Book: Венгерский набоб



Венгерский набоб

Мор Йокаи

Венгерский набоб

I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов

Скверная, ненастная погода на дворе, по всей пуште;[1] небо в тучах, дороги развезло, дождь льет уже которую неделю, не переставая, речки разлились, поля кругом затопило, аист расхаживает по ним с видом хозяина, утки не в камышах уселись на яйца, а прямо в кукурузе…

– Как раз на Медарда[2] началось; сорок дней, значит, теперь будет лить, а коли так, уж и не знаю, какой тут Ной вызволит людей да скотину из этого потопа.

Невеселое это замечание отпустил не кто иной, как его дворянское степенство Петер Буш, которому судьба-злодейка судила день-деньской переругиваться с посетителями в корчме «Ни тпру, ни ну», что на гати у перекрестка в достославном Саболчском комитате.[3]

Знатное местечко была корчма «Ни тпру, ни ну», коей держателем и состоял сударь наш Петер Буш. Звание свое не унаследовала она, а заслужила, ибо стоило только путешественнику забраться сюда, как он обязательно здесь и застревал, – особенно в такую вот непогодь, когда все хляби небесные разверзнутся и думаешь невольно: уж лучше б земля сама, что ли, разверзлась и поглотила моря эти разливанные по обе стороны плотины, от которых она, как каша, раскисает, и уж залез если в нее, на свою беду, так и сиди там, пока не поседеешь, или сам и вытаскивай на себе свою телегу.

Завечерело уже. Достойный наш Петер Буш как раз верхом воротился с поля и проклятья свои бормотал под нос себе, сквозь зубы, не трудясь даже трубку вынуть изо рта. А может, для того она там и торчала, чтобы чересчур уж забористую брань попридерживать.

– Сена копну целую смыло, пшеница вся полегла. К чертям собачьим полетит теперь все хозяйство!

Ибо корчмарь в степи вовсе не виноторговлей живет, а земледельством; шинок – только синекура.

Пока он таким манером чертыхался про себя, некая особа женского пола, не то жена, не то служанка, толком и не разберешь, вдруг указала пальцем на другой, обращенный к Тисе конец насыпи.

– Что это? Никак, экипаж?

– Только гостя еще нам не хватало, – не глядя даже, буркнул Петер Буш и пошел себе на кухню промокший тулуп распялить над очагом. – Хлеба не знаю, где купить, вот-вот кончится; что же, свой первому встречному подай, а сам без корки сиди? Не собираюсь, – уже там ворчливо докончил он.

Но потом глянул все-таки в окошко, отерев запотевшее стекло, и, увидев влекомую четверней почтовую карету, которая довольно-таки далеко бултыхала в грязи по плотине, удовлетворенно махнул рукой.

– Ну, нонче они не доедут.

Засим, усевшись у ворот и сдвинув трубку в угол рта, стал с благодушнейшим спокойствием наблюдать, как надсаживается четверка лошадей на длинной плотине. Тяжелый плетеный кузов на высоких рессорах ходуном ходил, кланяясь с боку на бок и чуть не заваливаясь, но двое путников с обеих сторон подпирали его, попеременно всем телом налегая на подножки на ухабах. Если ж карета намертво, по самую ступицу увязала колесом и лошади останавливались, они, напонукавшись сначала до хрипоты, волей-неволей принимались сами жердинами, мотыгами выкапывать, выворачивать колесо из колдобины и, сковырнув грязь, сплошной глыбой налипшую на него, с торжеством продвигались вперед еще на несколько шагов.

Почтенный Петер Буш с видом истого фаталиста взирал на бедствия своих ближних. До него долетало покрикиванье, хлопанье бича, но он и ухом не вел. Было и у него, правда, четыре добрых коняги и, поспеши он проезжающим на помощь, одним махом выволок бы их из грязи, – да зачем? Записано в книге судеб, что суждено карете доехать до корчмы, она и так доберется, а уж коли определено ей увязнуть и проторчать в этой грязюке до самого утра, то, значит, так тому и быть, и нечего противиться воле провидения.

В конце концов карета и впрямь всеми четырьмя колесами засела по самой середине плотины и ни взад, ни вперед.

Люди голос потеряли, шлейки, постромки полопались все, лошади улеглись прямо в грязь, да и стемнело уже. Петер Буш с облегчением выколотил трубку в ладонь и пошел обратно во двор. Ну, слава богу, нынче гостей не будет. От сердца у него отлегло при виде пустой коновязи, где, как на насесте, рядком устроились на ночь куры. Тотчас же и сам он отправился на боковую вместе со всеми домочадцами: свеча тоже небось денег стоит. Даже в печи огонь загасил, расстелил тулуп и примостился на лежанке, запалив напоследок трубку, похрипывая ею да подумывая, и что за блажь в дорогу пускаться в эдакую слякоть!..

Но покамест достойный наш знакомец мирно почивает, опасность надвигается на него совсем с другой стороны: от Ниредьхазы.[4] С того краю вообще никакой запруды нет, и вода свободно гуляет там вдоль и поперек. Человеку несведущему, если угораздит его забраться в эту болотину, впору хоть завещание писать. Но тот, кому ведомы секреты местности, и там проедет, как по мостовой. Иной же возница, из тех, что издавна разбойничали по здешним местам и как свои пять пальцев знают все бугры да ложбины, доставит вас и глубокой ночью куда угодно, в любом экипаже.

Уж полночь, верно, близилась, потому что петухи в корчме «Ни тпру, ни ну» закукарекали один за другим, когда на мочажине замерцали какие-то огоньки. Дюжина всадников двигалась с зажженными факелами, сопровождая коляску и телегу.

Телега – впереди, коляска – позади: если яма вдруг, пускай телега опрокидывается, коляска же, вняв наглядному примеру, объедет опасное место.

Всадники с факелами – все гайдуки в чуднóй форменной одежде.

На головах – ушастые шапки с белыми султанами конского волоса; на плечах – волчьи шкуры мехом наружу для защиты от ливня; под ними – алые полукафтанья в желтых шнурах. К седельной луке приторочены у каждого фокош[5] и пара пистолетов. Выше пояса – наряд важный; зато пониже – самые простецкие, обтрепанные холщовые штаны, которые уж никак не вяжутся со скарлатовыми суконными доломанами.

Взглянем теперь на телегу. Запряжена она четверкой крепких коренастых лошаденок, чья длинная шерсть мокрым-мокра от дождя. Поводья держит пожилой кучер с физиономией бетяра.[6] Клюет себе носом старикан: лошади сами дорогу знают. Лишь когда дернут посильнее, очнется да подхлестнет сердито бичом.

В телеге сидят как-то странно: на переднем сиденье, спиной к кучеру, жмутся двое неопределенной наружности, хотя заднее вроде бы свободно. Кто они, что за люди? Сразу и не скажешь: каждый завернулся по самые брови в свою доху и башлык натянул, так что нос один только и видать. К тому же оба сладко спят; свешенные на грудь головы так и мотаются из стороны в сторону, разве что изредка вскинутся вдруг один или оба вместе, ткнувшись в боковину или столкнувшись лбами, и выпрямятся с самым решительным видом, будто и не спят вовсе, но тотчас опять задремлют.

Кузов устлан попонами; по выпуклостям нетрудно догадаться, что под ними много всякого добра. Попона же, прикрывающая заднее сиденье, нет-нет да и шевельнется: не иначе, как там живое существо, из почтения к коему два господского вида седока и заняли места похуже. И правда, в конце концов после долгих усилий неизвестный этот выбирается наружу: из-под попоны выпрастывает голову… великолепной стати борзая! Вот, значит, у кого здесь барская привилегия. И, судя по всему, пес отлично это понимал. Сел, зевнул с достоинством, почесал задними лапами за благородными своими ушами, отряхнулся, забренчав стальной цепкой ошейника, и так как незваный наглец-слепень попытался с ним во что бы то ни стало поближе познакомиться, принялся отваживать его, вскидывая мордой и щелкая зубами. Когда и это развлеченье ему надоело, перевел он взгляд на дремлющих своих спутников и, будучи в настроении благосклонном, поднял переднюю лапу и шутя тронул ею за щеку одного, как раз особенно низко клюнувшего носом, на что последний пробормотал укоризненно: «Ну, ну, будет вам, ваше благородие!»

Рассмотрим поближе и коляску.

Пятерик чистокровных коней тащит ее: пара дышловых, тройка на выносе; головы в пестрой сбруе так и ходят вверх-вниз, вверх-вниз. Передние – с бубенцами на шее, чтобы издали заслышал встречный и загодя посторонился.

На козлах – старик возница в подбитой мехом бекеше, которому раз и навсегда дана единственная инструкция: куда бы ни ехал, не сметь оборачиваться и глазеть в коляску, иначе – пуля в лоб.

Но нам-то с вами нечего бояться, поэтому заглянем, кто ж там есть.

Под ее поднятым верхом сидит мужчина преклонных лет в запахнутой до ушей волчьей дохе и надвинутой на самые глаза каракулевой шапке.

Одежда тоже совершенно скрывает его, одно только лицо выглядывает. Но черты его и взор так необычны, так поражают наблюдателя! Сбившаяся с пути, не нашедшая себя душа видится в этих глазах, рожденная, быть может, для великих дел, но волей рока, обстоятельств или в силу одиночества обращенная на всякий вздор. И сейчас глядит он так тупо-неподвижно, точно занят одним лишь собой. Щеки одутловатые, глаза мутные; черты словно бы все правильные, но очень уж грубые, резко-угловатые. А косматые брови, встопорщенные усы поначалу прямо-таки устрашают, отталкивают. Но приглядишься – и понемногу смиряешься. Особенно когда сон смежит эти глаза, разгладит все складки и борозды и проступит в лице нечто благообразно-патриархальное, заставляющее вспомнить собственного деда иль отца. Но что всего чудней, к старику с обеих сторон прижимаются две румяные крестьянские девушки, чьи мало сказать серьезные – озабоченные мины выдают: не из баловства льнут они к старику.

Мерзнет в эту промозглую ночь пожилой барин, не греет его стынущего тела волчья доха, вот и подсадили к нему двух крепостных девок, чтобы магнетическим своим теплом поддержали угасающие в нем жизненные силы.

Спешил этот человек жить и вот устал еще до кончины, обратись в собственную тень, охладев, утратив вкус ко всему и оживая лишь, ежели что-нибудь новое, диковинное, какая-нибудь из ряда вон выходящая, ударяющая в голову и взбадривающая чувства сумасбродная прихоть, идея иль затея выводила его из этой душевной летаргии.

Так и сейчас из дальней усадьбы, где тщетно пытался он заснуть, слоняясь и не находя покоя, потянуло его взбалмошное решение: нагрянуть в корчму «Ни тпру, ни ну» и повздорить с хозяином. Тем паче что он и без того уже разозлится: вот, мол, среди ночи подымают да еще пить-есть просят. Тут-то и велит он гайдукам взгреть его хорошенько. Корчмарь – дворянского рода, так что забава в несколько тысяч форинтов влетит, но стоит того.

И вот он поднял своих людей, велел запрягать, факелы запалить и в самую темень отправился туда по мочажинам с дюжиной гайдуков и со всем потребным для пирушки после предстоящего развлечения, не забыв трех персон, которые больше всех его потешали и ехали впереди на отдельной повозке. Первая – любимец-пес, вторая – цыган-скоморох, а третья – поэт-блюдолиз. Там и сидят они теперь одной компанией.

Едет, тянется студеной ночью диковинный караван на пофыркивающих конях, с искрящимися головнями по залитой водой равнине к корчме «Ни тпру, ни ну». Высокая кровля ее маячит уже на дальнем холме, громадным замком рисуясь на обманчивом ночном небе.

По прибытии тотчас ведено было одному из гайдуков пойти взбудить хозяина, говоря с ним обязательно на «ты».

Кому ведомы венгерские наши свычаи-обычаи, знает, что обращение такое – не из самых лестных, а уж для дворянина, пусть он даже корчмарь, и просто оскорбительное.

А надо сказать, что его милость Петер Буш за бранью в карман не лез и грубость от него получить в ответ ничего не стоило. Ему и косого взгляда было довольно, чтобы прицепиться к человеку. А уж кто перечить начинал или просто не приглянулся – или, не дай бог, позабывал «сударя» ему кстати сунуть, того он без церемоний за дверь выставлял, чтоб и духу его не было. На «ты» же назвать его покусились до сих пор лишь однажды два резвоногих патакских[7] школяра; да и те, только спрятавшись в камышах, спаслись от вил, с которыми Петер Буш, прыгнув на коня, кинулся за ними вдогонку.

Вот, значит, какого горячего господина поднял с постели гайдук, забарабанив нещадно в окно с такими словами:

– Эй ты, трактирщик! Вставай поживей да выходи, угости-ка нас чин по чину!

Петер Буш вскочил, как ошпаренный, хвать с гвоздя свой фокош и вне себя от бешенства вместо двери – грох! – головой прямо в буфет.

Однако же, выглянув в окно и увидав целую толпу разряженных слуг с факелами, от которых даже в доме светло стало, мигом смекнул, с кем имеет дело. Понял, что его для забавы позлить хотят, и решил про себя нарочно не поддаваться.

Спокойно повесил свой фокош обратно, нахлобучил баранью шапку, накинул на плечи тулуп и вышел во двор.

Гости между тем уже на галерею успели взойти. Посередине, в окружении своих телохранителей, возвышался сам его высокоблагородие в длинной, до колен атилле[8] с большими золотыми пуговицами, голову по причине грузного телосложения откинув слегка назад и опершись на пальмовую трость с массивным золоченым набалдашником. Сейчас особенно стало видно, как мало красит сангвиническое это лицо совершенно исказившее его заносчиво-язвительное выражение.

– А ну, поближе подойди! – резко, вызывающе скомандовал он корчмарю. – Отмыкай комнаты, угощай гостей! Вина нам токайского, менешского подай, фазанов жареных, артишоков да шеек раковых!

Корчмарь обнажил с превеликим почтением голову и с шапкой в руках невозмутимо ответствовал, не повышая голоса:

– Добро пожаловать, ваше высокородие, все подам, что угодно было приказать вашей милости; одно только вот, простите великодушно: вина токайского и менешского у меня нет, да фазаны еще не откормлены, а раки, сами видели, утопли все в этой воде, – свою разве что дюжину пожалуете в мой котел?

Это намек был на гайдуцкую скарлатовую амуницию, и он сразу придал мыслям вельможного барина иное направление. Ему понравилось, что корчмарь так вот, на равных, осмеливается с ним шутить, и пуще развеселился.

Меж тем и цыган-котешник высунулся вперед, чернее любого сарацина, и, блестя зубами, принялся перечислять по пальцам, что ему самому потребуется от трактирщика.

– Мне-то ничего не надо, яичницу только дай из яиц колибри, да маслица из косульего молока, да студня стерляжьего; другого я не кушаю ничего.

– Пища, недостойная желудка, столь благородного, – возразил Петер Буш.

– Дозвольте лучше цыганское жаркое[9] вам предложить.

– Ну нет уж! – вскричал шут. – Свинка – кума мне, ее жарить нельзя.

Барин расхохотался. Такие и подобные немудрящие шуточки были ему по душе, и то, что трактирщик в точности сумел ему потрафить, совсем изменило его первоначальные намерения.

– Ну а что же можешь ты подать тогда гостям? – продолжал он свои подковырки.

– Все могу, ваша милость; да только что было у меня, то сплыло; что будет, того еще нет, а что могло быть, того уже не будет.

Помещика так ублаготворила эта замысловатая фигура отрицания, что он, разразясь хохотом, тотчас пожелал ее увековечить.

– Дярфаш где? Куда поэт подевался? – стал он громко спрашивать, хотя тот, худющий, с обтянутыми кожей скулами, стоял тут же, заложив руки за спину и неодобрительно наблюдая за этим состязанием. – Ну-ка, живо, Дярфаш, давай. Сложи-ка стишок про харчевню, где людям харчей не дают.

Дярфаш зажмурился, раззявил рот и, ткнув себя пальцем в лоб, ex tempore[10] извлек оттуда следующий дистих:

В торбе коль пусто твоей, так будет пуста и тарелка;

Пост здесь вечный блюдут, турки отсель не уйдут.

– Что это ты городишь? Турки-то тут при чем?

– А при том, – не моргнув глазом, отвечал Дярфаш. – Поскольку турки, не наемшись, не уходят, а есть здесь нечего, значит, и они на месте.

– Как на корове седло, – заверил его вельможный покровитель и вдруг, будто вспомнив что, опять обратился к корчмарю: – А мыши у тебя есть?

– Они не мои, я их не развожу, только с домом арендую; но если не хватит для ровного счета, приказчик, думаю, строго спрашивать не будет.

– Ну, так зажарь нам одну.

– Только одну?

– А сколько же, шут тебя подери! Или такие обжоры мы, что и одной не наедимся?

– Что ж, будь по-вашему, – сказал трактирщик и без дальних слов поназвал кошек в чулан.

Стоило только шевельнуть каток для белья, и мышей из него прыснуло, сколько душе угодно (кошачьей, конечно).

Мышь, впрочем, – красивый, славный зверек, и я в толк не могу взять, отчего к нему брезгливое такое отношение? Он ровно ни в чем не уступит белке или морской свинке, которых дома держат, гладят и ласкают, – только еще попроворней и побойчее. А какой у мыши носик нежный, какие милые, изящные ушки, крохотные лапки, преуморительные усищи и черные брильянтики глазки! А посмотрите, какая игрунья она, как, привстав на задние лапки, перебирает, попискивая, передними, словно плетет что-то, – ловкая, сноровистая, ничем не хуже прочих зверюшек!

Раком вареным никто не брезгует, от устриц на столе тоже не шарахаются, а они куда ведь противней мыши; так отчего ж не изжарить и ее? Тем паче что в Китае она – изысканное блюдо, первейший деликатес; ее там в клеточке миндалем, орехами откармливают и подают как лакомство.



Так или иначе, собравшиеся были уверены, что потеха выйдет знатная, и заранее уже давились от смеха.

Бравый трактирщик тем временем отворил для высокого гостя единственную свою, огромную, с целую ригу, горницу, в одном углу которой стояла голая деревянная кровать, а в другом – старинная вешалка вроде козел. Хочешь, ложись на кровать, не хочешь – на вешалку полезай.

Гайдука, однако, и ковры, и подушки, и складные столы со стульями из телеги повытаскивали, во мгновенье ока преобразив гулкую пустую комнату в барский покой. Стол уставили весь серебряными блюдами, чарками да ведерками со льдом, откуда соблазнительно высовывались длинногорлые графинчики граненого венецианского стекла.

Барин повалился на разложенную для него походную кровать, а гайдуки стащили с него огромные сапожищи со шпорами. Одна из крепостных девушек присела в головах, поглаживая редеющие седые волосы барину, другая – в ногах, растирая ему ступни лоскутом фланели. Придворный пиит Дярфаш и домашний шут Выдра встали рядом, гайдуки – поодаль, а борзая залезла под кровать.

Шуты, гайдуки, крепостные девки и собаки – вот кто составлял свиту одного из богатейших венгерских магнатов. И все народ отборный: гайдуки – парни плечистые, девки – писаные красавицы, цыган – смуглее не сыщешь, а поэт – из тех беспечнейших созданий, какие только водились когда-либо в обеих Венгриях.[11]

Она исстари плодилась там, эта порода бескрылых двуногих, кого ремесло поэтическое кормило заместо сапожного; кто вечно кочевал от одного магната к другому, строча и печатая стишки поздравительные и благодарственные, величальные и поминальные – вирши на все случаи жизни своего высокородного мецената: на выборы его и назначения, на свадьбы, крестины, именины и дни рождения, а равно похороны, позором покрывая славное звание поэта. Несколько таких особей и доныне уцелело от добрых старых времен: переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб насущный. Не больно-то он и сладок.

Мышь тем часом изжарилась. Сам корчмарь на громадном серебряном блюде внес ее, всю обложенную струганым хреном, с листком петрушки во рту, что твой поросенок.

Блюдо водрузили на середину стола.

Барин стал первым делом угощать гайдуков. Те молча отворачивались, качая головами.

– Да вы мне хоть трактир весь в придачу пожалуйте с трактирщиком самим, и то не притронусь, ваше высокоблагородие, – вырвалось наконец у самого старшего из них.

Пришел черед поэта.

– Pardon,[12] ваша милость, grazie![13] Лучше уж я мадригал напишу в честь того, кто ее съест.

– А ты, Выдра? Ну-ка, давай.

– Я, ваше благородие? – удивился тот, будто не поняв.

– Ну, чего испугался? Когда ты еще в таборе жил и бык у меня сбесился, слопали же его небось.

– Как же, как же, и винцом бы запили, сбесись тогда еще и бочка у вашего благородия. Было, было!

– Ну так чего же? Подходи, окажи кушанью честь!

– Да ведь на такую зверюгу и дед мой не хаживал!

– Утри деду нос!

– За сто форинтов – утру! – выпалил шут, ероша курчавые свои волосы.

Помещик извлек из кармана толстенный бумажник и раскрыл его. Несметное число кареглазых ассигнаций выглянуло оттуда.

– За сто – так и быть, – косясь на туго набитый бумажник, повторил цыган.

– А ну! Посмотрим.

Шут расстегнул свой фрак (ибо, к слову сказать, барин одевал своего шута во фрак, очень уж чудным находя заморское это облачение, и вообще частенько наряжал его по самой последней моде, по картинкам из венских журналов, чтобы до упаду нахохотаться). Итак, цыган расстегнул фрак, перекосил круглую свою глуповатую физиономию, пошевелил кожей на голове, взад-вперед перетянув несколько раз всклокоченную шевелюру, как удод – свой хохолок, и ухватил пакостное жаркое за ту его оконечность, которая дальше всего от головы. Подняв его таким манером в воздух, покрутил он с донельзя кислой миной носом, зажмурился, разинул с мужеством отчаяния рот – и мыши как не бывало.

Не в силах еще вымолвить ни слова, – шутка ли, проглотить целое четвероногое! – и одной рукой схватясь за горло, цыган, однако, другую уже к барину тянул.

– Сто форинтов, – выдавил он наконец.

– Какие сто форинтов? – притворно удивился тот. – Разве я обещал? Нет чтобы спасибо сказать за редкостное жаркое, какого и дед твой не едал, ты у меня же еще приплаты просишь!

Ну, тут и впрямь было, чему посмеяться; но веселье мгновенно и оборвалось, потому что цыган посинел вдруг, позеленел, вытаращил глаза и запрокинулся, задергался весь на стуле, давясь и пальцем тыча себе в рот.

– В горле, в горле она у него! – закричали все. – В горле застряла!

Барин всерьез напугался. Шутка принимала нешуточный оборот.

– Вина ему в глотку, чтоб легче прошло!

Гайдуки схватили бутылки, и доброе эгерское с менешским так и хлынуло струями. Задыхаясь, бормоча что-то и вытирая глаза, цыган мало-помалу пришел наконец в себя.

– На, держи свои сто форинтов, – сказал притихший барин, который сам еле опомнился от страха и спешил на радостях умягчить своего чуть не отправившегося на тот свет шута.

– Благодарствуйте, – проныл тот жалким голосом, – поздно уже, конец мой пришел! Волк Выдру не заел, а мышь вот сгубила.

– Ну, ну, не мели! Ничего с тобой не станется. На еще сотню; да не скули же! Видишь, все уже и прошло! Поколотите-ка его по спине, вот так; косулятины ему отрежьте, она и протолкнет.

Бедняга поблагодарил и с растерянной миной обиженного ребенка, который не знает, плакать ему или смеяться, и то улыбнется, то опять вот-вот разревется, уселся за холодную косулятину. Отменно приготовленное, на славу нашпигованное и наперченное мясо под сметанным соусом было так вкусно, что цыган принялся уплетать его кусками побольше самой толстой мыши. Это совсем успокоило барина. А грустный, обиженный шут поманил пса и, повторяя каждый раз с великой горестью, будто последним куском делясь: «На, Мата!» – принялся и ему кидать мясо, которое Мати с изумительной ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту своему помещик кличку дал, как собаке, а борзые все прозывались у него человеческими именами).

Оправясь от испуга, удовлетворенный благополучным исходом затеи, повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.

Поэт поскреб нос и изрек:

Мышка на что уж мала, а в глотке цыгана застряла;

Бьешься ты, муки вкусив, очи слезой оросив.

– Ах, воришка бесстыжий! – прикрикнул барин на него. – Ты последнюю строчку у Дендеши[14] украл, он так же написал о трубочисте, который застрял в расщелине Тордайской скалы.

– Pardon, grazie, – без тени смущения возразил виршеплет, – это poetica licentia, поэтическая вольность. Поэтам разрешается списывать друг у друга, такая пиитическая фигура прозывается «плагиум».

Гайдуки по знаку вельможи внесли привезенные с собой закуски и придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив же на трех складных стульях разместились его фавориты: шут, пес и поэт.

Мало-помалу и у барина разыгрался аппетит, на них глядя. Стакан за стаканом – и отношения за столом, упростясь, установились самые фамильярные. Поэт принялся величать цыгана на «вы», а тот – тыкать своего барина, отпускавшего по поводу мыши шуточки довольно плоские, над коими, однако же, остальным полагалось смеяться, да погромче.

Но когда благодушествующий барин и сам нашел, что про мышь, хоть лопни, ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил руку за пазуху и объявил:

– Вот она!

И достал со смехом мышь из внутреннего кармана своего фрака, куда неприметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая, что несчастный подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его, кто как умел.

– Лови, Мати!

И на сей раз corpus delicti[15] действительно было проглочено.

– Ах ты обманщик негодный! – вскричал помещик. – Так меня обдурить! Да я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.

Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку другим концом через потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.

Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.

– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не такой я дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.

– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не бойся, об эпитафии я уж позабочусь.

– И помру, – сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.

Эпитафия не заставила себя ждать.

Шут покоится здесь, навеки умолкший насмешник.

Барина вышутил, смерд; над ним подшутила же смерть.

А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел, дыхание у него остановилось; напрасно щекотали ему кто пятки, кто в носу: безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свечей и затянули разные шутовские причитания, словно по покойнику. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.

Помещик так хохотал, что весь побагровел.


Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.

Это были пассажиры той самой незадачливой кареты, что застряла прямо посередине плотины на глазах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть ее с места, покуда наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.

И вот, оставив лакея в дилижансе смотреть за вещами, а почтаря-кучера выслав вперед посветить фонарем, он взгромоздился на закорки егерю, плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необычным способом добрался до корчмы. Там перед наружной галереей и ссадил его наземь дюжий чех.

Стоит познакомиться, хотя бы бегло, со вновь прибывшим.

Наружность его указывала, что он не из альфельдских[16] помещиков.

Сброшенный им просторный, с коротким воротником плащ а-ля Кирога[17] открыл наряд столь своеобразный, что, появись кто в нем в наше время, не только уличные мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.

Быть одетым по такой моде именовалось тогда «à lа calicot».[18]

На голове у приезжего красовался напоминающий жестяную кастрюльку цилиндрик с такими узкими полями, что, приведись снять его, профан пришел бы в полное замешательство.

Из-под этого цилиндрика на обе стороны закручивались завитые кверху кудри, такие пышные да кустистые, что забирались и на поля.

Лицо было бритое. Только усы грозными пиками щетинились в небо, а накрахмаленный галстук до того туго обхватывал шею, бантом подпирая подбородок, что нельзя ее и поворотить.

Талия темно-зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато фалды болтались ниже колен. Воротничок же был столь высок, что из него приходилось в точнейшем смысле выглядывать. Лацканы – с двойным, даже тройным вырезом; медные фрачные пуговички – с вишневую косточку, но тем шире и безобразно необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.

Палевого жилета из-под пышного жабо почти и не видать.

Довершают все это шаровары à la cosaque[19] с напуском, а спереди с разрезами, из которых выглядывают сапоги.

По низу жилета – разные гремучие брелочки, финтифлюшки, а на сапогах – шпоры невероятной длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.

Так уж повелевала воинственная мода тех времен, даром что войны тогда нигде не было.

Наряд дополняла миниатюрная черепаховая палочка с птичьей головкой из слоновой кости. Смыслящий в хороших манерах обыкновенно совал этот набалдашничек в рот, а если внутри вделана была еще свистулька, то и дул в нее: пределикатнейшее занятие.

Вот как выглядел новоприбывший, и, описав его костюм, мы уже почти дали понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежке протягивали и ножки, не только манеры, привычки, но даже характеры свои приспосабливая к требованиям моды.

Золотая молодежь, «jeunesse dorée» осьмнадцатого века щеголяла огромными узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в привычку не выговаривать буквы «р». Мода эта распространилась до самого Кобленца,[20] и когда элегантные молодые офицеры из лейб-гвардии Людовика XVIII подавали перед строем команду, солдаты ее даже не понимали из-за утрированной грассировки.

В «калькуттские» же времена приказчики перестали понимать своих покупателей, потому что весь высший свет произносил «р» так раскатисто, будто рыча от ярости.

Когда носились шляпы а-ля Минерва, модны стали идеи республиканские, имена римские и древнегреческие; шляпа же а-ля Робинзон[21] и галстук бантиком «a l'oreille de lièvre»[22] предполагали симпатии бонапартистские. Треуголку, в свой черед, сменила «chapeau à la russe» – русская шапка. Люди оставались прежние, только костюмы, принципы свои да обращение меняли; иногда, правда, еще имена, как один наш соотечественник, который, пройдя с 1790 года по 1820-й через все фазы парижской моды и будучи отроду Вари, сначала стал «Варрусом» на римский манер, потом на французский национальный – «де Варом», в полонофильскую пору заделался «Барским», после даже – Варовым, а домой вернулся под конец «герром фон Вар».

Но не он перед нами.

– Eh, ventrebleu! Eh, sacrebleu![23] – С таким восклицанием (большему он не научился у Беранже) пнул приезжий дверь, отряхивая мокрый плащ. – Что за страна!.. Эй, огня! Есть тут кто-нибудь?

Заслышав странные эти звуки, явился Петер Буш со свечой в руке. Вдоволь наглядевшись прежде на вломившегося незнакомца и на слугу его, он осведомился:

– Что угодно приказать?

Но ни преувеличенная готовность в голосе, подозрительно не вязавшаяся с обычной его повадкой, ни выражение лица отнюдь не обещали, что самому-то ему угодно будет исполнить услышанное.

– Mille tonnerres![24] Что, по-другому тут не знают, что ли, только как по-мадьярски? – неправильно, с заметным иностранным акцентом спросил пришелец.

– Нет.

– Плохо. Вы корчмарь, значит?

– Корчмарь. А вы кто? Откуда? Где проживать изволите?

– Землю здесь имею, проживаю в Париже. Куда черти занесли. И дальше бы занесли, да грязь не пустила. Ну, дайте, значит, мне – comment s'appelle cela?[25] Он запнулся, подыскивая слово.

– Что вам дать?

– Comment s'appelle cela? Ну, как это, как зовут?…

– Меня?… Петер Буш.

– Diable![26] Не вас, а то, что мне нужно.

– А что же вам нужно?

– Ну вот, что телегу везет; четыре ноги, кнутом погонять.

– Лошадь?

– Pas donc;[27] иначе как-то называется.

– Форшпан? Подстава?

– Да-да, подставу! Подставу нужно мне, только сию же минуту.

– Никак невозможно, сударь, лошади все в поле пасутся.

– C'est triste.[28] Тогда здесь останемся. Tant mieux,[29] меня это не женирует,[30] в Египте и Марокко я в премизерабельных лачугах ночевал; это даже забавно! Воображу, будто к бедуинам попал; а это там Нил разлился, а те зверюшки, что в воде квакают, comment s'appelle cela? – лягушки, да, – это нильские аллигаторы; а вся эта непрезентабельная местность, сторона… Какой здесь departement?[31]

– Не апартамент, сударь, а простая корчма это, корчма у плотины.

– Fripon![32] Я не про эту дамбу спрашиваю, где застрял, а про все; вся эта округа – как она зовется?

– Округа?… Комитат Саболч.

– Саболч?… Саболч. C'est, parce que[33] в сабо здесь, значит, в деревянных башмаках все ходят? Ха-ха-ха! C'est une plaisanterie,[34] удачный вышел каламбур; вы не находите?

– Не знаю; только так уж он прозывается – по имени древнего одного вождя, который мадьяр из Азии вывел.

– Ah, c'est beau![35] Как мило. Добрые мадьяры еще предков своих помнят, свои департаменты по их именам называют. Как это трогательно!

– А вы-то сами какой страны, какой нации будете, дозвольте узнать?

– Я не из этих краев. Bon Dieux![36] Жить здесь – вот фатальный жребий. По уши в грязи, с одними аистами…

Петер Буш, решив, видно, что пускай в таком разе и остается с одними аистами, поворотился и пошел к себе на кухню.

– Ну, ну, не уходите же с этой свечой, signore contadino![37] – крикнул вслед ему иностранец.

– Осмелюсь доложить: благородное мое имя Буш Петер, и другого мне не надобно.

– Ах, ох, ах, monsignore Bouche,[38] вы, значит, дворянского звания; это ничего; вот Иоанн Стюарт даже королевского рода был, а тоже кончил кабатчиком. Ну, раз уж придется здесь оставаться, скажите хотя бы, вино-то у вас хорошее? А дочка как, красивая, hein?[39]

– Вино плохое, служанка – страшна, как смертный грех.

– Страшная! Ah, c'est piquant![40] Не огорчайтесь, тем лучше. Для джентльмена это разницы не составляет. Вчера – элегантная дама, сегодня – Золушка; одна – прекрасна, как богиня, другая – уродливей ведьмы из «Макбета»; там – духами, а здесь луком пахнет; c'est lа même chose![41] Не важно; это разнообразит жизнь.

Такой разговор явно не по вкусу пришелся Петеру Бушу.

– Вы, сударь, спросили бы лучше, где ночевать-то будете, вот что хотел бы я знать.

– Ah cà;[42] любопытно. Что же, у вас нет комнаты для гостей?

– Есть одна, да уже занята.

– C'est rien.[43] Поделимся. Если там мужчина, ему нужды нет женироваться передо мной; а дама… tant pis pour elle, – тем хуже для нее.

– Так, да не совсем. В комнате той – барин Янчи, вот оно что.

– Qu'est-ce que cela?[44] Какой еще, к черту, барин Янчи?



– Да уж такой. Не изволили слышать разве про барина Янчи?

– Ах, c'est fort, это уж слишком. Неужто здесь нравы такие патриархальные, что вместо фамилий все друг друга зовут по именам? Eh bien,[45] что же тут такого, если это барин Янчи? Пойду и скажу ему, что хочу с ним переночевать. Я как джентльмен не могу получить реприманд.[46]

– Вот и славно, – ответствовал Петер Буш и, без дальних слов задув свечу, предоставил незнакомцу самому разыскивать дверь в комнату, куда тот хотел попасть.

Темень была глаз коли, но доносившиеся удалые выкрики и веселое пенье безошибочно привели гостя к горнице загадочного постояльца. Покамест мы узнали только, что зовут его «барин Янчи», но вскоре выяснится – и почему.

А там, за дверью, потеха перешла уже в шальное беснованье. Гайдуки за ножки подхватили стол с лежащим на нем шутом и носили по кругу, протяжно завывая во всю мочь. За ними, облачась в скатерть, как в ризе, выступал поэт, невпопад приборматывая что-то хромым александрийским стихом. А барин Янчи на скрипке – ее повсюду возили за ним – безостановочно наяривал чардаш, такими затейливыми фиоритурами разукрашивая его, любому цыгану под стать. Обе же девушки под эту музыку по его приказу танцевали перед ним с двумя гайдуками.

Шутовская эта похоронная процессия, кружащиеся вперемешку пары, барин со скрипкой, бубнящий вирши поэт, пенье и музыка, пьяный гомон и гогот – все слилось в такой пестрый, оглушительный кавардак, что и представить невозможно.

В этот момент как раз и вошел незнакомец. Двери никто не сторожил, и заметили его, когда он уже заговорил.

– Добрый вечер, любезные дамы и господа, мое вам нижайшее почтение.

Какой гам ни стоял, но при появлении постороннего, который поздоровался со всей возможной приятностью, компания на полуслове так и замерла с разинутыми ртами.

Замешательство было полное. Барин Янчи смычок даже выронил. Хотя и не привык он стесняться в своих забавах, любил распоясаться, разойтись вовсю, но только не перед чужими. Впрочем, пришелец тут же был принят как свой. Удивленный внезапно воцарившейся тишиной, шут поднял голову, увидел похоже одетого кавалера и, позабыв, что умер, прямо со смертного одра кинулся ему на шею.

– Добро пожаловать, кум, приятель, друг мой дорогой! – целуя его, приговаривал он.

Снова грянул смех, вызванный нелепой этой встречей.

– Ah, ce drôle de[47] цыган! – воскликнул, пытаясь высвободиться, незнакомец. – Не целуй же меня, перестань.

И, вытирая лицо платком, отвесил поклон разряженному обществу.

– Не затрудняйтесь мною, любезные дамы и господа; прошу вас, продолжайте. Не в моем вкусе мешать увеселениям, я в любой компании умею prendre son air,[48] как истый джентльмен. Честь имею представиться почтенному обществу: Абеллино Карпати.

И, развалясь с элегантной небрежностью на раскладном стуле, он закинул ногу с огромной шпорой на ногу и принялся посвистывать в свою свистульку.

После этих слов все воззрились на него с еще большим любопытством. Барин Янчи даже присел на своем ложе, упершись в колени руками, а шут принялся обнюхивать пришельца со всех сторон на манер собаки.

– Вы, сударь, – Карпати? – веско, торжественно вопросил наконец барин Янчи. – А знаете ли вы, что такое – назваться Карпати? Именем, которое тридцать два предка носили – сплошь наместники, ленные владельцы все до единого; именем, коего громче и нет у нас в Венгрии?… Так что подумайте, сударь, получше, прежде чем говорить. Карпати есть еще только один, он за пределами этой страны, и зовут его Бела.

– Le voilá![49] Так это я и есть, – сказал иностранец, одну ногу кладя на стул перед собой, а другой притоптывая в такт какому-то новомодному оперному мотивчику, который выдувал он тем временем на своей свистульке. – В этой-то варварской стране и родил меня отец – ah, ca![50] Не отец; comment s'appelle cela? Отец, который женщина?

– Мать, надо быть?

– Вот-вот! Моя мать. Она бонтонная[51] дама была, самого тонкого воспитания, а вот отец – со странностями. Одна из них, что меня, единственного сына, он Белой окрестил. И еще по-венгерски выучил. Бела! Ну разве это имя для дворянина? По счастью, отец вовремя умер, и мы с матерью уехали в Париж. Имя мне не нравилось, а так как самое модное было тогда Абеллино, я и переделал свое; но языка венгерского так и не смог позабыть. Ну, да не беда. Я и по-негритянски знаю. Джентльмен во всем остается джентльменом.

– Гм. Да ведь оно даже и кстати вышло, что родного-то не позабыли, а то как бы вы здесь без него?

– Ах! Venir ici de Paris, c'est tomber du ciel à l'enfer! Попасть сюда из Парижа – это с небес свалиться прямо в ад. C'est merveilleux, это диво дивное, как только люди здесь ухитряются жить. Ah, mon cher[52] гайдук, вон там вижу я жаркое, будьте добры подать его сюда; поставьте-ка на стол и вина мне налейте. A votre santé messieurs et mesdames![53] И за ваше в особенности, мосье Янчи!

Барин молчал, неотступно следя за каждым движением приезжего, и тихая печаль затуманила мало-помалу его взгляд.

– И что же привело вас сюда, из рая в ад?

– Hélas![54] – вздохнул Абеллино, вилкой и ножом выбивая бодрую маршевую дробь на своей тарелке. – Дело, неотложное дело. Джентльмену приходится много тратить за границей, а мне отец какие-то жалкие четыреста тысяч франков дохода оставил; ну, можно разве на это приличному человеку прожить, сами посудите! Надо же ведь и себя показать, уж коли хочешь честь свою национальную поддержать перед иностранцами. Мой дом первый был в Париже; я собственную meute[55] держал… как это; собственную écurie.[56] Самых знаменитых певиц и танцовщиц содержал. Египет объездил, самую красивую наложницу марокканского бея похитил из гарема. Один сезон – в Италии; там у меня на озере Комо изысканнейшая вилла была. Лучшим французским авторам, auteurs, заказал описание своих путешествий и в нескольких волюмах[57] издал – под своим именем, конечно; за это избран в académie des sciences.[58] На гамбургских водах полмиллиона на скамеечке забыл – и бровью не повел, ха-ха! Так что мои несчастные четыреста тысяч теперь – фу-фу вместе с капиталом!

И он жестом и губами изобразил, как улетучилось его состояние.

Барин Янчи, все больше уходя в себя, только глядел на довольно молодого еще повесу, и глубокий вздох вдруг вырвался из его груди.

– Ну, да ничего, – поспешил успокоить его наш шевалье,[59] – пока один миллион есть, и два можно потратить, этой науке нетрудно обучиться. Но в конце концов этим fripons des créanciers, этим подлецам кредиторам пришла-таки блажь требовать денег у меня; только начни один болван, все сейчас же за ним. Я их в шею, они – в суд; пришлось оставить Париж. C'est pour se brûler la cervelle! Хоть пулю в лоб. Mais v'la[60] счастье мне улыбнулось. Внезапно брат отца моего, много его богаче, некто Янош Карпати…

– Ага!

– …эдакий совсем из ума выживший старикашка, о нем чего только не болтают…

– В самом деле?

– Да. Что он никуда из своей деревни не вылазит, а устроил себе там в барском доме театр с собственными комедиантами и лучших артисток привозит, чтобы они ему песни народные пели. И будто настоящие хоромы для собак своих построил – и ест с ними за одним столом.

– А еще что?

– А еще – что у него гарем целый из крепостных девушек и он с такими же забулдыгами, вроде себя, пляшет там с ними до самого утра, а потом стравит их всех между собой и тут уж форменный мордобой начинается.

– А еще?

– И до того будто бы дошел, что терпеть не может ничего чужестранного, даже гороха не велит на стол подавать, потому что он привозной, – одну паприку; кофе тоже у него в доме под запретом, а вместо сахара мед употребляет. Ну, не чудак?

– Еще какой. Ну, а еще что-нибудь знаете про него?

– Ах, да пропасть всяких таких вещей. Вся его жизнь – сплошное чудачество. Единственное, что он путного сделал, этот состоятельный мой дядюшка, этот набоб венгерский, этот Плутос, так это то, что однажды, когда я уже до последнего доходил и мне уже ничего не могло помочь, кроме богатого наследства, – взял объелся чибисовыми яйцами и помер наутро, о чем меня не замедлили уведомить.

– И вы, значит, явились теперь вступить этим наследством во владение?

– Ma foi![61] А зачем же иначе принесло бы меня сюда, в жалкие сии края.

– Ну, так можете поворачивать оглобли и катить себе обратно в Париж свой или в Италию; хоть в Марокко. Потому что этот выживший из ума дядюшка ваш, этот богач-сумасброд – я и пока еще не умер.

Абеллино оторопел, глаза у него полезли на лоб от испуга.

– Est-ce possible? Возможно ли это? – пролепетал он наконец.

– Уж как есть. Я – тот самый Янош Карпати, кого простой люд в насмешку «барином Янчи» прозвал и как вы тоже меня величать изволили.

– Ах, да кабы я знал! – вскричал шевалье, вскакивая и спеша ухватить дядюшкину ручку. – Мне же совсем, ну совсем иначе злые люди описали моего единственного дорогого родственника, как же мог я его себе представить столь достойным и благородным джентльменом; mille tonnerres! Да посмей мне теперь кто-нибудь сказать, что дядюшка мой – не самый бравый кавалер на всем континенте! Право, я был бы безутешен, останься мы незнакомы. Что может быть чудесней: ищу мертвого, а нахожу живого! C'est bien charmant![62] Недаром Фортуна – женщина: по уши в меня влюблена.

– Оставь ты эти сладкие речи, милый племянничек; не люблю, не привык. Со мной вон и гайдуки попросту разговаривают: это больше по мне. Из каких ты вот дальних краев за моим наследством прикатил, заимодавцы скопом бегают за тобой, а я, оказывается, жив; что же, не досадно тебе, скажешь?

– Au contraire.[63] Коль скоро вы, любезный дядюшка, живы, тем легче вам меня к себе расположить.

– Это как же? Не понимаю.

– Ну зачем мне являться к вам каждый год за пенсионом; ce serait bien fatigant[64] для нас обоих. Уплатите разом все мои долги, и я готов пойти на мировую.

– Гм. Какой ты великодушный; а не уплачу – войной, что ли, пойдешь?

– Ну, дядюшка, дорогой, к чему эти шутки? Зачем же так говорить: «Не уплачу». Ну что там для вас какие-то несколько сот тысяч ливров: une bagatelle.[65] Ну что вам составляет?

– Нет уж, дорогой племянничек, очень сожалею, что ты так поспешно со своим состоянием расправился, которое доблестью предков приобретено, но я тебе не пособник. Деньги мне и самому нужны. Пускай я их тоже на дураков просаживаю, но хоть на здешних, которые дома родятся. У меня своих прощелыг, гайдуков да приживалов предовольно; а что уж после этой оравы останется, я лучше журавлям вон в поле скормлю, мост между двумя горами из прихоти перекину, но плясуний балетных на доходы свои, не обессудь, в колясках не катаю, принцесс марокканских не умыкаю и на пирамиды пока тоже не взбирался. Есть, пить у меня хочешь – пожалуйста, сколько душе угодно, девок красивых – тоже выбирай, меняй, пока не надоело. Наряди ее – чем тебе не марокканская принцесса? Путешествовать охота – путешествуй, не так уж мала страна, хоть неделю целую можешь с повозки не слазить. Коней любых бери из табуна, запрягай – все твое. Но деньги за границу? В Дунай воду возить? Это уж нет.

Кавалер наш, который во все время этой нотации беспрерывно ерзал и качался на стуле, начал терять терпение.

– Я же не подарка у вас прошу! – улучив минутку, воскликнул он наконец.

– Всего-навсего только задаток.

– Задаток? Это за что же? Уж не за мою ли собственную шкуру?

– А! – бросил Абеллино с тем нагловатым безразличием, коему мы по праву дивимся в обращении иных персон: им бы впору присмиреть, а они только пуще петушатся и кольнуть норовят. – Все равно ведь рано или поздно имущество ваше ко мне перейдет. Чего ж вам его беречь? Не в могилу же вы его с собой унесете? – вскинув спесиво голову и сунув два пальца в свое жабо, добавил он.

– В могилу? – возопил старый барин, вздрогнув всем телом и побледнев. – Что? В могилу? Я?

– А кто же? Одной ногой вы и так в ней стоите, а после банкетов этих, паштетов да девушек крепостных и обеими туда угодите. А тогда все и так мне достанется, не понадобится и благодарить.

– Кучера! – взревел, вскакивая с места, старый Карпати, и нечто даже одухотворенно-героическое проступило в этот миг в его лице. – Запрягай! Прочь отсюда, прочь сию же минуту. Чтобы и воздухом одним с ним не дышать.

– Ну-ну, не надо горячиться, зачем такая ажитация, – посмеялся Абеллино бессильной ярости старика. – От этого только скорее удар хватит. Поберегите себя, старина, я же еще молод, я и так успею.

И, развалясь на трех стульях сразу, принялся насвистывать какой-то застрявший в памяти куплетец из водевиля.

Гайдуки нацелились было вытянуть из-под него эти стулья, спеша сложить вещи.

– Все оставить, как есть! – крикнул старик. – Не трогать ничего, к чему он прикасался! Трактирщик! Где он там? Что остается в этой комнате, все ваше.

Последние слова произнес он, совсем уже охрипнув, так что еле можно было разобрать. Шут подхватил его под руки, чтобы не упал, а поэт с перепугу выскользнул еще раньше.

– Видите, вам же вредно кричать, – с глумливым участием заметил Абеллино. – Не торопитесь так, а то упадете, расшибетесь. И шубу наденьте, чтобы не простудиться. Эй, ребята, укутать его высокоблагородие! Да кирпичей, кирпичей нагрейте, под ноги положите дядюшке моему почтенному! Пуще глаза его мне берегите!

Барин слова не проронил больше. Впервые в жизни посмели его так разъярить. Эх, попадись кто другой – задал бы он ему! Гайдуки, стремянные с трепетом вытянулись перед ним; даже его милость Петер Буш придержал язык, взглянув в это немое, сосредоточенное лицо, при виде этих неподвижных, кровью налитых глаз…

С трудом втащили гайдуки барина в повозку; дворовые девушки уселись рядом, по бокам. Он поманил корчмаря и глухим надсаженным голосом сказал ему что-то на ухо; тот кивнул согласно. Тогда барин кинул ему свой бумажник, жестом показав, что все может забирать.

Экипаж загромыхал со двора в окружении всадников с факелами.

– Adieu, cher oncle![66] Adieu, милый дядюшка Янчи! – посылая воздушные поцелуи, заверещал издевательски вслед наш повеса. – Сударкам да овчаркам кланяйтесь своим! Au revoir! До свиданьица!

И слал все, слал воздушные поцелуи.

Корчмарь же принялся таскать то да се из горницы: столы, кровати, оставленные ему барином Янчи.

– Ah, cher ami,[67] нельзя ли отложить эту уборку до утра; они мне еще понадобятся!

– Не могу; надо корчму поджечь.

– Que diable![68] Что это вы еще болтаете, как вы смеете?

– Дом – того барина, который уехал, а что мое в нем, за то заплачено. Корчму сжечь велено, чтоб ее здесь больше не было; а прочее – не моя забота.

И трактирщик флегматично поднес с этими словами свечку к камышовой кровле, с полной невозмутимостью наблюдая, как пламя распространяется по ней. При свете его не представляло никакого труда сосчитать денежки, полученные за эту иллюминацию. На такие и три дома можно в Сегеде купить. Корчмарь был удовлетворен.

Шевалье же ничего больше не оставалось, если только он не намеревался сгореть вместе с домом, как завернуться опять в плащ, велеть своему верзиле провожатому присесть и, взобравшись к нему на закорки, пуститься обратно к карете.

– Ты из корчмы меня выжил, а я со света тебя сживу! – бормотал он про себя, покуда егерь, чавкая сапожищами и оскользаясь, брел по разливанному морю грязи.

Один верхом на другом, они в зареве пожара казались огромным спотыкающимся великаном.

Так окончилась роковая встреча двух родственников под кровом корчмы «Ни тпру, ни ну».

II. Шкура с неубитого медведя

Одним из богатейших парижских банкиров был в те времена мосье Гриффар.

Еще в 1780 году г-н Гриффар владел всего-навсего паштетной где-то в предместье и финансовые свои способности имел возможность упражнять разве что на учениках католической школы с улицы Пикшос, вертя без конца в руках свой aureum calculum[69] и прикидывая, как долги одних за съеденные пирожки взыскать с других, кто поплатежеспособнее.

Но лихорадка вокруг «Компании Миссисипи»[70] захватила и его. В Париже тогда все вдруг стали миллионерами; на улицах, рынках, площадях – на каждом углу только и делали, что брали, покупали и перекупали акции «Миссисипи». Мосье Гриффар продал паштетную старейшему своему приказчику, а сам пустился в погоню за миллионами, которыми и завладел. Но в один прекрасный день вся афера лопнула, как радужный мыльный пузырь, и мосье Гриффар остался на мели с девятью су в кармане.

Кто не бывал миллионером, тот и с девятью су в кармане нос вешать не станет. Но кто побывал уже на самых вершинах, кому приоткрылись манящие дали: собственный выезд с ливрейными лакеями, пышная обстановка, роскошные яства, прекрасные возлюбленные и прочие прелести, – тем опять вниз скатиться радости поистине мало.

Мосье Гриффар пошел с тоски в скобяную лавку, купил за шесть су большой нож, а за два отдал его наточить. Тем часом явилось туда несколько одетых по новейшей моде, во фригийских колпаках, с голой грудью и засученными рукавами граждан, которые громко кричали: «Долой аристократов!» – и как знамя несли на палке последний вечерний выпуск газеты Марата. Видя, что многие здесь еще не знают ее содержания, они сняли газету с древка, и один, меньше других охрипший, стал во всеуслышание читать ее перед хибарой точильщика. Изо всего этого мосье Гриффар заключил, что из наточенного ножа можно сделать лучшее употребление, нежели перерезать себе горло, и, заткнув его за пояс, смешался с толпой, вопя с нею заодно: «A bas les aristocrates!».[71]

Где уж он был и что делал несколько лет после того, мосье Гриффар и сам затруднился бы сказать. Слава, известность не очень его прельщали, это он предоставлял другим, но при Директории мы, во всяком случае, снова встречаем его уже в громком звании продовольственного комиссара сначала рейнской, а потом итальянской армии – сообразно порядку, в каком генералы намеревались его расстрелять.

Ибо надобно знать, что продовольственные комиссары бывают двух родов: одни на этом ремесле разоряются, другие наживаются. Первые обычно стреляются, вторых же расстреливают. Последнее, правда, случается гораздо реже.

Мосье Гриффар относился, по счастью, к тем, которые наживаются, но кого не расстреливают. За счет нескольких бежавших за границу аристократов, чье имущество перешло к государству, сколотил он кругленькое состояньице, и когда те возвратились при Реставрации, г-н Гриффар уже в числе почтенных старожилов с балкона собственного дома наблюдал торжественное вступление союзных войск, дефилировавших по улицам Парижа. Иные из эмигрантов, толпами тянувшихся в хвосте победоносных армий, расспрашивали, взирая с удивленьем на роскошный пятиэтажный особняк на Boulevard des Italiens,[72] кто владелец, – такого здесь не было, когда им последний раз довелось видеть Париж. Но имя, называемое в ответ, ничего никому не говорило.

Однако недолго ему было суждено пребывать в безвестности. Кто обладает миллионами, без особого труда удостаивается чести быть принятым в самом высшем обществе.

Имя мосье Гриффара стало вскоре одним из приятнейших для слуха всех и каждого. Ни одно изысканное суаре и гениально задуманное матине, ни одни скачки, лихой кутеж или скандальное похищение не мыслились без его участия. И г-н Гриффар участвовал: ведь для человека сметливого и наблюдательного такие случаи – неоценимая возможность досконально изучить страсти, причуды, имущественное положение, приметить расточительность или бережливость своих ближних и построить на этом фундаменте прочное здание собственных расчетов.

Другого столь дерзко-предприимчивого дельца, как мосье Гриффар, в целом свете не было. Лишь он решался ссужать деньгами, и крупными, субъектов совершенно разорившихся, на которых даже собственные слуги подавали в суд за многомесячную неуплату жалованья, – и, глядишь, не мытьем, так катаньем, но всегда получал свое. А «свое» – это неизменно означало: в двойном размере. Ибо единственно ради высоких процентов брался он за рискованные дела; а из-за ничтожных стоило ли и стараться.

И не только отдельные лица вплоть до самых высокопоставленных были ему чем-нибудь да обязаны. Он и широкой публики не забывал. Самые прибыльные тонтины,[73] страховые общества, солиднейшие казино все были под его рукой, а чтобы и в безразличии к государству нельзя было его упрекнуть, снабжал он самыми верными сведениями биржу. И что уж там ни стояло в официальном «Монитере»,[74] но если мосье Гриффар выбрасывал вдруг на рынок свои ценные бумаги, весь биржевой мир ударялся в панику и курсы стремглав летели вниз; а начинал скупать – лица опять разглаживались и акции неудержимо росли в цене, как трава под солнцем.

Случалось, что только ему одному и удавалось устоять посреди этого землетрясения, и благодаря выдержке выигрывал он суммы баснословные. Как велико его состояние, он и сам уже не знал. Бедняку и сто форинтов нажить стоит тяжких трудов, а миллионеру и другой миллион загрести сущий пустяк. Что поделаешь, денежки тоже компанию любят.

Еще и еще раз упомянуть о высоких доблестях сего выдающегося мужа, который с величайшим самообладанием поддерживал пошатнувшиеся фирмы и ссужал деньгами банкротов, почли мы уместным, дабы заранее предупредить всякое удивление по поводу того, что вслед за недавним свиданием в корчме опять вскоре столкнемся, уже в Париже, с одним из наших героев, – если только позволительно поименовать столь громко обидчивого юного шевалье.

Место встречи, собственно, и не Париж, a ile de Jerusalem:[75] один из очаровательных островков на Сене. Богатейшие финансовые магнаты облюбовали для своих вилл привилегированное это место. Если ты захудалый миллионеришка, не очень-то и построишь себе там летний дом с садом и парком: одна квадратная сажень стоит тысячу, а то и тысячу двести франков. Так что какой-нибудь скромненький английский парк в десять хольдов[76] шел по той же цене, что в Венгрии латифундия средних размеров.

И посреди всех этих вилл, беседок и тускул,[77] которые покрывали островок, самой красивой, самой внушительной и дорогостоящей была, бесспорно, летняя резиденция мосье Гриффара.

На небольшом насыпном холмике, создании человеческих рук, фасадом к Сене высился этот дом, являя собой смешение стилей всех наций и эпох, к вящей славе тогдашнего зодчества, которое, презрев педантичный классицизм и разное фривольное рококо, постаралось взамен извлечь отовсюду только самое вычурное, самое манерное и неудобное.

Мало того, что парк разбит был на острове, – его еще окружили искусственным рвом со всевозможными мостиками и мостами – от американского цепного до увитых барвинком нетесаных бретонских. И каждый караулил свой страж с алебардой, в отдельной будке, смахивавшей то на келью, то на маяк; со своим особым рогом, который и трубил по-особому, так что сразу можно было узнать, откуда и через какой мост направляется к дому гость.

За мостами начинались извилистые дорожки, которые совершенно вытеснили к тому времени былую склонность к прямым, как стрела, аллеям между рядами подстриженных деревьев. Всюду – густая чаща, по которой петлять можно часами; обок дорожек непрерывной каймой – цветы; на каждом повороте – то жасминник, образующий естественную беседку с идиллической скамеечкой, то мраморная античная статуя, обвитая (вот удачная идея!) плющом, то клумба целой пышной пирамидой или поддельная руина с агавами и страшилищами кактусами меж камней. Тут – египетский саркофаг с подлинной мумией и неугасающим светильником, куда масло подливалось каждое утро; там – древнеримский алтарь с каменными амфорами, коринфскими вазами и разноцветными камешками, имитацией тех пышек и лепешек, коими боги довольствовались во времена Эгерии,[78] и глупой подписью под ними какого-то шутника: «Продажа бывших паштетов», ничуть, впрочем, не сердившей самого пирожника, так что он даже не счел нужным ее стереть. Кое-где на прогалинах шумными каскадами низвергались фонтаны и водопады, россыпью кристальных брызг теша юрких золотых рыбок. Оттуда сквозь высокие заросли азиатского тростника стекала вода в укромные озерца, по тихой глади которых скользили прекрасные белые лебеди. Они, правда, не пели, как пытаются уверить нас поэты, но зато тем усердней поглощали кукурузу, стоившую тогда подороже отборной пшеницы.

Обойдя все дорожки и подивясь на эти чудеса, гость в конце концов попадал на широкую ступенчатую аллею, которая подымалась к самому тускулу. Каждый уступ ее окаймляли апельсинные деревья, одни еще в цвету, другие уже отягощенные плодами.

Среди этих деревьев и мелькает как раз фигура молодого джентльмена, с коим мы уже имели счастье познакомиться. С той поры минул, однако, целый сезон, и моды успели основательно перемениться; надо, значит, сызнова его представить.

«Каликутская» мода прошла, и юный денди носит длинный, до пят редингот, застегивающийся внахлест широкими перемычками, и панталоны в обтяжку, заправленные в лакированные сапоги. Усов и в помине нет; вместо них от ушей к носу колечками загибаются бакенбарды, придавая лицу совсем необычный вид. Волосы – на прямой пробор, а на них – нечто ни с чем не сообразное, расширяющееся кверху, именуемое chapeau à la Bolivar,[79] хотя, впрочем, весьма пригодное для защиты от дождя по причине необъятных своих полей.

Вот как выглядел теперь Абеллино Карпати.

На лестнице и в передней банкира слонялось множество бездельников слуг, щеголявших своими расшитыми серебром ливреями. Передавая визитера с рук на руки, поочередно избавляли они его кто от верхнего платья, кто от трости и шляпы, кто от перчаток. Все это на обратном пути приходилось опять у них выкупать за изрядные чаевые.

Абеллино эти важничающие дармоеды хорошо уже заприметили. Ведь венгерские вельможи отлично усвоили, что за границей национальную честь нужно поддерживать прежде всего перед лакеями, а единственный способ этого – сорить деньгами: за каждый стакан воды, за поднятый носовой платок золотые отваливать. Надобно знать, что иных денег изящный кавалер при себе и не носит, да и те лишь самые новенькие и спрыснутые обильно одеколоном или духами, дабы смыть всякий след чужих прикосновений.

Шляпа, трость и перчатки во мгновение ока у Абеллино были отобраны. Один лакей позвонил другому, тот выбежал в соседнюю комнату и, едва кавалер наш миновал прихожую, уже выскочил обратно с известием, что мосье Гриффар готов его принять, и распахнул высокие двери красного дерева, ведущие в личный кабинет хозяина.

Там и сидел Гриффар, весь обложившись газетами (ибо, кстати сказать, одни только венгерские магнаты рассуждают: на то и лето, чтобы их не читать). Мосье же Гриффар читал, и как раз – про последние победы греков,[80] совсем благодаря этому приободрясь и избавясь от неприятного осадка, который оставили у него наветы в одной английской газетке, где некий мистер Уотс шаг за шагом с точным указанием источников тщился уличить этого надутого гордеца, этого безбожника лорда Байрона в том, что стихи свои он попросту наворовал из разных мест. Эта полемика и принесла мистеру Уотсу известность – на несколько лет.

Перед банкиром на маленьком столике китайского фарфора стоял серебряный чайный сервиз, и он временами прихлебывал из плоской широкой чашечки, – вероятно, чай с сырым яйцом, который подслащал молочным сахаром: это было новейшее открытие тогда, полезнейшее, как говорили, средство от грудных болезней, но страшно дорогое, так что очень многие знатные лица считали модным хворать грудью, лишь бы только его употреблять.

Кабинет банкира ровно ничем не напоминал прежнюю его паштетную. Скупая особняки эмигрантов, он и камердинеров их нанимал, а понаторелый камердинер, несравненный этот воспитатель, кого только не научит тем великосветским несообразностям, которым столь дивится, но никак не может усвоить tiers état:[81] разные там китайцы,[82] филистеры да гуманитарии. Массивная мебель – кресла, диваны, столы и бюро – вся эбенового дерева с серебряной инкрустацией, обитая белым кашемиром с цветами по бордюру, – расставлена была не по стенам или углам, а посреди комнаты либо же наискосок, лицом в угол: такая уж мода. Мебель же, словно воплотившая в громоздких, тяжелых своих очертаниях европейскую скуку и прозу двадцатых годов, перемежалась для необходимого равновесия стройными, с изящным орнаментом коринфскими вазами, дорогими античными статуэтками из недавно откопанной Помпеи и пестрыми, блистающими серебром и позолотой столиками китайского фарфора. Ковры на полу – все ручной работы; на многих вышито крупно: «На память…» – надпись, не усыпляющая, однако, подозрения, что все они за большие деньги куплены самим банкиром. На стенах – тисненые серебром гобелены, а по ним через равные промежутки с потолка до самого пола – узорчатые тибетские шали, посередине перехваченные серебряными змейками. В промежутках – великолепные гравюры на стали (картины маслом не для солидных кабинетов, скорее для гостиных), изображающие знаменитых поэтов и знаменитых рысаков. Все они – близкие знакомые банкира: одни воспевают его, другие возят.

Все это уже достаточно показывает, какой толковый, внятливый к веленьям времени камердинер был у банкира.

Да и сам он – весьма достойный, с первого взгляда располагающий к себе седовласый господин лет семидесяти с приветливым, дружелюбным даже лицом. Не только наружностью, но и манерами своими живо напоминает он Талейрана, к искренним почитателям коего и принадлежит. Удивительной красы белоснежная шевелюра, румяное, гладко выбритое и оттого еще более моложавое лицо, целые все до единого, сверкающие белизной зубы и руки, приятные той особой мягкой свежестью, какая бывает разве лишь у месящих всю жизнь сладкое тесто кондитеров.

Увидя в дверях Карпати, финансист тотчас отложил газету, которую читал без очков, и, поспешив навстречу, приветствовал гостя со всей возможной любезностью.

Вся возможная любезность согласно великосветскому этикету заключалась в том, что встречающий подымался на цыпочки и, поднося кончики пальцев к губам, уже издали принимался кивать, кланяться и ладонями вверх простирать вперед руки, на что прибывший отвечал в точности тем же.

– Монсеньор! – воскликнул юный «merveilleux» («несравненный»: так величались светские львы). – Весь ваш – с головы до пят.

– Монсеньор! – столь же шутливо-изысканно ответствовал мосье Гриффар. – И я тоже – вместе с моим винным погребком.

– Ха-ха-ха! Хорошо сказано, прекрасный ответ! – расхохотался молодой денди. – Через час это ваше бонмо[83] разлетится по всем парижским салонам. Ну, какие новости, дорогой мой сюзерен, владыка моих капиталов? Только, пожалуйста, приятные, неприятных не хочу.

– Самое приятное, – сказал банкир, – опять видеть вас в Париже. И еще приятней – у себя!

– Ах, вы всегда так любезны, мосье Гриффар, – бросаясь в кресло, возразил юный «incroyable» («невозможный»: тоже фатовской светский титул); в кресло бросаться в Париже, правда, уже вышло из моды, полагалось верхом садиться на стул, оборотив его задом наперед и облокотясь на спинку, но этого Абеллино еще не мог знать. – Eh bien, – продолжал он, оглядывая себя в карманное зеркальце: цел ли пробор. – Если вы только эту приятную новость имеете мне сообщить, я сообщу вам другую, но похуже.

– Какую же?

– А вот какую. Вы ведь знаете, что я отправился в Hongrie[84] за одним наследством. Это майорат, приносящий доход в полтора миллиона.

– Знаю, – со сдержанной улыбкой отозвался банкир, поигрывая пером.

– И вы со временем, наверно, также узнаете, что в азиатской той стране, где мой майорат, нет ничего ужасней законов – за исключением разве дорог. Но нет, законы все-таки хуже. Дороги хоть в сухую погоду сносные, а законы никудышные и в дождь и в вёдро.

Тут наш «несравненный» помедлил, словно давая время банкиру оценить его остроумие.

Но тот лишь улыбался загадочно.

– Вообразите себе, – продолжал Абеллино, выпячивая грудь, а правую руку закидывая за кресло, – у этих крючкотворов есть такая книга, огромная-преогромная, вроде амбарной, где собраны все законы еще с первобытных времен. Даже такой, например, есть, что un cocu[85] (по-венгерски соответствующего слова, слава богу, нет), застав неверную жену с любовником, имеет право убить обоих на месте. К тому же страна эта кишит сутягами; даже крестьяне состоят из землепашцев и сутяг: в Венгрии и крестьяне ведь попадаются дворянского звания, – не знаю уж почему. И вот они только и делают, что затевают всякие тяжбы. А на все это море сутяг, крючкотворов и тяжебных дел – по одному-единственному судье в каждом департаменте, да и тот сеет себе рапс да палинку гонит летом; но и это еще с полбеды. А вот если случится ему в кои-то веки вынести справедливый приговор, осужденный вправе решению этому воспротивиться, – вилами, дубинами прочь прогнать судебных исполнителей и подать апелляцию в целых три инстанции, высшая из которых называется, знаете как? «Септемтриональная курия».

– Очень забавные вещи вы мне рассказываете, – рассмеялся мосье Гриффар, с некоторым, однако, недоумением: зачем ему знать их столь уж досконально.

– Увы, придется уж вам меня выслушать, коли хотите и остальное понять. Есть в венгерском языке еще одно злокозненное выражение: «Intra dominium et extra dominium», что по-французски значит «в имении и вне имения». Ну вот, если ты «вне» поместья, так ни с чем и оставайся, имей хоть полнейшее-располнейшее право на него, а кто «в нем», хоть стократ самозванец, тот и будет там сидеть и над тобой же насмехаться, потому что волен тянуть с делом, сколько его душеньке угодно. Так и со мной. Представьте: богатейший майорат, полтора миллиона дохода почти уже у вас в руках, вы мчитесь туда, чтобы принять наследство, и вдруг находите свое место занятым.

– Понятно, Монсеньор, – сказал банкир со странной усмешкой, – значит, и в вашем богатом майорате тоже «intra dominium» сидит какой-то самозваный кознодей, который не желает уступать своих прав и упрямо держится за один параграф в той большущей книжище, гласящий: «Прижизненного наследования не бывает».

– Так вы знаете?… – сделал наш денди большие глаза.

– Только то, что злонамеренный узурпатор, который распоряжается вашим наследством, – не кто иной, как собственный ваш дядя. Дядя, у которого, когда его разбивает удар и ему пускают кровь, хватает бестактности прийти в себя и опять завладеть вашим именьем, ставя вас в трудное положение. Ведь как ни толста и обширна та книга, ни одна самая малая статейка в ней не дает все-таки права вчинить дядюшке иск за то, что он не помер.

– Вы хотите меня дезавуировать?! – вскричал, вскакивая, Карпати. – Ведь я же всем и каждому говорю, что начинаю процесс.

– Успокойтесь, – усадил его банкир. – Все вам верят, и прекрасно. Правда нужна только мне, потому что я банкир. А я имею обыкновение молчать. Мне семейные тайны непальского махараджи известны не хуже, чем образ жизни самого высокопоставленного испанского гранда. И embarras de richesse, затруднения из-за богатства одного выгодны мне не меньше, нежели прикрываемая показной роскошью бедность другого. Я могу дать точный отчет об имущественном положении любого иностранца, приезжающего в Париж с какой угодно помпой и по какой угодно дороге. На днях прибыли три венгерских графа: двое пешком обошли всю Европу, а третий на пароходе вернулся из Америки, ни разу за все путешествие не покинув верхней палубы. Но я-то знаю: у всех троих хозяйство налажено дома так отлично, что они и меня бы еще могли деньгами ссудить. Зато князь с очень звучным именем из одной северной державы, который прикатил недавно через ворота Сен-Дени (шестерка белых коней, карета раззолочена, стремянные в шляпах с перьями: уж, кажется, богач, но мне-то лучше знать), – у того, у бедняги, все состояние умещается в кошельке, потому что на имения его наложен секвестр за какую-то политическую прокламацию.

– Хорошо, сударь, но мне-то вы зачем все это рассказываете?

– В доказательство того, что тайны сердечные и карманные всегда были и будут, но повелители финансового мира умеют их не только выведывать, но и хранить, и вы в ваших деликатных обстоятельствах смело можете говорить всем о них прямо противоположное, не рискуя даже тени сомнения вызвать ни у кого.

– Enfin,[86] какая же польза мне от этого?

– Ах да, – хлопнул банкир себя по лбу, – вы хотите сказать, что куда приятней, если б все знали ваш секрет, кроме меня одного, и вы бы пришли мне рассказать совсем о другой болезни, нежели та, которой страдаете. Это естественно: но ведь я – врач-практик, я и по цвету лица все симптомы узнаю… А что, ежели мне все-таки попытаться вылечить вас?

Абеллино понравилась эта ироническая тирада.

– Что ж, посчитайте пульс, – только карман щупайте, не руку, – пошутил он.

– В этом нет нужды. Разберемся сначала в симптомах. Итак, у нас легкое несварение желудка тысяч этак из-за трехсот франков долга?

– Вам лучше знать. Суньте что-нибудь кредиторам моим, чтобы отвязались.

– Ну что вы, жаль ведь этих бедняг. Обойщику, каретнику, конеторговцу да не заплатить? Это же убийству равносильно. Кто на это пойдет? Лучше их удовлетворить.

– Но из каких же средств? – вне себя вскричал Абеллино. – Я не дон Хуан де Кастро,[87] не могу ус свой в Толедо заложить. Да и нет у меня усов: сбрил.

– А что вы будете делать, если все-таки от вас не отстанут?

– Пулю в лоб – и вся недолга.

– Нет, этого вы не сделаете. Что скажут в свете? Благородный венгерский дворянин стреляется из-за нескольких паршивых сотен тысяч?

– А что скажут, если из-за этих нескольких паршивых сотен тысяч он позволит упрятать себя в тюрьму?

Банкир, улыбаясь, положил ободряюще руку ему на плечо.

– Попробуем вам как-нибудь помочь.

Ничто выразительней не обличало в нем парвеню,[88] чем эта улыбка, это снисходительное похлопыванье по плечу.

Карпати же в эту минуту и на мысль не пришло, что он, потомок знатнейших феодальных баронов, отдается под покровительство бывшего пирожника с улицы Рамбюто.

Банкир уселся рядом на широкое канапе, понудив тем самым Абеллино выпрямиться.

– Вам, – мягко, дружелюбно сказал он, – надобны сейчас триста тысяч. Думаю, вас не смутит, если я попрошу вернуть мне шестьсот, когда к вам перейдет майорат?

– Fi donc![89] – бросил презрительно Карпати, в ком на миг пробудилась дворянская гордость, и холодно отстранился, высвобождая свой локоть из руки Гриффара. – А вы-таки ростовщик.

Тот, не поморщась, проглотил пилюлю и попытался подсластить ее шуткой.

– По латинской пословице: «bis dat, qui cito dat» – вдвойне дает, кто дает немедленно. Почему же мне и обратно вдвойне не попросить? К тому же, сударь, деньги – это товар, и если урожай бывает сам-десять, отчего во столько же не вырасти и деньгам? Примите во внимание и риск: ведь это самое что ни на есть рискованное помещение капитала! Смерть может настигнуть вас раньше вашего родича, чье наследство вы хотите получить. С лошади упадете на парфорсной охоте или на бегах и шею себе сломаете; на дуэли убьют; простуда, лихорадка, наконец, – и плакали мои триста тысяч, можно траур по ним на шляпу нацеплять. Но пойдем дальше. Недостаточно ведь долги уплатить, вам и на дальнейшую жизнь понадобится хотя бы вдвое против того ежегодно. Прекрасно. Я и эту сумму готов выдать вам вперед.

Карпати поворотился к банкиру с любопытством:

– Вы шутите?

– Нисколько. Стоит рискнуть миллионом, чтобы выиграть два, а двумя ради четырех и так далее. Я с вами говорю начистоту. Много даю – много и беру. Вы сейчас не в лучшем положении, чем дон Хуан де Кастро, который заем получил у толедских сарацин под залог своих усов. Так вот будем считать, что и у венгерского дворянина усы ничуть не хуже. Предлагаю вам под них сколько пожелаете и спрашиваю прямо: кто, кроме меня да толедских мавров, решался еще на такое предприятие – и решится ли когда-нибудь?

– Ладно. По рукам, – вполне серьезно отнесся к предложению Карпати. – Вы мне даете миллион, а я вам – вексель на два с обязательством уплатить по смерти дяди.

– А если волею парок нить его жизни окажется долговечнее, нежели миллион в ваших руках?

– Тогда вы мне другой дадите и так далее. У денежек ваших обеспечение надежное: венгерский дворянин – раб своего имения, он, кроме законного наследника, никому передать его не может.

– И вы совершенно уверены, что законным наследником можете быть только вы?

– Никого другого после смерти Яноша Карпати не останется, носящего эту фамилию.

– Это-то я знаю. Но Янош Карпати может ведь и жениться.

– Вы себе моего дядюшку этаким галантным кавалером представляете? – расхохотался Абеллино.

– Нет, наоборот. Мне прекрасно известно, что он уже на ладан дышит. Организм его подорван излишествами, и если дядя ваш их не прекратит, не изменит немедленно образа жизни, – на что надежды очень мало, как мне его ни жаль, – то, думаю, больше года ему не протянуть. Вы простите, что я так откровенно о вашем дражайшем родственнике изъясняюсь, о возможном его конце.

– Пожалуйста, сделайте одолжение.

– Для нас, занимающихся страхованием, оценивать жизнь – дело самое обычное. Так что смотрите на это, как будто вы жизнь вашего дядюшки страхуете сейчас.

– Зачем все эти оговорки. Я к дядюшке отношусь без всякого пиетета.

Банкир улыбнулся. Он знал это не хуже Абеллино.

– Так вот я сказал перед тем, что дядюшка ваш жениться может. Случай не такой уж редкий. С джентльменами в преклонном возрасте это бывает частенько. До восьмидесяти шарахаются от женитьбы, а потом расчувствуются в одну прекрасную минуту и облагодетельствуют первую попавшуюся юную леди, кухарочку какую-нибудь предложеньем руки и сердца. Или была у него давняя еще пассия, которая, как насекомое, замурованное в каменном угле, вдруг является снова на свет, и он наконец-то соединяется со своим идеалом, чего раньше сделать не мог, ибо та связала свою жизнь с другим, скажем, в шестнадцать, а освободилась опять только под семьдесят.

– У моего дядюшки идеала нет. Он и слова-то такого не знает. Могу вас, кроме того, заверить, что никаких обычных последствий брак такой за собой не повлечет.

– Насчет этого я спокоен, иначе едва ли и отважился бы на подобные предложения. Но вы должны мне еще одно обязательство дать, по другому поводу.

– Я? Обязательство? Ну, дело, кажется, уже до бороды доходит, – поглаживая свои черные баки, пробормотал Абеллино.

– Именно, – весело отвечал банкир, – сделка как раз того рода, какие, по слухам, заключает один джентльмен много старше меня, в обиходе прозываемый чертом. За несметные богатства он по договору, который подписывается кровью, души в заклад берет. Par Dieu![90] У меня вкусы другие; мосье Сатана и души в оборот умеет пускать, а мне они ни к чему. Мне, наоборот, гарантия нужна, что вы еще долго проживете.

– Ну, естественно; нельзя же мне раньше дяди помереть.

– Вы в самую точку попали. Поэтому, давая вам деньги, я одновременно буду следить, чтобы жизнь ваша не претерпела какого-либо ущерба.

– Какого же, например?

– Сейчас скажу. Пока старик Карпати жив, вам запрещается: драться на дуэли, ездить на охоту, плавать по морю, вступать в связь с балеринами; словом, вы обязаны избегать всего, опасного для жизни.

– Значит, и вина нельзя пить и по лестнице ходить, чтобы спьяну не свалиться и шею не сломать?

– Ну, не будем понимать так буквально. Допускаю, что запреты эти не так уж приятны; но в одном случае они могут и отпасть.

– В каком это?

– Если женитесь вы сами.

– Parbleu![91] Нет уж, лучше в седло не садиться и к оружию не прикасаться.

– Монсеньор! Вы рассуждаете, как эти карикатурные шевалье из водевилей. Что за громкие фельетонные фразы? Вы же знаете, что брак в светском обществе, если разобраться как следует, – это цепи всего лишь каучуковые. Хотите – удерживают; нет – растягиваются почти до бесконечности. Окажите какой-нибудь элегантной даме честь предложением руки, и первый год вы проживете с ней счастливо, – в Париже да не найти женщины, которую можно любить целый год? А там род Карпати пополнится юным отпрыском, и вы избавитесь от тягостных обязательств: и шею можете себе тогда ломать, и стреляться, – что вам больше по душе. А жизнью предпочтете наслаждаться, то Париж велик, да и он еще полмира только, – можете прожить, хоть вообще с женой не видясь, разве что, совсем отвыкнув, снова в нее же влюбитесь. Все это не так уж страшно.

– Посмотрим, – сказал Абеллино, вставая и ногтями приглаживая помятую во время сидения манишку.

– Как вы сказали? – спросил, навострив уши, банкир, который заранее ожидал, что Карпати, увидев его готовность помочь, начнет ломаться.

– Я говорю, там видно будет, какой путь мне избрать из всех возможных. Заем, вами предложенный, я, во всяком случае, принимаю.

– Ага! Я так и полагал.

– Остановка только за гарантиями. Придется прежде испытать себя, удастся ли еще вынести налагаемые вами ограничения. К аскезе я привык; одно время, лечась у гомеопатов, кофе себя даже лишал и не помадился. Сила воли у меня большая. Ну а не выдержу – жениться попробую. Лучше всего бы, конечно, покороче найти с дядюшкой расправу.

– Ах, сударь, – вскочил банкир, – надеюсь, это только шутка.

– Ха-ха-ха! – рассмеялся наш денди. – Не бойтесь, не о кинжале речь и не о яде, – не о тех даже сдобных бабенках да жирных блюдах, которыми его здоровье можно подорвать. Есть же ведь такие паштеты – это уж вам должно быть лучше известно, – которые тяжело ложатся на желудок; они так и зовутся: «престолонаследные». Никакого тебе яда, одна гусиная печенка со специями; а наелся до отвала, запил добрым красным вином – и готово! – удар.

– Мне неизвестно, потому что я таких не делывал никогда, – ответил бывший владелец паштетной серьезно.

– А я и не к тому, я не собираюсь вам таких паштетов для дядюшки заказывать. Ненавидеть я умею и застрелить, заколоть из мести тоже могу; но убивать, чтобы наследство заполучить, – фи, это не в моей натуре! Смею заверить, однако, что, придись нам жить поблизости, уж я бы помог родственничку отправиться на тот свет.

– Стоит ли, подождем, пусть лучше сам отправится туда.

– Другого выхода нет. А до тех пор придется уж вам моим кредитором оставаться. Вам же выгодней, чтобы я побольше тратил: все вернется обратно в двойном размере. Мне-то что! Пускай уж наследники мои расхлебывают.

– Так, значит, уговорились.

– Подготовьте бумаги и пришлите мне завтра утром, после двенадцати с нотариусом, чтобы долго не возиться.

Абеллино попрощался. Кредитор, потирая руки, проводил его до самых дверей.

Открывались самые верные виды на то, что одно из крупнейших венгерских поместий через несколько лет перейдет к банкиру-иностранцу.

III. У гробницы Руссо

Трое легко одетых юношей поспешают к эрменонвилльской[92] роще. Наружность их, несмотря на естественную в дороге небрежность, сохраняет то непринужденное изящество, которое всегда присуще людям с тонким вкусом.

Все трое – молодые венгерские аристократы. Мы слышали уже о них от мосье Гриффара и запомним теперь только, что двое, по бокам, – из Венгрии; это они поклялись друг другу пешком обойти, состязаясь в лишениях, всю Европу. Лица у обоих выразительные, характерные. Первому особое своеобразие придают густые черные брови и чуть саркастичная усмешка, которая, однако, лишь мгновениями трогает губы. Второй – настоящий атлет: крутая грудь, пышные смоляные кудри, гордый, смелый взгляд, энергический рот с пушком на верхней губе; а голос такой глубокий, рокочуще-низкий, что, не видя лица, можно, пожалуй, принять говорящего и за взрослого мужчину.

Третий же, что посередине, – высокий, стройный юноша в скромном костюме и безо всякого определенного выражения на чисто выбритом лице. Только невозмутимо-холодное спокойствие во всех чертах и во взгляде: то благородное бесстрастие, которое так привлекает и губит женские сердца. В движениях – английская неторопливость, чуждая, впрочем, какой-либо аффектации; речь – ровная, негромкая: ни одно слово не выделяется и не подчеркивается. Главная забота – понятно объяснить, а не блеснуть ораторским искусством. Это о нем сообщил Гриффар, что прибыл он из Америки на верхней палубе.

И – о чудо из чудес! – можем еще добавить: все трое разговаривают между собой по-венгерски. И время, к которому относится наша история, 1822 год, и место действия, эрменонвилльская роща, и герои наши, мадьярские аристократы, – повод, думается, достаточный, дабы этому подивиться.

Называют юноши друг друга по именам. Пылкого и мускулистого зовут Миклошем, чернобрового – Иштваном, а того, что посередине, – Рудольфом.

От внимательного взора не ускользнуло бы, что из молодых людей, которые шли, взявшись под руки, один все забегал вперед, увлекая за собой среднего, другой же, наоборот, приотставал и тянул его назад, – тому время от времени приходилось останавливаться, чтобы соблюсти нарушаемое жарким спором равновесие.

Беседовали они в пустынном лесу почти в полный голос. Эрменонвилльская роща – не самое излюбленное светом место для прогулок, здесь можно позволить себе любой громкий спор, разговор, не рискуя прослыть невоспитанным.

Внезапно из кустарника выбрался на дорогу еще какой-то юноша и с минуту постоял, точно прислушиваясь к голосам. Судя по внешности, был он из мастеровых: в плоской круглой шапочке, в просторной синей парусиновой блузе на мускулистом теле, из-под которой высовывался ворот пестрой рубашки.

Радость и удивление изобразились на юном его лице. Несколько мгновений он, казалось, колебался; потом решительным шагом устремился навстречу спорящим.

– Ах, господа, вы по-венгерски разговариваете! Я тоже мадьяр.

И слезы радости блеснули у него на глазах.

– Привет соотечественнику! – прогудел тот, что с низким голосом, и, дружески протянув руку, обменялся с незнакомцем крепким мужским рукопожатием.

Остальные последовали его примеру.

Юный мастеровой совсем растрогался, даже слов поначалу не мог найти.

– Прошу прощенья, господа, за навязчивость, но с тех пор, как я в Париже, – а тому уже целых семь лет, – первый раз слышу родную речь, а это так приятно, так приятно…

– Ну так идемте с нами, – предложил средний. – Если время позволяет, беритесь с нами под руку – и поговорим.

Ремесленник помедлил из скромности, пока тот из молодых людей, кого называли Иштваном, сам не подхватил его и не увлек с собой.

– Мы вас не отрываем от дела?

– Нет, господа, сегодня праздник, нерабочий день.

– Но, может, у вас свидание? – с быстро промелькнувшей улыбкой спросил опять Иштван.

– Вот именно, что нет. Я просто так сюда хожу в свободное время.

– Но место это ведь не богато развлечениями.

– Конечно, распивочные отсюда не близко; но здесь зато гробница одного великого человека, чьи труды ценнее для меня любых увеселений. Они так написаны, что и простолюдину читать их – истинное наслаждение. Господам известны, вероятно, его сочинения? Ох и глупый вопрос! Как же не знать таким образованным людям Жан-Жака Руссо!

– Вы посещаете гробницу Руссо?

– Это самый близкий моему сердцу человек. Я его книги уже десятки раз перечитал от доски до доски и все открываю в них новые глубины. Какая правда в каждом слове! Я уже не раз испытал: коли заботы очень одолевают или огорчения, возьму Руссо и за чтением успокоюсь. Вот и стал по воскресеньям сюда приходить, к тому скромному памятнику, сооруженному в его честь. Присяду, книжки его достану – и будто с ним самим беседую. Я там совсем еще рано побывал, сейчас-то возвращался уже.

– А что же вас удерживает в Париже? – холодно перебил его Рудольф, совсем иное направление давая разговору.

– Рабочий я, сударь, столярный подмастерье у Годше. Доведется там быть, не побрезгуйте на разные изделия взглянуть в витрине, на утварь деревянную церковную в готическом стиле; все по моим образцам.

– Почему же вы собственное ателье не постараетесь открыть?

– В Париже, сударь, оставаться не хочется, – с невольным вздохом пояснил подмастерье. – Домой, на родину тянет.

– Домой? В Венгрию? Или здесь не ладится дело?

– Ладится, еще как ладится. Мастера меня ценят, труд оплачивают прилично. Тут можно свое ремесло полюбить, оно настоящего искусства требует – благодаря моде: она ведь меняется все время, а какое удовольствие каждый день новую прекрасную вещь работать, способности свои изощрять. Но все равно не останусь, вернусь, хоть и знаю, что там мне ни княжьих парадных кроватей, ни церковных хоров не делать: не иностранцам такая работа не доверяется. Знаю, что с нуждой придется бороться и, чтоб прожить, буду вон лавки крестьянские строгать да тюльпаны вырезать на ларях; от венгерского мастера другого ничего и не ждут. А все-таки домой поеду.

– Наверно, родственники там у вас? – осведомился Рудольф.

– Никого нету, кроме бога одного.

– Тогда все-таки совершенно непонятно, почему вы от благополучия отказываетесь.

– Нет разумных причин, господа; я и сам себе затрудняюсь объяснить. На чужбине я почти ребенком оказался, и сколько лет прошло уже с тех пор, а вот не могу: как вспомню, что от народа, говорящего на одном со мной языке, сотни миль меня отделяют, такое чувство сразу, трудно даже передать; слезы так и брызнут из глаз. Поживите сами, господа, семь лет вдали от родины, тогда и узнаете, каково это.

Бедный, смешной чудак! Вообразил, будто все чувствуют, как столярные подмастерья.

– Слышал? – шепнул Иштван, оборотясь к Рудольфу. – Вам бы всем хоть сотую долю этих чувств!

– Зависти достойная сентиментальность, – процедил тот, передернув плечами.

Тем делом юноши вышли на перекресток и в нерешительности остановились, не зная, в какую сторону направиться.

– Ах, да ведь друг наш знает эти места, – встрепенулся Миклош, в общении самый простой. – Будьте добры дорогу указать. Мы ведь тоже к гробнице Руссо идем.

– Как, и вы на Тополиный остров? – не мог скрыть изумления молодой ремесленник.

– Вы как будто удивлены.

– Но ведь место это уединенное: могила мыслителя, которую редко кто посещает. Но я рад, очень рад, что вы вспомнили о ней. Во всей Франции это единственное, что оставляю я с сожалением. Я уже был там нынче, но с удовольствием вернусь. К самой могиле мы, правда, не пройдем, вокруг все заболочено; но напротив – порядочный холм, там что-то вроде старинной часовенки, и на одной из колонн – тоже имя Руссо. Оттуда как раз виден будет памятник.

Молодые люди охотно приняли предложение и сквозь частое мелколесье последовали за знавшим тут все тропки подмастерьем, который, приостанавливаясь по временам, оглядывался: поспевают ли спутники за ним.

Наконец показался холм с церковкой в память Монтеня. На шести ее колоннах высечены были имена философов, среди них – Вольтера, Монтескье и Руссо. Здание не было завершено, оставлено недостроенным, – может быть, поэтому и величали его «храмом мудрости».

Напротив открывался небольшой островок, прозванный Тополиным. Там под трепещущей листвой белела гробница мыслителя – простой каменный обелиск с надписью: «Здесь почнет певец природы и истины».

Не удивительно, что могила была заброшена: истина – неважная рекомендация!

Зато природа взяла ее под свое покровительство: украсила распускающимися из года в год цветами, охватила буйной зеленью кустарника, точно целиком желая завладеть своим любимцем.

Дойдя до мемориала Монтеня, откуда открылся вид на гробницу, ремесленник попрощался с тремя молодыми венграми: ему еще в Париж. Не спрашивая имен, с чувством пожал он им руки и все нет-нет да и оглядывался на обратном пути.

– Тоскливо что-то у меня на душе, – пожаловался Иштван после его ухода.

– Не знаю уж, от слов ли этого мастерового или ото всего этого запустения? Мне ведь совсем иначе рисовался Эрменонвилль: приветливым краем с мирно журчащим потоком, омывающим цветущий островок; наяд еще только да фавнов со свирелями вообразить, и словно сама Темпейская долина[93] пред тобой. А вместо того – заросшее камышом и водяными лилиями болото да неуклюжий белый камень под самыми неживописными деревьями: черными тополями.

– Когда-то эти места такими и были, как тебе представляется, – заметил Рудольф, растянувшись на траве. – Цветущей долиной, которой и наяды не пренебрегали: прелестные парижанки, – продолжал он, пока Миклош заносил себе в книжечку высеченные на мемориале надписи. – А к гробнице попадали на лодочках через две протоки. Островок этот очень подходил для разных пасторальных сцен. Но вот разразилась однажды страшная буря с ливнем, все берега размыла, равнину затопила, и с той поры кругом – одно болото и никто гробницу не навещает, кроме разве лягушек, которые обожают со времен Гомера[94] поэзию, да какого-нибудь чудака routier,[95] у кого и на это свой час отведен, или читающего «Новую Элоизу» столярного подмастерья. Такова участь всех ученых мужей за гробом. Блаженны варвары вроде вас, собственных ученых не имеющие!

– Коли нас ты разумеешь под «блаженными варварами», мы такого отличия не заслужили. И венгры начинают пробуждаться в последнее время от духовной спячки, и не на Чоконаи[96] кончается уже наша литература и не один «Ученый палóц»[97] нынче ее представляет. Немало как раз в этом году появилось научных и художественных журналов, альманахи же наши и самых взыскательных критиков удовлетворят.

– Я тоже считаю пристрастие к своему достойным всяческого уважения.

Иштвана за живое задело это замечание.

– Это больше, нежели «пристрастие», это самосознание! Молодые поэты, которые выступили в последнее время, гордость пробуждают за наш язык, за нашу нацию.

– Что же, вся сила у мадьяра в языке, как у старой бабы? – вставил звучное свое слово Миклош, кончив копировать надписи. – Другого поприща, которое могло бы его возвеличить, нет у него? Стихотворство только да книгопечатанье?

– Дружище! Государственные мужи, великие личности только там и рождаются, где великие поэты есть. Для народа – смерть, если поэты его умолкают. Голос же их – как глас нации, воспрявшей от летаргии к новой жизни. Воскресни сейчас Янош Хуняди,[98] пришлось бы ему пахать да сеять, другое занятие для него вряд ли найдется. Но тем юношам, что выступили в этом году перед публикой в «Ауроре»,[99] – Байзе, Сенвеи, Вёрешмарти,[100] – я смело берусь самую блестящую будущность предсказать.

– Неизвестные все имена, – закладывая руки под голову и покусывая травинку, отозвался Рудольф.

– Но они недолго останутся в безвестности. Могу, впрочем, и поизвестней предложить, чтобы ты не думал, будто литераторы – какие-то национальные парии. Возьми последнюю книжку «Гебы», там и Дежефи, и Ференц Телеки, и Гедеон Радаи, и Майлат:[101] чем тебе не достойные мужи, не громкие имена.

И саркастическая усмешка скользнула по его губам.

– Трупы гальванизированные все до одного, – возразил Рудольф равнодушно и закрыл лениво глаза.

– Так ты считаешь, что мы – мертвецы?

– Да.

– Нет, вот это уж нет! – с жаром воскликнули в один голос оба остальных.

– Что ж, если крик помогает от вымирания, – пожалуйста, кричите на меня. Вам эта мысль еще причиняет боль, вот вы ее и отвергаете; но у меня у самого она уже превратилась в мертвящую уверенность, – я вижу, чувствую, знаю: народ наш сыграл свою роль и должен кануть в вечность, как и предки его, – авары все эти, гунны, печенеги. И сейчас, посмотрите, как мало мадьяр у нас в городах, торговых центрах покрупнее. Лучшие, знатнейшие, богатейшие только по карте и представляют себе, где она, эта Венгрия, и без малейших колебаний готовы сменить национальную спою принадлежность. Природные мадьяры расползутся все мало-помалу по дворам степным да поскотинам – хотя и оттуда выживут их хозяева покрепче; позалезут в долги, поразорятся… При первом же столкновении с цивилизацией дворянство наше под сень своих допотопных установлений уползает. Не варвары теперь уже венгров поглотят, а цивилизация. Да и что там у них есть такого, чтó она им сулит?

– Верные сыновья есть! – возразил Миклош звучным своим, грудным голосом.

– Хорошо сказано, Миклош, – одобрил Иштван, пожимая ему руку. – Я бы даже сказал: все решительно есть, необходимое для жизни.

– Ну да, вино там, пшеница…

– И это уже кое-что. Есть, значит, чем прокормиться, а это ослабнуть не даст. Правда, как раз из-за достатка мозгами не требуется шевелить, духовные способности развивать, хотя мадьяр ведь – на все руки мастер. Заставь нужда, он чудеса будет творить при разнообразных дарованиях своих. Все идеи прогрессивные воспримет, в ногу с прогрессом пойдет, ни в чем самым передовым нациям мира не уступит. Новая жизнь начнется, снова кровь закипит в его жилах, и, отложив в сторону меч, которым отстоял он некогда Европу, мадьяр покажет, что все средства ему по плечу, коими честь, пользу и добрую славу снискать можно, будь то резец ваятеля, кирка рудокопа, кисть живописца или отвес строителя, – все, чем только люди высоких стремлений дышат и горят. И я думаю, нарождения их у нас ждать недолго.

– А главное, о чем позабыл ты, – вставил Миклош, – дипломатическое поприще откроется пред ним, а ведь, согласись, у последнего нашего провинциального судьи больше государственного ума, нежели у первого самого…

Тут он умолк, чувствуя, что хватил уже через край.

Рудольф улыбнулся такому задору и, облокотясь, оборотился к Иштвану.

– Ему я и отвечать не хочу, – сказал он, – указывая на Миклоша, – а то еще в болото бросится сгоряча, с него станется. Но сказанное тобой – мои же слова, в обратном только выражении. Если мадьяры расстанутся с исконным своим укладом, свыкнутся с новыми обычаями, скроенными по мерке новых представлений, они ведь собой перестанут быть. Да, к новой жизни они воскреснут, но для старой умрут. Могут стать народом счастливым, но только не венгерским, – чем к другим нациям ближе, тем дальше от самого себя; рифмоплеты да музыканты бродячие – это еще не национальная жизнь. О государственных мужах лучше уж умолчу, а то Миклош меня побьет.

– А между тем одно лишь слово, одно понятие – и всем спасеньям и колебаниям конец. Слово это: хотеть. Если хотеть жить, хотеть сберечь из древнего национального своеобычия все, что в нем благородного, прекрасного и плодотворного, захотеть, каждый в меру способностей, честно потрудиться на избранном поприще, любя, ценя наше, венгерское, но умея извлечь из него, развить нас, венгров, возвышающее и, наоборот, не хотеть обезьянничать за другими из тщеславия, – лишь то перенимать, от чего, как при дыхании, кровь наша вновь станет алой; будем если ездить за границу с целью умом своим родине послужить, а не иностранцам глупостью, – не найдется тогда таких природных или моральных сил, которые бы нас расплавили, растопили, растворили. Лед растает, но кристалл скажет: «Я цел!» – и засверкает всеми гранями на солнце. Народы воочию увидят, что мы жизнестойки, и уважать будут наши стремления. И преобразятся наши поля, торговля оживит реки и сушу, язык венгерский досягнет до самых салонов, модным станет, национальные чувства пробудятся в больших городах, а в Пеште,[102] в столице, вся гордость и духовная мощь нации сосредоточится. Будет и у нас Академия наук, будет все: литературные общества, национальный венгерский театр. И всего этого надо только пожелать!

– Прекрасно. И кто же будет первоапостолом всех этих священных пожеланий? Ведь кому-то надо начать, пример подать, святой национальный дух не снизойдет сразу на несколько миллионов.

– Кто? A capite foetet piscis,[103] – те, у кого больше всего заслуг в прошлом, пороков в настоящем и долгов перед будущим: венгерские аристократы.

– Жаль, что я хохотать во все горло не умею, – сказал Рудольф, – очень уж повод подходящий. Да где же они, эти венгерские аристократы?

– В большинстве за границей; но ты, надеюсь, не станешь отрицать, что если прах отчизны они отряхнули с ног, то сердец своих не прозакладывали?

Рудольф чуть заметно улыбнулся.

– Ты что же, миссионер? Хочешь отступников патриотов опять в лоно истинной веры вернуть и объезжаешь мир, сзывая их домой?

– Я не считаю обращение их таким уж невозможным.

– Счастливец, сколько же тебе лет?

– Двадцать исполнилось.

– Ну, так завтра ты постареешь сразу на десять. Сходимте завтра в клуб «Юных титанов». Доступ в достойное сие собрание открыт только людям знатным либо денежным – либо очень уж эксцентричным. Там найдете вы всех обитающих здесь юных представителей венгерского высшего общества. Вот тогда я и спрошу тебя: «Желаешь ли ты и веришь ли в возможность взять их с собой?»

– А, чего мудрить! Королевская грамота с вызовом на сословное собрание – и сами все домой слетятся.

Последним замечанием ободрил своих товарищей Миклош, который трудился во время этого спора над лежавшей перед храмом разбитой колонной с эмблематической надписью: «Кто вновь воздвигнет меня?» – силясь ее поднять. Перевернув наконец меньшую часть, утвердил ее прочно на земле, а на это основание водрузил большую с эмблемой, опровергнув тем самым глубокомысленный вопрос.

– Так, значит, завтра – в клубе «Юных титанов».

IV. Юные титаны

Есть на северной стороне Монмартрского бульвара здание, ныне жокейский клуб, которое и тогда, в 1822 году, служило излюбленным местом встреч элегантной молодежи (словосочетание, могущее показаться плеоназмом: элегантный человек всегда ведь старается выглядеть моложаво).

Здесь свершались все события, обычно занимающие свет: затевались бега или steeplechase,[104] давались банкеты в честь артистических знаменитостей. Отсюда направлялось превозносившее или разносившее спектакли общественное мнение: что освистать, кому рукоплескать. Тут решалось, на какие цветы будет мода в следующую карнавальную неделю. В прошлом году преимущественным правом некоторое время пользовалась гортензия, но под конец ее вытеснили флердоранж и гелиотроп. В нынешнем же оба изгнаны в комнаты для прислуги, вкусы поделились между геранью и миртом, и неизвестно пока, которая победит. Но куда насущней вопрос, достанет ли мужества у директора «Королевской музыкальной академии» (столь пышно тогда именовалась Опера) поручить заглавную партию в «Зельмире», последнем творении Россини, Каталани,[105] которой юные титаны покровительствовали, потому что она только приехала и еще молодая, – осмелится ли он пренебречь мадам Мэнвилль,[106] выступающей уже давно и вдобавок замужней; хуже того, вышедшей за актера и, что уж всего пошлей, счастливой с ним?… Во всех залах – в бильярдной, за карточными столами – закипали горячие споры; всех занимало одно, и ни самый искусный карамболь, ни даже победоносный кварт-мажор в пикете не могли сколько-нибудь надолго овладеть вниманием.

Излюбленная комната светской молодежи, где собирается самый цвет ее, créme du créme,[107] – балконная. Стены там украшены роскошной мраморной лепкой, потолок – художественной росписью кисти самого Лебрена.[108]

На балконе как раз столпилось пятеро-шестеро молодых людей. Наблюдая оттуда прохожий люд, простой и не простой, они, благо предмет благодарный, предаются тому увлекательному занятию, которое именуется по-французски «medisance», а по-нашему – злословием.

Среди них – общий друг и знакомый маркиз Дебри, первейший парижский bonhomme[109] и обаятельнейший сплетник, почитающий своим долгом во всех тонкостях знать тайны будуаров, закулисные театральные интриги, преподнося их в бесчисленных, то дух захватывающих, то забавных вариациях. Стоит ему только глянуть на кого-нибудь пристальней, и тот может быть уверен: маркизу про него известно кое-что. При всем том человек он милейший, ибо в лицо никогда никого не оскорбил, а что уж за спиной говорится, на это в цивилизованном обществе обижаться не принято.

Взрывы смеха свидетельствуют, что маркиз излагает окружающим очередной свой занимательный рассказ. То понизит голос почти до шепота, и тогда головы приблизятся к нему, сдвинутся в тесный кружок, то возвысит весело, и все откинутся опять, валясь со смеху, в разные стороны.

Маркиз – мужчина тучный, грузный, нельзя и ожидать от него особого проворства, легкости в движениях. И, однако, истории свои умеет он сопроводить такой лукавой мимикой, такой живой жестикуляцией! Без них потеряли бы они всякий интерес, и кто пытается потом их воспроизвести, терпит обычно полнейшее фиаско.

В балконную прибываем мы с графом Рудольфом и его друзьями в тот самый момент, когда история близка уже к кульминации. Знакомый со всеми Рудольф представляет своих товарищей, и после краткого обмена приветствиями рассказ продолжается.

– Но и после всех неудач и провалов Сен-Мишель наш не унывает. Не подвинув дела даже настолько, чтобы на глаза попасться малютке Петипа, хотя оно, впрочем, немного и сулит: куда уж нам с ним, этаким Адонисам (о, эта удобная форма злоречия: «нам с ним»!), – наследства же лишась еще до рождения, а на жалованье и на миртовый букетик не очень раскошелишься, – но кое в чем богом отнюдь не обиженный, здесь-то есть у него кое-что, на голову нянька его не уронила, – какой же он ход, как вы думаете, все-таки измыслил, дабы возле козочки своей резвоногой очутиться, ежечасно с нею беседовать, денно и нощно, так сказать, быть при ней?

– Ого! Не много ли захотел? – вскричал при слове «нощно» князь Иван – рослый, с военной выправкой господин: тот самый вельможа из северной державы, о котором заходила уже однажды речь.

– Ну?… Сто луидоров тому, кто отгадает!

– Бери себе и говори! – отозвался лорд Бэрлингтон, эксцентричный молодой англичанин, который спиной к остальной компании верхом сидел на стуле, вытянув свои длинные до неправдоподобия ноги.

– Его лордство получше моих остроты отпускает, – рассмеялся маркиз. – Знает, что сотнями золотые у меня не водятся! Так вот, милый наш Сен-Мишель… лакеем нанялся к красотке-балерине.

– Ох! Ах! – раздались восклицания.

– Дуплетом ударил, значит, – констатировал лорд, сидя задом наперед. – Теперь и служаночками может поживиться.

– Fi donc! – возвысил кто-то и без того пронзительный, тонкий голос: граф Везекери из венгерских светских львов, долговязый юнец с детски пухлым лицом, который стоял, прислонясь с безвольным изяществом к балюстраде и руки свесив за нее. – Fi donc, перестаньте, вы просто фраппируете[110] меня. Что за скабрезности в нашем кругу!

– Нюхательной соли нет ли у кого? Графу, кажется, дурно! – воскликнул Дебри с иронией.

– Дальше, дальше, продолжайте, – поторопили другие.

– Так молодец-то лакеем стал у Петипа? – рассмеялся князь Иван. – Вот кто мне, значит, дверцу намедни отворял, когда я из кареты выходил, а я еще рубль сунул ему!

– И кто чаем залил мне весь редингот, – вставил лорд, – а я ему за это пощечину влепил.

– Ах, ах, – деликатно ужаснулся и впечатлительный мадьярский граф, – а я-то ей через него любовные записочки передавал…

– Ну, их он наверняка все в камин побросал! – засмеялся Дебри. – Но дайте же сказать, что дальше было, в чем самый-то смак.

– Тише! Слушайте!

– Так вот, отправляется крошка Петипа в один прекрасный день на рандеву в Булонский лес, – премиленькая там вилла у нее от щедрот господних…

– И моих, – пробормотал князь Иван.

– Дарующий да не попрекнет, – молвил маркиз назидательно. – Итак, малютка-плясунья спешит в предвкушении любовной идиллии взять наемную карету и, конечно, лакея своего.

– Кого? Сен-Мишеля?

– Именно; увидеться же ей предстояло с неким бравым генералом, к коему милейшая эта дамочка неравнодушна, по-моему.

– Дебри! Не клевещи! – перебил с шутливой укоризной примкнувший к слушателям Рудольф.

– Ах, из ума вон, что и ваше сиятельство здесь, поостерегся бы иначе в выражениях. Но женщинам славный этот генерал все-таки очень нравится, – у меня, по крайней мере, уже нескольких отбил.

– О себе помолчи; о тебе мы после твоего ухода сами поговорим.

– Ну, не будем удаляться от предмета. Генерал является, малютка Петипа столик на два куверта велит вынести в беседку из роз. Все как в буколические Овидиевы времена: и благоуханные розы, и журчащий ручеек, и двое любящих сердец; шампанского вот только античные пастухи не употребляли да лакеев незадачливых не держали, которые им тем временем бутылки откупоривали. Ну вот, угощаются, значит, наши Филис и Демофон[111] за столиком, а злополучному лакею ничего не остается, как у хозяйки за стулом торчать с тарелкой под мышкой и генерала, благо тот как раз напротив, глазами есть. Поглядел, поглядел, да так и обмер: перед ним его собственный дядюшка сидит.

– Ха-ха-ха, одно другого лучше.

– Сохрани он присутствие духа, до того, может, не довел бы, что и дядя его узнал. Тем более что слуг так уж пристально не разглядывают, по крайней мере, мужеского пола. Но бедный парень растерялся и начал делать все невпопад: ложку просят, он ножик подаст, мороженое вилкой стал накладывать, а под конец пробкой от шампанского генералу прямо в глаз угодил. Тогда уже и тот уставился на него; смотрит, смотрит – и: «Que diable, это же племянничек мой, Сен-Мишель!» А наш бедолага сервиз китайского фарфора грох с перепугу прямо на пол. Малютка Петипа просто обхохоталась, бух со стула навзничь, и застежки все у нее здесь, на кофточке, полопались.

– Ах, ах, пикантно.

– Но без скандала обошлось. Даму подняли; генерал, господин благодушный, сейчас Сен-Мишеля тоже за стол, прибор ему; и вместе до поздней ночи пировали в ознаменование радостной встречи.

– А потом? – спросил лорд.

– Вот это да: его лордство желает, чтобы анекдот кончался, как романы Вальтера Скотта! Кто сколько прожил да от чего помер.

– Но что после случилось с Сен-Мишелем?

– В тот вечер – ничего. Бывают же дяди порядочнее своих племянников. А со временем, после всяких таких историй, кто знает, может, и ловелас получится из него.

– Ах, какая безвкусица, – развздыхался тонко чувствующий скифский граф и, вытянув часы из кармана, так близко поднес к глазам, что, не будь стекла, стрелками бы их выколол. – Уже пять минут первого, я опаздываю.

С этими словами он поискал шляпу, оглядел ее, сощурясь, снаружи и изнутри слабыми своими глазами – та ли, и столь же неуверенно надел, словно сомневаясь, его ли это голова.

– Куда это он опаздывает? – поинтересовался кто-то из оставшихся.

– В «bain cosmetique de lait»,[112] – отозвался Дебри не без ехидства.

– Вы шутите? – удивился Иштван. – Не купается же он, как женщина, в молоке?

– Вот именно: молоко смягчает кожу и изощряет ощущения. Одно время он исключительно в мясном бульоне купался для утончения нервной системы и успел уже утончить ее настолько, что на «Моисее» Россини всякий раз в обморок валится в патетических местах наравне с дамами.

– «О, в шкуре барсовой Арпад…»[113] – с глубоким вздохом проскандировал Миклош рокочущим своим басом.

Гости между тем приходили, уходили, – общество на балконе непрерывно обновлялось, и остающиеся злословили о только что ушедших. Так уж оно принято.

Прежде других отбыл северный князь. Дебри тотчас и про него выложил забавную историю.

– Встречает на днях перед российским посольством казака – тот как раз с коня слезал. Казак ему: «Ну-ка, мужик (у казаков все мужики, кто пеший или без ружья), – ну-ка, ты, говорит, иди коня подержи, пока я вернусь», – и бросает поводья. Князь послушно берет, а казак – в подъезд. Посольские увидели это из окон и в ужасе все навстречу ему по лестнице: «Побойся бога, что ты делаешь! Его сиятельство заставляешь лошадь свою держать!» Тот, сердешный, чуть со страху не помер, хлоп перед князем на колени, не губите, мол, лучше уж сто плетей. А князь Иван два золотых вынул – и ему: «На, голубчик, не бойся и вперед держись таким же молодцом!»

Кто нашел это смешным, кто – достойным восхищения. Лорд заявил, что это одно оригинальничанье, опрокинул стул, перешагнул через колени троих впереди сидящих и, заложив руки назад, в карманы фрака, отыскал глазами на столике свою шляпу, ткнул в нее голову и удалился.

– Вот, пожалуйте, уже и обиделся. Благородный лорд полагает, что оригинальничать – его исключительная привилегия. Слышали о последней его выходке, гастроли в театре Гаете? – обратился Дебри к Рудольфу и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Вот уж забавно так забавно. Вы видели там, конечно, «Прекрасную молочницу» – премиленький тот водевильчик, который недавно фурор такой произвел. Там трогательная очень роль у медведя: его охотник преследует и убивает после долгого единоборства. Медведь растягивается на сцене, а победитель садится прямо на тушу и исполняет веселые куплеты, – их сейчас все гамены[114] распевают. Так вот, этот взбалмошный лорд уговаривает директора Гаете позволить выступить за медведя ему. Тот соглашается. Лорда зашнуровывают в шкуру, он рычит, бродит вперевалку на четвереньках, головой мотает: бесподобно. Выходит охотник. Медведь – на дыбы; тот – на него. Лорд – хвать его медвежьей своей лапой по руке: охотник нож и выронил. Тут они схватились, но медвежатник – ну никак не одолеет. Топтались, топтались; наконец охотник споткнулся, медведь подмял его и, сидя на нем, сам спел те куплеты под невообразимый хохот публики. Ну что, хороша история?

– Хороша да и свежая совсем, – ответил с самым серьезным видом Рудольф, который внимательно, не перебивая, выслушал маркиза. – Только позавчера в «Журналь де карикатюр» прочел.

– Ну, срезал, – сказал Дебри. – Слово в слово заставить пересказать, что в газетах уже написано! После такого конфуза убежать остается поскорее. – И взмолился шутливо: – Господа, будьте милосердны! Я ведь знаю, что ожидает уходящих отсюда. Пощады и снисхождения!

На его счастье, нечто иное завладело в тот миг вниманием сидящих на балконе, помешав тут же разболтать, что богаче Дебри на свете нет, он ведь не столько свои, сколько чужие карманы опустошает; что борода у него крашеная, а волосы накладные: парики, счетом ровно тридцать, по парику на каждый день, и каждый с волосом чуть подлиннее, – на исходе же месяца опять с первого начинает, будто постригся, и страшно сердится, если на его прическу как-нибудь намекнут. Англичанина однажды чуть на дуэль не вызвал, – они в Одеоне[115] были, а дверь в ложу юные титаны упорно не желали закрывать. Дебри и начни шуметь: сквозняк, мол. «Вам-то что, – лорд ему, – вы ж не с непокрытой головой». Это и многое другое уже вертелось на языке, когда на бульвар вынесся довольно своеобразный экипаж. Новенькую арбузно-зеленую карету во весь опор мчала четверка породистых серых жеребцов, запряженная, однако, не по два в ряд, а веером, словно в триумфальную римскую колесницу. Правил ею сам франтовато одетый барин, а кучер с егерем сидели сзади, в кузове.

– Поглядите на Карпати, – сказал, перевесясь через балюстраду, один желторотый денди (сын, заметим для памяти, какого-то венгерского вице-губернатора, живший на папашином иждивении, но уверявший всех много месяцев подряд, что мать у него баронесса, а вице-губернаторов величают в Венгрии не иначе, как «ваше сиятельство»). – Что за удалец! Никто так лихо не умеет править лошадьми в Париже. В самые заторы мчит себе карьером по бульварам. На днях молочник один долго не уступал ему дорогу. «Ну погоди!» – это он ему (я рядом сидел) – и так ловко обошел его, как раз за ось зацепил, тележка – кувырк! – вверх всеми четырьмя колесами; молочник оглянуться не успел, уже под ней лежит. Ему ногу, а у тележки бортик сломал. Молочник – в Консьержери[116] жаловаться, но Абеллино в два счета уладил дело, вынул кошелек: «Вот за одну поломку, вот – за другую!» Истинно французское остроумие! Такой же случай с кучером маман моей произошел, баронессы; входит он как-то утром к папа: «Ваше сиятельство…»

Но досказать юному «merveilleux» не удалось: из гостиной донесся шум словно бы триумфальной встречи, и в распахнувшуюся на балкон дверь сияющий, довольный вышел сам Карпати в окружении юных титанов, которые, побросав бильярд и карты, поспешили услышать новости о Мэнвилль и Каталани: о деле, порученном Абеллино.

– Ну что? Чем кончилось? – со всех сторон посыпались вопросы.

– Господа, дайте дух перевести; я в прострации, аффектации и полнейшей экзальтации.

Ему тут же подвинули стул, усадили.

– Победа полная; я даже большего, чем клуб хотел, добился; только потише, господа! Все расскажу, но с условием: не перебивать! Вам известно уже, как решительно стоял на своем этот упрямец Дебуре, директор Оперы: отдать, несмотря на наши требования, роль Зельмиры все-таки Мэнвилль, а не Каталани.

– Это не та Мэнвилль, – вмешался Иштван, – которую несколько лет так восторженно принимали в Санкт-Петербурге, Венеции и здесь, в Париже?

– Ну вот, уже и перебивают! – вскипел Абеллино.

– Прости, но меня фамилия поразила, ведь эта женщина – наша соотечественница… Из Венгрии.

– Именно! – Это было сказано тоном, словно подразумевавшим: «Так что же тут тогда замечательного, если – из Венгрии?» – Ну вот, – продолжал Абеллино, – директор ни в какую, разговаривать даже об этом отказался. И тут на помощь мне пришел старый мой покровитель, случай – в обличье пуделя.

Общий смех.

– Я повторяю: в обличье пуделя. Вы слышали, господа, про последнюю модную пьесу, которая Шекспира и Гюго затмила: «Обри, или Благородный пес»? Сюжет простой: убивают одного благородного рыцаря, но верный его пес обличает убийцу. Тогда король вызывает обвиненного на ордалию:[117] пусть явится и вступит в поединок с пуделем-отмстителем, который и в самом деле побеждает. Какой-то гений состряпал сентиментальную драму из этой истории, и главный герой ее – пудель, господин Филакс. Господин этот уже пол-Европы объехал, везде одни триумфы, сплошные восторги. Букеты дождем сыпались к его лапам (а в карманы хозяина – талеры и луидоры), тщетно взывали пииты и писаки: стыд, мол, и срам, поэзия обесчещена, искусство опозорено! Господин Филакс продолжал себе свое турне и несколько недель назад благополучно вернулся в Париж, где тоже произвел фурор необыкновенный. Сначала, положим, и побаивались его выпустить, так как актеры пригрозили немедля уйти из театра, где собаку к артисту приравняли и цветы, рукоплескания на тявканье да прыжки неразумного животного будут расточать вместо безупречной дикции, выразительной мимики, прекрасного голоса и благородных чувств, кои вознаграждались до сих пор.

– А он неплохо говорит, – шепнул Иштван Рудольфу.

– Не беспокойся, сейчас испортит все.

– Нашелся, однако же, театр, Люксембургский, чей директор не стал женироваться, отважился взять собаку на время, без контракта пока, – поставив прием в труппу в зависимость от успеха или неуспеха. Театрик этот – жалкий сарай, туда одни матросы, школяры да портовые грузчики раньше ходили, не всякая даже лоретка рискнула бы там показаться; а в тот вечер изысканнейшая публика заполнила его. В пропахших водкой и луком ложах – прославленные светские модницы, а пуделя буквально засыпали цветами. С того дня театры просто из рук друг у дружки рвут пресловутого четвероногого артиста. Нынче тявкает он в Гаете, завтра – в Водевиле, послезавтра – в Варьете. Так пудель все парижские сцены обошел, а два самые гордые театра, Французский и Королевская музыкальная академия, без публики остались. Весь свет с ног сбился, господина Филакса балуя: уж и в ложи его тащат, и по головке гладят, и нежные слова на ушко говорят, – а где дамы, там ведь и кавалеры! Одним словом, педантичным этим театрам совсем плохо пришлось; хоть перед пустыми креслами играй! Что «Сида» давай, «Эрмиону»[118] или «Тартюфа», что «Ченерентолу», «Gazza ladra»,[119] «Альсидора» там или «Нурмахала» – все равно: пустой зал, да и только. Уж до чего директора разозлились на публику, влюбившуюся в этого песика…

– Но нам-то зачем вы все это рассказываете, мосье? – раздался нетерпеливый возглас.

– Господа, прошу абсолютного доверия, или слова больше не скажу, – возразил оскорбленный Абеллино.

Доверие было вотировано.

– Тогда отправляюсь я к мосье Дебурё и, зная, как зол он на собаку, – до того, что, приведись ему убийцу сыграть в «Обри», сам бы ее раньше укусил, чем она его, – предлагаю: хотите, положу этому собачьему сезону конец, излечу публику от знойной страсти, – чем вы меня отблагодарите? «Всем, чем пожелаете», – отвечает этот славный человек. «Хорошо, говорю, попрошу тогда о двух вещах. Роль Зельмиры поручить Каталани – это во-первых». Он обещал.

Юные титаны чуть не задушили Абеллино в объятиях.

– «Второе же – на следующий вечер после «Зельмиры» дать «Итальянку в Алжире»,[120] заигранную эту, вышедшую из моды оперу, и в ней выпустить Мэнвилль».

– Браво! Браво! – раздались голоса. – Замечательно. Ловчее и не придумаешь, чтобы одну превознести, а другую провалить.

– Погодите, не все еще. Мэнвилль наверняка уже о чем-то пронюхала, так как тотчас обратилась к директору, прося об отпуске: муж-де у нее болен, им на воды надо. Ну, не явный ли злостный умысел опять? Где это видано, чтобы актрисы с мужьями своими разъезжали?… Enfin пришлось директору разрешить ей уехать через три дня, а из «Зельмиры» только первые два акта разучены пока, так что представить можно ее лишь после отъезда мадам Мэнвилль, а это будет выглядеть, словно роль поручают Каталани по нужде. Ну, кто даст совет? – Он оглядел юных титанов и, поскольку те молчали, ударил себя горделиво по лбу, словно говоря: «Вот какая у меня голова!» – «Тем лучше, – сказал я, – поставимте тогда в один вечер первые два акта «Зельмиры», а за ними – эти невыносимые два последних действия «Итальянки», с которых публика имеет обыкновение удирать». Ну что, неплохо придумано?

– Отлично, бесподобно! – закричали все. – Идея остроумнейшая, аранжировка великолепная. Триумф и провал в один и тот же вечер, аплодисменты сначала и шиканье потом.

– Но слушайте дальше. Все это, говорит, при условии, что сезону собачьему конец. Eh voilá,[121] – вскочил Абеллино, прищелкнув пальцами, – он уже и кончился!

– Как так? – удивились все.

– Я сразу же – в седло, переговорил со своим банкиром (тут он поправил галстук, давая время слушателям заметить, что у него опять банкир), а от него – прямо к Пелерену, хозяину пуделя. Вызвал его вместе с его артистом и с лошади спрашиваю: «Почем собака?» Он было нахальничать со мной: нет, мол, у вас денег таких, чтобы ее купить. Par Dieu! Можно ли нагрубить сильнее венгерскому дворянину? Или я, милостивые государи, выгляжу, как человек, у которого денег нет? «Ха! – кричу я наглецу в ярости. – А что вы называете деньгами, мосье? Думаете, на вашу паршивую собачонку не хватит? Сколько вы просите за нее?» Тот отвечает, что меньше, чем за пятьдесят тысяч, не отдаст. «Fripon! И это называет он деньгами! – кричу я, в момент выхватывая пятьдесят банковых билетов из бумажника. – Вот твои пятьдесят тысяч, держи!» – и швыряю ему. Малый оторопел; собака кормит его, конечно, своим искусством, но рано или поздно сдохнет ведь, а пятьдесят тысяч франков останутся; на них и лавку бакалейную можно открыть, до самой кончины прожить безбедно. Пораскинул он мозгами, спрятал деньги и подвел, осклабясь, пуделя за ошейник: «Об этой покупке, сударь, не пожалеете!» Мерзавец! Тоже за антрепренера принял какого-нибудь, решил, что и я теперь с пуделем по городам буду разъезжать, штучки его демонстрировать. Ну, каналья, думаю, сейчас я тебе покажу, чтó это для венгерского дворянина: пятьдесят тысяч, чтоб ты на будущее знал, побольше уважения имел! «Вот, говорю, гляди!» Вытаскиваю пистолет из седельной сумки – паф! Пес убит, на том и конец собачьему сезону.

Изумление сковало все языки. Лишь непроизвольный вздох вырвался у кого-то.

– Жалеет собачку твой приятель, – сказал Абеллино Рудольфу, указывая на Иштвана.

– Тебя, а не собачку.

– Eh bien, условие я выполнил, и Дебурё обещание свое – тоже: «Зельмира» и «Итальянка» объявлены на послезавтра. Теперь поскорей все подготовить, свои роли распределить, потому что время не ждет. Дебри мы напустим на цветочниц: мирты скупает пусть, где только найдет. Фенимор (принимающий молочные ванны патриот) поговорит с поэтами, которые стихи нам посвящают, – пускай оды сочинят. Ивана – он разбирается в таких вещах – срочно к ювелиру отрядим за брильянтами покрасивее: для диадемы. Если клубной кассы на все не хватит, берусь добавить из своих.

Предложения эти встретили живой ответный отклик у титанов. Каждому хотелось и на себя взять что-нибудь.

– И мне и мне поручите! – упрашивал тот юный джентльмен, который батюшку своего титуловал «его сиятельством». – И мне! – повторил он чуть не в десятый раз.

– С величайшей охотой, мой друг, – отозвался распоряжавшийся всем Абеллино. – Разыщите-ка поскорей мосье Оньона и попросите его сюда.

Молодой человек помедлил, соображая, достаточно ли высока для него эта честь. Потом все-таки решился, взял шляпу и ушел.

– А вы что же? И пальцем не хотите пошевелить? – обратился Абеллино к Рудольфу и его товарищам, стоящим в уголке.

– Где столько исполнителей, достаточно и зрителем быть, – ответил Рудольф в холодно-саркастичной своей манере.

Иштван же, взяв Абеллино под руку и запустив указательный палец ему в петлицу, привлек его к себе.

– Скажи, почему к госпоже Мэнвилль такая нелюбовь? Что она, оскорбила кого-нибудь из вас?

– Всех, а не кого-нибудь! И кровно оскорбила! Когда она приехала сюда четыре года назад, уж мы ли не хвалили ее; до небес превознесли, знаменитостью сделали мировой. А она чем нам за все за это отплатила? Неблагодарностью черной, подло отвернувшись ото всех ради нелюдимого ипохондрика, мужа своего. Галантнейших кавалеров отвергла, всем афронт дала, хотя многие предлагали ей связь самую достойную.

– А, ну тогда конечно, – обронил Рудольф с чуть заметной иронией.

– Но это еще не все! Недавно даем мы банкет исключительно для артисток и друзей искусства, а она даже явиться не соизволяет на него под тем предлогом, что муж, видите ли, болен, некому ухаживать за ним. Вот как, madame? Вы против нас? Так погоди же, ты еще у нас слетишь оттуда, куда сами мы тебя и вознесли.

– А если муж этого не допустит? – спросил Миклош, находя такой оборот дела вполне естественным.

– Муж? Que diable! Как это он не допустит? Они – актеры, мы – публика, они играют – мы платим; хотим – хлопаем, хотим – свищем. Им заплачено за все.

– Но позволь, еще одно, – сказал Иштван, по своей привычке поправляя галстук у собеседника, – женщина эта – уроженка Венгрии, дочь отчизны нашей. Неужто и здесь на все венгерское надо гонения устраивать?

– Соблаговолите вы мою петлицу отпустить или же прикажете скинуть фрак и вам его оставить? – отшутился вместо ответа Абеллино.

Иштван выпустил его, и юный пшют, элегантно вихляя бедрами, смешался с остальными титанами.

Вскоре вернулся и посланный на розыски юнец, плод мезальянса между чиновником и баронессой, в сопровождении мосье Оньона.

Господин этот был не кто иной, как claque entrepreneur,[122] а говоря по-венгерски – торговец свистками и хлопками. Очень влиятельный господин, властитель судеб литературных и сценических.

Один его товар – аплодисменты, метание венков на сцену и хвалебных од – сторговали быстро. С другим пошло труднее: освистать всеми уважаемую актрису – это не пустяк, за это так просто не возьмешься. Тут и с полицией рискуешь близко познакомиться, и публика, того и гляди, вступится. Да наконец и у клакера тоже сердце есть.

К счастью, оно и впрямь оказалось не камень, от нескольких сунутых в руку аргументов понемногу оттаяло. Ладно уж, сделаем что можно. Постараемся, чтобы приняли попрохладней; лимонада чтобы не носили, – пускай галерка повозится, поворчит, недовольная. А еще разные неожиданные интермеццо обыкновенно тоже помогают: ну, шляпа там, случайно уроненная в партер; зевок какой-нибудь во весь рот во время нежнейшего, тишайшего пианиссимо – развеселить публику попроще. Все это куда верней простого свиста. Скука, равнодушие – они не ранят, а подкашивают, свистки же да шиканье и на противодействие могут натолкнуться.

Итак, соглашение насчет послезавтрашнего дня было заключено и ратифицировано, – дня, которого не чаяли дождаться возбужденные титаны.

– Ну, кого ты из них домой заберешь? – спросил Рудольф приумолкнувшего приятеля.

– Тебя, во всяком случае.

Рудольф низко опустил голову и молча прошел с товарищами через все клубные помещения.

– Что ж… может быть, – только на лестнице промолвил он.


Посмотрим же теперь, что это за мадам Мэнвилль, которая вызвала столь бурное движение среди титанов. Внимания нашего она тем достойней, что была по рождению нашей соотечественницей и мировой знаменитостью, несмотря на то. Увы, только лишь была! Ныне и она уже почиет глубоким сном: волшебный голос ее умолк, стихла и молва о ней…

V. Карьера знаменитой артистки

О вещах совсем не возвышенных пойдет у нас речь. Поэзия лжет, правдива лишь сама жизнь.

Артистка, о коей я пишу, была один из феноменов своего времени. Природа одарила ее щедрым сердцем, прелестным личиком и пленительным голосом, гений искусства – вдохновенным творческим жаром, капризница судьба все свои богатства раскинула перед ней.

Слава гремела о ней от Москвы до Венеции, от Вены до Парижа и Лондона. Об артистке говорили как о редкостном диве; поэты, в чьих стихах герои исторических битв были вознесены до небес, ее воспевали, как солнце. Триумф, поистине блистательней наполеоновских, ибо стала она гордостью не одной лишь нации, а сразу всей Европы. В Англии ценили ее не меньше, чем в России, в Тюильри отдавали ей первенство столь же решительно, как и в Кремле. Имя ее было у всех на устах, как теперь Дженни Линд.[123] Тому едва минуло тридцать лет. Но больше никто уже его и не поминает.

Имя это – Жозефина Фодор. Дед ее, венгерский гусарский ротмистр Карой Фодор, в прошлом столетии выселился с тремя сыновьями в Голландию. Меньший, Йожеф, посвятил себя музыке и, женясь на француженке, сделался хормейстером герцога Монморанси. От этого брака и родилась Жозефина. Это была красивая девочка (знак того, что отец с матерью любили друг друга), с годами еще больше похорошевшая (доказательство, что и она своих родителей любила). Считайте это чистым суеверием, но, по-моему, у не любящих друг друга родителей и детей красивых быть не может, а уж не любящие своих родителей дети должны и вовсе уродами вырастать. Красота ведь – детище любви.

Когда разразилась французская революция, герцог Монморанси бежал за границу, и Йожеф Фодор воротился в Голландию. Там скончалась его жена. Сам же он познакомился с русским послом при нидерландском дворе князем Куракиным. Обожавший искусство русский вельможа пригласил музыканта в Россию и, сделав у себя регентом, воспитал его дочь вместе со своими под присмотром гувернеров с европейскими именами. Уже в десять лет девочка говорила на языках всего образованного мира. Родному же, варварскому своему, обучалась тайком сама – у отца.

Совсем еще в нежном возрасте Жозефина с таким блеском играла на арфе, превосходившей во многом несовершенное еще фортепьяно, что отец не побоялся выпустить ее в концерте перед избранным московским[124] обществом, приведенным ее игрой в полное изумление.

Два года спустя московские любители искусства опять ее услышали; на сей раз она пела. На концерте присутствовал сам царь Александр, которого ее голос так обворожил, что он на глазах у всех пожал ей ручку. Недели не прошло, и отцу ее пожаловано было камергерское звание с условием отпустить Жозефину в придворную оперу солисткой с окладом в три тысячи рублей.

Вскоре стала она любимицей публики. О, эти варвары там, под северным своим небом, о которых мы, просвещенные дети жаркого юга, думаем, будто все они в медвежьих шкурах ходят да под бубен пляшут, – варвары эти очень даже умеют чувствовать настоящее искусство.

Была в те времена в Москве и драматическая французская труппа. Премьером ее единодушно признавался г-н Таро-Мэнвилль; о нем все только и говорили.

Это был высокий, видный собой мужчина с твердыми и благородными чертами лица, на котором в обыденной жизни написаны были лишь честность и прямодушие. Таков и был истинный его характер. Но на сцене… там каких только выражений оно не принимало. И страсть, и ярость, безудержный гнев, пылкое волнение и чарующая нежность, тайное коварство и заразительное веселье с равным совершенством изображались на его лице. В этом и состояло его искусство.

Молва одинаково превозносила и г-на Мэнвилля и Жозефину. Слава, назойливая эта сваха, так и увивалась вкруг обоих, – каждодневно одному приходилось слышать похвалы другому. Известность не раз уже сводила вместе знаменитостей, мужчину и женщину, которые мнили, будто и впрямь полюбили друг друга, а не только славу свою, как оно бывало на самом деле.

Но наш случай – исключение. Двое знаменитейших артистов своего времени действительно полюбили, и любовь их оказалась долговечной, пережив даже славу. Ибо запомните, охочие до нее милые друзья мои: артистическая жизнь быстротечна. Артисту не обязательно умирать, чтобы исчезнуть, – достаточно лишь состариться. Он и жив еще и нет: уже канул во мрак забвения.

Итак, известные артисты стали мужем и женой и с той поры венчались двойною славою. Рукоплескавшая им публика прекрасно знала оба имени, и ей не потребовалось привыкать к новому, когда любимица предстала перед ней г-жою Мэнвилль.

Но вот между русским и французским императорами вспыхнула война, и всех французских актеров, а с ними Мэнвилля, царь Александр выдворил из пределов своей державы. Жозефина не обязана была следовать за мужем, запрет на нее не распространялся. У нее был контракт с русской придворной оперой, и ничего из ряда вон выходящего не случилось бы, предоставь она супруга его участи, а сама останься при своем высоком жалованье.

Она, однако, поступила не так и, презрев благополучие, разделила с мужем его печальную бедность. Вдвоем насбирали они бродячую труппу, объехав с ней Стокгольм, Копенгаген, Гамбург. Об операх и помышлять было нечего, и Жозефина исполняла роли драматические. Всякий, думается, усмотрит в этом акт величайшего самоотречения: пожертвовать блестящей оперной карьерой ради куда более скромной и будничной.

Так попали они обратно в Париж.

После долгих хождений Жозефине удалось получить разрешение выступить в одном второ– или третьеразрядном театрике, Фейдо.[125] С того дня стала она кумиром Парижа. Вскоре контракт предложила ей Итальянская опера, и после спетой ею партии Гризельды прежняя примадонна, синьора Барилли,[126] навеки канула в Лету.

Отсюда ездила она в Британию и дивную Венецию. Там, на родине музыки, слава ее достигла апогея. Редкий артист дерзнет явиться со своими лаврами в Италию, но уж коли там они не увянут, вечнозелеными носит их на своей главе.

Венецианцы пришли от венгерской певицы в такое восхищение, что торжественно увенчали ее в театре «Фениче» и в память о том выбили золотую, серебряную и бронзовую медали, на одной стороне с бюстом артистки, обрамленным именем, а на другой с лавровым венком и надписью: «Te nuova Euterpe Adria plaudente onora».[127]

Но тут Париж потребовал ее обратно. Зарубежное признание обыкновенно помогает лучше оценить собственное добро. Жозефина возвратилась. И как раз тогда впервые попытал счастья, но потерпел неудачу во французской столице Россини. Поставлен был «Севильский цирюльник»; но публика в первом действии шикала, над вторым смеялась, третьего же вообще не досмотрела, и оперу в конце концов пришлось с репертуара снять. Жозефина, ознакомясь с ней и постигнув с гениальной проницательностью ее достоинства, выразила желание выступить в «Севильском цирюльнике» сама. Когда она пела Розину, парижане неистовствовали от восторга, открывая новые, не замеченные прежде красоты в этой партии. Россини в один день вошел в моду, и публика слушала г-жу Мэнвилль восемьдесят раз кряду, без устали ей аплодируя.

Добрая публика! Сама по себе она ведь совсем не злая; кого уж полюбит, тому легко не изменит. Но и публика – это всего лишь люди.

Как ни гениальна, как ни властвуй артистка над сердцами, а задержись она долго на одном месте, глядь – и публика к ней уже попривыкла, поостыла, к достоинствам ее охладела, зато недостатки стала примечать. Чем беззаветней служит она искусству, чем меньше предается светской суете, играя в театре, а не в гостиных, или совсем от нее удалится под мирную сень семейного счастья, чем чаще является на люди лишь под руку с мужем, любя его упорно целые годы, – тем быстрее тает свита ее обожателей, а там и почитателей, расточающих теперь рукоплескания и цветы целыми охапками на див бесталанных, но смазливых. Ей же доводится испытать общее охлаждение со всеми его атрибутами: немым молчанием (как раз когда она чувствует, что блеснула), пренебрежительными отзывами и пустующими креслами. Приходится услышать, что давно она слишком на сцене, отыграла свое. Годы ее придирчиво берутся на учет, и ей дается понять, что та или иная партия уже не для нее, – судят-рядят уже о возможной ее преемнице, когда она окончательно сойдет со сцены. А то и прямо в глаза скажут: стара, мол. И едва явится счастливая соперница, у которой хотя бы два весомых преимущества перед ней: во-первых, другая, во-вторых, благосклонность не только на сцене снискивает, – как былая фаворитка безо всяких видимых причин, не утратив ни мастерства, ни таланта, уже отвергнута. Все обращается против нее, одно сходится к одному: и невнимание критики, и равнодушие публики, и интриги коллег, и нелюбимые роли, и в довершение – шиканье.

Каталани не была ни моложе, ни красивей, ни талантливей Жозефины. Но был у нее один немаловажный в мире искусства талисман. Она не таскала с собой повсюду мужа. Добряк капитан угощался себе своим ромом, скитаясь по морям бог весть какой части света, а жена даже того ему уважения не оказывала перед публикой, чтобы его фамилией назваться. Да и как переменишь столь звучное, прославленное столькими триумфами имя на варварское бургундское? Половина поклонников перестала бы ей хлопать, назовись она вместо синьоры Каталани какой-то «мадам Валабрег».

Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог хворать цингой, краснухой или желтухой: тропическим недугом любого цвета; мог даже помереть или утонуть, когда ему заблагорассудится, – в недельное расписание его супруги это не внесло бы никаких перемен, и объявленный спектакль все равно состоялся бы в урочное время.

Не возмутительно ли уже разве, если представление отменяется из-за болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли? Простой смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок, кашлять, застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие желчи; лечь наконец, если он не в силах держаться на ногах. Но актер, чья обязанность развлекать публику, – разве он имеет право кашлять, хворать, укладываться в постель?…

Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается выступать, что у нее болен муж. Муж?… Да бог с ним совсем; ну вызови к нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама… сама иди пой, играй, улыбайся, кокетничай.

Уже несколько дней, как по городу пополз скандальный слушок, будто Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии петь. Муж, видите ли, у нее при смерти, и она сама не своя, отлучаясь даже на минутку. Полноте! Кто же этому поверит? Не хочет играть, потому что Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам.

На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот ежечасно слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на воды надо, иначе не поправится, – хорошо; но прежде, по контракту, вы еще раз обязаны спеть. «Пусть так, спою, только отпустите». – «Но мы вам самую невыгодную партию дадим». – «Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей».

Неделю целую, не смыкая глаз, провела уже артистка у постели тяжко занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию, считая минуты, – не опоздать бы с лекарством, прохладную руку прикладывая к пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые видения. Друзья, знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в горячие губы, к груди прижимая пышущую жаром голову и думая: «Заразная, так пусть и я заражусь; умрешь, и я с тобой…» И всякий театр и изменница-слава предавались полному забвению в этот миг.

Кризис в болезни Мэнвилля наступил как раз в ночь накануне представления. Освежающий сон смежил ему веки. Жизнь больного, по уверению врачей, была теперь вне опасности.

Жозефина по-прежнему бодрствовала у его постели. Блаженное выражение вновь обретенного покоя разлилось по ее благородному побледневшему лицу. А на уме – лишь одно: он скоро поправится!

В руках у нее – ноты той невыгодной партии, которую она пробегает, чтобы получше вспомнить и скрасить, озарить творческим своим воображеньем. Но тщетно. Партия неблагодарная: одна из тех, в какие все силы душевные можно вложить почти без успеха; которую автор писал без внутреннего подъема, отчетливой мысли, предоставив исполнителю вдохнуть в нее то, чего ему самому не хватило. Такую бы на пол швырнуть, – порвать в клочки и растоптать, но Жозефина не досадует; суетным театральным страстям нет места в ее сердце, которое полнится радостью: муж опять будет здоров!

Временами глаза вдруг затуманятся. Вспомнится блистательная пора жизни, и мысли повлекут невольно в противоположную сторону, туда, где все тени длиннее: к сценическому закату. Но один только взгляд на спящего мужа, и опять просветлеет лицо: ведь это же пустяки, кукольная комедия все! Рай – здесь, дома, в четырех стенах, и с огнями рампы ничего общего не имеет. Как молила она небо о муже, и вот он выздоравливает. Так пропадай же ты, слава, взамен! Ведь потери мужа никакая слава, никакой бы успех не возместили.

Дверь между тем тихонько приоткрылась, и на мягкие ковры осторожно ступила мадемуазель Жанетта, давняя, любимая служанка Жозефины, которую в последнее время она от всякой работы освободила, подругой, компаньонкой оставив при себе.

Вид у Жанетты озабоченный, и она тщетно пытается это скрыть.

– Вы зачем? – вполголоса спросила Жозефина, жестом призывая не шуметь: муж заснул.

– Ах, мадам, как я рада, что господин Мэнвилль на поправку пошел! И как бы хотелось мне, чтобы вы, вы взяли сегодня да и захворали.

– Такого зла желаете вы мне?

– Что вы, мадам! Я не про какую-нибудь всамделишную хворь, я про театральную.

– Но вам известно, Жанетта, что такая хворь не в моих привычках; зачем же предлагать?

– Ах, мадам, вы еще не знаете, наверно, что нынче и Каталани поет – в «Зельмире».

– Знаю, Жанетта.

– И ей хлопать будут, венки кидать…

– И вы решили, что мне это неприятно? Каталани – великая артистка, она это заслужила.

– Великая, пока вас нет. Господи боже, надо же так придумать: вам после нее в «Итальянке» выступать! Публика вам равнодушие станет выказывать…

– К этому я приучена уже.

– Но не просто равнодушие – враждебность, неудовольствие свое!

– Стерплю и это.

– О мадам, но вы не знаете, что затевается против вас. Везде говорят в городе…

– Что говорят?

Жанетта помедлила, словно ища слов помягче, потом все-таки повторила в точности:

– Что вам шикать будут…

Жозефина побелела как мел и поникла головой. Ноты выпали у нее из рук, на глаза навернулись слезы.

– О мадам, если можно, не выступайте сегодня; не пойте больше никогда. Вас сговорились освистать.

Жозефина выпрямилась спокойно.

– Пускай. Что мне до этого теперь! – И взгляд ее упал на спящего мужа. – Но мы расшумелись с тобой, Жанетта. Не дай бог, проснется, услышит.

В эту минуту Мэнвилль открыл глаза. Протянув изможденные руки, он заключил в них гладкую, белую руку жены и привлек ее к себе.

– Я слышал все, – тихо, невнятно промолвил он. – Больные, они хитрецы: притворятся, будто крепко спят, а сами подслушивают… Так вот до чего мы дожили…

Жена, наклонясь, поцеловала его в лоб.

– Не волнуйся, Таро. Слухи всегда бывают преувеличенными. Я не думаю, что со мной могут так поступить. Ну, а если… то что я теряю? Славу?… Распроститься с ней – это счастье для меня. Ведь у меня останешься ты.

– Не надо было влюбляться так в меня, – вздыхал Мэнвилль. – Артистка принадлежит всем, и если один завладевает ею, он вор, его казнят.

– Успокойся и перестань об этом думать.

– Перестать об этом думать? – с горечью повторил больной. – Это мне-то, знающему, что такое даже один-два свистка среди грома рукоплесканий, – свистка, которые и с бурей восторга долетают до сцены, жаля страшнее змей? Это мне спать спокойно, зная, что ты, мой кумир, моя святыня, – у позорного столба и жалкий сброд срывает лавры с твоего чела, увенчанного самой десницею господней? Нет, этот свист, это шиканье и сюда долетят, до меня, я вблизи, наяву буду слышать их – даже в звоне собственного стакана! Ах, подай же мне этот стакан, вдребезги чтобы разбить его!

– Не горячись, Таро! – упрашивала жена. – Ну могут ли оскорбленья запятнать честного человека? Ты сам увидишь, что никакая грязь меня не коснулась, когда я вернусь.

– А до тех пор мучиться мне тут, метаться в постели? Так, по-твоему? Нет. Я отнести себя велю туда, в зрительный зал, хоть полумертвого. Хочу поглядеть, у кого хватит духу меня убить, через мой труп переступить? Я! Да, я всем им брошу вызов!

– Ляг, Таро, – возразила хладнокровно жена. – Горячность твоя ничему тут не поможет. Ну кто побоится больного человека? Да и здоровый ты бы меня не защитил: ты ведь мне муж. Будь ты любовник мой, рыцарствовал бы тогда, как душе угодно; но муж актрисы, который со зрителями воюет, не желающими аплодировать его жене… Согласись, это смешно!

Мэнвилль закрыл обеими руками лицо.

В прихожей задребезжал в эту минуту звонок. Жанетта побежала отворять.

– Поправлюсь – плясуном заделаюсь канатным! – давясь рыданиями, хрипел Мэнвилль. – Цирк нужен им, собачек дрессированных подавай на задних лапках, трюкачей продувных, танцорок полуголых вместо искусства. Была бы вторая жизнь, манеж бы уж лучше открыл, а не театр. Farewell,[128] Отелло! Ты победил, Петрушка!

Напрасно Жозефина увещевала кипятившегося артиста, который последние силы истощал в этой словесной борьбе. Но воротилась Жанетта со вскрытым письмом в руках.

– Прошу прощенья, мадам, что посмела распечатать. Но податель не захотел сказать, от кого, я и подумала, еще пасквиль какой; люди на все способны.

– И что же оказалось?

– Оказалось совсем наоборот. Да вы сами прочтите.

– Анонимное письмо? Кто мог его написать?

– Да, видно, невелика персона, уж больно грамотно написано. Какой-то просто одетый человек подал его мне. Прочитайте, мадам; вслух прочтите, чтоб и господину Мэнвиллю слышно было.

Взяв письмо, Жозефина громко прочла:

– «Бессмертная артистка! Пусть вас не удивляет, что некоторые люди, не нашедшие себе лучшего занятия, к сегодняшнему вашему выступлению делают приготовленья, могущие вас огорчить. Но я со всей твердостью заявляю вам, что та часть зрителей, которая ходит в театр не болтать, а слушать, – все, кто чтил ваше искусство выше вашей прелести, и посейчас сохраняют самые горячие чувства к вам, не дальше как сегодня вечером их и засвидетельствуют не только словом, но, если понадобится, и делом. Выходите же к публике с той уверенностью, какую дает человеку сознание, что его любят. Извините за эти сбивчивые строки; пишущий их – простой ремесленник, и единственный повод, побудивший его обратиться к вам, тот, что и он родился в Венгрии и горд своей соотечественницей. N.N.».

Незатейливые, безыскусные эти слова как бальзам пролили на душу гонимой женщины. Значит, есть, не затухло все-таки пламя благоговения перед искусством среди тех, кто поклоняется лишь ему, ничего иного от жриц его не требуя.

– Видишь: всего несколько слов, и я уже воспрянула духом, – сказала она мужу. – Безымянное это письмо – больший триумф для меня, нежели целые груды надушенных записок, запечатанных печатью с короной хоть о десяти зубцах.[129] Это письмо иная печать скрепила: на ней должна быть пчела, символ трудолюбия. О, это письмо придаст мне сегодня сил!

Тут опять позвонили.

Жанетта возвратилась с сомненьем на лице.

– От директора посыльный. С каким-то извещением. Впустить?

– Впустить! С каким угодно извещением, – отозвалась Жозефина со всей решимостью. – Мне уже ничего не страшно.

И сама пошла навстречу, в гостиную, чтобы новость, быть может, неприятная, не привела опять мужа в возбуждение.

Директор со всем возможным почтением сообщал, что объявленную на сегодняшний вечер «Итальянку в Алжире» он вынужден заменить, ибо по желанию прибывшей вчера герцогини Немурской, мечтающей послушать г-жу Мэнвилль в «Семирамиде», его королевское величество только что распорядился дать именно эту оперу. Впрочем, если семейные обстоятельства глубокоуважаемой артистки не позволяют, он, директор, готов принять ее отказ и даже самолично извиниться за нее перед герцогиней.

О, добрый, уступчивый директор! Какой он сразу стал великодушный. Еще бы: Семирамида – как раз та роль, в которой чаровала Жозефина публику, и выступи она в ней после «Зельмиры», пальма первенства легко могла быть вырвана у Каталани. И тогда… боже, как безжалостно это перечеркнуло бы все расчеты юных титанов! В страхе они сами посоветовали Дебуре лучше вообще избавить г-жу Мэнвилль от выступления, которого она сама избегает в этот неудачный для нее день.

Лицо артистки вспыхнуло, губы ее задрожали, сердце бурно забилось.

– Кланяйтесь господину Дебурё, – быстро решившись, сказала она, – и передайте: я согласна петь Семирамиду!

Рассыльный поспешил обратно с этим известием, которое в совершеннейшую ярость привело юных титанов. Этакая дерзость, прямой уже вызов им! Они ей открывают путь к отступлению, а она этим не только не пользуется, но сама переходит в контратаку! Посыльный из-за двери хорошо расслышал, как Жозефина звучным голосом велела своей компаньонке приготовить ей на вечер самую красивую диадему, самое роскошное одеяние.

– Ах так! Значит, бой – не на жизнь, а на смерть!

VI. Битва в Опере

И вот настал грозный, долгожданный час. Народ валом валил в Оперу. Юные титаны не сумели сохранить свои военные приготовления в должной тайне, и повсюду разнесся слух, что нынче в театре будет дело, спектакль настоящий, не только на сцене, но и в зале: в партере, на галерке – и в «инфернальной» ложе. Так прозывалось излюбленное обиталище титанов: ближайшая к подмосткам и лежавшая много ниже их ложа, откуда, таким образом, на балетах открывался наиприятнейший обзор.

В давке у касс и в вестибюле юные «несравненные» старались принять вид самый занятой; проталкиваясь, деловито-озабоченно осведомлялись друг у друга: «Ну, все в порядке?» Вице-губернаторский сын выбрал иную роль – каждого встречного спрашивал: «Вы не видели мосье Карпати? А друга моего, князя Ивана, не видели? А мосье Фенимора?» Исчерпав же запас громких имен, под конец даже брякнул: «Вы не видели мосье Оньона?» – о коем не очень-то пристало справляться где попало человеку цивилизованному, ибо существует определенный класс людей, с которыми, правда, фамильярничают с глазу на глаз, но при всех и вида не подают, что знакомы.

Мосье Оньона, впрочем, и нужды нет искать, он при деле. Разослав своих людей в зал и на ярусы, он как раз проверяет аванпосты: все ли на местах. Хлопать начинает партер, это правдоподобней. Но так как опера дается первый раз и неизвестно, где хлопать, надо следить за Карпати в инфернальной ложе. Как подойдет к зеркалу – значит, можно. Метатели венков научены уже и по всем трем ярусам размещены. В третьем – и тот молодец, что шляпу уронит во время арии Семирамиды, другой же, который зевнет под тихо замирающие фиоритуры, – прямо напротив первого.

А посвященные увиваются покамест в артистическом фойе вокруг Каталани. Выход Мэнвилль – через два действия только, она не одета еще и не покидает своей уборной.

Каталани же нынче в ударе; ее остроумные, порой колючие шутки всех веселят. О рвении юных джентльменов ей прекрасно известно, и она тоже старается их отблагодарить.

Всего очаровательней ее наряд. Длинные, перевитые жемчугом и ниспадающие тугими локонами полураспущенные черные волосы; не скрадывающая прелестного сложения туника тончайшего, так называемого фригинского полотна, из которого долгим тщанием каждая вторая нитка выдернута для вящего соблазна. Стройная талия перехвачена алым узорчатым пояском на зависть всем, кто сам готов в этот кашемир превратиться, чтобы обвить прекрасный стан.

Чаровница ничуть не моложе г-жи Мэнвилль; но игривая, бьющая через край кокетливая веселость и своеобразная дерзко-неотразимая самоуверенность, излучаемая всем существом, приносили ей поклонение, коего удостаивается лишь юность. Притом же Каталани в каждой роли оставалась лишь собой: лишь оживленной, обольстительной, неотразимой женщиной. О характеристичности нарядов своих она не очень и заботилась, – скорее о том, чтобы выглядеть в них обворожительней, и, лишаясь рассудка, посылала за кулисы улыбки, а умирая, бросала в инфернальную ложу томные взгляды. Это, конечно, не слишком устраивало любителей искусства, но ее обожателей – вполне.

У Каталани не было присущей другим актрисам слабости, которая заставляет их уверять, будто они ничего не имеют против своих соперниц, и даже порицать отзывающихся о них дурно. Нет, мадам Валабрег, даже на сцене не любившая притворяться, прямо подбивала своих поклонников на сплетни, пересуды, а если у тех запаса не хватало, добавляла из своих. Однажды, в бытность еще метрессой директора, она в этой исключительной своей склонности настолько преуспела, что осталась единственной женщиной в труппе: все остальные солистки покинули театр.

Сегодня ярмарка прелестничанья выдалась особенно бойкая. Мотыльки с фрачными крыльями под большим секретом намекнули диве, что ее поджидает восхитительный сюрприз, а потом выболтали и какой: ей – венки и брильянтовая диадема, сопернице – шиканье, а может, даже свистки.

– И поделом! – обрадовалась дива, одним кругленьким кулачком ударяя о другой.

Обаятельнейшей улыбкой вознаградив кавалеров за усердие, она попросила Абеллино как признанного знатока косметики самого налепить ей над коралловой верхней губкой крохотную черную мушку. Отличие тем большее, что на груди у нее красовались еще и великолепные, в брильянтах, часики, подаренные им же утром. Носили ли дамы времен Зельмиры мушки и часы – это уже другой вопрос.

Наконец вошел режиссер, напомнив подобострастно, что пора бы начинать: герцогини Немурская и Беррийская уже в своих ложах.

– Что мне герцогини? – спесиво воскликнула красавица, не желавшая забыть, что это из-за них Мэнвилль поет сегодня не Итальянку, а Семирамиду. – Подождут! Здесь я – королева.

Юные титаны, однако, не собирались навек оставаться ее подданными и откланялись, повинясь со всей куртуазностью, что задержали так долго артистку, хотя ей того только и хотелось.

Затем поспешили в свои ложи. Абеллино еще раз, предупреждая, наставляя и поощряя, обежал всех сообщников. Заглянул и к трем юным мадьярским аристократам: Иштвану, Рудольфу и Миклошу.

– А, и вы здесь? Отлично. Только следите, пожалуйста, за нашей ложей.

– Можно подумать, – сказал Рудольф, – что сегодня вы дебютируете, а не они там, на сцене. Желаю успеха!

Все мало-помалу отыскали свои места. Раздались первые такты увертюры, и инфернальная ложа навела целую батарею биноклей на живую выставку дамской красоты со всех концов света, беря род прицел ряд за рядом, ярус за ярусом, находя знакомых внизу и наверху.

Дирижирующий клакой мосье Оньон в ожидании условного знака стоял наготове в первом ярусе с краю, не сводя глаз с большого венецианского зеркала в ложе Абеллино.

Но вот увертюра завершилась громом труб и барабанов, и занавес наконец-то взвился вверх.

Все взоры, все бинокли обратились к сцене, все ладони поднялись вверх, все венки и мадригалы взметнулись уже и застыли над головами… И когда из полутьмы выступила на авансцену облаченная в пурпур и парчу фигура, ее встретила буря аплодисментов. А так как буря сопровождается обычно ливнем и всякий сор подымает в воздух, на сцену дождем посыпались также венки и, кружась, полетели мадригалы.

– Что вы делаете? Ослы! Это же еще не Каталани, это синьора Брусси, она пролог исполнит! Прекратить сейчас же!

Струхнувшая синьора, сообразив, что буря поднялась не в ее честь, поторопилась убраться, уступив дорогу Зельмире, которая явилась, разъяренная, ко всем чертям посылая этого растяпу Россини с его дураком либреттистом, выдумывающих какие-то прологи, чтобы чужие лавры похищать. Что поделаешь, людей несведущих сразу к премьере не подготовишь. Не было иного способа поправить дело, как только заставить синьору Брусси скомкать свое выступление и самой занять ее место.

При этом решительном шаге буря забушевала с новой силой. Забудься другая артистка настолько – до прямого неуважения к публике, ее непременно уволили бы. Но общая любимица… ею только восторгаются: ах, это гениально, какое изумительное присутствие духа.

Теперь и оставшиеся венки полетели на сцену. Каталани утопала в цветах и стихах буквально по колено, так что едва могла пробраться к суфлерской будке, в чем была прямая нужда, ибо уважаемая наша артистка считала совершенно излишним заранее изучать партитуру: обыкновение не столь странное, сколь доказывающее, кроме завидной храбрости, еще и полнейшую необязательность для исполнителей знать содержание всей оперы целиком.

Но красотой уж зато она блистала, надо отдать ей справедливость. В свете рампы казалась она совсем юной, почти девочкой. Взгляд ее сулил погибель и блаженство; каждое движение привораживало, чаровало. Она даже и не пыталась дать своей партии какое-то обдуманное направление, – просто нанизывала подряд все, что только могло завлечь, пленить, обворожить. Само ее пение далеко отходило от предуказанного, – такие прихотливые рулады выделывала она своим на диво гибким голосом, пуская в ход все испытанные приемы покорения публики и до того расцветив партию этой блестящей мишурой, что сам Россини, слушавший за кулисами свою оперу, стал бить в ладоши и спрашивать окружающих: «Какое прекрасное сочинение, не скажете ли, чье?»

Публика тоже отлично справлялась со своей партией: люди мосье Оньона были на высоте. Подымет Карпати руку – и сотни ладоней громким плеском тотчас ответят из зала; опустит – опять тишина: ни одна бесценная рулада чтобы не пропала для слушателей из-за нелепых каких-нибудь аплодисментов.

На очереди был романс Зельмиры: красивейшее место оперы. Печальную эту арию сопровождают лишь флейта, вступающий временами гобой и пиццикато на скрипке.

– Тс-с! Chut![130] Тише! – предупредили заранее из инфернальной ложи, чтобы все угомонились: сейчас самая прелесть.

Каталани вышла вперед, на самый просцениум, чтобы внятно было каждое слово, и мягким, бархатистым голосом запела.

Но едва пропела несколько тактов и залилась нежной трелью, кто-то гаркнул вдруг «браво!» и загремели аплодисменты.

Карпати вскинулся испуганно, взглядом ища Оньона: экие олухи! Пиано, а они аплодировать…

Каталани остановилась, с явной досадой пережидая рукоплескания. Потом продолжила романс.

И опять, при первой же руладе, – новые хлопки, выкрики «браво!».

– Рехнулся он, что ли, этот Оньон? – высовываясь из ложи, возмутился Карпати довольно громко. – Пст! Тише там!

Вся инфернальная ложа привстала, пытаясь унять этот шум mal à propos.[131] Но известно, что нет ничего труднее, нежели убедить аплодирующих перестать. Зельмира, начиная выходить из роли, только качала головой.

Потом запела опять – и снова рукоплескания ее прервали. Это окончательна вывело артистку из себя, – совсем забывшись, она раздраженно топнула ногой.

Абеллино в бешенстве ринулся в первый ярус и схватил за горло шедшего навстречу растерянного Оньона.

– Негодяи! Что ты делаешь? Погубить нас захотел?

– Меня самого губят, сударь, – стал оправдываться бледный торговец аплодисментами. – Это чужих рук дело, чьи-то козни, превосходящие мое разумение. Это не мои молодцы, из этих я никого не знаю.

– Надо утихомирить их!

– Не ходите, сударь, это рабочие всё, пьяные уврие; еще с кулаками, чего доброго, полезут.

Абеллино волосы на себе рвал с отчаяния.

Наконец, видя, что допеть негромкую свою арию из-за непрерывных рукоплесканий все равно не удастся, Зельмира, быстро найдясь, исполнила бравурный финал из какой-то другой популярной оперы. Успех превзошел всякое ожидание. Любимице все ведь прощается, все сходит с рук.

В восторге от столь блистательной победы юные титаны, едва упал занавес, кинулись на сцену, оторвали по листку от своих букетов, которые как раз сгребали два служителя, потом, прямо в костюме Зельмиры, усадили артистку в экипаж, выпрягли лошадей и с энтузиазмом впряглись в него сами, доставив ее домой. Там победительница переоделась, чтобы с толпой поклонников вернуться в театр и уже из ложи насладиться второй частью своего триумфа: провалом соперницы.

Тем временем сцену подготовили к следующему представлению; началась увертюра. С лорнетами у глаз все с любопытством ждали, когда же подымется занавес. Еще бы: событие незаурядное. Примадонна театра и сколько уже лет фаворитка публики сегодня будет освистана! Увидеть наконец попранной, поверженной ту, кого с давних пор окружало только поклонение, – в этом есть нечто, приносящее даже своего рода удовлетворение. Значит, и ты всего лишь ломкая, податливая игрушка в наших руках.

Увертюра кончилась, за занавесом послышался колокольчик распорядителя. В одной из лож оглушительно хлопнули дверью и начали громко смеяться и разговаривать. Это была ложа Каталани, – судя по всему, она от души веселилась в компании юных титанов. Шум доносился тем явственней, что с последним ударом барабана все кругом обратились в слух.

Занавес медленно поднялся. Из глубины величественно выступила высокая фигура. Лик, поступь и осанка – поистине королевские. Сама Семирамида не могла быть прекрасней и величавей, когда предстала пред своими судьями, перед врагами, чтобы вернуть или утратить навсегда свою державу. Да и сейчас ведь о том же шла речь: о троне, о владычестве, о державе.

Глубокая тишина царила в зале, в одной только ложе громко болтали. Не слышалось и шиканья; шикать ведь начинают, когда актер уже приблизится к рампе.

Жозефине это хорошо было известно; но ничто в ее облике не выдавало колебаний или смущенья. Смело вышла она на авансцену.

В эту минуту сидевшая с герцогиней Немурской герцогиня Беррийская сильным, звучным голосом воскликнула, подавшись вперед из ложи:

– Au nom de la reine![132]

И венок из иммортелей на глазах у публики полетел на сцену, к ногам артистки.

Тотчас же из первого яруса мужской голос прокричал:

– Au nom du peuple![133]

И к ногам ее упал другой венок: простой лавровый.

Публику будто подменили: грянул такой гром аплодисментов, что Каталани отпрянула испуганно в глубь ложи, как от взрыва.

Публика, она столь же несправедлива, сколь и великодушна в своих порывах, которым поддается мгновенно, наподобие гибкой мембраны.

Госпожа Мэнвилль ко всему была готова, только не к этому. Два венка брошены ей, оба от особ столь высоких, пред чьим именем всяк склоняется с почтением, – одно упоминание коих, как по волшебству вернуло ей расположение публики. И, наклонясь, чтобы поднять эти венки, превзошедшие своим благоуханьем все покупные букеты, забыла она про свою роль и пала на колени. Многие полагают, будто настоящими слезами на сцене не плачут. Но эти были истинными: слезами благодарности – безмерной, безграничной.

Рукоплесканьям не было конца – к счастью для Жозефины; ибо начни она петь в эту минуту, голос изменил бы ей.

Но вот выплакалась, овладела собой. Показался служитель с серебряным подносом – водрузить на него венки. Жозефина шепнула ему, чтоб известил поскорей обо всем больного мужа, и опять стала Семирамидой, владычицей стран и сердец…

Никогда она еще так не пела! Голос ее то звенел нежной стеклянной гармоникой,[134] то жаловался печальной флейтой, затмевая звучанье оркестра. А вот опустился на октаву, на две и благородным, полнозвучным колоколом отозвался в сердцах. Это не искусничанье было, а искусство; не чары, не соблазн, но сам идеал, сама поэзия!

Публика, словно раскаиваясь в своем непостоянстве, теперь была растрогана вдвойне.

Есть особый род восхищения: некий безотчетные, безымянный гул, неподдельный, как золото, и потому столь же драгоценный. Этот неясный гул – то невольный вздох, то поощрительный шепот, – который красноречивей всяких рукоплесканий, и сопровождал от начала до конца первую арию Жозефины, не выдавшую ни тени, ни малейшего признака душевной слабости.

Инфернальная ложа онемела. Если бы пассажир, после внезапного взрыва котла идущий ко дну вместе с обломками парохода, мог описать свое состояние, лишь оно дало бы некоторое представление о чувствах юных «несравненных».

– Что это? Интриги? Заговор! Комплот! Чьи это происки? Неужто предатель среди нас? Вот скандал. Ведь эти аплодисменты оплачены! Кто-то подстроил. Наверняка те трое приезжих из Венгрии. Да нет, для этого они слишком скупы! Положение просто пиковое…

Такие и подобные восклицания оглашали инфернальную ложу. Под конец томимый неизвестностью Абеллино не выдержал и заявил, что подымется к Рудольфу и дознается, есть ли связь между этим скандалом и их сепаратизмом.

– Ага, – сказал он, влетая к нему в ложу, – и у гордой Мэнвилль, значит, богатые поклонники есть!

Рудольф молча пожал плечами, как бы в знак того, что не понимает этого силлогизма без складу и ладу.

– Но такого повального сумасшествия не бывает же без поклонников, этого ты не станешь отрицать?

– Допустим, поклонники у нее есть, но почему непременно богатые?

– Значит, ты полагаешь, что этакую шутку и задаром можно сыграть? Ну, это действительно чудеса. Тут остается только с победой поздравить – хоть кого из наших.

– Но некого; победа-то ведь не наша.

– Выходит, вы тут знаете, чья? Скажите же, я не проболтаюсь.

– А вон, гляди, на галерее, вон, в середине; его по платью со шнуровкой сразу отличишь: здесь такого не носят.

Абеллино направил туда свой бинокль.

– Bon Dieu![135] Это еще кто?

– Столярный подмастерье от мосье Годше, – ответил Рудольф спокойно.

– Va-t'en note[136], – огрызнулся Абеллино и выскочил вон из ложи.

– Ну вот и говори им правду после этого, – вздохнул Рудольф, обращая бинокль к ложе золотой молодежи, которая в свой черед без устали вертела биноклями в поисках знакомых среди нежданных врагов. Но тщетно, загадка оставалась загадкой.

Абеллино же искал тем временем мосье Оньона, с которым и столкнулся на лестнице. У бедняги был совсем убитый вид. Денди наш ухватил его за шиворот.

– A kingdom for a horse![137] Коня за свистки, ты, владыка свистунов!

– Ах, сударь, никакой я больше не владыка. Я свергнут, я пропал. Слышите эти смертоубийственные аплодисменты? Я бегу, спасаюсь оттуда.

– Беги, но только за свистунами – да за тезками своими.[138] Раз они пошли на все, пойдем и мы.

– Они! Они! Но кто эти «они»? Знай я хоть одного из этих в зале, сразу бы догадался, кто за их спиной. Но тут незнакомые все рожи сплошь. Откуда мне знать, кто приказывает им?

– Ладно, Оньон, вы трус, и вам это даже идет; но джентльмены никому не позволят издеваться над собой. А теперь убирайтесь и лучше связку настоящих «оньонов» пришлите вместо себя.

– Ах, сударь! И вы думаете, у кого-нибудь достанет духу их швырять?

– Fripon! У меня, например.

– Упаси господь, сударь, уж лучше я тогда сделаю еще одну попытку, последнюю, дам в антракте своим людям указание шикать; свист сейчас может плохо обернуться, а хорошенькое chut[139] с меньшим риском, но тот же эффект произведет.

– Так ступайте позаботьтесь, как поправить дело, а не то мы сами возьмемся!

И Абеллино воротился в ложу ко львам, рассказывая, какой нагоняй задал этому Оньону. Геройские его действия встретили полное одобрение, и клуб изъявил готовность, если Оньон надует, сдержать обещание Карпати и забрать все в свои руки вместо этого канальи.

Первый акт благополучно между тем окончился; исполнители и слушатели остались довольны друг другом, что бывает редко. В антракте герцогиня Беррийская получила, однако, неожиданное известие, и обе знатные дамы покинули ложу.

Юные титаны сочли это добрым знаком. Из молодцов мосье Оньона многих стесняли эти высокие гостьи, а теперь можно было развернуться.

Во втором действии г-же Мэнвилль выходить не сразу; до нее еще находится занятие для исполнителей разных мелких ролей.

Это оказалось очень кстати: можно было загодя на них испробовать оружие мести. Чтобы наточить его, годились и другие.

Но вот и сама Семирамида. Задумчивая ее ария – как сон, как легкое дуновение; мелодия будто и не слуха даже касается, а сердца самого, будя далекие, полузабытые отголоски.

Посредине этой тихой, мечтательно-элегической арии, замирающей до еле слышного пианиссимо, кто-то в третьем ярусе, как заранее г-ном Оньоном и было расписано, принялся сладко, на разные лады позевывать, с толком, с расстановкой перебирая все гласные алфавита.

Но вдруг к этим гласным прибавился согласный, которого, впрочем, ни в одной азбуке не встретишь, ибо то был просто громкий хлопок: кто-то пятерней с размаху запечатал разинутую пасть.

В публике одни засмеялись при этих зевках и звонком шлепке, другие цыкнули. Потом тишина восстановилась, и г-жа Мэнвилль беспрепятственно продолжила свою арию.

Юные титаны при первом же зевке обратились в слух: вот сейчас и начнется chut.

И правда, одновременно со шлепком где-то шикнули раз, другой, но неизвестно еще – кому: не то артистке, не то зевающему, а может, засмеявшимся. И – все, больше ничего.

Ария кончилась – и никакого шиканья. Напротив, слушатели хлопали, – не дожидаясь антракта, вызывали удалившуюся исполнительницу на сцену.

Тогда долго сдерживаемый гнев вырвался наружу. Стала шикать инфернальная ложа. Но что это было в сравнении с рукоплесканиями?… Так, ветерок, который только раздувал пламя воодушевления.

– На ярусы! На ярусы! – вскричал Абеллино. – Скандал, так уж скандал! И как это я заранее об этих вязках луку не позаботился!

Частенько вздыхаем мы о том, чего нет и все равно не будет. А как быть, если какой-нибудь удалец раздобывает вдруг желаемое нами лишь для виду?

Ибо так случилось с Абеллино. Стоявший рядом сиятельный компатриот, услыхав, за чем остановка, бросился на рынок, скупил у торговок все, что было, и явился весь в луковичных гирляндах.

– Вот он, лук!

Выхода не оставалось. Приходилось и в самом деле идти до конца, исполнять принятую на себя геройскую роль. И Карпати воскликнул:

– Вперед, дружище! На ярусы!

Но у него достало таки осмотрительности хоть вперед себя послать сиятельного юнца.

И юные титаны ринулись на громокипящий Олимп в надежде поднять дух своих приспешников дружным этим появлением.

Но увы, все союзное войско к тому времени рассыпалось, распалось самым плачевным образом.

Как Рудольф и подозревал, тайные полицейские функции перехватили столярные подмастерья мосье Годшё. Увлекаемые товарищем, они не только выражали восхищение и признательность народной любимице, но заодно и подавляли в самом зачатке поползновения Оньоновой клаки.

Уже во время первой оперы проще простого было приметить отряженных хлопать по знаку из инфернальной ложи и легче легкого догадаться, что они же и шикать будут на представлении второй. И в антракте, когда в зале стало посвободней, к каждому клакеру пристроилось по здоровенному молодцу-подмастерью: едва тот успевал шикнуть, как с роковой методичностью получал чувствительный тумак или тычок локтем – и во избежание нового уже знай себе помалкивал. «Un soufflet pour un sifflet!» Это служившее паролем бонмо означало: «За свисток – затрещина!» И такого воздаяния хватило с лихвой, чтобы заставить противника умолкнуть. Сполна получив свое, зевун решил, вероятно, уж лучше дома отоспаться. Вся клака была обезврежена, и мосье Оньону оставалось только гадать, куда его люди подевались, – как сквозь землю провалились!

Но тут выступили триарии.[140] Впереди мчался его сиятельство с устрашающими связками через плечо, по две, по три ступеньки перемахивая зараз. Тщетно восклицал сзади Фенимор, что такая гонка обременительна для легких.

– Вот и мы! – возопил тот на верхней площадке, упоенный первым успехом, но в тот же миг так по шапке получил, сиречь по шляпе, что по плечи въехал в широкополый свой боливар.

Тотчас боеприпасы с него были сняты, а на шум высыпало на лестницу еще невесть сколько кожевенных, столярных подмастерьев и прочего бесперчаточного воинства, коего натиск gants jaunes, желтоперчаточники, просто не выдержали и, теряя кто головной убор, кто фалду, обратились в беспорядочное бегство вниз по лестницам. Вся попытавшаяся взбунтоваться рать была повержена грянувшим с Олимпа громом и побита луковицами, пущенными вдогонку.

А в зале, ничего о том не ведая, двенадцатый раз подряд вызывали Жозефину, которая уже не старалась сдержать слезы умиления. Дамы махали ей платками, мужчины тростями молотили по полу. Публика нипочем с ней не хотела расставаться.

Одна инфернальная ложа пустовала.

Ее завсегдатаи отбивались той порой от безвестных каналий, которые им и белые жилеты перемарали, и касторовые шляпы продавили, и ноги поотдавливали в блестящих сапогах, и свежевыглаженные костюмы поизодрали только что не в клочья… Невообразимой этой потасовкой и завершилась наконец тяжба Каталани contra[141] Мэнвилль.

«Повеселиться на славу» – вот как это называлось в 1822 году.


В тот же день, после представления, директор Дебурё поспешил предложить г-же Мэнвилль четырнадцать тысяч франков, если она откажется от дальнейших выступлений.

Со вниманьем следившие за перипетиями дела легко поймут, что директору выгодней было даже такой ценой, но избавиться от лучшей своей солистки…

VII. Шатакела

Цветы моды облетают быстро. В новом пафском[142] храме привередливой этой богини, Париже, слава отнюдь не равносильна бессмертию.

Несколько месяцев минет, и кто упомнит все капризы, всех избранников моды, – кому и сколько посчастливилось, пользуясь крылатым словечком, быть ее «светилом»?

Одна сенсация погребает другую, и сегодняшний кумир назавтра уже приносится в жертву новому.

Итак, с первого апреля по пятое героем дня был сочинитель «Прекрасной молочницы»; с пятого по восьмое – лорд Бэрлингтон, который, изображая медведя, поборол медвежатника; девятого же и десятого – камердинер нашего знакомца Дебри, получивший от него в счет полугодового жалованья лотерейный билет и выигравший по нему восемьдесят тысяч франков. Этим восьмидесяти тысячам дал он в точности такое же употребление, что и сам маркиз: немедля обзавелся лошадьми, экипажем, отелем, абонировал ложу в Комической опере, за танцовщицами стал волочиться и быстро рассчитал, что за четыре месяца, то есть к десятому августа, спустит все до единого су, ввиду чего заблаговременно попросил прежнего хозяина не брать никого на его место, – он опять к нему вернется.

К середине апреля на крыльях молвы вновь разнеслось имя князя Ивана. Он, прослышав, что знаменитая балерина Вестри держит путь через его владения, распорядился в городе, коего был отцом и благодетелем, убрать со всех заезжих дворов вывески, а взамен повесить только одну, на собственном особняке, – якобы гостинице. Обманутая этим балерина пожаловала прямо к нему во дворец, где князь в белом фартуке и с шапочкой под мышкой встретил ее под видом ресторатора и прислуживал ей все время, пока она была в городе, открывшись лишь перед самым отъездом.

За ним мировой известности удостоилась мадемуазель Гриньон, которая, будучи всего лишь обыкновенной «крысой» («rat» – так прозывались в Опере исполнители немых ролей), на самой модной улице у Пале-Рояля плеткой отхлестала какого-то обманувшего ее юного хлыща.

Эту сенсацию затмил в свой черед некий «пожиратель младенцев» – «mangeur des petits enfants», который пятерых или шестерых детей убил подряд, за что был обезглавлен. Тоже вполне достаточно, чтобы прославиться.

Гильотинированного же перещеголял верный пес Обри, наэлектризовавший театралов, а того – Абеллино Карпати, застреливший пса за пятьдесят тысяч франков.

Последовала битва в Опере, поединок Мэнвилль – Каталани. О нем толковали особенно долго, почти весь сезон: до десятого августа, когда, как уже сказано, камердинер Дебри воротился к хозяину, с которым четыре месяца состязался в благородном искусстве расточительства. Но все эти имена померкли вскоре перед другим, и для нашего-то уха непривычным, а для француза вовсе труднопроизносимым. Язык сломаешь, прежде чем выговоришь: «Chataquéla», «Шатакела».

Тем не менее к началу сентября все его уже отлично произносили, только и говоря что об удивительной, необыкновенной Шатакеле, и не было человека, мало-мальски уважающего себя, кто не мог бы сообщить что-либо новенькое о ней, правду или неправду, все равно.

Только по имени, одному его звучанию долго пришлось бы гадать читателю, кто или что скрывается за ним. Иной, пожалуй, подумает еще, что так прозывается бегемот, аравийский фокусник или птичка какая-нибудь экзотическая из Австралии. Да и что не вообразится при звуке такого имени, похожем на лопотанье мельничного колеса, – во всяком случае, не что-то возвышенное и прекрасное.

А между тем носила его одна из красивейших женщин, когда-либо рожденных под тропиками.

Шатакела была дочерью афганского военачальника и еще в детстве, в войну с англичанами, попала к ним в руки. Сперва пленница, она вскоре сделалась повелительницей. Ибо эта пересаженная на европейскую почву южная роза, едва окрепнув, сама стала пленять мужские сердца.

Нечто совершенно новое, экзотичное было в ее красоте, ни с чем не сходной и самим этим несходством притягательной, сулящей неведомое блаженство.

Кожа – как золото с серебром: светлая, но без неприятной желтизны, а матово-теплая, с отблеском тлеющих в сердце страстей на щеках. Белки глаз фарфоровой голубизны, а зрачки поистине радугой окружены, всеми ее лучистыми оттенками. Четырьмя тяжелыми косами уложенные черные волосы отливают стальной синевой, крохотные же губки – алые, полные, как переспелая черешенка, и стан тонкий, стройный. Но что лик, стан и очи? Какое мертвое описание сравнится с одним живым ее взглядом? Как рассказать о пылающем в нем огне, который опаляет и согревает, терзает и привораживает, может иссушить и осчастливить?… Где кисть или перо, чтобы запечатлеть улыбку на этих устах, не говоря уж о других мимолетных их выражениях?… И кто вообще сумеет уловить облик ее в каждый миг, ибо удивительная эта женщина каждую минуту новая, иная?… Ни разу еще двое мужчин не бывали одного мнения о ней, и соберись их десятеро, всем разной кажется Шатакела: этому – скромной, тому кокетливой; кому – героически-самоотверженной, кому – детски беззащитной; то осмотрительной, то беспечной; нынче – безудержно веселой, завтра – грустной и задумчивой. Поэтому-то решительно все и сходили по ней с ума.

Но не надо после всего этого выносить нелестное суждение о Шатакеле. Она не относилась к числу модных див, красивых entretenues[143] и прочих легко доступных дам. Она была воплощенная добродетель, образец строжайшей морали – по афганским понятиям.

Нужно, таким образом, всего лишь познакомиться с афганскими понятиями.

Афганский брачный кодекс не богат формальностями касательно узаконения любовных отношений. Все сводится к следующему: понравилась мужчине девушка или незамужняя женщина, он шлет ей свой пояс, и если та не вернет его, а пришлет свой взамен, брак заключен. Надевая мужской пояс, дама всем дает понять, что она уже не свободна, выходит замуж, а претендент спешит с каким-нибудь небольшим приношением к первому попавшемуся бонзе, который и благословляет их союз.

Столь же несложных формальностей требует и развод. Если кому-либо из супругов союз их разонравился, он возвращает пояс – и оба опять свободны. Оба могут опять искать себе новую жену или мужа и повторять это, сколько им заблагорассудится. Но горе женщине, которая дозволит мужчине коснуться ее руки, пока мужнин пояс у нее на талии! Афганская мораль сурова. Такая женщина – нарушительница супружеской верности, и с ней по-божески еще поступят, если живой закопают в землю на этом свете. Но на том зубастый Талихамеха огненной пилой распилит ее на тысячу кусков, и она тысячу раз испытает муки, которые здесь перенесла бы однажды.

Вот по каким богобоязненным понятиям слыла Шатакела совершенством средь тех, кто вырос у подножия Давалагири.[144]

Первым ее мужем был один английский colonel,[145] который увез красавицу в Лондон. Там, однако, женясь на дочке какого-то лорда, он тотчас развелся с ней с соблюдением описанного выше несложного официального ритуала.

С той поры Шатакела удостоилась особого благоволения афганской богини любви Шиовы, кою изображают с двенадцатью тысячами ушей, потребных, дабы внять всем вздохам, несущимся к ней.

А именно: за два года в столицах западного мира не осталось мало-мальски известного человека, не побывавшего ее законным мужем. И Шатакела строго блюла супружескую верность, была добродетельной женой каждому, пока не почла за благо со всеми с ними распроститься.

В самом близком прошлом последовала она за героем Фермопил Улиссом на землю Эллады[146] и с редкой отвагой сражалась бок о бок с ним против турок. Там в сражении познакомилась она с одним из величайших умов, гениальным Байроном, и его почтила своим долго странствовавшим пояском. С поэтом и вернулась прекрасная афганка в британскую столицу.

Несколько недель всего, как она в Париже, но имя ее у всех на устах. Красота ее превосходит всякое воображение, необычные поступки увлекают.

Все знают, как любвеобильно это сердце. И все же как трудно его завоевать! Богатства для этого недостаточно. Ради любимого Шатакела готова терпеть какие угодно лишения, быть его послушной рабой. Но прежде надо заслужить ее любовь, которая всегда непритворна.

Она замужем: обстоятельство вдвойне благоприятное, по европейским понятиям. На замужней ведь жениться не нужно, а связь с ней особенно пикантна: сам блаженствуешь и другому досаждаешь. Но Шатакела верность мужу нарушает только из любви к следующему, а иначе недоступна.

Это бы в свой черед не такая уж беда, на худой конец можно ведь и жениться, а там развестись; да как ее завоевать? Одним европейским обхождением, лестью да пустыми развлечениями тут не обойдешься. Перед ней героем, храбрецом надо предстать, находчивым и самоотверженным. И мало лишь назваться им, изображать высокие порывы. Домогателя она подвергает каверзнейшим испытаниям и не выдержавших подымает на смех.

Словом, за нее бороться надо, силы напрягать, хотя сблизиться с нею, казалось бы, так просто, сладостно легко!

Вот это и влечет – эта мнимая легкость, соблазнительная, но обманчивая. Как цветы на морском дне: так явственно видны, кажется, рукой достанешь, но протяни – и узнаешь, какая глубина.

Это и раззадоривает золотую молодежь. Каждому хочется занять место предыдущего мужа, но поди попробуй: любовь еще отдана ему. И кому: лорду Байрону, чей образ трудно и помыслить изгладить из любящего сердца, настолько выше он всех светских львов.

Но юные титаны не отчаиваются и ежедневно осаждают двери и сердце экзотической красавицы. Двери отворяются, но сердце – на замке. Жажду она только будит, но не утоляет. Балуется, забавляется, играет с ними, как с ручными зверьками. Каждый день отчитываются молодые люди в клубе, кто насколько преуспел; но, подводя итоги, видят, что не подвинулись ни на шаг.


Как-то под вечер загорелась улица Муффетар.

Пожарное дело тогда еще не было налажено, как теперь: каждый раз барабанным боем и колокольным трезвоном приходилось сзывать всех, кого только можно, на борьбу с бедствием.

К тому же улица Муффетар – вообще место для распространения огня очень подходящее, для всего квартала опасное.

Представьте себе целое скопище домишек, один причудливее и древнее другого – иному и за триста лет, – пересеченное узкими проулками, по которым только пешим ходом проберешься (для такого сообщения они, верно, и проложены), вроде улиц Сен-Медар, Аррас или Лурсип. Дома тут и в один этаж, и в целых четыре, но все одинаково ветхие, покосившиеся, с закопченными стенами и воротами. На веревках, протянутых с крыши на крышу, качаются фонари, но даже днем только здешний обитатель, беднейший из простолюдинов, сумеет в этой грязной трущобе не заплутаться. Барские экипажи и почтовые дилижансы никогда сюда не заезжают, улочки местами до того тесны, что, не прижавшись к стенке, и с простой телегой не разминуться.

Среди обветшалых средневековых строений лишь одна кирпичная громада высится с большими, часто посаженными окнами: фабрика гобеленов, всей улице дающая работу. Весь день трудятся здесь муффетарцы, а по ночам ветошничают.

На одном конце улицы стоит больница Ляпитье с родовспомогательным приютом для жертв нищеты или порока, на другом – больница Лябурб для умирающих и тюрьма Сен-Пелажи для приговоренных к смерти. Муффетарцев призревают, таким образом, с колыбели до самой могилы.

Едва забили в набат на Сен-Медарской колокольне, как в небо, к общему ужасу, взвился огромный столб черного дыма, который перевили немного погодя и длинные языки пламени.

Тотчас на пожар стал стекаться народ. Сквозь хаос тревожных звуков с разных концов перекликались колокола; особенно выделялся медным своим гулом колокол собора Парижской богоматери.

Пожар лучше всего был виден от Пантеона. Туда полюбоваться зрелищем – как в поисках пищи расползается огонь по кварталу скученных домишек – и хлынул весь свет; верхами, в экипажах и кабриолетах. Дамы – уже с флаконами наготове: вдруг понадобится в обморок упасть; кавалеры – в смоченной из первого попавшегося колодезя одежде, чтобы хвастать потом: и мы, мол, тушили.

Виднелась и открытая карета Шатакелы в окружении расфранченных всадников, с Абеллино в том числе, с Фенимором, вице-губернаторским сынком и прочими нашими знакомцами. Лорд Бэрлингтон в длинную подзорную трубу, положенную на колено, наблюдал за пожаром с высокого заднего сиденья. Остальные исполняли роль гонцов, летая туда-сюда и доставляя с театра военных действий донесения даме, которая, небрежно откинувшись на подушки в роскошном своем кашемировом наряде, держа за ленты белую соломенную шляпку, смотрела пристально вдаль.

Большинство приносивших ей известия не заглядывали дальше соседней улицы, избегая лезть в давку. Один лишь князь Иван, прокладывая дорогу рукояткой хлыста, дал себе труд пробиться верхом через поносивший его сброд.

– Огонь распространяется! – сообщил он, быстро вернувшись и наклонясь к карете Шатакелы. – Вот-вот и церковь святого Медара займется, будет на что посмотреть.

– И ни у кого смелости не хватает этому воспрепятствовать? – спросила та.

– Что толку в смелости без хорошего брандспойта? Через проулки эти его и не протащить. Ох и посмеялся я: там как раз несколько смельчаков, нашего, по-моему, круга люди, кажется, из мадьяр, с покалеченным садовым насосом бьются, – вот из которых деревья опрыскивают; да что: до окон даже не добрызнули.

– И нигде нет поблизости настоящего пожарного насоса?

– Есть-то есть, за Пантеоном, да лошади нужны привезти.

– Этому легко помочь, – сказала Шатакела и сделала знак кучеру ехать к Пантеону.

Там она велела выпрячь великолепных чистокровных английских рысаков из своей кареты и впрячь их в пожарную машину, у которой суетилось уже несколько молодых людей, пытавшихся сдвинуть ее с места. Затем, бросив в экипаж шляпу из рисовой соломы, закатала вышитые рукава выше локтя и, прыгнув на сиденье пожарной трубы, сама схватила вожжи в руки.

– Как? – ужаснулись провожатые. – Уж не на пожар ли вы собираетесь?…

– А что делать? Не оставаться же здесь в распряженной карете.

И стегнула с этими словами лошадей. Тяжелая пожарная машина с громом покатила по мостовой к улице Муффетар. Скандализованное общество только головами качало: «Что за bizarrerie![147] Экая страсть оригинальничать!»

Так что блестящая свита понемногу отстала. Теснившаяся же впереди толпа с громким «ура» расступалась перед машиной, с бранью прогоняя всадников, которые следовали за ней в отдалении.

Шатакела, сама не заметив как, из всей великосветской публики одна оказалась на пожаре.

Но вдруг раздался возглас: «Сюда, сюда, мадам!» – выдававший принадлежность к ее кругу, и к ней устремился юноша, одетый по последней моде, но с головы до ног залитый водой и выпачканный в саже. Ухватив лошадей под уздцы, потянул он их к угловому дому, где несколько подобных же хорошо одетых молодых людей пытались с помощью непослушного садового опрыскивателя помешать огню перекинуться на соседнее строение.

Это место было самое угрожаемое. Охватит пламя угловое строение – и церковь святого Медара погибла. Несколько рабочих в блузах под предводительством еще одного юного шевалье, взобравшись наверх, как раз срывали с дома крышу.

Никого из них Шатакела не знала и, хотя принадлежали они явно к светскому обществу, ни с кем прежде не встречалась. Но они знали Шатакелу хорошо, и кто-то, поздоровавшись и просто, без всяких комплиментов, благодаря за помощь, назвал ее даже по имени. После чего тут же вскарабкался на установленную у дома машину и с замечательной ловкостью пустил струю прямо в пылающую кровлю.

Действие воды не замедлило сказаться: рассыпая снопы искр, пламя стало опадать.

Но занялось уже около дюжины строений.

И гомон толпы внезапно прорезали чьи-то отчаянные рыдания.

От фабрики гобеленов бежали несколько обезумелых от горя женщин. Ломая руки, порывались они броситься в огонь, и лишь с большим трудом удалось стоящим вокруг мужчинам удержать их.

– Что с ними? О чем они? – спросила подошедшего рабочего Шатакела.

– Да вот, ушли на фабрику, а детишек своих свели всех, бедняги, к старушке одной, присматривает она за ними. А та возьми и запри их, ушла, верно, куда-то; там они, поди, и сгорят все.

– Но надо же вызволить их оттуда.

– А как во двор тот попасть? Кругом в огне все. По горящим крышам разве что. Проходы меж домами все завалены.

И верно, средь шума и гама слышался словно отдаленный детский плач.

– Но это же ужасно, господа! – воскликнула Шатакела, обращаясь к окружающим. – Или вы не слышите, как они плачут там? Неужто нет способа выручить их?

– Есть один, – отозвался спокойно тот юноша, что еще раньше поздоровался с ней. – Приставить к этому дому, вот что перед нами, лестницу, пройти поверху, все время под струей из рукава, спустить кого-нибудь во двор на веревке, вытащить по одному ребятишек и с рук на руки сюда передать!

– М-да, – буркнул рабочий, в сердцах сдергивая фуражку. – А где тот смельчак, кто на горящую крышу полезет?

– Вот он, я, – ответил юноша невозмутимо.

– А другой, кто туда, в самое-то пекло, опустится и погибнет там, коли бросите вы его? А? Кто доверится-то вам?

– Я доверюсь, я! – с жаром вскричала Шатакела. – Быстрее только лестницу да веревку сюда!

И, не долго думая – а всего меньше о том воспламеняющем действии, какое в свой черед произведет это на окружающих, – расстегнула скреплявшие верхнюю одежду аграфы и сбросила ее. На ней не осталось ничего, кроме открывших плечи и обрисовывавших всю дивную фигуру батистовой рубашки да шелковых шальвар индийского покроя – до колен, где они оканчивались пышными кружевными манжетами.

Все близ стоящие забыли даже о пожаре.

– Вперед, господа! – не замечая этого пагубного эффекта, громким, звучным голосом воскликнула она. – Лестницу давайте, ведь матери по детям своим плачут, поспешите!

– Клянусь богом, у этой женщины есть сердце, – пробормотал рабочий и не мешкая бросился за лестницей и веревкой, которые и притащил вскоре с товарищами.

Длинную лестницу приставили к горящему дому. Шатакела обвязалась веревкой вокруг талии и махнула юноше, чтобы лез вперед. Народ единодушным «ура» напутствовал храбрецов. Женщины у дома напротив упали на колени, молясь за благополучный исход.

Шатакела с юношей, словно по молчаливому уговору, карабкались друг за другом вверх. Вот юноша достиг горящей кровли и сделал спутнице знак держаться немного подальше. Надо как-то перебраться через полыхающую балку. Но вот метко пущенная струя воды ударила в нее, и погасший конец удалось своротить в сторону. Вот протягивает он руку своей даме, которая отважно прыгает на пышущую жаром стенку. Ну и женщина! Поистине она в союзе с джиннами, добрыми или злыми.

Направляемая снизу водяная струя точно следовала за обоими сквозь дым и огонь, освобождая им путь дальше и прикрывая сзади. Ого, они у брандмауэра уже! Юноша ногой пробует, куда наступить, прочна ли стена. Машет оставшимся внизу ободряюще: дети здесь, во дворе! Его помощница разматывает веревку. Двойной петлей закрепляют они конец за выступ стропила, и Шатакела, держась за карниз, осторожно начинает сползать во двор, – юноша понемногу отпускает веревку. Стоит ему на миг растеряться, смалодушничать – и спутница погибла. И все это под градом раскаленных угольев, в клубах удушливого дыма! Зрители внизу затаили дыхание, замерли в ожидании. Юноше коленом приходится упереться в стропило и обеими руками ухватить веревку, чтобы удержать ношу. А горящая над его головой поперечина начинает меж тем клониться вниз, и сам он видит, что она вот-вот упадет прямо на него. Внизу – крик ужаса: сейчас рухнет! А ему ни руки протянуть, ни отступить из-за веревки, остается только смотреть, как опускается огненная слега. Несколько человек, ободренные примером, кидаются на лестницу, но поздно. Поперечина обламывается. Юноша ловко уклоняется в сторону, – чуть заметное движение, и слега валится в какой-нибудь пяди от него.

Но на крыше полно уже добровольцев. А Шатакела в этот миг опустилась во двор. Ребятишки – их дюжины две – сбились в кучку под огромной акацией, которая кроной прикрывает их пока от огненного дождя.

Поспешно обвязала она поперек небольшое бревнышко, посадила двоих по краям и, наказав крепче держаться за канат, подала знак юноше наверху.

Тот поднял детей, а рабочие с рук на руки передали их к лестнице и дальше вниз.

Как же радовались матери, первыми получившие детей; как ликовали, прижимая их к груди, падая ниц и плача от счастья. Остальные же пылко молились, прося небо помочь спасителям.

Юноша еще двух вытянул наверх; скоро все матери прижмут к себе своих детей. Вот наконец и последние двое в надежных мужских руках. Но нет! Одного недостает – самого маленького, еще грудного: наверняка в комнате забыли. Бедная двадцатилетняя мать его, потерявшая недавно мужа, волосы рвет на себе, бьется на земле в полном отчаянии: младенец был последним ее утешением. А юноша уже делает знак удалиться всем с крыши и с двойным напряжением подтягивает канат. Видно, что не ребенок, а другая, тяжелая ноша на нем. Молодая мать с готовым разорваться сердцем подымает взоры к небу, словно уже там видя свое дитя, и вдруг вопль восторга раздается вокруг: на брандмауэре – Шатакела с найденным младенцем на руках.

Несколько минут – и двое отважных спасителей уже на улице. Все этажи к тому времени выгорели, изо всех окон выбивалось пламя.

Сойдя наземь и передав спасенного в объятия юной вдовы, Шатакела сняла с себя маленький брильянтовый фетиш, повесила ему на шею и быстро оделась.

Как она была хороша! Глаза ее сияли и лицо светилось радостью и счастьем. Как же будут благословлять спасительницу в этих жалких хибарках! И как высмеивать в салонах ломаку, канатную эту плясунью.

В то же мгновенье стена с грохотом и треском обвалилась. Обрушься она чуть раньше, обоих погребли бы горящие руины.

Но с этой стороны пожар был уже потушен; со всем рвением гасили и с другой. Народ стал понемногу расходиться.

Тут за Шатакелой прибыла карета с вернувшейся тем временем упряжкой. Лакеи соскочили с запяток: помочь сесть госпоже.

Но она озиралась, словно ища кого-то. Три незнакомых юноши, однако, исчезли: смешались с толпой, едва она вернула матери младенца. Быть может, хотели избежать изъявлений благодарности.

Напрасно расспрашивала о них Шатакела, никто их не знал. А ей очень хотелось допытаться, что это за молодой человек, кому она столь безоглядно вверила свою жизнь и кто сберег ее с такой хладнокровной отвагой.

Некоторые утверждали, что егерь, бывший с ним, называл его «графом».

Значит, так или иначе доведется с ним встретиться, если только этот юноша не аскет или пуританин какой-нибудь, чурающийся общества, где обычно вращалась она.

А как бы славно увидеть его еще хоть раз. Просто чтобы сказать: «Вы – настоящий мужчина!»

Между тем в обществе, как мы и предсказывали, уже столько вымыслов и анекдотов ходило про их акробатические номера.

В клубе юных титанов один старался перещеголять другого. Были бы там сами, уж постарались бы расписать свое геройство. А так все это – лишь badinage: забавная чепуха, потеха.

Подвиг Шатакелы размалевывали, перевирали так и этак, одного не могли только прознать, кто тот незнакомец, ее помощник. Что же ото, совсем лишенный тщеславия человек? Ни имени своего сразу не открыть какому-нибудь журналисту, ни в обществе не похвастать, ни награды не потребовать – у правительства, ежели простолюдин, или у Шатакелы, коли уж ты благородный?…

Незнакомец, однако, не объявлялся.

Однажды днем, когда шуточки и остроты на эту тему в балконной так и сыпались, взял слово Абеллино.

– Господа, я напал на след, – сказал он в присутствии лорда Бэрлингтона, Рудольфа, князя Ивана, маркиза Дебри, Фенимора и всех прочих.

– У меня психологические доводы есть за то, что наш таинственный саламандр – дворянин.

– Послушаем, давайте ваши доводы! – раздались восклицания.

– Вот они: когда Шатакела посулила тысячу золотых тому, кто за ней последует, никто не вызвался. Но едва она крикнула: «Поцелуй тому, кто пойдет со мной!» – охотник вмиг нашелся. Разве не обличает это человека нашего круга?

– Хи-хи-хи! – заржал вице-губернаторский отпрыск, питавший похвальную слабость к шуткам дурного тона. – Ну, и получил он этот поцелуй?

– Дайте мне сказать, monsieur,[148] – с презрительной укоризной ответил Абеллино, очень хорошо знавший, что «сиятельствами» вице-губернаторов в Венгрии не величают, и потому искренне оскорбясь: сын чиновника его перебивает! – Так вот, – вернув себе душевное равновесие, заключил он, – незнакомец наш, по слухам, тут же, на пожаре, у всех на глазах получил обещанное обеспечение.

Общий смех; только Рудольф, углубись в чтение какой-то английской газеты, остался безучастен.

– Вот пламенная женщина! – заметил князь Иван. – Огонь для нее – словно родная стихия.

– А как же, – подхватил неисправимый вице-губернаторский сынок, на сей раз с намерением просветить темного московита, едва ли знающего о таких вещах. – Индуски сжигают ведь себя вместе с телом умершего мужа, это наивысшее блаженство для них.

– Не думаю, чтобы Шатакела оказала такую честь кому-нибудь из своих бывших и будущих мужей, – под единодушный смех отозвался Абеллино.

При этих словах Рудольф встал и направился к развеселившейся компании.

Такая презрительная скука и мизантропическая тоска выражались на его бледном, красивом лице, что при одном взгляде на него охота веселиться у всех пропала. Смотревшие словно поверх всех глаза его были устремлены на Карпати.

Кисть затруднилась бы передать причудливый контраст двух этих обращенных друг к другу лиц. Безрассудно-вызывающий задор, чванливо-бесцеремонная издевка на одном. И мраморный холод во всех чертах другого; горько-презрительная улыбка, пронзительный взгляд очей, которые словно силятся смирить, обуздать, укротить. Физиономист предсказал бы, что эти люди станут когда-нибудь ожесточенными врагами.

– Пари, что вы ошибаетесь, сударь… – бросил небрежно Рудольф.

– Пари? О чем пари? – спросили сразу несколько человек, удивленных необычным поведением Рудольфа.

– Держу пари, – пристально глядя в глаза Абеллино, ответил тот, – что упомянутая дама в состоянии лишить себя жизни в случае смерти мужа.

– Ah, çà! Странное пари. Получше сначала ознакомьтесь с семейными ее обстоятельствами. Разница лет слишком велика. Шатакела ведь и тогда будет очень молода, вот что главное.

– Предположение мое поддается проверке быстрой и надежной. Я беру эту женщину в жены, это раз. Затем постараюсь поскорее умереть, это два. Вслед за мной умирает Шатакела. Это три. И тогда уж вы обязаны и с собой покончить любым угодным вам способом; это четыре.

– Что за чушь! – вскричал князь Иван. – Как можно о смерти так легко разговаривать, это не кегли выбирать, которую сбить.

– Нет, нет, молодецкая штука! – одобрил лорд. – Жаль только, не я придумал и что Рудольф – не англичанин. Но условие свое, полагаю, он соблюдет.

Абеллино рассмеялся принужденно, несколько испуганный таким оборотом дела.

– Соглашайтесь или пари! – протягивая ему руку, произнес Рудольф с каменным лицом.

– С чем соглашаться?

– Что Шатакела за мужем последует. Или – свою голову в заклад.

– Ладно! Принимаю! – воскликнул, расхохотавшись, Абеллино и схватил протянутую руку.

– Слово дворянина! – потребовал Рудольф.

– Слово дворянина! – со смехом подтвердил Абеллино.

– Вы слышали, господа? – обратился Рудольф к окружающим. – Если я обещания не сдержу, считайте меня трусом; если та женщина своего долга не исполнит, подымите ее на смех. Если ж обещанное свершится, вы, вне всякого сомнения, увидите, что и Бела Карпати не нарушит своего дворянского слова. А до тех пор честью прошу держать все в тайне.

И, взяв шляпу, удалился.

Округлое лицо Абеллино при последних словах несколько вытянулось. Видя, каким молодечеством считают это пари юные титаны, он уже начал раскаиваться в своем легкомыслии. Но отступать было поздно, приходилось держать голову высоко.

Пари, конечно, было что надо, на взгляд присутствующих. Печалило их лишь одно: нельзя о нем сразу же разболтать.

Молчание Рудольф объявил долгом чести, и понятно: даме ни о чем не следует знать.

Найдутся многие, кто сочтет подобный спор чрезмерным. Смеем их заверить, что жизнь в высшем обществе ценится совсем не высоко; одного слова, даже взгляда достаточно, чтобы убить или умереть. Бедняк вправе ею дорожить, но знатным господам это не пристало, а в глазах пресыщенных светских модников и просто неприлично. Жизнь бедняка принадлежит богу, семье, отечеству, господа же пребывают в уверенности, что вправе сами ею распоряжаться.

Ах да! Постойте-ка. Есть одно исключение. Жизнью Монсеньора Карпати и впрямь распоряжается некто другой: кредитор.

Мосье Гриффар проведал про пари. Ему ведь обо всем ведать надлежит, не важно, под секретным замком тайна или под честным словом, дипломатическими печатями скреплена или преосвященным капитулом. Но тем не менее она остается тайной: дальше него не распространяется.

Итак, г-ну Гриффару стало известно, что молодецкая шутка грозит последствиями самыми нешуточными. Если Рудольф выполнит условия, должен соблюсти их и Карпати, иначе любой из свидетелей вправе будет сам застрелить его при первой же встрече. Лорд Бэрлингтон уже его подбодрил: смелости, мол, не хватит, так своей одолжу (а великодушный лорд с пятидесяти шагов попадал в подброшенный талер).

Пари, таким образом, банкира не обрадовало. Он почел нужным самолично посетить Карпати и высказать ему упрек, что, ввязавшись в опасную для жизни авантюру, он нарушил договор.

– Ба, – сказал Абеллино, – где же тут опасность для жизни, она от меня дальше, чем луна. Сначала еще пусть Рудольф женится на этой даме по афганскому закону; неужто вы думаете, это ему удастся? Ни на меня, ни на других богатых, щедрых, изящных кавалеров променять своего британского поэта сия своенравная особа не захотела; почему же она его для Рудольфа оставит, – для этого страдающего сплином, эксцентричного, как янки, чудака меланхолика? Мало вероятно, но предположим все-таки. Мыслимо ли, однако, чтобы человек в здравом уме покончил с собой с единственной целью – выиграть пари? Капризничает просто Рудольф, за сенсацией гонится, а дойдет до дела – одумается. Но, даже допустив все это, совсем уж невозможно представить, чтобы и Шатакела покончила с собой лишь потому, что в Индии такой обычай. Это же абсурд психологический. Женщина, у которой было целых пятьдесят мужей; ведь сколько-то из них уже умерло.

– Да, но вы забываете, что она при их жизни с ними разошлась, – религиозный долг уже утратил тем самым свое значение.

– Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством!

И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной. Прекрасный ответ, коли нечем крыть.


Индийская гостья со всем пылом души искала между тем неизвестного своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в гнев, потом в отчаяние: его нигде не было.

Целыми днями разъезжала она по Парижу, обедая в ресторанах, обходя самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером – театры, где в бинокль изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и отыщешь разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз? Исчез, канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему скрываться? Может, он вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не слышно никаких. Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так безраздумно отдалась под его защиту – и даже словечко забыла сказать, просто спросить: «Как вас зовут? Когда я вас еще увижу?» Хоть на эти вопросы обладать ответом кажется теперь величайшим счастьем.

Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала, еще ее кормилица, по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит ли она его.

На низенький столик ставит пузатый, длинногорлый сосуд из стекла, полный влаги, густой, но бесцветной. В узкое горлышко льет другую прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас туманится внутри, будто набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея. Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно фигурки, тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То знакомые лица, то очертания домов, городских улиц мнятся разгоряченному воображению. Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них; фигуры волшебным отблеском озаряются изнутри. Наконец игра туманных картин замедляется, очертания смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и одна тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все.

Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив, лишь выдубило благосклонное время, нижет, плетет усердно связные истории из смутных образов, наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где сейчас юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, – кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым стало. А там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это – выслеживают его, подстерегают. Но рощи, леса укрывают молодого человека, густо-зеленая листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там, дальше, – фигурка какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь туманные картины, будто ищет кого. Но встретиться, нет, не может. Личики младенческие понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета. Вот обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и обвивают ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро! Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, – о, диво дивное! Весь волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым пламенем. Госпожа, кого ждешь, придет за тобой, полюбит тебя! Фигурки долу клонятся, тускнеют, расплываются. И ты полюбишь, и ты – его одного, уже навсегда.

Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя, пробудясь, убедилась она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны.

Шатакела велела себя одеть; наряд ее сшит был по той фантастической моде, которую подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая лента, которая удерживает ниспадающую назад волну черных волос, длинная светло-желтая шелковая накидка, оставляющая открытыми руки в гладких металлических браслетах и спереди, меж оборок, – замечательно красивую узорчатую индийскую юбку. Одни лишь восточные ткачи отваживаются подбирать такие цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди – тройной рубиновый аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах – совсем уж вразрез с тогдашними донельзя прозаичными кургузыми платьями – широкий, расшитый золотом и серебром красный кушак.

На звонок ее входит Хюрмала и, пока камеристки заплетают, укладывают волосы в тяжелые крупные витки, – подает визитные карточки, оставленные накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной, – то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза.

Хозяйка дома просматривает карточки. Сплошь знакомые, надоевшие, отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один.

Единственное имя, которого она не слышала пока. Единственное, которое невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди – так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de Carpathy; Comte Fennimore de l'île de Szigetvar; Chevalier Charles de Calacci[149] (читай: Карой Калачи). Почему же этот такой оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: «Сент-Ирмаи Рудольф, барон».

Все карточки выскользнули у нее из рук, одну эту положила она на колени.

А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу, значит, должно сбыться.

Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла об исполнении своих желаний; даже этого утешения лишенная, только немой тоске, да обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа.

– Никого ко мне не впускать! – велела она Хюрмале. – Только того, кто вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал?

Никто из прислуги не мог припомнить.

– Каков он собой с виду, лицом? – с жадным нетерпением расспрашивала госпожа.

Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо него описывали остальных, и без того известных Шатакеле.

В томительном, неотступном беспокойстве прошел день. Коляски, кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали.

Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела не находила себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое – и бросит.

Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и острый слух афганки уловил звук мужских шагов по лестнице.

Сердце ее заколотилось.

Он!

Прижав руки к груди и глаз не смея поднять, опустилась Шатакела на краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха.

Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела уже знала, что он.

Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот входит юноша, ее отважный герой; взор его, холодно сосредоточенный на пожаре, теперь так чарующе ласков; глаза, смотревшие смерти в лицо, лучатся нежностью; подсел и шепчет на ухо… сколько снилось…

И сейчас точно так же.

Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее чарующе-проникновенный взгляд, полный самой нежной любви, подсел… и Шатакела испугалась: неужто и это лишь сон?

Но нет. Он въявь сидит рядом, – тот, кого она ждала, искала, любила. Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание.

– Так вы, значит, – Рудольф? – едва слышно, как с бесплотным видением, которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. – Как я истомилась, не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше лицо и не имея, кому сказать…

– Я тоже много думал о вас, – ответил Рудольф, на чьем лице и в этот момент не отражалось ничего, кроме обычного ледяного спокойствия. Лишь влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие бледные, хладные лица несут погибель прекрасному полу. Мужчины к ним равнодушны, но женщин, влюбленных женщин они сводят с ума. – Знаете, что думал я в тот роковой час, когда вы вверили мне вашу жизнь?

– Разве обо мне вы думали тогда?

– Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем.

– О, зачем вы не сделали этого! – с невыразимой тоской воскликнула собеседница.

– Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.

– Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.

– Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел.

– А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, – что прекрасней этого?

Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.

– Шатакела! Будь моей женой.

Та задрожала вся, не в силах ответить.

– Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.

Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, – и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя.

– Что ты наделал! – вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. – Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь.

– Я встану меж тобой и ими! – сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой.

Час спустя она была уже на пути в Кале.

Рудольф обещал через два дня последовать за ней.

И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей?

Сейчас объясним.

Это болезнь; но не печени или селезенки, а души – и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, – и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.

Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.

В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.

Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, – вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?…

Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.

Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана.

Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения.

Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей:

– Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.

Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.

Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.

Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму.

Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей.

Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы – все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris.[150] Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.

Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.

– И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.

– Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.

– Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.

Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал:

– Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.

– Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась.

Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!

– Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.

Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка».

– Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.

– Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики[151] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать…

– Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, – перебила графиня, – не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.

– Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.

– И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.

– Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт – это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.

– Пусть так, сударь. С нами их будет больше – тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах – и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть?

И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.

– Напротив, – ответил Рудольф, – я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.

– Милый Рудольф, – беря его за руку, сказала графиня серьезно. – Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно.

– Другие, может, и пригодились бы, – отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, – но от меня какой прок? Я бесполезен.

– Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати – дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати – воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, – к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.

– Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, – заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения.

Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.

Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.

– Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль[152] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет.

Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: «Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?» Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас.

Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.

– О, Лондон в большой печали сейчас, – ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. – Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз.

– А мы-то тут не знаем ничего, – протянул Рудольф, думая про себя: «Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере – даму Звездного креста».[153] – И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? – спросил он ее снисходительно, как ребенка.

– Этот знаменитый муж, – с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, – величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.

Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.

– А женщина кто? – сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение.

– Женщина – дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: «Шатакела»?

Рудольф молчал, не отвечая.

Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.

И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.

Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.

Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..

Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.

И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.

К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.

И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.

– Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.

– Завтра рано утром.

– Разрешите вас сопровождать?

Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.

Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.

– Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.

И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.

Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.

– Благодарю, – тихо промолвил он.

– За что? – изумилась Флора.

– За то, что вы сына вернули родине.

Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.

А все ведь объяснялось так просто…

Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.

– Ecco ci! Ecco ci![154] Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.

– Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.

По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.

Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.

Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.

Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.

Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.

Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.

Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.

Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.

Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.

Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.

Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.

VII. Троицын король

И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.

Алая троица.[155] И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой – заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он – при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался.

Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, – букетик гвоздики; щеки – тоже как маков цвет, усы – пиками, пуговицы на шелковом жилете – серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, – упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.

Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются; из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра и здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но его степенство не видит и не слышит: он на службе сейчас, никаких фамильярностей не дозволяющей.

Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее действие которого не замедливает обнаружиться на его лице по возвращении.

Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его высокородие сиятельного барина Янчи.

Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные во дворе, задерут без оглядки на заседательскую должность, или на псов нарвешься, тоже клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в красном своем кафтане как раз околачивался под воротами. Андраш Варью сейчас к нему со всей учтивостью:

– Его высокоблагородие барин Ян… Ян… Янчи поднялись уже?

– Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще.

Дальше двинулся его степенство. Теперь еще в ратуше господам судьям доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов:

– Исполнено.

– Ну вот и ладно.

Поглядим теперь на людей поважнее.

В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами – портреты отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших уже патронов да деканов, кураторов и учредителей. На столе – стопа книг устрашающей толщины, увенчанная оловянной чернильницей, подстолье же испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья.

К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе – чинным полукружьем сидят, положа локти перед собой. Председательствует добродушный толстяк судья.

Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней в коротких, до колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку, на одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах.

Впереди всех – прошлогодний троицын король.

Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы его закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая вперед шея черна от загара, но пониже ворота – кожа белая, будто не своя. Одежда показистей, чем у остальных: не холщовые штаны, а брюки с позументами, заправленные в мягкие кордуанные[156] сапоги с длинными кистями. Из-под шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на широком ременном поясе, а пестрые платочки, продетые кончиками в проранки, выглядывают решительно изо всех карманов доломана. Пальцы в кольцах и перстнях с печатками, глубоко вросших в мякоть, – пожалуй, и не снять.

Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный ему девушками из веток плакучей ивы и цветов – гвоздики и роз, которые свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо.

Поди-ка, добудь себе такой!

– Ну, Мартов, – говорит судья, – вот и алая троица опять.

– Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был, слышал вчера, как говорил его преподобие.

– Что же, и на этот год хочешь остаться королем?

– Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король.

– А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это время, сколько бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений свежиной, со свадеб повытурил?

– Ведать не ведаю, ваше благородие, у меня другая забота была – ни одного праздника не пропустить. Одно могу сказать: ни вино, ни человек ни разу меня с ног не свалили.

– А ну, почитайте ему, господин нотариус, сколько бочек выпитых да голов проломленных числится за ним!

По реестру оказалось, что Мартоново шестилетнее царствование в семьдесят две бочки вина обошлось управе и больше ста пирушек расстроилось из-за него; один же трактирщик форменным образом разбогател благодаря бившимся у него еженедельно бутылкам: город все оплатил.

– А считал ли ты, братец, кони твои какой наносят ущерб?

– Это дело не мое. Не я за ними хожу, а подданные мои.

– А девок скольких с ума посводил?

– Вольно ж им было сходить.

– Добра чужого много больно пристало к твоим рукам.

– Никто меня на том не поймал.

– Уж как ни клади, только в большие деньги влетело городу троицыно твое царствованье.

– А мне так доподлинно известно, что не казенные средства на это идут, а его высокородия господина Яноша Карпаты отца, чей достойный лик и сейчас вон на гвоздике висит, он приличную сумму управе оставил, дабы обычай сей древний блюсти, а к тому прилагаемо – стать рысистую улучшать, чего ради на троицу, в третий день, конские ристания устрояются; и еще ведомо мне, что победителю оных по наказу благодетеля нашего право выпивки даровой дается в любой городской корчме, коней же его сам трактирщик обязан стеречь, а шкода выйдет какая, их не продавать, но самому платить, уж коли плохо смотрел. Дозволяется ему, далее, вход на любое гульбище или свадьбу, а двинет кого невзначай в веселом духу, за то не платится – ни телесным наказанием, ни свободы лишением.

– Ой, братец, да ты чистый аблакат, где это так красно говорить выучился?

– Я шесть лет как король, – гордо выпятив грудь, отвечал парень, – было время права свои изучить.

– Ну, ну, Мартон, – остерег его судья. – Не заносись смотри. Попривыкнешь к жизни такой, нелегко будет к прежней ворочаться: опять за вино платить, за тумаки сдачу получать, – кончится если вдруг троицыно твое царство. Глядишь, и найдется не нынче-завтра, кто обскачет тебя.

– Не родился еще такой человек! – возразил Мартон, сдвигая надменно брови, а большие пальцы с упрямым достоинством закладывая за пояс.

Магистратские поняли, что пререкаться тут бесполезно, да и не след авторитет столь высокой особы колебать, и прямо к праздничным приготовленьям перешли.

Четыре бочки вина, на особой повозке каждая, булок свежих телега целая; за ней два вола на привязи – на убой.

– Этак не годится, – возразил Мартон свысока, совсем привыкнув к этому своему требовательно-назидательному тону. – Помпы маловато у вас. Где же это видано, волов к телеге привязывать? Их мясники за рога должны вести, а на каждый рог по лимону насадить да лентой повить.

– Все-то ты знаешь, братец.

– А на бочки по четыре девки посадить с кувшинами, чтобы вино оттуда наливали!

– Еще угодно что-нибудь приказать?

– А как же! Цыгане песню мою пусть играют, как тронемся, а мне, когда садиться буду, лошадь чтобы подержали два гайдука.

Все было сделано по королевскому повелению.

После краткого молебна народ рядами двинулся в поле. Во главе верхами ехали два заседателя с повязанными лентами медными фокошами в руках. За ними – телега с цыганами-музыкантами, которые вовсю наяривали Мартонову песню. А за телегой вплотную – два телка в бантах, влекомые мясницкими подмастерьями, которых молил, упрашивал из кузова старик контрабасист: держите, мол, бога ради, а то меня первого вскинут на рога «эти быки» из-за красных моих панталон.

Дальше тянулись повозки со снедью, с вином: на каждой бочке – проворные девахи.

За повозками же – его степенство Андраш Варью. Судьба вознесла его еще выше: теперь он на лошади с алым стягом в руках, который нещадно хлещет его по лицу. Но по ублаготворенному виду судя, мнит он себя если и не королем, то уж самое малое наместником.

И наконец, сам троицын король. Конь у него не так чтоб красив, но рослый, крупный, мосластый, а чего статью не взял, с лихвой возмещалось убранством: бахромчатой сбруей, гривой, заплетенной в дюжину косичек, чепраком из волчьей шкуры.

Недурна и посадка. Немного вроде бы мешковата, но не от обильного завтрака, а все из того же ухарства, молодечества. То набок небрежно свесится, то назад откинется; а так – крепко сидит в седле, как влитой.

При нем цивильный эскорт: по всаднику с обнаженной саблей с каждой стороны. Им тоже зевать не приходится: чуть чья лошадь вылезет вперед, хоть на полголовы, конь Мартона тотчас куснет ее, она так и всхрапнет, вскобенится.

А за ними уже длинной вереницей – наездники-претенденты. Каждый не без надежды на лице: а вдруг да удастся первым прийти. Кто знает? Вдруг свой скакун с прошлого лета порезвел. Или у остальных кони похужели.

Замыкают процессию новенькие барские и старые, потемневшие коляски и повозки. Битком набитые праздничным людом, все в зелени и реющих, порхающих платках и косынках, мчатся они, вздымая тучи пыли, вслед за всадниками.

И вот все на лугу, на ристалище. В тот же миг бабахает пушчонка, давая знать, что и сам патрон, богач-набоб, барин Янчи выехал со двора. Народ спешит поскорее расположиться по садовым и кладбищенским рвам. Наездники задорно гарцуют по площадке, горяча коней, звонко щелкая длинными ременными кнутами, выкрутасы разные выделывая, заключая друг с дружкой пари – все на вино.

Вскоре клубы пыли над садами возвещают о приближении барина Янчи. Выставленные на холме ребятишки сбегают вниз с радостным визгом, потому что сейчас еще раз бабахнет.

Две железные ящерицы с загнанными в дула деревяшками вкопаны там в землю. Бывалый человек – он еще с французом воевал – на животе подползает к зверюгам и шестовиной с тлеющим трутом на конце тычет в запалы. Мортирки оглушительно выплевывают в воздух свои затычки. Разбегается народ, чтобы на голову кому не упали, потом опять сбегается: посмотреть, что там с ними сталось.

Едва показались экипажи и покатились по лугу, раздалось неистовое «виват» (венгерского слова такого тогда еще не знали), сменясь тотчас раскатами веселого смеха.

Оказывается, барин Янчи какую штуку удумал: вырядил в роскошные, раззолоченные одежды цыгана Выдру и посадил в парадную карету четверней, сам же сзади пристроился в неказистой серой тележонке. Простодушные зрители и давай раззолоченному «виват» кричать, а разглядев, ну хохотать, разутешив тем доброго барина.

С ним, кроме двух шутов, и гости прибыли, самые любезные его сердцу. Владетель пяти тысяч хольдов Мишка Хорхи, который из своего Бачского комитата частенько наведывался «на одно слово тут, по соседству»: к приятелю в Большую Куманию. Заглянул, к примеру, в марте, а к исходу августа только раскачается и спросит: как, бишь, его зовут, второго саболчского вице-губернатора. Дома же строгий наказ оставил ни косьбы, ни жатвы без него не начинать; так урожай весь и останется на корню. Это один друг-приятель. Другой – Лаци Ченке, известный табунами своими, лучшими на всем Альфельде. Этот, если не подвезут, завсегда пешком ходит: своих красавцев жалеет, не хочет запрягать. Третий – Леринц Берки, знаменитый на всю округу собачник и охотник; врет без запинки, будто под диктовку. Четвертый – Фрици Калотаи; у того несчастная привычка прикарманивать походя все, что плохо лежит: трубки, ложки серебряные, часы. Кто не вчера с ним познакомился, знает уже, где искать пропажу, и без церемоний обшаривает, ухватив за шиворот, что того нимало не конфузит. И наконец, Банди[157] Кутьфальви – первый в стране питух и драчун, который за столом всегда тузит собутыльников; пьет же, как гиппопотам, хотя до бесчувствия допившимся никто его никогда еще не видел.

Вот какая беспардонная компания окружала барина Янчи. Всем им ужасно хотелось прослыть самородками, для чего измышлялись несуразности неслыханные и невиданные. Вот самые еще невинные из них: хвосты отстричь по самую репицу у чьих-нибудь лошадей; новехонький экипаж только что не в щепы изрубить; дом поджечь в самый разгар веселья; в костюме для купанья средь бела дня, когда всего люднее, по улице пройтись; свининой правоверного еврея накормить – и тому подобные гениальные выдумки, кои во время оно почитались куда какими забавными да остроумными.

По прибытии господ смугляне-музыканты трижды грянули туш, после чего распорядители отмерили дистанцию, поставив у конца ее нашего знакомца Андраша Варью с красным флагом, а в начале выстроив в порядке жребия всех наездников, так что зрители благородного звания с полным удобством могли наблюдать заезды из своих экипажей.

Беговая дорожка была в тысячу шагов.

Барин Янчи уже трость поднял с золотым набалдашником – знак подать пушкарю: состязания открывались тремя залпами. Но тут из пушты показался бешено летящий всадник. Щелкая в воздухе кнутом, осадил он перед заседателями коня и, приподняв шляпу, коротко сообщил: тоже, мол, хочу счастья попытать, добыть королевский венок.

– Кто я и что я? Не спрашивайте: обскачут – все одно не останусь, обскачу – все одно не уйду!

Таков был его ответ распорядителям.

Никто не знал удальца. Лет двадцати шести, красивый, черноглазый, докрасна загорелый, усики лихо подкручены кверху, кудри до плеч и задорная улыбка на губах. Росту небольшого, но ладный, проворный. Одет по-простонародному, но до щепетильности чисто: на широкой белой рубахе – ни пятнышка, и шляпу с длинным пучком ковыля носит с небрежной грацией, что твой кавалер.

И уж где бы там ни добыл себе конька, животное замечательное: чистокровный эрдейский скакун, долгогривый и хвост до земли. На месте не устоит, пританцовывает все, на дыбы подняться норовит.

Приезжему тоже дали жребий тянуть, после чего он смешался с остальными.

Пока у него с заседателями шли переговоры, барские лошадники с пристрастием разглядывали его коня. До наездника им что за дело, но скакун их заинтересовал.

Наконец знак подан. При первом залпе лошади забеспокоились, при втором затихли, навострив уши, – лишь одна-две понеопытней копытами стали рыть землю. Третий залп прогремел, и все ринулись друг за дружкой.

Пятеро-шестеро сразу же вынеслись вперед, – это самые нетерпеливые, кто с места пустил шпоры в ход, но потом поотстал; среди них и новоприбывший.

Король, уперев руку в бок и опустив плеть, скакал пока где-то в середине.

Но шагов через триста он вдруг дал коню шпоры, гикнул, вытянув плеть, и в три скачка обошел соперников.

Тут враз все загомонили, захлопали кнутами, прильнув к шеям своих рысаков. Фалды затрепались, покатились сорванные ветром шляпы. На середине дистанции каждый еще думает первым прийти. Чья-то лошадь упала вместе с седоком, остальные промчались мимо.

Из экипажей хорошо видно было короля, летевшего с несколькими всадниками впереди. Длинные цветочные пряди развевались за его головой. Одного за другим обгонял он, щелкая при этом каждый раз ременным кнутом и бросая задорно отставшему:

– А ну, поднажми!

На последней четверти пути все уже заметно от него поотстали, кроме одного: новичка.

Мартон и его примеривается обойти, у Мартоновой лошади мах пошире, да у того она прытче – как ветер летит. Всего шагов двести еще. Незнакомый парень с самоуверенной улыбкой оглядывается на соперника. «Держись!» – подбадривают из экипажей. Его? Или Мартона? Поощрение с равным правом можно к обоим отнести. Барин Янчи, привстав, наблюдает за увлекательным состязанием.

– Ну, сейчас обойдет! Э, нет. Пришпорил и тот. Ух, стеганул; как ураган полетел. Ах, чтоб его, лошадь какая! И сидит как на вей, шельмец. Ну, Марци,[158] прощайся теперь с троицыной своей короной! Последние сто шагов… Баста! Больше уж не догнать.

Так и вышло. Неизвестный на целую секунду раньше был у цели и остановился у флага. Мартон же, подскакав, тотчас выхватил древко из рук Варью.

– Не думай, что победил! – торжествующе крикнул он незнакомцу. – Закон такой: кто первый знамя схватил, тот и король, а оно вот, у меня!

– Да? – сказал парень с легким сердцем. – А я и не знал. Ну, ничего, умнее буду во втором заезде.

– Как бы не так, – возразил Мартон. – Уж не вообразил ли ты, что я тебя опять вперед пущу? Как же, дожидайся! И так-то лошадь только мою благодари: рубахи твоей надутой испугалась да шарахнулась, а то сидеть бы тебе без обедни. Ну, пошел, попробуем по второму разу, посмотрим, чья возьмет.

Тем временем и отставшие подъехали, и всем Мартон на сто ладов объяснил, почему чужак его опередил. Напоследок вышло даже, что и не опередил: разве вот на столечко.

Незнакомец предоставил им толковать что угодно, а сам легким, беспечным шагом пошел себе обратно к исходной линии.

Это спокойствие, эта великодушная уступчивость, так отличавшаяся от напористой самоуверенности Мартона, окончательно расположили к нему зрителей, и в чистой публике принялись с живостью заключать пари, предлагая десять против одного, что незнакомец победит во всех заездах.

Мортиры снова зарядили, наездники выстроились опять и после третьего залпа рванулись вперед. Теперь уже двое, оба героя дня, с самого начала отделились от гущи всадников и к середине заезда на локоть уже опередили ближайших преследователей. Ноздря в ноздрю мчались они к флагу.

Но ни один не мог никак обойти другого. Шагов лишь за пятьдесят до цели незнакомец щелкнул вдруг резко кнутом, и испуганный конь его в три яростных прыжка опередил Мартонова на целую голову. Это расстояние так до самого конца и сохранилось между ними, хотя король уже и рукояткой плети наколачивал взмыленного коня.

Незнакомец первым доскакал до флага и на сей раз так крепко ухватился за древко, что самого почтенного Андраша Варью стащил с лошади.

Вне себя, Мартон плетью стеганул по отнятому у него трофею, выдрав из алой его ткани целый лоскут. Тщетная злость! Заседатели подошли, стащили венок с головы дрожащего от ярости короля и возложили на победителя.

– Не нужно мне шляпы! – хрипло огрызнулся побежденный, которому предложили обычный его головной убор. – Все равно отыграю венок!

– Отдых им дать! – послышалось из экипажей.

– На что нам отдых, – возразил Мартон строптиво, – ни я, ни конь не устали, хоть дух вон, а побежим; верно, Раро?

Конь, точно догадываясь, о чем разговор, выгнул шею, копытом роя землю. Судьи повели наездников назад на линию.

Многие, видя, что с этими двумя не сравняться, выехали из рядов и присоединились к зрителям, так что на поле осталось едва шестеро.

Тем занимательней обещал быть заезд: меньше всадников – и внимание сосредоточенней.

Еще загодя новый претендент слез с лошади, срезал у кладбищенского рва гибкий ивовый прут и, ободрав с него листья, а кнут повесив на шею, опять вскочил в седло.

До сих пор он ни разу еще не ударил коня.

И теперь, заслышав свист лозы, благородное животное так и вскинулось, ожесточенно грызя удила, подымаясь на дыбы, вертясь и переступая на месте задними ногами. Стали уже за седока опасаться: не потому, что конь его сбросит, о том и речи быть не могло, а что опоздает. Второй уже выстрел, остальные и поводья опустили, изготовились, а его лошадь все порывается на дыбы, роет копытами землю.

Но чуть грохнул третий, незнакомец с размаху хлестнул ее вдруг прутом и бросил удила.

Вихрем сорвался с места обожженный лозою конь, понесся дико, неудержимо. Только обезумелая от страха лошадь мчится так, унося беспомощного седока. Никто не мог не то что ее настигнуть, даже приблизиться, сам Мартон уже к середине поотстал на много локтей. Зрители замерли, дивясь то ли дерзости всадника, то ли бешеному бегу его коня. И вдруг длинная цветочная гирлянда на всем скаку распустилась и свалилась наземь с головы удальца. Подковы вослед летящих вмиг ее растоптали.

Сам он не заметил падения венка, пока до цели не доскакал, где изо всех сил пришлось одергивать, ссаживать одичалого коня. Цели-то достиг, но венец свой потерял.

– Какой же он король без короны? – раздались голоса. – Сам виноват, нельзя было терять!

Но кто же тогда все-таки король? Венка уже никто не поминал, он валялся, втоптанный в пыль.

– Несправедливо это! – кричали одни, тогда как другие предлагали новый заезд.

– Я на все готов! – объявил неизвестный.

– Ты, братец, постой, – глухо, охрипнувшим от сдерживаемой ярости годовом сказал Мартон, – вот мы решим сейчас, кто уж точно малый не промах. В поле ты меня обскакал, что ж: лошадь у тебя лучше, признаю: это и дурак сумеет, был бы конь хороший. Но давай поглядим теперь, каков ты, когда себя надо показать. Видишь, сколько народу тут, а всего угощения – два бычка, этого мало. Идем, третьего добудем, коли ты такой удалец. Далеко не надо ходить: вот тут в камышах отбившийся от стада бык сидит. Две недели всю округу разоряет: людей убивает, стада разгоняет, копны раскидывает, телеги опрокидывает по дорогам, рабочих всех с поля посогнал: сколько есть их в городе, пастухов, батраков, не могли его изловить. Пошли вдвоем на него: кто сюда пригонит, тот и король.

– Идет! – воскликнул не долго думая соперник и ударил с ним по рукам.

Слышавшие этот уговор поспешили отойти подальше: вот чумовые! В праздничную толпу бешеного быка пригнать!

– Не пугайтесь! – сказал Мартон. – Или мы его сюда смирненьким, как барашек, приведем, или уж сами там останемся.

Быстрей лугового пожара разнеслась весть о дерзком пари. Кто побоязливей, за ров, за канаву отошли, побойчее – скок в седло и за смельчаками: своими глазами увидеть исход поединка. Господа тоже велели все коней подать; даже барин Янчи поехал вслед на телеге своей. И от бешеного быка, что ли, почтения к своей особе ждал?

Едва в получасе езды от города начинается бескрайняя топь, которая тянется на юг до самого Пюшпекладаня, а вверх – до Надудвара. В ней не только что быку – и гиппопотаму раздолье.

С одной стороны простираются там тучные нивы, с другой полоса темно-зеленой осоки указывает, докуда доходит вода. Всего лишь узкой гатью отделяются луга и пастбища от болота.

У пастухов, пасущих рассеянные по ним стада, нетрудно было разузнать, в каком сейчас месте бык.

Как раз в ивняке залег: сами видели, как он вломился туда и хрипел, ревел там всю ночь, только с наступлением дня угомонился.

Но прежде не мешает узнать, какого нрава это животное – отбившийся бык.

Когда в стадо попадет – или подрастет в нем – второй бык, зимой они вдвоем еще уживаются. Столкнутся разве что лбами и кружат так, грозно ворча, не желая уступать друг другу; но стоит пастуху швырнуть в них палкой, тотчас разбегутся. Зато весной, едва начнет все распускаться и пряные цветы поприбавят смелости всем травоядным, разожгут кровь, тут и пойдут вскидывать рога, реветь, еще издали завидя друг друга; тут уж только поглядывай, чтобы не сошлись. А чуть задремлют пастухи в жаркий летний денек под своими шубами, уже и сшиблись вожаки-соперники, вступили в решающий поединок, который кончается обыкновенно гибелью или бегством одного. И коли уж схватились, никакими силами не разнять рассвирепевших животных; ничего не видя, не чувствуя, заняты они лишь одним: сломить противника. Иной раз часами длится бой где-нибудь на вытоптанной лужайке, которую взроют всю, будто вспашут. И который из них начнет в конце концов поддаваться, почует, что слабее, тот кинется вдруг со страшным ревом прочь, помчится остервенело в пушту и с налитыми кровью глазами, с мордой в кровавой пене бродит там по лугам, по посевам, то и дело возвращаясь к месту своего посрамленья. Но к стаду больше не подходит, и горе всякой живой твари, которая ему попадается на глаза: едва завидев, бросается он по пятам; как-то несколько дней просидел на дереве успевший туда вскарабкаться путник, пока случившиеся вблизи табунщики не отогнали упрямо караулившего внизу зверя. А недавно и на солнокский[159] поезд кинулся один такой разъяренный бык, – пошел, пригнув голову, прямо на локомотив, который сшиб его и задавил насмерть.

Логово быка по объяснениям пастухов найти было просто: через камыши вели туда две тропки, проложенные им самим. Этими тропами, разделясь, и пустились Мартон с соперником на розыски зверя. Конные же зрители въехали на высокую гать, откуда открывался весь ивняк.

Едва Мартон шагов сто проехал по камышу, как услыхал глухое ворчанье. С минуту он колебался, не кликнуть ли того, с другой тропы; но тщеславие перевесило: побеждать, так одному. И, размотав свой проплетенный на конце проволокой кнут, а свернутый аркан повесив на плечо, смело тронулся он прямо в сторону доносившегося до него глухого бормотанья.

Огромный зверь, подогнув колена, лежал в грязной жиже посреди камыша, в припадке ярости или из предосторожности вытоптанного далеко вокруг.

При звуке чавкающих копыт бык поднял голову. Один рог, покривленный в драках, торчал у него вперед, другой – отвесно вверх. Лоб, черный как смоль, весь был в болотных репейках и колючках, на носу зиял свежий, не заживший еще шрам.

Увидев близящегося всадника, он мгновенно вскочил на ноги, испустив протяжный прерывистый рев.

Мартон, желая из незнакомого болота выманить быка на простор, где легче с ним справиться, громко, словно вызов бросая, хлопнул своим бичом.

Раздраженный бык рванулся в ярости ко всаднику.

Тот быстро оборотил коня и выбрался из топи, увлекая за собой взбешенное животное.

Но на луговине, при виде толпы на гати, бык, точно угадав, чего от него хотят, внезапно повернул и с негодующим ворчаньем улегся на краю болота.

Тогда Мартон вернулся и снова щелкнул кнутом.

Бык заворчал, но не сдвинулся с места; наоборот, даже отвернулся, сунув морду в осоку, и больше, сколько ни хлопал бич, не отзывался, только взмахивал хвостом.

Разозленный таким упрямством, Мартон подъехал поближе и вытянул его хорошенько бичом. Перевитый колючей стальной проволокой кончик глубокую борозду прорезал на боку свирепого животного, но оно не шевельнулось. Новый удар ободрал загривок; бык опять не встал, замычал только жалобно и глубже засунул голову в осоку, – даже аркана не накинешь.

Теперь уж охотник стал в ярость приходить и бил да бил, стегал заартачившееся животное, не в силах, однако, его поднять. Несколько всадников, раздосадованные трусостью быка, тоже подъехали, пытаясь криком вспугнуть его.

Тут кнут угодил ему прямо в глаз. С молниеносной быстротой бык вскочил, тряся головой, в бешенстве ринулся на всадника и, прежде чем тот успел уклониться, страшным ударом в бок свалил его вместе с лошадью, перемахнув даже через нее с разбега. Остальные в ужасе рассыпались по лугу. Поверженная лошадь, извиваясь всем туловищем, силилась приподняться, но напрасно! Рог озверелого чудовища пропорол ей пах. Не бегать уж больше наперегонки благородному животному! Обливаясь кровью, опять и опять валилось оно наземь, придавливая седока, чья нога застряла в стремени.

Взбеленившийся бык с бешеным ревом ждал на лугу, расставив ноги. Кровь из выбитого глаза стекала ему на черный подгрудок. Пустившихся наутек он не преследовал, но, обернувшись и увидев бьющуюся лошадь с седоком, козлиным скоком устремился обратно, время от времени рогами взрывая землю по пути.

Мартону удалось кое-как выкарабкаться из-под лошади. Завидев врага своего на ногах, бык в дикой злобе поскакал прямо на него. Общий вопль ужаса огласил луг, многие отвернулись, чтоб не видеть неминуемого конца.

Боже милостивый! Не оставь несчастного.

И в это мгновение бык – в двух шагах уже от своей жертвы – как вкопанный остановился, запрокинув шею: ее петлей обхватил аркан, ловко пущенный рукой незнакомца, который как раз выбрался из осоки. Заслышав погоню, поспешил он на шум и подоспел вовремя. Минута – и его соперник был бы растоптан.

Почуяв тугую петлю на шее, застигнутое врасплох животное обратилось против нового противника, но и тот успел повернуть коня и, перекинув конец аркана через плечо, помчался прочь через луговину.

Вот это была гонка! Грузный зверь вынужден был состязаться с самым резвым рысаком. Петля напряглась на его горле, и он пошел скакать сломя голову, не разбирая дороги. Так теперь и скакать ему, пока не надорвется.

Всадник, который несся к беговой дорожке, внезапно уклонился в сторону. Бык промчался мимо, поменявшись с ним местами, но не замечая уже и этого.

А преследователь вытащил ременную плеть и принялся подхлестывать быка, который несся все быстрее. Конский топот, хлопки бича, ликованье зрителей совсем паморки у него отшибли, и он только знай скакал. Бока его были взмылены, на морде пузырилась кровавая пена, язык свесился наружу. Вот и площадка, окруженная ревущей толпой. Тут бык пошатнулся, запнулся о край канавы, пробежал еще довольно далеко, но, не в силах удержаться уже на мощных своих ногах, ткнулся мордой в землю, растянулся на траве и издох.

С веселыми кликами, возгласами «виват» провожала толпа по улицам нового своего короля, которому перед домом каждого магистратского советника и судьи полагалось остановиться и выпить стакан вина за здоровье хозяина: обычай, показывающий, что венценосному избраннику троицына дня надлежало быть не только отличным наездником, но и добрым питухом. Тем паче что после всех возлияний требовалось еще вкупе с заседателями и в хоромы к Яношу Карпати завернуть.

Оставим за собой право сказать еще в свое время об этих хоромах и тамошних развлечениях, пока же уступим место новому герою нашей истории, дабы и он мог сыграть в ней равно интересную роль, а вещей второстепенных коснемся лишь мимоходом. Нижеследующее увеселение и не относится, кстати, к самым примечательным, разыгрывающимся в доме Карпати обыкновенно в дни его тезоименитства, когда к набобу съезжаются дворяне и цыгане со всей округи и актеры устанавливают под навесом холстинные свои декорации, поэты состязаются в пылких дифирамбах, именитые ораторы произносят витиеватые тосты, – когда фейерверк взвивается к небу, и загораются риги, и смуглорожие музыканты в отблесках пламени подмывающе весело ударяют в смычки, и господа пускаются в пляс с деревенскими молодицами…

Заместо всего этого узрим мы сейчас одну лишь дикую забаву, именуемую «переходящий кубок». Заключается она в том, что самородки усаживаются в пустом зале за огромный круглый стол, – никакой ломкой мебели в этом зале нет, одни пуфики без ножек и без ручек: их не схватишь и не разобьешь об чужую голову. Гостям вручается овальный бокал без ножки, который нельзя поставить. Наполняемый гайдуками, стоящими у каждого за спиной, бокал волей-неволей выпивается и передается соседу. Он таким образом беспрестанно ходит по кругу, и едва гость осушит его, остальным полагается хором спеть: «Румын опрокинул, сказал: «Санатате»…»[160] В результате знатной сей забавы сначала один из бражников, потом другой валился под стол, и гайдуки укладывали его на рогожку у стенки: спи себе на здоровье хоть до завтрашнего вечера; а остальные пили дальше. Это преприятнейшее, вне всякого сомнения, времяпрепровождение продолжалось, пока за столом не оставался один-единственный человек – обыкновенно Банди Кутьфальви.

По вину, которое подавалось, всегда можно было наперед сказать, каким будет застолье. Зависело это от природы самих вин.

Когда кубок ходил с немейским, делалось шумно, языки развязывались, один скабрезный анекдот следовал за другим, и над ними хохотали от души; выбывавшие из строя спали, сладко похрапывая, а остававшийся последним братски целовал выводивших его под руки гайдуков.

Но когда состязались на вилланьское, все уже на десятом кругу начинали задираться, злиться и дуться, в бутылку лезть и на рожон; валявшиеся на полу орали и стонали, а пересидевший их герой руками-ногами отбивался от хозяйской челяди, и его силком приходилось укладывать в постель.

Как-то отведали таким же манером и заграничного винца, но от него всей компании померещилось, будто они на швыряемом бурей судне, в облегчение коего все седалища и сам стол полетели за окна, полегшие же на пол принялись жаловаться на морскую болезнь, так что Банди Кутьфальви хотел их тоже за борт выбросить.

А чтобы одним ударом убить двух зайцев и не скучать, пока бокал всех не обойдет, особенно когда застолье большое, доставали карты. «Мы по маленькой, – говаривали спервоначалу, – по десяточке». Но через час ставили уже по тысяче, и не один муж разумный и предусмотрительный, твердо положив себе играть помалу и не напиваться, лишь изрядно нагрузившись и опустошив кошелек, отваливался от стола.

Как видно из нашего рассказа, замысловатое сие увеселение довольно скучновато. Забавляться тем, как поэт по общему требованию ходит колесом, а цыган декламирует стихи, какие заковыристые тосты подымает местный кантор, а Мишка Хорхи с какой серьезной миной возглашает тропарь, – для этого, право же, самому надо напиться, а не книги читать.

Едва заседатели ввели новоиспеченного троицына короля, барин Янчи немедля велел всем убираться и оставить их наедине.

Сам он сидел в своем кресле, ноги опустив в огромный ушат с водой и жуя горький миндаль. Все это, чтобы приготовиться хорошенько к вечернему возлиянию.

– Как зовут тебя, братец? – спросил он короля.

– Михай Киш, к услугам вашей милости.

– Ну, Мишка, молодец! Ты мне понравился. Так, значит, с этой троицы год будешь королем? И чем же ты все это время заниматься собираешься?

Парень подкрутил усики, поглядел в потолок.

– Сам не знаю. Одно знаю, что поважней буду теперешнего.

– А если скинут тебя через год?

– Опять в табунщики пойду в Надудвар, откудова пришел.

– Что ж, ни отца у тебя нет, ни матери?

– Никогошеньки. И не видывал их никогда.

– Так слушай, Мишка. Что ты скажешь, ежели я тебя еще важнее сделаю, чем даже тебе мерещится? С этой вот барской компанией за один стол посажу, денег дам, сколько надо, чтобы пил ты, в карты с ними резался, как ровня, как тот же барин, благородный Киш Михай, надудварский помещик? А?

– По мне пожалуй; не знаю вот только, как держаться, чтобы за барина сочли.

– Чем развязней, тем лучше; робость – вот что мужика сразу выдает.

– Ну, коли так, я готов.

– Везде со мной будешь ходить: пить, картежничать, драться, безобразить; мужчин лупить, девиц соблазнять, – какая уступит. А через год – шабаш, поцарствовал: скидывай мундир дворянский, надевай гайдуцкую красную разлетайку. Поставлю тебя начальником над моими гайдуками, и будешь тем самым господам прислуживать, вместе с которыми год целый бражничал да картежничал; барышень тех в карету подсаживать, которых еще на масленицу сам катал. Не знаю, как ты, а по-моему, штука знатная! Вот будут плеваться барчуки, а дамы-то краснеть до ушей, как узнают, с кем они повелись!

Парень подумал и кивнул:

– Ладно, что ж.

Барин Янчи взглянул на часы.

– Сейчас три четверти четвертого. Запомни! Ровно через год, без четверти четыре истекает царствие твое и дворянство. Но до тех пор – ты барин, как и все; каждый месяц от меня тысячу форинтов денег получаешь на прокут; вот тебе первая тысяча, здесь, в этом кошеле. Ну а теперь иди, гайдуки мои оденут тебя; как готов – в питейную залу спускайся. С челядью – груби, а то заметят, что мужик; господ всех только ребячьими именами кличь: Мишка там, Банди, Лаци, Фрици да Лепци. Меня, сам знаешь, Янчи зовут.

Полчаса спустя Мишка был выряжен барином.

В питейной уже шло веселье, потому что обычай был таков: всех принимать, но никого не ждать. Хозяин дома представил гостям новоприбывшего как надудварского помещика Михая Киша, настоящего самородка: переодетый табунщиком, явился он венок добывать и каким молодцом себя показал.

Все нашли это выдумкой поистине самобытной. Да и по глазам видать: свой, не мужик! Каждое движенье: как сел, как облокотился, шляпу в угол зашвырнув, – все эти задиристые замашки хорошее воспитанье обличают. Настоящий-то бетяр головы здесь не посмел бы поднять, а этот вон – со всеми запанибрата! Всем припомнилось вдруг, что сразу дворянина в нем признали, а некоторые определенно и раньше с ним где-то встречались – на обедах у губернатора или на статуциях.[161] Мишка тут же, конечно, и сам все это отлично припомнил и через минуту пил на брудершафт со всей честной компанией. Так привычно, просто стало ему, будто век с ними жил, даже сам удивился: как легко, однако, барское обхожденье усвоить.

Тут и кубок вкруговую пошел.

Мишка тотчас новую, неизвестную еще застольную затянул, которую компания разом подхватила, найдя много лучше прежней.

Расчувствовавшийся Фрици Калотаи подбежал к нему и обнял.

– Ну ты, не сопри у меня чего тем делом, эй! – сказал ему Мишка, каковое предостережение – не более чем непритязательный кабацкий экспромт, но в отношении Фрици весьма уместный – почтено было всеми за остроту капитальнейшую.

Часа не прошло, как Мишка сделался в общих глазах решительным героем: перепить его не мог никто, кубок опорожнял он всякий раз до самого дна, ставками бросался щедро, выигрывал, что называется, дуриком и даже бровью не ведя, – так хладнокровно забирая деньги, точно дома их у него греби лопатой. Даже взаймы дал Калотаи, что уж равнозначно полному к ним пренебрежению, ибо Фрици долгов своих никогда не возвращал.

Головы от винного состязания почти у всех отяжелели, все перешли грань между легким хмельком и опьянением, – вкуса в вине уже никакого, одна дурнота да оскомина, которую смыть хочется, залить. Тут Банди Кутьфальви показывал обыкновенно старый свой фокус, который заключался в следующем: запрокинуть голову и влить в горло полный бокал, ни разу при этом не глотнув или, выражаясь профессионально, не «бульканув». Глотка для этого потребна, как известно, здоровая и привычная, так что из компании разве только одному-двоим и удавалось повторить фокус Банди.

– Это все ерунда, – заявил Мишка Киш, без малейшей натуги выполнив задачу. – Вы вот сделайте, как я! Попробуйте за песней бокал выпить, не переставая петь!

Тогда это было внове и давалось нелегко, поскольку гортань и кадык не должны дрогнуть, покуда проходит вино, а звук – прерваться.

И этот-то номер с неподражаемым искусством исполнил, к общему удивлению, Мишка Киш, передав бокал дальше, – повторить.

Все, конечно, осрамились. Каждая попытка оканчивалась только новым провалом: за питьем пение прерывалось, и неудачники со смехом указывали пальцами друг на друга.

Мишка еще раз показал, как надо.

– А ну, подай кубок! – вскричал наконец Банди и сам приступил к опыту.

Вначале все шло гладко, но капля, видно, попала не в то горло, удерживаемый воздух вырвался наружу, и изо всех отверстий, словно у всплывшего кита или из головы морского божества, венчающей фонтан, разом брызнуло вино.

Последовавшее придется описать подробней, тем паче что почитается такое забавой отменной, коей нельзя потом и нахвалиться.

Весь стол вскочил, надрываясь от хохота, меж тем как Банди кашлял, еле переводя дух, грозясь Мишке кулаком и выдавливая в промежутках: «Убью!» Наконец, отдышавшись, засучил рукава на толстых, мясистых лапах и взревел:

– Держись теперь! Пришибу! Всю бражку укокошу!

При такой угрозе все опрометью кинулись к дверям. Обычай его был слишком хорошо известен, в этакую минуту ему уж лучше не попадайся, а спасайся, как можешь: деру давай или наземь ложись. Банди, наподобие медведя, лежачих не трогал. Гайдуки и самого барина Янчи проворно потащили к выходу. У кого ноги заплетались, заползли кое-как под стол.

Один Мишка Киш не двинулся с места.

Кутьфальви был огромный, зверской силищи мужчина. Ему ничего не стоило трехпудовый мешок зубами через голову перебросить и талер пополам раскусить. Один останавливал он на скаку понесшую лошадь. Достоинства эти снискали ему такое уважение, что нужно было очень уж опьянеть, чтобы с ним связаться. Подобная дерзость кончалась обыкновенно тем, что звероподобный наш Бронт[162] изрядно отделывал своего уступавшего силой и весом противника.

«Ой, Мишка, несдобровать тебе!» – ахали-охали все, видя, что он лицом к лицу остался с разозленным неудачей великаном, который, раскидывая стулья, с простертыми руками устремился к нему, чтобы смять, свалить, уложить одним ударом.

Но табунщику-дворянину не привыкать было к таким переделкам. Едва противник приблизился, он мигом нырнул вниз, ускользая от его кулаков, и показал, как у них дерутся.

Одной рукой ухватить за шейный платок и закрутить хорошенько, чтобы дыхание сперло, а другой – дав одновременно подножку – ударить под колено: вот прием табунщиков, который неизменно оправдывает себя даже против самых дюжих силачей. Не беда, коли между делом и по кумполу раз-другой попадет. Затем и ходят табунщики обыкновенно с непокрытой головой: закалят ее – никакой фокош не возьмет.

Собутыльники услыхали только невероятный грохот и, обернувшись, увидели из дверей, что Банди Кутьфальви во весь свой исполинский рост без движенья растянулся на полу, а противник, коленом наступив ему на грудь, беспрепятственно тузит его по чем попало, как сам он, бывало, сколько раз приятелей во время попоек. Ну, получил, сударь, на орехи! Все были рады: нашла-таки коса на камень, и Мишку, отмстителя многолетних обид, который отпустил наконец ворот и оставил побежденного валяться, чуть не на руках носили и пили за его здоровье до самого утра.

Кутьфальви же, которого гайдуки после этого небольшого развлечения вынесли из зала и уложили осторожно, проспал до полудня и во сне видел, будто с горы скатился в глубокий карьер, все бока себе обломав о выступающие камни. Проснувшись, он очень удивился, что и наяву чувствует ушибы.

С того дня стал Мишка Киш любимцем барина Янчи и желанным гостем всех окрестных мужских компаний.

В пояснение этого последнего надо сказать, что на Альфельде, и особенно в Банате, мужской сепаратизм господствует не только в местах публичных, – он и на частную жизнь, на увеселения распространяется. При женщинах мужчины не умеют веселиться и всячески стараются отделаться от них. Это обычно того сорта люди, которые даже в одинокие свои минуты не ищут счастливой близости с более нежным, ласковым существом и, кроме дворовых девок да продажных городских красоток, всякого дамского общества чураются. А коли женаты, то с супругами обходятся, как со служанками, со служанками же – как с женами. Подобные компании – лучшие рассадники всяческого варварства, настоящие разбойничьи семинарии для дворян. Будь я поэт, непременно сравнил бы их с лесами, лишенными цветов, – и погрешил бы против истины, ибо бражничество, злонравие, порок распускаются там пышным цветом.

Некоторый разлад в эти крепко спаянные прежде мужские товарищества внесло сословное собрание 1825 года. Кого одна, кого другая обязанность исторгала из дружеского круга, и хотя рыбак рыбака увидит и в Пожони,[163] все же те времена словно новый, необычный оборот дали событиям, на колючий куст диких нравов привили иной черенок. Начались споры о политике. Увлечение тоже достаточно дикое, но хоть не одну глотку да легкие приводящее в движение, а сердце и разум, – напоминающее, что есть интересы, которые простираются подальше бражного застолья, и что земля, которую мы вспахиваем, обжинаем, в залог отдаем и проматываем, не только имением зовется, но и родиной, пред ней же мы все в долгу, возрастающем неимоверно, если процентов не платить.

Одним словом, вместо кубков пришли зеленые столы, а вместо мужских застолий встретили наших знакомцев клубы, где у многих заматерелых буянов проснулись склонности более высокие.

Старейшего представителя дома Карпати тоже вытащили в Пожонь национальные конституционные обязанности. Пришлось скрепя сердце расстаться с шутами и псами, собутыльниками, гайдуками и девками дворовыми. Только с Мишкой не в силах был он разлучиться и взял его с собой. Может статься, опять только для забавы: еще больше знатных бар перезнакомить со своим псевдодворянином. Кто знает, еще влюбится какая-нибудь графская дочка в него; то-то славно будет гайдуком после отрекомендовать жениха в скарлатовой ливрее, чье место на запятках, когда в карете господа!

Однако веселый, открытый нрав, приятная, видная наружность сами служили Мишке Кишу рекомендацией, и его всюду радушно принимали в пожоньском обществе.

В образованных кругах свой словарь. Грубость зовется там «ветреностью», неправильная речь – «самобытностью», запальчивость – «мужественностью», а невнимательность – «сосредоточенностью». Мишка сделался, таким образом, обладателем множества прекрасных качеств, даже пальцем для этого не шевельнув, куртку только переменив на атиллу. Он казался прирожденным дворянином. Всех восхищали пусть не ум, – им он не тщился блеснуть, – но мужские его достоинства: румянец во всю щеку, стройный стан, огневой взор, черный ус – то, что любой учености важнее. Достаточно ему было вскочить без дальних слов в седло – и куда с таким тягаться разным книгочиям, горбы себе нажившим за письменным столом. Конечно, в спорах о конституции или публичном праве предпочитал он благоразумно помалкивать, но умел уж зато поговорить там, где отцы отечества были не столь речисты: с дамами, и немало уже чувствительных историй ходило о той или иной красавице, не совсем неблагосклонной к галантному искателю приключений, чьи поместья, правда, лежат неведомо где, но доход, как нетрудно убедиться, приносят изрядный.

Барин Янчи только в усы посмеивался: алая троица не за горами, а с Мишкой чуть ли не вся золотая молодежь на «ты», и заботливые мамаши уже там и сям начинают осведомляться об имущественном положении славного молодого кавалера, отнюдь не пресекая его ухаживаний за своими дочками и по секрету даже сообщая близким приятельницам о таких его авансах, кон заставляют серьезные намерения подозревать.

Подобные секреты разбалтываются быстро, и у старика Карпати начались странные припадки: вдруг в серьезном самом собрании как пойдет хохотать при мысли, что сей балуемый всеми кавалер через несколько дней станет его гайдуком. Иной раз в постели даже сядет и ну смеяться, а однажды plena sessione,[164] при полном стечении публики, как раз когда протокол оглашался, приметил, что все дамские лорнетки Мишкину статную фигуру отыскивают, и закатился неистовым хохотом – и был тут же оштрафован за нарушение порядка в двойном размере, ибо нипочем не мог остановиться.

Настал наконец самый забавный день: алая троица.

В роще за Дунаем устроил Карпати роскошное, богатое угощение, пригласив на него всех, кто хоть сколько-нибудь знал Мишку.

То-то будет потеха: многократного триумфатора как простого лакея представить обществу. Хоть именье целое сули, не отказался бы барин Янчи от этакой шутки.

Вот и три четверти четвертого пробило.

Задумано было, что троицын король еще раньше окажется в передней, но впустят его к барину только в это время.

– Что это еще за мода? – вскричал Мишка, когда его наконец пригласили, и бросился в кресло. – С каких это пор по десять минут в прихожей ждать заставляют человека?

У барина Янчи во рту была трубка, которую он только что набил.

– Слушай, Мишка, голубчик, – попросил он не без коварства, – встань-ка да трубку мне запали.

– Вон бумажка подле вас, скрутите да зажгите, сами дотянетесь.

Барин Янчи уставился на него.

Забыл, что ли, парень, какой день нынче? Ну, ничего, тем забавней будет, как узнает.

– А помнишь ли ты, братец, что алая троица у нас?

– Поп да календарник пусть помнят, а мне на что?

– Ай, ай, да ведь без четверти четыре срок царствованья твоего истек, сообрази-ка.

– Ну и что? – глазом не моргнув, спросил Мишка и шелковым платком принялся полировать старинные опаловые пуговицы на своей атилле.

– Как «ну и что»? – вскричал барин Янчи, начиная уже сердиться. – То, что ты с этой минуты не барин больше!

– А кто же я?

– Кто? Мужик ты, бетяр, шалопай, проходимец бессовестный; руку должен мне целовать, если я в гайдуки тебя еще приму, чтобы ты с голоду не подох или на виселицу не угодил!

– Ничего подобного, – возразил Мишка, крутя ус. – Я – помещик Михай Киш, владелец деревни Альмашфальва, которую вчера приобрел у Казмера Альмашфальви навечно за сто двадцать тысяч форинтов, причем с торгов – самым что ни на есть законным порядком.

От изумленья барин Янчи чуть со стула не свалился.

– За сто двадцать тысяч! Да как же это ты и где такие деньги раздобыл?

– Честнейшим путем, – отвечал Мишка Киш с улыбкой, – на вечернем одром заседании в карты выиграл у своих приятелей дворян. Я и больше выиграл, да остальное на загородный дом пойдет, который в имении у себя хочу поставить, чтобы летом там жить.

Барину Янчи все стало ясно. На пожоньском собрании выигрывались-проигрывались суммы и покрупнее.

Одного только он не понимал.

– Но как ты дворянское-то имение купил? Ты же не дворянин.

– Тоже просто. Помните, не было меня две недели? Так я в Задунайщину ездил, распечатал там в одном комитате, что некто из Кишей, давно уехавший, ищет близких своих и, коли остались в этих местах Киши-дворяне, которые не забыли о родиче, переселившемся в Саболч, и готовы подтвердить его право на дворянскую грамоту, извольте, мол, явиться за получением тысячи форинтов к нижеподписавшемуся. За неделю пятьдесят девять Кишей припомнили свою саболчскую родню и грамот мне понанесли самых разнообразных, оставалось только герб подобрать покрасивей. Мы облобызались, генеалогию составили, я им тысячу, они меня своим признали, в комитате официально о том объявили, и я теперь дворянин; вот герб на перстне моем.

Проделка эта барину Янчи понравилась пуще его собственной, и он не только что не рассердился, а расцеловал даже хитреца, который всех обошел. Они-то думали, что играют только с ним, а он, на тебе, сам всех разыграл: всерьез занял место, предназначенное ему лишь шутки ради.

IX. Тысяча восемьсот двадцать пятый

Вот как жило венгерское общество в первой четверти века…

Многие из наших вельмож и не знали даже толком страны, где простирались их огромные, за день не обойти, земельные владения. Чужд, а то и совсем незнаком был им язык, на котором изъяснялись их предки, деньги свои разбрасывали они по чужим краям, силы душевные расточали на пошлое обезьянничанье. Гоняясь по всему свету за пустопорожними удовольствиями, лишали себя единственно полного: приносить пользу.

Те, кому могла бы выпасть иная слава, чьи имена могла увековечить благодарная память миллионов, однодневными балаганными триумфами тешились на подмостках тщеславия, воздвигаемых глупцами да трутнями. Дорого, дорого покупалась ими европейская образованность: ценой любви к родине; да и вопрос еще, разве утонченная испорченность, салонная бойкость, знание правил клубных и дуэльных – такие уж непременные слагаемые европейской образованности?

Другая, хотя меньшая, часть магнатов оставалась дома, отвергая всякое, мало-мальски высокое, не по их уму, образование и тем думая сберечь исконные наши обычаи, в чистоте сохранить здоровую мадьярскую кровь. Прямая пропаганда бетярщины: на танцы в полушубке, в сермяге ввалиться, по улице под ретивые цыганские скрипки прогуляться, неделя за неделей только из дома в дом переходить от масленичного стола к свадебному, со спрысков на каши, ученых почитая дураками, книжки – способом сокращать жизнь, труд – делом мужицким и пребывая в блаженном самообольщении, будто ты не токмо истинную мудрость постиг, но еще и добрый патриот, ибо штучки там всякие заграничные даже близко не видал.

На два эти направления разбивалось и большинство остального, обыкновенного дворянства. Из лучших наших домов либо вовсе изгонялся национальный дух: глава семьи с женой и детьми объяснялся на чужестранном наречии, по-венгерски обращаясь лишь к прислуге; молодые люди и девицы воспитывались в таких заведениях, где в преподавании даже скромного места не отводилось ничему, что могло бы напомнить о нации нашей и языке. Заговорите на каком-нибудь публичном увеселении с девушкой из хорошей семьи или на танец пригласите ее на отечественном диалекте – вот и sottise[165] совершеннейшая; можете быть уверены, что афронт получите самый возмущенный: ведь в наречии этом даже в исконно мадьярских городишках только со служанками одними упражняются. Либо же иная манера, нарочитая и доходящая до полной уж дикости, бытовала во дворянском обиходе. Национальное чувство во всем усиливалось быть прямой противоположностью описанного, и дочери, сыновья не обучались ровно ничему: девице зачем же учиться, никто замуж не возьмет, а сыновья налегали на ученье, если их очень уж много урождалось и зайцев на всех не хватало, чтобы гонять по столетним перелогам. Вот тогда тот или другой одолевал кое-как латынь и выходил в стряпчие. Corpus juris[166] – вот все, что ему полагалось знать.

Народ? Его не было нигде. На барщине или в земской избе можно еще было с ним столкнуться, но там не принято было величать его «народом».

И слово «труд» неведомо было у нас.

Да и какую работу стал бы исполнять венгерский дворянин?

Торговлей, ремеслом занимались по большей части немцы-горожане.

Пахать годился и мужик, земледельчество особого умения не требовало.

В науках какая была дворянину нужда? На что он мог их употребить? Самое большее геморрой наживал от сидячей жизни и, ежели не вознамеривался стать профессором, никакого проку из познаний своих не извлекал.

Язык родной облагораживать? Перед глазами стояла у него плачевная участь померших с голоду поэтов и бродячих комедиантов, коих на кремнистый тот путь толкнули злой рок или исключение из школы, – все примеры довольно печальные.

Лишь одно-два крупных дарования выдвинуло это погруженное в спячку поколение. Но и того довольно было, чтобы догадаться: песок сей – россыпь золотая, надо ее только разработать.

Появились у нас женщины высокой души, принявшие под свою материнскую опеку осиротевшее дело национального пробуждения. Имена супруги верховного королевского судьи Анны Урмени в Венгрии, графинь Телеки, Борнеммссы, баронессы Банфи в Эрдее вечно будут памятны как последние звезды ночи и первые вестницы зари.

И средь вельмож наших нашелся не один, кто, невзирая на отечественную апатию и вызываемое ею иностранничанье, с твердостию удивительной выступил на поприще просвещения и прогресса, обеспечив венгерской нации место в обетованном краю культуры, а культуре – добрый прием в Венгрии. Враги лютые, чащобы дремучие окружали их со всех сторон!

Из мужей сих вечного уважения достойны Дёрдь Фештетич, устроитель Геликона,[167] почтенный его шурин граф Ференц Сечени, основатель Национального музея. Они и Радаи, Телеки,[168] Майлат,[169] Подманицкий, Дежефи[170] – вот первые знаменосцы духовного движения, которое началось, когда считалось повсеместно, будто народ венгерский лишь саблю держать умеет в руках, а иными и в том ему отказывалось.

Явились и певцы близкой весны: Бержени,[171] Казинци,[172] братья Кишфалуди,[173] Кёльчеи,[174] Вёрешмарти и Байза – все еще очень юные тогда, двадцать восемь лет назад.

Стали возникать газеты, кои весьма поучительно почитать и новому поколению.

Серьезные, достойные люди сплотились в них, провозглашая права искусства и родного языка, опровергая столь укоренившееся в дворянском сословии предубеждение. Отечественных бойцов опередил в своем рвении Эрдей; в том же знаменательном году в Коложваре[175] открылся роскошный Национальный театр – и с большой торжественностью, возвысившей его авторитет. Два десятка мужчин и дам из лучших эрдейских фамилий, все почтенные, уважаемые лица, вызвались представить в нем первый спектакль, своим участием освятив этот новый храм нашей национальной культуры.

Вот как обстояло дело перед тысяча восемьсот двадцать пятым годом, который ознаменовал эпоху в жизни венгерской нации.

Забурлившая кровь, живой пульс во всех жилках общественного организма; воспрянувшие ото сна люди, сами себе не верящие, что могли спать, – и еще спящие, коим доселе мнится, будто и все спит кругом.

Не буду уж говорить о политических свершениях того года, о схватках в национальном собрании. Ни довольно умным, ни достаточно глупым себя не почитаю, чтобы в нынешние времена рассуждать о сем предмете. Есть вещи, о коих многое найдет сказать мудрец, но иногда и мудрость не помога.

Плоды свои принес этот год и в жизни общественной. Пожоньское собрание не только укрепило администрацию новыми, благими законами, но и общество пополнило новыми, интересными людьми.

Не все из них нам незнакомы.

Спустя несколько месяцев после его открытия прелюбопытную рознь можно обнаружить в стране, если приглядеться. Уже сложились противные партии, и нити взаимных симпатий и антипатий протянулись чрез всю общественную жизнь.

Немало известных нам лиц играет видную роль на той или иной стороне.

Первым должен быть упомянут граф Иштван, чье юношеское одушевленье вкупе со зрелой рассудительностью покоряет патриотов самых мудрых, чьи нравственные правила столь строги, что друзья не решаются выказать ему свою любовь, а враги – ненависть, хотя равно его уважают.

Миклош не ходит уже с ним больше под руку; страсть более пылкая увлекла его на более крутые дорожки. Горячие юные головы окружают его, рьяные патриоты, кто чувству повинуется прежде, нежели разуму. В общем мнении он уже начинает затмевать тех дряхлых кумиров, которые славу свою либо пережили, либо растеряли.

Что предвещал он однажды и чего своим призывным пением не могли добиться поэты – возвращение наших блудных аристократов домой, – свершилось благодаря регалиям, королевскому вызову в Пожонь. Всех вернуло на родину сословное собрание, в ком хоть чуть теплилась гордость. Не национальная, увы; во избежание недоразумений сразу должен заявить: самая обыкновенная кичливость.

И если перед десятичасовым совместным заседанием постоять у входа, наблюдая с радостно замирающим сердцем этих статных, бравых патриотов, как они подкатывают один за другим на своих великолепных упряжках – шляпы с перьями, венгерки со шнуровкой и опушкой, ментики на плечах, руки на усыпанных бирюзой эфесах, франтовски подкрученные усы или Тухутумовы[176] окладистые бороды, – и узнавая в них парижских наших знакомцев: Белу Карпати, Фенимора, Ливиуса и прочую родовитую знать, ах! Радость эту ничто бы не омрачило, не запинайся только большинство их так мучительно, когда приходится выговорить всего лишь три венгерских слова: «Я голосую за» (или «против»); дерзни хотя один не по-латыни речь произнести…

Не узнать и венгерского набоба Яноша Карпати в его пышном, сверкающем драгоценными каменьями наряде, в коем он во всей своей грузной красе словно воплощает косность и неподвижность, служа вечной мишенью для язвящих стрел юной оппозиции. И нет среди них острей и ядовитей тех, что посылает в него племянник, которого, не будь даже иных поводов, сама возможность публично травить дядюшку уже заставила бы воротиться в милую отчизну.

Не так уж влекли его на это национальное собрание мысли о молве, известности, славе, о том, что здесь может он блистать во всем великолепии, покоряя супруг и дочерей съехавшихся отовсюду вельмож. Куда заманчивей именно эти ежедневные встречи с дядюшкой в таком месте, где тот не может от них уклониться, где смертельные оскорбления можно ему наносить и никто не вправе оградить его от этого.

Будь дядя в оппозиции, Бела примкнул бы к консерваторам. А так – наоборот: оппозиционером заделался, и столь рьяным, что даже собственные сподвижники начали в нем сомневаться.

И еще с одним знакомым именем мы теперь будем встречаться чаще – не в ведомостях собрания, не в отчетах и жарких спорах на заседаниях или в светской хронике венских газет, а при каждой свободомыслящей акции, под каждым благотворительным подписным листом, в списках учредителей всех национальных институций. Это Рудольф Сент-Ирмаи, которому во всех филантропических или просветительных начинаниях сопутствует обычно и другое имя: Флоры Сент-Ирмаи Эсеки.

Итак, все воротились домой.

Большие события готовятся, в этом все согласны.

Серьезные идеи, далеко идущие реформы занимают публику, газеты в кофейнях нарасхват, на званых обедах и вечерах рассуждают не об одной только охоте да материи на платье. Дамы тщательней начинают одеваться, общественное мнение – низвергать неугодных и возвышать избранников. Днем публика ходит на балкон в сословное собрание с таким же любопытством и охотой, как в театр, а вечером отцы отечества в театр еще охотней, чем на заседания.

Нынче как раз открытое заседание верхней палаты, и галереи для публики заполнены зрителями всех званий и состояний, ибо еще накануне разнесся слух, что дискуссия ожидается острая и выступят самые популярные ораторы, – ни в хвале, ни в хуле не будет недостатка.

На повестке важный вопрос, от решения которого зависит победа или поражение той или иной партии. Слушатели внизу и наверху – само внимание, и протоколы предыдущего дня оглашаются в тишине абсолютнейшей, слышно даже, как поскрипывает перо скорописца.

Подымается, однако, печально знаменитый своим многоглаголанием и пристрастием к скучным речениям оратор и приступает к нудному латинскому докладу; само ужасающе длинное экспозе не предвещает близкого конца.

На публику, не сильную в латыни, утомляюще действует это монотонное бормотание, а председательские призывы к порядку только пуще раздражают. Юная рать правоведов начинает нетерпеливо побрякивать шпагами; после какой-нибудь задевающей внимание фразы оппозиционеры не упустят крикнуть: «Ого!». А выражения чуть резче вызывают немедленный возглас: «Слушайте!» – который повторяется затем на сотни, тысячи ладов, так что услышать-то как раз ничего и невозможно.

Оратора все это ничуть не смущает, он и посреди общего шума продолжает говорить, не подымая глаз от бумаги, пока наконец ропот не утихает сам собой.

Речь его вызывает величайшее возмущение в палате. Многие магнаты погорячее вскакивают из-за столов, чтобы посоветоваться с единомышленниками напротив. Где трое-четверо рядом – склонятся друг к дружке, и начнется сопровождаемое оживленной жестикуляцией шушуканье, а публика гадает, о чем это они там переговариваются.

На одном из балконов, занятом смешанным мужским и дамским обществом, видна стайка молодых юристов в черных атиллах и венгерских брюках в обтяжку. Один в Пожони уже давно, остальные, вероятно, только прибыли – уж очень дотошно разглядывают все и расспрашивают его поминутно: «Кто это встал сейчас? А тот, что перо в чернильницу обмакнул? А этот вон, к нам спиной? Где такой-то сидит, а где такой-то? Который либерал, который консерватор?» – и тому подобное. У товарища их, разумеется, на все готов толковый ответ, он ведь практикант у самого королевского уполномоченного и в Пожони со дня открытия; лично со всеми знаменитостями знаком; знает даже, в какую кофейную ходит тот или иной, так что у однокашников имеет очевидный авторитет.

– Вон Бела Карпати, глядите! – показывает он им. – Вот молодец, либеральней его во всей палате нет. Подумать только, на дядю родного как нападает за принадлежность к консервативной партии! Да я разве посмел бы выступить так против моего дяди Гергея? А мой ведь исправник всего-навсего. Да, друзья, вот это характер, это муж государственный. И по-венгерски знает, бегло даже говорит, сразу можно понять.

Наивные провинциалы не уставали диву даваться.

– Смотрите, смотрите, не нравится ему речь оратора, вот перо берет; славно! А как поспешно в чернильницу макает! Наверняка заметки делает для себя или предложение собирается внести. Ага, по рукам пустил. Всем нравится, все одобряют, ну а как же: умница ведь большой!

А младший Карпати забавлялся тем, что, сидя напротив дядюшки, рисовал диковинную карикатуру на него: изобразил ни в чем не повинного старика в виде барана, благодушно жующего податные акты. Это и был лист, который показывал он соседям и который правоведы приняли за какой-то важный документ.

– Смотрите-ка, вон двое поднялись, подходят к нему! Этих я тоже знаю. Удивляюсь только, зачем это он с ними разговаривает, оба ведь из противной партии. На свою сторону, наверно, хочет склонить. Видите, гордо как заявляет, что сам им будет отвечать. Похоже, те колеблются уже. Да, дойдет до выступленья, он и с двоими шутя управится…

– Споримте, что придет! – говорил меж тем Карпати двум молодым аристократам, которые беседовали с ним, стоя по обе стороны стула.

– Пока не увижу, не поверю, – заявил Ливиус, стройный юноша с орлиным носом. – Эта девушка в исключительно строгих правилах воспитана.

– Девушки, они все одинаковые. У любой сердце есть, ключ к нему только надо подобрать.

– Нет, тут тебе даже лом не поможет. Богомольная тетка-святоша и свирепый дядя-мужлан стерегут ее неотступно, не отходя ни на шаг.

– Ба! Тетке-святоше глаза отведем, дяде-грубияну острастку дадим, и сад Гесперид – наш.

– Я же тебе говорю: не подступиться к ней; ее ни в одно публичное место не пускают. Ни в театр, ни на прогулки – никуда, где людно, за вычетом церкви, да и там она обыкновенно возле органа сидит и с хором поет.

– Знаю я это давно. Мне тоже говорили, что она только на хоральных мессах бывает. Но и этого достаточно. Я из этого делаю вывод, что она – натура художественная и любит, чтобы ее послушали. А для такого подвоя любой привой сгодится. Вы же знаете, я на тысячу золотых поспорил с Фенимором; через год девица у меня будет жить.

– Маловероятно; особенно если вспомнить, как плачевно кончились ухаживанья самого Фенимора.

– А как? Что там с ним произошло? – полюбопытствовал третий, который как раз подошел.

Абеллино с готовностью взялся объяснять:

– Да письма любовные вздумал, простак, посылать, которые она тут же тетке передавала. А хитрая эта богомольная ведьма назначила ему от имени Фанни свидание в саду возле дома; он и проберись туда в урочный час через задний вход, оставленный незапертым. Подождал там терпеливо в крыжовнике: никого. Тут он понял, что остался в дураках, с тем и хотел идти, но калитка уже на замке. Как быть? Стучать рискованно, у почтенного господина Болтаи восемь столярных подмастерьев во дворе, нашумишь – изукрасят так, что родная мать не узнает, а стены кругом каменные, не перелезть. Устраивайся, значит, как можешь, прямо посреди клумб и жди до утра, пока садовник отомкнет калитку: другого ничего не остается. Представляете, каково это Фенимору-то, который уснуть не может, если на простынке хоть складочка малейшая, и не ложится, в семидесяти семи водах не ополоснувшись предварительно. А тут еще несчастье: дождь полил, и до самого утра, как из ведра, а во всем саду ни беседки, ни оранжерейки, ни просто рогожки какой-нибудь, чтоб укрыться. И продолжалось сие удовольствие до шести утра, когда Фенимор выбрался наконец из-под этого холодного душа. Нанковые панталоны на нем были, фрак с шелковым воротником и касторовая шляпа. Можете себе представить, в каком все это виде! Пришлось по дороге знакомым объяснять, что самоубийцу спасал, который хотел в Дунае утопиться.

– Так вот почему припала ему охота биться об заклад Фанниной добродетели!

– Конечно. Выиграет, – значит, его правда и тысяча золотых в придачу; проиграет – может утешаться, что не устояла дама, хоть и не перед ним. Думаю, наверняка проиграет. Знаете Фанниных сестриц? Через год и она по той же дорожке пойдет.

– И как же ты думаешь добиться своего?

– Это я заранее не хочу говорить. Довольно и того, что девушка сюда сегодня явится, на галерею; видите, насколько я преуспел! Вон там будет, у пятой от нас колонны, ровно в одиннадцать; вон, где юристы эти собрались…

Вот какой поучительный разговор велся теми важными особами, на которых не могли наглядеться наши правоведы, пока прочие отцы отечества обменивались резкими репликами по вопросам более насущным для страны.

– Смотрите, – сказал новичкам бывалый их собрат, – его сиятельство на меня взглянул. Знает меня отлично! Мы частенько беседуем с ним, когда принципал пошлет к нему с циркулярами. А глянул сюда, наверно, потому, что выступить хочет, нас предупреждает. Покричимте ему потом «ура»? Только уж давайте погромче!

Тут шелка прошуршали за спиной молодых людей, и оглянувшиеся успели заметить одетую не без изящества девушку мещанского сословия в сопровождении пожилой, но в пух разряженной матроны. Девушке нельзя было дать больше шестнадцати. Стройная, с крепкими румяными щечками, в эту минуту особенно разгоревшимися, с пугливо вздрагивающими губками, она через плечи впереди стоящих усиливалась заглянуть вниз, а принаряженная матрона шептала ей что-то на ушко; девушка, любопытно озираясь, тихонько переспрашивала: «Который?».

– Вот она! – шепотом сказал Абеллино окружающим и наставил свой лорнет. – Только что пришла; вон, за теми юристами. Сейчас не видно, верзила этот загородил. Вот опять показалась, а раскраснелась-то как… Ищет, меня украдкой ищет своими большими черными глазами; не смотрите же все туда, спугнете. А, дылда этот, черт бы его побрал!

– Ого! – сказал правовед. – На меня указал. Их сиятельства тоже все сюда смотрят. Определенно про меня им говорит. Очень уж любит: принципал мой хвалит меня ему всякий раз. Ах ты, пристально как смотрит. Поздороваться, пожалуй, надо бы.

Бедняга уже места себе не находил, шпагу сунул между колен, потом оперся на нее, подбочениваться принялся так и этак, усы крутить и разговаривать с неестественной важностью, то кроткий вид принимая, то улыбаясь многозначительно, как все очень юные люди, замечающие, что их разглядывают.

В конце концов ему стало невмоготу в лучах славы, направленные на него увеличительные стекла, казалось, жгли его. Объяснив друзьям, что торопится к принципалу, он попросил заметить хорошенько и передать ему все, сказанное Карпати, если тот возьмет слово, а сам убежал.

В образовавшемся просвете снова стала видна фигурка красивой мещаночки, которая провела на галерее всего лишь несколько минут, удалясь затем вместе со своею спутницей.

– И верно, она, – заговорили внизу. – Да он кудесник, этот Бела!

Последний оратор оппозиции как раз закончил свою речь, заключительные слова которой утонули в разноголосом шуме публики.

– Что это? Почему шумят? – заволновались юные отцы отечества. – О чем он говорил?

Во избежание споров, готовых опять разгореться, председатель почел благоразумнее поставить решение нижней палаты на голосование. Маститые государственные мужи с озабоченным челом произносили свое «да» или «нет». Юное поколение отвечало как бог на душу положит.

Юристам нашим не составило труда наизусть запомнить речь Абеллино.

– Ну? Как? – стал их спрашивать воротившийся корифей. – Что Карпати сказал? Правда ведь, смело? Правда, замечательно?

– Он сказал: «Предложение нижней палаты принимаю».

– Да? Вот это ум!

X. Богом проклятое семейство

Жила в то время в Пожони одна известная семья, если только можно для простоты поименовать «известным» ее фатальный жребий.

Назовем их Майерами; фамилия столь распространенная, что никто за свою не примет.

Глава семейства служил где-то кассиром, и было у него пять дочерей.

Дочери все были очень красивы, одна краше и очаровательней другой.

Какое это благо – пятеро прелестных детей! Две девочки уже к 1818 году подросли, став королевами всех балов, украшеньем всех редутов.[177] Светские господа, вельможи даже, охотно с ними танцевали; иначе их и не величали, как только «красоточки Майер».

Как радовались отец с матерью этой лестной славе! Красавиц дочек они и воспитывали сообразно их красоте, не в будничных трудах по хозяйству, а словно ждало их нечто поприглядней мещанского домоводства: на барский, изысканный манер. Вместо обычных школ шитья да вязанья в первоклассные пансионы их отправляли – одна отлично выучилась вышивать, другая недурно пела; у остальных тоже открылись разные художественные склонности. «Та знаменитой артисткой будет, – подумывал частенько отец, – эта модный салон откроет и разбогатеет; оглянуться не успеешь, всех в жены разберут банкиры да помещики, что вкруг них увиваются». Наверное, из романов прошлого века вычитал что-нибудь подобное.

По барскому бы воспитанию и доход, да жалованье простого чиновника большим доходом никак не назовешь. На домашнее хозяйство уходило куда больше допустимого – отец видел это и по целым ночам ломал голову: где бы, с какого боку немного подсократиться, урезать траты – но выхода не находил. От светской жизни отлучать дочерей нельзя, непозволительно, чтобы счастье их не разрушить: за старшей как раз помещик один начал ухаживать – на прошлогодних редутах познакомился с ней; пожалуй, и возьмет, какие же другие могут быть виды у порядочного человека, а тогда что для него составят тысяча-другая форинтов – тестя вызволить из затруднений?

Но с помещиками знакомство водить – дело дорогое: публичные увеселенья, туалеты, шик да блеск до ужаса много денег съедают; портные, сапожники, галантерейщики, куаферы, шелковщики да цветочники – все кусок норовят ухватить, словно присутствуя незримо за твоим столом.

Вдобавок и жена заботами себя не отягощала, хозяйкой была никудышной: дымом от нее и не пахло, как в Венгрии про таких говорят. Ничего-то она не умела, все валила на служанок; если ж в средствах была стеснена, занимала направо и налево, нимало не думая, что долги ведь отдавать придется, и часто, когда денег оставалось в обрез, возьмет и выкинет штуку: пойдет да купит ананас.

И вот в один прекрасный день начальство внезапно, без предупреждения, как уж водится, назначило ревизию, и во вверенных Майеру суммах обнаружилась недостача в шесть тысяч.

Вот к чему привело отцовское легкомыслие!

Майера тотчас уволили и имущество у него конфисковали; поговаривали даже о тюрьме.

Недели две в городе только и разговоров было что о его позоре.

Была, однако, у Майера в Пожони старшая сестра – удалившаяся от суеты людской старая дева, мишень для насмешек всего семейства в лучшие времена. И правда: ничего по целым дням не делает, молится только да по церквам таскается да кошку свою гладит, а сойдется с такими же старушками божьими – ну чернить, поносить молодежь, потому, наверно, что сама ее удовольствиями уже не может насладиться. А вдобавок, кто ее там знает, чуть ли не ростовщичеством занимается и ни к кому не питает такой неприязни, как к братниной семье: все-то серчает на них, в толк взять не может, зачем это им нарядно так одеваться, в холе жить, по балам разъезжать, когда сама она зимой невылазно сидит у печки, двенадцать лет единственного платья не снимает и не ест по целым неделям ничего, кроме тминной похлебки с накрошенной туда булкой. Девочкам, чтобы рассмешить друг дружку, довольно было спросить: «Не пойти ли нам к тете Терезе пообедать?».

И вот эта смешная и порядком зловредная старая дева, прослышав про грустную участь младшего брата, посбирала тотчас отовсюду положенные под законные проценты денежки, свои урываемые у себя форинт по форинту долголетние сбережения, и, завязав их в пестрый носовой платок, отправилась в ратушу, где внесла обнаруженную в кассе недостачу, и не успокоилась, пока не обошла всех подряд чиновных господ и не добилась, не умолила не сажать брата в тюрьму, а дело уголовное против него прекратить.

Узнав о таком поступке сестры, Майер поспешил к ней и в слезах излил свою благодарность, бессчетно целуя ей руки и слов не находя для изъяснения теплых чувств. Он и дочерей прислал ручку ей поцеловать, что уже с избытком доказывает жертвенную добрую волю милых девушек, кои не побрезговали своими розовыми, земляничными губками к увядшей старческой коже приложиться, без тени улыбки глядя на ее букли и старомодное платье. Майер Христом-богом клялся, что отныне единственной целью его жизни будет отблагодарить дорогую сестрицу за благодеяние.

– Этого ты только одним можешь достигнуть, – ответствовала маститая дама, – если научишь честно жить свою семью. Я последнее, как говорится, отдала, чтобы уберечь тебя от публичного бесчестия, теперь сам уж потрудись поберечься бесчестья еще более громкого, ибо есть на свете срам больший, нежели долговая тюрьма. Ты меня понимаешь. Себе приищи занятие, дочек к труду приохоть. И не считай, пожалуйста, зазорным к купцу какому-нибудь поступить книги вести. Ты в этом деле понимаешь; все подспорье какое-то. И дочери у тебя почти уже взрослые, сами себе сумеют помочь – от чужой же помощи избави их бог! Одна рукодельница хорошая и своим модным товаром прокормится, другая бонной поступит в приличный какой-нибудь дом; вразумит господь и остальных, посмотришь, еще счастливы будут все.

Добряк Майер совсем утешенный вернулся домой. О самоубийстве он больше не помышлял, а нанялся вскорости письмоводителем в один торговый дом, сообщив свой спасительный жизненный план дочерям, которые, всплакнув, его и приняли. Элиза пристроилась к одной портнихе. Матильда же предпочла не в гувернантки пойти, а в артистки; обладая красивым голосом и умея немножко петь, она без труда уверила отца, будто на сцене ее ожидает блестящее будущее, что именно на этом поприще легче и достойней всего можно разбогатеть. Очень кстати пришло ей на память и несколько имен знаменитых певиц как раз из разорившихся семейств, тоже избравших сценическую карьеру, а потом в достатке содержавших родителей, которые не знали иной опоры.

Отец уступил и предоставил дочери следовать ее склонности. На первых порах ангажироваться удалось ей, правда, лишь хористкой; но ведь и прославленные артистки точно так же начинали, – твердили Майеру люди понимающие, заслуживающие доверия, которым мы верить, однако, отнюдь никого не призываем.

Тетю Терезу, само собой, во все это не посвящали, сказали ей, что Матильда в гувернантках. В театрах старушка не бывает, а если и нашепчут ей, что девица Майер на сцене играет, нетрудно будет разубедить: это другая, мол, не брата дочь, ведь артисток с такой фамилией сотни три в Вольфовом[178] альманахе наберется; скорее уж на слово поверит, чем близко подойдет к ненавистному ей заведению – правду там разузнавать.

Итак, Майер решил, что начнет новую жизнь, заведет в семье иные порядки, все будут выполнять свои обязанности – и счастье привалит в окна, двери и во все печные заслонки.

Пришлось г-же Майер привыкать к готовке, а г-ну Майеру – к пригорелым супам. День-деньской вся семья трудилась. Майер спозаранок и дотемна сидел в своей конторе, Майерша – на кухне, дочки шили, вязали, старшие усердствовали вне дома: одна горы шляпок и чепцов мастерила, другая роли еле успевала разучивать. Так они, во всяком случае, думали друг про дружку. На самом же деле отец больше по кофейням прохлаждался, почитывая газеты: самый дешевый вид тамошнего угощения; супруга, препоручив горшки няньке, судачила себе с соседками; дочки доставали припрятанные книжки или в жмурки играли; старшую развлекали у модистки хлыщеватые молодые барчуки, а про хористку с ее зубрежкой что уж и говорить. Только к обеду семья сходилась вместе и угрюмо, с недовольными лицами садилась за стол. Младшие дулись, препирались завистливо из-за скудных блюд, старшая вообще ела безо всякого аппетита, отбитого разными сладостями перед тем. Все молчали, скучая и будто дожидаясь, когда же кончится праздное это свидание и можно будет вернуться к трудовым хлопотам.

Бывают счастливцы, умеющие закрывать глаза на все неприятное. Такие ни за что не поверят, будто у них есть недоброжелатели, пока те хвост им не прищемят, не хотят замечать, если лучшие их знакомые отворачиваются от них на улице; даже под носом у себя, в собственной семье, не видят ничего, покуда им не укажут. И наоборот, по отношению к себе в ревнивом самоослеплении целиком вверяются лукавому бесу душевной лености, который склоняет их даже явные свои недостатки скорее оправдывать, нежели постараться исправить.

Это, вне всякого сомнения, удобно, и прожить так можно очень долго.

Майеры несколько месяцев влачили свое уединенное, чтобы не сказать печальное, существование.

Людям, вынужденным жить своим трудом, провидение по естественной своей заботе дарует некий благой инстинкт, который и радость, и гордость помогает находить в тяжелой работе. Собираясь всей семьей, такие люди рассказывают, кто насколько преуспел, и это так приятно!

Инстинкта этого Майеры начисто были лишены. Над их работой словно первородный грех тяготел: никто ни собственным успехам не порадуется, ни другого не порасспросит. Разговоров все избегали, точно боясь, как бы они не перешли в жалобы, а что может быть ужаснее, чем родственные жалобы слушать.

Но бывают жалобы, внятные и без слов. Во внешности всего семейства стали проступать черты неряшества, обычного для тех, кто лишь в новом платье умеют быть нарядными, а всякое иное, даже не ветхое, если над ним не потрудиться хорошенько целый день, морщит, болтается на них, кажется поношенным, словно вопия о бедности.

Пришлось девушкам прошлогодние платья разыскивать да перешивать. Масленая наступила, всюду балы, а они дома сиди: жалованья не хватает.

На кого ни глянь, все расстроенные, надутые, удрученные, но Майера домашние не очень-то занимали. Лишь по воскресеньям после обеда язык у него развязывался под гальваническим действием кварты вина, и отеческие наставления лились рекой. Он говорил, как счастлив, сохранив свою репутацию незапятнанной, и хоть беден и сюртук у него порван (невелика честь для взрослых дочерей!), но гордится этими лохмотьями и желает, чтобы и дети добрым его именем гордились, и прочее и тому подобное.

Те, конечно, спешили улизнуть от этих рацей и одна за другой выскальзывали из комнаты.

Но вот семью опять стало посещать более веселое, радужное настроение. Вернувшись как-то из конторы или бог уж там весть откуда, честный наш Майер застал вдруг дочек за громким пением. Жена гладила новые чепцы; платья снова сделались наряднее, еда лучше, и сам г-н Майер, кроме непременной воскресной кварты, и по другим дням получил возможность услаждаться сим приятным застольным феноменом. Все это принял он как должное – так птичка божия, кормясь, не любопытствует, откуда тут пшеничное поле; да еще жена в один прекрасный день нашепнула: Матильда, дескать, такие успехи в своем искусстве показала, что директор нашел нужным значительно прибавить ей жалованье, каковую прибавку, однако, до поры до времени лучше держать в секрете, дабы остальные не пронюхали и того же не потребовали. Г-н Майер и это счел вполне в порядке вещей.

Его, правда, удивляло, что Матильдины наряды день ото дня становились все роскошней, что шали и шляпки свои, одну моднее другой, она, едва надев, уже младшим сестрам отдает. Примечал он также, что разговор в комнате при его появлении сразу, бывало, оборвется, а спросишь, о чем тут они, дочки прежде переглянутся с матерью, словно боясь дать разноречивый ответ. И в беспокойстве своем Майер как-то даже отважился сказать жене: «Что это Матильда такие дорогие платья носит?».

Добрая женщина, однако, поспешила рассеять опасения заботливого отца. Во-первых, материя эта совсем не такая уж дорогая, просто эффектная – кажется, будто муар, а на деле-то струйчатая тафта, и потом, Матильда платья эти не по настоящей цене берет, а у примадонн, которые сбывают их за бесценок: одно купят, от другого избавляются, так уж у них принято там, в театре.

Любопытные очень вещи узнавал г-н Майер, принимая все за чистую монету.

С того дня все домашние особенно стали ухаживать за ним. Справлялись, чего бы ему хотелось, допытывались, что он больше любит.

«Какие добрые дочки у меня!» – твердил про себя счастливый отец.

На день рождения обе приятно поразили его своими подарками.

Особенно его порадовала преподнесенная Матильдой великолепная пенковая трубка с резным узором, изображавшим гончих. Вещица, не считая даже серебряного колпачка, пожалуй, все двадцать пять форинтов стоила.

На радостях, а также из приличия решил Майер в этот день навестить сестру, тем паче что к сюртуку ему новый бархатный воротник пришили. Сунув и свою затейливую трубку в рот, гоголем прошествовал он через весь город до Терезина обиталища.

Старая дева мирно посиживала у камелька; у нее еще топили, хотя весна была в разгаре.

Господин Майер поздоровался, не вынимая трубки из зубов.

Тереза предложила ему стул. Держалась она очень холодно, трижды кашлянет, прежде чем раз ответить. Майер все ждал вопроса, откуда у него эта красивая трубка, – ждал не без тайной надежды, что, узнав о знаменательном ее происхождении, сестра тоже не преминет осчастливить его каким-нибудь подношением. Наконец сам отважился:

– Смотрите-ка, сестрица, трубка какая пенковая у меня.

– Вижу, – отозвалась та, не глядя.

– Дочка ко дню рождения купила. Взгляните же!

И подал с этими словами изящную вещицу.

Старуха схватила ее за чубук и так шваркнула об железную печную лапу, что трубка разлетелась в мелкие дребезги.

У Майера даже челюсть отвисла. Вот так поздравила со днем рождения!

– Что это значит, сестра?

– Что значит? А то, что глупец вы, разиня, рохля. Ему уже вот такие вот рога наставили, в дверь не пролезают, а он не видит ничего. Этакий простофиля! Все кругом знают давно, что дочь ваша – любовница магната-богача, а вы не то что жить с нею в одном доме не чураетесь, заработки ее постыдные разделять, вы еще сюда, ко мне, приходите этим похваляться.

– Как? Которая дочь? – вскричал Майер; у него от неожиданности в голове все перепуталось.

Тереза пожала плечами.

– Не знай я вашего легкомыслия, оставалось бы только счесть вас ужасно испорченным. Думали, одурачили меня, сказав, что дочку в бонны устроили, отдавши ее в театр? Не буду взгляды мои на жизнь излагать, это взгляды прошлого века, согласна; но имею же я право предположить, что человеку, который алгебре обучался, под силу простейшее уравнение решить: как это при месячном жалованье в шестнадцать форинтов сотни тратить на роскошества, бьющие в глаза?

– Но простите, жалованье Матильде повысили, – сказал Майер, которому очень хотелось и других хоть отчасти уверить в том, во что слепо верил он сам.

– Неправда. Можете, если хотите, самого директора спросить.

– И потом, не такое уж это роскошество, как вы, сестрица, полагаете. Платья, которые Матильда носит, она подержанными у примадонн достает.

– Тоже ложь, все с иголочки у нее; только у Фельса и Губера больше чем на триста форинтов кружевного белья накупила на этой неделе.

На это Майер не знал, что ответить.

– Да что вы на меня, как телок на мясника, уставились! – закипая наконец, воскликнула Тереза язвительно. – Ее сотни, тысячи видели в коляске, в наемном экипаже с этим господином, вы только умник такой, что под носом у себя ничего не замечаете. Вот вас за нос-то и провели, франтик вы безголовый. Удивляюсь, как это про вас никто еще пьеску веселую не сочинил, eine Posse mit Gesang.[179] Отец семейства, который, накачавшись вином, проповеди воскресные читает дочкам, хихикающим у него за спиной, и трубками пенковыми еще тут похваляется, которые дочернин совратитель на день рождения покупает для него. Да если б вы хоть отдаленно об этих гадостях догадывались, метлой бы вот этой, которой черепки от вашей трубки сейчас выгребаю, из комнаты вас погнала. Уж коли совесть вашу за пенковую трубку можно купить, я за вас и понюшки табака теперь не дам!

Почтенный наш Майер, крепко таким заявлением скандализованный, ни слова не говоря, встал, взял шляпу и пошел – сначала к Фельсу и Губеру. В лавке он выяснил, сколько всего понакупила там дочь. Да, это поболее трехсот форинтов выйдет. Тереза хорошо осведомлена. Что поделаешь, всегда найдутся добрые друзья, готовые сообщить про вас все, что только может вам неприятность причинить.

Оттуда направился он в театр, к директору, и спросил, какое у Матильды жалованье.

Директор, не заглянув даже в книги, тотчас ее припомнил и сказал: шестнадцать форинтов, но и тех она не заслуживает, потому что готовится кое-как, вперед не продвинулась совсем, да, видно, и не заинтересована в этом – репетиции пропускает, полжалованья на вычеты уходит у нее.

Это было уже слишком!

Не помня себя бросился Майер домой. Вломился он, по счастью, с таким шумом, что у семьи было время укрыть Матильду от его ярости. Но все же хоть то удовлетворение получил, что лишил ее всех прав на имущество и от дому отлучил, предупредив, чтоб и на порог не совалась, а не то шею свернет, кости переломает, на куски изрубит и со свету сживет посредством казней столь же малоупотребительных.

Незлобивый человек, воспылал он яро-непреклонной, тигриной свирепостью; о проклятой им дочери и слышать больше не хотел, запретив даже имя ее при нем произносить, а какая посмеет, вышвырну, мол, и ту.

Безжалостная эта фраза вызвала слезы безутешные, но честный Майер порешил быть отныне твердым и не замечать, как дочки с матерью все время вздыхают за обедом. Вздыхать никому не возбраняется, пускай себе вздыхают, если им нравится, но он, Майер, и не подумает даже спрашивать, почему да отчего.

Неделю целую выдерживал он характер, хотя иной раз не прочь был бы и услышать словечко – одернуть по крайней мере; а так ведь и не за что.

Часто уже с языка готов был сорваться у него вопрос о дочери, но сдержится и промолчит.

Наконец однажды за обедом – вся семья была в сборе, но к еде никто не прикасался, хотя подали штерц,[180] – Майер не выдержал:

– Ну что там еще? Что с вами? Почему не едите, кукситесь мне тут?

Дочери поднесли к глазам передники и пуще прежнего расплакались.

– Доченька моя при смерти, – рыдая, ответила мать.

– Ну конечно! – сказал отец, полную ложку жареной муки отправляя в рот, так что чуть не поперхнулся. – Не так-то это просто – помереть. Не так уж оно легко…

– Да уж лучше бы для нее, бедняжки, умерла бы – и не страдала больше.

– Что ж вы доктора к ней не позовете?

– Доктора таких недугов не лечат.

– Гм, – буркнул Майер и принялся ковырять в зубах. Жена помолчала и завела слезливо:

– Все-то тебя поминает, все тебя одного; только б разик последний отца повидать, ручку ему поцеловать да скончаться спокойно…

При этих словах все семейство завыло в голос, что твой орган. Сам Майер достал платок, сделав вид, будто сморкается.

– И где же она лежит? – спросил он, стараясь говорить твердо.

– В Цукерманделе,[181] в комнатке дешевой, меблированной, одна, всеми покинутая.

«Ага, значит, в бедности живет, – подумал Майер. – Так, может, не совсем верно, что сестра про нее говорила? Ну, влюбилась, положим, и подарки брала; не такой уж это грех, не следует же из этого, будто она на содержании. Ох уж эти завидущие старые девы, сами радостей в жизни настоящих не изведали, вот и злятся на молодых».

– Гм. И обо мне, значит, негодница, вспоминает.

– Она говорит, это проклятье твое ее сгубило. Как отсюда ушла… – Тут снова общие рыданья прервали ее. – Как ушла, – продолжала Майерша, – так с тех пор и не вставала. И не встанет больше, уж я знаю, теперь одна дорога ей – в могилу…

– Ладно, отведите меня к ней после обеда! – отрезал Майер, окончательно отмякнув.

Вся семья повисла у него на шее, лаская его и целуя. Какой папочка добрый, какой великодушный, лучше на свете нет.

Еле дождавшись, пока уберут со стола, поспешили они приодеть мягкосердого главу семейства, палку ему подали и вместе отправились в Цукермандель. Там в убогой мансарде, где, кроме кровати и бесчисленных пузырьков с лекарствами, не было в полном смысле ничего, лежала Матильда.

Сердце защемило у доброго отца при виде этого запустения. Так, значит, Матильда – нищая! Вот бедняжка! Хотя нетрудно бы и сообразить, что не могла же она за одну неделю все свои кружевные рубашки и шелковые косынки проесть, с лекарствами проглотить!

Увидев отца, девушка хотела было приподняться, но упала без сил. С сокрушением подошел к ней Майер, точно сам кругом перед ней виноват. Дочь схватила его руку, прижала к груди и, осыпая поцелуями, прерывающимся голосом стала умолять простить ее.

Поистине каменное сердце требовалось, чтобы устоять! Он простил. Тут же кликнул извозчика и отвез ее обратно домой. Пусть соседи плетут, что вздумается! Кровь у него в жилах или водица? Как это может отец собственное дитя из-за ничтожного проступка губить.

Тем более что и причины ведь отпали все. В тот же день Майер получил доставленное ливрейным лакеем и собственноручно написанное не раз уже упомянутым помещиком послание, в коем выражалось искреннее сожаление, что невинные его знаки внимания, чуждые всякого дурного умысла, подали повод к столь печальным недоразумениям. Он-де все почтенное семейство глубоко уважает, и питаемые им к Матильде чувства вызваны исключительно ее искусством. А сколь добродетель ее неуязвима, о том никто не знает лучше его самого, в чем готов дать хоть письменное заверение, буде таковое потребуется.

Ах, какой честный, достойный человек!

Майер, Майер! Где была твоя голова, что не подумал ты и другую сторону выслушать? Право же, в пору теперь хоть самому у своей оскорбленной семьи прощения просить.

Другой отец ответил бы такому поклоннику: ну так женитесь, коли у вас дурного умысла нет. Но артистка – исключение, ее не возбраняется просто «обожать», как и ее искусство. А обожать не значит «соблазнять»; это значит только чтить, восхищеньем и признаньем дарить, Для чего еще вовсе не требуется жениться.

– Ну хорошо, – сказал Майер, окончательно успокоенный письмом, – это уже дело другое. Но пусть по крайней мере на улицах, за кулисами Матильду не преследует, это ее все-таки компрометирует! Пускай, если у него намерения честные, домой приходит к нам.

Вот нескладный человек! Хлебом крыс кормить, чтобы ночью не шумели, заместо того чтобы кошку завести!

Матильда, само собой, поправилась в два дня, налилась, округлилась, как спелое яблочко, а помещик преспокойно стал в дом к ним ходить.

Не будем трудиться его описывать, все равно нам недолго с ним знаться: спустя несколько месяцев он уже за границу укатил. За ним явился один банкирский сынок, потом другой помещик, а там четвертый, пятый – кто их перечтет. И все большие поклонники искусства, люди милые, приличные – слова нескромного от них не услышишь. Маменьке целовали ручку, с папенькой толковали о разных умных вещах, а дочкам, приходя и уходя, кланялись так почтительно, будто графиням каким. Попадались среди них и веселые молодые шутники, способные даже мертвого рассмешить; бывало, заглянут на кухню с Майершей почудить, стряпни ее отведать, блинок стянуть, – в общем, славные такие проказники.

Три меньшие дочери тоже выросли и похорошели – одна краше другой. Были они погодки, по возрасту шли почти вплотную друг за дружкой. Едва расцвела девичья их краса, в доме у Майеров стало еще шумнее и многолюдней. Прежнее роскошество пошло, мотовство, легкомыслие, беспрестанное веселье; самое изысканное общество собиралось что ни день: графы да бароны, аристократы, банкиры и прочие важные господа.

Примечал, правда, наш Майер, что на улице графы эти да банкиры делают почему-то вид, будто незнакомы, и, даже с дочками его встречаясь, смотрят мимо; но не привык он себе голову ломать над вещами неприятными, решил, так, мол, у них принято, у важных господ.

Подрастала и младшая. Ей двенадцать исполнилось, и видно уже было, что красотой она затмит остальных. Платьице носила она еще коротенькое и кружевные панталончики; сзади двумя плотными полукружьями на плечи опускались косы. Вертевшиеся в доме обожатели шутки ради то и дело осведомлялись: «Ну когда же тебе длинное платье сошьют?».

Но в один прекрасный день редкое, нежданное посещение свалилось на г-на Майера. С веселыми девицами как раз любезничала стайка бойких молодых людей; одного, лишнего, приставили к мамаше, – развлекать.

Папенька же мух бил на стенках, и при каждом очень уж звонком хлопке кто-нибудь из дочек к вящему его удовольствию взвизгивал, будто от испуга. В это-то время в дверь и постучали, а так как никто не отозвался, постучались еще раз, потом еще. Кто-то из веселой компании вскочил отворить в полной уверенности, что там свой брат шутник, вздумавший их разыграть.

Иссохшая старушечья фигура в поношенном черном платье предстала перед расфранченным обществом.

Тереза… На оторопевшего Майера даже икота напала.

Не удостоив взглядом остальных, престарелая дева безо всякого стеснения направилась прямо к брату.

Добрейший глава семейства пришел в совершенное замешательство. Что делать: предложить гостье сесть? Но куда? Рядом с кем-нибудь из этих «merveilleux»? Представить ее веселой компании как сестру или притвориться незнакомым? И с каждым ли из господ знакомить по отдельности или сразу всех отрекомендовать как друзей дома?

Сама Тереза выручила его из затруднения.

– Вы мне нужны на несколько слов, – холодно, невозмутимо обратилась она к нему. – Если можете ненадолго оставить гостей, проводите, будьте любезны, куда-нибудь, где мы им не помешаем.

Довольный, что может увести сестру от своих высоких гостей, папаша Майер ухватился за это предложение и растворил двери в дальние комнаты.

Только они вышли, все общество разразилось громким смехом. Майер поспешил увлечь Терезу подальше – таким уж глупцом он не был, чтобы не понять: потешаются над старой барышней, живым обломком прошлого века.

– Присядьте, дорогая сестрица. О, какое счастье увидеть вас наконец…

Был он сладок, как торговец лимонами.

– Я не любезничать сюда пришла, – сухо возразила Тереза, – и садиться ради нескольких слов мне незачем. И стоя объясню. Два года мы не видались; вы за это время заметно отдалились' от меня и жизнь ведете такую, что сблизиться опять мы едва ли когда-нибудь сможем. Огорчения вам большого это, по-моему, не доставит, вот почему я и решаюсь так сказать. Так вот, четырех дочерей вы уже пустили по одной дорожке, и тут я молчу, в такие дела лучше не мешаться. Не перебивайте, пожалуйста, я не в пику вам говорю, вы сами себе хозяин, поступайте как знаете. Но у вас еще младшая дочь растет, ей двенадцать уже, скоро невеста. Я не сцены вам устраивать пришла, не хочу и рацеями надоедать о нравственности, боге, о религии да девичьем целомудрии наподобие тех ханжей, над которыми великие умы и баре знатные смеются. Не собираюсь и к отцовскому сердцу взывать, умолять: хоть в пятой сберегите, что потеряли в четырех. Потому что знаю слишком хорошо: будь на то даже воля ваша, сил не хватит, а достанет силы, так ума не наберется.

Майер, даже когда в лицо ему говорили такие вещи, только улыбался, до того мягок был.

– Объясню вкратце, зачем пришла, чтобы не обременять вас долее своим присутствием. Я прошу – нет, требую – отдать младшую дочь мне. Я ей строгое, добропорядочное воспитание дам, какое и подобает девушке нашего сословия. Душа эта еще не испорчена, еще в руце божьей, и я до скончания дней буду стараться ее добродетель оберечь, а от вас и прочих членов семейства ничего не желаю, кроме одного: оставьте всякие помыслы о ней, и да поможет мне господь в моем благом начинании. Не лишним считаю, однако, заметить, что не зря я сказала перед тем «требую». В случае, ежели бы вы, паче чаяния, отклонили мое предложение, я перед верховными властями буду ходатайствовать его удовлетворить, а это сулит вам мало приятного, ибо, что касается меня, я и до самого примаса[182] готова дойти и перед ним изложить причины, вынуждающие меня к такому шагу. Долгих размышлений предложение мое не требует, но до завтрашнего утра дам вам все-таки срок, решайте. Если к тому времени дочери вашей не будет у меня, смело можете рассчитывать приобрести во мне врага упорнейшего. Господь да смилуется над вашими прегрешениями.

И с этими словами почтенная старая дева повернулась и оставила дом.

Пока она была перед глазами у провожавшего ее Майера, в голове у него словно все остановилось, ни одной мысли. Лишь после ее ухода стал он приходить в себя. Девицы и кавалеры всячески потешались над внешностью старухи, и шутки эти вернули папаше Майеру самообладание. Он принялся объяснять, что ее сюда привело.

– Ни много ни мало, как Фанни к себе забрать вознамерилась – навсегда, насовсем.

– Ого! Ах! Ох! – раздалось со всех сторон.

– И главное, почему, хотел бы я знать. Почему? Что я, неправильно ее воспитываю? Есть разве какие нарекания на меня, можно меня в чем-то упрекнуть? Или не холю я дочурок своих, как зеницу ока не берегу? Сказал им когда хоть словечко поперек? Что же я – мошенник, аферист, который дурной пример своим детям подает и поэтому закон велит отобрать их у него? Ну, вот вы, господа, что плохого можете сказать обо мне? Вор я, может быть? Разбойник с большой дороги или фальшивомонетчик? Богохульства вы от меня слышите или в расточительстве можете обвинить?

Так витийствовал он, красуясь перед гостями, расхаживая с горячностью по комнате, как по сцене: ни дать ни взять трагический герой.

И разглагольствования его возымели в конце концов успех: юные кавалеры один за другим повыскакивали все из дома. В угрозе Терезы послышалось им нечто могущее затронуть их самих.

Настоящее, однако, возмущение против Терезы вспыхнуло, лишь когда семья осталась одна. Всех потрясла эта из ряда вон выходящая дерзость. Ох и змея, ехидна, язва, каких свет не создавал; пускай сунется еще, уж мы ей намылим шею, лопатой огреем, метлой поганой погоним баламутку эту противную.

Сам Майер совершенно вышел из себя. Гнев не давал ему покоя, гнал вон из дома: излиться хотелось кому-нибудь.

Было у него еще по прежней службе трое добрых знакомых, по сю пору чиновников судебной палаты, дошлых законников, на чей совет слепо можно было положиться. Давно он их, правда, не видел, но тут пришло в голову проведать всех троих и опередить Терезу, если та решит вдруг, чего доброго, законную силу придать своей угрозе.

Первым навестил он советника Шмерца – круглолицего добродушного сорокалетнего холостяка, который как раз гвоздику сажал у себя в садике.

Майер выложил ему свои жалобы. Рассказал, какой подлый удар готовит Тереза, угрожая заявить на него самому примасу.

Советник с улыбкой на лице слушал его сетования, лишь изредка остерегая, чтобы тот в пылу декламации не наступил на грядки: там у него дельфиниум и целозия посеяны, – когда же Майер кончил, ответил мягко, успокоительно:

– Не сделает этого Тереза.

«Не сделает?» – подумал Майер. Этого ему было мало. Ему хотелось услышать: не сможет ничего сделать, права никакого не имеет, а посмеет, так оскандалится.

Шмерц, однако, намеревался, видимо, еще множество гвоздик посадить в этот день, и Майер решил лучше наведаться со своими жалобами к другому в надежде на ответ более определенный.

Другой был г-н Хламек, известный адвокат, человек весьма уважаемый в городе, но крайне сухой и практичный, однако же сам семейный, отец двух дочерей и троих сыновей.

Хламек с профессиональным терпением выслушал все изложенное и ответствовал благожелательным тоном:

– Стоит ли, друг мой, с сестрой из-за таких вещей препираться. Загорелось ей, видите ли, дочь вашу к себе взять, ну и пусть берет, их и так довольно у вас; по себе знаю, что с тремя сыновьями и то мороки меньше, чем с дочерью одной. Не стал бы я противиться на вашем месте.

Майер не вымолвил ни слова. Этот совет ему еще меньше понравился, и он отправился к третьему знакомому.

То был человек в его глазах самый достойный. Имя носил он венгерское и звался его благородием г-ном Бордачи. Асессор-криминалист судебной палаты, Бордачи бывал неимоверно груб, когда рассердится, и всей палатой вертел, как хотел.

Почтенного криминалиста Майер нашел сидящим за грудой судебных актов, ибо, закопавшись в какое-нибудь дело, асессор – такая уж отличала его привычка – настолько сроднился с ним, что только им и жил, кипятясь при виде разных беззаконных каверз, бесстыдных подтасовок и не успокаиваясь, пока не поможет все-таки выпутаться правой стороне. Славился он, кроме того, своей неподкупностью; сующих ему золотой выставлял попросту за дверь, а с красивыми барыньками, кои своими прелестями пытались повлиять на его мнение, вел себя с такой откровенной невежливостью, что те больше ни о чем уже не отваживались справляться у него.

Увидев входящего к нему Майера, Бордачи снял очки, положил в раскрытые акты – заметить, где остановился, и зычным кучерским басом вскричал, сопровождая свой вопрос кабацкими кивками и подмигиваньем:

– Ну что там еще, друг Майер?

Тот обрадовался обращенью «друг», хотя было оно у асессора обычнейшим присловьем, – называл он так и помощника своего, и гайдука, и тяжущиеся стороны, особенно когда бранил их.

С апломбом изложил Майер все происшедшее и присел даже, не дожидаясь приглашения, совсем как в былые времена, когда они были сослуживцами.

Говоря, он не имел обыкновения глядеть в лицо собеседнику, и эта душевная робость лишала его преимущества следить за действием своих слов. Поэтому Майера страшно поразило, когда по окончании его речи Бордачи гаркнул наисвирепейшим образом:

– Ну и зачем вы мне все это рассказываете?

У Майера кровь застыла в жилах, он не знал, что сказать, только губы его беззвучно шевелились, как у качающейся гипсовой фигурки.

– А?! – рявкнул его благородие г-н Бордачи еще оглушительней, вплотную подступив к несчастному клиенту и выкатывая устрашающе глаза.

Бедняга вскочил испуганно со стула, на который уселся без приглашения.

– Я, осмелюсь доложить, совета пришел попросить и… и заступничества, – пролепетал он, чуть не плача.

– Что такое?! Так вы полагаете, что я еще заступаться намерен за вас? – заорал асессор, будто глухому.

– Я думал, что давняя та симпатия, кою вы, ваша милость, изволили некогда питать к дому моему… – пробормотал злополучный отец.

– Что? – перебил его Бордачи. – К дому вашему? Тогда еще он приличным домом был, а сейчас Содом и Гоморра ваш дом, на все четыре стороны распахнутый, любой лоботряс заходи. Вы дочек своих четырех с адским пеклом сговорили, всем честным людям в поношение, вы – юношества городского развратитель, чье имя всюду поминается в стране, где только есть беспутные сыновья и беспутные отцы!

Тут Майер залился слезами, твердя, что он-де ничего не знал.

– Какими дочерьми благословил вас господь, а вы опозорили их на весь свет. Невинность, любовь, спасенье души пустили в оборот, продавать стали, с торгов сбывать тем, кто побольше предложит; делать глазки на улице обучили их – прохожих завлекать; смеяться, улыбаться, нежные чувства изображать к людям, которых они и видят-то первый раз; как врать получше, денежки чтобы повыманить у них!

Бедняга Майер, запинаясь от рыданий, пробормотал, что думать не думал такого никогда.

– И вот еще одна дочка осталась у вас, последняя, самая милая, самая красивая. Когда я к вам еще ходил, она совсем крошкой была, и все особенно любили ее, с колен не спускали. Помните или забыли уже? И ее тоже теперь хотите продать? И злитесь, артачитесь, отбиваетесь всеми правдами и неправдами, когда особа достойная и уважаемая хочет спасти ребенка, невинность ее оградить от растлителей, душу и сердце вырвать из лап наглых, никчемных развратников, шатунов этих праздных, модников-свистунов, фертиков набекрень, чтобы не увяла, несчастной и презираемой не стала при жизни, проклятой и покинутой на смертном одре, добычей страха и ужаса, геенны огненной там, за гробом! И вы ершитесь еще? Ну конечно; ведь вас сокровища хотят лишить, которое за большие деньги продать можно, заранее небось и прикинули уже: такую-то, мол, и такую-то цепу запрошу. Что, не так?

У Майера от смятения и страха зуб на зуб не попадал.

– Вот что я вам скажу, ежели вы еще способны внять доброму совету, – продолжал асессор неумолимо. – Если уж желает почтенная ваша сестрица Тереза взять к себе вашу дочь Фанни, отдайте вы ее безо всяких условий, сдайте ей на попечение миром, по-хорошему, а будете артачиться и до суда дело доведете, я, видит бог, сам упрячу вас – этими вот руками!

– Куда? – вскинулся в испуге Майер.

Асессор замолчал от неожиданности, но тотчас нашелся.

– Куда? Если с вашего ведома все это у вас творится, в исправительный дом, вот куда, а без вашего ведома – так в сумасшедший!

С Майера было довольно. Он поклонился и пошел. Входную дверь еле нашарил, на улицу вывалился, пошатываясь. «Эка, успел нагрузиться!» – пересмеивались зеваки.

Итак, уже посторонние ему говорят, что он человек непорядочный, от чужих доводится услышать, что его клянут, высмеивают, презирают, сводником честят, который дочерьми своими торгует; что дом его вертепом, местом развращения юношества слывет.

А он-то думал, что лучше его на свете нет, что дом его всеми уважаем и почитаем, что его дружбы домогаются наперебой. Пришло даже на ум, пристойно ли теперь самому переступать этот порог.

С горя он и не заметил, как ноги сами принесли его к маломлигетскому[183] озеру. «Какое красивое озеро, – подумалось ему, – и сколько мерзких девчонок можно было бы в нем утопить – и самому туда же, следом за ними!»

Он поворотил обратно и поспешил домой.

А там все пересуды, да жалобы, да сокрушенья по поводу Терезиного требованья.

Младшая сестра переходила из одних объятий в другие; ее прижимали к себе, целовали, будто оберегая от страшного несчастья.

– Фанничка, бедняжка! Тяжеленько придется тебе у Терезы. У нас служанке и той легче.

– Чудесные деньки тебя там ждут: шить да вязать, а вечером «Часы благочестия»[184] тетушке читать на сон грядущий.

– Представляю, как чернить нас будет, пока ты совсем от нас не отдалишься, глядеть даже не захочешь!

– Ах, бедная, она ведь еще и поколачивать тебя вздумает, старая карга!

– Бедняжечка Фанни!

– Бедная моя деточка!

– Бедная сестричка!

Совсем этими причитаньями ребенка растревожили и сошлись наконец на том, что Фанни, буде отец и взаправду порешит тетке ее отдать, скажет: «Не хочу», а остальные поддержат.

Тут как раз на лестнице послышались его шаги.

Прямо в шляпе вошел он в комнату: в таких домах, как этот, шапок не снимают.

Он знал, что все смотрят на него. И что лицо у него слишком расстроенное, чтобы их напугать.

– Собирайся, – ни на кого не глядя, сказал он Фанни. – Пальто и шляпку надень.

– Зачем, папа? – спросила Фанни, как все невоспитанные девочки, которые, прежде чем послушаться, обязательно с вопросами будут приставать.

– Пойдешь со мной.

– Куда, папа?

– К Терезе.

Все приняли изумленный вид. Фанни, теребя с опущенными глазами какую-то ленточку, робко молвила:

– К Терезе я не хочу.

На столе лежали разобранные пяльцы.

– Что ты сказала? – переспросил Майер, наклоняясь к дочке, будто не расслышав.

– Я к Терезе не хочу.

– Ах, вот как? Не хочешь?

– Я дома хочу остаться с маменькой и сестричками.

– И такой же, как все они, стать?

И с тем взял дочь за руку и, не успела та даже испугаться, так ее отколотил схваченной со стола боковинкой пялец, что самому стало жалко.

Сестры бросились между ними, и кстати! Все боковины обломал об них папаша Майер. На жену пялец уже не хватило, и ее он просто двинул кулаком, да так, что в угол отлетела.

Заблаговременно и в надлежащих дозах примененное, средство это, может, и помогло бы, но так вышло из леченья одно мученье.

За всю баталию Майер словечка не проронил, только ярость свою вымещал, как вырвавшийся из клетки зверь.

Потом рванул Фанни за руку и потащил, не прощаясь, к Терезе. Девочка всю дорогу плакала-заливалась.

Избитые же дочери, едва за отцом затворилась дверь, в сердцах пожелали ему больше совсем не возвращаться. И пожелание это сбылось, потому что с того дня Майер в самом деле из Пожони исчез. Куда уж он подевался, что с ним сталось, так никто и не узнал. Одни утверждали, будто бросился в Дунай, другие – что за границу уехал. И долго еще возвращались домой разные путешественники с известием, будто видели – кто в Турции, а кто в Англии – очень похожего на него человека.

XI. Искуситель во храме

Берет его диавол на весьма высокую гору и показывает ему все царства мира и славу их и говорит ему: все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Тогда Иисус говорит: отойди от меня, Сатана!

Священное Писание

Господи боже! Насколько же легче богачам попасть в царствие небесное!

В какие только прегрешения не впадает бедняк, которые даже и не снились богачу!

Слыханное ли дело, чтобы богачи воровали, чтоб инстинкт самосохранения толкнул их на этот шаг, предаваемый проклятию и словом божиим, и судом людским? Слыхано ли, чтобы благородные дамы своей невинностью за деньги поступались? Нет. Это грех бедняков: дочек бедных людей.

С незапамятных времен, с каких только ведомы злато и любовь, говорилось, что она – от бога, а злато – от диавола. И редко разве божеское за диавольское продают? Очень часто. Но позор достается всегда лишь тем, кто продает, а не тем, кто покупает.

Скромна и старательна девушка? Не видела никогда вокруг иного примера, кроме доброты, терпения и самоотречения? Сердцем в добродетели укрепилась и краской заливается от одного нескромного взгляда? Чиста душой, невинна помыслами и неприступна в целомудрии своем?… Ну а если взнесет искуситель на гору высокую и покажет мир изобильный и ненасытный в удовлетворении радостей и наслаждений своих и скажет: «Смотри, все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне!» – много ль найдется, кто, не потеряв головы, ответит: «Отойди от меня, Сатана!». Особенно ежели станом строен и ликом приятен искуситель. А ведь всякому известно: упадешь – разобьешься, да и по закону природы падают вниз только, а не вверх. И все-таки сколько же, сколько их, падших вверх!


Три года уже прошло с тех пор, как Фанни стала жить у своей тетки Терезы. На юную, восприимчивую душу сильно повлияли эти годы.

Давно замечено, что хорошие и дурные склонности дремлют в сердце человеческом рядом, в одной колыбели. Какие поощряются, те и растут, покидая собратьев: педагогика рушит доктрину краниологов;[185] Фанни, родная сестра печально знаменитых веселых девиц, стала образцом кротости и целомудрия. Быть может, и сестры ее совсем иными стали бы, дай кто другое направление их душевному росту…

Поначалу строга и неумолима была с ней Тереза – это поломало шипы детской строптивости. Ни одного промаха девочке не спускала; никаких противоречий, самомалейшей прихоти не терпела; все ее время до минуты расписала на разную работу, которую спрашивала с нее неуклонно. Ничто не могло укрыться от ее взгляда, обмануть эти сурово-проницательные глаза просто нельзя было. Они насквозь видели девичью душу – любая сомнительная мысль прозревалась еще в зародыше и вырывалась с корнем. Что делать, сперва сорную траву надо выполоть, а потом уж цветы сеять.

Куда как неприятна сухая воспитательная метода таких вот очерствелых старых теток, да зато полезна!

После того как одичавшие побеги были в конце концов сломлены и выяснилось, что лгать, притворяться и прикидываться бесцельно, ибо на страже существо, которое читает в твоем сердце, наблюдает за всем и ничего не упускает, бодрствуя даже во сне, что честной и правдивой по внутренней нужде надо быть, девочка, подводимая к тому понемногу Терезой, начала узнавать и приятные стороны такой душевной метаморфозы. В меру ее искренности возрастало и доверие к ней Терезы. Часто уже осмеливалась она предоставлять Фанни себе, порученного не проверять, полагаясь на ее слово, – не важно, что при этом незаметно приглядывала за ней. И это нравственно возвышало, очищало девочку. При виде доверия суровой воспитательницы у нее пробуждалась уверенность в себе. А это сокровище бесценное! Жаль, что столь мало ему уделяется внимания.

Сестер при ней Тереза ни разу не поминала; да Фанни и сама старалась выбросить, отогнать всякую мысль о них.

Позже, с ощущением своей чистоты, девушка меньше стала и тосковать по ним. И укрепилась в конце концов в этом чувстве настолько, что однажды, отправясь куда-то с разрешения Терезы и повстречав Матильду в открытой коляске, забежала во двор к одной Терезиной знакомой, шепча с боязливой дрожью: «Господи, лучше бы ей не видеть меня!»

Тереза узнала о том и стала относиться к Фанни с нежностью необычайной. Как-то, садясь за работу, Фанни глубоко вздохнула. Тереза безошибочно угадала: о сестрах подумала.

– Ты о чем? – спросила она.

– Бедная Матильда! – отвечала девушка, откровенно признаваясь в своих мыслях: ведь ей нечего было скрывать; ей, счастливой и за рукодельем, искренне было жаль сестру, даром что та красуется в экипаже в своих брабантских кружевах.

Ничего не сказала Тереза, только ласково прижала ее к груди. Господь вознаградил ее за трехлетние труды, телесные и духовные; девушка спасена, честное будущее ей возвращено!..

Ведь не такое уж это роковое несчастье – бедность. Кто близко с ней знаком, тот знает, что и ей ведомы свои радости, которых иным за горы злата не купить. Да потом положение Терезы и не было столь уж незавидным. От страхового общества до конца дней шла ей годовая рента в пятьсот форинтов, половины которой хватало им двоим не только на прожиток, но и на скромные развлечения. Собирались знакомые юноши, девушки, и очень бы ошибся, кто бы подумал, что простые люди не умеют повеселиться. Другую же половину Тереза предусмотрительно откладывала для Фанни на случай своей кончины. Да и сама девушка уже зарабатывала, деньги получала за свои изделия. Вы, люди зажиточные, даже не представляете, какая радость для молодого человека или девушки, какое наслаждение впервые вознагражденье получить за свой честный труд – с гордостью ощутить собственную небесполезность: что сам, одному себе обязанный, можешь прожить безо всяких там имений, чужих милостей и благодеяний!

А Фанни платили за работу очень хорошо. Тут был свой секрет, в объяснение коего расскажем об одном более раннем обстоятельстве: оно теснее свяжет некоторые персонажи нашего повествования.

Дом, где они жили, принадлежал одному столяру-венгру по имени Янош Болтаи, который и еще несколькими владел в Пожони. Зажиточный этот ремесленник в свое время – давным-давно, тому уже сорок лет, тогда он еще только стал мастером, – питал нежные чувства к Терезе и даже просил ее руки. Но родители девушки отказали, хотя и она любила его: семья была чиновничья и с ремесленником не спешила породниться. Тогда Болтаи женился на другой, был в браке несчастлив и остался бездетен, а по смерти жены уже изрядно состарился, как и Тереза, которая не вышла ни за кого. За эти сорок лет он поседел, одряхлел, но первую свою любовь не забыл. Терезина же семья тем временем обеднела, и ей самой пришлось переехать на окраину, где она и жила вот уже двадцать пять лет. А Болтаи, наоборот, разбогател и купил этот самый дом, получив таким образом возможность окружать ее там разными скромными удобствами – столь деликатно, что отклонить его заботу Тереза не могла. Во дворе разбил сад, жильцов пошумнее удалил, а квартирную плату стал взимать самую ничтожную. Но разговаривать они друг с другом при этом совсем не разговаривали. Сам Болтаи жил на другом конце города, в другом собственном доме, где помещался заодно и склад; тем не менее он все знал, что происходит у Терезы. Узнал и про Фанни и с некоторых пор частенько стал посылать к ней своего главного подмастерья, славного, достойного молодого человека, по слухам – любимца, почти приемного сына; ему он собирался оставить свое состояние, так как родичей у него все равно не было никаких.

Подмастерье этот – парижский наш знакомец: эрменонвилльский мечтатель и народный глашатай в деле Мэнвилль – Каталани.

Его-то и присылал Болтаи к Терезе с заказами на разное рукоделье, которое очень хорошо оплачивал. Прямо он не отваживался предложить Терезе свою помощь, но в таком виде, для девушки, приходилось ее принимать.

От внимательного наблюдателя не укрылось бы также, что ни Терезу, ни Болтаи нимало не тревожило, если Шандор (назовем юного ремесленника первый раз по имени), глядишь, и задержится подольше за беседой с молодой девушкой.

Быть может, у них уже и какие-то намерения были относительно обоих?

А ведь и то сказать, отличная бы вышла пара. Юноша – высокий, порывистый, русокудрый, правильного сложения, со смелым, мужественным лицом и пылким взором голубых глаз. В манерах ничего небрежного, вульгарного или барственно-напыщенного – лишь та спокойная уверенность, которую сообщают равно здоровые дух и тело. Девушка – стройная, тоже прекрасно сложенная, с томными карими очами и округлым румяно-смуглым личиком, даже под глазами не меняющим своего ровного горячего оттенка. Внешность поистине эффектная; да и во всем оба очень подошли бы друг к другу: тот – белокур, эта – шатенка, он – голубоглаз, она – черноока, один – полон сил, мыслей, отваги, другая – пылких, глубоких чувств. Но ведь кто знает, что еще им написано на роду?

Посещал среди прочих дом Терезы и один юркий, низенький человечек, которого обычно даже не по имени звали, а по профессии.

Был это regens chori[186] – регент церковного хора.

Как-то раз под вечер, когда молодые люди особенно распелись в приливе хорошего настроения, бравый регент услышал Фанни. Песенка была глупенькая – «Минка, цветик, до свиданья» или вроде того, но искушенного регента поразил сам голос, чистый, юный, красивый, и он не удержался, предложил: вот бы «Stabat mater dolorosa»[187] разучить и спеть в церкви.

Предложение это заставило Терезу вздрогнуть. Матильда пришла ей на ум. Но ведь это же вещи совсем разные: одно дело крикливо разряженной исполнять на открытой сцене легкомысленные любовные песенки перед суетной публикой и другое – незримо, из-за решетки, величественные, возвышенные гимны для благоговейно молящихся во храме.

Хотя лукавый, ищущий, кого соблазнить, и там себе жертву обрящет.

Пришлось, однако, разрешить Фанни ходить к регенту, который со всем пылом взялся за ее обучение и не скупился на похвалы.

Даже туда девушка редко ходила одна. То тетка, то Терезина приятельница, добродушная г-жа Крамм, провожали ее обычно к дому регента и опять заходили за ней к концу урока. Простым горожанам нет, правда, особой нужды беспокоиться о своих дочерях, каждая семья следит за ними, как за собственными, и те смело могут являться куда угодно без матери, без патронессы: всюду их примут надежные покровительницы. Против ловеласов возведен тут крепчайший таможенный барьер.

Но трудно все же было ожидать, что слухи о красоте и примерном поведении Фанни не разнесутся по городу. А ведь всегда находятся праздные господа, у коих нет иного занятия, как только подобные открытия делать и за новыми гоняться. И после созыва сословного собрания полчище таких ловцов наслаждений изрядно умножилось. Юные отцы отечества, где только могли, насаждали свою высокую мораль.

Ко времени тому уже мало кто оставался незнаком с девицами Майер. А зная их, как было оставить без внимания, что у них еще и пятая сестра есть. «Где же младшая?». Вопрос, право же, самый естественный.

Девицы и не делали тайны из этого – рассказывали, у кого она живет, где и когда ее можно увидеть. Ах! это больше чем легкомыслие; это низость была, зависть, ненависть. Матильда не могла простить Фанни, что та убежала от нее на улице, и все они – что сестра владеет сокровищем, которого они лишились: невинностью. Вот кусочек-то лакомый для утонченных гастрономов, вот редкостный, райский плод! Пятнадцати-шестнадцатилетнее создание с кристально чистой душой, отмытой, очищенной от всякой грязи, чье нежное сердечко, может статься, для какого-нибудь мечтательного юнца берегут; чье сознание еще витает в небесах да в мире детских утех… Вот этот-то бутон и сорвать безжалостно, ощипать по лепестку, ввергнуть обратно в трясину, откуда его извлекли; это дитя провести по адским университетам иссушающих, испепеляющих страстей – тех, что в подземном царстве души роятся! Эх, да что вы смыслите в этом – вы, погрязшие в плоских будничных понятиях, вы, которые, полюбив, берете девушку в жены, бьетесь всю жизнь ради ее благополучия, старитесь с ней вместе и даже седую, одряхлевшую все еще любите! Вам не понять, какое наслаждение – принести неискушенное сердце в жертву мимолетной прихоти. «Несть греха в соблазнении женщины» – вот правило вашего катехизиса. Почему сама не береглась? Мы высматриваем, выслеживаем все новые невинные сердца, сети для них плетем, ловушки готовим, ямы роем, лестью заманиваем, самую настоящую облаву устраиваем… Так чего ж они сами не берегутся?

И на эту лань, сходившую наземь из райских кущей, тоже началась охота.

На каждом шагу ее подстерегали, преследовали эти chevaliers errants, бродячие рыцари, не давая прохода, искушая, осыпая стрелами лести и поклонения; но сиявшая во лбу лани чудесная звезда оберегала ее от попаданий. Звездой этой была ее незапятнанная добродетель.

С каждым днем юные львы все раздраженней шпыняли друг друга за неудачные попытки, сходясь у Майеров. Большинство ставило при этом разные суммы на того или другого, как на лошадей или борзых, но проигрывало.

Наконец один из знакомых нам денди, коего называли мы Фенимором, выдвинул тот принцип, что лучший, разумнейший способ покорить женщину – прямая, открытая атака.

И вот, узнав как-то, что Фанни одна дома, послал ей роскошный букет цветов из оранжереи со вложенной в него запиской такого содержания: ежели, мол, склонны принять домогания любящего сердца, оставьте заднюю садовую дверцу открытой. Бывают случаи, когда подобные предложения быстрее всего приводят к цели.

Застигнутая врасплох неопытная девушка приняла по неведению букет. Это ловко было задумано.

Другое какое-нибудь послание насторожило бы, остерегло ее, но цветы так по-девичьи невинны, безобидны, – что тут можно заподозрить?

Лишь когда посыльный удалился, заметила Фанни записку среди цветов и, выронив ее из рук, словно большого ядовитого паука, бросилась к старухе Крамм, которой с рыданиями поведала о случившемся. Ей казалось, что она уже опозорена.

Вскоре пришла Тереза, и они с г-жой Крамм вскрыли еще не распечатанное послание. Фанни была безутешна, когда болтливая Краммша рассказала ей о заключенном в нем предложении; она всерьез решила, что, приняв письмо, навсегда себя обесчестила, и до того взволновалась, что, несмотря на утешения двух добрых женщин, всю ночь металась как в лихорадке.

Вот как чувствительна чистая душа к первому же прикосновению грязи.

Обе патронессы замыслили отплатить виновнику этого горя. Ох и мстительны же эти старухи! Оставили калитку открытой, подглядели, когда пожаловал кавалер, заперли ее, а сами из чердачного окошка стали по очереди наслаждаться зрелищем, как мечется попавший в собственную западню соблазнитель, угодивший в им же вырытую яму бравый охотник. А с началом дождя со мстительным удовлетворением отправились спать, положив ключи под подушку и злорадно прислушиваясь к частому щелканью дождевых капель по стеклам.

Форменный этот провал только подогрел охотничьи страсти. Осрамиться перед ребенком, дать себя провести старухам – этого сам «esprit du corps»[188] уже не позволял так оставить, и спасти общее реноме вызвался Абеллино. Со спесивой самоуверенностью предложил он пари на любую сумму, что год спустя гурия будет жить у него, подразумевая, естественно, отнюдь не женитьбу.

В следующее воскресенье Фанни изумительно спела в соборе «Stabat mater»; слушали ее с истым благоговением.

Принаряженная по-воскресному старуха Крамм, сидя у бокового придела, таяла от умиления и вдруг услыхала восторженный шепот рядом:

– О, как прекрасно, как возвышенно!

Она не могла не обернуться и не посмотреть, кто это разделяет с таким пылом ее восторги, и увидела скромно одетого господина с черным крепом на шляпе, как раз отиравшего свои обращенные к небу глаза. Это был Абеллино Карпати.

– Восхитительно поет, не правда ли, сударь? – сказала добрая женщина с гордостью.

– Ангельски. Ах, сударыня, не могу без слез слышать этот гимн.

И чувствительный юноша опять поднес к глазам платок.

Потом ушел, ни слова не сказав больше своей соседке.

Что с ним? Какой удар постиг беднягу?

Краммша еле дождалась следующего воскресенья, снедаемая желанием узнать, что за горе у таинственного незнакомца. Но придет ли он опять?

Он пришел. На сей раз они поздоровались как старые знакомые.

– Видите ли, сударыня, – признался печальный юный кавалер, – и у меня была лет десять назад возлюбленная, невеста, которая пела столь же восхитительно. «Stabat mater» слышу я будто из ее уст. Но в тот самый день, на который назначена была наша свадьба, она скончалась. А на смертном одре взяла с меня обещание: если повстречается мне когда-нибудь столь же хорошо поющая духовные гимны бедная юная особа, ежегодно жертвовать ей три тысячи форинтов в память о ней на усовершенствование в сем высоком искусстве – и в том обрести утешение. Ее пожелание дополнил я лишь одним условием: особа та столь же целомудренна должна быть и чиста, как она сама, любимая, незабвенная моя Мария.

И юноша снова прижал платок к глазам.

«Какая непритворная скорбь!» – подумала его почтенная слушательница.

– К великому моему огорчению, сударыня, я должен признаться, – дрогнувшим голосом продолжал денди, – что целых восемь лет не мог выполнить воли своей суженой. Кому оказывал благодеяния, преуспевали в учении, но не блистали добродетелью. Со стыдом вспоминаю я о них, хотя некоторых свет и окружает поклонением. Что ни попытка, то новое разочарование.

Тут он прервал свою речь и предоставил г-же Крамм опять целую неделю для раздумий над этой необычной историей, о которой она, однако, никому словом не обмолвилась.

В ближайшее воскресенье Абеллино явился вновь.

До конца гимна он молчал, хотя по лицу его было видно, что хотел бы о чем-то спросить, но не решается. Все-таки желание пересилило.

– Простите, сударыня, что обременяю вас расспросам«. Вы, кажется, знаете особу, которая поет. Не поймите меня превратно, но я столько раз уже обманывался в своей доброте, что не решаюсь теперь ни с кем знакомиться ближе, не наведя предварительно справок. Слышал я о семействе этой девицы вещи преудивительнейшие: нравы будто бы там отнюдь не самые строгие.

Тут и у старухи язык развязался.

– Уж какие там они, родичи ее, не знаю, только она сызмальства с ними не живет, и душенька невинная у Нее, как у ангелочка, а воспитывается она в правилах таких добродетельных, что, окажись сейчас одна хоть среди кого, никакой грех ее даже близко не коснется.

– Ах, сударыня, вы меня просто осчастливили.

– Почему, сударь?

– Потому, что подали мне надежду наконец-то упокоить душу моей Марии.

С этими словами он снова ушел, дав Краммше еще неделю на всякие размышления.

В воскресенье же целиком доверился славной женщине.

– Ну, сударыня, я удостоверился, что ваша подопечная вполне заслуживает моего покровительства. Знаменитая артистка выйдет со временем из нее – и, что всего важнее, женщина редкой добродетели. Но надо очень ее беречь. Я узнал, что с ней уже пробовали затевать шашни некие богатые молодые люди. Сударыня, будьте осторожны и предупредите тех, кто за ней смотрит: пускай смотрят получше. Роскошь, она и самых стойких людей может ослепить. Но я твердо положил себе избавить ее от коварных интриганов. Пусть станет артисткой! Голос у нее, особенно если хорошо его поставить, такой клад, что все эти кавалеры со своими доходами нищими покажутся в сравнении с ней. А коль источник богатства окажется в ней самой, он и невинности ее угрожать перестанет!

У Краммши полное понимание нашли эти доводы. Уже и собор ей театром риоовался, и рукоплескания не терпелось въявь услышать.

– Два года – и она будет само совершенство. Средства потребны для этого совсем небольшие, главное – прилежание. А что понадобится, я охотно одолжу сообразно с моим обетом. Я ведь не безвозмездно даю, не в дар, только взаймы; разбогатеет – и вернет мне на поддержание следующих, остальных. Ежемесячно я буду выдавать вам триста форинтов на покрытие необходимых расходов по обучению, но ей самой прошу вас не говорить, что это от мужчины, иначе может и не принять. Скажите, что от благотворительницы Марии Дарваи – таково имя моей покойной невесты. Она и вправду ей эти деньги посылает, только с неба. У меня же требование лишь одно: невинность свою блюсти. Если ж узнаю я о противном, конец всякому покровительству. Итак, вот деньги на первый месяц, извольте получить и израсходовать по назначению. Еще раз прошу – ни слова обо мне! Ради самой же этой славной девушки. А не то люди сразу дурно истолкуют, вы же знаете.

Добрая женщина приняла деньги. И почему было не принять? Всякий на ее месте сделал бы то же самое. Подал разве этот тайный доброхот малейший повод для подозрения? Он же неизвестным захотел остаться, незнакомым, сам о шашнях предупредил и безупречной нравственностью обусловил свои благодеяния. Чего же, кажется, больше?

Госпожа Крамм взяла деньги и потихоньку наняла учителей музыки и пения для Фанни. Только ей раскрыла она секрет. Терезу в него не посвятила, что было ошибкой. Она опасалась, и не без основания, что та по суровости своей вышвырнет деньги за окно: дескать, порядочная девушка ни от кого, ни под каким видом не должна их принимать, если сама честно не заработала! И еще одно: артистическая карьера. Это, в свой черед, встретило бы сильнейшие возражения. Об этом не смели они и заикаться.

Но от Терезы ничего нельзя было утаить.

Она сразу, в первые же дни, заметила в настроении девушки перемену.

В сердце Фанни запало, что она владеет сокровищем, которое поможет ей возвыситься над остальными, славы добиться. И у нее тотчас пропала охота к простой работе, скромным развлечениям, которым она, бывало, так радовалась. И с молодым подмастерьем не болтала уже с прежним увлечением. Часто задумывалась и по целым часам мечтала о чем-то, а после говорила тетке, что за хлопоты когда-нибудь богато вознаградит ее.

Как вздрогнула Тереза при этих словах!..

Племянница, значит, грезит о богатстве. Искуситель показал ей мир и сказал: «Все это дам тебе, если поклонишься мне». А ей и не приходит в голову ответить: «Отойди от меня, Сатана!»

Охотник искусно расставил сети.

Движимая признательностью, девушка не раз подступала к г-же Крамм, уговаривая сводить ее к неведомой благодетельнице, чтобы горячо поблагодарить, получить совет на будущее и попросить как-нибудь теткино сердце умягчить. Понуждениями этими она в конце концов совсем обезоружила недалекую старуху, заставив ее сознаться, что тайный благотворитель – не женщина, а мужчина, который предпочел бы навсегда остаться неизвестным.

Открытие поначалу устрашило Фанни, но тем сильнее раздразнило вскоре ее любопытство. Кто он, этот мужчина, желающий ее осчастливить, но избегающий даже взгляда, который настолько осторожен, так опасается своим великодушным даром повредить ее доброй славе, что имени своего не открывает?

И лишь естественно, что девичье воображение соткало идеальный образ неведомого покровителя. Высокий, смуглый человек с бледным лицом, который никогда не улыбается, – единственно только творя добро: таким виделся он ей. Мягкий его взгляд часто преследовал ее во сне.

Встречаясь на улице с молодыми людьми, девушка нет-нет да и кинет украдкой взор: не это ли ее тайный благодетель?

Но все они мало походили на хранимый в душе высокий образ.

Наконец в один прекрасный день увидела она похожее лицо с такими же глазами и взглядом, какой ей представлялся. Да, это он, ее идеал, ее тайный добрый гений, не желающий открыться! Да, да, о нем грезила она – об этих голубых очах, этих благородных чертах, этом стройном стане.

Бедняжка! То был не таинственный ее доброхот. То был Рудольф Сент-Ирмаи, муж Флоры: счастливейший и вернейший из мужей, но о ней, о Фанни, ей-богу же, нимало не помышлявший.

Но ничто уже не заставило бы девушку выбросить из головы, что это ее покровитель.

Она донимала Краммшу просьбами, уговорами хоть разочек, хоть издали показать ей человека, который с такими предосторожностями печется о ее судьбе. Но когда старуха по добросердечию своему решилась наконец уступить, это стало невозможно, так как Абеллино перестал приходить по воскресеньям в церковь и даже следующие свои триста форинтов передал в начале месяца не самолично, а через старика камердинера.

Какой тонкий расчет!

У старухи не возникло никакой другой мысли, кроме той, что незнакомец избегает показываться девушке на глаза. Значит, надо самим его подкараулить!

И она со всем возможным почтением справилась у камердинера, нельзя ли где в публичном месте хоть издали взглянуть на его барина.

Тот сказал, что в палате магнатов на завтрашнем заседании: он там сидит обычно у пятой колонны.

Ах, значит, и он из тех, из важных. Один из отцов отечества, кто день и ночь сушит головы, заботясь о счастье страны и народа. Это преисполнило Краммшу еще пущего доверия. Кому вручена судьба страны, тот уж никак не может быть легкомысленным человеком.

Знали бы наши вельможи, какого высокого мнения о них простой люд! Иные бы таким мнением возгордились, а иные – постарались бы и заслужить.

Госпожа Крамм уведомила Фанни, что неизвестного доброжелателя можно увидеть завтра в сословном собрании, где он в толпе не заметит их, да и займет это всего каких-нибудь несколько минут.

Так попала Фанни на балкон собрания, и Краммша указала ей тайного ее радетеля.

Фанни словно с неба наземь упала. Она думала увидеть совершенно другого человека. Но того нигде не было в зале. Этот же совсем ее не привлекал, скорее напротив: лицо его пугало и настораживало. Она поторопила Краммшу и с обманутым сердцем воротилась домой.

Там она во всем созналась тетке: в мечтах своих, честолюбивых надеждах и разочаровании. Призналась, что любит, по-прежнему любит одного человека, свой идеал, хотя имени его не знает, и просила защитить ее от нее самой, ибо чувствуя, что теряет разум и власть над гобой.

И на другой день, явившись за Фанни, чтобы отвести ее к учителю пения, г-жа Крамм нашла квартиру пустой. Окна-двери распахнуты, мебель вся вывезена. Куда уехала Тереза, не знал никто. Переезжать надумала она ночью, квартирную плату оставила у привратницы, пожитки перетаскали ей посторонние. И никому не сказала, где теперь ее искать.

XII. «Сальдирт» (оплачено)

Куда же скрылась Фанни столь быстро и бесследно вместе с теткой?

Признанья девушки в отчаяние повергли Терезу.

Племянница рассказала без утайки, что любит, душой и сердцем любит свой идеал, который приняла было за покровителя, чья небесная доброта, высокое благородство месяцами грезились ей, на чьи заботы ответила бы она со всем пылом признательной любви, но сейчас – в полном ужасе, ведь тайный опекун ее – не тот, кого она себе вообразила, кого однажды видела и не может позабыть. Такое чувство у нее, будто правильнее было бы нипочем не принимать денег от того человека, теперь же она словно головой выдана, обязана ему и боится, трепещет, на улицу не смеет показаться, как бы не встретиться с ним: лицо его не внушает доверия и сама мысль противна, что он может думать о ней. Да, но шип-то из сердца не вырван! Тот, другой, идеальный образ, хотя больше нет нужды искать благодетеля, не стереть ведь уже из памяти. Знать его она даже по имени не знает, но любить будет по гроб жизни – сгибнет, исчахнет, но не расстанется с мечтой о нем.

Бедный Шандор…

Долголетнее здание Терезиных трудов лежало в развалинах.

И тут, и во храме настигают невинное детское сердце; нет, значит, спасения нигде.

С отчаяния и горя решилась Тереза на шаг, на который не могла ее прежде вынудить самая крайняя бедность: пошла к Болтаи и, рассказав ему все, попросила охранить, защитить девушку, ибо женской опеки уже недостаточно.

Болтаи с радостью предложил свое покровительство. Его широкое лицо ремесленника побагровело от гнева, а мозолистые руки сжались в кулаки. Он даже не пошел днем в мастерскую, чтобы с кем-нибудь ненароком не побраниться. Распорядился только переправить той же ночью Терезины пожитки к нему, в одну из пристроек. Сюда пусть попробуют сунуться!

Шандор узнал обо всем, очень опечалился, но с той поры с удвоенной заботой стал относиться к Фанни. И она ведь любила без взаимности: он – девушку, она – другого; оба были несчастливы.

В семье все знали тайну, хотя избегали говорить о ней. Двое стариков часто совещались друг с другом, и на семейный совет иногда приглашался и Шандор, которому в эти дни пришлось побывать во многих местах, где прежде не доводилось.

Добрые старики все старались разузнать имя неизвестного вельможи. Зачем? Да чтоб обратно отослать потраченные им на Фанни деньги. Такие долги упаси бог задерживать, их надо срочно отдавать – той же монетой, форинт к форинту, крейцер в крейцер, чтоб не оговорили: взято, мол, больше, чем ворочено!

Так-то оно так, но где узнать имя? Фанни сама его не знала, а на улице, хоть умри, заимодавца не будет указывать. Болтаи стал наведываться в кофейни, торговые собрания, смотрел, слушал, не поговаривают ли о девице-горожанке, которая задаток взяла у богатого дворянина под залог своей добродетели. Но ничего такого не говорили. Это, с одной стороны, успокаивало: никто пока еще не знает, беда, значит, не так велика. Но имя, имя?

В конце концов Абеллино сам им помог.

Шандор каждое воскресенье бывал в церкви, куда ходила Краммша, и там из-за колонны следил, с кем она разговаривает.

На третье воскресенье заявился туда и Абеллино.

Добрая женщина поведала ему удивительную историю: Фанни с теткой внезапно исчезли ночью, даже не сказавшись куда, – не очень-то красиво с их стороны, но у нее такое подозрение, что переехали они к мастеру Болтаи. Скрытничает же Тереза, наверно, потому, что в молодости было у нее что-то с этим мастером, или же Болтаи хочет за своего приемного сына Фанни просватать. Она, во всяком случае, дела с ними иметь больше не желает.

Абеллино до крови закусил губу. Что-то, кажется, пронюхали эти филистеры.

– А кто по профессии этот Болтаи? – спросил он.

– Столяр, – был ответ.

Столяр?… У Абеллино мигом сложился план действий.

– Ну, прощайте, мадам.

Краммша была ему больше не нужна, и он торопливо удалился из храма.

Шандор за ним. Обнаружил-таки искусителя! Быстрым шагом Абеллино дошел до угла. Шандор не отставал. Там искуситель уселся в поджидавший его экипаж. Шандор вскочил на извозчика и нагнал его у ворот Святого Михаила. Здесь важный седок вылез, а карета с грохотом въехала во двор. Рослый привратник в медвежьей дохе стоял у подъезда.

– Кто этот господин, который вошел сейчас? – спросил у него Шандор.

– Его высокородие Абеллино Карпати.

– Благодарю.

Тут же он записал это имя себе в книжку, хотя в том и не было нужды. На годы, десятилетия запало оно ему в душу, врезалось глубокими буквами, как в древесную кору.

Так, значит, Абеллино Карпати зовут его!..

Почему это считается, будто обедающие в полдень не умеют ненавидеть?

Шандор поспешил со своим открытием домой.

И там целый день все такие колючие были, просто не подходи.

Следующий день опять был рабочим. Каждый занялся своим делом. Почтенный мастер наравне с подмастерьями трудился засучив рукава, но тщетно пытался заглушить свои мысли: в шуме и скрежете слышалось ему все то же имя. Прежде он никогда не задумывался, похож ли звук пил и рубанков на человеческую речь, а сейчас все они кругом твердили: «Карпати». Особенно одна-две ручные пилы, которыми обрезали концы после фанеровки, совершенно явственно повторяли при каждом движении: «Карпати, Карпати», так что Болтаи прикрикнул в конце концов на своих молодцов:

– Да что они у вас отвратительно так визжат!

Подмастерья глянули на него удивленно: чего это он, пила небось – не скрипка!

Тереза и Фанни меж тем сидели у окна за рукодельем и молчали, как повелось у них с некоторых пор.

Вдруг на улицу въехал роскошный барский экипаж и остановился прямо перед домом.

Фанни, по девичьему своему обыкновению, выглянула в окошко; приехавший как раз вылезал из кареты. Содрогнувшись, девушка испуганно отпрянула назад; лицо ее побелело, взгляд остановился, руки упали на колени.

Это не ускользнуло от внимания Терезы. «Его увидела! Он здесь!» – было первой ее мыслью, заставившей и старуху встрепенуться. Она не знала еще, что сделает, если этот наглец войдет, посмеет на глаза ей показаться, но стыд, ярость, отчаяние волной поднялись в ее душе. Совершенно позабыв, что в доме есть мужчина – суровый, не привыкший шутить человек, Тереза вся напряглась, словно ей самой предстояло отразить это вторжение.

Шаги раздавались уже на лестнице, послышался осведомлявшийся о чем-то надменный голос; вот пришелец уже в передней. Неужели и в комнаты войдет?

Фанни вскочила со стула и в отчаянии прижалась к тетке, спрятав лицо у нее в коленях и захлебываясь от слез.

– Не бойся, не бойся, – пролепетала Тереза, сама вся дрожа. – Я здесь, с тобой.

Но и навстречу гостю распахнулась дверь. Вышел Болтаи. Его позвали из мастерской, и в ушах у него все еще звенели непередаваемые, дьявольские голоса пил и рубанков: «Карпати, Карпати…».

– А, добрый день! – снисходительно-доверительным тоном обратился к нему пожаловавший в дом господин – Мастер Болтаи? О, вы мастер настоящий. Репутация у вас преотличная. Всюду, всюду ваши изделия хвалят. Усердный, работящий человек. Вот и сейчас – прямо из мастерской, это мне нравится, уважаю граждан, которые трудятся.

Честный наш Болтаи не был падок до лести и перебил без церемоний:

– С кем имею честь? Что вам угодно?

– Я Абеллино Карпати, – сказал незнакомец.

Только благодаря комоду удержался достойный мастер на ногах.

Этого он, право, не ожидал.

Высокопоставленный господин не соизволил, однако, заметить выражения лица ремесленника, полагая, что лица ремесленников вообще ничего не должны выражать, и продолжал:

– Я хочу мебельный гарнитур у вас заказать, а сам пришел потому, что слышал, будто вы замечательные образцы рисуете.

– Не я, сударь, – мой первый подмастерье, который в Париже жил.

– Это не важно. Так вот, я пришел выбрать образец – хочется мне что-нибудь такое изящное и вместе простое, знаете, в бюргерском вкусе. Скажу почему. Я на девице мещанского звания намерен жениться – не удивляйтесь, что в законные жены мещанку беру. Есть у меня на то причины. Видите ли, я чудак. Люблю необычное, чтобы из ряда вон. У меня и отец чудак был, и все члены семейства чудаки. Я уже хотел однажды жениться – на дочке самого обыкновенного лавочника, она дивно пела в церковном хоре.

Ага, все та же басня!

– Я и взял бы ее, – продолжал словоохотливый денди звонким, разносившимся по всему дому голосом, – да умерла, бедняжка. И я дал тогда обет не жениться, покуда не встречу другую, столь же добродетельную, столь же красивую и которая так же дивно будет петь «Stabat mater». И вот восемь лет скитаюсь по свету и не нахожу. То поет замечательно, но некрасива, или красива, но безнравственна, или добродетельна, но петь не умеет; не подходит, одним словом. И вдруг, сударь, в этом городишке отыскал ту, которую ищу так давно: девушку красивую, добродетельную и с голосом, на ней и женюсь; а вы теперь мне присоветуйте, какую мебель невесте в подарок купить?

Все это прекрасно было слышно в соседней комнате. Тереза невольно заслонила собой лежавшую у нее на коленях Фаннину головку, точно боясь, как бы нелепая басня не отуманила ее, не нашла у нее веры. Ведь что стоит молодой девушке голову вскружить; они вон у цветков простых спрашивают: «Любит – не любит». А уж если в глаза им кто скажет…

Почтенный Болтаи, оправясь немного от изумления за время этой речи, подошел вместо ответа к конторке, поискал в ней что-то и принялся быстро-быстро строчить.

«Образцы подыскивает, счет составляет», – думал Абеллино, озираясь между тем и соображая: сколько может быть у филистера комнат и в которую он райскую птичку засадил? И слышала ли она, что он тут нарассказал?

Мастер управился наконец со своим писаньем и с поисками, жестом подозвал Карпати и из пачки сотенных отсчитал для него шесть. К ним прибавил четыре форинта мелкой серебряной монетой и тридцать крейцеров медью.

– Будьте любезны проверить: раз, два, три, четыре, пять, шестьсот и еще четыре форинта тридцать крейцеров, – сказал он, пальцем дотрагиваясь до каждой кучки.

Какого шута лезет этот филистер со своими грязными грошами?

– Правильно? Потрудитесь теперь присесть и подписать вот эту квитанцию.

И он подал нашему шевалье составленную уже расписку в том, что данную взаймы девице Фанни Майер сумму в шестьсот форинтов с процентами в размере четырех форинтов тридцати крейцеров нижеподписавшийся такого-то числа сполна получил.

Абеллино был поражен безмерно. Как, тупоумные эти, толсторожие филистеры все его планы видят насквозь?… К этому он совсем не был приготовлен. В таких случаях лучше всего оскорбленное достоинство разыграть.

И он молча, с барственным пренебрежением смерил мебельщика взглядом, стеганул в воздухе хлыстом, словно бы в знак того, что не желает разговаривать с этим пентюхом, повернулся и хотел идти.

В передней наступила в ту минуту глубокая тишина. Женщины в боковой комнате с трепетом, с сердечным замиранием внимали этому насыщенному грозовым душевным электричеством затишью.

Видя, что денди намерен удалиться, Болтаи еще раз повторил глухим от подавляемого волнения голосом:

– Сударь, возьмите деньги, подпишите квитанцию. Иначе пожалеете, уверяю вас.

Карпати отвернулся с презрением и вышел, хлопнув дверью. Только в карете подумалось ему: почему не дал он затрещину этому грубияну? Спасибо еще должен сказать за эту его забывчивость.

Но от ремесленника-то, простого столяра с грубыми ручищами, кто бы мог подобного самообладания ожидать? Натура необузданная, сангвиническая – и так достойно, не вспыхнув, не вспылив, дал почувствовать свою неприязнь растерянному кавалеру!

Рассказать об этой сцене приятелям Абеллино не решился. Какую версию ни преподнеси, при любой ремесленник выглядит победителем – это он слишком хорошо сознавал.

Но тем дело еще не кончилось.

Болтаи не стал рассовывать деньги обратно по ящикам, а взял и отнес в «Пресбургер[189] цайтунг», к ее достойному редактору, и вышеозначенная газета поместила на другой день на своих страницах следующее объявление:

«Шестьсот четыре форинта и тридцать крейцеров поступило от местного жителя, отца семейства, на больницу для лиц мещанского сословия, каковой суммой изволил одарить приемную дочь жертвователя его благородие Бела Карпати, она же почла разумным обратить ее на более угодные богу цели».

История нашей общественной жизни не запомнит такого афронта.

Случай наделал шума, ведь названное имя прекрасно было известно в свете. Кто потешался над странным объявлением, кто ужасался. Несколько остроумцев из-за зеленого стола в собрании принялись превозносить Абеллино за участие к страждущему человечеству; юные титаны ярились и бесновались, твердя, что подобных обид не прощают. Абеллино целый день рыскал по городу, ища, кого вызвать на дуэль; наконец цветом элегантной молодежи на совете у девиц Майер было решено направить вызов самому главе семейства.

Как? Почтенному Болтаи? Мастеру-мебельщику? Более чем странно.

А не примет если? Тогда оскорблять его на каждом шагу, пока из Пожони не удерет.

Но чего же они добьются этим?

Того, что филистер струсит. Раскается, уймется, хвост подожмет. А что может быть лучше недруга раскаянного, присмиревшего: ведь он постарается искупить содеянное. И тогда… тогда фея, которую стерег побежденный дракон, станет легкой добычей.

Сама жизнь давала право на подобные предположенья. Сколько, бывало, раз не устающий донимать противника задира не только прекращал нападки, стоило припугнуть его хорошенько, но даже в тишайшего, нежнейшего друга обращался.

А сомнения в том, приличествует ли магнату драться с ремесленником, который, может быть, даже не дворянин, а если и дворянин, так всякого решпекта лишился, взявшись за простую работу, решив жить своим трудом, – такие сомненья, повторяем, вовсе не шли в расчет. Известно ведь, как робкие эти филистеры меняются в лице, доведись им на крестный ход в день тела Христова из собственного ружья в воздух выпалить, а уж вызова на дуэль филистер и подавно не примет, он объяснения предпочтет представить, то есть извиниться, да спрыснуть мировую. И тут-то маленькая наша затворница, как Геба, вином наполнит кубки, а любовью – сердца.

Естественный ход событий в делах такого рода!

Так что под вечер Абеллино послал к столяру своих секундантов.

Один был Ливиус, дуэльный авторитет, чье слово – закон в деле чести для юношей из общества, который с самим Виктором Гюго трудился над «code du duel».[190] Другой – Конрад, мадьярский аристократ гиператлетического сложения, к чьим услугам с неизменным успехом прибегала поэтому каждая сторона, если опасалась, что вызываемый не удержится в границах приличий, фальстафово телосложение дополнялось импонирующей физиономией, а голос мог и медведя обратно в берлогу прогнать.

Вооружась pro superabundant[191] и письменным вызовом, буде филистер начнет отпираться или скроется, паче чаянья, от них, два достойных кавалера разыскали жилище мастера и проникли к нему в контору.

Мастера не было дома. Рано утром он сел с Терезой и Фанни в возок и уехал, – судя по дорожным сборам, надолго.

В конторе сидел в одиночестве Шандор и набрасывал образцы мебели на прикрепленном к доске листе бумаги.

Два джентльмена сказали ему «бонжур», юноша ответил тем же и, встав из-за стола, осведомился, чем может служить.

– Гм-гм, молодой человек! – прогремел Конрад. – Это дом мастера Болтаи?

– Да, – отвечал Шандор, несколько недоумевая, к чему столь грозный тон.

Отдуваясь шумно, точно сказочный дракон, учуявший человеческий дух, Конрад обвел контору глазами и бросил совсем уж утробным басом:

– Надо мастера позвать.

– Его дома нет.

– А, что я говорил? – буркнул Конрад, кинув взгляд на Ливиуса.

И, положив один кулак на стол, а другой заведя за спину, приблизил свирепо голову прямо к лицу юноши.

– Так где же он?!

– Не изволил мне докладываться, – ответил Шандор, у которого достало хладнокровия даже тут выражения выбирать.

– Ну ладно, – проворчал Конрад, извлекая запечатанный пакет из внутреннего кармана. – Как звать вас, молодой человек?

Недоумевая, Шандор с возрастающим раздражением смотрел на него во все глаза.

– Ну, ну, не пугайтесь, не собираюсь вас обижать, – снисходительно сказал Конрад. – Имя же есть какое-то у вас?

– Да. Шандор Варна.

Конрад записал и торжественно поднял пакет за уголок.

– Так слушайте же, любезный господин Варна… (Слово «господин» произнес он с некоторым ударением, точно давая понять молодцу, какую честь ему оказывают.) Это мастеру вашему письмо.

– Смело можете через меня передать. Все могущие возникнуть в его отсутствие дела господин Болтаи доверил улаживать мне.

– Так, значит, берите пакет… – загремел Конрад и прибавил бы еще много разных импозантностей, не сбей его с толку явная неделикатность Шандора, который сам вскрыл адресованное хозяину письмо и отошел к окошку прочитать.

– Что вы делаете? – вскричали оба секунданта разом.

– Мне поручено господином Болтаи прочитывать все поступающие на его имя письма, оплачивать все требования и обязательства.

– Но это не того рода требование, как вы думаете! Это дело частное, личное, до вас не касающееся.

Шандор пробежал тем временем послание и сделал шаг к секундантам.

– Я к вашим услугам, господа.

– Что?… Что вы хотите этим сказать?

– Удовлетворять все предъявляемые требования господин Болтаи уполномочил меня.

– Ну и что же?

– Значит, – разглаживая развернутое письмо, сказал Шандор, – я и этот счет готов оплатить в любом месте и в любое время.

Конрад глянул на Ливиуса.

– Парень шутит, кажется.

– Нет, господа, не шучу, со вчерашнего дня я – компаньон господина Болтаи, и, какие бы претензии к нашей фирме ни предъявлялись, мы, он или я, обязаны платить по ним в интересах взаимного кредита.

Конрад не знал уже, что и думать: то ли неграмотен совсем, то ли спятил молодец.

– Да вы прочли, что в этом письме? – набросился он на него.

– Да. Это вызов на дуэль.

– Ну и с какой же стати хотите вы принять вызов, направленный совсем другому лицу?

– Потому что это мой компаньон, мой приемный отец, который сейчас в отсутствии, и любой успех или неудача, крах или скандал – все касается меня точно так же, как его самого. Будь он здесь, сам бы и отвечал за себя, но он уехал, а у меня есть причины не открывать, куда и на сколько. Так что господам ничего не остается, кроме как взять вызов обратно либо получить удовлетворение от меня.

Конрад отозвал Ливиуса в сторону: спросить, допускается ли такое кодексом чести. Ливиус припомнил подобные случаи, но только между дворянами.

– Послушайте-ка, Шандор Варна, – сказал Конрад, – то, что вы предлагаете, принято только среди дворян.

– Но ведь не я, сударь, вызываю, вызываете вы. На это возразить было нечего.

Конрад скрестил ручищи на своей широкой груди и подступил к молодому человеку.

– Драться умеете?

– Я под Ватерлоо был и орден получил. Конрад покачал головой.

– Да он белены объелся!

Но Шандор был совершенно спокоен.

– Так вы в самом деле хотите драться вместо вашего мастера? Что-то фанфароните вы очень, сумасбродный вы забияка. Подумайте хорошенько. Дуэль – это вам не война. Там издали стреляют и можно от пули уклониться, наземь лечь, да и впереди еще шеренги две-три и с тыла ничто не угрожает. А тут лицом к лицу надо встать, пистолет напротив пистолета, грудь незащищенная в вершке от острия шпаги и никого уж на помощь не позовешь, нет, целиком себе предоставлен!.. А, что?

Шандор не удержался от улыбки.

– Что ж такого, мне это безразлично, господа; умею я и с пистолетом и со шпагой обращаться – даже луковицей, коли придется, и той не промажу».

– Diable! – отшатнулся Конрад. – Это что, намек?

И вспомнил, будто в самом деле когда-то в театре, в битве сторонников Мэнвилль и Каталани, кто-то немилосердно бомбардировал его луковицами.

– Ваши секунданты? – беря слово, официальным тоном осведомился Ливиус. – Из ваших знакомых назовите кого-нибудь.

– Знакомые мои все – мирные рабочие люди, не хочется их в такую опасную затею втягивать. Ведь я и убить противника могу, зачем же еще двоих ни в чем не повинных ставить вне закона. Нет, уж будьте любезны из собственного вашего круга назначить мне двух секундантов; с любым вашим выбором я заранее согласен. Вам легче ведь, господа, выпутываться из подобных щекотливых положений.

– О времени и месте мы вас известим, – сообщил Ливиус, и оба, взяв шляпы, удалились.

– У этого юноши сердце дворянина, – сказал Ливиус Конраду по дороге.

– Посмотрим, выдержит ли оно до завтрашнего утра.

Но еще в тот же вечер в мастерскую Болтаи наведался разряженный, весь в серебряных позументах, гайдук, спрашивая г-на Варну.

В руках у него было письмо.

– Не вы ли, с вашего позволения, – спросил он тоном, выдававшим привычку к вежливому обхождению, – изволили работать в Париже в ателье господина Годшё?

– Да, я работал там.

– Три года назад вы повстречались в Эрменонвилльском лесу с тремя венгерскими господами.

– Да, повстречался, – ответил Шандор, дивясь, кому это на ум пришло воскрешать столь мелкие подробности его жизни.

– Тогда это вам, – сказал, передавая письмо, гайдук. – Извольте прочитать, ответа я подожду.

Шандор сломал печать и, как водится, глянул прежде на подпись.

Возглас изумления вырвался у него.

Две подписи друг под другом, два окруженных единодушным пиететом имени – наивысшим уважением всех, кто только почитал себя добрым патриотом и достойным, просвещенным человеком: Рудольфа и Миклоша.

О чем же могут они писать – они, люди великие, герои дня, триумфаторы нации, – ему, какому-то безвестному бедняку рабочему, о ком ни одна живая душа на свете не слыхала?

В письме стояло:

«Вы – мужественный человек и очень правильно поступили. Каждый из нас в вашем положении сделал бы то же самое. Если вы согласны принять нашу услугу, мы готовы ее вам оказать по праву прежнего нашего знакомства».

Шандор сложил спокойно письмо.

– Предложение их сиятельств я высоко ценю, – сказал он, поворотясь к гайдуку, – и принимаю с превеликой благодарностью.

Учтиво поклонясь, посыльный удалился.

А полчаса спустя явились Рудольф с Миклошем.

Ах, будь Фанни дома в эту минуту! Но она находилась далеко, невесть где, и боготворивший ее сидел прямо напротив ею боготворимого, даже не подозревая, что любит безнадежно, ибо тот – безнадежно любим.

Рудольф сказал, что нужно письменное полномочие от Шандора, иначе Конрад и Ливиус дадут ему таких секундантов, каких он себе не пожелал бы.

– И другие, значит, вызываются.

– О, в избытке. Отбоя нет от юных титанов, желающих поприсутствовать на этой, как они выражаются, трагикомедии.

– Трагикомедии не будет, смею вас уверить.

– Это-то их рвение более всего и побуждает нас предложить вам сегодня свои услуги. Мы ровно никакого удовольствия не находим в том, чтобы ссорить, ускорять дуэли, кои, увы, почитаются наилучшим развлечением в нашем кругу. На сей раз, однако, прямой долг наш попытаться, предложив вам помощь, расстроить неуместную забаву, в которую наши друзья полегкомысленней рады бы превратить это совсем не смешное дело.

В чем должна была заключаться замышленная титанами «трагикомедия», трудно даже сказать определенно. Иные предлагали только для острастки разыграть парня, который посмел поднять перчатку, брошенную дворянином. Пусть обомрет со страху, а когда перетрусит совсем, ни жив ни мертв будет, пальнуть ему в лоб пуховым пыжом. Предложения такие исходили, правда, от совершеннейших уж повес, но общее настроение давало все же повод для беспокойства, ибо дуэль воспринималась зачинщиками скорее с веселой, нежели серьезной стороны. Никто не собирался, конечно, убивать беднягу подмастерья; маловероятно было, что и его натруженные руки могут из нового, неопробованного пистолета точно послать пулю на тридцать – сорок шагов. Просто припугнуть его хотели, чтобы отбить на следующий раз охоту от этаких не про него писанных забав.

Вот из какого затруднения собирались вызволить наши более рыцарского склада юноши доброго ремесленника. Их уязвляла мысль, что благородные его чувства будут столь безжалостно высмеяны их сотоварищами, – лучше пусть все свершится обычным своим чередом, честь по чести.

Шандор поблагодарил их за любезность; ему по душе пришлось, что они ни единым словом не попытались его ободрить.

На другой день рано утром молодые люди приехали за ним в наемном экипаже. Шандор был уже готов, лишь несколько писем запечатал, написанных ночью: одно – хозяину с отчетом о состоянии дел, другое – Фанни с просьбой принять как последний дар то немногое, что доставило ему его прилежание.

Вложив эти письма в третий конверт, он передал его привратнику, велев вскрыть и переслать содержимое по назначению, если не вернется домой до двенадцати часов.

Затем уселся в экипаж, где его поджидали Рудольф с Миклошем. Поодаль следовал другой, с хирургом.

Юноши наши приметили с удивлением, что ни малейшей тревоги или смятения не отражалось на лице молодого ремесленника; с таким хладнокровием, столь невозмутимо держался он, точно для него это дело привычное. Со всегдашней своей непринужденностью разговаривал о вещах самых безразличных, а касаясь политической и житейской злобы дня, приходил в такое одушевление, будто впереди века безоблачного счастья, хотя сам не мог быть уверен даже в завтрашнем дне.

Было еще очень рано, когда, проехав мост, они очутились в роще; там разбил свою палатку продавец закусок и напитков. Юноши остановили лошадей, осведомляясь, не желает ли Шандор прежде позавтракать.

– Нет, благодарствуйте, – ответил тот, – еще почувствуют по мне… скажут, хлебнул для храбрости. Лучше после… Или уж никогда! – прибавил он с легким сердцем.

Оттуда пешком они лесом прошли к назначенному месту, куда по прошествии нескольких минут прибыли и противники.

Утро было облачное, пасмурное, и на лицах наших юношей застыло столь же хмурое безразличие.

Противники же со смехом, с молодцеватой небрежностью вышли, взявшись под руки, из густого топольника: Абеллино, плечистый Конрад, Ливиус, за ними хирург и лакей. Последний в больших, характерного очертания футлярах нес пистолеты и саквояж с медицинскими инструментами.

Четверо секундантов на середине лужайки стали вполголоса договариваться об условиях, как-то: откуда начинать сходиться, с какого места стрелять, чей первый выстрел. Это последнее целиком предоставлено было произволу дуэлянтов: кто кого опередит; исходное расстояние определили в сорок пять, барьер – в двадцать пять шагов.

Абеллино во время этого совещания достал свои длинноствольные пистонные (шнеллеровские) пистолеты и начал показывать, как мастерски владеет таким оружием. Велел слуге швырять вверх липовые листья и три пробил влет с первой же пули.

Делалось это единственно для устрашения противника. И понявший эту цель Миклош успокоительно, ободряюще шепнул ремесленнику;

– В вас не из этих будут стрелять, а из наших – они новые совсем, там меткостью такой не щегольнешь.

Шандор улыбнулся горько.

– Мне все равно. Жизнь не дороже мне вот этого пробитого листка.

Миклош испытующе поглядел на юношу. У него забрезжила догадка, что не одна, наверно, честь фирмы побуждает того принять вызов.

Секунданты, однако же, как требовал их долг, попытались прежде примирить обоих дуэлянтов. Абеллино обещался взять вызов обратно, если: противник от имени фирмы заявит, что с ее стороны не было намерения его оскорбить; мастер на страницах той же газеты, где нанесено оскорбление, поместит объяснение, что Карпати из благороднейших побуждений, из бескорыстной любви к искусству передал спорную сумму его питомице.

Шандоровы секунданты изложили ему эти требования.

Тот сразу отклонил уже первое.

Не хотели оскорбить? Очень даже хотели, твердо и сознательно, он сам принимает на себя ответственность за это и ни одного слова не собирается брать обратно.

Ах, не молодечество толкало его на этот поединок. Ему, кроме пули, право же, ничего больше ждать не оставалось.

Секундантов Абеллино возмутило такое упрямство. Теперь уж им захотелось нарочно его помучить.

– Инструменты при вас? – зычным голосом обратился Конрад к привезенному ими хирургу. – Скальпель, то не очень, пожалуй, нужен. Как, а пилы почему не захватили? Друг мой, вы непредусмотрительны. Не обязательно же прямо в голову или в сердце, на дуэли чаще в руку или ногу попадают, и тут уж, коли кость задета и не ампутировать сразу, а в город везти, легко может антонов огонь прикинуться. Недоставало только, если вы и зонд еще позабыли, уж он-то понадобится наверняка!

– По местам! По местам, господа! – крикнул Рудольф, кладя конец бесчеловечному этому измывательству.

Абеллино и в четвертый листок попал с двадцати пяти шагов.

– Эти пистолеты придется отложить, они пристреляны, – сказал Рудольф. – Наши куплены только что.

– Согласны, – отвечал Конрад, – в твердой руке любой пистолет бьет метко; смотри только, – оборотился он к Абеллино, – целить будешь, так не сверху наводи, а снизу, подымай пистолет. Тогда, если вниз отдача, ты, метя в грудь, в живот попадешь, а вверх отдаст – так прямо в голову.

Пистолеты тем временем зарядили, пули на глазах у всех опустили в дуло, и получивший вызов выбрал себе один из них.

Затем обоих развели на исходные рубежи. Барьер обозначен был белыми платками.

Секунданты разошлись в стороны: Шандоровы – в одну, его противника – в другую. Конрад встал за большой тополь, чей массивный ствол почти скрывал мощную его фигуру.

Три удара в ладоши были сигналом сходиться.

Несколько минут Шандор постоял на месте, опустив свой пистолет. На лице его застыло угрюмое спокойствие, которое можно бы назвать и унылостью, не будь та несколько сродни робости. Абеллино, избочась, медленными шажками стал подходить, то и дело вскидывая к тазам направленный на Шандора пистолет, будто собираясь выстрелить. Пытка мучительнейшая: и впрямь сробевшего она заставляет обычно выстрелить раньше, с дальнего расстояния, отдавая его в случае промаха целиком во власть противника.

А вдобавок еще этот насмешливый прищур, эта рассчитанная на испуг заносчивая, вызывающая улыбка: я, мол, в летящий с дерева лист попадаю! «Бедняга», – вздохнул Рудольф тихонько, а товарищ его уже собирался крикнуть Карпати: никакого подразниванья в честном поединке!

В эту минуту двинулся, однако, вперед и Шандор и твердым шагом, без остановки дошел до барьера. Там он поднял пистолет и прицелился. Лицо его залилось жарким румянцем, глаза заблистали огнем, рука не дрожала ничуть.

Поистине дерзостная отвага! Обычно до первого выстрела никто не рисковал подходить к самому барьеру: при неудаче это давало противнику огромную фору. Дерзость Шандора вынудила Абеллино шагах в шести остановиться и снять с курка большой палец, который он на нем держал.

В следующий миг произошло нечто необъяснимое.

Раздался выстрел и сразу же второй. Подбежавшие секунданты нашли Шандора стоящим выпрямясь, на прежнем месте. Абеллино же поворотясь к нему спиной, зажимал рукой левое ухо. Поспешили к нему и хирурги.

– Вы ранены?

– Пустяки, пустяки! – махнул тот рукой, не отнимая другой от уха. – Чертова эта пуля прямо у меня над ухом просвистела, я чуть не оглох. Говорю и не слышу ничего. Проклятая пуля! Уж лучше б в грудь мне угодила.

– И хорошо, кабы угодила! – загудел, подбегая, Конрад. – Полоумный вы, меня чуть не застрелили! Ну, посудите сами, господа: пуля прямо в дерево вонзилась, за которым я стоял. Куда это годится – в секундантов собственных палить. Не будь там дерева, я был бы убит на месте, мертвехонек сейчас бы лежал! Mausetot![192] Да чтоб я в секунданты когда-нибудь еще пошел?… Как же! Пальчиком помани – бегом прибегу.

А случилось вот что: когда пуля Шандора с неописуемо резким свистом пронеслась мимо уха Карпати, рука от этого сотрясшего его мозг воздушного удара тоже дернулась и разрядившийся тотчас пистолет выпалил в прямо противоположную сторону, так что после выстрела Абеллино обнаружил себя стоящим спиной к противнику.

Он не слушал уже попреков Конрада, из уха его капля по капле сочилась кровь. Хотя он не подавал вида, но, судя по бледности его, мучения должен был испытывать ужасающие. Врачи перешептывались: барабанная перепонка лопнула, на всю жизнь останется тугоухим.

Глухота! Самый прозаический из всех людских недугов, редко возбуждающий сочувствие, чаще – насмешку. И правда, лучше б уж в грудь.

Пришлось отвести Карпати к карете. Когда боль позволяла, он чертыхался. Хоть бы легкие, что ли, прострелил. Рудольф с Миклошем, подойдя к его секундантам, спросили, удовлетворяет ли их такая сатисфакция.

Ливиус признал, что все протекало по правилам и окончилось в законные пять минут. Конрад же твердил: до того, мол, удовлетворен, что гром его разрази, если хоть когда-нибудь ввяжется еще в дуэль!

– Так будьте любезны, господа, это требованьице погасить! – сказал Шандор секундантам, предъявляя им направленный мастеру письменный вызов. – Напишите, пожалуйста, вот здесь: «Сальдирт»! Что оплачен счет честь по чести.

Секунданты посмеялись от души такой причуде и, раздобыв в ближайшей же лавчонке перо и чернила, по всей форме подписали под вызовом: «Оплачено».

А собственные его секунданты «к сему руку приложили».

Спрятав заверенный таким образом документ в карман и поблагодарив свидетелей за любезность, юноша пешком направился обратно в город.

XIII. Именины у набоба

Близился день усекновения главы Иоанна Крестителя, день достославный, гремевший на весь Саболчский комитат. Еще бы: это ведь именины его высокородия Яноша Карпати, а поскольку и родился он под тем же святым, в честь кого наречен, значит, также и день его рождения и уже шестьдесят девятый год – превеликое празднество, ибо в каждую годовщину появления г-на Яноша на свет задавался пир на весь мир сначала родителем его, а после им самим, и надо совсем уж темным человеком быть, чтобы не знать об этаком событии.

Духовные пастыри всех окрестных сел уже загодя, за добрый месяц шили новые рясы в Дебрецене или Надькунмадараше, наказывая портным: «Карманы делай побольше!» Лембергский[193] штукарь и фейерверкер уголь и селитру толок для своих потешных ракет. Дебреценские школяры затверживали кантус – красивый поздравительный распев – и разные затейливые народные величания на несколько голосов; цыган-капельмейстер обходил подряд все лавки, прицениваясь к канифоли, а бродячая труппа примеривалась, как бы удрать тайком на то время из Ниредьхазы.

В обществе поблагородней, где бдительные жены обок своих злосчастных мужей исправляли ту должность, что в небе поручается архангелам, а на грешной земле полицейским, с приближеньем Иоаннова дня бурные домашние грозы разражались, ибо праздновались именины целую неделю, и если женский пол убегал с них в первый же день, то мужской притаскивался домой лишь в последний, кто ногами заплетая, а кто и вовсе на карачках, сплошь в синяках да шишках, в пух пропившись и проигравшись.

Его благородие г-н Янош сам настолько привык к усладам этого дня, что, не отметив его, весь год счел бы потерянным и, посмей кто не явиться к нему из знакомых, рассорился бы с теми насмерть. Благовидным предлогом могла тут служить разве лишь кончина.

Так что, обязанный пребывать в этом году на сословном собрании, претерпевал он муки тяжкие, размышляя, уж не в Пожони ли справить именины и туда за собственный счет всех знакомцев да собутыльников свезти, священников, школяров, цыган, поэтов, актеров и молодаек. Да нет, не выйдет. Нельзя ни от кого ради своих именин требовать такой жертвы, как шесть суток пути, да и будь они даже здесь все, это ведь не огражденный от порицающих взглядов домашний уголок, укромный приют барских затей и проказ. Там-то на три мили в окружности никто не посмеет трезвым на улице показаться, лишь редкие ускользающие домой гости разносят вести, какие знатные штуки откалываются в Карпати фальве, любимейшей резиденции барина Янчи, где посторонних никого: только приглашенные, челядь да собаки.

Пожонь для таких забав – место уж больно неподходящее. На глазах у внимательной оппозиции, наместника, главного королевского конюшего и всей страны, в трезвом этом городе немецких бюргеров, на снятом внаймы тесном подворье, под боком у журналистов – тут и заругаться-то в полный голос не заругаешься.

Все знавшие барина Янчи уже к концу июля стали подмечать в нем внутренний разлад, грызущее беспокойство из-за этих тягостных обстоятельств. Лишь когда наместник разрешил ему наконец отлучиться на две недели, ожил он снова, повеселел, чуть в пляс на радостях на пустился.

Кого ни встречал по дороге, близких знакомых или шапочных, всех звал, приглашал к себе в Карпатфальву так что в дворянском кругу стали в конце концов наперев бой предлагать друг другу: «Поехали в Карпатфальву, поздравим Яноша». Повздорят двое, третьему достаточно это вымолвить – тотчас расхохочутся и помирятся.

Дошла эта крылатая шутка и до Абеллино, который начал уже оправляться от полученной контузии и одним ухом слышал вполне сносно. Болезненное состояние усугублялось снедавшей его жаждой мести: ненависть к дяде и перенесенное из-за Фанни унижение неотвязно точили нашего шевалье. А был он не из тех, кто легко сдается; неудача только пуще его раззадоривала: уж коли задумал кого погубить, то не отступал и, отброшенный десять раз, готов был и в одиннадцатый лезть на приступ.

В один прекрасный день навещавшие больного сообщили ему, что его дядюшка отпросился домой справить именины. Вот уж истинно охота пуще неволи.

Абеллино слушал, улыбаясь, хотя порой судорожно втягивал в себя воздух с гримасой внезапной боли от прилива учащенно пульсирующей крови. Но потом улыбка вновь появлялась на его губах.

– А вот я тоже поздравлю его, – бормотал он сквозь зубы. – Такой подарочек пошлю ко дню ангела, какого он еще не получал.

И снова расцветал улыбкой, восклицая по временам: «Ой, опять дьявольски, ну дьявольски стрельнуло в ухо!».


Заглянем теперь в барский дом в Карпатфальве. Словно бы на обширном полуострове в несколько тысяч хольдов, образуемом капризной излучиной Береттё, лежит оно, древнее родовое обиталище Карпати.

Трудно, правда, определить, которое из многочисленных зданий представляло собой изначальную фамильную обитель, ибо каждому из предков хотелось увековечить себя новой постройкой. Кто возводил ее на берегу, кто – в лесу, этот – окнами на тракт, тот, наоборот, от людских глаз подалее, и потомки воспользовались этими пирамидами пращуров для целей самых разнообразных, творения более знаменитых оберегая, а менее уважаемых обращая на нужды житейские.

Вон темнеют, например, на берегу под сенью вековых каштанов руины – не исконные, здешние, а найденные на равнине далеко отсюда. Эти огромные тесаные камни – остатки замка древнейшего предка, Убула Карпати, его неприступного орлиного гнезда, которое татары сожгли при Беле Четвертом, но глыбы разворотить не смогли. Так и высились они сумрачным мемориалом вплоть до времени короля Уласло, когда и окружавшая их деревня давно сгинула с лица земли. О ту пору взыграла фамильная гордость у Акоша Карпати, тогдашнего саболчского губернатора; он-то, испекши Дожу,[194] камень по камню и перетащил руками присмиревших куруцев[195]внушительные реликвии гуннского зодчества к себе, на берег Береттё, сложил все снова в первозданном виде, и – посмей только стронуть хоть камушек!

Более поздний потомок, Абель Карпати, перейдя в протестантство, воздвиг рядом огромный храм с колоколами и органом и учредил фонд на содержание священнослужителя. В благочестивом своем рвении стал он сооружать и огромное здание казарменного вида с намерением открыть в нем лицей с двадцатью четырьмя кафедрами, дортуарами на девятьсот воспитанников, библиотекой, музеем и еще разными разностями. Но не осилил гигантского предприятия, помер; а младший его брат, практичный Берталан Карпати, устроил в стенах, предназначенных для лицея, зернохранилище.

Сын же последнего, Болдижар, был ужасающим скупцом, терпеть не мог тратиться ни на себя, ни на других и, дабы не принимать гостей, выстроил себе одноэтажный особнячок величиной с будку, в который и переехал из сооруженного при Леопольде Первом громадного дворца, где окна велел заложить кирпичом, и никуда больше не трогался. Наследники, которых он порядком допек тем, что никак не хотел помирать, отвели грязный домишко под живодерню.

Другой предок был образцовым хозяином и всё, одна к другой, громоздил хозяйственные постройки. Такой винокурней подпер барский особняк в версальском стиле, что хоть вон беги от запаха барды, а в английский парк и попасть нельзя было иначе, как только через конюшню и доильню.

Далиа Карпати, процветавший в блистательное царствование Марии-Терезии, возвел у реки роскошный трехэтажный дворец с модными тогда ронделлами[196] и золоченым донжоном[197] посредине. Позолоченный родовой герб из мрамора красовался над подъездом, еще массивнее – на фронтоне; над водой же нависал балкон с золочеными решетками, поддерживаемый кариатидами. Внутри – длинные коридоры, сводчатые залы с расписными потолками, все в панелях и гобеленах, увешанные непременными дорогими картинами и снабженные потайными входами и выходами с винтовыми лестницами во вкусе тех времен. Следующий предок, который водворился там при Иосифе Втором, живший прежде в Вене, вздумал на месте Карпатфальвы воздвигнуть целый город. Он и впрямь построил над лозинами длинный ряд бараков, заселив их кучей бездельников, и во дворце разгородил все залы на клетушки. Но колонию его на другой же год изрядно проредили кровавый понос да перемежающаяся лихорадка, и новожилы поразбежались вскоре кто куда, по прежним местам. Да и сам он в недолгом времени перебрался в лучший мир.

За ним следует наш набоб, до самой кончины своей для всех просто «Янчи».

Рука его проступает на древнем селище особенно явственно. Все, что только поражает, бросается в глаза, уже издали привлекая внимание, – это все его. Парк кишит косулями и оленями, для них и зимние загоны есть – они раньше всего останавливают любопытный взор, даже прежде карпатфальвинской колокольни, которая у барина Янчи вдвое выше обычной и крыта сверкающей жестью, чтобы гость и за десять миль сразу мог ее отличить от простых деревенских шишей.

Оранжерею взбодрил вдвое выше, чем у Далии была, – не для пальм, а чтобы уберечь от ветров гигантский шестисотлетний каштан: в его ветвях три дня и три ночи скрывался от татар Купа Карпати, питаясь все это время лишь плодами гостеприимного дерева.

Далиа Карпати во дворце круглый зал устроил, где наперебой музицировали доставляемые из Вены певцы и виртуозы; барин Янчи посреди английского парка театр соорудил по собственному проекту, – и находились бродячие труппы, которые соглашались там играть. Вознаграждение было соблазнительное, хотя тем неприятней критика: не знаешь роли как следует, тут же, in facie loci,[198] и наказуешься по воле его благородия, который просто велит всыпать, сколько не жаль.

Но на именинном спектакле с бенгальским огнем и живыми картинами этого бояться не приходилось. В этот день бывал его высокородие необыкновенно благосклонен и трое суток всех и каждого осыпал своими милостями; зато уж на четвертые – спасайся кто может, ибо тогда начиналась между зваными гостями буча.

Ссылка наша на именинное умиротворение – не пустая фраза. Вот и на этот раз с приближением именин какое-то благостное настроение охватило барина Янчи. Шуты и крепостные девки были из дома изгнаны, вместо них стал то и дело наведываться пастор; собак, медведей убрали со двора, чтобы нищих не покусали; а на освященье нового хлеба помещик со всей челядью отправился в церковь и, приняв там причастие, тотчас по возвращении решил исполнить данный перед алтарем обет помириться в тот же день со всеми недругами.

– Прислать ко мне перво-наперво управляющего!

Не потому, конечно, что славный этот человек первым числился среди его недругов. Просто у него лежали отчеты всех тех приказчиков, смотрителей, мызников, корчмарей и арендаторов, которым барин Янчи исполу сдает свои громаднейшие угодья, и уж кому, как не набобу, знать, что просмотреть их и утвердить – верный способ примириться с врагом самым многочисленным; недаром и велит подать эти ведомости перед самым днем рождения: загляни он в них в иной, недобрый час, так и погнал бы, чего доброго, половину обслуги. А сие опять же нехорошо, они ведь за малым вычетом люди семейные; другие же все одно лучше не будут.

Помянутый управитель, его степенство Петер Варга, – мужчина в одном возрасте с барином. Петеров отец у отца барина Янчи свиней пас, а самого его держали при барчонке, чтоб тому было кого тузить-колошматить. Знания, которыми барчука нагружали воспитатели, тут же с него сваливались, но тем усердней подбирал Петике их крупицы, находившие благодарную почву в его душе. Старого Карпати несказанно забавляло, что урок вместо сына выучивает Петике, и позже он послал мальчишку в дебреценский коллегиум, а по окончании прямо поставил управителем, в каковой должности тот честно и пребывал вплоть до названного дня. И если добавить, что все на том же немудрящем коште, что и поначалу, – совсем, прямо сказать, мизерное жалованье получая из года в год на прожиток, понятие о его порядочности будет дано достаточно полное.

Жалованье ведь для венгерского набоба – жупел, не в его это принципах, скорее уж расщедрится, подарит что-нибудь или на воровство поглядит сквозь пальцы. Только бы служащие о прибавке не заикались – этим его недолго и взбесить.

А уж такому смешному чудаку вроде нашего честного Варги, который не то что красть, подарка незаслуженного не примет, – такому и вовсе только зубы на полку оставалось положить посреди окружающего изобилия. Другой давно бы миллионщиком стал на его месте: приказчики да учетчики, его подначальные, все уже в экипажах раскатывали, на серебре кушали, дочек барышнями воспитывали в Вене. А он еле-еле сапоги осилил кордуанные с серебряными шпорами да старенькую бричку, которую в парадные выезды запрягал парой им же самим выращенных лошадок.

Вот и сейчас он с нее слезает у ворот усадьбы, стесняясь въехать внутрь: не взрыть бы колесами красивый крупный гравий, которым усыпан двор.

Кузов брички заполнен связками бумаг, и почтенный Петер Варга укладывает их сначала на руки подбежавших гайдуков, а потом, пропущенный вперед, осторожной вежливо-бесшумной походкой подымается к барину Янчи, который ждет в фамильном архиве, где до потолка высятся белые с позолотой решетчатые шкафы – гигантские усыпальницы мумифицированных пергаментов и давно сданных отчетов. Годами бумаг тех никто больше не тревожит, кроме нескольких отщепенцев мышиного рода: бог весть какие извращенные пристрастия или семейные неурядицы обрекают их на пропитание столь скудное в приманчивой близости амбаров да чуланов с салом.

Но прежде, чем наш честный службист попал туда, ему пришлось преодолеть великое множество дверей, перед коими, равно закрытыми и открытыми, он всякий раз останавливался постучать; отворено, так постукивал в притолоку, пока следовавший по пятам с охапкой актов старый гайдук Пал не вталкивал его силой: чего стучаться, мол, коли некому отвечать. Но вот и архив. Завидев управляющего, барин Янчи подался вперед в своем кресле и протянул руку. Однако Петер вместо того, чтобы, подойдя слева, пожать ее, во избежание промаха столь грубого, бочком обошел сначала весь длинный дубовый стол, но и тут остановился в трех шагах и поклонился почтительно.

– Ну! Ближе, ближе, – понукнул комнатный гайдук. – Не видите: его благородие лапу вам переднюю подает.

– О, прощения просим, – возразил, убирая руки, верный управитель, – недостойны мы чести такой.

И уж больше нипочем нельзя было заставить его no-Дать руку барину Янчи, которого лишь он один, пожалуй, чтил и величал чин по чину. Не удалось и убедить сесть рядом с ним, – пришлось Палу силком на стул его посадить. Но он тотчас опять вскочил, да так и остался стоять перед барином.

Колоритные это были фигуры: его высокородие, Управляющий и гайдук. У Карпати лицо в этот час было необычно веселое, большой лысеющий лоб сиял, как церковный купол, редкие седые пряди серебряной мишурой курчавились на висках и затылке. Щеки гладко, аккуратно выбриты, усы расчесаны, и глаза уже больше не воспаленные. Разгладились и все некрасивые складки.

Напротив – честный управитель с заученной миной прошлого еще века на бледно-смуглом лице: бдительная готовность и всенепременное почтение. Усы коротко подстрижены, чтобы долго с ними не возиться; но куда, верно, больше хлопот с диковинной пудреной косой, которую, перевив траурной лентой, точно почтенную реликвию прошлого, носит, всем на удивление, славный сей чудак. И кафтан на нем самого допотопного покроя – не поймешь, фрак или атилла: долгополый, но спереди не застегивается, открывая длинный, до бедер, жилет с серебряными пуговицами.

Позади управляющего – старый гайдук Палко в доломане со шнурами.

Он тоже сед: вместе росли, вместе состарились все трое, и Палко по сю пору так же разговаривает с его высокородием, как во время оно, когда вместе в мяч играли во дворе.

Поседела голова у молодца, но волосы все целы: длинные, густые, они гладко зачесаны назад и прихвачены кривым гребешком. Нафабренные усы грозными сапожными шильями торчат в разные стороны; черты лица до того просты, что тремя-четырьмя штрихами схватил бы художник поискусней; с цветом только пришлось бы повозиться: нелегко подобрать такой, искрасна-багровый.

– Поелику ваше сиятельство великодушно снизойти изволили проверить отчетность самолично, – сказал, подходя к столу, Петер, – поимел я смелость в некую систему почтительнейше все привести для удобства обозрения. Вот, ваше сиятельство.

И сделал знак Палу положить бумаги.

Тот с ожесточеньем свалил на стол всю охапку. И не удержался, добавил:

– Сколько бумаги хорошей извели, всю как есть перемарали. Вот жалость-то!

– Не мели глупостей! – одернул его барин Янчи.

– Да ведь для вашего высокородия и чистая бумага сошла бы, все едино не слушаете ничего. Украли так украли, зачем вам еще знать, что?

– Ах, собачий сын! Это ты со мной так разговариваешь? Вот нарочно все отчеты пересмотрю, и ты стой здесь, за моей спиной.

– Вот они уже у меня где, отчеты эти ваши, – проворчал старый слуга.

– Заткни рот! – оборвал его барин Янчи.

– Заткнул уже, – с комическим усердием зажав пятерней усатые губы, пробормотал Палко.

С достохвальной решимостью протянул барин Янчи руку к верхней кипе, содержавшей отчеты приказчика Яноша Карлато, и стал в ней рыться, пока не убедился, что начала найти никак не может. Тогда подвинул он кипу к Петеру. Тот мигом отыскал нужный лист.

– Вот: роспись доходов и расходов по каждому имению за текущий год.

Послушаем и мы. Скучновато немного, да поучительно зато узнать, как хозяйничали в набобовых именьях. Петер, преклонным летам вопреки, читал без очков.

– «Доходы с какадского имения, как ниже расписано, поступили в тысяча восемьсот двадцать четвертом – двадцать пятом году следующие…»

Тут Петер прервал чтение.

– Я здесь на полях, с милостивого вашего позволения, заметочки кое-какие осмелился сделать по соответствующим пунктам; благоволите выслушать?

Барин кивнул: благоволит, мол.

– Итак, в сем году какадское поместье дало двенадцать тысяч кобелов[199] пшеницы. Вот и выходит: мы только-только вернули, что посеяли. И это еще на лучших наших землях.

– Год плохой был, – сказал в извиненье приказчику барин Янчи. – Хлеб полег, летом градом побило; в скирдах пророс из-за дождей.

– Вот и приказчик то же говорит, – отозвался Петер, – да только коз бы на озими пустить, прокосить местами, и не полег бы, а против градобития в Пожони застраховать; да и рига у него там пребольшущая, снести туда – и не пророс бы, уцелел бы урожай.

– Ладно, любезный, пошли дальше. Другой раз умнее будем. Предоставьте уж это мне.

– Продано двенадцать тысяч мер, по восемь форинтов каждая, – столько дёрский хлеботорговец дал, всего девяносто шесть тысяч ассигнациями; а в газетах видал я, что в Пеште клейковинная пшеничка по одиннадцати шла, и просто было отвезти, все одно быки без дела стояли из-за наводненья.

– Да, но наводнением и мост ведь снесло, как было через Тису переправляться.

– Что снесло, хорошего мало, да плотину бы в порядке держать, так и не снесло бы.

– А уж это забота не ваша. Дальше, дальше!

– На рапс столько времени покупщиков дожидались, что преть начал, еле-еле восемь тысяч выручили. Это уж прямой недосмотр – дождей тогда, сколь мне ведомо, не было, просто крестины справлял приказчик, и убранный рапс в копнах остался, оттого и задохнулся, закис вон, почернел.

– Ну вот. Что же вы, не христианин, что ли? По-вашему, сына окрестить не важнее разве рапса какого-то? Нет уж, тут мне видней.

– Сено смыло все, поскольку ваше сиятельство как раз в уборку на охоту погнали всех, кто вилы может держать. А по этой графе завсегда изрядные суммы показывались.

– Ну, тут я один всему причиной, – они, бедняги, не виноваты; так сам уж как-нибудь и разберусь.

– Доход, однако же, из-за того новой статьей пополнился – от шкур овечьих да конских: скотина падать стала от бескормицы.

– Вот видите, убыток прибытком обернулся.

– Но по шерсти зато уменьшились поступления, у нас, бывало, значительные.

– Все равно цены настоящей не давали, спроса не было этот год.

– Далее…

– Хватит, Петер, довольно. И так видно: человек честный, порядочный, пишет все, как есть. А это чьи там бумаги?

– Это Таде Каяпута отчет, нилашского управителя.

– А, интересно; как он там, новенького ничего не изобрел?

Поименованный одержим был духом предприимчивости и в порученном его заботам имении завел образцовое хозяйство, которое уносило, однако, несравненно больше, нежели приносило.

Поставил завод сахарный, но патоку толком не доваривал, и фунт его клейкого тестообразного «сахара» в десять форинтов обходился.

Занимался шелководством, но локоть шелковой ленты обходился опять-таки слишком дорого, – дешевле локоть готового бархата купить.

Прослышал где-то и про вайду[200] и закупил ее видимо-невидимо с намерением добывать индиго; но выжатый сок закис, пока он придумал, как краску осадить.

Построил и гуту, дрова для нее покупая за наличные, но другого стекла у него не получалось, кроме зеленого, а его никто не брал.

Хвойный лес посадил для укрепления песков – но весной, и к осени от него следа не осталось.

Сукновальню завел и нарядил туда главным мастером одного разорившегося ткача из Сакольцы, тот и пошел синие драпы ткать, которые после трехнедельной носки совершенно разлезались, а промокнув, садились настолько, что руки торчали из зипуна по локоть, зато рубашка так просинивалась – зипуна не надо.

Словом, расход на хозяйство был куда больше приходов, вот и весь результат.

– Вот ведь как оно получается, когда хозяйствовать ученые берутся, – изрек барин Янчи, нахохотавшись вдоволь над каждой статьей.

– Осмелюсь доложить, – вставил Петер, – так получается, когда хозяйничают недоучки; наука – яд, который в больших дозах излечивает, в малых же убивает.

– Ну-ну, поглядим, как там остальные! Это что за тоненькая связка?

И стал ее вытаскивать.

– Арендатора опаловой копи отчет. Заместо четырех тысяч аренды опалы вот шлет, которые у него же за тысячу можно купить.

– Ну а что ему, горемыке, делать-то? Жить тоже надо. Шестеро детей, говорят.

– Но из Галиции был тут купец, осмотрел копь; за двадцать тысяч в аренду берет, хоть сейчас.

– Что? Чтобы я чужаку, галичанину копь сдал? Да он хоть звездами мне плати! Пускай прежний остается. А те, другие бумаги?

– Талпадского лесничего.

– А, лес; лесу почет и уважение! Двенадцатый год слышу я про этот талпадский лес, и вот застигает нас намедни дождь на охоте. «Чепуха, говорю, у меня тут лес невдалеке, поскачемте туда, ливень переждем». Пустились во весь опор, никакого леса и в помине нет. «Где тут лес талпадский?» – спрашиваю в конце концов у вымокшего до нитки сторожа на кукурузнике. «А вот он!» – отвечает и на кривые березки указывает, – торчит их там штук пятьдесят: будто метлы рядком в песок понатыканы. И это мой с такими затратами саженный талпадский лес! Надо этому человеку сказать, пускай еще метелок подсадит, коли уж ему охота лесничим зваться.

– А это тарчинского мельника отчет. И он тоже все отрубями отчитывается.

– Оставьте его, у него женка красивая.

– Красивая, да непутевая. На высокоморальное сие замечание барин Янчи почел нужным дать ответ философический.

– Непутевые женщины, они, дружище, необходимы. Ведь коли невоздержные мужчины есть, должны быть и невоздержные женщины: без них бы все на честных женщин и девушек зарились. Вы уж предоставьте эти вещи мне!

– Вы уж предоставьте его высокородию тарчинскую мельничиху! – ввернул стоящий сзади Палко.

– Ты опять?

– Я? Я молчу.

– Ну, конечно. Бубнит и бубнит над ухом. Как же при таком шуме отчеты проверять? Давайте, Петер, кончать, что ли, поскорее. Что там осталось еще?

– Даяния благотворительные и благоучредительные.

– Не будем даже открывать, скажите только, выплачено или нет. Всех ли ожидателей мы удовлетворили?

– Никак нет. А-ский коллегиум годового содержания не получил.

– И не получит. Отчего на прошлые именины супликанта[201] своего не прислали?

– А теперь, ежели пришлют, выдать им?

– Двойное, и за прошлый год тоже.

– Еще прошений куча целая и подписных листов.

– От кого?

– Вот тут обращение жертвовать на основание венгерской Академии наук.

– Ну, на это гроша не дам. Пока ученых не было, и страна горя не ведала. Довольно и тех, что в коллегиуме обучаются.

– А вот лист подписной: на новую газету вносить.

– Газеты врать только умеют. Зачем мне кровь себе портить?

– Еще на строительство постоянного венгерского театра в Пеште.

– Играть им хочется, так пусть ко мне приезжают, здесь тебе и сцена и стол, живи, пока живется.

– О пополнении собраний национального музея еще.

– Мое собрание побогаче будет, чем у того музея, об заклад бьюсь. Мое бы и с венским поспорило, кабы не порастащили при куруцах…

Вот как подводился годовой баланс у венгерского вельможи.

Нерациональное хозяйствованье, нерадивые, самовольничающие слуги сильно уменьшали его доходы; изрядную долю поглощали и беспутное ветрогонство, пустое щеголянье да безвкусные забавы; на общие нужды жертвовалось, если только лесть воскурялась его имени. Вот тогда надевалась личина благодетеля, а из одного патриотизма да любви к ближнему рука не расщедривалась. И все-таки, несмотря на это бессмысленное транжирство, в кассе к концу года тысяч двести с лишком оставалось наличными, которые ни на что потратить не удавалось.

Прочие отчеты барин Янчи не стал и просматривать. Зачем? Сердиться, видя, что его надувают? Да разве денег не хватает? Или рядиться прикажете со всеми, с кого что причитается? Да пускай оно лучше у того и останется, кто прикарманил. Хозяйке, что ли, ретивой уподобиться, которая доискивается, не тратит ли кухарка на базаре меньше, чем сказывает?… Скопидомство это все, недостойное дворянина.

– Завязывайте свои бумаги, почтеннейший!

И с пятого на десятое просмотренные ведомости были водворены за решетчатые архивные дверки, – никогда не видать им больше ни света дневного, ни чернильницы.

Сколько национальных институций, филантропических проектов, общественно полезных начинаний могло быть осуществлено на одни только крохи с накрытого набобова стола, крохи, что с таким муравьиным тщанием собирало потом сызнова следующее поколение, дабы возвести мало-помалу то, чего даже не начали предшественники!

– Ну, так жду, значит, завтра на именины, любезный Петер, – сказал барин Янчи, приглашая, как и все эти сорок лет, верного слугу к своему столу, куда лишь знатные господа допускались да присяжные потешники.

– Недостоин милости барской, не место мне в обществе столь высоком, – как и все эти сорок лет, смиренно ответил непритязательный слуга, низко склоняя голову, – послезавтра утром поимею честь, с другими служащими.

И с поклоном, следя, как бы ненароком не повернуться задом к его сиятельству, пятясь, удалился.

Барин Янчи засмеялся после его ухода. Довольный, может быть, бескорыстной честностью преданного слуги? Нет. Просто для него и Петер был таким же домашним дураком, как цыган, который петрушничает, стихоплет, который в рифму вздор несет, антрепренер, который Гамлета играет, или борзой пес, который ловит зайца на лету, подкинув в воздух. С одной лишь разницей: у этого достохвальная дурацкая роль – чтить и не обкрадывать своего барина, хотя возможностей сплутовать предостаточно. Но и он дурак, как все остальные, и обязанность у него та же: помещика тешить. Именно потому и жалует барин Янчи Петера Варгу любовью не меньшей, нежели прочих шутов: цыгана Выдру, поэта Дярфаша, антрепренера труппы Локоди и пса Мати, – и помри вдруг честный управитель, столь же горько станет его оплакивать и такое же пышное надгробие ему соорудит, как цыгану своему, виршеплету, актеру и собаке.

– Ну, чего рот разинул? – прикрикнул он на Палко, стоящего у него за спиной. – Чего не идешь, стряпчего не зовешь?

– Да ладно уж кричать! – возразил старый гайдук. – Не побегу же я враз, когда отчеты эти у меня в голове, прах их побери.

– А, хорошо, что напомнил. Ты-то мне когда отчитаешься в тех ста форинтах, что в Дебрецен брал с собой? Ну-ка, почтеннейший, покажи, научился ли ты отчеты составлять.

– Это нам раз плюнуть, – с гусарской лаконичностью отозвался Пал, подкрутил столь же лихо усы, обдернул спереди доломан, воткнул кривой гребень поглубже в волосы, поправил подбородком шейный платок и, подтянув ременный пояс и обмахнув руками сапоги, крякнул трижды и сказал: – Получено от вашего высокоблагородия сто форинтов ассигнациями. Из каковых остался у меня в кармане петак,[202] прочее проедено и пропито. Summa summarum:[203] в точку сто форинтов. Барин Янчи за бока схватился.

– Ха-ха-ха! И ты, значит, как та депутация: «Туда, обратно – сто форинтов; еда, питье – сто форинтов; итого – триста получить».

– Значит, – был ответ.

– Ну, марш за стряпчим! Да скажи ему, перо захватил бы получше, писать придется, – то, что здесь, не для грамотного человека.

Через четверть часа привел Палко стряпчего.

Неизвестно, в каком уж болоте выудил барин Янчи примечательную сию личность, но остальным она очень под стать.

Физиономия у этого милого человека в точности беличья, только из-за антипатии к умыванию грязная до черноты. И все, от нечесаных, свалявшихся волос до стоптанных каблуков, вида соответственного. Засаленный, не стиранный много лет воротник, залоснившийся от проливаемых на него разного назначения жидкостей сюртук, неопределенного цвета жилет, застегнутый вдобавок не на ту пуговицу, а вперекос, благодаря чему нижняя проранка освобождается для пристежки панталон, весьма рационально восполняя отсутствие подтяжек. Шейный платок, когда-то, вероятно, белый, завязан сзади по распространенной одно время моде, хотя не парижской. Оба кармана до самых колен набиты всякой всячиной: носовыми платками, клубками бечевки, зимними перчатками, а пальцы такие, точно вместо пера стряпчий пятерню окунает в чернильницу.

И он тоже домашний шут барина Янчи. Другого никого ему и не надобно; зато их сбирает он со страстью особенной. А этот – уж самый что ни на есть sordidus;[204] его вытаскивают на свет божий, если, к примеру, припала охота кого-нибудь вместо сливянки касторкой для забавы угостить. Обычно же употребляется он для надобностей более прозаических: письма писать, инвентарные описи составлять да крестьян на сходах обжуливать. Его набоб величает просто «слушай, ты», – у него это ниже даже обыкновенного «тыканья».

– Слушай, ты! Подойди-ка. Ой, луком-то разит от него!.. Рот, рот хоть прикрой. Не говорил я, что ли, луку не есть? А то выгоню. И где только достает, ведь запрещено же у меня лук выращивать. Так слушай, я тебя вызвал письма срочные написать – да смотри не прохлопай, дважды не стану повторять. Напиши всем моим друзьям, с которыми были у нас в этот год хоть какие-нибудь нелады, и извести: в имеющий быть день рожденья желал бы я помириться. Значит, по порядку: Мишке Хорхи напишешь (intra parenthesim;[205] Михаем пиши его, Мишка он не для всякого), что в тяжбе из-за межи я ему уступаю и Бурьянный взлобок отдаю; пусть его. Лаци Ченке напиши (да не забудь «perillustris ас generosus»[206]его повеличать, но все-то по-латыни не пиши, не поймет, он синтаксис[207] только кончил), ему напиши, что жеребца, которого он давеча просил, а я не отдал, может приехать и забрать. Лёринцу Берки дай знать: во всем ему теперь верю – даже если пообещает не врать больше, и то поверю. Точно такими словами напиши. Фрици Калотаи… нет, этому не надо, раз он оказался способен мое приглашение переделать в заемное письмо; сам все равно заявится, хоть я и вышвырнул его полгода назад, как собаку. И напоследок Банди Кутьфальви: чтобы забыл и не поминал ту взбучку, которую Мишка-братец ему задал ото всех нас, пускай с ним помирится, а досаду на ком сорвать, я уж ему найду, не другого кого, так стряпчего моего, – понял, ты?

Тот кивнул.

– И тебе бы руку пожал, раз такое дело, не будь она у тебя вся чернильная, тьфу. Ступай вымой да опять приходи.

Стряпчий послушно вышел, попросил мыла и с полчаса скоблил, оттирал въевшуюся в кожу застарелую грязь. Воротясь, он застал барина Янчи неподвижно стоящим в оконной нише и глядящим во двор со сложенными за спиной руками.

Стряпчий остановился в ожидании. Добрых полчаса прошло, прежде чем набоб обернулся и тоном человека, прекрасно знающего, что его ждут, указал своему секретарю:

– Садись, ты. Пиши.

– «Милый мой племянник! – начал диктовать старик. В голосе его послышалась непривычная принужденность, которая всякого другого на месте стряпчего, наверно, удивила бы. – Коль скоро вы, дорогой племянник, сейчас в Венгрии, а я не хочу тень бросить на имя Карпати, то, прощая сегодня всем моим обидчикам, я и вам в знак примиренья по-родственному протягиваю руку в надежде, что не оттолкнете, и сверх того шлю двести тысяч форинтов, кои вы ежегодно будете от меня получать, покуда я жив. И еще надеюсь, что впредь мы станем добрыми друзьями».

Глаза старика даже увлажнились под действием этих строк, и будь возле собеседник посерьезней, могла бы и совсем чувствительная сцена разыграться.

– Запечатай да надпиши: его превосходительству господину Беле Карпати в Пожонь. Пусть нарочный ему доставит в собственные руки.

И вздох облегчения вырвался у него, словно двести тысяч камней отвалилось от сердца с этими двумястами тысячами форинтов. Счастливее его не было, наверно, в эту минуту.

Как на эту благородную готовность простить отозвался Абеллино, мы вскоре увидим.


В день своего святого барин Янчи все никак не мог дождаться утра. Радостное волнение не давало ему покоя, как ребенку, которого обещали свозить на какое-нибудь заманчивое увеселение. Рано, еще до света, разбудили его повизгиванье легавых и стук колес во дворе. Это охотники приехали из лесу со свежей дичью. Ветвистые оленьи рога высовывались сквозь боковины длинных повозок; двое на жерди, положенной на плечи, несли фазанов и жирных рябчиков. Вышедший в белом своем наряде повар с довольным видом щупал упитанную дичину. Барин Янчи выглянул через жалюзи во двор. Заря только занималась. Небо на востоке разгоралось багряно-розовым, карминно-шафранным пламенем, но вокруг все еще было объято тишиной; по лугам сказочным морем разлился серебристый туман.

Было хорошо слышно, как снуют по двору люди, идут приготовления, которые затевались лишь раз в году; из сада, из парка доносился глухой стук: везде что-то делалось к празднику. Скоро придут крепостные, служащие поздравить барина, потом долгожданные гости: знакомые, дальние и близкие родичи, может, и сам Бела… Мысли его постоянно возвращались к племяннику. Влюбленный юноша не поджидает милую с такой слепой верой. Старику хотелось думать, что племянник примет протянутую руку, и хотя посланное письмо едва ли успело дойти, какой-то внутренний голос твердил: Бела, единственный его кровный родственник и будущий наследник, не сегодня завтра – последний представитель именитого рода, еще этим вечером будет у него. Как-то сложится встреча? Как примирятся они? Что скажут друг другу?

Он прилег вздремнуть еще немножко: предутренний сон особенно сладок, и во сне опять разговаривал с Белой, с ним сидел за столом, бокал подымал за дружбу. Солнце уже стояло высоко, когда Пал растолкал старика, крича ему в самое ухо:

– Вставайте же, ну! Вот сапоги!

С живостью человека, чьи мысли мигом вернулись к радостям и заботам предстоящего дня, вскочил барин Янчи с постели. В назначенный час ведь и сам просыпаешься, если очень ждешь чего-то.

– Пришел уже кто? – было его первым вопросом.

– Всякого сброду понашло, – со своей колокольни оценивая происходящее, отозвался гайдук.

– Мишка Киш здесь? – полюбопытствовал барин, натягивая сапоги.

– Он-то первый заявился. С двух часов тут околачивается. Сразу видно: звание дворянское у него не от папеньки.

– А еще кто?

– Хорхи Мишка. Тому в воротах в голову стукнуло, что кисет в Сабадке в харчевне забыл; не ссади я его силой, назад бы поехал.

– Вот балда. А кто еще?

– Благородного чина-звания все, почитай, здесь, голубчики. И Фрици Калотаи тоже, в собственной телеге прикатил. Где он только ее украл, вот что интересно.

– Ох и бес ты, Палко. А больше никого?

– Никого? Как это никого? Да всех не перечтешь, голова у меня – не требник. Ужо сами увидите, еще и надоесть успеют.

За разговором этим комнатный гайдук одевал барина, тщательно разглаживая, расправляя на нем каждую складочку.

– Ну, а какого-нибудь необычного гостя, который не очень-то бывал у меня, такого нет?

Палко вытаращился, не зная, что сказать.

– Да есть этот вон, супликант, он тут ни разу еще не бывал.

– Эх ты, простота!

– Да откуда ж мне ведомо, кого еще ждать угодно вашему высокородию! – огрызнулся Пал, в сердцах так насаживая доломан на барина, что за малым руку ему не сломал.

– Я знать хочу, – сказал Карпати веско, – прибыл ли племянник мой Бела, или нет?

Пал перекосился весь при этом имени и бархатную щетку выронил, которой только что приготовился разгладить барину воротник.

– Кто? Вертопрах этот?…

– Но-но! О Карпати не смей непочтительно говорить, запомни у меня!

– Да? – закладывая руки за спину, сказал Пал. – Уж не задумали ли вы мириться? С ним, кто обиду такую нанес вашему благородию?

– А тебе какая печаль?

– О, мне-то никакой, какая еще печаль; вы – важные господа, чего мне, гайдуку паршивому, не в свое дело соваться. Миритесь себе на здоровье. Мне-то что. Обнимайтесь! Хоть поженитесь друг на друге, какое мне дело. Меня-то он, добрая душа, пальцем ведь не тронул, он ваше благородие только оскорбил, – так ежели вашему благородию это нравится, пожалуйста! Сделайте милость.

– Ну-ну, Палко! Бона, разошелся, – попробовал барин Янчи взять шутливый тон. – Скажи лучше, кто еще-то здесь.

– Из челяди – пукканчский приказчик, сыр огромаднейший приволок; потом еще дудайский протопоп, терпеть его не могу.

– Уж будто не все равно ему.

– Ему пускай все равно, да я-то его не выношу.

– Почему ж не выносишь-то, старый ты чудила?

– Да сколько ни вижу его, все о здоровье вашего благородия справляется. На что ему, спрашивается, здоровье ваше сдалось? Не доктор же он.

– Ой, не в духе ты что-то сегодня, Палко. Ну а причт-то весь здесь?

– О-гы-гы-гы-гы, – осклабился Пал, – как же-с. И хор дебреценский с подголосками, и цыганских оркестра целых четыре; сам Бихари[208] пожаловал. Ректор своих семинаристов во дворе уже выстроил; вы не пугайтесь, ваше благородие, ежели громко очень гаркнут, как вас увидят. И фейерверкер на месте, ладит там что-то среди деревьев, сюрприз, говорит, к вечеру готовит. Сено бы только опять не спалил, как прошлый год.

– А комедиантов нет?

– Как же нет, здесь они, а чему я давеча засмеялся-то! Локоди этот опять; впятером они: сам, он героев будет представлять, цирюльный подмастерье, худенький такой, стариков у него играет, а дама пожилая – барышень молоденьких. Уже и сговорились, что будут вечером давать. Пока, значит, господа в зале отобедают, они в прихожей Добози с женой[209] изобразят в двенадцати живых картинах, с бенгальским огнем.

– А почему в прихожей, а не в театре моем?

– Мал он для них.

– Так их же пятеро всего.

– Да, но и гайдуки тоже нарядятся, кто турком, кто мадьяром, – из чулана все подходящее повыгребли уже: платье, оружие. А школяры тем делом былину споют про Добози. Дярфаш сейчас слова сочиняет, а регент – музыку. Ух славно!

Простодушный старик, как ребенок, радовался предстоящей комедии.

Тем временем он уже умыл, побрил и причесал барина, ногти ему постриг, повязал шею косынкой и застегнул его честь по чести.

– Ну, теперь и на люди можно.

– А трубка где моя?

– Тю! Какая еще трубка! Забыли, что в церковь надо прежде сходить, помолиться, кто ж курит до того.

– Верно. Твоя правда. А чего не звонят до сих пор?

– Обождите еще. Сперва попу надо послать сказать, что встали его благородие.

– Да не забыть прибавить: «Хороша колбаса долгая, а проповедь короткая».

– Знаю, – сказал Пал и побежал к священнику, чьей главной слабостью было, собственно, не много-, а скорее уж злоречие: тот единственный раз в году, когда перед ним оказывался барин Янчи, принимался он так его поносить во имя господа, что гостям на весь обед хватало потом горючего материала для шуток.

Случай, однако, избавил на сей раз барина Янчи от этого сомнительного удовольствия: отец благочинный нежданно захворал и не мог отправлять свои обязанности.

– Ничего, протопоп ведь есть! – сказал прибывший с этим прискорбным известием Палко.

– О нем ты мне больше не поминай! – воскликнул в сердцах барин Янчи. – Уж он возьмется – до ужина не кончит. Да еще так расхваливать пойдет во всеуслышанье, со стыда сгоришь. Пусть лучше служит супликант.

Супликант – носивший тогу[210] семинарист – за свои пять лет (не жизни, а обученья) никогда еще не видел стольких господ зараз; легко себе представить испуг бедняги, уведомленного, что через четверть часа ему надо проповедь произнести во спасение этакого множества заблудших душ.

Дать бы деру, да с него не спускали глаз и, заметив его терзания и опасения, всякие шутки начали над ним шутить: взяли и пришили его платок к карману, чтобы при нужде не смог вытащить; уверили, будто кантор – это Выдра, которого он и пошел упрашивать заиграть сразу на органе, буде запнется. И наконец, вместо молитвенника подсунули ему огромный скотолечебник.

Простодушный школяр не обладал таким присутствием духа, как Михай Витез Чоконаи.[211] Тот в аналогическом случае, когда его молитвенник подменили поваренной книгой озорные барчуки, прочитав: «В уксусе…» и мигом смекнув, что речь о маринованных огурцах, смело продолжил: «В уксусе… губку омоченную поднесли к устам его». И такую проповедь сымпровизировал на эту тему – всем на удивление.

А бедный супликант, увидев, что взял на кафедру книгу, лишь скотине дарующую исцеление, совсем ошалел, позабыл даже, как «Отче наш» читается. Так и сошел вниз, не произнеся ни словечка. Пришлось и впрямь просить протопопа, взяв прежде с него обещание удовольствоваться одним молебном, без проповеди. Но и тот затянулся на целых полтора часа. Достойный священнослужитель столько истовых молений вознес о благополучии рода Карпати, всех мужских и женских отпрысков его in ascendenti et descendent,[212] – за здравие их на этом и упокой на том свете, что им, право же, ни тут, ни там не должно было впредь учиниться никакого худа.

На молебствие явились все гости, но барин Янчи ни с кем не хотел заговаривать, не очистясь прежде душой. Нечто необычно приподнятое изобразилось на его лице, и на колени он опустился с благоговением глубоким, искренним, потупив глаза при восхвалении его заслуг, будто такой безделицей ощутив сотворенное им добро в сравнении с тем, что мог бы сделать и что сделать надлежит… «Хоть бы годок послал еще господь, – вздыхал он про себя, – и наверстаю, что в жизни упустил. Да суждено ли столько?… Протяну ли хоть месяц еще, день даже один?» Совсем умиленным покинул он храм и, лишь отвечая на поздравленья, стал возвращаться мыслями к делам привычным, повседневным.

Необычная внутренняя умягченность барина Янчи ничуть не препятствовала веселью остальной компании: кто в карете, кто верхом, всяк знай дурачился да потешался по дороге из церкви в усадьбу. Фрици Калотаи, посадив к себе восьмерых, погнал во весь дух, и вдруг на полном ходу все колеса соскочили; телега вверх дном: кому руку, кому ногу придавило. Это Мишка Хорхи, греховодник, пока сидели в храме, чеки у всех повынимал, а бедному Фрици пришлось поплатиться. Лаци Ченке первый раз приехал на собственной лошади, и вот какой-то шутник возьми и сунь тлеющий трут ей в ухо. Хозяин – в седло и тут же – хлоп наземь без сознанья, сброшенный осатанелым конем.

В другое время такие проказы очень забавляли барина Янчи, но сейчас он только головой качал. А Мишка Хорхи между тем такое вытворял – животики надорвешь. Он и молитвенник семинариста подменил, и кантору сиденье смолой намазал, чтобы прилип, и пороху на кухне вместо мака наложил, а мак пересыпал гайдукам в пороховницы, – те залпом хотели приветствовать вернувшихся, но ни одно ружье не выстрелило; маковники же печь разорвали. Гуртовщик, который за небольшую плату арендовал харастошскую пушту у барина Янчи, в знак признательности привез ему громадный сыр, в котором спрятана была пара голубей. Мишка же Хорхи двух жирных крыс посадил на их место, и когда овчар, поднося сыр, снял верхушку, не пернатые, а мохнатые выскочили оттуда прямо в публику.

Однако барина Янчи все это теперь не смешило, он даже предупредил Мишку: веселиться попристойней, глупостей разных не выкидывать, как бывало. Поэту велено было предъявить стихотворение, которое он собирался прочесть за столом: нет ли выражений плоских, площадных; цыгану строго-настрого запрещено лобызать всех подряд, как упьется. Борзых выпроводили на галерею, запретив подпускать к столам и куски им бросать, как обычно; цыгане-скрипачи, актеры, школяры получили наказ держаться наиприличнейшим образом, а весь простой люд оповестили, что жаркого будет вволю и вина хоть залейся, но драться – ни-ни, драки на сей раз отменяются.

Все, дивясь, вопрошали друг у друга о причинах сего явления.

– Или конец свой чует старик, что смиренником таким заделался? – гадал Мишка Хорхи.

– Может, поумнел? Про швабов вон говорят, что они к сорока набираются ума, а он до семидесяти не нажил…

– Не замайте, – сказал третий, – человек раз в семь лет меняется весь целиком, а он десятую семерку, слава богу, добирает, время уже.

– А мне так сдается, важничать он стал с тех пор, как в сословном собрании заседает, может, и ключ золотой[213] уже получил, вот и вольничать теперь с собой не позволяет.

И верно, при всей радости, с коей принимал барин Янчи оказавших ему честь, нельзя было не приметить в нем некоторой сдержанности, меньше всего ему ранее свойственной.

И всю эту перемену вызвала в нем одна-единственная мысль: что племянник пожалует к нему на именины; опоздает, может статься, но приедет непременно. Он и сам затруднился бы объяснить, откуда такая уверенность, однако ждал, рассчитывал на встречу, и едва осеняла собутыльников какая-нибудь очередная взбалмошная идея, тотчас спохватывался: «А если бы младший Карпати это видел, что сказал бы? Нет! Однажды застал он уже дядю за бесчинной забавой, теперь пусть увидит веселие более благопристойное».

После торжественных изъявлений благодарности гости спустились в сад, где уже собрался сельский люд, поджидая помещика.

Обыкновенно барина Янчи, сходившего или подымавшегося по лестнице, приходилось под оба локтя поддерживать: самостоятельно мог он передвигаться только уже, как локомотив, по ровному месту. Но на сей раз, оттолкнув Палко, сам легко сошел по тридцати двум мраморным ступеням, которые вели в сад.

Не иначе как полгода трезвой пожоньской жизни вернули ему эту подвижность.

Внизу его приветственными кликами встретили школьники, построенные рядами. Учитель успел, однако, как говорится, клюкнуть; ему, сердешному, немного и надо было – стакан вина всего, – чтобы совершенно опьянеть, и стакан этот он где-то уже принял, вследствие чего возымел желание первым поздравить его высокоблагородие, каковое желание и осуществил бы, не подхвати его Мишка Хорхи под мышки и не разуверь: нынче, мол, не барина именины вовсе, а Фрици Калотаи.

Достойный народный учитель метнулся к Фрици. Тот хотел бежать, но все триста крестьянских ребятишек обступили его, – куда ни сунься, «виват» да «виват»; по физиономии он тоже никого смазать не решился, были тут и совсем большие парни, еще побили бы; пришлось «караул» кричать.

Барин Янчи спустился между тем прямо в сгрудившуюся толпу. Цыгане-трубачи трижды грянули туш при его появлении, и двое седовласых крестьян подвели к нему за рога жирного телка, специально к этому дню откормленного. Один, порасторопней, выступил вперед, снял шапку, откашлялся и, уставясь на носки сапог, довольно бойко пробубнил поздравительное стихотворение, которое повторял подряд уже девять именин. Зато и прочел наизусть, без запинки:

Дай те бог здоровья, счастья, долголетья,

Радости, удачи, всяка благолепья,

И добра-богатства, и деяний славных,

Им же нету равных.

Сколь травы щипала сия животина,

Сколько есть былинок там, на луговине, —

Столько лет продлися жизнь твоя без срока,

Без пятна, порока.

В молоке да меде весь свой век купайся,

Словно как сыр в масле день-деньской катайся

Да прилежней траться не на мазь, пилюлю,

А ка красотулю.

Чести не порушишь ты своей дворянской,

Взвеселишь, утешишь мир весь христианский,

Дабы разносилась слава твово рода

Громче год от года.

А как час приидет и твоей кончины,

Во раю воссядь ты не в последнем чине,

И коль мы на полку тоже сложим зубы,

Не лиши заступы.

«Дай вам бог здоровьичка, ваше высокородие, от души желаю!» – простодушно прибавил он по окончании, будто не очень веря, что прочитанные стишки могут возыметь на небесах какое-либо действие.

Приготовивший, по обыкновению, пятьдесят золотых барин Янчи подал их дарителю, упитанного же телка велел зажарить для собравшихся крестьян.

После того подошла городская молодежь, катя десятиведерную бочку токайского. Перед набобом бочку поставили и подсадили на нее Марци, низложенного троицына короля, потому что язык был у него подвешен лучше всех. Марци взял стакан, наполнил и поздравил барина – кудряво, витиевато, как все мастера таких присловий, знающие их назубок, да еще от себя умеющие подпустить всяких экивоков для вящего благолепия.

– Пожелаю вам с господня соизволенья, как уж встретили вы по благости его целехоньки денек сегодняшний, шелками шитый, золотцем подбитый, серебром подкованный, то и не считал бы он, сколько волосков на головке вашей поосталось, а осыплет пусть столькими Щедротами ваше высокоблагородие, сколь у вас их выпало; и слуги божьи, все как есть, знай только заботы с пути вашего земного отметают, дабы пагубы разные даже пятнышком не замарали счастия вашего златошпорого, а радостей полная баклажка все бы красным эгерским побулькивала, и едва милость ваша к ней приложится, весь бы ангельский чин в лапоточках своих шелковых «прозит!»[214] кричал, а коли подагра там или лихоманка, костолом да кондратий да прочий гость незваный, чего доброго, повадится, так чтоб начеку были райские те гайдуки, одесную-ошую по двое к вашей особе приставленные, и палками их ореховыми гнали, откудова пришли, вас же во блага земные, как в море Чермное[215] – войско фараоново, с ручками окунали, а уж придет под конец косарь тот нещадный, что всех за сено почитает, и скосит ваше высокородие, пущай ездовые на том свете не заставляют душеньку вашу за телегой плестись, а под трубный глас на шестерке коней поскорей во блаженные пределы вознесут, где Авраам, Исаак и прочие патриархи еврейские в бархатных штанах каллайскую кадриль вприсядку отплясывают под тридцать три тысячи цыганских скрипок. Дай бог здоровьица вам! От чистого сердца желаю.

Одарил барин Янчи и парня, который без единой запинки выложил чудное свое поздравление, хотя и не нашел все это столь уж забавным, как в прошлые разы.

Наступил черед молодой девушки на выданье, самой красивой в околотке. Эта белого барашка привела в подарок и сказала какие-то подобающие слова, но так тихо, ничего не разобрать. Напрасно ее убеждали: передник отыми ото рта, не слыхать.

Поздравлявшую набоба девушку принято было брать с гостями наверх, – там она с именинником рядом и сидела, других женщин не было за столом. Болтали всякое о происходившем потом, под конец угощенья, когда вино всем бросалось в голову и ее тоже с непривычки дурманил хмель. Что уж там ни бывало, замуж девушка все равно выходила, ведь барин Янчи много давал за ней, отец сразу шестерку волов получал, и добрых мужичков поэтому не очень тревожило, что их дочек водят сюда.

Девушка кончила свою речь; это явствовало из того, что она вдруг присела рядом с барашком, обняв его за шею.

– Ишь льнут как друг к дружке, – заметил кто-то из самородков.

– Мясника боятся, – отозвался Мишка Хорхи двусмысленно.

Барин подошел к девушке, потрепал ее отечески по щечке, погладил по голове и спросил ласково:

– Как зовут тебя, доченька?

– Жужи, – ответила та еле слышно.

– Милый-то есть?

– Нету, – потупилась девушка.

– Ну так выбирай из этих парней подходящего, и сей же час замуж выдам тебя. («Взялся, взялся барин Янчи за ум, – зашептались кругом, – всегда-то на другой вечер откладывал».) Эй, ребята, кто в жены хочет ее? Забирай!

Чуть не с десяток выскочили вперед, и Марци с ними. Мишка Хорхи в шутку тоже было затесался, но барин Янчи погнал его тростью.

– Ну ты, козлище, прочь из овечьего стада! Не про тебя писано. Ну, дочка, смотри, сколько молодцов, выбирай любого.

– Папенька пущай… – не подымая глаз, пролепетала девушка.

– Чтобы отец указал тебе? – растолковывая вслух ее желанье, переспросил барин Янчи. – Где этой девушки отец?

Седеющий крестьянин со шляпой в руках выбрался вперед.

– Ну, ищи мужа для дочери, быстро.

Тот призадумался.

– Раз-два, живо! Нечего тянуть.

Крестьянин приглядел наконец зятя себе по вкусу. Ростом не больно вышел, зато отец зажиточный у него.

– Ну, довольна? – спросил барин Янчи.

Жужи покраснела до ушей.

– Тогда лучше за Марци все-таки, – отозвалась она довольно явственно.

Вся компания расхохоталась.

– Зачем же отца было звать?

Марци времени на размышления не требовалось, мигом подскочил и схватил девушку за руку. Барин дал им свое благословение и пятьдесят золотых, наказав Марци стеречь жену получше.

– Уж я-то устерегу! – отвечал тот задорно, вызывающие взгляды бросая на барчуков.

– Что это напало вдруг на старика? – переговаривались друзья-приятели. – Скажи ты, какой добродетельный стал!

Трубы снова грянули, и господа поднялись во дворец, простой же народ предался немудрящим своим забавам: парни, девушки в перевозчика играть стали, в колечко и прочие безобидные игры, старики – вином и ромом баловаться; да и женщинам нашлось о чем посудить-порядить, на всех на них глядя.

Наверху барина Янчи ждала новая радость. Банди Кутьфальви, про которого он думал, что больше не приедет, как раз выпрыгнул из коляски. Минута – и приятели уже обнимались-целовались.

– Ну вот и ты! – сказал подобревший старик, смахивая непрошеную слезу.

– А ведь чуть было и еще кое-кто не пожаловал, кого ты небось и не ждешь, за малым вышла остановка!

– Кто же? – спросил, просияв, барин Янчи.

– Попробуй отгадай.

– Племянник мой Бела! – выпалил старик.

– Вот черт, угадал, – сказал Банди Кутьфальви, дивясь его радости: он-то думал разозлить старика.

– Где же он? Где остался? Почему ты бросил его? – засыпал радостно-нетерпеливыми вопросами барин Янчи все откровенней недоумевающего Банди.

– У меня он, тут, в соседней деревне; с именинами хотел тебя поздравить, для этого из Пожони тронулся, да вот захворал по дороге, пришлось у меня остановиться; но подарочек привез-таки тебе на день рожденья. И сам бы захватил, да верхом я, а для него телега целая нужна; к вечеру ужо пришлет.

Барин Янчи трепетал весь от радости, настолько уже уверил он себя в приезде племянника и что событие это непременно будет приятное.

– Живо, Палко, живо! Карету за ним надо послать да вперед четверку лошадей к рукадской корчме на подставу; беги-ка! Или нет, посмирней кого лучше пошли заместо себя, стряпчего пошли! Кланяется, мол, барин и целует, скажет пусть ему, и силком хоть, но доставит сюда; иди же! Бегом!

– Гм. Бегом? Я с инсуррекции[216] самой не бегал еще, – пробубнил себе под нос Палко, удаляясь неспешным развальцем. – Ладно хоть летать не заставляет.

Барин Янчи, пока не убедился собственными глазами, что стряпчий в самом роскошном экипаже двинулся племяннику навстречу, хранил глубокое молчание.

«Туда четыре часа, обратно четыре – это восемь, – считал он про себя. – Сейчас у нас два, к десяти, значит, будет. Ничего с ним такого, конечно, не приключилось, просто не рискнул приехать сразу, думает, сержусь, вот и послал вперед Кутьфальви. А хорошо все-таки с его стороны, что решился уважить. Теперь уж поторопится, раскается в своей горячности, прощенья попросит, помиримся да заживем по-родственному, и я спокойно богу душу отдам».

– Видите как, друзья, – обратился он вдруг в порыве откровенности к вокруг стоящим, – нынче двойной праздник, потому что последние два мужские отпрыска рода нашего опять друг другу руки подадут после долгого разрыва.

– Дело воистину богу угодное! – поддержал отец протопоп, и единодушный одобрительный гул покрыл его слова; один Кутьфальви изъявлял беспокойство, словно бы не очень одобряя это слишком уж великодушное намерение.

Гайдуки стали между тем обносить гостей сливянкой и десятилетнего настоя абрикосовой наливкой с ломтями пшеничного хлеба. Это значило: обед уже недалек, и возбуждающим аппетит напиткам оказан был должный прием, ни одного водохлеба-трезвенника не нашлось. Полчаса спустя и впрямь залился колокольчик, возвещая обед. Звон повторился трижды, чтобы никто не прослушал, ежели забрел куда, и гайдуки распахнули высокие двери в столовую.

Огромная роскошная зала была сплошь заставлена длинными накрытыми уже столами, – приборов ставилось на них вдвое против числа гостей, чтобы разместились не только почтившие хозяина своим присутствием, но и все, кто вдруг явятся позже.

От тортов, бисквитов, печений ломились столы; самые великолепные фрукты, золотистые дыни, чешуйчатые ананасы громоздились благоуханными горами; устрашающих размеров паштеты грядой разделяли напротив сидящих; рыбины с целого кита дыбились в дрожащем желе, величиной своей обескураживая охотников их отведать. А между блюдами – гирлянды цветов и букеты в фарфоровых вазах.

Целый музей столового золота и серебра был выставлен перед гостями. Даже школярам-певчим достались серебряные кубки. Посередине же залы красовался серебряный бассейн с затейливым водометом, из которого топазовой струей било вверх самое доподлинное токайское.

Все устремились на свои места; барин Янчи направился в голову стола. Там заметил он рядом со своим еще куверт.

Второй прибор на все именины ставился; из года в год за него сажали приводивших барашка крепостных девушек. Но в этот день барин Янчи возмутился.

– Это еще что? Зачем прибор? – накинулся он на Палко, стоявшего за его стулом.

– Вона раскричались! Будет вам. Кубок-то фамильный поставлен, не видите. Думал, тот, другой, приедет, так будет куда сесть…

Физиономия барина разгладилась, забота эта ему понравилась, и, похлопав Палко по плечу, он объяснил гостям, что свободное место рядом оставлено для племянника.

– Видишь, сердце-то доброе все-таки у тебя, – еще раз похвалил он гайдука.

– Только не у меня, – буркнул тот строптиво.

Суп заставил гостей на некоторое время умолкнуть. Все, пожелав соседу приятного аппетита, поспешили и сами его утолить. Справа от барина Янчи сидел протопоп, на противоположном конце стола – Банди Кутьфальви, возле него – Мишка Киш. С Мишкой Хорхи сесть никто не решился, он безбожнейшие штуки выкидывал: лягушки[217] зажженные пускал под стол, уксусу мог в бокал соседу подлить, едва тот отвернется. Гости пониже званием устроились за другим столом. Задний же план занимал перистиль с красиво убранной сценой посередине; на ней достойный Локоди собирался сначала показать туманные картины обедающим, а потом с участием школяров – веселую комедию под названием «Доктор Фауст». Ее перевел он из Гете, хотя автор едва ли узнал бы собственное творение. И наконец, представленным имело быть бегство Добози от турок в двенадцати явлениях и с бенгальским огнем; в заключение же, когда все помрут, предстояло распахнуть задние двери, и зрелище венчал великолепный фейерверк. Паузы должен был занять лучшими своими песнями цыганский оркестр Бихари – частью его собственного сочинения, частью из любимого репертуара Лавотты.[218]

Веселье было уже в разгаре, пенье, музыка, звон бокалов, оживленный говор – все сливалось в беспорядочный праздничный гул; не осталось никого, еще ворочавшего языком, кто не произнес бы затейливого тоста за здравие хозяина. И сам он повеселел, рассиялся, хотя выпил меньше обычного. Завечерело, гайдуки свечи внесли в больших разлапистых канделябрах, а бокалы все звенели. В глубине, меж колоннами перистиля, под воинственные песни сменялись и застывали в белом и розовом свете живые картины почтенного Локоди. Вот и задние двери растворились, и огненные столпы, искристые колеса, летучие светила засверкали из темного ночного безмолвия: произведения потешных дел мастера. Прянувшие веером ракеты розовыми, голубыми звездами усеяли черно-лиловый небосклон, а выросшая на нем зеленая черешня сыпала и сыпала наземь искряные свои плоды…

В эту минуту послышался перестук въехавшего во двор экипажа.

Прибыл посланный за Абеллино стряпчий – но один, без него.

Барин Янчи, подавленный, опустился обратно в кресло, услышав от посланца, что Бела в самом деле занемог и не приедет, хотя именинный подарок шлет, искренне желая порадовать дядюшку.

Шестерым дюжим молодцам задал работу длинный ларь, в котором он был привезен. Втащив, поставили они его на стол, чтобы всем было видно.

По углам ларь был схвачен толстыми железными скрепами; пришлось их сначала срывать клещами.

Что там такое, в этом ящике? Все вытянули шеи, гадая и стараясь не прозевать; никто, однако, не угадал.

Все четыре скрепы разом отскочили, боковины упали, и взорам предстал… закрытый крышкой гроб.

Возглас ужаса вырвался у всех.

Хорошенький подарок к семидесятилетию: обтянутый черным бархатом гроб с древним родовым гербом на крышке и с именем «Янош Карпати» серебряными гвоздиками на боку…

Общее потрясение было столь велико, что никто слова не мог вымолвить. Лишь тяжкое, хриплое стенанье раздавалось, подобное реву зверя, пораженного в самое сердце. Это был страдальческий вопль смертельно оскорбленного старика. Узрев гроб и собственное имя на нем, вскочил он с места, простер руки, и ужасная улыбка исказила его лицо, которое тотчас стало заливаться устрашающей синевой. Дрожащие губы словно силились что-то выговорить, но лишь протяжное мучительное хрипенье срывалось с них. Он воздел руки к небу и вдруг, уронив их разом на лоб, пал навзничь в кресло с широко раскрытыми глазами.

Кровь застыла в жилах у свидетелей этого. Несколько мгновений никто не шевелился. Потом общество разом зашумело, загомонило, и весь порядок нарушился. Кто кинулся к хозяину – в постель его отнести, кто лекаря звал, кто гроб стаскивал со стола. Лишь двое продолжали сидеть в молчании: Киш да Кутьфальви.

Недавний троицын король, едва его благодетель лишился чувств, вперил взгляд в соседа, и тот, будто завороженный, оставался на месте, не в силах встать и уйти.

Тогда Киш, точно в прострации, нащупал тяжелый золотой кубок перед собой и, лишь только прибежавшие гайдуки вынесли Яноша Карпати, вскочил и с грянувшим как выстрел, криком: «Убийца ты подлый с приятелем твоим!» – плеснул с размаху содержимым ему в лицо.

Остальные с вытянувшимися лицами бочком стали пробираться к дверям: кабы здесь похуже чего не вышло.

Оскорбленный поднялся медленно, отер платком бледное лицо, но, вместо того чтобы кинуться на обидчика, к общему изумлению, тоже попятился к выходу. Никто в толк не мог взять: в другое время косого взгляда достаточно, чтобы в порошок стереть невежу, а тут… Что на него нашло?

Его тоже взял страх. Когда они с молодым Карпати порешили послать старику гроб на день рождения, Кутьфальви думал, что ничем, кроме шутки, это не обернется – ну потасовкой, самое большее, и заранее велел конюху оседлать лошадь для такого случая и ждать с ней под окном, чтобы удрать беспрепятственно. Но конца столь печального и он не предусмотрел и, когда Киш в глаза обозвал его убийцей, лишь похолодел весь, ничего не чувствуя – ни возмущенья, ни обиды; ни о чем не думая, кроме одного: скорей в седло и наутек; и ноги сами понесли его к дверям.

– Нет, сударь, так мы отсюда не уйдем! – вскричал Киш и, разъяренным кабаном перемахнув через стол, схватил уходящего за грудки. – Нет, сударь, прикончили старика – справим и поминки!

Глаза Кутьфальви налились кровью: силясь оторвать от себя руки преследователя, тащил он его к дверям, но тот стальной хваткой держал его, заступая дорогу. Вмешаться и разнять их никто не осмелился. Оружия не было ни у того, ни у другого, но тем свирепей схватились они; а что может быть ужаснее рукопашной? Кутьфальви носил на мизинце античную гемму с орех величиной и повернул теперь у всех на глазах перстень камнем наружу. У Киша в руке был золотой кубок, схваченный со стола. Борясь, приблизились они к самой двери; тут Кутьфальви в бешенстве занес кулак, норовя попасть перстнем прямо в висок противнику. Но Мишка проворно уклонился, и в тот же миг сам Кутьфальви с разбитой головой распростерся у порога.

Гости в ужасе кинулись врассыпную. Кареты, экипажи, несмотря на позднюю ночь, во все стороны понеслись из дворца, объятого страхом и тревогой. Только потешные огни все взлетали да взлетали в небо, и в вышине ярко горели видные издалека гигантские буквы: «Карпати».


Залитого кровью Банди Кутьфальви челядь понесла домой, в деревню в четырех часах ходьбы от Карпатфальвы.

И что удивительного, если пустившиеся наутек завернули к нему по долгу христианского милосердия: соболезнование выразить и осведомиться, не легче ль пострадавшему. А уж попав туда, как было нижайшего почтения не засвидетельствовать пребывавшему там Абеллино, теперь уже безусловному наследнику огромных родовых имений Карпати.

Все видели ведь, как хватил удар завалившегося в кресло Яноша Карпати, – он, ежели и жив еще, непременно теперь помрет, и многие, движимые невольным внезапным расположением, даже уговаривали высокочтимого юного друга не медля, ночью же слетать в Карпатфальву и заявить свои права, опечатать имущество, чтобы не приголубили чего. Но Бела, который поспешил уже однажды и вернулся ни с чем, решил подождать известий подостоверней и пожаловать лишь на похороны. Тем паче, что прибывший на другое утро протопоп, который оставался в Карпатфальве узнать, не подмахнет ли барин Янчи дарственную для семинарии, новость привез зело прискорбную: старик, хотя и не испустил дух, уже в агонии, слова путного сказать не может (то бишь дарственную подмахнуть).

За протопопом потянулись и служащие из поместий, спеша представиться его сиятельству, будущему своему патрону. Эти еще подробней описали состояние умирающего. Деревенский цирюльник пустил ему кровь, после чего вроде бы полегчало старику; тогда хотели за доктором послать, но барин стал грозиться, что застрелит его: пусть брадобрей остается, к нему, дескать, доверия больше, хоть уморить не посмеет. От лекарств отказывается, видеть никого не желает, один Мишка Киш имеет к нему доступ. Уж дольше завтрашнего-то не протянет никак.

Появление приказчиков Абеллино счел добрым знаком: барина будущего признали в нем, коли заискивают так. На следующий день снова пожаловало целое полчище приказчиков, писарей, гуртовщиков, арендаторов и помельче людишек – втереться в милость к Абеллино. Значит, часы прежнего хозяина сочтены. Никто не поручился бы, что он переживет ближайшую ночь.

На третий день уже и гайдуки перекочевали к Абеллино – того даже злить стало это паломничество. На них он много слов не тратил и, дав понять, что сам теперь будет их владыкою, ибо дядюшка уже на ладан дышит, коротко и ясно распорядился: всей прислуге мужского пола как бесполезную растительность сбрить не медля усы! Это – первая из коренных реформ, кои намерен он провести в поместьях Карпати. Управители и смотрители повиновались беспрекословно; из гайдуков лишь двое-трое заколебались, не желая срамиться, но когда челяди было по четыре австрийских золотых обещано на брата, срезали и они богатырскую красу уст своих, столько лет лелеемую, столько сала с воском поглотившую, да еще поблагодарили усердно за фраки на пуговицах, бархатные панталоны, чулки да башмаки на пряжках, которые получили взамен мешковатых скарлатовых кафтанов. В день четвертый из всех закадычных друзей, служащих, дворовых да шутов не осталось подле лежавшего при смерти Яноша Карпати никого, кроме давешнего троицына короля Мишки Киша, достойного Варги, старого гайдука Палко и Выдры, цыгана. Даже поэт улизнул. Ему ведь достаточно было только «Яноша» на «Белу» поменять – и все мадригалы годились для нового патрона. Так что он тоже переметнулся, принялся поздравлять. Что поделаешь, и шутам свою квалификацию терять не хочется.

Все гости, приятели, слуги верные, которые вместе молились в день усекновения главы Иоанна Крестителя, вместе пили за барина Янчи за его столом, теперь веселились с Абеллино и за три дня столько комических нелепостей успели про доброго старика наговорить, что глупей, смешней и бестолковей его, кажется, на свете не сыщешь. Кто только не заводил речь о нем и его похождениях, все в один голос хулили, чернили его, оговаривали: господа – в зале, поварята – на кухне, гайдуки – во дворе. И помри он, бедняга, едва ли кому вздумалось бы даже лоб перекрестить.

На пятые сутки вообще ни слуху ни духу из Карпатфальвы. Успели, наверно, уже и похоронить.

Наконец, на шестые, прискакал верховой, в котором легко было узнать Марци.

– А, притопал, Марци, сынок? – шутливо крикнул ему с внутренней галереи пукканчский приказчик, увидев, как он слезает с лошади. – Вовремя свадебку справил, припозднись ты на недельку, новый-то барин вспомнил бы, глядишь, право первой ночи. Ну, что нового там, в Карпатфальве?

Не иначе, приехал на похороны приглашать. Это естественней всего было предположить.

– Письмо вам вот! – сообщил Марци равнодушно, шляпы даже не приподымая перед стоящим на террасе Абеллино, к ужасу скандализованного приказчика.

– А здороваться кто будет, наглец? От кого письмо?

На первый вопрос Марци только плечом дернул, на второй же ответил: от главноуправляющего.

Приказчик вскрыл конверт – и все поплыло у него перед глазами.

В собственноручно написанном письме извещал старый Янош Карпати своих служащих, гайдуков и дворовых в доме Кутьфальви, что изволил оправиться и даже встает, а посему доводит до их сведения: очень рад, коли нашли себе барина получше, у него и оставайтесь, а ко мне чтобы больше ни ногой.

Приказчик сморщился, будто отведал дикой груши, и, дабы не одному наслаждаться новостью, пустил письмо по рукам, так что сакраментальное послание, обойдя коллег – смотрителей, управителей, писарей, гуртовщиков, – напоследок и гайдуков сразило со всей челядью. Тут бы в самый раз усы подкрутить себе в утешение, да где они?… Ни усов, ни места. Кто в затылок полез, кто заругался, а кто пригорюнился. Не сообразишь сгоряча, кого и ругать: Абеллино за то, что зря наследством поманил, или барина Янчи, который помирать раздумал, хотя совсем было собрался. Сколько народу ни в чем не повинного так одурачить!

Абеллино последнему со скорбной миной поведали отрадную сию новость. Тот с философским спокойствием продолжал потягивать свой чай.

– Enfin,[219] не век же он будет жить.

XIV. Нежданный оборот событий

Спустя месяц мы опять застаем Яноша Карпати в Пожони. Теперь он сердится, если «барином Янчи» его назовут.

Внешне и внутренне очень переменился наш набоб. Ростом стал словно бы меньше, – прежнее платье болтается на нем, нельзя надеть; лихорадочный румянец сошел с лица, и глаза уже больше не запухшие от вечного похмелья. Речи ведет серьезные, интересуясь делами общественными, предприятиями национальными; людей в именья свои подбирает честных да знающих, а кутежей, пирушек сторонится; в сословном собрании выступает здраво и разумно. Никто ума не приложит, что с ним такое приключилось.

Один у него доверенный человек: Мишка Киш, с ним ходит он во все публичные места. Там они частенько встречают Абеллино и переглядываются, улыбаясь, перешептываясь. Замышляют, знать, что-то набоб с троицыным королем, ход какой-то выигрышный, безошибочный готовят в ответ на присылку гроба, над которой по сю пору потешаются юные roués,[220] хотя старикам шуточка племянника не кажется столь уж забавной. Ну да ничего, скоро и над ним все будут хихикать, стар и млад, пальцами, хохоча, указывать, ибо роль, предназначаемая ему в им же самим сочиненном водевиле, в высшей степени пригодна для увеселенья публики.

Абеллино после двухнедельной отлучки с удвоенным рвением принялся за осуществление своего недовершенного плана. Мы разумеем ковы его против хорошенькой мещаночки. Неудачи только сильней его раззадорили: чем труднее достигнуть цели, тем она ведь заманчивей. В конце концов возжелал он девушку до безумия; не пари уже, не тщеславие одно, не гордыня, а страсть самая настоящая, ничем не утишимая побуждала ее домогаться. Пробужденная лишь для забавы, она теперь всецело его поработила. Он чувствовал: пусть ценой погибели, разоренья, всей будущности, но должен заполучить эту девицу и осчастливить ее, может быть. Но нет, это не в наших привычках. Нет! Упиться ее любовью и бросить – и наблюдать потом ее увядание, говоря себе: «Это я ее растоптал!»

Даже если спасением души своей надо для этого пожертвовать, он бы не замедлил!


Мастер Болтаи с короткой тростью за спиной стоял под воротами, словно собаку подкарауливая, чтобы запустить в нее этой палкой.

У доброго человека голова кругом пошла с тех пор, как влез он в Фаннины дела. Тьфу ты, пропасть! Что за комиссию избрал себе. Блюдущий девушку филистер! Бывает ли фигура комичнее? Все трясется, как бы его не обошли, а его надувают, как раз когда он о том не помышляет; покоя не знает ни днем ни ночью, от малейшего шума просыпается: ставня стукнула, уже думает, соблазнитель лезет, а тот проходит себе удобненько в двери, которые перед его золотыми растворяются; букет пришлют – обследовать спешит, цидулки любовной нет ли, а сам тем временем ее же проносит домой в кармане собственного сюртука. Все-то ему подозрительно, в каждом слуге предатель чудится; глазами шныряет, но не видит ничего… О, это комичнейший предмет всей модной поэзии; если читали вы «Декамерон» лукавца Боккаччо, Лафонтеновы новеллы или хоть Поль де Кока, там сотнями встретятся вам преуморительные сии фигуры: обведенные вокруг пальца мужья, обманутые, околпаченные отцы и опекуны, которые караулят у дверей, пока их питомица развлекается в комнате со своим милым, – которые за собственной тенью гоняются, в то время как везучий распутник наслаждается двойной победой: обкрадывая их, над ними же смеется. А общее предпочтение, отдаваемое подобному развлекательному чтению, преподаст заодно и урок: сколь благодарней роль поэта, сводящего беспечную ветреность со сладостным пороком, нежели с постной миной проповедующего добродетель и врачующего язвы общества.

Была у Болтаи крохотная усадебка в горах. Туда при первой тревоге и отвез он Фанни, укрыв ее там вместе с теткой.

Да много ли толку?

У Аргуса сто глаз было, Данаю в неприступную башню заключили, и все-таки галантный патрон беспутства Юпитер с носом оставил бдительных стражей. А уж коли наши благородные подражатели греческих богов изберут женщину своей жертвой, тщетно будешь ты, любезный поэт, исхитряться, как ее от них обезопасить. Хоть стальной волей надели ее, хоть алмазной добродетелью укрась – в неправдоподобие лишь впадешь, а ей не пособишь. Погуби уж лучше соблазнителя: застрели его, заколи, повесь, иначе нипочем от него не отделаешься.

В первую же неделю прознал Абеллино, где спрятали от него девушку, а через несколько дней Тереза поймала одного из слуг на том, что в книгу, читаемую Фанни, пытался он засунуть подозрительное письмецо. Слугу Болтаи тут же прогнал. Но с тех пор каждый день поджидала его какая-нибудь новость: то расфранченные господа являлись к его жилищу поохотиться, тысячью способов изловчаясь в него проникнуть, то переодетые лакеи с невинным видом предлагали свои услуги в качестве садовников или мызников – к счастью, Тереза тотчас распознавала их по плутовским рожам и захлопывала перед ними дверь. То старухи цыганки пробирались во двор и, раскидывая карты, толковали неискушенной девушке, что один знатный-презнатный барин влюбился в нее и непременно женится на ней.

Слыша каждый божий день о таких вещах, мастер свирепел, как буйвол в летний зной. Он кипел, бушевал, ребра грозился пересчитать тому, кто попадется. Но никто не попадался! Враг – легок, подвижен, умен, он неистощим на выдумки и не знает иного дела, кроме как изощряться в них, а они с его простоватым подмастерьем Шандором – как глупые, неповоротливые животные, рога только умеют выставлять да бодаться. О, эти рога у них еще очень подрастут! Не будь даже иных целей, побуждавших Абеллино к выдержке, достаточно и одной: уязвить в самое сердце этого чванного мужика-подмастерья, посмевшего драться с ним (из-за чего слух к нему так и не вернулся). Это побольнее пули будет. Сказать ему: «Ах ты, строгаль несчастный! Гляди: та, на которую ты молился, для себя берег, теперь – рабыня моя, обязанная мне улыбаться. Хоть на коленях ее умоляй, райское блаженство сули, она не взглянет, к моим опустится ногам, мне руку поцелует, чтобы я ее обнял и на адскую муку обрек! А для тебя она и после сойдет, когда мне надоест».

Не это ль и зовется жизнью?

Итак, мастер угрюмо стоял у ворот, как вдруг золоченая карета остановилась перед домом, и из нее вылез пожилой барин, поддерживаемый гайдуком.

Приблизясь с приветливым видом, барин спросил, знаком велев гайдуку остаться поодаль:

– Ремесленный мастер Болтаи не здесь ли проживает?

Тот, задумавшись глубоко, кивнул лишь вместо отлета.

– Так, может, я с самим мастером имею честь?

– Точно так, это я. Не отпираюсь, – вскинулся не очнувшийся еще от своей задумчивости Болтаи, точно его на кулачный бой вызывали.

Улыбнувшись, пожилой господин со всей предупредительностью взял мастера под руку и предложил войти в дом, поскольку им предстоит долгий разговор.

Мастер, уступая настоянию, провел гостя в самую отдаленную из комнат, усадил там и стоя приготовился слушать.

– Первым делом, – начал пожилой господин, глядя на него со странной улыбкой, – первым делом представлюсь, пройду уж через это испытание. Придется вам услышать имя, не очень для вас приятное: Янош Карпати зовут меня… Пожалуйста, можете вслух сказать, что У вас на языке, не стесняйтесь. Понимаю, это к моему племяннику относится, Беле, который в Абеллино себя перекрестил, чудак. Вы имеете все основания бранить его, ведь он несчастье принес в ваш дом.

– Не принес еще, ваша честь, – возразил Болтаи, – и, благодарение богу, не принесет.

– И я того же желаю, но что поделаешь, и черт ведь не дремлет, особенно когда о красивой девушке речь. Племянник мой похвальное намерение возымел соблазнить вашу подопечную.

– Знаю, ваша честь. Но и я глаз не спускаю с нее.

– Вы, сударь, половины тех уловок не знаете, которыми пользуются наши славные, европейски образованные молодые люди в подобных предприятиях.

– Погодите, погодите, и я могу кое-что: на затворническую жизнь обречь девушку по милости вашего племянника, шагу не позволять ей ступить одной по улице, а зайдет преследование слишком далеко, так и фабрику свою бросить, в другую часть света уехать – родину покинуть, которую я так люблю, погорячее многих, кто отцами отечества именуют себя… Но покамест, ваша милость, покамест пусть лучше не попадаются мне эти пестрые мотыльки; я ведь не дворянин, на дуэлях драться не буду: возьму и раздавлю, кто станет поперек дороги, как стекло простое раздавлю. Так можете и передать драгоценному вашему племяннику.

– Но простите, друг мой, не в моем обычае мнения разные племяннику пересказывать, и сюда я не сплетничать пришел; меня точно рассчитанный, обдуманный план привел… Я посильней вас ненавижу этого человека. Не качайте головой, говорю, как есть. Вы жили бы себе да жили, и я до скончанья века не обеспокоил бы вас, не будь сего прискорбного обстоятельства, каковое связало мои отношения с Абеллино с вашими. Он мой смертельный враг, а я его. Отцовское состояние промотал, весьма приличное, а теперь у парижского ростовщика занял несколько миллионов под заклад моей шкуры. Зная это, вы легко поймете причину столь теплых отношений между нами. Я у него мешаюсь под ногами, он на моей шее виснет… Ему хочется, чтобы я помер, а я не хочу. Повод, право же, достаточный для борьбы насмерть; но поелику жить мне все-таки поменьше, чем ему, очень уж она неравная. Он гроб вот прислал мне намедни на именины с пожеланием воспользоваться им поскорее. Теперь его именины близятся, и я ему посох нищенский пошлю в подарок – пусть пользуется подольше.

– Ваше дело, не мое, я столяр, посохов не делаю, хотите посох подарить, есть тут, по соседству, токарь один.

– Терпение, господин мастер, терпение; посох – только символ. У меня, я сказал, план есть, с коим нужно вас ознакомить. Сядьте-ка лучше рядом и выслушайте до конца; вот так. Хочется мне, чтобы Абеллино зря моей смерти дожидался: помру, но состояние достанется другому. Понимаете?

– Как не понять. Наследства лишите его!

– Ничего вы не понимаете. Имение родовое, его никому нельзя передать, оно к законному наследнику переходит, а законный наследник – пока что он. А богатое ведь наследство! О таком стоит поговорить. Полтора миллиона годового дохода.

– Полтора миллиона! – ужаснулся ремесленник, уставясь на гостя, будто не веря, что перед ним может сидеть человек, у которого такой доход.

– Да, именно столько ждет моего наследника, и даже в земле меня мучила бы мысль, что состояние предков, добытое кровью, много лучше моей, недостойный потомок пускает на ветер, дробит, раздает иностранцам, барышникам, ростовщикам – потомок, который и слезинки над моим гробом не проронит, а ликовать будет! Радости этой хочу его лишить.

– И от меня ждете совета?

– Нет. Вы слушайте только, что я говорю.

– Полтора миллиона! – вздыхал все ремесленник, почти и не замечая уже знатного гостя.

Не от алчности он вздыхал, не из жажды обладания – от ужаса, от испуга! Попади эта невообразимая сумма к тому человеку, сколько зла ему удастся натворить! Что добродетель, воля и честность бедняка могут против столь подавляюще огромного богатства? Ведь у кого денег много, тот все и вся может купить; для того ничего невозможного нет! Вот почему вздыхал непроизвольно наш мастер: «Полтора миллиона форинтов…».

Карпати взял его за руку, чтобы лучше овладеть вниманием.

– Один только путь есть перечеркнуть красным крестом все расчеты Абеллино, ибо я кровное, несмываемое оскорбление хочу нанести, какое сам получил; этот путь – женитьба…

Тут Карпати остановился и откинулся на спинку, точно выжидая, что скажет собеседник. Но тот лишь кивнул, будто отлично все понимая.

– И если у меня, бог даст, ребенок родится… – тихим, сдавленным голосом произнес Карпати и со внезапной радостью хлопнул по столу. – Ах! Эта мысль меня опять на ноги ставит. Я человек не религиозный, сударь, но на смертном одре было мне такое знамение. И что я в лучший мир не отправился, когда меня все уже похоронили, пришел в себя, к общему удивлению, и силы, охота жить ко мне вернулись, все это указывает: не сон было то видение. Да, я женюсь, а вы послушайте теперь, что во всем этом для вас интересно.

В голове у мастера все перемешалось: столько необычных намеков и догадок разом.

– Вы опекаете молодую девушку, которую преследует Абеллино и на которую его сверстники ставят, как на лошадь, пари держат, кто выиграет; против коей составляются тайные заговоры и незримые кинжалы обнажаются на каждом шагу. Я вознамерился пресечь сию безнравственную травлю, предоставив ее жертве такое убежище, куда племянник мой уже не проникнет, даже если все двери и окна будут открыты настежь. Это убежище – мой дом.

– Как, ваша милость?…

– Прошу у вас руки вашей подопечной…

– Что?

– …дабы сочетаться с ней законным браком. Долгие годы знали все меня за «чудака». Попытаюсь избавиться от этого прозвания в оставшиеся мне дни.

Болтаи медленно поднялся из-за стола.

– Ваше высокородие, предложение это – большая честь для меня и большая неожиданность. Вы – владелец многомиллионного состояния, человек непомерно богатый, библейский набоб. Но не в богатстве ведь счастье, мне это доподлинно известно. Знал я сам одну бедную девушку, прошлый год ее выдали за богача, а вчера из Дуная вытащили: с собой покончила. Я ли счастья не желаю моей питомице; но за деньги, за богатого ее не отдам.

Карпати коснулся дружелюбно его руки.

– Присядьте, дорогой господин Болтаи. Едва увидев ваше лицо, я уже приготовился к такому ответу. Ну как вам не хотеть устроить будущее вашей питомицы, это очень даже похвально. Приличное состояние и дело свое ей оставить; честного, достойного, трезвого, работящего юношу, может статься, присмотреть, который поведет ее по тихой, мирной жизненной стезе. Но все это уже не в вашей власти. Девушка не из самой хорошей семьи, ветреность привита ей с рождения; в школе тщеславия, роскошеств и удовольствий воспитывалась, и прежние стремления, воспоминанья, лишь подавленные в более суровые годы, не забыты совсем. Порок она видела почитаемым, а добродетель осмеянной, это дурной опыт, сударь! Очень сильной душою надо обладать, чтобы сладкое горьким признать, а горькое – сладким. Расти вы девочку с самого раннего детства в строгих правилах, еще можно бы за ее нравственность поручиться, за то, что бедность не будет вызывать у нее неудовольствия; но ведь вы в таком возрасте взяли ее под опеку, когда она другое успела изведать! И нет на свете волшебника, который вернул бы ей неведение. Честолюбие, желание блистать, выделяться уже пустили корни в ее сердце. Не заметили вы разве, как она разом охладела к своему бедному избраннику, едва забрала себе в голову, что может стать чествуемой, окруженной поклонением дивой? Поначалу думала того добиться сама, своим искусством; но теперь-то уж, верно, и не надеется: кто-то сказал ей, что голосок у нее посредственный; но желанье блистать, жить в неге и роскоши не угасло в душе. Пока она еще страшится искушающего ее пути, но придет скука, страсть проснется, кровь потребует своего и в Минуту ожесточенья, когда сердце так легко внемлет дурному совету, глядишь, забудется – и кто убережет тогда девушку от падения, если она сама решилась на него?

– Не верю, ваша честь, ничему не верю, что вы тут сказали. Может, оно и правда, только я не согласен никак. В жизни, конечно, так бывает, но моя питомица – исключение.

– Не будем спорить. Вы сами убедитесь, что повод пасть вашей подопечной поспешат дать очень многие, потому что в самое высшее общество уже проникли слухи о ее красоте и, главное, добродетели. А это приманка самая, черт побери, соблазнительная! Никогда о девичьей невинности не болтайте, если не хотите, чтобы воры пришли и похитили ее. Так вот, я вовсе не собираюсь жениться на вашей питомице против ее воли – или чтобы вы ее уговаривали; передайте ей просто мое предложение в таких словах: «Один богатый вельможа просит твоей руки. Он немолод, некрасив, неприятен и в дедушки тебе годится; но ты иных обязательств на себя и не берешь, кроме как обвенчаться с ним и уважать в нем мужа. Хочешь, хоть в разных комитатах живи с ним, будешь видеться, лишь когда сама к нему приедешь. Сделают тебя счастливой блеск дворянского имени, власть, даваемая богатством? Хочешь принять это предложение?» И ежели ответит она: «Нет!» – на том я и успокоюсь, не буду больше надоедать, и позабудем об этом. Но спросить ее вы обязаны как опекун. Даю вам неделю сроку. Через неделю пришлю доверенного человека – вон того, что возле кареты дожидается; он спросит, не позабыл ли здесь барин бриллиантового кольца? В случае отрицательного ответа отошлете с ним это кольцо (корзинку[221] мне все-таки не хочется получать); если же предложение принимается, скажете: пускай приедет сам.

С этими словами посетитель встал и, дружелюбно пожав мастеру руку, оставил его наедине с мыслями самыми противоречивыми.

Беспокойно стал он прохаживаться по комнате. Что тут предпринять? Чувство подсказывало ему, что Карпати угадал, девушка не сможет устоять против искусительного предложения и примет его. И будет несчастлива. Да и какое тут счастье? Проживет муж долго и будет она ему верна – грустное увяданье ждет ее; ведь в том кругу, куда ей откроет доступ чистый случай, будут свысока смотреть на нее, третировать, как ровно никаких прав там не имеющую. Не слишком ли много она потеряет, приняв эту дань своей внешности? Самоуважением ведь пожертвует; богатством этого не возместишь. А как жалеть будет, отдав невозвратимое спокойствие душевное; однако же отдаст, узнав о сватовстве. Ребенок еще – роскошь, блеск ее ослепят, да и не заслуживает разве внимания этакое предложение: один из богатейших вельмож свое древнее, славное имя дает простой мещаночке без средств, без семьи, кто же этого счастьем не сочтет? Да откажись она, ее все полоумной назовут.

Болтаи стал уже подумывать: а не утаить ли от нее вообще?… Нет, это поступок недостойный, лгать этот добрый человек не привык.

Внезапно его осенило. Верная мысль, это должно помочь. И он поспешил к Шандору.

Прилежный юноша как раз кончал заданный ему образец, великолепное изделие, долженствовавшее доставить ему звание мастера: украшенный затейливой резьбой письменный стол с искусно скрытыми потайными ящиками. Он целиком был поглощен своей работой.

– Ну, Шандор, – сказал ему мастер, – вещь и впрямь образцовая.

– Это гордость моя. День и ночь на уме.

– День и ночь? И ни о чем, кроме стола, больше не думаешь?

– А о чем еще думать?

– Ну, что послезавтра ты уже мастер, например.

– В этом я не сомневаюсь.

– А если всю мастерскую тебе передам, что ты на это скажешь?

– Ах, сударь, шутить изволите. С какой вдруг стати мне передавать?

– Да надоело, вишь ты, возиться, на кого помоложе хочется заботы переложить. Ты заместо меня работать будешь, а доходы пополам. Вот какой я хитрец. Без труда хочу доходы иметь.

– Но я то же самое буду делать, что и сейчас, зачем же делить?

– А если я хочу. Сына вот нет, а ты в точности такой, какого мне бы хотелось.

Шандор с нежностью поцеловал старческую руку, которая легла ему на голову, точно благословляя.

– А как славно будет, если жену еще в дом приведешь, – продолжал мастер, – и мне-то радость на ваше семейное счастье полюбоваться, которого самому узнать не привелось.

– Ну, этого ждать да ждать, дорогой хозяин, – вздох «нул Шандор. – Когда еще доживем.

– Да брось, что за вздор, в холостяки, что ли, записался? Постной мины-то не строй. Это от меня-то вздумал таиться? Я ведь насквозь тебя вижу. Знаю даже, любишь кого. Сказать? И нечего трусить. Что вздыхаешь по целым годам? Взял бы да сказал прямо: так, мол, и так, люблю – и прожить сумеем: выйдешь за меня, ни в чем у тебя не будет недостатка. Ну? Или мне за тебя прикажешь объясниться? Я и на это готов, охотно сватом пойду, сегодня же сговорю тебе невесту, а завтра такую помолвку зададим, ангелы запляшут в раю!

Мастер, как видим, сам спрашивал, сам себе и отвечал. Шандор же ни слова не проронил, только стоял, потупясь; потом, побледнев, молча пожал Болтаи руку и вышел вон. Что такое?… Бог весть.

Но Болтаи и сам лишь показывал вид, будто все хорошо, и, едва юноша удалился, сронил невольную слезу. И он догадывался, и он боялся, что любит Шандор без взаимности.

И все-таки почел спасительной свою идею.

О предложении Карпати он не мог не поставить Фанни в известность; но ответь она согласием на предшествующее, в этом не было бы уже нужды.

Сначала, значит, надо попросить ее руки для Шандора, вдруг она не совсем к нему равнодушна. Если же откажет: никаких, дескать, чувств не питаю, – то на другое предложение что ей останется сказать? Уж если к юному красавцу холодна, семидесятилетнего старца можно ль полюбить?

Нет, план был хорош.

Еще в тот же день Болтаи съездил на лошадях на свой хуторок, лежавший в красивой прикарпатской долине, навестить питомицу.

Заботы и удовольствия сельской жизни давали Фанни добрую пищу для души. Вид лесов и полей, немудрящие крестьянские разговоры, регулярные, но разнообразные занятия на более мягкий, гармонический лад настроили ее: тщеславие, амбиция, суетные моды – все эти уродства цивилизации меркнут, забываются на священном лоне природы.

Фанни еще издали бегом пустилась мастеру навстречу и, вытащив его из повозки, со смешливо-неугомонной детской резвостью потянула смотреть хозяйство: в сад сводила, во двор, на гумно, с радостным оживлением показала провеянный и вымеренный, по счету отмечаемый на бирке хлеб, славно уже подросшие фруктовые саженцы в питомнике и ровные ряды банок с компотами в чулане. Рассказала, сколько роев пчелиных отроилось и какой прекрасный уродился лен: сколько тонкого полотна и саржевых скатертей наткет она из него за зиму!

Болтаи ущипнул девушку за щечку, такую тугую, что и не ухватишь. Меньше, видно, теперь разным грезам предается.

– Смотри-ка, хозяйка какая хорошая вышла из тебя. Во всем решительно разбираешься. Да тебе замуж пора!

– Пора, – засмеялась Фанни, проказливо вешаясь мастеру на шею и целуя его в небритую щеку алыми губками, – вы за себя возьмите, дядя Болтаи, за вас – хоть сегодня.

– Да ну тебя, глупышка, – сказал мастер с едва скрываемым удовольствием. – Стар я уже, в деды тебе гожусь. Погоди вот, помоложе найдем кого-нибудь.

– Вот и славно бы, дядюшка Болтаи, чем скорей, тем и лучше; да только сейчас к тете Терезе ступайте, а я ужин побегу приготовлю.

И, присев шаловливо и чмокнув мастеру руку, с беззаботной песенкой – тра-ля-ля! – упорхнула на кухню. Ребенок, совершенный ребенок!

Мастер поспешил к Терезе. Фанни, пока не пришло время накрывать, в комнату не входила, да и после забегала лишь на минутку взглянуть, все ли на столе, так что Болтаи спокойно мог познакомить Терезу с новым оборотом событий.

Сватовство Яноша Карпати и ее обескуражило. Слишком уж блестящее будущее, слишком явная удача, чтобы ради нее тихим будничным счастьем не пожертвовать. Роскошь, высокое положение – да это и бесчестье заставило бы позабыть, а тут вдобавок все по закону, с соблюдением всех приличий.

Шандору и она не прочила особого успеха. Не раз пытала Тереза девичье сердце, как бы случайно поминая при ней юношу, но девушка оставалась безучастной. Хвалила его, отзывалась с уважением, да это ведь не любовь.

За отменно вкусным ужином Болтаи все подзадоривал свою подопечную, донимая ее шутливыми намеками, которые та храбро отражала. Наконец, служанки убрали со стола, и они остались втроем.

Прежде веселый, мастер сразу посерьезнел. Торжественно взял ее за обе руки и привлек к себе.

– Жених есть, – напрямик объявил он, не желая возбуждать какие-либо догадки недомолвками.

Девушка вздохнула и промолчала.

– Славный, честный, прямодушный юноша, работящий, обеспеченный ремесленник и видный, красивый собой, а главное – давно уже тебя любит крепко, преданно, по-настоящему.

– Знаю, Шандор, – перебила девушка.

Болтаи умолк. Ничего удивительного, что она знает Уже про эту тайну.

Оба ждали, что она еще скажет.

– Бедный Шандор! – вздохнула Фанни.

– Почему ты его жалеешь?

– Потому что любит. Полюбил бы другую, лучше, которая была бы ему верной женой и счастье принесла.

– А ты разве не хочешь за него? – спросил опечаленный старик.

– Ради вас – пойду.

– Ради меня? Не ради меня, а ради себя: это ж такой славный парень, просто поискать, и не мужлан какой-нибудь вроде других мастеровых; он за границей бывал, хоть кому обхожденьем не уступит… А любит-то как тебя!

– Да, знаю его. И всегда ценила, очень хороший человек. Но полюбить не могу. Выйду за него, верна буду по гроб, но счастливы мы не будем, ни он, ни я.

Болтаи вздохнул.

– Тогда не выходи, – немного погодя промолвил он еле слышно.

Непрошеные слезы навернулись на глаза у стариков. Они любили этих детей, как собственных, и так хотелось бы видеть обоих счастливыми! Но не судила судьба.

Фанни пожалела своих горюющих опекунов и, опустившись перед Болтаи на колени, положила головку на его большие, грубые руки.

– Неблагодарная, да? Не могу полюбить того же, кого и вы? Но я бы еще неблагодарней была, солгав, что люблю, и сделав его несчастным.

Оба молчали.

Когда юная девушка в столь точных силлогизмах умеет изъяснить свои сердечные дела, это значит, ей довелось уже над ними поразмыслить и врасплох ее не застанешь.

Болтаи ладонью провел по вспотевшему лбу.

– Встань, дочка, – сказал он с напускным спокойствием. – Сердцу не прикажешь, даже если захочешь. Да ведь и он не примет твоей руки не по любви. Поговорим о другом женихе. Еще один есть.

– Не надо, папенька, не надо! – бросаясь Болтаи на шею, перебила девушка. – Если и могу я полюбить, уж, конечно, его, кого и вы любите и которого есть за что любить. Нет, нет, никого не могу… Ну позвольте мне никогда вас не покидать. Навсегда хочу с вами остаться, чтобы за доброту отблагодарить, за жизнь мою, все мои помыслы вам хочу посвятить, заботе о вас с тетенькой; не желаю разлучаться с вами, не гоните меня, не отталкивайте! Нет такого жениха и не будет, на которого я вас променяю.

– Погоди, доченька, погоди. Моя опекунская обязанность известить тебя, что тебе повезло. Знаешь, как люди говорят о девушке, к которой богач сватается: «повезло». Один вельможа просит твоей руки, богатый, именитый, титулованный; поместий его за неделю не объедешь, а доход с них – полтора миллиона.

Фанни опустила глаза и помотала головой.

– Везенье – еще не счастье, – ответила она трезво, рассудительно.

– Жених твой, правда, немолод, но роскошь, высокое положение сулит вместо любви.

– Кто это?

– Имя не очень для нас приятное, как раз господин с таким именем больше всего огорчений нам причинил – искуситель тот. Дядя это его, Карпати Янош.

– Ах, этот толстяк, пузатый, как паук? – расхохоталась девушка.

– Да он похудел с некоторых пор.

– Который вздорным таким чудаком слывет?

– Успел уже образумиться.

– И пьет без просыпу, и с девушками крепостными развлекается?

– Образ жизни он переменил.

– Ах, приемный папенька! Вы пошутили, да? А если нет, значит, он шутку хочет со мной сыграть! На потеху всем в жены меня взять. Но так низко я еще не пала!

И, выпрямившись, она горделиво прошлась по комнате. Старики с блистающими глазами любовались ее королевской осанкой.

В конце концов мастер сам рассмеялся от полноты чувств.

Фанни прыгнула шаловливо на колени доброму старику.

– Как же так, папенька, когда я давеча сказала, что за вас пойду, вы ответили, что в дедушки мне годитесь, а теперь вот барина Янчи сватаете за меня?

Мастер смеялся до слез. Ошибся все-таки, значит, старый сердцеед, нет закона, общего для всех. И детская душа достаточно сильна, чтобы пренебречь богатством, хотя только руку протяни – и блеск, могущество уже на пальце твоем, точно обручальное кольцо.

– Да, кольцо вот оставил этот почтенный господин, обратно ему в случае отказа отослать.

– Может, прямо в корзинку положить? – спрашивала разыгравшаяся шалунья.

– Не надо, и так поймет, – отвечал мастер со смехом.

Даже старая добрая Тереза смеялась, хотя давнехонько с пей этого не случалось.

Болтаи был в полном восторге. Причиненное ему Шандором огорчение совсем затмила радость, что его питомица обнаружила такую прирожденную душевную силу. Он уже предвкушал с гордостью, как скажет этому богачу: «Вот, ты полтора миллиона сулил за розы, что на щеках моей подопечной; спасибо, не продаются!» С каким презрением будет на всех этих господинчиков поглядывать, думающих за гнусные свои тысячи купить Фаннину любовь! Нищеброды!

Оба поцеловали девушку и, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по своим комнатам.

Было поздно, время ложиться. Но ах, не время спать! Незримый какой-то, беспокойный дух гнал сон ото всех троих.

Болтаи такие длинные речи слагал и произносил в уме, будто в городские ходатаи, записался.

Тереза мыслями возвращалась к событиям прошлого и настоящего, стараясь распутать противоречивые побуждения, владеющие сердцем девичьим, распознать, что в нем хорошего, что дурного, где кончается безотчетный порыв и начинается твердая воля. Ах, сколько там тайн, о которых сама она не догадывается, притворства, переходящего в самообольщение, пустых мечтаний, кажущихся ей чистой правдой. Кто во всем этом разберется? Черта, ангела понять легко, взрослого человека – мужчину, женщину – потруднее, а юную девушку и вовсе невозможно.

Ну а Фанни добрые феи сна обходили с особым тщанием.

В окно заглядывал месяц, это светило мечтателей; воздух был сладостен и тих. Эльфы спускаются в такие ночи с горних высей на землю и резвятся в росистой траве, феи сбирают прах упавших звезд, а древний тот старик на луне перебирает серебряные лучики-струнки. Серебристым облачком струятся чары со звездного неба, и страшные детские сны порхают черными мотыльками…

Юные девушки не могут в такие ночи заснуть и грезят наяву.

Куда же устремилась она невинной своей душой? Обратилась ли робкими мыслями к счастью, к любви иль в страну почивших удалилась; пыльными, сухими тропами знания плелась или воспарила в звездные просторы грядущего, в небо, которое, как думают дети, куполом опускается на землю со всех сторон?

Одно лишь воспоминанье, один образ жили по сю пору в ее сердце. Лицо того, кого она полюбила, кого увенчала обожанием, вообразив себе славным, великим, благородным; чей облик, улыбка в минуты одиночества всегда оставались с ней, даруя отраду и покой.

И теперь вдохновенье уединенных минут изгнало из памяти и чудного старика, и печального юношу, желавших на ней жениться; известие опекуна о двойном сватовстве совершенно позабылось.

Таков уж порядок вещей. Юноша любит девушку, но она влюблена в другого, а тот, в свой черед, быть может, томится по ком-нибудь безнадежно, и так идет всю жизнь, и, счастье никому не достается: звезда лишь несется за звездой, никогда ее не настигая.

Где может он быть сейчас, незнакомый, безымянный, незабвенный? И не подозревает, наверно, что кто-то втайне тоскует по нем. Так луна не ведает о лунатике, следующем за ее лучом и ступающем в головокружительную бездну, лишь бы к ней приблизиться.

Хоть бы приблизиться к нему!

Счастливицы эти светские дамы, которые могут видеть его каждый день, болтать с ним, удивляться ему и поклоняться. Быть может, и избранница есть у него среди них? Но кто же в состоянии любить его так страстно, самозабвенно, как она, готовая даже умереть ради него, хотя никогда ему этого и не скажет? Чуть-чуть оцарапано сердце шипом, и вот ни о чем уже больше и думать нельзя, кроме сладостной этой боли, пока наконец рана не станет смертельной; день за днем хиреть, увядать и в могилу сойти от нее, чтобы лишь тогда он узнал, как был любим; лишь под молчаливым кладбищенским холмиком внимать негромким его рыданиям – этой меланхолической Дани, коей нежное сострадание почтит посмертный ее алтарь.

Отчего не дано ей так же близко быть от него?…

Не дано?

Странная мысль вдруг ее пронизала.

Так ли уж недосягаемо это блистательное светское общество? Уж так заказаны туда все пути, что благоговейное ее влечение навек должно остаться лишь немым душевным томлением, наподобие лунатического транса?…

Да ведь стоит ей только слово сказать, и самые надменные салоны отворят перед ней свои двери и она окажется в одном ранге с высокопоставленными дамами, которые, на зависть ей, свободно могут созерцать лик и слышать голос ее кумира, – в одном ряду с ними будет краснеть, встречая его взгляд, и сама провожать его неотступным взором, алчно впивая тайные яды, которыми отравляет безответная любовь.

Дрожь прошла по ее телу.

Может, свежий ночной зефир ее коснулся?

Отдай руку Карпати – и ты у цели. Шаг – и ты в вышине, мнившейся недостижимой.

Но мысль эта ее устрашила. На мгновение лишь допустила она ее в душу и тотчас изгнала оттуда.

Что скажут ее близкие – Болтаи, Тереза? Славного, мужественного, благородного юношу отвергла, а старцу нелюбимому ради денег, ради роскоши согласие дала. Из корысти, из тщеславия.

Но есть все-таки и другие близкие люди, которых осчастливил бы этот шаг, избавил на старости лет от позора, а может, и вечных мук: мать, сестры.

Их, будь она богата, из страшной бездны можно извлечь… Вот что ей нашептывал искусительный расчет. И потом – месть, расплата: с тем встретиться, кто ее хотел опозорить, кто деньги ставил на нее, и самого высмеять перед его друзьями, самого унизить в его же кругу; дать ему свое глубочайшее презрение почувствовать, откровенную брезгливость, которую тем весомей сделает равнозначное имя, тем больнее и невыносимей могущество, вырванное из его рук.

Умничай, умничай, невестушка. Попалась уже.

Не жажда мести движет тобой, не дочерняя и сестринская любовь, а совсем другая: она, как вспыхнувшая новая звезда, будет сиять тебе ярче всех миров, добрых и дурных, а прочее – один самообман.

Можешь себя уверять, что жертвуешь собой, говорить, что опекуну не хочешь быть в тягость; воображай, будто в новом своем положении много добра сделаешь обездоленным страдальцам, упивайся радужными мечтами о всеобщем благе… Мираж это все, самообольщение. Любовь побуждает тебя дать согласие немилому старику богачу, и бога ты пойдешь искушать к алтарю, чтобы сказать пред ним «люблю», думая вовсе не о том, в чьей руке трепещет твоя собственная…

Следуй же за роком своим!

Весь дом смежил наконец глаза. Спите! Утро вечера мудренее.

Ты приснись себе счастливым дедом, играющим с внуками, тебя пусть объемлют монастырские тишь и покой, а ты окажись во сне близ предмета своего, как звезда, летящая вослед другой. Утро вечера мудренее!

Утром на стариков свалилась нежданная новость. Фанни попросила Болтаи, если Янош Карпати пришлет за кольцом, не отсылать его обратно.

XV. Охотник в вырытой им яме

Болтаи с Терезой, ни слова не сказав и воздержавшись от всяких суждений о браке Фанни, принялись готовить приданое, как того требовал обычай. Выйдя за набоба, она себе накупит вещей, конечно, пошикарнее, но на эти хоть взглянет изредка, о мирных, скромных радостях вспомянет среди великосветского блеска и суеты.

Приготовления к свадьбе велись, однако, в такой тайне, что никто ничего не знал, кроме лиц заинтересованных, они же не имели привычки хвастаться или жаловаться.

Тем временем приключилась странная история.

Однажды – мастер как раз дома был при своей мастерской – вбегает какая-то грязная оборванная женщина, чуть не в лохмотьях, которую Болтаи никак не мог признать, несмотря на все усилия. Да в том и не было нужды, ибо плачевной внешности особа сама поспешила объяснить, кто она, и, пока не выговорилась, слова вставить не дала.

– Я – несчастная мать Фанни Майер! – с безутешными рыданьями сообщила пришелица и бросилась к ногам мастера, осыпая поцелуями и орошая щедрыми слезами сначала руки его, потом колени, а напоследок сапоги.

Не привыкший к сценам столь трагическим, Болтаи стоял столбом, не предлагая ей даже встать и не спрашивая, что случилось.

– Ах, сударь, любезный сударь, ах, честный, достойный, великодушный господин Болтаи, ножки-то, ножки дайте поцеловать! Чтоб вечно мне за вас бога молить. Ангел вы хранитель всех правых, заступник невинных, пошли вам господь доброго здоровья и всяких, всяких благ! Ну, бывает с кем такое, слыхано ли когда? Нет. Сердце ведь надорвется, ежели рассказать, но расскажу. Пускай узнают все, а раньше всех вы, господин Болтаи, что я за несчастная мать. Ох, вам и не представить, господин Болтаи, как ужасны страдания матери, у которой дочери дурные, а мои-то дурные, ой дурные, и поделом мне, сама виновата, зачем им потакала, бить их надо было, колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты мне уготовил. Муженек-то мой бедный вовремя от срама этого ушел, не вынес, в Дунай бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно, сударь: сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все любит их мать, все то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы их не слышали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы у меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и правда слишком. Опиши я вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня, и выложила я им все, что на душе накипело. «Что же это, до каких пор этак будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно, а чего нельзя? И вести себя пристойно не собираетесь? Мне вон на улицу нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза посмотреть!». И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: «Что ты учишь нас, какое тебе до всего дело? Не мы ли тебя, как барыню, содержим? И платье это я купила, что сейчас на тебе. И чепец этот ты от меня получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы заработала, все на наши деньги куплено!». Я, сударь, прямо ужаснулась. «Так вот как вы с матерью-то родной обращаетесь, так вот мне награда какая за тяжкие мои труды? – Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь с рыданьями, она продолжала: – Так вот чего я удостоилась за ночи бессонные, которые у постелей ваших провела, за куски, что у себя отымала, лишь бы вам хватило; за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь бы вас приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б вас в барышни вывести! Вот что за все мне услышать довелось, негодницы вы этакие!» И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот подходит ко мне одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: «Не нравится вам с нами, на наши деньги жить, – что ж! Город велик, можете себе и отдельную квартиру снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, свою мебель да наряды и без нас живите, коли вы такая порядочная-рас-порядочная». – «Ну, говорю, погодите, мерзкие вы девчонки, не воображайте, будто надсмеялись надо мной». Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое при муже носила, когда потаскушкам этим еще сама на кухне готовила, надеваю – и вон на улицу. А сама и не знаю, что делать-то буду. «В Дунай брошусь», – первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: «У тебя же еще одна дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали, – к ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там и будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от страданий избавит тебя святая его воля». С тем, сударь, и пришла. Вся тут, как есть. Нет у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во рту: прогоните меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду и помру на улице, потому как лучше погибнуть, чем хоть корку сухую принять от неблагодарных, бесчестных детей; милостыню же просить не умею. Одно мне осталось: за муженьком моим бедным ненаглядным последовать, которого дочери злые в Дунай, в могилу свели.

У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего засело в голове, что добрая женщина ничего сегодня не ела, и он из христианского милосердия достал из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил стакан вина и поставил на стол – подкрепиться на первый случай и хоть от голодной смерти спастись.

– О, тысяча благодарностей, сударь, хотя я ни капельки не голодна, больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану из-за стола, все цело остается. Одно бы только слово, словечко доброе от доченьки, голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя, верно, сударь? Как ей в таком виде показаться, стыдно, да и не узнает, поди. Ровно нищенка последняя, грязная да оборванная… старуха совсем… мне бы вот глянуть на нее, хоть глазком одним. Спрятаться где-нибудь да поглядеть из окошка, как пройдет, голосок услышать, ежели поговорит с кем. Вот и все мое желание.

Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему одна немецкая трагедия, там тоже была подобная сцена и очень хорошо играли, он так же вот чуть не прослезился.

– Ну, полно, сударыня. Не надо отчаиваться, – поспешил ободрить он причитавшую женщину. – Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите свою дочку, и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно вместе уживетесь, и все будет хорошо.

– Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то не полюбит уж, презирать меня будет.

– Об этом не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед ней не чернил, а Фанни – слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде отвернуться. Я вас к ней отвезу, потому что в деревню ее отослал, от козней разных укрыть. Там и живет она с теткой, сестрой отца своего. Женщина это довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.

– Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня до себя допустит; я и служанкой готова, кухаркой при ней, лишь бы с дочкой, доченькой моей единственной рядом побыть.

– Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! – возмутился с деланным негодованием Болтаи. – Хватит у меня служанок, не буду же я мать своей питомицы работой нагружать! Через час едем, а остальное предоставьте мне.

Майерша еще раз попыталась обхватить его сапоги, но добрый человек поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил почтенную матрону, пообещав воротиться через час, – пока же книги разные божественного содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.

Часовое это отсутствие употребил Болтаи на посещение лавки готового платья, где накупил всякого добра для Майерши, ибо совестился в столь отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так что вернулся он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное сопротивление, и пришлось сменить свои эффектные лохмотья.

Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало з делах такого рода тонкого вкуса какого-нибудь Лазара Петричевича,[222] в бозе почившего патриота нашего, коему и элегантнейшая дама спокойно доверила бы приобретение нужных нарядов. Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде которого года сшито, не больно интересовался; так что, когда Майерша, экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не удержалась от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.

Что?

Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.

Ибо истинной мог почесть разыгранную выше трагедию разве лишь такой безмерно доверчивый человек, как почтенный мастер Болтаи. Ни слова правды не было во всем длинном монологе. Вовсе Майерша не ссорилась с дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было нужды, а дело обстояло вот как.

Доведенный неудачами до бешенства Абеллино (опять он!) с удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из второго миллиона. У благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг, который не замедлил написать в Париж и о недавних событиях в Карпатфальве в именинную ночь. Узнав, что барон Янчи при смерти, Гриффар вместо ста тысяч направил Абеллино двести, каковые требовалось возвратить, разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению. Четыре дня спустя из другого письма Гриффар понял: дядя остался в живых, но деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.

На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало ему уверенности. Таких денег для успеха вполне достаточно.

Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша (родная мать!) должна была проникнуть в дом к Болтаи и втереться в доверие к собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.

Сошлись на шестидесяти тысячах пенге,[223] если выгорит.

Возможно ли такое?

Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова. Майерша рассудила, что шестьдесят тысяч – деньги немалые, из них тридцать можно взять себе и положить в кассу на сбережение, тридцать же оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней; а что за это отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно проку нет, если нету спроса: добродетель. А шестьдесят тысяч – хорошая цена. Благодаря им она, так сказать, и дочь облагодетельствует.

Преступник, значит, все-таки тот, кто покупает.

Не будь рабовладельцев, не было бы ведь и работорговцев.

Спустя час лошади были поданы. Болтаи предложил глубоко опечаленной Майерше садиться, попросив не показывать кучеру, что она плачет, каковое пожелание выполнить стоило доброй матроне немалого труда.

Сам же мастер сел, однако, не рядом, а с кучером, оправдываясь тем, что всегда с ним ездит, а то заснет, лошади понесут и так далее, – на деле же, как ни чтил, ни уважал он вернувшуюся на стезю добродетели матрону, все-таки стеснялся вместе с ней показаться всему городу.

Он даже вожжи и кнут отобрал у кучера и так промчался через Пожонь, будто уносясь от смертельной опасности.

На краю же деревни слез и, запинаясь, объяснил гостье: дельце, мол, тут у него, с евреем надо поговорить, то есть с греком одним, а она пусть себе едет, все равно он низом, по-за садами, их опередит и как раз дома будет. Трудно далась славному Болтаи невинная ложь, и врал-то он, может статься, впервые в жизни, по крайней нужде: ему и впрямь хотелось пораньше попасть домой – Терезу и Фанни предупредить о приезде Майерши да попросить быть сколь можно приветливей, не изъявляя никакого испуга или удивления. Заодно пояснил и причины, понудившие Майершу к бегству, и все это с краткостью такой, что при стуке колес уже выскочил за ворота встречать гостью, покрикивая с преувеличенным рвением на кучера: «Куда ты в самую грязь, круче к воротам забирай!»

Обе женщины стояли на наружной галерее. Фанни – прямиком из сада, сняв только большую соломенную шляпу: не помешала бы обняться с матерью; Тереза – отложив свое перпетуум-мобиле, которое у женщин именуется вязаньем, чтобы спицей в глаз не угодить ненароком братниной вдове.

Завидя дочь, Майерша попыталась не то чтобы слезть – скорее свалиться с повозки, чего, однако, мастер с кучером ей не позволили, а, бережно сняв, поставили ее на землю. Но никак уж не могли ей воспрепятствовать разыграть пред всей прислугой и косцами сцену, приуготовленную для дочери: пасть на колени и так подползти к обеим женщинам, которые до того растерялись, что и не догадывались поднять ее, пока наконец Болтаи, немало раздосадованный, что все это происходит на глазах у слуг, разинувших рты, сам ее не подхватил.

– Что это вы, госпожа Майер, зачем же на колени! Мадьяры, они ни перед кем на колени не становятся, даже нищие или преступники; мадьяры к этому не привыкли, их, хоть убей, не заставишь.

Добряк ремесленник уже и гордость национальную призвал на помощь, лишь бы на ноги поставить Майершу, но ничего не помогало. Едва она очутилась перед дочерью, как опять рухнула на колени, силясь обхватить и облобызать ее крохотные ножки. Тут уж Фанни перепугалась не на шутку: с раннего утра за садовой работой, она только туфельки домашние надела, и поползновения Майерши угрожали перед всеми обнаружить отсутствие чулок. В страхе от этой мысли девушка, покраснев, быстро нагнулась и подняла мать с колен, а та, почтя сие за объятие, сама пала дочери на грудь, плача-заливаясь и чмокая ее куда попало. Фанни только стояла и поддерживала мать, ни поцелуем не пытаясь ответить, ни лаской, ни слезами.

Вот странно: бывает иногда, что совершенно ничего не чувствуешь при встрече. Кто – в слезы, а кто холоден как лед.

Наконец общими усилиями удалось отвести Майершу из прихожей в комнату, усадить там и втолковать, что здесь ее жилье, хотя она всеми силами порывалась уйти. Сначала сказала, что на чердаке будет спать, потом – что на кухне, с прислугой, под конец же стала умолять: уж ежели комнатой ее удостаивают, пусть самую малюсенькую отведут, с погребок, только чтобы забиться можно было да на дочку оттуда глядеть. Но, на ее несчастье, комнаты у мастера все были с амбар.

В деревенском своем доме и с людьми своего звания Болтаи бывал очень радушным хозяином и, уж коли пустил к себе, хотел, чтобы гостю было хорошо. Развлекать он, правда, не умел, но было у него замечательное свойство: если тому хотелось поговорить, он мог слушать хоть до ночи, и Майерша нашла в нем благодарный объект. Мастер попросил только позволения трубку запалить и предоставил пожелавшей ему излиться матроне изложить всю длинную историю ее жизни, в коей правда и поэзия переплетались столь замысловато, что добрая женщина, сама запутавшись, подчас с собою же пускалась в прения или сызнова пересказывала часть, чем, впрочем, нимало не нарушала тихо-созерцательного расположения своего слушателя.

Фанни с Терезой поторопились тем часом привести предназначенную ей комнату в порядок. Добрая женщина упрашивала в такую ее поместить, где голосок ее доченьки милой слышен или пенье, вызвавшись даже под кроватью у нее ночевать на подстилочке, и Тереза определила ей сообразно с ее пожеланьями боковушку, которая выходила в залу с фортепьяно. Сначала хотела, правда, уступить собственную спальню, смежную с Фанниной, но девушка взмолилась не уходить, остаться рядом.

– Право же, тетя, я не виновата: мне бы радоваться, что матушку вижу, и горевать, что она в таком жалком состоянии; а я ни плакать, ни радоваться не могу, сердце у меня, наверно, недоброе. И стыдно ведь мне, неприятно, что я бесчувственная такая, а поделать ничего не могу.

У Терезы нашлось бы что ответить, как объяснить это чувство, которое нетрудно было восполнить своими, но пока она предпочла промолчать да понаблюдать. Шевелились у нее догадки, подозрения, что кроется за этой личиной, но надо дать время ее сбросить, повод, чтобы улитка выставила рога. Лучше всего притвориться, будто никакого внимания не обращаешь, каждому ее слову веришь, а самой всюду следовать за ней, как тень.

Приготовив комнату, Тереза доверительно привлекла к себе Фанни и заглянула ей ласково в глаза.

– Фанни, будь повежливей с матерью, помягче, повнимательней! Не сторонись ее, а малейшее желание предупреждай. Она, кажется, любит тебя, так незачем ее и отталкивать. Отвечай любовью. Но очень тебя прошу: ничего о своем будущем замужестве не говори. Держи покамест в тайне – ради меня!

Фанни пообещалась не говорить, думая, что отгадала Терезин замысел.

«Мама давно уже, наверно, совестилась с сестрами вместе жить и только искала случая уйти, – так объясняла она себе появление матери. – Прослышала, что я выхожу за богатого, и ухватилась за меня: с собой, мол, возьмет. Просто эгоистка. Нет, так ей любви дочерней не воротить».

И все же надо мягко обходиться с матерью: пусть не думает, будто Тереза старалась ее отдалить от нее, чего никогда на самом деле не было. Конечно, имени Майершп чуть не годами у них не поминалось, но не было, значит, случая и порочить его.

В назначенный день старик Карпати (хотя стариком его, жениха, не очень пристало теперь называть) послал Палко к Болтаи и услышал, к великой своей радости, ответ: прийти за кольцом самому.

Он не шел, он летел! Нет, это, пожалуй, сильно сказано. Но, насколько позволяли ноги, торопился все-таки: встречные не знали, что и подумать, какая это радость его посетила, читавшаяся столь явно у него на лице. Поспешай по улице бедняк, всегда можно предположить, что он купил билет в лотерею и сорвал главный куш; но что выигрывать набобу, коли он и так весь город может купить со всеми его обитателями, – ему-то с чего ликовать?

Явившись к Болтаи, принялся он тискать его в объятиях (попался – терпи!) и сию же секунду порывался ехать за невестой. Мысль, что эта волшебной красоты девушка готова стать его женой, настоящую влюбленность пробудила у него; пришлось мастеру напомнить, что для бракосочетания еще кое-какие приготовления требуются и юридические формальности – о них вельможа запамятовал, каковая забывчивость члена законодательного Корпуса явно показывала, сколь увлечен он идеей женитьбы; памятливость же Болтаи служила, напротив, доказательством увлечения несравненно меньшего.

Итак, об одном лишь попросил Карпати своего будущего тестя (который, кстати сказать, был моложе его на добрых двадцать лет): до свадьбы держать все под секретом, на что у него особые причины.

Болтаи обещал и, лишь попрощавшись, спохватился, что Фанни с Терезой точно к тому же призывали. Наблюдение свое сообщил он Терезе.

Это обстоятельство только укрепило ее подозрения. Уж коли обе стороны заинтересованы в соблюдении тайны до самой свадьбы, Майерша ничего не может знать об этом, другая причина привела ее сюда. Но что причина есть, это несомненно.

Приготовленья к свадьбе протекали вне дома, да и вообще семейство редко собиралось теперь вместе и не посвящало друг дружку в свои дела.

И Фанни с Терезой заметно друг от друга отдалились: вещь вполне естественная. Тереза не могла забыть, что племянница стала невестой миллионщика, и сочувствовала ее счастью. Фанни же стеснялась приласкаться к тетке или опекуну: подумают еще, что притворяется. От той, которая, не любя, пред алтарем в любви клянется, чего ж и ждать, как не притворства да лжи?

Потому и сквозил в их разговорах холодок сдержанности, взаимной отчужденности. Иной раз за весь обед словечка не проронят, будто онемели.

Кто сдержанность их сразу приметил, так это, конечно, Майерша. «Фанни плохо тут», – смекнула она. Строжат ее. Тереза холодна с нею, недоверчива. Девушка скучает, не чувствует себя счастливой в деревенском этом раю. Ну а как же: ни одного молодого человека по целым дням, а сердце-то требует своего в таких летах. Гм. Тут можно кое-что сообразить.

При всем том держалась она так приниженно, что за каждым ее шагом приходилось доглядывать: чем там она занята. То с прислугой сядет щипать перо, а услышит, что недовольны, утречком пораньше вскочит и за стирку – опять помочь; то застанут ее за подметаньем комнат. Как обед, так каждый раз силком к столу приходится тащить, силком и на тарелку накладывать: ото всего-то отказывается, не ест, не пьет, а после третьего блюда вообще встает, словно четвертого ей и не полагается.

Немудрящими этими уловками добилась она того, что Фанни неотступно стала ходить с ней, звала к себе, разговаривала, играла ей на рояле: жалела. И даже верить начала понемногу, будто бедная женщина и впрямь ищет, чем ей угодить. Эгоизм, конечно, но жалости достойный. Дочь только взглянет – мать уже спрашивает: что подать; нужно что – сбегает, принесет. Служанка долго копается – сама найти поспешит. Нередко поцелует украдкой у дочки краешек платья, а то попросила молитвенник, и Фанни обнаружила потом, что страничка, где молитва за детей, загнута и увлажнена – вне всякого сомнения, слезами.

А иногда вздохнет глубоко-глубоко, чтобы Фанни слышала, и на вопрос, о чем она, ответит только: есть, мол, о чем.

Однажды Тереза поехала в Пожонь подвенечное платье посмотреть и, так как оно было не готово, осталась заночевать, прислав вместо себя Болтаи приглядеть за домом.

Ни разу Фанни не ночевала одна, всегда тетушка спала в смежной комнате, оставляя дверь открытой, и в бурные грозовые ночи, когда ливень хлестал в окна, ветер хлопал дверьми и собаки брехали во дворе под галереей, так приятно было думать, что кто-то, самый заботливый после господа бога, бодрствует рядом с тобой.

А та ночь тоже выдалась бурная: дождь лил как из ведра и ветер завывал в деревьях; собаки, точно гоняясь за кем-то, с лаем носились вокруг дома, а двери скрипели, будто отворяемые невидимой рукой. Фанни позвала мать спать к себе.

Человек понаблюдательнее тотчас приметил бы радостный огонек, сверкнувший в глазах Майерши при этом приглашении, при этом кстати подвернувшемся случае. В следующее мгновение сумела она уже сгладить, умерить первый порыв, и перед Фанни вновь была лишь любящая мать, довольная, что с дочкой может побыть.

Женщины не очень привыкли стесняться друг друга, свершая при отходе ко сну свой туалет. С детской беспечностью поснимала с себя Фанни при матери все, без чего ложатся спать, не смущаясь, что оставшаяся на ней батистовая сорочка выдает прекрасные скульптурные формы невинного тела. Кто их видит? Женщина – и вдобавок родная мать. Чего же таиться, скрываться перед ней? Она, собственно, и не думала ничего этого, присела просто, замечтавшись, на край кровати и, вынув гребень, распустила две длинные густые косы бархатной черноты со стальным отливом, чтобы на ночь их в три переплести, и пышные волосы струистой волной хлынули до самых колен, как волшебной фатой окутав ее фигуру.

Долго-долго, не отрываясь, наблюдала Майерша девушку. Даже улегшись было, опять приподнялась посмотреть, как она небрежно заплетает свои длинные, шелковистые волосы, – и в зеркало-то овальное перед собой не глянет полюбоваться, а бросит случайно взор, еще отодвинет, чтобы не видеть себя полураздетой, и оборку кружевную на груди стянет поплотнее.

Майерша глаз не могла от дочери отвесть. Радовалась, любовалась ею, наверно. При каждом движении все очевидней обрисовывалась прелесть девичьей фигуры. Да, на ее взгляд ценительницы, этакую красоту за шестьдесят тысяч запродать – поистине недорого.

– Ах! Красавица ты какая, Фанни, – с невольным льстивым оттенком прошептала она наконец.

Фанни вздрогнула. Оглянувшись в испуге, будто не поняв второпях, кто это, встретилась она со взглядом матери и с незаплетенными волосами юркнула в постель. Натянула на себя белое одеяльце, задула свечу и зажмурилась.

И лишь немного погодя осмелилась опять приоткрыть глаза, точно и в темноте боясь встретиться с этим испытующим взглядом, шепоток услышать: «Красавица ты какая, Фанни!» – вкрадчивый шепоток сводни.

С трепетом ждала она, что еще скажет эта женщина.

Да-да…

Ночью, в потемках, как погасят свечу, на старух самая страсть поговорить нападает, особенно если собеседница засыпает не сразу и готова терпеливо слушать, разве что удивленные, испуганные, одобрительные и прочие поощрительные междометия вставляет, которые лишь развязывают язык. Такие ночи куда как подходящи для россказней о десяти-, двадцати– и пятидесятилетней давности вещах от рождений и крестин до свадеб и смертей, пока храп с той или другой стороны не положит конец словоизлиянию.

У Майерши тоже много чего было порассказать дочке, да и оказия – лучше не сыщешь: обе в постели, никто и ничто не помешает, никуда ни под каким видом ей не улизнуть, и все события можно повернуть и так и этак, а покраснеешь, так впотьмах не заметить нипочем.

– Ах, доченька, голубка, красавица ты моя, – так начала Майерша свою речь, – да разве думала я когда, что этакое счастье мне выпадет, с тобою вместе ночевать. И сколько же раз, бывало, скажу себе: и не надо мне других дочерей, хоть бы забрал их господь, только б ты у меня оставалась, вот и не дошла б я до жизни такой. Ох и жизнь, вот уж жизнь! Четыре девицы безголовых, одна глупее другой: дуры ведь, иначе разве вели бы себя так. Каждая ведь в приличной связи состояла, сносно бы можно прожить, так нет, ни одна не ценила – и все по рукам пошли. Вот как свою выгоду соблюли!

Это был первый приступ. Очернить жалкое существование низшего разбора, чтобы разбором повыше в привлекательном свете представить. Пошедших по рукам охулить за то, что ума не хватило приличную связь себе обеспечить.

Приличная связь – это на языке изысканном значит, что у дамы лишь один открыто признаваемый любовник, который и заботится надлежащим образом о ее нуждах.

Фанни ни словом не отозвалась. Майерша отложила пока свои подходы и, зевнув, попытала с другого боку.

– Тебе здесь, конечно, хорошо, любят, я вижу, тебя; малость, правда, строговаты, да люди-то порядочные, добрые. И повезло же тебе, что сюда попала, все-то у тебя есть, чего душеньке угодно. И оставайся себе спокойно, покуда старик Болтаи жив, дай бог ему здоровья; боюсь только вот, кабы не помер враз, уж больно грузен, вон и отца его паралич разбил, и братьев двух как раз в его годы. Оно, конечно, в нужде бы тебя не оставил, позаботился бы, знаю, не будь племянника у него, стряпчего; ему и хочет все отказать. И понятно: племянник-то – гордость семьи, своя все-таки кровь, а свой за своего только и радеет.

Это был второй натиск. Пусть призадумается девушка, озадаченная: а что будет, ежели Болтаи помрет? Может, зря молодость пропадает – не поздно ль будет вздыхать потом: ах, было б мне ее продать?

Самое ужасное было, что Фанни все понимала, знала, почему мать это говорит, куда гнет, зачем приноравливается, соблазняет. Даже во тьме видела она ее плутоватое лицо, в лукавую ее душу проникала и глаза зажмуривала, уши затыкала, чтобы не видеть, не слышать ничего.

И все-таки видела, все-таки слышала.

– Охо-хо! – вздохнула Майерша, вновь приготавливаясь поговорить. – Не спишь, Фанни?

– Нет, – пролепетала девушка.

Не хватило хитрости промолчать. Тогда Майерша подумала бы, что уснула, и прекратила надоедать.

– Не сердишься, что болтаю? Скажи – я замолчу.

– Нет, пожалуйста, – еле слышно пробормотала Фанни, преодолев невольную дрожь.

– Увидела бы сейчас тебя – не узнала. Встреться мы на улице – мимо бы прошла и не окликнула, право слово. И то сказать, ребенком ведь малым была, когда тебя у меня забрали. Ох уж эти дочери, хоть бы не росли, всегда маленькими девочками оставались!

Частенько раздается простодушное это пожелание, когда беспечные матери всерьез начинают задумываться над будущим своих взрослых дочерей.

– Эхе-хе! И зачем только беднякам дочери по нынешним-то временам? Горевать в пору бедняку, а не радоваться, коли дочка у него родится. Что ждет ее, кто замуж возьмет? А сейчас и замуж-то кому охота, вот время какое. Заработки падают, траты домашние растут Выскочит какая замуж, не наплачется. Муж гуляка, пропойца: нищета, заботы да маета всю жизнь; одну беду проводила, другая во двор; ребятишек куча на тебе, которые тебя же на улицу выставят, как состаришься. Эх, прямо хоть заранее ее оплакивай, дочь-то, едва родилась!

Вот рассказала дочери про тяжкую бабью долю, про невеселые стороны замужества. И дочь знала отлично зачем; при словах «красавица ты какая» будто все враз прояснилось для нее, то же самое подозрение возникло, которым Тереза с ней поколебалась поделиться: что мать явилась душу ее погубить.

– Не зябнешь, Фаннинька?

– Нет, – пролепетала та, съежившись под одеялом.

– А дрожишь вроде?

– Не дрожу.

– Ты знала ведь Рези Хальм?

– Знала, – отозвалась Фанни тихо, ожидая с трепетом, какое еще новое нападение последует и откуда.

– Гордячка была, верно ведь? И все такие гордецы, слово еле проронят с нами, помнишь? Мы же соседи были. А когда беда та с сестрой твоей стряслась, так и вовсе глядеть на нас перестали, дочке даже разговаривать с тобой запретили. А сейчас знаешь, что с их дочерью? Помещик один богатый влюбился, она и сбеги с ним. Родители прокляли было сгоряча, отреклись от нее, а после купил он ей именье приличное, и помирились, нынче все там, у нее, живут. Это гордецы-то, которые так легко других осуждали. А теперь сами говорят: что, мол, тут такого, счастливей любой замужней женщины живет, и человек тот так верен, так предан ей, как не всякий муж своей жене, – все ее желания исполняет, все самое лучшее, роскошное покупает, прислуга «сударыней» ее величает, и во всех барских домах принимают их, не спрашивая, кто они и что. На променад – под ручку с ней, и все им кланяются. Вот какие теперь разговоры разговаривают эти гордецы, кичливые эти Хальмы, которым ничего не стоило другую девушку осудить. А вздумается кому посплетничать, говорят: человек тот еще до будущего года женится на Рези, как только мать его скончается, да дядю ему нужно уломать, и люди верят, дружбу с ними водят. Вишь как бывает.

Тут Майерша остановилась на минутку, чтобы дать Фанни время поразмыслить над услышанным.

Но та, давно уже, сложив руки на трепещущей груди, едва умолкла мать, стала страстно, торопливо, словно по внезапному наитию, читать про себя в тишине «Отче наш», спеша досказать, прежде чем Майерша перебьет, – и успела, к великой радости своей.

– Вишь как оно бывает, – продолжила немного погодя Майерша с того места, где остановилась. – Выйди она замуж честь по чести, ни одна собака паршивая не узнала бы, а так все только о ней и говорят. И завидуют, знамо дело. А как же. А она сидит себе в барском своем доме да посмеивается. Болтайте, мол, дураки. Ей-то что. Наоборот, еще и рада. Пошла бы за того, из мещан, за кого родители сватали силком, хлебнула бы горя! Он другую потом взял, и вот, трех лет не прошло, уже разводиться хотят, да и развелись бы давно, кабы не трое ребятишек. Муж пьяница, картежник, деньги только спускает да жену бьет день-деньской. И все бы на Рези свалилось, пойди она за него. Вот оно как: отец с матерью сплошь да рядом лучше хотят, а выходит – хуже некуда. Или вообразят, будто дочку невесть какая неудача постигла, а из нее, из этой неудачи, глядь, самая удача и выходит! Фанничка! Что, холодно тебе?

– Нет, – прошептала девушка, дрожа, как в лихорадке.

– Да я же слышу, зубами стучишь. Дай ка подушкой тебя прикрою или ноги разотру.

– Не надо, не надо! Не холодно мне, – пробормотала Фанни, содрогнувшись при одной мысли, что мать к ней прикоснется.

Успокоенная ответом Майерша замолчала надолго. Фанни понадеялась было, что мать заснет.

– Слушай, Фанничка, – опять нарушила та молчание. – Спишь?

– Нет, – ответила девушка, подстрекаемая любопытством: что же теперь-то может последовать?

Бывает такое дерзостное любопытство: знаешь, что страшно, и ужасаешься заранее, а все-таки ждешь.

– Не знаю, что это со мной? Не спится, и все тут, – сказала Майерша. – Сна ни в одном глазу. Оттого, верно, что место незнакомое. Все-то кажется: окно там, ан это зеркало. Не вышло б со мной, как с тем рожневским депутатом: ночевал с кем-то в чужой комнате, где окна со ставнями, утром проснулся, хотел посмотреть, рассвело ли, да сунулся в буфет с сыром – и говорит соседу: темень, глаз коли, и сыром воняет.

И Майерша вдосталь посмеялась этому напечатанному в лёчейском календаре[224] анекдоту, отрадному для Фанни уже хоть тем, что рассказанному не для ее погубления.

Нужно же было время от времени и шутку какую-нибудь ввернуть на совершенно постороннюю тему, чтобы истинную цель лучше замаскировать.

Вновь наступила пауза. Майерша развздыхалась, позевывая да господа бога поминая, словно расслабляясь, распускаясь душой в предвкушении сна.

– Фаннинька! А вышивать не разучилась?

– Нет, – откликнулась Фанни.

Ну, опять за свое. Но, кажется, предмет теперь невинный.

– Мне потому в голову пришло, что цела ведь последняя твоя вышивка дома у нас, знаешь, с целующимися голубками – на тахте под твоим портретом, который еще художник тот молодой бесплатно нарисовал. У, он прославился с тех пор, раз триста твой портрет в разных видах писал да на выставках выставлял, а там их важнеющие самые баре наперебой за бешеные деньги раскупали – кто больше даст, значит. Счастье свое, можно сказать, построил на том художник-то, его ведь теперь вся аристократия знает. С портрета твоего все и пошло. Ага! В двери тщеславия решила постучаться.

– Сказать? И не поверишь, – продолжала Майерша. – Господин один высокого-превысокого звания уж до того в портрет твой влюбился – за границей, конечно, увидел его, – уж до того, что в Пожонь скорым прикатил: укажите, мол, где та живет, с кого он нарисован, и к нам припожаловал. Ты бы только видела, в какое он отчаянье пришел, услыхав, что ты тут больше не живешь. Застрелиться хотел! Но потом удалось-таки ему разузнать, где ты, увидеть даже тебя, только стал он с горя как бы не в себе. Все-то, бывало, придет, сядет на тахту с вышивкой, про которую узнал, что твоя, и глядит на портрет, глаз не сводит, целыми часами. И так каждый день. Сестры твои, те уже злиться начали, что на них он – никакого внимания, а я любила, когда он приходил: каждый раз что-нибудь про тебя и услышу. Он ведь как тень ходил за тобой, и я хоть знала, здорова ты или нет. Помешался просто на мыслях о тебе!

Ах вот, значит, что!

Фанни даже на локотке приподнялась, с тем содроганием и вместе любопытством прислушиваясь к словам матери, с каким Дамьен,[225] быть может, взирал на свои заливаемые горящим маслом раны.

– Ох, и что он выделывал, этот господин, не знаешь, плакать или смеяться, – продолжала меж тем Майерша, шумно ворочаясь с боку на бок на своей перине. – Дня не проходило, чтобы не заявился и не начал приставать: будь, мол, ты дома, сейчас бы женился на тебе. «Да идите вы! Кто это вам поверит, говорю. Где это видано, чтобы господа в жены брали бедных девушек». То-то вот и есть: брать берут, да потом обратно отдают. Смотри, доченька, остерегайся: ежели скажет тебе вельможа какой, Дескать, беру, глупости это одни, околпачить хочет тебя.

Подав сей душеспасительный совет, Майерша остановилась передохнуть, и у Фанни было время мысленно его дополнить: «А скажет «не возьму», но денег даст, это уже разумно, тогда соглашайся. В любви клясться, женитьбой прельщать – это занятие для каких-нибудь там жалких школяров да захудалых мозгляков дворянчиков, их не слушай; а настоящий кавалер сразу говорит, сколько даст; вот кого выбирай».

Фу, мерзость какая, гадость!.. И это – жизнь!..

Полно, это ли? Тише, тише, милая девушка, слушай дальше мать свою. И не зажимайте ушки вы, тонко чувствующие благородные дамы, тщательно укрываемые тепличные цветы иного, более благополучного мира, – к вам грязи этой даже капли не пристанет, это все грехи бедняков. Составьте себе просто хоть некоторое понятие о неведомой стороне, где самые свои жаркие лучи расточает та любовь, что вам дарит уже лишь остывшее осеннее сияние.

С отвращением дожидалась Фанни, что скажет мать Хватит ли у нее смелости сыграть свою ужасную роль до конца? Под личиной потерпевшей проникнуть в мирную, достойную, протянувшую ей милосердную руку, готовую простить семью, чтобы дражайшее ее сокровище, честь добродетель, чистоту украсть в лице собственной дочери которую чужие взяли под защиту, а она сама же норовит погубить?

О! Черт даже еще пострашнее, чем его малюют.

– Я разговоры такие не люблю. Хоть бы и взаправду жениться хотел. Что хорошего? Таких жен не своего круга господа не ставят ни во что, третируют, презирают А вот как Рези Хальм – их не трогают, им дают жить.

(Ну да, третируют: не угождают, значит; не льстят им.)

Но дальше, дальше.

– Я уж прямо и не знала, жалеть его или прогнать, бедолагу, совсем голову потерял. И вдруг исчез куда-то из города. Тогда он уже в полном расстройстве был, думал, женился кто-то на тебе да увез. Приходит ко мне, ровно сумасшедший, спрашивает, где ты. «Ведать, сударь, не ведаю, говорю, давно ее у меня забрали. Может, и замуж вышла». Тут он побледнел сильно так и на тахту бросился, где голубков-то ты с розочками вышила. Жалко стало мне его: уж такой раскрасавец юноша, в жизни приятней не видела, глаза какие, а брови! Лицо нежное такое, бледноватое, губы – точно у девушки, ручка бархатная, росту стройного… Ну, да что делать. Что же раньше думал, коли намерения серьезные имел, говорю ему. А он-де кончины дядюшкиной ждал, говорит, – дядя против этого брака. «Вы-то ждали, а девушке сколько ждать, она старухой, может, будет уже, пока дядюшка ваш помрет». Да мы бы тайно, говорит, обвенчались. «Эх, сударь, как прикажете верить, мужчинам разве можно в наше время доверять. Сделаете девушку несчастной, а про венчанье и молчок». Ну ладно, говорит, коли в честное мое слово и в венчанье не верите, я, мол, шестьдесят тысяч наличными готов вам предоставить в залог, и уж если я бесчестный такой клятвопреступник, что девушку брошу, пускай и это потеряю. Вот я и думаю: шестьдесят тысяч – деньги пребольшие, такими не швыряются, это для любого потеря чувствительная; даже и не припомню сейчас, чтобы вельможа какой под шестьдесят тысяч слово свое нарушал, особливо ежели красавице такой его дал, как Фаннинька моя…

– Спокойной ночи, спать хочется, – пробормотала Фанни, откидываясь на подушки; но долго еще металась, борясь с ужасом, неприязнью и гадливостью, которые подымались в душе. Лишь на самой заре усталость наконец взяла свое.

Солнце уже ярко светило в окно, когда Фанни пробудилась.

Пока она спала, странные картины ее преследовали, и после пробуждения в сознании все еще беспорядочно сплетались явь и грезы, порождения фантазии и доводы рассудка.

Часто ночь напролет мечешься, трепещешь, но утром совершенно привыкаешь к образам, которых так боялся во тьме.

А иной раз до того углубишься накануне в раздумья, мучительные размышления, что и сон переймет то же направленье и при богатом воображении не только фантасмагории, но и здравые идеи навеет. Спящий тогда становится провидцем. Потому-то и говорится, что утро вечера мудренее. Проснувшись, из такого трезвого далека созерцаешь клубившееся всю ночь марево сна, будто недели, месяцы протекли с тех пор.

Видя, что мать встала раньше и уже вышла, Фанни в неожиданно хорошем настроении вскочила и проворно оделась, едва дав себе труд привести кое-как волосы в порядок.

Завтрак уже ждал ее. Майерша сварила тем часом кофе на кухне, поджарила хлеб – все своими руками, не подпуская прислуги. Заслуживает же этакая красавица дочка, чтобы мать немножко и похлопотала для нее.

Мастер не употреблял этого темного чужеземного напитка, не имел обыкновения. Утречком рано он по пятидесятилетней своей привычке закусил копченым салом с красным перцем, умяв порядочный кусок, который запил целой флягой сливянки, и пошел себе как ни в чем не бывало в поле. Только в чуть хрипловатом голосе чувствовался легкий «градус».

Фанни осталась за кофе наедине с матерью. Болтаи не видел причин беспокоиться из-за этого: пускай нажалуется вволю бедная старуха. А Фанни жаловаться, кажется, нечего – по крайней мере, на своих опекунов.

Девушка пожелала матери доброго утра и поцеловала ей руку. Та возвратила поцелуй.

– Дай-ка, дай-ка ручку свою расчудесную, прекрасную. Ах, милая ты моя, единственная. Ой, да как же счастлива-то я, что с тобой сижу. Давай сама кофейку тебе налью. Знаю, знаю, как любишь: молочка побольше, сахарку поменьше, вот так. Видишь, не забыла ничего.

Майерша болтала без умолку. Прежде ее сдерживало присутствие Терезы: под холодным, неотступным ее взглядом она съеживалась, настораживалась, а теперь чувствовала себя свободно.

Фанни прихлебывала кофе и слушала, посматривала на мать, которая не уставала ее хвалить, душкой, раскрасавицей, чаровницей называя и убеждая, уговаривая все доесть.

– Мама, – прервала ее девушка, беря за руку (она не питала к ней больше отвращения), – как того господина зовут, который обо мне расспрашивал?

Глазки Майерши лукаво блеснули: ага, сама в силки бежит!

Но вглядись она получше ей в лицо, то заметила бы, что дочь даже не покраснела, задавая такой вопрос, – осталась бледной и спокойной.

С таинственным видом оглянулась Майерша по сторонам, не услышат ли, потом привлекла к себе Фаннину головку и шепнула на ушко: «Абеллино Карпати».

– Да? Так это он? – сказала Фанни со странной, очень странной улыбкой.

– Знаешь разве?

– Видела раз издалека.

– Красивый мужчина, приятный, обходительный; никогда красавца такого не видывала.

Фанни собирала крошки со скатерти, поигрывала кофейной ложечкой.

– Это ведь много – шестьдесят тысяч форинтов. Правда, мама?

(Ага, попалась птичка, теперь поскорее сеть затянуть!)

– Очень много, детонька, законный с них процент – три тысячи шестьсот форинтов. Долгонько бедному человеку пришлось бы землю ковырять, чтобы доход такой заполучить.

– Скажите, мама, а у папы было столько?

– Что ты, детонька. Он, когда до девятисот догнал, считал уже, что много, а это четвертая только часть. Сама посчитай: четырежды девять – тридцать шесть. У него вчетверо меньше было.

– Да правду ли сказал Абеллино, что женится на мне?

– Так он в любую минуту согласен залог внести.

Фанни, казалось, готова была сдаться.

– Ну да, ведь если обманет, ему же хуже, шестьдесят тысяч так и так нам достанутся.

«Вот умница девочка! Не то что сестры-ветреницы. Эта не даст себя провести. Моя дочь», – думала Майерша, радостно потирая руки.

Надо ковать железо, пока горячо.

– А как же, доченька. Помечтать куда как сладко, да мечтами одними сыт не будешь. Это господа поэты про идеалы вон стихи любят сочинять, да и те так и глядят, где бы деньжат ухватить. Нынче все за деньгами только и гоняются. Кто с деньгами, тому и честь. А честь без гроша – кому она нужна? Ты покамест еще молода, красива, вот и охотятся за тобой. Но сколько она продержится, эта красота? Десяток лет – и нет ее. Так что же, разве заплатят тебе за радости, которых ты себя лишишь, молодость праведницей прожив?

О, да эта женщина будто и святого крещения не принимала. Все решительно у нее земное. И небо – лишь фигура поэтическая.

– При такой жизни и десятка лет красота твоя не сохранится, – еще более веско добавила Майерша. – женщины, которые радостей земных себя лишают, скорее увядают.

– Тише, Болтаи идет!

Почтенный мастер, войдя, пожелал доброго утра и сказал, что едет в город, не надо ли чего передать, лошади уже запряжены.

– Маме в город нужно, – тотчас ответила Фанни, – не прихватите ее? Будьте добры, дядюшка.

Майерша даже глаза вытаращила и рот разинула. Она и не заикалась ни о каком отъезде.

– Охотно, – отвечал Болтаи. – Куда прикажете?

– Домой, к дочкам (Майерша перепугалась). Вышивки там у меня кое-какие остались, сестрицы еще выбросят их или на толкучку снесут; мама привезет. (Ах, умница, разумница!) Тахта там с вышивкой моей, знаете, мама, – два голубка; ее мне ни за что не хотелось бы сестрам оставлять. Хорошо?

Еще бы не хорошо! Это она ведь согласие дает на предложение того господина, да тонко как, тупоумный этот Болтаи ни о чем и не догадывается. Вот умница, вот разумница!

Мастер вышел сказать кучеру, чтобы для дамы приготовил местечко.

– Когда приехать за тобой? – воспользовавшись его отсутствием, шепотом спросила Майерша.

– Послезавтра.

– А что там передать?

– Послезавтра, – повторила Фанни.

Тут вернулся Болтаи.

– Обождите минуточку, милый дядюшка, я несколько строк Терезе напишу, – сказала Фанни, – отвезите ей.

– С удовольствием. Да ты бы на словах, чего пальцы чернилами-то марать.

– Ладно, дядя, скажите тогда тетеньке, пусть кашемира мне купит на шаль да локоть pur de laine[226] или же poil de chévre…[227]

– Ну, ну, напиши лучше тогда, – испугался Болтаи иностранных слов, – не запомню все равно.

Улыбнувшись, взяла Фанни письменные принадлежности, набросала коротенькое письмецо, запечатала и протянула мастеру.

Майерша украдкой еще раз бросила на нее многозначительный заговорщический взгляд. Ее подсадили на повозку, и она укатила под звонкое щелканье кнута.

А Фанни холодно, с насмешливой гримаской посмотрела вслед и вернулась к себе. Там полила она цветочки, покормила птичек, весело, задорно при этом напевая.


Доехав до города, Болтаи у первой же лавки снова слез купить не то кремней, не то другую понадобившуюся мелочь, а кучеру велел доставить Майершу, куда пожелает. Сам же пешком, дескать, дойдет.

И гостья его опять вскоре очутилась в своем семейном кругу. Там же оказался и Абеллино. Денди не терпелось узнать, чего она добилась, да и все ее поджидали. Явилась Майерша все в том же купленном ей Болтаи наряде. То-то было смеху! То-то прыгали ее проказницы, поворачивая мать из стороны в сторону! Абеллино попросил позволения зарисовать ее в таком виде. А впрочем, не до того сейчас. Ну быстрее: как там дела?

Майерша часа два повествовала об удачно завершенной авантюре: скольких усилий и какого красноречия стоило ей склонить девушку к решению. Потому что добродетельная донельзя. Пришлось уверять: дескать, замуж поклонник возьмет – только о том все ей и твердила.

Абеллино не замедлил обнять дуэнью, которая на любезность ответила любезностью: рассказала, каким красавцем расписала она его перед Фанни. Оставим их пока за этим развлечением.

Той порой и наш почтенный мастер тоже добрался до дому. Тереза уже поджидала в дверях, ибо кучер вернулся раньше, известив о его приезде. Болтаи первым делом передал письмо.

– Привез вот, потому что таких тарабарских слов, какие там писаны, в жизни не выговорю.

Тереза вскрыла письмо, прочла, поглядела на Болтаи, перечитала. Прочитала в третий раз и снова взглянула на мастера.

– Тарабарщина и есть. Я тоже не понимаю ничего.

Посмотрите сами!

И протянула листок.

– Гм, – пробормотал старик в полной уверенности, что и впрямь увидит заморские словеса, и очень удивился, прочитав: «Дорогая тетя! Я все знаю. Пусть та женщина, которую мне претит называть матерью, больше не приезжает. Г-ну Яношу Карпати передайте, чтобы еще сегодня навестил меня для важного спешного разговора. И сами приезжайте побыстрей. Любящая племянница Фанни».

Что сие означает? Что там между ними произошло? И когда успели? Так мирно попивали кофеек, так доверительно друг с другом попрощались. И ручку друг у дружки поцеловали… Болтаи ничего не понимал.

Но Тереза начинала уже кое-что соображать.

Так. Надо срочно известить Яноша Карпати. Но кого послать? Мастер сбегает сам. Ноги у него хорошие, мигом там будет. Старый Палко его уже знает, сам к барину потащит. Жених как возьмет в толк, тотчас велит запрягать, пять минут – и они в карете. Мастер и Тереза с ним сядут, сквозь закрытые окна не узнает никто. Пятерка горячих коней – три впереди, два за ними – во всю прыть помчит по тракту, за два часа они на месте; а Болтаи с его неспешной ездой все четыре бы потратил.

Фанни сама встретила высокого гостя. Была она чуть бледнее обычного, но бледность шла ей. Придя в форменный экстаз, Янош Карпати не удержался, положил торжественно руку на сердце и подступил к прекрасной нареченной с такой необычной речью:

– Видит бог, барышня, не будет в моей жизни иной заботы, как только радость тебе доставлять.

– А я обещаю, сударь, – спокойно, решительно заявила Фанни, – что высшим моим долгом будет вашего имени не посрамить. А теперь будьте добры на несколько часов уединиться со мной все трое, надо поговорить.

Слова эти были произнесены с такой решимостью, таким достоинством, что нельзя было не повиноваться. Вчетвером удалились они во внутренние комнаты, запирая за собой все двери.

Спустя несколько часов, точно так же отпирая дверь за дверью, все четверо вернулись обратно.

Фанни не бледной уже была, а цвела, сияла, свежее розы, румяней утренней зари.

Мастер все подкручивал усы, точно невесть на какое рискованное, отчаянное дело собирался, – он мог бы даже сердитым показаться, не посмеивайся вдруг по временам.

И даже глаза кроткой Терезы сверкали – не гневом, но мстительным торжеством.

А о женихе говорить нечего. Куда девался прежний барин Янчи, дряхлый наш набоб? Разве узнаешь его в этом веселом, оживленном господине, который только что на одной ножке не скачет, заливаясь радостным смехом? Да он помолодел чуть не на двадцать лет. Прямо на седьмом небе от радости. Как подменили!

Янош Карпати места себе не находит, околдованный, очарованный этой девушкой – своей феей, ангелом, богиней. Не напрасно, о нет, восстал он из мертвых.

– Значит, завтра после полудня! – дрожащим от радости голосом говорит он.

– Да, завтра, – отвечает Фанни, и какое-то обещание слышится в ее тоне, необычным светом загораются их устремленные друг на друга глаза.

От избытка чувств Карпати крепко жмет руку Болтаи, потом Терезе. Теперь очередь Фанни.

– Разрешите вашу прелестную ручку пожать? Фанни охотно протягивает свою крохотную, такую мягкую, такую нежную ручку. От гальванического ее прикосновения совсем голову теряет г-н Янош: не только в руки забирает хрупкие пальчики, но и к губам прижимает, а девушка не гневается ничуть.

На радостях после столь удачного покушения Карпати бросился обнимать Болтаи и Терезу, поймав себя на том, что и Фанни, оказывается, заключил в объятия. Безо всякого жеманства или кокетства девушка доверчиво прильнула к нему, как истое дитя природы.

Наконец он кинулся к карете и, не дожидаясь, пока Палко опустит подножку, сам открыл дверцу и крикнул из нее:

– Завтра после полудня!

– Тс-с! – приложила Фанни указательный пальчик к губам.

– В Пожонь гони! – с нетерпением бросил Карпати Палко, который неторопливо взбирался на козлы.

Тот обратил к нему свою флегматичную физиономию.

– Ну, чего глядишь? Трогай!

– А не позабыли мы чего? – возразил старый слуга.

– Что еще позабыли?

– Двадцать лет ваши, баранок ммолодой1 – упирая на это «м», отозвался гайдук серьезно, без улыбки.

Довольный смех был ответом на эту подковырку. Возница хлопнул длинным бичом, влет распластались резвые кони, минута – и карета уже далеко пылила по тракту.

Но о чем это сговаривались они там между собой?…


На другое утро в деревенское жилище Болтаи явилась какая-то особа вроде служанки с тахтой от Майерши на наемной, с базара, повозке.

Потихоньку служанка шепнула Фанни, что под сиденьем – письмо.

Отлично.

Фанни отыскала его. Писала мать. Богатый господин страшно рад и на радостях устраивает званый вечер у его высокоблагородия г-на Кечкереи, на который торжественно приглашает Фанни; пригласительный билет, весь в затейливых виньетках, прилагался тут же.

«Mademoiselle Fanny de Mayer avec famille».[228]

С семейством.

То есть с матерью, сестрами – со всем выводком. Ах, значит, и о публике позаботились! Толпа зрителей будет, зевак. Что ж, тем лучше. Не замедлит и спектакль.

Фанни отпустила служанку, велев передать, что приглашение принимает, а г-ну Кечкереи просит кланяться. Господин Кечкереи… Это еще кто?

Безукоризненнейший джентльмен, играющий в обществе роль отнюдь не последнюю. Он посвятил себя служению одной современной потребности, которую без него трудно было бы и удовлетворить.

Все, почитающие себя знаменитостями, от вельмож до артистов, знают г-на Кечкереи.

В залы его, на его торжественные ужины и завтраки сбирается весь модный свет.

Это знатные дамы, коих страсть к искусству влечет поближе взглянуть на какую-нибудь артистическую знаменитость; свободомыслящие амазонки, кои не стесняют себя в своих увлечениях узами Гименея; особы постарше, которым вместо чинной салонной скуки хочется побольше живых веселых лиц видеть вкруг себя; избалованные успехом артистки, чья кокетливая болтовня – пикантнейшая приправа к общему разговору. Это и несколько синих чулков, просвещенных женщин-философок, в дневники заносящих свои надо всеми наблюдения, и од-на-две великосветские красавицы, почитаемые за велик