свобода, ведущая народ". Курбе, за исключением своей картины „Мастерская", задуманной как первая в целой серии, но за которой так и не последовали другие композиции подобного рода, избегал аллегорий и посвятил себя наблюдениям над своими современниками, преимущественно из низших классов. Поступая таким образом, он ни в коей мере не отбрасывал сюжета как такового, но пытался придать ему новое значение. Курбе, которого вдохновлял и даже просто подталкивал его друг философ Прудон, видел в крестьянах не только объект для живописи, как это делал Милле, мало интересующийся своими моделями; Курбе рассматривал свои картины как некий социальный комментарий. Его доводы были настолько убедительны, что ему удалось заставить своего далекого от политики друга Будена смотреть на собственные картины с этой же точки зрения. Когда Будена спросили, какие он предпочитает сюжеты, то, защищая свой исключительный интерес к публике на пляжах, он ответил словами, которые могли бы исходить непосредственно из уст Курбе: „Крестьяне имеют своих художников… — писал одному своему другу Буден, — это очень хорошо, но, между нами говоря, разве эти люди средних классов, которые в час захода солнца прогуливаются по пристани, не имеют права также быть запечатленными на полотне и привлекать наше внимание? Между нами говоря, они большей частью отдыхают от напряженной работы, эти люди, оставившие свои конторы и кабинеты. Если между ними и попадаются бездельники, то остальные разве не люди, выполнившие свой долг? Это серьезный, неопровержимый довод".[60]

Однако Моне, казалось, совсем не интересовался тем, кто имеет право быть изображенным на холсте. Он решительно презирал жителей своего родного города Гавра, независимо от того бездельники они или нет, и интересовался только тем, что пленяло его глаз. К такому подходу его поощрял сам Буден. Моне никогда не занимали моральные соображения, которые Курбе вкладывал в свои произведения. Сомнительно поэтому, что он принимал активное участие в спорах, затевавшихся в кабачках, где достоинства и интерес сюжетов оценивались в зависимости от их социальной значимости. Во всяком случае, он окружил себя исключительно пейзажистами. Если в книге Шанфлери что-нибудь и представляло для него интерес, то это было положение, подчеркнутое Дюранти в его предисловии: „Умы, поглощенные заботами о правильности, примиряются с тем, что приносят в жертву этой правильности все новое и оригинальное; но они покупают ее слишком дорогой ценой. В то же время другие ценою некоторых неправильностей делают бесценные открытия в новой области тонкости чувства и оригинальности, а это, конечно, много выгоднее".[61] Не случилось ли именно так с Моне, отказавшимся от „правильности" Кутюра ради этих „бесценных открытий"?

Действительно, Моне сделал успехи за время своего пребывания в Париже. В мастерской, где он по временам работал, он подружился с другими молодыми художниками. В результате обмена мнениями и благодаря его собственным новым впечатлениям вкус его стал устойчивее, а оценки более дифференцированными. Он получил возможность развить эти качества, когда в начале 1860 года на Итальянском бульваре открылась большая выставка современной живописи, устроенная с помощью частных коллекционеров, без вмешательства Академии. Эта выставка представляла собой резкий контраст с Салоном прошлого года, в котором царила „избитая гармония, достигнутая тем, что в жертву были принесены и сила цвета и всякая живость". Теофиль Готье сказал о новой выставке: „То, что поражает при взгляде, — это сила, блеск и интенсивность цвета…"[62] У Моне создалось то же впечатление. Он ничего не видел кроме Салона 1859 года и теперь с восторгом восклицал: „Новая выставка доказала, что не в таком уж мы упадке, как говорят". Из длинного письма к Будену видно, что он был восхищен восемнадцатью полотнами Делакруа, пейзажами барбизонских художников, работами Курбе и Коро, картиной „Смерть и дровосек" Милле, которая в прошлом году была отвергнута жюри Салона. Но Моне даже не упоминает Энгра или Мейссонье и значительно меньше восхищается Тройоном, так как его работы не идут в сравнение с другими. Что же касается Кутюра, то он считает его работы на редкость плохими, так же как работы Розы Бонёр, находившейся тогда в расцвете своей славы. Моне сообщает также своему другу, что „единственный наш маринист Йонкинд умер для искусства; он окончательно сошел с ума. Художники устроили подписку, чтобы помочь ему". И наивно добавляет: „Вот прекрасное место, которое вы можете занять".

В письме к Будену Моне сообщает некоторые подробности и о своей работе. „Вокруг меня собралась небольшая группа молодых пейзажистов; они были бы счастливы познакомиться с вами. К тому же они настоящие живописцы… Я очень хорошо устроился здесь; усиленно работаю над фигурой; это замечательная штука. А в академии одни только пейзажисты. Они начинают понимать, что это хорошее дело".[63]

„Академия", которую Моне упоминает в своем письме, была не настоящей академией, а заведением, открытым бывшим натурщиком, где художники могли за небольшую плату писать живую натуру, без каких-либо экзаменов и занятий, и куда многие пейзажисты приходили изучать анатомию человеческого тела. Она называлась Академией Сюиса,[64] по имени ее владельца. Помещалась она на набережной Орфевр, возле моста Сен-Мишель, в старом мрачном здании, где известный зубной врач рвал зубы по франку за штуку. Когда-то там работал Курбе; Мане, еще будучи учеником Кутюра, приходил туда порисовать на свободе; время от времени, когда он бывал в городе, туда заходил Писсарро, чтобы пописать обнаженную натуру или просто встретиться с друзьями. Вскоре там с ним познакомился Моне, и, возможно, Писсарро был одним из двух друзей, с которыми он отправился в апреле 1860 года писать пейзажи в Шампиньи-на-Марне, около Парижа.

Как вспоминает Моне, Писсарро тогда „спокойно работал в стиле Коро. Образец был превосходный, я последовал его примеру". В рисунке „Улица на Монмартре", сделанном Писсарро в том же году, он уже сочетал поэтическое очарование Коро с мощным противопоставлением светлых и темных масс, в чем сказалась его связь с Курбе. Коро подарил ему один из своих собственных рисунков, не из последних, где деревья и планы были обозначены суммарно, а более ранний этюд, полный мелких деталей. Возможно, он это сделал для того, чтобы пленить Писсарро менее смелым подходом к природе.

Совместная работа Моне и Писсарро не могла длиться долго, потому что наступило время, когда Моне должен был отбывать воинскую повинность. Он не испытывал страха, были спокойны и его родители, которые не простили ему побега из дому и разрешили жить как он хочет только потому, что рассчитывали поймать его именно в этот момент. Призыв на военную службу в то время решался жеребьевкой, и тот, кто вытаскивал несчастливый номер, должен был семь лет отслужить в армии. Однако, поскольку можно было „купить" заместителя, отец Моне так и собирался сделать в том случае, если сын подчинится его воле. Но Моне был тверд. „Семь лет службы, страшившие многих, — объяснял он впоследствии, — были для меня полны привлекательности. Мой друг, служивший в полку африканских стрелков и обожавший военную жизнь, заразил меня своим энтузиазмом и привил мне свою любовь к приключениям. Ничто не привлекало меня так, как бесконечные кавалькады под пылающим солнцем, набеги, запах пороха, удары сабель, ночи в пустыне, проведенные в палатках, — и я ответил на ультиматум отца жестом великолепного безразличия. Я вытащил несчастливый номер. Мне удалось, благодаря собственным настояниям, попасть в африканский полк. Я провел в Алжире два поистине чарующих года. Непрестанно я видел что-то новое; в минуты досуга я пытался воспроизвести все, что видел. Вы не можете себе представить, до какой степени я увеличил свои познания и как сильно выиграло от этого мое видение. Вначале я не мог до конца осознать это. Впечатления света и цвета, которые я там получил, классифицировались лишь позже; в них заключалось зерно моих будущих исследований".[65]

В то время как военная служба Моне сочеталась с новыми зрительными впечатлениями, Писсарро продолжал работать в предместьях Парижа, где встретился с пейзажистом Шентрейлем, который, подобно ему самому, пользовался советами Коро и Пиетта, бывшего ученика Кутюра. Пиетт вскоре стал одним из самых близких друзей Писсарро и позировал ему для портрета, написанного в 1861 году. Несомненно, картина Писсарро, отправленная в Салон текущего года, была снова пейзажем. Но на этот раз жюри, в решениях которого не участвовали ни Энгр, ни Делакруа, отвергло его полотно.

Милостью переменчивой судьбы две картины, представленные Мане, были приняты, хотя повесили их очень плохо. По совершенно очевидным причинам, Мане не назвал себя в каталоге учеником Кутюра. Он выставил портрет своих родителей и „Испанского гитариста", картину, которая, несмотря на то, что была неудачно повешена, немедленно привлекла внимание. Широкая манера выполнения, живые краски, приятный сюжет и поза, полная жизни, вызвали у критиков, особенно у Теофиля Готье, побывавшего в Испании, самый горячий энтузиазм, потому что это была работа, сочетавшая наблюдения над реальной жизнью с „романтикой" экзотического красочного костюма. И произошло нечто неслыханное: благодаря лестным отзывам картина была перевешена, ей было дано центральное место, и в конце концов она была удостоена „почетного упоминания". Говорили, что это награждение не обошлось без участия Делакруа. Двадцатидевятилетний Мане благодаря успеху своих первых работ в Салоне проснулся на следующее утро с репутацией, обеспечивавшей ему завидное место среди „обещающих молодых людей" нового направления.

„Испанский гитарист" Мане привлек внимание многих молодых художников, которых главным образом заинтересовало то, что Мане сумел сочетать с современностью явно заметное влияние Гойи и в особенности Веласкеса. Только годом раньше Шанфлери в статье о Курбе утверждал, что „реабилитация современности и превосходная манера, в которой художник изображает эту современность, возможно, облегчит появление нового благородного и великого Веласкеса, насмешливого, сатирического Гойи".[66] Шанфлери, сам того не подозревая, оказался пророком, потому что Мане с осознанной или неосознанной помощью Курбе сумел установить связь с прошлым, которая не была просто рабской зависимостью от предшественников. Напротив, он дал великолепной традиции новую жизнь. Среди всевозможных повторений и подражаний его полотно прозвучало в Салоне как нечто новое и блистательное.


История импрессионизма

Фернан Денуайе, выражавший мнения „Кабачка мучеников", несколько лет спустя полушутя-полусерьезно рассказывал эту историю: „Группа художников — Легро [бывший ученик Лекока де Буабодрана, который сам в этом году имел значительный успех благодаря картине, сделанной под влиянием Курбе], Фантен [уже встречавшийся с Мане], Каролюс Дюран, Бракмон [гравер и друг Дега], Аман Готье как вкопанные остановились перед „Испанским гитаристом". Эта картина, заставившая многих художников широко раскрыть глаза и разинуть рты, была подписана новым именем — Мане. Испанский музыкант был написан в несколько непривычной, новой манере, а удивленные молодые художники считали, что лишь они одни владеют секретом этой манеры. Манера эта находится где-то между так называемой реалистической и романтической… Тогда у группы этих молодых художников тут же возникло решение всем вместе отправиться к господину Мане. Замечательная манифестация новой школы состоялась. Господин Мане встретил делегацию очень приветливо и ответил оратору, что он, в свою очередь, не менее тронут и польщен таким проявлением симпатии. Он сообщил все требуемые сведения о себе и об „Испанском гитаристе". К великому удивлению посетителей, он заявил, что является учеником господина Тома Кутюра. Художники не ограничились этим первым визитом. Они даже привели к господину Мане одного поэта и нескольких критиков".[67] Это, несомненно, были критики, защищавшие Курбе, которые тем самым показали свою восприимчивость к новым формам искусства. Кастаньяри, стойкий защитник реализма, Астрюк, сам Денуайе, Шанфлери, чьи книги Бракмон украсил фронтисписами, Дюранти, для первого романа которого, напечатанного в предыдущем году, Легро сделал четыре офорта, а возможно, также и Теофиль Готье.

Несмотря на то, что сам Курбе высказал несколько критических замечаний по поводу отношения Мане к Веласкесу, его последователи приветствовали приход Мане в их лагерь. Но Мане воздержался от того, чтобы присоединиться к художникам и писателям, группировавшимся вокруг Курбе в „Кабачке". Парижский денди, сын богатых родителей, он оберегал свою независимость и свою карьеру, не желая компрометировать себя в их компании. Несмотря на расхождения с Кутюром, он провел у него шесть лет, так как верил, что может осуществить свои стремления в рамках официальной мастерской, а теперь, когда его усилия неожиданно увенчались успехом, было явно не время присоединяться к тем, чьи имена отождествлялись с революцией. Мане только что снял мастерскую в квартале Батиньоль, вдали от тех мест, где Курбе встречался со своими друзьями. Его больше привлекала парижская светская жизнь, чем богема, и он предпочитал фешенебельную террасу кафе Тортони на бульварах „Кабачку мучеников".

Поэт, которого представили Мане его новые друзья художники, был не кто иной, как Бодлер. После кратковременной дружбы с Курбе Бодлер уже давно отдалился от этого художника и, как он говорил, от толпы „вульгарных художников и литераторов, чей близорукий ум прячется за неясным и невразумительным словом — реализм".[68]

Однако все явления искусства по-прежнему продолжали интересовать его. Страстный почитатель Делакруа, друг одинокого Константина Гиса, суровый, но справедливый критик Энгра (чьи недостатки не мешали ему замечать его достоинства), один из немногих, признавших в Домье не просто обычного карикатуриста, Бодлер обладал большей восприимчивостью к зрительным впечатлениям, чем любой другой литератор. Эта способность позволяла ему тотчас же безошибочно реагировать на живописные качества, в то время как большинству его современников потребовались бы десятилетия для того, чтобы их обнаружить. Как поэт, он знал цену словам как средству передачи не только смысла, но и образа и, кроме того, он знал, как использовать их ритм и звук. Возможно, это позволяло ему видеть в живописи качества, лежащие за пределами сюжета: живость исполнения, гармонию цвета и творческую силу, которая неуловимыми средствами выражает то, что Виктор Гюго, имея в виду самого Бодлера, назвал „frisson nouveau".[69]

Бодлер, будучи одиннадцатью годами старше Мане, подошел к художнику с любопытством вечного искателя новых впечатлений и терпимостью одинокого гения, который встретил человека более молодого, чем он сам, вступившего на тот же путь вечной борьбы за признание. Он сразу же заметил „блестящие способности" Мане, но заметил и „слабость его характера", плохо приспособленного для предстоящей борьбы. „Он никогда окончательно не преодолеет слабые стороны своего темперамента, — писал Бодлер другу, — но темперамент у него есть, а это самое главное".[70] Привлеченный работой Мане, Бодлер не стал долго дожидаться случая выразить свое мнение публично: через год после их встречи, в конце 1862 года, он опубликовал статью, превозносящую Мане за то, что тот сумел сочетать с явно выраженным вкусом к правде современности „…живое, безгранично чувствительное и смелое воображение, без которого все лучшие способности, не более чем слуги без хозяина".[71] В этом же 1862 году Мане сделал в офорте профиль Бодлера и ввел его в картину „Музыка в Тюильри", одно из своих первых полотен, трактующих современную жизнь. В этой картине изображены еще несколько новых друзей Мане: Шанфлери, Астрюк, Теофиль Готье и один военный, майор Лежон, общий друг Мане и Бодлера.

Приблизительно в то же время, когда Мане встретил Бодлера, он познакомился и с Дега. Представить ему Дега мог Бракмон, но, вероятно, впервые Мане заговорил с ним, когда наблюдал, как Дега копировал в Лувре, и был поражен его смелостью. Всего двумя годами моложе Мане, такой же далекий от кружка богемы, как и он, элегантно одетый, с хорошими манерами, высоко интеллигентный и остроумный, Дега был превосходным собеседником для светского Мане, и вскоре они стали близкими друзьями.

В результате нескольких поездок в Италию, где у его отца было много родственников и где жила его замужняя сестра, Дега привез домой большое количество рисунков с натурщиков, с картин итальянских мастеров и серию семейных портретов, к которым он добавил написанные в Париже портреты младших братьев и самого себя.

Портреты эти были выполнены в манере Энгра, с благоговейной почтительностью к линейной точности, но Дега не побоялся оживить их суровую цветовую гамму яркими акцентами и сильными ударами кисти, контрастирующими с его гладкой манерой письма.

Его ранние портреты, например портреты братьев, все еще говорят о зависимости художника от более или менее статичных классических поз, но вскоре он начинает вводить в свои картины позы, которые едва ли бы одобрил Энгр. Когда в 1859 году он писал семью сестры своего отца баронессы Беллели во Флоренции,[72] он изобразил дядю почти что со спины, а центральную фигуру — свою маленькую кузину — показал сидящей на стуле; одна нога у нее подогнута и почти что скрыта широкой юбкой. В то время как Энгр, поглощенный своим стилем, диктовал клиентам позы, в каких хотел писать их, Дега предпочитал делать, как он говорил, „портреты людей в естественных и типичных позах, обычно предоставляя им полную свободу как в выражении лица, так и в положении тела".[73] И все же, несмотря на известную склонность к новшествам и дар наблюдения, свободный от условности, Дега не обратился к сюжетам из окружавшей его жизни. Когда Дега встретил Мане, он писал исторические сцены, которые по своей тематике, хотя и не по концепции, были тесно связаны с работами Школы изящных искусств. В 1860 году он работал над композицией, изображающей юных спартанских девушек, вызывающих на состязание юношей. В этой композиции он сознательно отказался от традиционных греческих типов, выбирая вместо этого натурщиков среди так называемых „детей Монмартра" и сочетая таким причудливым путем историческую тему и классическую манеру исполнения с типами и наблюдениями, почерпнутыми из современной жизни. То же самое остается верным и для другой его картины — „Семирамида закладывает город", написанной в 1861 году. В третьей картине „Дочь Иефая", сделанной в том же духе, он отказался от некоторой жесткости исполнения, а также от своей манеры размещать фигуры в одном плане, параллельно поверхности холста, ради более сложной композиции, отличающейся взволнованностью и живостью, которые были свойственны также Делакруа в трактовке сходных сюжетов. Дега даже упомянул имя Делакруа в заметках, относящихся к этой картине, самой большой из его работ.[74]


История импрессионизма

Ни одно из этих произведений ни в какой мере не выдает руку начинающего художника. В них нет ни излишеств, ни колебаний, ни неловкости, ни тупого цепляния за модели. С самого начала Дега показывает себя умным и дисциплинированным мастером, избегающим поверхностности, пренебрегающим дешевыми эффектами, решающим серьезные проблемы в стиле, который указывает на его родство с Энгром, и в духе, который по временам сближает его с Делакруа.

Несмотря на дружеские отношения, Мане не одобрял сюжеты, которые выбирал Дега. Школа изящных искусств внушила Мане отвращение к историческим сюжетам, и звание „исторический живописец" казалось ему самым худшим оскорблением, какое только можно было придумать. Поэтому весьма возможно, что в начале их отношений Дега больше привлекал Мане как человек, чем как художник. Он был счастлив найти собеседника изысканной культуры, свободных взглядов, но не слишком крайнего в своих убеждениях. Дега, еще не выставлявшийся в Салоне, в сравнении с Мане был всего-навсего начинающим художником. Осенью 1861 года Мане вторично появился перед взорами публики, выставив серию последних работ в галерее Луи Мартине, на Итальянском бульваре. С того времени Мартине всегда имел на руках какие-нибудь работы Мане.

В том же 1861 году Делакруа закончил, наконец, фрески в церкви Сен Сульпис в Париже, и Фантен — друг Мане — тотчас же оказался в числе тех, кто отправился любоваться ими и изучать их. Всем тем, кто любыми доступными способами нападал на Делакруа и теперь обвинял его в неудаче, Бодлер ответил, что никогда еще художник „не демонстрировал необыкновенный цвет так роскошно и искусно, никогда еще рисунок не был столь сознательно эпичен".[75] Но почитатели Делакруа из среды художников больше чем живописью и рисунком заинтересовались чисто технической проблемой, которая была здесь блестяще решена. Так как фрески должны были смотреться издалека, Делакруа применил большие раздельные мазки, которые, естественно, сливались на расстоянии и придавали цвету силу и свежесть.

Среди тех, кто видел новую стенную роспись Делакруа, вероятно, был и Буден (он, видимо, провел часть 1861 года в Париже). Для того чтобы материально поддержать художника, Тройон пригласил Будена прописать небо и задний план его пейзажей, как всегда перегруженных животными. Спрос на эти пейзажи был так велик, что он едва успевал удовлетворять желающих.

Во время своего пребывания в Париже Буден снова виделся с Курбе, а возможно, и с Бодлером. Он встретился также с Шанфлери и Коро, но, видимо, не познакомился с друзьями Моне, например с Писсарро.


История импрессионизма

Дега. Спартанские девушки вызывают на состязание юношей. 1860 г. Институт Курто. Лондон


Писсарро продолжал работать в предместьях Парижа и заглядывать в Академию Сюиса. Там его внимание вскоре привлек молодой человек, уроженец южной Франции, чей сильный провинциальный акцент и странное поведение вызывали у всех остальных художников не меньше насмешек, чем его рисунки фигур, полные бурного чувства.[76] Он был сыном Луи Августа Сезанна, богатого банкира в Эксе. В течение трех лет Поль Сезанн боролся с отцом, чтобы добиться разрешения посвятить себя искусству, но вместо этого вынужден был изучать юриспруденцию в Эксе. Преодолев в конце концов сопротивление отца, двадцатидвухлетний Сезанн поспешил в Париж, чтобы присоединиться к своему другу по коллежу — Эмилю Золя. Он регулярно с шести утра до одиннадцати работал в Академии Сюиса, готовясь, вне сомнения, к вступительным экзаменам в Школу изящных искусств.[77] Без Писсарро, сразу же заметившего своеобразие его работ, и Армана Гийомена,[78] еще одного молодого человека, с которым он встретился в Академии Сюиса, Сезанн был бы совершенно одинок; даже со своим старым другом Золя он встречался реже, чем рассчитывал. Большой город скоро вызвал в нем отвращение, а так как его юношеская мечта об успехе не осуществилась сразу, он решил вернуться в Экс, несмотря на горячие протесты Золя. Осенью 1861 года он покинул Париж с намерением поступить клерком в банк своего отца, раз и навсегда бросив искусство.

Школа изящных искусств, казавшаяся Сезанну, а в еще большей мере его отцу естественной целью, была далеко не раем для тех, кому удавалось поступить в нее. В конце концов в 1861 году серьезно взбунтовалась группа художников, учеников Пико и Кутюра, которые были не удовлетворены методами своих преподавателей и жаждали найти нового учителя. Первая их мысль была о Курбе, потому что этот мастер в разгар бесплодных схваток и общей неуверенности призывал своих последователей порвать с прошлым, быть смелыми и идти вперед. Ничто так не отвечало их собственным внутренним стремлениям, как этот призыв освободить свои молодые силы и публично отстаивать свои, пусть даже несовершенные, но смелые по замыслу и энергичные по исполнению работы. Поэтому они спросили Курбе, возьмется ли он учить их. Курбе в длинном письме, написанном с помощью Кастаньяри, сообщил им, что не считает это возможным, так как каждый художник должен сам себе быть учителем. Но тем не менее он готов открыть мастерскую, подобную мастерским эпохи Возрождения, где, считая их не учениками, а сотрудниками, объяснит им, как он сам стал художником; каждый же из них будет иметь полную свободу в выборе средств выражения своих индивидуальных замыслов.[79]

В начале января 1862 года ученики хлынули в мастерскую, снятую на улице Нотр-дам-де-Шан, и скоро их собралось свыше сорока человек. Каждый внес двадцать франков на оплату помещения и модели. Моделями же служили то лошадь, то бык, которых, привязав цепью к стене, стерег крестьянин. Необычайное зрелище — бык в парижской мастерской — стало предметом разговоров в городе, и вскоре толпы мальчишек осаждали мастерскую, в то время как Курбе переходил от мольберта к мольберту (среди его учеников был и Фантен), рассуждая об искусстве в целом и о своих методах в частности. Неизвестно, пришла ли кому-нибудь в голову мысль, что вместо того, чтобы приводить в мастерскую быка, естественнее было бы отправиться в предместья и писать животное в присущем ему окружении. Во всяком случае, эксперимент этот продолжался недолго: Курбе устал от „преподавания", а ученикам через некоторое время, по-видимому, надоели его повторения одного и того же. В апреле 1862 года мастерская была распущена, но даже ее недолговечного существования было достаточно, чтобы еще раз показать, что Школа изящных искусств постепенно теряла свою власть над учениками. В связи ли с этим событием или нет, но факт тот, что в марте 1862 года была официально назначена специальная комиссия для того, чтобы внести улучшения в работу Школы, Академии в Риме и изменить царящие в Салоне правила.

„Я бесконечно сожалею, что не смог убедить вас приехать в Париж именно сейчас, — писал в январе 1862 года Тройон вернувшемуся в Гавр Будену. — Ситуация трудная; художники в общем не удовлетворены… Бедная молодежь имеет некоторые основания жаловаться".[80] А Фантен в это время писал почти то же самое своему другу в Англию: „Париж — это свободное искусство.

Никто ничего не покупает, но мы имеем возможность свободно выражать свои чувства, имеем людей, которые стремятся, борются, аплодируют; тот, кто находит желающих, открывает школу; самая нелепая идея, так же как и самая возвышенная, имеет своих ревностных сторонников… Поистине в ужасном месте мы живем".[81] И все же это „ужасное место" продолжало привлекать молодые таланты со всех концов страны и даже со всего света. Казалось, только в Париже могут они обрести поддержку, встретить друзей, найти или потерять себя и взрастить семена славы. Писсарро прибыл с Антильских островов, Буден и Моне из Гавра, Сезанн и Золя из Экса. Многие другие, подобно им, отправлялись в Париж, полные надежд и ожиданий.

1862–1863

МАСТЕРСКАЯ ГЛЕЙРА

„САЛОН ОТВЕРЖЕННЫХ”

РЕОРГАНИЗАЦИЯ ШКОЛЫ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

В начале 1862 года Клод Моне серьезно заболел в Алжире и был отослан домой на поправку. В течение шести месяцев, пока длилось его выздоровление, он рисовал и писал с удвоенной энергией. Видя его настойчивость, отец, наконец, убедился, что никакая сила не сломит молодого художника. Доктор предупредил, что возвращение Моне в Африку может иметь роковые последствия, и к концу отпуска отец решил „выкупить" его. И снова Моне мог работать на берегу один или в компании Будена. Случилось так, что в это время Йонкинд тоже писал в Гавре. Моне считал его „погибшим для искусства", но с помощью некоторых друзей художников (Бракмона, Бонвена, Диаза, Коро и вместе с ними Кальса) к нему возвратилась вера в себя и желание работать. Один англичанин, наблюдавший Моне на пленере, представил его Йонкинду; Моне, в свою очередь, представил Будена своему новому знакомому.

Йонкинд, которому было сорок лет, произвел на Моне глубокое впечатление. Веселый и в то же время меланхоличный, серьезный и скромный, он говорил по-французски не только с сильным голландским акцентом, но совершенно пренебрегая правилами грамматики и синтаксиса. Высокий, крепкий, сухощавый человек, неуклюжий, как матрос на суше, одержимый странной манией преследования, Йонкинд чувствовал себя непринужденно только когда работал или говорил об искусстве. Беспокойная и несчастливая жизнь не лишила его ни свежести видения, ни верной интуиции. Подобно Будену, он сохранил непосредственность восприятия, и это помогло ему противостоять сухости обучения и рутине. Для него не существовало иных сюжетов, кроме непрерывно меняющихся видов природы, которые он в своих быстрых набросках превращал, никогда не повторяясь, в нервные линии и светящиеся красочные пятна. Лишенный безмятежности Будена, он вносил в работы частицу собственного возбуждения, удивительный элемент взволнованности, превосходно сочетаемый с наивностью глаза, лиризмом души и спокойной смелостью ума. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Бодлера привлекли его офорты; он восхищался ими наравне с эстампами Моне, Уистлера и Мериона на групповой выставке у Кадара осенью 1862 года. Между Йонкиндом, Моне и Буденом вскоре возникли теплые, дружеские отношения. Впоследствии Моне вспоминал, что Йонкинд „хотел взглянуть на мои этюды, приглашая работать вместе с ним. Объяснял мне всевозможные „отчего и почему", касающиеся его манеры, и таким образом завершил мое образование, которое я получил у Будена. С этого времени он стал моим настоящим учителем, ему я обязан окончательным формированием моего глаза".[82]

Тем временем тетка Моне мадам Лекадр следила за успехами своего племянника полным страха и недоверия взглядом и в письме к художнику Арману Готье жаловалась: „Его этюды всегда представляют собой неотделанные наброски, такие, как те, что вы видели. Но когда он хочет закончить что-то и сделать картину, все превращается в ужасную мазню, а он любуется этой мазней и находит идиотов, которые поздравляют его. Он совсем не считается с моими замечаниями. Я, видите ли, не нахожусь на его уровне, так что теперь я храню глубочайшее молчание".[83]

„Идиотами", хвалившими Моне, были не кто иные, как Буден и Йонкинд. Возможно, отец Моне на этот раз согласился отправить его в Париж для того, чтобы избавить от дурной компании. Как вспоминает художник, „само собой разумеется, — сказал Моне-старший сыну, — что на этот раз ты будешь работать серьезно. Я хочу видеть тебя в мастерской под руководством известного художника. Если ты снова станешь независимым, я без всяких разговоров прекращу высылать тебе деньги…"[84] Это условие не слишком устраивало Моне, но он почувствовал, что отцу возражать не следует. Он согласился. Условились, что в Париже у него будет наставник — художник Тульмуш, который только что женился на одной из его кузин.

Тульмуш, ученик Глейра, имел в то время большой успех. Он специализировался на изображении грациозных, прелестных детей и всякого рода слащавостей. Астрюк однажды сказал о его картинах: „Это прелестно, очаровательно, красочно, изысканно и тошнотворно".[85]


История импрессионизма

Йонкинд. Набережная канала. 1869 г. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва


В ноябре 1862 года Клод Моне прибыл в Париж и тотчас же отправился к Тульмушу. Чтобы дать представление о своих способностях, Моне написал для него натюрморт с почкой и маленьким блюдцем с маслом. „Это хорошо, — отметил Тульмуш, — но построено на внешнем эффекте. Вы должны пойти к Глейру. Глейр наш общий учитель. Он научит вас делать картину".[86] И было решено, что Моне поступит в студию Глейра.

В то же самое время в столицу Франции прибыл еще один молодой человек. Подобно Сезанну, он прибыл из южной Франции, подобно Сезанну был из богатой семьи и подобно Сезанну вынужден был избрать поле деятельности, которое не привлекало его. Но Фредерик Базиль из Монпелье, где он жил недалеко от друга Курбе коллекционера Брийя, сумел договориться с родителями, которые позволили ему уехать в Париж и там делить свое время между изучением медицины и искусством. Он тоже поступила студию Глейра и вскоре после этого в письме к родителям отметил, что лучшие его друзья — это виконт Лепик и Моне.

Моне не чувствовал себя счастливым у Глейра. „Ворча, — рассказывал он впоследствии, — сел я за мольберт в студии, переполненной учениками, которыми руководил этот прославленный художник. Первую неделю я работал самым добросовестным образом и с воодушевлением, не уступавшим прилежанию, сделал этюд обнаженного натурщика. Обычно Глейр исправлял эти этюды по понедельникам. На следующей неделе он подошел ко мне, сел и, основательно устроившись на моем стуле, внимательно рассмотрел мою работу. Затем повернулся с удовлетворенным видом, склонил набок свою важную голову и сказал мне: „Неплохо! Совсем неплохо сделана эта вещь, но слишком точно передан характер модели. Перед вами коренастый человек, вы и рисуете его коренастым. У него огромные ноги, вы передаете их такими, как они есть. Все это очень уродливо. Запомните, молодой человек: когда рисуете фигуру, всегда нужно думать об античности. Натура, друг мой, хороша, как один из элементов этюда, но она не представляет интереса. Стиль, вот в чем заключается все!"[87]

Для Моне, который от Будена и Йонкинда научился правдиво запечатлевать свои наблюдения, этот совет был ударом и тотчас же воздвиг стену между ним и его учителем. Но Моне был не единственным учеником, чьей работой был недоволен Глейр. В мастерской был еще один молодой парижанин Огюст Ренуар, который, казалось, не умеет хорошо работать в академическом духе. Он также поступил в студию в 1862 году и, подобно Моне, старался в первую неделю как можно более точно скопировать свою модель. Глейр, однако, лишь бросил взгляд на его работу и сухо заметил: „Вы, несомненно, ради забавы занимаетесь живописью?" — „Ну конечно, — ответил Ренуар. — Если бы меня не забавляло это дело, поверьте, я не стал бы им заниматься".[88]

Этот неожиданный ответ был дан учеником от всего сердца. Ренуар, один из пяти детей бедного лиможского портного, вот уже несколько лет брался за самые различные работы и бережно откладывал каждую копейку, чтобы иметь возможность уплатить за свое обучение. Вначале, будучи учеником живописца по фарфору, он начал работать под руководством своего старшего коллеги в мастерской фарфоровых изделий. Коллега этот сумел убедить родителей Ренуара, что сыну их предназначено нечто большее, чем расписывать чашки и блюдца цветами или копиями с Буше. Поэтому Ренуар решил заработать деньги и скоро сумел это сделать благодаря своим необычайным способностям и быстроте, с которой он расписывал шторы, стены и прочее.[89] В двадцать один год он скопил достаточно денег для того, чтобы поступить в Школу изящных искусств. Исполненный добрых намерений и жажды учиться, он не мог понять, почему обучение не должно „забавлять" его.


История импрессионизма

Недовольство Глейра этюдами Моне и Ренуара, вероятно, привело к тому, что между молодыми художниками возникла взаимная симпатия, а когда к ним присоединился молодой англичанин Альфред Сислей, родившийся во Франции, то они образовали группу четырех „закадычных друзей" — Базиль, Моне, Ренуар и Сислей, державшуюся в стороне от остальных учеников Глейра.

Мастерская Глейра — подобно большинству мастерских других преподавателей Школы изящных искусств, например Кутюра, — имела лишь косвенное отношение к Школе. Хотя Школа и обеспечивала бесплатное обучение всем тем, кто выдержал вступительные экзамены, неудобство ее заключалось в том, что занятия велись попеременно разными преподавателями без какого-либо единого метода. Поэтому большинство преподавателей открывало частные классы, где ученики, независимо от того, учились ли они в Школе или нет, могли работать исключительно под их руководством. Те, кто являлись учениками Школы, посещали одновременно обязательные занятия и там, периодически сдавая экзамены. Так было и с Ренуаром, который в апреле 1862 года был принят в Школу и сдавал там экзамены в августе 1862 года, в марте, августе и октябре 1863 года, так же как в мастерской Глейра в апреле 1864 года.[90]

По воспоминаниям друга Уистлера, работавшего там некоторое время, „тридцать-сорок учеников писали и рисовали обнаженную модель каждый день, кроме воскресений, с восьми до двенадцати и два часа после обеда, за исключением субботы… Неделю писали натурщика, неделю натурщицу… Голые стены были украшены бесчисленными карикатурами, нарисованными углем и мелом, а поскребки с многих палитр служили довольно привлекательным многокрасочным украшением. Печка, возвышение для моделей, ящики, штук пятьдесят крепко сколоченных низких стульев со спинками, четыре десятка мольбертов и множество чертежных досок дополняли „меблировку".[91]

Что же касается учеников, то они состояли из „седобородых людей, которые рисовали и писали там по тридцать лет и больше и знавали других учителей… а также из людей молодых, которым через год, два, три, пять, десять или двенадцать предстояло отличиться… других же ждали неудачи и грядущие беды, больница, чердак, река, морг или, что еще хуже, чемодан коммивояжера, дорога и даже отцовский прилавок. Легкомысленные мальчишки, сущие мазилы, зубоскалы, болтуны и озорники… остроумцы и жертвы насмешек, забияки, ленивые и прилежные ученики, хорошие и плохие, аккуратные и неряшливые (последних гораздо больше) — все более или менее воодушевленные esprit de corps[92] и, в целом, весело и дружно работающие вместе".[93] Но этот esprit de corps[94] куда ощутительнее проявлялся в забавах, чем в преданности искусству. Рафаэлли, молодой художник, который примерно в это же время учился у Жерома, с удивлением обнаружил, что „жалкие молодые люди, по большей части грубые и вульгарные, получают удовольствие от отвратительных шуток; они поют глупые, непристойные песни, устраивают постыдные маскарады… и никогда среди этих людей, призванных стать художниками, никогда, никогда не возникает споров об искусстве, не слышно ни одного благородного слова, ни одной возвышенной идеи. Снова и снова грязное и бессмысленное дуракавалянье, снова непристойности".[95]

Ученики Глейра, конечно, мало чем отличались от учеников Жерома. Они тоже ставили пьесы и даже сыграли „Макбета"; спектакль этот посетили Жером и Уистлер и, как говорят, видели Фантен, Шанфлери, Дюранти, Мане и Бодлер.

Моне не принимал большого участия в жизни мастерской Глейра, но, не желая разочаровывать родителей, продолжал регулярно являться на занятия, проводя там время, необходимое, чтобы сделать набросок натурщика и присутствовать на проверках. Однако Базиль, Ренуар и Сислей занимались серьезно, а Сислей даже намеревался стать кандидатом на Римскую премию, дававшую право на пятилетнее обучение в Римской академии, — высшая награда, какой можно было удостоиться в Школе. Хотя они и не были согласны со своим преподавателем, трое друзей считали, что серьезная работа в его мастерской может принести им пользу. Их положение было очень схоже с положением Одилона Редона, другого ученика Жерома, который в последние годы подытожил свои впечатления следующим образом:

„В Школе изящных искусств, — писал он, — я прилагал большие усилия, чтобы овладеть формой. Я пошел в Академию, движимый искренним желанием следовать за другими художниками, вступить в их ряды, стать таким же учеником, какими были они. Я не рассчитывал ни на какую готовую формулу искусства, которая должна была бы мною руководить, и даже забывал о своих собственных склонностях. Меня мучил профессор. То ли он видел искренность моих серьезных намерений учиться, то ли видел во мне скромного, доброжелательного человека, но он явно старался вселить в меня свою собственную манеру видения и сделать из меня своего последователя — либо внушить мне отвращение к самому искусству… Он мне предписывал заключать в жесткий контур форму, которая мне казалась полной трепета жизни; под предлогом упрощения (а зачем?) он заставлял меня пренебрегать светом, не обращать внимания на сущность явлений… Такое обучение не соответствовало моей натуре. Профессор проявил непонятное и полное отсутствие интереса к моим природным способностям. Он совершенно не понимал меня. Я видел, как он упрямо закрывал глаза на то, что видел я… Я стоял перед ним — молодой, чувствительный и фатально принадлежащий современности, — выслушивая неведомо какую риторику, неведомо как почерпнутую из произведений далекого прошлого… Профессор рисовал точно и сильно камень, ствол колонны, стол, стул, неодушевленный предмет, утес и всю неорганическую природу. Ученик видел только выражение чувства, чувства, которое доминировало над формами. Немыслима дружба между обоими, немыслим союз. Чтобы подчиниться, ученику следовало быть святым, а это невозможно".[96]

В то время как Редона мучил его учитель Жером, Ренуару, Базилю, и Сислею повезло, и они работали под руководством профессора, который в значительно меньшей мере стремился подавлять учеников, хотя его взгляды, возможно, и не отличались от взглядов Жерома. Глейр был скромным человеком, не любившим читать лекции и в общем довольно терпимым; он редко брал кисть, чтобы поправлять работы учеников.[97] Впоследствии Ренуар утверждал, что Глейр „никак не помогал своим ученикам", но, прибавлял он, „у него, по крайней мере, было то достоинство, что он их оставлял в покое".[98] Глейр даже не отдавал предпочтения каким-либо определенным сюжетам и разрешал ученикам писать все, что они хотели. Два раза в неделю посещая студию, он медленно обходил всех, останавливаясь на несколько минут у каждой доски или мольберта. Он ограничивался тем, что советовал ученикам много рисовать и заранее подготавливать на палитре тон для того, чтобы они могли без помехи отдаваться линеарному выражению предмета, даже тогда, когда пишут красками. Глейр всегда боялся, что этот „чертов цвет" может целиком поглотить их внимание. Если он и раздражался, то лишь при виде этюдов, в которых ученики усердствовали в цвете за счет рисунка.[99]

Поскольку Ренуар, видимо, с самого начала был захвачен „пороком" цвета, он, несмотря на свое подлинное рвение, стал в мастерской посторонним человеком. „В то время как другие орали, били оконные стекла, мучили натурщиков, беспокоили профессора, — рассказывал он однажды другу, — я всегда тихо сидел в своем углу, очень внимательный, очень покорный, изучал модель, слушал учителя… и, между тем, именно меня они называли революционером".[100]

Несмотря на разницу взглядов Глейра и его учеников, никто, видимо, не чувствовал себя по-настоящему несчастным в его мастерской, а большинство, включая Базиля и Ренуара, питали к своему учителю подлинное уважение. Это уважение Глейр, по-видимому, особенно заслужил своей беспретенциозностью, а также тем, что отказывался от платы за свои советы. С того момента, как он согласился взять на попечение мастерскую, памятуя свою собственную тяжелую юность, он брал с учеников деньги только за помещение и натурщиков, ровно десять франков в месяц, в то время как другие учителя требовали весьма существенных взносов. Что же касается произведений Глейра, то они отличались безжизненным, но „правильным" рисунком и скучным цветом; их анемичная грация и холодная манерность едва ли могли внушить восхищение. Если Ренуар не имел настоящих конфликтов с Глейром, то значительно хуже он чувствовал себя в Школе изящных искусств, где посещал вечерние классы рисования и анатомии. По его воспоминаниям, этюд, написанный маслом, который он принес в класс, вызвал возмущение его преподавателя Синьоля, известного своей безапелляционностью. „Он был просто вне себя из-за красноватого тона моей картины. „Не вздумайте стать новым Делакруа!" — предостерег он меня".[101]

В то время как Ренуар, Сислей и Базиль поступили в мастерскую Глейра без всякой мысли о мятеже, а наоборот, с желанием учиться и делать все, как другие, с Моне дело обстояло совсем иначе. Вынужденный заниматься у Глейра вопреки своему желанию, он с самого первого дня был более или менее явным бунтовщиком, тем более, что у него не было ни желания, ни способности подчиняться. Поэтому естественно, что Моне стал верховодить над своими новыми друзьями, особенно потому, что его нельзя было, подобно им, считать начинающим. Тогда как они лишь инстинктивно чувствовали какие то разногласия со своим учителем, он уже имел необходимый опыт и знал пути, которые могли освободить их от академических формул. Он мог рассказать им о своей работе с Буденом и Йонкиндом, о дискуссиях в „Кабачке", о том, что он слышал о Курбе от Будена и о Коро от Писсарро. Через Моне они вошли в соприкосновение с художественной жизнью вне Школы, с новыми движениями и идеями. Их вера в методы Глейра все больше и больше разлеталась в прах; они обратились за наставлениями к мастерам в Лувре. Несмотря на „поджигательные" намерения Дюранти, для многих художников их поколения Лувр как бы уравновешивал наставления Школы. В Лувре им была предоставлена свобода выбирать мастеров по своему вкусу, они могли компенсировать односторонность своего обучения и находить в произведениях прошлого руководство, близкое по духу их собственным стремлениям. Громадная галерея Лувра всегда была переполнена копиистами.

Мане копировал не только Делакруа, но также и Тициана, Веласкеса, Рембрандта, Тинторетто и других. Дега избрал Гольбейна, Делакруа, Пуссена и итальянские примитивы; Уистлер сделал копию с Буше и вместе со своим другом Тиссо еще одну с „Анжелики" Энгра, он восхищался Веласкесом и Рембрандтом. Сезанн, подобно Мане, копировал „Данте и Вергилия" Делакруа. Но самое большое количество копий было сделано Фантеном, который часто делал их, чтобы заработать на жизнь. Его восхищение вызывали главным образом Делакруа, Веронезе, Тициан, Джорджоне, Тинторетто, Рубенс, Рембрандт, Гальс, де Гог и Вермеер, а также Шарден и Ватто.

Вскоре после того как Ренуар поступил к Глейру, он встретился с Фантеном, чья мастерская находилась неподалеку. После того как Ренуар возвращался из Школы, Фантен приглашал его работать к себе и, расточая советы, без конца повторял: „Лувр! Лувр! Существует только Лувр! Сколько ни копируйте мастеров, все мало!" И Фантен уводил его в музей, где урок продолжался, так как Фантен настойчиво помогал ему в выборе шедевров.[102]

В то время как Ренуар с удовольствием изучал французских художников XVIII века, ему пришлось чуть ли не силой заставить Моне пойти с ним в Лувр.[103] Моне смотрел только на пейзажи, его раздражало большинство картин и он питал отвращение к Энгру. Базиль тем временем копировал Рубенса и Тинторетто.

Работая в Лувре, Фантен и его друг Бракмон были представлены бывшим учителем Бракмона Гишаром двум девушкам лет двадцати, которые делали копии под его наблюдением. Эдма и Берта Моризо, дочери богатого судейского чиновника, занимались живописью серьезнее и усерднее, нежели большинство женщин их положения, для которых искусство служит лишь приятным времяпрепровождением. Особенно поражала многих посетителей Лувра смелость, с какой Берта копировала Веронезе и других мастеров. Не удовлетворяясь копированием, обе сестры заявили Гишару, что отказываются от его метода работы по памяти и вместо этого хотят писать на пленере.

Гишар — ученик и Делакруа и Энгра — не в силах был взять на себя эту задачу и в 1861 году познакомил их с Коро, который позволил молодым девушкам наблюдать, как он пишет пейзаж в Виль д'Авре, неподалеку от Парижа. Он также дал им на время несколько своих картин, чтобы они могли сделать с них копии. Подобно Писсарро, сестры Моризо стали теперь „ученицами" Коро.

Коро привлекал наиболее робких представителей нового поколения; смелые обращались к Курбе и Мане.

Как только Моне установил интеллектуальный контакт между своими молодыми товарищами и старшими друзьями — Буденом и Йонкиндом, Фантен смог поговорить с ними о своем друге Мане и о своем первом учителе Курбе. В то же самое время Базиль обнаружил, что его дальний родственник майор Лежон был дружен с Бодлером и Мане, изобразившим этого военного среди толпы в своей картине „Музыка в Тюильри".

Эта картина вместе с тринадцатью другими полотнами Мане была показана у Мартине на выставке, открывшейся 1 марта 1863 года. Несколько картин изображали испанских танцоров, прибывших в прошлом году в Париж. Своими красочными костюмами и колоритными танцами они зажгли в Мане любовь к Испании.[104] Но даже не настроенные враждебно к новым тенденциям критики видели в этих картинах „пестрятину, смесь красного, синего, желтого и черного, — не цвет, а карикатура на него". „Такое искусство, — писал один из них, — может быть искренно, но оно нездоровое, и мы, конечно, не беремся отстаивать интересы господина Мане перед жюри Салона".[105]

И в самом деле, приближалось время открытия Салона 1863 года. Ни Моне (на него выставка Мане произвела большое впечатление), ни Базиль, ни Ренуар или Сислей не могли еще и думать представить что-либо жюри, но среди их товарищей по студии Глейра было много более опытных учеников, которые это сделали. Таким образом, четверо друзей получили полную возможность узнать обо всех интригах, хитростях и подпольной работе, которые обычно предшествуют решениям жюри. В прежние годы случалось, что жюри, не обращая внимания на подписи, отвергало работы самих же членов жюри. Повторение подобных неприятных инцидентов, к счастью, было устранено введением правила, ставившего членов Академии и всех художников, награжденных медалями, hors concurs:[106] их работы принимались без представления в жюри. Таким образом, опасность быть отвергнутыми угрожала только тем, кто еще не достиг признания. Естественно, что руководители различных мастерских — члены жюри — как могли протежировали собственным ученикам, торгуясь о голосах со своими коллегами: „Если вы будете голосовать за моих учеников, я буду голосовать за ваших". Но даже без прямой торговли члены жюри проявляли величайшую снисходительность к последователям своих коллег.

В своих мемуарах Кутюр рассказывает, как однажды ему было поручено рассмотреть ряд картин вместе с Энгром и как он предал собственные убеждения, восхищаясь каждой работой, которую считал выполненной учеником старого мэтра или хотя бы его подражателем.

Но для художника не всегда бывало достаточно того, что жюри принимало его картину. Оставалась еще одна важная задача — получить хорошее место Задачу эту в какой-то мере мог решить тот, кто имел возможность дать деньги смотрителям, которым поручалась развеска картин. Другой существенной проблемой, требующей разрешения, было получить благожелательные отзывы прессы. От всех этих обстоятельств в значительной мере зависела возможность художника продать свои работы и достичь какого-то общественного положения.


История импрессионизма

Мане. Музыка в Тюильри. 1862 г. Выставка у Мартине 1863 г. Национальная галерея. Лондон


„Они отвергли мою картину, а на продажу ее я имел все основания рассчитывать, — жаловался в письме к своему другу бывший ученик Кутюра. — Картину, которая уже была рекомендована верным покупателям, обещавшим приобрести ее на выставке, если она им покажется заслуживающей той высокой оценки, какая была ей дана… Уже был готов ряд статей влиятельных критиков, чтобы подогреть мой успех в Салоне, а эти головорезы, эти пачкуны, занимающие положение верховных жрецов, из которых состоит жюри, не дают мне пожать плоды этой подготовительной кампании".[107]

Таким образом, быть принятым жюри являлось не только вопросом самолюбия, а было насущной необходимостью, и не много находилось таких, кто, подобно Фантену, придавал этому мало значения. Фантен не мог понять, почему его друга Уистлера так занимал вопрос: „принято — не принято", так как тому следовало знать, что отклонение не обязательно относилось к картинам плохим. Однако для широкой публики приговор жюри был решающим. Люди не только отказывались покупать картины, отвергнутые жюри (а жюри одно время даже имело жестокость ставить на подрамнике штамп "R"[108]), они даже возвращали картины, купленные заранее. Так случилось с Йонкиндом, который продал пейзаж за несколько дней до того как послал его в Салон и должен был вернуть деньги, когда жюри отвергло картину. Принятая же картина, напротив, могла продаться, произвести благоприятное впечатление на покровителей автора, вызвать предложения дельцов и даже заказ. Но жюри мало беспокоила находящаяся в их руках судьба художников, если они не имели „протекции". Например, обычным явлением было выбрать среди различных работ, представленных художником, если все они не подлежали отклонению, наименее важную и самую маленькую.

В 1855 году Курбе убедился в этом на собственном опыте.

К тому же только что вышедшее новое правило ограничивало каждого художника тремя картинами, которые он мог представить в жюри. Вследствие этого ограничения журнал „Courrier artistique", издаваемый Мартине, сообщил 1 марта, что „государственному министру была адресована петиция от большого числа художников… Господа Гюстав Доре и Мане, уполномоченные своими собратьями подать эту петицию, были приняты его превосходительством чрезвычайно приветливо".[109] Но этим дело и кончилось.

В 1863 году жюри было еще более сурово, чем в предшествующие годы, видимо, вследствие непреклонности господина Синьоля, учителя Ренуара по Школе изящных искусств; ни Энгр, ни Делакруа не участвовали в обсуждениях. Многие художники, которых раньше более или менее регулярно пропускали, как, например, Йонкинд, или те, кто получал „почетные упоминания", как Мане, на этот раз были отвергнуты. Отказов было так много — отклонили более четырех тысяч картин, — что дело закончилось волнениями в художественных кругах, и это в конце концов дошло до ушей императора. 22 апреля после полудня Наполеон III отправился во Дворец промышленности, построенный для Всемирной выставки 1855 года, где с того времени устраивались выставки Салона. Там он осмотрел часть отвергнутых работ, прежде чем вызвать графа Ньюверкерке, генерального директора музеев, сюринтен данта изящных искусств и председателя жюри. Так как менять оценки жюри казалось неблагоразумным, император принял сенсационное решение, опубликованное в официальном „Moniteur".

„До императора дошли многочисленные жалобы по поводу того, что ряд произведений искусства был отвергнут жюри выставки. Его величество, желая предоставить широкой публике самой судить о законности этих жалоб, решил, что отвергнутые произведения искусства будут выставлены в другой части Дворца промышленности. Выставка эта будет добровольной, и художникам, не пожелавшим принять в ней участие, достаточно лишь сообщить администрации, и она немедленно вернет им работы. Выставка откроется 15 мая [сам Салон открывался 1 мая]. Художники, желающие взять назад свои работы, должны сделать это до 7 мая. После этого срока картины будут считаться оставленными и будут вывешены в галереях".[110]

„Когда заметка, объявляющая об этом решении, появилась в „Moniteur", — писал спустя несколько дней видный критик Эрнест Шесно, — сильное возбуждение охватило художников, которых это непосредственно касалось, и возбуждение это не улеглось до сих пор. Публика, интересующаяся вопросами искусства, с подлинной радостью приняла это распоряжение. Рассматривая его как акт высочайшего либерализма, публика в то же время видела в этом поступке урок непомерно хвастливым и спесивым людям, не обладающим талантом, которые тем больше жалуются, чем меньше имеют заслуг. Но будет ли этот урок эффективным?

На этот вопрос мы еще не можем ответить. Пока среди так называемых жертв жюри царит неуверенность. Поскольку выставка добровольная, всех охватила тревожная растерянность: „Выставляться? Или не выставляться?"[111]

В то время как Шесно, видимо, считал, что все отвергнутые художники были людьми бесталанными, Кастаньяри, поддерживающий Курбе и его друзей, описывал дилемму, стоящую перед отвергнутыми, гораздо вернее. „Выставлять — значит решить поднятый спорный вопрос, быть может, в ущерб себе; это значит отдать себя на посмешище публики, если картина будет определенно признана плохой. Это значит подвергнуть испытанию беспристрастность жюри не только в настоящий момент, но и на будущее. Не выставлять — значит осудить себя самого, признать свою неспособность или свою слабость; иными словами — подтвердить триумф того же жюри".[112]

На самом же деле вся эта проблема могла существовать лишь для нескольких нерешительных людей. Те из отвергнутых художников, которые искренне верили в принципы Школы изящных искусств, должны были подчиниться суждению жюри, считавшего их работы ниже академического уровня, и взять их обратно. Те же, кто не сочувствовал концепциям Академии и верил в свое право идти новыми путями, могли лишь приветствовать возможность помериться силами с „официальным искусством". Тот, кто колебался, доказывал, что не верит в свои силы; тот, кто боялся возбудить злобу и мстительность жюри, участвуя в контрвыставке, тем самым доказывал, что верил не в искусство, а только в собственную карьеру.

Последователи Курбе и все другие, не идущие на компромисс художники были в восторге от нового декрета. Уистлер, приславший из Англии лишь одну большую картину, — отклонение которой он предвидел, так как в прошлом году она была отвергнута Лондонской Академией, — уже почти было договорился с Мартине, что тот выставит ее в своей галерее вместе с другими отвергнутыми картинами. Но когда его друг Фантен сообщил ему о решении императора и попросил дальнейших указаний, Уистлер немедленно ответил: „Для нас эта выставка отвергнутых художников — замечательное дело! Конечно, мою картину нужно оставить там и ваши тоже. Взять их только для того, чтобы выставить у Мартине, было бы безумием".[113] Затем он осведомлялся, какое впечатление произвело его полотно в кафе Бад.

Кафе Бад стало штаб-квартирой Мане. Неизвестно, как оценили там новую картину Уистлера, но несомненно одно: Мане и его друзья так же мало колебались, как Уистлер. Они приветствовали „Салон отверженных" и сочли бы позором взять обратно свои картины. Мане едва ли считал себя революционером и, вероятно, даже не хотел им быть. В нем отсутствовал тот элемент вызова, который всегда делал Курбе центром дискуссий; его независимость не была позой, выбранной для того, чтобы привлечь к себе внимание, это было его естественным состоянием, в котором он жил и работал. Он и не представлял себе, что эта независимость может рассматриваться как вызов и что ему придется бороться для того, чтобы сохранить право быть самим собой. Но он был готов к борьбе. Мане, как и всегда, придерживался мнения, что художнику, конечно, следует выставляться в Салоне, но это не значило, что он был согласен с решением жюри. Он почему-то надеялся, как, несомненно, и многие другие, что публика окажется на его стороне и подтвердит этим ошибку жюри. Казалось, существовала смутная надежда, что успех „Салона отверженных" может привести к окончательному поражению жюри — исход, за который реалисты и их друзья боролись долгие годы.

Комиссия, назначенная для изучения предложений по улучшению работы Школы изящных искусств, и удар, угрожающий подрывом авторитета, нанесенный жюри императорским указом, заставили насторожиться академических художников. Для них было жизненно важным, чтобы „Салон отверженных" потерпел фиаско. Избранный ими для этого путь лучше всего был описан английским критиком Хамертоном, которого едва ли можно было обвинить в симпатии к экспериментам.

„Опасно, — писал он из Парижа в лондонскую газету, — разрешить жюри либо кому-нибудь из членов жюри каким бы то ни было образом влиять на развеску отвергнутых картин. Основная цель членов жюри — это оправдать себя перед публикой, и для того чтобы этого достичь, они в данном случае изменят обычный порядок, тщательно помещая самые плохие картины на самые видные места". 25 Возможно, что именно это опасение было дополнительной причиной, заставившей многих художников взять обратно свои работы; таким образом, они косвенно помогали жюри оправдать себя. Кроме того, многие художники взяли обратно картины, опасаясь, с большим или меньшим основанием, будущих репрессий со стороны жюри. Другие, хотя и выставлялись, по тем же причинам не захотели, чтобы имена их появились в каталоге. Хамертон так комментировал положение: „Намерение императора позволить отвергнутым художникам апеллировать к публике было в значительной мере нейтрализовано тщеславием самих художников. С обидчивостью, о которой следует не только пожалеть, но даже резко осудить, лучшие из художников взяли обратно в общей сложности свыше шестисот картин. В результате мы совершенно лишены возможности хоть в какой-то мере удовлетворительно определить, насколько справедливо действовало жюри по отношению к отвергнутым художникам в целом".[114]

Каталог „Салона отверженных" очень неполон, потому что, как объясняется в предисловии Комитетом отвергнутых художников, он был создан без какой либо помощи со стороны администрации, а также из-за того, что с многими художниками не удалось связаться вовремя.[115] Среди попавших в каталог мы находим Мане с тремя картинами и тремя офортами, Йонкинда с тремя полотнами, Писсарро с тремя пейзажами, Уистлера с его единственной работой, Бракмона с офортами, Фантена, Амана Готье и Легро, чьи работы были выставлены и в Салоне и на контрвыставке. Не включенными в каталог, хотя работы их и были выставлены, оказались Гийомен и его друг Сезанн, который бросил работу клерка в банке отца и вернулся к живописи, несмотря на то, что провалил вступительные экзамены в Школу изящных искусств.

„Салон отверженных" с первого же дня открытия привлек огромное количество публики; по воскресеньям рекордное число посетителей доходило до трех-четырех тысяч. Публику, конечно, больше привлекал необычный характер отвергнутых работ, которые пресса называла „смехотворными", чем уже надоевшие произведения в самом Салоне.

„Входя на выставку отвергнутых произведений, — сообщает Хамертон, — каждый посетитель, хочет он этого или нет, немедленно вынужден отказаться от всякой надежды обрести спокойствие, необходимое для того, чтобы справедливо сравнивать произведения искусства. Едва успев переступить порог, самые серьезные посетители разражаются взрывами смеха. Это как раз то, чего желают члены жюри, но это в высшей степени несправедливо по отношению к многим достойным художникам… Что же касается публики в целом, — добавляет автор, — то она в полном восторге. Все идут взглянуть на отвергнутые картины".[116]

„Нужно быть вдвойне стойким, — комментирует Астрюк, — чтобы не согнуться под нашествием глупцов, которые стекаются сюда тысячами и яростно над всем глумятся".[117]

По словам Хамертона, хотя это едва ли можно доказать, критики были даже добрее к отвергнутым, чем к принятым; во всяком случае, верно, что отвергнутым посвящались длинные заметки. В прессе даже публиковались шутки по поводу выставленных в Салоне художников, которые надеялись быть отвергнутыми в будущем году, чтобы привлечь к себе внимание. А Йонкинд писал своему другу Будену, на этот раз принятому: „Мои картины находятся среди отвергнутых, и я имею некоторый успех".[118]

Критики — друзья отверженных, — естественно, воспользовались случаем и начали проповедовать их „еретические" взгляды. Фернан Денуайе, бывший завсегдатай „Кабачка", написал брошюру с единственной целью обругать и трусливых художников, взявших обратно свои картины, и глупых буржуа, которые позволяли себе насмехаться.[119] В Курбе он видел героя „Салона отверженных", „самого отверженного среди отверженных", потому что, несмотря на то, что он теперь стоял hors concurs, одна из его картин была отвергнута по „моральным соображениям" и не была даже допущена в „Салон отверженных". Захария Астрюк высказывался по отношению к отвергнутым художникам более определенно. На время пока продолжалась выставка он основал ежедневную газету „Le Salon de 1863", где имел смелость писать: „Мане! Величайшая художественная индивидуальность нашего времени! Я не скажу, что он стяжал лавры этого Салона… но он — его блеск, вдохновение, пьянящий аромат, неожиданность. Талант Мане обладает смелостью, которая поражает, в нем есть нечто строгое, острое и энергичное, что отражает его натуру, одновременно и сдержанную и пылкую, а главное, восприимчивую к сильным впечатлениям".[120] Из трех картин, выставленных Мане, две своими цветовыми акцентами обязаны были живописным испанским костюмам; одна была портретом его брата — „Юноша в костюме махо", вторая — „Мадемуазель В. в костюме торреадора", написанная с его любимой натурщицы Викторины Меран. Третья, числившаяся под названием „Купание", впоследствии получила название „Завтрак на траве". Именно эта последняя картина немедленно привлекла всех посетителей, тем более, что император объявил ее „неприличной". Мистер Хамертон соглашался с монархом, когда писал: „Я не могу умолчать о примечательной картине реалистической школы, которая перенесла замысел Джорджоне в современную французскую жизнь. Джорджоне удачно задумал сельский праздник; там мужчины были одеты, дамы же нет, но сомнительная мораль картины искупалась ее превосходным цветом… Теперь какой-то жалкий француз перевел это на язык современного французского реализма, увеличил размер и заменил ужасными современными французскими костюмами изящные венецианские. Да, вот они расположились под деревьями, — главная героиня совершенно раздета… вторая женщина в рубашке выходит из маленького ручейка, струящегося рядом, и два француза в фетровых шляпах сидят на очень зеленой траве с выражением глупого блаженства на лицах. Есть там и другие картины подобного же рода, которые приводят к заключению, что нагота, изображенная вульгарными людьми, неизбежно выглядит непристойной".[121]


История импрессионизма

Мане. Завтрак на траве. 1863 г. „Салон отверженных". Лувр. Париж


Нельзя с уверенностью сказать, вызвала бы картина Мане подобную критику, если бы не была написана контрастно, с открытым противопоставлением цветов, с тенденцией к упрощению. В глазах широкой публики ее „вульгарность" заключалась скорее в манере исполнения, чем в сюжете. Тут был отказ от привычного гладкого письма, манера суммарно обозначать детали, создавать формы не при помощи линий, но противопоставлением цветов (моделировать объемы, вместо того чтобы очерчивать их), намечая контуры решительными мазками. Все это вместе взятое встретило почти единодушное осуждение.

Это подтверждается сходным приемом, оказанным уистлеровской „Белой девушке", сюжет которой едва ли давал повод для моральных или каких-либо других возражений. Картине Уистлера, считавшейся особенно уродливой, было предоставлено „место почета" перед входом, где должен был пройти каждый посетитель, так что никто не мог пропустить ее. Эмиль Золя, посетивший выставку вместе со своим другом Сезанном, впоследствии рассказывал, что „люди подталкивали друг друга локтями и хохотали чуть не до истерики; перед ней всегда стояла толпа ухмыляющихся зрителей".[122]

По описанию одного американского критика, на картине „изображена мощная женщина с рыжими волосами и отсутствующим взглядом безжизненных глаз. Она стоит на коврике из волчьих шкур — неизвестно по какой причине".[123]

Эта неизвестная и, видимо, неубедительная причина заключалась в чисто живописной задаче: в преодолении трудности создания гармонии различных оттенков белого, оживляемых рыжими волосами модели и несколькими пятнами света на коврике, написанном мелкими мазками. Все это было достигнуто более или менее живой техникой, не слишком отличающейся от техники Мане, за исключением того, что Уистлер предпочитал быть нежным там, где Мане был мощным.

По сравнению с насмешками, выпавшими на долю Мане и Уистлера, большинство остальных художников, выставившихся в „Салоне отверженных", прошло довольно хорошо и у публики и у критиков. Писсарро даже заслужил несколько похвальных строк от известного критика, который тем не менее советовал ему быть осторожным и не подражать Коро.

В то время как среди молодых художников вне Академии авторитет Мане после выставки так безмерно возрос, что он оказался вождем нового поколения (Сезанн, Базиль и Золя были среди тех, кто находился под большим впечатлением), одобрение широкой публики получила „Венера" Кабанеля, выставленная в официальном Салоне. „Распутная и сладострастная", она тем не менее была признана „ни в коей мере не безнравственной" и очаровывала всех зрителей, потому что, как определил один из критиков, у нее „ритмичная поза, изгибы ее тела приятны и сделаны в хорошем вкусе, грудь юная и живая, округлые бедра совершенны, общая линия гармонична и чиста".[124] Это совершенно незначительное, но в высшей степени соблазнительное произведение было не только куплено императором, но принесло автору ленточку Почетного легиона и избрание в члены Академии.

За несколько недель до того как Кабанель был избран в Академию изящных искусств, умер единственный ее либеральный член — Эжен Делакруа. Старый, одинокий художник закрыл глаза в тот самый момент, когда многие из тех, кому во времена господства Энгра он помог своим влиянием, начали собираться вокруг своего современника Мане. Отчужденность Делакруа увеличилась в последние годы его жизни, и, возможно, он сам не знал, с каким большим уважением относилось к нему новое поколение. По существу, он совсем потерял с ним контакт. Он и не подозревал, что однажды ночью на официальном балу за ним упорно наблюдал юный Одилон Редон, который затем следовал за ним по темным улицам Парижа до самого его дома на улице Фюрстенберг, 6. Не подозревал Делакруа и того, что в этом самом доме Моне и Базиль из окна комнаты их приятеля наблюдали, как художник работает у себя в саду. Обычно им удавалось разглядеть только руку Делакруа, редко было видно больше. Они удивились, увидев, что модель не позировала в полном смысле этого слова, а свободно двигалась в то время как Делакруа писал ее, и что иногда он начинал работать только после ухода модели.[125]

Среди последних почитателей Делакруа был также молодой таможенный чиновник Виктор Шоке, тративший свое скудное жалованье на коллекционирование работ Делакруа. Шоке даже писал художнику, выражая свое благоговение, и спрашивал, не согласится ли он написать портрет госпожи Шоке. Делакруа отказался с извинениями, ссылаясь на то, что „вот уже несколько лет окончательно прекратил писать портреты из-за некоторой слабости зрения".[126]

Много лет спустя, когда Шоке впервые встретился с Сезанном, именно восхищение Делакруа и положило начало их долгой дружбе. „Делакруа был посредником между мной и вами",[127] — говаривал Сезанн, и рассказывают, что у обоих на глазах были слезы, когда они вместе рассматривали акварели Делакруа, которыми владел Шоке.

Смерть Делакруа, последовавшая 13 августа 1863 года, внушила Фантену идею написать картину в его честь. Вокруг портрета художника он сгруппировал тех из своих друзей и знакомых, кто, как и он сам, были верными почитателями гения Делакруа. Группа эта состояла почти из тех же лиц, которые отправились к Мане после того, как он впервые был выставлен в Салоне: Шанфлери и Бодлер, по существу, не любившие друг друга, Легро, Бракмон, Дюранти, Мане и Фантен, а также Уистлер. Последний просил, чтобы его друг Данте Габриэль Россетти, с которым он недавно повстречался в Лондоне, был тоже включен в картину, но Россетти не смог приехать в Париж, чтобы позировать. Как говорил Фантен, его большое полотно вышло слишком темным, так как тени он сделал слишком черными; тем не менее он был настолько удовлетворен этим произведением, что послал его в Салон 1864 года.

Едва улеглось волнение, вызванное „Салоном отверженных" и смертью Делакруа, как художественный мир снова был взбудоражен декретом императора, опубликованным 13 ноября 1863 года.[128] Хотя „Салон отверженных" оказался „провалом", поскольку широкая публика открыто встала на сторону жюри, показав своими насмешками и остротами, что считает отклонения справедливыми, комиссия, назначенная, чтобы изыскать средства исправления некоторых устаревших правил, получила одобрение императора, предложив ряд крутых мер. (Одним из наиболее активных членов этой комиссии был писатель и академик Мериме, личный друг императора и предполагаемый настоящий отец Дюранти.)

Новые правила отменяли право Академии руководить Школой изящных искусств и, в частности, ее право назначать профессоров — мера, которая глубоко задела Энгра.[129] Эти правила устанавливали также ежегодный Салон, вместо двухгодичного, и одновременно принимали меры к тому, чтобы только одна четверть состава жюри назначалась административным путем, а три четверти должны были избираться самими выставляющими художниками. К этому пункту, однако, относилось одно важное ограничение: голосовать могли только те художники, которые уже получили медаль. Поскольку все такие художники шли вне конкурса, члены жюри в результате избирались исключительно теми, кто не должен был представлять в жюри свои работы. Совершенно никаких мер не было принято к тому, чтобы возобновить устройство контрвыставки.


История импрессионизма

Менее важным пунктом, вызвавшим большое недовольство в Школе изящных искусств, было изменение возрастных ограничений (двадцать пять вместо тридцати лет) для тех, кто собирался состязаться на Римскую премию. Среди подписавших заявление протеста, в большинстве своем кандидатов на Римскую премию, был Альфред Сислей.[130] Но в целом новый декрет встретил одобрение. Адрес императору, восхваляющий его либеральные меры, подписали Добиньи, Тройон, Шентрейль (один из организаторов „Салона отверженных") и около ста других художников. Однако ни Мане, ни его друзья, по-видимому, не подписали этот адрес. Хотя они и радовались, что Академию, как говорил Сезанн, „выставили" из Школы изящных искусств,[131] они быстро поняли, что новый декрет, несмотря на кажущийся либерализм, состоял из оппортунистических полумер, не решавших основной проблемы. После проявленного по отношению к отвергнутым художникам великодушия, выразившегося в организации „Салона отверженных", правительство теперь постаралось не дать им возможности участвовать в выборах жюри; в то же время установив „выборное жюри", администрация избавлялась от ответственности. Более того, сделав Школу изящных искусств не подведомственной Академии, правительство немедленно успокоило обозлившихся академиков, назначив новыми преподавателями людей, выбранных из членов Академии. Таким образом, в целом ситуация мало изменилась, за исключением, быть может, того, что вновь назначенные профессора были менее непреклонными и более охотно шли на компромисс со вкусами публики, то есть, иными словами, они были посредственными, даже не имея своим оправданием защиту традиций идеализма. Среди этих новых профессоров были Жером и создатель „Венеры" Александр Кабанель.

В то время как эти люди вступали в Школу изящных искусств, другие преподаватели закрывали свои мастерские. Вследствие яростных нападок, которым он подвергался, Кутюр в том же 1863 году решил, наконец, закрыть свою мастерскую и покончить с преподаванием. Несколько месяцев спустя, в начале 1864 года, Глейр сделал то же самое, хотя и по другим причинам. Угрожающая ему потеря зрения и большие трудности, связанные с оплатой расходов из тех небольших взносов, которые он получал от своих учеников, вынудили Глейра, к великому огорчению Ренуара, отказаться от своей мастерской. Но прежде чем уйти, он посоветовал и Моне и Ренуару продолжать работу и пожелал им достичь серьезных успехов уже не под его руководством.[132]

Итак, 1864 год застал Сислея, Базиля, Ренуара и Моне предоставленными самим себе.

1864 1866

БАРБИЗОН И ЕГО ХУДОЖНИКИ

НОВЫЕ САЛОНЫ

УСПЕХИ И РАЗОЧАРОВАНИЯ

В год, предшествовавший 1864, Моне и Базиль проводили свои пасхальные каникулы в Шайи, деревне на окраине леса Фонтенбло, неподалеку от Барбизона. Они отправились туда на неделю, чтобы сделать несколько этюдов деревьев на пленере, в лесах, славившихся своими огромными дубами и живописными скалами. Как только Базиль вернулся в Париж, а вернулся он, чтобы продолжать занятия медициной, по-прежнему отнимавшие половину его времени, — он сообщил своим родителям, что уезжал вместе с другом „который очень силен в пейзаже; он дал мне кое-какие советы, и они очень помогли мне… В некоторых местах лес действительно великолепен".[133] И в самом деле, лес был так великолепен, что Моне остался там один, соблазнившись хорошей погодой и начатой работой. Его кузен и наставник Тульмуш не преминул заметить, что, по его мнению, „было серьезной ошибкой так скоро бросить мастерскую", но Моне тотчас же ответил: „Я вовсе не бросил ее. Я просто нашел здесь тысячу очаровательных вещей и не смог устоять перед ними".[134]

Ровно год спустя после закрытия мастерской Глейра Моне взял своих друзей — Ренуара, Сислея и Базиля в Шайи, где они посвятили себя этюдам леса. Что касается его друзей, то это было, видимо, их первое настоящее соприкосновение с природой, к которому работа в мастерской Глейра едва ли подготовила их. Моне же благодаря своей дружбе с Буденом и Йонкиндом просто продолжал развивать навыки, приобретенные в процессе совместной работы. Его товарищи, естественно, обратились к нему за помощью. Однако вскоре они начали получать советы от более опытных художников, подлинных „мастеров Барбизона", с которыми установили непосредственную связь благодаря случайным встречам в лесах.

Барбизон вот уж почти двадцать лет пользовался популярностью среди художников. В 1836 году там впервые обосновался Теодор Руссо, покинув Париж, где его разочаровали постоянные неудачи в Салонах. Диаз, Милле, Жак и десятки других впоследствии присоединились к нему и поселились в крохотной деревушке рядом с лесом, окруженной с трех сторон равниной, простирающейся так далеко, как только мог охватить глаз. Вокруг Барбизона, с его выбеленными деревенскими домиками под соломенными крышами, местами заросшими зеленым мхом, они нашли дикий пейзаж, импонировавший их стремлению уединиться и войти в тесное общение с природой; к тому же и Париж был достаточно близко, чтобы позволить себе время от времени съездить туда и не потерять связь с художественной жизнью столицы.

Что же касается Шайи, расположенного лишь в полутора милях от Барбизона и представляющего собой совсем маленькую деревню, то туда тоже часто съезжалось множество художников.

В Барбизоне были две гостиницы, монополизированные, по крайней мере летом, художниками, которые разбредались по лесу, и их зонтики мелькали повсюду, как белые точки. В харчевне Гани, где пансион стоил два франка семьдесят сантимов в день, братья Гонкуры с отчаянием заметили „однообразные омлеты, пятна на скатерти и оловянные вилки, пачкавшие пальцы".[135] Художников, однако, это мало трогало, поскольку ездили они туда не из гастрономических соображений, а потому, что Барбизон стал для них синонимом пейзажной живописи.

В Барбизоне Руссо, Диаз и их друзья, в том числе Коро и Добиньи (последние находились в более или менее близких отношениях со всей группой и работали время от времени в лесу Фонтенбло) вновь открыли природу. Они пытались забыть все официальные правила, касающиеся исторических и героических пейзажей с заученной композицией, и вместо этого старались с головой уйти в созерцание сельской природы. После долгих лет борьбы они постепенно достигали славы, отчасти благодаря неослабевающим усилиям их торгового агента Дюран-Рюэля. На Всемирной выставке 1855 года Руссо уже увидел целый зал, предназначенный для его работ. Хотя в методах и концепциях барбизонских художников имелись значительные различия, всех их роднила полная преданность природе и желание оставаться верными своим наблюдениям. Однако каждый из них умышленно видел в природе только те элементы, которые отвечали его собственному темпераменту, и запечатлевал определенный мотив, отмеченный какой-нибудь одной, своей собственной ноткой.


История импрессионизма

Моне. Дорога в Ба-Брео. 1865 г. Лувр. Париж


Руссо, скрупулезный рисовальщик, стремился сочетать подробное рассмотрение деталей с достижением общей гармонии, при которой отдельные черты не отвлекали глаз от целого. Его строгая красочная гамма подчинялась общему замыслу. Диаз же совершенствовался в изображении темной чащи, в которой пятна света или сияющего сквозь ветки неба создавали чуть ли не драматические контрасты. Фанатический противник линии, так же как и гладкой академической манеры, он любил цвет и грубую фактуру густо положенной краски. Коро предпочитал часы рассвета или заката, когда свет бывает умеренным, когда природа окутывается прозрачной вуалью, которая смягчает контрасты, прячет детали, упрощает линии, планы, скрадывает четкость форм и красок. Для Милле также гармония цвета заключалась скорее в точном равновесии света и тени, чем в сопоставлении определенных красок. Однако ни один из этих художников фактически не работал на пленере. Они большей частью довольствовались тем, что делали этюды к картинам, которые выполняли в своих мастерских, либо, подобно Коро, начинали картину на пленере, а заканчивали ее в ателье. Но, поступая так, они старались, как сказал Руссо, „сохранять нетронутым девственное впечатление от природы".[136] Милле обычно даже не делал зарисовок на пленере. Он объяснял американскому художнику Уилрайту, что „умеет зафиксировать в памяти любую сцену и так превосходно запомнить ее, что может воспроизвести с любой желаемой точностью".[137]

Работа в мастерской, вдали от соблазнов природы, конечно, помогала достичь желаемых эффектов, но также подвергала художников опасности впасть в стилизацию, так как они передавали свои впечатления, не имея возможности проверить их на месте. Бодлер уже заметил, что „стиль имеет печальные последствия" для Милле. „Вместо того чтобы просто извлекать присущую его сюжету поэзию, — писал он, — господин Милле хочет любой ценой что-нибудь прибавить от себя".[138]

Новое поколение не могло не заметить, что чем ближе придерживались эти художники своих впечатлений, тем больше сохраняли они свою непосредственность, тем вернее избегали опасности стилизации и манерности.

Когда Моне и его друзья приехали в Шайи, хотели они того или нет, они видели лес глазами барбизонских художников. На Сислея особенно большое впечатление произвел Коро; Ренуар колебался между Коро и Курбе, в то время как Моне восхищался Милле. Но в отличие от этих мастеров они начали работать исключительно на пленере, так, как Буден учил Моне. Однажды, когда Ренуар сидел и работал в своей старой блузе живописца по фарфору, несколько бездельников потешались над его костюмом, пока их не разогнала тяжелая палка человека с деревянной ногой. Он взглянул затем на холст Ренуара и сказал: „Неплохо нарисовано, но какого черта вы пишете так черно?".[139] Этим незнакомцем был Диаз, которого могло привлечь необычное одеяние Ренуара, потому что он сам начинал свою карьеру живописцем по фарфору. По словам всех, кто с ним встречался, Диаз был бесконечно благороден и добр. Всегда веселый, невзирая на хромоту, он был „обязательным, добродушным и ласковым, как ягненок, с теми, кто ему нравился. Он не питал зависти к своим современникам и иногда покупал их картины, которые показывал и расхваливал каждому".[140] Диаз тотчас же почувствовал большую симпатию к Ренуару, а Ренуар, чем ближе узнавал этого художника, тем больше восхищался им. Зная непрочное материальное положение Ренуара (в студии Глейра ему зачастую приходилось подбирать тюбики от красок, брошенные другими учениками, и выжимать их до последней капли), Диаз предоставил в распоряжение своего юного друга собственного поставщика красок и понемногу снабжал его красками и холстами.[141] Что же касается советов, которые он давал Ренуару, то, видимо, Диаз сказал ему: „Ни один уважающий себя художник никогда не должен дотрагиваться до кисти, если перед глазами у него нет модели";[142] хотя это едва ли был тот путь, каким он шел сам. Вскоре Ренуар перешел на более яркие краски к ужасу несколько консервативного Сислея.

Ренуар представил нового знакомого своим друзьям, которые, видимо, познакомились и с Милле, возможно, через Диаза. В противоположность последнему, Милле никогда не бывал приветлив с людьми малознакомыми и всегда сохранял тяжеловесное достоинство, не располагавшее к фамильярности. Его отношения с бывшими учениками Глейра не могли быть слишком близкими. Моне, вероятно, не встречался с ним, потому что однажды, когда он увидел в толпе Милле и хотел заговорить с ним, то один из друзей остановил его: „Не ходи, Милле ужасный человек, очень гордый и высокомерный. Он оскорбит тебя".[143]

Молодые друзья не часто встречались и с Коро. „Он вечно был окружен какими-то идиотами, — вспоминал впоследствии Ренуар, — и я не хотел быть одним из них. Я любил его на расстоянии".[144] Но однажды, несколько лет спустя, когда он все же встретился с ним, Коро сказал Ренуару: „Никогда нельзя быть уверенным в том, что сделал на пленере, всегда нужно пересмотреть это в мастерской".[145] А несчастному ученику Жерома Редону Коро сказал: „Отправляйтесь каждый год в одно и то же место, пишите одно и то же дерево.[146]

Моне и его друзья были мало связаны с Коро, но Писсарро, по-видимому, встречался с ним часто, потому что получил разрешение надписать на двух пейзажах, которые он послал в Салон 1864 года: „Ученик А. Мельби и Коро". „Так как вы настоящий художник, — сказал ему Коро, — вы не нуждаетесь в советах. За исключением одного: прежде всего должно изучать валеры. Мы все видим различно, вы видите зеленое, а я вижу серое и светлое. Но для вас это не причина не работать над валерами, потому что это основа всего, и что бы вы ни чувствовали, каким бы путем ни выражали себя, без этого нельзя создать хорошую живопись".[147] По словам его друга Теофиля Сильвестра, Коро всегда советовал своим ученикам выбирать только те мотивы, которые соответствуют их собственным впечатлениям, считая, что душа каждого человека является зеркалом, по-своему отражающим природу. Он часто говорил им: „Не подражайте, не следуйте за другими; вы останетесь позади них".[148] Нередко он также повторял: „В этюдах я рекомендую вам предельную наивность. И делайте точно то, что вы видите. Верьте в себя и в девиз: „Честность и доверие".[149]

Из всех тех, кому он давал советы, Коро, видимо, больше всего симпатизировал Берте Моризо и ее сестре, настолько, что, вопреки своим привычкам одинокого человека, согласился обедать по понедельникам в доме их родителей.

Обе молодые художницы провели лето 1863 года между Понту азом и Овером на реке Уазе, работая над пейзажем. С пылом неофитов они каждое утро очень рано отправлялись работать и послушно следовали совету Коро: „Надо работать с твердостью и упорством, не думая слишком много о папаше Коро; природа сама по себе — лучший советчик".[150]

Их учитель Удино, ученик Коро, познакомил их с Добиньи, жившим в Овере, и с Домье, чей дом находился в соседней деревушке. Берта Моризо послала два написанные летом пейзажа в Салон 1864 года, где она выставлялась впервые, но, в отличие от Писсарро, она не обозначила себя ученицей Коро, указав вместо этого своего бывшего учителя Гишара, а также Удино.

Хотя Добиньи в это время не работал в Барбизоне, его пример всегда был перед глазами Моне, который с самого начала был от него в восхищении. Из всех пейзажистов этого времени, за исключением Будена, Добиньи был единственным, кто работал непосредственно на пленере. Благодаря свежести исполнения его полотна сохраняли некоторую эскизность, что являлось серьезным препятствием для его признания. В Салоне его картины регулярно подвергались ожесточенным нападкам, и даже Теофиль Готье, обычно сочувствующий новаторским попыткам, не мог не написать: „Право, очень жаль, что этот пейзажист, обладающий такой правдивостью, таким верным и естественным чувством, довольствуется „впечатлением" и до такой степени пренебрегает деталями.


История импрессионизма

Моне. Аллея. Ок. 1865–1868 гг. Управление имуществом Французской республики


История импрессионизма

Коро. Собор в Манте. Ок. 1865–1869 гг. Музей в Реймсе


История импрессионизма

Мане. Госпожа Мане за роялем. Ок. 1867 г. Лувр. Париж


Его картины не что иное, как наброски, и притом — беглые наброски. Каждый предмет выделен только контуром, кажущимся или реальным, и в целом пейзажи господина Добиньи представляют собой только сопоставленные пятна цвета".[151]

Однако целью Добиньи как раз и было суммировать свои впечатления (в 1865 году один из критиков даже назвал его „главой школы впечатлений"),[152] и он был готов пожертвовать некоторой точностью ради того, чтобы полнее передать вечно изменяющуюся природу. Для того чтобы легче осуществить свое намерение, он уже в 1857 году выстроил на лодке маленькую кабинку, выкрашенную широкими разноцветными полосами, и на этом „кораблике" ежегодно совершал экскурсии по Уазе. Со своей небольшой лодки ему было удобно писать речное движение, так же как и берега Уазы на фоне отлогих холмов, сливающихся с уходящими белыми облаками, и их отражения в воде. Плавучая студия Добиньи под названием „Ботик", которой управлял его сын, забавляла Коро, и он сделал набросок маслом с художника, работающего посредине реки.

Несмотря на то, что Хамертон не любил работ Добиньи за недостаточную прорисованность, этот критик в своем обозрении Салона 1863 года определил художника „как главу французских пейзажистов, во всяком случае, если судить по его славе".[153] Это утверждение кажется, однако, сильно преувеличенным, так как слава Добиньи не была упрочена даже среди его коллег художников, не говоря уже о широкой публике и критиках. Когда в 1864 году три четверти жюри в первый раз избирались всеми художниками, имеющими медали, то из всех крупных пейзажистов один Коро получил достаточно голосов, чтобы стать членом жюри, но даже он был далеко позади Кабанеля и Жерома. Глейр был избран только как заместитель, а Энгр не собрал голосов, нужных даже для такого скромного успеха.

Вскоре стало ясно, что новое жюри, с чем соглашалась даже „оппозиция", куда более разумно и великодушно отбирает картины, более справедливо и широко распределяет награды. Оно не только выделило одну комнату для отвергнутых работ[154] и наградило медалью Милле, но и приняло работы нескольких художников, отклоненные в прошлом году. Мане выставил два полотна — „Христос с ангелами" и „Бой быков в Испании", написанный не по собственным впечатлениям, поскольку он в Испании тогда еще не был. Фантен также показал две работы, одной из которых был его „Апофеоз Делакруа". Не посоветовавшись ни с Мане, ни с Фантеном, Бодлер порекомендовал их картины своему другу, одному из членов жюри, попросив, чтобы их хорошо повесили. А когда знакомый поэта критик В. Бюрже, похвалив Мане, упрекнул его в том, что он подражает Веласкесу и копирует его, а также Гойю и Эль Греко, Бодлер тотчас в письме выразил протест, утверждая, что Мане никогда не видел ни Эль Греко, ни Гойи и что такие удивительные совпадения бывают в жизни.[155]

Однако можно с уверенностью сказать, что художник видел в Лувре богатый „Испанский музей" Луи Филиппа (Мане было шестнадцать лет, когда после революции 1848 года музей этот был ликвидирован). В. Бюрже, несмотря на свои сомнения, лояльно воспроизвел письмо Бодлера и объявил, что Мане „такой, как он есть, — больше художник, чем вся банда, получающая Большие римские премии".[156]

Берта Моризо и Писсарро выставили в Салоне по одному пейзажу, а Ренуар, числясь в каталоге учеником Глейра, был представлен картиной под названием „Эсмеральда", которую уничтожил после закрытия Салона, потому что к этому времени под влиянием работы в Барбизоне решительно переменил свою точку зрения и начал более критически относиться к себе. А Мане, обескураженный яростными нападками, которым он снова подвергался, разрезал на куски свой „Бой быков", сохранив два фрагмента.[157] Сведений о том, посылали ли что-нибудь в Салон Моне, Базиль и Сислей, нет. Что же касается Сезанна, то он был отвергнут.

Летом 1864 года у французских берегов разыгралась одна из драм американской гражданской войны, когда кораблю конфедератов, нашедшему себе убежище в Шербуре, пришлось встретиться в море с превосходящим его по силе кораблем Соединенных Штатов; Мане бросился к месту происшествия и сделал наброски для картины «Битва „Кирсежа" с „Алабамой"». Немного позже он выставил это полотно у Кадара. Примерно тогда же Мане делал этюды скачек в Лонгшане (где уже в 1862 году работал Дега), а Дега в это время сделал несколько набросков для его портрета. Дега писал также портрет Мане дома, когда тот слушал, как его жена, голландская пианистка, на которой он женился осенью 1863 года, играет на рояле. Эту картину Дега подарил Мане, но тому не понравился портрет жены, и он просто отрезал часть холста.[158]

Тем временем Писсарро писал на берегах Марны, ездил в Рош-Гюйон у Сены и навещал своего друга Пиетта на его ферме в Монфуко, работая там вместе с ним. В это же время Базиль в Париже явился на страшные экзамены по медицине. Пока он, не слишком уверенный в успехе, ожидал результатов, Моне убедил его поехать вместе с ним в Онфлёр, откуда Базиль писал родителям: „Как только мы прибыли в Онфлёр, сейчас же начали искать подходящие для пейзажа мотивы. Их легко было найти, потому что это райское место. Нельзя вообразить себе более роскошных лугов, более красивых деревьев; повсюду пасутся коровы и лошади. Море, вернее, расширяющаяся здесь Сена, создает очаровательный фон для масс зелени. Мы остановились в самом Онфлёре у булочника, который сдал нам две маленькие комнаты; питаемся мы на ферме Сен-Симеон, расположенной на горе, чуть выше Онфлёра; там мы работаем и проводим все дни. Порт Онфлёр и нормандские костюмы, с их белыми полотняными чепцами, очень интересуют меня. Я был в Гавре… Завтракал у родителей Моне; они очаровательные люди. У них прелестный дом в Сент-Адрессе, вблизи Гавра. Мне пришлось отказаться от гостеприимного приглашения провести у них весь август. Каждое утро я встаю в пять часов и рисую целый день до восьми вечера. Однако вы не должны ожидать, что я привезу с собой хорошие пейзажи; я делаю успехи — и только, а это все, чего я хочу. После того как я поработаю три-четыре года, надеюсь, буду удовлетворен собой. Скоро мне предстоит вернуться в Париж и заняться этой ужасной медициной, которую я все больше и больше ненавижу… "[159]

Ферма Сен-Симеон, где однажды Буден поселил Курбе и Шанна, была знаменита среди работающих на побережье художников. И в самом деле, так много художников работало там — Диаз, Тройон, Кальс, Добиньи и Коро, что сельскую гостиницу над устьем Сены прозвали „Нормандским Барбизоном". Во время своего пребывания там Базиль встретился с другом Моне Буденом, но не мог долго работать вместе с ним, так как ему нужно было вернуться в Париж, где он узнал, что не выдержал экзаменов. Позже он уехал в Монпелье, и в конце концов родители разрешили ему бросить медицину и целиком посвятить себя живописи.

Вскоре после отъезда Базиля, 15 июля, Моне написал ему длинное письмо: „…Каждый день я открываю все больше и больше красот; это может свести человека с ума, мне так хочется сделать все сразу; прямо голова разламывается!.. Я очень доволен своим пребыванием здесь, хотя этюды мои далеки от того, чего бы мне хотелось; действительно, чертовски трудно сделать вещь, завершенную во всех отношениях… Ну что ж, дорогой мой друг, я намерен бороться, соскабливать, начинать снова, потому что передать то, что видишь, то, что понимаешь, — можно… После долгих наблюдений и размышлений начинаешь понимать это… В чем я убежден, так это в том, что вы работаете недостаточно и не так, как нужно. Нельзя работать с повесами, подобными вашему [другу] Вила и прочим. Лучше бы работать одному, но все же есть вещи, которые в одиночку нельзя осознать; да, все это ужасно и дело нелегкое! Я задумал великолепные вещи на то время, что пробуду в Сент-Адрессе и в Париже зимой. В Сен-Симеоне чудесно, и здесь часто расспрашивают меня о господине Базиле".[160]

Осенью, несколько недель спустя, Моне снова писал Базилю из Онфлёра: „Нас сейчас очень много в Онфлёре… Здесь Буден и Йонкинд; мы живем чудесно. Я очень сожалею, что вас здесь нет, ведь в такой компании многому можно научиться и сама природа становится все прекрасней; все желтеет, делается более разнообразным, в общем — чудесно… Могу сообщить вам, что посылаю картину с изображением цветов на выставку в Руан, в настоящий момент здесь есть очень красивые цветы… Сделайте и вы такую картину, я считаю, что это замечательная вещь для того, чтобы писать".[161]

Моне был так увлечен работой, что неоднократно откладывал свой отъезд. „Я все еще в Онфлёре, — писал он уехавшему Будену. — Мне решительно трудно расстаться с ним. Кроме того, здесь сейчас так красиво, что это необходимо использовать. Помимо всего, я настроился сделать огромные успехи прежде чем вернусь обратно в Париж. Сейчас я совсем один, и, говоря откровенно, мне поэтому лучше работается. Старина Йонкинд уехал…"[162]

Этим же летом Моне провел некоторое время в Сент-Адрессе со своей семьей, но между ними быстро возникли новые недоразумения, и художник решил уехать с тем, чтобы не скоро вернуться. Опасаясь, что родители могут даже отказать ему в деньгах, Моне решил послать три свои картины Базилю в Монпелье. Он просил узнать, не заинтересуют ли они его соседа, коллекционера и покровителя Курбе, господина Брийя. „Среди этих трех картин, — пояснял он, — есть один просто этюд, который я начинал при вас; он полностью создан на природе, возможно, вы найдете в нем какую-то связь с Коро, но это не имеет ничего общего с подражанием, так кажется только из-за самого мотива и особенно из-за впечатления тишины и воздушности. Я делал его как можно добросовестнее, не имея в виду никого из художников".[163]

Но Брийя не купил ни одного из этих трех полотен.

Нет сомнения, что Моне был искренен, когда говорил, что во время работы не думал ни о каком другом художнике. С самого начала он выказал огромное желание учиться, но всегда старался не подражать учителям, которых выбирал себе. Он понимал стоящие перед ним трудности и необходимость развивать свое дарование, но никогда не сомневался в своих способностях и был поглощен постоянно возрастающей жаждой творчества. Ему выпало особое счастье формироваться под влиянием таких людей, как Буден и Йонкинд, которые, не стремясь обратить его в свою веру, желали помочь ему обрести свою собственную индивидуальность. Они воспитали его глаз и, несомненно, давали ему технические советы, они научили его основным законам мастерства, но уважение к природе не позволило им навязывать юноше свое собственное видение. И Моне был счастлив в их обществе, потому что они обращались с ним скорее как с товарищем, чем как с учеником, уважали его большую восприимчивость и стремление к свободе. Около них он приобретал опыт и работал все более усердно, чтобы научиться полностью управлять своими ощущениями, так же как и средствами выражения.

Так как из двух друзей Йонкинд обладал более сильным характером, то его влияние на Моне было, вероятно, решающим. В противоположность Будену, он не писал на пленере законченных пейзажей, но его наброски и акварели, сделанные на месте, его живые мазки и внутреннее ощущение цвета помогали ему воспроизводить свои наблюдения во всей их свежести. „Люблю я этого Йонкинда, — писал друг Курбе Кастаньяри, — он художник до мозга костей; я нахожу, что он обладает подлинной и редкой чувствительностью. Все у него зависит от впечатления".[164] Для того чтобы оставаться верным своим впечатлениям, Йонкинд старался изображать не то, что знал о своем предмете, а сам предмет таким, каким он ему казался при определенных атмосферных условиях. Прежде чем приехать в Онфлёр летом 1864 года, он написал два вида апсиды собора Парижской богоматери, один в серебристом свете зимнего утра и другой в пылающих лучах заката. Разрыв между созданием этих двух картин был несколько недель или даже месяцев, но художник в обоих случаях предпочел писать с одного и того же места и изображать то, что он видел. В то время как при ярком свете каждая архитектурная деталь была ясно видна ему, те же самые детали в лучах заходящего солнца превращались в темные бесформенные массы, и Йонкинд не стал тщательно выписывать аркбутаны, потому что не мог больше четко различить их. Так, заменяя реально существующие формы формами кажущимися, Йонкинд, как до него делали Констебл и Буден, сделал атмосферные условия основным предметом своих этюдов. Моне скоро последовал его примеру, написав дорогу в Нормандии один раз под облачным небом и другой — покрытую снегом. Наблюдая, как так называемые локальные цвета и знакомые формы изменяются в зависимости от окружающей среды, он сделал решительный шаг к полному пониманию природы.

Моне вернулся в Париж в конце 1864 года с серией картин; в их числе были два морских пейзажа, которые он собирался послать в Салон. В январе 1865 года Базиль снял мастерскую на улице Фюрстенберг, 6, из которой они когда-то наблюдали сидящего за мольбертом Делакруа, и Моне присоединился к нему. Туда, в сопровождении Сезанна, пришел Писсарро повидаться со своим старым знакомым по Академии Сюиса. Пришел туда и Курбе, так как, несмотря на неустанное самолюбование, он с живым интересом относился к работам нового поколения и не считал ниже своего достоинства посещать мастерские молодых художников.

В течение зимы Моне и Базиль часто посещали родственника Базиля майора Лежона, в доме которого они встретили Фантена, Бодлера, Барбье д'Оревийи, Надара, Гамбетту, Виктора Массе и Эдмона Метра, ставшего большим другом Базиля и Ренуара. По-видимому, они не встречали там Мане, хотя он и был членом кружка Лежона. В этот период споры очень часто сосредоточивались вокруг вопросов музыки и особенно вокруг вызывавшего громкие дебаты творчества Вагнера, к которому Базиль питал истинную страсть, разделяемую Бодлером, Фантеном и Метром. Они также горячо восхищались Берлиозом. Вместе с Ренуаром и судьей Ласко, портрет дочери которого только что напи сал Ренуар, Базиль часто посещал концерты Паделу и, если это требовалось, шумно выражал свой восторг, заглушая крики протеста. Сезанн тоже ценил „благородные интонации" Рихарда Вагнера и замышлял написать картину „Увертюра к „Тангейзеру",[165] а Фантен в это время уже выставил в Салоне 1864 года „Сцены из „Тангейзера".


История импрессионизма

Сезанн. Девушка у пианино (Увертюра к „Тангеизеру"). Ок. 1869 г. Эрмитаж. Ленинград


Фантен тогда работал над новой композицией „Апофеоз истины". В ней он снова написал портреты друзей, уже представленных в его картине „Апофеоз Делакруа", — Бракмона, Дюранти, Мане, Уистлера и себя самого, а также Астрюка — терпеливую, всегда желанную для его друзей модель (Мане написал его портрет в 1864 году), и некоторых других. Уистлер был изображен в пестром кимоно. На этот раз Фантен мог свободно включить друга Уистлера Россетти, так как в конце 1864 года он был в Париже, и Фантен в отсутствие художника приводил его в мастерскую Курбе, а также в мастерскую Мане. Но реакция Россетти на их работы была такова, что едва ли могла оправдать его появление в картине, посвященной реализму. „Есть такой человек по имени Мане, — писал матери Россетти, — в мастерскую которого меня привел Фантен и картины которого большей частью представляют собой просто мазню, а он, кажется, одно из светил этой школы. Немногим лучше и глава ее — Курбе".[166]

После того Россетти вернулся в Лондон с убеждением, что „английским художникам стоит сейчас попытаться создать что-нибудь, так как новая французская школа — настоящие гниль и разложение.[167]

То, что Россетти счел признаком загнивания, — стремление к новым средствам выражения во всех областях художественного творчества, возбуждение, царившее среди молодых художников, оживленные дискуссии, в которых теоретические вопросы обсуждались с такой страстностью, будто от них зависела жизнь или смерть, схватки, бушевавшие вокруг картин, симфоний или книг, — все эти признаки лихорадочной интеллектуальной активности, прежде восхищавшие Моне, теперь, казалось, интересовали его гораздо меньше. Он жаждал вернуться в лес Фонтенбло, потому что задумал смелую фигурную композицию в пейзаже — сюжет, близкий к „Завтраку на траве" Мане, но в отличие от него написанный на пленере и изображающий группу отдыхающих не только при естественном освещении и в реальном окружении, но также и в свободных позах, присущих людям на обычном пикнике. Слишком большая для того, чтобы ее можно было полностью выполнить в лесу, картина эта должна была создаваться на основе многочисленных этюдов, сделанных на месте. В апреле 1865 года Моне отправился обратно в Шайи выбирать подходящее место и вскоре написал Базилю, прося приехать, чтобы одобрить его выбор, а также позировать для одной или нескольких фигур. „Я думаю только о своей картине, — добавлял он, — и если бы я знал, что не напишу ее, я бы, вероятно, сошел с ума".[168] Базиль присоединился к нему, но вскоре Моне повредил себе ногу. Несмотря на всю свою ярость, он должен был оставаться в постели. Ухаживавший за ним Базиль не знал иного средства заставить его лежать спокойно, как писать его портрет, пока он был прикован к широкой постели в их деревенской гостинице. Как только Моне встал на ноги, он с новой энергией взялся за работу, тогда как Базиль в свободное время набросал несколько пейзажей в Шайи. Курбе пришел посмотреть, как работает Моне, когда ему позировал Базиль, и познакомил обоих друзей с Коро.

По возвращении в Париж Базиль получил письмо от Ренуара (который жил тогда у Сислея в Порт-Майо) с приглашением присоединиться к ним для длительной поездки на парусной лодке. „Мы увидим регаты в Гавре. Мы намереваемся провести таким образом дней двенадцать; все это обойдется нам приблизительно в 50 франков. Если ты поедешь с нами, я буду очень рад… Я беру с собой этюдник, чтобы делать наброски мест, которые мне понравятся. Я считаю эту затею очаровательной. Ничто не помешает нам покинуть непонравившееся место, так же как остаться там, где будет интересно. Пища самая скромная… Мы будем идти на буксире до Руана, а уж потом сможем делать все, что захочется… Поскольку ты уже бывал там, я подумал, что тебе доставит удовольствие снова увидеть места, показавшиеся тебе красивыми".[169] Но Базиль был слишком поглощен своей работой, чтоб присоединиться к Ренуару и Сислею, которые во время этого путешествия начали писать со своих лодок, так же как это делал Добиньи со своего „Ботика".

Ренуар и Сислей тоже вернулись в Фонтенбло, но, видимо, избрали местом пребывания харчевню матушки Антони в крохотной деревушке Марлотт, где, надо полагать, время от времени к ним присоединялись Моне и Писсарро. Ренуар приехал со своим младшим братом Эдмоном, который сопровождал художников повсюду, перетаскивая часть оборудования, впитывая каждое их слово и чувствуя себя ошарашенным их удивительными замечаниями. Теперь Ренуар познакомился со своим божеством Курбе, возможно, через Клода Моне.

Тем временем опять настала пора Салона! Жюри, точно в том же составе, что и в прошлом году (хотя Коро получил еще меньше голосов), еще раз проявило некоторую снисходительность по отношению к новым талантам. Фантен выставил свой „Апофеоз истины" под названием „Тост". Мане показал две картины — „Христос, оскорбляемый солдатами" и „Олимпию", написанную в 1863 году, которую послал по настоянию Бодлера.[170] Берта Моризо и Писсарро (ученик А. Мельби и Коро) тоже послали по два полотна, и оба были приняты, так же как Ренуар, представленный на выставке мужским портретом и „Летним вечером". Но тогда как Ренуар значился в каталоге учеником Глейра, Моне, выставляясь впервые, не указал имени учителя. Эдгар Дега, выставлявшийся тоже в первый раз, послал „Военную сцену из эпохи средневековья", тщательно скомпонованную, но довольно условную работу, которая, вероятно, была написана несколько лет тому назад и за которую его похвалил Пюви де Шаванн. (В каталоге 1865 года и в более позднем он числится еще так, как подписывался его отец: де Га.)


История импрессионизма

Два полотна, показанные Моне, представляли собой виды устья Сены, сделанные в прошлом году в Онфлёре. Поскольку картины в Салоне, во избежание протекционизма, развешивались теперь в алфавитном порядке, работы Моне находились в одной комнате с Мане. Когда в день открытия выставки Мане вошел в эту комнату, он был неприятно поражен тем, что несколько человек похвалили его морские пейзажи. Рассмотрев подпись на двух приписываемых ему картинах, Мане решил вначале, что это какая-нибудь дешевая шутка, и, надо полагать, тот факт, что эти морские пейзажи продолжали пользоваться большим успехом, чем его работы, не смягчил его раздражения. Он ушел в ярости и открыто жаловался некоторым друзьям: „Меня поздравляют только за не принадлежащие мне работы. Можно подумать, что это мистификация".[171] И действительно, работы Моне сразу завоевали настоящий успех, а так как они обнаруживали ту же непосредственность подхода, ту же свободу исполнения, которые характеризовали работы Курбе и его последователей (не говоря уже о сходстве его фамилии и подписи с Мане), то ничего удивительного не было в том, что при первом взгляде их приписывали автору „Завтрака на траве". Но критики не впали в эту ошибку, и в то время как некоторые из них резко возражали против картин Мане, похвалы они оставляли для Моне. В большом альбоме „Автографы Салона" появился даже набросок одной из картин Моне со следующей надписью: „Моне. Автор морского пейзажа наиболее оригинального и мягкого, наиболее сильно и гармонично написанного из выставлявшихся за долгое время. У него несколько глухая тональность, как у Курбе, но что за богатство и что за простота взгляда! Господин Моне, неизвестный вчера, с самого начала одной этой картиной создал себе имя".[172] Это примечание было подписано „Пигаль", а за псевдонимом, несомненно, скрывался один из друзей Моне, возможно Астрюк, так как этот же альбом обнаруживает необычную симпатию автора к Йонкинду, Будену и так далее. Но не только друзья пели хвалу Моне; например, обозреватель „Gazette des Beaux-Arts" Поль Манц писал: „Склонность к гармонии цветов, чувство валеров, поразительное чувство целого, смелая манера видеть вещи и привлекать внимание зрителя, вот качества, которыми господин Моне уже обладает в высокой мере. Его „Устье Сены" внезапно остановило нас, и мы его не забудем. С сегодняшнего дня мы, конечно, с интересом будем следить за будущими успехами этого искреннего мариниста".[173]

Этот внезапный, неожиданный успех был не только большим стимулом для Моне, но он не мог не произвести благоприятного впечатления на его семью в Гавре. Однако Моне не долго оставался в Париже, наслаждаясь своим триумфом. Задуманная им большая композиция влекла его обратно в Шайи, и Базиль сообщал родителям: „Моне имел гораздо больший успех, чем предполагал. Многие талантливые художники, с которыми он не был знаком, прислали ему лестные письма. В настоящий момент он находится в Фонтенбло, и я тоже хотел бы там быть".[174]

Прежде чем Моне покинул Париж, Астрюк будто бы предложил Мане познакомить его с новым художником, но, говорят, Мане, замахав руками, отказался.


История импрессионизма

Мане. Олимпия. 1863 г. Салон 1865 г. Лувр. Париж


Мане был глубоко подавлен ужасным приемом, который встретили его картины. „Посетители толпятся, как в морге, Перед вызывающей „Олимпией" и ужасным „Ессе Homo" господина Мане", — писал Поль де Сен-Виктор.[175] А Жюль Кларети говорил об этих „двух ужасных полотнах, брошенных толпе, шутках или пародиях, как их назвать? Да, шутки. Что это за одалиска с желтым животом, жалкая модель, подобранная бог весть где и изображающая Олимпию?"[176] Курбе, чей друг Кастаньяри уже обвинял Мане в „отсутствии убедительности и искренности",[177] тоже выступил против художника, сравнивая „Олимпию" с игральной картой. Спор, возникший вокруг картин Мане, сделал его имя до такой степени известным, что Дега, шутя, мог заявлять, что друг его теперь стал таким же знаменитым, как Гарибальди.

Мане, вероятно, казалось, что все, что бы он ни сделал, оскорбляет других. Его утонченные цветовые аккорды, виртуозность, с которой он создавал гармонии черных, серых и белых цветов, оживляемые несколькими энергичными или тонкими акцентами, неожиданными и восхитительными, мастерство, в котором он сочетал ясное, чуть ли не холодное чувство линии и валеров с полным темперамента исполнением, — все эти редкие качества истинного художника, казалось, нигде не встречали ни малейшего признания. Тронутый отчаяньем Мане, Бодлер написал ему из Брюсселя подбадривающее письмо, а также просил одного их общего друга сказать Мане, „что эти более или менее яростные насмешки, оскорбления, несправедливость — замечательные вещи и что за эту несправедливость ему следовало бы быть благодарным… Честное слово, Мане обладает такими блестящими и тонкими способностями, что, потеряй он мужество, я чувствовал бы себя несчастным".[178]


История импрессионизма

Мане. Угорь и краснобородка. 1864 г. Лувр. Париж


Для Мане было слабым утешением то, что выставленная в Салоне картина Курбе, портрет его недавно скончавшегося друга Прудона, тоже была очень плохо принята и что даже почитатели Курбе говорили, что „никогда не видели у этого художника такой плохой картины".[179] И действительно, было от чего огорчаться, ибо явная неудача Курбе и так называемые „шутки" Мане привели в неистовство противников реализма. Момент казался особенно серьезным, и похоже было, что всю борьбу придется начинать сначала. „Сегодня эволюция закончена, — писал один критик. — Нет больше неогреков, и реалисты тоже стали встречаться редко, поскольку прошла болезнь, лекарство стало бесполезным. Господин Курбе… уходит на покой. Из молодых, в той или иной мере следовавших его путем, — одни изменили свои убеждения, другие оставили нас. Господин Альфонс Легро обосновался в Лондоне, господин Аман Готье… стал чрезвычайно осторожен. Господин Каролюс Дюран в Риме, и можно предполагать… он вернется оттуда неузнаваемым. Ясно, что энтузиазм падает, группа в смятении и распадается. Салон это доказывает. Один из портретистов, в определенной мере связанный с школой, об упадке которой мы говорим… господин Фантен, решив объединить в своей картине „Апофеоз истины" последних друзей природы, с невероятным трудом собрал нескольких реалистов и, поскольку его картина не могла остаться незаполненной, он вынужден был предоставить в ней место… господину Уистлеру, который живет в тесном контакте с фантазией, и господину Мане — принцу химер. Надо признать, что в тот миг, как создатель „Олимпии" сможет сойти за реалиста, снова начнется вавилонское столпотворение, — я бы сказал, что реалистов больше не существует.[180]

Был ли Мане реалистом или нет, но он внезапно почувствовал настоятельное желание покинуть Париж. Он решил поехать в Испанию, надеясь, вероятно, что знакомство со страной, чья жизнь и чьи художники играли такую большую роль в его замыслах и воображении, снова вдохновит его. Однако Мане не придерживался маршрута, который разработал для него Астрюк, и провел в Испании только две недели, написав Фантену, что Веласкес решительно был „художником из художников. Он не поразил, а восхитил меня…"[181] Но и это короткое пребывание произвело на художника глубокое впечатление. Привлекаемый в равной мере экзотикой и повседневным бытом, Мане теперь чувствовал, как его мечты об Испании заменились истинным знанием страны, оказавшейся менее романтической, чем он думал. Казалось, он понял, что то, что делали испанские мастера, изображая свой народ, и что так восхищало его, он мог с тем же успехом сделать в отношении современного ему Парижа. Он покинул Испанию, потеряв некоторые живописные иллюзии, но обогащенный новым подходом к окружающей его действительности. Так „испанский период" его творчества после поездки в Испанию пришел к внезапному концу. Исключение составляли несколько сцен боя быков, которые он написал вскоре после своего возвращения по этюдам, сделанным в Мадриде.


История импрессионизма

А Моне тем временем снова работал на побережье, на этот раз в компании Будена и Курбе, к которым присоединился и Уистлер. Моне, по существу, в первый раз работал рядом с Курбе и, несомненно, должен был извлечь новые преимущества из этого опыта. Тот же самый „широкий принцип" Курбе, который когда-то очаровал колеблющегося Будена, теперь нашел куда более быстрый отклик у Моне, потому что он ощущал потребность в широкой технике и чуть ли не в грубом стиле. Работая на пленере, Курбе был великолепен в своей уверенности, поразителен в искусстве обращения с кистями и шпателем, поучителен в умении сочетать утонченное с грубым и восхитителен в своем воодушевлении, которое приводило в восторг окружающих и, передаваясь им, заставляло лихорадочно работать.

„Курбе, — вспоминал впоследствии Моне, — писал всегда на темном фоне, на холстах, загрунтованных коричневым, — удобный метод работы, который он пытался передать и мне. На таком холсте, — говорил Курбе, — вы можете располагать ваши света, ваши цветовые массы и тотчас же видеть результат".[182]

Но Моне не последовал его примеру, он предпочитал белый холст, как это впервые сделал Мане. Отбросив вековую традицию (которую продолжал уважать Дега), Моне отказался представлять себе свои картины как сопоставление светлых и темных масс, пространство вокруг которых заполнялось промежуточными валерами. Работая на белом холсте, он мог устанавливать свою шкалу валеров,[183] не заботясь о немедленных результатах. Хотя его метод требовал большего напряжения, больших усилий зрительного воображения — потому что, пока холст не был окончательно покрыт, он не мог ощутить равновесия гармоний, — зато он был вознагражден более светлой тональностью, которой достигал, несмотря на то, что в большинстве случаев употреблял непрозрачные краски.

Хотя Моне не принял манеры старых мастеров, в которой работал Курбе, он благодаря ему начал отдавать предпочтение более крупным полотнам, предпочтение, разделяемое всеми его друзьями. Стремясь дать выход обуревавшей их энергии, они почитали за ничто покрыть тридцать квадратных метров холста, время от времени употребляя шпатель, который так любил Курбе. Большие холсты вынуждали художников писать широко и энергично, но в то же время они обязывали их работать, переходя от одной части к другой, что угрожало единству целого, а также мешало работать непосредственно на пленере. „Я видел Курбе и других, которые отваживаются писать на больших холстах. Счастливчики! — писал своему брату Буден. — Моне предстоит покрыть один такой холст длиною в двадцать футов".[184]

Работая в Трувиле, куда прибыл также Добиньи и где с ним, очевидно, впервые встретился Моне, Курбе завоевал огромную популярность среди светской публики, приезжающей на лето. Его мастерская, как он говорил, была наводнена двумя тысячами дам, но среди этого наплыва посетителей привлекала лишь „красота изумительной рыжеволосой девушки, чей портрет я начал".[185] Это была Джо, ирландка, возлюбленная Уистлера, та самая, которая позировала ему для знаменитой „Белой девушки" из „Салона отверженных". В ее портрете, принадлежащем кисти Курбе, в отличие от его морских пейзажей, ощущается некоторый недостаток энергии. Этим и объясняется, почему он теперь понравился публике, до того не слишком любившей „грубости" Курбе.


История импрессионизма

Курбе. Волна. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва


История импрессионизма

Моне. Портрет Камиллы. 1866 г. Частное собрание. Монреаль


Сислей и Ренуар продолжали тем временем работать в Марлотт, неподалеку от леса Фонтенбло, где Сислей писал один из уголков деревушки, пейзаж, предназначавшийся для следующего Салона; Моне также вернулся сюда, чтобы закончить свое большое полотно „Завтрак на траве". В течение первых недель 1866 года, несомненно из-за невозможности работать на пленере, Ренуар написал кое-кого из своих друзей сидящими вокруг стола в харчевне матушки Антони. Это была большая композиция в духе Курбе. В числе других там были изображены художники Лекер, Сислей, перед которым лежит газета „l'Evenement" (ее редактором только что был назначен друг Сезанна Золя), белый пудель Лекера и Нана, дочь матушки Антони, говорят, щедро дарившая свою благосклонность постояльцам своей матери, которая также видна на заднем плане. На стене можно разглядеть карикатуру на Мюрже, автора „Жизни богемы".

В Париже Базиль решил переехать на новую квартиру. Моне не последовал за ним. „Я не огорчен тем, что некоторое время поживу один, — писал Базиль своим родителям. — Жизнь вдвоем имеет множество неудобств, даже если есть подлинное взаимопонимание".[186] Он упоминает также две картины, подготовлен ные для Салона; одна из них изображала девочку, сидящую за пианино. „Не имея возможности взяться за большую композицию, — объяснял Базиль, — я старался как можно лучше написать самый простой сюжет. Кроме того, по-моему, сюжет имеет мало значения, если то, что я делаю, интересно с точки зрения живописи. Я выбрал современную жизнь, потому что лучше всего понимаю ее, выбрал то, что представляет наиболее живой интерес для людей живых, и из-за этого картину мою отклонят. Я ужасно боюсь оказаться отвергнутым, — добавляет он [ведь он в первый раз посылал картину в Салон], — так что одновременно хочу послать натюрморт с рыбой, его, вероятно, примут… Если меня отвергнут, я обеими руками подпишу петицию с требованием устроить выставку отверженных".[187]

Сезанн имел еще меньше иллюзий относительно того, что будет принят. Он поистине наслаждался тем, что работы его заставляли Академию „краснеть от ярости и отчаяния".[188]

Поскольку в каждом отказе он видел доказательство своей оригинальности, то не огорчался ими. Судя по словам одного из его товарищей, он, наоборот, „надеется быть отвергнутым, а знакомые художники готовят ему овацию".[189] Что же касается его друга Писсарро, то перед тем как послать свои работы в Салон, он имел серьезный спор с Коро. Коро был очень строг и не одобрял новой тенденции, которую обнаружил его ученик под некоторым влиянием Курбе и Мане. В результате Писсарро больше не подписывался как ученик Коро.[190] В то время как в Шайи Моне накладывал последние мазки на свое большое полотно, Курбе, привязавшийся к нему настолько, что даже помогал материально, посетил его и в последнюю минуту предложил сделать кое-какие изменения. Моне послушался совета, о чем сожалел потом, так как картина, предназначавшаяся для Салона, в своем новом виде не удовлетворяла его. Он снял ее с подрамника, скатал и, не имея возможности расплатиться со своим хозяином, оставил ее в Шайи, где она начала плесневеть.[191] Вместо нее он в несколько дней написал большой, во весь рост, портрет молодой девушки Камиллы, с которой, видимо, незадолго до того встретился и которой вскоре суждено было делить с ним его нищету, его надежды, его разочарования.

1866 1868

ЗОЛЯ КАК КРИТИК ИСКУССТВА

ЕЩЕ ОДНА ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА

ПЛАНЫ ГРУППОВОЙ ВЫСТАВКИ

У МОНЕ СНОВА ТРУДНОСТИ

Среди членов жюри 1866 года был не только Коро, но и Добиньи, который так же, как до него Делакруа, старался теперь убедить своих коллег более широко принимать картины. Когда обсуждалась картина Сезанна — портрет его друга Валабрега, пастозно написанный, Добиньи делал все, что мог, но безуспешно. Валабрег сообщил одному из своих приятелей: „Поля несомненно не допустят на выставку. Какой-то филистер из жюри, увидев мой портрет, воскликнул, что он написан даже не ножом, а пистолетом. Уже возникло множество споров. Добиньи сказал несколько слов в защиту портрета. Он заявил, что предпочитает чересчур смелые картины серым и ничтожным, которые выставляются в каждом Салоне. Ему не удалось убедить их".[192]

Это новое отклонение не было неожиданным для Сезанна. Возможно, оно даже меньше расстроило его, чем в предшествующие годы, так как его друг Антуан Гильме, с которым он повстречался в Академии Сюиса, только что показал некоторые из его натюрмортов Мане, и тот счел, что они „мощно сделаны". В связи с этим Сезанн побывал у Мане, а Мане, в свою очередь, обещал зайти к нему в мастерскую. „Сезанн очень счастлив, — отмечал Валабрег, — хотя он по обыкновению не распространяется о своем счастье и не подчеркивает его".[193]

В этом году самому Мане повезло не больше, чем Сезанну: члены жюри, увидев, что их терпимость по отношению к нему не вызвала одобрения критиков, на этот раз отвергли две картины, представленные им. Гильме и еще нескольких молодых художников „реалистической школы" постигла та же участь. Тем не менее у Моне были приняты и „Камилла" и „Дорога в лесу Фонтенбло", тогда как предчувствия его друга Базиля сбылись: его „Девочка у пианино" была отвергнута, и только один натюрморт с рыбой, который был ему менее дорог, был принят в. Салон. Базиль, как это раньше сделал Ренуар, назвался в каталоге учеником Глейра, так же поступил Сислей, выставивший две картины. Из четырех друзей, посещавших студию Глейра, только Моне никогда не указывал имя своего бывшего учителя.

У Писсарро, опять обозначившего себя учеником А. Мельби, на этот раз был принят один пейзаж; у Берты Моризо снова были выставлены два, а Дега показал сцену скачек. Что же касается Ренуара, то он с таким нетерпением ожидал результатов, что отправился во Дворец промышленности и сидел там, пока не кончилось заседание жюри. Но когда он увидел Коро и Добиньи, то так оробел, что не спросил их о своей картине. Вместо этого он выдал себя за друга Ренуара и спросил, принята ли его работа. Добиньи тотчас же вспомнил картину, описал ее Ренуару и прибавил: „Мы очень огорчены за вашего друга, но картина его отклонена. Мы сделали все, что могли, чтобы предупредить это; десять раз снова поднимали о ней вопрос и не добились ее принятия. Но чего можно было ожидать — нас было всего шесть против всех остальных. Ему следует подать петицию и требовать выставки отверженных".[194]

Неизвестно, последовал ли Ренуар этому совету и протестовали ли Базиль, Гильме и Мане по поводу отклонения их картин. Сезанн, во всяком случае, протестовал. Когда его первое письмо директору изящных искусств графу Ньюверкерке осталось без ответа, он, не колеблясь, отправил второе, датированное 19 апреля 1866 года.

„Милостивый государь, — писал Сезанн, — недавно я имел честь обратиться к вам по поводу двух картин, только что отклоненных жюри. Поскольку я не получил ответа, я вынужден подчеркнуть причины, заставившие меня обратиться к вам. Так как вы, несомненно, получили мое первое письмо, мне незачем повторять сейчас доводы, которые я считал необходимым привести. Удовлетворюсь, заявив еще раз, что не могу принять несправедливое суждение моих коллег, коих я не уполномочивал оценивать меня. Я пишу вам, чтобы настоять на своем требовании. Я хочу обратиться к мнению публики и показать ей свои картины, несмотря на то, что они были отвергнуты. Требование мое не кажется непомерным, и, если бы вы спросили всех художников, находящихся в моем положении, они бы все без исключения ответили, что не признают жюри и желают тем или иным путем принять участие в выставке, и это должно быть доступно для каждого серьезно работающего человека. Поэтому пусть будет восстановлен „Салон отверженных". Пусть я даже буду выставлен там один, я страстно желаю, чтобы публика по крайней мере узнала, что я не хочу, чтобы меня смешивали с господами из жюри, так же, как они не желают, чтобы их смешивали со мной. Надеюсь, сударь, что вы не ответите мне молчанием. Мне кажется, что любое пристойное письмо заслуживает ответа".[195]

Это письмо, которое, по-видимому, отражало настроение всей группы, было принято не более благосклонно, чем предыдущее. Если Сезанна вообще удостоили ответа, то о содержании его можно легко судить по заметке, сделанной чиновником на полях оригинала. „Он требует невозможного. Мы видели, как несовместима с достоинством искусства была выставка отверженных, и она не будет возобновлена".

Нет никаких сомнений в том, что написать это письмо Сезанну помог его старый друг Золя; свойственное ему, как журналисту, искусное сочетание дерзости, чувства собственного достоинства и насмешливости можно очень легко обнаружить. Даже до того, как в Париже к нему присоединился Сезанн, Золя выказывал большой интерес к искусству, но с тех пор как он вместе с Сезанном (сводившим его в мастерские некоторых своих друзей) посетил „Салон отверженных", проблемы новых направлений в искусстве целиком захватили его. Через Сезанна он познакомился с Писсарро, Гильме и другими, в чьей компании зачастую обсуждались картины Мане, а работая в издательстве Гашетта, он повстречался с Дюранти,[196] который тоже говорил ему о Мане. В январе 1866 года, после того как он опубликовал довольно печальный и сентиментальный роман, посвященный Сезанну, не привлекший большого внимания, Золя оставил Гашетта и стал рецензировать книги для широкочитаемой ежедневной газеты „l'Evenement".

В 1865 году он уже обсуждал посмертно напечатанную книгу Прудона „Принципы искусства и его социальное назначение" и посетил мастерскую Курбе, прежде чем во имя независимости раскритиковать теории друга художника. Прудоновскому определению искусства как „идеалистического изображения природы и нас самих в целях физического и морального совершенствования человеческого рода" он противопоставил свое собственное определение произведения искусства как „частицы мироздания, увиденной сквозь призму могучего темперамента". Золя подчеркивал значение „темперамента", так же как его подчеркивал Бодлер, восхищаясь Мане. Золя утверждал, что его собственное восхищение Курбе было обусловлено не социальными взглядами художника, а „энергичной манерой, в которой он воспринимал и передавал природу".[197]

Из долгих дискуссий с Сезанном и его друзьями Золя вывел заключение, что художник „существует своими собственными достоинствами, а не достоинствами выбираемых им сюжетов". „Предмет или человек, которых изображают, являются лишь предлогом, — писал он; — гениальность заключается в том, чтобы представить этот предмет или человека в новом виде, более правдивом или более возвышенном. Что касается меня, то меня трогают не дерево, не лицо, не предложенная мне сцена. Меня трогает художник, которого я вижу в этом произведении, могучий индивидуум, оказавшийся в состоянии создать, наряду с божьим миром, свой собственный мир, мир, который глаза мои не смогут забыть и который они узнают везде.[198]

Эти взгляды Золя решил развить в целом ряде статей, особенно после того как узнал о многочисленных отклонениях картин в жюри и стал свидетелем провала требования Сезанна открыть новый „Салон отверженных". Согласно своей просьбе, он получил специальное поручение сделать для газеты "l'Evenement" обзор Салона 1866 года и взялся за работу даже раньше, чем открылся Салон. В кратком сообщении, анонсирующем его статьи, он заявлял в адрес жюри: „Я должен предъявить им страшное обвинение. Несомненно, я досажу многим людям, так как я твердо решил говорить грубую и страшную правду, но я испытываю внутреннее удовлетворение, изливая весь гнев, накопившийся у меня в сердце".[199]

Первые две статьи Золя были посвящены жюри, системе выборов его теми лицами, которые сами не должны были представлять картины на его рассмотрение, а также манере, в какой оно выносило свои решения, руководясь в большинстве случаев безразличием, завистью, злым умыслом. Он говорил о принципах жюри (или, точнее, об отсутствии таковых), согласно которым оно „кромсает искусство и предлагает толпе лишь изуродованный труп". Кульминационным пунктом разоблачений Золя было требование открыть новый „Салон отверженных": „Я умоляю всех моих коллег присоединиться ко мне. Я бы хотел возвысить голос, иметь силу, чтобы добиться открытия этих выставочных зал, где публика будет по очереди судить и судей и осужденных".[200]

Как только Золя взялся за серию этих статей, он навестил Мане, которому его представили Гильме и Дюранти. В мастерской художника он рассмотрел отвергнутые картины и его ранние работы, обсудил с Мане его отношение к насмешкам публики. В результате этого визита Золя остался под большим впечатлением от художника и его таланта. Он написал специальную статью, посвященную отвергнутому художнику, — небывалая вещь в обозрениях Салона. Анализируя творческую индивидуальность Мане, Золя зашел так далеко, что предсказал: „Место господину Мане в Лувре уже обеспечено, так же как каждому художнику, обладающему подлинным и оригинальным темпераментом".[201] Для того чтобы доказать, что он не покровительствует ни одной определенной школе или группе, Золя в следующей статье проанализировал картины реалистов в Салоне. „Слово „реалист" ничего не значит для меня, утверждающего, что реальное должно подчиняться темпераменту", — говорил он, объясняя, что его мало трогает реалистический сюжет, если он не трактован в индивидуальной манере. Он очень хвалил Моне, с которым еще не был знаком лично, но о ком ему рассказывали Сезанн и Писсарро. „Вот это темперамент, вот это мужчина среди толпы евнухов, — восклицал он. — Тонкий и смелый интерпретатор, знающий, как использовать каждую деталь, не впадая в сухость".[202]

А между тем редакция "l'Evenement" была завалена протестующими, возмущенными и угрожающими письмами, требующими „улучшить отдел критики, передав его в чистые руки". Вынужденный удовлетворить своих читателей, редактор договорился с Золя, что напечатает всего три его статьи (вместо предполагавшихся двенадцати). Одновременно критику не столь еретических убеждений было поручено то же количество статей, чтобы он мог увенчать славой официальных художников, талант которых отрицал Золя. Но возмущенный Золя даже не воспользовался этой договоренностью и ограничился только двумя статьями. В одной из них он обсуждал упадок некоторых мастеров, которыми прежде восхищался, а именно Курбе, Милле и Руссо, обвиняя их в утрате силы и объясняя их нынешний успех тем, что „восхищение толпы всегда бывает обратно пропорционально степени гениальности. Чем вы посредственнее, тем больше вами восхищаются и понимают вас".[203]

Последнюю статью Золя посвятил художникам Салона, которых почитал, — Коро, Добиньи и в особенности Писсарро (последний попал на выставку после больших затруднений, преодоленных, видимо, благодаря настойчивости Добиньи). „Господин Писсарро неизвестен, о нем, вероятно, никто не будет говорить, — писал Золя, — я считаю своим долгом, прежде чем уйти, горячо пожать ему руку. Благодарю вас, сударь, ваш зимний пейзаж на добрых полчаса освежил меня во время моего путешествия по великой пустыне Салона… Вам следует понять, что вы никому не понравитесь и что картину вашу сочтут слишком пустой, слишком черной. Тогда на кой же черт вы обладаете таким пороком, как умение основательно писать и честно изучать природу… Строгая и серьезная живопись, забота о предельной правде и точности, непреклонная и сильная воля… Вы великий искатель, сударь, вы художник, которого я люблю".[204]

Может показаться удивительным, что Золя нигде не упоминает Сезанна, даже среди тех художников, по отношению к которым жюри было чересчур сурово. Но в те дни он считал, что Сезанн еще не проявил в полной мере свой талант, тем более, что и сам художник очень редко бывал удовлетворен своими произведениями. Золя, видимо, ожидал от него более значительных работ. Тем не менее, когда Золя издал свои статьи небольшой брошюрой, напечатанной в мае 1866 года, под заглавием „Мой Салон" и с эпиграфом: „В картине я прежде всего ищу человека, а не картину", он написал специальное предисловие, в форме письма, „Моему другу Полю Сезанну". В нем он превозносил их десятилетнюю дружбу. „Ты — вся моя юность, — писал он, — ты всегда был причастен к каждой моей радости, к каждому горю, наше сознание развивалось рядом… Мы переворошили массу устрашающих идей, мы изучили и отбросили все системы и после такого напряженного труда мы сказали себе: все ложь и глупость, кроме жизни — могучей и неповторимой".[205] И Сезанн в ответ на эту дань, подтверждающую его духовное сотрудничество в „Моем Салоне", писал шпателем огромный портрет своего отца, читающего газету, на которой большими буквами проставлен заголовок: "l'Evenement".

Из всех друзей, выставившихся в Салоне, наибольший успех снова выпал на долю Моне, хотя картины его и были плохо повешены. Золя был не единственным, признавшим этот могучий талант. Бюрже хвалил и „Камиллу" и „Дорогу в лесу Фонтенбло", заявляя, что „истинный художник может сделать все, что захочет".[206] Кастаньяри тоже написал несколько доброжелательных строк, расхваливая Моне и приветствуя его как новое пополнение лагеря „натуралистов" (под этим термином он объединил „всю молодежь — идеалистов и реалистов").[207] Даже те обозреватели, которым не нравилась „Камилла", уделяли ей значительное место, а Астрюк умудрился представить молодого художника Мане, и тот принял его так же дружелюбно, как незадолго до этого принял Сезанна. Успех Моне был полным, когда Эрнест д'Эрвийи написал поэму о „Камилле", опубликованную в журнале „L'Artiste", и когда ему было поручено сделать уменьшенное повторение картины, которое один торговец предназначал для Америки.[208]


История импрессионизма

Сезанн. Портрет отца художника, читающего „l'Evenement". 1866–1868 гг. Частное собрание. Париж


Газеты снова донесли имя Моне до Гавра и помогли ему еще раз завоевать уважение семьи. Вместе с уважением, по крайней мере на некоторое время, возобновилась и денежная помощь.

Определение „натуралист", придуманное Кастаньяри еще в 1863 году, красноречиво свидетельствует о том, что усилия нового поколения больше уже не определялись словом „реализм". Курбе и особенно Прудон сузили его смысл до такой степени, что оно стало относиться не столько к замыслу и технике, сколько к сюжету. Романтический интерес Мане к Испании, исключительная преданность других художников пейзажу, их абсолютное равнодушие к социальному значению сюжетов привели к необходимости создать для них новое слово.

„Натуралистическая школа, — объяснял Кастаньяри, — утверждает, что искусство есть выражение жизни во всех ее проявлениях, на всех ее стадиях и что единственная его цель воспроизводить природу с максимальной интенсивностью и силой: это истина, равная науке. Натуралистическая школа восстанавливает нарушенные связи между человеком и природой. Вторгаясь в жизнь полей, которую она изображает с такой первобытной силой, и в жизнь города, которая таит для нее возможность самых великолепных побед, школа эта стремится охватить все формы видимого мира. Она уже вернула линии и цвету их истинное значение, и они стали неотделимы друг от друга. Снова поставив художника в центре современной жизни, заставив его мыслить, она определила подлинную полезность, а следовательно, и моральность искусства".[209]

„Откуда она взялась? — спрашивает Кастаньяри. — Она — порождение современного рационализма. Она — порождение нашей философии, которая вернула человека в общество, откуда его изъяли психологи, и сделала социальную жизнь общества главным объектом наших исследований. Она — порождение нашей морали, которая, заменив неопределенный закон любви императивной идеей справедливости, установила связи между людьми и по-новому осветила проблему судьбы. Она — порождение нашей политики, которая, сделав принципом равенство людей и целью — равенство условий, уничтожила лживые иерархии и ложные различия. Она — порождение нас самих, всего того, что заставляет нас думать, двигаться, действовать".

„И, — прибавлял Кастаньяри, — натурализм, принимающий все реальности видимого мира и в то же время все пути познания этих реальностей, — есть… противоположность всякой школе. Он далек от того, чтобы устанавливать границы, он уничтожает все преграды. Он не насилует темперамент художника, он дает ему свободу. Он не сковывает индивидуальность художника, он окрыляет его. Он говорит художнику: „Будь свободен!"[210]

Если Мане и его друзей, казалось, мало трогал термин „натурализм", то Золя горячо принял и использовал его — и в связи со своими друзьями художниками и в связи со своими собственными литературными тенденциями. И все же называли ли они себя „натуралистами" или нет, верно то, что определение Кастаньяри на редкость соответствовало усилиям молодых художников.

Моне тем временем без помех по-прежнему посвящал себя тому, что называл „экспериментами со светом и цветом".[211] Он решил сделать несколько городских пейзажей и работал на балконе Лувра, откуда написал вид церкви Сен-Жермен л'Оксерруа, а также „Сад инфанты" с Пантеоном на заднем плане. Это полотно он продал Латушу, владельцу небольшого магазина красок, где его покупатели художники имели обыкновение встречаться по вечерам. Латуш иногда также приобретал их картины и выставлял в своей витрине. Когда он таким образом выставил для продажи „Сад инфанты" Моне, то Домье раздраженно потребовал, чтобы он убрал из окна этот „ужас", Диаз же проявил большой энтузиазм и предсказал, что Моне далеко пойдет. Мане будто бы тоже остановился на улице и презрительно сказал нескольким друзьям: „Посмотрите только на этого молодого человека, который пытается работать на пленере. Разве старые мастера думали о подобных вещах".[212] Но мечты Моне шли дальше: он хотел сейчас писать большие фигурные композиции исключительно на пленере. В Виль д'Авре, возле Сен-Клу, где он провел лето (и где обычно жил Коро), он у себя в саду вырыл канаву, в которую мог опускать большой холст для того, чтобы иметь возможность прописать его верхнюю часть. Так он написал картину „Женщины в саду", для которой позировала Камилла; Курбе время от времени заходил к нему и забавлялся, наблюдая за его работой. Когда однажды Курбе застал его без дела и спросил, почему он не работает, Моне объяснил, что ждет солнца. „Неважно, — ответил Курбе, — вы могли бы пока писать пейзаж заднего плана".[213] Моне не воспользовался этим советом, так как знал, что может достичь полного единства только в том случае, если вся картина будет написана при одинаковых условиях освещения, иначе, казалось, хлопоты, связанные с выполнением картины на открытом воздухе, теряли всякий смысл.

В этот период Моне работал большими кистями, делая быстрые мазки, он густо накладывал краски и наслаждался шероховатой фактурой. Он твердо придерживался форм, однако большей частью обращался с ними как с плоскими поверхностями, что компенсировал интенсивностью теней. Хотя эти тени уже не битюмные, как в картинах официального Салона (наоборот, они иногда удивительно светлы по тону), — их тяжелые массы резко делят полотно на освещенные и затененные части. Его непрозрачные краски передают свет, не будучи сами пронизаны им. Моне иногда противопоставлял им яркие пятна чистых синих или желтых цветов, звучные акценты которых оживляют всю композицию.[214]

Когда осенью 1866 года Моне писал „Террасу на взморье у Гавра", он не только интенсивно использовал такие не смешанные краски, но также в некоторых местах применял короткие, мелкие, круглые мазочки, усеивающие полотно, которыми он пытался передать материальность света и его вибрацию. Он использовал ту же технику для цветущих каштанов на переднем плане „Сен-Жермен л'Оксерруа", противопоставляя пятнистую листву более или менее сплошным массам архитектуры и неба. Благодаря своим краскам и своей манере исполнения, а также благодаря лишенному сентиментальности подходу к природе Моне преодолел влияние Курбе и начал применять его „широкий принцип", сохраняя свое собственное видение и технику.

Весьма любопытно, что в то самое время, когда Моне перестал следовать путем Курбе и когда последний, к огорчению своих почитателей, начал проявлять тенденцию к красивости, чем заслужил комплименты даже от Кабанеля, влияние Курбе на друзей Моне ощущалось сильней, чем когда-либо. Один Сислей, казалось, избежал его, так как преданность Коро была обусловлена не только его убеждениями, но и личным расположением. Но Ренуар, Писсарро и Сезанн, все теперь пытались тем или иным путем усвоить этот „широкий принцип" ранних работ Курбе и, не колеблясь, даже подражали его шпательной технике. Сезанн, чье видение едва ли было затронуто непосредственным изучением природы, удивлялся безграничному таланту Курбе, „для которого не существует трудностей",[215] и пытался сочетать его силу со своим собственным восхищением искусством Испании.

Однако, в противоположность автору „Олимпии", Сезанн черпал вдохновение не в произведениях таких виртуозов, как Веласкес и Гойя; он предпочитал более драматические эффекты Сурбарана и Риберы. Излюбленные ими контрасты светотени Сезанн пытался сочетать с монументальными упрощениями Курбе и красками, которые по временам говорят о его зависимости от Мане.

В письме к Золя, написанном осенью 1866 года, Сезанн объясняет, что „картины, выполненные дома, в мастерской, никогда не будут так хороши, как сделанные на пленере. Когда изображаются сцены, происходящие на открытом воздухе, контраст между фигурами и фоном поразителен и пейзаж великолепен. Я вижу превосходные вещи и должен решиться работать только на пленере".[216] Но Сезанн еще не решился на это, и среди его работ того периода мало таких; которые были бы сделаны на пленере. Он колебался между наблюдением и странными, неистовыми фантазиями, теснившимися в его воображении. Иногда ему удавалось преодолеть свои видения, иногда же он терпел неудачу. Но когда ему удавалось сочетать свои причудливые фантазии с изучением действительности, а здесь влияние Курбе, казалось, было наиболее благотворным, он создавал вещи неожиданной силы. Его чувство цвета проявлялось в трепетных, динамичных контрастах; его натюрморты и портреты в сравнении с работами Моне и Мане говорят об еще большем упрощении форм, о более смелой технике и более резких противопоставлениях цвета.


История импрессионизма

Моне. Сен-Жермен л'Оксерруа в Париже. 1866 г. Национальная галерея. Берлин


Сезанн „все больше и больше растет, — писал его друг в 1866 году, — я искренне верю, что из нас всех у него в конце концов окажется самый неистовый и могучий темперамент. И тем не менее он постоянно обескуражен".[217] Но работы Сезанна, когда он справлялся со своими сомнениями, говорили о превосходной уверенности в себе и смелости, хотя он и колебался между диаметрально противоположными манерами исполнения, что свидетельствовало о поисках подходящей ему техники. Портреты, сделанные шпателем, чередовались с воображаемыми сценами, такими, как „Похищение", которое он подарил Золя и в котором использовал маленькие, похожие на запятые, мазки; в то же время его натюрморты написаны широкой кистью, крупными мазками. „Сезанн продолжает неистово работать и изо всех сил стремится дисциплинировать свой темперамент, подчиняя его контролю бесстрастной науки",[218] — констатировал один из его друзей.

Писсарро тоже был увлечен методом работавшего шпателем Курбе и выполнил несколько полотен в такой технике, среди них натюрморт, который имеет большое сходство с трактовкой аналогичных тем у Сезанна. Однако картина Писсарро написана, вероятно, до того, как Сезанн применил подобную манеру исполнения. Но от этой манеры Писсарро вскоре отказался, так как его чувствительность и восприимчивость требовали более тонких приемов изображения природы. В 1866 году он обосновался в Понтуазе, недалеко от Парижа, где холмы, окружающие город, сады и река Уаза предоставляли большое разнообразие идиллических сюжетов. Иногда он изображал их на больших полотнах, напоминавших Курбе, но предпочитал большие кисти шпателю и избрал строгую гамму коричневых, серых и разнообразных темно-зеленых тонов, никогда не употребляя краску чистой, в том виде, в каком она выходит из тюбика.

Несмотря на размеры и фактуру, его большие полотна все же сохраняют что-то от интимности Коро, в отличие от свойственной Курбе силы.

Некоторые другие художники также на какое-то время подчинились этой силе, доказательством чему служат портрет Сислея, написанный Базилем, и ранние работы друга Писсарро — Гийомена. Даже у Дега в его портрете мадемуазель Фиокр в балете „Источник" чувствуется тщательное изучение колорита Курбе.

Ренуар больше чем другие был очарован примером Курбе. Явно еще неспособный понять истинную природу своего многообразного дарования, Ренуар, казалось, пробовал себя в различных манерах исполнения. Менее подготовленный, чем Моне, к тому, чтобы пренебречь наследием прошлого, скорее желающий остаться в рамках традиции, чем рвать с ней, он в это время находился в стадии экспериментаторства. Питая отвращение ко всему систематическому, Ренуар был далек от целеустремленности Моне и ему ничего не стоило испробовать широкий диапазон приемов — от шпателя Курбе до чуть ли не академических концепций. Однако вполне вероятно, что он поступал так не из-за неуверенности, а потому, что хотел ознакомиться с различными методами, и потому, что его потрясающие способности позволяли ему без каких-либо усилий колебаться между двумя крайностями. Такая непоследовательность могла бы смутить его друзей, если бы они не знали, что Ренуар никогда особенно „серьезно" не относился к тому, что делал. В его эволюции не было никакой „системы", он всегда мог совершенно свободно следовать за своей фантазией, куда бы она ни вела его, и всегда был готов искать новые решения, в случае, если одно из данных направлений его не удовлетворяло. Ему были незнакомы честолюбие и оскорбленная гордость Мане, потому что у него самого не было ни честолюбия, ни гордости. Он не знал жгучих сомнений Сезанна и горьких усилий Моне, он был лишен самоуверенности Дега и великого усердия Базиля, потому что не занимался самоанализом и не был сосредоточен на своем внутреннем мире. Несмотря на крайнюю бедность, он был весел и беззаботен, потому что находил полное удовлетворение в работе. Как он уже однажды сказал Глейру, он писал для собственного удовольствия, и это удовольствие полностью оправдывало все различные манеры, за которые он брался с тем же энтузиазмом, с каким бросал их. Даже если картина не оправдывала его ожиданий, ни одна минута не казалась ему потерянной, раз он провел ее с кистями и красками в руках.

В лесу Фонтенбло Ренуар сделал шпателем несколько пейзажей, которые стоят ближе к Курбе, чем что-либо сделанное остальными членами группы, но эта техника не удовлетворила его, потому что не позволяла переписывать какую-либо часть холста без того, чтобы прежде не соскоблить краски. За этими пейзажами поэтому последовал большой натюрморт с цветами, выполненный в несколько блеклых тонах гладким мазком. В нем заметно некоторое родство с натюрмортами, которые начинал писать Фантен, за исключением того, что Фантен не был лишен некоторой сухости, в то время как Ренуар передавал предметы с нежностью и тонким чувством фактуры. Несмотря на это, он внезапно снова обратился к шпателю Курбе для большой картины с обнаженной фигурой. В этой картине он странно соединил реализм и академизм, не использовав полностью преимуществ первого и не избегнув опасностей последнего. Возможно, он надеялся, что такой компромисс откроет ему двери Салона, но он уже слишком любил природу, чтобы продолжать дальше работать в манере, идущей вразрез с его непосредственностью.

В то время как Моне и его друзья в различной мере испытывали влияние Курбе и пытались найти в его искусстве те элементы, которые могли бы им помочь определить и развить их собственную индивидуальность, — Уистлер в Англии пытался уйти от своего прошлого. Он тоже извлек пользу из искусства Курбе и с 1859 года делал схожие опыты; последний раз он работал рядом с Курбе в Трувиле в 1865 году, но год спустя, в результате длительного самоанализа, начал отрицать, что он чем-либо обязан Курбе, и проклинать „реализм".

„Приезд в Париж очень повредил мне! — восклицал он в письме к Фантену. — Курбе и его влияние были отвратительны; сожаление, которое я испытываю, гнев и даже ненависть, которыми я полон сейчас, быть может, удивят вас, но вот объяснение этому. Меня возмущает не несчастный Курбе и не его работы.

Я, как всегда, признаю их достоинства. Не жалуюсь я и на влияние его живописи. В моих работах нет никакого влияния и быть не могло, ведь я очень своеобразен и одарен качествами, которыми он не обладает и которые свойственны только мне. Но вот почему все это было чрезвычайно вредно для меня: этот проклятый реализм немедленно нашел отклик в моем тщеславии художника и, насмехаясь над всеми традициями, громко взывал ко мне с уверенностью невежества: „Да здравствует природа!" Природа! Милый друг, этот призыв был для меня большим несчастьем. Где можно было найти апостола, более готового принять эту, такую удобную теорию, это успокаивающее средство, избавляющее от всех тревог. Да ведь человеку оставалось только открыть глаза и писать все, что перед ним находилось, красивую природу и все прочее. Точно так и было! Вот мы и смотрели! И видели — „Пианино", „Белую девушку", „Темзу", морской пейзаж… то есть картины, написанные избалованным ребенком, раздувшимся от гордости, что он может показать художникам свои великолепные способности, которые требуют только упорной тренировки, чтобы их обладатель тут же стал мастером, а не испорченным школьником. Ах, друг мой, если бы я был учеником Энгра! Я говорю это не из-за того, что восхищен его картинами. Они не так уж нравятся мне… Но, повторяю, если бы только я был его учеником! Каким бы он был учителем! Как здраво руководил бы он нами!"[219] И Уистлер продолжал проклинать „порок", который заставил его пренебрегать рисунком.

В своем отчаянии Уистлер, очевидно, забыл, что упорная тренировка, которой он жаждал, зависела не от учителя, а от дисциплинированности самого ученика. Длительное пребывание Мане в Школе изящных искусств не смогло внедрить в его сознание энгровские принципы, казавшиеся теперь Уистлеру последним спасением, а работа Дега вне Школы не помешала ему оставаться более близким к Энгру, чем любой из непосредственных учеников старого мэтра. Их образование зависело всецело от них самих, так же как образование Моне и его друзей, которые предпочли последовать призыву Курбе и обратиться к природе. Развитием своей индивидуальности они были обязаны не строгому следованию доктрине какого-либо преподавателя, а выбору, который они сами делали из того, что им предлагали старшие. Они были обязаны тому, что принимали только то, что соответствовало их собственному темпераменту, оставляя за собой право идти своим собственным путем. Уистлер не понял, что природа тоже требовала упорной „тренировки" от тех, кто стремился приблизиться к ней. Отвернувшись от природы, игнорируя завет Курбе, Уистлер с той поры лишил себя возможности проникать в сущность явлений и удовлетворился декоративными эффектами. Вместо того чтобы приобрести знания, он, наоборот, увлекался внешней ловкостью, которая препятствовала какому бы то ни было прогрессу. Именно отсутствие контакта с природой помогало развитию его виртуозности и способствовало тому, что он ставил вкус выше подлинной творческой силы.

Друг Уистлера Фантен тоже избрал направление, уводившее его от природы, и попал в плен формулы, лишенной воображения и силы. Отказавшись от чистых красок и живого мазка, он старался в портретах и натюрмортах жертвовать собственной индивидуальностью для того, чтобы добиться чуть ли не фотографической точности. Трудно судить, был ли это результат чересчур большого количества копий, сделанных им в Лувре, но факт тот, что его работы все больше и больше начали приобретать сходство со скрупулезной, лишенной вдохновения репродукцией. Так эти два художника, стоявшие вначале на пути реализма и подававшие большие надежды, мало-помалу отошли от группы своих бывших товарищей и откололись от движения, выдающимися представителями которого они могли бы стать.

Остальные тем временем продолжали изучать природу, зачастую в очень тяжелых условиях, но с несокрушимой верой в правильность избранного пути, верой, которая давала им силы сносить все невзгоды и без колебаний идти вперед.

После того как Моне закончил, вернее почти закончил в Виль д'Авре свою картину „Женщины в саду", он осенью 1866 года перебрался в Гавр, видимо для того, чтобы скрыться от своих многочисленных кредиторов. Он разрезал ножом полотна, которые не мог взять с собой (около двухсот, согласно его собственному подсчету),[220] но даже это не спасло их. Они были захвачены и проданы по кускам, по 50 и 30 франков за кусок. В Гавре Моне сумел разрешить свои финансовые затруднения не лучше, чем в Виль д'Авре. В декабре он уже не имел возможности продолжать работу и просил Базиля прислать ему ряд оставленных в Париже картин, чтобы соскоблить их и использовать холст для новых произведений.[221]

Несколько недель спустя находившийся в то время в Париже Буден получил письмо из Онфлёра, в нем один из его друзей сообщал: „Моне все еще здесь, работает над огромными полотнами, обладающими замечательными качествами, но тем не менее я нахожу, что они хуже или менее убедительны, чем знаменитое „Платье" [„Камилла"], которое принесло ему вполне понятный и заслуженный успех. У него есть полотно почти трехметровой высоты и соответствующей ширины; фигуры на нем чуть меньше натуральной величины — это женщины в элегантных платьях, срывающие в саду цветы. Картина начата с натуры и на пленере. В ней есть достоинства, но в целом она кажется мне несколько тусклой, несомненно, из-за недостаточной контрастности, хотя краски ее интенсивны. Он также работает над большим морским пейзажем, который еще недостаточно продвинут, чтобы о нем можно было судить. Написал он также несколько довольно удачных снежных пейзажей. Бедняга страшно хочет знать, что слышно в мастерских; каждый день он спрашивает меня, нет ли от вас известий…"[222]

Положение Моне было особенно тяжелым из-за того, что Камилла ожидала ребенка, а впереди, казалось, не было никакой надежды на улучшение дел. Базиль, чтобы помочь ему, решил купить „Женщин в саду" за большую сумму в 2500 франков, которые, однако, должны были выплачиваться ежемесячными взносами по 50 франков. Хотя богатые родители Базиля достаточно обеспечивали его и хотя он всегда был уверен в куске хлеба и крыше над головой, — уверенность, которой должны были завидовать его друзья, — Базиль все же не имел возможности быть щедрым, и даже эти 50 франков явно тяжело отражались на его месячном бюджете. Но он старался делать, что мог, и с готовностью делил свою еду и мастерскую с тремя друзьями по студии Глейра. В 1867 году его щедростью пользовался Ренуар, а в предыдущем — в мастерскую Базиля на улице Мира в квартале Батиньоль заглядывали также Сислей и Моне. Но несмотря на свои добрые намерения, Базиль очень медленно отвечал на письма с просьбами о деньгах, если вообще отвечал, и это обстоятельство часто приводило Моне в ярость. Так как Базиль сам не испытал, что значит встать утром, не имея в доме ни единой копейки, он как-то не мог представить себе, особенно на расстоянии, каким отчаянным бывало иногда положение его друзей. А кроме того, в этих постоянных воплях о помощи, адресованных ему, единственному человеку, на поддержку которого друзья могли рассчитывать, была определенная монотонность, ослаблявшая чувствительность Базиля к этим призывам. Результатом было несколько крупных ссор с Моне, упрекавшим его в недостаточно быстром отклике, но разлад никогда не бывал длительным, потому что в дружелюбии и отзывчивости Базиля нельзя было серьезно сомневаться.

Доброй воли и дружелюбия было, однако, недостаточно, чтобы вывести Моне из затруднительного положения. Ежемесячных 50 франков Базиля и суммы в 200 франков, за которые он умудрился продать натюрморт Моне майору Лежону, далеко не хватало на собственные нужды Моне, не говоря уже о Камилле. Базиль поэтому взялся написать письмо отцу Моне и сообщить ему о жестокой нужде, в которой находился его сын. Ответ был вежливый, но носил характер ультиматума. Клоду Моне открыты двери дома сестры его отца, мадам Лекадр в Сент-Адрессе, там он найдет стол и комнату, денег же он не получит никаких. Что же касается Камиллы, то отец спокойно предложил, чтобы сын его раз и навсегда расстался с ней.[223] Вынужденный подчиниться, Моне должен был временно оставить Камиллу в Париже без какой-либо материальной поддержки, а сам отправился жить к тетке в Сент-Адресс. Он не смог даже достать денег на проезд, чтобы навестить Камиллу после того, как в июле у них родился сын Жан. Базиль согласился быть крестным отцом ребенка.

Если положение Моне можно было еще ухудшить, то это было сделано отклонением его картины „Женщины в саду", представленной в жюри, где в этом году отсутствовали и Коро и Добиньи. Решение жюри было особенно тяжелым ударом для Моне, надеявшимся продать некоторые свои работы, потому что Салон 1867 года совпал с новой Всемирной выставкой в Париже. После энергичной кампании Золя в предшествовавшем году, за которой последовал ряд статей о Мане, друзья с нетерпением ожидали, какую позицию займет жюри в 1867 году. Очень скоро стало ясно, что это за позиция, и Золя сообщил Валабрегу: „Поль [Сезанн] отвергнут, Гильме отвергнут, все на свете отвергнуты; жюри, обозленное моим „Салоном", закрыло двери перед каждым, кто ищет новых путей".[224] Судьба Сислея, Базиля, Писсарро и Ренуара (несмотря на академический характер его „Дианы") не отличалась от других. Снова подписали они петицию о „Салоне отверженных", но уже не веря в то, что просьба будет удовлетворена. Так и получилось.

Уистлеру и Фантену повезло в жюри больше. Фантен выставил портрет Мане. У Дега были приняты два семейных портрета, о которых написал Кастаньяри, а Берта Моризо показала вид Парижа, видимо, потрясший Мане своей композицией, так же как тонкостью и свежестью. Хотя влияние Коро еще явно сказывалось в приглушенной гармонии ее живописи, но исполнение было значительно свободнее, чем у него. Трактовка крупных планов с эскизно обозначенными деталями обнаруживала необычайную смелость, которая удивительно сочеталась с общим очарованием живописи. Здесь было больше чем обещание: талант, уже полностью владеющий средствами выражения, эмоциональность, обладающая достаточной уверенностью и смелостью. Эта картина побудила Мане написать тот же вид, но он предпочел изобразить его с временными постройками Всемирной выставки.

Нет ничего удивительного в том, что Мане заимствовал мотив у Берты Моризо, так как любопытное отсутствие воображения заставляло его постоянно „заимствовать" сюжеты у других художников. Центральная группа его „Завтрака на траве" была заимствована из гравюры, сделанной по композиции Рафаэля. Многие из его работ если и не были целиком основаны на произведениях других художников, то, во всяком случае, были навеяны воспоминаниями (Мане много путешествовал), репродукциями, эстампами и пр.[225] Хотя Мане сам никогда не ссылался на источники, он часто использовал их настолько откровенно, что если бы кто-нибудь захотел, то мог бы легко определить их. Но для Мане это не имело большого значения, поскольку важен был не сам сюжет, а его трактовка. Мане находил в произведениях прошлого и, как в случае с Бертой Моризо, в современных — только элементы композиции. Он никогда не копировал, потому что лишь его воображение, а не талант, нуждалось по временам в руководстве. Однако иронией судьбы он подвергался атакам за „вульгарность" своего вдохновения даже в тех случаях, когда заимствовал сюжеты у классиков.

Измученный систематическим отклонением своих картин, Мане решил на этот раз поступить так, как поступил в 1855 году Курбе: построить на Всемирной выставке свой собственный павильон, где бы он мог показать около пятидесяти работ. А так как Курбе сделал то же самое, то их две персональные выставки стали центром притяжения для всех последователей новых направлений.

Еще одним интересным моментом была выставка, посвященная памяти Энгра, который скончался в начале этого же года, дожив до того, чтобы увидеть, как все, во что он верил, превратилось в синоним реакции, а он сам в беспомощного поборника традиции, потерявшей всякую связь с жизнью.

Пояснительная заметка, по-видимому, написанная Астрюком, рассказывала посетителям выставки Мане: „С 1861 года господин Мане выставлялся либо делал попытки выставиться. В этом году он решил предложить собрание своих работ непосредственно публике… Сегодня художник не говорит: „Придите и посмотрите на мои безупречные произведения", он говорит: „Придите и посмотрите на мои искренние произведения". Ведь это результат искренности — умение придать произведениям такой характер, который делает их похожими на протест, хотя художник намеревался лишь передать свое впечатление. Господин Мане никогда не стремился к протесту. Наоборот, он не желал его, это против него, ничего не подозревавшего, поднялся протест, потому что существует традиционное учение о формах, методах, аспектах живописи, потому что люди, воспитанные на этих принципах, не признают никаких иных… Выставляться — это для художника вопрос жизни. Ведь бывает, что после нескольких выставок люди привыкают к тому, что их раньше поражало и, если хотите, шокировало. Понемногу они начинают понимать и принимать это… Таким образом, для художника это вопрос примирения с публикой, из которой ему создали мнимого врага".[226]

В последний момент Мане написал для своей выставки большую картину, изображающую казнь императора Максимилиана. Его, видимо, вдохновили трагические события июня 1867 года (здесь чувствуется некоторое родство с трактовкой сходного сюжета у Гойи). По политическим соображениям ему не разрешили показать ее.

Выставка Мане имела значительно меньший успех, чем он ожидал. Публика снова приходила не столько серьезно рассматривать его произведения, сколько посмеяться. Даже похвалы его почитателей были сдержанными.

Моне сообщил Базилю, уехавшему в Монпелье до открытия выставки, что, по его мнению, Мане не сделал успехов, а Сезанн, который оставался в Эксе, прочел в письме друга: „Его живопись так удивила меня, что я должен был сделать над собой усилие, чтобы привыкнуть к ней. В конечном счете, эти картины очень красивы, очень точно увидены по тону. Но творчество его еще не достигло своего полного расцвета, я думаю, что оно будет становиться все более цельным, совершенным".[227] Что же касается Курбе, то он вовсе не пошел на выставку, послав вместо себя сестру и объяснив ей: „Я бы не хотел встретиться с этим молодым человеком; он симпатичен мне, работяга, старается чего-то достичь. Я буду вынужден сказать ему, что ничего не понимаю в его живописи, а мне не хочется говорить ему неприятности".[228]

Выставка Курбе разочаровала его друзей, но имела большой успех у публики. Моне считал его последние работы из рук вон плохими, а один из друзей Сезанна, хотя и сильно удивленный „огромной и цельной силой" Курбе, нашел его последние работы „ужасными, настолько плохими, что они заставляют смеяться".[229] Он уже тогда считал Сезанна лучше Мане и Курбе.

Курбе на этот раз построил свой павильон из прочных материалов и решил арендовать его после окончания выставки. Это обстоятельство плюс то, что их всех вместе отвергли, внушило Моне и его друзьям решение устраивать отныне свои собственные выставки, возможно в павильоне Курбе. В письме к своим родителям Базиль объяснял этот проект: „Я больше ничего не буду посылать в жюри. Слишком смешно… подвергать себя капризам администрации… Дюжина молодых талантливых людей согласна с тем, что я говорю сейчас. Поэтому мы решили каждый год снимать большую мастерскую, где будем выставлять столько картин, сколько захотим. Мы будем просить художников, которые нам нравятся, присылать свои картины. Курбе, Коро, Диаз, Добиньи и многие другие, быть может, незнакомые вам, обещали прислать нам картины и очень одобряют нашу идею. С этими людьми и с Моне, который сильнее их всех, мы, конечно, будем иметь успех. Вы еще услышите, как о нас заговорят… "[230]


История импрессионизма

Мане. Казнь императора Максимилиана. 1867 г. Музей в Маннхейме


Но за этим письмом вскоре последовало другое:

„Я вам писал о нашем плане устроить отдельную выставку нескольких молодых художников. Выжав себя как только возможно, мы смогли собрать сумму в 2500 франков, но она оказалась недостаточной. Поэтому мы вынуждены отказаться от того, что хотели сделать… "[231]

Хотя им и пришлось оставить свою затею, в глубине души друзья не отказались от нее, так как это был единственный способ показать себя как группу. И, действительно, теперь они были группой, эта „дюжина молодых людей", упомянутая Базилем. Кроме четырех друзей из студии Глейра, в нее входили Писсарро, с которым Моне встретился еще в 1859 году и который, в свою очередь, был знаком с Сезанном с 1861 года, Фантен, друг Ренуара с 1862 года, близкий к Мане, и сам Мане, которому в 1866 году представили Сезанна, Писсарро и Моне, Гильме, друг Мане и Сезанна, возможно Дега, близкий к Мане чуть ли не в течение пяти лет, и Берта Моризо, хотя из всех друзей она была знакома только с Фантеном. Были еще и другие, как гравер Бракмон или Гийомен, только что оставивший службу в Орлеанской компании для того, чтобы посвятить все свое время живописи. Большинство этих друзей были ужасающе бедны. Только Дега, Мане, унаследовавший солидное состояние (впрочем, всегда нуждавшийся в деньгах), и Берта Моризо могли считаться действительно богатыми людьми, так как Сезанн, несмотря на богатого отца, был обеспечен даже менее Базиля, и совсем недавно потребовалось вмешательство Гильме, чтобы заставить банкира лучше обеспечить Поля. При этих обстоятельствах казалось поистине поразительным, что группа могла собрать 2500 франков. И хотя им не удалось одержать победу, друзья теперь утешались по крайней мере тем, что такие художники старшего поколения, как Курбе, Коро, Диаз и Добиньи, искренне были с ними в их борьбе.

„Я думаю, — писал несколько позже Мане Фантену, — что если мы хотим сохранить солидарность, а главное не поддаваться отчаянию, то мы найдем средства противостоять миру посредственностей, которые сильны только своим единством.[232]

В этой небольшой группе друзей Дега, казалось, стоял несколько в стороне, и даже неизвестно, был ли он в этот момент знаком со всеми ее членами. Довольно замкнутый от природы, не склонный позволять кому-нибудь нарушать покой его жизни и работы, он имел мало общего с новыми и старыми знакомыми Мане. Его нисколько не привлекала работа на пленере (здесь он разделял предубеждение Мане), он очень редко писал пейзажи и вместо этого сосредоточил свое внимание на человеческой фигуре. Портреты, которые он писал с членов своей семьи или друзей, принадлежащих к тем социальным кругам, где он сам вырос, позволили Дюранти шутливо утверждать, что Дега „становится на путь художника высшего общества".[233] Это, однако, было не совсем верно, потому что Дега интересовало не „высшее общество," а жизнь во всех ее проявлениях — современная жизнь.


История импрессионизма

Дега. Портрет молодой женщины. Ок. 1867 г. Третья выставка импрессионистов. Лувр. Париж


История импрессионизма

Дега. Портрет Эвариста де Валерна. 1868 г. Лувр. Париж


Дега был глубоко заинтересован некоторыми замечаниями, сделанными братьями Гонкур в их новом романе „Манетт Саломон", опубликованном в 1866 г. Главными героями этой книги были художники, и один из них в длинном монологе высказывал кредо самих авторов: „Все времена имеют свой идеал Красоты, выросшей на определенной почве, Красоты, которую можно ощутить и можно использовать… Вопрос только в том, как ее извлечь… Возможно, что Красота нашего времени еще спрятана, зарыта… и чтобы ее обнаружить, быть может, потребуется анализ, лупа, особые свойства глаза, новые физиологические процессы… Вопрос современности считают исчерпанным только потому, что существует эта пародия на правду нашего времени, нечто призванное ошеломить буржуа — реализм!.. Из-за того, что некий господин благодаря глупости создал религию из всевозможных вульгарностей, без отбора, из современности… но современности обыденной, без ярких характеров, без выражения, без всего того, что составляет красоту в жизни и в искусстве — без стиля!.. Чувство современности, впечатления, с которыми вы сталкиваетесь, проявления жизни, которые вас волнуют и в которых есть частичка вас самих, все это перед глазами художника, к его услугам. Как! Девятнадцатый век не создал живописца! Это непостижимо… Век, который так много вынес, великий век неутомимых научных исканий и стремления к правде… Должна быть найдена линия, которая бы верно передавала жизнь, схватывала индивидуальное, особенное, линия живая, человечная, интимная, в которой было бы что-то от моделировки Гудона, этюда де ла Тура, штриха Гаварни… Рисунок более правдивый, чем все рисунки… Рисунок… более человечный".[234]


История импрессионизма

Дега. Жокей. Рисунок. Ок. 1866–1868 гг.

В своих записных книжках Дега еще в 1859 году набросал программу, во многом сходную с программой братьев Гонкур. „Претворять академические штудии в этюды, запечатлевающие современные чувства, — писал он. — Рисовать любые предметы обихода, находящиеся в употреблении, неразрывно связанные с жизнью современных людей, мужчин или женщин: например, только что снятые корсеты, еще сохраняющие форму тела, и т. д." Он также заметил: „Никогда еще не изображали памятники и дома, взятые снизу или вблизи, так, как их видишь, проходя мимо по улице".

И он составил целый список серий различных сюжетов, по которым он мог бы изучать современность: музыканты с их разнообразными инструментами; булочные, взятые в самых разных аспектах с различными натюрмортами из хлеба и пирогов; серия, изображающая разные виды дыма — дым сигарет, локомотивов, труб, пароходов и пр.; серия, посвященная трауру, — изображения вуалей, перчаток, употребляемых при похоронных церемониях; другие сюжеты — балерины, их обнаженные ноги, наблюдаемые в движении, или руки их парикмахеров; бесчисленные впечатления — ночные кафе с „различным светом ламп, отражающихся в зеркалах… и пр. и пр."[235]

За многие из перечисленных здесь сюжетов Дега никогда не брался; другим суждено было играть важную роль в его творчестве на протяжении всей его жизни. Но, как он вскоре понял, важнее разнообразия сюжетов были изобретательность и мастерство, с которыми художник их воплощает. Весьма любопытно, что чем оригинальнее был Дега в замысле и композиции, в том, что называлось „умозрительной частью живописи", тем меньше, казалось, занимали его вопросы новой техники или цветовой гаммы. Наоборот, в том, что касалось исполнения, он старался остаться в рамках традиции и, таким образом, умудрялся придавать естественный вид даже необыкновенному.[236]

Дега часто говорил: „Не было искусства менее непосредственного, чем мое. Все, что я делаю, результат размышлений и изучения великих мастеров; о вдохновении, непосредственности и темпераменте я не имею понятия".[237] Он считал также, что „изучение природы не имеет никакого значения, поскольку живопись — искусство условное, и что значительно больше смысла учиться рисовать по Гольбейну".[238]

Таким образом, главной его заботой было найти ту „живую, человечную, интимную линию", о которой говорили Гонкуры, в то время как другие художники сосредоточивали свое внимание на цвете и изменяющихся аспектах природы.

Базиль проводил лето 1867 года в поместье своих родителей, неподалеку от Монпелье. Там он работал над большой фигурной композицией, изображающей всех членов его семьи на тенистой террасе.

Не обладая ни исследовательским умом Дега, ни сильным артистическим темпераментом Моне, ни природной легкостью Ренуара, он пытался заменить это усердием и неподдельной скромностью. В результате, его произведения, хотя и несколько суховатые и жесткие, не лишены аскетической прелести. Сознавая ограниченность своих возможностей, Базиль понимал, что ему еще следует преодолеть некоторую скованность и нерешительность для того, чтобы в полной мере раскрыть свое дарование.

Моне тем временем обосновался в Сент-Адрессе, где послушно оставался у своей тетки. В июне он писал Базилю: „Я подготовил себе массу работы, у меня начато около двадцати полотен, несколько великолепных морских пей зажей, несколько фигур и видов сада. Кроме того, в числе марин я пишу парусные гонки в Гавре, с большим количеством публики на берегу и рейдом, заполненным маленькими парусами. Для Салона я пишу огромный пароход, это очень любопытно".[239]


История импрессионизма

Дега. Проезд скаковых лошадей. Пастель. Ок. 1880 г. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва


Вскоре после этого Моне вынужден был прекратить работу на пленере из-за болезни глаз, но когда поздней осенью он приехал в Париж навестить друзей, Базиль писал своим сестрам: „Моне свалился на меня как с неба и привез ряд потрясающих полотен… Включая Ренуара, я приютил у себя двух по-настоящему работающих художников… Я в восхищении".[240] В течение зимы 1867/68 года Базиль проводил все вечера в обществе Эдмона Метра. Вместе исполняли они немецкую музыку или ходили в концерты, по временам сопровождаемые Ренуаром.

Ренуар снова все лето работал в Шайи. Сислей находился в Онфлёре перед тем как присоединиться к нему и целиком посвятить себя работе над лесным пейзажем для ближайшего Салона. Ренуар теперь тоже написал в лесу большую, во весь рост, фигуру женщины, выполненную исключительно на пленере, но по цвету и линиям мягче, чем „Камилла" Моне. Его „Лиза" и „Портрет Сислея с женой", сделанный в 1869 году, — первые большие картины, в которых, несмотря на следы влияния Курбе, он утверждал собственную индивидуальность. Он успешно передавал формы исключительно при помощи моделировки и, более того, очень тщательно наблюдал взаимодействие окрашенных теней.

Критик Бюрже первым отметил это, когда писал о „Лизе": „Белое газовое платье, перехваченное в талии черной лентой, концы которой спускаются до земли, освещено полным светом, но с легкими зеленоватыми рефлексами листвы.

Голова и шея находятся в нежной полутени, под тенью зонтика. Впечатление такое естественное и такое правдивое, что его можно было бы счесть ложным, потому что мы привыкли изображать природу в условных красках… Разве цвет не зависит от окружающей его среды?"[241]

В 1868 году Ренуар также написал портрет Базиля, сидящего за мольбертом. Мане очень понравился портрет, и Ренуар его подарил ему. (Мане вряд ли бы стал покупать его.) Сам Мане в это время писал портрет своего друга Золя.

1868 год начался не слишком добрыми предзнаменованиями. Моне продолжал сидеть без денег, он уехал от своей тетки, и в его доме не было даже угля для Камиллы и ребенка. Однако весной Буден заставил устроителей „Международной морской выставки" в Гавре пригласить для участия в ней Курбе, Мане и Моне. Всем троим, так же как и Будену, были присуждены серебряные медали. Моне получил также от некоего господина Годибера заказ на портрет его жены, который написал в замке Этрета,[242] неподалеку от Гавра. Но он продолжал пребывать в подавленном состоянии и писал Базилю:

„…всего этого недостаточно, чтобы вернуть мне мой прежний пыл. Работа моя не идет, и я уже окончательно не рассчитываю на славу. Я начинаю опускаться. В конечном итоге я решительно ничего не сделал с тех пор, как вас оставил. Я стал крайне ленив, все раздражает меня, как только я решаю взяться за работу. Все я вижу в черном свете. В довершение всего денег всегда не хватает. Разочарования, оскорбления, надежды, новые разочарования — понимаете, мой милый друг. На выставке в Гавре я ничего не продал. Я имею серебряную медаль (стоимостью в 15 франков), несколько великолепных рецензий в местной прессе, — вот и все, этим сыт не будешь. Все же одну вещь я продал, и хотя материально не очень выгодно, но, может быть, это даст что-нибудь в будущем, впрочем, в это я уже тоже больше не верю. Продал я „Женщину в зеленом" [„Камиллу"] Арсену Уссей, инспектору изящных искусств и издателю „L'Artiste", который приехал в Гавр и хочет, как он говорит, пустить меня в ход".[243]

Уссей уплатил за „Камиллу" только 800 франков, но даже эта сумма казалась большой по сравнению с ценами, по которым в скором времени были проданы с аукциона некоторые морские пейзажи Моне. После закрытия выставки в Гавре кредиторы захватили полотна Моне, которые, по свидетельству Будена, были затем приобретены господином Годибером по 80 франков за штуку.[244] К счастью, из Парижа пришли хорошие вести. Добиньи снова принимал участие в жюри, и влияние его сказалось немедленно. Он взял на себя труд лично написать несколько слов кое-кому из своих протеже. „Дорогой господин Писсарро, — писал он, например, — две ваши картины приняты. Искренне ваш Добиньи".[245] Возможно, и Моне получил аналогичное послание, хотя у него была принята только одна картина. „Добиньи говорил мне, — сообщал другу Буден, — что ему пришлось сражаться, чтобы приняли одну из картин Моне; вначале была принята „Лодка", а когда следом появилась еще картина, Ньюверкерке сказал ему: „Ах нет, достаточно этой живописи".[246]


История импрессионизма

Ренуар. Сислей и его жена. 1868 г. Валлраф-Рихарт музей. Кельн


И действительно, директор изящных искусств был весьма недоволен вмешательством Добиньи. „Господин Ньюверкерке жалуется на Добиньи, — объяснял в одной из статей Кастаньяри. — Если в этом году Салон таков, как он есть, — Салон новых имен, — если двери его были открыты почти всем желающим, если в нем выставлено на 1378 картин больше, чем в предыдущем, если в этом изобилии свободной живописи официальное искусство имеет довольно жалкий вид, — это все вина Добиньи… Не знаю, совершил ли господин Добиньи все, что ему приписывает господин Ньюверкерке. Я бы этому охотно поверил, потому что Добиньи не только большой художник, но он еще и мужественный человек, который помнит невзгоды своей юности и хочет уберечь молодежь от тяжелых испытаний, выпавших на его долю".[247]

В целом результаты настойчивости Добиньи были весьма удовлетворительны; только Сезанн был отвергнут еще раз. У Мане были приняты две картины (одна из них портрет Золя), у Базиля был также принят его семейный портрет, Писсарро выставил два вида Понтуаза, Дега, Моне, Ренуар, Сислей и Берта Моризо были представлены каждый одной картиной: Дега — портретом мадемуазель Фиокр, Ренуар — „Лизой", Сислей — „Лесной чащей" и Берта Моризо — „Пейзажем Финистер".


История импрессионизма

Мане. Портрет Золя. 1868 г. Салон 1868 г. Лувр. Париж


Но комиссия по развеске картин нейтрализовала результаты либерализма Добиньи, отправив картины Ренуара, Базиля, Моне и Писсарро на так называемую „свалку", а также очень плохо повесив полотна Мане. Во всяком случае, это не помешало ни Мане, ни остальным иметь определенный успех. Кастаньяри публично протестовал против недоброжелательного обращения с их работами, особенно жалуясь на то, что Писсарро в этом году опять увидел свои пейзажи „повешенными слишком высоко, но все же недостаточно высоко для того, чтобы помешать любителям искусства заметить превосходные качества, отличающие их".[248]

Астрюк и Кастаньяри расточали похвалы, так же как и Редон, превратившийся по этому случаю в критика и рецензировавший в „La Gironde" картины Курбе, Мане, Писсарро, Йонкинда и Моне. Заявив, что большое искусство ныне не существует, Редон продолжал: „Мы присутствуем при конце старой школы, справедливо обреченной, хотя иногда можно встретить сильные характеры, которые пытаются этому противостоять… Скажем прямо, что лучшие произведения можно увидеть лишь среди работ художников, стремящихся найти обновление в живом источнике природы. Это стремление оказалось спасительным. Ему мы обязаны появлением настоящих живописцев, прежде всего пейзажистов". После того как Редон убедительно говорит о поэтичности и смелости Коро, он много пишет о Добиньи и отмечает: „Невозможно ошибиться в определении часа, когда была написана та или иная картина Добиньи. Это — художник момента, впечатления", но тут же он прибавляет, что „под предлогом стремления к правде из живописи изгоняются качества, которые совершенно необходимы для всякого прекрасного произведения: моделировка, характер, композиция, широта замысла, мысль, философия". Но поскольку природа стала „полновластной хозяйкой, ответственной за то впечатление, которое она производит, художник должен поступиться собой, чтобы заставить сверкать саму модель, одним словом, он должен иметь одно редкое и трудно приобретаемое качество: обладать большим талантом и не подчеркивать его". Курбе, по мнению Редона, имел это драгоценное качество; в его произведениях можно было найти „в наиболее ярко выраженном виде то, что раньше называлось воздушной перспективой, и это является не чем иным, как результатом абсолютно верного тона и хорошо наблюденных валеров". Переходя от Курбе к Мане, Редон не удержался от замечания: „Недостаток господина Мане и всех тех, кто, как он, хотят ограничиться буквальным воспроизведением реальности, заключается в том, что они приносят в жертву хорошей фактуре и успешному выполнению аксессуаров человека и мысль". В портрете Золя Редон видит прежде всего свойства натюрморта. Но, в противоположность этому, он в восторге от двух пейзажей Писсарро. „Цвет еще несколько глуховат, но он прост и хорошо почувствован. Удивительный талант, который как будто огрубляет природу. Господин Писсарро, на первый взгляд, передает ее в очень элементарной манере, но в этом проявляется искренность. Господин Писсарро видит очень просто; он несколько жертвует колоритом, чтобы более живо выразить общее впечатление, которое всегда сильно, потому что всегда просто". В произведениях Моне Редон отмечает „редкую смелость", сокрушаясь, однако, что его марина слишком велика по размеру. Произведения Дега, Ренуара, Сислея, Берты Моризо, Базиля вовсе не упомянуты в статье Редона.[249]

Золя тоже написал новый „Салон". Но он взял за правило (либо был вынужден это сделать) не упоминать имени ни одного из официальных художников, которых он ругал. Поэтому в этих статьях недостает воинственности его прежней серии, тем более, что и Мане уже не обсуждался так яростно, как в 1866 году. „По-моему, успех Эдуарда Мане — полный, — констатировал он. — Я не мог и мечтать, что он будет столь быстрым и столь заслуженным".[250] О Писсарро Золя писал: „Красивая картина этого художника — произведение честного человека".

Моне снова имел некоторый успех. „В Салоне я встретил Моне, который всем нам дает пример принципиальности, — отмечает Буден. — В его картинах всегда есть достойные похвалы поиски „верного тона", что начинают уважать все".[251]

Но Моне, после того как он снова оставил Париж, ожидали новые трудности. В конце июля он писал из Фекана Базилю: „Я пишу вам второпях несколько строк, чтобы просить вашей срочной помощи. Несомненно, я родился под несчастливой звездой, меня только что выставили из гостиницы, к тому же чуть ли не нагишом. На несколько дней я нашел кров для Камиллы и моего бедного малютки Жана в деревне. Вечером я еду в Гавр попытаться добиться чего-нибудь от моего покровителя. Родители не намерены больше ничего делать для меня. Я даже не знаю, где смогу завтра переночевать. Ваш очень измученный друг — Клод Моне.

P. S. Вчера я был в таком отчаянии, что имел глупость броситься в воду. К счастью, все кончилось благополучно".[252]

Покровитель Моне в Гавре, несомненно, господин Годибер, оказался более чувствительным к бедственному положению художника, чем его родители. Он, по-видимому, обеспечил Моне содержанием, которое давало ему возможность обрести временный покой и собраться с духом для дальнейшей работы. Письмо Базилю, датированное сентябрем 1868 года, проникнуто спокойной удовлетворенностью. „Здесь меня окружает все, что я люблю, — писал Моне из Фекана, — я провожу дни на пленере, на каменистом пляже, когда погода ветреная или когда рыбачьи лодки уходят в море; или же отправляюсь в окрестности, которые здесь так хороши, что зимой я нахожу их, быть может, более приятными, чем летом. И все это время я, конечно, работаю и надеюсь, что в этом году сделаю несколько серьезных вещей. А затем вечером, дорогой мой друг, в моем домике я нахожу яркий огонь в камине и уютную маленькую семью. Если бы вы взглянули на своего крестника — как он мил сейчас. Радостно наблюдать, как растет это маленькое существо, и, клянусь, я очень счастлив, что он у меня есть. Я напишу его для Салона, конечно, в окружении других фигур. В этом году я напишу две фигурные композиции — интерьер с ребенком и двумя женщинами и несколько моряков на открытом воздухе.[253] Сделать их я хочу в сногсшибательной манере. Благодаря господину из Гавра, пришедшему мне на помощь, я наслаждаюсь сейчас самым полным покоем. Я бы желал прожить всю жизнь в уединенном уголке на спокойной природе. Уверяю вас, что не завидую вашему пребыванию в Париже. Откровенно говоря, я считаю, что в таком окружении нельзя ничего сделать. Не думаете ли вы, что непосредственно на природе и одному работается лучше? Я в этом уверен, я всегда так считал, и все, что я делал в таких условиях, всегда бывало лучше. В Париже слишком много бываешь занят тем, что видишь и слышишь, как бы ты ни был тверд, а то, что я пишу здесь, будет хотя бы не похоже ни на кого другого; по крайней мере, я так думаю, потому что это будет просто выражением того, что я чувствовал, я сам, — лично я. Чем дальше я двигаюсь, тем больше сожалею о том, что так мало знаю, вот что теперь беспокоит меня больше всего".[254]

Моне заканчивал письмо сообщением, что магазин художественных принадлежностей отказал ему в дальнейшем кредите и он хотел, чтобы Базиль прислал ему несколько холстов, оставленных в его мастерской. Но на этот раз Моне не забыл уточнить, что ему нужны только неиспользованные холсты или же те, которые не были закончены. Что же касается законченных, то он просил Базиля хорошенько сохранить их. „Я потерял так много своих работ, что дорожу теми, которые остались".

В то время как Моне уединился в деревне, жизнь его друзей в Париже протекала без особых изменений. Ренуар писал конькобежцев в Булонском лесу, но решил больше не работать на воздухе в холодную погоду. Гийомен, находившийся всегда в стесненных обстоятельствах, в 1868 году расписывал шторы, чтобы заработать на жизнь, как это раньше делал Ренуар.[255] На некоторое время, чтобы содержать семью, к нему вынужден был присоединиться Писсарро, и Гийомен сделал набросок его портрета, изображающего Писсарро за этой „коммерческой" работой. Этой же зимой в мастерской бельгийского художника Стевенса Базиль часто встречался с Мане, которого Фантен познакомил с Бертой Моризо (сестра ее за это время вышла замуж и бросила живопись). Талант Мане произвел на нее глубокое впечатление, а он, в свою очередь, был очарован ее женским обаянием и врожденным благородством.

Мане провел лето в Булони и совершил двухдневную экскурсию в Англию. Он вынес очень приятное впечатление и от обстановки в Лондоне и от приема, который ему оказали британские художники. „У них нет этой нелепой зависти, которая существует среди нас, почти все они джентльмены",[256] — писал он Золя. А сообщая Фантену о своем убеждении, что там „можно кое-что сделать", он прибавил: „все, что я хочу сейчас, это заработать деньги".[257]

Жажда общественного и материального успеха побудила его пойти на хитрость, придуманную Дюре, журналистом, с которым он повстречался в Мадриде (одним из основателей антиимперской газеты „Tribune", где сотрудничал Золя). Мане[258] только что написал портрет Дюре, и тот предложил ему подписать эту работу неразборчиво, потому что собирался показать ее всем своим знакомым из буржуазных сфер как работу одного из хорошо известных художников Салона. Когда портрет вызовет должное восхищение, Дюре намеревался раскрыть истинное имя художника, ошарашить „поклонников" и заставить их признать талант Мане.[259] Хотя Мане и не поставил вместо подписи кляксу, как предлагал Дюре, но пошел на то, чтобы надписать свое имя вверх ногами, так что разобрать его практически было немыслимо.[260]

Осенью 1868 года Мане, ненавидевший профессиональных натурщиков, попросил Берту Моризо позировать ему для картины „Балкон" (навеянной картиной „Махи на балконе" Гойи), которую он тогда задумал и в которой должен был также фигурировать Гильме. Она согласилась и аккуратно приходила позировать в его мастерскую в сопровождении своей матери.

В тот период художники по вечерам часто собирались в кафе Гербуа в квартале Батиньоль, и когда в начале 1869 года Моне вернулся в Париж, Мане пригласил его присоединиться к ним.

1869–1871

КАФЕ ГЕРБУА

ФРАНКО-ПРУССКАЯ ВОЙНА И КОММУНА

МОНЕ И ПИССАРРО В ЛОНДОНЕ

Во времена газового света, когда с наступлением сумерек художники оставляли свои кисти, они часто проводили вечера в одном из многочисленных кафе, где имели обыкновение встречаться живописцы, писатели и их друзья. Вплоть до 1866 года Мане уже с половины шестого можно было найти на террасе кафе Бад, но вскоре он сменил это усиленно посещаемое заведение в центре Парижа на более спокойное маленькое кафе на Гранрю де Батиньоль, 11 (впоследствии авеню де Клиши).[261] Там, в кафе Гербуа, вдали от шумных компаний, Мане и все те, кто был непосредственно или косвенно заинтересован в его творчестве или вообще в новом движении, собирались вокруг нескольких мраморных столиков. Подобно тому, как некогда Курбе предводительствовал в своем „Кабачке мучеников", Мане теперь стал во главе группы почитателей и друзей. Астрюк, Золя, Дюранти, Дюре, Гильме, Бракмон и Базиль, сопровождаемый майором Лежоном, были чуть ли не ежедневными посетителями кафе Гербуа. Часто туда заходили Фантен, Дега и Ренуар, иногда появлялись Альфред Стевенс, Эдмон Метр, Константин Гис и фотограф Надар, и, когда им случалось бывать в Париже, туда заглядывали Сезанн, Сислей, Моне и Писсарро.

По четвергам происходили регулярные собрания, но каждый вечер там можно было застать группу художников, занятую оживленным обменом мнений. „Не могло быть ничего более интересного, — вспоминал Моне, — чем эти беседы и непрерывное столкновение мнений. Они обостряли наш ум, стимулировали наши бескорыстные и искренние стремления, давали нам запас энтузиазма, поддерживавший нас в течение многих недель, пока окончательно не оформлялась идея. Мы уходили после этих бесед в приподнятом состоянии духа, с окрепшей волей, с мыслями более четкими и ясными".[262]

Мане был не только идейным вождем маленькой группы, в 1869 году ему исполнилось тридцать семь лет, и после Писсарро он являлся самым старшим ее членом. Дега было тридцать пять, Фантену — тридцать три, Сезанну — тридцать, Моне — двадцать девять, Ренуару — двадцать восемь и Базилю — двадцать семь лет.

Окруженный друзьями, Мане, по словам Дюранти, был „полон жизни, всегда стремился занимать первое место, но весело, с энтузиазмом, с надеждой и желанием осветить все по-новому, что делало его очень привлекательным".[263]

Мане, тщательно одетый, был, по воспоминаниям Золя, „скорее маленького, чем высокого, роста, со светлыми волосами, розоватым цветом лица, быстрыми, умными глазами, подвижным, временами немного насмешливым ртом; лицо неправильное и выразительное, необъяснимо сочетающее утонченность и энергию. К тому же по манере вести себя и разговаривать — человек величайшей скромности и доброты".[264]

Однако скромность и доброта, кажется, свидетельствовали скорее о прекрасном воспитании, чем выражали истинную натуру Мане. Он был не только честолюбив и своенравен, но выказывал даже некоторое презрение к тем, кто не принадлежал к его социальному кругу, и не симпатизировал тем членам группы, которые искали новый стиль за пределами старой традиции.

Согласно свидетельству завсегдатая кафе Армана Сильвестра, Мане, благородный и добрый, был „сознательно ироничен в спорах и часто даже жесток. Он всегда имел наготове слова, которые разили на месте. Но как неизменно удачны его определения и какая точность мысли!.. Он был самым любопытным явлением в мире, когда, сидя у стола, бросал насмешливые замечания. В его произношении явно чувствовался акцент Монмартра — соседнего с Бельвилем. Да, в своих безукоризненных перчатках, с шляпой, сдвинутой на начинающий лысеть затылок, — он был примечателен и незабываем".[265]

Своих врагов он сражал меткими словечками, которые зачастую были остроумны, хотя редко бывали такими острыми, как у Дега. Кроме того, Мане не допускал возражений и даже обсуждения своих взглядов. В результате, у него иногда возникали яростные стычки даже с друзьями. Так, однажды спор привел к дуэли между ним и Дюранти; Золя был секундантом художника.[266] Поль Алексис, друг и Сезанна и Золя, которого тоже зачастую можно было встретить в кафе, рассказывал, как „совершенно не умея фехтовать, Мане и Дюранти бросались друг на друга с таким ожесточением, что когда четверо потрясенных секундантов разняли их (Дюранти был слегка ранен), то их шпаги превратились в пару штопоров. В этот же вечер они снова стали лучшими в мире друзьями. А завсегдатаи кафе Гербуа, обрадованные и успокоенные, сочинили в их честь триолет из девяти строк…[267]


История импрессионизма

Дега. Рисунки к портрету Эдуарда Мане. 1865 г. Частное собрание. Париж


В другой раз произошла яростная схватка между Мане и Дега, в результате которой они вернули подаренные ранее друг другу картины. Когда Дега получил обратно написанный им портрет Мане и его жены, играющей на рояле, от которого Мане отрезал изображение г-жи Мане, — то подобное самоуправство отнюдь не смягчило его гнев. Он немедленно добавил к картине кусок белого холста с явным намерением восстановить отрезанную часть, но так никогда и не выполнил своего замысла.

Даже когда Дега и Мане не ссорились по-настоящему, они все-таки имели зуб друг на друга. Мане никогда не забывал, что Дега все еще продолжал писать исторические сцены, в то время как он сам уже изучал современную жизнь, а Дега гордился тем, что начал писать скачки задолго до того, как Мане открыл этот сюжет. Он не мог также удержаться от замечания, что Мане никогда в жизни „не сделал мазка, не имея в виду старых мастеров"[268]. Со своей стороны Мане не постеснялся сказать Берте Моризо по поводу Дега: „Ему не хватает естественности, он не способен любить женщину, не способен ни сказать ей об этом, ни даже что-либо сделать".[269] Тем не менее из всех художников в кафе Гербуа Дега, несомненно, был ближе всех к Мане и по своим вкусам и по остроумию, которым был так щедро одарен.

Небольшого роста, очень стройный, с удлиненной головой, „лоб высокий, широкий и выпуклый, шелковистые каштановые волосы, глубоко посаженные быстрые, острые, вопрошающие глаза под высокими изломанными бровями, слегка вздернутый нос с широкими ноздрями, тонкий рот, наполовину скрытый небольшой бородкой".[270] Дега обычно сохранял несколько насмешливое выражение. Он должен был казаться хрупким в сравнении с другими, особенно потому, что в чертах его лица, так же как в манерах и речи, чувствовалась аристократическая, даже старомодная изысканность, которая резко контрастировала с его окружением в кафе. В своих суждениях и вкусах он часто был одинок, хотя не всегда можно было понять, говорит ли он серьезно или иронизирует. Противостоять ему в споре было чрезвычайно трудно, не только потому, что он имел в своем распоряжении большой запас аргументов, но и потому, что он, не колеблясь, сражал своих оппонентов неопровержимыми афоризмами, иногда коварными, иногда даже жестокими, но всегда чрезвычайно умными.

Дюранти замечал по поводу Дега: „Художник редкого ума, поглощенный идеями, что казалось странным большинству его товарищей. В силу того, что мозг его работал без какого-либо метода и последовательности и всегда находился в кипучем состоянии, они называли его „изобретателем социальной светотени".[271] Одной из любимых идей Дега была идея о „ненужности делать искусство доступным низшим классам и разрешать продажу репродукций по 13 су".[272] Эти взгляды яростно оспаривались крайне демократически настроенными Писсарро и Моне, но Дега вызывал еще большее удивление своей тенденцией серьезно обсуждать и даже защищать работы художников, в которых его слушатели были решительно неспособны обнаружить хоть какие-либо достоинства. По-видимому, его большое уважение к тому, что человек взялся за решение какой-либо определенной задачи, делало его терпимым по отношению к достигнутым результатам. Там, где другие видели лишь окончательный провал, он продолжал видеть первоначальный замысел и не мог удержаться от выражения сочувствия. Однажды, когда перед пейзажем Руссо зашел разговор о монотонности и слишком мелочной передаче деталей, — в данном случае речь шла о листве деревьев, — Дега сейчас же возразил: „Не будь это так глупо — это не было бы забавно".[273]

По мнению Сильвестра, Дега был „новатором в пределах своей комнаты, и ироническая скромность его манер, его образа жизни уберегла его от ненависти, которую вызывают шумные нахалы".[274]

Из завсегдатаев кафе Гербуа Дега был особенно дружен с Дюранти, искусным спорщиком, чьи взгляды часто совпадали со взглядами Дега и кто был слишком блестящ для того, чтобы Дега мог подавить его.

Дюранти был удивительно талантливым спорщиком, несмотря на то, что Сильвестр говорит о нем как о существе нежном, грустном, покорном и исключительно тонком. „Он говорил тихо, медленно, с едва уловимым английским акцентом. Его собранность была высшего тона. В конечном счете — фигура в высшей степени симпатичная и изысканная. Но в нем чувствовался оттенок горечи… Сколько разочарования проступало в его сдержанной веселости! Он был светловолосый, с уже сильно поредевшей шевелюрой, с живыми и нежными голубыми глазами. Скорбное выражение его рта иногда как будто говорило о его жизни".[275]

Из всех остальных, по-видимому, только Базиль обладал вкусом к словесным перепалкам и достаточным образованием для того, чтобы вступать в спор с такими противниками, как Дега или Мане. Несмотря на некоторую застенчивость, Базиль был тверд в своих убеждениях и готов постоять за них. Письма его свидетельствуют о том, что в его аргументах было больше спокойствия и точности, характерной для юриста, чем страстности, которой можно было ожидать от молодого художника. Благодаря ясности ума, не затуманенного никакими сентиментами, он сразу схватывал существо проблемы и подходил ко всем вопросам с практичностью, совершенно несвойственной его возрасту.

Когда впоследствии Золя собирал материал для образа героя одного из своих романов, он нарисовал следующий портрет Базиля: „Высокий, стройный, со светлыми волосами, очень изысканный. Немного напоминающий Христа, но мужественный. Очень красивый, породистый человек. Высокомерный и неприятный, когда злится, очень хороший и добрый в обычное время. Довольно крупный нос. Длинные, вьющиеся волосы. Бородка несколько темнее волос, очень красивая, шелковистая, клинышком. Излучающий здоровье, очень белая кожа, когда волнуется — легко краснеет. Обладает всеми благородными качествами молодости: верой, прямодушием, деликатностью"[276].

Если Мане, Дега и Базиль были представителями образованных и богатых буржуазных кругов, то большинство их товарищей было более низкого социального происхождения. Сезанн, несмотря на состояние, сколоченное его отцом, бывшим шапочником, и свои занятия юриспруденцией, любил щеголять грубоватыми манерами и подчеркивать свой южный акцент в противовес более вежливому поведению других. Ему как будто было недостаточно выражать свое презрение к официальному искусству только своими произведениями, он хотел бросить ему вызов всем своим существом, хотел подчеркнуть свое возмущение. Он сознательно пренебрегал своей внешностью и, казалось, получал удовольствие, шокируя других. Впоследствии, например, Моне вспоминал, как Сезанн, появляясь в кафе Гербуа, распахивал куртку, движением бедер подтягивал брюки и у всех на виду поправлял на боку красный пояс, после чего по очереди здоровался за руку с друзьями, но перед Мане снимал шляпу и с улыбкой говорил в нос: „Не подаю вам руки, господин Мане, я уже восемь дней не умывался".[277]

Сезанн был высокого роста, худой, с узловатыми суставами, бородатый. Очень тонкий нос прятался в щетинистых усах, глаза узкие и ясные… В глубине глаз теплится большая нежность. Голос очень сильный.[278]

Он был редким гостем в кафе Гербуа отчасти из-за того, что полгода проводил в своем родном Эксе, отчасти потому, что не питал интереса к дискуссиям и теориям. Если он вообще проявлял какой-то интерес к тому, что происходило вокруг него, то забирался в угол и спокойно слушал. Если же он выступал, то говорил с пылом глубокого внутреннего убеждения, но зачастую, когда другие высказывали решительно противоположные мнения, он резко вставал и, вместо того чтобы ответить, просто уходил, оставляя собравшихся в недоумении и ни с кем не прощаясь.

Друг Сезанна Золя, напротив, играл важную роль в группе. Позднее Арман Сильвестр писал о нем: „В это время его положение было еще спорным; он находился в центре борьбы. Но предчувствие близкой победы уже сказывалось в ясности его взгляда, в спокойной твердости речи. Надо было быть слепым, чтобы не чувствовать в этом человеке силы; достаточно было взглянуть на него… В нем поражала неистощимая мощь мысли, которая была написана на его челе, а его мятущиеся чувства выдавал тонкий неправильной формы нос. Волевая линия рта и что-то царственное в форме подбородка… От него невозможно было не ждать чего-то сильного, оригинального и смелого, восстающего против условностей. Он говорил спокойно, как люди, уверенные в себе, голосом не громким, но резким и ясным; излагал мысли красочно, но точно, без нагромождения образов".[279] Золя стал глашатаем группы в прессе и ее ревностным защитником. Однако его близость к группе обусловливалась скорее поисками новых форм выражения, чем подлинным пониманием затронутых художественных проблем. По временам ему не хватало тонкости вкуса и разборчивости, но сердцем он был с теми, кто, несмотря на насмешки толпы, стремился к новому видению. Он был счастлив найти в их теориях много общего со своими собственными взглядами на литературу и видел в их общей борьбе залог общей победы. С упорством и энтузиазмом занимался он делом Мане и других, стремясь не пропустить ни одной возможности заявить о своей вере. „Я был горяч в своих убеждениях, — писал он об этих днях, — мне хотелось каждому человеку втиснуть в глотку свои мнения".[280] Моне тоже был охвачен пылом, подобно Золя, но, видимо, не хотел выделяться. Решительное нежелание идти на какой бы то ни было компромисс, свойственное ему в юности, казалось, несколько смягчилось за эти годы, полные тяжких испытаний. Не то чтобы его взгляды переменились или исчезла вера в себя, но сейчас он как-то не испытывал желания обнаруживать свою большую гордость. Он, бывший вождем маленькой группы своих друзей, стал, таким образом, ненавязчивым гостем в кафе Гербуа, стараясь больше слушать других, чем участвовать в спорах. Рано оставив школу, так же как Ренуар, он, возможно, чувствовал некоторый недостаток образования, который мешал ему вступать в дебаты, а его недостаточное знакомство с мастерами прошлого лишало его доводов в полемике по поводу тех или иных художественных традиций. Но то обстоятельство, что образование его было неполным, видимо, не вызывало у него никаких сожалений; вместо этого он полностью полагался на свою интуицию. В конечном счете, какое могло иметь значение то, что он выиграл спор или поразил присутствующих каким-нибудь остроумным замечанием. Когда он ставил свой мольберт где-нибудь на открытом воздухе, никакая эрудиция, никакое остроумие не помогли бы ему решить возникающие проблемы. Единственным интересующим его опытом был опыт, который ему давала работа. Его энергичный темперамент превосходно сочетался с тонкостью его зрительного восприятия и полным владением средствами выражения.


История импрессионизма

Фантен-Латур. Мастерская в квартале Батиньоль. (Слева направо: Шольдерер, Майе, Ренуар, Астрюк, Золя, Метр, Базиль, Моне.) 1870 г. Салон 1870 г. Лувр. Париж


Хотя Мане и Дега не уделяли слишком большого внимания пейзажистам, Моне нуждался в кафе Гербуа для того, чтобы преодолеть чувство полной изолированности, которое иногда подавляло его во время затворничества в деревне. Ему было, несомненно, приятно найти здесь родственные души, сердечных друзей и обрести уверенность в том, что насмешки и отклонения картин бессильны против решения продолжать. Все вместе друзья уже представляли определенное направление и в конце концов они не могли не достичь успеха.

Ренуар, подобно Моне, не любил возвышать голос в общих шумных дебатах. Он был самоучкой, в молодости читал все ночи напролет, а позже ревностно изучал старых мастеров в Лувре. Хотя он едва ли мог соревноваться с Мане или Дега, природный живой ум помогал ему схватывать сущность всех обсуждаемых проблем. Он обладал большим чувством юмора, был быстрым, остроумным, не слишком пылким, но убедить его было трудно. Он мог выслушивать других, признавать безупречное построение их доводов и в то же время чувствовать себя вправе придерживаться своих убеждений, даже если их никто не разделял. Когда Золя упрекал Коро за то, что тот изображает в своих пейзажах нимф, вместо того чтобы изображать крестьянок, Ренуар не мог понять, какое это имеет значение, раз его удовлетворяют работы Коро. И в то время как другие всячески подчеркивали свою независимость, он ни разу не поколебался в своей уверенности, что именно в музее можно лучше всего научиться писать. Впоследствии он говорил: „У меня на этот счет бывали частые споры с некоторыми моими друзьями, которые доказывали мне, что учиться следует только у природы. Они упрекали Коро за то, что он перерабатывает свои пейзажи в мастерской. Они проклинали Энгра. Я обычно не мешал им разговаривать. Я считал, что Коро был прав, и втайне восхищался прелестным животом в „Источнике" и шеей и руками „Мадам Ривьер".[281]

Худощавый, нервный, скромный и нищий Ренуар всегда был оживлен и полон заразительной веселости. Речь его была более или менее умышленно уснащена парижским жаргоном и он охотно смеялся над шутками, даже если они были не так умны, как bons mots[282] Дега. Он выказывал решительное отсутствие интереса к серьезным теориям и глубоким размышлениям, они, казалось, раздражали его. Жизнь была превосходна, живопись была ее неотъемлемой частью, а для того чтобы создать произведение искусства, хорошее настроение казалось ему более важным, чем любое глубокомысленное замечание о прошлом, настоящем или будущем. Отказываясь считать себя революционером, он часто повторял, что лишь „продолжил то, что делали другие до меня, и делали гораздо лучше".[283] И охотно соглашался, что у него нет „боевого темперамента".

Сислей, который во время работы с Ренуаром в лесах Фонтенбло был порывист и полон фантазий и которого Ренуар любил именно за присущее ему „неизменно хорошее настроение",[284] видимо, посещал кафе реже других. Врожденная скромность мешала ему проявлять себя в обществе, и в шумной компании его склонность к веселью исчезала.

Совершенно разные и по своему характеру, и по своим концепциям, друзья, встречавшиеся в кафе Гербуа, тем не менее составляли группу, объединяемую общей ненавистью к официальному искусству и решимостью искать правду, не следуя по уже проторенному пути. Но так как чуть ли не каждый искал ее в. ином направлении, то совершенно логично было не считать их „школой", а вместо этого называть „группой Батиньоль". Это нейтральное название просто подчеркивало их родство, не ограничивая их творческие поиски какой-либо определенной сферой.

Когда в 1869 году Фантен решил написать еще одну фигурную композицию „Мастерская в квартале Батиньоль", то, согласно его собственному описанию, он изобразил вокруг сидящего перед мольбертом Мане: Ренуара — „художника, который еще заставит говорить о себе", Астрюка — „эксцентричного поэта", Золя — „реалистического писателя, главного защитника Мане в прессе", Метра — „тонкий ум, музыканта любителя", Базиля — „очевидный талант", Моне и немецкого художника Шольдерера.[285] В первый раз Фантен отказался от возможности изобразить себя в кругу друзей, как будто бы считал, что его место уже не среди них. Он исключил также и весьма выдающегося члена группы — Камилла Писсарро.

Самый старший из группы художников (он был двумя годами старше Мане и десятью — Моне), отец двух детей, Писсарро жил теперь со своей маленькой семьей в Лувесьенне, но часто приезжал в Париж. Он, видимо, был всегда желанным гостем в кафе Гербуа, потому что среди живописцев и писателей не было ни одного, кто не питал бы глубокого уважения к этому великодушному и спокойному художнику, который сочетал глубочайшую доброту с неукротимо воинственным духом. Разбирающийся более других в социальных проблемах своего времени, он не обладал небрежным легкомыслием Дега и ему не было свойственно прорывающееся иногда у Мане позерство. Страстно интересующийся политикой, социалист, захваченный анархистскими идеями, убежденный атеист, он связывал борьбу живописцев с общим положением художника в современном обществе. Но как ни радикальны были его убеждения, в них отсутствовала ненависть, и все, что он говорил, было озарено бескорыстием и чистотой помыслов, которые вызывали уважение окружающих. Они знали о его собственных трудностях и восхищались полным отсутствием горечи и даже бодростью, с которой он мог обсуждать самые серьезные проблемы.

Еврей по национальности, Писсарро обладал многими характерными чертами семитского типа: густые черные волосы, благородный орлиный нос и большие, немного грустные глаза, которые могли быть и пламенными и нежными. У него были ясный ум и щедрое сердце. Тот, кто его знал, питал к Писсарро не только уважение, но и искреннюю привязанность. Не случайно, два самых недоверчивых, самых независимых члена группы — Сезанн и Дега были с ним в настоящей дружбе. Никогда не льстя, никогда не позволяя себе необоснованной резкости, он внушал абсолютное доверие, потому что всеми своими поступками и взглядами олицетворял библейскую справедливость.

Хотя в кафе Гербуа Писсарро по временам и поднимал политические вопросы, но большей частью дискуссии сосредоточивались вокруг теоретических и технических проблем живописи. Одной из тем, представляющей большой интерес для художников, было восточное искусство в целом (они имели возможность познакомиться с ним на Всемирной выставке 1867 года) и японские гравюры в частности. Еще в 1856 году Бракмон обнаружил небольшой томик Хокусаи, который использовали для упаковки фарфора. Он долгое время всюду носил его с собой и всем показывал. Несколько лет спустя, в 1862 году, мадам Дезой, жившая какое-то время вместе с мужем в Японии, открыла под аркадами улицы Риволи „Porte Chinoise" — лавку восточных товаров, которая вскоре привлекла большое число художников. Уистлер начал коллекционировать белый и синий фарфор, а также японские костюмы, которые он там покупал. В 1865 году он позировал Фантену для картины „Тост" в кимоно и выставил в Салоне „Принцессу страны фарфора" (Джо, одетая в восточные шелка). Россетти и друг Дега Тиссо тоже начали покупать восточные костюмы. В портрете, написанном Дега в 1868 году, на стене мастерской Тиссо висит картина на японский сюжет.

В 1869 году Фантен задумал картину — интерьер с обнаженной фигурой, изображенной со спины и держащей японский веер; на полях этюда было написано:

„На японских книгах японская шкатулка, японские эстампы и кимоно Уистлера (висит в глубине на стенке)".[286] Японские гравюры и японские веера проникли почти в каждую мастерскую. У Моне и Ренуара они тоже были, и в портрете Золя, написанном Мане, рядом со столом писателя висят две такие гравюры. Фантен, Мане, Бодлер и братья Гонкуры были в числе тех, кого часто можно было встретить у мадам Дезой.[287]

Из Батиньольской группы, по-видимому, больше всех интересовался японскими гравюрами Дега. На него произвел сильное впечатление их графический стиль, тонкое использование линии, их декоративные качества, смелые ракурсы и, главное, композиция и вся организация пространства, при которой основные предметы часто помещались не в центре. Некоторые из этих характерных особенностей нашли отражение в его собственных работах, но, в противоположность Тиссо или Уистлеру, он непосредственно не использовал японские сюжеты или элементы японского искусства. Наоборот, он старался впитать те новые принципы, которые мог приспособить к своему собственному видению, и использовал их, лишая экзотического восточного характера, чтобы обогатить свой „репертуар".

„От Италии до Испании, от Греции до Японии, — любил он говорить, — не так уж много изменилось в способах изображения. Повсюду это вопрос подытоживания существенных явлений жизни, а остальное дело глаза и руки художника"[288].

Сезанна, казалось, совершенно не привлекало восточное искусство, поскольку оно не имело ни малейшей связи с областями, не оставлявшими в покое его богатое воображение. Но иногда его привлекали иллюстрации в дешевых модных журналах, на которые подписывались его сестры. Когда его покидало вдохновение, что случалось не часто, он не гнушался копировать скучных дам с этих иллюстраций, наделяя их странной драматической силой. Так же как Мане часто заимствовал отдельные элементы у старых мастеров, так и Сезанн находил в вульгарных модных журналах лишь предлог для собственного творчества.

Ренуар тоже мало интересовался японскими гравюрами. Он в этот период находился под большим впечатлением от восточных сюжетов Делакруа и находил в одалисках и алжирских сценах этого художника больше взволнованности и более богатую цветовую гамму, чем в мелочных гармониях японцев. Писсарро, напротив, был склонен восхищаться техническим совершенством японских гравюр, будучи особенно заинтересован в разнообразии приемов графического искусства. Что же касается Моне, то он, по-видимому, увлекался японскими гравюрами еще в Гавре, примерно в то же время, когда Бракмон открыл их в Париже. Моне говорил впоследствии: „Утонченность их вкуса всегда нравилась мне, и я признаю их эстетику, основанную на намеках, их умение вызвать представление о предмете одной лишь тенью, представление о целом посредством фрагмента".[289]

Вообще вопрос о тенях часто дискутировался в кафе Гербуа, — по существу, он являлся для художников одной из главных проблем.


История импрессионизма

Моне. Снег в Аржантёе. 1875 г. Управление имуществом Французской республики


Мане любил утверждать, что для него „свет представляется таким единым, что одного тона достаточно для его передачи и что предпочтительнее, даже если это кажется грубым, резко переходить от света к тени, чем нагромождать оттенки, которых глаз не видит и которые ослабляют не только силу света, но и окраску теней, подлежащую выявлению".[290]

Но друзья Мане, все те, кто уже работал на открытом воздухе, а это значит — все пейзажисты группы, должны были возражать против его манеры просто делить предмет на освещенные и затененные поверхности. Их опыт работы на природе говорил им другое. Мало-помалу они отказывались от обычного метода — передавать третье измерение, делая так называемый локальный цвет предмета более темным, по мере того как этот предмет отдалялся от источника света и погружался в тень. Их собственные наблюдения учили их, что те части предмета, которые находятся в тени, не полностью лишены света и не темнее остальных, но что они просто не так ярки. Будучи в меньшей степени пронизаны светом, затененные части лишены, конечно, цветовых валеров, освещенных солнцем частей, но они также богаты по колориту, в котором доминируют дополнительные цвета и в особенности синий. Наблюдая и воспроизводя эти цвета, стало возможным обозначать глубину, не прибегая к битюму, обычно употреблявшемуся для изображения теней. Тем самым вся картина автоматически приобретала более светлую тональность.

Для того чтобы продолжить изучение этих вопросов, Моне, Сислей и Писсарро начали специально заниматься зимними пейзажами. Было совершенно очевидно, что тень, падающая на снег, никогда не бывает битюмной; вместо первоначального цвета тень, отбрасываемая предметом, приобретает окраску самого предмета, измененную общими атмосферными условиями. Таким образом, становилось ясно, что освещенные поверхности воздействовали на те, которые оставались в тени.

В результате этих наблюдений каждая дискуссия в кафе Гербуа, посвященная проблемам света и тени, превращалась в дебаты за или против работы на пленере. Хотя Мане, Дега и Фантен не скрывали своего отрицательного отношения к работе на открытом воздухе, отчасти потому, что этого никогда не делали старые мастера, — Моне и его друзья неизменно превозносили свой метод, позволявший им добиваться бесконечного разнообразия красок и гораздо большей пронизанности светом и его рефлексами. Но сами они еще находились в стадии экспериментов, и Камилл Писсарро рассказывал впоследствии: „Я вспоминаю, что, полный энтузиазма, я никогда не сомневался, даже в возрасте сорока лет, что являлось основой пути, которым мы инстинктивно шли. Это было изображение воздуха".[291]

Кажется несомненным, что в этих дискуссиях часто употреблялось слово — впечатление (impression). Критики употребляли его уже раньше для того, чтобы характеризовать творчество таких пейзажистов, как Коро, Добиньи и Йонкинд. Сам Руссо говорил о своих попытках оставаться верным „первичному впечатлению от природы", и даже Мане, для которого пейзаж не представлял первостепенного интереса, заявлял, в связи со своей большой выставкой в 1867 году, что намерением его было „передать свое впечатление". Альбер Вольф, критик, скорее враждебно относившийся к молодым художникам, только что вполне справедливо написал по поводу Мане, что он „великолепно передает первое впечатление от натуры".[292] По свидетельству его друга Пруста, Мане уже около десяти лет употреблял это слово.

Вполне вероятно, что дискуссии в кафе Гербуа затрагивали также и более практические вопросы, как, например, невероятные трудности, с которыми встречались все члены группы, пытаясь заработать на жизнь своим искусством. Сильные своими убеждениями, уверенные в реальности тех ценностей, которые заключались в их произведениях, они были убеждены, что, выставляя свои картины, победят глухую враждебность публики. Поскольку жюри Салона преграждало им доступ к публике, вполне логично было вернуться к проекту совместной выставки вне Салона, проекту, провалившемуся в 1867 году из-за отсутствия денег. Поль Алексис, несомненно, вспоминал дискуссии своих друзей, когда писал несколько лет спустя об идее организации художественной корпорации, о самых различных формах которой он много слышал. „Я вспоминаю проекты предварительных месячных и годовых взносов, планы статутов, выставочных советов и распродаж. В результате решили — каждый участник, внося 5 франков ежемесячно, имеет право поместить два произведения в выставочном помещении и участвовать в перманентных продажах; никаких предварительных просмотров, никаких отказов. Лучшие места будут распределяться по жребию, и т. д. и т. д.[293]" Но препятствия казались еще слишком многочисленными для того, чтобы создать подобную ассоциацию.

А тем временем художникам приходилось иметь дело непосредственно со своими покровителями. Почти каждый из них был знаком с несколькими коллекционерами, по временам покупавшими их картины: певец Фор и банкир Гехт интересовались работами Мане, банкир Ароза покровительствовал Писсарро, у Моне в Гавре был свой покровитель Годибер, но настоящего рынка сбыта для их произведений еще до сих пор не существовало. Торговцев, готовых заняться продажей их картин, фактически не было. Мартине не слишком преуспел, продавая картины Мане, и на Латуша тоже нельзя было положиться. Когда в 1869 году он снова выставил у себя в витрине „Вид Сент-Адресса" Моне, то, по воспоминаниям Будена, „перед витриной все время, пока длилась выставка, стояла толпа; неожиданность этой живописи вызывала фанатический восторг молодежи".[294] Но картина, видимо, не была продана. С Сезанном произошло то же самое, когда торговец в Марселе выставил одну из его картин. „В результате, был большой шум, — сообщал Валабрег Золя, — на улице собралась толпа. Все были поражены. Они справлялись о фамилии Поля. С этой точки зрения можно сказать, что он имел скандальный успех. Вообще, я полагаю, если бы эта картина долго оставалась в витрине, люди в конце концов разбили бы стекла и разорвали ее".[295]

Единственный торговец, проявлявший в это время некоторый интерес к картинам молодых художников, был папаша Мартин, который иногда продавал работы Коро и почти все без исключения работы Йонкинда.

Писсарро начал вести с ним дела около 1868 года, но Мартин платил только от 20 до 40 франков, в зависимости от размеров картины, перепродавая их по цене от 60 до 80 франков. Сислей не мог получить больше. Тогда как за работы Моне папаша Мартин брал по 100 франков, полотна Сезанна он отдавал за 50. У художников, по-видимому, было мало надежды поднять в ближайшем будущем цены, если не удастся завоевать внимание и благосклонность публики, что можно было сделать только через Салон.

Мнения по поводу Салона в Батиньольской группе были довольно разноречивы. Ренуар, который терпеть не мог „роль мученика", сожалел о том, что его отклонили, просто потому, что считал совершенно естественным выставляться в Салоне.[296] Но Мане имел обыкновение провозглашать, что „Салон — это настоящее поле сражений. Именно там нужно мериться силами."[297] Поскольку это было единственным местом, где художники могли выставляться, Мане доказывал, что они должны подчиниться требованиям публики и жюри и пробивать себе дорогу, так как рано или поздно, но день их должен прийти. Сезанн ратовал за то, чтобы художники регулярно посылали в Салон свои самые „шокирующие" работы. Поступая таким образом, он решительно порывал с укоренившимся обычаем, уже принятым Коро и Курбе, посылать в жюри только самые „приглаженные" картины.


История импрессионизма

Maне. Балкон. (Берта Моризо, Антуан Гильме и скрипачка Дженни Клаус.) 1869 г. Салон 1869 г. Лувр. Париж


Обычай этот привел к тому, что многие художники делали различие между своими картинами, предназначенными для Салона, и обычными, выполняемыми без компромисса работами. Но Сезанн не столько стремился быть допущенным в Салон, сколько поставить жюри в неприятное положение. Золя считал, что в ближайшие десять лет его так и будут отвергать, и сам художник, видимо, ни на что другое не рассчитывал. А пока что он поносил жюри последними словами и клялся, что „они будут прокляты во веки веков!"[298]

И Мане и Сезанн имели достаточные средства к существованию, позволяющие им ждать. Дега тоже был независим и даже отказался в 1869 году от контракта, предложенного ему бельгийским торговцем Стевенсом, братом художника, который бы обеспечил ему ежегодный доход в 12 000 франков.[299] Но для других это был не только вопрос принципа. Помимо того, что им необходимо было продавать свои работы, они чувствовали также, что эта бесконечная борьба с жюри обрекала их на изоляцию, лишая единственной возможности выставлять свои работы. Вслед за созданием картины, ничто не являлось более необходимым, чем показать результаты своих усилий, попытаться по крайней мере заинтересовать публику своими честными намерениями, своим непрестанным трудом и своими новыми открытиями.

В 1869 году появился декрет, который, казалось, обещал, что доступ в Салон будет хотя бы облегчен. Начиная с текущего года все художники, которые хоть раз выставлялись в Салоне, имели право участвовать в выборах двух третей состава жюри. Это означало, что за исключением Сезанна, который выставлялся только в „Салоне отверженных", все члены Батиньольской группы могли сейчас участвовать в выборах. Но Базиль, как всегда практически настроенный, писал своим родителям: „Я не буду голосовать, потому что предпочел бы вовсе не иметь жюри и потому что жюри, функционирующее несколько последних лет, прекрасно представляет большинство".[300]

По существу, состав жюри 1869 года ничем существенно не отличался от состава предыдущих лет. Добиньи был избран снова, также были избраны Кабанель и Жером, но не прошел Коро. И решения этого жюри были очень похожи на прежние. Стевенс, пытавшийся заинтересовать нескольких членов жюри работами Базиля, мог с гордостью заявить, что по крайней мере одна из картин его друга была принята. У Дега и Фантена было принято по одной картине и по одной отвергнуто. Писсарро и Ренуар тоже были представлены в каталоге одной работой. Только у Мане было принято две работы. Сислей и Моне были отвергнуты.

„Что мне нравится, — писал Базиль в Монпелье, — это единодушие во враждебности по отношению к нам. Все зло в Жероме, он обошелся с нами, как с бандой сумасшедших, и объявил, что считает своим долгом сделать все возможное, чтобы не допустить появления наших картин, а это неплохо". И он добавлял: „Мои картины нельзя было повесить хуже… Я получил несколько комплиментов, которые мне очень польстили, и среди прочих от господина Пюви де Шаванна [Базиль встретился с ним у Стевенса]. Салон в целом плачевно слаб. Нет ничего по-настоящему хорошего, за исключением картин Милле и Коро. Слабые для Курбе картины производят впечатление шедевров на общем фоне пошлости. Мане понемногу начинает приходиться по вкусу публике".[301]


История импрессионизма

Берта Моризо ничего не послала в Салон текущего года. Выставлена была только картина Мане „Балкон", в которой была изображена она сама. Она пошла посмотреть ее в день открытия выставки и написала своей сестре Эдме: „Первой моей заботой было попасть в комнату на букву „М". Там я нашла Мане, у которого был дикий вид. Он попросил меня пойти посмотреть картину, потому что сам не осмеливался приблизиться к ней. Я никогда не видела такого выразительного лица; он беспокойно смеялся, уверяя в одно и то же время, что картина его никуда не годится и что она имеет огромный успех. Я, право, считаю его очаровательным человеком, и он мне безгранично нравится. Его картины, как всегда, производят впечатление дикого или даже слегка недозрелого плода, но я не могу сказать, что они не нравятся мне. В „Балконе" я получилась скорее странной, чем некрасивой, кажется, среди любопытных распространился эпитет „роковая женщина".

Друг Фантен играет довольно-таки печальную роль со своей одной незначительной картиной, повешенной страшно высоко… У Дега выставлен очень хороший маленький портрет на редкость некрасивой женщины в черном, на ней шляпа и кашемировая шаль; все написано на фоне очень светлой комнаты с камином на заднем плане, в полутонах. Это очень тонко и изысканно.

Долговязый Базиль сделал вещь, на мой взгляд, очень хорошую — это маленькая девочка в очень светлом платье, сидящая под тенью дерева, за которым виднеется деревня. В ней масса света и солнца. Он пытается сделать то, что мы так часто пробовали, — поместить фигуру на открытом воздухе; на этот раз у него, мне кажется, удача".[302]

Берта Моризо сообщала также своей сестре, что „господин Дега, по-видимому, весьма доволен своим портретом… Он подошел ко мне и сел рядом, притворяясь, что ухаживает за мной, но это ограничилось длинным комментарием к Соломоновой поговорке: „Женщина есть гибель праведника".[303]

„Бедный Мане грустит, — писала она немного позже. — Публика, как всегда, не оценила его экспозицию, но у него это постоянно является новым поводом для удивления. Тем не менее он сказал мне, что я принесла ему счастье и что он получил предложение продать „Балкон". Ради него я бы очень хотела, чтобы это оказалось правдой, но боюсь, что надежды его опять не оправдаются"[304].

А мать Берты Моризо сказала дочери относительно Мане: „Он с удивительной непосредственностью рассказывает, что люди избегают его, чтобы не обсуждать с ним его картины, и, замечая это, у него не хватает мужества просить кого-либо позировать".[305]

Тем не менее Мане вскоре снова обрел это „мужество", потому что, встретив Эву Гонзалес, двадцатилетнюю дочь известного тогда писателя, был так очарован красотой этой брюнетки, что спросил, не согласится ли она позировать ему. Эва Гонзалес, занимавшаяся живописью под руководством в высшей степени модного тогда Шаплена, тотчас же бросила своего учителя и поступила „ученицей" в мастерскую Мане на улице Гюйо.[306]


История импрессионизма

Базиль. В деревне. 1868 г. Салон 1869 г. Музеи Фабр. Монпелье


Берту Моризо, пылкую, но застенчивую, видимо, обидело присутствие более светской соперницы в уединении мастерской Мане, и она страдала, видя, что та заменила ее как модель. „В данный момент, — писала она сестре, — все его восхищение сконцентрировано на мадемуазель Гонзалес, но портрет ее не подвигается. Он говорит, что идет уже сороковой сеанс, а голову опять пришлось соскоблить. Сам он первый смеется над этим".[307]

„Мане с женой заходил навестить нас, — писала она немного позднее. — Мы отправились в мастерскую, к моему удивлению и радости, я получила наивысшие похвалы. Кажется, все, что сделано у меня, решительно лучше, чем у Эвы Гонзалес. Мане слишком откровенен для того, чтобы можно было ошибиться, я уверена, что ему все очень понравилось, но я только вспоминаю, что говорил Фантен: „Он всегда находит хорошими картины тех людей, которых любит".[308]

Мане особенно восторгался картиной Берты Моризо, только что написанной в Лориане и изображающей ее сестру Эдму на фоне вида порта Лориан, где она попыталась сделать то же, что сделал Базиль в своей выставленной в Салоне картине, — написать фигуру на открытом воздухе. Обрадованная признанием Мане, которое разделил и Пюви де Шаванн, она подарила Мане эту картину. Дега тем временем, либо до поездки, которую он совершил в 1869 году в Италию, либо по возвращении из нее, писал портрет ее сестры Ив — госпожи Гобийяр. Берта Моризо получила в это время письмо от своей сестры Эдмы: „Мне кажется, что твоя жизнь сейчас прелестна: разговаривать с Дега, наблюдая, как он рисует, смеяться с Мане, философствовать с Пюви, все это мне представляется достойным зависти"[309].

Лето 1869 года Мане снова провел в Булони. Наблюдая купающихся на пляже и людей на пароходах, направляющихся в Фолкстон, он занялся теми же проблемами, которые занимали его друзей в кафе Гербуа, — фиксацией своих впечатлений на небольших, быстро написанных полотнах. Занявшись этим, он, быть может, вспомнил недавние критические замечания Кастаньяри, относящиеся к его картинам в Салоне:

„До сих пор Мане больше фантазировал, чем наблюдал, был скорее странным, чем сильным. Его работы бедноваты, за исключением натюрмортов с цветами, которые он делает с подлинным мастерством. Отчего проистекает это бесплодие? Оттого, что, основывая свое искусство на природе, он не ставит своей целью интерпретировать самую жизнь. Его сюжеты заимствованы у поэтов или придуманы. Он не утруждает себя поисками их среди живых людей".[310]

Этим летом в Булони Мане начал наблюдать окружающую его жизнь. В результате этого работы, выполненные там, освободились от элемента „музейных воспоминаний", который характерен для его многих больших полотен.

Ренуар тем временем спокойно проводил лето вместе с Лизой у своих родителей в Виль д'Авре, часто навещая Моне, жившего по соседству в Буживале. Моне был опять в отчаянном положении — ни денег, ни красок, ни надежды. Новое отклонение его работ, представленных в жюри, было страшным ударом. Вспомнив энтузиазм Арсена Уссея, купившего в Гавре „Камиллу", и его совет приехать и жить в самом Париже или поблизости, где ему будет легче использовать, как говорил художник, „свой маленький талант", Моне подавил гордость и в июле написал коллекционеру: „Господин Годибер только что снова был так любезен, что дал мне возможность обосноваться здесь и поддержал мое небольшое семейство. Я устроился, нахожусь в очень хорошей форме, полон желания работать, но увы, это роковое отклонение буквально вырывает у меня изо рта кусок хлеба. Несмотря на мои очень невысокие цены, торговцы и любители искусства показывают мне спину. А всего печальнее видеть, как мало интереса проявляется к произведению искусства, на которое не установлена цена. Я подумал, и, надеюсь, вы извините меня, что поскольку одна из моих картин раньше пришлась вам по вкусу, вы, быть может, захотите посмотреть еще несколько тех, которые мне удалось спасти. Я полагал, что, быть может, вы будете настолько добры и придете мне на помощь, так как положение у меня отчаянное, и, что самое худшее, я даже не могу работать. Не стоит говорить вам, что я готов сделать все, что угодно, и за какую угодно цену, лишь бы выкарабкаться из этого положения и иметь возможность сейчас начать картину для следующего Салона, чтобы опять со мной не повторилось подобной истории".[311] Однако Арсен Уссей, видимо, мало что сделал для художника и едва ли купил у него еще одну картину. Вскоре после этого Моне попросил Базиля прислать ему краски, чтобы он, по крайней мере, мог продолжать работать. Но в августе он уже заботился не о красках. „Ренуар приносит нам из дому хлеб, чтобы мы не умерли с голоду, — писал он Базилю. — Неделя без хлеба, без огня в очаге, без света — это ужасно".[312]

К концу августа у Моне не осталось красок, и он не мог продолжать работу. Базиль, видимо, не мог помочь ему в достаточной мере, потому что заложил собственные часы. Что же касается Ренуара, то ему приходилось не лучше. Он был в долгу у торговцев, и у него не хватало денег на марки для писем Базилю. „Мы едим не каждый день, — писал он ему, — но, несмотря на это, я счастлив, потому что, когда дело касается работы, Моне — превосходная компания", но тут же добавлял: „Я почти ничего не делаю, так как у меня мало красок".[313]

Невзирая на свое безнадежное положение, Моне не терял веры, и Ренуар впоследствии с благодарностью вспоминал о том, что Моне вселял в него мужество каждый раз, когда он был готов впасть в отчаяние.[314] Оба друга часто вместе посещали „лягушатник" — купальню на Сене, неподалеку от ресторана Фурнез в Буживале, где река с лодками и веселыми купальщиками представляла привлекательный мотив. Но работу снова пришлось прервать, и в конце сентября Моне в письме к Базилю сообщал: „У меня остановка из-за отсутствия красок… Только я один в этом году ничего не сделаю. Это заставляет меня злиться на всех. Я завистлив, зол, я вне себя. Если бы я мог работать, все бы шло хорошо. Вы пишете, что не 50 и не 100 франков могут меня выручить. Возможно, но если вы так считаете, то мне не остается ничего другого, как разбить голову об стену, потому что в ближайшем будущем я не смогу предъявить прав ни на какое состояние. Есть у меня мечта — картина „Лягушатник". Я сделал для нее несколько плохих этюдов, но это мечта. Ренуар, который провел здесь два месяца, тоже хочет писать такую же картину".[315]

Изучение воды играло важную роль в развитии стиля Моне и его друзей. В 1869 году Моне написал картину — женщина, сидящая на берегу реки; основной интерес этой картины заключался в передаче отражений в воде. Так же как снег позволил художникам исследовать проблему теней, изучение воды давало превосходную возможность наблюдать отражения и рефлексы. Это подтверждало их уверенность в том, что так называемый локальный цвет в действительности является чистой условностью и что каждый предмет раскрывает глазу цветовую гамму, обусловленную его собственным цветом, его окружением и атмосферными условиями. Более того, изучение воды давало повод к изображению неоформленных масс, оживляемых лишь богатством нюансов, и больших поверхностей, фактура которых требовала применения живых мазков.[316]

Моне уже широко использовал живые мазки, так же как и Ренуар, который в своем этюде „Лето", выставленном в Салоне 1869 года, ввел на заднем плане большие точки, изображающие листья. В „Лягушатнике" оба друга использовали быстрые мазки, точки и запятые, чтобы передать сверкающую атмосферу, движение воды и позы купающихся. То, что официальные художники сочли бы „эскизностью", — выполнение всего полотна без единой определенной линии, использование мазка как графического средства, манера компоновать поверхности исключительно при помощи мелких частиц красочного пигмента различных оттенков — все это стало теперь для Моне и Ренуара не только практическим методом реализации их намерений, это стало необходимостью, если они хотели сохранить вибрацию света и воды, впечатление движения и жизни. Их техника была логическим результатом их работы на пленере и их стремления видеть в предметах не детали, которые им были знакомы, а целое, которое они ощущали. Если манера выполнения у Моне была шире, чем у Ренуара, то краски его еще были непрозрачными, тогда как Ренуар использовал более светлые краски и более тонкий мазок.

Недели, проведенные вместе в Буживале, положили основу настоящему творческому содружеству этих двух художников. Писали ли они одни и те же цветы в одной и той же вазе, ставили ли мольберты перед одним и тем же мотивом, — Ренуар и Моне годами работали вместе, обращаясь к тем же самым сюжетам, чаще, чем все другие члены их группы. И в этом творческом общении они выработали стиль, который также по временам сближал их друг с другом больше, чем с остальными.

Моне и Ренуар расстались в октябре 1869 года, после того как каждый из них написал по нескольку этюдов „Лягушатника". Моне отправился в Этрета, затем в Гавр и в ноябре вместе с Камиллой и маленьким Жаном обосновался неподалеку от Парижа в Сен-Мишеле, близ Буживаля. Ренуар присоединился к Базилю, который только что снял новую мастерскую в Париже на улице Кондамин, в квартале Батиньоль, вблизи кафе Гербуа.

Базиль тоже посвятил летние месяцы изучению купающихся на пленере, но в его большом полотне „Летняя сцена" („Купальщики") фигуры еще недостаточно объединены с пейзажем, потому что художник выполнял не всю картину на открытом воздухе и, используя более или менее гладкий мазок для тел купальщиков, употребил мелкие, живые мазки для травы, деревьев и воды, чем нарушил единство композиции. Базиль сейчас задумал написать обнаженную фигуру в своей мастерской, комнате, которая так нравилась ему, что он уже однажды сделал ее сюжетом картины, изобразив в большом ателье несколько своих друзей. Но в противоположность Фантену, имевшему обыкновение чуть ли не торжественно группировать свои модели, Базиль попытался показать их с той непринужденностью, которая царила в его обители. В то время как Метр играет на пианино, Золя перегнулся через перила лестницы, разговаривая с сидящим на столе Ренуаром, Мане рассматривает поставленную на мольберт картину, Моне, стоя за ним, курит и наблюдает, а Базиль с палитрой в руках стоит рядом с ним. После того как Базиль закончил портреты друзей, Мане взял в руки кисти своего друга и сам придал портретное сходство его изображению.[317]

В мае 1870 года Базиль оставил свою мастерскую на улице Кондамин и перебрался на другой берег Сены, чтобы поселиться на улице де Бозар, в том же доме, где была мастерская Фантена. Ренуар не последовал за ним на противоположный берег Сены. В то время как Базиль переезжал из района кафе Гербуа, в этом заведении появился новый гость. Марселен Дебутен был странным и забавным человеком — живописец, гравер и писатель, но главным образом представитель богемы. Неопределенно аристократического происхождения, он умудрился промотать солидное состояние и жил в огромном замке в Италии, пока долги не вынудили продать его.

Пьеса его была принята Французским театром, и он сохранял превосходное чувство достоинства, несмотря на свои более или менее романтические лохмотья. Полный оригинальных идей и сведущий во многих отраслях знаний, он мог блистать в обществе, особенно если ему удавалось разражаться монологами. Его присутствие высоко ценили в кафе Гербуа.[318]

В начале 1870 года в кафе, по-видимому, царило большое возбуждение. Поскольку право избирать жюри было теперь предоставлено каждому выставлявшемуся художнику, некоторые из них задумали представить список своих собственных кандидатов, список, блистающий отсутствием каких бы то ни было членов Академии. Инициатором, по-видимому, являлся Жюль де ла Рошнуар, бывший ученик Кутюра и друг Мане. Среди тех, кого поспешно созванный комитет наметил в жюри, были Коро, Добиньи, Милле, Курбе, Домье, Мане, Бонвен, Аман Готье и некоторые другие. Мане тотчас же попросил Золя напечатать в нескольких газетах заметки с призывом к художникам голосовать за этот список. Но этот план печально провалился. Из всего списка избраны были только Коро и Добиньи,[319] но они фигурировали также и в официальном списке. Хотя оба они и получили больше голосов, чем все остальные члены жюри, они были скомпрометированы своим согласием возглавить крамольный и провалившийся список. Авторитет их в жюри был, таким образом, подорван, и когда Добиньи не смог добиться, чтобы приняли хотя бы одну картину Моне, он отказался участвовать в решениях жюри. „Раз мне понравилась эта картина, — объяснял он, — я не могу позволить, чтобы не признали мое мнение. Равносильно сказать мне, что я не знаю своего дела".[320] Коро вышел из состава жюри вместе с Добиньи, но не из-за уважения к Моне.

Могло показаться, что члены жюри особенно возмущались упорством, с которым Добиньи защищал Моне, потому что из всей Батиньольской группы он один был теперь выделен и предан остракизму. Обе картины Моне были отвергнуты, в то время как у Мане, Берты Моризо, Писсарро, Ренуара, Сислея и Фантена было принято по два полотна, а у Базиля и Дега по одному. Мане выставил „Урок музыки" и „Портрет Эвы Гонзалес", у которой тоже была выставлена в Салоне картина. Ренуар послал „Купальщицу", все еще слегка напоминающую Курбе, и „Алжирскую женщину", написанную сверкающими красками, которая открыто провозглашала его восхищение Делакруа. Сислей показал два парижских пейзажа, Берта Моризо — двойной портрет матери и сестры Эдмы, Дега — портрет дамы с японским веером, а Фантен был представлен „Мастерской в квартале Батиньоль" и картиной „Чтение", получившей медаль. Несмотря на то, что картина Эвы Гонзалес была написана под сильным влиянием ее нового учителя Мане, в каталоге она была обозначена: „ученица Шаплена".

Берта Моризо представила жюри свой „Вид порта Лориан" и двойной портрет матери и сестры Эдмы, который имел волнующую историю. Пюви де Шаванн критиковал голову госпожи Моризо, и художница переделала картину перед тем, как попросить Пюви снова прийти посмотреть. Но последний отказался. „До сих пор мои несчастья еще были невелики, — писала она несколько дней спустя своей сестре. — Усталая, изнервничавшаяся, я пошла в мастерскую к Мане. Он спросил меня, что со мной, и, видя мою нерешительность, сказал с чувством: „Завтра, после того как я представлю свою картину [в Салон], я приду посмотреть вашу работу; доверьтесь мне, я скажу, что вам надо сделать". На следующий день, около часа дня, он является, находит в моей картине все очень хорошим, немного менее удачным — низ платья, берет кисти и делает несколько великолепных мазков. Мама в экстазе! Вот тут-то и начались мои несчастья: раз уж он увлекся — ничто не может его остановить; он переходит от юбки к корсажу, от корсажа к голове, от головы к фону. Он отпускает тысячу шуток, смеется, как сумасшедший, отдает мне палитру, снова ее забирает, наконец к пяти часам вечера мы создаем самую красивую карикатуру, какую только можно вообразить. Мы ждали, когда ее унесут. Так или иначе он заставил меня поставить ее на тележку, и я была совершенно уничтожена. Моя единственная надежда, что эту картину не примут; мама находит всю эту историю смешной, я ее нахожу душераздирающей".[321]

Картина была принята, но, учитывая недовольство своей дочери, госпожа Моризо считала лучшим забрать эту картину из Дворца промышленности [Салона], где она находилась.[322] Между тем художница, опасаясь, что Мане, проявивший столько хороших намерений, рассердится, решила, несмотря ни на что все-таки выставить этот портрет и смиренно встретить все поношения, которых она ожидала. Но их не последовало, что позволило ей написать своей сестре: „Меня не слишком хвалили, как ты сама понимаешь, но были достаточно любезны, чтобы не очень меня огорчить. Я, конечно, исключаю господина Дега, который относится с высокомерным презрением ко всему, что я могу сделать… "[323]

Салон 1870 года — последний Салон Второй империи — был достаточно эффектным зрелищем.[324] Главными приманками служили „Саломея" — картина блистательной вульгарности, принадлежавшая кисти нового пришельца — Анри Реньо (вскоре убитого на поле сражения), и портрет работы другого молодого художника — Бастьен-Лепажа — „нового метеора реализма", живописца удручающей ловкости, который сумел приспособить к вкусам широкой публики великие завоевания реализма. Леон Бонна, с которым Дега познакомился в Италии, тоже привлекал много внимания своими добросовестными, но лишенными вдохновения портретами. Благосклонность публики, как всегда, была отдана несносным пошлостям художников жанра, среди которых Тульмуш, кузен Моне, пользовался наибольшим успехом, в то время как произведения Мане еще раз вызвали смех толпы.


История импрессионизма

Писсарро. Дилижанс в Лувесьенне. 1870 г. Лувр. Париж


В первый раз Базиль пользовался некоторым успехом. „Я в восторге от моей экспозиции, — писал он своим родным, — моя картина очень хорошо помещена, все ее видят и все о ней говорят; правда, больше говорят плохое, чем хорошее, но, во всяком случае, я стал объектом внимания, и с этого времени, что бы я и ни выставил, я не останусь незамеченным".[325]

Берте Моризо повезло меньше. Ее „Вид порта Лориан", произведение удивительно свежее, было повешено „на такой высоте, что о нем невозможно было судить". Художница провела целый день в залах Салона в обществе Пюви де Шаванна, хотя она еще не простила ему те неприятности, которые произошли с ее портретом. „Фантен имеет настоящий успех, — сообщала она своей сестре. — Мане в отчаянии от того места, какое он занимает, между тем его две картины очень хороши. Они, как всегда, привлекают внимание; мадемуазель Гонзалес сносна, но не больше".[326] Пресса не была нежна к Мане. Альбер Вольф задал тон в „Figaro", назвав портрет Эвы Гонзалес „отвратительной карикатурой, выполненной маслом", и обвиняя художника, что он создает „грубые образы специально для того, чтобы привлекать внимание".[327]

На этот раз Дюре взял на себя защиту своих друзей в серии отчетов о Салоне, посвященных главным образом „новым пришельцам, у которых, очевидно, будет большое будущее". Он очень хвалил Писсарро, чьи произведения, видимо, не были замечены другими критиками, а также Фантена и Дега, но не упомянул Базиля, Ренуара, Сислея и Берту Моризо. Однако он посвятил специальную статью Мане. „Еще вчера, — говорил он, — считали странным Курбе, а теперь его превозносят до небес и курят ему фимиам. Но стоило к нему привыкнуть, как защитники рутины, накидывающиеся на все новое, и посредственности, ненавидящие все оригинальное, обрушиваются на пришедшего ему на смену Мане. В силу этого мы остановились перед полотнами Мане. Но мы были не единственными. Наоборот, перед ними стоит толпа и мы тут же заметили, что наша прелестная публика, только что умиравшая от экстаза перед самым жалким подражанием, насмехается теперь над нашим поистине оригинальным художником именно по причине его оригинальности и той творческой самостоятельности, которая нас привлекает и чарует.

„Ах, как это плохо нарисовано!" — В течение тридцати лет это говорили о Делакруа.

„Но это совсем не сделано! Это только наброски!" — Вчера еще это был постоянный припев по поводу Коро.

„Ах, мой бог, как эти люди уродливы, какие ужасные типы! — Это, в сущности, резюме мнений буржуа о Милле и т. д.

И так будет продолжаться с господином Мане до тех пор, пока публика, свыкнувшись с тем соединением достоинств и недочетов, светлых и теневых сторон, которые составляют его индивидуальность, примирится с ним и начнет высмеивать какого-нибудь вновь появившегося художника".[328]

Но так как статьи Дюре появились в газете, принадлежащей оппозиции, то они чуть ли не скомпрометировали тех, кого он намеревался возвысить. Арсен Уссей тоже, наконец, написал в защиту Моне, отвергнутого в 1870 году, в то время как примиренный Дюранти посвятил большую и очень хорошую статью Мане.[329]

Сезанн, всегда наиболее лихой из всей группы, остался верен своему намерению „скорее оскорблять жюри, чем искать путей быть принятым в Салон". Он дождался последнего дня приемки картин, чтобы принести свои произведения, выбрав два полотна, как бы специально предназначенные для того, чтобы не понравиться „этим господам". Одно из них — огромный портрет его друга Ахилла Амперера (два метра высотой), изображающий карлика с головой мушкетера, покоящейся на хрупком костлявом теле. Эта фигура, странная и гротескная, облаченная в синий домашний халат, из-под которого видны длинные лиловые кальсоны и мягкие красные шлепанцы, сидит на большом цветастом кресле.

Вторая картина Сезанна изображала лежащую обнаженную женщину с формами весьма угловатыми, в которой не было ничего похожего на „шарм", „грацию" или „законченность", так высоко ценившиеся в жюри. Появление этих двух работ было сенсацией. Один журналист поспешил осветить в прессе этот инцидент.

„Художники и критики, которые находились во Дворце промышленности 20 марта — последний день приемки картин, — будут помнить овацию, устроенную двум картинам нового жанра… Курбе, Мане, Моне и все вы, художники, работающие ножом, щеткой, метлой и другими орудиями, — вас всех переплюнули! Я имею честь представить вам вашего учителя: господина Сезанна (sic!), Сезанна из Экса! Это художник-реалист и более того — убежденный. Послушайте лучше, что он мне говорил со своим ярко выраженным южным акцентом: „Да, мой дорогой господин, я пишу, как я вижу, как я чувствую, — а мои чувства очень сильные… Те, другие чувствуют и видят так же, как я, но они не осмеливаются… Они делают картины для Салона… а я смею, господин, я смею. Я имею смелость иметь свои мнения — смеется тот, кто смеется последним".[330]

Сезанн, предвидевший, что будет отклонен, находился в Париже при открытии Салона и 31 мая присутствовал в качестве свидетеля на свадьбе Золя.

Несколько недель спустя, 26 июня, Моне обвенчался с Камиллой. Что же касается Сезанна, то незадолго до этого он встретился с молодой натурщицей Гортензией Фике, которая согласилась разделить с ним жизнь. Он, возможно, еще был в Париже, когда 18 июля 1870 года Франция с „легким сердцем", как сказал Эмиль Оливье, председатель совета министров, объявила войну Пруссии.

Объявление войны застало Базиля в поместье его родителей вблизи Монпелье, где благодаря напряженной работе его большая восприимчивость нашла, наконец, свободное, непринужденное выражение. Казалось, он наконец достиг того единения с природой, которое отличало Писсарро, той легкости выражения, которая была присуща Ренуару, и той уверенности в собственных возможностях, которая была главной силой Моне. Но перед лицом бедствий, грозящих его стране, он не чувствовал желания продолжать работу. 10 августа он записался в полк зуавов, славившийся тем, что обычно выполнял самые опасные задания.

Дега, который писал этюды на побережье, вернулся в Париж. Моне остался в Гавре; Ренуар, зачисленный в кирасирский полк, был послан в Бордо, а впоследствии в Тарб, где должен был объезжать лошадей, в чем он ничего не смыслил. Золя, как единственный сын вдовы, был освобожден от военной службы и собирался поехать в Марсель. Сезанн же, дважды вытащивший несчастливый номер в жеребьевке, но выкупленный отцом, не имел сейчас большого желания надевать военную форму.[331] Он оставил родительский дом в Эксе и отправился работать вблизи Эстака, на побережье Средиземного моря, неподалеку от Марселя, где обосновался с Гортензией Фике, скрывая эту связь от отца. В Эстаке, куда к нему на некоторое время приезжал Золя, Сезанн по преимуществу посвящал свое время пейзажной живописи, пытаясь заменить взволнованные порождения своей фантазии непосредственным и верным наблюдением природы. Работая, он вспомнил, что уже много лет назад Писсарро изъял из своей палитры „черную краску, битюм, сиенну жженую и охры".

„Пишите только тремя первичными красками [красной, синей, желтой] и их непосредственными производными", — говорил он Сезанну.[332]

Хотя Сезанн еще не пришел к радикальному изменению своей палитры, он все же начал употреблять мелкий мазок, свойственный его друзьям, и в целом прибегать к более светлой гамме. Новый портрет его друга Валабрега, написанный в этот период, свидетельствует о таком переходе. В то время как лицо моделировано мелкими и яркими мазками, остальное передано в широкой манере и в довольно темных тонах.

Тем временем военные дела с каждым днем становились все хуже. Встретив сопротивление опытного врага, превосходящего своей численностью и снаряжением, французские армии, совершенно неподготовленные, нуждающиеся в самом необходимом, возглавляемые неспособными и даже предательски настроенными придворными фаворитами, вступали в безнадежные бои. Поражение следовало за поражением, пока наконец катастрофа под Седаном не решила судьбу Франции.

2 сентября 1870 года Наполеон Ш капитулировал. Спустя два дня в Париже была объявлена Третья республика. Виктор Гюго возвратился из изгнания, в Париже он был встречен новым мэром Монмартра Жоржем Клемансо, вернувшимся из Соединенных Штатов, где он жил с 1865 года. А Гамбетта призывал своих соотечественников объединиться против могущественного захватчика, умереть, но спасти честь нации.

Мане был ревностным республиканцем, так же как его друзья Золя и Дюре. Семью свою он отослал в безопасное место на юг Франции. Страстный почитатель Гамбетты, он со своим братом Эженом и Дега начал теперь часто посещать политические митинги в Париже. В то время как двое его братьев и Гильме находились в маневренных войсках, он записался добровольцем в артиллерию Национальной гвардии и стал штабным офицером под началом Мейссонье. Бракмон, Пюви де Шаванн, Каролюс Дюран и Тиссо служили в той же части. Дега хотя и не был республиканцем, записался в инфантерию, но был переведен в артиллерию из-за болезни правого глаза. В полку он встретил своего бывшего школьного товарища художника и инженера Анри Руара, который с тех пор стал одним из его самых близких друзей.


История импрессионизма

Писсарро. Пейзаж в Норвуде. 1871 г. Институт Курто. Лондон


В то время как день и ночь гремели пушки, Мане, его брат, Дега и Стевенс изредка собирались в Пасси у Моризо, так как Берта отказалась покинуть Париж. Ее мать в письме к своим двум другим дочерям описывала один из этих визитов следующим образом: „Господин Дега был так потрясен гибелью своего друга скульптора Кювелье, что находился в невозможном состоянии. Он и Мане чуть не вцепились друг другу в волосы, обсуждая средства обороны и вопросы использования Национальной гвардии, причем каждый из них готов был пойти на смерть ради спасения своей страны. Господин Дега записался в артиллерию, хотя, судя по его словам, он еще ни разу не слышал, как стреляет пушка.

Он хочет услышать этот звук, желая удостовериться, сможет ли выдерживать взрывы".[333]

Эдуард и Эжен Мане сделали все, что могли, чтоб уговорить семейство Моризо уехать из Парижа. „Братья Мане так красноречиво описывали ужасы, которые мы рискуем испытать, что могли бы напугать самых стойких людей. Ты знаешь их склонность преувеличивать; в такие минуты они все видят в черном свете".[334]

Когда пруссаки приближались к Парижу, Писсарро был вынужден бежать из Лувесьенна, не имея возможности захватить с собой картины, почти все написанное им начиная с 1855 года; не смог он захватить и некоторое количество картин Моне, оставленных ему на сохранение.[335] Писсарро с семьей вначале нашел пристанище на ферме своего друга Пиетта в Монфуко, в Бретани, а позже уехал в Лондон, где жила его двоюродная сестра и куда уехала также его мать. В то время как немцы устроили в доме Писсарро мясную лавку, Курбе был назначен в Париже председателем комиссии по сохранению национальных художественных сокровищ.[336] Он смог обеспечить своим работам относительную безопасность, поместив их в новых галереях Дюран-Рюэля на улице Лаффит.

В начале сентября в Гавре Моне был свидетелем невероятного наплыва людей на пароходы, отбывающие в Англию. Буден подумывал отправиться в Лондон, но потом решил в пользу Брюсселя, куда бежали некоторые из его друзей. Диаз тоже уехал туда. Моне в конце концов оставил жену с ребенком и умудрился добраться до Лондона.[337] Среди прочих уехали в Англию Добиньи и Бонвен.

Коро бежал в Париж из своего дома в Виль д'Авре и предложил большую сумму на изготовление пушки для того, чтобы прогнать пруссаков из лесов Виль д'Авре.

19 сентября началась осада Парижа. Тремя неделями позже Гамбетта на воздушном шаре покинул город, чтобы организовать сопротивление в провинциях. Правительство обосновалось в Бордо, и Золя направился туда, чтобы занять пост секретаря при кабинете министра Глез-Бизуэна, которого он вместе с Дюре встречал как редактора антиимперской газеты „Tribune".

В ноябре Мане писал из Парижа своей жене: „Мой рюкзак набит всем необходимым для работы, и скоро я начну несколько набросков с натуры".[338] Но серьезность положения, видимо, помешала ему заниматься живописью. „Кафе Гербуа — мое единственное спасение, — писал он немного позднее. — И это становится довольно-таки однообразным".[339] 28 ноября в сражении при Бон-ла-Роланде был убит Фредерик Базиль.

В Париже постепенно начинали царить голод и эпидемии. Мане сообщал жене, что люди едят кошек, собак и крыс, счастливчикам удавалось достать конину. В письме к Эве Гонзалес он жаловался, что ослиное мясо стало слишком дорогим.[340]

Вскоре к испытаниям парижан добавился страшный холод. 5 января 1871 года пруссаки начали обстрел города. Снабжение провизией окончательно прекратилось. День и ночь по Парижу били пушки врага. Столица Франции капитулировала лишь 28 января. Франция проиграла войну. 1 марта германские войска на сорок восемь часов условно оккупировали Париж.

Тем временем в Лондоне Моне снова переживал трудные дни, пока не повстречался с Добиньи, который писал тогда виды Темзы, имевшие в Англии большой успех. Добиньи был тронут бедственным положением Моне и в январе 1871 года познакомил его со своим торговцем Полем Дюран-Рюэлем, тоже бежавшим в Лондон, предварительно отправив туда большинство своих картин. Он только что открыл галерею на Нью Бонд-стрит.

Добиньи пошел даже на то, что предложил заменить своими собственными картинами те работы Моне, которые Дюран-Рюэль не сможет продать.[341]

Но Добиньи не пришлось очень сильно настаивать. Дюран-Рюэль уже был заинтересован картинами Моне, которые иногда появлялись в Салоне, и рад был познакомиться с молодым художником. Фактически уже обозреватель Салона 1870 года в „Revue Internationale de l'art et de la curiosite", издаваемом ДюранРюэлем, настаивал на значительности таких художников, как Писсарро, Дега и Мане, а также и Моне, невзирая на то, что картины его были отвергнуты жюри. Более того, Дюран-Рюэль, по-видимому, уже приобрел работы этих художников, так как выставки, которые он устраивал в Лондоне в течение 1870–1871 годов, включали две картины Писсарро, две Сислея и по одной картине Моне, Ренуара, Дега и Мане.[342]

В конце концов казалось естественным, что, торгуя долгие годы картинами барбизонских художников и содействуя своим упорством и смелостью их окончательному признанию, Дюран-Рюэль сейчас будет как-то заинтересован в последователях Коро, Диаза и Курбе среди нового поколения. И в самом деле, когда в течение того же января месяца Писсарро зашел в галерею ДюранРюэля и оставил там картину, он немедленно получил обнадеживающий ответ: „Мой дорогой господин Писсарро, вы принесли мне очаровательную картину и я сожалею, что отсутствовал в галерее и не смог лично засвидетельствовать вам свое почтение. Сообщите мне, пожалуйста, цену, которую вы хотите получить за нее, и когда сможете, будьте любезны пришлите еще. Я должен продать здесь много ваших работ. Ваш друг Моне справлялся у меня о вашем адресе. Он не знал, что вы в Англии".[343]

Дюран-Рюэль купил одну за другой две картины Писсарро, платя по 200 франков за каждую, что было больше, чем художник получал от папаши Мартина в Париже; по 300 франков он платил за картины Моне.

С тех пор он выставлял их работы на каждой выставке, которую устраивал в Лондоне, но, несмотря на все свои усилия, не смог продать их в Англии.

Сислей, как британский подданный, тоже уехал в Англию, но, видимо, не встречался там ни с Дюран-Рюэлем, ни с Писсарро, ни с Моне.[344] Во всяком случае, написанный им в 1871 году „Мост Черинг-Кросс" подтверждает пребывание Сислея в столице Англии во время франко-прусской войны, если только он не прибыл туда вскоре после прекращения военных действий.[345]

Моне и Писсарро были счастливы, найдя друг друга в Лондоне, и стали часто встречаться. Писсарро впоследствии вспоминал: „Моне и я были в восторге от лондонских пейзажей. Моне работал в парках, а я, живя в нижнем Норвуде, очаровательном в то время предместье, изучал эффекты тумана, снега и весны. Мы писали с натуры… Посещали мы и музеи. Акварели и картины Тернера и Констебла, полотна старика Крома, конечно, имели влияние на нас. Мы восхищались Гейнсборо, Лоуренсом, Рейнольдсом и пр., но в основном мы были поражены пейзажистами, которые импонировали нашим взглядам на пленер, на передачу света и мимолетных впечатлений. Среди современных художников нас очень заинтересовали Уатс и Россетти".[346] Однако Писсарро подчеркивал, что „Тернер и Констебл, научив нас кое-чему, показывали в то же время своими работами, что они не имели представления об „анализе тени", которая в картинах Тернера всегда казалась провалом, преднамеренным эффектом. Что же касается деления цветов, то Тернер убедил нас в превосходстве этого как метода, но не как средства достижения правдивости…"[347] Моне также утверждал в более поздние годы, что искусство Тернера имело ограниченное воздействие на его эволюцию. Он и Писсарро благодаря непосредственным наблюдениям в 1870 году уже ближе стояли к природе, чем Тернер, чьи работы, Моне не скрывал этого в своих беседах с друзьями, „были антипатичны ему из-за необузданного романтизма воображения".[348]

Обоим друзьям, по словам Писсарро, „пришла в голову мысль послать наши этюды на выставку в Королевскую Академию. Естественно, мы были отвергнуты".[349]

Если бы не моральная и материальная поддержка Дюран-Рюэля, они могли бы пасть духом, потому что вести, приходившие из Франции, как и следовало ожидать, звучали неутешительно. Писсарро, просивший одного из своих знакомых — художника Белиара — прислать подробный отчет, в конце февраля получил письмо: „Все ваши друзья здоровы. Мане уехал на юг [к своей семье] несколько дней тому назад. Золя… вернулся к частной жизни и живет в Бордо, выжидая, как развернутся события. Он просил передать вам привет. Гильме здоров, Гийомен тоже. Дюранти все такой же. Сезанн на юге, Дега, как мне говорил Дюранти, немножко свихнулся. Я не видел Фантена, Сислея и Ренуара целый век. Моне, кажется, в Дьеппе или в Англии. Удино работает в мэрии, а я не работаю совсем. Нет угля!.. У меня нет известий о вашем доме в Лувесьенне! На одеяла, одежду, обувь, белье, поверьте мне, вы можете поставить крест… а ваши картины, поскольку они всем нравятся, я надеюсь, будут служить украшением прусских гостиных. Близость леса, вне всякого сомнения, спасла вашу мебель. Добиньи только что вернулся из Лондона, где заработал массу денег. Думаю, что вашей матери лучше оставаться в Лондоне, пока здесь все наладится. Есть основания полагать, что будет подписан мирный договор, но может возникнуть много осложнений и событий до и после… "[350]

И, действительно, судьба имела в запасе много неожиданностей. В марте отчаявшееся население Парижа восстало против военных мер нового правительства, и оно бежало в Версаль; в столице была провозглашена Коммуна.


История импрессионизма

Моне. Вид Темзы и здание парламента в Лондоне. 1871 г. Частное собрание. Лондон


История импрессионизма

Мане. Гражданская война. 1871 г. Литография, сделанная под впечатлением событий Парижской коммуны


Курбе был избран народным представителем, а также стал президентом новой федерации художников, именем которой ликвидировал Академию в Риме, Школу изящных искусств, отделение изящных искусств Института, а также все медали и награды, выдаваемые в Салонах. Но статут, касающийся жюри Салона, остался без изменений. Среди тех, кто наиболее регулярно посещал собрания федерации, были Аман Готье и бывший учитель Берты Моризо — Удино.[351] Бонвен, Коро, Курбе, Домье и Мане входили в комитет, выбранный для того, чтобы заменить экс-администрацию по делам изящных искусств.

Назначенный „куратором изящных искусств", Курбе участвовал в свержении Вандомской колонны, считавшейся символом войн и агрессий и прославления династии Бонапарта. Вандомская колонна была восстановлена после падения Коммуны. Падение это произошло после новой осады Парижа, на этот раз войсками версальского правительства, которые в первые дни мая начали обстрел города. 21 мая войска вошли в Париж, и началась страшная резня. В одну неделю город был буквально затоплен кровью. 28 мая сопротивление прекратилось.

Мане, чей друг Дюре едва избежал ареста во время Коммуны, вернулся в Париж перед последними майскими уличными боями и запечатлел их в двух литографиях. Золя прибыл в Париж за четыре дня до восстания и оставался там до середины мая. Демобилизовавшись, Ренуар тоже вернулся в столицу, но во время Коммуны снова уехал и устроился вместе со своей матерью вблизи Лувесьенна. Дега, оставивший Париж после прекращения военных действий, провел месяцы Коммуны со своими друзьями Вальпинсонами в их деревенском поместье.


История импрессионизма

Мане. Расстрел коммунаров. Акварель. 1871 г. Музей в Будапеште


Берта Моризо вместе с родителями оставила Париж и присоединилась к Пюви де Шаванну в предместье Сен-Жермен. Примерно в это же время покровитель Писсарро Ароза пригласил в Париж своего крестника Поля Гогена, который только что отбыл воинскую повинность во флоте и сейчас по рекомендации Арозы поступил в банк Бертена.

В Лондоне Писсарро продолжал получать довольно неприятные известия из Франции. Хозяйка дома, в котором он жил в Лувесьенне, сообщала ему, что „пруссаки натворили много бед… Кое-какие картины нам удалось сохранить, но большинство их эти господа, боясь испачкать ноги, разложили в саду и использовали в качестве ковра".[352]

А Дюре после подавления Коммуны писал Писсарро: „Ужас и отчаяние продолжают царить в Париже. Ничего подобного еще не бывало… У меня есть только одно желание — уехать, бежать на несколько месяцев из Парижа… Париж пуст и опустеет еще больше… Что же касается живописцев и художников, то можно подумать, что их вообще никогда не было в Париже".[353]

Дюре сообщил Писсарро о своем намерении поехать в Лондон, на что художник ответил ему в июне: „Я пробуду здесь очень недолго. Рассчитываю как можно скорее вернуться во Францию. Да, мой дорогой Дюре, я не останусь здесь, только за границей чувствуешь, как прекрасна, величественна и гостеприимна Франция. Какая разница с тем, что делается здесь. Встречаешь только презрение, безразличие, даже грубость; среди коллег царят лишь самая эгоистическая зависть и обиды. Здесь нет искусства, существует только сделка. Что касается моих личных дел и продаж, то я ничего не сделал, только Дюран-Рюэль купил у меня две небольшие картины. Моя живопись не привлекает никого, но со мной это бывает почти везде… Может быть, я скоро буду в Лувесьенне, там я потерял все. Из пятисот осталось около сорока картин".[354] Когда немного позже Дюре встретился с Писсарро в Лондоне, он пришел в восторг от последних работ художника, но счел обстановку в Англии еще более неприятной, чем ее изобразил Писсарро. „Из французских художников, англичане любят только Жерома, Розу Бонёр и т. п., — писал он Мане. — Коро и другие великие художники пока еще не существуют для них. Положение здесь такое, каким оно было в Париже двадцать пять лет тому назад… "[355]

Путешествуя вокруг света, Дюре оставил Британию ради Соединенных Штатов и был счастлив сообщить, что в Новом Свете помимо многих плохих картин он видел также несколько хороших. „Современная французская школа прививается здесь, — констатировал он, — я снова видел в Бостоне „Кюре" Курбе. Это поистине шедевр. В Бостоне я видел также несколько очень красивых Тройонов… Курбе и эти Тройоны компенсируют остальную безвкусицу".[356]

В то время как Дюре писал эти строки Мане, в Париже был арестован и заключен в тюрьму в ожидании суда Курбе за активное участие в Коммуне и в особенности за разрушение Вандомской колонны.

Моне тем временем оставил Англию, но вместо того чтобы вернуться во Францию, направился раньше в Голландию. Возможно, он это сделал по совету Добиньи или, быть может, воспользовался его приглашением, потому что в течение 1871 и 1872 годов Добиньи работал в Голландии (он даже приобрел у Моне один из написанных им видов канала Заандам). Моне намеревался остаться в Голландии до конца года, привлеченный живописными ветряными мельницами с красными крыльями, необъятностью неба над плоской землей, каналами и лодками, городами и домиками, которые, казалось, поднимаются из воды. Все это являло ему огромное разнообразие серых оттенков, именно тех валеров, к которым был так чувствителен Буден.

Наконец уехал и Писсарро. В конце июня 1871 года он уже был снова в Лувесьенне. Картина, написанная им вскоре после возвращения, — „Дорога Рокенкур", — казалось, была наполнена жизнерадостностью, тихой, но горячей верой, чувством более сильным, чем лиризм его ранних работ, потому что оно приобрело ясность.

Писсарро выражал пылкую надежду, что „Париж восстановит свое великолепие",[357] и нашел Францию, объединенную одним желанием — восстановить все, что было разрушено, и снова занять в мире то место, которое она занимала.

Заем, выпущенный государством, был перекрыт подпиской в два с половиной раза; огромные репарации, затребованные пруссаками, были выплачены в наивозможно кратчайший срок, и по всей стране, освобожденной от невежественного тирана, глубоко униженной на поле сражения, но гордой своей новой республикой, казалось, начал царить новый дух, новая жажда великих достижений. В науке, искусстве, литературе, в области техники создавались великие проекты и уверенно начиналось их осуществление. „Наступает наше время",[358] — объявил Сезанну Золя.


История импрессионизма

В то время как немцы радовались своей легкой победе над прогнившей Второй империей, Фридрих Ницше имел смелость заявить своим соотечественникам:

„Общественное мнение в Германии чуть ли не запрещает говорить о злых и опасных последствиях войн, особенно войны, победоносно оконченной… И все же необходимо сказать: большая победа — это большая опасность. Человеческая натура переносит ее труднее, чем поражение, и легче даже завоевать победу, чем перенести ее так, чтобы она не превратилась в поражение.

Из всех опасных последствий недавней войны с Францией самым опасным является широко распространенное, а может быть, даже общее заблуждение, что в этой войне победила также германская культура и она заслуживает лавров, достойных такого успеха. Эта иллюзия чрезвычайно вредна не потому, что она иллюзия, — существуют и благотворные иллюзии, — но потому, что она способна превратить нашу победу в полное поражение… Не может быть никакой речи о победе германской культуры по той простой причине, что французская культура продолжает существовать и мы зависим от нее так же, как прежде".[359]

В ближайшие десятилетия не только Германия, но и весь мир уповал на французскую культуру и, быть может, ни в одной области ее главенствующее положение не было таким бесспорным, как в области искусства.

Но понадобилось много времени для того, чтобы ее роль и роль французских художников получили всеобщее признание, почти столько же времени, сколько понадобилось самой Франции для того, чтобы признать своих величайших художников.

1872–1874

ПОСЛЕВОЕННЫЕ ГОДЫ

ПЕРВАЯ ГРУППОВАЯ ВЫСТАВКА (1874)

И ПРОИСХОЖДЕНИЕ ТЕРМИНА „ИМПРЕССИОНИЗМ”

К концу 1871 года почти все друзья уже вернулись в Париж или его окрестности и снова начали встречаться в кафе Гербуа. Золя, однако, появлялся там гораздо реже, так как усиленно работал над серией романов „Ругон Маккары"; издание первого из этих романов было прервано войной. Сезанн, вернувшийся с юга, занимал теперь небольшую квартирку напротив Винного рынка в Париже, где в январе 1872 года Гортензия Фике родила ребенка, названного в честь отца Полем Сезанном. Примерно в то же самое время вернулся из Голландии Моне, и Буден сообщал одному из своих друзей: „Он очень хорошо устроился и, по-видимому, имеет большое желание завоевать положение. Он привез из Голландии очень красивые этюды, и я верю, что ему суждено занять одно из первых мест в нашей школе".[360]

Едва успев вернуться, Моне вместе с Буденом и Аманом Готье отправились навестить Курбе, который, после нескольких месяцев тюремного заключения за участие в Коммуне и за разрушение Вандомской колонны, был по состоянию здоровья переведен в больницу. Теперь, когда он ожидал суда, они были одними из немногих, не забывших, чем были обязаны Курбе.

Курбе был очень тронут их вниманием именно в тот момент, когда большинство знакомых постаралось забыть его. Дюран-Рюэль, несмотря на то, что он вовсе не питал симпатии к политическим взглядам Курбе, тоже был среди людей, не покинувших художника; он купил множество его работ (сидя в тюрьме Сент-Пелажи, Курбе писал преимущественно натюрморты). Среди них было одно полотно, на котором красочный букет сочетался с изображением возлюбленной Уистлера — Джо; ее яркая красота, по-видимому, все еще не изгладилась из памяти Курбе.

После возвращения во Францию Дюран-Рюэль продолжал вкладывать солидные суммы в работы барбизонских мастеров, и многие из них продавали свои картины исключительно ему. Но он проявил также повышенный интерес к творчеству молодого поколения. Когда Моне и Писсарро представили ему своих друзей, в том числе Сислея и Дега, он тотчас же купил у них несколько полотен. В декабре 1872 года Дюран-Рюэль обнаружил в мастерской популярного тогда Стевенса две картины Мане, которому тот оставил несколько своих работ, в надежде, что на них найдется покупатель. Торговец не только приобрел их, но несколько дней спустя посетил мастерскую Мане, где купил все находившиеся там полотна, в общей сложности двадцать три картины, за которые уплатил 35000 франков. Цены за картину Мане колебались от 400 до 3000 франков — в эту сумму были оценены „Испанский гитарист", первая картина, выставленная Мане в Салоне, „Мадемуазель В. в костюме торреадора" из „Салона отверженных" и «Битва „Кирсежа" с „Алабамой"».[361]

Едва успела состояться эта сделка, как Дюран-Рюэль возвратился и купил еще несколько картин, которые Мане поспешно забрал у различных друзей. Среди них была „Музыка в Тюильри". На выставке, устроенной Дюран-Рюэлем в Лондоне в 1872 году, Мане был представлен одиннадцатью картинами, Писсарро — семью, Сислей — четырьмя.

Этим массовым приобретением произведений художников Батиньольской группы Дюран-Рюэль решительно связал свою карьеру с будущим молодых художников, хотя ему не удалось еще продать ни одной из их картин. Но он был убежден, что „настоящий торговец картинами должен быть одновременно и просвещенным любителем, готовым в случае необходимости пожертвовать своими деловыми интересами ради художественных убеждений и вступить в борьбу со спекулянтами, а не потакать им".[362]

Заинтересованность Дюран-Рюэля была для художников не только матетериальной, но и моральной поддержкой. Возможно, что по этой причине художники, связанные с ним, — Моне, Писсарро, Сислей и Дега — ничего не послали в Салон 1872 года. Однако Мане, Ренуар, а возможно и Сезанн, верные своим убеждениям, представили работы в жюри. Так же поступила и Берта Моризо. Но в это время ни она, ни Сезанн, ни Ренуар не имели еще никаких дел с Дюран-Рюэлем. В то время как работы Мане и Берты Моризо были приняты, картина Ренуара „Парижанки в костюмах алжирских женщин", написанная под сильным влиянием Делакруа, была отвергнута. Работы Курбе тоже были отвергнуты, потому что член жюри Мейссонье протестовал против их принятия из чисто политических соображений. Жюри, которое согласилось с его взглядами, не избиралось уже всеми выставлявшимися художниками; новое правило опять предоставляло право голоса только тем, кто имел медали.


История импрессионизма

Дега. Танцовщицы на репетиции. Пастель. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва


Как и следовало ожидать, это вызвало протест большого числа художников, и вновь была подана петиция с требованием нового „Салона отверженных", которая ни к чему не привела. Директор изящных искусств Третьей республики занял в этом вопросе позицию, идентичную позиции графа Ньюверкерке. Некоторые художники, как сообщает Поль Алексис, дошли до того, что даже „сожалели о прошедших временах Империи и графе Ньюверкерке".[363]

После закрытия Салона Мане отправился в Голландию специально изучать работы Франса Гальса в Гарлеме. Моне тоже вернулся в эту страну, чтобы еще раз написать виды каналов, лодки и ветряные мельницы. Берта Моризо, чрезвычайно угнетенная общим положением, уехала на некоторое время в Испанию. Дюре продолжал свою поездку вокруг света и после Соединенных Штатов посетил Японию, Китай, Яву и Индию.

Дега тем временем продолжал торчать за кулисами Парижской оперы, куда незадолго до начала войны Стевенс приводил Базиля. Но тогда как Базиль был разочарован закулисной жизнью, Дега нашел в ней целый ряд новых сюжетов. Взятые под разными углами зрения, сюжеты эти представлялись в неожиданных аспектах и великолепно поддавались тому живописному выражению, о котором он всегда мечтал. Он подружился с оркестрантом Дезире Диго и изобразил его в нескольких композициях, где на заднем плане представлена сцена, а музыканты с их инструментами — на переднем. Иногда он показывал группы зрителей, выбирая их среди своих друзей, таких, как покровитель Мане банкир Гехт или гравер виконт Лепик, с которым Моне и Базиль встретились десять лет назад в мастерской Глейра. Дега также часто посещал классы, где балетмейстер Оперы тренировал группы молодых девушек, так называемых „крыс", для их трудной и грациозной работы.


История импрессионизма

Дега. Фигура учителя для картины „Танцевальный класс", находящейся в Лувре. 1875 г.

Частное собрание. Филадельфия


Здесь он нашел то, что его больше всего интересовало, — движение, но не свободное и непринужденное, а как раз наоборот — точные и заученные упражнения, подчиненные строгой дисциплине, жесты, продиктованные законом необходимости. Это походило на движения лошадей, которые он любил наблюдать на скачках. Так же как он следил за этими лошадьми, отмечая в своей памяти каждую их позицию, чтобы иметь возможность написать их потом в мастерской, так и в балетных классах он редко делал наброски, полагаясь на свою память. В то время как его друзья утверждали, что они могут изображать то, что видят, только изучая этот предмет непосредственно во время работы, Дега исповедовал противоположный принцип: наблюдать не рисуя и рисовать не наблюдая.

В первый послевоенный год все как будто бы почувствовали потребность побывать за границей, и Дега вслед за Дюре, Мане, Бертой Моризо и Моне решил покинуть Францию.

Осенью 1872 года он сопровождал своего брата Рене в Новый Орлеан, где родилась его мать и где два его брата занимались торговлей хлопком. „Как много нового я увидел, — писал он другу вскоре после своего приезда, — как много замыслов родилось у меня… Сейчас я уже расстался с ними, я не хочу ничего видеть, кроме принадлежащего мне уголка земли и благоговейно его обрабатывать… Искусство не должно разбрасываться, оно должно суммировать. Если хотите сравнение, то скажу вам, что, для того чтобы принести хорошие плоды, надо, подобно дереву, пустить глубокие корни, то есть всю свою жизнь оставаться на месте с протянутыми руками и открытым ртом, чтобы впитывать все, что происходит, все, что вас окружает, и жить этим… Так я накапливаю планы, на выполнение которых понадобилось бы десять жизней. Я откажусь от них через шесть недель, без всякого сожаления, чтобы вернуться и больше не покидать my home".[364][365]

Дега очень привлекала красота цветных женщин, колониальные постройки, пароходы, торговцы фруктами, живописные костюмы, апельсиновые деревья и прочее, но он чувствовал, что писать в Луизиане так, как он это делал в Париже, — невозможно, и что необходимо длительное пребывание здесь для того, чтобы понять истинный характер этого нового мира. Он думал о Мане, который мог бы написать эти красивые вещи лучше, чем он. А для себя он понял: „Любят и создают искусство только на привычном материале. Новое пленяет, но, в свою очередь, и надоедает".[366] Поэтому он удовлетворился несколькими этюдами и внутренним видом конторы торговца хлопком, своего дяди господина Муссона.

Дега написал также несколько семейных портретов, исполняя просьбу, в которой не мог отказать. Среди них был портрет его слепой кузины Эстель Муссон, она вышла замуж за Рене де Га и стала невесткой художника (в то время она ожидала четвертого ребенка, крестным отцом которого он должен был стать).

В начале 1873 года Дега отплыл обратно во Францию и, прибыв туда осенью, был глубоко огорчен пожаром Оперы, лишившим его одного из любимых объектов наблюдения. Но как только танцевальные классы были размещены в новом, временном здании, он снова начал писать маленьких „крыс", музыкантов и балетмейстера. Эдмон де Гонкур посетил его и записал в своем дневнике:

„Вчера после обеда я побывал в мастерской художника Дега. После многих попыток в самых разнообразных направлениях он полюбил современность, а в современности он остановил свой выбор на прачках и танцовщицах. Не могу счесть плохим его выбор, поскольку я сам в „Манетт Саломон" воспел эти две профессии, поставляющие для современного художника наиболее живописные женские модели. И Дега, представляя нашему взору прачек и снова прачек, разговаривает на их языке и объясняет нам технику нажима и кругообразных движений утюга и пр. и пр. Следующими идут танцовщицы. Это фойе балетной школы, где на фоне освещенного окна фантастическими силуэтами вырисовываются ноги танцовщиц, сходящих по маленькой лесенке и ярко-красные пятна ткани среди всех этих белых раздувающихся облаков и, как репоссуар, — забавная фигура учителя танцев. И прямо перед нами, схваченные на месте, грациозные, извивающиеся движения и жесты маленьких девушек-обезьянок.

Художник показывал нам картины, время от времени подкрепляя свои объяснения движениями, имитируя то, что на языке балета называется „арабеск", — и в самом деле, очень забавно видеть его показывающим балетные движения, соединяющего с эстетикой учителя танцев эстетику художника… Что за оригинальный малый этот Дега — болезненный, нервный, с такими слабыми глазами, что боится потерять зрение [с начала военной службы в 1871 году Дега жаловался на зрение и говорил, что ему осталось работать всего несколько лет], и по этой причине особенно чувствительный и видящий оборотную сторону вещей. Я до сих пор не встречал человека, который бы умел лучше изображать современную жизнь, душу этой жизни".[367]

Примерно в то время, когда Дега вернулся во Францию, туда прибыл и Дюре, особенно восхищенный тем, что видел в Японии, и горящий нетерпением поведать своим друзьям новые подробности об этой удивительной стране. Однако Дега и Дюре застали в Париже немногих своих друзей. Писсарро обосновался в Понтуазе, где к нему присоединился Сезанн. Сислей, после того как работал в Аржантёе, поселился в Лувесьенне, а вернувшийся из Голландии Моне жил теперь в Аржантёе. Ренуар, работавший в окрестностях, был единственным художником, не расставшимся окончательно с Парижем. Его последним из всей группы познакомили с Дюран-Рюэлем, с которым он встретился лишь в 1873 году; первые же приобретения Дюран-Рюэля дали возможность Ренуару снять большую мастерскую на улице Сен-Жорж. Теперь Дега познакомил Ренуара с Дюре.

История импрессионизма

Ренуар. Портрет Клода Моне. 1872 г. Частное собрание. Париж


Ренуар оставался в Париже по разным причинам. Только здесь мог он время от времени получать заказы на портреты, встречаться с коллекционерами, интересующимися группой (число их медленно росло), и нанимать модели для позирования ему в мастерской. Кроме того, для его восторженного взора Париж имел не меньше очарования, чем поля маков или холм у реки. Город предлагал его вниманию особую прелесть весеннего оживления, ту легкомысленную, яркую и блестящую жизнь, которую Ренуар любил наблюдать и фиксировать.

Там были и здания, и вода, и деревья, и элегантные очаровательные женщины, грациозные девушки и хорошенькие дети, сияющее солнце и веселье, все, что он любил, все, что восхищало его взор и сердце и находило выражение на его полотнах.

Толпу у залитого солнцем Понт-Неф он писал, стоя у окна на втором этаже маленького кафе, расположенного напротив моста. Его брату Эдмону было поручено останавливать на несколько минут прохожих и тем самым заставлять их „позировать". Пока Эдмон Ренуар спрашивал у какого-нибудь господина, который час, а у какой-нибудь дамы — как пройти на такую-то и такую-то улицу, собирая у прохожих совершенно ненужные ему сведения, художник имел время набросать фигуру этого человека. И благодаря этой непринужденности, в картине Ренуара сохранялась жизнерадостная оживленность данного момента.[368]

Ренуар, хотя и был глубоко привязан к городу, часто оставлял Париж, чтобы присоединиться к Моне в Аржантёе. Расположенный на берегах Сены, на окраине столицы, Аржантёй в то время обладал всеми преимуществами предместья, с разнообразными деревенскими мотивами, но художников главным образом привлекала широкая река с плывущими по ней лодками и живописные мосты.

Моне снял небольшой домик вблизи реки, и когда Ренуар приезжал к нему, они снова устанавливали рядом свои мольберты, делая этюды одних и тех же мотивов. Оба они теперь усвоили похожий на запятую мазок, еще более мелкий, чем был использован в „Лягушатнике", мазок, который позволял им фиксировать малейший замеченный нюанс. Холсты их, таким образом, были покрыты вибрирующей тканью маленьких точек и штрихов, ни один из которых сам по себе не определял какую-либо форму, но все вместе они передавали не только специфические черты выбранного мотива, но и пронизанный солнцем воздух, который, окутывая деревья, траву, дома и воду, давал представление об определенном времени дня, даже часе.

Природа уже не была объектом интерпретации, как у художников Барбизонской школы, она становилась лишь непосредственным источником впечатлений, и эти впечатления можно было лучше всего передать техникой мелких точек и мазков, которые вместо того, чтобы выявлять детали, сохраняли общее впечатление, во всей его живости и богатстве красок.

История импрессионизма

В этот период Моне и Ренуар оба писали дом у пруда с утками в совершенно одинаковой технике, настолько идентичной, что впоследствии им трудно было различить свои произведения.[369]

Ренуар также написал портрет Моне, работающего в саду. Из всей группы Ренуар больше всех любил писать портреты своих друзей; он неоднократно в качестве моделей выбирал Моне, Сислея и Сезанна, а также написал несколько портретов Камиллы, ныне госпожи Моне.

Сислей в продолжение этого времени работал главным образом в Лувесьенне и его красивых окрестностях. Застенчивый и скромный, он уединился после того, как нашел в работах своих друзей, и в особенности у Моне, стимулирующие принципы нового подхода к природе. Он дольше чем другие освобождался от влияния Коро, и теперь, когда ему удалось это сделать, в его работах появилась нотка смелости, плодотворная уверенность в себе. В тесном общении с природой он обрел силу чувства и выражения, которой ему недоставало раньше. Его лиризм уже не только нежен, работы его пронизаны новой уверенностью, стремлением к открытиям и наслаждением завоеванной свободой. Среди пейзажей, сделанных им в этот период, а он редко писал что-либо другое, есть два вида дороги, пролегающей между садами и домами, написанные в разное время года. Так же как это делал Моне, Сислей изучал изменения цвета, аспекта и формы, которые вызывают лето и зима в одном и том же мотиве.

Тем временем Писсарро в Понтуазе собрал вокруг себя небольшую группу друзей из молодых художников, обращавшихся к нему за советом и руководством. По настоянию Писсарро к нему присоединился Сезанн со своим маленьким семейством. Гийомен, вынужденный вернуться в Управление мостами и дорогами для того, чтобы зарабатывать на жизнь и поддерживать бабушку и дедушку, умудрялся еще каким-то образом посвящать все свое свободное время живописи в обществе друзей.

Там был также Белиар, и в сентябре 1872 года Писсарро с гордостью сообщал Антуану Гильме: „Белиар всегда с нами, он делает в Понтуазе очень серьезные работы… Гийомен только что провел у нас несколько дней; днем он занимается живописью, а вечером своим канавокопанием, что за мужество! Наш друг Сезанн превосходит все наши ожидания; я видел (и у меня есть дома) картину, поразительную по энергии и силе. Если, как я надеюсь, он пробудет немного в Овере, где собирался поселиться, то еще поразит немало художников, поспешивших осудить его".[370]

С того времени как они впервые встретились десять лет тому назад, Писсарро никогда не сомневался, что Сезанн обладает необычайным талантом, даже когда Мане и другие не разделяли его точку зрения. Он был счастлив видеть, как Сезанн в общении с природой начинает справляться со своим кипучим темпераментом, но был слишком скромен, чтобы говорить о той роли, которую он сам сыграл в решающий период эволюции Сезанна. Впрочем, Сезанн сам охотно признавал, что его новый подход к природе основан на опыте Писсарро. Он даже очень точно скопировал один из видов Лувесьенна, написанный Писсарро,[371] полностью восприняв его технику мелкого мазка, а также заменяя моделировку светотенью — моделировкой цветом. Он не только отказался от своей пламенной манеры исполнения, но по примеру других высветлил свою палитру.

История импрессионизма

Ренуар. Женский портрет. Середина 1870-х гг. Эрмитаж. Ленинград


История импрессионизма

Писсарро. Въезд в деревню Вуазин. 1872 г. Лувр. Париж


Так же как Моне и Ренуар зачастую писали один и тот же мотив, так Сезанн и Писсарро работали теперь иногда бок о бок. Этим путем Сезанн близко познакомился с методами своего друга.

Так они написали вид пригородной улочки зимой и другие мотивы вокруг Понтуаза и в окрестностях Овера-на-Уазе. „Мы всегда были вместе, — вспоминал впоследствии Писсарро, — но нельзя было отрицать, что каждый из нас, а это важнее всего, сохранял свое ощущение".[372]

Когда Золя и Белиар были удивлены сходством их некоторых работ, Писсарро указал на неправильность мнения, „будто бы художник является единственным создателем своего стиля и что походить на кого-нибудь — значит быть не оригинальным".[373] Сознавая, что художники, работающие вместе, многим обязаны друг другу, Писсарро впоследствии признавал, что, влияя на Сезанна, он в той же мере испытывал его влияние.

Писсарро в эти годы вырабатывал стиль, которому при всей его поэтичности были свойственны устойчивость форм и экспрессивность. „У вас нет ни декоративного чувства Сислея, ни поразительного глаза Моне, — писал Дюре в одном из своих писем к Писсарро, — но у вас есть то, чем не обладают они, — интимное и глубокое чувство природы и сила кисти, в результате чего красивая картина, написанная вами, — это всегда нечто законченное. Если бы мне надо было дать вам совет, я бы сказал: „Не думайте ни о Моне, ни о Сислее, не думайте о том, что делают они, идите своим путем, путем изображения сельской природы. Этот новый путь поведет вас так далеко и высоко, как никакого другого мастера".[374]

История импрессионизма

Сислей. Мороз в Лувесьенне. 1873 г. Деталь. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва


История импрессионизма

Писсарро. Автопортрет. 1873 г. Лувр. Париж


История импрессионизма

Сезанн. Автопортрет. Ок. 1873–1875 гг. Эрмитаж. Ленинград


Но когда Дюре, восторгаясь работами Писсарро, начал умалять значение Моне, художник тотчас же ответил: „Не боитесь ли вы, что заблуждаетесь относительно таланта Моне, который, на мой взгляд, очень серьезен и очень чист?.. Это искусство, основанное на изучении и наблюдении и исходящее из совершенно нового чувства, это поэзия, переданная гармонией правдивых красок. Моне страстный поклонник правдивого изображения природы".[375]

В подходе Писсарро к природе было благоговение, которого, казалось, не было у других и которым они восторгались, так как знали, что оно дает ключ к истинному проникновению в нее. И Сислей, и Моне, оба, насколько им позволял темперамент, усвоили подобное же отношение, но ни один из них не был в этом смысле ближе к Писсарро, чем Поль Сезанн.

В начале 1873 года Сезанн уехал из Понту аза в Овер, расположенный несколькими милями выше по реке Уазе. Там жил Добиньи, но Сезанна привлекало не его присутствие, а присутствие доктора Гаше. Оригинальный человек, живо интересующийся искусством, доктор до сих пор не отказался от своих передовых идей, особенно в живописи, которые в студенческие дни приводили его в погребок Андлер. Впоследствии он был среди завсегдатаев кафе Гербуа и стал близким другом Писсарро и Гийомена. После войны он приобрел красивый дом на холме, спускающемся в долину Уазы, куда перебрались его больная жена и двое детей, в то время как он продолжал практиковать в Париже, проводя еженедельно три дня со своей семьей.[376] Хотя сам доктор писал картины, он особенно интересовался искусством гравирования и устроил у себя в доме комфортабельную мастерскую, которую охотно делил с друзьями, предоставляя им свои медные доски и прессы. Сезанн максимально использовал гостеприимство доктора Гаше. Все офорты, какие он только делал, — среди них портрет Гийомена, — были сделаны в доме доктора. Он также написал там большое количество натюрмортов, для которых госпожа Гаше собирала цветы и ставила их в красивые дельфтские вазы.

Доктор Гаше приобрел несколько полотен Сезанна и среди них странное полотно под названием „Новая Олимпия", которое казалось почти что пародией на картину Мане. На нем изображена нагая женщина, покоящаяся на широком ложе; за ней с восторгом наблюдает находящийся на переднем плане мужчина. Этот мужчина имеет большое сходство с самим Сезанном. В правом углу стоит огромный букет пламенеющих цветов, написанный сверкающими красками. Картина написана вдохновенно и на редкость свободно трактована для Сезанна на этой ступени его развития.


История импрессионизма

Сезанн. Букет цветов в вазе. Ок. 1873–1875 гг. Эрмитаж. Ленинград


Действительно, картина эта была совсем не типична для работ, которые он делал в Овере. В этот период он обычно работал на открытом воздухе, а пленер диктовал совершенно иной стиль. Понтуаз был городом сельского типа, тогда как Овер представлял собой чуть ли не деревню с крытыми соломой домиками и незамощенными деревенскими улицами. Здесь художник мог работать спокойно, за ним не наблюдали любопытные прохожие, независимо от того, писал ли он на дороге, ведущей к дому Гаше, или в полях.

И Сезанн неутомимо писал, никогда окончательно не удовлетворяясь достигнутыми результатами. Он работал сейчас чрезвычайно медленно, и реализация своих ощущений, видимо, давалась ему с большим трудом. Его прежняя независимость от природы теперь сменилась скрупулезной верностью своим наблюдениям. Его полотна покрывались густыми слоями краски, так как, хотя Сезанн и усвоил мелкий мазок Писсарро, но накладывал мазок на мазок в постоянном стремлении что-то улучшить, добавить, зафиксировать каждый подмеченный нюанс. Но несмотря на огромную работу и напряженные усилия, полотна Сезанна, сделанные в Овере, сохраняют некоторую непосредственность. Так сильны были его впечатления, так огромно желание проникнуть в тайны природы, так искренне стремление выразить свои ощущения, что даже нескончаемые часы работы над одним и тем же полотном не уничтожали наивность и правду, тонкость и силу его восприятий.

Говорят, что однажды Добиньи наблюдал Сезанна за работой и не смог сдержать своего восторга. „Я только что видел на берегах Уазы поразительный этюд, — сказал он друг у, — он принадлежит молодому незнакомцу, некоему Сезанну".[377]

Материальное положение Сезанна в это время было далеко не легким. Боясь открыть отцу обстоятельства своей личной жизни, он был вынужден существовать на свое холостяцкое содержание. К счастью, ему помогал доктор Гаше, покупая у него по временам картины. Писсарро познакомил его со своим поставщиком красок папашей Танги. До войны Танги был бродячим торговцем красок и часто появлялся со своими товарами в лесу Фонтенбло или в окрестностях Парижа, встречаясь там с Писсарро, Ренуаром, Моне и другими художниками.[378] Доброволец войск Коммуны он был арестован версальским правительством, осужден и выслан.


История импрессионизма

История импрессионизма

Писсарро. Вспаханное поле. 1874 г. Музей изобразительных искусств им. Пушкина. Москва.

Только вмешательство друга Дега Руара спасло его от смертного приговора. После того как он вернулся в Париж, где снял маленькую лавочку по улице Клозель, Писсарро порекомендовал Сезанну папашу Танги, стараясь помочь торговцу из сочувствия к его политическим взглядам. Танги сразу же почувствовал симпатию к Сезанну и согласился снабжать его красками и холстами в обмен на некоторые его работы. Сезанн хотел войти в аналогичное соглашение с бакалейщиком в Понтуазе, но последний не был склонен получать картины вместо денег. Однако доктор Гаше и Писсарро, к которым он обратился за советом, убедили его принять полотна Сезанна.

Акции Писсарро неожиданно поднялись в сентябре 1873 года, когда несколько его картин, возможно „проталкиваемые" Дюран-Рюэлем, получили на аукционе в Париже неожиданно высокие цены.

Обрадованный Писсарро писал Дюре: „Результаты продажи чувствуются даже в Понтуазе. Все очень удивлены, что моя картина могла получить такую высокую цену, как 950 франков. Говорили даже, что для чистого пейзажа такая цена поразительна".[379]

Вскоре после этого, в другом письме Дюре, он замечал: „Вы правы, дорогой мой Дюре, мы начинаем завоевывать надлежащее место. Нам противостоят некоторые мастера, но разве нам не следовало ожидать этого расхождения в мнениях, когда мы вступили в драку и подняли наше скромное знамя в самом центре жаркого боя? Дюран-Рюэль непоколебим, мы будем шагать вперед, не заботясь о мнениях".[380]


История импрессионизма

Писсарро. Девушка с гусями. Рисунок.

Писсарро имел все основания верить в непоколебимость Дюран-Рюэля, потому что торговец в тот момент готовил к публикации большой трехтомный каталог с тремястами репродукциями с лучших из принадлежащих ему картин. Среди них было двадцать восемь работ Коро, двадцать семь Милле, двадцать шесть Делакруа, двадцать Руссо, по десять Тройона и Диаза, по семь Курбе и Мане, но также пять Писсарро, четыре Моне, три Сислея и две Дега. Только Ренуар еще не был представлен.

Вступление было написано Арманом Сильвестром, критиком, который часто появлялся в кафе Гербуа и который теперь утверждал, что существует логическая линия развития и прогресса, ведущая от Делакруа, Коро, Милле и Курбе к молодому поколению Батиньольской группы. Рекомендуя читателю этот объемистый каталог, он писал: „Эти попытки представлены непосредственно публике, которая создает репутации, хотя может показаться, что она только принимает их, и которая не преминет в один прекрасный день отвернуться от тех, кто довольствуется тем, что угождает ее вкусам, и пойдет за теми, кто стремится вести ее вперед".[381]

Разбирая работы своих друзей, Сильвестр заявлял: „На первый взгляд трудно определить, что отличает картину господина Моне от картины Сислея и манеру последнего от манеры Писсарро. Небольшое исследование скоро покажет вам, что господин Моне самый умелый и самый смелый, господин Сислей самый гармоничный и самый нерешительный, господин Писсарро самый правдивый и самый наивный… При взгляде на их картины нас прежде всего поражает, что они ласкают глаз, что они прежде всего гармоничны. Их следующей отличительной чертой является простота, посредством которой эта гармония достигнута. Довольно быстро можно обнаружить, что весь секрет заключается в очень тонком и очень точном наблюдении взаимоотношений тонов". И далее автор прибавлял: „Что должно явно ускорить успех этих пришельцев — это то, что картины их написаны в смеющейся гамме. Свет заливает их полотна, и все в них — радость, ясность, весенний праздник…[382]

В то время как Сильвестр был убежден, что все эти художники скоро будут признаны, Мане, по его мнению, уже выиграл сражение с враждебной публикой. „Настал момент, когда публика поняла, что она может испытывать восторг или отвращение, но уже не может быть ошеломлена, — писал он. — Мане может еще вызывать споры, но уже не может вызывать замешательства".[383]

И в самом деле, в Салоне того же 1873 года Мане стяжал свой первый большой успех после 1861 года. Картина „За кружкой пива" („Bon Bock"), которую он выставил, изображала гравера Белло, сидящего за столиком в кафе Гербуа. Добродушие толстяка, небрежность его позы, простота сюжета очень понравились публике и даже тем критикам, которые раньше относились к художнику с презрением.

Друзья Мане, однако, не находили в этом портрете присущей ему энергии и темперамента и сожалели, что он близок к работам старых мастеров. Когда торжествующий критик утверждал, что Мане подбавил немного „воды в свою кружку", Альфред Стевенс, намекая на влияние, которое оказало на Мане недавнее изучение работ Франса Гальса, остроумно ответил: „Воды? Да ведь это чистейшее гарлемское пиво".[384]

Мане сильно раздражали эти замечания, но в равной мере он был зол на своих батиньольских коллег за то, что они отказались от Салона, где он, таким образом, был представлен один, за исключением Берты Моризо, пославшей одну пастель. И хотя успех льстил его самолюбию, он был возмущен той изоляцией, на которую его, казалось, обрекли друзья, и теперь горько упрекал их за то, что они покинули его в „трудную минуту".[385] Но этот упрек был не совсем справедлив, так как Ренуар представил в жюри два произведения, которые были отклонены. Среди отвергнутых произведений были также работы ученицы Мане Эвы Гонзалес, друга Дега Анри Руара и Йонкинда. Многочисленные отказы вызвали бурю протестов, — совершенно так же, как это было десять лет тому назад, — и администрация еще раз пошла на уступки. Однако, чтобы избежать повторения скандала с „Салоном отверженных" 1863 года, художникам предложили в начале мая 1873 года представить свои произведения другому жюри, более либеральному, которое должно было выбрать картины для „Художественной выставки отвергнутых произведений", открывшейся 15 мая. История повторялась: как и в 1863 году, многие художники предпочли не выставляться вместе с отвергнутыми, чтоб не навлечь на себя неприятностей. Один момент даже стоял вопрос о том, чтобы в подражание официальному Салону присудить медали лучшим среди отклоненных произведений, но этот проект быстро отпал, так как он не вызвал энтузиазма у выставлявшихся художников. Выставка, которая была размещена в бараках позади Дворца промышленности, имела такой успех, что в конце месяца, увеличившаяся за счет новых поступлений, она была переведена в более просторные помещения. Публика наводняла залы, критики посвящали длинные статьи отвергнутым художникам (произведения Ренуара были комментированы скорее в благожелательном духе), но в целом это событие не способствовало большей либеральности жюри официального Салона.[386]

Если что-либо могло окончательно восстановить друзей против участия в Салоне, то именно успех „За кружкой пива" Мане. Становилось все очевиднее, что жюри не имеет никаких намерений стать более либеральным и только известный компромисс с традицией может открыть молодым художникам двери Салона. Меньше чем когда-либо они были склонны пойти на такой компромисс или писать „приглаженные" картины специально для жюри, будучи в остальном верными своим убеждениям. Следовательно, им оставалось лишь отказаться от всяких попыток выставляться в Салоне. Однако тогда им нужно было искать другой путь, чтобы познакомить публику со своими работами.

По-видимому, это Моне в 1873 году снова выдвинул идею, которую они лелеяли с Базилем еще в 1867 году, — организовать групповую выставку на свои средства. В мае 1873 года Поль Алексис объявил в статье, на которую его, без сомнения, вдохновили друзья живописцы, что „корпорация художников, как всякая другая корпорация, чрезвычайно заинтересована в немедленном создании своей профессиональной организации" и в устройстве независимых выставок. Алексис даже сделал намек на проект, некогда обсуждавшийся в кафе Гербуа.[387] Моне немедленно ответил ему: „Группа художников, собравшаяся у меня, с удовольствием прочла статью, опубликованную в „L'Avenir National". Мы счастливы видеть вас защищающим наши идеи и мы надеемся, что „L'Avenir National" поддержит нас, как вы это утверждаете, когда сообщество, которое мы сейчас организуем, будет окончательно сформировано".[388]

Публикуя это письмо, Алексис указал в одной заметке, что „многие художники, весьма достойные", уже присоединились к Моне, и назвал среди других Писсарро, Йонкинда, Сислея, Белиара, Амана Готье и Гийомена, прибавив: „Эти художники, из коих многие уже выставлялись, принадлежат к той группе натуралистов, которая стремится изображать природу и жизнь во всей ее полноте и реальности. Но их ассоциация не будет стройным хором. Они хотят объединить свои интересы, но не методы; они надеются, что к ним примкнут все подлинные художники-труженики".[389] Казалось, не было причин предполагать, что такая попытка не привлечет внимания публики, так как друзья понемногу нашли ряд коллекционеров, и цены на их произведения поднимались (Моне получил от 1000 до 1500 тысяч франков за свои ранние картины, Писсарро по 500 за последние).

Когда в начале 1874 года директор большого парижского магазина Гошеде продал на аукционе некоторые работы Писсарро, Сислея, Моне и Дега, цены на них также были сравнительно высокими. Но в то время как художники считали это доводом в пользу устройства групповой выставки, Дюре держался противоположной точки зрения и посоветовал Писсарро не участвовать в ней.


История импрессионизма

Мане. За кружкой пива („Бон-Бок". Гравер Белло в кафе Гербуа). 1873 г. Салон 1873 г.

Частное собрание. Филадельфия


„Вам осталось сделать один шаг, — писал Дюре Писсарро в феврале 1874 год а, — а именно — познакомить публику со своими произведениями и сделать так, чтобы их принимали все торговцы и любители. Для этой цели существует только аукцион в отеле Друо и большая выставка во Дворце промышленности [там, где происходили выставки Салона]. Сейчас вы располагаете группой любителей и коллекционеров, которые вас поддерживают и приобретают ваши картины. Ваше имя знакомо художникам, критикам и интересующейся искусством публике. Но вам надо сделать еще один рывок к приобрести широкую известность. Вы не достигнете этого групповыми выставками. Публика не ходит на такие выставки, пойдет лишь тот же самый круг художников и почитателей, которые уже вас знают. Распродажа Гошеде принесла вам больше пользы и продвинула вас дальше, чем это сделали бы все отдельные выставки, какие только можно вообразить. Она представила вас широкой и смешанной публике. Я убедительно прошу вас: закрепите положение, выставившись в этом году в Салоне. Учтите настроение в этом году, теперь ваше имя уже известно, вам не откажут. Кроме того, вы можете послать три картины — из трех одна или две безусловно будут приняты. В числе сорока тысяч человек, которые, я полагаю, посещают Салон, вас увидят человек пятьдесят торговцев, любителей и критиков; ведь ни в каком другом случае они не увидят и не откроют вас. Даже если вы добьетесь только этого, и то достаточно. Но вы добьетесь большего, потому что сейчас вы на особом положении, вы член группы, о которой спорят и которую, хотя и с оговорками, начинают принимать.

Умоляю вас, выберите картины, имеющие сюжет, что-либо похожее на композицию, картины, которые не слишком свежо написаны и более „сделаны"… Умоляю вас выставляться. Вы должны завоевать успех, нашуметь, привлечь критику, стать лицом к лицу с широкой публикой, вы не сможете добиться этого нигде, кроме Салона".[390]

Но Писсарро предпочел не послушаться этого совета. Вместо того он усиленно поддерживал план Моне — устроить отдельную групповую выставку. Возможно, он руководствовался чисто практическими соображениями, потому что в начале 1874 года Дюран-Рюэль внезапно был вынужден прекратить какие бы то ни было покупки картин.

Необычайной силы бум в торговле и промышленности Франции, наступивший вскоре после опустошительной войны, которым можно объяснить высокие цены на картины, приобретаемые на различных аукционах, в 1873 году неожиданно сменился глубокой депрессией.[391]

Кроме того, попытки Дюран-Рюэля продать произведения молодых художников не только встретились с огромными препятствиями, но и подорвали его авторитет у многих коллекционеров, которые отказались разделить его восхищение и даже сочли его сумасшедшим. Постоянное увеличение запаса непроданных картин привело его к серьезным финансовым затруднениям, и ему пришлось продать с убытком несколько лучших картин Барбизонской школы, для того чтобы выполнить свои обязательства. В этих обстоятельствах он вынужден был временно отказаться от художников Батиньольской группы, хотя ему и удалось убедить певца Фора купить несколько их полотен.

После двух лет стабильности, оказавшись снова в неопределенном положении, друзья были вдвойне заинтересованы в апелляции к широкой публике, надеясь, что такая манифестация поможет им завоевать больший престиж, чем участие в Салоне. Кроме того, такая выставка позволила бы каждому из них показать более трех картин, разрешенных в Салоне.

Поэтому план Моне был хорошо встречен его товарищами, но практически формирование группы было сопряжено с различными осложнениями, поскольку у каждого из художников существовало свое особое мнение по поводу того, как должна быть организована выставка. Прежнее намерение привлечь к участию в выставке представителей старшего поколения, таких, как Коро, Курбе (ныне высланного в Швейцарию), Добиньи и других, видимо, отпало, возможно потому, что некоторые из этих художников не хотели больше объединяться с Батиньольской группой. Кроме того, сами члены группы не желали принимать каждого встречного, как об этом предупреждала заметка Поля Алексиса.

Первые разногласия возникли, когда Дега выразил опасение, что выставку могут счесть протестом со стороны „отверженных", хотя друзья и решили не посылать своих картин в Салон и открыть свою выставку на две недели раньше открытия официальной. Берта Моризо, картины которой всегда принимались в Салон, мужественно согласилась принять это положение и, присоединившись к другим, решила больше не посылать работ на рассмотрение жюри. Дега, однако, не изменил своего мнения.


История импрессионизма

История импрессионизма

Дега. Площадь Конкорд в Париже (Портрет виконта Лепика и его дочерей). 1873


История импрессионизма

Дега. Площадь Конкорд в Париже. Деталь


Он настаивал, чтобы друзья привлекли к участию в выставке как можно больше художников, предпочтительно таких, которые выставлялись в Салоне, для того чтобы все это предприятие не носило чересчур революционного характера. Другие доказывали, что выставка, ограниченная членами их группы, будет более единой и сильнее подчеркнет своеобразный характер их творчества. На это Дега возражал, что они сделают себя менее уязвимыми и повысят свои шансы на благосклонный прием, если объединятся с художниками, чьи тенденции не кажутся такими вызывающими в глазах широкой публики.

На этом основании остальные члены группы подозревали, что Дега, не разделявший безоговорочно их взглядов на изучение природы, не хотел объединяться с ними, не будучи уверенным, что рядом будут стоять и какие-то другие имена. Если в конечном счете точка зрения Дега и взяла верх, то из одних лишь практических соображений, так как при большом числе выставляющихся автоматически снижалась сумма, которую должен был внести каждый участник выставки.

Писсарро настаивал на организации кооператива и предлагал в качестве образца устав профессиональной организации булочников, который он изучал в Понтуазе и читал своим друзьям. К этому уставу он добавлял свои правила, в которых с избытком фигурировали всевозможные ограничения и взыскания. Но Ренуар, испытывавший ужас перед административными правилами, сумел добиться того, что предложение это отклонили.[392] Было просто решено, что каждый художник будет вносить в общий фонд одну десятую часть дохода от возможной продажи картин.

Писсарро также предложил систему, имеющую своей целью дать каждому равные шансы на хорошее место и таким образом исключить почти неизбежную борьбу вокруг развески картин. Место каждой картины должно было определяться жребием, если только участники выставки не предпочтут решать вопрос голосованием. Для того чтобы экспозиция была более гармоничной, пошли на компромисс: картины прежде всего классифицировались по величине, и только потом жребий решал, где они будут повешены.

После того как эти вопросы были решены, друзьям оставалось только обеспечить помещение для своей выставки. Такое помещение представилось в виде мастерских, только что оставленных фотографом Надаром, который, по свидетельству Моне, передал им его бесплатно. Мастерские находились на втором этаже здания на углу улицы Дону и бульвара Капуцинок, в самом центре Парижа. Это был ряд больших комнат с красновато-коричневыми стенами, на которые свет падал сбоку, как в жилом помещении. Широкая лестница вела в эти галереи прямо с бульвара Капуцинок. Местоположение выставки надоумило Дега, все еще стремящегося придать этой затее „нейтральный характер", предложить, чтобы группа называлась „Капуцинка" (настурция) и использовать этот цветок в качестве эмблемы на афишах выставки. Но это не было принято.

Ренуар тоже был против определенного названия выставки. „Я боялся, — объяснял он впоследствии, — что если мы назовем себя „некоторые" или „определенные", критики тотчас же заговорят о „новой школе".[393]

В результате было решено, что группа будет называться „Анонимное общество художников, живописцев, скульпторов, граверов и пр."

Вот тогда-то среди инициаторов началась активная кампания по подбору участников выставки. Занимались этим Моне, Ренуар, Сислей, Писсарро, Дега и Берта Моризо. Как и следовало ожидать, Дега привлек наибольшее число участников. Среди прочих он убедил присоединиться к группе своих друзей Лепика, Левера и Руара, а также уговорил итальянского художника де Ниттиса, общего друга его и Мане. Он даже настаивал, чтобы де Ниттис прислал одну из своих основных работ, и добавлял: „Поскольку вы выставляетесь в Салоне, люди неосведомленные не смогут уже говорить, что мы представляем собой выставку отверженных".[394]

Дега также попытался убедить Тиссо и Легро, окончательно обосновавшихся в Лондоне, присоединиться к своим прежним товарищам. „Ну-ка, мой дорогой Тиссо, без колебаний, без отказов. Нужно, чтобы вы участвовали в выставке на бульваре. Это будет полезно и нам, и вам. Вы покажетесь в Париже тем людям, которые говорят, что вы покинули этот город. Мане упрямится и хочет держаться отдельно; он еще об этом пожалеет. Я вчера видел, как устроено помещение, обивка и освещение. Это не хуже, чем на любой выставке! Вот и Эннер (выбранный в жюри второго тура) хочет выставляться с нами. Я в волнении, работаю над этим делом энергично и, как мне кажется, с успехом. В журналах уже появляется нечто большее, чем простые сообщения о выставке, и если они еще не рискуют дать статью на целую колонку, то, кажется, все же начинают вдохновляться. Реалистическое течение уже не имеет надобности бороться с другими. Оно есть, оно существует и оно должно быть показано отдельно. Должен существовать Салон реализма. Мане этого не понимает. Право, я решительно считаю его скорее тщеславным, чем умным.

Выставляйте. Оставайтесь со своей страной и со своими друзьями. Клянусь вам, дело подвигается и начинает иметь успех даже раньше, чем я ожидал".

Затем Дега добавляет: „Я еще не писал Легро. Постарайтесь его увидеть и уговорить. На него полностью рассчитывают. Он должен внести 60 франков. Нужная сумма почти собрана.

В общем, все считают, что наша затея — хорошая штука, правильно, просто и, в сущности, мужественно задуманная. Может быть, мы, как говорится, делаем черную работу, но будущее за нас".[395]

Писсарро пригласил Белиара, Гийомена и Сезанна, но, видимо, ему не без труда удалось добиться согласия всех остальных на участие Сезанна, так как они боялись, что публика будет оскорблена его полотнами.

Но Писсарро так убежденно защищал его, что Сезанн в конце концов был допущен, несмотря на то, что Дега и даже Моне отнеслись к этому не слишком одобрительно. Против Гийомена тоже был ряд возражений.

Из старшего поколения к группе присоединился только Буден, несомненно по просьбе Моне. Вопрос о Йонкинде даже не стоял, хотя Алексис объявил о его участии. Всего набралось двадцать девять участников выставки, когда в последний момент, по совету критика Бюрти, к группе решил присоединиться Бракмон. Дега немедленно написал ему: „Бюрти сообщил мне, что вчера убедил вас выступить вместе с нами, дорогой мой Бракмон, и что вы хотите встретиться для переговоров. Во-первых, мы открываемся 15 [апреля]. Поэтому надо торопиться. Вам следует представить ваши вещи 5 или 7, или даже чуть позже, но так, чтобы мы успели выпустить каталог к открытию. Места у нас достаточно (бульвар Капуцинок, бывшее ателье Надара) и расположение исключительное, и т. п. и т. п… Я предлагаю встретиться прямо на месте. Там вы все сами увидите, а потом, если в этом еще будет необходимость, мы сможем все обсудить. В вашем лице мы получаем великолепное пополнение. Поверьте, ваше участие для нас и радостно и крайне важно. (Мане, подстрекаемый Фантеном, пока не сдается, но решение его, кажется, еще нельзя считать окончательным.)[396]

Хотя Дега до последней минуты надеялся, что Мане присоединится к группе, автор „За кружкой пива", видимо, не имел такого намерения. Когда его пригласили участвовать, он заявил: „Я никогда не буду выставляться вместе с господином Сезанном".[397] Но более основательными были те же доводы, которые приводил Дюре, пытаясь убедить Писсарро: только участие в Салоне может дать подлинное признание. Мане держался того же мнения.

Ссылаясь на недавний успех „За кружкой пива", он снова и снова твердил Ренуару и Моне: „Почему вы не остаетесь со мной? Вы ведь великолепно видите, что я на правильном пути".[398] А Дега он говорил: „Выставляйся с нами, и ты получишь почетное упоминание".[399]

Особенно он уговаривал не выставляться вместе с группой Берту Моризо, но его усилия были напрасны.

Фантен, по тем же причинам, что и Мане, не захотел выставляться вместе со своими бывшими товарищами, так же поступили Легро и Тиссо, несмотря на настояния Дега. Эннер под конец тоже отказался; отказался и Гильме, который тоже предпочитал успех в Салоне проявлению независимости. Коро, между прочим, одобрил решение Гильме и сказал ему: „Мой маленький Антуан, вы очень хорошо сделали, что сбежали из этой банды".[400]

„Банда" собрала для выставки сто шестьдесят пять работ. Из них Сезанн дал три — два пейзажа Овера и свою „Новую Олимпию", Дега — десять картин, рисунков и пастелей, изображающих скачки, танцовщиц и прачек, Гийомен — три пейзажа, Моне — пять картин и среди них одну под названием „Впечатление. Восход солнца" („Impression"), несколько своих ранних работ и семь пастельных этюдов. Берта Моризо выставила девять картин, акварели и пастели, Писсарро — пять пейзажей, Ренуар — шесть полотен, включавших его „Ложу" и „Балерину", написанные в 1873 году, и одну пастель, Сислей — пять пейзажей. Остальные сто четырнадцать работ принадлежали другим художникам. Это были: Астрюк (критик, который иногда занимался скульптурой и живописью), Аттендю, Белиар, Буден, Бракмон, Брандон, Бюро, Кальс, Колен, Дебра, Латуш, Лепик, Ленин, Левер, Мейер, де Молен, Мюло-Дюриваж, А. Оттен, Л. Оттен, Робер и Руар.[401]


История импрессионизма

Моне. Впечатление. Восход солнца. 1872 г. Первая выставка импрессионистов. Музей Мармоттен. Париж


История импрессионизма

Моне. Маки. 1873 г Лувр. Париж


Брат Ренуара Эдмон занялся изданием каталога. У него было много трудностей с Дега, который не был готов до последней минуты. Моне, наоборот, прислал слишком много картин, и они приводили в отчаяние Эдмона Ренуара монотонностью своих названий: „Вход в деревню", „Выход из деревни", „Утро в деревне"… Когда Эдмон Ренуар взбунтовался, Моне спокойно сказал ему: „Поставьте — „Впечатление".[402]

Моне сам позднее объяснял, что послал холст, написанный из его окна в Гавре: солнце в тумане и на первом плане несколько виднеющихся мачт и корабль. „Меня спросили название этой картины для каталога, она действительно не могла сойти за вид Гавра. Я ответил: „Поставьте — „Впечатление".[403] И действительно, это произведение было обозначено в каталоге „Впечатление. Восход солнца".

Комитет, в который входил Ренуар, наблюдал за развеской картин. Но членам комитета быстро надоела эта работа, и они фактически оставили одного Ренуара устраивать всю выставку. Одной из его основных задач было хоть как-то согласовать между собой эти совершенно разнохарактерные работы. Когда он не смог найти подходящего места для более или менее академической картины де Ниттиса, он просто изъял ее. Она была повешена, несомненно по настоянию Дега, лишь спустя несколько дней после открытия выставки, когда, как жаловался Ниттис, на выставке уже побывали и критики и первые посетители.[404]

Открытие состоялось 15 апреля 1874 года. Выставка должна была продолжаться один месяц, открыта она была с десяти до шести и, что тоже было нововведением, — с восьми до десяти вечера. Входная плата составляла один франк, каталоги продавались по пятидесяти сантимов. Вначале выставка, видимо, хорошо посещалась, но публика ходила туда главным образом посмеяться. Кто-то пустил анекдот, что метод этих художников состоит в том, что пистолет заряжается несколькими тюбиками краски, после чего из него стреляют в холст и завершают работу над картиной подписью.

Критики были либо слишком суровы в своих отзывах, либо просто отказывались серьезно воспринимать выставку.

25 апреля в газете „Charivari" появилась статья, подписанная Луи Леруа, под заглавием „Выставка импрессионистов", подводящая итог позиции не только ее автора, но и широкой публики.

„О, это в самом деле был напряженный день, — писал критик, — когда я рискнул отправиться на первую выставку на бульваре Капуцинок в обществе господина Жозефа Винсента, художника-пейзажиста, ученика Бертена (академика), получавшего медали и награды при нескольких правительствах! Неосторожный художник отправился туда, не подозревая ничего плохого, он полагал, что увидит там картины, какие можно увидеть везде, хорошие и скверные, больше скверных, чем хороших, но не чуждые некой художественной манере, культуре формы и уважению к старым мастерам.

Увы, форма! Увы, старые мастера! Мы больше не хотим их знать, мой бедный друг! Мы все изменили!

Войдя в первую комнату, Жозеф Винсент получил первый удар перед „Балериной" господина Ренуара. „Как жаль, — сказал он мне, — что художник, обладающий известным пониманием цвета, не умеет рисовать, ноги его балерины похожи на ее газовые юбки".

— Вы слишком строги к нему, — ответил я, — наоборот, рисунок очень лаконичен.

Ученик Бертена, решив, что я иронизирую, довольствовался тем, что пожал плечами, не взяв на себя труд возразить. Затем спокойно, с самым невинным видом я подвел его к „Вспаханному полю" господина Писсарро. При виде этого поразительного пейзажа бедняга подумал, что стекла его очков загрязнились. Он тщательно протер их и снова водрузил на нос.

— Клянусь Мишалоном! — вскричал он. — Что это такое?

— Вы же видите… белый иней на глубоко вспаханных бороздах.

— Это вы называете бороздами? Это вы называете инеем? Да ведь это поскребки с палитры, брошенные на грязный холст. Тут ничего не разберешь. Где хвост, где голова, где верх, где низ, где перед, где зад.

— Может быть… зато есть впечатление.

— Довольно странное впечатление! Боже мой… А это?

— „Фруктовый сад" господина Сислея. Я бы хотел указать вам на маленькое деревцо справа, оно веселое, но впечатление…

— Оставьте меня в покое с вашим впечатлением… Это уж совсем ни то ни се. Но вот еще „Вид Мелюна" господина Руара. Вы посмотрите только на эту воду… Тень на переднем плане, например, поистине смехотворна.

— Это вас удивляет вибрация тона.

— Назовите это мазней, и я скорее пойму вас. Ах, Коро, Коро, какие преступления совершаются твоим именем! Это ты ввел в моду эту небрежную фактуру, эти расплывчатые мазки, эти грязные нашлепки, против которых в течение тридцати лет восставали любители искусства и примирились с ними только потому, что их принудило твое спокойное упорство. Капля воды еще раз сточила камень.

Бедняга рассуждал довольно миролюбиво, и ничто не давало мне повода предполагать, что посещение этой выставки, от которой волосы встают дыбом, закончится несчастным случаем. Он даже без особых потрясений перенес „Лодки, покидающие порт" Клода Моне, может быть, потому, что я оторвал его от опасного созерцания этой картины прежде, чем маленькие фигуры на переднем плане успели произвести на него впечатление.

— Ха-ха-ха, — разразился он мефистофельским смехом. — Ну, не блестящая ли штука! Вот это действительно впечатление или я вообще не понимаю, что это. Только, будьте любезны, объясните мне, что означают эти бесчисленные черные мазки в нижней части картины, будто ее кто-то языком лизал?

— Ну как же, это прохожие, — ответил я.

— Значит и я так выгляжу, когда иду по бульвару Капуцинок? Гром и молния! Вы что, наконец, издеваетесь надо мной?

— Уверяю вас, господин Винсент …

— Но ведь эти фигурки сделаны по способу, которым имитируют мрамор. Мазок туда, мазок сюда, тяп-ляп, в какую хочешь сторону. Это неслыханно, возмутительно! Меня здесь наверняка удар хватит.

Я попытался успокоить его, показав ему „Канал Сен-Дени" господина Лепина и „Холм Монмартра" господина А. Оттена, картины, достаточно тонкие по цвету, но судьба решила иначе. Когда он проходил, „Капуста" господина Писсарро привлекла его внимание и из красного он стал пунцовым.

— Это капуста, — сказал я ему мягким, успокаивающим голосом.

— Ах, несчастные кочаны, да ведь это карикатура! Клянусь никогда в жизни больше не есть капусты!

— Но ведь капуста не виновата, если художник…

— Замолчите, или случится несчастье!


История импрессионизма

Моризо. У колыбели. 1873 г. Первая выставка импрессионистов. Лувр. Париж.


История импрессионизма

Мане. Портрет Берты Моризо. 1872 г. Офорт


Внезапно он издал громкий крик, заметив пейзаж „Дом повешенного" господина Поля Сезанна. Великолепная фактура этой небольшой „жемчужины" довершила дело, начатое „Бульваром Капуцинок". Папаша Винсент впал в бредовое состояние!

Вначале его помешательство было тихим; встав на точку зрения импрессионистов, он начал все рассматривать с их позиций.

— Буден не без таланта, — заметил он перед сценой на пляже, принадлежащей кисти этого художника, — но почему он так возится со своими маринами?

— Вы находите его картину чересчур законченной?

— Несомненно! Вот взгляните — мадемуазель Моризо! Эту юную даму не интересует изображение мелких деталей. Когда она пишет руку, то делает ровно столько длинных мазков, сколько на ней пальцев, и дело с концом. Дураки, которые с мелочной придирчивостью требуют, чтобы рука была нарисована, ни черта не понимают в импрессионизме, и великий Мане выгнал бы их из своей республики.

— Значит, господин Ренуар идет по правильному пути. В его „Жнецах" нет ничего лишнего. Я бы даже сказал, что его фигуры…

— …слишком закончены.

— Ах, господин Винсент! Да посмотрите же на эти три полоски краски, которые должны изображать человека среди пшеницы!

— Две из них лишние, одной было бы достаточно.

Я кинул взгляд на ученика Бертена, цвет лица у него становился багровокрасным. Катастрофа казалась мне неизбежной, и господину Моне суждено было нанести последний удар.

— Ага, вот он! Вот он! — вскричал он перед номером девяносто восемь. — Я узнаю его, любимца папаши Винсента! Что изображает эта картина? Взгляните в каталог.

— „Впечатление. Восход солнца".

— Впечатление — так я и думал. Я только что говорил сам себе, что раз я нахожусь под впечатлением, то должно же в ней быть заложено какое-то впечатление… а что за свобода, что за мягкость исполнения! Обои в первоначальной стадии обработки более закончены, чем этот морской пейзаж…

Напрасно пытался я вернуть ему угасающий рассудок… Ужасное чаровало его. „Прачки" господина Дега, такие неумытые, вызвали у него вопли восхищения. Даже сам Сислей показался ему тщательным и отделанным. Не желая раздражать его и стремясь поддакивать ему, я нашел кое-что сносное среди импрессионистических картин и признал без особого труда, что хлеб, виноград и стул в „Завтраке" господина Моне — хорошие образцы живописи.[405] Но он отверг эти уступки.

— Нет! Нет! — кричал он. — Моне здесь слаб! Он уступает ложным богам Мейссонье. Слишком закончено. Слишком закончено! Говорите со мной о „Новой Олимпии"! Вот это действительно хорошо сделано!

Увы, пойдите и взгляните на нее! Сложенная пополам женщина, с которой негритянка стягивает последнее покрывало, чтобы предложить ее во всем ее безобразии очарованному взгляду какой-то коричневой куклы. Вы помните „Олимпию" господина Мане? Ведь это был шедевр рисунка, точности и законченности по сравнению с картиной господина Сезанна.

В конце концов чаша переполнилась. Классический череп господина Винсента, атакованный со слишком многих сторон, разлетелся вдребезги. Он остановился перед сторожем, который охраняет все эти сокровища, и, приняв его за портрет, начал специально для меня настойчиво критиковать его.

— Достаточно ли он безобразен? — заметил Винсент, пожимая плечами. — Спереди у него есть два глаза… и нос… и даже рот! Импрессионисты не стали бы заниматься такими деталями. Из всех излишеств, которые нагромоздил здесь художник, господин Моне сделал бы двадцать сторожей.

— Проходите-ка дальше, — сказал „портрет".

— Вы слышите — он даже разговаривает! Дурак, который намалевал его, наверно, потратил на него массу времени!

И для того, чтобы придать надлежащую серьезность своей эстетической теории, папаша Винсент начал отплясывать танец скальпов перед ошеломленным сторожем, выкрикивая сдавленным голосом:

— Хи-хо! Я — ходячее впечатление, я — мстящий шпатель, я — „Бульвар Капуцинок" Моне, я — „Дом повешенного" и „Новая Олимпия" Сезанна. Хи-хо!.. Хи-хо![406]

Эта статья наделала много шуму. Де Ниттис писал из Лондона своему другу в Италию, чтобы успокоить его по поводу репортажа Луи Леруа: „Я тебе повторяю, что не видел выставки и не получал письма Дега… Однако могу тебе сказать, что, несмотря ни на что, достаточно было картин Дега, одного рисунка Бракмона (sic!) и одного портрета мадемуазель Моризо — вещи, которые я видел, чтобы оправдать франк входной платы, не говоря уже о Писсарро, Моне и Сислее, пейзажистах очень сильных и очень интересных. На них нападают и не без основания, так как они все очень похожи друг на друга (все находятся в зависимости от Мане) и порой у них отсутствует форма, настолько сильно их стремление дать просто правдивый набросок. Такова отличительная черта этой школы, но это не значит, что их можно подвергнуть суровой критике, не дав себе труда изучить их".%[407]

Несомненно встревоженная появившимся отчетом о выставке, мать Берты Моризо обратилась к Гишару, прежнему учителю своей дочери, другу Коро, с просьбой посмотреть картины на выставке и сообщить ей свое мнение. Ответ не замедлил прийти. „Я видел залы Надара, — писал ей этот славный человек, — и хочу немедленно поделиться с вами моим искренним впечатлением. Когда я вошел туда, уважаемая госпожа, у меня сжалось сердце при виде произведений вашей дочери в этом убийственном окружении. Я сказал себе: „Нельзя безнаказанно жить вместе с сумасшедшими. Мане был прав, когда противился тому, чтобы она выставлялась. Изучая и честно анализируя выставленные работы, можно, конечно, найти там и сям великолепные куски, но все в целом выглядит сумасбродством". Затем, как художник и друг, Гишар советовал, чтобы Берта Моризо решительно порвала с этой „так называемой школой будущего".[408]

Молодая художница не сделала этого, но оказалось, что Дюре и Мане действительно были правы, не советуя устраивать отдельную выставку. В тот самый момент, когда Дюран-Рюэль был не в силах помочь им и когда финансовый успех был еще более важен, чем моральный, группа не получила ничего, кроме насмешек. Их мало утешало, что дела Мане в Салоне шли немногим лучше и жюри отвергло две из трех представленных им картин, оставив только „Железную дорогу" и одну акварель. Но, что еще хуже, критики не преминули установить связь Мане с группой, несмотря на все его усилия доказать свою непричастность к ней.[409]

Едва ли бы результат был иным, если бы он выставлялся вместе со своими друзьями. Американский критик, еще раз путая Мане с Моне, даже сообщал читателям „Appleton's Journal", что на „этой чрезвычайно комической выставке, устроенной „Анонимным обществом художников и скульпторов", автор „страшной мазни" в Салоне под названием „Железная дорога", изображающей молодую девушку и ребенка „по-видимому, вырезанных из жести", показал также две картины „Завтрак" и „Бульвар Капуцинок". Он добавлял, что это была „самая абсурдная пачкотня из всей смехотворной коллекции нелепостей".[410]


История импрессионизма

Сислей. Деревня на берегу Сены. 1872 г. Эрмитаж. Ленинград


История импрессионизма

Ренуар. Ложа. 1874 г. Первая выставка импрессионистов. Институт Курто. Лондон


Избежав путаницы в именах, Жюль Кларети, один из наиболее известных критиков парижского Салона, не преминул заметить: „Господин Мане принадлежит к тем, кто считает, что в живописи можно и должно удовлетворяться „впечатлением". Мы видели выставку этих импрессионистов на бульваре Капуцинок, у Надара. Господин Моне — более непреклонный, чем Мане, — Писсарро, мадемуазель Моризо и прочие, видимо, объявили войну красоте".[411]

„Выставка идет хорошо, — сообщал Писсарро в начале мая Дюре. — Это успех. Критика нас поносит и обвиняет в отсутствии знаний. Я возвращаюсь к моим занятиям, что более существенно, чем читать все это. У них ничему не научишься".[412]

После закрытия выставки Сезанн внезапно уехал в Экс, а Сислей снова отправился в Англию. Писсарро возвратился в Понтуаз, где получил длинное письмо от Дюре, который, опасаясь, что художник падет духом, пытался подытожить события. „Вы сумели спустя длительное время приобрести публику, состоящую из избранных любителей искусства, но это не те богатые покровители, что платят высокие цены. В этом небольшом кругу вы найдете покупателей, которые могут платить три, четыре или шесть сотен франков. Боюсь, что вам придется ждать много лет, прежде чем попасть туда, где легко брать за работы по 1500 и 2000 франков. Коро дожил до семидесяти пяти лет, прежде чем картины его начали цениться по 1000 франков. Публика не любит, не понимает хорошей живописи, — медаль выдана Жерому, Коро не получил ничего. Людей, которые понимают суть дела и презрительно относятся к насмешкам и осуждению, очень немного и очень немногие из них — миллионеры. Но это не значит, что вы должны падать духом. В конце концов можно достичь всего, даже славы и денег, а пока компенсируйте себя за пренебрежение глупцов признанием знатоков и друзей".[413]


История импрессионизма

Но практическая ценность этого мнения равнялась нулю, и после выставки нашлось немного людей, готовых истратить хотя бы триста франков на картину Писсарро. „Нельзя описать словами все, что я пережил, — писал спустя несколько лет художник своему другу. — То, что я переживаю в данный момент, — ужасно. Это гораздо хуже, чем когда я был молод, полон энергии и пыла, так как я убежден сейчас, что окончательно потерян для будущего. И все же, мне кажется, что я бы не колебался, и если бы пришлось все начинать сначала, я бы снова последовал тем же путем".[414]

1974–1977

АРЖАНТЁЙ КАЙБОТТ И ШОКЕ

АУКЦИОН И ДАЛЬНЕЙШИЕ ВЫСТАВКИ

ПАМФЛЕТ ДЮРАНТИ „НОВАЯ ЖИВОПИСЬ”

Термин „импрессионизм", придуманный в насмешку, вскоре был принят группой друзей. Несмотря на отвращение Ренуара ко всему, что могло создать видимость новой „школы" живописи, несмотря на нежелание Дега принять это определение на свой счет и несмотря на то, что Золя упорно продолжал называть их „натуралистами", — новое слово прижилось.

Насмешливое и неопределенное слово „импрессионизм" казалось не менее подходящим, чем любой другой термин, для того чтобы подчеркнуть общий элемент в их творческих усилиях. Ни одно слово не могло с достаточной точностью определить группу людей, поставивших свои собственные ощущения превыше любой творческой программы. Но какое бы значение ни имело это слово первоначально, его истинный смысл должен был быть сформулирован не иронически настроенными критиками, а самими художниками. Так в их среде — и, несомненно, с их согласия — родилось первое определение этого термина. Его предложил один из друзей Ренуара, который спустя некоторое время писал: „Стремление трактовать сюжет ради его живописного тона, а не ради самого сюжета, вот что отличает импрессионистов от других художников".[415]

Всеми силами стараясь это сделать и найти форму выражения, более близкую к их первому впечатлению от вещи, чем это делалось когда-либо раньше, импрессионисты создали новый стиль. Окончательно освободившись от традиционных правил, они тщательно разработали этот стиль, для того чтобы иметь возможность свободно следовать открытиям, сделанным их обостренной восприимчивостью. Поступая таким образом, они отказывались от претензий на воспроизведение реальности. Отбросив объективность реализма, они взяли один элемент реальности — свет, для того чтобы передавать природу.[416]

Этот новый подход к природе подсказал художникам необходимость постепенно выработать новую палитру и создать новую технику, соответствующую их попыткам удержать текучую игру света. Внимательное наблюдение за светом, определенно окрашенным в каждый данный момент, заставило их отказаться от традиционных темных теней и перейти к светлым краскам. Это привело их также к подчинению локального цвета, как абстрактного понятия, общему воздействию атмосферы.

Накладывая краски ощутимыми мазками, делая неясными очертания предметов, они сумели слить их с окружающей средой. Этот метод позволял им легко вводить одну краску в зону другой, не ослабляя и не теряя силы этой краски и обогащая таким образом колорит. Но главным образом множество раздельных мазков и их контрастность помогали вызывать ощущение подвижности, вибрации света и в известной степени воспроизводить их на холсте.[417] Более того, эта техника живых мазков казалась наиболее соответствующей их стремлению удержать быстро меняющиеся аспекты.

Поскольку рука медлительнее глаза, который быстро схватывает мгновенные впечатления, художникам необходима была техника, позволяющая быстро работать, чтобы дать им возможность поспевать за своими ощущениями.

Ссылаясь на эти проблемы, Ренуар имел обыкновение говорить: „На пленере всегда плутуешь".[418] Однако их „обман" состоял лишь в том, что из множества аспектов, предлагаемых природой, они делали определенный отбор для того, чтобы перевести чудеса света на язык красок, свести их к двум измерениям, а также для того, чтобы передать выбранный аспект тем цветом и тем способом, которые наиболее соответствовали их впечатлению.

История импрессионизма

Публика, очевидно, еще не была готова принять их нововведения, но импрессионисты и сообща, и каждый в отдельности, проверив свои методы, знали, что по сравнению со своими учителями Коро, Курбе, Йонкиндом и Буденом они сделали огромный шаг вперед в изображении природы.

Всеобщая враждебность не могла поколебать их убеждений, но она портила им жизнь. И все же они, ни разу не сворачивая со своего пути, стоически переносили положение, которое вынуждало их творить буквально в пустом пространстве. Если требовалось большое мужество для того, чтобы вступить на путь нищеты, то насколько же больше его требовалось, чтобы в течение многих лет продолжать делать невероятные усилия без какого бы то ни было поощрения. Необходима была большая сила, чтобы преодолеть свои собственные сомнения и продолжать работать, полагаясь только на самого себя. Без колебаний продолжали импрессионисты свою повседневную творческую работу в полной изоляции, подобно труппе актеров, играющей день за днем перед пустым зрительным залом.

Ни одно место, вероятно, не связано так тесно с импрессионизмом, как Аржантёй, где в то или иное время фактически работали все друзья и куда, в частности, в 1874 году отправились писать Мане, Ренуар и Моне.

После закрытия их выставки у Моне снова были неприятности с хозяином, и Мане через своих друзей нашел ему в Аржантёе новый дом. Ренуар часто посещал его, снова работая рядом с Моне, выбирая те же мотивы, а иногда и сам Мане проводил несколько недель в Аржантёе.

Именно в Аржантёе, где он наблюдал Моне за работой, Мане окончательно признал работу на пленере. Краски его стали светлее, мазок мельче, но, менее других заинтересованный передачей чистого пейзажа, он предпочитал изучать человеческие фигуры на пленере. Используя друзей в качестве моделей для своих композиций, он помещал их на фоне природы — садов и берегов реки, пытаясь достичь единства фигур с пейзажным окружением, — проблема, которая еще раньше занимала Базиля, Моне, Ренуара и Берту Моризо. Мане однажды писал в саду у Моне его жену и ребенка, сидящих под деревом, а слева был виден сам Моне.

Когда приехал Ренуар и застал Мане за работой, в то время как остальные позировали ему, он не смог устоять перед очарованием этой сцены. Он попросил у Моне его палитру, холст и краски, чтобы написать рядом с Мане тот же мотив. Моне впоследствии вспоминал, что Мане начал наблюдать за Ренуаром „уголком глаза и по временам подходил к его холсту. Затем, сделав гримасу, приблизился ко мне, чтобы прошептать мне на ухо, указывая на Ренуара: „Да у этого юноши совсем нет таланта! Вы же его друг, уговорите его, пожалуйста, бросить живопись".[419]

История импрессионизма
История импрессионизма

Сислей. Маленькая площадь в Аржантёе. 1872 г. Лувр. Париж


История импрессионизма

Мане. Клод Моне, работающий в лодке. 1874 г. Новая пинакотека. Мюнхен


Ренуар, однако, был очень доволен своим полотном, написанным за один сеанс, и поскольку на нем была изображена жена Моне, он тотчас же подарил его своему другу, который понемногу собрал целую коллекцию портретов Камиллы, выполненных им самим и Ренуаром.

Между этими тремя людьми существовала тесная дружба, пронесенная через все трудные и радостные дни. Тихое обаяние Камиллы, трезвые взгляды Моне и счастливая беззаботность Ренуара придавали этой дружбе особую интимность.

Если Мане недолюбливал Ренуара, хотя, конечно, не всегда так явно выказывал свое раздражение, как в момент соревнования перед одним и тем же мотивом, то он, безусловно, отдавал должное Моне и как человеку и как художнику. Сильный характер Моне и его талант, видимо, производили большое впечатление на Мане и внушали ему восхищение. В то время как Мане ничего не мог поделать с собой и очень заботился об отношении к нему публики, Моне, несмотря на все свои затруднения, проявлял великолепное равнодушие к успеху, и, невзирая на честолюбие, целиком был поглощен своим искусством.

В аржантейских картинах 1874 года Моне достиг большей светозарности, чем когда бы то ни было. Его палитра стала светлей и богаче, исполнение энергичнее. Он достигает эффекта не яркими акцентами на фоне общей строгой гармонии, как это делает Мане; вся гамма его валеров состоит из удивительно чистых, светлых тонов, среди которых доминируют наиболее интенсивные.

В течение лета, проведенного вместе в Аржантёе, Мане написал несколько портретов Моне и его жены, дважды изобразив их в плавучей мастерской Моне. Вдохновленный, вне всякого сомнения, знаменитым „Ботиком" Добиньи, Моне сконструировал такую же лодку, достаточно вместительную даже для того, чтобы спать в ней. Из этой плавучей мастерской он любил наблюдать эффекты света от утренней зари до вечерней.[420] Впоследствии Моне совершал на своей лодке настоящие путешествия и однажды, взяв с собой всю семью, проплыл вниз по Сене до Руана. Во многих картинах, написанных в Аржантёе, можно увидеть маленькое суденышко с деревянной кабиной синевато-зеленого цвета, стоящее на якоре среди лениво плывущих лодок.

Хотя Моне нигде не упоминает об этом, но, возможно, что сконструировать лодку помог ему сосед в Аржантёе, с которым он познакомился в это время.

Инженер Гюстав Кайботт был специалистом кораблестроителем и владельцем нескольких яхт; в свободное время он также занимался живописью. В результате их общей любви к живописи и к навигации между обоими вскоре возникла настоящая симпатия, которую Кайботт тотчас же распространил на Ренуара, и Ренуар с того времени часто отправлялся с ними в плавание по Сене.[421]

Богатый холостяк, спокойно живущий в окрестностях Парижа, обрабатывая свой сад, занимаясь живописью и конструируя корабли, Кайботт был скромным человеком, но его спокойное существование решительно изменилось под влиянием новой дружбы. Имеющий сходство с Базилем и по социальному положению, и по характеру, он обладал таким же ясным умом, бесстрашным подходом к явлениям жизни и глубокой честностью. Теперь ему надлежало занять в группе место, оставшееся вакантным со времени смерти Базиля, — место друга и покровителя. Он начал покупать работы Ренуара и Моне, приобретая их отчасти потому, что они ему нравились, отчасти из желания помочь. А помощь его зачастую была совершенно необходима.

Только Ренуар имел возможность время от времени продавать какие-то картины, потому что, помимо пейзажей, он писал также портреты и обнаженные фигуры, к тому же работы его обладали привлекательностью и очарованием, которые не могли отрицать даже те, кто вообще возражал против импрессионизма.

Торговец папаша Мартин, ворча, заплатил, например, 425 франков за „Ложу" Ренуара, выставленную у Надара, но в то же время наотрез отказался купить картины Писсарро. Он даже рассказывал всем и каждому, что Писсарро не выбраться на дорогу, если он будет продолжать писать в своем „тяжелом, обыденном стиле и грязной палитрой.[422]

Не имея возможности заработать на жизнь, Писсарро с женой и детьми уехал из Понтуаза, найдя убежище на ферме своего друга Пиетта. В то время как Дюран-Рюэль не был в состоянии помочь художникам и им все труднее и труднее становилось продавать свои работы, цены на все неустанно возрастали, угрожая их существованию.

„Здесь все дорожает самым страшным образом, — писала тетка Писсарро своему племяннику в Сен-Тома, — начиная с квартирной платы, которая возросла чуть ли не вдвое, и вообще все продукты. Новые налоги, введенные после войны, вызвали повышение цен на все товары. Чтобы дать тебе представление, скажу: кофе, за который мы платили по 2 франка фунт, теперь стоит 3 франка 20 сантимов, цены на вино поднялись с 80 сантимов до 1 франка за литр, на сахар — с 60 до 80 сантимов, мясо вообще недоступно, масло, яйца соответственно вздорожали. Благодаря строжайшей экономии мы не умираем, но живем очень плохо. В делах полный застой, и молодежь наша в печальном настроении".[423] Финансовое положение ассоциации, основанной художниками в начале года, тоже пострадало от общего кризиса. 10 декабря 1874 года Ренуар в письменной форме пригласил всех участников „Анонимного общества художников, живописцев, скульпторов, граверов и пр." на общее собрание, которое должно было состояться в его мастерской на улице Сен-Жорж, 35. Писсарро, находившийся в Монфуко у Пиетта, и Брандон, который заболел, не пришли. Присутствовали: де Молен, Кальс, Руар, Моне, Дега, Латуш, Бюро, Сислей, Робер, А. Оттен, Л. Оттен, Колен и Белиар; выбрав Ренуара председателем собрания, они выслушали сделанный им финансовый отчет. Ренуар поставил их в известность, что по уплате всех внешних долгов задолженность общества все еще равнялась 3713 франкам (деньги, внесенные участниками), в то время как в кассе оставалось только 277,99 франков. Таким образом, каждый член общества должен был дополнительно внести сумму в 184,5 франка для оплаты внутренних долгов и восстановления общего фонда. При таком положении вещей ликвидация общества оказалась неизбежной. Это предложение было поставлено на голосование и принято единогласно. Было решено, что сделанные участниками взносы за следующий год будут им возвращены. Тут же была выбрана комиссия по ликвидации общества, в которую вошли Бюро, Ренуар и Сислей.[424]

История импрессионизма
История импрессионизма

Мане. Аржантёй. 1874 г. Музей в Турине


Между тем Писсарро усердно занимался выработкой статута нового общества „Единение", куда должны были войти Сезанн, Белиар, Латуш и другие художники, не входившие в первую ассоциацию. И в самом деле, несмотря на первую неудачу, надо было продолжать борьбу и постараться победить враждебность публики. Публика меньше чем когда-либо проявляла интерес к искусству, а если и интересовалась, то исключительно академическими мастерами, чьи работы казались верным капиталовложением. „Нужен основательный запас мужества, чтобы не бросить кисть в эти времена пренебрежения и безразличия", — писал Буден другу.[425] В связи с их отчаянным положением Ренуар убедил Моне и Сислея, что наилучший путь заработать немного денег — это устроить распродажу их картин с аукциона в отеле Друо. Они пришли к этому решению в силу того, что ликвидация их общества и многочисленные новые трудности делали невозможной следующую выставку группы раньше осени 1875 года; видимо, они были не в состоянии ждать так долго.

История импрессионизма

Моне. Бассейн реки в Аржантёе. 1875 г. Лувр. Париж


История импрессионизма

Моне. Мост в Аржантёе. 1874 г. Лувр. Париж


Сислей, происходивший из богатой семьи, стал свидетелем того, как его отец, в результате неудачных деловых операций и потерь, нанесенных войной и Коммуной, лишился состояния. Сейчас Сислей был так же беден, как остальные, и должен был содержать жену и двоих детей. К трем друзьям присоединилась Берта Моризо, которая в декабре 1874 года вышла замуж за брата Мане Эжена. По существу, она не нуждалась в деньгах, но не хотела оставаться в стороне, в то время как ее коллег ожидали новые испытания. Решив разделить с ними все, что ни уготовит им судьба, Берта Моризо смело приняла участие в этом рискованном предприятии.

Для того чтобы помочь им привлечь общественное внимание, Мане, по просьбе друзей, написал письмо Альберу Вольфу — критику „Figaro", которого все очень боялись, охотно читали, но не любили, и который называл себя самым остроумным человеком в Париже. Его острый язык в то время мог создать человеку репутацию или погубить ее. „Мои друзья гг. Моне, Сислей, Ренуар и госпожа Берта Моризо, — объяснял Мане, — устраивают выставку и распродажу картин в отеле Друо. Один из них доставит вам каталог и приглашение. Он попросил меня дать ему рекомендательное письмо к вам. Вы пока, быть может, еще не любите этой живописи, но вы ее полюбите. С вашей стороны будет очень любезно упомянуть о них в „Figaro".[426]

Заметка, которая впоследствии появилась в „Figaro", едва ли оправдала ожидания Мане. „Возможно, что это неплохое дело для тех, кто собирается спекулировать на искусстве будущего, — гласила она, — но со следующей оговоркой: импрессионисты производят то же впечатление, какое производит кошка, разгуливающая по клавишам пианино, или обезьяна, случайно завладевшая коробкой красок".[427]

Аукцион состоялся 24 марта 1875 года. Всего было представлено семьдесят три картины, из которых двадцать одна принадлежала Сислею, двадцать Моне, двадцать Ренуару, двенадцать Берте Моризо (в их числе семь пастелей и акварелей). В осторожном предисловии к каталогу Филипп Бюрти писал: „Любители живописи… помнят о выставке, организованной в прошлом году группой художников, систематически исключаемых из Салона… Эта выставка привлекла любопытных такого рода, с мнением которых считаются; независимые критики высказали свои пожелания так же, как похвалы. Весной нынешнего года опыт этот должен повториться. Надо надеяться, что самые разнообразные препятствия, с которыми столкнулась эта выставка, не отложат ее открытия до будущей осени". Разбирая выставленные произведения, критик писал: „Они похожи на маленькие кусочки зеркала жизни: подвижные и красочные, скромные и чарующие явления, отражающиеся в них, весьма заслуживают внимания и похвалы.[428]

История импрессионизма

Моне. Паруса в Аржантёе. 1872 г. Лувр. Париж


Распродажа, которой в качестве эксперта официально содействовал ДюранРюэль, превратилась в зрелище беспримерной жестокости. Аукционер, судя по его воспоминаниям, вынужден был вызвать полицию, чтобы помешать перебранкам перейти в настоящую драку. Публика, раздраженная заступничеством немногочисленных защитников несчастных участников выставки, хотела сорвать продажу и выла при каждом предложении цены.[429] Не имея возможности купить что-либо для себя, Дюран-Рюэль был бессильным свидетелем этого зрелища и видел, как картины его друзей фактически продаются за бесценок. Однако ему удалось выкупить для них какое-то число картин, когда предложенные цены едва покрывали стоимость рамы.

Относительно высокие цены получила Берта Моризо, в среднем по 250 франков за картину; из предложенных цен самая высокая была 480, самая низкая 80 франков. У Моне цены колебались от 165 до 325 франков, у Сислея от 50 до 300. Ренуар, как ни странно, получил самые низкие. Десять его картин не дотянули даже до 100 франков, и некоторые из них ему пришлось выкупить. Среди картин Ренуара был уменьшенный вариант его „Ложи", „Источник", который он решил сохранить, так как за него было предложено только 110 франков, и „Понт-Неф", проданный за 300 франков.

В результате распродажи чистых осталось 11 491 франк, включая стоимость картин, выкупленных самими художниками.

Таким образом, средняя цена за картину равнялась 163 франкам, и художники не только стали свидетелями того, как их работы продавались в два раза дешевле, чем раньше, но снова оказались мишенью для насмешек и оскорблений.

Среди немногих друзей, которые старались поднять цены и купили несколько картин, были Дюре и Кайботт. Но среди покупателей оказался также никому не известный человек, некий Виктор Шоке. Впоследствии он рассказывал, что хотел посетить выставку у Надара, но друзья убедили его не ходить. Они не сумели, однако, помешать ему прийти на этот аукцион, где он купил один из видов Аржантёя Моне. Когда позднее он был представлен художнику, то со слезами на глазах сказал: „Подумать только, что я потерял целый год, ведь я мог познакомиться с вашей живописью на целый год раньше! Как могли лишить меня такого удовольствия!"[430]

Скромный инспектор таможенного управления, Шоке имел душу подлинного коллекционера. Предпочитая делать открытия для самого себя, руководствуясь только собственным вкусом и удовольствием, он никогда не помышлял о спекуляции и совершенно не интересовался тем, что делают или думают другие.

Хотя его средства были весьма ограниченны, он за долгие годы любовно собрал на редкость богатую коллекцию работ Делакруа. Он никак не мог забыть, что тринадцать лет тому назад стареющий Делакруа отказался написать портрет его жены, и поэтому на этот раз не хотел рисковать. Обнаружив в работах Ренуара качества, напоминавшие ему его божество, он в тот же вечер после аукциона написал ему. „Он всячески хвалил мои картины, — вспоминал впоследствии Ренуар, — и спрашивал, не соглашусь ли я написать портрет госпожи Шоке".[431] Ренуар тотчас же согласился. Вскоре после этого он встретился с Шоке в его квартире на улице Риволи, окна которой выходили в Тюильрийский сад, для того чтобы договориться о сеансах.

Коллекционер просил его усадить жену на фоне стены, таким образом, чтобы в портрет попала одна из картин Делакруа. „Я хочу иметь обоих вместе, вас и Делакруа",[432] — объяснил он.

Ренуар был глубоко тронут искренностью, энтузиазмом и теплым отношением Шоке. Скоро между ними возникла тесная дружба, и Ренуар впоследствии написал два портрета самого коллекционера. Художник страстно желал познакомить нового покровителя со своими друзьями. Так развито было у них чувство товарищества, что ни один из них не думал только о себе, а всегда старался, чтобы и другие извлекли пользу из нового знакомства. Какую бы настоятельную необходимость продать картину ни испытывал любой из них, он, не задумываясь, делил с остальными членами группы выгоду от вновь найденного покупателя и даже советовал им, какие цены можно запрашивать.

Сам Мане иногда вывешивал у себя в мастерской картины своих коллег, где их могли увидеть возможные покупатели. И для Ренуара было совершенно естественным привести Шоке в маленькую лавочку Танги, чтобы показать ему несколько картин Сезанна.

История импрессионизма

Ренуар. Портрет Виктора Шоке. 1875 г. Частное собрание. Винтентур. Швейцария


Несмотря на свои скудные средства, Сезанн все же был обеспечен лучше других, так как он по крайней мере имел определенную сумму, на которую мог твердо рассчитывать. В 1875 году он жил в Париже на набережной Анжу, рядом с Гийоменом, в обществе которого по временам писал на набережной Сены. Ренуар знал, что ничто не могло так стимулировать Сезанна, как возможность найти нового почитателя.

В письме к матери Сезанн только что объявил: „Писсарро хорошего мнения обо мне, а я о себе еще лучшего. Я начинаю считать себя сильнее всех, кто меня окружает… "[433]

Но жил он еще более изолированно, чем другие, и имел еще меньше друзей, которые могли бы разделить это убеждение. Если бы работы Сезанна нашли признание у Шоке, он мог бы сыграть важную роль в жизни художника. И Ренуар угадал. У Танги Шоке тотчас же купил одну из картин Сезанна, воскликнув: „Как прелестно она будет выглядеть между Делакруа и Курбе".[434] Несколько позднее коллекционер через Ренуара познакомился с Сезанном, а тот, в свою очередь, в начале 1876 года привез Шоке на завтрак к Моне.

1875 год оказался очень тяжелым для Моне, и снова он вынужден был одалживать деньги у различных людей. Несколько раз он обращался за помощью к Мане и в июне написал ему: „Мне все труднее и труднее. С позавчерашнего дня у меня нет ни сантима, нет больше кредита ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в будущее, но вы сами видите, что мне очень тяжело в настоящем… Не можете ли вы послать мне обратной почтой двадцатифранковую бумажку? Меня это очень выручит в данный момент".[435] Осенью 1875 года Мане уехал на короткое время в Венецию и не мог прийти на помощь своему другу. Настоятельные просьбы были адресованы румынскому доктору де Беллио, купившему знаменитое полотно „Впечатление. Восход солнца", и Золя, романы которого начали расходиться. Это к Золя Моне писал в 1876 году:

„Можете ли вы и придете ли мне на помощь? Если завтра вечером, в четверг, я не уплачу 600 франков, мебель моя и все мое имущество будет продано, и нас выбросят на улицу. Из всей этой суммы у меня нет ни одного сантима. Ни одна из сделок, на которые я рассчитывал, не может быть заключена в данный момент. Я не в силах открыть правду моей несчастной жене. Я делаю последнюю попытку и обращаюсь к вам в надежде, что вы, быть может, сумеете одолжить мне 200 франков. Это та сумма, которая даст мне возможность получить отсрочку. Я не осмеливаюсь зайти к вам лично, увидя вас, у меня не хватило бы духу сказать вам о цели своего визита.

Пожалуйста, дайте мне ответ и никому не говорите об этом; тот, кто бывает в нужде, всегда виноват".[436]

По всей вероятности, в это же время Моне обратился также к доктору де Беллио: „Нельзя быть более несчастным, чем я. Все мое имущество продадут с молотка в тот момент, когда у меня была надежда устроить свои дела. Если меня выбросят на улицу и лишат всего, мне останется только одно — взяться за любую работу".[437]

История импрессионизма

Ренуар. Портрет Моне. 1875 г. Лувр. Париж


Бесспорно, друзьям Моне удалось помочь ему освободиться из тисков, но это не означало, что трудности его кончились. Когда родился второй ребенок, Моне должен был снова писать Золя: „Не можете ли вы помочь мне? В доме у нас нет ни сантима и сегодня нам не на что жить. В довершение всего жена моя больна и за ней требуется уход, она, как вы, быть может, знаете, родила прекрасного ребенка. Не можете ли вы одолжить мне два-три луи или хотя бы один?.. Если это вас не затруднит, я смогу расплатиться с вами через две недели. Вы окажете нам большую услугу, так как вчера целый день я пробегал, но не смог достать ни одного су".[438]

Начиная с 1875 года жена Моне была больна. Заботы и лишения ухудшили ее состояние. Когда она умерла в 1879 году, меньше чем через год после того, как родила второго ребенка, Моне в письме умолял де Беллио: „У меня снова к вам просьба: выкупите из ломбарда медальон, квитанцию я вам посылаю.

История импрессионизма

Ренуар. Дорога в лугах. 1875 г. Лувр. Париж


Это единственный сувенир, который еще удалось сохранить моей жене, и перед тем, как расстаться с ней, я бы хотел надеть ей его на шею".[439]

Однако, независимо ни от чего, Моне ни на минуту не прекращал работы. Глядя на рассвете на мертвую Камиллу, он, несмотря на все свое горе, почувствовал, что взор его прежде всего отмечает различные изменения цвета на ее юном лице. Прежде даже чем он решил в последний раз написать ее портрет, он своим инстинктом художника отметил синие, желтые и серые тона, наложенные смертью. С ужасом он ощутил себя узником своих зрительных ощущений и сравнил свою участь с участью животного, вращающего мельничный жернов.[440]

Жизнь Мане, напротив, была вполне обеспеченной, хотя он и страдал от неудовлетворенного самолюбия. Он проводил лето 1876 года в Монжероне, в сельском поместье коллекционера Гошеде. Там он снова повстречался с Каролюсом Дюраном, обитающим поблизости, и написал его портрет. Каролюс Дюран уже давно отказался от подлинного творчества и серьезной работы, став на путь легкого успеха. Благодаря своей ловкости он вскоре стяжал славу светского художника, и Мане не мог не восхищаться карьерой, которую сделал его коллега. В глубине души Мане сам жаждал такого же успеха. Завоевать признание толпы, занять общественное положение, получить медаль от жюри, а возможно, и красную ленточку Почетного легиона от правительства казалось ему главной целью художника его времени. Поскольку очень многие посредственности сумели добиться этой чести, он не понимал, почему он, стоящий выше их, в конце концов не может быть вознагражден таким же образом. Но несмотря на всю его решимость, время его еще не наступило. Для того чтобы предупредить отклонения, он послал в Салон 1875 года только одну картину, написанную в прошлом году в Аржантёе. Хотя картина эта и была принята, она снова вызвала яростные нападки и не заслужила одобрения публики.

Доблестный Кастаньяри еще раз восстал против тех, кто издевался над Мане, и написал: „Разве он не заслужил медали с тех пор как начал выставляться? Он — глава школы и оказывает неоспоримое влияние на определенную группу художников. Уже одним этим он завоевал себе место в истории современного искусства. В тот день, когда захотят описать завоевания или поражения французской живописи XIX века, можно будет пренебречь Кабанелем, но нельзя будет не считаться с Мане".[441] Но тем не менее официальное признание принадлежало Кабанелю.

Побуждаемый честолюбием, Мане старался сблизиться с теми, от кого зависел успех в Салоне: возобновил дружбу с Каролюсом Дюраном и даже начал портрет критика Альбера Вольфа, которому, впрочем, скоро надоело позировать. Несмотря на все усилия быть „принятым" в официальных кругах, Мане продолжал подчеркивать свою горячую симпатию к Моне. Он неоднократно помогал ему в трудные времена, так как из-за ограниченного числа своих сторонников Моне был вынужден постоянно обращаться к одним и тем же лицам. Если это был не Мане, Золя или де Беллио, то это были Дюре, Кайботт, Гошеде, певец Фор, издатель Шарпантье, начавший покупать картины импрессионистов, или Виктор Шоке.

Как бы сильно ни восхищался Шоке и Ренуаром и Моне, в подлинном восторге он был от Сезанна, который написал несколько его портретов, но еще не сделал ни одного портрета его жены. За долгие годы их дружбы Шоке к своей коллекции Делакруа, добавил значительное количество работ Сезанна, а затем дополнил ее и некоторым количеством работ других импрессионистов, в частности Ренуара и Моне.[442]

Встреча с Шоке была фактически единственной выгодой, которую извлекли импрессионисты из своего аукциона 1875 года. Жалкие цены, полученные на аукционе, по-видимому, убедили их в необходимости пересмотреть план устройства в этом же году еще одной групповой выставки, о которой в предисловии к каталогу сообщал Бюрти. Только в 1876 году они решились атаковать публику второй выставкой. Но число ее участников на этот раз было гораздо меньше, поскольку многие из тех, кто выставлялся прошлый раз, не пожелали снова компрометировать себя в обществе импрессионистов.

История импрессионизма

Де Ниттис не забыл, как плохо с ним обошлись, кроме того, он возлагал надежды на ленточку Почетного легиона и поэтому отказался. Астрюк и тринадцать других художников, в числе их Бракмон и Буден, поступили так же. Гийомен, которому работа не позволяла много заниматься живописью, не выставлялся. Не выставлялся и Сезанн, снова находившийся на юге и решивший послать картину в Салон. Но вскоре он сообщил Писсарро, что „получил письмо с отказом. Это и не ново и не удивительно".[443]

С другой стороны, друзья Дега — Лепик, Левер и Руар — выставлялись снова, и даже появилось несколько новых участников — Кайботт, Дебутен, Легро (все еще продолжавший жить в Англии, где в 1871 году с ним познакомился Писсарро), друг Дега Тилло и еще несколько человек.

Мане еще раз отказался присоединиться к своим друзьям, хотя в этом году жюри отвергло обе его картины, которые он послал в Салон: „Белье" и „Художник" — портрет Марселена Дебутена. Эва Гонзалес была принята и первый раз, выставлялась как „ученица Мане". Возмущенный отклонением своих картин,

Мане пригласил публику к себе в мастерскую, где в апреле 1876 года выставил отвергнутые полотна.[444]

Этот жест Мане удивил критику, которая насмешливо комментировала: „Жюри только что оказало ему услугу, отклонив два его произведения и восстановив тем самым его популярность среди мира художественной богемы. Но почему же не облагодетельствовать этими двумя произведениями выставку его собратьев и друзей — импрессионистов? Почему бы ему не объединиться с этой бандой? Это уже неблагодарность. Какой блеск придало бы присутствие Мане этой шайке пройдох в живописи, которые гордо называют себя импрессионистами и твердой рукой будут высоко держать знамя, вплоть до того дня, когда они наконец научатся рисовать и владеть кистью, если вообще такой день придет!"[445]

Импрессионисты, как и Мане, открыли свою выставку в апреле, в галерее Дюран-Рюэля, на улице Лепелетье. Она состояла из двухсот пятидесяти двух картин, пастелей, акварелей, рисунков и офортов двадцати художников. На этот раз, согласно сообщению Дега, адресованному Берте Моризо, каждый художник решил сгруппировать свои произведения, вместо того чтобы развешивать их вперемежку с другими.

Дега был представлен более чем двадцатью четырьмя работами, среди которых была его „Контора", написанная в Новом Орлеане. Моне выставил восемнадцать картин, многие из них были одолжены ему певцом Фором, который последовал совету Дюран-Рюэля и сделал значительные покупки. Один пейзаж ему одолжил Шоке. Картина Моне, привлекшая наибольшее внимание, называлась „Японка" и изображала молодую женщину в роскошно вышитом кимоно; она была продана за высокую цену — 2000 франков.

История импрессионизма

Ренуар. Голова натурщицы. Ок. 1876 г. Эрмитаж. Ленинград


Берта Моризо была представлена в каталоге семнадцатью работами. Писсарро прислал двенадцать картин, одна из них принадлежала Шоке и две Дюран-Рюэлю.

Ренуар выставил пятнадцать картин, из которых шесть принадлежали Шоке (одна из них была, по-видимому, его портретом).

Мане одолжил портрет Базиля, написанный Ренуаром в 1867 году. Выставлены были восемь пейзажей Сислея.[446]

Виктор Шоке не только согласился одолжить принадлежащие ему картины, но и сам лично „вышел на линию огня". „Надо было его видеть, — говорил Теодор Дюре, — он стал своего рода проповедником. Он сопровождал то одного, то другого знакомого посетителя, подходил ко многим незнакомым, стремясь заставить их разделить свои убеждения и испытываемые им восторг и наслаждение. Это была неблагодарная роль… Он встречал только улыбки и насмешки… Господин Шоке не отчаивался. Я видел, как он таким способом старался завоевать известных критиков и враждебно настроенных художников, явившихся на выставку с единственной целью поиздеваться".[447]

На выставку пришло меньше посетителей, чем в прошлый раз, но пресса была в такой же ярости, как и прежде. Хотя объявились критики, пытавшиеся в своих обозрениях отдать должное художникам,[448] общее отношение отразилось в широко читаемой статье Альбера Вольфа.

„Улице Лепелетье не повезло, — писал он в „Figaro". — После пожара Оперы на этот квартал обрушилось новое бедствие. У Дюран-Рюэля только что открылась выставка так называемой живописи. Мирный прохожий, привлеченный украшающими фасад флагами, входит, и его испуганному взору предстает жуткое зрелище: пять или шесть сумасшедших — среди них одна женщина — группа несчастных, пораженных манией тщеславия, собралась там, чтобы выставить свои произведения.

Многие лопаются от смеха перед их картинами, я же подавлен. Эти так называемые художники присвоили себе титул непримиримых, импрессионистов; они берут холст, краски и кисть, наудачу набрасывают несколько случайных мазков и подписывают всю эту штуку… Это ужасающее зрелище человеческого тщеславия, дошедшего до подлинного безумия. Заставьте понять господина Писсарро, что деревья не фиолетовые, что небо не цвета свежего масла, что ни в одной стране мы не найдем того, что он пишет и что не существует разума, способного воспринять подобные заблуждения… В самом деле, попытайтесь вразумить господина Дега, скажите ему, что искусство обладает определенными качествами, которые называются — рисунок, цвет, выполнение, контроль, и он рассмеется вам в лицо и будет считать вас реакционером. Или попытайтесь объяснить господину Ренуару, что женское тело это не кусок мяса в процессе гниения с зелеными и фиолетовыми пятнами, которые обозначают окончательное разложение трупа!.. [449]


История импрессионизма

Сислей. Рыночная площадь в Марли. 1876 г. Музей в Маннхейме


И вот подобное собрание ужасов показывают публике, не задумываясь над тем, какие фатальные последствия это может иметь! Вчера на улице Лепелетье арестовали какого-то беднягу, который после посещения выставки начал кусать прохожих. Нет, на самом деле, этих сумасшедших следует пожалеть, щедрая природа наградила кое-кого из них большими способностями, и из них могли бы выйти художники. Но взаимно восхищаясь своим общим заблуждением, члены этой пустой, хвастливой, крайне посредственной группы возвели отрицание всего того, что составляет искусство, в принцип; они привязали старую цветную тряпку к половой щетке и сделали из нее знамя.

Поскольку они превосходно знают, что полное отсутствие художественного образования никогда не позволит им перешагнуть пропасть, отделяющую жалкие попытки от произведения искусства, они забаррикадировались своим неумением, равным их самодовольству, и каждый год перед открытием Салона вновь являются со своими позорными картинами и акварелями, чтобы заявить протест против великолепной французской школы, которая была так богата великими художниками…

Я знаю кое-кого из этих несчастных импрессионистов, это очаровательные, глубоко убежденные молодые люди, которые всерьез воображают, что нашли свой путь. Зрелище это угнетающе…"[450]

Снова попытка художников оказалась напрасной. И все же в то время, когда, казалось, не было достаточно резких слов, чтобы описать работы импрессионистов, их влияние дало себя знать даже в официальных картинах Салона. Кастаньяри первым признал этот факт, когда в 1876 году писал: „Отличительной чертой нынешнего Салона является огромное желание добиться света и правдивости. Все, что являет собой условность, неестественность, фальшь, не встречает одобрения. Я видел, как зарождалось это стремление вернуться к откровенной простоте, но не думал, что развитие его будет таким быстрым. Оно поражает, оно обращает на себя внимание в этом году. Молодые художники все до одного занялись этим, и толпа, сама того не подозревая, признала, что правда на стороне новаторов… Итак! Импрессионисты тоже вложили свою долю в это движение. Люди, которые побывали у Дюран-Рюэля и видели правдивые, полные жизни пейзажи, написанные господином Моне, Писсарро и Сислеем, не имеют в этом ни малейшего сомнения".[451]

История импрессионизма

Сислей. Наводнение в Марли. 1876 г. Лувр. Париж


Но изменения, происходящие в Салоне, несмотря на свою зависимость от импрессионизма, были лишь очень поверхностно связаны с ним. Новое поколение художников пыталось приспособить открытия импрессионистов к испорченному вкусу публики. Они создали гибридное искусство, если его вообще можно было назвать искусством, в котором академические концепции иногда сочетались с подобием импрессионистической техники. Они употребляли меньше битюмных красок, использовали иногда резкие мазки, но не для того, чтобы оставаться близкими к наблюдаемой на месте природе, а для того, чтобы придать умирающему академизму видимость новой жизни. Импрессионисты, вместо того чтобы выгадать на этом, скорее проигрывали, так как одобрение публики доставалось не им, а этим приспособленцам.

Вторая выставка мало чем изменила, вернее совсем не изменила их положения. Наоборот, некоторые внутренние разногласия начали ощущаться сильнее и превратились в серьезную угрозу их единству. Писсарро, вероятно, сообщал об этих делах Сезанну, который в то время находился в Эстаке, где писал два вида Средиземного моря для Шоке, присылавшего ему из Парижа газетные вырезки, касающиеся выставки. „Если бы я смел, — отвечал Сезанн на сообщения Писсарро, — то сказал бы, что ваше письмо пронизано печалью. Художественные дела идут плохо, я очень боюсь, что на вас это морально тяжело действует, но я уверен, что все это преходящие явления". Затем, комментируя некоторые разногласия с Моне и также высказываясь против включения в их выставку работ неимпрессионистов, Сезанн продолжал: „Устраивать слишком много выставок подряд — плохо. [Ренуар разделял это мнение.] К тому же люди, которые считают, что идут смотреть импрессионистов, увидят лишь соединение самых разных работ и в результате охладеют". Он добавлял: „Заканчиваю, повторяя вместе с вами, что, поскольку у многих из нас есть общая цель, будем надеяться, что необходимость заставит нас действовать сообща и что собственные наши интересы и успех сделают еще более прочными узы, укрепить которые зачастую не может добрая воля". Но в то же время Сезанн, информируя друга о своем решении продолжать посылать картины в Салон, несмотря на враждебную позицию жюри, объяснял: „Если окружение импрессионистов окажется выгодным для меня, я выставлю с ними лучшие свои вещи, а в Салон дам что-нибудь нейтральное".[452]

Если разногласия между Сезанном, Моне и Писсарро все еще оставались внутри группы, то несколько „еретические" взгляды Дега или по крайней мере то, что другие считали его взглядами, нашли путь в прессу, когда Дюранти опубликовал посвященный группе памфлет. Сделав предметом спора статью художника-писателя Фромантена, который с сожалением констатировал, что пленер в живописи начинает занимать незаслуженно большое место, Дюранти обсуждал вопрос „новой живописи" (он остерегся употребить слово „импрессионизм") в брошюрке под названием „Новая живопись. По поводу группы художников, которые выставляются в галерее Дюран-Рюэля".

История импрессионизма
История импрессионизма

Дега. Сидящая женщина. 1875 г. Институт Курто. Лондон


Сейчас невозможно установить, в какой мере брошюра Дюранти отражала мнение Дега, но совершенно ясно, что памфлет этот написан не художником, хотя многие и обвиняли его в этом. С того времени как двадцать пять лет тому назад Дюранти начал издавать свой журнал „Realism", он всегда с интересом подчеркивал некие общие тенденции в литературе и искусстве его времени.

Один из предшественников натуралистического направления в литературе, во главе которого теперь стоял Золя и в котором сам он занимал очень скромное место, Дюранти, подобно Гонкурам, обнаружил в окружающей его жизни сюжеты для реалистических романов, а также находил в ней мотивы для художников.

Еще в 1856 году он заявлял: „Я видел общество, различные события и действия, профессии, индивидуумы и среду. Я видел лица, жесты, которые поистине следовало живописать. Я видел движение групп, обусловленное взаимоотношениями между людьми, встречающимися в различных жизненных обстоятельствах — в церкви, в ресторане, в гостиной, на кладбище, на поле боя, в мастерской, в палате депутатов — везде. Большую роль играла разница в одежде, и она соответствовала разнице в лицах, поведении, чувствах и поступках. Все казалось мне устроенным так, будто мир был создан для наслаждения художника, для того, чтобы радовать глаз".[453]

Среди всех художников, друживших с Дюранти, один лишь Дега разделял его интерес к повседневной жизни, к точному изображению людей и вещей. После Курбе ему первому пришла мысль разрушить преграды, отделявшие мастерскую художника от окружающей жизни. Он также пытался изображать современных людей за профессиональными занятиями, в типичных для них позах и, по словам Дюранти, мог с помощью одного простого жеста передать целый ряд чувств.

Подходя к изобразительному искусству с общественных и литературных позиций, обусловленных его прежним поклонением Курбе, Дюранти, так же как Эдмон де Гонкур, прежде всего видел в Дега комментатора современной жизни. Именно это ограниченное, но искреннее признание его попыток и побудило Дега к дружбе с Дюранти. Возможно, конечно, что в результате этой дружбы какие-то мысли самого Дега способствовали формированию мыслей Дюранти. Однако это не значит, что художник направлял его перо.

После атаки на Школу изящных искусств, для которой он главным образом использовал цитаты из писаний Лекока де Буободрана, Дюранти начал доказывать, что новое художественное направление своими корнями уходит в более или менее недавнее прошлое. Он связывал его с Курбе, Милле, Коро, Шентрейлем, Буденом, Уистлером, Фантеном и Мане и даже включал в число его предшественников Энгра, который, сталкиваясь с современными формами, никогда не лгал, — утверждение, возможно, подсказанное ему Дега. Дюранти даже выражал надежду, что некоторые художники младшего поколения, инициаторы и их соратники, в последующие годы присоединятся к группе. Здесь, несомненно, сказались желания Дега.

История импрессионизма

Дега. Сидящая танцовщица. Пастель. Ок. 1895–1898 гг. Частное собрание. Париж


„Это большая неожиданность, — писал Дюранти, — в такое время, как наше, когда, казалось, уже больше нечего открывать… вдруг обнаружить внезапное возникновение новых идей… Новая ветвь выросла на старом стволе искусства". Затем он указывал на новые качества этой группы художников: „Цветовая гамма, рисунок и ряд оригинальных аспектов… В области цвета они совершили подлинное открытие, первоисточник которого нельзя обнаружить нигде… Открытие это, по существу, заключается в признании того, что сильный свет обесцвечивает цвета, что солнечный свет, отражаемый предметами, благодаря своей яркости имеет тенденцию свести эти цвета к тому световому единству, при котором семь цветов спектра превращаются в один бесцветный блеск, именуемый светом. Руководствуясь интуицией, они мало-помалу пришли к разложению солнечного света на его элементы и сумели снова восстановить его единство посредством общей гармонии цветов спектра, которые они щедро используют в своих полотнах. С точки зрения точности глаза, тонкости проникновения в колорит, это совершенно необыкновенный результат. Самый эрудированный физик не мог бы возразить против их анализа света".

История импрессионизма

Дега. Балерина на сцене. Пастель. 1876 г. Лувр. Париж


Обсуждая современный рисунок, Дюранти особенно хвалил Дега за новые концепции и идеи, а также защищал пленерную живопись от упреков в недостаточной завершенности, объясняя, что ее основная цель — это уловить мгновение. Но в резюме он показал половинчатость своего признания импрессионизма и сделал обидные оговорки, с которыми, видимо, был согласен и Дега. О группе художников он сообщал, что она состоит из „оригинальных, эксцентричных или наивных характеров, из мечтателей наряду с серьезными наблюдателями, наивных невежд наряду с учеными, стремящимися вновь обрести наивность неведения. Их живопись доставляет подлинное наслаждение тем, кто понимает и любит ее, и наряду с этим есть неудачные попытки, раздражающие нервы [вероятно, имеется в виду Сезанн].[454] Замысел, формирующийся в голове одного, почти бессознательная смелость, брызжущая из-под кисти другого… Вот это и есть их компания".

„Станут ли эти художники „примитивами" великого возрождения искусства? — вопрошал Дюранти. — Будут ли они просто жертвами первых рядов, павшими под неприятельским огнем, чьи тела, заполнив ров, образуют мост, по которому пройдут следующие за ними бойцы?.. Я, — заключал Дюранти, — желаю попутного ветра этому флоту, который приведет его к островам счастья; я призываю рулевых быть осторожными, решительными, терпеливыми. Путешествие опасно, и отправляться в него следовало бы на более крупных и более основательных кораблях; некоторые из этих суденышек слишком малы, утлы и годны только для „каботажной живописи". Будем надеяться, что речь, наоборот, идет о живописи дальнего плавания".[455]

Эти последние слова и отсутствие доверия, заключавшееся в них, художники считали особенно несвоевременными. Но их возмущение скорее было направлено против Дега, чем против автора, потому что в сдержанных одобрениях и осторожных оговорках Дюранти они видели позицию самого художника. Ренуар, не показывая своих чувств, был чрезвычайно возмущен, в то время как Моне относился к этой брошюре с молчаливым презрением.[456] Атакуемые противниками и плохо поддерживаемые друзьями, художники могли обрести надежду и успокоение только в своей собственной работе.

„Весь клан художников в унынии, — писал в сентябре 1876 года Эжен Мане своей жене Берте Моризо. — Торговцы завалены товаром. Эдуард [Мане] хочет закрыть свою мастерскую. Будем надеяться, что покупатели вернутся. Правда, момент очень неблагоприятный".[457]

Несмотря на постоянные беспокойства, 1876 год был очень плодотворным для художников. Сислей после возвращения из Англии снова работал в Лувесьенне и в Марли, где большие половодья дали ему сюжеты для ряда картин, которые остались лучшими из всего, что он сделал. Моне некоторое время жил в Монжероне у Гошеде (туда однажды приезжал и Сислей), работая над пейзажами, многие из которых приобрел его хозяин. Затем Моне на некоторое время устроился в Париже, и там его тотчас же привлек вокзал Сен-Лазар.

История импрессионизма

Моне. Вокзал Сен-Лазар. 1876–1877 гг. Институт Курто. Лондон.

Огромное здание со стеклянной крышей, под которой тяжелые паровозы выпускали густой пар, приходящие и уходящие поезда, толпы народа и контраст между прозрачным небом и дымящими паровозами — все это давало необычные, захватывающие сюжеты, и Моне без устали устанавливал свой мольберт в различных местах вокзала. Он изучал один и тот же мотив в различных аспектах, как это делал Дега, и продолжал энергично и мастерски схватывать специфический характер самого места и его атмосферы.

Глядя на эти работы, Дюранти мог бы провозгласить торжество одного из наиболее типичных сюжетов современной жизни, сюжета, никогда прежде не затрагиваемого художником, если бы подход Моне не был лишен какой бы то ни было социальной направленности. Железная дорога была для него скорее предлогом, чем конечной целью. Он подошел к изображению машины исключительно с живописной точки зрения; он не комментировал ни ее уродства или красоты, ни ее полезности или ее связи с человеком.

Дега тоже продолжал исследовать новые области, но его интересы по-прежнему были сосредоточены вокруг человека и психологических проблем. Он начал часто посещать мюзик-холлы, кафе-концерты и цирки, вновь привлеченный позами артистов, подчиненными беспощадному распорядку. „Вам нужна естественная жизнь, — объяснял он своим коллегам, — мне — жизнь искусственная".[458]

Но разница между ним и импрессионистами до конца не исчерпывалась этим утверждением. „Я всегда старался, — объяснял впоследствии Дега английскому художнику Уолтеру Сикерту, — побудить моих коллег искать новые пути в области рисунка, что я считаю более плодотворным полем деятельности, чем область цвета. Но они не послушались меня и