Book: Код Онегина



Код Онегина

Брэйн Даун

Код Онегина

Издательство выражает признательность Александру Сергеевичу Пушкину за неоценимую помощь при подготовке настоящего издания

Вместо пролога

— Не вам объяснять, что такое конспирологический роман, — сказал Издатель.

Писатели согласились, что объяснять не надо. Писателей было два: Большой и Мелкий. Большому Писателю было стыдно, что он ради денег взялся за попсу. Это могло замочить его репутацию. Но ему срочно нужна была новая газонокосилка, то есть его красивой жене нужен был на даче красивый газон. А Мелкому стыдно не было, потому что репутации он не имел совсем и денег тоже.

Издатель сказал, что не будет объяснять, и тут же начал объяснять (он не был уверен, что Большой Писатель, перед которым он благоговел, умеет писать конспирологическую попсу, и не был уверен, что Мелкий умеет читать и писать вообще):

— Исторический детектив — наш сермяжный ответ Дэну Брауну… Это так актуально!

— А главное — оригинально, — сказал Большой. Издатель не понял, всерьез ли говорит Большой или иронизирует, но на всякий случай улыбнулся и продолжал:

— Герою — молодому интеллектуалу, историку или журналисту, — попадает в руки некий таинственный документ…

— Неизданный текст Пушкина, — сказал Большой.

— Ой, что ж вы так сразу-то! — растерянно сказал Издатель. — А тайна? А интрига?!

— Угу, угу, — проворчал Большой. — На обложке у вас будет во-от такими буквами написано «Код Евгения Онегина», а читатель должен главы этак до одиннадцатой думать, что речь пойдет о Нострадамусе или Дюма-пэре?

Издатель опустил глаза. Большой Писатель зевнул. Мелкий встревоженно глядел то на одного, то на другого. Издатель вздохнул и продолжал:

— И на героя сразу же начинают сыпаться неприятности… Он долго не верит, что находится в опасности…

— А не мог бы он в виде исключения оказаться умным и сразу поверить? — спросил Мелкий.

Большой молчал, и Издатель сделал вид, что не слышал вопроса.

— Когда вокруг него все загадочно умирают, то наконец он верит… Он бежит, его преследуют…

— Кто? — спросил Большой Писатель, приоткрыв один глаз.

Издатель развел руками:

— На ваше усмотрение… Вероятно, какая-нибудь изуверская секта. Чем более изуверская, тем лучше.

— А, — сказал Большой Писатель и опять закрыл глаза. Он похрапывал, но, возможно, Издателю это только послышалось.

Мелкий посмотрел на носки своих ботинок (разбитых и грязных) и попытался спрятать свои ноги как можно дальше под стул. Он был маленький и тощий, а Большой был велик во всех своих проявлениях. И ботинки на нем были чистые. Они познакомились прошлой ночью в вытрезвителе: Большой каким-то сложным образом попал туда после банкета, на котором его чествовали, а Мелкий просто частенько там бывал. Большой был так добр, что накормил Мелкого завтраком и дал ему взаймы денег, чтобы тот купил себе чистые носки. Никто никогда за всю жизнь не был к Мелкому так добр.

— Герой понимает, что в документе заключена страшная тайна, — продолжал Издатель. — От этой тайны зависит будущее человечества.

— А можно — не всего человечества, а только Европы, к примеру? — робко спросил Мелкий. — Или там Красноярской области…

— Можно, — сказал добрый Издатель. — Правда, Красноярской области не существует, есть только Красноярский край, но это неважно… Итак, герой посвящает свою жизнь разгадке тайны и спасению Красноя… Европы. Он посещает музеи, библиотеки, встречается с разными специалистами, докторами наук, они читают ему лекции… Читатель любит, когда с ним делятся специальными знаниями.

— А нельзя просто предложить читателю сноску на справочную литературу? — спросил Мелкий. Но Издатель мотнул головой. Он не любил, когда его перебивали.

— Разумеется, герой совершает паломничество по пушкинским местам, а основное действие происходит на улицах Петербурга… Потом для читателей можно будет экскурсии организовывать… — Издатель мечтательно вздохнул. — Итак, что же делает наш герой-интеллектуал?… Бегая, прыгая, вися над пропастью на одной руке и отстреливаясь, попутно он изучает труды Модзалевского, Лотмана, Эрлихмана…

— Эйдельмана, — во сне простонал Большой.

— Да, да, разумеется, ну, и прочих там; находит в них всякие неувязки, совершает литературные открытия… Дальше, натурально, обводит преследователей вокруг пальца и спасает… — Издатель поглядел на Большого и зевнул. — Вы понимаете, конечно, что главные герои должны составить пару. Два разных характера…

— Как мы, — сказал Мелкий и поглядел на Большого с нежностью.

Издатель перевел свой взор на него и поморщился.

— Нет, не как вы, — ответил он. — Героев должно быть два: герой и героиня. Она — профессор, пушкиновед, молода, красива, загадочна, владеет каратэ… Они сперва, как водится, друг дружку терпеть не могут, но потом проводят вместе ночь, влюбляются…

— Может, сначала влюбляются, а потом проводят? — спросил Мелкий, ерзая на стуле.

Он был весь какой-то беспокойный, Издателя это смущало, но он полагал, что Большому видней.

— Как хотите, — сказал Издатель. — Во всяком случае, дальше они бегут от этой изуверской секты уже вместе… Ну-с, что еще? Разумеется, весь текст должен быть пронизан цитатами и реминисценциями из «Евгения Онегина» — так, знаете, ненавязчиво напомнить читателю, о чем эта вещь…

Большой всхрапнул так громко, что сам себя разбудил.

— Отлично, отлично… — пробормотал он. — Блестящая идея.

— Я рад, — скромно сказал Издатель.

— Как-то это все… — начал опять Мелкий. Большой пнул его, но не больно. Мелкий замолчал. Они встали. Издатель тоже встал и пожал им руки.

— Пожалуйте в бухгалтерию, за авансом… Ах да, — спохватился Издатель, — еще один вопрос… На обложке, разумеется, будет стоять ваше имя?

Издатель обращался к Большому; он был убежден в положительном ответе и вопрос свой задал больше для проформы. Но, к его ужасу, Большой вдруг замотал головой:

— Нет-нет, ни в коем случае!

— Но как же тогда… отдел маркетинга меня съест…

Большой молчал, упрямо сжав губы. Нельзя сказать, чтобы Издатель не понимал его мотивов: Большому было стыдно подписывать халтуру своим именем. Но Издатель полагал, что ему удастся в дальнейшем разъяснить Большому моральную неправоту его позиции.

— Ладно, — сказал Издатель, — мы еще вернемся к этому вопросу. — И он еще раз пожал писателям руки.

Писатели пошли в бухгалтерию и получили аванс. Большой Писатель был очень добрый. Теперь у Мелкого будут новые ботинки. Потом они вышли на улицу. Это была улица Тверская. Они купили пива и стали пить его, сидя на скамеечке в сквере, где все встречаются. На них сверху глядел человек, лицо его было усталое. Они не обращали на него никакого внимания. Они просто пили пиво и подсчитывали, что купят себе завтра. Потом Большой раскрыл ноутбук и стал писать быстро-быстро:

КОД ОНЕГИНА

роман

Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек. За мною всюду,

Как тень, он гонится.

«Моцарт и Сальери»

— Вот, — сказал Большой, — начало положено. Дальше ты валяй.

— Но…

— Я хочу еще пива. Ничего, не бойся, валяй. Потом я впишу туда мысли.

Оставшись один, Мелкий воровато огляделся. Сперва он хотел удрать с ноутбуком и пропить его. Но почему-то он этого не сделал. Он начал печатать, и руки его тряслись, но не от похмелья, нет…

Глава первая

Ай-яй-яй-яй, убили негра, убили негра, убили,

Ни за что ни про что, суки, замочили.

«Запрещенные барабанщики»

I

— Хозяин, хозяин! Тут какой-то эта… коробочка нашли.

«Сам ты коробочка! Прикидываешься, будто по-русски нормально говорить не умеешь», — подумал он. Без злобы подумал, просто так. Молдаваны-строители, как и все другие чучмеки, нарочно прикидывались неграмотными и бестолковыми, чтобы в случае чего отмазаться, типа «моя твоя не понимай». Это было нормально: всяк норовит напакостить, а потом отмазаться. Он их не осуждал. Он никогда не говорил про них «понаехали». Ну, понаехали — а если б не понаехали, кто б ему так дешево взялся загородный дом строить? Москвичи, да? Он не миллионер… пока. «А дом все-таки хорош выходит! К будущей весне закончу строиться — и сразу с Катей под венец».

— Клад, в натуре, — сказал другой молдаван.

Он фыркнул. Это «в натуре» звучало в устах молдавана ужасно глупо. Такие слова вообще не должны произносить люди несерьезные, люди не при делах — во всяком случае, так ему объясняли. Клад? Если б он не заскочил перед работой проверить, как движется строительство, молдаваны бы, конечно, не подумали сказать ему о находке — они ж не идиоты. Но в клады он не верил. Мечтать — мечтал, а верить не верил. Клады находят только в кино, во всяком случае, такие клады, от которых можно разбогатеть. Несколько червонцев, какая-нибудь облезлая брошка… Да нет, просто труха.

Но все ж он не удержался и глянул туда, куда показывал корявым пальцем молдаван — в яму, полную гнилых щепок. Двое рабочих закончили разбирать старую деревянную беседку, убрали доски и теперь начали рыть большую яму под фундамент: на месте беседки будет баня. Нет, он не такой уж приземленный человек; беседка, увитая душистым горошком, — это хорошо, это стильно, беседка тоже нужна, только новая и поближе к ручью, там еще грот будет и мостик… Тут он в который раз вспомнил, что это она хотела беседку, и грот, и мостик, и в сердце провернулся нож от мясорубки — легонько, легонечко, да и нож был совсем уже тупой. Свалила, и слава богу, и времени-то уж сколько прошло — полгода… Она и сниться редко стала. Катя ничем не хуже нее. Катя из хорошей семьи, у Кати образование, на Кате хоть завтра жениться. А та… Ей только деньги от него были нужны. Правильно Олег тогда сказал: шлюха, дешевка! И не думать об этом. Но Сашка, Сашка… А! Она сама призналась, что Сашка не от него.

Она говорила: будем в беседке чай пить из самовара и есть черничное варенье, она знала, что он любит черничное. Было все-таки в ней кое-что хорошее, кроме красоты. Хозяйственная. Варенье варила, перебирала каждую ягодку… Катя не умеет варить варенье и вообще ничего по дому не умеет; но это чепуха, ему не нужна бесплатная кухарка, он платную наймет. Ему нужна жена изящная, образованная, чтоб выходить с нею в люди, в свет, чтобы могла разговор поддержать — о кинофестивалях, например, о текущей политике… А та — да пошла она! Беседка все равно будет построена, не для нее, для Кати, и непременно с душистым горошком, хоть это и глупый цветок, почти как герань… Короче, молдаваны разломали беседку. И вот пожалуйста: коробочка!

Это была плоская прямоугольная жестянка, вся заржавелая и заросшая плесенью. Рабочие со всего участка сбежались и столпились вокруг своего товарища, который держал в руках находку. Их ведь хлебом не корми — дай поглазеть. Он хотел отвернуться и уйти — время поджимало: в два часа у него встреча с поставщиком-финном. Но вдруг все-таки клад?! Он не мог допустить, чтобы черномазые прикарманили его собственность.

— Что смотришь? — сказал он рабочему. — Открывай. Молдаван рукавом обтер с жестянки грязь, неловко — пальцы скользили — откинул плотно пригнанную крышку. Никакого клада, разумеется, не было. Бумажки какие-то. Рабочие разочарованно загомонили по-своему, потом прораб (русский) на них прикрикнул, и они стали расходиться. Прораб спросил его, можно ли выбросить коробочку, и он сперва сказал, что можно, а потом все-таки передумал («Может, письма какие — хоть почитать, пока в пробке стоять буду») и сказал прорабу:

— Дай сюда, Валера… Да нет, что ты мне грязное суешь? — Он был одет в новый костюм из льна, цвета сливок. Костюм обошелся в целое состояние. Он любил хорошие тряпки. — Бумажки дай. Ну, я поехал. И ты скажи, Валера, кровельщику, что он баран. (Черепицу на крыше дома положили криво.) Я ему ноги оторву.

— Все поправим, хозяин.

Прораб расплылся в дурацкой улыбке: хозяин был хороший, не злой. Поорет иногда, а так ничего, отходит быстро, и сигаретами дорогими их угощал, и платил исправно. В строительстве хозяин понимал как свинья в винограде. Грех и обманывать такого человека. Один из рабочих, Илья (когда-то давно он у себя на родине преподавал информатику в университете), называл хозяина «нуворишем, словно сошедшим со страниц сборника анекдотов» и зло смеялся над его толсторылым джипом и вульгарными костюмами; Илья еще иногда называл хозяина уголовной рожей, но это следовало отнести на счет малой осведомленности самого Ильи в том, что касалось уголовных рож. Прораб — он в прежние времена хоть в университетах и не преподавал, но служил в уголовном розыске (неисповедимы пути твои, Господи!), оперуполномоченным, — отлично видел, что их нынешний хозяин не из таких. Зауряднейший молодой буржуа, трусливый и законопослушный, помешанный на благопристойности, — так определял хозяина кровельщик Мирча, кандидат психологических наук, и прораб склонен был с ним согласиться. Новая формация, говорил Мирча, и черные глаза его зло блестели, то бишь хорошо забытая старая: пошлость торжествующая, неизмеримая и неуничтожимая… А Илья подхватывал: скромное, мол, обаяние буржуазии… И оба смеялись. Но даже Мирча и Илья признавали, что хозяин не вредный.

— К завтраму поправим, — повторил прораб. — Не извольте беспокоиться, Сан Сергеич. — Хозяин никогда не улавливал иронии. Недаром язвительный Илья замечал, что голова хозяина похожа на футбольный мяч.

Пробок на Варшавке на сей раз не было, и Саша забыл про бумажки. Он вспомнил о них лишь на другое утро, когда полез в бардачок за сигаретами. (Он курил «Данхилл», потому что Олег сказал, что это стильно, но курил мало, пять-шесть в день — спортсмен как-никак.) Бумажки были мятые, хрупкие; когда-то они, наверное, были белыми, но теперь стали какого-то неопределенного картофельного цвета, и от них слегка пахло плесенью, но не сильно, и еще был запах типа как от старых книг, сладковатый. Четыре листка, сложенных пополам наподобие тетради, но не сшитых, и два оторванных, вполовинку, так что всего получалось как бы десять листков. Бумага была толстая, не такая, на какой теперь пишут, да и формат не тот, побольше, чем наш А4, это Саша на глаз определил, уж маленько-то он в бумаге разбирается, мало документов, что ли, прошло через его руки… Изнутри листы были исписаны выцветшими и расплывшимися коричневыми чернилами — мелко, но разгонисто. Почти все строки были перечерканы, поверх одних слов надписаны другие, концы строчек завивались и налезали друг на дружку, как бывает, когда пишущий очень волнуется или спешит или кто-то мешает ему писать.

«Ну и каракули! Курица лапой… Буквы-то вроде русские…» Саша попытался прочесть хоть строчку, но ничего не понял; он не умел разбирать скверных почерков, да и не интересно ему было. Те листки, что не двойные, не были вложены в середку тетради, а лежали снизу, то есть в конце, хоть заголовка никакого нигде не было, но уж верх от низа-то Саша в состоянии различить. Саша их так и оставил, не стал класть в середку, чтобы знать потом, что эти листки были последние.

Ему вот что пришло в голову: если эти бумажки вправду очень старые — их, наверное, можно продать… Он как-то видел в газете объявление о том, что антиквары скупают старые открытки и тому подобное. «А может, это документы какие-нибудь… В музей снести? Морочиться неохота». Он решил, что заедет в антикварную лавку, — если, конечно, таковая попадется ему по дороге. И лавка попалась — на Лубянке. Но владелец ее сказал равнодушно, что его магазин не занимается рукописями.

— Так это рукопись? — обрадовался Саша. В слове «рукопись» было что-то солидное, обнадеживающее. Это вам не письмо и не открытка. Рукопись, наверное, можно было загнать подороже.

— А вам кажется, что это машинопись? — спросил антиквар.

Саша не любил, когда над ним издевались. Он строго посмотрел на антиквара. Когда Олег так смотрел на продавца, официанта или другую прислугу, все съеживались. Но взгляду Саши, очевидно, чего-то не хватало, хотя костюм его был ничуть не хуже, чем у Олега, а плечи даже шире. Наверное, причина была в лице Саши: уж очень оно было круглое и румяное. (Саша в общем и целом любил свое лицо, но находил, что щеки могли бы быть более аристократичными и мужественными.)

— Я сам вижу, что это рукопись, — сказал Саша, так и не придумав, какими словами уничтожить хамоватого антиквара. — А не подскажете, кто их покупает?

— Покупает? — переспросил антиквар. Он, похоже, ждал от Саши какой-нибудь ответной грубости, но, не услышав ее, смягчился — а может, наоборот, разочаровался. — Ну, не знаю… У нас маленький магазин. В крупные фирмы обратитесь.

— А музеи такое не покупают?

— Да какой музей… — Антиквар еще раз скользнул взглядом по Сашиным бумажкам. — Я вам, молодой человек, прямо скажу: выкиньте вы это барахло. Ведь это совершенно явная фальшивка, новодел.

— Вот так сразу посмотрел и понял, что новодел, — сказал Саша добродушно, но с некоторой иронией: ему обидно вдруг стало за свою находку. — Откуда ты знаешь, что новодел?



— Да ведь почерк-то… — сказал нехотя антиквар.

— А что почерк? — не понял Саша. — Курица и курица.

— Не морочьте мне голову, молодой человек. — Антиквар был не зол, но раздражителен. — Несите свои бумажки куда хотите. Существует государственный архив… В библиотеках есть отделы рукописей… Мне что? Мне все равно.

Вечером — дрянным одиноким вечером в своей дрянной городской квартире — он ужасно захотел Катю. Но Кати не было: она уехала в Грецию с родителями. Двадцать пять лет, а на курорт — с родителями… Это его умиляло и радовало. Катя очень благовоспитанная девушка: она, конечно, спит с ним (знают ли ее родители? Он не решался спросить об этом у Кати), но никогда не ведет себя так бесстыдно, как та. А ведь когда та забеременела, он чуть было не женился на ней, хорошо, что Олег отговорил. «Лимита, голь перекатная, — сказал тогда Олег, — умные люди на таких не женятся. Ты спроси, сколько мужиков у ней было!» А он, между прочим, спрашивал, и она сказала честно, что пять. Ему показалось, что пять — это не так уж много по нынешним-то нравам.

И все-таки он не стал жениться, хотя понимал, что она этого очень хочет. Но он жил с нею почти как с женой, и денег давал много, и Сашку любил, насколько может мужик любить пищащее и безмозглое. Он гулял с Сашкой… Пальчики у Сашки такие маленькие, даже страшно его держать за руку — вдруг что-нибудь поломаешь? Сашка уж не такой и безмозглый был, когда она выкинула этот фортель. Почти два годика. Все понимал. Помнит ли Сашка папу? Она говорила, что он забудет через неделю. Ей виднее. Папу, ха-ха! Это он, дурак, думал, что Сашка его сын. А она сама сказала, что не его. А назвала-то как будто в его честь, лицемерка, подлиза хитрая…

Он отшвырнул подушку, которую прижимал к себе, воображая, что это Катя, встал, налил себе виски. Он пить вообще не очень любил и раньше думал, что выпивать в одиночку пошло, но Олег объяснил, что это даже хороший тон — когда бизнесмен, уставший после дневных трудов, нальет себе немножечко хорошего виски и выпьет один, то есть в самой лучшей компании, какую только можно придумать. Но именно виски или коньяк, а ни в коем разе не водку. Действительно, виски было вкусней. Саша снова повалился на диван. Почему она это сделала? То есть ушла почему? Он не понимал. Он все ей покупал, что ни попросит, водил по клубам, дома не запирал. К подружкам — пожалуйста; работать идти хочешь — дурь, конечно, но иди, если уж так приспичило, по хозяйству есть кому заняться, у Саши была и сейчас есть приходящая домработница, Ольга Петровна, хорошая тетенька.

А когда он разрешил — оказалось, что она вовсе и не хотела работать, так только, предлога искала, чтобы поссориться. (Это еще до рождения Сашки было.) Так почему же? Тот, другой, трахает ее лучше? Сашу иногда вгоняли в краску ее желания; нет, он любил, когда все это делали ночные бабочки, но мать его (черт, не его, не его, пора бы уж запомнить!) сына, без пяти минут жена — другое дело. Почему, почему, за что такая свинская неблагодарность?! Неужели она ушла потому, что он не женился? Но ведь этот козел, с которым она теперь живет, тоже не женился! Никто на ней никогда не женится. Так ей и надо. Он свесил руку с дивана, ощупью нашарил валявшийся телефон, не глядя нажимал кнопки. Так и не удалось забыть номер — память сердца, что ли… Он хотел сказать ей, что она стерва и дура и еще пожалеет и на коленках приползет.

— Привет, — сказал он, прокашливаясь.

— А, это ты… — И голос такой равнодушный! — Что тебе?

— Я это… спросить хотел. Тебе, может, бабки нужны?

— Нет, спасибо.

— Как Сашка?

— Спасибо, здоров. (Даже не скажет «не звони, типа, мой ревнует»; ей все равно…)

— Слышь, Наташка…

Она бросила трубку! Сука! Он перевернулся на живот, опять обнял подушку. Ему хотелось плакать…

II

В отделе рукописей Ленинки (других библиотек Саша не знал) с ним разговаривал какой-то ботаник лет сорока. Ботаник был такой же хам, как и антиквар.

Чужое хамство всегда возмущало Сашу; хамство же со стороны нищих повергало его в недоумение. Но Саша старался не реагировать, быть выше: ведь ежели, к примеру, какой-то козел на улице плюнет Саше на пиджак, так это дело домработницы Ольги Петровны вычистить пиджак, а не Сашино. А этот очкастый недоносок поначалу вообще не хотел глядеть на Сашины бумажки! Саша-то был уверен, что библиотекари будут перед ним на коленках ползать и ручку ему целовать за то, что он не поленился, потратил свое драгоценное время, притащил им эту дурацкую рукопись или как ее там. Однако потом глазки ботаника за толстыми стеклами заблестели как-то странно, нехорошо, и он попросил — да нет, потребовал самым наглым образом! — чтобы Саша оставил ему рукопись. Экспертиза, типа, то-се… И ботаник тоном почти заискивающим объяснил свое первоначальное нежелание заниматься Сашей и его бумажками: мол, к ним постоянно носят всякий вздор и чепуху, а вещь, заслуживающая хоть какого-то внимания, попадается крайне редко… Тут Саше в первый раз пришло в голову, что бумажки могут стоить больше, чем он предполагал.

— Я подумаю, — сказал он и осторожно потянул из цепких ручек ботаника свою драгоценность. — А что ж это может быть?

— Без экспертизы ничего я вам сейчас сказать не могу, — отрезал ботаник, не отпуская рукопись.

Саша потянул чуть сильнее, и ботаник вдруг с каким-то придушенным взвизгом разжал пальцы. «Он испугался, что бумажки порвутся, — сообразил Саша (голова его была подобна футбольному мячу только снаружи), — значит, они дорогие!» А ботаник, видя, что с Сашей ему не справиться, стал клянчить, чтобы Саша дал снять хотя бы ксерокопию; когда Саша, почуявший жареное, и на это не согласился, ботаник попросил «оставить телефон». «Грамотей тоже! — про себя усмехнулся Саша. — Щас я тебе оставлю телефон… Свой купи!» И он обещал ботанику сказать свой телефонный номер, если тот хотя бы приблизительно объяснит, что это все-таки за документ такой. Ботаник вздохнул.

— Разумеется, — сказал он, — документ не может быть тем, за что изготовитель пытается его выдать, это совершенно исключено — такие находки, знаете, существуют только в Голливуде…

— Новодел? — Тут вздохнул и Саша.

— Апокриф, вероятно, — сказал ботаник: видать, слово «новодел» ему чем-то не понравилось. — Меня смущает бумага… на первый, поверхностный взгляд она производит впечатление… Водяной знак… Если память мне не изменяет, она подходит под описание тридцать девятого номера…

— Какого номера?!

Ботаник продолжал лопотать взор:

— Орешковые чернила… Да нет… Хотя, конечно… И все-таки… Взглянуть бы на контейнер… Вы бы попросили вашего товарища…

Саша-то сказал ботанику, что бумажки нашел не он, а его товарищ. Теперь он подумал, что ботаник правильно интересуется насчет коробочки: по коробочке, наверное, проще понять, старинная она или нет. «Надо за ней съездить — может, молдаваны ее еще не выкинули…» Потом Саша вспомнил слова антиквара и спросил:

— А почерк?

— Почерк! — Ботаник усмехнулся. — При нынешних технических возможностях подделать этот почерк ничего не стоит. Экспертиза, конечно, это выявит. И бумага, и текст — все достаточно легко поддается экспертизе. Подделка автографов — дело столь же малоприбыльное, как и малопочтенное, а уж ТАКИХ автографов…

— Какой же это автограф? — удивился Саша. Он знал: автограф — это роспись, какую ставят спортсмены или артисты, и Олег называл подписи в договорах автографами. Но тут была целая тетрадка… Однако ботаник пропустил его слова мимо ушей и продолжал:

— Не надо быть пушкиноведом, чтобы… Визиточку вашу, будьте добры!

— Нет у меня визиток, — соврал Саша. — Кончились, новых заказать не успел.

И он продиктовал ботанику телефонный номер — просто набор цифр, который придумал только что. Неважно, автограф это, апокриф или все-таки рукопись. Он услышал главное слово. Он не идиот, чтобы даром отдавать кому-то Пушкина, когда можно его продать.


— Ага, ага, — сказал Большой — он только что вернулся и быстренько пробежал глазами текст, — давай, продолжай в том же духе…

— А ты разве не сейчас будешь вписывать мысли?

— Нет, мне сейчас некогда… Немного погодя. Слушай, мне надо бежать…

— Не уходи! — взмолился Мелкий. — Ну, хоть орфографию проверь!

Большой вздохнул, присел на скамейку и стал терпеливо показывать Мелкому, как настроить компьютер, чтоб он сам исправлял ошибки. Мелкий был так потрясен открывшимися ему возможностями, что даже не заметил исчезновения Большого.


Пока Саша ехал домой, голова его малость остыла. «Сколько может стоить подделка под Пушкина, хоть бы и на старинной бумаге? Ничего, наверное. Кому нужна бумага! Но если… Пушкин, конечно, не яйцо Фаберже, новее-таки…»

Саша отер лоб ладонью. Сердце опять зачастило. Он остановился, мотор заглушил, стал смотреть на свои бумажки. Похоже, что это были стихи, потому что строчки сильно не доходили до полей, а абзацы были отделены один от другого. Теперь Саша обратил внимание, что на страничках были проставлены цифры, их-то он кой-как разобрал, даже таким гадким почерком. На тех двух листочках, что были не двойные, а оторванные в половинку, цифры стояли последние, и Саша обрадовался своей догадливости — действительно, этим листочкам так и полагалось лежать в конце тетради, а не быть вложенными в середку. Но прочесть, что же там все-таки было написано, он больше не пытался: оно ему надо? Чернила расплылись, слова были с «ятями» и разными другими непонятными буковками — голову сломаешь! Он же не пушкиновед.

«Можно будет и не такой домище отгрохать…» Он теперь сильно пожалел, что сказал ботанику, в каком поселке строится его дом, то есть не его, а «товарища». Надо было соврать что-нибудь. «Да нет, чепуха… Подумаешь, водяной знак! Если уж доллары подделывают… Коробочка, коробочка!» Он не хотел звонить прорабу Валере и спрашивать про коробочку — хитрый прораб поймет, что она стоит денег. «Завтра заеду». Рабочих нужно было проведывать часто, чтоб не волынили, и желательно без предупреждения.

III

На другой день он был по делам в Подольске. Они с Олегом недавно открыли там салон-магазин. (Они спортивные тренажеры продавали, давно уже, по Москве и области, и поднялись весьма неплохо — заслуга Олега, без Олега Саша бы ничего не сумел организовать, он сознавал это.) Вообще-то проверять магазины не входило в Сашины обязанности — он занимался закупками, а не сбытом, — но Олег, уезжая на прошлой неделе в отпуск, попросил Сашу лично порешать там одну проблему, ибо доверял Саше почти как самому себе.

По пути Саша завернул в Остафьево. Он послонялся по участку, сделал рабочим пару-тройку замечаний, они кивали послушно. Жестяной коробочки он нигде не увидел. Пришлось спросить, напустив на себя как можно более равнодушный вид. Один из рабочих ответил так же равнодушно, что выкинул жестянку вместе с другим строительным мусором, когда приехала мусорная машина. Похоже, что молдаван не врал, а если даже и врал — правды от них никогда уже не добьешься. Пытаться узнать дальнейшую судьбу мусора Саша даже и не подумал. «Больше мне делать нечего. Пропала так пропала». Саша обругал кровельщика, дал ценные указания насчет витражей. И полетел дальше на юг.

В Подольске он припарковался у салона, вышел, закурил, постоял чуть-чуть, изучая витрину. Он бы, конечно, все оформил не так. Выставил бы на витрину все модели, какие есть и какие ожидаются, и посадил бы на них манекены, изображающие качков, и полуголых девок, вместо того, чтоб отдавать полезную площадь под какие-то абстрактные коряги. Но дизайнерам видней. Олег нанимает хороших дизайнеров и не спорит с ними, а если что не так — просто не платит им, и пусть судятся. Олег любит судиться, он же юрист, да и вообще у Олега не голова, а Дом Советов, он и в финансовых вопросах разбирается куда лучше Саши, хотя именно Саша учился (три курса не доучился) по специальности «финансы и кредит».

Стекла витрины были вымыты очень чисто. Саша мельком полюбовался своим отражением. Он был красив. (Ехидный Илья ошибался на счет Сашиных костюмов: они не были вульгарны. Это были превосходные костюмы, очень элегантные. Вульгарными они казались лишь в сочетании с Сашиным лицом и прическою.) Потом Саша увидел, как красный «рено» с дамочкой за рулем парковался в опасной близости к его «субару»; Саша глядел нахмурясь, готовый заорать, но ничего не случилось. Он рассеянно глянул на противоположную сторону улицы и вдруг заметил, что на одном из домов написано «Библиотека». Он почесал в затылке. Он так и не решил вчера, что ему делать с бумажками, и так и носил их с собой во внутреннем кармане пиджака. Из магазина его уже заметили и махали ему руками. (Олег говорил, не надо допускать фамильярности с персоналом и вообще с нижестоящими. Саша был с таким подходом безусловно согласен — каждое сословие должно знать свое место, — но как осуществлять это на практике? «Олегу хорошо, у него щеки втянутые, а не круглые. Наташка, дрянь, говорила: мой хомячок…») Он махнул им в ответ — сейчас зайду, мол, — и перебежал через дорогу. Теперь он видел слово «Детская», которого не заметил сразу. Детская библиотека! Да уж какая разница.

Он толкнул дверь и вошел. В маленькой библиотеке было прохладно. Наверное, книжки не любят жары. Он спросил у старушки-библиотекарши, где тут у них отдел рукописей, но та удивленно раскрыла глаза и сказала, что ничего такого у них нету. Странно. Саша-то понял антиквара так, что во всякой библиотеке есть этот отдел. Ну да черт с ним.

— Дайте мне, пожалуйста, Пушкина, — сказал Саша. Он знал, что в книгах иногда бывают фотографии рукописного текста: видел у Кати книжку про Пастернака. (Катя была медичка, но очень разносторонняя девушка.) Он спросил Катю, зачем эти фотографии, и она ответила непонятно, что так читатель лучше поймет душу поэта или что-то в подобном роде.

— У нас детская библиотека, — сказала старушка. Росточком она была Саше примерно по пояс. — Детская. Для детей. — Все обитатели мира книг почему-то разговаривали с Сашей как с дураком. Это было удивительно: в мире бизнеса никто его дураком не считал.

— Мне очень нужно, — сказал Саша. — Сын в школе проходит…

После этого вранья старушка посмотрела на Сашу почти ласково.

— Ну хорошо… — сказала она. — Но только в читальном зале. Мы сейчас на абонемент книг вообще не выдаем: с понедельника на ремонт закрываемся. Ваш сын записан в нашу библиотеку? Как его фамилия?

— Нет, мы в Москве живем…

Старушка, судя по выражению ее лица, была растрогана до крайности тем, что бритоголовый москвич приехал в такую глушь ради Пушкина, но все-таки попросила у Саши паспорт. Саша — он уже понимал, что надо быть осторожным, когда речь — быть может — идет о ба-альших деньгах, — сказал, что забыл паспорт дома.

— Взрослые что дети, — сказала старушка добродушно. — Дневник дома забыл, ручку забыл, паспорт забыл… А голову ты дома не забыл?

Они посмеялись. Потом старушка, окончательно размягчившаяся сердцем, спросила Сашу, какие именно произведения Пушкина ему нужны, и он назвал, что смог вспомнить: Дубровский, Капитанская дочка, Евгений Онегин… Библиотекарша усадила Сашу за столик — он еле втиснулся на детское сиденье, чувствуя себя слонопотамом, — и принесла ему несколько книг. Он стал пролистывать их. В одной он обнаружил то, что искал. Старушка не смотрела на него: в библиотеку пришли дети, и она была с ними занята. Он осторожно достал из кармана свои листочки, развернул их и, прячась (как в школе, со шпорами!) стал разглядывать, сличая с фотографией, где был почерканный черновик какого-то стихотворения. Почерк был очень похож, и манера черкать похожа. Но эта информация была не новая. Ему и так уже двое сказали, что почерк похож. Он просто хотел убедиться: Олег говорит, что верить можно лишь тому, что сам увидишь.

Дети, шумя, отошли от стойки; Саша вздрогнул, как пойманный за списыванием на контрольной, поспешно захлопнул книгу и сунул листочки обратно в карман. Он еще минут десять сидел, делая вид, что читает. «Смилуйся, государыня рыбка! Что мне делать с проклятою бабой? Уж не хочет она быть царицей, хочет быть владычицей морскою…» Бабы — да, они вечно чего-то хотят, и сколько ни дай, все им мало. Неужто и Катя такая? Наташка-то была именно такая. Саша прекрасно знал, что Пушкин погиб из-за бабы. Тоже, кстати, Наташка. Плохое имя. До сих пор, сколько жил с Наташкой, не задумывался об этом совпадении, а ведь мог бы: фамилия-то его, между прочим, Пушкин… В школе его дразнили за имя и фамилию ужасно, и он Пушкина невзлюбил. Не надо было маме так его называть. Нет, никакие не родственники, сама по себе фамилия-то распространенная, Пушкиных в России — что грязи. В школе был завуч Пушкин. Оксана Пушкина есть, какую-то передачу по телевизору ведет. И даже на фирме у них сейчас работает один Пушкин, но — Гена. Геннадий Пушкин — и никто не смеется над ним. А над Александром смеются. Хотя теперь, когда он взрослый, уже не смеются. Саша пролистал еще несколько страниц. «Ум у бабы догадлив, на всякие хитрости повадлив…» Ох, видно, натерпелся тезка от бабья. Саша отдал книги старушке, вежливо попрощался и ушел, провожаемый улыбкой. Нечасто в детскую библиотеку приходит громадный тридцатилетний дядя, чтоб освежить в памяти строки из классика.



Когда он входил уже в свой магазин, с ним в дверях столкнулся и наступил ему на ногу какой-то долговязый негр в лиловых брюках. «И развелось же их! А все Пушкин…» Саша немножко обругал негра, и тот на чистом русском извинился. От негров пахло странно — не то что бы плохо, но как-то не так, как от белых людей, — и Саше было неприятно физическое столкновение с негром, да и ботинка начищенного жалко. Но он, конечно, не рассердился на негра всерьез: судя по прикиду, модели телефона и часам, негр был вполне платежеспособным покупателем (новый русский негр), и его интерес к дорогим тренажерам не мог Сашу не радовать.

IV

Высокомерный молдаван Илья совершенно напрасно называл Сашу уголовной рожей; Саша с жуликами отродясь никаких дел не имел, он был честным бизнесменом: Олег взял его к себе в долю уже на том этапе, когда никакой уголовщины не было нужно. (Налоги не в счет, и лично Саша этим никогда не занимался.) А вот теперь Саше были очень нужны знакомые жулики, но не абы какие, а спецы, которые могли бы оценить рукопись и, если она вдруг окажется настоящей, помочь продать ее за границу. Саша был твердо уверен, что продавать такие вещи можно только иностранцам. В то же время он отлично понимал, что жулики-спецы его кинут. Он знал, что у Олега есть такие знакомые, а знакомые не кидают — во всяком случае, таких людей, как Олег. Но он не решался обратиться с этим к Олегу. Ведь тогда пришлось бы делиться, а делиться не хотелось даже с Олегом: при всей своей преданности Олегу и благодарности ему Саша вполне отдавал себе отчет в том, что Олег половиной не ограничится.

Положение его было очень трудное, и он ни с кем не мог посоветоваться. Пойти опять к ботанику, предложить долю? Может, и так… Существовали еще всякие аукционы, только и слышишь: с аукциона продали то, продали се… Но ведь облапошат и там! Не облапошивают (как правило) только отец с матерью… Отец Саши куда-то сгинул лет тридцать тому назад, а красивая и легкомысленная его мама недавно в шестой, не то в седьмой раз вышла замуж, Саша еще и адреса-то ее нового не знал, а советовался с нею в последний раз, когда учился в школе. Будущие тесть с тещей — люди очень образованные и в то же время не ханжи, они жить умеют; они, возможно, подсказали бы какие-то ходы-выходы. Но они далеко, а по телефону об этом не поговоришь.

Однако неразрешимых проблем не бывает; пару дней спустя Саша через школьного товарища — не Олега, другого, — вышел на искомого спеца, и была забита стрелка. Спец оказался весьма благообразен с виду, сед, красив, говорил, как университетский профессор, и Саша сразу понял: жульман каких поискать. Но и со спецом повторилась знакомая ситуация: тот мялся, крутил, явно сбивал цену, затем попросил оставить рукопись на экспертизу. Саша предложил ксерокопию, к тому времени он уже сделал их несколько. Спец взял ксерокопию, но все равно просил оригинал; судя по величине залога, что предложил спец, Саша понял: Пушкин не Пушкин, а штуковина интересная. Нужно было на что-то решаться, без экспертизы не обойтись, кота в мешке никто не купит. И он решился отдать спецу листик — из тех, что были не двойные. Только тут он обнаружил, что последнего, десятого, самого исчерканного и грязного листка недостает. Он не заметил этого, когда снимал вчера копии. Он бы, конечно, заметил, если б снимал их сам, у себя в офисе, но в офисе он это сделать забыл, а вспомнил, когда уже подъехал к своему дому, и зашел в супермаркет, где всегда брал продукты, там у них ксерокс есть, и протянул листки девушке, что обслуживала ксерокс. Листок, надо полагать, остался внутри ксерокса, последние листки вечно все там забывают. Но копии-то Саша все взял, сразу пачкой, а от десятого копии не осталось, значит, его уже не было, когда он отдавал листки девушке. «Один листок — блин, это же десять процентов! Если вся рукопись стоит, к примеру, тысяч пятьсот, то десять процентов — это… И даже от ста тысяч потерять одну десятую было жалко».

Спец ждал, и Саша скрепя сердце отдал ему другой листочек, девятый, предпоследний. Залог-то вон какой, можно не бояться. Он все же заехал в супермаркет и учинил девушке допрос с пристрастием, но та клялась, что никакого листка не забыла в ксероксе, не потеряла и не украла, и в доказательство сунула Саше под нос свой гроссбух, где записывала работу, — из записей действительно следовало, что листков было пять — четыре двойных и еще один, то есть всего девять, — и деньги с Саши взяли как за пять листков. Дурак, не пересчитал сдачу, да что сдача, он даже не спросил, сколько стоит копия, просто сунул стольник и взял сдачу не глядя, он никогда сдачу с таких мелких денег не пересчитывал. Но где ж он мог посеять этот чертов листочек?! Только в детской библиотеке, когда второпях собирал бумажки; он сунул его в книгу, а потом забыл вытащить, а может, листочек приклеился к страницам. Какая это была книга? Понятно, что Пушкин, но какая именно? Сказки? Нет, вроде бы фотоснимок почерка был не в той книге, где сказки. Но, в конце концов, хоть бы там было и триста томов Пушкина, он найдет свои деньги. Он уже верил, что деньги будут. И помчался в Подольск, к милой старушке.

«Закрыто на ремонт», — прочел Саша и выматерился отчаянно. Старушка же тогда говорила… Ремонт ремонтом, но если дать пятьдесят баксов — впустят. Он отыскал служебный вход, и его, действительно, впустили даже без пятидесяти баксов, но книг на полках уже не было и старушки не было, а были какие-то бестолковые маляры, и, судя по их лицам, навряд ли они вообще умели читать. Но они сказали ему адрес библиотекарши.

— Документ, понимаете… Платежка. Очень важная. Пожалуйста! Я заплачу за беспокойство.

— Но книги уже упакованы и отправлены на временное хранение в бибколлектор! И зачем же вы положили платежку в книгу? — вздохнула старушка.

— Страничку закладывал. Чтоб не забыть.

— Но ведь, насколько я понимаю, утеря платежного поручения не означает, что с вашими деньгами что-то случилось, — сказала старушка, — у вас же все это есть в компьютере… И банковские проводки…

Саша чертыхнулся про себя: ему и в голову не приходило, что библиотекарша вообще понимает, что такое платежка. Надо было сказать, что он оставил в книге любовное письмо, или фотокарточку сына, или еще верней — билет на самолет. Но теперь уж поздно.

— Начальник у меня строгий, — сказал он, — требует отчета за всякую бумагу.

— Ничего, ничего, — сказала старушка, — мы ненадолго закрылись. Через две недели придете, и я вам даю честное слово, что ваш документ до тех пор никто не тронет.

Саша сперва хотел поехать в этот самый бибколлектор и, рассказав там про забытый в книге билет на самолет и посулив пятьдесят или пусть даже двести баксов, добиться, чтоб ему разрешили порыться в ящиках; но потом он передумал. «А ну как не пустят — это же совок, бюрократия… А потом разболтают этой старушенции, и она подумает: то у него платежка, то билет… Обещает кучу денег… Ну да, для них пятьдесят баксов — это куча… Ей покажется подозрительно, захочет сама найти, что я там оставил… И — сопрет, как пить дать, сопрет! Да и как не спереть с такой зарплатой? Я б на ее месте тоже спер». Саша всегда знал, что библиотекари и другие умственные пролетарии получают мало, но когда кто-то сказал ему, сколько именно, он обалдел. Как они до сих пор не перемерли? Олег говорил, если человек хочет заработать — он заработает, а если не зарабатывает — значит, бездельник либо дурак, и нечего о нем жалеть. Про старушку Олег сказал бы, наверное, что она может устроиться к ним на фирму уборщицей и получать впятеро больше. Саша и с этим был согласен. Но когда он смотрел на старушку, то с трудом мог представить ее уборщицей… Дурак! Надо было сразу предложить ей — пятьсот! Нет — штуку! Сама бы поехала со мной в хранилище и молчала как рыба. С другой стороны — штуку! А за что? За дурацкую фальшивку, новодел? За одну страничку из десяти? Девять-то осталось… Пока экспертиза, пока то да се… А через две недели я и эту заберу».

Он устал. Ночью ему снилась она. Никогда, ни единого раза не приснилось ему, что он ее трахает, они просто гуляли… Шли по какой-то улице, и Сашка с ними, и он во сне понимал, что Сашка не его сын, но все равно Сашку любил, потому что привык к нему. Смилуйся, государыня рыбка…

Когда спец не позвонил Саше в назначенный срок, Саша не испугался, но очень расстроился. Спец, понятно, решил кинуть, и управы на него не сыщешь. Но это и обнадеживало в какой-то мере: значит, есть из-за чего кидать! Залог-то остался у Саши, и залог не маленький! Пусть спец украл одну страничку, но у Саши их аж девять, точнее, пока на руках восемь, но будет девять, когда в подольской библиотеке закончится ремонт.

Саша все-таки позвонил спецу сам. Но тот не ответил. Сашу это не удивило. Он достал листочки из ящика стола, в который раз полюбовался на них, какие они ветхие и дрянные. Кой-как он разобрал некоторые отдельные слова на листочках, например: «и», «вотъ», «молоко», «Фебъ», «восторгъ», «рубашка». Но они ни во что осмысленное не складывались.


— Что за вздор, — сказал Большой, — откуда ты взял такие слова?! Я ж еще не начинал писать эти чертовы стихи.

— Так начинай, кто тебе не дает?! Где ты все время ходишь?! — От усталости Мелкий начал уже огрызаться. — Он ходит с этими листками уже несколько дней; должен же он был прочесть хоть какие-нибудь слова!

— Почерк-то неразборчивый.

— Ну, в таком случае он просто прочел эти слова неправильно… Но почему почерк неразборчивый, если это беловик?

— Ас чего ты взял, что это беловик? — удивился Большой.

— У нас написано, что это были стихи, тщательно перебеленные изящным почерком.

— Вернись и исправь. Напиши, что это был черновик, листки сплошь почерканные, в исправлениях, в кляксах… (Мелкий послушно сделал это.) И потом, Пушкин был очень взволнован, когда писал эти стихи.

— Почему он был очень взволнован?

— Была причина — потом скажу… Короче, постарайся пока обходиться без стихов, ладно?

Мелкий угрюмо кивнул.


К этому времени Саша уже знал, что Пушкин любил рисовать всякие картинки на своих рукописях; на одном из листков, действительно, картинка была. Прикольная картинка: курчавый человечек в длиннополом пиджаке стоит перед зеркалом, а из зеркала на него смотрит черная кошка; впрочем, это, наверное, была просто клякса. Но губу раскатывать было рано. Любой дурак или жулик мог найти старинную бумагу, нарисовать на ней картинку и написать эти каракули. Однако же спец не позвонил, а это что-нибудь да значило.

Саша знал теперь не только про рисунки, он много чего знал; не поленился, прочел в Интернете биографию Пушкина. И не только. Он также — никто не подсказал, сам додумался! — набрал в поисковой строке слова «пушкин остафьево» и узнал, что в Остафьеве у Пушкина был друг, князь Вяземский, и Пушкин к нему в гости приезжал, а значит, мог ходить-бродить по деревне. Князь… А сам-то Пушкин был князем или там графом? В школе этого не говорили, но, наверное, был, иначе как бы он мог быть дворянином? Саша плохо в этих вещах разбирался, даже не знал точно, кто выше — граф, князь или герцог. Нет, герцог, кажется, бывает только в Англии. Олег как-то — когда купил себе титул и герб — объяснял Саше всю эту премудрость, но у Саши в одно ухо влетело, а в другое вылетело. Саша считал, что не только ему, но даже Олегу рановато еще покупать титул и герб.

Еще Саша прочел, что в доме Вяземского теперь музей. И точно — есть музей, Саша слыхал от местных! Как это удачно вышло, что он именно в Остафьеве участок с домиком-развалюхой купил! (Нет, домик, конечно, был не пушкинской постройки, а советской, сразу видно.) Дорого было, хоть и развалюха: Остафьево-то почти Москва. Два шага до Щербинки, а из Щербинки Бутово видать. А он купил, не поскупился. Могла ли прежняя хозяйка участка — пенсионерка, с виду вроде той подольской старушки, но ушлая и жадная как черт, — знать, почему на ее участке старые рукописи валяются? Может, и могла, но какая Саше разница, откуда взялись бумажки? К чему забивать голову ненужными вещами? Да и не могла, конечно; знала б — сама давно выкопала.

С Остафьевом-то Саше подфартило, однако сильно радоваться пока было нечему. Недели не прошло, а у него уже уплыли два листочка! Он решил твердо, что больше ни одного из рук не выпустит и ни на какую экспертизу никому не оставит, как бы его ни упрашивали. Но куда ж дальше-то сунуться? Может, спец еще объявится? Надо подождать? Саша нервничал. Он и спать стал хуже с тех пор, как нашел рукопись, хотя это, возможно, было просто из-за отсутствия Кати. Он не хотел спать с другими, пока Кати нет: ужасно боялся заразиться и заразить Катю, она не из тех, кто может такое простить. И не только спал плохо: вообще настроение было какое-то мутное: один раз ему почудилось, будто его машину ведут, а когда он в супермаркете увидал негра, то почему-то решил, что это тот самый негр, который в Подольске наступил ему на ногу. Это был, конечно, вздор: лишь специалист может отличить одного негра от другого, и штаны на негре были не лиловые, а красные. Да хоть бы и тот негр — ну и что? Негр такой же свободный человек, как и Саша, и волен шляться где ему вздумается.

V

Спец — сел. Саша узнал об этом стороною. Допрыгался, жучила позорный! И девятый листок, ясное дело, пропал навсегда. Ксерокопия с этого листка осталась, но она ничего не стоит, ведь платят-то за саму бумажку, а не за то, что на ней написано. А от десятого листка, что он потерял в детской библиотеке, не осталось даже копии, но это ничего, листок никуда не денется. Но с уголовниками Саша решил больше не связываться. Нужно было искать другие пути. Саша начал понимать, что еще намучается с этой рукописью. Он долго перебирал в уме всех своих знакомых. К профессору, что ли, зайти? Профессором Саша про себя звал соседа — нет, не городского соседа, а остафьевского. Неухоженный участок соседа и безобразный его дом (вот-вот развалится!) мозолили Саше глаза; но сам сосед был человек симпатичный. Саша заходил к нему, когда только-только купил свой участок, — спрашивал про поселок, про других соседей, про газ, про воду, вывозят ли мусор, или каждый должен сам его куда-то девать. И потом еще заходил за какой-то чепухой. А сосед не заходил к нему ни разу. Да и куда заходить, если дом еще строится и никто в нем не живет, только сторож ночует во времянке, чтобы местный народ не растащил стройматериалы.

Сосед был неразговорчив, тих, тощ, длинен, носил очки с толстыми стеклами и белокурые бакенбарды, делавшие его похожим несколько на Пьера Ришара. Лет ему было примерно тридцать пять, а может, сорок. Звали его Лев, а фамилию Саша не спрашивал. Саша не за наружность прозвал его профессором. Он при знакомстве из вежливости спросил соседа, чем тот по жизни занимается, а сосед ответил — научной работой. И сказал, глядя сквозь очки на Сашу: «А вы, надо полагать, в коммерции подвизаетесь?» Почему-то все, глядя на Сашу, сразу угадывали, где он подвизается. А когда Саша ответил, что торгует спортивными тренажерами, сосед закивал головою часто-часто, потер руки и пробормотал, что гипотеза подтвердилась полностью. Определенно он был ученым. Саша только не знал, в какой области. Саша поехал в Остафьево — ему все равно надо было дать указания рабочим — и зашел к соседу. Двери в доме соседа не закрывались, толкни — и заходи кто хочешь. В доме соседа было чистенько, но так убого! Люди так не живут… Лил дождь, и сосед был дома, он в плохую погоду всегда был дома, а в хорошую — шастал где-то по лесам сутками напролет, это Саша знал от своих рабочих, которые могли наблюдать жизнь соседа, потому что забора у соседа не было. Сосед сидел за компьютером. На столе сидел кот соседа — большой, черный, хвост как у енота, трубой. Саша погладил кота. Он не знал, с чего начать разговор, и выдумал для завязки какой-то хозяйственный предлог. Сосед отвечал вежливо, но очень кратко, типа «да» или «нет». По-видимому, Саша оторвал его от работы. Саша и сам не любил, если кто-нибудь доставал его с разговором, когда он работал с документами: отвлечешься и обязательно что-нибудь напутаешь. Но не приходить же в другой раз! Саша собрался с духом и спросил соседа, не знает ли тот какого-нибудь человека, который занимается старыми рукописями. Сосед поглядел на Сашу удивленно.

— Нет. С чего бы? У меня совсем другая специальность — зоология.

— Серьезно?! — Саша был разочарован, конечно, но зоология казалась ему довольно любопытным занятием. Он на всякий случай уточнил (мало ли что теперь называют зоологией, воды-то прорва утекла с тех пор, как он учился в школе):

— Животных изучаешь?

— Никто не изучает вообще «животных», — отвечал сосед. — Объектом моего интереса на данном этапе является один конкретный вид, а если говорить еще более конкретно, то — особенности социального поведения этого вида в условиях нетипичной окружающей среды… Я — этолог, если говорить более точно… Это наука, изучающая поведение животных…

Видно было, что соседу приятно поговорить о своей науке и о своем животном, и при других обстоятельствах Саша расспросил бы его поподробней, уж не слон ли это, Сашу всегда почему-то интересовали слоны. Но сейчас ему было некогда, и он сказал соседу, что должен идти. Он уже перешагнул порог, когда сосед окликнул его:

— Постойте, Александр! (Саша звал соседа на ты и ожидал от соседа того же, но сосед все «выкал».) Я, кажется, невольно ввел вас в заблуждение. Есть у меня в Москве приблизительно такого рода знакомый, кандидат филологических наук. Родственник жены… (Саша никогда не видел в доме или на участке соседа каких-либо признаков жены.) Вы можете к нему обратиться, а дальше — возможно, он вам кого-нибудь порекомендует…

Саша поблагодарил и записал координаты знакомого. Сосед не поинтересовался, для чего ему это нужно. Хороший человек, но совсем не любознательный — как он может быть ученым?

Назавтра Саша был у этого знакомого, кандидата наук; наученный горьким опытом, он кандидату рукописи не показал, а показал только ксерокопию. Кандидат не обиделся, а похвалил Сашу за осторожность, но в ответ на Сашины вопросы покачал головой:

— Я ведь не пушкинист… У меня совсем другая специальность — хорватские народные сказания. («Какой у них у всех узкий круг интересов», — подумал Саша с некоторым осуждением, но тотчас вынужден был признать, что он несправедлив: его самого малость напрягало, когда знакомые мужики или девчонки, зная, что он специализируется на «чем-то спортивном», просили проконсультировать их относительно футбольных бутс, горнолыжного снаряжения или вовсе балетных тапочек.) Вы бы в Питер съездили, в пэ-дэ…

У Саши глаза на лоб чуть не полезли: он всякого хамства от этих интеллигентов наслушался, но это было уж чересчур.

— Куда-куда?!

— В Пушкинский дом. Это литературный музей и научное учреждение.

— Ну да, понятно, — сказал Саша, кашлянув.

В Москве вообще-то был свой музей Пушкина, Саша знал это, знал, где музей находится, даже знал, что его еще называют ГМИИ, и не понимал, для чего таскаться в Питер, но не стал спорить. «Может, и стоит съездить. Говорят, в Питере народ попроще, — кидают, конечно, но не так».

— Они проведут экспертизу бумаги и чернил? — на всякий случай уточнил Саша.

— Да не в бумаге дело, — ответил кандидат, — экспертизу бумаги и чернил могут и в другом месте провести, это — техника… Жаль, что у вас не сохранился контейнер, без него трудно судить, сколько эта вещь пролежала в земле. Но главное не это… Необходим лингвостатистический анализ текста… Ритмика, семантика, синтаксические структуры…

— Угу, — сказал Саша.

Как ни странно, он в общем и целом понял, что хотел сказать кандидат. Олег всегда говорил, что по стилю докладной записки, служебки или бизнес-плана может, не глядя на подпись и даже отвлекшись от содержания, в две секунды определить, кто из сотрудников сей текст написал, и демонстрировал это Саше; случая не было, чтоб Олег ошибся, хотя все докладные в их фирме не от руки писались, а на компьютере так, например, главбух не в меру любил слово «приоритетность» и длинные абзацы без знаков препинания; старший юрист каждую фразу начинал с выражения «нам представляется», а начальник отдела сбыта, несмотря на два высших образования и умную программу «Word», упрямо печатал слово «который» с двумя «т». Надо думать, были и у Пушкина свои заморочки.

— А вот еще насчет бумаги… Мне один человек говорил про какой-то тридцать девятый номер, — сказал Саша.

— Номер? — кандидат поскреб в своей жиденькой шевелюре, точь-в-точь как прораб Валера. — Номер? Насколько я понимаю, все пушкинские автографы систематизированы, в том числе — по сортам бумаги. Сорт, которым он пользовался в какой-либо определенный период времени, обозначают номером. Но я вам еще раз говорю: бумага — не главное.

— Ну да, да, я понимаю.

— Считается, что подобных находок не бывает и быть уже не может, — сказал кандидат. — Хотя чем черт не шутит… Нашел же Шлиман Трою… Но он искал. А вот так, чтобы с неба свалилось… Нет, думаю, речь идет о фальсификации, причем самого низкого уровня.

— А что он нашел? — спросил Саша. — Тоже Пушкина?

— Кто?

— Шлимантрою.

Кандидат вздохнул, поглядел на Сашу, снова вздохнул. Они все скоро начинали вздыхать, едва поговоривши с Сашею: очевидно, что-то в Сашиных словах или облике наводило на них печаль.

— Погодите, не ездите в Питер, — сказал кандидат. — Я вспомнил: есть у меня здесь приятель — ну, не приятель, сокурсник бывший… Да, именно к нему вам и нужно. Я ему сейчас позвоню. Только он, разумеется, попросит у вас сам автограф, а не ксерокопию.

Кандидат стал набирать телефонный номер, потом заговорил с кем-то. Саша не слушал; он просто ждал и думал: «Хожу от одного к другому, как лошадь… А толку нет. Надо позвонить старушенции, узнать поточнее, когда закончится в библиотеке ремонт…» Он был утомлен, но у него и в мыслях не было оставить попытки продать рукопись: чем дальше, тем сильней ему казалось, что это вещь стоящая. Он глубоко задумался и не услышал в голосе кандидата, трепавшегося по телефону, ничего странного. У него вообще не было привычки подслушивать чужие разговоры. Он даже к окну отвернулся, чтобы не смущать кандидата. Так что он лишь тогда увидел лицо кандидата, когда тот положил трубку и сам позвал:

— Молодой человек… (Саша никому теперь — принципиально — не давал своих визиток, но называться чужим именем все же не хотел, да и кандидат ведь знал, чей Саша сосед, так что мог при желании его вычислить.) Такая неприятность…

— Что? — спросил Саша. — Уехал он?

— Умер.

— Мне очень жаль, — сказал Саша. Он этому от Кати научился — говорить «мне очень жаль», когда кто-то где-то помер. Это был, как объяснила Катя, хороший тон. — А что с ним стряслось? — Это Саша уже от себя придумал, Катя такому не учила, напротив, говорила, что любопытствовать неприлично, но Саша не во всем слушался Кати, она не была для него таким безоговорочным авторитетом, как Олег, да и Олега он иногда не слушался.

— Попал под машину, — ответил кандидат. — Вчера уж похоронили.

Саше было и вправду очень жаль — поди ищи теперь какого-нибудь другого эксперта! Он вполуха слушал, что бормочет кандидат: сокурсник-де его был человек малоприятный, но — серьезный мужик, с красным дипломом окончил, работал в Ленинке, в отделе рукописей… Саша чуть было не ляпнул, что уже побывал в этом отделе, но вовремя спохватился: болтать надо как можно меньше. Никакого другого приятеля или сокурсника у кандидата не нашлось, он только повторил свой совет съездить в Питер, и объяснил, что в Пушкинском доме собрано абсолютно все, что Пушкина касается, и тамошние сотрудники все знают.

— Но, — прибавил кандидат, глядя на Сашу все с той же непонятной печалью, — должен предупредить вас: ежели вы намереваетесь попытаться оценить и продать вашу находку нелегально или вывезти ее контрабандой…

— С чего вы это взяли? — возмутился Саша. Однако кандидат его возмущенья как будто и не слышал:

— …то туда вам и соваться не стоит. Ищите других путей.

— А в Ленинку? — спросил Саша, наглея от безысходности. — В этот самый отдел рукописей? Вот, к примеру, ваш товарищ, который помер, — он бы взялся за такое дело?

— Не исключено, — подумав, сказал кандидат. — Да, не исключено, что Каченовский бы взялся. Но я вам еще раз говорю, что ваш документ почти наверняка — фальшивка и ничего не стоит…

— Угу, угу, — промычал Саша. Каченовский был тот самый ботаник, которому он уже показывал рукопись. Маловероятно, что там у них десятки Каченовских, это вам не Пушкины. Он все-таки спросил имя-отчество покойника. Кандидат подтвердил. Круг замкнулся. Но, разумеется, в Москве была еще пропасть всяких филологов. «Буду искать».

Дни выдались очень занятые, не до Пушкина — аудиторский налет, таможня накосорезила, финский поставщик сорвал договор. А Олег в отпуске, и вообще все люди, кроме Саши, ушли в отпуск — скоро август, а это такой месяц, когда всякая разумная тварь старается оказаться подальше от Москвы. Саша тоже хотел бы в отпуск, но им с Олегом нельзя брать отпуск одновременно. Он в сентябре возьмет, это даже лучше, бархатный сезон, впрочем, на Крите он всегда бархатный. Теперь нужно было лететь в Хельсинки. В пятницу после обеда секретарша взяла Саше билет — на понедельник. «Заодно и в Питер заеду». Вечером Саша не утерпел, помчался в Остафьево: крыша (в смысле кровля) его беспокоила. Слава богу, все оказалось нормально. Он дал прорабу всякие указания насчет дальнейшего.

— Не извольте беспокоиться, — как обычно, сказал ему прораб. Но голос прораба был рассеянный, словно он думал не про то. — Послушайте, Сан Сергеич… Я вам должен сказать…

— Ну?

«Попросит аванс выдать пораньше, — понял Саша, — распустил я их, Олег бы с ним не так…»

— Вами тут интересуются.

— Интересуются… — повторил машинально Саша: он прикидывал в уме, сколько денег можно будет дать рабочим, чтоб не избаловались совсем. — Интересуются… А?! Валера, ты че? Кто интересуются?

— Не мое это дело, — опустив глаза, продолжал прораб, — но вы с нами по-человечески, и я не хочу… Не знаю, что за вами числится, но… Интересовались. Под разными предлогами. Я-то понял. И наружка за вами. Я ведь раньше служил в розыске — ну, раньше, при советской власти… И это… Сан Сергеич, это — не менты.

«ОБЭП! — ахнул Саша. — А Олег мне клялся, что все у нас чисто…» Шелковая Сашина рубашка тотчас премерзко взмокла и прилипла к лопаткам; он даже руку к животу приложил, так худо ему было: точно кто-то схватил все его внутренности, и сердце в том числе, и обернул в холодный грубый мешок, и закручивает туго-туго… Как через вату слушал он, что рассказывает быстрым полушепотом прораб — как приходили они по одному и по двое, прикидываясь то пожарными, то санэпидемстанцией, то просто прохожими, ищущими какой-то выдуманный адрес, как крутились возле участка, заговаривали с рабочими, — и казалось ему, что он — бугай здоровенный — сейчас упадет в обморок… «Уже неделю как пасут! И тогда, в машине, — это было, было…» А прораб сказал:

— Помяните мое слово, Сан Сергеич, это — комитет. Только я вам ничего не говорил.

VI

«Комитет!» Саша застонал, заворочался на диване и даже укусил сам себя за руку от злобы и ужаса. По интонации прораба Саша понял, разумеется, о какой организации идет речь. А и впрямь — слово «комитет» звучало страшно, куда страшней, чем нынешнее ее имя. (Саша в кино всегда восхищался, глядя, как ловко наша контрразведка берет за жабры всяких там врагов и предателей; но едва дело коснулось его самого, как атавистический ужас в нем проснулся.) И Олег тут был ни при чем, а при чем была — рукопись! «Стало быть, они все знают… Какая-то сволочь уже настучала, что я продать пытаюсь… Интеллигенция, бля! Ни себе ни людям, гады, стукачи, уроды!» Он дрожащей рукою плеснул в стакан виски, поднес ко рту, сморщился, пить не смог. Пытался думать. Но почему — комитет?! Контрабандой культурных ценностей совсем другой комитет занимается — таможенный… У них теперь есть свое дознание и следствие… Да, но таможенники могут взять человека в оборот лишь после того, как была попытка контрабанды. А хватать за одно лишь намеренье — так поступает известно кто… «Господи, какой же я идиот!»

Саша знал теперь, что бумажки — настоящие и очень дорогие. Но делать было нечего. Мысль о том, чтобы поиграть с ФСБ в прятки или догонялки, ни на миг не пришла ему в голову. Он не безумец. В тюрьму он не пойдет ни за что. Придется сдать находку. Прощай, богатство! Волшебный замок растаял. Осталось одно разбитое корыто. Саша подошел к окну, осторожно раздвинул шторы, выглянул. Он был уверен, что увидит их. Но они, наверное, искусно прятались. Какой-то мужик, оглянувшись, вошел в подъезд — зачем он оглядывался?! А, собака, он звал ее… Но… Сашу затрясло. Быть может, сдать находку уже поздно… Ордер на арест уже готов… Чистосердечное признание… Хельсинки! Нет, нет… Он понимал, что улететь в Финляндию ему не позволят.

Ему хотелось что-нибудь разбить, поломать, хотелось кричать криком. Он догадывался, откуда пошел звон, — тот жульман-спец, которого взяли! Они нашли у спеца фрагмент рукописи и все поняли, и спец сдал Сашу. Но почему не берут и его, чего ждут? Помучить хотят, страхом истерзать… Ах нет! Они ждут, когда он выйдет на контакт с покупателем, чтоб и покупателя взять. А покупателя-то нету… Они, наверное, думают, что Саша за этим летит в Хельсинки… Но он уже никуда не летит. Он прошел в кухню. Окна кухни выходили не на подъезд, а в тихий переулок. Он долго бродил туда-сюда. Было два часа ночи, и никого он не видел больше, кроме мужика с собакой, сколько ни таращился. Его тряс озноб — август был сырой и холодный, — но он никак не мог сообразить, что нужно делать, чтобы согреться: одеяло на плечи натянул, а босые ноги стыли. Худая высокая фигура показалась в дальнем конце переулка; на миг Саше почудилось, что это идет негр, но под фонарем он разглядел, что человек был белый и к тому же — баба. Разноцветный тот негр не шел из головы. Вчера, слушая прораба, Саша соображал очень плохо; должно быть, прорабу показалось, что он не в своем уме. Еще бы не показалось: когда прораб рассказывал о подозрительных визитерах, Саша вдруг перебил его и спросил, был ли среди них негр. Прораб поднял брови и ничего не ответил. Саша теперь и сам не понимал, зачем негр, почему он спросил про негра, откуда в ФСБ могут быть негры. Он все-таки заставил себя выпить виски и не пожалел об этом: стало теплей и мозги немножко прояснились, а может, напротив, затуманились настолько, чтобы ослаб страх. Ничего еще не потеряно: нужно завтра же пойти на Лубянку и сдать рукопись. Глядишь, еще денег дадут — ведь нашедшему клад полагается процент. Глупо, глупо: какой уж там процент, лишь бы не посадили.

Как на расстрел собирался: выбрился, костюм, галстук… Потом подумал, что слишком хороший костюм произведет на комитетчиков дурное впечатление, и оделся демократически, в джинсы и старый пуловер. Хотя чего уж там. Они и так знают все о его доходах и материальном положении. Он снова надел костюм, только галстука не стал повязывать. На руке он всегда носил перстень — скромный такой, не кричащий, подарок Олега ко дню рождения; Саша раньше думал, что мужики не дарят друг другу украшений, хотел обидеться, но Олег объяснил, что это не украшение, а сувенир и знак дружбы. Перстень был, конечно, неуместен. Не исключено, что перстень краденый, — до того, как Олег занялся торговлей тренажерами, был в его жизни какой-то темный период лет в пять, когда Саша с ним не видался… Еще цепь с крестом — не такие, как в анекдотах про HP, а скромные, пристойного размера и толщины. Крест произведет хорошее впечатление, а может, никакого не произведет. Он взял рукопись, взял на всякий случай и копию. Машину оставил, на метро поехал — совсем рехнулся со страху… Со стороны серой громады доносилось хоровое пение. Саша подумал, что у него уже глюки пошли, но потом вспомнил, что у комитетчиков есть своя церковь, храм Софии Премудрой, Олег рассказывал, Олегу даже как-то удалось по знакомству туда попасть; он сперва хотел так, без знакомства, но ему секьюрити сказали «Пошел вон, засранец», а вот по знакомству — пустили. Олегу в этой церкви страшно понравилось, и понравилось, как понимал Саша, в основном то, что простых людей туда не пускают, а говорят «засранец» и «пошел вон», то есть сам факт допущения Олега в ихнюю церковь как бы удостоверял, что он не засранец и не простой. А Саша даже съязвил тогда — он иной раз посмеивался над Олегом, они ведь на равных были, — что у комитетчиков и Бог-то, наверное, свой, отдельный. А Олег усмехнулся и сказал, что Бог не Бог, а свой специальный святой есть — великий князь Александр Невский… Олег регулярно ходит в церковь, он и Сашу к этому приобщил: перед серьезными переговорами надо непременно пойти помолиться, а после заключения удачной сделки — снова пойти, поставить свечку. Олег говорит, Бог уважает тех, кто трудится. А как хорошо иногда в ХСС зайти, потусоваться, чтоб тебя заметили, когда ручку жмешь какому-нибудь депутату… А Катя называет церкви «памятниками истории и архитектуры», Катя не религиозна (медичка!), Саша пытался ее образумить, но покамест не преуспел. Сейчас Саше очень хотелось в церковь, но он не знал, о чем молиться, можно ли молиться, чтоб тебя не посадили за контрабанду культурных ценностей, или это дурной тон?

Он все же решил помолиться, а может, ему просто хотелось потянуть время. На Лубянке была еще какая-то церковь. Он пошел туда. Он прошел мимо антикварного магазина, куда заходил на следующий день, как нашел рукопись. На дверях была табличка «Закрыто». Суббота, половина двенадцатого утра, час покупок — зачем, почему закрыто? Закрыто наверняка было по какой-нибудь очень обыкновенной причине, но Саше опять стало холодно, и он застегнул пиджак. Как ему не повезло с этой рукописью! Ежели б он сразу знал, как пришел в Ленинку, что этот Каченовский может согласиться войти в долю! А он сперва голову морочил, а потом взял и помер, сволочь.

Саша не пошел в церковь. И сдаваться не пошел. Как-то холодно было и гадко, и в уборную хотелось, а общественными уборными он брезговал. Он решил, что вернется домой, отдохнет, чуток выпьет для храбрости и снова поедет на Лубянку, только уже не на метро, а на машине, как нормальный человек Он вернулся, выпил, но тут ему и вовсе расхотелось сдаваться, да и молиться тоже. Завтра. А то и вовсе обождать, пускай события развиваются естественным порядком. Они будут пасти его в Хельсинках, убедятся, что он не пытается продать рукопись — он ее и брать с собой не станет! — поймут, быть может, что он честный гражданин. Когда он это решил, ему стало полегче, и он почти перестал дрожать. Но он не знал, куда девать себя до понедельника, и поехал в Остафьево, чтоб еще раз поговорить с прорабом, вдруг тот скажет, что пошутил и никто Сашу не пасет.

— Валера где?

— Он эта… на фирму поехал, — ответил молдаван. — Ну, эта… которые витражи нам… вам делают. Ругаться поехал. Они с утра стекло привезли, а стекло с дыркой.

Саша тяжело вздохнул. Молдаваны, конечно, ему не расскажут о комитетчиках, у них классовая ненависть, они думают «посадят тебя — и так и надо, наворовал». Не сказала же ничего домработница Ольга Петровна, а он к ней так хорошо относился, даже подарил Наташкины старые кофточки и косметику, когда та сбежала. Да, может, они и не поняли ничего.

— Вас эта… сосед спрашивал, — сказал молдаван. — Два раза приходил.

— Чего ему надо? — хмуро спросил Саша.

— Не говорит. — Молдаван пожал плечами. — Хозяин, они эта… опять приходили. Сторож говорит, ночью все ходили, смотрели. Потом через забор полезли, он думал — воры, хотел стрелять. А они ему сказали молчать. И все доски обшарили, все…

— Тебе Валера сказал? Про них?

— И так понятно. Чего не понять. Нам бы аванс… — Молдаван беспокоился, что после ареста хозяин не сможет расплатиться с рабочими.

— Да-да, — сказал Саша. Он привез деньги. — Возьми.

Деньги надо было отдавать прорабу, но Саша не хотел дожидаться его. Пускай делят сами как хотят. Он покрутился немного в недостроенном доме, еще пуще расстроился. Пошел к соседу. Ему тяжко было оставаться одному.

Опять накрапывал дождик, так что сосед был дома. Лежал на диване и смотрел новости по телевизору. Телевизору было лет сто. И кот лежал на диване и смотрел телевизор. А жены никакой опять не было. Саша спросил соседа:

— Что хотел, Лева?

Сосед поднялся, сунул ноги в тапочки, выключил телевизор. У него даже пульта не было. Сосед глядел недоброжелательно, мрачно и все сглатывал слюну. Кадык ходил туда-сюда. Шея у соседа была тощая, как у гусенка, четыре таких шеи поместилось бы в одну Сашину.

— Не знаю, с чего и начать, Александр…

— Начинай с начала, — посоветовал ему Саша.

— Я вам дал телефон моего знакомого, то есть родственника жены… Вы были у него?

— Ну.

— Я ваших дел не знаю и знать не хочу… Но впутывать моих знакомых… Я не верю, что это простое совпадение… Вы, возможно, не могли предполагать столь ужасного исхода, но… Я сам виноват… Я считаю своим долгом… Я должен…

— Куда впутывать-то?

— А я не знаю, куда вы его хотели впутать, — огрызнулся сосед. Он теперь еще хуже глядел на Сашу: с ужасом и ненавистью. — Как там у вас называется: разборки…

— Да что ты мямлишь? — разозлился Саша. — Что, взяли его?! («Они берут всех, кому я показывал рукопись… И антиквар…»)

— Он убит! — тоненько выкрикнул сосед. — Убит при аресте! При попытке к бегству! Застрелен на улице, как бандит какой-нибудь! Тихий, мирный, порядочный человек! Бегство! Арест! За что?! Вы — как гниль, как грязь, как проказа! (Саша понял, что сосед считает его уголовником, — глупый, глупый человек…) Губите все, к чему прикасаетесь! Спортсмены! Вся ваша мафия…

— Не ори, — попросил Саша.

Голова у него шла кругом. Он огляделся и сел на стул. «За что ж убивать-то?!» Руки его задрожали. «Каченовский попал под машину… Антиквар — куда делся?! Да и спец-жулик… Живой ли? Кто знает. Ну, я попал… Но за что, за что? Я ж ее еще не продал, даже не пытался толком… Разве за это — мочат?! Или… Бандиты?! От спеца узнали про рукопись и мочат? Нет, какие бандиты — при аресте… Зачем?!! Почему?!! Господи, да сколько ж она стоит, если из-за нее — такое? Миллион? Миллиард?!! Это же все-таки не ЮКОС… За яйцо Фаберже небось не мочат… Или мочат, да нам не докладывают?!»

— Валить надо… — сказал он то ли сам себе, то ли соседу.

— Кого? — испугался сосед.

— Не кого, а куда…

Саша повернулся и пошел прочь. Он шел как слепой и чуть не сшиб стул. Сосед вышел за ним во двор. Они стояли под дождем на улице и мокли оба. И Саша рассказал соседу про рукопись. Он понимал, что это глупо, но не мог больше держать все в себе. Сосед слушал, не скрывая недоверия. А потом и прямо сказал, что не верит, так и сказал:

— Вы лжете или недоговариваете. Незаконный вывоз культурных ценностей — это, конечно, преступление. Но за это не убивают. Даже они. — Саша понял, что сосед, хоть и говорит с такой гадливостью про «мафию», вовсе не питает уважения к комитету и его методам. — Вы связаны с мафией…

— Мафия на Сицилии, — сказал Саша, — у нас — организованные преступные группировки. Но я с ними не связан. И не сидел я, и ни с каким спортсменами особо не дружу, да и не все спортсмены рэкетом занимаются, зря ты так о спортсменах. Я просто продаю тренажеры. То есть лично я не продаю, а закупаю. Любой может прийти и купить тренажер в наших салонах, не обязательно спортсмен, ты тоже можешь. И налоги мы платим.

— Ну, не знаю, — сказал сосед.

— Вот и я не знаю. Не знаю, что делать. У меня на понедельник билет до Хельсинок…

— Хельсинки не склоняются. Это имя собственное.

— А Химки почему склоняются? Они тоже имя собственное.

— О чем мы говорим?! — вскричал возмущенно сосед, хотя сам же завел дискуссию о Хельсинках, а вовсе не Саша. — Послушайте, Александр… — Он как будто начал относиться к Саше чуть получше. — Вам надо в милицию обратиться. Пусть сажают.

— Ничего себе «пусть»! Тебе легко говорить.

— Все лучше, чем попасть к тем.

— Те попросят — менты отдадут… А ты-то за что тех не любишь? Диссидент, что ли? Или из репрессированных?

Сосед этот вопрос проигнорировал.

— Хельсинки вас не спасут, — сказал он, — даже не надейтесь.

— Да знаю я… Они ночью дом шмонали. А что там шмонать? Стройка, разор полный…

— Как вы узнали?

— Рабочие сказали. Они у меня надежные… — вздохнул Саша: вопреки всему он хотел думать, что молдаван рассказал ему об обыске из человеческой симпатии, а не потому, что боялся за свой аванс. — Да я и сам бы догадался, без них. У меня там в комнате — в зале, где камин, — чемоданы с барахлом моим. Старое, паршивое барахло, в квартире держать негде, так я сюда свез. Рабочие не тронут. И не трогали никогда. А сегодня вижу — все не так. Которая сумка была не застегнута — та застегнута, а которая была застегнута — та плохо застегнута…

— Вы наблюдательны, — сказал сосед. Ему, кажется, понравилось, что Саша наблюдателен.

— Ничего не наблюдателен, — буркнул Саша. Отродясь не был он наблюдательным. — Просто знаю свои вещи.

Они поговорили еще немного, стоя во дворе, и Саша ушел. Сосед так и не попросил показать ему рукопись, из-за которой такой сыр-бор. Он только сказал о ней, что она, должно быть, очень дорогая. Это Саше и без него было понятно.

О том, что соседа могут убить, Саша подумал только дома, в Москве, когда хорошенько напился, — до этого он не мог думать не только о судьбе соседа, но даже и о собственной. Он вообще думать не мог. Боялся только. Мозги как кисель, руки ледяные, живот то и дело скручивает. Ужас в чистом виде. Когда на Варшавке его догнал лиловый «понтиак» и стал прижимать к обочине, Саша даже не сопротивлялся, хотя мог бы пойти на «понтиак» тараном; он просто закрыл глаза и приготовился к смерти… Но смерть не шла долго, секунды две, и он захотел посмотреть, кто его убьет, и увидал за рулем «понтиака» — негра, и тут сердце его провалилось, как в лифте, и горло сдавил такой ужас, какого еще он не испытывал, потому что глаз у негра не было. Черное лицо без глаз на него смотрело.

Негр был в черных очках. Очки смотрели на Сашу, будто запоминали. Потом негр дал газу и умчался.

А Саша на скорости сорок километров потащился дальше. Руки его совсем ослабели, он едва мог держать руль.

Вот он и напился. А когда напился — сообразил, что соседу теперь тоже кранты. Всем кранты, с кем он говорил о рукописи. Ну и черт с ним. До соседа ли ему. Умереть, не повидав даже Катю!

Бежать? От ФСБ? Бесполезно и пытаться. Все его существо противилось мысли о бегстве, даже почему-то больше, чем мысли о смерти. Умереть — это не так уж сложно, застрелят и все, а бежать — без денег, без вещей, без комфорта — такая морока… Убьют так убьют. Саша, собственно, не смерти боялся — чего уж так-то бояться, они с Олегом столько свечей наставили — Москву можно три раза спалить, Бог это оценит, — а разных неудобств, связанных с нею…Пытки! Если менты пытают, то уж эти… Он скорчился, ногтями зацарапал обивку дивана. Ах, зачем негр не убил его, ах, зачем.

VII

— Феликс был прав.

— В этом я и не сомневался. Феликс всегда был прав. (Речь шла о Ф. Э.Дзержинском.) Но мог ошибаться сам Бенкендорф.

— Однако ж не ошибся. Это — она. Именно такая, как сказал Бенкендорф, даже еще хуже. Плохо искали.

— Плохо! Все Болдино перерыли, все Михайловское, вообще все. Кто мог предположить, что Петька (теперь собеседники имели в виду, надо полагать, князя Вяземского) закопает ее за пределами усадьбы?

— Что там тогда было?

— Пустырь.

— На пустыре и зарыл. Или Пашка (по-видимому, Павел Сергеевич Шереметев, хранитель музея-усадьбы «Остафьево» с восемнадцатого по двадцать восьмой год прошлого столетия) перепрятал, сволочь. Юра (Андропов) всегда подозревал Пашку. Почему его не взяли? Почему Ежик (тоже надо расшифровывать, о наш читатель?) его не взял? Неврастеник Вяча отпустил на все четыре стороны, дурак Генрих проморгал… Но Еж! Не понимаю.

— Авель (Енукидзе, быть может) за него все заступался. Тоже знал что-то. И Давыдыч… Но Ежик не глупей нас с тобою был. Пашка у него был под контролем. Он бы взял Пашку, если б его самого не взяли. А Лаврентий пренебрег. Не о том думал Лаврентий. Да теперь-то уж что говорить. Времени у нас мало. Он пишет про весну две тысячи восьмого. Земля горит под ногами. Торопись.

— Все под контролем. Все связи выявлены, контакты обрезаны. В понедельник берем их.

— Ты разве не поведешь Спортсмена в Хельсинки? Не хочешь знать, с кем он там встречается?

— Не поведу. Хотел, но передумал. Слишком опасно. Она не должна пересечь границу.

— Почему она у Спортсмена? Ведь главный — Профессор.

— Потому и у Спортсмена, что Профессор не дурак. Я ведь и сам сперва думал, что главный — Спортсмен. Но когда поглядел на этого Спортсмена… Профессор использует Спортсмена втемную, как Бенкендорф Жоржика. Как он вчера на него орал — мафия, мол! Не голова, а Дом Советов. Уважаю.

— Они знали, что их слушают?

— Может, и знали. Недаром под дождик мокнуть вышли. Слушаем-то дом.

— Плохо. Очень это по-русски. Дом слушаем, два шага от дома не слушаем. Картинку и ту не пишем. А речь о судьбе России, между прочим. (Короткий смешок.)

— А кто утверждал бюджет? (С насмешливым укором.) На всякий деревенский двор техники не напасешься. А картинку что толку писать? Дело-то не любовное. И так все под контролем. Какая разница, о чем они меж собой трепались? Все равно под дозой они скажут все.

— А о девке Спортсмена позаботились?

— Зачем? Она в Греции.

— Но телефонный контакт был.

— Не будем уподобляться Лаврентию. Девка и мать нас не волнуют.

— Ой ли? Мать-то его в Киеве.

— Его мать обыкновенная старая шлюха. Ты б еще профессорову жену с Мадагаскара выкрал!

Собеседники некоторое время помолчали, глядя в бумаги, что держал в руках один из них. То были два листка: один — старый, хрупкий, бледно-картофельного цвета, густо исписанный летящим почерком, — тот, девятый лист рукописи, что Саша отдал на экспертизу спецу-уголовнику (спец не сдал Сашу, сдал библиотекарь Каченовский, а спеца взяли уже после); другой — обычный, глянцево-белый, с компьютерной распечаткой.

— Жуть…

— Не говори. Ублюдок. Давно надо было черных давить. Кстати, ты разобрался с ниггером, что там крутился?

— Ниггер не при делах.

— Все-таки позаботься о ниггере. Береженого Бог бережет.

Снова пауза, улыбка. Смотрят в документы — хмурятся.

— Но как же он это мог написать…

— Вот так и мог, как Бенкендорф Орлову сказал. Пообщался с теми… Про это и фон Фок говорил, но те убрали фон Фока.

— Странно, что Орлов поверил. Он не из таких был.

— А он и не поверил. Ты бы поверил? И сам Бенкендорф не поверил, но — запомнил и перед смертью последователям передал… Никто не верил, но все передавали. По цепочке.

— Бенкендорф-то от кого узнал?

— Теперь уж концов не сыщешь… Одно можно точно сказать — что не от Вяземского. Стал бы Вяземский сам на себя показывать… Может, от Одоевского, тот ведь — тоже, только с другого боку, с безобидного…

— Почему Орлов не сказал Николаше?

— Спроси его! Может, и хорошо, что не сказал. Ежик сказал Иосифу — и как кончил Ежик? Плохо кончил.

— Прав был Юра: не нужно двоевластия. Если сам о своей безопасности не позаботишься — жди, что она придет позаботиться о тебе…

— Ты точно обо всех позаботился, кто ее мог видеть?

— Обижаешь.

— Девка с ксерокса?

— Обижаешь… А жаль. Восемнадцать лет. Красивая.

— Мясо… Кто конкретно будет их брать? Операция серьезная, не профукать бы.

— Кто? Геккерн и Дантес… (Следует взрыв здорового мужского хохота. Собеседники выходят из церкви.)

VIII

Он боялся звонить Кате, боялся звонить матери, боялся звонить Олегу. Никому нельзя звонить. Его телефоны, конечно, прослушиваются. Почему он, идиот, не рассказал все Олегу — сразу, в тот день, когда молдаваны нашли коробочку, ведь Олег тогда еще не ушел в отпуск! Олег бы его как-нибудь отмазал, пусть за отмазку эту пришлось бы по гроб жизни с Олегом расплачиваться, все равно. А теперь он один-одинешенек. Все воскресенье он лежал на диване и прихлебывал понемножку виски, как воду. Завтра все кончится… Или еще нет? Скорей бы уж. Сил нет ждать. Дождь как из ведра лил, все было серое. В такую погоду и жить не особо хочется. Плохое всегда малость полегче переносится в плохую погоду. Это потому, что нет контраста. Какая погода, такая и жизнь.

Потом, когда виски приглушило его тоску, он стал придумывать, как можно было бы удрать — чисто теоретически. Он не мог больше лежать на диване, ему хотелось что-нибудь делать, ехать куда-нибудь. Страх его почти прошел, потому что он все равно уже погиб, по-любому. Он набрал номер прораба Валеры, у Валеры есть мобильник, и неплохой, вот какие нынче работяги пошли. Они слушают его разговоры, и хорошо, так и надо. Валера был, как положено, в Остафьеве, строители работали без выходных. Саша сказал Валере, что завтра ему лететь в Хельсинки, а он в остафьевском доме папку с документами забыл. Валера сказал, что может привезти папку, но Саша сказал, что сам за ней приедет. Он стал на колени, поцеловал свой крестик и начал молиться, чтобы тот человек, который ему был нужен, тоже был сейчас в Остафьеве, но молитва не шла ему в голову, потому что он думал о деньгах.

Самое скверное, что у него не было денег. Он все деньги отдал вчера рабочим, потому что не надеялся спастись и ему наплевать было на деньги. Наличности было всего ничего — тысяч пять рублями и чуть больше двух тысяч в евро. Олег всегда говорил: хватит уже повсюду за собой наличку таскать, мы белые люди. Саша даже на командировку в пятницу не взял денег, он хотел их взять в понедельник с утра, ведь в пятницу он еще не был погибшим человеком и ничего не знал. Денег и в банке-то не так много, на эту стройку он все угрохал, он должен был получить много денег на следующей неделе, но будет уже поздно. И не дадут они ему снимать деньги по кредитке. Заблокируют. Или по ней и вычислят. Наличные евро можно взять в офисе сегодня, из сейфа забрать, но в офис ему нельзя никак.

Он написал домработнице записку, что улетает на несколько дней в Хельсинки. Оделся попроще, накинул на плечи яркую спортивную куртку, бриться не стал, не взял с собой сумки, чтоб не вызывать у них подозрений, не взял даже фотографий Кати и чужого сына Сашки, взял только деньги, документы, рукопись и копию с нее, — крутилась в его голове какая-то расплывчатая, не оформившаяся еще идея насчет того, как припрятать где-нибудь эти бумажки, а потом, когда его возьмут, как-нибудь поторговаться, — а остальные копии сжег.

Он никогда прежде не ездил пьяный за рулем, но все обошлось. За ним шла черная «Волга». Они уже не очень-то и прятались. Он приехал в Остафьево. «Волга» остановилась неподалеку от дома — не его дома, а соседа Левы. Там уже стояла другая машина, ливень падал теперь такой непроглядной стеною, что Саша даже не разобрал, какая именно, вроде бы тоже черная. У соседа машины не было. В окнах соседа горел свет. Кто-то приехал к соседу в гости. Скоро соседа убьют.

В дождь строители работали внутри дома. Когда Саша увидел того человека, который был ему нужен — здоровенного бугая-молдавана, сложенного точь-в-точь как он сам (на это сходство ему как-то указал с улыбкою прораб Валера, прораб изредка позволял себе шутить с Сашей, но никогда не забывал о разнице в их общественном положении, и Саша относился к его шуткам снисходительно, хотя понимал, что с Олегом рабочие бы шутить не посмели, но ведь Валера был не простой рабочий, а прораб, к тому же русский), — он вдруг поверил, что все получится. Он велел молдавану надеть его куртку, сунул ему в руки какую-то папку, которую взял у Валеры, сунул ключи от машины, ключи от квартиры, сказал, куда ехать, молдаван (то был ехидный Илья, преподаватель информатики) тупо таращил глаза, но подчинялся, и Валера подчинялся, потому что Саша дал молдавану триста евро и Валере тоже.

Молдаван натянул воротник куртки на голову, выбежал под дождь, сел в Сашину машину и уехал. Черная «Волга» уехала за ним. Саша взял грязную куртку молдавана. Валера курил сигарету без фильтра, смотрел на Сашу без всякого выражения и молчал. Саша все ждал от него каких-то слов («не извольте беспокоиться, Сан Сергеич, вы к нам по-человечески, и мы вас не продадим…»), но Валера ничего не говорил. Саша вылез в окно с задней стороны дома, спрыгнул в мокрые кусты черемухи и пошел пешком. В Остафьеве был аэропорт, принадлежащий Газпрому. Но в аэропорт было нельзя. Никуда нельзя, где могут спросить документы или попросить много денег. Он шел на автобусную станцию. Он думал не о том, что с ним будет, а о том, почему прораб ничего не захотел сказать ему.

На станции было человек семь, все ждали автобуса. Саша был весь мокрый и грязный, ему хотелось поскорей сесть в автобус и куда-нибудь ехать. У него не было долгосрочных планов, были только коротенькие: передвигаясь на автобусах и метро, добраться до Курского или еще какого-нибудь вокзала, снять у старушек комнату или койку, а там отлеживаться до тех пор, пока Олег не вернется из отпуска; Олег уже скоро вернется и что-нибудь придумает.

Тощий мужик в дождевике с капюшоном вроде бы смотрел на Сашу. «Все кончено. Зря бегал». Подошел автобус. Саша двигался машинально. Он сел в автобус, и мужик в дождевике — тоже. Мужик держал в руках большую клеенчатую сумку. Мужик не снял с головы капюшона даже в автобусе, но Саша узнал его, это был Лева, сосед. «Я его убью», — подумал Саша, но как-то так подумал, не конкретно.

В Щербинке Саша вышел из автобуса, и сосед вышел тоже. От Щербинки ходили электрички в Москву. Саша прочел, что можно доехать до Царицына, до Текстильщиков или до Курской. Он взял билет до Курской. Сосед тоже взял билет куда-то. В сумке соседа что-то живое двигалось и царапалось. Сосед видел Сашу. Саше все это надоело, и он подошел к соседу — тот шарахнулся в сторону, как испуганная овца, — и сказал ему:

— Ну?!

— Д-добрый день, — сказал сосед.

— Очень добрый, — сказал Саша. — Добрей не бывает.

— Вы правильно сделали, что не сунулись в аэропорт, — сказал сосед. — Я думал, вы захотите купить самолет. Тут-то вас бы и повязали.

— Кончай, — сказал Саша устало. — Давно ты на них работаешь? — Это была глупая фраза, как в кино.

— Я не работаю, — сказал сосед. — Я убежал. Я боюсь.

IX

Лев Сергеевич, или Лева Белкин — так соседа звали, — с женою давно не жил. Они не развелись, а просто разъехались, потому что у них были разные научные интересы. Она тоже была зоологом. Она уже лет десять жила на Мадагаскаре и там изучала лемуров — Otolicnus galago и Arctocebus calabarensis. A Cricetus cricetus, которого изучал Лев Белкин и который был целью и смыслом его жизни, жил не на Мадагаскаре, а в Остафьеве. Он больше в Подмосковье нигде не жил. Это был очень редкий зверь, прекрасный зверь, обладавший чрезвычайно развитой индивидуальностью, никакие лемуры не могли с ним сравниться.

Лева понял, что ему — а стало быть, трудам всей его жизни — угрожает опасность, только сегодня утром. Он пришел к этому выводу, основываясь на визуальных наблюдениях и сопоставляя факты. Факты были следующие: почти всю пятницу он провел в поле, наблюдая Cricetus cricetus, потому что Cricetus cricetus иногда проявлял большую дневную активность, а это противоречило общепринятому научному представлению о нем и было поэтому особенно ценно для Левы. Когда Лева вернулся поздно вечером к себе в дом, ему показалось, что журналы и книги на столе лежат не так, а дверь прикрыта плотней, чем он оставил ее. Но он не придал этому значения. Утром в субботу ему позвонила жена его родственника, кандидата филологических наук, и сказала, что тот убит. Лева не особенно любил этого родственника, но подумал, что тот убит из-за соседа Саши — бандита и мафиозо, — и возненавидел Сашу так, что хотел его избить. Но Саша был такой жалкий, когда пришел к нему. История, которую рассказал Саша, была чересчур дика и неправдоподобна, чтобы допустить, что Саша, у которого в голове было не более полутора извилин, мог ее выдумать.

А потом Саша сказал про обыск и про то, что сумки были как-то не так застегнуты. И Лева понял, что его собственный дом тоже, возможно, обыскивали. Тогда он задумался о черных машинах, что уже две недели околачивались близ его участка. Он стал из окна — у него был, отличный профессиональный бинокль — вести наблюдение за этими машинами и людьми, что сидели в них. Вскоре ему стало ясно, что машины сменяются. Это была, возможно, слежка. Но все это были допущения и неподтвержденные гипотезы.

Ночью с субботы на воскресенье Лева опять пошел в поле, но уже не наблюдал Cricetus cricetus, а смотрел, кто наблюдает его самого. Он быстро убедился, что за ним следят и там. Они были городские и плохо умели прятаться в поле. Он нарочно стал водить их по полю, а потом по лесу. Они ходили за ним и шумели ужасно, хотя думали, наверное, что передвигаются как кошки. Cricetus cricetus, должно быть, тоже презрительно смеялся, видя, как Лева пытается за ним незаметно наблюдать и тихонько двигаться. Лева чутьем — он так много времени общался с Cricetus cricetus, что у него появилось чутье на опасность почти звериное, — понял, что они убьют его, как люди убили в Москве и Подмосковье почти всех Cricetus cricetus. Лева побрел к норе, где жил самый крупный, пожилой и обладавший наиболее сложным характером самец Cricetus cricetus, и стал гипнотизировать его, чтобы тот вышел, чтобы посмотреть на него в последний раз, но старый Cricetus cricetus спал или гулял где-то по своим делам. У Левы сжалось сердце.

Вернувшись домой, Лева сделал из подручных материалов и своей одежды большую человекоподобную куклу, как Шерлок Холмс, и усадил ее за компьютер вместо себя, а сам выбрался из дома через летнюю кухню, окруженную зарослями травы в человечий рост, и ушел в поле. Возможно, они хоть ненадолго обманутся, как обманываются ненадолго животные, когда им подсовывают чучело.

Они не последовали за ним. Он не был уверен, что они не разгадали его наивный трюк, но немножко на это надеялся, потому что был страшный ливень и было очень плохо видно, хотя если они установили в его доме не только жучки, но и видеокамеры, то дождь его не спасет. Он вернулся, побыл дома, двигая время от времени куклу за компьютером, поел хорошенько, принял ванну, взял диски с материалами для своей очередной работы о Cricetus cricetus, деньги, документы и кота и ушел опять через летнюю кухню. Кота звали Черномырдин. Он не мог не взять Черномырдина. У Черномырдина никого не было, кроме него, и Черномырдин был избалованный и не сумел бы жить на воле, как Cricetus cricetus. Выбравшись на дорогу, Лева увидел, как мимо промчался бандит Саша на своем «субару», а за ним — черная «Волга». Обе машины обдали его грязной водою с ног до головы. Держа в руках сумку с Черномырдиным, он побрел на автобусную станцию.

Планы его первоначально были не совсем такие, как Сашины. Он тоже намеревался на перекладных добраться до Москвы, но не снимать койку и ждать спасения, потому что спасения ему ждать было не от кого и денег, чтобы снять койку, не было, а пожить у своих институтских коллег. Но потом он подумал, что может подставить коллег под удар. Он не знал, что ему делать, а просто бежал, как бежит животное, когда его преследуют. Cricetus cricetus, когда его преследуют, не бежит, а поворачивается и нападает сам. Он очень смелый, просто отчаянный, и может обратить в бегство крупную собаку или безоружного человека. Но те, что гнали Леву, не были безоружны. И тогда Лева решил не ехать в Москву, а, наоборот, ехать в какой-нибудь поселок или деревню поглуше, и там спрятаться. Быть может, там он тоже найдет Cricetus cricetus, хотя тех Cricetus cricetus, которых он знал и любил в Остафьеве, никогда уже никем не заменить.

X

— Ну ты мудак.

— Знаю. (С неподдельным отчаянием.) Все знаю. Я должен был сразу поставить туда лучших, а не шушеру. Ну, убей меня прямо сейчас!

— Если не возьмешь их в течение трех суток — так и будет. Кого ты послал за ними?

— Лучших. Теперь — лучших. Они возьмут их завтра же.

— О молдаване позаботился?

— Да черт с ним. Не до молдавана. Они и читать-то не умеют.

— Ну смотри. Ответишь.

— Ладно, позабочусь.

Но молдаван Илья уже удрал из Москвы — в Киев. Он совсем не дурак был, этот Илья.

Глава вторая

I

— Который час?

— Ни свет ни заря. Полседьмого. Чего тебе не спится?

— А тебе?

Саша ничего не ответил Леве. Вчера он уломал Леву пойти с ним, потому что дико боялся быть один, и Лева согласился после недолгих уговоров — он, наверное, боялся того же. На Курском вокзале они сняли комнатку у какого-то мужика, жутко дорого, но документов мужик не спрашивал. Идти от вокзала было недалеко, квартира на Бауманской, в первом этаже. Кровать была широкая, они бы оба поместились, но брезговали друг другом, и в итоге оба спали на полу, а на кровати спал Черномырдин. Саша встал и пошел умываться. Скверно ему было. «Плакали все мои денежки… Надо было на оффшоры… А дом?! А Катя, Катя…» А как жаль было костюма, чудного, великолепного костюма цвета сливок!… Но еще и потому Саше было скверно, что он понял, отчего прораб Валера не захотел сказать ему на прощанье «не извольте беспокоиться». Молдавана-то здоровенного Саша — подставил. Они, конечно, убили молдавана. Получалось, что это Саша его убил, и Каченовского, и еще массу народу. С другой стороны, именно молдаваны нашли коробочку с рукописью, стало быть, они и виноваты во всем.

Когда Саша вернулся в комнату, Лева стоял у окна и смотрел на улицу. Даже спина его выражала отчаяние. Он, видать, от страха совсем обезумел, что пошел вчера с Сашей, которого считал бандитом и сволочью. А Саша в общем-то хорошо относился к Леве, не так, как Лева к нему. Он очень хотел, чтобы Лева не бросал его одного. Лева был хоть и лох, но какой-то положительный, надежный, весь из себя советский. Саша решил, что будет во всем подлаживаться к Леве, пока Олег не вернется. Он сел на кровать и стал почесывать Черномырдина за ушком. Он надеялся, что Черномырдину и особенно Леве это понравится. Он боялся спрашивать Леву, что тот собирается дальше делать, чтоб не услышать «А тебе-то что?»

— Что ты собираешься дальше делать? — спросил Лева.

— У меня товарищ есть, серьезный человек, он поможет. Он сейчас на курорте. Через несколько дней вернется. Давай дождемся его.

— Какая наивность, — хмуро сказал Лева.

Он никак внешне не прореагировал на Сашино предложение дожидаться вместе. Но все ж он не хватал Черномырдина и не убегал, а тоже пошел умываться. А потом они все трое позавтракали едой в коробочках, которую купили на вокзале. (Они купили еще массу всякой ерунды: умывальные принадлежности, белье на смену, другого цвета куртки, купили с рук ворованные сотовые телефоны с новыми симками, не засвеченными.) Деньги таяли. У Левы было еще меньше денег, чем у Саши, но ненамного, потому что Лева не держал денег в банке. Иногда полезно быть нищим.

Хозяйка квартиры, куда привел их мужик, вчера была пьяна в стельку. Теперь она куда-то девалась. Ее комната была заперта. Они посмотрели в замочную скважину: хозяйки в комнате не было. Видимо, она ушла за выпивкой и задержалась. Их комната была оплачена еще на двое суток. Заняться им было абсолютно нечем. Телевизора не было. Вообще ничего не было. Хозяева пропили все.

— Показать тебе рукопись? — спросил Саша.

— На что она мне?

— Может, ты поймешь, что в ней такого. Ты же ученый.

— В рукописях я понимаю не больше твоего, — сказал Лева. — Я уж и не помню, когда читал что-нибудь не по специальности. Последняя книга, которую я прочел, был «Архипелаг ГУЛАГ». Вы читали? — Он еще иногда сбивался обратно на «вы».

— Читали. — Саша не читал, но знал, что это про лагеря. Вот почему Лева не любит и боится тех — в книжке прочел! — Но это же Пушкин. Стихи.

Саша очень хотел заинтересовать Леву своей рукописью — не потому, что верил, что Лева что-то такое поймет, а чтобы Лева чем-нибудь занялся и не убежал от Саши. Если Саша останется в этой грязной чужой комнате без Левы и Черномырдина, он повесится.

— Стихи тем более не по моей части, — сказал Лева, — да и с чего ты взял, что это Пушкин? Стали б они из-за Пушкина всех подряд убивать? Тут не в Пушкине дело.

— А в чем?

— Наверное, в политике. Или в экономике. Или еще в чем-нибудь. Что-то ты такое видел, чего не должен был видеть.

— Ничего я не видел, — сказал Саша. — Так ты посмотришь рукопись?

— Не хочу. Сам смотри. Тошно мне на эту гадость смотреть. Я тут в кухне старые кроссворды нашел.

Прошло минут двадцать. Лева разгадывал кроссворд сам, один, не советуясь с Сашей. А Саша любил разгадывать кроссворды только вслух, коллективно, вовлекая в это занятие как можно больше народу.

— Белкин, а Белкин? — Тот поднял голову, посмотрел на Сашу терпеливо поверх очков. — Ты какого животного изучаешь?

— Cricetus cricetus.

— Что это? Слон?

— В Остафьеве нет слонов. Я изучаю хомяка.

— Я тебя серьезно спрашиваю.

Лева насупился и опять стал молча разгадывать кроссворд. Саша так понял, что Лева обиделся. Видимо, он не шутил насчет хомяка. Саше странно было, что кто-то изучает такую бесполезную и скучную дрянь, как хомяк. Он сказал:

— У меня дома жил хомяк. Классная зверушка. — Соврал, конечно: жила у него только черепаха, да и та сдохла.

— В квартирах живут, как правило, золотистые и джунгарские хомячки, — отозвался Лева. — А я изучаю хомяка обыкновенного. Это совсем другой вид. Это дикое животное. Он очень умный. В Москве и области люди его практически уничтожили.

— За то, что умный?

— Можно и так сказать. Мы стремимся уничтожить всех, кто умнее нас. Единственную его популяцию я обнаружил в Подольском районе. Потому я туда и переехал.

— А раньше где жил?

— На Ленинском проспекте.

— Псих, — сказал Саша.

— В коммуналке.

— А-а, понятно. А где твоя жена?

— На Мадагаскаре.

— Ты еврей?

— На четвертинку.

— А Черномырдина ты тоже изучаешь?

Лева вздохнул: похоже, Саша надоел ему своими вопросами. Саша замолчал и стал разглядывать свою рукопись. Ему обидно было, что Лева не хочет даже взглянуть на нее. Саша и сам не был любопытен до вещей, его не касающихся, но Лева был уж совсем, совсем нелюбопытен. Сашу это удивляло, ведь Лева все-таки ученый.

Да и неправильно было так рассуждать, что рукопись их не касается. Их за нее убить хотят.

Саша еще несколько слов в рукописи вроде бы сумел прочитать: «Украина», «в ночи», «ветер», «шелками»… В одном месте ему показалось, что было написано слово «колбаса». Он был удивлен.

— Белкин, скажи… При Пушкине разве уже была колбаса?

— Да она, наверное, при Иване Грозном уже была. Коптили мясо… Ее только при Горбачеве не было.

— Но она так и называлась — колбаса?

— Что ты меня все спрашиваешь?! — взвыл Лева. — Я не историк, не пушкинист и не этот… не продуктовед. Я не знаю, когда люди стали называть колбасу именно колбасою. И знать не хочу. Колбаса! Я тут с ума сойду…

— Так странно… Пушкин — и вдруг колбаса. Наверное, я неправильно прочел.

— Почему странно? Он писал о котлетах.

— Иди ты.

— Нет, писал… Чем-то там «залить горячий жир котлет…». Удивительно, — сказал Лева, — почему мне это вдруг вспомнилось. Что-то, по-видимому, бессознательно оседает в глубинах памяти.

Саша думал, что теперь Лева разговорится, но тот вновь уткнулся в свой паршивый кроссворд. Саша сходил на кухню, покурил, лег на кровать. Листал рукопись так и эдак, но делал это механически, думая о другом: Катя, Сашка, недостроенный дом… Бегство их было таким жалким, глупым. В кино бывает бегство мужественное, осмысленное; бегство, оборачивающееся стремительным нападением из засады. Миссия невозможна… Герой обводит вокруг пальца могущественную организацию, всех разоблачает и возвращается к нормальной жизни. Саша подозревал, что совсем нормальной жизни у него уже не будет, даже если Олег спасет его. Почему Лева сказал «какая наивность»? Олег конечно же спасет.

У него масса всяких знакомых. Если не получится отмазать Сашу официально, Олег сведет его с людьми, которые сделают Саше (и Леве, если Лева захочет) новые документы, изменят лицо. И уж как минимум — Олег даст денег и, быть может, сумеет спасти деньги самого Саши. «Через откаты все это можно, потом обналичим…» Над Сашей вилась муха, это его раздражало. Он хлопнул муху рукописью.

— Что ты ее так мусолишь?! — рассердился вдруг Лева: он, оказывается, наблюдал за Сашей, а Саша думал, Лева его в упор вообще не замечает. — Если это старый и ценный документ, с ним нельзя так безобразно обращаться. Ты копию хотя бы снял?!

Саша достал из кармана куртки копию рукописи, протянул Леве. Лева взял ее и саму рукопись — тоже, но взял очень осторожно, совсем не так, как Саша, а так, как брал ее сотрудник Ленинки Каченовский — будто это едва расцветший бутон розы или бомба. Хотя рукопись Леву не занимала, он все равно был очень аккуратен и почтителен с нею. Он сразу заметил, что одна страничка (девятая) в копии есть, а в рукописи — нет, и Саша объяснил ему, как это получилось, а также рассказал, что десятая страничка осталась в библиотеке.

— Восемь листов сложены вдвое, а девятый и десятый полулисты оторваны и лежали отдельно, — сказал Лева. — Это что-нибудь да значит.

— Что?

— Например, он — Пушкин или тот, кто его имитировал, — экономил бумагу. С бумагой у них, по-моему, было не очень: я как-то краем глаза смотрел одну передачу о переписке Пушкина с женой, так он в каждом письме ее просил: скажи брату, чтоб прислал бумаги…

— А ее брат торговал бумагой?

Саша невольно фыркнул, уж очень дурацкая картинка ему представилась: маленький человек в цилиндре и красавица в длинном платье на почте стоят в очереди за посылкой, потом ковыляют по улице с тяжеленными кипами бумаги на голове… «Если он всегда так много черкался — бумаги-то ему надо было до фига».

— У него, кажется, завод бумажный был, — сказал Лева. — Нет, наверное, причина все-таки не в экономии. Возможно, на оторванных половинках было что-нибудь совсем другое. Письмо, например.

— И что? — опять спросил Саша.

— Не знаю… Как неразборчиво написано! И чернила эти… Повсюду кляксы, будто кошка по листам ходила… (Слово, показавшееся Саше «колбасой», Лева без особой уверенности прочел как «награду».) Определенно это стихи, строфы отделены друг от друга, в каждой по четырнадцать строчек…

— Вот эти абзацы и есть строфы? А я думал, строфа — это четыре строчки, как куплет.

— Ты меня сбил, — сказал Лева, — я теперь уже не уверен, что это называется строфой. Я же не гуманитарий. Ну да ладно. Нужно начинать с имен собственных.

— Вот, я уже начал. — Саша ткнул пальцем. — «Фебъ». «Украйна».

Лева одобрительно кивнул, но велел Саше не тыкать грязными пальцами в рукопись и вообще не трепать ее — она и так вот-вот развалится, — а работать с ксерокопией. Саше странно было это слово — «работать», но он послушно спрятал подлинник, обернув его для надежности в полиэтиленовый пакет. И они склонили головы над копией.

— «Лепажъ», — прочел Саша. — Это кто?.

— Пистолет, кажется… А вот тут, смотри… «Нитчеанец». — Лева хмыкнул, — Никакой это не Пушкин. Новодел, как ты выражаешься.

— Почему?!

— Это, скорей всего, о Ницше. Я, конечно, человек невежественный, не лучше тебя, но все-таки знаю, что Ницше жил значительно позднее Пушкина.

— Ну пусть не Пушкин. А за что они нас мочат?

— Спроси что-нибудь полегче…

— Ты согласен, что нам надо дождаться моего товарища?

— Нет, не согласен.

— А что же нам делать?

— Найти каких-нибудь уголовников, — сказал интеллигент Лева, — и купить у них фальшивые документы. И изменить внешность.

— Ты знаешь таких уголовников?

— Я думал, ты знаешь.

— Не знаю я. И денег у нас мало. А мой товарищ знает. И он даст денег.

— Ладно, — сказал Лева. — Давай будем ждать твоего товарища.

Лева — ему не очень-то хотелось ехать в глухую деревню и там прятаться до скончания века — согласился ждать Сашиного товарища, а Саша согласился, что нужно менять внешность. Чтоб изменить внешность, Лева сбрил свою бороду, а Саша, наоборот, — стал отращивать. Дождь, спасший их вчера, больше не шел, погода стала хорошая, в окно светило солнце. Днем Лева — его внешность изменилась сразу, как он побрился, да еще очки снял, а Сашина еще долго не изменится — сходил в дамский магазин «Арбат Престиж» и купил краски для волос

— Всю контрабанду делают в Одессе, — сказал Лева, — на Малой Арнаутской.

Саша засмеялся, он тоже любил эту книгу. Лева не сказал Саше о том, что, когда он выходил из дамского магазина, за ним следовал высокий негр в белых брюках. Он не считал это важным: негры и вообще иностранцы представлялись ему в данных обстоятельствах наиболее безопасными людьми, а Саша ведь тоже ничего не рассказывал Леве про своего лилово-красного негра, полагая негра чепухой и галлюцинацией. С большим трудом, пачкаясь и чертыхаясь, беглецы выкрасили себе волосы, они оба были блондины, а теперь Лева стал каштановый, а Саша рыжеватый. Пока их крашеные головы сохли, они еще немножко помозговали над текстом, Лева даже выписал себе в блокнотик:

Хочу...................

....у зеркала, где муть

И сон.................

..................путь.

....ал...................

....................

.........ный человек

Глядит...............

и еще несколько фрагментов в подобном духе. Но они занимались рукописью уже без особого пристрастия, поскольку это был не Пушкин, а какое-то жульничество.


— Я, кажется, просил тебя пока обходиться без стихов.

— Я-то обойдусь, — довольно неучтиво отвечал Мелкий. — А они? У них в руках эти бумажки, за которые их преследуют, — и они в них даже не взглянут? Когда ты напишешь стихи?!

Уже несколько дней прошло с тех пор, как Большой и Мелкий были у Издателя. Сейчас они ели пирожки и пили невкусный кофе из бумажных стаканчиков. У ног их крутились нахальные голуби.

— Скоро, скоро, не волнуйся… Выпить хочешь? — предложил Большой (он страстно желал переменить тему).

— Нет, — сказал Мелкий и сам себе удивился. — Когда скоро?

— Очень скоро… если ты не будешь меня все время доставать.

Тут на Большом, где-то в области талии, что-то затарахтело: телефон. Большой посмотрел на номер, скривился: звонил Издатель.

— Прошу прощения, — сказал Издатель, — но я вынужден снова побеспокоить вас насчет имени автора…

— Это не обсуждается, — сурово отвечал Большой, — свое имя позорить я не соглашусь.

— Но ведь вам нужны деньги?

— Нужны.

— Вот! — с торжеством произнес Издатель. — А за книгу, подписанную именем вашего партнера… товарища… при всем к нему уважении… короче говоря, мы не сможем заплатить первоначально предложенной суммы…

Мелкий, навострив уши, прислушивался к телефонному разговору; он не слышал слов Издателя, но по ответным репликам Большого понял, о чем идет речь, и вскричал в ужасе:

— Нет, нет! Мою фамилию тоже нельзя на обложку!

Большой повернулся к нему и спросил изумленно:

— Почему?!

— Что, что он говорит? — волновался Издатель.

— Я… у меня… я в городе Москве без регистрации проживаю… и вообще… с правоохранительными органами у меня…

— Что он говорит?!

— Ничего, — сказал Большой в трубку. — Послушайте, ведь можно придумать что-нибудь забавное! Пару смешных, «говорящих» фамилий: «А.Онегин и Б.Печорин», «В. Дубровский и Г. Березовский», «Д. Ульянов и Е.Ленин»…

— Березовский, Ульянов и Еленин? — переспросил Издатель. — Боюсь, мне не очень нравится направление вашей мысли…

— Ну так пусть ваш отдел маркетинга что-нибудь придумает.

— Вы меня без ножа режете, — сказал Издатель. — Если что не так — на себя пеняйте, господа хорошие. — И отключился.


В квартире была жара и духота и еще мухи. Все это не располагало к умственной деятельности. Хозяйка так и не вернулась, Саша и Лева были рады этому. Они постирали свои шмотки, поужинали, а на десерт съели арбуз, который купил Лева. Арбуз был зеленый. Лева купил его не для еды, а для конспирации: он думал, что человек с арбузом не вызовет подозрений. Они старались не говорить и не думать о том, что будет, а просто ждали, когда приедет всемогущий Олег.

II

Геккерн и Дантес сидели в кафе неподалеку от Курского вокзала. Они ели салат и пили минеральную воду без газа. Геккерн и Дантес — то были их оперативные псевдонимы, не постоянные, а только на одну эту операцию. Когда они родились, у них были фамилии, кажется, Уваров и Чернышев (по другой версии — Ульрих и Агранов), но, как бы то ни было, став взрослыми и выбрав себе опасную и трудную службу, они сменили столько фамилий, что настоящих уже не помнили. В прошлой операции, например, у них были фамилии Скабичевский и Панаев. Они были немного похожи на свои нынешние псевдонимы: один — средних лет, худощавый, с крючковатым носом и тонкими губами, а другой — молодой белокурый красавец. У сотрудника, который отвечал за придумывание псевдонимов, было чувство юмора. Кроме внешности, ничего общего с псевдонимами у них не было. Дантес не был глупей Геккерна, а если и был, то ненамного. Иногда он был даже умней. Они относились друг к другу доброжелательно, но каждый из них слегка побаивался своего напарника и был не прочь подсидеть его при случае.

— Они не поедут в Питер, — сказал Дантес. — Они не идиоты. — Начальство считало Сашу Пушкина идиотом, но агенты понимали, что это неверно: идиот не смог бы так красиво и просто уйти из-под контроля. — Проверка поездов и самолетов ничего не даст. Они не сунутся туда, где спрашивают документы. И к пушкиноведам они ходить не станут. Они просто залегли. Я бы на их месте просто залег. И искал бы окна в Европу. Но в Европу им не уйти. Все окна закрыты.

— Профессор сбреет бороду, — сказал Геккерн. — Я бы на его месте сбрил. А Спортсмен наоборот — будет отращивать. И они перекрасят волосы. В более темный цвет.

— Всю контрабанду делают в Одессе, — сказал Дантес, — на Малой Арнаутской.

Геккерн не засмеялся, он не любил этой книги. Он любил «Архипелаг ГУЛАГ», это была очень познавательная книга. А Дантес больше всего любил Макса Фрая, он не любил ничего познавательного, потому что был еще молод. Пушкина они оба читали только в детстве, но, готовясь к операции, перечли его снова, по специальному ускоренному методу. Геккерн нашел, что исследования Пушкина о Пугачеве очень познавательны, а Дантесу проза Пушкина показалась скучной. Стихов они оба не любили никаких, но добросовестно выучили наизусть все, что от них требовалось. Все это чтение никак не изменило их отношения к Пушкину. Они и статьи Масхадова читали, когда было нужно, и это никак не изменило их отношения к Масхадову. Это была работа.

— Вокзалы, — сказал Геккерн.

— Из Остафьева до Щербинки, — сказал Дантес, — от Щербинки на Курский.

Другие сотрудники уже проверяли всех знакомых Спортсмена и Профессора. Их проверяли потихоньку и не заботились о них после. Геккерн и Дантес считали, что это бесперспективно: Спортсмен и Профессор не пойдут к знакомым. Рано утром Геккерн и Дантес опросили людей на автобусной станции в Остафьеве и на железнодорожной в Щербинке. Но никто не помнил Спортсмена и Профессора. Они доели салат, расплатились и пошли на Курский вокзал. Они полагали, что беглецы сняли комнату у какой-нибудь бабки.

— Все это довольно скверно, — сказал Геккерн, — чем дольше они будут бегать, тем больше смогут наснимать копий и распространить их.

Геккерн еще помнил времена Самиздата и Тамиздата, когда интеллигенты снимали копии с книг и распространяли их повсюду. Но сейчас он лукавил: дело было вовсе не в копиях. Такова была официальная версия, которую агентам выдало высокое начальство: не допустить распространения документа среди населения. Действительная суть и подоплека операции была совсем иная. Начальство было уверено, что агенты не понимают этой сути и подоплеки. Оно ошибалось. Оба агента понимали если не все, то многое, а может быть, и все. Но друг с другом они пока не были откровенны. Они играли в игру.

— Ништяк, — отозвался Дантес, — во-первых, ты сам сказал, что они залегли, а во-вторых, копии без подлинника никто не поверит.

— Лично я б и подлиннику не поверил, — сказал Геккерн.

— А я бы поверил, — сказал Дантес. Он понимал суть и понимал, что Геккерн ее понимает. Он просто подыграл напарнику.

Они еще немного поговорили о деле, пока шли к вокзалу. В некотором отдалении за ними следовал негр в светлом плаще. Это не мог быть тот подозрительный негр, о котором им говорили, тот был высокий и стройный, и о нем уже позаботились, а этот был маленький и худой, похожий на драную кошку. Но они все же предприняли кое-какие специальные штучки, чтоб оторваться от негра. Когда они вновь вынырнули на поверхность, негра нигде не было. Негр потерял их.

Они продолжили путь к вокзалу, продолжая свой деловой разговор: Дантес задавал вопросы, Геккерн отвечал. Это была просто игра, вроде повторенья вслух таблицы умножения. Дантес сам знал ответы на свои вопросы, но он знал также, что Геккерну нравилось, когда младший (не только по возрасту, но и по званию) задает вопросы.

— Они купят машину? Левую, без документов?

— Никогда. По Москве безопасней перемещаться общественным транспортом.

Сами агенты — такова была специфика этой охоты — тоже большую часть своих перемещений проделывали на общественном транспорте. Не было у них никаких супероборудованных автомобилей, как у Дж.Бонда, а была неприметная полубандитская «девятка» асфальтового цвета, но они и ей предпочитали автобусы с троллейбусами.

— Они еще в Москве?

— Безусловно. В мегаполисе проще затеряться.

Бабки не помнили Спортсмена и Профессора. (Тот мужик, у которого Лева и Саша сняли комнату, ушел в запой.) Бабки сказали Геккерну и Дантесу о существовании этого мужика и сказали, как его зовут, но они не знали адреса, потому что мужик раньше пускал постояльцев в квартиру жены, а жена недавно нашла себе другого мужика и перестала пускать чужих, и ее муж стал водить их в квартиру какой-то другой бабы, адреса которой не знал никто.

— В любом случае, — сказал Дантес, — они будут покупать себе фальшивые документы. А это все под контролем.

— Они это понимают. Они не станут покупать документов.

Геккерн и Дантес сообщили начальству, что надо срочно подключать ментовку: пусть трясут всех дрянных баб в округе. Отыскать какую-то никому не известную бабу было делом непростым. Но Геккерн и Дантес чувствовали, что они на правильном пути. Они не могли знать о том, что баба вчера ночью, пойдя за водкой, провалилась в люк, вывихнула плечо и ее свезли в травмпункт, а ее мужик загулял с еще какой-то третьей бабой, он был мужик хоть куда, даром что пьющий.

III

— Может быть, я ошибся насчет «нитчеанца». Moжет, это слово во времена Пушкина означало совсем другое. Или мы просто прочли его неправильно.

В шесть утра Лева уже сидел на полу: щурясь, вглядывался в текст и что-то записывал в блокнотике. Он работал с копией, подлинник берег. Саша хотел сказать шутливо-мстительно, что «эта гадость» его ничуть не интересует, но сказал совсем другое:

— В Пушкинский Дом бы. В Питер. Там все разберут. Они на Пушкине собаку съели.

— Надеюсь, ты понимаешь, — сказал Лева, — что дорога в музеи и библиотеки нам заказана, как и любой контакт с пушкинистами?

— Понимаю, конечно. Там-то нас и ждут. И у антикваров тоже.

— Где эта чертова хозяйка? И хозяин не приходит.

— Нам же лучше.

— Может, их взяли?

— Тогда б и нас взяли, — сказал Лева. — А эта парочка пьянствует где-нибудь. Ты посмотри, что за квартира! Хлев, а не квартира.

Саша находил, что дом самого Левы немногим лучше этой квартиры, разве что почище и телевизор есть. Но он, естественно, не сказал Леве этого. Он сказал ему другое: жаль, что не взял с собой ноутбука. Можно купить ноутбук, подключиться к Интернету и там почитать про этот Пушкинский дом и вообще про Пушкина. Саше не хотелось отказываться от мысли, что его рукопись написал Пушкин, а не какой-то мошенник. Но Лева покачал своей крашеной головою и сказал, что пользоваться Интернетом тоже опасно: мигом засекут. Саша сомневался в этом, но не стал спорить. Он мало что понимал в Интернете и вообще в компьютерах. Лева, быть может, понимал не больше, но у Левы было чутье на опасность.

После завтрака Саша лежал на кровати, а Черномырдин сидел у него на животе и умывался. Черномырдин относился к Саше хорошо, да и Лева совсем не так плохо, как раньше. Лева отложил рукопись — близорукие глаза его сильно устали — и перелистывал найденные в квартире старые газеты в поисках неразгаданного кроссворда. Вдруг он поднял голову и сказал:

— Тут большая статья про Пушкина.

— Что пишут?

— Это к его дню рождения… Газета-то старая.

Саша попросил у Левы газету. Лева отдал. Саша прочел статью. В ней говорилось, какой Пушкин был великий поэт и человек замечательный. Это была, конечно, большая новость. Ну, и еще кое-что из биографии…

— Слышь, Белкин… Он, оказывается, из Камеруна…

— Я думал, из Эфиопии.

— А тут написано, что из Камеруна. Это недавно узнали. Там ему поставили памятник.

— Чепуха, — сказал Лева с недовольным видом. — В любой науке есть люди, гоняющиеся за сенсациями. Один человек написал во все журналы статью о том, что хомяк ведет моногамный образ жизни. А он его не ведет. Он полигамен. Это аксиома. Однако неправы и те, кто не хочет воспринимать ничего нового. Так, я установил, что самка иногда…

— А что твоя жена делает на Мадагаскаре?

— Сейчас, кажется, снимает фильм про лемура катту. Не знаю точно. Я от нее последний раз получал письмо два года тому назад.

— А я весной жениться собираюсь, — сказал Саша. — На хорошей девушке…

— Еще б дожить до весны, — заметил Лева. Он был пессимист, Саша это давно понял. А Саша был в глубине души оптимист. Его посетила отличная идея. Он сказал:

— Давай позвоним этому Фаддееву!

— Какому Фаддееву?

— Вот этому. Журналюге, который статью о Пушкине написал. И расскажем ему все. Журналисты всегда все знают. Может, он нам объяснит, почему из-за Пушкина такой кипеш. И журналисты не выдают своих источников, а то им никто ничего рассказывать не станет. Они даже у боевиков берут интервью, и ничего. Фаддеев опубликует статью, и тогда, может быть, нас не убьют. Побоятся международного скандала. И еще он может нас отвести в какое-нибудь посольство, а мы попросим политического убежища.

— Мы и сами можем пойти в какое-нибудь посольство, — сказал Лева. — Уж как-нибудь добрались бы без Фаддеева. Я, кстати, как-то видел этого Фадддева, он выступал по телевизору… Что-то про культуру… Но в посольство мы не пойдем. Там-то нас и возьмут.

— В чужом посольстве?

— Они не дадут нам войти на территорию иностранного государства. В тридцать седьмом брали у самых ворот.

После таких слов Саша замолк и понурился, но не надолго. Он стал убеждать Леву, что нужно все-таки связаться с журналистом Фаддеевым. Лева вяло возразил, что уж лучше бы с Познером, или с Бенедиктовым, или, на худой конец, с Анной Политковской. Саша не знал двух последних, но Познера видал много раз по телевизору: Познер был, конечно, умный и разбирался в политике. Но Саша был не согласен с тем, что Познер лучше разберется в их проблеме. Ведь тут важно, чтобы журналист разбирался в Пушкине. А они не знали, разбирается ли Познер в Пушкине. Может, разбирается, а может, и не очень. И Лева был вынужден согласиться с Сашей. Это было для Саши лестно. Он удвоил свой напор на Леву:

— Давай позвоним! Невозможно так сидеть и не понимать, что происходит.

— Мы же ждем твоего товарища.

— Его еще четыре дня ждать. За четыре дня мы тут свихнемся.

Лева заметил, что Саша, по-видимому, уже свихнулся, если предлагает пойти на такой ужасный риск. Но мысль о том, чтобы просидеть в мерзкой комнатушке с мухами четыре дня без всякого дела и без информации, Леве тоже была тяжела. Или, быть может, он, отдалившись от Cricetus cricetus, отчасти потерял свое зверское чутье; или же сердце велело ему поступить так, как поступает Cricetus cricetus, то есть повернуться к врагу лицом и, оскалясь, перейти в наступление… Так или иначе, Лева согласился. Они позвонили в редакцию газеты.

Им повезло: они застали Фаддеева на месте. Фаддеев сам сказал, что им повезло: он на месте сидит редко, а все больше бегает. Они договорились о встрече. Они не потеряли бдительности, вели себя очень осторожно: когда Фаддеев спросил, далеко ли им добираться до того места, которое он предложил им (кафе на Большой Садовой), они быстро прикинули в уме и назвали совсем не то время, какое заняла б у них дорога, а в три раза большее.

— Голос у него противный, — сказал Лева. — А у Познера хороший голос. И человек он приятный…

— Ты с Познером водку пил?

— Нет, конечно. Я его только по телевизору видел.

— Что тогда говоришь? Откуда ты знаешь, какой он?

Саша спорил с Левой просто так, из упрямства, которое иногда на него вдруг находило. Он и сам думал, что Познер неплохой человек, во всяком случае, умный и не трус. До того часа, на который назначили встречу, оставалось еще много времени. Саша устал сидеть сиднем и отбиваться от мух. Он сказал Леве, что пойдет прогуляться. Лева приподнял брови, но ничего не возразил. В конце концов, Саша ему был никто.

Саша медленно шел по Бауманской, будто прогуливался. Он не хотел далеко уходить от их с Левой норы и вообще уже пожалел, что вышел на улицу. Бауманская была скучная, противная улица. Саша не чувствовал «хвоста», но ему казалось, будто все люди смотрят на него и понимают, что у него крашеные волосы, и презирают его за это. Не надо было красить волосы в темный цвет, брови-то у него почти что белые и ресницы тоже, но он скорей даст себя расстрелять, чем станет красить себе брови и ресницы. Впрочем, это все был вздор: никто на Сашу не смотрел. Он купил свежих газет, еды и своих любимых сигарет «Данхилл». Покупая сигареты, он спохватился: надо менять привычки. Они могут его вычислить по запаху сигарет и окуркам. Но ему было жаль выбрасывать «Данхилл».

Он дошел до площади. Там была какая-то церковь. Она была не красивая и не уродливая, а так, серединка на половинку. Олег всегда говорил, что ХСС великолепен, а Катя говорила, что ей нравится неоготика. Саше это было все равно. Он зашел внутрь и постоял, переминаясь с ноги на ногу. У него не было настроения молиться, но в церкви он чувствовал себя как-то безопаснее; ему казалось, что все их с Олегом пожертвования и свечки защищают его, как бронежилет или шапка-невидимка. Саша все-таки немножко помолился, чтоб Катя его дождалась, и пошел домой. Он уже называл в мыслях домом ту отвратительную конуру, где жили они с Левой. На маленького негра в светлом плаще он не обратил никакого внимания. Но он обратил внимание на девушку-негритянку в голубых джинсах, потому что она была очень фигуристая и похожа на статуэтку. Он никогда не пробовал с негритянкой, и ему не хотелось пробовать. Когда он шел к дому, сердце его колотилось: он почему-то решил, что Лева кинул его и сбежал вместе с рукописью. Но потом он издали увидел Черномырдина, сидящего на форточке и вылизывающего заднюю лапу. Черномырдин был весь как антрацит, без единого пятнышка. Но вид у него был не зловещий, а добродушный и сейчас даже немного растерянный. Он, наверное, был кошачий лох, и другие коты его били.

— Не пускай его сидеть на форточке, — сказал он Леве, когда тот на условный стук открыл ему дверь. — Они могут его узнать…

— Я не мог его бросить, — сказал Лева. Тон у него был такой, словно он оправдывался.

Сашу это поразило. Ведь это он со своим дурацким Пушкиным вторгся в жизнь Левы и погубил ее, а не наоборот. Он и не думал упрекать Леву за кота. Кот был неотъемлемой частью Левы, как очки. И Черномырдин был спокойный и не доставлял неудобств. Лева только один раз показал Черномырдину, где в этой квартире туалет, и тот сразу стал ходить туда.

— Да не, все нормально, — сказал Саша. — Конспигация, конспигация и еще раз конспигация, — сказал он, как Ленин в кино. Он был жутко рад, что Лева его не кинул.

Они пообедали. Лева спросил Сашу, где тот был, и Саша ответил, что гулял по улице. Он не сказал Леве, что был в церкви, потому что не знал, православный Лева или нет. Они стали собираться на встречу с Фаддеевым. Они решили, что покажут Фаддееву рукопись только на минуточку и в руки не дадут, да и покажут не все, а только один двойной листочек. Они выбрали тот, где был рисунок с человечком, зеркалом и кошачьей мордой. Морда была худая, с круглыми ушами и длинными усами.

— Вылитый Черномырдин, — сказал Саша, хотя кошка ничуточки не была похожа на толстого и мохнатого Черномырдина.

— Это леопард, — сказал Лева.

— Леопард пятнистый. Черная бывает только пантера.

— Нет такого вида — «пантера», — сердито сказал Лева. — Это меланизм, особенность пигментации. Черный леопард… Если присмотреться, на его шкуре видны те же пятна.

— Лева, почему они до сих пор нас не взяли? Они — совершенная машина для охоты. А мы кто? Мы никто.

— Ты зря их демонизируешь. В России нет ничего совершенного… И потом, убегать и прятаться легче, чем охотиться, — сказал Лева. — Леопард — совершенная машина для убийства, но далеко не каждая его охота завершается успехом. И заяц тысячу раз за свою жизнь легко уходит от волка или собак. Иначе бы в мире давно остались одни хищники, и им было бы некого есть.

— Но в тысячу первый раз зайца все-таки берут?

— Не всегда. Множество грызунов доживает до глубокой старости. Я уже десять лет наблюдаю одного самца хомяка. Его не взяли ни собаки, ни лисы, ни люди.

— А леопард бы взял его? Если бы леопард удрал из зоопарка?

— Вопрос чисто гипотетический, — сказал Лева. — Я на такой вопрос ответить не могу. Ну что? Пора?

На встречу с Фаддеевым они пошли оба. Это было неумно, конечно. Но они представили себе ситуацию, когда ушедший на встречу исчезает бесследно, а оставшийся сидит в комнате с мухами и не знает и никогда не узнает, что случилось; такая ситуация им очень не понравилась, и они пошли вдвоем. Было очень душно, но они перед уходом все же закрыли форточку, чтобы Черномырдин не убежал. Черномырдин был трусливый и кроткий и никогда еще никуда не убегал, но он перенес сильнейший стресс, и от него можно было теперь ожидать поступков столь же необдуманных, как от Левы с Сашей.

Фаддеев ждал их в маленьком кафе. Они нарочно обогнули кафе и подошли к нему не с той стороны, откуда шли на самом деле. Фаддеев был тучный, рыхлый, с желтыми воспаленными глазами. На пушкиноведа он нимало не походил. Пушкиноведы, как и всякие ученые, представлялись Саше худощавыми, и глаза у них должны быть ясные, хоть и с сумасшедшинкой. Фаддеев пил кофе и беспрерывно курил. Они тоже заказали кофе, и Фаддеев тотчас стрельнул у Саши сигарету «Данхилл». Сам он курил другие, подешевле. Они кой-как объяснили Фаддееву, в чем заключается их проблема. Фаддеев был с виду мерзок, но соображал быстро, он почти все понял сразу. Но, к сожалению, он не мог ответить на их главный вопрос: за что комитет их преследует.

— Уж они найдут за что, — сказал Фаддеев, зевая. Ему явно была безразлична участь Саши и Левы. — Ты, говоришь, бизнесмен? — Он обращался к Саше. — Вот в этом направлении и думай. Я не могу даже приблизительно представить, чем Пушкин мог заинтересовать контрразведку. Тем более если это фальшивка.

— А ты как думаешь? Фальшивка? (Саша под столом осторожно показал Фаддееву краешек рукописи, а ксерокопию дал в руки подержать.)

— Не знаю, я не эксперт. — Фаддеев допил кофе, смотрел задумчиво, щурился. — На контейнер бы посмотреть…

Все, все тыкали Саше в нос его ошибку — что он не сохранил коробочку. Саша готов был уже локти кусать. Но что теперь сделаешь?

— Нету контейнера, — сказал он. — Это была какая-то жестянка…

— Из-под чего?

Саша изо всех сил пытался припоминать, как выглядела эта чертова коробка. На ней сверху вроде была картинка какая-то, но ржавчина почти всю краску съела… Коробка не выглядела особенно старой, это свое впечатление Саша хорошо помнил; но впечатление к делу не пришьешь, да он и не мог сказать, на чем это впечатление основывалось. Он сказал Фаддееву, что не знает, из-под чего была жестянка — может, из-под конфет… Фаддеев усмехнулся как-то странно. Похоже, Фаддеев не верил, что коробочка пропала. Однако вслух он своего недоверия не выразил.

— Я не раз видел подлинные его автографы, — сказал Фаддеев. — Впечатление очень… Почерк, рисунок в его духе; структура текста наводит на мысль о… да и бумага вроде подходит под тридцать девятый номер… она, конечно, отсырела, чернила изменили цвет… теоретически можно, конечно, допустить, что это… Но если даже это онаона никак не может стоить таких денег, чтоб родимое государство убивало за нее. Тысяч двести, наверное, не больше…

— Она? — не понял Саша.

Фаддеев поерзал на стуле, заказал себе еще кофе и пустился в объяснения. Всем известно, что Пушкин сжег десятую главу «Евгения Онегина», в которой, как опять же все знают, будто бы намеревался писать о декабристах. Откуда известно, что о декабристах? Да ото всех помаленьку: брат Лев, Юзефович, князь Вяземский…

— Опять этот Вяземский, — сказал Саша.

Лева толкнул его ногой под столом. Они ведь не говорили журналисту, что они из Остафьева, и про князя Вяземского ничего не говорили. Саша сообразил все это и спохватился, да уж было поздно. Но Фаддеев вроде бы не обратил внимания на Сашины слова. Он продолжал свой рассказ. Откуда известно, что сжег? Исключительно с его — Пушкина, а не Вяземского, — собственных слов. Девятнадцатого октября тридцатого года он сделал запись на полях «Метели»: мол, «сожжена десятая песнь». Но мало ли что он написал? Свидетелей-то не было. Он в Болдине сидел, окруженный холерой, и вездесущего Вяземского не было с ним. Поди докажи, что сжег. В начале прошлого века одна дама принесла в Академию наук листочек, писанный его рукою, — там оказались зашифрованные строчки. Их расшифровали и решили, что это и есть фрагмент десятой главы. Строение строф похоже… И про декабристов там было. Но это тоже не стопудово доказано. Может, и не из нее. Может, он и не писал никакой десятой главы вовсе. А может, и одиннадцатую с двенадцатой написал. Пушкин — он такой, он все мог. Вроде бы исследовали-переисследовали его, а до сих пор многого не знаем, и чем больше исследуем, тем сильней запутываемся. Время от времени находятся фальшивки, которые пытаются выдать за десятую главу. Например, был такой Альшиц, бывший библиограф Публички в Питере; он якобы отыскал в архиве князя Вяземского чей-то список с десятой главы. Вообще-то в архивах порою находят удивительные вещи: «Слово о полку Игореве», к примеру, в библиотеке графа Мусина-Пушкина нашли.

— Он был родственник нашему Пушкину? — спросил Саша. Все эти совпадения и постоянные упоминания одних и тех же людей его беспокоили. «Господи, неужто и „Слово о полку Игореве" Пушкин написал? И его тоже будут нам шить?!»

— Отдаленный. Но не о нем речь, — отмахнулся Фаддеев. — Так вот, Альшиц… Он сперва как бы нашел, а затем как бы потерял. Он сам сочинил эту десятую главу. Его разоблачили Томашевский, Бонди и Лотман, это у пушкинистов такие старые авторитеты.

— Пушкинисты — это которые в Пушкинском доме сидят?!

— Пушкинисты — они, знаете, вроде мафии. Все знают, ничего не рассказывают… Послушайте! — Фаддеев вдруг оживился. — Не исключено, что за вами гонятся именно они. Может быть, они боятся, что там Пушкин написал нечто такое, что может его скомпрометировать… Они ведь готовы костьми лечь, чтоб только широкая публика ничего дурного не узнала об их божестве… Они хотят одни владеть тайной… — Фаддеев хихикнул, давая понять, что высказал эту версию не всерьез.

— Так что же ваш Альшиц? — спросил Лева.

— Альшиц потом сел…

— За «Онегина»?! — ужаснулся Саша.

— По делу космополитов. Но его не убили. Он и посейчас жив-здоров, насколько мне известно. После Альшица были еще попытки фальсифицировать десятую главу, но ничего мало-мальски серьезного. У Пушкина и другие неоконченные вещи есть, их тоже пытались… И даже…

Фаддеев, похохатывая, рассказал Саше и Леве еще штук десять историй с жульническими фальсификациями: упорно держится, например, идиотская легенда о том, будто бы существует некий донской или таганрогский архив Пушкина, который представляет собой аж двести свитков, где на разных языках были записаны рассчитанные Пушкиным математические модели (!) развития России, Америки, Франции и вообще всего на свете; будто бы кожаную папку с этими свитками Пушкин в двадцать девятом году оставил на хранение одному донскому атаману (!) и завещал обнародовать ее содержимое ровно через сто пятьдесят лет…

— Говорил я с этими донскими казаками, — сказал Фаддеев (он уже совсем ослаб от смеха и даже слезы утирал), — ох, скажу я вам, тяжелый народ… Тоже все на бумагу упирают: бумага, мол, со «специальными» водяными знаками… «Специальными»! «Свитки»! Кожаные папки! О-ох…

— А что такое тридцать девятый номер бумаги? — спросил Саша.

— Ну, это по классификации Томашевского и Модзалевского… Большая часть его автографов, сделанных болдинской осенью тридцатого года, написана была на бумаге определенного сорта — вот, похожей на вашу… Но, друзья мои, это все чепуха. Во-первых, любую фальсификацию разоблачают. А во-вторых, стихи — это не нефть. Из-за них никто не станет устраивать кровавых разборок. Хотя, конечно, все, что вы мне рассказали, весьма любопытно… Могу я попросить у вас копию рукописи?

— Это невозможно, — быстро ответил Лева.

— Эк вы напуганы, — усмехнулся Фаддеев. — А чего вы, собственно, от меня хотите? Какой помощи? Если материальной — увы…

— Расскажи еще что-нибудь про него, — попросил Саша. Он не хотел от Фаддеева материальной помощи. Идя на встречу, он хотел, чтобы Фаддеев объяснил, почему ФСБ хочет их убить. Но теперь он видел, что Фаддеев этого не знает, и уже никакой помощи от него не ждал. Наивно было думать, что Фаддеев напишет статью о том, как их преследуют, и тотчас вся мировая общественность грудью встанет на их защиту. Они и за Ходора-то не встали. — Это правда, что он камерунец?

Но Фаддеев и этого не подтвердил. В статье своей он писал об этом как об установленном факте, но писал, просто чтобы завлечь читателя, а на самом деле это все тоже были гипотезы.

— Всем известно, — начал он со своей обычной присказки, и действительно это было известно даже Саше, — что прадед Пушкина Абрам Ганнибал родился в каком-то африканском племени (тогда государств в Африке еще и в помине не было), откуда в детстве был увезен в Турцию, а там переименован в Ибрагима. Турки хотели сделать его евнухом и продать в гарем, а русский купец его выкупил и привез ко двору Петра. Все считали, что он абиссинец, то есть по-современному эфиоп, потому что других племен попросту не знали. А сам Ибрагим как-то обмолвился, что родом он из города Лагона. И вот нашелся недавно один исследователь, негр, звать его Дьедонне Гнамманку и обнаружил, что город Лагон имеется в Африке в одном-единственном месте, неподалеку от озера Чад, где бродит жираф изысканный (этих слов Фаддеева ни Саша, ни Лева не поняли), на севере нынешнего Камеруна, а в петровские времена этот город был крупным поставщиком чернокожих в Европу. Камерунцы дико обрадовались и решили, что Пушкин — ихнее все (и их можно понять: ведь до открытия Гнамманку у этих бедняжек не было ихнего ничего, кроме жирафа). Но ведь под любую гипотезу всегда можно приплести тьму-тьмущую фактов, якобы ее подтверждающих. На то и наука.

— Верно, — сказал Лева. Его главный научный противник тоже приводил массу красивых «фактов», чтобы подтвердить свою глупую и безосновательную гипотезу о моногамности Cricetus cricetus.

— Турки сволочи, — сказал Саша. — Дедушку Пушкина — в евнухи!

— Не дедушку, а прадедушку.

— Все равно сволочи.

— Вы можете попробовать обратиться в посольство Камеруна, — лениво посоветовал Фаддеев. — Не исключено, что они вами заинтересуются. Они обожают все, что связано с Пушкиным. И они в Москве помирают от скуки… Вы, конечно, не скажете мне, как с вами связаться?… Ну и правильно. Если что — вы знаете, где меня найти. Но еще раз вам говорю: вы заблуждаетесь. Пушкин не может иметь отношения к тому, что вас хотят убить. Да и хотят ли? А если хотят — почему вы так уверены, что именно ФСБ? Все это простое стечение обстоятельств.

IV

Лева Белкин быстро-быстро собирал свои вещи. Жуть, как они уже успели обрасти вещами, а бежали ведь безо всего. Лева и Саше сказал, чтобы тот поторопился.

— Куда ты?!

— Не нравится мне этот Фаддеев. Надо переменить квартиру. Вообще надо иметь несколько квартир. Большинство животных имеет их несколько. Так безопаснее.

Саша вздохнул, но подчинился. Ему и самому Фаддеев не нравился, и квартира не нравилась тоже. Они снова переоделись, — расставшись с Фаддеевым, они зашли на вещевой рынок и купили себе новую одежду, — а старую сложили в пакет, чтобы выкинуть по дороге. Нельзя было оставлять улик. Саша даже окурки от «Данхилла» все собрал и спустил в унитаз. Они уже вот-вот собирались уходить — оставалось только запихнуть в сумку Черномырдина, который этого не хотел, и они гладили и уговаривали его, — как услышали звук поворачивающегося в двери ключа.

V

— Мы вам очень признательны, — сказал Геккерн.

— Родина не забудет вашего подвига, — сказал Дантес.

Геккерн посмотрел на Дантеса неодобрительно: он терпеть не мог, когда его молодой напарник начинал стебаться при исполнении. А Дантес считал, что можно немножко и пошутить. Жить-то Фаддееву оставалось не более часу. Он умрет, отравившись контрафактным коньяком, так установит судмедэкспертиза. Позаботившись о Фаддееве, они ушли. Не было никакой необходимости срочно ставить засаду у посольства Камеруна. Засады с самого начала операции были у посольств и консульств всех стран, даже Белоруссии.

VI

Хозяйка пришла. Рука ее была на перевязи. Лицо ее было бледное и опухшее, глаза мутные.

— Намылились, — сказала она. — Свалить хотели.

— Чем вы, собственно, недовольны? — вежливо спросил Лева. — Вам заплачено. Как раз до сегодняшнего вечера. У нас закончилась командировка, и мы уезжаем домой, в Новосибирск.

— Котам нельзя! — сказала баба. — С котами нельзя!

Саша хотел сказать бабе, что он о ней думает, но Лева остановил его и сказал, что он заплатит за кота дополнительно. Хозяйка взяла у Левы деньги, но не успокаивалась:

— Накурили, насорили, нагадили… А убирать кто будет? Пушкин?

— Пушкин, — кивнул Лева. Он знал Сашину фамилию. Но хозяйка не знала ее и не поняла Левиной шутки, а продолжала ворчать. Все время, пока Саша ходил с веником по квартире и четырехэтажно матерился про себя, хозяйка ходила за ним по пятам и что-то вякала про Пушкина, который за всеми убирать должен, кто гадют. Саша терпел: нельзя было ввязываться ни в какие конфликты. Он только спросил бабу презрительно:

— Да ты Пушкина-то читала?

— А ты думаешь, я всегда под забором валялась? Конечно читала. В школе.

— Ну и что? Он тебе нравится?

— Кобель, — сказала хозяйка. — Но няньку старую любил. Она пьющая была, а он все равно любил, стихи ей писал. — Хозяйка отняла у Саши веник и сама стала подметать быстро и ловко, бормоча себе под нос: «Ты жива еще, моя старушка; жив и я, привет тебе, привет…»

— Да, хорошие стихи, — сказал Саша.

— А то! — сказала хозяйка. — Мне еще нравятся про парус, только я их позабыла.

— Парус, — проговорил Лева, взиравший на них обоих с любопытством, — порвали парус — каюсь, каюсь, каюсь… Эти?

— Да не помню я, — сказала хозяйка.

— Это разве Пушкин написал? — удивился Саша. — Я всегда думал, что Митяев.

Лева всплеснул руками и, ничего не ответив, ушел в комнату. На ходу он бормотал, совсем как хозяйка: «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, друзья мои! Прекрасен наш союз…»

— Твой товарищ какой-то чудной, — сказала Саше хозяйка.

— Ничего не чудной. Он профессор. Кандидат это… этологических наук

Распрощавшись с хозяйкой — она помогла усадить Черномырдина в сумку, угостив его кусочком колбасы, — Саша и Лева отправились на Павелецкий вокзал. Они были осторожны: они не поехали от метро «Бауманская», они в метро вообще не ездили, потому что подозревали, что там их могут караулить, а дошли до «Павелецкой» пешком, они не пошли на Ленинградский или Киевский вокзал, потому что оттуда можно уехать в западном направлении и, стало быть, там их тоже могли караулить; они не выбрали Ярославский или Казанский, поскольку те были слишком близко к опасному Ленинградскому; они выбрали Павелецкий, ибо оттуда ни в какое порядочное место уехать было нельзя. Там они нашли самую старую и подслепую бабку, сдававшую комнаты. Денег у них оставалось все меньше и меньше.

Квартира, куда привела их бабка, оказалась не возле Павелецкого вокзала, а опять-таки близ Курского, на улице Бауманской; по-видимому, все обитатели этой улицы жили тем, что сдавали комнаты. Как беглецы ни петляли, а все упирались в Курский вокзал; из литературы известно, что это обычно заканчивается очень плохо. Саша и Лева не читали этой литературы, но все равно были испуганы и недовольны тем, что новая нора оказалась всего в двух кварталах от старой. Но ничего другого бабка им предложить в данный момент не могла или не хотела. Делать было нечего. Они стали обживать новую нору. Эта нора была относительно чистая и даже с двумя кроватями. Они поели и растянулись на кроватях. Можно сказать, что они блаженствовали — примерно в такой же степени, в какой мог бы блаженствовать человек, который, убегая от разъяренного льва, ухитрился влезть на дерево, одиноко растущее посреди саванны, и наблюдающий оттуда, как лев ревет и раздирает ствол когтями.

— Дай-ка твою рукопись, — сказал Лева спустя некоторое время.

В этой квартире журналов с кроссвордами не было, а купить их Лева не удосужился. Саша передал ему несколько листков рукописи, остальные стал разглядывать сам. Лева все время говорил «твоя рукопись»; Саша предпочел бы, чтоб Лева называл ее «нашей», но, с другой стороны, Лева и вправду не имел к этой рукописи никакого отношения.

— Никакая это не десятая глава «Евгения Онегина»… Я просмотрел все слова, начинающиеся с заглавных букв, — сказал Лева, — и не вижу среди них ни «Онегина», ни «Евгения»… «Татьяны», кстати, тоже.

— Ну, она же замуж вышла. Тут все так неразборчиво!

— Разве что вот это…

— Где?

— «Оставив нашего повесу»… Повеса — это, возможно, Евгений Онегин и есть. Что-то мне такое смутно помнится со школы. Да, он был повесой.


— Вообще-то они и не должны найти в этих стихах упоминание Евгения Онегина. В тех разрозненных строках, которые принято считать десятой главой, Пушкин об Онегине даже не заикался…

— Почему? — спросил Мелкий.

— Думаю, к тридцатому году Онегин ему уже осточертел — ну, примерно как Шерлок Холмс осточертел Конан Дойлю… Он ведь писал эту вещь в общей сложности семь лет: поначалу, конечно, сюжет и герой его сильно занимали, но постепенно начали надоедать. Еще в двадцать пятом он сам говорил: «Онегин мне надоел и спит». Потом этот «Онегин» стал лишь пространством для высказываний. Уже в «Путешествии Онегина» никакого Онегина практически нет.

Считается, что он хотел в десятой главе написать, как Онегин вступает в общество декабристов, но эта версия не выдерживает никакой критики с точки зрения психологии: Онегин совсем не тот тип… Скорей уж муж Татьяны мог быть декабристом — генерал двенадцатого года… Да и то… И сами эти строки о декабристах, возможно, к «Онегину» не имеют отношения. Все это наши поздние, произвольные толкования… В десятой главе могло быть все что угодно; единственное, в чем я убежден — Онегина там не было.

— Когда ты ее напишешь?!! Читатель ждет уж…

Похоже, лекция пропала втуне. Мелкий был упрям, туп.

Большой сдержанно ответил:

— Я же сказал: скоро напишу, если ты не будешь меня дергать.

— Я нажалуюсь Издателю, — пригрозил Мелкий.

— Это не по-мужски, — укорил Большой. Однако на Мелкого, судя по злобному выражению его небритой рожицы, упрек не произвел впечатления. Тогда Большой тяжело вздохнул и сказал: — Ты не понимаешь, что такое поэзия. Стихи нельзя вот так вот просто взять и по заказу написать. Нужно вдохновение.

— А для прозы не нужно вдохновения?

— Отстань.


— Повесу? — Саша недоверчиво сощурился. — По-моему, тут написано «невесту».

— Может, и невесту, — не стал спорить Лева. — …Нет, погоди: «оставив нашего невесту»… Так нельзя говорить. Невеста женского рода.

— Да неужели?! — сказал Саша, постаравшись вложить в эти слова всю свою язвительность.

Лева не заметил Сашиной язвительности или сделал вид, что не заметил. Он опять уткнулся в листки. Подслеповатый, он держал их к лицу так близко — казалось, сейчас проткнет носом, как Буратино, — и что-то себе в блокнотик время от времени выписывал и черкал.

Впечатление получалось солидное. Саша подумал, что ему тоже надо завести для этого дела специальный блокнотик, но тут же махнул рукой: какие, к черту, блокнотики… Он все не мог по-настоящему осознать, что жизнь его разрушена. О, если б можно было заснуть и до возвращения Олега не просыпаться!

«А вдруг с Олегом что-нибудь случится?!» От такой мысли у Саши едва не отнялись ноги. Но Олег был вроде бы не из тех людей, с которыми что-нибудь случается. Саша постучал по деревянной спинке кровати, чтоб не сглазить Олега, и с острой завистью посмотрел на Леву — Лева, казалось, был спокоен. Саша подумал, что Леву успокаивает любое умственное занятие. «Конечно, что он теряет? Был нищий и сейчас нищий. Дали в руки бумажку и карандаш — он и счастлив, четырехглазый».

— Вот, — сказал Лева гордо.

— Что «вот»?

— Я нашел строфу, где много собственных имен, и они хорошо читаются. Я почти уверен, что правильно прочел эти имена, — сказал Лева несколько упавшим голосом: он, казалось, ожидал, что Саша сейчас станет его на руках качать или попросит автографа, и был разочарован тем, что этого не произошло.

.....................на Кузнецком

........................................

Сидят..............................

........................................

.........................camer-obscura

.......................Пешар, Покарт,

......................а Готфрид Барт

........................................

......прелестной......................

...у Давиньона.....................

..............................................

..............................................

.............Волконского портрет.

— Ну и что они значат, эти имена? — спросил Саша.

— Волконский — декабрист. Наверное, это все про декабристов. Фаддеев же сказал…

— Нерусские имена-то. Пешар, Покарт — не знаю таких декабристов.

— А каких знаешь?

— Ну… Муравьев-Апостол. (Смешная фамилия, потому Саша и запомнил ее.) Еще — Каховский. И… и… и другие.

Лева пренебрежительно усмехнулся. Однако когда Саша потребовал, чтобы Лева перечислил, каких он знает декабристов, Лева как-то ловко обошел Сашин вопрос, словно и не слыхал его:

— Были же, наверное, какие-нибудь малоизвестные декабристы… Или, может, это французские революционеры, о которых декабристы говорили.

Саша подумал, что Лева прав. Пушкин, декабристы, революционеры — это проходили в школе. Сам Пушкин в восстании декабристов не участвовал, но это потому, что его в тот день в Питере не было, он был в ссылке на Черном море (хороша ссылочка, да?); а потом царь его вызвал на ковер и спросил, что б он делал, если б был в Питере, а он ответил, что непременно митинговал бы со всеми вместе, и царь его похвалил за честность. Именно так говорила литераторша, она же — классная; Саша это хорошо помнил, потому что с ним как раз тогда случился один инцидент: на урок физкультуры кто-то из пацанов принес пневматический пистолет, и все стреляли (физрук был молодой и не умел поддерживать дисциплину), и Саша тоже стрелял и одним выстрелом сбил с физрука кепку. Он тогда очень испугался — ведь он мог и глаз физруку выбить — и бросил пистолет, и поднялся страшный кипеш, и директриса требовала, чтобы тот бандит и прирожденный убийца, который покушался на жизнь физрука, сделал чистосердечное признание, а Саша не сделал, поскольку не считал себя прирожденным убийцей; но в конце концов дознались, что кепку сбил именно он, и классная потом полгода его попрекала и ставила ему в пример его великого однофамильца, который в разговоре с царем честно признался (и еще Ленина, который тоже в чем-то там признавался честно); все друзья, конечно, были на стороне Саши, ибо по пацанским понятиям сознаваться никогда ни в чем не полагалось, и Пушкин согласно этим понятиям вел себя как болван, хотя, с другой стороны, во времена Пушкина люди жили по своим понятиям. «Эх, надо было отыскать какого-нибудь потомка декабристов и ему толкнуть эту рукопись… Господи, зачем я купил этот проклятый участок?! Из-за паршивой жестяной коробочки пропала жизнь! Нет, нет… Олег во всем разберется, это недоразумение…»

А Лева, воодушевленный первым успехом, все корпел над рукописью; вскоре он опять с торжествующим видом протянул Саше свой блокнотик.

Моря достались Альбиону

..................................

Взошла........................

...........................корону

.............юной королевы

.............................девы

....................................

....................................

Ее разумного правленья;

....................................

....................................

Одну Викторию.............

....................................

— Виктория, Альбион, разумное правленье… Это, конечно, о королеве Виктории. Считается, что Англия под ее правлением переживала золотой век. С моей точки зрения, политику колониализма вряд ли можно назвать разумной, но у Пушкина могло быть на этот счет совсем другое мнение.

У Саши на сей счет не было вообще никакого мнения; королева Виктория в его мозгу ассоциировалась только с Шерлоком Холмсом и доктором Ватсоном и еще с Аркадием Райкиным. Он пожал плечами.

— А при чем тут декабристы?

— Фаддеев же не сказал, что Пушкин в этой десятой главе писал только о декабристах. Да, может, это и не десятая глава. И не Пушкин.

— Дай-ка я погляжу…

И они, толкаясь плечами, продолжали уже вдвоем водить карандашами по строчкам, но ничего толком прочесть больше не сумели — возможно, сказалась усталость глаз. Все обрывки — если, конечно, они их верно разобрали — были какие-то скучные и бессмысленные: «газ зажигают в фонарях», «ханжа запрется в монастырь», «аренда» (при чем тут аренда?!), «на черном белый силуэт», «гроза семнадцатого года», «кинжал Лувеля, тень Бланки» (про Лувеля-то Лева отлично понимал, но кто такая Бланка?), «кровавым братством Времен Года» («Времен Года» почему-то с заглавных букв), «тире и точки понеслись»…

— Это про азбуку Морзе, что ли…

Саша отложил рукопись. Ему уже хотелось спать.

— А при Пушкине уже была азбука Морзе? — спросил он, зевая.

— Да, наверное… «И каменщиков вольных»… Вольные каменщики — это масоны, — сказал Лева. — Пушкин был масоном, вроде бы так считается.

Саша, конечно, знал о масонах, то есть знал, что они есть. Лева был не такой уж невежественный, во всяком случае, по сравнению с Сашей; но все-таки он был невежественный, потому что когда Саша спросил его, какая у масонов идеология и вообще зачем они, Лева с ответом затруднился, а сказал только, что в девятнадцатом веке быть масоном считалось модно и все интеллигенты и светские люди были масонами. Точно также затруднялся и Олег, который как-то заводил в присутствии Саши разговор о масонах: он сказал, что это зловредная тайная организация, но не мог толково объяснить, откуда она взялась и в чем ее суть; Саша понял тогда, что Олег, ругая этих загадочных масонов, просто повторил чьи-то слова, а самого Олега масоны ни капли не интересовали, равно как и Сашу. Но теперь Саша заинтересовался.

— Может, Фаддеев прав? — сказал он. — Может, это не комитет за нами гоняется? Может, это масоны?

— Зачем мы им?

— Не мы, а рукопись.

— Зачем им рукопись?

— В ней написано про них. Какие-нибудь ихние тайны.

— В наше время нет масонов.

— А я слыхал, что есть.

— Ну, может, в Европе.

— Нет, у нас. Ельцин был масон. (Это сказал Саше Олег.)

— Чушь собачья, — сказал Лева. — И вообще масонов придумали, чтобы было на кого сваливать все беды. Я не желаю даже слышать этой чуши. С людьми, которые запоем читают весь этот бред, я просто не разговариваю.

— Но ты сам говоришь, что он был масоном!

— Пушкин? Ну, был… а может, и не был, а так, дурака валял… — Лева, заразившись от Саши, тоже начал зевать. — Масоны тогда были, насколько я понимаю, вроде клуба…

— Вот-вот, — сказал Саша, — клуб «Ротари», это самая их главная шайка.

Лева поглядел на Сашу очень выразительно. Саша и сам склонялся к мысли, что масоны — это чепуха. Олег читал довольно много всякой чепухи и иногда пересказывал ее Саше.

VII

Час спустя Геккерн и Дантес вышли на адрес бабы, которая вывихнула плечо, но Спортсмена и Профессора в адресе уже не было. Они потрясли бабу, но не стали о ней особо заботиться, а просто угостили водкой с клофелином. Баба не сообщила ничего важного. Геккерн и Дантес и так предполагали, что беглецы возят кота с собой. Это свидетельствовало об их изощренном уме: они нарочно демонстрируют кота, чтобы все думали, что надо ловить двоих мужиков с котом, а в критический момент они бросят кота и превратятся в двоих мужиков без кота, это классический отвлекающий маневр.

— Спортсмен даже марку сигарет не сменил. Он очень дерзок. (Они раскурочили унитаз и извлекли оттуда окурки, которые унитаз еще не полностью переварил.)

— Они оба очень дерзки.

Хозяйка лежала где упала: на полу в коридорчике. Дантес аккуратно перешагнул через ее тело и пошел в ванную мыть руки. Приведя себя в порядок, Геккерн и Дантес снова пошли обходить вокзалы. Они были терпеливы и не суетились. Они проверили Ленинградский, Ярославский, Казанский и Киевский вокзалы, а перед Павелецким решили зайти в ресторан пообедать. Голодный агент неэффективен.

В ресторане на Дантеса заглядывались женщины. Он был даже красивее, чем тот, чье имя он носил. Черты его лица были тоньше. И усов у него не было. Иногда красота Дантеса была полезна — если в деле участвовали женщины. Но в операции «Евгений Онегин» никаких женщин пока не было. Мадагаскарская жена Профессора вообще не в счет, невеста Спортсмена ничего не знает, бывшая сожительница тоже. И Спортсмен не пойдет к ним. Геккерн и Дантес уже многократно убедились, что он неглуп. Его дерзкая вылазка на встречу с Фаддеевым была тому подтверждением. И ведь Фаддеев абсолютно ничего нового не смог о беглецах сообщить, так что дерзкая вылазка не причинила им вреда.

— Но он не продержится долго без бабы, — сказал Дантес.

— Да. Все рано или поздно идут выплакаться к бабе.

— Ну, не только выплакаться.

Сами агенты, будучи при исполнении, не прикасались к женщинам, как и к спиртному, за исключением тех случаев, когда это диктовалось производственной необходимостью. Потом, по завершении операции, они обычно брали одну на двоих. Это была традиция. Геккерн был женат, а Дантес холост, но не по каким-то особенным причинам, а просто по молодости.

Агентам принесли обед. Они ели не торопясь и разговаривали о своем, о секретном. Датчики, закрепленные на их телах под одеждой, показывали, что никто не подслушивает их разговора — ни свои, ни чужие.

— Трое суток — это они, конечно, погорячились, — сказал Геккерн.

Дантес понял по интонации напарника, что тот сказал «они» на сей раз не про беглецов, а про высокое начальство. Высокое начальство дало им трое суток, но они отлично понимали, что в данных обстоятельствах не они в руках у начальства, а начальство — у них. Сколько надо, столько и будут искать. Начальство-то само искать не пойдет. Оно этого не умело никогда. Оно умело только ставить задачу.

— Уж до той весны-то мы их возьмем, — сказал Дантес. Теперь «они» опять были Саша Пушкин и Лева Белкин.

— Временной люфт должен остаться, — сказал Геккерн. — После того, как мы возьмем их и все станет известно, еще какое-то время уйдет на наши внутренние проблемы.

Дантес потянулся за бутылкой минеральной воды и налил себе в стакан. Попутно он сделал замечание напарнику:

— Ножи. — У Геккерна была дурная привычка класть ножи крест-накрест.

— Все вы, молодежь, суеверные, — сказал Геккерн добродушно. — Так нельзя. Мы же православные люди.

Дантес знал, что Геккерн никакой не православный, а просто лицемер, как и все его коллеги старше сорока. Раньше, когда жизнь была другая, Геккерн православным не был, а, наоборот, заботился о верующих. Это несколько смущало Дантеса: сам-то он был настоящий православный, а в те, прежние времена, был еще ребенком и ни о ком не заботился. Первым, о ком ему случилось позаботиться, был один его школьный товарищ, пытавшийся продать Западу что-то, Дантес уже забыл, что именно, но не забыл лицо товарища, когда того увозили. Ему до сих пор приятно было вспоминать это растерянное лицо. В школе товарищ отбил у Дантеса девушку. Лицо девушки Дантес давно забыл. У него было много девушек уже тогда. Он любил девушек. Ему всегда было тяжело о них заботиться, а ведь приходилось нередко. (Красота его была для него бременем, о чем более толстокожий Геккерн даже не догадывался.) Он был доволен, что в операции «Евгений Онегин» пока нет никаких девушек

— А я верю приметам, — сказал Дантес. Он по молодости и широте душевной во все понемножку верил: в карму, в гороскопы и сонники и в Макса Фрая. — Между прочим, он тоже был суеверный.

Дантес имел в виду Пушкина — не Сашу, а того, другого. Геккерн кивнул одобрительно: хороший агент должен по возможности проникнуться образом мыслей, привычками и чувствованиями объекта. Тут не было никакой ошибки: хотя объектом для них был спортсмен Пушкин, но и поэт Пушкин тоже был объектом, и то обстоятельство, что он уже умер, нисколько этому не мешало. Князь Кропоткин, к примеру, тоже умер, но это не мешало ему быть в настоящий период времени объектом для одного из коллег Геккерна (симпатичного, образованного человека, с которым Геккерн работал бы с большим удовольствием, чем с хамоватым молодым Дантесом, но сие от Геккерна не зависело). Сами же агенты не обязаны были входить в роли тех, чьи имена стали их оперативными псевдонимами, но лучшие агенты все же немножечко, самую чуточку входили — в этом был шик, непонятный и недоступный агентам менее высокой квалификации; так, Дантес время от времени пытался подкручивать несуществующий белокурый ус и держался так прямо, словно аршин проглотил, а Геккерн стал покуривать голландские сигары и злословил еще более едко, чем раньше, и оба они порою проявляли тонкость чувств, им в обычной жизни не свойственную.

— Ты положил ножи накрест, и удачи нам сегодня уже не будет, — сказал Дантес нарочито капризным тоном.

— О, разумеется, — отвечал Геккерн добродушно-насмешливо. — Покуда с ними черная кошка, удачи нам не будет.

Дантес улыбнулся, давая понять, что оценил шутку напарника. Им подали кофе и десерт. За десертом они еще немного потрепались. Они отбросили притворство, в котором нуждались поначалу, чтобы аккуратно прощупать друг друга и плавно войти в игру. Теперь они говорили настолько откровенно, насколько им позволяли их собственные характеры и характер их взаимоотношений. Они с полуслова понимали друг друга. Именно по этой причине разговор их был мало кому понятен.

— Я только не могу понять, — сказал Дантес, — зачем Одоевский рассказал Бенкендорфу.

— Не все уверены, что именно Одоевский рассказал… Но, скорей всего, он. По дурости. Одоевский был болтун.

— А зачем он рассказал Одоевскому? Почему не Вяземскому?

— Тоже по дурости. Все литераторы болтуны. — Геккерн знал толк в литераторах, ему случалось о них заботиться. — И Одоевский был чернокнижник. А Вяземский — нет. Хотя как знать? Может, он и Вяземскому рассказал. Но тот держал язык за зубами.

— Ведь это те отравили Бенкендорфа на пароходе?

— Кто знает. Может, те, а может, тот католический поп, что над Бенкендорфом обряд совершал… Молодец Бенкендорф: дурак дураком, а ведь успел перед смертью продиктовать несколько слов…

— Он был дурак?

— Ну, не совсем… Жоржика, например, он разыграл неплохо. Но и не слишком умный. Фон Фок был умный, но те убрали его еще в тридцать первом, сразу, как только он сказал Бенкендорфу. Но Бенкендорф тогда не поверил, да и фон Фок сказал не все.

— Почему наши не позаботились об Одоевском?

— Наши тогда были слабы. Бенкендорфа сменил Орлов, а он был еще глупей, совсем как Менжинский или… — Геккерн не договорил, но Дантес понял, кого тот имеет в виду.

— Все-то у тебя глупцы, — сказал Дантес.

— Умных было мало. По-настоящему умные — после князя Ромодановского, конечно, — были только граф Шувалов, Лаврентий и Юра.

— А Феликс? А Ежик?

— Эти были наихудшие дураки из всех. Феликс — истерик, пустой хлопотун… А Еж вообще сумасшедший, — сказал Геккерн. Его мнение нередко коренным образом расходилось с мнением высокого начальства: Дантес восхищался его смелостью и все его слова хорошенько запоминал, но пока никому ничего не докладывал, берег на потом. — Но отдельные дураки не могут поколебать систему, являющуюся гомеостазисом.

— Но был инцидент в семнадцатом, — заметил Дантес.

— Разве это инцидент? Так, небольшой конфликт интересов. Внешняя разведка, как всегда, повздорила с внутренней, восточники с западниками, да еще англичане вмешались — вечно им не сидится спокойно… Во всем этом плохо было одно: все увлеклись жидами и не позаботились о тех. Мы и сейчас наступаем на те же грабли, — вздохнут Геккерн. — Опять жиды, чеченцы, исламисты, американцы, китайцы, Сорос…

— Ну, они же гадят.

— Да сколько они там нагадят… И вообще никаких жидов не существует: их придумали те, чтобы было на кого сваливать все беды…

— Ты еще скажи, что китайцев не существует.

— И скажу. Их американцы придумали, чтобы сваливать на них свои беды.

— А американцев кто придумал?

— Мы, конечно. Мы — их, а они — нас.

Дантес засмеялся: он любил, когда его серьезный напарник начинал вдруг трепаться в подобном духе. Многие, многие почли б за счастие работать с Геккерном; молодому Дантесу повезло. Дантес сказал:

— По-хорошему надо бы все силы бросить сюда, а не только нас с тобой.

Теперь уже Дантес говорил вздор и ересь: высокое начальство потому и поручило дело им двоим, что дело было чрезвычайной важности, из тех, на которых ставят гриф «Перед прочтением уничтожить», и чем меньше народу (особенно из своих!) будет знать — тем спокойнее. Геккерн тоже всегда запоминал всякую нестандартную ересь, которую высказывал его младший товарищ, и тоже никому не докладывал. Возможно, Дантес болтал ересь нарочно, чтобы подколоть Геккерна, как и Геккерн болтал, чтобы подколоть Дантеса. Они часто подкалывали друг друга, когда были не совсем при исполнении, а на обеденном перерыве. Геккерн покачал головой, давая понять, что шутки окончены, и сказал:

— Ничего, ничего. Юра все расставил на свои места.

— Да, но Чебриков сожрал Крючка. (О наш читатель! Нам надоело тебе все разжевывать. Возьми учебник истории да почитай.) — И в девяносто первом быдло все-таки поднялось.

— Ошибаешься, — сказал Геккерн. — Никто в девяносто первом никуда не поднялся. Орали на митингах — единицы, да и те орали против талонов на колбасу. Причина в том, что Крючок взял власть обратно, когда было уже поздно что-то делать, а Шебаршин подсидел Крючка. И пошла некомпетентность, чехарда и грызня… Она бы шла и до сих пор, если бы Примус не допустил ошибку. Но мы этой ошибки не повторим. Крючок научил Его, как надо. Единственное, что пугает меня по-настоящему — наша внутренняя грызня…

— А промеж нас есть грызня? — усмехнулся Дантес.

— А разве нет? — Геккерн любил поиграть в провокационные игры, это оттачивало его интуицию. — Скажи честно… ведь ты бы не прочь обо мне позаботиться?

— Перестань. Мы же друзья, — сказал Дантес. Улыбка его была очень обаятельна. Она могла произвести хорошее впечатление даже на такого обледенелого человека, как Геккерн.


— Хватит! — сказал Большой. — Ишь разогнался! И где же Пушкин?!

— Но…

— Исчезни.

Мелкий исчез. Большой остался. Погода испортилась, начинался дождь. Но Большой не замечал дождя.

VIII. 1830

Августа первого числа, в три часа пополудни он зашел к Никольсу и Плинке. Виельгорский с ним был. Оба были франтами, в высоких цилиндрах. В витрине выставлена была новая коллекция тростей, он никогда не мог равнодушно пройти мимо них. Он был покупатель постоянный. Заодно ему нужно было получить свою дорожную шкатулку, очень удобную, он отдавал ее в чинку. Приказчик осведомился, что желает «Monsieur Pouchkine».

— Покажите мне, monsieur… — Он поднял глаза и запнулся. Приказчик был — черный. Смуглей он не видал еще человека. — Покажите мне вот эту трость.

Черный приказчик подал трость с серебряной рукояткой, он осмотрел ее. Украдкой он взглянул опять на приказчика. Смугл не в желтизну, а в синеву, высок, курчав, черты лица тонкие, нос не приплюснутый, правильной формы. Мулат. От него и пахло как-то странно — не то чтобы неприятно, а не так, как от белых людей. И он смотрел, не отводя взгляда.

Он возвратил приказчику трость — дорога слишком, да и без надобности. Тот рукой неловко коснулся его руки. Рука мулата была очень горячая и сухая. Черная рука с розовой ладонью.

— Monsieur Pouchkine, вас просят прийти по этому адресу, — сказал мулат, протягивая ему сложенную записку. — Просьба также соблюдать конфиденциальность.

Он опять поглядел на приказчика удивленно. Все в приказчике было не так. Помедлив, он взял записку. Руки их снова столкнулись. То ли мулат был очень неуклюж, то ли делал это намеренно. Бумага была шелковистая и очень тонкая, как старые папирусы.

— Кто передал вам записку? — спросил он сухо.

— Братья, — отвечал мулат. — Они ждут вас. — Это было похоже на дешевый роман.

Виельгорский подошел к нему, и они вышли. Записку он сунул, не глядя, в карман сюртука. Развертывать и читать ее при Виельгорском не хотелось. Все это пахло грязной интрижкой. Был четвертый час — пора обеда. Обедать они пошли к Леграну. У Дюме обеды были лучше, но у Дюме он был вчера и третьего дня. По дороге он спохватился, что забыл про шкатулку.

— Странно, — сказал он Виельгорскому, — никогда прежде я не видел там мулата.

— Какого мулата? — спросил Виельгорский. — Я не обратил внимания.

В тот день он был у Фикельмонов и видался там с целой кучей разного народу. Говорили, как и все последние дни, о Филиппе и о Полиньяке. Он отзывался о Полиньяке резко, многие нашли, что чересчур резко. Записку он прочел только перед вечером, оставшись один. Она была писана по-французски, крупным мужским почерком, грамотно, но коряво, как светский человек не напишет. Тон ее был донельзя неприличный и странный.

«Брат наш,

— говорилось в ней,

не забыл ли ты, кто ты? Пришла пора тебе вспомнить. Кровь твоя молчит, но она заговорит».

Далее эти люди приглашали его в воскресенье, в осьмом часу, принять участие в некоем собрании. Адрес был указан в Васильевском острове. По всей видимости, это была глупая шутка: но чья? Масоны даже в шутку не могли так написать. Было ли это связано с женщиной? Внизу в правом углу записки была нарисована пантера. Она вышла очень хорошо, как живая. Он сложил записку и убрал ее в ящик туалетного стола, он любил курьезы. Позвал Никифора, переоделся. Поехал к Дельвигам на Крестовский. Дельвиг сам не бывал у Фикельмонов и в других светских домах, но отчета требовал ежедневного. На Крестовский только-только начали ходить омнибусы, забавная новинка, он ехал на крыше и на всех глядел сверху вниз. Эти недели в Петербурге были суматошные, он почти не мог работать — только корректура да статьи. Потом. Вот-вот вся жизнь переменится.

Вечер с Дельвигом был как обычно хорош. Был там и брат Лев. Много смеялись. Опять о Полиньяке. Тут уж было не до смеха. Он никому не рассказал о записке, но он не забыл о ней. Шутник, кто б он ни был, сумел его заинтриговать. Но в этой шутке ему казалось что-то грубое и мрачное.

На другой день — была суббота — улизнув с необычайной ловкостью от Хитрово, он перед обедом опять гулял по бульвару. Дойдя до Большой Морской, он остановился. Он вспомнил про шкатулку. У Никольса и Плинке его обслужил старый приказчик, которого он и раньше знал. Он не хотел спрашивать про мулата, но все же спросил. Старый приказчик наморщил свой лоб.

— Pardonnez-moi? Какой мулат?

— Темнокожий человек, — ответил он терпеливо, — он был тут вчера.

— Mais, Monsieur Pouchkine… У нас нет темнокожего человека.

— Вчера… — проговорил он растерянно.

Приказчик стоял и недоуменно смотрел на него. Он пожал плечами, купил какую-то ненужную вещь и ушел. Начинался дождь. Он ускорил шаг. Дождь припустил сильней. Один раз ему почудилось, будто кто-то идет за ним, наступая прямо на пятки. Он обернулся резко, но никого не было. Он возвратился к себе. В передней Никифор зевал по-крокодильи. Было холодно, он этого не любил, но менять нумера (окнами на северо-запад) не хотелось: он привык. Он отпер бюро и перечел записку. Завтра — воскресенье. Маленькая пантера, изогнув шею, глядела на него. Поза ее была напряженная, она готовилась прыгнуть. Пантера скалила острые зубы. Казалось, что кончик ее хвоста шевелится.

Глава третья

I

До возвращения Олега оставалось всего ничего: была уже пятница. Квартира была очень спокойная и чистая, но улица Бауманская все больше и больше не нравилась Саше. От страха и безделья они с Левой уже на стенку лезли. За обедом, когда Лева просыпал соль, Саша сказал:

— Ну все. Сегодня они нас возьмут.

— Все вы, молодежь, суеверны, — сказал Лева недовольно.

— А тебе сколько лет?

— Сорок.

— Ну и мне тоже тридцать один. Я уже давно не молодежь.

— Но ты суеверный.

— Ну и что, — сказал Саша. — Он тоже был суеверный.

Он говорил о Пушкине; он знал, что Пушкин был суеверный, из популярной книги, которую поутру купил в магазине «Букберри», — не сам, это было рискованно, а мальчишку попросил за десять евро. Пушкину нагадали, что он в тридцать семь лет умрет от белой лошади или белого человека. Так и вышло: Дантес был белый человек, блондин. Лева тоже прочел эту книгу и сразу понял, о ком говорит его товарищ. Лева посмотрел на Сашу хмуро и ничего не ответил.

— Это карма, — сказал Саша.

— О-о-о… — протянул Лева; глаза его сузились, и все лицо сделалось очень неприятное. — Начинается… Карма… Биополе… Вот объясни мне, пожалуйста: что у тебя такое на шее висит?

Было жарко, — они сидели по пояс голые и ели на десерт арбуз. Этот арбуз был сладкий, не как в прошлый раз. Саша умел выбирать арбузы, его еще в детстве дедушка научил. На Сашиной широкой груди — все мышцы у Саши были отлично развиты, и он гордился своей грудью, как какая-нибудь кинозвезда, — болтались золотой крест на цепочке и шнурок с амулетом от порчи и сглаза, он купил этот амулет в Турции, куда ездил еще с Наташкой. Он объяснил это Леве, хотя понимал, что объясняет напрасно. Цыплячья Левина грудь была пуста. Лева ни во что не верил. Саша даже спрашивать не стал, христианин ли Лева, католик или еще кто. Лева был естествоиспытатель. Ему положено верить только в свою зоологию. Саша не наезжал на Леву из-за его неверия, как не наезжал на медичку Катю, и ему было непонятно и обидно, что Лева на него наезжает. А Лева сделался какой-то раздражительный и наезжал теперь на Сашу по всякому поводу и без.

— Ты в армии был?

Саша хотел солгать, но передумал.

— Нет.

— Откупился?

— Мать откупила, — сказал Саша, — Ну и что? Если война — так я пойду, у меня разряд по борьбе, и стрелять умею, а генералам дачи строить — извините. Тебе-то какое дело? Ты, что ли, служил?

— У меня зрение, — угрюмо ответил Лева, — и плоскостопие, и печень не в порядке.

— Ну и что ты на меня наезжаешь?

— Ты же темный, — сказал Лева, — ты неандерталец… А денег у тебя куры не клюют. За что, почему?! Продаешь глупые железки таким же неандертальцам… Все вы такие…

Это было уже слишком. Саша вскочил и стал одеваться. Он больше не мог находиться в одной комнате с Левой. Он взял рукопись из кармана куртки и, сложив вчетверо, стал заталкивать в задний карман джинсов.

Один ветхий листок надорвался, Лева громко охнул. Саша молча вынул листочки, разгладил их и сложил в пакет. Затем он раскрыл бумажник и стал демонстративно пересчитывать деньги. Он знал точно, сколько денег еще есть у Левы в его бумажнике, они друг от друга денег не утаивали и отчитывались в расходах, потому что денег было мало и они имели жизненно важное значение. Саша в уме разделил все их общие деньги на две части и выложил из своего бумажника лишнее на тумбочку. Он делал все это не из честности, а лишь желая оскорбить Леву. Он это сам понимал, потому что уже поступал так с Наташкой. Надо еще было сказать Леве что-нибудь уничтожающее, например: «Настоящие ученые изобретают лекарство против рака, а ты изучаешь какого-то паршивого хомяка и еще хочешь, чтобы государство тебе деньги платило», но Саша не решился сказать это, потому что не был твердо уверен в том, что изучение хомяков и лекарство против рака никак не связаны: лекарство-то на мышах испытывают. Саша не хотел еще раз выглядеть темным и невежественным. Черномырдин подошел к нему и потерся о его ноги; он не оттолкнул Черномырдина, но и не нагнулся погладить его, как делал обычно. Уходя, он шарахнул дверью так, что самому сделалось страшно. Он начал жалеть о ссоре, еще не успев спуститься по лестнице, так всегда бывало у него с матерью, с Наташкой, с Катей или с Олегом; ему отчаянно хотелось вернуться и предложить Леве мир, но он не мог себя переломить. Лева оскорбил его ни за что ни про что и должен быть наказан; но Лева не сказал ему ни единого словечка, а только щурил свои близорукие глаза, и Саша не знал, наказан ли Лева и мучается ли он. Быть может, Лева только рад, что избавился от Саши. Быть может, Лева сейчас схватит копию рукописи и побежит на Лубянку. Быть может, Лева с самого начала был их агентом.

Саша шел быстро, почти бежал; он был в отчаянии. То относительное спокойствие, в котором он пребывал еще час назад, рухнуло по его собственной вине, и он понятия не имел, что будет делать дальше. Опять какой-нибудь вокзал, опять искать ночлега… Ему было тошно и жутко даже думать об этом. И погода, как назло, была жаркая, солнечная; это угнетало его и совсем сбивало с толку. Ему захотелось пойти в церковь, где он был вчера, и все рассказать батюшке. Однако, дойдя до церкви, он одумался. Они знали, что он верующий, и, стало быть, церкви были так же опасны для него, как посольства, вокзалы, почта, телеграф, Интернет, метро, библиотеки, книжные магазины, музеи, проститутки и город Петербург. Да и батюшку Саша вчера видел; батюшка был какой-то невзрачный, с озабоченным и сердитым лицом, похожий на учителя химии. Такому человеку открываться не хотелось. Саша читал в детстве «Овода»; но и без «Овода» он понимал, что не всякому батюшке можно доверять. Он решил, что до вечера будет болтаться по улицам, а потом… Он не знал, что потом. Но он лучше сдохнет, чем вернется к Леве и Черномырдину. Его новый телефон зазвонил; этот номер знал только один человек — Лева. Саша не стал отвечать на звонок. Вероятно, Лева звонит ему с Лубянки.

Саша пошел куда-то не разбирая дороги. В каком-то ошеломлении он миновал Садовое и бульварное кольца; он несся уже по Ильинке, когда до него наконец дошло, что сейчас он прибежит прямиком в Кремль. Кремль, наверное, тоже был опасен. Саша свернул в первый попавшийся переулок, но там, в конце переулка, серым маревом висела Лубянка. Он метнулся в другой поворот, и переулки вывели его на Кузнецкий; там было много народу, но все же недостаточно много; спотыкаясь, на дрожащих ногах он побрел вверх по Тверской, где народу было больше, но, дойдя до книжного магазина, вспомнил, кто стоит и поджидает его там, дальше, и ему показалось, что он сходит с ума. Он был весь взмокший и липкий от жары. Он развернулся и быстрым шагом пошел прочь от центра города. Безумием было вообще крутиться внутри этих ужасных колец. Он вырвался из них и продолжал идти как автомат, куда глаза глядели; увидав слева от себя нависающую громаду Курского вокзала, он едва не завыл, сам не понимая отчего, и стал торопливо забирать правей-правей; он не помнил, как попал в Лефортовский парк; ноги его подкашивались, он сел на скамью, но тут его ужалила мысль, что Лефорт тоже каким-то образом относится к Пушкину, и он вскочил в ужасе, но потом вспомнил, что про Лефорта писал не Пушкин, а Алексей Толстой; однако ужас его не слабел, все эти Пушкины и Вяземские заманивали и преследовали его будто нарочно. Надо было сразу поселиться в каком-нибудь Бирюлеве или Химках, там спокойно, там искать не станут, там Пушкин никогда не ходил, при Пушкине никаких Химок не было. Он ушел из парка и снова побрел куда попало.

На какой-то улице Саша остановился покурить. Поддавшись панике, он совсем уже запутался, потерял ориентацию, и Москва казалась ему чужим и жутким местом, вроде Гарлема. Он не знал, что это за улица. Может, это опять Тверская, и сейчас он спрыгнет с постамента и, тяжко ступая, погонится за ним… Может, это уже Невский? Саше захотелось пойти на Лубянку и сдаться. Может, и напрасно он откосил от армии. Может, армия научила бы его терпению и самообладанию. А может, и нет. Он задыхался. Он уронил сигарету и растоптал ее. Он увидел, как из дверей какого-то учреждения вышел кругленький длинноволосый человек и, подобрав полы рясы, стал садиться в машину. Он узнал этого человека: то был популярный отец Филарет, он часто выступал по телевизору, был остроумен и Саше очень нравился, больше, чем Познер. Саша не раздумывая бросился к о. Филарету; он был в таком состоянии, что бросился бы сейчас, наверное, к любому человеку, чье лицо показалось ему знакомым, даже к Андрею Малахову, которого терпеть не мог.

II

— Второй раз в том же районе они не поселятся, — сказал Дантес. — Они умны.

— Все-таки опишите их, бабушка, — сказал Геккерн. — Какие они из себя?

— Парень темненький, высокий. А девка — беленькая. Молодожены.

— Кто?!

— Беленькая, — повторила бабка, беспомощно моргая. Она была такая дряхлая — дунь и улетит. Но отличить мужчину от женщины она, наверное, все-таки могла.

— А кот у них есть?

— Кот? — удивилась бабка. — Нет кота. Ребеночек есть. А кота нет. Только ребеночек, без кота. Молодожены. А кота никакого у них нет. Ребеночек только. Я так-то с ребеночком не пускаю, а они молодожены. Без кота. С ребеночком.

— Хватит. Пойдем дальше, — сказал Дантес Геккерну.

— Мы вам очень признательны, — сказал Геккерн бабке.

Они пошли дальше обходить вокзал. Бабка смотрела им вслед. Она полжизни просидела (нет, не за политику, а за нормальное мошенничество и сбыт краденого), но причина, по которой она решила солгать комитетским, была совсем не в этом. Причина была в том, что Саша дал ей на тысячу рублей больше, чем она спросила с него. Саша сделал это по ошибке, нервничая, и потом дико жалел о своей оплошности и ненавидел жадную бабку, но бабка не знала этого и думала, что он решил уважить ее старость. Так одно ошибочное умозаключение влечет за собой цепь других.

Бабка стояла, держа в руках табличку «Сдаю комнаты».

— Бабука, — окликнули ее. Она повернула голову. Подле нее стоял высокий негр в лиловых брюках, похожий на статуэтку. — Бабука, мне комната нужна. Очень срочно. Я тебе заплачу хороший деньги.

III

— Не нужно делать из Пушкина образцового христианина, как раньше из него делали идеолога пролетарской революции. Пушкин живой и разный — тем и дорог. Пушкин — это солнце. На солнце есть пятна, но оно светит. К тому же Пушкин «Гавриилиады» и Пушкин «Бориса Годунова» — разные люди…

— Да-да, — сказал Саша.

Он не очень внимательно слушал Филарета. (Отец Филарет не велел называть себя отцом; он был очень демократичен, так демократичен, что Саша с его мелкобуржуазными предрассудками даже несколько опешил.) Утопая в глубоком мягком кресле, Саша блаженствовал. Маленькая квартирка о. Филарета была уютная, красивая, и в ней была пропасть книг: к удивлению Саши, это все больше были книги светские. Но и Филарет не сумел объяснить Саше, за что ФСБ преследует его и при чем тут Пушкин; впрочем, о. Филарет о Сашиных делах и не говорил пока что вовсе, а только про Пушкина рассказывал. Он рассказывал довольно интересно — во всяком случае, для Саши, — но все это было не то. Саша узнал, что у Пушкина были нелады с ихней царской безопасностью, в частности, из-за поэмы, в которой тот написал про деву Марию неуважительно (о. Филарет снисходительно объяснил это мятущейся душою молодого Пушкина и даже намекнул, что у него самого в юности бывали о деве Марии не очень уважительные мысли, как у всякого мужчины), но те времена давно канули в Лету, да и Пушкин-то помер, так что эти нелады ничегошеньки не проясняли. И если даже в той рукописи, что лежала у Саши в кармане, тоже было написано что-нибудь богохульное, навряд ли из-за нее стали бы так гнать Сашу, ведь у нас все-таки свобода и даже «Майн Кампф» можно купить, если захочешь. А потом Пушкин образумился и пришел к Богу, да он никуда и не уходил от него по большому-то счету. Когда о.Филарет рассказывал, как Пушкин перед смертью радостно согласился на предложение своего друга Жуковского послать за батюшкой, на глазах о.Филарета выступили слезы.

— И представьте, Саша, его спросили, за каким батюшкой послать, а он ответил, что это неважно, за любым из соседней церкви… А ведь он мог бы потребовать митрополита или какого-нибудь знаменитого святого… Какой человек! Настоящий по-хорошему церковный человек.

Саша кивнул. Ему было грустно и жаль себя и Пушкина, и слова Филарета о том, что Пушкин велел послать за батюшкой «радостно», как-то покоробили его. Ты хотел убить любовника жены, а он убил тебя, и жена осталась вся в долгах и с кучею детишек — чему уж тут так сильно радоваться? И уж конечно, если Пушкин умирал от раны в живот и ему было очень больно и он знал, что умирает, ему было все равно, митрополит его исповедует или кто, и никакой особой заслуги Пушкина Саша тут опять же не видел и не понимал, чем так восхищается о.Филарет. Но это все были мелочи. Саша вспомнил, что не захотел подойти к батюшке из церкви на Бауманской, потому что батюшка показался ему нехорош. Но стыдно ему не стало. Ведь он еще не умирал, когда строгий и скучный батюшка ему не понравился. Если б умирал, тогда другое дело.

— Отец Филарет, скажите…

— Без чинов, Саша, прошу вас.

— Филарет, а как у нас сейчас на самом верху относятся к Пушкину?

О. Филарет хотел ответить правдиво, то есть «никак не относятся», но это было бы нехорошо и могло ввергнуть Сашу в еще большее уныние. Поэтому он сказал:

— Очень ценят и любят, разумеется… А вот в Америке Пушкина ненавидят. Его даже обвиняют в антисемитизме, вы это можете себе представить? Я был просто в шоке: этот негритенок, эфиоп — и вдруг антисемит! Его заклеймили антисемитом на том основании, что он «не создал ни одного положительного образа еврея»! Было бы что создавать…

— Он не эфиоп, — сказал Саша. — Он вроде бы камерунец.

— Да? Скажите как интересно… — рассеянно пробормотал о. Филарет. — Так вот, касательно «положительного образа еврея»: если мы задумаемся, что собой представляет праздник Пурим…

Евреи и ихние праздники интересовали Сашу так же мало, как о. Филарета — происхождение Пушкина. Саша опять стал слушать о. Филарета невнимательно. Тот говорил массу умных вещей, но Сашу не волновали эти вещи, а волновала его собственная судьба. Он хотел дождаться, когда о. Филарет сделает паузу, чтобы перевести дыхание, но тот умел говорить без пауз, и Саше пришлось перебить его довольно невежливо:

— Так мне-то что же делать?

— …и перед Второй мировой войной фашистская верхушка договорилась с мировыми сионистскими организациями устроить для спасения евреев гетто, — по инерции выпалил о. Филарет. — Что вам делать? Что делать, что делать… Не знаю, вправе ли я давать вам советы, но… Я думаю, вы столкнулись со страшной и злой силой. Выражаясь фигурально — С Сатаною.

— Да уж.

— Вероятно, за рукописью охотятся сионисты, рерихианцы и масоны. Они всегда ненавидели Пушкина за то, что он разоблачал их… Между прочим, странную вещь можно заметить при изучении писем Пушкина… Как только хотя бы краем в переписке иудейский вопрос затрагивается, то либо от письма страница оторвана, либо адресат неизвестен… О, масоны мстят жестоко и наверняка, и немало людей, столкнувшись с ними, погибает загадочной смертью… Вы знакомы с концепцией Внутреннего Предиктора СССР?

— Кого?!!

— Да нет, это я так… Но вы понимаете, что масоны убили Пушкина?

— А я думал, его убило самодержавие. Нам так говорили в школе.

— Что вы, что вы! — О. Филарет замахал руками. — Отношение Пушкина к самодержавию, конечно, было сложным. Он мыслил критически. Но он был прежде всего патриотом России. Наделенный от природы даром прозорливости, он еще в зародыше увидел то, что начиналось в России под флагом многоликого международного мракобесия; увидел, ужаснулся, не принял, заклеймил и тем самым вызвал на себя огонь тех сил, которые уже давно стремились разрушить нравственные устои, духовные основы русской государственности… С Николаем у него всегда была настоящая духовная близость. К сожалению, масон Бенкендорф обманул Государя и вместе с Геккернами убил поэта. Когда Дантес шел на дуэль, на нем был бронежилет.

— Не верю я в масонов, — проворчал Саша. Он уже понял, что о.Филарет ему не поможет: это был наивный, прекраснодушный человек, балабол и книгочей, далекий от политики и от жизни. — Не знаю насчет рукописи, а за мной охотится КГБ.

— О, уверяю вас, вы ошибаетесь. Вы напрасно так говорите. Вы еще очень молоды, вам нужно учиться и развиваться. КГБ — да, КГБ был масонской организацией. Но те, кто трудится во имя безопасности и процветания России теперь, не имеют с той организацией ничего общего. Это недоразумение. Вы бежите от того, кто вас защищает и заботится о вас. Вы запутались. Вам нужно пойти и все честно рассказать.

— Я подумаю, — сказал Саша. Он, конечно, не собирался думать над таким нелепым советом. О. Филарет, как человек, за которым ни разу еще не гналась смерть, просто не понимал, о чем говорит; раньше, до истории с рукописью, Саша тоже мог бы кому-то посоветовать «пойти и все честно рассказать».

— Подумайте. Будьте честны, это главное. Вы оставите мне рукопись, чтоб я мог с нею поработать? Быть может, я смогу ответить на ваши вопросы более точно.

— Извините, отец, но…

Саша решил твердо, что никому рукопись давать не будет, ибо это плохо заканчивается. Он не хотел подставлять наивного о. Филарета под удар. Копию он, может, и оставил бы ему, но копии у него с собой не было, она осталась у Левы.

— Вы даже меня боитесь, — сказал о. Филарет удивленно и тихо, — как вы испуганы, бедный мальчик, как запутались… Неужели вы могли подумать, что я пойду доносить на вас? Вы, должно быть, «Овода» в детстве читали… Но нельзя же подход католического патера…

— Нет, что вы, — смутился Саша. — То есть я читал «Овода», но я совсем не потому. У меня просто нет копии. То есть она у товарища… Мне надо с ним посоветоваться.

— Посоветуйтесь. Сейчас мне, к сожалению, нужно идти, — сказал о. Филарет. — Вы можете переночевать в моей квартире, если хотите.

— Да нет, спасибо. — Саша боялся за Филарета. Незачем Филарету погибать ни за что ни про что.

— Мы могли бы встретиться с вами завтра…

— Да, да, — сказал Саша. — Я вам позвоню. — Он не собирался больше встречаться с Филаретом. Проку от него — ноль. И болтлив.

На прощанье они вполне светски пожали друг другу руки. Саша ожидал и надеялся, что о. Филарет скажет «Идите с Богом», или «Храни вас Бог», или еще что-нибудь такое. Но о. Филарет сказал ему просто: «До свидания».

Расставшись с о.Филаретом, Саша решил вернуться «домой», то есть на Бауманскую, к Леве. Он слишком устал, чтобы бегать и прятаться. И он уже не думал, что Лева сдал его. Он всерьез этого никогда и не думал, а только сгоряча, в пылу ссоры. Он уже представлял, как они с Левой выпьют чаю и немножко помудрят над рукописью, если Лева будет в настроении. Но он опоздал.

Он сидел в подъезде, на ступеньках, сжав голову руками. В квартире никого не было. Он звонил Леве, пока не села батарея. Все кончено. У него не было сил идти куда-то. Он очень устал. Он уже много лет не ходил так много пешком, а все ездил на хороших, добротных машинах (немецкие — лучшие), меняя их каждые два года, как предписывает хороший тон; он, конечно, ходил пешком на пляже и даже бегал дважды в неделю на футбольном поле и трижды — на теннисном корте; но отмахать километров тридцать по городу, в зной, как сегодня, в обычной городской обуви, ему не приходилось со школы. Он сидел так до темноты. Ему уже было все безразлично.

IV. 1830

Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот, без сомнения, заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных, огромных строений, и северную сторону, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды залива. По мере приближения к этой оконечности, каменные здания, редея, уступают место деревянным хижинам; между сими хижинами проглядывают пустыри; наконец строение вовсе исчезает, и вы идете мимо ряда просторных огородов, который по левую сторону замыкается рощами; он приводит вас к последней возвышенности, украшенной одним или двумя сиротливыми домами и несколькими деревьями…

Отпустив извозчика, он подходил к одинокому домику. Вчера у Загряжской все нашли, что он странен, и отнесли на счет предстоящей женитьбы и неурядиц денежных… Он думал о том, что сам вызвал этот домик к жизни своим давешним шуточным рассказом. Он знал, что так бывает. Всякий, кто придумывает истории, знает это. Он мог уже предполагать, кого увидит там, внутри.

V

Когда бабка наконец пришла домой и сказала Саше, что переселила его товарища и кота на другую квартиру, ибо здесь опасно, Саша даже «спасибо» ей был не в состоянии сказать; он только раскрывал рот, как выбросившийся из моря детеныш кита. Горло его совсем пересохло. Он кашлял и воспаленными глазами смотрел снизу вверх на стоявшую подле него бабку. «Вот это — народ, — думал он, растроганный, — вот это — люди… Верно он написал: есть еще женщины в русских селеньях…»

— Все вещички твои он забрал, — сказала бабка, — ты не беспокойся, он не сопрет. Я вас к матери моей поселила. В Химки. Там не найдут.

Бабке было самое малое лет восемьдесят; сколько лет было ее матери, Саша даже предположить боялся.

— Спасибо, — наконец выдавил он. — Бабушка, миленькая, мы не бандиты…

— За беспокойство бы, — сказала бабка. Она уже получила за беспокойство с Левы, но это ее не смущало. Сегодня у бабки был хороший день. Негр, который въедет в эту квартиру сегодня ближе к ночи, дал ей столько денег, что можно до конца жизни не беспокоиться; но деньги никогда не лишние.

— Почему же у него телефон не отвечает… — пробормотал Саша.

— Поломался, — ответила бабка. — А не надо на вокзалах у жулья покупать… Уж он так ругался, так матерился… А потом взял да об стенку запустил. Нервный он у тебя. Да и хорошо, что поломался. Вас по этим вашим телефонам в два счета накроют, как Дудаева.

— Вы, бабушка, не понимаете. У нас другие симки. Хакнутые. Никто наших номеров не знает.

— Ты меня дурой-то не считай. У меня внучатый племянник в ФАПСИ служит.

— Серьезно?!

— Повар он в ихней столовке… Хакнутые, не хакнутые — а накроют как миленьких. Уж ты мне поверь.

Саша дал ей деньги. Беспокойство свое бабка оценила в кругленькую сумму. Сашина восторженная благодарность изрядно поубавилась. Теперь беглецы остались почитай что нищие.


— Все, дальше мне некогда. У меня деловая встреча, — сказал Большой, поглядев на часы (золотые, швейцарские). — Валяй опять ты.

Прошло много дней, погода совсем испортилась; Большой и Мелкий сидели уже в кафе. Они не могли работать дома (у Большого дома были: жена, сестры жены, четверо детей, приживалы и приживалки; а у Мелкого не было жены, но и дома не было тоже), а на работу к Большому их не пускали вдвоем, ибо Мелкий чересчур был похож на карманного воришку.

— А когда мы начнем пронизывать текст цитатами и ре… рце… церемонийместерциями из «Онегина», чтобы ненавязчиво напомнить читателю, о чем эта вещь?

— А, черт… — Большой и вправду был смущен; он сильно закрутился с делами и как-то позабыл о просьбе Издателя. — Можешь прямо сейчас начинать пронизывать. Только ненавязчиво.

Мелкий поежился. Тут была одна загвоздка… Он так и не осмелился признаться Большому, что не читал «Евгения Онегина»; то есть, конечно, читал, когда в школе проходили, но это же… Некоторые другие вещи Пушкина он помнил вполне прилично. Но с «Онегиным» как-то не сложилось. Мелкий очень надеялся, что Большой ему ненавязчиво (или пусть даже навязчиво) напомнит, о чем эта вещь. Но Большой, похоже, ничего такого делать не собирался.

Теперь читать «Онегина» было уже поздно, потому что нужно было писать. И признаваться тоже было поздно. Это получилось бы все равно, как если б женщина за час до свадьбы сообщала жениху, что у нее в деревне трое детей… Мелкий вспомнил, что лучшей защитой является нападение, и сказал базарным голосом:

— Стихи когда напишешь?!

— Да не дергайся ты. Всему свое время. Тут и без стихов еще работы — валом. Напишу.

Большой заказал Мелкому еще котлету и ушел, насвистывая сквозь зубы какой-то мотивчик. Костюм на нем был из твида, цвета пепла. Посетители кафе обращали на него внимание.

Мелкий глядел ему вслед. Мелкий отдал бы за Большого жизнь, но Большой немножко давил на него своим литературным авторитетом и общим весом; поэтому Мелкий даже рад был, когда оставался один и никто не одергивал его, если ему случалось вытереть руки о скатерть или поковырять в ухе вилкою.


Далеко заполночь Саша очутился в Химках. Лева был страшно рад видеть Сашу. Лева за этот день от ужаса чуть не рехнулся. И Черномырдин, распушив хвост, вился радостно около Саши. И Саша был рад, что они рады. После всего, что было сегодня, он испытывал такое облегчение, как будто Олег уже вернулся и решил все их проблемы.

Анна Федотовна, мать бабки, накормила незваных гостей. Она была очень дряхлая старуха, но одевалась в кружевные кофточки с брошками, красила ногти и потому выглядела моложе своей дочери. Под носом у старухи росли большие усы, но все равно каждому, кто на нее взглянет, понятно было, что в молодости она была красавица ослепительная и кружила мужчинам головы. Лоб ее и теперь был гладкий, как слоновая кость. Потом она постелила им в кухне огромный надувной матрац, купленный в телемагазине, и ушла спать в единственную комнату. А они сидели на матраце и пили чай. Этот вечер был из всех вечеров после побега самым спокойным.

— Нора его, как правило, состоит из тоннелей, камер-хранилищ, кормовой камеры, гнезда и зимней норы. У норы может быть несколько выходов. Зимняя нора располагается на глубине два метра, и здесь он проводит спячку в период с октября по март.

В первые дни Лева пытался рассказывать Саше о своем звере в ученых терминах: антропоморфизм, зооморфизм и всякое такое; но потом стал приноравливаться как мог к Сашиному интеллектуальному уровню и говорить о простых вещах; что зверь ест, где он живет, как размножается. Это было Саше понятно, но все равно не заинтересовало его. Если б Саша видел перед собой живого зверя с его бархатной шкуркою, ловкими руками, смелым и выразительным взглядом — он бы, наверное, скоро полюбил его, как полюбил Черномырдина. Но он не мог полюбить какую-то абстракцию. Он только из вежливости вставлял в Левину нескончаемую речь «ага» и «угу».

— …И что особенно интересно: при температуре ниже десяти градусов он спит глубоким сном, но когда становится теплей, он просыпается каждые пять дней и бодрствует, кормясь запасами… Что ты зеваешь? Тебе не интересно?

— Угу… Очень интересно… Белкин, а кто такой Внутренний Предиктор СССР?

— Дерьмо какое-нибудь, наверное.

— А кто такие рерихианцы?

— А черт их знает… Рерих — это художник…

— Масон?

— Понятия не имею. Он жил в Индии, кажется. Шамбалу там искал…

— А что такое Шамбала?

— Какая-то оккультная фигня, вроде чаши Грааля…

— А Грааль кто такой?

— Да не знаю я толком, — сказал Лева. — Никогда подобной чепухой не интересовался. А ты откуда знаешь такие слова?

— Хватит наезжать, — сказал Саша добродушно. — Дa, я темный. Но ты почти такой же. Ничем не интересуешься, кроме своего хомяка.

Лева усмехнулся и признал, что слова Саши справедливы. Саша стал рассказывать Леве, как он общался с о. Филаретом. Но тут вдруг Лева опять взбесился:

— Ты… ты не просто дурак. Ты — сумасшедший! Опасный псих!

— Ну, зря, конечно, я к нему ходил… Ни с кем болтать не нужно. Я понимаю. Ну, ошибся. Чего ты все время орешь на меня? На жену свою ори.

— Да ты хоть понимаешь, что это за человек?

— Обыкновенный поп, — сказал Саша. — Толку от него нет.

— Я думал, ты любишь попов.

— Чего мне их всех подряд-то любить? Бог — это Бог, а попы — люди, как мы с тобой. (Так объяснял Олег.) Одни святые, другие так себе. Он тоже их не особенно-то любил.

— Кто?!

— Жил-был поп, толоконный лоб… Это я еще со школы помню. — Саша решил блеснуть полученными от о. Филарета познаниями: — И «Гаврилиада»…

— ГаврИИлиада, — сказал Лева с нажимом. — Гаврилиада — это «служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булку испекал»…

— Ты меня учить будешь! Я просто сказал неразборчиво. Гавриил — это архангел, к твоему сведению… А Филарет добрый и много книг читает. Но он ничего не знает про наше дело. И он непрактичный. Он вроде тебя: все время говорит о том, что ему самому интересно. Болтун.

— Он не просто болтун. Он не богослов, а натуральный фашист и мракобес. Он сам — Сатана.

— А я в Сатану не верю, — сказал Саша и зевнул. Он не разбирался в богословии и даже не очень-то понимал, что это такое и чем оно отличается от христианства. (Он и про Бога твердо знал, собственно говоря, лишь две вещи: ходить в церковь — это хороший тон, и Бог все простит, ежели ты православный.) Ему хотелось спать. Скоро, скоро приедет Олег и позаботится о них.

— Неужели ты ничего не понимаешь? Совсем ничего?

— Не бойся, я ему не сказал адреса. Да и все равно мы переехали. И фамилий наших не сказал. Вообще ничего конкретного. Не такой уж я псих.

Они погасили свет и легли. Саша поманил Черномырдина на свою сторону матраца. Черномырдин пошел охотно, он уже привык к Саше. Пушистое тельце Черномырдина, его дремотное урчанье и прикосновения его нежного носа создавали ощущение покоя и чуть ли не домашнего очага. Когда Олег вытащит Сашу из этой передряги — Саша понимал, что это произойдет еще не скоро, — Саша с Катей тоже заведут себе кота, но не черного, а лучше трехцветного, они приносят удачу. «Только бы удалось спасти деньги! Дом как-то бы переоформить на Катиных родителей… У Олега есть нотариус, он, наверное, сможет… А если умру — кому дом пойдет? Сашке, ведь по документам-то Сашка мой… Ну и пусть. Но я не умру».

Потом он стал вспоминать, как играл с Сашкой, когда тот был совсем маленький: Сашка сидел в сидячей колясочке, а Саша толкал колясочку в горку, и потом колясочка сама собою летела вниз, обратно, к Саше в руки, и Саша ловил ее, а Сашка совсем не боялся и, заливаясь смехом, болтал своими толстенькими ногами… Наташка увидела это из окна и закричала, что он угробит ребенка… «Дура! Бедный пацан только и слышал: „Сашенька, не тронь…", „Сашенька, не лезь…", „Сашенька, не упади…" Кого она хочет из него вырастить?! Олег терпеть ее не мог, а все-таки согласился быть у Сашки крестным…»

Саша вспоминал все это и уже не мог думать о Кате, как ни старался.

Лева лежал, скрестив руки на груди, как покойник, и думал о них. Все эти ужасные дни он старался о них не думать, ибо мысли о тех, кого любишь, могут сделать человека уязвимым и слабым; но в эту ночь он позволил себе быть уязвимым. Он думал об их ушках, закругленных так совершенно, об их выразительных глазах, об их лапках, обутых в белые тапки и одетых в белые перчатки, об их проворстве и смелости, об их разных характерах и сложных социальных взаимоотношениях; с беспокойством думал он о маленькой хромой самке, которую звал Колбаской (наблюдаемым животным, конечно, полагается присваивать номера, а не называть их Таней или Петей, но всякий, кто работает с ними долго, не может не давать им имен, потому что номера не отражают их индивидуальности и препятствуют любви); он улыбался в темноте, думая о молодом и нахальном Жоржике, чьи домогательства Колбаска дважды отвергла; и сердце его сжималось от страха и боли, когда он думал о Василии Ивановиче, том самом, подле чьей норы сидел он в ту последнюю ночь: Василий Иванович был старик, рассудительный, но здоровье его уже ослабло, и Лева знал, что никогда больше не увидит его. Он уже засыпал, когда его разбудил голос Саши. Саша говорил тихо, не очень надеясь, что его услышат, и не желая будить Леву, но Лева проснулся: сон его был чуток, как у зверя.

— Как ты думаешь… она ему все-таки изменяла?

— Кто? — спросил Лева.

— Противно умирать, когда знаешь, что она тебе изменяла, — сказал Саша.

— Да о ком ты?

Саша ничего не ответил. Но Лева и сам уж догадался. Он сказал:

— Какая разница? Не из-за нее он погиб, а из-за царя и Бенкендорфа, которые травили его и не давали спокойно работать. Во всяком случае, так в мое время учили в школе.

— А Бенкендорф вправду был масоном?

— Отвяжись от меня со своими паршивыми масонами.

— А Филарет сказал, что все письма и документы, где он что-нибудь писал про масонов, оборваны или вообще таинственно исчезли…

— Если я еще хоть раз услышу слово «масон», — сказал Лева, — или там «предиктор», или «тамплиер», или «каббала» — получишь в морду. Надоело.

— Грубый ты, Белкин. Я думал, интеллигенты не такие.

— А я не интеллигент. Я теперь бомж, — сказал Лева. Саша в темноте почувствовал по Левиному голосу, что Лева улыбается. Они все не могли нарадоваться, что в конце этого ужасного дня опять нашли друг друга.

— Слушай, Лева… если б тебя ранили в живот — ты бы стал требовать, чтоб к тебе привели митрополита?

— Никого б я не стал требовать, — сказал Лева. — «Скорую помощь» только. А кто такой митрополит? Это старше архимандрита?

— Ну, блин, ты совсем темный, — сказал Саша. Однако он и сам не знал толком, кто такие митрополит и архимандрит.

VI

— Мы вам очень признательны, — сказал Геккерн о. Филарету.

Геккерн хорошо знал о.Филарета; когда они были студентами, о. Филарет писал курсовую работу у того же преподавателя кафедры научного атеизма, у которого Геккерн, будучи несколькими годами старше, писал дипломную. Презрение Геккерна к о.Филарету было так велико, как может только быть презрение одного вероотступника к другому. Геккерн помнил, как юный Филарет бегал стучать в комитет комсомола и как однажды, почти трогательный в своем рвении, настучал — за групповуху с девками и травой — на него самого, человека, еще на первом курсе завербованного организацией, в тысячу раз более могущественной и прекрасной, чем все комсомолы и церкви мира, вместе взятые.

Юный Дантес не так хорошо знал о.Филарета, но презрение его было ничуть не слабей. Все их коллеги бесконечно презирали таких, как о.Филарет, дешевых выскочек, невежественных псевдоправославных болтунов, выдающих свое вычурное философствование за христианское богословие (как презирали, впрочем, и простоватых, озабоченных приходских батюшек); у них были свои духовники, никогда не выламывающиеся на телеэкранах, — мужественные воины в златопогонных рясах, прошедшие суровую школу, холодные и ослепительные, как Великий Инквизитор. От о. Филарета с его жидкими волосиками за версту несло плебеем. Воистину смешон был Филарет со своей «чистой» кровью и жалкими коричневыми идеями, воображавший, будто может на равных говорить с людьми, в чьих жилах текла вообще не кровь, а расплавленная сталь, и чьи цвета были за пределами человеческого спектра. Вдобавок о. Филарет (равно как и болтливые кретины, называющие себя «внутренними предикторами» — масонская ложа, трепотней о масонских заговорах камуфлирующая свое масонство) со своими вечными жидами и прочими благоглупостями безнадежно устарел: он полагал главным врагом совсем не те силы, которые в действительности представляли опасность для России.

Заботиться об о.Филарете, в общем-то, не полагалось из соображений государственной политкорректности, а также потому, что о.Филарет был (во всяком случае, считался) особой, издали приближенной к. Но Геккерн и Дантес были не штабные крысы, а бойцы-оперативники, каковой статус позволял им время от времени плевать на политкорректность, и на эту операцию им были даны полномочия чрезвычайные; они под свою ответственность позаботились об о. Филарете, и это доставило им удовольствие. Обычно они заботились о людях без всякого удовольствия, а то и с грустью, просто потому, что так было надо. Но чем подобострастней человек вылизывал их сапоги, тем сильней они его презирали и тем ужасней была их забота.

VII

— Пирожки ваши, Анна Федотовна, выше всяких похвал.

— Спасибо, Левочка.

Они завтракали в старухиной комнате. Комната была очень светлая. На комоде лежала крахмальная салфетка, а поверх салфетки стояли ряды фарфоровых слоников. Чайный столик покрыт вышитой скатертью, на стене гитара с бантом. Гости уже выяснили, что Анне Федотовне Нарумовой не сто лет, а восемьдесят восемь, а ее дочери, бабе Лизе, всего-навсего семьдесят.

— Анна Федотовна, мы вас и Лизавету Ивановну так напрягаем… — сказал Саша. — То есть извините, я хотел сказать — доставляем вам ужасное беспокойство. Нам бы только дождаться одного человека. Он сегодня приезжает. Завтра мы с ним повидаемся и уйдем.

— Пустяки, — отрезала старуха и помахала ладонью перед лицом, разгоняя дым.

Ее узловатые пальцы были унизаны кольцами; она сидела, заложив ногу на ногу, и курила беспрестанно сигареты без фильтра. Острый подбородок ее утопал в белопенном батисте. Черномырдин лежал у нее на коленях, мурлыча. На Леву и Сашу он не обращал внимания. Он был малость вероломный, этот Черномырдин, и старых друзей с удовольствием менял на новых.

— Анна Федотовна, вы сидели? — с любопытством спросил Лева.

— Сидела, — спокойно ответила старуха.

— Долго?

— В общей сложности пятнадцать лет и четыре месяца. Шесть с половиной до войны и девять после. После — это за плен.

— А ваша дочь?

— Лизанька мне не родная дочь. Воспитанница. Лизанька не по тем делам. Лизанька была добрая, милая девочка. Но спуталась с карточным шулером и пошла по кривой дорожке. Мужчины до добра не доводят. Это я не о вас. Мне скучно; вы меня развлекаете.

— Анна Федотовна, мы не бандиты, вы не подумайте, — сказал Лева. — Все дело в том, что мы нашли одну старую рукопись…

Саша пнул Леву ногой. Саша и сам был не прочь все рассказать отзывчивой старухе, но Лева вчера учинил ему такой разнос… А теперь Лева сам болтал лишнее. Все эти интеллигенты были страшно непоследовательны.

VIII

— Но по какой причине она солгала?

— 3/к, — лаконично ответил Геккерн.

Они поверили вчера бабке потому, что считали беглецов слишком умными, чтобы поселиться менее чем в квартале от их прежнего убежища; но к утру они узнали от других людей, что бабка все-таки увела к себе на квартиру не парня с девушкой и ребенком, а двоих мужчин. Они узнали это не сразу, потому что наш народ, любящий властей в теории, на практике довольно плохо склонен к сотрудничеству с ними.

— Берем?

Они сидели на чердаке и в бинокль рассматривали окна бабкиной квартиры. На форточке сидел черный кот и, умываясь, спокойно глядел на них. Если б они больше интересовались животными, то, возможно, заметили бы, что глаза кота были желтые, тогда как Черномырдин был зеленоглаз. И на лапке у кота, которого хитрая бабка по наущению своей еще более хитрой матери подрядила играть роль, было крохотное белое пятнышко. Но они этого не заметили. Они видели ясно, что на столе в комнате разложены бумажки, пепельница полна окурков «Данхилла», на кровати валяется клеенчатая сумка, а посреди комнаты на веревке сушатся Сашины джинсы и носки.

— Нет, надо подождать. Один раз они могли снять квартиру на этой улице случайно, просто из-за близости к Курскому вокзалу, — сказал Геккерн. — Но второй! И около той церкви Спортсмена видели. Это не может быть простым совпадением.

— Ты думаешь, они уже имеют контакт с теми? Но зачем вести себя так вызывающе? Они б еще на Тверской поселились, у памятника!

— Те придают большое значение символам и фетишам. Вероятно, те хотят, чтоб они прошли его дорогой, — таким образом в них вселится его дух или что-нибудь в таком роде. Давай дождемся контакта.

— Контакта нельзя допускать.

— Нельзя. Но если он уже состоялся, мы должны знать о нем как можно больше. Подождем.

Геккерн и Дантес считали Сашу и Леву очень умными и дерзкими. Они не допускали даже мысли о том, что беглецы не знают, что Пушкин родился там, где теперь улица Бауманская, и его крестили в церкви, куда Саша один раз заходил.

IX

Старуха Нарумова не удивилась рассказу Левы. Она, похоже, ничему не удивлялась. Она сказала, что нет абсолютно ничего странного в том, что комитет охотится за какой-либо рукописью и людьми, эту рукопись прячущими, и рассказала, как охотились на тех, кто от руки переписывал Мандельштама, Пастернака, Александра Зиновьева и всяких других, а в дореволюционные времена охотились на Герцена. Лева это все и без нее знал, а Саша знал только в самых общих чертах и слушал Нарумову с большим интересом, хотя она иногда и заговаривалась от старости.

— Но времена все-таки изменились, — сказал Лева.

— Правда? — удивилась старуха.

— В Интернете можно прочесть абсолютно любую ересь. Невозможно на всех охотиться.

— Почему же на Салмана Рушди охотятся? — спросила старуха Леву. Вид у нее был торжествующий: эк я тебя подловила, темный ты, безграмотный балбес…

— Кто такой Салман Рушди? — спросил Саша.

— Это совсем другое, — сказал Лева. Он, по-видимомy, иногда все же что-то почитывал, кроме хомяковедения, а может, просто много смотрел телевизор или, лазая по своим делам в Интернете, натыкался на всякую всячину.

— Правда? — опять удивилась старуха. Они с Левой смотрели друг другу в глаза, точно в гляделки играли. Они явно нравились друг другу. Сашу они вынесли за скобки.

— Эй, вы, — позвал их Саша. — Кто такой Салман Рушди?


Геккерн и Дантес понапрасну целый день стерегли квартиру и утюжили улицу Бауманскую, Курский вокзал и окрестности. Беглецы ни с кем на контакт не выходили. Их вообще нигде не было. Они и на квартиру не возвращались. И лживая бабка куда-то исчезла. Ее вокзальные коллеги пожимали плечами. (Бабка Лиза налегке, без единой вещички, накануне ночным рейсом вылетела в Крым, где жил один ее старинный подельник. Она давно мечтала уйти на покой и поселиться близ моря; полученные от негра деньги позволят ей сделать это.)

— Или они там, внутри, прячутся в ванной; или они ушли еще раньше и оставили кота в качестве прикрытия; или одно из двух.

— Не паясничай, Жорж. — Геккерн так называл напарника, когда был зол на него или на себя. — Они очень дерзки, очень. И умны. Чтобы придумать такой дерзкий двойной маневр с этой улицей и церковью, нужно быть тонкими психологами. В любом случае необходимо идти на квартиру. Ожидание бессмысленно.

— Трудно искать черную кошку в темной комнате, особенно если ее там нет…

— Не паясничай.

Окна квартиры все были темны. Около полуночи агенты вошли в подъезд и стали подниматься по лестнице. Отмычками они легко открыли входную дверь.

Из ванной пробивался свет сквозь щели, и шумела вода. Никакого черного хода в квартире не было, они знали это точно; окошечко ванной выходило в кухню, а кухня просматривалась. Беглецы были очень терпеливы и хладнокровны, если смогли просидеть целый день в крохотной ванной; впрочем, агенты были почти уверены, что в ванной никого нет, а свет и вода такой же обман, как и кот на форточке. Они очень осторожно приблизились. В руке Геккерна был пистолет, а у Дантеса ничего в руках не было. Дантес рванул дверь на себя. Под душем стояли двое: высокий, хорошо сложенный молодой негр и белая девушка, по виду — покупная. Они обнимались, и по их обнаженным телам стекала вода. У девушки был вид до крайности утомленный, а у негра — нисколечко. При виде двух белых мужчин с пистолетом негр очень испугался, оттолкнул девушку и попытался выскочить из ванной, но, разумеется, безрезультатно.

Дантес упросил напарника отпустить проститутку и не заботиться о ней. Геккерн — у него было две дочери, одна из которых была непутевая: вечно путалась с кавказцами и убегала из дому, — согласился сделать это. Потом они пристегнули негра наручниками к батарее, немножко побили его — просто чтобы нагнать страху, а вовсе не ради истязания — и занялись допросом.

Негр довольно хорошо говорил по-русски. Он утверждал, что снял квартиру у бабки просто затем, чтобы развлекаться с русскими девушками. Эта девушка была очень хороша, и они так хорошо развлекались в ванной, что потеряли всякое представление о времени. Кот был негру незнаком. Квартира сдавалась вместе с котом. Негр не знал, чьи это джинсы и носки сушатся на веревке. Он думал, что у русских так обычно бывает: какие-то мужские штаны и носки висят посреди комнаты. Он студент института Дружбы Народов, приехал из Мозамбика, очень любит Россию и снег. В платяном шкафу его вещи и документы. Геккерн и Дантес открыли шкаф — действительно, там были одежда негра и документы, подтверждающие его слова. Но агенты словам негра, разумеется, не поверили, а сделали ему укол и стали ждать, когда укол подействует и негр начнет говорить правду. Они очень сожалели теперь, что сразу не сделали укол бабке. Под уколом она не смогла бы солгать.

Негр обмяк и дышал часто-часто, но слабо. Геккерн и Дантес смотрели на негра.

— Погоди, еще полторы минуты.

— Говорят, говорят об ихних инструментах, а я сколько с ними ни работал, ни разу не заметил ничего такого особенного, — сказал Дантес.

Геккерн равнодушно кивнул. Инструмент негра был даже в спящем виде очень особен и красив. Дантес, по-видимому, говорил так просто из мужской зависти. Геккерн знал, какой инструмент у Дантеса, потому что они много раз употребляли одну девушку на двоих. Инструмент Дантеса был неплох, но у негра лучше. Но все это не интересовало Геккерна. Он снова глянул на часы. Можно было начинать.

X

— Да вы посмотрите, почитайте…

— Я ведь почти слепа, — ответила Нарумова, возвращая Леве рукопись. — Ничего я не разберу, если уж вы не разобрали. Бумага-то вроде бы очень старая, старей меня…

— Сколько ж это может стоить?! — вздохнул Саша.

— Господи, да неужто вы думаете, что за вами гонятся лишь потому, что вы скоммуниздили у государства дорогую вещь? — удивилась старуха. — Дело совсем не в этом… Их интересует содержание, а не бумажка. Пушкин ваш, по-моему, и сказал, что печатное слово — артиллерия мысли… ах нет, пардон, это он у Ривароля позаимствовал.

— Кто такой Ривароль? — спросил Саша.

— Так, по-вашему, Анна Федотовна, они думают, что в этой рукописи какая-нибудь политическая крамола? — спросил Лева. — И они не хотят, чтоб она была издана? Но это же стихи…

— А чем стихи хуже прозы? — спросила в ответ старуха. — Мандельштам, помнится, говорил, что поэзию ценят только у нас: за нее убивают… Вот, к примеру, послушайте:

Пружины ржавые опять пришли

в движенье,

Законы поднялись, хватая в когти зло,

На полных площадях, безмолвных

от боязни,

По пятницам пошли разыгрываться

казни,

И ухо стал себе почесывать народ

И говорить: «Эхе! Да этот уж не тот».

Как вам? Разве не наводит на нехорошие мысли? Кто «этот» и кто «тот»?

— Это Мандельштам? — спросил Саша.

— Это из «Онегина», да? — спросил Лева. — Ой, нет, прошу прощения, совсем не похоже… Это, должно быть, из «Годунова».

— Это «Анджело», — сказала Анна Федотовна, — поздняя, мало оцененная его поэма… Может, и в вашей рукописи написано что-нибудь подобное… А вот еще — хотите?

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

И декламацию свою закончила неожиданным выводом, которого ни Саша ни Лева не поняли:

— Это про Абрамовича…

— Нет, — сказал Лева, — это все несерьезно. Не может быть, чтоб из-за такой ерунды… Да вы зайдите в любой книжный магазин! В газетный киоск загляните! Там такое продают… там такое пишут…

— Да, — сказала старуха, — но, возможно, дело не в том, что пишут, а в том, кто пишет… Пушкина всякий режим прибирает к рукам. Раньше из него делали богоборца и коммуниста, теперь — ура-патриота, который круглыми сутками только и делал, что разоблачал врагов народа и лизался с Николаем; у них получается, что и «православие-самодержавие-народность» он придумал, а не пидорас Уваров… Они не хотят, чтобы люди узнали, что он написал нечто крамольное с точки зрения нынешнего режима… Кинжал Лувеля и все такое… Варенье-то кушайте… (Поздний завтрак незаметно и плавно перетек у них в обед, а обед в ужин.)

— Кто такой Лувель? — спросил Саша.

— Погодите, погодите, — сказал Лева и отодвинул от себя хрустальную розеточку с вареньем несколько нервно. — Я хочу разобраться с «этим» и «тем». Ведь он Николая-то все-таки любил… «Он бодро, честно правит нами…» А Александр — «плешивый щеголь, враг труда», и это еще самое мягкое… Так почему вдруг «этот уж не тот»?! (Похоже, Лева из купленной в «Букберри» популярной книжки почерпнул несколько больше, чем Саша.)

— Да, он поначалу-то и вправду Николая высоко ставил, особенно в сравнении с Александром, — согласилась Нарумова, мягко подвигая розетку с вареньем обратно к Леве. — На Александра зуб у него был личный, из-за ссылки, да и вообще Александра не любили: развалил, мол, страну, к власти пришел нечестно…

— Нечестно — это, Анна Федотовна, очень мягко сказано. Папашу родного укокошил…

— Ну, положим, Николай тоже получил власть не по закону, — заметила старуха. — Право на престол было у Константина; Александр своим волевым решением отдал трон Николаю, как вещь… Короче говоря, в «Годунове» и в «Шенье» он ужасные вещи про Александра написал, и все, конечно, заслуженно… Ну, а тут Николай: молодой, энергичный, порядок наведет… Ничего что декабристов повесил — издержки, усушка и утруска…

Лева вздохнул и погрузил ложку в варенье, но до рта не донес.

— А как же «нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную…».

— Это он на заре Николаева царствования писал, в угаре патриотизма… ничего, со всяким бывает.

— Но он и после о нем одно хорошее говорил.

— Левочка, он за границу поехать не мог без его разрешения… Семь раз умолял, клянчил — не пустили; из Москвы в Питер и то спрашиваться был должен, как крепостной… На женитьбу просил позволенья… Как еще он мог говорить о том, от кого зависел полностью? Вообразите, что вы, желая съездить на выходные в отпуск, обязаны спрашивать разрешения у… ну, у мэра хотя бы… И потом… Левочка, вы телевизор вообще смотрите?

Лева в ответ криво усмехнулся и съел наконец свое варенье. Саша опять не понял, о чем они толкуют. Вроде бы понял, но — телевизор… Какое отношение телевизор имеет к Пушкину?

— Кто-нибудь объяснит мне, кто такой Лувель?!

— А потихоньку, — сказала Нарумова, — он стал понимать, что такое Николай, и тогда о старике вспоминал совсем уж по-другому…

В суде его дремал карающий закон,

Как дряхлый зверь, уже к ловитве неспособный.

Дук это чувствовал в душе своей незлобной

И часто сетовал. Сам ясно видел он,

Что хуже дедушек с дня на день были внуки,

Что правосудие сидело слóжа руки

И по носу его ленивый не щелкал.

— Ну и что в этом хорошего? — спросил Саша.

В плетеной сухарнице остался всего один пирожок — золотистый, румяный. Саша подумал и взял его.

— Хорошего? Да ничего…

Нередко добрый Дук, раскаяньем смущенный,

Хотел восстановить порядок упущенный,

Но как? Зло явное, терпимое давно,

Молчанием суда уже дозволено,

И вдруг его казнить совсем несправедливо,

И странно было бы — тому же особливо,

Что первый сам его потворством ободрял.

— Да уж, — сказал Лева. — А только насчет доброты его — это натяжка. Люди пенсий не получали, фундаментальная наука погибла… Какая уж там доброта — одно сплошное свинство…

— А что — теперь фундаментальная наука процветает? Вы о реформе Академии хоть что-нибудь слышали?

— Лежал бревном, ничего не делал, а временщик бессовестный всем заправлял…

— То один был временщик, а стало — десятки.

— Вы про кого сейчас говорите? — раздраженно спросил Саша. Он не мог угнаться за этими двоими и совсем запутался.

— Про царя, разумеется…

Размыслив наконец, решился он на время

Предать иным рукам верховной власти бремя,

Чтоб новый властелин расправой новой мог

Порядок вдруг завесть и был бы крут и строг.

И вот старый Дук назначает Анджело, «мужа крутого и строгого», своим преемником, а сам уходит странствовать inkognito. Ведь бытовала легенда, что Александр не умер, а тайком ушел по России бродить, якобы многие даже его встречали…

— И что Анджело?

— Навел порядок… Может, еще омлет с грибочками сделать?

— Ну и что в этом плохого?

— Самое любопытное, что Дук — потом, когда взял власть обратно, — простил Анджело.

— За что простил? И как это он ее взял обратно? Кто ж ему ее отдал?

— А вы, Сашенька, почитайте…

— А он эту Анджелу написал до тридцать седьмого или после?

— Какого тридцать седьмого, Сашенька? Он до тридцать седьмого едва дожил. В самом начале года помер.

— Ну да, ну да, я знаю, конечно… Это вы меня спутали своим Мандельштамом и другими репрессиями. Я хотел сказать — до или после тридцатого? То есть до или после «Онегина»?

— После… Между прочим, среди его неоконченных вещей есть одна — «Повесть о римской жизни», — там он собирался писать об одном римском литераторе, Петронии… Этого Петрония Нерон сперва обласкал и ко двору приблизил, а потом — погубил. Это он в последний год жизни хотел писать… Так я сделаю омлет. И котлетки разогрею.

— Ну, а перед смертью-то! — возопил Лева.

— Что такое?

— Записку его поганую чуть не целовал… «Весь бы его был»… Тьфу!

— Левочка, а вы представьте: вот лежите вы, помираете… Жена в долгах, как в шелках — а долги-то вы наделали, в карты играючи, — детишек куча… И вдруг приносят телеграмму от президента: так, мол, и так, спи спокойно, дорогой товарищ, ни о чем не беспокойся, долги уплачу, семью обеспечу…

— Я бы такого все равно не сказал.

— Левочка, вы не понимаете, что такое для него и для всех тогда был — царь. Это вам не кот чихнул. Это же помазанник божий.

— Вот потому, — сказал Лева, торжествующе поднимая палец, — ваше сравнение и некорректно.

— Заплатил долги — это хорошо, — сказал Саша. — Почему б и не поблагодарить?

— А знаете, как Николай на смерть Лермонтова отреагировал?

— А Лермонтов-то здесь при чем?!

— Как узнал — своим за чаем и говорит: «Собаке — собачья смерть!» И тут же вышел обратно в церковь — там посторонние были — и: «Ах, господа, какое горе: тот, кто мог бы нам заменить Пушкина, — убит…» И прослезился. Прямо как на Собчаковых похоронах.

— А долги Лермонтова заплатил?

— Щас…

— А у Лермонтова не было долгов…

Саша нич-чего не понимал. Он потряс головой, проговорил вздыхая:

— Зачем они такое пишут…

— Они?

— Ну вот эти все поэты. Пушкин, Герцен, Мандельштам. Они пишут, а потом за их писанину других людей сажают и расстреливают. Какие-то они безответственные.

— Лучше бы помалкивали?

— Может, и лучше.

— И верно:

К чему стадам дары свободы?

— Зря вы меня оскорбляете, Анна Федотовна. Я не баран и не овца. Я просто хочу жить спокойно.

— А на выборы вы ходите?

— При чем тут выборы! — взвыл Саша. — Я налоги плачу! Мы детскому дому купили компьютеры!

— Резать или стричь… — хихикнул Лева и запустил ложечку прямо в банку с вареньем. — Тише, тише, не надо ссориться… Вот вы говорите, Анна Федотовна, он разочаровался в Николае. А я думаю…

Но тут уж Саша потерял терпение и, перебив Леву, спросил у старухи:

— Анна Федотовна, а где б он, как думаете, сейчас был? Сидел?

— Ну что вы! Жил бы, как все. Хорошими тиражами б издавался — с Акуниным, понятно, не сравнить, но где-нибудь на уровне Татьяны Толстой, наверное, держался… Получил бы какую-нибудь премию; глядишь, в Париж съездил бы за казенный счет, ручку там пожал кому надобно… Дачу бы в Переделкино купил, газонокосилку… Женился на Волочковой или Ксюше Собчак…

— Никогда б он не женился на Собчак! — сердито сказал Саша.

Он Собчак терпеть не мог, и ему было обидно. Ему нравилась Алина Кабаева. Он полагал, что она была бы хорошей женой для Пушкина.

— Ну, на Дане Борисовой.

— Что вы ему все каких-то блондинок подсовываете? Она была брюнетка.

— На Ханге б он женился… — пробормотал Лева.

— А Ханга из Камеруна? — спросил Саша.

— А я бы, пожалуй, съел котлетку, — сказал Лева.

— Короче говоря, женился на фотомодели, — продолжала Нарумова. — На ток-шоу бы ходил, каламбурил… Занялся бы, конечно, горными лыжами — он ведь спортивный был очень… Ездил бы на «Жигулях», а мечтал о «бумере»…

— Да-да, точно! — обрадовался Саша. — Я тоже так думаю. Он бы очень любил хорошие машины. Он же сам сказал: «Какой же русский не любит быстрой езды…» И характер…

— Вот так просто и все? — угрюмо спросил Лева. — Купил газонокосилку?

— Вот так просто и все, — ответила Нарумова. — И умер бы, до сорока не дожил. Ну, может, с поправкой на наш век — до сорока пяти.

— Дуэлей-то больше нет, — сказал Саша. — Как же умер?

— Ах, да мало ли у порядочного человека способов умереть… Пил бы… На машине гонял как бешеный — разбился, как Харламов… Господи, как я любила Харламова! — Старуха вздохнула мечтательно, грустно. — Как сейчас помню: играли в семьдесят втором наши с канадцами… Да, раньше была команда… А сейчас — что? Все за деньги, а играть разучились. Я сейчас за «Локомотив» болею… А вы помните Харламова, молодые люди?

Саша не помнил Харламова, он хоккеем вообще не интересовался, футболом только. А Лева сказал, что помнит.

— Но почему бы он умер?! — спросил Лева.

— Говорю же: разбился на машине, в аэропорт едучи, — неужто не помните?! — Похоже, старуха напрочь забыла, о чем у них до этого шла беседа. — Несравненный, божественный… До сих пор под семнадцатым нумером в ЦСКА никто не играет…

— Я про Пушкина, Анна Федотовна, — сказал Лева. — С чего б он умер? Ведь — премия, дача, фотомодель… Что — от зависти к Акунину?

— Ах, Пушкин… Ну, Пушкин… Слишком уж он стал быстро и страшно умнеть, лет этак после тридцати — тридцати трех… Вы его поздние-то вещи почитайте… Все тогда говорили — исписался. Ругали. А он просто поумнел. А до чего б он к сорока пяти додумался? Нельзя быть таким умным. Либо задушат, либо сам задохнешься.

— Умный, прямо как твой хомяк, — сказал Саша Леве.

Саша чувствовал, что такое сравнение не было для Пушкина оскорбительно, ведь хомяк был не просто хомяк, а — Левино все. Лева кивнул благосклонно, но проворчал, принимая из рук старухи сковороду с котлетами:

— Все это отвлеченные рассуждения… Вы извините, Анна Федотовна, но я никогда не поверю, что комитет за нами гоняется из-за того, что Пушкин когда-то что-то написал против царя, и теперь эту аллегорию можно истолковать против другого человека. К тому же мы вовсе не уверены, что это Пушкин. Гораздо вероятней, что это фальшивка.

Но упрямая старуха продолжала гнуть свое: Пушкин ли, другой ли поэт, но он написал что-то эдакое свободолюбивое, и самодержавная власть боится разящей силы слова. Ей, видно, казалось, что она все еще при Советах живет. Вернуть ее к действительности было совершенно невозможно.

— Вы дворянка, да? — спросил ее Саша. — Из бывших?

— Нет, — ответила Нарумова. — Я из настоящих. Я в партии с января сорок второго.

— В какой партии?!

— А у нас что, в сорок втором было много партий?

— Вы — и партия… Как-то не вяжется, — сказал Лева. — Почему вы это сделали?

— Да как-то так, сама не знаю… — Она кокетливым движением поправила шаль, спадающую с плеча. — Мы в окружение попали… Назло немцам, наверное…

— А он бы в какой партии сейчас был? — спросил Саша.

— Ох, — сказала Нарумова, — от него всего можно ожидать. Уж он такой. Он и к Жириновскому мог.

— Не мог! — гневно сказал Лева. — Не мог! Вы, Анна Федотовна, вздор говорите!

— Не ссорьтесь, — сказал Саша. Но ему приятно было, что Лева тоже обижается за Пушкина, а не только он один.

— А в девяносто девятом я опять в коммунисты записалась, — похвасталась старуха.

— Ну, Анна Федотовна… Тоже назло?

— Бес попутал, наверное… — Старуха махнула рукой. Движение было плавное, и бахромчатая шаль взметнулась, словно крыло большой птицы. — Скучно. А так хоть на собрания хожу. Кому мы нужны, такое старье? Лизанька так редко… Она занята.

— Так у вас нет никого родных, кроме Лизаветы Ивановны?

Старуха слабо качнула головой, как человек, которому не хочется отвечать на вопрос правду и солгать тоже не хочется. Но Саша — ему грустно было и жутко, что она, с ее ярким маникюром и безупречными кофточками, все время сидит одна как сыч, — не отставал:

— А в церковь вы разве не ходите?

— Как раньше про пятый пункт, так теперь всяк тебя норовит про это спросить и думает, что умный вопрос задал… — проворчала старуха. — Любопытство ваше, Сашенька, малопристойно: верую, не верую, во что верую — это мое личное дело… А порога церковного — нет, не преступлю, пока этим туда входить позволено.

— Кому?

— Не руки по локоть, а все, по горло, по зрачки в крови…

Устами праздными жевал он имя Бога,

А в сердце грех кипел…

Как там Лаврентий Черниговский говорил: настанут времена, когда будут все храмы восстанавливать и купола на них сплошь золотить, и будут они в величайшем благолепии, да только ходить в те храмы будет нельзя… Забавный старичок был этот Лаврентий… Нет, если кто мне и по сердцу — так это староверы — упрямые, стойкие ребятки… Ну да черт с ними со всеми. Хотите, я вам на картах погадаю?

Вышла им дальняя дорога. А казенный дом не вышел, и на том спасибо. Гаданье их как-то успокоило. Они сидели за чайным столом, не зажигая света. За окном была ночь, тишина, слышно только, как стучат колеса: железная дорога проходила совсем близко. Вдруг во дворе завыла собака — низко, тягуче и так тоскливо, что всем стало не по себе.

— Эт-то что? — спросил Лева.

— Это воет собака Бенкендорфов…

— Кого?!

— Соседи с первого этажа, стоматологи… — Нарумова вздрогнула, закуталась в шаль. — Ах, зачем она так нехорошо, так странно воет. Кто-то из нас не доживет до весны… — Она сверкнула черными глазами. — Ну, что вы притихли? Я пошутила. Ах, молодежь, молодежь…

Потом старуха им еще пела хриплым голосом — «Таганку», «Черную шаль», «Ромашки спрятались» — и опять декламировала стихи, до тех пор, пока они совсем не обалдели.

Что же ты, зараза, с фраером пошла?

Лучше бы ты сразу, падла, умерла.

Лучше бы ты сдохла, ведь я тебя любил;

Но теперь засохла ты в моей груди.

Она была очень поэтическая натура. Мужчины, должно быть, сходили по ней с ума.

XI

Негр в ответ на вопросы болтал всякую чепуху на русском языке, на английском, французском и своем родном. Геккерн знал все европейские и азиатские языки и африканские наречия (он еще в университете выучил их под гипнозом по специальной методике). Дантес принадлежал к новому, невежественному поколению, и языков почти не знал, но он видел по мимике, дыханию и пульсу негра, что тот говорит правду. Заботиться-то нужно было не о негре, а о бессовестной русской бабке. Но негр безжалостно употреблял белую девушку и через свое жеребцовое поведение заставил агентов впустую наблюдать за квартирой целый день напролет; к тому же агенты в большинстве случаев руководствовались древнейшим правилом: не оставлять свидетелей. Они задушили негра, при этом Дантес сделал строгое лицо и спросил, молился ли негр на ночь. Геккерн поморщился, он не любил глупых шуток, к которым был склонен напарник. Негр ничего не отвечал, он был уже мертв. Лицо негра не почернело, оно и так было черное, а язык почернел. Дантес не отказал себе в удовольствии наступить на инструмент негра каблуком. Геккерну это было смешно и неприятно, он не одобрял бесполезной жестокости и по большому счету ничего не имел против мозамбикских негров. Но он не делал напарнику замечаний.

— А что мы будем делать с котом? — спросил Дантес. Кот сидел на шкафу и смотрел на них сверху круглыми от изумления глазами.

— Симпатяга какой, — сказал Геккерн. — Кис-кис, Черномырдин, иди ко мне…

Они не свернули лже-Черномырдину шею, а, напротив, накормили его колбасой, которую нашли в холодильнике. О животных не заботились никогда, за исключением служебных собак, которые могли мстить, и говорящих попугаев, которые могли говорить.

— Это же… это не тот кот! — вскричал Геккерн, наконец заметив белое пятнышко.

— А, мать… (далее непечатно).

Но и после этого они не стали вымещать свою злобу на животном. Они лишь посокрушались о своей невнимательности, в очередной раз отметили дерзость беглецов и последними русскими словами обругали подлую бабку Лизу. (Они не знали, что у бабки в Москве есть мать, так как по документам Анна Федотовна Нарумова матерью Лизавете Ивановне не была.)

— Послушай, — сказал вдруг Геккерн, лаская и почесывая кота, — что, если их кот — не просто кот, а символ, атрибут? Ведь он черный… А у тех…

— Соседи сказали, что Черномырдин живет у Профессора уже лет пять, — возразил Дантес. — Он появился, когда Профессор и предположить не мог, что найдет ее.

— Да, тогда он был просто котом. Но теперь он стал атрибутом.

— Ну, не знаю, — сказал Дантес и зевнул. — По-моему, ты все усложняешь. Этак ты и хомяков пришьешь к делу.

Они налили в блюдце молока и поставили его в углу комнаты. Потом они довольно долго провозились, обставляя все так, будто негра прикончили скинхеды. Они не любили глупых и вонючих скинхедов и презирали их.


— Зачем ты уделяешь столько внимания этим двум ублюдкам? — недовольно спросил Большой. — Ты что, уже и их полюбил? (Мелкий обладал несчастливою способностью влюбляться во все, что писал; напишет, к примеру: «на табуретке стоял горшок, а в горшке рос цветок», — и тут же любит и цветок, и горшок, и особенно табуретку.) — Лучше бы ты Пушкина полюбил. Мало у нас Пушкина.

— Я хочу любить Пушкина, — оправдывался Мелкий, — но он не дается. Ускользает. Он какой-то… Уж очень он всеми залюбленный.

— А ты читал комментарии к «Прогулкам с Пушкиным» Терца? — с интересом спросил Большой. — Хотя откуда тебе, конечно… — Он все косился на ноги Мелкого: ботинки теперь были в порядке, но штаны… Боже, что это были за штаны. — Ты и самого Терца-то не читал.

— Читал, — с обидой возразил Мелкий. — И не согласен я…

— С Синявским или с Солженицыным?!

— С обоими…

— Черт с тобой, — сказал Большой, — можешь продолжать дальше… У меня еще одна важная встреча.

— Хорошо, хорошо, — поспешно ответил Мелкий. — Слушай, а какое сегодня число?

— Девятнадцатое…

XII. 19 августа:

один день из жизни поэта Александра П.

07.00. Таймер сработал. Телевизор замурлыкал что-то. Он лежал лицом в подушку, не открывая глаз. Протянул руку, дотронулся до плеча жены. Она не пошевелилась. Сегодня у нее не было утренней репетиции. Он с вечера нарочно поставил таймер на восемь, чтобы был в запасе час; но теперь (как и в прошлую среду) не посмел разбудить ее.

08.00. Жена все спала. Он поднялся, стараясь не шуметь. Заглянул в детскую: две головки, темная и светлая, светлую — девочку — любил больше. Душ, бритье, одевание, завтрак. Кофе убежал. Записка домработнице. Записка няне. У зеркала задержался. Костюм на нем был из льна, цвета сливок, и обошелся в кругленькую сумму. Он любил хорошие тряпки.

08.45. Ход новенькой серебристой «хонды» был мягок, плавен. Если б не эти ужасные пробки… Новости вполуха. Просматривал текст к утреннему эфиру. Спохватился, что забыл дома бумажки — отчитаться за командировку.

09.30. Останкино (радио). Кофе. Привет-привет. Ведущий был сонный, сам он — ненаходчив, вял, другой гость глуп и многословен. «Вечером бы так не облажаться… (Вечером он должен быть гостем в другом ток-шоу, телевизионном, где ведущая славилась злоязычием.) Еще кофе. Пока-пока.

10.30. Спорткомплекс — тренажеры, бассейн. Все наспех, кой-как.

11.50. Лекция на журфаке. Среди множества сонных лиц — несколько живых. Особенно девчонки (Ушакова из 312-й прелесть); ради них (к чему лукавить) он и согласился вести этот никому не нужный спецкурс, за который платили до смешного мало.

Встретил критика Свиньина. Тот протянул руку, как ни в чем ни бывало. Он не знал, как поступить. Потом все-таки пожал Свиньину руку. Это все проблемы Свиньина, не его.

14.00. У себя в редакции. На редколлегию опоздал. Статья о Саакашвили должна быть готова вчера. Буфет. Компьютер завис. Фельетон о министре культуры (тоже должен быть готов вчера):

Не бойся: не хочу, прельщенный мыслью ложной,

Цензуру поносить хулой неосторожной;

Что нужно Лондону, то рано для Москвы…

Ящик был полон писем.

«Обезьяна, уноси свою черную задницу обратно в свою Африку, если не хочешь, чтоб тебя вые… ли. Патриот».

Он равнодушно удалил письмо. Тут не было никакой фальши: станешь равнодушным, получая одно и то же письмо ежедневно лет десять кряду. Он только подивился мимолетно, откуда этот корреспондент берет столько адресов. Он каждый раз терпеливо заносил адрес отправителя в черный список, но письма приходили с других адресов.

Он стал читать остальные письма. Издатель прислал макет обложки для нового издания «Полтавы». Другой издатель требовал скорей сдать новый роман и бранился. Начинающий автор требовал написать рецензию на его книгу. Сердитый поклонник требовал, чтоб он публично заявил свою позицию по вопросу о союзе с Белоруссией. Сисадмин требовал за свои услуги коньяк. Катя (первая жена) требовала денег на путевки в Анталию для себя и дочерей. Анна (вторая жена) требовала, чтоб он подтянул сына по гуманитарным предметам. Соня (третья жена, бездетная красавица, никогда ничего не требовавшая) извещала, что выходит замуж за какую-то шишку из «Газпрома», и приглашала на свадьбу. Телефоны звонили, не умолкая. Жена не позвонила ни разу. Она никогда ему не звонила.

XIII. 1830

В сенях было темно и стоял странный запах, сладкий и сухой. Он оперся рукой обо что-то мягкое и понял, что запах шел от пучков травы, висевших по стенам. И никого не было в сенях. Что-то живое метнулось под ноги, тенью метнулось и пропало — кошка? Крыса? Он прошел в комнаты, там тоже не было никого. Обстановка была нежилая, холодная. Вкруг стола стояли девять стульев. На столе догорала оплывшая свеча в дешевом подсвечнике. Скверная шутка, и он был глуп, что отпустил извозчика.

Он хотел повернуться и уйти, но его вдруг стало неодолимо клонить ко сну. Он никогда еще так сильно не хотел спать, все тело его было ватное, веки налиты свинцом. Ветер дунул и задул свечу. Это была не шутка, но — преступный умысел. У него не было сил сопротивляться. Он почти падал с ног. Шатаясь, он подошел к скамье и лег. Он успел еще нащупать какую-то одежду и укрыться ею.

XIV

Шереметьево было рядышком, но о том, чтобы встречать Олега в аэропорту, разумеется, не могло быть и речи. И домой Олегу звонить было нельзя, и на работу, и уже тем более на мобильный телефон, и почту его перлюстрировали, и самого пасли, они ж понимают, кто у Саши самый близкий. Как же с ним увидеться? Саша не знал, и Лева не знал, у них ведь совсем не было опыта нелегальной жизни. Старуха Нарумова дала им массу полезных советов: как проверяться насчет хвоста, как звонить из телефона-автомата, чтоб тебя не засекли, в каких местах лучше назначать встречи; но вряд ли все эти полезные советы могли помочь, когда имеешь дело с профессиональными охотниками. Саша и Лева даже не знали, как выглядят их преследователи: да, бабка Лиза описала, как могла, тех двоих, что расспрашивали ее на Павелецком вокзале, но она ведь была подслепая, как и Анна Федотовна, и наивно было бы думать, что в другой раз за беглецами не пойдут совсем другие загонщики.

Выход у них был единственный: послать к Олегу посредника. Но посредника не было. Лизавета Ивановна улетела, не оставив им никакого преступного адресочка. Да если б и оставила, не подписались бы ее преступные друзья на такое странное и политическое дело. Еще можно было за деньги нанять какого-нибудь незнакомца, чтобы тот передал Олегу записку. Но слишком серьезно было их дело, чтобы доверять незнакомцам.

— Я пойду, — сказала Нарумова.

— Не выдумывайте, — сказал Саша.

— Нет, — сказал Лева, — мы на это согласиться не можем.

— А что вы можете? — окрысилась старуха. — На шее у меня сидеть? Вы меня объедаете. — Она улыбалась одними глазами, не ртом. Рот хмурился под усами, а глаза были огромные, черные, ничуточки не выцветшие, только что видели слабо. — Я сказала, что пойду, и пойду, и вы мне тут не указывайте.

— Анна Федотовна, это очень опасно…

— О да. Моя молодая жизнь может оборваться в самом начале.

— Анна Федотовна!

— Довольно, — отрезала Нарумова. — Рассказывайте, где и когда он обычно тусуется.


Субботним утром в салоне-магазине «Your body», что на проспекте Мира, появился странный покупатель, настолько странный, что отлично вышколенные продавцы и менеджеры не могли скрыть своего удивления. Покупатель представлял собой усатую старуху лет ста пятидесяти, одетую в черные потрепанные кружева; на старухе были перчатки, доходившие до локтей, а в руке она держала ридикюль, весь растрескавшийся от дряхлости. Она опиралась на трость с набалдашником в виде конской головы («Стильная вещичка, раритет», — шепнул один продавец другому, с вожделением глядя на трость) и время от времени обмахивалась кружевным веером, из которого во все стороны торчали нитки. Она ступала медленно и важно. Перед большим плакатом, на котором было написано «Mens sana in corpore sana» (слоган, придуманный лично Олегом Николаевичем Соболевским), старуха остановилась и долго глядела на него, шевеля губами. Затем она двинулась дальше. Покупатели — стриженый крепыш в бейсболке, солидный дяденька в золотых очках, девушка в шортах, белокурый красавчик в джинсовом костюме, маленький кривоногий японец и другие, — отвлекшись от собственных дел, с интересом глядели на старуху.

— Покажите-ка мне, любезный… — проговорила старуха, — покажите-ка мне, что тут у вас самое лучшее.

Продавцы переглянулись; один из них — молодой и длинноволосый, похожий на Тарзана, — подошел к старухе.

— Мы продаем тренажеры, бабу… мадам, — сказал он. — Это такие приспособления, чтобы заниматься спортом, понимаете?

— А я-то думала — чтоб огурцы солить, — отвечала старуха язвительным тоном. — Ну же, любезный! Я, кажется, попросила вас показать мне самую шикарную модель.

Молодой продавец вздохнул. Директор салона-магазина и Сам (то есть хозяин фирмы Соболевский) строго-настрого наказывали быть вежливыми с любым клиентом, будь то школьник, удравший с уроков, бомж или парочка трансвеститов; исключение делалось лишь для пьяных, но пьяных и так не пропускала охрана на входе. Бабулька не была пьяна, и охрана пропустила ее беспрепятственно: в обязанности охраны не входило задумываться о возрасте и платежеспособности посетителей. Вообще-то в салон изредка заходили пожилые дамы, но это были либо матери или жены нормальных клиентов, которых они просто сопровождали, либо помешанные на фитнессе стареющие бизнесвуменши, прикатывающие на роскошных авто с лакеями. Бабулька была одна и приехала на такси. И уж очень она была старая и бедно одетая.

— Вот, посмотрите, — сказал продавец, — отличный велотренажер, новинка, модель этого года… Усиленная рама, восемь уровней нагрузки.

— Что стоит? — поинтересовалась старуха.

— Шесть тысяч семьсот двадцать три рубля, — кротко ответил продавец.

Старуха презрительно поджала губы и отвернулась.

— Я за дешевкой не гонюсь, — сказала она. Продавцу стало ясно, что бабка сумасшедшая.

Но он был добрый и хорошо воспитанный малый, к тому же нежно любящий свою родную бабушку; он не мог выставить старушенцию из магазина и не мог просить охрану сделать это.

— Тогда, возможно, вам подойдет эта беговая дорожка, — сказал он. — Отличный дизайн. Складная конструкция позволяет оптимально использовать свободное пространство. Цена этой модели — одиннадцать тысяч двести.

— Рублей?

— Разумеется, рублей!

— Вы, любезный, может быть, думаете, что у меня нет денег, — с царственным достоинством проговорила старуха, — вы заблуждаетесь.

Щелкнув замочком ветхого ридикюля, она извлекла оттуда внушительную пачку евро, перетянутую резинкой, и помахала ею перед носом изумленного продавца. На какое-то мгновение продавцу показалось, что она сейчас швырнет пачку ему в лицо или под ноги. Но старуха спокойно убрала деньги (то есть, конечно же, «куклу») обратно.

— Вообще-то меня интересуют мини-стадионы, — сказала она, — такие, знаете, многофунциональные тренажеры… Надеюсь, у вас есть мини-стадионы? Если у вас нет мини-стадионов, так и скажите. Я обращусь в другую фирму, получше.

До продавца наконец дошло: старуха была бабушкой, прабабушкой или прапрабабушкой нового русского.

— Разумеется, у нас есть мини-стадионы, — сказал он. — Вы хотите выбрать подарок, да?

— А вы думали — я сама на этих штуковинах собираюсь скакать?

— Почему нет, — сказал продавец почти игриво. Классифицировав чудного клиента, он успокоился. — Вам для мужчины или для девушки?

— Для обоих.

— Вот, пожалуйста, мини-стадион. Включает в себя беговую дорожку, вибромассажер, горизонтальный велотренажер, диск «грация» с эспандерами, гребной тренажер… Стоит восемнадцать тысяч… рублей, конечно. Это хороший подарок

— Это Кеттлер? — осведомилась старуха.

— Нет, это Виннер.

— Я передумала, — сказала капризная старуха, — покажите-ка мне лучше силовую станцию… У вас есть силовые станции? Мне бы четырехстороннюю, двух-блочную. Чтоб нагрузка на каждом блоке не меньше ста сорока.

Продавец опять начал думать, что старушенция чокнулась.

— Но, мадам, такие модели стоят от ста десяти тысяч и выше.

— Евро?

— Да не торгуем мы в евро! Мы в России живем.

Тут продавца осенила новая догадка: иностранка! Все встало на свои места. Эти иностранцы иной раз такое вытворяли… «Эмигрантка, — думал он, — из Парижа, должно быть… Потомок первой волны… Баронесса, небось… Нет, бери выше — графиня! А как чисто говорит по-русски!»

Графиня осмотрела самую дорогую силовую станцию; при этом она задавала вопросы, доказывающие, что она отлично разбирается в предмете. Наконец она сказала, что эта модель ее устроит. Оформили доставку; продавец, почтительно изгибаясь, подвел графиню к кассе. Но тут-то и началось… Вместо того, чтобы достать деньги и расплатиться, графиня вдруг изо всех сил ударила в пол своей тяжелой тростью и закричала:

— Грабят! Караул!

Кассирша обомлела; покупатели, давно уже переставшие обращать на старуху внимание, вновь стали оборачиваться. Все это было ужасно. А старуха продолжала ВОПИТЬ:

— Кровопийцы! Кровососы! Обманывают народ! Грабят! Наворовали! Вы с вашей монетизацией! Откуда у пенсионерки такие деньжищи! Бандиты! Правительство — в отставку! Я вас выведу на чистую воду! Я Рогозину буду жаловаться!

Охранники кинулись к старухе, но та, размахивая тростью, закричала еще громче:

— Я на фронте не за то кровь проливала, чтоб вы тут жирели на ваших тренажерах! Я Герой Советского Союза! Мне сто два года!

Охранники замерли, не решаясь приблизиться. На их простодушных лицах явственно читалась сильнейшая душевная борьба. Уже бежал к месту скандала директор…

— Я президенту буду жаловаться! — кричала старуха. — Я в Коминтерн буду жаловаться! В Евросоюз буду жаловаться!

Ситуация была кошмарная; такого скандала салон «Your body» не знал со дня основания. Директор пытался нежно успокаивать скандалистку, но та огрела его тростью… Она не реагировала ни на «мадам», ни на «товарища», ни на «бабуленьку миленькую»; никто не знал, что делать… Но вот охранники и продавцы с облегчением расступились: вслед за директором из коридорчика, ведущего в административные помещения, вышел Сам. (Олег Николаевич всегда по приезде из отпуска первым делом приезжал в «Your body», дабы обсудить дела с директором и полюбоваться на свое самое старое, большое и любимое детище.) Упругим размеренным шагом подошел он к старухе и, не обращая внимания на ее угрожающие жесты, обнял ее за плечи и проговорил (а голос у него был — что твой бархат):

— Вы простите нас, родная… У меня у самого оба деда погибли на фронте… У меня отец рабочий, мать учительница… Я сам в Хасавюрте… Мы же просто рабочие люди, как вы…

Старуха исподлобья, снизу вверх глядела на него… тело ее расслабилось, трость выпала из рук, губы задрожали… еще несколько секунд — и она тихо и жалобно, как ребенок, плакала, уткнувшись лицом в пятисотдолларовый пиджак Олега Николаевича. Все улеглось, как море после бури… Один продавец шепнул другому на ухо: «Все-таки у Самого не голова, а дом Советов», и тот ответил также шепотом: «Ну дык!» Белокурый красавчик, давно уже копавшийся в груде массажеров, наконец что-то купил и, отойдя от прилавка, стал нажимать на кнопки своего телефона. «Смени меня, — писал он (шифром, разумеется), — пока все чисто».

Соболевский распорядился, чтобы старушенции вызвали такси, и лично усадил ее в машину. Он почувствовал, когда старушенция обнимала его в магазине, как она положила что-то ему в карман, но не моргнул и глазом. Он развернул и прочел записку лишь вечером, дома, под одеялом.

XV

Пепельное, мертвое лицо его было ужасно; шея его гнулась во все стороны, словно резиновая, глаза вылезли из орбит, грудная клетка ходила ходуном. Кот из угла смотрел на него, и глаза кота тоже лезли из орбит, и шерсть на спине кота становилась дыбом; кот не выдержал этого зрелища, как не выдержал бы никто, и убежал прочь.

Наконец он сел и закашлялся. Его руки понемногу начали теплеть, гладкая черная кожа покрылась бисеринками пота, на лицо возвращалось осмысленное выражение; теперь ему было больно, и он застонал, раскачиваясь из стороны в сторону. Когда боль утихла, он встал, принял душ, оделся и ушел.

Глава четвертая

I

Воскресными вечерами Нарумова, умеренно принарядившись, ходила на собрания партийной ячейки. Саша и Лева остались дома одни. Они с вожделением включили телевизор — Нарумова, кроме телемагазина и старых советских фильмов про войну, ничего не смотрела принципиально, — но ни по одной программе не нашли такой передачи, которая была бы интересна им обоим: Саша хотел футбол — Лева не хотел; Саша хотел «Крепкий орешек» — Лева плевался; Саша за неимением лучшего был согласен на «Ментов» — Лева возражал категорически; Лева хотел Первый концерт Чайковского по «Культуре» или хотя бы «Энциклопедию тайн» по «Рамблеру», но Саша не понимал, на что там смотреть; Петросян, Сердючка, «Дом-2» и программа о том, как украсить свой интерьер, — немедленно вызывали рвотный рефлекс у обоих. Тогда Саша отвернулся от телевизора и достал свои листочки. Ему все-таки было интересно, что это за рукопись. Может быть, это Мандельштам?

— Какая разница, — сказал Лева. — Если даже мы всю ее до последнего слова разберем, это не поможет нам спастись от комитетчиков.

— Но мы хоть поймем, за что нас преследуют!

— Во-первых, мы этого не поймем. Пушкин — или тот тип, что под него подделывался, — когда писал, понятия не имел о том, что нас за его писульку будут преследовать, и вообще не знал, какая будет политическая ситуация; так что искать в тексте объяснения бесполезно. Во-вторых, всякий, кто объявлен в розыск, знает, за что его преследуют: убийцу — за убийство, грабителя — за грабеж. Чем им это знание помогает?

Левина угрюмая логичность почти убедила Сашу. Он все равно продолжал теребить листочки, но уже машинально: это было что-то вроде нервного тика. Лева сидел в кресле, заложив ногу за ногу, и делал вид, что смотрит рекламу телемагазина. Саша уже знал, что Лева долго не выдержит. Так и случилось: Лева попросил дать ему какую-нибудь страничку. Саша молча, не поднимая головы, протянул ему один двойной листок. Его смешили Левины подходы. И оба в молчании продолжали свое занятие.

Но у Саши не хватало терпения для того, чтобы разбирать черканые-перечерканые слова; очертания букв от влаги были какие-то мохнатые, нечеткие… Ему все это казалось похоже на труды Золушки, с утра до вечера сидящей на полу и перебирающей гречку (или что там мачеха заставляла ее перебирать). Ладно, прочел он через пень-колоду кой-какие словечки и строчки (и, может быть, совсем даже неправильно прочел) — а толку?

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.............................страны

...........................слышны

........................разговорца

.......................................

.......................................

................................горца

.......................................

.......................................

Или:

Россия присмирела снова

.......................................

.............но.......................

.....................итак............

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

Еще................................

Так вольно дышит человек.

Еще…

Так вольно дышит человек.

Ну и что? И за это убили Левиного родственника и ботаника Каченовского? За это — спеца взяли? За это теперь самого Сашу хотят то ли взять, то ли просто убить? Непонятно. Лева был прав. Никакой нет пользы от того, что они прочтут стишки. Саша, как всякий нормальный человек, не любил вслух признавать, что он неправ, а кто-то другой прав (он не знал, что большинство людей не могут признавать этого не только вслух, но и про себя), поэтому он продолжал уныло пялиться в листочки и делать вид, что очень увлечен. Он таки сумел кое-что еще прочесть:

........Париж........................

.......................................

Когда под аркой триумфально

......................Реквием играл

.......................................

Что в день холодный возвратится

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

.......................................

На островке Святой Елены

...........лишь.......................

Осталась.............................


— А мы разъясним читателю, в чем тут подвох?

— Фигушки. Мы же не разъясняли в прошлый раз, кто такие Пошар, Пекарт и Готфрид Барт и почему Пушкин не мог писать о королеве Виктории…

— А почему? — спросил Мелкий.

— Потому, что я не желаю ничего никому разъяснять принципиально. Что все это подвох — и так ясно; если вдруг какому-то уж очень любознательному и не ленивому читателю захочется понять, в чем подвох именно этих строчек (что весьма маловероятно), — пусть почитает энциклопедию.

— Нет, я не про то… Почему Пушкин не мог писать о королеве Виктории?

— О-ох, — только и сказал Большой. И отвернулся.


Париж, Святая Елена — тут уж и Саша догадался, что это про Наполеона. Саша был своей сообразительностью очень горд. Однако эти строчки все равно абсолютно ничего не проясняли. Наполеон давным-давно помер. Какое отношение мог иметь Наполеон к Сашиным мытарствам? Неужели госбезопасности нечем больше интересоваться, как только Наполеоном? Все-таки Саша хотел поделиться своим открытием с Левой, но Лева его опередил.

— Я еще одно имя прочел, — сказал Лева, — Тимошенко…

— Что?!!

— «И Тимошенко удалой»…

— Дай сюда! — Саша выхватил у Левы листок.

Лицо врага обезобразить

.......................................

Настал..............................

.......................................

.......................проказить

Днепром подмытые...........

...........................картины

И..........шенко удалой

............между собой

Среди оранжевых шатров

............сутра...................

.......................................

Уснули...............................

.......................................

— По-моему, — сказал Саша после длительного раздумья (он даже очки у Левы брал и пытался надевать их на нос, но это не помогло), — тут написано не «Тимошенко», а «Порошенко»… Кто это? Опять декабрист?

— Да, наверное. У них был на юге, в Украине, кажется, какой-то филиал ихнего общества.

— Белкин, послушай… Декабристы все перемерли давным-давно, и этот ваш Герцен, он тоже больше не проснется… Никогда в жизни не поверю, что нас ловят из-за каких-то несчастных вымерших декабристов.

— А из-за чего, по-твоему, нас ловят?

— Спроси что полегче… Как жалко, что я последнюю страницу в Подольске потерял! Может, там все объясняется?! — Саша отлично помнил, как в школе и институте готовился к занятиям — всю статью пропускал, читал одни только выводы на последней странице — и ничего, сдавал как минимум на троечку.

Лева скептически покривил губы. А Саша — его уже охватил нехороший азарт — сказал, что нужно ехать в Подольск и найти последнюю страницу. Лева ответил, что считает это идиотизмом. Саша понимал, что Лева прав. И все же… По Сашиным расчетам, ремонт в подольской детской библиотеке уже должен был закончиться. Но он боялся звонить библиотекарше. Если она тоже погибла, он не хотел этого знать. У него и так не шел из головы замученный молдаван.

Спустя час — Нарумова еще не вернулась, а Лева вышел купить свежих газет и еды — Саша собрался с духом и позвонил библиотекарше домой. Он звонил со своего краденого мобильника, а не с телефона Нарумовой, чтобы не подставить ее. И ничего страшного не случилось. С несказанным облегчением он услышал от какой-то молодой женщины, возможно, дочери или внучки, что библиотекарша уехала в гости к сестре и еще не вернулась, но должна быть со дня на день. Но азарт его уже увял. Он так и не решил, будет ли предпринимать попытки добыть десятую страницу рукописи. Скорей всего, это опасно: библиотеку караулят. (Он был прав: библиотеку действительно караулили, как и все без исключения учреждения и квартиры, куда он хоть раз заходил.) Подвергать себя смертельному риску из пустого любопытства было неразумно. Да и вообще невозможно было принимать какие бы то ни было решения до тех пор, пока не придет весточка от Олега.

Больше они в тот день рукописью не занимались. Лева вернулся с охапкой газет и журналов, и они стали читать все подряд. Они все еще — очень слабо, впрочем, — надеялись из прессы понять, что же такое происходит в стране или в мире, отчего их преследуют. Это, конечно, легче было бы понять из Интернета — там пишут такое, чего никогда не напишут в журналах и газетах, — но Интернета у Нарумовой не было.

II

В понедельник пришла молодая женщина и передала Нарумовой толстый конверт. Саша смотрел из окна кухни, как она уходила. Это была жена кого-то из бухгалтеров, Саша узнал ее, потому что на Новый год все сотрудники фирмы собирались с семьями. Саша открыл конверт. Там были двадцать тысяч евро и письмо от Олега.

«Саня, это тебе на экстренные, днями дошлю еще. Я конечно, обалдел, узнав, что ты не в Хельсинках. Я не совсем понял, в чем твоя проблема. Пробил по своим каналам — никто ничего не знает. Насчет документов — пока не готовы. Кто такой этот мужик? Я его не знаю. (В записку, что передала Олегу Нарумова, были вложены фотокарточки Саши и Левы, необходимые для изготовления паспортов и других документов.) Ты хорошо понимаешь, что делаешь? По-моему, ты просто сел на измену. Надо встретиться, расскажешь подробней. Приходи в парк завтра в пять. Это не опасно. За дом не беспокойся, оформляю на Катьку».

Олег имел в виду парк, что у Речного вокзала. Жил-то Олег в коттеджном поселке в Новоподрезкове, а у Речного находилась танцшкола, куда возили учиться латинским танцам Олю, старшую дочь Олега, и иногда жена Олега, приезжая забирать ее, брала с собой младшую и каталась с ней на каруселях, ожидая, пока кончится урок. (Жена Олега была из простых — не лимита, как Наташка, а порядочная, но все ж из простых, — и она любила простонародные развлечения.) Саша знал все это. Он вообще почти все знал про Олега.

— Он не понимает, что за ним следят, — сказал с горечью Лева.

— Я ж ему написал!

— Он думает, что у тебя паранойя. Всякий бы на его месте так подумал.

— У Олега не голова, а Дом Советов. Раз он так пишет — значит, все просчитал.

— Я не ожидал, что он сразу пришлет так много денег, — сказал Лева. — Я думал, он вообще не ответит. Такие люди…

— Что ты знаешь о таких людях! — сказал Саша злобно.

— Саша, вы абсолютно доверяете вашему товарищу? — спросила Нарумова.

— Никому нельзя доверять абсолютно… (Так учил сам Олег.) Но у нас нет другого выхода. Такую глупую и запутанную историю в письмах не объяснишь. Он должен видеть мои глаза.

Саша приехал в парк к половине пятого. По дороге он все время проверялся, как учила Нарумова. Погода была ни то ни се; он был одет в затрапезные джинсы и клетчатую рубашку, лицо его закрывали темные очки. Волосы его были свежевыкрашены в более естественный темно-русый цвет и брови тоже. Удивительно, но он почти не ощущал страха. Но и возбуждения почти радостного, какое бывает у мужчин в минуту острой опасности и какое не раз испытывал он сам, когда, к примеру, прыгал с парашютом, — не ощущал он тоже, а одну лишь душевную усталость. Он приехал на встречу, но решения он еще не принял.

Он сидел на лавочке — подальше от каруселей — и курил вонючую «Приму». Он курил ее из соображений не только конспирации, но и экономии тоже. Он стал курить гораздо больше, распрощавшись с нормальной жизнью, и сильно похудел, даже щеки сделались почти что впалые, ну или во всяком случае, не такие румяные. «Они (Лева Белкин и Анна Федотовна) не стали мне говорить, что он может быть у них на крючке… Если б они так сказали — я бы психанул… Но он, конечно, может быть на крючке… У него семья, фирма… Мы были как братья. Но… (Нарумова много рассказывала Саше, как люди от страха сдавали своих братьев, отцов с матерями и даже детей.) Ловушка…» При мысли о ловушке Саша не почувствовал злобы на Олега, а только ужасную тоску. По аллее шла женщина с коляской. Она свернула к лавочке, где сидел Саша, и села рядом. Младенец в коляске был настоящий, но это ничего не значило. «Ничего не выйдет… Он, конечно, не сдал меня, но они его ведут, а он не замечает, он думает, я сел на измену… Они убьют нас обоих… Нет, они меня не убьют, им еще нужен Белкин. Они заставят меня сдать Белкина, я сдам, я пыток не выдержу. Или просто вкатят укол, чтоб я все рассказал. И я сдам не только Белкина, но и ее. (Анну Федотовну, разумеется.) Я сдам всех…» Время подходило к пяти. Саша встал и пошел к каруселям. Возле каруселей было совсем немного народу. Он увидал их издали — Олега с младшей дочерью Танькой, она была Сашина крестница. На Таньке был красный костюмчик. Таньке было пять лет, она была худая, как щепка. Олег дал денег служителю и посадил Таньку на лошадку. Лошадки закружились. Лошадка кружила Таньку, лицо Таньки было довольное.

«Если я побегу — они начнут стрелять… Подымется кипеш… Олег всю жизнь не простит, что из-за меня убьют Таньку. Но зачем они убьют Таньку? Конечно же, Таньку не убьют… Какая „вся жизнь", если нас обоих сейчас убьют? Он сдал, они и ему вкатили какой-нибудь укол… Фирма — разве можно бросить фирму? Они где-то рядом… Ждут… Они не убьют его сразу, будут избивать… Она такая смешная со своими усами… Она рано утром бегает на рынок, покупает нам пожрать вкусненького… Я убью ее, я всех убиваю… Олег ради фирмы все сделает… Дело — это святое… Я бы тоже… Нет, нет… Я ему всем обязан… Зачем он с Танькой? Им должно показаться подозрительно, что за Олей поехал он, а не мать… Он должен в это время быть в офисе… Но у него не голова, а Дом Советов… Допустим, они с женой разыграли постанову… Будто у ней внезапно живот заболел или зуб, или ее машина сломалась… Она позвонила ему… Но почему он, а не шофер? Шофер мог бы отвезти Олю домой… Таньку на карусели? Могла бы няня… Ну, может, он и с шофером и няней как-то придумал…»

Лошадки стали. Танька слезла и подошла к отцу, он поднял ее на руки. Она немножко повисела на нем, как обезьянка, но ей быстро наскучило. Она потащила его к другой карусели. Он купил мороженое. Они смеялись. Было уже больше пяти, но Олег на часы не глядел и вел себя очень естественно. «Белкин только знает сидеть и нудить… Сам бы искал ходов-выходов, почему все я? Не надо было его просить за Белкина… Он думает: кто такой Белкин? Он прислал сразу двадцать тысяч, другой бы не прислал, сказал бы: мужик, твои проблемы… Кто возьмет к себе Черномырдина, если нас всех убьют? Черномырдин такой прикольный… Белкин говорил, он ест шоколад, я не верил, а он и вправду ест… Катя, Катя… (О Кате лучше было вообще не думать, но не всегда получалось.) Он оформляет на нее дом… Они вообразят, будто она тоже при делах… Почему Танька такая тощая, уж кормят-то ее досыта, Олег для них все самое лучшее… Катя… Я не поехал в Хельсинки, а поехал в Химки, и теперь на фирме проблемы…»

Танька ляпнула на свой красивый костюмчик мороженое и стояла, растопырив липкие руки. Олег позвал громко: «Котяра, поди сюда!» Она бежала к нему и трясла руками и дула губы, намереваясь плакать. Саша, тихо пятясь, стал отступать в боковую аллейку. Потом он развернулся и пошел прочь. Он только раз оглянулся издали. Красный костюмчик сидел уже снова на какой-то карусели.

III

К сожалению — не обессудь, о читатель! — так получилось, что нам неизвестно, чем в тот день занимались Геккерн и Дантес и о чем они думали. Мы не знаем, прав ли был Саша, что не подошел к Олегу. Не знаем, отнес ли Олег Сашину записку на Лубянку. Мы про этого Олега вообще почти ничего не знаем, все с Сашиных слов. Мы знаем только, что семья Соболевских цела и невредима, а фирма процветает. Пока.

IV

— Может, Саша, вы и верно поступили, — сказала Нарумова. — А только обидно — на кой черт я разыгрывала весь этот спектакль? Эх, жаль, вы не видели… Во мне погибает Сара Бернар. Или Джина Лоллобриджида.

— Теперь у нас есть деньги. Мы завтра уйдем, Анна Федотовна.

— Куда вы уйдете?

— Мы купим чистые документы. Отсидимся в каком-нибудь маленьком городе, где жизнь дешевая. Потом, когда все малость утихнет, либо вылезем на поверхность, либо эмигрируем.

— Вы думаете, это так просто — найти нужных людей? — возразила старуха. — Ведь у вас нет связей. Вас либо кинут, либо сдадут. И потом, документы документам рознь. Сделать документы, чтоб один раз провернуть по ним какую-нибудь мульку, — это одно; а такие документы, чтоб по ним всю оставшуюся жизнь можно было жить, — это совсем другой уровень.

— Все равно они пасут всех в Москве, кто делает документы, — сказал Лева.

— Да и не только в Москве, — сказал Саша. — Но мы все-таки должны искать, кто сделает нам хоть какие-нибудь плохонькие документы. Без них никуда.

— Есть один человек, — сказала Нарумова. — Он очень давно отошел от дел. Он старый, почти как я. Но он отлично видит. Он был первоклассным специалистом, и он сделает вам отличные, первоклассные документы. И он вас не выдаст. Он не выдавал никогда. Он в деревне живет. Я не могу ему позвонить — у него нет телефона…

— Что, и мобильного нет?!

— Никакого нет — он глух изрядно… Но я недавно получила от него письмо, так что он должен быть жив-здоров. Я дам вам адрес. Сошлетесь на меня. (Саша и Лева усиленно закивали, благодаря.) А потом вам надобно все-таки двигать в Петербург, в Пушкинский Дом. Вы не можете до бесконечности бегать и прятаться без всякой цели.

Пушкинский дом, о котором Саша уже от стольких людей слыхал, представлялся Саше похожим на его собственный офис, только во много раз больше и шикарней: пушкиноведы в костюмах от Армани, забросив ноги на столы, сидят в стеклянных кабинетах, из факсов ползут бумажные змеи, телефоны трещат без передышки, младшие менеджеры с папками бегают туда-сюда, длинноногая секретарша, нажав кнопку, созывает начальников отделов на селекторное совещание или видеоконференцию, и кто-то сердито кричит в трубку: «Пушкина сегодня больше не отгружать…»

— На кой черт нам туда? Чем они помогут?

— Может, конечно, и ничем. Но все-таки они люди порядочные. Во-первых, они на вас не донесут, а во-вторых, живенько разберутся с вашей рукописью. Ведь без помощи специалистов вам никогда не узнать, подлинная она или нет.

— Нет, Анна Федотовна, ни в какой в Петербург мы не поедем, — сказал Лева. — Это опасно. А на рукопись нам, откровенно говоря, наплевать.

— Мне казалось, она вызывает у вас интерес.

— Постольку-поскольку. Когда заняться нечем. Это, знаете, в романах, рискуя жизнью, разгадывают загадки и спасают человечество. А нам бы свою шкуру как-то спасти, и провались она, эта дурацкая рукопись, и Пушкин с нею вместе. Мы должны держаться подальше от его маршрутов. Путешествие из Москвы в Петербург! Вы б еще предложили прямиком в Михайловское поехать или в Болдино… Да, Пушкин?! Что ты молчишь? Ну что ты молчишь?!

— Да, — сказал Саша. — Да, конечно, ты прав.

Десятого августа они прощались с Нарумовой. Они хорошо заплатили ей за постой и беспокойство, и она не отказывалась от денег. Слез и объятий не было: характер старухин к тому не располагал. К тому же прощались они не навсегда: Черномырдина решено было пока оставить у старухи, а потом, уже с новыми документами, вернуться и забрать, а заодно — быть может, если обстоятельства будут этому благоприятствовать, если уж очень захочется, если делать будет нечего, — каким-нибудь хитрым манером заполучить из подольской библиотеки недостающую страничку рукописи.

— Что это, Саша, вы над собою учинили? — спросила Нарумова. — Ну, зачем вы сбрили бородку? Она вам очень шла. А эти странные бакенбарды — зачем они? Бакенбардов никто в наше время не носит.

— Как это? Вон у Белкина бакенбарды.

— Саша, вам они совершенно не к лицу. Сейчас же идите и побрейтесь как следует. А Лев у нас молодцом.

Саша хмуро глянул на Леву: тот и впрямь получился молодцом. А всего-то фасон очков сменил. Прежде были на Леве очки обыкновенные, круглые, а стали квадратные и с полутемными стеклами, от которых лицо Левы сделалось какое-то мотоциклетное. И еще, конечно, бандана камуфляжной расцветки, и футболка черная с костями и черепом, и пятнистые штаны, и солдатские ботинки на толстенной подошве: во всем этом прикиде Лева стал похож на старого рокера. А Саша, облаченный в мешковатые дешевые джинсы и клетчатую ковбойку, похож на деревенского дурачка и вообще черт знает на кого. Он стоял и в мутное зеркало, что висело в старухиной ванной, разглядывал себя: втягивал щеки, хмурился. Хотелось ему быть худым и резким, с бакенбардами. Но старуха права. Пришлось побриться как следует. Потом Нарумова накормила их обедом — «дала обед», как она выражалась. Это был их последний обед в Москве, если, конечно, можно Химки называть Москвою.


— Ну-ка, пусти меня за станок, — сказал Большой, потирая руки. Он был возбужден и светился от удовольствия: очевидно, все его деловые встречи были удачны.

— А мне что делать? — спросил Мелкий.

Большой несколько растерялся.

— А что ты делаешь обычно? Что ты делал до того, как мы с тобой познакомились?

— Смотрел телевизор… Водку пил.

— Знаешь что? — сказал Большой. — Иди побрейся и купи себе нормальную человеческую одежду. Мне стыдно с тобой за одним столом сидеть.

Мелкий послушно встал и вышел из кафе. Это было уже другое кафе. Пройдя несколько шагов, он остановился, потоптался и пошел обратно. Большой уже работал и ничего вокруг себя не замечал. Мелкий подергал его за рукав.

— Что тебе? Денег?

— Скажи… Скажи, агенты убьют старуху?

— Не знаю. Как я могу это знать?

— Пожалуйста, пусть ее не убьют…

— Уйди, — сказал Большой, — ты мне мешаешь.

V

Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,

Незваный гость, докучный собеседник,

Заимодавец грубый, эта ведьма,

От коей меркнет месяц и могилы

Смущаются и мертвых высылают?…

— Это ведь — тоже? — спросил Дантес, закончив декламацию. Голос у него был звонкий и ясный, и читал он хорошо, с выражением, как школьник на уроке.

— Возможно, — отвечал Геккерн. — Вроде бы не о том, но… Разница всего в несколько дней. Вполне возможно.

— А я бы, пожалуй, на его месте тоже сделал это, — сказал Дантес.

— Зачем?!

— Была у меня одна. Давно, в институте. Попала под машину. Жалко…

Дантес отбросил со лба прядь белокурых, разлетающихся волос. Он сидел на подоконнике, обняв руками колено. Профиль его на фоне темного неба был очень красив, и поза эффектна.

— Какой же ты еще молодой, Вася, — вздохнул Геккерн.

«Вася» было имя, данное Дантесу при крещении; по инструкциям Геккерн не должен был не только произносить этого имени вслух, но даже знать его. Однако оперативники на то и оперативники, чтобы плевать на инструкции, сочиненные дураками штабными. Дантес же свое настоящее имя почти забыл и не сразу понял, к кому напарник обращается, а когда понял, то счел это обращение за укор, и сказал:

— Да я пошутил. Никогда б я не стал делать этого.

— Тебе б никто и не предложил, — буркнул Геккерн. — Ты же белый. Славянская морда.

— Спать пора, — сказал Дантес и спрыгнул с подоконника. — Чур, я первый в душ.

Во время операции агенты не жили у себя по домам, а жили вместе в специальной служебной квартире, таково было правило. Геккерн немножко роптал на это правило, потому что скучал по жене и дочерям и по домашней кормежке (у него была язва желудка), а Дантес не роптал ничуть: ему было в общем-то все равно, где жить, и желудок у него был здоровый.

— Воду за собой подтирай, — сказал Геккерн. — Брызгаешься, как выдра.

— Я не брызгаюсь… Слушай, а если там не сказано имя?! — спросил вдруг Дантес. Чувствовалось по его интонации, что он обеспокоен.

— Ты же читал девятую страницу! Он называет его — «он». Из этого понятно, что имя было или будет сказано.

VI

Поезда были для беглецов под запретом; только электрички, автобусы да попутки. Саша был первоначально за попутки, но Лева считал, что общественный транспорт все-таки менее опасен. Деревня Горюхино, где жил криминальный знакомый Анны Федотовны, находилась в Тверской области. Они решили ехать электричкой до Твери. На вокзал им, слава богу, не нужно было; электричка подобрала их в Химках. Народу в вагоне было не мало и не много, а так, средне. Дачники, старухи, какие-то мужики командировочного вида, компании молодежи. Молодежь была очень шумная. И одета молодежь была приблизительно так же, как Лева: в банданы и камуфляжные штаны.

— Куда это они все прутся? — спросил Лева.

— Без понятия… А, — сообразил Саша, прислушавшись, о чем гудел народ, — у них же «Нашествие»…

— Нашествие кого?

— Рок-фестиваль. Возле Твери есть поселок Эммаус. Они туда едут. Хорошо, что мы на эту электричку поспели. А то в следующей было бы совсем тесно. А ты любишь русский рок?

— Я люблю Баха, — сказал Лева и, отвернувшись, стал глядеть в окно вагона. Он не спросил у Саши в ответ, каковы его музыкальные вкусы.

Саша в окно не глядел, он украдкой рассматривал пассажиров. Он не «анализировал» и не «просчитывал» их; и взгляд его и мысли мельтешили и прыгали без всякого толка, как вспугнутые зайцы. Он и сам не знал, какие у него вкусы. К року он был равнодушен. Он без опаски миновал глазами старух с бидончиками и корзинками, задержался взглядом на плотном мужчине с портфелем. Портфель казался подозрительным. Мужчина уткнулся в газету «Советский спорт»; не подозрительно ли это? Саша чувствовал, что сердце у него стучит очень громко. Он сделал несколько глубоких вдохов. Да, так насчет музыки: про «Нашествие» он знал от Кати, та была помешана на русском роке. Саше больше нравилась музыка попроще, душевная. (Не блатная, конечно: блатную музыку Олег презирал и говорил, что это для тех горе-бизнесменов, которые еще не слезли с дерева.) Несколько лет тому назад Саше нравилось, как поет тенор Басков, но Олег объяснил, что Басков не-му-жик, и Саше его пение сразу разонравилось. Хотя понять Олега порой было сложно: так, Шуфутинского, который тоже очень нравился Саше и был мужиком бесспорным, Олег обозвал «пошлятиной»; а вот Гарика Сукачева Олег уважал, хотя Саша не видел разницы между ним и Шуфутинским… Плотный мужчина отложил газету, полез в портфель: Саша весь подобрался, но тот достал из портфеля всего лишь гамбургер. Старухи галдели. Рокеры шумели. Колеса стучали, весь вагон рычал и трясся: он был моторный. У себя дома Олег всегда слушал старый западный рок — «Квин» и все в таком духе. Саша догадывался, что этому Олега обучил кто-то, формировавший его вкус так же, как Олег впоследствии формировал вкус Саши. Но Саша, в отличие от Олега, оказался невосприимчив.

Он теперь разглядывал компанию рокеров, что расселась через проход от них: пятеро парней и девушка. Девушка была немного похожа на Катю и очень хороша. Между краем топика и краем джинсов у нее было очень много голого золотистого живота, и этот живот не висел складками, как у большинства девушек, которые непонятно зачем напяливают штаны с таким низким поясом. Рокеры были, кажется, настоящие, навряд ли рокеры бывают завербованные. У Кати тоже никогда ничего нигде не висело, она была очень тоненькая и спортивная, а вот Наташка была, пожалуй, толстовата, потому что она никаким спортом не занималась, а все больше лежала на диване с телевизионным пультом в руках и ела конфеты, за что Олег звал ее — за глаза, конечно, — плебейкой и коровой. В конце вагона ехала компания дачников, они все были толстые и красные и везли какие-то ведра с лопатами — зачем?

Парни, сопровождавшие красивую девушку, играли на гитаре и пили из банок пиво. В вагоне было жарко, и душно. Саше тоже захотелось пива. У них было с собой две банки, он выпил одну, а затем, спросив у Левы, будет ли тот пить свое пиво, и увидав в ответ отрицательное мотание головы, выпил и Левину банку. От пива Саше стало чуть поспокойнее, он даже попытался вообразить себя нормальным человеком, спокойно и свободно едущим по своим нормальным делам, и, когда красивая девушка посмотрела в его сторону, широко улыбнулся ей. Девушка — она не пила пива, и ей было скучно — тоже улыбнулась. Она, кажется, была не прочь познакомиться. Не подозрительно ли это? Очень, очень подозрительно. Саша заерзал на скамейке, рука его в который уже раз инстинктивно метнулась к груди и пошарила за пазухой, проверяя и поправляя во внутреннем кармане куртки конверт с деньгами. Конверт был толстоват, чтоб запихать его в карман джинсов: на Саше были обычные джинсы, а не камуфляжные штаны со множеством здоровенных карманов, как у Левы. Помимо конверта, в этом же кармане лежал Сашин настоящий паспорт. Нарумова говорила, что лучше б им с Левой от настоящих паспортов избавиться, но они не могли решиться сделать это. Рукопись же и копия с нее были у Левы, и Лева тоже время от времени дергался и как бы невзначай ощупывал свою тощую ногу в том месте, где на штанах был большой карман, застегнутый на молнию и еще зашитый нитками для верности. Нарумова говорила, что нужно и деньги тоже зашить — в пояса брюк, например. Они бы так непременно и сделали, если б нужно было ехать ночь. Но ехать нужно было всего два с половиной часа. Парень, что играл на гитаре, играл очень плохо. Игра его была похожа на зубную боль. Подозрительная девушка меж тем продолжала пялить глаза на Сашу. Он уже хотел сказать Леве, что нужно перейти в другой вагон, но тут электричка в очередной раз остановилась, в вагон ввалилась толпа новых пассажиров, и Саша переключил свое внимание на них. Наискось от Саши с Левой сидели у окон два пьяненьких мужика и, поочередно прикладываясь к водочной бутылке, играли в карты; рядом с ними плюхнулась целая банда рокеров, толкая и стесняя мужиков; те подхватили свои вещи, то есть карты и бутылку, пересели быстренько к Саше и Леве и продолжали играть и пить, ни на кого не глядя. Девушка же, от которой мужики эти Сашу заслонили, перестала глазеть на него. Возможно, она вовсе не на него глазела, а просто в окно на той стороне, где он сидел.

А сторона, надо сказать, была выбрана неудачно: в окна палило полуденное солнце. Саше было очень жарко, он весь вспотел под курткой. Он подумал, что недаром, собираясь в бега, боялся именно этого: постоянного отсутствия комфорта. Он уже миллион лет не ездил в электричках, а только в машинах с кондиционерами. Лучше б он не пил пива. От картежников противно несло водкой. Один из них вдруг закемарил прямо посреди игры и повалился Леве на колени, тот сердито отпихнул его; картежник забормотал «ты-че-бля», но его партнер, не такой пьяный, сказал Леве «извини, мужик» и дернул своего товарища за штаны, чтобы тот отодвинулся подальше от Левы. Все это было так непередаваемо свинско. Саша был уже весь как мышь мокрый. А Леве хоть бы хны. Сашу совсем разморило. Ночью он почти не спал от волнения и страха. Он расстегнул куртку, потом не выдержал и снял ее и вытер платком шею.

— На, возьми. — Он протянул свою куртку Леве. — Я, кажется, сейчас отрублюсь.

Лева понял, что от него требуется, и надел Сашину у поверх своей, то есть не совсем надел, а набросил на плечи, но так, чтобы все время чувствовать конверт с деньгами. А Саша прислонился головой к оконной раме и хотел задремать, но не смог: ежеминутно он в страхе открывал глаза и водил ими по сторонам. Но, наверное, он все же на какой-то краткий миг задремал, потому что шум начался как-то неожиданно. «Ты-бля-ты-че-бля», — злобно бормотал один из пьянчужек и толкал своего друга ладонью в плечо; тот вдруг схватил колоду карт и смазал друга по небритой морде, мгновенно они сцепились и стали неуклюже драться. Они неловко махали своими пьяными руками и задевали то Леву, то Сашу. Бутылка упала, и остатки водки разлились по полу. Свинство достигло апогея.

— Ты, козел, сядь, — сказал в бешенстве Саша и толкнул пьянчугу так, что тот повалился на пол, прямо в водочную лужу, увлекая за собой своего друга.

— Я те щас сяду! — крикнул пьянчуга, подымаясь с пола.

И они оба набросились на Сашу; на миг все смешалось в один клубок — Саша, Лева, бутылка, карты… Пассажиры глазели на этот клубок и галдели пуще прежнего; рокеры свистели и хохотали, старухи причитали, плотный мужчина с портфелем гневно кричал: «Какое безобразие»… Пьянчуги наконец отцепились от Саши с Левой и стали отползать; Саша отряхивался, губа у него была разбита… Пьянчуги, пятясь, отступали по проходу и все бормотали и огрызались на ходу; и вдруг кто-то из рокеров громко засвистел и заорал, адресуясь к Леве (наверное, глядя на Левину бандану, он принял Леву за своего):

— Держи вора! Чувак, он у тебя из кармана чой-то спер!

Дальше все происходило очень бестолково и быстро. Лева, бледный, с перекошенным лицом, ошупывал полуоторванный карман Сашиной куртки; рокеры схватили одного вора, а дачники — другого; Саша, метнув в Леву страшный взгляд, кинулся в гущу схватки; старухи визжали, в проходе образовалось столпотворение; вор, который стискивал в руке конверт с деньгами, извивался ужом, отбивался и вопил, что он-де ничего не крал; мужчина с портфелем вскочил на скамейку, размахивал руками и истошно кричал: «Милиция! Милиция!»; один рокер, не разобравшись, в чем дело, нечаянно ударил самого здоровенного дачника гитарой, а тот ударил рокера лопатой; вор вырвался из лап рокеров, но тотчас угодил в медвежьи объятия дачников; Саша, тяжело дыша, протянул руку за своим конвертом, который держал сейчас какой-то тощий рокер, и сказал:

— Давай сюда. Спасибо, мужики…

Электричка замедляя ход, подъезжала к станции. Рокер уже хотел было отдать Саше конверт, но дачник, которого ударили гитарой, схватил рокера за плечо.

— Счас милиция придет, — сказал дачник злобно. — Едут пьяные, орут, пристают к людям… Хамы! Хулиганье! Счас протокол-то на вас составят.

— Кто пьяные? — возмутился рокер. — Мы вора поймали.

— Все вы тут одна шайка, — сказал дачник. — Кто вас тут всех разберет, кто пьяные, а кто прикидываетесь. Заберут на трое суток до выяснения.

— Это мое, — сказал Саша и опять протянул руку, но дачник, большой как гризли, отпихнул Сашу и замахнулся на него лопатой.

— Ты тоже драку учинил, бандитская рожа, — сказал дачник — И тебя на трое суток.

— Сперли-то не у этого, — сказал маленький кривоногий рокер, — а у того чувака. Чё там? Бабло?

— Да-да, — сказал Саша заискивающим тоном, — мы вместе… Лев, что ты там жмешься? — Лева беспомощно поднял голову: он потерял в драке очки и ползал по вагону, собирая их останки. — Отдай ему, брат. Это просто бумаги.

— Ничего мы не перли! — придушенным, но абсолютно трезвым голосом выкрикнул вор. Он лежал на лавке, а на нем сидели толстый дачник и два рокера. Второй вор, придавленный чьими-то решительными ногами, валялся на полу в проходе и, кажется, уж и не дышал. — Они сами на нас полезли! Хулиганы! Я требую адвоката!

Электричка меж тем остановилась; мужчина с портфелем протолкался сквозь толпящихся пассажиров и выскочил на перрон, а остальные продолжали перебранку.

— Они вместе, вместе! — сказала красивая девушка.

— Кто? — спросил большой дачник — Эти два хулигана или все четверо?

— Дебоширы, разбойники! — сказала старуха в платке. — Сидит тут вся голая и орет! Ни стыда ни совести.

— Рот закрой, старая кошелка! — отвечала красивая девушка.

— Вот же дрянь! — сказал большой дачник и замахнулся на девушку лопатой. — Я тя научу стариков уважать.

— Проститутка. Всех их в милицию, — сказала другая старуха. — И ты, болван здоровый, лопатой-то не больно маши. Ишь, размахался! Не у себя на даче. Тебя тоже в милицию.

— Меня?! — возмутился большой дачник. — Ах ты старая…

И тут, перекрывая галдеж и вой, раздался страшный рокерский вопль: «Атас!» — и Саша понял, что все кончено: по проходу семенил мужчина с портфелем, а за ним, грохоча сапогами, поигрывая дубинками, шли четыре милиционера.

VII. 1830

Звуки голосов разбудили его. Несколько мгновений он не открывал глаз, не желая обнаруживать, что бодрствует. Он был вооружен и готов дорого продать свою жизнь. Разбойники говорили по-французски. У одного или двух выговор был грубый, странный.

Гнев и боязнь показаться смешным боролись в нем. Осторожно из-под ресниц он глянул. В подсвечнике горела новая свеча. Стаканы с вином. Восьмеро людей сидели вкруг стола. Ему было плохо видно их. Потом он узнал знакомый голос и едва не засмеялся, несмотря на досаду. Это был князь Одоевский, любомудр, «чернокнижник», мягкий, рассеянный, добродушный чудак; вряд ли от него можно было ждать подобной шутки; впрочем, он еще мало знал князя, они познакомились этой зимою и встречались лишь несколько раз.

Он изобразил, что только пришел в себя: пошевелил затекшей рукою, будто бы во сне, застонал, приподнялся и сел. Они глядели на него. Один был — мулат, тот самый, от Никольса и Плинке, это было неприлично, странно. И были еще два темнокожих человека. Другие были белые, никого из них он не знал, кроме Одоевского. Все были одеты обыкновенно, белые и черные.

…За столом

Сидят чудовища кругом;

Один в рогах с собачьей мордой,

Другой с петушьей головой…

— проговорил Одоевский по-русски и улыбнулся. Улыбка его была чуть растерянная, дрожащая, и что-то было жалкое во лбу, между бровей.

Он хотел смеясь требовать от князя объяснений, но смех не шел к нему. Он что-то сказал, он не помнил, что именно. В ответ один из белых людей обратился к нему с учтивой речью и просил сделать обществу честь, присоединившись к застолью. Он понял, что продолжает видеть сон, и стал почти спокоен.

Он подошел к столу. Они все привстали, приветствуя его. Человек с русой бородкой, похожий на офицера, подвинул ему стул. Он сел, поставил локти на стол и ждал терпеливо, что они скажут ему, так ребенок ждет, пока мать развертывает подарки. Сон был необыкновенно ясен. Черные люди все молчали и улыбались, зубы их были очень светлые, глаза удивительные. Ему налили вина. Он послушно взял стакан. Движения его собственные и всех других были медленны, плавны, так обычно бывает во сне. Он подумал, что если сейчас разожмет пальцы и выпустит стакан — тот не упадет, а мягко опустится на стол, не расплескав из своего содержимого ни капли. Но он не сделал этого. Вино было скверное, он выпил его, не чувствуя вкуса. Кошка, мурлыча, подошла к нему и потерлась о его ноги. По левую руку от него сидел самый черный из чернокожих, он был мал ростом и гибок как плеть, зубы спилены в острые клыки. Улыбаясь своими страшными зубами, чернокожий нагнулся погладить кошку, но та зашипела и отпрянула. Чернокожий и кошка смотрели в глаза друг другу, они были похожи, оба гибкие и с острыми зубами. И опять все молчали и глядели. И слышно было, как тикают на стене ходики.

Наконец он спросил, для чего он здесь. И тогда заговорил высокий красивый черный, черный спросил его, знает ли он свое происхождение. Он знал, конечно. Он, кажется, понимал, к чему клонит черный. Иногда во сне понимаешь очень легко и быстро. Черный принадлежал к тому племени, из которого взяли прадеда. А другие черные — нет, у них было много разных племен, и племена совсем не были похожи одно на другое, балуба или мутетеле также отличались от амхара или фулбе, как скандинав от итальянца, а немец от испанца, он сразу понял и это.

Прадеда украли. Он это все знал. Высокий черный считал себя его родственником, у них так было принято, все племя — родные. Он перебил черного довольно неучтиво и спросил, откуда тот приехал в Петербург, и черный, сильно разочаровав его (ему уж рисовались необыкновенные страны, море и пальмы), отвечал, что приехал из Парижа, там он живет. Многие черные попадали через Мартинику и другие колонии в Париж, это всем было известно; но в первый раз ему так ясно представилось, как черный человек гуляет по Champs Elisees — с тросточкою, в цилиндре; входит в boulangerie, покупает свежий рогалик — это было смешно и мило… Черный произнес одно имя, произнес на своем чудном наречии, но он почему-то сразу понял, какое имя сказал черный, это имя было Туссен-Лувертюр, мятежник, «черный генерал»; высокий чернокожий (или, возможно, отец или дед высокого чернокожего, это было не совсем ясно, и невозможно было понять, глядя на чернокожего, стар он или молод) принадлежал когда-то к его свите.

— Армия его состояла из мертвых людей, — сказал Одоевский загадочно.

Он усмехнулся: то были бабьи сказки, он уж слыхал их. Он хорошо помнил, как лицеистом читал взахлеб старые нумера карамзинского «Вестника». «Из Порт-о-Пренса нам сообщают…» «Первому консулу белых людей от первого консула черных людей…» И — обман коварный, и — ни единого слова до самой смерти… А другой белый сказал какое-то слово, похожее на русское слово «вода». Но чернокожий покачал головой и сказал сердито (его французский был не слишком чист, а интонации были чужие, вкрадчивые, как мурлыканье кошки):

— Нет vodoo, нет! Это — для детей, это — вздор! — И стал говорить, что генерал Лувертюр был вовсе не колдун, а смелый, честный человек, добрый человек, друг свободы.

И вдруг начался разговор о Франции, разговор политический, светский — точь-в-точь как в гостиной Фикельмонов! — и все стало совсем как всегда, как обычно. Они были все за герцога Орлеанского, и он — тоже; они — кроме мягкосердого Одоевского — считали, что Полиньяк заслужил казнь, и он думал то же самое. Наверное, это все-таки был не сон.

— Для чего я здесь? — опять спросил он.

— Мы хотим помочь, — сказал высокий черный. — Вам не следует вступать в этот брак.

Он вспыхнул. Он довольно уж наслушался советов и сожалений. Непроизвольно, мгновенно он подумал о черном как об «обезьяне» (возможна ли дуэль с обезьяною?), но «обезьяна» был всегда он сам, и гнев его ослаб. Однако он не намеревался терпеть вмешательства в свои дела. Он одержал себя и со всей возможной вежливостью сказал об этом черному.

— Тысячу раз умоляю извинить меня, — сказал черный, — но мой долг брата… Брак приведет вас к смерти.

— Жизнь всегда приводит к смерти, — сказал он с усмешкой. Черный смотрел мягко, как и вправду брат или друг, и он вспомнил, что видит сон. Во сне можно было то, чего обычно было нельзя. — Какой брак погубит меня — этот или любой?

— Ответ вы знаете сами, — сказал черный.

Но это была неправда, он ничего не знал. Он уж слышал эту глупость — погибель через жену, но… Он никогда бы не стал жениться, даже на ней, если б знал достоверно, что это его погубит. Он хотел жить, очень хотел. Ему еще так много нужно было сделать. Он и десятой доли не выполнил из того, что хотелось.

— Вы можете знать свое будущее, — настаивал черный. — Можете, если пожелаете.

Это тоже была неправда, никто не мог знать будущего. Он не знал своего будущего, лишь изредка бывали у него предчувствия, но они бывали у всех. Он не доверял ясновидящим, они были, скорей всего, шарлатаны, друзья его думали, что он верит предсказаниям, но он просто играл; ему бывало немного грустно и страшно, когда предсказание было дурное, но так бывало у всякого человека.

— Вы не верите в свои силы, — сказал черный. — Но у вас есть сила, та же сила, что у меня. Я помогу вам поверить.

Он не хотел этого, ему было неприятно. Сон затянулся и грозил перерасти в кошмар. Но он ничего не мог сделать, черный смотрел так страшно. Как-то один человек сказал о нем, что он не боится ни человека, ни дьявола, это была лучшая похвала. Он и сейчас не боялся и знал, что черный — не дьявол. Он не боялся, а просто не мог противиться тому, что было в глазах черного и бывало иногда в цыганских глазах.

Тело его опять сделалось ватным, непослушным. Он слабо, как дитя, пролепетал что-то — кажется, он спрашивал черного, какая причина понуждает того принимать участие в его судьбе, — и черный отвечал, что они (кто?) любят его и хотят, чтоб он был долго жил, потому что он нужен им, потому что он — их, такой же, как они, а не такой, как все. Это можно было понять, он всегда был, к сожалению, не таким, как все; но разве князь Одоевский и другие незнакомые господа тоже были — их?

Он, кажется, не задал этого вопроса вслух, но Одоевский ответил на него. Ответил, что интересуется разными тайнами, и другие белые, покорно кивая и улыбаясь, как фарфоровые куклы, подтвердили, что просто интересуются и поэтому помогают, ведь не возможно черным людям в Петербурге нанимать дома, экипажи, да и просто ходить свободно по улицам, не привлекая ничьего внимания. Он представил, как черный человек садится в омнибус, чтоб ехать на Крестовский, или идет обедать к Дюме, и согласился, что не возможно.

— В благодарность за эти услуги, — сказал Одоевский, — нам позволено иногда приподымать завесу будущего, хоть мы не предрасположены к этому, как вы…

Он вспомнил, что князь Одоевский служит по ведомству иностранных исповеданий, и усмехнулся. Ему любопытно стало, как же черные люди живут в Петербурге нынче, когда мода на черных слуг давно прошла. Вопрос такой был бы наяву неприличен, невозможен. Но он задал его. Высокий черный отвечал вежливо и спокойно, как будто ничего неприличного в вопросе не находя, что все они служат у иностранцев — купцов, путешественников, — но не стал распространяться, в качестве кого они служат. Да это и не важно было.

— Сейчас мы с вами будем смотреть в будущее, — очень просто сказал высокий черный. Он еще что-то сказал на своем гортанном наречии маленькому черному, похожему на кошку, и тот сунул свою черную руку с розовой ладонью в карман сюртука (обычный сюртук, превосходно пошитый) и достал оттуда шелковый мешочек.

Высокий черный развязал мешочек. Там был сухой зеленоватый порошок. Черный высыпал щепотку порошка в свой стакан с вином. Улыбаясь, он подтолкнул стакан.

— Прошу, — сказал он.

Он отказался, он не мог пить из чужого стакана даже во сне, даже если б это был стакан белого человека. Тогда черный опять улыбнулся и заложил руки за спину. Стакан, стоявший на столе, чуть накренился и поехал обратно к черному. Он двигался мучительно медленно и дребезжал. Потом стакан замер. Черный взял его и выпил вино.

— Не имеет значения, кто выпьет, — сказал черный, — вы или я. Дух наш един.

Белый, похожий на офицера, вновь пробормотал то слово: vodoo. Но высокий черный затряс головою очень сердито, красивые зубы его оскалились. Он говорил: того, о чем сказал белый, не существует, это — чепуха, предрассудки, вздор; существует иное знание, древнее, могущественное. Но невозможно было понять из его речи, какое это знание. Вероятно, ему не хватало французских слов, чтобы выразить это. Черный понял, что его не понимают, и вздохнул так, что ему сразу стало жаль черного. Он посмотрел черному в глаза и улыбнулся ему.

Тогда высокий черный откинулся на спинку стула, прикрыл глаза. Грудь его вздымалась все реже, дыхания не было слышно. Маленький черный, похожий на кошку, сказал по-французски, чтоб он взял черного за руку. Он посмотрел на Одоевского, тот молчал и сидел неподвижно, как кукла. Был ли это Одоевский, или же кукла с лицом его? А маленький черный ждал. Он подчинился. Высокий черный с ужасной силой стиснул его руку, пальцы хрустнули. Рука черного была горяча и суха. Он стерпел боль не поморщившись. Голова его закружилась. Стены комнаты стали колебаться, они были теперь почти прозрачные. Потом комнаты не стало. И ничего не стало вокруг. И рука уже не болела. Ему было страшно и хорошо, как в детстве.

Звучала чужая, дикая, резкая музыка, и это тоже было страшно и хорошо. От него не требовали, чтоб он закрыл глаза, но он все же закрыл их и сквозь веки чувствовал горячий желтый свет, свет солнца. И море шумело, как в Одессе (ему больше не с чем было сравнить, он не знал другого моря). Но потом вдруг ударили маленькие барабаны, он не видел их, но знал почему-то, что они маленькие. Барабаны били и в день казни. Он не видел казни, но ему рассказывали. Бой барабанов был тревожен и нехорош. Ему показалось, что у него сейчас разорвутся уши, и сердце разорвется тоже. Он не мог быть там, куда звал его черный, он хотел убежать. Он вскрикнул и с силой выдернул свою руку из руки черного.

VIII

— Ты… ты…

От злобы Саша не мог даже говорить. Он стискивал кулаки, сдерживаясь, чтоб не ударить Леву.

— Надо было держать свою куртку при себе, — угрюмо отвечал Лева. — И не спать.

Он был очень подавлен и выглядел жалко. Очки его, разбитые, остались в вагоне. Каким-то чудом, распихав народ, им удалось прорваться в другой тамбур, выскочить из электрички и, протиснувшись сквозь дыру в ограждении, спрыгнув с высокой платформы и пробежав без остановки с полкилометра по путям, оказаться в городе. Они даже не заметили, какой это был город. Теперь они сидели на лавочке в маленьком сквере. Они погибли. Деньги остались при них лишь те, что были предназначены на карманные расходы и лежали отдельно от конверта, а это были сущие гроши. Не было теперь у Саши и паспорта — вообще никакого паспорта, ни фальшивого, ни настоящего. Как есть бомж.

— Надо было ехать попуткой, — сквозь зубы проговорил Саша. — Я достаю деньги… Рискую всем, на смерть иду, но достаю бабло. А ты его теряешь, как… как…

— А надо было не спать и держать свою куртку при себе, — тупо повторил Лева. Он, видимо, больше ничего не мог придумать в свое оправдание, хоть и был кандидатом наук.

Саша откинулся на спинку, заложил ногу на ногу и сказал очень холодно:

— Теперь ты доставай бабло. Где хочешь, там и доставай.

— Я не могу. У меня нет таких знакомых.

— Тогда вали отсюда. Убирайся. Чтоб я тебя больше никогда не видел.

Лева молча встал и пошел к выходу из скверика. Он немного прихрамывал: в драке и свалке расшиб колено. Саша похлопал себя по карманам в поисках сигарет.

Но все сигареты в драке помялись и поломались. Он ударил кулаком по скамье с такой силой, что разбил руку в кровь. Потом он пересчитал оставшиеся деньги: их не хватало даже на то, чтобы заплатить Мельнику (так звали знакомого Анны Федотовны) за один паспорт, даже на одну страничку паспорта. На эти деньги можно было купить разве что сигареты, да билет на электричку или автобус. Он пошел к киоску, что был на углу сквера. Унылая фигура Левы торчала там; Сашу затрясло от ненависти при виде этой фигуры.

«Вернуться в Химки, просить у Нарумовой обратно бабки, что мы ей дали… Мерзко… Как ехать? Нас уже ищут по этой дороге с собаками, ведь мой настоящий паспорт нашли… Но, может, железнодорожные менты не в курсе… Надо было рискнуть, согласиться пойти в милицию… Нет, так только идиоты могут рассуждать… Это — смерть…» Сашу затрясло еще сильней. Он обжег пальцы, прикуривая одну сигарету от другой. Потом он вспомнил, что рукопись осталась у Левы. Но ему было теперь наплевать на рукопись. Он сел опять на ту же лавочку. От жары его подташнивало. Губа кровоточила. Он еще никогда в жизни не чувствовал себя таким грязным и несчастным. Ах, какая чудесная жизнь была у него и как мало он ее ценил! Сауна, вечер в клубе, подобострастная обслуга, билеты в бизнес-класс, суши-бар, всегда чистая, выглаженная одежда… А дом, вожделенный, милый! Он наподдал ногой пустую консервную банку. Взглянул с омерзением на свои руки: ногти черные, обломанные… Все эти герои приключенческих романов, бегущие от преследования, никогда не вспоминают о своем добре, которое пришлось бросить: видно, они его не зарабатывали в поте лица, деньги им, уродам, сами сыпались в карманы…

— Есть нож или что-нибудь?

Саша поднял голову. Над ним стоял Лева. Саша не сообразил, для чего Леве нож, и подумал, что тот хочет зарезаться.

— Уйди, — сказал Саша.

— Мне нужно что-нибудь острое: нитки распороть.

— Какие еще нитки?!

— Твоя рукопись. Она зашита. Я не могу ее вытащить.

— Почему мы не зашили деньги? — вздохнул Саша.

— Дай мне что-нибудь острое, — повторил Лева. — Мне твоя рукопись не нужна. Забери ее.

— Поехали обратно к Нарумовой, — сказал Саша. — У нее не голова, а Дом Советов. Она что-нибудь опять придумает.

— Дай мне что-нибудь острое.

— Заткнись. Поехали в Химки.

— А извиниться ты не хочешь?

— Скажи спасибо, что я тебя не убил.

— Дай мне что-нибудь острое!

— Черт, — сказал Саша. — Черт, черт, черт! Ты любого выведешь из терпения. Ладно. Я погорячился. Я во всем виноват. Я должен был держать свою куртку при себе и не спать. Я должен был, как нашел эту рукопись, — сразу застрелиться, а не показывать ее тебе и твоим родственникам… Какой это город?!

— Клин, наверное. Я видел памятник Чайковскому.

— Сколько километров?

— До Химок? Может, сорок… а может, шестьдесят.

— Может, лучше будем двигаться вперед, а не назад? Тверь-то ближе. Пускай этот Мельник пока делает документы, а мы потом заплатим… Или как?

Они не знали, как правильно поступить, и тогда Саша позвонил Нарумовой. Та обругала их олухами и раззявами и сказала, что Мельник с ними и разговаривать не станет, пока не увидит денег, даже если они на нее сошлются, потому что он деловой человек, хоть и деревенский. И Нарумова велела им срочно пробираться к ней и взять те деньги, что они ей оставили: на паспорта и дорогу до Горюхина хватит, а потом, когда у них начнется новая жизнь и они разбогатеют — тогда вернут.

Им стало легче от того, что кто-то решил за них, что надо делать. Они зашли в какую-то дешевую столовку, перекусили и двинулись в обратный путь. На станцию было нельзя идти: там милиция. Электрички вообще были теперь опасны, да и автобусы, наверное, тоже. Но у них не было денег, чтоб нанять частника. Они все же вышли на шоссе и сделали несколько попыток договориться с частниками за свои гроши, но частники все были дико жадные, а те, которые были не жадные и соглашались везти, казались беглецам подозрительными, и они отказывались сами. К тому же на шоссе были посты ГАИ. Тогда они пошли пешком в сторону Химок, стараясь держаться параллельно шоссе, но не приближаться к нему. Часа два они шагали довольно бодро, но потом ходьба им осточертела, и они все-таки поймали частника, который подвез их бесплатно, но подвез лишь до Зеленограда, а дальше им пришлось опять уходить подальше от шоссе и плестись пешком. Все это было ужасно нелепо, и, наверное, гораздо умней было бы ехать автобусом, но они были слишком растеряны и напуганы.

Было уже совсем темно. Пошел дождь. У них болели ноги, они засыпали от усталости и почти не разговаривали друг с другом. Саша продолжал тихо ненавидеть Леву — и уши Левы, и цыплячью шею, и хромающую походку, и бандану, — но он ясно понимал, что один, без Левы, он не выдержит и сломается, и за это ненавидел Леву еще больше. А Лева хромал все сильней, и они поняли, что не дойдут без отдыха до Химок. Они решили зайти в Сходню, купить там какой-нибудь дешевой еды и поспать в каком-нибудь парке на скамейках. Приняв это решение, они чуточку приободрились. Саша еще потому хотел попасть в Сходню, что оттуда было рукой подать до Новоподрезкова, где жил Олег; Саша думал, что, быть может, поутру он сможет собраться с мыслями и с духом и все-таки прийти к Олегу и поговорить с ним, хотя, конечно, лучше бы не надо. Такой вот сумбур был у него в голове, да и у Левы тоже. Они опять позвонили Нарумовой — на сей раз Лева с нею разговаривал — и сказали, что проведут в Сходне всю ночь и, возможно, следующий день, но уж назавтра-то к вечеру точно будут в Химках. Старуха сказала бодро, что будет ждать, и прибавила, что готовит им какой-то сюрприз.

— Что за сюрприз? — насторожился Саша. — Плохой или очень плохой?

— Да нет, по-моему, хороший. Она веселая такая была. Наверное, пирог с рыбой. Помнишь, она все хвалилась, что печет какой-то умопомрачительный рыбный пирог… Господи, как я хочу есть!

— Я тоже.

В темноте они отклонились от Ленинградки очень сильно; по их расчетам уже вот-вот должны были показаться высокие дома и огни Сходни, но они не показывались, а все были деревья, тьма, дождь и грязь. Потом в просвет они увидали ограду и подошли к ней.

— Кладбище… — сказал Саша, дрожа и стуча зубами. Он не потому, конечно, дрожал, что испугался кладбища, а просто от сырости. — Куда это мы зашли?

— Я больше идти не могу, — сказал Лева и сел прямо в грязь.

— Ты же натуралист, исследователь природы! Ты должен быть прыткий, как Дроздов.

— У меня колено не сгибается. Ты иди, а я тут переночую.

— В могилке?

— Здесь должен быть сторож.

Они стали обходить кладбище и вскоре наткнулись на маленький деревянный домик. В окошке горел свет. Там, наверное, и жил сторож. Они постучались.

На стук вышел мужик, с черной бородой. В одной руке он держал электрический фонарь, а в другой — ружье. У ног его была большая черная собака — королевский пудель.

— Сидеть, Асмодей, сидеть… Что фам нушно? — спросил сторож. Он говорил неторопливо, веско; обороты его речи были совершенно русские, но присутствовал в ней какой-то весьма въедливый, неистребимый акцент — эстонский, что ли…

— Заблудились мы. Что это за место? — Тут Саше и Леве одновременно пришла в головы ужасная мысль: вдруг они каким-то невероятным образом ухитрились поменять направление и идут вовсе не к Химкам, а к Твери или еще куда-нибудь?

— Эт-то что за остановка, — пробормотал чернобородый, — Полокое иль Покровка… А с платформы коворят… Эт-то не место, репятушки. Это клатпище.

— Нам бы переночевать, — сказал Лева, — только мы заплатить не сможем. У нас деньги украли.

А Саша прибавил как мог льстиво:

— Асмодей хорошая, хорошая собачка…

— Ночуйте, — сказал чернобородый и потрепал Асмодея по курчавой голове. — Мне не жалко. Хоть в сторожке, хоть домой к себе сведу.

— Домой? А тут есть рядом какой-нибудь город или деревня?

— Сходня близко… А есть и деревня вовсе рядом, вон там, левей — видите дома? Деревня Черная Грязь. (Терефня Шорная Крязь…) Я там и живу.

— Что за поганое название, — сказал Саша.

— Может, и поганое, но честное. А деревня наша знаменитая. У нас и Радищев лошадей переменял, и Пушкин сколько раз…

— Пойдем отсюда, — сказал Саша и дернул Леву за рукав. — Пожалуйста, пойдем.

IX

Звезды были бледны, небо черно, мокрый клен бился веткой в стекла. Дантес ходил взад-вперед по комнате, а Геккерн сидел в кресле. Это происходило в Клину, в гостиничном номере.

— Дерзость их переходит все допустимые пределы, — сказал Геккерн,

— Да, подобного нахальства я еще не видел, — признал и Дантес. — Нарочно учинить скандал… Швырнуть нам в рожу свой старый паспорт, этак с вызовом, внаглую — съели, мол? Чтоб вы знали, мол, у нас давно другие фамилии… И кучу бабла — мол, у нас бабла куры не клюют… Они с нами играть пытаются! Просто маньяки какие-то!

— И нарочно его дорогой поехали… Из Москвы в Петербург! Ничего не боятся, ничего не стесняются. Он в Клину обедал — и они пообедали. На том самом месте, где трактир был!

— Но почему они вдруг отправились обратно?! (Агенты знали уже, что беглецов подвозили от Поваровки до Зеленограда.) А МКАД не пересекали, это точно… Где ж они? Неужто решили сунуться в Новоподрезково, к Соболевскому?

— Исключено. Они умны.

— Значит, они в Зеленограде?

— Что они забыли в Зеленограде… Может, в Сходне?

— А что они забыли в Сходне? — возразил Дантес. — Нет, нет… но что же… Шереметьево!!! — воскликнул он, вытаращив глаза от возбуждения.

— Они не безумцы, чтобы пытаться лететь самолетом,

— А вдруг? Документы-то у них теперь, судя по всему, чистые.

— Что документы! Внешность, отпечатки пальцев… Нет, это несерьезно. Но, конечно, отработаем… — процедил Геккерн

— Или еще: если уж они так нахально с нами играют… или если они, исполняя некий ритуал, посещают все его остановки… вполне вероятно, что они могли зацепиться за местечко Черная Грязь. А? Как думаешь?

— Отработаем, — сказал Геккерн, одобрительно кивая.

— Откуда у них столько бабла? — задумчиво спросил Дантес. — Контакта с Соболевским не было…

— Я все больше убеждаюсь в том, — сказал Геккерн, — что они уже находятся в контакте. Но не с Соболевским.

— С теми?

— Боюсь, что еще хуже. С ним. В этом случае наша с тобою задача осложняется многократно: ведь мы не знаем, кто он и где живет.

— По логике, — сказал Дантес, — он должен жить на Рублевке или Нуворишском. Но они выбрали Ленинградку. Значит, они не знают его. Они просто идут его путем из Москвы в Петербург, как мы и предполагали, чтобы проникнуться его духом, как того хотят те. Но только почему они вдруг повернули обратно?

Диалог агентов становился все непонятнее для того, кто — чисто теоретически, ибо практически это было невозможно, — мог бы их слышать. Как любые собеседники, постоянно толкующие об одном и том же, агенты отлично понимали друг друга и не нуждались в предисловиях и разъяснениях Они никогда не путали его с ним, а когда случалось помянуть Его, то Его тоже ни с кем не путали. (Кто он и кто он — им было ясно из контекста; Его же дополнительно выделяли интонацией.) Им не нужно было называть имен, которые они знали. Они не знали лишь одного имени, но хотели узнать. Их высокое начальство не хотело, чтоб они знали это имя, и знали, что само начальство хочет его знать. Они отлично понимали, чего хочет и не хочет начальство, но им было наплевать на это. Начальство питало самоубийственную любовь к глупым и ограниченным работникам, а работники были умны и старательно это скрывали от начальства: так проходила жизнь. Агенты не обижались на свое начальство. Они полагали, что таково имманентное свойство всякого начальства. Они служили России, а не начальству.

— Нет, — сказал Геккерн, — вполне вероятно, что он живет в Питере, а их движение в обратном направлении — просто отвлекающий маневр. Но мы все-таки проверим и Шереметьево, и Зеленоград, и Черную Грязь, и Сходню, и Химки, и вообще все. Нам кажется, что мы все знаем об объекте, но мы можем ошибаться.

X

— Все про свободу трепались; один и говорит: мы, мол, уже на первой станции к ней… А он и говорит: «Ага, точно… в Черной Грязи!» — Сторож печально засмеялся. Он рассказывал эту байку уже в третий или четвертый раз и всякий раз печально смеялся. — Шутник… Да, Асмодей? У, псина ты моя… Дать косточку?

— Шутник, шутник… — пробормотал Лева.

— А «педдигри» он ест? — спросил Саша.

Оба клевали носами, с трудом сдерживали зевоту. Никуда они, понятно, не ушли в такую непогоду, остались в сторожке, пили крепкий чай с клубничным вареньем. Чернобородый хозяин был болтлив и сам это знал за собою, а объяснял так: редко, мол, доводится живых видать, а с обычным кладбищенским жителем не разговоришься. Звали хозяина Адрианом Палычем Шульцем, по специальности он был патологоанатом, когда-то давно работал в больничном морге, но потерял в автомобильной аварии единственного сына, овдовел, спился, со службы вылетел и, не зная, куда податься, по привычке иметь дело с неживыми сущностями устроился сторожить кладбище. Один друг у него был: Асмодей, что теперь растянулся у ног его, сложив умную морду на лапы.

— Значит, братцы, обокрали вас, — сказал Шульц. Он и это уже в четвертый раз говорил.

— Обокрали, Адриан Палыч.

— Домой, значит, шли… Гоните, братцы, — сказал Шульц, — ой, гоните… Вон у вас телефон есть, позвонили б женам или товарищам — они бы приехали да подобрали вас.

— Нет у нас, Адриан Палыч, ни жен, ни товарищей, — проворчал Саша. — Мы вообще не местные.

— А шли, значит, домой… Ну-ну. А подзаработать не хотите?

— Хотим, — сказал вдруг Лева.

Саша глянул на него неодобрительно, но потом подумал, что Лева прав: чем отнимать обратно деньги у дряхлой старушки, не лучше ли добыть их самим?

— А какая тут у вас есть работа? — спросил он.

— Обыкновенная, — сказал хозяин, — могилы копать.

Саша удивился: он знал, что устроиться могильщиком совсем не просто, у них даже своя мафия есть, и чужаку туда не пробиться. А тут — пожалуйста, копай… Он высказал свое удивление сторожу.

— Та, та… — закивал Шульц. — Но их всех недавно поупивали… Так вы согласны?

— Нет, спасибо, — сказал Саша. А Лева спросил:

— Сколько?

XI

В электричке, подъезжавшей к Подольску, все обращали внимание на старуху в черных кружевах и лаковых туфлях. Она похожа была на огромную птицу и взглядывала из-под шали своим черным глазом как-то растерянно и дико. Еще час назад старуха выглядела намного бодрее. Она была очень довольна своей предприимчивостью: накануне поздно вечером дозвонилась подольской библиотекарше — та только что вошла в дом и ни чемоданов не успела разобрать, ни чаю напиться, — и напросилась с визитом. Библиотекарша была молодая, легкомысленная дама — шестидесяти еще нет, — и старуха долго думала, как заинтересовать и обольстить ее, чтобы та позволила и помогла отыскать листочек рукописи; придуманный план ей самой страшно нравился. Она прихорашивалась едва ли не полдня; ликвидировала свои чудные усы и даже брови выщипала, и покрасила ногти лаком красивого вишневого цвета. И небо за окном было такое голубое, ясное, и так шли ей эти туфли на маленьком каблучке, хоть и жали немного! Но в электричке была духота и жара, а старуха уже проделала долгий с пересадками путь от Химок до Курского вокзала; она переоценила свои силы. Рот ее кривился и дрожал, седые волосы на белом лбу были влажны, лицо покраснело. Сидевшая напротив нее девушка-риэлтор (это было понятно из бесконечных телефонных переговоров с клиентами, что она вела, и из разложенных на сиденье папок с документами) поджала губы, фыркнула брезгливо: старуха была похожа на пьяную. Старуха не замечала брезгливости соседки: из кокетства она никогда на людях не надевала очков и почти ничего кругом себя не видела. «Таблетки не взяла, дурища старая… Хотела сюрприз… придут, а я уж листочек… вот и вышел сюрприз… ах, душно… и Лизаньки-то нет… Лиза, Лиза…» Потом она вздохнула громко, и тело ее стало клониться и оседать. Крылья сломались и упали.

— Пить надо меньше… — прошипела риэлтор и, схватив бумаги, торопливо перешла на другую сторону вагона.

Старуха сползла на пол; она ударилась головой о край сиденья. Кровь проступила сквозь черный шифон. Несколько женщин, обернувшихся на шум, бросились к ней.

— Бабуля, бабуля!

— Инфаркт? Инсульт?!

Старуха поскребла пальцами по полу, пытаясь приподняться. Черные глаза ее смотрели на женщин, но видели что-то другое.

— Не бейте меня, пожалуйста, — проговорила она слабо, но внятно, — вы разве не видите, что я на восьмом месяце…

— Бредит… Воды, водички! Кто-нибудь! Люди, мужчины! Человеку плохо…

— Тройка… — прошептала старуха. Ее нижняя губа отвисла, руки беспомощно комкали шерстяную юбку.

— Что, бабуля?!

— Тройка…

— Что вы говорите?! Что она говорит?!

— Тройка… И приговора не ска… не сказали…

— Нет, молодой человек, спасибо. Уже не надо воды.

XII

Соседка Нарумовой была неплохая женщина: она без возражений согласилась отдать двоим абсолютно посторонним (назвались дальними родственниками, но кто ж их знает) мужчинам хорошего, породистого кота; она даже оставила их без присмотра в квартире покойной, выйдя ненадолго к себе за каким-то делом.

— Все, — сказал Саша.

Он стоял посреди комнаты, нелепо расставив руки, как пугало. В комнате все было как прежде: столик накрыт бахромчатой скатертью, и даже чашки… На полу — раскрытая коробка из-под лаковых туфелек. Зеркало не было завешено: тело не привезли еще из подольского морга.

— Что «все»?! — злобно спросил Лева.

— Все, — повторил Саша. Он и сам не знал, что хочет этим сказать.

Соседка не возвращалась. Саша отошел от столика, он не хотел смотреть на эти чашки. Он подошел к комоду. Слоники выстроились в ряд, задрав крошечные хоботы. Он подержал в руках одного слоника, самого маленького. Она тогда при них положила в верхний ящик комода деньги. Он потянул ящик за ручку. Деньги — пять тысяч евро — так и лежали поверх белья, в коробке с носовыми платочками. Вчера ночью они, посовещавшись, все-таки ответили отказом на предложение Шульца остаться в Черной Грязи и копать могилы, и денег у них совсем не было. Он отсчитал две тысячи и положил к себе в карман. Лева смотрел на него по-прежнему злобно.

— Не надо было открывать! — сказал Лева. — А открыл — так уж взял бы все! Все вы, буржуа, такие: половинчатые, мягкотелые…

— Заткнись… — сказал Саша.

Он хотел ударить Леву. Потом он увидел, что у Левы трясутся губы и кадык дергается. Он сунул руку в карман и достал деньги. Он не успел выдвинуть ящик во второй раз, как, громко шаркая тапочками, зашла соседка. Он так и стоял, держа в руке пачку денег, когда она вошла в комнату.

— Это вот на похороны, — сказал Саша и отдал ей половину пачки.

— Спасибо, — сказала соседка. — Ах, котик какой, хороший котик.

Ты жива еще, моя старушка?

Одна в глуши лесов сосновых

Давно, давно ты ждешь меня.

XIII. 19 августа:

Один день из жизни поэта Александра П.

15.55. Телефон жены не отвечал. Он опять не выдержал, кой-как докончил работу, все серьезное перенес на завтра, поехал домой. До эфира была еще пропасть времени.

Он часто не выдерживал в последние месяцы. «Светская хроника» в желтой газетенке (отчет о вечеринке в честь дня рождения Алены Апиной):

«…Джордж опять появился в сопровождении актрисы Натали П., ставшей звездою после главной роли в сериале „Развратная бандитка"… не отходили друг от друга… что думает по этому поводу супруг Натали (журналист и модный писатель Александр П.) — нам остается лишь догадываться…»

Джордж! Кто придумывает им эти идиотские собачьи клички? Юлианы, Тарзаны, Джорджи… Джордж — без разъяснений, чего уж там, Джорджа всякая собака знает, разве нужно кому-то разъяснять, кто такие Пугачева или Киркоров; а про него тупому читателю требуется комментарий — это было почему-то особенно обидно и гадко. И гадко было, что о ней так — она же серьезная театральная актриса, может, и не гениальная, но все же — Мария Стюарт, Вера в «Печорине», Джеки Хэмингуэй… И — никто ничего… А этот мерзкий сериал… Он так просил ее отказаться…

16.30. Ее, конечно, не было дома. Это было даже облегчение в первую секунду: он почему-то всякий раз себе заранее воображал, что она дома и нарочно на его звонки не отвечает. Дети гуляли с няней, он видел их из окна машины.

Он раскрыл дверцы шкафа, хотел посмотреть, как она оделась, ничего не понял — у ней столько тряпок… Но туфли, туфли — он заметил, каких не хватает. Тех, бордовых, с пятнадцатисантиметровыми каблуками. Бедная девочка, с ним она никогда не могла выйти в изящной обуви (все кроссовки да тапочки на плоской подошве), а у нее такие чудесные ноги…

Он сжал зубы, скинул пиджак, включил компьютер. Издатель бранился справедливо. Он подвел издателя. Но она («она» была для него — то, что он сейчас писал, то есть «Капитанская дочь», роман о второй чеченской кампании) не шла, никак не шла, и он не мог сделать над собою усилие… Все выходило бледно, плохо… Нет, неправда: не бледно, а — приглушенно, сухо, потому что невозможно было писать иначе… Он знал заранее, что ничего хорошего ему не скажут. «Рядовой Гринев дезертирует, чтобы спасти девятилетнюю дочь комбата Миронова, похищенную кадыровцами… И это все, что вы, уважаемый Александр Сергеевич, вынесли из четырехмесячной творческой командировки в горячие точки, куда вы так просились?! А где подвиг армии, а пафос борьбы с международным терроризмом, а строительство мирной, дружной чеченской жизни?! Полно, да вы ли это?! Вы, во времена первой чеченской давший нам в „Кавказском пленнике" столь яркий пример героизма российского солдата! Вы, автор бессмертного „Клеветникам России"! Что с вами, Александр Сергеевич, и с кем вы нынче?… А публика, которой Чечня давно осточертела, ждала от него чего-нибудь яркого, изящного, „эзотерического“… Но блистательного успеха „Пиковой дамы“ (критика разнесла в пух и прах, тиражи почти догнали Акунина) ему не повторить; он не мог воскресить старуху и написать двадцать продолжений… А все ж спасибо старушенции: Михалков будет ставить… Нет, не все было так уж скверно.

XIV

— Белкин… Зачем она туда поехала? Ну зачем, зачем?

— Она, наверное, к твоей библиотекарше поехала. За рукописью.

— Но зачем?! Что ей дома не сиделось?! Я же просил…

— Хватит ныть, — сказал Лева и надел очки (когда они были в Москве, он купил себе новые очки взамен разбитых). — Копай давай.

Саша налег на лопату. Он отродясь столько не копал, руки у него были сплошь в кровавых пузырях. А Лева, к Сашиному удивлению, копал легко и как будто не уставал. Шульц был Левой очень доволен и уговаривал остаться при кладбище насовсем. Лева был польщен, но не соглашался. Они собирались распрощаться с Шульцем послезавтра. В принципе можно было уйти хоть сегодня — за прошедшие несколько дней они накопали достаточно, чтобы, добавив заработанную сумму к той тысяче, что взяли из комода Нарумовой, оплатить Мельнику изготовление документов, — но назавтра должны хоронить одного местного авторитета, а это похороны выгодные, жаль упустить.

— Убить такую бестолковую, старую, слепую… Это же все равно что…

— Хватит ныть, — повторил Лева. Саша видел, что у Левы всякий раз, когда они говорят о старухе, начинает дергаться кадык, и ему нарочно хотелось травить Леву и делать ему больно, потому что его бесило Левино показное хладнокровие. — И вовсе не факт, что они ее убили. Сказали же — инсульт.

— Угу. А про Каченовского сказали — под машину попал.

— Они не знали про нее. Если б знали — почему дали нам уйти? Ты рассуждай, а не ной.

— Как же ты меня достал, — сказал Саша. Он злился на самом деле не столько на Леву, сколько на себя и на жизнь вообще, но ему необходимо было на ком-то срываться.

— Взаимно… — пробурчал Лева. — Что ты опять встал? Копай, копай! У нас в одиннадцать похороны — забыл, что ли?

— Не нравится мне могилы копать.

— А мне почти что нравится, — сказал Лева, — тихое, спокойное занятие… И вообще здесь не так плохо. Свежий воздух, зелень… Природа… — Он вздохнул.

Было раннее утро; воздух чуточку курился и дрожал, роса сияла повсюду, суетливый паучок ткал свою шаль, неумолчно пересвистывались синицы.

— Видишь норки? Это кроты… Я хочу нынче ночью посидеть тут — может, выманю крота… Насекомоядные, конечно, довольно скучны по сравнению с млекопитающими, но все-таки…

Лева почти все свободное от рытья могил время проводил в ближнем лесочке и потом рассказывал Шулъцу о подмосковной фауне — Шульц, всю жизнь около этого лесочка проживший, только глазами хлопал. Но по тому, как грустен был Лева, Саша понимал, что вожделенных своих хомяков Лева в Черной Грязи не нашел.

— Да ты глянь, глянь, раскрой глаза-то… — повторил Лева.

Саша исподлобья глянул. Кладбище заросло травой. Сырость, грязь, пауки, над головой что-то шепчет осина, подлое дерево. Он рассек лопатой червяка и весь передернулся от омерзения.

— Разве это природа? — сказал он презрительно. — Вот на Кипре — природа. На Крите — природа. А тут сплошная… черная грязь. Ты был на Крите?

— И какая же там природа? — неприятным, старушечьим каким-то голоском осведомился Лева. Он даже лопату отложил.

— Ну… море.

— Синее? Большое?

— Отели там хорошие. В каждом отеле — теннисный корт, бассейн.

— Зачем ты строишь дом в деревне?! Жил бы в отелях.

— В Москве отели дорогие, — сказал Саша. — И зря ты меня все время хочешь оскорбить. Я и нашу природу люблю, только не умею выразить словами. — Он не лгал, он действительно любил русскую природу, то есть мангал, шашлык и баню; готов был полюбить и самовар в беседке, увитой душистым горошком.

— Ладно, не ной, — сказал Лева. — Скоро сделаем документы, будешь жить как раньше.

— Но не в Москве…

— Везде люди живут. И не вечно нас будут ловить, скоро надоест. Все уляжется, вернемся в Москву.

— Знаешь, Белкин, иногда я думаю: скорей бы уж нас пристрелили, что ли… До того тошно… Ей-богу, увижу их — встану и пойду навстречу…


— Что-то я так и не вижу меринисценций из «Онегина», — нахально заявил Мелкий. — И вообще про Евгения Онегина все напрочь забыли. Читатель ждет, ждет…

Большой поглядел на него и сделал неопределенную гримасу. Безупречно постриженный и чисто выбритый, Мелкий сделался почти что приличен; одет он был в костюм из льна, цвета сливок. Костюм был сам по себе превосходный, но — летний, никто в сентябре таких костюмов не носит, и размера на три больше, чем нужно. (Мелкий купил его со скидкой, на распродаже.)

— Евгений Онегин — лишний человек, — просто объяснил Большой. — Он везде лишний. Наш роман — не исключение.

— Ну хорошо, а «Онегин»? А рукопись? Почему они так редко ее читают?

— Потому что я еще не написал ее, — отвечал Большой сквозь зубы.

— А что же они в прошлый раз читали?!

— Понятия не имею, что они там читали.

— Скажи прямо, что тебе слабо тягаться с Пушкиным!

Костюм сделал из Мелкого другого человека: Мелкий оборзел. Большой уже раскаивался, что дал ему денег.

— Какая, к черту, рукопись?! — сказал он раздраженно. — Они думают лишь о том, как ноги от ментов унести, они до смерти напуганы, у них сперли все деньги… До рукописи ли тут?! Их собственная участь абсолютно не зависит от того, прочтут они рукопись или нет.

— Но судьба России-то зависит!

— А им откуда это знать?!

— Но мы все-таки подрядились писать не психологический роман, а косм… коме… конспирологический. Они могли хотя бы купить томик «Онегина» и читать его в перерывах между копанием могил. А ты мог бы ненавязчиво напомнить читателю…

— Они боятся заходить в книжные магазины, — сказал Большой, решив проигнорировать вторую часть вопроса. — Они и так очень рисковали, когда купили эту биографическую книжку. Всем продавцам всех книжных магазинов велено замечать, кто покупает книги Пушкина или о нем.

— А они знают это?

— Предполагают. Подозревают. Догадываются.

— С лотка бы купили. За всеми лотками не уследишь.

— На лотках торгуют только модными книгами. Где ты видел на лотках «Онегина»? Это же не Оксана Робски. Кому он нужен?

— Почему он никому не нужен? (Мелкий был — почемучка.)

— Хватит спрашивать глупости, — сказал Большой. — Что ты стоишь? Возьми себе котлету и садись. Поработаем вместе: посоветоваться хочу…

— Со мной?!

— А с кем — с Пушкиным?! — раздраженно сказал Большой.

— Смотри, — сказал Мелкий. — Вон, за угловым столиком.

— Что?

— Двое. Я их уже видел, когда мы в другой забегаловке были. И они смотрят на нас.

— Они, наверное, хотят взять у меня автограф, — сказал Большой. — Придется подойти. Я сейчас вернусь.


Хозяин позвал их в сторожку завтракать. Он не просто так крикнул: «Идите жрать», а позвал их стихами. Он очень любил стихи, особенно могильной тематики («Гори, звезда моя, не падай, роняй холодные лучи; там за кладбищенской оградой живое сердце…») и тому подобные. Вот и сейчас он прокричал со своим ужасным акцентом:

Ворон, где б нам отобедать?

Как бы нам про то проведать?

— и засмеялся, как всегда, сардонически.

Могильщики воткнули лопаты в землю и пошли мыть руки. Сторожка была веселенького, желтого цвета. На столе стояла большая сковорода, а в сковороде шипели и вкусно пахли жареные с картошкою грибы. Шульц собирал грибы прямо на кладбище, средь заброшенных могилок. Грибы были хорошие, вкусные. Все ели с большим аппетитом, прямо со сковороды, потому что никому не хотелось мыть тарелки. Хлеб был серый, грубый; на этот дешевый хлеб намазывали чудной продукт под названием «масло с ароматом красной икры». Саша привык не к такой пище. Но он, разумеется, виду не подавал, чувствуя, что Лева только и ждет, чтоб он высказал свое недовольство, и тогда Лева в очередной раз обозвал бы его буржуазией и помянул непременных рябчиков с ананасами, которыми, по Левиному мнению, привыкли питаться Саша и ему подобные.

Асмодей и Черномырдин сидели под столом и ели мясо каждый из своей миски и не мешали друг другу: Асмодей сразу принял Черномырдина, возможно, потому, что они были одной масти, или же по некоему неизъяснимому сродству душ. Шульц, которому Черномырдин также понравился, подарил Саше и Леве большую плетеную корзину, которая, по его мнению, была удобней для переноски кота, нежели тесная сумка, и Черномырдин, когда не ел, то спал в этой корзине на мягкой подстилочке.

— Что это вы друг на друга зверьми глядите? — спросил Шульц: он обожал лезть не в свои дела. — Поругались, что ль?

Саша и Лева молчали; Асмодей поднял голову и тявкнул вопросительно. Он сидел под столом, как раз между Сашей и Левой. Шульц сказал:

— Тфа свояка, промеж них черна собака… И черна кошка… Печально.

Лева опять промолчал. А Саша наконец ответил:

— Осто…ло все, Адриан Палыч. Аж жить неохота.

— Фот это правильно, — сказал Шульц. — Человек разумный всегда стремится к смерти.

— На него просто хандра нашла, Адриан Палыч, — сказал Лева.

— Фот от хандры-то и бывает. У него тоже хандра была, то бишь тяжелая депрессия.

Любопытный сторож еще в первую ночь заметил в вещах своих новых работников популярную книжку о Пушкине и вполне логично решил, что они Пушкиным нездорово интересуются; как ни пытались Саша с Левой его в этом разубедить — все было бесполезно, да и вправду: какие два бича будут ни с того ни с сего таскать с собой такую книгу?

— Вот у моей тетки была депрессия, — сказал Лева: его, как и Сашу, постоянные упоминания Пушкина раздражали и пугали, и он хотел увести разговор подальше, — так, представьте, она…

— Смерти он искал, — невозмутимо продолжал сторож, — давно искал… Нашел.

— Ничего он не искал, — сказал Лева.

— Фы мне будете говорить! Как не искал! Только и делал, что искал. Самоубийство-то по-тогдашнему грех было…

— Оно и сейчас грех, — сказал Саша.

— Ну, сейчас бы он, поди, неверующий был.

— С чего это вдруг?!

— Он, в сущности, хотел быть как все, — сказал Лева. — Двадцать лет назад он был бы комсомолец и рассказывал на кухне политические анекдоты. А сейчас, конечно, верующий. Согрешит — покается, покается — согрешит. Как все.

— Фы меня не сбивайте, — сказал Шульц. — Руки на себя наложить было — грех. Вот он дуэль и подстроил.

— Вздор, — сказал Лева.

— Как вздор?! — возмутился гробовщик — Да вы хоть читали его-то? Внимательно читали? Он как на свет родился — так сразу умереть и хотел. А все почему? Потому что мать с отцом не любили. Они ж его в детдом, по сути, сдали, в интернат! С глаз долой! Отец не любил, потому что он не от него был… Да и мать за то же — нагуляла ублюдка, лучше б его и вовсе не было…

— А от кого же?

— От француза-учителя, конечно! А то что б он все писал про французов-учителей? И в интернате его дразнили — Француз.

— Это за то, что он по-французски очень хорошо говорил, — сказал Лева.

— Удивил тоже! Тогда, братец, все по-французски хорошо говорили. Не-ет, это все неспроста… Так вот: подстроил он эту дуэль… Он же до Дантеса за один последний год пять раз стреляться хотел, и все из-за сущих пустяков. Ему все равно было — с кем. Лишь бы убили. Разве станет нормальный человек с собственным свояком стреляться?

— Так он, по-вашему, ненормальный? — сказал Саша.

— В хорошем смысле, — сказал гробовщик. — Это все хорошо. Смерть — это хорошо. Это покой. А жизнь — боль и беспокойство и мука мученическая. Вот ему и невмоготу стало…

— А самодержавие его разве не душило?

— Душило, еще как душило! — обрадовался Шульц. — Душило с утра до вечера. И поэтому тоже…

Гробовщик говорил быстро, складно и убедительно и цитатами сыпал, что твой пушкиновед. Лева слушал его морщась: он навидался людей псевдоученых; но Саша, который с теоретиками никогда не общался и теорий не знал никаких, кроме предельно простых Олеговых, был поражен стройностью аргументации гробовщика и его напором. Саша читал вчера перед сном книжку из «Букберри» — как раз главу про смерть Пушкина… (Книжка была тоненькая, Лева проглотил ее в полчаса, едва они ее купили, но Саша все, кроме договоров, читал медленно: уставал от долгого чтения.) Там-то, в книжке, говорилось, что Пушкин умирать не хотел, что он просто честь свою хотел отстоять. Но Шульц был убедительней — возможно, потому, что самому Саше сейчас смерть казалась желанней жизни… Он думал про Пушкина, и жуткая картина представлялась ему: забитого, несчастного, уродливого пацана, едва терпимого ублюдка, отрывая безжалостно от единственного доброго человека — няньки, — увозят ночью в карете в холодный и неуютный интернат… Учится он на одни двойки, таблицу умножения не знает; сидит за последней партой и пишет «Угрюмый рок меня замучил, хочу я завтра умереть…» А умереть ему никак не давали: на дуэлях сколько раз дрался — а его не убивали; на войну просился — а царь не пускал… И даже когда лежал смертельно раненный и терпел — без всякой надежды и пользы — страшные муки, — так называемые друзья отказывались дать ему яду, как он ни умолял…

А гробовщик меж тем уж говорил, что и женился-то бедняга нарочно, без любви, на чужой любовнице, дабы приблизить давно желанный исход… Но главное, конечно, были долги. Когда Пушкин умер, до выплаты огромной суммы оставалось всего три дня. А денег-то не было…

— Так его поставили на счетчик! И он предпочел умереть… — Саше это было понятно.

— Очень может быть, — сказал Шульц. — Но он и без долгов хотел уйти туда…

— Куда?

— Куда все уходят… Все вы боитесь смерти… Ты вот говоришь, что верующий, — чего ж ты боишься, а? И все вы, верующие, боитесь и дрожите — некрепка, значит, ваша вера… И ты, Лев, боишься, что черви тебя будут кушать… А смерти не надо бояться, ее надо полюбить, с ней надо жить… Он-то сызмальства жил с мыслью о ней.

— Да, умирать никому не хочется, — сказал Лева. — Потому и этот жулик процветает.

Они накануне вечером смотрели по телевизору передачу про типа, который объявил себя Христом и будущим президентом и за двадцать с чем-то тысяч рублей обещает возвращать мертвых к жизни, а ставши президентом, намеревается издать указ, вовсе отменяющий такое глупое явление, как смерть.

— Почему с этим козлом не разберутся? — спросил Саша.

— Рука, стало быть, есть… — обронил Шульц, — на самом верху…

— Разумеется, — горячо заявил Лева, — есть рука! Они хотят этого гробового ублюдка разыграть, как карту козырную перед выборами. Сперва нарочно его пиарят, а потом он публично даст показания, что его финансируют Запад, Ющенко, Березовский и иже с ними.

— Нет, — возразил Шульц, — не в этом дело. Во всяком случае, не только в этом. Самые верхние-то тоже умирать не хотят.

— Да неужели нами правят такие идиоты, что верят, будто он их сделает бессмертными?! — завопил Саша.

— Верят — не верят, а надеются… — сказал Шульц. — Потому что не понимают, что такое смерть.

— Ну и что такое смерть?

— Тонкая линия. Как у бегуна на финише. Он ее проскочит и не заметит. А может развернуться — и обратно… Он-то линию переходил. (Опять «он» был — Пушкин; Саша с Левой сразу это поняли по изменившейся интонации Шульца.)

— С чего вы это взяли, Адриан Палыч?

— А как бы он иначе мог написать это?!

Шульц произнес коротенькое словечко «это» так, что Саша с Левой вздрогнули от страха. Неужели Шульц знал или догадался, какая тайна зашита нитками в кармане Сашиных штанов?! Но гробовщик, оказывается, совсем другое имел в виду: какое-то стихотворение Пушкина — всем известное и во всех книжках напечатанное. Он стал читать это стихотворение — пришепетывающим своим голосом, свистящим шепотом, сладострастно жмурясь:

О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся живые

И с неба лунные лучи

Скользят на камни гробовые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы…

У Саши от Шульцева чтения мороз побежал по всему телу. «Тонкая линия… Пройдешь — и не заметишь… А что? Все лучше, чем так мучиться… Кому я нужен? Катя не дождется… Сашка… Что Сашка, у Сашки другой отец… Если тот мужик, что живет с Наташкой, бросит ее… и она если тоже помрет… куда Сашку денут? В детдом? Катя… Катя не возьмет Сашку: кто он ей? Она знает, что он есть…“ Саша никогда не говорил Кате, что Сашка не его сын: такое признание унижало б его в Катиных глазах. „В этих детдомах жуть что творится… Купят какие-нибудь американцы и — на органы… Нет, нет, мне еще нельзя за черту…“

Приди, как дальняя звезда,

Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье…

— Он и прошел… И — вернулся… — сказал Шульц. — Вернулся — и пожалел. Там-то лучше было.

— Ну, положим, не он прошел, а тень, которую он вызывал, прошла к нему, — заметил Лева, который слушал Шульца внимательно и не отвлекался на свои переживания, как Саша.

— А это, братцы вы мои, одно и то же, — заявил гробовщик.

— Вам видней, — шутя сказал Лева, — вы с покойниками запанибрата, Харон вы наш…

— Кто такой Харон? — спросил Саша.

— Мне видней, — сказал Шульц, — но не потому. Я сам переходил черту. И вернулся. И жалею.

Шульц, потеряв жену и сына, перерезал себе горло бритвой, но не очень умело, его спасли. Он был убежден: то, что люди насильно вернули его к жизни, сделало его мертвым. Он ходил, жарил картошку, пил водку, иногда спал с бабами, шутил, паясничал, собирал сплетни, думал о барышах. Если б у него хватило сил и упорства перейти черту и дотянуться до жены и сына — он был бы живой. Теперь он был покойник. Он ничего об этом не рассказывал Саше с Левой, и те, хотя и видели, наверное, белый шрам на горле у их работодателя, ни о чем таком не догадывались. Они не догадались даже сейчас. Им собственных проблем хватало.

XV. 1830

«Он обитает в лесах, скалах, водах; благородный, знатный. Он царь, правитель животных. Он осторожен, мудр, горд. Он не питается падалью. Он тот, кто ненавидит и презирает, которого тошнит от всего грязного… И ночью он не дремлет; он высматривает то, за чем охотится, что ест. Его зрение ясно. Он видит хорошо, очень хорошо видит; он видит далеко. Даже если очень темно, очень туманно, он видит».

Кто из них говорил это? Он не знал. Он лежал на постели у себя в нумере. Но он не спал. Он отлично помнил, как пришел сюда и как сонный Никифор ему сказал, что приходил князь Вяземский и спрашивал его. Он знал, что приехал на извозчике, и хорошо помнил лицо извозчика с бородавкою около носа, и помнил, как доставал деньги и расплачивался; но он не мог вспомнить, где он нашел этого извозчика и откуда он ехал. Все, что было, не могло быть сном, потому что он был одет и на башмаках его была пыль и грязь. Но это не могло быть и явью, потому что… Он думал, что едва сумеет оторвать голову от подушки, и лежал тихо, боясь пошевелиться. Он стал вспоминать, какие движенья нужно сделать, чтобы вставать и ходить, но не мог. Как будто он был в таком месте, где этого не знают. Но когда он все же решился подняться, это далось ему легко. Он налил себе воды из графина в бокал и выпил ее. Тогда он все вспомнил.

Но лучше б забыл. Они показывали ему плохие вещи, страшные вещи. Они не были добры. Они казались добры лишь поначалу, когда думали, что он может и хочет полюбить их, стать — их. Но он не хотел и не мог, он никем не мог быть, кроме себя самого. (Многие хотели, чтоб он стал — их, чтоб он стал — с кем-нибудь, и сердились, когда он ускользал; он бы и сам хотел быть чьим-нибудь, хотел бы иметь право говорить «мы», но никогда не мог: едва он становился чей-нибудь, даже самых прекрасных людей, как его неудержимо тянуло ускользнуть, изменить, пойти наперекор, — это была какая-то болезнь…) Но принадлежать к этим было уж совсем немыслимо, и они это поняли, и гневались, и гнев их был не человеческий. Шерсть, всюду шерсть, и запах, и кровь, и перья, и жемчужно-серое, пузырящееся — мозг? А потом стало еще хуже — когда маленький, похожий на…

В двери постучались. Стук был родной, тысячу раз знакомый. И тут же Никифор, глупо улыбаясь, просунул свою голову. Вяземский пришел. Вяземский спросил его, где он был накануне. Он хладнокровно, с улыбкою, солгал что-то в ответ. Вяземский рассмеялся, давая понять, что не верит, но спрашивать не станет более. Вяземский, как и многие, думал, что он опять с Собаньской, что он был с нею. Он не желал разубеждать Вяземского. Тот думал, что все понимает, и это было хорошо. И все стало на свои места. Они ушли вместе.

Потом было три дня почти хороших, почти спокойных. Про тот дом он не думал, старался не думать. Шестого числа праздновали день рожденья Дельвига. А седьмого они с Дельвигом читали «Северную пчелу»… Там была критика на 7-ю песнь Онегина, кажется, довольно забавная, но он только пробежал ее глазами: не до Онегина было совсем, Онегин и ему прискучил, не только публике. Главное там было — новый гаденький пасквиль Видока. Вяземский, которому они показали пасквиль, сказал: «Оставь». Но Вяземский не мог понять, ведь он не был… Видок писал о некоем «поэте в Испанской Америке», подражателе Байрона, происходившем от мулата, и поэт этот стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц; а в городской ратуше меж тем доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому.

Он бы, может быть, и согласился оставить, не придавать значения, если б не тот сон… Чужое солнце, и брызги крови, и бой маленьких барабанов… Мешалось все: обида на прадеда, из-за которого сам он навсегда — род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего, — и нежная жалость к нему (полурусский, полупарижанин, мягкий, застенчивый человек, такой же, как все, только более уязвимый…) Омерзение, с каким он думал о том, далеком солнце, — и обида за него… Le negre du czar! И прозвище детское, которым он всегда гордился, стало вдруг неприятно, гадко… Обезьяна с тигром! Не человек, но — тварь, животное… И те говорили, будто бы и в нем есть это, говорили, как силен голос их крови… Но он не ощущал этого в себе. И все ж он, чей язык всегда был острей бритвы, не нашел сразу нужных слов, чтоб отвечать на оскорбление. Дельвиг нашел их. Дельвиг не понимал ничего, но именно потому ответил как надо — спокойно, кратко, с достоинством…

Сон или не сон? Записки со скалящейся пантерой он не нашел у себя. Ее не существовало. (Не Никифор же украл ее.) И он знал уже, что Одоевского в те дни вообще не было в городе. Стало быть — сон. Но тот Одоевский, с лицом белым как простыня, с беспомощным выражением в бровях, — что это было? Почему, зачем Одоевский написал свою сказку о мертвом теле, из которого улетела душа? Он никогда не ставил высоко фантастические сказки Одоевского, потому что они не были изящны, а были тяжеловесны, грубы, странны. (Жизнелюбивому Жуковскому его бесчисленные мертвецы удавались куда лучше.) Но — сказки ли?

XVI

…С той поры

То здесь, то там летаю, то клюю

Корову мертвую, то на могилке

Сижу да каркаю.

Шульц все читал стихи и спорил с Левой. Саша тихо поднялся, взял со стола свой недопитый стакан с водкой и вышел из сторожки. Небо было все в крупных холодных звездах. Он шел по дорожкам, огибая могилы. Он бормотал страстно, сам того не замечая: «Катька, Катя, Катя, Катя, о мой зайка, иди сюда, иди…» У могилы недавно убитого при разборках авторитета Муромского он остановился. Авторитеты в Черной Грязи гибли часто, как на Сицилии. Авторитет Трюхин, которого будут хоронить завтра, возглавлял конкурирующую группировку и, возможно, убит был не без содействия Муромского (об этом Саше рассказал всезнайка Шульц). Могила была такая большая, словно в ней лежал не человек, а целый «мерседес».

Саша сел на маленькую скамеечку, предназначавшуюся для скорбящих друзей авторитета, и допил то, что было в стакане. «Зачем она, зачем она, зачем она…» Ладони его саднило и жгло. Он пнул ногой пластиковую бутылку с лилиями, которые кто-то принес авторитету. Ему казалось, что кто-то держит его за горло. В груди сидел шерстяной ком. Он несколько раз глубоко вздохнул. Он закрыл глаза, и все заплясало перед ним и завертелось каруселью: дом, беседка с душистым горошком, Катин нежный живот, стойка бара в хельсинском аэропорту, Сашка с лопаткой в песочнице, розетки с вареньем, слоники, черные кружева… «Зачем, зачем, зачем, за что…» Ком в груди не выдержал вздоха и разорвался. Саша заплакал. Он плакал некрасиво, будто выл, и весь трясся. Щеки его были колючие и мокрые. Потом к нему, неслышный и черный, подошел Асмодей и стал лизать его соленое лицо, и они еще немножко повыли на звезды вместе.

Глава пятая

I. 1830

— Что с тобой? — спросил Вяземский.

По-видимому, он застонал или вскрикнул. Он отвечал, что видел дурной сон. Дилижанс мягко покачивался на рессорах. Они ехали в Москву. Он не любил Москвы, но теперь был рад, что оставил Петербург. Он опять прикрыл глаза. Вяземский опять что-то сказал ему. Он сделал вид, будто не слышал.

…Когда они поняли, что он им чужой, когда увидели его нежелание, его отвращенье — они переменились… Переменились! Он близок был к тому, чтобы расхохотаться почти истерически, но присутствие Вяземского удержало его. Переменились, да! О как вытягивались их члены, обрастая шерстью, пятнистой и черной, как трещали сухожилия и кости! (А он только и мог, что мотать головою да твердить беспомощно, жалко: «Нет, нет, ради бога, нет, я не хочу…») Он передернулся весь. Они опоили его чем-то, это ясно. Опиум, гашиш… Он пошевелился и глянул исподлобья на Вяземского. Тот был спокоен.

— Полиньяку не сносить головы, — сказал он, — хочешь пари?

— На бутылку шампанского, — сказал Вяземский охотно.

Обедать заехали к Жуковскому в Царское. Дальше — Тверь. Дилижанс все сильней подпрыгивал на ухабах. Он дремал или делал вид, что дремлет. Вяземский надел на нос очки, развернул газету, шелестел страницами.

— Послушай, — сказал Вяземский, толкая его в бок. Газета в руках Вяземского была — «Северная пчела».

Вяземский ругмя ругал ее — и прочитывал в дороге от корки до корки. Он подумал, что Вяземский опять станет говорить о Видоке. Но тот читал уже последние страницы, где были всякие анекдоты и происшествия. Из передвижного зверинца французского негоцианта Mallo убежала пантера, убила одного прохожего, искалечила двоих и воротилась обратно в свою клетку; полиция настаивает на том, чтобы застрелить опасного зверя; француз утверждает, что все ошибка, зверь ручной, а российская полиция ищет, на кого бы свалить деяния своих собственных разбойников.

— Какого числа это было?

— Третьего числа, — отвечал Вяземский, — в ночь с воскресенья… Странное нынче лето: Cholera morbus, звери бешеные…

— Жуковский сказал, что никакой холеры нет.

— Он сказал! У Жуковского дом гореть будет, и платье на нем начнет гореть — а он все будет говорить, что все хорошо.

Если у Жуковского всегда все было хорошо, то у Вяземского всегда все плохо. То и другое раздражало.

— Я видал пантеру, — сказал он. — Красивый и сильный зверь. В клетке ему тяжело.

— А тебе в клетке не тяжело? — возразил Вяземский. Они все — Вяземский, Жуковский и другие — будто тащили его за полы, каждый в свою сторону: к нам! со мною! ну, что же ты! определись! перестань колебаться, меняться, ускользать, застынь камнем! — тащили любя, но было в их дружеских понуканиях что-то глубоко оскорбительное, чего они не понимали, а он не мог объяснить, не унижая себя еще больше, и потому был пред ними беспомощен, — и чем назойливей они его тянули, тем сильней был в нем бес противоречия, и в итоге все выходило шиворот-навыворот. Говорить «мы» он мог о многих, но думать «мы», быть «мы» — только с нею; во всяком случае, он надеялся на это. Вяземский не хотел понять, Вяземский вообще не понимал, зачем он женится. Что ж — par depit!

— Некоторых нужно держать в клетке, — пробормотал он, — для их же блага…

Вяземский решил, что он опять говорит о Полиньяке.

— Казнить его не должно и не можно, — сказал Вяземский.

— Увидишь: казнят. — Нелепая мысль мелькнула в мозгу: ежели б он нашел в себе силы и выдержки увидеть то, что хотел показать ему черный, — знал бы теперь наверняка, казнят Полиньяка или нет, и не рисковал бы зазря бутылкою шампанского. Оказывается, он мог уже с иронией вспоминать свой сон, это означало, что он выздоровел, наваждение прошло.

II

— Эх, сколько народу… Нехорошо. Какой бизнес у него был?

— Заправочный и, кажется, банный.

— И все?

— Это тебе не Москва. Это Черная Грязь. Трюхин держал заправки и бани. А его конкурент Муромский держал сельмаг, салон ритуальных услуг и салон красоты. Но ему стало мало. Суть та же, что и везде, только масштабы другие.

Агентам не повезло: когда они посетили Черную Грязь в первый раз, никто о двух пришлых мужиках не слыхал, и они перенесли свою активность в Сходню, Шереметьево, Химки и другие населенные пункты; через несколько дней они вернулись и узнали, что на кладбище появились два новых работника, но, когда они приехали на это кладбище, там как раз шли похороны местного авторитета Трюхина. Звучали речи, громко плакала вдова, батюшка махал кадилом, от жары осыпались лепестки лилий и роз, по всему периметру кладбища стояли крепкие молодцы в черных костюмах и зорко глядели по сторонам. Агенты, прячась за деревьями, через бинокль рассматривали людей, теснившихся у могилы. Спортсмена и Профессора, скромно стоявших неподалеку со своими лопатами, они узнали сразу, невзирая на их изменившуюся наружность.

К сожалению, о том, чтобы подойти и взять их, не могло быть и речи. Стоять и ждать завершения похорон тоже было рискованно: могильщики могли раствориться в толпе. Один деревенский болтун сообщил агентам о Спортсмене и Профессоре; вполне мог найтись и другой, который сказал беглецам о том, что какие-то двое ими интересуются. Агенты решили приблизиться. Они питали слабую надежду на то, что правила хорошего тона и провинциальное добродушие не позволят трюхинцам прогнать людей, приехавших издалека, чтобы проводить в последний путь своего старинного друга. Но надежды их не оправдались. Трюхинцы преградили им путь.

— Откуда будете?

Пытаться выдать себя за представителей преступного мира, ничего не зная о местном раскладе, было бессмысленно. За армейских сослуживцев — тоже: усопший Трюхин не был ровесником ни Дантесу, ни Геккерну. О родственниках Трюхина агенты также ничего не знали. Они, конечно, узнали б это все, если б располагали временем. Но времени не было. Приходилось тупо импровизировать.

— Встречались мы с Пашей, царствие ему небесное, — сказал Геккерн, крестясь. — Помог он мне сильно… Сына от тюрьмы избавить помог. — Он положил руку Дантесу на плечо. — Сына моего подставили…

— Добрый был человек, — сказал Дантес, придав своему красивому лицу максимально глупое выражение, — век за него буду Бога молить.

Трюхинцы несколько удивились: участие к ближним не входило в число известных им добродетелей покойного, скорее наоборот. И вообще трюхинцы были настороже. Если эти двое менты из Москвы — ничего страшного, ментов и так полное кладбище; но уж не муромские ли они?! Вроде бы всех муромских уничтожили, но кто их знает — нашлись недобитки… Старший кивнул двоим подручным; он не произнес ни слова, но Геккерн и Дантес мгновенно сообразили, что их намереваются обыскать на предмет ношения оружия. Этого допустить было нельзя: оружие при них имелось. Они чуть-чуть отступили.

— Мы ведь так, не родные… только хотели взглянуть на него издали, — сказал Геккерн очень кротко, — и помолиться…

— Что ж на отпевание не пришли? — спросил добродушный пожилой трюхинец.

— Не могу я на гробы близко смотреть: боюсь, сам не знаю, что со мной делается… Еще раз спасибо вам, добрые люди…

Они продолжали осторожно пятиться; трюхинцы наступали на них. А похоронная церемония шла своим чередом. Завершалась гражданская панихида…

— И мы все хотим сказать: покойся с миром, дорогой друг и отец… — с чувством проговорил лысоватый толстяк (директор бани) и провел пухлой рукой по лицу, утирая пот.

Саша и Лева стояли с постными лицами, опершись на лопаты. Это постное выражение давалось им с трудом: от Шульца они уже знали точно, сколько платят добрые трюхинцы. Это будет очень хорошее подспорье для беглецов.

— Шульцу проставиться надо, — шепнул Саша.

— Что сделать?…

Батюшка побрызгал усопшего елеем; два молодых трюхинца закрыли гроб крышкой. Вдова рыдала и рвалась из рук родственников. Милиционеры в штатском зевали. Батюшка произнес отпущение и начал уже читать разрешительную молитву. «С чистыми документами пару лет отсидеться где-нибудь в Омске, — соображал Саша, — нет, пару лет — много, много, Катя не дождется… Дернуть разве к матери в Киев? Да, там не достанут… Катю к себе вызову, а потом, когда все утихнет…» Он уже начал думать о том, как бы отобрать Сашку у Наташи, и о том, примет ли Катя Сашку с радостью или же с неохотой, но потом в очередной раз вспомнил, что Сашка не его сын, и прикусил губу. «Своих родим…»

— Что-то мне ихние морды не нравятся, — сказал один трюхинец другому.

— Простите, ежели что не так… — пробормотал Геккерн. — Пойдем, сынок…

— Да погодите, погодите… Куда?! Стоять, сука!

Агенты рванулись к ограде; трюхинцы бросились вслед за ними; рассеянные по кладбищу милиционеры, услыхав шум, побежали туда же, выхватывая на бегу пистолеты… Дрогнула рука батюшки, который как раз в эту минуту намеревался просыпать на гроб положенную горсть черной грязи.

— Вся от земли и вся в землю посылаеши, Господи…

— Муромские! Там — муромские!

— Креста на них нет…

Народ, забыв о покойном, толпился беспорядочно и вытягивал шеи; Саша с Левой, разинув рты и выронив лопаты, тоже глазели на происходящую у ограды схватку. Там быстро перемещались чьи-то фигуры, кричали, матерились; прозвучал первый выстрел, за ним — целая очередь… Милицейский капитан заорал «Всем стоять! Руки вверх!»

Геккерн успел поразить троих трюхинцев и одного милиционера, но упал, сраженный выстрелом в сердце; Дантес звериным прыжком метнутся к нему и, прикрывая товарища, пока тот не поднимется (удар в грудь даже через бронежилет был очень силен), продолжал отстреливаться по-македонски из двух пистолетов сразу, попутно сбивая с ног приемами каратэ то одного, то другого нападавшего; милиционеры хватали и вязали трюхинцев… Батюшка ошеломленно крестился… От стрельбы, криков и женского визга Саша с Левой совсем растерялись.

— Бежим! — сказал Саша.

— Ты что?! Как бежим? А Черномырдин?! А деньги?!

— Тут менты повсюду… Начнут вязать всех подряд. Валим, пока они все там! Ну?! Быстро в сторожку, хватай Черномырдина и…

Пригибаясь, они кинулись к сторожке. Они уже не видели, как падали окровавленные трюхинцы, как со стоном поднимался на ноги убитый Геккерн, как массивная ременная пряжка спасла прикрывшего его Дантеса от автоматной очереди в беззащитный живот; одна лишь картина запечатлелась в их памяти: Шульц, стоявший на небольшом пригорке и с явным наслаждением, как ворон или гриф, глядевший на все это русское бесчинство, сулящее хороший барыш, и у ног его — Асмодей с выражением безбрежной печали на черной умной морде.

III

— Господи, товарищ майор, что ж вы сразу-то…

— Ничего, ничего, пустяки, — сказал Геккерн небрежно.

То обстоятельство, что он и Дантес положили пятерых милиционеров, десяток трюхинцев и еще нескольких случайных зевак, в самом деле было — пустяки. Но Геккерн вовсе не это сейчас имел в виду, а те неудобства, которые они с напарником испытали, когда их, окровавленных и избитых, скованных наручниками, заталкивали грубо в ментовский «уазик». Однако Дантес по молодости еще не умел так хорошо скрыть кипевшее в сердце бешенство и сверкал своими голубыми глазами столь злобно, что простодушные сельские милиционеры втягивали головы в плечи и дрожали, как осиновые листья на ветру. Он был еще бледен: сильно испугался не только за себя, но и за напарника тоже. Он воспитан был в лучших традициях: сам погибай, а товарища выручай. И погиб бы, если б не пряжка.

— Товарищ майор, мы это… какие будут распоряжения?!

Седенький подполковник глядел искательно, переминался с ноги на ногу. Он стоял перед развалившимся в кресле Дантесом, хотя тот был всего-навсего старлей. Но старлей старлею рознь, как и подполковник подполковнику

— Баньку бы, — сказал Геккерн. — Устали мы. И грязные, как свиньи.

Зная, как умны и дерзки беглецы, он был почти уверен в том, что объявленная руководством сходненской милиции операция «Перехват» не даст результата. Он не ошибся: милиционеры поймали пропасть разного народу, но двух изменников-шпионов с котом в сумке не поймали, хотя два встреченных мужика с корзинкой, до того полной грибов, что грибы аж тряслись, пищали и сыпались во все стороны, и указали им очень подробно, в каком направлении пробежали искомые преступники.

— Ничего, — сказал Геккерн Дантесу (тот был по-прежнему подавлен и зол, хоть и порозовел после баньки), — никуда они не денутся. Ничего, Вася. Все это ничего.

Геккерн был очень благодарен напарнику, и отчетливое понимание того, что в мирное время напарник бы с удовольствием его подсидел, эту благодарность не умаляло. Но между ними не принято было свою благодарность выражать в каких-то особенных словах. Он был также доволен, что напарник так хорошо показал себя в бою, ведь им крайне редко приходилось сталкиваться с вооруженными людьми. Так что все было в общем не так уж плохо. Вещи, впопыхах брошенные беглецами в сторожке у Шульца, может, и не помогут напасть на их след, но помогут разобраться в их внутреннем мире и мотивации поступков.

О самом Шульце агенты заботиться не стали; на первый взгляд это может показаться странным, но ничего странного тут не было. Они ведь не обязаны были заботиться подряд обо всех, кто видел Спортсмена с Профессором, их многие видели, а лишь о тех, кто видел рукопись, а также о тех, кому могло показаться непонятным, почему их вдруг допрашивают, да еще с применением детектора лжи, и кто мог потом начать задумываться или болтать лишнее. Допрос же Шульца после инцидента на кладбище был понятен и естественен. Шульц не вел себя подозрительно и о рукописи понятия не имел, это выяснилось в результате допросов под уколом и без. Агенты оставили Шульца и дальше хоронить своих мертвецов и мирно поживать в качестве вероятной приманки — вдруг беглецы надумают вернуться за своими пожитками?

Сейчас агенты разглядывали эти скудные пожитки. Белье, носки, зубные щетки, мочалки, бритвенные приборы — все подвергалось тщательному осмотру, обнюхиванию и фотографированию. Популярную книжку о Пушкине агенты изучали особенно придирчиво, ища пометок и пытаясь определить, какие страницы были читаны беглецами чаще других. Они, конечно, не преуспели в этом, будучи всего лишь операми; но это ничего, эксперты разберутся.

— Куда дальше? — спросил Дантес хмуро.

— Не знаю. А ты как думаешь? — спросил Геккерн. Он не для того задал этот вопрос, чтоб услышать ответ, а для того, чтобы продемонстрировать напарнику, что признает его ум, и таким вот тонким способом свою благодарность выразить.

— У Гальяни иль Кольони, — пробормотал Дантес, — закажи себе в Твери с пармезаном макарони… — Непонятно было, оценил он тонкость Геккерна или нет; но, во всяком случае, он в первый раз с момента перестрелки улыбнулся своей красивой улыбкой, мальчишеской и милой, и тут же сморщился от боли в ушибленном животе, — Тверь, быть может… Но, скорей всего, Тверь отпадает. Не ночевал он в Твери. И о тех там не слыхивали. И он навряд ли там живет.

— Теоретически он может жить где угодно, — сказал Геккерн. Ему вдруг стало чуточку грустно, что у него нет сына, а только две дочери, одна из которых к тому же непутевая. — Но я все же полагаю, что он живет на Рублевке. С низов так быстро не раскрутишься.

— Даже если тебя ведет рок?

— Даже если, друг мой. Рок — это рок, а современные реалии — это современные реалии.

— Глубокомысленность вашего замечания поражает меня, барон, — сказал с улыбкой Дантес. По этой хамской реплике Геккерн понял, что к напарнику наконец возвращается его обычная энергия и рабочий настрой. Это было хорошо.

— Он там не живет, но другое дело он, — сказал Геккерн. — Спортсмен и Профессор могут поехать, к примеру, в Торжок. Он там пояса какие-то покупал. И мэр у них… помнишь, кто?

IV

Село Горюхино было не большое и не маленькое, не богатое и не бедное — обыкновенное село. Саша и Лева добрались туда лишь под вечер: сперва они довольно долго топали пешком и лишь часа через два отважились проголосовать до Твери, а потом уж оттуда добрались в Горюхино рейсовым автобусом, который ходил не часто. Поплутав изрядно средь кривых горюхинских улиц, они наконец отыскали дом Мельника. Дом был старый, двор запущенный, забор покосился. Окна были темны. Калитка висела на одной петле. Они взошли на крыльцо, постучались. Никого не было. Они пошли в соседний дом и там узнали, что Мельник уехал в Тверь к какому-то родственнику, вернется дней через десять, не раньше. Они спросили адрес родственника, но соседи адреса не знали и не знали даже, какой конкретно это родственник (а может, и не родственник вовсе, а фронтовой друг или еще кто-нибудь) и как его фамилия, так что отыскать этого человека в Твери не представлялось возможным.

— А говорят: в деревне все друг про дружку все знают…

— Ты про меня много знал в Остафьеве?

— Остафьево — почти Москва. А это какая-то медвежья глушь. Как может в наше время существовать человек без телефона?!

Саша и Лева надеялись, что соседи предложат им ночлег — если не до приезда Мельника, то хотя бы на одну ночь. Но соседи зевали и глядели равнодушно, а в ответ на прямую просьбу без тени смущения заявили, что ночевать у них негде. Не пустили их на постой и в другие ближние избы. Они пытались сунуться в какое-нибудь общественное место, но все общественные места в Горю-хине — церковь, аптека, баня — были уже закрыты. Обходить все избы подряд у них не было ни сил, ни желания, спать в чистом поле не хотелось. Убитые разочарованием, они потащились обратно на автобусную остановку. Лева нес корзину с Черномырдиным, из которой давно уже выкинули грибы. Он все время ее нес, бессменно. У Черномырдина вообще-то были специальный кошачий ошейник и поводок, но ходить на поводке он не умел. Он и команд никаких не исполнял, обычный кот, лодырь и обжора. И бедный Лева таскал его на руках.

— Ты же зоолог…

— Этолог.

— Ну да. Почему ты его не дрессируешь?

— Если б я был дрессировщиком, — сказал Лева, — я б его дрессировал. Но я не дрессировщик… Куда теперь?

— Обратно в Тверь. Рифма получилась… А ты когда-нибудь писал стихи?

— Нет.

— А я писал. Девочке одной.

Это было в пятом классе: Саша болел гриппом и лежал, несчастный, полуоглохший от жара… Девочка, которая ему нравилась, пришла его навестить. Может, она и не приходила вовсе, а ему во сне приснилась.

Твои красивые косы

За окном, в котором морозы.

Лева не попросил прочесть ему Сашины стихи. Он только сказал, что не может понять, что понуждает людей выражать свои мысли стихами, когда прозой их можно выразить гораздо точней и аргументированней. Они дождались автобуса и поехали обратно в Тверь. Они рассчитывали там на вокзале найти какого-нибудь нелюбопытного квартиросдатчика, как находили в Москве.

Но они просчитались. Тверские почему-то требовали у них паспорта (возможно, причина была вовсе не в какой-то особенной подозрительности тверских, а в том, что вид у беглецов после дня скитаний по лесам был весьма непрезентабельный), а та единственная тетка, что паспортов не просила, наотрез отказалась пускать с котом. Народу на вокзале было мало, на Сашу с Левой уже начали обращать внимание. Они пошли бродить по вечернему городу. Тверь показалась им сначала довольно симпатичной, но, наткнувшись на музей Пушкина, они переменили свое мнение.

— Иди ночуй к той бабе, — сказал Лева, — а мы как-нибудь… на улице…

Убежав от страшного музея, они стояли теперь на какой-то спокойной, безопасной улице — Володарского, кажется, — возле каменного двухэтажного дома с вывеской «Банк». Рядом был салон красоты с названием «Гальяни». Но это имя им ни о чем не говорило.

— Почему ты всю дорогу считаешь меня сволочью? Что я тебе сделал? — Тут Саша припомнил, что он сделал Леве — ни много ни мало погубил Левину тихую ученую жизнь и разлучил его — быть может, навек — с остафьевскими хомяками. От этого он, как водится, озлился на свою жертву еще сильней и сказал с жестоким упреком: — Хочешь — сам иди ночуй, а мы с Черномырдиным на улице.

— Прости, — сказал Лева (он по-интеллигентски легко бросался как оскорблениями, так и извинениями, в чем Саша, которому легче было три дня голодать, чем сказать «прости» даже женщине, ему сильно завидовал), — я просто очень устал. Не надо мне было забирать Черномырдина… У Шульца ему было бы лучше.

— Надо было, надо было… — проворчал Саша. — Не надо было мне на свет родиться. Что теперь говорить!

— Давай поедем куда-нибудь.

— Куда?

— Куда глаза глядят. В Петербург. Или в Москву… Без разницы. Какие тут еще города есть?

— Клин…

— В Клину мы уже были.

— Ты что — турист? Каждый день новые достопримечательности хочешь осматривать?

— Не хочу я в Клин, душа не лежит…Может, в Новгород?

Они вернулись на автовокзал, подошли к расписанию и стали изучать его. Ближайший город звался Торжок. Саша о таком городе сроду не слыхал.

— Пушкин там не жил? — спросил он у Левы.

Лева не знал. Он так измучился, что ему было в высшей степени наплевать, где жил или не жил Пушкин и жил ли он вообще. Они купили билеты, сели в автобус и поехали в Торжок.

Автобус — последний вечерний рейс — был почти пуст. За полминуты до отправления на сиденье за спиной Саши и Левы плюхнулся какой-то тщедушный человек в помятом костюме, со старомодным «дипломатом» и в роговых очках — точь-в-точь таких, какие носил Лева в своей прошлой жизни. Человек был пьяненький и продолжал свое тихое пьянство в автобусе: открыл «дипломат» и достал оттуда бутылку дешевого бренди. Он болтал ногами и толкал Леву через спинку сиденья. Лева хотел пересесть, но потом махнул рукой: ехать было не так уж далеко. Но Саша насторожился: он всех пьяных теперь подозревал в том, что они притворяются. Он привстал на сиденье, извернулся, перегнулся через спинку и заглянул очкастому в лицо. Лицо было несчастное.

— Стерва, — сказал очкастый.

— Что?!

— Стерва она… Ах какая злая, какая… Ненавижу… — Человечек снял очки, зажмурился и яростно замотал головой, словно хотел прогнать какое-то навязчивое видение. — Товарищ… угостить вас шерри-бренди? Три звездочки… — Он протянул Саше пластмассовый стаканчик.

— Оставь его, — сказал с неодобрением Лева и дернул Сашу за штаны так, что Саша чуть не свалился.

— Да ладно, — отмахнулся Саша, — не хочешь — не пей, а я выпью. После такого дня грех не выпить.

Он перебрался к очкастому, и они выпили бренди. Очкастый все жаловался на жену, которая от него ушла, и на гада, к которому ушла жена. Сам он, как понял Саша, работал в отделе снабжения на каком-то небольшом заводе или фабрике в Торжке, и жена там же работала бухгалтером, а гад, к которому она ушла, — главным инженером. В Твери очкастый был по служебному, снабженческому делу, а по завершении дела зашел в бар и уже не мог остановиться.

— Ушла… Вот так взяла вещички и ушла… А обед кто будет варить? Пушкин?!

Лева вздрогнул и обернулся.

— Саня, хватит, — сказал он.

— А иди ты… — пробормотал Саша. Но снабженец и Леве протянул стаканчик.

— Пейте, товарищ… Я угощаю… Тоска у меня…

Лева сперва покрутил носом и отказался, но потом передумал и тоже выпил бренди. День-то на самом деле выдался сумасшедший… Они быстро опустошили бутылку. Новый знакомый извлек из «дипломата» другую. Он искал компании и сочувствия. Когда они подъезжали к Торжку, очкастый снабженец сказал:

— Товарищи… ребята… мужики… А пойдемте ко мне?! У меня дома есть еще. Закуски только нету… Еды вообще нету… Она, гадюка, ушла… Но мы купим. Да, мужики?!

Они, конечно, не отказались. Бесплатный ночлег был именно тем, о чем они мечтали.

V. 1830

«Je pars pour Нижний, incertain de топ sort. Si M-me votre mere est decidee a rompre noire mariage et vous a lui obeire je souscrirai a tous les motifs qu'elle voudra en donner, quand тeтеp ils seraient aussi raisonnables que la scene qu'elle m'a faite hier et les injures qu'il lui plait de me prodiguer.

Peut-etre a-t-elle raison et moi ai-je eu tort de croire un moment que le bonheur etait fait pour moi. En tout cas vous etes parfaitement libre; quant a moi je vous donne ma parole d'honneur de n'appartenir qu'a vous ou de ne me marier jamais. A P.»[1]

После того безобразного скандала, что учинила ее мать, он вынужден был написать ей. Отослав письмо, он в первую минуту почувствовал едва ли не облегчение. Обещанием не жениться никогда, ни на ком, он связывал себя, но и освобождал — гибели не будет, он не погубит ни себя, ни других; то ужасное, что, быть может, дремлет в нем, — никогда не проснется.

Но очень быстро все переменилось. Он уже раскаивался в этом письме. Никого он не освободил, узла не развязал, решение было по-прежнему в ее руках; в глубине души он надеялся, он был почти уверен, что она не захочет от него отказаться, а, значит, письмо его было лицемерно и ненужно, он только огорчил ее понапрасну и усугубил неопределенность своего и ее положения. Нынче на календаре девятое сентября — а письма от нее все нет. Где она? (В Английском клубе говорили о холере; говорили, надо для очищения воздуха везде по комнатам ставить на блюдечках деготь и хлор… Но в точности никто, как обычно, ничего не знал.)

Он тосковал, работа шла плохо. Знать бы наверное: жених он или уже нет. Он бы смирился с любым исходом, только чтоб исход был ясен. И вот — почту принесли… Она писала, что ему не о чем беспокоиться, что свадьба состоится, даже если приданое не будет готово… Тон письма (под диктовку матери, конечно) был таков, словно не теща оскорбила и ни за что ни про что обругала его, а он — тещу. Но главное было сказано. И — Post-Scriptum:

«Hier je faisais le reve terrible (je ne me le rappelle pas, mais je connais qu'etait terrible); je me suis riveillee — et il faut par moi il y avait une personne tres sombre et balbutiait vite-est rapide, comme en francais, mais rien ne pas comprendra… Il se trouva — aussi le reve, me revait seulement, comme si je me suis reveillee…je sur vous je m'inquiete, se menagez, s'il vous plait»[2].

Сердце бешено забилось. Он стиснул руки так, что ногти (когти, когти…) больно врезались в ладони. Был ли он счастлив до умопомрачения или разочарован тем, что дверь клетки захлопнулась, — он и сам не знал. Он написал прежде Плетневу — спокойно, весело, — потом только ей.

Такое милое, милое письмо ее, и этот детский совершенно Post-Scriptum, от которого нестерпимой жалостью сжалось сердце; а он принужден был отвечать почти сухо, как отвечают приятному, но постороннему человеку, потому что мать ее — мать, которая ее, уже взрослую, била по лицу! — всегда прочитывала; а на Post-Scriptum, наверняка прибавленный без ведома матери, вообще не ответить, словно и не слышал ее страха… Вынужденная сухость ответа мучила его; но она же знает, она понимает почему…

Постепенно он совсем успокоился. И та вещь, над которой он уже два дня пытался работать — натужно, вяло, — пошла хорошо и легко, и все нужные слова сразу находились и вставали по местам, едва только он нащупал главную нитку — вывеску, что видел всякий раз, бывая в доме у ней… Он видел, что вещь получается хороша, и смеялся, перечитывая те места, что удались ему особенно.

«„Что за дьявольщина!" — подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы…»

Это будет очень смешная вещь, пожалуй, самая отчаянно веселая из всех его пародий. (Оценит ли она шутку про ее соседа?) Такую вещь может написать только очень жизнерадостный и простодушный человек, каким сам он никогда не был. Тут было какое-то противоречие. Нужный стиль не сразу ему удался. Но он нашел, как из противоречия выпутаться: он придумал этого человека, и человек стал жить и придумывать других людей вместо него; и те люди все тоже сами себе и друг дружке что-нибудь придумывали — ряд кукол все уменьшающихся и уменьшающихся.

VI

— Этот Шванвич — такая гнида… Ни в чем ни уха ни рыла не смыслит, ворюга…

Снабженец Миронов все ругал главного инженера. Саша с Левой уже вторые сутки жили у Миронова. Он не только не прогонял, но даже не отпускал их, он очень нуждался в алкоголе и мужской дружбе, простой и честной, и даже не спросил, кто они такие и зачем приехали в Торжок, да еще с котом.

Миронов беспрестанно поносил жену и негодяя Шванвича. Слушать это было скучно. Но деваться им было некуда. Торжок, куда их занес черт, оказался в высшей степени опасным городом: мэром его, как выяснилось из газет, была дама по фамилии Пушкина. Возможно, это было простое совпадение, но, возможно, и ловушка, расставленная ФСБ. Так что они сидели, не показывая носа на улицы Торжка, и поддакивали зануде Миронову, и пили с ним, и ели котлеты, купленные в магазине и разогретые Левой, единственным из них троих хозяйственным человеком. Днем же, когда Миронов был на работе, они смотрели телевизор или еще как-нибудь убивали время.

Саша даже пытался несколько раз написать письма Кате и Олегу Соболевскому, но, едва начав, бросал: не умел он писать писем. О чем писать? О том, что он сидит в чужой квартире в паршивом городе Торжке и ест котлеты? Да и, сказать по правде, он думал теперь о Кате редко, а об Олеге совсем почти не думал. Это была своего рода защитная реакция: он как бы оставлял мысли о своих близких на потом, когда вернется в мир живых людей, имеющих паспорта. Он уже понял, что мысли о том, что он оставил в том мире, делают его мягким и слабым. А он больше не хотел быть мягким. Ему казалось порой, когда он смотрел на себя в зеркало, что он уже стал или становится каким-то другим человеком. Был этот другой худощав и дерзок и ничем в жизни не дорожил. А Лева писем никому не писал, он все разгадывал кроссворды. Лишь иногда, совсем ошалев от безделья, они понемногу возились с рукописью.

Своим...............знамениты

.......................................

у беспокойного Никиты

.......................................

.......................................

.......................................

...............................стучал

..............................обещал

.......................................

.......................................

.......................................

.....................дети кукурузы

.......................................

.......................................

Саша заскучал, бросил рукопись (копию, они только копию все время трепали, сама рукопись была накрепко зашита в одежду), встал, послонялся по квартире, поиграл с Черномырдиным. «Скорей бы этот проклятущий Мельник вернулся! Я тут рехнусь…»

Он включил телевизор: было время дневных новостей, по всем каналам только и говорили, что про ураган «Марина», который потопил целый американский штат. Пропасть народу утонуло. Ураганы называли женскими именами, это было очень верно: женщина может принести в жизнь человека такие ужасные разрушения — не всякий выдержит… Показывали людей, у которых погибли дети или другие близкие люди: эти сплошь были черные, белых мало было. Буш опять справился плохо. Уж который ураган — а он так ничего и не понял, этот Буш. Все говорили, что он глуп, как пробка. «Удивительная страна Америка: президент у них — клоун, читать не умеет, то с велика упадет, то гамбургером подавится, и — ничего, живут как-то…» Саша еще не был в Штатах, да и не больно-то хотел туда. Он еще и Европу далеко не всю объездил, в Париже не был. В Париж — хотелось. Он собирался повезти Катю в Париж, когда они поженятся… «Катя сейчас сидит на лекции, наверное… Надо было не убегать из парка, а подойти к Олегу».

А Олег в Штатах был; он рассказывал, что черные там совсем оборзели, не работают, только торгуют дурью да права качают. Потому, наверное, они все и утопли, что привыкли жить спустя рукава, ни о чем не думать и у властей сидеть на шее — во всяком случае, так сказал бы Олег, это Саша знал точно. Саша был с таким суждением в принципе согласен; но, когда показали черного малыша, с виду Сашкиного ровесника (и пальчики такие же маленькие, страшно взять в свою лапищу — вдруг сломаешь…), у которого вся семья потонула, ему сделалось грустно и нехорошо, и он выключил телевизор. Черномырдин вспрыгнул к нему на колени и заурчал. Он стал опять играть с Черномырдиным: чесал, гладил его нежную шерстку. Только так и можно было не думать про плохое. А Лева все сидел по-турецки на диване и писал в своем блокнотике.

— Ха! — сказал вдруг Лева. — Ха!

Он явно ждал, что Саша спросит его, что означает это торжествующее «ха». Но Саша нарочно не спрашивал. Тогда Лева опять сказал:

— Ха! По крайней мере одну гипотезу мы теперь можем отбросить.

— Какую гипотезу? — фыркнул Саша. — У нас что, были какие-то гипотезы?

— Гипотезу о том, что это Пушкин. Это никакой не Пушкин, а наш с тобой современник. Вот, смотри, я тут довольно много слов разобрал:

Нечаянно пригретый славой

Наш царь за рюмкою вина

.......................двуглавый

..............................окна

...старых.......................

Устами.........................

.......................................

.......................................

............................свете

...........над чаркою дремал

...........................устал

В ночь рубежа тысячелетий

......решившись..............

Отдал Владимиру престол.

— Этот болван повторил очень распространенную ошибку: будто бы третье тысячелетие начинается первого января двухтысячного года, тогда как оно начинается первого января две тысячи первого… И тем не менее… Это же про Ельцина…

— С чего ты взял? — недовольно спросил Саша. — Там написано: «Борис отдал Владимиру»?

— Нет, Бориса я тут не вижу…

На остальных строчках — мало того что исчерканы — еще сверху сидела здоровенная клякса.

— Тогда почему Ельцин? Мало ли было всяких Владимиров! Да и Борисов тоже — как собак нерезаных…

— Владимиров и Борисов было много, — согласился Лева. — Тысячелетий было мало.

— Да, верно… Всего два.

— Ну, не два, конечно, а значительно больше…

— Как не два?! Белкин, ты в уме?

— Жизнь на Земле не с рождества Христова началась… Что ты таращишь на меня глаза? А древние греки, по-твоему, когда жили?

Саша никогда конкретно не задумывался о том, когда жили древние греки: может быть, в средние века… А когда были эти средние века — черт их знает…

— Ладно, ладно, — сказал он. — Пусть не два. Тем более могло быть много рубежей. Может, этот Владимир как раз и был древний грек. Ты всех древнегреческих царей знаешь?

— Владимир — это русское имя, а не греческое.

Лева, однако же, не знал — если предположить, что в стихах все-таки говорится о России, — какой царь взошел на российский престол в одна тысяча первом году: может, Владимир и взошел… Хотя ему смутно помнилось, что в одна тысяча первом на Руси еще государственности не было… В общем, Лева слегка засомневался. Но теперь не сомневался Саша. Он с самого начала считал, что Левино объяснение правильное; спорил он просто из чувства противоречия, потому что Лева малость раздражал его, и еще потому, что ему очень хотелось, чтобы рукопись все-таки оказалась Пушкиным, и он был жестоко разочарован.

— Я еще вот что вспомнил, — сказал Лева, — мы прошлый раз читали «газ зажигают в фонарях»… Я, конечно, в технике не очень… Но все-таки мне кажется, что при Пушкине газового освещения еще не было. Он при свечах жил.

— Да чего уж там, — с грустью сказал Саша. — Газовое, не газовое… Если этот жулик паршивый позже двухтысячного года писал — там и электричество найдется, и мобильные телефоны… Да и не жулик он вовсе, а просто шутник.

— Разумеется, — согласился Лева. — Не мог же он всерьез надеяться кого-то обмануть этими стишками… Но тогда я и вовсе ничего не понимаю… Из-за этой глупой шутки на нас всех собак спустили… Тут что-то не так.

— Белкин, погоди-ка… — Саша наморщил лоб. — Погоди…

— Что?

— Белкин, я ничего не понимаю… Ведь я нашел… то есть молдаваны нашли эти бумажки под беседкой!

— Ну и что?

— А то, что беседка была старая-престарая… Бабка, у которой я купил этот участок, мне раз пятьдесят хвасталась, что и дом, и беседку, и летнюю кухню — короче, все строения построил ее покойный муж. В шестидесятых годах. А раньше там был голый пустырь. Как же этот шутник мог в шестидесятых написать про двухтысячный год?

— Ты просто неправильно понял бабку.

— Что я — идиот? Она мне все уши прожужжала про своего мужа — когда он какую грядочку вскопал… Я уж не знал, куда от нее деваться.

— Значит, сама бабка и написала эти стихи. В двухтысячном году. Разломала пол, спрятала рукопись, потом снова заделала. Или сын ее, родственники, гости…

Саша почесал в затылке, ухмыльнулся. То, о чем говорил Лева, было не только глупо, но и вряд ли возможно: коробочка лежала не прямо под полом, а довольно глубоко в земле. Вздумай Саша на месте беседки сделать не баню, а, скажем, клумбу цветочную или газон, — молдаванам не было б надобности рыть яму для фундамента, и рукопись по сей день покоилась бы там, внизу, и никому не причиняла неприятностей. Потом, у бабки, если верить ее словам, не было ни детей, ни родственников. И если даже представить весь этот идиотизм: какие-то бабкины знакомые (такие же старушонки) в двухтысячном году вскрывают пол, роют под ним яму в полметра и запихивают туда коробку со стихами, для чего-то написанными на старинной бумаге пушкинским почерком, — почему в таком случае они не забрали эти бумажки, когда бабка затеяла продавать участок?! Ведь это были для них ценные и важные бумажки, если они из-за них затеяли такие хлопоты! Да нет, нет: надо видеть бабку, чтобы сразу понять: отродясь она никаких стихов не писала и не закапывала…

Саша объяснил все это Леве. Лева признал, что все это весьма странно. Странно и нелепо.

— Эх, как плохо без последней страницы! — сказал Саша. — Я ведь на нее почти не взглянул… Может, там, в самом конце, была фамилия автора… Или было написано какое-нибудь предостережение типа: «Кто нашел эти листки, просьба сдать в ФСБ»… Или там в ООН переправить… Или — карта сокровищ…

— Ты же сказал, там тоже стихи были.

— Ну, вроде были… — сказал Саша. И вдруг завопил отчаянно — его осенила догадка: — Белкин!!! А что, если под всеми этими дурацкими стихами написан другой текст?! Симптоматическими чернилами! Та же карта! Или описание секретного военного изобретения! Тогда ясно, почему комитетчикам нужна эта рукопись!

Лева скептически передернул плечами. Но все же они, распоров нитки, вытащили на свет зашитую рукопись и очень аккуратно стали нагревать листочки над плитой. Ничего нового они не увидели. Если под стихами и было что-то, написанное симпатическими чернилами, — простым подручным способом установить это было нельзя.

— Все, довольно, — сказал Лева, поглядев на часы. — Прячь все бумаги. Сейчас наш хозяин придет.

Они спрятали бумаги и стали смотреть телевизор. Саша не хотел больше слышать новостей и потому не протестовал, когда Лева переключил телевизор на канал «Культура». Шла какая-то нудная передача про жизнь великих женщин: Мария Стюарт, Мария Кюри, королева Виктория… Саша не слушал, он просто глазел на экран, думая о Кате и о своих делах; он даже вздрогнул, когда Лева вновь издал свое дурацкое «Ха».

— Ха! — сказал Лева.

— Что такое?!

— Виктория стала королевой в июне тридцать седьмого года, — пояснил Лева. — А Пушкин погиб в январе. Навряд ли он мог он писать «Виктории разумное правленье»… Он, конечно, мог знать ситуацию в семье английских королей и предположить логически, что Виктория рано или поздно взойдет на престол; но она ведь могла умереть! И откуда ему было знать, что ее правление будет разумным?

Саша пожал плечами. Он не понимал, о чем тут еще говорить, какие еще нужны доказательства. И так ясно, что Пушкин не имел к рукописи никакого отношения. Это было очень печально.


Миронов приходил и с порога начинал рассказывать, как его обидели. Его беспрестанно все обижали, потому что он был простой и добрый русский мужик, а кругом засели всякие твари в юбках и подкаблучники. Очень скоро он сворачивал разговор на жену.

— Она почему на него позарилась? Потому что начальник… Зарплата большая, да еще ворует… Он в незаконной приватизации долю поимел… А я никто… Эти твари только на денежки падкие…

Саша и Лева удивлялись, почему эта самая жена сбежала только теперь. Она, наверное, была очень терпеливая женщина. Чтобы несколько лет провести в обществе такого зануды, как Миронов, терпение нужно было иметь ангельское. Но они вынуждены были поддакивать, дабы хозяин не обиделся.

Ближе к ночи Миронов делался беспокоен и все ходил кругами около своего старенького телефонного аппарата. Сашу и Леву это повергало в уныние, потому что они уже знали, чем кончится: Миронов начнет звонить главному инженеру Шванвичу и измененным голосом (через шарф) говорить тому всякие гадости о своей жене.

— Может, не надо, а? — робко говорил Лева.

— Надо, — отвечал Миронов. — Я хочу раскрыть ему глаза. Пусть знает, какую змею пригрел.

— Ну, раскроешь ты ему глаза — и что?

— Он ее прогонит.

— Прогонит — и что?

— Она ко мне на коленках приползет.

— Если она такая змея — зачем она тебе?

Этого Миронов объяснить не умел.

Сделав звонок и всласть наговорившись с автоответчиком (трубку в доме Шванвича никогда не снимали — надо думать, у него был определитель номера), Миронов расчищал на покрытом клеенкой столе небольшое чистое пространство и садился писать очередную анонимку в профком, а иногда — в ОБЭП.

«Начальник сборочного цеха незаконно предоставляет по ночам оборудование в аренду коммерческой структуре для производства контрафактной винно-водочной продукции, чем способствует геноциду русского населения, а также…»

— Зачем?! — не выдержав, опять спрашивал Лева.

— Я хочу раскрыть им глаза.

Миронов хотел, чтобы все окружающие постоянно жили с широко раскрытыми глазами и не моргали. Это было утомительно. Но он кормил и поил беглецов и не брал с них платы за постой. Привередничать было бы глупо и опасно. А ведь все эти телефонные и эпистолярные фокусы могли привести к очень нехорошим последствиям.

VII

— Передай мне соль, Жорж.

— Пожалуйста, барон.

— Я не барон.

— Ну так и я не Жорж. Чего ты злишься? — спросил Дантес. — Случилось что?

— Жене звонил, — сказал Геккерн. — Эта дура опять сбежала с каким-то армянином. — Он говорил о старшей дочери. — Институт бросила… Третий курс, и даже академку не потрудилась оформить. Все для них, все им, а они… Не женись, Жорж.

— Я не Жорж.

— Не женись, Вася.

— Я и не собираюсь, — сказал Дантес, чтобы сделать Геккерну приятное. Вообще-то он собирался жениться, хотя еще и не решил, на ком именно: много было на примете милых девушек. (Геккерн уже давно не надеялся, что Дантес женится на его непутевой дочери, слишком был он хорош для нее, бедняжки.) — Ну что? Пообедаем — и в Торжок?

Разговор их происходил в ресторане, в Твери. Беглецов они там не обнаружили, но, расспрашивая и вынюхивая, обнаружили их след. Дерзкие беглецы были замечены не только на вокзале, но и около музея Пушкина, и рядом с бывшей гостиницей Гальони. У агентов почти не оставалось сомнений в том, что беглецы совершают в своем запутанном беге некий ритуал. Что ж, теперь по крайней мере было ясно, в каких именно районах Торжка они появятся. Если, конечно, агенты не опоздали.

Но агенты ничуть не теряли уверенности в конечном успехе. Они были целеустремленны и смертоносны, как осы, и умели жалить без промаха. Нет, Лева Белкин не ошибался, говоря, что гнаться и преследовать труднее, чем убегать. Но он не сказал другого: в конечном счете в выигрыше всегда казино, а не клиент.

VIII

— Она почему на него позарилась? Потому что начальник… Эти твари…

— Многие люди, Володя, от баб пострадали, — сказал Саша, пытаясь сделать сочувственное лицо.

— Да уж. Пушкина, великого нашего поэта, шлюха гнусная погубила…

Саша чертыхнулся про себя и сказал:

— Давайте лучше жрать, котлеты подгорят. И расскажи, Володя, про незаконную приватизацию.

Саша был раньше — и надеялся быть снова, когда хождения по мукам завершатся, — человеком деловым, и такие вещи, как приватизация, его действительно занимали.

Но Миронов не хотел говорить о приватизации. Он хотел говорить о гнусной твари, погубившей Пушкина.

Чувствовалось, что он много размышлял на эту тему, возможно, даже читал кое-что… Он, по-видимому, находил горькую приятность в схожести судеб своей и бедного Пушкина.

— Сейчас, мужики, я вам раскрою глаза…

Лева сидел со скучающим видом, брюзгливо распустив нижнюю губу, и теребил свои бакенбарды. Он хоть и не читал о Пушкине никогда и ничего, кроме тоненькой книжки из «Букберри», но много смотрел телеканал «Культура», пролистывал газеты и иногда болтал с гуманитариями, а также характер Миронова поневоле изучил; он знал наперед, в каком направлении Миронов будет раскрывать им глаза. Он скажет, что Наталья Гончарова с детских лет сожительствовала с царем: и в самом деле, с чего вдруг юная красотка, к некрасивому, нищему и неблагонадежному поэту совершенно равнодушная, что признавал и сам поэт, вдруг соглашается пойти за него? И мать — сперва отказала, а потом, ни с того ни с сего, передумала? Отказала потому, что дочка могла рассчитывать на жениха получше; согласилась — когда узнала о связи дочки с Николаем. Грех покрыть… После свадьбы связь, разумеется, продолжалась… Друг поэта Нащокин вспоминал, что царь ухаживал за Натальей Николаевной «как офицеришка». А друг — всегда находятся такие фальшивые друзья! — Жуковский выполнял роль сводника. Вот записка Жуковского Наталье:

«Я, кажется, ясно написал ему о нынешнем бале, почему он не зван и почему Вам непременно надобно поехать… Вам надо быть непременно».

«Непременно»! А Пушкин — не зван! На ужинах царь всегда садился рядом с Натальей… В сущности, ради лучшей возможности видаться с нею Николай и сделал Пушкина камер-юнкером, что открывало поэту с супругой путь на интимные царские вечера в Аничковом дворце… Пушкин в своих письмах просил жену «не кокетничать с царем» — да что толку… Роль дурака Дантеса была — глаза отводить; Дантес влюбился в Наталью — Наталье и царю это было выгодно, ибо отвлекало ревность Пушкина на другого человека. (Так и жена Миронова незадолго до своего подлого побега нарочито строила глазки ничтожному молокососу из юридического отдела; Миронов уже раз двадцать рассказывал об этом своим новым друзьям.)

Но потом какие-то добрые люди своим анонимным письмом открыли Пушкину глаза, и Пушкин все понял. Но он не мог вызвать на дуэль царя и вызвал Дантеса, чтобы хоть как-то спасти репутацию жены, которая этого не стоила. А жена не захотела спасти мужа: ведь она могла, например, попросить своего любовника Николая послать жандармов, остановить дуэль… А она даже в самый день дуэли как ни в чем ни бывало промчалась в своем экипаже мимо мужа, ехавшего на Черную речку, навстречу гибели… Ну, жалко Пушкина, конечно, но… Все это так давно было и так далеко от Левиных несчастий… Рассуждения озлобленного женоненавистника Миронова будут банальны — а чего еще можно ожидать от такого банального человека… Миронов еще толком рта открыть не успел, а Лева уж умирал со скуки…

— Сейчас я вам раскрою глаза, — сказал Миронов. — Дантес был женщиной!

Саша подавился котлетой. А Лева, до смерти испугавшись — вдруг у Миронова начинается белая горячка и что тогда делать? — пролепетал:

— Что-что?!

— Жоржетта д'Антес, авантюристка французская, шлюха… Соратница барона Геккерна. Потому она и жила у него в доме.

— Володя, ты это… — сказал Саша, — ты уж это… загнул. Он же был гусар!

Саша прочел это в тоненькой книжке про Пушкина. Видать, не очень внимательно прочел. Лева и Миронов хором его поправили:

— Кавалергард.

— Ну, короче, военнослужащий. Как можно в армии скрыть, что ты баба?!

— А как наша кавалерист-девица, Дурова эта, скрыла? Тогда армия была не как наша армия — ни тебе медосмотров, ни казарм общих… Усы приклеить — долго ли! Конечно, матерого мужика она б не смогла изобразить, а мальчишку двадцатилетнего, смазливого — да за милую душу…

Саша и Лева никогда не интересовались Дантесом, не знали, сколько ему было лет и как он выглядел, так что по большому счету возразить им было нечего. И действительно, кавалерист-девица Дурова…

— Но зачем Геккерну было выдавать Жоржетту за кавалергарда?!

— А затем, что все знали, что Геккерн извращенец, и удивились бы, если б он бабу у себя поселил.

— Так на кой же черт он ее у себя поселил?

— Так ведь он был шпионом! Он не просто так всюду шнырял и нос совал в чужие дела. Он собирал информацию. А Жоржетта была его агентка. Ему надо было внедрить человечка к кавалергардам — вот он и велел ей мужика изображать.

— М-м-м… А для чего эта Жоржетта прикидывалась, что ухаживает за женой Пушкина?

— Для своих шпионских целей, — объяснил Миронов.

— А-а-а…

— Жена Пушкина тоже была шпионка. И сестры ее. Они работали на Бенкендорфа. Они опутали нашего Пушкина шпионской сетью: три сеструхи и Жоржетта. Эти две сучки — Наталья и Жоржетта — делали вид, что флиртуют. А потом Катерина сделала вид, будто вышла за Дантеса. А сами обменивались информацией. Думаете, почему не сохранилось ни одного письма Натальи к Пушкину?!

— А они не сохранились? — удивился Саша.

— Ни единого! — с торжествующим видом сказал Миронов. — Разумеется, их уничтожили по приказу Бенкендорфа.

— Чтобы не было образцов ее почерка?

Миронов метнул в Сашу раздраженный взгляд:

— При чем тут почерк! Ясно же, что она в своих письмах задавала мужу разные провокационные вопросы, чтоб выведать его настроения и взгляды. А потом несла его ответы к Бенкендорфу — показывать.

— Погоди, погоди! — взмолился Саша. — Так сестры Гончаровы и Жоржетта работали на одного и того же хозяина?

— Ну да. Беккерн, Генкендорф — это все едино. Деструктивные силы. Заговор против России.

— Жидомасонский? — спросил Лева.

Голос у него сделался опять старушечий, противный, и Саша испугался, что Лева сейчас учинит Миронову скандал: Лева всякие такие слова воспринимал уж очень болезненно. Но Лева вроде бы не собирался ничего учинять. Он слушал Миронова даже не без любопытства.

— Ничего подобного, — живо возразил Миронов, — не надо делать из меня антисемита, и масоны — чепуха, игрушки детские… Нет, тут уши совсем из другого местра (тонкий каламбур пропал втуне, ни Саша, ни Лева его не оценили) растут. Это был заговор всемирного папства, католический заговор. Геккерны были католики, и Бенкендорф тоже. Только Бенкендорф скрывал это чуть не до самой смерти.

— Гончаровы-то русские были, — сказал Саша.

— Как же, русские! Держи карман шире, — сказал Миронов с торжествующим видом. — Открой любую книжку и прочти: теща Пушкина была — француженка… А потом царю раскрыли глаза… И царь позвал к себе Пушкина и сказал: ты, Пушкин, великий наш поэт и должен послужить отечеству и уничтожить это осиное гнездо.

— А царь-то раскрыл Пушкину глаза? Пушкин знал, что будет стреляться с женщиной-шпионкой?

— Вот этого я не знаю, — признался Миронов. — Наверное, нет. Пушкин — он же был опутан не только сетью, но и дворянскими предрассудками. Он бы не согласился стреляться с бабой. Он только знал, что будет стреляться со шпионом, ради России.

— Почему царь не мог просто арестовать шпионов и выслать их?

— Запада боялся… Что, мол, скажут на Западе… Мы и до сих пор все Запада боимся…

— Бр-р-р! — сказал Лева и передернулся, как от холода. — Ну ладно, царь хотел, чтобы Пушкин послужил России и убил Жоржетту… А вышло наоборот…

— Ничего не наоборот, — возразил Миронов. — Пушкин выполнил свою миссию. Он пожертвовал собой ради нас всех. Его смерть послужила предлогом, чтобы выдворить шпионов из России. Он погиб как герой…

От волнения Миронов не мог дальше говорить; он вскочил и забегал нервно по комнате, всякий раз ударяясь лбом в оконное стекло, как подбегал к окну, — Саша даже испугался, что он расшибет себе голову. Вдруг он рванул на себя раму, схватил со стола тарелку с недоеденною котлетой и, высунувшись по пояс, запустил тарелкой куда-то в кусты.

— Что там такое, Володя?!

— Кошки, заразы… Что такое — не пойму… Уж третьи сутки стаями так и бродят, так и бродят. И все как на подбор — черные. Это они небось к вашему лезут…

До сих пор Миронов ни разу не выражал недовольства по поводу пребывания чужого кота в своей квартире. Он почти не замечал кота: Черномырдин был тих и чистоты не нарушал. Лева прижал к себе Черномырдина, готовый выдержать баталию. Но Миронов уже забыл о кошках — он, кажется, что-то еще интересное увидал на улице,

Саша подошел к окну и встал рядом с Мироновым. Кошек он не увидел — ни черных, ни других. И вообще ничего интересного. Разные люди шли по улице. Средь них два негра шли. Один был длинный, весь в косичках, а другой — маленький и вкрадчивый. Длинный лопотал с кем-то по мобильнику. Маленький нес в кошелке арбуз. Миронов сплюнул на тротуар, покачнулся и обнял Сашу за плечи.

— Они убили его, — дрожащим голосом проговорил Миронов, — и потом им уже никто не мешал губить Россию…

— А почему царь не уволил Бенкендорфа? — спросил Лева.

— Потому что царю раскрыли только один глаз. На Геккернов. Сам Бенкендорф и раскрыл. Когда он увидел, что их всех вот-вот разоблачат, он сдал одну свою сеть и спас остальные. Так всегда делается. А потом он приказал Наталье соблазнить царя. Она приехала в Петербург и подкараулила его, когда он пришел в магазин…

— Царь ходил по магазинам? — изумился Саша.

— Ходил… а еще говорят, что нынче у нас демократия… Как простой человек — по магазинам… И опутала она его… — Миронов приблизил свое пьяное лицо к самому лицу Саши, и Саша отстранился как можно деликатнее. — Выдал ее за Ланского… Посаженым отцом на свадьбе был… детишек крестил… Мужа по службе продвигал… А она…

— Богатая у тебя, Володя, фантазия, — пробормотал Лева.

— Это не фантазия, — возразил Миронов. — Я основывался на фактах. Во-первых, я прочел Щеголева и эту… Анну Ахматову. У них написано, что Наталья была пособницей Геккерна.

Лева скорчил гримасу, но кивнул: он ничего этого не читал, и научная добросовестность не позволяла ему опровергать Миронова.

— Но главное — пуговица! — сказал Миронов.

— Какая еще пуговица?!

И тут Миронов в очередной раз удивил Леву, обнаружив и светлый ум, и начитанность, и способность к логическому мышлению. Ведь Пушкин был не какой-нибудь там размазня; он стрелял хорошо… Конечно, с профессиональной киллершей не сравнить, но уж не хуже других… Жоржетта выстрелила первой, до барьера не дойдя — ну, это по-бабьи, подленько, но дуэльному закону вроде не противоречит… Пушкин упал, но хотел стрелять. И Жоржетте пришлось стать на барьер и ждать, пока он в нее выстрелит. Расстояние было маленькое, она обязана была стоять неподвижно. И он долго целился. И он попал куда надо, попал! Но пуля рикошетировала. Пуговица на мундире, мол! А не было на мундирах в том месте пуговиц! Они были — однобортные! Не от чего было рикошетировать! Отсюда и появилась впоследствии версия о том, что на Дантесе было под мундиром что-то — кольчуга, специальный жилет… Но это вздор: кольчуги еще в семнадцатом веке из употребления вышли, да если б и была кольчуга — осколки от нее сделали б рану еще опасней. Пуленепробиваемых жилетов тогда не изобрели еще. И потом, мундиры были — в обтяжечку, как перчатка; заметно было б и жилет, и кольчугу… Так обо что ж ударилась честная пушкинская пуля? Разумеется о корсетную планку! Жоржетта была всегда туго затянута в корсет, чтобы… ну, это понятно… А для чего бы мужчине носить корсет? И выходит — не был Дантес мужчиною, а совсем наоборот… Убила поэта баба подлая.

— Чушь собачья, — сказал Саша. — Мало ли какие там у них были пуговицы. Может, у него был двубортный мундир.

Но Лева совершенно неожиданно для Саши заявил:

— Концепция как концепция, не хуже всякой другой. Внутренне непротиворечивая. Всякий исследователь подходят к предмету, заранее вооружившись своей субъективной исследовательской мифологемой; все факты, противоречащие теории, хладнокровно игнорируются. Уж если некоторые псевдоученые всерьез рассуждают о моногамности хомяка, то… — Лева пренебрежительно и устало махнул рукой. — А в этих ваших гуманитарных науках и вообще все бездоказательно и надуманно. Ни тебе опытов, ни наблюдений. Второсортная область знания… Ну, мужики, пора на боковую. И хоть раз кто-нибудь вымойте сковородку. Я вам в прислуги не нанимался.

IX. 1830

«Он написал Акулине письмо самым четким почерком и бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнес он письмо на почту, в дупло, и лег спать весьма довольный собою».

Все было спокойно, ясно. Погода отвратительная, то есть прекрасная. Каждый день — перед обедом — и еще вечером (в темноте, ветки хлещут по лицу, луна летит следом) — прогулки верхами в Лучинник или в Казаринскую рощу… Никогда еще не чувствовал себя таким бодрым. Даже нашел в себе силы взяться за Онегина — Онегин, сказать по правде, осточертел, но из самолюбия, из упрямства он все ж докончил его.

Ответа нет. Он вновь посланье:

Второму, третьему письму

Ответа нет.

И весьма кстати: она в письме своем требовала, чтобы приезжал срочно.

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем…

Не выпустили. Холера — мерзость. За себя не боялся ни минуты; холера была не страшней турецких пуль. Не страшней — ему, мужчине…

...................... на высокий дом

Глядел я косо. Если в эту пору

Пожар его бы обхватил кругом,

То моему озлобленному взору

Приятно было б пламя.

Ну да ничего… Ничего? Все из рук валилось. Так…

Грустный вой

Песнь русская. Известная примета!

X

В один из вечеров — обычно Миронов в это время уже приходил с работы и приносил с собой купленную по дороге выпивку, но тут почему-то задержался, — в дверь его квартиры позвонили. Саша и Лева, разумеется, не собирались открывать, об этом у них была договоренность с хозяином: не открывать никому и ни под каким видом и на звонки телефонные тоже не отвечать. За те дни, что они прожили у Миронова, в дверь звонили несколько раз, но не настойчиво, сразу уходили. А этот звонок был настойчив. Саша и Лева вмиг почувствовали себя совсем беззащитными. Саша как раз только закончил красить волосы (это надо было делать часто, чтобы шевелюра выглядела естественно), и он был по пояс раздет, а голова у него была взъерошенная и мокрая. Лева варил макароны, а Черномырдин увивался вокруг него. Звонок был очень настойчив. Потом дверь задергалась так, что цепочка чуть не выскочила из гнезда. Саша и Лева очень испугались: это могла быть беглая жена Миронова, которая обругает их и выставит восвояси. Саша кое-как вытерся полотенцем. Они стали поспешно хватать свои шмотки и заталкивать в дорожную сумку. Дверь вновь дернулась, и, парализованные ужасом, они услыхали:

— Откройте! Милиция.

Выход был только один.


— Алло? — сказал Большой, с неохотою отрываясь от ноутбука.

— Я хотел поинтересоваться, — сказал Издатель довольно робко, — как там у вас продвигается со стихами…

Большой понял, что Мелкий гнусно, по-бабьи, нажаловался на него Издателю. Ему захотелось дать Мелкому в глаз. Но что-то его останавливало — быть может, то, что кулак его был в полтора раза больше, чем голова Мелкого?

— Со стихами у нас все в порядке, — ответил Большой. — У нас вообще все в порядке.

Завершив разговор, он повернулся к Мелкому и хотел сказать, что он о нем думает, но Мелкий дернул его за руку.

— Они опять здесь! Те двое… Ты же дал им автографы. Двое вошли и сели за соседний столик. Они были такие… с налетом чего-то классического в глазах…

— Не смотри на них. Делай вид, что ты их не замечаешь.

— Нет, ради бога! Это слишком страшно. Сотри это. Их нет.

— Я сотру. Но они есть.

Двое поднялись и подошли. Один из двоих робко протягивал Большому книгу.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, — можно еще один автограф? Для моей жены.

XI

— Плохо. Очень плохо. Твои все Подмосковье усеяли трупами, как хорьки в курятнике, а где результат?

— Будет.

— Я тебе дал трое суток, а прошло больше двух недель. Очень плохо.

— Профессор очень умен, а Спортсмен дерзок. Я их недооценил.

— А я, похоже, тебя переоценил… Ладно, успокойся. Коней на переправе не меняют… Что твои докладывают? Контакт был?

— Не было. (Агенты не делились своими предположениями и подозрениями с высшим начальством, а, как водится, докладывали, что все под контролем и операция идет по плану.) Я убежден — они ничего не поняли.

— Кто ничего не понял? Твои агенты или Спортсмен с Профессором?

— Те и другие.

— Ну-ну… А ты сам как думаешь — кто он?

— Выбор-то не так уж велик…

— Но ведь он может оказаться каким-нибудь совершенно неизвестным, рядовым жителем какой-нибудь глухой деревушки!

— Не может. Ты пойми: если пророчество сбывается — значит, он уже давно идет предначертанным ему путем. Если мы не остановим его — катастрофа неминуема, Россия погибнет.

— Мы не дадим России погибнуть. Мы позаботимся о ней… Слушай, а ты не допускаешь, что он — это…

— Не-ет… Этот — наш с потрохами… И тем менее он как минимум — депутат.

— Тогда — чего проще? Пусть террористы взорвут Думу во время пленарного заседания. (Смеются.)

— Если б они все ходили на все заседания! Прогульщики, бездельники чертовы… И потом, он может быть каким-нибудь мэром или губернатором…

— Ну, против губернаторов уже приняты меры.

— Не разделяю твоего оптимизма. И назначенный губернатор может оказаться им. Узнает — головка закружится…

— Губернаторов в России не так уж много. Можно позаботиться.

— С губернаторами-то можно. Мэров больно много. Обо всех не позаботишься.

— Так когда твои возьмут их?

— Скоро, скоро, клянусь. По прогнозам, они должны сейчас быть в Торжке.

— А ведь мэр Торжка-то…

— Да, да.


— Скажи… Когда пишешь — сбывается?

— По-разному бывает. Но чаще всего — да.

— Тогда почему пишут плохое? Ведь оно сбудется. Писали бы все хорошее… Или хорошее не сбывается?

— Редко, — сказал Большой. — Как бы тебе объяснить… Иногда пишешь и знаешь: сбудется. Иногда — наоборот. Нарочно пишешь, чтоб не сбылось. А иногда не хочешь и боишься, что сбудется, а все равно пишешь. Просто не можешь написать по-другому.

— Зачем вообще пишут? Ведь все давным-давно написано.

— Я не знаю.

XII

Квартира инженера Миронова была на третьем этаже, окнами на улицу, а подъезд был со двора. Выход был один, но и его, скорей всего, уже не было: на улице их ждали, они были окружены.

Саша распахнул окно, перелез через подоконник, глянул вниз: под ногами у него ходили люди. Водосточная труба была далеко. Он повис на руках, потом усилием воли заставил себя оторвать руки от подоконника и спрыгнут; асфальт сильно ударил его, но он удержался на ногах и затем поймал брошенную Левой сумку. Он уже чувствовал лопатками холодное и твердое дуло. Но это только казалось. Никто не схватил его. Прохожие шарахались от него, но никто вроде бы не собирался кричать и звать милицию.

Лева сидел на подоконнике, держа на руках Черномырдина, лицо у Левы было перекошенное, жалкое: он боялся прыгать, а Черномырдин царапался и рвался из рук. Нужно было посадить Черномырдина в сумку, плотно застегнуть ее и сбросить, как вещи, но у них не было другой сумки, а корзина, в которой они привезли Черномырдина в Торжок, сверху была открытая. А прыгать с третьего этажа с котом в руках было очень неудобно и опасно: при таком прыжке руки должны быть свободны.

— Бросай! — крикнул Саша. — Это же кошка!

Лева оглянулся: похоже, стук в дверь и грозные крики продолжались. Он наконец решился: поднял Черномырдина на вытянутых руках и разжал руки. Саша пытался снизу подхватить орущий клубок, но попробуй-ка поймай живую кошку в полете! Кот только в кровь ободрал Саше руки… Он приземлился мягко на все четыре лапы, как положено, но, напуганный и обиженный, не остался сидеть под окном, а кинулся наутек. А Лева все не прыгал, а сидел на подоконнике… Он даже прислонился головой к оконной раме, словно собирался подремать…

— Прыгай!

— Я не могу.

Саша заметался в отчаянии. Его отчаяние, возможно, было б еще сильней, если б он обратил внимание на мемориальную доску, украшавшую соседний дом и сообщавшую всем интересующимся, что в доме когда-то была гостиница Пожарского, того самого, у кого Пушкин ел котлеты. Проклятый Пушкин все время что-нибудь ел, и все города заполонил, и не оставлял беглецам свободного пространства.

— Во обнаглели, да? — громко сказала проходившая мимо женщина. — Средь бела дня вещи выносят…

— И не говори, — отозвалась ее спутница. — Куда милиция смотрит?!

— А этот весь в крови… Убили кого, что ль?

И добрые женщины спокойно прошли дальше по своим делам. Саша закричал:

— Прыгай!

Лева не прыгал. Он сидел и трясся. Губы его побелели и что-то шептали беззвучно. Под окном начали собираться зеваки.

— Прыгай же, дубина! Баба! Идиот!

И Лева наконец собрался с духом. Он закрыл глаза, перекрестился и прыгнул, сильно оттолкнувшись от подоконника. Он упал не на две лапы, как Саша, а на четыре, как Черномырдин, но быстро поднялся, и они, прихрамывая, побежали в ту сторону, куда ускользнул кот. Нет, у них не было в тот момент мысли о том, что кота надо изловить во что бы то ни стало и ценой собственной жизни; но они не знали, куда бежать, никакого плана придумать не успели, им было все равно, и потому они бросились за тем, кто уже выбрал хоть какое-нибудь направление.

А милиционеры вовсе и не собирались взламывать двери, окружать квартиру и брать ее штурмом. Там, за дверью, строго говоря, не было «милиционеров», а был всего один милиционер, участковый. Ему поручили провести воспитательно-разъяснительную беседу с кляузником Мироновым, который своими анонимками и телефонным хулиганством не дает житья приличным людям. Участковый слышал, что в квартире кто-то есть, и сердился, но не более того. Он еще несколько раз постучался, потом пожал плечами, что-то записал в своем блокнотике и ушел.

Глупый Черномырдин потерялся. Лева был очень угнетен и мрачен, почти в прострации, но он был реалистом и понимал, что они не могут наплевать на опасность и разыскивать Черномырдина. Они шли дальше все в том же направлении просто по инерции. Город им не понравился, показался мрачным, жалким и облезлым. Вероятней всего, они были к Торжку несправедливы, но нужно войти в их положение, ведь это была их первая и единственная экскурсия по Торжку, если можно очумелое от ужаса бегство назвать экскурсией.

Вскоре они вышли на окраину города. Оттуда начиналась какая-то старая, полуразбитая дорога. Они пошли по ней. Очень скоро дорога вывела их на Ленинградское шоссе. Они посмотрели на указатели и стали решать, куда идти или ехать дальше.

— Тверь там. Горюхино там.

— Народ в Твери какой-то подозрительный. А болтаться близко от Горюхина опасно. На нас уже могли донести.

— Но ведь нам по-любому придется ехать в Горюхино, когда Мельник вернется, — сказал Саша.

— Вот когда вернется, тогда и поедем. А пока лучше двигать в обратную сторону. Что там написано? Вышний Волочек?

— Далековато…

— Ну, пойдем просто в том направлении. Какой город или деревня попадется — туда и свернем.

Они пошли по обочине. Через десять минут они увидели указатель поворота налево: «Митино-Прутня». Они пошли налево. Еще минут через двадцать по обеим сторонам дороги показались красивые металлические решетки и надпись: «Санаторий „Митино“. Они продолжали идти не сворачивая. В санаторий было нельзя, а жаль. Они очень устали.

— Смотри, — сказал Саша, — церковь… С погостом — старая, значит…

— И что?

— Белкин, я тебя хотел спросить… Зачем ты крестился, когда прыгал? Ты же неверующий.

— А я крестился? — удивился Лева.

— Угу.

— Это, наверное, бессознательная атавистическая реакция.

— Ты и молился, кажется: шептал, шептал…

— Не мог я молиться, — сказал Лева. — Я молитв не знаю… Что-то там иже еси на небеси… И избави нас от лукавого… Хлеб наш насущный даждь нам днесь… Все, больше ничего не знаю, ни словечка.

— А еврейские знаешь?

— Откуда?! Никаких я не знаю.

— Лева, пойдем в церковь, а?

— Свечку ставить?

— Попросимся на ночлег. Деревенские батюшки добрые. Они не испорчены цивилизацией, как и все деревенские люди. (Так говорил Олег; впрочем, опыт деревенской жизни Олега, насколько знал Саша, ограничивался роскошным коттеджным поселком в Новоподрезкове, где люди были цивилизованы даже сильней, чем в Москве.)

— У тебя какие-то лубочные представления о деревне, — сказал Лева. Но он не протестовал против того, чтобы пойти в церковь.

Они вошли в церковную ограду. Там было несколько старушек. Лева сдернул с головы бейсболку, и Лева, помявшись, тоже снял свою. Саша несколько раз перекрестился, глядя на церковь. А Лева стоял столбом и неприлично глазел по сторонам. Вдруг он схватил Сашу за руку.

— Ты чего?!

— Могила… — прошептал Лева. В глазах его был неописуемый ужас.

— Ну, могила. И что? Это погост, я же тебе говорил — при старых церквах бывают. Тебе ли могил бояться? Уж мы копали-копали…

— Да ты прочти, чья это могила…

Саша посмотрел влево, куда указывал Лева. На мраморном надгробии было написано:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье…

— Это же она, — тихо сказал Лева. — Это та, которая…

— Да знаю я!

Они бросились прочь. Они не видели, что на порог церкви вышел батюшка и с недоумением глядит им вслед. Лицо его было симпатичное и умное. Возможно, они вернулись бы, если б увидели это лицо. Но они не оглядывались. Они улепетывали сломя голову, как будто сама Анна Керн гналась за ними, восстав из гроба.

XIII. 19 августа:

один день из жизни поэта Александра П.

17.10 Он работал — наконец-то пошло… Просто надо взять себя в руки… Жены все не было. Но ему уже было не до жены, он ушел в тот, другой мир.

17.40 Дети пришли с прогулки. Они были довольные, грязные, румяные. Няня — рыжая молодая женщина с тремя дипломами, знающая пять языков, — была очень дорогая, но хорошая, почти как Мэри Поппинс. Дети ее обожали, он — побаивался. Жена ревновала совершенно напрасно.

— Все нормально? — спросил он.

— Все хорошо, — ответила няня. — Саша наконец сумел залезть на ту большую яблоню…

— Балуете вы его, Арина.

— Ребенку нужна свобода. (Жена так не считала.)

— Там с ними был какой-то большой парень… — сказал он, так, для проформы.

— Это Алеша, он учится во втором классе, живет в третьем подъезде. Все нормально, Александр Сергеевич. Гриша себя в обиду никому не даст.

Дети от этого брака были самые благополучные. Мальчик с абсолютно европейскими чертами, девочка и вовсе блондинка.

— Маша разбила коленку, — сказала няня, — вы не волнуйтесь.

Он и не волновался. Жаль, что нельзя было жениться на няне, а жить — с женой.

18.30 Позвонил Петр (друг старый).

— Сашка… Что ты об этом думаешь?!

— О чем?

— Ты что, не читал?!

— Ничего я не читал, — отвечал он с раздражением, — на работе компьютер сломался… А домой я только вошел.

— Вынесли приговор-то.

— А… Сколько?

— С учетом моратория — пожизненно. Но это пока мораторий…

— Нет, — сказал он, — не может этого быть. Ты, Петька… Слушай, я тебе потом перезвоню. У меня тут…

XIV

Геккерн и Дантес добрались до инженера Миронова (они вычислили его очень просто — обходя все квартиры вблизи бывшей гостиницы Пожарского) лишь к полуночи, когда птички давно упорхнули. Они опять собрали, осмотрели и сфотографировали оставленные беглецами вещички: зубные щетки, выстиранное мокрое белье, тюбики с краской для волос, полупустые пакеты с кошачьим кормом и прочую дрянь.

— У нас уже целая коллекция ихних трусов, — сказал Дантес, — а толку?

— Трусы тоже могут содержать информацию, — сказал Геккерн.

— Какую, например?

— Например, такую, что у них пока достаточно денег и свободного времени, чтобы в каждом городе покупать себе новые трусы…

Но, к сожалению, было невозможно приставить милиционера к каждому магазину и лотку на рынке, где продаются мужские трусы. К тому же трусы можно было украсть с веревки в каком-нибудь дворе, где хозяйки развешивали белье, — осталась еще в маленьких городках такая практика… Агентам приходилось с этим мириться.

— К черту трусы, — сказал Дантес, — поехали сейчас же в Вышний Волочек. Больше им деваться некуда.

— А могилка Анны Петровны в Прутне? — возразил Геккерн. — И они любят кладбища… Кстати, это очень подозрительно. Лучшего места для контактов с теми, чем кладбище, не найти…

— Да, наверное. Хотя… Нам никогда не понять логику тех. Абсолютно чуждое мышление. Нечеловеческое.

— Я в последнее время думаю, — сказал Геккерн, — не лучше ли было все пустить на самотек? Спортсмен и Профессор сделают за нас нашу работу…

— Как это?

— Предположим, они отдадут рукопись тем. Те узнают, кто он…

— Постой, — перебил Дантес, — ты мне вот что объясни… Для чего тем рукопись, если они и так все знают? Им давно известно, кто он.

— Никто не может знать все. Даже те.

— А Бог?

— Он знает, да не расколется.

Дантес улыбнулся про себя. Эта кощунственная шуточка подтверждала, что душа Геккерна безбожна. Но угадал Геккерн верно: Дантесу и самому нравился Бог больше всего за то, что все про всех знал и никогда никому ни в чем не давал объяснений. Это был признак наивысшей квалификации.

— Прости, что я тебя перебил, — сказал он Геккерну очень мягко. — Ну, допустим, Спортсмен и Профессор показали или отдали рукопись тем… те узнали, кто он. И что дальше?

— У него и у тех совершенно разные интересы — не сказать что такие уж противоположные, но разные… Те позаботятся о нем… Вроде бы, по нашей логике, они должны понимать, что поначалу он будет им полезен… Но ты правильно говоришь: логика у них иная. А может, уже позаботились? Вчера какой-то губернаторишка опять в аварию угодил… Все думают, что это свои, местные, но как знать?

— Я думаю, — сказал Дантес, — что ты все время усложняешь. Спортсмен с Профессором могут и не быть в контакте с теми. Даже если Спортсмен и Профессор прочли рукопись — не факт, что они что-то поняли. И не факт, что там хоть слово сказано о тех. Он мог о тех и не написать — побоялся. И мы бы ничего о тех не знали, если б не фон Фок и Бенкендорф.

— Ни черта он не боялся. Валял в открытую:

И за здоровье тех и той…

Но те в Неаполе шалят…

Геккерн сознательно, ради шутки допустил анахронизм: упомянутые «те» никак не могли быть — те. Дантес понял шутку, но решительно качнул головой:

— Все равно не усложняй. И вообще это уже не наша забота, а ихняя. (Сейчас Дантес говорил о собственном высоком начальстве.) Нам нужно просто взять Спортсмена с Профессором. Не усложняйте, барон, не усложняйте…

Геккерна начало слегка раздражать паясничанье Дантеса, но он смолчал, понимая, что напарник паясничает не со зла, а просто резвится, как подобает молодому волчонку. Агенты продолжили осмотр вещей. Беглецы также бросили на сей раз кошачий ошейник и поводок. Они не бросили их в сторожке Шульца, потому что тогда поводок с ошейником лежали в той же корзинке, где спал Черномырдин, и Лева унес всю корзинку, а теперь они бежали в еще большем испуге и без корзинки. Агенты обнюхали и ошейник, глубокомысленно хмурясь.

— Впопыхах забыли, — сказал наконец Дантес.

— А может, они хотели дать нам понять, что они поняли, что мы поняли, что кошка — не просто кошка, а фетиш и атрибут?

— О, как вы умны, барон, — сказал Дантес. — Я в восхищении. Королева в восхищении. — Он сказал это вовсе не потому, что отождествлял себя с «королевой» даже в шутку, а просто вспомнил их с Геккерном прошлую совместную операцию, где они были Панаевым и Скабичевским и где тоже фигурировал кот, хотя и метафизический. — Вы необыкновенно умны, барон…

— Счас как дам в лоб, — сказал Геккерн и сделал обманное высокое движение правой и значительно ниже выпад левой столь молниеносный, что Дантес при всей его профессиональной тренированности и молодой ловкости не успел закрыться.

Дантес зашипел, как кошка, которой прищемили хвост. Геккерн был очень доволен, что достал Дантеса и причинил ему физическую боль (совсем небольшую, он вовсе не хотел причинять сильную боль); цветущая молодость напарника всегда вызывала в нем желание доказывать, что и сам он не так уж стар.

— Ну и гад же ты, — сказал Дантес.

Но он ничуть не обиделся, совсем наоборот. О быстроте реакции Геккерна в молодые годы ходили легенды. Дантес был счастлив, что Геккерн по-прежнему в отличной форме. Ведь они были — одно, экипаж машины боевой и сами — боевая машина, все детали которой должны быть пригнаны одна к другой, чтобы функционировать на пределе возможностей. Все их мелкие идейные и бытовые разногласия не шли в счет. Они посмотрели друг на друга и засмеялись, то есть Дантес расхохотался во все горло, демонстрируя великолепные зубы, а Геккерн пару раз сухо фыркнул и приподнял уголки бледного рта.

— Что-то, Вася, нам давно не попадалось никаких негров, — сказал Геккерн, продолжая на свой лад смеяться. — Это подозрительно.

— Да, — сказал Дантес, — это очень, очень подозрительно… (Они опять засмеялись.)

Они выпили кофе на кухне у Миронова (хозяин, уже расспрошенный ими, был отвезен в отделение милиции, где ему предстояло сидеть в «обезьяннике», ожидая, пока в прокуратуре начнется рабочий день и его подвергнут уже официальному допросу по делам о клевете, телефонном хулиганстве и незаконной сдаче квартиры в аренду), аккуратно вымыли за собой посуду, забрали вещдоки, спустились по лестнице, сели в свою черную «девятку» — Дантес, как обычно, за рулем, он обожал водить, а Геккерн ленился, — и поехали в Прутню, на могилу Анны Керн.

XV. 1830

Мне не спится, нет огня;

Всюду мрак и сон докучный.

Ход часов лишь однозвучный

Раздается близ меня.

Письма все не было и не было.

Парк пророчиц частый лепет

Топ небесного коня…

«Топ небесного» звучало — скверно. И далее не шло никак — стоило ли подыматься с постели…

"Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что Вам этого не хочется».

Не нужно было писать этой фразы, во всяком случае, начинать с нее не следовало. «Если Вам этого не хочется…» Никогда нельзя начинать с упрека.

В сентябре был счастлив (счастье таяло по мере того, как приближался срок получить ответное письмо)… Крайний срок для ответа уж давно вышел. Он сто раз подсчитал. Вспоминать об этом счастье — самом последнем и оттого самом ярком, хоть в нем она и не присутствовала физически, — невыносимо.

Нет, нет, письма не было по какой-нибудь очень обыкновенной причине; десятки раз письма задерживались. Карантин, это все карантин, потому и письма нет. Ах, Cholera morbus, зверь зубастый. Но ведь она не в Москве, конечно, не в Москве, давным-давно в деревне, потому и нет письма — потерялось, запуталось… Да, обычная причина.

Парк ужасных будто лепет

Топот бледного коня…

«Я совершенно пал духом и, право, не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (удь он проклят) нашей свадьбе не бывать».

Тоже — какая неудачная фраза, хуже не придумать! Идиот! Так обнаружить пред нею свою слабость… Конь бледный тут решительно ни при чем. Это — лунная ночь в Лучиннике, небо, воздух, размах крыльев (он же почему-то и Пегас); а надо совсем другое — тесное, темное, как эта комната… Маленькое, скрюченное, пыльное, и — веретенце в руках быстро-быстро…

Парк ужасных будто лепет

Это просто карантин. Больше ничего. Потому и письма нет. И его письмо могло потеряться. Но как тяжело… Мышеловка… Или — все кончено? Письмо не придет никогда? Нет, но мало ли по какой причине теряются письма, у всех теряются… Старушонка — простоволосая, в желтой кофточке, перебирает ногами — летит… и в руках у ней вилы… нет, не то… скрюченное, мелкое… лапки так тихо… Да, это из-за карантина.

Парки бабье лепетанье,

Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня…

Часы тяжело крякнули — и стали. Он влез на стул, сам завел их. Только дурак станет сам себя обманывать, не желая взглянуть фактам в лицо: все кончено, письма не будет. Но что, если в эту самую минуту, когда он думает, что она разлюбила, — она…

Явись, возлюбленная тень,

Как ты была перед разлукой,

Бледна, хладна, как зимний день,

Искажена последней мукой.

Приди, как дальняя звезда,

Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равно…

Лоб горяч, а руки совсем как лед. Ах, да нет же, это все карантин. Просто… Но почему…

Глава шестая

I

Невидимый в темноте, он вынырнул так внезапно и бросился под колеса… Он, должно быть, был очень испуган, и фары ослепили его. Лишь стремительная реакция Дантеса спасла его. Дантес успел в последнюю долю секунды вывернуть руль влево. «Девятку» занесло и швырнуло в столб. Но эта «девятка», такая неказистая с виду, была внутри оборудована очень хорошо. Геккерн и Дантес не погибли и даже не покалечились, а отделались легкими ушибами. Они выбрались из смятой машины и стали озираться кругом.

— Что это было? — спросил Геккерн.

— Собака, наверное… или кошка… нет, все-таки собака…

— Ну и давил бы, — сказал Геккерн сердито. — С каких пор ты такой нежный? Жаль собаку, конечно, но ты мог нас угробить, и тачку придется новую… Или это была не собака?

— А что?

— Что? Ты хотел сказать — кто?

— Оно было довольно большое, — сказал Дантес. — Может, медведь?

— Здесь? (Они только-только выехали из Прутни, где ничего интересного не нашли, в Вышний Волочек.) Слушай, а если это человек был?

— Оно передвигалось на четвереньках, — проговорил Дантес загробным голосом.

— Оно! Что ты опять паясничаешь? Пьяный мог передвигаться на четвереньках.

— С такой скоростью — не мог… Оно же просто летело… Нет — ползло, вроде огромной змеи… Но и — летело… То есть оно прыгнуло… Подползло и прыгнуло… И — черное… только глаза…

— Что глаза?

— Светились, — сказал Дантес и обхватил себя за плечи, словно ему было холодно. На самом деле у того черного и длинного, что ползло и прыгало, не было никаких глаз — во всяком случае, так Дантесу показалось. Он немного испугался и, желая скрыть от Геккерна свой страх, притворялся, будто притворяется, что ему страшно.

— Ночью все кошки черны, — сказал Геккерн.

— Серы, — поправил Дантес. Спокойствие Геккерна действовало на него благотворно.

— Ладно, давай-ка попробуем открыть капот…

— Какой капот? Там больше нет капота.

Агенты вздохнули и выругались. Джеймс Бонд бы, конечно, бросил разбитую машину, угнал у кого-нибудь другую, сел и поехал преспокойно дальше, в Вышний Волочек. Но они служили в приличном российском учреждении. Им предстояла суматошная и скучная ночь: вызывать спецэвакуатор, возвращаться в Москву, там объясняться с отделом материально-технического обеспечения, получать новую машину… Драгоценное время терялось. Но это были их проблемы, отдел материально-технического обеспечения они не волновали. Вот так и гибла Россия.

II

Ночь осторожные беглецы провели в лесу. Ужасней этой ночи еще не было. Хорошо ночевать в лесу, когда вы делаете это по своей воле, когда тепло, когда у вас есть палатка, средства от комаров, чайник, еда… К тому же они развели свой костерчик в болотистом месте, а когда заметили это — было уже поздно искать другое… Лева съежился, укутался курткой и делал вид, что спит. А Саша и вида делать не мог. Он вскакивал, бегал по лесу, хлопал себя руками, прыгал, присаживался к костру, опять ложился… Потом он оставил попытки заснуть и просто сидел у костра, подбрасывая веточки. Ему казалось, что в начале бегства было и то лучше: острое чувство опасности, погоня, взрыв адреналина, необходимость принимать мгновенные решения… А теперь — холод, сырость, несвежее белье, вся шея в волдырях… Одно сплошное болото. «Надо было прорываться за границу, к Кате. Все равно рано или поздно возьмут — так лучше б взяли в пятизвездочном отеле… Дурак я, дурак». Над головой у него было небо в ярких звездах, и лес был черен и таинственен, и страшно ухала сова. Ничего этого он не замечал, не видел, не слышал. Страха не было — только гадливость и жалость к себе. Никогда еще он не ненавидел Пушкина так сильно.

Поутру мягкое золотистое солнце сияло, на разные лады свистели птицы, кукушка жалобным голоском диктовала кому-то года — может, кому-то и было от этого хорошо, но только не Саше с Левой. Искусанные, измятые, голодные, грязные и злые, они перестали быть осторожными. Они вышли на шоссе, поймали попутку и добрались до Вышнего Волочка без особых приключений. Они еще подремали, пока ехали, и совсем расслабились и забыли про осторожность. В Вышнем Волочке они купили себе на рынке новую одежду, сходили в баню (с Черномырдиным бы их не пустили в баню), вымылись и переоделись, поели в хорошем ресторане (а с Черномырдиным вход в хорошие рестораны был закрыт), и настроение у них немного улучшилось. И город им, в отличие от унылого Торжка, очень понравился, он был весь в озерах и каналах с ажурными мостиками и похож на Венецию (Саша был с Наташкой в Венеции, а Лева видел Венецию по телевизору). Но с устройством на квартиру все опять было плохо. Никто их без документов не хотел брать, даже чисто вымытых и в чистой одежде и без кота.

— В кино, — сказал Саша, — делают так: высматривают какую-нибудь бабу, знакомятся с ней, и она влюбляется и ведет к себе жить.

Они стояли на берегу маленького круглого пруда, облокотившись на перильца, и кидали уткам хлебные крошки. Вода была нежно-голубая, прозрачная, и по ее ровной поверхности плавали розовые кувшинки. Воздух чист, хоть купайся в нем. По берегу медленно проходили молодые женщины в коротких юбках и обтягивающих брюках, толкая перед собой коляски и на ходу читая книги, — наверное, очень уютные и смешные книги… Этот день — один из последних дней лета — был так тих и хорош, что беглецы опять затосковали. У них возникло ощущение, словно весь мир заключен в огромную прозрачную капсулу, и там, внутри, ни у кого нет никаких забот, и лишь они двое находятся снаружи, в холодном и жутком космосе, и понапрасну стучат и бьются о стекло — их не впустят никогда.

— Угу, — отозвался Лева, — какую высмотрел — та сразу и ведет, и квартира у нее есть, и сама одинокая, и не уродина, и еще влюбляется… Это в каком кино так делают? В «Бригаде», наверное?

Саша видел такой фортель в сериале по произведениям писательницы Марининой, он вообще Маринину любил — и произведения читал, и сериал смотрел, и даже пару раз записывал на ди-ви-ди, когда посмотреть не мог. Но это было стыдно — смотреть дамский сериал, — и Саша ответил:

— Да, в «Бригаде».

«Бригаду» он смотрел тоже. Сила и красота этого произведения была совсем в другом, чем у Марининой. Он не сравнивал их.

— Что за охота смотреть такую тупую мерзость…

— А ты смотрел «Бригаду»?

— Что я — больной?

— Вот вы все такие, интеллигенция! «Я Пастернака не читал, но осуждаю»…

Лева изумленно посмотрел на Сашу и открыл poт, чтобы возразить, но почему-то передумал.

— А я смотрю только один сериал, — сказал Лева, — американский… «Си-эс-ай — место преступления»… Это, конечно, не в твоем вкусе…

Саша понял, о каком сериале говорит Лева. Саша как-то случайно посмотрел одну серию — ничего скучнее он отродясь не видывал. Занудные разговоры про ДНК, про «спектральный анализ», пробирки какие-то… Но он не хотел уподобляться Леве в его злобной нетерпимости и сказал дипломатично:

— Да нет, ничего.

Лева, обезоруженный такой кротостью, совсем смягчился.

— Они бы, наверное, сумели даже снять отпечатки пальцев и ДНК Пушкина с твоей рукописи… Она неплохо сохранилась.

— Да ты что?! — загорелся Саша. — Вот так просто установить, написал ли Пушкин наши бумажки?

— Шучу, шучу. Снять-то можно, да поди определи, чьи это ДНК и отпечатки. В базе данных-то на Пушкина ничего нет.

— Да это понятно, — сказал Саша; ему стыдно было, что он купился на такую глупость.

— Ну, давай попробуем высмотреть какую-нибудь женщину. Только ведь нам нужны две…

— А ты вообще-то живешь с женщинами? — спросил Саша.

— А с кем я, по-твоему, живу? — обиделся Лева.

— Я думал, ты только своей наукой интересуешься.

— Зря ты так думал. Я, конечно, живу… То есть не то чтобы живу, а… ну, общаюсь иногда.

— А чего ты с женой не разведешься?

— А чего разводиться? Мы в принципе друг к другу хорошо относимся.

— А я с одной развелся, — сказал Саша. — У нас был сын… А оказалось — не мой.

— Что, экспертизу ДНК делали? — деловито пойнтересовался Лева.

— Нет, зачем экспертизу? Сама призналась.

— Она могла солгать… Ты об этом не подумал, Пушкин?

— Так не лгут, — сказал Саша.

— Вы в тот день ссорились?

— Да мы в тот месяц все дни напролет ссорились.

— Женщина со зла и не такое может ляпнуть, — сказал Лева. — Мы как-то, когда еще с женой жили, поругались сильно. Потом я прихожу домой — хомяка нет. У нас тогда жил дикий хомяк, я его отнял у собаки, он весь искалеченный был, слепой… Спрашиваю: где хомяк? А она мне: выбросила на помойку… Не знаю, как я ее не убил. А потом оказалось — ему стало плохо, она его к ветеринару отвезла… Он потом еще год жил… Она у меня на самом-то деле очень добрая, просто мы ссорились…

Саша задрожал от тайной радости и — простил… Нет, конечно, ничего подобного не произошло. Лева был не первый, кто говорил, что Наташа могла солгать по злобе. Саше и самому это иногда приходило в голову. Сашка-то был на него в общих чертах похож, такой же щекастый и светловолосый. Но этого было мало. Полным-полно существовало мужиков, на которых Сашка был в общих чертах похож. Но Наташа не просто объявила, что Сашка не его сын, она — ушла. Да и все равно теперь-то уж. Он о Наташе не думал больше, не вспоминал: она была как больной зуб, державшийся на тонкой живой нитке; самому ему недостало духу нитку оборвать, но лубянские хирурги, честь им и хвала, так его встряхнули, что ниточка порвалась сама собой, и все прошло, даже ревности не осталось. Так что нет худа без добра. А если тот козел выгонит Наташу с Сашкой, Саша Сашку возьмет, так и быть, не выбрасывать же ребенка на помойку. Только бы продержаться, получить документы и начать новую жизнь.

— Двух баб высмотреть можно, — сказал Саша, — но я не хочу, чтоб мы с тобой жили в разных местах. Это опасно.

— Давай высмотрим двух сестер или подруг, которые живут вместе.

— Такого не бывает даже в кино, — вздохнул Саша. — Нет уж. Давай лучше высмотрим какого-нибудь алкаша вроде нашего Миронова.

Но они за целый день так никого и не высмотрели. Они пытались приставать и к женщинам и к алкашам, но ни те ни другие не понимали, чего от них хотят. Так прошел день, наступил вечер, и город стал казаться недружелюбным и некрасивым. Только большие города вечером выглядят красивее, чем днем.

— Белкин, может, мы все это зря? Никто на нас не охотится…

— Может быть.

Они не знали о смерти Фаддеева и о.Филарета: Фаддеев был слишком малой величиной, чтоб о нем сообщали по телевизору, а известие о смерти о. Филарета они просто прозевали. Нарумова умерла, но, возможно, она умерла просто так, сама по себе.

— Поехали к себе в Остафьево, а?

— Не знаю… — сказал Лева. — Господи, как там сейчас хорошо… Очей очарованье…

— Ты все время говоришь «господи», прям как старая бабка.

— Атавизм… В Остафьеве, конечно, хорошо, и он туда вернется… — В этот раз «он» был — Черномырдин, и Саша это отлично понял и закивал, желая ободрить Леву.


— Как же они найдут кота? — спросил Мелкий. — Ведь они больше никогда не приедут в Вышний Волочек…

— Здравствуйте пожалуйста! — возмутился Большой. — Это ты написал, что кот потерялся, пока я ходил за пивом. Зачем ты так написал?

— Я не знаю… У него такой стресс, его хватают, кидают, он обижен, испуган, ему больно… Это же кошка, а не собака, совсем другая психология… Он просто не мог не убежать. Я не виноват.

— Теперь сам и выкручивайся.

— Как же я выкручусь? Кот может вернуться только домой, в Остафьево… Но в Остафьеве их убьют.

Большой пожал плечами: он вообще не понимал, для чего понадобился кот. Надо полагать, кот был уступкой дурновкусию читателя (герои обязаны таскать с собой что-то маленькое, нежное и слабое, чтоб любить и защищать его и попадать из-за него в неприятности) или же дурновкусию самого Мелкого, что еще более вероятно.

— Выкручивайся, — повторил он. — Нельзя вот так просто на середине повествования потерять этого кота, раз уж ты его придумал. Ружье обязано выстрелить. Хотя лично мне нравятся ружья-обманки… А лучше давай вымараем этого кота с самого начала.

— То есть как — вымараем?!

— Да элементарно… Для чего нужен этот кот? И вообще все эти кошки… У Пушкина, конечно, можно при большом желании найти кошачьи мотивы: кот ученый… И даже в «Онегине»: «Жеманный кот, на печке сидя…». Рисовать кошек он действительно любил. Когда Лиза Ушакова вышла замуж, он сделал целую серию рисунков, изображающих ее семейство в кошачьем виде… Но в целом эта тема для него не является важной… Так зачем же?

Мелкий вытаращил глаза:

— То есть как — зачем?! Он же у нас так и называется…

— Кто у нас?! Кто как называется?!

— Наш роман. «Кот Евгения Онегина».

Несколько мгновений Большой молчал, прикрыв глаза и сжав руки в кулаки, чтобы успокиться. Если б он мог убить Мелкого так, чтобы ему за это ничего не было, — он сделал бы это.

— Скажи, мой маленький друг… — наконец вымолвил он слабым голосом, — ты договор вообще-то читал? На первую страницу текста заглядывал?

— Нет. Я тебе доверяю… А что?

— Да нет, ничего… Чего уж теперь… Так просто, к слову, довожу до твоего сведения, что роман, который мы дописали уже почти до половины, называется «Код Евгения Онегина»… КоД, понял, ты, глухая тетеря?!

— А-а… — смущенно протянул Мелкий. — Д-да, нехорошо получилось… А я и думаю: надо же, какое странное название… Переспросить-то не осмелился…

— Ты хоть понимаешь, что такое код?!

— Да. Это как на подъездах.

Большой вытряхнул из стеклянной трубочки себе в рот сразу пять таблеток валидола.

— Будь проклят день, когда я тебя встретил, — проговорил он, держась за сердце. — О-ох… Делай со своим котом что хочешь…

— Смотри! Вон тот негр уже который раз проходит мимо кафе. Пройдет, глянет — и опять ходит, как маятник.

Большой хмуро поглядел в направлении стеклянных дверей. Высокий негр в зеленой куртке прохаживался и смотрел на часы.

— Пойдем-ка на улицу, — сказал Большой, — эта глупость действует мне на нервы.

Тут к негру подошла, улыбаясь, белая девушка, блондинка, и они наконец вошли в кафе. Там было много свободных столиков. Негр и девушка почему-то сели за столик очень близко к Большому и Мелкому. Большой и Мелкий расплатились, встали и ушли. Еще двое мужчин поднялись и ушли за ним следом. Негр проводил их равнодушным взглядом и стал заказывать еду. Он попросил принести белой девушке мясо, а себе — рыбу.


— Ноги болят — сил нет… Что это? — Лева указывал на большое облупленное здание, где ряд окон первого этажа был без решеток и нараспашку.

— Дворец культуры, что ли… Ты предлагаешь залезть в окно и там спать?

Лева именно это и предлагал. Они, озираясь, подошли к раскрытому окну и заглянули внутрь. Там была пустая комната, то есть не пустая, а нежилая: захламленная какими-то плакатами, метлами, коробками и сломанными стульями. Они без особого труда забрались в окно и стали устраиваться. Все-таки отсутствие кота очень сильно облегчало их быт. Но они, вопреки логике, тосковали о нем. Оба. И то, что в Вышнем Волочке на каждом шагу попадались черные кошки, усугубляло эту тоску.

III. 1830

Ветер опять переменился. Все время менялся ветер, и настроение менялось с ним. Вчера было ясно. Наконец-то ответ Видоку такой, что запомнит надолго. Нет, не Видока — все равно не опубликуют, — себя убеждал, себе доказывал, что… А сегодня поздно вечером опять в окнах был черный. Он… Вечер, ветви, черные деревья, игра ветра и ветвей. И луна набухшая, страшная.

Ужасный демон

Приснился мне: весь черный, белоглазый…

Он звал меня в свою тележку. В ней

Лежали…

К чему это? Куда?

Лежали мертвые — и лепетали

Ужасную, неведомую речь…

Скажите мне: во сне ли это было?

Несколько раз уж был. То в окне, то… Идешь со свечой и поминутно оборачиваешься. А письма нет, нет письма… Ведь если б даже она разлюбила — она же воспитанная, вежливая девушка, ведь также неприлично, ведь она бы что-нибудь да ответила, ведь верно же? Ведь она же добрая, она кошки не обидит, она должна была хоть что-нибудь… не правда ли? Она не могла вот так, совсем, ничего…

Признаки Cholera morbus: тошнота, рвота, кружение головы, корчи и — в несколько часов человек умирает.

…Ты, кого я так любила,

Чья любовь отрада мне,

Я молю: не приближайся

К телу Дженни ты своей…

Нельзя, нельзя — накликаешь… Или — отведешь? По-разному бывает… Но послушайте, ведь если от друга нет долго письма, всегда думаешь, что друг разлюбил или… ум… (не произносить это слово)… или умер… а потом все разъясняется ленью и невнимательностью друга или каким-нибудь недоразумением… Да, но в этом-то рассуждении, возможно, и кроется ловушка! Только успокоишь, обманешь себя этим «недоразумением» — и судьба нарочно, назло…

Он сумасшедший:

Он бредит о жене похороненной!

Это уж слишком. Завыть? Укусить себя за руку? Но ведь письмо просто потерялось, правда же, правда? Любого спроси, и любой скажет, что потерялось — такая глупая неразбериха кругом… «Этот брак вас погубит…»

не для того,

Чтоб укорять людей, чья злоба

Убила друга моего…

Не для того, что иногда

Сомненьем мучусь…

«Этот брак вас погубит…» Но никто никогда не предсказывал, что брак может погубить — ее.

Москва оцеплена. Все уехали.

Стук — тихий, беспокойный… Ведь никого же нет, только ветки о стекло…

Человек, одетый в черном,

Учтиво поклонившись…

Мне день и ночь покоя не дает…

Вот и теперь…

Черный человек

На кровать ко мне садится

Всю ночь я думал: кто бы это был?

Ведь человеку может сделаться нечем дышать, когда на его письма не отвечают, ведь он и задохнуться может…

Друг мой, Сальери,

Я очень и очень болен…

Сам не знаю, откуда…

Чернила кончились. Забудется… Ну и пусть. Зачем поторопился, зачем писал Плетневу, что все хорошо? Судьба не любит…

О, если правда, что в ночи…

Но он ушел уже

В холодные, подземные жилища…

…Кто от земли

был отлучен каким-нибудь виденьем…

Если письма не будет до 20-го… нет, до 25-го… — то… А что можно сделать? Как еще рваться, как умолять, чтоб пропустили? Зверь, в капкан запертый, отгрызает собственную лапу…

Ну, застрелюсь… И это очень просто…

Цвел юноша вечор, а нынче умер,

И вот его четыре старика

Несут......

Черный человек водит пальцем по мерзкой книге

И читает…

Чернил бы. Встать… А… потом.

Вдруг: виденье гробовое,

Внезапный мрак, иль что-нибудь…

Не тот это город, и полночь не та.

Ну, совсем скверно, хоть иди топись.

IV

Саша и Лева спали на коробках, укрывшись какими-то старыми шторами. Они устали и спали крепко. Даже когда луч фонарика запрыгал по их лицам, они не проснулись. Человеку, державшему в руке фонарик, пришлось потрясти их за плечи. Только тогда они встрепенулись и сонными глазами уставились на него.

— Могу ли я позволить себе осведомиться, кто вы, господа, и что вы тут делаете? — спросил человек с фонариком. Он был высок, худ, бледен, одет в какой-то черный потрепанный балахон.

— А ты кто такой? — спросил Саша. Он почему-то сразу почувствовал, что человек в черном не опасен.

— Я… я, с вашего позволения, здесь работаю, — сказал человек в черном. — Служу, если можно так выразиться, Мельпомене.

— Вы нас извините, — сказал Лева и, чуть поколебавшись, прибавил: — Сударь… Мы, с вашего позволения, туристы. Мы, если можно так выразиться, заблудились, осматривая достопримечательности, и еще у нас украли, извините за выражение, деньги, презренный металл… и вот осмелились заночевать…

— Прошу прощения за то, что нарушил ваш мирный отдых, — сказал человек в черном. — Разрешите представиться: Чарский. Эдгар Орестович. Я руковожу театральной студией…

— По ночам?

— Люблю, знаете, пройтись ночью по этим пыльным, таинственным коридорам… Побыть в одиночестве, вдохнуть аромат кулис… Могу я предложить вам чайку?…

В процессе чаепития выяснилось: Эдгар Орестович Чарский прежде был артистом одного из главных московских театров (он не сказал, какого именно, — надо думать, из скромности); но потом в силу обстоятельств неодолимой силы (опять же неясным оставалось, в силу какой именно силы, но явно там были замешаны зависть, интриги, несчастная любовь, благородство и жертва) был вынужден вернуться в маленький город, в котором родился, и посвятить остаток своей жизни развитию молодых талантов. В настоящий момент молодые таланты под его руководством ставили спектакль «Сальери и Моцарт», по Пушкину. Беглецы только вздохнули: они привыкли уже к тому, что от Пушкина некуда деться. Лева позволил себе осведомиться, почему спектакль называется «Сальери и Моцарт», а не наоборот.

— Это сделано для того, чтобы подчеркнуть глубинное, истинное понимание бессмертного текста… Большинство людей понимают эту пьесу совершенно превратно… Посвященному же ясно, что и Сальери, и Моцарт — две ипостаси самого Пушкина; но Сальери — доминирующая сторона…

— Какому такому посвященному? Посвященному во что?

— В Орден, разумеется! И Сальери, и Моцарт принадлежали к братству вольных каменщиков. Но…

— О гос-споди! — прошипел Лева. Саша пнул его ногой в коленку. Лева потер коленку и заткнулся.

— Эдгар Орестович, расскажите, пожалуйста, про ваш спектакль, — сказал Саша, нечеловеческим усилием сдерживая зевоту, что раздирала ему челюсти. — Нам жутко интересно.

Чарский с восторгом пустился в разъяснения. Саша не слушал его, а глядел свирепо на Леву, чтобы тот не выкинул какого-нибудь фортеля, и щипал его, когда видел, что Лева вот-вот раскроет рот и что-нибудь вякнет неуважительное. Пусть Чарский нес чушь, но он, как и Миронов, не прогонял их, не тащил в милицию, не требовал платы за ночлег, поил чаем; Лева в своей глупой нетерпимости не желал этого учитывать.

— …Разговор действующих лиц носит орденский характер; но есть столкновение идей, а не людей, хотя персонажи выступают адекватными носителями…

Они не зажигали электрического света; рассвет уже брезжил. Чарский стоял спиной к окну и неутомимо болтал и жестикулировал, а Саша с Левой сидели, устало прислонясь друг к другу, и смотрели снизу вверх на его силуэт и летающие туда-сюда тощие руки, черные на фоне серого рассвета. За окном раздался вопль — длинный, жуткий… Чарский вздрогнул, но болтовни своей не прервал. Лева поднялся и подошел к окну, сложив губы трубочкой, как для нежного свиста. Он отодвинул Чарского плечом. Две кошки — точнее, кошка и кот, — сидели друг против друга, неподвижные, в изящнейших позах, и глядели друг дружке в глаза с томною приязнью. Черны они были — как самая черная ночь.

Лева заморгал, снял очки, протер рукавом свитера, надел снова. Кошки не обращали на людей никакого внимания. Они вели свой молчаливый разговор — зрачки в зрачки. У Левы опустились плечи. Он помещался когда-то на ладони; он был характером больше похож на мышь; ничего не было в мире нежнее, чем крохотные подушечки его лап… Но главное — он был единственным, что удерживало Леву в этой жизни после разлуки с Criceius cricetus. Будущее так ясно вдруг встало перед Левою, и это будущее было — беспросветно. Надежда на Мельника и новые документы поддерживала беглецов и вроде бы была полезна, ибо не давала им раскиснуть и пасть духом, — но это была ложная, пустая надежда. Что проку в документах, когда нет ни денег, ни жилья? Пойти работать грузчиком? Строить дома для новых русских? Тщедушный с виду, Лева был физически вынослив, выносливей, чем спортсмен Саша; но он не хотел работать грузчиком. Он не хотел мириться с обстоятельствами и не видел для себя возможности создать такие обстоятельства, с которыми можно было бы мириться. Да, Cricetus cricetus в любых обстоятельствах идет до конца и не опускает лап; но не признак ли это слабости интеллекта?

— …Сальери и Моцарт — масоны со стажем и развивают исходные постулаты с высоты посвятительных ступеней, а не из окопов скандалезности, как представляется профанам…


Чай давно закончился, и теперь они пили водку и ели арбуз с хлебом — ничего другого у Чарского ночью не нашлось. Как-то так все время выходило, что беглецы ели арбуз. Арбуз был в новой Сашиной жизни назойливой и тягостной нотой. Он раньше обожал есть арбузы. В арбузе было что-то праздничное, как в новогодней елке. Арбуз был мероприятием. Его покупали не мимоходом, его ели не так, как всякую другую, обычную еду; для него расчищали большой стол, к нему готовились. Никто не ел арбуз в одиночестве или плохом настроении. Арбуз ели в дружных семьях, в веселых компаниях. И теперь, когда жизнь кончилась, есть арбуз было грустно. Так жалко было — почему-то даже не себя, а вот эту беззащитную, пузатую громадину…

— В споре как довод привлекается масон Бомарше, и осмысление его фигуры четко прочерчивает позиции… Два слова являются ключами эзотерической концепции Пушкина… После сцены со слепым скрипачом, когда проступает подлинный камертон пушкинской настройки, Моцарт, рефлектируя на происшествие, говорит: «Ты, Сальери, не в духе нынче». Когда нынче?

В этой жизни, здесь, на земле. А Моцарт в духе. В Духе Святом! Сальери — тому постоянно «до Моцарта» («Когда же мне не до тебя?»), а потому он постоянно «не в духе». А должен бы быть «в духе», ибо он — масон, духовный мастер. Значит, звание получил, а масоном не стал. Почему?!

Саша и Лева, погруженные каждый в свои мысли, не слышали и не понимали речей Чарского и не могли ответить почему. А Чарский глядел на них требовательно и ждал ответа. Лева видел, что Саша найти ответ не способен. А Леве приходилось в своей ученой жизни встречать людей, в чем-то подобных Чарскому, и Лева знал, как мало им нужно для поддержания диалога, ибо они слушают только себя. Поэтому Лева процедил неохотно:

— Это все амбивалентность… В ней все дело.

— Да! Да! Очень тонкое замечание! — обрадовался Чарский. — Ну так вот… Здесь у Пушкина есть второй ключ к истинному прочтению текста. Он лежит на виду в самом начале текста: «надменно» («упрямо и надменно от них отрекся я»). Сальери поставил себя над человеческим энергоинформационным обменом, а тем самым и вне Божественного предназначения… Ситуация Пилатова: что есть Истина? — а Истина рядом стоит. Из этого особенно ярко видно, что Моцарт — это Агнец Божий, Любящий Бога… Но Пушкин поставил под «секущую руку» Сальери и самого себя: «фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери» — это он. Ибо «Повести Белкина» и два опуса в терцинах и есть такая пародия… А вы заметили, что Пушкин десять раз употребляет слово «правда»?! Именно десять! Ибо десятый Аркан есть колесо Фортуны, колесо избранных…

Аркан — это было для Левы уже чересчур. За окном стало совсем светло… Он решил, что сейчас скажет Чарскому, что они с Сашей устали и не выспались, и пусть тот обижается — плевать. Но он не успел этого сказать. Дверь распахнулась от толчка или пинка, и в комнатку ворвалась какая-то толстая женщина в кудряшках и закричала:

— Опять алкашей каких-то притащил, Колька, сволочь! А из пятнадцатого кабинета магнитофон сперли! А второй этаж не метен, сволочь ты, бездельник паршивый!

Она ударила ладонью по выключателю. Бедняга Чарский втянул голову в плечи. Он служил ночным сторожем и по совместительству — уборщицей. Он прежде и вправду был руководителем театральной студии, но в силу обстоятельств неодолимой силы статус его переменился. Безжалостный электрический свет обнаружил: черный балахон на нем был — сатиновый рабочий халат…


— Мы, кажется, хотели написать добрую сказку о добром и умном русском народе, который сочиняет добрую и умную сказку о добром и умном Пушкине… А у нас получается, что русский народ сплошь состоит из алкашей и неудачников, которые выдумывают какие-то гадости, — сказал Мелкий. — Нехорошо.

— Люди благополучные не пустят к себе жить каких-то подозрительных беспаспортных мужиков, — сказал Большой. — И насчет русского народа ты ерунду говоришь. Шульц — немец, Чарский — еврей.

— Еврей? Так надо написать об этом.

— Написали.

— А может, не надо? Может, мы в виде исключения обойдемся в этом романе без еврейского вопроса?

— А может, мы лучше обойдемся без педерастов?

— А где ты видишь у нас педерастов? — удивился Мелкий. — Их у нас нет и не предвидится.

V

— Как ты думаешь, зачем он на ней женился?

— Кто на ком женился? — не понял Геккерн.

— «Тезка» мой. На Катьке Гончаровой. Ведь ни в какие ворота не лезет эта женитьба. Даже друганы Пушкина не допускали мысли, что Дантес просто испугался дуэли. Он ведь в шуанах был, в партизанах по-нашему, и вообще не трус. И выгоды ему от Катьки не было: нищая, старая, не особо красивая… Так на кой хрен он женился?

— Тебе-то какая разница? В пушкиноведы хочешь, податься? Ты сперва таблицу умножения как следует выучи.

— Зачем ее учить? А калькулятор на что? И для чего пушкиноведу умножение?

Геккерн всегда нарочно преувеличивал невежество Дантеса, а тот подыгрывал.

— Я просто так спросил, — сказал Дантес. — Скучно.

Они ехали в Вышний Волочек. Их новая машина была такая же, как прежняя, только другого цвета. Теперь Геккерн был за рулем. Поэтому Дантесу и было скучно. Он не умел сидеть праздно и молча и предаваться созерцанию и размышлению.

— Все очень просто, — сказал Геккерн, — нужно только уметь работать с источниками…

— Ну?

— Берем всем известные письма императрицы к Бобринской…

«…Один ранен, другой умирает… Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох…»

— А теперь смотрим ее же дневники тридцать шестого года… (Агент употребил слово «смотрим» в буквальном смысле: абсолютно все документы, имевшие хотя бы отдаленное касательство к делу, находились в его суперкомпьютере, замаскированном под зажигалку.)

«28 февраля… в 10 поехали к Фикельмонам, там у Долли переоделась в белое с лилиями, очень красиво… мои лилии цвели недолго, Дантес долго смотрел… Был красивый бал, тоска, но все же…»

«4 марта… Дантес леденяще холоден…»

— Так ты хочешь сказать, что Александра Федоровна положила на него глаз?!

— Однозначно. И Николай вовсе не Пушкина хотел убрать, а твоего «тезку». Спровоцировать дуэль: либо Дантеса убьют, либо вышлют. Дантес ему кругом был поперек горла: и с Александрой Федоровной, и с Наташкой… Но с Наташкой-то еще ладно, все равно Николай не мог на Наташке жениться, так не все ль равно, Жорж ли, Пушкин ли… А вот честь супруги…

— Но ведь у Александры был фаворит — Трубецкой, кажется…

Дантес — наш Дантес — вовсе не был невежественным человеком. Все, что касалось дела, он изучал весьма внимательно, хотя, быть может, не так вдумчиво, как его старший напарник.

— Так и у Наташки ухажеров было — вагон и маленькая тележка. Вяземский, между прочим, в их числе. Это все в порядке вещей. Их обоих — Пушкина и царя — напрягало не то, что Дантес за их бабами ухлестывает, а что они в него всерьез влюбятся и наделают глупостей. Была в этом болване Дантесе какая-то суперэротическая притягательность, что ли… Короче говоря, Александра боялась за Дантеса и хотела его женить. Он ведь за месяц до женитьбы на Катьке — к другой бабе сватался… Это они его заставили: Александра надавила на Геккерна, а Геккерн — на Жоржика.

— Императрица, может, и могла надавить на старика… Но старик-то как надавил на Жоржа?

— Ну, Жорж ведь был слабохарактерен и к старику искренне привязан… Типа «папик плохого не посоветует»… Они и потом до самой смерти были в превосходных отношениях…

— А зачем старик сводничал Жоржу с Наташкой? Он разве не ревновал? — спросил Дантес.

— Тьфу! — сморщился Геккерн. — Да не было меж ними этого… этой гадости…

— Но все зна…

— Что — свечку кто-то держал? Ты не какой-нибудь пошлый обыватель, ты должен верить не болтовне, а доказательствам. Старик просто… Одинокий человек… Всякому хочется иметь сына… Он был Жоржу неплохим отцом: заботился, воспитывал. Ведь Жорж был совсем мальчишка, пацан — двадцать лет… Но старик не мог рассчитывать, что Жорж так всю жизнь и просидит возле него. Пусть получит скорей свою Наташку и потеряет к ней интерес… И пусть женится на Катьке, лишь бы живой был.

— Есть версия, что Катька была от Жоржа беременна.

— Эту версию серьезные пушкинисты уж сто пятьдесят раз опровергли: ошибка в датировке письма. Существует версия, что Катька и от Пушкина была беременна… Чушь это все.

— Ну ладно. Женился. И что дальше?

— Разнонаправленные интересы схлестнулись. Императрица довольна, Геккерн доволен. Царь и Пушкин — недовольны.

— А сам Жорж?

— Злился, конечно, что его силком женили, оттого и вел себя вызывающе — мальчишка… Но главное тут — Николай. Все знают, что за три дня до дуэли он имел с Пушкиным приватный разговор…

— Ну да, да. Якобы Пушкин ему сказал: я, мол, и ваше величество подозревал в ухаживаниях за женою…

— А что ему на это царь сказал? А царь ему на это сказал: мое величество тут не при делах, а вот Дантес твою жену трахает да еще анонимки наглые рассылает; я бы на твоем месте с этим французишкою по-мужски разобрался. Вот Пушкин и разобрался. На свою голову. Николай бы, конечно, предпочел, чтобы Пушкин Жоржа замочил, но… Так и так Жоржа из России выпнули под зад коленом.

— Почему же Геккерны приняли второй вызов и согласились на дуэль?

— А что им было делать? Всем очевидно было, что Пушкин полез на рожон и не мытьем так катаньем вынудит Жоржа стреляться.

— Анонимки-то кто рассылал?

— Что за глупый вопрос! Полетика, конечно. Баба злая, ехидная…

— Так это Николай ее науськал?

— Да нет, не думаю. Эти ее дурацкие письма просто удачно пришлись. Не было б их — нашелся бы другой предлог.

— А Суворин утверждал, будто Николаша хотел дуэль предотвратить, а Бенкендорф все сделал наоборот…

— Суворин! Мало ли кто какой вздор задним числом утверждал! Данзас вон утверждал, что по дороге на Черную речку из кареты пули выбрасывал, чтоб люди поняли, куда он Пушкина везет…

— Но ведь Бенкендорф хотел дуэли! Он Пушкина на дух не переносил. И он тогда еще ничего не знал о рукописи, так что ему не было необходимости его живого сохранить…

— Детка! Бенкендорф, конечно, хотел дуэли. Он ее хотел затем, чтобы Геккерна под благовидным предлогом из страны выдворить. Это мы сейчас знаем точно, что Геккерн занимался сбором информации не в большей степени, чем любой дипломат. Но Бенкендорф был уверен, что старик — шпион. А что до Пушкина — никто его мочить не хотел. Он для них всех попросту ничего не значил.

— Выходит, кругом виноваты царь с царицей, — сказал Дантес. — Как в советской школе учили.

— Многое, чему в советской школе учили, куда умней того, чему теперь учат.

— Ну, положим… Слушай, а Жорж-то любил Наташку?

— Какое там! Ну, увлекся. Ты на себя погляди — разве вы, молодежь, способны кого-нибудь по-настоящему любить? Разве вы можете оценить любовь или там… дружбу? В башке ветер гуляет… — проворчал Геккерн.

И в пол утопил педаль — как сумасшедшие, понеслись за окнами поля, облака, деревья… Некоторое время спустя Дантес спросил его:

— Ты чего такой смурной?

Геккерн не ответил.

VI

Чарский был так пристыжен разоблачением, что Саше и даже Леве стало его жаль. В конце концов, они ведь тоже в силу обстоятельств неодолимой силы выпали из своей прежней жизни в какую-то другую. Кто знает, до каких еще унижений им суждено дойти.

— Звуковым портретом Сальери является слово «труд» с удавкой «У» в середине…

— Очень вкусный чай, Эдгар Орестович.

— Сальери упорен, как рУдокоп; он Убийца. Звуковым портретом Моцарта является полногласие «А»: РАбота, РАДость — в зеркале мира она отражается словом ДАР, чему так яростно завидует Сальери. Арбитром в споре становится Бомарше… Оба сотрудничали с ним: Моцарт написал «Свадьбу Фигаро», а Сальери: «Ты для него „Та-papa" сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла-ла-ла-ла…» Это двойное солнечное РА названия оперы и затем россыпь рубинов-лалов напева добивают Сальери с его спертым воздухом обиды на небеса… И Пушкин был на небеса обижен…

— Эдгар Орестович! А кого вы играли, когда были артистом? Гамлета играли?

VII. 1830

Нет утверждения более банального, чем «работа лечит», но от этого оно не становится менее верным. Спал часа три от силы, а проснулся ни свет ни заря — и сразу… Ветер все дул, но это уже ничего не значило.

«То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться…»

А к ночи опять стало совсем нехорошо, беспокойно. Можно ли умереть от одной неизвестности?

Знать бы, только знать. Перо валилось из рук, будто свинцовое. Есть не хотелось. Вина не хотелось. Пасьянс никак не сходился. Он ходил очень быстро по комнате, пил лимонад. Знать бы, знать, пусть самое худшее. Черная кровь ничего ему не говорила, он сделал так, как делали здесь: чистой тряпкой завесил икону, крест снял, положил в башмак, под пятку. Вообразил, что сказал бы по этому поводу Вяземский, кем обругал бы его: пожалуй, «баба» было бы самое мягкое. Рассмеялся вслух. Это был первый раз за всю последнюю неделю, что он смеялся. Зеркало треснутое, засиженное мухами… Снял со стола, поставил на пол… Зеркало качалось, подпер его стопкою книг. Просто шутка, просто. Говорят, некоторые смельчаки сходили с ума, когда в прозрачной глубине встречались глаза в глаза с призраками.

Явись, возлюбленная тень,

Как ты была…

Мысли все разбегались.

VIII

— Или еще, друзья мои, — говорил Чарский, — берем известнейшее Его стихотворение «Заклинание»…

— Берем, — соглашались Саша и Лева, мучительно зевая и ежась. — Все берем.

Очередная ночь шла к рассвету. Третьи сутки они болтались в Вышнем Волочке: днями ходили в кино на все сеансы подряд и в баню, а по темноте возвращались в каморку с коробками и метлами, и неугомонный Чарский приходил к ним и заговаривал их до одури; он, правда, каждый раз извинялся, но извинения становились все короче, а речи — все длинней. Теперь он начал декламировать:

«О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся…»

— Осенью 1830 года поэт обращается со словами любви к своей давным-давно умершей возлюбленной, Амалии Ризнич…

Почему-то всем это стихотворение не давало покою; хотя, действительно, довольно странное стихотворение для «солнечного» поэта… Читал Чарский куда хуже, чем Шульц, хотя тот шепелявил, а у Чарского была отменная дикция. Но, видно, тут не в дикции было дело. И Шульц тогда ничего не говорил Саше с Левой ни о какой Амалии.

— Зачем он перед женитьбою на одной бабе обращается к другой, да еще давным-давно умершей? — спросил Саша, делая вид, что это его живо интересует и несказанно удивляет.

На самом деле ему было глубоко плевать на то, к кому Пушкин обращается и зачем. От постоянного недосыпа ему порой казалось, что он сходит с ума; все происходящее размывалось, теряло свои естественные очертания… Его знобило; болели глаза, во всем теле была противная ломота… И баня не помогала, после нее становилось еще только хуже… Иногда — днем, посреди улицы, — он чувствовал, что, если б не присутствие Левы, лег бы на тротуар, свернулся в клубок и лежал, пока не подберет милиция. Чувство опасности притупилось в нем настолько, что он совсем перестал оглядываться кругом; все виделось ему как сквозь дым.

— Ах, женитьба тут абсолютно ни при чем, — сказал Чарский, — это все земное, поверхностное… Он просит Ризнич послужить ему проводником в высшие сферы… Совершенно очевидно, что это — тайнопись. Он всегда призывал уметь читать скрытое…

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки.

— Посмотрим теперь, какой истинный смысл этих строк…

— Может, как-нибудь в другой раз посмотрим, а?

Чарский поглядел на Сашу с Левой, чьи глаза были пусты, и вздохнул. Потом стал писать карандашом на обрывке ватмана:

О если пРАвДа чТо в НочИ

КОгда покояТся живые :

И с неБа лУнные лучИ

— Теперь вы поняли? Поняли?

— Ничего мы не поняли, — сказал Саша сердито.

(А Лева, кажется, что-то понял — в глазах его возник проблеск мысли, — но тут же почему-то лицо Левы вытянулось, и брови перекосились…)

— Возьмем буквы «р, а» в слове «правда»; «н, и» в слове «ночи»; «к, о» в слове «когда»; «т» в слове «покоятся»; «б» в слове «неба»; «у» в слове «лунные»… — Чарский опять схватил карандаш и стал выписывать буквы в отдельный столбик для пущей наглядности.

— Эдгар Орестович, мы вам верим, — сказал Саша. — Вы лучше скажите сразу, что получится.

— Получается: «К-о-н-д-р-а-т-и-й у-б-и-т», — сказал Чарский торжествующе.

— Если уж быть точным — не получается, — сказал Лева. — Где там у вас «й»? И какой Кондратий убит?

— То есть как? — опешил Чарский. — Вы не понимаете?

Я тЕнь зоВу, я жду ЛЕилЫ:

Ко мне, мой дРуг, сюда, сюда!

— Возьмем буквы «е» в слове «тень», «в» в слове «зову»…

Саша — он уже ухватил суть метода — сложил буквы быстрее Левы и выпалил торжествуя:

— Рылеев!

— Разумеется! Разумеется, друг мой! Пушкин узнал о смерти Ризнич одновременно с извещением о казни декабристов!

Чарский, ликуя и захлебываясь, стал объяснять дальше:

— Эзотерика выпущена на простор вдохновения… Первое же полногласное «О» снимает всякую «испод-тишковость», греховное комплексование, — и слабые души, слушающие это абсолютно адресное обращение, неожиданно ставшие свидетелями чего-то сверхъестественного, великого… «я тень зову» — вызов переборке, разделяющей два мира…

Саша ничего не понимал, но старался. Ему так понравился фокус, что проделал Чарский со стихами, что даже сон с него слетел и головная боль исчезла. А Леву, похоже, все это настолько впечатлило, что он сам ухватил карандаш и, высунув язык от усердия, что-то писал и вычеркивал на бумажке. Да, конечно, решил Саша: как только они отделаются от Чарского — нужно будет и рукопись так же разобрать на буквы, и смысл ее станет ясен.

— «Тень» — это колебание на завесе бытия от неподвижного оборотного «нет», это оживление дыханием, энергетическим разрядом… «Сюда! Сюда!» — звучит зазывание в ту сферу, где светит бессмертная суть… И снова рождается логос — слово…

— Эдгар Орестович! — перебил Лева и продемонстрировал Чарскому свой листочек

Лева водил карандашом по буквам, Чарский смотрел внимательно.

О ЕСЛИ пРАвда что В Ночи

Когда покоятся живыЕ

И с НЕба лунные лучи

СкользяТ на камни гробовые

О, если праВда, чтО тогДа

Пустеют тихие могилЫ

— Ну-ка, ну-ка, что это? — заинтересовался Чарский. — Вы нашли какой-то новый ключ… «Если… в к-ра-не не-т в-о-д-ы…» Вы издеваетесь надо мной! — закричал он гневно.

— Ничуть, — сказал Лева. — Там дальше и вторая часть фразы получается, я просто поленился выписывать… Проверьте, ежели хотите.

(Саша проверил — получалось.)

— Вы… вы слепец! — воскликнул Чарский. — Ваш ум закрыт для знания… Вы невежественный человек! Вы не можете сбросить с себя оковы! А ведь он сказал:

О сколько нам открытий чудных

Готовят просвещенья дух…

О сколько нам открытий чудных

Готовят просвещенья дух…

Он имел в виду прежде всего эзотерическое знание! То, которое дается человеку через духовное просветле…

— Когда я слышу слово «эзотерический», — сказал Лева, — мне хочется, извините за выражение, блевать.

— Вот-вот! А когда такие, как вы, слышат слово «культура» — они хватаются за пистолет! Вы антисемит! Вам чужд дух просвещенья! Вы бездушны!

— Ваши некрофильские бредни, — сказал Лева, — не имеют к просвещенью ни малейшего отношения. От антисемита слышу.

Саша с тревогой смотрел на Леву. Он не понимал, из-за чего Лева вдруг так раскипятился. Все эти интеллигенты были такие вспыльчивые и не хотели слушать никого, кто думал не так, как они.

IX. 1830

Глаза его разболелись, спина затекла. Он встал, разминая ноги: их кололи тысячи мурашек. Никто не приходил, никто не глядел на него из зеркала. Ему хотелось уже спать. Он подошел к зеркалу. Присев на корточки, стал отодвигать стопу книг. И вдруг им овладело мучительное, острое желание бросить через плечо взгляд в зеркало и одновременно с ним — боязнь сделать это движение. То была смесь какого-то первобытного ужаса и сладкого, запредельного восторга. Он весь дрожал. Потом осторожно повернул голову и скосил глаза.

…Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равно…

Мутное зеркало отражало его сидящую на корточках фигуру. И вдруг мелькнуло зыбкое, безглазое чье-то лицо, и зеленая тень прошла по стеклу. Он обернулся — никого, потом снова глянул — та же зыбкая тень пролетела и исчезла. Он полагал, что его усталые глаза подверглись некоему оптическому обману.

…Никого со мной нет.

Я один… и разбитое зеркало.

Почему — разбитое? Оно только немного треснутое. Он обругал себя болваном, идиотом, бабою. Письмо просто затерялось — о, пожалуйста, пусть оно просто затерялось… Когда-нибудь же кончится этот карантин. На корточках было неудобно, он стал на колени. Убрать беспорядок? Что подумает Никифор — можно себе вообразить… Барин спятил с ума… Да, надо убрать. За окном ветла застонала почти человеческим голосом. Он машинально глянул в зеркало, прежде чем подняться, и новый приступ дрожи прошел по его телу, и руки стали влажными, а лоб покрылся испариной.

X

— А пошел ты!… — сказал Лева.

У него это прозвучало в миллион раз грубей и обидней, чем если б так выразился Саша, и Чарский опешил, и Саша — тоже… А Лева стал лихорадочно собирать шмотки, пиная и швыряя все, что попадалось под руку. Саша понял, что удерживать его бесполезно, и, кляня все на свете, стал собираться тоже. Чарский бормотал что-то, то требовал извинений, то сам принимался извиняться, брызгал слюной, хватал их за руки… Лева шарахнул дверью так, что чуть не расшиб Саше нос; не останавливаясь, молча пронесся по коридорам, Саша бежал за ним; они сделали передышку лишь в двух кварталах oт дома. Осень начиналась премерзко: третьи сутки шел мелкий частый дождь, небо было серое, низкое, тротуары в глубоких лужах…

— Ненавижу такую погоду, — сказал Лева, затягивая шнурок капюшона.

— А я люблю, — сказал Саша и нарочно сорвал с головы мокрую кепку и подставил лицо дождю.

— Потому что Пушкин любил плохую погоду? — с противной усмешечкой спросил Лева. Он словно и не чувствовал себя виноватым.

— При чем тут Пушкин! Просто… В плохую погоду легче бегать и прятаться.

Саша был слишком слаб, чтобы злиться на Леву за его безрассудную выходку. Он ловил ртом дождевую воду — это освежало. Ему казалось, что он чувствует себя немного лучше под дождем, чем в пыльной каморке средь стульев и хлама.

— Нам надо купить резиновые сапоги и штормовки, — сказал Лева. — Или такие черные непромокаемые плащи, в каких ходят рыбаки и маньяки в фильмах.

— Мы с тобой столько тратим на тряпки — бабы столько не тратят… — вздохнул Саша и снова надел кепку. — Если мы накупим себе сапогов — у нас не останется чем заплатить Мельнику.

— Черт, этот придурок Чарский на нас донесет…

— А зачем ты с ним поругался? Он так интересно придумал с этими буквами… Смешно…

— А мне не смешно, — сказал Лева. — Мне не смешно, когда маляр презренный… или как там…

За трое суток Чарский раз двадцать продекламировал беглецам всю пьесу; так что не было ничего удивительного в том, что Саша с его молодой и хорошей памятью поправил Леву:

— Фигляр презренный. А маляр — негодный. Он не мог сказать «презренный маляр». Он уважал трудящихся. А негодный маляр — это просто плохой маляр, неквалифицированный.

— Это не Пушкин сказал, а Сальери сказал; Сальери не уважал трудящихся…

— Уважал. Он же ремесленник. Пролетарий умственного труда.

— Короче, меня трясет, когда напыщенный идиот треплет слово «наука»…

— Не понимаю, — сказал Саша, — почему тебя не трясло от Миронова, а от Чарского трясет.

— В той ахинее, что нес Миронов, было что-то человеческое, — сказал Лева. — И он ее сам придумал: такую глупость невозможно нигде вычитать… А Чарский просто пересказывал какую-то мерзкую брошюрку… Неужели ты не видишь разницы?

— Не вижу. А что ты теперь предлагаешь?

— Ничего я не предлагаю… Не знаю я ничего…

Мельнику еще рано было вернуться в Горюхино, и они, посовещавшись, решили направиться пока что в обратную сторону, на Валдай. Но идти пешком по такой грязи и сырости, под дождем, без резиновых сапог и плащей было слишком противно и тяжело. Они вышли на шоссе и стали ловить попутку. Десятка четыре машин пронеслись, разбрызгивая фонтаны грязной воды из-под колес — они едва успевали отпрыгнуть. Никто не останавливался.

— Пошли обратно, — сказал Лева, переминаясь с ноги на ногу и жалко постукивая зубами. — Найдем магазин, купим сапоги. И пешочком.

— Господи, почему я маленьким не сдох…

Глянцево-черный «ягуар», только что на космической скорости пролетевший мимо и уже исчезнувший за поворотом, вдруг показался вновь: он пятился по-кошачьи мягко и стремительно и в несколько секунд уже стал словно вкопанный около Саши и Левы. Дверца приоткрылась.

— Садиться, пожалуйста, — сказал водитель. Он был черен весь, как и его роскошная машина. — Поехали, пожалуйста.

Саша замотал головой, но Лева подтолкнул его. Саша плюхнулся на переднее сиденье рядом с водителем, а Лева суетливо скользнул на заднее. «Ягуар» поплыл, набирая ход. Саша опять снял свою отсырелую кепку и вертел головой, осматриваясь. За такую машину он отдал бы полжизни — раньше, тогда, той жизни, мирной… Над зеркалом покачивалась игрушка — черная кошечка, дыбом выгнувшая спину. Глаза Саши встретились в зеркале с глазами негра. Негр был молод, строен, одет с иголочки, и пахло от него обыкновенно, то есть французской туалетной водой. Саша затруднялся сказать, похож ли этот негр на того негра в лиловом «понтиаке», что чуть не сбросил его в кювет на Варшавке, или на того в белых брюках, который наступил ему в Подольске на ногу. Может, и похож. Он уж забыл тех негров.

Он отвел взгляд. За окном проплывали поля и деревья, от дождя серые и одинаковые. Временный прилив бодрости уже закончился, и его опять знобило и даже начало подташнивать. Странно — в начале мытарств он думал, что самым ужасным для него будет необходимость обходиться без машины, денег, женщин, ресторанов… А оказалось, что хуже всего без самого простого, обыкновенного: чистая постель, чистая ванна (не джакузи, просто — чистая!), возможность закрыться одному в своей собственной, отдельной комнате… Как-то бы дотерпеть до дня, когда Мельник должен вернуться в Горюхино, и не расклеиться… А дальше что? До сих пор он старался об этом не думать. Теперь обнаруживалось, что он представления не имеет о том, как начинать новую жизнь.

«Проберусь к Катиным родителям… Не будут же за ними следить до бесконечности… Олег, Олег… Нет — рискованно… Надо уехать в какой-нибудь Красноярск и там с нуля подниматься… Как?!» Саша никогда никуда самостоятельно не поднимался с нуля, его поднял Олег, взял в готовый бизнес. «Вагоны разгружать? Нет, ни за что. Лучше сдохну. Но по-любому нужен первоначальный капитал… Холодно, почему все время так холодно? Не надо было есть арбуз. От арбуза все время холодно и гадко внутри. Господи, Боже милостивый, помоги! Я не могу больше в этих сырых ботинках. Могла ли Катя изменить? За ней таскался один из медицинского… Они все сейчас сидят в теплых комнатах, едят вкусную еду… Сволочи… Я сегодня даже зубы не чистил — это хуже, чем пытки и смерть… Она, конечно, изменила, все они предательницы…» Он пошевелился и тихо застонал. Машинально он бросил взгляд в зеркало и опять поймал глаза негра. И вдруг стало тепло. Он блаженно, зажмурился и увидел Катю. Она сидела за столом в своей комнате и читала учебник — по хирургии, кажется. Она была в мешковатых домашних джинсах и футболке, волосы непричесанные. Это был очень четкий и ясный сон, он помнил все до малейших мелочей, когда проснулся.


— Почему мы так мало пишем про ЭТО?!

— Про что? — не понял Большой.

— Про все такое вку-усненькое. Вуду, йоруба, растаманы… Бедный читатель ждет…

— Подождет.

— Мы ведь нанялись писать попсу, — сказал Мелкий с упреком.

— Да помню я, помню, — проворчал Большой. — Но Пушкин-растаман — это уже где-то было. И это пошлость.

— А вуду? Читатель любит…

— Если читатель думает, что вуду — африканская религия, мне не о чем говорить с таким читателем.

— Ну, положим, истоки вуду все-таки на шестьдесят два процента дагомейские, — сказал Мелкий, — и с теми, кто считает, что это религия Карибского бассейна, говорить тем более не о чем.

Большой не стал спорить. Он сам поручил Мелкому изучить этот вопрос всесторонне — писать или не писать, а знать-то надо, — и Мелкий, к приятному удивлению Большого, оказался весьма педантичен и дотошен.

— Все равно, — сказал Большой. — Не собираюсь я писать о всяких скучных пошлостях и тебе не позволю.

— А ты сам вчера, когда я конспектировал из Интернета статью «Некроэротический аспект структурного генезиса культа Великой Матери Адже в условиях современного мегаполиса», — битый час мне через плечо заглядывал, даже булочку уронил… Сам-то читал, хитрый… А нашего читателя хочешь лишить этого удовольствия.

— Ничего я не заглядывал. Тебе показалось.


За всю дорогу негр не произнес ни единого слова. По просьбе Саши он высадил их за пару километров до Валдая. Саша почему-то думал, что негр откажется от денег. Но негр не отказался, хотя и взял несуразно мало.

Дальше они пошли пешком по обочине. Через несколько шагов Саша остановился, ругаясь: у него кончились сигареты. Он выворачивал все карманы — вдруг завалялась хоть одна? — и пальцы его и вправду наткнулись на что-то тоненькое, округлое… Но то была просто свернутая в трубочку бумажка.

— Насыпь в нее травы какой-нибудь, — сказал Лева, — и кури. — Он говорил машинально, без всякого смысла, лишь бы рот раскрывать. На лице его была беспросветная тоска.

— Я не наркоман… Погоди, что это? Тут что-то написано.

«Если расудок и жизнь дороги вам, держитесь подалше от больших городов. Идийте в село Ненарадово, что в пятидесятью километров северовосток от Валдая».

— Что за дурацкие шутки! — заорал Саша, багровея от злости. — Нашел время прикалываться!

— Это не мое. Ты что, моего почерка не знаешь? И я, к твоему сведению, грамотный.

— А кто это написал — Пушкин?!

— Чарский, конечно.

— У него тоже совсем не такой почерк. И он тоже образованный.

— Не все образованные грамотно пишут, — сказал Лева.

— Ну и на кой черт тогда нужно образование?

— А негр не мог подложить эту записку?

— Негр?! Он нас и не знает вовсе…

Они были растеряны, испуганы. Они еще немного поспорили и все-таки решили, что записку написал Чарский, который хоть и был придурком, но все же сочувствовал их злоключениям и бесплатно поил их чаем. Предположить иное не было оснований: даже если допустить, что негр был сотрудником ФСБ, — он не стал бы играть с ними в кошки-мышки, а просто арестовал или убил. Во всяком случае, ни в какое Ненарадово они не пойдут — вдруг это со стороны Чарского не сочувствие, а провокация? Был ли разумен совет держаться подальше от больших городов? Трудно сказать. С одной стороны, в большом городе легче спрятаться, с другой — всяких сел и деревень в Новгородской или Тверской области так много, все не обыщешь…

Когда они дошли до автостанции, дождь кончился, тучи стали рваться в клочки и из разрывов проглядывало бледное солнце. Они поели в кафе и пошли изучать автобусное расписание. (Саша дал себе клятву никогда в жизни — если будет жизнь — больше не ездить на автобусах, так они ему обрыдли; ему казалось, что само слово «автобус» какое-то противное, жалкое, воняющее бензином и сыростью…) В ближайшие минуты отходили два автобуса: на Ненарадово и на Покровское. Они переглянулись и сели в автобус до Покровского. К этому моменту Саша уже понял, что болен. Температура у него была, наверное, градусов под сорок.

XI. 19 августа:

один день из жизни поэта Александра П.

20.00

— Сегодня в гостях у «Доброго слова»…

Аудитория лениво захлопала. Ведущая была тоненькая, как змейка, цыганские волосы высоко уложены, глаза черные, раскосые к вискам, рот алый. Она ему нравилась. Он ей, кажется, тоже. Но это ничего не значило. Если она захочет — а она хочет всегда, — размажет его по стеночке. Раньше он любил эти дуэли. Теперь устал. Он хотел было просить ее перед эфиром, чтобы не задавала вопросов о семье, но передумал — это было унизительно.

— …Как вы относитесь к тому, что вас называют властителем дум?

— А что, называют?

И сразу получил оплеуху:

— Автору «Евгении Онегиной» столь дешевое кокетство не пристало…

Его уж несколько лет бесило всякое упоминание о «Евгении Онегиной», как бесило его приятеля Славу Бутусова, когда того просили спеть «гудбай, Америка». Холодная красавица Евгения дала ему тиражи и славу; но она была — пройденный этап. Он с тех пор написал много вещей куда более удачных, он-то знал цену каждой своей вещи.

— …А правда, что в отношениях Евгении Онегиной и Татьяны вы отразили лесбийский опыт вашей третьей жены?

Это был еще относительно безобидный вопрос. Он парировал выпад машинально, не задумываясь. У Сони такое обвинение вызвало бы хохот, и он не считал нужным оскорбляться за нее.

20.15 Ведущая задала вопрос о «Пиковой даме»; он что-то отвечал… Да, после «Онегиной» по-настоящему большой успех был только у «Пиковой дамы». Получалось, что успех ему приносили женщины. Он сказал об этом ведущей и попутно сделал ей комплимент, от которого она зарделась. Но он думал не о ней. Когда он не работал, ему стоило чудовищного напряжения воли не хвататься ежеминутно за телефон. (И слава богу, что телефон жены не отвечает: иначе была бы обида и ссора, как в прошлый раз…)

20.20

— …Вы пишете так много, но до сих пор не были лауреатом ни одной литературной премии… Вам обидно?

— Я пишу не ради премии. — А что еще он мог сказать?

— Ну да, ну да, конечно… Яркая заплата на ветхом рубище певца… Вы пишете ради денег, это всем известно. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать — так, Александр? Но ведь вы, наверное, все свои гонорары перечисляете какому-нибудь детскому дому?…

Она глядела исподлобья, с затаенным торжеством. Неужели он должен сейчас объяснять, что его семье еще недавно было негде жить, что он платит трем бывшим женам алименты? Или поинтересоваться в ответ, куда сама цыганочка тратит свои гонорары?

— Да, — сказал он. — Да, я все, абсолютно все гонорары и даже зарплату перечисляю в разные благотворительные учреждения. («Что, съела? Попробуй опровергни…»)

Ведущая выдержала удар не моргнув и глазом.

— Александр, с кем вы сейчас судитесь? Павел Астахов как-то назвал вас образцовым клиентом… Вы любите судиться?

— Дуэли ушли в прошлое. К сожалению…

— А просто, по-мужски, в морду?

— Просто, по-звериному, в морду? Пробовал. — Он покорно рассказал об инциденте со Свиньиным. Она немного смягчилась: Свиньина никто не любил.

— Если вы такой обидчивый — почему на критиков не подаете в суд? Почему вы никогда не отвечаете на критику?

Он криво улыбнулся. Было бы просто совестно для опровержения критик повторять школьные или пошлые истины, толковать об азбуке и риторике, оправдываться там, где не было обвинений… «А я утверждаю, что стихи мои хороши»…

— Вы замечали, Идалия, что самое глупое ругательство, самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии? Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы все думаем: как это может быть глупо или несправедливо? Ведь это напечатано…

«… „Вагриус" выпустил двадцатитысячным тиражом двухтомник „Избранного" А. Пушкина — поздравляем, Александр Сергеевич! Легкость и плодовитость пушкинского пера давно стала притчей во языцех: пьесы, романы, поэмы, стихам несть числа, а еще — фельетоны, статьи… Поэт мастеровит, расторопен — как не порадоваться за поэта? (О том, чтобы хоть чем-то порадовать читателя, разумеется, и речи быть не может: можно ли ждать этого от человека, который не стесняется заявлять во всеуслышание:

Поэт! Не дорожи любовию народной.

А то еще хлеще:

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!

Так и хочется сказать А. Пушкину: если вы не испытали в своей гладенькой, легкой жизни ни забот, ни нужды, это не дает вам права с таким высокомерием относиться к простым людям… Однако вернемся к содержанию двухтомничка… Увы, оно обнаруживает со всей очевидностью, что творческий путь А. Пушкина представляет собой не прямую дорогу, а — кривую нисходящую… А ведь начинал-то неплохо… „Руслан и Людмила" — остроумная и яркая пародия на „Бонни и Клайда" — произвела в свое время большое впечатление; многим казалось, что появился настоящий большой талант… „Кавказский пленник" и „Полтава", где нашло отражение искреннее (тогда еще думали, что в Пушкине может быть что-то искреннее) сожаление писателя о распаде Советского Союза, будто бы подтверждали это впечатление. Росла популярность молодого автора (никогда не стеснявшегося, впрочем, использовать свое положение журналиста для пиара собственных книг). Но уже следующая книга сделала очевидной простую истину: а король-то голый! „Царь Борис" получился осанистым, с претензией на избранничество; вещь затянутая, многословная, с отдельными удачными фрагментами, стремлением лихо завернуть сюжет, потачками интеллектуалам и салонной говорливостью… Чего в ней только не было: монахи-отшельники, роковые дамочки, олигархи, шлюхи, Берлинская стена, Валенса, Буш, Коржаков, Новодворская, коробка из-под ксерокса… О народе же, как обычно, одной пренебрежительной репликой:

Народ безмолвствует.

Что ж: недавняя наша история — материал приятный и податливый, а бумага все стерпит… Возможно, Пушкин мечтал не об имитации, а о большой прозе… Все может быть. Мечтать у нас никому не заказано…»

— Александр, сегодня девятнадцатое августа, и мы не можем не вспомнить… Вы были тогда у Белого дома, вы написали оду «Вольность»… Вам сейчас за это — стыдно?

Ему было дико стыдно, как бывает стыдно за добрый, но глупый поступок.

«…Дальше — больше: вряд ли хоть один находящийся в здравом уме человек сможет объяснить нам, для чего потребовалось писать, а главное, издавать туповатые студенческие фарсы, объединенные названием „Повести Белкина"? „Повести", встреченные справедливой критикой и недоумением читателя, с треском провалились, и поделом; после этого, казалось бы, А. Пушкину представилась возможность пересмотреть свое отношение к творчеству и всерьез задуматься. Но куда там! Ослепленный давно вожделенными и наконец-то свалившимися на него тиражами, поэт выдает на-гора одну вещицу за другой: „Домик в Коломне" (балансирующая на грани порнографии новелла о трансвестите), „Каменный гость" (фантастический рассказик в духе раннего Шекли) и тому подобное. (Ради справедливости заметим, что „Моцарт и Сальери", несмотря на банальную и пошлую тему — зависть в шоу-бизнесе, — написан с юмором и мастерством, напомнившими нам раннего Пушкина, еще не испорченного успехом.)

Одна из этих вещиц — „Пир во время Чумы" — заслуживает того, чтоб о ней упомянуть отдельно. А. Пушкин датировал эту пьесу 15 сентября 2001 года. Напомним читателю, что в эти дни наш поэт находился с журналистской командировкой в США; события 11 сентября застали его в Нью-Йорке. Ужасная общечеловеческая трагедия… В буквальном смысле среди крови трупов, среди дымящихся развалин А. Пушкин сочиняет пьесу, действие которой происходит в… госпитале для больных СПИДом. Сама по себе аллегория понятна и оправданна. Но циничный тон, каким наш поэт говорит о горе и страданиях людей, просто не поддается описанию.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

Оставляем эти наслажденья на совести журналиста. Счастье Пушкина, что он не написал подобной пьесы по следам событий в Беслане. Как отнеслись бы бесланские матери к „наслажденьям" поэта, упивающегося, словно вампир, их горем, догадаться нетрудно».

— Александр, верно ли говорят, что вы вхожи в Кремль и президент с вами за руку здоровается?

— А как еще бы он мог со мной здороваться? Потереться носом?

Аудитория захихикала. Боже, как он ненавидел этого камерунского студента, будь он неладен, и весь институт Патриса Лумумбы заодно! Теперь, когда матери не было в живых, он мог хотя бы придумать, что отец был каким-нибудь царем или вождем… Он всегда предпочитал первым съязвить насчет своего происхождения, нежели дожидаться, пока это сделают другие (а иногда не успевал, и хихикали уже не с ним, а над ним — «не из племени ль пигмеев ваш папаша?»). Рост его был — сто пятьдесят восемь сантиметров, вечное терзание и мука. Будто мало ему черной рожи.

«…Завершают первый том стоящие несколько особняком лирические стихотворения. Отдадим должное Пушкину: многие стихи его удачны. Все мы повторяем:

Я помню чудное мгновенье.

Или:

Я вас любил: любовь еще, быть может…

Это хорошие стихи, простые и искренние, без претензий. Пушкину безусловно, следовало бы реализовать свои способности именно в интимной лирике. Жаль, что он этого не понимает».

— Но вы были у президента на даче.

— Я у многих бывал на дачах.

— Но вы написали «Стансы»…

— Написал. Давно.

— Вот вы опять оправдываетесь…

— Я лишь констатирую факт. «Стансы» и «Клеветникам России» написаны в две тясячи первом году.

«Закроем с облегчением первый том и перейдем ко второму. Значительных вещей тут две: „Евгения Онегина", до такой степени всем набившая оскомину, что даже говорить о ней не хочется… Вещь опять же затянутая, неровная, небрежная, написанная, по-видимому, левой ногою в перерывах между светскими тусовками и сочинением ежедневных фельетончиков для своего „Современника"… Встречаются в ней, конечно, неплохие фрагменты, и пресловутая SMS-переписка Татьяны с Онегиной, отчаянно смешная, несмотря на все неприличие, наверное, когда-нибудь войдет в школьные учебники; но в общем и целом попытка А. Пушкина найти себя в наивном бытописательстве ничего, кроме печальной улыбки, вызвать не может. Зачем, например, потребовалось писать „Онегину" стихами? Лишний раз продемонстрировать читателю бездумную легкость своего пера? Мне, мол, что проза, что рифмы, что спеть, что сплясать, и я еще на компьютере умею? Ох, Пушкин, Пушкин…»

— Александр, вы много пишете о русском народе, о русской душе… Вы считаете себя — русским?

«Убирайся в свою Африку, обезьяна…»

— Я хотел бы считать себя человеком. Никогда я не писал «о русской душе». От подобных словосочетаний меня наизнанку выворачивает.

— А вы в Африке бывали?

— Был один раз. В Египте. С женой.

«Сейчас эта стерва поинтересуется, с которой из жен…» Но она просто спросила:

— И как там?

— Жарко.

«…Однако все это цветочки по сравнению с „Дубровским". Задолго до публикации вся литературная тусовка знала: Пушкин пишет очередной „исторический" опус о сталинских временах. Поднаторевший в журналистике Пушкин знал, что попадет в струю: „Дубровского" сразу назначили в шедевры. В романе есть все, что нужно для успеха: установка на завлекательность, стилизаторство, ирония, коллекционирование всего, что под руку попадется (сюжетов, словечек, идеологем), снисходительное презрение к героям и читателям, изощренная самозащита (любой тезис, что может быть сочтен авторским, на всякий случай мягко дискредитируется). У таких, как Пушкин, самоупоение неотделимо от неуверенности в себе, а мечта о глянцевой славе — от жажды выдать последнюю истину… Но о чем же повествует „Дубровский"? О юном студенте (и что за страсть у нашего уже далеко не юного поэта брать в герои двадцатилетних мальчишек? Объясняется ли это психологическим комплексом неполноценности или же страхом перед старостью и смертью, естественным, надо полагать, в стареющем мужчине, который четвертый раз подряд женится на молоденькой девушке? Прошла уж пора „нравиться юной красоте бесстыдным бешенством желаний", а, Сашук, не пора ль в аптеку за „виагрой"? — Так сказали бы мы, если б пожелали уподобиться самому А.Пушкину, втайне от главреда „Современника" тискающему свои бойкие статейки в желтоватую прессу ради того же презренного металла; но мы этого не скажем, нет…), скрывшем свое дворянское происхождение и под влиянием своей любовницы-актрисы задумавшем — ни больше ни меньше — покушение на „вождя народов"! Все было еще бы ничего, если б Пушкин завершил роман закономерной смертью героя; но он со свойственным ему пристрастием к „happy end" захотел Володю Дубровского спасти: любовница изменяет ему, и наш студент тут же отказывается от задуманного подвига и каким-то невероятным образом ухитряется эмигрировать в Берлин, где становится шофером и встречает своего тезку Владимира Набокова и рассказывает ему свою „печальную повесть"… (Аллюзия на набоковский „Подвиг", равно как и попытка придать герою черты Гайто Газданова не удались совершенно; откровенно говоря, лучше бы Пушкину оставить тени великих в покое…) Вообще, роман, „Дубровский" настолько „сделан", что сердце сжимается от умиления: так и представляешь себе закусившего кончик языка и прилежно склонившего голову набок „придумщика" Сашеньку Пушкина. Как он пишет, пишет, а потом хлопает себя по коленкам, вскакивает и возбужденно бегает вокруг стола: „Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!"»

— Говорят, вы обладаете даром предвидения… И на самом деле: в «Медном всаднике» вам удалось предсказать возвышение питерских силовиков и их победу над московской группировкой; в «Полтаве» — череду «оранжевых» революций… Как вы это объясняете?

Что можно отвечать на такую вздорную глупость? Ему уже говорили, что в «Медном всаднике» и в «Пире» он предсказал катастрофу, постигшую Новый Орлеан… Объяснять, о чем писал, — унизительно…

«…После „Дубровского" Пушкин почему-то начинает метаться: то в „Медном всаднике" вновь обращается к фантастике (вещь неплохая, если забыть о ее вторичности по отношению к „Жидам города Питера"), то в откровенно слабой пьесе „Русалка" (которую Дмитрий Быков совершенно незаслуженно сравнивал с ранней Петрушевской) пытается вышибить из читателя слезу, то попросту, обленившись вконец, зачем-то переделывает на современный лад пьесу Шекспира „Мера за меру"… Читателю остается лишь пожать плечами…

Завершает прозаическую часть „Избранного" нашумевшая (и наконец-то поправившая материальное положение вечно голодного поэта) „Пиковая дама". Ну, что тут скажешь? Оно конечно, ежели одного Акунина нам недостаточно… Кушать-то поэту надо… Не продается вдохновенье — но…»

— Саша, вы со скинхедами когда-нибудь сталкивались?

— Сталкиваюсь чуть не каждый день… У наших соседей по лестничной клетке младший сын — скинхед.

— И что?!

— Когда он один — тихий, спокойный парень. Огромный, как шкаф. Радиотехникой увлекается. Я даже как-то ходил с ним на футбол. Он говорит: если будут на вас наезжать — скажите мне, я им объясню, что они не правы.

«…Что сказать о стихах второго тома? О чувстве, об искренности речи больше нет. Одно сплошное самолюбование.

…И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова…

Для таких, как А. Пушкин, и в самом деле все — лишь слова, которые так легко превращаются в разменную монету… О каком идейном содержании, о какой позиции может идти речь применительно к человеку, который в августе 1991-го пишет „Вольность", а в 1996-м — „Царя Бориса"; в 2001-м — „Клеветникам России" и „Стансы", а осенью 2005-го — „Во глубину сибирских руд"? Взгляды Пушкина меняются столь часто и диаметрально противоположно, что невозможно уследить за этими метаморфозами, да и не хочется, откровенно говоря.

„Колебался вместе с линией партии" — вот и все. Наш пострел везде поспел.

Венчает „Избранное" шизофренический „Памятник". No comments at all. Игорь Северянин отдыхает».

— Говорят, будто с вами выходила на контакт африканская террористическая организация «Черные пантеры»…

— Я примерно могу себе представить, в чьем воспаленном мозгу родилась эта легенда… — проговорил он с усмешкой.

Кажется, получилось убедительно. Они, конечно, приходили — один раз. Не совсем «Черные пантеры», насколько он понял, но какая-то организация в подобном духе. Были одеты с иголочки, говорили на превосходном оксфордском английском, пели ему дифирамбы, толковали о всемирном братстве черных людей… Сказали, что у него должен быть тотем, и подарили крошечную, искусно сделанную фигурку леопарда; он не возражал, повесил на шею рядом с крестильным крестом — тотем так тотем, господи, не все ль равно… Предлагали ему написать для них какие-то программные вещи, он отказался, сославшись на занятость. Они приняли его извинения. Они были вежливы. Они не сердились, не угрожали. Они даже не предупреждали его, чтоб держал язык за зубами; просто один из них — маленький, похожий на кошку, — прощаясь (они приперлись к нему прямо домой), бросил короткий выразительный взгляд на кроватку дочери… На следующий день он рассказал о странном визите другу Петру. И, вернувшись домой, заглянул в детскую (няня вышла на минутку) и увидел — на груди ребенка, у горла, клубком лежала кошка, черная, с лоснящейся шкурой и желтыми глазами… Он закричал, кошка выскочила в раскрытое окно. Больше он никому не пытался рассказывать. Фигурка леопарда давным-давно куда-то потерялась.

«… Павел Басинский однажды назвал Александра Пушкина „блестящим профессионалом". Трудно не согласиться с этим утверждением, если учесть, что профессионал в журналистике — это, прежде всего, популяризатор, делающий высокие и заумные материи доступными для самых широких и непритязательных читательских масс. В этом популяризаторском даре Александру Пушкину отказать невозможно. Что ж, Александр Сергеевич, пописывайте себе… Говорят, А. Пушкин нынче опять „творит" роман о Чечне. Авось увидим и третий том».

Эту статью несколько дней тому назад он прочел в журнале, чьему направлению сочувствовал, в котором сам публиковался, а с главредом дружил домами. Автор статьи был человек милейший, и статья его была добрая. Ведь добро познается в сравнении.

«…чудовищный графоманский бред злобно брызгающего русофобскими слюнями А.Пушкина, выловленного Швыдким и его лакеями из помойного потока, нам пытаются впарить как шедевр современной отечественной словесности…»

— Вам нравится жить в России?

— Сравнить не с чем.

— Что вы говорите! — ведущая по-настоящему растерялась. — Вы же начинали как журналист-международник.

Он и вправду так начинал. Но в 1983-м написал не так, как нужно, о „Солидарности", и его поперли. В журналистику он вернулся после этого не скоро. Он ни разу не жил за границей дольше двух недель. Он сказал это ведущей. Но она усмехнулась недоверчиво:

— Так вам нравится жить здесь?

— Нет, пожалуй. Сейчас — не нравится.

«…все эти пушкины и толстые, видные представители тусовочно-блатной либеральной кодлы, не первый год сшибающей гранты и зелень по всякому поводу…»

— Вы бы хотели постоянно жить за границей?

— Не знаю. Не пробовал. Я бы хотел прожить год в Париже.

В дождь Париж расцветает,

Словно серая роза…

В школе Волошин был его любимый поэт. (И Гумилев — счастливые, у них еще могли быть дуэли…) С тех пор его вкус значительно изменился.

— А что вам мешает?

— Денег нет.

«Мы просто скажем: уважаемый Александр Сергеевич, поезжайте-ка вы в свою землю обетованную, залезайте на пальму и кушайте бананы, а нашу страну оставьте в покое. Мы с ней сами разберемся.»


21.00

— Александр, а вот такой несколько щекотливый вопрос…

У него мгновенно повлажнели руки, сердце оборвалось. «Сейчас о Наташе и этом Джордже…» Но цыганочка-ведущая сказала совсем другое:

— …в последние месяцы трудно найти мало-мальски образованного человека, который не прочел бы гуляющую по всему Интернету поэму «Михаилиада»; отрывки из нее переводит и перепечатывает западная пресса… Правду ли говорят, будто вы — ее автор?

Заутра казнь, привычный пир народу…

— Мне приписывают чуть не все, что болтается в Интернете, — ответил он с принужденной улыбкой, — это даже лестно…

В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:

О брате сожалеть не смеет ныне брат.

Но она не хотела пощадить его.

— Так, значит, не вы?

И час придет… и он уж недалек:

Падешь, тиран!

Он опять отшутился. Он и не думал, что почувствует такой страх.

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, — не повинна ты,

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас…

«Убирайся в свою Африку, ублюдок, черножопая обезьяна. Скотам, что под себя гадят, в России не место».


21.30 Пошли вопросы из публики. Они были привычные, он расслабился.

— Александр, как вам в голову пришел замысел…

— Александр Сергеевич, что вы чувствуете, когда…

— Александр Сергеевич, считаете ли вы, что упадок духовности и нравственности…

— Александр, расскажите какой-нибудь смешной случай из вашей жизни…

— Саша, каким спортом вы увлекаетесь…

— За какую команду вы болеете?

Он болел за «Реал». Но ответил, что болеет за «Спартак».

— С каким животным вы себя ассоциируете?

— Хотел бы — с кошкой… (Тотем… Быть может, та, черная, на груди ребенка лежала — охранять?)

— Потому что она гуляет сама по себе?

— …а получаюсь больше похож на собаку. Гуляю на поводке, рычу, а укусить не могу — намордник мешает.

21.55 Аплодисменты. Автографы. Кофе с Идалией. Она предложила поехать к ней. Это было никак невозможно.

ХII. 1830

Говорят, самое страшное — глянуть в зеркало и не увидеть своего отражения. Но бывает и хуже.

За мною всюду,

Как тень, он гонится.

Вот и теперь

Мне кажется, он с нами сам-третей

Сидит.

На него смотрел он — и не он. Тот, что смотрел из зеркала, был черен, как ночь, а глаза его были светлые, пустые. Они смотрели друг на друга. В горле у него пересохло, он хотел крикнуть — и не мог.

XIII

Прибыв в Вышний Волочек, Геккерн и Дантес не стали любоваться ручьями и каналами, а сразу принялись выспрашивать и вынюхивать. Вскоре они получили сведения о беглецах сразу из нескольких источников: от банщика, от кассирши в кинотеатре и от продавщицы в магазине мужского белья. Они ввели адреса бани, кинотеатра и магазина в компьютерную программу, и программа выдала им список возможных адресов, где могли ночевать беглецы. Они взяли напрокат у местных кинологов служебную собаку, обошли все эти адреса и к концу третьих суток вышли на каморку Чарского. Тот был словоохотлив. Даже укол не понадобился.

К сожалению, Чарский представления не имел о том, куда направились беглецы, расставшись с ним. Вместо этого он выложил агентам кучу сведений абсолютно ненужных и неинтересных: например, рассказал им о своем методе прочтения пушкинской тайнописи.

— Что за х…ня! — сказал Дантес, когда они с Геккерном, оставив Чарского, заселились в гостиничный номер. — Бред сивой кобылы.

— Бред-то бред, — проворчал Геккерн, — однако… Давай проведем эксперимент, а? Сделаем две распечатки этого стихотворения и попробуем независимо друг от друга прочесть, что этот гад там зашифровал…

Дантес сразу же кивнул, соглашаясь (он знал, что его старшего напарника особенно высоко ценят за умение мыслить нестандартно), и несколько раз щелкнул зажигалкой. Из зажигалки тотчас выползли две бумажные ленточки с распечатками. Агенты взяли по ленточке и разошлись в разные комнаты. Десять минут спустя Геккерн позвал Дантеса.

— Жорж… Ох, Вася… На, читай. Прямо по порядку, ничего и переставлять не надо…

Геккерн казался смущенным. И было отчего смутиться.

О, если ПРавда, что в ночи,

Когда покоятся живыЕ

И с неба лунные лучи

СкольЗят на камнИ гробовые,

О, если правДа, что тогда

ПустЕют тихие могилы, -

Я теНь зову, я жду Лейлы:

Ко мне, мой друг, сюда, сюда!

Явись, возлюбленная Тень,

Как ты была перед разлукой,

БлеДна, хладна, как зимний дЕнь,

Искажена последней мукой.

ПРиди, как далЬная звезда,

Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равнО, сюда, сюда!…

А у Дантеса вышло еще более неприличное

О, если пРавда, чтО в ночи,

Когда покоятСя живые

И С неба лунные лучИ

СкользЯт на камни гробоВые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы,

— Я тень зову, я Жду Лейлы:

КО мне, мой друг, сюда, сюда!

Явись, возлюбленная тень,

Как ты была ПЕред разлукой…

Мнения агентов разделились: легко увлекающийся Дантес полагал, что метод Чарского может совершить революционный переворот не только в пушкиноведении, но и в основах государственной безопасности, а Геккерн, куда более критичный, скорее был склонен считать сей метод чепухою; но оба были согласны, что об изобретателе метода желательно на всякий случай позаботиться.

Сделав это, они отослали результаты своих изысканий начальству. В ответ они получили сообщение о присвоении им обоим очередных званий. Надо полагать, метод произвел на начальство большое и сильное впечатление. Но в поимке беглецов это было слишком малое подспорье.

— Ничего. Мы возьмем их, mon capitaine.

— Возьмем, mon colonel. — Дантес, плохо знавший французский язык, немножко ошибся со званием Геккерна; но ошибка была в сторону повышения, и Геккерн не стал поправлять ее.

Они бросили свои новенькие звездочки в бокалы с шампанским и выпили стоя. Потом они аккуратно упаковали звездочки и отослали их спецпочтой обратно в Москву. К сожалению, не такая у них была работа, чтобы носить эти звездочки открыто. Они и формы-то отродясь не нашивали. Они были просто — люди в черном.


— Колоссально! — сказал Издатель, прочтя несколько отрывков, которые Большой и Мелкий показали ему. — А я уж начал беспокоиться — где научное знание? Где Код? Был, скажу прямо, несколько разочарован. Но теперь… Вы представляете, сколько всего можно будет извлечь из текста «Евгения Онегина»? А из «Капитанской дочки»?! А из «Войны и мира», боже мой!!!

И он, пожав Большому и Мелкому руки и пожелав им дальнейших творческих успехов, быстренько выпроводил их, после чего сел на телефон и начал обзванивать своих подопечных авторов. Зачем? Ну, это его дело.

XIV. 1830

Они показали ему ее. Он видел ее — там же, в зеркале. Она спала, коса заплетена на ночь. Он не знал, как выглядит ее спальня, и не мог спросить их, в Москве она сейчас или в деревне. Он не мог спросить потому, что они не говорили с ним, словами не говорили — черный просто смотрел, и все, что хотел сделать понятным черный, становилось понятно, — но если б и говорили — он бы не посмел ничего спрашивать: язык не повернулся бы.

Он не обманывался: они не из милосердия показали ее, то есть не из того милосердия, о каком он просил. Они боялись за него, боялись, что он наложит на себя руки. Они, видимо, все надеялись, что он станет служить их целям. Он понял, что они были очень довольны им, довольны тем, что он сам, без их помощи, нашел дверь или дорогу к ним: это подтверждало их уверенность в том, что он — такой, как они, и может делать, что могут они. Они были не очень умны, хотя знали как будто все на свете; знание лежало в их головах мертвым грузом, ум их был темен, узок; ничего, кроме своих ужасных целей (мучить белых, как белые мучили их, или что-то в подобном роде), им не было интересно. Но они показали ее, и за это он не мог не быть им благодарен.

Он хотел уйти, но черный не отпускал его. Глаза черного, как угли, вспыхивали и гасли. Черный сказал (не словами, но было понятно, как если б он сам с собою разговаривал, как тогда, на Васильевском), что он может сейчас видеть далеко. Он не хотел, но черный не пускал; он зажмурился, но видел. Видел города и страны, людей, лошадей, чудные экипажи, дома, книги, смерти и рожденья… Он остановился на какой-то площади — по-видимому взойдя на некое возвышение, потому что видел далеко и много при своем небольшом росте, — а у ног его голуби клевали хлебные крошки, и люди (женщины были — с голыми ногами, с распущенными волосами, загорелые, как крестьянки, мужчины в синих грубых штанах, а некоторые в коротеньких детских штанишках) стояли, ходили, обнимались; и все то и дело прикладывали к ушам маленькие коробочки и в них смеялись и говорили… Двое сидели на скамейке — большой и маленький — и читали какую-то железную книгу и говорили о нем, он слышал ясно; за спинами их прошел и бросил быстрый и страшный взгляд на них черный человек, но они не замечали черного, как и его не замечали… И когда мозг его готов был взорваться — черный отпустил его. Все-таки черный был по-своему добр.

Глава седьмая

I

— Белкин, что это? Это Швейцария?!

Автобус остановился напротив маленького сквера, обсаженного голубыми елями и пестрыми кленами. В глубине сквера стоял аккуратный трехэтажный особняк из красного кирпича, с башенками на крыше и готическими окнами. Это не была еще конечная остановка, но Саша и Лева вышли из автобуса. Они пошли по аллее в глубь скверика. Перед особняком были разбиты клумбы, на которых цвели очень красиво какие-то поздние цветы, бордовые и желтые; еще там были — фонтан в виде мраморной девушки с кувшином и Ленин. Фонтан работал, хотя и была уже осень. Ленин был очень маленький — в свой натуральный рост — и очень домашний; он улыбался и рукой манил куда-то за угол; давай, мол, сюда. Скамеечки вокруг Ленина и фонтана были свежевыкрашены в зеленое. Вперемешку с кленами и министерскими елками росли гигантские кусты «золотых шаров». Саша подошел к Ленину и потрепал его по плечу. Он никогда прежде не смотрел на Ленина сверху вниз.

Они подошли еще ближе к красному особнячку и увидели сбоку на парковке два ослепительных «мерседеса», один «ровер», еще несколько иномарок и пару роскошных велосипедов. Золотые буквы на вывеске поведали им, что внутри красного дома находятся: 1) Администрация села Покровского; 2) Потребсоюз села Покровского; 3) Правление открытого акционерного общества «Покровские дали»; 4) Филиал «Внешторгбанка»; 5) Туристическая фирма «Турецкий берег»; 6) Салон красоты «SPA».

— Однако… — пробормотал Лева.

Они обошли здание с другой стороны и там обнаружили еще одну парковку и вывеску уже не золотую, а хрустальную: «Ночной клуб „У Ильича"». (Именно туда манил Ленин рукою.)


— Что ты будешь делать, когда мы закончим эту халтуру?

— Понятия не имею, — сказал Мелкий. — Наверное, опять пойду собирать бутылки… — Он изо всех сил старался храбриться, но глазки его подозрительно моргали.

— Я тут подумал… — проговорил Большой небрежно. — Не сочинить ли нам роман про Ленина? Этакого веселого, доброго Ильича? Мне понравился этот ночной клуб… А тебе?

От волнения Мелкий не мог ничего отвечать.


Они вышли за ажурную калитку и пошли дальше по широкой, чистой улице. Тротуар был вымощен плиткой. По обе стороны улицы росли клены и стояли каменные домики в один или в два этажа. Они читали вывески на той стороне, по которой шли: «Фитнесс-клуб „Крестьянка"»; «Универмаг „Заря победы"»; «Школа»; «Музыкальная школа»; «Почта»; «Кафе „Аэлита"»… Большую улицу пересекала другая, поменьше, но тоже мощеная и чистая. По ней шла женщина и вела козу. Коза была белая, с красивыми рожками. Женщина поздоровалась с Сашей и Левой, и они ответили ей и пошли дальше. В конце главной улицы стояла маленькая деревянная церковь, а за нею открывался вид на золотистые поля, меж которых лежало синее озеро и были там и сям рассыпаны белоснежные домики с черепичными крышами. По полям резво ползали крохотные, словно игрушечные, машинки — тракторы или комбайны или еще какая-то сельскохозяйственная фигня, и такие же крошечные черно-белые коровы прогуливались группами и поодиночке.

— Я бы непрочь здесь пожить, — сказал Лева.

Саша ничего не сказал. Обычно, когда он видел церковь, ему хотелось туда зайти (аналогичное желание всегда посещало его при виде боулинга), но сейчас ему было не до церкви: он был слишком удивлен, слишком слаб. Они перешли на другую сторону улицы и зашагали обратно, продолжая читать вывески: «Поликлиника»; «Стоматологический центр»; «Сауна „За спичками"»; «Бутик модной одежды „Изаура"»; «Загс»; «Милиция»; «Покровский комитет Коммунистической партии Российской Федерации»; «Интернет-клуб „Матрица"»…

Они зашли в чистенькую кафельную пельменную и поели там очень дешево и вкусно. Потом они возвратились в сквер и сели на зеленую скамейку между Лениным и фонтаном. Лева нюхал цветы и блаженно улыбался. Саша закурил: курить было ему противно, но еще противней было не курить.

— Пушкин, я больше не хочу жить у всяких алкашей и нахлебничать, — решительно сказал Лева. — Давай попросимся на какую-нибуць честную работу — за ночлег.

— Плохо мне…

— Вижу. У тебя грипп, наверное. Я наймусь разгружать чего-нибудь, а ты будешь лечиться.

Но они не торопились вставать и идти искать работы и ночлега. Солнце стояло уже высоко и припекало. Все было не так, как летом: солнце мягкое, воздух бархатный. Земля усыпана была красными и желтыми листьями. Нет времени уютней, чем сентябрь, месяц надежд и новых дел. Это когда вы живете, а не бегаете.

Они откинулись на спинку скамеечки и грелись, как животные, и хорошая погода не раздражала их. Мимо них изредка проходили люди. Саше лень было открыть глаза, и он сквозь щелку между ресницами разглядывал ноги этих людей. Все ноги были обуты не в сапоги, а в красивые и чистые ботинки или туфли.

— Знаешь, — сказал Лева, глуповато улыбаясь и протирая очки, — я сейчас вдруг поверил, что все обойдется…

Саше и отвечать было лень, так он ослаб. Повеяло нежными и грустными духами, и перед ним совсем близко прошли две очень красивые ноги в лакированных черных туфельках. Около ног, как маятник, раскачивалась сумочка на длинном ремешке. Саша сделал над собой усилие и поднял веки. Женщина или девушка уже всходила на крыльцо красного домика. Она была тоненькая, узкоплечая и не слишком высокая, а самого лучшего женского роста. Одета она была в юбку до колен и коротенькую замшевую курточку, а в руках, кроме сумочки, держала кожаную папку с бумагами. Волосы ее были золотые и собраны в узел. Она держалась очень-очень прямо. У Саши не было полноценного общения с женщиной уже черт знает сколько времени, но сейчас, когда он смотрел на чудесную девушку, ему ничего такого не хотелось, а просто было приятно любоваться ею и хотелось, чтоб она помедлила на крыльце.

Девушка словно услышала Сашину просьбу. Она остановилась, достала из сумочки сигареты и закурила. Саше не очень-то нравилось, когда женщина курит, но теперь он находил, что это очень красиво и изысканно. Сигарета в пальцах девушки была длинная, дамская, и это было хорошо. Дверь распахнулась, и вышел пожилой мужчина — высокий, в хорошем костюме. Он улыбнулся девушке и что-то сказал ей. Она стояла к Саше спиной, и он не видел, улыбнулась ли она мужчине. Девушка и мужчина немного поговорили, потом мужчина спортивным шагом сбежал с крыльца и пошел к парковке. Девушка бросила окурок в урну. Мужчина сел в «мерседес» и уехал.

— Красивая какая… — сказал Саша.

— Да, красивая, — согласился Лева.

Он не замечал девушки. Он наблюдал за рыжей Sciurus vulgaris, что сидела на голубой елке и кидалась сверху какой-то малосъедобной шелухою. Он симпатизировал Sciurus vulgaris за их веселое нахальство и за то, что они совсем неплохо умели постоять за себя при их малом росте и обманчивой женственности. Лева симпатизировал всем Rodentia, a Carnivora, признаться, недолюбливал, хоть и знал прекрасно, что все в природе (за исключением homo sapiens) устроено разумно, и Carnivora регулируют численность популяций Rodentia, без чего последние перемерли б от болезней и голода. Но есть популяция, и есть личность, и то, что последняя всегда приносится в жертву первой, быть может, и разумно, но смириться с этим Леве было тяжело. Да, Sciurus vulgaris была прелестна, по сравнению с нею Cricetus cricetus мог показаться жестокосердым и грубым. Но никто не мог сравниться с ним в безрассудной отваге, и сердце Левы было отдано ему раз и навсегда — быть может, потому, что сам Лева бросаться и кусаться не умел.

Саша опять закрыл глаза. В мозгу его вспыхивали и гасли какие-то красные шары. Солнце зашло за тучку. Тучка была совсем маленькая, но Сашу сразу начал колотить озноб. Он чувствовал, что спина у него ледяная. Он пощупал сам у себя пульс и не обнаружил его. Надо было трясти Леву и просить его скорей найти помощь и пристанище, но Саша не мог говорить — в горле у него сидело что-то тяжелое, чужеродное, вроде арбуза или громадной мокрой жабы.

А Лева, похоже, задремал… Женщина, даже самая тупая и черствая, уже поняла бы, что Саше нужна помощь немедленно, и сделала бы что-нибудь; но Лева был, к сожалению, мужчиной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он придавал серьезное значение только собственным недомоганиям, и Сашин грипп для него был чепуха и дело житейское. Саша старался не двигаться и ждал, когда сознание оставит его совсем.

Опять открылась дверь, и ветер принес к скамеечке, где сидели Саша и Лева, запах грустных духов. Девушка, по-видимому, сделала то, зачем приходила в красный дом: папки с бумагами при ней уже не было. Она шла быстро, размахивая сумочкой. Но Саша не посмотрел на девушку, хотя узнал духи. Металлический арбузный вкус затопил все у него внутри. Арбуз был воплощением болезни и ужаса. Саша как-то неловко шевельнулся, и ему сделалось так ужасно плохо, как еще не было; с жалобным стоном он наклонился, и его вырвало на асфальт прямо перед черными туфельками.

II. 1830

Он был один. Ветер задул свечу. Он снова зажег ее. Взял со стола бумагу, сложил листы тетрадкой. На первой странице он написал:

«Нынче ночью я видел престранный сон, не знаю, как объяснить…»

Перо брызгалось, скрипело, он отшвырнул его, схватил другое. Он думал, что рассказ о том, что с ним произошло, займет много страниц, но вышла всего одна: он не находил слов. Он отложил перо уже почти спокойно. Встал и походил немного по комнате. Сна ни в одном глазу не было. Ему захотелось работать. Он пошел в спальню, ключом открыл сундучок, пошарил в нем, снизу, из-под хлама, достал другие листы бумаги — то были неоконченные наброски к одной вещи… Он сам не знал, что это могла бы быть за вещь; он начал писать ее, когда заканчивал собирать из кусочков «Путешествие Онегина». По инерции он писал ее тем же размером; но он не думал о том, будет ли она как-то привязана к «Онегину» или же нет. Да и не все ли равно? Вещь эта все равно никогда б не увидела света. Он писал там о людях, которых знал (и многих из них — любил), и о том, что они сделали (а вернее — не сделали) в тот день на Сенатской площади, и о том, что после сделали с ними.

Когда он писал эту вещь, она ему нравилась. Теперь, после всего, что видел он в зеркале, она больше не нравилась ему. Он видел слишком много, слишком далеко. Он видел: на запад пятиглавый Бешту синеет; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка… Видел: июльский душный вечер, собирается гроза, привязанные лошади нервно переступают ногами, отмахиваются от мух… Двое стоят друг против друга и медлят стрелять; наконец выстрел… и тут же хлынул дождь… Мертвое молодое лицо: черные глаза, брови заломлены… Лицо было незнакомое — и в то же время как будто бы знакомое. Закрывают убитому глаза, укутывают тело шинелью. Дождь все пуще. Как получилось, что он все знал про этого мертвого юношу? Он никогда не видел, не встречал его. Все это было так странно.

Он видел: худощавый человек в расстегнутой рубахе стоит у стены, руки его за спиною связаны, лицо надменное, глаза полузакрыты; дула шести ружей глядят на него. Один из тех, что держат ружья, опускает свое ружье, подходит к человеку у стены, усмехаясь, раскуривает папиросу, вставляет в губы тому, тот два или три раза затягивается, потом слева направо медленно качает головой, и человек с ружьем возвращается на свое место. Другой машет рукою, и облачко дыма на мгновение окутывает всех; когда оно рассеивается, человек у стены лежит недвижно.

Он не знает этого человека; но этот человек почему-то знает его, знает даже про маленькие барабаны. Он слышит:

Далеко, далеко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф…

И тут же видит: смятая постель, одутловатое, желтое, когда-то прекрасное лицо на подушке; умирающий кашляет, пытается повернуться на бок… пальцы царапают, комкают простыню. На лице умирающего помимо физической муки — холодное отвращение.

Как тяжко мертвецу среди людей

Живым и страстным притворяться…

И дальше видит он: дешевая роскошь гостиничного номера… В большом зеркале отражается кровать; на кровати сидит обрюзгший, но еще очень красивый человек с серыми глазами… Потом человек встает…

А казалось… казалось еще вчера…

Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

И видит еще: другой, темноволосый, почти гигант (он мимоходом успевает позавидовать ему) приставляет пистолет (он чудной формы, но ясно, что это пистолет) к груди и нажимает курок.

Я не твой, снеговая уродина…

И видит, видит, видит… Смертельно устал видеть… Вдруг видит — юноша-гусар, что мертвым лежал у подножья Машука, — сидит в кабинете князя Одоевского (князь в черной шапочке, и у него все то же лицо молодого старичка, или старообразного младенца, и страдальческая складка между бровей) и молча слушает, как Одоевский что-то говорит, говорит ему… На столе перед князем лежит бумага, наверху написано:

«Солнце русской поэзии закатилось…»

О ком, о чем это?… А потом еще видит — без всякого перехода, как это бывает только во сне, — цветет липа, и шапка Машука вновь виднеется, и тот же юноша идет по липовой аллее, и рядом идет брат Лев; они смеются, и брат (кто бы мог подумать!) уже в чине майора.

Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, обхватив руками колени, раскачиваясь из стороны в сторону. Потом перелистнул страницу. На новом листке быстро-быстро начал писать:

Погиб поэт…

III

— Когда он проснется, то еще раз выпьет «Терафлю», а потом мы намажем его вот этой мазью…

— Не знаю, Машенька, как вас и благодарить, — сказал Лева, прижимая руку к сердцу и отдуваясь от сытости.

Маша Верейская (девушка в черных туфельках) умела кормить голодных мужчин и лечить простуженных людей, хотя работала не врачом и не поваром, а учительницей в школе. Она была не такая уж девчонка, как показалось Саше и Леве — двадцать восемь лет, самый лучший женский возраст. И она была, увы, замужем; и муж ее был не кто-нибудь, а глава местной администрации, человек, которому село Покровское было обязано своим процветанием. Саша и Лева сейчас находились в его доме. Дом был светлый и нарядный, а сад — необъятного размера и совершенно дикий: огромные старые кривые яблони гнутся под урожайной тяжестью, вишня и слива лезут ветвями прямо в дом, дикий вьюнок вьется по дырявому забору, крапива и лопухи — в человеческий рост… На полянке — стол для пинг-понга, плетеное кресло-качалка, кто-то забыл на кресле соломенную шляпу…

— Вы, наверное, недавно построились, — сказал Лева. Веранда, где они сидели подле круглого столика, была веселая, в красно-бело-зеленую клетку. Деревянные панели слабо пахли смолой и лаком. Все окна были распахнуты, и ветки — сливовые и яблоневые — лежали плетьми на подоконниках.

— Два года — как поженились, сразу… Просто у нас с Антошей пока руки не доходят заниматься садом. Это же надо читать специальные книги, учиться… Антоша не хочет, чтобы нашим личным садом занимался агроном, у него других дел полно… Антоша хочет, чтоб я поехала учиться цветоводству в Голландию… Антоша хочет, чтобы мы выращивали тюльпаны на продажу… То есть не мы с ним, конечно, а наше акционерное общество… Антоша недавно начал разводить павлинов и страусов. Павлины пока убыточны, а страусы ничего, Антоша нашел сбыт на яйца, перо и пух… Я не хочу, чтобы страусов пускали на мясо, они такие красивые… Знаете, они почему-то плохо размножаются… А павлин ужасно глупая птица, просто наказанье какое-то…

Лева знал уже, что Антоша — это муж, Антон Антонович, и ему под пятьдесят. За окном раскачивались качели, привязанные меж двух высоченных кленов.

— У вас дети, да?

— Нет еще, — смущенно отвечала хозяйка, — это я люблю на качелях… Антоша сам их сделал…

Она была еще красивей, чем показалось Саше в его гриппозном бреду. Все лицо ее светилось ровным розовым светом, и вокруг лица золотистые волосы вились тонким дымком; брови были ровные, как стрелочки, а глаза — спокойные, синие.

— А что касается работы, — сказала Маша, — так у нас всегда специалистов не хватает… У нас и элеватор, и пасека, и консервный завод, и еще Антоша хочет осетров и карпов разводить… Если вы биолог — Антоша будет счастлив взять вас на работу.

— Ваш муж, наверное, очень предприимчивый человек, — сказал Лева.

— Да. Очень. Вы бы видели, что здесь было прежде! Грязь, ужас, запустение… Антоша за десять лет все это сделал… Он раньше работал в райкоме партии, но там ему не давали развернуться.

— Там, за озером, — фермеры живут?

— Нет, у нас нет фермеров. Антоша за коллективное хозяйствование… Он говорит, что русскому народу присуща общинность и соборность… У нас все вопросы решаются на общем собрании… Антоша говорит, в наших краях демократия у всех в крови — новгородское вече, помните? У нас каждую неделю — субботники, потому и чисто… У нас, если хотите знать, каждый второй — коммунист.

— Я… я сам не коммунист, — давясь, пробормотал Лева, — но очень сочувствую…

Маша посмотрела на него и засмеялась — смех у нее был похож на китайские колокольчики-«ветерки».

— А я — нет. Мы с Антошей идейные противники. Я считаю, что производительность фермерских хозяйств была бы выше… Но Антоша говорит, что тогда никто бы не хотел внедрять ничего нового и не было б у нас ни осетров, ни павлинов, ни завода консервного, а одни коровы да пшеница, а это скучно… Антоша любит разнообразие и всякие передовые методы… Пока мы не познакомились, он хотел еще пушную ферму, но я упросила не делать, я не могу, когда зверей убивают… Зато мы и кукурузу сажаем, и даже свеклу сахарную… Антоша хочет сахарный завод… У нас церковь — не какая-нибудь, а памятник деревянного зодчества, один богатей хотел ее снести и построить каменную, а Антоша не позволил… А наши яблоки! — Она протянула руку к окну, сорвала громадный краснобокий плод, протянула Леве. — У нас лучший в области агроном… А заведующий ветклиникой учился во Франции… Вы не хотите работать ветеринаром?

— Машенька, я подумаю. — Яблоко было сахарное, душистое; сок брызнул Леве на рубашку. — Видите ли, Маша…

Лева сразу не сказал девушке, что у них с Сашей нет документов, и теперь не знал, как подойти к этому щекотливому обстоятельству. От смущения он старался не смотреть на Машу — но на Машу, как на ясную луну, невозможно было не смотреть…

— Ой, простите, я вас заболтала! Вы же устали с дороги. Пожалуйста, можно принять ванну. У нас водопровод и все удобства, как в городе…

— Да, спасибо… Маша, вы какой предмет преподаете? Природоведение?

— Французский язык…

— А, французский… Конечно, конечно…

— Когда мы с Антоном Антоновичем бываем во Франции, я за переводчика… Антон Антонович несколько раз был во Франции — перенимал опыт передового свиноводства… В последний раз мы во Франции купили четырех свиноматок и одного производителя, Жоржем звать…

— А… а где ваши усатые и ушатые? — Хозяйка показала Леве почти весь дом, но, кроме аквариума с рыбками, Лева ничего живого не видел и не чуял. — У вас должно быть полно зверья…

— Ой, нет… Понимаете, у Антоши ужасная аллергия на мех и на перья… А он все равно мне на новоселье и свадьбу подарил котенка… Весь медовый месяц ходил распухший, в слезах, чихал беспрестанно — а не сознавался.

— Ваш муж очень добрый, — сказал Лева. Ему было грустно, он сам не понимал отчего.


— Все! — сказал Большой. — Я написал. Слушай…

Мелкий слушал, как Большой читает стихи, и тихо поскуливал от восторга. Люди, пишущие стихи, казались ему небожителями. Сам он лишь однажды сочинил стих — когда в пятом классе — больного гриппом, полуоглохшего от жара, — его пришла проведать девочка, которая ему нравилась.

Твои красивые косы

За окном, в котором морозы.

Девочка приходила не по своей воле, а по поручению классной руководительницы. Теперь он отдал свои стихи и свою девочку Саше, хотя не был уверен, что поступает правильно: они с Сашей ничуть не были похожи, и маловероятно, чтоб им могла нравиться одна и та же девочка.

— Ну как? — спросил Большой, закончив чтение. В его тоне явственно слышалась нотка тревоги. Эта тревога поразила и растрогала Мелкого до глубины души — Большой ищет одобрения, Большой боится, что стихи его могут кому-то не понравиться! Утерев слезы, Мелкий прошептал:

— Ты — бог и сам того не знаешь… Давай же сюда дискету. Вставим прямо в эту главу…

— Чуток погодя, ладно? Им пока не до рукописи.

Мелкий скрепя сердце согласился с этим.

— Почему в наше время так мало любят стихи? — спросил Мелкий. — Северянин и Евтушенко стадионы собирали… Пастернака от руки переписывали… А теперь…

Большой угрюмо поглядел на него. Стихи были не в фаворе — видать, такое уж было их время — прозаическое… Что до Мелкого, он был существо вне культурного контекста — просто свалился откуда-то, как воробей из гнезда. И Большой кротко объяснил Мелкому все — про стихи, про время и про жизнь.

Мелкий был расстроен.

— Запоминаются только стихи, — сказал Мелкий жалобным голоском, — проза забудется… Так почему же?

— Значит, и наше время забудется, — сказал Большой очень сухо, — значит, оно того не заслуживает, чтоб запоминаться. Не облизывай пальцы после пирожков, это неприли… Нет, нет! Что ты делаешь со скатертью?! Пойдем за другой столик.

Но и за другим столиком с чистой скатертью Мелкий не оставлял Большого в покое.

— Бывает, чтобы поэт прожил долгую и счастливую жизнь?

— Гете. Ну, не абсолютно счастливую, но…

— Нет, у нас.

Большой криво усмехнулся своим каким-то мыслям. Помолчал.

— Прозу писать все-таки безопаснее, — сказал он после долгой паузы.

— Зачем тогда пишут стихи?

— Ты этого не поймешь, атеист недоделанный…

Но они не поругались.


Когда Лева после ванны спустился вниз и вышел на веранду, хозяин был уже дома. Саша узнал бы его — это был тот самый высокий мужчина, что улыбнулся Маше на крыльце красного особнячка, — но Лева тогда не обратил на него внимания. Хозяйка представила их друг другу. Она сказала мужу, что Лева и другой, больной тяжелым гриппом, — москвичи, желающие поработать на благо русской деревни. Верейский обрадовался.

— Биолог — это очень, очень хорошо.

— Вообще-то я этолог, — сказал Лева. — Я, честно говоря, рассчитывал на какую-нибудь временную, неквалифицированную работу…

— Зачем же неквалифицированную?! Нам нужны специалисты…

— Я слышал, ваши страусы размножаться не хотят? Размножение у животных — дело тонкое, не то что у людей… Насколько я понимаю, многое зависит от размеров и комфортности вольера… Потом, у крупных птиц нередки случаи индивидуальной психологической несовместимости…

— Да ну?! — заинтересовался Верейский. — А вы не могли бы…

— Антон Антонович, — сказала Маша, — что ж вы сразу так насели на человека? Пусть недельки две погостит, отдохнет… Я завтра пирог рыбный собралась…

Она так все время и обращалась к мужу: «Антон Антонович», а он говорил ей: «Вы, Машенька». В этом было что-то старомодное и милое. Лева был уверен, что наедине они совсем не так говорят друг с другом. Он старался побороть свою грусть, причину которой понял тотчас, как увидел Верейских вместе. «Хороша Маша, да не наша». Он стал говорить Верейскому, как ему понравилось Покровское и как сильно он уважает коммунистическую партию. Верейский был счастлив. Кажется, они пришлись друг другу по душе. Лева понял, что о документах речь зайдет еще не скоро, и вздохнул свободнее.

Верейский говорил о своем хозяйстве с энтузиазмом, взахлеб, как мальчишка… Лева был покорен, сражен и если и завидовал — то завистью самой белоснежной. А меж тем не все было в селе Покровском так прямо, чисто и ясно, как казалось непосвященному. Село было образцово-показательное, вроде витрины; одному Богу да районной и областной администрации, где через одного сидели старые партийные товарищи Антона Антоновича, известно было, какая прорва бюджетных деньжищ уходит ежегодно на всю эту прелесть и красоту. Убыточны были не одни павлины — добрая половина проектов Верейского была убыточна. Зарплату покровские колхозники — точнее, рабочие и служащие ОАО «Покровские дали» — получали независимо от того, был у их работы какой-нибудь результат или не было, и общинность с соборностью тут были, пожалуй, ни при чем. Зато в газетах освещался передовой опыт, и министр сельского хозяйства первым здоровался с Антоном Антоновичем и пил в его доме чай и ел яблочный пирог, и приезжающие в область иностранные корреспонденты, посетив Покровское, писали потом в своих «Дейли» и прочих гадких газетках о том, как возрожденный крестьянин спасает Россию от голода и гибели…

Но кто посмеет бросить в Антона Антоновича камень? Ведь яблони-то колосились, и осетры цвели, и туристическая фирма «Турецкий берег» каждое лето бесплатно возила покровских пенсионеров на экскурсию по старинным замкам Европы, и дети в школе с первого класса изучали три иностранных языка и четвертый — факультативно… А что до России — каждый спасает ее, как умеет.

IV. 19 августа:

одни день из жизни поэта Александра П.

22.30 Она дома. Веселая — отчего? Но она дома, и это уже хорошо. Он знал: когда она впервые не вернется ночевать — это будет конец всему. Он постоянно ждал этого ужасного конца. Они ужинали вдвоем. Он шутил, она смеялась. Потом она ушла в ванную и по своему обыкновению заперлась там — часа на полтора, не меньше…

23.15 Телефон зазвонил. На дисплее — номер друга Василия. Поздние звонки Василия, как правило, ничего хорошего не сулили. Не отвечать? Но он все равно достанет…

Василий начинал всегда издалека:

— Как ты? Чем занимаешься? Как Наташа? Как дети?

— Все хорошо, — отвечал он. И не в силах скрыть нетерпения: — Что хотел — говори. Ты ведь просто так не звонишь…

— Да, я, собственно… — Василий явно был в затруднении. — Я хотел сказать тебе… предупредить… Ты, конечно, скажешь, что я опять лезу не в свое дело… Но, поверь, я располагаю информацией из достоверных источников…

Его замутило от страха. Уж конечно, Василий «располагал информацией». Василий в президентской администрации работает, еще б он не «располагал». Когда Василий сбивался на официальный тон — это могло означать только одно.

— Ты о чем, Вася?

— Саша, пойми меня правильно: я только добра тебе… Вот эта так называемая поэма, что в Интернете…

— Какая поэма? «Михаилиада»? Я не писал ее. Кто докажет, что это я?

— Саша, ты прекрасно знаешь, что наши специалисты легко могут восстановить удаленные файлы… Смени жесткий диск совсем… Выбрось его, утопи… Но я не то хотел… Саша, мне кажется, тебе следует объясниться, не дожидаясь вызова.

— Я не собираюсь объясняться по поводу того, к чему не имею ни малейшего отношения.

— Ох, Саша, Саша… Я ведь все понимаю, я сам сочувствую… Но…

— Ну так и я сочувствую, — сказал он холодно, с раздражением. — Все мы лежим на диванах и сочувствуем. И я как все. Не более того.

— Саша, тебе мало, что Петр (не тот Петр, а другой — красавец, мизантроп, бывший офицер-афганец, ко всеобщему изумлению принявший мусульманство) гниет в психушке? Саша, могу я, по крайней мере, быть уверен, что ты не сделаешь еще какой-нибудь глупости? Ты понимаешь, что твоя командировка в Париж висит на волоске?

— Да, — сказал он. — Да, понимаю.

23.40 Опять звонок. Это — Петр:

— Сейчас ты можешь разговаривать?

— Могу. — На него тут же навалилась усталость. — Ты о приговоре?

— Готовится письмо… Ты подпишешь?

— Петя, я… Мы уже много чего подписывали — а толку?

— Но ты же подписывал за Лимона, подписывал за…

— Я с ними знаком — вот и подписывал. С ним я не знаком. И мне кажется, все не так однозначно… То есть… Существуют адвокаты… Я не могу все, везде… Всяк делает что может. «Михаилиаду» по всем кухням цитируют… Этого тоже мало?

— Как знаешь, — сказал Петр.

Петру легко было говорить «как знаешь»: строительный бизнес обеспечивал Петру такой годовой доход, что ему не нужно было клянчить у кого-то командировку, если б он захотел уехать в Париж на год или на сто пятьдесят лет.

— Петя, пойми меня правильно… — Он мялся и заикался, как Василий, самому противно было.

Петр сжалился над ним — на свой лад:

— Ты где сегодня вечером был?

— В «Добром слове».

— Зачем ты туда пошел? Зачем, как обезьяна, кривляешься перед другими обезьянами? Не можешь упустить возможность бесплатного пиара? Тебе не пристало… Ты же… — В этом был весь Петр, с его представлениями о дружбе. — Ну ладно, ладно… Ты про девятнадцатое что-нибудь написал?

— Нет.

— Каждый год писал, — сказал Петр с упреком. Петр — один из немногих — до сих пор открыто гордился тем, что провел две ночи у Белого дома с «Калашниковым» в руках.

— Да уж сколько можно.

Он восхищался Петром, завидовал ему. Он подозревал иногда, что к старости Петр сделается министром. Он любил Петра. Петр его тоже любил. Но любовь Петра была безжалостная, строгая.

23.55 Позвонил друг Пашка.

— Завтра в восемь свободен? Твоя не заревнует?

— Паша… Ты тоже будешь меня спрашивать о приговоре? Давай добивай… Чего уж там…

— О приговоре? О каком еще приговоре?

Пашка был друг совсем иного склада, друг снисходительный. Пашка никогда не терзал, не мучил его, не учил его жить. Они уговорились завтра в восемь встретиться в казино. Господи, хоть что-то хорошее.

00.30 В постели жена читала книгу Оксаны Робски. Он делал вид, что читает свежий номер «Коммерсанта». Он забывал, что надо перелистывать страницы. Она ничего не замечала. Она читала с упоением, по-детски шевеля губами. Рот ее похож был на лепесток, трепещущий от ветра.

01.00 Она положила книгу на тумбочку. Ночник все еще горел. Он, как и утром, протянул руку и дотронулся до нее. Она не притворялась спящей, но и не отвечала на его прикосновения и ласки. Она лежала с закрытыми глазами, со стиснутыми губами, и по лицу ее то и дело пробегала мелкая судорога. Тогда он погасил свет, чтобы не видеть этого жестокого лица. Но и в темноте у него ничего не вышло.

V

Ветерок трепал занавеску, и с ветерком прилетал запах яблок. Саша глядел в белый потолок, улыбался. Эта мягчайшая, чистейшая постель и это пуховое одеяло были — счастье и блаженство абсолютное. («Вот только документы…») Потом приходила она и приносила бульон с пирожками и лекарства, и с озабоченным видом спрашивала, как он себя чувствует, и клала на лоб ему прохладную душистую ладошку, когда он — нарочно — жаловался на жар и озноб, а иногда для разнообразия на колотье в груди.

Через пару дней Саша начал вставать. Он спускался по витой лестнице на первый этаж, выходил в сад, сидел в кресле-качалке с какой-нибудь глупой книжкой на коленях, то ли читал, то ли вид делал — не поймешь… Он был один: Лева в это время обычно уже пропадал на страусиной ферме, где помогал зоотехнику учить страусов размножаться, или разгуливал по окрестным лесам, Маша вела уроки в школе, Верейский носился по своим руководящим делам… «Дом-то так себе, всего и проку что большой; неужто на кирпич денег не хватило, что они из бруса решили строить? И на фундаменте сэкономили… про внутреннюю отделку вообще молчу, это — позавчерашний день». Все дома, что видел Саша, он вольно или невольно сравнивал со своим домом (неужели — потерянным безвозвратно?!). «В глуши все дешево. Тут бы и построиться, а не в Остафьеве… Я бы развернулся… У них в деревне еще много чего нет… Тренажеры, конечно… Муж (Верейский для Саши был как бы не совсем человек, а — Машин атрибут и назывался соответственно) говорит, у них молодежи много, тренажеры б пошли, наверное… Суши-бар… Боулинг!!! Как они живут без боулинга, Господи?! Впрочем… можно и заводик какой-нибудь небольшой… для начала… Старый муж, грозный муж… А почему же небольшой, когда можно большой? Мясокомбинат, птицефабрика… Нет, они сильно воняют, потому муж их и не завел, он о своих вон как печется…»

На колено к Саше спускался паучок, Саша стряхивал его без гнева, спокойно; глядел в ясное небо, щурился. «А что, если производить сельскохозяйственную технику?! Чем покупать за границей… Или — строительный бизнес?! Не боги горшки обжигают, а какая рентабельность, ах! Она вчера была в открытой кофточке — это же не просто так… Настроить в Покровском элитных многоэтажек… Нет, пожалуй, мебельная фабрика — самое то. Никакой ДСП, все из дерева. Чистое, хорошее производство… Сашка унаследует… Сашка? Она, конечно, согласится взять Сашку, такая добрая… Погоди, какой Сашка, зачем Сашка, мне Сашка никто, давно пора забыть…

Но Катя… Да, я же как бы люблю Катю… Ну конечно, Катя… А что Катя? Это был другой человек, не я. Прежнего не воротишь. Обороты у мебельной фабрики не очень… Что-то бы посерьезней».

Из обитателей дома первой возвращалась — Маша. Она возилась в летней кухне, обед готовила, переговаривалась с Сашей: рассказывала про своих учеников, про уроки, потом опять про «Антошу», какой он разэтакий… Сашу это обмануть не могло, мужа Маша не любила, не могла любить. Такого старого… «На „вы" разговаривают — куда дальше ехать! И ни разу он ее не лапнул…» Целомудренное — на людях — общение меж супругами Верейскими Саша истолковывал привычным и понятным ему образом. В тех кругах, где он вращался, принято было перед гостями или друзьями демонстративно тискать жену и класть ей руку на коленку, тем самым давая понять, что товар качественный. Так что Саша не считал старика Верейского соперником. Но это отнюдь не означало, что все на мази. Мечты дремотные — одно, действительность — совсем иное. Саша никогда не был чересчур самоуверенным. Маша казалась ему божественной, совершенной. Завоевать ее было в его представлении очень трудно, быть может — невозможно. «Дерево, дерево… Лесопилка? Бери выше — целлюлозно-бумажный комбинат, вот так!… Лифчика нет, а грудь — стоит… И кожа — светится… Чем мажется, каким кремом, что так пахнет?… Надо будет спросить у мужа, как у них тут обстоят дела со страхованием. Уж куда рентабельней. Дерево-то свои минусы имеет, дома деревянные — пожары не редкость». Маша звала обедать, он встряхивался, откладывал книгу, шел радостно — как пес, которого кликнула хозяйка…

— Не скучно тебе в деревне жить?

Обед был вкусный, и хлеб к обеду был хороший, душистый, и икра к хлебу — настоящая, а не «аромат».

— Как мне может быть скучно?

— Ты где жила раньше?

— В городе. В райцентре.

— А ты, случайно, не знаешь такого мужика по фамилии Мельник?

— Нет, Саша, не знаю.

После обеда она собиралась в магазин или еще по каким-нибудь таинственным женским делам. Саша как-то напросился пойти с ней. Она сперва возражала — слабый еще, мол, — но потом согласилась. Они шли по главной улице. Она была в брючках, в грубой джинсовой куртке, в кроссовках потертых. Саша хотел понести ее хозяйственную сумку, она не дала. Листья с тихим шорохом сыпались им под ноги. Один большой лист — кленовый, красный — зацепился за воротник ее куртки и не хотел упасть. Отродясь Саша не видал ничего красивей — ни на земле, ни в небесах.

— У тебя же есть машина. Почему ты на ней не ездишь?

— Люблю гулять. А ты устал?

Саша обиженно фыркнул, постарался выкатить грудь колесом. Они свернули на другую улочку, что вела к рынку. Тут цивилизации было поменьше домишки маленькие, телеги, лотки, коровы… Все встречные и поперечные почтительно с Машей здоровались. Дети, родители… «Здрась, Марь Гаврилна!» Поперек тротуара валялся пьяный мужик в телогрейке — и тот, увидав Машу, приподнял свою нечесаную голову и забормотал что-то невразумительное. Маша остановилась, заахала, покачала золотистой головой:

— И что ж это такое, Василий? Вы Григорию Палычу слово давали…

— У-у-мгм-му-у… — отвечал пьяный. — Ма… ма-шенька…

— Пойдем, — сказал Саша сердито и потянул ее за рукав. — Вот ты объясни мне, Мария… Почему женщины любого алкаша норовят пожалеть?

— Я любого не жалею, — сказала Маша, — это Василич, тракторист, он когда-то передовиком был, висел на Доске… Он лечился, кодировался. Полгода не пил. Ну не получилось что-то… Бывает, что у хорошего человека вся жизнь вдруг летит к черту… У тебя так не бывало?

— Бывало.

— Хочешь, я тебе расскажу, как мы с мужем познакомились?

Саша, разумеется, ничуть этого не хотел, но, разумеется, сказал, что очень хочет.

— Только дай слово, что никогда никому не расскажешь.

— Мамой клянусь.

— Это было в райцентре, четыре года тому… Я шла по улице и вижу — лежит пьяный человек в канаве. Одет хорошо, костюм, галстук…

— Блин, — сказал изумленный Саша, — неужто это был Верейский? (Она молчала, улыбалась слабо.) И ты его пожалела, подобрала, отвела домой?

— Нет. Я мимо прошла. А через несколько дней опять иду и вижу: «мерседес» черный, и он в нем едет… Тот самый человек. Лицо такое умное… А потом как-то он зашел пообедать в мой ресторан и…

— У тебя был ресторан?!

— Я официанткой работала.

— Ты — официанткой! Врешь ты все, Марья.

— Я пединститут окончила… А нужны были деньги…

— А, наверное, мама больная, маленькие братишки-сестренки…

— Да нет, — сказала Маша, — просто приодеться хотелось… И он сел за мой столик… Так и познакомились. Он тогда женат был еще. Два года встречались — потом…

— Так зачем же он пьяный валялся в канаве?

— Его вызвали в районную администрацию, неприятности были — с должности хотели снимать… А он вообще-то не пьет совсем… Сорвался…

— Ты, Машка, из жалости пошла за него, — утвердительно сказал Саша.

— Нет.

Саша знал (от Олега), что «нет» у женщины всегда означает «да, но…». Он ликовал. «Зря я Олега попросил дом переоформить на Катю… Пропал мой дом… Никогда я Катю не любил». Это была почти правда — он никогда не любил Катю так, чтоб сердце падало в яму и голова кружилась, чтоб хотелось петь и прыгать или — убить, если изменит. Катя была просто подходящая девушка, достойная жена для молодого бизнесмена. Но Маша была тоже подходящая и достойная. «Но если она не из жалости, а из расчета пошла за Верейского? Нет, не может быть…»

Когда они с покупками возвращались обратно, Василич на дороге уже не лежал. Он поднялся и, держась обеими руками за голову, сидел около чьей-то телеги. Из кармана его телогрейки торчала бутылка. Маша поджала губы. Слава богу, она не задержалась, чтобы жалеть урода или читать ему нотацию. Они пришли домой, и Саша наколол дров для камина. Хорошо было сидеть у горящего камина вечером и слушать классическую музыку или играть в «монополию». Маша всегда выигрывала. Верейский был жалок, и Саша глядел на него снисходительно.

— Пушкин, пора нам в Горюхино ехать. — По Левиным подсчетам, Мельник уже наверняка возвратился к себе домой.

— Да-да… Подождем еще. Вдруг он не вернулся.

— Пушкин, ты бы это…

— Что?!

— Пушкин, она замужем.

— Не твое дело, — огрызнулся Саша.

— Пушкин, ты идиот. Представь, что с нами будет, если Верейский на нас разозлится. У него административный ресурс. Нас с тобой мигом в порошок сотрут. Предъявите-ка, скажут, ваши документы. И — все.

— Ладно, ладно, — сказал Саша. — Скоро поедем. Я еще не все лекарства пропил. (Так всегда доктора говорят — «пропейте лекарства», и даже божественная Маша так выражалась.)

— Пушкин, я надеюсь, у тебя достаточно мозгов, чтобы не рассказывать ей нашу историю?

— Правильно надеешься, — сказал Саша миролюбиво. Лева часто к нему вот так оскорбительно цеплялся, намекая на Сашин недостаточный интеллект; но Саша пропускал мимо ушей, терпел. — А только, Белкин, рано или поздно нам придется кому-нибудь рассказать. Иначе мы никогда не поймем, что в этой глупой рукописи такого…

Лева в ответ заявил, что лично ему бы только получить чистые документы и смыться в какое-нибудь тихое место — и он навсегда забудет про рукопись; да она и сейчас его ни минуточки не интересует, особенно после того, как он убедился, что это не Пушкин.

— Да? — сказал Саша. — А что ж ты сегодня все утро с ней возился, ничего кругом себя не видел, не слышал? Марья три раза к завтраку звала…

Лева покраснел так, словно Саша уличил его в карманной краже.

— Это я так, — оправдывался он, — от нечего делать…

— Ну, покажи, что ты там еще разобрал!

— Да так, чепуха все.

..................черный человек

И постепенно сетью тайной

.............................................

.............................................

Я всех уйму с моим народом

.............................................

.............................................

Лес рубят;........................

.......................................

.............................................

Держал в ежовых рукавицах

.............................................

.............................................

свирепой шайке палачей!


— Какого черта?! Что за белиберду они опять читают?! Это же совсем не стихи, что я сбросил с дискеты!

— Чего ты на меня орешь? — плаксиво огрызался Мелкий. — Откуда мне знать, что они там читают?! Что у них с самого начала было, то и читают… У одного слабое зрение, другой необразованный… Они, наверное, еще не поняли, что это не те стихи… Ты б еще дольше тянул с этими стихами…

— Тьфу! — сказал Большой.


Саша согласился, что это все чепуха. Но он заметил, что Лева показал ему не все свои записи. Что-то Лева спрятал — почему?! Это было смешно и глупо, но все же Саша потребовал, чтобы Лева открыл ту страничку своего блокнота, которую так спешно перелистнул, желая утаить.

— Ты сам, что ли, стихи взялся писать? — насмешливо спросил Саша. — Про любовь?

— Да нет, нет… Просто… Понимаешь… Я тут в рукописи прочел слово «хомяк»… И, как нарочно, во всей строфе больше ни одного словечка не разберу, она вся так густо зачерканная…

— Хомяк! — фыркнул Саша. — Так вот над чем ты все утро бился! Хомяк… да, брат, это точно не Пушкин. Хомяк, Ельцин, колбаса…

— Знаю, что не Пушкин… а что, по-твоему, Пушкин не мог писать о хомяке?! По-твоему, он не писал о животных?

В голосе Левы слышалась обида. Саша пожал плечами:

— Ну почему писал, наверное… Может, про льва там или тигра… Да вот, пожалуйста: «Кот ученый все ходит по цепи кругом…»; «Белка в тереме живет и орешки все грызет…»

Это все Саша помнил с еще дошкольного детства: под влиянием тогдашнего Сашиного отчима мать много читала сыну стихов — классику, про зверюшек добрых… Над стихотворением (забыл — чьим) о собаке, у которой отняли рыжих семерых щенят и поклали в мешок и убили, — Саша так ревел, что отчим упросил мать купить ему щенка… Щенок вырос в громадного дога, очень умного. Он умер, когда Саша уже школу заканчивал, и тогда Саша опять ревел, а отчим — уже другой — злобно смеялся над ним и обзывал его бабой, и Саша дал отчиму в глаз (он был на голову выше этого гада отчима), и отчим нажаловался матери, а мать прогнала из дому — не Сашу, конечно, а отчима… так Саша мечтал в детстве — ведь на самом-то деле мать, несмотря на все мольбы Сашины и доброго отчима, щенка так никогда Саше и не купила, а доброго отчима прогнала, а с тем гадом жила, пока он сам ее не бросил; добрый отчим приходил, хотел видеть Сашу, хотел водить его в зоопарк, а мать сказала, что это подозрительно и ненормально, и Саше настрого запретила с добрым отчимом встречаться — ей, видно, казалось нормально, только когда мужчина ненавидит маленьких мальчиков, а не наоборот. Саша не посмел ослушаться матери и никогда больше доброго отчима не видел.

«Этот, что с Наташкой живет, — наверное, обижает Сашку… А эта дура не заступится… И они никогда, никогда не купят ему собаку, они и на хомячка-то не разорятся… С них станется в детдом его отдать!» Саша мотнул головой, отгоняя дурные мысли.

— «Царевна там в темнице тужит, — еще вспомнил он, — и серый волк ей верно служит…»

— Бурый, — сказал Лева. — Бурый волк, — объяснил Лева. — Бурый, а не серый. И, между прочим, это очень верно, если он писал о лете и средней полосе.

— Но про хомяка Пушкин все-таки не мог писать. Хомяк! К хомяку и рифму-то не придумаешь, кроме «дурак». И вообще это не поэтическое животное.

— Да?! — окрысился Лева. — А я утверждаю, что он писал о хомяке.

Приходила белочка-княгинечка,

Приходила лисица-подъячиха -

Подъячиха, казначеиха!

Приходил ярыжка горностаюшка[3],

Приходил байбак тут игумен,

Живет он, байбак, позадь гумен.

Прибегал тут зайка-смерд,

Зайка бедненький, зайка серенький.

Приходил целовальник еж…

— А говорил, никаких стихов не знаешь! — сказал Саша. — Но где же тут хомяк?

Лева поверх очков бросил торжествующий взор на Сашу; глаза его горели.

— У меня есть версия, что байбаком он называл не Marmota bobac, то есть сурка, а именно Cricetus cricetus! Вплоть до двадцатого века люди очень сильно путались в названиях животных… Ведь сурок не селится «позадь гумен»; он обитает в степях, на лугах, в горных пустынях, на лесных полянах, в горах; он живет огромными колониями и не терпит распашки и присутствия человека. К тому же ранней весной, когда происходит действие этой сказки, сурок в наших широтах еще спит… А вот хомяк — другое дело. Он селится именно там, где есть люди и хлеб. К тому же хомяк с его толстыми щеками гораздо больше похож на монастырского начальника, чем кроткий изящный сурок… Так что глубоко заблуждаются те, кто считает, будто бы Пушкин не уделил внимания хомяку… хотя, конечно, место и роль белки в его творчестве значительно больше, — со вздохом признал Лева.

— Ты прямо пушкиновед какой-то, — с уважением сказал Саша: он нашел Левино толкование обоснованным и убедительным. — Но почему если монастырский начальник — так сразу с толстыми щеками?! Почему ты не можешь не оскорблять мою веру? Я же твою науку не оскорбляю.

— Извини, — сказал Лева. Совершенно очевидно было, что он извиняется просто для проформы, а вовсе не потому, что устыдился.

— Ладно… — вздохнул Саша.

Он никогда ни с одним игуменом или другим монастырским начальником не был знаком — черт их знает, может, у них и толстые щеки, это же не преступление… Начальник есть начальник, хоть в монастыре, хоть где… Во всяком случае, ему не хотелось всерьез ругаться с Левой.

— А почему еж — целовальник? — спросил он. — Кто ж станет целоваться с ежом?

— Так раньше называли чиновников, которые собирали подати с населения.

— Налоговый инспектор! — хохотнул Саша. — А что — похоже! Такой колючий проныра… А ярыжка — кто?

— Не помню. Тоже профессия какая-то.

— Дай сюда рукопись, — сказал Саша. — Почитаю.

— Зачем? Мы же установили, что это не Пушкин, а фальсификатор… то есть даже не фальсификатор, а шутник… Я-то просто хомяком заинтересовался…

— Да мне без разницы, — сказал Саша. — Что-то я настроился на поэтический лад.

Он готов был сейчас какой угодно чепухою заняться — только б уйти от мыслей о матери, не вспоминать, не пережевывать старые обиды. Да, он почти не любил свою мать, и это, конечно, было очень нехорошо; но ведь и она, вечно занятая собою, не очень-то его любила… Мужчины, подружки, вечеринки, гости, наряды… Зимний вечер; уткнувшись носом в холодное стекло, изнывая от тоски по ней, он сидит с ногами на подоконнике и ждет, ждет — она обещала пойти с ним в кино… Так проходит час и другой. Когда он понимает, что ждать бесполезно, — слезает с подоконника, горбясь, как маленький старичок, плетется в кухню и разогревает макароны, но сердце у него так болит, что он не может есть.

Он опять мотнул головой и постарался погрузиться в рукопись как можно глубже. Он даже маленькую лупу с Машиного стола взял, чтобы лучше видеть. Нельзя сказать, чтоб его усердие вовсе не было вознаграждено: он разобрал некоторые слова из еще одной строфы (или как там они называются, эти штучки по четырнадцать строчек), к которой раньше не мог подступиться, но смысла в этих словах все равно никакого не было.

...............................низринув

..............................................

..............пред Лизою Марина

..............................................

..............венок имен девичьих

Кружась летел.......................

..............................................

..............................................

...............все буквы алфавита.

..............................................

..............безмятежный..........

Но вот..................................

..............................................

— Про баб, — сказал Саша. — Все про баб.

Лева нахмурясь посмотрел в Сашину запись:

— Лиза — так звали у него героиню, забыл, какую… Ах да, из «Пиковой дамы», я оперу слушал. Она утопилась, кажется. А Марина, Марина… быть может, Марина Мнишек… Но только все это чепуха.

— Почему чепуха? — живо возразил Саша: он сильно приободрился, узнав, что в стихах говорится не просто о каких-то бабах, а о самых настоящих пушкинских героинях. — Не чепуха, а все-таки Пушкин…

— Пушкин не мог писать про Ельцина и Путина, — со вздохом сказал Лева, Неясно было, к чему относится вздох: то ли Лева удивлялся Сашиной глупости, то ли тоже в глубине души хотел, чтобы рукопись оказалась — Пушкиным.

— Там нет таких слов: Ельцин, Путин. Какой-то царь в каком-то году отдал какому-то Владимиру какой-то престол, вот и все.

— А как же королева Виктория?

— Ну, мало ли! По телевизору тоже могли ошибиться — когда она стала царствовать… Слушай, Лева! А вот этот Вяземский — он когда помер? Позднее Пушкина или раньше?

— Представления не имею.

— Ведь он был друг Пушкина. Может, это он написал! Он хорошо знал его почерк, мог подделаться… Давай посмотрим в Интернете, когда он умер! Заодно проверим насчет Виктории.

У Верейских дома был Интернет; Лева ежедневно (спросясь разрешения у хозяев) забирался туда на полчасика и читал новости, все ища какого-нибудь — хотя бы косвенного! — упоминания о ценной рукописи, которую разыскивают органы безопасности; но, разумеется, он не находил ничего, как и в газетах. Саша этот Интернет проклинал: ему ежечасно приходилось бороться с искушением написать письмо Олегу, что было бы очень рискованным поступком. Лучше б у него не было такой возможности. А вот Кате писать ему почему-то не хотелось…

— Неудобно, — сказал Лева, — я сегодня уже лазил. Им покажется подозрительно. Потом как-нибудь… И ты бы вернул лупу. Мы как воры. Нехорошо.

Саша кивнул. Он, понятное дело, не собирался эту дрянную маленькую лупу красть, но взял все-таки без спросу, потому что если б он попросил ее у Маши — ей могло показаться подозрительно… Все, все было подозрительно! Они шагу не могли ступить, чтоб не вызвать у кого-нибудь подозрений — во всяком случае, так им казалось. Они, между прочим, так до сих