Book: Книга несчастной любви



Книга несчастной любви

Фернандо Ивасаки

Книга несчастной любви

Марле, недостижимой и позволившей себя достичь

Дивился весьма, о своей размышляя судьбине:

ведь женской красе я усердно служил и доныне,

не грешен болтливостью, ни хвастовством, ни гордыней,

а все-таки не преуспел. По какой же причине? [1]

Хуан Руис, архипресвитер из Иты

Если я умираю, не зная тебя, не умираю я, потому что не жил. [2]

Луис Сернуда

Who knows how long I've loved you.

You know I love you stilt.

Will I wait a lonely lifetime,

If you want me to I wilt.

Леннон и Маккартни

Порой туда нас возвращают сны, откуда мы ушли.

Давно ушедшее желанье или ностальгия ведут тогда

тропою странной нас, страною необычной.

Нас посещают лики тех, кого любили мы когда-то. [3]

Абелардо Линарес

Что бы я ни дал, чтоб вспомнить,

Как ты сказала мне, что любишь,

И как не спал я до рассвета,

Счастливый и бесстыдный.

Хорхе Луис Борхес

Пролог

Как, наверно, заметил добросовестный читатель, эта книга обязана своим названием другой книге, в которой почтенный протоиерей поведал нам «иные из лукавых подходов, уловок и ухищрений мирской безрассудной любви, коими она склоняет некоторых ко греху», хотя эти страницы и показывают, что я не стал способным учеником архипресвитера из Иты. По правде говоря, я долгие годы считал «Книгу благой любви» надежным руководством в сердечных делах, пока страх и неудачи на поприще любви не убедили меня в обратном. Афоризмы Хуана Руиса не универсальны, но стихи, которые следуют далее, позволили причислить галантных клириков к этому достойному зависти ряду донжуанов, казанов и рубиросов [4].

Что загнанный заяц – что женщина: коль влюблена,

теряет опасливость, благоразумье она,

не видит сетей и силков – на глазах пелена;

стыд, страх позабыты, одна лишь любовь ей важна.

Со временем я понял, что таким застенчивым парням, как я, ни к чему брать инициативу в свои руки, ни к чему быть кабальеро изящного сложения или пускать в ход свое обольстительное обаяние, потому как человеческие существа – мужчины и женщины – делятся на две большие группы: «покорители» и «покоряемые». Я потерпел неудачу как «покоритель», потому что я «покоряемый», и поэтому я умело изменил свою природу, ведь, как говорит Грасиан [5], умение плохому помогает, а хорошее совершенствует.

Однако моя память населена неприступными женщинами – к моей досаде, оказавшимися более прочными, чем мрамор [6], – с которыми я осмеливался заговаривать только в своих грезах, как то делала Тереза Авильская [7] с ангелами. И вот я наконец набрался смелости обратить к ним эти строки, но не для того, чтобы поквитаться с ними, а для того, чтобы очередной «покоряемый» взял на заметку мои откровения, и пусть посмеются люди над тем, каким я был когда-то пылким. Итак, вместо того чтобы обратить эту «Книгу несчастной любви» на изгнание моих демонов, я направил ее на заклинание ангелов.

Открой глаза, доверчивый читатель, и не верь стихам священников-юбколюбов, ведь неверно, что женщину, будь она красива или безобразна, «упорный мужчина строптивейшую укротит».

кармeн

Любовью зажжен, неотесанный станет учтивым,

а косноязычный становится красноречивым,

проворным являет себя, кто всегда был ленивым,

и трус обретает способность к отважным порывам.

Книга благой любви, 156

Плайа-Ондабле, до того как перуанская армия превратила его в офицерский курорт, издавна было зоной тренировок морского десанта, ведь сонное место летнего отдыха было окружено перепаханным маневрами плоскогорьем, серыми стрельбищами, заброшенными траншеями, отдельными подразделениями дивизии морской пехоты и шумными авиационными базами, откуда воздушные асы без предупреждения постреливали по морским волкам. Всякий, кто захотел бы захватить этот бесплодный кусок побережья, был бы уничтожен огнем с образующих подкову береговых скал, и, возможно по этой причине, Плайа-Ондабле перестало быть местом действия креольских военных игр: ни один враг не был настолько самоубийцей, чтобы пытаться высадиться в подобной мышеловке. Однако именно это неприступное место выбрал я, чтобы втянуть себя в первую в моей жизни любовную баталию.

В начале семидесятых мой отец стал каждое лето снимать здесь маленькое бунгало, в двух душных комнатках которого – к отчаянию мамы – теснилось все наше племя. Военные окрестности Плайа-Ондабле припечатывали летний отдых казарменным режимом, поскольку рестораны и кафетерии подчинялись драконовскому расписанию, и свет в общественных и развлекательных местах с единственным в округе телевизором гасили уже в детское время. В этот момент дисциплинированные отдыхающие, осужденные монотонно повторять изо дня в день повседневную рутину, скорым шагом поднимались по крутым и бесконечно длинным склонам в сторону своих домиков.

Пока девчонки меня не интересовали, я прекрасно переносил военизированные каникулы, но с девяти лет я начал чувствовать странное очарование женского пола, заставившее меня возненавидеть выключение света, военные ночные караулы и безоговорочное обязательство есть в семейном кругу. Близость девчонок рождала во мне необъяснимое чувство, что-то среднее между смятением и любопытством, очень похожее на зуд, охватывавший меня, когда я видел Джинжер в «Острове Гиллигана» [8], Агента 99 из «Суперагента 86» [9] или этих кошачьего вида марсианок, пытавшихся соблазнить капитана Керка [10]. Некоторые из девчонок, которые приходили в зал поиграть в пинг-понг, садились ужинать вместе, и я молился, чтобы меня узнали и пригласили к себе за стол («Это ты играл утром? Идем с нами»), но чуда никогда не происходило. И тогда я решил привлечь к себе их внимание.

Сначала я улучшил подачу, да так, что противники отлетали от моих стремительных ударов. Потом я научился резать на японский манер, лихо закрученным ударом; использовать китайскую защиту, гася резаки противника эффективными ударами, и напоследок контратаковать по-таиландски, отвечая молниеносными выпадами на вражеские атаки. Я был уверен, что сила и стремительность вместе с концентрацией и звукоизрыгательной рефлексивной техникой азиатов пленят сердца этих симпатичных девчонок, с которыми я страсть как хотел познакомиться. В общем, после того как я в пух и прах разнес очередного соперника, одна кокетка взяла ракетку и спросила: «Играем?» Я изобразил на лице тоску смертную, и мы несколько минут молотили по шарику, сопровождая удары: она – жеманными воплями, а я прыжками а-ля Брюс Ли [11], но я бился как разъяренный зверь и не удержался от искушения засадить ей корейским реактивным снарядом прямо в глаз. Тем летом ни одна девчонка на меня даже не посмотрела, но по крайней мере они уже знали, что я существую («А-а-а! Сюда идет Эдди Монстр [12]», – и все бросались врассыпную).

На следующий год я втрескался по самые уши в девчонку по имени Марисоль, но она считала меня тупым, скучным и несуразным. Кроме того, за Марисоль ухаживали другие мальчишки постарше меня, и именно поэтому они больше и привлекали ее. С Марисоль я ни разу так и не заговорил, все только поглядывал на нее издали да задавал себе вопрос: ну что она нашла в этих типах, которые были один другого больше, выше и самоуверенней, а вдобавок к тому же еще и курили, играли в волейбол, ставили на стоянку родительские автомобили и даже попивали втихую «куба либре». Ответ я нашел в последний вечер, когда праздновали окончание летнего сезона. Марисоль танцевала со всеми подряд, а я чувствовал себя полным идиотом, потому что не мог даже пронзить ее исполненным страстной мольбы взглядом. И тут зазвучали первые песни «Bread» [13], и, решив, пусть лучше умру, я набрался храбрости и пригласил ее на танец. Помню, она недовольно фыркнула, мы вышли на площадку, однако не протанцевали и двух минут, как в гостиной загремели раскаты хохота. Поскольку я видел только, как танцуют рисованные персонажи мультфильмов, я положил левую руку ей на плечо, а вытянутой в сторону правой вцепился в ее руку, и задвигал бедром так, как это делал знаменитый папаша Педро Пикапьедра [14]. Марисоль вернулась на свой стул, а я – на свою кровать. В то лето девчонки снова говорили обо мне.

Никогда прежде я так не готовился к новому летнему сезону, как в этот раз: я научился танцевать и пускать дым из ноздрей, натренировался в игре в волейбол и пляжную пелоту и, наконец, добился того, чтобы отец разрешал мне давить на педали старенького «форда-фалькон». Лето было уже на носу, как вдруг однажды мама нашла неоспоримый предлог не ехать в Плайа-Ондабле: мошки и комары заели бы до смерти моего новорожденного брата. Если мама не ехала, то не ехали также и мои сестры, а значит, все мои грезы накрывались медным тазом, но папа решил, что Гонсало, Мигель и я на лето займем бунгало, а все остальное семейство будет подкатывать к нам на выходные. Лучшего нельзя было и придумать.

С начала января [15] мы были королями положения, поскольку могли делать все, что нам заблагорассудится, не испытывая никакого давления со стороны родителей, как остальные мальчишки. Наше бунгало было «свободной территорией» до самого поздна, и в одну из таких нашенских вечеринок я познакомился с Кармен. Она была смуглой стройной девушкой со спелыми, едва не лопающимися губами, прекрасными, словно черные лепестки, бровями, которые венчали глаза, напоминая мне богинь «Илиады». Но Кармен было тринадцать лет, а мне еще не исполнилось и двенадцати, так что мне оставалось лишь лелеять надежду, что я спасу ее, когда она будет тонуть в лягушатнике, после чего спою ей песни Нино Браво [16].

Компания наша была весьма разномастной, ведь нас объединяли только скука и противоречивые пылкие страсти отроческих лет, которые порой весьма сильно огорчают, но в то же время дарят много приятных минут. Марио – старшему брату Кармен – нравилась Роксана, ей было почти восемнадцать, и она была дочерью какого-то генерала, и Марио она не замечала, потому что они были одного и того же возраста. Марио, в свою очередь, не понимал, с чего это Росарио – младшая сестра Роксаны – сохла по нему; возможно, потому, что ее неполные пятнадцать лет казались ему совсем незначительными. Если вам этого мало, то добавим еще: Николас и Гонсало – обоим по четырнадцать – спали и видели, как тает суровое безразличие, которым потчевала их Росарио, ее олимпийское презрение было сравнимо разве что с бесплодными усилиями Кармен – ах! – привлечь внимание этой парочки искренним очарованием своих тринадцати лет. С позиции жалкого плевка в виде моих одиннадцати я довольствовался лишь фантазиями о тарзаноподобных и музыкальных приключениях в окрестностях сонного лягушатника Плайа-Ондабле.

Прошла первая неделя лета, а никто заметно не продвинулся в своих любовных начинаниях, и вдруг Марио попал точно в яблочко, затронув пару-тройку чувствительных фибр души Роксаны, а вместе с тем надавив на рано созревшие железы всей группы – он вспомнил про страшилки. Рассказывать страшилки следовало в вечернюю литургию, которую мы отправляли в сумерках, она достигала особого накала в полночь, когда свет свечей оказывал волшебное действие на темноту, на которую нас обрекало отключение электрического тока. Мы садились в кружок и рассказывали зловещие истории, населенные призраками, цепями, колдовством и загробными договорами, и все это доходило до своего апогея под утро, когда мы уже дрожали от страха и жались друг к дружке, а потом провожали девчонок до их бунгало и опрометью возвращались назад, страшась встречи с безголовым солдатом.

Я быстро заметил, что Кармен питала какую-то непостижимую слабость к таким зловещим сказкам, и постарался садиться рядом с нею, чтобы извлечь для себя какую только возможно пользу из ее детских импульсивных страхов, которые порой неожиданно обрушивались на меня щипками, или, например, бывало так, что ее беззащитная рука начинала испуганно искать прибежища в моей руке. Я был счастлив, пока шли рассказы самые новые и страшные, но когда истории стали повторяться, Кармен перестала бояться и уже не позволяла мне согревать ее дрожащие, словно щеночек, пальцы. Помню, мы рассказали дьявольскую легенду дома Мацусита, леденящую душу историю о монахе из Госпиталя Лоайса и уже пересказывали очередную версию старой сказки о «девчонке, которая ехала автостопом и забрала куртку подсадившего ее парня, и парень потом узнал, что девчонка умерла, и нашел свою куртку на могиле девчонки», и поэтому я решил, что настал момент освежить жанр и возобновить покорение нежного и ласкового осьминога, которым была для меня рука Кармен.

Сначала я наплел замогильных небылиц о делах, происходивших в провинциальных казармах, приправляя их апокрифическими свидетельствами и подвергая страшной опасности солдатиков, патрулировавших окрестности. Потом я попытал счастья случаями про утопленников, возвращавшихся с того света, чтобы искупить в этом мире грехи, и даже выдумал призрак, который злобно подшучивал над обитателями дачных домиков Плайа-Ондабле, чем еще больше наэлектризовал атмосферу нашего эзотерического собрания. И вот пришел черед кошмарных историй о доме моей бабушки – старом домике в Линсе [17], превращенном моим влюбленным воображением в трещину, через которую в наш мир извергался ад, – историй, которые доставили мне наибольшее наслаждение.

Для моей доверчивой, пребывающей в ступоре аудитории дом моей бабушки навсегда пропах серой, призраки моих тетушек метались из стороны в сторону, а одна порочная воспитанница по имени Гильермина прятала в своем гардеробе печальных кукол, истыканных кучей булавок. Кармен вздыхала, представляя, как это я не боялся спать в этом проклятом домине, а я тихо млел от удовольствия. Все прошло бы гладко, не пригрози мне Гонсало разоблачением, если я откажусь сделать его героем какой-нибудь придуманной мной истории. Однако бывает так: одно лечишь, а другое калечишь; когда я рассказал, что дух нашей прабабки всегда следует за Гонсало по пятам, Росарио отскочила от моего брата, как от зачумленного. Ну а потом Марио предложил новую жуткую забаву: говорящую доску.

Николас первым втер нам очки, ведь все вызванные души оказались душами девчонок, которые назвали его самым красивым и умным из всех нас. Затем Марио заставил духа сказать, что один из нашей компании однажды женится на присутствующей здесь девчонке, и тут я решил, что пора бы на сцене появиться моему гипотетическому утопленнику из Плайа-Ондабле, и его появление охладило страсти и избавило большинство из нас от терзаний по поводу того, кому и на ком жениться. Призраку мы уже стали поперек горла, и он захотел навести на нас порчу – сильную порчу, – но свет моей астральной ауры помешал ему. Никогда не забуду заговорщицкую улыбку Роксаны и влажную ладонь Кармен в моей руке.

К несчастью, астральные сияния, которые нимбом венчали мои заветные помыслы, угасли, когда вышел на экраны кинотеатров фильм, который вся наша компания ждала с нездоровым нетерпением: «Экзорсист» [18]. Кому теперь были интересны говорящая доска и рассказы о призраках? Демон и одержимость сатаной, наоборот же, внушали смятение и страхи, никогда доселе не испытываемые, ведь впервые через кино подобные темы доходили до широкой публики, которой уже надоели мумии, вампиры и вурдалаки. Пресса подогревала атмосферу рассказами о заклинаниях злых духов, которые практиковали в далеких странах, таких как Альмерия [19] и Мозамбик, а какая-то желтая газетенка вывалила на свет божий дело об одном бесноватом парне, заключенном в подземном каземате монастыря в Куско [20]. Перуанская церковь ответила на грязную клевету средств массовой информации тем, что осудила фильм и призвала добрых христиан не смотреть его, что привело к оглушительному успеху у зрителей и к ажиотажу у билетных касс.

Цензура классифицировала фильм как «детям до пятнадцати», и Роксана, Марио, Гонсало, Росарио и Николас, проведя особые приготовления, спланировали свой поход в кинотеатр «Пасифико». Кармен разревелась, когда поняла, что ее не пустят, но я утешил ее, втайне радуясь, потому что мы оставались вместе и потому что опять же не надо было смотреть этот проклятый фильм. Мне нравилось выставлять себя храбрецом, чтобы произвести на нее впечатление, но, в сущности, я был трусом и впадал в панику от одной только мысли, что мне придется пойти с ней в кино. Особенно после того, как в тот же вечер из кинотеатра вернулись мертвенно-бледные экзорсисты с рассказами о коричневой пене, вытекающей изо рта, об адских голосах и головах, вертевшихся юлами на шеях.

В следующие дни тысячу сто раз пересказывались наиболее пугающие сцены фильма, и по мере того, как рос мой ужас, росло желание Кармен познакомиться с Реган и отцом Меррином. В пятницу во время завтрака я заметил ее молящий взгляд, какими смотрят принцессы, оказавшиеся в опасности, и порядком струхнул, когда она обратилась ко мне, чтобы узнать, не окажу ли я ей огромную любезность. Я чуть было не ответил ей: проси меня чего хочешь, но только не идти с тобой на «Экзорсиста», но она взяла мою руку и с теплотой в голосе сказала: «Ты должен сводить меня в кино. Мои родители не хотят, чтобы я пошла с ними и не разрешают мне идти одной. Понимаешь, если я не посмотрю „Экзорсиста", я умру». И так как она уже жила не живя во мне [21], я подумал: лучше умру я, чтобы не умерла она.



Основной трудностью был не наш возраст, а мой детский вид, ведь хотя сеанс был определен как «детям до пятнадцати», а мне уже было почти двенадцать, все равно я выглядел как девятилетний сопляк, сколько бы одеколона я на себя ни вылил. Поэтому нужно было, чтобы нас сопровождал кто-нибудь из взрослых, и я не нашел ничего лучшего, как попросить тетю Нати, ближайшую подругу моей мамы и к тому же мою крестную. Как без излишних объяснений уговорить ее и одновременно избежать неделикатных комментариев с ее стороны?

Тетя Нати была счастлива подыграть мне, но ей нисколечко не улыбалось насиловать себя «Экзорсистом». Газеты писали о внезапных инфарктах, а какой-то зритель даже умер прямо на месте, и тетя Нати полагала, что мне надлежало соблазнять Кармен фильмом романтическим и «предпочтительно с музыкантами марьячи [22]». Но любопытство взяло верх над страхом, и она соблазнилась пойти, думая, что так она познакомится с Кармен прежде своей кумы. Однако я не разделял своднических восторгов крестной.

– Она еще не моя девочка, тетя.

– Не будь глупцом, крестник. Быть может, ты думаешь, что если бы она не хотела быть с тобой, то согласилась бы смотреть «Экзорсиста»? Какой ужас, вот она – любовь!

Тетя Нати даже не представляла себе, что это как раз я уступил настоятельной просьбе пойти в кино, лишь бы расположить к себе отважную Кармен, мою бесстрашную героиню повергающих в ужас историй, мой обожаемый кошмар с кошачьими глазами. Когда я купил билеты, я понял, что продал дьяволу частичку своей души.

По правде говоря, Кармен разочаровала тетю Нати («эта соплячка чересчур тощая»), она посчитала ее слишком хилой для меня («ты же у нас настоящий красавец, крестник») и вменила себе в обязанность посодействовать мне («посреди фильма я выйду в туалет, и тогда ты поцелуешь ее»). Я думал объясниться по дороге назад в Плайа-Ондабле («пустые речи уже вышли из моды, глупышка»), но слова тети Нати возымели на меня прямо-таки дьявольское действие («разве ты не видишь, как она пожирает тебя глазами?»), я осмелел, хотя не ощущал ничего, кроме страха («крестник, предоставь это все твоей крестной матери»), В кромешной тьме кинотеатра блестели только три вещи: фонарик билетерши, глаза Кармен и фосфоресцирующий лак на ногтях тети Нати.

Если уж мне с трудом верилось, что я смогу объясниться – пусть заплетающимся языком, но все-таки объясниться – в любви, то совсем невозможным казалось, что за несколько скудных минут, которые у меня будут, мне удастся сразить Кармен единственным поцелуем. В довершение ко всем несчастьям сюжет фильма не благоприятствовал моим намерениям: Кармен встревожил странный шум в комнате Реган, она вздрогнула, когда демон, укрывшийся в одержимой, завопил как оглашенный, и вскрикнула – словно кошка мяукнула, – когда пошла знаменитая сцена отрывания головы. И тогда я решил: терять мне нечего, и попросил тетю Нати, чтобы она немедленно пошла в туалет, но из нервного полумрака до меня долетел только ее ответ-. «Крестник, да я не двинусь с места, даже если мне заплатят долларами».

Пока отец Каррас двигал своей плотью экзорсиста и ледяное дыхание дьявола расползалось по всему залу, Кармен грызла свои ногти, а в мою руку вонзались ногти тети Нати. Каждый взрыв адского хохота, истекающего гноем сквернословия, каждый фонтан наглой блевотины и каждое разбрызгивание святой воды над одержимым телом откладывали мой тщательно выстроенный в грезах влюбленный поцелуй; но по крайней мере моя рука встретилась с рукой Кармен, и ко мне снова вернулся аромат морских ночей и наших ритуалов, где были говорящая доска и страхи Кармен.

Смерть отца Меррина позволила мне пробежать губами бесконечную и одновременно краткую протяженность ее пальцев, битва отца Карраса с демоном прикрыла тайный поцелуй, а зрительские вопли от неожиданной развязки заглушили объяснение в любви, которое я никогда бы не осмелился произнести вслух. Словом, когда в кинотеатре зажегся свет, тетя Нати увидела меня вцепившимся в руку Кармен, бормочущего с блаженным лицом слова любви.

– Крестник! Я так и знала, что не было никакой необходимости выходить мне в туалет, бандит ты этакий!

– Что вы такое говорите, сеньора? – спросила Кармен, находящаяся все еще под впечатлением финальной сцены «Экзорсиста».

– Ах, доченька, ты же позволишь мне называть тебе крестной? Хорошо, что ты ему сказала да, потому что, если меня поволокут на еще один такой фильм, у меня точно будет инфаркт, да еще случится детский грех. Идемте пообедаем, отметим это событие?

– У твоей крестной все дома, а? – закричала Кармен, с испугом отстраняясь от меня.

– Послушай-ка ты, соплячка! – взорвалась тут тетя Нати, и тоном, каким она обычно набрасывалась на прислугу, продолжила: – И ты вот так собираешься обходиться с моим крестным, а? Что за бесстыдство, от горшка два вершка, а уже и верховодить надо мной хочешь.

– Да вы с ума сошли, сеньора! А ты и того хуже, – в ужасе набросилась на меня Кармен, крутя у виска пальцем, который нравился мне все больше и больше. – Я не пойду с тобой обратно, потому что я иду к своей бабушке.

– Вот и командуй своей бабушкой! – победно закончила тетя Нати. – И запомни, так, на всякий случай, мой крестник и не собирался идти с тобой, хоть бы ты его на коленях упрашивала. Разве я тебе не говорила, что эта соплячка тебе не подходит?

Больше я не видел Кармен, но каждое лето я непременно приезжал в Плайа-Ондабле со слабой надеждой снова ее увидеть. Я все еще храню в памяти мимолетное прикосновение ее руки, и всякий раз, когда в кинотеатрах идет фильм ужасов, я иду в кино искать ее, ведь только она смогла бы разорвать тот договор, который я заключил со всеми демонами на свете в тот самый день, когда мы пошли смотреть «Экзорсиста».

таис

Когда, обессилев совсем, я достиг перевала,

увидел крестьянку-горянку, что путь преграждала.

«Ты кто?» – я спросил, «Я горянка, – она отвечала, -

таких поджидаю, как ты, их встречала немало».

Книга благой любви, 952

Мне было тринадцать лет, когда моя сестра показала мне фотографию своего класса, чтобы открыто спросить, кто мне нравится больше всех. Дело в том, что мне нравились многие – Габи, Сесилия, Лусиана, Анхелика и Эрика, – но Мария Лила упорно твердила, что мне должна понравиться Лус Мария, которая чрезвычайно привлекательно выглядела в красной шляпке коллежа «Реджина Пасис». Одноклассницы моей сестры населяли мои самые романтические детские грезы, особенно после того, как мама изрекла, словно суровая составительница гороскопов: «Он женится на подруге Марии Лилы». И я полировал взглядом фотографию из второго ящика комода под зеркалом, чтобы отыскать хоть какую-нибудь подсказку, разглядеть хоть какое-нибудь предвестие или условный знак.

В то время моя сестра была еще слишком маленькой, чтобы ходить на вечеринки, куда приглашали мальчишек, так что я соглашался сопровождать маму, когда она шла забирать Марию Лилу с праздничных полдников и обедов. Я брызгал на лицо лавандовой водой, надевал рубашку с длинными рукавами и даже причесывался, теша себя мыслью, что подруги Марии Лилы, едва открыв дверь, мгновенно брякнутся в обморок – настолько я буду неотразим. Однако что-то внутри меня омрачало мои добрые намерения, и по мере того, как я приближался к дверному звонку, мое лицо превращалось в бульдожью морду. Введенный в заблуждение телевизором и идиотскими кинофильмами, я полагал, что буду более привлекательным для девчонок, если проникнусь к ним презрением. Так что когда они всей своей ватагой встречали меня на пороге, я хмурил брови и, глядя только на свою сестру, строго гавкал: «Послушай-ка, мама ждет тебя в машине и говорит, чтобы ты поторапливалась». И, торопливо сбегая к машине, я слышал за спиной их звонкий смех, слышал, как одна из них передразнивала меня голосом популярной мультяшной собаки. И как же я бесился, когда меня называли «Блохастый красавчик» [23].

Много раз я спрашивал себя, почему я играл столь нелепую роль, ведь мне нравилось ухаживать за девчонками, выглядеть влюбленным, обольстительным и симпатичным. Всякий раз, когда наступал день рождения Марии Лилы, я одевался с ритуальной дотошностью тореро, обливал себя духами, как если бы от меня уже попахивало гнильцой, и репетировал перед зеркалом аптечки полуулыбки матадора, дерзкие косые взгляды и пленительные гримасы. Но дело в том, что после этого я не шел на праздник, а жеманства ради запирался в своей комнате.

Я грезил, что самые красивые девчонки с фото звонят в мою дверь и упрашивают меня спуститься в гостиную, а я, ворча, соглашаюсь, позволяя им восхищаться собой, и развешиваю во все стороны недовольные мины, отпускаю косые взгляды и криво подмигиваю, пока подруги Марии Лилы шепчут ей на ухо, как же чудесно пахнет твой брат. Но болезненная реальность была иной, ведь я появлялся только в тот момент, когда уже звучало «Happy birthday to you, мы желаем тебе», и становился объектом шуток и полузадушенных ехидных смешков. Разве возможно, чтобы одна из этих прекрасных гадюк стала моей женой? Я стыдился спросить об этом маму.

Коллеж моей сестры был новым, и он постоянно достраивался, что вдохновляло нравоучительных и нравостроительных монашек организовывать благотворительные лотереи, вербены [24], пикники, олимпиады, и всякий такой воскресный бал-маскарад мог бы посоперничать по результатам с деяниями налоговой инспекции и налоговой полиции. Меня мутило от подобных мероприятий, но из соображений стратегической галантности я все-таки прогуливался на них – хмуря бровь, с перекошенным лицом, как если бы в глотке у меня застрял целый лимон.

Скоро я заметил, что пара других моих товарищей по коллежу – такие же братья соучениц, как я, – столь же одиноко и печально прогуливаются по дворику «Реджины Пасис»; несгибаемая атрофия нашей воли мешала нам пойти на контакт. Некоторые животные защищают от чужаков самок, которые кормятся на их территории, но человеческий самец – это единственное существо, способное защищать от чужаков пустой кусок бетона. Я убежден, что если бы мы нравились девчонкам, то никогда бы не стали друзьями.

Карлитос был добродушным и улыбчивым, и, следовательно, его тактика состояла в том, чтобы сеять улыбки направо и налево. Роберто был известен своими хорошими отметками и застенчивостью, и потому делал ставку на тоску в глазах и меланхолию. Карлитос и я были почти друзьями, потому что мы ходили в один и тот же коллеж, но и Роберто с Карлитосом также были знакомы, потому что их отцы были знаменитыми перуанскими анестезиологами, вечеринки они умели организовывать что надо – засыпали на них все подряд. Когда мы решили объединить наши гениальные способности к соблазнению, девчонки уже привыкли к нашим дежурным силуэтам, впечатанным в последний ряд пустынных трибун стадиона, и в конце концов они дали нам прозвище известных разбойников – «хороший, плохой, злой» [25] (Роберто и я бились за право считаться плохим).

В один прекрасный день мы четко осознали, что ни одна девушка не полезет на крутые трибуны школьного стадиона, чтобы признаться нам в любви и поэтому мы решили оставить свою поднебесную наблюдательную вышку и поискать какую-нибудь степную волчицу. На равнине мы оказались менее заметными и более уязвимыми – как соколы с подрезанными крыльями или выброшенные на пустынный берег киты – и вскоре рассосались в банальной анонимности толпы, где существовали только наша застенчивость и красивые женщины.

Тогда-то она и позвала нас:

– Эй, вы играете в волейбол?

По правде сказать, энтузиастки-монашки устраивали различные празднества, чтобы построить коллежу спортивные сооружения, и поэтому в конце учебной недели организовывались волейбольные и баскетбольные турниры – дисциплины, в которых «Реджина Пасис» добилась заметных успехов на национальном уровне. Однако мы всегда не отрывали глаз от девчонок, которые приходили на площадку, чтобы подурачиться и пококетничать, и презирали тех усердных девчонок, которые целый день, обливаясь потом, лупили по мячу. Кто бы сказал нам, что именно эти, усердные, и подадут нам мяч.

– Ну так что, играете в волейбол или нет? – настаивала она, нетерпеливо постукивая мячом о землю.

Волейбол был одним из самых успешных и популярных видов спорта в Перу, правда, это касалось только женского волейбола. По какой-то странной причине, которую так никто и не разгадал, наши мужские сборные никогда не завоевывали – ни в одной дисциплине – таких наград и трофеев, какие завоевывали женщины, и, честно сказать, хорошо что еще девчонки в футбол не играли, ведь тогда позорище было бы полнейшим.

– Так что, я целый день буду вас ждать! – нетерпеливо воскликнула она. – Ты, что повыше, на блок! Ты – чего смеешься – на подачу! А ты – чего вылупился – становись в центр на прием.

В один миг она отструктурировала нашу жизнь на три часа, и пока Роберто скакал, блокируя удары противника, а Карлитос подавал, сея улыбки игрокам команды противника, я потонул в бурном потоке очарования, которое излучала эта неукротимая и решительная девчонка – нечто среднее между Жаной д'Арк и греческой богиней. Она умело раздавала указания, будто брызгала нежными словами, ее смех был самым красивым и искренним, какой я только слышал, она была элегантна, как импала, газель или любая из тех прекрасных антилоп, которые летали по воздуху в документальных телевизионных фильмах.

В мои тринадцать мне было сложновато подобрать точное сравнение красоте и чувственности, и поэтому в голову мне лезли классическая мифология и «National Geographic». И как было тут не искать сравнений, если она зависала в воздухе, если каждое ее движение напоминало мне музыкальную круговерть дождя, а сама она была единственной и уникальной, как те виды фауны, что стоят на грани уничтожения? Я восхищался, видя, как она укрощает самые опасные удары, околдовывает мяч и превращает его в невесомый пузырь или сверхзвуковую ракету, как взмахивает руками, нежными, будто перья, и беспощадными, будто хлыст. Какие следы оставили бы на моем теле ее ласки? – испуганно спрашивал я себя, покрываясь от страха гусиной кожей. Когда после того волшебного вечера мы топали на остановку, я высказал Роберто и Карлитосу самый возвышенный комплимент, какой только можно было придумать в нашем возрасте: «Эта девчонка красивей, чем Надя Команечи [26]».

Вечером воспоминания о ней непрерывно осаждали меня, и на память приходили будоражащие образы цирка, где кошачья упругость хищников восхищала меня так же, как волнообразные и великолепные тела гимнасток на трапеции и помощниц иллюзионистов, вечно опутанных кружевами и парчой. Я подумал о тех женщинах, которые почти голыми извивались на крупных лошадях, и заснул, ощущая безудержное движение лошадиных хребтов, гарцуя на стремительных крупах и поглаживая ухоженные гривы, свободные от сбруи и лент.

Через два дня моя сестра поведала мне, что одна из ее подружек сказала ей, что я хороший парень. «Кто сказал?» – спросил я, не зная, огорчаться мне или разом спустить с тормозов все свое тщеславие. «Таис, – ответила она. – Она также сказала, что ты должен учиться играть в волейбол». Мы помчались в ее комнату, чтобы она показала мне Таис на фото из комода, и я едва не помер от учащенного сердцебиения и лихорадочной дрожи, потому что Таис – это была она; Таис – женщина-антилопа; Таис – укротительница кровожадных животных; Таис – Команечи в форме коллежа «Реджина Пасис».

Много лет спустя я понял, что никто не влюбляется в кого бы то ни было только потому, что он «хороший парень», но тогда та многообещающая фраза оказалась для меня каким-то колдовским заклинанием, и я был просто счастлив знать, что такая красивая девчонка поверила, что я – «Блохастый красавчик» – был также и «хорошим парнем». Таис не сказала мне, что я нравился ей, не сказала даже, что ей приятно мое общество, но это все ерунда, ведь я был слепо убежден, что раз я ей показался «хорошим парнем», то рано или поздно она станет сохнуть по мне.

Я втайне и надолго – на года – полюбил последние дни учебной недели, и никогда не пропускал всех этих глупых, организованных монашками мероприятий, куда ходил только для того, чтобы увидеть ее, чтобы улыбнуться ей, и из-за нее я стал еще более улыбчивым, чем Карлитос. Мама была права, мне было суждено жениться на подруге Марии Лилы. Единственное «но» – Таис еще не знала об этом.

Любовь к ней заставляла меня чувствовать себя как-то по-особенному, поскольку любить девочку по имени Таис, живя в окружении глорий, патрисий, сусан, габриэлей и всяких там марий, – это возносило меня над банальностью существования. Но откуда взялось имя Таис? Я перерыл «Эспасу» и «Ларусс», «Сокровище юности» и «Всемирный альманах», жития святых и энциклопедии и вытащил таким образом наружу небывалый этимологический инвентарь: в IV веке до Рождества Христова Таис была афинской гетерой, которая заставила Александра Великого поджечь Персеполис; в греко-латинских комедиях ненасытные куртизанки были известны под именем Таис; на скалистом дне в Северной Атлантике водилась красивая ракушка с названием Таис, в перламутровых лабиринтах которой эхом откликалось море. Но Таис – прежде всего – была египетской проституткой, раскаявшейся и впоследствии канонизированной, вдохновившей Анатоля Франса [27] на создание романа, а Массне [28] – на написание оперы. Мне уже казалось, что в моей Таис было что-то от кариатиды, от наяды и от исстрадавшейся святой.



Через два года после моего знакомства с Таис одна подружка моей сестры закатила вечеринку, где все двери нараспашку и заходи кому не лень, и, полагаю, что не лень оказалось зайти туда и всем непрошеным гостям – любителям халявы, которые тем вечером заявились в дом Омоте. Так звали подружку Марии Лилы, устроившей первую в своей жизни вечеринку у себя дома, туда-то я и пришел, решившись объясниться Таис в любви во время нежных прижиманий первого медленного танца.

Мой танцевально-прикладной опыт был достаточно чахлым и печальным, но, по крайней мере, на основании его я смог определить главную стратегическую линию: если я протанцую с Таис все сальсы и прочие быстрые дискотечные ритмы, то во время слащавых романтических мелодий никто не посмеет отбить ее у меня, и тогда и только тогда я завоюю ее, хотя бы и ценой полного истощения организма.

Помню, как я, привыкший созерцать ее лишь в спортивной форме и вечно играющей в волейбол, опешил от удивления, увидев, что легкий макияж покрыл ее детское лицо легкой порочностью, которую несколько лет спустя я распознал в ангелах Бронзино [29]. Когда из динамиков загремела музыка, я кинулся к Таис, готовый насмерть приклеиться к ней до тех пор, пока за ней не придет мама.

Вечеринки в то время всегда строились согласно определенной музыкальной последовательности: начиналось все с быстрых песен на английском, потом все переходило в более сладкие песни тропического песенного жанра и достигало кульминации во время сентиментального мяуканья «Би-Джиз» или невыносимо трогательных романсов «Bread». Главное было выдержать три часа безостановочного перепляса первой и второй фазы вечеринки, и уж потом можно было расслабиться, когда приходила пора мурлыкать на ухо «You've got a friend» Джеймса Тейлора [30] или «Musk-rat Love» «Америки».

Хиты «Fleetwood Mac» и «Earth, Wind amp; Fire» растопили лед, и я бросился в разнузданность вечеринки, продолжившейся в арпеджио «Dire Straits», «The Moody Blues», «Led Zeppelin» и «The Rolling Stones». И протоптавшись по тюремному року, по крокодильему року, по чумному року [31] и по всяким прочим роковым разностям, которые попались мне под ноги, я оказался во власти Сантаны [32] и «Оуе cоmo va». И тут к нам налетели марсиане, никуда от них не деться, налетели марсиане, все танцуют ча-ча-ча [33].

Как я и предполагал, Таис отважно выдержала первую часть вечеринки, но я-то пребывал в бедственном положении, потому что моя газель из «National Geographic» вертелась как юла и основательно меня измочалила. Если она и сальсу танцует как рок, подумал я, то все мои любовные грезы в опасности большей, нежели медведь панда в клетке с уссурийскими тиграми.

Сначала мы прошлись по всему репертуару Селии Крус [34], «Фруко и его Вершин» [35], Вилли Колона [36] и Рубена Бладеса [37], надолго застряв в гавани «Моро, тропическая страна». Но худшее еще только маячило на горизонте, поскольку в те годы были в моде изнуряющие попурри, являвшиеся разновидностью «теста Купера» – атлетического испытания, состоявшего в том, чтобы навернуть десять кругов вокруг футбольного поля всего лишь за десять минут. Когда я услышал хлопки в ладоши, предваряющие «Веселье Панамы», я призвал на помощь остатки викарийского смирения, с каким тамплиеры [38] встречали ордалии [39].

На самом деле я испытывал определенную радость, созерцая толпу недотеп и нагло вваливших на вечеринку непрошеных гостей, ведь благодаря небу Таис находилась в безопасности, поскольку эти животные прибыли слишком поздно, чтобы отбить у меня мою лань. С танцевальной площадки я видел их, недружелюбных и угрюмых, и под вспышки психоделических молний, мигавших под потолком, я вспомнил документальный фильм об Африке, в котором подлые гиены преследовали ночью исполненного величия льва. Взбудораженный благородными инстинктами, я попытался рявкнуть на них, но выдавил из себя лишь хилое покашливание.

Разве возможно, чтобы столь изящное создание могло так исступленно – ну прямо как менады [40] – танцевать? Греческое слово enthusiasm?s [41]вспыхнуло, озарив заклятье Таис Афинской – благосклонной к языческим жертвоприношениям, – и я вспомнил миф об Аталанте, той жестокой девушке, которая повергла в борьбе Пелея, которая записалась в команду Арго и которая ранила мягким ясеневым копьем калидонского вепря. Аталанта знала, что она непобедима, и поэтому дала согласие выйти замуж лишь за того, кто одержит над ней верх в беге, не заметив, что Афина Паллада устроила ей ловушку с золотыми яблоками. Заливаясь потом, я ощутил тоску по той героической эпохе богинь-сводниц, а поскольку Таис скорее походила на локомотив, мне только и оставалось, что доверить себя Святой Марии, потому что «Святая Мария, Святая Мария едет на поезде, Святая Мария едет на поезде, но не едет трамваем».

Мы скакали без перерыва больше трех часов, когда усилители изрыгнули музыкальную шрапнель, одарившую еще большей физической хромотой таких, как я: «Прикосновение Рулли» [42], уродливая мешанина четырехсот твистовых ритмов, которая прошлась по Мексике и была бездумно подхвачена в Лиме. Я жалобно посмотрел на Таис, чтобы внушить ей хоть капельку сострадания, но она удвоила количество прыжков, и я послушно последовал за ней, агонизируя, как тот труп из моего учебника по литературе [43], который – ай-ай-ай! – продолжал умирать.

Вдруг я почувствовал, как унимается барабанная дробь ног Таис, и я смутно различил сомалийскую конгони [44], великолепную антилопу, которая, согласно документалкам из «National Geographic», была способна галопировать неделями по выжженной африканской саване, отшивая таким образом наиболее прилипчивых преследователей. Сведенный судорогой и оцепеневший от напряжения, я смотрел, как Таис, снова ставшая газелью, импалой, быстро и элегантно удалялась от меня.

Изредка проницательный взгляд Таис пересекался с горящими как угли глазами пришлых нахлебников, которые продолжали вливаться на вечеринку через кратер, который открыла семья Омоте, отворив все двери нараспашку, чтоб лезли все кому не лень. Отличительная черта чисто перуанских вечеринок: помимо хорошей еды, обильной выпивки и приличной стереоакустики, на них еще непременны и толпы любопытствующих прихлебателей, нужных, чтобы лимийские вечеринки считались успешными мероприятиями, о которых все говорят с исключительным восхищением.

Дрожащее попурри стучало по нам последними тактами, и судя по неразберихе, которая затопляла танцевальную площадку, я понял, что наконец-то пришло время медленных танцев. К тому времени моя рубашка стала размокшим мякишем – от одеколона моего папы не осталось и следа, – пропитанным под завязку потом и вездесущим запахом табака. Однако игра стоила свеч, потому что талия, столько раз виденная мной в грезах, наконец-то должна вот-вот оказаться в моих трепещущих и неверящих своему счастью, как если бы им предстояло погладить по спине спящую пантеру, руках. Когда «Карпентерс» завыли свое любовное благословение: «When I was young I listened to the radio, waiting for my favourite songs… [45]» – Таис обратилась ко мне, почти как в тот самый незабываемый день нашего знакомства: «Не принесешь ли мне „кока-колы"?» То есть она снова, ожидая поддержки, отправила меня в центр обороны, куда я и пошел со сжавшимся сердцем, потому что как бы то ни было, несмотря ни на что, я был «хорошим парнем».

Я знал, что, когда вернусь, мне не придется больше с ней танцевать, и издали я увидел, как она оказалась в объятиях одного из непрошеных любителей халявы. Я подумал о возлюбленной Александра, о святой грешнице и об обессиленной сомалийской конгони, попавшей в устроенную гиенами засаду. Хотелось думать, что тот, кто танцевал с ней, был самой сильной и красивой особью из всей стаи, и я признал выбор Таис чрезвычайно удачным. Я подумал, что, возможно, уже не в первый раз тот непрошеный любитель халявы выполняет с точностью палача подобный остроумный маневр, но я пришел в отчаяние, представив, что, возможно, это был самый первый в жизни медленный танец Таис. Ее взгляд выдавал ее. Мне было не важно, что она не стала танцевать со мной, но мне было бы приятно, если бы она иногда и на меня смотрела вот так. Когда пришла мама, чтобы забрать нас, Элтон Джон пел «Someone save my life tonight»…

В волейбольные дни в «Реджина Пасис» я всегда приходил на площадку, втайне лелея надежду на нашу встречу, и даже чувствовал себя ее сообщником, я знал пристрастия и мечты Таис, которые никогда не смог бы воплотить. Однажды я снова встал на приеме мяча в центре обороны, и она с вызовом в голосе предупредила меня, что будет резать. Полагаю, что я улыбнулся – я всегда ей улыбался, – потому что знал, как она умеет резать без ножа.

каролина

Я гимны слагал в ее честь без конца и без края,

на бреге песчаном Энареса [46] страстью сгорая,

но истинно сказано – помню об этом всегда я:

кто сеять решил на песке, пусть не ждет урожая.

Книга благой любви, 170

После двенадцати лет, проведенных в мужском приходском коллеже, неизбежность грядущих университетских занятий с каждым днем все больше волновала меня, потому что там я надеялся встретить девчонок, которые станут моими товарищами, моими подругами, моими иллюзорными мечтами. Мой брат Кармело заметил в одной из профориентационных бесед со мной, что женщины только затем и идут в университет, чтобы найти себе жениха, и мной завладело счастливое предвкушение. «Какое совпадение, – подумал я. – И я не прочь встретить невесту в университете».

Я опускаю долгие месяцы, потраченные мной на подготовку к вступительным экзаменам, ведь радость от поступления затмила в моей памяти все лишения и мучения тех дней. Поступив в университет, я превратился в «качимбо» [47] и, согласно обычаю, выбрил наголо свой череп, ведь в Перу, становясь студентами, мы начинаем свой творческий путь с выпотрошенной и освобожденной от всего лишнего головой и, в худшем случае, завершаем его с новенькой лысиной, поселившейся на высокообразованном темени. Шел 1978 год, и этот год таил исполнение скромных ожиданий моих шестнадцати лет.

С волнением вспоминаю свой первый день занятий, ведь сады, аудитории, библиотеки и широкие улицы Католического университета [48] казались мне мостиком судьбы, где сверкали личиками самые красивые девчонки страны. И самое прекрасное в них было то, что все они искали женихов. Но как мне было выразить им свое расположение?

Среди моих соучениц оказалось несколько девчонок, самых красивых из всего курса, и я сказал себе, что в таких условиях трудновато будет сдавать экзамены. Ана Роса была чрезвычайно красивой, у Алисии были чудесные глаза, а Галия – просто ходячая провокация; а в первом ряду аудиторий корпела над наукой одна скромная девушка, чья красота, отражая свет Средневековья и Ренессанса, возрождала давно минувшие эпохи.

Ее фарфоровая кожа напоминала мне благородные руки королей аскетов, ее глаза, словно драгоценные камни, привели бы в смятение искателей Грааля, а золото ее прядей было руном, достойным еще одной безумной мифологической экспедиции. Красота большинства женщин зависит от эстетики времени, но только немногие, такие, как она, например, могли быть похищены сыном троянского царя, могли вдохновлять на слезливые мадригалы трубадуров или отдавать свои прекрасные лики мадоннам шестнадцатого века.

По пути домой я видел в ней принцессу всех средневековых рыцарских турниров, ангела всех благовещений и причину моих бессонных ночей. Я чувствовал себя настолько влюбленным, что, пока микроавтобус катился по своему длинному маршруту, не успел влюбиться больше ни в кого. Образ ее буйных косичек, похожих на золотые плющи, настолько впечатлил меня, что я даже вспомнил детскую сказку о Рапунцель [49], о заключенной в башню красавице, которая спускала в окно свои волосы, чтобы поднять наверх возлюбленных принцев и злых колдуний.

Дома желали знать, как я вошел в мою новую, университетскую жизнь, и я с ходу выдал очень весомые суждения о синтагмах [50], «Парменидах» [51], перуанской реальности и ее связи с подсознанием, но в сущности я желал говорить только о ней, о синеватой дымке, в которой амальгамировались ее глаза, о ленте в волосах, филигранью сверкавшей на солнце. В любом случае, им стало ясно, что меня хлебом не корми – дай поучиться в университете.

В то время у меня были совершенно определенные домашние обязанности, и, пожалуй, самой важной из них была покупка свежего хлеба рано поутру. Поскольку мои занятия начинались ровно в восемь, то, чтобы вовремя добраться до университета, я должен был успеть на микроавтобус в шесть тридцать; каждое утро я вставал без пятнадцати шесть, принимал душ и под звуки первых трелей птиц и последних криков петухов отправлялся в булочную. Помню, что пока возвращался назад по дороге из «Сантьяго» – так называлась лавка в нашем квартале, – мне кружил голову запах только что испеченного хлеба и аромат смоченных изморосью лугов.

К счастью, мой дом находился совсем рядом с конечной остановкой, и потому я мог устраиваться в самом конце микроавтобуса, а порой мне доставалось и свободное место. Дорога до университета была длиннющей, к тому же мне нужно было пересаживаться на середине пути, но, чтобы не скучать, я развлекался тем, что разглядывал лица пассажиров, фантазируя о том, кто как живет, и придумывая истории, в которых мы все подвергались опасности. Далее следовали выборы мисс «Микро» – старинное развлечение моей школьной поры. В одну из первых моих поездок в университет произошло чудо: на остановке на углу улиц Бенавидес и Монтань в микроавтобус села моя возлюбленная.

В один миг меня окутал непостижимо нежный аромат, толкотня в набитом автобусе перестала раздражать, поручни перестали мерзко липнуть, и весь микроавтобус показался мне чистым и светлым. Ангел посетил нас, он осчастливил нас своим присутствием, точно так же как Динь-Динь околдовала злополучный галеон капитана Крюка [52] в диснеевской версии «Питера Пена». Если бы эта магия входила в комплект транспортных услуг, думал я, то общественный транспорт стал бы куда более сносным, и все из-за той волшебной пыльцы фей, которую эта девушка так щедро разбрасывала. Когда мы подъезжали к 23-й линии, я, охваченный паникой, едва выдавил приветствие, и тогда она произнесла свое имя – имя моих грез: Каролина.

Следующие дни были незабываемо счастливыми, ведь мы вместе ездили в университет, мы сидели в аудитории на одной скамье и болтали в перерывах между занятиями. Кроме того, в дни занятий по основному языку мы вместе обедали в саду кампуса, и я провожал ее до дому, потому что возвращались мы уже затемно. Я так любил Каролину, что боялся, заговорив о своем чувстве к ней, погубить любовь. Самое большее, что я позволял себе, – это обронить какой-нибудь комплимент, который всегда зажигал огненные розы на ее заснеженных щеках.

Наша дружба преодолела бы любую опасность, не случись одно непредвиденное событие: выборы делегатов в Студенческий центр. Каролине были не чужды идеи социального переустройства, и – поскольку она училась раньше во франко-перуанском коллеже – ее восхищали парижские утопии шестьдесят восьмого года [53], и она отличалась пугающей зрелостью, свойственной всем без исключения выпускникам этого французского лицея. Итак, когда появились избирательные листовки, она заявила мне, что есть два способа существовать и в университете, и в мире: за или против перемен. Каролина была «за», и я – несомненно – был за Каролину.

Кандидатом sotto voce [54]от нашей секции был Маноло, симпатичный парень и большой мой друг, потому что мы были товарищами в коллеже, однако его кандидатура наводила страху на левых, поскольку его отец был видным руководителем Народного действия – партии, что была отстранена от власти военной диктатурой, правившей страной с 1968 года. По мере приближения выборов росла популярность Маноло и количество слухов о его близости к «Опус Деи» [55], обстоятельство, от которого у прогрессивной общественности университета волосы вставали дыбом. Как раз именно с таким, вздыбленным как никогда, волосяным покровом Каролина и попросила у меня покровительства: «Неужели никто не воспрепятствует процветанию правых в нашей группе?» И тут я решил, что я тоже стану кандидатом.

В означенный день я поднялся утром готовый к пламенной речи, по дороге в булочную я не обратил внимания ни на птиц, ни на стрекот сверчков, и помня о том, как нервы влияют на желудок, принял решение – как то делают палачи – не завтракать перед работой. Уже в микроавтобусе я очертил главные линии моей краткой речи и не сказал ни слова Каролине, а только хитро посмотрел на нее. Я хотел удивить ее, а для этого достаточно было изобразить легкое недомогание и замкнуться в себе. Никогда бы не подумал, что мое первое объяснение в любви будет основываться на политической речи.

Выборы «качимбо» были веселым спектаклем, многолюдность которого приобретала комическую торжественность, ведь и от других факультетов, и даже из университета «Сан-Маркос» набежали любопытные и охотники за политическими талантами. В переполненной аудитории и в присутствии наблюдателя от Студенческого центра Клара выдвинула кандидатуру Артуро, Лало – кандидатуру Маноло, а Сесар – мою. Каждому кандидату предлагалось изложить свою позицию в течение десяти минут, поучаствовать в пятиминутных прениях и туре ответов-вопросов. Я до сих пор прихожу в возбуждение, вспоминая лучезарную улыбку Каролины, зардевшиеся розами щеки, больше, чем когда-либо, напоминавшие мне Боттичелли.

Артуро повел речь о единстве, дружбе и товариществе – трех целях, которых он хотел добиться благодаря учебным группам, паре-тройке вечеринок и всей этой куче олимпиад, чемпионатов и состязаний по настольному футболу. Затем Маноло провел артподготовку, объяснив нам, для чего он решил поступать в Католический университет, почему было так важно, чтобы мы упорно учились, и почему именно такими мы будем наиболее полезными Перу и нашим семьям. Все это он говорил, молитвенно сложив руки на груди, просительным и убеждающим тоном. Когда пришел мой черед, я затронул проблему островного принципа университета, заметил, что это было отражением и нашего общества в целом, и объявил, что, попади в Студенческий центр, я стал бы бороться за главные социальные требования в стране, а заодно раздал и кучу прочих обещаний, которые имеют обыкновение раздавать раненные любовью люди.

Едва начались прения, Артуро снял свою кандидатуру, аргументируя тем, что его предложения уже содержатся в других программах, и под оглушительные аплодисменты уступил слово Маноло. Тот выразил сожаление, что определенная часть «качимбо» недостаточно независима, поскольку она отказалась от своих истинных студенческих требований, чтобы превратиться в чревовещающих кукол радикальных партий, и закруглил свое умственное усилие, пригласив меня поразмышлять по этому поводу. Я принял вызов и выразил ему свое удивление относительно его рассуждений, делая упор на то, что химически чистой независимости не бывает, и призвал своих товарищей смело забить на хитрые мелкобуржуазные проповеди. Этот последний мой словесный оборот вызвал бурю воздушных поцелуев более воинственно настроенной женской части товарищей, и я залился краской, поскольку не принял во внимание возбуждающий эффект политической риторики.

Когда мы подошли к туру вопросов и ответов, каждый выкарабкивался как мог. Маноло бросили в лицо экономический кризис, какую-то неизвестную мне страницу из истории нефтяных договоров и североамериканскую помощь никарагуанскому диктатору [56], хотя самым худшим для него был момент, когда Каролина – моя Каролина – угрожающе потребовала от него сознаться, принадлежит ли он или нет «Опусу Леи». Маноло напустил на себя вид ессеhomo [57]и, раскрыв руки, словно на распятии, ответил евангелическим тоном: «Истинно, истинно говорю вам: я поступил в Католический университет, потому что я католик апостольской и римской веры». Меня также попытались прижать к стенке, однако я не ушел от ответа, а предпочел принять к сведению и стать на путь сотрудничества, вследствие чего я пообещал, что забастовка ни в коем случае не станет причиной роспуска университета, и заверил, что сделаю все, что в моих силах, чтобы военная диктатура вернула средства печати своим законным владельцам, и взял на себя обязательство лично пойти в польское посольство, чтобы добиться свободы проявившего недовольство польского электрика. До этого самого мгновения я и не понимал, насколько велико влияние университетских делегатов, уверен, что и в Польше об этом также не имеют ни малейшего понятия.

После долгого и бурного подсчета голосов Маноло вышел победителем с перевесом лишь в один голос, и пока его сторонники распевали, приложив руку к сердцу, национальный гимн, мои – пели чересчур интернациональный марш, выбросив вверх кулаки. Каролина прочувствованно обняла меня, и во взгляде ее синих глаз я прочел, что она гордится мной, что для нее я выиграл, и не надо огорчаться по поводу разницы в один голос, потому что «всегда найдется какой-нибудь дурень, понимаешь?». Я видел, как она была рада, и потому не решился признаться, что я постыдился голосовать за самого себя, и поэтому проголосовал за Маноло.

Никогда до той поры я не был знаменитым и никогда не пользовался успехом, но благодаря этим проигранным выборам все стали со мной здороваться, некоторые девчонки просто осчастливили меня, назвав «таким великолепным», и неожиданно я почувствовал, как весь белый свет с придыханием муссирует мое ego. Моя первая политическая авантюра окончилась неудачей, но я уже нашел безгранично теплый прием у моего электората.

К несчастью, любое везение когда-нибудь заканчивается, не прошло и двух часов после выборов, как Каролина передала мне срочное извещение от наблюдателя из Студенческого центра, имевшего парочку критических замечаний, которые он хотел изложить мне. И чего же хотел наблюдатель высказать мне после столь блестящей диалектической битвы? И как же так случилось, что этот наблюдатель был другом Каролины?

Студенческий центр оказался довольно-таки задрипанным местечком, где – за исключением сломанного мимеографа [58] – не оказалось ничего истинно ценного. Там меня поджидал наблюдатель факультета гуманитарных наук, костлявый тип, одетый во все черное, в круглых очечках, похожий на макаронических персонажей со старинных литографий [59]. Его приветствие вряд ли можно было назвать очень радушным: «Ты хорошо вляпался, дружище. Что у тебя за ячейка? Кто поддерживал твою кандидатуру?»

Его вопросы в один миг смели глупую улыбку с моего лица. Куда это я вляпался? Что там такого было с моими ячейками? Неужели он не видел, что почти половина моей группы поддерживала меня? Как бы то ни было, можно представить, с каким идиотским видом я смотрел на него, когда его прорвало.

Военная диктатура уже дышит на ладан, и народные организации должны действовать согласованно, чтобы обострить противоречия буржуазного государства, компаньеро. Профсоюзы Католического университета претендуют на боевую траншею в авангарде борьбы, и для этого необходимы делегаты, которые не подрывали бы дисциплины внутренней структуры. Почему ты полез на выборы без партийной поддержки, компаньеро? Твоя поспешность сорвала выдвижение другого согласованного кандидата, который решил самоустраниться, чтобы не дезориентировать избирателей прогрессивного направления и продолжить подрывную работу – тихой сапой, компаньеро, – среди неопределившейся части студентов. Кроме того, почему ты взял на себя обязательство препятствовать тому, чтобы по причине забастовки распустили университет? Неужели ты не знал, что забастовка – единственное средство борьбы, единственное в этом смысле, компаньеро? В довершение ко всем бедам, экспроприированные средства печати ни в коем случае нельзя возвращать буржуазии, а этот польский электрик – порядочная сволочь и заслуживает пожизненного заключения как контрреволюционер. Наконец, ты напортачил еще и в том, что наговорил всяких глупостей товарищам из университета Сан-Маркос, которые, наверно, в этот самый момент на своем собрании смеются над демократически настроенными студентами, радеющими за народное дело, то есть и за народное дело Католического университета, компаньеро.

Должен признаться, что я не понял почти ничего, но по лицу Каролины стало ясно, что я опростоволосился, даже опростоголовился. Она смотрела на меня, как будто я кого-то убил, скорбно качая головой и, наверное, даже чувствуя ко мне жалость. Среди всех катастрофических последствий моего выдвижения – разъединение левых партий, духовное перевооружение военной диктатуры и наступление реакции в Польше – на самом деле меня интересовало только одно: что будет у нас с Каролиной. Будет ли она снова здороваться со мной в микроавтобусе? Будем ли мы вместе обедать в дни занятий по основному языку? Будет ли она по-прежнему позволять мне поедать ее взглядом, полным безответной страсти?

После того дня я почувствовал себя раздавленным, словно дождевой червяк, я не мог даже спокойно вспомнить об этом. Я, который ради любви был способен отстаивать то, что мне было чуждым, ради любви оказался неспособным признаться в своих чувствах. Однако любовь снисходительна к сумасбродству, потому что без сумасбродства любовь невозможна.

Утром я обратил внимание, что скрипучая песня сверчков не была столь же радостной, как прежде, меланхолия свинцом навалилась на меня, и даже запах горячего хлеба и аромат мокрого луга не могли вывести меня из подавленного состояния. Когда на остановке на углу улиц Монтань и Бенавидес Каролина вошла в микроавтобус, улыбка мигом слетела с ее лица, а взгляд заиграл металлическим блеском, напоминая мне цвет океана у побережья, где насыщенная синева растворяется в мутном множестве песчинок. Глаза Каролины были словно морские волны – голубые вдали, они становились песчаного цвета, едва ее взгляд наталкивался на меня.

Несколько недель спустя я наконец увидел их вместе в «Эль-Параизо» – так мы называли сады факультета общественных наук – и признался себе, что Каролина и наблюдатель факультета гуманитарных наук были поразительной парой. И тогда я понял, что никогда бы не стал революционером, потому что можно было стать революционером из-за безумства, из-за глупости, из-за негодования и даже из-за обиды, но никогда из-за любви. А я из-за любви – ну прямо как акробат на трапеции – накрутил бы любое сальто.

Вот так я разочаровался в политике, а говоря по совести, и в священниках, потому что даже мой благочестивый брат Кармело соврал мне: женщины не идут в университет только ради того, чтобы найти себе жениха. Они туда приходят, преследуя весьма ценные и экстраординарные идеалы, в которые включен в качестве бесплатного приложения и любимый мужчина.

aлисия

При встрече удобного случая не упусти,

рассказом игривым возлюбленную угости:

и сладкие речи, и пряные шутки – в чести;

на почве удобренной страсть может вмиг расцвести.

Книга благой любви, 625

С лотереей в конце 1978 года мне не повезло, но зато благословенная судьба одарила меня пусть маленькой, но удачей: мне предложили преподавать историю Перу в академии «Трена», на самых престижных в стране подготовительных курсах для поступления в университет, где к тому же в те суровые годы суперинфляции платили лучше, чем где бы то ни было. В академии я озолотился, а уж известно, что финансовый успех обратно пропорционален успеху любовному. Преподаватели в «Трене» слыли красивыми, умными и любвеобильными, а я по крайней мере по двум из этих позиций вряд ли был силен.

В ту пору считалось, что девчонки всегда влюбляются в своих преподавателей, но я был убежден, что со мной произойдет все как раз наоборот. То есть именно я влюблюсь в своих учениц. От одной только мысли, что одновременно больше десятка девочек будут глазеть на меня в течение сорока пяти минут из урока в урок, меня пробирал озноб. По правде говоря, я не мог выдержать взгляда ни единой женщины, и я страшно боялся оказаться обезоруженным в ходе завоевания Перу, в разгар битвы при Хунине [60] или в самый неблагоприятный момент войны с Чили [61].

Так что я выучил наизусть все даты, все имена и мельчайшие детали родной истории, кроме того, мне пришлось заготовить богатый арсенал карт, схем и прибауток, которые я готов был бросить в бой при первом же симптоме смеха. Моя стратегия заключалась в том, чтобы напустить на себя сентиментальную неприступность, и для этого я попытался прикрыться – впрочем, напрасно – щитом иронии и эрудиции, ведь мне пришлось не раз перевирать историю только для того, чтобы не перечить какой-нибудь симпатичной ученице. Я до сих пор помню одну красивую дуру, от которой досталось Магеллану, потому что тот в 1520 году, видите ли, спустился до мыса Горн, вместо того чтобы перейти из Атлантики в Тихий океан по Панамскому каналу. «Ты права, – согласился я с ней, – поэтому-то мы и помним этот пролив как Магелланов».

Однако вне учебных аудиторий коэффициент интеллекта отходил на второй план, и по этой причине на переменах царили блеск персидского двора и волшебный мир киностудии. На фоне летнего великолепия плоти мало что значили подчиненные предложения, реки Европы и уравнения третьей степени. Так я и прогуливался – как и все дни до этого, – обводя дворик взором, лишенным любви, зато полным меланхолии, как вдруг заметил в углу девушку, перечитывающую свой конспект.

Ученицы, которые желали привлечь внимание, располагались в наиболее доступных взгляду местах, они раскрашивали себя в сверкающие цвета и не скупясь выставляли напоказ свои великолепные бедра, плечи, пупки и прочие мирские радости колбасного цеха. В подобные западни я не попадался, потому что если выбирать между девчонкой сногсшибательной и неотразимой и девочкой строгой и сдержанной, то я всегда предпочитал последнюю. Хотя должен признать, что строгие и сдержанные всегда предпочитали парней сногсшибательных и неотразимых. Но в то время я верил: то, что не дала мне природа, выложит передо мной «Трена», и я предался мечтательному созерцанию.

Поначалу я только смотрел на нее и, увлекаемый собственным воображением, был убежден, что и она также бросает искоса на меня страстные взгляды; но вскоре я сдался перед очарованием, которое под тутовыми деревьями источала ее фигура, напомнившая мне романтические литографии и полотна Эдгара Дега [62]. По ее непостижимой манере ставить ногу я предположил, что наверняка она классическая балерина, ведь было невозможно догадаться, где у ее тела точка опоры, то есть где у ее ножки кочка и шпора. Ни одна девочка не передвигалась так элегантно, как она, – словно плывя по той самой поверхности, по которой мы, обычные существа, всего лишь топаем ногами. Нет, ей не нужно было прибегать, как другим ученицам, к кокетству, и я вспоминаю ее в оранжевом платье, иногда в зеленом и совсем редко в желтом, так, наверно, одеваются феи леса светлого и разноцветного.

Однажды вечером мы случайно встретились на остановке автобуса 59-го маршрута и она одарила меня первой, озорной улыбкой, которую я храню в памяти. Несомненно, она знала, что я был преподавателем в «Трене» – другие мальчики и девочки здоровались со мной, – и я радостно ответил самой убийственной из моих гримас. В этот момент подошел автобус «59-б» и сердце у меня сжалось, когда я увидел, что она готова взять его на абордаж. Я ездил на «59-а», потому что «59-б» не доезжал нескольких километров до моего дома, но после такого волшебного мгновения я уже не мог отступить, и потому влез в тот автобус желания [63].

По дороге мы болтали, смеялись и шутили о вступительном экзамене, не отдавая себе отчета, что шутить на эту тему было сродни тому, чтобы праздновать День Матери в присутствии круглой сироты. Сколько желающих было поступать на факультет гуманитарных наук Католического университета? Правда, что на одно место было десять претендентов? Какой минимальный проходной балл будет в 1979 году? Я не посещал никакой академии, когда поступал в университет, и не знал, что среди студентов академии свирепствует разновидность зубрежки с признаками delirium tremens [64]. Ведь она и ее группа оставались обедать в академии, чтобы сообща сделать задания, а потом третировать до изнеможения преподавателей математики, и в конце концов осчастливить себя порядочной порцией страха, который внушала им вся эта университетская ордалия.

Автобус находился еще слишком далеко от моего дома, но когда я увидел, что она собирается бросить швартовы, то я бросился за ней, чтобы по максимуму насладиться ее восхитительным обществом. Я уже прямо-таки грезил ею, и мне с трудом верилось, что я сейчас касаюсь ее одежды и вдыхаю ласкающий ее воздух, как если бы это предвещало неизбежную нежность. Мы шли несколько минут, и все это время я безуспешно пытался перевести разговор на темы более задушевные и личные, но она хотела только знать, как я готовился к вступительным экзаменам, как переборол страх перед вступительными экзаменами и как сдал вступительные экзамены. Вот так я и подошел к ее дому в убеждении: если чем я и был привлекателен для нее, так это тем, что когда-то сдал эти злополучные вступительные экзамены.

На пороге своего дома она отблагодарила меня за хлопоты и расстроилась «у-жас-но», что заставила меня вылезти раньше времени, но я ответил, что она все путает, что живу я совсем неподалеку и что это как раз и есть мой ежедневный маршрут. Я помню, как она, потупив взгляд, прошептала, что очень жалко, что мы не познакомились раньше, ведь тогда по крайней мере она узнала бы, как я сдавал свои вступительные экзамены, что тогда бы ей не было стыдно попросить меня помочь ей и что, возможно, ей не было бы так страшно. Она чуть ли не пропела эти слова – так оно и есть, – с такой прекрасной и светлой интонацией, что я почувствовал себя мороженым, таявшим в бумажном стаканчике. Поэтому я со скоростью света предложил свои услуги, сказав, что готов заниматься с ней каждый день, каждый час, каждую секунду своей жизни, и она поблагодарила меня музыкой своего голоса, признавшись, что хотя зовут ее Алисия, подруги говорят ей Лиси. Я попрощался с ней, чтобы устремиться к звездам, и когда я уже был в районе Альфы Центавра, до меня долетел ласковый лепет:

– Послушай, а если завтра утром мы встретимся на остановке? Раз ты живешь неподалеку, мы могли бы поехать в академию вместе, а?

И из далеких галактик я на полной скорости полетел вниз, сгорая в плотных слоях ее атмосферы, и, обезумев от жара, я выпалил ей: да, без четвери семь на остановке «59-б». И она, улыбаясь, закрыла дверь, не заметив, что в моих глазах переливался слабый неоновый свет созвездий.

Последующие четыре километра для меня, влюбленного, пролетели мимолетно, но, добравшись до своего дома, я понял, в какую затруднительную ситуацию попал: чтобы прийти вовремя без четверти семь, я должен был встать по крайней мере в полшестого; принять душ, сходить за хлебом и позавтракать менее чем за полчаса, выскользнуть на улицу в шесть утра и топать со скоростью десять километров в час. И все это время, несомненно, не потеть и по приходу притвориться, что шел по улице всего лишь несколько секунд. Хотя Лиси не была из тех девчонок, что судили о парнях по их телосложению, мне бы доставило удовольствие, если бы она оценила, ну, в крайнем случае, мою спортивную форму, ведь я уверен, что никто и никогда так не бежал и не ускорялся, как это делал я, движимый единственной целью завоевать ее. Ведь в то утро мне пришлось как угорелому нестись за автобусом, а она криками подбадривала меня из окна. «Ну ты и соня!» – ласково упрекнула она меня, когда я все-таки догнал автобус, оставив позади три квартала.

Мне нравилось ехать вместе с ней в автобусе, нравилось солнечным днем болтать с ней на переменах и провожать ее от остановки домой. Но больше всего мне было по душе повторять с ней темы вступительных экзаменов, и в каждой грамматической категории, в каждом историческом эпизоде или элементе рельефа я маскировал свои робкие признания в любви. Каждый вечер после освежающего душа я садился на свой старенький велосипед и крутил педали, прокручивая в голове факты, формулы и новые стратегии, которые я собирался донести до нее. И лишь тогда я выходил из себя, когда мы повторяли точные науки, ведь я всегда был горе-математиком и ни разу не сразил ее наповал блистательным решением какой-нибудь логарифмической загадки. Для меня единственная желаемая геометрия таилась в ее лодыжках, и не существовало другой, кроме ее мыслей, неизвестной величины, которую мне бы хотелось найти.

«Как ты поступил в университет, не умея извлекать квадратного корня?» – спрашивала она меня раздраженным и одновременно просящим тоном. И тогда я сам на себя накладывал тягостную обязанность читать неудобоваримые математические трактаты с совершенно странной надеждой, что какой-нибудь хромой бес раскроет мне тайны [65] алгебры в обмен на мою бессмертную душу. Поэтому я настаивал, чтобы она не отвечала больше чем на десять вопросов экзамена по математике, убеждая ее в том, что именно так я сам и поступил, когда сдавал приемные тесты. Кроме того, я признался ей, что приклеил на молочный шоколад этикетку с надписью «Арифметика», на флакон с витамином «С» – другую: «Геометрия», а на коробочке со злаками очень яркая с большими цветными буквами этикетка предписывала мне порции «Алгебры». «С таким завтраком, как этот, экзамен ты сдашь», – приободрил я ее. И она приняла подобные уловки с жизнерадостным недоверием, неотразимо морща носик.

В один из таких вечеров, пока я в бессилии бился с бассейном, который опустошался из расчета не знаю сколько литров в секунду, Лиси очень серьезно спросила меня, какое у меня самое сильное желание. «Чтобы ты сдала вступительные экзамены в университет», – ответил я, желая, чтобы она втрескалась в меня по самое не могу. Помню, как она нежно улыбнулась и сказала, что я «очень хороший», но на самом деле она больше всего на свете хотела стать великой балериной, выиграть национальный конкурс в Трухильо [66] и получить работу в какой-нибудь европейской труппе.

«Представляешь, – воскликнула она, взмахнув руками, – я танцую в Париже „Лебединое озеро" или в Вене „Спящую красавицу"?»

Если бы я знал хоть что-нибудь из классического танца, я смог бы себе это представить, но единственное, что мне вспомнилось, был эпизод из диснеевской «Фантазии», где гиппопотамы и страусы скакали козлами под звуки Чайковского. Так что я улыбнулся, чтобы скрыть свое невежество, и продолжил битву с бассейном, который какой-то чурбан пытался наполнить с открытым стоком. Однако, конечно же, не моя тупость мешала решить мне задачу: для Лиси я был только «очень хорошим», а это было почти так же грустно, как если бы она меня назвала «хорошим парнем». Я никогда и не надеялся, что она захочет быть со мной. Она даже не мечтала о каком-нибудь парне, который бы любил ее всю жизнь. На самом деле до этого момента меня вполне удовлетворяло ее желание поступать в университет, ведь тогда у меня, по меньшей мере, оставалась хоть какая-то надежда быть рядом с ней. И сейчас настроение у меня испортилось, ведь если она уедет танцевать в Европу, то у меня не останется никаких шансов.

Тем вечером я вернулся домой с твердой решимостью погрузиться в «Британику» и поглотить все, что только есть в ней о балете; я заперся в своей комнате, обставив себя чашечками кофе, обложившись тетрадями и словарями, и приготовился работать с лихорадочной настойчивостью мечтателей, фанатиков и влюбленных.

Мир классического танца оказался миром очень притягательным, миром, обуреваемым страстями, сотрясаемым ненавистью и приправленным интригами. Развитие самого балета как грациозного танца, искусно исполняемого на пуантах, началось с соперничества Фанни Элслер [67] и Марии Тальони [68], которые в середине XIX века развивали две несовместимые манеры танцевать: по земле и по воздуху. «Качуча» Фанни Элслер была повержена «Сильфидой» Марии Тальони, и с тех пор классические балерины стали сильфидами: – существами воздуха, тончайшими и недостижимыми. Возможно поэтому самые знаменитые балетные постановки были посвящены балеринам, которых хореографы безответно любили: Перро [69] поставил «Жизель» для Карлотты Гризи [70], Мариус Петипа [71] посвятил «Марш невинных» Марии Суровщиковой [72], а Михаил Фокин [73] не нашел ничего лучше, как выразить свою любовь к Павловой [74] через «Лебединое озеро». Что чувствовали эти мужчины, видя, как любимые ими женщины танцуют партии, которые они сочинили для них? И в то утро меня, лихорадочно придумывающего для Лиси балетные партии любви, рассвет застал врасплох.

Пока я страдал по ней, бегая по улицам, покрытым росой, я смирился с тем, что никогда даром не буду нужен Лиси. Но по крайней мере мне хотелось, чтобы она вспоминала меня как друга, который сделал все возможное, чтобы помочь ей стать профессиональной балериной, а не как ужас какой-нибудь, который терзал ее этим чертовым вступительным экзаменом. Я представлял ее танцующей «Ундину» [75], «Эсмеральду» [76] и «Дочь фараона» [77] и чувствовал себя немного «Видением розы» [78].

Всю дорогу в академию я уговаривал ее поехать на Национальный конкурс в Трухильо, я предупредил ее о том несчастье, которое может случиться, если она откажется от балета, и призвал ее навсегда забыть об университете. Лиси слушала меня с выражением немого удивления, которое охватывает пришедших к психоаналитику девственниц, и она жалко пролепетала, что академия стоит дорого, а вступительные экзамены уже оплачены и как, мол, она может поступить так со своими родителями. Столь нелепые оправдания убедили меня, что наконец-то я проник в деликатные области ее души, и тут я решил дать залп из всех своих орудий.

Я начал укорять ее, что она не думает о том, что делает с собой, и ведь именно ее родители должны были поддерживать дочь в ее решении. Я говорил о тех двух годах, что она отдала балету, и заставил ее ответить на вопрос: согласна ли она все свои мечты принести в жертву мрачному кабинету адвоката. Когда мы вышли из автобуса, я пожелал, чтобы сохранилась в ней ее нежная чувственность, несмотря на ждущие ее иски, несмотря на дежурных судей и опознание трупов.

До сих пор только я искал ее на переменах, но в тот день именно она нашла меня, желая признаться, что она в отчаянии, что не хочет поступать в университет и что не знает, как сказать родителям о своем желании стать балериной (она не понимала, что балериной будет всегда, потому что жила танцуя). Неожиданно я понял, что мне впервые предоставилась важная роль в полнометражном фильме ее жизни, и я постарался сыграть ее так, как будто сам шел на «Оскар» за лучшую роль второго плана своей жизни.

Прежде всего я принизил важность вступительных экзаменов, заверив ее, что через несколько лет она станет смеяться над сегодняшними тревогами. Если ее цель – танцевать в какой-нибудь европейской труппе, университет должен был стать временной остановкой. Даже не трамплином, а простой ступенькой. «А если я не сдам?» – хотела она знать. Вот ведь дерьмо! (порой не найдешь иного слова), ведь такой незначительный случай не изменил бы ничего в намеченных ею планах. Никогда прежде звонок с перемены не казался мне столь неуместным, и, прощаясь, я видел, как она ласкает меж пальцев круглую и звонкую монетку моего убеждения.

До сего дня я только и делал, что усеивал глупостями все автобусы маршрута «59-б», но на этот раз, когда мы возвращались домой, я заговорил с ней со спокойствием, на которое способны только ветераны-сердцееды и отвергнутые влюбленные. Так, к примеру, я смело порол чушь, что, мол, было время, я развлекался среди величественных тополей аристократического гольф-клуба, проводил время в томной сонливости олив Сан-Исидро [79] и прогуливался под темными, отлакированными вечерним сумраком фикусами авениды Пардо [80]. Раньше, когда я еще не знал, любит ли она меня или нет, подобный разговор показался бы мне торжественной глупостью, но теперь, когда я узнал, что никогда не стану пределом ее мечтаний, глупости, которые я нес, достигли неимоверной торжественности.

Пока мы шли от остановки к ее дому, я рассмешил ее карикатурным изображением перуанцев в исполнении Леонида Мясина [81] в «Gaоt? Parisienne»; я заметил некий отблеск нежности в ее глазах, рассказав историю любви Марго Фонтейн [82] и панамского посла в Лондоне, и ранил ее грустью, поведав о последних годах жизни Нижинского [83], выброшенного, словно кит на берег, в белое одиночество психиатрических лечебниц.

И уже у самой двери с глазами, полными застенчивых слез, она прошептала, что она вегетарианка, и спросила меня, люблю ли я салаты. И я понял, что наконец-то я приглашен на ужин, правда, все выходило совершенно не так, как мыслилось мне, – не в главной столовой и не под увеличительным стеклом расспросов родителей и всей ее родни. Напротив, я увидел себя согнувшимся над скатеркой в клетку, постеленной на кухонном столе, и уже почувствовал себя еще одним квадратиком в жизни Алисии, и я ответил ей, что да, салаты я обожаю. Словом, разве я не променял любовь ее горячей плоти на пресную зелень ее дружбы?

Тем вечером я объяснил ей, что вся литература, искусство и мировая история укладывались в постановки классического танца. Я влюбленно повел речь о вражде Фанни Элслер и Марии Тальони и рассказал ей, что благодаря «Сильфиде» установился канон балета, который, по словам Карло Бласиса [84], можно было созерцать в статуе «Меркурия» Джамболоньи [85]. Иногда я думаю, что те минуты были настоящим волшебством и тут-то как раз и была у меня возможность поцеловать мечту, но силы оставили меня, и я предпочел говорить ей о безответной любви, породившей «Жизель», «Лебединое озеро» или «Ромео и Джульетту», ту самую Джульетту станцевала красавица Уланова, не зная того, что Прокофьев был Ромео. Знала ли Лиси, что она была Джульеттой?

В другую эпоху или в другое время, возможно, я осмелился бы сказать ей, как сильно ее люблю, но кто бы тогда посмотрел на меня столь нежно и столь преданно, как это делала Алисия в тот вечер, когда решила стать балериной. Никогда я не видел ее более счастливой. Ни тогда, когда она поступила в университет, ни когда нашла себе жениха, ни когда выиграла Национальный конкурс в Трухильо, ни тогда, когда уехала в Европу танцевать в голландской труппе. И поэтому для меня не имеет значения, что она выпорхнула из моей жизни, как перо на ветру, как облачко, как сильфида.

камилла

Сильней, неотвязней всех прочих привычен – любовь;

что женщины будут всегда горячить твою кровь,

к тому, начинаючи жить, ты себя приготовь.

Вот так получилось, что вскоре влюбился я вновь.

Книга благой любви, 167

Злые языки в академии говорили, что Камилла хотела стать монахиней. Монахиня с французским именем? – смеялись мои сотоварищи. Говоря по совести, с трудом верилось, что посреди такого сплошного распутства с именами Бриджитта, Джульетта или Магдалина можно было найти девушек безвиннейших, которые никак бы не походили на девочек беспутнейших. Дело в том, что всякое французоподобие в Перу 1979 года если не было революционизировано, то было проституировано.

Итак, пока интеллектуалы, рискуя жизнью, читали Фуко [86], пожирали каждый номер журнала «Анналы» и грезили диалектическими и супружескими подвигами Альтхуссера [87], похотливые креолы удовлетворяли плоть низкопробными vedettes [88]в «Пигали» [89], снимали на пару часов комнаты в gar?oni?res [90] в «Синко-и-Медио» [91] или попросту шли в «Трокадеро» – самый известный бордель в Кальяо [92]. Французоподобие существовало в двух смыслах (философском и фаллософском), так, например, министром Революционного правительства вооруженных сил [93] служил один генерал, который упоминал в своей речи, не различая, Жан-Поля Сада и Маркиза Де Сартра [94]. Одно не исключало другого, и в то время французоподобием страдали как творцы 68-го, так и творцы 69-го [95]. Но Камилла была другая.

Ее взгляд был полон беспокойного спокойствия, она двигала руками, как если бы множила ими рыбу [96], а голос ее звучал так же кротко, как и монастырские молитвы во славу Девы Марии. Глядя на нее, я представлял святую Женевьеву Парижскую [97], святую Клотильду [98] – королеву франков, и святую Бернадетту [99], и все они молились Лурдской Деве о том, чтобы Камилла оставалась такой, какой она есть, потому что она была духовным резервом Франции, Лимы, Кальяо и здешних курортных мест.

После мартовских экзаменов не поступившие в Католический университет ученики пришли в «Трену», чтобы подготовиться для поступления в университет Лимы. Мне пришлось снова прочитать курс по истории Перу тем же самым ученикам, но, несмотря на это, Камилла улыбалась и снова радовалась шуткам и остротам, которые она уже слышала на протяжении всего лета. И как я не заметил ее тогда! Мои фантазии о Камилле помогали мне забывать разочарования, о которых мне не хотелось больше вспоминать. Неужели она и в самом деле хотела стать монахиней?

Одним красновато-желтым майским вечером я отбросил все сомнения и заговорил с ней, желая пригласить ее в выходной на ужин. Она посмотрела на меня, как на ангела благовещения, принесшего какую-то не ту благую весть, и, взяв паузу, которая распухла до размеров вечности, спросила меня, будем ли мы там только вдвоем. Я едва не брякнул, что Бог-то, он всегда будет с нами, но сказал – только исключительно из ревности, – что лишь мы вдвоем.

Камилла снова внимательно посмотрела на меня с ласковым укором во взоре, с тем самым, с каким смотрят сестры-миссионерки, удивляющиеся виду африканских негритят, пожирающих на обед негритенка из соседнего племени, и когда канула в Лету еще одна бесконечность, она попросила меня извинить ее, ведь, быть может, ее высокомерие покажется мне чересчур огромным (она так и сказала это – ОГРОМНЫМИ буквами), но она боялась, что я почувствую влечение к ней, а было бы лучше, если бы я прямо сейчас узнал, что ее путь – служение Богу. И нет, даже не надо настаивать, пожалуйста! И чтобы я не смотрел на нее иным взглядом, нежели взглядом друга и брата.

Любой другой человек на моем месте, быть может, опустил бы руки, но любовные неудачи закалили меня, и таким ответом меня не запугаешь. – Это не то, что ты думаешь, – пробормотал я, не глядя ей в глаза. – Я переживаю кризис веры, и я подумал, что только ты сможешь помочь мне вновь обрести ее. Камилла, а если у меня призвание? А если Бог и меня призывает на службу, а я не внемлю ему? Не отказывай мне в помощи, Камилла.

Содрогаясь от слез, Камилла с бесконечной нежностью обняла меня, и пока она по-братски целовала меня, я, упиваясь мыслью о fraternit? [100], почувствовал, что вляпался в самое что ни на есть французоподобие. В конце концов, если уж мне суждено быть еще раз отвергнутым, то начало было не такое и плохое. И я, трепеща, лихорадочно все сжимал и сжимал ее в объятиях.

К субботе я тщательно разработал стратегический план действий: сначала я заеду за ней на папиной машине, потом мы поедем в «Рокси» съесть нежную pastaciutta[101], десерт музыкально оформится между песнями «Битлз» в «Сержанте Пеппере», и закончим мы вечер, в нервном нетерпении попивая коктейль в «Челси». Часы перед свиданием были всегда самыми приятными, потому что тогда у меня получалось исключительно все, что потом мне не хватало храбрости повторить.

Родители Камиллы вели себя со мной просто восхитительно. Они задали мне дежурные вопросы о моих занятиях, моей работе и моей семье и даже захотели знать, был ли я родственником их врачу – совпадение, которое я расценил как счастливое предзнаменование. Мы пообещали вернуться еще до полуночи и бегом выскочили из дому, возможно желая обмануть стрелки часов.

Во время ужина я узнал-таки, почему Камилла, если у нее было желание стать монахиней, поступала в университет; она рассказала мне, что если бы она сдала вступительные экзамены, то потом могла бы легко подтвердить их в Соединенных Штатах, где находилась школа конгрегации, в которой она решила преподавать. Так что я понял: она решила поступать в Коллеж Непорочного Зачатия, главное пристанище монахинь Коллежа Вилья Мария, где она и училась сейчас.

– Почему, Камилла? Неужели так сильно твое призвание? Разве ты никогда не влюблялась?

Камиллу не смутили такие вопросы, как если бы ей и до знакомства со мной приходилось не раз отвечать на них.

– В нашем возрасте никто не влюбляется, – возразила она очень серьезно. – Любить – значит отрекаться от всего, а в нашем возрасте никто ни от чего не хочет отрекаться. Однажды у меня был возлюбленный, сверхэгоист, он, не ведая о том, укрепил меня в моем призвании. Ни один парень не может любить так, чтобы ради меня перестать быть самим собой.

И я, который пытался замешать себя в любой соус в зависимости от того, какие равиоли мне были по вкусу, успокоился – это был не последний наш ужин.

– А можно узнать, отчего у тебя наступил кризис веры? – заботливо спросила она.

– Со мной происходит то же, что и с тобой, – ответил я. – Мне не встречается человек, который был бы способен полюбить меня так, как я бы полюбил его.

И тогда Камилла взяла мою руку и, прерывая свои вздохи, воскликнула: чего же хотел Бог, соединив нас этим вечером. И сказала она это с такой страстью, что я тут же попросил счет, пожелав немедленно это выяснить. Каждому человеку выпадает в жизни хотя бы один волшебный вечер, и в моем случае этот вечер начинался. Еще больше я убедился в этом, когда Камилла сказала, что лучше нам не ехать в «Сержант Пеппер», а поехать в какое-нибудь иное укромное и спокойное местечко, где мы могли бы побыть вместе в моей машине. – Если хочешь, поедем на пляжную косу. Туда приезжают парочки. Ну как? – ограничил я выбор. И вдавил педаль едва тащившегося автомобиля, потому что Камилла, казалось, была уже почти готова, как равиоли, плескавшиеся в кипящей святой воде.

Пляжная коса была настоящим театром романтических маневров, плеск волн и ароматы даров моря здесь благоприятствовали ласкам, поцелуям, обжиманиям и паре-тройке рейдов по ворсистым рифам желания. «И как же это было возможно, чтобы Камилла сама намекнула поехать именно в такое место?» – растерянно и в то же время благодарно спрашивал я себя. Полная луна маячила в мутных, темных волнах, напоминая грязную и ядовитую облатку.

Оказавшись в окружении парочек, которые в потемках искали друг друга, я посмотрел на Камиллу, желая все-таки не потерять ее с последним лучом заходящего солнца. Я уже хотел поцеловать ее, только не знал, когда мне одарить ее многозначительным молчанием – до или после поцелуя, как вдруг она вытащила из школьной сумки какой-то сверток, поцеловала его, словно совершая миропомазание, и очень серьезно сказала:

– Давай помолимся на четках. Чтобы ты вновь обрел веру и чтобы люди в этих машинах не поддались искушению.

Я уже забыл, сказал ли я «аминь», но прекрасно помню, что после такого предложения с великим трудом обрел себя вновь, а обретя, признался Камилле, что не умею молиться на четках.

С евангелической кротостью она объяснила мне, что в святом розарии [102] существуют три таинства, которые в свою очередь делятся на пять, и что на каждые десять «Аве Марий» читается один «Отче наш», но я со своим гуманитарным уклоном сбился со счету, и Камилла предложила мне молиться вместе с ней. Это был вечер субботы, и я прикоснулся к таинству славы, одной из молитв католической литургии.

По правде сказать, я на славу насмотрелся на таинственное раскачивание усеивающих пляж машин, дрожащих, словно те бусинки, которые Камилла двигала в религиозном экстазе. Быть может, более искушенный соблазнитель уже сжимал бы ее в своих объятиях, но я по своей неопытности полагал, что если девчонка просит революцию, надо дать ей революцию, а если она просит молитву, то надо дать ей молитву. И вот здесь-то мне в голову и пришла мысль: Камилла никогда не обратит на меня достойного внимания, если я буду только ее почитателем. Если вера сотрясает горы, тогда я должен потрясти Камиллу, мою обожаемую гору. Так же как Христос изгнал из храма торговцев, так и я решил изгнать французоподобие с пляжа.

Я посмотрел на часы и, возлюбя Камиллу, сотворил еще одну молитву – за упокой, так, на всякий случай. И после этого я сглотнул слюну и с криком, словно одержимый безрассудной нетерпимостью мучеников, выскочил из машины:

– Покайтесь, грешные! («Смотри, киска моя, сумасшедший».) Неужели вы думаете, что Бог не смотрит на вас, а? («Не подходи к машине, кретин, или я тебя прибью!») Смягчи, Господь, свой гнев, свою месть и свою злобу! («Дай мне одежду, быстро!») Сколько несовершеннолетних здесь, ради всего святого? («Отпусти меня, Ванесса, я ему сейчас втащу как следует!») Сейчас всем придется встретиться со своими родителями, они уже в пути! («Уй! Дергаем отсюда, дергаем, толстяк!»)

И в треске моторов, стоя в центре песчаной бури, я почувствовал, что кто-то схватил меня за плечо. Самым скверным было не то, что мне влепят по щеке, а то, что ради Бога и Камиллы мне придется подставить еще и другую. Но вместо бесноватой рожи одержимого дьяволом я увидел ангельский лик Камиллы, которая с седьмого неба в полусумасшедшем состоянии впилась в меня взглядом мадонны с иконы.

– Я еще не знала такого человека, как ты, – прошептала она в трансе. – Ты бесподобен.

И она обняла меня с жаром, и луна отражалась в зеркале ее глаз, словно освященная облатка. Это был сон, чудо, знак. Она еще не любила меня, но уже была близка к этому.

На обратном пути она рассказала мне о пророке Данииле, о вавилонских львах, о деяниях апостолов и святой Марии Горетти [103]. Мой героический поступок чрезвычайно подействовал на нее, но вместо того чтобы разглядеть во мне обагренного сарацинской кровью тамплиера, Камилла, ни на секунду не усомнившись, всем своим восторженным видом показала мне, что место моим деяниям в мартирологе.

– Завтра ты должен пойти со мной на двенадцатичасовую мессу в церковь на улицу Маркони, – приказала она мне, и ее непрекращающийся восторг начал уже настораживать меня. – Отец Гарольд должен познакомиться с тобой.

И я согласился, ведь что бы Камилла ни говорила, все для меня становилось мессой.

Несясь под светофорами на всей скорости, я припомнил, что мои родители обвенчались в той же самой приходской церкви на улице Маркони. Еще один божественный знак, Камилла? Она оставила мне свои четки, чтобы я не переставал молиться, и прежде всего я помолился за то, чтобы четки не принадлежали ее матери, поскольку я и не думал возвращать их обратно. Я вдавил педаль акселератора, продолжая не замечать красные сигналы светофоров, ведь впервые мое будущее было освещено зеленым, словно пятно на экране, светом. «Клаксоны звучат, – подумал я, – сигнал, что нам пора вперед». И я снова надавил на железку, потому что тем вечером над моим плечом летел ангел-хранитель.

Неизбежность грядущей мессы не дала мне уснуть, и в полусне я вспомнил свое первое причастие: волнение предыдущего дня, мягкий запах ириса в церкви в Мирафлорес [104], опустошение, которое я ощутил, завершив оформлять свой альбом первого причастия, и больничную палату, в которую превратился коллеж, полный детей, разодетых в белые одежды. Вдруг проявилось скорбное лицо Камиллы, и мной овладел стыд, душевное терзание от осознания собственного стыда. Я никогда не осознавал этого. И до сих пор не осознаю.

На следующий день без четверти двенадцать я, все еще смущенный и влюбленный, прибыл в церковь на улице Маркони. Камилла ждала меня вместе с отцом Гарольдом, раздававшим благословение малышам, которые клевали его руки, словно прилипчивые голуби. Сие богоявление весьма походило на сцену из «Иисуса Христа Суперзвезды» [105], ведь хор приходской церкви встретил меня звуками псалмов и «Песней юности», а Камилла приветствовала меня с тем же отвратительно деланным восторгом, что и ее сотоварищи. К моему несказанному удивлению, отец Гарольд лично распростер руки и сжал меня в объятиях, как будто я был Лазарем, только что излеченным от проказы, и вот так мы и вошли в церковь, все в аллилуйях и осаннах. Я не знал, чувствовать ли себя ослом вербного воскресенья [106] или ослом в легенде о свирели [107], но в любом случае – ослом.

Проповедь отца Гарольда была боевой речью: плотских грехов часы сочтены, потому что под властью нового Папы, избранного несколько месяцев назад, похоть будет искоренена во всем мире. Господь Всемогущий внушит храбрость непорочным правоверным христианам, и уже даже в этом скромном уголке христианского мира, а именно в Перу, нашелся христов воин, вступивший в битву с развратниками и великой блудницей Апокалипсиса. Немало перепугавшись, я понял, отчего эти блаженные облизывали меня с таким ошалелым восхищением, и я взмолился Отцу Нашему Господу Богу, чтобы миновала меня чаша сия, хотя это и было не в его, а только в моей власти.

И только Камилла, оставаясь спокойной, глядела на меня невидящим взором, и ее губы, иссушенные поцелуями, были приоткрыты, как если бы она разговаривала с невидимыми душами, быть может, грезя о святости. Моя милая Камилла, не понимающая, что святость возможна только после того, как ты познал искушения [108].

– Почему ты не причастился? – захотела она знать, когда окончилась месса.

– Я не готов, – соврал я. – Предпочитаю не делать этого до тех пор, пока не развею свои сомнения, не проясню свои чувства.

Дело в том, что сомнений у меня никаких не было, ведь я желал лишь одного: чтобы Камилла грохнулась в обморок от невероятно блистательного проявления моих чувств. Вот отчего я каждое воскресенье начал играть на гитаре в приходской церкви на улице Маркони, праздновать загадочные религиозные праздники, усердно исполнять домашние обязанности, пугать прохожих миссионерской кружкой для подаяния и наговаривать монологи против мастурбации (помню, говорил: она плохо влияет на память и на что-то еще, а на что, уже забыл). Больше трех месяцев я пытался соблазнить Камиллу францисканским терпением, бенедиктинской лестью и иезуитскими уловками, но она, благочестивая, улавливала из этих словосочетаний только имя прилагательное и никак не хотела понимать имя существительное. «В какую конгрегацию тебе хотелось бы вступить?» – спрашивала она меня, увенчанная нимбом невинности.

Время шло, и я убеждался в бесполезности моего апостольского служения, ведь чем более виртуозен я становился в своей вере, тем более она отдалялась от меня. Странно, добрые католики желают обратить в веру ближнего своего, но не готовы быть обращенными во что-нибудь иное своими ближними. Непостижимый парадокс, который находил отклик и в моих сражениях с Камиллой: я жил мечтой вытащить ее из монастыря, а она спала и видела меня миссионером в Камбодже. («Дело в том, что там ты быстрее станешь мучеником», – с завистью, достойной святого капуцина, говорила она мне.) Быть может, она и любила меня, но мне нужна была иная любовь, более эгоистичная и нехристианская, как весенняя соната.

Когда она сдала вступительные экзамены и сообщила мне, что теперь готова отправиться в Коллеж Непорочного Зачатия, я пришел к выводу, что у меня остался последний козырь: искренность. Я всегда считал: если соврать не получилось, еще остается возможность все исправить, сказав правду; потому что правда освобождает нас, но нужно понимать, что она и порабощает тех, кому не остается ничего иного, как жить с нами. Камилла должна была стать рабыней моей правды.

Субботний вечер тянулся медленно и печально, как роды, при которых дети рождаются мертвыми. Не раз я спрашивал себя, верное ли принял решение, и всякий раз приходил к выводу, что у меня нет альтернативы. Хилый предрассветный лучик застал меня склонившимся над страницами альбома первого причастия, измученным бессонницей и приступами раскаяния в своем бесхитростном вероломстве.

Во время двенадцатичасовой мессы я сыграл на гитаре, проговорил один из своих монологов и вознес молитву с тайным умыслом: за самых грешных, чтобы всегда нашелся кто-то, кто бы помолился за них. («Попросим Господа нашего», – ответила воинственно Камилла.) Потом я, бледный от страха, подошел к ней и прошептал ей на ухо, что желал бы причаститься. Нежданное счастье, озарившее ее лицо, заставило было меня отречься от своего тайного обещания, но, почувствовав, как ее рука ищет мою, я собрался с духом.

– Камилла, – пробормотал я, – я не достоин того, чтобы ты вошла в мой дом, но одного только твоего слова будет достаточно, чтобы я женился.

И мы причастились, словно жених и невеста, лишенные надежды.

Я никогда не забуду, как мы шли рука об руку по авениде Второго Мая и как я испытывал неземное счастье, пока нас обволакивал голубой аромат хакаранды [109]. Уже на углу ее дома я остановился и, набравшись спокойствия, сказал ей, что я ее люблю. «И я тебя люблю», – ответила она. Не очень убежденно я сказал ей, что нет, скорее это я ее люблю; но она ответила именно так, как я больше всего и боялся: «Я тебя тоже люблю, как саму себя. Как нас учит Господь». Тогда я обнял ее – нежно, безумно, страстно – и, как и следовало ожидать, покрыл себя бесславным французоподобием. Ее тело напряглось словно гитарная струна, щеки полыхнули красным, а девственная шея бессильно задрожала от оскверняющего прикосновения моих губ. – Почему ты сделал это? – воскликнула она в ужасе.

– Потому что я тебя люблю, – ответил я, сознавая последствия. – И поскольку я не могу помешать тебе стать монахиней, то по крайней мере ты запомнишь меня больше как грешника, а не как последнего лицемера.

– Никогда я не вспомню о тебе! Ты перестал для меня существовать! Ты – никто!

– Как?! Разве ты не помолишься за самых грешных? – цинично возразил я.

– Самые грешные те, кто сознательно отталкивают от себя Бога. А не те, кто с легкостью увязываются за первой встречной девчонкой, – теософски сразила она меня.

– Тогда прими это, – сказал я ей, протягивая альбом первого причастия. – Тебе лучше знать, что с ним делать. Быть может, прочитав его, ты взглянешь на меня другими глазами. – И я вырвал ее из моей жизни, чтобы навечно впечатать себя в ее жизнь.

Тем же вечером молчаливый посланник оставил у меня дома пакет. Когда я открыл его, то обнаружил то, что и ждал, – мой альбом и краткую записку: «Если Христос не извергнул тебя изо рта, то кто я такая, чтобы делать это? Молись со мной за себя. Камилла».

Мгновение я созерцал у себя в руках белый переплет, потом вспомнил, с каким благочестием я собирал и заготавливал все эти эстампы, поминальные карточки, приглашения, открытки и пергаменты, связанные с моим причастием, включая кусочки лент и капли воска со свечек моих товарищей. Я старался, чтобы мой альбом был лучше альбома моего старшего брата, но Камилла была неспособна понять этого. Впрочем, уже и не важно. Ее испуг и отвращение были той самой ценой, которую я должен был заплатить, чтобы она, когда начинала молиться, всякий раз вспоминала обо мне – об отчаявшемся и злобном влюбленном.

Вот так, страница за страницей, я добрался до конца этого ларца евхаристических останков, после чего подумал: записку от Камиллы я должен оставить здесь же, именно на этой самой странице, которая вызвала ее христианское сострадание. И я приклеил ее рядом с облаткой первого причастия.

алехандра

Когда, где и как о любви ей поведать я мог?

Нахлынуло множество страхов, волнений, тревог,

от коих совсем я извелся, вконец изнемог,

зачах, побледнел, под собою не чувствую ног.

Книга благой любви, 654

Меня нисколько не смущало быть брюнетом, когда в моде были блондины, не смущало быть коротышкой, когда высокие давали им десять очков вперед, не смущало быть плюгавым уродом, когда даже низкорослые красавцы брюнеты не упускали свой шанс. Нисколько. Но вот что меня размазало, причем в буквальном смысле, по асфальту, – так это любить, не умея кататься на роликах.

Честно говоря, если ты способен ловко и изящно выполнить любое изощренное условие, предлагаемое капризным ритуалом ухаживания, то не надо быть высоким и неотразимым блондином, чтобы добиться любви высокой и неотразимой блондинки. Помню, я оставил без внимания моду на мотокроссы, потому что страдал от головокружения, притворился, будто мне дела нет до гавайской доски, потому что панически боялся моря, и закосил под Дурачка, когда все вокруг повально стали кидаться очертя голову в воду с высоченных трамплинов. Пробегали дни, девчонки заигрывали с поклонниками, те бросались ради них с высот с каждым разом все более чудовищных, и подобное питающее юношеские надежды кокетство было боевой наградой любителям нырять «солдатиком». «И ты бы бросился вниз из-за какой-нибудь шлюшки?» – поинтересовалась как-то у меня моя задушевная подружка, не зная, что, поставь меня на трамплин, – я ни на кого и никуда не буду способен броситься.

Однако в 1980 году до Лимы дошел один из тех музыкальных дискофильмов, который осчастливил многие парочки и обогатил бессчетное количество травматологов: «Роллер-буги» [110]. Траволта [111] и «Би-Джиз» приказали долго жить, и полчища салисиообразных девчонок и неморосоподобных парней [112] рассекали на роликах под звуки песен «Супер-тремпа». А так как сценарий подобной истории был обычным, то и последствия оказались самыми что ни на есть заурядными: роликовая лихорадка перетекла в лихорадку субботнего вечера [113]. И кто был не на роликах, тот был не на коне.

На самом деле я никогда не думал, что что-то заставит меня проехаться на колесах, но рано или поздно я надеялся сделать пару шагов на роликах с минимально достойным изяществом, впрочем достаточным, чтобы вписать благопристойную страницу в мой любовный ridiculumvitae [114]. Я уже пару месяцев ни в кого не влюблялся, и мне нужно было быть настороже, как боксеру, предпочитающему терять очки, чтобы избежать нокаута.

Итак, вдруг ни с того ни с сего вся Лима наполнилась роллерами, которые усердно тренировались в коллежах, университетах, на площадях и набережных с единственной целью – пофлиртовать на выходных в парке Барранко и возле эстрады-ракушки в Мирафлорес – красивой сцены, выстроенной над сонливыми карнизами скалистых берегов. Там можно было повстречаться с самыми красивыми и очаровательными девушками, которые, несомненно, родились с роликами на ногах. Волнительно было видеть, как они, такие быстрые, сияющие и стремительные, носились на роликовых коньках. Всякий раз, когда я видел их, вспыхивающих словно падающие звезды, я загадывал желание, которое никогда не исполнялось. Девчонки могли быть разными, но желание у меня было всегда одно.

В одну из таких суббот в парке Барранко Данте, Палома и Моника представили меня Алехандре, девчонке, желавшей поступить в университет Лимы и потому зачислившейся на курсы в «Трену». Данте был заместителем директора академии, Палома – его женой. Моника была сестрой Паломы, а Алехандра – ее лучшей подругой. И так как влюбиться мне раз плюнуть, я тут же и влюбился в Алехандру, мою восхитительную Дульсинею. И тогда-то, глядя, как она закладывает вираж среди бурлящей толпы, я понял, что кроме церковных приходов мне придется также освоить еще и ролики.

В детстве у меня была одна штуковина на колесиках, которой я владел далеко не в совершенстве, но с годами роликовые коньки стали куда более сложными и аэродинамическими. Строго говоря, они уже никак не походили на «пластину, которая пристраивается к подошве обуви и имеет лезвие или две пары колес», как то настойчиво утверждает «Академический словарь». Ролики в 1980 году были протезами на двух парах колес, снабженными тормозами, светящимися нашлепками и прочими финтифлюшками, которых я в детстве и представить себе не мог. Впрочем, падал ты на них ничуть не реже, чем и на допотопных, но чувства приобщенности к современности было не отнять.

Каждая эпоха богата на свои романтические подвиги и на своих неистовых и патетических героев, меня же угораздило родиться в век спорта, где, кроме соревнований, неудачники проигрывали любовь, достоинство и некоторое количество денег. Эти чертовы ролики дорого мне стали, потому что мне пришлось заказывать их в Майами, и пока они шли, шли и не приходили, каждый час проката был эквивалентен пластинке «Битлз» или паре книг карманного формата моего любимого издательства. Например, только за первую неделю тренировок я потратил столько денег, что мог бы спокойно купить семь томов «В поисках утраченного времени», – название, показавшееся мне пророческим, если учесть мои синяки, ссадины и разные ушибы.

В какой-то из выходных я вернулся в парк Барранко, лелея надежду на нечаянную встречу; я взял напрокат пару роликов с уверенностью, что все дело кончится мордой об асфальт. На терраццо [115] нашего гаража мне удалось устоять на ногах почти десять минут и продвинуться вперед на несколько метров, держа вертикаль, словно пьяный эквилибрист, но в Барранко совсем другое дело, сотни стремительных роллеров там будут носиться мимо меня, не понимая, какой опасности они себя подвергают. Зашнуровывая эти сапоги-скороходы, я вспомнил детскую сказку про красные тапочки, не переставшие танцевать даже тогда, когда лесоруб отрубил обе ноги непослушному герою. И, страшась встречи с Алехандрой, я вышел ее искать, чтобы от нее спрятаться.

Творения Гомера и средневековые саги всплывали в моей памяти, оживляя отважных паладинов, овеянных даже в поражении благородством и печалью, поскольку прекрасные ахейки и милые девственницы вознаграждали заботой и нежностью несчастья и страдания своих влюбленных жертв. Но если бы я в моей весьма грустной реальности споткнулся и упал по вине разъезжающихся ног, это вызвало бы смех, презрение и даже враждебность. Потому я решил не усложнять себе жизнь и передвигаться как четвероногое, вдруг осознавшее, что оно двуногое да еще поставленное на ролики. То есть потихонечку-полегонечку, от фонаря к фонарю, от вазона к вазону, от урны к урне. И я двигался так до тех пор, пока какой-то толстячок на дороге не указал мне на мое предназначение – катиться, катиться и еще раз катиться.

Так как катание в парке Барранко было свободной церемонией ухаживания и соблазнения, то местная публика интересовалась скорее теми, кто скользил по небу, нежели теми, кто тащился по земле, являясь непредвиденным фактором, один из которых и вызвал многолюдное столкновение, покрыв позором честь моей матери. И среди болезненных «ой» и «ай» я увидел ее: привлеченные шумом и толпой любопытных, Моника и Алехандра, как и все вокруг, подъехали разузнать: «какой кретин все это устроил».

В ситуациях необычных, быть может, я и стал бы козлом отпущения, но поскольку идти по жизни вечно влюбленным было для меня делом обычным, то я уже давно не видел никакого резона являть себя моим возлюбленным в чересчур позорном виде. И в тот момент я припомнил: перед тем как прятать в библиотеке «Книгу песчинок», Борхес вспомнил, что лучшим местом, где можно было скрыть лист дерева, был лес, и не раздумывая я стал пихаться во все стороны, отталкиваясь от одного роллера, чтобы столкнуться с другим, и усеивая Барранко бесчисленными виновниками происшествия, которые валились на землю точно так же, как падают марионетки с оборванных нитей.

Домой я вернулся с сознанием того, что причинил колоссальный ущерб, нанес чудовищное оскорбление, потворствовал безнаказанному произволу, учинил страшное беззаконие и усугубил грехи, но тем не менее счастливый от успешного начала освоения роликов: это был мой первый выезд в качестве колесного рыцаря, и ради любви моей дамы я обезлошадил всех моих врагов. И заново переживая свои донкихотские подвиги, я заснул, убаюканный болеутоляющими и противовоспалительными пилюлями.

На следующий день в университете говорили только о том, что бойня в Барранко была делом рук профессионального преступника и профессионального роллера, психопата, извращенца, терзаемого обидой. Одни свидетели заявили, что возмутитель спокойствия носил капюшон, другие уверяли, что он был вооружен бейсбольной битой, а обладатели самого богатого воображения описывали его как высокого и неотразимого блондина. И поскольку все сходились на том, что речь идет о величайшем асе роликов, версия высокого и неотразимого блондина была принята единодушно. Даже я во всей этой истории уже не узнавал себя.

В тот день я подошел на перемене к Алехандре, пытаясь скрыть хромоту и шрамы после моего вчерашнего приключения. Увидев, что я так сильно потрепан, она радостно спросила меня, был ли я в Барранко и видел ли я его вблизи.

– Кого?

– Ну, этого гринго, виновника всего. Разве ты не знал? Учиться надо меньше.

И я, очарованный, с волнением услышал, что один из актеров фильма «Роллер-буги» находится в Лиме, что он живет с раной в сердце, поскольку в фильме исполнял роль плохого парня, и что он напал на мальчишек и девчонок в Барранко, потому что мы напомнили ему сцену из фильма.

– Мы напомнили ему? – смущенно спросил я.

– Да, я была там, и все было в точности как в фильме. Огни, музыка и он… Ах, это было потрясно! – заключила Алехандра вздыхая.

Однажды я прочитал, что все в жизни есть не так, как оно происходит на самом деле, а так, как мы вспоминаем об этом [116], и Алехандра доказывала мне, что все могло быть и так, как мы себе насочиняем. По правде сказать, россказни о гринго были желанием всеобщим, ведь хвастуны таким образом оправдывали свои дурацкие падения. А девчонки могли помечтать о том, как они возвращают бедняжке гринго веру в самого себя, ведь женщин ничто так не привлекает, как высокие и неотразимые блондины, да еще и с проблемами. У меня, по крайней мере, проблемы были, но не было, как я догадывался, кое-чего еще, без чего нельзя девчонок свести с ума.

Алехандра сводила меня с ума своими бесконечно длинными патлами, из-за приходящего мне в голову кондитерского сходства так и хочется сказать «патлокой». Я был очарован и ее тонюсенькими, почти невидимыми лодыжками, которые держали, однако, весьма массивные части тела, заставлявшие меня восхищаться ими не менее, чем и тонкими. И наконец, меня приводил в трепет обильный макияж на ее щеках, оставлявший, когда мы прощались, на моих губах терзающее душу ощущение девочки-вампирки и восхитительный вкус благословенной пудры. Ничего больше добавить не могу, потому что не знаю, было ли что-то общее у нас, да и знать не хочу. По правде говоря, мне вполне хватало наслаждаться фантазиями о той невероятной жизни, какую только может навеять нам общество женщины, почитаемой нами как недостижимая мечта.

Мне не стоило чрезмерных усилий выносить состояние умиротворенной двойственности, ведь безответно влюбленные всегда бродят где-то между миром реальным и миром воображаемым. И в моем случае единственным отличием от этого было то, что благодаря Алехандре я жил одной ногой на облаках, а другой – на роликах.

Месяцы для меня тянулись лениво и болезненно, разбавленные катанием на роликах как по области чувственной, так и по заасфальтированной. Мои родители не понимали, как я мог заниматься спортом, который страшил меня, которому я не способен был обучиться и который к тому же был для меня каторжным трудом. «Когда же ты наконец влюбишься и перестанешь играть, словно дитя малое», – корила меня мама, а я смотрел на нее с печальной растерянностью неприкаянных привидений.

В середине июля прибыли мои ролики из Майами. Я ждал их больше трех месяцев, и вот наконец они были у меня в руках: черные, с ярко-красными колесиками, они лежали внутри футляра, который походил на чехол для изящных теннисных ракеток. Всякий, кто увидел бы меня с таким чемоданчиком на плече, ни на миг не усомнился бы в том, что я несу в нем ролики последней модели, и, возможно, даже подумал бы, что я отлично ими владею. Поэтому я со всей роллерной экипировкой и махнул в академию: ведь порой не важно, кто ты есть на самом деле, но важно, каким тебя видят окружающие.

Алехандра одной из первых клюнула на крючок и так захвалила мою обновку, что даже я испытал ревность к этой куче хлама, который был «роскошным», «изящным», «суперским» и «all american».

– Ты разве тоже катаешься на роликах? – спросила она меня улыбаясь. – Никогда не видела тебя на коньках.

Мне бы признаться, что я только начинаю, что просто ненавижу ролики и что занимаюсь этим лишь ради нее, но страх потерять ее заставил меня, словно политика, соврать:

– Видишь ли, мне нужно побольше пространства. Там, где много народу, я не могу выполнить ни пируэтов, ни прыжков, не могу разогнаться как следует.

– Нет, мне определенно надо видеть, как ты катаешься, – ответила она, и в глазах ее запрыгали разноцветные звездочки. – Давай завтра встретимся у эстрады в Мирафлорес, там вечером по пятницам никого не бывает, а? – И она ушла, не заметив, что прощальный поцелуй обозначил неравноценный обмен макияжем.

И, как всегда, единственным вариантом у меня было обратиться за советом к Роберто, моему старому другу со времен волейбольных вечеров в «Реджина Пасис», сокурснику по Католическому университету, коллеге по «Трене» и моему оруженосцу по части сердечных дел. Если кто и знал, сколько раз я опростоволосился, то только мои волосы. Все дело было в том, что царство Роберто было не от мира сего [117]: невозмутимо, словно монах-буддист, он выслушал меня, поразмыслил пару секунд и заверил, что проблем никаких нет, что после работы мы сходим в кино на «Роллер-буги» («чтобы посмотреть, как на этом всем кататься», – сказал он), а на следующий день придем к эстраде-ракушке в Мирафлорес на два часа раньше («чтобы научиться кататься», – закончил он).

Маленькие районные кинотеатры в Лиме отвратно пахнут мочой и дешевыми дезодорантами. Когда показывают фильм о ковбоях, по залам ползет запах скотного двора, а если повторяют давно забытый фильм о марсианах, то вот что любопытно: запах расползается тот же самый. И только когда фильм обильно сдобрен голыми ляжками, партер кинотеатров наполняется ароматами мускуса, гуммиарабика и жареной рыбы. Нас было не более восьми человек на весь партер «Бродвея», но, как бы то ни было, гнильцой потянуло. Или, быть может, это был запах страха, о котором писал Лавкрафт [118] в своих рассказах?

Каждый эпизод в фильме, каждый пижонский прыжок и каждый головокружительный вираж героев «Роллер-буги» удесятерял мой страх перед неумолимо надвигающимся свиданием, на которое я сам же и напросился; но Роберто оставался неустрашимым и суровым, как сфинкс. На выходе из кинотеатра мы перебросились лишь парой слов, и каждый поспешил в свою сторону, поскольку завтра с самого утра у нас были занятия в университете. Наблюдая за тем, как мое прерывистое дыхание заклинало сотканных из вуали тумана призраков, я приготовился к одной из этих влажных ночей, полных бессонного оцепенения и тревожных предчувствий. Дома не спала только мама, она встретила меня пророческими словами: «Дружок, страх-то какой. Я подумала, что ты ушел на роликах кататься».

На следующий день я не смог сосредоточиться на занятиях по эпистемологии [119], а два часа логики показались мне бесконечными, ведь вместо modus ponendo ponens [120]я только и думал, что как бы роnendo ролики. Вернувшись домой, обедать я не стал – аппетита не было – и предпочел потренироваться на терраццо, каждый раз после падения спрашивая себя, бывают ли удары в жизни более чувствительные, чем те, которые познаю я.

В означенный час – все как на поединке в финальной сцене старинного вестерна – я встретился с Роберто на эстраде-ракушке в Мирафлорес. И как возможно научиться кататься на роликах за два часа, если и я за четыре месяца этого не осилил?

– Ты видел хоть кого-нибудь, кто катается на роликах? – спросил меня Роберто. Хоть кто-нибудь – это был самый распоследний сопляк в «Трене», и я видел, как он катается на переменах по академии. – Ну, если уж этот болван катается, значит, поедем и мы, – категорично заявил Роберто и решительно выдвинулся на площадку. Я выдвинулся, а точнее сказать, забарахтался на площадку вслед за ним.

Должен признать, что для первого раза Роберто был вовсе не плох: он держал равновесие с помощью рук, двигался вперед все телом и упал всего лишь раза три за два часа тренировки. Для него все было вопросом кинетической энергии, координации конечностей и равновесия туловища. Он даже пророчески предсказал, что когда-нибудь две пары колесиков на каждом коньке заменят на колесики, выстроенные в одну линию, по типу лезвия обычных коньков. «Это физика в чистом виде», – настаивал рассудительный Роберто; но кроме горьких уроков силы тяжести, мне не удалось выудить из физики чего-то еще, если не считать огрехов в физике моего собственного тела. Кроме того, несомненно, здесь присутствовала и химия, которая притягивала меня к Алехандре, а она – моя очаровательная Дульсинея – уже подходила сюда вместе с Данте, Паломой, Моникой и Исайей.

– Так ты монстр роликов, и ничего не сказал нам, а? – приветствовал меня Данте.

– Ты и вправду можешь выполнять прыжки? – поинтересовалась Моника.

Я думал, что б такого ответить, как вдруг Роберто словно молния выскочил, катясь спиной вперед.

– Смотрите-ка на Роберто! – воскликнул Исайя как раз в тот момент, когда Роберто развернулся на корточках и артистично завертелся юлой.

– Ух ты, да они пара суперменов! – захлопала в ладоши Палома.

– А теперь ты, ты теперь покажи что-нибудь, – просила меня неотразимая Алехандра.

Я сделал неловкое движение, как будто начиная разбег перед прыжком, но этим все закончилось, потому что Роберто взвился в воздух, очертив пируэт, который все встретили овацией и криком «Робер-буги!».

Кто-то другой, быть может, почувствовал бы себя храбрым тореро, который дразнит быка мулетой, не пуская в ход бандерильи, но я был скорее кротким быком, которому дела нет до мулеты, потому что у него одно желание: чтобы пустили в ход помилование. Мои друзья принялись, чтобы разогреться, кататься, а я смиренно признал, что моя участь – стать камикадзе и других вариантов у меня нет.

Роберто успел исполнить еще парочку изумительных трюков, когда Палома предложила: «А почему бы нам не сделать паровозик?» Мне нравились паровозики на вечеринках, потому что так можно было схватить за талию понравившуюся тебе девчонку, но на роликах такого мне еще не приходилось делать. Роберто стал локомотивом, Алехандра схватилась за него, а я, будто это была наша последняя вечеринка, вцепился что есть силы в ее талию. О последовательности остальных вагонов я узнал лишь позже.

Первые два круга Роберто сделал на небольшой скорости, тормозя на поворотах и давая мне возможность насладиться всем великолепием Алехандры. В моих дрожащих от благоговения руках ее талия превращалась в кувшин моих фантазий, как если бы влюбленный гончар придавал форму самым сокровенным и постыдным своим грезам. Плотная талия Алехандры менялась с каждым поворотом, и вдруг этот изящный кувшин стал мягким хлебом, который благодаря чуду моих мирских прикосновений превращался в плоть – ну прямо евхаристия земная. Роберто был прав: катание на роликах – это чистая физика, потому что скорость изменяла агрегатное состояние тела.

И от любовной кинетической энергии первых двух разворотов мы перешли к кинематической энергии в третьем повороте и к механической в четвертом, и полученная таким образом синергия [121] грозила обрушиться на меня другими энергиями, еще более страшными. И мое тело, которое ранее было твердым, перешло уже из жидкого состояния в газообразное.

Должна ли любовь быть сильнее головокружения? Правда, что любовь придает равновесие нашей жизни? Почему же на меня тогда навалилось столько сомнений и страхов, почему меня терзали тошнота и обмороки? Больше всего в этом мире я хотел сжимать, как я и сжимал, талию Алехандры, но подобная страсть бросила меня в атаку на ветряные мельницы, вовлекла в этот нелепый бег, который не имел ничего общего с химией.

Меланхолия и огорчения, присущие рыцарю печального образа, прикончили бы меня, не отвергни я вовремя фильмы о роликах и всю эту тьму-тьмущую его прославленных потомков [122]. Я был не Дон Кихотом из Ламанчи, а идиотом из Мирафлорес, из раковины-эстрады.

Мы, наверно, пошли на шестой круг, когда я понял, что истинная любовь должна быть исключительно чувством благородным и бескорыстным, и так как бескорыстия всегда во мне было хоть отрывай, я и оторвался, этим бескорыстием полн, от Алехандры… со всем державшимся за меня хвостом паровозика. Луна отражалась в море, а крутые берега вырисовывались черным пятном на фоне усеянного звездами небосвода. В общем, я разбился в лепешку.

Потом, в больнице, я пообещал маме никогда больше не вставать на ролики и подарил злосчастные коньки моему преданному Роберто. Что касается Алехандры, то у меня живы в памяти ощущения ее изменчивой талии, ее благоухающих развевающихся волос, меня захлестывает ностальгия, едва я вспоминаю, как она обнимала меня, когда я целовал ее напудренную щечку. Я мучаюсь только тогда, когда думаю о том, как катился на роликах тот распоследний болван, и спрашиваю себя, почему я так и не смог поехать, как он. Или это не было физикой в чистом виде?

анна лусиа

Молчи, коль тебе и другая мила заодно, -

созданье прелестное может быть оскорблено,

и прахом пойдет многодневный твой труд: все равно

что речку пахал, по волнам рассевая зерно.

Книга благой любви, 564

Поскольку клин клином вышибают, то в 1981 год я возложил все свои надежды на курс в «Трене», который начинался в сентябре, ведь сентябрьские курсистки еще учатся в коллеже, а мне сказали, что учащиеся коллежа просто помирают от любви к преподавателям «Трены». И так как большинство преподавателей уже помирало от любви к учащимся в коллеже девчонкам, то смертность на курсе обещала быть очень высокой.

Зачисленным в сентябре оставалось еще так далеко до мартовских вступительных экзаменов, что первые дни своего пребывания в академии они использовали на то, чтобы заново пройти материал средней школы и усвоить то, что проходили за пять последних лет в коллеже, без нервов, без спешки, без ночных кошмаров. Все эти удовольствия еще дадут о себе знать накануне неизбежных экзаменов, но, по крайней мере, до декабря учащиеся спокойно могли сосредоточиться на учебе и на поиске пары для выпускного вечера.

Одной из подлинно перуанских традиций является бал, которым школьники празднуют окончание средней школы: живой стереофонический оркестр, новые элегантные платья, объяснения в любви с похоронным видом и дрожащие орхидеи, гнездящиеся на кружевах платьев. Как в кино. Правда, гринго придумали выпускные вечера еще раньше, а то мы бы уж дали всем прикурить. Перуанский Выпуск или Выпускной Перу? Как знать.

Быть приглашенным на выпускной было главной честью, которой ты мог удостоиться, и одновременно несомненным признаком победы над женским сердцем, ведь говорят, что перуанка, когда приглашает, целует всерьез. Каждый год я спал и видел, что какая-нибудь красивая ученица попросит меня пойти с ней на ее выпускной, и я, терзаемый любовными мыслями, купался в своих фантазиях. В мою пользу было то, что редкий преподаватель не получал хотя бы одного приглашения, а против – то, что я был, должно быть, редчайшим неудачником из всех преподавателей «Трены».

Кое-кому, например Сантьяго, удавалось сходить на одиннадцать выпускных вечеров в один год, в период между выпускными в коллежах «Гранд Слам» и «Копа Перу», в то время как мне не выпадало счастья попасть даже на один-единственный утренник в детском саду «Перес Аранибар».

Поэтому я направил все свои усилия на то, чтобы меня пригласили до декабря месяца, впрочем, для начала было бы неплохо, чтобы нашлась какая-нибудь девчонка, которая вдруг захотела бы пойти со мной. Хотя, по правде говоря, я был бы рад первой встречной, пусть даже если бы она искала лишь способа поразвлечься за мой счет или просто использовать меня в своих целях. Но, к сожалению, столь утонченные и роковые женщины встречаются разве что в телесериалах и плохих мексиканских фильмах.

В первые недели занятий я встревал во все компании, в которых общались мои ученицы, думая, что таким образом заполучу приглашение на выпускной через какую-нибудь подружку моих подопечных. Было начало октября, и ранние птахи, чтобы никто их не опередил, уже поспешили пригласить преподавателей, которые больше им нравились. Одно из двух: либо я никому не нравился, либо я нравился только самым ленивым. Я предпочитал быть оптимистом.

Мне не составило труда заметить, что учащиеся в «Трене» девушки делились на две большие группы: на тех, кто как угорелый вылетал из коллежа, чтобы принарядиться, сделать макияж и заявиться во всем великолепии в академию, и на тех, кто ходил на занятия в школьной форме со строгим выражением лица и с заплетенными в косичку волосами. И в то время как одни казались мне самонадеянными и неестественными, другие выглядели в моих глазах бесхитростными и намного более уверенными в самих себе. Меня привлекали вторые, потому что я догадывался, что только девочка с яркой индивидуальностью и без грамма заносчивости могла пригласить меня на свой выпускной.

Так что я обратил свой взор на Марию де лас Ньевес [123], очень милую блондиночку, собиравшуюся поступать в университет Лимы, всегда улыбавшуюся мне с первой парты в левом ряду. Мария де лас Ньевес была девушкой изысканной красоты, и я терялся при виде того, как пряди ее челки золотом украшали бархатистые брови. Какой-то лазурный свет переливался в ее глазах, а ее величественный и круглый носик заставлял меня млеть от восхищения. Да все в Марии де лас Ньевес вызывало во мне восторг. Даже ее подружки.

Бегония – вечно трезвонящий бубенчик, чем и нравилась мне, впрочем, шутки у нее были дурные. Ана Лусиа, наоборот, – более хитрая и приземленная, чем Бегония и Мария де лас Ньевес. Ее лицо было не просто зеркалом, а историей души, души, которая застывала тревожной улыбкой на ее лице и которая тем не менее по капелькам сочилась из ее глаз, полируя их грустью. Общего у Аны Лусии, Бегонии и Марии де лас Ньевес было немного: значок коллежа Святой Урсулы, отсутствие пары для выпускного вечера и я, готовый пойти на вечер с любой из них.

Ана Лусиа порвала со своим возлюбленным, Марии де лас Ньевес никто не нравился, а Бегония не знала, кого пригласить. Выпускной застал всех троих в не лучший для них момент, и они должны были без лишних раздумий срочно искать себе пару. Это и был мой шанс, но над подобным вариантом девушки, впрочем, не задумывались всерьез.

– Какой ужас! Меньше двух месяцев до выпускного, а мы не пригласили никого, – отчаивались они.

– Ну, на крайний случай есть друзья, – прозрачно намекал я.

– Есть, но только на крайний случай, – отвечали они.

Ни Бегония, ни Ана Лусиа не были моими ученицами, поэтому я лелеял слабую надежду, что меня пригласит Мария де лас Ньевес. И на занятиях я блистал талантами, проявляя перед ней все свое чувство юмора, но с Марией де лас Ньевес ничего не проходило: ни шутки, ни прибаутки, ни передразнивания, ни каламбуры, ни карикатуры – словом, все то, что составляло непременную часть моего чувства любви. Это было несправедливо: интроверты, трагические личности, жертвы от рождения и меланхолики, к несчастью, толпами привлекали ее, как будто вокруг было мало красавцев, богачей, спортсменов и просто интересных людей той непостижимой категории, которая обычных мужчин так сильно приводит в недоумение, а очаровательных женщин так сильно восхищает.

Но жизнь, как поется в песне, «дает и забирает, забирает и дает» [124], и вот однажды на перемене, приправленной тоской по случаю очередной осечки, ко мне подошла, вся дрожа, Бегония и спросила, не буду ли я так добр пойти с ней на ее выпускной. Тишина. Тишайшая тишина. Ангел пролетел, второй пролетел, и, наконец, третий отвесил мне оплеуху своей гитарой.

– Ты и вправду хочешь, чтобы я пошел с тобой на выпускной? – недоверчиво спросил я.

– Почему ты заставляешь себя упрашивать? – запинаясь, сказала она. – Ты не можешь?

И вот тогда-то меня охватило непередаваемое чувство блаженства, что-то похожее на мистическое озарение в индуизме, на нирвану, обещанную Буддой. На аскезу, на божественное откровение, на enthusiasmцs. Меня пригласили на выпускной – все, можно спокойно умереть! Говорят, на пороге смерти перед каждым мимолетно проносится фильм о прожитой жизни, и по киноэкрану моей памяти рядами прошествовали герои моей жизни и десятки тщательно отобранных актрис. Эвое, эвое! [125] Мария де лас Ньевес еще только созревала, а Бегония уже зацвела.

Выпускной – главное событие в жизни девушек, поэтому они никогда не приглашают никого просто так, наобум. Сначала они примечают кого-то, потом мечтают о нем, и если грезы получаются достойными, то тогда они вновь и вновь наслаждаются ими. Словом, если тебя пригласили на какой-нибудь выпускной, то девчонок ты уже ничем не сможешь удивить, потому что в их грезах все уже давно продумано до мельчайших подробностей. «И почему у женщин исполняются мечты?» – думал я. Приглашение Бегонии – единственная моя сбывшаяся мечта, но онейрические предчувствия Фрейда здесь были совсем ни при чем, потому что эта моя мечта приснилась мне наяву.

Из всех альбомов – крещения, первого причастия (ах, Камила), свадебного и после рождения ребенка – у девчонок всегда есть еще один, самый интимный и личный: альбом выпускного вечера. В нем сначала идут фотографии, где они, жизнерадостные и благоухающие, в новых нарядах, сначала одни в своей комнате, затем на лестнице, в гостиной, на пороге дома перед самым отъездом. Потом идут фото с родителями, с бабушкой, фото братьев и сестер, мамы и папы. И напоследок фото со своим парнем: на лестнице со всей семьей, в гостиной вместе с родителями и на улице у машины. Парень всегда фотографирует папу с дочкой на пороге дома, и отцу всегда приходится снимать свою дочь с ее парнем, когда они садятся в машину. Это обычный ритуал, но он все-таки не может избавить от самых худших патриархальных страхов племени: отец думает, что парень, дай ему волю, залезет к нему в дом, а парень думает, что старикан, дай ему волю, драпанет сейчас на своей машине.

В альбомах выпускного вечера спят белыми снами орхидеи, подаренные на вечерах. Никогда я не понимал, почему надо дарить орхидеи. Возможно, потому что в Соединенных Штатах они дорого стоят и их не достать, но в Перу их за гроши продают на каждом углу. Как в Китае, где орхидеи – символ эротизма и плодородия. Никто не дарит ирисы, туберозы или лилии – цветы, которые не будучи столь красивыми, ранят душу своим нежным ароматом. И вот эти орхидеи скрипят между страницами альбомов выпускного вечера, крошась в мягкую и блеклую осень, которая когда-то была весною в сердце.

Ана Лусиа и Мария де лас Ньевес первыми узнали, что меня пригласила Бегония, и на первой же перемене запорхали вокруг. Ана Лусиа улыбалась мне, сожалея, что уже не может пригласить меня, а Мария де лас Ньевес повторяла снова и снова – она, мол, так и знала, что Бегония меня пригласит. Видно, что они были недовольны, но притворялись, что им весело. Можно быть трагиком и не быть при этом печальным, и в тот день Ана Лусиа и Мария де лас Ньевес только и делали, что смеялись, хотя радости у них не было ни на грош.

Следующие дни прошли в напряженной подготовке: я купил льняные рубашки, шелковые галстуки, туфли из аргентинской кожи, подтяжки и отрез английской материи, чтобы сшить себе серый костюм-тройку. В портновской мастерской у итальянцев с меня сняли мерку, а в японской оранжерее я заказал орхидею. Мама растерянно наблюдала за мной и даже сказала, что неужели я весь такой из себя ради какого-то простого выпускного, а если свадьбой тут пахнет, то с этим давай к своей бабушке. («Крестник, не волнуйся, для этого есть твоя крестная мать. Какая радость, дорогуша!» – подбадривала меня тетушка Нати.) Курс в «Трене» подходил к концу, и нетрудно было понять, что на выпускной в Святой Урсуле приглашены и другие мои друзья и преподаватели академии – Сантьяго, Педро, Исайа, Густаво. Для них речь шла об еще одном выпускном, но для меня же это был ВЫПУСКНОЙ, the expected one [126], долгожданный Аль-Махди [127], о котором говорят арабские предания. У меня было с кем пойти, был костюм, была орхидея. Все у меня было, чтобы чувствовать себя счастливым, но, однако же, мне было невесело.

Когда закончились занятия в «Трене», до выпускного в Святой Урсуле оставалось чуть больше недели, и вот тогда-то Мария де лас Ньевес пригласила меня к себе домой на вечеринку, самую что ни на есть перуанскую, которую она пожелала закатить по случаю окончания курса.

– Ты не пригласила Бегонию? – удивленно спросил я Марию де лас Ньевес, увидев, что на вечеринке нет Бегонии.

– Не вижу смысла приглашать ее,– ответила она. – А почему ты спрашиваешь? Влюбился, что ли, в Бегонию? Если влюбился, то в любви давай-ка признавайся ей на выпускном.

Это прозвучало как приказ и одновременно как издевка, такой тон разговора меня смутил, ведь внешность Марии де лас Ньевес всегда ассоциировалась у меня со скромными и нежными, почти музыкальными чувствами. Ее глаза ярко засветились голубым кобальтом, и я догадался, что это было только началом.

Она стала упрекать меня в бесхребетности, в отсутствии терпения. Неужели мне было непонятно, что она также хотела пригласить меня на выпускной? Она была обижена, раздражена и прямо-таки прекрасна в своей ярости. По-видимому, Мария де лас Ньевес думала, что не должна мне достаться слишком легко, и притворилась безразличной, когда вдруг – бац! – и ей вставили палку в колеса, пригласив меня раньше ее. А я, понятное дело, как кретин, взял и обрадовался, да еще и у всех на глазах. У всех на глазах обрадовался или у всех на глазах кретин? Нет, мне она этого не сказала.

Безжалостная Мария де лас Ньевес выставила в мою сторону свой нос Клеопатры. Она хотела раздавить меня носком своей туфельки, а на самом деле возносила до небес своим царственным носиком. Эта необычайно красивая девчонка выставляла меня тряпкой перед всеми, но никто не понимал того счастья, которое я ощущал, будучи тряпкой в ее руках. Она любила меня, посудное мочало с характером мокрицы. И я любил ее, этого снежного сфинкса с носиком царицы.

Любовь допускает парадоксы и откровения. Откуда мне было знать, что Мария де лас Ньевес хотела пригласить меня на выпускной? Уже ничего не поправишь. Даже дружбы не вернешь. Ситуация была трагической, но я не грустил, ведь по теории выпускных вечеров, связанной с толкованием снов, где-то там в одной из грез на выпускной я шел с Марией де лас Ньевес. Вот такие бредни терзали мою голову, когда рядом со мной прозвучал ласковый голос Аны Лусии:

– Ах, бедненький… вот оно как все разом тебе привалило. Потанцуем, может, все и переменится, а?

Ана Лусиа говорила со мной соблазнительным тоном человека, который все-то знает и все-то понимает, она стала танцевать, не прекращая смотреть мне в глаза. Если Мария де лас Ньевес была невозможной, то Ана Лусиа – немыслимой. Мысль о ней никогда не приходила мне в голову. Но после откровения судьба приготовила мне еще и парадокс: без всякого на то повода Ана Лусиа взяла и поцеловала меня. Это был нежный и робкий поцелуй в губы, который огорошил меня, одарил радостью амебного существования и прогрессирующим параличом. Так как целовали меня впервые, то две мысли обрушились на мою голову: первая – чистый бред во плоти («Неужели я превратился в принца?»), а вторая – сама правда жизни («Теперь я должен буду жениться»).

Есть иные, более подходящие и потайные, места для поцелуев и ласк, но к таковым ни в коем случае не относятся вечеринки накануне выпускного, куда школьницы приглашают своих преподавателей из академии. Ана Лусиа выпила лишнего, и очень скоро я заметил на себе десятки недобрых взглядов, полных изумления и осуждения. Прежде чем я что-либо понял, три девчонки увели Ану Лусию, и Мария де лас Ньевес попросила меня, чтобы я-по-жа-луй-ста-сию-ми-ну-ту-ос-та-вил-ее-дом. Всего за несколько часов я превратился в распутника, подлеца и ничтожную личность. В ловкача, который соблазняет женщин, убаюкивая их своими дурацкими россказнями, в проныру, который пользуется любым случаем, чтобы поразвлечься за их счет, и который подкатывает к выпившим чуть-чуть больше нормы девчонкам. Жаль, что эта незаслуженная, но столь желаемая слава обрушилась на меня в такой неподходящий момент.

На следующий день мне позвонила Бегония и с раздражением в голосе сказала, что она разговаривала с Марией де лас Ньевес, и теперь ни о каком выпускном не может быть и речи, она уже не желает идти со мной и просто в ярости оттого, что потеряла столько времени с такой крысой, как я. В подобных обстоятельствах мне оставалось уповать либо на крысомор, либо на звонок Ане Лусии. (А если она все-таки приглашает меня на выпускной? – подумал я.)

Набирая ее номер, я вспомнил ту тоску, которая нападала на меня всякий раз, когда я слышал о любовных злоключениях моих друзей по коллежу, по «Трене» или по университету, когда они смеялись над девчонками, которые названивали им после какой-нибудь вечеринки, чтобы узнать, «было» ли у них или «не было», вместе они теперь или не вместе, и как быть с бессчетным количеством поцелуев, которыми они одаривали друг друга под музыкальные рулады.

– Ана Лусиа, помнишь?

– Да ничего я не помню.

В тот же вечер в пабе «Лион» в Мирафлорес я спросил Ану Лусию, чувствовала ли она что-нибудь ко мне. Она с улыбкой посмотрела на меня и сказала, что ничего особенного, что все проходит и с ней уже все нормально, что один поцелуй ничего не значит и что сегодня ты, а завтра я. Мне захотелось сказать ей, что для меня это было важно, что с того момента я только и думаю о ней, что сегодня я и завтра тоже я, но мне показалось, что, как ни старайся, все будет впустую. Кто поверит, что менее чем за один час я, уже будучи приглашенным Бегонией, оказался востребованным Марией де лас Ньевес и поцелован Аной Лусией? Я был так робок, что не смел сопротивляться никому.

Целуются без всяких обязательств, а машину водят без прав; однако влюбляешься тоже без всяких прав и обязательств. Я влюбился в Марию де лас Ньевес, когда увидел ее; влюбился в Бегонию, когда она меня пригласила на выпускной, и влюбился в Ану Лусию, когда она меня поцеловала. Если бы меня целовали регулярно, то, возможно, я бы и не влюблялся так скоропостижно.

В день выпускного вечера я как ни в чем не бывало вышел из дому, сфотографировался с родителями, с братьями-сестрами, сфотографировался возле машины. Мама настояла на том, чтобы я – будь любезен, пожалуйста, – сделал побольше всяких разных фотографий с Бегонией, потому что тетя Нати попросила у нее три фото, и я простился, как выходящий на арену матадор, и ушел, вдыхая аромат импортного одеколона и японской оранжереи. Никто не заметил книжку у меня в кармане и никто не заметил, что этой книжки нет на полке. После многих лет, если кто-нибудь возьмет мой распотрошенный экземпляр «Пармской обители» [128], то он найдет среди листьев осени скрипящую орхидею давно минувшей весны.

ребека

Тьму песен, что сложены мной, пели девы испанские,

а также плясуньи еврейские и мавританские,

и чуть ли не все инструменты мне их басурманские

знакомы, равно как привычные нам христианские.

Книга благой любви, 1513

Бежало лето 1982 года, и однажды мягкий женский голос произнес мое имя на перемене в «Трене». «Ты не помнишь меня?» – не голос, а музыка. И так как я за всю свою жизнь не видел девчонки более красивой, пришлось мне с тяжелым сердцем признать, что в своей жизни я ее видел. «Ты помнишь меня?» – настаивала она. Можно было сказать, что нет, и выставить себя последним идиотом, но я предпочел ответить «да» и выставил себя законченным недоумком.

«И как меня зовут?» – игриво упорствовала она, не зная, что играет пока только сама с собой. «М-м-м…» «И даже не помнишь, где мы познакомились?» – нетерпеливо, с явной издевкой понукала она меня. «М-м-м!…» «В махане в Санта-Эулалия!» – уже грубо ответила она. «М-м-м?…» «Летний лагерь, тупица! Ты уже забыл, когда мы были в летнем лагере?» И поскольку в тот момент я едва не умер от желания побывать с ней в летнем лагере, я ответил, убежденный в своем позоре:

– Прости, а ты знаешь, кто я?

– Да. Кретин из «Радио Разинутые Рты». И он еще меня за дуру держит.

И она ушла, оставив меня совсем как радио – с разинутым ртом. И как я мог вычеркнуть из памяти такую очаровательную девчонку? И что это был за лагерь в Санта-Эулалии? Где я раньше слышал слово «махане»? Впервые я влюбился в кого-то, после того как меня послали. И это меня обнадежило, ведь самое худшее уже было позади.

Самым срочным образом надо было узнать, кем была моя божественная спутница по летнему лагерю, и я тут же предложил свои услуги разнести учебные материалы по классам «Трены». Было далеко не просто в единый миг пронзить насквозь одним только взглядом каждый класс, но когда ты влюблен, все пять чувств обостряются, и я встретил ее в эпохе тихоокеанских открытий. У меня уже был ее образ, ее голос, ее запах, и я на крыльях полетел в канцелярию, чтобы добыть ее имя, ее телефон и ее адрес. Если я желал прийтись ей по вкусу, мне следовало иметь чувство такта. И наоборот.

Любовь всей моей жизни звали Ребекой, оказалось, что прежде она училась в «Леон Пинело», коллеже еврейской колонии в Лиме. Возможно ли было такое по прошествии стольких лет? После моего поступления в университет у меня появились хорошие друзья среди евреев – Соня, Ишо, Эвелин, Борис, Лесли и Исидоро, – и я всегда неподдельно восхищался историей еврейского народа, их героями, их артистами и их учеными; но когда я стал преподавать в «Трене», мне представился случай сблизиться с еврейской общиной благодаря Джеки, лидеру молодежи еврейской колонии и одному из моих лучших друзей.

Джеки считал меня человеком талантливым и чрезвычайно искушенным в творческой материи, которой ему явно не хватало, чтобы пошить себе восьмой костюм, так что я превратился в шоумена, чтобы Джеки было в чем ходить. Шутки, песни, пародии были ударной силой нашего репертуара, который мы показывали на сцене Еврейского клуба и который мы повторяли с равным успехом на свадьбах, днях рождения и различных званых обедах. Как раз один из номеров – возможно, самый повторяемый и веселый – и назывался «Радио Разинутые Рты», мы отказались от него, как только моя публика променяла меня на телевизор.

В качестве единственного артиста у Джеки я не раз появлялся с гитарой на ярмарках, в летних лагерях и на экскурсиях в еврейской колонии, и в один из таких дней я, должно быть, и познакомился с Ребекой; но Ребеке тогда было лет тринадцать. Кто бы мне сказал, что одна из этих девочек превратится в столь очаровательную девушку? Да и как мне могло прийти в голову, что я пользовался успехом у женщин столь нежного возраста? И сейчас меня охватил такой восторг, что я уже не понимал, была ли моим идеалом девушка, такая как Ребека, или какое-нибудь тринадцатилетнее дитя. Моя возлюбленная стояла в одном ряду с Тамарой [129], Лолитой, Машенькой и Аннабеллой [130]. Что за унижение для Набокова: быть фурункулом нимфеток.

Джеки помог мне проплыть по тайным лакунам моей памяти: тот летний лагерь был примерно в 1979 году, когда Ребека училась в средней школе. Джеки не удивился тому, что она до сих пор меня помнит, ведь ни для кого не секрет, что – кроме эстрадной деятельности – я преподаю в «Трене»; но его обеспокоил мой странный интерес к Ребеке. А так как Джеки был отличным другом, то против долга пойти он не мог и потому предупредил меня, что если я не еврей, то шансов у меня никаких. Однако мираж покрыл пеленой мои глаза: всего-то и нужно – стать евреем.

– Это невозможно, – ответил категорично Джеки. – Ты не прошел брит-мила. Ты должен быть обрезанным, – упорствовал он.

И вдруг я вспомнил про фимоз, который когда-то обнаружили у моего старшего брата, и с тех пор всех мальчишек в нашей семье лишали крайней плоти. Мне уже ничто не мешало стать евреем. Я прошел через обряд обрезания!

– На это надо посмотреть.

– Как скажешь, Джеки.

– Идем в туалет!

Убедившись, что главное условие было выполнено, Джеки назначил мне встречу в следующий выходной в «Ханоаре», в центре сионистской молодежи Лимы, где мой друг был мазкиром. То есть главным. «Твой мифкад я возьму на себя лично», – сказал он мне. И меня потрясло, что сам мазкир берет на себя воспитание какого-то пришлого чужака.

Молодые люди в еврейской колонии собирались по субботам в «Ханоаре», куда они все приходили в белых рубашках и blue-jean – униформе организации. Чтобы не выделяться, я оделся так же и явился в точно означенное время в резиденцию на авениде Бразиль, где Джеки уже поджидал меня в компании мадрихим, или своих самых близких соратников. По-видимому, объединенные в ханага [131] мадрихим [132] решили, что я был слишком взрослым, чтобы быть ханих [133], и слишком несведущим, чтобы быть мадрих, так что меня признали как богер [134] с условием сотрудничества с тарбут [135] из Тнуа [136].

– С чем?

– С культурными акциями движения.

– А-а, конечно.

Это был мой первый день, который я прожил евреем, и я в этот день был одержим тем неистовым безумством, которое вселяется в обращенных. На протяжении истории человечества миллионы людей вынуждены были отречься от иудаизма, чтобы быть принятыми в обществе, а я ради этого должен был чуть ли не первым принять иудаизм. Если бы я был более упорен в освоении наук и искусств, я мог бы даже стать Марксом, Фрейдом, Вуди Алленом [137] или каким-нибудь другим гениальным еврейским комиком. Я уже думал о заоблачных высотах. Поэтому, когда кое-кто из моих учеников в «Трене» захотел узнать, что я делал в «Ханоаре», я гордо ответил, что я был там, потому что скоро стану евреем. И так как я уже знал, что они мне на это скажут, то гордости моей не было предела, когда я ответил им на их вопрос.

– На это нужно взглянуть.

– Как скажете, сеньоры.

– Идем в туалет!

Однажды Джеки позвонил мне, чтобы сообщить, что вот-вот начнется игра по захвату «дегеля», и почему бы мне не воспользоваться случаем и не присоединиться к группе. Честно сказать, игра была очень странной, поскольку не было ни мяча, ни экипировки, ни судьи, зато в беззвучной борьбе вокруг какого-то знамени участвовали все – от мала до велика. И вдруг я увидел ее: моя обожаемая Ребека находилась в бедственном положении, борясь с тремя мальчишками, которые со всех сторон наседали на нее. А поскольку из новообращенных евреев именно мне довелось нести дегель, я ринулся на площадку на защиту моего знамени.

В круговерти битвы я осознал, что бились здесь по-настоящему, и удары и пинки, которые я видел на самом верху, были ударами и пинками прежде всего в самом низу. Кто защищал дегель? Кто нападал на знамя? Этого нельзя было разобрать во всеобщей свалке. Мою Ребеку втаптывали в землю, и я, охваченный праведным гневом, понесся к ней.

Я бежал, уворачиваясь от сыпавшихся на меня со всех сторон ударов, пока меня не остановил захват сзади. Когда я обернулся, чтобы узнать, кто это такой, то тут же нарвался на полчища детишек, которые, словно пираньи, накинулись на меня. Сколько им было? Двенадцать? Тринадцать? Я так увлекся срыванием с себя последней пираньи, что не заметил, как сбоку подскочила одна толстушка и с размаху врезала мне в челюсть, опрокинула меня на пол, и всякий, кто потом пробегал мимо, не гнушался лишний раз что есть силы пнуть меня. Несмотря на побои, у меня все еще остались силы, чтобы дохромать до Ребеки, встать лицом к лицу с ее противниками и обратить их в безоглядное бегство. Никогда в жизни я не смог бы себе представить, что, увидев меня таким избитым и таким влюбленным, она так заедет мне ногой, что я как подкошенный грохнусь на пол. Впервые в жизни моя возлюбленная била меня, но я таки добился ее внимания.

Потом Джеки объяснил мне, что эта игра имела своей целью закалить тело и дух молодых людей из тнуа, поскольку многие из них отправятся в Израиль, и алия [138] – это не пустяк. В «Ханоаре» эти подростки познавали одну из форм мошавы [139], чтобы познакомиться с жизнью в Израиле, и хахшару [140], чтобы научиться защищать собственную жизнь и жизнь своего народа. И в этом воспитательном процессе не делалось различий между полами и возрастами. «Вот это и есть мифкад», – изрек он. В тот вечер я вернулся домой, ощущая себя полностью разбитым, и думаю, что я скорее потерял сознание, нежели заснул.

В следующий понедельник Ребека отыскала меня на перемене, чтобы спросить, правда ли, что я хотел стать евреем. «Этого я хочу больше всего», – ответил я, чувствуя неимоверное желание получить от нее еще один пинок. Ребека улыбнулась и попросила, чтобы я называл ее Беки, как все на свете. И тогда я ощутил себя единственным человеком на этом свете.

– А ты собираешься стать евреем ашкенази или сефардом?

– Как и ты, Беки.

– У нас дома все сефарды.

– Так и я так же.

Ребека меня восхищала. Ученицей она была отменной, и ее поступление в университет не вызывало никаких сомнений; на неделе мы болтали на переменах, и она даже увлеченно, с горящими глазами преподала мне первые уроки иудаизма, но больше всего мне нравились пендели, которые она не скупясь отпускала мне, когда мы играли в завоевание дегеля в «Ханоаре». Каждый получал удовольствие от того, от чего мог. Мама же тревожилась, видя мои синяки, с которыми я в выходные приходил домой, и каждый раз заставляла меня клясться, что я снова не встал на ролики. Понятное дело, что-то у нее вызывало подозрение, и прежде всего, когда я ей говорил, что вот такой был хедер [141] у квуцы [142], когда у нас была асефа [143] в тнуа. В одну из суббот Джеки сказал мне, что раввин из «Минхаг Сефарад» уже узнал, что кто-то заявил, что хочет стать сефардом, и, стало быть, он желает познакомиться со мной. Поскольку Джеки был мазкиром, он ответил раввину, что я нахожусь под его покровительством, но раввин упорствовал, и Джеки передал мне его просьбу прийти на следующий день в синагогу сефардов.

– Почему ты не посоветовался со мной? – упрекнул меня Джеки. – Раввин ашкенази не такой придирчивый.

Но я всегда ладил со священниками, а раввины ничем от них не отличались.

– Не вздумай только сказать ему, что ты влюбился, – снова предупредил меня он. – Нельзя обратиться в иудаизм ради любви.

Но Джеки не знал, что ради любви я обращусь во что угодно.

Синагога сефардов находилась не в столь популярном районе, как Пуэбло Либре, но тем не менее она стояла на улице Энрике Вильяра в Мирафлоресе среди деревьев и кафе-мороженых. На пороге синагоги я еще раз проверил мой тильбошет [144] и подвязал аниву [145] на шее, поскольку не хотел, чтобы раввин заметил мою оплошность с одеждой. Однако смысла в этом не оказалось никакого, потому что, завидев меня, раввин покачал головой и строго воскликнул, что евреям не нужна униформа. «Человеку веры достаточно талита [146]», – подчеркнул он. Все начиналось не очень хорошо.

Меня удивило отсутствие меблированного и иконографического убранства, которое всякий предполагают увидеть в религиозных храмах, хотя я изобразил на лице абсолютную естественность и без малейшего промедления заявил раввину, что хотел бы обратиться в иудаизм. Привыкнув к деяниям апостолов и миссионерской восторженности монахинь, я ожидал, что раввин вытащит гитару и тут же торжественной одой отпразднует спасение еще одного грешника, однако, напротив, его всего перекосило, и он ответил мне скорее строго, нежели любезно: «Обращенные – это бич для иудаизма. Об этом говорит Йебамот [147]». Продолжение было еще хуже начала.

Вдруг мне пришли на память «Смерть и буссоль» и другие рассказы Борхеса о Зохаре [148] и Каббале, и я заговорил с раввином о моем интересе к хасидам, тетраграмматону [149] и непроизносимому имени Бога. Даже не изменив выражения лица, раввин обвинил Борхеса в смешении талмудических канонов, потому что Яромир Хладик [150] не мог быть «цадиком», как на то намекал автор в «Тайном чуде», экстаз хасида не мог сравниться с простым видением Алефа [151], а имя Бога не было непроизносимым, его произношение было просто утеряно. «Невыразимое имя Бога – это Шем Хамефораш. Все остальное – его атрибуты», – непререкаемым тоном просветил меня он. Раввин был более начитан, чем какой-нибудь приходской священник. Все шло совсем скверно.

Тогда я прибегнул к последнему средству, которое оставалось у меня: заблудшая овца ищет свое стадо, и вот я рассказал раввину о девичьей фамилии моей матери – означающей на итальянском «осмотрительные», как если бы нас было много, – и о моих подозрениях касательно своей еврейской природы. Но раввина больше заинтересовала история моей японской семьи, подвергавшейся преследованиям после реставрации Мейдзи [152] и высланной из Японии. А если какой-то еврейский атавизм соединил моих родителей, а они того и не знали? Раввин снова покачал головой и скептически ответил, что даже если это и было так, то я должен был бы пройти через обряд обрезания. И тут-то все и пошло на лад.

– На это нужно взглянуть.

– Как скажете, раби.

– Идем в туалет!

Я понятия не имел о судьбе, выпавшей на племя израилево, и знать не знал, что десять из двенадцати погибли [153]. Уже любезно, а не сурово раввин рассказал мне о племени Завулон [154], чья судьба согласно Книге Бытия была связана с морем. Доплыли ли они до берегов Китая и Японии? Никто не мог с уверенностью сказать этого, хотя евреи всегда находились рядом с великими цивилизациями. И сказанное им, в общем, было благословением для моих избранных хромосом, иссушенных словом Господним.

Так как я был уже убежденным и обрезанным, раввин обременил меня библиографией, но призвал прежде всего прочитать «Шулхан-Арух» [155], чтобы правильно выполнять 613 заповедей. И самая важная из них – праздновать субботу, никаких «Ханоаров» или униформ, только предаваться наслаждениям души. Перед тем как я вышел из синагоги, раввин обнял меня и сказал, чтобы я добивался исполнения двух обязательств: «Быть добрым евреем и заботиться о своих обязанностях». Так я и ушел, одурманенным в вере, счастливым евреем.

Сначала я убедился, что христианство евреи придумали от скуки, ведь эта религия предлагает в большинстве своем то же самое, что было прежде. Христианство – религия, созданная для того, чтобы привлечь новых адептов какой угодно веры и задуманная прежде всего для того, чтобы управлять и иметь влияние на власть. Но с другой стороны, в «Талмуде» [156] ясно написано, что любой добродетельный человек может добиться спасения души независимо от своей религии, так что мы никому не усложняем жизнь вечную чистилищами и очищениями и прочими копрологическими побиениями камнями. Христианство продает спасение и потому не допускает возвратов, в иудаизме же, наоборот, клиент всегда прав и его кредит безграничен. Быть христианином очень легко. Сложнее быть евреем. И особенно тогда, когда приходит время обеда.

Пищевые запреты призваны были придать моей жизни немного святости и плюс к тому здоровья и физической чистоты. «Проповеди» раби Блоха не оставили сомнения в том, что евреи выжили на протяжении веков притеснений и репрессий, без воздуха и света, благодаря силе нашей библейской диеты, но я спрашивал себя, падшего, неужели и в Лиме евреи находились в таких же обстоятельствах. Разрешенные продукты назывались «кошер», а запрещенные – «треф». Кто сказал, что только свинина была трефным продуктом?

Не беря в расчет земноводных, рептилий и червяков – лакомства, которые, наверно, были запрещены всеми религиями, – я в ужасе узнал, что всего несколько видов рыб были кошерными, но, по крайней мере, я остался удовлетворен тем, что тунец не был трефным. Также были запрещены креветки, ракообразные и моллюски, вследствие чего я вынужден был отказаться от рыбного жаркого, паэльи и улиток в пармезане. Кровь также не была кошером, и я остался без антикучо, морсильи и чайнфайны. С другой стороны, категорически запрещалось есть в одно и то же время любое мясо и молоко или его производные, и для меня прекратили свое существование пиццы, ахьяко с курицей, многослойные сандвичи, суфле и почти вся итальянская гастрономия. В довершении всего трефным считались недоеденная еда и недопитое питье, переспелые фрукты, и мне ничего не оставалось, как отказаться от любимой привычки порыскать по холодильнику в поисках чего-нибудь оставшегося после ужина и от моей слабости к бананам, наполовину превратившимся в сладкую кашицу, расплывшимся как масло и облепленным сиропом мушек.

Как трудно оказалось приспособить новую жизнь в старом доме! Мама очень болезненно переносила мой неожиданный отказ от приготовленных ею вкусных блюд. И как такое было возможно, чтобы я не хотел ее зеленую лапшу с бифштексом в сухарях? С чего я взял, что рис с креветками не чист? И что это за история – не смешивать мясо и молоко? В доме никто не принимал моих новых привычек, и все время смешивали пищу, заставляя меня закапывать ее в саду, как то предписывает Библия. Но самым сложным оказалось заставить уважать мою Субботу. «Почему ты не зажжешь свет?» «Ты даже не хочешь посмотреть телевизор или послушать пластинки?» «Это Роберто! Ты не станешь говорить по телефону со своим другом Роберто?» Моя семья скорее бы поняла меня, если бы я превратился в евангелиста или свидетеля Иеговы, но моего обращения в иудаизм они так и не приняли. И менее всех тетя Нати.

– Крестник, евреи же распяли Христа!

– Это сделали римляне, тетя. Евреи с ними не имеют ничего общего.

– Евреи обругали Христа, после того как он маленьким мальчиком вошел в храм и прочитал им Священное Писание.

– Это была его «Бар-Мицва» [157], тетя. Все евреи делают это, когда они маленькие.

– А возлюбить ближнего как самого себя? Это же было новым, дорогуша.

– Тетя, это уже было в книге Левита.

Тетя Нати воспринимала мое увлечение как несчастный случай и не знала, намекнуть ли маме, чтобы она насильно заперла меня дома или отправила в детский приют сирых и убогих имени отца Илюминато [158].

– Послушай, кума. Как крестная я чрезвычайно обеспокоена.

– Ах, кума. Да оставь ты его. Было бы хуже, если бы он стал коммунистом.

– Глупости, кума! От коммунистов можно отбояриться за грошики, а вот от еврейства ты не избавишься даже за доллары.

– Посмотрим, вот влюбится этот бездельник, и сразу у него вся блажь и пройдет.

Но я оставался таким же влюбленным, как и в первый день, несмотря на то что почти не виделся с Ребекой. Для меня уже не имело большого значения, посещать или нет «Ханоар», ведь Беки не приходила туда после того, как она поступила в университет. Мы виделись раз-другой в «Пасифико», на мероприятиях общины или когда ходили перекусить в «Лелис», кошерный кафетерий, который мне очень нравился. Я потрясал Беки своей верой, становившейся с каждой нашей встречей все сильней, и меня охватывала нежность, когда Ребека учила меня плегарии «Шема» [159], молитве, нежной и страстной, словно объяснение в любви. Меня очаровывало ювелирное изящество черт ее лица, сияние драгоценных камней в ее взгляде и чистый снег ее кожи.

Раввин сказал мне, что если я еще не оставил мысль стать евреем, то начиная с еврейской Пасхи я мог бы сделать следующий шаг – то есть после Рош Хашана [160] и Йом Киппура [161], двух наиболее торжественных праздников еврейского календаря. В тот год месяц Тишри начинался в конце октября, и нужно было подождать несколько месяцев. То был мой переход через пустыню, мой личный Исход.

Однако зимой случилось нечто, что радикальным образом изменило мои устремления: я никогда не забуду показ сериала «Холокост» [162], который один частный канал из добрых побуждений предоставил еврейской колонии перед его телевизионной премьерой. Поскольку вся страна узнала бы через этот сериал об одном из самых ужасающих моментов еврейской истории (и, возможно, одном из самых бесславных эпизодов мировой истории), руководители колонии попросили несколько недель, чтобы подготовить свое молодое поколение.

Словом, сначала я прослушал цикл лекций, где нам рассказали о многочисленных страданиях народа израилева: о рабстве, о войнах, о гонениях. Потом я услышал свидетельства нескольких старейшин еврейской колонии: как они приехали в Перу, как уехали из Европы, оставив там своих родственников и друзей, которых больше никогда не увидели снова. Жестокость свидетельств нарастала, и неожиданная дрожь пробежала по моему телу, когда один старик рассказал о своей жизни в концентрационном лагере. Меня возмутило клеймо, осквернявшее его руку, а когда я узнал, что он был одним из освобожденных заложников в Энтеббе [163], я выразил свое восхищение его мужеством. Повисшая тишина была настолько плотной, что хоть ножом ее режь.

Демонстрация сериала проходила короткими сеансами. Каждая сцена страдания была словно удар хлыстом, который оставлял шрамы в душе. В темноте зала слышался плач младших и стоическое вздрагивание детей постарше. Но я не мог страдать как остальные, потому что их боль не была моей болью, она была для меня недоступной и никогда бы не имела ко мне никакого отношения. Как не имела ко мне никакого отношения и Беки, которая где-то в зале вытирала слезы, которые я с радостью собрал бы внутри драгоценного камня, чтобы созерцать через луч света свой Алеф. Хаос и созидание, мое начало и мой конец. Не поэтому ли Борхес выбрал для рассказа первую букву еврейского алфавита?

Тот сериал заставил меня осознать, что между Ребекой и мной было более двух тысяч лет древних традиций, и я интуитивно почувствовал, что эти традиции не должны ни потеряться, ни смешаться с другими традициями. Хасиды считали, что во всех человеческих поступках отражается свет бесконечной высоты, и мне хотелось верить, что, удаляя меня от Беки, Непроизносимое Вслух соединит нас в какой-нибудь из десяти сефирот [164], или форм мира. Я желал Ребеке всего самого хорошего. И если нельзя быть Руди Вайсом [165], то надо стараться быть, по крайней мере, как можно больше на него похожим.

Только раввину я осмелился рассказать всю правду, потому что только он знал про мою ложь. А поскольку Беки я не соврал, то и правду мне ей не нужно было рассказывать. С любезной строгостью раввин уверил меня, что семя трех Любовей прорастет во мне, как смоковница, как нежная страсть, как сыновья. И когда я прохожу мимо синагоги, мне всегда вспоминается плегария, и никогда с тех пор я больше не ел ахьяко с курицей.

ниночка

Из смертных никто притязаний моих не поймет:

она мне не пара – прославлен, богат ее род;

увы, не по крыльям моим столь высокий полет,

не смею признаться, молчу – как воды набрал в рот.

Книга благой любви, 598

В стране, в которой нет принцесс, нет актрис, нет моделей, в такой стране лишь Ниночка могла воплощать собой chic, glamour, charme и все это изысканное французоподобие, которые англичанин чувствует только интуитивно, а испанец и вовсе не признает. Ниночка была чиста, как языческая богиня, и порочна, как дева маньеристов. Она была красива, удачлива, талантлива. У нее было столько возможностей, что сама она была невозможной… Ах, Ниночка.

За много лет до нашего знакомства, за много снов до первых моих слов к ней, я в волнении созерцал одну из тех сцен, что навеки остаются в чудодейственных кладезях памяти: испанский матадор – Мигель или Габриэль Маркес – медленно подошел к барьеру и, гордо вскинув голову, посвятил Ниночке первого быка. И пока исполненные гордости завсегдатаи «Ачо» [166] аплодировали, пытаясь припомнить, когда в последний раз в Лиме посвящали быка сеньорите, мой взгляд набросился на Ниночку и на ее красное платье. Красное, словно тайная страсть. Красное, словно плащ того тореро, на чьи руки я уже уложил упавшую без чувств, как Матильда Урбах [167], Ниночку.

– Ерунда какая. Я и внимания на него не обратила. Ни малейшего, – ответила мне Ниночка, когда я рассказал ей эту историю. – Испанские тореро – такие деревенщины. «Я подарю тебе благословенный рай», – говорил он мне. Вот пристал! Месяц он меня звал с собой, можно подумать, я умереть как хочу поехать в Испанию.

Ниночка не умирала ни по чему и ни по кому. Она жила и в Нью-Йорке, и Париже, и Лондоне, и Риме, и Женеве. «Когда-нибудь я поеду в Москву, – грозила она, такая прекрасная в своей угрозе, – за столовым сервизом моей бабушки». Ниночка была самой красивой на всем белом свете женщиной и к тому же она выпускалась вместе со мной с исторического факультета. И поэтому я никогда не пропускал занятий. Нет, не для того, чтобы видеть ее – она ходила через раз, – а чтобы вести конспекты, которые потом я мечтал вручить ей как дар влюбленного. «У тебя нет предмета своей собственной страсти?» – спрашивали меня мои сокурсницы. По правде говоря, не было, потому что все предметы моей страсти не принадлежали мне.

Вся прелесть любви к такой женщине, как Ниночка, состояла в том, что мои чувства были бескорыстны, альтруистичны и благородны. Я ничего от нее не ждал и одновременно был готов отдать ей все. Любовь без условий, любовь, которую нельзя расторгнуть. Любовь едва ли не собачья.

– Так любят те, кто понимает, – говорил я своим сокурсницам.

– Так любят те, кто понимает, что у них нет ни единого шанса, – уточняли они.

Семья Ниночки удерживала сильные позиции в Перу с конца XVIII века, когда основатель рода оставил свои летние дворцы в Кантабрии [168], чтобы занять место в аудиенсии Лимы [169]. Оттуда предки Ниночки разлетелись, как королевские пчелы, заливая нектаром соты в самых высоких ульях власти. В колониальный период они были консулами, епископами и ойдорами [170]; во времена независимости – видными деятелями, идеологами и законодателями; в XIX веке – землевладельцами, банкирами и промышленниками и уже в XX веке – ректорами, предпринимателями и меценатами. Родственники Ниночки делали весомей образование и финансы, искусство и науку, печать и дипломатию, исторические книги и мои конспекты по истории.

– Ниночка, почему никто в твоей семье не пожелал быть президентом Перу?

– Какой же ты дурачок, – сочувствовала мне благоразумная и неотразимая Ниночка. – Президенты Перу никогда не имели никакой власти.

Ниночка водила древний «мерседес», который любая другая девица, еще более крутая и вся такая на шарнирах, сменила бы на спортивную машину с откидывающимся верхом, но мне больше нравился этот, с изумленным взглядом фар, автомобиль, который либо рычал, либо мурлыкал в зависимости от того, насколько нежно вонзался в него каблук ее туфельки, эта шпора из итальянской кожи, способная сорвать с места две сотни лошадей. Мне нравилось выходить с занятий и провожать Ниночку до университетской стоянки, где она всегда спрашивала меня, что я думаю предпринять, чтобы поехать домой, в то время как я спрашивал себя, чтоб такого предпринять, чтобы остаться с ней.

Внутри покатой кабины старого «мерседеса» меня обволакивал запах духов Ниночки, а стоило мне увидеть книги, разбросанные на заднем сиденье, авторучку в отделении для перчаток и открытую сумочку, брошенную на коврике, и я тут же представлял себе, что именно так выглядела бы ее комната, если бы горничные не заправляли постель и не убирали бы ее одежду. Ниночка высаживала меня за мостом в Террасах [171], не подозревая, что там я часами смотрел на море, вставляя в рамки свои грезы, отшлифованные интимной меланхолией.

– Время следует приобретать или терять? – спросила меня как-то Ниночка.

И чтобы не сказать «зависит от», я ответил, что приобретать. Она растерянно посмотрела на меня и, залив меня сиропом нежности, призналась, что она умеет только терять. Я попытался остроумно заметить, что, мол, самым ценным было время, которое я посвятил ей, но она тут же опустила меня с небес на землю, сказав, что ей совсем не в радость знать, что кто-то приобретает время, которое она теряет. Поэтому я всегда уходил на набережную потратить впустую благоприобретенное время.

На самом деле Ниночка получала несказанно«удовольствие, когда какой-нибудь прирученные воздыхатель считал, что он явился на свет божий чтобы покорить ее, ибо тогда она заставляла en растрачивать то же самое время, которое так бездарно проматывала сама. Послы, депутаты, писатели, журналисты, живописцы и прочие широк известные массы смиренно, задыхаясь оптимизмом, терпели инквизиторские законы Ниночки, ставившей их рядами и колоннами в идиотское положение.

Я никогда не забуду тот вечер дома у Ниночки, когда мы – Регина, Макаки, Ана, Жизела, Ниночка и я – прозанимались до девяти часов, готовя к экзамену. Прислуга уже удалилась, а голод те зал наши желудки. И тут-то Ниночка вспомнила, что новый замминистра по экономике просил ее звонить «в любое время, по любому делу»; она – само великолепие – набрала номер, который знали лишь она, президент и министр.

– Скажите ему, что это Ниночка, сеньорита, и увидите, как он рванет… Привет, Бизи. Are you busy [172], Бизи?… А-а-а, из Валютного фонда… А я с голоду умираю, Бизи, и хочу, чтобы ты пришел ко мне домой с пиццей… Попозже может быть слишком поздно, Бизи… Но что для тебя важней: быть со мной или с этими из Валютного фонда?… Ну, скажи им, что пошел купить доллары… Так ты придешь? You are so cute [173], Бизи… Нет, Бизи, лангуста не хочу. Пицца, я же тебе уже сказала! Две большие римские и три обычные с ветчиной и шампиньонами… Но я же суперголодная, Бизи… Ай, какая же ты прелесть, Бизи… Прелесть! Какая же ты прелесть… Ну, ты идешь прямо сейчас? Нет?… Прелесть! Если хочешь, я снова скажу тебе прелесть… Знаешь, скажи им, что пошел купить доллары… пока-пока… Прелесть! Бр-р-р.

Лицо у бедняги замминистра окаменело, когда он увидел измученное голодом поголовье, а тут ему еще хорошенько досталось за то, что он принес на две пиццы меньше («ты остался без своей порции, Бизи»). Ниночка восседала на троне женского общества и при этом нетронутой женщиной.

Однажды она рассказала мне, что случилось с ней во время съемок фильма «Фитцкаральдо» [174], когда Вернер Херцог, Клаудиа Кардинале и Клаус Кински в 1981 году засели в перуанской сельве. «Бедняжечки, – восклицала Ниночка, – они все weekends в отчаянии приходили ко мне домой, чтобы принять душ и сытно поесть. По-видимому, на один из таких выходных напросились также Мик Джаггер [175] и какой-то испанский холеный певец с внешностью миленького мальчонки. Cast [176]захотел повеселиться, и кто-то предложил пойти на дискотеку, но Ниночка была насмерть ранена романтизмом и убедила испанчика остаться с ней дома. «Ах, ты не знаешь, – уточняла она утонченно, – он оказался педиком, но суперпривлекательным. Я сказала ему, что если бы он намекнул мне об этом раньше, то я бы пошла с Миком Джаггером, а он ответил, что тоже был не прочь пойти с Миком Джаггером. Вот такие дела».

Меня же, наоборот, интересовала Клаудиа Кардинале, решительно красивая и чудесно элегантная, как я это заметил, чтобы уколоть Ниночку, женщина. Ниночка изобразила милую мину безразличия и объяснила мне, что элегантность не в Диоре («который есть полнейшая безвкусица», – изрекла она), а в знании, кто такие Вурт, Пуаре и Марбель. «Кроме того, эта Кардинале одевается для мужчин, а элегантная женщина одевается для женщин».

Ниночка не переставала удивлять. Все, что случалось вокруг нее, было обыкновенным и сказочным одновременно. Обыкновенным было то, что самые успешные и победоносные мужчины падали к ее ногам. А настоящей сказкой было видеть, как она играла ими в футбол: отпуская пинки подъемом своей прекрасной ножки, тычки с носка или исполненные артистизма удары каблуком. Звонит телефон посреди Средних Веков:

– Алло?… Кто?… Рамиро?… Привет, Рамирито! Ты не в Манхэттене?… На острове Пасхи? Потрясающе, остров Пасхи… Что, я договорилась поехать с тобой на остров Пасхи?… Конечно, я забыла… Я и не знала, что вчера у тебя был день рождения, Рамирито. Мои запоздалые поздравления… Нет. Я не получила никакого билета, Рамирито… Рамиро, не говори мне о деньгах, а то я положу трубку! Быть может, через месяц я сама бы захотела поехать на остров Пасхи, но клянусь тебе, вчера я не была готова ехать на остров Пасхи… Нет, Рамирито. Ни завтра, ни послезавтра… Ну, нарисуй чего-нибудь… Ах, Рамирито. Если из-за этого, то завтра я пошлю тебе с курьером ящичек с темперой, твои кисточки и все-все… Не будь утомительным, Рамирито. Я и не думаю ехать на остров Пасхи. Если бы ты пригласил меня куда-нибудь в другое место, думаю, что я бы поехала… Например, во Флоренцию… Нет, не в этом месяце, рамирито… Ну, месяца через три, быть может… Да, еще раз вышли мне билет, но не заставляй меня путешествовать туристическим классом, это так неудобно… Ах да, Рамирито… Было бы здорово, если бы ты нарисовал меня на фоне острова Пасхи… Ты же художник, разве нет? Представь меня как тебе хочется, чолито [177]… Чолито! Мне нравится говорить тебе «чолито»… Нет, чолито, никто не знает, что я говорю тебе «чолито»… Чоло, чоло! Мой чолито художник-мочика [178]… Чао, чолито… Вискити, вискити [179] – это тоже тебе. Бр-р-р.

На историческом факультете мы привыкли к воздыхателям и поклонникам Ниночки, мы принимали их с тем же смирением, с каким принимают политичных родственников и родственных политиков. И к ротонде факультета гуманитарных наук косяками шли бесчисленные создания в летах, достойных Ниночки. А именно: аргентинские скотовладельцы, мексиканские нефтяники, бразильские импресарио, испанские аристократы и всякий перуанский люд. Ниночка причиняла им неисчислимое количество мучений, но самым жутким испытанием для всех было посещение лекций доктора Росы Луисы.

Доктор Роса Луиса читала курс средневековой истории – дисциплины, в которой она была признанным специалистом, но ее занятия проходили с двух до четырех, а в эти сонливые часы никому дела не было до антипап, конкордатов и соборов. Единственную радость на этих занятиях нам дарила Ниночка, когда она, поразительно красивая, прибывала в сопровождении своих воздыхателей, основательно загруженных дарами моря, рисовыми блюдами и всякими тушеными овощами – всем тем, чем изобилует креольская кухня. «Сеньорита Ниночка, кто, скажите пожалуйста, сегодня нам делает честь сопровождать нас?» – спрашивала любопытная докторша, прельщенная интернациональным успехом своих лекций. И неизбежно – после обязательного представления – жертвы величаво рассаживались в первом ряду, и через полчаса мы замечали, как терпят кораблекрушение их веки, как, бодаясь, качаются их головы, словно головы присмиревших после четвертой бандерильи быков.

Точно так же, как в двадцать второй песне «Одиссеи» падали сраженные Одиссеем женихи, падали и воздыхатели Ниночки, словно пьяные эквилибристы с каната, натянутого ею, а она, злая и красивая, смеялась и смеялась, будучи еще более красивой и злой, чем Эулалиа де Дарио. В этой жестокой снотворящей ордалии выжил только Антеро Гойенече, молодой обозреватель самой популярной в стране политической программы, безжалостный интервьюер и идеальный зять для какой-нибудь почтенной лимийской особы. Антеро, казалось, наслаждался занятиями доктора Росы Луисы, которую он обхаживал с тем же самым лукавством, что и Ниночку.

– Сеньор Гойенече, вам не кажется, что Пипин Короткий [180] был великим политиком? – спрашивала доктор.

– Мне он кажется очаровательной личностью, доктор, – соблазняющим тоном отвечал Гойенече, как будто он находился в своей телестудии.

Доктор Роса Луиса перед столь льстивыми ответами прямо-таки содрогалась от удовольствия и продолжала с упорством охотника за автографами:

– А если бы вы могли взять интервью у знаменитого персонажа мировой истории, то кого бы вы выбрали для интервью, сеньор Гойенече?

– Несомненно, Пипина Короткого, доктор.

– Послушай, муси-пуси, – вмешивалась Ниночка, – а разве это не был бы мой дядюшка Эрфоно?

– Нет же, нани-пуси, – успокаивал ее Гойенече. – У твоего дядюшки Эрфоно я возьму интервью, когда речь пойдет об истории Перу.

И в ту же ночь мне приснилась программа Антеро Гойенече, куда для интервью по вопросу борьбы за инвеституру были приглашены Пипин Короткий, Гвалтерио Неимущий [181] и Генрих Плантагенет [182]. А после рекламы появился по-докторски напыщенный дядя Эрфоно (Онофрэ, если читать задом наперед), неугасимый светоч перуанской мысли.

Вот такая была Ниночка, необъятная, как заснеженные степи, шептавшие ее имя, недоступная, как звезда Большого, молниеносная, как царская почта. Ниночка, словно какой-то персонаж Греты Гарбо [183], хотя судьбой она была более согрета, чем Гарбо. «Ты говоришь, Грета Гарбо? – с улыбкой корила она меня. – Ты думаешь, что меня назвали так по какому-то фильму?» Хрусталь ее голоса смягчал соборную тишину, эхом откликаясь во всех комнатах ее дома.

Она рассказала мне то, о чем знали очень немногие. Она была внучатой племянницей графини Эммануэлы Потоцкой, музы Мопассана и королевы парижских салонов начала XX века. Из банки с полузатертой геральдикой она извлекла газетные вырезки, окрашенные временем в сепию, и показала мне портрет прекрасной женщины, которая была похожа на Ниночку, только чуть более красивая, чем она. «Она превосходна», – немного взволнованно пробормотал я.

– Не будь ослом, – ответила она. – Смотри не на фото, а на то, кто подписал статью.

Графиня была неистовой красоты, и чепчик и драгоценности не могли затмить ее земную природу. И тогда я увидел, что это вырезка из «Pastiches et Melanges» 1904 года, светскую хронику в которой вел Марсель Пруст. Взяв статью благоговейно дрожащими руками, я разобрал, что Пруст считал мадам Потоцкую бальзаковской героиней и «Belle Dame sans merci» [184] – фраза, которую я не совсем понял, но истолковал как комплимент.

– Она была взбалмошной сумасшедшей, – услышал я шепот Ниночки. – Пол-Европы сохло по ней, а она, такая-сякая, никогда не обращала ни на кого внимания. Моя бабушка была ее племянницей и дамой ее окружения. Когда я была ребенком, она рассказывала мне, как они гуляли в Булонском лесу, окруженные туманом и русскими борзыми.

– Пруст был в нее влюблен? – спросил я, понимая, куда мы выедем такими путями.

– Ну ты и темнота, – снова осадила она меня. – Пруст был педиком, но суперпривлекательным мужчиной. Моя бабушка всегда говорила, что с ним до ужаса было весело. Пруст и Потоцкая, оба были взбалмошными сумасшедшими. Посмотри на открытку, которую Пруст прислал бабушке, когда она уехала жить в Перу.

И, покопавшись в своей банке, она вытащила почтовую открытку, датированную 1910 годом, на которой бисерным почерком было написано:

Temps perdu по se retrouve point. Marcel

– Что это значит?

– Это значит: «Утраченное время не возвращается». Ты что, до сих пор не читал «В поисках утраченного времени»? – спросила она, прелестно хмуря брови.

– Еще нет, – ответил я едва слышно, вспоминая о семи томах, не купленных по вине роликов. – Честно сказать, я думал прочитать этот роман через пару лет. Когда немного подрасту для него.

Ниночка и понятия не имела, сколько мне лет, и сильно развеселилась, узнав, что она на девять лет старше меня.

– Ты ребенок прямо, – повторяла она. – А я-то тут с тобой говорю на манер развратительницы, моей пратетки.

В Лиме никто никогда не говорил о родственниках Ниночки по материнской линии, потому что родственников по отцовской хватало с лишком, чтобы весь мир молчал. Однако в тот вечер ее русская красота сверкала как никогда, переливаясь всеми цветами литературы. Я подумал о глазах Лары из «Доктора Живаго» и русых благоухающих косах крестьянок Чехова, о той трагической игрушке, в которую превратилась Катюша у Толстого [185], и о бледной обходительности Машеньки Набокова. Обо всем этом я подумал, когда разглядел в ее изящной фигуре нежную кость русских красавиц.

– Хочу попросить тебя об одном одолжении, – попросила она меня, качнув фру-фру своих ресниц.

Молчание, восторг, опасения.

– Мне хотелось бы, чтобы ты написал обо мне, – продолжила она. – Чтобы ты рассказал, какая я на самом деле. Чтобы ты сделал со мной то, что сделал Пруст с графиней Потоцкой.

– И почему для этого ты выбрала меня? – ответил, заикаясь, я.

– Потому что меня окружает столько людей, которым важно лишь, что я представляю собой снаружи, а не изнутри, – ответила она, перемежая каждое слово паузой длиною в вечность, с сознательно преднамеренной заторможенностью женщин, что-то пробующих на вкус. – И потому что тебя не угораздило влюбиться в меня, не так ли?

– Нет, ни в коем случае, Ниночка. Несомненно нет.

– А можно узнать почему? – вдруг набросилась она на меня. – Я тебе не нравлюсь? Кажусь слишком старой?

– Потому что это было бы потерей времени, а потерянное время нельзя вернуть, – отвечал я, стертый в порошок.

Ниночка оценила мой ответ, и хотя она сказала, что он остроумен, я понял, что она уже знала, что я знаю, что она его знает. Она пообещала мне копию заметки Пруста, биографию Мэрилин Монро, написанную Труменом Капоте [186], и забытый роман Толстого, который ей всегда читали, пока она была Маленькой, потому что ее бабушка была знакома с Марией Александровной [187].

Прощаясь со мной у двери, она снова попросила написать о ней и дала понять, что ей было бы все равно, если б я написал, как сильно я любил ее. «Если тебе надо любить меня, чтобы писать, – сказала она, лаская каждое слово, – люби, и труд твой будет не напрасен». И я отправился на набережную Барранко в поисках названия, чтобы писать у моря о потерянном времени.

итцель

Когда хоть каким инструментом ты малость владеешь,

а паче того если голос приятный имеешь,

то, выбрав обдуманно время и место, сумеешь

растрогать возлюбленную и в любви преуспеешь.

Книга благой любви, 515

В середине 1984 года декан моего факультета сказал, что мне выпало счастье отправиться учиться стипендиатом за границу и что я могу сам выбрать между Библиотекой Конгресса в Вашингтоне или Архивом Индий в Севилье. Я, думавший, что владею английским, ответил, что поеду в Вашингтон, но декан, который был человеком бывалым, предупредил меня, заметив, что только тот владеет языком, кто способен на этом языке ухаживать за женщиной. Поэтому я решил ехать в Севилью – совершенствовать свой испанский.

Иногда, стоит только жениться или выиграть в лотерею, как сразу открываются доселе зарытые в землю таланты и мгновенно становишься чересчур привлекательным. Моя грядущая учеба за границей оказалась чем-то подобным, ведь ее основательность и престижность одарили меня докторской степенью еще до того, как я написал хоть единую строчку, и покрыли меня патиной космополитизма. Материнское воображение моих учениц в «Трене» и сокурсниц по университету рисовало меня беззащитным парнем, обреченным жить в одиночестве в чужой стране. «Кто тебе будет готовить?» – спрашивали меня. «Как ты со всем управишься, когда кругом никого?» – хотели они знать. «И в свои именины ты будешь один-одинешенек?» – сочувствовали мне. Ореол богемной жизни и романтизма увенчал мою голову на несколько месяцев, предшествующих отъезду, хотя пользы для меня от этого не было никакой, поскольку мое внезапно свалившееся обаяние состояло в том, что я уезжал. Наконец-то и меня стали желать девчонки, но желали они меня, уже уехавшего из страны.

В день отъезда вся моя семья в полном составе приехала в аэропорт. Их интересовали три жизненно важных вопроса: маму беспокоило мое здоровье («Дорогуша, хоть бы ты нашел все продукты для рецептов, которые я тебе дала»); папу волновали деньги («Засунь доллары в трусы!»), а тете Нати не давал покоя любовный вопрос («Крестник, будь осторожней, испанки – хуже некуда»). Тетя Нати даже не догадывалась, что хуже перуанок не может быть уже никого.

На многотысячной высоте меня охватило нетерпение – хотелось поскорей добраться до Севильи. Возможно, в Лиме я никому не нравился, потому что у всех девчонок там были одни и те же вкусы, но в Севилье я ожидал повстречать женщин со всего света, причем менее капризных: южноамериканских стипендиаток и европейских преподавательниц, японских танцовщиц и германских туристок, английских воспитательниц и американских путешественниц. Всех в одной Севилье, и это не считая испанок, которые, по словам тети Нати, «хуже некуда». И это чрезвычайно меня вдохновляло, потому что для девчонок в Лиме это я был «хуже уж некуда».

Опускаю промозглые дни в Мадриде, попойку в то утро, когда я приехал в Севилью, и всю следующую неделю, потраченную мной на поиски жилья, которое я хотел снять на пару с кем-нибудь из университетских. Так что в середине января я поселился в квартире в Лос-Ремедиос [188] с одним американцем ливанского происхождения, который, когда распробовал творения маминой кулинарии, снизошел до помывки посуды. А поскольку я был сама справедливость, то, как только познакомился с его подружками, снизошел до помывки полов.

В Севилье была, должно быть, очень высокая плотность хорошеньких женщин на квадратный метр, ведь меньше чем за пять дней я успел влюбиться в пианистку из Памплоны, американскую студентку, соседку по дому и аптекаршу из нашего квартала, не считая всяких там служащих, прохожих и пассажирок автобусов. Поскольку я привык к платоническим и неспешно развивающимся Увлечениям, то после подобной фантастической сверхдозы на меня обрушились фантастические угрызения совести, и я почувствовал себя бессовестным ловеласом, сатиром и Синей Бородой. Однако все снова стало на свои места, когда я познакомился с Итцель.

Мне нравилось приходить в читальный зал архива без четверти восемь утра, когда на лицах еще мерцал свет фонарей, а Севилья искрилась словно черная bibelot [189]. Аккуратные научные сотрудники следили за тем, чтобы выглядеть серьезно, по-докторски, но только не американцы, о которых никогда нельзя было сказать, встали они только что или же еще не ложились. Большинство латиноамериканских стипендиатов приходило к полдесятому, но только не Итцель, та заставляла себя ждать аж до десяти. Когда она, вся такая лучезарная, врывалась в читальный зал, все, как мне казалось, становилось более чудесным, легким и ясным. Даже тексты XVII века.

Итцель носила имя индейцев майа, ее родители – испанские республиканцы, оказавшиеся в изгнании в Мексике, – не нашли иного, лучшего способа смягчить ту несправедливость, которую принесло испанское владычество стране, давшей им убежище. Называть Итцель по имени было словно произносить волшебное слово, а любить Итцель было следствием этого волшебства. В тот самый день, когда мы познакомились с ней в баре «Винсент», я решил завоевать ее, ведь горький опыт моих долголетних неудач заставил меня постичь одну весьма полезную истину, терять мне нечего, «нет» я уже имел в своем распоряжении заранее.

Но Итцель была не только красивой – красивейшей! – женщиной, но и выдающейся личностью, интеллект который соблазнял. Будучи дочерью интеллектуалов в изгнании, она часто рассказывала о дружбе своих родителей с другими знаменитыми изгнанниками, такими как Хуан Рамон [190], Сернуда [191] и Салинас [192], не говоря уже о мексиканцах Диего Ривере [193], Октавио Пасе [194] и Альфонсо Рейесе [195]. Всякий раз меня очаровывали ее рассказы об еженедельных обедах с Гильеном [196] и Максом Аубом [197], но самое удивительное событие, пережитое ею, случилось два года назад: похороны Бунюэля [198]. «Этих выкидышей, которых присылало испанское правительство, – говорила она, глядя мне прямо в глаза, – мы держали подальше от Луиса, потому что Бунюэль – наш». Несомненно, словом «наш» она хотела подчеркнуть: не мексиканский, а принадлежащий этой, другой Испании suigeneris[199], которой была Испания изгнанных. Ах, Итцель! О ней я мог бы сказать, что она соблазнила меня своим интеллектуальным профилем! Что за профиль у нее был, что за интеллект.

Впервые в жизни огромное количество бессонных, по вине книг, ночей обернулись для меня романтической выгодой, и на столах многочисленных севильских баров я аккуратно развернул любовную картографию моих читальных штудий. Итцель, словно тольтекская богиня, бесстрастно наблюдала за мной, и ее приговоры были громогласны и безапелляционны:

– Ты не читал Харнеса [200], недоумок.

– Кого?

– Бендхамина Харнеса, писателя в изгнании. Он был другом папы.

– А-а-а…

– Ты должен прочитать его, идиот.

– Конечно.

Впечатлить Итцель было невозможно. Если меня восхищал Борхес, то она предпочитала Кальвино [201]. Если я проходился по Кортасару, то она советовала мне Арреолу [202]. Если я читал стихотворение Вальехо [203], она отвечала мне стихами Неруды. Если я пил кофе с Варгасом Льосой [204], то она ужинала с Карлосом Фуэнтесом [205]. Если мне нравился Валье-Инклан, она немедленно высказывала сожаление по поводу мексиканской пасторали его «Летней сонаты» [206]. Одним наивным утром я признался ей, как сильно меня впечатляет Асорин [207], и почти потерял все то немногое, чего сумел достичь: «Ну ты и недоумок. Фашикам как раз по вкусу ястребиные» [208]. Так что я понял, что Итцель мне никогда не соблазнить своими познаниями в литературе, и у меня оставалось одно: прибегнуть к последнему интеллектуальному боезаряду, бывшему в моем распоряжении: ранчерам [209].

На выходных стипендиаты архива собирались в «Ла-Карбонерии», в прогрессивном кабачке с атмосферой кабаре в стиле фламенко, где давали гитару всякому, кто умел играть на ней. Однажды, когда там было не очень весело, кто-то спросил нас, знаем ли мы латиноамериканские песни, и случайно гитара попала ко мне в руки. Начал я скромно – «Цветы корицы», «Ось моей телеги» и пару болеро из «Лос-Панчос» [210], – но приободренный публикой, которая стала подсаживаться поближе к нам, я осмелился на репертуар менее традиционный.

«Птичка Чоги» привлекла тех, кто сидел у барной стойки, на звуки «Или что будет» набежали самые заядлые любители румбы, «Звучание склона» стала первой песней, которую мы спели хором, «Крепостная стена» произвела фурор почти дионисический. Завсегдатаям «Ла-Карбонерии» пришелся по душе марш, а если марш, то, несомненно, это был марш протеста. В бессознательности моего состояния вновь заколыхались красные знамена прошлых выборов в университете, так что я пропел самые романтические и боевые шлягеры революционного репертуара. Сколько девушек привлек я своим настойчивым гитарным треньканьем? «Аманда, которую я вспоминаю» носила самое облегающее платье, у «Альфонсины и моря» были голубые глаза, а «Йоланда» оказалась филологом. И я умер бы на месте от счастья, не будь здесь рядом Итцель, которая прекрасно понимала, что все эти сопли, которые я тут распускал, были ради нее.

– Ну все, ты уже покорил меня, мой король, – прервала она меня, беря за руку. – И пусть это дешевое бабье отваливает, а ты спой-ка мне ранчеру.

И поскольку я никогда не пел ранчер в трезвом состоянии и тем более с мыслью соблазнить мексиканку, то я имел неосторожность спросить ее какую. «Поезд отсутствия», – ответила Итцель, еще более прекрасная, чем «Мария Прекрасная» [211]. И в тот момент я понял – о, ужас, – что я не работал никогда марьячи, что на самом деле я знал едва ли пять ранчер и что в музыкальном автомате моей памяти не было «Поезда отсутствия». Следующая сцена была достойна мексиканского фильма. Никто не понял, почему я вдруг перестал играть, кто была та сумасшедшая, что разозлилась на меня, и при чем здесь «Там, на большом ранчо» с песнями Сильвио Родригеса [212]. И только я понял раздражение Итцель, возмущение, вспыхнувшее краской на ее щеках, и истинный смысл недоброй фразы, которую она бросила мне, перед тем как встать и величественно выйти из «Ла-Карбонерии»:

– Ты меня уже порядком достал, придурок. И я отваливаю, потому что ты совсем оборзел.

В рассказах Борхеса некоторые персонажи открывают сущность вселенной, произнося Слово, которое может вызвать чудо, разгадывая письмена богов на шкуре ягуара или созерцая, лежа ничком, ослепительно яркую переливчатую сферу [213]. Нет, до такого не дошло, но когда Итцель ушла, я какое-то время стоял, отражая обезьянью гримасу в остатках плескавшейся в бокале анисовой водки, и тут я осознал, что знаю все ранчеры на свете, хотя и не могу спеть ни одной. Как если бы я с ними жил всю жизнь, вот так вот. И я уже рисовал в своем воображении картину, как на следующий день ей рассказывают, что видели меня пьяным, и Итцель с гордостью говорит, что «это из-за меня», как вдруг несколько голосов за кадром с андалузским акцентом выдрали меня из продукта фабрики грез с мексиканским дубляжом.

– Чувак, благодаря тебе клев здесь хороший. За нами должок – найдем и тебе бабу.

– Все тебе сделаем по высшему классу.

Чарро [214] в сомбреро из моего фильма растворились, воплотившись в две дружелюбно улыбающиеся, худые фигуры. Тот, что пониже, был невероятной помесью Оскара Уайльда и Лаки Люка [215] («Барберан. Родом из Хаэна, из большой семьи, отец мой школьный учитель»), а тот, что повыше, был похож на хиппи, уволенного с военной службы, в цветастой, ярче пасхального яйца рубашке, в надраенных, словно генеральские сапоги, ботинках («Для друзей я Ребольо, для врагов – тот, кто бьет пребольно»). Барберан служил писакой в какой-то севильской газете, а Ребольо поигрывал на гитаре в академии фламенко. По-видимому, каждый выловил свой интерес в мутной водице моих песен, впрочем, они подошли ко мне не ради благодарностей, а для того, чтобы попросить меня повторить номер.

– Все здорово было, чувак. Тут были даже иностранки!

– Первостатейные телки, и пахло от них вполне сносно.

Сказать по правде, мне нисколько не улыбалось перематывать назад пленку моего неудачного сольного концерта, ведь ни одна из моих мелодий не впечатлила Итцель. Барберан терял терпение от моей неподатливости, как те футболисты, готовые уже пробить пенальти, но вдруг понимающие, что единственный мяч, который оказался на стадионе, застрял на трибунах.

– И чего, будешь как собака на сене, – прорычал Барберан.

– Которая сама не ебет и другим не дает, – закончил фразу Ребольо.

Меня бесило высокомерие этой пары сваренных вкрутую яиц, уверенных, что они за десять минут добьются того, чего я не добился за десять лет.

– Чувак, ну чего ты хочешь? – решительно спросил меня Барберан.

– Уехать на «Поезде отсутствия», – ответил я, находясь не в себе.

– Черт, сказал бы раньше, – оживился Ребольо. – Отсюда мы тебя подбросим до станции Сан-Бернардо. А если не хочешь туда, то довезем и до твоей деревни.

Сначала я оторопел, а потом рассмеялся, и мы все втроем смеялись как идиоты, не зная точно над чем. Чтобы объяснить им, что такое «Поезд отсутствия», я вынужден был рассказать им немного об Итцель, а заодно и поведал все о Кармен («Поосторожней надо с этим долбаным спиритизмом»), Таис («Чувак, а меня они так прикалывают, крепенькие-то»), Каролине («Поосторожней надо с этими долбаными коммунистами»), Лиси («Чувак, а меня они так прикалывают, болезные-то»), Алехандре («Поосторожней надо с этими долбаными роликами»), Камиле («Чувак, а меня они так прикалывают, эти из Опуса»), Ребеке («Поосторожней надо с этими долбаными евреями»), Ане Лусии («Чувак, а меня они так прикалывают, любительницы поцеловаться»), и Ниночке («Эти русские самые лицемерные в Испании!»).

На расстоянии в тысячи километров от эгосистемы моих любовных неудач вряд ли мне стоило петь ранчеру своей жизни, но как бы то ни было, закончив мой любовный ridiculum vitae, я погрузился в безутешное молчание, из которого меня вытащил Ребольо своими фламенкскими философствованиями:

– Твоя жизнь – это мартинете [216], дорогой ты мой: надрывно и под сухой ритм.

И тогда Барберан вложил мне в руки гитару и, пользуясь тем, что я пребывал в тоске и печали, заставил меня снова запеть, потому что, как утверждал Лаки Уайльд, депрессия и меланхолия женщин просто с ума сводят.

– Это действие силы тяжести, чувак: чем тяжелее твое состояние, тем скорее тела падают.

Все больше девчонок подсаживалось поближе к музыке, и вместе с этим росло мое любопытство к галантной стратегии Ребольо и Барберана. Если один улыбался, то другой неизменно плакал, когда один аплодировал, другой оставался бесстрастен, пока один просил новых песен, другой требовал меня немедля замолчать. Очень скоро со всех сторон их уже облепили восторженные девицы, и они завели один из тех обязательных, внешне ничего не значащих разговоров, в процессе которых становится ясно: с кем, как, где и когда и не важно зачем. И рядом я, их верный слуга, «Мелющий кофе».

Когда я дошел до песен в стиле кубинской «нуэва трова» [217], шептания приобрели более интимный характер, голоса зазвучали совсем слащаво, взгляды стали чересчур откровенными и провокационными. Как это ни казалось странным, но Барберан рассказывал девчонкам, что он родом из Хаэна, что он сын школьного учителя, что семья у них огромная; он даже бахвалился тем, что он последний репортер в редакции своей газеты и что отказался от предложения другого, более солидного издания в Севилье, и только потому, что ему не нравится слишком много работать. Ребольо, наоборот, обмазывал девчонок комплиментами и обещал им, что все будет по высшему классу, читал наизусть отрывки поэмы непостижимого для меня стихотворного размера. Барберан пытался их взять нахрапом («Чувиха, если мы это сделаем сегодня вечером, завтра мы сможем повторить»), а Ребольо подавлял их своей утонченной чувственностью («Ты мне говоришь, какими духами ты пользуешься, и я тебе приношу их целый графин»).

Когда официанты «Ла-Карбонерии» потребовали у меня гитару, мои товарищи уже с полчаса как тискали и оглаживали двух девиц, которые три часа назад казались образцом сдержанности и добропорядочности. И чего только эти девицы увидели в них, чего не было во мне? И я потихоньку сбежал из «Ла-Карбонерии» – чтобы не встречаться с моими новыми знакомыми. Я плелся весь такой страдающий по улице Видрио, желая залить тоску, как то принято в Халиско [218], как вдруг бархатистую тишину вечера разорвало прерывистое сопение Ребольо и Барберана:

– У нас же была одна для тебя, чувак!

– Забодай меня комар, была для тебя телка!

Будучи хорошим журналистом, Барберан не мог понять, как это можно было променять горяченькую сенсацию из «Ла-Карбонерии» на бесстрастную колонку из Архива Индий, но Ребольо был артистической натурой, и по крайней мере он-то понимал, почему я не желал другой женщины, кроме Итцель («Во че тебе нужно – бабца, которая прослужит тебе подольше, чем вельветовые штаны»). Никогда до сих пор я не делился своими любовными крушениями, но неожиданно бурное участие Ребольо и Барберана вымучило из меня самые сокровенные признания.

Желая помочь мне, Ребольо и Барберан потащили меня в «Пенья Торрес Макарена» [219], где, по их словам, пел один цыган, который иногда подрабатывал марьячи на ярмарках в деревнях. Если кто и мог обучить меня ранчерам, так только этот Малыш-из-кареты. «Фламенко у него самое мексиканское в Испании», – подбадривал меня Ребольо.

«Пенья Торрес Макарена» находилась рядом с мрачным полуразвалившимся зданием, которое, несомненно, знало времена и получше, но все еще пребывало в эпохе похуже. Источенные ветрами и дождями зубцы не давали усомниться в том, что я находился перед стеной средневекового города, которая издали казалась тенью изношенной вставной челюсти. Именно такой, какая была нужна Малышу-из-кареты, который немедля заверил меня, что как только он набашляет себе немного, тут же вставит себе зубы из золота и драгоценных камней. «Как шеньориты в штародавние времена», – то и дело говорил он.

Ребольо и Малыш-из-кареты жили в квартале более известном как «Три тысячи», куда, как клялись некоторые мои коллеги по работе в архиве, никакая полиция не решится войти. И поскольку для рожденного в Лиме не в новинку, что существуют кварталы вне закона, я сказал Ребольо, что ради меня не стоит так беспокоиться («Чувак, да я и сам хоть и родился в Хаэне, а уже в штаны наложил»). «Три тысячи» слыл местным Чикаго, славился почище районов Суркильо и Ла-Виктории, но, впрочем, это было еще не Такора или Мендосита [220]. Приличный квартал, так сказать, водопроводчиков и преподавателей.

Жилище Малыша-из-кареты было малюсеньким, но, как я сумел заметить, в одной из комнат спали человек восемь («Это одна семья, чувак»). Несмотря на темноту, я смог получить представление об убогом убранстве квартиры, но самым ужасным были влажные стены, прогибающиеся полы и водопроводные трубы, которые можно было не только видеть, но и слышать («Дай мне отвертку, и я тебе тут все раскурочу») и чувствовать, как они воняют. Малыш-из-кареты опустил занавеску и зажег лампочку, излучавшую туберкулезный свет. Мы находились в его кабинете-фонотеке-студии звукозаписи. Только в каком-то киоске в Университетском парке или на барахолках Ла-Парады [221] я видел нечто похожее: тысячи кассет образовывали миниатюрные башни и города в каморке, не более просторной, чем телефонная будка. Поскольку Малыш-из-кареты не умел читать, разные музыкальные разделы были обозначены рисунками и фотографиями, которые в свою очередь повторялись на лентах. По портретам кантаоров [222], одетых как марьячи, я определил стопку с исполнителями ранчер, где на каждой кассете был нарисован маленький мексиканец в сомбреро.

– А почему Малыш-из-кареты? – спросил я, не подозревая о последствиях.

– Потому што мое имя Рекарето, и ш детштва меня дражнили шуткой о каретах.

– Чувак, у тебя же имя мотогонщика.

– Не мотогонщика, шерт, а короля [223] или шлена мунишипалитета в древношти.

– Чувак, по крайней мере, это лучше, чем Ребольо, имя у тебя – дубовое [224].

– Ребольо – это название фанданг [225]о, е-мое. Из Хаэна, а не знаешь ничё о фламенко.

– Но я журналист, чувак. А ты вот знаешь, что значит в редакции закрыть номер?

– Танцевальный номер? Номер на бис, лопух? Между тем Малыш-из-кареты поставил пленку, и в «Трех тысячах» – а еще не было и пяти утра – загремели ранчеры. Кто-то из соседей заколотил в стену, но Малыш-из-кареты успокоил меня: «Пушть шебе долбитша этот Раймундо, он меня тоже доштает швоей долбаной электрогитарой». Когда пришел черед «Поезда отсутствия», все вокруг замолчали, давая мне возможность записать слова этой ранчеры, которая была призвана сразить сердце Итцель стрелой любви:

Порой от меня ты была далеко,

порою желала, чтоб был я с тобой.

Но больше не вспомнишь меня ни за что

и больше любви не найдешь ты со мной.

И ветер подул – разнесло облака.

Под солнцем роса испарилась с травы.

И камень не чувствует больше нога.

И хмель улетучился из головы.

Клянусь, хоть пускай моя кончится жизнь,

уже не вернусь я к тебе никогда.

Когда-то безумно влюбился в тебя,

из сердца ты ныне ушла навсегда.

И поезд отсутствия мчит меня прочь.

Все то, что любила, назад отдаю.

Обратный билет мною выброшен в ночь.

И лишь поцелуи твои не верну.

Я не вернусь,

Господом Богом клянусь, он слышит меня.

И гневные слезы текут по щекам,

и я не вернусь.

Не остановлюсь,

пока не увижу, что хлынули слезы из глаз.

В потоке желанных забвений я утоплю

воспоминания свои о тебе.

Когда ранчера закончилась, на нас всех напал столбняк, каждый пребывал в сомнении, неужели все остальные приняли это творение за нечто, и только ему оно показалось абсолютно ничем. Почему Итцель хотела, чтобы я посвятил ей сей скандальный мадригал? Если «Поезд отсутствия» и был песнью любви, то, несомненно, это была любовь железнодорожная.

– Чувак, я бы на твоем месте спел бы ей «И кто он».

– Слушай, ты поешь эту ранчеру в Майрене и тебе дают премию как исполнителю сигирийи [226], въезжаешь, о чем я?

Тут в разговор встрял Малыш-из-кареты, задвинув речь о любви и о женщине в Мексике, что привело меня в ужас, ведь там истинная любовь должна быть «жамешом на крови», женщины там влюблялись, если видели в своих поклонниках «жамеш на крови», и поэтому ранчеры всегда «жамешаны на крови». Мы вышли от Малыша-из-кареты с мыслью пропеть Итцель скромную такую серенаду – без всяких там глупостей – в стиле марьячи, чтобы пленить ее сердце. И поскольку было уже совсем не поздно, а скорее совсем рано, я решил не ходить в архив и остаться дома, чтобы поспать.

Тот день я посвятил штудированию магнитофонных лент Малыша-из-кареты, желая тем самым обогатить немного свой репертуар, который намеревался исполнить, прежде чем приступить к «Поезду отсутствия». На самом же деле мне нужнo было просто запомнить пару-другую текстов, поскольку аккорды и мелодии ранчер мне показались простейшими. Малыш-из-кареты был прав: в Мексике, если женщина ни во что тебя не ставит, ты убиваешь ее, и точка, если она бросает тебя ради другого, ты убиваешь ее, и точка, а если она умирает сама по себе, то ты напиваешься, и точка. Встреча была назначена в полночь на Пласа Нуэва, и, когда я пришел ровно в назначенный час, я встретил там пятнадцать японских туристов и троих марьячи из «Трех тысяч».

– Ну как, в качестве мексиканцев мы более привлекательны, чувак?

– Чего, не ожидал такого, не думал, что все будет по высшему классу?

По правде сказать, никто никогда не делал для меня так много за столь короткое время, как они. Малыш-из-кареты достал маскарадные костюмы, Ребольо – инструменты, а Барберан – стартовый пистолет («Чувак, если ты должен быть замешан на крови, я тебе это устрою»). Они привели с собой огромного акромегалического юношу, которого Ребольо представил мне как Йети-из-Кантильяны, его миссия состояла в том, чтобы жалобно орать «Ай!», ведь Ребольо не прекращал настаивать на том, что мексиканцы пели сигирийи.

Этот малый скоро станет монстром пения. Барберан, ты должен будешь взять у него интервью.

– Чувак, если хочешь, я возьму два. Одно у певца, а другое у монстра.

Квартира Итцель находилась в переулке Роситас, узкой улочке между площадью Мольвьедро и улицей Сарагоса, но даже по ней мы прошли в плотном окружении толпы любопытных и пятнадцати японских туристов. Когда Малыш-из-кареты выхватил трубу и заиграл, а Барберан выстрелил несколько раз, улица превратилась в арену массовой демонстрации: заспанные детишки, страдающие бессонницей студенты, пухлые домохозяйки, не упускающие случая пьяницы и заскучавшие телезрители – все высыпали на улицу, но только не Итцель. Но я знал, что она была дома, потому что я видел ее сияние.

Согласно сценарию мы начали «Гвоздиками, гвоздиками» и под крики «браво» восторженной публики перешли сразу на «Возвращаться, возвращаться». Соседи упоенно хлопали в ладоши, а одна сеньора даже смахнула нежданно навернувшуюся слезу, но Итцель не выходила. Тогда Малыш-из-кареты сказал мне, что не остается иного средства, как «жанятьша рукоприкладштвом», и когда я уже было подумал, что вот сейчас он вытащит нож, чтобы устроить мне «жамеш на крови», он, к моему счастью, приложил руки к клапанам своей трубы и выдул первые аккорды «То, что я бросаю, снова никогда не поднимаю». И привлеченная таким моим презрением, Итцель появилась на балконе.

Люди не верят в любовь до тех пор, пока не увидят ее воочию, и вслед за блистательным появлением Итцель толпа разразилась оглушительной овацией, которую поддержали даже жандармы, вызванные какой-то доброй душой. Как и было задумано, я встретил ее «Королем», а затем покрасовался, исполнив «Кукареку, Палома», но для того чтобы напомнить ей о моем чистом и высоком страдании влюбленного создания, я драматично рассыпал перед ней сокровища одной из самых душедробительных ранчер бессмертного Хосе Альфредо Хименеса: «Она». Я никогда не узнаю, виной ли тому неумеренные рыдания домохозяек или вызывающие дрожь стенания Йети-из-Кантильяны, но, несомненно, Итцель побледнела от волнения, когда я зашел на последний куплет:

Она захотела остаться,

увидев мою печаль,

но предначертано было

мне ночью

любовь потерять…

Непередаваемый восторг овладел мною, когда я услышал, как она с нежностью в голосе сказала: «Подожди-ка меня немножечко, я сейчас спущусь, мой король», и тут, заглушая барабанную дробь севильяны [227], до меня донесся голос Ребольо: «Боюсь, что телке уже вставило». Сколько я мечтал об этом моменте: Итцель передо мной, едва не сшибленная «Поездом отсутствия». Ее, почти летящую над брусчаткой улицы Роситас, Барберан встретил фейерверком из своего пистолета. («Чувак, да ради такой женщины я готов парковать машины на фестивале в Ла-Аламеде [228]»).

До сих пор я не сосредотачивался на качестве звучания моих ранчер, но на кону стояло мое счастье, и я с ужасом заметил, что Ребольо выдавал фальсеты [229] чересчур фламенкские, а трагические «ай» Йети-из-Кантильяны подходили скорее не для жаждавшего умереть от любви, а для уже давно сыгравшего в ящик. Тем не менее Итцель со счастливой улыбкой смотрела на меня, и я думал, что пора бы Малышу-из-кареты вонзить в меня кинжал, чтобы моя возлюбленная, увидев, что я «жамешан на крови», никогда бы меня больше не разлюбила. В таком волшебном оцепенении я и пребывал, когда Итцель поцеловала меня.

Итцель светилась от удовольствия и вдруг забормотала какие-то извинения («Мне как-то неловко, мой король, потому что у меня нет даже и бутербродика, чтобы угостить твоих музыкантов»), и так как я на тот момент был самым счастливым немым на просторах Южной Европы, Малыш-из-кареты изящно протянул мне руку помощи. («Обошраться и не жить, как шеньорита прекрашна».) Итцель расплылась от удовольствия и призналась мне, что ей никогда не пели серенады («Не знаешь, сколько стоит нанять марьячи, мой король?»), и я обрадовался, что впервые оказался первым. («Ка-яя такша у марьяши, шеньорита?») Ребольо попал самую точку, Итцель, похоже, вставило насчет меня уже почти до самой печенки («Еще немножко, и я бы тебя тогда грохнула, потому что на меня напало прямо бешенство, когда я увидела, как ты болтаешь с этими дешевыми потаскухами»), и я был не способен поверить, что есть в мире что-то более ценное, нежели ее убийственное бешенство. («И школьким пешо равняетша одна пешета, шеньорита?»)

Следуя кодексу марьячи, мы вскоре распрощались с богиней индейцев майя, и с мыслью размазать себя на паре горячих бутербродов двинулись в сторону бара «Винсенте» по многолюдному переулку под возгласы одобрения и аккорды «Кукарачи». Итцель любила меня! Она мне этого не сказала, но я чувствовал это. Если ты красив, ловок в речах и богат, то поводов для ошибки тут гораздо больше, но когда ты безобразен, неуклюж и беден, ты никогда не ошибешься, потому что наши предчувствия – это те чувства, что никогда не выходят из нашей чернильницы.

– Надо заценить прелести этой долбаной девахи.

– Чувак, ты же слышал, как она разговаривала? Тискаться с мексиканкой, должно быть, то же самое, что целоваться с Кантинфласом [230].

– Ну и деревня же ты. Сразу видно, тебе незнакома эта долбаная Даниэла Ромо [231].

Ребольо и Барберан хотели отпраздновать мою победу в «Ла-Карбонерии», так что мы попрощались с Малышом-из-кареты и Йети-из-Кантильяны, которые тем же утром должны были ехать паломниками в усадьбу какого-то аристократа («Херцогу нравитша нашинать праздник шоледадой и заканшивать его булериями [232]. Как и шеньорам в штарину»). Малыша-из-кареты я утопил в объятиях, а Йети-из-Кантильяны утопил меня самого. Благодарность была взаимной, потому что благодаря чарро, исполняющим фламенко, я завоевал Итцель, а благодаря Итцель подскочила котировка серенад марьячи в Андалусии. Несомненно, что после «Экспо-92» [233] Малыш-из-кареты получит золотую вставную челюсть, инкрустированную драгоценными камнями.

В «Ла-Карбонерии» мы, одетые мексиканцами, все время поющие кумбии, гуарачи, корридо, вальсарии и, конечно же, ранчеры, вызвали сенсацию. В латиноамериканском головокружении вечеринки Барберан обнажил, как клинок, свое верное либидо, а Ребольо пленил группу путешествующих автостопом американок своей новой славой жеребца-осеменителя с берегов Рио-Гранде [234]. Я хотел разделить с моими друзьями то бесконечное счастье, которое они подарили мне, и ни на мгновение не усомнился в этом, когда Ребольо подошел ко мне за первой лингвистической помощью, хорошенько закрутив в спираль талию очень важной американки.

– Ты же говоришь по-английски, ё-мое. Переведи-ка ей, пожалуйста.

– О чем речь, Ребольо.

– Скажи ей… Скажи, что я подарю ей благословенный рай.

– Черт подери, я не знаю, поймет ли она меня.

– Тогда скажи ей, что я вставлю ей с видом на Хельвес [235].

– Приятель, это тоже нельзя.

– Ты скажи ей, что она у меня ослицей заревет, хрень ее за ногу.

И так как на следующий день мне с Итцель нужно было работать в архиве, я ушел из «Ла-Карбонерии», как только Ребольо и Барберан принялись за дело, предусмотрительно размягчив моей музыкой женскую массу. По дороге домой я вспомнил давний вечер, когда ходил в кино с Кармен, и обрадовался, что наконец-то судьба повернулась ко мне лицом. Есть мужчины, способные соблазнить тринадцать женщин за один год, а есть мужчины, которые не в состоянии соблазнить и одной женщины за тринадцать лет. Однако благодаря моим друзьям мои мечты целиком и полностью сбылись, пускай даже и на тринадцатый год.

Так начались самые счастливые дни в моей жизни, ведь я делил с Итцель стол в читальном зале, мы ходили рука об руку по благоухающим лабиринтам Севильи и, забывшись, блуждали по именному указателю наших любимых авторов. Это было невероятно. Мы всегда во всем соглашались друг с другом, смеялись над нашей жизнью, которой мы жили бы в Лиме и в Мехико, и даже задались целью вместе добиться стипендии Фулбрайта, чтобы поехать в Калифорнию поступать в сладостную, словно мед, докторантуру. Если бы я ее поцеловал, она бы растаяла.

Итцель меня любила, но нужно было время («Чувак, ты ее все еще не оседлал?»). В конце концов, мы были только стипендиатами, и наша разлука была неизбежна: как-то Итцель призналась мне, что ее работа вот-вот завершится («Мексиканки – самые лицемерные в Испании!»). А я все пел ей песни о скороспелой любви и ранчеры об аттестованной ненависти, и все равно толком так ничего и не добился. («У нас еще остается последнее средство – замесить тебя на крови, чувак».) Видно, до конца ей так и не вставило, и этому определенно что-то мешало.

– Вот увидишь, она из братства Девы Гваделупской.

– Чувак, срать я хотел на сиськи этой Девы.

– А это еще зачем, хрень тебя возьми?

– Да чтоб Младенец сосал дерьмо, чувак.

Как-то на прогулке под апельсиновыми деревьями в белом цвету Итцель с серьезным видом рассказала мне, что в Мексике она была помолвлена и у нее есть жених, что она уже рассказала ему обо мне и что ее нареченный был не в восторге от этого. В ужасе я услышал, что жених был чистым математиком, вдвое старше меня и что он уже купил билет на самолет до Севильи и прилетит сюда как раз в вербное воскресенье («Через неделю, мой король»). Почему она не сказала мне этого с самого начала? Почему она сказала мне это только в конце? Самое ужасное заключалось не в том, что жених был. И даже не в том, что он приедет. Самое ужасное заключалось в том, что он был математиком.

– Что ты ему рассказала о нас?

– Все, мой король.

– Но ведь ничего не было!

– А разве ты не влез в мою жизнь, недоумок.

– Но я ведь не лезу в твою постель.

– Ну вот и посмотрим, поверит ли он тебе, мой король.

Одураченный жених всегда опасен, а одураченный жених-мексиканец смертельно опасен. Однако одураченный жених-мексиканец, который еще к тому же математик, – это просто мировая катастрофа, и с этого момента я рисовал его себе не иначе как извлекающим из меня квадратный корень, возводящим свое бешенство в энную степень и ставящим «X» на моем имени. Где-то в Мексике кто-то решил, что моя жизнь – это уравнение, к тому же еще и равное нулю. И как же это Лиси считала, что я никогда не буду в силах разобраться в алгебре.

Новость о скоропостижном приезде жениха Итцель пробежала по Архиву Индий со скоростью, с какой распространяются только дурные вести, все были убеждены, что он едет мстить. Научные сотрудники втайне поглядывали на меня, смотрители огорченно покачивали головами, а архивариусы шушукались у меня за спиной. И всякий таил надежду, что найдется какой-нибудь друг-товарищ, который выведет из заблуждения ревнивого преподавателя математики. Одно дело носить рога заслуженно, а совсем другое дело – когда тебя ими украшают, как севильское патио. История в архиве меня предала, и я побежал в «Ла-Карбонерию» искать утешения в литературе.

– Чувак, я могу тебя спрятать в Хаэне. Он все равно тебя убьет, но это ему встанет дороже.

– Я б на твоем месте оделся назареянином, опутал бы себя веревками и пошел бы с братством по улицам, въезжаешь, о чем я?

В Севилье что-то затевалось, поскольку весь город пропитался запахом ладана и на каждом углу я видел пасхальные свечи. Что-то необычное бурлило и кипело на улицах, на которых было уже полным-полно заграждений, как если бы Бог решил закрыть мне таким образом любую возможность бегства. Итцель скрылась в каком-то косметическом салоне, желая встретить во всей красе цифровую последовательность своего жениха, и мне пришел на память благородный жар Гефеста, так и оставшегося уязвимым перед волшебным поясом и уловками Афродиты [236], даже после того, как он застал ее врасплох in follandi[237]с Аресом. Как и Афродита, Итцель, несомненно, с необыкновенной легкостью утихомирила бы логарифмический гнев своего вулканического марьячи, но лукавое провидение не наградило меня славой греческого мифа, зато приготовило бесчестье мексиканской ранчеры:

В два часа ночи тьму разорвал

выстрелов грохот – треск веток сухих.

Шел я к тебе и наверное знал,

я его встречу в объятьях твоих [238].

Выходные, которые, я чувствовал, станут последними в моей жизни, я посвятил написанию нежных писем своим родителям, братьям-сестрам и тете Нати, которая никогда бы даже не догадалась, что настоящий фильм ужасов не «Экзорсист», а какая-нибудь лента с Хорхе Негрете [239]. По прошествии стольких лет я наконец понял, почему женщины никогда не принимали меня всерьез: потому что я всегда хотел быть тем, кем я не был и кем никогда бы не стал. А именно храбрецом, спортсменом, революционером, постановщиком балетов, монахом, роллером, партнером для выпускного вечера, евреем-сефардом, олигархом и мексиканцем. Интересно, полюбили бы меня женщины, которых я так сильно любил, если бы я признался им, кто я есть на самом деле? У меня уже не было времени, чтобы искать ответ на этот вопрос, ведь в тот самый день, когда Спаситель вошел в Иерусалим, в Севилью прибыл мой убийца.

Любовный зуд подсказал мне, что в Архиве Индий лучше не умирать, потому что я бы предпочел любезную анонимность строчки в колонке о происшествиях, нежели скрипучую публичность надгробной плиты. Я не желал, чтобы убийство произошло и у меня дома, потому что мне не хотелось, чтобы разразился международный конфликт с участием Мексики, Перу, Испании, Ливана и Соединенных Штатов. Вот так я и оказался в «Ла-Карбонерии», где, по крайней мере, чувствовал себя под защитой настоящих друзей.

– И что ты здесь делаешь, чувак? Я тебя не знаю.

– Будь добр, еще не хватало, чтобы сюда явился этот тип с пушкой и к чертям собачьим перестрелял нас всех.

«Ла-Карбонерия» была островком безверия среди ревущего океана религиозного братства, поскольку шествия святого Вторника наводнили Сады Мурильо, улицу Матеоса Гаго и район Санта-Крус. Если жених Итцель захотел бы встретиться со мной, то для начала ему пришлось бы пробраться через толпу ревностных фанатиков. Вероятно, в архиве ему уже доложили, что соблазнитель женщин обитает в «Ла-Карбонерии» вместе с одним марьячи из Хаэна и другим из «Трех тысяч».

Ребольо и Барберан в страстную неделю выжимали все возможные соки галантной весны, потому что Севилья полнилась туристами, которые на два дня застревали в «Ла-Карбонерии», разочарованно считая, что все шествия были похожи одно на другое. Они воплощали собой мирскую сторону этого барочного праздника, который и для меня мало что значил, поскольку у всякого свой собственный путь на Голгофу.

– Если тебя убьют, то у меня уже есть заголовок в газету: «Японец из Перу убит в Севилье мексиканцем». За него мне премию дадут, чувак.

– Дай мне фотку этого типа, и Йети-из-Кантильяны его уделает.

Неплохо быть такими, как Ребольо или Барберан, до ужаса довольными своим знакомством друг с другом и клеящими девок больше, чем любой преподаватель в Лиме на летнем курсе. Но в Лиме было невозможно влюбить в себя девчонку, выставляя напоказ провинциальность или увлеченность фламенко, потому что там красивая ложь всегда была более соблазнительна, нежели безликая правда. И в Мексике, должно быть, происходило абсолютно то же самое, ведь меня собирались Убить, по правде говоря, из-за ложной любви.

– Рафа, чувак, подай-ка моему другу коктейль, а то его сегодня вечером грохнут.

– И мне дай красненького, а то здесь становится жарче, чем в бане.

Этот самый Рафа захотел знать, был ли я так же, как он, поэтом, читал ли я Вальехо и что я делаю рядом с этой парочкой идиотов. Огорченный до слез моей судьбиной, он прочитал пару стихотворений и заверил меня, что безотлагательная угроза смерти – это как раз для его поэзии.

– Я ведь тоже могу умереть в любой момент, – продолжил он, – потому что все мои любовницы – жены военных.

Вот ведь какое совпадение: я не хотел оказаться посреди кровавых событий современности, а сволочная современность сама оказалась кровавой.

– Кто здесь этот подлый козел, перуанец этот, который хотел трахнуть мою невесту? – прогремел голос, гальванизированный текилой.

Должен заметить – ради любви к Итцель, – что ее жених оказался склада больше физического, нежели математического. Ребольо, Барберан и поэт печальных коктейлей, разглядев размеры моего палача, оцепенели от страха. И так как вопрос кончить дело «жамешом на крови» был уже не актуален, то я ответил ему: «Э-т-т-т-т-о я».

– Понятно, педрило. Если у тебя есть яйца, пойдем-ка на улицу разберемся.

– Немного уважения к Сретенью Господнему, хрень вашу за ногу. Будьте любезны.

– Рафа, чувак, сказал бы ему, что это был ты, и премия «Адонайс» [240] была бы у тебя в кармане.

Поскольку Левис был переулком совсем грязным – здесь мочились коты и пьяницы, – то я направился на площадь Мерседариас, призывая себе на помощь невыносимое смирение святых мучеников и убеждая себя в том, что Камила все еще молится за меня в тиши какого-нибудь монастыря. Под безжизненным светом фонарей меня потряс унылый вид апельсиновых деревьев, и я подумал, что неплохо бы муниципалитету почаще ополаскивать брусчатку.

– Куда тебя тянет, козел безрогий? Сейчас ты узнаешь, с кем дело имеешь.

Когда ты в шаге от смерти, то начинаешь обращать внимание на всякие незначительные детали. На мешок с мусором, оставленный у дома, на запах какого-нибудь фрукта, пахнущего детством, или на непристойные слова, написанные хулиганами на стене, по которой меня сейчас размажут тонким слоем. Я подумал о книгах, которые никогда не напишу, вспомнил «Тайное чудо» – рассказ, в котором герой-еврей перед самой смертью просит у Бога еще один год жизни. И пока пуля зависает в утреннем тумане, Яромир Хладик заканчивает свою драму и, найдя последний эпитет, умирает. Не было ли в том пустом доме на площади какой-нибудь синагоги? Как «летний лагерь» на иврите? Ах, Беки, Беки, ты не в силах мне помочь.

– Что тебе не понятно? Да ты всего лишь сопляк, глиста полудохлая. Сейчас ты узнаешь, почем фунт лиха.

И мой убийца скользнул рукой за доказательством всех теорем под пиджак, порылся немного где-то между подмышкой и областью сердца, словно он что-то искал, и мое воображение очень явственно нарисовало это «что-то» в изящной кобуре из итальянской кожи, такой же итальянской, как и дорогущие туфли Ниночки. Что-то металлическое сверкнуло на площади золотым блеском, и в тот момент мне ужасно захотелось вспомнить, кто играл в «Человеке с золотым пистолетом» [241]: Шон Коннери или Роджер Мур [242]. Я старался не думать перед смертью о подобном пустяке, но было слишком поздно, потому что он уже вытаскивал руку. Брал ли он вот так мелок, когда читал свои лекции?

– Этим, что ты видишь, я убью тебя насмерть, придурок. Для моей невесты ты сопляк еще. А ты уж думал, что я закончу как «Заключенный номер девять» [243]? Никоим образом, козел. Вот это убьет тебя, потому что этим я тебя навечно урою в могилу.

И взмахнув перед моими носом своей Golden American Express из «Чейз Манхэттен Банка» с холмов Чапультепека [244], он снова сунул ее в карман и навсегда увез Итцель на «Поезде отсутствия».

Все произошло так быстро и неожиданно, что, когда я остался один, голова у меня поплыла, рой мошек устремился по кишкам к моему рту, ноги мои подкосились, сбросив с себя давящую доселе тяжесть. Это было действие силы тяжести: когда твое состояние становится тяжелым, тело падает. К сожалению, это также была математика. В полубреду я понял, что все было по высшему классу, и я запел мексиканскую сегирийю:

Так получилось – подвел пистолет.

Смерть позабыла свое ремесло.

Спасся ты чудом от пули моей

Знай, что тебе в эту ночь повезло. [245]

– С тобой все в порядке? Что с тобой случилось? Тебя толкнули?

Сквозь ресницы, затянутые белым туманом, я разглядел склонившуюся надо мной красивейшую девушку. И поскольку мне не хотелось, чтобы меня снова бросили, я поспешил рассказать ей обо всем, что случилось со мной: про Итцель, про ее геометрического жениха, про играющих фламенко марьячи, про «Экзорсиста», «Трену», мою тетю Нати, графиню Потоцкую… И все.

Когда я увидел, что девушка в испуге бросилась бежать, я сказал себе, что впервые в жизни я осмелился сказать правду, и потому никак нельзя просто взять и оставить в покое эту обворожительную девчонку. И я побежал за ней и бежал до самой «Ла-Карбонерии», готовый влюбиться еще раз.


Ла-Вереда, лето 2000 г.

Эпилог

В отличие от политики или бизнеса, которые в лице самых выдающихся представителей этого жанра твердят не переставая об обещаниях и прибылях, любовь не приемлет успеха с таким же постоянством. Когда политик верит, что добился своего, его избиратели аплодируют ему, когда предприниматель полагает, что добился победы, его клиенты поддерживают его, но в любви нет ни клиентов, ни избирателей. Поэтому когда кто-нибудь кичится тем, что, мол, достиг великих успехов в качестве покорителя женских сердец, то рискует нарваться на того, кто запросто разъяснит ему, что не было ни великого успеха, ни великого покорителя женских сердец. Неудача же в любви, наоборот, не допускает иного толкования.

В «Книге несчастной любви» я захотел объединить десять моих наиболее показательных неудач в делах любовных. Их было значительно больше, но хвастаться этим вряд ли стоит. Однако невезение в делах любовных оказалось – хоть в этом-то прок – хорошим поводом посмеяться над сердечной неудачей, ведь несчастная любовь – гарантия хорошего веселья. Несчастная любовь – это не любовь, оборванная несчастьем, бедой или трагедией, поскольку смех в таком случае был бы явно недобрым. Нет. Добрый юмор моего романа кроется не в любви несостоявшейся, а в любовях несостоятельных.

И поскольку значительными и серьезными произведениями считаются произведения, которые скорее дают возможность покопаться в палимпсестах [246], фоноцентризмах [247], пролепсисах [248] и в прочем наборе семиотических понятий деконструктивной критики, хочется предостеречь жаждущих любви бдительных филологов, чтобы они не пытались выискивать в моем романе ничего подобного, поскольку со времени моего первого текстового опыта я стою на позициях свободного текста, бескомпромиссных текстуальных связей, текста ради текста, я стою на позициях литературы гомотекстуальной, битекстуальной и гетеро-текстуальной. Дело в том, что ваш покорный слуга не видит в написанном текст воспроизводящий, а видит в нем текст производящий

Свидетель Господь, – ни она, ни любая другая,

которым был предан я, страсти ответной алкая,

пенять не посмели бы: их не чернил никогда я,

забывши худое и лишь о благом вспоминая.

Книга благой любви, 107

Примечания

1

Хуан Руис, архипресвитер из Иты (1283 – 1350) – испанский поэт, автор «Книги благой любви». Здесь и далее отрывки из «Книги благой любви» даны в переводе Михаила Донского.

2

Сернуда Луис (1902 – 1963) – испанский поэт, после 1939 года жил до самой смерти в эмиграции.

3

Линарес Абелардо (р. 1952) – испанский поэт, живет в Севилье.

4

Порфирио Рубироса (1909 – 1965), доминиканский общественный деятель и спортсмен, прославившийся своими семью женитьбами.

5

Грасиан Бальтасар (1601 – 1658) – испанский философ-моралист и писатель.

6

Цитата из поэтического произведения «Эклоги» испанского поэта Гарсиласо де ла Вега (1503 – 1536).

7

Тереза Авильская (1515 – 1582) – испанская монахиня, реформатор ордена кармелитов, писательница.

8

«Остров Гиллигана» – популярный американский комедийный телесериал 60-х годов, в котором одну из героинь (Джинжер) сыграла актриса Тина Луис.

9

«Суперагент 86» – популярный американский пародийный сериал 60-х годов, в котором одну из ролей (Агент 99) сыграла актриса Барбара Фелдон.

10

Капитан Керк – персонаж фантастического телесериала 60-х годов «Звездный путь», эту роль исполнил актер Уильям Шатнер.

11

Ли Брюс (1940 – 1973) – американский актер китайского происхождения.

12

Эдди Монстр – герой одноименного романа Майкла Абрамса.

13

«Bread» – американская поп-рок-группа, популярность которой пришлась на конец 60-х – начало 70-х.

14

Педро Пикапьедра – герой мультсериала, глава семейки Пикапьедра, которая живет в пещере, отказавшись от благ современной цивилизации.

15

Следует напомнить, что в южном полушарии январь – зимний месяц.

16

Браво Нино (1944 – 1973) – популярный испанский певец.

17

Линсе– район Лимы.

18

«Экзорсист» («Изгоняющий дьявола», 1973) – фильм режиссера Уильяма Фридкина, экранизация одноименного романа Питера Блетти.

19

Альмерия – провинция Андалусии.

20

Куско– город в Перу, в прошлом столица инкской империи.

21

Парафраз первой строки стихотворений Хуана де ла Круса (1542 – 1591) и Терезы Авильской.

22

Марьячи – музыканты в Мексике, которые исполняет музыку и песни на сельских праздниках.

23

«Блохастый красавчик» («Линдо Пульгосо») – собака, персонаж мультфильма.

24

Вербена – народное ночное гулянье в канун религиозных праздников.

25

«Хороший, плохой, злой» (1966) – фильм итальянского режиссера Сержио Леоне.

26

Команечи Надя (р. 1961) – румынская гимнастка, эмигрировавшая в США.

27

Франс Анатолъ (1844 – 1924) – французский писатель, лауреат Нобелевской премии (1921), его роман «Таис» вышел в 1890 году.

28

Массне Жюль (1842 – 1912) – французский композитор, опера «Таис» была написана им в 1894 году.

29

БронзиноАгноло (1503 – 1572) – флорентийский художник, представитель маньеризма, течения в итальянском изобразительном искусстве XVI века.

30

Тейлор Джеймс (р. 1948) – американский фолк-поп-певец.

31

упоминаются названия следующих песен: Элвиса Пресли – «Jailhouse Rock», Элтона Джона – «Crocodile Rock», а также Энрике Гусмана и Los Teen Tops «La Plaga» (испаноязычная версия песни Литтл Ричарда «Good Golly, Miss Molly»).

32

Сантана Карлос (р. 1947) – американский гитарист мексиканского происхождения.

33

Популярная в Латинской Америке песенка.

34

Крус Селия (р. 1929) – кубинская певица, исполнительница сальсы.

35

«Фруко и его Вершины» – музыкальный коллектив, образованный в 1970 году Эрнесто Фруко Эстрадой, колумбийским музыкантом, исполнителем сальсы.

36

Колон Вилли (р. 1950) – американский музыкант пуэрториканского происхождения, исполнитель сальсы.

37

Бладес Рубен (р. 1948) – панамский актер и певец, исполнитель сальсы.

38

Тамплиеры (храмовники) – члены католического духовно-рыцарского ордена, основанного в 1119 году в Иерусалиме, впоследствии обвиненные в ереси и подвергшиеся гонениям.

39

Ордалия («божий суд») – пытка огнем и водой.

40

Менады («безумствующие») – спутницы Диониса, вакханки.

41

Восторг, энтузиазм; наитие, быть наполненным силой бога (греч.).

42

«Прикосновение Рулли» – пластинка перуанского певца Рулли Рендо (наст, имя Хулио Эдгардо Баррера Ларьега, р. 1947).

43

Вероятно, речь идет об испанском писателе и философе Мигеле де Унамуно (1864 – 1936). В своих произведениях он постоянно определял жизнь как агонию.

44

Конгони– крупная антилопа; обыкновенный бубал.

45

«В молодости я слушал радио, дожидаясь моих любимых песен…» (англ.).

46

Энарес– река в центральной части Испании.

47

Качимбо– первокурсник в Перу.

48

Католический университет – один из крупнейших перуанских университетов (основан в 1917 году).

49

Рапунцель – персонаж одноименной сказки братьев Гримм.

50

Синтагма – одно из понятий языкознания, последовательность языковых единиц, соединенных определенным типом связи.

51

«Пармениды» – произведение Платона.

52

Динь-Динь, капитан Крюк – персонажи сказки английского писателя Джеймса Барри (1860 – 1937) «Питер Пен».

53

Речь идет о студенческих волнениях в Париже в мае 1968 года.

54

Букв.: вполголоса, втихомолку (um.).

55

«Опус Деи» (лат. «божье дело») – религиозная организация, основанная испанским священником Хосемария Эскрива де Балагер (1902 – 1975).

56

Речь идет об Анастасио Сомосе (1925 – 1980), президенте Никарагуа в 1967 – 1979 годах.

57

Ессеhomo – обозначение в живописи распятого Христа в терновом венце.

58

Мимеограф – простейшее печатное устройство.

59

Персонажи, говорящие на разных языках (или смешивающие языки). Видимо, речь идет лубках, на которых изображены индейцы и испанцы.

60

Хунин – город на юго-западе Перу, близ которого 6 августа 1824 года Освободительная армия под командованием Симона Боливара разгромила испанские войска.

61

Война с Чили. – Речь идет о войне Перу и Боливии с Чили в 1836 – 1839 годах.

62

Дега Эдгар (1834 – 1917) – французский художник-импрессионист.

63

Намек на пьесу американского драматурга Теннесси Уильямса (1911 – 1983) «Трамвай „Желание"».

64

Белая горячка (лат.).

65

«Хромой бес» – роман испанского писателя Луиса Велеса де Гевары (1579 – 1644).

66

Трухильо – город в северной части Перу.

67

Элслер Фанни (1810 – 1884) – австрийская балерина, ставшая известной в первую очередь тем, что станцевала балет «Качуча».

68

Тальони Мария (1804 – 1884) – итальянская балерина, станцевавшая балет «Сильфида», поставленный ее отцом Филиппи Тальони.

69

Перро Жюль (1810 – 1892) – французский хореограф, поставивший совместно с Жаном Коралли в 1841 году балет «Жизель» на музыку А. Адана (1803 – 1856).

70

Гризи Карлотта (1819 – 1899) – итальянская артистка балета, ведущая балерина в постановках Ж. Перро, первая исполнительница партии Жизели.

71

Петипа Мариус (1818 – 1910) – русский артист балета, балетмейстер, француз по происхождению.

72

Суровщикова Мария (1836 – 1882) – русская балерина.

73

Фокин Михаил (1880 – 1942) – русский балетмейстер.

74

Павлова Анна (1881 – 1931) – русская балерина.

75

«Ундина» – балет английского хореографа Фредерика Эштона (1904 – 1988) на музыку Цезаря Пуни (1802 – 1870).

76

«Эсмеральда» – балет на музыку Ц. Пуни.

77

«Дочь фараона» – балет на музыку Ц. Пуни, первая постановка Мариуса Петипа (1862).

78

«Видение розы» – одноактный балет на музыкальное произведение К. М. Вебера «Призрак розы».

79

Сан-Исидро– фешенебельный район в Лиме.

80

АвенидаПардо– улица в Лиме, известная дорогими проститутками.

81

Мясин Леонид (1896 – 1979) – русский танцовщик и балетмейстер, в числе прочих работ – одноактный балет на музыку Жака Оффенбаха «Gaоtй Parisienne», в котором он сам же станцевал партию Перуанца.

82

Фонтейн Марго (наст, имя Маргарет Хукхэм, 1919 – 1991) – английская балерина.

83

Нижинский Вацлав (1890 – 1950) – русский танцовщик.

84

Бласис Карло (1797 – 1878) – итальянский учитель танцев, чья работа «Элементарная теория и практика искусства танца» оказала влияние на развитие классической балетной школы.

85

Джамболонья Джованни (1529 – 1608) – итальянский скульптор, его статуя «Меркурий» стоит на кончиках пальцев одной ноги.

86

Фуко Мишель (1926 – 1984) – французский философ-структуралист.

87

Альтхуссер Луис (1918 – 1990) – французский философ-марксист, член коммунистической партии, в 1980 году убил свою жену.

88

Здесь: танцовщица фривольного поведения.

89

«Пигаль» – ночной клуб в Лиме, названный по парижскому кварталу недалеко от Монмартра, известному своими увеселительными заведениями.

90

Здесь: комнаты в мотеле (фр.).

91

«Синко-и-Медио» (цеп. «пять с половиной») – местечко недалеко от Лимы, где издавна находились мотели, в которых останавливались влюбленные парочки.

92

Кальяо – портовый район Лимы.

93

Революционное правительство вооруженных сил – правительство военных, пришедших к власти в Перу в 1968 году.

94

…Жан-Поля Сада и Маркиза Де Сартра… – Контаминация имен Жан-Поля Сартра и Маркиза де Сада.

95

В 1969 году пришедшее к власти в 1968 году Революционное правительство вооруженных сил начало радикальную трансформацию традиционной экономической структуры Перу.

96

Библейская аллюзия.

97

Женевьева Парижская (420 – 500) – святая, которая, по преданию, в 451 году своей молитвой предотвратила атаку войск Атиллы на Париж.

98

Святая Клотильда – бургундская принцесса, а позднее жена франкского короля Хлодвига, ревностная католичка.

99

Святая Бернадетта (Мари Бернарда Субиру, 1844 – 1879) – уроженка французского города Лурда, которой в четырнадцатилетнем возрасте было явление Девы Марии.

100

Братство (фр.).

101

Отварные макароны с соусом и сыром (um.).

102

Розарий – в католичестве молитва на четках, в которой упоминают пятнадцать основных тайн жизни Иисуса Христа и Девы Марии.

103

Святая Мария Горетти (1890 – 1902) – католическая святая, канонизирована в 1950 году.

104

Мирафлорес – район Лимы.

105

«Иисус Христос Суперзвезда» – фильм Нормана Джуисона (1973) по рок-опере Тима Райса и Эндрю Ллойд Вебера.

106

Отсылка к эпизоду из Евангелия, когда Иисус Христос въехал в Иерусалим на осле.

107

В одном из греческих мифов царь Мидас усомнился в победе Аполлона над Паном, игравшим на свирели, в споре за право считаться лучшим музыкантом, за что оскорбленный Аполлон наградил Мидаса ослиными ушами.

108

Перекличка с «Весенней сонатой» испанского писателя Рамона Валье-Инклана (1869 – 1936). Следует отметить, что это не единственная параллель между «Сонатами» Валье-Инклана и «Книгой несчастной любви» Фернандо Ивасаки.

109

Хакаранда– южноамериканское палисандровое дерево.

110

«Роллер-буги» (1979) – фильм английского режиссера Марка Лестера (р. 1958).

111

Траволта Джон (р. 1954) – американский певец и актер

112

Салисио и Неморосо – герои произведений Гарсиласо де ла Веги (см. прим. к с. 10).

113

«Лихорадка субботнего вечера» (1977) – фильм Джона Бэдема с Джоном Траволтой в главной роли и музыкой «Би-Джиз».

114

Ridiculumvitae – обыгрывание латинского выражения curriculum vitae (краткая автобиография), дословно означает нелепости жизни, в контексте всей фразы – собрание любовных нелепостей.

115

Терраццо– вид напольного покрытия, изготовляемого из мраморной крошки и цементного раствора.

116

Раскавыченная цитата из «Автобиографии» Валье-Инклана (см. прим. к с. 83)

117

Отсылка к словам Иисуса Христа: «Царство мое не от мира сего» (Ин. 18 – 36).

118

Лавкрафт Говард Филипс (1890 – 1937) – американский писатель, автор рассказов ужасов.

119

Эпистемология – теория познания.

120

Modus ponendo ponens – набор терминов средневековой логики, обозначающих различные виды умозаключений, дословно способ подтверждения подтверждением. Далее встречается фраза «ponendo ролики», означающая: отложить в сторону ролики.

121

Синергия – действие двух или более факторов, суммарный эффект которого значительно превышает простую сумму действия отдельных факторов.

122

Цитата из романа Сервантеса «Дон Кихот Ламанчский».

123

Мария де лас Ньевес – не лишним будет отметить, что Марией де лас Ньевес звали погибшую девочку в «Весенней сонате» Валье-Инклана. Это имя, данное в честь Девы Марии, напоминает о храме, воздвигнутом в честь Богоматери на склоне Эсквилинского холма у ворот Рима; легенда гласит, что однажды патрицию Иоанну и его жене, молившим о чуде, явилась Богоматерь и повелела им выстроить храм на той стороне холма, где поутру выпадает снег (nieve – снег [исп.).Это значение имени обыгрывается далее в тексте.

124

Слова из песни Рубена Бладеса (см. прим. к с. 38) «Учитель-жизнь».

125

возглас, которым вакханки сопровождали свое шествие за Дионисом.

126

Здесь: долгожданное событие (англ.).

127

Махди Мухаммед (868 -?) – последний из двенадцати имамов, почитаемых шиитами, которые верят, что Аль-Махди не умер, что он вернется в конце времен для того, чтобы восстановить справедливость на земле.

128

«Пармская обитель» – роман французского писателя Стендаля (1783 – 1842).

129

Тамара – так называл молодой Владимир Набоков Валентину Шульгину, дачницу в Выре, предмет своей нежной юношеской любви.

130

Лолита, Машенька и Аннабелла – героини произведений Набокова.

131

Ханага– руководство (ивр.).

132

Мадрихим– в еврейских молодежных организациях вожатые-инструкторы.

133

Ханих– обучающийся (ивр.).

134

Богер– в молодежных еврейских организациях обозначение человека, достигшего определенного этапа зрелости.

135

Тарбут(от евр. «культура») – еврейская просветительская культурно-образовательная организация, под эгидой которой в период между двумя войнами была создана сеть образовательных учреждений на иврите.

136

Тнуа – Сионистская социалистическая партия в Израиле 1944 года, в общем случае – движение

137

Аллен Вуди (р. 1935) – американский актер, сценарист, кинорежиссер.

138

Алия(от евр. «восходить») – периоды репатриации евреев в Израиль.

139

Мошава(от евр. «поселение») – исторически первый тип сельскохозяйственных поселений в Израиле в годы первой алии.

140

Хахшара– подготовка, которую проходят члены молодежных сионистских организаций, стремящиеся жить в Эрец-Исраэль в кибуцах.

141

Хедер – начальная религиозная школа (ивр.).

142

Квуца– группа, отряд (ивр.).

143

Асефа– штурм (ивр.).

144

Тильбошет– элемент костюма, рубашка мадрихим.

145

Анива– галстук (ивр.).

146

Талит– молитвенное покрывало, набрасывается на плечи во время молитвы.

147

Йебамот– иудаистский религиозный трактат.

148

Зохар(«Книга Сияния») – главная книга Каббалы, еврейского мистического учения.

149

Тетраграмматон– в иудаизме одно из имен Бога.

150

Яромир Хладик – герой рассказа Хорхе Луиса Борхеса «Тайное чудо».

151

«Алеф» – рассказ Хорхе Луиса Борхеса.

152

То есть после японской буржуазной революции 1868 года; последовавшая за реставрацией эпоха Мейдзи была временем модернизации, европеизации и бурного развития Японии.

153

Десять из двенадцати еврейских колен погибли (II Эзра, XIII 39 – 47).

154

Завулон– одно из еврейских колен (см. Бытие 49 – 13: «Завулон при береге морском будет жить, и у пристани корабельной, и предел его до Сидона»).

155

«Шулхан-Арух» (букв.: накрытый стол) – книга законов, составленная рабби Йосефом Каро (1488 – 1575).

156

«Талмуд» – собрание догматических и религиозно-этических и правовых положений иудаизма.

157

Бар-Мицва(букв, с евр.: сын заповеди) – еврейское название для мальчика, достигшего 13 лет, возраста, с которого он начинает исполнять все религиозные обряды.

158

Отец Илюминато – итальянский францисканский монах, организовавший в 50-х годах XX века в Лиме сиротский приют.

159

Шема– иудейская молитва, провозглашающая единство Бога.

160

РошХашана– еврейский Новый год, приходится на сентябрь.

161

ЙомKunnyp – еврейский религиозный праздник искупления грехов, празднуется в ночь с девятого на десятый день месяца Тишри, первого месяца еврейского календаря.

162

«Холокост» – художественный телефильм (1978) по одноименному роману Джеральда Грина, снятый режиссером Марвином Хомски. Холокост – геноцид евреев во время Второй мировой войны.

163

Энтеббе– город в Уганде, в аэропорту которого в 1976 году израильской армией была проведена успешная операция по освобождению заложников.

164

Десять сефирот– основные составляющие миропорядка по Каббале.

165

Руди Вайс – герой романа Джеральда Грина «Холокост».

166

«Ачо» – в Лиме одна из старейших арен для корриды.

167

Строчка из стихотворения Хорхе Луиса Борхеса.

168

Кантабрия– область на северо-западе Испании.

169

Аудиенсия Лимы – в колониальной Лиме судейская коллегия, на которую в своей власти опирался вице-король Перу.

170

Ойдоры– советники, входившие в состав аудиенсии.

171

Террасы – прибрежный район Лимы.

172

Ты занят? (англ.)

173

Ты такой милый (англ.).

174

«Фитцкаральдо» – фильм, снятый немецким кинорежиссером Вернером Херцогом (р. 1942) в 1981 году в Перу с Клаудиа Кардинале (р. 1938) и Клаусом Кински (1926 – 1991) в главных ролях.

175

Джаггер Мик (р. 1943) – лидер английской рок-группы «Роллинг Стоуне», также принимал участие в съемках «Фитцкаральдо», однако материал с ним не вошел в окончательный вариант фильма.

176

Здесь: актерский состав (англ.)

177

Чолито, чоло – прозвища перуанцев.

178

Мочика– древняя индейская культура Северного Перу. Индейцы мочика были отличными металлургами, ювелирами, гончарами. Сохранилось множество образцов ремесленного искусства культуры мочика.

179

ВискитиНиночка использует ругательство из языка индейцев аймара, которое означает – «козел», «чурбан».

180

Пипин Короткий (714 – 768) – первый король каролингской династии франков.

181

Гвалтерио Неимущий – персонаж французской истории XI века.

182

Генрих Плантагенет (1133 – 1189) – представитель английской королевской династии Плантагенетов, правившей с 1154 по 1399 год.

183

«Ниночка» – фильм режиссера Эрнста Любича (США, 1939) с Гретой Гарбо (1905 – 1990) в главной роли.

184

«Безжалостная красавица» (фр.), так называется старинная французская баллада, сюжет которой неоднократно использовался европейскими писателями..

185

Катюша – Катюша Маслова, героиня романа Л.Толстого «Воскресение».

186

Капоте Трумен (1924 – 1984) – американский писатель.

187

Мария Александровна (1824 – 1880) – русская императрица, супруга Александра II.

188

Лос-Ремедиос– район Севильи.

189

Безделушка (фр.)

190

Хуан Рамон – Хуан Рамон Хименес (1881 – 1958), испанский поэт, уехавший в 1936 году в Америку, лауреат Нобелевской премии (1956)

191

Луис Сернуда – см. прим. 2.

192

Салинас Педро (1891 – 1951) – испанский поэт, умер в эмиграции.

193

Ривера Диего (1886 – 1957) – мексиканский художник.

194

Пас Октавио (1914 – 1998) – мексиканский поэт, лауреат Нобелевской премии (1990).

195

Рейес Альфонсо (1889 – 1959) – мексиканский поэт и прозаик.

196

Гильен Хорхе (1893 – 1984) – испанский поэт, долгие годы жил в эмиграции, в том числе и в Мексике.

197

Макс Ауб(1903 – 1972) – испанский прозаик и драматург, жил и умер в эмиграции.

198

Бунюэль Луис (1900 – 1983) – испанский кинорежиссер, долгое время работал в Мексике.

199

В своем роде (лат.).

200

Харнес Бендхамин (1888 – 1949) – испанский писатель.

201

Кальвино Итало (1923 – 1985) – итальянский писатель.

202

Арреола Хуан Хосе (1918 – 2001) – мексиканский писатель.

203

Вальехо Сесар (1892 – 1938) – перуанский поэт.

204

Варгас Льоса Марио (р. 1936) – перуанский писатель.

205

Фуэнтес Карлос (р. 1928) – мексиканский писатель.

206

Действие «Летней сонаты» происходит в Мексике; в этой стране Валье-Инклан побывал дважды.

207

Асорин (наст, имя – Хосе Мартинес Руис, 1873 – 1967) – испанский писатель.

208

Псевдоним Асорин можно перевести с испанского как «ястребенок». Сам Асорин был известен в молодости своими анархическими взглядами. После прихода к власти в Испании фашистской диктатуры Асорин лояльно относился к режиму Франко.

209

Ранчера – народный танец и песня в странах Латинской Америки.

210

«Лос-Панчос» – образовавшееся в 1944 году мексикано-пуэрториканское трио исполнителей болеро.

211

«Мария Прекрасная» – песня мексиканского автора Августина Лары (1897 – 1970).

212

Родригес Сильвио (р. 1946) – кубинский музыкант.

213

В рассказах Борхеса… – имеются в виду рассказы Борхеса «Роза Парацельса», «Письмена Бога» и «Алеф».

214

Чарро – в Мексике объездчик лошадей.

215

Лаки Люк – герой рисованного фильма, пародии на американские вестерны.

216

Мартинете – народная песня андалузских цыган.

217

Нуэва трова (новая баллада) – песенный жанр, главным образом распространенный на Кубе, в Пуэрто-Рико.

218

Строка из ранчеры Хосе Альфредо Хименеса «Она». Халиско – штат в Мексике. «Залить тоску, как то принято в Халиско» для мексиканца означает забыть о любовной неудаче при содействии текилы и музыкантов марьячи, что для русского человека соответствует – пойти в кабак, выпить водки и слушать цыган.

219

«Пенья Торрес Макарена» – культурный центр музыки фламенко, открытый в Севилье в 1974 году в квартале Макарена на улице Торрес.

220

Суркильо, Ла-Виктория, Гакора,Мендосита – районы Лимы.

221

Ла-Парада– бедный район Лимы.

222

Кантаор– певец фламенко.

223

Имеется в виду Реккаред (правил с 586 по 601), король вестготского государства на Пиренейском полуострове, отказался от арианства и перешел в католичество.

224

В испанском языке одно из значений слова «ребольо» – разновидность дуба.

225

Фанданго – старинный андалузский танец, а также музыка и слова песни.

226

Сигирийя– один из самых значительных песенных жанров андалузских цыган, очень сентиментальное, грустное и глубокое пение.

227

Севильяна – разновидность пения и танца фламенко.

228

Ла-Аламеда– город в Андалусии, где проводятся фестивали фламенко.

229

Фальсета– в музыке фламенко мелодические фразы, сольные фрагменты, заполняющие паузы между вокальными фразами.

230

Кантинфлас(наст, имя Марио Морено Рейес, 1911 – 1993) – мексиканский актер-комик, продюсер.

231

Ромо Даниэла (р. 1959) – мексиканская актриса и певица.

232

Булерия– стиль пения в фламенко.

233

«Экспо-92» – международная выставка, проходившая в Севилье в 1992 году, приуроченная к 500-летию открытия Америки.

234

Рио-Гранде – пограничная река между Мексикой и США.

235

Хельвес – город поблизости от Севильи.

236

Волшебный пояс Афродиты делал всякого влюбленным в его хозяйку. Будучи женой Гефеста, Афродита постоянно изменяла ему с Аресом. Гефест подловил их с поличным, накрыв супружескую постель тончайшей бронзовой сетью. Афродита продолжала изменять своему супругу даже после того, как раскрылся факт измены.

237

Смягченный вариант перевода: с поличным в постели (лат.).

238

Строки ранчеры «Четыре выстрела» Хосе Альфредо Хименеса.

239

Негрете Хорхе (1911 – 1953) – мексиканский певец и киноактер.

240

«Адонайс» – испанская литературная премия в области поэзии, присуждается с 1943 года.

241

«Человек с золотым пистолетом» (1974) – фильм Гая Хамильтона из серии фильмов о Джеймсе Бонде с Роджером Муром в главной роли.

242

Коннери Шон (р. 1930), Мур Роджер (р. 1927) – актеры, в разное время сыгравшие Джеймса Бонда.

243

«Заключенный номер девять» – песня Джоан Баэз (р. 1941), в которой рассказывается о заключенном, приговоренном к смерти за убийство своей жены и ее любовника, на исповеди тюремному священнику он говорит, что если бы он родился еще раз, то все равно убил бы их.

244

Холмы Чапультепека– город Мехико; Чапультепек – старинный парк в центральной части Мехико.

245

Строки ранчеры «Четыре выстрела» Хосе Альфредо Хименеса.

246

Палимпсест – древняя рукопись, с которой стерт первоначальный текст и на его месте написан новый.

247

Фоноцентризм– термин постмодернизма, означает примат устной речи над письменной.

248

Пролепсис (греч.) – предвосхищение возможного возражения, риторическая фигура, посредством которой заранее отвечают на предполагаемое возражение.


home | my bookshelf | | Книга несчастной любви |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу