Book: Отель «Нью-Гэмпшир»



Отель «Нью-Гэмпшир»

Джон Ирвинг

Отель «Нью-Гэмпшир»

Моей жене Шейле, чья любовь обеспечила свет и простор для пяти романов

Я глубоко обязан следующим работам и хотел бы выразить признательность их авторам: «Вена рубежа веков» Карла Э. Шорске; «Нервная пышность» Фредерика Мортона; «Вена вдоль и поперек» Дж. Сиднея Джонса; «Вена» Дэвида Прайса-Джонса; «Лючия ди Ламмермур» Гаэтано Доницетти (либретто в переводе и с предисловием Эллен Г. Блейлер); «Толкование сновидений» Зигмунда Фрейда.

Особая благодарность — Дональду Джастису. Особая благодарность — и мое искреннее расположение — Лесли Клер и Консультативному центру по изнасилованиям округа Сонома (Санта-Роза, Калифорния).

18 июля 1980 года отель «Стэнхоуп» на углу Восемьдесят первой улицы и Пятой авеню сменил владельцев и руководство и стал называться «Американский Стэнхоуп». Этому достойному заведению не присущи те проблемы, что одолевали мой вымышленный «Стэнхоуп».

ГЛАВА 1. Медведь по имени Штат Мэн


В то лето, когда мой отец купил медведя, никто из нас еще не родился, о нас еще ни слуху ни духу не было: ни о Фрэнке — старшем; ни о Фрэнни — самой бойкой; ни обо мне — следующем по счету, ни о самых младших, Лилли и Эгге. Мои мать и отец были местными ребятами и знали друг друга всю жизнь, но в то время, когда отец купил эту зверюгу, их «союз», как выражался Фрэнк, еще не существовал.

— Их «союз», Фрэнк? — обычно подшучивала над ним Фрэнни; хоть Фрэнк и был самым старшим из нас, он казался мне моложе, чем Фрэнни, а сама Фрэнни всегда относилась к нему как к младенцу. — Ты имеешь в виду, Фрэнк, — говорила Фрэнни, — что они еще не трахались.

— Они не оформили свои отношения, — сказала однажды Лилли. Хотя она была младше всех нас, если не считать Эгга, Лилли вела себя так, словно она для всех нас была старшей сестрой; Фрэнни просто воротило от этих ее повадок.

— «Оформили»? — переспрашивала Фрэнни. Я не помню, сколько лет тогда было Фрэнни, но Эгг определенно еще не дорос до того, чтобы слушать такие вот разговоры. — Мама и папа просто не думали о сексе, пока старик не купил этого медведя, — заявляла Фрэнни. — Медведь подал им эту идею: он был такой грубый и неотесанный, ломал деревья и лизал себе все, что ни попадя, и драл собак почем зря.

— Драть-то он их драл, — с отвращением говорил Фрэнк, — только в самом прямом смысле.

— В том смысле тоже, — не отступала Фрэнни. — Сам знаешь эту историю.

— Это папина история, — скажет тогда Лилли тоже с отвращением, но слегка другим отвращением, так как отвращение Фрэнни было направлено на Фрэнка, а отвращение Лилли — на отца.

Так что пришлось мне, среднему и наименее предвзятому ребенку, записать все как было или почти как было. Любимой историей в нашей семье была история о романе между отцом и матерью, о том, как папа купил медведя, как они с мамой полюбили друг друга и быстренько, одного за другим, заделали Фрэнка, Фрэнни и меня («Бац, бац, бац», — как сказала бы Фрэнни); а после небольшой передышки — Лилли и Эгга («Пиф-паф — и мимо», — скажет Фрэнни). История, которую нам рассказывали в детстве и которую мы пересказывали друг другу, когда выросли, сосредотачивалась на тех годах, о которых мы ничего не знали и которые представляли себе только по многочисленным версиям родительских рассказов. Похоже, я представляю своих родителей в те годы намного лучше, чем в то время, которое помню сам, потому что уже при мне жизнь их поворачивалась то так, то эдак — и я сам то так, то эдак к происходящему относился. Что касается знаменитого медвежьего лета и той ворожбы, что свела отца с матерью, то я могу позволить себе свою, более стройную версию.

Когда отец начинал сбиваться, рассказывая нам эту историю, или когда она начинала противоречить предыдущей версии, или когда он начинал выбрасывать самые любимые нами эпизоды, мы кричали, как растревоженные галчата.

— Или ты врешь нам сейчас, или прошлый раз врал, — говорила Фрэнни (всегда самая строгая из нас), а отец при этом невинно качал головой.

— Вы что, не понимаете? — спрашивал он нас — Вы же сами представляете себе эту историю лучше, чем я помню.

— Иди позови мать, — говорила Фрэнни, сталкивая меня с койки.

Или Фрэнк снимал Лилли с колен и шептал ей на ухо:

— Иди позови мать.

И наша мать призывалась как свидетельница истории, которая, по нашим подозрениям, была несколько фальсифицирована.

— Или ты просто выбрасываешь самые смачные эпизоды, — обвинял его Фрэнк, — думаешь, что Лилли и Эгг слишком малы, чтобы слышать о том, как вы себе трахались.

— Вовсе мы не трахались, — говорила обычно мать. — Тогда такой распущенности и свободы, как сейчас, не водилось. Коли проведет девушка с кем-то ночь или выходные — даже лучшие подруги считают ее потаскушкой, а то и хуже. На такую девушку после этого и внимания-то особого не обращали. «Рыбак — рыбака… » — обычно говорили мы. Или: «По Сеньке и шапка».

И Фрэнни, было ли ей восемь, или десять, или пятнадцать, или двадцать пять, всегда при этом закатывала глаза и пихала меня локтем или просто щекотала меня, но когда я щекотал ее в ответ, она кричала:

— Урод! Не тискай собственную сестру!

И было ли ему девять, или одиннадцать, или двадцать один, или сорок один, Фрэнк, который терпеть не мог, когда Фрэнни заводит разговоры о сексе или делает непристойные жесты, говорил:

— Бог с ним. А что насчет мотоцикла?

— Нетушки, давайте еще о сексе, — на полном серьезе говорила матери Лилли, а Фрэнни при этом запихивала пальцы мне в уши или делала пукающий звук губами около моей шеи.

— Ну хорошо, — говорила мать, — о сексе мы в компаниях с мальчиками свободно не говорили. Конечно, и обнимались, и тискались, от всей души и легонько; обычно в машинах. Всегда можно было найти укромный уголок, чтобы припарковаться. Тогда проселочных дорог было больше, а людей и машин — меньше, и машины не были компактными, как сейчас.

— Значит, там можно было как следует разлечься, — говорила Фрэнни.

Мать обычно бросала хмурый взгляд в сторону Фрэнни и настаивала на своем видении тех времен. Рассказчиком она была правдивым, но скучным, не в пример отцу, поэтому, когда мы призывали ее подтвердить историю, то в конце концов начинали сожалеть об этом.

— Лучше пусть старик заливает дальше, — говорила Фрэнни. — Мама слишком уж серьезна.

Фрэнк начинал хмуриться.

— Иди ты в баню, Фрэнк. Там тебе и место, — обычно говорила Фрэнни.

Но Фрэнк только еще больше хмурился. А потом говорил:

— Когда спросишь отца о чем-нибудь конкретном, например о мотоциклах, толку выходит больше, чем если расспрашивать его о каких-то общих вещах — об одежде, обычаях, сексуальных нравах.

— Фрэнк, расскажи нам, что такое секс, — говорила тогда Фрэнни.

Но всех нас тогда спасал отец, который говорил своим мечтательным голосом:

— Я вот что вам скажу. Сейчас бы этого произойти не могло. Может, вы и думаете, что у вас больше свободы, но у вас и законов больше. Сегодня эта история с медведем просто не могла бы произойти. Вам бы просто не позволили этого.

И в это время мы все замолкали, никаких шуток. Когда рассказывал отец, даже Фрэнк и Фрэнни могли сидеть рядышком и не драться, я мог сидеть так близко к Фрэнни, что чувствовал ее волосы или коленки, но если уж отец что-то рассказывал, то я совершенно забывал о Фрэнни. Лилли сидела абсолютно неподвижно (насколько она это вообще могла) у Фрэнка на коленях. А Эгг был слишком маленький, чтобы слушать, а тем более понимать такие разговоры, но он всегда был спокойным ребенком. Даже Фрэнни могла держать его на коленях, и он бы при этом оставался спокойным, а у меня на коленях он сразу же засыпал.

— Это был черный медведь, — говорил отец. — Он весил четыреста фунтов и был несколько мрачноват.

— Ursus americanus , — тихо бормотал Фрэнк. — И совершенно непредсказуем.

— Да, — говорил отец, — но большую часть времени он вел себя вполне прилично.

— Он был слишком стар, чтобы и дальше оставаться медведем, — благоговейно говорила Фрэнни.

Это была фраза, с которой отец обычно начинал свой рассказ, с этой же фразы он начал свой рассказ, когда я впервые его услышал.

«Он был слишком стар, чтобы оставаться медведем».

Я сидел у матери на коленях, и мне на всю жизнь врезались в память тот момент и то место: я на коленях у матери, Фрэнни на коленях у отца рядом со мной, Фрэнк, весь внимание, сидит сам по себе на старом восточном ковре, сложив по-турецки ноги, а рядом с ним наш первый семейный пес, Грустец (которого в один прекрасный день усыпили, потому что он ужасно портил воздух).

— Он был слишком стар, чтобы и дальше оставаться медведем, — начинал отец.

Я смотрел на Грустеца, милого бесхитростного Лабрадора, и он, лежа на полу рядом с Фрэнком, взъерошенный, пахучий, вырастал до размеров медведя, а потом старел, пока не превращался снова в простого пса (хотя Грустец никогда не был «простым псом»).

В тот первый раз я не помню ни Лилли, ни Эгга, они, наверно, были такими младенцами, что еще не присутствовали, в том смысле, что еще не понимали происходящего.

— Он был слишком стар, чтобы и дальше оставаться медведем, — говорил отец. — Он вот-вот должен был уже протянуть ноги.

— Но на чем бы он тогда стоял! — подвывали мы, это был наш ритуальный ответ, который мы знали наизусть, все, и я, и Фрэнк, и Фрэнни. А со временем, когда эта история стала традицией, к нам присоединялись и Лилли, и Эгг.

— Медведь уже не получал удовольствия от выступлений, — говорил отец. — Он просто выполнял заведенную программу. И единственное, кого или что он любил, так это мотоцикл. Поэтому я и купил тот мотоцикл, когда купил медведя. Именно поэтому медведь так просто расстался со своим дрессировщиком и пошел со мной; мотоцикл для этого медведя значил намного больше, чем любой дрессировщик.

Позже Фрэнк подталкивал Лилли, которую научил при этом спрашивать:

— А как звали медведя?

И Фрэнк, и Фрэнни, и отец, и я в один голос кричали:

— Штат Мэн!

Этого безропотного медведя звали Штат Мэн, и мой отец купил его летом 1939 года, вместе с мотоциклом «Индиана» 1937 года выпуска, за 200 долларов и лучшую часть своего летнего гардероба.

Моим матери и отцу было тогда по девятнадцать лет; они родились в 1920-м и выросли в Дейри, штат Нью-Гэмпшир, и пока они росли, они друг на друга даже внимания не обращали. Случилось одно из тех логичных совпадений, на которых основано множество хороших историй: к обоюдному сюрпризу они оба устроились на летнюю работу в «Арбутнот-что-на-море» — курортный отель далеко от их дома, потому что штат Мэн находится далеко от Нью-Гэмпшира (по тем временам и по их понятиям).

Моя мать работала горничной, и, хотя одетая в свое собственное платье, она прислуживала за обедом и помогала подавать коктейли на вечеринках, которые устраивались под тентом на открытом воздухе (их посещали игроки в теннис, гольф и крокет, а также моряки, возвращающиеся с парусных и гребных состязаний). Мой отец помогал на кухне, подносил багаж, разравнивал землю вокруг лунок для гольфа и следил, чтобы белые линии на теннисном корте были свежими и ровными, помогал господам, нетвердо стоящим на ногах, которых вообще нельзя было пускать на борт лодки, выбираться на пристань и с пристани, не получив при этом увечий и не замочившись.

Эту летнюю работу моих отца и матери одобрили их родители, хотя для них обоих это было унижением — встретиться там. Впервые они проводили лето вне Дейри, штат Нью-Гэмпшир, и они, без сомнения, представляли себе роскошный курорт тем местом, где они — ребята нездешние — смогут всем пустить пыль в глаза. Мой отец только что закончил школу в Дейри, частную мужскую академию; осенью ему позволено было держать экзамен в Гарварде. Он знал, что не попадет в Гарвард раньше осени 1941 года, так как поставил себе задачу сперва заработать деньги на свое образование; но летом 1939 года в «Арбутноте-что-на-море» он с удовольствием давал понять гостям, что отправится в Гарвард этой же осенью. Моя мать, будучи там и зная его обстоятельства, заставляла отца говорить правду. Он пойдет в Гарвард, когда заработает столько денег, сколько стоит образование; конечно, это было необходимое условие того, что он вообще будет учиться в Гарварде, а большинство людей в Дейри, штат Нью-Гэмпшир, вообще были бы удивлены, узнав, что он допущен до Гарварда.

Сын футбольного тренера школы Дейри, мой отец, Винслоу Берри, не совсем подходил под категорию одаренных детей. Он был единственным сыном своего папаши, а его отец, рубаха-парень, которого все звали тренер Боб, был уж совсем не похож на гарвардского выпускника, и никто не думал, что он способен сделать сынишку, который поступит в Гарвард.

Роберт Берри приехал на Восток из Айовы после того, как его жена умерла при родах. Боб Берри был несколько староват для одинокого мужчины и молодого отца, ему было тридцать два. Он искал место, где можно дать образование сыну — а в уплату он предлагал самого себя. Он продал свои физические и педагогические способности лучшей из тех начальных школ, которые обещали принять его сына, когда тот достигнет соответствующего возраста. Школа Дейри отнюдь не была прославленной твердыней начального образования.

В свое время она могла бы рассчитывать на статус, равный статусу Эксетера или Андовера, но она была основана в самом начале XX века без особых прицелов на будущее. В районе Бостона она набрала несколько сот мальчиков, которых не приняли ни в Эксетер, ни в Андовер, и еще сотню, которых вообще никуда не допустили, и предложила им программу стандартную, но разумную — чего не скажешь о большинстве преподавателей, которые были туда наняты; большую часть из них тоже откуда-нибудь выперли. Но хоть на фоне прочих начальных школ Новой Англии она и была второсортной, это было намного лучше, чем местные бесплатные школы, и уж всяко лучше единственной полной средней школы в Дейри.

Школа Дейри была именно такой, с которой можно было иметь дело, и она договорилась с тренером Бобом Берри, пообещав ему незначительную зарплату и обучение (бесплатное) для его сына Вина, когда тот достигнет соответствующего возраста. Ни тренер Боб, ни школа Дейри не представляли себе, каким блестящим учеником окажется мой отец, Вин Берри. Гарвард принял его среди первоклассных претендентов, но его зачислили в категорию абитуриентов без стипендии. Если бы он окончил что-то лучшее, чем школа Дейри, то мог бы претендовать на стипендию в области греческого или латинского языков; он считал, что способен к языкам, и сперва хотел специализироваться по русскому.

Моя мать (будучи девочкой) не могла посещать школу Дейри и ходила в частную семинарию для девиц, расположенную в том же городе. Это также было второсортное образовательное учреждение, которое все же стояло выше городской средней школы; для родителей, которые не хотели, чтобы их дочери посещали школу вместе с мальчиками, другого выбора не было. В отличие от школы Дейри, где было общежитие — и 95 процентов учеников жили там, — Томпсоновская семинария для девиц была всего лишь частной дневной школой. Родители моей матери, бывшие по некоторым причинам даже старше тренера Боба, желали, чтобы их дочь водилась только с мальчиками из школы Дейри, а не с городскими — мамин отец был прежде учителем в школе Дейри (все его звали Латин Эмеритус), а мать ее, дочь врача из Бруклина, штат Массачусетс, вышедшая замуж за гарвардского выпускника, надеялась, что ее дочь добьется того же. Хотя мать моей матери никогда не жаловалась, что ее гарвардский выпускник утащил ее из бостонского общества в захолустье, она надеялась, что какой-нибудь подходящий парень из школы Дейри утащит мою мать обратно в Бостон.

Моя мать, Мэри Бейтс, прекрасно знала, что мой отец, Вин Берри, совсем не тот мальчик из школы Дейри, о котором мечтала ее мать. Гарвард Гарвардом, но это был сын тренера Боба, а отсроченное поступление — совсем не то, что уже учиться или быть в состоянии это себе позволить.

Собственные планы моей матери летом 1939 года были, очевидно, для нее не совсем ясны. Ее отца, старого Латина Эмеритуса, хватил удар, и он, бессвязно лепеча на латыни, ковылял по своему дому в Дейри, в то время как его жена бесплодно за него волновалась, пока не приходила молодая Мэри и не брала заботу о них обоих в свои руки. У Мэри Бейтс в ее девятнадцать лет родители были старше, чем у большинства людей этого возраста — бабушки и дедушки, и у нее было чувство ответственности, если не привязанности, которое говорило, что ей надо оставить мысли о своем образовании в колледже и остаться дома, чтобы ухаживать за ними. Она подумывала научиться печатать на машинке и найти себе какую-нибудь работу в городе. Эта летняя работа в «Арбутноте» на самом деле была для нее своего рода экзотическими летними каникулами перед тем, как ее затянет осенняя рутина. С каждым годом, предвидела она, мальчики в школе Дейри будут все моложе и моложе — и настанет день, когда уже никто из них не будет заинтересован в том, чтобы умыкнуть ее в Бостон.



Мэри Бейтс выросла рядом с Винслоу Берри, хотя тогда при встрече они разве что обменивались кивками или гримасами узнавания.

— Не знаю почему, но мы, кажется, друг на друга и не смотрели, — скажет отец нам, детям.

Так происходило до тех пор, пока они не встретились, находясь далеко от знакомых мест, в которых выросли: разношерстного города Дейри или не менее разношерстной территории школы Дейри.

Когда в июне 1939 года Томпсоновская семинария для девиц устраивала свой выпуск, моя мать с болью обнаружила, что школа Дейри уже закончила учебный год и была закрыта; интересные иногородние мальчики разъехались по домам, и ее два или три «кавалера» (как она их называла), на которых она надеялась, что именно они пригласят ее на ее выпускной бал, тоже уехали. Мальчиков из городской школы она не знала, а когда ее мать предложила Вина Берри, моя мать вылетела из столовой.

— А может, мне попросить об этом самого тренера Боба? — крикнула она своей матери.

Ее отец, Латин Эмеритус, поднял голову от обеденного стола, за которым дремал.

— Тренер Боб? — сказал он. — Этот придурок опять пришел одолжить сани?

Тренер Боб, которого еще к тому же звали Айова Боб, придурком не был, но для Латина Эмеритуса, у которого удар, похоже, повредил ощущение времени, сверхштатный тренер со Среднего Запада никак не был ровней академическим преподавателям. А давным-давно, когда Мэри и Вин Берри были еще детьми, тренер Боб пришел попросить одолжить ему сани, те знаменитые сани, которые простояли без движения три года во дворе перед домом Бейтсов.

— У этого дурака есть для них лошадь? — спросил Латин Эмеритус у своей жены.

— Нет, он собирается тащить их сам! — ответила мать моей матери.

И семья Бейтсов наблюдала в окно, как тренер Боб, посадив на козлы маленького Вина, ухватился за оглобли; здоровенные сани тронулись и выехали с заснеженного двора на скользкую улицу, которая в те дни еще была обсажена вязами.

— Потащил так быстро — прямо как лошадь, — всегда говорила мать.

Айова Боб был самым низеньким лайменом, который когда-либо играл в футбол 1 в Большой Десятке. Он как-то признался, что однажды так увлекся игрой, что укусил полузащитника, пытавшегося его блокировать. В Дейри в дополнение к своим футбольным обязанностям он тренировал толкателей ядра и инструктировал тех, кто интересовался поднятием тяжестей. Но для семейства Бейтсов Айова Берри был слишком прост, чтобы воспринимать его серьезно: забавный квадратный здоровячок с так коротко постриженными волосами, что казался лысым, всегда бегающий трусцой по улицам города.

— … с ужасного цвета платком на башке, — обычно говорил Латин Эмеритус.

Так как тренер Боб прожил долгую жизнь, он был единственным из наших дедов и бабок, кого мы, дети, еще помнили.

— Что слышал Фрэнк и что часто слышали мы после того, как тренер Боб переехал к нам, так это скрип пола (наш потолок) от отжиманий и приседаний в его комнате у нас над головой.

— Это Айова Боб, — прошептала однажды Лилли. — Он хочет навсегда остаться в форме.

Во всяком случае, на выпускной бал Мэри Бейтс пригласил не Вин Берри. Священник семьи Бейтсов, который был значительно старше моей матери, но притом был одинок, оказал ей любезность и пригласил ее.

— Это был очень долгий вечер, — рассказывала нам мать. — Я была в полной депрессии, чужая в своем родном городе. Но очень скоро тот же священник обвенчал нас с вашим отцом.

Они не могли даже и вообразить себе этого, когда их вместе с остальным штатом сотрудников «представляли» друг другу на неестественной зелени изнеженной лужайки «Арбутнота-что-на-море». Даже церемония знакомства сотрудников между собой проходила здесь в строго установленном порядке. Девушка из ряда, где стояли остальные девушки и женщины, вызывалась по имени; она встречалась с молодым человеком, вызванным из ряда, где стояли мужчины и молодые люди, словно они собирались танцевать.

— Это Мэри Бейтс, только что окончившая Томпсоновскую семинарию для девиц! Она будет помогать в отеле и по хозяйству. Она любит плавать под парусом, не так ли, Мэри?

Официанты и официантки, садовники и обслуга корта для гольфа, лодочники и кухонный персонал, подсобные рабочие, портье, горничные, прачки, водопроводчик и оркестранты. Бальные танцы были очень популярны; курорты, расположенные дальше на юг, такие как «Вейрс» в Лаконии или Хэмптон-бич, приглашали на лето настоящие биг-бэнды. Но в «Арбутноте-что-на-море» был свой собственный оркестр, в холодной мэнской манере подражавший нью-йоркскому биг-бэнду.

— А это Винслоу Берри, который любит, чтобы его называли Вином! Правильно, Вин? Осенью он поедет в Гарвард!

И мой отец прямо взглянул на мою мать, которая улыбнулась и отвела глаза, так же смущенная за него, как он за нее. Она и не замечала, какой он на самом деле симпатичный; тело у него было такое же крепкое, как у тренера Боба, но школа Дейри привила ему хорошие манеры, научила одеваться и носить стрижку, которая была модна среди бостонцев (а не айовцев). Он выглядел так, словно уже был в Гарварде, по крайней мере так это показалось моей матери.

— Ох, даже не знаю, что я имею в виду, — говорила она нам, детям. — Ну, культурный, что ли… Он выглядел мальчиком, который знает, сколько надо выпить, чтобы не стошнило. Глаза у него были такие темные и такие блестящие — как ни у кого больше, и когда ты на него смотрела, казалось, что он смотрит на тебя… но ты никогда не могла поймать его взгляд.

Эту последнюю особенность мой отец сохранил на всю жизнь; мы всегда чувствовали, что он внимательно и нежно за нами наблюдает, даже когда мы смотрели на него, а он, казалось, смотрел куда-нибудь в другую сторону, мечтал или строил планы, задумывался о чем-то тяжелом и далеком. Даже когда он был совершенно слеп к нашим планам и жизням, он, казалось, «наблюдал» за нами. Это была какая-то смесь отчуждения и теплоты… и впервые моя мать почувствовала это на языке сверкающей зеленой лужайки, окруженной, серыми водами Мэнского моря.

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ШТАТА СОТРУДНИКОВ: 16:00


Вот тогда она и узнала, что он находится там.

Когда представление штата было окончено и сотрудников проинструктировали перед первым «часом для коктейлей», первым обедом и первой вечерней программой, моя мать поймала взгляд моего отца — и тот подошел к ней.

— Пройдет еще два года, прежде чем я смогу позволить себе Гарвард, — тут же сказал он ей.

— Я так и догадывалась, — ответила моя мать. — Но думаю, это будет замечательно, если ты туда попадешь, — быстро добавила она.

— А почему бы мне не попасть туда? — поинтересовался он.

Мэри Бейтс пожала плечами — жест, к которому она привыкла, показывая своему отцу, что не понимает его (с тех пор как удар сделал его речь неразборчивой). На ней были белые перчатки и белая шляпка с вуалью; она была одета для «обслуживания» первой вечеринки на лужайке, и мой отец восхитился, как красиво уложены ее волосы: сзади они были длиннее, и она откинула их с лица и каким-то образом заколола под шляпкой и вуалью, так просто и в то же время таинственно, что мой отец восхитился, как она это умудрилась сделать.

— Что ты будешь делать осенью? — спросил он ее.

Она опять пожала плечами, но, может быть, мой отец увидел в ее глазах сквозь белую вуаль, что моя мать надеется избежать того сценария, который она представляла как свое будущее.

— То первое время, насколько я помню, мы были очень милы друг к другу, — говорила нам мать. — Мы оба оказались на новом месте и знали друг о друге то, чего не знал никто вокруг.

В те дни, как я себе это представляю, такие отношения можно было считать достаточно интимными.

— В те дни не могло быть никакой интимности, — однажды сказала Фрэнни. — Даже любовники не пердели в присутствии друг друга.

А Фрэнни была убедительной — я часто ей верил. Даже язык Фрэнни обгонял ее время — как будто она всегда знала, к чему идет дело, а я никогда не мог за ней угнаться.

В тот первый вечер в «Арбутноте» оркестр в меру сил имитировал биг-бэнд, но гостей было очень мало, а танцующих еще меньше; сезон только что начался, а в Мэне он начинается медленно: там даже летом холодно. Пол на танцевальной площадке был сделан из твердого отполированного дерева и, казалось, тянулся далеко за пределы террасы, выходящей на океан. Когда шел дождь, по краям террасы натягивался тент, так как танцевальная площадка была настолько открыта со всех сторон, что дождь задувало на полированный пол.

В тот первый вечер оркестр играл очень долго; это была особая любезность для сотрудников, поскольку гостей было мало и большинство из них ушли в свои номера — согреться в постели. Моих родителей вместе с другой обслугой пригласили на танцы, длившиеся чуть больше часа. Мать всегда вспоминает, что люстра на танцплощадке была сломана и тускло мигала; неровные цветные пятна усеивали пол, который в слабом свете казался таким мягким и блестящим, словно был сделан из свечного воска.

— Я очень рада, что здесь оказался кто-то, кого я знаю, — прошептала моя мать на ухо отцу, который довольно официально пригласил ее на танец и танцевал несколько скованно.

— Но ты меня не знаешь, — сказал отец.

— Я сказал это, — пояснял нам отец, — для того, чтобы ваша мать опять пожала плечами.

А когда она пожала плечами, думая, что с ним невозможно трудно разговаривать, а может быть, он просто высокомерен, мой отец убедился, что не случайно обратил на нее внимание.

— Но я хочу, чтобы ты узнала меня, — сказал он ей, — я хочу узнать тебя.

(«Фу!» — всегда говорила в этом месте истории Фрэнни.)

Шум работающего двигателя заглушил звуки оркестра, и многие танцующие покинули танцплощадку, чтобы посмотреть, что происходит. Моя мать была очень благодарна этому перерыву: она не могла придумать, что ответить отцу. Они подошли, не держась за руки, к краю террасы, которая выходила на пристань, и увидели, что у пристани на волнах качаются огни, в море отходит рыбачья лодка. Лодка только что выгрузила на пристань темный мотоцикл, который теперь и ревел — возможно, он набирал обороты, для того чтобы прочистить свои трубы и цилиндры от влажного соленого воздуха. Мотоциклист, казалось, намеревался, прежде чем двинуться с места, наделать как можно больше шума. Мотоцикл был с коляской, а в ней виднелась темная фигура, неуклюжая и спокойная — как будто человек, на котором надето столько одежды, что ему трудно шевелиться.

— Это Фрейд, — сказал кто-то из сотрудников. И другие сотрудники, постарше, воскликнули:

— Да! Это Фрейд! Это Фрейд и Штат Мэн! Мои родители подумали, что «Штат Мэн» — это название мотоцикла. К этому моменту, видя, что аудитория разошлась, оркестр перестал играть, и некоторые музыканты тоже подошли к краю террасы.

— Фрейд! — кричали люди.

Мой отец (так он всегда говорил нам) с изумлением представил себе, что тот Фрейд в любой момент может подъехать к террасе по лучу света, протянувшемуся вдоль великолепной гравиевой дорожки, и представиться сотрудникам. Так сюда пожаловал Зигмунд Фрейд, подумал отец: он был влюблен и считал, что все возможно. Но это, конечно, был не тот Фрейд, это был тот год, когда тот Фрейд умер. Этот Фрейд был евреем из Вены с трудным и непроизносимым именем, который, работая летом в «Арбутноте» (а работал он там с 1933 года, сразу после того, как покинул родную Вену), за свое умение успокаивать недовольство, как гостей, так и обслуживающего персонала, заработал себе имя Фрейд; он был массовиком-затейником, а так как он прибыл из Вены и был евреем, то по «арбутнотским» понятиям имя Фрейд очень естественно подходило для чудаковатого иностранного остряка. Это имя, кажется, особенно подошло ему, когда в 1937 году Фрейд прикатил на новом мотоцикле «Индиана» с коляской, которую сделал полностью сам.

— Кто у тебя ездит на заднем сиденье, а кто в коляске, Фрейд? — поддразнивали его девушки-работницы отеля, потому что он был ужасно обезображен страшными и отвратительными оспинами («дыры от нарывов», называл он их), и ни одна женщина никогда не смогла бы его полюбить.

— Никто не ездит со мной, кроме Штата Мэн, — говорил Фрейд.

Он расстегнул брезентовый чехол на коляске. В коляске сидел медведь, черный как сажа, с мускулами толще, чем у Айовы Боба, осторожней любой бездомной собаки. Фрейд притащил медведя с лесопилки, расположенной на севере штата, и умудрился убедить руководство «Арбутнота», что сможет выдрессировать зверя для того, чтобы развлекать гостей. Когда Фрейд, эмигрировав из Австрии, прибыл в гавань Бутбей на лодке из Нью-Йорка, в его рабочих бумагах заглавными буквами были указаны два возможных для него рода занятий: ОПЫТНЫЙ ДРЕССИРОВЩИК И СОДЕРЖАТЕЛЬ ЖИВОТНЫХ; ХОРОШЕЕ ЗНАНИЕ МЕХАНИКИ. Животных под рукой не было, так что он чинил автомобили и ставил их на консервацию на те месяцы, когда не было туристов, а сам в это время разъезжал по лесопилкам и бумажным фабрикам, работая механиком.

На самом же деле, как он потом признался моему отцу, он искал медведя. Медведи, говорил Фрейд, вот на чем можно по-настоящему заработать.

Когда мой отец увидел, как под танцевальной террасой с мотоцикла слезает человек, его удивило, насколько радостно рукоплещут незнакомцу старые сотрудники; а когда Фрейд помог выбраться из коляски неуклюжей фигуре, моя мать сперва подумала, что пассажир его — старая-престарая женщина, возможно, мать мотоциклиста (полная старуха, завернутая в черное одеяло).

— Штат Мэн! — закричал кто-то из оркестра и затрубил в свою трубу.

Мои мать и отец увидели, как медведь начал танцевать. Танцуя на задних лапах, он отошел в сторону от Фрейда; затем встал на все четыре и сделал один или два небольших круга вокруг мотоцикла. Фрейд стоял на мотоцикле и хлопал в ладоши. Медведь по имени Штат Мэн тоже начал хлопать. Когда моя мать почувствовала, что мой отец взял ее руку в свою — они не хлопали, — она не стала сопротивляться; в ответ она сжала его руку. Оба не сводили глаз с выступающего в нескольких шагах от них громадного медведя, и моя мать подумала: мне девятнадцать лет и моя жизнь только еще начинается.

— Ты действительно это чувствовала? — всегда спрашивала Фрэнни.

— Все относительно, — обычно отвечала мать. — Но да, именно это я и испытывала тогда. Я чувствовала, что моя жизнь началась.

— Ну даешь, — говорил Фрэнк.

— Так это я или медведь тебе тогда понравился? — спрашивал отец.

— Не говори глупостей, — отвечала мать. — Я говорю обо всем в целом. Это было начало моей жизни.

И это место в рассказе было такой же отправной точкой, как отцовское «он был слишком стар, чтобы и дальше оставаться медведем». Я чувствовал, что эта история не дает мне покоя; когда моя мать говорила, что это было началом ее жизни, я представлял ее жизнь подобной мотоциклу, долго рычавшему на холостом ходу и наконец рванувшему с места.

И что, интересно, вообразил мой отец, взяв ее за руку только потому, что рыбачья лодка привезла в его жизнь медведя?

— Я знал, что он станет моим медведем, — говорил нам отец, — не знаю даже почему.

И, возможно, именно знание, что когда-то что-то станет ему принадлежать, тоже сыграло роль в том, что он взял мою мать за руку.

Вы видите, почему мы, дети, задавали столько много вопросов. Это была сумбурная история, такая, какие и предпочитают рассказывать родители.

В тот первый вечер, когда они встретили Фрейда и медведя, мои отец с матерью еще даже не целовались. Когда оркестр перестал играть, а служащие разошлись в женское и мужское общежития — несколько менее элегантные здания, стоящие поодаль от главного корпуса отеля, — мои мать и отец пошли к берегу смотреть на воду. Если они тогда и разговаривали, то нам, детям, никогда потом не рассказывали, о чем именно. У пристани, вероятно, было несколько классных парусных яхт, и даже на частных причалах в Мэне наверняка были пришвартованы одна или две рыбацкие лодки. Вполне возможно, там была и шлюпка, которую отец предложил позаимствовать для небольшой прогулки; мать, вероятно, отказалась. Форт Пофам стоял тогда в развалинах и не привлекал такого внимания туристов, как сегодня; но если на берегу около форта Пофам горели огни, то их можно было увидеть от «Арбутнота-что-на-море». В широком устье реки Кеннебек, при впадении ее в залив, стоял буй с колокольчиком и огнями, а на острове Стейдж в 1939 году уже вполне мог быть маяк — отцу никогда не удавалось этого припомнить.

Но в основном в те дни это был темный берег, так что когда белый парусный ялик направился к ним — из Бостона или Нью-Йорка, во всяком случае с юго-запада, из цивилизованного мира, — моим родителям он был очень хорошо виден, и они, не отрываясь, следили за ним, пока он не подошел к самой пристани. Отец поймал брошенный ему швартовый конец; он всегда говорил нам, что был в этот момент на грани паники, потому что не знал, что делать с этой веревкой, то ли к чему-то привязать, то ли тянуть за нее, и тут человек в белом смокинге, черных брюках и черных модельных туфлях легко вышел на палубу, взобрался по лестнице на пристань и взял веревку из рук отца. Без особых усилий мужчина протащил за веревку ялик до конца причала, после чего бросил веревку обратно на палубу.



— Ты свободен! — крикнул он тогда в сторону лодки.

Мои мать и отец утверждают, что не видели ни одного моряка на палубе, но ялик спокойно скользнул обратно в открытое море, его желтые огни удалялись, как тонущее стекло, а мужчина в вечернем костюме повернулся к отцу и сказал:

— Спасибо за помощь. Вы здесь новичок?

— Мы оба новички, — ответил отец.

Шикарные одежды мужчины совершенно не пострадали от его путешествия. Для начала лета он был слишком загорелый. Он предложил моим родителям сигареты из красивой плоской черной коробочки. Они не курили.

— Я надеялся успеть к последнему танцу, — сказал мужчина, — но оркестр, наверно, уже разошелся?

— Да, — сказала моя мать.

В девятнадцать лет ни моя мать, ни мой отец не видели таких людей.

— Он был до неприличия самоуверен, — скажет нам наша мать.

— У него были деньги, — скажет отец.

— Фрейд с медведем уже здесь? — спросил мужчина.

— Да, — сказал отец. — И мотоцикл. Мужчина в белом смокинге жадно, но аккуратно курил, разглядывая при этом отель; только несколько комнат были освещены, но наружные световые гирлянды, освещавшие тропинки, кусты живой изгороди и пристань, бросали отсвет на загорелое лицо мужчины, заставляя его щуриться, и отражались в черной колышущейся воде.

— Вы знаете, Фрейд — еврей, — сказал мужчина. — Хорошо, что он уехал из Европы. В Европе сейчас евреям места не будет. Мне это мой брокер сказал.

Важная новость, должно быть, произвела впечатление на моего отца, стремившегося поступить в Гарвард и открыть для себя большой мир и еще не подозревавшего, что война отложит на некоторое время его планы. Мужчина в белом смокинге заставил моего отца второй раз за этот вечер взять руку моей матери, и та опять ответила на его пожатие. Они так и стояли и вежливо ждали, пока мужчина докурит свою сигарету, или попрощается, или просто уйдет.

Но все, что он сказал, было:

— А в мире скоро не будет места для медведей! Когда он смеялся, были видны его зубы, такие же белые, как его смокинг. Из-за ветра мои отец и мать не слышали шипенья, с которым окурок упал в океан… или плеска воды от ялика, опять подошедшего к пристани. Внезапно мужчина направился к лестнице, и только тогда, когда он уже соскользнул вниз по ступенькам, Мэри Бейтс и Вин Берри сообразили, что ялик стоит внизу и мужчина успел спрыгнуть на палубу. Никакая веревка из рук в руки не переходила. Ялик, теперь уже не под парусом, направился, неторопливо пыхтя мотором, к юго-западному берегу (опять в сторону Бостона или Нью-Йорка), не боясь ночного путешествия. То, что мужчина в смокинге крикнул им напоследок, поглотили чихание двигателя, шлепанье волн о корпус ялика и шум ветра, гнавшего чаек, как праздничные шляпки с перьями, выброшенные в воду после попойки. Всю свою жизнь отец жалел о том, что не слышал, что же сказал на прощание этот мужчина.

Это Фрейд сказал моему отцу, что они видели владельца «Арбутнота-что-на-море».

— Ja, это был он, все правильно, — сказал Фрейд. — Вот так он и приезжает, раза два за все лето. Однажды он танцевал с девушкой, которая тут работала… последний танец; больше мы ее не видели. Через неделю какой-то парень приезжал за ее вещами.

— Как его зовут? — спросил отец.

— Может быть, он — Арбутнот, кто знает? — сказал Фрейд. — Кто-то говорил, что он голландец, но имени его я никогда не слышал. Хотя о Европе он знает все — это я вам говорю!

Моему отцу до смерти хотелось спросить о евреях, но моя мать ткнула его локтем под ребра. Они сидели на площадке для гольфа; это были часы, когда работа уже закончилась и лунный свет окрасил зеленую лужайку в голубой цвет, а красный флажок весело трепыхался на ветру. Медведю по имени Штат Мэн сняли намордник, и он пытался почесаться о тонкий флагшток.

— Иди сюда, глупый, — позвал Фрейд медведя, но тот не обратил на него никакого внимания.

— Ваша семья все еще в Вене? — спросила моя мать Фрейда.

— У меня всей-то семьи — одна сестренка, — ответил он. — А я ничего о ней не слышал с марта прошлого года.

— В марте прошлого года нацисты заняли Австрию, — заметил мой отец.

— Ja, это ты мне говоришь? — ответил Фрейд.

Штат Мэн, раздраженный отсутствием у флагштока достаточного для почесывания сопротивления, вырвал флажок из его подставки и швырнул на поле.

— Господи Исусе, — сказал Фрейд. — Если мы куда-нибудь не уйдем, он сейчас все поле для гольфа раскурочит.

Мой отец вернул дурацкий флажок, обозначенный цифрой «18», обратно в подставку. Матери на этот вечер дали отгул, но она была все еще в форме горничной; она побежала перед медведем, зовя его за собой.

Медведь редко бегал. Он косолапил, подволакивая ноги, и никогда не отходил далеко от мотоцикла. Он так часто терся о мотоцикл, что красная краска на корпусе отливала серебром, как хромовая, а на коническом носу коляски остались вмятины. Он часто обжигался о трубы глушителя, когда пытался почесаться сразу после остановки машины — оттого местами на трубах оставались клочья подпаленной медвежьей шерсти, как будто мотоцикл и сам прежде был мохнатым животным. Соответственно и Штат Мэн имел на черной шкуре проплешины от трения и подпалины, ровные и коричневые, унылого цвета высохших водорослей.

Чему именно обучен этот медведь, было для всех великой тайной; иногда это было тайной даже для самого Фрейда.

Их совместное «выступление», проводимое в конце дня на вечеринках на открытом воздухе, требовало больших усилий от мотоцикла и Фрейда, чем от медведя. Фрейд ездил круг за кругом, медведь сидел в коляске со снятым чехлом и выглядел как пилот в кабине без рычагов управления. На публике Штат Мэн обычно носил намордник — такую штуку из красной кожи, напоминавшую моему отцу маску, которую надевают при игре в лакросс. В наморднике медведь казался меньше: тот еще сильнее морщил его и без того морщинистую морду и удлинял нос, делая медведя совсем уж похожим на собаку-переростка.

Так они и ездили круг за кругом; когда же гостям это начинало надоедать и они постепенно возвращались к прерванным разговорам, позабыв об этой диковинке, Фрейд останавливал мотоцикл, не выключая двигателя, слезал, подходил к коляске и начинал по-немецки уговаривать медведя. Толпе это казалось забавным, в особенности забавным казалось то, что кто-то говорит по-немецки, но Фрейд не унимался, пока медведь медленно не вылезал из коляски и не забирался на место водителя; его тяжелые передние лапы ложились на руль, а короткие задние не доставали до подножек или тормозов. Фрейд забирался в коляску и приказывал медведю трогаться.

Ничего не происходило. Фрейд сидел в коляске, возмущаясь отсутствием движения; медведь мрачно держался за руль, ерзал в седле и раскачивал задними лапами взад и вперед, как будто куда-то плыл.

— Штат Мэн! — кричал кто-нибудь. Медведь в ответ кивал с каким-то смущенным достоинством и оставался на своем месте.

Фрейд, что-то яростно крича по-немецки (все были от этого просто без ума), выбирался из коляски и подходил к сидящему за рулем медведю. Он начинал показывать медведю, как управлять мотоциклом.

— Сцепление! — объявлял Фрейд.

Он брал здоровенную лапу медведя и клал ее на рычаг сцепления.

— Дроссель! — кричал он и другой лапой медведя заставлял мотоцикл реветь.

У Фрейдовой «Индианы» 1937 года переключатель передач располагался сбоку на бензобаке, так что это было зрелище не для слабонервных — когда водителю приходилось убрать одну руку с руля, чтобы включить или переключить передачу.

— Передача! — кричал Фрейд и приводил мотоцикл в движение.

После того как медведь начинал двигаться по лужайке, дроссель застывал на небольшой скорости, не позволяя ни ускорить, ни замедлить движение. Мотоцикл неотвратимо ехал прямо на чопорных и красиво разодетых гостей: мужчины были в шляпах — даже те из них, кто только оторвался от своих физических упражнений; мужчины-купальщики в «Арбутноте-что-на-море» и те носили костюмы, скрывающие торс и соски, хотя в тридцатых на мужчинах все чаше и чаще встречались шорты. Но только не в Мэне. Пиджаки у мужчин и жакеты у женщин были с плечиками. Мужчины носили белые фланелевые костюмы, широкие и мешковатые, спортивные женщины предпочитали двуцветные туфли и коротенькие носочки; «одетые» женщины были в платьях с естественной талией и рукавами с буфами. До чего же красочное зрелище представляли они собой, когда на них ехал медведь, по пятам преследуемый Фрейдом.

— Nein! Nein! Ты, глупый медведь!

А Штат Мэн, с выражением на морде, которое под намордником оставалось для гостей загадкой, ехал вперед, лишь слегка наваливаясь на руль.

— Глупое животное! — кричал Фрейд.

А медведь продолжал двигаться, всякий раз проезжая под тентом для вечеринок и никогда не сбивая поддерживающих столбов, не переворачивая накрытые белыми скатертями столы и не сталкиваясь с баром. Официанты бежали за ним вдогонку по лужайке. Теннисисты весело приветствовали это зрелище, но когда медведь подъезжал поближе к корту, прекращали свою игру.

Может быть, медведь знал, что он делает, а может, и нет, но он никогда не врезался в живую изгородь и не ехал слишком быстро; он никогда не сворачивал к пристани и не пытался заехать на борт яхты или рыбацкой лодки. А Фрейд всегда успевал поймать его, когда возникало ощущение, что гости уже сыты этим зрелищем. Фрейд взгромождался на мотоцикл позади медведя и, толкая его широкую спину, возвращал медведя и «Индиану» 1937 года выпуска обратно на лужайку.

— Итак, несколько приемов мы отработали! — кричал он толпе. — Конечно, омлет не без мух, но nicht беспокойтесь. Не успеете оглянуться, как он будет делать все без сучка и задоринки!

Таково было представление. Оно никогда не менялось. Это было все, чему Фрейд научил Штата Мэн; он уверял, что это все, чему медведь смог научиться.

— Не лучший медведь, — говорил Фрейд моему отцу. — Я достал его, когда он был слишком уж стар. Думал, что сойдет. Он был послушным, как детеныш. Но на лесопилке его ничему не научили. Во всяком случае, у этих людей нет никаких манер. Они тоже просто животные. Держали медведя как домашнюю скотину; они его хорошо кормили, чтобы он не начал безобразничать, и просто позволяли ему болтаться по округе и бездельничать. Как и они сами. Думаю, у медведя и проблемы со спиртным из-за этих лесорубов. Сейчас он не пьет, я ему не даю, но он ведет себя так, как будто ему этого хочется — понимаешь, о чем я?

Отец не понимал. Он считал, что Фрейд великолепен, а «Индиана» 1937 года выпуска — лучшее транспортное средство, какое он когда-либо встречал. В выходные мои мать и отец катались по прибрежным дорогам, прижавшись друг к другу, прохлаждаясь на соленом ветерке. Но они никогда не были одни: мотоцикл нельзя было вывезти из «Арбутнота» без Штата Мэн в коляске. Медведь приходил в ярость, если кто-то пытался увезти мотоцикл без него: только это и могло заставить его перейти на бег. А бегал медведь на удивление быстро.

— Давай попробуй уехать, — сказал Фрейд моему отцу. — Но лучше толкай машину на руках до самого шоссе и только там запускай двигатель. В первый раз не бери с собой бедняжку Мэри. И надень побольше толстых одежек: если он тебя поймает, то попытается намять тебе бока. Он не свихнется от ярости, просто разволнуется. Давай попробуй. Но если ты через несколько миль обернешься и увидишь, что он все еще бежит за тобой, лучше развернись и поезжай назад. У него может случиться сердечный приступ, или он потеряется… он такой глупый… Он не умеет ни охотиться, ничего. Он беспомощен, если его не кормить… домашнее животное, а никакой уже не дикий зверь. Он, может быть, только в два раза умнее немецкой овчарки. А такого ума для этого мира недостаточно, сам знаешь.

— Мира? — каждый раз переспрашивала Лилли, выпучив глаза.

Но мир для моего отца в то лето 1939 года был нов и наполнен застенчивыми прикосновениями моей матери, ревом «Индианы» 1937 года, сильным запахом Штата Мэн, холодными мэнскими ночами и мудростью Фрейда.

Хромотой своей тот был обязан, конечно, мотоциклетной аварии: ногу неправильно срастили.

— Дискриминация, — заявлял он.

Фрейд был маленьким, сильным, настороженным, как животное, и имел кожу очень странного цвета (как зеленая оливка, которую долго тушили на медленном огне до тех пор, пока она не стала почти коричневой). У него были маслянистые черные волосы, странный пучок которых рос у него на щеке, прямо под глазом: поросль шелковистых волос крупнее обычной родинки, размером, по крайней мере, с мелкую монетку и отчетливей, чем обычная родинка, и это было такой же естественной частью лица Фрейда, как устрица, присосавшаяся к скале на мэнском побережье.

— Это потому, что у меня такие огромные мозги, — говорил Фрейд моим матери и отцу. — Мои мозги не оставляют места для волос, которые начинают ревновать и иногда растут там, где не положено.

— Может быть, это были медвежьи волосы, — однажды на полном серьезе сказал Фрэнк, а Фрэнни завизжала и так крепко обняла меня, что я даже прикусил язык.

— Ну, Фрэнк, сказанул! — воскликнула она. — Покажи нам свои медвежьи волосы, Фрэнк.

Бедняга Фрэнк к этому моменту достиг половой зрелости; он несколько опережал время и был очень этим смущен. Но даже Фрэнни не могла отвлечь нас от зачаровывающего сказания о Фрейде и его медведе; мы, дети, были увлечены этим так же, как наши мать и отец в то лето 1939 года.

Отец рассказывал, что иногда по вечерам провожал мою мать до общежития и целовал ее на прощание, желая спокойной ночи. Если Фрейд уже спал, то отец отстегивал цепь Штата Мэн от мотоцикла, снимал медведю намордник, чтобы зверь мог есть, и отправлялся вместе с ним на рыбалку. Низко над мотоциклом был натянут брезент, который защищал Штата Мэн от дождя, и отец для таких случаев держал свои рыболовные принадлежности завернутыми в край брезента.

Рыбачили они с пирса на мысу, расположенного за пристанями отеля и усыпанного рыбацкими лодками и яликами. Они шли в самый конец пирса, усаживались там, и отец забрасывал, как он говорил, «живчиков» на сайду. Он скармливал сайду Штату Мэн прямо живьем. Обычно отец вытаскивал три или четыре сайды, этого было вполне достаточно и для него, и для Штата Мэн, после чего они отправлялись домой. Но однажды вечером сайда не ловилась, и, просидев час без единой поклевки, отец собрался уходить, чтобы вернуть медведя к его цепи и наморднику.

— Пошли, — сказал он, — на сегодня в океане вся рыба кончилась.

Штат Мэн и не пошевелился.

— Пошли! — сказал отец.

Но Штат Мэн не давал и отцу тоже покинуть причал.

— Эрл! — прорычал медведь.

Отец сел и продолжил рыбалку. — Эрл! — жаловался медведь.

Отец забрасывал и забрасывал снасти, он менял наживки, он все перепробовал. Если бы он мог покопаться в лужицах ила и насобирать личинок, то можно было бы попробовать половить на дне камбалу. Но медведь не отпускал его с пристани. Отец уже подумывал о том, чтобы прыгнуть в воду, доплыть до берега и сбегать в общежитие за Фрейдом, а затем, захватив что-нибудь съестное в отеле, прийти и забрать Штата Мэн. Но через некоторое время отец проникся духом этой ночи и сказал:

— Хорошо, хорошо, так ты хочешь рыбки? Мы поймаем рыбку, черт подери!

Незадолго до рассвета на пристани появился ловец омаров, собиравшийся выйти в море, чтобы проверить свои сети и закинуть новые, и, к великому его несчастью, у него с собой была и приманка. Штат Мэн унюхал приманку.

— Лучше отдай ее ему, — сказал отец.

— Эрл! — сказал Штат Мэн, и рыбак отдал ему всю свою наживку.

— Мы заплатим тебе, — сказал отец, — при первой же возможности.

— Я знаю, что я бы сделал при первой возможности, — сказал рыбак. — Я бы посадил этого медведя в мою вершу вместо наживки. Очень хотелось бы посмотреть, как его сожрут омары!

— Эрл! — сказал Штат Мэн.

— Ты лучше его не дразни, — предупредил отец рыбака, и тот не стал с ним спорить.

— Ja, он не очень умен, этот медведь, — сказал Фрейд моему отцу. — Мне надо было тебя предупредить. Насчет еды его иногда клинит. На лесопилке его перекармливали; он все время ел, уйму всякой дряни. И теперь иногда ему вдруг приходит в голову, что он недостаточно поел, или хочет выпить, или что-то там еще. И запомни вот еще что: никогда не садись есть сам, если сначала не накормишь его. Ему такое не нравится.

Так что перед выступлением Штата Мэн всегда очень хорошо кормили. Накрытые белыми скатертями столы ломились от закусок, деликатесной рыбы, жареного мяса, и если бы Штат Мэн был голоден — могли бы случиться неприятности. Но Фрейд всегда до отвала кормил его перед выступлением, и обожравшийся медведь спокойно управлял мотоциклом. За рулем он выглядел мирно, даже скучающе, как будто самыми необходимыми физиологическими потребностями для него были могучая отрыжка и необходимость очистить свои медвежьи кишки.

— Пустое дело — я только теряю деньги, — говорил Фрейд. — Это место слишком роскошное. Сюда только разные снобы и приезжают. Мне нужно перебраться куда-нибудь, где люди попроще, куда-нибудь, где играют в бинго, а не просто танцуют. Найти бы какое-нибудь более демократическое место… место, где устраивают собачьи бои, ну, сам знаешь.

Мой отец не знал, но он, должно быть, с восхищением думал о подобных местах, более грубых, чем «Вейрс» в Лаконии или даже Хэмптон-бич. Мест, где больше пили и сорили деньгами на медвежьем представлении. В «Арбутноте» публика была слишком уж рафинированная для такого человека, как Фрейд, и такого медведя, как Штат Мэн. Она была слишком рафинированна даже для того, чтобы оценить этот мотоцикл — «Индиану» 1937 года выпуска.

Но мой отец понимал, что у Фрейда нет амбиций, которые тянули бы его в другое место. У Фрейда получалось легкое лето здесь, в «Арбутноте», просто медведь не оказался, как он мечтал, золотой жилой. Чего Фрейду хотелось, так это другого медведя.

— С таким глупым медведем, — сказал Фрейд моим родителям, — нечего и пытаться загрести побольше. К тому же на дешевых курортах… другие проблемы.

Моя мать взяла отца за руку и предупреждающе ее сжала; возможно, она это сделала потому, что видела, как он уже мечтает о «других проблемах», о тех «дешевых курортах». Но мой отец думал о своей учебе в Гарварде; ему нравились «Индиана» 1937 года выпуска и медведь по имени Штат Мэн. Он не заметил, чтобы Фрейд приложил хоть малейшие усилия для того, чтобы дрессировать медведя, а Вин Берри был мальчиком, который верил в себя; сын тренера Боба воображал, что может достичь всего, что придет ему в голову.

Раньше он планировал, что по окончании лета в «Арбутноте» поедет в Кембридж, снимет комнату и найдет работу, возможно, в Бостоне. Он изучит местность вокруг Гарварда и найдет себе работу где-нибудь поблизости, так что, когда у него будут деньги на учебу, он сразу же поступит в Гарвард. Или даже, воображал он, ему удастся совмещать работу с учебой. Матери, конечно, эти планы нравились, так как в ту пору от Бостона до Дейри довольно регулярно ходили поезда по ветке «Бостон-энд-Мэн». Она уже представляла себе визиты моего отца, долгие уикенды, а может быть, при случае ей и самой удастся, не жертвуя приличиями, посетить его в Бостоне или Кембридже.

— Да что ты вообще знаешь о медведях? — спрашивала она. — Или о мотоциклах?

Ей также не нравилась и другая идея — что, если Фрейд не захочет расстаться со своей «Индианой» или медведем, отец может отправиться на лесопилку вместе с ним. Вин Берри был сильным молодым человеком, но не вульгарным. А мать представляла себе лесопилки как очень вульгарные места, откуда отец вернется совсем иным, если вообще вернется. Ей не стоило беспокоиться. То лето уже было кем-то спланировано от начала и до конца, и это было более грандиозно и неотвратимо, чем все тривиальные замыслы, которые могли прийти в головы моим отцу и матери. Лето 1939 года было так же неотвратимо, как будущая война в Европе, и все они, Фрейд, Мэри Бейтс и Винслоу Берри, неслись в его потоке, как чайки, захваченные бурным течением Кеннебека.

Однажды вечером в конце августа, когда мать только что кончила прислуживать за ужином и только успела надеть свои двуцветные туфли и длинную юбку, в которой она играла в крокет, отца вызвали из его комнаты, чтобы помочь поранившемуся человеку. Отец пробежал через лужайку для крокета, где его ждала мать. На плече она держала клюшку. Развешанные на деревьях, наподобие рождественских, гирлянды заливали лужайку таким призрачным светом, что моему отцу мать показалась «ангелом с клюшкой».

— Подожди минуту, я сейчас, — сказал ей отец. — Там кто-то поранился.

Она побежала за ним и еще несколькими бегущими мужчинами к пристани отеля. У пристани стоял большой пароход, освещенный огнями. На борту царило оживление, играл оркестр, в котором было слишком много духовых инструментов. Сильный запах топлива и выхлопных газов в соленом воздухе смешивался с запахом раздавленных фруктов. Оказалось, что пассажирам была подана огромная чаша с фруктовым пуншем, и они азартно расплескивали его на себя, а также на палубу. В конце пристани на боку лежал человек, у которого на щеке кровоточила рана: он поднимался по лестнице и порвал себе щеку о причальный клин.

Это был крупный мужчина, его лицо багровело в голубом потоке лунного света; он сел, как только кто-то притронулся к нему.

— Scheiss! — сказал он.

Мои мать и отец благодаря многочисленным выступлениям Фрейда узнали это слово — «дерьмо» по-немецки. С помощью нескольких сильных молодых людей немец был поставлен на ноги. Он изрядно перепачкал кровью свой белый смокинг, в котором поместились бы два человека; его сине-черный кушак больше походил на занавес, а гармонирующий с кушаком галстук-бабочка врезался в шею и торчал, как изогнутый пропеллер. У него был двойной подбородок, и от него вовсю разило пуншем, который подавался на судне. Он кому-то что-то проревел. На борту собралась толпа немцев, и высокая загорелая женщина в вечернем платье с желтыми кружевами или рюшами спустилась по трапу, как затянутая в шелк пантера. Окровавленный мужчина схватился за нее и так сильно на нее оперся, что она, несмотря на свою бросавшуюся в глаза силу и здоровье, пошатнулась и врезалась в моего отца, который помог ей удержаться на ногах. Она, заметила мать, была намного моложе мужчины и так же, как и он, была немкой — болтала с ним каким-то кудахтающим говором, в то время как он продолжал кровоточить и шумно жестикулировал, повернувшись к столпившимся у борта немцам. Шатаясь, эта крупная пара прошла по пристани, потом по дорожке.

У входа в «Арбутнот» женщина повернулась к моему отцу и, стараясь справиться с акцентом, сказала:

— Он нужен швы, ja ? Конечно, у вас имеете доктор.

— Позови Фрейда, — прошептал дежурный клерк отцу.

— Швы? — сказал Фрейд. — Доктор живет аж в Бате, и он пьян. Но я могу кому угодно наложить швы.

Дежурный клерк выскочил из общежития и закричал Фрейду:

— Садись на свою «Индиану» и живо привези сюда старого доктора Тодда! Когда вы приедете, мы его протрезвим, — сказал менеджер. — Но ради всего святого, поезжай!

— Это займет целый час, если я вообще смогу его найти, — сказал Фрейд. — Ты же знаешь, я могу наложить швы. Только дайте мне соответствующую одежду.

— Это совсем другое, — сказал дежурный клерк. — Думаю, это совсем другое… я имею в виду парня, Фрейд. Он немец, Фрейд. И у него порез на лице.

Фрейд стянул комбинезон со своего рябого оливкового тела и начал расчесывать свои влажные волосы.

— Одежда, — сказал он. — Просто принесите мне одежду. Это слишком сложно, найти сейчас старого доктора Тодда.

— У него рана на лице, Фрейд, — сказал отец.

— Что такое лицо? — возмутился Фрейд. — Просто кожа, ja ? Точно так же, как на руках или ногах. Я уже до этого зашивал уйму ног. И после топора, и после пилы… этим тупым лесорубам.

Снаружи немцы с парохода несли сундуки и другой тяжелый багаж по самому короткому пути от пристани ко входу: через восемнадцатую лунку.

— Только посмотрите на этих свиней, — сказал Фрейд. — Топчутся там, где должен кататься маленький беленький мячик.

В комнату Фрейда вошел старший официант. Это была лучшая комната во всем общежитии, никто не знал, как Фрейд умудрился получить ее. Старший официант начал раздеваться.

— Все, кроме твоего пиджака, приятель, — сказал ему Фрейд. — Доктора не носят официантских фраков.

У отца был черный пиджак, который более или менее подходил к брюкам официанта, и он принес его Фрейду.

— Я миллион раз им говорил, — сказал старший официант, хотя очень странно было видеть, как он, стоя нагишом, говорит с таким апломбом, — что должен быть доктор, который постоянно жил бы в отеле.

— Ну вот, — объявил Фрейд, полностью одевшись.

Дежурный клерк побежал к главному зданию впереди него. Отец смотрел, как старший официант беспомощно глядит на оставленный Фрейдом комбинезон: тот был не слишком чистым и основательно провонял Штатом Мэн, официант явно не хотел его надевать. Отец побежал догонять Фрейда.

По гравиевой дорожке напротив главного входа немцы волочили теперь здоровенный сундук; утром кому-то придется изрядно поработать граблями.

— Разве нет никто в этой отел помочь нам? — проорал один из немцев.

На чистом, без единого пятнышка, прилавке в служебной комнате между главным обеденным залом и кухней лежал как труп здоровенный немец с разрезанной щекой. Его бледная голова покоилась на сложенном пиджаке, который уже никогда больше не будет белым; его пропеллер из галстука-бабочки осел на горло, пояс был ослаблен.

— Это кароший доктор? — спросил он у приемного клерка.

Молодая великанша в платье с желтыми рюшами ринулась вперед и схватила клерка за руку.

— Отличный доктор, — заверил его дежурный клерк.

— Особенно в накладывании швов, — сказал мой отец.

А моя мать сжала его руку.

— Думай, этот не очень цивилизованная отель, — сказал немец.

— Это есть дикий место, — сказала загорелая атлетка, но тут же поспешила усмехнуться. — Думай, это nicht очень страшный рана. — Она повернулась к моим отцу с матерью и дежурному клерку. — Думай, нам не надо очень кароший доктор, починить эту рану.

— Лишь бы только не еврей, — пошутил немец. Он закашлялся. Фрейд был за дверью, и его никто пока не видел; он никак не мог продеть нитку в иголку.

— Это не еврей, я уверена, — рассмеялась загорелая принцесса. — Они не имеют евреев в Мэне!

Но когда она увидела Фрейда, у нее уже не было такой уверенности.

— Guten Abend? Meine Dame und Herr, — сказал Фрейд. — Was ist los? 2

Мой отец сказал, что Фрейд в черном пиджаке казался таким маленьким и настолько был обезображен этими его шрамами от нарывов, что немедленно складывалось впечатление, будто свою одежду он украл — причем, по крайней мере, у двух различных людей. Даже его самый бросающийся в глаза инструмент был черным: черный моток ниток, который он сжимал в руках, обтянутых серыми резиновыми перчатками, какими пользуются посудомойки. В маленьких руках Фрейда лучшая иголка, найденная им в «арбутнотовской» прачечной, выглядела слишком большой, как будто он схватил иголку, которой зашивают паруса на гоночных яхтах. Хотя, возможно, так оно и было.

— Герр доктор? — спросил немец, и его лицо побледнело еще больше:

Его рана тут же перестала кровоточить.

— Герр доктор профессор Фрейд, — сказал Фрейд, подходя ближе и склоняясь над раной.

— Фрейд? — переспросила женщина.

— Ja, — ответил Фрейд.

Когда он выливал первую стопку виски на рану немцу, виски попало больному в глаз.

— Опа! — сказал Фрейд.

— Ослеп! Я ослеп! — завыл немец.

— Nein, вы nicht ослепли, — сказал Фрейд, — но глаза надо было закрывать.

Он выплеснул еще одну стопку на рану, после чего приступил к работе.

Утром управляющий попросил Фрейда не выступать со Штатом Мэн до тех пор, пока не уедут немцы: они должны были отплыть, как только на их большое судно будет загружен запас продовольствия. Фрейд наотрез отказался облачиться в костюм доктора; он настоял на том, что будет возиться со своей «Индианой» 1937 года в комбинезоне механика. В этом-то наряде немец его и обнаружил, в не так чтобы совсем неприметной, но довольно уединенной ложбинке за теннисным кортом, на пути к морю. Огромное перевязанное лицо немца изрядно распухло. Он приблизился к Фрейду очень осторожно, как будто маленький мотоциклетный механик мог оказаться братом-близнецом давешнего «герра доктора профессора».

— Nein, это он, — сказала загорелая женщина, прицепившаяся к руке немца.

— И что доктор-еврей лечит этим утром? — спросил немец Фрейда.

— Свое хобби, — ответил Фрейд, не поднимая взгляда.

Мой отец, который подавал Фрейду, как ассистент хирургу, мотоциклетные инструменты, покрепче перехватил гаечный ключ на три четверти дюйма.

Медведя немецкая пара не видела. Штат Мэн чесался об ограду теннисного корта, ворча и раскачиваясь в ритме, соответствующем мастурбации, продавливая своей спиной в металлической сетке глубокие борозды. Моя мать, чтобы он чувствовал себя посвободнее, сняла с него намордник.

— Я никогда не слышать о таком мотоцикле, — критически заметил немец. — Думай, это рухлядь, ja? Что такое «Индиана»? Никогда не слышать о таком.

— Можете сами попробовать прокатиться, — предложил Фрейд. — Хотите?

Немка, похоже, прокатиться отнюдь не желала, и было ясно, что она от такого предложения не в восторге, а вот немцу оно, кажется, пришлось по вкусу. Он подошел поближе к мотоциклу, потрогал бензобак, пробежал пальцами по связке проводов, погладил рукоять переключения скоростей. Он ухватился за дроссель и резко повернул его. Потрогал мягкую резиновую трубку, доставлявшую бензин от бака к карбюратору и похожую среди всего этого металла на обнаженный живой орган. Не спрашивая разрешения у Фрейда, открыл золотник карбюратора, пощупал его и смочил свои пальцы бензином, затем вытер пальцы о сиденье.

— Не возражаете, герр доктор? — спросил немец Фрейда.

— Нет, попробуйте, — ответил Фрейд, — сделайте кружок.

А это было лето 1939 года, и мой отец предвидел, чем все кончится, но вмешиваться не стал.

— Я не мог остановить этого, — всегда говорил отец. — Это надвигалось так же, как война.

Мать, стоя у ограды теннисного корта, видела, как немец садится на мотоцикл; она подумала о том, что лучше бы снова надеть намордник на Штата Мэн. Но медведь не дался ей, он крутанул головой и принялся чесаться еще сильнее.

— Стартер обычный ножной, ja? — спросил немец.

— Просто толкните машину, и она сразу запустится, — сказал Фрейд.

Что-то в том, как мой отец и Фрейд отошли от мотоцикла, заставило молодую немку присоединиться к ним, она тоже отступила назад.

— Поехали! — сказал немец и ударил по стартеру.

С первым звуком запускающегося двигателя, еще до того, как он взревел, Штат Мэн настороженно застыл у ограды; густая шерсть на его груди вздыбилась, и он устремился прямо через корт к «Индиане» 1937 года выпуска, которая собиралась куда-то уехать без него. Когда немец начал, сперва довольно осторожно, двигаться по лужайке в сторону дорожки, медведь встал на все четыре лапы и побежал. Уже на полной скорости он вырвался на центр корта и прервал матч двое на двое: ракетки полетели в сторону, мячи раскатились по полю. Игрок, стоявший у сетки, так и приник к ней и зажмурил глаза, когда медведь с ревом пронесся мимо.

— Эрл! — крикнул Штат Мэн, но немец за грохотом «Индианы» 1937 года выпуска ничего не слышал.

Немка, однако, услышала, и повернулась вместе с моим отцом и Фрейдом, и увидела медведя!

— Got! Какая дикость! — воскликнула она и упала в обморок на моего отца, который аккуратно уложил ее на лужайку.

Когда немец увидел, что его преследует медведь, он еще не совсем сориентировался на местности; он не был уверен, где находится главная дорога. Если бы он нашел главную дорогу, то, конечно, смог бы уйти от медведя, но, ограниченный узкими грунтовыми тропинками и мягкими спортивными полями, не мог развить нужной скорости.

— Эрл, — прорычал медведь.

Немец повернул на крокетную лужайку и направился к тентам для пикников, где уже накрывали столы. Медведь нагнал мотоцикл менее чем за двадцать пять ярдов и неуклюже попытался залезть на заднее сиденье позади немца, как будто Штат Мэн наконец-то освоил Фрейдовы уроки езды и собирался настоять на том, чтобы представление было исполнено по всем правилам.

На этот раз немец не разрешил Фрейду зашивать его, но даже Фрейд признался, что эта работа была бы ему не по зубам.

— Ну и месиво, — поражался Фрейд в разговоре с моим отцом. — Столько швов — это не для меня. Стоять и слушать, как он воет все время, пока я накладываю эти швы…

Таким образом, береговая охрана доставила немца в больницу в Бате. Штат Мэн был заперт в прачечной, подтверждая мифический статус виновника происшествия как дикого медведя.

— Он выскочил из чаща, — рассказывала ожившая немка. — Его, должно быть, приманил звук мотоцикла.

— Это была медведица с медвежатами, — объяснял Фрейд. — Sehr опасны в это время года.

Но дирекция «Арбутнота-что-на-море» не собиралась спустить дело на тормозах, и Фрейд это знал.

— Я уеду прежде, чем мне опять придется разговаривать с ним, — сказал Фрейд моим отцу и матери. Они знали, что Фрейд имеет в виду владельца Арбутнота, человека в белом смокинге, который иногда появляется на последний танец. — Я просто не смогу вынести его разглагольствования: «Ну, Фрейд, ты знал о риске, мы его с тобой обсуждали. Когда я согласился иметь здесь животное, мы договорились, что это под твою ответственность». А если он еще при этом и скажет мне, что я счастливый еврей, так как оказался в его раздолбанной Америке, я разрешу Штату Мэн съесть его! — Потом Фрейд добавил: — Мне не нужен ни он, ни его шикарные сигареты. В конце концов, этот отель мне совершенно не подходит.

Медведь, нервный от сидения взаперти в прачечной и обеспокоенный тем, что Фрейд так поспешно пакуется, укладывая вещи в чемодан еще мокрыми, едва вынув их из корыта, начал ворчать себе под нос.

— Эрл! — прошептал он.

— Заткнись! — взревел Фрейд. — Ты тоже не тот медведь, который мне нужен.

— Это я виновата, — сказала мать. — Не надо было мне снимать с него намордник.

— Любовное покусывание, не более того, — возразил Фрейд. — Это он своими когтями отделал этого засранца.

— Не думаю, чтобы он так озверел, если бы тот не вцепился ему в шерсть, — сказал отец.

— Конечно нет, — согласился Фрейд. — Кому понравится, когда у тебя выдергивают волосы.

— Эрл! — пожаловался Штат Мэн.

— Тебя так и надо звать — Эрл! — объявил Фрейд медведю. — Ты настолько глуп, что ничего больше сказать и не можешь.

— Что вы собираетесь делать? — спросил отец Фрейда. — Куда поедете?

— Обратно в Европу, — ответил Фрейд, — там умные медведи.

— Там сейчас нацисты, — заметил отец.

— Дайте мне умного медведя, и насрать мне на нацистов, — заявил Фрейд.

— Я позабочусь о Штате Мэн, — сказал отец.

— Ты можешь сделать нечто лучшее, — предложил Фрейд. — Ты можешь купить его. Двести долларов и твоя одежда. Это все мокрое, — закричал он, разбрасывая свой гардероб.

— Эрл! — недовольно сказал медведь.

— Следи за своими выражениями, Эрл, — сказал Фрейд.

— Двести долларов? — переспросила мать.

— Это все, что они должны были мне заплатить, — заметил отец.

— Я знаю, что они должны были тебе заплатить, — сказал Фрейд. — Поэтому и прошу только двести долларов. Мотоцикл тоже забирай. Ты понимаешь, почему тебе надо сохранить и «Индиану» тоже, ja? Штат Мэн не может разъезжать в машинах, его там укачивает. Один лесник посадил его однажды на цепь в пикапе; я это видел. Глупая зверюга разорвала цепь, выбила заднее окно кабины и намяла парню бока. Так что не делай глупостей. Покупай «Индиану».

— Двести долларов, — повторил отец.

— А теперь о твоей одежде, — сказал Фрейд. Он оставил свои собственные мокрые вещи на полу прачечной. Медведь попытался проследовать за ним в комнату отца, но Фрейд попросил мою мать вывести Штата Мэн во двор и посадить на цепь у мотоцикла.

— Бедняга понимает, что вы уезжаете, поэтому и нервничает, — посетовала мать.

— Он просто соскучился по мотоциклу, — сказал Фрейд, но все же взял медведя с собой наверх. Хотя Арбутнот просил его не делать этого.

— Какое мне теперь дело до того, что они здесь разрешают, а что нет? — заявил Фрейд, примеряя платье моего отца.

Мать следила за холлом: медведям и женщинам не разрешено находиться в мужском общежитии.

— Не великовато? — спросил отец у Фрейда, когда тот переоделся.

— Я же все еще расту, — заявил Фрейд, хотя на тот момент ему было как минимум сорок. — Если бы раньше я правильно одевался, то давно был бы больше.

Он надел три пары брюк моего отца, прямо одни на другие, и надел два пиджака, набив их карманы бельем и носками; третий пиджак он перекинул через плечо.

— Зачем утруждать себя чемоданами? — заметил он.

— Но как вы доберетесь до Европы? — прошептала моя мать, заглянув в комнату.

— Через Атлантику, — ответил Фрейд. — Идите-ка сюда, — сказал он моей матери; затем взял руки отца и матери и соединил их вместе. — Вы всего лишь еще подростки, — сказал он им, — так что слушайте: вы влюблены. Начнем с этого предположения, ja? — И хотя мои отец и мать никогда не признавались друг другу в любви, они оба кивнули, в то время как Фрейд продолжал держать вместе их руки. — Хорошо, — проговорил Фрейд, — ну а теперь из этого следуют три вещи. Вы обещаете мне, что согласитесь со всеми этими тремя вещами?

— Обещаю, — сказал отец.

— И я тоже, — сказала мать.

— Отлично, — кивнул Фрейд. — Вот вам номер один: вы поженитесь, прямо сейчас, пока какой-нибудь дурень или шлюха не заставят вас передумать. Понятно? Вы поженитесь, даже если это вам будет чего-то стоить.

— Хорошо, — согласились родители.

— Теперь второе, — сказал Фрейд, смотря только на моего отца. — Обещай мне, что ты закончишь Гарвард, чего бы тебе это ни стоило.

— Но я уже буду женат, — заметил отец.

— Я сказал «чего бы тебе это ни стоило», разве не так? — напомнил Фрейд. — Обещай мне: ты пойдешь в Гарвард. Ты воспользуешься каждой благоприятной возможностью, которую тебе предоставит этот мир, даже если их будет слишком много. В один прекрасный день все благоприятные возможности исчезнут, сам знаешь.

— Все равно я хочу, чтобы ты пошел в Гарвард, — сказала отцу мать.

— Чего бы мне это ни стоило, — добавил отец и согласился.

— А теперь мы дошли до третьего, — сказал Фрейд. — Готовы? — Он повернулся к матери и выпустил руку отца, он даже отстранил ее так, что теперь он один держал мать за руку. — Прости его, — сказал Фрейд матери, — чего бы это тебе ни стоило.

— За что меня прощать? — поинтересовался отец.

— Прости его, и все, — сказал Фрейд, глядя только на мою мать.

Та пожала плечами.

— А ты… — обратился Фрейд к медведю, который возился у отца под кроватью.

Фрейд напугал Штата Мэн, который нашел под кроватью теннисный мячик и запихал его в рот.

— Урп! — сказал медведь. Мячик выкатился на пол.

— Ты, — сказал Фрейд, — постарайся в один прекрасный день ощутить благодарность за то, что тебя вытащили из отвратительного царства природы.

Это было все. Как потом говорили мои отец и мать, это была и свадьба, и благословение. Мой отец всегда говорил, что это была добрая старомодная еврейская служба; евреи были для него загадкой, так же как Китай, Индия, Африка и прочие экзотические места, где он никогда не бывал.

Отец посадил медведя на цепь, прикрепленную к мотоциклу. Когда они на прощание поцеловали Фрейда, медведь попробовал втиснуть свою голову между ними.

— Осторожней! — крикнул Фрейд, и они рассыпались в стороны. — Он думает, мы что-то едим, — сказал Фрейд отцу и матери. — Осторожней целуйтесь при нем: он не понимает поцелуев. Он думает, что таким образом едят.

— Эрл! — сказал медведь.

— И, пожалуйста, ради меня, — сказал Фрейд, — назовите его Эрл: это все, что он может говорить, а Штат Мэн — такое дурацкое имя.

— Эрл? — переспросила мать.

— Эрл! — сказал медведь.

— Хорошо, — сказал отец. — Пусть будет Эрл.

— До свиданья, Эрл, — сказал Фрейд. — Auf Wiedersehen!

Они долго наблюдали за Фрейдом, как он на причале на мысу ждал лодку, идущую в Бутбей, а когда рыбак наконец взял его, то, хотя мои родители и знали, что в Бутбее Фрейд пересядет на большой пароход, они думали о том, как бы это выглядело, если бы рыбацкая лодка повезла Фрейда до самой Европы, через весь этот темный океан. Они наблюдали, как лодка поднималась и опускалась на волнах, до тех пор, пока она не стала размером с зернышко или даже с песчинку, а потом совсем исчезла из глаз.

— В эту ночь вы впервые делали это? — всегда спрашивала Фрэнни.

— Фрэнни! — говорила мать.

— Ну, вы же говорили, что вы уже чувствовали себя поженившимися, — настаивала Фрэнни.

— Не имеет значения, когда мы это сделали, — говорил отец.

— Но вы сделали, правда? — не унималась Фрэнни.

— Это не важно, — встревал Фрэнк.

— Не играет роли когда, — в своей странной манере заявляла Лилли.

И это правильно: «когда» не играет никакой роли. Когда у них за плечами было лето 1939 года и «Арбутнот-что-на-море», мои мать и отец были влюблены и мысленно считали себя уже женатыми. В конце концов, они это обещали Фрейду. У них были его «Индиана» 1937 года выпуска и его медведь, которого теперь звали Эрл, и когда они прибыли домой в Дейри, штат Нью-Гэмпшир, то сначала поехали к дому семейства Бейтсов.

— Мэри вернулась! — воскликнула мать моей матери.

— На какой это машине она вернулась? — поинтересовался Латин Эмеритус. — Кто там с ней?

— Это мотоцикл, а это — Вин Берри! — пояснила мать моей матери.

— Да нет, нет же! — возмутился Латинус Эмеритус. — Кто там еще с ними?

Старик пристально всматривался в сгорбленную фигуру в коляске.

— Это, должно быть, тренер Боб, — сказала мать моей матери.

— Этот идиот! — воскликнул Латин Эмеритус. — Во что он вырядился по такой погоде? Они что там, в Айове, не знают, как одеваться?

— Я выхожу замуж за Вина Берри, — объявила мать своим родителям, ворвавшись в комнату. — Это его мотоцикл. Он пойдет учиться в Гарвард. А это… это Эрл.

Тренер Боб проявил больше понимания. Ему понравился Эрл.

— Мне бы очень интересно было узнать, сколько раз он сумеет отжаться, — заявил бывший лаймен из «Большой десятки». — Но нельзя ли постричь ему когти?

Глупо было устраивать еще одну свадьбу; мой отец считал, что службы, совершенной Фрейдом, было вполне достаточно. Но семья матери настаивала на том, чтобы их обвенчал конгрегационалистский священник, который приглашал Мэри на ее выпускной танец; так и поступили.

Это была небольшая неформальная свадьба, на которой тренер Боб выступал шафером, а Латин Эмеритус, отдавая свою дочку замуж, лишь изредка переходил на неразборчивую латынь; мать моей матери плакала, вполне отдавая себе отчет, что Вин Берри — не тот студент Гарварда, коему в ее мечтах суждено было увлечь Мэри Бейтс обратно в Бостон, по крайней мере не сейчас. Эрл всю процедуру просидел в коляске «Индианы» 1937 года выпуска, умиротворенный крекерами и копченой селедкой.

Мои мать и отец провели самостоятельно краткий медовый месяц.

— Тогда-то вы уж точно делали это! — всегда восклицала Фрэнни.

Но возможно, что этого и не было; они нигде не останавливались на ночь. Они уехали на раннем поезде в Бостон и побродили по Кембриджу, представляя себе, что в один прекрасный день будут здесь жить, а отец будет учиться в Гарварде; они поехали обратно самым ранним поездом и к рассвету следующего дня вернулись в Нью-Гэмпшир. Их первым брачным ложем была односпальная кровать в девичьей комнате моей матери в доме Латина Эмеритуса — там и должна была жить моя мать, пока отец будет зарабатывать на Гарвард.

Тренеру Бобу жаль было расставаться с Эрлом. Боб был уверен, что медведя можно выучить играть в защите, но мой отец объяснил Айове Бобу, что медведь должен стать для их семьи хлебом насущным и обеспечить его образование. И вот в один прекрасный вечер (после того, как нацисты захватили Польшу) моя мать на прощанье поцеловала отца на гимнастическом поле школы Дейри, которое тянулось как раз до заднего крыльца дома Айовы Боба.

— Заботься о своих родителях, — сказал отец моей матери, — а я вернусь и позабочусь о тебе.

— Фу! — по каким-то своим соображениям всегда произносила Фрэнни; эта часть чем-то раздражала ее. Она никогда во все это не верила. Лилли тоже передергивало, и она отворачивала свой нос.

— Угомонитесь и слушайте историю, — всегда говорил Фрэнк.

Я, по крайней мере, смотрю на это несколько иначе, чем мои братья и сестры. Я просто вижу, как мои отец и мать должны были поцеловаться: осторожно — тренер Боб в это время занимал Эрла какой-нибудь игрой, так чтобы тот не подумал, будто мои мать и отец едят что-то такое, чем не хотят поделиться с ним. Поцелуи в присутствии Эрла всегда были рискованным занятием.

Моя мать говорила нам, что она знала, что отец будет ей верен, так как Эрл задавил бы его, если бы он кого-нибудь поцеловал.

— И ты был верен? — спрашивала Фрэнни отца в своей ужасной манере.

— Ну конечно, — отвечал отец.

— Будь спок, — говорила Фрэнни.

Лилли при этом выглядела встревоженной, а Фрэнк отворачивался.

Это была осень 1939 года. Хотя моя мать этого еще и не знала, она была уже беременна Фрэнком. Мой отец кочевал на мотоцикле вдоль Восточного побережья, изучая на практике курортные отели — звуки оркестров, толпы у казино и залов бинго, — и, по мере того как осень сменялась зимой, путь его пролегал все дальше и дальше на юг. Весной 1940 года, когда родился Фрэнк, он был в Техасе; отец и Эрл тогда гастролировали вместе с труппой под названием «Духовой оркестр Одинокой Звезды». Медведи в Техасе были популярны; впрочем, один пьяный в Форт-Уорте попытался угнать «Индиану» 1937 года выпуска, не зная, что к ней прикован спящий Эрл. Техасский суд принудил отца в качестве штрафа оплатить госпитализацию неудачливого похитителя, и еще какую-то сумму из заработанных денег он потратил на то, чтобы проехать по всему Восточному побережью и поприветствовать в этом мире своего первого ребенка.

Когда отец вернулся в Дейри, мать была еще в больнице. Они назвали Фрэнка Фрэнком — «откровенным», потому что, как сказал отец, они всегда будут друг с другом и со всей семьей «откровенными».

— Фу! — обычно говорила Фрэнни.

Но Фрэнк был очень горд происхождением своего имени.

Отец остался с матерью в Дейри на время, достаточное лишь для того, чтобы она опять забеременела. Затем они с Эрлом ударили по побережью Вирджинии и Калифорнии. Четвертого июля они были высланы из Фалмута, мыс Кейп-Код, и вскоре после этого недоразумения вернулись к матери в Дейри, чтобы восстановить силы. «Индиана» 1937 года выпуска сломалась как раз в тот момент, когда в Фалмуте проводился парад в честь Дня независимости; пожарный с залива Баззардс попробовал помочь отцу с починкой мотоцикла, тут-то Эрл вдруг и рассвирепел. Дело в том, что, к несчастью, пожарного сопровождали два далматина — собаки, отнюдь не славящиеся понятливостью; не стремясь исправить эту свою репутацию, далматины атаковали сидящего в коляске Эрла. Одного из них Эрл аккуратно обезглавил, а второго погнал в сторону марширующей по улице Остревилльской футбольной команды, среди которой глупая собака попыталась укрыться. Парад разбежался, убитый горем пожарный отказал отцу во всякой помощи в починке мотоцикла, а шериф Фалмута выпроводил отца и Эрла за пределы города. Так как Эрл не желал ехать в машине, эскорт оказался довольно утомительным: Эрл сидел в коляске мотоцикла, который везли на буксире. Пять дней ушло на то, чтобы найти запасные детали для двигателя.

Хуже того, у Эрла появился вкус к собакам. Тренер Боб пытался отвадить его от этой пагубной привычки, обучая его другим видам спорта: подносить мяч, исполнять кувырок, даже приседать, — но Эрл был уже стар и при этом лишен той благословенной веры в физические упражнения, которая была у Айовы Боба. Чтобы убивать собак, даже бегать особо не требуется, уяснил Эрл. Если схитрить, а Эрл хитрить умел, собаки сами подходили прямиком к нему.

— А потом все кончено, — замечал тренер Боб. — Каким бы он был лайн-бэкером! 3

Таким образом, большую часть времени отец держал Эрла на цепи и пытался заставить его носить намордник. Мать сказала, что Эрл был в депрессии; она нашла старого медведя ужасно погрустневшим. Но отец сказал, что никакая это не депрессия.

— Он просто думает о собаках, — сказал отец. — И он вполне счастлив, что привязан к мотоциклу.

Лето 1940 года отец провел в доме Бейтсов в Дейри, по вечерам развлекая публику в Хэмптон-бич. Он умудрился обучить Эрла новому номеру. Тот назывался «Прием на работу» и позволял сэкономить на покрышках и запчастях для «Индианы».

Отец и Эрл выступали на открытой сцене в Хэмптон-бич. Когда включали огни, Эрл сидел на стуле в человеческом костюме; костюм, радикально перешитый, когда-то принадлежал тренеру Бобу. После того как замирал смех, мой отец появлялся на сцене с бумагой в руке.

— Ваше имя? — спрашивал отец.

— Эрл, — отвечал Эрл.

— Так, понятно, Эрл, — говорил мой отец. — И вы хотите получить работу, Эрл?

— Эрл, — отвечал Эрл.

— Да, я понял, что вас зовут Эрл, но вы хотите получить работу, так? — говорил отец. — Тут вот написано, что вы мало того что не умеете печатать на машинке, да и читать тоже — так у вас еще и с алкоголем проблемы.

— Эрл, — соглашался Эрл.

Из толпы иногда бросали фрукты, но отец хорошо кормил Эрла: это была совсем не та публика, которую он помнил по «Арбутноту».

— Ну, если все, что вы можете сказать, это собственное имя, — говорил отец, — то осмелюсь предположить, что вы или напились нынче вечером, или настолько глупы, что даже одежду сами снять не сможете.

На это Эрл ничего не отвечал.

— Ну? — просил отец. — Давайте посмотрим, сможете ли вы это сделать. Раздевайтесь! Давайте! — И отец выдергивал из-под Эрла стул, а тот делал один или два переворота, которым его научил тренер Боб.

— Так вы умеете делать сальто-мортале, — говорил отец. — Здорово. Одежду, Эрл. Давайте посмотрим, как вы снимаете одежду.

Как-то глупо это со стороны людей: смотреть, как раздевается медведь. Моя мать ненавидела этот номер, она считала, что несправедливо по отношению к медведю заставлять его раздеваться перед шумной грубой толпой. Когда Эрл раздевался, отец обычно помогал ему снять галстук; без посторонней помощи Эрл быстро раздражался и срывал его со своей шеи.

— Да уж, Эрл, не бережете вы свои галстуки, — говорил тогда отец.

Публике в Хэмптон-бич это очень нравилось. Когда Эрл раздевался, отец говорил:

— Ну, давайте дальше, не останавливайтесь на достигнутом. Снимайте свой медвежий наряд.

— Эрл? — удивлялся Эрл.

— Снимайте свой медвежий костюм, — говорил отец и легонько, чуть-чуть, дергал его за мех.

— Эрл! — рычал Эрл, и публика встревоженно визжала.

— Бог ты мой! Да вы настоящий медведь! — восклицал отец.

— Эрл! — взвывал медведь и начинал гоняться за отцом вокруг стула; половина аудитории с воплями скрывалась в ночи, некоторые из них опрометью бежали по мягкому прибрежному песку к воде, кое-кто по дороге ронял фрукты и мягкие стаканчики с теплым пивом.

Более деликатное (по отношению к Эрлу) представление проводилось раз в неделю в Хэмптонбичском казино. Мать облагородила Эрлову плясовую манеру и, как только оркестр начинал играть, выходила с Эрлом в центр танцзала. Вокруг собиралась толпа игроков и диву давалась: низкий, коренастый медведь в костюме Айовы Боба на удивление грациозно скользил на задних лапах за моей матерью, которая вела в танце.

В такие вечера тренер Боб исполнял роль няньки. Мать, отец и Эрл ехали домой по прибрежной дороге, останавливаясь, чтобы посмотреть на прибой у мыса Рай, где располагались дома богачей; на мысу приливные волны красиво называли «бурунами». Морской берег в Нью-Гэмпшире был более обжитым и более загаженным, чем в Мэне, но райские фосфоресцирующие буруны, должно быть, напоминали моим родителям вечера в «Арбутноте». Они говорили, что всегда останавливались там по дороге домой в Дейри.

Однажды вечером Эрл не захотел уходить от бурунов.

— Он думает, что я взял его на рыбалку, — сказал отец. — Смотри, Эрл, у меня ничего нет, ни наживки, ни блесен, ни удочки, дурачок.

Отец говорил с медведем, протягивая к нему пустые руки. Эрл смущенно уставился на него; они поняли, что медведь почти слеп. Они отговорили медведя от рыбалки и увезли его домой.

— Как получилось, что он так состарился? — спрашивала мать отца.

— Он начал писаться в коляске, — заметил отец.

Когда отец уехал на зимний сезон осенью 1940 года, моя мать определенно была беременна, на этот раз Фрэнни. Он решил отправиться во Флориду, и мать впервые получила весточку от него из Клируотера, а затем из Тарпон-Спрингса. Эрл подхватил странную кожную болезнь, ушную инфекцию, какой-то грибок, встречающийся только у медведей, и дела шли плохо.

Это было незадолго до того, как в конце зимы 1941 года родилась Фрэнни. На ее рождение отец не приехал, и Фрэнни никак не может ему этого простить.

— Наверно, он знал, что это будет девочка, — любит говорить Фрэнни. Отец вернулся обратно в Дейри не раньше лета 1941 года и сразу же сделал мать опять беременной, на этот раз мной.

Он пообещал, что больше не оставит ее: он заработал достаточно денег во время успешного циркового турне в Майами, чтобы осенью начать свою учебу в Гарварде. Они могли позволить себе спокойное лето и выступали в Хэмптон-бич только тогда, когда было желание, — пока не нашлось дешевое жилье в Кембридже. Он купил себе сезонный билет на бостонский поезд, чтобы ездить на занятия. Эрл старел с каждой минутой. Каждый день ему надо было смазывать глаза бледно-голубым бальзамом, напоминающим медузью слизь; Эрл вытирал его о мебель. Моя мать с тревогой заметила, что медведь ощутимо полысел и как-то усох.

— Он потерял мышечный тонус, — забеспокоился тренер Боб. — Ему надо поднимать тяжести или бегать.

— Просто попробуй уехать от него на «Индиане», — предложил мой отец своему. — Побежит как миленький.

Но когда тренер Боб взобрался на мотоцикл и ударил по газам, Эрл никуда не побежал. Ему было все равно.

— Фамильярность, — сказал отец, — действительно порождает пренебрежение.

Он достаточно долго и много проработал с Эрлом, чтобы понять раздражение, которое медведь вызывал у Фрейда.

Мои мать и отец редко говорили о Фрейде; легко было представить, что могло случиться с ним во время «войны в Европе».

В винных магазинах на Гарвардской площади торговали вильсоновским виски «Это все» по дешевке, но мой отец не был любителем выпить. В «Оксфордских грилях» Кембриджа разливали пиво в стеклянные емкости в форме коньячного бокала, которые вмещали целый галлон. Если ты справлялся с первой порцией достаточно быстро, то вторую такую же тебе давали бесплатно. Но мой отец выпивал там по окончании недельных занятий обычную кружку пива и спешил на Северный вокзал, чтобы успеть на поезд в Дейри.

Он старался ускорить свой курс, как только мог, чтобы поскорее закончить учебу; он мог это сделать не потому, что был круче других гарвардских парней (он был старше, а не круче большинства из них), а потому, что проводил мало времени с друзьями. У него была беременная жена и двое детей, и у него вряд ли оставалось время на друзей. Его единственным развлечением, как он говорил, было слушать по радио репортажи о бейсбольных матчах высшей лиги. Как раз через несколько месяцев после окончания первенства страны мой отец услышал по радио новости про Перл-Харбор.

Я родился в марте 1942 года и был назван Джоном, в честь Джона Гарварда. (Фрэнни была названа Фрэнни, чтобы составить компанию Фрэнку.) Моя мать была занята не только нами: она ухаживала за старым Латином Эмеритусом и к тому же помогала тренеру Бобу возиться с состарившимся Эрлом; у нее тоже не было времени на подружек.

К концу лета 1942 года война уже по-настоящему затронула всех и перестала быть «войной в Европе». И хотя «Индиана» 1937 года выпуска расходовала очень мало бензина, она перешла в статус Эрлова жилища и для передвижения больше не использовалась. Все студенческие общежития страны охватила патриотическая лихорадка. Студенты получали талоны на сахар, которые большинство из них отправляло своим семьям. В течение трех месяцев все гарвардские знакомые моего отца были призваны на воинскую службу или добровольно вызвались участвовать в той или иной оборонной программе. Когда умер Латин Эмеритус, а вскоре во сне за ним последовала и мать моей матери, моя мать получила скромное наследство. Отец не стал дожидаться повестки, сам отправился на призывной участок и весной 1943 года отбыл в лагерь начальной подготовки; ему было двадцать три.

Он оставил Фрэнка, Фрэнни и меня с матерью в доме Бейтсов; он оставил своего отца, Айову Боба, которому доверил нежную заботу об Эрле.

Мой отец писал домой, что его начальная военная подготовка свелась к обучению тому, как легко и быстро привести в непотребный вид отель в Атлантик-сити. Они ежедневно драили деревянные полы и строевым шагом направлялись вдоль променада на стрельбище в дюны. Местные бары делали баснословные прибыли на курсантах, не считая моего отца. Никто не интересовался возрастом, большинство курсантов были моложе отца и вывешивали на грудь все свои значки за меткую стрельбу. Бары ломились от конторских девочек из Вашингтона, и все курили сигареты без фильтра, кроме моего отца.

Отец говорил, что все романтизировали «последний загул» перед отправкой за море, но больше бахвалились этим, чем представляли, что это такое; мой отец, по крайней мере, действительно пережил это — с моей матерью в отеле «Нью-Джерси». К счастью, на этот раз он не оставил ее беременной, так что пока у матери прибавки ко мне, Фрэнку и Фрэнни не предвиделось.

Из Атлантик-сити мой отец был направлен в бывшую подготовительную школу к северу от Нью-Йорка для обучения на шифровальщика. Затем его послали в Ченьют-Филд (Кернс, штат Юта), а затем в Саванну, штат Джорджия, где он когда-то выступал с Эрлом в старом отеле «Десото». Затем был Хэмптон-Роудс, порт погрузки, и мой отец отправился на «войну в Европе» со смутной надеждой, что там он может встретить Фрейда. Отец был уверен, что, оставив моей матери трех отпрысков, тем самым обеспечил себе благополучное возвращение.

Он был приписан к военно-воздушным силам, на базу бомбардировщиков в Италии, где самой большой опасностью было подстрелить кого-нибудь, когда пьян, быть подстреленным кем-нибудь, кто пьян, или упасть в нужник, когда пьян, что и случилось с одним полковником, которого отец знал лично; прежде, чем полковника вытащили, на него успели несколько раз испражниться. Помимо этого была лишь одна опасность — подцепить венерическое заболевание от итальянской шлюхи. А так как мой отец не пил и не гулял, то он вполне безопасно пережил Вторую мировую войну.

Он покинул Италию, перекочевав на военном транспорте через Тринидад в Бразилию — «которая как Италия в Португалии», писал он моей матери. Он прилетел обратно в Штаты с контуженным пилотом, который пронесся на своем «С-47» над самой широкой улицей Майами. С воздуха мой отец узнал автостоянку, на которой Эрла когда-то стошнило после очередного выступления.

Вклад моей матери в военные усилия — хотя она выполняла работу секретаря в своей альма-матер, Томпсоновской семинарии для девиц, — заключался в медицинской подготовке: она окончила учрежденные годом раньше курсы медсестер при больнице Дейри. Она работала там одну восьмичасовую смену в неделю, а иногда ее вызывали на подмены, что случалось довольно часто (медицинских сестер ужасно не хватало). Ее любимыми местами там были родовое отделение и зал приема родов; она прекрасно знала, каково это — рожать в больнице, когда рядом нет мужа. Вот так моя мать провела войну.

Сразу после войны отец свозил тренера Боба посмотреть футбольный матч в бостонском парке Фенвей. Возвращаясь на Северный вокзал, чтобы ехать домой, они встретили одного из гарвардских приятелей отца, который продал им «шевроле»-седан 1940 года выпуска за шестьсот долларов — чуть дороже, чем тот стоил новый, но машина была в хорошем состоянии, а бензин тогда был удивительно дешев, может быть, двадцать центов за галлон; тренер Боб и мой отец поделили стоимость страховки пополам, и таким образом в нашей семье появилась машина. Пока отец заканчивал свою учебу в Гарварде, у матери появилась идея свозить Фрэнка, Фрэнни и меня на пляж на побережье Нью-Гэмпшира. Айова Боб возил нас однажды на Белые Горы, где Фрэнка покусали осы, когда Фрэнни толкнула его прямо на их гнездо.

Жизнь в Гарварде изменилась, аудитории были переполнены; «Малиновые» набрали новую команду. Студенты-слависты присваивали себе честь открытия Америкой водки; никто ее ни с чем не мешал — пили по-русски, охлажденной, из маленьких рюмок, — но мой отец не изменял пиву и переквалифицировался на английскую литературу. Таким образом, он снова пытался ускорить окончание учебы.

Биг-бэндов в округе было немного. Танцы потеряли прежнее значение, да и Эрл был слишком немощным, чтобы выступать. В первое Рождество после увольнения из военно-воздушных сил мой отец работал в отделе игрушек магазина «Джордан Марш» и опять сделал моей матери ребенка — на этот раз Лилли. Таких же конкретных поводов для того, чтобы назвать Лилли Лилли, как те, по которым Фрэнка назвали Фрэнком, Фрэнни — Фрэнни, а меня — Джоном, не было. Собственно, это всю жизнь не давало Лилли покоя, и, может быть, куда сильнее, чем мы подозревали; не исключено, что она даже страдала от этого всю жизнь.

Отец окончил Гарвард в 1946 году. Школу Дейри только что возглавил новый директор, который провел собеседование с моим отцом в Гарвардском факультетском клубе и предложил ему работу: преподавать английский и служить тренером по двум видам спорта, с начальной зарплатой в две тысячи сто долларов. Возможно, эту идею новому директору подал тренер Боб. Моему отцу было двадцать шесть: он принял предложение школы Дейри, хотя вряд ли видел в этом свое призвание. Это просто означало, что он наконец-то сможет жить вместе с моей матерью и нами, детьми, в семейном доме Бейтсов, неподалеку от своего отца и от своего древнего медведя. На этом этапе жизни мечты моего отца были для него намного важнее, чем образование, возможно, более важны, чем мы, дети, и уж определенно важнее, чем Вторая мировая война. («На каждом этапе его жизни», — добавила бы Фрэнни.)

Лилли родилась в 1946 году, когда Фрэнку было уже шесть лет, Фрэнни — пять, а мне — четыре. У нас внезапно появился отец, действительно, как впервые в жизни; до сих пор он был на войне, учился, разъезжал с медведем. Он был для нас незнакомцем.

Первое, что он для нас сделал осенью 1946 года, так это взял нас в штат Мэн, где мы никогда раньше не бывали, посетить «Арбутнот-что-на-море». Конечно, это было романтическое паломничество для моих отца и матери: путешествие в прошлые времена. Лилли была слишком мала для такой дальней поездки, а Эрл слишком стар, но отец настоял на том, чтобы Эрл поехал с нами.

— Господи! Ведь «Арбутнот» — это и его место тоже, — сказал отец матери. — «Арбутнот» без Штата Мэн — это совсем не то же самое!

Итак, Лилли была оставлена с тренером Бобом, мать вела «шевроле» 1940 года, с Фрэнком, Фрэнни и мной, горой одеял и большой корзинкой съестного. Отец запустил «Индиану» 1937 года и усадил Эрла в коляску. Вот так мы и путешествовали, невероятно медленно, по извилистому шоссе, за много лет до того, как там проложили Мэнскую магистраль. Потребовалось несколько часов, чтобы добраться до Брансуика, еще час, чтобы миновать Бат. И вот мы увидели бурные сине-фиолетовые воды Кеннебека, впадающего в море, форт Пофан, и рыбачьи хижины на мысу, и цепь, натянутую поперек дороги, ведущей в «Арбутнот». Вывеска гласила:

ЗАКРЫТО ДО НАЧАЛА СЕЗОНА!

«Арбутнот» был закрыт уже много сезонов. Отец, должно быть, понял это очень скоро после того, как поднял цепь и наш караван начал двигаться к старому отелю. Побелка выцвела и приобрела мертвенно-грязноватый оттенок, здания стояли покинутыми и заколоченными; все окна, не забранные досками, были выбиты камнями или пулями. Поблекший флаг восемнадцатой лунки был воткнут между половицами танцевальной террасы; он безвольно обвис, как будто свидетельствуя: замок Арбутнота был взят штурмом.

— Боже мой, — сказал отец.

Мы, дети, сгрудились вокруг матери и начали хныкать. Было холодно, туманно; само место пугало нас. Нам говорили, что мы поедем в курортный отель, и если это и есть то, что называется отель, то нам здесь определенно не нравилось. Густые пучки травы пробивались сквозь глинистые трещины на теннисном корте, а лужайка для крокета была вся покрыта доходившими отцу до колен остролистыми болотными травами, что так буйно растут у соленой воды. Фрэнк порезался о старые воротца и распустил сопли. Фрэнни настаивала, чтобы отец взял ее на руки. Я вцепился в мамину юбку. Эрл, которого ужасно мучил артрит, отказался вылезать из мотоцикла и начал срывать намордник. Когда отец снял с него намордник, Эрл нашел что-то в грязи и попытался съесть; это был старый теннисный мячик, который отец отобрал у него и забросил далеко, в сторону моря. Эрл решил, что с ним играют, и побежал догонять мячик; затем старый медведь, кажется, забыл, что он делает, и просто сел, уставившись на причалы. Возможно, он их почти не видел.

Гостиничная пристань просела. Лодочную станцию смыло бурей во время войны. Рыбаки попытались по-своему использовать бесхозные пирсы — оборудовали там заводи, вдобавок к тем, на мысу, где устанавливали свои верши ловцы омаров и где маячил с ружьем какой-то мужчина или мальчик. Далекая фигура с ружьем встревожила мать. Он поставлен там, чтобы стрелять тюленей, объяснил отец. Именно из-за тюленей рыбалка в мэнских заводях никогда не могла быть особо успешной: тюлени заплывали в заводи, обжирались запертой в ловушку рыбой и отправлялись восвояси. Таким образом, они уничтожали значительную часть улова, а к тому же еще и сети портили. Рыбаки везде, где только возможно, отстреливали тюленей.

— Это как раз то, что Фрейд назвал бы «одним из вопиющих законов природы», — сказал отец.

Он настоял на том, чтобы показать нам общежития, где когда-то останавливались они с матерью.

Они, наверное, очень расстраивались — для нас-то, детей, здесь было просто неуютно и пусто, — но я думаю, что моя мать была больше удручена реакцией отца на падение «Арбутнота», чем переживала сама из-за случившегося с некогда великолепным курортом.

— Война многое изменила, — сказала она, продемонстрировав нам свое знаменитое пожатие плеч.

— Господи Иисусе, — продолжал причитать отец. — Подумай только, чем бы это могло быть! — восклицал он. — Как это можно было — развалить его? Они были недостаточно демократичны, — говорил он нам, расстроенной ребятне. — Можно было придерживаться стандартов, хорошего вкуса и все же не настолько задирать нос. Должен же был быть какой-то компромисс между «Арбутнотом» и дырой наподобие Хэмптон-бич. Господи Иисусе.

Следуя за ним, мы обходили разбитые здания, изуродованные и дико заросшие лужайки. Мы нашли старый автобус, на котором ездили оркестранты, и грузовик, который использовала бригада, ухаживающая за лужайками; он был полон ржавых клюшек для гольфа. Эти машины чинил и заставлял ездить Фрейд; больше они уже не ездили.

— Господи Иисусе, — повторил отец.

Мы услышали, как откуда-то издалека зовет нас Эрл.

— Эрл! — позвал он.

Мы услышали два ружейных выстрела. Откуда-то издалека, со стороны причалов на мысу. Думаю, мы все поняли, что стреляли не по тюленям. Это был Эрл.

— О нет, Вин, — закричала мать.

Она подхватила меня и побежала; Фрэнк бежал, описывая вокруг нее возбужденные круги. Отец бежал, держа на руках Фрэнни.

— Штат Мэн! — кричал он.

— Я застрелил медведя! — кричал мальчишка на пристани. — Я застрелил целого медведя!

Это был мальчишка в рабочем комбинезоне и фланелевой рубашке; обе его коленки высовывались из штанин комбинезона, а его морковного цвета волосы стояли дыбом и блестели от брызг соленой воды. У него были очень плохие зубы; ему было тринадцать или четырнадцать лет.

— Я убил медведя! — верещал он.

Он был очень возбужден, и рыбаки в море, наверное, очень удивлялись, с чего это он так кричит.

Они не могли слышать его из-за шума моторов и морского ветра и, медленно развернув свои лодки к пристани, всей кучей направились к берегу, чтобы посмотреть, что происходит.

Эрл лежал на причале, взгромоздив свою большую голову на бухту троса; задние лапы он поджал под себя, одна его передняя лапа всего лишь на дюйм не дотянулась до корзины, где лежала рыба для приманки. Глаза медведя были так плохи, что он, наверное, принял мальчика с ружьем за отца с удочкой. Может быть, он даже смутно вспомнил, что съел на этой пристани целую уйму сайды. Бродя по берегу, старый медведь слишком близко подошел к мальчику и своим еще достаточно чутким носом уловил запах приманки. Мальчик, наблюдающий за морем — за тюленями, — несомненно, испугался медвежьего приветствия. Он был хорошим стрелком, но с такого расстояния даже мазила попал бы в Эрла; мальчик дважды выстрелил медведю в сердце.

— Ух ты, я не знал, что он чей-то, — сказал моей матери мальчик с ружьем. — Я не знал, что он домашний.

Конечно, не знал, — успокоила его моя мать.

— Извините, мистер, — сказал мальчик отцу, но отец его не слышал.

Он сидел рядом с Эрлом на причале, положив его голову к себе на колени. Он прижал старую морду Эрла к животу и плакал, и плакал. Он, конечно, плакал не только об Эрле. Он плакал об «Арбутноте», о Фрейде и о лете 1939 года, но мы были обеспокоены, мы, дети, потому что в то время мы знали Эрла дольше и больше, чем собственного отца. Нам было совершенно неясно, почему человек, вернувшийся из Гарварда, вернувшийся с войны, должен был распустить слезы и обнимать нашего старого медведя. Мы, все мы, были слишком молоды, чтобы по-настоящему знать медведя, но его присутствие, ощущение его густой шерсти, его резкое, гниловатое дыхание, его запах, отдающий мочой и напоминающий запах мертвой герани, были для нас более памятны, чем, например, тень Латина Эмеритуса и матери моей матери.

Я по-настоящему запомнил тот день у разрушенного «Арбутнота». Мне тогда было четыре года, но я искренне верю, что это были мои первые воспоминания о самой жизни, в противоположность тому, что было, но о чем мне всего лишь рассказывали, в противоположность картинкам, которые для меня рисовали другие люди: Человек с сильным телом и лицом джентльмена — это был мой отец, который приехал, чтобы жить с нами; он сидел на прогнившей пристани, над опасными водами моря и всхлипывал, держа на руках Эрла. Маленькие лодочки приближались все ближе и ближе. Моя мать прижала нас к себе, так же крепко, как отец — Эрла.

— Кажись, тупой оболтус подстрелил чью-то псину, — сказал мужчина в одной из лодок.

На причал вскарабкался старый рыбак в грязно-желтой штормовке; из-под его клочковатой грязно-белой бороды проглядывала задубелая, в рытвинах, кожа. Его мокрые сапоги хлюпали, а рыбой он пропах сильнее, чем корзина с приманкой, к которой тянулся Эрл. Рыбак был достаточно стар, чтобы застать золотые денечки «Арбутнота-что-на-море». Да и сам он тоже явно видал лучшие дни.

Разглядев мертвого медведя, рыбак стянул свою широкую зюйдвестку лапой тяжелой и корявой, как багор.

— Бог ты мой, — сказал он, благоговейно обхватывая плечи потрясенного мальчика с ружьем. — Бог ты мой. Хана Штату Мэн.


ГЛАВА 2. Первый отель «Нью-Гэмпшир»


Первый отель «Нью-Гэмпшир» родился примерно так: когда школа Дейри поняла, что если не принимать и девочек тоже, школе просто не выжить, Томпсоновская семинария для девиц осталась не у дел. На рынке недвижимости Дейри внезапно появился невостребованный большой кусок — а рынок этот был в постоянной депрессии. Никто не знал, что делать с огромным зданием, бывшим когда-то женской школой.

— Сжечь его, — предложила моя мать, — а на освободившемся месте разбить парк. Это и было что-то вроде парка: огромный участок земли, может быть около двух акров, в самом центре разрушающегося сердца города Дейри. Старые деревянные домики, когда-то предназначенные для больших семей, а теперь заселенные мирными вдовами и вдовцами и отставными преподавателями, томились среди умирающих вязов, окружавших четырехэтажное каменное чудище — здание школы, названной в честь Этель Томпсон. Мисс Томпсон была епископальным священником, успешно выдавая себя за мужчину до самой своей смерти (преподобный Эдвард Томпсон, пастор дейриского епископального прихода, о котором шла слава, что он прятал у себя дома беглых рабов). Открытие, что это женщина (последовавшее за несчастным случаем, когда она была задавлена, меняя колесо на своей повозке), не стало сюрпризом для некоторых мужчин в Дейри, которые хаживали к ней со своими невзгодами, когда ее слава как приходского пастора достигла высшей точки. И все же каким-то образом она накопила изрядную сумму, из которой ни одного пенни не оставила церкви; она все завещала на создание женской семинарии, «пока, — писала Этель Томпсон, — эта гадкая мужская академия не вынуждена будет принимать девочек».

Мой отец был согласен, что школа Дейри — гадка. И хотя мы, дети, любили играть на спортивных площадках, отец постоянно напоминал нам, что школа Дейри не «настоящая» школа. Ведь на месте города Дейри когда-то были молочные фермы 4 — ну а спортивные площадки школы были когда-то пастбищами; а когда в начале 1800-х была организована школа, старые коровники рядом с ней разрешили не сносить, а старым коровам позволялось свободно бродить вокруг школьных зданий — как студентам. Современная перепланировка превратила пастбища в спортивные площадки, но коровники, как и первые школьные здания, по-прежнему стояли в самом центре кампуса, а несколько, если можно так выразиться, символических коров все еще занимали места в коровниках. Это была школьная «стратегия игры», как говорил тренер Боб, предусматривавшая, что школьники будут ухаживать за коровами и одновременно посещать школьные занятия; из-за стратегии этой и учеба шла плохо, и коров плохо содержали, и перед Первой мировой войной от нее отказались. Однако в школе Дейри все еще водились преподаватели, которые твердо верили, что эту комбинацию школы и фермы следует вернуть к жизни — причем многие из них были из числа самых новеньких, самых молодых преподавателей.

Мой отец сопротивлялся плану возвращения школы Дейри к тому, что он называл «экспериментальным образованием в хлеву».

— Когда мои ребята будут достаточно взрослыми, чтобы пойти в эту убогую школу, — в ярости говорил он моей матери и тренеру Бобу, — они, уж конечно, получат академический балл за посадку сада.

— И университетскую благодарность за погрузку навоза! — говорил Айова Боб.

Другими словами, школа находилась в поисках собственной философии. Она теперь твердо считалась второсортной среди подготовительных школ. Хотя и строила свой курс с опорой на академические знания, преподавательский корпус все менее и менее был способен преподнести эти знания и соответственно не видел потребности в таком умении, а ученики становились все менее восприимчивы. В школу поступало все меньше народа, а потому и условия поступления упростились; школа стала одним из тех мест, куда можно было немедленно поступить, если тебя вышвырнули из другой школы. Некоторые преподаватели, которые, как мой отец, верили, что людей надо учить чтению, письму и даже правилам пунктуации, считали возню с такими учениками пустой тратой времени и готовы были махнуть на них рукой.

— Бисер перед свиньями, — изрекал мой отец. — Мы с таким же успехом можем учить их косить сено и доить коров.

— Они и в футбол не могут играть тоже, — сокрушался тренер Боб. — Они не хотят блокировать друг друга.

— Они не могут даже бегать, — говорил отец.

— Они не могут никого ударить, — говорил Айова Боб.

— Еще как могут, — заявил Фрэнк, который всегда встревал в разговор.

— Они залезли в оранжерею и совершили там акт вандализма. Повредили растения… — сказала мать, которая читала об этом инциденте в школьной газете, которую отец называл безграмотной.

— Один из них показал мне свою штучку, — сообщила Фрэнни, которая всегда что-нибудь вставляла некстати.

— Где? — спросил отец.

— За хоккейным полем, — ответила Фрэнни.

— А что ты вообще делала за хоккейным полем? — недовольно, как всегда, поинтересовался Фрэнк.

— Хоккейное поле в полной непригодности, — сказал тренер Боб. — За ним никто не ухаживает с тех пор, как уволился этот человек, не помню как его звали.

— Он не уволился, он умер, — сказал отец. Теперь, когда Айова Боб состарился, отец часто раздражался, беседуя со своим отцом.

В 1950 году Фрэнку было десять, Фрэнни — девять, мне — восемь, а Лилли — четыре; Эгг только что родился и по невинности своей не разделял нашего ужаса при мысли о том, что в один прекрасный день нам придется пойти в эту проклятущую школу. Отец считал, что к тому времени, когда Фрэнни настанет пора пойти в школу, туда будут принимать и девочек.

— Не из каких-то там прогрессивных помышлений, — заявлял он, — а просто, чтобы избежать банкротства.

Он, конечно, оказался прав. К 1952 году академические стандарты школы Дейри были под вопросом; народу поступало все меньше, а с качеством поступающих дело обстояло и того хуже. Чем меньше учеников поступало в школу Дейри, тем выше становилась плата за обучение, что также лишало школу учеников, и в результате учительский штат приходилось сокращать, а некоторые преподаватели — с принципами и каким-либо независимым доходом — сами подавали в отставку.

В 1953 году школьная футбольная команда подошла к концу сезона со счетом 1:9; тренер Боб считал, что школа ждет не дождется, когда он уйдет в отставку, чтобы навсегда покончить с футболом; это было слишком накладно, а бывшим питомцам, которые прежде финансово поддерживали футбол, да и всю физкультурную программу школы Дейри, стало стыдно приходить и смотреть на их игру.

— Все это из-за чертовой школьной формы, — заявил Айова Боб, отец закатил глаза и постарался с терпением отнестись к надвигающейся старости Боба.

Отец знал старость по Эрлу. Но, честно говоря, тренер Боб по поводу формы был не совсем не прав.

Цвета школы Дейри были взяты от ныне вымершей породы коров, подразумевались темно-шоколадный цвет и ярко-серебряный. Но с годами, с увеличением производства синтетических тканей, это насыщенное какао с серебром стало тусклым и мрачным.

— Цвет глины с облаками, — говорил мой отец.

Учащиеся школы Дейри, которые играли с нами, ребятами, когда не показывали Фрэнни свои штучки, проинформировали нас, как еще называют цвета, которые были символами школы. Старший ученик по имени Де Мео, Ральф Де Мео, одна из немногих звезд Айовы Боба и звезда весенних и зимних спринтерских забегов у отца, объяснил Фрэнку, Фрэнни и мне, что в действительности эти цвета значат.

— Серый цвет все равно что цвет лица покойника, — сказал Де Мео.

Мне было десять, и я его боялся; Фрэнни было одиннадцать, но она вела себя так, как будто была старше его; Фрэнку было двенадцать, и он боялся всех.

— Серый цвет все равно что цвет лица покойника, — медленно повторил Де Мео для меня. — А коричневый, коровье-коричневый, как цвет испражнений, — сказал он. — Испражнения — это значит говно, Фрэнк.

— Я знаю, — сказал Фрэнк.

— Покажи мне это опять, — сказала Фрэнни Де Мео; она имела в виду его штучку.

Таким образом, смерть и дерьмо были цветами умирающей школы Дейри. Правление школы, пытаясь преодолеть это проклятие, а заодно и другие, тянущиеся от коровьей истории и не слишком изящной старины Нью-Гэмпшира, и решило начать принимать женщин в число учащихся.

— Это, по крайней мере, поднимет требования.

— Для футбола это будет конец, — сказал старый тренер Боб.

— Девочки играют в футбол лучше, чем большинство твоих парней, — сказал отец.

— Я это и имел в виду, — подтвердил Айова Боб.

— Ральф Де Мео играет очень хорошо, — заметила Фрэнни.

— Играет с чем очень хорошо? — спросил я, и Фрэнни пнула меня под столом.

Фрэнк сидел мрачный, он был больше любого из нас, он сидел в опасной близости от Фрэнни и как раз напротив меня.

— У Де Мео, по крайней мере, есть скорость, — сказал отец.

— Де Мео, по крайней мере, умеет бить, — сказал тренер Боб.

— Это уж будь уверен, — сказал Фрэнк.

Фрэнку несколько раз доставалось от Де Мео.

Именно Фрэнни как-то защитила меня от Ральфа. Однажды мы наблюдали, как они красили линии на футбольном поле, — вдвоем с Фрэнни мы прятались от Фрэнка (мы часто прятались от Фрэнка). Де Мео подошел и толкнул меня к бортику. На нем была его футбольная форма: дерьмо-и-смерть номер 19 (его возраст). Он снял шлем, выплюнул загубник на гаревую дорожку и блеснул Фрэнни своими зубами.

— Вали отсюда, — сказал он мне. — Мне надо круто побазарить с твоей сестрой.

— Не надо его толкать, — заметила Фрэнни.

— Ей только двенадцать, — сказал я.

— Вали, — сказал Де Мео.

— Не надо его толкать, — сказала Фрэнни Де Мео, — ему всего одиннадцать.

— Я хотел тебе сказать, что очень жалко, — сказал ей Де Мео. — Когда ты сюда поступишь, меня уже здесь не будет. Я уже окончу школу.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Фрэнни.

— Они собираются принимать сюда девчонок, — ответил Де Мео.

— Знаю, — сказала Фрэнни. — Ну и что с того?

— Просто жаль, вот и все, — сказал он ей. — Меня здесь не будет, когда ты наконец достаточно подрастешь.

Фрэнни пожала плечами; это было мамино пожатие плечами: независимое и симпатичное. Я поднял с гаревой дорожки загубник Де Мео — скользкий и облепленный песком — и запустил в него.

— А не запихать ли тебе его обратно в рот? — спросил я его.

Я мог быстро бегать, но не думал, что сумею бежать быстрее Де Мео.

— Вали, — сказал он.

Он швырнул загубник мне в голову, но я увернулся. Тот куда-то улетел.

— А что это ты не играешь? — спросила его Фрэнни.

За серым деревянным забором, который окружал «стадион» школы Дейри, начиналось футбольное поле, и оттуда доносился стук наплечников и шлемов.

— У меня в паху травма, — сказал Де Мео Фрэнни. — Хочешь посмотреть?

— Надеюсь, у тебя это отвалится, — сказал я.

— Я ведь могу тебя и поймать, Джонни, — сказал он, продолжая глядеть на Фрэнни.

Никто не называл меня Джонни.

— С твоей травмой тебе меня не поймать, — сказал я.

Я оказался не прав; он нагнал меня на сорокафутовой отметке и ткнул лицом в свежую краску. Он как раз встал коленями мне на спину, когда я услышал, как он резко выдохнул; он свалился с меня и лежал на боку на гаревой дорожке.

— Господи, — сказал он тихим слабым голосом. Фрэнни ухватилась за жестяную чашечку в его бандаже и резко ее крутанула вокруг его интимных органов, как мы это тогда называли. После этого мы оба смогли убежать.

— Откуда ты знала? — спросил я ее. — Про эту штуку у него в бандаже? Я хочу сказать, про чашечку?

— Он мне как-то показывал, — мрачно сказала она.

Мы тихо лежали в сосновых иголках глубоко в лесу, который простирался за спортивным полем; мы слышали свистки тренера Боба и столкновения игроков, но мы были укрыты от них от всех.

Фрэнни никогда не возмущалась, когда Де Мео колотил Фрэнка, и я спросил, почему она вмешалась, когда Ральф попытался намять мне бока.

— Ты не Фрэнк, — свирепо сказала она.

Она намочила юбку в мокрой траве на краю леса и вытерла с моего лица известь, она задрала край юбки так, что был виден ее голый живот. К животу у нее прилипли сосновые иголки, и я их стряхнул.

— Спасибо, — сказала она, собираясь стереть с моего лица всю известку до последней капли; она подтянула юбку еще выше, плюнула на нее и продолжила тереть. Мое лицо начало саднить.

— Почему мы друг друга любим больше, чем Фрэнка? — спросил я ее.

— Просто любим, — сказала она, — и будем любить. А Фрэнк зануда, — сказала она.

— Но он наш брат, — заметил я.

— Ну и что? Ты тоже мой брат, — сказала она. — Я тебя люблю не поэтому.

— А почему? — поинтересовался я.

— Так просто, — сказала она.

Какое-то время мы в лесу боролись, пока Фрэнни не попало что-то в глаз. Я помог ей вынуть соринку. Фрэнни была потной и пахла как чистая грязь. У нее были очень высокие груди, казалось, слишком широко расставленные на грудной клетке. Но Фрэнни была сильной. Обычно она легко могла со мной справиться, если только я не оказывался полностью сверху; тогда она начинала щекотать меня так, что, если бы я с нее не слезал, я мог бы описаться. А когда она оказывалась на мне, то сдвинуть ее уже не было никакой возможности.

— Когда-нибудь я смогу победить тебя, — сказал я ей.

— Ну и что? — ответила она. — К тому времени ты этого уже и не захочешь.

Толстый футболист по имени Пойндекстер вошел в лес, чтобы облегчиться. Заметив его, мы спрятались в папоротниках. Уже годами футбольные игроки гадили в этом лесу, прямо у футбольного поля — кажется, толстяки особенно. До гимназии бежать было далеко, а тренер Боб начинал отчитывать их за то, что они не опорожнили свои животы перед занятиями. Почему-то толстяки никак не могут опорожнить свои животы до конца, думали мы.

— Это Пойндекстер, — прошептал я.

— Конечно он, — ответила Фрэнни. Пойндекстер был очень неуклюжим; он всегда с трудом спускал свои тесные штаны. Однажды ему пришлось при этом снять наколенники и всю нижнюю часть формы, кроме носков. На этот раз он выдержал схватку только со штанами и трусами, которые слишком близко стянули его колени — так, что он еле удержался на ногах. Он поддерживал равновесие, слегка наклонившись вперед, положив руки на шлем (который стоял на земле перед ним). На этот раз он запачкал свои футбольные бутсы, и ему пришлось вытирать не только задницу, но и их. В какой-то момент мы с Фрэнни испугались, что он для этой цели воспользуется папоротником, но Пойндекстер всегда спешил, вечно был запыхавшимся, и он, как мог, проделал эту работу с помощью пригоршни кленовых листьев, которые прихватил по дороге и принес с собой в лес. Мы услышали свисток тренера Боба, Пойндекстер тоже его услышал.

Когда он побежал обратно на поле, мы с Фрэнни начали хлопать. Как только Пойндекстер останавливался и прислушивался, мы прекращали хлопать, и бедный толстяк стоял в лесу и удивлялся, что за аплодисменты почудились ему на этот раз; немного постояв, он снова побежал играть дальше, а играл он так плохо — и всегда это сопровождалось какими-нибудь унижениями.

Затем мы с Фрэнни пошли по тропинке, по которой игроки обычно возвращались с футбольного поля. Это была узкая тропинка, вся в отметинах их бутс. Мы слегка беспокоились о том, где сейчас Де Мео, но я подошел к краю футбольного поля и «постоял на стреме», пока Фрэнни стянула трусики и присела на тропинке; потом она постояла на стреме для меня. Мы оба прикрыли наши неприглядные следы небольшими кучками листьев. Затем мы вернулись в папоротники, чтобы подождать, пока закончится тренировка, но там, в папоротниках, уже была Лилли.

— Иди домой, — сказала ей Фрэнни.

Лилли было семь лет. Как правило, она была слишком маленькой для меня и Фрэнни, но дома мы с ней обращались хорошо; друзей у нее не было, и она, похоже, была очарована Фрэнком, который любил с ней нянчиться.

— Незачем мне идти домой, — заявила Лилли.

— Лучше иди, — сказала Фрэнни.

— А почему у тебя такое красное лицо? — спросила меня Лилли.

— Де Мео налил на него яду, — сказала Фрэнни, — и он ищет, кому бы еще натереть.

— Если я пойду домой, то он меня увидит, — серьезно сказала Лилли.

— Если пойдешь прямо сейчас, то не увидит, — сказал я.

— Мы посмотрим для тебя, — сказала Фрэнни и высунулась из папоротников. — Все чисто, — прошептала она.

Лилли убежала домой.

— У меня действительно красное лицо? — спросил я у Фрэнни.

Она подтащила мое лицо поближе к своему и лизнула меня раз по щеке, раз по лбу, раз по носу, раз по губам.

— Я больше ничего не чувствую, — сказала она. — Я все стерла.

Мы вместе залегли в папоротниках, это было не скучно, но пришлось подождать, пока закончится урок и первый футболист появится на тропинке. Первый проскочил, и второй проскочил, а вляпался третий — хафбек 5 из Бостона, который учился в школе Дейри дополнительный год после своего выпуска — главным образом, чтобы чуть повзрослеть, прежде чем он сможет играть в футбол в команде колледжа. Он поскользнулся, но сохранил равновесие, затем увидел этот ужас на своих бутсах.

— Пойндекстер! — завопил он.

Пойндекстер — бегуном он был плохим — трусил в самом конце цепочки игроков, бегущих в душ.

— Пойндекстер! — заорал нападающий из Бостона. — Твое дерьмо, Пойндекстер!

— Что я такого сделал? — спросил Пойндекстер, вечно задыхающийся, толстый («генетически толстый», скажет потом Фрэнни, когда узнает, что такое гены).

— Это ты наделал там, на тропинке, засранец? — спросил Пойндекстера нападающий из Бостона.

— Это не я, — запротестовал Пойндекстер.

— Ну-ка очищай мои бутсы, гаденыш, — велел нападающий.

В такой школе, как Дейри, лайменами всегда становились слабаки помладше и потолще, зачастую приносимые в жертву ради нескольких хороших спортсменов, — тренер Боб доверял вести мяч хорошим.

Несколько крепких игроков Айовы Боба окружили Пойндекстера на дорожке.

— Девчонок здесь пока что нет, Пойндекстер, — сказал нападающий из Бостона, — так что вытирать дерьмо с моих ботинок, кроме тебя, некому.

Пойндекстер сделал то, что ему сказали, — по крайней мере эта работа была для него знакома.

Мы с Фрэнни пошли домой, мимо символических коров в полуобвалившемся школьном сарае, мимо заднего крыльца дома тренера Боба, где для вытирания ног на ступеньке была прибита решетка от «Индианы» 1937 года выпуска. Мотоциклетная решетка — это все, что снаружи напоминало об Эрле.

— Когда наступит время нам идти в школу Дейри, — сказал я Фрэнни, — надеюсь, мы будем жить где-нибудь в другом месте.

— Я-то не буду никому вытирать дерьмо с башмаков, — сказала Фрэнни. — Ни в коем случае.

Тренер Боб, который ужинал с нами, стенал над своей ужасной командой.

— Вот клянусь вам, это последний год, — говорил старик, но он это говорил всегда. — Сегодня Пойндекстер во время тренировки взял и навалил прямо на тропинку.

— Я видела Фрэнни и Джона без одежды, — сообщила Лилли.

— Не видела, — сказала Фрэнни.

— На тропинке, — настаивала Лилли.

— И что они делали? — спросила мать.

— То, что сказал дед Боб, — объявила всем Лилли.

Фрэнк с возмущением фыркнул, а отец изгнал нас с Фрэнни в наши комнаты.

— Видел? — прошептала уже наверху мне Фрэнни. — Только нас с тобой. Ни Лилли. Ни Фрэнка.

— Ни Эгга, — добавил я.

— Дурачок, Эгг еще никто, — сказала Фрэнни. — Эгг еще не человек.

Эггу было только три года.

— Теперь эти двое ходят за нами следом, — сказала Фрэнни. — Лилли и Фрэнк.

— Не забывай еще Де Мео, — сказал я.

— Что мне его помнить, — сказала Фрэнни. — У меня будет куча таких Де Мео, когда я вырасту.

Эта мысль встревожила меня, и я замолчал.

— Не беспокойся, — прошептала Фрэнни, но я ничего не ответил.

Она прокралась по холлу в мою комнату и забралась в мою кровать. Мы оставили дверь открытой, чтобы можно было подслушать, о чем говорят за обеденным столом.

— Она для моих детей не подходит, эта школа, — сказал отец. — Точно говорю.

— Ну, — сказала мать, — все твои разговоры только их самих в этом и убедят, и, когда придет время, они побоятся туда идти.

— Когда придет время, — сказал отец, — мы пошлем их куда-нибудь в хорошую школу.

— Мне наплевать на хорошую школу, — сказал Фрэнк, и я и Фрэнни в этом были с ним заодно: хотя нас воротило от одной только мысли о том, чтобы пойти в Дейри, нам еще меньше улыбалось ехать «куда-нибудь».

— Куда-нибудь — это куда? — спросил Фрэнк.

— А кто куда-то едет? — спросила Лилли.

— Цыц, — сказала мать, — никто никуда не поедет. Мы не можем себе этого позволить. Если и есть польза от твоей работы в школе Дейри, так это то, что можно бесплатно определить детей хоть куда-то.

— Хоть куда-то — это не очень хорошо, — сказал отец.

— Лучше, чем рядовая школа, — сказала мать.

— Слушай, — сказал отец. — Мы заработаем деньги.

Это было для нас новостью; мы с Фрэнни притихли.

Фрэнк, должно быть, тоже занервничал от такой перспективы.

— Не понял, — сказал он.

— Конечно, дорогой, — ответила мать. — А как мы собираемся заработать деньги? — спросила мать отца.

— Ради бога, расскажи мне, — сказал тренер Боб. — Кто-кто, а я в отставку собрался.

— Слушайте, — сказал отец. И мы стали слушать. — Эта школа, может быть, и пустое место, но она будет расширяться; она будет принимать девочек, не забыли? И даже если она не будет расширяться, она не закроется. Она здесь уже слишком давно, чтобы закрыться; у нее единственный инстинкт — выжить, и она выживет. Она никогда не будет хорошей школой; она пройдет через множество этапов, так что со временем мы ее и не узнаем, но работать она будет, уж на это можно рассчитывать.

— Ну и что? — сказал Айова Боб.

— То, что здесь будет школа, — сказал отец. — Частная школа будет по-прежнему здесь работать, в этом убогом городишке, — сказал он, — а вот Томпсоновской семинарии для девиц здесь больше не будет, потому что городские девочки пойдут в Дейри.

— Все об этом знают, — сказала мать.

— Ничего не понимаю, — сказала Лилли.

— Да-да, — сказал отец. — Слушайте, — сказал он матери и Бобу, — вы что, не видите? — Мы с Фрэнни ничего не видели, кроме Фрэнка, крадущегося наверх в холл. — А что станет с этим большим зданием, в котором находится Томпсоновская семинария для девиц? — спросил отец.

Вот тогда мать и предложила ее сжечь. Тренер Боб предложил превратить ее в местную тюрьму.

— Она достаточно большая, — сказал он. Кто-то еще предложил превратить ее в Городское собрание.

— Никому не нужна здесь тюрьма, — сказал отец, — по крайней мере, не в центре города.

— Она уже выглядит как тюрьма, — сказала мать.

— Надо только прибавить еще решеток, — сказал Айова Боб.

— Слушайте, — с нетерпением сказал отец. Мы с Фрэнни так оба и замерли; Фрэнк прокрался мимо моей двери, Лилли насвистывала где-то поблизости. — Слушайте, слушайте, — сказал отец. — Что этому городу нужно, так это отель.

За обеденным столом установилась тишина. «Отель», как мы знали с Фрэнни, лежа в моей кровати, было то, что отобрало у нас Эрла. Отель — это была большая, пропахшая рыбой развалина, которую охраняет человек с ружьем.

— Почему отель? — наконец спросила мать. — Ты всегда говорил, что это убогий городишко, кто захочет сюда ехать?

— Может быть, и не захотят, — сказал отец, — но придется. Все эти родители детей из школы Дейри, — сказал он, — они же навещают своих детей, так? К вашему сведению, родители становятся все богаче и богаче, потому что образование все дорожает и дорожает, и скоро вообще не будет учащихся-стипендиатов, здесь будут только богатые детки. А если вы сейчас вздумаете навестить своих детей, вам негде будет остановиться в городе. Придется ехать на побережье, где все мотели, или тащиться еще дальше, к горам, ведь негде, совершенно негде остановиться прямо здесь.

Это был план. Пусть школа Дейри и не могла позволить себе достаточного количества привратников, отец почему-то считал, что ей под силу будет поставлять клиентов для единственного в городе Дейри отеля, а что городок-то захолустный и что почему-то никому другому не приходило в голову устраивать здесь место для ночлега — это моего отца не беспокоило. В Нью-Гэмпшир летние туристы едут на побережье, оно было в получасе езды. Горы были в часе езды: туда ехали лыжники, а летом там были озера. Но Дейри стоял на равнине, в глубине страны, но не высоко; Дейри был достаточно близко к морю, чтобы чувствовалась его влажность, но слишком далек, чтобы хоть в какой-то мере насладиться морской свежестью. Живительному морскому и горному воздуху не пробиться было сквозь серый туман, висящий над долиной реки Сквомскотт, а Дейри был одним из городов в долине Сквомскотта — пронизывающая сырость зимой и влажная духота все лето… Не красивые, как с картинки, долины Новой Англии, а мельничный город на загрязненной реке, к тому же мельница теперь смотрелась такой же запущенной и уродливой, как Томпсоновская семинария для девиц. Это был город, все свои надежды возлагавший на школу Дейри, место, куда никто не хотел ехать.

— Однако если здесь будет отель, — сказал отец, — то люди захотят в нем останавливаться.

— Но из Томпсоновской семинарии для девиц получится ужасный отель, — сказала мать, — этот дом может быть только тем, что он есть: старой школой.

— Ты представляешь, как дешево ее можно купить? — сказал отец.

— Ты представляешь, во сколько обойдется ремонт? — сказала мать.

— Что за малахольная идея, — сказал тренер Боб. Фрэнни начала припирать мою руку к кровати, это был у нее обычный метод нападения: она зажимала мне руки, а потом возила своим подбородком мне по ребрам, или пихала его мне под мышку, или, бывало, кусала меня за шею (с такой силой, чтобы только заставить меня лежать спокойно). Мы болтали ногами под покрывалом, пытаясь сбросить его, — кто умудрялся при этом запутать ноги другого, у того было исходное преимущество, но тут в своей чудной манере в комнату пришла Лилли, на четвереньках, покрывшись простыней.

— Тварь, — сказала ей Фрэнни.

— Извините, что из-за меня вас наказали, — сказала Лилли из-под простыни. Лилли всегда так извинялась за то, что ябедничала на нас: накрывалась с головой и вползала к нам в комнату на четвереньках. — Я вам кое-что принесла, — сказала Лилли.

— Поесть? — спросила Фрэнни.

Я стянул с Лилли простыню, и Фрэнни взяла у нее бумажный пакет, который та притащила в зубах. Там было два банана и два теплых рогалика от ужина.

— А попить ничего нет? — спросила Фрэнни. Лилли покачала головой.

— Ладно, иди сюда, — сказал я, и Лилли забралась на кровать ко мне и Фрэнни.

— Мы будем жить в отеле, — сказала Лилли.

— Еще точно не решено, — возразила Фрэнни.

Там внизу за обеденным столом, похоже, разговаривали еще о чем-то. Тренер Боб сердился на моего отца, опять, похоже, по все той же старой причине: за то, что он никогда не удовлетворен тем, что есть (так говорил Боб), за то, что живет мечтами. За то, что он вечно строит планы на будущий год, а не живет попросту сегодняшним днем, минута за минутой.

— Но он не может по-другому, — говорила моя мать; она всегда защищала моего отца перед тренером Бобом.

— У тебя замечательная жена и замечательная семья, — говорил Айова Боб моему отцу. — У тебя этот большой старый дом — наследственный! Тебе даже платить за него не надо! У тебя есть работа. Ну и что, что ты мало получаешь: зачем тебе деньги? Ты счастливый человек.

— Я не хочу быть учителем, — спокойно сказал отец, а это означало, что он опять сердится. — Я не хочу быть тренером. Я не хочу, чтобы мои дети ходили в такую плохую школу. Это провинциальный городишко и разваливающаяся школа, куда отдают богатеньких детишек с проблемами. Их родители послали их сюда, чтобы преодолеть их уже явную извращенность; дикая извращенность детей и дикая провинциальность школы и города. Хуже не бывает — ни города, ни детей.

— Лучше бы ты проводил сейчас больше времени с детьми, — спокойно сказала мать, — и меньше бы беспокоился о том, куда они пойдут через несколько лет.

— Опять будущее! — сказал Айова Боб. — Он живет в будущем! Сначала все эти разъезды, все это для того, чтобы он мог пойти в Гарвард. И так он пошел в Гарвард, потом сделал все, чтобы поскорее его окончить. Для чего? Для того, чтобы получить эту работу, о которой он теперь сокрушается. Почему бы просто не наслаждаться ею?

— Наслаждаться ею? — переспросил отец. — Ты-то ею не наслаждаешься, правда?

Мы хорошо представляли себе, что наш дед, тренер Боб, в ответ на это вспыхнет. Так кончались все его споры с моим отцом, у которого язык был подвешен лучше, чем у Айовы Боба. Когда Боб чувствовал, что ему нечего ответить, но все же он прав, то он вспыхивал. Мы с Фрэнни и Лилли представляли себе, как его лысая шишковатая голова в самом деле начинает медленно тлеть. Это правда, что о школе Дейри мнение у него было не лучше, чем у отца, но Айова Боб, по крайней мере, до конца отдал себя чему-то (так сам он чувствовал) и хотел, чтобы отец больше заботился о том, что он делает сейчас, вместо того чтобы заниматься — как Айова Боб это называл — будущим. В конце концов, Айове Бобу надоело копаться в этих вещах; он никогда не видел, чтобы мой отец так чем-то загорался.

Его, возможно, огорчало, что отец никогда не увлекался никаким спортом, хотя был крепок и любил физические упражнения. Айова Боб очень любил мою мать; она была у него на глазах все эти годы, пока отец был на войне, в Гарварде, разъезжал с Эрлом. Тренер Боб, возможно, считал, что мой отец недостаточно внимания уделяет своей семье; в последние годы, я знаю, он был уверен, что отец позабыл и Эрла.

— Извините, — услышали мы голос Фрэнка.

Фрэнни обхватила меня за талию, я хотел заставить ее убрать подбородок с моего плеча, но Лилли сидела у меня на голове.

— Что случилось, дорогой? — спросила мать.

— Что там, Фрэнк? — спросил отец.

Судя по резкому скрипу стула, мы поняли, что отец схватил Фрэнка, он всегда пытался как-то расслабить его, начиная с ним возиться, пытаясь втянуть его в какую-то игру, но Фрэнк на это не поддавался. Мы с Фрэнни любили, когда отец возился с нами, но Фрэнку это совсем не нравилось.

— Извините, — повторил Фрэнк.

— Да уж извинили, извинили, — сказал отец.

— А Фрэнни нет в ее комнате, она на кровати с Джоном, — сказал Фрэнк. — И Лилли с ними. Она им принесла поесть.

Я почувствовал, как Фрэнни соскользнула с меня; она спрыгнула с кровати и выбежала из комнаты, и ее фланелевая ночная рубашка надулась, как парус на сквозняке, гулявшем между верхним холлом и лестницей; Лилли схватила свою простыню и спряталась у меня в чулане. Старый дом семейства Бейтсов был большим, там было множество мест, где можно было спрятаться, но мать все их знала. Я думал, Фрэнни побежит в свою комнату, но сперва услышал, что она начала спускаться по лестнице, а потом услышал, как она заорала.

— Ты ябеда, Фрэнк! — орала она. — Дерьмо! Засранец!

— Фрэнни, — сказала мать.

Я подбежал к лестничному проему и вцепился в стойку перил; лестница была покрыта толстым и мягким ковром, таким же, как и весь дом. Я смог увидеть, как Фрэнни метнулась через столовую к Фрэнку, чтобы схватить его за шею и замком зажать голову. Она быстро повалила его: Фрэнк был медлителен и не слишком ловок, он был неповоротлив, хотя крупнее Фрэнни и намного крупнее меня. Я редко возился с ним, даже играя; Фрэнк не любил возиться и даже в игре мог сделать очень больно. Он был слишком большим и, несмотря на свою нелюбовь к физическим упражнениям, сильным. Он умел заехать в твое ухо локтем или ударить в нос коленкой, он был из тех драчунов, чьи пальцы всегда найдут твой глаз, которые головой расплющат тебе губы о твои собственные зубы. Есть люди, которые настолько неуютно чувствуют себя физически, что их, кажется, начинает трясти от одного соприкосновения с чужим телом. Фрэнк был таким, и я старался с ним не связываться именно поэтому, а не потому, что он был на два года меня старше.

Фрэнни иногда не могла удержаться, чтобы не подразнить его, и это почти всегда кончалось тем, что они делали друг другу больно. Я видел, как она крепко сцепилась с Фрэнком под обеденным столом.

— Вин, останови их, — сказала мать. Пытаясь достать их и вытащить из-под стола, чтобы разнять, отец ударился головой о крышку стола. Тренер Боб полез под стол с другой стороны.

— Мать твою! — сказал отец.

Я почувствовал что-то теплое между моими коленями и стойкой перил — это была Лилли, выглядывающая из-под своей простыни.

— Ты крысиная жопа, Фрэнк! — орала Фрэнни. В этот момент Фрэнк сумел схватить Фрэнни за волосы и ударить головой о ножку стола; затем, хотя у меня грудей нет, я физически почувствовал, как кулак Фрэнка врезался в грудь Фрэнни. Она разжала свой захват, и пока тренер Боб не сумел облапить своей огромной рукой три их ноги из четырех и вытащить их из-под стола, он успел еще два раза ударить ее головой о ножку, намотав ее волосы себе на кулак. Фрэнни дрыгнула свободной ногой и здорово заехала Бобу в нос, но старый защитник из Айовы выдержал. Фрэнни уже плакала. Несмотря на то что Фрэнк держал ее за волосы, она умудрилась извернуться и укусить его за щеку. Фрэнк схватил в кулак одну из ее грудей и, очевидно, сильно сжал ее, так как Фрэнни, выпустив щеку Фрэнка изо рта, громко всхлипнула. В этом звуке было такое отчаяние и бессилие, что Лилли вместе со своей простыней убежала ко мне в комнату. Отец оторвал руку Фрэнка от груди Фрэнни, а тренер Боб захватил голову девочки в замок, чтобы та больше не смогла укусить брата. Но другая рука Фрэнни была свободна, и этой-то рукой она вцепилась в интимную часть Фрэнка; носи ты защитную чашечку или нет, будешь ты в бандаже или в чем мать родила, но когда дело дойдет до драки, Фрэнни сумеет найти твой интимный орган. Фрэнк внезапно дрыгнул всеми своими конечностями и издал такой страдальческий стон, что меня передернуло. Отец наотмашь ударил Фрэнни по лицу, но та не сдавалась; тогда он силой разжал ее пальцы. Тренер Боб оттащил от нее Фрэнка, но она все же успела напоследок нанести ему еще один удар ногой, и отец вынужден был сильно хлопнуть ее по рту. На этом все и кончилось.

Отец сидел на ковре в гостиной, прижав к груди голову плачущей Фрэнни, и баюкал ее.

— Фрэнни, Фрэнни, — тихо говорил он. — Ну почему обязательно всегда надо сделать тебе больно, чтобы остановить?

— Легче дыши, сынок, легче, — говорил тренер Боб Фрэнку, который лежал на боку, поджав к груди ноги, лицо у него было серым, как один из цветов команды школы Дейри. Старый Айова Боб знал, как успокаивать тех, кого свалили ударом по яйцам.

— Тошнит, да? — ласково поинтересовался тренер Боб. — Дыши легче и лежи спокойно. Это пройдет.

Мать убрала со стола и подняла упавшие стулья; явное неодобрение, которое вызвала у нее эта семейная вспышка насилия, она выражала принужденным молчанием, горьким, болезненным и полным ужаса.

— Теперь попробуй вздохнуть глубже, — советовал тренер Боб Фрэнку. Фрэнк попробовал и закашлялся. — Ладно, ладно, — сказал Айова Боб, — Еще немножко подыши легонько.

Фрэнк застонал.

Отец осматривал нижнюю губу Фрэнни, а по ее лицу тем временем катились слезы; из ее груди вылетали полузадушенные всхлипы.

— Думаю, тебе надо будет наложить швы, милочка, — сказал отец, но Фрэнни яростно затрясла головой.

Отец крепко сжал ее лицо руками и два раза поцеловал в лоб.

— Извини, Фрэнни, — сказал он, — но что я мог с тобой поделать, что поделать?

— Не хочу швов, — простонала Фрэнни. — Никаких швов. Ни в коем случае.

Но на ее нижней губе была рваная рана, и отцу пришлось подставить ладонь к ее подбородку, чтобы собрать капающую кровь. Мать принесла салфетку, полную льда.

Я вернулся в свою комнату и уговорил Лилли вылезти из чулана; она хотела остаться со мной, и я ей разрешил. Она очень быстро уснула, а я лежал на кровати и думал о том, что каждый раз, как только кто-то скажет слово «отель», появляется кровь и вдруг становится грустно. Отец и мать повезли Фрэнни в медпункт школы Дейри, где ей должны были зашить губу; ни у кого не было и мысли обвинить в чем-то отца, меньше всего у Фрэнни. Фрэнни, конечно, во всем будет винить Фрэнка, я в те дни рассуждал так же. Отец вряд ли станет винить себя в случившемся, по крайней мере, если и будет, то недолго, а мать — несколько дольше — будет, невесть почему, во всем винить себя.

Когда мы дрались, отец обычно кричал нам:

— Вы что, не знаете, как это расстраивает меня и мать? Представьте себе, что вы будете постоянно драться, как вы с этим будете жить? Разве мы с мамой деремся? Деремся? Вам бы понравилось, если бы мы дрались?

Нам бы, конечно, не понравилось; и они не дрались и вообще не ссорились, как правило. Был только старый камень преткновения, отцовская манера жить-будущим-а-не-наслаждаться-настоящим, по поводу которой тренер Боб высказывался более резко, чем мать, но мы знали, что она думает то же самое (и что отец ничего с этим поделать не может).

Мы, дети, большого значения этому не придавали. Я повернул Лилли на бок, чтобы спокойно вытянуться на спине, а мои уши не закрывала бы подушка, так что я мог слышать, как Айова Боб успокаивает наверху Фрэнка.

— Спокойней, парень, — говорил Боб, — обопрись на меня. Весь секрет — в дыхании. — Фрэнк пробурчал что-то в ответ, и тренер Боб сказал: — Но нельзя же схватить девчонку за титьку и думать, что не получишь в ответ по яйцам, правда?

Но Фрэнк продолжал бормотать о том, как ужасно к нему относится Фрэнни, как она никогда не оставляет его в покое, как она настраивает против него других детей, как он старается обойти ее, а она все время оказывается у него на дороге.

— Что бы плохое со мной ни случилось, всегда она замешана! — плакал он. — Ты не знаешь! — хныкал он. — Ты не знаешь, как она меня все время дразнит.

Думаю, я-то знал, и Фрэнк был прав; его недолюбливали, в этом-то и заключалась главная проблема. Фрэнни и впрямь обращалась с ним ужасно, хотя сама по себе ужасной вовсе не была; а Фрэнк ни с кем из нас не обращался по-настоящему ужасно, разве что сам по себе был в чем-то ужасен. Я услышал, как в холле засопел Эгг, и задумался о том, как будет выкручиваться тренер Боб, если Эгг сейчас проснется и начнет плакать и требовать мать. А Боб был по горло занят в ванной Фрэнком.

— Ну, давай, — говорил Боб. — Дай мне посмотреть, как ты это сделаешь.

Фрэнк всхлипывал.

— Ну вот! — воскликнул Айова Боб. — Видишь? Никакой крови, только моча. Все хорошо, парень.

— Ты не знаешь, — продолжал ныть Фрэнк. — Ты не знаешь.

Я пошел посмотреть, чего там хочет Эгг; ему было три года, и я подумал, что он потребует чего-нибудь невозможного, но когда я зашел в его комнату, то, к моему удивлению, обнаружил его в веселом расположении духа. Он явно удивился, увидев меня, и когда я положил обратно в его кроватку мягкие игрушки, разбросанные по всей комнате, он начал каждой из них представлять меня: потрепанной белке, на которую его не единожды тошнило, потертому одноухому слону, оранжевому гиппопотаму. Когда я собрался уходить, он очень расстроился, поэтому я взял его к себе в комнату и положил на кровать рядом с Лилли. Затем я отнес Лилли обратно к себе, хотя для меня нести ее было далековато, и по дороге она проснулась и стала капризничать, пока я не положил ее в ее собственную постель.

— Никогда не даешь мне остаться у тебя в комнате, — сказала она и тут же снова заснула.

Я вернулся в свою комнату и лег на кровать вместе с Эггом — у того сна не было ни в одном глазу, и он лепетал всякую ерунду. Впрочем, он был доволен, а я расслышал, как внизу разговаривает тренер Боб; сначала я думал, что он разговаривает с Фрэнком, но потом понял, что это он беседует с нашим старым псом Грустецом. Фрэнк, должно быть, пошел спать или ушел, по крайней мере, дуться.

— От тебя воняет хуже, чем от Эрла, — говорил Айова Боб псу.

И действительно, от Грустеца ужасно пахло; он не только постоянно портил воздух, но и запах у него был такой, что можно было по неосторожности задохнуться, и старый черный Лабрадор казался мне омерзительней, чем смутные воспоминания о запахе Эрла.

— Ну что нам с тобой делать? — бормотал Боб псу, который обожал лежать под обеденным столом и пердеть весь обед.

Айова Боб открыл внизу окна.

— Иди-ка сюда, мальчик мой, — позвал он Грустеца, — Господи… — пробормотал он.

Я услышал, как открылась входная дверь, очевидно тренер Боб выпустил пса на улицу.

Я лежал на кровати и не спал, Эгг ползал по мне, я ждал, когда вернется Фрэнни; я знал, что, если я к тому времени не засну, она обязательно придет ко мне и покажет свои швы. Когда Эгг в конце концов уснул, я отнес его в его комнату к его игрушкам.

Грустец был еще на улице, когда мать и отец привезли обратно Фрэнни; если бы не собачий лай, я бы и не заметил их приезда.

— Ну что, выглядит просто замечательно, — говорил тренер Боб, очевидно одобряя то, как поработали с губой Фрэнни. — Через некоторое время и шрама никакого не останется.

— Пять штук, — невнятно сказала Фрэнни, как будто ей вшили в рот добавочный язык.

— Пять! — воскликнул Айова Боб. — Ужасно!

— Этот пес опять здесь напердел, — сказал отец; судя по голосу, он был раздражен и устал, как будто они разговаривали, разговаривали, разговаривали все это время с самого момента, как уехали в медпункт.

— Он такой миленький, — сказала Фрэнни, и я услышал, как сильный хвост Грустеца застучал о стул или буфет: тук, тук, тук. Только Фрэнни могла часами лежать рядом с Грустецом и не обращать внимания на его зловоние. Да, конечно, Фрэнни казалась менее чувствительна к запахам, чем кто-либо из нас. Она никогда не отказывалась поменять пеленки Эггу или даже Лилли, когда мы все были намного младше. И когда у Грустеца под старость случались ночные неприятности, Фрэнни никогда не смотрела на собачье дерьмо как на что-то отвратительное; у нее было странное любопытство к подобным вещам. Она могла дольше всех нас обходиться без мытья.

Я слышал, как все взрослые поцеловали Фрэнни, пожелав ей спокойной ночи, и подумал: вот такими и должны быть семьи — поссорились, а через минуту помирились и простили друг друга. Фрэнни, как я и думал, пришла ко мне в комнату и показала свою губу. Швы были жесткими, блестящими и черными, как волосы на лобке; у Фрэнни были волосы на лобке, у меня нет. У Фрэнка были, но ему это не нравилось.

— Знаешь, на что похожи твои швы? — спросил я ее.

— Знаю, — ответила она.

— Он очень больно тебе сделал? — спросил я, и она пригнулась к моей кровати, чтобы я мог потрогать ее грудь.

— Он за другую схватил, дурачок, — сказала она и отодвинулась.

— Ты здорово разделала Фрэнка, — сказал я.

— Знаю, — сказала она. — Спокойной ночи. — Уходя, она снова заглянула ко мне в дверь. — Мы переедем жить в отель, — сказала она.

После этого я услышал, как она пошла в комнату Фрэнка.

— Хочешь посмотреть на мои швы? — прошептала она.

— Конечно, — ответил Фрэнк.

— Знаешь, на что они похожи? — спросила его Фрэнни.

— Грубые какие… — сказал Фрэнк.

— Да, но ты знаешь, на что они похожи, правда? — настаивала Фрэнни.

— Да, знаю, — сказал он, — и такие грубые…

— Извини меня за яйца, Фрэнк, — сказала ему Фрэнни.

— Понятно, — сказал он, — с ними все в порядке. Извини за… — начал Фрэнк, но он никогда в жизни не сказал бы слова «грудь», а тем более «титька». Фрэнни ждала, я тоже ждал. — Извини… ну, за все…

— Да, конечно, — сказала Фрэнни. — Меня тоже. Затем я слышал, как она пошла к Лилли, но та спала без задних ног.

— Хочешь посмотреть на мои швы? — прошептала Фрэнни. Затем через некоторое время я услышал: — Ну, сладких тебе снов, девчушка.

Эггу показывать швы не было, конечно, никакого смысла. Он решит, что это остатки чего-то, что Фрэнни только что ела.

— Хочешь, отвезу домой? — спросил отец своего отца, но старый Айова Боб сказал, что ему моцион только в радость.

— Можешь считать себе, что это захолустный городок, — сказал Боб, — но, по крайней мере, тут можно безопасно гулять по ночам.

Затем я услышал еще кое-что, и по этим словам я понял, что мои родители остались наедине.

— Я люблю тебя, — сказал мой отец.

А моя мать сказала:

— Я знаю. И я люблю тебя.

И тогда я понял, что она тоже устала.

— Давай прогуляемся, — сказал отец.

— Я не люблю оставлять детей одних, — сказала мать, но это был слабый аргумент. Я знал, что мы с Фрэнни без труда можем присмотреть за Эггом и Лилли, а Фрэнк вполне может сам позаботиться о себе.

— Это и пятнадцати минут не займет, — сказал отец. — Давай просто дойдем туда и взглянем на нее.

Речь, конечно, шла о Томпсоновской семинарии для девиц, этом суровом здании, которое отец хотел превратить в отель.

— Я там училась, — сказала мать. — Я знаю это здание намного лучше тебя и не хочу на него смотреть.

— Ты всегда любила прогуливаться со мной по ночам, — сказал отец, и по смеху моей матери, лишь самую малость ехидному, я понял, что она опять пожала плечами.

Внизу установилась тишина, я не мог сказать, целуются они там или надевают свои куртки, потому что была поздняя ночь, сырая и холодная. А затем я услышал, как моя мать сказала:

— Ты даже не представляешь, сколько денег надо вбухать в это здание, чтобы оно хотя бы слегка напоминало отель, в котором кто-нибудь захотел бы остановиться.

— Совсем не обязательно, чтобы они захотели, — сказал отец. — Вспомни — это будет единственный отель в городе.

— Но откуда ты возьмешь деньги? — сказала мать.

— Пошли, Грустец, — сказал отец, и я понял, что они уже выходят из дома. — Пошли, Грустец, провоняй им весь город, — сказал отец.

Мать рассмеялась.

— Ответь мне, — сказала она, но теперь это прозвучало кокетливо; отец уже убедил ее, где-то, когда-то раньше, может быть, пока Фрэнни зашивали губу (я знаю, она перенесла это стойко, без единой слезинки). — Так откуда ты возьмешь деньги? — спросила его мать.

— Ты знаешь, — сказал он и закрыл входную дверь. Я услышал, как Грустец облаял ночь — все, что в ней таилось, и ничего в частности.

И я знал, что если бы сейчас к крыльцу или решетке старого дома Бейтсов причалил белый ялик, то ни мать, ни отец нисколько бы не удивились. Если бы человек в белом смокинге, который когда-то владел экзотическим отелем «Арбутнот-что-у-моря», оказался там и поприветствовал их, они бы не моргнули и глазом. Окажись он там, курящий, загорелый и безукоризненный, и скажи он им: «Добро пожаловать на борт!» — они бы тотчас же отправились в море на белом ялике. И когда они прошли по Сосновой улице к Элиот-парку и повернули за последний ряд домов, в которых жили вдовцы и вдовы, жалкая Томпсоновская семинария для девиц, должно быть, засияла перед ними в ночи, как замок или вилла, где устроили какое-то великолепное празднество для богатых и знаменитых, хотя там и не было света, а единственной живой душой в округе был полицейский в патрульном автомобиле, который каждый час или около этого заезжал в парк, чтобы погонять забредших потискаться подростков. В Элиот-парке была всего одна аллея; мы с Фрэнни никогда после наступления темноты не рисковали босиком пройти по этой аллее, боясь наступить на стекло от пивной бутылки или использованный презерватив.

Но теперь отец, должно быть, рисовал совсем другую картину! Я представил себе, как он, должно быть, провел мать мимо пней давно погибших вязов — хруст стекла под ногами показался им грохотом гальки на дорогом морском пляже — и как он, скорее всего, сказал ей:

— Представляешь? Семейный отель! Большую часть времени мы сами будем им пользоваться. С тем, что мы сорвем на больших школьных уикендах, нам даже не будет нужды в рекламе, по крайней мере большой. Просто в течение недели надо будет держать открытыми бар и ресторан, чтобы привлекать бизнесменов на обеды и вечеринки с коктейлями.

— Бизнесменов? — вслух удивилась моя мать. — Какие обеды и вечеринки с коктейлями?

Но даже когда Грустец спугнул подростков, засевших в кустах, даже когда патрульная машина остановила мать и отца, чтобы выяснить их личности, мой отец был непоколебим.

— А, это ты, Вин Берри, — должно быть, сказал полисмен.

Машиной ночного патруля управлял старый Говард Так; он был глуповат, и от него пахло сигарами, затушенными в лужах пива. Грустец, должно быть, зарычал на него; очевидно, ароматы, исходящие от полисмена, вступили в конфликт с собственной высококлассной вонью собаки.

— У бедняги Боба был неудачный сезон, — возможно, посетовал старый Говард Так, потому что все знали, что мой отец — сын Айовы Боба; отец был квотербеком 6 в одной из старых команд школы Дейри под руководством тренера Боба, в команде, которая всегда выигрывала.

— Очередной неудачный сезон, — должно быть, пошутил мой отец.

— А что вы здесь делаете-то? — скорее всего, поинтересовался у них старый Говард Так.

И мой отец, несомненно, должно быть, ответил:

— Знаешь, Говард, между нами, мы собираемся купить этот участок.

— Что?

— А вот на спор, — сказал, наверно, отец. — Сделаем тут отель.

— Отель?

— Именно, — сказал, по всей видимости, отец. — С рестораном и баром, для обедов и вечеринок с коктейлями.

— Для обедов и вечеринок с коктейлями, — повторил, должно быть, Говард Так.

— Ты только представь себе, — наверно, сказал отец. — Лучший отель в Нью-Гэмпшире!

— Черт подери! — только и смог ответить полисмен.

Во всяком случае, именно ночной патрульный Говард Так первый спросил моего отца:

— А как вы собираетесь его назвать?

Помните: это была ночь, а ночь вдохновляла моего отца. Он впервые встретился с Фрейдом и медведем ночью, по ночам он ходил ловить рыбу со Штатом Мэн, ночь была единственным временем, когда появился человек в белом смокинге, было темно, когда немцы со своим духовым оркестром появились в Арбутноте и пролили кровь; должно быть, было темно, когда мои отец и мать впервые спали вместе; и Фрейдова Европа сейчас была в полной темноте. Здесь, в Элиот-парке, освещенный фарами патрульной машины, мой отец взглянул на четырехэтажную кирпичную школу, которая и вправду напоминала захолустную тюрьму — ржавые пожарные лестницы обвивали здание, как строительные леса окружают дом, который хочет превратиться во что-то другое. Несомненно, он взял мать за руку. В темноте, где нет никаких препятствий воображению, мой отец почувствовал, как к нему пришло имя нашего будущего отеля, имя для всего нашего будущего.

— Так как вы его назовете? — спросил старый полицейский.

— Отель «Нью-Гэмпшир», — сказал мой отец.

— Японский бог! — сказал Говард Так.

А какой бог в Японии? Может быть, они там поклоняются священной корове, как в школе Дейри?

Может быть, название «Японский бог» и лучше бы подошло для этого проекта, но вопрос был решен: этому суждено было называться отель «Нью-Гэмпшир».

Когда мать и отец вернулись домой, я еще не спал, прогулка заняла у них намного больше пятнадцати минут, поэтому я знал, что по дороге они встретили по крайней мере белый ялик, если не Фрейда и не человека в белом смокинге.

Я услышал, как отец сказал:

— Господи, Грустец, ты что, не мог сделать это на улице?

Я прекрасно представлял себе это зрелище — их возвращение домой: Грустец фыркал у заборов, окружавших деревянные городские домики, поднимая из постелей чутко спящих стариков. Путаясь во времени, эти старики, должно быть, выглядывали в окно, видели моих отца и мать и, позабыв про прошедшие годы, шли обратно в постель, бормоча:

— Это парень Айовы Боба с девчонкой Бейтсов и опять этот старый медведь.

— Одну только вещь я не могу понять, — сказала моя мать. — Мы продадим этот дом и выедем из него раньше, чем можно будет въехать туда?

Потому что это, конечно, был единственный способ превратить старую школу в отель. Город с радостью отдаст им Томпсоновскую женскую семинарию по бросовой цене. Кому нужно это бельмо на глазу — развалина, где дети могут покалечиться, разбивая окна и лазая по пожарным лестницам? Но это был дом семьи моей матери, добротный семейный дом Бейтсов, именно он и должен был покрыть расходы на ремонт. Может быть, именно это Фрейд и имел в виду, когда говорил, что мать должна простить отца.

— Мы можем продать его до того, как въедем туда, — сказал отец, — но мы можем пока не выезжать отсюда. Это уже детали.

Эти детали (и многие другие) займут не один год, и из-за них-то Фрэнни и скажет однажды, много времени спустя после того, как ее швы будут сняты, а шрам станет таким маленьким, что будет казаться, что его можно легко смести пальцем или что один хороший поцелуй уберет с ее губы эту отметину:

— Если бы отец смог купить другого медведя, ему бы не надо было покупать отель.

Но первая иллюзия моего отца заключалась в том, что медведь может выдержать человеческий образ жизни, а вторая — в том, что человек может выдержать постоянную жизнь в отеле.

ГЛАВА 3. Победный сезон Айовы Боба


В 1954 году Фрэнк поступил в подготовительный класс школы Дейри, это событие особых изменений в его жизнь не внесло, разве что он стал больше проводить времени в своей комнате в одиночестве. Был какой-то неясный гомосексуальный инцидент, но в нем были замешаны несколько мальчиков, все из одного общежития и все старше Фрэнка, и подозревали, что Фрэнк стал жертвой довольно обычной для средних школ шутки. В конце концов, Фрэнк жил дома; неудивительно, что о жизни в общежитии у него были очень наивные представления.

В 1955 году в школу Дейри пошла Фрэнни, это был первый год, когда школа начала принимать девочек, — и прошло это не совсем гладко. Ничто не проходит гладко, если в дело замешана Фрэнни, но в данном случае было множество непредвиденных проблем, начиная с дискриминации в классных комнатах и кончая нехваткой душевых в крыле гимнастического зала, который отдали для пользования девочкам. Присутствие женщин-преподавателей повлекло за собой развал нескольких непрочных браков, а воображение мальчиков школы Дейри, несомненно, стало в тысячу раз более буйным.

В 1956 году настала моя очередь. Это был год, когда для тренера Боба купили всю защиту и целую тройку нападающих; школа знала, что он собирается уйти в отставку, а у него не было победных сезонов с самого конца войны. Они считали, что сделают ему приятное, снабдив команду выпускниками-атлетами из самых крутых бостонских школ. Впервые тренер Боб имел не только хорошую защиту, но и несколько крепких нападающих, и хотя старику не нравилась идея «покупать» команду — таких игроков мы (даже в те дни) называли «подставы», — но самим жестом он остался доволен. Однако у школы Дейри были и другие заботы посерьезнее, чем устроить победный сезон в последний год работы Айовы Боба. Они рыскали по всем углам, чтобы привлечь как можно больше спонсоров, искали нового молодого футбольного тренера на следующий год. Боб знал, что еще один проигрышный сезон, и школа навсегда забросит футбол. Тренер Боб мог бы победить с командой, которую он создавал несколько лет, но без него у команды шансов не было.

— И потом, — сказал тренер Боб, — все таланты нуждаются в тренере. Эти парни без меня не сумеют стать звездами. Всем нужен план игры, каждому нужен кто-то, кто бы подсказал ему, что он делает неправильно.

В те года тренер Боб имел много что сказать моему отцу по поводу плана игры и в отношении того, что он делает неверно. Тренер Боб заявил, что ремонтировать здание Томпсоновской семинарии для девиц — «все равно что насиловать носорога». Это потребует несколько больше времени, чем думал мой отец.

С продажей материнского дома никаких сложностей не возникло, он был очень хорошим, и мы на этом сорвали приличный куш, но новым владельцам не терпелось вступить во владение этой собственностью, и нам пришлось заплатить приличную ренту, чтобы прожить там еще один год после того, как были подписаны все бумаги.

Я помню, как наблюдал за тем, как из того, что должно было стать отелем «Нью-Гэмпшир», выносили старые школьные парты, сотни парт, которые были привинчены к полу. Сотни дыр в полу, которые надо было заделать или закрыть весь пол коврами. Это была только одна из деталей, с которыми пришлось столкнуться отцу.

А оборудование ванных комнат на четвертом этаже оказалось для него полным сюрпризом. Моя мать должна бы была это помнить: за несколько лет до ее поступления в Томпсоновскую женскую семинарию туалеты и ванны на верхнем этаже были оборудованы неправильно. Вместо того чтобы прислать сантехнику для учащихся старших классов, прислали и установили миниатюрные унитазы и раковины, предназначенные для детского сада на севере штата. Так как ошибочное оборудование стоило меньше, чем заказанное, Томпсоновская семинария для девиц решила ошибку не исправлять. Таким образом, поколение за поколением девочек, учащихся старших классов, вынуждены были скрючиваться и подгибать колени всякий раз, когда собиралось пописать или помыться — туалеты детских размеров чуть не ломали девочкам спины, когда они садились на них слишком быстро, маленькие раковины были установлены на уровне колен, а зеркала смотрели им прямо в грудь.

— Господи боже мой, — сказал отец, — да это какой-то сортир для эльфов.

Он надеялся расставить старое сантехническое оборудование по всему отелю, у него хватало здравого смысла понять, что гости не захотят пользоваться коммунальными ванными комнатами, но он думал, что сумеет сэкономить уйму денег, воспользовавшись уже установленными раковинами и туалетами. В конце концов, в средней школе было не так уж много оборудования, пригодного для отеля.

— Во всяком случае, зеркала пригодятся, — сказала мать, — просто мы их повесим несколько выше.

— И раковины с унитазами тоже, — настаивал отец.

— Кто сможет ими пользоваться? — спросила мать.

— Карлики? — предположил тренер Боб.

— Во всяком случае, Лилли с Эггом смогут, — заявила Фрэнни. — По крайней мере, еще несколько лет.

А потом еще были привинченные стулья, которые шли в комплекте с партами. Отец не хотел их выбрасывать тоже.

— Великолепные стулья, — говорил отец. — Очень удобные.

— Они какие-то такие изысканные, с вырезанными на них именами, — сказал Фрэнк.

— Изысканные, Фрэнк? — переспросила Фрэнни.

— Но они привинчены к полу, — сказала мать. — Люди не смогут их сдвинуть с места.

— А почему люди должны таскать с места на место мебель в отеле? — возмутился отец. — Я хочу сказать, что мы оборудуем комнаты так, как они должны выглядеть, правильно? И вообще, я не хочу, чтобы люди двигали стулья с места на место, — сказал он. — А в данном случае они этого просто не смогут делать.

— Даже в ресторане? — поинтересовалась мать.

— Люди любят после хорошего обеда отодвинуть стулья назад, — заметил Айова Боб.

— Ну а здесь это не получится, — настаивал отец. — Мы разрешим им вместо этого отодвигать столы.

— А почему бы и столы тоже не привинтить к полу, — предложил Фрэнк.

— Это слишком изысканная идея, — возразила Фрэнни.

Позже она скажет, что Фрэнк чувствовал себя настолько незащищенным, что предпочел бы все в жизни привинтить к полу.

Конечно, сделать из классов отдельные номера, каждый с собственной ванной — вот что потребовало больше всего времени. Прокладка труб оказалась такой же сложной задачей, как организация грузового автопарка на железнодорожной станции; когда кто-то спускал воду на четвертом этаже, по всему отелю слышно было, как она с проклятиями отыскивает себе дорогу вниз. А в некоторых комнатах до сих пор оставались классные доски.

— Если они чистые, то какая в этом беда? — говорил отец.

— Конечно, — соглашался Айова Боб, — один гость может оставить сообщение следующему.

— Например, «никогда больше здесь не останавливайся», — предположила Фрэнни.

— Все будет нормально, — сказал Фрэнк. — Я вот просто хочу, чтобы у меня была собственная комната.

— В отеле, Фрэнк, — сказала Фрэнни, — каждому полагается собственная комната.

Даже тренеру Бобу достанется комната, так как после выхода в отставку школа Дейри вряд ли разрешит ему жить на своей территории. Тренера Боба осторожно подготовили к этому; он был готов к переезду, как только у нас будет все готово. Его очень интересовало, как мы поступим со спортивным оборудованием: волейбольное поле с растрескавшейся глиной, хоккейное поле, баскетбольные щиты и кольца — сетки от них давным-давно сгнили.

— Ничто не выглядит таким заброшенным, как баскетбольные кольца без сеток, — говорил он. — Думаю, это очень грустно.

И вот в один прекрасный день мы наблюдали, как рабочие с отбойными молотками начали сбивать надпись «ТОМПСОНОВСКАЯ СЕМИНАРИЯ ДЛЯ ДЕВИЦ», которая была глубоко утоплена в кирпичи на мертвенно-серой стене фасада над главным входом. Их рабочий день закончился — я уверен, они специально так подгадали, чтобы на стене остались буквы: «СЕМИНА… ДЛЯ ДЕВИЦ». Это была пятница, так что надпись провисела весь уикенд, изрядно раздражая отца с матерью и смеша тренера Боба.

— Почему бы тебе не назвать отель «СЕМЕНА ДЛЯ ДЕВИЦ»? — спрашивал Айова Боб отца. — Всего-то и надо было бы тогда, что одну букву заменить.

Боб был в хорошем настроении, так как его команда выигрывала и он знал, что вот-вот распрощается с растленной школой Дейри.

Если мой отец и бывал в плохом настроении, то он редко это показывал. (Он был полон энергии. «Энергия порождает энергию», — повторял и повторял он, готовя с нами уроки или тренируя свою команду.) Он не собирался уходить в отставку из школы Дейри; возможно, он боялся рисковать, а может быть, ему наша мать не позволяла. Он продолжал заниматься отелем «Нью-Гэмпшир», но одновременно с этим вел в трех классах английский язык и тренировал зимнюю и весеннюю команды бегунов, так что дела продвигались вперед с половинной скоростью.

Фрэнк, казалось, исчез в школе Дейри; он был как одна из коров на ее эмблеме. Спустя небольшое время он стал незаметен. Он делал свое дело, пусть и не без труда, и посещал требуемые атлетические занятия, хотя у него не было любимого вида спорта и он не годился (или не пытался попасть) ни в одну из команд. Он был крупным и сильным, но, как всегда, неуклюжим. И (в шестнадцать лет) он отрастил на верхней губе тоненькие усики, благодаря которым выглядел намного старше. В нем была какая-то расхлябанность и что-то, напоминающее щенка, какая-то тяжелая неповоротливость в ногах — которая намекает на то, что в один прекрасный день щенок этот станет большой и внушительной собакой; но Фрэнк будет вечно ждать того баланса, который позволит животному внушительных размеров стать в самом деле внушительным. Друзей у него не было, но это никого не беспокоило; у Фрэнка никогда не было особой потребности в друзьях.

У Фрэнни, конечно, была масса дружков. Большинство из них были старше Фрэнни, а один из них мне даже нравился: это был высокий, рыжеволосый ученик выпускного класса школы; сильный молчаливый тип, который греб на головной лодке в университетской команде. Звали его Стратерс, он вырос в штате Мэн и (если не считать мозолей у него на руках, ржаво-коричневых от бензоина, которым он смазывал их, чтобы они затвердели, и того факта, что временами от него несло как от влажного носка) был вполне приемлем на взгляд любого члена нашей семьи. Даже на взгляд Фрэнка. Грустец рычал на него, но это из-за запаха. Стратерс покушался на доминирующее положение Грустеца в нашем доме. Не знаю, был ли он в числе любимых приятелей Фрэнни, но он обожал ее и очень хорошо относился ко всем нам.

Некоторые другие — один из них был заводилой в той группе, которую наняли в Бостоне для тренера Боба, — были не столь приятны. Рядом с квотербеком этой команды Ральф Де Мео выглядел святым. Имя его было Стерлинг Доув, хотя все его звали Чип или Чиппер; это был жесткий угловатый парень из дорогой школы в пригороде Бостона.

— Он прирожденный лидер, этот Чип Доув, — говорил тренер Боб.

Он прирожденный начальник какой-нибудь секретной полиции, думал я. Чиппер Доув был симпатичным блондином, в безупречном и, наверно, даже красивом стиле; мы были темноволосой семьей, за исключением Лилли, которая была не столько блондинкой, сколько выцветшей, с головы до пят; даже волосы у нее были бледными.

Я наслаждался, наблюдая за игрой Чипа Доува, когда он выходил один на один с противником, не защищенный сильной цепочкой лайменов, но администрация сделала для тренера Боба хороший подарок: футбольной команде школы Дейри не приходилось вести игру на своей половине поля. Когда она получала мяч, она удерживала его, и Доуву редко выпадала возможность показать себя. Хотя это был первый победный сезон, который мы, ребята, могли припомнить, он оказался скучным: совсем не интересно наблюдать, как они уверенно бегают по полю и тянут время. Они не были броскими, они были сильной, точной и хорошо натренированной командой; в обороне они были не так уж сильны, некоторые команды прорывались в их зону, но не так часто: другие команды редко получали мяч.

— Они держат мяч, — кричал Айова Боб. — Впервые после войны у меня команда, которая может держать мяч.

В отношениях Фрэнни и Чипа Доува меня успокаивало только то, что Доув был таким приверженцем своей команды, что редко появлялся без сопровождения остальных дейрийских беков 7, а то и одного-двух лайменов. Они терроризировали в том году школьный двор, как орда кочевников, и Фрэнни иногда можно было увидеть в их лагере. Доуву она нравилась; она нравилась, похоже, всем мальчишкам, за исключением Фрэнка. Девочки в ее компании были осторожны; она просто затмевала их и, возможно, она была для них не очень хорошей подругой. Фрэнни постоянно встречалась с новыми и новыми людьми; она, может быть, была слишком любопытна до незнакомцев, чтобы хранить ту верность, которую ожидают девочки от подруг.

Не знаю, меня в эти вопросы не посвящали. Иногда Фрэнни устраивала для меня свидания, но девочки обычно были старше меня, и из этого ничего не получалось.

— Все считают тебя симпатичным, — говорила Фрэнни, — но тебе надо немного побольше разговаривать с людьми; знаешь, нельзя просто так сразу начинать обниматься.

— Я не начинаю обниматься, — говорил я ей. — Я никогда не дохожу до того, чтобы обниматься.

— Ну, — говорила она, — это из-за того, что ты просто сидишь и ждешь, что что-то произойдет. Все знают, о чем ты думаешь.

— Ты не знаешь, — ответил я. — Не всегда знаешь.

— Ты имеешь в виду — обо мне? — спросила она, но я ничего не ответил. — Слушай, мальчик, — сказала Фрэнни, — я знаю, что ты слишком много думаешь обо мне, если ты это имеешь в виду.

Это именно тогда, в Дейри, она стала называть меня мальчиком, хотя между нами был всего лишь год разницы. И как бы я ни обижался, прозвище ко мне прилипло.

— Слушай, мальчик, — сказал мне как-то в душевой спортзала Чип Доув. — У твоей сестренки самая лучшая задница в школе. Она перепихивается с кем-нибудь?

— Со Стратерсом, — сказал я, хотя надеялся, что это не так; но Стратерс был, по крайней мере, лучше, чем Доув.

— Стратерс! — удивился Доув. — Этот чертов гребец? Этот дурень, который гребет?

— Он очень сильный, — сказал я; это было чистейшей правдой, гребцы все сильные, а Стратерс был самым сильным из них.

— Да, но он дурень, — ответил Доув.

— Только и знает, что целыми днями таскать весла! — сказал Пенни Метц, хафбек, который всегда — даже в душевой — дежурил справа от Доува, как будто и здесь ожидая передачи мяча. Он был молчаливый, как цемент, и такой же крепкий.

— Ну, мальчик, — произнес Чиппер Доув, — ты передай Фрэнни, что я думаю, что у нее самый лучший задок в этой школе.

— И титьки тоже, — воскликнул Ленни Метц.

— Ну, они хороши, — согласился Доув, — но задница — это действительно что-то.

— У нее и улыбка приятная тоже, — сказал Метц. Чип Доув повернулся ко мне и заговорщицки закатил глаза, как будто хотел показать мне, что он знает, насколько глуповат Метц и что сам он намного, намного круче.

— Не забудь помылиться, а, Ленни? — сказал Доув и передал ему скользкий кусок мыла, который тот инстинктивно, не мешкая, схватил в свой медвежий захват и прижал к животу.

Я выключил свой душ, так как кто-то большой влез вместе со мной под поток воды. Он вовсе отодвинул меня со своего пути и снова включил воду.

— Пошевеливайся, мужик, — мягко сказал он. Это был один из тех лайменов, что не давали другим футболистам напасть на Чипа Доува. Его звали Самуель Джонс-младший, но все его звали Младший Джонс. Младший Джонс был таким же черным, как те ночи, которые вдохновляли моего отца; потом он играл в футбольной команде Пенсильванского колледжа и профессиональной команде в Кливленде, пока ему не повредили колено.

В 1956 году мне было четырнадцать лет, и Младший Джонс был самым большим сгустком человеческой плоти, который я когда-либо видел. Я отступил с его дороги, но Чиппер Доув сказал:

— Эй, Младший, ты что, не знаешь этого мальчика?

— Нет, мы с ним еще не встречались, — сказал Младший Джонс.

— Так это же брат Фрэнни Берри, — заметил Чип Доув.

— Ну, здравствуй, — сказал Младший Джонс.

— Привет, — ответил я.

— Слушай, Младший, старый тренер Боб — дед этого мальчика.

— Очень мило, — сказал Младший Джонс.

Он наполнил свой рот мыльной пеной от небольшого куска мыла, который держал в руке, закинул голову и открыл рот, подставив его под струю воды. Я подумал, что, возможно, он это делает вместо того, чтобы чистить зубы.

— Мы тут обсуждали, — сказал Доув, — что нам нравится во Фрэнни.

— Ее улыбка, — сказал Метц.

— Ты говорил, что титьки тоже, — напомнил Чиппер Доув. — А я сказал, что у нее самый лучший в школе зад. Мы не спрашивали еще мальчика, что ему нравится в его сестре, но, думаю, мы сначала спросим тебя, Младший, что тебе в ней нравится.

Младший Джонс до конца смылил свой кусок мыла; когда он встал под душ, его огромная голова была вся покрыта пеной, а над коленями вспухли бугры мышц. Я посмотрел на свои ноги и почувствовал близкое присутствие еще парочки из команды Айовы Боба. Парня с обожженным лицом звали Честер Пуласки, он без конца торчал под лампой в солярии, и все равно его шея была усеяна угрями, а на лбу так и вообще места живого не было. Он играл первым блокирующим беком, не по выбору, а просто он не мог так быстро бегать, как Ленни Метц. Честер Пуласки был прирожденным блокирующим: вместо того чтобы бежать от противника, он предпочитал бежать на него. Вместе с ним, будто назойливый слепень вокруг лошади, рядом со мной крутился парень, такой же черный, как и Младший Джонс, но цветом кожи все сходство между ними и ограничивалось. Он иногда играл ресивером 8 и выбегал из задней части поля, только чтобы догнать Чипа Доува и сделать пас. Звали его Гарольд Своллоу, и он был не больше меня, но Гарольд Своллоу мог летать. Он не зря носил фамилию «Своллоу» — ласточка: он двигался, как эта птица; если кто-то его блокировал, он мог сложиться пополам, но если он не перехватывал пас и не мчался вперед, то обычно прятался сзади, чаще всего за спиной Младшего Джонса или Честера Пуласки.

Они все обступили меня плотным кругом, и я думаю, если бы бомба упала в одну точку душевой, то с победным сезоном тренера Боба было бы покончено одним махом. С точки зрения спорта, не хватились бы только меня. Я просто относился к другой категории, нежели нанятая для Айовы Боба команда беков или гигантский лаймен Младший Джонс; конечно, были и другие лаймены, но именно он помогал Чипперу Доуву играть столь успешно. Именно благодаря ему для Честера Пуласки находилась дыра, через которую тот мог провести Ленни Метца; Джонс делал дыру, через которую они оба могли пробежать плечом к плечу.

— Давай, Младший, подумай, — сказал Чип Доув, и сказал рискованно, поскольку его насмешливый тон выдавал его сомнения в том, что Младший Джонс вообще может думать. — Что тебе нравится во Фрэнни Берри? — спросил Доув.

— У нее милые маленькие ножки, — сказал Гарольд Своллоу.

Все уставились на Младшего, но он просто плескался под струей воды, не обращая ни на кого внимания.

— У нее великолепная кожа, — сказал Честер Пуласки, беспомощно привлекая тем самым еще больше внимания к своим угрям.

— Младший! — сказал Чип Доув.

Младший Джонс выключил душ. Какое-то время он просто стоял, ожидая, пока с него стечет вода. Рядом с ним я чувствовал себя таким же, каким год назад был Эгг, когда только еще учился ходить.

— Для меня она просто одна из белых девушек, — сказал Младший Джонс.

Он помедлил, обвел нас всех взглядом и направился к выходу.

— Но, похоже, хорошая девчонка, — добавил он мне.

После этого он снова включил мой душ, пихнул меня под холодную струю и вышел из душевой, оставив после себя сквозняк.

То, что даже Чип Доув не рискует заходить с ним слишком далеко, произвело на меня впечатление, но еще большее впечатление произвело то, в каком трудном положении Фрэнни, а самое большое впечатление произвело то, что я с этим ничего не могу поделать.

— Этот подонок Чиппер Доув рассуждает о твоей заднице, титьках и даже о твоих ногах, — сказал я ей. — Ты следи за ним.

— Моих ногах? — переспросила Фрэнни. — И что же он говорит о моих ногах?

— Ну ладно, — сказал я. — Это был Гарольд Своллоу.

Все знали, что Гарольд Своллоу с прибабахом; в те дни, если кто-то был с такими же выкрутасами, как Гарольд Своллоу, то про него говорили, что он с поворотом, как вальсирующая мышь.

— А что про меня сказал Чип Доув? — спросила Фрэнни. — Меня именно он интересует.

— Все, что его интересует, это твоя задница, — сказал я ей. — И он со всеми ее обсуждает.

— Мне на это наплевать, — сказала она. — Меня это не интересует.

Я повесил голову. Мы стояли в верхнем холле того, что теперь было арендованным домом, хотя для нас он все еще оставался семейным домом Бейтсов. Теперь Фрэнни редко заходила в мою комнату. Мы делали уроки по своим комнатам и встречались поговорить только перед дверьми ванны. Фрэнк, похоже, даже ванной не пользовался. Теперь каждый день в холле перед нашими комнатами мать складывала все новые картонки и ящики; мы готовились переезжать в отель «Нью-Гэмпшир».

— И я не пойму, Фрэнни, на что тебе сдалась эта команда болельщиков, — сказал я. — Уж тебе-то зачем?

— Потому что мне это нравится, — ответила она. В тот день мы встретились с Фрэнни как раз после тренировки болельщиков, недалеко от нашего места в папоротниках. Подойдя к спортивному полю Айовы Боба, мы не увидели ничего для нас (теперь уже учеников школы Дейри) особенно нового. На тропинке, которая сокращала путь к спортивному залу, к кому-то приставали: его столкнули в лужу грязи, истоптанную футбольными шиповками, — лужу как будто расстреляли из пулемета. Когда мы с Фрэнни узнали мальчишек-беков и увидели, что они кого-то бьют, то побежали другим путем. Эти беки вечно кого-то били. Но мы не пробежали и двадцати пяти ярдов, как Фрэнни схватила меня за руку и остановила.

— Я думаю, это Фрэнк, — сказала она. — Они подстерегли Фрэнка.

И тут мы, конечно, пошли назад. На какую-то секунду, пока мы не увидели, что там в действительности происходит, я ощущал себя очень храбрым; я почувствовал, как Фрэнни взяла меня за руку, и крепко сжал ее ладонь. Ее форменная юбочка болельщицы была так коротка, что я тыльной стороной ладони касался ее бедра. Затем она выпустила мою руку и завизжала. Я был в своих беговых шортах и почувствовал, как мои ноги похолодели.

Фрэнк был в своей оркестровой форме. Они полностью стащили с него штаны цвета дерьма (с мертвенно-серыми лампасами). Трусы у Фрэнка были где-то на коленях. Его форменная курточка была задрана до груди, один серебряный эполет плавал в грязной луже, напротив лица Фрэнка, а серебряная фуражка с коричневым околышем, почти не отличимая от грязи в луже, была смята коленом Гарольда Своллоу. Гарольд держал Фрэнка за одну руку, вытянув ее на всю длину; Ленни Метц вытянул другую руку Фрэнка. Фрэнк лежал на животе, яйцами в самом центре лужи, его непривычно голый зад ходил вверх-вниз, когда Чиппер Доув надавливал на него ногой, потом отпускал, потом снова давил. Честер Пуласки, блокирующий задний, сидел на голенях Фрэнка.

— Ну, давай, посношайся! — сказал Чиппер Доув Фрэнку.

Он втиснул зад Фрэнка глубоко в грязную лужу. Шипы оставляли на голом заду белые вмятинки.

— Ну, давай, давай, грязееб, — сказал Ленни Метц. — Ты слышал, что тебе сказали: сношайся!

— Прекратите! — заголосила Фрэнни. — Что вы делаете?

Фрэнк, казалось, был больше всех встревожен, увидев ее, но даже и Чиппер Доув не сумел скрыть удивления.

— Ба, кого мы видим, — сказал Доув, но я чувствовал: он отчаянно придумывает, что сказать еще.

— Мы просто делаем ему, как он любит, — повернулся к нам Ленни Метц. — Фрэнк любит трахать всякую грязь, правда, Фрэнк?

— Пустите его, — сказала Фрэнни.

— Мы ничего плохого ему не делаем, — сказал Честер Пуласки, он постоянно смущался из-за своих угрей, поэтому смотрел на меня, а не на Фрэнни; возможно, он не мог видеть ее прекрасную кожу.

— Ваш братец любит мальчиков, — сказал нам Чиппер Доув. — Правда, Фрэнк? — обратился он к нему.

— Ну и что дальше? — сказал Фрэнк.

Он был зол, но не плакал; возможно, он ткнул кому-нибудь пальцами в глаза, возможно, одному или двоим от него и досталось. Фрэнк никогда не сдавался без драки.

— Долбиться в жопу, — сказал Ленни Метц, — это отвратительно.

— Это все равно, что в грязи полоскаться, — сказал Гарольд Своллоу, но, судя по его виду, он с большим удовольствием куда-нибудь убежал бы, а не держал за руку Фрэнка.

Гарольд Своллоу всегда выглядел неуверенно. Как будто он впервые в жизни ночью переходит оживленную улицу.

— Слушай, мы ничего плохого ему не делаем, — сказал Чиппер Доув.

Он снял ногу с задницы Фрэнка и шагнул к нам с Фрэнни. Я вспомнил, что тренер Боб всегда говорил, что травмы колена опаснее всего, и задумался, сумею ли я выбить Чипу Доуву коленку, прежде чем он разделает меня под орех.

Не знаю уж, о чем думала Фрэнни, но она сказала Доуву:

— Я хочу поговорить с тобой. Один на один. Я хочу побыть с тобой наедине прямо сейчас, — сказала она ему.

Гарольд Своллоу фыркнул таким странным носовым тоненьким смешком, как могла бы фыркнуть только вальсирующая мышь.

— Ну что же, это возможно, — сказал Доув Фрэнни. — Конечно, мы можем поговорить. Наедине. В любое время.

— Сейчас, — сказала Фрэнни. — Я хочу или сейчас, или никогда, — сказала она.

— Ну хорошо, сейчас, — сказал Доув.

Он глянул на своих товарищей по команде и закатил глаза. Честер Пуласки и Ленни Метц выглядели так, будто умирали от зависти, а Гарольд Своллоу нахмурился, уставившись на зеленое пятно от травы на своей футбольной форме.

Это было единственное пятно на нем: маленькое зеленое пятнышко там, где он в своем полете слишком близко наклонился к земле. А может быть, он нахмурился потому, что распластавшееся тело Фрэнка закрывало ему вид на ноги Фрэнни.

— Отпустите Фрэнка, — сказала Фрэнни. — И пусть остальные идут в спортзал, — прибавила она.

— Конечно, мы его отпустим, — сказал Доув. — Мы и так это сейчас собирались сделать, правда? — сказал он; квотербек давал сигнал своей команде.

Они отпустили Фрэнка. Фрэнк поднялся на ноги, стараясь прикрыть свое интимное место, облепленное густым слоем грязи. Он со злостью, не говоря ни слова, оделся. В это мгновение я больше боялся его, чем кого-либо другого; остальные, во всяком случае, делали то, что им было сказано, — семенили по тропинке к спортивному залу. Ленни Метц повернулся, оскалился и махнул рукой. Фрэнни показала ему — вали, мол. Мокрый Фрэнк протиснулся между мной и Фрэнни и заковылял домой.

— Ничего не забыл? — спросил его Чип Доув.

В кустах лежали цимбалы Фрэнка. Он остановился, и казалось, то, что он забыл свой инструмент, смутило его больше, чем предшествующие события. Мы с Фрэнни люто ненавидели Фрэнковы цимбалы. Я считал, что только форма оркестранта — ему было все равно какая, лишь бы форма! — привлекла Фрэнка в оркестр. Он был не слишком общительным, но когда в победный сезон тренера Боба школа возродила оркестр — а в Дейри такого не помнили с самого окончания Второй мировой войны, — Фрэнк не смог устоять перед формой. Так как нормально играть он ни на чем не мог, ему доверили цимбалы. Другие люди, может быть, чувствовали бы себя неловко с этими тарелками, но только не Фрэнк. Ему нравилось маршировать, ничего при этом не делать, а только ждать своего большого момента для громкого БРЯЦ!

Это было совсем не то, что иметь в семье кого-нибудь музыкально одаренного, кто постоянно репетирует и доводит всех до безумия своими гаммами, этюдами и упражнениями. Фрэнк на своих тарелках не репетировал. Иногда, в самое непредсказуемое время, из закрытой комнаты Фрэнка доносился оглушительный грохот, и мы с Фрэнни представляли, как Фрэнк марширует в своей форме, потея перед зеркалом, до тех пор, пока он уже больше не в состоянии выносить звука собственного дыхания и не вдохновляется закончить свое шествие драматическим аккордом.

Грустец в ответ лаял и, может быть, портил воздух. Мать что-нибудь роняла. Фрэнни бежала к дверям Фрэнка и колотила в них. У меня этот звук вызывал другие ассоциации — он напоминал мне внезапный выстрел ружья, и я каждый раз невольно, лишь на миг, задавался мыслью, не был ли перепугавший нас грохот звуком самоубийства Фрэнка.

На тропинке, где его подстерегли беки, Фрэнк вытащил из кустов свои перепачканные глиной цимбалы и зажал их под мышкой.

— И куда мы пойдем, — спросил Чип Доув у Фрэнни, — чтобы побыть наедине?

— Я знаю одно место, — сказала она, — поблизости. — И добавила: — Я его всю жизнь знала.

И я понял, конечно, что она имеет в виду папоротники, наши папоротники. Насколько я знал, Фрэнни не водила туда даже Стратерса. Думаю, она так ясно выразилась про них, чтобы мы с Фрэнком знали, где ее искать, и спасли ее, но Фрэнк уже был на пути к дому, брел по тропинке, не сказав ни слова Фрэнни, даже не взглянув в ее сторону, а Чип Доув улыбнулся мне своими ледяными голубыми глазами и сказал:

— Вали отсюда, мальчик.

Фрэнни взяла его за руку и потащила с тропинки, а я моментально нагнал Фрэнка.

— Господи, Фрэнк, — удивился я. — Ты куда? Мы должны помочь ей.

— Помочь Фрэнни? — переспросил он.

— Она помогла тебе, — напомнил я ему. — Это она спасла твою задницу.

— Ну и что? — сказал он и тут вдруг начал плакать. — Откуда ты знаешь, что она хочет нашей помощи? — сказал он, шмыгая носом. — Может быть, она хочет побыть с ним наедине.

Мне об этом даже страшно было подумать — это было почти так же плохо, как представить, что Чип

Доув делает с Фрэнни то, чего она не хочет, чтобы он делал, и я схватил Фрэнка за единственный оставшийся у него эполет и потащил за собой.

— Прекрати плакать, — сказал я, не желая, чтобы Доув услышал, как мы подходим.

— Я хотела поговорить с тобой, только поговорить! — услышали мы крик Фрэнни. — Жопа ты крысиная! — орала она. — Мог быть таким милым, но взял и повел себя как натуральный кусок говна. Я ненавижу тебя! — кричала она. — Отвали! — завизжала она.

— Я думал, я тебе нравлюсь, — услышали мы голос Чиппера Доува.

— Может быть, и нравился. Только не теперь. Больше никогда, — ответила Фрэнни; в ее голосе уже не было злости, она плакала.

Когда мы с Фрэнком добрались до папоротников, футбольные штаны Доува были спущены до колен. У него были те же сложности с вложенными в них защитными подушечками, что мы с Фрэнни наблюдали год назад, когда шпионили за присевшим на корточки толстяком Пойндекстером. Одежда Фрэнни была в неприкосновенности, но вела себя сестра, на мой взгляд, непривычно пассивно — сидела в папоротнике (там, куда он ее толкнул, как она рассказала мне позже) и закрывала лицо руками. Фрэнк со всей силы брякнул своими цимбалами, так сильно, что мне показалось, будто у меня над головой столкнулись два самолета. Затем он врезал правой тарелкой прямо в лицо Чипа Доува. Это был самый сильный удар, который квотербек получил за весь этот сезон; мы могли определенно сказать, что к такому он не привык. Ясно было и то, что спущенные штаны мешают ему двигаться. Я набросился на него сразу же, как только он упал. А Фрэнк продолжал колотить в свои тарелки, как будто это был какой-то ритуальный танец, который выполняет наша семья перед тем, как разделаться с врагом.

Доув скинул меня, примерно так же, как Грустец, по-прежнему мог сбивать с ног Эгга, всего лишь хорошо мотнув головой, но грохот, который создавал Фрэнк, казалось, парализовал квотербека. И этот же грохот, похоже, вывел Фрэнни из ее ступора. Она сделала привычный беспроигрышный ход, прямиком к интимным органам Чиппера Доува, и тот изобразил прощание с жизнью навеки, которое Фрэнк определенно должен был узнать, а я, конечно, помнил еще со времен Ральфа Де Мео. Она действительно очень хорошо прихватила его, он все еще сидел на сосновых иголках, со штанами вокруг колен, когда Фрэнни оттянула до середины бедра его бандаж с защитной чашечкой и отпустила, и с громким хлопком тот впечатался на место. Всего лишь на какую-то секунду Фрэнк, Фрэнни и я увидели маленькую испуганную интимную часть Доува.

— Велика важность! — прокричала Фрэнни Доуву. — Велика важность, а?

Потом мы уговорили Фрэнка прекратить его упражнения с тарелками; казалось, что их звук погубит в лесу все деревья и выгонит оттуда всех маленьких животных. Чиппер Доув лежал на боку, закрывая одной рукой свое мужское достоинство, а второй зажимал ухо от нестерпимого шума; другое свое ухо он притискивал к земле.

Когда мы уходили, оставив Чиппера валяться в папоротниках, я заметил его шлем и прихватил с собой. По дороге обратно, у грязной лужи на тропинке, Фрэнк и Фрэнни наполнили шлем грязью. Мы оставили его там налитым до краев.

— Дерьмо и смерть, — мрачно сказала Фрэнни. Фрэнк все не мог прекратить звенеть своими тарелками, он был слишком возбужден.

— Господи, Фрэнк, — сказала Фрэнни. — Перестань, пожалуйста.

— Извините, — сказал он нам. А когда мы были уже ближе к дому, он сказал: — Спасибо.

— Спасибо вам тоже, — сказала Фрэнни. — Обоим вам, — добавила она, пожимая мне руку.

— Вы знаете, а я действительно педик, — пробормотал Фрэнк.

— Я догадывалась, — сказала Фрэнни.

— Все нормально, Фрэнк, — сказал я, поскольку — что еще может сказать брат?

— Я хотел сказать вам об этом, — признался Фрэнк.

— Это был очень изысканный способ сказать об этом, — заявила Фрэнни.

И даже Фрэнк рассмеялся. Думаю, я слышал, как Фрэнк смеется, впервые с тех пор, как мы обнаружили на четвертом этаже отеля «Нью-Гэмпшир» наш «сортир для эльфов».

Иногда мы гадали: а что, если жизнь в отеле «Нью-Гэмпшир» всегда такой и будет?

Важнее было другое: кто будет останавливаться в нашем отеле после того, как мы туда переедем и откроемся. По мере того как это время приближалось, отца все больше и больше тревожили сомнения: во всем ли верна его теория превосходного отеля? Он увидел по телевизору интервью с директором швейцарской школы гостиничного менеджмента. Тот заявил, что секрет успеха состоит в том, как быстро новый отель сумеет наладить систему предварительного бронирования.

«Предварительное бронирование» — написал отец на картонке от недавно распакованной сорочки и прикрепил картонку к холодильнику в нашем доме, который скоро станет чужим.

— Доброе утро, предварительное бронирование! — приветствовали мы друг друга за завтраком, чтобы подразнить отца, но он относился к этому довольно серьезно.

— Вот вы все смеетесь, — сказал он нам однажды утром. — А у меня уже два есть.

— Чего два? — спросил Эгг.

— Два предварительных бронирования, — таинственно сказал отец.

Мы планировали открыться в уикенд, во время игры с Эксетером. Мы знали, что это и будет первое «предварительное бронирование». Каждый год школа Дейри завершала свой неудачный сезон, проигрывая с внушительным счетом одной из больших школ, таких как Эксетер или Андовер. Было еще хуже, когда нам приходилось играть на выезде, на их ухоженных площадках. У Эксетера, например, был настоящий стадион; и команда Эксетера, и команда Андовера выступала в красивых формах: в те дни это были чисто мужские учебные заведения, и учащиеся на занятия надевали пиджаки и галстуки. Некоторые из них надевали пиджаки и галстуки даже на футбольные матчи, но и в тех случаях, когда они были одеты неформально, они все равно выглядели лучше нас. Мы ужасно себя чувствовали, когда видели таких школьников, одновременно чистеньких и нахальных. И каждый год наша команда вываливалась на поле и выглядела там как дерьмо и смерть, а после игры мы и чувствовали то же самое.

Эксетер и Андовер попеременно использовали нас; каждый из них хотел провести с нами свою предпоследнюю игру в качестве разминки, так как последнюю игру сезона они обычно играли друг с другом.

Но в победный сезон Айовы Боба мы играли дома, и в тот год это был Эксетер. Неважно, победа или поражение, сезон был все равно победным, но большинство людей, даже мой отец и тренер Боб, считали, что в этом году школа Дейри может пройти весь турнир непобедимой, а в последней игре взять верх над Эксетером, командой, которая школе Дейри всегда была не по зубам. С победным сезоном могли вернуться даже выпускники прошлых лет, и игра с Эксетером была назначена на родительскую субботу. Конечно, тренеру Бобу хотелось, чтобы у бостонских беков и у Младшего Джонса была новая форма, и все равно он с удовольствием представлял себе, как его оборванная команда цвета дерьма и смерти размажет по всему полю команду Эксетера в хрустящей белой форме с алыми буквами на груди и алыми шлемами.

В этом году, во всяком случае, Эксетер был не в ударе; они прошли чемпионат где-то со счетом 5:3, и соперники у них были не такие сильные, будьте уверены, мы видали и посильнее, короче говоря, это была не самая великая их команда. Айова Боб видел в этом шанс, а отец воспринимал весь футбольный сезон как хорошее предзнаменование для отеля «Нью-Гэмпшир».

Уикенд с эксетеровской игрой был забронирован предварительно, каждая комната — зарезервирована на два дня, а в ресторане на субботу все места заказаны.

Моя мать беспокоилась по поводу шеф-повара, как по настоянию отца называли эту женщину; она была канадкой с острова Принца Эдварда, где лет пятнадцать готовила для большой семьи судовладельцев.

— Готовить для отеля — это не то, что готовить для семьи, — предупреждала мать отца.

— Но она говорит, что это была большая семья, — возражал отец. — К тому же у нас маленький отель.

— У нас будет полный отель на эксетеровский уикенд, — напоминала мать, — и полный ресторан.

Повара звали миссис Урик; ей должен был помогать ее муж Макс, бывший торговый моряк и судовой кок, у которого не было большого и указательного пальцев на левой руке. Несчастный случай на камбузе судна под названием «Мисс Бесстрашная», как объяснил он нам, детям, с сальной усмешкой. Он кромсал себе морковку и размышлял о том, что бы сделала с ним миссис Урик, узнай она, как он проводил время с одной бесстрашной дамочкой на берегу в Галифаксе.

— Вдруг смотрю я на стол, — рассказывал он нам (Лилли ни на секунду не отводила глаз от его покалеченной руки), — а там — мои большой и указательный пальцы среди окровавленной морковки, а тесак так и ходит вверх-вниз, будто по своей воле…

Макс встряхнул своей искалеченной рукой, как будто освобождался от лезвия, и Лилли замигала. Лилли было десять, хотя с тех пор, как ей исполнилось восемь, она, казалось, совсем не выросла. Эгг, которому было уже шесть лет, казался менее хрупким, чем Лилли, и рассказ Макса Урика производил на него значительно меньшее впечатление.

Миссис Урик не рассказывала историй. Часами она сидела, уткнувшись в кроссворды, но не заполняя клеточки буквами; она развешивала белье Макса в кухне, которая в Томпсоновской семинарии для девиц была девчоночьей раздевалкой — и, значит, этим стенам не в новинку были сохнущие носки и исподнее. Миссис Урик и мой отец решили, что для отеля «Нью-Гэмпшир» лучше всего подойдет домашняя кухня. Под этим миссис Урик подразумевала выбор из двух больших бифштексов или обеда, сваренного по-новоанглийски; выбор из двух пирогов, а по понедельникам разнообразные мясные пирожки из недоеденных бифштексов. На ланч будут суп и холодные бутерброды, на завтрак — поджаренные кексы и так далее.

— Никаких изысков — такая простая, добротная еда, — сказала миссис Урик, скорее всерьез, чем в шутку: нам с Фрэнни она напоминала диетолога из подготовительных классов, тип, хорошо знакомый нам по школе Дейри, — даму, твердо верующую, что еда не развлечение, а, если угодно, моральный долг. Мы разделяли беспокойство матери о кухне, так как это должно было стать нашим обычным питанием, но отец был уверен, что миссис Урик справится. Ей была выделена подвальная комната: «поближе к моей кухне», — сказала она, предвидя, что кастрюли будут стоять на огне всю ночь. У Макса Урика тоже была своя собственная комната на четвертом этаже. Лифта в семинарии не имелось, и мой отец был счастлив хоть как-то использовать комнаты четвертого этажа, где стояли ванны и туалеты детского размера. Но так как Макс привык справлять свои гигиенические потребности в тесном гальюне «Мисс Бесстрашной», карликовые габариты оборудования его не смущали.

— Хорошо для моего сердца, — говорил нам Макс — Все эти подъемы по лестницам хорошо разгоняют кровь, — сказал он и пошлепал своей изувеченной рукой по седой груди. Но мы считали, что Макс готов и на большие трудности, лишь бы держаться подальше от мисс Урик; он согласен был забираться по пожарной лестнице, он согласился бы на отсутствие туалета и умывальника. Он звал себя «рукастым», и когда он не помогал миссис Урик на кухне, предполагалось, что он что-нибудь чинит.

— Все, от туалета до замков, — заверял он.

Он умел языком делать звук, похожий на поворот ключа в замке, а еще умел издавать ужасный чавкающий звук, словно маленький туалет на четвертом этаже посылает свое содержимое в долгое и удивительное путешествие.

— А что со вторым предварительным бронированием? — спросил я отца.

Мы знали, что в один из уикендов весной будет выпускной вечер в школе Дейри и, может быть, в один из зимних уикендов будет большой хоккейный матч. Но мелкие, пусть даже и постоянные визиты родителей к ученикам в школу Дейри вряд ли потребуют предварительного бронирования.

— Выпуск, да? — спросила Фрэнни. Но отец покачал головой.

— Огромнейшая свадьба! — воскликнула Лилли, и мы все с удивлением уставились на нее.

— Чья свадьба? — спросил Фрэнк.

— Не знаю, — сказала Лилли. — Но очень гигантская, в самом деле большая. Самая большая свадьба в Новой Англии.

Мы никак не могли понять, откуда Лилли все это придумывает; мать обеспокоенно посмотрела на нее, потом сказала отцу:

— Не секретничай. — И добавила: — Мы все хотим знать, что это за второе предварительное бронирование?

— Это не раньше лета, — сказал он. — У нас еще масса времени, чтобы к нему подготовиться. А пока наша главная забота — эксетеровский уикенд. Всему свое время.

— Это, наверное, съезд слепых, — сказала Фрэнни мне и Фрэнку, когда мы на следующее утро шли на занятия в школу.

— Или лепрозорий, — сказал я.

— Все будет в порядке, — озабоченно сказал Фрэнк.

Мы не ходили больше по тропинке через лес за спортивной площадкой. Мы шли прямо через футбольные поля, иногда бросались огрызками яблок в ворота или выходили на главную дорожку, которая вела мимо общежитий. Мы были внимательны, чтобы не попасться на глаза игрокам Айовы Боба; никто из нас не хотел встретиться один на один с Чиппером Доувом. Отцу мы про этот инцидент не рассказывали, Фрэнк попросил нас ничего ему не говорить.

— Мать уже знает, — сказал он. — Я имею в виду, что я педик.

Мы с Фрэнни лишь на мгновение удивились, но, подумав, действительно нашли в этом здравый смысл. Если у тебя есть секрет, то мать его сохранит, а если тебе нужны демократические дебаты и семейные обсуждения, которые будут продолжаться часами, а может, неделями, а возможно, и месяцами, то, что бы это ни было, иди с этим к отцу. Он не слишком умел хранить секреты — хотя насчет второго предварительного бронирования из него было слова не выудить.

— Это будет встреча всех великих писателей и художников Европы, — предположила Лилли.

Мы с Фрэнни пнули друг друга под столом и закатили глаза; наши глаза говорили: «Лилли чудачка, Фрэнк педик, а Эггу всего лишь шесть лет». Наши глаза говорили: «Мы совсем одиноки в этой семье, нас всего лишь двое».

— Это будет цирк, — сказал Эгг.

— Откуда ты знаешь? — набросился на него отец.

— О нет, Вин, — сказала мать. — Это и правда цирк?

— Так, маленький, — сказал отец.

— Не потомки Ф. Т. Барнума? — поинтересовался Айова Боб.

— Конечно нет, — сказал отец.

— Королевские братья! — воскликнул Фрэнк; у него в комнате висел плакат выступления тигров в цирке Королевских братьев.

— Нет, я действительно имею в виду маленький цирк, — сказал отец. — Нечто вроде частного цирка.

— Ты хочешь сказать, это будет один из этих второсортных балаганов? — спросил тренер Боб.

— Только не с уродскими животными! — сказала Фрэнни.

— Конечно нет, — сказал отец.

— Что, по-твоему, значит «уродские животные»? — спросила Лилли.

— Лошади, у которых не хватает ног, — сказал Фрэнк. — Коровы с лишней головой, которая растет у них на спине, — пояснил Фрэнк.

— Где ты такое видел? — поинтересовался я.

— Там будут тигры и львы? — спросил Эгг.

— Так вот кто у нас поселится на четвертом этаже! — хмыкнул Айова Боб.

— Нет, посели их вместе с миссис Урик! — сказала Фрэнни.

— Вин, — сказала моя мать, — что за цирк?

— Ну, видишь ли, они могут воспользоваться полем, — сказал отец. — Они могут раскинуть свои шатры на старом спортивном поле, они могут питаться в ресторане, а некоторые из них могут действительно остановиться в отеле, хотя я думаю, что у большинства из них свои трейлеры.

— А какие там будут животные? — спросила

Лилли.

— Ну, — сказал отец, — не думаю, что у них будет много животных. Это, видишь ли, маленький цирк. Возможно, несколько животных и будет. Наверняка у них есть какой-нибудь специальный номер, ну, знаете, как водится, а вот насчет животных я не уверен.

— Какой номер? — спросил Айова Боб.

— Это, наверное, один из этих ужасных цирков… — сказала Фрэнни. — Из тех, где только козы и цыплята и всякие задрипанные животные, которых все видели, — тупые северные олени, говорящие вороны. Но ничего большого и никого экзотического.

— Вот именно экзотических я и не допущу сюда, — сказала мать.

— Что за номер? — спросил Айова Боб.

— Ну, не знаю, я не уверен, — сказал отец. — Может быть, воздушные гимнасты.

— Ты не знаешь, какие у них животные, — сказала мать. — Ты не знаешь, какой у них специальный номер. А что ты знаешь?

— Это маленький цирк, — сказал отец. — Они просто хотят зарезервировать несколько комнат и, может быть, половину ресторана. По понедельникам у них выходной.

— По понедельникам выходной? — переспросил Айова Боб. — И на сколько времени ты забронировал им комнаты?

— Ну… — сказал отец.

— Вин! — встрепенулась мать. — Сколько недель они здесь пробудут?

— Они будут здесь все лето, — сказал отец.

— Ура! — воскликнул Эгг. — Цирк!

— Цирк, — сказала Фрэнни. — Какой-то нелепый цирк.

— Тупые животные, тупые номера, — сказал я.

— Нелепые животные, нелепые номера, — сказал Фрэнк.

— Ну, Фрэнк, ты им вполне подойдешь, — сказала ему Фрэнни.

— Прекратите, — сказала мать.

— Нет причин так беспокоиться, — сказал отец. — Это просто маленький, частный цирк.

— Как он называется? — спросила мать.

— Ну… — сказал отец.

— Ты не знаешь, как он называется? — полюбопытствовал тренер Боб.

— Конечно, я знаю, как он называется, — возмутился отец. — Он называется «Номер Фрица».

— «Номер Фрица»? — переспросил Фрэнк.

— Что за номер-то? — спросил я.

— Ну, — сказал отец. — Это просто название. Я уверен, что у них не один номер.

— Звучит очень современно, — сказал Фрэнк.

— Современно, Фрэнк? — возмутилась Фрэнни.

— Звучит как полный изврат, — сказал я.

— Что такое изврат? — спросила Лилли.

— Это такое животное? — спросил Эгг.

— Не обращайте внимания, — сказала мать.

— Думаю, нам надо сосредоточиться на эксетеровском уикенде, — сказал отец.

— Да, и переехать самим, и мне переехать, всем нам, — сказал Айова Боб. — У нас еще масса времени, чтобы обсудить лето.

— Все лето предварительно забронировано? — спросила мать.

— Видишь? — сказал отец. — Вот это называется хороший бизнес. Уже обеспечено и лето, и эксетеровский уикенд. Но все по порядку. Сначала нам всем надо переехать.

Это случилось в уикенд за неделю до игры с Эксетером; это было в тот уикенд, когда наемники Айовы Боба выиграли девять очков — это была их девятая победа, и опять всухую. Фрэнни не ходила на стадион; она решила никогда больше ни за кого не болеть. В ту субботу мы с Фрэнни помогли матери перевезти последние вещи, которые еще не перевез в отель «Нью-Гэмпшир» фургон с грузчиками; Лилли и Эгг пошли с отцом и тренером Бобом на матч; Фрэнк, конечно, был в оркестре.

На четырех этажах было тридцать комнат. Наша семья занимала семь комнат в юго-восточном углу, на двух этажах. Подвальную комнату оккупировала миссис Урик; это означало, что вместе с комнатой на четвертом этаже, занятой Максом, для гостей оставалось двадцать две комнаты. Но главная официантка и главная уборщица Ронда Рей заняла дневную комнату на втором этаже — чтобы приводить себя в порядок, как она сказала отцу. А две комнаты в юго-восточном крыле на третьем этаже, как раз над нами, были отведены для Айовы Боба. Таким образом, для гостей оставалось только девятнадцать комнат, и только в тринадцати из них имелись собственные ванны; шесть комнат были оборудованы карликовой сантехникой.

— Этого более чем достаточно, — сказал отец. — Городок у нас маленький. И не очень популярный.

Возможно, этого и было более чем достаточно для цирка под названием «Номер Фрица», но мы волновались о том, как сумеем управиться с полным домом гостей в эксетеровский уикенд.

В ту субботу мы переехали; Фрэнни обнаружила переговорное устройство и включила кнопку «прием». Все комнаты были, конечно, пустыми, но мы старались представить себе, что слушаем, как в них въезжают первые гости. Громкожалующаяся система, как назвал ее отец, осталась, конечно, от Томпсоновской семинарии для девиц: таким образом руководство могло объявить пожарную тревогу прямо в классы, а учителя — услышать, если учащиеся безобразничают в своих комнатах. Отец решил, что с интеркомом можно обойтись без телефонов в номерах.

— Они смогут попросить все, что захотят, через внутреннюю связь, — сказал отец. — Или мы можем будить их к завтраку. А если им понадобится телефон — аппарат будет внизу, на стойке регистрации.

Но, конечно, интерком означал, что можно и подслушивать, что гости делают в своих номерах.

— Это невозможно этически, — сказал отец, но мы с Фрэнни дождаться не могли этого часа.

В ту субботу, когда мы туда переехали, у нас не было телефона ни на регистрационной стойке, ни в нашей собственной квартире, не было у нас и белья, потому что прачечная, с которой мы договорились, должна была поставлять его вместе с бельем для всего отеля. Они должны были начать свою работу только в понедельник, Ронда Рей тоже должна была начать работать только в понедельник, но когда мы приехали, она была там, в отеле «Нью-Гэмпшир»: осматривала свою дневную комнату.

— Она мне просто необходима, понимаете, — сказала она матери. — Я хочу сказать, что я не смогу менять простыни сразу после того, как подам завтрак, и перед тем, как подам обед, — мне нужно место, где бы я могла полежать. И между обедом и ужином, если я не полежу, то начинаю себя мерзко чувствовать, прямо вся. А если бы вы еще и жили там, где живу я, то вы бы вообще не захотели идти домой.

Ронда Рей жила в Хэмптон-бич, где работала официанткой и меняла простыни летом, когда наезжали курортники. Она искала круглогодичную работу по своей гостиничной специальности и (как предполагала моя мать) возможность навсегда покинуть Хэмптон-бич. Она была примерно того же возраста, что и моя мать, и с уверенностью утверждала, что присутствовала при том, как Эрл выступал в казино. Хотя она не видела его танцев, она помнила сам оркестр и номер «Поиск работы».

— Но я никогда не верила, что это настоящий медведь, — говорила она нам с Фрэнни, пока мы наблюдали, как она в своей дневной комнате распаковывает маленький чемодан. — Ну то есть, — говорила Ронда Рей, — я думала, кого это может возбуждать — как раздевается настоящий медведь.

Мы удивлялись: с чего это она вынимает из чемодана ночные принадлежности, если это дневная комната и она не собирается проводить здесь ночь; она была женщиной, которая вызывала у Фрэнни любопытство, и я думаю, в ее глазах она была даже экзотичной. У нее были крашеные волосы; трудно выразить, какого цвета они были, одно могу сказать, это был не естественный цвет. Не рыжие, не желтые — цвет пластика или металла, и мне было интересно, как она себя при этом чувствует. Я представлял, что тело у Ронды Рей когда-то было таким же крепким, как у Фрэнни, но теперь несколько располнело. Все еще сильное, но раздавшееся. Трудно было сказать, чем от нее пахло, хотя, после того как мы вышли от Ронды, мы с Фрэнни попробовали это определить.

— Два дня назад она помазала духами запястья, — сказала Фрэнни. — Улавливаешь?

— Ага, — сказал я.

— Но часов на ней тогда не было, ее брат носил тогда ее часы или отец, — сказала Фрэнни. — В общем, мужчина, который по-настоящему здорово потеет.

— Так, — сказал я.

— Затем Ронда надела часы, поверх духов, и она носила их весь день, пока заправляла кровати, — сказала Фрэнни.

— Какие кровати? — спросил я.

Фрэнни на минуту задумалась. — Кровати, на которых спали очень странные люди, — сказала она.

— Там спал цирк «Номер Фрица», — предложил я.

— Правильно! — сказала Фрэнни.

— Целое лето! — сказали мы в унисон.

— Правильно, — сказала Фрэнни. — И вот что мы чувствуем, когда нюхаем Ронду, — чем пахнут ее часы после всего этого.

Это было очень близко к действительности, но я думаю, что ее запах был несколько получше, только немного. Я подумал о чулках Ронды Рей, которые она повесила в чулане своей дневной комнаты; я думал, что если понюхаю эту пару чулок как раз под коленками, то уловлю настоящий ее запах.

— Ты знаешь, почему она их носит? — спросила меня Фрэнни.

— Нет, — сказал я.

— Какой-то мужчина пролил ей на ноги кофе, — сказала Фрэнни. — Он сделал это нарочно. Пытался ее ошпарить.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Я видела шрамы, — сказала Фрэнни. — И она мне сама об этом говорила.

Мы отключили микрофоны во всех остальных комнатах и слушали только то, что происходит в комнате Ронды. Она чем-то была занята. Потом мы услышали, как она закурила. Мы представили себе, какие звуки она издает, оставшись с мужчиной.

— Шумно бывает, — сказала Фрэнни.

Мы прислушивались к звукам дыхания Ронды, смешанным с потрескиванием системы связи — древней системы, работающей, как электрическая изгородь, от автомобильных аккумуляторов.

Когда Лилли, Эгг и отец пришли с матча, мы с Фрэнни посадили Эгга в буфет-автомат и начали поднимать и опускать его по всей шахте четырехэтажного здания, пока Фрэнк не наябедничал на нас и отец не сказал нам, что буфет-автомат будет использоваться только для белья и посуды или других вещей, которые надо убрать из комнат, но никак не для людей.

К тому же отец добавил, что это небезопасно. Если мы отпустим веревку буфета, он пойдет вниз со скоростью, соответствующей своему весу. Это будет слишком быстро, если не для вещей, то, по крайней мере, для человека.

— Но Эгг же такой легкий, — возразила Фрэнни. — Я хочу сказать, что мы же не собираемся испытывать это на Фрэнке.

— Вам вообще нечего тут испытывать! — сказал отец.

Затем потерялась Лилли, и мы почти на час бросили распаковывать вещи, пытаясь ее найти. Ее обнаружили на кухне в обществе миссис Урик, которая завладела ее вниманием, рассказывая о тех способах, которыми ее наказывали, когда она была девочкой. Ее волосы отрезали большими клочьями, чтобы унизить ее, когда она забывала умыться перед ужином; ее отправляли стоять босиком на снегу, когда она произносила запрещенные слова; а когда она попадалась на том, что «умыкала» что-нибудь съестное, ее заставляли съесть столовую ложку соли.

— Когда вы с мамой будете уезжать, — сказала Лилли отцу, — не оставляйте нас с миссис Урик, ладно?

Фрэнку досталась лучшая комната, а Фрэнни жаловалась: ей пришлось делить комнату с Лилли. Дверной проем без двери соединял мою комнату с комнатой Эгга. Макс Урик отсоединил у себя интерком, и когда мы подключались к его комнате, то не слышали ничего, кроме помех, как будто старый моряк все еще был далеко в море. Из комнаты миссис Урик раздавались такие звуки, как будто у нее что-то варилось на плите, звуки жизни, дающей о себе знать бульканьем.

Нам так хотелось, чтобы у нас было больше гостей и чтобы отель «Нью-Гэмпшир» открылся по-настоящему, что мы никак не могли успокоиться.

Чтобы мы устали, отец провел с нами две пожарные тревоги. Но это лишь вдохновило нас на новые подвиги. Когда стемнело, мы обнаружили, что не подключено электричество, поэтому мы стали прятаться и искать друг друга, расхаживая по пустым комнатам со свечой.

Я наткнулся на дневную комнату Ронды на втором этаже. Я задул свечу и по запаху нашел комод, в который она сложила свои ночные принадлежности. Я слышал, как на третьем этаже завизжал Фрэнк — он в темноте задел рукой какое-то растение, — а потом я услышал звук, который мог быть только смехом Фрэнни в помещении с хорошим эхом, то есть разве что в лестничном колодце.

— Ну, наигрались! — ревел отец из своих помещений. — Когда здесь будут гости, вы уж так не побегаете.

Лилли обнаружила меня в комнате Ронды Рей и помогла мне уложить обратно в комод ее вещи. Отец натолкнулся на нас, когда мы выходили из комнаты Ронды, отвел Лилли в наши комнаты и уложил в постель; он был раздражен, поскольку хотел позвонить в электрическую компанию и пожаловаться, что нам не подключили электричество, и обнаружил, что наши телефоны тоже не подключены. Мать вызвалась прогуляться вместе с Эггом и позвонить с железнодорожной станции.

Я пошел искать Фрэнни, но она незаметно вернулась обратно в холл; она включила интерком на передачу и сделала объявление, которое прогремело по всему отелю.

— Слушайте распоряжение! — прогудела Фрэнни. — Слушайте распоряжение! Всем покинуть кровати для секс-проверки.

— Что такое секс-проверка? — поинтересовался я, сбегая по лестнице в холл.

Фрэнк, к счастью, пропустил это сообщение; он спрятался на четвертом этаже в технической кладовке, в которой не было интеркома; когда объявление дошло до него, оно успело исказиться, и он, очевидно, решил, что отец снова устроил нам пожарную тревогу; метнувшись прочь из кладовки, он запнулся о бадью и упал на четвереньки, ударился головой о пол, а рукой на этот раз втяпался в дохлую мышь.

Мы опять услышали, как он взвизгнул, а Макс Урик открыл свою дверь в конце коридора четвертого этажа и заорал так, будто снова был в море и тонул:

— Прекратите, черт бы вас всех побрал, свои ужасные визги, а не то я подвешу вас за ваши нежные пальчики на пожарной лестнице!

Это испортило Фрэнку настроение; он пришел к выводу, что наши игры — «ребячество», и пошел в свою комнату. Мы с Фрэнни начали наблюдать за Элиот-парком из большого углового окна комнаты «3F», которая должна была стать спальней тренера Боба, но сам Боб был на банкете в спортивном отделе, на котором праздновали неважно что, но явно не последний матч — его еще предстояло сыграть.

Элиот-парк, как обычно, был пустынным, и брошенный спортивный инвентарь на площадке в тусклом свете единственного уличного фонаря выглядел как мертвые деревья. Остатки строительного оборудования были еще здесь — передвижной дизель и будка для рабочих; но строительные и отделочные работы в отеле «Нью-Гэмпшир» были уже закончены, и единственным оборудованием, которым в ближайшие дни еще предстояло воспользоваться, был канавокопатель, стоявший, как голодный динозавр, на главной дорожке, ведущей к флагштоку. Оставалось еще несколько пней от старых вязов, которые следовало выкорчевать, и несколько ям около новой стоянки для машин, которые надо было закопать. Мягкий глянцевый свет исходил из окон нашей квартиры, оттуда, где отец со свечой в руках укладывал спать Лилли, и из комнаты Фрэнка, где тот, несомненно, надел оркестровую форму и смотрелся в зеркало.

Мы с Фрэнни увидели, как к Элиот-парку, словно акула, рыскающая в поисках маловероятной пищи в заброшенных водах, подъехала патрульная машина. Мы воображали, как старый патрульный Говард Так «арестует» мать и Эгга, когда те будут возвращаться с железнодорожной станции. Мы воображали, что, увидев пламя свечей в окнах отеля «Нью-Гэмпшир», патрульный Так решит, что это призраки бывших учениц Томпсоновской семинарии для девиц. Но Говард остановил машину за самой крупной кучей строительного мусора, заглушил двигатель и выключил огни.

Мы видели кончик его сигары, похожий на сверкающий красный глаз в темноте салона. Мы увидели, как мать и Эгг, незаметно подойдя к отелю, начали пересекать наружную площадку; они вышли из темноты на скудный свет, как будто их время на земле было освещено так же кратко и тускло; я вздрогнул от этой мысли и почувствовал, как Фрэнни тоже вздрогнула.

— Давай пойдем, включим свет, — предложила Фрэнни. — Во всех комнатах.

— Так электричества же нет, — сказал я.

— Это сейчас, дурень, — возразила она. — Но если мы включим везде свет, то, как только дадут электричество, весь отель вспыхнет огнями.

Идея показалась мне очень привлекательной, и я помог Фрэнни в ее осуществлении. Мы включили даже свет в коридоре, куда выходила дверь Макса Урика, и наружные огни, которые в один прекрасный день будут освещать уличную площадку ресторана, а пока — только бросать отблеск на канавокопатель и на желтую строительную каску, подвешенную за ремешок на одиноком деревце, которое канавокопатель пощадил. Рабочий, которому принадлежала эта каска, казалось, исчез навсегда.

Оставленная каска напомнила мне о Стратере, сильном и занудном; я знал, что Фрэнни уже давно с ним не виделась. Я знал, что сейчас у нее нет дружка, которому бы она отдавала предпочтение, и вообще она, казалось, смотрела на эти вещи как-то невесело. Фрэнни была девственницей, это она сама мне сказала, но не потому, что ей так хотелось, а потому, что во всей школе Дейри не было никого, как она решила для себя, «кто бы этого был достоин».

— Я не хочу сказать, что я уж так хороша, — сказала она мне, — но я не хочу, чтобы это сделал какой-нибудь придурок, и не хочу, чтобы это сделал кто-нибудь, кто будет потом надо мной смеяться. Это очень важно, Джон, — сказала она, — особенно в первый раз.

— Почему? — спросил я.

— Просто потому, — сказала Фрэнни, — что это первый раз. Он останется с тобой навечно.

Я сомневался в этом; надеялся, что это не так. Я подумал о Ронде Рей: что для нее означал первый раз? Я подумал о ее ночных принадлежностях, пахнущих так же противоречиво, как ее запястье под часами, как ямка под ее коленкой.

К тому моменту, когда мы с Фрэнни включили весь свет, Говард Так и патрульная машина так и не двинулись с места. Мы выскочили на улицу, мы хотели увидеть, как весь отель вспыхнет огнями, когда дадут электричество. Мы забрались на водительское сиденье канавокопателя и стали ждать.

Говард Так настолько тихо сидел в своей машине, будто ждал там отставки. Айова Боб всегда любил говорить, что наш патрульный постоянно выглядит так, словно стоит «на пороге смерти».

Когда Говард Так включил зажигание своей полицейской машины, отель озарился, как будто это сделал он. Когда мигнули огни патрульной машины, все лампочки в отеле ожили, и Говард Так, кажется, рванул машину вперед — и остановился, как будто от этого света у него закружилась голова, и его нога соскользнула с педали газа или сцепления. В самом деле то, что огни отеля «Нью-Гэмпшир» вспыхнули именно в тот момент, когда он запустил свою машину, оказалось для старика Говарда Така слишком большим испытанием. Его жизнь в Элиот-парке проходила в полумраке, и разнообразили ее разве только случайные сексуальные открытия, неопытные подростки, пойманные в свете фар, и случайные вандалы, задумавшие нанести стандартные увечья Томпсоновской семинарии для девиц, а однажды учащиеся школы Дейри стащили одну из священных коров и привязали ее к воротам в конце хоккейного поля.

Все, что увидел Говард Так, когда запустил машину, — это четырехэтажный столб света. Отель «Нью-Гэмпшир» выглядел в это мгновение так, будто он взрывается. В комнате Макса Урика громким всплеском музыки ожило радио; в подвальной кухне миссис Урик зазвенел на плите таймер; Лилли вскрикнула во сне, Эгг, обеспокоенный внезапным электрическим жужжанием, зажмурил глаза. Мы с Фрэнни, сидя на канавокопателе, зажали уши, как будто такая внезапная вспышка огней могла сопровождаться только звуком взрыва. А старый патрульный Говард Так почувствовал, как его нога соскользнула с педали сцепления — в этот момент его сердце остановилось и он покинул этот мир, в котором отели так просто могут врываться в жизнь.

Мы с Фрэнни первыми подбежали к патрульной машине. Мы увидели, что тело полицейского навалилось на руль, а голова прижала кнопку клаксона. Мать, отец и Фрэнк выскочили из отеля «Нью-Гэмпшир», как будто полицейская машина подала очередной сигнал пожарной тревоги.

— Господи Иисусе, да ты же мертвый! — сказал отец старику, тряся его за плечо.

— Мы не хотели этого, мы не хотели, — повторяла Фрэнни.

Отец стукнул старого Говарда Така по груди и положил его на переднее сиденье машины, затем еще раз постучал по груди.

— Позвоните кому-нибудь, — сказал отец, но в нашем несчастливом доме не было работающего телефона.

Отец озадаченно посмотрел на путаницу проводов и переключателей, микрофонов и наушников в патрульной машине.

— Алло? Алло! — сказал он в какую-то штуку, щелкая выключателями. — Как, черт бы ее побрал, работает эта штука?

— Кто это? — раздался в трубке голос диспетчера.

— Вышлите «скорую» в Элиот-парк! — сказал мой отец.

— Вызов на Хэллоуин? — спросил голос — Неприятности на Хэллоуине? Алло! Алло!

— Господи, сегодня же Хэллоуин! — сказал отец. — Бестолковая машина, черт бы ее побрал! — воскликнул он и хлопнул по торпеде патрульной машины рукой, другой же рукой он еще раз нажал на недвижную грудь Говарда Така.

— Мы можем вызвать «скорую»! — воскликнула Фрэнни. — Школьную «скорую»!

Мы побежали через Элиот-парк, который теперь был залит огнями от отеля «Нью-Гэмпшир».

— Японский бог! — воскликнул Айова Боб, когда мы наткнулись на него у выхода на Сосновую улицу; он смотрел на сверкающий отель так, будто тот открылся без него. В неестественном свете тренер Боб показался мне намного старше, но, подозреваю, он попросту выглядел на свой возраст — выглядел тем, кем и был на самом деле: дедом и отставным тренером, которому осталось сыграть одну, последнюю игру.

— У Говарда Така сердечный приступ! — сказал я ему.

И мы с Фрэнни побежали к школе Дейри, которая всегда была готова к сердечным приступам, особенно в Хэллоуин.

ГЛАВА 4. Фрэнни терпит поражение


В Хэллоуин городское управление полиции послало старого Говарда Така, как обычно, в Элиот-парк, полиция штата направила две машины патрулировать территорию школы Дейри, а служба безопасности была увеличена вдвое; что касается Хэллоуина, тут у школы Дейри была вполне определенная репутация, хотя традиция была и недавней.

Это как раз в Хэллоуин одна из священных коров была привязана к футбольным воротам в Томпсоновской семинарии для девиц. Это опять-таки в Хэллоуин еще одну корову затащили в спортивный зал школы Дейри, а потом — в бассейн, где животное отравилось хлоркой и утонуло. Именно в Хэллоуин четверо маленьких ребят сделали глупость: пошли, по обычаю, выпрашивать подарки и забрели в одно из общежитий школы Дейри. Там их продержали всю ночь; ученик, одетый в костюм палача, побрил им головы — после этого один из ребят целую неделю не мог говорить.

— Ненавижу Хэллоуин, — сказала Фрэнни, когда мы заметили на улице несколько детишек, выпрашивающих подарки.

Малыши из школы Дейри боялись Хэллоуина. Мальчик с бумажным мешком и маской на голове опасливо сжался, когда мы с Фрэнни пробегали мимо, а группа маленьких ребят, один одетый ведьмой, другой — призраком, а двое — роботами из нового фильма о марсианском вторжении, бросилась наутек в безопасное укрытие — в освещенный подъезд, когда мы направились в их сторону по тротуару.

Вдоль по улице то там, то тут были припаркованы машины с взволнованными родителями, наблюдающими, как их дети осторожно приближаются к двери, чтобы позвонить в звонок. Несомненно, в беспокойных родительских головах проскакивали обычные для этого дня мысли о бритвенных лезвиях в яблоках или мышьяке в шоколадных конфетах. Один из таких взволнованных отцов навел на нас включенные фары автомобиля и, выскочив из машины, пустился за нами в погоню.

— Эй, вы! — закричал он.

— У Говарда Така сердечный приступ! — крикнул я ему, и это, похоже, заставило его замереть.

Мы с Фрэнни пробежали сквозь открытые ворота, похожие на ворота кладбища и ведущие на спортивную площадку школы Дейри. Пробегая мимо металлической решетки, я задумался о том, как она будет выглядеть в эксетеровский уикенд, когда здесь будут продавать эмблемы, флажки и колокольчики для увеселения болельщиков. Сейчас это было довольно безрадостное сооружение. Не успели мы миновать ворота, как нам навстречу попалась небольшая стайка ребятишек, которые бежали в противоположном направлении, наружу. Можно было подумать, за ними гонится сама смерть с косой: на лицах у некоторых застыл ужас похлеще, чем на чудом сохранившихся у других хэллоуинских масках. Их пластиковые черно-белые и тыквенного цвета костюмы были разодраны в клочья, а завывали они, как целая палата детской больницы, — это был захлебывающийся вопль ужаса.

— Господи Иисусе, — сказала Фрэнни.

Они рванули от нас, как будто это она была в страшном костюме, а на мне надета самая ужасная из всех масок.

Я схватил маленького мальчишку и спросил его:

— Что случилось?

Но он только орал, и извивался, и попробовал укусить мое запястье, он был мокрый и дрожал, от него как-то странно пахло, его костюм скелета расползался у меня в руках, как промокшая туалетная бумага или сгнившая губка.

— Гигантские пауки! — безумно заорал он. Я отпустил его.

— Что случилось? — прокричала им вслед Фрэнни, но ребята исчезли так же мгновенно, как и появились.

Перед нами расстилались футбольные и баскетбольные поля, темные и пустые; в самом их конце, как огромные корабли в окутанной туманом гавани, стояли здания общежитий и школы Дейри. Они светились редкими огоньками, как будто все рано улеглись спать и только несколько старательных учащихся жгли, как они выражались, полночную лампаду. Но мы с Фрэнни знали, что в школе Дейри есть только несколько «старательных» учащихся, и едва ли даже они в субботний вечер в Хэллоуин сидят за учебниками; и уж конечно, темные окна вовсе не означали, что там кто-то спит. Возможно, они там, в темноте, пили, возможно, издевались друг над другом или над схваченными детьми. А может, там, во мраке, зародилась новая религия, которая свела всех с ума, и отправление ее ритуалов требовало непроглядно темной ночи, а Хэллоуин был ее Судным днем.

Что-то было не так. Белые деревянные ворота на ближнем краю бейсбольного поля казались какими-то слишком белыми, хотя это была самая темная на моей памяти ночь за всю мою жизнь. Что-то было в этих воротах слишком очевидное, неприкрытое.

— Хотелось бы мне, чтобы с нами был Грустец, — сказала Фрэнни.

«Будет с нами Грустец, как же», — подумал я, зная то, чего еще не знала Фрэнни: отец сегодня отвел Грустеца в ветлечебницу на усыпление. В отсутствие Фрэнни состоялась печальная дискуссия о необходимости этого. Лилли и Эгга с нами тоже не было. Были отец, мать, Фрэнк, и я, и Айова Боб.

— Фрэнни этого не поймет, — сказал отец. — А Лилли и Эгг слишком малы. Спрашивать их мнения нет смысла: они еще не научились рационально мыслить.

Фрэнку было наплевать на Грустеца, но даже он, казалось, погрустнел, услышав смертельный приговор.

— Я знаю, что от него плохо пахнет, — сказал Фрэнк, — но это же не смертельная болезнь.

— Для отеля смертельная, — сказал отец. — Пес постоянно переполнен газами.

— И он уже старый, — сказала мать.

— Когда вы будете старыми, — сказал я матери с отцом, — мы не будем вас усыплять.

— А как насчет меня? — спросил Айова Боб. — Полагаю, я следующий на очереди. Надо следить за своими газами, а то еще кончу в доме для престарелых!

— Тут уж ничем не поможешь, — сказал отец тренеру Бобу. — Только Фрэнни по-настоящему любит собаку. Она единственная, кто действительно расстроится, а мы просто должны сделать все, что в наших силах, чтобы это не было так тяжело для нее.

Отец, несомненно, считал, что преждевременное уведомление только усилит страдания: не спрашивая мнения Фрэнни, он не то чтобы струсил, он, конечно, знал, каким оно будет, но от Грустеца надо было избавиться.

Мне было интересно, сколько мы проживем в отеле «Нью-Гэмпшир», прежде чем Фрэнни обнаружит отсутствие старой вонючки, прежде чем она начнет рыскать вокруг в поисках Грустеца, когда отцу наконец придется выложить карты на стол.

— Ну, Фрэнни, — представлял я себе, как отец начнет с ней разговор. — Ты знаешь, что Грустец моложе не становился и все меньше мог себя контролировать.

Проходя мимо мертвенно-белых ворот, под черным небом, я передернулся, подумав о том, как Фрэнни это воспримет.

— Убийцы! — назовет она всех нас, и мы все будем выглядеть виноватыми.

— Фрэнни, Фрэнни, — скажет отец, но та поднимет огромную бучу.

Я пожалел постояльцев отеля «Нью-Гэмпшир», которые будут разбужены тем разнообразием звуков, которое может создать Фрэнни.

Затем я понял, что не так с воротами: на них не было сетки. Конец сезона? — подумал я. Но нет, ведь осталась еще неделя футбола (и европейского футбола тоже). И я припомнил, что все эти годы сетки оставались на воротах до первого снега, как будто только первая пурга напоминала обслуживающей команде о том, что они забыли. На сетках в воротах лежал снег, как на плотной паутине оседает пыль.

— С ворот пропала сетка, — сказал я Фрэнни.

— Велика важность, — ответила она, и мы повернули к лесу.

Даже в темноте мы с Фрэнни могли найти ту тропинку, которой футболисты всегда срезают путь, а все остальные из-за них держатся от нее в стороне.

Хэллоуинская выходка? — подумал я. Стащить сетку с ворот… и тут, конечно, мы с Фрэнни как раз на нее и наткнулись. Внезапно сетка оказалась вокруг нас и под нами, и вдобавок в сетке были еще двое — новичок из Дейри по имени Файерстоун, с лицом круглым, как шина, и мягким, как сыр, и маленький ряженый из города. На ряженом был костюм гориллы, но по размерам он больше напоминал паукообразную обезьянку. Его маска гориллы сбилась на затылок, так что сзади ты видел обезьяну, а спереди — до смерти перепуганного, отчаянно голосящего мальчика.

Это была ловушка, как в джунглях, и обезьянки бешено в ней трепыхались. Файерстоун пытался лечь, но сетка все время не давала ему это сделать. Он столкнулся со мной и сказал:

— Извините.

Потом он столкнулся с Фрэнни и сказал:

— Извините, ради бога.

Каждый раз, как только я пытался встать на ноги, сетка колыхалась и не давала мне этого сделать, и я снова падал. Фрэнни, стоя на четвереньках, пыталась сохранить равновесие. В сети вместе с нами был большой коричневый бумажный пакет, который изрыгал хэллоуинские гостинцы, добытые мальчиком в костюме гориллы: сахарная воздушная кукуруза, липкие шарики прессованной кукурузы, леденцы в хрустящих целлофановых обертках — все это рассыпалось под нами в труху. Мальчик в костюме гориллы кричал, истерично захлебываясь, словно вот-вот задохнется, Фрэнни обняла его и попробовала успокоить.

— Все нормально, — сказала она ему. — Это просто чья-то грязная выходка. Нас выпустят.

— Гигантские пауки! — кричал мальчишка, хлопая себя по всем местам и выворачиваясь из рук Фрэнни.

— Нет, нет, — сказала Фрэнни. — Никакие не пауки. Это просто люди.

«Но я знаю, что это за люди, — подумал я, — и я бы предпочел пауков».

— Заберите всех четверых, — сказал знакомый по раздевалке голос — Вытащите сейчас же всю эту сраную четверку!

— Попались малыш и трое большеньких, — сказал знакомый голос, но не вспомнить чей — то ли блокирующего бека, то ли одного из линейных игроков.

Нас окружили карманные фонари, похожие на слепящие глаза каких-то механических пауков.

— Ба, кого мы видим, — сказал командный голос; это был квотербек по имени Чиппер Доув.

— Попались хорошенькие маленькие ножки, — сказал Гарольд Своллоу.

— Попалась нежная кожа, — сказал Честер Пуласки.

— И улыбка у нее хорошенькая тоже, — сказал Ленни Метц.

— И самая лучшая задница во всей школе, — сказал Чиппер Доув.

Фрэнни стояла на коленях.

— У Говарда Така сердечный приступ! — сказал я. — Нам надо срочно вызвать «скорую»!

— Отпустите эту долбаную обезьяну, — сказал Чип Доув.

Сетка зашевелилась. Тонкая черная рука Гарольда Своллоу извлекла мальчишку в костюме гориллы из паучьей сети и выпустила его в ночь.

— Хэллоуин! — крикнул Гарольд, и маленькая горилла исчезла.

— Это ты, что ли, Файерстоун? — спросил Доув, и луч карманного фонаря осветил блондина по имени Файерстоун, который выглядел так, будто собирался уснуть на дне сетки: колени, как у зародыша, плотно поджаты к груди, глаза закрыты, руки зажимают рот.

— Салага Файерстоун, — сказал Ленни Метц. — А ты что тут делаешь?

— Сосет свой палец, — сказал Гарольд Своллоу.

— Отпустите его, — сказал квотербек, и Честер Пуласки на какой-то момент сверкнул в свете фонаря своими угрями.

Он вытащил Файерстоуна из сети. Послышался слабый звук удара, хлопок плоти о плоть, и мы услышали, как Файерстоун засеменил по тропинке.

— А теперь посмотрим, кто у нас остался, — сказал Чиппер Доув.

— У человека сердечный приступ, — сказала Фрэнни. — Мы в самом деле шли вызывать «скорую».

— Ну а теперь не идете, — сказал Доув. — Эй, мальчик, — сказал он мне, держа фонарь перед моим лицом. — Знаешь, что я хочу, чтоб ты для меня сделал?

— Нет, — сказал я, и кто-то пнул меня через сетку.

— Чего я хочу, — сказал Чиппер Доув, — так это чтобы ты остался вот здесь, в нашей гигантской паутине, пока кто-нибудь из пауков не разрешит тебе уйти. Понятно?

— Нет, — сказал я, и кто-то снова пнул меня, на этот раз уже сильнее.

— Будь умницей, — сказала мне Фрэнни.

— Вот именно, — сказал Ленни Метц. — Будь умницей.

— А ты знаешь, что я хочу, чтобы сделала ты, Фрэнни? — сказал Чиппер Доув, но Фрэнни ничего не ответила. — Я хочу, чтобы ты снова показала мне то место, — сказал он, — то место, где мы можем побыть одни. Помнишь?

Я попробовал подобраться поближе к Фрэнни, но кто-то натянул сетку.

— Она останется со мной! — заголосил я. — Фрэнни останется со мной!

Я упал на четвереньки, и кто-то уперся мне в спину коленями.

— Оставьте его, — сказала Фрэнни. — Я покажу место.

— Просто оставайся здесь и не двигайся, Фрэнни, — сказал я, но она уже позволила Ленни Метцу вытащить себя из сети. — Вспомни, что ты сама говорила, Фрэнни! — крикнул я ей. — Помнишь… про первый раз?

— Может, это и не так, — грустно сказала она. — Это, может быть, ничего и не значит.

Затем я услышал звуки возни, она, должно быть, попыталась убежать, и Ленни Метц воскликнул:

— Уф! Мать твою, ну и сука!

И опять послышался знакомый звук удара, хлопок плоти о плоть, и я услышал, как Фрэнни сказала:

— Хорошо! Хорошо! Сволочь!

— Ленни и Честер пойдут с нами, чтобы помочь тебе показать мне то место, Фрэнни, — сказал Чиппер Доув. — Договорились?

— Да обосрись, ты, — сказала Фрэнни. — Крысиная жопа, — сказала она, а я опять услышал хлопок плоти о плоть, и Фрэнни сказала: — Ладно! Ладно!

На моей спине сидел Гарольд Своллоу. Если бы меня всего не опутывала сеть, я бы мог потягаться с ним, но я был скован в движениях.

— Мы вернемся за тобой, Гарольд, — сказал Чиппер Доув.

— Подожди здесь, — сказал Честер Пуласки.

— Твоя очередь от тебя не уйдет, Гарольд, — сказал Ленни Метц, и они все рассмеялись.

— Мне не нужна очередь, — сказал Гарольд Своллоу. — Мне неприятности ни к чему, — сказал он.

Но они уже ушли, Фрэнни время от времени ругалась, но все дальше и дальше от меня.

— А у тебя так и так будут большие неприятности, Гарольд, — сказал я. — Ты знаешь, что они собираются с ней сделать.

— И знать не хочу, — сказал он. — Ни в какие неприятности я не собираюсь вляпываться. Я пришел в эту сраную школу, чтобы уйти от неприятностей.

— Ну, ты уже вляпался в неприятности, Гарольд, — сказал я. — Они собираются изнасиловать ее, Гарольд.

— Случается, — сказал Гарольд Своллоу. — Только не со мной.

Я несколько раз дернулся под сеткой, но ему было очень просто удержать меня.

— Драться я тоже не люблю, — добавил он.

— Они думают, что ты чокнутый черномазый, — сказал я ему. — Вот что они о тебе думают. Именно поэтому они с ней, Гарольд, а ты здесь. Но это не играет роли, — сказал я. — Тебя ждут те же самые неприятности.

— У них никаких неприятностей не будет, — сказал Гарольд. — Никто никогда ничего не скажет.

— Фрэнни расскажет, — сказал я.

Я почувствовал, как мое лицо прижалось к сладкой воздушной кукурузе, втиснулось во влажную землю. Вот и очередной Хэллоуин, который я запомню, это уж без вопросов, и я почувствовал себя таким же маленьким и слабым, как всегда в этот день — в каждый Хэллоуин, напуганный большими, всегда большими ребятами, запихивающими мою голову в пакет с гостинцами, пока в ушах не оставался только шелест целлофана, а потом вокруг моей головы лопался пакет.

— Как они выглядели? — всегда спрашивал нас отец.

Но каждый год они выглядели как призраки, гориллы, скелеты — бывало, конечно, и хуже. Это была ночь переодеваний, и никто никогда ни за что не отвечал. Никто не ответил и за те три фунта холодных мокрых макарон, которые кто-то высыпал на нас с Фрэнни, закричав:

— Живые угри! Спасайся, кто может!

А мы прыгали на тротуаре, пытаясь отлепить от лиц макароны, толкая друг друга и крича.

— Они собираются изнасиловать мою сестру, Гарольд, — сказал я. — Ты должен помочь ей.

— Я никому не могу помочь, — сказал Гарольд.

— Кто-нибудь может помочь, — сказал я. — Мы можем сбегать и позвать кого-нибудь. Ты ведь можешь бегать, Гарольд.

— Ага, — сказал он. — Но кто поможет тебе против этих парней?

Только не Говард Так, подумал я, и по звукам сирен, которые я теперь слышал, я понял, что отец достаточно освоился с полицейской машиной, чтобы вызвать помощь. Так что, во всяком случае, законных властей, которые могли бы помочь Фрэнни, не было. Я начал плакать, и Гарольд Своллоу переместил свой вес мне на плечо.

На секунду я затих, во время перерыва между двумя сиренами мы услышали Фрэнни. Хлопки плоти о плоть, подумал я, но на этот раз совсем другие. Фрэнни издала звук, который помог Гарольду Своллоу вспомнить, кто может помочь ей.

— Младший Джонс может справиться с этими парнями, — сказал Гарольд. — Младшему Джонсу насрать на кого угодно.

— Точно! — сказал я. — Он ведь твой друг, правда? Он тебя любит больше, чем их, правда?

— Он никого не любит, — сказал Гарольд Своллоу с восхищением.

Однако внезапно я перестал ощущать на себе его вес, а он начал сворачивать сетку, убирая ее с меня.

— Поднимай свою задницу, — сказал он. — Кое-кого Младший все-таки любит.

— Кого же это? — спросил я.

— Он любит сестер — чьих угодно, — сказал Гарольд Своллоу, но эта мысль меня не убедила.

— Вставай, живо! — сказал Гарольд Своллоу. — Младший Джонс любит всех чьих-нибудь сестер, он сам мне это говорил, парень. Он сказал: «Каждая сестра хорошая девочка», — вот что он сказал.

— Но что он имел в виду? — спросил я, стараясь не отставать от него, он был самым быстрым сгустком человеческой плоти в школе Дейри.

Как говорил тренер Боб, Гарольд Своллоу мог летать.

Мы побежали на свет в конце тропинки; мы пробежали мимо того места, где я в последний раз слышал Фрэнни, мимо папоротников, где беки Айовы Боба стояли в очереди. Я остановился; я хотел побежать туда, в лес, и найти ее, но Гарольд Своллоу потянул меня дальше.

— Мужик, ты все равно ничего не сможешь сделать с этими парнями, — сказал он. — Нам нужен Младший.

С какой стати Младшему Джонсу нам помогать, я не знал. Только я, стараясь не отставать от Гарольда Своллоу, думал, что умру раньше, чем это выясню, и еще я думал, что если Джонс действительно любит «сестру всякого», как он ясно заявил, то это вовсе не обязательно будет хорошей новостью для Фрэнни.

— Как он любит сестру всякого? — задыхаясь, спросил я.

— Он любит их, как любит свою собственную сестру, — ответил Гарольд Своллоу. — Мужик! — сказал он мне. — Ты чего еле ползешь? Мужик, у Младшего Джонса у самого есть сестра, — сказал Гарольд. — И какие-то засранцы изнасиловали ее. Блин, — сказал он, — я думал, все это знают!

«Ты много теряешь, не живя в общежитии», — всегда говорил мне Фрэнк.

— Их поймали? — спросил я Гарольда Своллоу. — Поймали тех, кто изнасиловал сестру Младшего?

— Блин, — сказал Гарольд Своллоу. — Младший поймал их! Я думал, все это знают!

— И что он с ними сделал? — спросил я Гарольда Своллоу.

Но Гарольд втолкнул меня в общежитие, где жил Младший Джонс. Он взлетел по лестнице, а я легко поспел за ним, отставая всего лишь на пролет.

— Не спрашивай, — крикнул он мне сверху. — Блин, — повторил он, — никто не знает, что он с ними сделал, мужик! И никто не спрашивает.

«Где, черт подери, живет Младший Джонс?» — подумал я, пробегая мимо третьего этажа и направляясь выше; мои легкие уже начали разрываться. Но Гарольд уже ждал меня на площадке пятого, последнего, этажа.

Младший Джонс живет на небе, подумал я, но Гарольд объяснил мне, что большинство черных спортсменов школы Дейри живут на верхнем этаже именно этого общежития.

— Чтобы глаза не мозолили, понимаешь? — спросил меня Гарольд. — Что твои долбаные птички в гнездышке на самой макушке дерева, — сказал Гарольд Своллоу. — Вот куда селят черных в этой засранной школе.

На пятом этаже общежития было темно и жарко.

— Тепло поднимается, понятно? — сказал Гарольд Своллоу. — Добро пожаловать в долбаные джунгли.

Свет во всех комнатах был погашен, но играла музыка, которая вырывалась из-под дверей; пятый этаж этого общежития напоминал маленькую улочку, полную ночных клубов и баров, в городе, в котором соблюдают светомаскировку; и я слышал, как из комнат раздается шарканье ног, танцующих и танцующих в темноте.

Гарольд Своллоу забарабанил в дверь.

— Что надо? — спросил ужасный голос Младшего Джонса. — Помереть не терпится?

— Младший, Младший! — позвал Гарольд Своллоу, еще сильнее забарабанив в дверь.

— Так это тебе не терпится помереть, да? — сказал Младший Джонс, и мы услышали, как изнутри защелкала серия замков, будто в тюремном подвале.

— Если какой-то раздолбай хочет умереть, — сказал Младший Джонс, — то я ему помогу. — Открылось еще несколько замков; Гарольд и я отступили в сторону. — И кто из вас хочет помереть первым? — спросил Младший Джонс.

Жар и звуки саксофона вырвались из его комнаты, он был освещен свечой, горевшей на его письменном столе, убранном, как гроб президента, американским флагом.

— Нам нужна твоя помощь, Младший, — сказал Гарольд Своллоу.

— Это уж точно, — сказал Младший Джонс.

— Они поймали мою сестру, — сказал я ему. — Они поймали Фрэнни, — сказал я. — И они ее насилуют.

Младший Джонс схватил меня под мышки и вздернул до своего уровня, лицом к лицу; он осторожно прижал меня к стенке. Мои ноги болтались в одном или двух футах от пола; я не сопротивлялся.

— Говоришь, насилуют, мужик? — переспросил он.

— Ага, насилуют, — сказал Гарольд Своллоу, крутясь вокруг нас, как пчела. — Они насилуют его сестру, мужик. Правда.

— Твою сестру? — спросил меня Младший и позволил мне соскользнуть по стене на пол.

— Мою сестру Фрэнни, — сказал я и на какой-то миг испугался, что он мне опять скажет: «Для меня она просто одна из белых девочек».

Но он ничего не сказал, он плакал, и его большое лицо было таким же блестящим и мокрым, как щит воина, оставленный под дождем.

— Пожалуйста, — попросил я его. — Нам надо спешить.

Но Младший Джонс начал трясти головой, его слезы полетели на меня и на Гарольда.

— Мы не поспеем вовремя, — сказал Младший. — Просто невозможно успеть вовремя.

— Их трое, — сказал Гарольд Своллоу. — Три раза — это времени требует.

— И я знаю, кто эти трое, да? — сказал Младший Джонс.

Я увидел, что он начал одеваться: я не заметил, что он был голым. Он натянул потрепанные серые тренировочные штаны, напялил свои высокие баскетбольные кеды прямо на огромные босые ноги. Он надел бейсбольную кепку, повернув ее козырьком назад, очевидно, это было все, что он собирался одеть, потому что он встал в коридоре пятого этажа общежития и внезапно рявкнул:

— Черная Рука Закона!

Открылись двери.

— Львиная охота! — взревел Джонс.

Черные спортсмены, загнанные на пятый этаж, уставились на него.

— Пошевеливайтесь, мать вашу! — сказал Младший Джонс.

— Львиная охота, — кричал Гарольд Своллоу, бегая взад-вперед по коридору. — Пошевеливайтесь, мать вашу! Черная Рука Закона!

И вот тогда мне пришло в голову, что я не могу припомнить ни одного черного ученика школы Дейри, который не был бы спортсменом; наша засранная школа не взяла бы их, если бы они не приносили пользы.

— Что такое львиная охота? — спросил я Младшего Джонса.

— Твоя сестра — хорошая девочка, — сказал Джонс — Я знаю, что это так. У каждого сестра — хорошая девочка, — добавил он, и я, конечно, с ним согласился.

А Гарольд Своллоу схватил меня за руку и сказал:

— Видишь, мужик? Сестра любого — хорошая девочка.

Мы побежали вниз по лестнице в ошеломительной тишине, сознавая, как нас много. Нас вел Гарольд Своллоу, нетерпеливо поджидая остальных на каждой площадке. Младший Джонс для своих размеров оказался на удивление быстрым. На площадке второго этажа мы столкнулись с двумя белыми спортсменами, которые откуда-то возвращались; увидев спускающихся по лестнице черных, они быстро нырнули в коридор своего этажа.

— Львиная охота! — закричали они. — Долбаная Черная Рука Закона!

Ни одна дверь не открылась, в двух комнатах потух свет. И вот мы оказались на улице, в хэллоуинской ночи, направляясь к лесу и тропинке, которую я буду помнить всю свою жизнь. Нет такого дня, когда бы я не смог найти те папоротники, в которых мы с Фрэнни впервые и всегда были одни.

— Фрэнни! — позвал я, но ответа не последовало.

Я повел Джонса и Гарольда Своллоу к лесу; у нас за спиной, развернувшись веером, одновременно вошли в лес черные спортсмены, сотрясая деревья, поддавая ногами опавшие листья; некоторые из них мурлыкали какие-то мелодии, на всех (внезапно заметил я) были бейсбольные кепки, одетые козырьком назад, все были по пояс голые; на двоих были защитные футбольные маски. Звук, который они издавали, проходя по лесу, напоминал вращение большой циркулярной пилы, косящей траву. Сверкали карманные фонарики, как облако искр от большого костра. Мы подошли к папоротникам, где Ленни Метц, все еще без штанов, зажимал между колен голову моей сестры. Метц сидел на закинутых за голову руках Фрэнни, в то время как Честер Пуласки, который, без сомнения, был третьим в очереди, заканчивал свою работу.

Чиппер Доув ушел; он был, конечно, первым. И как хороший квотербек мяча он долго не держал.

— Я знала, что он собирается сделать, — сказала мне Фрэнни намного позже. — Я приготовилась к этому, я даже представляла себе это с ним. Я всегда знала, что первый раз каким-то образом будет с ним. Но я никогда не думала, что он позволит другим это видеть. Я даже сказала ему, что не надо меня заставлять, что я сама ему дам. Но когда он оставил меня с ними, к этому я была не готова. Такого я не могла себе даже представить.

Кажется, моя сестра считала, что это была плата — непомерная плата! — за шутку с огнями в отеле «Нью-Гэмпшир», за ее случайный вклад в уход из этого мира Говарда Така.

— Такая вот, мальчик, бывает плата за маленькую шалость, — скажет Фрэнни.

Но я не думаю, что Ленни Метц и Честер Пуласки достаточно заплатили за свою «шалость». Метц отпустил руки моей сестры, как только заметил Младшего Джонса; он подтянул свои штаны и рванул, но он был бегущим беком, который привык к хорошей блокировке и сравнительно чистому полю впереди. В темном лесу он вряд ли мог разглядеть тела черных атлетов и, хотя побежал что было мочи, он врезался в дерево толщиной с его бедро и сломал ключицу. Его тут же схватили и отволокли на освященную землю к папоротникам, где Младший Джонс приказал сорвать с него всю одежду и привязать к лакроссовой палке; затем его голого понесли к декану мужского отделения. Позже я узнал, что, доставляя свою добычу, львиные охотники не чурались театральных эффектов.

Однажды они поймали эксгибициониста, который смущал покой женского общежития. Они подвесили его за коленки к головке душа в самой популярной среди девочек душевой, обернув его тело прозрачной занавеской для душа. Затем они вызвали декана.

— Вот — Черная Рука Закона, — сказал Младший Джонс. — Вот — шериф долбаного пятого этажа.

— Хорошо, Джонс, и в чем же дело? — спросил декан.

— Там парень-нудист в женском общежитии, душевая на первом этаже, сразу направо, — сказал Джонс. — Охотники на львов поймали его, когда он показывал свое хозяйство.

Так вот и Ленни Метц был оттащен к мужскому декану. Честер Пуласки оказался там раньше его.

— Львиная охота! — раздавался в лесу крик Гарольда Своллоу, и когда Ленни отпустил руки Фрэнни, Честер Пуласки соскользнул с моей сестры и тоже пустился наутек. Он был совершенно голым и медленно семенил на своих нежных ногах между деревьев, не врезаясь в них. Примерно через каждые шесть-семь метров он обмирал от страха перед Черной Рукой Закона, черными спортсменами, которые пробирались среди деревьев, ломая сучья и мурлыкая свои мелодии. Честер Пуласки впервые участвовал в групповом изнасиловании, а ритуал джунглей полностью раскрасил для него эту ночь: ему представилось, что лес внезапно наполнился аборигенами (каннибалами! — вообразил он себе), — и он спотыкался, хныкал и сгибался в три погибели, что твой первобытный человек (как я его себе представляю), ковылял едва ли не на четвереньках; так он и прибежал к жилищу мужского декана.

Мужского декана вовсе не привело в восторг то, что школа Дейри начала принимать девочек. До этого он был просто деканом — чопорный крепкий мужчина с трубкой и пристрастием к теннису; у него была живая спортивного сложения жена с манерами молодой задорной девчонки — ее возраст выдавали только тревожные морщинки вокруг глаз; детей у них не было.

— Мальчики, — любил говорить декан, — это все мои дети.

Когда в школу прибыли «девочки», он никак не мог относиться к ним так же, как к мальчикам, и быстро назначил себе в помощники свою жену, на роль женского декана. Мужскому декану нравился новый титул, но он упал духом, когда столкнулся со всеми теми трудностями, которые возникли у его мальчиков в связи с присутствием в Дейри девочек.

— Господи, — наверное, сказал он, когда услышал, как Честер Пуласки скребется в его дверь, — как я ненавижу Хэллоуин.

— Я разберусь, — сказала его жена, и женский декан пошла открывать дверь. — Знаю, знаю, — весело ворковала она, — «кошелек или жизнь».

А там оказался нагой и скрючившийся Честер Пуласки, бек, сверкающий угрями и пахнущий сексом.

Говорят, визг женского декана разбудил два нижних этажа здания, где они жили, разбудил даже мисс Батлер, ночную сестру, спавшую за своим письменным столом в медпункте, который находился по соседству.

— Как я ненавижу Хэллоуин, — возможно, сказала она про себя.

Она пошла к дверям медпункта и увидела Младшего Джонса, Гарольда Своллоу и меня; Младший Джонс нес Фрэнни.

Там, в папоротниках, я помог Фрэнни одеться, в то время как Младший Джонс пытался распутать ее волосы, а она все плакала и плакала. Наконец он спросил ее:

— Пойдем или поедем?

Это был вопрос, который отец задавал нам, ребятам, когда мы были младше; это означало — предпочитаем мы идти пешком или ехать на машине. Младший, конечно, имел в виду, что он понесет ее на руках, и Фрэнни предпочла именно это.

Он пронес ее мимо того места в папоротниках, где Ленни был подвешен к палке и готовился к совсем другому путешествию. Фрэнни все плакала и плакала, и Младший сказал:

— Эй, ты же хорошая девочка, уж я-то знаю. Но Фрэнни продолжала плакать.

— Послушай-ка, — сказал Младший Джонс. — Знаешь что? Когда кто-то тебя трогает, а ты не хочешь, чтобы тебя трогали, то на самом деле это не значит, что тебя трогали, поверь мне. Они трогали не тебя, когда трогали так, они тебя не достали, понимаешь? Ты внутри себя та же, что и была. Никто тебя не тронул на самом деле. Ты действительно очень хорошая девочка, ты мне веришь? Ты внутри себя та же, что и была, ты мне веришь?

— Не знаю, — всхлипнула Фрэнни и продолжила плакать.

Я взял ее за руку, болтавшуюся сбоку у Младшего; она сжала мои пальцы, а я — ее. Гарольд Своллоу нырял между деревьями, ведя нас, словно проводник; он нашел медпункт и открыл дверь.

— В чем дело? — спросила ночная сестра, мисс Батлер.

— Я Фрэнни Берри, — ответила моя сестра. — Меня избили.

«Избили» навсегда останется Фрэнниным эвфемизмом происшедшего, хотя все знали, что она была изнасилована. «Избили» — на этом Фрэнни будет стоять до конца, и хотя все понимали суть, эта суть никогда не станет юридической.

— Она имеет в виду, что ее изнасиловали, — сказал Младший Джонс мисс Батлер.

Но Фрэнни продолжала качать головой. Думаю, таким образом она интерпретировала проявленную к ней доброту Младшего и его версию о том, что внутри себя она осталась нетронутой, и она превратила сексуальное надругательство в обычную проигранную драку. Она что-то прошептала ему, он все еще держал ее на руках возле своей груди, и он поставил ее на пол и сказал мисс Батлер:

— Ладно, она была избита.

Мисс Батлер знала, что это означает.

— Она была избита и изнасилована, — поправил Гарольд Своллоу.

Ему не стоялось на месте, но Младший Джонс охладил его взглядом и сказал ему:

— А почему бы тебе не улететь, Гарольд Ласточка? Почему бы тебе не слетать и не найти мистера Доува, голубка нашего?

Это снова зажгло огонек в глазах у Гарольда, и он улетел.

Я попытался позвонить отцу, но потом вспомнил, что в отеле «Нью-Гэмпшир» все еще нет работающих телефонов. Тогда я позвонил в школьную охрану и попросил их передать отцу, что мы с Фрэнни находимся в школьном медпункте и что Фрэнни «избили».

— Это просто очередной Хэллоуин, мальчик, — сказала Фрэнни, держа меня за руку.

— Самый худший, Фрэнни, — сказал я ей. — Пока самый худший, — сказала она.

Мисс Батлер увела Фрэнни, чтобы оказать ей помощь и, кроме всего прочего, приготовить ей ванну, а Младший Джонс объяснил мне, что если Фрэнни вымоется, то потом будет не доказать, что ее изнасиловали, и я пошел вслед за мисс Батлер, чтобы сказать ей об этом, но мисс Батлер уже объяснила это Фрэнни, которая ничего не хотела слушать.

— Меня избили, — говорила она.

И все же она прислушалась к совету мисс Батлер провериться позже, не беременна ли она (она не была беременна) и не заразилась ли венерической болезнью (кто-то передал ей что-то не слишком серьезное, от чего ее в конце концов вылечили).

Когда отец прибыл в медпункт, Младший Джонс пошел помочь с доставкой Ленни Метца к декану. Гарольд Своллоу кружил по школьной территории, как ястреб, выискивая голубка, а я сидел в абсолютно белой больничной палате вместе с Фрэнни, свежей после ванны, с полотенцем на голове, с пакетом льда у левой скулы и с перевязанным правым безымянным пальцем (она содрала ноготь); на ней была белая больничная рубашка, и она сидела в кровати.

— Я хочу домой, — сказала Фрэнни отцу. — Скажи маме, что мне просто нужна какая-нибудь чистая одежда.

— Что они с тобой сделали, дорогая? — спросил отец и сел рядом с ней на кровать.

— Они избили меня, — сказала Фрэнни.

— А где ты был? — спросил меня отец.

— Он позвал на помощь, — ответила Фрэнни.

— Ты видел, что случилось? — спросил меня отец.

— Он ничего не видел, — опять ответила Фрэнни. Я хотел сказать отцу, что я видел третий акт, но хотя мы все знали, что означает «избили», я остался верным тому термину, который избрала Фрэнни.

— Я просто хочу домой, — сказала Фрэнни, хотя, с моей точки зрения, отель «Нью-Гэмпшир» был слишком большим и незнакомым, чтобы там было уютно.

Отец пошел за ее одеждой.

Жаль, что он пропустил и не видел, как Ленни Метца, висящего на палке, будто плохо приготовленный кусок мяса на вертеле, несли к декану. И жаль, что отец не видел стараний Гарольда Своллоу, ищущего Доува, заглядывающего, как тень, в каждую комнату, пока Гарольд не удостоверился, что Чиппер Доув может скрываться только в женском общежитии. После этого, подумал он, выяснить, в какой именно комнате он скрывается, — только вопрос времени.

Мужской декан завернул Честера Пуласки в жакет из верблюжьей шерсти, который принадлежал его жене, это была первая вещь, которая попалась ему под руку, и воскликнул:

— Честер, Честер, мой мальчик! Что случилось? Всего за неделю до игры с Эксетером!

— Лес полон черномазых, — уныло сказал Честер Пуласки. — Это революция. Бегите, если вам жизнь дорога.

Женский декан закрылась в ванной и, когда снова раздались царапанье и стук в дверь, она крикнула мужу:

— Можешь ты сам на этот раз открыть эту чертову дверь!

— Не пускайте их, это черномазые! — закричал Честер Пуласки, плотнее кутаясь в жакет женского декана.

Мужской декан смело открыл дверь; какое-то время у него ушло на то, чтобы договориться с секретной полицией Младшего Джонса, которая служила в школе Дейри отменно законспирированной и вообще превосходной рукой закона.

— Ради всего святого, Младший, — сказал декан. — Это уже зашло слишком далеко.

— Кто там? — крикнула женский декан из ванной, когда Ленни Метца внесли в гостиную декана и положили на каменную плиту перед камином; его мучила сломанная ключица, а когда тот увидел огонь, то решил, что предназначен тот именно для него.

— Я сознаюсь! — закричал он.

— Да уж куда тебе деться, — сказал Младший Джонс.

— Я это сделал! — закричал Ленни Метц.

— А то кто же, — согласился Младший Джонс.

— И я тоже в этом участвовал! — воскликнул Честер Пуласки.

— А кто сделал это первым? — спросил Младший Джонс.

— Чиппер Доув! — прокричали стоявшие сзади. — Доув сделал это первым.

— Вы все уловили? — спросил Младший Джонс декана. — Вам ясна картина?

— Что они сделали… и с кем? — спросил декан.

— Групповуха с Фрэнни Берри, — ответил Младший Джонс, как раз в тот момент, когда женский декан показалась из ванной.

Она увидела маячащих в дверях, как хоровое общество из какой-то африканской страны, черных атлетов и завизжала опять; она снова закрылась в ванной комнате.

— А теперь я схожу за Доувом, — сказал Младший Джонс.

— Поаккуратнее, Младший, — воскликнул декан. — Ради бога, поаккуратнее.

Я был с Фрэнни; мать и отец пришли в медпункт с ее одеждой. Тренера Боба оставили за няньку с Лилли и Эггом, как в старые времена. Но где был Фрэнк?

Отец загадочно сказал, что Фрэнк ушел с поручением. Когда отец услышал, что Фрэнни «избили», он ни на минуту не сомневался в самом худшем. И он знал, что Грустец будет первым, что она попросит, когда окажется у себя в постели.

— Я хочу домой, — будет первое, что она скажет, а следующей фразой будет: — Я хочу, чтобы Грустец спал со мной.

— Может быть, еще не поздно, — сказал отец.

Он оставил Грустеца в ветлечебнице перед началом футбольного матча. Если у ветеринара выдался беспокойный день, возможно, что старый пердун еще жив и сидит в какой-нибудь клетке. Фрэнку было поручено сходить и проверить.

Но и здесь все вышло как со спасательной экспедицией Младшего Джонса; Фрэнк пришел слишком поздно. Он разбудил ветеринара стуком в дверь.

— Как я ненавижу Хэллоуин, — возможно, проворчал ветеринар, но его жена сказала ему, что пришел один из мальчиков Берри, спросить про Грустеца.

— Ох-хо-хо, — сказал ветеринар. — Извини, сынок, — сказал ветеринар Фрэнку, — но твоя собака отошла в мир иной сегодня после обеда.

— Я хочу увидеть его, — сказал Фрэнк.

— Ох-хо-хо, — сказал ветеринар. — Пес уже мертв, сынок.

— Вы его похоронили? — спросил Фрэнк.

— Как это мило, — сказала жена ветеринара мужу. — Пусть мальчик похоронит свою собаку, если он так хочет.

— Ох-хо-хо, — сказал ветеринар и провел Фрэнка в самую дальнюю комнату псарни, где перед его глазами предстали три дохлые собаки в одной куче и три дохлые кошки в другой. — Мы по субботам их не хороним, — объяснил ветеринар. — Который из них твой Грустец?

Фрэнк сразу же увидел пердуна; Грустец уже начал коченеть, но Фрэнк все же умудрился запихать мертвого черного Лабрадора в большую дорожную сумку. Ветеринар и его жена не знали, что у Фрэнка и в мыслях не было хоронить Грустеца.

— Слишком поздно, — прошептал Фрэнк отцу, когда мать, отец, Фрэнни и я пришли домой, в отель «Нью-Гэмпшир».

— Господи, я вполне могу идти сама, — сказала Фрэнни, потому что все пытались идти с ней рядом. — Ко мне, Грустец! — позвала она. — Иди сюда, мальчик мой!

Мать заплакала, и Фрэнни взяла ее руку.

— Мам, — сказала она, — со мной действительно все в порядке. Никто не тронул меня внутри, я думаю.

Отец начал плакать, и Фрэнни взяла и его руку. Я, кажется, плакал всю ночь, и я весь выплакался. Фрэнк отвел меня в сторону.

— Какого черта, Фрэнк? — спросил я.

— Иди, посмотри, — ответил он.

Грустец, все еще в дорожной сумке, лежал под кроватью в комнате Фрэнка.

— Господи, Фрэнк! — сказал я.

— Я собираюсь сделать его для Фрэнни, — сказал он. — К Рождеству.

— К Рождеству, Фрэнк? — переспросил я, — Сделать его?

— Я сделаю из Грустеца чучело, — сказал Фрэнк. Любимым предметом в школе Дейри у Фрэнка была биология, диковатый курс, который вел таксидермист-любитель по имени Фойт. Фрэнк с помощью Фойта уже сделал чучела белки и странной оранжевой птички.

— Боже милостивый, — сказал я. — Не знаю уж, понравится ли это Фрэнни.

— Это будет самое лучшее, после живого Грустеца, конечно, — сказал Фрэнк.

У меня такой уверенности не было. Мы услышали, как внезапно взорвалась Фрэнни, и поняли, что отец сообщил ей новость о Грустеце. От горя Фрэнни немного отвлек Айова Боб. Он порывался самолично пойти и найти Чиппера Доува, и потребовалось немало усилий, чтобы отговорить его от этого. Фрэнни захотела еще раз принять ванну; я лежал в кровати и слушал, как наливается вода. Затем я встал, подошел к двери ванной и спросил, могу ли я что-нибудь для нее сделать.

— Спасибо, — прошептала она, — и верни мне вчерашний день… и большую часть сегодняшнего… Я хочу туда обратно.

— Это все? — спросил я. — Только вчера и сегодня?

— Это все, — сказала она. — Спасибо.

— Я сделаю это, если смогу, Фрэнни, — сказал я.

— Знаю, — сказала она.

Я услышал, как она медленно погрузилась в ванну.

— Я в порядке, — прошептала она. — Никто не сумел трахнуть настоящую меня, внутри.

— Я люблю тебя, — прошептал я.

Она ничего не ответила, и я вернулся в постель.

Я слышал, как тренер Боб в комнате над нами делал отжимания, потом начал приседать, а потом немного поупражнялся со штангой (побрякивание штанги и учащенное дыхание старика), и мне захотелось, чтобы ему позволили найти Чиппера Доува, который не шел ни в какое сравнение со старым Айовой Бобом.

К сожалению, Доув оказался не по зубам Младшему Джонсу и его Черной Руке Закона. Он пошел прямо в женское общежитие к страстной болельщице по имени Мелинда Митчелл. Все ее звали Минди, и она была без ума от Доува. Он сказал, что Фрэнни Берри крутила с ним, а потом начала крутить с Ленни Метцем и Честером Пуласки, что вывело его из себя. «Вертихвостка», — назвал он мою сестру, и Мелинда Митчелл с этим согласилась. Она ревновала его к Фрэнни уже давно.

— А теперь Фрэнни натравила на меня целую черную банду, — сказал Доув Минди. — Она с ними приятельствует. Особенно с Младшим Джонсом, — сказал он, — с этим душкой-черномазым, который капает декану.

Так что Минди Митчелл уложила Доува к себе в кровать, а когда Гарольд Своллоу начал шептать под ее дверью («Доув, Доув. Ты видела Доува? Черная Рука Закона хочет это знать»), она сказала, что не пускает к себе в комнату никого из мальчишек и Гарольда не пустит тоже.

Так что они его не нашли. Он был исключен из школы Дейри утром, вместе с Честером Пуласки и Ленни Метцем. Родители этих сорвиголов, когда услышали о случившемся, были достаточно благодарны за то, что на их сыновей не стали заводить уголовного дела, поэтому исключение они восприняли с радостью. Кое-кто из преподавателей и большинство из членов совета были раздосадованы — неужто нельзя было отложить исключение до финального матча с Эксетером? Но им объяснили, что лучше потерять несколько беков, чем самого Айову Боба, так как старик наверняка откажется руководить игрой, если эти трое останутся в команде.

Это был инцидент, который замяли в лучших традициях частных школ. На самом деле было очень примечательно, что такая не блещущая утонченностью школа, как Дейри, временами могла безупречно имитировать атмосферу умолчаний, которая и более утонченным школам дается непросто — этому приходится специально учиться.

За «избиение» Фрэнни Берри, которое было преподнесено как издержки бурно проведенного Хэллоуина, Честер Пуласки, Ленни Метц и Чиппер Доув были из школы исключены. По-моему, Доув вообще вышел сухим из воды. Но мы с Фрэнни не предвидели, чем закончится история с ним, — а может, Фрэнни уже и знала. И чем закончится история Младшего Джонса, мы тоже не знали; он был другом Фрэнни, если не ее телохранителем, все время своего пребывания в школе Дейри. Они везде ходили вместе, и для меня было ясно, что это заслуга Младшего Джонса, что Фрэнни чувствовала себя тем, кем и была на самом деле, — хорошей девочкой: ведь он всегда ей об этом говорил. Заканчивая Дейри, мы не предвидели, что еще столкнемся с Джонсом, хотя и в тот раз он спасет Фрэнни на свой характерный манер — с опозданием. Младший Джонс, как вы знаете, играл в команде Пенсильванского колледжа и в «Кливленд Браунс», пока ему не повредили колено. Затем он пошел в юридическую школу и в Нью-Йорке стал активным участником организации, которая по его предложению была названа «Черная рука закона». Как говорила Лилли — и в один прекрасный день она всем нам это даст понять, — вся жизнь — это волшебная сказка.

Честер Пуласки будет страдать от расистских кошмаров всю оставшуюся жизнь, которую закончит в машине. Полиция скажет, что его руки были заняты кем-то, в то время как ему следовало бы уделять больше внимания рулю. Женщина погибла тоже, и Ленни Метц скажет, что знал ее. Когда у Метца зажила ключица, он сразу же принялся снова играть в мяч; он играл за колледжскую команду где-то в Виргинии — там он и познакомил Честера Пуласки с женщиной, которую тот убил во время рождественских праздников. Метца так и не пригласили в профессионалы — из-за упомянутого уже недостатка не хватило скорости, — но он был призван в армию, которой было наплевать на его скорость, и, как значилось в извещении, погиб за родину во Вьетнаме. На самом деле он не пал от вражеской пули и не наступил на мину. Метц погиб в сражении иного рода: он был отравлен проституткой, которую обманул.

Гарольд Своллоу был для меня слишком быстрым, да и слишком взбалмошным, чтобы я мог уследить за ним. Бог знает, что с ним стало. Удачи тебе, Гарольд, где бы ты ни был.

Возможно, потому, что это был Хэллоуин и атмосфера Хэллоуина исказила мою память о победном сезоне Айовы Боба, все они видятся мне призраками, колдунами, дьяволами, порождениями магии. Помню еще, что это была первая ночь, когда мы спали в отеле «Нью-Гэмпшир», хотя большую часть ночи никто из нас не спал. Любая ночь на новом месте несколько неспокойна — кровать и то скрипит необычно. А Лилли, которая всегда просыпалась от одного и того же сухого кашля, как будто она была старушкой, и мы были постоянно поражены, какая она на самом деле маленькая, проснулась, закашляв по-иному, словно она была так же изнурена своим плохим здоровьем, как и мать. Эгг никогда не просыпался, пока его кто-нибудь не разбудит, а проснувшись, начинал вести себя так, как будто не спит уже несколько часов. Но в утро после Хэллоуина Эгг проснулся сам, почти безмятежно. И хотя я годами слышал, как Фрэнк мастурбирует в своей комнате, в отеле «Нью-Гэмпшир» это звучало совершенно иначе, возможно потому, что я знал, что под его кроватью в дорожной сумке лежит Грустец.

Наутро после Хэллоуина я наблюдал ранний рассвет над Элиот-парком. Был морозец, и за замерзшими остатками чьей-то раздавленной тыквы я увидел, как Фрэнк топает в биолабораторию с дорожной сумкой на плече, в которой лежал Грустец. Отец увидел его в то же окно.

— Куда потащился Фрэнк с этим мусором? — сказал отец.

— Наверно, он не нашел мусорных бачков, — сказал я, чтобы помочь Фрэнку беспрепятственно удалиться. — Я хочу сказать, что у нас нет работающих телефонов, и у нас не было электричества. Вероятно, и мусорных бачков нет тоже.

— Это так, — согласился отец. — Бачки еще у доставочных ворот. — Он посмотрел вслед Фрэнку и покачал головой. — Этому придурку придется тащиться до самой свалки, — сказал отец. — Не мальчик, а пидорас какой-то.

Меня передернуло, потому что я знал, что отец не знает, что Фрэнк педераст и есть.

Когда Эгг наконец-то вышел из ванной, туда же направился отец, но обнаружил, что Фрэнни его опередила. Она стала набирать для себя еще одну ванну, и мать сказала отцу:

— Не говори ей ничего. Она может принимать ванны, сколько ей вздумается.

И они ушли, споря, что было очень большой редкостью.

— Говорила я тебе, что нам нужна еще одна ванная, — сказала мать.

Я слышал, как Фрэнни залезает в ванну.

— Я люблю тебя, — прошептал я в закрытую дверь ванной.

Но там лилась вода — и едва ли Фрэнни меня услышала.

ГЛАВА 5. Веселое рождество 1956 года


Я помню конец 1956 года от Хэллоуина до Рождества как промежуток времени, за который Фрэнни отучилась принимать три ванны в день и снова стала снисходительно относиться к своему спелому запаху. Для меня Фрэнни всегда хорошо пахла — хотя иногда она пахла очень сильно; но от Хэллоуина до Рождества 1956 года запах Фрэнни был неприятен для нее самой. Именно поэтому она принимала так много ванн и вообще ничем не пахла.

В отеле «Нью-Гэмпшир» наша семья заняла еще одну ванну и начала оттачивать свои навыки в первом семейном бизнесе отца. Мать взяла на себя заботу о болезненной гордости миссис Урик и о простой, но качественной продукции ее кухни; миссис Урик взяла на себя наблюдение за мистером Уриком, несмотря на то что он хорошо спрятался от нее на четвертом этаже. Отцу досталась Ронда Рей — «не буквально», как уточняла Фрэнни.

Ронда была странно энергична. Она могла перезаправить все кровати за одно утро; она могла обслужить четыре столика в ресторане, не перепутав заказы и не заставляя никого ждать; она могла продиктовать отцу за стойкой бара все заказы (мы были открыты каждый вечер, кроме понедельника, до одиннадцати часов) и она могла накрыть столы до начала завтрака (в семь часов). Но когда она удалялась в свою «дневную комнату», она, казалось, впадала не то в оцепенение, не то в ступор и даже на пике своей энергии, когда она делала все вовремя, выглядела сонной.

— Почему вы называете это «дневной комнатой»? — спрашивал Айова Боб. — Я что имею в виду: если Ронда возвращается в Хэмптон-бич, то когда она это делает? Я хочу сказать, что все в порядке, если она здесь живет, но почему мы не говорим, что она живет здесь, почему она этого не говорит?

— Она хорошо справляется со своей работой, — сказал отец.

— Но она живет в своей дневной комнате, — сказала мать.

— Что такое «дневная комната»? — спросил Эгг. Но было похоже, что это хотели узнать все. Мы с Фрэнни часами прослушивали комнату Ронды через интерком, но прошло несколько недель, прежде чем мы узнали, что такое «дневная комната». Утром, но не очень рано, мы подключались к комнате Ронды. Прислушавшись на какое-то время к дыханью, Фрэнни заявляла:

— Спит. А иногда:

— Курит сигарету.

Поздно ночью мы с Фрэнни долго слушали, и потом я говорил:

— Возможно, читает.

— Издеваешься? — спрашивала Фрэнни. Когда нам это надоедало, мы начинали прослушивать другие комнаты, одну за другой или все сразу. Проверяли атмосферные помехи Макса Урика, вместе с которыми мы иногда слышали его радио. Проверяли бульканье кастрюль в подвальной кухне миссис Урик. Мы знали, что «3F» принадлежит Айове Бобу, и время от времени улавливали там позвякивание гантелей; иногда мы прерывали его своими комментариями, типа: «Давай, дед, еще быстрее! Заставь эти штуки трещать по-настоящему, ты что-то медлишь».

— Чертовы дьяволята, — бормотал Боб или иногда стучал друг об друга обеими гантелями рядом с интеркомом, так что мы с Фрэнни отскакивали в сторону и хватались за наши звенящие уши.

— Ха! — кричал тренер Боб. — Получили на этот раз, недоноски, а?

— Псих в номере «3F», — транслировала на всю гостиницу Фрэнни. — Закройте двери. Псих в номере «3F».

— Ха! — ворчал Айова Боб между качанием пресса, отжиманиями, приседаниями или работой с гантелями. — Да этот отель и создан для психов.

Как раз Айова Боб и подтолкнул меня к поднятию тяжестей. То, что случилось с Фрэнни, пробудило во мне желание стать сильнее. К Дню благодарения я пробегал шесть миль в день, хотя по программе школы Дейри бег по пересеченной местности не превышал двух с четвертью миль. Боб посадил меня на обильную диету из бананов, молока и апельсинов.

— И еще — макароны, рис, рыба, много зелени, уйма овсянки и мороженое, — сказал мне старый тренер.

Я поднимал тяжести два раза в день, а в дополнение к шести милям пробежки я бегал каждое утро спринтерскую дистанцию в Элиот-парке.

Сначала я просто начал набирать вес.

— Отставь бананы, — сказал отец.

— И мороженое, — сказала мать.

— Нет, нет, — сказал Айова Боб. — Мускулам нужно время.

— Мускулам? — переспросил отец. — Да он просто толстеет.

— Ты выглядишь как херувимчик, милый, — сказала мать.

— Ты выглядишь как плюшевый медвежонок, — сказала мне Фрэнни.

— Просто продолжай есть, — сказал Айова Боб. — С тем, как ты качаешься и бегаешь, скоро все переменится, не успеешь и глазом моргнуть.

— Прежде, чем его разорвет? — поинтересовалась Фрэнни.

Мне пошел, как говорят, пятнадцатый год; междy Хэллоуином и Рождеством я набрал двадцать фунтов; я весил сто семьдесят фунтов, но по-прежнему был всего лишь в пять футов шесть дюймов высотой.

— Мужик, — сказал Младший Джонс, — если мы тебя выкрасим в черный с белым и нарисуем круги вокруг глаз, ты будешь совсем как панда.

— В один прекрасный день, очень скоро, — сказал Айова Боб, — ты внезапно сбросишь свои двадцать фунтов и станешь твердым, как камень.

Фрэнни демонстративно вздрогнула и пнула меня под столом:

— Крепкий, как камень, — воскликнула она.

— Это уж слишком, — сказал Фрэнк, — все это: и поднятие тяжестей, и бананы, и беганье вверх-вниз по лестнице.

В те дни, когда по утрам шел дождь, вместо спринтерской дистанции в парке Элиот я бегал вниз-вверх по лестнице отеля «Нью-Гэмпшир».

Макс Урик пообещал, что бросит в лестничный колодец гранату. А одним очень дождливым утром Ронда Рей остановила меня на площадке второго этажа; на ней была ночная рубашка, и она выглядела особенно заспанной.

— Позволь мне вот что тебе сказать, это все равно что подслушивать любовников в соседней комнате, — сказала она. Ее комната была ближе всего к лестнице. Она любила называть меня Джоником. — Я не возражаю против топота ног по лестнице, Джоник, — сказала она, — но твое дыхание меня достает. Я никак не могу понять, — сказала она, — то ли ты умираешь, то ли собираешься кончать, но позволь мне сказать, что у меня от этого волосы на голове шевелятся.

— Не слушай ты никого, — сказал Айова Боб, — ты первый в этой семье, кто правильно заботится о своем теле. Ты должен стать одержимым и не растерять одержимости, — сказал мне Боб. — А мы должны сначала тебя нашпиговать, а уж потом что-то сбрасывать.

Так это было, так это есть и сейчас: я обязан своим телом Айове Бобу — увлечению, которое никогда не покидало меня, — и бананам.

Потребовалось время, чтобы сошли эти двадцать фунтов, но они сошли и больше не появлялись. Я всю жизнь вешу сто пятьдесят фунтов 9.

И мне должно было исполниться семнадцать, прежде чем я набрал еще два дюйма роста и остановился на всю жизнь. Вот таков я: пять футов восемь дюймов 10 в высоту и сто пятьдесят фунтов весом. И весь твердый, как камень.

Скоро мне стукнет сорок, но даже сейчас, начиная свои упражнения, я вспоминаю рождественский сезон 1956 года. Теперь напридумывали столько разных замысловатых тренажеров; забыли, как вешают «блины» на штангу, как завинчивают их, как они вдруг скользят по штанге и зажимают тебе пальцы или падают прямо тебе на ноги. Но каким бы ни был современным спортзал, мне достаточно поднять небольшой вес, чтобы вспомнить комнату Айовы Боба, старую добрую «3F», и изношенный восточный ковер, где лежали его тяжести, ковер, на котором любил спать Грустец; после упражнений на ковре мы с Бобом были все в шерсти тогда уже мертвой собаки. И после того как я какое-то время поднимаю вес и долгожданная сладостная боль начинает охватывать все мышцы, мне на память приходят каждый случайный знакомый и каждое пятнышко на полотняном чехле, который покрывал маты в зале для тяжелой атлетики школы Дейри, где мы всегда ждали, пока закончит качаться Младший Джонс. Он забирал все блины, которые были в зале, и надевал их на свою штангу, а мы стояли возле своих пустых штанг и ждали, ждали. В те дни, когда Младший Джонс играл с «Кливленд браунс», он весил двести восемьдесят пять фунтов 11 и мог качнуть пресс пятьсот пятьдесят раз. Когда он учился в школе Дейри, он был еще не так силен — но уже достаточно, чтобы предложить мне достойный ориентир для качания пресса.

— Какой у тебя вес? — спрашивал он меня. — Ты точно знаешь?

И когда я говорил ему, сколько я вешу, он качал головой и говорил:

— Удвой-ка этот вес.

И я надевал на штангу что-то около трехсот фунтов, и он говорил:

— Отлично, ложись на мат, на спину.

В школе Дейри тогда не было скамеек для качания пресса, поэтому я ложился на мат на спину, Младший Джонс поднимал трехсотфутовую штангу и аккуратно клал ее мне поперек горла, так, что она слегка касалась адамова яблока; я хватался за штангу обеими руками и чувствовал, как мои локти погружаются в мат.

— А теперь — подними это над своей головой, — говорил Младший Джонс и уходил из зала попить воды или принять душ, а я лежал под штангой, как в капкане.

Ничего не выходило, когда я пытался поднять триста фунтов. Другие парни, посильнее меня, заглядывали в зал и с уважением спрашивали:

— Ты же не собираешься одолеть это?

— Какое там, просто отдыхаю, — говорил я, пыхтя, как жаба.

И они уходили и возвращались позже. Младший Джонс тоже обязательно приходил попозже.

— Ну, как дела? — спрашивал он.

Он снимал двадцать фунтов, потом пятьдесят, потом сто.

— Попробуй это, — каждый раз говорил он и продолжал уходить и приходить, пока я не вылезал из-под штанги.

И все мои сто пятьдесят фунтов, конечно, никогда не отжимали трехсот, хотя дважды за свою жизнь я отжал двести пятнадцать, и, думаю, отжать свой двойной вес теоретически возможно. Во время этих упражнений я впадаю в какой-то волшебный транс.

Иногда, когда я разойдусь как следует, мне под силу увидеть, как Черная Рука Закона движется между деревьями, мурлыкая свои мелодии, а иногда я могу припомнить запах пятого этажа общежития, где жил Младший Джонс, этот жаркий ночной клуб в поднебесье, а когда я бегаю, примерно на третьей миле или на четвертой, а иногда перед концом шестой, мои легкие очень живо вспоминают, как я пытался угнаться за Гарольдом Своллоу. И вид пряди волос Фрэнни, упавшей поперек ее раскрытого безмолвного рта, а Ленни Метц сидит на ее руках, сжав ее голову тяжелыми коленями бегущего бека. И Честер Пуласки на ней: как автомат. Я иногда ускоряю его ритм вдвое, особенно когда отжимаюсь и считаю про себя («семьдесят пять, семьдесят шесть, семьдесят семь»). Или приседаю («сто двадцать один, сто двадцать два, сто двадцать три»).

Айове Бобу я обязан знакомством с азами, Младшему Джонсу — его советами и его собственным великолепным примером; отец научил меня бегать, а Гарольд Своллоу — как бегать быстрее. Техника и распорядок, даже диета тренера Боба были не так сложны. Труднее всего большинству людей дается дисциплина. Как сказал тренер Боб, ты должен стать одержимым и не растерять одержимости. Но для меня это тоже было несложно. Потому что все это я делал для Фрэнни. Я не жалуюсь, но все это делалось для Фрэнни, и она это знает.

— Слушай, мальчик, — сказала мне она в промежутке между Хэллоуином и Рождеством 1956 года. — Если ты не прекратишь есть бананы, они из тебя обратно полезут. А если ты не перестанешь есть апельсины, то у тебя будет передозировка витаминов. Какого черта ты так много отжимаешься? Ты никогда не будешь таким же быстрым, как Гарольд Своллоу. Ты никогда не будешь таким здоровенным, как Младший Джонс… Мальчик, я же читаю тебя, как книгу, — сказала мне Фрэнни. — Это не может случиться снова, ты же это знаешь. И даже если это случится и ты действительно будешь достаточно сильным, чтобы защитить меня, с чего ты взял, что ты будешь рядом? Если это случится еще раз, я буду где-нибудь далеко от тебя и, во всяком случае, надеюсь, что ты никогда не узнаешь об этом. Обещаю.

Но Фрэнни восприняла цель моих упражнений слишком буквально. Я хотел силы, воли, скорости — или же иллюзии обладания ими. Я не хотел никогда больше, ни в какой другой Хэллоуин, чувствовать себя снова беспомощным.

Еще напоминали о Хэллоуине одна или две раздавленные тыквы — одна на краю Сосновой улицы и Элиот-парка и другая, брошенная с трибуны на гаревую дорожку, огибающую футбольное поле, — когда школа Дейри принимала Эксетер для последней игры победного сезона Айовы Боба. Хэллоуин все еще чувствовался в воздухе, хотя Чиппера Доува, Ленни Метца и Честера Пуласки уже не было.

Запасные беки появились на поле как зачарованные: они все делали в замедленном темпе. Они бежали к дырам в защите, которые проделывал Младший Джонс, когда те уже затягивались; они подавали пасы прямо в небо, и мячу требовалась вечность, чтобы вернуться на землю. Ожидая такого паса, Гарольд Своллоу был сбит с ног и потерял сознание, и Айова Боб не разрешил ему больше играть до конца этого длинного дня.

— Кто-то прозвонил в твой колокол, Гарольд, — сказал тренер Боб скороходу.

— Нет у меня колокола, — жаловался Гарольд Своллоу. — Кто звонил? — спрашивал он. — Что значит «кто-то»?

В середине матча Эксетер вел 24:0. Младший Джонс играл как в защите, так и в нападении, участвовал в дюжине перехватов; он три раза терял мяч и два раза его отыгрывал, но защита Дейри три раза прозевала мяч, а два высоких паса были перехвачены. Во второй половине тренер Боб поставил Младшего Джонса в нападение, и тот, прежде чем защита Эксетера к нему приспособилась, сделал три последовательных прорыва. Приспособиться было очень просто: они поняли, что пока Младший Джонс на заднем поле, он будет нести мяч. Так что Айова Боб выпустил его обратно на линию, где у него было более широкое поле деятельности, и единственный гол Дейри, который забили позже, в третьей четверти, можно было по праву отнести на счет Джонса. Он прорвался на заднюю площадку Эксетера, отобрал мяч у бека и вбежал в конечную зону, таща на себе двух игроков. Дополнительные очки были засчитаны за выбросы, и окончательный счет оказался таким: Эксетер — 45, Дейри — 6.

Фрэнни пропустила решающий бросок Младшего: она пришла на игру только ради него, она решила снова побыть болельщицей на игре с Эксетером, чтобы во всю силу своих легких покричать за Младшего Джонса. Но она повздорила с другой болельщицей, и мать увела ее домой. Другой болельщицей была прятавшая Чиппера Доува Минди Митчелл.

— Вертихвостка, — назвала мою сестру Минди Митчелл.

— Пизда с ручкой, — ответила Фрэнни и заехала Минди своим болельщицким рупором.

Рупор был сделан из картона и напоминал большую трубочку мороженого говнисто-коричневого цвета со смертельно-серой большой буквой «Д», означающей Дейри. «"Д" означает дерьмо», — всегда говорила Фрэнни.

— Со смаком по буферам, — рассказала мне другая болельщица. — Фрэнни заехала Минди рупором — со смаком по буферам.

Конечно, я рассказал Младшему Джонсу, почему Фрэнни не пришла проводить его с поля до раздевалки.

— Какая она хорошая девочка! — сказал Младший. — Ты ей это передай, ладно?

И конечно, я передал. Фрэнни приняла очередную ванну и была одета, чтобы помочь Ронде Рей обслужить столы в ресторане; она была в удивительно хорошем настроении. Несмотря на довольно провальное завершение победного сезона Айовы Боба, почти все, казалось, были в хорошем настроении. Это был вечер открытия отеля «Нью-Гэмпшир»!

Миссис Урик превзошла себя со своей «простой, но добротной» кухней; даже Макс Урик надел белую рубашку и галстук; отец был совершенно лучезарен за стойкой бара, бутылки мерцали в зеркале у него над плечами и под уверенно мельтешащими локтями, как восход солнца, который, отец всегда в это верил, вот-вот настанет.

На ночь осталось одиннадцать пар и семь одиноких гостей; разведенный мужчина из Техаса проделал весь этот путь, чтобы посмотреть, как его сын будет играть против Эксетера; его сын вышел из игры в первой четверти из-за поврежденной коленки, но даже техасец был в хорошем настроении. В сравнении с ним пары и одинокие гости держались несколько робко — они не знали друг друга, и у них не было ничего общего, кроме детей в школе Дейри; но после того, как дети ушли в общежитие, техасец заставил их всех до единого разговориться.

— Разве это не великолепно — иметь детей? — спрашивал он. — Господи, разве не здорово смотреть, как они взрослеют, правда ведь?

Все согласились. И тогда техасец сказал:

— А почему бы вам всем не придвинуть стулья к моему столу и не выпить всем вместе!

Мать взволнованно замерла в дверях кухни вместе с миссис Урик и Максом Уриком, отец за стойкой бара стоял неподвижно, но уверенно; Фрэнк выбежал из своей комнаты; Фрэнни взяла меня за руку, и мы затаили дыхание; Айова Боб выглядел так, будто собирался от души чихнуть. И один за другим пары и одинокие гости начали подниматься со своих мест и пытаться пододвинуть свои стулья к столу техасца.

— Мой не двигается! — сказала женщина из Нью-Джерси, которая слегка перебрала, у нее был резкий писклявый смешок, бездумностью напоминающий усердие хомячка, накручивающего милю за милей в своей клетке с колесом.

Мужчина из Коннектикута даже покраснел, пытаясь оторвать свой стул от пола, пока его жена не сказала:

— Он прибит. Вон гвозди, которые уходят прямо в пол.

Мужчина из Массачусетса опустился на колени прямо у стула.

— Привинчены, — сказал он, — тут шурупы — по четыре или пять на каждый стул!

Техасец тоже встал на колени и уставился на свой стул.

— Все здесь привинчено, — внезапно выкрикнул Айова Боб.

Он ни с кем еще не разговаривал после игры с того момента, когда сказал «разведчику талантов» из университета Пенсильвании, что Младший Джонс может играть где угодно. Его лицо непривычно раскраснелось и блестело, словно он позволил себе выпить на одну рюмку больше обычного или наконец-то осознал, что уходит в отставку.

— Мы все на большом корабле, — заявил Айова Боб. — Мы в большом кругосветном круизе!

— Ура-а-а! — закричал техасец. — Я за это выпью! Женщина из Нью-Джерси вцепилась в спинку своего привинченного стула. Некоторые начали снова садиться.

— Нас в любой момент может смыть за борт! — сказал Айова Боб.

И Ронда Рей с шуршаньем прошла между Бобом и застывшими на своих привинченных стульях родителями; она начала раскладывать подставки и салфетки для коктейлей, водить влажным полотенцем по краю столов. Фрэнк выглядывал из дверей холла; мать и Урики, казалось, навсегда застыли в кухонных дверях; отец не потерял своего блеска, впитанного от зеркал, он уставился на своего отца Айову Боба так, словно боялся, что отставной тренер скажет какую-нибудь безумную вещь.

— Конечно, стулья привинчены! — сказал Боб, вознеся руки к небу, как будто говорил последнюю речь между таймами и это была игра его жизни. — В отеле «Нью-Гэмпшир», — сказал Айова Боб, — когда дым пойдет коромыслом, с места никого не сдует.

— Ура! — снова закричал техасец, но остальные, похоже, затаили дыхание.

— Просто держитесь за свои места! — сказал тренер Боб. — И можете ни о чем не беспокоиться.

— Ура! Слава богу, что стулья привинчены! — закричал великодушный техасец. — Давайте все за это выпьем!

Было слышно, как жена мужчины из Коннектикута с облегчением вздохнула.

— Ну что же, мы все должны говорить громко, раз мы собираемся стать друзьями и поговорить друг с другом, — сказал техасец.

— Да! — сказала женщина из Нью-Джерси с небольшим придыханием.

Отец продолжал с удивлением смотреть на Айову Боба, но Боб был просто великолепен: он повернулся и подмигнул Фрэнку, заглядывающему в дверь из холла, и поклонился матери и Урикам, а Ронда Рей снова прошла через весь зал и весело потрепала старого тренера по щеке. Техасец наблюдал за Рондой так, словно вообще забыл про стулья, привинчены они там или нет. «Кому какое дело, что стулья нельзя двигать?» — подумал он про себя, глядя на Ронду Рей, которая порхала почище Гарольда Своллоу, проникшись, как и все, праздничным настроением.

— Ура! — прошептала Фрэнни мне в ухо, но я следил за баром, наблюдая, как отец смешивает коктейли. Он сосредоточился на своих движениях, как никогда прежде на моей памяти. Усиливающиеся голоса плыли надо мной, и мне казалось, что так будет всегда: я должен запомнить ресторан и бар в этом отеле «Нью-Гэмпшир» как место, где всегда громко разговаривают, даже если там и не очень много народу. Как сказал техасец, каждый должен говорить громко, раз они сидят так далеко друг от друга.

И даже после того, как отель «Нью-Гэмпшир» просуществует достаточно долго, чтобы мы начали воспринимать многих наших посетителей из города как «постоянных» — тех, что приходят в бар каждый вечер и остаются там до закрытия, как раз до того момента, когда Айова Боб появляется, чтобы перед отходом ко сну пропустить стаканчик, — даже в эти семейные вечера, в этом семейном кружке он будет всякий раз откалывать свою шутку.

— Эй, давай-ка сдвинем наши стулья, — говорил он кому-нибудь, и тот всегда попадался на этот трюк. На миг забыв, где он находится, жертва шутки попробует поднять стул, покряхтит, скривится в лице, и Айова Боб засмеется и громко воскликнет:

— Ничто не двигается в отеле «Нью-Гэмпшир»! Мы привинчены здесь на всю жизнь!

В тот первый вечер, после того как бар и ресторан закрылись и все пошли спать, мы с Фрэнни и Фрэнком встретились у панели уникальной громкоговорящей системы и с ее помощью устроили проверку каждой комнаты. Мы могли расслышать, кто спит беззвучно, а кто храпит; мы могли обнаружить, кто еще не спит (читает), и мы были удивлены (и расстроены), обнаружив, что ни одна из пар не разговаривает и не занимается любовью.

Айова Боб спал как поезд метро, громыхающий милю за милей по тоннелю. Миссис Урик оставила на плите кастрюлю, а Макс по-прежнему издавал только эфирное потрескивание. Пара из Нью-Джерси читала, или один из них читал: медленное переворачивание страниц, частое дыхание бодрствующего. Пара из Коннектикута сопела, хрюкала и вскрикивала во сне; их комната была паровым котлом звуков. Пары из Массачусетса, Род-Айленда, Пенсильвании, Нью-Йорка и Мэна — все блаженствовали в мире и покое кто во что горазд.

Затем мы переключились на техасца.

— Ура-а-а! — сказал я Фрэнни.

— Агу-у-у, — прошептала она мне в ответ.

Мы ожидали услышать, как его ковбойские сапоги стучат по полу; мы ожидали услышать, что он пьет из своей шляпы или спит как лошадь: ноги дрыгаются под одеялом в ритме галопа, большие руки вцепились в кровать. Но мы не услышали ничего.

— Он мертвый, — сказал Фрэнк, заставив нас с Фрэнни подпрыгнуть.

— Господи, Фрэнк, — сказала Фрэнни, — может быть, он просто вышел из своего номера.

— У него сердечный приступ, — сказал Фрэнк. — Он слишком грузный и слишком много выпил.

Мы прислушались. Ничего. Ни галопа. Ни скрипа сапогов. Ни дыхания.

Фрэнни переключила комнату техасца с приема на передачу.

— Ау? — прошептала она.

И тут до нас дошло, мы все трое (даже Фрэнк), похоже, ухватились за эту мысль. Чтобы переключить систему на «дневную комнату» Ронды Рей, Фрэнни хватило всего лишь секунды.

— Ты хотел узнать, что значит «дневная комната», Фрэнк? — спросила она.

И тут раздался незабываемый звук.

Как сказал Айова Боб, мы все в большом кругосветном круизе и нас в любой момент может смыть за борт.

Мы с Фрэнком и Фрэнни вцепились в стулья. — О-о-о-о-о-о! — стонала Ронда Рей.

— Ух, ух, ух, — выкрикивал техасец. Позже он сказал:

— Я действительно тебе благодарен.

— Фу-у-у, сказала Ронда.

— Нет, правда. Я правда благодарен, — сказал он.

Мы услышали, как он мочится, словно лошадь. Это длилось целую вечность.

— Ты не представляешь, как трудно управиться с этим маленьким игрушечным туалетом на четвертом этаже, — сказал техасец. — Мне приходится сначала хорошо прицелиться, а потом стрелять.

— Ха! — усмехнулась Ронда Рей.

— Ура-а-а! — сказал техасец.

— Противно, — сказал Фрэнк и пошел спать, а мы с Фрэнни остались до тех пор, пока единственными звуками, доносящимися из системы внутренней связи, не стали звуки сна.

Утром шел дождь, и я задерживал дыхание каждый раз, когда пробегал мимо площадки второго этажа, не желая потревожить Ронду и учитывая, что она думает о моем «дыхании».

С посиневшим лицом я пробежал мимо техасца, который взбирался по лестнице между третьим и четвертым этажом.

— Ура-а-а! — сказал я.

— Доброе утро! Доброе утро! — крикнул он. — Очень хорошо! Знаешь — твое тело будет служить тебе до конца дней!

— Да, сэр, — сказал я и пробежался вверх-вниз еще несколько раз.

Пробегая раз в тридцатый, я начал припоминать Черную Руку Закона и вид сорванного ногтя Фрэнни — сколько, казалось, боли собралось в этой небольшой точке на кончике ее пальца и, возможно, отвлекало ее от остальных частей тела, когда Ронда Рей преградила мне дорогу на площадке второго этажа.

— Тпру, мальчик, — сказала она, и я остановился. На ней была одна из ее ночных рубашек, и если бы светило солнце, свет, пронизав материал, показал бы ее мне, но в то утро свет был тусклым, и в сумрачном лестничном пролете мне открывалось очень немногое. Только ее движения и ее прилипчивый запах.

— Доброе утро, — сказал я. — Ура-а-а!

— Ураа и тебе, Джоник, — сказала она. Я улыбнулся и начал бег на месте.

— Ты опять дышишь, — сказала мне Ронда.

— Я стараюсь сдерживать свое дыхание ради вас, — задыхаясь, сказал я, — но я слишком устал.

— Я могу слышать твое долбаное сердце, — сказала она.

— Мне это полезно, — сказал я.

— Зато мне это вредно, — сказала Ронда.

Она положила руку мне на грудь, как будто хотела сосчитать мой пульс. Я прекратил бег, мне надо было сплюнуть.

— Джоник, — сказала Ронда Рей, — если тебе нравится так дышать и заставлять свое сердце так биться, тебе следует навестить меня, когда в следующий раз будет дождь.

И я пробежал верх и вниз по лестнице еще около сорока раз. Возможно, больше, никогда не будет дождя, подумал я. Я слишком устал, чтобы есть что-нибудь за завтраком.

— Съешь просто банан, — сказал Айова Боб, но я отвернулся от банана. — Или один-два апельсина, — сказал Боб.

Я извинился и вышел из-за стола. Эгг был в ванной и не пускал туда Фрэнни. — Почему бы Эггу и Фрэнни не принимать ванну вместе? — спросил отец.

Эггу было шесть, и на следующий год ему, возможно, будет уже неловко принимать ванну вместе с Фрэнни. Сейчас он обожал принимать ванны из-за всех тех банных игрушек, которые у него были. Ванная комната после того, как там побывал Эгг, напоминала детский пляж, срочно покинутый во время авианалета. Гиппопотамы, лодки, водолазы, резиновые птицы, ящерицы, аллигаторы, акула с разинутой пастью, тюлень со вскинутыми плавниками, жуткая желтая черепаха — все мыслимые и немыслимые имитации водной живности валялись мокрыми по всему полу и хрустели под ногами на коврике.

— Эгг! — обычно орал я. — Иди и убери отсюда это говно!

— Какое говно? — обычно кричал Эгг.

— Господи, что за выражения! — каждый раз повторяла нам мать.

Фрэнк по утрам, как правило, мочился за мусорными бачками у черного входа; он уверял, что никогда не может попасть в ванную комнату, когда ему приспичит. Я шел наверх и пользовался ванной, примыкающей к комнате Айовы Боба, и, конечно же, там же занимался с гантелями.

— Что за пакость просыпаться таким образом! — жаловался старый Боб. — Никогда не думал, что у меня будет такая жизнь после отставки. Слушать, как кто-то писает и поднимает гантели. Ну и будильник!

— Ты же все равно любишь рано вставать, — говорил я ему.

— Я имею в виду не когда, — говорил старый тренер. — А как.

Так мы пережили ноябрь, мокрый снегопад в начале месяца; это должен был быть дождь, я знаю. «А что это значило, что это не был дождь?» — гадал я, думая о Ронде и ее дневной комнате.

Ноябрь выдался сухим.

Эгг подхватил какую-то ушную инфекцию; большую часть времени он казался наполовину оглохшим.

— Эгг, что ты сделал с моим зеленым свитером? — спрашивала Фрэнни.

— Что? — переспрашивал Эгг.

— Мой зеленый свитер! — орала Фрэнни.

— У меня нет зеленого свитера, — удивлялся Эгг.

— Я говорю про мой зеленый свитер! — кричала Фрэнни. — Вчера он одевал в него своего мишку, я это видела, — говорила она матери. — А теперь я не могу его найти.

— Эгг, где твой мишка? — спрашивала мать.

— У Фрэнни нет мишки, — возмущался Эгг. — Это мой мишка.

— Где моя шапка для пробежки? — спрашивал я мать. — Вчера вечером я оставлял ее на радиаторе в холле.

— Ее, наверное, надел медведь Эгга, — говорил Фрэнк, — и пошел на пробежку.

— Что? — интересовался Эгг.

У Лилли тоже были медицинские проблемы. Мы провели наш ежегодный медосмотр как раз перед Днем благодарения у нашего семейного доктора, старого чудака по фамилии Блейз, чье пламя 12, как заметила Фрэнни, почти угасло. Во время этой проверки выяснилось, что за год Лилли совершенно не выросла. Ни на фунт, ни на долю дюйма. Она была совершенно тех же размеров, как и тогда, когда ей было девять лет, а это было не намного больше, чем когда ей было восемь лет или (проверим записи) семь.

— Она не растет? — спросил отец.

— Я это говорю уже не первый год, — сказала Фрэнни. — Она не растет, она просто существует.

На Лилли результаты анализов не произвели никакого впечатления, она пожала плечами.

— Ну что ж, что я маленькая, — сказала она. — Все всегда говорят, что я маленькая. А что в этом такого, что я маленькая?

— Ничего, дорогая, — сказала мать. — Ты можешь быть какой хочешь маленькой, но надо расти, хоть немножко.

— Она, должно быть, из тех, кто вымахивает в одно мгновение, — сказал Айова Боб, но даже он, похоже, сомневался в этом.

Лилли совершенно не производила впечатления той, кто «вымахивает в одно мгновение».

Мы заставили ее встать спиной к спине с Эггом; в свои шесть лет Эгг был примерно такого же роста, как Лилли в десять, и он определенно выглядел крепче.

— Стой спокойно! — сказала Лилли Эггу. — Прекрати вставать на цыпочки.

— Что? — спросил Эгг.

— Прекрати вставать на цыпочки! — сказала Фрэнни.

— Это мои цыпочки! — возразил Эгг.

— Может быть, я умираю, — сказала Лилли, и всех, особенно мать, от этого заявления передернуло.

— Ты не умираешь, — строго сказал отец.

— Уж если кто и умирает, так это Фрэнк, — сказала Фрэнни.

— Нет, — возразил Фрэнк, — я уже умер. А живые наскучили мне до смерти.

— Прекратите, — сказала мать.

Я пошел заниматься гантелями в комнату Айовы Боба. Каждый раз, когда блины соскальзывали со штанги, один из них катился по полу и ударялся о дверь чулана, которая открывалась и оттуда что-нибудь выпадало. Чулан тренера Боба был ужасен: он просто швырял туда что попало. И в одно прекрасное утро, когда Айова Боб сбросил несколько блинов и один из них покатился к чулану, оттуда вывалился медведь Эгга. На медведе были моя беговая шапочка, Фрэннин свитер и мамины чулки.

— Эгг! — закричал я.

— Что? — закричал в ответ Эгг.

— Я нашел твоего чертова мишку! — закричал я.

— Это мой мишка! — завопил в ответ Эгг.

— Господи Иисусе, — сказал отец.

И Эгг снова пошел к доктору Блейзу проверять свои уши, а Лилли пошла к доктору Блейзу снова проверять свой рост.

— Если она не выросла за два года, — сказала Фрэнни, — сомневаюсь, что она выросла за последние два дня.

Но Лилли надо было сделать какие-то анализы, и старый доктор Блейз, очевидно, пытался сообразить, какие именно.

— Ты просто недостаточно ешь, Лилли, — сказал я. — Не беспокойся, просто попробуй есть больше.

— Я не люблю есть, — сказала Лилли.

И не было дождя, ни капельки! Или когда шел дождь, то это всегда было днем или вечером, когда я сидел за «Алгеброй, часть вторая», за «Историей Тюдоровской Англии» или за «Началами латыни», и я в отчаянии слушал шум дождя. Или я лежал в постели, и было темно, темно в моей комнате, темно во всем отеле «Нью-Гэмпшир» и во всем Элиот-парке, а я слушал, как дождь шел и шел, и думал: «Завтра!» Но наутро дождь превращался в снег, или просто моросил, или было сухо и ветрено, и я отправлялся на пробежку в Элиот-парк — а мимо проходил Фрэнк, спеша в биолабораторию.

— Чокнутый, чокнутый, чокнутый, — ворчал он.

— Кто чокнутый? — спрашивал я.

— Ты чокнутый, — говорил он. — И Фрэнни всегда чокнутая. Эгг глухой, а Лилли урод, — говорил Фрэнк.

— А ты нормальный, Фрэнк? — спрашивал я его, продолжая бежать на месте.

— По крайней мере, я не играю со своим телом, словно это резиновая лента, — сказал Фрэнк.

Я знал, конечно, что Фрэнк играет со своим телом, очень много играет, но отец в одной из доверительных бесед, когда мы говорили о мальчиках и девочках, убедил меня, что мастурбируют все (и должны, время от времени), так что я решил быть с Фрэнком помягче и не дразнить его из-за этих его увлечений.

— Как там дела с чучелом, Фрэнк? — спросил я, и он моментально посерьезнел.

— Ну, — сказал он, — возникло несколько проблем. Например, очень важна поза. Я все еще не решил, какая поза будет лучшей, — сказал он. — С набивкой, собственно, уже все, но вот поза меня очень беспокоит.

— Поза? — удивился я, стараясь представить обычные для Грустеца позы; кажется, он все время спал и пердел, делая это в самых произвольных позах.

— Видишь ли, — объяснял Фрэнк, — в таксидермии есть определенные классические позы.

— Понятно, — кивнул я.

— Есть «загнанная» поза, — сказал Фрэнк.

И он внезапно отскочил от меня, выставив руки, как передние лапы, оборонительно, и будто вздыбил загривок.

— Знаешь, да? — спросил он.

— Господи, Фрэнк, — сказал я, — не думаю, что эта подойдет для Грустеца.

— Ну, это классика. Или вот эта, — сказал он, вполоборота повернувшись ко мне, и, казалось, начал красться среди зарослей, оскалившись через плечо. — Это «крадущаяся» поза, — объяснил он.

— Понятно, — сказал я, гадая, будут ли к этому варианту чучела прилагаться еще и заросли, сквозь которые крадется Грустец. — Знаешь, Фрэнк, Грустец все же был псом, — сказал я. — А не ягуаром.

Фрэнк нахмурился.

— Лично я, — сказал он, — предпочитаю «атакующую» позу.

— Не надо мне ее показывать, — сказал я. — Пусть это будет сюрпризом.

Именно это меня и беспокоило: никто не узнает бедного Грустеца. И первая — Фрэнни. Думаю, Фрэнк забыл о первоначальной цели того, что он делает, он слишком увлекся этим проектом; он уже получил за него дополнительные баллы на внеклассных занятиях по биологии — Грустец ныне соответствовал целому семестровому курсу. Я не смог представить Грустеца даже в «атакующей» позе.

— Почему бы тебе просто не свернуть его калачиком, как он всегда спал, — сказал я, — положив хвост на морду, а нос засунув в задницу?

Фрэнк, как обычно, скорчил раздраженную мину, а я устал бежать на месте и сделал еще несколько кругов по Элиот-парку.

Я услышал, как на меня заорал из своего окна на четвертом этаже отеля «Нью-Гэмпшир» Макс Урик.

— Чертов дурак! — разносился его крик над замерзшей землей, опавшими листьями и удивленными белками в парке.

С пожарной лестницы, с ее стороны второго этажа, в сером небе колыхалась бледно-зеленая ночная рубашка; Ронда Рей, должно быть, спала этим утром в голубой, или в черной, или в шокирующе-оранжевой. Зеленая реяла передо мной, как флаг, и я сделал еще несколько кругов.

Когда я пришел в «3F», Айова Боб уже стоял на высоком мостике, упираясь макушкой в пол, с подушкой под головой, и строго вертикально держал над собой стапятидесятифунтовую штангу. У старого Боба шея была толщиной с мое бедро.

— Доброе утро, — прошептал я, и он закатил глаза. Штанга наклонилась — а он не завинтил маленькие стопора, которые удерживают блины, и несколько блинов слетели — с одного конца, затем с другого. Тренер Боб закрыл глаза и съежился, когда блины попадали с обеих сторон от его головы и раскатились кто куда. Я остановил несколько блинов ногой, но один из них подкатился к двери чулана и, конечно, открыл ее, и наружу выпало несколько вещиц: щетка, тренировочная футболка, кроссовки Боба и теннисная ракетка с обвязанной вокруг ручки кожаной лентой — бывшей тесьмой какой-то шляпы.

— Господи Иисусе, — сказал отец, находившийся внизу, в нашей семейной кухне.

— Доброе утро, — сказал мне Боб.

— Как ты думаешь, Ронда Рей — ничего себе? — спросил я его.

— Ох, мальчик мой… — сказал тренер Боб.

— Нет, в самом деле? — переспросил я.

— В самом деле? — переспросил он. — Иди и спроси своего отца. Я слишком старый. Я не смотрел на девушек с того времени, как сломал нос — в последний раз.

Это, должно быть, случилось, когда он играл в Айове, потому что на носу у старика Боба было приличное число складочек. Он никогда до завтрака не вставлял своих зубов, поэтому ранним утром его лысая голова напоминала голову какой-то странной бесперой птицы — раскрытый рот под сломанным носом выглядел как нижняя часть клюва. У Айовы Боба была голова горгульи на теле льва.

— Ты думаешь, она симпатичная? — спросил я его.

— Я про это не думаю, — ответил он.

— Ну, так подумай сейчас, — предложил я.

— Не то чтобы симпатичная, — сказал Айова Боб. — Но в ней есть что-то притягивающее.

— Притягивающее? — переспросил я.

— Сексуальная, — сказал голос из интеркома — голос Фрэнни. Конечно, она, как обычно, сидела у пульта и подслушивала.

— Чертовы детишки, — сказал Айова Боб.

— Черт бы тебя побрал, Фрэнни, — сказал я.

— Тебе надо было спросить меня, — сказала Фрэнни.

— Ох, мальчик мой, — сказал Айова Боб.

Вот так и получилось, что я пошел и рассказал Фрэнни историю о том, как Ронда Рей сделала мне на лестнице явное предложение, о ее интересе к моему сердцебиению, моему дыханию и про план на дождливый день.

— Ну и что? — сказала Фрэнни. — Зачем ждать дождя?

— Ты думаешь, она шлюха? — спросил я Фрэнни.

— Ты хочешь сказать, думаю ли я, что она берет за это деньги?

Такая мысль не приходила мне в голову, слово «шлюха» использовалось в школе Дейри в более широком смысле.

— Деньги? — переспросил я. — Как ты думаешь, сколько она берет?

— Я не знаю, берет ли она вообще, — сказала Фрэнни, — но на твоем месте я бы выяснила это в первую очередь.

Мы переключили интерком на комнату Ронды и послушали дыхание. Это был ее обычный тип дыхания, когда она проснулась, но продолжала лежать. Мы довольно долго прислушивались к этому дыханию, как будто по нему могли понять, какую цену она себе назначает. В конце концов Фрэнни пожала плечами.

— Я пойду приму ванну, — сказала она и крутанула переключатель комнат.

Интерком прислушался к пустым комнатам.

«2А» — ни звука; «ЗА» — ничего; «4А» — вообще ничего; «1В» — ничего; «4В» — Макс Урик и его радиопомехи. Фрэнни отошла от пульта, собираясь идти наливать себе ванну, и я крутанул переключатель комнат: на «2С», «ЗС», «4С», затем быстро переключил на «2Е», «ЗЕ»… вот там-то оно и было… и на «4Е», где не было ничего.

— Подожди-ка минутку, — сказал я.

— Что это такое? — спросила Фрэнни.

— Думаю, «три-Е», — ответил я.

— Попробуй еще раз, — сказала она.

Это был этаж над Рондой Рей, в другом конце коридора от нее и на другой стороне от Айовы Боба, которого дома не было.

— Давай, — сказала Фрэнни.

Мы испугались. У нас не было постояльцев в отеле «Нью-Гэмпшир», но из номера «ЗЕ» доносилась чертова уйма звуков.

Было послеобеденное время, воскресенье. Фрэнк был в биолаборатории, а Эгг и Лилли ушли на дневной сеанс в кино. Ронда Рей просто сидела в своей комнате, а Айовы Боба не было дома. Миссис Урик была на кухне, а Макс Урик за треском помех слушал радио.

Я включил «ЗЕ», и мы с Фрэнни услышали это снова.

— О-о-о-о-о! — стонала женщина.

— Ху, ху, ху, — вторил мужчина.

Но техасец уже давно уехал домой, и в «ЗЕ» не проживала никакая женщина.

— Юк, юк, юк, — сказала женщина.

— Пуф, пуф, пуф, — сказал мужчина.

Было такое впечатление, будто интерком сам порождал эти звуки! Фрэнни крепко схватила меня за руку. Я попробовал выключить переговорное устройство или переключить его на другую, более спокойную комнату, но Фрэнни не дала мне этого сделать.

— И-и-и-ип! — закричала женщина.

— Нар! — сказал мужчина.

Упала лампа. Затем женщина начала смеяться, а мужчина что-то бормотать.

— Господи Иисусе! — сказал мой отец.

— Еще одна лампа, — сказала мать и снова начала смеяться.

— Будь мы постояльцами, нам пришлось бы за нее заплатить, — сказал отец.

Они рассмеялись над этим, как будто отец сказал самую смешную вещь на свете.

— Выключи, — сказала Фрэнни. Я выключил.

— Забавно, правда, — отважился я заметить.

— Им приходится прятаться в отеле, — сказала Фрэнни, — чтобы мы не услышали!

Я не мог понять, о чем она думает.

— Господи! — сказала Фрэнни. — Они ведь действительно любят друг друга, на самом деле любят! — И меня поразило, почему для меня это было чем-то само собой разумеющимся, а мою сестру это, похоже, очень удивило. Фрэнни выпустила мою руку и обхватила себя руками, она сжала себя, как будто хотела окончательно проснуться или согреться.

— А что я буду делать? — сказала она. — Каким это будет? Что случится потом? — спросила она.

Но я никогда не мог смотреть так далеко, как Фрэнни. Я не заглядывал вперед даже на мгновение; Ронда Рей и та была забыта.

— Ты собиралась принять ванну, — напомнил я Фрэнни, которая, кажется, нуждалась в напоминании или в каком-нибудь другом совете.

— Что? — переспросила она.

— Ванну, — сказал я. — Вот что должно случиться потом.

— Ха! — воскликнула Фрэнни. — Да черт с ней! — сказала она. — Насрать на ванну! — сказала Фрэнни и ушла, продолжая стискивать себя за плечи.

Она пошла такой походкой, как будто вот-вот была готова сама с собой пуститься в пляс. Я так и не мог понять, счастлива она или расстроена, но когда я начал с ней дурачиться, танцевать с ней, толкать ее, щекотать под мышками, она принялась танцевать, толкать и щекотать меня в ответ, и мы выскочили из комнаты, где был установлен пульт, и взбежали по лестнице на площадку второго этажа.

— Дождик, дождик, дождик! — принялась орать Фрэнни, а я ужасно смутился.

Ронда Рей открыла дверь своей дневной комнаты и нахмуренно посмотрела на нас.

— У нас танец дождя 13, — сказала Фрэнни. — Хотите потанцевать с нами?

Ронда улыбнулась. На ней была шокирующе-оранжевая ночная рубашка. В руках у нее был журнал.

— Не сейчас, — сказала она.

— Дождик, дождик, пуще, — убежала Фрэнни, пританцовывая.

Ронда покачала мне головой, но очень мило и закрыла дверь.

Я нагнал Фрэнни уже снаружи, в Элиот-парке. Мы могли видеть мать и отца в окне номера «ЗЕ» около пожарной лестницы. Мать открыла окно и позвала нас.

— Сходите за Эггом и Лилли в кино! — сказала она.

— Что вы делаете в той комнате? — крикнул я в ответ.

— Прибираемся! — сказала мать.

— Дождик, дождик, дождик! — орала Фрэнни, и мы побежали в город к кинотеатру.

Эгг и Лилли вышли из кино вместе с Младшим Джонсом.

— Это же детский фильм, — сказала Фрэнни Джонсу, — ты-то как здесь очутился?

— Я просто большой ребенок, — сказал Младший.

Пока мы шли домой, он держал ее за руку, и Фрэнни вышагивала рядом с ним через весь кампус; я шел домой с Эггом и Лилли.

— Фрэнни любит Младшего Джонса? — спросила Лилли серьезно.

— Ну, во всяком случае он ей нравится, — сказал я. — Он ее друг.

— Что? — спросил Эгг.

Это было накануне Дня благодарения.

Младший Джонс оставался с нами на все выходные по случаю Дня благодарения, поскольку его родители не прислали ему достаточно денег, чтобы съездить домой на праздники. И несколько иностранных учащихся школы Дейри, которые жили слишком далеко, чтобы ехать домой на эти каникулы, должны были присоединиться к нам на обед в День благодарения. Всем нравилось, что Младший будет с нами, но пригласить иностранцев, которых никто не знал, — это была идея отца; мать его поддержала, сказав, что это то, для чего День благодарения и был первоначально задуман. Может быть, оно и так — нас, детей, это вторжение не заботило. Постояльцы отеля — вот что было важно в первую очередь; некоторые из них оставались на праздник. Среди них был, как утверждали, знаменитый финский доктор, который приехал сюда навестить свою дочку, учившуюся в школе Дейри. Она была в числе тех иностранцев, которые должны были прийти на обед. Среди прочих был японец, которого Фрэнк знал по своему таксидермическому кружку; японцу пришлось, как мне сказал Фрэнк, поклясться держать в секрете изготовление чучела Грустеца, но английский у мальчика был настолько плохим, что он вполне мог бы пролепетать правду — и никто бы его не понял. Пришли две корейские девочки, у которых были такие милые и маленькие ручки, что Лилли весь обед не могла оторвать от них глаз. Они, возможно, разожгли в Лилли интерес к пище, который у нее полностью отсутствовал раньше. Они ели множество разных вещей своими маленькими пальчиками и делали это так изящно и красиво, что Лилли начала, подражая им, играть со своей едой и, возможно, что-то и съела. Эгг провел весь день, выкрикивая «что?» трагически не понимающему его японскому мальчику. А Младший Джонс все ел, и ел, и ел, и чуть не заставил миссис Урик разорваться от гордости.

— Вот, вот это настоящий аппетит, — сказала она с восхищением.

— Если бы я был таким огромным, то ел бы не хуже, — сказал Макс.

— Куда уж тебе, — отмахнулась миссис Урик. Ронда Рей не надела своей формы официантки; она сидела и ела вместе со всей семьей и вскакивала вместе с Фрэнни, матерью и крупной белокурой финкой, чей знаменитый отец приехал ее навестить, чтобы убрать тарелки и принести новые блюда из кухни. Финская девушка была огромной и делала стремительные движения, которые заставляли Лилли сжиматься. Она была этакой крупной сине-бело-лыжно-свитерной девушкой, которая постоянно обнимала своего отца, этакого крупного сине-бело-лыжно-свитерного мужчину.

— Хо! — постоянно выкрикивал он, когда из кухни приносили новое блюдо.

— Ура-а-а, — шептала Фрэнни.

— Бог ты мой, — говорил Младший Джонс. Айова Боб сидел рядом с Джонсом, их конец стола был ближе всего к телевизору, установленному над баром, так что они во время обеда могли смотреть футбольный матч.

— Если это захват, то я съем свою тарелку, — сказал Младший Джонс.

— Что такое захват? — спросил знаменитый финский доктор, только у него это прозвучало как «сто тахое зухвот?»

Тогда Айова Боб предложил продемонстрировать захват на Ронде, которая с удовольствием согласилась, а корейские девочки стеснительно захихикали, японец продолжал бороться со своей индейкой при помощи ножа для масла, Фрэнк шепотом объяснял ему, как пользоваться столовыми приборами, а Эгг постоянно кричал «что?».

— Это самый громкий обед, который я когда-либо ела, — сказала Фрэнни.

— Что? — прокричал Эгг.

— Господи… — сказал отец.

— Лилли, — сказала мать. — Пожалуйста, поешь. Тогда ты вырастешь.

— Что такое? — сказал известный финский доктор, только это прозвучало «сто такуе?»

Он посмотрел на мать и Лилли.

— Кто не растет? — спросил он.

— Я, — сказала Лилли, — я перестала расти.

— Еще не перестала, милая моя, — сказала мать.

— Похоже, у нее застопорился рост, — сказал отец.

— Хо, застопорился! — сказал финский доктор, уставившись на Лилли. — Не растешь, м-м?

Она кивнула на свой манер, как кивают маленькие девочки. Доктор взял ее голову в руки и уставился ей в глаза. Все, кроме японского мальчика и корейских девочек, прекратили есть.

— Как ты говоришь? — спросил доктор дочку, а затем сказал ей что-то невыговариваемое.

— Сантиметр, — ответила она.

— Хо, сантиметр! — воскликнул доктор.

Макс Урик побежал и принес сантиметр. Доктор обмерил Лилли повсюду — грудь, запястья, колени, плечи, голова.

— С ней все в порядке, — сказал отец. — Ничего страшного.

— Успокойся, — сказала мать. Доктор записал все полученные цифры.

— Хо! — сказал он.

— Ешь, дорогая, — сказала мать Лилли, но Лилли уставилась на цифры, записанные доктором на салфетке.

— Как ты говоришь? — спросил доктор дочь и сказал еще одно непроизносимое слово, но на этот раз та ничего не ответила. — Не знаешь? — спросил ее отец, и та помотала головой. — Где словарь? — спросил он ее.

— У меня в общежитии, — ответила она.

— Хо! — сказал доктор. — Сходи за ним!

— Сейчас? — переспросила она и тоскливо посмотрела на свое блюдо с гусем, индейкой и гарниром, возвышавшимися на тарелке.

— Иди, иди, — сказал ей отец. — Конечно сейчас. Иди! Хо! Иди же! — сказал он, и крупная сине-бело-лыжно-свитерная девочка ушла.

— Это — как это по-вашему? — патологическое состояние, — спокойно сказал знаменитый финский доктор.

— Патологическое состояние? — переспросил отец.

— Патологическое состояние застопоривания роста, — сказал доктор. — Это частое явление, по разным причинам.

— Патологическое состояние застопоривания роста, — повторила мать.

Лилли пожала плечами; она сымитировала движения, которыми корейские девочки разделывались с ножкой.

Когда крупная запыхавшаяся блондинка вернулась, она пораженно увидела, что Ронда Рей уже унесла ее тарелку; она протянула словарь отцу.

— Хо! — сказала Фрэнни мне через стол, и я пнул ее под столом.

Она пнула в ответ, я пнул ее еще раз; но промахнулся и попал в Младшего Джонса.

— Ой, — сказал он.

— Извини, — извинился я.

— Хо! — сказал финский доктор, тыкая пальцем в словарь. — Карлик! — воскликнул он.

За столом установилась тишина, и только японский мальчик издавал звуки, борясь со своей кукурузой со сливками.

— Вы хотите сказать, что она карлик? — спросил отец доктора.

— Хо, да! Карлик, — сказал доктор.

— Хрен в ступе, — сказал Айова Боб, — это не карлик, а просто маленькая девочка! Это ребенок, придурок!

— Что такое «придурок»? — спросил доктор свою дочь, но та ничего не ответила.

Ронда Рей принесла пироги.

— Ты не карлик, дорогая, — прошептала мать Лилли, но Лилли только пожала плечами.

— А что из того, если я и карлик? — смело сказала она. — Я хорошая девочка.

— Бананы, — сказал Айова Боб мрачно. — Кормить бананами — и все! — И никто не мог понять, считает ли он, что бананы ее вылечат, или это эвфемизм все того же «хрена в ступе».

Во всяком случае, это был День благодарения 1956 года, и так вот мы приближались к Рождеству: размышляя о росте, подслушивая любовь, отказываясь от ванн, подбирая подходящую позу для мертвой собаки, бегая, отжимая тяжести и надеясь на дождь.

Было раннее декабрьское утро, когда меня разбудила Фрэнни. В моей комнате было еще темно, и пыхтящий звук дыхания Эгга доносился до меня из открытого дверного проема, соединяющего наши комнаты; Эгг все еще спал. Но кроме дыхания Эгга было еще и более мягкое, осторожное дыхание рядом со мной, я уловил запах Фрэнни, запах, которого я некоторое время не чувствовал; богатый, но никогда не буйный запах, немного солоноватый, немного сладковатый, сильный, но не приторный. И в темноте я понял, что Фрэнни излечилась от привычки постоянно принимать ванну. То, что мы подслушали наших родителей, вылечило ее от этого; думаю, что ее собственный запах вновь стал казаться Фрэнни совершенно естественным.

— Фрэнни? — прошептал я, потому что не мог ее видеть.

Ее рука погладила меня по щеке. Она скрючилась между стеной и изголовьем моей кровати; и как только она смогла туда протиснуться, не разбудив меня, я так никогда и не узнаю. Я повернулся к ней и унюхал, что она почистила зубы.

— Слушай, — прошептала она.

Я слышал сердцебиение, свое и Фрэнни, и глубоководное погружение Эгга в соседней комнате. И что-то еще, такое же мягкое, как дыханье Фрэнни.

— Это дождь, дурень, — сказала Фрэнни и погрузила колени мне в ребра. — Дождик, мальчик, — сказала она мне. — Это твой великий день!

— Еще темно, — сказал я. — Я еще сплю.

— Уже утро, — прошептала мне в ухо Фрэнни, затем укусила за щеку и начала щекотать меня под одеялом.

— Прекрати, Фрэнни! — сказал я.

— Дождик, дождик, дождик, — пропела она. — Не будь трусишкой. Мы с Фрэнком уже давно на ногах.

Она сказала, что Фрэнк — за пультом громкожалобной системы. Фрэнни вытащила меня из кровати, заставила почистить зубы и надеть тренировочный костюм, как будто я собираюсь, как обычно, делать пробежку по лестнице. Затем она отвела меня к Фрэнку в пультовую комнату, и они вдвоем отсчитали мне деньги и велели спрятать их в кроссовку, толстый сверток, в основном из одно— и пятидолларовых бумажек.

— Как я смогу бегать с этим в кроссовке? — спросил я.

— Ты не будешь сегодня бегать, разве ты забыл? — напомнила мне Фрэнни.

— Сколько здесь? — спросил я.

— Сначала выясни, берет ли она деньги, — сказала Фрэнни, — потом уж беспокойся, хватит ли тебе денег.

Фрэнк сидел за пультом, как чокнутый диспетчер на своей вышке в разгар воздушного налета.

— А что вы, ребята, собираетесь делать? — спросил я.

— Мы просто последим за тобой, — сказал Фрэнк. — Если ты действительно растеряешься, мы объявим пожарную тревогу или что-нибудь еще.

— Великолепно! — сказал я. — Мне это совершенно не нужно.

— Слушай, мальчик, — сказала Фрэнни. — Деньги наши, и мы имеем право послушать.

— Господи, — сказал я.

— У тебя все прекрасно получится, — сказала Фрэнни, — не нервничай.

— А что, если я просто неправильно понял? — спросил я.

— Я на самом деле так и думаю, — сказал Фрэнк. — В таком случае, — сказал он, — просто вынь деньги из кроссовки и бегай себе вверх-вниз по лестнице.

— Вот зануда, Фрэнк, — сказала Фрэнни, — замолкни и дай нам проверить спальни.

Клик, клик, клик, клик: Айова Боб снова изображал поезд метро, опущенный на несколько миль под землю; Макс Урик со своим потрескиванием, с окружавшими его радиопомехами; миссис Урик булькала за компанию с одной-двумя кастрюлями; постоялица в «ЗН», хмурая тетушка одного из учащихся школы Дейри, по имени Боуер, храпела, издавая звук, похожий на затачивание зубила.

— И… доброе утро, Ронда! — прошептала Фрэнни, когда Фрэнк переключил на ее комнату.

О, очаровательные звуки спящей Ронды Рей! Морской бриз, раздувающий шелк! Я почувствовал, как у меня начали потеть подмышки.

— Поднимайся, черт подери, туда, — сказала Фрэнни, — пока не кончился дождь.

«Как же, кончится», — подумал я, выглянув через парадное окно у крыльца: Элиот-парк был затоплен, вода струилась по обочинам и образовывала лужи на бывшей спортивной площадке; серое небо набухло от дождя. Я задумался, не сделать ли мне кружок-другой вверх и вниз по лестнице, не то чтобы в память прошлого, а просто потому, что это был наиболее знакомый способ разбудить Ронду. Но когда я остановился перед ее дверью, мои пальцы онемели, и я уже тяжело дышал — «тяжелее, чем я думаю», как сказала мне потом Фрэнни; она сказала, что они с Фрэнком могли слышать меня через прослушивающую систему еще до того, как Ронда проснулась и открыла дверь.

— Это либо Джоник, либо поезд без машиниста, — прошептала Ронда Рей, прежде чем меня впустить, но я не мог говорить. Я уже задыхался, как будто бегал по лестнице все утро.

В ее комнате было темно, но я разглядел, что на Ронде Рей голубая рубашка. Ее утреннее дыхание слегка кислило, но для меня этот запах был милым, и сама она пахла для меня мило, хотя, как мне пришло в голову потом, ее запах был запахом Фрэнни, но на несколько более поздней стадии.

— Господи, какие холодные коленки из-за этих коротких штанишек! — сказала Ронда Рей. — Иди сюда и согрейся.

Я вылез из своих кроссовок, и она сказала:

— Господи, какие холодные руки из-за этой рубашки без рукавов!

И я вылез из нее тоже. Я вылез из своих кроссовок, умудрившись спрятать скрученные деньги, засунув их в носок.

Я спрашиваю себя: не эти ли любовные утехи под включенной прослушивающей системой так окрасили с тех пор мои сексуальные чувства. Даже теперь, когда мне почти сорок, в постели я склонен шептать. Помню, я умолял Ронду тоже говорить шепотом.

— Я готова была закричать тебе: «Говори громче!» — сказала потом мне Фрэнни. — Весь этот дурацкий шепот чуть не свел меня с ума.

Но было многое, что я мог бы сказать Ронде Рей, если бы знал, что Фрэнни нас не подслушивает. Я ни разу не подумал по-настоящему о Фрэнке, хотя я всегда мог представить себе его, всю свою жизнь, когда мы были рядом и когда в разлуке, устроившегося где-нибудь у прослушивающего устройства. Я представляю себе Фрэнка, подслушивающего чью-то любовь все с тем же недовольным выражением на лице, которое сопровождало большинство его действий; неясное, но широко разлившееся недовольство, почти граничащее с отвращением.

— Ты скор, Джоник. Ты очень скор, — сказала мне Ронда Рей.

— Пожалуйста, говори шепотом, — попросил я ее, заглушая свой голос, уткнувшись в ее странно окрашенные волосы.

Своей сексуальной нервозностью я обязан этому дебюту. Меня преследует чувство, от которого я никак не могу убежать: мне кажется, что за мной наблюдают, следят за тем, что я говорю и делаю… Или чувство, что я могу предать Фрэнни. Это из-за свидания с Рондой Рей в том первом отеле «Нью-Гэмпшир» я всегда воображаю, будто Фрэнни подсматривает за мной.

— Звучало несколько приглушенно, — скажет мне потом Фрэнни, — но я уверена, что для первого раза все прошло хорошо.

— Спасибо, что не стала меня учить по интеркому, — сказал я ей.

— Ты действительно думаешь, что я могла бы такое сделать? — спросила она меня, и я извинился.

Но я никогда не знал заранее, что именно могла бы сделать Фрэнни, а что нет.

— Как идут дела с собакой, Фрэнк? — продолжал я спрашивать, по мере того как Рождество приближалось.

— А как тебе перешептывается? — спрашивал Фрэнк. — Я заметил, что большинство последних дней дождливые.

Или — если дождь в тот год перед Рождеством выпадал и не так часто — признаюсь, что я брал на себя вольность интерпретировать снег почти как дождь; а иногда даже и пасмурное утро, которое, возможно, обещало в дальнейшем дождь или снег. Именно тогда, перед самым Рождеством, когда я уже давно отдал Фрэнку и Фрэнни занятые у них деньги, которые я в то памятное утро запихал в носок кроссовки, Ронда сказала мне:

— Ты знаешь, Джоник, официанткам принято давать на чай?

И я сразу уловил ситуацию; мне было интересно, подслушивала Фрэнни меня в то утро или нет и услышала ли она характерный шелест бумажных купюр.

Я истратил все свои рождественские деньги на Ронду Рей.

Конечно, я купил какие-то мелочи для матери и отца. Мы не очень расходовались на подарки: главное было подарить хотя бы какую-нибудь ерунду. Я придумал подарить отцу передник, чтобы он носил его за стойкой бара в отеле «Нью-Гэмпшир» — один из тех передников, которые всегда украшает глупый лозунг. Я придумал подарить матери фарфорового медведя. Фрэнк всегда дарил отцу галстук, а матери — шарф, а мать всегда передаривала шарф Фрэнни, которая носила их во всех случаях жизни, а отец передаривал галстук Фрэнку, который очень любил галстуки.

На Рождество 1956 года мы приготовили особый подарок для Айовы Боба: увеличенную фотографию в рамке, на которой было изображено, как Младший Джонс делает свой единственный победный бросок в игре школы Дейри и Эксетера. Этот подарок был, пожалуй, и не таким уж ерундовым, но все остальные — были. Фрэнни купила для матери сексуальное платье, которая та никогда бы не одела. Фрэнни надеялась, что мать отдаст это платье ей, но мать ни за что бы не позволила ей такое носить.

— Она может надевать его для отца, когда они навещают старый добрый номер «три-Е», — сказала мне Фрэнни, находясь в ворчливом настроении.

Отец купил Фрэнку, который так обожал всевозможные переодевания, форму водителя автобуса; Фрэнк надевал ее, когда изображал портье в отеле «Нью-Гэмпшир». В те редкие случаи, когда у нас на ночь оставалось больше одного постояльца, Фрэнк любил воображать, будто у нас в отеле «Нью-Гэмпшир» есть постоянный портье. Форма водителя автобуса была старого доброго цвета, смертельно-серого; брюки и рукава у пиджака были для Фрэнка коротковаты, кепка слишком велика, так что, когда Фрэнк принимал гостей, то имел зловещий, поношенно-похоронно-гостиничный вид.

— Добро пожаловать в отель «Нью-Гэмпшир», — тренировался говорить он, но каждый раз это звучало так, будто на самом деле он имеет в виду совсем другое.

Никто не знал, что подарить Лилли, но, уж конечно, не гнома, не эльфа или вообще что-нибудь маленькое.

— Подарите ей что-нибудь съестное, — предложил Айова Боб за несколько дней перед Рождеством.

В нашей семье никогда не устраивали этой ерунды с организованными рождественскими закупками. У нас всегда все откладывалось на последнюю минуту, хотя Айова Боб заранее позаботился о елке, которую в одно прекрасное утро он срубил в Элиот-парке; она была слишком большой, чтобы поставить ее в зале ресторана отеля «Нью-Гэмпшир», если не распилить пополам.

— Вы срубили самое красивое дерево в парке, — сказала мать.

— Ну, ведь мы же владельцы парка, правда? — сказал тренер Боб. — А для чего еще существуют деревья?

В конце концов, он был из Айовы, где местами на несколько миль не увидишь ни одного дерева.

Главный поток подарков обрушивался на Эгга, потому что в этом году у него был самый подходящий возраст для Рождества. Эгг обожал вещи. Все дарили ему животных, мячики, резиновые игрушки для ванны и игрушки для прогулок, большинство этого хлама будет потеряно, или он из него вырастет, или сломает, или оно будет укрыто под снегом до самого конца зимы.

Мы с Фрэнни обнаружили в антикварном магазине в Дейри банку с зубами шимпанзе и купили их для Фрэнка.

— Он может использовать их в каком-нибудь своем эксперименте с чучелами, — сказала Фрэнни.

А я просто был рад, что мы не дадим ему зубы до Рождества, я опасался, что Фрэнк может попробовать воспользоваться ими при изготовлении своей версии Грустеца.

— Грустец! — завопил Айова Боб однажды ночью перед самым Рождеством, и мы все подскочили в кроватях, и у нас зашевелились волосы. — Грустец! — звал старик, и мы слышали, как он бушует в пустом коридоре третьего этажа. — Грустец! — звал он.

— Старому дураку приснился дурной сон, — сказал отец, топая в банном халате наверх, но я тут же побежал в комнату Фрэнка и уставился на него.

— Не смотри на меня так, — сказал мне Фрэнк. — Грустец все еще в лаборатории. Он еще не закончен.

И мы все пошли наверх, чтобы посмотреть, что случилось с Айовой Бобом.

Он «видел» Грустеца, сказал он. Тренер Боб уловил запах старого пса во сне, и когда он проснулся, ему показалось, что Грустец стоит на старом восточном ковре, своем любимом, в комнате Боба.

— Но он смотрел на меня с такой угрозой, — сказал старый Боб. — Он смотрел так, как будто хотел напасть на меня!

Я снова уставился на Фрэнка, но тот пожал плечами. Отец закатил глаза.

— У тебя просто был ночной кошмар, — сказал он своему старому отцу.

— Грустец стоял в этой комнате! — сказал тренер Боб. — Но он выглядел совсем не как Грустец. Он выглядел так, словно хотел убить меня.

— Ну, ну, — сказала мать.

И отец взмахом руки велел нам уйти из комнаты. Я слышал, как он начал говорить с Айовой Бобом таким же тоном, каким он говорил с Лилли или Эггом или с любым из нас, когда мы были младше, и я понял, что отец часто разговаривает так с Бобом, как будто считает его ребенком.

— Это все этот старый ковер, — прошептала мать нам, ребятам, — на нем собралось столько собачьей шерсти, что дедушка во сне все еще чувствует его запах.

У Лилли был испуганный вид, но она часто выглядит испуганной. Эгг принялся бродить вокруг с таким видом, как будто спал на ходу.

— Грустец ведь умер, правда? — спросил Эгг.

— Да, да, — сказала Фрэнни.

— Что? — переспросил Эгг так громко, что Лилли подскочила.

— Ладно, Фрэнк, — прошептал я, когда мы с ним были на лестнице. — В какую позу ты поставил Грустеца?

— В «атакующую», — сказал Фрэнк, и я вздрогнул.

Я подумал, что старый пес, возмущенный, что его поставили в эту ужасную позу, вернулся в отель «Нью-Гэмпшир» привидением. Он пошел к Айове Бобу, потому что у того был его ковер.

— Давайте положим старый ковер Грустеца в комнату Фрэнка, — предложил я за завтраком.

— Мне не нужен этот старый ковер, — возмутился Фрэнк.

— Мне нужен этот старый ковер, — сказал тренер Боб. — Он очень подходит для моих упражнений.

— Это из-за того сна, который ты видел прошлой ночью, — отважилась сказать Фрэнни.

— Это был не сон, Фрэнни, — мрачно сказал Боб. — Это был Грустец во плоти, — сказал старый тренер, и от слова «во плоти» Лилли вздрогнула так сильно, что со звоном уронила ложку с кашей.

— Что такое «во плоти»? — спросил Эгг.

— Слушай, Фрэнк, — сказал я ему в замерзшем Элиот-парке накануне Рождества. — Думаю, тебе лучше оставить Грустеца в лаборатории.

Фрэнк с негодованием ощерился и словно бы принял «атакующую» позу.

— Он полностью готов, — сказал Фрэнк, — и сегодня вечером будет уже дома.

— Сделай мне одолжение, только не надо подарочной упаковки, ладно? — попросил я.

— Подарочной упаковки? — сказал Фрэнк с не более чем легким налетом отвращения. — Ты что думаешь, я чокнутый?

Я ничего не ответил, и он сказал:

— Смотри, ты что, не понимаешь, что происходит? Я сделал такую отличную работу с Грустецом, что у деда появилось предчувствие, что Грустец вернется домой, — сказал Фрэнк.

Меня всегда поражало, как логично могла звучать в устах Фрэнка самая идиотская мысль.

Вот так мы подошли к ночи перед Рождеством. Как говорится, тихо было — ни одна тварь не копошилась. Разве что булькали одна-две кастрюли. Трещала непрерывная буря радиопомех у Макса Урика. Ронда Рей была в своей комнате. В номере «2В» жил турок, турецкий дипломат, навещавший своего сына в школе Дейри; это был единственный ученик, который не уехал домой (или к кому-то домой) на Рождество. Все подарки были тщательно спрятаны. В нашей семье была традиция прятать все подарки и выкладывать их под елку в рождественское утро.

Мы знали, что мать и отец спрятали все наши подарки в номере «ЗЕ», который они счастливо и часто посещали. Айова Боб спрятал свои подарки на четвертом этаже в одной из крошечных ванных комнат, которые теперь, после сомнительного диагноза возможной болезни Лилли, никто не называл «карликовыми». Фрэнни показала мне все подарки, которые она заготовила, в том числе продемонстрировала на себе сексуальное платье, купленное для матери. Это вынудило меня показать ей ночную рубашку, которую я купил для Ронды Рей, и Фрэнни пришлось продемонстрировать ее мне. Когда я увидел ее на ней, я понял, что должен был купить ее для Фрэнни. Она была белоснежно-белой, цвет, который еще не присутствовал в коллекции Ронды.

— Ты должен был купить ее для меня! — сказала Фрэнни. — Мне она нравится!

Но я никогда не мог вовремя уловить, что мне надо сделать для Фрэнни; как говорит Фрэнни: «Я всегда была на год впереди тебя, мальчик».

Лилли спрятала свои подарки в небольшой коробке, все ее подарки были маленькими. Эгг ни для кого не готовил подарков, он бесконечно обыскивал отель «Нью-Гэмпшир» в поисках подарков, которые приготовили для него другие. А Фрэнк запихал Грустеца в чулан тренера Боба.

— Зачем? — спрашивал и спрашивал я его позже.

— Ну, это же только на одну ночь, — оправдывался Фрэнк. — И я знал, что Фрэнни никогда туда не заглянет.

Накануне Рождества 1956 года все пошли спать довольно рано, и никто не спал — еще одна семейная традиция. Мы слышали, как в Элиот-парке под снегом нарастал лед. Временами Элиот-парк потрескивал, как только что опущенный в землю гроб, от смены температуры. Почему канун Рождества 1956 года казался немного похожим на Хэллоуин?

Даже поздно ночью лаяла собака, и хотя собака не могла быть Грустецом, все мы, кто не спал, подумали о сне Айовы Боба, или о его «предчувствии», как назвал это Фрэнк.

А потом было рождественское утро, ясное, ветреное и морозное, и я пробежал свои сорок или пятьдесят кругов по Элиот-парку. Голый, я больше не выглядел таким «пухлым», как в своем костюме для пробежек, о чем всегда говорила мне Ронда Рей. Часть бананов затвердела. И рождественское утро или не рождественское, но порядок есть порядок: я присоединился к тренеру Бобу, делавшему свои упражнения перед тем, как семья соберется за рождественским завтраком.

— Покачай пресс, пока я стою на мостике, — сказал мне Айова Боб.

— Хорошо, дедушка, — ответил я и начал делать то, что мне сказали.

Пятки к пяткам, мы покачали пресс на старом ковре Грустеца, голова к голове поотжимались. У нас была на двоих только одна большая штанга и пара гантелей; мы качали железо — это было для нас что-то вроде утренней молитвы.

— Твои плечи, грудь, шея уже вполне в форме, — сказал мне дед Боб, — но с руками надо еще поработать. И положи на грудь двадцатифунтовый блин, когда качаешь пресс, без отягощения проку уже мало. И сгибай колени.

— Угу, — сказал я, задыхаясь, как после Ронды Рей.

Боб взял большую штангу; выжал ее раз десять, потом надел еще несколько стандартных блинов — мне показалось, что на ней было фунтов сто шестьдесят или сто восемьдесят 14. Когда блины соскользнули с одной стороны, я еле увернулся от них, затем фунтов пятьдесят или семьдесят пять соскользнуло с другой стороны, и старый Айова Боб воскликнул:

— Мать твою! Проклятая штука!

Блины раскатились по всей комнате. Отец был внизу.

— Господи Иисусе! Чокнутые тяжелоатлеты, — завопил он. — Неужели так трудно закрепить штангу.

Один из блинов стукнулся о дверь чулана — и дверь, конечно, открылась. Оттуда вывалились теннисная ракетка, сумка для белья, шланг от пылесоса и Грустец — в виде чучела.

Я попытался что-то сказать, хотя собака напугала меня не меньше, чем Айову Боба. Но я, по крайней мере, знал, что это такое. Это был Грустец в выбранной Фрэнком «атакующей» позе. Согласен, поза была очень убедительная, и черный Лабрадор получился лучше, чем я ожидал от Фрэнка. Грустец был привинчен к сосновой доске; говорил же тренер Боб: «Все в отеле „Нью-Гэмпшир“ привинчено; мы привинчены здесь на всю жизнь!» Злобный пес довольно грациозно выскользнул из дверей чулана, твердо приземлился на все четыре лапы и, казалось, был готов к прыжку. Его черный мех блестел, будто недавно смазанный маслом. Его желтые глаза поймали луч утреннего света, а другой луч сверкнул на его старых желтых зубах, которые Фрэнк при случае вычистил добела. Загривок у пса был вздыблен с такой силой, как я никогда не замечал у живого Грустеца, и что-то вроде сверкающей слюны, какой-то очень подходящий материал, казалось, придал яркость собачьим деснам. Его черный нос выглядел блестящим и здоровым, и я, кажется, почувствовал, как собачья вонь подступает к нам с Айовой Бобом. Но у Грустеца был слишком серьезный вид, чтобы портить воздух.

Грустец выглядел очень по-деловому, и прежде чем я перевел дыхание и объяснил дедушке, что это рождественский подарок для Фрэнни, что это всего лишь один из ужасных проектов, которыми занимается Фрэнк в биолаборатории, старый тренер швырнул штангой в бешеного зверя и развернул свое отлично тренированное тело в мою сторону (несомненно, для того, чтобы защитить меня; должно быть, именно это он и делал).

— Японский бог… — сказал Айова Боб странно слабым голосом.

Оскалившийся пес был спокоен; он застыл, готовый к убийству.

И Айова Боб, прошедший свой последний сезон, упал мертвым ко мне на руки.

— Господи Иисусе, вы что, нарочно бросаетесь там этими штуками? — кричал снизу нам отец. — Сделайте себе выходной, пожалуйста, а? Сегодня же Рождество! С Рождеством! С веселым Рождеством!

— С веселым Рождеством, черт подери! — крикнула снизу Фрэнни. И я услышал, как:

— С веселым Рождеством! — отозвались Эгг и Лилли и даже Фрэнк.

— С веселым Рождеством! — тихо сказала мать. И уж не Ронда ли Рей подхватила снизу этот клич? А Урики — они уже накрывали в отеле «Нью-Гэмпшир» рождественский завтрак? И я слышал что-то непроизносимое, вероятно, это был турок из номера «2В».

На руках, которые, как я понял, стали очень сильными, я держал бывшую звезду Большой Десятки — человека, который был так же тяжел и значим для меня, как медведь для нашей семьи. И я поразился тому, как близко подступил Грустец.

ГЛАВА 6. Отец получает весточку от Фрейда


Рождественский подарок для тренера Боба — увеличенная и вставленная в рамку фотография Младшего Джонса, забивающего единственный гол в игре против Эксетера, был отдан Фрэнни, которая унаследовала номер «3F», старую комнату Айовы Боба. Фрэнни не хотела иметь ничего общего с Фрэнковой версией Грустеца, которую Эгг утащил в свою комнату; он запихал чучело себе под кровать, где мать ее с визгом и обнаружила через несколько дней после Рождества. Я знал, что Фрэнк был бы не прочь снова заполучить Грустеца в свои руки — ему хотелось еще поработать над выражением морды и позой, но сейчас он не выходил из своей комнаты — так напугала его смерть деда.

На момент смерти Айове Бобу было шестьдесят восемь, но старый линейный игрок был в первоклассной форме; не испугайся он так Грустеца, мог бы прожить еще десяток лет. Наша семья постаралась сделать все, чтобы не возложить весь груз вины за этот несчастный случай на Фрэнка. «Для Фрэнка никакой груз не будет слишком тяжелым», — сказала Фрэнни, но даже она старалась его подбодрить.

— Сделать из Грустеца чучело — это была очень милая идея, Фрэнк, — говорила ему Фрэнни, — но ты должен был понимать, что не все разделяют твой вкус.

Что бы она могла ему сказать, так это то, что таксидермия, как и секс, — дело сугубо личное; и преподносить это другим следует по меньшей мере тактично.

Раскаянье Фрэнка, если то, что он чувствовал, можно назвать раскаяньем, выражалось в его усилившейся замкнутости; Фрэнк всегда был более замкнутым, чем кто-либо из нас, но сейчас он был угрюмее, чем всегда. И все равно — мы с Фрэнни чувствовали, что, не будь Фрэнк в таком мрачном расположении духа, он непременно попросил бы вернуть ему Грустеца.

Мать, несмотря на протесты Эгга, велела Максу избавиться от Грустеца, что тот и исполнил, попросту затолкав парализованную тварь в один из мусорных баков у черного хода. И вот в одно дождливое утро, стоя у окна комнаты Ронды Рей, я с изумлением увидел мокрые хвост и заднюю лапу, торчащие из мусорного бака; я отчетливо мог представить, как мусорщик, выйдя из своего грузовика, будет удивлен не меньше моего и, наверно, подумает про себя: «Господи, вот как они в отеле „Нью-Гэмпшир“ избавляются от домашних животных — просто выбрасывают их в мусорный бак!»

— Иди обратно в кровать, Джоник, — сказала Ронда.

Но я просто уставился — сквозь дождь, который превращался в снег, падая на ряд бачков, набитых рождественскими обертками, лентами и блестками, бутылками, коробками и банками из ресторана, яркими и тусклыми остатками пищи, интересующими белок и собак, — на мертвую собаку, не интересующую никого. Ну, почти никого. У Фрэнка разорвалось бы сердце, увидь он, какой унизительный конец постиг Грустеца. Я взглянул, как снег покрывает Элиот-парк, и увидел еще одного члена нашей семьи, которого тоже жгуче интересовал Грустец. Я увидел Эгга в его лыжной парке и лыжной шапке, который волочил санки к черному ходу. Он быстро продвигался по сверкающему снежному покрову, его санки скрипели по гравиевой дорожке, которую еще не засыпало снегом. Эгг знал, куда он идет; быстрый взгляд в сторону подвального окна — и он безопасно миновал бдительную миссис Урик; взгляд в сторону четвертого этажа — но Макс мусорные бачки не охранял. Окна комнат нашей семьи на черный ход не выходили, и Эгг знал, что одна лишь Ронда Рей могла бы его увидеть. Но она была в постели, а когда Эгг метнул взгляд на ее окна, я спрятался за портьеру.

— Если ты предпочитаешь побегать, Джоник, — вздохнула Ронда, — то беги.

А когда я снова выглянул в окно, Эгг уже исчез; Грустец исчез вместе с ним. Я чувствовал, что усилия по возвращению Грустеца из могилы еще не закончились, и я мог только догадываться, где этот зверь объявится снова.

Когда Фрэнни переехала в комнату Айовы Боба, мать переселила и всех нас. Она поселила меня вместе с Эггом туда, где прежде жили Лилли и Фрэнни, а Лилли она отдала мою комнату и примыкающую к ней комнату Эгга, как будто, явно вопреки логике, ее ненормально малый рост требовал не только уединения, но и большего пространства. Я попробовал жаловаться, но отец сказал, что я буду оказывать «взрослеющее» влияние на Эгга. Уединенные апартаменты Фрэнка не поменялись, а штанга и гантели так и остались в комнате Айовы Боба, что дало мне лишние причины навещать Фрэнни, которая любила смотреть, как я занимаюсь. Так что, когда я теперь занимался атлетикой, я думал не только о Фрэнни — моей единственной зрительнице! — но и, приложив толику усилий, мог воскресить образ Айовы Боба. Я качал железо для них обоих.

Думаю, что, спасая Грустеца от неизбежного путешествия на свалку, Эгг, должно быть, воскрешал Айову Боба единственным возможным для себя путем. Какое «взрослеющее» влияние я должен был оказывать на Эгга, оставалось для меня загадкой, хотя разделять с ним комнату было пыткой. Больше всего мне досаждала его одежда, и даже не сама одежда, а его манера обращаться с ней; Эгг не просто одевался, он наряжался. Он менял костюмы несколько раз в день, а сброшенные копились посреди комнаты до тех пор, пока мать не врывалась к нам и не спрашивала меня, не могу ли, мол, я заставить Эгга быть немного поаккуратней. Возможно, отец имел в виду «аккуратность», когда говорил про «взрослость».

Первую неделю моего совместного проживания в одной комнате с Эггом я не столько пенял ему на его неаккуратность, сколько пытался выяснить, куда он спрятал Грустеца. Я не хотел, чтобы этот призрак снова меня напугал; думаю, правда, что тени мертвых страшны для нас всегда — они по сути своей пугающие, и никакая предварительная подготовка не поможет. По крайней мере, это верно для Эгга и Грустеца.

В ночь накануне Нового года, неполную неделю спустя после смерти Айовы Боба и менее двух дней после того, как Грустец пропал из мусорного бачка, я шепотом обратился в темноте нашей комнаты к Эггу, который, я знал, еще не спит.

— Хорошо, Эгг, — прошептал я. — Где он?

Но говорить с Эггом шепотом всегда было ошибкой.

— Что? — спросил Эгг.

Мать и доктор Блейз утверждали, что слух у Эгга улучшается, хотя отец говорил о «глухоте» Эгга, а не о его «слухе», и пришел к заключению, что доктор Блейз, должно быть, сам оглох, раз говорит об «улучшении» состояния Эгга. Это сродни мнению доктора Блейза о карликовой болезни Лилли: та, мол, тоже пошла на поправку, потому что выросла (немного). Но все остальные выросли намного больше, и потому всем казалось, что Лилли, напротив, стала еще меньше.

— Эгг, — сказал я громче, — где Грустец?

— Грустец умер, — сказал Эгг.

— Я знаю, что он умер, черт подери, — ответил я, — но где он, Эгг? Где Грустец?

— Грустец с дедом Бобом, — сказал Эгг.

В этом отношении он был, конечно, прав, и я знал, что выудить у него местопребывание набитого ужаса мне не удастся.

— Завтра Новый год, — сказал я.

— Кто? — спросил Эгг.

— Новый год, — сказал я. — Будем праздновать.

— Где? — спросил он.

— Здесь, — сказал я, — в отеле «Нью-Гэмпшир».

— В какой комнате? — поинтересовался он.

— В главной, — сказал я. — В большой комнате. В ресторане, дурень.

— Мы не будем праздновать в нашей комнате, — заключил Эгг.

Трудно было бы найти место для празднования в этой комнате, где повсюду была разбросана одежда Эгга, но я не стал заострять внимания на этом наблюдении. Я уже почти уснул, когда Эгг снова спросил:

— А как сушат что-нибудь мокрое?

И я тут же про себя подумал о вероятном состоянии Грустеца, после того как он провел бог знает сколько часов в открытом мусорном бачке под дождем и снегом.

— А что тебе надо высушить, Эгг? — спросил я.

— Волосы, — сказал он. — Как сушат волосы?

— Твои, что ли, волосы, Эгг?

— Чьи-нибудь волосы, — ответил Эгг. — Много волос. Больше, чем у меня.

— Ну, полагаю, феном, — ответил я.

— Таким, как у Фрэнни? — спросил Эгг.

— У мамы тоже есть, — сказал я.

— Ага, — согласился он, — но у Фрэнни больше. Наверно, он и горячее тоже.

— Много волос надо высушить, а? — спросил я.

— Что? — спросил Эгг.

Но повторять вопрос было бессмысленно: глухота Эгга была в высшей степени избирательной.

Утром я наблюдал, как он стащил свою пижаму, под которой была его обычная одежда, — он так в ней и спал.

— Хорошо всегда быть готовым, да, Эгг? — спросил я.

— Готовым к чему? — спросил он. — Сегодня в школу не надо, еще каникулы.

— Тогда зачем тебе потребовалось спать одетым? — спросил я его, но он пропустил это мимо ушей, роясь в куче всевозможных одежд.

— Что ты ищешь? — спросил я.

Но как только Эгг замечал, что я говорю насмешливым тоном, он начинал меня игнорировать.

— Увидимся на праздновании, — сказал он. Эгг любил отель «Нью-Гэмпшир», любил, возможно, даже больше, чем отец, потому что отец любил в первую очередь саму идею; на самом деле отец, похоже, с каждым днем все больше и больше начинал сомневаться в успехе своего предприятия. Эгг любил все комнаты, лестницы и огромное незанятое пространство бывшей женской школы. Отец знал, что дом слишком часто пустует, но Эгга это вполне устраивало.

Время от времени постояльцы приносили к завтраку странные вещи, которые они находили у себя в номерах.

— Комната была очень чистой, — начинали обычно они, — но кто-то, должно быть, оставил эту… эту штуку.

Правая рука резинового ковбоя, сморщенная перепончатая лапа высушенной жабы. Игральная карта — валет бубен с пририсованной бородой, пятерка треф с размашисто накорябанным поперек словом «Фи». Маленький носок, а внутри — шесть стеклянных шариков. Сменный костюм (футбольная форма Эгга с пришпиленной полицейской эмблемой) висел в чулане номера «4G».

В новогодний день была оттепель, по Элиот-парку расплылся туман, вчерашний снег растаял, и открылся серый снег недельной давности.

— Где ты был сегодня утром, Джоник? — спросила меня Ронда, когда мы возились в ресторане с приготовлениями к празднику.

— Так ведь дождя не было, — заметил я.

Это была слабая отговорка, я это знал, и она это знала. Нельзя было сказать, что я ей изменял, изменять ей мне было просто не с кем, но я все время мечтал о ком-то воображаемом, примерно возраста Фрэнни, с кем бы я мог ей изменить. Я даже попросил Фрэнни устроить мне свидание с какой-нибудь из ее подруг, с кем-нибудь, кого бы она мне порекомендовала, хотя у Фрэнни вошло в привычку говорить, что ее подруги слишком стары для меня, намекая тем самым, что им уже шестнадцать.

— Никаких упражнений сегодня? — спросила меня Фрэнни. — Ты не боишься, что потеряешь форму?

— Я тренируюсь к празднику, — ответил я.

На празднование мы ожидали трех или четырех учащихся школы Дейри (тех, кто сократил свои рождественские каникулы), они должны были провести ночь в отеле, среди них были Младший Джонс, который встречался с Фрэнни, и сестра Младшего Джонса, которая не была ученицей школы Дейри. Младший брал ее с собой для меня, и я был в ужасе, ожидая, что сестра Младшего Джонса, должно быть, такая же огромная, как и он, и мне не терпелось узнать, та ли это сестра, которую изнасиловали, как рассказывал Гарольд Своллоу; сам не понимаю, почему мне так важно было это знать. Будет ли это большая изнасилованная девушка, с которой меня собираются познакомить, или большая не изнасилованная девушка — в любом случае я был уверен, что она очень большая.

— Не нервничай, — сказала мне Фрэнни.

Мы разобрали рождественскую елку, и у отца при этом навернулись на глаза слезы, потому что это была елка Айовы Боба; мать вышла из комнаты. Похороны для нас, детей, оказались очень внезапными; это были первые похороны, которые мы когда-либо видели, потому что были слишком маленькими, чтобы помнить о Латине Эмеритусе и о матери моей матери; медведю по имени Штат Мэн похорон не устраивали. Я думал, что, учитывая, каким грохотом сопровождалась его смерть, похороны Айовы Боба будут громче, «по крайней мере, звука падающих блинов» — как я сказал Фрэнни.

— Будь посерьезней, — ответила она. Похоже, она считала себя намного старше меня, и боюсь, она была права.

— Это та самая сестра, которую изнасиловали? — внезапно спросил я Фрэнни. — Я имею в виду ту, что придет с Младшим Джонсом.

По тому, как Фрэнни на меня посмотрела, я понял, что этот вопрос тоже проложил между нами годы.

— У него только одна сестра, — ответила Фрэнни, глядя прямо на меня. — Тебе важно, насиловали ее или нет?

Конечно, я не знал, как ответить; а следовало сказать: «Да, важно». Я не знал, следует или не следует обсуждать изнасилование с кем-то, кто был изнасилован, равно как и без повода поднимать этот вопрос с кем-нибудь, кто изнасилован не был. Стоит ли разглядывать шрамы, оставленные на душе, или же не стоит? Может быть, следует предполагать, что шрамы остались, и разговаривать с этим человеком как с инвалидом? (А как разговаривают с инвалидом?) Или притвориться, что это не имеет значения? Но — имеет. Я тоже знаю почему. Мне было четырнадцать. В мои неопытные годы (а я всегда останусь неопытным в вопросе изнасилования) я воображал, что притрагиваться к человеку, который был изнасилован, нужно несколько по-иному, или несколько меньше, или к нему вообще не стоит притрагиваться. Все это, в конце концов, я сказал Фрэнни, и она уставилась на меня.

— Ты не прав, — сказала она мне, но это было сказано так, как она обычно говорит Фрэнку: «Жопа ты».

В этот момент я почувствовал, что мне, возможно, всю жизнь будет четырнадцать.

— Где Эгг? — взревел отец. — Эгг!

— Эгг вечно отлынивает, — пожаловался Фрэнк, беспомощно разметая елочные иголки по всему ресторану.

— Эгг еще совсем маленький, Фрэнк, — сказала Фрэнни.

— Эггу пора уже немножко повзрослеть, — возразил отец.

А я (который призван был оказать на него положительное влияние)… я очень хорошо знал, почему Эгг находится вне пределов звуковой досягаемости. Он сидел в одном из пустых номеров отеля «Нью-Гэмпшир» и рассматривал необъятную черную массу мокрого лабрадорьего меха — бывшего Грустеца.

Когда остатки Рождества были выметены и выволочены из отеля «Нью-Гэмпшир», мы стали раздумывать, как поинтересней украсить зал для встречи Нового года.

— У всех у нас не слишком подходящее настроение для Нового года, — сказала Фрэнни, — давайте вообще не будем украшать зал.

— Праздник есть праздник, — игриво сказал отец, хотя мы подозревали, что ему-то меньше всех нас хотелось устраивать торжество. Все знали, чья идея была устроить встречу Нового года: Айовы Боба.

— Во всяком случае, не надо никого приглашать, — сказал Фрэнк.

— Говори за себя, Фрэнк, — возразила Фрэнни. — Ко мне придут друзья.

— Здесь может собраться сотня людей, а ты, Фрэнк, так и будешь торчать в своей комнате, — заметил я.

— Иди съешь еще один банан, — сказал он. — Иди пробегись, до Луны.

— А мне нравится, когда гости, — сказала Лилли, и все посмотрели на нее, потому что, пока она не заговорит, ее, конечно, никто не замечал, такой маленькой она стала.

Лилли было почти одиннадцать, но теперь она выглядела значительно меньше Эгга; она едва доходила мне до пояса и весила меньше сорока фунтов.

Так что мы быстро ухватились за эту возможность: раз Лилли хочет праздника, мы постараемся поддержать настроение.

— Так как же нам украсить ресторан, Лилли? — спросил ее Фрэнк; говоря с Лилли, он складывался пополам, как будто обращался к ребенку в коляске, и то, что он говорил, было полной белибердой.

— Давайте не будем вообще ничего украшать, — предложила Лилли. — Давайте просто хорошо проведем время.

Мы все застыли на месте, обдумывая этот проект, как обдумывают смертельный приговор, но мать сказала:

— Великолепная идея! Я собираюсь позвать Метсонов!

— Метсонов? — переспросил отец.

— И Фоксов, и, может быть, Гальдеров, — сказала мать.

— Только не Метсонов! — сказал отец. — А Гальдеры уже приглашали нас к себе. Они сами каждый Новый год зовут гостей.

— Ну хорошо, — сказала мать, — мы просто пригласим нескольких друзей.

— Хорошо, но будут и постоянные посетители, — заметил отец, но, судя по его виду, он в этом был не очень уверен, и мы отвели глаза в сторону.

«Постоянные» посетители — это была небольшая компания забулдыг, в большинстве своем — собутыльники тренера Боба. Мы гадали, появятся ли они теперь вообще, а уж тем более — встречать Новый год.

Миссис Урик не знала, сколько готовить еды; Макс раздумывал, очищать ли ему от снега всю автомобильную стоянку или, как обычно, только несколько мест. Ронда Рей, похоже, была настроена встретить Новый год по-своему; у нее было платье, которое ей хотелось надеть, она мне об этом рассказала. Я уже знал это платье: это было то сексуальное платье, которое Фрэнни подарила матери на Рождество; мать отдала его Ронде. Помня, как его демонстрировала Фрэнни, я беспокоился о том, сможет ли Ронда вообще в него влезть.

А для музыкального сопровождения мама пригласила настоящую группу, играть «живьем».

— Почти живьем, — сказала Фрэнни, которая слышала их раньше.

Летом они выступали в Хэмптон-бич, но в течение года большинство из них еще учились. На электрогитаре играл Слизи Уэльс, гопник с набриолиненным чубом; его мать пела и подыгрывала на акустической гитаре — крепкая громогласная женщина по имени Дорис, которую Ронда Рей ревниво обозвала сукой. Группа звалась то ли в честь самой Дорис, то ли в честь средней силы одноименного урагана, пронесшегося несколько лет назад. Называлась группа, естественно, «Ураган Дорис» и состояла из Слизи Уэльса, его матери и двух его школьных приятелей — на контрабасе и барабанах. Думаю, что ребята после школы работали в одном и том же гараже, поскольку на сцене одевались в комбинезоны гаражных механиков: у каждого на груди была табличка с именем — соответственно «Денни», «Джейк» и «Слизи» — и огромная эмблема «GULF». Дорис надевала, что ей вздумается — платья, которые даже Ронда Рей считала нескромными. Фрэнк, конечно, назвал «Ураган Дорис» «омерзительным».

Группа играла в основном вещи из репертуара Элвиса Пресли — «с кучей медляков, если народ собрался взрослый, — как сказала Дорис по телефону моей матери, — и быструю фигню, если больше молодежи».

— Ну-ну, — сказала Фрэнни. — Мне просто не терпится услышать, что скажет Младший об «Урагане Дорис».

А я уронил несколько стеклянных пепельниц, которые должен был расставить по столам; мне не терпелось услышать, что скажет сестра Младшего Джонса обо мне.

— Сколько ей лет? — спросил я Фрэнни.

— Если тебе повезет, мальчик, — дразнила меня Фрэнни, — то ей будет около двенадцати.

Фрэнк пошел ставить швабру и щетку в хозяйственный чулан на первом этаже и там обнаружил следы присутствия Грустеца. Это была деревянная доска, на которой прежде стоял Грустец в своей «атакующей» позе. В доске были четыре ряда аккуратных дырочек и вдавленные контуры собачьих лап; за лапы чучело и привинчивалось к доске.

— Эгг! — закричал Фрэнк. — Ах ты, маленький воришка! Эгг!

Эгг, выходит, снял Грустеца с его подставки и, может быть, как раз сейчас пытался изменить ему позу на другую — более соответствующую его представлениям о нашем старом псе.

— Хорошо, что у Эгга не дошли руки до Штата Мэн, — сказала Лилли.

— Хорошо, что у Фрэнка не дошли руки до Штата Мэн, — поправила ее Фрэнни.

— Для танцев остается слишком мало места, — грустно сказала Ронда Рей. — Мы не можем сдвинуть к стенке стулья.

— А мы будем танцевать среди стульев! — оптимистично воскликнул отец.

— Привинчены на всю жизнь, — пробормотала Фрэнни.

Но отец ее услышал; он не был готов к тому, что ему ответят одной из фразочек Айовы Боба. Судя по его виду, его это очень задело, и он отвел глаза. Я помню встречу Нового 1956 года как время, когда все постоянно отводили глаза.

— Черт! — прошептала мне Фрэнни, и, судя по ее виду, ей было действительно стыдно.

Ронда Рей быстренько обняла Фрэнни.

— Тебе надо немного повзрослеть, милочка, — сказала она. — Ты должна понять, что у взрослых все проходит гораздо болезненней, чем у детей.

С лестницы доносились вопли Фрэнка: «Эгг! Эгг!» У Фрэнка тоже «все проходит» не так хорошо, подумал я. Но в каком-то смысле Фрэнк никогда и не был ребенком.

— Прекрати этот шум, — закричал Макс с четвертого этажа.

— Идите и помогите нам готовиться к встрече, оба! — крикнул им отец.

— Дети! — взвыл Макс.

— Что он знает о детях? — проворчала миссис Урик.

Из Детройта позвонил Гарольд Своллоу: он все-таки не вернется в Дейри пораньше и не приедет к нам на праздник. Он только что вспомнил, сказал он, что Новый год всегда приводит его в уныние и в итоге он весь вечер смотрит телевизор.

— Я вполне смогу сделать это и в Детройте, — сказал он. — Нет смысла лететь на самолете до Бостона, а потом ехать на машине вместе с Младшим Джонсом и остальной толпой в сумасшедший отель, чтобы всю новогоднюю ночь смотреть телевизор.

— Мы не будем включать телевизор, — сказал я ему. — Он, как ни крути, будет мешать музыке.

— Ну и что, — сказал он, — в общем, я пропущу это мероприятие. Я лучше останусь в Детройте.

В разговорах с Гарольдом Своллоу трудно было найти логику, я никогда не знал, что ему ответить.

— Мои соболезнования насчет Боба, — сказал он, и я поблагодарил его и доложился остальным.

— Грязнуля тоже не приедет, — сообщила Фрэнни.

«Грязнуля» был бостонским парнем Фрэнниной подруги Эрнестины Так из Гринвича, штат Коннектикут. Все, кроме Фрэнни и Младшего Джонса, звали ее Малюткой Так. Очевидно, в одну ужасную ночь мать назвала ее «малюткой», и прозвище, как говорится, прилипло. Эрнестина, похоже, не возражала против этого, она стойко переносила и ту версию своего имени, которую предложил Младший Джонс, — у нее была великолепная грудь, и Младший звал ее Грудкой Так, и Фрэнни следовала его примеру. Малютка Так боготворила Фрэнни и могла снести от нее любое оскорбление; и любой человек, полагал я, сочтет за честь быть оскорбленным Младшим Джонсом. Малютка Так была хорошенькой, состоятельной, восемнадцатилетней и вовсе не плохой, просто очень легко поддавалась на розыгрыши. Она приезжала к нам встречать Новый год, потому что была, как говорила Фрэнни, компанейской девчонкой и единственной подругой Фрэнни в школе Дейри. По мнению Фрэнни, для своих восемнадцати Малютка была весьма искушенной девицей. Фрэнни объяснила мне, что план был таков: Младший Джонс и его сестра поедут на своей машине из Филадельфии; по дороге, в Гринвиче, они захватят Грудку Так, а затем, в Бостоне, ее приятеля, Питера Раскина по кличке Грязнуля. Но теперь, сказала Фрэнни, Грязнуле ехать не позволили, так как на свадьбе у родственников он оскорбил тетушку. Но Грудка все равно решила приехать вместе с Младшим и его сестрой.

— Значит, будет лишняя девушка для Фрэнка, — заметил отец, как всегда, от чистого сердца, и повисла мрачная пауза, наполненная шуршанием невидимых крыльев.

— Только бы для меня не было, — сказал Эгг.

— Эгг! — взревел Фрэнк, и мы все подпрыгнули. Никто не знал, что Эгг находится среди нас, никто не заметил, когда он подошел. Он поменял костюм и убедительно изображал деловой вид, как будто целый день работал здесь, вместе с нами.

— Мне надо с тобой поговорить, Эгг, — сказал Фрэнк.

— Что? — ответил Эгг.

— Не кричи на Эгга! — сказала Лилли и со всегдашней тошнотворной заботливостью привлекла его к себе.

Мы заметили, что как только Эгг перегнал в росте Лилли, она стала с ним увлеченно нянчиться. Фрэнк навис над ними, шипя на Эгга, как бочонок змей.

— Я знаю, что он у тебя, — шипел Фрэнк.

— Что? — спросил Эгг.

При отце Фрэнк не отважился произнести «Грустец», а Эгг прекрасно знал, что никто из нас не позволит, чтобы его тронули, поэтому чувствовал себя в полной безопасности. На Эгге была детская форма пехотинца; Фрэнни говорила мне, что Фрэнк, наверно, хотел бы такую же, и его каждый раз бесит, когда он видит Эгга в форме, а мундиров и т. п. у Эгга было несколько. Если любовь Фрэнка к подобному маскараду казалась странной, то для Эгга она была вполне естественной; несомненно, это-то Фрэнка и возмущало.

Затем я спросил Фрэнни, как сестра Младшего Джонса собирается возвращаться обратно в Филадельфию, когда Новый год кончится и занятия в школе Дейри возобновятся. Вид у Фрэнни стал озадаченный, а я объяснил, что не думаю, чтобы Младший собирался везти свою сестру обратно в Филадельфию, а потом возвращаться на машине обратно в Дейри на занятия; да ему и не разрешат держать здесь машину. Это противоречило школьным правилам.

— Думаю, она сама вернется на машине, — сказала Фрэнни. — Я хочу сказать, что это ее машина, то есть я так думаю, что ее.

Тогда мне пришло в голову, что сестра Младшего Джонса, раз они приезжают на ее машине, должна быть достаточно взрослой, чтобы водить.

— Ей должно быть, по крайней мере, шестнадцать! — заметил я Фрэнни.

— Не бойся, — сказала Фрэнни. — А как ты думаешь, сколько Ронде лет? — прошептала она.

Одна только мысль о девушке, которая старше тебя, пугала — не говоря уж о том, что эта девушка еще и огромная: большая, старшая, изнасилованная девушка.

— Резонно предположить, что она к тому же и черная, — сказала мне Фрэнни. — Или это тебе в голову не приходило?

— Это-то меня не беспокоит, — ответил я.

— Ну, тебя все беспокоит, — сказала Фрэнни. — Грудке Так восемнадцать, и она тебя страсть как беспокоит, а она тоже будет здесь.

Это было правдой: Грудка Так прилюдно называла меня «хорошеньким» — своим звучным голосом, с обычной снисходительной интонацией. Но я на сей счет не обманывался; она была хорошенькой — и никогда не обращала на меня внимания, разве только для того, чтобы пошутить; она пугала меня так же, как пугает тот, кто забывает твое имя.

— Короче говоря, — сказала однажды Фрэнни, — как только ты начинаешь считать себя незабываемым, сразу же находится кто-то, кто не может припомнить, что вообще с тобой встречался.

День подготовки к встрече Нового года в отеле «Нью-Гэмпшир» был сумбурным; я помню, как что-то очень явное, более явное даже, чем обычная волна глупости и грусти, нависало над нами, как будто мы время от времени осознавали, что почти не горюем об Айове Бобе, а с другой стороны, на нас давило сознание ответственности (не вопреки, но из-за смерти Айовы Боба), что мы должны веселиться. Это было, возможно, первым испытанием того, что завещал Айова Боб моему отцу; этот завет отец проповедовал нам снова и снова. Он успел настолько въесться в нашу плоть и кровь, что мы и помыслить не могли вести себя как-то иначе — не так, как если бы мы в него верили, хотя мы никогда не знали, сколько бы лет ни прошло, верим мы в него или нет.

Завещание было связано с теорией Айовы Боба, что все мы находимся на большом корабле — «в большом кругосветном круизе». И вопреки опасности в любой момент быть смытыми за борт, вернее из-за самой этой опасности, мы ни в коем случае не должны поддаваться грусти или хандре. То, как устроен этот мир, не может служить основанием для слепого цинизма или незрелого отчаяния; миром — так верили они, Айова Боб и мой отец, — двигает, как бы скверно это у него ни получалось, страстное желание обрести какую-то цель, и мир просто обречен стать лучше.

— Счастливый фатализм, — скажет позже Фрэнк с точки зрения своей философии; как юноша с проблемами, Фрэнк всегда был Фомой Неверующим.

И однажды вечером, когда мы смотрели по телевизору, висевшему над стойкой бара в отеле «Нью-Гэмпшир», слезливую мелодраму, моя мать сказала:

— Не хочу смотреть до конца. Я люблю счастливые концы.

— Не бывает счастливых концов, — сказал отец.

— Правильно! — воскликнул Айова Боб, в его надтреснутом голосе слышалась странная смесь довольства и стоицизма. — Смерть ужасна, бесповоротна и очень часто преждевременна, — объявил тренер Боб.

— И что из этого? — спросил отец.

— Правильно! — воскликнул Айова Боб. — В том-то и суть: и что из этого?

Таким образом, руководящий принцип нашей семьи сводился к тому, что осознание неизбежности печального конца не должно мешать жить полнокровной жизнью. Это базировалось на уверенности в том, что других концов, кроме печальных, не бывает. Мать сопротивлялась такой точке зрения, Фрэнк смотрел на все это мрачно, а мы с Фрэнни верили в эту религию и если временами начинали сомневаться в мудрости Айовы Боба, то мир всегда предъявлял нечто такое, что, казалось, доказывало правоту старого футболиста. Мы никогда не знали, какова религия Лилли (вне всякого сомнения, это была какая-то маленькая идея, которую она держала при себе), а Эгг был занят воскрешением Грустеца — во многих смыслах. Воскрешение Грустеца — это тоже в своем роде религия.

Доска с отпечатками лап Грустеца и дырками для шурупов, которую нашел Фрэнк, напоминала заброшенное распятие четвероногого Христа и показалась мне зловещей. Я подговорил сидевшую на пульте Фрэнни проверить номера, хоть она и заявила, что мы с Фрэнком чокнулись: Эггу, сказала она, возможно, просто нужна была доска, и он выбросил собаку. Конечно, поиски через интерком были бесполезны, ведь Грустец, выброшенный или спрятанный, больше уже не дышал. Из номера «4А», в противоположном конце коридора от наполненной треском радиопомех комнаты Макса Урика, доносился странный свистящий звук, похожий на ток воздуха, но Фрэнни сказала, что там, скорее всего, открыто окно: Ронда Рей застилала постель для Малютки Так, и в комнате, вероятно, был спертый воздух.

— А почему мы селим Малютку на четвертом этаже? — спросил я.

— Мать думала, она будет там вместе с Грязнулей, — ответила Фрэнни, — чтобы они, загнанные на четвертый этаж, хоть как-то могли уединиться от вас, детей.

— От нас, детей, ты хочешь сказать, — поправил я ее. — А где будет спать Младший?

— Не со мной, — резко ответила Фрэнни. — У Младшего и Сабрины будут собственные комнаты на втором этаже.

— Сабри-и-ина? — протянул я.

— Именно, — ответила Фрэнни.

«Сабрина Джонс!» — подумал я, и мое горло свело судорогой. Семнадцать лет и шесть футов шесть дюймов ростом, без одежды и насухо вытертая весит сто восемьдесят пять фунтов и может отжать двести фунтов 15.

— Они здесь, — пропищала Лилли, сунув нос в пультовую.

При виде Младшего Джонса, с его габаритами, у Лилли всегда перехватывало дыхание.

— Она очень большая? — спросил я Лилли, но, конечно же, для Лилли все выглядели огромными; мне надо было увидеть Сабрину Джонс самому.

Фрэнк, воспользовавшись подходящим моментом, переоделся в форму автобусного шофера и теперь изображал портье отеля «Нью-Гэмпшир». Он заносил багаж Малютки Так в фойе; Малютка Так была из тех девочек, у которых всегда есть багаж. На ней было подобие мужского костюма, но скроенного для женщины, и даже что-то вроде мужской рубашки с застежкой спереди и галстуком, и все остальное тоже, кроме грудей, которые были выдающимися, как заметил Младший Джонс, даже самый мужской костюм не мог бы их скрыть. Она забежала в фойе следом за Фрэнком, который, обливаясь потом, тащил ее багаж.

— Привет, Джон-Джон, — сказала она.

— Привет, Грудка, — сказал я, не ожидая, что эта кличка сорвется с моих губ, так как только Фрэнни и Младший могли называть ее Грудкой, не удостоившись в ответ презрительной гримасы.

Она состроила презрительную гримасу и проскочила мимо, обняв Фрэнни с подвизгиваньем, для которого подобные девчонки, кажется, и рождаются.

— Багаж в «четыре-А», Фрэнк, — сказал я.

— Господи, только не сейчас, — сказал Фрэнк, стоя посреди фойе и переводя дух. — Тут нужна целая команда, — сказал он. — Может быть, кто-нибудь из вас, дураков, заведется во время вечеринки и захочет развлечься, потаскать вещи наверх.

В фойе замаячил Младший Джонс, на вид способный забросить багаж Малютки Так сразу же на четвертый этаж — причем, подумал я, вместе с Фрэнком.

— Эй, развлечение прибыло, — заявил Младший Джонс. — Вот вам и развлечение, мужики.

Я пробовал заглянуть ему за спину, в дверной проем. На какой-то ужасный миг я поглядел над его головой, под притолоку, будто его сестра Сабрина действительно может там возвышаться.

— Эй, Сабрина, — позвал Младший Джонс. — А вот и твой тяжелоатлет.

В дверях появилась стройная негритянка примерно моего роста; высокая шляпа с мягкими полями делала ее чуть выше, и, кроме того, она была на высоких каблуках. Ее костюм, женский костюм, был ни на йоту не менее модным, чем Грудкин, на ней была кремовая блузка с широким воротником, расстегнутым у горла, так что, если приглядеться, можно было различить красное кружево лифчика; на каждом пальце у нее было кольцо, а на руках браслеты. Кожа ее была удивительного темно-шоколадного цвета, глаза сверкали, а широкий рот улыбался, полный странных, но симпатичных зубов; от нее пахло так приятно и так издалека, что даже повизгивание Малютки Так бледнело в сравнении с запахом Сабрины Джонс. Ей было, на мой взгляд, лет двадцать восемь — тридцать, и она заметно удивилась, когда нас представили. Младший Джонс, который был для своих размеров удивительно подвижен, быстренько удалился, оставив нас наедине.

— Ты поднимаешь тяжести? — спросила Сабрина Джонс

— Мне всего пятнадцать лет, — соврал я, в конце концов, мне будет пятнадцать очень скоро.

— Господи боже мой, — сказала Сабрина Джонс; она была так мила, что я не мог на нее смотреть. — Младший! — закричала она, но Младший Джонс уже спрятался от нее, спрятал все свои многочисленные фунты.

Ему, очевидно, нужно было, чтобы его подбросили сюда из Филадельфии. Он не хотел расстраивать Фрэнни, не показавшись на встрече Нового года, и он подрядил свою старшую сестру и ее машину под тем предлогом, что познакомит ее со мной.

— Он сказал мне, что у Фрэнни старший брат, — сказала она с грустью.

Полагаю, он имел в виду Фрэнка. Сабрина Джонс работала секретарем в юридической фирме в Филадельфии; ей было двадцать девять.

— Пятнадцать, — прошептала она сквозь зубы, не такие ослепительно белые, как у ее брата; зубы у Сабрины были прекрасной формы и ровные, но покрытые жемчужным, перламутровым налетом. Их нельзя было назвать непривлекательными, но это было единственное, к чему в ней можно было при желании придраться. А мне, с моей-то неуверенностью, придраться в Сабрине к чему-нибудь требовалось позарез. Я чувствовал себя дураком, набитым бананами, как сказал бы Фрэнк.

— Будет играть настоящая группа, — сказал я и тут же об этом пожалел.

— Клево, — сказала Сабрина Джонс и мило улыбнулась. — Ты танцуешь? — спросила она.

— Нет, — признался я.

— Ну, ладно, — сказала она, она действительно старалась быть милой. — Ты поднимаешь штангу? — спросила она.

— Не такую большую, как Младший, — сказал я.

— Хотелось бы мне уронить штангу Младшему на голову, — призналась она.

Фрэнк боролся в фойе с чемоданом, полным зимней одежды Младшего Джонса; он, похоже, не смог обогнуть багаж Малютки Так, стоящий у подножия лестницы, — и уронил чемодан, напугав Лилли, которая сидела на нижней ступеньке и рассматривала Сабрину Джонс.

— Это моя сестренка Лилли, — сказал я Сабрине. — А вон Фрэнк, — показал я на удаляющуюся спину Фрэнка.

Нам было слышно, как где-то болтают Фрэнни и Малютка Так, и я знал, что Младший Джонс сейчас разговаривает с моим отцом, выражая соболезнования по поводу тренера Боба.

— Привет, Лилли, — сказала Сабрина.

— Я карлик, — сказала Лилли. — Я больше не вырасту.

Эту информацию Сабрина, расстроенная моей молодостью, похоже, пропустила мимо ушей; она совершенно не выглядела шокированной.

— Очень интересно, — сказала она Лилли.

— Ты еще вырастешь, Лилли, — сказал я. — По крайней мере, ты понемногу растешь, и ты вовсе не карлик.

Лилли пожала плечами.

— А я не возражаю, — сказала она.

За поворотом на площадке лестницы быстро промелькнула фигура — с томагавком в руках, в боевой раскраске и чем-то еще (черной набедренной повязке, расшитой цветными бусами).

— Это Эгг, — сказал я, следя за сверкающими глазами Сабрины; ее хорошенький ротик чуть приоткрылся, как будто она хотела что-то сказать.

— Это маленький индеец, — наконец проговорила она. — А почему его зовут Эгг? «Эгг» — это же яйцо… 16

— Я знаю почему, — вызвалась Лилли со своей ступеньки; она подняла руку, как будто сидела в классе за партой и ей не терпелось, чтобы ее вызвали отвечать.

Я был очень доволен, что она оказалась рядом; я никогда не любил объяснять, почему Эгга назвали Эггом. Эгг был Эггом с самого начала, когда Фрэнни спросила у беременной матери, как назовут нового ребенка, который должен был появиться на свет.

— Пока это просто яйцо, — мрачно сказал Фрэнк, чьи обширные познания в биологии всегда шокировали нас.

Таким образом, пока мать полнела и полнела, яйцо называли Эггом все с большей убежденностью. Мать и отец надеялись на третью девочку. Это должен был быть апрельский ребенок, и им обоим нравилось для девочки имя Эйприл. А вот насчет имени для мальчика у них не было такой определенности, отцу не нравилось его собственное имя, Вин, а матери, несмотря на свою любовь к Айове Бобу, не очень-то нравилась идея назвать мальчика Роберт-младший. К тому времени, когда стало ясно, что яйцо — это мальчик, он был в нашей семье уже Эггом, так это имя к нему и прилипло. Никакого другого имени у Эгга никогда не было.

— Он начался с яйца, и он до сих пор яйцо, — объяснила Лилли Сабрине Джонс.

— Надо же, — сказала Сабрина.

Мне захотелось, чтобы в отеле «Нью-Гэмпшир» произошло что-нибудь чрезвычайное или просто отвлекающее… чтобы я перестал смущаться от мысли (а она посещает меня каждый раз), как выглядит наша семья на взгляд со стороны.

— Видишь ли, — объяснит мне Фрэнни с годами, — вовсе мы не эксцентричные и не странные. Друг для друга, — скажет Фрэнни, — мы абсолютно тривиальные.

И она была права, мы были такими же нормальными и приятными, как запах хлеба, мы были просто семьей. В семье даже если чего-то чересчур — это полно смысла: это всегда логические перехлесты — и ничего больше.

Но мое смущение перед Сабриной Джонс заставило меня смутиться за всех нас. Мое смущение распространялось даже на людей, которые не входили в нашу семью. Я был смущен за Гарольда Своллоу; всякий раз, когда кто-нибудь разговаривал с ним, я боялся, что Гарольда поднимут на смех или как-нибудь оскорбят. А теперь, в канун Нового года в отеле «Нью-Гэмпшир», я был смущен за Ронду Рей, надевшую платье, которое Фрэнни купила для матери; я был смущен даже «почти» живым выступлением ужасной рок-группы под названием «Ураган Дорис».

В Слизи Уэльсе я узнал гопника, который несколько лет назад пристал ко мне на дневном субботнем сеансе. Из хлебного мякиша он скатал шар, серый от масла и грязи его автомеханической жизни, и пихнул этот комок мне под нос.

— Не хочешь закусить, пацан? — спросил он.

— Нет, спасибо, — ответил я.

Фрэнк тут же вскочил и выскользнул в проход, но Слизи Уэльс схватил меня за руку и удержал на месте.

— Не двигайся, — сказал он мне.

Я пообещал, что не буду, а он достал из кармана длинный гвоздь и, проткнув хлебный катышек, сжал его в кулаке так, что гвоздь угрожающе высунулся между средним и указательным пальцами.

— Хошь выколю твои сраные глазки? — спросил он меня.

— Нет, спасибо, — ответил я.

— Тогда вали в жопу отсюда, — сказал он.

Даже тогда я был смущен за него. Я пошел искать Фрэнка, который, каждый раз, когда пугался чего-нибудь в кино, останавливался около автомата с холодной водой. Фрэнк тоже часто заставлял меня смущаться.

В канун Нового года в отеле «Нью-Гэмпшир» я сразу же увидел, что Слизи Уэльс меня не узнал. Слишком много миль, слишком много поднятых тяжестей, слишком много бананов легли между нами; если бы он снова вздумал угрожать мне хлебным катышком с гвоздем, я бы просто задушил его в объятиях. Он, похоже, не вырос с того субботнего утра. Тощий, серокожий, с лицом, похожим на грязную пепельницу, он горбил спину в своей рубашке с эмблемой «GULF» и ходил так, как будто каждая рука у него весила сто фунтов. Я прикинул, что все его тело вместе с несколькими гаечными ключами и несколькими другими тяжелыми инструментами весит не более 130 фунтов 17. Я легко мог выжать этот вес раз эдак с полдюжины.

«Ураган Дорис», похоже, не очень-то расстраивался отсутствию толпы; возможно, парни даже были довольны, что всего несколько человек будут пялиться на то, как они таскают из угла в угол свой дешевый аппарат и разматывают провода.

Первыми словами Дорис Уэльс, которые я услышал, были следующие:

— Джейк, отодвинь микрофон подальше и не будь такой жопой.

Контрабасист (по имени Джейк), еще один грязный доходяга в рубашке с эмблемой «GULF», съежился перед микрофоном, как будто больше всего в жизни боялся получить удар током — и прослыть жопой. Слизи Уэльс шутливо ткнул другого парня в почки; толстый ударник по имени Денни воспринял тычок с достоинством, но ему явно было больно.

Дорис Уэльс была женщиной с соломенными волосами, которая выглядела так, словно пропиталась кукурузным маслом, а затем, должно быть, не вытираясь, натянула на себя платье, облепившее каждую впадину и выпуклость ее телес; полоса кровоподтеков, или «засосов», как выражалась Фрэнни, жуткой сыпью усеивала ее грудь, а бретельки платья так глубоко врезались в кожу на плечах, что напоминали рубцы от ударов бичом. Ее губы были накрашены помадой сливового цвета, часть из которой попала на зубы.

— Хотите горяченькую музычку, поразмяться, — спросила она у меня и Сабрины Джонс, — или медленную, пообжиматься?

— И ту и другую, — сказала Сабрина Джонс не моргнув глазом, но я уверен, что если мир прекратит потворствовать войнам, голоду и другим бедствиям, все равно останется возможность смущать людей до смерти. Наше самоуничтожение таким способом продлится несколько дольше, но не будет от этого менее полным.

Несколько месяцев спустя после урагана, который был ее тезкой, Дорис Уэльс впервые услышала песню Элвиса Пресли «Отель разбитых сердец»; в этот момент она сама находилась в отеле. Она сказала нам с Сабриной, что это было религиозное откровение.

— Вы понимаете? — сказала Дорис — У меня было свидание с тем парнем, и в самом деле — в отеле, когда по радио прозвучала эта песня. Она рассказала мне, как надо чувствовать, — объясняла Дорис — Это было где-то полгода назад, — сказала она. — С тех пор я уже никогда больше не была прежней.

Мне стало интересно узнать о парне, который встречался с Дорис Уэльс, когда она получила свое откровение; где он теперь? Остался ли он таким же, как и раньше, или тоже изменился?

Дорис Уэльс пела песни только Элвиса Пресли; там, где это было возможно, она меняла «он» на «она» (и наоборот); из-за этой импровизации и того факта, что, как заметил Младший Джонс, «она не черная», слушать ее было почти невозможно.

Делая жест примирения со своей сестрой, Младший Джонс пригласил Сабрину на первый танец; песня, насколько я помню, была «Крошка, давай построим дом», во время которой Слизи Уэльс несколько раз заглушал голос матери своей гитарой.

— Господи Иисусе, — сказал отец. — И сколько же мы им платим?

— Какая разница, — сказала мать. — Зато все смогут как следует повеселиться.

Это казалось сомнительным, хотя Эгг, кажется, веселился вовсю; на нем были тога и мамины солнечные очки, он старался держаться подальше от Фрэнка, который прятался на границе света и тени среди пустых столов и стульев и наверняка бурчал себе под нос что-то недовольное.

Я извинился перед Малюткой Так за то, что назвал ее Грудкой, — просто, мол, с языка сорвалось.

— Все нормально, Джон-Джон, — сказала она, изображая равнодушие (или хуже — действительно с полным равнодушием).

Лилли пригласила меня на танец, но я постеснялся танцевать; затем Ронда пригласила меня на танец, и я постеснялся отказаться. Лилли выглядела обиженной и отказалась от галантного папиного приглашения. Ронда Рей яростно крутила меня перед эстрадой.

— Я знаю, я тебя теряю, — сказала она мне. — Мой совет: когда ты собираешься уходить, сначала скажи об этом тому, от кого уходишь.

Я надеялся, что вмешается Фрэнни, но Ронда вывела нас прямо на Младшего и Сабрину, которые явно спорили.

— Замена! — выкрикнула Ронда и утащила Младшего.

«Ураган Дорис» — никогда не забуду, как этот шквал нестройного скрежета вдруг схлынул, — переключил скорость, и Дорис своим резким голосом выдала нам «Я люблю, потому что», медленный парный танец, во время которого я дрожал в твердых руках Сабрины Джонс.

— У тебя неплохо получается, — сказала она. — Почему бы тебе не поухаживать за этой подругой твоей сестры, Так? — спросила она меня. — Она примерно твоего же возраста.

— Ей восемнадцать, — ответил я, — и я не знаю, как это — ухаживать.

Мне хотелось сказать Сабрине, что хотя наши отношения с Рондой и носят плотский характер, это вряд ли можно назвать каким бы то ни было опытом. С Рондой обходилось без какого-либо вступления, секс был немедленным и чисто генитальным, но целовать себя в рот она мне не позволяла.

— Вот так самые страшные микробы и распространяются, — заверяла она меня. — Через рот.

— Я даже целоваться не умею, — сказал я Сабрине Джонс, которую эта реплика, никак вроде бы не связанная с предыдущей, явно озадачила.

Фрэнни было наплевать, что Ронда с Младшим танцуют, она разбила их, и я затаил дыхание, надеясь, что Ронда не устремится ко мне.

— Расслабься, — сказала Сабрина Джонс, — ты прямо как моток проволоки.

— Извини, — сказал я.

— Если ты хочешь чего-то добиться, никогда не извиняйся перед противоположным полом, — сказала она, — ни в коем случае.

— Чего-то добиться? — переспросил я.

— Кроме поцелуев, — сказала Сабрина.

— Я не могу дойти и до поцелуев, — объяснил ей я.

— Это просто, — сказала Сабрина. — Чтобы целоваться, нужно сделать вид, будто знаешь, как это делается; наверняка найдется кто-нибудь, кто поможет тебе начать.

— Но я не знаю как, — сказал я.

— Это просто, — сказала Сабрина. — Дело практики.

— Мне не с кем практиковаться, — сказал я, на мгновение я подумал о Фрэнни.

— Попробуй с Малюткой Так, — хохотнула мне в ухо Сабрина.

— Но мне надо делать вид, будто я знаю, как это делают, — сказал я, — а я даже не знаю, как делать вид.

— Ну вот, опять, — сказала Сабрина. — Я слишком стара, чтобы ты практиковался на мне. От этого никому ничего хорошего не будет.

Ронда Рей, кружа по танцевальному залу, заметила Фрэнка, но тот сумел сбежать раньше, чем она попыталась пригласить его на танец. Эгг ушел, так что Фрэнк, скорее всего, ждал предлога, чтобы тоже уйти и, пока никто не видит, припереть братца к стенке. Лилли стоически танцевала с одним из родительских друзей; к несчастью, мистер Метсон был высоким мужчиной, да будь он даже коротышкой, он все равно был бы слишком высок для Лилли. Их танец выглядел как цирковой номер неуклюжих животных, для которого, может, и слова-то приличного не найдешь.

Отец танцевал с мисс Метсон, а мать стояла за стойкой бара, разговаривая со старым знакомым, который бывал в отеле «Нью-Гэмпшир» почти каждый вечер, — с одним из собутыльников Айовы Боба; его звали Мертон, он был мастером на лесопилке. Мертон, грузный широкий мужчина с медлительными сильными распухшими руками, слушал мать вполуха, на его лице отражалась печаль, что нет здесь Айовы Боба; его глаза с удовольствием скользили по Дорис Уэльс, но, похоже, он считал, что не стоило устраивать здесь танцев так скоро после окончательной отставки Боба.

— Разнообразие, — шептала мне в ухо Сабрина Джонс. — В этом весь секрет поцелуев.

— «Я люблю тебя по сотне тысяч причин», — проникновенно ворковала Дорис Уэльс.

Вернулся Эгг — в костюме большого цыпленка; затем снова исчез. Малютка Так явно заскучала и, кажется, сомневалась, стоит ли ей разбивать танец Джонса и Фрэнни. Она была девицей настолько искушенной, как выражалась Фрэнни, что не знала, о чем говорить с Рондой Рей, которая смешивала себе коктейль у стойки. Я видел, как из дверей кухни таращится Макс Урик.

— Легкие покусывания и шевеленье языком, — сказала Сабрина Джонс, — но главное — не лениться двигать губами.

— Хочешь выпить? — спросил я ее. — Ну то есть ты же достаточно взрослая. Для нас, детей, отец поставил коробку с пивом в снег, на улице у черного хода. Он сказал, что не может позволить нам пить в баре, а ты можешь.

— Покажи мне черный ход, — сказала Сабрина Джонс, — и я выпью с тобой пива. Только не наглей.

Мы покинули танцевальную площадку — к счастью, как раз вовремя, чтобы пропустить забойный номер «Мне наплевать, если солнце не будет сиять», воодушевивший Малютку Так разбить Фрэнни и Младшего и пуститься с ним в пляс. Ронда с грустью проводила меня взглядом.

Мы с Сабриной спугнули Фрэнка, который мочился на мусорные баки у черного хода. Он, как всегда неуклюже, сделал вид, что просто хочет показать нам, где находится пиво.

— У тебя есть открывашка, Фрэнк? — спросил я, но он уже исчез в тумане Элиот-парка — вечно грустный туман, наша обычная зимняя погода…

Мы с Сабриной открыли наше пиво у регистрационной стойки, где Фрэнк повесил на гвоздь открывашку, намертво привязав ее на длинный шнурок; он припас ее, чтобы открывать пепси-колу, дежуря у телефона. Неловко попытавшись присесть рядом с Сабриной на чемодан с зимней одеждой Младшего Джонса, я пролил немного пива на багаж Малютки Так.

— Ты можешь заслужить ее благосклонность, — посоветовала Сабрина, — если предложишь ей отнести все эти сумки в ее комнату.

— А где твоя сумка? — спросил я Сабрину.

— На одну ночь я не пакую сумку, — ответила Сабрина. — И не надо предлагать проводить меня до моей комнаты. Сама как-нибудь справлюсь.

— Я все равно могу ее тебе показать, — сказал я.

— Ну что ж, покажи, — сказала она. — У меня есть с собой книжка. Эта вечеринка мне ни к чему. — Потом добавила: — Я уж лучше подготовлюсь к долгой дороге обратно в Филадельфию.

Я прошел с ней до ее комнаты на втором этаже. Как она и предупреждала, я не строил себе никаких иллюзий насчет сближения с ней, да у меня и смелости бы на это не хватило.

— Спокойной ночи, — промямлил я и позволил ей ускользнуть за дверь.

Но ускользнула она ненадолго.

— Эй, — сказала она, открывая дверь, пока я еще не дошел до лестницы. — Ты никогда ничего не добьешься, если не будешь пытаться. Ты даже не попытался меня поцеловать, — добавила она.

— Извини, — сказал я.

— Никогда не извиняйся! — сказала Сабрина и подошла ко мне вплотную, чтобы я мог ее поцеловать. — Все по порядку, — сказала она. — У тебя свежее дыхание — это первое. Но прекрати трястись и для начала постарайся не сталкиваться зубами и не тыкай меня своим языком. — Мы попробовали снова. — Держи руки в карманах, — сказала она мне, — следи за зубами. Так лучше, — сказала она. — Руки в карманах, ноги на ширине плеч… — Я неуклюже шагнул к ней поближе, наши зубы довольно сильно столкнулись. Она откинула голову назад, отстраняясь, и когда я пораженно взглянул на нее, то увидел, что она держит в руке свою верхнюю челюсть. — Черт! — выкрикнула она. — Сказала же тебе, чтобы следил за зубами! — На ужасный миг я подумал, что выбил ей зубы, но она повернулась ко мне спиной и сказала: — Не смотри на меня. Это вставные зубы. Выключи свет.

Я выключил свет, и в комнате стало темно.

— Извини, — беспомощно сказал я.

— Никогда не извиняйся, — пробормотала она. — Меня изнасиловали.

— Да, — сказал я, зная с самого начала, что это в конце концов всплывет. — Фрэнни тоже.

— Я слышала, — сказала Сабрина Джонс. — Но ей не выбивали трубой зубы. Правда?

— Да, — сказал я.

— Эти поцелуи достают меня каждый раз, черт бы их побрал, — сказала Сабрина. — Только разойдешься или какой-нибудь дурень слишком сильно надавит зубами, сразу же ослабевает верхняя челюсть.

Я не стал извиняться; я попробовал притронуться к ней, но она сказала:

— Держи руки в карманах. — Она шагнула ко мне. — Я помогу тебе, если ты поможешь мне. Я расскажу тебе все о поцелуях, — сказала она, — но ты должен сказать мне кое-что, что я давно хотела узнать. Я никогда не целовалась с человеком, у которого бы я отважилась это спросить. Постарайся сохранить это в секрете.

— Хорошо, — согласился я с ужасом, не зная, на что я согласился.

— Я хочу знать, не лучше ли будет, если я выну эти чертовы зубы, — сказала она, — или это будет слишком пошло. Мне всегда казалось, что это будет пошло, поэтому никогда не пробовала.

Она ушла в ванную, а я остался ждать ее в темноте, следя за полосками света, обрамляющими дверь, пока свет в ванной не погас и Сабрина снова не оказалась рядом со мной.

Теплый и подвижный ее рот был пещерой в сердце мира. Ее язык был длинным и округлым, а десны твердыми, но никогда не прикусывали больно.

— Немного меньше губ, — пробормотала она. — Чуть больше языка. Нет, не так много. Это отвратительно! Да, вот так, легонько прикусывай. Очень мило. Руки в карманы, я не шучу. Тебе понравилось?

— О да, — сказал я.

— Действительно? — спросила она. — Так действительно лучше?

— Так глубже! — сказал я.

Она рассмеялась.

— Но и лучше тоже? — спросила она.

— Великолепно, — признался я.

— Руки обратно в карманы, — сказала Сабрина, — не забывайся. Не надо сентиментальностей. Ой!

— Извини.

— Не извиняйся. Просто не кусай так сильно. Руки в карманы. Я не шучу. Не наглей. В карманы!

И так далее, пока я не был признан посвященным и готовым к встрече с Малюткой Так и с миром и послан своей дорогой из комнаты Сабрины Джонс; все еще держа руки в карманах, я столкнулся с дверью «2В».

— Спасибо! — крикнул я Сабрине.

В свете коридора, без своих зубов, она осмелилась улыбнуться мне розово-коричневой, розово-голубой улыбкой, и это было куда милее, чем странный перламутровый ряд ее вставных зубов.

Она насосала мои губы так, что они распухли, это она мне сказала, и я шел с надутыми губами в ресторан отеля «Нью-Гэмпшир», осознавая силу своего рта и готовый начать поцелуйную историю с Малюткой Так. А «Ураган Дорис» завывал «Я забыл вспомнить забыть»; Ронда Рей в оцепенении развалилась на табурете у стойки, новое платье матери задралось на ее бедре, откуда на меня уставился синяк величиной с отпечаток пальца. Мертон, мастер с лесопилки, травил байки с моим отцом. Я знал, что это байки про Айову Боба.

— «Я забыла вспомнить забыть», — стенала Дорис Уэльс.

Бедная Лилли, которая всегда будет слишком маленькой, чтобы уютно чувствовать себя на вечеринках — хотя они ей и нравились, — ушла спать. Эгг, одетый в обычный костюм, сидел, надувшись, на одном из привинченных стульев; его маленькое личико было серым, как будто он съел что-то не подходящее для его желудка, как будто он хотел прободрствовать до полуночи, как будто он лишился Грустеца.

Фрэнк, думаю, был на улице и пил холодное пиво из снежных запасов у черного хода или посасывал пепси-колу за регистрационной стойкой в фойе, а может быть, слушал в пультовой, как Сабрина Джонс читает книгу или мурлычет что-нибудь своим великолепным ртом.

Мать и Метсоны, не отрываясь, наблюдали за Дорис Уэльс. Только Фрэнни была свободна от танцев — Малютка Так плясала с Младшим Джонсом.

— Потанцуем, — предложил я Фрэнни, хватая ее.

— Ты не умеешь танцевать, — сказала Фрэнни, но позволила мне увлечь ее на площадку.

— Я умею целоваться, — шепнул я ей и попробовал поцеловать, но она меня оттолкнула.

— Перемена! — крикнула она Младшему и Малютке, и Малютка моментально оказалась в моих руках и заскучала.

— Просто танцуй с ней до полуночи, — советовала Сабрина Джонс. — В полночь тебе надо будет поцеловать того, кто находится с тобой рядом. А как только ты ее поцелуешь, ты ее подцепишь. Просто не бросайся на первую встречную.

— Ты что пил, Джон-Джон? — спросила Малютка. — У тебя губы распухшие.

Дорис Уэльс хрипло и натруженно затянула «Пытаюсь добраться до тебя» — песня не медленная и не быстрая, и тут уж Малютке приходилось самой решать, танцевать прижавшись или на расстоянии. Но прежде чем она сделала выбор, из кухонных дверей вынырнул Макс Урик в своей морской шапочке и с зажатым в зубах судейским свистком; он свистнул так пронзительно, что даже Ронда у бара немножко зашевелилась.

— С Новым годом! — крикнул Макс, и Фрэнни поднялась на цыпочки и одарила Младшего Джонса сладчайшим поцелуем, а мать побежала искать отца.

Мертон, мастер с лесопилки, взглянул было на дремлющую Ронду Рей, но потом передумал. А Малютка Так равнодушно пожала плечами — и опять одарила меня своей высокомерной улыбкой; я вспомнил, как сочен глубокий рот Сабрины Джонс, и, что говорится, сделал свой ход. Легкий прикус зубами, но ничего оскорбительного; язык проходит сквозь зубы — но только намек на то, чтобы продвинуть его дальше; и зубы, скользящие под верхней губой. Великолепные груди Малютки Так — объект стольких пересудов, — как мягкие кулаки, толкнули меня в грудь, но я продолжал держать руки в карманах, ни к чему ее не принуждая; она все время была свободна отстраниться, но этого не сделала.

— Во дают! — воскликнул Младший Джонс, мгновенно нарушив сосредоточенность Малютки Так.

— Грудка! — сказала Фрэнни. — Что ты делаешь с моим братом?

Я еще на мгновение продлил контакт с Грудкой Так, не выпуская ее нижней губы и покусывая ее язык, который она внезапно предоставила мне в большом количестве. В тот момент, когда я вынул руки из карманов, последовала небольшая неловкость, поскольку Малютка решила, что «Пытаюсь добраться до тебя» вполне подходит для заключительного танца.

— Где ты такому научился? — прошептала она мне; ее груди, как два теплых котенка, свернулись около моей груди. Мы покинули танцевальную площадку до того, как «Ураган Дорис» успел сменить темп.

В фойе был сквозняк: Фрэнк оставил открытой дверь черного хода; нам было слышно, как он мочится в темной слякоти, мочится что есть мочи на мусорные бачки. Под привязанной на шнурке открывашкой весь пол был усеян пивными пробками. Когда я поднял багаж Малютки Так, она сказала:

— Ты что, собираешься унести все это за один раз?

Я услышал резкую отрыжку Фрэнка, примитивный гонг, объявляющий, что настал Новый год, крепче ухватился за багаж и начал подниматься на четыре этажа вверх. Малютка последовала за мной.

— Ух, — сказала она, — я знала, что ты сильный, Джон-Джон, но, так целуясь, ты можешь получить работу на телевидении.

Меня заинтересовало, что именно она себе представила: мой рот в рекламе, поцелуй в диафрагму крупным планом?

Пока я тащил ее багаж наверх, в номер «4А», это отвлекало меня от боли в пояснице — хорошо еще, сегодня утром я поленился качать пресс и бицепсы. Окна были открыты, но я не услышал шуршания воздуха, так явственно доносившегося несколько часов назад через интерком; наверно, просто ветер успокоился, решил я. Багаж сам собой вырвался у меня из рук, ощутивших неимоверное облегчение, и разлетелся по комнате, а Малютка потянула меня к кровати.

— Повтори-ка, — сказала она. — Спорим, не сможешь. Спорим, это просто «новичкам везет».

Так что я поцеловал ее еще раз, отважившись на несколько более сильный контакт зубами и большую игру языком.

— Господи, — прошептала Малютка Так, притрагиваясь ко мне. — Да вынь ты руки из карманов! — сказала она. — Нет, подожди. Заскочу только в ванную…

Она нырнула в ванную и сказала:

— Как мило, что Фрэнни оставила мне фен. Тут я наконец принюхался и понял, что мне не показалось: в комнате даже не веяло, а ощутимо пахло гарью. Но запах был удивительно влажный — как будто здесь против воли соединились огонь и вода. Я понял, что воздушное шипение, которое мы слышали через интерком, было звуком фена, но прежде чем я успел добраться до ванной, чтобы остановить Малютку Так от дальнейшего осмотра, она воскликнула:

— А что это завернуто в занавеску? Га-а-а-а-а-а! От ее вопля я застыл на полпути между кроватью и дверью в ванную. Даже Дорис Уэльс, завывавшая «Ты разбиваешь сердца» четырьмя этажами ниже, должно быть, услышала этот визг. Сабрина Джонс рассказывала мне потом, что у нее из рук выпала книжка. Ронда Рей резко, в ту же секунду, выпрямилась на своем табурете у стойки бара; Слизи Уэльс, как рассказывал мне потом Младший Джонс, решил, будто это взвыл его усилитель, но все остальные поняли, что к чему.

— Грудка! — воскликнула Фрэнни.

— Господи Иисусе! — сказал отец.

— Во дает! — сказал Младший Джонс.

Я был первым, кто добрался до Малютки Так в ванной номера «4А». Она сидела в обмороке на детских размеров унитазе, всем весом навалившись на такую же детскую раковину. Когда она вставляла диафрагму — что считалось по тем временам весьма искушенным, — ее взгляд упал на нормальных размеров ванну, до половины наполненную водой. В ванне плавала пластиковая занавеска; Малютка склонилась над ванной и приподняла край занавески всего лишь настолько, чтобы разглядеть под водой серую голову Грустеца; он выглядел как жертва преступления — утопленная собака, с морды которой так и не сошел жуткий оскал последней яростной схватки пса со смертью.

Обнаружение мертвого тела — это не для слабонервных. К счастью, сердце у Малютки было молодое и здоровое: я чувствовал его биение, когда переносил ее на кровать. Решив, что это вполне подходящий способ привести ее в чувство, я поцеловал ее, и хотя она действительно открыла свои сверкающие глаза, но лишь для того, чтобы завизжать снова, еще громче.

— Это всего лишь Грустец, — сказал я ей, как будто это могло все объяснить.

Сабрина Джонс первой добралась в номер «4А», так как ей надо было подняться всего лишь со второго этажа. Она вызверилась на меня как на отъявленного насильника и сказала:

— Такого я тебе не показывала!

Она, несомненно, подумала, что Малютка стала жертвой неправильного поцелуя.

На самом деле виноват был, конечно, Эгг. Забравшись в ванную комнату Малютки, он стал обрабатывать Грустеца феном, и чучело загорелось. В панике Эгг бросил его в ванну и пустил воду.

Ликвидировав таким образом пожар, Эгг открыл окна, чтобы выветрился запах гари, а перед самой полуночью, вконец утомившись и опасаясь быть пойманным бдительным Фрэнком, Эгг накрыл тело занавеской от душа, так как пропитавшаяся водой собака сделалась настолько тяжелой, что он не мог ее поднять; после этого он пошел в нашу комнату, переоделся в свой обычный костюм и стал дожидаться неизбежного наказания.

— Боже мой! — мрачно сказал Фрэнк. — Теперь точно конец. Теперь ему уже ничто не поможет.

Даже парни из «Урагана Дорис» собрались в ванной Малютки, чтобы отдать последние почести ужасному Грустецу.

— Я хотел, чтобы он опять был славный! — рыдал Эгг. — Когда-то он был славным, — настаивал Эгг, — и я хотел, чтобы он снова был славным.

Фрэнк, захлестнутый внезапной волной жалости, кажется, в первый раз понял кое-что о таксидермии.

— Эгг, Эгг, — стал урезонивать он плачущего ребенка. — Я могу опять сделать его славным. Ты должен был предоставить это мне. Я могу что угодно из него сделать, — заверял Фрэнк. — Даже сейчас — могу, — сказал он. — Эгг, ты хочешь, чтобы он был славным? Я его тебе сделаю славным.

Но мы с Фрэнни уставились в ванну — и нас одолевали большие сомнения. То, что Фрэнк взял безобидного, вонючего пса и сделал из него убийцу, — полбеды; но восстанавливать этот плавающий в ванне ужас, поблекший и обгорелый, казалось таким чудом извращенности, которое даже Фрэнку, думали мы, едва ли по зубам.

С другой стороны, отец всегда был оптимистом, он, очевидно, подумал, что все это будет великолепной «терапией» для Фрэнка и, несомненно, хорошо повлияет на Эгга, поможет ему повзрослеть.

— Если ты сумеешь восстановить эту собаку, сынок, и сделать ее опять хорошей, — сказал отец Фрэнку с неуместной торжественностью, — это будет для всех нас счастьем.

— Думаю, ее следует выбросить, — сказала мать.

— Точно, — сказала Фрэнни.

— Я уже пытался, — пожаловался Макс. Но Фрэнк и Эгг начали причитать.

Может быть, отец считал, что реставрация Грустеца поможет Фрэнку простить себя, восстановит его самоуважение; и, может быть, изменив позу Грустеца для Эгга, сделав Грустеца «славным», отец хотел вернуть нам всем частичку Айовы Боба. Но, как спустя годы скажет Фрэнни, «славный Грустец» — это оксюморон: грустец по определению не может быть славным.

Могу ли я винить отца за эти попытки? Или Фрэнка за то, что он способствовал торжеству такого унылого оптимизма? И нельзя винить Эгга, никому из нас никогда и в голову не придет винить Эгга.

Только Лилли проспала эти события, возможно, уже унаследовав мир, не совсем похожий на наш. Дорис Уэльс и Ронда Рей не стали взбираться на четвертый этаж, чтобы посмотреть тело, но когда мы нашли их в ресторане, они, похоже, обе протрезвели от происшедшего, хотя и узнали об этом из вторых рук. Всякие надежды хотя бы на мини-соблазнение, лелеявшиеся Младшим Джонсом, были окончательно развеяны прекращением музыки; Фрэнни, чмокнув его в щеку, пожелала ему спокойной ночи и ушла к себе в комнату. А Малютка Так, хоть ей и понравились мои поцелуи, не могла простить тех, кто помешал ее уединению в ванной, — и меня, и Грустеца. Полагаю, больше всего ее смутило, в какой неэстетичной позе я ее застал: «упасть в обморок, вставляя диафрагму!» — как позже охарактеризует эту сцену Фрэнни.

Я остался наедине с Младшим Джонсом у черного хода, мы пили холодное пиво и смотрели в темноту Элиот-парка, выглядывая каких-нибудь еще поздних гуляк. Слизи Уэльс и его ритм-секция уже уехали; Дорис и Ронда бок о бок обвили стойку бара, между ними, на самый нелепый лад, возникло некое внезапное товарищество. И Младший Джонс сказал:

— Не подумай ничего дурного, мужик, я обожаю твою сестру, но как у меня зудит в яйцах…

— Та же история, — сказал я. — И ничего дурного — о твоей…

Из ресторана донесся женский смех, и Младший сказал:

— Ну что, может, попробуем к этим двоим подклеиться?

Мне не хотелось делиться с Младшим тем, какую тошноту вызывает у меня эта мысль — меня-то одна из них уже склеила! — но только позже я задумался о том, с какой скоростью я был готов предать Ронду Рей. Я сказал Младшему, что ее склеить очень просто, были бы деньги.

Несколько минут спустя я слышал, как Младший нес Ронду по лестнице и дальше — в тот конец коридора, уносил ее от меня. Выпив еще одну или две бутылки пива, я услышал, как Дорис Уэльс в гордом одиночестве запела «Отель разбитых сердец», без аккомпанемента, иногда забывая слова своей молитвы, а иногда проглатывая окончания. Потом, судя по звуку, ее вытошнило в раковину за стойкой.

Спустя некоторое время она обнаружила меня в фойе, у открытых дверей черного хода, и я предложил ей последнюю бутылку холодного пива.

— Конечно, а почему бы и нет? — сказала она. — Выполощу-ка мокроту. Этот чертов «Отель разбитых сердец», — добавила она, — так всегда от него и таю.

На Дорис Уэльс были ее высокие ковбойские сапоги, зеленые в тонкую полоску туфли на высоком каблуке она держала в руке, в другой руке она волочила свой жакет из твида с искрой и невзрачным меховым воротничком.

— Это всего лишь выхухоль, — сказала она, проведя мехом по моей щеке.

Она зажала бутылку с пивом в той же руке, что и туфли, и почти одним махом осушила до дна. Засосы на ее выгнутой шее показались ярко-красными и величиной с пятидесятицентовую монету. Бросив пивную бутылку себе под ноги, она пинком отправила ее от дверей; та, покатившись, врезалась в мусорные бачки у черного хода. Она шагнула ко мне вплотную и, протиснув колено между моими, поцеловала меня в губы. Поцелуй этот не имел ничего общего с тем, чему учила меня Сабрина Джонс, а напоминал переспелый фрукт, который все давили и давили о мои зубы и язык, пока я не начал задыхаться; этот поцелуй томительно пах рвотой и пивом.

— Мне нужно забрать Слизи с другой вечеринки, — сказала она. — Пойдем со мной?

Я вспомнил, как Слизи совал мне промасленный хлебный катышек, предлагал выколоть глаза гвоздем.

— Нет, спасибо, — ответил я.

— Зассал, — сказала она и громко рыгнула. — Мальчишки нынче все какие-то ссунки.

Вдруг она рывком прижала меня к груди, к своему телу, твердому, как у мужчины, но с грудями, которые скользили между нами, как свежепойманная рыба в мешке; ее язык заскользил по моей скуле и наконец попал в ухо.

— Щенок недоделанный, — прошептала она и оттолкнула меня.

Она упала в лужу около черного хода, но когда я помог ей подняться на ноги, отпихнула меня на мусорные бачки и самостоятельно двинулась в темноту Элиот-парка. Я подождал, пока она пройдет темное пространство и покажется в свете единственного уличного фонаря, а затем снова быстро скроется в темноте. Когда она вышла на свет, я крикнул ей:

— Покойной ночи, миссис Уэльс, и спасибо за музыку.

Она показала мне отставленный средний палец, поскользнулась, чуть не упала снова и заковыляла дальше.

— Какого хрена? — сказала она кому-то в темноте. — Шел бы ты мелкими шажками, понял?

Я отвернулся, и меня вырвало в сравнительно пустой мусорный бачок. Когда я снова взглянул на улицу, под фонарем шатко маячила какая-то фигура, и сперва я подумал, что это возвращается Дорис Уэльс, задать мне жару. Но это был кто-то иной, кто-то, шедший к отелю с другой стороны парка, — мужчина, а может, юноша лет под двадцать, и хотя его тоже качало от выпитого, он все же умудрялся лучше обходить лужи, чем Дорис Уэльс.

— Шла бы ты сама, д-дамочка, — крикнул он куда-то в темноту.

— Ссунок, — ответила Дорис откуда-то из далекой темноты.

— Шлюха! — проорал мужчина, и, поскользнувшись, сел в лужу. — Черт, — сказал он, не обращаясь ни к кому конкретно; меня он видеть не мог.

Вот тогда-то я и заметил, как он был одет. Черные брюки и туфли, черный кушак, и галстук-бабочка, и белый смокинг. Конечно, я понимал, что это не тот человек в белом смокинге, ему не хватало необходимого достоинства, и, куда бы он ни путешествовал, из какого бы путешествия спешно ни вернулся, это не было путешествие в экзотические страны. К тому же на дворе Новый год — в Новой Англии это не сезон для белых смокингов. Мужчина был одет самым неподобающим образом, и я уверен, что это не свидетельствовало о его эксцентричности. В Дейри, штат Нью-Гэмпшир, это могло означать только одно: глупец пришел в пункт проката праздничных одежд только тогда, когда все черные пиджаки были уже разобраны. Может быть, он просто не знал разницы между зимней и летней парадной одеждой в нашем городе; это был либо молодой дурень, возвращавшийся со школьных танцев, либо старый дурень, возвращавшийся с танцев для престарелых (которые были такими же грустными и бесполезными, как и все, что могла организовать школа). Он не был нашим человеком в белом смокинге, но напомнил мне о нем.

Я заметил, что человек развалился в луже под фонарем и собрался там уснуть. Температура на улице была чуть выше нуля.

Наконец я почувствовал, что новогодняя ночь к чему-то подошла: казалось, что появился смысл во всем том, в чем я принимал участие, какой-то смысл — помимо смутного и в то же время конкретного ощущения похоти. Я поднял человека в белом смокинге и отнес его в фойе отеля «Нью-Гэмпшир»; нести его было легче, чем багаж Малютки Так, хотя он оказался мужчиной, а не подростком, — на самом деле он был, как мне показалось, старше отца. А когда я обыскал его, чтобы найти хоть какое-нибудь удостоверение личности, то обнаружил, что насчет прокатного костюма я не ошибся: собственность МАГАЗИНА МУЖСКОЙ ОДЕЖДЫ ЧЕСТЕРА, сообщала этикетка на подкладке смокинга. У мужчины, хоть он и выглядел довольно респектабельно, по крайней мере для Дейри, не оказалось бумажника, но у него была серебряная расческа.

Возможно, Дорис Уэльс обчистила его в темноте, по этому поводу они и ругались. Но нет, подумал я, Дорис взяла бы и расческу.

Мне показалось, что было бы неплохой шуткой пристроить человека в белом смокинге на диванчике в фойе отеля «Нью-Гэмпшир», так, чтобы рано утром удивить мать с отцом. Я мог бы сказать: «Кто-то пришел на последний танец вчера ночью, но опоздал. Он ожидает вас в фойе».

Думаю, это была ужасная идея, но, будучи в изрядном подпитии, я полагал, что должен обязательно разбудить Фрэнни и показать ей человека в белом смокинге, мирно прикорнувшего на диванчике в фойе; Фрэнни скажет мне; если сочтет это плохой идеей. Но ей понравится. Я был в этом уверен.

Я расправил мужчине галстук и сложил его руки на груди; застегнул на его пиджаке пуговицу на уровне пояса и поправил кушак, чтобы он не выглядел неряшливым. Единственное, что отсутствовало, так это загар, и черная коробочка с сигаретами, и белый ялик напротив «Арбутнота-что-на-море».

Из-за стен отеля «Нью-Гэмпшир» не доносилось звуков моря; доносилось оттуда потрескиванье луж в Элиот-парке, замерзающих, тающих и снова замерзающих, не доносилось оттуда и криков чаек, а только лай собак, бродячих собак, роющихся в мусоре, который валялся повсюду. До тех пор, пока я не пристроил человека в белом смокинге в фойе на диванчике, я не замечал, насколько жалким было наше фойе. Дух женской школы никогда не покидал это здание: остракизм, страх, что тебя сочтут (в сексуальном отношении) второразрядной, слишком ранние браки и другие неприятности, которые ожидали впереди. Почти элегантный мужчина в белом смокинге смотрелся в отеле «Нью-Гэмпшир» как существо с другой планеты, и внезапно мне расхотелось, чтобы его увидел отец.

Я побежал в ресторан, чтобы найти немного холодной воды; Дорис Уэльс разбила в баре стакан, а рабочие туфли Ронды Рей, странно бесполые, были запихнуты под стол, где она, должно быть, и скинула их, когда пошла танцевать — и обрабатывать Младшего Джонса.

Если я разбужу Фрэнни, подумал я, то она может заметить, что Младший находится у Ронды, — не станет ли ей больно от этого открытия?

Я прислушался к звукам на лестнице, и во мне снова шевельнулся интерес к Малютке Так, я подумал, как она выглядит спящей, но когда включил интерком, то услышал, как она храпит (влажно и гулко, будто свинья в луже). В книге брони не было ни одного имени — до начала лета, когда наконец появится цирк под названием «Номер Фрица» и (наверняка) потрясет всех нас до глубины души. Касса на регистрационной стойке даже не была закрыта, а Фрэнк, скучая во время телефонного дежурства, острым краем открывашки нацарапал на подлокотнике стула свое имя.

В сером послепраздничном зловонии я почувствовал, что разделяю с отцом это воспоминание: человек в белом смокинге. Если мне удастся разбудить его, подумал я, можно будет позвать Младшего Джонса, чтобы напугать этого новоявленного пьяницу и выпроводить восвояси, — но мне было неудобно отрывать Младшего от Ронды Рей.

— Эй, вставай, — прошипел я мужчине в белом смокинге.

— Отвяжись! — крикнул он во сне. — Ик! Шлюха!

— Успокойся, — яростно прошептал я ему.

— Ик? — сказал он. Я обхватил его вокруг груди и сдавил. — Фу! — сказал он. — Господи спаси.

— С тобой все в порядке, — сказал я ему. — Но тебе надо идти.

Он открыл глаза и сел на диванчике.

— Юный головорез, — сказал он. — Ты куда меня затащил?

— Ты проходил мимо, по улице, — сказал я. — Я принес тебя сюда, чтобы ты не замерз. А теперь тебе пора уходить.

— Мне надо принять ванну, — сказал он с достоинством.

— Уходи отсюда, — сказал я. — Ты можешь идти?

— Конечно, я могу идти, — сказал он и направился к черному ходу, но остановился на пороге. — Там темно, — сказал он. — Ты заманил меня в ловушку, — сказал он. — Сколько их там, снаружи?

Я подвел его к парадной двери фойе и включил наружный свет. Боюсь, именно этот свет и разбудил отца.

— До свиданья, — сказал я мужчине в белом смокинге. — С Новым годом.

— Это Элиот-парк! — возмущенно воскликнул он.

— Да, — сказал я.

— Так значит, я в этом чудном отеле, — заключил он. — Раз уж это отель, я хочу снять комнату на ночь.

Я решил, что лучше не говорить ему, что у него при себе нет денег, поэтому вместо этого я сказал:

— Мы заполнены. У нас нет свободных номеров.

Человек в белом смокинге оглядел пустынное фойе, вытаращил глаза на пустые ячейки для писем и на брошенный чемодан с зимней одеждой Младшего Джонса, который стоял у подножия грязной лестницы.

— Вы заполнены? — спросил он, как будто до него впервые дошла некая истина общего плана. — Ну, даешь, — сказал он. — Не зря я слышал, что это заведение прогорает.

Это было то, чего я меньше всего хотел услышать. Я снова подтолкнул его к двери, но он наклонился, подобрал почтовый конверт и вручил его мне; в наших спешных приготовлениях к Новому году никто за весь день не догадался подойти к почтовой щели, никто так и не проверил почту.

Мужчина на несколько шагов отошел от двери, потом вернулся.

— Я хочу вызвать такси, — сообщил он. — Вокруг так много насилия в наши дни, — сказал он, и это снова была истина общего плана; он не мог иметь в виду Элиот-парк, по крайней мере теперь, с уходом Дорис Уэльс.

— У вас не хватит денег на такси, — сказал я.

— Да? — сказал мужчина в белом смокинге. Он сел на ступеньки в холодном туманном воздухе. — Мне нужна минутка, — сказал он.

— Зачем? — поинтересовался я у него.

— Надо вспомнить, куда я шел — сказал он.

— Домой? — предположил я, но мужчина только махнул рукой у себя над головой.

Он думал. Я начал просматривать почту. Как обычно, куча счетов, и, как обычно, ни один незнакомец не хочет забронировать у нас номер. Одно письмо отличалось от других. На нем были определенно иностранные штемпели; Цsterreich — вот что говорили эти штемпели. Письмо пришло из Вены и было адресовано моему отцу самым любопытным образом:

Вину Берри Выпускнику Гарварда Выпуск 194? США

Письму потребовалось изрядное время, чтобы добраться до отца, но среди почтовых работников нашелся кто-то, кто знал, где находится Гарвард. Позже мой отец говаривал, что получение этого письма было самым конкретным результатом, который он когда-либо получил от поступления в Гарвард; если бы он пошел в какое-нибудь менее известное учебное заведение, письмо никогда бы не было доставлено.

— Самый повод пожалеть, что он не пошел в менее известное учебное заведение, — говорила позже Фрэнни.

Но, конечно, сеть выпускников Гарварда обширна и эффективна. Фамилии отца и «Выпуска 194?» было достаточно, чтобы определить правильный год выпуска (1946) и правильный адрес.

— Что тут происходит? — услышал я отцовский голос.

Он вышел из их с матерью спальни на втором этаже и стоял на лестничной площадке, перегнувшись над перилами.

— Ничего! — крикнул я, пихая ногой пьяного, сидящего на ступеньках передо мной, потому что он опять начал засыпать.

— Зачем вы включили наружный свет? — крикнул отец в пролет.

— Пошел! — сказал я человеку в белом смокинге.

— Рад был с тобой встретиться! — сердечно сказал мужчина. — Я сейчас побреду дальше.

— Хорошо, хорошо, — сказал я.

Но мужчина достиг только нижней ступеньки, и тут его опять охватило желание подумать.

— С кем ты там разговариваешь? — поинтересовался отец.

— Ни с кем. Просто пьяный, — ответил я.

— Господи Иисусе! — сказал отец. — Пьяный — это уже нельзя назвать «ни с кем».

— Я управлюсь, — ответил я.

— Подожди, я сейчас оденусь, — сказал отец. — Господи Иисусе!

— Уходи! — закричал я человеку в белом смокинге.

— До свиданья! До свиданья! — крикнул мне мужчина, весело махая рукой с нижних ступенек крыльца отеля «Нью-Гэмпшир». — Я чудесно провел время!

Письмо, конечно, было от Фрейда. Я это знал и хотел сначала посмотреть, что в нем, а уж потом показывать отцу. Я хотел обсудить это письмо с Фрэнни и даже с матерью, прежде чем дать его отцу. Но времени не было. Письмо было коротким и без лишних рассуждений.

ЕСЛИ ТЫ ПОЛУЧИЛ ЭТО ПИСЬМО, ЗНАЧИТ, ТЫ ПОСТУПИЛ В ГАРВАРД, КАК И ОБЕЩАЛ МНЕ 18. ТЫ ХОРОШИЙ МАЛЬЧИК.

— Доброй ночи! Да благословит вас Господь! — крикнул мужчина в белом смокинге.

Но он не вышел за границы света, и там, где начиналась тьма Элиот-парка, он остановился и махнул рукой.

Я выключил свет, чтобы отец, если подойдет, не увидел призрака в парадном костюме.

— Мне ничего не видно, — взвыл пьяный, и я снова включил свет.

— Убирайся отсюда, а то я вытряхну из тебя все потроха! — заорал я ему.

— Так такие дела не улаживаются, — услышал я крик отца.

— Доброй ночи! Да благословит вас всех Господь! — крикнул мужчина.

Он все еще находился в освещенном круге, когда я выключил свет. Так, в полутьме, я закончил читать письмо Фрейда.

Я НАКОНЕЦ-ТО ДОСТАЛ УМНОГО МЕДВЕДЯ 19. ЭТО СОВСЕМ ДРУГОЕ ДЕЛО. У МЕНЯ БЫЛ ХОРОШИЙ ОТЕЛЬ, НО Я СТАЛ СТАР. ОН ЕЩЕ МОЖЕТ СТАТЬ ОТЛИЧНЫМ ОТЕЛЕМ 20, ЕСЛИ ТЫ С МЭРИ ПРИЕДЕШЬ УПРАВЛЯТЬ ИМ. У МЕНЯ ЕСТЬ УМНЫЙ МЕДВЕДЬ, НО МНЕ ТАК НЕ ХВАТАЕТ УМНОГО ГАРВАРДСКОГО МАЛЬЧИКА, ТАКОГО КАК ТЫ!

Отец ворвался в убогое фойе отеля «Нью-Гэмпшир»; в своих тапочках он наткнулся на бутылку из-под пива и пнул ее, его халат начал трепыхаться на сквозняке от открытой двери.

— Он ушел, — сказал я отцу. — Просто какой-то пьяный.

Но отец включил наружный свет, и там, на границе освещенного круга, стоял и махал нам человек в белом смокинге.

— До свиданья! До свиданья! — жизнерадостно кричал он. — Удачи! До свиданья!

Эффект был потрясающий: мужчина в белом смокинге сделал шаг из круга света и исчез, исчез, как будто бы ушел в море, и мой отец ринулся за ним в темноту.

— Эй! — что есть силы кричал отец. — Вернись! Эй?

— До свиданья! Удачи! До свиданья! — раздался голос человека в белом смокинге.

А мой отец стоял на ветру в одних тапочках и халате и смотрел в темноту, пока не замерз; потом он позволил мне затащить его в дом.

Как и всякий рассказчик, я имею право закончить свой рассказ, и я мог бы это сделать. Но я не уничтожил письмо Фрейда; я отдал его отцу, когда образ человека в белом смокинге все еще стоял у него перед глазами. Я отдал письмо Фрейда — как всякий рассказчик, зная (более или менее), куда это нас всех приведет.


ГЛАВА 7. Грустец нападает снова


Сабрина Джонс, которая учила меня целоваться, чей глубокий подвижный рот произвел на меня, как говорится, неизгладимое впечатление, нашла человека, сумевшего оценить ее вставную тайну; она вышла замуж за адвоката из той же фирмы, в которой работала секретаршей, и родила трех здоровых ребятишек («Бац, бац, бац», — как скажет Фрэнни).

Малютка Так, упавшая в обморок именно в тот момент, когда вставляла себе диафрагму, и чьи восхитительные груди и современные манеры в один прекрасный день перестали казаться мне такими уж уникальными, как тогда, в 1956 году, благополучно пережила свою встречу с Грустецом; я слышал (совсем недавно), что она все еще не замужем и все еще компанейская девочка.

А некто Фредерик Вортер, сорока одного года от роду, всего лишь на волосок выше четырех футов и больше знакомый нашей семье как Фриц, чей цирк по имени «Номер Фрица» предварительно забронировал номера на лето — лето, которого мы ожидали с любопытством и страхом, — купил первый отель «Нью-Гэмпшир» у моего отца зимой 1957 года.

— Могу поспорить, что за бесценок, — скажет Фрэнни.

Мы, дети, так и не узнали, за сколько отец продал отель «Нью-Гэмпшир»; никто больше не бронировал у нас номеров на лето 1957 года, поэтому отец первым написал Фрицу, предупреждая низкорослого короля цирка, что наша семья переезжает в Вену.

— Вена? — продолжала бормотать и качать головой моя мать. — Что ты знаешь о Вене?

— Что ты знаешь о мотоциклах? Или о медведях? Или об отелях? — отвечал ей отец.

— И чему все это тебя научило? — спрашивала его мать, но у отца не возникало сомнений: ведь Фрейд сказал, что умный медведь — это совсем другое дело.

— Я знаю, что Вена — это не Дейри, штат Нью-Гэмпшир, — сказал отец матери.

Он извинился перед Фрицем из «Номера Фрица», сказав, что выставляет отель «Нью-Гэмпшир» на продажу и что цирку надо искать себе другое жилье. Не знаю уж, насколько хорошее предложение сделал цирк «Номер Фрица» моему отцу, но это было первое предложение, и отец его принял.

— Вена? — сказал Младший Джонс. — Ну даете.

Фрэнни могла бы запротестовать против переезда, не желая расставаться с Младшим, но узнала о его «измене» (с Рондой Рей, на Новый год) и охладела к нему.

— Слушай, мужик, скажи ей, что я просто завелся, — попросил меня Младший.

— Он просто завелся, Фрэнни, — сказал я.

— Не сомневаюсь, — ответила Фрэнни. — И ты прекрасно знаешь, каково это.

— Вена, — сказала Ронда Рей и вздохнула подо мной, возможно, от скуки. — Мне бы хотелось поехать в Вену, — сказала она. — Но, думаю, придется остаться здесь и, может быть, лишиться работы. Или работать на этого карлика.

Лысый карлик Фредерик Вортер по кличке Фриц посетил нас в один снежный уикенд; больше всего его поразили сантехника на четвертом этаже и Ронда Рей. На Лилли, конечно, Фриц произвел огромное впечатление. Он был не намного ее выше. Мы пытались заверить Лилли (а больше самих себя), что она растет — пусть понемногу, зато вполне пропорционально. Лилли выглядела хорошенькой, миниатюрной, но милой. Голова у Фрица была на несколько размеров больше, чем полагалось бы, судя по телу; его бицепсы дрябло обвисли, словно пересаженные неумелым вивисектором мышцы икр, пальцы торчали спиленными сардельками, а вспученные лодыжки нависали над маленькими кукольными ножками, как носки с растянувшейся резинкой.

— Что у вас за цирк? — смело спросила Лилли.

— Уродские номера, уродские животные, — прошептала Фрэнни, и ее передернуло.

— Маленькие номера, маленькие животные, — проворчал Фрэнк.

— Мы просто маленький цирк, — выразительно сказал Фриц Лилли.

— Он имеет в виду, — сказал Урик после того, как Фриц уехал, — что они все прекрасно подойдут к этому долбаному четвертому этажу.

— Если они все такие же, как он, — сказала миссис Урик, — есть они будут не слишком много.

— Если они все, как он… — сказала Ронда Рей и закатила глаза, но договаривать мысль до конца не стала.

— По-моему, он интересный, — сказала Лилли. У Эгга Фриц из «Номера Фрица» вызвал ночной кошмар — от его пронзительного визга судорога свела мне спину и скрутила мышцы шеи; Эгг замахал руками и чуть не снес ночник, его ноги дрыгались, как будто он тонул в простыне.

— Эгг! — закричал я. — Это всего лишь сон! Просто тебе приснился сон!

— Что? — закричал он.

— Сон! — заорал я в ответ.

— Карлики! — кричал Эгг. — Они у меня под кроватью! Они крадутся повсюду! Они везде!

— Господи Иисусе! — сказал отец. — Если это всего лишь карлики, что же он так расстроился?

— Тс-с, — сказала мать, вечно боявшаяся задеть маленькие чувства Лилли.

А я лежал в это утро под штангой, подсматривая, как Фрэнни встает и одевается, и думал об Айове Бобе. Что бы он сказал о переезде в Вену? Об отеле Фрейда, которому зачем-то нужен гарвардский мальчик? О том, как это умный медведь может изменить чьи-то виды на успех? Я выжимал штангу и размышлял. «Не все ли равно, — сказал бы Айова Боб. — Поедем ли мы в Вену или останемся здесь, это безразлично. — Вот что, по-моему, сказал бы Айова Боб под всем этим весом. — Здесь или там, — сказал бы он, — мы привинчены на всю жизнь». Это все равно будет отцовский отель, будь то в Вене или в Дейри. Может ли что-нибудь сделать нас более или менее экзотичными, чем мы уже есть? Так я раздумывал, с удовольствием выжимая штангу и краешком глаза наблюдая за Фрэнни.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты забрал эти тяжести в другую комнату, — сказала Фрэнни. — Я хоть иногда могла бы одеться в одиночестве.

— Что ты думаешь о переезде в Вену, Фрэнни? — спросил я ее.

— Думаю, жизнь там будет поутонченней, — сказала Фрэнни. Теперь, полностью одетая и, как всегда, совершенно уверенная в себе, она смотрела на меня, ровно и медленно качающего пресс — Может быть, там в моей комнате не будет штанги, — добавила она, — может быть, там у меня наконец будет комната без тяжелоатлета, — сказала Фрэнни, легонько дунула мне под мышку левой (более слабой) руки и отскочила в сторону, когда блины заскользили со штанги сначала налево, а затем направо.

— Господи Иисусе! — закричал мне снизу отец.

И я подумал, что если бы Айова Боб по-прежнему был с нами, он сказал бы, что Фрэнни не права. Будет ли Вена более утонченной или нет, будет ли у Фрэнни комната со штангой или с кружевными занавесочками, но все мы — жители одного отеля «Нью-Гэмпшир» за другим.

Отель Фрейда — по крайней мере, насколько мы сумели понять из нашей с ним сумбурной переписки — назывался «Гастхауз Фрейд»; чего мы не смогли понять — останавливался ли в этом отеле когда-нибудь другой Фрейд. Мы только знали, что отель «расположен в центре», по словам Фрейда, — «в Первом округе!». На посеревшей черно-белой фотографии, которую прислал Фрейд, мы с трудом разобрали железную двойную дверь, зажатую между витринами чего-то, похожего на кондитерскую.

«KONDITOREI» — говорила одна вывеска, «ZUCRERWAREN» — гласила вторая, «SCHOKOLADEN» — обещала третья; а над всем этим, куда крупнее, чем выцветшие буквы «GASTHAUS FREUD», сияло слово «BONBONS».

— Что? — сказал Эгг.

— «Bonbons», — сказала Фрэнни. — Боже ты мой.

— Которая из дверей относится к отелю, а которая к кондитерскому магазину? — поинтересовался Фрэнк; он всегда размышлял как швейцар.

— Думаю, надо там пожить, чтобы это выяснить, — сказала Фрэнни.

Лилли взяла увеличительное стекло и рассмотрела название улицы, написанное необычными буквами под номером дома на двойных дверях.

— Крюгерштрассе, — решила она, что, по крайней мере, совпадало с названием улицы на адресе Фрейда.

Отец купил в туристическом агентстве карту Вены, и мы нашли на ней Крюгерштрассе, в Первом округе, как и обещал Фрейд; улица оказалась в самом центре.

— Это всего лишь в одном или двух кварталах от оперы! — с энтузиазмом воскликнул Фрэнк.

— О боже, — сказала Фрэнни.

На карте были небольшие зеленые пятна, обозначавшие парки, тонкие красные и голубые линии, обозначавшие маршруты городского транспорта, и разукрашенные здания, слишком большие пропорционально к улицам, обозначавшие достопримечательности.

— Очень похоже на доску для «Монополии», — сказала Лилли.

Мы нашли соборы, музеи, городское собрание, университет, парламент.

— Интересно, а где здесь ошиваются банды, — сказал Младший Джонс, рассматривая вместе с нами карту.

— Банды? — спросил Эгг. — Кто?

— Крутые ребята, — сказал Младший Джонс, — ребята с пистолетами и ножами, мужик.

— Банды, — повторила Лилли, и мы все уставились на карту, как будто она покажет нам сейчас самые темные аллеи.

— Это Европа, — сказал Фрэнк с отвращением. — Может быть, там нет банд.

— Это же город, не так ли? — сказал Младший Джонс.

Но для меня то, что было изображено на карте, выглядело игрушечным городом, с милыми достопримечательностями и зелеными пятнами, где природа предназначена для наслаждения.

— Возможно, в парках, — сказала Фрэнни, покусывая свою нижнюю губу. — Банды ошиваются в парках.

— Чушь, — сказал я.

— Нет там никаких банд! — воскликнул Фрэнк. — Там музыка! И всякие сласти! И люди постоянно кланяются и одеваются по-другому!

Мы с удивлением уставились на него, хоть и знали, что он читал про Вену; он первым забирал книги, которые отец все носил и носил домой.

— Всякие сласти и музыка, и люди все время кланяются, Фрэнк? — сказала Фрэнни. — Это так выглядит?

Лилли взяла увеличительное стекло и принялась изучать карту, как будто люди, нарисованные на бумаге, могут внезапно зажить своей миниатюрной жизнью; они будут постоянно кланяться, или одеваться не так, как мы, или собираться в банды.

— Ну, — заявила Фрэнни, — по крайней мере, можно с полной уверенностью сказать, что никаких черных банд там нет. — Фрэнни все еще сердилась, что Младший Джонс переспал с Рондой Рей.

— Черт! — сказал Младший. — Ты бы лучше надеялась, что там есть черные банды. Черные банды самые лучшие, мужик. У этих белых банд постоянный комплекс неполноценности, — сказал Младший. — А нет ничего хуже, чем банда с комплексом неполноценности.

— Что? — сказал Эгг.

Несомненно, он подумал, что комплекс неполноценности — это какое-то оружие, хотя, мне кажется, иногда так оно и есть.

— Ну, я надеюсь, что там будет очень мило, — мрачно сказал Фрэнк.

— Да, мило, — сказала Лилли, совершенно всерьез повторив интонацию Фрэнка.

— Я не могу себе это представить, — серьезно сказал Эгг. — Я не могу это представить, поэтому не знаю, как там все будет.

— Все будет хорошо, — сказала Фрэнни. — Вряд ли великолепно, но все будет хорошо.

Как это ни странно, но, кажется, Фрэнни больше всего подверглась влиянию философии Айовы Боба, которая в значительной степени стала и отцовской философией. Это странно, потому что Фрэнни часто язвительнее всех относилась к отцу и еще более саркастически — к его планам. Тем не менее когда ее изнасиловали, отец сказал ей (на полном серьезе!), что когда у него случаются неприятности, он всякий раз думает, нельзя ли как-нибудь представить неудачный день счастливым днем.

— Может быть, это самый счастливый день твоей жизни, — вот что сказал он ей.

Меня поразило, что она, похоже, нашла такое превратное мышление полезным. Она как попугай повторяла отцовские афоризмы. Я слышал, как она сказала Фрэнку, когда Айова Боб умер от испуга:

— Это было просто маленькое событие среди множества других.

А однажды отец сказал про Чиппера Доува:

— У него, может быть, жизнь несчастнее всех. И Фрэнни, что самое интересное, с этим согласилась!

Похоже, предстоящий переезд в Вену нервировал меня гораздо сильнее, чем Фрэнни, а я всегда знал, что испытывает Фрэнни, хотя и не всегда полностью разделял ее чувства, но именно потому я был очень близок к ней.

Мы все знали, что мать считает эту идею безумной, но никак не могли добиться, чтобы она пошла против отца, хотя и пытались.

— Мы не будем понимать языка, — сказала матери Лилли.

— Что? — прокричал Эгг.

— Язык! — сказала Лилли. — Они там, в Вене, говорят по-немецки.

— Вы все пойдете в англоязычную школу, — сказала мать.

— В этой школе будут какие-нибудь дети со странностями, — сказал я. — Сплошные иностранцы.

— Это мы будем иностранцами, — сказала Фрэнни.

— В англоязычной школе, — предположил я, — будут, наверно, сплошные тормоза и неудачники.

— И люди из правительства, — добавил Фрэнк. — Дипломаты и послы пошлют своих детей туда. Все дети там будут чокнутые.

— Куда уж чокнутей, чем в школе Дейри, верно, Фрэнк? — заметила Фрэнни.

— Во! — сказал Младший Джонс. — Есть чокнутые, а есть чокнутые, да еще иностранцы.

Фрэнни пожала плечами, то же самое сделала и мать.

— Мы все же будем оставаться семьей, — сказала мать. — Главная часть вашей жизни будет проходить в семье, так же как сейчас.

И это, похоже, понравилось всем. Мы занялись книгами, которые отец принес из библиотеки, и брошюрами из туристического агентства. Мы перечитывали краткое, но воодушевляющее послание Фрейда:

ОЧЕНЬ ХОРОШО, ЧТО ВЫ ПРИЕЗЖАЕТЕ! ПРИВОЗИТЕ С СОБОЙ ВСЕХ ДЕТЕЙ И ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ! УЙМА КОМНАТ, РАСПОЛОЖЕНИЕ В ЦЕНТРЕ, МНОЖЕСТВО ХОРОШИХ МАГАЗИНОВ ДЛЯ ДЕВОЧЕК (СКОЛЬКО ДЕВОЧЕК?) И ПАРКОВ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ И ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ, ГДЕ МОЖНО ПОИГРАТЬ. ПРИВОЗИ ДЕНЬГИ, НАДО БУДЕТ РЕОРГАНИЗОВАТЬСЯ С ТВОЕЙ ПОМОЩЬЮ. МЕДВЕДЬ ТЕБЕ ПОНРАВИТСЯ. УМНЫЙ МЕДВЕДЬ, СОВСЕМ ДРУГОЕ ДЕЛО. ТЕПЕРЬ МЫ СМОЖЕМ РАБОТАТЬ С АМЕРИКАНСКИМ КОНТИНГЕНТОМ. А КАК ТОЛЬКО МЫ ПЕРЕКЛЮЧИМСЯ НА НОВЫХ КЛИЕНТОВ, У НАС БУДЕТ ОТЕЛЬ, КОТОРЫМ МОЖНО БУДЕТ ГОРДИТЬСЯ. ДУМАЮ, ТВОЙ АНГЛИЙСКИЙ ВСЕ ЕЩЕ ХОРОШ, ХА, ХА! ЛУЧШЕ ПОДУЧИТЬ НЕМНОГО НЕМЕЦКИЙ, ПОНИМАЕШЬ? ПОМНИ, ЧУДЕСА НЕ СЛУЧАЮТСЯ ЗА ОДНУ НОЧЬ, НО ЗА ДВЕ НОЧИ И МЕДВЕДИЦА МОЖЕТ СТАТЬ КОРОЛЕВОЙ. ХА, ХА! Я СОСТАРИЛСЯ — В ЭТОМ ВСЯ ПРОБЛЕМА. ТЕПЕРЬ У НАС ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО. ТЕПЕРЬ МЫ ПОКАЖЕМ ВСЕМ ЭТИМ СУКИНЫМ ДЕТЯМ И ДОЛБАНЫМ НАЦИСТАМ, ЧТО ЗНАЧИТ ХОРОШИЙ ОТЕЛЬ! НАДЕЮСЬ, ДЕТИШКИ НЕ ПРОСТУДЯТСЯ, И НЕ ЗАБУДЬ СДЕЛАТЬ ЖИВОТНЫМ НЕОБХОДИМЫЕ ПРИВИВКИ.

Так как единственным нашим животным был Грустец, которому требовалась реставрация, а никак не прививки, мы задумались: неужели Фрейд полагает, что Эрл до сих пор жив?

— Конечно нет, — сказал отец. — Он говорит вообще о животных, он просто старается быть полезным.

— Убедись, чтобы Грустецу были сделаны все прививки, Фрэнк, — сказала Фрэнни, но у Фрэнка дела с Грустецом шли хорошо, над ним иногда можно было даже пошутить по поводу восстановления чучела — и он, кажется, попробовал переделать его и придать ему, ради Эгга, более жизнерадостную позу.

Нам не позволялось наблюдать за великим преображением собаки, но сам Фрэнк возвращался из биолаборатории в хорошем расположении духа, так что мы могли только надеяться, что на этот раз Грустец будет «хорошим».

Отец прочитал в книгах про австрийский антисемитизм и задумался над тем, правильно ли Фрейд сделал, что назвал свой отель «Гастхауз Фрейд»; из прочитанных им книг отец не мог уяснить себе, любят ли австрийцы другого Фрейда. И он все недоумевал, кто же имеется в виду под «сукиными детьми и долбаными нацистами».

— Я вот все недоумеваю, сколько же Фрейду сейчас лет, — сказала мать.

Они определили, что если Фрейду было в 1939 году далеко за сорок, то сейчас ему далеко за шестьдесят. Но мать сказала, что он, судя по письмам, гораздо старше. Она имела в виду те его письма, которые мы получили.

ПРИВЕТ! ПРИШЛА ИДЕЙКА: КАК ТЫ ДУМАЕШЬ, НЕ ЛУЧШЕ ОТВЕСТИ КАЖДЫЙ ЭТАЖ ПОД ОПРЕДЕЛЕННУЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ? МОЖЕТ БЫТЬ, ОПРЕДЕЛЕННУЮ КАТЕГОРИЮ КЛИЕНТОВ СЕЛИТЬ НА ЧЕТВЕРТОМ ЭТАЖЕ, А ОПРЕДЕЛЕННУЮ — В ПОЛУПОДВАЛЬНОМ? ДЕЛИКАТНО РАЗДЕЛИТЬ, НИКОГО НЕ ОБИЖАЯ, ДА? В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ ДНЕВНЫЕ И ВЕЧЕРНИЕ ГОСТИ ОБЛАДАЮТ НЕ ХОЧУ СКАЗАТЬ «НЕСОВМЕСТИМЫМИ», НО РАЗНЫМИ ИНТЕРЕСАМИ, ХА, ХА! ВСЕ ЭТО ИЗМЕНИТСЯ ПОСЛЕ МОДЕРНИЗАЦИИ. И В ОДИН ПРЕКРАСНЫЙ ДЕНЬ ОНИ ПРЕКРАТЯТ ПЕРЕКАПЫВАТЬ УЛИЦЫ, ГОВОРЯТ, ПОТРЕБУЕТСЯ ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ ВОССТАНОВЛЕНИЯ ПОСЛЕ ВОЙНЫ. ПОДОЖДИ, ПОКА НЕ УВИДИШЬ МЕДВЕДЯ: ОН НЕ ПРОСТО УМНЫЙ, ОН МОЛОДОЙ! КАКУЮ КОМАНДУ МЫ ОРГАНИЗУЕМ ВМЕСТЕ! ЧТО ТЫ ИМЕЕШЬ В ВИДУ, КОГДА СПРАШИВАЕШЬ: «ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ ИМЯ ФРЕЙД ЛЮБЯТ В ВЕНЕ?» ТАК ТЫ УЧИЛСЯ В ГАРВАРДЕ ИЛИ НЕТ??!! ХА, ХА.

— Судя по этим письмам, не такой уж он и старый, — сказала Фрэнни, — просто немного чокнутый.

— Просто он не очень хорошо знает английский, — сказал отец. — Это же не родной его язык.

Итак, мы начали изучать немецкий. Мы с Фрэнком и Фрэнни посещали курс немецкого в школе Дейри и приносили домой все записи, чтобы дать их прослушать Лилли; с Эггом мать занималась сама. Она начала с того, что стала с ним учить по карте города названия улиц и достопримечательностей.

— Лобковицплатц, — говорила мать.

— Что? — говорил Эгг.

Предполагалось, что отец сам будет учить язык, но у него, похоже, дела продвигались очень медленно.

— Вы, ребята, должны его выучить, — продолжал настаивать он. — Мне-то не надо будет идти в школу, встречаться с новыми ребятами и все такое.

— Но мы же пойдем в англоязычную школу, — заметила Лилли.

— Даже если и так, — говорил отец. — Вам немецкий нужен больше, чем мне.

— Но ты собираешься держать отель, — говорила ему мать.

— Я собираюсь начать с того, что буду привлекать американских клиентов, — сказал отец. — Мы же постараемся в первую очередь привлечь американских клиентов, помнишь?

— Неплохо было бы поработать с нашим американским тоже, — говорила Фрэнни.

У Фрэнка немецкий язык продвигался быстрее, чем у нас. Казалось, они нашли друг друга: каждый слог произносится, глаголы, как картечь, падают на конец предложения, умляуты — это своего рода маскарад, и сама идея того, что слова имеют род, должна была очень радовать Фрэнка. К середине зимы он (надменно) болтал по-немецки, специально, чтобы мы ничего не понимали, исправлял наши попытки отвечать и успокаивал нас тем, что позаботится о нас, когда мы будем «там».

— Ох, мальчик мой, — говорила Фрэнни. — Этого я уже не переживу. Фрэнк будет возить нас всех в школу, разговаривать с водителем автобуса, делать заказ в ресторане, отвечать на все телефонные звонки. Боже мой, наконец-то я собралась за границу — и совершенно не хочу зависеть там от него!

Но Фрэнк, похоже, просто расцвел в предвкушении переезда в Вену. Без сомнения, он был ободрен тем, что ему предоставили второй шанс с Грустецом, но казалось, по-настоящему он увлекся изучением Вены. После обеда он читал нам вслух избранные отрывки, которые называл «изюминками» венской истории; Ронда Рей и Урики слушали тоже, и это было странно, они ведь знали, что никуда с нами не поедут, а их будущее у Фрица было неопределенным.

После двух месяцев исторических уроков Фрэнк устроил нам устный экзамен по венским персоналиям времен самоубийства кронпринца в Майерлинге (о котором прочел нам во всех деталях, растрогав своим чтением Ронду до слез). Фрэнни сказала, что принц Рудольф стал героем Фрэнка «из-за его нарядов». В комнате у Фрэнка висели портреты Рудольфа: один — в охотничьем костюме (узколицый молодой человек с огромными усами, одетый в меха и курящий тонкую, как палец, сигарету), другой — в военной форме, с орденом Золотого Руна, челом безмятежным, как у младенца, и бородой острой, как наконечник копья.

— Хорошо, Фрэнни, — начал Фрэнк, — этот вопрос для тебя. Он был гениальным композитором, возможно, лучшим в мире органистом — но провинциалом, совершенно терялся в имперской столице, и у него была глупая привычка влюбляться в молоденьких девушек.

— Почему же это глупая привычка? — спросил я.

— Замолчи, — сказал Фрэнк. — Это глупо, и это вопрос для Фрэнни.

— Антон Брукнер, — сказала Фрэнни. — Ладно, все нормально, он действительно был глупцом.

— Большим, — сказала Лилли.

— Твоя очередь, Лилли, — сказал Фрэнк. — Кто такая «фламандская пастушка»?

— Брось, — сказала Лилли. — Слишком просто. Спроси об этом у Эгга.

— Для Эгга это слишком сложно, — возразила Фрэнни.

— Что такое? — спросил Эгг.

— Принцесса Стефани, — устало сказала Лилли, — дочь короля Бельгии и жена Рудольфа.

— Теперь папа, — сказал Фрэнк.

— О боже, — сказала Фрэнни, потому что отец в истории был так же силен, как и в немецком.

— Чья музыка была настолько популярна и любима, что даже крестьяне копировали бороду композитора? — спросил Фрэнк.

— Брамс? — попробовал угадать отец, и мы все застонали.

— У Брамса была борода, как у крестьянина, — сказал Фрэнк. — А чью бороду копировали крестьяне?

— Штрауса! — хором выкрикнули мы с Лилли.

— Занудство, — сказала Фрэнни. — А теперь я задам вопрос Фрэнку.

— Валяй, — сказал Фрэнк, плотно зажмурив глаза и сморщив лицо.

— Кто такая Жанетт Хегер? — спросила Фрэнни.

— Это была «сердечная подружка» Шницлера, — ответил Фрэнк, покраснев.

— Что такое «сердечная подружка», Фрэнк? — спросила Фрэнни, и Ронда Рей засмеялась.

— Сама знаешь, — сказал Фрэнк, продолжая краснеть.

— И сколько любовных актов произошло между Шницлером и его «сердечной подружкой» между тысяча восемьсот восемьдесят восьмым и восемьдесят девятым годами? — спросила Фрэнни.

— Господи! — воскликнул Фрэнк. — Много! Я забыл!

— Четыреста шестьдесят четыре! — выкрикнул Макс Урик, который присутствовал на всех исторических чтениях и никогда не забывал ни одного факта.

Как и Ронда Рей, Макс никогда раньше не учился; для Макса и Ронды это было впервой, и они уделяли урокам Фрэнка больше внимания, чем кто-либо из нас.

— У меня есть другой вопрос для папы, — сказала Фрэнни. — Кто такая Мичи Каспар?

— Мичи Каспар? — переспросил отец. — Господи Иисусе.

— Я знаю! — выкрикнула Ронда Рей. — Это была «сердечная подружка» Рудольфа, он провел с ней ночь, перед тем как покончить самоубийством с Марией Вечерой в Майерлинге.

У Ронды, похоже, было специальное место в памяти и в душе для «сердечных подружек».

— Я одна из них, правда? — спросила она меня, после того как Фрэнк прочел нам лекцию о жизни и творчестве Артура Шницлера.

— Ты самая сердечная, — сказал я ей.

— Фу! — сказала Ронда Рей.

— Где Фрейд жил не по средствам? — спросил Фрэнк, обращаясь к любому из нас, кто знал.

— Который Фрейд? — спросила Лилли, и все засмеялись.

— В Suhnhaus, — ответил Фрэнк на собственный вопрос — Перевести? — спросил он. — В Доме искупления, — ответил он.

— Иди ты подальше, Фрэнк, — сказала Фрэнни.

— Раз секса не касается, значит, она не знает, — сказал мне Фрэнк.

— Кто последним притрагивался к Шуберту? — спросил я Фрэнка.

Фрэнк с подозрением посмотрел на меня.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он.

— То, что сказал, — ответил я. — Кто последним притрагивался к Шуберту?

Фрэнни рассмеялась; я поделился с ней этой историей и был уверен, что Фрэнк ничего не знает, потому что я вырвал эти страницы из его книжки. История была неприятная.

— Это что, какая-то шутка? — спросил Фрэнк. По прошествии шестидесяти лет после смерти Шуберта бедный провинциал Антон Брукнер присутствовал при вскрытии его могилы. Были допущены только Брукнер и несколько ученых. Кто-то из мэрии произнес очень длинную речь о прахе Шуберта. Череп Шуберта был сфотографирован; секретарь, тщательно протоколировавший результаты обследования, отметил, что останки Шуберта имели оранжевый оттенок и что его зубы были в лучшем состоянии, чем у Бетховена (чьи останки эксгумировались с той же целью раньше). Определили размеры мозговой полости Шуберта.

После почти двухчасовых «научных» исследований Брукнер не мог больше сдерживаться. Он схватил голову Шуберта, прижал ее к груди и держал так, пока его не попросили с ней расстаться. Так что последним к Шуберту притрагивался Брукнер. Это была история в духе Фрэнка, и он был в ярости оттого, что не знал ее.

— Снова Брукнер, — спокойно сказала мать, и мы с Фрэнни искренне поразились; день ото дня мы привыкли думать, что мать ничего не знает, а тут оказалось, что она знает все. Что касается Вены, то мы подозревали, что мать тайно учится сама, полагая, видимо, что отец к этой поездке не подготовлен.

— Какие пустяки! — воскликнул Фрэнк, когда мы рассказали ему эту историю. — Ну, честно, пустяки ведь.

— Вся история состоит из пустяков, — сказал отец, снова напомнив нам Айову Боба.

Но Фрэнк сам был обычно кладезем всяких пустяков, по крайней мере в отношении Вены, и он ненавидел, когда его превосходили. Его комната была забита рисунками солдат в их обмундировании: гусар в облегающих розовых лосинах и офицеров полка Тирольских стрелков в темно-зеленых мундирах. В 1900 году на Всемирной выставке в Париже Австрия получила приз за самую красивую военную форму (артиллерийскую), и ничего удивительного, что венский fin de siecle так привлекал Фрэнка. Беспокоило лишь то, что fin de siecle был единственным периодом, который Фрэнк по-настоящему выучил и которому учил нас. Все остальное не вызывало у него такого интереса.

— Бога ради, да Вена будет совершенно не похожа на «Майерлинг» 21, — шептала мне Фрэнни, когда я выжимал штангу. — Сейчас-то уж точно…

— Кто был мастером песни как художественной формы? — спросил я ее. — У него была борода с проплешинами, потому что он все время выдирал из нее клоки, от нервов.

— Гуго Вольф, жопа, — ответила она. — Видишь? Вена уже совсем не такая.

ПРИВЕТ!

Писал нам Фрейд.

ТЫ СПРАШИВАЕШЬ ПРО ПЛАН ЭТАЖЕЙ? НУ, Я, НАДЕЮСЬ, ПОНИМАЮ, ЧТО ТЫ ИМЕЕШЬ В ВИДУ. ЖУРНАЛ СИМПОЗИУМА ПО ВОСТОЧНО-ЗАПАДНЫМ ОТНОШЕНИЯМ ЗАНИМАЕТ ВТОРОЙ ЭТАЖ, У НИХ ТАМ ДНЕВНЫЕ ПОМЕЩЕНИЯ, А ПРОСТИТУТКАМ Я ПОЗВОЛЯЮ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ТРЕТЬИМ ЭТАЖОМ, ПОТОМУ ЧТО ОН НАД ДНЕВНЫМИ ПОМЕЩЕНИЯМИ, КОТОРЫМИ НИКОГДА НЕ ПОЛЬЗУЮТСЯ ПО НОЧАМ, ПОЭТОМУ НИКТО НЕ ЖАЛУЕТСЯ (ОБЫЧНО). ХА, ХА! ПЕРВЫЙ ЭТАЖ ПРИНАДЛЕЖИТ НАМ, Я ИМЕЮ В ВИДУ МНЕ И МЕДВЕДЮ, И ВАМ, ВСЕМ ВАМ, КОГДА ВЫ ПРИЕДЕТЕ. ТАК ЧТО КОГДА У НАС ЕСТЬ ПОСТОЯЛЬЦЫ, ИМ ОСТАЕТСЯ ЧЕТВЕРТЫЙ И ПЯТЫЙ ЭТАЖИ. ПОЧЕМУ ТЫ СПРАШИВАЕШЬ ОБ ЭТОМ? ПРОСТИТУТКИ ГОВОРЯТ, ЧТО НАМ НУЖЕН ЛИФТ, ИМ ПРИХОДИТСЯ ПОМНОГУ РАЗ ПОДНИМАТЬСЯ И СПУСКАТЬСЯ. ХА, ХА! ЧТО ТЫ ИМЕЕШЬ В ВИДУ, КОГДА СПРАШИВАЕШЬ, СКОЛЬКО МНЕ ЛЕТ? ОКОЛО СТА! НО ВЕНЦЫ ОТВЕЧАЮТ ЛУЧШЕ, МЫ ГОВОРИМ: «Я ПРОДОЛЖАЮ ПРОХОДИТЬ МИМО ОТКРЫТЫХ ОКОН». ЭТО СТАРАЯ ШУТКА. БЫЛ УЛИЧНЫЙ КЛОУН ПО ПРОЗВИЩУ МЫШИНЫЙ КОРОЛЬ: ОН ДРЕССИРОВАЛ ГРЫЗУНОВ, ДЕЛАЛ ГОРОСКОПЫ, УМЕЛ ИЗОБРАЖАТЬ НАПОЛЕОНА И МОГ ЗАСТАВИТЬ СОБАК ПЕРДЕТЬ ПО КОМАНДЕ. ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ ОН ВЫПРЫГНУЛ ИЗ ОКНА С КОРОБКОЙ В РУКАХ, ГДЕ НАХОДИЛИСЬ ВСЕ ЕГО ПИТОМЦЫ. НА КОРОБКЕ БЫЛО НАПИСАНО: «ЖИЗНЬ СЕРЬЕЗНАЯ ШТУКА, НО ИСКУССТВО ЗАБАВА». Я СЛЫШАЛ, ЧТО ЕГО ПОХОРОНЫ ПРЕВРАТИЛИСЬ В ВЕЧЕРИНКУ. УЛИЧНЫЙ АРТИСТ ПОКОНЧИЛ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ. НИКТО НЕ ХОТЕЛ ПОДДЕРЖАТЬ ЕГО, НО ТЕПЕРЬ ВСЕМ ЕГО НЕ ХВАТАЕТ. КАК МОЖНО ЗАСТАВИТЬ СОБАК МУЗИЦИРОВАТЬ, А МЫШЕЙ РИСОВАТЬ? МЕДВЕДЬ ТОЖЕ ЗНАЕТ: ЭТО ТЯЖЕЛЫЙ ТРУД И ВЫСОКОЕ ИСКУССТВО — СДЕЛАТЬ ЖИЗНЬ НЕ ТАКОЙ СЕРЬЕЗНОЙ. ПРОСТИТУТКИ ЭТО ЗНАЮТ ТОЖЕ.

— Проститутки? — сказала мать.

— Что? — сказал Эгг.

— Шлюхи? — сказала Фрэнни.

— В отеле есть шлюхи? — спросила Лилли.

И что в этом нового? — подумал я, но Макс Урик, судя по его виду, погрустнел еще больше от мысли, что он остается здесь; Ронда Рей пожала плечами.

— «Сердечные подружки»! — сказал Фрэнк.

— Ну, Господи Иисусе, — сказал отец. — Если они там и есть, мы просто попросим их удалиться.

Wo bleibt die alte Zeit

Und die Gemьtlichkeit.

Начал расхаживать по комнате Фрэнк и напевать.

Куда девались прежние денечки

Куда девалась Gemьtlichkeit.

Это была песня, которую напевал Братфиш на карнавале фиакров; Братфиш, бандитского вида повеса с кнутом, был личным кучером кронпринца Рудольфа.

Wo bleibt die alte Zeit?

Pfirt di Gott, mein schцnes Wien!

Продолжал напевать Фрэнк. Братфиш напевал это после того, как Рудольф убил свою возлюбленную, а потом высадил мозги себе.

Куда девались прошедшие денечки?

Прощай, моя прекрасная Вена!


ПРИВЕТ!

Писал Фрейд.

НЕ БЕСПОКОЙТЕСЬ О ПРОСТИТУТКАХ. ЗДЕСЬ ЭТО ВПОЛНЕ ЗАКОННО. ЭТО ПРОСТО БИЗНЕС. СКОРЕЕ НАДО ПОДУМАТЬ ОБ ЭТОЙ ВОСТОЧНО-ЗАПАДНОЙ БАНДЕ. СТУК ИХ ПИШУЩИХ МАШИНОК РАЗДРАЖАЕТ МЕДВЕДЯ. ОНИ ВСЕ ВРЕМЯ ЖАЛУЮТСЯ И ПОСТОЯННО СИДЯТ НА ТЕЛЕФОНАХ. ЧЕРТОВЫ ПОЛИТИКИ, ЧЕРТОВЫ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЫ, ЧЕРТОВЫ ЗАГОВОРНИКИ.


— Заговорники — что он имеет в виду? — переспросила мать.

— Это языковая ошибка, — ответил отец. — Фрейд плохо знает английский.

— Назовите антисемита, именем которого названа площадь, целая Platz в Вене, — спросил Фрэнк, — назовите его.

— Господи Иисусе, Фрэнк, — сказал отец.

— Неправильно, — сказал Фрэнк.

— Доктор Карл Люгер, — сказала мать с такой тоской в голосе, что у нас с Фрэнни мурашки по коже пробежали.

— Очень хорошо, — впечатлился ее познаниями Фрэнк.

— Кто учит, что вся Вена — это кропотливый труд сокрытия сексуальной реальности? — спросила мать.

— Фрейд? — сказал Фрэнк.

— Не наш Фрейд, — сказала Фрэнни. Но наш Фрейд писал:

ВСЯ ВЕНА — ЭТО КРОПОТЛИВЫЙ ТРУД СОКРЫТИЯ СЕКСУАЛЬНОЙ РЕАЛЬНОСТИ. ПОЭТОМУ И ПРОСТИТУЦИЯ ЗДЕСЬ ЗАКОННА. ВОТ ПОЭТОМУ МЫ И ВЕРИМ В МЕДВЕДЕЙ. ОКОНЧАТЕЛЬНО И БЕСПОВОРОТНО!

Однажды утром я был с Рондой Рей, рассеянно раздумывая о том, как Артур Шницлер за неполные одиннадцать месяцев оттрахал Джанетт Хегер 464 раза, и Ронда спросила меня:

— Что он имеет в виду, когда пишет, что это «законно», проституция — законна, что он этим хочет сказать?

— Что это не противоречит закону, — ответил я. — В Вене, очевидно, проституция не противоречит закону.

Со стороны Ронды последовала продолжительная тишина; она неуклюже вылезла из-под меня.

— А это законно здесь? — спросила она меня; я видел, что она серьезна, вид у нее был напуганный.

— Все законно в отеле «Нью-Гэмпшир»! — сказал я, как сказал бы Айова Боб.

— Нет, здесь! — со злостью сказала она. — В Америке. Это законно?

— Нет, — сказал я. — Только не в Нью-Гэмпшире.

— Нет?! — воскликнула она. — Это противозаконно? Да? — визжала она.

— Ну, да… но все равно же случается, — сказал я.

— Почему? — кричала Ронда. — Почему это противозаконно?

— Не знаю, — признался я.

— Лучше уходи, — сказала она. — А ты уезжаешь в Вену и оставляешь меня здесь, да? — добавила она, подталкивая меня к двери. — Лучше уходи, — сказала она.

— Кто два года работал над фресками и назвал их Schweinsdreck? — спросил меня Франк за завтраком. (Schweinsdreck означает «свинячье дерьмо».)

— Господи, Фрэнк, мы же завтракаем, — сказал я.

— Густав Климт, — самодовольно сказал Фрэнк.

Так проходила зима 1957 года: я по-прежнему поднимал тяжести, но стал меньше налегать на бананы; продолжал навещать Ронду Рей, но мечтал об имперском городе; учил неправильные глаголы и дивился мелочам истории; пытался представить себе цирк «Номер Фрица» и отель под названием «Гастхауз Фрейд». Наша мать казалась уставшей, но ни в чем нам не изменяла; они с отцом все чаще посещали старый добрый номер «ЗЕ», где их противоречия, казалось, разрешались легче. Урики вели себя осторожно, с опаской: несомненно, они чувствовали себя покинутыми на милость «карликов», как говорил Макс, когда Лилли не было поблизости. И вот в одно прекрасное утро ранней весной, когда земля в Элиот-парке была еще полузамерзшей, но уже стала топкой, Ронда Рей отказалась взять у меня деньги, хотя от меня не отказалась.

— Это противозаконно, — сказала она. — Я не преступница.

Только позже я открыл, что ставка в ее игре была намного крупнее.

— Вена, — прошептала она. — Что ты там без меня будешь делать? — спросила она.

У меня был миллион идей, и примерно столько же разных воображаемых мною картин, но я пообещал Ронде поговорить с отцом о том, чтобы взять ее с собой.

— Она настоящая работница, — сказал я отцу. Мать нахмурилась. Фрэнни чем-то подавилась.

Фрэнк проворчал что-то о погоде в Вене — «сплошные дожди». Эгг, естественно, спросил, о чем мы разговариваем.

— Нет, — сказал отец. — Только не Ронду. Мы не можем себе этого позволить.

Все, похоже, вздохнули с облегчением, и, надо признаться, даже я.

Я принес эту новость Ронде, когда она полировала стойку бара.

— Ну что ж, никакого вреда оттого, что ты спросил, нет, правда? — сказала она.

— Вреда никакого, — согласился я.

Но на следующее утро, когда я стоял, слегка запыхавшись, у ее дверей, я понял, что некоторый вред все же имелся.

— Беги себе дальше, Джоник, — сказала она. — Бегать — законно. Бегать можно за здорово живешь.

Затем у меня был неловкий и расплывчатый разговор по поводу похоти с Младшим Джонсом; разговор меня успокоил только тем, что Младший, вероятно, разбирался в этом вопросе не лучше меня. Нас обоих бесило, что у Фрэнни всегда было наготове столько суждений на сей предмет.

— Женщины, — сказал Младший Джонс, — они совершенно не такие, как мы с тобой.

Я, разумеется, согласно кивнул. Фрэнни, похоже, простила его за приключение с Рондой Рей, но какой-то своей частью по-прежнему оставалась настороже; по крайней мере, внешне она казалась безразличной к тому, что оставляет Младшего Джонса, уезжая в Вену. Быть может, внутри она разрывалась: с одной стороны, ей не хотелось слишком уж скучать по Младшему, а с другой — она явно рассчитывала — без особенных, впрочем, восторгов — на всевозможные приключения, которые, возможно, ждут ее на новом месте.

Она замыкалась в себе, когда ее об этом спрашивали, и получилось, что весной я проводил больше времени с Фрэнком; Фрэнк так и кипел энергией. Его нервно топорщившиеся усы напоминали о лицевых излишествах покойного кронпринца Рудольфа, но все же мы с Фрэнни любили называть Фрэнка мышиным королем.

— Вот он идет! Он может заставлять собак пердеть по команде. Кто это такой? — восклицал я.

— Жизнь серьезна, но искусство забава! — кричала Фрэнни. — Вот герой среди уличных клоунов! Не подпускайте его к открытым окнам!

— Мышиный король! — орал я.

— Отвяжитесь вы оба, — говорил Фрэнк.

— Как продвигаются дела с собакой, Фрэнк? — спрашивал я, и он каждый раз не мог устоять.

— Ну… — начинал Фрэнк, и перед его мысленным взором в том или ином виде вставал Грустец, и усы Фрэнка топорщились. — Думаю, Эгг будет доволен, хотя остальным пес может показаться слишком тихим.

— Сомневаюсь, — говорил я.

Глядя на Фрэнка, я мог представить себе кронпринца Рудольфа, мрачно едущего в Майерлинг убивать свою любовницу и себя самого, но намного проще было представить Фрэнка уличным артистом, выбросившимся в окно вместе с коробкой, в которой были его питомцы: мышиный король шмякнулся на землю — и город, который прежде не замечал его, начал о нем скорбеть. Каким-то образом Фрэнк укладывался в эту роль.

— Кто может заставить собак музицировать, а мышей рисовать? — спрашивал я Фрэнка за завтраком.

— Иди повыжимай гантели, — отвечал он. — Можешь уронить одну из них себе на башку.

Итак, Фрэнк шел обратно в свою биолабораторию; если мышиный король мог заставить собак пердеть по команде, то Фрэнк мог заставить Грустеца жить в разных позах, так что, возможно, он действительно был своего рода кронпринцем, как и Рудольф, будущий император Австрии, король Богемии, король Трансильвании, маркграф Моравии, герцог Аушвица (упомянуты только некоторые титулы Рудольфа).

— Где мышиный король? — спрашивала Фрэнни.

— С Грустецом, — отвечал я. — Учит его пердеть по команде.

А встречаясь в коридорах отеля «Нью-Гэмпшир», я говорил Лилли, или Фрэнни говорила Фрэнку:

— Проходи мимо открытых окон.

— Schweinsdreck, — отвечал Фрэнк.

— Позер, — говорила ему Фрэнни.

— И тебе дерьма свинячьего, Фрэнк, — говорил я.

— Что? — кричал Эгг.

В одно прекрасное утро Лилли спросила отца:

— Мы уедем до того, как сюда въедет «Номер Фрица», или мы еще увидим цирк?

— Надеюсь, что мы пропустим это зрелище, — сказала Фрэнни.

— Разве мы не пересечемся хотя бы на один день? — спросил Фрэнк. — Я имею в виду передать ключи и все такое.

— Какие ключи? — спросил Макс Урик.

— Какие замки? — спросила Ронда Рей, чья дверь была для меня закрыта.

— Возможно, мы встретимся с ними на десять — пятнадцать минут, — сказал отец.

— Я хочу их увидеть, — серьезно сказала Лилли.

И я взглянул на мать, которая выглядела уставшей, но милой; она была мягкой пышной женщиной, к которой отец явно любил притрагиваться. Он всегда прятал свое лицо у нее на шее, обнимал ее сзади, накрывая руками грудь, а она только притворялась, что сопротивляется (при нас, детях). Когда отец был поблизости от матери, он напоминал собаку, которая вечно кладет морду вам на колени, собаку, чью морду так приятно чувствовать у себя под мышкой или в паху, — я вовсе не имею в виду, что он был с ней груб, но он всегда старался дотронуться до нее, крепко обнимал ее, тискал.

Конечно, Эгг делал так же, и Лилли, в какой-то степени, тоже, хотя Лилли была более скромна и сдерживалась, понимая, что со своим крошечным ростом особо привлекает к себе внимание. Было видно, что она не хотела казаться еще меньше из-за того, что ведет себя как маленькая.

— Средний австриец на три-четыре дюйма ниже среднего американца, — проинформировал ее Фрэнк, но Лилли это, похоже, было безразлично, и она пожала плечами; это было материнское движение, независимое и милое. И Фрэнни, и Лилли, каждая на свой лад, унаследовали эту привычку.

Однажды весной пятьдесят седьмого я увидел это движение Фрэнни — короткое и быстрое подергивание плечами, за которым словно таилась какая-то невольная боль, — когда Младший Джонс сказал нам, что принял предложение университета Пенсильвании пойти с осени к ним учиться, на футбольную стипендию.

— Я буду тебе писать, — сказала ему Фрэнни.

— Конечно, я тебе тоже буду писать.

— Я буду писать тебе больше, — сказала Фрэнни. Младший Джонс попробовал пожать плечами, но у него это не получилось.

— Мать твою, — сказал он мне, когда мы бросали камни в дерево в Элиот-парке. — В любом случае — что Фрэнни собирается делать? Что, она думает, может там с ней эдакого случиться?

«Там» — вот как мы называли это. За исключением Фрэнка; он теперь называл Вену на немецкий манер. «Wien», — говорил он.

— Ви-ин, — протянула Лилли, и ее передернуло. — Звучит совершенно по-ящериному.

И мы все уставились на нее, ожидая, когда Эгг спросит: «Что?»

Затем в Элиот-парке появилась трава, и однажды теплым вечером, когда я был уверен, что Эгг уснул, я открыл окно, стал смотреть на луну и звезды и слушать сверчков и лягушек, и Эгг сказал:

— Проходи мимо открытых окон.

— Ты не спишь? — спросил я.

— Я не могу спать, — сказал Эгг. — Не могу представить, куда мы едем, — сказал он. — Я не знаю, как там будет.

Судя по голосу, он готов был расплакаться, и я сказал:

— Брось, Эгг. Там будет великолепно. Ты никогда не жил в большом городе.

— Я знаю, — сказал он, тихонько хлюпая носом.

— Ну, там можно будет найти себе намного больше всяких занятий, чем здесь.

— Я и тут могу уйму всего, — возразил он.

— Но там будет совсем другое дело, — пообещал я ему.

— Зачем людям выпрыгивать из окон? — спросил он меня.

И я попытался объяснить ему, что это всего-навсего такая история, хотя смысл метафоры, возможно, до него не дошел.

— В отеле есть шпионы, — сказал он. — Это мне Лилли сказала: «Шпионы и низкие женщины».

Я представил себе Лилли, которая наверняка думает, что «низкие женщины» такие же низкорослые, как она, и поспешно заверил Эгга, что никаких страшных постояльцев в отеле Фрейда нет; я сказал, что отец позаботится обо всем, — и в ответ услышал тишину, с которой мы оба, Эгг и я, приняли это обещание.

— Как мы туда доберемся? — спросил Эгг. — Это ведь так далеко.

— На самолете, — ответил я.

— И на что это похоже, я тоже не знаю, — сказал он.

(Самолетов на самом деле будет два, потому что мать и отец никогда не летали одним самолетом; многие родители поступают так же. Я это тоже объяснил Эггу, но он продолжал твердить: «Не знаю, на что это похоже».)

Потом в нашу комнату пришла мать, чтобы успокоить Эгга. Пока они разговаривали, я снова лег в постель и проснулся только тогда, когда мать уже уходила; Эгг спал. Мать подошла к моей кровати и присела рядышком; волосы у нее были распущены, и она выглядела очень молодо; я не преувеличиваю, в полумраке она выглядела почти как Фрэнни.

— Ему только семь, — сказала она про Эгга. — Тебе надо больше с ним разговаривать.

— Хорошо, — сказал я. — Ты хочешь ехать в Вену? И конечно, она пожала плечами, улыбнулась и сказала:

— Твой отец очень, очень хороший человек.

И я впервые на самом деле смог представить их себе летом 1939 года, когда отец обещал Фрейду жениться и пойти в Гарвард, а мать Фрейд просил только об одном: простить отца. Это и было то, за что он просил ее простить его? За то, что отец пытался вытащить нас из захолустья Дейри, из нашей ужасной школы, из первого отеля «Нью-Гэмпшир», который был не таким уж блестящим отелем (хотя этого никто не говорил вслух), — неужто все это, что делал отец, в самом деле было так уж плохо?

— Тебе нравится Фрейд? — спросил я ее.

— Я по-настоящему его не знаю, — ответила мать.

— Но отец любит его, — сказал я.

— Твой отец любит его, — сказала мать, — но и он тоже не знает его по-настоящему.

— Как ты думаешь, каким будет медведь? — спросил я ее.

— Я не знаю, для чего нужен этот медведь, — прошептала мать, — так что я даже гадать не хочу, каким он будет.

— А для чего он может быть нужен? — поинтересовался я, но она опять пожала плечами, возможно, вспомнив, каким был Эрл, и стараясь вспомнить, для чего он мог быть нужен.

— Мы все выясним, — сказала она и поцеловала меня.

Это было сказано в духе Айовы Боба.

— Покойной ночи, — сказал я матери и поцеловал ее.

— Проходи мимо открытых окон, — прошептала она, и я уснул.

Потом мне приснилось, что мать умерла.

— Больше никаких медведей, — сказала она отцу, но он ее не понял, он думал, что она задает ему вопрос.

— Нет, только еще один, — сказал он. — Еще только один. Я обещаю.

И она улыбнулась и покачала головой, она была слишком уставшей, чтобы что-то объяснять. Потом — еще одна слабая попытка пожать плечами, как это у нее водилось, и по глазам ее было видно, что она хочет пожать плечами, по глазам, которые внезапно закатились и стали не видны, и отец знал, что человек в белом смокинге взял мать за руку.

— Хорошо! Больше никаких медведей! — пообещал отец, но мать была на борту белого ялика, и она уплывала в море.

В моем сне Эгга не было, но когда я проснулся, он был и все еще спал, и кто-то наблюдал за ним. Я узнал гладкую черную спину, мех — густой, короткий и лоснящийся; квадратный затылок неуклюжей головы и наполовину стоячие, глуповатые уши. Он сидел на своем хвосте, как обычно это делал при жизни, и смотрел на Эгга. Фрэнк, возможно, заставил его улыбаться или, по крайней мере, бестолково ловить ртом воздух — как все те туповатые собаки, которые только и знают что ронять мячи и палки к вашим ногам. О да, туповатый, но счастливый трудяга этого мира, таков был наш старый Грустец: трудяга и пердун. Я вылез из постели, чтобы заглянуть зверю в лицо, со стороны Эгга.

С первого взгляда я увидел, что по части «славности» Фрэнк даже несколько перегнул. Грустец сидел на хвосте, скромно прикрывая пах сомкнутыми передними лапами, в его стеклянных глазах замерло выражение слабоумного счастья, язык глупо вывалился изо рта. Он выглядел так, будто был готов пернуть, или завилять хвостом, или начать идиотски кататься на спине, он выглядел так, будто до смерти хотел почесать себе за ухом, он выглядел как безнадежно раболепное животное, постоянно нуждающееся в заботливом внимании. Не будь он мертвым, и если бы можно было вычеркнуть из памяти то, как Грустец проявил себя в прошлый раз, этот Грустец казался бы таким же безобидным, как всегда при жизни.

— Эгг! — прошептал я. — Проснись.

Но это было воскресное утро, утро, когда Эгг отсыпался, а сегодня Эгг спал недолго и беспокойно. Из окна я видел, как наша машина медленно лавирует между деревьями Элиот-парка, словно по слаломной дорожке, и я знал, что за рулем сидит Фрэнк; он только что получил права и любил потренироваться, разъезжая в Элиот-парке. Фрэнни же недавно получила временное, ученическое разрешение, и Фрэнк учил ее водить. Машина величественно двигалась между деревьями со скоростью лимузина, со скоростью катафалка — фрэнковскую манеру вождения ни с чьей другой не спутаешь. Даже подкидывая мать в магазин, он вел машину так, будто вез гроб королевы сквозь толпу скорбящих подданных, которые жаждут в последний раз взглянуть на усопшую. Когда за рулем сидела Фрэнни, Фрэнк вжимался в спинку пассажирского сиденья и повизгивал; Фрэнни любила ездить быстро.

— Эгг! — сказал я более громко, и он слегка заворочался.

На улице послышалось хлопанье дверцы — водитель в нашей машине в Элиот-парке сменился; теперь я мог сказать, что за руль села Фрэнни: машина, кренясь то на один бок, то на другой, выписывала между деревьями пируэты, из-под колес вылетали потоки весенней грязи — и сквозь лобовое стекло я едва различал всплески рук Фрэнка, отчаянно жестикулировавшего на своем сиденье, которое в народе называют местом смертника.

— Господи Иисусе, — услышал я, это отец закричал из другого открытого окна.

Затем он захлопнул окно, и я услышал, как он возмущенно жалуется матери на то, как Фрэнни водит, и что, мол, потом надо будет по новой засаживать травой весь Элиот-парк и счищать грязь с машины лопатой. А пока я наблюдал, как Фрэнни гоняет среди деревьев, Эгг открыл глаза и увидел Грустеца. От его визга я прищемил большой палец между створками окна и прикусил кончик языка. Мать влетела в комнату и тоже поприветствовала Грустеца визгом.

— Господи Иисусе, — сказал отец. — Опять этот пес как снег на голову, ну сколько можно! Ради бога, почему Фрэнк не может просто сказать: «А вот и Грустец, прошу любить и жаловать» — и внести чертову штуку в комнату, когда мы все к этому готовы!

— Грустец? — переспросил Эгг, выглядывая из-под простыни.

— Эгг, это всего лишь Грустец, — сказал я. — Разве не славный?

Эгг осторожно улыбнулся дурашливо скалящейся собаке.

— А он приятно выглядит, — сказал отец, внезапно сменив гнев на милость.

— Он улыбается, — сказал Эгг.

Лилли вошла в комнату Эгга и обняла Грустеца; затем присела и оперлась об собаку спиной.

— Смотри, Эгг, — сказала она, — его можно использовать как подпорку для спины.

В комнату с гордым видом вошел Фрэнк.

— Отлично, Фрэнк, — сказал я.

— Действительно, очень мило, — согласилась Лилли.

— Замечательная работа, сынок, — сказал отец; Фрэнк прямо сиял.

В комнату вошла Фрэнни, но голос ее был слышен еще из коридора.

— Честно, Фрэнк в машине такой ссунок! — жаловалась она. — Можно подумать, он учит меня водить дилижанс! — Затем она увидела Грустеца. — Ух ты! — воскликнула она.

И почему мы все тихо ждали, что скажет Фрэнни? Ей не было еще и шестнадцати, а вся наша семья, казалось, рассматривала ее как высшую инстанцию, как того, за кем последнее слово. Фрэнни обошла Грустеца, словно сама тоже была собакой и обнюхивала его. Она приобняла Грустеца, замершего в ожидании ее вердикта.

— Мышиный король выродил настоящий шедевр, — объявила Фрэнни; судорога улыбки пробежала по взволнованному лицу Фрэнка. — Фрэнк, так тебя разэдак, ты смог! Это настоящий Грустец.

Она присела перед псом и начала его ласкать, как в былые дни, обнимая его голову и почесывая за ушами. Это, похоже, успокоило Эгга, который тоже кинулся обнимать Грустеца.

— Может быть, Фрэнк, в автомобиле ты и жопа, — сказала Фрэнни, — но с Грустецом прыгнул выше головы.

Фрэнк выглядел так, как будто вот-вот упадет в обморок или просто опрокинется, и вдруг все одновременно заговорили, стали хлопать его по спине и ощупывать и чесать Грустеца — все, кроме матери; она стояла у окна и смотрела в Элиот-парк.

— Фрэнни, — сказала она.

— Что, мама? — ответила Фрэнни.

— Фрэнни, — сказала мать, — ты больше не будешь ездить в парке так, как ты только что ездила, поняла?

— Хорошо, мама, — ответила Фрэнни.

— Ты должна сейчас же пойти к черному ходу, — сказала мать, — и попросить Макса помочь найти шланг для лужайки. И набери несколько ведер горячей мыльной воды. Ты смоешь с машины всю грязь, пока она не засохла.

— Хорошо, мама, — сказала Фрэнни.

— Только посмотри на парк, — сказала мать. — Ты вырвала и подавила всю молодую траву.

— Извини, — сказала Фрэнни.

— Лилли… — сказала мать, продолжая смотреть в окно; с Фрэнни она уже закончила.

— Да? — отозвалась Лилли.

— Твоя комната, Лилли, — сказала мать. — Что можно сказать о твоей комнате?

— А-а, — сказала Лилли. — Там полный бардак.

— Этот бардак тянется уже неделю, — сказала мать. — Сегодня, пожалуйста, не выходи из комнаты, пока не приведешь все в порядок.

Я заметил, что отец тихонько улизнул вместе с Лилли, Фрэнни пошла мыть машину. Фрэнк, казалось, был поражен тем, что его триумфальный миг оказался столь быстротечным! Ему, похоже, не хотелось оставлять Грустеца, после того как он воссоздал пса заново.

— Фрэнк… — сказала мать.

— Да, мама, — ответил Фрэнк.

— Теперь, когда ты закончил с Грустецом, может, наведешь порядок и в своей комнате? — спросила мать.

— Конечно, — ответил Фрэнк.

— Извини, Фрэнк, — сказала мать.

— Извини? — удивился Фрэнк.

— Извини, Фрэнк, но мне не понравился Грустец, — сказала мать.

— Тебе он не понравился? — удивился Фрэнк.

— Нет, Фрэнк, не понравился, потому что он мертвый, — сказала мать. — Он очень настоящий, Фрэнк, но он мертвый, а восхищаться мертвыми вещами я не умею.

— Извини, — сказал Фрэнк.

— Господи Иисусе, — сказал я.

— И ты, пожалуйста, — сказала мне мать, — последи когда-нибудь за своим языком, хорошо? Твой язык ужасен, — сказала она, — особенно если учесть, что ты живешь в одной комнате с семилетним мальчиком. Я устала от твоих «жоп», «насрать», «пердеть» и прочее, — сказала мать. — Здесь тебе не физкультурная раздевалка.

— Хорошо, — сказал я и заметил, что Фрэнк ушел; мышиный король ускользнул.

— Эгг, — сказала мать, ее голос притих.

— Что? — ответил Эгг.

— Грустец останется в твоей комнате, Эгг, — сказала мать. — Я не хочу больше пугаться, — сказала она, — и если Грустец покинет эту комнату, если я увижу его где угодно, но только не там, где я ожидаю его увидеть, то есть здесь, то его больше не будет.

— Ладно, — сказал Эгг. — Но я могу взять его в Вену? Ну то есть, когда мы туда поедем, могу я взять с собой Грустеца?

— Полагаю, он должен будет поехать.

В ее голосе я услышал такое же смирение, как во сне, когда мать сказала: «Больше никаких медведей», а потом уплыла на белом ялике.

— Во дает! — сказал Младший Джонс, когда увидел Грустеца, сидевшего на кровати Эгга в одной из маминых шалей и с эгговской бейсбольной кепкой на голове.

Фрэнни привела Младшего в отель, чтобы тот посмотрел на чудо, сотворенное Фрэнком. С Младшим пришел и Гарольд Своллоу, но где-то потерялся; он куда-то не туда повернул на втором этаже и вместо того, чтобы попасть к нам в квартиру, бродил по отелю. Я пытался заниматься, сидя за своим письменным столом; я готовился к экзамену по немецкому и старался не обращаться к Фрэнку за помощью. Фрэнни и Младший пошли искать Своллоу, а Эггу разонравился нынешний костюм Грустеца — он раздел пса и начал все сначала.

Наконец Гарольд Своллоу нашел дорогу к нашей комнате и взглянул через дверь на Эгга и меня и на Грустеца, сидевшего раздетым на кровати. Гарольд никогда раньше не видел Грустеца, ни мертвым, ни живым. Он с порога позвал собаку.

— Эй, собачка! — крикнул он из дверей. — Иди-ка сюда! Ко мне!

Грустец улыбался Гарольду, явно собираясь вильнуть хвостом, но отчего-то не делая этого.

— Иди сюда, собачка! Сюда, песик! — кричал Гарольд, — Хорошая собачка! Умная собачка!

— Он должен оставаться в этой комнате, — сообщил Гарольду Своллоу Эгг.

— А! — сказал Гарольд, многозначительно закатил глаза и покосился в мою сторону. — Что ж, он очень хорошо себя ведет, — сказал Гарольд Своллоу. — Даже не шевельнется, верно?

И я повел Гарольда Своллоу в ресторан, где его искали Фрэнни и Младший; я не видел надобности говорить Гарольду, что Грустец мертв.

— Это твой младший братик? — спросил Гарольд об Эгге.

— Точно, — сказал я.

— И собака у тебя тоже очень милая, — сказал Гарольд.

— Черт! — позже сказал мне Младший Джонс, когда мы стояли у спортивного зала, который школа Дейри украшала к выпускному уикенду Младшего, как здание парламента. — Черт! — сказал Младший. — Я действительно волнуюсь за Фрэнни.

— Почему? — спросил я.

— Кое-что меня беспокоит, — сказал Младший. — Она ни за что мне не дает, — сказал он. — Даже просто на прощанье или типа того. Всего-то разок — и то не хочет! Иногда мне кажется, что она мне не доверяет, — сказал Младший.

— Ну, — сказал я. — Фрэнни же еще только шестнадцать.

— Ну, ей давно шестнадцать, сам понимаешь, — сказал он. — Я бы хотел, чтобы ты с ней поговорил.

— Я? — удивился я. — И что же я ей скажу?

— Спроси у нее, почему она не хочет мне дать, — сказал Младший Джонс.

— Черт! — сказал я.

Я все же спросил ее, позже, когда школа Дейри опустела, когда Младший Джонс уехал на лето домой (привести себя в форму, чтобы играть в футбол в Пенсильвании), когда старая спортивная площадка, и особенно тропинка, которой пользовались футболисты, напоминала мне и Фрэнни о том, что произошло, казалось нам, много лет назад.

— Почему ты ни разу не дала Младшему Джонсу? — спросил я ее.

— Мне еще только шестнадцать, Джон, — ответила Фрэнни.

— Ну, тебе давно шестнадцать, сама понимаешь, — сказал я, сам до конца не понимая смысла этих слов.

Фрэнни, конечно, пожала плечами.

— Посмотри на это с другой стороны, — сказала она. — Я еще увижу Младшего, мы собираемся писать друг другу письма, вот и все. Мы останемся друзьями. Ну а в один прекрасный день, когда я буду старше, и если мы действительно останемся друзьями, я ему, конечно, с удовольствием дам. Не хочу, чтобы это оказалось уже в прошлом.

— Почему ты не можешь дать ему дважды? — спросил я.

— Ничего ты не понял, — сказала она.

Я подумал, что это связано с тем, что она была изнасилована, но Фрэнни всегда могла читать меня, как раскрытую книгу.

— Нет, мальчик, — сказала она. — Это не имеет никакого отношения к изнасилованию. Переспать с кем-либо — это совсем другое дело, то есть это что-то значит. Я просто не знаю, что это будет означать с Младшим Джонсом. Пока не знаю. К тому же, — она глубоко вздохнула и сделала длинную паузу. — К тому же, — сказала она, — ну, опыта у меня, конечно, мало, но такое ощущение, что когда какой-то человек или какие-то люди тобой воспользуются, ты от них больше не услышишь ни слова.

Теперь мне показалось, что она говорит именно об изнасиловании; я смутился.

— Кого ты имеешь в виду, Фрэнни? — спросил я.

Она долго покусывала свою нижнюю губу.

— Меня очень удивляет, — наконец сказала она, — что я не слышала ничего, ни словечка, от Чиппера Доува. Можешь себе представить? — спросила она. — Все это время — и ни словечка.

Теперь я действительно растерялся: с какой это стати она ожидала когда-нибудь услышать от него хотя бы словечко? Я не мог придумать, что на это сказать, кроме глупой шутки, ну и ляпнул:

— Ты-то ему, наверно, тоже не писала?

— Дважды, — ответила Фрэнни. — Думаю, этого достаточно.

— Достаточно?! — воскликнул я. — Какого черта ты вообще ему писала? — взревел я.

Она удивленно на меня взглянула.

— Ну, чтобы рассказать ему, как у меня дела и что я делаю, — сказала она. Я в немом изумлении уставился на нее, и она отвела взгляд. — Я была влюблена в него, Джон, — прошептала она.

— Чиппер Доув изнасиловал тебя, Фрэнни, — сказал я. — Доув, и Честер Пуласки, и Ленни Метц,они целой бандой тебя изнасиловали.

— Думаешь, я забыла? — огрызнулась она. — Я говорю о Чиппере Доуве, — сказала она. — Только о нем.

— Он изнасиловал тебя, — сказал я.

— Я была влюблена в него, — сказала она, по-прежнему не оборачиваясь ко мне. — Ты не понимаешь. Я была влюблена, а может быть, влюблена и до сих пор, — сказала она. — Ну, — добавила она задорно, — ты хочешь сказать это Младшему? Считаешь, что я должна сказать это Младшему? — спросила она меня. — Думаешь, Младшему это понравится?

— Нет, — сказал я.

— Нет, я тоже думаю, что нет, — сказала Фрэнни. — Я просто считаю, что при нынешних обстоятельствах я с ним спать пока не буду. Договорились? — спросила она.

— Договорились, — ответил я, но мне очень хотелось сказать ей, что Чиппер Доув определенно ее не любит.

— Не надо ничего мне говорить, — сказала Фрэнни. — Не надо говорить мне, что он не любит меня. Мне кажется, я и так это знаю. Но знаешь что? — спросила она меня. — Однажды, — сказала Фрэнни, — Чиппер Доув, возможно, в меня влюбится. И знаешь, что тогда? — спросила она меня.

— Нет, — ответил я.

— Может быть, если это случится, если он влюбится в меня, — сказала Фрэнни, — может быть, тогда я уже не буду его любить. И вот тогда я действительно его достану, так ведь? — спросила она меня.

Я просто уставился на нее; ей было, как заметил Младший Джонс, и в самом деле очень давно шестнадцать.

Я внезапно почувствовал, что мы не сможем уехать в Вену слишком скоро, что нам всем нужно время, чтобы повзрослеть и стать мудрее (если одно с другим действительно связано). Я знал, что хотел бы получить возможность вырасти вровень с Фрэнни, если уж не обогнать ее, и я подумал, что для этого мне нужен новый отель.

Внезапно мне пришла в голову мысль, что Фрэнни думает о поездке в Вену примерно то же самое — она хочет использовать ее для того, чтобы стать хитрее и жестче и (каким-то образом) повзрослеть достаточно для того мира, которого мы с ней не понимаем.

— Проходи мимо открытых окон, — вот и все, что я смог тогда ей сказать.

Мы поглядели на заросшее колючей низкорослой травой тренировочное поле, зная, что осенью оно повсюду будет усеяно проплешинами от колен и цепких пальцев, но что нас в Дейри уже не будет, чтобы смотреть на плешивое поле или отворачиваться. То же самое или нечто подобное будет происходить где-то в другом месте, а мы будем наблюдать за этим или принимать в нем участие, что бы это ни было.

Я взял Фрэнни за руку, и мы пошли по тропинке, которой обычно ходили футболисты, и лишь на короткое мгновение приостановились у памятного поворота в лес, где росли папоротники; нам не надо было идти и смотреть на них.

— Пока, — прошептала Фрэнни этому святому и нечестивому месту.

Я сжал ее руку, она ответила тем же, затем высвободилась, и всю дорогу до самого отеля «Нью-Гэмпшир» мы старались говорить друг с другом только по-немецки. Очень скоро это будет наш новый язык, а мы еще не слишком хорошо им владели. Мы оба знали, что, дабы не попасть в зависимость от Фрэнка, нам надо освоить язык гораздо лучше.

Когда мы вернулись в Элиот-парк, Фрэнк проделывал свой похоронный тур между деревьями.

— Хочешь, поучу? — спросил он Фрэнни. Она пожала плечами, и мать послала их обоих с каким-то поручением; Фрэнни вела машину, а Фрэнк рядом с ней молился и вздрагивал всем телом.

Вечером, собравшись лечь спать, я обнаружил, что Эгг положил Грустеца в мою кровать, одев его в мой костюм для пробежки. Вынимая Грустеца из своей постели — и вытряхивая из постели его шерсть, — я снова окончательно проснулся. Я спустился в бар и ресторан почитать. Там, на одном из привинченных стульев, сидел со стаканчиком Макс Урик.

— Сколько раз старый Шницлер сделал эту Жанетту как-бишь-ее? — спросил меня Макс.

— Четыреста шестьдесят четыре раза, — ответил я.

— Вот это да, правда?! — воскликнул он.

Когда Макс проковылял наверх укладываться спать, я остался сидеть и прислушивался, как миссис Урик убирает свои сковородки. Ронды Рей поблизости не было: она куда-то ушла, а может быть, и была в отеле, какая разница. Для пробежки было слишком темно, а Фрэнни спала, поэтому заняться штангой тоже было нельзя. На какое-то время Грустец вывел из строя мою постель, поэтому я просто попробовал почитать. Это была книга об испанке 1918 года, обо всех известных и неизвестных людях, которых она унесла. Складывалось впечатление, что это были самые печальные времена в Вене. Густав Климт, который однажды назвал свою собственную работу «свинячьим дерьмом», умер; он был учителем Шиле. Жена Шиле умерла, а затем, очень молодым, умер и сам Шиле. Я прочитал целую главу о том, какие картины мог бы нарисовать Шиле, если бы его не убила испанка. Я начал смутно подозревать, что вся книжка посвящена тому, какой могла бы стать Вена, если бы не эпидемия испанки, когда меня оторвала от чтения Лилли.

— Почему ты не спишь у себя? — спросила она. Я объяснил ей про Грустеца.

— А я не могу спать, потому что не могу представить, какой будет моя комната там, — объяснила Лилли.

Я рассказал ей об испанке 1918 года, но это ее не заинтересовало.

— Я очень беспокоюсь, — призналась Лилли. — Я беспокоюсь о насилии.

— О каком насилии? — спросил я у нее.

— В отеле Фрейда, — ответила она. — Там будет насилие.

— Почему, Лилли? — спросил я ее.

— Секс и насилие, — ответила Лилли.

— Ты имеешь в виду шлюх? — спросил я ее.

— Я имею в виду обстановку вокруг них, — сказала Лилли, аккуратно присаживаясь на привинченный стул и слегка раскачиваясь на нем; ее ноги, конечно, до пола не доставали.

— Обстановку вокруг шлюх? — спросил я.

— Обстановку секса и насилия, — сказала Лилли. — Все это именно так выглядит с моей точки зрения. Весь этот город, — сказала она. — Посмотри на Рудольфа — убил свою подружку, потом себя.

— Это было в прошлом столетии, Лилли, — напомнил я ей.

— А тот мужик, который оттрахал эту женщину четыреста шестьдесят четыре раза, — сказала Лилли.

— Шницлер, — сказал я. — Тоже почти сто лет назад, Лилли.

— А теперь, возможно, еще хуже, — сказала Лилли. — В большинстве случаев.

Это, должно быть, Фрэнк наговорил ей такое, подумал я.

— И испанка, — сказала Лилли, — и войны. И венгры, — сказала она.

— Революция? — спросил я ее. — Это было в прошлом году, Лилли. 22

— А все эти изнасилования в русском секторе, — сказала Лилли. — Фрэнни опять изнасилуют. Или меня, — добавила она, — если меня поймает кто-нибудь достаточно маленький.

— Оккупация закончилась, — сказал я ей. 23

— Климат насилия, — повторила Лилли. — И вся эта подавленная сексуальность…

— Это другой Фрейд, Лилли, — сказал я.

— А что будет делать медведь? — спросила Лилли. — Отель со шлюхами, медведем и шпионами.

— Никаких шпионов, Лилли, — сказал я. Я знал, что она имеет в виду людей из «Восточно-западного обозрения». — Думаю, это просто интеллектуалы, — сказал я ей, но это, похоже, ее не успокоило, она покачала головой.

— Ненавижу насилие, — сказала Лилли. — А Вена провоняла им, — сказала она; казалось, что она изучила туристическую карту и нашла углы, в которых ошиваются «банды» Младшего Джонса. — Все это место просто вопит от насилия, — сказала Лилли. — Оно прямо-таки излучает его. — Казалось, она смакует эти слова: провоняла, вопит, излучает. — Вся эта идея переезжать туда просто дрожит от насилия, — сказала Лилли и вздрогнула. Ее худенькие коленки прижались к сиденью, худенькие ножки раскачивались взад и вперед, яростно вентилируя пол. Ей было всего лишь одиннадцать, и меня поразило, где она нахваталась всех этих слов, которые использует, и почему ее воображение кажется намного более взрослым, чем она сама. Почему все женщины в нашей семье либо мудрые, как мать, либо «давно» шестнадцатилетние, как сказал Младший Джонс о Фрэнни, либо, как Лилли, маленькие и мягкие, но не по годам проницательные? Почему им достался весь ум? Я удивлялся, думая о матери и отце; хотя им обоим было по тридцать семь, отец казался мне на десять лет моложе и «на десять лет глупее», как сказала бы Фрэнни. А кто такой я? Я об этом задумывался, потому что Лилли и Фрэнни заставляли меня чувствовать себя так, будто я навеки останусь пятнадцатилетним. И Эгг был незрелым в свои семь лет, он вел себя как пятилетний. А Фрэнк был Фрэнком: мышиный король, способный воскрешать мертвых собак, осваивать иностранные языки, использовать странности истории в личных целях; но я чувствовал, что, при всех своих способностях, во многих других отношениях Фрэнк остался на уровне лет четырех. Лилли сидела с опущенной головой, болтая ногами. — Мне нравится отель «Нью-Гэмпшир», — сказала Лилли. — Я в самом деле люблю его, я не хочу уезжать отсюда, — сказала она, и на глаза ее навернулись слезы.

Я обнял ее и взял на руки; я мог бы отжимать Лилли до окончания сезона. Я отнес ее в ее комнату.

— Думай об этом так, — сказал я ей. — Мы просто переезжаем в другой отель «Нью-Гэмпшир», Лилли. То же самое, только в другой стране.

Но Лилли плакала и плакала.

— Я лучше останусь с цирком по имени «Номер Фрица», — ревела она. — Я лучше останусь с ними, хотя и не знаю, что это такое.

Вскоре мы, конечно, узнали, что это такое. Слишком скоро. Было лето, мы еще не окончили паковаться. Еще до того, как мы заказали себе билеты на самолет, четырехфутовый, сорокаоднолетний Фредерик Вортер по кличке Фриц нанес нам визит. Надо было подписать какие-то бумаги, а часть труппы «Номера Фрица» захотела посмотреть на свой будущий дом.

Однажды утром, когда Эгг спал рядом с Грустецом, я выглянул из окна в Элиот-парк. Сначала я не заметил ничего странного; какие-то мужчины и женщины выгружались из автобуса «фольксваген». Они все были примерно одинакового роста. Мы все же еще были отелем, и я подумал, что это какие-то новые постояльцы. Затем я сообразил, что там было пять женщин и восемь мужчин, и все они спокойно поместились в одном «фольксвагене», а потом я узнал Фредерика Вортера по кличке Фриц и понял, что все они такого же, как и он, роста.

Макс Урик, который брился, глядя в свое окно четвертого этажа, вскрикнул и порезался.

— Чертов автобус, набитый карликами, — говорил он мне позже, — ты вовсе не ожидаешь увидеть такое, когда только что встал.

Невозможно предсказать, что бы сказала или сделала Ронда Рей, увидь она их, но она в это время была еще в постели. Фрэнни и моя штанга лежали нетронутыми в комнате Фрэнни; Фрэнк, дремал ли он, учил ли немецкий или читал про Вену, находился в своем собственном мире. Эгг спал вместе с Грустецом, а мать с отцом, к своему последующему смущению, развлекались в старом добром номере «ЗЕ».

Я побежал к Лилли в комнату, зная, что она захочет увидеть прибытие, по крайней мере, человеческой части «Номера Фрица», но Лилли уже проснулась и наблюдала за ними из окна; старомодная ночная рубашка, которую мать купила ей в комиссионном магазине, скрывала ее полностью; она прижимала к груди свою тряпичную куклу.

— Это маленький цирк, как и говорил мистер Вортер, — с восторгом прошептала Лилли.

Мы наблюдали, как в Элиот-парке карлики собрались вокруг автобуса; они потягивались и зевали, какой-то мужчина сделал стойку на руках, какая-то из женщин прошлась колесом. Один из них заскакал на четвереньках, как шимпанзе, но Фриц хлопнул в ладоши, возмущенный такой несерьезностью, и они собрались вместе, как совещающаяся на поле футбольная команда (с двумя лишними игроками), и в строгом порядке зашагали к дверям фойе.

Лилли побежала впустить их, а я пошел в пультовую, чтобы сделать объявление. Для номера «ЗЕ», например:

— Прибыли новые владельцы, общей численностью тринадцать человек. Конец.

Для Фрэнка:

— Guten Morgen! «Номер Фрица» ist hier angekommen. Wachs du auf!

И для Фрэнни:

— Карлики! Иди разбуди Эгга, чтобы не испугался, а то подумает, что они ему приснились. Скажи ему, что здесь тринадцать карликов, но бояться их нечего.

Затем я побежал в комнату Ронды Рей; я считал, что лучше будет передать ей это сообщение лично.

— Они здесь! — прошептал я из-за двери.

— Беги себе дальше, Джоник, — сказала Ронда.

— Их тринадцать, — сказал я. — Всего лишь пять женщин и восемь мужчин, — сказал я. — Для тебя остаются по крайней мере трое.

— Какого они роста? — спросила Ронда.

— Это сюрприз, — сказал я. — Иди посмотри.

— Беги себе дальше, — сказала Ронда. — Все вы бегите дальше.

Макс Урик пошел и спрятался вместе с миссис Урик на кухне; они стеснялись выходить представляться, но отец вытащил их встречать «Номер Фрица», и миссис Урик провела карликов по кухне, показывая им свои кастрюли и демонстрируя, как вкусно и полезно все пахнет.

— Они маленькие, — рассуждала потом миссис Урик, — но их много; что-то они должны есть.

— Им никогда не дотянуться до выключателя, — сказал Макс Урик. — Мне придется переставлять все выключатели.

Ворча, он съехал с четвертого этажа. Было ясно, что именно четвертый этаж захотят занять карлики. «Маленькие раковины и унитазы — как раз для них», — ворчал Макс, но только не в присутствии Лилли. Фрэнни считала, что он ворчит только из-за того, что ему приходится переезжать поближе к миссис Урик; но он переехал к ней не ближе чем на третий этаж, где (представлял я) он вечно будет обречен слышать топот маленьких ножек над головой.

— А где будут животные? — спросила Лилли мистера Вортера.

Фриц объяснил, что цирк будет использовать отель «Нью-Гэмпшир» как летнюю резиденцию; животные останутся на улице.

— А какие это животные? — спросил Эгг, стискивая Грустеца.

— Живые, — ответила одна из карлиц, ростом примерно с Эгга; кажется, ее заинтриговал Грустец, она не переставала трепать его.

Был уже конец июня, когда карлики переделали Элиот-парк так, что тот стал походить на ярмарочную площадь; полотнища, когда-то ярко раскрашенные, теперь выцветшие до пастельных тонов, хлопали возле шестов, шевелились бахромой у каруселей, возвышались куполом над большим шатром, где должно было происходить главное представление. Детишки со всего Дейри приходили и слонялись по парку целыми днями, но карлики не спешили: они устанавливали палатки, трижды переставляли карусель и отказывались даже для пробы включить вращавший ее двигатель. В один прекрасный день прибыла коробка размерами с обеденный стол; она была битком набита огромными мотками разноцветных билетов, каждый величиной с автомобильную шину.

А Фрэнк осторожно ездил по запруженному теперь народом парку, огибая маленькие палатки и большой шатер, прося городских детишек уступить дорогу.

— Все откроется четвертого июля, ребята, — официально заявлял он, свесив за окошко локоть. — Вот тогда и приходите.

К тому времени мы уже уедем. Мы надеялись, что животные прибудут до нашего отъезда, но заранее знали, что открытия уже не застанем.

— Во всяком случае, мы и так увидели почти все, что они будут делать, — сказала Фрэнни.

— В основном, — соглашался Фрэнк, — они просто будут расхаживать — такие маленькие.

Лилли взорвалась. Она напомнила о стойке на руках, о жонглерах, о танцах с водой и огнем, о пирамиде из восьми человек, о слепой пародии на футбольную игру, а самая маленькая карлица сказала ей, что может верхом без седла ездить на собаке.

— Покажи мне собаку, — сказал Фрэнк.

Он был в кислом расположении духа, так как отец продал Фрицу наш семейный автомобиль, и Фрэнку теперь требовалось разрешение Фрица, чтобы ездить по Элиот-парку; Фриц был щедр в отношении машины, но Фрэнк терпеть не мог что-либо просить.

Фрэнни понравилось брать уроки по вождению у Макса Урика на отельном пикапе, потому что Макс любил ее быструю езду.

— Поддай-ка газку, — подбадривал он ее. — Обойди этого сосунка, у тебя еще уйма места.

И Фрэнни возвращалась с урока гордая, что оставила девять футов черноты перед эстрадой для оркестра или двенадцать за углом Центральной улицы перед зданием суда. «Оставить черноту» — так мы называли в Дейри, штат Нью-Гэмпшир, черный след от шин при резком торможении.

— Это возмутительно, — говорил Фрэнк, — вредно для сцепления, вредно для шин, просто какое-то мальчишество, ты дождешься неприятностей, у тебя отберут ученическое разрешение, Макс потеряет свои права — уже давно мог бы потерять! — ты задавишь чью-нибудь собаку или маленького ребенка, какой-нибудь тупица из города втянет тебя в гонку, или кто-нибудь увяжется за тобой до дома и намнет тебе бока. Или намнут их мне, — сказал Фрэнк, — просто потому что я тебя знаю.

— Мы уезжаем в Вену, Фрэнк, — сказала Фрэнни. — Погоняй по Дейри, пока еще есть такая возможность.

— «Погоняй»! — сказал Фрэнк. — Отвратительно.

ПРИВЕТ, писал Фрейд.

ВЫ ПОЧТИ УЖЕ ЗДЕСЬ! ХОРОШЕЕ ВРЕМЯ ДЛЯ ПРИЕЗДА. УЙМА ВРЕМЕНИ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ДЕТИ ПООБВЫКЛИ ЗДЕСЬ ДО НАЧАЛА ШКОЛЫ. ВСЕ С НЕТЕРПЕНИЕМ ЖДУТ ВАШЕГО ПРИЕЗДА. ДАЖЕ ПРОСТИТУТКИ! ХА, ХА! ПРОСТИТУТКИ РАДЫ ПО-МАТЕРИНСКИ ПОЗАБОТИТЬСЯ О ДЕТЯХ! Я ВСЕМ ИМ ПОКАЗЫВАЛ ВАШИ ФОТОГРАФИИ. ЛЕТО — ХОРОШЕЕ ВРЕМЯ ДЛЯ ШЛЮХ: УЙМА ТУРИСТОВ, ВСЕ В ХОРОШЕМ НАСТРОЕНИИ. ДАЖЕ ЗАСРАНЦЫ ИЗ ВОСТОЧНО-ЗАПАДНЫХ ОТНОШЕНИЙ, ПОХОЖЕ, ДОВОЛЬНЫ. ЛЕТОМ У НИХ НЕ СЛИШКОМ МНОГО РАБОТЫ: НЕ НАЧИНАЮТ ПЕЧАТАТЬ ДО ОДИННАДЦАТИ ЧАСОВ УТРА. У ПОЛИТИКОВ ТОЖЕ ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ. ХА, ХА! ЗДЕСЬ ОЧЕНЬ МИЛО. МИЛАЯ МУЗЫКА В ПАРКАХ. ПРИЯТНОЕ МОРОЖЕНОЕ. ДАЖЕ МЕДВЕДЬ СЧАСТЛИВ, ТОЖЕ РАД, ЧТО ВЫ ПРИЕЗЖАЕТЕ. КСТАТИ, МЕДВЕДЯ ЗОВУТ СЮЗИ. ПРИВЕТ ОТ МЕНЯ И СЮЗИ, ФРЕЙД.

— Сюзи? — спросила Фрэнни.

— Медведя зовут Сюзи? — переспросил Фрэнк; его, кажется, раздосадовало то, что у медведя не немецкое имя, а может быть, то, что он оказался медведицей.

Думаю, это разочаровало большинство из нас; мы уже испытывали усталость, упадок сил, прежде чем на самом деле отправиться в Вену. Но при переездах всегда так. Сначала возбуждение, затем волнение, а потом усталость. Сначала мы схватились за поездку в Вену, а потом заранее начали скучать по отелю «Нью-Гэмпшир». Потом был период ожидания, бесконечный и, возможно, подготавливающий нас к неизбежному разочарованию в день вылета и следующего за ним приземления, что стало возможным с изобретением реактивных самолетов.

Первого июля мы взяли напрокат автобус «фольксваген», принадлежащий «Номеру Фрица». У него были странные ручные тормоза и ручка газа, ведь карлики не могли достать ногами до педалей; отец с Фрэнком принялись спорить, кто лучше совладает с необычным управлением. Наконец Фриц предложил сам отвезти первую смену в аэропорт.

В первой смене были отец, Фрэнк, Фрэнни, Лилли и я. Мать с Эггом мы собирались встретить в Вене на следующий день; Грустец должен был лететь с ними. Но в то утро, когда мы уезжали, Эгг поднялся раньше меня. В парадной белой рубашке, в своих лучших парадных брюках, в черных парадных туфлях и в белом льняном пиджаке он выглядел, как один из карликов — в их скетче об официанте-инвалиде в дорогом ресторане. Эгг ждал, пока я проснусь, чтобы я помог ему завязать галстук. Рядом с ним сидел на кровати большой лохматый Грустец и скалился застывшей идиотской улыбкой настоящих безумцев.

— Ты поедешь завтра, Эгг, — сказал я. — Сегодня поедем мы, а вы с мамой подождете до завтра.

— Я хочу быть готовым, — взволнованно сказал Эгг.

Выполняя его причуду, я завязал ему галстук. Эгг стал наряжать Грустеца в подходящий для полета костюм. Когда я понес свои сумки в автобус, Эгг и Грустец последовали за мной вниз по лестнице.

— Если у вас есть место, — сказала мать отцу, — лучше бы эту мертвую собаку взяли вы.

— Нет! — сказал Эгг. — Я хочу, чтобы Грустец остался со мной.

— Знаешь, ты можешь отправить его с багажом, — сказал Фриц. — Совершенно не обязательно тащить его с собой на борт.

— Он может сидеть у меня на коленях, — возразил Эгг; на том и порешили.

Чемоданы были отправлены заранее, несколько дней назад.

Упаковали сумки для багажного отделения и ручную кладь.

Карлики махали нам на прощанье.

На пожарной лестнице рядом с окном Ронды Рей висела оранжевая ночная рубашка, когда-то шокировавшая, но теперь выцветшая, как шатры «Номера Фрица».

Миссис Урик и Макс стояли у черного хода; миссис Урик в резиновых перчатках чистила сковородки, а Макс держал в руках жестяное ведро.

— Четыреста шестьдесят четыре! — крикнул Макс.

Фрэнк покраснел и поцеловал мать.

— Скоро увидимся, — сказал он. Фрэнни поцеловала Эгга.

— Скоро увидимся, Эгг, — сказала Фрэнни.

— Что? — сказал Эгг.

Он раздел Грустеца, зверь был голым. Лилли плакала.

— Четыреста шестьдесят четыре! — глупо кричал Макс.

Ронда Рей тоже была там, на ее форме официантки светилось пятнышко от апельсинового сока.

— Беги себе дальше, Джоник, — прошептала она мне, но очень ласково.

Она поцеловала меня, она поцеловала всех, кроме Фрэнка, который залез в автобус, чтобы избежать контакта.

Лилли продолжала плакать; один из карликов катался на старом Лиллином велосипеде. И как раз, когда мы выезжали из Элиот-парка, прибыли животные «Номера Фрица». Мы увидели длинные низкие трейлеры с клетками и цепями. Фриц ненадолго остановил автобус и забегал вокруг, давая всем указания.

Мы выглядывали из нашей собственной клетки, автобуса «фольксваген», и рассматривали животных; нам было интересно, не карликовые ли они тоже.

— Пони, — сказала Лилли, подвывая. — И шимпанзе.

В клетке, бока которой, словно детские обои, были разрисованы розовыми слонами, визжала большая обезьяна.

— Совершенно обычные животные, — сказал Фрэнк.

Ездовая собака бегала вокруг автобуса. Одна из карлиц оседлала ее по-ковбойски.

— Никаких тигров, — сказала Фрэнни, — никаких львов, никаких слонов.

— Видели медведя? — сказал отец.

В серой клетке, на которой ничего не было нарисовано, сидело бурое существо и раскачивалось под какую-то свою печальную мелодию; его нос был слишком уж длинным, задние лапы слишком широкими, шея слишком толстой, а передние лапы слишком короткими для счастливой жизни.

— Это медведь? — спросила Фрэнни.

Привезли еще клетку, набитую, кажется, гусями или курами. Это был в основном цирк собак и пони, с одной обезьяной и одним неутешительным медведем — словом, никакой обещанной экзотики, только пустые посулы.

Вернулся Фриц и повез нас в аэропорт; взглянув назад на Элиот-парк, я увидел, что Эгг по-прежнему стискивает самое экзотическое животное на свете. Лилли все плакала рядом, и в хаосе суетящихся карликов и разгружаемых животных мне показалось, что я вижу цирк под названием «Грустец», а не «Номер Фрица». Мать махала нам вслед, вместе с ней махали миссис Урик и Ронда Рей. Макс Урик что-то кричал, но мы его не слышали. Губы Фрэнни в такт его губам прошептали: «Четыреста шестьдесят четыре!». Фрэнк уже читал немецкий словарь, а отец, который был из тех, кто не любит оглядываться, сидел впереди рядом с Фрицем и быстро разговаривал ни о чем. Лилли плакала, но легко, как дождь. И вот Элиот-парк исчез из вида: мой последний взгляд упал на Эгга, пытающегося пробиться сквозь толпу карликов, держа Грустеца над головой, как идола — объект поклонения для прочих, обычных, животных. Эгг возбужденно кричал, а губы Фрэнни в такт его губам шептали: «Что? Что? Что?»

Фриц отвез нас до Бостона, где Фрэнни надо было купить то, что мать назвала «городским бельем»; проходя вдоль прилавков с исподним, Лилли продолжала плакать; мы с Фрэнком катались на эскалаторах. В аэропорт мы приехали задолго до отлета. Фриц извинился, что не может нас подождать — животные требуют его присутствия, сказал он, — и отец пожелал ему удачи и заблаговременно поблагодарил за то, что Фриц завтра отвезет в аэропорт мать и Эгга. В мужском туалете в аэропорту с Фрэнком попробовали «завязать знакомство», но он отказался описывать этот инцидент Фрэнни и мне, только продолжал твердить, что с ним пытались «завести знакомство». Он так и кипел от возмущения, а мы с Фрэнни были в ярости оттого, что он не стал описывать нам все в деталях. Отец, чтобы подбодрить Лилли, купил ей пластиковую сумочку. Мы сели на борт самолета еще до темноты. Думаю, мы вылетели около семи или восьми часов вечера: огни в Бостоне наполовину уже зажглись, наполовину нет, и было еще достаточно дневного света, чтобы мы могли ясно разглядеть гавань. Это был наш первый полет на самолете, и нам очень понравилось.

Всю ночь мы летели через океан. Отец всю дорогу проспал. Лилли не спала; она вглядывалась в темноту и докладывала, что видела там, где, по ее словам, соединяются два океана. Я дремал и просыпался, дремал и снова просыпался; не открывая глаз, я видел, как Элиот-парк превращается в цирк. Большинство мест, которые мы оставили позади, в детстве, стали при этом менее, а не более причудливыми. Я представил себе, как вернусь в Дейри, и гадал, расцветет ли к этому времени «Номер Фрица» или придет в упадок.

Без четверти восемь утра мы приземлились во Франкфурте. Но может быть, это было и без четверти девять.

— Deutschland! — сказал Фрэнк.

Он провел нас через франкфуртский аэропорт к нашему конечному рейсу на Вену, вслух читая все вывески, дружелюбно разговаривая со всеми иностранцами.

— Мы иностранцы, — продолжала шептать Фрэнни.

— Guten Tag! — окликал Фрэнк всех встречных незнакомцев.

— Это были французы, — говорила ему Фрэнни. — Я уверена.

Отец чуть было не потерял наши паспорта, так что мы прикрепили их резинками к запястью Лилли; я понес Лилли на руках, она, казалось, совсем обессилела от слез.

Мы вылетели из Франкфурта без четверти девять, а может быть, без четверти десять и прибыли в Вену около полудня. Это был небольшой тряский перелет на небольшом самолете; Лилли увидела горы и испугалась; надеюсь, сказала Фрэнни, что завтра для матери и Эгга погода будет поспокойней; Фрэнка дважды вырвало.

— Скажи это по-немецки, Фрэнк, — предложила ему Фрэнни, но тот так плохо себя чувствовал, что даже не стал ничего отвечать.

У нас были день, ночь и следующее утро, чтобы подготовить «Гастхауз Фрейд» к приезду матери и Эгга. За время нашего перелета мы в общей сложности провели в воздухе почти восемь часов: часов шесть-семь из Бостона во Франкфурт и около часа или чуть больше — из Франкфурта в Вену. Рейс, которым собирались лететь мать и Эгг, должен был отправиться из Бостона несколько позже, вечером следующего дня, курсом на Цюрих; их перелет до Вены должен был занять около часа, а перелет из Бостона в Цюрих был рассчитан примерно на семь часов. Но мать, Эгг и Грустец приземлились раньше, чем долетели до Цюриха. Через неполные шесть часов после вылета из Бостона они вскользь ударились о поверхность Атлантического океана недалеко от побережья той части континента, которая называется Францией. Потом в своем воображении (и совершенно нелогично) я утешался мыслью о том, что они упали не в темноте, и представлял, что, возможно, полоска твердой земли впереди сулила им какую-то надежду на спасение (хотя они так и не достигли берега). Невозможно было вообразить, чтобы Эгг в это время спал, хотя все мы на это надеялись; зная Эгга, мы были уверены, что он всю дорогу бодрствовал, покачивая Грустеца на коленях. Эгг должен был сидеть у окна.

Что бы там ни случилось, нам сказали, что все произошло очень быстро; но наверняка было время, чтобы выпалить какой-нибудь совет, на каком-нибудь языке. И было время для матери поцеловать и обнять Эгга, а у Эгга было время спросить: «Что?»

И хотя мы уехали в город Фрейда, должен вам сказать, что сновидения чересчур переоценивают: мой сон о смерти матери был неточен и никогда не снился мне снова. Ее смерть, если немного напрячь воображение, могла быть опосредованно вызвана человеком в белом смокинге, но не было красивого белоснежного ялика, который бы ее увез. Она рухнула с неба на дно моря, а рядом с ней сидел визжащий сын, прижимая к груди Грустеца.

Конечно, именно Грустеца увидели спасательные самолеты. Пытаясь разглядеть в серой утренней воде первые обломки крушения, кто-то увидел плывущую собаку. При ближайшем рассмотрении спасатели убедились, что это просто еще одна жертва; выживших в этой катастрофе не было, но как спасатели могли догадаться, что в момент крушения пес уже был мертв? Узнав, кто вывел спасателей к телам погибших, выжившая часть нашей семьи ничуть не удивилась. Мы-то знали об этом заранее, от Фрэнка: Грустец не тонет.

Фрэнни позднее скажет, что всем нам следует впредь быть настороже, ожидая, какую новую форму примет Грустец в следующий раз, учиться распознавать его различные позы.

Фрэнк молчаливо раздумывал над своей ответственностью за воскрешение, которое всегда было для него источником тайны, а теперь — источником боли.

Отец должен был опознать тела; он оставил нас на попечение Фрейда, а сам поехал поездом. Впоследствии он не очень часто будет говорить о матери и Эгге. Он был не из тех людей, кто любит оглядываться назад, а необходимость заботиться о нас останавливала его от этих расслабляющих и опасных размышлений. Несомненно, в его мозгу проскакивала мысль, что именно за это Фрейд и просил мать его простить.

Лилли плакала: она-то знала с самого начала, что с «Номером Фрица» жизнь была бы меньше и проще — во всех отношениях.

А я? С уходом матери и Эгга — и с примеркой Грустецом неизвестной личины — я осознал, что мы таки прибыли в другую страну.


ГЛАВА 8. Грустец не тонет


Ронда Рей, чье дыхание впервые соблазнило меня через интерком, чьи влажные, сильные, тяжелые руки я до сих пор чувствую во сне (временами), так и не покинула первый отель «Ныо-Гэмпшир». Она была верна «Номеру Фрица» и хорошо служила этой труппе, и, возможно, по мере приближения старости она открыла для себя, что ожидать карликов и застилать для них кровати — занятие, в общем, препочтительнее, чем те услуги, которые она предоставляла людям повыше ростом. В один из дней Фриц напишет нам, что Ронда умерла «во сне». После гибели матери и Эгга ничья смерть не способна выглядеть в моих глазах «подобающей», хотя Фрэнни говорит, что смерть Ронды очень ей подобала.

По крайней мере, эта смерть была более подобающей, чем несчастная смерть Макса Урика, который распростился с жизнью в отеле «Нью-Гэмпшир» в ванной на третьем этаже. Возможно, Макс так и не переборол своего раздражения тем, что ему пришлось уступить маленькое сантехническое оборудование и свое заботливо обустроенное укрытие на самом верху. Я могу себе представить, как он мучился от воображаемого, если не от действительного топота карликов у него над головой. Мне почему-то всегда представлялось, что именно в той ванной, где Эгг топил загоревшегося Грустеца, и пришел конец Максу, — когда-то там чуть не распростилась с жизнью Малютка Так. Фриц не уточнял, какая именно это была ванная, а говорил только, что она была на третьем этаже. Очевидно, Макса хватил удар, пока он принимал ванну, после чего он утонул. То, что старый моряк, который столько раз возвращался из плаванья, окончил жизнь, утонув в ванне, мучило миссис Урик, считавшую такой уход Макса неподобающим.

— Четыреста шестьдесят четыре раза, — говорила Фрэнни каждый раз, когда упоминали о Максе.

Миссис Урик и по сей день готовит для «Номера Фрица», выполняя завет: пища (а может, и жизнь) должна быть простой и качественной. Однажды в Рождество Лилли послала ей открытку, на которой написала слова неизвестного поэта, переведенные с англосаксонского: «У тех, кто скромно живет, есть ангелы, с небес несущие им смелость, и силу, и веру».

Аминь.

У Фрица из «Номера Фрица» определенно были такие же ангелы, которые присматривали за ним. Он ушел на покой в Дейри, сделав отель «Нью-Гэмпшир» своей круглогодичной резиденцией (ему больше не нужно было бродить по дорогам — зимний цирк разъезжал теперь с молодыми карликами). Каждый раз, когда Лилли вспоминала его, она погружалась в тоску, потому что если сначала на нее произвели впечатление именно размеры Фрица, то сейчас, думая о нем, она представляла себе, каково было бы остаться в отеле «Нью-Гэмпшир» Фрица (вместо того, чтобы ехать в Вену), другими словами, Лилли представляла себе, насколько другой была бы у нас жизнь, если бы мы не потеряли мать и Эгга. Не оказалось под рукой «ангелов с небес», которые могли бы их спасти.

Но, конечно, когда мы впервые увидели Вену, все виделось нам иначе. «Вену Фрейда», как говорил Фрэнк, и мы прекрасно понимали, какого Фрейда он имеет в виду.

По всей Вене (в 1957 году) между домами зияли провалы от рухнувших зданий; здания стояли такими, какими остались после бомбардировщиков. На некоторых заваленных участках, часто окружавших покинутые детьми детские площадки, возникало чувство, что здесь, под мусором и осколками, лежит неразорвавшаяся бомба. Между аэропортом и внешними округами мы проехали мимо русского танка, который был прочно установлен на бетонном пьедестале. На башне танка лежали цветы, его длинное дуло было украшено флагом, красная звезда поблекла и была запачкана птицами. Танк был навечно установлен перед зданием, похожим на почту, хотя я не уверен, что это была именно почта, слишком быстро мы проехали.

Грустец выплыл, но мы оказались в Вене раньше, чем прибыли дурные вести, и склонялись к осторожному оптимизму. Когда мы подъехали к центру города, повреждения от войны стали менее заметны; временами попадались пустые коробки зданий, сквозь которые просвечивало солнце, а на животах каменных купидонов, шеренгой окаймлявших крышу, остались отметины от пулеметных очередей. На улицах было многолюднее, хотя окраины напоминали старые коричневатые фотографии, сделанные в то время, когда никто еще не проснулся, — или после того, как все были убиты.

— Жуть какая, — отважилась высказаться Лилли; ей было так страшно, что она даже прекратила плакать.

— Старье, — сказала Фрэнни.

— Wo ist die Gemьtlichkeit? — жизнерадостно пропел Фрэнк, оглядываясь в поисках чего-нибудь подобного.

— Думаю, вашей матери здесь понравится, — оптимистично заметил отец.

— Эггу — не понравится, — сказала Фрэнни.

— Эгг ничего не услышит, — сказал Фрэнк.

— Маме тут тоже совсем не понравится, — сказала Лилли.

— Четыреста шестьдесят четыре раза, — сказала Фрэнни.

Наш водитель произнес что-то нечленораздельное. Даже отец сказал, что это не немецкий. Фрэнк попытался поговорить с водителем и узнал, что он венгр, оставшийся здесь после недавней революции. Мы начали разглядывать в зеркале заднего вида скучные глаза нашего шофера в поисках недавних ран, и если не видели их, то воображали. Рядом с нами внезапно возник парк, а с другой стороны — красивое, как дворец, здание (на самом деле это и был дворец), из ворот которого бодро вышла толстая женщина в форме медсестры (явно нянечка), толкая перед собой двухместную коляску (у кого-то родились близнецы!), а Фрэнк зачитывал идиотскую статистику из безмозглой туристической брошюры.

— При населении, не превышающем полтора миллиона жителей, — читал нам Фрэнк, — в Вене до сих пор более трехсот кофеен.

Мы уставились из окон нашего такси на улицы, ожидая, что они будут забрызганы кофе. Фрэнни опустила свое окно и принюхалась; оттуда пахнуло дизельной вонью Европы, но никак не кофе. Нам не потребовалось много времени, чтобы выяснить, для чего же существуют кофейни: для того, чтобы подолгу там сидеть, делать домашние задания, болтать со шлюхами, назначать свидания, играть в бильярд, пить что-нибудь покрепче, чем кофе, обсуждать планы нашего побега, а также, конечно, страдать бессонницей и предаваться грезам. Потом нас поразил фонтан на Шварценбергплац, мы пересекли Рингштрассе с ее резвыми трамваями, и наш шофер стал напевать себе под нос: «Крюгерштрассе, Крюгерштрассе», как будто улочка сама должна была прийти на этот зов (что и случилось), а затем он начал напевать: «Гастхауз Фрейд, Гастхауз Фрейд». «Гастхауз Фрейд» на зов не пришел. Наш водитель, не заметив его, медленно проехал мимо, и Фрэнк выскочил в «Кафе Моватт» спросить дорогу; там нам и показали здание, которое мы пропустили. Кондитерский магазин пропал (хотя вывески бывшего «Konditorei», «BONBONS» и прочие были прислонены к окну изнутри). Отец решил, что Фрейд, готовясь к нашему приезду, развернул широкомасштабную экспансию и выкупил кондитерский магазин. Но при ближайшем рассмотрении выяснилось, что «Konditorei» был поврежден пожаром, который, несомненно, едва не перекинулся и на «Гастхауз Фрейд». Мы вошли в маленький темный отель, миновав новое объявление длинного, как кишка, кондитерского магазина; объявление, как перевел Фрэнк, предупреждало: «НЕ НАСТУПИТЕ НА САХАР».

— Не наступите на сахар? — переспросила Фрэнни у Фрэнка. — Так здесь сказано, — ответил Фрэнк.

И действительно, осторожно войдя в фойе «Гастхауза Фрейд», мы почувствовали на полу что-то липкое (несомненно, от тех ног, которые уже наступили на сахар — ужасную липучку от растаявших в пожаре конфет). Теперь нас обволок жуткий запах горелого шоколада. Лилли, борясь со своими маленькими сумками, первой вошла в фойе — и завизжала.

Мы приготовились к встрече с Фрейдом, но совсем забыли про медведя. Лилли совершенно не ожидала увидеть его в фойе на свободе. И никто из нас и представить себе не мог, что увидит его на диванчике рядом с регистрационной стойкой сложившим короткие ноги крест-накрест — пятками на стуле; он явно читал журнал (ну точно, «умный медведь», как и заявлял Фрейд), но визг Лилли заставил его выронить журнал и принять более медвежью позу. Он соскочил с диванчика, рысцой подбежал к регистрационной стойке, толком и не взглянув на нас, и мы увидели, какой он маленький, коренастый, низенький: не длиннее и не выше, чем Лабрадор (подумали мы все), но явно поплотнее, потолще в талии — задастый, с сильными лапами. Он привстал у стойки, облокотился на нее и замолотил по звонку — с такой яростью, что тоненький «дзинь!» заглушался хлопками когтистой лапы.

— Господи Иисусе! — сказал отец.

— Это ты? — послышался голос. — Это Вин Берри?

Медведь, негодуя, что Фрейд все еще не показывается, схватил звонок со стойки и запустил им через все фойе; звонок с огромной силой врезался в дверь — звук был такой, словно молот с размаху угодил в органную трубку.

— Слышу, слышу! — кричал Фрейд. — Господи Иисусе! Это ты?

Он вышел из комнаты с распростертыми объятиями — с виду он был не менее странным, чем медведь. Тут-то мы, дети, поняли, что свое «Господи Иисусе!» отец перенял у Фрейда, и, может быть, особенно поразил нас контраст между этой новостью и внешностью Фрейда: тело Фрейда ничем не походило на атлетическое тело отца — ни формами, ни статью. Если бы Фриц разрешил своим карликам голосовать, Фрейда приняли бы в их цирк: он был только чуть-чуть покрупнее. Его тело, как болезнью, казалось поражено краткой историей своей былой силы; теперь оно было просто плотным и компактным. Черная шевелюра, о которой нам рассказывали, сделалась белой и пушистой, как волоски, окаймляющие кукурузный початок. Фрейд опирался на трость, напоминающую дубинку, что-то вроде бейсбольной биты; как мы поняли позже, это и была бейсбольная бита. Странный клок волос, росший у него на щеке, так и остался размером с мелкую монету, но посерел, сделался цвета тротуара — неприметного и запущенного цвета городских улиц. Но главное (в том, как постарел Фрейд) — это что он ослеп.

— Это ты? — воззвал Фрейд с другого конца фойе, обращаясь не к отцу, а к старому железному столбу, от которого начинались лестничные перила.

— Я здесь, — мягко сказал отец.

Фрейд распростер руки и медленно побрел на отцовский голос.

— Вин Берри! — воскликнул Фрейд, а медведь быстро подскочил к нему, поймал старика под локоть своей грубой лапой и развернул в сторону отца.

Когда Фрейд замедлял шаг, боясь наткнуться на стоящие не на месте стулья или обо что-нибудь споткнуться, медведь бодал его в спину головой. Не просто умный медведь, подумали мы, дети; это медведь-поводырь. Теперь у Фрейда был медведь, который за ним присматривал. Да уж, такой медведь в самом деле мог изменить вашу жизнь!

Мы наблюдали, как слепой гном обнимает отца, мы наблюдали их нескладный танец посреди грязного фойе «Гастхауза Фрейд». Когда их голоса стали тише, мы услышали стук печатных машинок с третьего этажа: радикалы рождали свою музыку, левые писали свою версию мира. Даже печатные машинки звучали самоуверенно, вразнобой с прочими, порочными версиями мира, но не сомневаясь в своей правоте, прицельно вбивая каждое слово на свое место, — так барабанят пальцами по скатерти, чтобы занять время между речами.

Но разве было бы лучше приехать ночью? И хоть надо признать, что фойе казалось бы ухоженней в мягком свете редких ламп и во всепрощении темноты, но разве не лучше (для нас, детей) услышать стук пишущих машинок и увидеть медведя, чем услышать (или вообразить) скрип кроватей, поток проституток, спускающихся и поднимающихся по лестнице, виноватые приветствия и прощания в фойе (и так всю ночь)?

Медведь обнюхал нас, детей. Лилли отнеслась к нему настороженно (он был больше нее), я смущенно, Фрэнк попробовал с ним подружиться, заговорив по-немецки, но медведь смотрел только на Фрэнни. Медведь потерся мордой о талию Фрэнни и ткнулся носом ей в пах. Фрэнни подпрыгнула и засмеялась, а Фрейд сказал:

— Сюзи! Ты хорошо себя ведешь? Не грубишь? Медведица Сюзи повернулась, подбежала к нему на четырех лапах, толкнула старика в живот, и тот опрокинулся на пол. Мой отец, кажется, хотел вмешаться, но Фрейд, опершись на свою бейсбольную биту, снова встал на ноги. Трудно было сказать, хихикает он или нет.

— Ох, Сюзи! — сказал он, глядя не туда. — Сюзи просто хочет себя показать. Она не любит, когда ее критикуют, — сказал Фрейд. — И к мужчинам она относится гораздо хуже, чем к девочкам. А где девочки? — сказал старик, растопырив руки в стороны, и Фрэнни с Лилли подошли к нему; Сюзи последовала за Фрэнни, нежно подталкивая ее сзади. Фрэнк внезапно загорелся идеей подружиться с медведицей, начал трепать ее густой мех и, запинаясь, проговорил:

— У-у, ты, должно быть, медведица Сюзи. Мы о тебе много слышали. А я — Фрэнк. Sprechen Sie Deutsch ?

Нет, нет, — сказал Фрейд. — Только не немецкий. Она разговаривает на вашем языке, — сказал Фрейд приблизительно в направлении Фрэнка.

Фрэнк глуповато склонился над медведицей и опять начал ерошить ей шерсть.

— Ты умеешь давать лапу, Сюзи? — спросил Фрэнк, складываясь пополам, но медведица повернулась к нему и встала на задние лапы.

— Она хорошо себя ведет? — воскликнул Фрейд. — Сюзи, будь умницей! Веди себя хорошо, Сюзи!

На задних лапах медведица была не выше нас, за исключением Лилли, — и выше Фрейда. Морда медведицы ткнулась Фрэнку в подбородок. Какое-то мгновение они стояли лицом к лицу, и медведица переваливалась с ноги на ногу — раскачивалась, как боксер в стойке.

— Я — Фрэнк, — нервно сказал медведице Фрэнк, протягивая руку; затем он внезапно попытался схватить правую медвежью лапу обеими руками и пожать ее.

— Попридержи руки, парень, — сказала медведица Фрэнку, отбросив его руку в сторону коротким быстрым ударом.

Фрэнк отшатнулся и налетел спиной на регистрационную стойку; звонок издал быстрое «дзинь!».

— Как вам это удалось? — спросила Фрэнни у Фрейда. — Как вы заставили ее заговорить?

— Никто не заставлял меня говорить, милочка, — сказала медведица Сюзи, тыркаясь носом ей в бедро.

Лилли снова завизжала.

— Медведица разговаривает, медведица разговаривает! — кричала она.

— Она умный медведь, — крикнул Фрейд. — Разве я вам этого не говорил?

— Медведица разговаривает, — истерично кричала Лилли.

— По крайней мере, я не визжу, — сказала медведица Сюзи.

Отбросив все медвежьи повадки, она прямой человечьей походкой прошла через фойе и угрюмо уселась на диванчик, туда, где ее впервые потревожил Лиллин визг. Она села, закинула ногу на ногу, положила их на стул и принялась листать журнал «Тайм». Довольно старый.

— Сюзи из Мичигана, — сказал Фрейд, как будто это все объясняло. — Но она ходила в колледж в Нью-Йорке. Она очень умная.

— Я ходила в «Сару Лоуренс», — сказала медведица, — но потом бросила. Ну и элитарное же это дерьмо, — сказала она о колледже Сары Лоуренс, нетерпеливо теребя лапами номер журнала «Тайм».

— Она — девушка! — воскликнул отец. — Это девушка в медвежьем костюме!

— Женщина, — поправила его Сюзи. — Не забывайтесь!

Это был всего лишь 1957 год. Сюзи была медведицей, опередившей свое время.

— Женщина в медвежьем костюме, — сказал Фрэнк.

Лилли прижалась ко мне и обхватила мою ногу.

— Других умных медведей и не бывает, — мрачно сказал Фрейд.

Наверху машинистки спорили по поводу нависшей у нас ошеломляющей тишины. Мы рассматривали медведицу Сюзи, действительно умную медведицу; и медведицу-поводыря тоже. После того как мы узнали, что это не настоящая медведица, она стала казаться нам больше; в наших глазах она приобрела новую силу. Это больше, чем просто глаза Фрейда, подумали мы; вполне возможно, что она заменяет ему и сердце и ум.

Отец осматривал фойе, а его старый слепой ментор шел рядом, опираясь на его руку. И что же отец видел на этот раз? Какой замок, какой дворец, какая первоклассная возможность все ярче и ярче маячили перед ним, когда он проходил мимо продавленного диванчика, на котором сидела медведица, проходил мимо подделок под импрессионистов: развалившиеся в потоках света розовые толстозадые ню на дисгармонирующих с ними цветастых обоях? Мягкий стул с вывороченными внутренностями (как развалины в предместьях с закопанной под ними воображаемой бомбой) и единственная лампа для чтения, слишком тусклая даже для того, чтобы при ней мечтать.

— Жаль, что так получилось с кондитерским магазином, — сказал отец Фрейду.

— Жаль? — воскликнул Фрейд. — Nein, nein, nicht жаль! Это здорово! Заведение пропало, а страховки у них не было. Мы его можем купить, очень дешево! Сделать фойе, которое люди заметят с улицы! — воскликнул Фрейд, хотя, конечно, сам он не мог заметить уже ничего. — Этот пожар очень кстати, — сказал Фрейд. — Пожар как раз к вашему прибытию, — говорил Фрейд, стискивая руку моего отца. — Великолепный пожар! — воскликнул Фрейд.

— Такой умномедвежий пожар, — сказала медведица Сюзи, цинично листая старый номер «Тайма».

— Так это ты его устроила? — спросила Фрэнни медведицу Сюзи.

— И к бабке не ходи, милочка, — ответила Сюзи.

Однажды я встретил женщину, которую тоже изнасиловали, но когда я рассказал ей историю Фрэнни и то, как, на мой взгляд, Фрэнни с этим справилась — никак вообще не реагируя или отрицая худшее из того, что с ней случилось, — эта женщина сказала мне, что мы с Фрэнни не правы.

— Не правы? — переспросил я.

— И к бабке не ходи! — ответила женщина. — Фрэнни была изнасилована, а не избита. И эти сволочи достали ее: внутри себя она вовсе не та же, какая была, что бы там ни болтал твой пустоголовый черный друг. Что он в этом понимает? Сестру его, понимаете ли, тоже изнасиловали — и уже эксперт. Твоя сестра сама лишила себя единственного оружия, которое было у нее против этих гадов: их семени. И никто не остановил ее, не помешал ей вымыться, никто не заставил ее побороться с этим — так вот, теперь она будет бороться с этим всю свою жизнь. Она пожертвовала своей цельностью, не сопротивляясь нападавшим с самого начала. А ты, — сказала эта женщина мне, — ты очень ловко распылил изнасилование твоей сестры, ты лишил его цельности, убежав, чтобы найти какого-нибудь героя, вместо того чтобы остаться там и встретить опасность самому.

— Цельность изнасилования — о чем это ты? — удивился Фрэнк.

— Я побежал за помощью, — сказал я. — Они бы просто вышибли из меня дух и все равно бы ее изнасиловали.

— Мне надо поговорить с твоей сестрой, милок, — сказала эта женщина. — Она бьется со своей любительской психологией, а это не поможет, поверь мне: я знаю, что такое изнасилование.

— Ух! — однажды сказал Айова Боб. — Вся психология любительская. Да ну их на фиг, Фрейда и всех остальных.

— Во всяком случае, того Фрейда, — добавил мой отец.

Но позже я подумал: может быть, и нашего Фрейда тоже.

Во всяком случае, женщина, являющаяся экспертом по изнасилованию, сказала, что реакция Фрэнни на изнасилование — это полнейшая фигня, а то, что Фрэнни до сих пор пишет Чипперу Доуву, вообще ее поразило. Женщина, являющаяся экспертом по изнасилованию, сказала, что после изнасилования так попросту не бывает и быть не может. Она сказала, что знает это наверняка. Поскольку ее тоже изнасиловали. А когда она училась в колледже, то вступила в нечто вроде клуба изнасилованных женщин, и они между собой условились, что конкретно под этим подразумевать и каковы должны быть конкретные ответные действия. Еще даже до ее разговора с Фрэнни я видел, что эта женщина зациклена на ее собственном несчастье и что, по ее мнению, единственная здравая реакция на изнасилование — это ее собственная реакция. Если же кто-то реагировал на подобное несчастье иначе, в ее глазах это просто означало, что и несчастье было иным.

— Все люди таковы, — сказал бы Айова Боб, — они хотят сделать свой печальный опыт универсальным. Это их как-то поддерживает.

И можно ли их за это винить? Спорить с такими людьми бесполезно, потому что из-за опыта, который лишил их каких-то человеческих качеств, они начинают отрицать другие человеческие качества в других, а ведь правда в том, что люди различны — это противоположная сторона нашего сходства… Да, ей не позавидуешь.

— Возможно, у нее была самая несчастливая жизнь на свете, — сказал бы Айова Боб.

И в самом деле, у этой женщины была самая несчастливая жизнь на свете. Экспертом по изнасилованию оказалась медведица Сюзи.

— Что это за бред — «маленькое событие среди множества других»? — спрашивала Сюзи у Фрэнни. — Что за бред — «самый счастливый день в моей жизни»? — спрашивала ее Сюзи. — Эти ублюдки хотели не просто тебя трахнуть, они хотели забрать твою силу, и ты им это позволила. Любая женщина, которая так пассивно относится к насилию над собой… да как ты можешь такое говорить, мол, ты откуда-то знала, что Чип Доув будет «первым». Радость моя! Ты просто пытаешься преуменьшить то огромное и страшное, что с тобой случилось, для того, чтобы легче это воспринять.

— Так кого же в данном случае насиловали? — спрашивала Фрэнни медведицу Сюзи. — Я хочу сказать, что у тебя было твое изнасилование, а у меня — мое. Если я говорю, что внутри я осталась такая же, какая была, значит, осталась. Ты думаешь, что они могут сделать это каждый раз?

— А здесь и к бабке не ходи, — отвечала Сюзи, — насильник использует свой член как оружие. С таким оружием он всяко доберется до тебя. К примеру, — говорила медведица Сюзи, — как нынче твоя половая жизнь?

— Ей всего лишь шестнадцать, — сказал я. — Нельзя ожидать слишком активной половой жизни в шестнадцать лет.

— Это меня не смущает, — сказала Фрэнни, — но есть половая жизнь, а есть изнасилование, — сказала она. — Это день и ночь.

— Тогда как же ты продолжаешь уверять, что Чиппер Доув был «первым»? — тихо спросил я.

— Вот тут и к бабке не ходи, это-то и главное, — подхватила медведица Сюзи.

— Смотрите, — сказала нам Фрэнни; Фрэнк в это время неловко раскладывал пасьянс, делая вид, что вообще нас не слушает, а Лилли следила за нашим разговором, как за теннисным матчем, не упуская ни единой реплики. — Смотрите, — сказала Фрэнни, — весь смысл в том, что у меня есть мое собственное изнасилование. Оно — мое. Мое собственное. И я справляюсь с ним на свой манер.

— Ты не справляешься с ним, — сказала Сюзи. — Ты так и не разозлилась достаточно. Ты должна разозлиться. Ты должна от всего этого прийти в ярость.

— Ты должна стать одержимой и не растерять одержимости, — закатив глаза, процитировал Фрэнк Айову Боба.

— Я серьезно, — сказала медведица Сюзи.

Она, конечно, была слишком серьезна — но более привлекательна, чем показалась с первого взгляда. Спустя какое-то время Сюзи-медведица наконец поняла изнасилование правильно. В конце концов она возглавила кризисный центр по изнасилованию, и в самой первой строчке своих «Советов жертвам изнасилования» она подчеркивает, что вопрос «чье это изнасилование?» — самый важный. Она в конце концов поймет, что хотя ее выздоровлению способствовал в первую очередь гнев, но в случае с Фрэнни он может и не оказаться таким целительным. «Позвольте жертве высказаться, — мудро пишет она в своем бюллетене для специалистов по изнасилованию, — отделите свои собственные проблемы от проблем жертвы». В один прекрасный день Сюзи-медведица стала настоящим консультантом по изнасилованиям, ведь это ей принадлежит знаменитое высказывание: «Будьте внимательны: каждая жертва изнасилования может видеть существо вопроса совсем иначе, чем вы; ваш взгляд — не единственный». И всем консультантам в своем центре она дает следующий совет: «Очень важно понимать, что каждая жертва будет пытаться осмыслить происшедшее по-своему, найти собственный выход из кризиса. Речь может идти обо всех обычных симптомах — вина, отрицание, ярость, смущение, страх — в том или ином сочетании или же о чем-то совершенно другом. И проблемы могут возникнуть в течение недели, года, десяти лет, а могут так никогда и не возникнуть».

Очень верно; Айова Боб полюбил бы этого медведя так же, как любил Эрла. Но когда мы только встретились, Сюзи во многом вела себя совершенно по-медвежьи, в том числе в вопросе об изнасиловании.

Мы вынуждены были пойти к ней с нашим сокровенным — это было неестественно, но у нас внезапно возникла потребность обратиться к ней как к матери (в отсутствие нашей собственной матери); впоследствии мы обращались к ней и с другими проблемами. Почти сразу же эта умная (хотя и грубоватая) медведица оказалась более всевидящей, чем слепой Фрейд, и с самых первых дней и ночей в нашем новом отеле мы шли со всеми нашими вопросами к Сюзи.

— Что это за люди с пишущими машинками? — спрашивал я ее.

— Сколько берут проститутки? — спрашивала Лилли.

— Где можно купить хорошую карту? — спрашивал Фрэнк. — Лучше бы такую, на которой отмечены пешие маршруты.

— Какие маршруты, Фрэнк? — спрашивала Фрэнни.

— Покажи детям их комнаты, — наказал Фрейд своему умному медведю.

Почему-то мы все сначала пошли в комнату Эгга, которая оказалась самой худшей — куб с двумя дверьми и без единого окна; одна дверь вела в комнату Лилли (которая была на одно окно лучше), другая — в фойе на первом этаже.

— Эггу она не понравится, — сказала Лилли; она предвидела, что Эггу ничего не понравится — ни переезд, ни вся затея в целом.

Подозреваю, она была права, и теперь, когда я думаю об Эгге, я вынужден представлять его в комнате в «Гастхаузе Фрейд», которой он так и не увидел. Эгг в коробке без воздуха и окон, крошечном отгороженном пространстве в самом сердце иностранного отеля, в номере, не подходящем для постояльцев.

Типичная семейная тирания: самому младшему достается худшая комната. Эгг не был бы счастлив в «Гастхаузе Фрейд», а теперь я задумываюсь о том, мог ли бы вообще кто-то из нас быть там счастлив. Конечно, начало получилось неудачным. У нас были всего день и ночь, прежде чем на нас обрушилась новость о матери и Эгге, прежде чем Сюзи превратилась и в нашего медведя-поводыря тоже, а отец с Фрейдом затянули на два голоса арию о великом отеле — по крайней мере, успешном отеле, надеялись они; ну если не великом, то хотя бы хорошем.

Уже в день прибытия отец и Фрейд начали строить планы. Отец хотел переселить проституток на пятый этаж, а Симпозиум по восточно-западным отношениям — на четвертый и таким образом очистить второй и третий этажи для постояльцев.

— Почему постояльцы, которые платят, должны забираться на четвертый и пятый этажи? — спрашивал отец Фрейда.

— Проститутки, — напоминал отцу Фрейд, — те же постояльцы, они тоже платят. — (Ему не надо было добавлять, что к тому же проститутки делают за ночь несколько заходов.) — А некоторые из их клиентов слишком стары, чтобы карабкаться по всем этим лестницам, — добавил Фрейд.

— Если они стары для всех этих лестниц, — заметила Сюзи, — то они стары и для своего грязного дела тоже. Лучше пусть кто-нибудь загнется на лестнице, чем отбросит коньки в кровати, лежа на маленькой девочке.

— Господи Иисусе! — сказал отец. — Тогда, может быть, отдадим проституткам второй этаж? А этих чертовых радикалов выселим на самый верх.

— Интеллектуалы, — возразил Фрейд, — всегда хлюпики.

— Не все эти радикалы — интеллектуалы, — заметила Сюзи. — И нам определенно нужен лифт, — добавила она. — Я склонна оставить проституток ближе к земле, а этих мыслителей заставить карабкаться по лестнице.

— Да, а постояльцев поселим между ними, — согласился отец.

— Каких постояльцев? — спросила Фрэнни. Они с Фрэнком проверили регистрационную книгу; в «Гастхаузе Фрейд» постояльцев не было.

— Это просто из-за пожара в кондитерском магазине, — пояснил Фрейд. — Он выкурил всех постояльцев. Как только мы устроим настоящее фойе, постояльцы валом повалят!

— И траханье не даст им всю ночь спать, а утром их разбудит стук пишущих машинок, — сказала медведица Сюзи.

— Этакий отель для богемы, — оптимистично заметил Фрэнк.

— Что ты знаешь о богеме, Фрэнк? — спросила его Фрэнни.

В комнате Фрэнка оказался портновский торс, оставшийся от проститутки, которая держала в отеле постоянную комнату. Крепкий торс, с пришпиленной сверху головой, отломанной у манекена.

Фрейд уверял, что она украдена в одном из крупных магазинов на Кернтнерштрассе. Миловидная, но выщербленная голова с одетым набекрень париком.

— Прекрасно подойдет для твоих переодеваний, Фрэнк, — сказала Фрэнни.

Фрэнк мрачно повесил на него свой пиджак.

— Очень смешно, — заметил он.

Комната Фрэнни соединялась с моей. У нас с ней была общая ванная комната с древней ванной, такой глубокой, что в ней можно было сварить целого быка. Туалет находился в коридоре, как раз напротив фойе. Только в комнате отца были собственные ванна и туалет. Выяснилось, что Сюзи пользуется той же ванной, что и мы с Фрэнни, хотя войти в нее она могла только через одну из наших комнат.

— Не дергайтесь, — сказала Сюзи, — я не так уж и часто моюсь.

Это мы и так могли сказать. От нее исходил не совсем медвежий, но сильный кисло-соленый запах, а когда она сняла свою медвежью голову и мы впервые увидели ее темные мокрые волосы, ее бледное рябое лицо, ее изможденные нервные глаза, то поняли, что в медвежьем костюме она выглядит намного приятней.

— То, что вы видите, это все от угрей — беды моей юности, — сказала Сюзи. — Я, что называется, девочка, которая «не так плоха, если спит лицом к стенке».

— Не расстраивайся, — сказал Фрэнк. — Я — гомосексуалист. Мне тоже предстоит веселенькая юность.

— Ну, по крайней мере, ты симпатичный, — сказала медведица Сюзи. — У вас вся семья симпатичная, — сказала она, окинув нас многозначительным взглядом. — Возможно, вы со мной не согласитесь, но дайте мне высказаться: никакая дискриминация не сравнима с тем, как относятся к уродливым людям. Я была уродливым ребенком и с каждым долбаным днем становилась все уродливей и уродливей.

Мы не могли отвести от нее глаз в ее медвежьем костюме без головы; мы, конечно, пытались догадаться, такое ли у нее грузное тело, как и у медведя. А когда на следующее утро мы увидели, как она разминается в кабинете Фрейда в футболке и тренировочных штанах, готовясь войти в роль медведя к тому времени, когда днем придут радикалы, а вечером проститутки, мы поняли, что физически она прекрасно подходит для того животного, которого изображает.

— Не тростиночка, да? — спросила она меня. «Многовато бананов», — сказал бы Айова Боб, «а пробежки маловато».

Но будем справедливы — Сюзи было трудно куда-нибудь выйти без медвежьего костюма. А делать зарядку в медвежьем костюме проблематично.

— Я не могу раскрыться, не то у нас будут большие неприятности.

И то верно, как бы Фрейд без нее смог поддерживать порядок? Медведица Сюзи была вышибалой. Когда левым радикалам досаждали правые, когда в холле и на лестнице раздавались яростные выкрики, когда какой-нибудь неофашист начинал орать: «Ничего не бывает задаром!», когда кучка протестующих набивалась в фойе, потрясая плакатами с требованием, чтобы Симпозиум по восточно-западным отношениям переехал… подальше на восток, вот тогда-то, говорила Сюзи, она и нужна была Фрейду.

— Уходите! — кричал в таких случаях Фрейд. — А то разозлите медведя.

Иногда было достаточно низкого грудного рычанья и короткой атаки.

— Забавно, — говорила Сюзи, — на самом деле я не так уж и сильна, но никто и не пытается драться с медведем. Мне достаточно всего лишь схватить кого-нибудь, и он тут же съеживается в комок и начинает стонать. Все, что мне нужно, — это взять и дунуть на них, просто навалиться. Никому и в голову не приходит бороться с медведем.

Радикалы были так благодарны за медвежью защиту, что с переселением их наверх не возникло никаких трудностей. В середине дня отец и Фрейд объяснили им ситуацию. Отец предложил им мои услуги для переноски пишущих машинок, я начал таскать машинки наверх, в пустующие комнаты пятого этажа. У них было около полудюжины печатных машинок и один ротапринт, обычные канцелярские принадлежности и как-то многовато телефонов. На третьем или четвертом столе я начал немного уставать, но, пропустив из-за перелета свою обычную зарядку со штангой и гантелями, был благодарен за возможность размяться. Я спросил парочку молодых радикалов, где можно купить штангу и гантели, но они, похоже, были очень подозрительны — то ли потому, что мы были американцами, то ли они не понимали английского, а может быть, они просто предпочитали говорить на своем языке. Один радикал постарше пытался было протестовать и завел с Фрейдом какой-то спор, но медведица Сюзи стала мотать головой и тыкаться в колени пожилого господина, как будто хотела высморкаться в обшлага его брюк, и он успокоился и стал подниматься по лестнице, хотя он-то знал, что Сюзи не настоящий медведь.

— Что они пишут? — спросила Фрэнни у Сюзи. — Я имею в виду их брошюры — это какая-то пропаганда?

— Зачем им столько телефонов? — спросил я, потому что я не слышал ни единого звонка за целый день.

— Они постоянно куда-то звонят, — сказала Сюзи. — Думаю, они кому-то угрожают по телефону. А их брошюры я не читала. Я вне их политики.

— Но в чем заключается их политика? — спросил Фрэнк.

— Поменять все к чертовой матери, — сказала Сюзи. — Начать все заново. Они хотят покончить с прошлым и начать игру с нуля.

— Я бы тоже не против… — сказал Фрэнк. — Звучит неплохо.

— Я их боюсь, — сказала Лилли. — Они смотрят сквозь тебя, как будто не видят, хотя глядят прямо на тебя.

— Ну, ты уж очень маленькая, — сказала медведица Сюзи. — На меня они определенно смотрят, и слишком много.

— Один из них смотрит на Фрэнни, слишком много, — заметил я.

— Я не это имела в виду, — сказала Лилли. — Я хотела сказать, что они не видят людей, когда смотрят на них.

— Это потому, что они думают о том, что все могло быть иначе, — сказал Фрэнк.

— Люди тоже, Фрэнк? — спросила Фрэнни. — Они думают, что люди могут быть иными? Да?

— Ага, — сказала медведица Сюзи, — например, мы все можем стать покойниками.

Горе сближает; в нашем горе, вызванном смертью матери и Эгга, мы узнали радикалов и проституток так, будто знали их всю жизнь. Мы были обездоленными детьми, без матери (для проституток), наш брат погиб во цвете лет (для радикалов). Таким образом, желая компенсировать нашу скорбь и дополнительное уныние, вызванное условиями «Гастхауза Фрейд», и проститутки, и радикалы относились к нам с особой теплотой. И хотя они различались как день и ночь, у них было намного больше общего, чем они сами предполагали.

И те и другие верили в коммерческие перспективы простого идеала: что в один прекрасный день они смогут стать «свободными». И те и другие относились к своим телам как к чему-то, чем легко можно пожертвовать (и что легко можно будет восстановить или заменить, когда тяжелые времена пройдут). Даже имена у них были похожими, правда по разным причинам. Они предпочитали псевдонимы или прозвища, а если и пользовались настоящим именем, то уж никак не фамилией.

Собственно, двое из них звались одной и той же кличкой, но путаницы не возникало, так как радикалы все были мужчинами, а проститутки — женщинами, к тому же они никогда не появлялись в «Гастхаузе Фрейд» в одно и то же время. Это имя было Старина Биллиг, и billig по-немецки означает «дешевка». Самую старую проститутку звали так, поскольку ее цены были самыми низкими в том округе, где она работала; проститутки с Крюгерштрассе, хотя Крюгерштрассе и находилась в Первом округе, были своего рода подгруппой проституток с Кернтнерштрассе (за углом). Если свернуть с Кернтнерштрассе на нашу маленькую улочку, перемена ощущалась разительная — такое впечатление, будто погрузился в мир без света; покинув Кернтнерштрассе, ты сразу же терял из виду огни отеля «Захер», блеск Государственной оперы и замечал, что проститутки накладывают на глаза больше теней, что их ноги выгнуты «иксом» (от длительного стояния) и что в талии они кажутся заметно шире, напоминая манекен из комнаты Фрэнка. Старина Биллиг была старостой проституток с Крюгерштрассе.

Ее тезкой среди радикалов был пожилой господин, который яростнее всех спорил с Фрейдом по поводу переезда на пятый этаж. Этот Старина Биллиг заработал свое «дешевое» прозвище исключительной, как говорят, скаредностью и всей своей политической биографией. Товарищи называли его «радикалом для радикалов». При большевиках он был одним из них, а когда начали меняться названия, тоже сменил вывеску. Он был в первых рядах любого движения, но когда движение шло вразнос или нарывалось на серьезные неприятности, Старина Биллиг шаг за шагом отступал в тыл, а потом тихонечко скрывался из вида, ожидая следующей волны, чтобы снова оседлать гребень. Идеалисты среди молодых радикалов, с одной стороны, относились к нему подозрительно, а с другой — восхищались его долголетием, живучестью. Примерно так же смотрели на Старину Биллиг, проститутку, ее коллеги.

Старшинство — это установление, которое одинаково часто почитают и порочат, внутри и вне сообщества.

Как и Старина Биллиг среди радикалов, среди проституток больше всего спорила с Фрейдом насчет переезда тоже Старина Биллиг.

— Но вы же переезжаете вниз, — говорил Фрейд, — вам надо будет подниматься на этаж меньше. В отеле, где нет лифта, второй этаж лучше третьего.

Я еще мог как-то следить за немецким Фрейда, но ответ Старой Биллиг был мне не по зубам. Фрэнк сказал, что она протестует против переезда, так как ей надо переносить слишком много «сувениров».

— Посмотри на этого мальчика! — говорил Фрейд, крутясь вокруг меня. — Взгляни на его мускулы! — Фрейд, конечно, «смотрел» мои мускулы на ощупь; сжимая их и похлопывая по ним, он подталкивал меня к старой проститутке. — Потрогай сама! — кричал Фрейд. — Он может перенести все твои сувениры. Дай ему день, и он сможет перенести весь отель!

А Фрэнк перевел мне, что ответила старая проститутка.

— Мне ни к чему трогать никакие мускулы, — сказала Старина Биллиг, отклоняя предложение Фрейда пощупать мои мышцы. — Я достаточно нащупалась мышц, когда спала, черт подери! — сказала она. — Конечно, он может перенести сувениры, — согласилась она. — Но я не хочу, чтобы мне что-нибудь разбили.

Таким образом, я переносил «сувениры» Старины Биллиг с великой осторожностью. Коллекция фарфоровых медведей, которая могла поспорить с коллекцией моей матери (а после смерти матери Старина Биллиг пригласит меня посещать свою комнату в дневное время, когда она не работает и ее нет в «Гастхаузе Фрейд», и я мог спокойно проводить время в одиночестве с ее медведями, вспоминая коллекцию матери, которая погибла вместе с ней). Еще Старина Биллиг любила растения, свешивавшиеся из горшков в форме каких-нибудь животных или птиц: папоротники окружали фламинго, цветы пробивались из лягушачьей спины, апельсиновое дерево вылезало из головы аллигатора. У остальных проституток были только смена одежды, косметика и лекарства. Было странно думать о том, что в «Гастхаузе Фрейд» они держали только «ночные комнаты» в отличие от Ронды Рей, у которой была «дневная комната»; меня поразила мысль, что дневные и ночные комнаты использовались для близких целей.

Мы встретились с проститутками в первый же вечер, когда помогали им переехать на другой этаж. Проституток с Крюгерштрассе было четверо плюс Старина Биллиг. Их звали Бабетта, Иоланта, Черная Инга и Визгунья Анни. Бабетту звали Бабеттой, поскольку она единственная из всех разговаривала по-французски, и считалось, что большинство французских клиентов (французы очень не любят разговаривать на каком-либо другом языке, кроме французского) предназначаются для нее. Бабетта была маленького роста (и потому стала любимицей Лилли), с кукольным личиком, которое в полумраке фойе «Гастхауза Фрейд» могло под определенным углом показаться неприятно похожим на мордочку грызуна. В последующие годы я буду думать, что Бабетта страдала анорексией, хотя тогда, в 1957 году, я, да и никто из нас, даже не догадывался, что такое анорексия. Она носила платья из тканей с изображением цветов, очень легкие платья, носила она их, даже когда лето давно кончилось. Если она красилась, то, глядя на нее, можно было подумать, что она переусердствовала с пудрой (казалось, дотронься до нее пальцем, и из ее пор выпорхнет облачко пудры); в остальное же время ее кожа напоминала воск (казалось, дотронься до нее пальцем, и под ним останется ямочка). Однажды Лилли сказала мне, что миниатюрность Бабетты сыграла важную роль в ее (Лиллином) взрослении, поскольку Бабетта помогла Лилли понять, что маленькие люди могут вступать в половые отношения с большими людьми и при этом не ломаться вконец. «Не ломаться вконец», — именно так Лилли это преподносила.

Иоланта называла себя Иолантой, потому что, как она объяснила, имя это польское, а она обожает польские шуточки. Она выглядела сильной, такой же большой, как Фрэнк (и почти такой же неуклюжей), исторгая сердечность, которая казалась фальшивой, как будто посреди хорошей шутки Иоланта может внезапно помрачнеть и достать из сумочки нож или выплеснуть кому-нибудь в лицо стакан вина. Широкоплечая, с квадратным лицом, тяжелой грудью и крепкими, но не толстыми ногами, она обладала здоровым очарованием крестьянки, странно испорченной подлостью городского насилия; она выглядела эротичной, но опасной. Во время моих первых дней и ночей в «Гастхаузе Фрейд» именно ее образ стоял у меня перед глазами, когда я мастурбировал, именно с Иолантой мне было труднее всего разговаривать, не потому, что она была самой грубой, а потому, что я больше всего ее боялся.

— Как можно узнать польскую проститутку? — спрашивала она меня. Я вынужден был просить Фрэнка перевести мне. — Потому что она платит тебе, за то, что ты ее трахаешь.

— Уловил? — спросил меня Фрэнк.

— Господи, Фрэнк, конечно, — ответил я.

— Тогда смейся, — сказал Фрэнк. — Лучше посмейся.

И я посмотрел на руки Иоланты; у нее были запястья крестьянина, а костяшки боксера, и засмеялся.

Черная Инга не смеялась. У нее была самая несчастная жизнь. И что самое главное, она еще не прожила слишком много в своей жизни; ей было только одиннадцать. Мулатка (мать ее была австриячка, а отец — черный американский солдат), она родилась в самом начале оккупации. Ее отец уехал вместе с оккупационными войсками в 1955 году, и все его рассказы о том, как обращаются с черными в Соединенных Штатах, отнюдь не побудили Ингу или ее мать уехать с ним. Черная Инга лучше всех остальных проституток владела английским, и, когда наш отец уехал во Францию опознавать тела матери и Эгга, большую часть наших бессонных ночей мы провели с Ингой. Ровесница Лилли, она тем не менее была с меня ростом, а при том, как ее одевали, выглядела такой же взрослой, как Фрэнни. Гибкая и симпатичная, кофейного цвета, она не была настоящей проституткой, выступая своего рода приманкой.

Ей не позволяли появляться на Крюгерштрассе без сопровождения другой проститутки, разве что если с ней рядом была медведица Сюзи; когда мужчины желали ее, им говорилось, что они могут только смотреть на нее и трогать себя сами. Черная Инга еще не была достаточно взрослой, чтобы ее кто-то трогал, и ни одному мужчине не позволяли остаться в комнате с ней наедине. Если мужчина хотел побыть с ней, то компанию им обязательно составляла медведица Сюзи. Система была очень простая, но работала. Если складывалось впечатление, что мужчина собирается дотронуться до Черной Инги, то медведица Сюзи издавала соответствующий звук и всем своим видом показывала готовность к нападению. Если мужчина просил Черную Ингу слишком уж раздеться или смотреть, как он будет мастурбировать, медведица Сюзи начинала вести себя беспокойно.

— Вы сердите медведя, — предупреждала Инга мужчину, который или уходил, или быстренько кончал мастурбировать, пока Инга смотрела в сторону.

Все проститутки знали, что медведица Сюзи может появиться в их комнатах буквально через несколько секунд, стоит лишь им крикнуть о помощи, потому что Сюзи, как всякое хорошо выдрессированное животное, безошибочно распознавала их голоса. Гнусавое повизгивание Бабетты, яростный рев Иоланты, дребезжание «сувениров» Старины Биллиг. Но для нас, детей, самыми худшими клиентами были стыдливые мужчины, которые мастурбировали на почти не оголявшуюся Черную Ингу.

— Не думаю, что я смог бы дрочить в присутствии медведя, — сказал Фрэнк.

— Думаю, Фрэнк, ты не смог бы дрочить в присутствии Сюзи, — заметила Фрэнни.

От этих слов Лилли передернуло, а я мысленно присоединился к ней. И пока отец находился во Франции с самыми дорогими для нас телами, мы — беспристрастно, как подобает при трауре, — наблюдали за торговлей телом в «Гастхаузе Фрейд».

— Когда я достаточно подрасту, — сказала Черная Инга, — я смогу получать за настоящее дело.

Нас, детей, очень удивило, что за «настоящее дело» платят больше, чем за созерцание Инги и мастурбацию.

Мать Черной Инги планировала не допустить свою дочь до «настоящего дела» к тому времени, как она «достаточно подрастет». Мать Черной Инги собиралась отправить дочь в отставку к тому времени, как она станет совершеннолетней. Мать Черной Инги была пятой ночной дамой «Гастхауза Фрейд» — той, которую называли Визгунья Анни. Она зарабатывала больше денег, чем любая другая проститутка с Крюгерштрассе, потому что копила на достойную отставку (для себя и для дочери).

Те, кто хотел хрупкий цветочек или немного французского, обращались к Бабетте. Те, кто предпочитал опыт и желал сэкономить, обращались к Старине Биллиг. Любители острых ощущений, имевшие вкус к насилию, могли попробовать удачи с Иолантой. Те, кто стыдился сам себя, платили за то, чтобы украдкой поглядеть на Черную Ингу. Ну а ценители абсолютного обмана шли к Визгунье Анни.

Как сказала медведица Сюзи, «Визгунья Анни выдает фальшивый оргазм лучше всех в своем цехе».

Фальшивый оргазм Визгуньи Анни мог вырвать Лилли из самого страшного ночного кошмара, заставить Фрэнка подскочить в постели и в ужасе завыть на темный силуэт портновского манекена, маячащий у него в ногах, стряхнуть с меня самый глубокий сон, так что я внезапно оказывался бодрым как огурчик и с огромной эрекцией или с рукой, шарящей по собственному горлу в поисках места, где оно перерезано. Визгунья Анни была живым аргументом в пользу того, что не стоило позволять проституткам занимать этаж прямо над нами.

Она даже могла отвлечь отца от его горя, когда он вернулся из Франции.

— Господи Иисусе! — говорил он и отправлялся поцеловать каждого из нас, убедиться, что все мы в безопасности.

Только Фрейд мог спокойно спать в такие моменты.

— Фрейд разберется, — говорил Фрэнк, — его-то уж не надуешь фальшивыми оргазмами.

Фрэнк считал себя очень умным, часто повторяя это замечание, так как, разумеется, имел в виду другого Фрейда, а не нашего слепого хозяина.

Визгунья Анни могла иногда надуть даже медведицу Сюзи, которая ворчала:

— Господи, этот-то у нее точно настоящий. Или еще хуже, Сюзи иногда принимала фальшивый оргазм за возможный крик о помощи.

— Господи боже мой, это уж точно никто не кончает! — ревела Сюзи, напоминая мне Ронду Рей. — Это точно кто-то умирает!

И она с ревом неслась по коридору второго этажа, распахивала дверь комнаты Визгуньи Анни и набрасывалась со своими ужасными когтями на ходившую ходуном кровать — отчего партнер Визгуньи Анни или пускался наутек, или падал в обморок, или застывал ледяным изваянием. А Визгунья Анни спокойно говорила:

— Нет-нет, Сюзи, все в порядке. Он добрый малый.

К этому времени приводить клиента (по меньшей мере парализованного от страха) в чувство могло быть уже поздно.

— Это уж настоящее преступление, — обычно говорила Фрэнни. — Только парень собрался кончить, как в комнату врывается медведь и начинает его мять.

— На самом деле, милочка, — говорила ей Сюзи, — некоторые из них именно в этот момент и кончают.

Неужели и вправду некоторые клиенты «Гастхауза Фрейд» кончали только тогда, когда на них нападал медведь? Но мы были слишком молоды; кое-каких вещей об этом злополучном месте мы так и не узнали. Подобно вампирам всех наших прошлых Хэллоуинов, клиенты «Гастхауза» никогда не будут для нас до конца реальными. По крайней мере, не проститутки, не их клиенты и не радикалы.

Старина Биллиг (радикал) приходил раньше всех. Как и Айова Боб, он говорил, что слишком стар, чтобы тратить остаток своей жизни на сон. Он приходил так рано, что иногда сталкивался в дверях с последней уходившей проституткой. Это была неизменно Визгунья Анни, которая работала усерднее остальных, чтобы спасти себя и свою черную дочку.

Медведица Сюзи в ранние утренние часы спала. После рассвета проблем у проституток почти не было, словно свет обеспечивал людям безопасность, если не всегда чистую совесть, а радикалы никогда не начинали свои перебранки раньше позднего утра. Большинство радикалов любило подольше поспать. Весь день они писали свои манифесты и делали угрожающие телефонные звонки. «За отсутствием достойного врага», как говаривал отец, они начинали досаждать друг другу. Отец, в конце концов, был капиталист. Кому еще придет в голову мысль о превосходном отеле? Кто, кроме капиталиста и по своей сущности противника «раскачивания лодки», захочет жить в отеле, управлять непроизводительным предприятием, продавать сон, а не результат труда, продукт, являющийся по меньшей мере отдыхом, если не развлечением? Мой отец считал радикалов еще более нелепыми, чем проститутки. Думаю, после смерти матери он был особенно восприимчив к помутнениям похоти и одиночества; возможно, он даже был благодарен за «бизнес», как проститутки называли свою работу.

Преобразователи мира, идеалисты, взявшиеся искоренять недостатки человеческой натуры, вызывали у него меньше симпатии. Сейчас это меня удивляет, поскольку я вижу отца тоже идеалистом, хоть и другого сорта, но, конечно, отец был более склонен пережить любые недостатки, чем их искоренить. То, что отец так и не выучил немецкого, дополнительно отдаляло его от радикалов; в сравнении с ними проститутки разговаривали по-английски лучше.

Радикал Старина Биллиг знал по-английски одну фразу. Он любил пощекотать Лилли или дать ей леденец, нежно приговаривая: «Янки гоу хоум» 24.

— Он милый старый пердун, — говорила Фрэнни.

Фрэнк пытался научить Старину Биллига еще одной английской фразе, которая, по мнению Фрэнка, должна была ему понравиться.

— Империалистическая собака, — говорил Фрэнк, но Биллиг безнадежно путал это с «фашистской свиньей», и результат всегда получался очень странным.

Из радикалов лучше всех говорила по-английски женщина, носившая подпольную кличку Фельгебурт. Это Фрэнк первым объяснил мне, что Fehlgeburt по-немецки означает «выкидыш».

— Как-как, Фрэнк, «выигрыш»? — переспросила Фрэнни.

— Нет, — говорил Фрэнк. — Выкидыш — ну, выкидыш ребенка.

Фройляйн Фельгебурт, как ее звали — мисс Выкидыш для нас, детей, — никогда не была беременной, и значит, у нее никогда не случалось и выкидыша; она была студенткой университета, а подпольную кличку «Выкидыш» получила потому, что единственная кроме нее женщина в штате Симпозиума по восточно-западным отношениям имела подпольную кличку «Беременная». И прежде та действительно была беременной. Фройляйн Швангер (Schwanger по-немецки означает «беременная»), женщина средних лет примерно одного возраста с моим отцом, прославилась в радикальных кругах Вены благодаря своей последней беременности. Она написала о ней целую книгу и продолжение — об аборте. Едва забеременев, она стала носить на груди крупную ярко-красную надпись «беременная» — «SCHWANGER!» — под которой буквы того же размера вопрошали: «НЕ ТЫ ЛИ ОТЕЦ?». Из этого получилась великолепная обложка для книги, а весь свой гонорар Швангер передала различным радикальным кружкам. Ее последующий аборт и книга о нем вызвали ожесточенную полемику; Швангер и сейчас, произнося речь, могла собрать целую толпу и каждый раз исправно жертвовала собранные средства на правое дело. Ее книга об аборте была издана в 1955 году, одновременно с окончанием оккупации, и сделала избавление от нежелательного ребенка символом освобождения Австрии от оккупационных властей. «Отец, — писала Швангер, — мог быть русским, американцем, англичанином или французом; по крайней мере, для моего тела и для моего образа мышления он был нежелательным иностранцем».

Швангер была очень близка с медведицей Сюзи: эта парочка любила подискутировать о различных теориях изнасилования. Но Швангер подружилась и с моим отцом; после смерти матери она сумела хотя бы немного его утешить — не потому, что «между ними что-то было» (как обычно говорят), а потому что ее спокойный, ровно модулированный голос больше всех других голосов «Гастхауза Фрейд» напоминал речь моей матери. Как и моя мать, она умела мягко убеждать. «Я просто реалистка», — любила она говорить с невинным видом, хотя ее мечты о том, чтобы все стереть и начать с нуля, были такими же пылкими, как огненные мечты любого радикала.

Несколько раз в день Швангер брала нас, детей, с собой выпить кофе с корицей и взбитыми сливками в кафе «Европа» на Кернтнерштрассе или в кафе «Моцарт» на Альбертинаплац, оба — сразу за Оперой.

— Если вы не знаете, — сказал однажды Фрэнк и потом повторял это снова и снова, — «Третьего человека» 25 снимали в кафе «Моцарт».

Для Швангер это был пустой звук; от стука пишущих машинок и жара дебатов ее могли отвлечь лишь взбитые сливки, манил ее только покой кофейни.

— Единственное приличное изобретение нашего общества; жаль, что и с кофейнями придется покончить, — говорила Швангер Фрэнку, Фрэнни, Лилли и мне. — Пейте, милые, пейте.

Когда ты хочешь взбитых сливок, ты спрашиваешь Schlagobers, и если для радикалов Швангер означало «беременная», то для нас, детей, она означала попросту «шлагоберс». Она была нашей мамашей-радикалкой со слабостью к взбитым сливкам; мы по-настоящему ее полюбили.

Юная фройляйн Фельгебурт, специализировавшаяся в университете по американской литературе, обожала Швангер. Мы считали, что она гордится своей подпольной кличкой «Выкидыш», нам так казалось, возможно, потому, что мы считали, будто Fehlgeburt по-немецки означает также и «аборт». Я уверен, что это не так, но, по крайней мере, в словаре Фрэнка аборт и выкидыш обозначались одним словом — Fehlgeburt, что прекрасно символизировало нашу отделенность от радикалов, нашу безнадежную неспособность когда-либо их понять. В основе любого неправильного понимания лежит языковая ошибка. Мы никогда не понимали на самом деле, что же из себя представляют эти две женщины — несгибаемая и похожая на мать Швангер, отдающая силы (и деньги) делу, которое нас, детей, поражало своей бессмысленностью, но умеющая успокоить нас добрым и логичнейшим голосом, а также «шлагоберсами»; и похожая на бродяжку, заикающаяся, стеснительная студентка-филолог мисс Выкидыш, которая читала Лилли вслух (не для того, чтобы утешить лишившегося матери ребенка, а чтобы улучшить свой английский). Она читала так хорошо, что почти всегда мы с Фрэнни и Фрэнком тоже прислушивались к ее чтению. Фельгебурт любила читать нам в комнате Фрэнка, так что казалось, что портновский манекен тоже ее слушает.

Именно от фройляйн Фельгебурт в «Гастхаузе Фрейд» — когда наш отец был во Франции, когда из холодного моря (в месте, отмеченном бакеном-Грустецом) вытаскивали нашу мать и Эгга — мы впервые услышали полностью «Великого Гэтсби»; именно его финал, прочитанный мисс Выкидыш с напевным австрийским акцентом, по-настоящему подействовал на Лилли.

— Гэтсби верил в зеленый огонек, в свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда, — взволнованно читала Фельгебурт, — завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки!.. — читала мисс Выкидыш. — И в одно прекрасное утро… — Фельгебурт сделала паузу; в ее напоминающих блюдца глазах, казалось, вспыхивал зеленый огонек, который видит Гэтсби, а может быть, и неимоверное будущее тоже.

— Что? — спросила Лилли, затаив дыхание, и в смешной комнате Фрэнка прозвучал слабый отзвук Эгга.

— Так мы и пытаемся плыть вперед, — закончила Фельгебурт, — борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое. 26

— А дальше? — спросил Фрэнк. — Это все? Он зажмурился, его глаза плотно закрыты.

— Конечно, это все, Фрэнк, — сказала Фрэнни, — неужели ты не можешь понять, что это конец?

Фельгебурт выглядела обескровленной, ее детское лицо по-взрослому печально нахмурилось, прядь вялых светлых волос нервно завернулась вокруг ее аккуратного розового ушка. И тут Лилли разрыдалась, и мы никак не могли ее остановить. Дело было в середине дня, никто из проституток еще не явился, но когда Лилли начала плакать, Сюзи решила, что Визгунья Анни изображает фальшивый оргазм в неположенной комнате. Сюзи ворвалась к нам, опрокинув манекен, и фройляйн Фельгебурт испуганно вскрикнула. Но даже это вторжение не могло остановить Лилли. Рыдания будто застряли у нее в горле, ее горе было таково, что, кажется, сейчас ее задушит, и мы не могли поверить, что такое маленькое тельце способно родить такую дрожь, организовать столько звуков. Конечно, мы все думали, что ее так тронула не сама книга, а кусочек насчет течения, которое «сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое»; это наше прошлое так тронуло ее, считали мы, это мать, это Эгг и то, что мы никогда не сможем их забыть. Но когда мы худо-бедно ее успокоили, Лилли заявила, что плачет об отце.

— Папа — Гэтсби, — рыдала она. — Это он! Я точно знаю!

Мы все разом накинулись на нее.

— Лилли, — сказал Фрэнк, — не поддавайся этой штуке насчет «неимоверного будущего счастья». Это совсем не то, что имел в виду Айова Боб, когда говорил, что отец живет в будущем.

— Это совсем другое будущее, — сказал я.

— Лилли, — сказала Фрэнни. — Что такое «зеленый огонек», Лилли? Я хочу сказать, для отца. Где его зеленый огонек, Лилли?

— Видишь ли, — сказал Фрэнк так, будто ему все наскучило, — Гэтсби покорен идеей быть влюбленным в Дейзи; это даже уже не Дейзи — та, в кого он влюблен, он уже влюблен не в нее. А у отца нет Дейзи, — сказал Фрэнк и слегка поперхнулся, потому что, возможно, только тут понял, что у отца и жены тоже больше нет.

Но Лилли сказала:

— Это человек в белом смокинге, это отец, он — Гэтсби. «Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда», — процитировала Лилли. — Разве вы не видите? — взвизгнула она. — Оно будет всегда, и оно будет ускользать каждый раз. Оно никогда не дастся нам в руки, — сказала Лилли. — И отец никогда не остановится, — сказала она. — Он так и будет идти за ним, а оно всегда будет ускользать от него. Черт бы все это побрал! — крикнула она и топнула своей маленькой ножкой. — Черт побери! Черт побери! — взвыла Лилли и продолжала неудержимо завывать наподобие Визгуньи Анни — которая могла подделать только оргазм, а Лилли, как мы внезапно поняли, могла подделать саму смерть. Ее горе было настолько ощутимо, что даже Сюзи, подумал я, не сдержится, снимет свою медвежью голову и выкажет какое-то человеческое участие; но Сюзи пересекла комнату Фрэнка на чисто медвежий лад и косолапо вывалилась в коридор, предоставив нам разбираться со страданием Лилли самостоятельно.

Лиллин Weltschmerz, как называл это Фрэнк.

— У остальных у нас — страдание, — говорил Фрэнк. — У остальных у нас горе, мы, остальные, просто страдаем. Но Лилли, — говорил Фрэнк, — у Лилли настоящее Weltschmerz. Это нельзя перевести, как «мировая скорбь», — наставлял нас Фрэнк, — это слишком мягко для того, что мы видим у Лилли. Лиллин Weltschmerz — это скорее «мировая боль», — говорил Фрэнк. — В буквальном переводе Welt означает «мир», а боль — это то, что на самом деле означает Schmerz: боль, настоящая мука. В случае Лилли мы имеем дело с «мировой болью», — гордо заключал Фрэнк.

— Прямо грустец какой-то, да, Фрэнк? — спросила Фрэнни.

— Что-то вроде, — холодно согласился Фрэнк.

Фрэнк не дружил с Грустецом — больше не дружил. Собственно, смерть матери и Эгга с Грустецом на коленях и то, как всплыл Грустец из морской пучины, чтобы обозна