Book: Улица Св Николая



Улица Св Николая

БОРИС ЗАЙЦЕВ:

Улица Св Николая

"Все написанное мною лишь Россией и дышит!" 

СУДЬБА И ТВОРЧЕСТВО


Сменилось несколько поколений читателей в нашей стране, никогда не слышавших такого писательского имени: Борис Зайцев. Лишь узкий круг исследователей да книгочеи знали: рядом с Буниным и Леонидом Андреевым, Куприным и Сергеевым-Ценским, Ремизовым и Сологубом росла, крепла, утверждалась слава этого самобытного художника - поэта прозы, тонкого лирика, нашедшего свою негромкую дорогу в литературе начала века и уверенно прошедшего ею до наших дней. Он издал целую библиотеку книг, восхищавших самых взыскательных ценителей искусства слова. "Весь Зайцев"-это около семисот (!) названий произведений различных жанров - романов, повестей, рассказов, пьес, эссе, беллетризованных биографий, мемуарных очерков, статей… Только часть огромного литературного наследия Зайцева вошла в книги, хотя издано их немало - более семидесяти томов. Самая первая "Рассказы" - появилась в ноябре 1906 года и мгновенно была раскуплена. что по тем временам случалось не часто. (Кстати, обложку ее выполнил уже знаменитый в ту пору Мстислав Добужинский.) Санкт-петербургскому издательству "Шиповник" пришлось выпустить книгу повторными изданиями в 1907 и 1908 годах. В нее автор включил девять лирико-импрессионистических этюдов и рассказов (поэм, как называл их сам Зайцев и его критики). О сборнике дебютанта с похвалой отозвались А. Блок, В. Брюсов, И. Бунин, М. Горький. Для начинающего писателя - немалая честь получить одобрение и напутствие таких литературных метров!

И снова вопрос: почему же мы почти ничего не знаем о нем? Почему только сейчас - после без малого семи десятилетий забвения - его первая книга приходит к советскому читателю? Обратимся за ответом к судьбе и творчеству этого, по словам его многочисленных критиков-современников, "барда вечного духа любви", "поэта космической жизни", "певца радости".

29 января 1881 года в городе Орле в семье горного инженера Константина Николаевича Зайцева и Татьяны Васильевны Рыбалкиной (Зайцевой) появился третий ребенок: после двух дочерей - Татьяны и Надежды - сын Борис. Детские годы будущего писателя прошли в селе Усты Жиздринского уезда Калужской губернии, где его отец управлял рудной конторой. Это счастливое, беззаботное время много лет спустя будет поэтически описано им в рассказе "Заря". А вот типичный семейный вечер той поры, о котором вспоминает Зайцев незадолго до своей смерти: "Столовая в барском доме, в деревне. Висячая лампа над обеденным столом, сейчас еще не накрытым. В узком конце его отец, веселый, причесанный на боковой пробор, читает детям вслух. По временам, когда очень смешно (ему), останавливается, вытирает платком негорькие слезы, увеселяющие, читает, читает дальше. Мы, дети, тоже хохочем, из-за чего, собственно? Но веселый ток идет от книги, и от отца. Написал все это какой-то Диккенс. В допотопном рыдване (у нас тоже есть в этом роде), неведомый мистер Пиквик, с товарищами-учениками - разные Топманы, Снодграсы - куда-то едут, чего-то ищут. Собственно, трудно понять, почему это так забавляет нас (милый, смешной и забавный мир приоткрывается). Благодушный фантасмагорист Пиквик, через любимого отца, входит в дом наш, разливает свое приветное веяние" ("Русская мысль", No 2784, 1970, 2 апреля). Затем, продолжает экскурс в детство Борис Константинович, "капитана Немо ждешь, как подарка, каждую субботу (приложение к "Задушевному слову" - какое название!). "Ребенком держал в руках книжечку в переплете - перелистаешь, там какие-то мельницы ветряные, рыцарь на коне с копьем летит на них… Книга "Дон Кихот" обладает таким свойством: незаметно, но чем дальше, тем больше подымает она, просветляет и облагораживает. Прочитав несколько страниц, закрываешь ее с улыбкой чистой, выше обыденного. Будто ребенок тебя приласкал, но ребенок особенный, в нем чистота, музыкальность и нечто не от мира сего".

Из русских писателей "Тургенев раньше других приходит". Наконец, Лев Толстой "распростирает свой шатер огромный… И под кровом своим держит тебя этот гигант сколько хочет. Сопротивляться бесполезно, да и нет желания. Напротив, обаяние непрерывно". Достоевский же "настоящий" приходит всех позже. Конечно, и во втором классе Калужской гимназии, таща утром ранец в унылые арестантские роты по имени "классическая гимназия" (ante, apud, adversus… собьешься, можно двойку получить), вспоминаешь "Бедных людей", "Униженных и оскорбленных", вчера вечером читанных… но до "Идиота", "Бесов", "Братьев Карамазовых" еще далеко, еще годы жить, чтобы воистину родной литературой возгордиться, ни на какую ее не променять".

С той восторженной детско-юношеской поры и начинается для Зайцева самая колдовская власть, какую он всю жизнь радостно приемлет, - власть книги.

В Калуге Борис заканчивает классическую гимназию и реальное училище. В 1898 году он не без внушений горячо любимого отца, возглавившего к тому времени крупнейший в Москве завод Гужона (ныне "Серп и молот"), успешно выдерживает конкурсные экзамены в Императорское Техническое училище. Однако в этом одном из лучших высших учебных заведений страны, готовящих инженерные кадры, Борису довелось учиться всего лишь год: его отчислили за активное участие в студенческих волнениях (он был членом забастовочного комитета). Опять трудные экзамены, на этот раз в Горный институт в Петербурге. Но и здесь не суждено было сбыться мечтаниям отца, прочившего сыну инженерную карьеру: он оставляет институт и возвращается в Москву, где снова успешно сдав экзамены по древним языкам (спасибо классической гимназии!), становится на три года студентом юридического факультета университета. Юношеская одиссея на этом не обрывается: и университет окончить не довелось - помешало увлечение, ставшее вдохновенным деянием всей его жизни.

К этой поре относятся первые литературные опыты мечтательного юноши, которые он отдает на суд и получает с такой надеждой ожиданное благосклонное напутствие самого патриарха критики и публицистики Н. К. Михайловского, редактировавшего вместе с В. Г. Короленко солидный журнал народничества "Русское богатство". А в августе 1900 года состоялась его встреча в Ялте с А. П. Чеховым, благоговейное отношение к которому Зайцев сохранил на всю жизнь. Через полвека он напишет одну из лучших своих книг лирическую повесть о жизни Антона Павловича Чехова. Встреча в Ялте имела немаловажные последствия для дальнейшей судьбы несостоявшегося студента-горняка. 19 февраля 1901 года он решился обратиться к Антону Павловичу:

"Пользуясь Вашим любезным разрешением, данным мне в Ялте осенью 900-го года, я вместе с этим письмом отсылаю на Ваш суд свою последнюю работу "Неинтересную историю". Когда я был тогда в Ялте, так думал, что кончу ее в октябре, а вышло совсем не так. Как бы то ни было, я с нетерпением буду ждать Вашего хотя бы и очень коротенького ответа. Впрочем, об этом распространяться незачем, потому что человек, написавший Константина Треплева, многое понимает. Одно только условие, Антон Павлович: ради Бога, пишите правду. Вчера я слушал одну безголосую молодую певицу, которую "похвалил" знаменитый тенор; известно, как хвалят знаменитости - жалеют просто, а не хвалят. Чувство-то это и хорошее, и гуманное, и то, и се, а только иногда тяжело, когда жалеют. Да и вредно. Я помню, Вы тогда сказали мне: "Если я скажу, что плохо, Вы тогда два месяца писать не будете", - так и не нужно же писать, коли бездарно. Итак, жду хоть и сурового, но совсем искреннего ответа".

И вот ответная телеграмма из Ялты: "Холодно, сухо, длинно, не молодо, хотя талантливо". Последние два слова, адресованные юноше человеком и писателем, которого он боготворил, -"хотя талантливо", - конечно же, затмили все другие оценки: и что холодно, и что сухо, и что длинно, и что не молодо, - ибо все это преодолимо для талантливого.

Как видим, творческая судьба Зайцева начинается благополучно с первых шагов. Однажды твердо принятое (очевидно, вопреки воле отца) решение стать профессиональным литератором - решение, которое возникло как отзвук большой духовной работы, захватившей ум и сердце молодого человека, - привело к небезуспешным пробам пера. Они показали, что мечта юноши - не плод восторженной самонадеянности, а готовность к многотрудному творческому горению.

Удачи и дальше не оставляли Бориса Зайцева. К ним следует отнести встречу и дружбу на долгие годы с репортером газеты "Курьер" Джемсом Линчем, ставшим вскоре знаменитым писателем Леонидом Андреевым. 15 июля 1901 года Андреев опубликовал в "Курьере" "маленький бессюжетный импрессионистическолирический пустячок" своего нового друга "В дороге", который возвестил о рождении самобытного прозаика. Один за другим публикуются затем в этой газете поэтические зарисовки и этюды открытого сперва Чеховым, а затем Леонидом Андреевым талантливого новеллиста. В 1902 году новичок в литературе удостаивается чести быть принятым в московский литературный кружок "Среда", в который входили Н. Телешов, В. Вересаев, И. Бунин, Л. Андреев, наездами в Москву А. Чехов, М. Горький, В. Короленко, Ф. Шаляпин и другие. Вот как об этом вспоминает Николай Дмитриевич Телешов, основатель и главный распорядитель кружка:

"Однажды Андреев привез к нам новичка. Как в свое время его самого привез к нам Горький, так теперь он сам привез на "Среду" молоденького студента в серой форменной тужурке с золочеными пуговицами.

- Юноша талантливый, - говорил про него Андреев. - Напечатал в "Курьере" хотя всего два рассказа", но ясно, что из него выйдет толк.

Юноша всем понравился. И рассказ его "Волки" тоже понравился, и с того вечера он стал посетителем "Сред". Вскоре из него выработался писатель Борис Зайцев".

"…На "Среде", - вспоминает через двадцать лет Зайцев,- держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладал. И даже тогда, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и "добрые" вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались, большинство было на ты (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали но плечам, смеялись, острили; и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, обильно ужинали.

Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитывающий воздух "Среда" имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первым - один из самых младших"

В этом же 1902 году участники телешовских "Сред" осуществили издание сборника для юношества под названием "Книга рассказов и стихотворений", в которую вошла и новелла Зайцева "Волки". Впервые его имя соседствует с теми, которые составили литературную славу России: Горький, Бунин, Куприн, Андреев, Мамин-Сибиряк…

Первые успешные публикации открывают Зайцеву дорогу в любые журналы. Его охотно печатают "Правда", "Новый путь", "Вопросы жизни", "Современная жизнь", "Золотое руно", "Перевал", "Современный мир", "Русская мысль". И вот как бы первый итог дебютанта в литературе его трижды переизданная книга "Рассказы" (1906, 1907, 1908 гг.). Сразу после ее выхода он проснулся знаменитым: о нем заговорили, появились первые рецензии и очерки творчества. Назовем и процитируем наиболее важные из них.

Валерий Брюсов в числе первых заметил книгу Б. Зайцева и опубликовал в "Золотом руне" рецензию (кстати, окружало ее интересное соседство - отклики на новые книги А. Блока, И. Бунина, В. Брюсова). С тонкой проницательностью характеризуя творческую манеру новичка, он писал: "Рассказы г. Зайцева - это лирика в прозе, и, как всегда в лирике, вся их жизненная сила - в верности выражений, в яркости образов. Г. Зайцев, по-видимому, сознает пределы своего дарования, и все его творческое внимание устремлено на частности, на отточенность слога, на изобразительность слов. Среди образов, даваемых г. Зайцевым, есть новые и удачные, являющие знакомые предметы с новой стороны,- и в этом главная ценность его поэзии…" И резюме метра: "Мы вправе будем ждать от него прекрасных образцов лирической прозы, которой еще так мало в русской литературе".

А. Г. Горнфельд: "Его слова умные, наблюдательные, нежные и определенные,- как то озеро, о котором он говорит в "Тихих зорях": "Если пристально смотреть туда, начинает казаться, что выйдешь куда-то насквозь, глаз тонет в этом озере". Его рассказы полны чего-то невысказанного, но важного: как в хорошей картине есть воздух, так в его рассказах чувствуется психическая атмосфера - и подчас кажется, что именно эта воздушная перспектива настроения есть самый важный для него предмет изображения. Он пишет мелкими мазками, точками незначительных подробностей, легко брошенными, но вдумчивыми эпитетами; и часто, часто эти штришки разом освещают нам содержание явления, в которое мы еле вдумывались, и переводят в сознание то, что смутно ощущалось за его порогом".

Александр Блок: "Есть среди "реалистов" молодой писатель, который намеками, еще отдаленными пока, являет живую, весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух. Это - Борис Зайцев". А в "Записных книжках" 20 апреля 1907 года Блок отмечает: "Зайцев остается еще пока приготовляющим фон - матовые видения, а когда на солнце - так прозрачные. Если он действительно творец нового реализма (каким считала его критика того времени.- Т. П.), то пусть он разошьет по этому фону пестроту свою"[. И наконец, в статье "Литературные итоги 1907 года" заключает: "Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные".

М. Горький, прочитав книгу рассказов Зайцева, называет его в письме Леониду Андрееву (в августе 1907 г.) первым в числе тех, с которыми тот мог бы делать хорошие сборники "Знание", ибо такие, как он, "любят литературу искренно и горячо, а не одеваются в нее для того, чтобы обратить внимание читателя на ничтожество и нищенство своего "я". Однако в другом письме А. Н. Тихонову (А. Сереброву), написанном в это же время, - Горький выражает свое неприятие творческой манеры Зайцева: "Вам, кажется, знаком Б. Зайцев, и Вы немного поддались его манере выражать свою истерическую радость жизни? Это бросьте, советую. Есть такое состояние психики, кое медицина именует: "надеждой фтизиков" - у Зайцева источник вдохновения - именно эта надежда".

Здесь следует заметить, что большинство критиков, анализировавших творчество Зайцева, как и Горький, но без его злого сарказма, именно радость жизни, именно светлое, оптимистическое начало, столь ярко проявляющееся в каждой зайцевской странице, считали главным достоинством его рассказов, повестей, романов, пьес. "Зайцев сумел полюбить эту радость и счастье человека сильнее, чем капризы своей души, или, вернее, он настроил свою душу так, что все ее движения стали откликами этой радости и этого счастья",- писал П. Коган. Он же: "Зайцев слушает трепет жизни во всем, его душа откликается на радость всего живущего. И "вольное зеркальное тело" реки, и серая пыль, и запах дегтя - все одинаково говорит ему о радости жизни, разлитой в природе. Он так любит эту радость, он так ясно ощущает ее, что трагическое жизни не может нарушить ее светлого течения. Печальное-только спутник счастья, а смысл и цель в этом последнем. И кто владеет этим великим уменьем любить радость, пред тем бессильно скорбное и больное. Этим светлым взглядом смотрит Зайцев на все чувства людей".

К. И. Чуковский, выступивший еще в начале века как острый, взыскательный критик, имеющий зоркое эстетическое зрение, но увлекающийся сверх меры и потому субъективный, отчаянно спорил с Зайцевым, отвергая его проповедь "стихийности", поглотившей человека, надмирности, жертвенности, признавал, однако, высокую, покоряющую власть его жизнеутверждающего поэтического дара. Его поэзия, писал он, "так щемяще прекрасна, и Зайцев восхитительный поэт, но наше несчастье, наше проклятие в том, что мы все - такие же Зайцевы! Вы только представьте себе на минуту огромную толпу, всю Россию, из одних только Борисов Зайцевых, Зайцевы сеют и жнут, Зайцевы сидят в департаментах, Зайцевы продают, Зайцевы покупают, да ведь это величайшее наше страданье и величайшая слабость! Тают, вянут, никнут, блекнут хлипкие, восковые фигурки, - ни одна не стоит на ногах! И пожалуйста, не подносите к огню, так и закаплет воск. И при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять!"

В истории литературы совсем немного примеров, когда издавший всего только первую книгу сразу становился в один ряд с теми, чья литературная репутация давно утвердилась. О Борисе Зайцеве узнала вся читающая публика, его включают в списки предполагаемых сотрудников и авторов новых журналов и издательств, о нем обмениваются впечатлениями в письмах и статьях А. Белый и И. Бунин, А. Луначарский и Ю. Айхенвальд, А. Куприн и Ф. Сологуб, Е. Колтоновская и Эллис (Л. Л. Кобылинский), Г. Чулков и Л. Андреев. Начинающего литератора приглашает на обед и сам Горький, который тут же заказывает ему перевод драмы Флобера "Искушение святого Антония". Заказ Борису Зайцеву пришелся по душе, и он выполняет его с воодушевлением. Новая работа публикуется в 1907 году в 16-й книге горьковских сборников "Знание" и в этом же году выходит отдельным изданием. Луначарский оценил этот перевод как "большое достижение". Под прямым воздействием флоберовской драмы Леонид Андреев пишет своего "Елеазара", вызвавшего бурные споры, но за высокие литературные достоинства получившего одобрение Горького.



В 1906 году Зайцев вместе с С. Глаголем, П. Ярцевым, Эллисом, С. Муни (Кисейным) основывает литературную группу "Зори", и вскоре под таким названием начинает выходить журнал, просуществовавший, однако, всего три месяца: ведь это был год революционный, когда новые издания жили очень недолго. В "Зорях" сотрудничали А. Белый, А. Блок, С. Городецкий, П. Муратов, А. Ремизов, В. Ходасевич… Московская квартира Б. К. Зайцева и В. А. Орешниковой (Зайцевой) "в доме Армянских, кораблем воздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного", служит в эту пору местом литературных встреч, в которых участвуют К. Бальмонт, С. Городецкий, С. Кречетов, П. Муратов, Ф. Сологуб, В. Стражев. Здесь же "четвертого ноября 1906 года, вспоминает В. Н. Муромцева-Бунина, - я познакомилась по-настоящему с Иваном Алексеевичем Буниным". Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне Буниным, Борису Константиновичу и Вере Алексеевне Зайцевым суждено будет с этой поры по-семейному сблизиться, подружиться и пройти рука об руку до последних дней своих больших жизней, деля друг с другом радости и невзгоды, временами ссорясь и быстро примиряясь. Бунин, рассказывал много лет спустя Борис Константинович, "под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника - не могло это не действовать".

В 1907 году Горький предпринимает попытки укрепить состав, улучшить содержание сборников "Знание". Возглавить эту работу он предлагает Л. Н. Андрееву.

"С осени я переезжаю в СПб,- пишет Леонид Николаевич А. С. Серафимовичу 22 января 1907 года, - и становлюсь редактором знаниевских "Сборников". И Горький, и Пятницкий, после продолжительных со мною разговоров, почувствовали, наконец, что дело неладно. И хочу я к работе привлечь всю компанию: тебя, Чирикова, Зайчика (Б. К. Зайцева) - сообща соорудить такие сборники, чтобы небу жарко стало! (…) В сборнике будут только шедевры". Летом этого же года Горький делится с Андреевым мыслями о программе намечаемых перемен: "Сборники "Знание" - сборники литературы демократической и для демократии - только с ней и ее силою человек будет освобожден. Истинный, достойный человека индивидуализм, единственно способный освободить личность от зависимости и плена общества, государства, будет достигнут лишь через социализм, то есть - через демократию. Ей и должны мы служить, вооружая ее нашей дерзостью думать обо всем без страха, говорить без боязни…

Зайцев, Башкин, Муйжель, Ценский, Лансьер (очевидно, имеется в виду художник Е. Е. Лансере.- Т. П.), Л. Семенов и еще некоторые из недавних - вот, на мой взгляд, люди, с которыми ты мог бы сделать хорошие сборники"

Однако Горькому и Андрееву не удалось найти общую, приемлемую для обоих идейную платформу, и Андреев от редактирования знаньевских сборников отказался. Борис Зайцев в 1907 году принял предложение стать со второго номера соредактором (вместе с Л. Андреевым) альманахов издательства "Шиповник", возглавляемого 3. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом.

Совсем недавно, весной 1902 года, о "своем" журнале мечтал А. П. Чехов. Вот что вспоминает Скиталец:

"- Надо журнал издавать! Хороший новый журнал, чтобы всем там собраться!

На этот раз Чехов не в шутку, а всерьез заговорил о создании нового журнала или периодически выходящих альманахов. Мысль эта всем понравилась.

- Хорошо бы без буржуя обойтись! Без редактора-издателя!

- Самим дело повести, на паях!

- Товарищество писателей учредить!"

"Чтобы всем там собраться" - с этой чеховской мечтой и повели дело в "Шиповнике" его новые редакторы Леонид Андреев и Борис Зайцев. В этих альманахах удалось объединить лучшие писательские силы того времени: и "знаньевцев" (в лице Андреева, Бунина, Гарина-Михайловского, Куприна, Серафимовича), и тех, кто далеко не во всем разделял их позиции (Блок, Брюсов, Городецкий, Зайцев, Муижель, Сергеев-Ценский, Сологуб, Чулков). Об этом новом, по существу беспрограммном писательском объединении Андрей Белый сказал так:

"Полуимпрессионизм, полуреализм, полуэстетство, полутенденциозность характеризуют правый фланг писателей, сгруппированных вокруг "Шиповника". Самым левым этого крыла, конечно, является Л. Андреев. Левый фланг образуют откровенные и часто талантливые писатели, даже типичные символисты. Все же идейным "credo" этой левой группы является мистический анархизм".

Беспрограммность, попытку конгломератно объединить практически несоединимое осуждает и Блок: "Шиповник" высказывает свое расположение Андрееву и Куприну с одной стороны, Сологубу и Зайцеву с другой, Гарину, Серафимовичу, Сергееву-Ценскому и Муйжелю с третьей, Баксту, Рериху, Бенуа и Добужинскому с четвертой, русским поэтам-символистам с пятой, французским мистическим анархистам с шестой, Метерлинку с седьмой и т. д. Нечего и говорить, как мало все это вяжется между собою: как будто нарочно представляешь все несогласия русского интеллигентного искусства пред лицом незнакомого ему многомиллионного и в чем-то тайно, нерушимо, от века согласного между собою - народа".

Вместе с тем и альманаху "Шиповник" и знаньевским сборникам, соревнуясь и соперничая, существовать суждено было долго. Они сыграли видную роль в консолидации литературного движения в период между двумя революциями. В "Шиповнике" и Борис Зайцев публикует лучшие свои вещи этого периода: рассказы "Полковник Розов", "Сны", "Заря", повесть "Аграфена", а также пьесы "Верность", "Усадьба Ланиных", "Пощада".

В 1912 году Зайцев вступает в литераторский кооператив "Книгоиздательство писателей в Москве". Некоторые отнеслись настороженно-критически к идее создания нового писательского предприятия. Одному из них (Муйжелю) Горький вынужден был пояснить: "А по поводу московского книгоиздательства, в члены коего я, вероятно, вступлю, вы, как мне думается, осведомлены неверно. Махалов - это Разумовский, автор книги о Гамлете и нескольких пьес. К" - Телешов, Бунин, Найденов, Зайцев, Вересаев, Юшкевич и т. д. Все они - члены-вкладчики, компания, как видите, не дурная".

А вот интервью, данное 6 сентября 1912 года Буниным "Одесским новостям": "Гостящий теперь в Одессе академик И. А. Бунин сообщает небезынтересные новости. В Москве недавно организовался кооператив под названием "Книгоиздательство писателей", предполагающий выпуск ряда книг отдельных писателей, а также сборников. В издательство это вошли Бунин, Телешов, Шмелев, Карзинкин, Зайцев, Юшкевич и др. Редактором издательства назначен Вересаев. Ставя себе задачей работу вне всяких партийных уз, издательство отмежевывается лишь от модернизма, предполагая придерживаться исключительно реалистического направления".

В этом книгоиздательстве, в сборниках "Слово", Зайцев печатает такие произведения, ставшие в его творчестве веховыми, как повесть "Голубая звезда", рассказы "Мать и Катя", "Студент Бенедиктов", "Путники". Здесь же начинает выходить его первое Собрание сочинений в семи томах, а также продолжают издаваться однотомники его рассказов, повестей, пьес.

8 апреля 1912 года Зайцев принял участие в благотворительном спектакле "Ревизор", поставленном членами литературно-художественного кружка (сбор в пользу пострадавших от неурожая). Почти все роли исполняли журналисты и литераторы, в их числе: Брюсов (Коробкин), Телешов (Держиморда), Зайцев (купец). В журнале "Рампа и жизнь" затем в трех номерах появились рецензия на этот спектакль, фотоснимки, рисунки, шаржи.

В этом же году, наконец, официально оформляется его брак с Верой Алексеевной: ей удалось добиться развода со своим первым мужем, от которого у нее был сын Алексей. А 16 августа рождается дочь Наташа. На фоне этих событий личной жизни Зайцев завершает напряженную работу над первым своим романом "Дальний край" - итог многолетних раздумий над судьбами романтически-восторженных молодых людей, загоревшихся идеей революционного переустройства жизни России.

К этому времени относится вспыхнувшее в нем под влиянием многочисленных поездок в Италию увлечение "Божественной комедией" Данте, - увлечение, захватившее его на всю жизнь. Он начинает переводить "Ад". В дальнейшем Зайцев напишет о великом флорентийце и его поэме книгу, которая выйдет в 1922 году в московском издательстве "Вега" и в 1929 году в парижском журнале "Современные записки". В парижской газете "Возрождение" в 1928 году будут опубликованы его переводы третьей и пятой песен "Ада", а в парижском сборнике "Числа" (1931) - песнь восьмая. В 1961 году Зайцев издаст свой перевод "Ада" и статью - размышление о гениальной поэме Данте отдельной книгой.

К 1913 году относится одна из серьезных размолвок Зайцева с Буниным, в которой каждый был по-своему прав, поскольку исходил из принятых для себя эстетических канонов. Едва ли не самый крупный художник начала века, названного в русской литературе "серебряным", Бунин до конца своих дней оставался убежденным приверженцем того пути, который был утвержден достижениями наших классиков "золотого" XIX столетия: ему чуждо было то, что создавали, например, его великие современники Блок и Андрей Белый, не говоря уж о Леониде Андрееве, Бальмонте, Брюсове, Сологубе и других ярких представителях литературы поиска и эксперимента. Скандал разразился 6 октября 1913 года, когда Бунин на юбилее "Русских ведомостей" выступил не с традиционной юбилейно-елейной речью, каких немало успели произнести тут до него, а заявил, что за последние двадцать лет "не создано никаких новых ценностей, напротив, произошло невероятное обнищание, оглупение и омертвение русской литературы", "дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом "футуризм". Это ли не Вальпургиева ночь!"

"Прав ли Бунин?" - под таким заголовком газета "Голос Москвы" провела среди писателей анкетный опрос. Вот ответ - возражение Бориса Зайцева, опубликованное 13 октября: "При всем моем глубоком уважении к И. А. Бунину, решительно не могу согласиться с его оценкой литературы (и культуры) нашего времени… Для того, кто осведомлен и не предубежден, ясно, что настоящая твердыня современной русской литературы - именно ее лирическая поэзия, давшая в лице Бальмонта, Бунина, Блока, Сологуба, Андрея Белого и некоторых других образцы искусства, очень далекие от улицы и хулиганства". Эта же газета опубликовала решительные несогласия с Буниным Бальмонта, Балтрушайтиса, Брюсова, Арцыбашева.

В. Брюсов заявил, что речи не слышал, так как в этот момент выходил из зала, но в изложении газет "речь была просто вздорной, потому что обнаруживала полное незнакомство с задачами литературы вообще и с развитием русской литературы за последнее время. По этому изложению выходит, будто И. Бунин смешал в одно все то, что составляет гордость нашей литературы за последнее десятилетие, чем обусловлен, например, давно небывалый у нас (с эпохи Пушкина) расцвет лирики, с явлениями действительно уродливыми и случайными. Но, зная И. А. Бунина как человека умного и следящего за литературой, я не могу допустить, чтобы его речь была передана правильно".

Однако оправдательные ссылки на неточности газетного изложения никому не помогли: Бунин в следующем же номере "Голоса Москвы" категорично отвел критику в свой адрес каждого из высказавшихся о его речи. Спор о ценностях истинных и мнимых в литературе того времени, вспыхнувший по конкретному поводу, не погас. Ему суждено было продолжаться еще долго. Более того, волны его докатились и до наших дней, разделяя так же решительно сторонников и противников того нового, что рождалось в искусстве начала века.

Под десятками произведений Зайцева стоит пометка: "Притыкино". Начиная с 1905 года, если не ранее, до 1922 года в этом живописном приокском краю - в Каширском уезде Тульской губернии, в отцовском доме, Зайцев подолгу живет и работает. Здесь застала его весть о начавшейся первой мировой войне, здесь через два года, летом 1916-го, получает повестку о мобилизации. Тридцатипятилетний писатель, с первых своих рассказов выступивший против жестокости и насилия, гуманист, боровшийся за торжество светлого и разумного в человеке, по прихоти судьбы надевает вместе с безусыми юнцами погоны курсанта Александровского военного училища в Москве, а в апреле 1917-го он офицер запаса 192-го пехотного полка Московского гарнизона.

Революционный 1917 год Зайцев, наряду, впрочем, с многими и многими сотнями литераторов, людей искусства, воспринял как "конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный". Это фраза из очерка Зайцева "Побежденный" о встречах с Александром Блоком. Нет, не Блок, а Зайцев, хотя и не выступавший против революции, оказался ею побежденным, ею поверженным. Он по инерции продолжает заниматься литературной работой, пристально, но отстраненно вглядывается в события, перестраивающие привычный для него мир, пытается найти в нем место для себя. Дается ему все это с трудом, многое в свершающемся его возмущает, оказывается неприемлемым.

"Годы же трагедий, - напишет Зайцев четверть века спустя, - все перевернули, удивительно "перетрясли". Писание (в ближайшем времени) направилось по двум линиям, довольно разным: лирический отзыв на современность, проникнутый мистицизмом и острой напряженностью ("Улица св. Николая") и полный отход от современности: новеллы "Рафаэль", "Карл V", "Дон Жуан", "Души чистилища". Ни в них, ни в одновременно писавшейся "Италии" нет ни деревенской России, ни помещичьей жизни, ни русских довоенных людей, внуков тургеневских и детей чеховских. Да и вообще русского почти нет. В самый разгар террора, крови автор уходит, отходит от окружающего - сознательно это не делалось, это просто некоторая evasion, вызванная таким "реализмом" вокруг, от которого надо было куда-то спастись".

С июня по декабрь Зайцев сотрудничает в еженедельнике "Народоправство", редактировавшемся его давним другом и соратником по другим изданиям Г. И. Чулковым. Вместе с Н. А. Бердяевым, Б. П. Вышеславцевым и Г. И. Чулковым участвует в работе Московской просветительской комиссии, которая издавала серию популярных брошюр (в их числе вышла и "Беседа о войне" Зайцева). В однодневной газете "Слову-свобода" Клуба московских писателей 10 декабря 1917 года он печатает политический очерк "Гнет душит свободное слово. Старая, старая история…".

1918 год для Зайцева начинается радостным событием: "Книгоиздательство писателей в Москве" пятым изданием выпускает его книгу "Тихие зори", которая становится первым томом его нового собрания сочинений. В этом же году выходят второй том ("Полковник Розов") и третий том ("Сны"). Вместе с Б. Грифцовым, А. Дживелеговым, П. Муратовым, И. Новиковым, М. Осоргиным участвует в Studio Jtaliano ("Итальянском обществе") - кружке, занимавшемся изучением и популяризацией великого наследия в литературе и искусстве, "нечто вроде самодельной академии гуманитарных знаний".

"Один из самых ужасных годов моей жизни" - так о 1919 годе скажет через много лет Зайцев. 19 января умирает в Притыкино его отец. 1 октября арестован Алексей Смирнов, сын Веры Алексеевны Зайцевой от первого мужа, который обвинен в участии в заговоре и расстрелян. Рушится мир, в котором Зайцев полнокровно и деятельно жил и к которому он привык. Борис Константинович, похоронив отца, остается в Притыкино, пишет здесь очеркивоспоминания о своих поездках еще в довоенную пору в полюбившуюся ему Италию.

"Книгоиздательство писателей в Москве" в этом году выпускает его седьмую книгу рассказов "Путники", в которую вошло лучшее из написанного им в последнее двухлетие. Здесь его превосходные новеллы "Осенний свет" и "Путники", эссе о деревенских дурачках, юродивых и блаженных "Люди Божие", пьеса "Ариадна", стихотворение в прозе - раздумье о человеческой судьбе "Призраки" и, наконец, повесть "Голубая звезда", которую он считал "самой полной и выразительной" из первой половины своего пути, "это завершение целой полосы, в некотором смысле и прощание с прежним. Эту вещь могла породить лишь Москва, мирная и покойная, послечеховская, артистическая и отчасти богемная, Москва друзей Италии и поэзии.." ("О себе").

В 1921 году происходит важное в его жизни событие: московские литераторы избирают его председателем Союза писателей (вице-председателями стали Николай Бердяев и Михаил Осоргин). В этом же году он активно работает в Книжной лавке писателей, торгуя старыми и новыми книгами вместе с А. Белым, Н. Бердяевым, Б. Грифцовым, М. Осоргиным и другими. 21 июля Зайцев, Осоргин, Муратов, Дживелегов и другие деятели культуры вступают во Всероссийский комитет помощи голодающим (Помгол), а через месяц их арестовывают и отвозят на Лубянку. Однако ввиду несуразности обвинений Зайцева и Муратова уже через несколько дней освобождают. Вконец расстроенный и обескураженный арестом, Борис Константинович уезжает в свое спасительное Притыкино, понимая, что за первым арестом в эти времена неминуем и второй, который, кто знает, может стать последним: ведь только что безвинно арестован и расстрелян поэт Николай Гумилев и с ним еще шестьдесят один человек.



В Москву Зайцев возвращается лишь весной 1922 года и здесь тяжело заболевает сыпным тифом. Двенадцать изнурительных дней и ночей проходят для него между жизнью и смертью. Наконец наступает перелом в болезни и выздоровление. Обессиленный и изнемогший Борис Константинович решает хотя бы на короткий срок для поправки здоровья выехать с семьей за границу - подальше от голода и житейской неустроенности. Необходимую для этого визу он получает благодаря вмешательству А. В. Луначарского, Л. Б. Каменева и содействию Ю. К. Балтрушайтиса. Но фактически это была виза на добровольную высылку из России. В 1922 году такую же визу - "для поправки здоровья" - получили многие сотни: высылка интеллигенции приобрела массовый характер, и это оказалось спасением: большинство оставшихся вскоре попали под сталинскую гильотину. Зайцев впоследствии об этом вспоминал: "Осенью 1922 г. почти все правление нашего Союза (московского Союза писателей.- Т. П.) выслали за границу, вместе с группой профессоров и писателей из Петрограда. Высылка эта была делом рук Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность дожить свои жизни в условиях свободы и культуры. Бердяеву же открыло дорогу к мировой известности".

Будучи исконно русским человеком, любившим Россию, Зайцев не без боли покинул ее. Но не осталось уже ни физических, ни духовных сил бороться за хотя бы простейшие условия для жизни, для работы. Он был в числе тех, кто не понял революцию, кого устрашил ее размах, драматизм событий, нахлынувших и на него.

Первое лето на чужбине Зайцев проводит в Берлине и в курортной местности близ Штеттина, поправляя здоровье, приходя в себя после тифа и житейских треволнений. Здесь он встречается с А. Н. Толстым, начинает писать свой второй лирический роман "Золотой узор", который частями сразу же публикуется в парижском ежемесячном журнале "Современные записки". Вскоре ему дают понять, что его возвращение в Россию и невозможно, и нежелательно. Так пришло и его пожизненное изгнанничество. Однако "годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожными исключениями,вспоминает много лет спустя Борис Константинович в одной из автобиографий,- все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит".

Осенью 1922 года покинуть страну - вслед за Б. Зайцевым, но теперь уже не добровольно, а принудительно - предлагается Ю. Айхенвальду, Н. Бердяеву, Б. Вышеславцеву, М. Осоргину, Ф. Степуну… Все они приезжают в Берлин, ставший первым пристанищем для русской эмиграции, "неким русско-интеллигентским центром". Здесь же по разным причинам и обстоятельствам оказываются А. Белый, Н. Берберова, П. Муратов, Б. Пастернак, А. Ремизов, А. Толстой, В. Ходасевич, М. Цветаева, В. Шкловский, И. Шмелев, сотни других деятелей культуры и науки. Одним рано или поздно удастся вернуться на родину, другие так и окончат свои дни на чужбине, преданные полному забвению в России. Лишь теперь некоторые из них приходят к нам из небытия своими книгами, музыкой, живописными полотнами, научными трудами.

Русская колония в Берлине живет хотя и трудно, бедно, но дружно. Встречаются почти ежедневно на литературных собраниях в кафе Ландграф, называвшемся Русским клубом или Домом Искусств, одним из организаторов которого стал Зайцев. Борис Константинович некоторое время сотрудничает, зарабатывая на жизнь, в ежедневной газете А. Ф. Керенского "Дни" и в журналах "Жар-птица" и "Воля России". Кстати, в "Днях" Зайцев публикует первые очерки своего писательского дневника под названием "Странник" (переименованного впоследствии в "Дни").

Первый год пребывания на чужбине завершается выходом трех томов его нового семитомного собрания сочинений (последние три тома выйдут в следующем году). Это издание - поистине царский подарок его давнего друга и соратника еще по "Шиповнику" 3. И. Гржебина, который по инициативе Горького здесь, в Берлине, печатает и высылает в Россию книги лучших русских и советских писателей. Кроме того, берлинским издательством "Слово" переиздается его роман "Дальний край" (в гржебинском Собрании сочинений - четвертым томом - он так и не вышел).

В марте 1923 года Зайцева избирают вице-председателем берлинского Союза русских писателей и журналистов (возглавлял Союз И. В. Гессен). В то же время начинается его многолетнее сотрудничество в парижском общественно-политическом и литературном журнале "Современные записки", что было, как утверждает Н. Берберова, "своего рода знаком эмигрантского отличия". "Это издание,- вспоминает она,- несмотря на его редакторов, которые ничего в литературе не понимали, и, может быть, благодаря давлению на редакцию самих сотрудников стало значительным именно в своей литературной части". Здесь за семнадцать лет (в 1940 году, в дни оккупации Парижа фашистами, журнал перестал выходить) напечатано несколько десятков произведений Зайцева, в том числе романы "Золотой узор" и "Дом в Пасси", повесть "Анна", новеллы "Рафаэль", "Улица св. Николая", "Странное путешествие", первые главы тетралогии "с автобиографическим оттенком" (по характеристике автора) "Путешествие Глеба" и первая из его литературных биографий "Жизнь Тургенева". Кроме того, здесь мы впервые встречаем его воспоминания о Блоке, Бальмонте, Юшкевиче, статьи "Жизнь с Гоголем", "Данте и его поэмы", рецензии на книги и новые произведения И. Бунина ("Солнечный удар"), П. Муратова ("Образы Италии", трехтомный труд, посвященный Зайцеву), Н. Тэффи ("Городок"), Мих. Осоргина ("Сивцев Вражек").

В канун Нового, 1924 года Зайцев приезжает в Париж, встречается здесь с И. Буниным, Д. Мережковским, 3. Гиппиус, А. Куприным, И. Шмелевым, А. Ремизовым, К. Бальмонтом, Тэффи, М. Алдановым. А через две недели Борис Константинович с женой Верой Алексеевной и дочерью Натальей поселяется в столице эмигрантского зарубежья теперь уже надолго - без малого на полвека. 13 августа Зайцевых навещают Иван Алексеевич и Вера Николаевна Бунины, приглашают к себе на виллу Бельведер в Грассе. С этого времени возобновляются, укрепляются, становятся более искренними и доверительными их дружеские встречи и переписка. Зайцев внимательно следит за всем, что пишет и публикует его великий друг. В свою очередь и Бунин заинтересованно расспрашивает Зайцева, как тот воспринял ту или иную его вещь, советуется с ним.

"Напиши: был ли ты когда-нибудь на "Капустнике" Художественного театра и не наврал ли я чего про этот "Капустник" в "Чистом понедельнике"? - сомневается Иван Алексеевич. - Я на этих "Капустниках" никогда не был…"

Вот Зайцев прочитал бунинский рассказ "Поздний час" и сразу же отправляет письмо на виллу Бельведер: "Сколько раз все писали лунные ночи, а тут все свежо, богато, сильно - и общий дух превосходен - и смерть, и вечность, и спиритуальность: одним словом (…) высокая поэзия".

"Друг, - снова пишет Зайцев Бунину,- "Мистраль" - великолепно! Принадлежит к лучшим партиям гроссмейстера (так пишут о шахматах). Нет, серьезно, словно бы извиняется Борис Константинович за возможную неумеренность своих похвал, - это даже выше "Холодной осени". Какая-то совершенно особенная, твоя линия, необыкновенно тебе удающаяся (в ней считаю: "Воды многие", "Цикады", "Поздней ночью" ("Поздний час".- Т. П.).

"Дорогой, милый Борис, - отвечает Бунин на письмо Зайцева о романе "Жизнь Арсеньева", - прости, что поздно благодарю тебя и за услугу и за добрые слова насчет моего писания. Я сейчас отношусь к себе так болезненно, так унижаю себя, что это была большая радость - услыхать да еще от тебя - одобрение".

А вот Иван Алексеевич делится с Зайцевым посетившими его сомнениями в прежних оценках творчества их давнего общего друга - Леонида Андреева: "Дорогой братишка, целую тебя и Веру, сообщаю, что вчера начал перечитывать Андреева, прочел пока три четверти "Моих записок" и вот: не знаю, что дальше будет, но сейчас думаю, что напрасно мы так уж его развенчали: редко талантливый человек…"

История полувековой дружбы этих двух верных рыцарей русской литературы - тема для особого исследования, тема благодарная и значительная как высокий нравственный урок, как пример подвижнического служения великому искусству слова. Много светлых страниц этой дружбы открывает также большая переписка их верных подруг, двух Вер. Уже в конце жизни своей Борис Константинович предпринимает попытки издать эту переписку, даже публикует часть ее в "Русской мысли" ("Повесть о Вере") и в "Новом журнале" под названием "Другая Вера", но полностью замысел так и остался неосуществленным.

В творческих исканиях Бориса Зайцева едва ли не основное место всегда занимало художественное и философское постижение духовности, его идейно-нравственного смысла и истоков. "Для внутреннего же моего мира, его роста,- вспоминает он, например, о днях своей юности,- Владимир Соловьев был очень важен. Тут не литература, а приоткрытие нового в философии и религии. Соловьевым зачитывался я в русской деревне, в имении моего отца, короткими летними ночами. И случалось, косари на утренней заре шли на покос, а я тушил лампу над "Чтением о Богочеловечестве". Соловьев первый пробивал пантеистическое одеяние моей юности и давал толчок к вере".

Вот откуда у Зайцева ореол мистичности, присутствующий почти во всех его вещах как необходимейший орнамент, окрашивающий и во многом объясняющий поступки и размышления его героев. Эта мистичность как проявление одухотворенности поднимает, возвышает создаваемые им образы и картины жизни до уровня надмирности, космичности, общезначимости (что Андрей Белый назвал "переживанием превознесенности над миром", "ощущением горней озаренности", когда "мистическая нота топится в экстазе образности"). Этот художественный прием, точнее - способ художественного познания мира и человека в сочетании с поэтическим импрессионизмом открыт и разработан Зайцевым глубоко и всесторонне, проиллюстрирован им в самых разнообразных жанрах - от эссе, новеллы, очерка до романа, пьесы, художественного жизнеописания.

В 1924 году Зайцев снова увлекается художественным и философским исследованием духовности, его корней и сути, на примере высоконравственного жития лесного отшельника, одного из самых страстных в нашей истории патриотов земли русской Сергия Радонежского, воодушевившего русское воинство во главе с Дмитрием Донским на свершение великого подвига в Куликовской битве предвестнице освобождения Руси от трехвекового монголо-татарского ига. 8 октября глава из рождающейся книги публикуется в парижской газете "Последние новости", а в 1925 году выходит и сама книга.

"…Сергий одинаково велик для всякого. Подвиг его всечеловечен, - утверждает на первой же странице своего житийного повествования Борис Зайцев. - Но для русского в нем есть как раз и нас волнующее: глубокое созвучие народу, великая типичность - сочетание в одном рассеянных черт русских. Отсюда та особая любовь и поклонение ему в России, безмолвная канонизация в народного святого, что навряд ли выпала другому".

К сожалению, не все поняли и приняли эти художественные и философские искания Зайцева. В их числе был и Горький. 3 июня 1925 года он из Сорренто пишет К. А. Федину: "С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера "культурные". Б. Зайцев пишет жития святых. Шмелев нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет - пьет. Бунин переписывает "Крейцерову сонату" под титулом "Митина любовь". Алданов - тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это".

Горький в этом резком попреке был далеко не во всем прав. Да, русские изгои за редким исключением вели в Париже жизнь нелегкую, страдальческую, но в творчестве своем не пали, талант многих из них не только не угас, но еще больше окреп, напитался болью, какою их каждодневно наделяла судьба изгнанников, судьба людей, неизбывно тоскующих по родине, ревностно следящих за тем, что вершится там, в далекой России. По крайней мере, ни Бунин, ни Зайцев, ни Шмелев, ни Куприн писать хуже не стали. Более того, именно в эту пору они создают произведения, которые станут новым шагом вперед в их художественном развитии. У Бориса Зайцева это роман "Золотой узор", повесть "Анна", рассказы "Душа", "Странное путешествие", "Авдотья-смерть" и конечно же житийная повесть "Преподобный Сергий Радонежский".

В мае 1926 года Борис Константинович с паспортом паломника совершит путешествие на гору Афон. Здесь он проведет семнадцать дней, которые назовет незабываемыми. В Париж вернется с черновыми набросками книги "Афон", которую завершит и издаст через два года. Она продолжает его художественное и философское освоение проблемы духовности, но не с точки зрения религиозной, а с позиции общечеловеческого познания этого высшего проявления нравственности, духовного как средоточия этического и эстетического опыта человечества. Без малого через десять лет Зайцев уходит в новое дальнее странствие, теперь уже на Валаамские острова в Карелии, в знаменитый русский монастырь, тогда еще действовавший. А через год в таллиннском издательстве "Странник" выходит его книга-раздумье, книга-путешествие "Валаам", завершившая его философско-публицистический триптих о русской духовности (он будет издан посмертно в Нью-Йорке в 1973 году).

"Ни в одной книге Зайцева,- справедливо отметит Георгий Адамович,- нет намека на стремление к иночеству, и было бы досужим домыслом приписывать ему, как человеку, не как писателю, такие чувства или намерения. Но тот "вздох", который в его книгах слышится, блоковскому восклицанию не совсем чужд (имеется в виду строфа Блока:

"Славой золотеет заревою монастырский крест издалека.

Не свернуть ли к вечному покою?

Да и что за жизнь без клобука!"

- Г. П.),- вероятно, потому, что Зайцев, как никто другой в нашей новейшей литературе, чувствителен к эстетической стороне монастырей, монашества, отшельничества. Ничуть не собираясь "бежать от мира", можно ведь признать. что есть у такого бегства своеобразная, неотразимая эстетическая прельстительность…"

Во все годы зарубежья Борис Константинович Зайцев ведет жизнь труженика, преданно служащего русской литературе: много пишет, активно сотрудничает в журналах и газетах, выступает на литературных вечерах, диспутах, научных конференциях. Русский Париж празднично отметил 25-летие его литературной деятельности. В "Последних новостях" появляются статьи о нем К. Бальмонта, М. Осоргина, П. Милюкова, а в "Литературных новостях" - очерк Алексея Ремизова под многозначительным названием "Юбилей великого русского писателя".

Несмотря на славу и признание, живет он, как и друг его Бунин, скромно, в постоянной нужде. Однако спокойствие, трудолюбие и жизнелюбие никогда не покидают его. Одну из ранних новелл он так и назовет "Спокойствие", ибо, как всем своим творчеством утверждает Борис Константинович, это главное для человека состояние души. Не случайно вещь эта у него выплеснулась словно на одном дыхании. "Спокойствие", по мнению его критиков, - настоящий шедевр. "Его импрессионистическая техника достигает тут виртуозности… - не без оснований утверждает, например, Е. А. Колтоновская и далее объясняет: - Философия рассказа - спокойствие, просветленный оптимизм, еще более законченный, чем в "Аграфене". Люди тоскуют от неудовлетворенности, страдают, иногда ослабевают в борьбе, но не посягают на отрицание жизни. Они верят в жизнь и поддерживают друг в друге эту веру. Таково общее настроение".

Это "общее настроение" спокойствия, тотальной умиротворенности, несмотря на житейские невзгоды и бури, бушующие вокруг человека, не устает художественно исследовать Зайцев, начиная с самых ранних вещей и кончая своей последней новеллой "Река времен". И вдруг эта, казалось бы, раз и навсегда избранная творческая стезя на какое-то время обретает новый поворот - Зайцев обращается к жанру художественной (беллетризованной) биографии. Неожиданно ли? Борис Константинович всю жизнь размышляет о судьбе писателя в обществе и в той или иной форме выражает свои художественные позиции, обнажает свои литературные пристрастия: им написаны и опубликованы многие десятки мемуарных и литературнокритических статей, эссе и очерков. Только малая их часть собрана и издана в двух книгах - "Москва" и "Далекое". Остальное остается в подшивках газет и журналов - ценнейшие документальные и художественно-публицистические свидетельства эпохи, созданные рукою яркого мастера и глубокого мыслителя.

22 декабря 1928 года Г. Н. Кузнецова в "Грасском дневнике" записывает: "Илюша написал И. А. (Ивану Алексеевичу Бунину.- Т. П.), что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял Александра II, Зайцев - Тургенева, Ходасевич - Пушкина. И. А. предлагают Толстого или Мопассана". А в 1929 году журнал "Современные записки" (в No 30) уже официально известил своих читателей, что намерен опубликовать следующие художественные биографии: Бунин - о Лермонтове, Алданов - о Достоевском, Ходасевич - о Пушкине и Державине, Цетлин - о декабристах. Однако задуманное осуществили только Ходасевич, Цетлин и Зайцев.

Зайцев смог начать новую работу только в июне 1929 года. Выбор, павший на его долю, счастливо совпал с тем, о чем он и сам не раз задумывался: Тургенев был всегда ему духовно близок (как и Жуковский, как и Чехов). Критика многократно отмечала, что истоки творческой манеры Зайцева, его литературного родословия надо искать именно у этих трех русских классиков. Особенно - у Жуковского.

Вот, к примеру, что говорит об этом Г. Адамович, один из тонких ценителей творчества Зайцева: "И меланхолии печать была на нем…" Вспомнились мне эти знаменитые - и чудесные - строки из "Сельского кладбища" не случайно.

Жуковский, как известно, один из любимых писателей Зайцева, один из тех, с которым у него больше всего духовного родства. Жуковский ведь то же самое: вздох, порыв, многоточие… Между Державиным, с одной стороны, и Пушкиным, с другой, бесконечно более мощными, чем он, Жуковский прошел как тень, да, но как тень, которую нельзя не заметить и нельзя до сих пор забыть. Он полностью был самим собой, голос его ни с каким другим не спутаешь. Пушкин, "ученик, победивший учителя", его не заслонил.

Зайцева тоже ни с одним из современных наших писателей не смешаешь. Он как писатель существует, - в подлинном, углубленном смысле слова, - потому, что существует, как личность".

Без малого год ушел у Зайцева на изучение трудов и дней Тургенева, на творческое освоение нового не только для него жанра беллетризованной биографии. По единодушному мнению критиков, он существенно его обновил: жанр, испытанный в литературе пока еще немногими (и в их числе - А. Моруа, С. Цвейг, Ю. Тынянов, В. Вересаев, О. Форш, М. Булгаков), предстал в облике чисто зайцевском - как лирическое повествование о событиях и происшествиях личной, "домашней" жизни крупных художников слова, так или иначе сказавшихся на их творческой судьбе.

В мае 1931 года "Жизнь Тургенева" завершена и в 1932 году выходит в издательстве ИМКА-Пресс. Не скоро, только через двадцать лет, вернется Зайцев снова к этому жанру и выразит в нем свою любовь к Жуковскому и Чехову. Эти книги, написанные, что называется, кровью сердца, встанут в ряд его лучших творений. Борис Пастернак, прочитав одну из них, послал 28 мая 1959 года из Переделкина в Париж письмо:

"Дорогой Борис Константинович!

Все время зачитывался Вашим "Жуковским". Как я радовался естественности Вашего всепонимания. Глубина, способная говорить мне, должна быть такою же естественной, как неосновательность и легкомыслие. Я не люблю глубины особой, отделяющейся от всего другого на свете. Как был бы странен высокий остроконечный колпак звездочета в обыкновенной жизни! Помните, как грешили ложным, навязчивым глубокомыслием самые слабые символисты.

Замечательная книга по истории - вся в красках. И снова доказано, чего можно достигнуть сдержанностью слога. Ваши слова текут, как текут Ваши реки в начале книги; и виды, люди, годы, судьбы ложатся и раскидываются по страницам. Я не могу сказать больше, чтобы не повторяться".

История литературы и, в частности, ее биографического жанра показывает нам, как нередко нивелируется, приукрашивается в угоду тем или иным исследовательским концепциям так называемая "частная" жизнь писателей. Зайцевым предпринята попытка сказать как можно более честную и откровенную правду о жизни близких ему по духу великих мастеров слова, раскрыть фактами из биографии каждого из них то, что решительнее всего воздействовало на их духовный мир и творчество. Перед читателями этих книг Зайцева встают поэтические, в чем-то даже романтические страницы житийных повествований о людях, которых судьба наградила сверх-талантами и тем их выделила из миллионов.

Издав в 1935 году свой третий роман "Дом в Пасси" ("где действие происходит в Париже, внутренне все с Россией связано и из нее проистекает", Зайцев на двадцать лет погружается в работу над созданием "самого обширного из писаний своих" - автобиографической тетралогии "Путешествие Глеба" (по определению автора, это "роман-хроника-поэма") .

В одной из автобиографий он отмечает важную для своего творчества веху: "Уже нет раннего моего импрессионизма, молодой "акварельности", нет и тургеневско-чеховского оттенка, сквозившего иногда в конце предреволюционной полосы. Ясно и то, что от предшествующих зарубежных писаний это отличается большим спокойствием тона и удалением от остро современного. "Путешествие Глеба" обращено к давнему времени России, о нем повествуется как об истории, с желанием что можно удержать, зарисовать, ничего не пропуская из того, что было мило сердцу. Это история одной жизни, наполовину автобиография - со всеми и преимуществами, и трудностями жанра. Преимущество - в совершенном знании материала, обладании им изнутри. Трудность - в "нескромности": на протяжении трех книг автор занят неким Глебом, который, может быть, только ему и интересен, а вовсе не читателю. Но тут у автора появляется и лазейка, и некоторое смягчающее обстоятельство: во-первых, сам Глеб взят не под знаком восторга перед ним. Напротив, хоть автор и любит своего подданного, все же покаянный мотив в известной степени проходит через все. Второе: внутренне не оказывается ли Россия главным действующим лицом - тогдашняя ее жизнь, склад, люди, пейзажи, безмерность ее, поля, леса и т. д.? Будто она и на заднем плане, но фон этот, аккомпанемент повествования чем дальше, тем более приобретает самостоятельности".

Первый роман тетралогии "Заря" выходит в берлинском издательстве "Парабола" в 1937 году. Работа над следующим томом время от времени прерывается: Зайцев публикует в "Русских записках" воспоминания об Андрее Белом, готовит тексты многочисленных очерков, опубликованных в газетах и журналах, для мемуарной книги "Москва" (она выйдет в Париже в 1939 году и будет переиздана еще дважды - в 1960 и в 1973 годах в Мюнхене).

В 1939 и 1940 годах вчерне будут завершены второй и третий тома тетралогии, однако придут они к читателю только через десять лет: публикации помешала война, началась гитлеровская оккупация Франции.

В годы, когда далекая Россия вела кровавую борьбу с фашизмом, когда и во Франции мужественно сражались патриоты Сопротивления, среди которых было немало русских, шестидесятилетний писатель избрал свою форму сопротивления: он воздерживается от публикации каких бы то ни было текстов. В эти трудные годы Зайцев снова возвращается к своему любимому Данте: редактирует свой перевод "Ада", готовит комментарий к нему, берется за новые тексты. Борис Константинович и здесь избрал свой собственный путь; подсказанный ему десятилетиями изучения дантовской "Божественной комедии": перевод, поясняет он, "сделан ритмической прозой, строка в строку с подлинником. Форма эта избрана потому, что лучше передает дух и склад дантовского произведения, чем перевод терцинами, всегда уводящий далеко от подлинного текста и придающий особый оттенок языку. Мне же как раз хотелось передать, по возможности, первозданную простоту и строгость дантовской речи", "Я благодарен,- вспоминает он через много лет,- за те дни и годы, которые прошли в общении с Данте в России (1913-1918) и в Париже (1942), когда весь перевод вновь был проверен, строка за строкой, по тексту и комментариям. В тяжелые времена войны, революции и нашествия иноплеменных эта работа утешала и поддерживала".

Кроме того, в эти же годы он возвращается к текстам тетралогии, а также к своему личному дневнику, тому самому, который еще пятнадцать лет назад он начал публиковать в газете "Дни" и продолжил в 1929-1936 годах в газете "Возрождение". Новые дневниковые записи он напечатает, только когда закончится война. Отдельной книгой интереснейший дневник писателя не издан до сих пор.

В годы оккупации по просьбе Бунина, находившегося в Грассе, Борис Константинович принимает самоотверженное участие в спасении бунинского архива (вместе с Е. Ю. Кузьминой-Караваевой, замученной фашистами, Н. Н. Берберовой и сотрудниками знаменитой Тургеневской библиотеки, книгами которой в годы парижской эмиграции пользовался В. И. Ленин). В предвоенные годы Зайцев вместе с И. Буниным, А. Ремизовым, М. Осоргиным много сделали для того, чтобы значительно пополнить ее фонды. В 1938 году при библиотеке был основан русский литературный архив. Правление возглавил И. Бунин, а в состав его вошли А. Бенуа, Б. Зайцев, С. Лифарь, А. Ремизов, И. Шмелев и другие. Трагична судьба Тургеневки, важнейшего центра Русской культуры в Париже, созданного несколькими поколениями эмигрантов. По приказу одного из идеологов фашизма А. Розенберга ее фонды были вывезены в Германию и погибли.

В 1947 году Зайцева избирают председателем Союза русских писателей и журналистов во Франции. Он остается на этом посту до конца своих дней. Его предшественником был П. Милюков. Старейшина русской интеллигенции Павел Николаевич Милюков (1859-1943), возглавлявший Союз и в самые трудные его годы - годы второй мировой войны, оставил о себе добрую память тем, что решительно выступал против сотрудничества русской эмиграции с фашистами, приветствовал успехи Красной Армии.

Деятельность Союза сводилась в основном к устройству литературных вечеров, диспутов, юбилейных мероприятий. Проходили они интересно. Об этом часто вспоминает в своих письмах Борис Константинович. "18 декабря 1967 года наш Союз писателей (коего я председатель) устроил вечер памяти Ахматовой, - пишет он в Москву И. А. Васильеву, - Зал Русской Консерватории "ломился" от публики. По отзывам, прошло хорошо". "Наш Союз помаленьку действует, - пишет он тому же корреспонденту 3 мая 1968 года, - в чисто литературной области - зимой был большой вечер памяти А. М. Ремизова (10 лет кончины), 7-го июня - Тургеневский вечер, 150-летия рождения. Да, все больше поминки! - сетует Борис Константинович. Действующей армии остается здесь все меньше и меньше, смены почти нет. Молодежь есть хорошая, но уходит больше в религию, к литературе мало тяготения. Зато французы есть молодые, не только православные, но и с азартом изучающие русскую литературу и культуру. Сегодня будет у меня один такой, пишет обо мне докторскую работу (очевидно, имеется в виду Рене Герра.- Т. П.), писаное обо мне знает лучше меня, по-русски говорит как мы с Вами. На днях был профессор из Сорбонны (здешний университет), пригласил во вторник в университет, беседовать со студентами о литературе русской - все говорят и понимают по-нашему. Студент мой бородатый по-русски, был в России, ему там один приятель сказал: "у тебя и морда русская" (письма в архиве И. А. Васильева).

В последние годы жизни Борис Константинович переписывается с десятками корреспондентов из Советского Союза, Он искренне рад такой неожиданно возникшей возможности, счастлив получать весточки из России, ценит высоко малейшие знаки внимания к его творчеству, к его судьбе, охотно высылает свои книги. Увы, было время, когда не все они доходили до адресатов, не все пробивали "железный занавес", разделивший не только страны, но и культуры. "Буду всячески стараться переслать книгу Вам,- пишет он И. А. Васильеву.- Но все это не так просто… По почте почти все гибнет, или возвращается. А содержание вполне безобидное. Что поделать…"

"Дорогой Игорь Анатольевич, - пишет он 12 января 1967 года в другом письме тому же москвичу Васильеву,- очень рад был получить от Вас письмо - Вы ведь молодая Россия - главная наша надежда. Радостно видеть, что связь существует между приходящими в жизнь и уходящими из нее, связь душевно-культурная, это самое важное.

"Далекое" постараюсь Вам переслать. Отправить - очень просто. Получить - много трудней. В книге нет ничего политического (да это и не моя область), ряд зарисовок воспоминаний о Блоке, Белом, Бальмонте, Вяч. Иванове, Ал. Бенуа, Бунине, Балтрушайтисе, Цветаевой и др.

…Повторяю, очень был тронут Вашим письмом и приму все меры, чтобы осведомлять Вас о выходящем (и вышедшем) здесь.

А пока что "Здравствуй, племя молодое, незнакомое…".

С лучшими чувствами и пожеланиями Рождественско-Новогодними.

Бор. Зайцев".

И в последние годы своей большой жизни он не знает отдыха, продолжает вести дневник "Дни", готовит к своему восьмидесятилетию антологический сборник "Тихие зори" (он выйдет в 1961 году в Мюнхене), редактирует журнально-газетные тексты для второй мемуарной книги "Далекое" (она будет издана в 1965 году в Вашингтоне). В 1964 году пишет последний свой рассказ "Река времен", который даст название и последней его книге. По просьбе редколлегии "Литературного наследства" напишет последние воспоминания о своем друге Бунине, которые, однако, постигнет та же участь, что и мемуарный очерк Георгия Адамовича, - им в бунинском двухтомнике "Литнаследства" места не отыщется. Литературная общественность Парижа, друзья и почитатели таланта Зайцева устраивают праздничный банкет по случаю его 90-летия. В Нью-Йорке публикуется исследовательский труд А. Шиляевой, посвященный художественным биографиям Б. К. Зайцева. А вот факт из области курьезов: 28 октября 1971 года парижская газета "Аврора" сообщает, что патриарх русской литературы признан опасным - в дни пребывания во Франции Л. И. Брежнева префектура парижской полиции потребовала от престарелого писателя отмечаться дважды в день в комиссариате своего квартала.  

  

Улица Св. Николая

I

Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления - это ты, Арбат. По тебе снегом первым летят санки, и сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разные Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает Прага, сладостный магнит. В цветах, и в музыке, бокалах и сиянье жемчугов, под звон ножей, тарелок веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотясь в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик в санках вытертых, на лошаденке Дмитровской, Звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади - зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях; везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И отбушевавши Новый год, в звоне ль шампанского, в гаме ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром - кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто - и по трактирам. Ночью же остро, хрупкоколюче горит Орион семизвездием тайно-прельщающим над кристаллом снегов.

Не навсегда! Не навсегда! Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни, и в пространствах, точно облако белеющее, также пробегает по другому тротуару и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томлений по закатам огненно-златистым над Арбатом - там - в конце, где он спускается к Москва-реке, в ней утопая. Смутны, и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченнее те миры, что там рисуются, в фантазмах златоогненных.

А когда апрель настанет, то растают почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословение выльется - душистым, милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком - локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки.

Лето насыщает Арбат зноем и оцепенением. Маркизы магазинов никнут под огнем небесным. Налетает пыль - тучкой азиатской. И к вечеру Арбат замучен. Млеют служащие в магазинах; барышни обрадовались блузочкам своим легчайшим. Но нет поэтов - ни златоволосого, бегущего Арбатом слева, ни бирюзоглазого - Арбатом справа. Улетели, как и их друзья, как и те жители, что занимают целые квартиры в домах, с лифтами - кто на море, кто в деревню, кто на дачу. Врачи и адвокаты сладкогласные умчались за границу. "Ах, Карлсбад! Нет, Киссинген! Ну разве можно же сравнить!" И многих обитателей Арбата поразносят и международные вагоны по углам богатой, сытой и самодовольно-крепкой бабушки Европы. Сапожники же, медники и парикмахеры, кондуктора трамваев, булочники, мясники и бакалейщики сидят все лето, душное ль, дождливое ль, все на своих насестах, не подозревая о Карлсбадах и об ожиреньях сердца. Священники звонят в церквах Арбата - Никола Плотник, Никола на Песках и Николай Явленный - спокойные и важные, звоном малиновым, в ризах парчовых, вековечных, венчавшие и хоронившие тузов, и знать, и бедноту. Привыкшие к молебнам, требам, к истовому пению и жизни истовой, замедленной в бездвижности, и с ожиреньем сердца.

Гудят колокола, поют хоры, гремит трамвай, звенит румын в летнем зале Праги пышноволосой. Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно. Строят дома - сотни квартир с газом и электричеством; новые магазины - роскошь новая; новые мостовые, новый, не русский шик города. Льют свежий асфальт, и белят стены, и возятся и пьют, и накопляют, ходят в церковь и венчаются, и любятся, и умирают между трех обличий одного святителя - Николы Плотника, Николы на Песках и Николая Чудотворца. Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье и закаты - все себе равно, или кажется таким.

II

Первые грозы, полумладенческие бури! Немотствовавший великан пытается сказать, выкрикивает и грозит, и смутно встряхивается - впотьмах и наудачу. И пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик - демонстрации идут Арбатом. "Господа" банкеты собирают, и изящно бреют русское самодержавие, между икрой и балыком, меж Эрмитажем и Прагою. Ах, конституция, парламент, Дума, новая Россия! А те, кто помоложе и попроще, кому до Эрмитажей далеко, торопятся, им некогда, все совершить бы завтра, всю бы жизнь вверх дном перевернуть. И митинги гудят, толпы чернеют, и кричат газеты об одном: вперед, вперед!

А там дружинники уже засновали по Арбату - и в папахах, и в фуражках; дворники, мальчишки помогают выворачивать столбы фонарные - для баррикад. Веселый рыцарь, Дон-Жуан и декадент, он же - издатель, и спирит, и мистик собственноручно водружает красный флаг на баррикаде у Никольского; флаг юбка женина. Большевики, эсеры, анархисты и художники, и гимназисты, и студенты пробуют себя: вместо "Моравии", где пропивали по рублю на пиво и закуски, целятся из маузеров из-за поваленных трамваев и калиток, снятых с петель, опутанных проволокой телефонною. Седой и старенький извозчик, годы плетшийся Арбатом, обликом похожий на св. Николая, затруднен теперь: от баррикады - лишь до баррикады. А там нужно санки перетаскивать. Да и под пулю угодишь, как раз. Но, все-таки, он ездит, ровный и покойный, как патрон его, святой из Мирликии. Поэт златоволосый не сражается, но на словах громит, анафематствует жандармов, губернатора, властей - заочно и в лицо. Поэт бирюзоглазый ждет пришествия иной культуры, вспоенной громами бурь, кипением и массой. Но массе - еще рано. Еще сильно былое, крепок штык, тверда шеренга. И в декабрьский день, морозный, заревом пылает Пресня под шрапнелями семеновцев. Бегут папахи. Спрятались и маузеры, и карабины. Москва затихла. Молодежь по тюрьмам, кое-кто погиб. Серо, туманно, пасмурно и на Арбате. Будто б окончился спектакль, где нашумели, наскандалили ребята, а в конце прогнали их. И вот - распутывают проволоку заграждений, чинят фонари, ездят патрули и гвардейцы офицеры, победители на нынче, пьянствуют по Метрополям, Прагам, Эрмитажам. Лавочки открылись на Арбате, магазины, снова свет, и сутолока, веселье, блеск - одним забава - труд, забота для других. А седенький извозчик снова невозбранно проплывает по Арбату, снимает шапку у Николы Плотника, и крестится и крестится на углу Серебряного, где Николай Явленный. Священники же рады, что все кончилось: опять привычное, все то же, вековое, и непотрясаемое.

Положим, что есть Дума, что там говорят и критикуют, и постановляют. Но ведь это так, все только так, для формы. Прежнее - все то же. И городовой, и мирное служенье, и богатство треб, и пышность похорон. И лик св. Николая в трех церквах все тот же - строгий и покойный лик.

И снова - строятся дома, фабрики, возрастают, везут зерно на вывоз и приходят в порты русские из дальних странствий корабли с товарами: как будто крепнет, богатеет Русь. Как будто процветает и Арбат. Не нынче завтра весь он будет вымощен гранитом, как в Европе; и кафе его сияют, и огромный дом воздвигнется на углу Калошина, с бронзовым рыцарем в нише. Рыцарь задумчив, задумчив рыцарь. И стало уже тесно в Праге - думают надстроить новое святилище - выводят стены. И как будто весело, .благополучно. Бегают художники, писатели и декаденты, процветают и шумят по клубам, по эстрадам, маскарадам. Сколько лирики! И темной, светлой, тонкой, уснащенной и скользящей, нежной и летящей! Поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником - за резкости о троне. Но другие мифотворствуют и богоборствуют и препираются, и лекции читают, а иные, как поэт бирюзоглазый, все чего-то ждут. Идет ли? Не идет ли? Начинают уставать, и хриплые рога услышал уже кто-то. Ах, да так ли все благополучно? Нет ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни?

И повсюду, на Тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий - над великой пустотой поднявшийся:

"Танго".

И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление. Танго, танго! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга творчества, бессмертия, свободы сладкий плен полуразврата-полукрасоты.

III

Страшный час, час грозный. Смертный час - призыв. Куда? - Вперед. Вперед, и в ногу, в ногу, и под барабан. Вперед. О, содрогнулась Русь, оделась в серую шинель, и смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжко в ряды стала, тяжно марширует сапогом тяжелым: раз-два, раз-два! А черно в сердце и мила Москва, и горько - уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий, под винтовкой, ненароком перекрестится - и далее шагает. Раз-два, раз-два. Вот и Спасопесковский, с красным домом угловым, Никольский, где Никола Плотник, с позолоченной главой, за ним Смоленский, на углу толпа, и машут, слезы блестят; а там - дорожка ниже, ниже, на Москва-реку к вокзалу - голову клони, солдат. Уж дожидаются вагоны, паровозы, быстрые еще, и аккуратные; там снова - бабий вой, крик и рыданье; и влекут тебя, во мгле слепой, на жертву. Велика твоя повинность родине.

Родина же притихла. И насупилась. И затрезвела даже. Пьет - из-под полы, и удивляет старую Европу воздержанием. Надолго ли? Ну, там посмотрим. А пока - поблекли Праги, Метрополи, Эрмитажи, и все блекнут, задыхаясь в худосочии. Голубки все реже мчатся по Тверской, Арбату. И все больше лазаретов - знак кровавого креста над ними, знак печали-милости - и чаще попадаются их вывески в укромных переулках вкруг Арбата. Старые хоромы, гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых, наполняются людьми в халатах, с лицами серо-бледнеющими, и в повязках, и на костылях. Серый суп, смутность, дрема, бледная тень жизни бедной! Хочется ль чего? Нет. Жалко ли чего? Нет, тоже нет - и все как было и как будет - тихий затон в буре страшной.

Буря же бурлит. Яростны люди, свирепы пушки, пули бессчетны и бессчетна смерть, в поле реющая - ив лесах, горах, ущельях и окопах. Волна мрака накопилась, облака и тучи, и гремит, гремит бессмысленный Дракон, и пожирает, и других зовет; калек, усталых и полуживых, на родину, посмеиваясь, направляет. И идут полки вниз по Арбату, на Дорогомилово, а возвращаются в вагонах санитарных, по трамвайной линии, из-за реки.

Сердобольные ж хлопочут дамы, посещают, навещают, развлекают, музицируют и умиляются на "мощь героя серого". Серый же герой еще покорен. Все еще вытягивается и козыряет, и безмолвно умирает на полях далеких, неизвестно за кого и за что. Но еще крестится, на углу Серебряного, на древний образ Николая Чудотворца, глядит еще почтительно на две иконы, что под тротуаром - святитель Николай, спасающий матроса и освобождающий пленного в темнице. Слушает еще и всенощные, и обедни на полях Галиции, и в Польше, и под Ригой.

Но клонится к закату, внутренне склоняется, сгнивая, старое. И бесподдержно, и вдруг, бесповоротно расползается сам трон, и нету больше древних генералов, губернаторов и полицеймейстеров, и гимна, и сурового орла монархии.

Все быль, сон былой - и новый сон уж начинается, пока лишь многословно-легкомысленно-пустопорожний. Молчали долго - и заговорили! Хочется сказать, и здесь и там, у памятника Скобелеву и под Пушкиным, и на Арбатской площади, и где угодно. Все серые шинели, серые герои, и один лепечет за другим, все тем же еще получленораздельным звуком, все о том же, о войне, свободе, революции. О том же говорят, и так же длинно, но изящнее и грамотнее, и бесконечные политики с Арбата, адвокаты, инженеры и военные, ныне страной правящие. О русские интеллигенты, о слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие! Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна. Но профессора, экономисты из соседних переулков, получившие портфели министерские, гласные свободной Думы, из домовладельцев и врачей, еще надеются на что-то, думают управиться с героями в шинелях серых, воевать до одоления врага, и все тому подобное. Лишь более прозорливые, из богатых, денежки пересчитав, проверив - утекают, кто в Японию, а кто на запад.

И вовремя, и вовремя! Ведь надоело словопрение, шатание, незнание. И надоело жить в окопах, видеть смерть и ждать ее, и надоело зрелище богатых рядом с бедными, и так отлично - прекратить все это, отобрать, что можно, поделить, с кем нужно, и, на белый свет провозгласивши братство всех трудящихся, из ничего стать всем. И вал растет, буря идет. Поделена земля и допылали те усадьбы, что нетронуты двенадцать лет назад. Разведен скот, диваны вытащены, зеркала побиты и повырублены кое-где сады. Библиотеки отпылали, сколько надо - в пламени ль пожаров, в мирных ли цигарках. И ты идешь домой, серый герой, трудно ведь на войне сидеть, когда в Рязанской, Тульской и Тамбовской, дома, добро делят. Ну-ка, господин буржуй, иди кому угодно, под шрапнели, в мерзлые окопы, в вонь, ко вшам, на смерть? И облепились уже вагоны воинами без щитов, пустеет дикое и горестное поле бранное. Но вряд ли надоело драться. Драться - да не там - не так.

И ты увидел, наконец, Арбат, опять войну - не детскую, как прежде, не задорно шуточную, нет, но настоящую войну, братоубийственную, с треском пулеметов, с завыванием., гранат. Туго пришлось тебе, твоим спокойным переулкам, выросшим на барственности, на библиотеках и культурах, на спокойной сытости, изящной жизни. Неделю ты прислушивался, как громили бомбами - ныне не Пресню уж, а самый Кремль. И за дверьми, за ставнями шептал: "Не может быть, нет, невозможно!"

Но пока шептал, уж новое пришло на твои камни, в серенькие дни ноябрьские, спустилось крепкой, цепкой лапой, облепило стены сотнями плакатов и декретов, выпустило новые слова, слуху несвычные, захватило банки, биржи, магазины и твои, спокойный, либеральный и благополучный думец, сейфы и бриллианты.

Ты же протирал глаза, о обыватель, гражданин и пассажир международных lux'ов, посетитель вод, Карлсбадов, Киссингенов; ты, страдавший ожиреньем сердца, ощутил, что все заколебалось в смутном дьявольски-бесовском танце. Проносились новые автомобили, грузовые, полные людей вооруженных, тех же серых все героев; заработала машина смерти; заработала машина голода. И прежние подвальники, и медники, и вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползала, из темных нор своих, и вверх задвигалась. "Попировали, и довольно! Нынче наш черед!"

Выходи беднота, тьма, голь и нищенство, подымай голос, нынче твой день.

IV

В январе толпы героев серых, возвращающихся с брани. Ночью, отлипая смутными гурьбами от площадок, крыш вагонов, буферов тех поездов, что добирались кое-как до Брянского, хмурые и молчаливые, с котомками через плечо, валят они валом неслабнущим, в темноте Арбата, к площади. "Эй, товарищ, как к Рязанскому?" Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти хладной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремятся на родину - в ту же мразь беспросветную. Арбатский житель, с ними повстречавшись, пожимается, карманы попридерживая - впрочем, пусто в них, как и в желудке - но сермягам и не до его карманов. Может быть покоен. А последнее пальтишко стащут с него в переулке, вежливо прикладывая дуло револьвера к уху. Ну, что ж, давать, так отдавать! Все равно, нету ничего. Ни дров, ни хлеба, ни угла - скитайся, голь, святая бедность! И скитаются и мерзнут, темной ночью, в сумраке пустынных ветров.

Но и утро занимается над городом. Пробрели все серые герои, призакончились убийства, грабежи и казни - солнце продирается в туманах инея, в огнезлатистых пеленах, столбах жемчужно-радужных. Пар от всего валит, что дышит. Как много серебра, как дешево оно! И на усах, и на обмызганных воротниках пальтишек людей жизни новой. Люди новой, братской жизни, парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, где среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито-сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока что, все ворчат. И все как будто ненавидят ближнего. Тесно уж на тротуарах, идут улицей. Толкаются, бранятся. Барышня везет на саночках поклажу. Малый со старухой, задыхаясь, тащит на веревке толстое бревно, откуда-то слимоненное. А магазины запертые сплошь, уныло мерзнут промороженными стеклами. И лишь "Закрытые распределители" привлекают очереди мизераблей дрогнущих - за полуфунтом хлеба. Да обнаженные витрины двух иль трех советских лавок выставляют пустоту свою. Но не задумывайся, не заглядывайся на ничто: как раз в морозной мгле ты угодишь под серо-хлюпающий, грузный грузовик с торчащими на нем солдатами, верхом на кипах, на тюках материи, иль на штанах, сотнями сложенных. А может задавить автомобиль еще иной легкий, изящный. В нем, конечно, комиссар - от военно-бритых, гениальных полководцев и стратегов, через товарищей из слесарей, до спецов, совнархозов - эти буржуазией и покойней. Но у всех летящих общее в лице: как важно! как велико! И сиянье славы и самодовольства освещает весь Арбат. Проезжают и на лошадях. Солдат на козлах, или личность темная, неясная. В санях, за полостью - или второстепенный спец, или товарищ мастеровой, но тоже второстепенный, в ушастой шапке, вывороченной мехом куртке. Это начальство едет заседать, решать, вязать. С утра весь день будут носиться по Арбату резвые автомобили, снеговую пыль взрывая и гудя. Чтоб не было для них ухабов, обыватель, илот робкий разгребает и вывозит снег. Барышни стучат лопатами; гимназисты везут санки. И солидные буржуи, отдуваясь, чистят тротуар. Профессора, семьями тусклыми, везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами - путешественницы за картофелем, морковью. В переулках близ Смоленского торгуют молоком, дровами, яйцами. Мальчишки выкликают: "Папиросы рассыпные, Реже, Ява, Ира!" И краснощекие красноармейцы, молодые люди в галифе, брито-сытые, с красной пентограммой на фуражках, отбирают себе Иру. Полусумасшедшая старуха, в рваной кофте и матерчатых полусапожках, широко расставив ноги, бредет с палкой и бессмысленно бормочет: "Помогите! Помогите!" - и протягивает руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе окна и продает конверты - близ Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконой его, что смотрит на Арбат, в черных наушниках и пальто старо-военном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник, с седенькими, тупо-заслезившимися глазками, побелевшим носом, и неукоснительно твердит: "Подайте полковому командиру!" Рыцарь задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином, вниз глядит, на кипение, бедный и горький бег жизни на улице, и цепенеет, в седой изморози, на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Столы, кровати, умывальники; зеркала нежно и небесно отблескивают, покачиваясь на толчках. Люди в ушастых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных въезжают и выезжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят, вселяют, выселяют, все перерывая, вороша жизнь старую. Туго старой жизни; притаилась в тихих переулках, думает, гадает, выселяется и тащит на Смоленский кружева, браслеты, чашки, шали, юбки, мундштуки, подсвечники и кольца, и спускает мужичкам, красноармейцам,, спекулянтам, чтобы купить проклятой пшенки, радости советской. И все ждет и надеется: "Ну, теперь уж близко!" "Слышали,- ведь заговор. Нет-с, когда и среди них пошли раздоры, это агония!" Но от разговоров не слабей морозы, не дешевле дрова краденые - и дороже пшенка.

И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взоры девушек. По левой же - все так же пролетает и поэт бирюзоглазый, сильно поседевший, в пальто рваном и шапчонке тертой - он спешит на лекцию, на семинарий, в пролеткульт и пролетдрам, политотдел и наробраз, и в словах новых будет поучать людей новейшим, старым откровениям писаний.

Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями, лущится семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется, жиреет и околевает с голоду жизнь на улице-долине, в улице, ведущей от Николы Плотника к Николе на Песках и далее к Николаю Явленному. Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови, крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех образов и человека, и животного - всегда, в субботний день пред вечером, в воскресный - утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд. И старый, молодой, и бедный, и богатый. Из холодающих углов идут старухи, чья судьба недолга; из уплотненных, некогда покоев важных - фрейлины, аристократки. Лавочники лысые и мелкие служащие, и девушки какие-то, из скромных - может быть, из тех, что надрывались днем, таща бревно, работая на кухне, добывая пшенку. Интеллигент русский, давняя Голгофа родины, человек невидный и несильный, перекрестит лоб. И матери и сестры, и невесты, что оплакивают ближних, пожранных свирепой жизнью. Наконец, даже и ты, солдат красноармеец, воин новой жизни. Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом.

Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, побледней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепенившее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную.

Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет. "Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вы". И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее свое лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста, и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных - все идут сюда, быть может, и палач и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.

Хор поет призывно: "Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение". Девушки в платочках беленьких, как сестры милосердия, прислуживают при служении.

V

Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремленья - это ты, Арбат. Ты и шумел и веселился, богател и беззаботничал - ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размыли тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам, тифом, холодом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим, и многих разметали вдаль. Залетел опять, как некогда, поэт золотовласый в чуждые края; умчался и поэт бирюзоглазый к иностранцам. Многие поумирали. А кто выжил, кто остался, те узнали, жизнь, грозный и свирепый лик твой. Из детей стали мужами. Окрепли, закалились, поседели. Некогда уж больше веселиться, и мечтать, меланхоличничать. Борись, отстаивай свой дом, семью, детей. Вези паек, тащи салазки, разгребай сугробы и коли дрова, но не сдавайся, русский, гражданин Арбата. Много нагрешил ты, заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая - стала тихнуть. Утомились воевать, и ненавидеть; начал силу забирать обычный день - атомная пружина человечества. Снова стал ты изменяться, сам Арбат. И с удивлением взирает рыцарь в латах, рыцарь задумчивый с высот Калошина, что человек опять закопошился за витринами магазинов, и за дверками лавчонок, мастерских; что возится и чинит плотник, и стекольщик заменяет пулями пробитый бём на новый, и старательно расписывает живописец вывеску над булочной. Вновь толпа нарядней. Вновь стремятся женщины к одеждам, а мужчины к деньгам. Вновь по вечерам кафе сияют, и из книжных магазинов книги смотрят, и извозчики снуют. Блестит Арбат, как полагается, по вечерам. И тот же Орион, семизвездием тайнопрельщающим, ведет свой путь загадочный в пустынях неба, над печально-бурной сутолокой людей.

А ты живешь, в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя, и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский, гражданин Арбата.

И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так расцветет мой дом, но не заглохнет.

А старенький, седой извозчик, именем Микола, проезжавший некогда на санках по Арбату на клячонке Дмитровской, тот немудрящий старичок, что ездил при царе и через баррикады, не боялся пуль, и лишь замолк на время он уж едет снова от Дорогомилова к Большому Афанасьевскому.

Москва, 1921  


Уединение

Павлу Муратову

О beata solitudo! О sola beatitude! (О благословенное уединение! О одинокое блаженство! (ит.) ).

Грохот и ветер, пыль рушащегося. Кровь, голод и сытый жир. Речи, собрания. Шум разговоров. Вдруг человек остановится, прочитает стихи. Лишь сонет прочтет. Задумается. И захочет на минуту быть один. Тут же, у стола, в час ночной, в смутном громе событий и пустяков, вот уже основал малый скит на базаре, в проходной комнате, в уплотненном логове. Прозвенит в нем к заутрене, бледно-серебряным стихом Петрарка. И рука Лауры проплывет, в шелковой перчатке, шитой золотом.

Это уединение. Час стояния тихого - и ответа. Как живешь, человек? Помолчи. И будь скромен. Не думай, что такой уж подвиг - замечтаться над стихом. В ином подвиг. Тебе - далёко! Очень далеко тебе до подвига.

Но побудь в своей киновии придорожной.

Седьмой этаж. Окно растворено на переулок. Гигантский тополь под окном, с мелочно-зеленеющей листвой. Несколько галок, очень смирных, жирно-блещущих крылами. Небо смутно-пепельное; да две башни вдалеке, два близнеца музея Исторического. Московский летний вечер. Сидят и говорят - у самовара за столом. В блюдечке вишни спелые. И древняя икона красно-золотеет на стене.

Жена выходит из соседней комнаты. Слегка подведены глаза, слегка духи, слегка изящество; походкой легкой, отдаленной удаляется из дома.

- До свиданья!

Пустынен дом и холодеет несколько. Ушла жена. Куда? Зачем? Быть может, и за пустяком. Быть может, нет. Но дом один. И галки перелетывают в тополе ветвистом. Синий вечер. Ты идешь в лиловеющей полумгле, с бледно зажегшимся шаром электричества. И ты один, пустынен, легок и неслышен в пестрой сутолоке бульвара, в море лиц, фигур, желаний и сердцебиений. Не одна жена уходит. Жизни начинаются, текут, расходятся. Ты же медленно идешь уже по переулку, вспоминаешь что-то о себе и своей жизни, и не знаешь, вспомнишь ли, да нужно ли и вспоминать? Обгоняет пара. Это древнее, все то же, милое и жаркое. Ты помнишь?

Ночь, приветствуй сердце. Ликом ясным и прохладным нас овей.

...ma questa altera

Tacita, stanca, dopo se mi chiama. (Но тот, другой, молчаливый пруд с тех пор меня призывает (ит.).

Священник просто произносит в алтаре: "Мир всем!" И дальше: "Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы". Где лазурь, сияние, весна? Нельзя без них ведь. Там же. Все в напеве, в символе, в мистерии. В ней выступаем мы за жизнь, мы любим.

Где любовь, когда мы вышли? Усмотрю ли брата в звере? И отдам ли душу прокаженному?

О, смутные утра и ночи тяжкие, тяжелые раздумья. Кровь вскипает. Нету кротости. И Ты далек тогда, Ты, смерть за нас приявший.

Быть может, мы народ полюбим? Мы, выросшие на народолюбии, воспитанные на Платонах Каратаевых, Живых Мощах?

Быть может.

Видели вы смерть?

День весенний. Переулок Палашевский. Сильно каплет с крыш, и лужи, и лазурь. Бежит народ, и выстрелы. "Ограбили!" Матрос вталкивает девочку в калитку. Бледное лицо, злое. И вдруг тихо стало, уж не бегут, идут все мрачные, и только cолнце светит. В тишине и пустоте из ворот дома выезжают розвальни. На них поклажа. Укрыта некиим брезентом. Да, но странно, ноги выглянули. "Что такое?" - "Не видишь - люди!" Лошадь тяжко влегла в хомут свой; солдат шагает рядом. "Да что, за что?" - "Вон, во дворе прикончили, у стенки. Больше ничего". Прохожий сумрачен, и зол, и стыден. Солнцу же не стыдно. И конек мужицкий, среди бела дня везет по улицам Москвы тела казненных.

Или так: ветер, буря, тьма кудлатая. Вокзал малого городка. Поезд. Вой толпы осаждающей. Лезут и лезут все, безымянные, в черноте, под блеск фонаря задуваемого. Бабы и бабы, и мужики, узлы, дети. Где начало их, где их конец? Слова, рев ругательств. Темная ночь! Выпустила ты всех нас, детей своих, смутною хлябью. Мы - это ты. Ты - мы. Нас ветер подхватывает, приклады толкают, и мы изрыгаем себя, в тебя, с яростью. Р-раз, р-раз! Как сухо, резко. Противный звук. Точно раскололось что-то. Вновь гудение, и поезд в лохмах тел скучно удаляется к реке, к мосту железному, и скучно, на перроне обширном такая же толпа осталась, ей в лицо бьет тот же ветер, пасмы хмурой ночи.

Что ж, недалек рассвет ноябрьский. Мрак в теле зябнущем. А посереет на востоке, выдвинется низенькое, красноватое строение - вокзал; даль серая, бесплодное заречье. В суетне присмотришься к носилкам. Тут же водрузились, у дверей. Молодой человек, ничком, стриженный, с виском простреленным. Собака обнюхивает; ноги разутые из-под шинели. Да, по нечаянности. Народ пужали. Разве сладишь с ними? Ну, понятно, надо бы повыше, через головы. Не разберешь в проклятой мгле.

- А сапоги?

- Сапоги новые. Не пропадать же. Сотня косых.

- Э-эх, ироды! Мальчишка ведь.

- Чего там!

Красный крест, сестра дежурная, двое носильщиков. И ничего не было, все выдумка ночи неистовой, толпы неистовой черно-пронзающего ноября.

Ну, несись, черный корабль ночей ноябрьских, лети вперед, морем вскипающим, корабль страданий, бед, к берегам новым, кровавя след за собой.

Твори судьбу.

Страшен ты, да и велик, путь твой - не тропиночка, бег твой - крылатый скок.

А над бегом, и над бурей, и над грохотом - небо превечное с ночною синью и звездой недвижною. Звезда бессмертная! Твердь золотая над смерчем.

Мещанский домик, в том же городишке, ночь, теплая комната и постель мягкая. Пахнет чуть сладковато. Часы тикают. За окном же ночь синяя, с легким морозцем мартовским, со звездой, крупно-блещущей в уголке окна.

За перегородкой тоненькой девичьи голоса, негромко, как бы боязливо.

- Ну, а по-твоему, душа бессмертна?

- Конечно. Так и Петр Андреевич говорит. Тело умрет, а дух вновь воплотится с тем, чтоб совершенствоваться. Если прожил недостойно, то душе труднее вознестись.

- Петр Андреевич уж всегда о чем-нибудь таком пророчествует.

- Не пророчествует, а наверно это правда. Нет, душа не может умереть. Ведь и любовь бессмертна.

Тихо за окном. Пустынна и голубовата улица с садами за забором. Полночь бьет. Звезда в стекле дробится, искрится, уходит.

Уединение Воклюза, Copгa, жизнь Петрарки. Отдаленные прогулки по холмам в Провансе. И ручьи. И реки светлые. И светлый воздух, светлые стихи. Все - сон. Все - нежность, стон любви, томленье смерти.

Но ведь жизнь свирепа? Да и будет ли мягка?

Мы любим. А не любят - нас.

За что же и любить? Как будто не за что. Нам - не любовь. Но мы не захолустье. Великий, мировой путь, это мы.

Смерть - наш хозяин; кровь - утучнение полей; стон - песня.

И для чего-то нужны мы.

Любитель просвещения, мужик черноволосый, библиотекой нашей восхищавшийся, встречает на вокзале. Вечер. За Окой садится солнце. Мутно-розовеет. У телеги Ким увязывает вещи.

Почитатель пожимает руку, ухмыляется.

- Ну как же, просто на телеге, да на этакой. Э-эх, народ неблагодарный! Да ведь это просвещенье! Ведь познания какие... книги! Это ведь понять, осмыслить, значит... А они еще неблагодарны...

Тут он умиляется до крайности, вдруг снова схватывает руку - и целует. Вот так раз!

В смущении собрался закурить - нет спичек. Поклонник снова взвыл.

- Нет спичек! Ну скажи, пожалуйста, у нашего у барина...

И далее, и далее.

Когда чрез несколько минут уж едем, догоняет. Весь вспотел, зубы блестят, лицо сияет, черные патлы свисают.

- На дорожку-то... Далече...

Тычет мне три спички.

- У нашего у барина... без спичек... Ну, скажи, пожалуйста.

Русь, ширь и мгла! Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра, Млечный Путь в небе, светло-туманный. Гремит телега. И пылит. Нас догоняют парою. И обгоняют - с гиком, свистом.

- Эй-й, барин, держись, бар-р-рин!

Злобно, дерзко. Кто я им? Они кто? Видно, выпивши. Баба визжит в телеге, и катят дальше, полем пустынным, русская вольница, русская злоба. Мы трусцой догоняем.

Хохот. Визг, матерщина. Все на нас, на мой облик, на то, что я в шляпе, в пальто.

- А барынька...

И опять скачут. Из поля дикого дикие песни, вой дикий. Ветер же бледно шуршит, ласково, песней свирельной, столь легкой, столь нежной. По воздушным клавишам несется перстом девичьим...

Их раздражает, когда, догнавши, я приказываю остановиться, чтобы ждать удаления. Мне скучно с ними. Им - обидно, давнею обидой, может быть, и вековою. И безбрежные поля, в ночи синеющей, вновь оглашают они.

- А барынька...

В малом лесочке - полдороги до дому - они останавливаются. Здесь нередко грабят. Место пустынное. Здесь не услышат, не узнают. Дорогу заслонили - не объедешь. Опять стоим. Закуриваю папироску. И у них огонь, и снова брань, снова сердиты, что не хочу к ним подъехать.

Вдруг хлестнули по коням, по рытвинам лесной дороги покатили, зверски прыгая в телеге на толчках.

Едем все шагом. Выезжаем - поле ровное, прозрачной сини; и все тот же ветерок берет арпеджио перстами девичьими.

Пофыркивает лошадь. И телега наша погромыхивает. Где ж те? Исчезли, сгинули? Звезды бледнеют. Серебряное, тихое прошло по ночи. Перепел пить-перевить, пить-перевить. Ветерок загасил Млечный Путь.

Идет рассвет. Скоро ли? Скоро ль? Никто не оскорбляет уж раздольных мест, светлых одежд предутренних, сребро-дышащих. Вновь ты, земля,- да небо, да Господь.

Значит, так и надо? Пролететь телеге дикой в ночи синей - сгинуть. Может быть, и надо.

Звезды забелеют чище пред рассветом и прозрачней сумрак, пряней конопляный дух вблизи деревни.

Сердце - таешь ли, иль ужасаешься? Звезда проходит в горних. Дикарь бунтует. Все под покровом ночи.

Одинокая ночь города. В комнате сумрачно. Под красным колпачком из шелка пятно света на столе. Угасли окна через улицу; и лишь упорный труженик внизу все строчит что-то, пишет, и спины не разгибает. Редко удается, но и хорошо работать в час уединения. Единый господин себе, едина воля, сладостен покой. Живее мысль играет - отделенная, но и всему родная. Все - мое, доступно, охватимо.

И когда устанет голова, то возьми ключ и тросточку, шляпу надень, никого не будя, тихо сойдешь лестницей, где кошка прыгнет, в переулок, что к Арбату.

Как все знакомо здесь! И старо, и ново, мило, грустно, кладбище и росток жизни. В младости летали на извозчиках, мечтали над закатами, ходили на свиданья, неслись в туманно-пестрой жизни. Видели позже мрак и разорение, и окна заколоченные, тротуары выбитые. Горестных стариков с милостынкой; старух полубезумных. Видели ряды салазок с кладью, надрывающихся женщин, тащущих бревно украденное - для печурок; и народ в поте лица бредущий серединой улицы, сугробами. Брели и сами, волоча трубу, диваны, старый шкаф.

Но уходит все, меняется, проносится; и жизнь не ждет, и час идет.

Все спят. Здоровые и сытые, больные и замученные. Луна блестит. Арбат в луне сияет, золотеет крест на церкви Николая; одинокие шаги стучат...

Мир, отдохни! Завтра жизнь новая, новые страсти, тяготы, мучения. Но сейчас луна так светит. Так высоко, чисто в небе, так безбрежно в сердце.

Мимо Николая Чудотворца, что с иконою на улицу, пройдешь в церковный двор. Увидишь там бассейн, старинный, где журчит вода, и мох, и плесень, точно бы родник Ютурны в Риме. Закоулком, мимо домиков едва дышащих выйдешь в новый переулок, вновь в ворота, и наискось пересечешь развалины домов, среди травы и свежей поросли. Фундаменты видны еще под грудой кирпичей. Вот и тот дом, где жил, маленький гроб отшедшего, руины бурнопламенной эпохи. Лишь кошки, как на форуме Траяна. Лишь луна и тишина, и сокращенный разрушеньем путь, и блеск стекла в куче развалин.

В печали, небрежении лежишь, мой город. Но из пепла возродишься. Но ты жив, хоть и немотствуешь.

Рука судеб. Воля Божеств. Синяя твердь, пустынное море. Звон светло-серебряный стиха Петрарки.

Дай любви - вынести. Дай веры - ждать.

Москва, 1921


Памяти Ивана и Веры Буниных

Перед войной случалось иногда бывать на юге Франции - в Грассе жил Бунин (прелестная вилла Бельведер - простенькая и нехитрая, но с площадки перед домом такой вид на равнину к Кану, на горы Эстерель направо... А внизу черепичные крыши Грасса, Собора. Некий тосканский дух чувствовался во всем этом).

Мы гостили у Буниных - и довольно подолгу. Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой - Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:

- Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед "и"! Нет, невозможно!

И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление.

Я не пугаюсь - слишком хорошо его знаю. Он и на Веру кричит (свою), и на себя самого. А кроме того, с "юности моея" он мне нравился эстетически, художнически. Натуру его знал я отлично, чего можно, чего нельзя от него ждать всё известно. А вот нравился.

Уже после премии Нобелевской, когда выходило здесь собрание его сочинений, он держал корректуру в этом самом Грассе.

Сижу у себя наверху, ставлю запятые вопреки грамматике перед "и" , вдруг внизу опять хлопает дверь и на весь дом крик:

- Писатель с мировым именем и вдруг написал такое... (скажем элегантно: "удобрение").

Это значит, читает в корректуре "Деревню" и не одобряет. "Ты им доволен ли, взыскательный художник..." - да, взыскательным художником он был, конечно.

Мы с женой слушали эту "Деревню" еще в Москве, он сам читал - брату Юлию, мне да двум Верам в доме Муромцевых, родителей его жены. Чтец был превосходный.

Сказать правду, эта "Деревня" никогда мне близка не была. Бог с ней, мало нравилась. А вот он вдруг теперь распалился: такой уж нрав.

В Грассе, под провансальским солнцем, написал он многое свое основное: "Жизнь Арсеньева", "Митину любовь", "Цикады".

* * *

Мы в Грассе только временно бывали, а два лета жили в департаменте Вар, в именьице друзей.

Это совсем другое дело. Пустынное и поэтическое глухое место - леса, оливки, виноградники, ничего яркого и нарядного, но великое молчание и обаянье страны древней, высокоблагородной.

Дом "наш" небольшой, вроде фермы. Ему двести лет, стены расписаны в столовой какими-то наивными фресками, но всё это очень мило. Свое вино, свой виноградник. В жаркий солнечный день хорошо подойти к лозам винограда "столового" (для еды, не для вина), сорвать гроздь, солнцем прогретую, и тут же "лозы виноградной" вкусить. Сходить под вечер пешком в Тороне, деревушку в километре, где худенький молодой аббат наигрывает в одиночестве на органе (иной раз и он к нам заходит отвести душу от пейзан, к церкви совсем равнодушных. Но спрашивает опасливо: уважаем ли мы католицизм? Ничего, уважаем).

Днем пишешь, в полной тишине, в свете, под музыку цикад. Их серебро все мы - жена, дочь, я - очень любили - сколь мелодичен звон их, непрерывный, негромкий и ненадоедливый: какая-то бесконечная симфония юга и солнца. А вечером совы - тоже друзья, ауканье их нежно.

Хозяев нет в доме, они в других краях. В соседнем домике живет Фердинанд, провансалец, вроде приказчика, типа Тартарена из Тараскона (Доде), и жена его, толстая итальянка Мадлена. Она и готовит нам. Обедаем под каштанами, на воздухе, под зелено-золотой, божественной сетью солнца сквозь листву каштанов.

Однообразно, тихо, патриархально. Девочка рисует после обеда свои детские рисуночки за этим же столом, вечерние прогулки - нередко в аббатство Тороне - заброшенный и замечательный цистерцианский монастырь. Там тоже цикады, тоже вечером певучие совушки провансальские.

Вдруг в идиллии этой некое и событие: к нам едут Иван с Верой Бунины! Из Грасса, навестить. Ну, очень рады.

В назначенный день автомобиль виден из-под наших каштанов, нерешительно он останавливается у поворота с большой дороги, наконец к нам, на скромную дорожку сворачивает. Да, Иван в каком-то шлеме, как путешественник в Индию, коричневатом, Вера в светлом платье, такая же спокойная и сдержанная, как и в Москве девушкой была, в доме родителей своих, Муромцевых.

- Ну вот, дорогой, в какую трущобу забрался, насилу нашли! Что, вы тут одни совсем? Скучища, наверно?

- Ничего, не скучаем.

- Это тебе не Притыкино твое. Вера, вылезай, вылезай!

Пока Вера целуется с моей Верой, он уже нетерпеливо рвется куда-то.

- Показывай, показывай свое Притыкино! Где у вас тут скотный двор? Конюшни где? Сколько лошадей держишь? Почем поденным платишь?

Но это всё "так". В общем, он благодушен, в хорошем настроении, осматривает дом, заходит в мою комнату - очень скромную, с несколькими рукописями да книжками о Провансе - собственно, вроде кельи.

- Тут вот и "творишь"... Твори, твори. А винцо у вас собственное? Виноградники развел, оливки... Ну куда там Притыкину угнаться...

И все-таки старый, неказистый, но чем-то благородный дом ему нравится: может быть, неким древним своим запахом, тишиной, прохладой, жужжаньем отдельных шмелей и снаружи треском цикад.

- Да, я сам это люблю, - говорит он уже серьезно, - и Прованс, и глушь, и цикад, и каштаны.

Завтракаем внизу, в полутемной столовой. Иван надевает пенсне, разглядывает "живопись" на стенах.

- Это что же, Рафаэль изображал?

- Да. Рафаэль. Здешний. А жил тут полоумный одинокий старик, владелец имения. Здесь и умер. Будто бы призрак его ходит ночью по комнатам и постукивает.

- Ну, это вранье, конечно. Брехня. Призрак! Пьяница, наверно, был, спивался в одиночку.

- Бог его знает.

- А ты видел? Как он ходит и постукивает?

- Hет, не видел.

- Ну вот то-то и оно-то, душа моя. Всё враньё.

Я подливаю ему "нашего" пюжетского вина.

- Будет, дорогой. Винцо хоть свое, притыкинское, а довольно-таки... (и опять словцо на четвертую букву алфавита).

* * *

Под вечер мы ходили в монастырь Торопе. Какою-то тропинкой, среди мелкого леса, и вот другая тропинка пересекает ее - в старых, замшелых плитах-камнях.

- Иван, смотри, это древняя дорога в аббатство Торопе. По ней ездил сюда на ослике св. Бернард. Тот, кто крестовые походы проповедовал. Бернард Клервоский - он и считается основателем аббатства.

Еще довольно жарко, пахнет нагретой хвоей, цикады неумолчны. Выходим на большую дорогу, современную. Налево красные россыпи боксита, невдалеке романского стиля колокольня.

- Клервоский, Клервоский... - я этих крестовых походов не видал... а вообще хорошо - Мне нравится.

Он снимает свой шлем.

- Да, братец ты мой, на ослике... Как Спаситель, "на осляти".

Иван делается вдруг серьезным - это не шуточки и "Притыкино", сейчас он поэт, как и подобает ему быть. Такой, как некогда читал стихи свои у меня на Спиридоновке.

- Да-а, святой Бернард...

Удивительна эта заброшенность аббатства Тороне, одного из знаменитых памятников романской архитектуры. Как всё сурово, строго тут! Ни украшений, никакой радости для глаза. Как будто сказано: "К чему обольщенья? Веруй, молись".

Голые каменные стены храма, сумрачная трапезная для монахов, портики во дворе на приземистых колоннах, нехитрый колодезь - и ни души! Даже привратника нет. Входи с дороги, кто хочет. Правда, и украсть нечего: сплошной камень, да так уж прочно приторочено, что веками стоит.

Во дворе присаживаемся у колодца, Иван закуривает.

- Да, это не то что у нас в Ельце или у вас там в Кашире. А мне нравится. Ей-Богу, нравится. Ты посмотри, как строили... Да-а, писали не гуляли.

На закате солнца мы вернулись уж домой, взошли на взгорье за нашим домом, посидели на поваленном дереве. Тут другое. С возвышенности далеко видно - старинный городишко Лорг, леса, оливки, виноградники, окаймлено всё невысокими горами, в туманной синеве сейчас. Это Вар, департамент Прованса, пустынный, поэтический и откуда пейзане все-таки стремятся перебраться в город или ближе к городу. Поэтично, но и скучно. Сколько заброшенных виноградников, покинутых домов крестьянских, запустелых огородов и вообще развалин. Одно аббатство Тороне неуязвимо.

Таким заезжим и случайным, как мы с Иваном, нравится, а жить тут постоянно, и особенно зимой... (Воображаю, что за холодище в нашем доме, когда мистраль задует!)

Но сейчас мистраля нет и зимы нет. Есть наступающий вечер, вдруг ставший облачным, в сиреневых сумерках. Спускаемся домой - Иван начинает торопиться.

- На коней, на коней!!

Внизу, близ дома нашего, видны огни автомобиля.

- Видишь, пора! До Грасса еще далеко. Ночевать тут, что ли? Вера, поторапливайся!

И быстрой, сухой походкой тонкий и бодрый сбегает вниз. (В движениях моложе своих лет.)

Фердинанд разглагольствует о чем-то с его шофером. Вероятно, что-нибудь по провансальски-тартаренски врет.

- Ну, душа моя, прощай. Нет, обедать не останусь.

Две Веры целуются. Иван быстро вскакивает в машину.

- У-у, Вера, всегда возишься!

- Вот и я сажусь, Ян. Ничего я не вожусь.

- Прощайте! Хорошо у вас тут в Притыкине!

Через несколько минут автомобиль катит к большой дороге. Сквозь деревья мелькают золотые огни его, потом исчезают. Как мгновенно прилетели Иван с Верой, так и улетели.

* * *

Так улетело теперь и всё то, прошлое, далекое. Вспоминаю обоих во времена бодрости их и хорошей жизни. Вспоминаю и Грасс, где подолгу мы с женой - подругой юности его Веры - гостили. Горестно представить себе предсмертные годы Ивана Алексеевича (только что прочел о них), ужасно грустно. А теперь и Вера ушла. Но вот в памяти они тогдашние остались, как и Прованс в солнце и золоте, Грасс, Пюжет.


home | my bookshelf | | Улица Св Николая |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 5
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу