Book: Время царей



Время царей

Лев Вершинин

Время царей

Купить книгу "Время царей" Вершинин Лев

Светлой памяти моей мамочки, Эдит Львовны Вершининой, посвящаю

Роман-хроника

О трудной судьбе державы, созданной Царем Царей Александром, сыном хромого Филиппа из Македонии, прозванным в Азии Зулькарнайном, что значит «Двурогий», а в Европе признанным Божественным, но так и не дожившим до тридцати четырех.

О непростой жизни законных наследников.

О стареющих отцах и повзрослевших детях, засидевшихся в царевичах.

О том, как легко горят боевые корабли.

О мальчике с гор, который уже подрос, но все же пока еще остается в тени.

О параде автономий, который никому не вреден, если в автономиях стоят гарнизоны.

О великой битве в долине Ипса, пнувшей дуру-Историю под зад, чтобы не топталась на перекрестке, мешая солидным людям делать серьезные дела.

И о многом-многом другом, приключившемся на просторах от Эллады до Индии между годом 467 и годом 477 от начала Игр в Олимпии, за тринадцать без малого столетий до того, как князь Владимир Святославович решил не принимать ислам, поелику «веселие Руси есть питие», и примерно за двадцать одно столетие до дня, когда доктор хирургии Жозеф Анри Гильотен, а несколько позже и полковник Сэмюэль Т. Кольт придумали наконец-то, каждый в меру своего разумения, как безо всякой демагогии уравнять людей в правах и возможностях…

Прологий

Уйти, смеясь…

Верхняя Македония. Горы Тимфеи.

Рубеж зимы и весны года 468 от начала

Игр в Олимпии

– Дед, ты должен согласиться, я прошу тебя!

Ясный юношеский голос, ничем, ни бедами, ни заботами, еще не замутненный. И в нем, словно комок грязи в горном ручье, – гаденький, истеричный провизг.

– Дед, ты старый, тебе уже все равно!

Два голоса, немного пониже, побасистее; близнецы, как всегда, говорят вместе, словно по сигналу.

– Подумай о нас, дед!

Тяжело, словно камнем о камень. Это – старший, он уже перешагнул порог, отделяющий юность от зрелости…

Впервые за долгие годы, минувшие с того дня, когда глаза окутала темная пелена, навеки застлавшая краски мира, Полисперхонт был рад тому, что слеп. Ему не хотелось бы сейчас прозреть, хотя именно об этом даре он не уставал молить богов изо дня в день.

Прозреть хотя бы на недолгий срок, насладиться напоследок солнечными лучами, пляшущими на ослепительной белизне ледников, – и все! Можно уходить! За один-единственный такой миг наслаждения старик, не раздумывая, отдал бы все до единого отмеренные ему дни опостылевшей, безмерно затянувшейся жизни.

Но сейчас слепота оказалась спасительной.

Слишком тяжко было бы смотреть в глаза внукам, пришедшим требовать от него непосильного.

– Подумай о нас, дед! Подумай о нас!

Теперь уже – все вместе. Хором. Без жалости и милосердия. Даже без желания понять.

– Все, что я делал, я делал для вас, дети! – Он не хотел говорить, но не выдержал жестокой неправды, звенящей в юных голосах. – Разве вы забыли, кто вы?!

Они ненадолго притихли.

А затем младший, самый любимый, балованный, срывающимся голосом выкрикнул:

– Мы не хотим того, чего ты хочешь для нас! Мы хотим жить, как люди!

Затянутые белесыми бельмами стариковские зрачки потемнели.

– Уходите! – приказал Полисперхонт, и в голосе его свистнула плеть. В первый раз внуки услышали такое, и все трое отшатнулись к выходу.

Невозможно было ослушаться хлесткого приказа.

Они вышли.

А старик остался сидеть у очага, жарко натопленного, но все же не способного полностью совладать с подлым сквозняком, по-хозяйски шныряющим по переходам и покоям дряхлой, заросшей многовековым мхом башни.

Давно забывший, что такое слезы, он удивлялся сейчас странному комку, сдавившему горло.

Как все-таки жестоки молодые! И как недальновидны…

Возможно, он был неправ, балуя их, позволяя им все и все прощая. Но разве мог он иначе?! Ведь это же его внуки! Плоть и кровь его, завещанная ему погибшими сыновьями. Да что там! Они – последние, в чьих жилах течет благородная кровь тимфейских базилевсов,[1] настолько древняя, что даже молосские цари по праву происхождения достойны разве что подавать щит тимфейским Карнидам. Что уж там говорить о полубезродных выскочках, чье родство с богами более чем сомнительно, об этих, с позволения сказать, Аргеадах, царях Македонии?!

Внуки не способны понять его.

Сыновья поняли бы. Им обоим он сумел бы объяснить все. Ведь он научил их любить родную Тимфею! Тимфею, которую поставили на колени и почти убили злобные соседи, превратив славное царство в одну лишь из македонских областей! Он, Полисперхонт, говорил с сыновьями, ничего не скрывая. В конце концов, они ведь были не так уж малы в тот проклятый день, когда их отец, последний тимфейский царь, в присутствии скорбно потупившихся архонтов* Тимфеи и злорадно скалящих зубы македонских стратегов, преклонил колена перед хромым Филиппом, царем Македонии, и протянул победителю свою диадему, получив взамен алый, украшенный золотым шитьем плащ македонского гетайра* и перстень – знак принадлежности к царскому Совету.

Сила сломила силу в тот год, который хотелось бы вычеркнуть из памяти, но – и не хотелось в то же время, ибо воспоминания питали ненависть. А чем, кроме ненависти, оставалось жить Полисперхонту?!

Да, он оказался умнее прочих! Недаром все, даже враги, почитали его за умение рассчитывать наперед! Он вовремя осознал, что боги сказали свое слово. Что спорить с ясно выраженной волей Олимпийцев – преступно. И как ни обидно признать, но долгий спор Карнидов с Аргеадами завершился в пользу владетелей Пеллы. И потому род тимфейских базилевсов уцелел, не разделил ни горестную судьбу Промелионов Орестийских, чьи следы навеки затерялись в землях фракийских варваров, ни Танталиев Линкестийских, проявивших упорство в борьбе и за это изведенных под корень.

Он оказался умнее.

Спас себя и детей. Сберег родовую казну. Стал одним из ближних вельмож хромого Филиппа, а затем и его изверга-сына.

Но Тимфеи не стало.

И кому, кроме богов, ведомо, стоило ли сохраненное такой жертвы?

Сыновья поняли бы отца…

Увы! Их обоих, красивых, отважных и гордых мужей, давно уже нет на свете. Оба пали в боях, честно и храбро сражаясь под чужими знаменами, завоевывая никому не нужную Азию во славу припадочного выродка, мнящего себя Богом, а на самом деле, со всей своей македонской спесью, недостойного даже завязывать ремешки на эндромидах* наследников тимфейской диадемы.

Сыновей нет.

Есть внуки.

Которых он не брал в походы, боясь простудить, опасаясь подставить невзначай под вражескую стрелу, страшась иных напастей. Случись с кем из мальчишек непоправимое, и он, Полисперхонт, не смог бы смотреть в глаза сыновьям, ожидающим его по ту сторону Ахерона…

Есть внуки.

Которые сегодня отреклись от деда.

И от Тимфеи.

Впрочем, мальчиков можно понять, подумалось вдруг.

Он никогда не умел сердиться на внуков. Позволял им дергать себя за бороду, когда они были совсем малы, исполнял любые их капризы, когда они подросли, возвышал в ущерб более достойным, когда они повзрослели.

Более достойные, оскорбившись, покидали его и переходили под вражеские знамена; греческие города, возмущаясь повадками зарвавшихся юнцов, один за другим бунтовали; советники требовали от старика прекратить потворствовать внукам, настаивали даже на наказаниях – но это было свыше его сил…

И сейчас, когда первая горечь, вызванная злыми словами мальчишек, схлынула, Полисперхонт, сам не желая того, поставил себя на их место. Вернее – попытался представить и, сделав это, осознал, что по-своему внуки правы.

Им, привыкшим к холе и роскоши, бредящим алыми плащами и позолоченными доспехами, взахлеб обсуждающим последние изыски афинских искусников прически и завидующим сверстникам, обладающим целыми конюшнями нисейцев, – что им было делать в тимфейских ущельях? В глухой провинции, где некогда были рождены от богов их предки? Где поныне живы духи родоначальников славных Карнидов, неспособные спасти всю Тимфею, но раз за разом – то лавинами, сметающими в пропасть карательные отряды, то разливами бурных горных речушек, превращающихся в гулкие потоки, – прогоняющие отряды македонцев, вот уже который год упрямо карабкающихся в горы, мечтая заполучить, наконец, седую голову последнего тимфейского базилевса?..

– Прочти еще раз, – негромко повелел Полисперхонт, не поворачивая головы.

Смирно сидящий в уголке покоя грамматик, неслышно ступая, переместился поближе к свету.

– Изволишь приказать начать сначала, господин?

– Да! С самого начала, – нетерпеливо подтвердил старик.

Прикрыв слепые глаза, он ждал.

Вот писарек расстегивает футляр. Вот разворачивает свиток. Тот поначалу противится. Судя по шороху, норовит вновь свернуться в тугую трубку. Но спустя мгновение покоряется настойчивым человеческим пальцам.

Грамматик глубоко вздыхает, готовя горло к внятному и чистому чтению.

– Ну, что ты там копаешься?!

– Да-да, прости, господин мой… «От благородного Кассандра Антипатрида благородному Полисперхонту Тимфейскому, где бы он ни находился…»

Веки старца слегка дрогнули.

Больно и тяжко терпеть оскорбления, наносимые мальчишкой, негодяем, поправшим не только законы справедливости, но даже и обычаи своей родной Македонии!

В третий раз уже выслушивает Полисперхонт эти слова! Он запомнил их слово в слово, вник в скрытое между строк и обратил внимание, что впервые за десять лет, обращаясь к нему, сын Антипатра упоминает о благородстве, титулуя самого страшного врага своего наравне с самим собою. Доныне, и в письмах, присылаемых через верных людей в Тимфейские горы, и в указах, рассылаемых по городам Эллады, самым мягким из величаний было «пес, сын пса, порождение тьмы Эреба и всяческой скверны Полисперхонт, лжеименующий себя наместником Македонии». На сей раз Кассандр пишет учтиво, но и теперь он не смог отказать себе в удовольствии намекнуть, что у потомка тимфейских царей не осталось в этом мире постоянного пристанища. И он, Полисперхонт, сын и внук повелителей здешних мест и сам былой их властелин, ныне скитается от башни к башне, вместе с внуками и немногими дружинниками-тимфеями, связанными кровавой клятвой с домом Карнидов…

– Продолжай!

Грамматик, знающий уже, в каком месте надлежит прервать чтение, встрепенулся.

– Повинуюсь, светлый царь… Гм-м… «Не как к сопернику своему обращаюсь я к тебе, Карнид, ибо жизнь расставила все по местам и соперником мне ныне ты не являешься, но как к воину, доблестно служившему Македонии три десятка лет и тем самым заслужившему право на снисхождение…»

Еще одна ядовитая капля, подслащенная словесным медом!

Тоном победителя пишет злобный юнец!

Впрочем, он имеет на это право…

– Дальше!

– «Ты уже стар, Полисперхонт Тимфейский, ты уже слеп, и дни твои сочтены. Не устал ли ты бесприютным скитальцем блуждать по горным тропам? Стыть на ледяных ветрах, не зная, где завтра придется преклонить усталую голову? Не утомлены ли юные внуки твои жизнью столь скудной и дикой, что в Пелле ровесники их, уступающие им знатностью, уже и не насмехаются над ними, но лишь скорбят? Не горестно ли видеть тебе, полагающему себя отцом Тимфеи, как пылают села, приютившие тебя хотя бы на ночь? Нет! Не могу поверить, что дряхлая старость вместе со зрением отняла у тебя и рассудок! Не могу допустить, что ты враг себе самому и потомкам своим…»

Грамматик умолк. И правильно сделал. Уже дважды обрывал старец его на этом самом месте.

Что поделаешь? Как ни горька правда, но лишь враг себе самому станет подменять ее сладенькой ложью. Все, что сказано в письме, целит не в бровь, а в глаз! В слепой глаз беспомощного и побежденного старика, забившегося в снежные ущелья, словно подраненный, истекающий кровью волк!

Вместе с волчатами, уже и не помнившими, что они – тоже волки!

– Читай!

– «В посланиях своих, над которыми смеется вся Македония и вся Эллада, смеешь ты именовать себя наместником Македонии, ссылаясь на старшинство свое и древний закон, отдающий посох наместника старейшему из вождей! Но хотя бы себе самому признайся, Полисперхонт: разве не утратил ты права стоять во главе Македонии в тот час, когда возмечтал развалить страну, созданную Аргеадами, и во исполнение этой мечты, поправ волю всей страны македонской, призвал в Пеллу проклятую Олимпиаду-упыриху?!»

– Замолчи!

Боги, боги! Десять лет уж тому, а помнится все так, словно было вчера! Закрыл глаза навсегда старик Антипатр, побратим хромого Филиппа и наместник Македонии по праву старейшего. И подшутила над Македонией судьба! Ибо ее же собственный, македонский, обычай предписывал принять посох и печать наместника старейшему по возрасту из вождей, а старейшим из царского Совета был не кто иной, как он, тимфеец Полисперхонт, давно уже не царь, но полководец македонских базилевсов! Но так случилось! И он, последний Карнид, носитель диадемы независимой Тимфеи, стоял, выпрямившись, и смотрел тогда еще зрячими глазами, как присягают ему чистокровные македонцы! Многие из них делали это через силу, скрежеща зубами, но таков был обычай, и не в их власти было что-либо изменить!

И только этот заносчивый мальчишка Кассандр за день до принесения присяги покинул Пеллу и удалился в Элладу, к войскам, навербованным его отцом, сославшись на необходимость принять командование, ибо, мол, негоже армии оставаться надолго без стратега! Нахальный сын Антипатра сделал вид, что забыл македонский закон: войско не принадлежит никому в отдельности, а командующий назначается по воле наместника и Совета. Но, избежав присяги, даже он не стал оспаривать прав Полисперхонта на посох и печать наместника Македонии!

– Ну-ка, паренек, повтори. Сам знаешь откуда…

И писаришка послушно зачастил, безошибочно угадав пожелание господина.

– «…и разве не утратил ты права стоять во главе Македонии в тот час, когда возмечтал развалить страну, созданную Аргеадами?..»

Ложь!

Нет, не ложь.

Но и не правда.

Не вся правда!

Он не сразу позволил себе решить, что настал тот миг, когда справедливость, попранная бесстыжим Филиппом, может быть восстановлена. Когда-то давно учитель-эллин говорил ему, подростку: в одну и ту же реку нельзя войти дважды. И хотя ревность и обида не угасали ни на мгновение, но думалось: жизнь уже прожита, прошлого не вернуть, и да будет так! Конечно, хотелось бы вновь ощутить на голове благородную тяжесть прапрадедовской диадемы! Хотелось бы снова увидеть над царским дворцом Тимфеи веселое знамя с круторогим быком. Но… Полисперхонт недаром прошел с сыном Филиппа почти до Инда. Он понимал: сила, покорившая пол-Ойкумены, сомнет и растопчет любого, кто осмелится встать против нее. И, понимая, готов был править Македонией от имени несмышленого мальчишки, сына Александра от персиянки, и заботиться об этой ненавистной, но все-таки уже немного и своей стране, как заботился бы о любимой Тимфее…

Он уже тогда был стар и мудр.

Но ведь они начали первыми!

Все эти алчные волчата, которых он помнил эфебами, все эти Птолемеи, и Селевки, и Лисимахи! Мало того, что они стали рвать державу сына Филиппа на куски, так ведь и всех, кто пытался спасти ее, лихие парни просто убирали, не тратя времени на плач о былой дружбе. Верховный правитель Пердикка, который хотел и мог укрепить рыхлое еще государство, нашел могилу на нильском дне. А храбрый и удачливый гречонок Эвмен, объявивший себя защитником прав молоденького Царя Царей, был объявлен всеобщим врагом, и по следу его пошел, не отставая ни на миг, беспощадный и непобедимый Антигон Одноглазый…

И македонцы, плюнув на Азию, завели себе отдельного царя, слабоумного Арридея – Аргеада, конечно, не способного даже сесть на коня. Что им держава?! Они мечтали о Македонии! Пусть маленькой, но своей, собственной!

Но если так, то чем хуже Тимфея? И Орестея? И Линкестида?! Если уж делить награбленное, то прежде необходимо отдать законным хозяевам неправедно нажитое!

Так сказал он на Совете.

И многие, очень многие из архонтов склонили седые головы, выражая согласие и полное одобрение.

Лжет Кассандр! Он, Полисперхонт, не разваливал страну. Справедливое и мудрое решение об автономии – автономии, а не отделении горных царств! – было принято и утверждено большинством имевших право голоса в Совете.

И если это оказалось не по нраву коренным македонцам, хотя бы и тому же Кассандру, прикрывавшимся, как тряпкой, злосчастным Арридеем, то и на них была управа!

– А теперь, сынок, повтори о царице.

– Повинуюсь, господин… «Поправ волю всей страны македонской, призвал в Пеллу проклятую Олимпиаду-упыриху…»

Снова лжешь, сын Антипатра!

Законной женой Филиппа, родной матерью сына его была Царица Цариц, и кто, если не она, имела право стать опекуншей своего внука?! Да, он провел через Совет решение вызволить ее из изгнания, отменив незаконный приказ покойника Антипатра, а она, в благодарность за верность, утвердила закон об автономии Тимфеи. Не в чем тут каяться и не о чем жалеть!

Хотя…

Старик горестно скривил губы.

Он не так уж часто ошибался в жизни, иначе его не называли бы мудрым, но это решение, надо признать, было ошибочным. Царица Цариц и впрямь была ведьмой! Упырихой или нет, не ясно, но, несомненно, кем-то сродни жуткой нежити, подстерегающей путников на полуночных перекрестках. Она ничего не забыла. И сидя в изгнании, ничему не научилась! И в Пеллу она вернулась не для того, чтобы править, а чтобы мстить.



Тяжкий стариковский вздох всколыхнул тишину присвистом.

Конечно, он поторопился тогда с поездкой в Тимфею. Не терпелось поднять над дедовской башней быкоголовый стяг! Проехать по знакомым с детства местам, куда, согласно воле хромого Филиппа и сына его, наследникам Карнидов строго-настрого запрещалось наведываться! Полисперхонт тридцать лет мечтал о встрече с Родиной! Но знай он, на что способна Олимпиада, – не покинул бы Пеллу ни на день!

Пока последний Карнид наслаждался серебряным воздухом Тимфеи, Олимпиада развернулась вовсю.

Она, опекунша Царя Царей, прежде всего позаботилась о несчастном царе Арридее. Если есть Царь Царей, – недоуменно заявила ведьма Совету, – то зачем нужен отдельный царь Македонии? Впрочем, заколотому копьями дурачку еще повезло. Олимпиада колесовала, четвертовала, варила заживо, сдирала кожу, и те, кто был приговорен к обезглавливанию или удавке, шли на казнь, повизгивая от счастья, а с высоких кольев на них, везунков, завистливо глядели медленно умирающие неудачники, в том числе и члены Совета, посмевшие воспротивиться воле Царицы Цариц…

Следует ли удивляться тому, что, когда пришел Кассандр, страна приняла его как освободителя?!

А Полисперхонту оставалось лишь, проклиная все на свете, встать на защиту Царицы Цариц, старой ведьмы и безумицы, поскольку их имена были связаны неразрывно, а хитрый Кассандр ни за что не пошел бы на мировую с наместником…

Вот так и рухнуло все, словно кровля, лишенная опоры.

И родные горы Тимфеи, ее непроходимые ущелья, поросшие лесом, приняли Полисперхонта – уже не главу Совета, но жалкого, отвергнутого и проклятого страной беглеца…

Тогда-то он и начал слепнуть.

Напоминая о своем существовании, деликатно кашлянул писарь, и слепец слабым кивком дозволил: продолжай.

– «Справедливые боги покарали тебя по заслугам, Полисперхонт Тимфейский! Но нет справедливости без милосердия, и проступки твои искуплены слепотой, изгнанием и крахом надежд! Былые же твои заслуги перед Аргеадами и всей страной неоспоримы. Посему извещаю тебя, что я, Кассандр Антипатрид, исполняющий обязанности наместника Македонии и опекуна Царя Царей Александра, сына Божественного, внука Филиппа, с согласия Совета, разрешаю тебе вернуться в Пеллу, где ты найдешь встречу и обращение, соответствующее твоей знатности. Хотя ни о какой автономии Тимфеи не может быть и речи, ибо любая автономия областей пагубна для единства державы, но тебе и роду твоему будет обеспечено право получать половину доходов, собираемых с наследных земель. Кроме того, ты и наследники твои сохраняете за собой почетный титул тимфейских царей. Пребывание впредь в Тимфее вам будет запрещено, но твой почтенный возраст не располагает к переездам, а твои достойные внуки, смею полагать, найдут в Пелле много более привлекательных занятий, нежели прогулки по диким горным склонам в компании безграмотных пастухов…»

Грамматик на краткое мгновение притих, ополоснул горло глотком воды и забубнил снова.

– «Если такие условия устраивают тебя, спускайся с гор немедля! Предложение мое действительно в течение десяти дней, начиная с того часа, когда доверенный мой человек оставит в селении, снабжающем твое убежище хлебом, это послание. О прибытии своем извести, дабы могли мы организовать должную встречу. Что же касается юноши, именуемого Ираклием, или Гераклом, то с ним поступай, как сочтешь нужным в известных тебе обстоятельствах. Убежден, что твой опыт, знание жизни и политическая прозорливость подскажут тебе наилучшее решение. Если же по стариковскому упрямству или бессильной ненависти ты поступишь вопреки интересам Македонии, то знай: ни тебе, хоть для тебя это уже безразлично, ни семье твоей не будет места под македонским небом…»

– Хватит!

На сей раз старик не сумел скрыть волнения. И писарек, споткнувшись на полуслове, отправился на прежнее место, в уголке, поодаль от очага.

Бельма, затмевающие свет, не мигая, уставились в пляшущее пламя.

Что ж, все ясно. Сын Антипатра предлагает сделку. И скорее всего не лукавит. Если подчиниться его требованиям, он сдержит слово. Будет дворец в Пелле, и, возможно, место в безгласном, во всем покорном Кассандру Совете, и будут доходы с прадедовских владений, и титул тимфейского царя, пустой, мишурный, но от этого не менее почетный.

Не стоит обманывать себя. Согласие означает конец скитаниям и достойную старость.

Чего еще желать слепцу, пережившему собственные мечты?!

А для внуков дедовское «да!» – распахнутая дверь в настоящую жизнь, как они ее понимают, в жизнь яркую, блестящую, залитую солнцем, безоблачную, как свершившаяся мечта, в которую уже и не верилось.

Приходится ли удивляться, что они, то втроем, то поодиночке, то все четверо, уже который день приходят, и просят, и пытаются убедить, и вымаливают, и взывают к богам, и даже позволяют себе кричать, настаивая: соглашайся!

Они свято уверовали в благосклонность Кассандра и уже заранее приговорили себя к вечной признательности этому жалкому самозванцу, отпрыску худородного выскочки Антипатра. Нынешний правитель Македонии не прогадает, приняв их дружески, ибо служак, более верных, чем внуки Полисперхонта, ему не найти во веки веков!

Глупые дети, уставшие от скитаний!

Даже если объяснить им все, они вряд ли пожелают услышать и понять, а будут повторять снова и снова: соглашайся, дед!.. и хныкать: подумай о нас!.. и, забывшись, попрекать: тебе-то, дед, все равно, ты старый, а мы – молодые, мы хотим жить, а не прозябать до седых волос в стылых горах…

Больно признать это, но внуки не любят Тимфею.

Обидно. Горько. А что поделаешь?

И ради них, только ради них, чтобы прекратился этот постыдный скулеж, Полисперхонт готов спуститься со своих неприступных вершин, где достать его не по силам даже тому, перед кем пресмыкается вся Македония.

Эх, будь живы сыновья!

Ведь сейчас наступил тот самый миг, в который уже и не верилось. И письмо Кассандра – подтверждение тому…

Сын Антипатра всерьез напуган.

Полисперхонт, хоть и запертый в тимфейских ущельях, знает, что происходит в долинах. И происходящее там вовсе не радостно для Антипатрова отпрыска.

Войска Антигона под командованием бешеного Деметрия, боящегося не столько умереть, сколько огорчить отца, высадились в Элладе, и полис за полисом открывают перед ними ворота, изгоняя македонские гарнизоны. Наивно полагать, что Одноглазый демон не попытается вступить и в Македонию. Тем паче, что законное право у него есть. После Полисперхонта именно он – старейший из вождей. Единственный претендент на посох наместника, если Полисперхонт покинет этот мир, чего, как ни жаль, ожидать осталось недолго.

Вот почему Кассандр приглашает слепого и беспомощного старика в Пеллу! Вот почему угрожает вечным изгнанием роду Карнидов, если приглашение будет отвергнуто! Полисперхонт в Пелле! Это значит, что право Кассандра на власть признано наместником, пусть изгнанным, но от этого не менее законным!.. Это значит, что древний посох, подаренный некогда первому Аргеаду, Карану, Олимпийцами – вот он, этот посох, стоит в углу! – станет достоянием Антипатрова сына, и он, именующий себя всего лишь исполняющим обязанности наместника, получит право на власть вместе с посохом из рук послушного Совета…

Если же Полисперхонт предпочтет явиться в ставку Деметрия… О! Положение Кассандра осложнится многократно. Ведь у него достаточно врагов и в Македонии, и в Элладе, а болтовня о законности, пустопорожняя в спокойные дни, становится подчас смертельно опасным оружием в период кризиса!

И, кроме того…

Сын Антипатра называет себя опекуном юного Царя Царей. По какому праву? Он взял его в плен, это верно, и ныне вся Ойкумена шушукается о том, что наследник Божественного – бесправный узник в руках у подданного. Не позавидуешь Кассандру: тяжкая ноша, этот мальчишка! Нести – непосильно, бросить – страшно! Законная же опекунша, родная бабушка несчастного мальца, завещала воспитание внука, в случае своей гибели, двоим: своей дочери, Клеопатре Эпирской, и наместнику Полисперхонту. Ну что ж! Клеопатра давно уже обитает в Сардах Лидийских, под опекой Одноглазого, и по слухам, хворает. Полисперхонт же – здесь, в заснеженных тимфейских ущельях. Что, если вдобавок к заветному посоху и единственной родственнице Царя Царей Антигон заполучит еще и законного опекуна бедного мальчика, чье право на престол узурпировано Кассандром?!

Кто-кто, а уж Антигон умеет выжимать масло даже из жмыха. А тут и подавно не упустит своего! Так что не зря засуетился Кассандр!

На кратчайшее мгновение ноздри слепца хищно напряглись, заострились.

И тут же опали.

Нет. Стар он уже для этих игр. Если бы хоть немного раньше, когда глаза еще видели свет!

А теперь осталось только думать о внуках.

Их вполне устраивает золотая клетка, обещанная Кассандром. По сути дела, это – предел их мечтаний.

А что ждет их при дворе Антигона?

Одноглазый суров. Он не любит роскоши и не терпит изнеженности. Деметрий же, хоть и прослыл первым щеголем Ойкумены, но возвышает людей не по родовистости, а за отвагу и талант. Увы, ни тем, ни другим боги не одарили наследников тимфейской диадемы. Им, балованным и много о себе мнящим, будет плохо и неуютно под знаменем Антигона… Много хуже, чем в Пелле…

Итак, решено?

Пусть подавится Кассандр посохом наместника! Пусть хоть подотрется завещанием Олимпиады!

Не о чем было бы и думать… Если бы в цену, оговоренную Антипатридом, не входила голова Ираклия!

Геракла…

– Паренек! – негромко позвал Полисперхонт, и грамматик, чутко дремлющий в уголке, встрепенулся.

– Я здесь, господин!

– Вина!

Шаги. Шорох. Плеск.

Морщась, слепец пригубил кисловатую, много больше положенного разведенную ключевой водой, влагу.

Горло защемило от вкуса диких яблок, но спустя несколько мгновений боль, сжавшая сердце, ослабла.

Геракл…

Словно в насмешку дали мальчугану это громкое имя! Ни в раннем детстве, ни теперь, в юности, не подходило и не подходит оно худенькому тихому книгочею, разумному не по годам и ласковому, словно глупый, доверчивый теленок, чье появление на свет не только никого не обрадовало, но, напротив, озадачило многих.

Когда после Исской победы Божественный, наотмечавшийся уже до зеленых слонов, явился поглазеть на захваченный гарем персидского шахиншаха Дария и, протрезвев несколько от созерцания цветника красавиц, насиловал одну за другой жен побежденного, разве мог кто-то предположить, что красавица Барсина, первая супруга шахиншаха, не только понесет, но и сумеет родить мальчишку?

Ребенок еще не дососал впервые поднесенную грудь, а судьбу его уже решал Военный Совет, и далеко не все стратеги полагали, что новорожденному есть смысл жить. Впрочем, последнее слово, разумеется, оставалось за отцом. «Как бы то ни было, – сказал Божественный, выслушав всех, – а в нем течет моя кровь. Пусть живет. Может быть, на что-то и сгодится. А воспитателем пускай будет… – Он обвел лица стратегов мутным, еще не прояснившимся после очередной попойки взглядом и хмыкнул: —…Ну, скажем, ты, Полисперхонт! Ты и сам царек ублюдочный, вот и воспитывай ублюдка!»

…Пожалуй, стоит сделать еще глоток.

Побольше, чтобы проняло!

Да, Ираклий…

Геракл.

Прихоть судьбы, сирота, считающий Полисперхонта родным дедом и любящий его так искренне, как может любить только ребенок, никогда не видевший ласки ни от кого, кроме как от этого сурового, но умеющего быть и нежным деда. Никогда не задающий вопросов об отце, но плачущий, когда заходит речь о матери. Смешной мальчишка, с детства мечтающий быть кифаредом* и не любящий крови. Однажды ему сделалось плохо, когда, забредя на поварню, он случайно увидел, как режут кур к вечерней трапезе…

Бесценное сокровище, бережно хранимое в самой отдаленной из башен горной Тимфеи, без игр, без сверстников. Сокровище, само не сознающее, скольким взрослым и серьезным людям мешает самим фактом своего существования в этом мире.

Подумать только!

Сын Божественного! Пусть и зачатый в насилии, но признанный отцом во всеуслышание! Да еще и прямой отпрыск шахов из рода Ахемена, законный наследник тройной тиары* Востока! При удачном стечении обстоятельств права его на державу отца, причем – всю, без исключений, от македонских гор до берегов Инда, – потянут, пожалуй, покрепче, чем права юного Александра, внука Олимпиады! Тот ведь, если судить по чести, хотя и рожден в браке, заключенном по всем правилам, но Роксана, выносившая его в чреве, – всего только дочь захудалого согдийского сатрапа, ни с какого боку не причастная к сиятельному роду Ахеменидов…

На вес золота оценит Ираклия Одноглазый. Понятное дело, живого.

И уже назвал свою цену за мертвого – Кассандр. Подленько свалив решение на плечи Полисперхонта: «поступай, как считаешь нужным». Но, не забыв добавить: «в известных тебе обстоятельствах…»

Менее всего нужен сыну Антипатра Ираклий здравый и невредимый. И так уже Кассандра именуют «тюремщиком царя».

Еще меньше нужен Антипатриду Ираклий в ставке Антигона.

…Еще глоток вина! Чтобы почти забытый хмель пробил до самых глубин!

Ах, Ираклий, Ираклий…

Геракл…

Ласковый. Добрый. Нежный, словно девушка.

Он так тоскует в отдаленной башне, так страдает от одиночества и студеных ветров! Но никогда ни одной жалобы не слышал от него Полисперхонт! И даже теперь, почти эфеб, он бежит к воротам, заслышав голос Полисперхонта, и обнимает его крепко-крепко, и гладит седые волосы, и целует в невидящие глаза…

Почти внук.

Но только почти.

В нем не течет кровь тимфейских Карнидов.

А жаль…

Яблочное самодельное вино – откуда тут, в горах, взяться другому? – хоть и нещадно разбавленное, сделало свое дело. Тяжкие, недобрые мысли превратились в легкие, шаловливые, вовсе не давящие усталую душу.

О чем, собственно, думать?

В чем сомневаться?

На том берегу Ахерона, куда скоро уже доставит его ладья сумрачного Харона-перевозчика, ему, Полисперхонту, предстоит держать ответ за внуков перед своими сыновьями.

А Божественный?.. Что ж, если он и вправду сейчас на Олимпе, пусть докажет это хоть раз.

Если же не пожелает, то какой спрос с Полисперхонта?

Худые ладони едва прикоснулись одна к другой, хлопок вышел почти неслышным, но этого хватило.

Тяжкие шаги за дверью. Сопение.

И густой, чудовищно низкий, похожий на рык медведя, голос:

– Я здесь, светлый царь!

Никак иначе не именует слепца вождь тимфейской дружины. Для этого крутоплечего, звероподобного горца нет иных повелителей, и Тимфея для него по-прежнему независима, а македонцы – лютые, смертельные враги, топчущие родную землю.

Этот – не изменит. И не удивится никакому приказу.

– Карраг!

– Повинуюсь, светлый царь!

– Возьми трех-четырех своих людей, кто понадежнее. И немедленно отправляйся в Волчью башню. Заберешь Геракла. Доставишь сюда. Иди!

– Повинуюсь, светлый царь!

Шаги.

– Постой, Карраг! Может статься так, что по возвращении ты не застанешь меня здесь. В таком случае, передашь Геракла молодым господам, на их попечение. Ты понял меня?

– Повинуюсь, светлый царь!

– Иди!

Шаги. Скрип двери. Тишина.

– Паренек!

– Я здесь, господин…

– Письменные принадлежности с тобою?

– Разумеется, господин.

– Тогда – садись. И пиши. Готов ли?

– Сейчас, господин, сейчас… Да, готов!

– Хорошо. Я, Полисперхонт Тимфейский, передаю все права на владения предков моих моим возлюбленным внукам в безраздельное пользование… записал?.. Также передаю я им посох наместника Македонии. Надеюсь, что они сумеют распорядиться им достойно и разумно… Равным образом возлагаю я на внуков своих бремя и почет опекунства над царевичем Ираклием, именуемым также Гераклом, сыном Александра, внуком Филиппа, и прошу их быть к сему юноше столь же внимательными, сколь был внимателен к нему я… Записал?.. Дай сюда!

Печатка с изображением крутого быка на мгновение прижалась к папирусу, оставив четкий оттиск.

– Теперь иди, паренек. Отдыхай!

– Но…

– Я сказал: иди! И отдыхай!

Шаги. Шуршание. Недоуменный вздох. Скрип дверей.

Тишина.

Тонкие пальцы старика скользнули по вороту, проникли под теплые одежды; немного упорства – и нагрудная цепь с медальоном в виде бычьей головы легла на колени.

Вот так. Видимо, время пришло.

Когда-то, приказав открыть ворота родовой башни перед дружинами хромого Филиппа, Полисперхонт, тогда еще зрелый муж, полный сил и задора, точно так же держал на коленях этот медальон, доставшийся от предков.

Все было решено: если честь тимфейского царя, сдавшегося не из трусости, но во спасение Тимфеи от бесполезных жертв, хоть как-то пострадает от македонцев, он стерпит. Но после того нажмет на левый глаз быка, чуть более выпуклый, нежели правый…

Тогда не пришлось.

Филипп был умен и принял сдавшегося с истинно царским почетом, как младшего брата, взявшегося наконец за ум.

Теперь ждать нечего.

Того, что хранит бык, достаточно лишь для одного, но этот медальон Полисперхонту некому завещать. Внукам он вряд ли понадобится. А сыновей нет…



Что ж.

Слабым пальцам снова пришлось приложить некоторое усилие. Так. Еще сильнее. Ну же! Правый глаз быка утонул в медальоне, и левый рог слегка приподнялся, выпустив из себя тоненькое короткое жало иглы.

Немного помедлив, тимфейский базилевс поднес к медальону большой палец и с силой прижал иглу.

Боли не было.

Впрочем, ее и не должно быть: так сказал отец, передавая сыну оружие, спасающее от позора…

Ничего вообще не было. Только мысли побежали вдруг с неожиданной прытью, торопясь, наступая одна на другую, но, странное дело, не путаясь.

О чем необходимо подумать напоследок?

Сыновья? Скоро они встретятся там, в Эребе, и они не смогут ни в чем упрекнуть отца…

Геракл? Надо полагать, через реку забвения старик Харон повезет их вместе, а река широка, и будет время объясниться с мальчиком…

Внуки? Он дал им все, чего они хотели, кроме прощального напутствия и благословения. Но едва ли они, все четверо, очень уж нуждаются в этом…

Тимфея? Она оплачет его. Базилевс Полисперхонт прожил жизнь, ни в чем не согрешив перед Отчизной…

Кассандр?..

Плавно покачиваясь на ласковых волнах реки, уносящей его вдаль, Полисперхонт улыбается…

Сыну Антипатра тоже не на что пенять.

Он хотел заполучить посох наместника? Он получит его. Но от этого Одноглазый не перестанет быть старейшим из македонских архонтов…

Он требовал голову Ираклия? Наверное, вскоре ее поднесут ему на блюде. Но единственная родственница юного Царя Царей, имеющая право передавать опекунство, Клеопатра, пребывает в твердых руках Одноглазого…

Он желал, чтобы Полисперхонт прибыл к нему и тем подтвердил законность власти Антипатрида? Что ж, Полисперхонт искренне желал этого. Увы, в его годы не стоит загадывать далеко. Танат, владыка смерти, приходит нежданно и к тем, кто моложе старого слепца…

А яд, хранимый заветным медальоном, не оставляет пятен на теле, и даже лучшие из лекарей подтвердят ненамеренность ухода неукротимого слепого горца.

Ах, Кассандр, Кассандр, трудно же придется тебе!

Волны качают, качают, качают…

Укачивают…

Глаза смыкаются, и слепые бельма скрываются под синеватыми веками.

Живи, Тимфея!

– Господин! – учуяв нечто, писаришка, отправленный прочь, но до сих пор топтавшийся по ту сторону дверей, осмелился заглянуть без стука.

– Господин!

Ответом ему был беззвучный смех, застывший на лице последнего тимфейского базилевса.

Первый свиток

Эписодий 1

Диадема в пыли

Сарды Лидийские.

Середина лета года 468 от начала

Игр в Олимпии

Белое небо. Желтые скалы. Серая пыль.

Это внизу, в долине.

А здесь, в башне, венчающей отвесную скалу, куда не добраться иначе, как одолев полторы дюжины сужающихся извивов змеевидной тропы, тенисто и прохладно…

Ветерок взметает ветви в саду, шелестит листьями, невинно резвясь, – и посылает легкое дуновение в настежь распахнутое окно. Для него нет преград. Не помеха и тонкая, узорчатая решетка, намертво вмурованная в стену…

Худенькая фигурка, сгорбившаяся в глубоком кресле, слегка шевельнулась, и из-под края низко надвинутого, почти до бровей укрывающего лоб вдовьего платка на краткую долю мгновения выглянули зеленоватые выцветшие глаза.

Что… это… что?.. ве… ве-те… вете-рок…

Ветерок. Хорошо…

Она… вспомнила… слово…

Хо-ро-о…

Что это… а-а?..

Реееее… ааа… Что это?..

Она не помнит.

Там, внизу, совсем невдалеке от скалы, вокруг которой раскинулся город, почти сразу же за стенами, плавно течет мутноватая неширокая река (рееее… ааа…), златоносный Патмол. Если проехать вверх по течению полдесятка стадиев от городских ворот, можно легко добраться до густых, заповедных плавней, неисчислимо богатых дичью. Когда-то, давно, женщина, сидящая в кресле, любила промчаться по узеньким улочкам, смерчем вылететь из ворот и, рывком плеча поправляя сползающий ремень колчана, погнать коня туда, на север, не дожидаясь отставшей свиты.

Так было.

А ныне: реее… ааа…

Она уже много лет не выезжала из сардских ворот, украшенных оскалившимися головами грифонов.

Там, внизу, не надо и ездить далеко, гудит не засыпающий ни на миг рынок, дневной и ночной, знаменитый оптовый рынок, обогативший Сарды более, нежели золотые крупинки, затерянные в патмольском песке. Там шумно, грязно, нелепо, восхитительно! Там интересно! Войди – и окажешься в переплетении дивных запахов мяса, подрумянивающегося на дымных мангалах, свежих ароматов еще не остывших от росы фруктов и резких, раздражающих ноздри духом пряностей, продающихся по щепотке за статер. Там кривляются шуты, и чародействуют факиры, и звенят струны облупившихся сазов под быстрыми пальцами слепых певцов. Раньше, не так уж и давно, женщина частенько приказывала отнести себя туда. Ей нравилось, чуть отдернув завесу паланкина, разглядывать кипение жизни, цветастые краски и многоликие гримасы торговой площади.

Ноги уже отказали тогда, но разум был светел.

А теперь:…ыыыы… о… оооо…

Рррлрллр… ыыы-н… ооо… оок…

Что… это?..

Над женщиной колеблются, колышатся, изгибаются неясные тени… дымки… облачка… Они то ближе, то дальше… Они шуршат и рокочут, мешая ветерку отвлечь внимание недужной; не разум, путешествующий где-то в самых темных глубинах мозга, но кожа, тело, дряблые мышцы узнают тепло рук, от которых хорошо… руки нежны, как всегда, ласковы… сейчас не будет мокро… сейчас будет сухо… а непонятные звуки, отдаленно докатывающиеся до потемок души… это не важно… если суууу…

Седовласый, юношески-румяный евнух, личный терапевт и фармаколог стратега Азии, обменивается понимающим взглядом с лечащим врачом той, что полудремлет в кресле.

Диагноз очевиден. Болезнь, а вернее говоря, целый букет болезней, застарелых и запущенных. Их распознал бы и желторотый птенец, лишь готовящийся сделать первый самостоятельный шаг по благороднейшей из благородных стезе Гиппократа. Ему, приглашенному консультанту, не в чем обвинить уважаемого коллегу. Лечение было организовано безукоризненно, это совершенно очевидно, но и самому умелому служителю Асклепия не одолеть в битве с Роком, простершим свои крылья над пациенткой!

– Ну-с, почтенный сотоварищ! – Холеная, лилейно-белая ладонь евнуха совершает плавный, отстраняющий жест. – Благодарю вас. Довольно. Эпикриз составлен совершенно правильно. Добавить практически нечего…

Морщинки вокруг глаз лечащего врача собираются в пучок. Он непритворно рад. Еще бы! Похвала этого тонкоголосого, единодушно признанного лучшим целителем эллинского мира со времен почившего почти три десятка лет тому Филиппа из Акарнании, лестна любому, кого кормят чаша и скальпель. Тем более что евнух скуп на слова одобрения, и это общеизвестно.

Сухопарый старик в лидийском колпаке церемонно кланяется, беззвучно выражая признательность.

– С точки зрения физики организма, – писклявый, но вовсе не противный голосок, обращенный теперь к третьему, стоящему чуть в отдалении, прозвучал несколько иначе, без снисходительности, напротив, подчеркнуто-уважительно, – патологий не наблюдается. Да, слабость. Да, дряблость, как результат малоподвижного образа жизни. Но дело, в сущности, совсем не в этом. Да будет прославлено имя Асклепия, нынче на дворе не троянская эпоха, и наукой систематизированы методы восстановления органики. Телесный недуг уважаемой госпожи мой почтенный собрат в служении благой Панакее, будучи блестящим физиологом, сумел бы излечить без посторонней помощи. Увы, состояние больной обусловлено иными причинами. Позволит ли, могущественный, уточнить?

В ответ короткий, нетерпеливый кивок.

– Уважаемый собрат не позволит мне скрыть: истоки болезни кроются в области психики. То есть – в пределах, наименее изученных даже и самыми искушенными из знатоков. Патологии психики, безусловно, бывают излечимы, если они благоприобретены. В таких случаях больному бывает порою показана даже и операция. Но и без вмешательства хирурга, режимом, травами и приемами, основанными на внушении, достаточно часто удается вернуть пострадавшего, хотя бы частично, в состояние дотравматического тонуса. Позволю себе быть не вполне этичным, но и ты сам, господин мой, недугами своими подтверждаешь сказанное мною. Ведь твоя головная боль – следствие травмы черепа, и снадобья, прописанные моими предшественниками и мною, оказывают благотворное воздействие, не так ли?

Возражений нет. Лишь шумный, поторапливающий вздох.

Врачей бесполезно просить о краткости!

– Спешу завершить, господин! В данном случае патология психики несет явно выраженный наследственный характер…

– Мать страдала видениями, психозами, приступами буйной истерии, – воспользовавшись паузой, позволил себе поддержать корифея молчавший до сих пор лечащий врач и расцвел улыбкой, вознагражденный поощрительным взглядом.

– Именно так, коллега! Проследив заболевания, свойственные семейству уважаемой пациентки, можно констатировать, что недуги имеют систематическую окраску. Брат, как общеизвестно, обладал комплексом фобий, включая синдром величия, синдром преследования, а также и тягу к аутотанасии…

– Две попытки самоубийства за полтора года, – вновь заполнил паузу лечащий врач.

– Благодарю вас, коллега. Наконец, сын высокочтимой госпожи, согласно имеющимся данным, является идиотом…

– Клиническим.

– Помолчите, коллега. Итак, основываясь на учении отца медицинской науки, богоподобного Гиппократа…

Далее пошло то, что отличает врача от нормального человека. И длилось дольше, чем способен выдержать человек нормальный.

– Довольно! – Антигон шагнул вперед резче, чем следовало бы, и евнух понятливо умолк на полуслове, а врач-сардиец пугливо охнул, отшатнулся, едва сумев устоять. – Я все понял. Краниопатия, эпилепсия, аутопсия – чего уж тут не понять, в самом-то деле? Мне не ясно одно: она понимает нас?

– Увы, господин! – На сей раз евнух был краток.

– Почему?

– Амнезия. Осложненная алексией, – неправильно истолковав замешательство скопца, поспешил блеснуть талантом диагноста сардиец.

И зря поспешил.

– Ма-а-лчать!

Рык стратега Азии всколыхнул тяжелую дверную завесу.

– И вообще, вон отсюда… клинический!

Чем-чем, а чувством юмора Олимпийцы не обделили Антигона Одноглазого.

– Отвечай, кастрат, только попроще: она сможет говорить?

– Нет, – покачал головой евнух. – Ни в коем случае.

Не было сейчас в тихом, но твердом голосе обычной лекарской уклончивости. Так, спокойно и убежденно, выносят приговоры, которые заранее решено не смягчать.

– А если очень нужно?

– Нет. Медицина бессильна.

– А если очень-очень?..

Скопец замялся. Клятва, завещанная последователям своим великим Гиппократом, связывала уста, но лучший терапевт Азии, не исключая и Египта, начинавший еще в помощниках великого Филиппа-акарнанца, по слухам, сумевшего однажды воскресить мертвеца, хорошо знал нрав своего господина…

– Есть определенные методики, величайший. Не всегда результативные, но весьма действенные в подобных случаях. Но…

– Что – но?.. – На виске Антигона запульсировала набухшая голубая жилка.

– Но применение их чревато смертельным исходом для пациентки. В лучшем случае, неизбежным ударом и неизлечимым параличом.

– Ну и что?..

– Но я думал…

– Думать здесь не твое дело! – Стратег Азии грузно опустился на скамью, давая отдых звенящей после двухдневной непрерывной скачки спине. – Приступай!

– Как будет угодно господину…

Теперь, когда все возможное было сделано, указание дано и ему следовало лишь претворять в жизнь высшую волю, евнух стал быстр, точен в движениях и немногословен. С помощью вызванного из коридора врача-сардийца, все еще нервно подрагивающего подбородком, он задернул шторы, насыпал в курильницы, стоящие по углам, пригоршню крупномолотого порошка, установил около кресла недужной маленький столик о шести гнутых ножках. Подумал. Поставил чуть ближе. Расстегнув медную застежку, добыл из маленького кожаного сундучка, с которым не расставался ни на миг, две овальные пластины идеально отполированного серебра, прочно укрепил их одну против другой, на уровне взгляда безразлично глядящей в пустоту пациентки…

– Коллега, будьте любезны…

Торопливо кивнув, сардинец протянул скопцу два изящных светильника, недавно наполненных маслом, с высокими, на три ночи рассчитанными фитилями. Приладил их меж серебряных зеркал. Погасил десяток остальных, ненужных. И забился в угол, в сгустившуюся, почти ночную тьму. Более всего страшило сардийца, что о нем вспомнят и вновь прикажут удалиться. Он не имел бы ничего против того, чтобы оказаться подальше от бешеного стратега, но приготовления евнуха заинтересовали врача чрезвычайно. И даже более того.

Ревностный и знающий, признанный всеми сардами наилучшим из городских лекарей и благодаря этому приглашенный комендантом башни в лечащие врачи знатной узницы, он всеми силами поддерживал и укреплял свою репутацию среди сограждан. Но в глубине души сардиец умел оценить себя по достоинству. И неимоверно страдал, сознавая, что он, прекрасный физиолог, не последний в Ойкумене фармакевт, знающий толк в анатомии и не боящийся хирургической работы, остается всего лишь никому не известным лекаришкой из захудалого, давно утратившего былой блеск малоазиатского городка. Втайне сардиец жил верой в тот день, когда, покинув постылую родину, он явится ко двору кого-нибудь – разве это важно, кого именно? – из великих и, произведя должное впечатление ученостью, четкостью руки и точностью диагноза, будет принят на службу, достойную его, и оценен в полной мере. Не обязательно – преходящим золотом, но непременно – уважением и почетом…

Однако для того, чтобы мечта стала явью, необходимо знать и уметь многое, гораздо больше, нежели он знает и умеет сейчас. И если уж выдался случай понаблюдать, а возможно, и понять один из самых тайных, ревниво оберегаемых от посторонних методов псюхэатрии, то случай этот упустить нельзя.

Сардиец почти не дышал, мысленно благодаря Асклепия, сосредоточившийся евнух, кажется, забыл о его существовании, а жуткий стратег вообще не посчитал нужным обращать внимание на нечто, ненавязчиво присутствующее в уголке.

– Попрошу господина соблюдать полную тишину… – почти скомандовал, а вовсе не попросил евнух.

И застыл напротив недужной, медленно раскручивая в россыпях отблесков, источаемых серебряными пластинами, круглый шарик синего египетского стекла, прикрепленный к витой нити.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?.. Слышишь?..

Никакой писклявости нет сейчас в этом гулком, вползающем в самое сердце голосе. Испещренное желто-красными отсветами, изможденное лицо женщины дрогнуло, ожило, легчайший намек на улыбку приподнял уголки сухого, обметанного лихорадкой рта, щеки налились румянцем, а полуприкрытые водянисто-зеленые глаза тихо закрылись, веки их затрепетали редкими ресницами…

И распахнулись, озарив мглу вспышкой юного, радостного изумрудного сияния!

В темном углу возник и тотчас умер сдавленный вздох.

А Одноглазый отшатнулся, едва не потеряв равновесия.

Он знал эти глаза! Когда-то, очень давно, они даже нравились ему, и он, безусый эфеб, мальчишка из царской стражи, не выбившийся еще и в гетайры, плакал от зависти под окнами опочивальни, до рассвета подслушивая хриплые рыки царя и счастливые стоны зеленоглазой…

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Конечно, слышу, – хочет ответить та, которую призвали из небытия, и не может. Она не видит вопрошающего. Голос звучит везде и нигде, вокруг, всюду, а сама она стоит, озираясь, посреди огненного коридора, меж двух серебристо-зеркальных стен, уходящих в поднебесье, и ей невыносимо страшно, ей страшно и одиноко… Но ее зовут! Она не одна! Ей помогут!.. Нужно только понять, откуда идет зов, и ответить…

– Если ты слышишь меня, ответь: кто ты?..

Да, я отвечу, – пытается выкрикнуть та, которая вернулась, – я скажу! Я – Клеопатра, македонская царевна, царица молоссов, я – мать царя, и жена царя, и дочь царя, и мне плохо здесь!.. Заберите меня отсюда!..

Но безмолвный крик гаснет, коснувшись зеркальных стен, и покоряется силе зеркал, большей, чем сила ее отчаяния…

Недаром она ненавидит зеркала… Особенно такие, громадные, идеально отполированные, прозрачные, словно родниковая вода… Бесценные серебряные озера… Почему они целы?.. Как не удосужились повалить их и разломать на доли лихие на добычу воины брата?.. Не может быть, чтобы они не побывали здесь… Брат достиг всех пределов… но отчего же он не позаботился снять редкостные диковины, чтобы порадовать мать подарком? Ведь мать любила большие зеркала, а брат любил мать, а мать – брата, и никто иной, третий, не нужен был им, они ненавидели всех вокруг, кроме друг дружки, и она, Клеопатра, тоже отвечала им тайной нелюбовью, потому что знала: придет день, и они не помогут ей здесь, в этом коридоре пламенного блеска… И муж не поможет, но на него она не в обиде. Он просто не успел ее полюбить, не имел времени, он сделал ее женщиной, посеял в лоно ее свое семя и ушел сражаться. И погиб, и не придет помочь, потому что не любит ее… Помогитеееееее!.. И сын не спасет, не протянет руку… Но он не виновен, он просто не умеет любить, не может… Но никто, кроме любящего сердца, не способен выручить, не сумеет спасти… Ах, если бы рядом была Чешмэ!..

Я слышу! Слыыыыыыышуууууу! Услышьте же меня и вы!

– Она слышит, господин, – мертво-бескровные губы евнуха едва шевелятся. – Но ответить не может. Ее психэ слишком слаба. Необходим посредник, и побыстрее. Времени немного.

– Кто?!

– Посредник. Человек, которому она верит. Которого любит по-настоящему. Как родную мать, скажем…

В уголке, припав к полу, дрожит согбенная тень.

– Она не любила мать, – содрогаясь от собственной отваги, лепечет сардиец. – Она никогда не звала ее в бреду. Ни мать, ни брата, ни мужа, ни сына… Она звала только Чешмэ!..

Никто на сей раз не осаживает врача, никто не кричит на него, не унижает, и сардиец спешит доказать свою нужность, свою полезность, свою готовность услужить великому Антигону, стратегу Азии, при пышном дворе которого, уж наверное, найдется местечко для знающего, опытного медика.

– Чешмэ, эфиопка, лесбийская подруга, – захлебываясь словами, разъясняет он, осмелившись, наконец, выползти из укромной темени. – Они не расставались, пока госпожа сохраняла рассудок… Чешмэ помогала мне в уходе за госпожой…

Антигон одобрительно похлопывает сардийца по плечу.

– Так что ж ты, любезный? Распорядись-ка!

И окрыленный провинциал кидается сквозь тьму к дверям: распорядиться.

Спустя совсем немного времени рабыня Чешмэ, совсем еще молоденькая эфиопка, поджарая и гибкая, как юная кобылица, увенчанная пышной копной мелкокурчавых волос, усажена в кресло напротив госпожи. Эбеново-черная кожа ее словно сплетается с рукотворной ночью, и лишь белки глаз да жемчуг зубов указывают на ее присутствие.

Девушке страшно, она дрожит и тихонько хнычет, но евнух уже раскрутил вновь свой шарик, и ларчик захлопывается, спрятав от нескромных взоров ровный ряд жемчужин, а черные точки перестают сужаться и расширяться, замерев посреди молочных озер.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Чешмэ! Она пришла!.. Она услышала и откликнулась на зов!.. Сорвавшись с места, та, которая молила о помощи, бежит вперед по зеркальному коридору, туда, откуда донесся голос любимой… Самой любимой… Единственной, достойной любви… Она бежит, и ноги ее легки и послушны!.. Чешмэ не предала! Она здесь! Она заберет!.. Она всегда была самой верной и преданной, нежнее матери, заботливее брата, жарче и властнее, чем забытый, грубый, ненужный супруг… Сперва просто диковинная игрушка, затем подруга, понимающая с полуслова, и наконец, не сразу, нет, не сразу, – возлюбленная… Женщина мчится, раскинув руки, и кричит: «Чешмэ!!!»…А издалека откликается, отзывается родной голос… Ах, Чешмэ!.. Никому не понять, какой крепости цепь соединила нас, только нам, тебе и мне, известна ее прочность… Лесбийская любовь, воспетая великой Сафо, – вот истинная страсть, и настоящая нежность, и полное, тихое всепонимание, угадывание с полуслова, без скотства, без боли, без горьких слез, пролитых в спину храпящему, дурно пахнущему, насытившемуся мужику… Чешмэ!

– Ты слышишь?! – резко, словно плетью поперек лица.

И в тот же миг происходит то, что в первый и последний раз в жизни заставляет Антигона узнать, что же такое это неведомое чувство, называемое страхом.

Глаза укутанной вдовьим платком начинают медленно выцветать, гаснуть, подергиваться сизой поволокой… Зато меж век эфиопки, каменно застывшей напротив, резко, без малейшего перехода, вспыхивает изумрудное пламя.

– Я, Клеопатра, дочь Филиппа, слышу тебя! – едва разжимая стиснутые губы, говорит чернокожая рабыня.

– Каково тебе там, где ты есть? – бесцветным голосом спрашивает евнух.

– Плохо. Страшно. Одиноко…

Странно и страшно слышать жалобу, высказанную бесстрастно, даже равнодушно.

– Забери меня отсюда, Чешмэ…

– Я заберу тебя, госпожа. Но Харон не повезет нас бесплатно. Сможешь ли ты уплатить?

– Всем, чем укажешь…

Чуть покосившись в сторону Антигона, евнух торопливо прошептал:

– Требуй, что нужно тебе, великий. И скорее, скорее…

На миг Антигон заколебался. Он не ждал подобного. Он надеялся на беседу. Но шестое чувство, не раз выручавшее в сражениях, не подвело и сейчас.

– Ты, клинический! Папирус! Стилос! Чернила! Живо!

И, убедившись, что все необходимое подано («Не ей! Этой! Черной!» – шипит сардийцу бледный, усыпанный каплями пота евнух), быстро, торопясь, ибо и сам чувствует: времени нет, диктует, стараясь не пропустить ничего важного. Фраза за фразой, не размышляя. Все? Кажется, да…

Пальчики девушки резво водят стилосом по желтоватому, прекрасно выделанному папирусному листу. Не обученная грамоте эфиопка выводит буквы эллинского альфабета бегло, не задерживаясь ни на миг, словно прилежная ученица вслед за учителем. И ставит подпись. Не глядя. А зеленые огни в ее глазницах, изумруды, не ей принадлежащие, начинают вдруг пульсировать, и дыхание эфиопки становится тяжким…

– Господин! – взвизгивает евнух. – Свет! Нужен свет!

Антигон взлетает со скамьи, не сознавая, что впервые за последние годы подчинился чьему-то приказу. Но окно распахивается раньше: это услужливый сардский лекарек среагировал на вопль.

Ворвавшись в зарешеченный проем, солнце мгновенно разгоняет тьму, и крылья ветра, гулко шурша, влетают вместе с ним, выметая прочь изгибы лилового дымка.

Тихо. Морщась, массирует виски евнух. Потрясенно мотая головой, пытается осмыслить увиденное и услышанное лечащий врач недужной. Бывший. Потому что некого ему больше лечить. Запрокинулась в кресле, свесив неестественно вывернутую голову пациентка. Грудь ее неподвижна…

– Что с нею?

– Удар. Кровь разорвала мозг, – пожимает плечами сардиец.

– А с… этой?

– Не знаю, великий…

Бессмысленно улыбаясь, эбеновая статуэтка раскачивается взад-вперед; слюна пузырится на чувственных, вывернутых губах, а глаза подернуты мутной, невыразимо противной зеленью, похожей на липкую жижу патмольских болот.

– С нею кончено! – Пошатываясь, евнух приблизился к несчастной и провел ладонью перед ее лицом. – Да. Ее психэ иссякла. Она мертвее своей хозяйки, господин…

– Да ну? Ну что ж. Бывает.

Щелчок пальцев – и на пороге возник плотный широкобородый азиат. Здешний гармост, командир гарнизона Сард. Глядит на стратега раболепно. На врачей безразлично. Комнату осматривает взором удивленным, но не слишком. Ему-то что? Его дело солдатское. Начальству виднее.

– Приказываю! – Одноглазый подпустил в голос бронзы, и гармост подтянулся, расправив плечи. – Гостью мою, почтенную Клеопатру, завершившую земной путь свой, подготовить к погребению. Рабыню Чешмэ, в припадке безумия отравившую госпожу, как уже наказанную богами и людскому суду не подлежащую, передать в распоряжение лечебницы при храме Асклепия, дабы использование ее послужило на благо науки. Исполняй!

Гармост исчез.

Одноглазый, не обращая внимания на копошащихся около тел, неживого и заживо мертвого, прошел к окну, подумал, развернул свиток, выпавший из ослабевшей руки эфиопки, и негромко, внятно, с выражением, не скрывая удовольствия, прочитал:

– «Я, Клеопатра, дочь Филиппа, находясь в здравом уме и твердой памяти, не имея в силу как обстоятельств, так и недуга возможности осуществлять обязанности опекунши при родном племяннике моем, царе Александре, сыне Александра, базилевсе Македонии, монархе Ближних, Средних и Дальних сатрапий Востока и Верховном Правителе Эллады, по праву старшей в роду Аргеадов из Пеллы, добровольно и без принуждения, передаю права и обязанности опекуна царя Александра старейшему из соратников брата моего, высокочтимому Антигону, сыну Антигона, дабы воспитывал он племянника моего, оберегал и наставлял во всем, что необходимо знать властелину мира. Указываю Кассандру, наместнику Македонии, незамедлительно передать царя Александра под опеку и заботу вышеупомянутого Антигона, архистратега Азии. Дано в Сардах и подписано мною в присутствии свидетелей собственноручно: Клеопатра».

Подпись перечел дважды. Покачал головой.

– Ее подпись. И почерк ее. Пускай теперь попробуют отвертеться. А, кастрат?

Не переставая возиться со своим кожаным сундучком, евнух нахмурился. Сказанное не в гневе, меняющем суть слов, а просто так, шутливо, нехорошее слово показалось особенно обидным… Врач достаточно уважал себя, чтобы терпеть издевательства, даже и за баснословное жалованье, получаемое регулярно.

Гримаса не укрылась от глаза стратега.

Э! Обиделся. Нехорошо. Нельзя ссориться с личным врачом, тем более незаменимым. Если кто-то считает, что незаменимых не бывает, то он ошибается, и такому человеку нечего делать при власти. Сам полетит и людей погубит.

– Прости, почтенный. Ну что, ты готов?

– А я? – несмело подает голос лекаришка из Сард.

Антигон останавливается. Он уже забыл о бедняге, его значительно больше интересует, как отреагируют на подписанный нынче документ друзья-приятели. Птолемей. Селевк. Кассандр. Вот именно, Кассандр!

– А что, почтенный? Не нужен ли тебе помощник?

Лекаришка замирает. Неужели?

– Нет, – подхватив сундучок на плечевой ремень, евнух направляется к выходу, проходя мимо сардийца, словно мимо пустого места. – Коллега, безусловно, вполне компетентен, но, увы, излишне любознателен и многословен. К тому же, видимо, не в ладах с клятвой Гиппократа. В частности, с положением о врачебной тайне…

Он удаляется, не простившись с собратом по ремеслу.

– Вот такие-то дела, – улыбнувшись едва ли не дружески, Антигон разводит руками.

Ему, в сущности, глубоко безразличен местный коновал, сходящий за врача разве что для захудалой сардской аристократии. Он чуть не забыл о его существовании, но лекаришка сам напомнил о себе, и правильно сделал. Он многое видел нынче, пожалуй, чересчур многое…

– Ну, что поделаешь, брат, не повезло! Бывает. Так как же все-таки нам с тобою быть, а?

Стратег Азии хмурится, демонстрируя работу мысли, затем, с просветлевшим лицом, торжественно поднимает к потолку указательный палец.

– Послушай-ка! А не удавить ли тебя, клинический?

Предложение, сопровождаемое ободрительной усмешкой, звучит забавно, и сардийский целитель позволяет себе несмело хихикнуть в ответ, еще не понимая, что это вовсе не шутка…


Горная Македония. Амфиполь.

Начало осени того же года

– Искандарью-ууш! Искандар-джан!

Перегнувшись через тесаные перильца балюстрады, дородная черноволосая женщина, нарумяненная так, что алые пятна различались даже сквозь кисею вуали, нависла над двориком.

– Аристех, Искандар!

Досадливо поморщившись, смуглый подросток передвинулся поглубже, к самой стене, чтобы зовущая с балкона при всем старании не сумела бы углядеть.

– Вай ме, Искандар! И где есть ты, йакненок мой?

Воины, примостившиеся в тени, переглянулись. Один из них, тощий, жилистый, на вид постарше прочих, собрав в горсть рассыпанные в пыли кости, осторожно кашлянул.

– Откликнись, государь. Мать зовет. Нехорошо.

– А ну ее! – взметнулись и сверкнули небесным блеском странные на чуть горбоносом, немакедонском лице удивительно македонские глаза, и пухлые губы капризно изогнулись. – Пускай по-человечески зовет, тогда и откликнусь. А то заладила: Искандар, Искандар… Перс я, что ли?

Стоило мальчишке, вспылив, ускорить речь, как в ней внезапно прорезался и заиграл гортанными отзвуками легчайший персидский выговор.

– Ты македонец, государь. Однако она – мать! – с ласковой непреклонностью повторил гоплит.

Судя по всему, слово его имело вес для подростка с капризными губами, и бляха десятника на груди лишь укрепляла авторитет. Нахмурившись, юнец хмыкнул и прокричал в ответ зовущей нечто протяжно-напевное, непривычно звучащее под ярко-синими, цвета его глаз, небесами Македонии горной.

На балкончике, выслушав, горестно вскрикнули. Но тотчас овладели собой.

– Алксан! Алкса-аан-джан! Пистча дневной имеет остыть, когда ты не есть пойти до мама скоро! Вай, какой пистча совсем остыть!

– Погоди, мама, – специально для окружающих повторил мальчишка. – Сейчас иду!

И, жадно глядя на сжатый кулак десятника, азартно ощерился.

– Ну?! Я послушался! Значит, давай еще раз!

Тощий согласно кивнул.

– Изволь, государь. Да только так ты всю державу проиграешь…

– Ничего! У тебя теперь сколько сатрапий, Ксантипп?

Пряча ухмылку в завитках густой, цвета темной меди бородки, десятник закатил глаза, вытянул ладонь. Начал загибать пальцы. Хмыкнул.

– Та-ак. Фригия, Армения, Согдиана, Парфия… Нет, господин, прости! Парфия нынче снова твоя, вчера отыграна…

– И Фригия тоже, Ксантипп!

– Э, повелитель, сколько ее, той Фригии! Ты Царь Царей, а я жалкий десятник, станешь ли ты отнимать у бедного человека землю, где геройски пал его отец, сражаясь под знаменами твоего Божественного родителя?..

– Нуууу… я не знаю, – явно смущенный юный любитель метать кости покраснел. – Ладно, оставь себе Фригию, Ксантипп… Ставлю Египет против Армении!

Десятник прищурился и хмыкнул вновь, на сей раз куда выразительнее, чем раньше.

– Пол-Армении против Египта. Не больше. Идет?

– Почему? – Горбинка на носу юнца стала еще жестче.

– Э-э, видишь ли, господин, мне ведь еще придется отнимать свой выигрыш у Птолемея!

Какое-то время эхо здорового солдатского хохота металось по круглому дворику крепости.

– Ну что, повелитель, согласен?

– Кидай!

Три кубика взлетели, перекувыркнулись в воздухе, рассыпались в очерченном на утоптанной земле круге.

Замерли.

– Три. Пять. Пять. Большая Афина! Везет же тебе, Ксантипп! Моя очередь!

Мальчишка торопливо подхватил с земли костяшки, долго грел их в ладонях, шепча что-то невнятное. Подул в кулак. Зажмурился. Метнул.

– Пять. Пять. Два. Малая Афина! Вах, педер сек Анхро-Манью! – Не сдержавшись, он выругался по-персидски, да так громко, что с балюстрады тотчас отозвались:

– Алксан! Это сказать хорошо не есть, так ария бозорг говорить не можно!

И, шумно вздохнув, уже совсем просительно:

– Иди пистча принимай, мама очен просить, Алксан!

Пронзительная синева глаз подернулась, словно туманом, пеленой невыносимой, как зубная боль, скуки.

– Ну все, началось, уже не замолчит, пока не увидит, что поел. Я потом приду, а?

– Почтем за честь, господин, – почтительно наклонил голову, по случаю жары и мирного времени не отягощенную шлемом, Ксантипп. – Пол-Египта еще твои!

Наградой за шутку – широкая мальчишеская улыбка.

– Обо мне не тревожься, Ксантипп! Выигрывай, сколько угодно. Македонию я все равно не отдам никому! И потом, разве мы с вами не завоюем для меня новые сатрапии?!

Гоплиты шумно одобряют прекрасный ответ, украсивший бы речь и взрослого мужа…

Всплеснулась короткая туника, обнажая в беге загорелые ляжки. Простучали по лестнице, навстречу радостному кудахтанью персиянки, быстрые шаги.

– Хороший мальчишка, – проводив взглядом скрывшегося в здании отрока, задумчиво промолвил Ксантипп, ни к кому особенно не обращаясь. – Толковый царь растет…

– Уже подрос, – поправил десятника гоплит постарше, коротконогий и крутолобый, немного смахивающий на тяжеловесного критского быка. – Отцу-то его сколько было, когда Букефала объезжал? Пятнадцать? Ну вот! А нашему до пятнадцати и трех месяцев не осталось…

– Букефал, Букефал… – Еще один воин, на вид ровесник Ксантиппа, обладатель величественных, закрученных в кольца усов, как принято это у горцев Линкестиды, скептически поцокал языком и послал в самую середину утомленного полуденным солнцем дворика смачный плевок. – Ежели хотите знать, братья, так не было никакого Букефала, вот что я вам скажу…

Усач умолк, блаженно потянулся, наслаждаясь всеобщим вниманием, хрустко вытянул ноги.

Цыкнул зубом.

– Нет, ну, то есть коняга, конечно, был, да только объездил-то его царский конюх, скиф, а не Олимпиадин выродок…

– Что, что?! – негромко, с очень нехорошим интересом встрепенулся крутолобый. – Как это ты сказал о Божественном?!

В левой руке его возник, словно сам по себе, ниоткуда, узкий клинок, похожий на слабозасоленную сельдь.

– Ну-ка, повтори, тараканище!

Круг распался. Нрав «бычка» был достаточно хорошо знаком гарнизону Амфиполя. Связываться с ним не хотелось никому, в том числе и владельцу моментально обвисших усов.

– Да ладно, чего ты! – примирительно пробурчал ниспровергатель мифов. – Я ж от покойника-отца слыхал, а отец-то мой, между прочим, при Антипатре в дружине был, вашего… ну, этого… Божественного во-от с таких лет видал. Что он врать бы стал, что ли?

– Оно и видно!..

Слегка покачиваясь на коротких упругих ногах, «бычок» некоторое время, казалось, раздумывал: пускать ли в ход нож? Конечно, за драку положены плети, это не так уж и страшно. За пролитую кровь – пару дней в колодках, тоже можно потерпеть, не впервой. Но у ножа – свой нрав, а платить высшей мерой за смертоубийство, пусть и случайное, себе дороже…

В конце концов, поучить болтуна уму-разуму никогда не поздно.

Решив так, «бычок» небрежно подбросил тускло сверкнувший клинок почти под опоры балюстрады, не глядя поймал в подставленные ножны и вновь опустился на корточки.

– И за что ж вы, линкесты, царя-то нашего не любите?

На сей раз тон его был ворчливо-примирителен.

– Верно! – поддержал крутолобого доселе молчавший гоплит, поигрывая вросшим в узловатый палец богатым, не по чину, перстнем, украшенным дивной чистоты сапфиром. – Чем это вам Божественный так уж досадил?..

Усач, упорно разглядывая собственные ногти, промолчал.

– То-то! – наставительно заключил обладатель сапфира. – Твой отец, понимаете ли, при Антипатре крутился, из дому носа не высовывал, а мой братан старший аж до Тигра дошагал, ну, правда, вернулся без руки, так зато теперь вся семья по-людски живет! Дом, сад, рабы… Ну, все, как положено! А раньше жили хуже некуда, я хорошо помню…

Несмотря на все желание, промолчать усатый не сумел.

– Фу-ты ну-ты! По-людски! А руку свою братишка твой, часом, не вспоминает, а? А сколько совсем не вернулось?! А сирот, что побираться пошли, ты считал? Ишь, Божественный! За что, скажи на милость, он верным-то людям головы рубил?!

Сапфироносец вскинулся было, но «бычок», видимо, вовсе и не думавший дремать, просто сидевший с закрытыми глазами, властным жестом оборвал усатого.

– Ты, парень, говори, да не заговаривайся! Цари, они люди не простые, без вины головы не рубят. Рубил, значит, было за что! Не тебе судить! Уразумел?

Прозвучала тирада миролюбиво, но и не без предупреждения, и встопоршившиеся было усищи линкеста тут же опали. Что толку спорить одному сразу со всеми?!

И все же отступить не позволила гордость. В конце концов, он был единственным линкестом среди равнинного сброда, единственным сродственником, пусть и в мельчайшем колене, наместника Македонии Кассандра.

– Без вины не рубят, говоришь? А я вот сам видел, с месячишко тому: этот-то, персюк малолетний, – последние слова линкест выцедил с очевидным презрением, – пошел на задний двор, выставил поленья, написал на каждом по букве, и ну рубить! Только щепки полетели! Это как?

– Что?

– А то, – усач понизил голос, – что буквы-то были не простые. Альфа, дельта, сигма, пи, каппа…

– Ну и? – «Бычок», глядя исподлобья, ждал пояснений.

– О! – Линкест значительно подкрутил усы. – Сперва и я так подумал: «Ну и?», мол. А после смекнул. «Альфа» – не иначе как Антигон, «Дельта» – ясное дело, Деметрий, «Пи» и «Сигма», коли так, Птолемей с Селевком, ну, а «Каппа», выходит…

Плоский, покрытый черными трещинами ноготь выразительно вонзился ввысь.

– Понимай сам, кто есть «Каппа». И еще скажу, все полешки персючок расколол, да и оставил, а вот «Каппу» как раз и рубил, пока в труху не насек.

Оратор обвел взглядом приумолкнувших собратьев по мечу:

– Так ведь это он сейчас, пока еще в силу не вошел, с деревяшками балуется! А что после будет, а?! Чем ему, спрашивается, Кассандр не угодил? Воспитывает как родного, кормит-поит, оберегает, ровно ценность какую… Ух, гаденыш!

«Бычок» вскинулся, словно бы даже радостно.

– Заткнись, козел горный!

Уже и сам сообразивший, что сболтнул лишку, усач беспомощно огляделся. Нарываться он вовсе не желал, но и пропустить оскорбление мимо ушей никак не мог. Среди солдат гарнизона было еще три горца, пусть не линкесты, но близко живущие паравеи, и спусти он «бычку» непереносимое для мужчины словцо, возврата в родные места не будет.

– За козла ответишь… – затравленно прошипел он, вытаскивая кривой тесак-махайру.

– Только не тебе, – с готовностью разгибаясь, усмехнулся «бычок», весьма довольный, что на сей раз первым обнажил оружие не он. Если прольется кровь, это сойдет за смягчающее обстоятельство!

Воины притихли. Слишком явственно повеяло убийством.

– Хватит! – Ксантипп, еще миг тому мирно посапывавший носом, раскрыв колючие глаза, огладил серебряную бляху, знак власти над десятком. – Оба сели! Быстро!

Спорить с десятником подчиненные давно уже не решались. Несколько попыток выпячивать грудь дали понять солдатам, что рука у командира надежна, а нрав нелегок. Это признали все, даже крутолобый, а признав, с удовольствием подчинились не только бляхе, но и ее носителю.

– Р-раскудахтались…

По всему было видно, что Ксантипп не в духе.

– Чего спорить-то. И так все ясно. Царь есть царь, хорош он или плох, а сын за отца не ответчик. Вот и наш подрос, скоро небось Кассандр его к себе вызовет, венец передаст, чтоб все, как полагается. Тогда и посмотрим, как да что…

Воины заухмылялись. Верно рассудил Ксантипп. К чему чубы друг дружке драть, ежели все само собою решится, и скоро уже!.. А мальчонка, даром что персюк – в этом линкест, как ни кинь, прав! – неплохой, привык к ним, небось не забудет, отблагодарит чем за ласку…

– Что да, то да, старшой, – согласился «бычок». – Парнишка у нас неплохой, свойский… Глядишь, и впрямь тебе Фригию отдаст… А скажи, старшой, он на родителя своего похож хоть сколько, иль как?

– Не знаю, – Ксантипп насупился. – Кто видел того, говорят, похож. Вот на бабку – не похож точно.

И звонко хлопнул ладонью о ладонь.

– Хватит прохлаждаться, лодыри! По местам!

Потом вновь прищурил глаза, прислушался к негромкому топоту сандалий и вновь задремал.

Сна не было. Были раздумья. Тихие, ленивые, как и вся амфипольская жизнь, размеренная, сытая, безопасная и, откровенно говоря, изрядно поднадоевшая.

Жизнь, как говорят жители побережья, удалась. Еще нет и тридцати, а уже десятник гвардии стратега Македонии, считай – сотник обычной пехоты. Отец тянул лямку двадцать лет, прежде чем получил сотничью бляху, да еще перед самым увольнением по выслуге. Ему есть отчего гордиться сыном, который к тому же еще и полемарх, заместитель коменданта-гармоста Амфиполя. Должность не десятничья. Недолго, надо думать, и ждать повышения. Стратег Кассандр памятлив, хотя и не любит спешить. Со времен Пидны приметил он тех, кто распахнул его войскам городские ворота. И не обижал вниманием. Правда, и проверял в деле, но тут уж нельзя иначе: лишь дурак способен доверять кому попало…

Ксантипп не в обиде на стратега. Он и сегодня бы поднял руку, голосуя за казнь упырихи, и совесть десятника чиста перед богами, а страшные сны давно уже перестали мучить его. Раньше – бывало: Олимпиада входила неслышно, клубок гадюк шипел и клубился у нее на голове, словно корона, и она грозила костяным пальцем, напоминая: ты в ответе передо мною за внука! Ты!.. И змеи, шелестя, тянулись ядовитыми клыками к его беззащитному горлу. Глупая ведьма! Она всех мерит по своей мерке, даже бродя по анемоновым лугам послежизненного мира; ее не смирили тихие туманы царства Аида… Так ей же хуже! Всего лишь за двух ягнят и отрез полотна старенький жрец из захолустного храма Персефоны прогнал недобрые сны, а совесть Ксантиппа спокойна: молодой царь в твердых, надежных и добрых руках! Стратег Кассандр строг, справедлив и осмотрителен. Может быть, даже излишне осмотрителен…

Черная тень пронеслась в синеве, и десятник не сразу сообразил: сонное наваждение это или явь… протер глаза… и негромко рассмеялся.

Всего лишь голубь!

Черный голубь с мохнатыми лапками и встопорщенным хохолком топочет по краю окошка покоев гармоста. Вестник из Пеллы, седьмой уже за последнюю декаду. Странное дело: то один голубок за полторы сотни дней, а сейчас, словно из мешка…

Неужели верны слухи, что одноглазый азиатский сатир потребовал отдать ему молодого царя?..

Сощурив разомлевшие веки, Ксантипп сардонически усмехнулся.

Не слишком ли жирно? Не Одноглазый, и не остальные воры, обобравшие сиротку, а стратег Кассандр, строгий и справедливый, уберег мальчишку, укрыл от напастей, вырвал из лап безумной упырихи… Кому же, как не ему, Кассандру, сыну Антипатра, стоять рядом с престолом вошедшего в годы царя?.. Так полагает не только он, десятник Ксантипп, нет, такова воля всей Македонии… И если пожелает Антигон со своим придурковатым сынишкой оспаривать права Кассандра, извольте: он, Ксантипп, готов без промедления встать в первую шеренгу фаланги, и пусть Олимпийцы решают, на чьей стороне правда!

Хоть будет повод поразмять заплесневевшие кости…

М-да. Пора бы! Чем плох стратег, так разве что тем, что излишне скучен! Изо дня в день, из года в год – тихо, спокойно и размеренно, безмятежно, но что с того, если ты не старик?! Порой Ксантипп готов даже завидовать серой пехоте, стоящей по воле наместника Македонии в греческих городах: там время от времени бунтуют, там хоть какое-то дело!..

Что и говорить, закисла Македония в истомной тиши. Ох и закисла же! Ну, ничего, недолго уже осталось ждать… Подрастает, наливается силой истинный царь, Александр, четвертый владыка Македонии, носящий это имя. И уже вслух, с предвкушением звучат в гарнизонах разговоры о грядущих великих походах, о новых землях, о золоте, золоте, золоте!

И так будет! Ему ли, Ксантиппу, не знать, каким властелином станет мальчонка, выросший на глазах, можно сказать, сыном амфипольского гарнизона?! Так что, вполне может статься, и выигранные сатрапии не останутся пустой ребячьей забавой… А безумия в царевиче ни на медяк, это так же точно, как то, что перед отправкой в дальний поход Ксантиппу нужно будет навестить стариков в их захолустье, жениться, наконец, и обрюхатить супругу, чтобы была у родителей забава на старости лет, а может случиться, что и кормилец… Тем паче, что отец писал недавно: мол, вошла в расцвет дочь Креонта, пятая, и-де никак не хуже второй, что когда-то так нравилась Ксантиппу…

Резкий медный звон разбил медленные мысли, призывая десятника прервать отдых.

Гармост кличет!

Поправляя на ходу широкий кожаный пояс, Ксантипп скорым, но без излишней торопливости, шагом направился к лестнице. Медлить нельзя, но и бежать ни к чему. В конце концов, гармост хоть и дальний родич стратега, но лицо гражданское, следовательно, низшее, нежели он, командир гвардии…

И не было никаких предчувствий, пока не сообразил, стоя перед плотно восседающим за рабочим столом гармостом: нечто случилось. Нечто скверное. Очень, очень скверное.

Настолько неожиданное, что вальяжный, обычно более чем уверенный в себе комендант, гордый своим родством с семейством наместника, морщит лоб и хмурится, словно бы не решаясь заговорить. И немой прислужник его, умеющий ходить неслышнее кота, тоже необычно хмур, и чаша, поданная им с учтивым поклоном, горчит, застревает в глотке, отдает прелью…

А по столу, среди небрежно разбросанных свитков, поклевывая крупные зерна, рассыпанные поверх документов, бродит, изредка отряхивая перья, вестеносная птица – и Ксантиппу внезапно становится не по себе, потому что он соображает, отчего перехватило дыхание.

Впервые за столько лет – черный голубь.

Черный!

– Полемарх, – говорит гармост Амфиполя, стараясь не глядеть в глаза Ксантиппу, – приказываю вам сейчас же, не медля, – он осекается, не сумев с ходу подобрать нужное слово. – …Ну, скажем, проверить, отчего бы это недавно скончался сын персиянки?!

Брови коменданта внезапно подскакивают, словно на родича наместника снизошло озарение.

– Говорят, они с матерью сегодня поели жареных грибов?! Ай, как неосторожно!.. Ай-яй-яй…

Ксантипп пытается вникнуть.

И не может.

– Почтенный гармост, – отвечает он, облизывая мгновенно высохшие губы, – молодой владыка жив и благополучен. Он играл с воинами менее часа назад…

– Играл с воинами?!

Гармосту прекрасно известно, чем, как и когда занимается подросток. Он никогда не возражал против детских игр. Но в этот миг на лице его возникает возмущение, кажется, даже не наигранное.

– Вам еще придется ответить перед стратегом, полемарх Ксантипп, за то, что вы – да-да, именно вы! – потакали персидскому выродку в его заигрываниях с солдатами…

Он взвизгивает и бьет кулаком по столу.

– С македонскими солдатами!

Потревоженный грохотом и встряской, черный голубь вспархивает со столешницы, суматошно мечется по кабинету, вылетает в окно и, совершив плавный, успокаивающий круг там, на воле, как ни в чем не бывало возвращается к прерванной трапезе. Ему не о чем беспокоиться. Он свое дело сделал.

Гармост проводит ладонью по лицу, сверху вниз.

– Все, полемарх, разговор окончен! Идите и делайте, что приказано! Немедленно! Возможно, это в какой-то степени смягчит вашу вину в глазах наместника. Со своей стороны, могу гарантировать, что замолвлю слово в вашу пользу…

Он очень неглуп, гармост Амфиполя, и он прекрасно сознает абсурдность своих слов. Действительно, если Кассандр – наместник, то чей? Нет в Македонии иных претендентов на престол, кроме юнца, объевшегося, как решено только что, грибами. По приказу собственного наместника? Но кем же тогда будет Кассандр?..

На миг действительность расплывается перед гармостом.

Но черный голубь – вот он, клюет зерно. Вестник без письма. Глашатай воли, высказанной ему некогда грозным родичем из уст в ухо, после назначения в Амфиполь.

В груди гармоста – человеческое сердце. Ему чудовищно страшно. Но не он же, в конце концов, виновен, что так все окончилось, а проклятый Антигон, везде и всюду распустивший молву о злом Кассандре, удерживающем без причин законного царя в крепости! Да! Гнусный Антигон, сумевший, неведомо как, вытянуть полномочия опекуна из рук совсем обезумевшей, если верить слухам, Клеопатры.

Все это так. И все же гармост нисколько не сомневается: сегодня уснуть ему не придется.

А тут еще этот тощий тупица, вылупивший глаза и не желающий понимать самых элементарных вещей.

– Вы еще здесь, полемарх? Вы что, плохо слышите?

– Я хорошо слышу, уважаемый гармост, – сухо отвечает десятник. – Прошу предъявить письменный приказ наместника.

Что?!

– Вы с ума сошли, – неожиданно для себя самого, не кричит, а шепчет гармост.

Ксантипп сухо качает головой:

– Нет. Это вы сошли с ума. И я, в соответствии с уставом гарнизонной службы, принимаю на себя полномочия гармоста. Сдайте оружие. Вы арестованы.

Жесткая улыбка на миг обнажает желтоватые зубы:

– Не бойтесь, гармост, я не стану кормить вас грибами. Но все, сказанное здесь, вам придется повторить в Пелле, перед благородным Кассандром. И…

Договорить он не успевает. Удар, пришедшийся точно в затылок, не защищенный шлемом – зачем шлем в мирное время? – опрокидывает Ксантиппа на пол, и глухонемой раб гармоста ловко и умело скручивает полемарха по рукам и ногам, а комендант Амфиполя, обойдя стол, присаживается на корточки над лежащим, и в глазах его нет никакого злорадства.

– Простите, Ксантипп, – впервые он, чопорный и церемонный, называет подчиненного так, без чинов, – но мне и так придется держать ответ перед наместником. Перед всей Македонией. Перед историей, наконец. За то, что проглядел врага в гарнизоне и позволил наймиту Одноглазого подло расправиться с законным господином нашим и его почтенной матерью! Вы предстанете перед судом! И я не завидую вам, цареубийца!..

Сорвав с груди связанного серебряную бляху, он поднимается на ноги, направляется к двери, жестом приказав немому следовать за собой.

На самом пороге гармост останавливается. Оборачивается к лежащему, и сквозь легкую дымку, заволокшую глаза, Ксантипп видит: подбородок гармоста дрожит, а руки трясутся.

– Простите, полемарх, – очень тихо повторяет гармост. – Вы храбрый человек, а я нет. Мне тоже страшно. Но у меня дети. Семеро. Шесть девочек и сын. А вы ведь, кажется, одиноки, Ксантипп? Мне, право же, очень жаль…

Прикусив дрожащую губу, он трудно, с захлебом втягивает воздух.

– И все же я завидую вам, Ксантипп.

Дверь бесшумно затворяется.

Тишина.

Только мерный, невероятно громкий перестук сердца.

И гулко бродит по столу, поклевывая зерно, черная птица смерти…

Все кончено. Ничего не будет. Ни свадьбы с пятой дочерью соседа Креонта, ни похода в Азию под знаменами молодого царя, ни Фригии!.. Вообще – ничего… А будет только дорога и боль – о, какая боль!.. Все знают, как страшно казнят цареубийц!.. И хмурый Харон-перевозчик в утлой ладье… А там, за Ахероном, его встретит страшная тень упырихи…

Будь ты проклят, Кассандр-клятвопреступник!

Исступленный женский визг, ворвавшись в невысокое окно, вновь спугнул глупую птицу, и над головой затрепетали бестолковые крылья.

Еще один крик, потише, словно бы взбулькивающий.

Теплая капля упала на щеку.

Больше – ни звука.

Конец.

Обрывки мыслей ползают внутри черепа, странные, непривычные, словно бы и не принадлежащие ему, десятнику Ксантиппу, не привычному к цветастым словам.

Десятник думает:

прощай, мальчик Искандар, не пожалевший своему воину Фригии…

прощай, базилевс Александр, сын Александра, так и не успевший стать Великим…

до скорой встречи, мой государь!

Спазм удавкой перехватил горло, накидывая на сознание покрывало блаженного забытья. Бросил во тьму. И откатился, выпустил обратно, в день, в свет, ошпаренный волной ослепительно-жгучей боли.

Над приоткрывшим глаза полемархом – тяжелое квадратное лицо с крутым лбом. Невыносимо, режуче ноет голова слева, чуть дальше виска.

В руке крутолобого гоплита – нож, измазанный кровью.

– Слушай, начальник, – торопливо, вперемешку с каплями слюны выбрасывают слова тугие губы «бычка», – он пока еще там, у персов… Но он скоро придет! Помнишь: ты бил меня по щеке? Взамен я взял твое ухо. Мы в расчете. А теперь – беги…

Нож, похожий на жирную сельдь, вспарывает путы. Это, оказывается, не так уж трудно: Ксантиппа вязали неумело, чем под руку попадется. Попался шнур от звонка. Повезло. С сыромятиной пришлось бы повозиться.

– Прыгай в окно, начальник! – «Бычок» резко, но с расчетом полосует себе грудь крест-накрест. – Беги к коновязи! И дуй отсюда! Наши не заметят, не бойсь, даже Таракан! Ну же!.. Сейчас я закричу!..

Он осторожно заваливается на бок, поудобнее укладывает голову и откидывает руку, изображая верного присяге воина, увы, не сумевшего пресечь бегства преступника…

– Почему вы не?.. – Отчего-то Ксантиппу очень важно понять это, он готов даже промедлить пару бесценных секунд.

– Ну-у… мы люди простые. Кассандр неплохо платит… А мальчонка все-таки был перс…

– Но почему же тогда?.. – Ксантипп все еще медлит, уже перекинув ногу через карниз. – Со мной?! Почему?!

– Мы, как и ты, присягали царю, а не наместнику. А потом… беги же!..

– Ответь, прошу тебя!

– Ты не поверишь, начальник, – в выпуклых глазах «бычка» бродит такая обида, такая злоба и ненависть, что Ксантиппа – именно теперь! – пробирает дрожь, – ты не поверишь, но Царь Царей, пухом ему земля, подарил мне Вавилон, и он сдержал бы слово, если бы его не убили!..


Афины.

Конец весны года 469 от начала

Игр в Олимпии (307 год до Р.Х.)

Македонцы покидали город, пытаясь сохранить лицо.

Под грохот меди и переливчатое пение флейт.

Под шелест боевых знамен, гордо плещущихся в порывах ветра на высоких, пурпурных, увенчанных лавровыми венками и оскаленными медвежьими мордами древках.

Идеально ровная колонна, издали удивительно похожая на тускло серебрящуюся в лучах рассвета змею, чеканя шаг, спустилась с Пникса, оставив ворота Акрополя распахнутыми настежь, четко промаршировала по узеньким улочкам, ухитряясь не ломать строй даже там, где переулки изгибались под самыми причудливыми углами? – и замерла у городских ворот, ожидая дозволения победителя следовать восвояси.

Сверкая начищенными доспехами, каменея тяжелыми, схваченными натуго ремешками шлемов подбородками, воины стояли по шестеро в ряд, а по обеим сторонам колонны, улюлюкая, плюясь, выкрикивая проклятия и грязные пожелания, бесновалась афинская чернь, дождавшаяся, наконец, своего часа и сполна наслаждающаяся кратковременной вседозволенностью.

Гнилые фрукты, тухлые яйца, даже дохлые крысы, специально со вчерашнего полудня, когда было извещено о предстоящей забаве, выдерживаемые запасливыми афинянами на солнце, – тучи всей этой мерзости летели в македонцев, и стаи жирных мух с недалекого мясного ряда уже жужжали свои нудные песни, усаживаясь на испятнанную бронзу и все наглее пытаясь заползти под металл, туда, где пованивало и подрагивало теплое, мокнущее, доступное укусу живое тело.

И это было невыносимо. Руки воинов тянулись к рукоятям мечей, согласно договору о сдаче оставленных им победителями, и сариссы* подрагивали, готовые опуститься. Казалось, еще всего только миг продолжатся издевательства толпы – и бронзовая змея вздрогнет, раскинется веером, рванется вперед, круша, давя и преследуя без пощады вопящий, топчущий друг друга комок обезумевшего двуногого зверья.

Ничего не стоило бы разогнать скопище охлоса, распаленное мнимой беззащитностью тех, перед кем вчера еще оно пресмыкалось, но пальцы закаленных бойцов бессильно замирали, так и не сомкнувшись вокруг роговых рукояток.

Союзники победителей праздновали победу, и ничего иного не приходилось ждать от тех, кто не способен сам освободить себя. Непреодолимая мощь четырехтысячного строя была лишь видимостью, не более того, яркой заплатой, с позволения победителей нашитой на рубище капитуляции.

Все, что позволяло македонцам высоко держать головы – мечи, и сариссы, и прочее оружие, и высокие прямоугольные щиты, аккуратно сложенные в подводах обоза, и кони, следующие за колонной, и конюхи, и знамена, прославленные в десятках боев, и флейты оркестра, и прилагающиеся к флейтам круглощекие музыканты, и разбитные, сговорчивые торговки, бредущие за войском с походными детишками на руках, и даже армейский лекарь, – все это осталось при побежденных лишь благодаря доброй воле великодушного вождя тех, кто освободил Афины, не пожелавшего топтать гордость врагов, которым, право же, было чем гордиться.

Было! Год без одного дня удерживал македонский гарнизон неприступный Акрополь, и пристани Мунихия, и Пирейскую гавань, удерживал вопреки угрозам и посулам осаждающих, смеясь над лживыми слухами, день за днем урезая пайки, жаря кошек, а затем и крыс, удерживал, раз за разом отбрасывая вспять идущих на приступ, теряя подчас до трех десятков убитыми под пугающе регулярно обрушивающимися шквалами камней и зажигательных стрел, посылаемых в скрежещущий зубами город десятками огромных, незнакомого вида катапульт и баллист.

Год без дня, вы слышите?!

Но все имеет предел, даже мужество, особенно если подмоги нет, море замкнуто вражеским флотом, на Родине – смута, а вождь победителей не жаждет ни жизни македонцев, ни имущества их, ни поругания чести. Ему необходимы только Афины, и вот он получил их в целости, без спора предоставив сдавшимся, но не разгромленным врагам почетный выход, провизию на дальнюю дорогу и свободный путь на север…

Что же до толпы, то пусть ее! Это ведь, в сущности, просто сонмище тех же мух, только в ином обличье. Они трепещут перед силой и способны проявить отвагу лишь тогда, когда обидчик повержен, связан и прижат к земле тремя-четырьмя, а еще лучше, пятью дюжими головорезами.

«Мы – вот! Мы – тут!» – звонко и гордо пропела медь.

Вогнутый полумесяц, замерший напротив ворот, чуть дрогнул, и мириады солнечных бликов ослепили македонцев. Колыхнулись вражеские стяги, приветствуя покидающих город. Сейчас ряды разомкнутся, образуя коридор почета, и четыре тысячи непобежденных, расправив плечи, пройдут сквозь двадцативосьмитысячную громаду, мимо вскинувших копья в приветственном жесте гоплитов.

Так гласит договор. Значит, так тому и быть.

Но безмолвно нависает над горсткой истощенных людей чудовищный полумесяц, и медлят расступаться первые ряды, закованные не в привычную бронзу, но в неприятно-белесую, неживую халибскую сталь. Тот, кто набрал и снарядил войско, пришедшее под Афины, не экономил на своих воинах.

Безмолвие.

«Что-что? Где путь?» – заинтересовались трубы.

И безо всякого приказа, единым движением, свидетельствующим не о блестящей выучке даже, но о том, что достигается чем-то большим, нежели выучка, левые колени стоящих в первой шеренге колонны чуть согнулись, принимая тяжесть тел, а на наплечники передовых легли разом опущенные сариссы.

«Бой? Бей! Бой? Бей!» – подбодрила бронзу медь.

Разошедшаяся толпа умолкла вся, мгновенно. Подалась в стороны, готовая в любой миг обратиться в бегство. Под медными козырьками македонских шлемов не было видно лиц, и зеленые волчьи огоньки мерцали там, где у людей обязаны находиться глаза. Напряжение нарастало, и кто-то из четырех тысяч уже втянул в легкие побольше воздуха, чтобы медвежьим рыком увлечь синтагмы* в последнюю, не на прорыв, а на убийство, атаку, и, почувствовав это, сариссы третьего ряда легли на плечи стоящим в ряду втором, и много бы крови пролилось в этот безмятежно-светлый утренний час…

…если бы на поле неизбежной битвы не появился Бог.

Бог был неописуемо прекрасен и величествен! Впрочем, чего еще можно ждать от Олимпийца, по странной прихоти сошедшего на землю? Алая с золотой каймой одежда из невиданной ткани отсвечивала на солнце, словно расплавленный металл, высокие шнурованные башмаки из чистого пурпура, обильно расшитые золотой канителью, соперничали с одеянием в блеске, а плащ, небрежно переброшенный через левое плечо, не мог быть изготовлен в мастерских Ойкумены, ибо не в силах человеческие руки столь точно передать резкость всхлеста молнии, и прозрачное безмолвие льда, и звонкое дыхание ветра…

Сознавая силу величия своего, восседал Бог на громадном снежно-белом коне, похожем скорее на дивную птицу, ловко спрятавшую сложенные крылья, и плыл чудо-конь медленно и величаво, парил в безмолвии, рухнувшем на поле, и ветер шелковистой гривы стлался облаком, касаясь вызолоченных копыт…

– Аполлон! – выдохнул кто-то в глубине толпы афинян, обретших человеческие черты при виде явленного Олимпом чуда, и соседи откликнулись согласным ропотом. Им, выросшим у подножия Пникса, не нужно было объяснять, как выглядят небожители, – великий Фидий, ставший бессмертным больше ста лет тому, подсмотрел однажды купание богов и воплотил увиденное в паросский мрамор изваяний Акрополя.

– Аполлон! Аполлон! Аполлон!.. – покатилось в глубь колонны, и воины задних рядов, помягчев лицами, потянулись на цыпочках, стараясь разглядеть источник занявшегося далеко впереди золотисто-алого сияния.

Всякое доводилось видеть македонским гоплитам за последние годы. Не смогли бы уже удивить их ни мертвые, но одновременно и живые старцы, живущие не дыша, – таких немало в Индии! Ни возжигающие из пустых ладоней белое пламя высокоголовые маги, какие не редкость в кумирнях Согдианы! Ни звероголовые говорящие истуканы, обильно обитающие в Египте. Но Бога живого, снизошедшего до людских дел, не встречал доселе никто!.. Ни один! Даже седобородые ветераны, доживающие свой век в строю, вне которого уже себя не мыслили, в ожидании последнего боя…

Вот стоят они, четыре тысячи готовых ко всему мужчин.

Впереди – почти тридцать тысяч воинов, не расступившихся, вопреки статьям договора.

Позади – шестьдесят тысяч ненавидящих, озлобленных, утихомиренных на время, но готовых в любой миг вновь взорваться визгом и гибельным градом уже не мусора, но камней…

Какое же слово скажет склонившим копья для последнего боя ало-золотой небожитель?

Короткое, почти незаметное движение, алая вспышка рукава – и Бог взметнул в синюю высь, едва не задев случайно задержавшееся в небесах облачко, прозрачную, слегка изогнутую ледяную ленту меча, рассыпав перед македонцами новые мириады скачущих лучей.

– Приветствую вас, братья! – звучно кричит он.

Эхо обегает поле, отскакивает от стен, и этот голос, невероятно красивый, глубокий, почти нечеловечески благозвучный, но только почти, не более того, срывает с людских душ жесткие ремни оцепенения.

Пожилой таксиарх-македонец делает полшага вперед, и монолит колонны смыкается у него за спиной.

– Ты решил взять свое слово назад, Полиоркет? – спрашивает он спокойно, не зная еще, что словцо, нежданно возникшее на языке, с сегодняшнего дня прилипнет к всаднику на белом коне, и станет гордостью его, и спустя годы, через долгие сотни лет, вспоминая этого человека, потомки станут называть не имя, данное ему при рождении, но лишь прозвище, не позволяющее ошибиться: «Покоряющий города».

– Я никогда не давал повода считать меня подлецом! – отзывается Деметрий, обиженно хмурясь, и белоснежный нисеец встряхивает гривой, осуждая мелодичным ржанием чудовищное предположение македонца. – Я хочу просить вас, братья, о милости! Выслушайте меня, прежде чем уйти!

Вздох удивления и восторга проносится из конца в конец колонны, похожий на гул морского прилива. Бог просит о милости. Возможно ли, представимо ли – отказать Богу в подобной малости: выслушать?! Даже если Бог этот смертен, как и все люди?! Ведь не может же человек, чье сходство с Олимпийцами заставило окаменеть на время македонские синтагмы, не быть хоть немного сродни Зевсовым детям?!

Безошибочно истолковав молчание, сын Антигона подъезжает ближе, и каждому, стоящему в первых рядах, кажется: это к нему, именно к нему и ни к кому иному, обращается стратег. И хотя с близкого расстояния отчетливо различимы и нездоровая одутловатость мясистых щек, и тяжелые мешки под глазами, проступающие даже сквозь густой слой притираний, – ни для кого не секрет, что в последний год сын Антигона много и жестоко болел, – но, странным образом, знаки недуга не ослабляют восхищенного внимания, напротив, лишь добавляют восторженного блеска в тысячах широко раскрытых глаз.

Ведь Бог, изведавший хворь, стократ человечней своих безмятежных собратьев, высокомерно избегающих общества смертных…

– Дорогие братья мои!

В голосе Деметрия мед, бархат и металл.

Он взывает, и убеждает, и нежит, и бьет наотмашь.

Его хочется слушать всегда.

– Зачем уходить братьям от того, кто любит их больше, нежели себя самого?! Что ждет их там, за рубежами Эллады, в родном краю, опозоренном цареубийством? Оставайтесь! Оставайтесь со мной! – ласкает души голос, которому нельзя не верить. – Мы все одной крови! Вы, и я, и мой отец, пославший со мною для вас свой привет и любовь! Если мы вернемся домой, братья, то только вместе, искупив вину и грех презренного клятвопреступника Кассандра…

Солнце восторга в голубых македонских глазах затмевается тенью недоверия.

Кассандр – клятвопреступник? Цареубийца?!

Гарнизон Афин почти год был отрезан от мира, и новости доходили редко, и трудно было смириться с мыслью, что юный Царь Царей погублен черной немочью. Но – Кассандром?! Нет! Это невозможно, просто потому, что этого не может быть…

– Ты… Тебя обманули, Полиоркет, – отвечает пожилой таксиарх, еще не вернувшийся в строй, и шеренги поддерживают старика согласным ропотом. – Тебя обманули!

Он едва не сказал: «Ты лжешь!», но в последний миг не сумел. Можно ли заподозрить божество во лжи?

Горестная улыбка появляется на устах Деметрия. Холеная сильная ладонь медленно поднимается, вызывая кого-то из сияющего полумесяца, застывшего за его спиною.

Отделившись от войска, на зов стратега спешит всадник.

Натягивает повод. Не торопясь поднимает забрало.

– Есть ли среди вас знающие меня?

Стоящие в задних рядах вытягивают шеи.

Простое грубоватое лицо, обрамленное плохо расчесанной рыжей бородкой, длинные тощие ноги, не очень умело охватившие конские бока, медный комок непослушных волос.

– Ксантипп?! – узнает кто-то в строю.

С десяток голосов поддерживают узнавшего:

– Ксантипп!.. Ксантипп! Откуда ты здесь, Ксантипп?..

– Расскажи им все, соратник! – печально приказывает Деметрий. – У них нет права не знать правды!

И Ксантипп рассказывает. Как умеет. Кратко и четко. Только о том, что видел. Ни о трясущихся руках амфипольского гармоста, ни о больной ярости в выпуклых глазах крутолобого гоплита не упоминает он. К чему? Этого слушателям не понять.

– Это было! – завершает он. – Клянусь местом, откуда я вышел на свет!..

Ровный ряд сарисс вздрагивает.

Такой клятвой не бросаются рожденные под македонским небом, ибо нет ничего священнее материнского лона! Но и без клятвы нельзя не поверить услышанному: слишком многие из шеренг знают Ксантиппа, никогда и никому не позволявшего оскорбительно отзываться о Кассандре.

И в тот миг, когда молчание делается гуще смолы, шлемоблещущий полумесяц, подчиняясь неслышному сигналу, распадается, наконец, надвое, образуя широкий проход.

– Идите, братья! – мягко, задушевно говорит Деметрий. – Но прежде чем идти, подумайте: для чего наместники убивают царей?!

Он бьет без промаха. Недаром эту сцену продумал и расписал досконально сам Эвгий, лучший из рождавшихся в Ойкумене постановщик трагедий несравненного Софокла.

Никто не отвечает ему, потому что слова излишни.

Монолит дает трещину.

Пожилой таксиарх, тщетно пытаясь унять бессильную злобу, делает полный шаг, безусловно и навсегда отделяя себя от македонской колонны.

– Я дошел до Инда, – спокойствие его обманчиво, но голос тверд. – Я помню еще Филиппа. Я не буду служить убийце моего царя!..

Выдернув из окольцованных бронзой македонских ножен кривой персидский меч, он на вытянутых руках подносит его Деметрию.

– Мы оба, я и он, твои, господин!

И на глазах у тысяч неслезливых мужей происходит нечто, заставляющее многих – впервые в жизни! – ощутить на ресницах странную, непонятную влагу, от которой хочется моргать.

Легко перенеся ногу, Бог в золоте и багрянце спешивается и крепко, искренне, от всей души обнимает седого ветерана, склонив на плечо старика завитую, украшенную венком на тщательно уложенных локонах светлокудрую голову.

И нет больше смертоносного монолита!

Есть кучка песка, от которой, подхваченные порывом ветра, одна за другой отделяются и уносятся вдаль песчинки…

Спустя недолгое время менее половины спустившихся с Акрополя отправляются в путь. Среди них не найти тех, в чьих кудрях серебрится седина: прошедшие за Божественным по дорогам Востока остались здесь все, как один. Нет и многих, рожденных в равнинной Македонии, родовом гнезде потомков Филиппа. Уходят линкесты, паравеи, иные горцы. Они связаны клятвой и кровными узами с домом Антипатра, и им нельзя оставаться. Уходят те, кто истосковался по давно не виденным семьям. Уходят немногие, утомленные войной и мечтающие о покое, будто есть в Ойкумене спокойные места.

Но в глазах уходящих на север – тяжелая, тоскливая муть. И губы искусаны, и ноги идут вразнобой. Не медночешуйчатый змей ползет меж торжественно вытянувшихся шеренг победителей, не войско, грозное даже в поражении, – а кучка растерянных, утративших веру людей.

– До скорой встречи, братья! Я буду ждать вас!

Прощальным жестом поприветствовав уходящих, Деметрий окидывает оставшихся долгим, исполненным любви, уважения и благодарности взором и молча вспрыгивает на Буривоя.

Пусть знают эти, весьма кстати пришедшиеся дополнительные мечи: у него нет слов, чтобы выразить всю полноту искренних и неподдельных чувств. Эвгий может быть доволен: сын Антигона исполнил положенную ему роль, ни в чем не отойдя от многочасовых разъяснений хорерга.

Эвгий и будет доволен: вознаграждение, оговоренное им, увеличится вдвое!

На предвратной площадке, откуда недавно убрались решившие уходить на север, – группа людей, изящно задрапированных в простые, но не без изыска гиматии. Лишь афиняне умеют одеваться так: вроде и небрежно, даже чуточку неряшливо, но при этом вызывая жгучую зависть и желание подражать принятой в их городе моде.

«Обязательно нужно научиться такому», – думает Деметрий, но тотчас представляет себя в чем-то белом, полотняном, без золотого шитья, даже без пурпурных каемок, и в сомнении щурится. А может, не обязательно?..

Ладно, с этим можно и обождать. Там будет видно.

– Величайшего из великих, сына триждынаивеличайшего, приветствует город Девы Паллады, названный фиалковым венцом Греции, и просит благородного господина войти в ворота без лести верного ему полиса друзей…

Речь возглавляющего делегацию плавна и выверенно-отточена. Пауза – период – пауза. Восклицание. Пауза. Период. Очень похоже, что этот румяный, держащийся с подчеркнутым достоинством, тоже учился у Эвгия. Впрочем, рожденных в этом городе не нужно обучать лицедейству.

Поймав внимательный, не соответствующий словам взгляд оратора, Деметрий понимающе подмигивает, и тот на миг сбивается, но тотчас вновь ухватывает путеводную нить речи.

– Пусть же господин наш…

– Ни слова больше! – восклицает Деметрий. – Нет над Элладой отныне господ!

Он перехватывает паузу.

Пусть поймут почтенные граждане афиняне, пусть уразумеют раз и навсегда: гибель рода Филиппа разорвала договор, заключенный с царской семьей Македонии полисами Эллады. Не с Македонией, но с Филиппом был подписан этот акт, и не с Македонией, но с Божественным Александром подтвердили эллины союз после гибели Филиппа. Отныне все возвращается на круги своя! У тех, кто ныне правит в Пелле, нет никаких прав на покорность греков, на деньги греков, на корабли греков. Кассандр – не владыка, не наместник, ибо наместником можно быть лишь при царе, а царя нет. Кассандр – тиран, поправший законы Олимпа и Ойкумены. Прихвостни же его, разжиревшие на македонских подачках, – враги греческой независимости и свободы, жалкие аристократы, полагающие власть богатства выше власти большинства. Не быть больше такому! И пусть знают благородные граждане Афин, что не ради власти над ними пришел под стены города сын Антигона, но с единственной целью: вернуть исстрадавшейся Элладе свободу и демократию…

– И я не войду в ваш город, ибо в свободном городе нечего делать вооруженным, не состоящим у него на службе! – возвышает голос Деметрий, с этого дня ставший Полиоркетом.

Исчерпывающее всепонимание возникает и тотчас пропадает без следа на выражающем одну лишь почтительность, однако и не лишенном чувства собственного достоинства румянощеком лице афинянина.

– Разве умные люди не сумеют понять друг друга?! – Даже не взглядом, нет, всего лишь выразительным изгибом брови отвечает он ало-золотому всаднику. – И разве мы с тобою не умные люди, сын Антигона? Да, свобода имеет цену, как и всякий товар, но город Девы Паллады готов оплатить счета…

И даже с охотой! Ведь флотилии Полиоркета с недавних пор господствуют на море, вдребезги раздробив неопытных мореходов Кассандра и даже – кто бы подумал?! – сумев оттеснить к Саламину Кипрскому эскадры Птолемея. Бесспорно, Египет – старый и надежный партнер, союзник, можно сказать, друг. Но у Афин нет друзей! У Афин есть интересы! Именно поэтому они и стали Афинами. Друг афинян каждый, кто контролирует моря!

К тому же Деметрию нужны новобранцы, а в Аттике накопилось достаточно голытьбы, готовой хоть сейчас сесть за весла триер или встать под знамена. Содержать собственный сброд все же менее обременительно, нежели выплачивать «дружеские взносы» гарнизону, набранному из плевать хотевших на нужды Афин македонских пахарей и козопасов…

Так размышляет вождь афинских демократов, владелец пяти кожевенных, трех гончарных, трех оружейных мастерских Стратокл, обладающий паем в корабельной компании «Кудри Посейдона и сыновья», и лучезарность улыбки на полных губах способна соперничать с ясным явлением розовоперстой Эос в час погожего рассвета.

– Свобода, ныне возвращенная городу нашему победоносными войсками не знающего поражений героя и полубога Деметрия, сына благородного Антигона, – никак не мешая мыслям, льется плавная речь, – предполагает и право на добровольное ограничение суверенитета. Настаиваю и прошу, господин наш и друг! Войди, и стань пленником аттического гостеприимства!

Увы! Минули и канули золотые деньки Перикла, когда афинские пентеры* держали под контролем Великое Море, собирая с островов налог за спокойствие. Славное было время, но прошлого не вернуть даже тем, чьи изваяния украшают Парфенон…

Без покровителя не обойтись. И нет варианта лучшего, нежели этот напыщенный павлин, напяливший на себя столько блесток, словно он – наложница персидского шаха, тщащаяся прельстить стареющего владыку!.. Кто, хотелось бы знать, думает Стратокл, писал сценарий сему лишенному элементарного вкуса болвану?! Ксенофил?.. Нет, ни в коем случае! Постановки Ксенофила отличаются благородной умеренностью. Горгиппий? Похоже, но вряд ли. Он помешан на серебряных побрякушках, а на одеяниях Антигонова сына не видать ни единой серебряной блестки. Кто же? Созон? Мнесикл?.. Эвгий?.. Да, скорее всего Эвгий! Старик так долго прожил на Кипре, что эстетика его, ранее безупречная, оставляет желать лучшего…

Однако же: без покровителя не обойтись.

Без Деметрия.

Потому что никто из хозяев Македонии, будь то Кассандр или кто угодно иной, не откажется от власти над Элладой, в первую очередь – над Афинами, ибо эллинские кошельки, и только они, питают запустевшие казнохранилища Пеллы! А далекий, нынче здесь, а завтра там, вождь, бьющийся за власть над всей Ойкуменой, вполне способен облегчить не кошельки, но как раз наоборот – бремя налогов…

В самом деле, что на фоне Ойкумены жалкая Эллада? Владыка мира – или соискатель сего звания – забудет о ней, как забыл некогда этот, в рогатом шлеме, возомнивший себя сыном Зевса!.. Ах, какие тогда были дни для морской торговли!..

…И не стоит забывать, что опасная голытьба, завербовавшись в войско, уйдет прочь, перестав давить на демократически избранные городские власти. Это отнюдь не маловажно, и в этом тоже достоинство союза с Деметрием. Ибо, в отличие от кочующего Полиоркета, ни один македонский правитель ни за что не станет вооружать греков и комплектовать из них гарнизоны.

Отсутствие же в городе голытьбы – наилучшая гарантия демократии, и за это Стратокл, как убежденный демократ, может поручиться чем угодно, вплоть до собственных мастерских…

Отвесив ало-золотому всаднику изящный поклон, демагог выжидающе замирает.

Он не сомневается, каким будет ответ.

Его, завзятого театрала, мучит иное: кто же хорерг у Полиоркета? Сейчас все станет ясно. Если сын Антигона, помолчав, мило смутится и пожмет плечами, значит, без Эвгия тут не обошлось…

Мило смутившись, сын Антигона пожал плечами, и душа афинянина возликовала.

– Не скрою, дорогой друг, ты убедил меня! Я готов. Но…

Легкая, извиняющаяся улыбка.

– Но я слышал, что есть среди афинян и такие, кто не рад моему прибытию?..

Стратокл всплескивает руками.

О! И среди пчел есть трутни! К сожалению, нельзя отрицать: какое-то количество горожан, очень, очень незначительное, и впрямь противилось торжеству демократии, цепляясь за антинародный договор с наместником Македонии. Но беспощадная рука народных масс ниспровергла тиранию сразу же после капитуляции гарнизона Акрополя, и ныне Афины бросают к ногам Полиоркета врагов народа, как искупительную жертву на алтарь богини Согласия!

К копытам пугливо прянувшего скакуна швыряют семерых скованных по рукам и ногам бедолаг. Волосы их встрепаны, в прорехи туник глядит желтоватая, испятнанная кровоподтеками кожа.

В глазах – страх и покорность судьбе.

Ничего хорошего афинские аристократы для себя не ждут.

И правильно делают, злорадно думает Стратокл. Им, обладающим наследственными землями, да еще и прикупившим усадьбы разорившихся соседей, македонские сариссы казались удобными насестами. А морская торговля, перерезанная эскадрами Полиоркета, волновала их куда меньше, если волновала вообще. Тихий застой под защитой Кассандровых вояк был им милее бурной, изменчивой деятельной жизни, без которой невозможна демократия. И потому демократия тоже не станет церемониться с ними! Но и пачкать белоснежные ризы свои кровью народная власть тоже не станет!..

Слишком долго оскорбляли они с Акрополя Деметрия.

Всем известна обидчивость Полиоркета.

Внимательно, с укоризной, озирает Деметрий жалких, готовых к наихудшему пленников, посмевших хулить его и, что еще хуже, Антигона.

И улыбается.

– Скажите, милые, а как поступил бы с вами Кассандр?

Несчастные содрогаются. Молча втягивают головы в плечи.

Стратокл, полагая неучтивым не отвечать, когда спрашивают, сообщает все, что может быть интересным Освободителю. Ему есть что поведать вождю демократов, загнанных в глубочайшее подполье не любящими шутить македонцами. С каждым словом афинянина лоб блистательного всадника сморщивается все сильнее. Ничего не скажешь. Этим парням, что недавно ушли на север, нельзя отказать в изобретательности…

– Довольно! – Во вскрике Деметрия едва ли не ужас. – Уже, выходит, и заживо варить додумались?! Да что мы, звери, что ли?! Встаньте с колен, друзья!

Деметрий не называет скованных «дорогими», но это – он уже решил! – единственная кара, ожидающая их.

– Мы не Кассандровы изверги, – мягко говорит победитель. – Боги учат прощать, и я вас прощаю. Не нужно благодарности!

Большая ладонь, украшенная переливами десятка драгоценных перстней, взмывает в запрещающем жесте.

– Воздайте у домашних алтарей славу кроткому стратегу Антигону, воспретившему проливать кровь эллинов, пусть и недостойных его милости!.. Веди нас в город, дорогой Стратокл!

Он отъезжает, не оглянувшись на рыдающих от нежданного счастья аристократов, и это еще один, дополнительный знак неодобрения и немилости.

Зато оглядывается Гиероним.

Как биограф, он обязан запомнить все, в мельчайших подробностях – для «Деметриады». Пусть узнают потомки, как радостно кричали помилованные, вытягивая вслед Богу земному молитвенно сложенные руки. Попозже он найдет время переговорить со счастливцами. Ведь не так сложно, наверное, выяснить, где расположены их жилища? Хотя бы у Стратокла…

Оборачивается и Зопир.

Ему тоже необходимо хорошенько запечатлеть в памяти эти лица. И не забыть уточнить у Стратокла: где обитают, с кем общаются? Приказа нет, ну и что? Цари могут позволить себе великодушие. Начальники «бессмертных» – никогда…

Сгусток пурпура и золота неторопливо ползет во главе синтагм по пыльным улицам, изукрашенным гирляндами цветов и пирамидоподобными венками из пряно пахнущих ветвей лавра.

– Зопир! – Деметрий чуть скашивает глаз. – Как думаешь, Антигон будет доволен мною?..

– Шах будет тобою горд! – мгновенно откликается перс, ловко отшвыривая летящий откуда-то сверху букетик фиалок обрубком изуродованной левой руки.

– А что скажешь ты, Гиероним?

Снова этот вопрос! Как всегда, с надрывным беспокойством. Память о Газе не смыта временем! Она запеклась в душе и навсегда затмила того, прежнего, лучащегося светом Деметрия.

– Стратег будет счастлив! – искренне отвечает биограф, озираясь по сторонам. – Но погляди, как ликуют Афины!

– Эти скоты визжали бы не тише, если бы нас везли на казнь!

Благостное лицо полубога передернула короткая гримаса, отучить от которой, как ни старался, так и не сумел благородного заказчика великий Эвгий…

Эписодий 2

Молосский орленок

Додона.

Середина лета года 469 от начала

Игр в Олимпии

Тот, кому довелось побродить по распахнутым вширь вавилонским улицам, потолкаться в пестрой, суетливой, на ходу режущей кошельки и не верящей слезам сутолоке, неподражаемо-восхитительной, пряно-восточной, может навсегда прислонить к стене верный, окованный медью посох и отряхнуть пыль с заскорузлых сандалий. До конца жизни хватит счастливцу неспешных воспоминаний у домашнего очага.

Ему некуда больше спешить, ибо он видел Столицу Мира!

Тот, кто стоял на балюстраде Акрополя, наслаждаясь пронзительным белоснежием исступленно-ледяного мрамора, окутанного нежной зеленью весенней листвы, напоенной ароматами недалекого моря, не соблазнится уже ни поездкой в изящный Коринф, ни путешествием в загадочную Спарту, ни созерцанием достославного рынка на веселом острове Родос. Тщетно станут друзья звать его в путь.

Ему нет смысла утруждать себя, ибо он повидал сердце Эллады.

Тот, кто восходил по ступеням краснокаменного храма Живого Огня на окраине Персеполиса, невольно сжимаясь в комок под тяжелыми взглядами мужеголовых, украшенных курчавыми бородами гранитных быков, вряд ли позволит прельстить себя медовым рассказам о чудесах Востока, не имеющих ни пределов, ни объяснений. Он лишь улыбнется тихой, необидной усмешкой и пожелает доброй дороги тем, кто не сумел усидеть на месте.

Ему нечего уже смотреть, ибо он заглянул в глаза Азии.

Так думал доныне Киней.

И все же сейчас афинянин ощущал мелкую, тянуще-сладкую, давно уже, казалось, позабытую дрожь предвкушения, словно прыщавый юнец, затаившийся в прибрежном кустарнике на месте скорого девичьего купания. Нетерпение всадника передавалось покладистому мерину, и буланый, встряхивая коротко подстриженной гривой, то и дело норовил нарушить чинное движение процессии, перейти с неторопливой трусцы на бойкую рысь и, опередив иных, вырваться на откос.

Раз за разом всадник, очнувшись от дум, сдерживал излишне понятливого конька, но рука, вопреки разуму, спустя мгновение-другое вновь забывалась и предательски приослабляла витой шнур повода.

Там, совсем уже недалеко, лежала Додона.

Город Великого Дуба.

Загадочная столица молоссов, увидеть которую воочию доводилось немногим, даже из тех, кто сменил покой на познание и не одну сотню ночей пролежал у костра, любуясь непривычной эллинскому глазу яркостью звездной россыпи в иссиня-черном вине, заполнившем чашу азиатского неба.

Город Отца Лесов ждал своего царя.

На два корпуса вырвавшись вперед, ехал впереди кавалькады Пирр. Неестественно пряма была его спина, и короткий белый плащ, не успевший еще покрыться пылью, красивыми складками ниспадал с плеч юноши, почти полностью скрыв высокую луку деревянного иллирийского седла. А справа от грека, почти касаясь голенью колена Кинея, покачивался в такт мерному, выверенному конскому шагу Аэроп, и кажущиеся сомкнутыми дремотой глаза Пиррова пестуна изредка приоткрывались, добавляя в полуденную ярь ликующие блики.

Долго, очень долго ждал великан этого дня, подчас и не веря в его приход. И нынче он пил этот день медленно, мельчайшими глотками-мгновениями, смакуя и придерживая на языке терпкий, яростный вкус свершившейся мечты.

Чуть отставая от старших, с любопытством поглядывая по сторонам, придерживал мохноногую горскую кобылку Леоннат. Право царского друга и побратима отвело ему это почетное место.

А далее, по трое в ряд, как только и позволяла ширина тропы, – шли знатные мужи Эпира, цвет гор и соль долин, ведущие родословную от птенцов, вылупившихся из яиц, принесенных в скалы Первой Орлицей. Одетые в лучшее, сообразно поводу, крепко сжимая заскорузлыми пальцами древки, увенчанные родовыми значками, они хранили строгое, торжественное молчание с того самого часа, когда на рассвете крохотный отряд всадников, перейдя вброд порубежную с иллирийскими землями речку, осадил коней у заждавшегося лагеря эпиротов.

Молчание, предписанное вековым обычаем, в этот миг спасительно для самолюбия многих, следующих за Пирром…

Это не относится к молосским вождям. Им просто ни к чему тратить лишние слова там, где пояснения не нужны.

Радость молоссов столь полна и ярка, что никакие восторженные клики ничего не добавят к ликованию, начертанному на суровых, выдубленных студеными горными ветрами лицах кряжистых бородачей. Девять лет – девять! – жировали в поселках Молоссии македонские дармоеды. Нельзя сказать, чтобы они вели себя чересчур дерзко, нет, напротив, они подчеркнуто соблюдали учтивость и приносили должные жертвы духам-покровителям окрестных скал, но для молосской гордости унизительна чужая речь, по-хозяйски звучащая в родных ущельях. А еще оскорбительнее – преклонять колени в праздничные дни перед слюнявым, таращащим пустые глаза недоумком, криво нахлобучившим серебряную, с вкраплениями горного хрусталя диадему молосских владык. Ибо царь – предстатель пред богами за всю Молоссию, и непорочность разума царского и тела – залог удач, ожидающих страну. Недаром же завещано предками: когда спина царя сгибается под грузом лет, ему должно уйти! Некогда ослабевших владык почтительно провожали к месту второй жизни, накинув на дряблую шею надежную, прочную ременную петлю. В нынешние просвещенные времена такой обычай отошел. Но и теперь состарившийся царь обязан прилюдно передать венец, посох и секиру, символы власти своей, юному преемнику…

И пусть из пяти владык, чье правление предшествовало лишенному разума Неоптолему, ни один не сподобился дожить до густых седин, обычай от этого не изменился. Нечего делать на престоле Молоссии дурачку, в чьих жилах течет отравленная кровь македонских варваров.

Отныне не будет больше позора и бессильного гнева!

Македонцы ушли, забрав с собою Неоптолема, и Молоссия без крови пропустила их через ущелья. Никому не нужна лишняя кровь, и пусть живет в изгнании сын Клеопатры, если кто-то, кроме кровной родни, готов кормить бесполезного.

Что случилось там, на востоке, за Тимфейским перевалом?

Отчего усталый гонец привез додонскому гармосту приказ Кассандра: уйти немедля?

Молчаливым старейшинам нет до этого дела! Главное – то, что с этого дня и впредь селения молоссов не станут кормить пришельцев, а вербовщики Кассандра прекратят возмутительные поездки в горы, перестанут смущать умы незрелых юнцов щедрым жалованьем, блестящими доспехами и дальними странами…

Слишком красивы посулы македонских умников! И уже начала молодежь прислушиваться к ним, огрызаясь на справедливые упреки вождей. А это недопустимо, ибо лишь по приказу того, кто возглавляет род, должен молосский юноша становиться в строй вооруженных!

Прошло. Кончилось. И не вернется больше!

Порукой тому – Пирр, этот юноша! Почти мальчишка… Молчат молоссы.

Безмолвствуют и остальные.

О чем говорить в этот день сухопарым, дочерна загорелым князькам хаонов, обитающих на побережье?

Уход македонцев огорчителен для них, с давних пор привыкших к морской торговле. Правда, хаонские суденышки утлы и непригодны к гулким волнам открытого моря, но ближние плавания, от залива к заливу, и еще к заливу, и еще, а затем – обратно, давно уже не страшат лихих кормчих эпирского прибрежья. Селения их богаты. Не диво встретить под хаонской крышей искусно расписанную чернолаковую вазу, отличный, городской работы меч, лемех для плуга из твердой бронзы, секрет изготовления которой никак не могут разгадать упорные хаонские кузнецы.

Хаония богата, и вовсе не зря иные из вождей в последнее время повадились выписывать для своих отпрысков наставников-греков из недалекой Амракии. Грамота не помешает хаону, коль скоро главный поселок Хаонии, Фойнику, заезжие торговцы все чаще и чаще называют, вовсе не льстя хозяевам, городом!..

Тем унизительнее для хаонов зависимость от глупых и вспыльчивых горцев, поколение назад спустившихся со своих нечесаных склонов на благодатное побережье и обложивших работящих поморов данью, пусть и необременительной, но невыносимой для их достоинства. Тем более благодарны были хаоны мудрому и справедливому вождю македонцев Кассандру, обуздавшему молосских дикарей. Хорошие люди македонцы! Немало юношей уплыло на их крутоносых кораблях добывать славу и желтые, полезные и необходимые монеты, без которых подчас так трудно жить, если ты не молосский разбойник!..

Нечему радоваться пахарям мелководья.

Чужие, немакедонские корабли, расписанные не черно-белым узором, но женскими, ало-золотыми цветами, появились не так давно у побережья Хаонии. Шлемоблещущие люди, преодолев кромку прилива на маленьких лодках, вышли на шершавую гальку и сказали хаонским старцам: кончилось время Кассандра, присягайте законным владыкам! И не пожелали слушать объяснений. Не стали разбираться, насколько законны для помора пожелания живущих среди скал.

Они просто заперли море, не пропуская к берегу черно-белые торговые суда. А когда торговцы пришли в сопровождении большой триеры под флагом с головой македонского медведя, новые корабли окружили неповоротливую громадину там, где начинается настоящая глубина, и, заклевав жалами таранов, отдали Старцу, обитающему на дне. Гребцов же и воинов, сумевших выбраться на сушу, собрав, связали и увели, выкрасив им ноги сажей, как водится поступать с отправляемыми на рабский рынок.

Обдумав случившееся, хаонские вожди перестали спорить с пришельцами. И в должный день избранные от них отправились в горы, подтверждать присягу, данную некогда дедами их деду мальчишки, едущего впереди, и неосмотрительно нарушенную рано обрадовавшимися внуками…

И вовсе уж не о чем болтать пахарям-феспротам.

Один у них с молоссами язык, один уклад, и речь тоже неотличима. Закрой глаза – и не поймешь, феспрот перед тобою или молосс… И от веку повелось так, что доля молосса – сражаться, а доля феспрота – делиться с братом своим, живущим в скалах, ячменем, и рожью, и иными плодами щедрых феспротских полей. За это никто, даже греки из Амбракии, жадные до чужих угодий, не обижает миролюбивых феспротов…

Им все равно, чья власть в Додоне.

Но если молоссы рады переменам, это не плохо.

Быть может, на радостях братья скостят размер отнимаемой у беззащитных феспротов доли?..

…Круто уйдя влево, тропа вскинулась, словно изогнувший спину лесной кот, и Киней не удержал разочарованного вскрика.

Неужели это – и есть Додона?

Сотня, возможно и меньше, крохотных домиков, сгрудившихся в кучку на берегу чахлого ручья, строение побольше – не царский ли дворец, Боги?! – и рассыпанные в беспорядке по зеленой лужайке груды темного, обычного для здешних мест камня, судя по всему, валунного, даже не тронутого рукой человека, привычной хоть сколько-то к теслу и резцу.

– Аэроп! Это… Додона?

– Да, – кажется, великан не заметил растерянности спутника; лицо его выглядело сейчас много моложе обычного, и тон грубого голоса был почти благоговейным. – Это Додона, столица моих царей…

– Но разве у молоссов нет иных городов, больших?

– Есть… – Впившись взглядом в раскинувшееся под обрывом зрелище, седоголовый отвечал машинально, воспринимая краешком разума лишь внешний смысл слов. – Есть Орфа, где я увидел свет, есть Контания, есть Пассарон. Там народу больше даже, чем в Фойнике, у рыбоедов… Почти как в Амбракии…

И тут лишь нечто осознав, развернулся едва ли не с возмущением:

– Ты что, грек, спятил?! Это же город Дуба!..

Спустя мгновение Киней увидел.

И понял.

Ибо даже издалека величие священного древа подавляло и ослепляло, заставляя дыхание трусливо замереть в груди.

Ни громады вавилонских башен, вознесшихся ввысь волею и трудом человека, ни быкоголовые мужи, с тщанием и упорством изваянные умельцами Персеполиса, ни даже ослепительное сияние построек Акрополя не могли бы пойти в сравнение с этим нерукотворным чудом, последним, что осталось в Ойкумене от времен, когда боги спускались к смертным, поднимая с ними круговые чаши на пиршествах равных…

Киней готов был поклясться: эта крона раскидывалась на солнце, предоставляя отдых в тени Персею, устало опустившемуся у ручья с мешком, таящим страшную голову Горгоны. Эти узлы и наросты на изжелта-серой коре уродовали неохватный кряж еще в дни славных сражений под стенами Трои… И как знать, не на одной ли из этих ветвей, тогда нависавших низко, а ныне вознесенных временем в неизмеримую высь, повесил посильную жертву утомленный путник, бредущий к родной Итаке, сын Лаэрта, не воспетый еще никем и даже не догадывающийся о посмертной славе, что подарит ему слепец Гомер, отдаленный от него пропастью не прошедших еще веков?..

Ускорив скок, пронеслись кони в лощину.

И замерли перед тремя старцами, преградившими путь к Дубу.

Нет сейчас дороги никому. Кроме едущего впереди.

И Аэроп, с невыразимой радостью глядящий в глаза так давно не виденному другу и побратиму Андроклиду, в ответ на почти незаметное движение бровей чуть заметно кивает.

«Вот и я».

«Я рад тебе, Аэроп».

Только глазами. Остальное – позже, за праздничным столом, когда отгремят здравицы.

Подчиняясь не раз описанному, наизусть, до мелочей вызубренному ритуалу, Пирр спрыгивает с коня и неторопливо, с неюношеской заминкой переставляя ноги, идет навстречу томурам. Лишь один из сопровождающих следует за ним.

Леоннат.

Сегодня это его право. И долг.

– Кто ты, пришелец? – ничуть не повышая голоса, спрашивает Андроклид, и эхо, неправдоподобно гулкое, разносится окрест, распугивая снующих в древесных ветвях птиц.

– Я тот, кто вернулся! – звонко раздается ответ.

– Что тебе нужно?

– То, что принадлежит мне по праву…

– Кто сможет подтвердить твое право?

– Небо и горы, вот свидетели мои!

Рассекая прозрачный воздух, из поднебесья падает тень, на мгновение почти скрывающая Пирра от сопровождающих.

А спустя миг все, не лишенные зрения, видят: на мальчишеском плече, чуть опустившемся под немалой тяжестью, восседает, горделиво склонив увенчанную лохматым гребнем голову, огромный бело-черный орел – из тех, что вечно и неустанно парят в высоких небесах Молоссии.

От Первого Орла, вестника и слуги вседержателя Зевса, от хищноклювого посланца высшего гнева, терзавшего некогда печень ослушнику Прометею, происходят эти орлы, невиданные в иных местах, и один из них, прельстившись некогда красотой смертной женщины, возлег с нею в облике человека, положив начало роду молосских владык.

Так утверждают бродячие певцы-аэды, хранящие нетленную память предков, ушедших навсегда, но не оставляющих потомство свое неусыпной заботой…

– Великий Дуб призвал названных тобою, – кивает Андроклид, – и право твое подтверждено свидетельством. Скажи мне теперь, известен ли тебе долг, налагаемый правом?..

Пирр, расправив плечи, поднимает левую руку и медленно сжимает кулак, словно забирая в горсть воздух Молоссии. Так, как делали это до него отец его, Эакид, и брат отца, Александр, и отец отца, Арриба, и дед Неоптолем, и легендарный пращур, золотоустый Фарип…

Как сделал девять лет назад недоумок Неоптолем, на плечо которого так и не опустился из-под синего покрывала горных высот посланный Зевсом орел.

– Перед светлым ликом Отца Богов, и перед листвой Великого Дуба, воплотившим его, и перед вами, святые томуры, слушающие волю его, и перед пришедшими со мною, урожденными племенами эпирской земли, я, Пирр, сын царя Эакида, клянусь!..

Чеканными словами древнего, не совсем и похожего на нынешний, говора предков присягает царевич, который сегодня станет царем, быть верным предстоятелем молосского племени перед своей бессмертной родней, и в первую голову – перед Отцом Олимпийцев, снизошедшим до воплощения себя в Дубе…

– …и обращаясь к небожителям, никогда не обойдусь я без совета и помощи томуров Священной Рощи, и слово их станет для меня путеводной звездой! Если же нет – пусть отвернется от меня Додонский Зевс, покровитель рода моего!..

Гортанно выговаривая намертво вбитые в память фразы, дает клятву Вернувшийся, сын Ушедшего, обещая честно и непредвзято судить провинившихся, беспристрастно рассматривать тяжбы, улаживать ссоры и на справедливом суде своем не быть глухим к мнению благородных вождей, среди которых он – всего лишь первый, и не требовать от них отчета за творящееся в селениях, им подчиненных, иначе как с согласия их самих…

– …и праведно судя нарушивших обычаи предков, не покушусь на права старейших; не подвергну их ни каре, ни опале без согласия тех, кто им равен; если же нет – пусть откажут мне в праве судить!..

Почти не спотыкаясь на особо непривычно звучащих оборотах, клянется наследник венца Молоссии без страха и сомнений хранить и защищать священные рубежи отеческих земель, надежно оберегать поселки иных племен, исправно приносящих дань, и быть готовым в любой час обнажить меч, если встанет над границами тревожный дым…

– …и никогда не объявлю похода, не испросив согласия вождей Молоссии; не призову добровольцев от их очагов в ополчения без их дозволения; не заключу союза с иноплеменниками – без их совета и не расторгну – без их одобрения; если же нет – пусть не окажут мне помощи в тяжкий час!

«Боги! – подумал Киней, храня на устах приличествующую случаю почтительную полуулыбку. – Что же здешние обычаи оставляют царю?!»

Клятва прозвучала вся, до последнего слова.

Стихло, отбегав свое, неправдоподобное эхо, равного которому не отыскать в Ойкумене, и орел, цепко удерживающийся на плече Пирра, встрепенувшись, пронзительно заклекотал.

– Великий Дуб, – теперь козлобородый, язвительный лик томура гораздо более почтителен, нежели ранее, – услышал тебя и счел достойным. По обычаю предков спрашиваю: привел ли ты с собою свою тень?..

– Да! – кивнул Пирр. – Тень моя со мною, и вот она!

Шагнув вперед, Андроклид пытливо взгляделся в смуглое лицо Леонната.

– Тот, кто просил и обретет, назвал тебя своей тенью. Его воля – воля Дуба. Но, как велят предки, спрашиваю тебя: готов ли ты?..

Это – единственный миг, когда еще можно отказаться.

И Леоннату известно: в час, наистрашнейший для Посвященного, боги направят предназначенный ему удар судьбы именно в того, кто, никем не принужденный, дал согласие стать тенью.

Так что же? Есть ли хоть что-то, чего не сделает ради Пирра Леоннат?!

– Я готов! – не колеблясь, откликнулся подросток, тряхнув черными, словно косское вино, кудрями.

– Тогда – идите. Отец Богов ждет вас!

Резко выбросив руку в сторону Дуба, томур выкрикнул заклинание. И тотчас у самой земли словно бы разъехалась шершавая кора, открыв узкий проход в темную сердцевину Отца Лесов. И две черные тени, две укутанные в черное фигуры, с лицами, скрытыми темной тканью остроконечных колпаков, появившись из недр Дуба, склонились в приглашающем поклоне.

Кони, встрепенувшись, заплясали на траве, и в ответ пронзительному ржанию донесся издали, со стороны додонских домишек, отзвук заполошного собачьего лая, срывающегося в тоненькие взвывы…

И снова – пронзительный крик Андроклида.

Взметнув крылья, сорвался с плеча юноши орел и пошел в небо, кругами набирая высоту.

Невесть откуда потянуло туманом, мелким и затхлым, словно сама земля выдохнула сгусток воздуха, несметное количество веков комом стоявшего в ее необъятной груди.

Всего лишь три шага навстречу черным фигурам без лиц.

Сполох, ослепивший застывших людей.

Все.

Нет юношей – ни рыжего, ни смуглого.

Только незатянувшийся узкий шрам на бугристой коре, похожий то ли на щель в скале, то ли на прорезанный вопреки природе рот, напоминал некоторое время о том, что в недра Отца Лесов только что шагнули люди.

Потом затянулся и он, и никто не сумел заметить, когда щели не стало.

А может быть, не посмел.

И наступило томительное ожидание.

При потускневшем в лохмотьях тумана свете полудня людские лица казались синюшно-сизыми, словно маски полуночных демонов, прислужников не поминаемой к заходу солнца Гекаты. Взгляды их, испуганные, потрясенные, благоговейные, метались по сторонам, избегая случайных пересечений.

Туман курился вверх, цеплялся за ветви Отца Лесов, повисал меж листьев синеватыми клочьями, раскидывая по воздуху мелкую прохладную паутину и понемногу изменяясь. Влажная затхлость сменилась свежим, напоенным голубым жаром молнии запахом. Сквозь истончившиеся струи испарений проступили низкие плотные кусты, растущие в двух десятках шагов от Великого Дуба. Вот промелькнула зелень у ног… Пышный ковер травы из свинцово-серого стал белесым, а затем вновь налился пронзительно живым цветом… Рассекая морось, цепенящую души, радостно прокричала в высокой кроне незаметная глазу птица…

И небо взревело, словно гигантский боевой рог.

Мгновенно, как и явился, сгинул в никуда туман, открывая людям невиданное зрелище, равно сжимающее сердца тех, кто сподобился видеть обряд посвящения впервые, и тех, кто был свидетелем благословения Дубом Эакида…

На широкой, негнущейся ветви, спиной к огромному, в полтора мужских роста дуплу появился томур Андроклид, лишь миг назад стоявший рядом с вождями, а плечом к плечу с клинобородым стоял молодой воин, сияющий начищенной медью кудрей. Левой рукой сжимал он высокий посох, оканчивающийся крючковатой загогулиной, а пальцы правой крепко удерживали странной формы, неудобный и чудовищно тяжелый даже на вид каменный топор, крепко примотанный к корявому сухому суку.

Толпа ахнула, приветствуя Хозяина Посоха и Секиры.

И Кинею, глядящему сквозь рассеивающиеся кольца тумана, на миг показалось, что он не стоит здесь, в диком варварском краю, у святилища знакомых по именам, но чужих и чуждых богов, а грезит у теплого очага, и в уши ему, навевая невозможные сны, вползает тихая песня аэда…

Андроклид вскинул руки, и голос его, долетающий сверху до сжавшейся, замеревшей толпы, был пронзительно тонок, как одинокий птичий вскрик среди пасмурного утра.

– Царь ушел, и Царь пришел! Примите Царя, о молоссы!

В воздетых руках жреца, явившись неведомо откуда, вдруг полыхнул белым огнем витой обруч из серебра, украшенного осколками горного хрусталя. Во внезапно сгустившейся тишине было отчетливо слышно, как екает селезенка у трудно, словно после долгого бега дышащего коня того, кто стал Царем.

Медленным движением томур опустил руки и, неслышно шевеля губами, надел обруч на рыжую голову молодого царя, сдвинув его низко-низко, почти по самые брови.

Судорога восторга сотрясла толпу.

Зародившийся шепот быстро перерос в нестройные крики, затем сгустился, потяжелел – и разрядился невыносимым грохотом. Молоссы, хаоны, феспроты, забыв о различиях, претензиях и обидах, ревели и размахивали руками, приветствуя Вернувшегося Царя. Когда шум утих, все увидели, что козлобородый Андроклид, устало улыбаясь, стоит вместе со всеми, вернувшись на землю так же таинственно, как и уходил.

На ветви Дуба стоял молодой Царь молоссов Пирр, один среди обрывков тумана и шевелящейся беззвучной листвы, и только темное пятно тени, неотделимое от него, маячило за спиной Властелина эпирских ущелий.

Вскинув голову, он повертел ею, словно проверяя, какова тяжесть древнего Венца Молоссии.

И тень повторила движение.

Царь легко спрыгнул на землю.

И тень последовала за ним.

Двое чуть согнули ноги, удерживая равновесие, и встали рядом: Пирр, сын Эакида, Царь молоссов и потомок царей, и Леоннат, сын Клеоника, отныне и навеки неразлучная с повелителем тень…

– Я – Царь! – прогремело ясно и торжественно.

И толпа вождей дружно отозвалась:

– Ты – Царь!

– Клянитесь же мне в верности!

Тишина. Затем – негромко, нараспев:

– Ты – наш царь! Ты – наша сила! Ты – наш царь! Ты – наша надежда! Ты – наш царь! Ты – наша судьба! Звездное небо тому свидетель, серое море тому порука! Ты – наш царь!..

Один лишь раз за все царствование повелителя молоссов вожди племен, во всем равные ему, преклоняют колени перед Избранником Дуба вот так, касаясь лбами травы, словно азиаты перед суровым сатрапом или эллинские рабы, застигнутые в миг безделья требовательным господином.

Глаза их напоены еще не рассеявшимся туманом.

Дыхание затруднено.

На щеках – нездоровый румянец.

Киней прикусывает губу, потрясенный внезапной догадкой.

Неужели?

Вот почему таким знакомым показалось ему все, что произошло у подножия Дуба. Давно уже там, на Востоке, приходилось видеть ему подобное. Служители Огня Живого, закутанные в багрово-желтые хламиды, тоже умели творить необъяснимое, и дым хаомы*, исходящий из незаметных глазу отверстий, наводил туман на разум преклонивших колена людей.

Ни за какие посулы не согласились узкобородые мудрецы открыть наставнику Эвмену свою тайну; лишь искусству уходить из-под давления чужой воли обучили они стратега и учеников его, предупредив, однако, что начавший поздно не сумеет избежать внушения вовсе, но лишь быстрее иных вырвется из колдовских пут…

В Эпире не растет хаома.

Но ведомо ли кому-либо, что растет в Эпире?!

Значит…

Афинянин вздрагивает, обожженный колючим, все замечающим и понимающим взглядом Андроклида: молчи, чужак, – предупреждает бесстрастный прищур, – бойся догадываться о том, что запретно!..

Киней отвечает поклоном.

Обидно признаваться, но еще несколько мгновений тому он едва не воспринял всерьез то, о чем нет нужды даже и писать Гиерониму…

– Свершилось, эллин! – Аэроп дружески обнимает афинянина. – Пирр – царь! Отец Зевс принял его!

Царь? На память приходят слова недавно прозвучавшей клятвы. Нет, варвар, ты ошибаешься! Мальчику еще только предстоит стать царем. Настоящим царем, а не бесправным вождем дикарей. Впрочем, этого Аэропу не понять…

– Отлично! – отзывается Киней с улыбкой. – Теперь необходимо, милый Аэроп, чтобы царя молоссов поскорее принял стратег Эллады Деметрий!

Из «ДЕМЕТРИАДЫ» достославного Гиеронима Кардийского

«…Вступив же в город после изгнания македонян, благородный Деметрий ни в чем не дал вольнолюбию афинян ощутить зависимость от него, но, напротив, проявил снисходительность и непритворное дружелюбие, снискав тем самым у вновь обретенных союзников не только благодарность, заслуженную им по праву Освободителя, но и искреннюю любовь, как верный друг и ревностный почитатель неувядающей эллинской славы. Те из афинян, что предрекали согражданам новое ярмо взамен старого, были посрамлены, и слово их утратило вес в глазах народа. Ибо Деметрий, желая пополнить могучее войско свое, объявил о наборе охочего люда, готового служить как в пешем строю, так и на флоте, однако, не желая обременять союзников своих и друзей, не сделал этого своей волей, хотя и имел на то бесспорное право, но обратился к Совету и Народу с просьбой посодействовать в означенном начинании. Нужно ли говорить о том, что подобная просьба, ясно указывающая на уважение высокого гостя к законам Города Девы, а кроме того, и украшенная всеми знаками внимания и щедрыми жертвами на алтарь Афины Промахос, не встретила отказа?! Более того, восхищенные скромностью наилучшего из вождей, Совет и Народ постановили содержать за счет афинской казны оставленный Деметрием после ухода его гарнизон, при условии, что он будет набран из афинских граждан и снабжен вооружением из арсеналов благородного Антигонида. Не было воспрещено ищущим славы и добычи афинянам и уходить вместе с Деметрием, однако жалованье таким добровольцам постановили Совет и Народ получать от стратега, не обременяя излишне городскую казну…

Отдохнув от тягот осады, по совету высокочтимого отца своего, заключил Деметрий договор с Афинами, соблюдя при этом все надлежащие обряды, и подтвердил свою приверженность договору немедленной передачей афинянам нескольких островов, издавна им принадлежавших, но утерянных в предшествующие годы в силу как македонских насилий, так и мятежей островитян, не желавших подчиняться воле Города Девы. Следует ли удивляться восторгу, неустанно проявляемому афинянами, воистину увидевшими после туч – солнце, после тьмы – свет, а после шторма – блаженную тишину?! Следует ли пенять им на неумеренность в проявлениях благодарности вождю, не только освободившему демократию от иноземного ига, но и способствовавшему возвращению хотя бы части исконно принадлежащего ей наследия?! Благодарность неотъемлема от благородства! И потому, вернувшись в Аттику из морского похода, подчинившего воле его Кикладскую цепь, Мегару, Эвбею и иные, менее значительные города, вплоть до Патраса в Ахате, встретил Деметрий прием, какого едва ли удостаивали афиняне и кого-либо из прославленных в золотую свою пору вождей.

Иные, излишне склонные блюсти чистоту нравов, могут сказать, что почести, оказанные благородному Антигониду и в его лице – великому отцу его, не подобали смертному, ибо способны были вызвать ревность завистливых Олимпийцев. Возможно… Однако и то верно, что заслуга ценна наградою, и совершивший благое дело не может быть обойден почестями. Если же подвиг посилен лишь богам, но совершен смертным, то вполне справедливо и воздать смертному мерою, положенной Олимпийцам.

Сказав перед Народом так, вождь демократии Афин, многочтимый Стратокл, внес на рассмотрение демоса предложение учредить ежегодные Игры, наподобие панафинейских, посвященные Деметрию и Отцу его, благороднейшему Антигону, и в виде вознаграждения за победу в сих Играх возлагать на атлетов венки не оливковые, как принято в Панафинеях, и не лавровые, какими увенчивают олимпиоников, но золотые, украшенные рубинами. И что же?! В едином порыве предложение мудрого Стратокла было поддержано разумно мыслящим демосом. Более того! Решено было воздвигнуть на Акрополе золотые статуи Освободителей, заказав изваяния Отца и Сына лучшему из ваятелей, и установить названные статуи близ Пропилей, неподалеку от прославленных изваяний Гармодия и Аристогитона, чьи кинжалы освободили некогда Афины от ига тирании. Лишь один голос прозвучал против. При этом почтенный, но излишне осторожный муж афинский отнюдь не возражал против оказания почета, но лишь высказал сомнение: допустимо ли оказывать тем, кто еще живет, знаки почитания, положенные богам? Услышав же разъяснения жрецов-феоров о полном согласии Небожителей с решением Совета и Народа, четко выраженном в знамениях, сей афинянин стал едва ли не первым, поднявшим руку в знак поддержки предложения.

Нельзя умолчать и об учреждении в Афинах двух новых фил*, названных «Антигонида» и «Деметриада», причем в филы эти записаны были лучшие из граждан, снискавшие известность в искусствах и ремеслах, либо славные воинской доблестью, либо отмеченные Небом удачливостью в торговле и обладающие достойным уважения состоянием. В благодарность за оказанную честь, удостоенные зачисления во вновь учрежденные филы добровольно и без всякого принуждения объявили о готовности собрать и предоставить Деметрию средства на постройку четырех аттических триер с экипажем, набранным из лучших мореходов, чья служба будет оплачена на год вперед. Кроме того, вдохновленные выпавшим счастьем, вышеназванные граждане заказали златошвеям Парфенона вышить портреты Отца и Сына на покрывале, ежегодно посвящаемом Афине, поступившись обычаем изображать на ткани кого-либо из мифических героев, особо угодных эгидоносной Деве…

Что же касается Деметрия Антигонида, прозванного также Полиоркетом, то он от своего имени и от имени родителя своего душевно благодарил афинян за воздаваемые почести, и многие утверждали, что видели на щеках его румянец, изобличающий уязвленную скромность, готовую вот-вот воспротивиться неумеренным славословиям, звучащим ежедневно. Однако, не желая оскорбить лучшие чувства союзников-афинян, Деметрий удерживал себя от возражений и покорно подчинялся всему, что требовали от него Совет и Народ: присутствовал на жертвоприношениях в свою честь, освятил храм, посвященный себе, принял делегацию граждан фил «Антигонида» и «Деметриада» и стойко вытерпел нелегкий разговор с коленопреклоненными, хотя, как признавался потом, невыносимо ему было видеть свободолюбивых демократов, склонившихся до земли не перед бессмертным, но перед смертным вождем, хотя бы и другом Афин…

Вводя любителей Клио в намеренное заблуждение, иные из историков, кормящиеся из рук клятвопреступного Кассандра и архилукавого Птолемея, утверждают, что Деметрий лишь изображал себя скромником, на деле же занесся недопустимо и наслаждался происходящим, позволяя себе втайне издеваться над союзниками и друзьями. По праву очевидца, свидетельствую: ложь и клевета, оплаченные недоброжелателями! Если же и срывались с уст его порою насмешливые слова, то лишь в мгновения, украденные Дионисом, после ночных пиров, и не было в них умысла, и да будет стыдно тому, кто, злоупотребив доверием вождя, донес сказанное в узком кругу до ушей тех, кому не полагалось этих шутливых слов слышать… Наилучшим же свидетельством скромности великого сына величайшего отца стал отказ его от дара, превышавшего всяческое разумение, и каждый, знающий о том, не сможет не согласиться, что лишь Деметрий, бывший воистину самым человечным из смертных, способен был выйти из затруднительного положения именно так и никак иначе…

В один из дней группой афинян, особо приближенных ко двору стратега, в том числе, разумеется, и многочтимым Стратоклом, были поднесены Деметрию две короны, роскошью своей превосходящие все мыслимое и затмевающие, по слухам, венец Царя Царей Персии. Память не в силах воскресить этот дивный блеск золота, и электра*, и редкостных каменьев! Чтобы читающий представил без лишних пояснений, скажу лишь: в две сотни талантов каждую оценивали опытные ювелиры, и это без учета труда, затраченного наилучшими из афинских златокузнецов. И что же?! Восхитившись невиданно искусной отделкой корон, отдав должное и ценности металла, усугубленной каменьями, Полиоркет, пожав плечами, отказался, как ни молили о том дарители, увенчать себя тем, что, как выразился он, «достойно лишь царя, и никого иного». Когда же, решив, что он упорствует, лишь ожидая уговоров, афиняне принялись убеждать стратега, что если кто и достоин подобного дара, то только лишь он и его великий отец, Деметрий, впервые за время пребывания в Афинах, разгневался. Впрочем, тотчас на прекрасном лице его вновь появилась милостивая улыбка, и достойный сын достойного родителя счел нужным пояснить свой категорический отказ. «Вы, дорогие мои друзья, – сказал Полиоркет, сияя лучистыми очами, – верно, перепутали меня с Кассандром, не спящим ночей в мечтаниях о похищении не ему принадлежащей короны? Или же, не ведаю почему, решили унизить меня, сравнив с Селевком и Птолемеем, похитившими законное достояние македонских владык? Когда бы все было так, я б ничуть не замедлил снизойти к вашим просьбам. Но цель моя состоит лишь в том, чтобы вернуть Элладе похищенную свободу, Македонию же вручить законным повелителям, буде таковые найдутся. Если же нет, так пусть боги укажут достойнейшего! Притом, – продолжал Деметрий, – даже и согласись я принять венец, то этим был бы безгранично разгневан отец мой, для которого эллинская демократия и македонский обычай – священны, а память о Божественном Александре священна вдвойне…» Так устыдив опрометчивых и убедившись в том, что смущение их и раскаяние непритворны, Деметрий с ему одному присущей ласковостью попросил гостей забыть о случившемся разговоре и пригласил к пиршественному столу, за которым блистал остроумием и благожелательностью, подарив Стратоклу, автору идеи поднесения корон, двенадцать первосортных рабынь всех мастей, обученного соматофилака*-фракийца, фессалийского жеребца и золотой перстень, украшенный геммой со своим изображением в облике Гелиоса. Иным же из депутации преподнес дары менее ценные, однако тоже превышающие меру всякого воображения…

Таков был в Афинах Деметрий. Вопреки же утверждениям злоречивого Калликла Александрийского и не менее падкого на подарки Онесикрита-вавилонянина, а также и гадкоустого ругателя Аристокла из Пеллы, тщащимся, истине вопреки, изобразить, в угоду своим нанимателям, богоравного Полиоркета распутником, погрязшим в пороках и устрашившим благонравных афинских матерей дурным примером, подаваемым их детям, скажу: разве не есть доказательство истинного мужества и силы способность любить многих красавиц?! И разве не истинное великодушие в том, чтобы не заставлять прекрасноликих дожидаться ночи любви в постыдной очереди, но дать удовлетворение всем жаждущим одновременно?! Ведь не было ни единой, чьей благосклонности герой, равный Аяксу благочестивый Деметрий, добился бы вопреки ее ясно выраженному желанию! Как не было и ни одной семьи в Афинах, которой бы не по нраву пришлись дары, поднесенные щедрейшим Антигонидом в благодарность за доступ, открытый их дщерью в сад дивных радостей! Равным же образом и упрекать господина моего в излишнем пристрастии к дарам Диониса безумно и гадко. Ибо может ли кто оспорить, что отведать вина означает проявить почтение к тому же Дионису, а тем самым и благочестие в целом? Если возлияние есть жертва, а именно так говорят жрецы, то чем больше количество выпитого, тем угоднее веселому богу потребивший благоухающую влагу! И, наконец, отвечу мерзейшему из мерзостных, Филимону, коего по заслугам колесовал в Кизике великодушный, но и суровый в справедливости Антигон. Лжет Филимон, прелюбословя о несчитанном количестве мальчиков, якобы совращенных могучим Полиоркетом. Свидетельствую, и призываю подтвердить слова мои саму Артемиду Непрощающую: одиннадцать было их! Всего лишь одиннадцать! И можно ли забывать о высокой любви Ахилла к Патроклу, и Ореста к Пиладу, и Алкивиада к Сократу, и многих иных, не менее достойных? Персы же, почитающие мужество и целомудрие не менее эллинов, и по сей день не усматривают худого в однополой любви, коль скоро осуществляется она по взаимному согласию. Не отрекаемся же мы от наслаждения читать божественные строфы Сафо или Алкмеона лишь потому, что грезы, навеянные им капризным Эросом Гермафродитом, отличались от общепринятых! И Филимону-клоакоязычному, позорящему своими сочинениями всех собратьев в служении Музе Клио, следовало бы вспомнить – прежде чем браться за стило! – примеры истинного разврата. Ведь кому не ведомы нравы двора и опочивальни Филимонова покровителя, заказчика гнусных писаний Лисимаха фракийского?! Задуматься вовремя, вот главное правило историка! Не забудь о нем Филимон, и, быть может, не задавался бы он горестным вопросом: «За что?!», когда по воле не забывающего обид Антигона крутили его на шипастом колесе посреди казикской агоры, забив рот скомканным свитком его лживой книжонки…

Тогда же, поздним летом года 469 от начала первой Олимпиады, прибыл в Афины по приглашению Деметрия для знакомства и заключения дружеского союза юный Пирр, незадолго до этого воцарившийся в Эпире с помощью воспитавшего его иллирийского династа Главкия, не без оснований прозванного Филэллином, а также и при прямом содействии флота, посланного Деметрием по указанию Антигона и просьбам супруги своей Деидамии к эпирскому побережью. Тут надобно заметить, что означенный Пирр, как известно многим, приходится свойственником Деметрию, являясь родным братом госпожи Деидамии, добронравнейшей и достойной всяческих похвал женщины, достоинства коей оценил вполне даже и суровый Антигон, после рождения ею внука именующий невестку, и тому свидетели многие, не иначе как «доченька».

К слову, о Пирре. Судьба сего отрока, стоящего ныне лишь на самом пороге мужания, достойна отдельного описания, и можно быть уверенным, что в будущем найдется немало биографов, посвятивших себя созданию «Пирриады». С самого нежного возраста испытав невзгоды и гонения, он вынужден был спасаться на чужбине от козней Кассандра-клятвопреступника, опасающегося, и не без оснований, что, возмужав, юноша сей по обычаю своей суровой страны станет мстителем за погубленную родню Божественного Александра. Взрослея в окружении варваров-иллирийцев, хоть и тяготеющих к благам эллинской цивилизации, но неискушенных в обладании названными благами, отрок должен был бы, как полагали многие, и сам немногим от варвара отличаться. Афиняне сбегались поглядеть на то, как въезжал молосс в городские пределы, предвидя созерцание молодого дикаря и приготовив для такого случая наиязвительнейшие из насмешек, шуток и песенок, которым славится сей злоязыкий народ. И что же?! Ожидания их не оправдались, надежды их были посрамлены. Кровь Олимпийцев, текущая в жилах Пирра, обнаружила себя, проявившись не только в красоте лица и соразмерности тела, но и в истинно царской величавости, во властном взгляде, странном для вчерашнего мальчика, в разумных не по годам суждениях. Можно смело утверждать: немалая заслуга в том, что юный Пирр ныне таков, каков есть, принадлежит наставнику его и учителю во многих науках, почтеннейшему Кинею Афинскому, чьи познания в политологии, по общему признанию понимающих в этом толк, весьма и весьма высоки, логика безупречна, а этика превыше всяких похвал. Можно лишь сожалеть, что, избрав стезю педагога-практика, Киней отложил в сторону стило ученого, посвятив жизнь воспитанию юноши, коего, по его словам, мечтает вырастить «идеальным царем и наилучшим человеком». Что ж! Мечта похвальна, и плох тот педагог, что не лелеет подобных надежд в отношении своего воспитанника! Пройдут годы, и внуки твои, любезный читатель, по свиткам еще не написанных «Пирреад» оценят, преуспел ли в труде своей жизни благородный Киней. Ныне же, когда Мойры лишь прядут начало нити жизни юного молосса, нет нужды в излишних благопожеланиях. Ибо боги ревнивы!

Приняв юного гостя и родственника с полной мерой свойственного ему дружелюбия, Деметрий в короткое время стал для юноши истинным примером, в подражании которому царственный отрок упражнялся постоянно, стараясь не отходить от могучего покровителя своего ни на миг. Впрочем, и Полиоркет искренне привязался к юноше, видя в его чертах удивительное сходство с возлюбленным и единственным сыном своим от высокопочтенной Деидамии Молосской. Как известно, Антигон Деметриад, годами значительно младший, нежели Пирр, не сопровождает отца в его освободительном походе по Элладе. Не секрет и причина. Антигон Великий обожает мальчика, названного в его честь, и держит при себе неотступно, выполняя даже и обязанности педагога. Причем, нельзя не отметить, прекрасно с этими обязанностями справляется! Унаследовав истинную божественность отца, воспитанный могучим дедом, юный Антигон Деметриад, вне сомнений, вырастет мужем могучим, исполненным достоинств и величия, одним из тех, в чьих руках окажутся судьбы завтрашнего дня Ойкумены…

Весьма тоскуя по сыну, Деметрий излил нерастраченную отцовскую любовь на юного молосса. Особо же сблизились они после заключения дружественного союза, предоставившего эпирскому царю право в любой момент обращаться за поддержкой к Антигониду. В свою очередь, стратег Эллады получил возможность вербовать воинов в изобильных людьми, но далеко не процветающих поселениях Молоссии. Как известно, тамошние горцы весьма умелы в обращении с оружием, яростны в бою и славятся неуклонным соблюдением однажды данной присяги. Не было еще случая, чтобы воин-молосс изменил знамени, под которое встал…

Итак, выгода оказалась взаимной, и заключение договора стало крайне огорчительным для Кассандра известием. Отныне западные рубежи узурпированной им Македонии сделались для клятвопреступника источником непреходящей головной боли! Соседом его сделался тот, кто еще с пеленок привык ненавидеть македонского стратега, а ужаснейший из противников, Полиоркет, обрел неиссякаемый источник пополнений своего победоносного воинства. Покончив с делами и отпраздновав заключение союза, Деметрий не стал торопить юного гостя с отъездом, напротив, предложил ему задержаться и насладиться вволю пребыванием в искусительнейшем из городов Европы. С великой радостью владыка Эпира согласился, Деметрий же, видя искреннюю и с каждым днем все возрастающую привязанность к себе молосса, отвечал ему столь же непритворной приязнью. Скажу о том, что видел сам: когда они сражались в палестре, или мчались наперегонки вдоль городских стен, или, одевшись попроще, отправлялись в веселые кварталы искать мужских развлечений, казалось, что нет младшего и старшего, героя и эфеба, но – есть однолетки. До того увлеченно соперничали они, столь быстро, без споров, а порою даже и без слов приходя к согласию!..

Вот случай, представляющийся мне достойным упоминания в подробностях. Однажды, уже в пору осенних ветров, когда море кипело и гневалось, Деметрий и Пирр направились в Мунихий, где готовились к спуску на воду четыре триеры*, построенные афинскими корабелами по чертежам, выполненным лично Полиоркетом, весьма умелым в изобретении новых видов машин, усовершенствовании устройства судов и иных инженерных премудростях, описывать которые не возьмусь, ибо не одарен богами умением понимать технические озарения. Случилось так, что порывом ветра с плеч Деметрия сорвало плащ из тирийского пурпура, стоимостью в одну седьмую таланта. Взмыв ввысь, драгоценный гиматий потрепетал, подобно раненой птице, и опустился в кипящие под обрывом волны. «Жаль! – воскликнул Полиоркет. – Я его так любил!» – и тотчас пожалел о сказанном, ибо Пирр… прыгнул! Прыгнул, не раздумывая, не глядя на высоту обрыва (не менее десятка человеческих ростов!) и даже не пожелав вспомнить о неумении своем плавать! Когда его вытащили на берег, он дрожал в ознобе и почти лишился сознания, обожженный холодом осенней воды, но тем не менее так и не выпустил из рук пурпурный плащ, пока Деметрий сам не попросил его об этом со всей возможной ласковостью. Наиболее же удивительным следует признать то, что первым с обрыва на выручку безрассудному юнцу бросился не кто иной, как сам стратег Эллады, плавающий не хуже дельфина, однако ненавидящий студеную воду с детства! Объяснять причины такого поступка Антигонид не стал и даже запретил о нем упоминать, однако здесь я нарушаю запрет, ибо случай этот – наилучшая отповедь недобрым сплетникам, утверждающим, что великодушный Полиоркет старался очаровать молодого союзника не из искренней дружбы, но лишь ради соображений политических! Пускай же говорящие так представят бурлящее море и завывания ветра! Пусть представят тонущего юношу, крепко вцепившегося в бессмысленный клок пурпурной ткани! Пусть вспомнят, сколько стражников, и рабов, и афинян из свиты Деметрия готовы были кинуться на выручку глупому птенцу!.. И да будет сплетникам стыдно, если в их сердцах осталось еще место стыду!

Между тем из Азии, где находится стан победоносного Антигона, поступило сообщение о том, что Птолемей, сатрап Египта, устрашенный усилением отца и победами сына, решился, не дожидаясь дальнейшего их укрепления, разорвать перемирие и попытать военной удачи. Флот его выступил в поход и за короткое время принудил к сдаче немалое количество островов Великого Моря, где, благодаря восстановлению Полиоркетом демократии, властвовали союзники стратега Азии. Подчинение островов грозило нарушить прочность связей между армиями Деметрия и Антигона, более того, наносило урон снабжению войск продовольствием и присылке из Европы пополнений. В то же самое время и Селевк, подготовив немалое войско, главным образом из азиатов, предъявил Антигону требование очистить Сирию с Палестиной, обе Аравии, Атропатену и Ликию, подтвердив свои претензии вступлением в мидийские земли. Естественно, подобная дерзость не могла оставаться без ответа. И многославный Антигон предписал сыну своему выступить против Птолемея, сам взяв на себя труд обуздать Селевка. Момент благоприятствовал отцу и сыну. Ведь Кассандр македонский, утратив многие греческие земли, имея Эпир в недоброжелателях и столкнувшись с недовольством македонцев своими неудачами, не способен был оказать какую бы то ни было поддержку союзникам своим и охотно принял предложенное Деметрием перемирие, согласившись на все условия, выдвинутые Полиоркетом, кроме уступки Фессалии, на чем, впрочем, послы Деметрия имели указание не настаивать. Что же касается фракийского Лисимаха, то этот сатрап, несмотря на все уговоры посланцев хитроумного Лага, продолжал оставаться в стороне от событий, опасаясь закаленных войск Деметрия и покровительствующей Антигониду крылатой богини Победы Ники…

Таким образом Деметрий приготовился выступить из Афин во главе флота против Птолемея. Пирру же предписал отбыть на родину и сделать так, чтобы Кассандр, постоянно ощущая угрозу с запада, не решился вдруг нарушить перемирие.

Не без слез простившись с Полиоркетом, а также и с афинянами, успевшими полюбить его, молодой молосс отбыл к себе, увозя немалое количество даров, а также и сопровождаемый некоторыми из опытных воинов, имевших указание Антигонида помочь юноше в организации войска его по современному образцу. Отмечу, что молоссы по сей день регулярных войск не имеют, сражаясь ополчением, как некогда наши предки.

Уже готовый тронуться в путь, Пирр оглянулся и еще раз, никем не понуждаемый, принес клятву верности и вечной дружбы тому, кто, как он выразился, «так походит на Бога, что просто не может Богом не быть». Деметрий же, нахмурившись, как это бывает всегда, когда он чем-то смущен, попросил юношу не говорить так, ибо негоже природному базилевсу, потомку небожителей, произносить подобное в адрес обычного человека, хоть и обладающего немалым могуществом. И тогда Пирр, спешившись, подбежал к Полиоркету и обнял его, и оба они прослезились, удрученные неизбежной разлукой.

Дальнейшие события да будут описаны мною после совершения их…»

Додона.

Весна года 470 от начала Игр в Олимпии

Промозгло-теплая, пропитанная моросью темень за окном.

Шорох ветвей.

Протяжный плач ветра.

И одуряющий, не дающий уснуть до рассвета запах только-только раскрывшихся почек…

Подрагивает огненный лепесток на фитиле, выхватывая из тьмы золотистый кружок.

Ползет по чистому папирусному полю тонко заточенный плужок-стило.


«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кардии: привет!»


Медленно тащится рука, от слова к слову, словно впряженный в тяжелое ярмо бык.

А ведь раньше – бежала под стать нисейскому иноходцу.

Сидящий за пюпитром замирает, склонив голову к левому плечу, прислушивается к тишине, и в страдальчески искривившихся уголках тонких губ возникают сетки морщин.

Нет. Рука подчас умнее головы. Она уже смирилась с тем, чему не желает поверить разум.

Рука знает: незачем писать, да в общем, и некому!

От встречи, вымечтанной и наконец осуществившейся, осталась лишь горечь обманутых надежд.

А ведь как верилось, даже и в наитяжелейшие мгновения: нет одиночества! Где-то там, далеко, в азиатских просторах, живет человек, способный понять самые сокровенные мысли, разделить горчайшие из сомнений, поддержать в миг слабости.

Увы, Киней, найди силы признаться самому себе: ты ошибся! Да, были радость встречи, и долгие, далеко за полночь, беседы, и неспешные прогулки, и ни с чем не сравнимая радость общения с равным по духу – после семи тягостных лет прозябания в кругу кичливых полуварваров, полагающих себя солью Геи!..

Все это было! Не было главного – понимания!

Киней пытался говорить о том, что его жгло и мучило и не давало уснуть все эти годы, а глаза Гиеронима наливались недоуменной скукой.

Его не терзали сомнения, ибо ему все было ясно.

Киней тяжко вздохнул.

Как ни печально, следует признать: Гиероним тяжко, неизлечимо болен. Симптом болезни в нежелании ее осознать. А имя недугу: «деметриомания».

Нет, конечно, это слово не прозвучало в беседах, поскольку, выскочи оно в мир, и дружбе пришел бы конец, немедленно и бесповоротно, и даже в шутку обратить сказанное вряд ли удалось бы. Почти все, кто окружает Деметрия, даже умнейшие, вроде Гиеронима, становятся тупо-фанатичны, как только речь заходит об их кумире…

Будем справедливы и отдадим Полиоркету должное. Он из тех немногих, кто воистину достоин любви. И даже поклонения. Он очаровывает и тех, кто не хочет быть им очарованным. И это прекрасное качество для политика. Но – лишь до тех пор, пока та же хворь не подкосит его самого. Ни на миг обладающему силой не следует забывать о судьбе юноши по имени Нарцисс.

Стило нырнуло в чернильницу, и кривоватая ухмылка Кинея сделалась еще резче.

О, эти золотые статуи на Акрополе!

Издевательски-роскошные, оскорбительно сияющие в лучах хихикающего солнца истуканы… Любой, не лишенный ума и вкуса, отшатнулся бы от этой откровенной, кричаще-пошлой лести. А толпа воинов вопила от восторга, когда с желтых болванов упали покрывала! Ну ладно, солдатне простительно, и даже Зопира можно понять – он все-таки перс, хоть и вполне эллинизированный, он привык к азиатчине с детства… Но Гиероним?! Но сам Деметрий?! Неужели они, сияя довольными улыбками, не обращали внимания на гаденькие, понимающе-брезгливые ухмылочки афинских демагогов?!

Впрочем, стоит ли винить афинян? Им, утратившим свое величие, остается находить утешение в последнем оружии, коим они владеют безукоризненно.

Кто сказал, что ирония не способна убить?

И почему бы не поиздеваться над тем, кого Олимпийцы наказали, лишив чувства юмора, присущего разумным?..

Сомнительно, очень сомнительно, решились бы Совет и Народ почтить Освободителя подобным даром, приди освобождать их не сын Антигона, а сам Одноглазый…

Киней, поднявшись, подошел к окну, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, заставляя мысли не опережать друг дружку. Вернулся к пюпитру. Вновь обмакнул стило в чернила. Густо-густо зачеркнул строку: «От Кинея-афинянина…»

Незачем писать тому, кто не поймет.

Однако же и не писать нельзя. Делиться наболевшим с папирусом стало за эти годы необходимостью, и обойтись без этого ему уже не под силу.

Что ж. Есть все же в Ойкумене один, способный понять.

Стило прикасается к норовящему согнуться листу.


«От Кинея-афинянина Кинею-афинянину: привет!

Прости, что тревожу, отвлекая от насущного, но необходимость изложить мучающие меня проблемы сильнее учтивости, дорогой мой Киней, и не затруднись, прочтя, высказать свои соображения по поводу изложенного мною. Полагаю, что в этом не будет вреда и для тебя, поскольку я, как ты понимаешь, вполне осведомлен о твоих трудностях! Вдвоем мы сумеем найти наилучший выход из сложившейся ситуации, и да послужит решение наше во благо тому, кого мы с тобою, да еще Судьба неизбежно приведет к власти над Ойкуменой!..»


А шелест за окном все сильнее.

Стук – сначала редкий, затем чаще и чаще, и наконец ровный гул надолго зарядившего дождя. Белой вспышкой прорезает темень окна зигзаг молнии, и вдогонку за ним ползет гром.

Гроза подбирается с севера.

Из тех краев, где нынче Пирр.

Из тех земель, где сейчас сражается царь молоссов.


«О людях этих пока что ведомо немногое, – сама по себе пишет рука маловажное, избегая касаться главного. – Даже и имя их остается загадкой. Фракийцы именуют пришельцев калайтасами. Иллирийцы, подданные Главкия, м – келеттами, сами они, как известно, предпочитают называть себя кельтами. Дабы не путаться в десятках непривычно звучащих слов, стану впредь говорить о них, как повелось среди эллинов, – галаты. Не так давно явившись в Ойкумену, произвели они впечатление ужасающее даже на фракийцев и дарданов, которые и сами пользуются недоброй славой среди соседей. Чужие всем, чуждые обаянию эллинской культуры и враждебные всем заповедям, на коих зиждется человеческое существование, они, кажется, и впрямь посланы кем-либо из разгневанных Олимпийцев, решивших покарать Элладу и сопредельные с нею земли за позор братоубийственных войн. Поостерегусь даже назвать их варварами, ибо в слово это принято вкладывать смысл совершенно определенный. Со времен мудрейшего из мудрых Аристотеля антитеза «эллин и варвар» предполагает неразрывность двух миров. Нет эллина без перса! И наоборот. Эти же, галаты, чужды Ойкумене вообще! Те немногие из них, что развязывают языки, попав в плен, даже не собираются скрывать, что цель их – в испепелении всего, что встретится на пути! А идеал – беспредельные пастбища для их стад, не обремененные каменными постройками. К тому же к пребыванию в рабстве они не способны категорически, предпочитая откусывать себе языки и таким нечеловеческим образом избегать неволи. Иными словами, в антитезе «свободный и раб» они также не находят себе места. Поскольку рабов, в понимании людей цивилизованных, у них нет. По мнению этих галатов, хороший чужой – только мертвый чужой, а жизнь воина вовсе не так уж ценна, чтобы не обменять ее на победу. Они были бы лучшими из наемников, если бы ценили золото и соглашались служить кому бы то ни было, кроме своих князьков. Увы! И этого нет! Так что пришельцам не находится места даже в последней антитезе развитого мира: «нанимающий и нанятый». Можно сказать, они – звери в облике людей, людей, отдам должное, весьма привлекательных внешне, хотя и вызывающе непривычного вида. И если в наиближайшее время близорукие властители Ойкумены не опомнятся, прекратив воевать во имя собственного честолюбия, то всех нас ждет пора испытаний тяжелейших! Когда мир перевернется и нога человекоподобного зверя растопчет все, что дорого нам…»


Вновь: вспышка в квадрате окна. И грохот.

Быть может, это отзвуки битвы?

В этот раз галатов скорее всего снова отбросят от иллирийских рубежей. И хотя с каждым годом их становится все больше, и набеги их вполне можно уже назвать вторжениями, однако и старый Главкий сумел собрать немалые силы. Уж если даже обитатели Косматой Фракии, не платящие дань самому Лисимаху, прислали почти три тысячи воинов в волчьих накидках поверх мускулистых тел, то галатам не устоять.

Этой весной.

Как сложится дальше – известно лишь на Олимпе…

Иллирийцы Главкия и вольные фракийцы – это серьезно.

Да еще и молоссы.

Хотя, надо сказать, вожди горцев без восторга выслушали приказ царя прислать воинов. Их-то селения не горели еще, подпаленные галатскими факелами! Кто знает, что вынудило их подчиниться: царская ли воля или нежелание ссориться с умным и сильным, а оттого и вдвойне опасным, Главкием?..

Ну вот, Киней, ты и приблизился к главному.

Беги же по глади, стило, беги!


«Не стану скрывать: приход сего народа, чуждого и опасного, рассматриваю я, как знамение свыше. Пришло время от благопожеланий о единстве переходить к практике. Ойкумене необходим царь, и это ясно всякому, умеющему рассуждать! Ясно и то, кому надлежит стать владыкой мира. Нет и не может быть иного претендента, нежели Пирр, хоть мысль эта ныне может показаться смешной. В самом деле: согласятся ли с этим Птолемей и Селевк, Лисимах и Кассандр, Антигон и Деметрий?! Все они во снах примеряют корону Божественного, в крайнем случае – венцы тех сатрапий, что явочным порядком подчинили себе. Разумеется, каждый из них остерегается стать первым, заявившим во всеуслышание о своих претензиях. Но отнюдь не из уважения к законности и правопорядку. Просто каждому ясно, что отважившемуся первым придется доказывать свою силу всем остальным сразу. Впрочем, думается мне, что ждать уже недолго. Логика политики – упрямая вещь, и первым, скорее всего, станет Одноглазый, ибо само развитие событий не оставляет ему иного выхода. Что ж, пусть будет так. Не сомневаюсь нисколько: боги истребят любого, решившегося на кощунство! Если же они почему-либо промедлят, соперники искоренят себя сами и без олимпийского вмешательства. Вот к тому-то времени, когда израненная Ойкумена, испытав ко всему еще и вторжение светлоусых северных нелюдей, возопит, призывая к власти царя, угодного богам, Пирр и войдет в блаженный возраст акмэ*, когда мужчине, если он твердо уверен в своем пути, нет препятствий ни в чем!..»


Сорвавшись с острия, черная капля упала на неоконченную строку.

Киней досадливо поморщился. Щелкнул пальцами.

Принял из рук бесшумно возникшего и так же беззвучно сгинувшего прислужника чашу с подогретым, более чем обычно разбавленным вином.

Сделал глоток. Присыпал песком уродливую кляксу.

Ну… далее?..

Папирус внимал, словно благодарный, неболтливый слушатель.

«Однако же для того, чтобы бороться за власть над Ойкуменой, Пирру, несомненно, надлежит достигнуть власти в своем отечестве. Ты удивлен, любезный мой Киней? Ты полагал доселе, что царский сан и царская власть неразделимы? Твоя ошибка заслуживает извинения. Слишком давно избыла Эллада басилейю – власть, основанную на отеческом праве, и очень многие, даже и посвятившие жизнь политологическим изысканиям, скверно разбираются в подобных тонкостях. Тонкости же эти надлежит понимать, коль скоро принимаешь на плечи груз воспитания того, в ком видишь спасителя не только Эллады, но и всего культурного мира.

Пожалуй, есть смысл уточнить категории, если не будет, милый Киней, возражений с твоей стороны…


– Не будет! – Не удержавшись, афинянин сказал это в полный голос и тотчас взмахнул рукой, отсылая прочь возникшего было служителя.


Весьма любезно, друг мой и единомышленник! Итак. Ни для кого не секрет, что право на обретение власти может быть трояким. Путем наследования, и тогда мы назовем властителя «базилевсом». Путем захвата, и в этом случае перед нами «тиран». Наконец, путем избрания, чего в обозримые времена не случалось, а те, кто был избран некогда – базилевсы Молоссии, Македонии, Спарты, – положили начало династиям, наследующим престол первым путем. Отбросим в сторону тиранию, ибо методы ее и конечный итог известны. Но и благородная монархия, «басилейя», основана на некоем соглашении избранного с избравшими. Общеизвестно, что, скажем, в Спарте цари являются не более нежели военачальниками и власть их ограничена до немыслимых пределов обычаями и контролем старейшин. Можно смело сказать, что у молоссов традиция эта еще более сильна. Но может ли Пирр смириться с теми узами, какие налагает на него давно обветшавший обычай?! А с другой стороны, позволительно ли этот обычай нарушать, тем самым расторгая договор, заключенный некогда его предками с подданными?.. Вот в чем сложность проблемы! Есть ли из тупика выход, или этот Лабиринт заведомо обрекает вошедшего на гибель?..


На устах Кинея – лукавая усмешка.


А ответ, недогадливый мой собеседник, между тем есть, и он, как ни странно, весьма прост…»


Да, ответ прост. Проще некуда.

Поездка в Афины была полезна, и вовсе не только ради заключения союза торопил Киней воспитанника лично принести благодарность Полиоркету. Мальчик увидел, что такое настоящая власть! Он многого не понял – что в его возрасте простительно, – но он часами бродил среди боевых машин Полиоркета, по общему признанию – лучших в мире, он до заката пропадал в слоновьих загонах, пытаясь подружиться с серыми гигантами, и он сумел оценить блеск Деметриевых войск.

Для мальчишки – любого! – властвовать означает воевать. Вести за собою блещущих доспехами всадников, среброщитных пехотинцев под пурпурными знаменами, послушных каждому слову стратега… А не толпу, закутанную в овчины, да и то собирающуюся лишь с дозволения собственных вождей.

Пирр видит в Деметрии идеал? Прекрасно! Идеалу надлежит подражать! Пирр сталкивался с галатами? Превосходно! Значит, сообразит, какое войско необходимо для серьезной войны со светлоусыми! И он будет в восторге, если у Молоссии появится настоящая, постоянная армия.

Отсюда и следует исходить…

«Отсюда и только отсюда, друг мой, – выводит слово за словом стило, соблюдая изящный наклон, – лежит путь. Если в мирное время власть молосского базилевса ничтожна, то война делает ее воистину всеобъемлющей. Правда, лишь до момента заключения мира! Для воина слово царя – наивысшая воля. Теперь предположим, что набрано некое число воинов, постоянно находящихся при царе, за счет его казны. Такие воины, естественно, заинтересованы в укреплении власти своего стратега, ибо его власть гарантирует их процветание. Подчеркну: в молосских селениях имеется избыток молодежи, готовой – да что там! – мечтающей о воинской службе. Старейшины позволяют юношам уходить под знамена чужеземных царей, получая часть положенной им платы. Царь же молоссов не имеет возможности нанимать собственных подданных, ибо лишен средств для их содержания. Это препятствие – единственное. Отсюда возникает новый вопрос: где можно взять такие средства? Ты скажешь: войско кормится войной. Не стану спорить. Но скажи: с кем ныне может воевать молосский царь? Галаты? Они бедны, да и сами вторгаются ради грабежа. Иллирия? Но Главкий – приемный отец Пирра и мечтает видеть его своим наследником, поскольку лишен сыновей. Жители Косматой Фракии ныне в союзе с Главкием и Пирром, да и воевать с ними не столь выгодно, сколь опасно. А значит…»


Отложив стило, Киней медленно прошелся из угла в угол.

Откуда сомнения, если все продумано многократно?

Цели ясны, задачи определены. Необходимо действовать.

Архонты молоссов слишком возомнили о себе в годы призрачной власти ничтожного Неоптолема. Да и Эакид, нужно признать, избаловал самостоятельностью горных князьков. Его можно понять и простить. Неудачный поход Александра Молосса в Италию позволил вождям отбиться от рук. Как же: десять тысяч павших и никакого дохода! Что же, с вольностями пора кончать! В Эпире есть царь, а если кто-то в этом сомневается, ему лучше умолкнуть. Если вожди, пользуясь годами смут, присыпали пеплом древние законы, это не значит еще, что закон умер в священной Додоне!

Чтобы быть царем не только лишь по званию, Пирру необходима дружина. Пусть небольшая для начала, копий в пятьсот, даже в триста. Но – своя. По примеру македонских владык, ставших истинными царями лишь после того, как обзавелись гетайрами и пешей гвардией ипаспистов*…

Киней лукаво прищуривается.


«Забавный парадокс, друг мой: самовластие монарха может быть основано только на демократии! Ты удивлен? Не спеши, однако, недоумевать. Подумай: если объявить всех, способных держать оружие, равными перед царем, как источником власти, разве не встретит это поддержку у подданных? Для хаонов и феспротов демократический закон обернется реальным соучастием в решении судеб государства и отменой унизительной дани молосским вождям. Для молоссов демократия будет означать конец самовластию старейшин, возможностью покидать селения без их позволения и самим решать свою судьбу. В сущности, я предложил бы Пирру углубить реформы, проведенные его великим прадедом Фарипом Златоустым. Реформы эти по сей день памятны эпиротам, и многие сожалеют, что тупость своекорыстных вождей не дала Фарипу довести их до конца. Я утверждаю: ничего, кроме блага, не будет, если станут высшей властью в Эпире Народ и избираемый Народом Совет. Разве не оправдала себя такая политейя в Афинах? С другой стороны, подчеркнем: народ есть войско, а царь по праву крови – военачальник. Следовательно, он – единственный из эпиротов – становится выше закона! Не первым среди немногих равных себе, но высшим над всеми, каждый из которых равен любому, кроме, разумеется, царя! В конце концов, именно так поступил не столь уж давно старый Филипп, положив начало величию Македонии…»


Стило, словно споткнувшись, зависло над незавершенной строкой.

Киней медленно скомкал папирус. Поднес к фитилю. Подождал, пока займется. И вышвырнул рдеющий комочек в заоконный шелест дождя…

Есть вещи, которые не стоит доверять никому, даже на миг, даже здесь, где на весь дворец не встретишь обученных альфабету, не считая, разумеется, его самого, Пирра, да еще Ксантиппа.

Впрочем, с рыжим македонцем они понимают друг друга без лишних слов. «Мой царь» – так с первых же дней пребывания в Додоне именует Ксантипп, военный советник, приставленный к Пирру Деметрием, юного царя молоссов. И пытается не разлучаться с ним нигде, словно надеясь этим вернуть невольный долг другому юноше, которого не сумел уберечь.

Он не рассказывал об этом Кинею. Рассказал Гиероним.

Да, Ксантипп будет наилучшим из возможных кандидатов на пост хилиарха* царской дружины. Если, конечно, дружина эта будет создана. А вот в этом уверенности нет. Что с того, что царь бредит ею? Закон Молоссии суров: любой указ базилевса исполняется лишь после утверждения его простатом молоссов. И покуда простатом является тупица Аэроп, ни о каких новшествах нечего и мечтать. Он, безусловно, предан Пирру. Более того! Он любит его, как сына, но его кругозор ограничен эпирскими ущельями, а из похода в Италию седой тугодум сделал единственный вывод: молосским царям нечего делать на гибельной для них чужбине…

Аэропу ничего не объяснишь, ибо ему все ясно. Царь – почтенный отец. Архонты – младшие братья царя. Молоссы – послушные дети, обязанные чтить отца и дядьев. Хаоны и феспроты – прислуга в доме. Так полагает Аэроп. И пока он держит в своих руках посох простата, горные архонты могут спокойно спать в своих башенках из дикого камня. Никто не посмеет требовать с них дань.

И история рождения великой Македонии, окропленной жертвенной кровью непокорных династов Линкестиды, Орестиды, Тимфейи, не повторится в Эпире.

Эпир Аэропа – понятие, принадлежащее географии.

Эпир Кинея – категория политическая.

Но… пока что это всего лишь мечта.

Ах, будь он, Киней, простатом Молоссии!..

…Но что это?!

Углубившись в раздумья, афинянин не сразу сообразил, что дворец, совсем еще недавно сонный, пробудился, зашуршал мягкими туфлями прислужниц, загремел тяжелыми эндромидами стражи.

Всплеск огня в окне.

Резко, без теней: всадники, десятка полтора, иные уже спешились, некоторые медлят, уже и не пытаясь кутаться в насквозь промокшие гиматии.

– Господин, – приоткрыв дверь, доверенный слуга осмелился нарушить уединение царского педагога, – государь вернулся! Изволишь выйти навстречу?..

– Разумеется! – Киней кивнул. – Гиматий и шапку!

И уже изгибаясь в умелых руках, заворачивающих складки покрывала, наподобие азиатского тюрбана, обматываемого вокруг мохнатого колпака, спросил:

– Со щитом ли?

Спросил, хотя был почти уверен: победа!

Вернувшиеся домой с поражением дают о себе знать иначе.

Сложно повязанная ткань, норовящая упасть на глаза, помешала уловить ответ. Нелепая шапка архаичная, как медный наконечник! Но… будь это наибольшей нелепицей в молосских обычаях, Киней не снимал бы ее и ночью.

Переспрашивать афинянин не стал. Ноги сами рванулись вперед, едва не опрокинув замешкавшееся тело. Сейчас он ощутил себя не мудрым, все понимающим политологом, но просто педагогом, ученик которого вернулся с войны.

И понял, насколько же боялся за Пирра…

Последние оргии* Киней почти бежал, наступая на длинные полы домотканого гиматия.

Прибывшие же успели тем временем войти в андрион*, и, остановившись на пороге, Киней понял, отчего они, несомненные победители, молчат…

Длинный, даже на вид неподъемно-тяжелый сверток почти пополам накрыл с вечера вымытые доски пола. Края алого боевого плаща, кажущегося черным от пропитавшей ткань влаги, были слегка сдвинуты, открывая взглядам длинные серебристо-серые кудри и громадные, словно с титановых ног, сандалии…

А над свертком, преклонив колени, рыдал, словно лишь теперь позволив всхлипам вырваться из сведенной глотки, царь молоссов Пирр, рыдал горько, по-мальчишески. И луной сквозь туман белело в полумраке круглое, с бездонными ямами зрачков лицо Леонната. Сейчас тень царя впервые выглядит взрослее базилевса…

– Я! Я виновен! – Пирр по-детски всхлипывает. – Я мог…

– Нет, государь! Не в твоей власти повелевать судьбой! – Ксантипп изваянием застыл на пороге, и тяжелый, с хрипотцой голос его суров. – Нет для воина доли лучшей, чем выпала Аэропу, мой царь! Мы проводим почтенного простата так, что сам Гефестион в Эребе укусит локти от зависти. Но, государь…

В вытянутой руке македонца – черный резной жезл.

Посох простата Молоссии.

– …ты обронил то, что нельзя ронять. Пока ты не назвал преемника, никто не смеет касаться этого знака!..

Это так. Обычай велит: взяв посох, царь обязан отдать его новому простату немедля. Первое прозвучавшее имя, по воле богов, станет именем преемника ушедшего. «Но откуда македонец знает?» – в изумлении думает Киней. И припоминает тотчас, что сам не так давно разъяснял Ксантиппу премудрости здешних обычаев. Ксантипп же, поймав удивленный взгляд афинянина, вдруг подмигивает. Или это игра сумрачных теней?..

– Киней! – лишь теперь заметив учителя, Пирр кидается к нему, спеша обнять.

Посох выскальзывает из ладони царя, и Киней едва успевает поймать на лету красивую резную деревяшку.

– Не оставляй меня, Киней! – Юношу бьет озноб.

Но отвечает на просьбу не афинянин, а Ксантипп.

– Мы не оставим тебя, мой царь. Мы с тобой навсегда!

И, с поклоном отступая к двери, приказывает:

– Выйти всем! Царь Царей Пирр и высокочтимый Киней, простат Молоссии, хотят проститься с почтенным Аэропом!

Эписодий 3

Время дразнить судьбу

Великое Море.

Неподалеку от Саламина Кипрского.

Первые дни лета года 470 от начала

Игр в Олимпии

Море пылало, лениво пофыркивая мириадами искрящихся брызг, и чайки, едва опустившись на вызолоченную улыбкой Гелиоса ажурную пену, тотчас вновь взлетали и плавными, неспешными кругами парили над палубами, изредка присаживаясь на мачты. То и дело птицы хрипло вскрикивали, метко пятнали каплями помета лоснящиеся спины гребцов, расслабившихся в последние мгновения безделья, раскаленные панцири гоплитов морской пехоты и алые плащи навархов, столпившихся на носу флагманской гептеры, – и опять, распахнув полукружья крыльев, взмывали ввысь, зорко приглядываясь к творящемуся на кораблях.

Но не было для них пищи.

Пока еще – не было…

– Ты позволишь начать, господин?

Трудно было понять, вопрос это или распоряжение.

Одетый в приличествующую сану сине-зеленую мантию, увенчанный венком из водорослей, жрец Посейдона был стар и благообразен, но рваный шрам, навеки обезобразивший лоб и зигзагом уходящий под седую челку, цепкий взгляд глаз, почти лишенных ресниц, и валкая походка, более присущая моряку, нежели служителю божества, отчего-то заставляли предполагать, что некогда эта слабая рука, сжимающая священный кинжал, нехудо управлялась и с абордажными крючьями.

– Господин? – уже настойчивее.

Деметрий кивнул.

– К тебе обращаюсь я, Владыка Морей Посейдон, Тучегонитель, Пасущий Волны, равный Громовержцу Зевсу Кронид…

В плавной речи жреца явственно слышался шелест прибоя.

По небрежному знаку левой, свободной от ножа руки, пришли в движение иеродулы*, бережно, на вытянутых руках держащие клетки с белоснежными петушками, лапки и клювы которых сияли под стать волнующимся утренним водам… Хотя все же тусклее! Ибо жалкой позолоте, нанесенной людскими руками, не дано сравниться в блеске с ослепительными россыпями бликов Гелиосова венца, щедро разбросанных в серебре горящей воды.

– Велик ты в гневе своем, и не каждому дано отличить величие гнева от яростной благости твоей, Посейдон, Пенногривый Пахарь Прибоя, стоявший у начала времен…

Первый иеродул выступил к алтарю, на ходу извлекая из заточения жертвенную птицу. Петушок не противился, не кричал, зовя на помощь, и подчинялся нежным и крепким рукам с похвальной покорностью. Это само по себе могло бы служить неплохим предзнаменованием, не будь каждому из затаивших дыхание в ожидании оракула прекрасно известно, к каким ухищрениям подчас прибегают жрецы, опасаясь огорчить в неподходящий миг могущественных вопросителей. Зерно, вымоченное в сонном зелье, – далеко не самая хитроумная из их придумок! И не на кого пенять за обман, ибо служитель божества всегда сумеет объясниться с хозяином…

Короткий просверк металла в пронизанном золотыми нитями воздухе.

Всплескивая подрезанными крыльями, обезглавленная тушка полетела за борт, в кипение белого огня, и брызги крови зашипели, вскипая и испаряясь на разъяренной бронзе лат.

Серыми молниями метнулись к жертве чайки.

Сотни взглядов устремились за ними.

Гневная перебранка, всхлопыванье крыльев, всплеск жидкого огня – и разорванный на мельчайшие клочья петушок сообщил жрецу первый ответ Сотрясателя Суши.

– Вода приняла жертву и поделилась ею с Небесами, – широко раскрытые веки старика не моргали. – Кровь жертвы истекла в волны, но часть ее пала на бронзу и с бронзы ушла в Небеса. Так говорит Усмиряющий Бури: угодно мне задуманное вами, смертные! Но быть исходу дела таким, каким пожелает видеть его младший мой брат и владыка, Громоликий Зевс Олимпийский! Горе вам, если забыли почтить его, выходя в море…

Кое-кто из навархов сложил пальцы в щепоть, отпугивающую злых демонов. Доброе предзнаменование! А предупреждение ни к чему! Кто же из моряков выйдет в Синюю Зелень, забыв принести должные воздаяния Громовержцу?!.

Одна за другой, разбрызгивая полыхающие капли, летели в исступленно златокипящую синеву птицы. И с каждой новой жертвой светлели распаренные лица навархов, единых со своими кораблями, и морских пехотинцев, жадно вытягивающих шеи, пытаясь уловить хоть что-то из негромко произносимого жрецами, и даже гребцов, выгадывающих быстро истекающие секунды блаженной дремоты…

– Даруй же нам, чтящим тебя, одоление врагов наших, и благодарность Деметрия Антигонида превзойдет все мыслимые пределы. Три храма будут воздвигнуты в честь твою, Буруннобородый Властелин!..

– Пять храмов! – еле слышно прошептал Деметрий, не смея нарушить моления подсказкой.

Но жрец услышал.

– И еще два храма в честь Приливогрудой супруги твоей Амфитриты, Дарующей Попутный Ветер! Десять тысяч быков возложит на алтарь твой сын Антигона, прозванный Полиоркетом, и гулкое мычание их заглушит радостные крики ветра…

– Двадцать тысяч, – подсказал Деметрий чуть громче.

Жрец едва заметно кивнул.

– И столько же посвятит тебе, не возлагая на алтарь, но приведя в загоны храмов твоих во славу своего родителя, могучего Антигона…

Голос Посейдонова слуги слегка дрогнул.

– И в честь победы своей выделит храмам Служителей твоих, Моревздыматель, десятую часть добычи, обретенной в победном бою!..

Гиероним, слишком хорошо знающий Деметрия, уловил осторожную усмешку в прищуре Полиоркета. Зопир, пожалуй, тоже обратил бы на нее внимание, но перс, не выносящий качки, вопреки настойчивым, до крика доходившим мольбам, оставлен в Китии. Сейчас он наверняка возносит жертвы своему непонятному Ормузду, моля его помочь Посейдону и Деметрию достойно встретить еще не родившийся вечер.

Десятую часть? Что ж, с богами не шутят! Жрец точно выбрал время для посула, хотя никто не просил его обещать что-либо, не оговоренное накануне. Придется спросить с него за отсебятину. Но не сейчас. И не здесь. И не раньше, чем под ногами окажется надежная, привычная суша.

Если окажется…

– Спустись вниз, отец, – мягко сказал Деметрий, щуря слезящиеся от невыносимого блеска глаза. – И молись! Покрепче молись за всех нас! Проводите старца!

Поморгал, пытаясь вытрясти из-под век мелкую режущую пыль солнца.

Безуспешно.

Повернулся, пряча лицо от укусов. И спросил, не оборачиваясь к навархам:

– Мы справимся?

Прозвучало резковато, но именно так и следует говорить с теми, кто кровавит волну. Дети моря не любят говорящих недомолвками.

– Будет тр-рудно! – словно хищная птица каркнула от борта, и Деметрий, не глядя, понял, кто откликнулся.

Гегесипп Галикарнасский…

Ни с чем не спутаешь этот клекот, похожий на торжествующий вскрик стервятника.

Архинаварх Гегесипп, восьмидесяти шести лет от роду…

Так утвержает он сам, отрицая сплетни о девяти десятках и еще девяти прожитых весен.

На вид же, не зная в лицо, мало кто даст и сорок пять.

Крючконосый, отличный от пернатого хищника разве что черной повязкой поперек морщинистого лба. Сын грека, тирана крохотного островка в Архипелаге и знатной персиянки, едва ли не родственницы Ахеменидов. Конечно, по боковой линии. Так ли? Наверняка не выяснено. Сам Гегесипп не любит откровенничать, а свидетелей его юности нынче уж нет. Но, как бы то ни было, прозвище Шах и доныне заставляет бледнеть мореходов, от киликийского Тарса до самого Фароса Египетского. Изгнанный после свержения отца, обратил спасенное золото в корабли и две трети века без малого наводил ужас на побережье. По слухам, каждая насечка на левой руке означает испепеленный островок, ставший жертвой лихих парней под вороноглавым стягом Гегесиппа. По слухам же, левый глаз собственноручно принесен в уплату за Посейдонову помощь в тот день, когда, окруженная и растерзанная триерами Гегесиппа, на тарсийском рейде пылала эскадра, посланная на поимку зарвавшегося Шаха по личному приказанию Божественного…

Он спокоен. Даже сейчас – спокоен, и стоящих рядом словно бы овевает морозный ветерок, перед которым бессильна даже лютая жара.

Жутковатый человек.

Опасный.

И – полезный.

Недаром же решение его уйти на покой поныне отмечается пирами и шествиями в портах Великого Моря, хоть и минуло с того дня одиннадцать лет. И вовсе не зря, лично навестив морского демона в его тихом имении под Галикарнасом, сам Одноглазый Антигон три дня покорно пил нелюбимое им ликийское пиво и подыскивал слова, способные дойти до сердца Гегесиппа и убедить его вновь выйти в море.

Он сумел добиться невозможного. Быть может, потому, что не грозный стратег Азии снизошел до беседы с подданным, а просто один одноглазый старик просил другого одноглазого старика об услуге. И все равно, скорее всего, так ничего и не вымолил бы, если бы имя единственного и любимого внука Гегесиппа, веселого и добычливого морехода, лет семь тому распятого за пиратство Птолемеем, не было – Деметрий.

– Ну что же, – сказал Гегесипп в завершение трехдневной беседы, разливая по фиалам горькое пойло, – признаться, я мечтал поднять якорь на суше. Да, видно, Судьбу не перехитришь. Пей, стратег!

И чаша ликийского пива впервые показалась стратегу Азии сладкой…

– Вр-раг гр-розен, – прокаркал галикарнасец, и белое пламя, не уступающее в ярости безумству горючего моря, полыхнуло в правой глазнице. – Смотр-ри, Демэтр-рэ!..

И впрямь, было на что посмотреть!

В двойную ударную линию, как предписано каноном морской войны, выстраивались к бою корабли под голубыми египетскими и желтыми киприотскими вымпелами. Сто сорок пентер* и тетрер*, словно титанические ежи, выходили на заданные египетским архинавархом позиции и, вскинув ряды иголок-весел, прижимали их к обшитым медью бокам, а в открытых проходах меж тяжелыми судами таяли и никак не могли истаять в серебряном огне акульи тела триер, задача которых в битве – не бить наповал, но кусать, терзать, грызть противника…

На левом фланге, там, где на мачтах звонко синели обрывки неба, пропела труба, и тяжелое сине-белое полотнище медленно поползло вверх по вызолоченной мачте, выпуская на волю три украшенных кисточками хвоста и золотого зайца, победно вскинувшего меч.

– Птолемей! – прохрипел архинаварх, и от ненависти, кипящей в глотке пирата, морозный ветер овеял палубу.

Словно отвечая на зов, откликнулась труба на правом фланге противника, совсем близко, и легко было различить, как суетятся на большой пентере муравьиноподобные фигурки, выводя под колеса Гелиосовой колесницы, много выше обвисших в безветрии желтых флажков полисов Кипра, союзных Птолемею, двухвостое бело-сине-черное знамя, криво перерезанное багровым изгибом молнии…

– Ого! И бешеный здесь? – удивился кто-то из навархов.

Скулы Деметрия затвердели.

После шести тягостных лет снова перед ним, лицом к лицу, поднимаются в небо эти ненавистные стяги.

Золотой меченосный заяц и багровая молния.

Птолемей Лаг и сын его Керавн, тот самый, что додумался до нелюдской мысли бросить под ноги элефантерии доски, усыпанные гвоздями.

Доски, решившие исход битвы при Газе.

Наследник Лага, конечно, безумец! Лишь тому, кто вовсе лишен рассудка, могла прийти в голову такая идея. Но он далеко не трус, потому что боязливый не стал бы возглавлять добровольцев, кинувшихся навстречу слонам.

Газа…

Растоптанный в грязь Пифон.

Изуродованная рука Зопира.

Бешеная ярость отца.

И тяжкое, бессильное презрение к себе, бездари и ничтожеству, самонадеянно возомнившему себя героем мифов…

Шесть лет нарастали проценты на долг Деметрия вышедшим ныне на морскую битву владыкам Египта.

Сегодня долг будет оплачен сполна.

Иначе – ни к чему отягощать собою землю. Полиоркету не выдержать еще одного объяснения с отцом, тем более – сознания бесцельности прошедших лет и конечного краха…

Если боги вновь встанут на сторону Птолемея, останется лишь плюнуть им в лицо, уходя под тяжестью доспехов на морское дно, к нимфам, которым, говорят, безразлично: удачлив или нет был при жизни утопленник.

– Стр-ратег?! – обрывает недобрую думу хрип архинаварха.

Вовремя и кстати!

Стоит ли оплакивать себя раньше времени?

Да, флот Птолемея могуч, но разве сравнить его корабли с судами Полиоркета?! И не Деметрий, а египтяне ищут сражения, ибо армия Одноглазого подошла ныне к твердыням Пелузия и, обложив их, прорвалась к правому берегу Нила. Там, на юге, дочерна загорелые воины отца уже набирают в шлемы солоноватую воду отца африканских рек и плещут ею на алтари крылатой Ники. Если нынче флот Лага будет разбит, Александрия сядет на голодный паек, а у Великого Моря появится, наконец, один хозяин.

Перестав ощущать резь в глазах, Деметрий обвел взглядом корабли своей эскадры, и лицо его смягчилось.

– Мы справимся, Гегесипп?

Неприкрытая гордость, лишь чуть-чуть приправленная горчинкой тревоги, прозвенела в вопросе, словно не спрашивая, а утверждая, обратился к архинаварху Полиоркет.

И старый пират улыбнулся.

Не нужно сожалеть о согласии выйти в поход, которому – галикарнасец чувствует это – суждено стать последним! Заветнейшая мечта любого, состарившегося на палубе, – хоть раз поднять свой флаг на таком корабле, какие выстроены и оснащены по приказу Деметрия. О! У Антигона мудрый, умелый сын! Тяжелые звери моря под черно-алыми стягами Монофталма – порождение незаурядного ума…

Еще на суше, в китийском порту, оценил Гегесипп величие и мощь гептер* Полиоркета. Подумать только: семь рядов весел! Утяжеленная броня! Тараны, заостренные наподобие ножей! Такого еще не бывало! Задумывались, правда, многие, но мало задумать, необходимо и рассчитать!.. Было время, когда Гегесипп и сам мечтал о таких судах. Увы, ни мешки золота, истраченные на жалованье лучшим инженерам, ни опыты с моделями так ни к чему и не привели. Видно, богам угодно было, чтобы идея кораблей, чья мощь подобна слоновьей, а подвижность не уступает дельфиньей, раскрылась уму этого юнца, которым с полным правом гордится старик отец.

Гегесипп на мгновение помрачнел, вспомнив другого Деметрия, своего…

Проклятый Птолемей казнил бедного ребенка, казнил по навету, не имея ни доказательств, ни даже свидетельских показаний. Их и не могло быть! Мальчик был умный и послушный, он уважал дедушкины советы и, работая, никогда не оставлял очевидцев, способных развязать языки.

Мальчик был способный…

Мальчик – был.

И этим все сказано.

За Птолемеем Египетским числится должок, и не будь Гегесипп Галикарнасский самим собой, если сегодня этому гнусному длинноухому из Александрии не придется раскошелиться по-крупному.

– Мы справимся, Гегесипп? – повторил Деметрий, уже нетерпеливо.

– Тр-рудно… Но можно! – Галикарнасец вновь кривит губы в улыбке, больше похожей на оскал гиены. – Пор-ра стрроить кор-рабли, господин. Какое кр-рыло возглавишь ты?..

Стратег покачал головой, и слипшиеся от пота кудри шевельнулись, словно усталые змеи на висках Медузы Горгоны.

– Я? Нет, великий архинаварх! Перед тобою сейчас всего лишь Деметрий, рядовой боец морской пехоты из экипажа «Пифона». Не более того. Но и не менее, смею надеяться! Командующих крыльями изволь назначить своей властью…

И навархи согласно кивнули, а старый пират внятно цыкнул зубом, выражая полное удовлетворение решением стратега. Это было бы весьма неучтиво, окажись рядом сын Антигона Одноглазого Деметрий… Но вполне допустимо в присутствии обычного морского пехотинца, пусть и облаченного в пурпур.

– Пр-рекрасно!

Гегесипп взмахнул рукой, и навархи сошлись в круг над гладкой голубой доской, усеянной крохотными корабликами…

Заглядывая через плечи, Гиероним, которого никто сейчас не замечает, вслушивается, стараясь не пропустить ни слова. Будущие читатели полной, завершенной «Деметриады» не простят автору ни одной упущенной детали…

– Они выстроились, как положено, линиями, – доносится странно смягчившийся голос Гегесиппа. – Расчет прост: у Лага судов втрое больше, нежели у нас. Как ни кидай, при таране все шансы у них…

Лица навархов сосредоточенны. Все ясно. Сто сорок тяжелых кораблей против пятидесяти трех. Цифры говорят сами за себя. А ведь есть еще и триеры…

– …триеры примерно поровну, семьдесят наших против восьмидесяти трех Лага. Тут беспокоиться нечего, но толку от равенства в триерах мало, если исходить из опыта…

Ни звука в ответ. Лишь два-три согласных кивка. Чего-чего, а опыта у Гегесиппа Галикарнасского не отнимешь.

– Предки наши в таких обстоятельствах предпочитали отходить без боя, даже Кимон. В крайнем случае, давать сражение в открытом море, силами триерных флотилий. И я без колебаний приказал бы уходить от Саламина. Но…

Галикарнасец таинственно прищуривается, словно прикидывая, открывать ли окружающим великую тайну.

– …но у нас есть Деметриевы гептеры, а у них нет!

Пояснений не требуется.

Когда бой будет позади, секрета не сохранить. Проболтаются корабелы, или опытный глаз очевидца уловит нечто… Но пока что навархам Лага остается лишь пребывать в недоумении: с чего бы это примстилось Полиоркету выводить в море громоздкую рухлядь, заведомо обреченную на убой?

Не стоит осуждать непонятливых. Гептеры классические, давно устаревшие, доказали свою непригодность еще при Эгоспотамах… А отличие девяти громадин от предшественниц надежно замаскировано. И вовсе не напрасно верфи, где доводились до совершенства гептеры нового образца, окружало тройное кольцо не говорящих по-гречески каппадокийцев, а чертежи, существующие в единственном экземпляре, Полиоркет не оставлял ни на миг, даже на ночь укладывая под подушку.

В свите Антигонида нет лазутчиков, но даже кристальная верность способна дать трещину под ударом цены, которую без спора выплатил бы Лаг, узнай он о новом оружии…

И это вовсе не пустые домыслы! Личный брадобрей Деметрия был казнен не так давно за выдачу родосцам чертежей гелеополя, и по вине покойного негодяя прическа Полиоркета, некогда изысканнейшая в Элладе, ныне оставляет желать лучшего!

О брадобрее, похоже, вспомнил сейчас не один лишь Гиероним. Зафыркали сразу с нескольких сторон…

– Пр-рошу внимания! – обрывает смешки клекот.

Скользят, налетают друг на дружку крохотные кораблики на рассеченном квадратами голубом поле, выписывают шаг за шагом стратегему грядущего сражения. Внимают архинаварху загорелые дочерна укротители бурь, изредка позволяя себе переспрашивать, и лишь двое почтительно слушают, не смея даже и вздохом помешать говорящему! Кардианец Гиероним, биограф… И некто Деметрий, сын Антигона, гоплит морской пехоты, с некоторых пор прозванный Полиоркетом.

Сталкиваются кораблики, исчезают с доски один за другим…

Вот:

…вспарывая носовые доски, вбивают друг в дружку тараны тяжелые суда; те из полчища египетских кораблей, которым не досталось поединщика, ловко скользят в пустоты, ломают крутыми бортами ряды весел, заставляя подраненных врагов замереть и бестолково закрутиться на месте, подобно шавке, выкусывающей блох из хвоста, – под короткими, кусающими наскоками легких акулоподобных триер…

– Так ими задумано. Все согласны? А будет не так!

А вот так:

…тяжелый удар единым кулаком рванувшихся в атаку Деметриевых гептер сбивает и сминает, не остановившись ни на мгновение, левый фланг египтян, тот, над которым реет стяг антиархинаварха Керавна. Пентеры и тетреры рассыпаются, словно семечки, не в силах противостоять чудовищному напору, и, влекомые взмахами семи весельных рядов каждая, быстроходные и только на вид громоздкие чудища, уничтожая остатки второй линии вместе с бессильными против утяжеленной бортовой брони триерами, торопятся на правый фланг, туда, где развивают неизбежный, но кратковременный успех лучшие корабли Лага…

Этого еще не случилось. Но это неизбежно!

– Клянусь Протеем, Коршун, ты прав, как Судьба! – в полной восхищения тишине негромко вымолвил один из слушателей, и крылья крючковатого, не вполне греческого носа старика недобро дрогнули.

Не любит Шах хамства, и мало кто из посмевших помнить старую и крепко позабытую кличку догулял свои дни по суше, а не по морскому дну, бесплодно заигрывая с нимфами…

Впрочем, старик тут же успокаивается.

Тот, кто позволил себе вольность, – не кто-нибудь, а Плистиас из Коса, и у него есть целых три причины не опасаться старого Шаха. Именно он, единственный, может похвастаться тем, что некогда, столкнувшись с Гегесиппом, сумел уйти, уведя неповрежденными целых три корабля из семи! Столь искусному моряку простительна некоторая наглость. Кроме того, ему нет еще и шестидесяти! Не в правилах галикарнасца карать мальчишек, попросту не успевших обучиться правилам элементарной учтивости! И наконец, именно косец Плистиас швырнул к ногам Птолемея бляху архинаварха египетского флота ровно одиннадцать лет назад, убедившись, что все мольбы его сохранить жизнь Деметрию Галикарнасскому тщетны…

Помимо всего прочего, нельзя забывать и о том, что Плистиасом высказана чистейшая истина: Гегесипп действительно прав, как Судьба!

– И последнее…

Сильные, по-молодому цепкие пальцы собрали в кучку несколько суденышек, доселе сиротливо ютившихся в уголке доски.

– Нельзя забывать о близости порта. Там тоже суда Птоломея, числом не менее полусотни. Допустим, они ударят с тыла, пока наши гептеры не наберут должной скорости. Тогда…

Все молчат. Понятно и юнге: тогда будет плохо. И даже очень!

– Снять корабли с линии при имеющемся соотношении сил нечего и мечтать. Разве что десяток дирем…

Теперь понимает не только юнга, но даже и Гиероним.

Весь план под угрозой. Диремы, крохотные юркие суденышки, вряд ли способны преградить путь и более-менее солидной рыбе! Они незаменимы в разведке, но в бою…

Помолчав, Гегесипп выпрямился и, почти не задирая голову, поглядел на присутствующего тихо, словно судовая мышь, Деметрия. Поглядел, будто впервые заметил.

– У нас в Галикарнасе старики верят, что первый попавшийся худого не подскажет. Ну, солдатик, если уж ты попался первым, скажи-ка: как полагаешь, поскупится ли наш почтенный Полиоркет выдать по таланту каждому, кто пойдет за него на верную смерть?

– Нет! – почти выкрикнул тот, кого спросили.

– А по полтора таланта семье погибшего?

– По два!

– Отлично. Я так и думал… Антисфе-е-ен!!!

Крик полоснул по ушам, словно плеть. А в следующее мгновение перед навархами и простым гоплитом морской пехоты возник человек невероятного вида.

Носитель гордого имени ничем не напоминал ни Антисфена-логика, жившего некогда в Кизике, ни Антисфена, трижды побеждавшего в состязаниях бегунов-олимпиоников, ни славного Антисфена из Коринфа, прославленного умением пристраивать супруге тройню за тройней и за это дивное свойство удостоенного после кончины маленького, зато собственного храма – с алтарем, жрецами и всем прочим, что положено…

Собственно, напоминал он разве что себя самого. Но от одного взгляда на изукрашенную десятком разноцветных клейм харю хотелось немедленно отойти подальше, крепко зажав в ладони кошелек! Похоже было, что явившемуся глубоко плевать, кто стоит перед ним, и лишь Гегесиппа маленькие, глубоко запавшие глазки буравили с нескрываемым уважением…

– Любезнейший Антисфен! – подчеркнуто вежливо, снабдив обращение азиатски-церемонным кивком, сообщил клейменому галикарнасец. – Твои и твоих людей условия приняты. Оплата по исполнении…

И, предваряя возможные вопросы, добавил:

– Порукой тому моя честь. Этого достаточно?

– Ну! – словно бы даже обиженно отозвался Антисфен, однако не преминул уточнить: – А ежели тебя тоже… Ну, того… Тогда как, Шах?..

– Я смертен! Моя честь – нет! – гордо каркнул старик. И добавил совсем иным тоном, несколько гнусавя, словно подражая Антисфену: – А ежели все-таки чего… Тогда возьмете сколько следует сами знаете где. Я разрешаю!

Хлопнул клейменого по узловатому плечу. Подмигнул.

И сообщил, переведя взгляд на лица навархов, все так же безмолвно взирающих вслед уже усевшемуся в подвесную спусковую люльку Антисфену:

– Хороший человек. Честный. И надежный. Вопросы?

Вопросов не было.

– Ну, помоги ему Посейдон!..

Сутулость архинаварха сгинула, плечи распрямились, и бешенство во взгляде окончательно сменилось веселым блеском. Сейчас незнающий поостерегся бы дать Гегесиппу более сорока.

– Я встану на левом фланге, против Лага! Здесь, на «Пифоне», поднимешь флаг ты, Плистиас! Прошу: не позволяй гептерам размыкать строй. Ясно?..

– Понял тебя, Кор… почтенный Гегесипп!

– То-то! А теперь – все по местам! Равняйте линию! А ты, солдатик, вот что…

Ухмыльнувшись не хуже незабвенного Антисфена, старик ткнул пальцем в полированный, щедро изукрашенный золотыми нашлепками щит Полиоркета.

– Раз уж у тебя корыто такое рыжее, что глазам больно, так будь добр, когда у меня протрубят – подними-ка его повыше! Уразумел, а?..

И счел нужным пояснить, с извечным матросским самодовольством подозревая пехоту, пусть даже и морскую, в тупости:

– Ну, сигнал-то к бою надо подать? Или как?

…Впоследствии каждый, открывший для себя «Деметриаду», признает описание Саламинского боя одним из лучших, если не самым лучшим эписодием гигантского труда достопочтенного Гиеронима. И никто никогда не узнает, как сжигал в отчаянии лист за листом биограф, не умея найти единственно нужных слов, способных передать увиденное!

Да, был бой, и была победа…

Но разве могут слова выкричать невысказываемое?

Разве по силам смертному поведать, как звенел и клубился воздух над умирающим в закатном мареве Гегесиппом?!

Пентеры Лага не просто смяли, но перемололи в муку левый фланг Полиоркета, и триеры ворвались в бурлящие волны, вбивая в их раскаленное серебро пытающихся удержаться на плаву людей! Но раз за разом неведомо каким чудом не затонувшие еще обломки выплевывали на палубы вражеских кораблей орущие комья ненависти! И рукопашная на палубах, переходя в резню, прореживала скамьи гребцов, вынуждая египтян замедлять порыв атакующей эскадры… И когда все осталось позади, на палубе почти затонувшего египетского судна нашли израненного галикарнасца. Залитый кровью живой глаз уже не способен был ничего видеть, и сквозь трудное дыхание прорвался к остающимся жить последний вопрос: «Птолемей?» «Он убит! Ты убил его!» – твердо ответил Плистиас Косский, будущий архинаварх Деметриева флота. И старый пират, легко, словно бы даже радостно вздохнув, навеки закрыл глаза. Он так и не узнал, что Плистиас солгал ему, что Лаг ушел к Александрии, сохранив восемь кораблей из ста сорока, не считая триер, но никто и никогда не попрекнул Плистиаса этой священной ложью…

Способен ли историк, пусть наиодареннейший, опалить читателя жаром полыхающих дирем Антисфена, вспыхнувших именно в тот миг, и ни на мгновение позже, когда шестьдесят тетрер вышли на помощь флоту Лага из саламинской гавани? Мыши прильнули к котам, скучившись на их пути, – и вспороли чуть потускневшее к четырем пополудни сияние моря беспощадным багрянцем рукотворного пламени. Цепи, абордажные крючья, смола, кремень с кресалом – и безумие поджигателей, уже сгорающих в собственном огне, но медлящих прыгать в спасительные волны. Десять дирем обменяли они на полсотни египетских кораблей, лишив Лага последней надежды если и не выиграть, то хотя бы свести сражение вничью. А среди тех семнадцати, что ухитрились все же выплыть из пара и пламени, вцепившись в осколки горелых досок, не было Антисфена. Зато из тех, кого уберегли боги, не было ни одного, имевшего менее трех клейм на теле! Пройдет не так много недель, и Антигон, подтвердив слово Гегесиппа, выплатит уцелевшим и семьям тех, кому повезло меньше, все до последнего медяка. Не золотом, нет. Такой груды золота не окажется у него в казне. Но имениями в благодатной Памфилии и гражданством любого из подвластных ему и сыну его городов Малой Азии…

А когда все завершилось – полностью! окончательно! совсем! – оставшиеся в живых, еще не веря в то, что не пали в невиданной доселе самим Посейдоном мясорубке, лишь начинали понемногу перекликаться борт с бортом, не имея сил сесть за весла, Гиероним увидел то, о чем никогда не позволил бы себе написать, но и забыть о чем не сумел до последнего своего дня…

Деметрий рыдал.

Один, отстранив всех, даже Гиеронима, он стоял на носу «Пифона», почти не пострадавшего в бою, как и восемь остальных гептер нового образца, и, ухватившись левой рукой за смоленый канат, гладил деревянную голову судового гения, по древнему обычаю украшавшую изогнутый нос корабля.

– Пифон! – плакал Деметрий, не думая о том, что его могут услышать, и предвечерний, с каждым порывом все более крепнущий ветерок доносил до самой кормы малопонятные обрывки не то благодарственной молитвы, не то богохульной похвальбы. «Мы сделали Это, Пифон! – кричал Деметрий, нещадно срывая глотку. – Мы все: и я, и Гегесипп, и ты!.. Слышишь, старая коряга?!» – кричал и плакал, и клочья пены, похожие на плевки, срывались с губ искусно вырезанной из дуба головы немолодого щекастого бородача; срывались и, подхваченные ветром, уносились в фиолетовую даль, на юго-восток, к Газе…

Деметрий не стеснялся слез.

Отплакав же, резко развернулся, и лицо его оказалось неожиданно спокойным, а голос был звонок и тверд.

– Плистиас, дирему! По пять мин награды гребцам! Гиероним! Поплывешь к Антигону! Сейчас же, без захода в Китий! И скажешь… Впрочем, лучше я продиктую!

Черным изваянием на пурпурном фоне густеющего заката замер он, ожидая, пока приготовится писец, и картина эта была так красива, что не только видевшие воочию, но и узнавшие понаслышке много лет еще видели ее во снах.

– Готов, Гиероним? Пиши!

Он немного помедлил, и в эти краткие мгновения тишины стук сотен сердец, казалось, заглушил посвист ветра и шелест волн, густо просоленных криками еще не спасенных.

А потом не выкрикнул, а бросил замершим, ждущим, угадывающим еще не высказанные людям слова, которых давно уже – что скрывать! – ждали они, да и не только они.

Слова, которым назавтра суждено было потрясти Ойкумену.

– От Деметрия Антигонида, стратега Эллады, прозванного Полиоркетом, – Царю Царей Антигону: привет!


Устье Нила. Берег правый.

Первые дни осени года 470 от начала

Игр в Олимпии

– Расступитесь, братья!

Осадив коня, щеголеватый, гладко выбритый всадник в легком посеребренном панцире, с недавних пор положенном по уставу царскому гетайру, попытался с ходу прорваться в первые ряды столпившейся на речном берегу солдатни.

Тщетно.

– Да пропустите же, ну!

Вместо ответа щеголя, не удостаивая взглядом, отпихивали локтями. «Царица полей» вовсе не торопилась хоть как-то шевелить задами, освобождая путь.

– Приап вашу мать!

Теперь обернулись. И не один. Пятеро. Нет, шестеро…

Нехорошо эдак обернулись. Неприятно.

– Приап вашу мать! – повторил увядший гетайр, приплясывая на одной ноге и всем видом своим выражая ненависть к камешку, нагло залезшему в сандалию.

Поверили. Перестали смотреть.

Оставалось ждать. А после – оправдываться перед начальством за промедление с извещением государя о деле чрезвычайной важности.

Командир так и сказал: «Чрезвычайной!». И значительно насупился: сам, мол, понимаешь!

Чего уж тут не понять…

– Госудааааарь! – в отчаянии взвыл гетайр.

– Я здесь, – донесся знакомый голос откуда-то из самых глубин толпы. – В чем дело?

– Послы, государь!..

– Что – послы?

– Послы ждут!..

Какое-то время там, у воды, молчали. Затем прозвучало нечто мало понятное. Отчетливо и внятно гетайр сумел различить лишь упоминание о трех сатирах через колено в дриадий бок и все том же многострадальном Приапе…

Пехотинцы дружно заржали.

– Слышишь? – Царь повысил голос. – Так им и передай!

– Что? – Глаза несчастного растерянно бегали по сторонам. – Во имя Арея, братья, что сказал государь?!

Сейчас он был до крайности жалок, и уверенности не придавал ему даже чудесный панцирь, предмет особой гордости гвардии и лютой зависти всех остальных.

Переглянулись. Похмыкали.

Сжалились.

В конце концов, панцирь панцирем, а служба есть служба, как ни понять…

– Базилевс Антигон изволил сказать, – сверкнул белейшими зубами дочерна смуглый низкорослый солдатик, – что пока он беседует со своей пехотой, послы могут и обождать!

– Но…

– Да погоди ты! Дай послушать!

В первых рядах снова – смех.

Веселый. Даже, пожалуй, чересчур.

Готовый в любое мгновение сорваться в тяжкую, угрямо-напряженную тишину…

…и, уловив надлом в настроении солдат, Антигон сделался невероятно серьезен.

– Значит, всего лишь за две мины серебром вы решили нарушить присягу?..

Он задал вопрос без гнева, уже нисколько не ерничая, спокойно и просто, но именно неподдельное недоумение базилевса заставило пятерых, понуро стоящих спинами к реке, потупиться и втянуть головы в плечи.

В обнаженные плечи.

Доспехи со всех пятерых уже успели сорвать вместе с промокшими солдатскими туниками, и, оставшись лишь в грязных набедренных повязках, все пятеро походили не на воинов, а скорее на ночных разбойников, вволю пошаливших по дорогам и наконец представших перед судом.

– Всего лишь две мины, – повторил Антигон.

И губы самого юного из стоящих задрожали.

– Соратники! – Отвернувшись от дезертиров, базилевс подошел почти вплотную к притихшим зрителям. – Я знаю, кое-кто из вас считает, что к старости я стал излишне жесток…

И очень многие невольно вскинули глаза на высокий обрыв, словно подушечка – иглами, утыканный крестами, вокруг которых вились тяжелые черные птицы.

– Возможно. Поэтому я поостерегусь спешить с приговором. Я и впрямь немолод, и возможно, очень даже возможно, чего-то не понимаю. Например, я не в силах понять тех, кто всего лишь за две мины… Да что там! За сколько угодно мин серебром или даже золотом готов уйти на ту сторону и воевать против своих друзей. Объясните же мне, старику!

Солдаты щурились, избегая смотреть в лицо царю.

Конечно, две мины – немалые деньги. Это цена года службы у Антигона, да и не только у него. Это, откровенно говоря, и есть цена солдата. Правда, Деметрий, говорят, платит в год целых три с половиной, но Полиоркет, в отличие от Антигона, частенько задерживает жалованье…

С другой стороны, солдаты, отслужившие не один год (иные даже еще помнили Божественного), не могли не признать: присяга есть присяга, а честь, единожды потеряв, не купишь на рынке, даже в Вавилоне, где можно, хорошенько поискав, найти все что угодно, вплоть до искренней дружбы и любви до погребального костра…

Но, опять-таки, две мины чистоганом и на руки…

Загадка не для простых людей.

– Ну же, соратники! Не стесняйтесь! – подбадривающе кивнул Антигон, ласково щуря живой глаз. – Клянусь, любое слово в защиту будет принято, любой довод рассмотрен! Я и сам хотел бы помиловать этих… г-х-м… людей. Но – увы! – в мое время предателей не прощали!..

Труднее всего сейчас было Одноглазому скрыть от воинов, до чего же наскучил ему этот дешевый спектакль, повторяющийся, с теми или иными вариациями, уже не в первый и даже не в пятнадцатый раз.

Нужно отдать должное Птолемею. Он проиграл все, но у него остался Нил со своими идиотскими разливами, болотистое устье, в котором завяз бы и сам Посейдон, и укрепленная линия Пелузия. Лаг разбит, Лаг задыхается в блокаде, но продолжает затягивать переговоры. Сердце, видите ли, болит! Боги пресветлые, да кто из стариков поверит, что у Лага есть сердце, тем паче – способное болеть?!

Нужно признать: армия застоялась. А когда войско сидит сиднем, да еще жрет от пуза, воинам начинают приходить на ум самые неожиданные мысли. Например о том, что две мины зараз – это все-таки целых две мины.

Тем более если на руки и чистоганом…

Что ж, Лагу повезло и на сей раз. Ни потеря флота у Саламина, ни разгром у Рафии не поставили ворюгу, укравшего Египет, на колени. Согнули, это да. Это есть. Но не больше. Из этого и следует исходить.

А дезертиры… Их, конечно, нужно распять. Они и будут распяты, причем – с согласия их же сотоварищей, не сумевших найти слов в оправдание. Или не распинать?..

Антигон задумался.

Варить заживо долго и хлопотно. К тому же третьего дня уже варили, а сию процедуру не следует употреблять слишком часто, чтобы не прослыть извергом. Содрать шкуру? Изящно, нет спору, но такое наказание пристало, как минимум, сотнику, а никак не простому гоплиту. Тем более единственный специалист по обдирке со вчера мается животом, доверить же исполнение любителю просто невозможно: нельзя превращать казнь в живодерню, это неэстетично и может крайне огорчить Деметрия, а мальчик только-только отошел от потрясения, вызванного давнишней неудачей при Газе…

Ладно, хватит ломать голову. Распять так распять!

Но – не всех.

– Ты! – Царский палец, корявый, с толстым, давно не чищенным ногтем ткнул в грудь самого молодого из обреченных, эллина лет семнадцати, зареванного и бледного. – Шаг вперед!

Еще один тычок – в грудь горбоносому юнцу, почти ровеснику гречонка, на вид – то ли персу, то ли армену.

– И ты тоже!

Теперь – взгляд. Не злой, но укоризненный. Как смотрел бы на сынишку-шалуна перед поркой. Впрочем, Одноглазый никогда не порол Деметрия. Рука не поднималась. Старших, которых уже нет, тех – бивал. Но так давно, что уже успело и подзабыться.

– Что скажете?

Гречишка всхлипывает. Азиат щенячьи скулит.

Что им говорить? Как послушались взрослых дядей, бойко болтавших о том, что две мины, они и в Африке две мины, а Африка – вот она, под боком?! Как садились в лодку, подогнанную дядями на закате?.. Или, может быть, про свист стрел, летящих в уже неблизкую от берега ладью, и уханье катапульт?.. Про ужас, оглушающий и слепящий, когда плывешь, а кажется, что совсем не движешься, и лодки уже нет, и дяди вопят, потому что их рвут на части крокодилы?..

Мальчишки ревут, размазывая слезы и сопли по щекам.

Они не знают, что страшнее – крокодил или крест. Там, в воде, о кресте не думалось…

Им очень хочется жить.

Обоим.

Они больше не будут! Не буду-у-у-ут…

– Вот такие вот дела, соратники. И что прикажете с ними делать, с героями?

Лица зрителей насуплены. Они не понимают, что задумал царь, но мальчишек им жалко. Нехорошо распинать детей. С них бы достаточно и…

– Высечь обоих, как Исидовых коз! И каждому – по сорок нарядов вне очереди! Под твою ответственность! – подчеркнуто грозно приказал Антигон пожилому сотнику, стоящему в первом ряду. – Уразумел?!

Толпа вздохнула. Замерла, ошеломленная.

И взорвалась, словно индийский снаряд.

– Слава Антигону! Слава! Слава! Слава!!!

Ухватив парнишек за уши, сотник торопливо, словно опасаясь, что царь передумает, втянул их в солдатское скопище, и по мелкой дрожи, прокатившейся по рядам, можно было догадаться, что экзекуция началась. Как бы там ни было, а отбывать свои сорок нарядов дурашки смогут не скоро…

– Ну, а с вами разговор иной…

Трое оставшихся, два македонца и чубатый фракиец, согнулись пополам под взглядами преданной ими сотни, и в этих взглядах уже не было ни жалости, ни сомнений.

Никакой пощады негодяям, предавшим доверие наилучшего, благороднейшего, снисходительнейшего из царей!

Что извинительно для детишек, да не будет прощено опозорившим звание ветеранов!

– На крест? – полуутверждая, спросил Антигон, нисколько не сомневающийся в ответе.

И ошибся.

– Мало! – ответили из толпы. – Свари их, базилевс!

– Свари их, шаханшах! – поддержал другой голос.

И сотня заорала – сперва вразнобой, а потом слаженно, мерно, словно в единую глотку:

– Сва-ри! Сва-ри! Сва-ри-сва-ри-сва-ри!..

Антигон пожал широкими плечами, обтянутыми простым кожаным панцирем, недостойным царя, но вполне устраивающим Антигона.

– Ну что ж, – почти извиняясь, обратился он к серым, в цвет каменистой пустыни, дезертирам. – Как народ, так и я. Уж не обессудьте там, в Эребе…

Какова аудитория, таковы и шутки. В буйном гоготе утонули тихие завывания приговоренных, упавших ничком и грызущих прибрежный песок, пытаясь молить о пощаде.

А потом Одноглазый услышал голос, вернее, голосок, заглушивший все звуки мира:

– Пожалей их, дедушка!..

И сердце беззвучно громыхнуло по ребрам.

Худенький мальчуган, чуть возвышающийся над коленом старого циклопа, без страха сделал то, за что по всем законам всех держав – от Македонии до Индии – полагалось немедленное четвертование на месте: дернул полу царского плаща!

– Отпусти их, дедуля! Они больше не будут…

В огромных прозрачно-голубых глазенках, чистых и доверчивых, стояли слезы. Маленький Антигон Деметриад, боготворимый войском, как талисман, еще не знал, что такое дезертиры, зато уже видел, как варят людей, и ему это не понравилось. Хотя он сам попросил дедушку взять его с собой на площадь. Дедушка сначала не хотел, сказал, что маленьким не надо смотреть такие вещи, но ведь Антигон уже не маленький, ему целых шесть лет, и папа в письмах называет его «Мой великан». Он очень хотел посмотреть, как варят людей, потому что когда варят раков, они сначала зеленые, а потом красные, и это очень весело, а люди забавнее раков, и он думал, что если их варить, то это еще интереснее. Поэтому он целый день вел себя хорошо, не шалил и прочел дедушке наизусть целый стих из «Илиады», совсем не сбившись. Ну, почти совсем, и даже съел всю кашу вместе с подливкой. А когда дедушка все равно не согласился, внук залез к нему на колени и сказал противным девчоночьим голоском: «Ну, деду-у-уля!»… Но это оказалось вовсе не интересно. Наоборот, страшно. Потому что люди кричат, когда варятся, и не меняют цвета… И Антигон закричал вместе с ними, и кричал долго, и никак не мог заснуть, а дедушка сидел рядом и держал его за руку. От этого было чуточку легче, и он не хотел, чтобы дедушка уходил. А сейчас он не хочет, чтобы этих трех дядь варили. Они, наверное, плохие, если рассердили дедушку, но они исправятся и будут послушные…

– Отпусти их… ну, деда-а-а…

На кратчайший миг царь Антигон забывает обо всем на свете. Как, впрочем, и бывает всегда, стоит внучку капризно надуть губы.

Менее всего свойственна Одноглазому сентиментальность, но он, повидавший все, прошедший Ойкумену из края в край, готов биться об заклад: если и есть где-либо восьмое чудо света, то вот оно, стоит перед ним, крохотное, глазастое, до боли сердечной худенькое чудо. Вылитый Деметрий в пять лет, только еще симпатичнее и, надо признать, умнее. В самом деле, видел ли кто-то, чтобы шестилетнее дитя так бойко читало, складывало в уме трехзначные цифры, обладало замечательным почерком?! И вообще, это необыкновенный ребенок! Одноглазый может утверждать это наверняка, не как дед, а как бывалый, объективно оценивающий истину человек…

Может быть, не стоило брать его в поход?

Жена ведь криком кричала: «Оставь ребенка в покое, Антигон, мал он еще!» В чем-то, конечно, она была права, мудрая баба, но, с другой стороны, на свежем воздухе, под сирийским солнцем Гонатик подзагорел, окреп, да и вытянулся… И пора приучать его к войску, а войско – к нему, не все же сидеть в бабушкином гинекее* тому, чья судьба – править Ойкуменой!.. Так решил дед, и решил правильно: воины едва ли не дерутся за право подержать доверчивое большеглазое чудо на руках! Они признали его и полюбили! Вот главнейший результат похода! Не менее важный, чем бегство Птолемея за Нил…

– Говоришь, отпустить?.. – как равному отвечает большой Антигон маленькому. Отвечает очень тихо, одними лишь губами, зная, что внучок поймет: так они разговаривают при бабушке, когда не хотят, чтобы женщина вмешивалась в беседу мужчин…

Гонатик, маленький Антигон, быстро-быстро кивает.

– Сва-ри-сва-ри-сва-ри! – грохочет толпа, не замечая, что царь перестал ее слышать.

Она похожа сейчас на капризного ребенка, способного слушать только собственный крик.

Толпе нельзя отказывать! Иначе они решат, что в следующий раз две мины послужат достаточным оправданием для дезертирства.

Но и повелителя Ойкумены ослушаться нельзя. Даже если этот повелитель – будущий.

– Отпущу! – шевелит губами Антигон большой.

– А поклянись! – откликается Антигон маленький.

– Клянусь твоим папой, мой царь!

И – уже громко:

– Эй, пропустите гонца!

Царь подхватывает улыбающегося внука и бережно передает его из рук в руки серебряному гетайру.

– Бери царевича и поезжай вперед! Только будь осторожен, ясно? Я еду следом…

На лице гетайра – глупая счастливая улыбка. Воины расступаются перед ним, и каждый второй норовит хотя бы кончиком пальца – на удачу! – прикоснуться к пушистым темным кудряшкам мальчонки. И Гонатик позволяет воинам касаться себя, потому что они – хорошие, и любят его, и дедушку, и папу, по которому маленький Антигон очень скучает, тоже любят… Ребенок спокоен. Он знает: тех троих дядь не сварят. Дедушка никогда не обманывал его. Особенно если клялся папой… Поклянись дедушка каким-нибудь богом, Гонатик мог бы усомниться, но папочкой деда никогда не клянется впустую. Это проверено не раз, даже когда куда-то исчез мед и дедуля поклялся папой, что не расскажет бабушке, куда он на самом деле исчез…

– Коня! – приказал Антигон.

Провел глазом по ожидающим солдатским лицам.

Указал на дезертиров.

– Пусть уходят!

Усмехнулся. Удивлены? Ничего, сейчас поймете…

– Вы слышите меня, подонки? Мне противно мараться вашей кровью! Вы свободны. Но на этом берегу вам нет места… Идите к Лагу, получать свои мины…

И пояснил:

– Плавать небось умеете?

…Уже вскочив на коня – молодцевато, легко, как не любому сорокалетнему удастся! – Одноглазый не отказал себе в удовольствии поглядеть, как полукольцо пехотинцев сдвигается, отжимая подвывающих дезертиров в воду.

Спинами вперед.

Навстречу темно-зеленым, обманчиво-неподвижным бревнам, неспешно дрейфующим против течения.

Что ж, порой способны пригодиться и крокодилы…

Принимай пополнение, брат Птолемей!

И когда уже издали, прорвавшись сквозь перестук копыт, полетел пронзительный, почти сразу оборвавшийся вопль, Одноглазый не обратил на него внимания.

Он спешил. Его ждали послы.

А опаздывать на свою же аудиенцию – верх неучтивости!

Впрочем, четверо мужей, наряженных богато и вычурно, приняли опоздание базилевса как должное, ничем не выказав обиды. Не удивил их и поцарапанный кожаный панцирь, приличный простому воину, но никак не Царю Царей. Панцирь этот, и несвежая туника, бурая от пыли и пота, и грубые эндромиды, подшитые бычьей кожей, чудовищно дисгармонировали с блеском алмазной диадемы, венчающей пышную седую гриву Антигона, но если и было что-то под луной, интересовавшее Одноглазого меньше, чем мнение послов, так это гармоничность одеяния.

В без малого восемьдесят поздно менять привычки. Если кто-то хочет насладиться созерцанием истинного блеска, пускай едет к Деметрию. Мальчик способен запудрить глаза даже персидским вельможам, знающим толк в мишуре. Он, говорят, даже гетайров обрядил в позолоченные панцири. Ох-хо-хо… Лучше бы вовремя выплачивал войскам жалованье…

Что же касается его, Антигона, то ему вполне достаточно этого панциря, титула и сознания, что он породил полубога. Будь его воля, Одноглазый отказался бы и от этой неудобной штуки на голове. Увы, нельзя. Не так поймут.

– Слушаю вас! – сказал Антигон, и это прозвучало совсем так, как недавно на нильском песке. – Что скажете?

Спрашивать о здоровье Птолемея он не стал.

Пусть понимают, как хотят.

Правила устанавливает победитель.

Послы – трое македонцев в парадных плащах поверх золоченых панцирей и некто бритоголовый, закутанный в белое и бесформенное, – переглянулись.

Поклонились. Македонцы слегка, коснувшись правыми ладонями сердец, египтянин – припав лбом к ковру.

«Говорить будет он», – определил Антигон.

И, как всегда, не ошибся.

– Великий Дом, повелитель Верхнего и Нижнего Египтов, пер'о Птолемей – жизнь, здоровье, сила! – приветствует старшего брата своего Антагу и желает ему процветать!

Медно-красный, словно обваренный кипятком, как и все уроженцы Египта Верхнего, бритоголовый владел греческим блестяще, словно не только сам, но и предки его до девятого колена увидели свет в пределах Эллады, да и не где-нибудь, а в самом Коринфе, законодателе изящной речи. Лишь одно слово позволил он себе произнести с едва заметным, намеренно подчеркнутым акцентом, и смысл намека был понятен, но упрекнуть наглеца не представлялось возможным.

– Взаимно. Дальше!

– Признавая, что благоволение божеств распростерлось над высокоблагородным и трижды достопочтенным царем Антагу, а равно и соправителем и сыном его, наиблагороднейшим и дважды высокочтимым царем Даматру – жизнь, здоровье, сила! – мой повелитель не считает себя вправе противостоять ясно выраженной воле тех, кто управляет миром смертных…

Понятно. Уже пятое посольство за три недели. Птолемей верен себе. Он выдавливает уступки по капле, словно иудей, торгующий на иерусалимском рынке. Впрочем, он всегда был таков. Интересно, что будет сдано сегодня? Финикия, Сирия, Самария им и так уже потеряны. Там стоят гарнизоны Одноглазого. Архипелаг? А какое, собственно, отношение имеет Египет к Архипелагу, особенно после Саламина? Чтобы контролировать острова, нужно, как минимум, иметь флот. Золото? Но об этом договорились в прошлый раз, выкуп уже начал поступать…

– …готов признать Царя Царей Антагу старшим братом своим, владыкой Ойкумены и покровителем обоих Египтов, вознести моления во благо Антагу в храмах и ежегодно присылать великомогучему Антагу, а также и волнопокоряющему Даматру дары, размер которых следует обговорить отдельно…

Ого! Это уже было интересно. Видимо, опостылевшее армии пелузийское стояние дало-таки плоды, и Птолемей решил не особенно упорствовать…

– …если Антагу, Царь Царей, со своей стороны, признает законность и правомочность царствования пер'о Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, над Верхним и Нижним Египтом! А также и право потомства пер'о Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, наследовать по прямой линии египетский престол…

Так-так-так!

– …в случае же, если вельможи, незаконно захватившие земли, по праву принадлежащие светломудрому Антагу, как-то: Селевк, мелех Вавилонский, Лисимах фракийский, Кассандр, называющий себя базилевсом Македонии, откажут Царю Царей в повиновении, пер'о Птолемей – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, как почтительный младший брат окажет посильную помощь своему старшему брату Антагу в усмирении мятежников, при условии, что часть их земель будет отдана под опеку Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его…

Сокровеннейшие вещи говорил египтянин. Такое не произносят на людях, и спустя века историкам остается лишь гадать, были договоренности или нет. Сейчас следовало бы величавым мановением прервать посла, но Антигон плохо представлял, как именно мановеют. Поэтому он просто взмахнул рукой. Быть может, не величаво, зато вполне недвусмысленно.

– Хватит. Теперь говорю я. Но сперва…

Спектакль закончился. Откуда-то сверху рухнул гулкий удар гонга. Златовышитые завесы медленно поднялись, и потрясенные послы обнаружили, что при аудиенции присутствовали свидетели. И немало. Едва ли не сотня.

Улыбающиеся лица: светлоглазые македонские, подвижные эллинские, лупоглазые персидские. Даже пара ироничных иудейских усмешек. И, конечно же, горбатый нос Рафи Бен-Уль-Аммаа, Антигонова любимца, начальника славных доблестью людей кельби. Сразу после Газы их услуги были оплачены на двадцать лет вперед, и нынче кельбиты – вернейшие из верных! Многим из людей достославного Рафи Бен-Уль-Аммаа уже пожалованы и серебряные панцири гетайров…

Восемьдесят три свидетеля. И у каждого на шее – витая цепь, сплетенная из филигранно выполненных тигриных голов, – знак власти тысячника.

Медно-красная плешь египтянина посерела.

Происшедшее противоречило всем канонам дипломатии.

Но, воистину, правила утверждаются победителями.

– Вы все слышали, соратники?

Оттолкнувшись о подлокотники, Антигон величественно вознес себя над присутствующими. Это нетрудно было сделать при его росте, усугубленном тремя ступенями подножия трона.

– Лаг, укравший Египет, – щеки послов-македонцев дернулись, – полагает себя умнее всех! Крокодилье отродье, – плешь египтянина стала пунцовой, – ошибается. Ларец!..

Резкий щелчок пальцев – и пышно, гораздо наряднее базилевса одетый раб, низко поклонившись, поднес Антигону перламутровый ларец.

Откинутая крышка не скрывала содержимого.

– Смотрите, соратники! Вот письма. Было бы слишком долго читать их, но поверьте на слово: они одинаковы! Мелех Вавилона Селевк еще полтора месяца тому признал меня старшим братом и Царем Царей на условиях, уже известных вам. Как и Лисимах, царь Фракии. А Кассандр, называющий себя базилевсом Македонии, просто интересуется, на каких условиях Царь Царей сохранит его презренную жизнь…

Улыбки тысячников расширились донельзя.

– Но самое интересное… – Антигон таинственно понизил голос, – то, что адресованы все эти письма не мне…

В этот миг даже слоны позавидовали бы размерам ушей присутствующих.

– Потому что не я Царь Царей! Не был им! И никогда не буду!

А теперь – пауза. Только очень короткая. И:

– По какому праву становятся царями? Во-первых и в главных, по праву ихора*, текущего вместе с кровью в жилах. Но царственная кровь Македонии иссякла. Значит, по праву заслуг?

Еще одна пауза. На сей раз исполненная задумчивости.

– Заслуги заслугам рознь. В Великом походе никто из нас, называющих ныне себя царями, не запятнал себя трусостью. Но разве не я был первым, кто вышел на тот берег Нила? И значит, Египет должен быть моим. Разве не мои синтагмы приняли ключи от вавилонских ворот?! И следовательно, не кто иной, как я, правомочен называться мелехом Двуречья! Наконец, разве не я – старейший из архонтов, покинувших некогда в свите Божественного пределы Македонии?! Да, род Антипатра знатнее моего, но совсем ненамного. И Кассандр перечеркнул заслуги предков, пролив священную кровь нашего юного царя Александра… Я могу выбирать. И я в силах добиться того, чего пожелаю. Но…

Теперь – молчание с оттенком доверительной грусти.

– Того, что удовлетворило бы Лага или Селевка, – мало для Антигона! Для чего мы создавали державу, соратники? Неужели для того, чтобы кто-то стал фараоном, а кто-то мелехом?! Мы – македонцы! Мы все – македонцы! Потому что македонец – не тот, кто рожден в Македонии, а тот, кто понял однажды: есть нечто высшее, нежели кровь. Можно быть персом – и македонцем, эллином – и македонцем, иудеем – и македонцем! Македонец для меня – всякий, умеющий ценить людей не по крови и стремящийся к невозможному. Вы понимаете?

Они поняли. Они ловили каждое слово, и лица их были похожи на лица детей, слушающих добрую сказку, к которой еще не дописан конец.

– Вот в чем была суть идеи Божественного! Но он оказался слаб и духом и телом. Он поставил себя выше людей и надорвался, потому что царь, оторвавшийся от народа, уже не царь! Да простятся ему ошибки! И да не простятся они тем, кто ради жалкого тщеславия готов возродить раздробленность Ойкумены! Египет для египтян! – говорит Птолемей, и египтяне согласны с ним. Вавилон для вавилонян! – вопит Селевк, и халдейские торгаши подпевают ему. Македония для аборигенов! – верещит Кассандр, и ему рукоплещет деревенщина, не знающая, как велик и прекрасен мир без границ. Безграничный мир!

Не глядя, Антигон принял и прижал к груди поданного из-за высокой спинки трона, спокойного, как обычно, Гоната.

– И ни я, ни сын мой, ни внук не успокоимся, пока нет созданной нами и разорванной мерзавцами державы! Потому что под властью ползучих ни в Египте, ни в Вавилоне, ни в Македонии не будет места нам, македонцам! Мы будем лишними везде! И я! И ты, Ксенофан! И ты, Кейхусрау-Фаррух! И ты, Арридей! И ты, Спарток! И ты, Гамилькар! И ты, храбрый Исраэль Вар-Ицхок! И ты, мой Рафи Бен-Уль-Аммаа…

Воспаленное око впилось в послов Птолемея.

– И вы, между прочим, тоже, если только не согласитесь уподобиться этому краснозадому уроду!

Губы трех светлоглазых послов дрожали.

– Вот и все, – очень тихо вымолвил Антигон. – Не может быть никакого Царя Царей, потому что царь может быть только один! Хотим мы или нет, но наша жизнь – доказательство тому…

Последних своих слов Одноглазый не расслышал и сам.

Все смешалось в шатре. Тысячники подхватили Антигонов на руки, сразу двоих, и понесли к выходу, к войскам. И это было хорошо, хотя и не было предусмотрено. Как, впрочем, и то, что в ликующий галдеж естественной нитью вплелись исступленно-восторженные голоса недавних послов Птолемея…

Царь был спокоен. Сказав все, пожалуй, даже больше, нежели следовало, он мог позволить себе расслабиться, Антигон Одноглазый, царь всех македонцев, где бы они ни жили! И очень серьезно, вдумчиво, запоминающе глядел на вопящих шестилетний Антигон-Гонат, не понимающий еще, что значит быть властителем Ойкумены…

Второй свиток

Эписодий 4

Воля додонского Зевса

Скодра.

Ранняя осень года 473 от начала Игр в Олимпии

Главкий, сын Дэйрдра, внук Тэспа Длиннорукого, правнук Дэйрдра Старого, прямой и бесспорный потомок праотца Дардана, по старшей линии происходящий от Великого Волка, спустившегося с гор, дабы утолить жажду рокочущего лона Праматери-Волны, царь тавлантиев горных по праву наследования, повелитель всея Иллирии, имел основания не пенять на богов.

Он умирал, зная, что умирает.

Еще хлопотал у его ложа разом утративший вальяжность осанки врач-грек, издавна прижившийся при иллирийском дворе, еще хмыкал и пожимал плечами прославленный целитель-иудей, выписанный по решению царских советников из далекого Кития, еще лохматые знахарки, спустившиеся с отрогов на запах царского недуга, кривлялись и бормотали у очага, разбрасывая у двери пучки душистых трав, отгоняющих злую хворь, а он уже знал: это – смерть.

Собственно, он понял это еще в тот миг, когда, совсем нежданно, вечерняя чаша отчего-то не удержалась в ослабевших, ставших неощутимо-чужими пальцах и, еще не коснувшись пола, в полете, безнадежно испортила пунцовым вином белизну скатерти. Он еще успел наклониться, досадуя на дурацкую неловкость, а вот распрямить спину уже не сумел: правая половина тела сделалась тряпичной, безжизненной, потолок перекосился, встал дыбом и рухнул под ноги, ужасная боль молнией пронзила виски и, сжалившись, накинула на рассудок темное покрывало забытья.

Когда не вдруг опомнившиеся рабы, оттащив в уголок перепуганную, вопящую, словно простолюдинка, царицу, подняли ставшее удивительно тяжелым, не легче мешка, набитого брюквой, царское тело и уложили его на лавку, Главкий был без сознания. Правый глаз его налился кровью, а левый косил и косил вправо, не видя окружающих, и уродливо перекошенный рот истекал пузырями сизо-белой пены…

Быть может, он ушел бы к предкам тогда же, так и не придя в сознание, но грек-лекарь недаром, как выяснилось, ел царский хлеб, и знаний его хватило не только на лечение чирьев и изгнание нечастых простуд. Распоряжения врача были точными и краткими. Рука твердой. Кровопускание. Горький отвар. Еще кровопускание. Твердость пальцев, нещадно разминающих тряпичное тело. И опять кровопускание…

Четыре дня спустя, к вечеру, Главкию стало немного лучше. Но рука, выпустившая чашу, и ноги уже отказали ему в повиновении, а лекарь, будучи спрошен впрямую, виновато отвел глаза, избегая ответа. Промолчал и китийский иудей, кислые облатки которого позволили языку вновь стать осязаемым.

И на исходе третьей недели неподвижности, сидя в высоком кресле, укутанный мехами, словно в лютый мороз – от стоп до самой шеи, – и все равно мерзнущий, Главкий, царь Иллирии, опора друзей и гроза недругов, прямой потомок праотца Дардана, внезапно осознал всю глубину и неизбежность пропасти, разверзшейся перед ним.

А осознав, возблагодарил Обитающих-Выше-Вершин за то, что они, сжалившись, не увели сразу, подарив еще немного времени…

Он не боялся смерти.

Смерти нет.

Есть только темная тропа из одного Света в другой.

А там, Выше Вершин, его ждут достойные.

Ждет Дэйрдр. Ждет Тэсп Длиннорукий, которого он помнит, правда, смутно. Ждет Дэйрдр Старый, которого он не помнит совсем, ибо родился всего лишь за три дня до ухода прадеда.

И конечно же, поджидает потомка своего Великий Волк, чтобы, обнюхав, признать достойным себя и, лизнув тремя языками, кровавым, медовым, ледяным, – принять в свою свиту.

Ему – Главкий нисколько не сомневался! – не придется ни в чем оправдываться, ибо слава предков им, отпрыском древа их, возвышена многократно, наследие приумножено необозримо и незавершенное ими – доделано с лихвой.

И лишь на один вопрос ответит он не сразу.

«Кому оставил ты секиру владык?» – спросит Дэйрдр-отец.

«Кому завещал престол в Скодре?» – поинтересуются Тэсп и старый Дэйрдр по праву прародителей.

«Кому передан посох суда над тавлантиями, детьми моими?» – осведомится родоначальник Дардан.

И не будет им ответа.

Там, за стеною, сидит сейчас заплаканная немолодая женщина, осужденная вскоре накинуть желтое покрывало вдовы. Она не лицемерит, проливая слезы. Почти четыре десятилетия – не один день! Хотя любви между ними не было никогда. И он научился уважать ее, родившую ему троих дочерей, и не попрекать тем, что так и не довелось поднять на руках и показать Вершинам своего сына…

Некогда, получив вместе с рукой дочери князя пирустов, не имеющего наследника-мужчины, и право наследовать земли воинственной Пирустии, молодой владыка тавлантиев даже на миг не примерил на себя боли, сквозившей из глаз тестя. Казалось: вся жизнь впереди, и уж кому-кому, а ему, Главкию, Обитающие-Выше-Вершин не выроют подобной ловушки…

Увы.

Нет сына. Нет наследника.

Некому, выслушав последние наставления и уловив еле заметный разрешающий знак, накинуть на шею спешащему уйти тонкий шнурок и нежно, с сыновьей почтительностью, затянуть, помогая расстаться с обузливой плотью…

Как сделал это некогда, выполняя обычай и завет праотца Дардана, он сам, Главкий. Лицо Дэйрдра, умиравшего от гнойной опухоли, исказилось тогда всего лишь на мгновение, но в остекленевших глазах уже ушедшего по темной тропе осталась великая любовь к послушному, ловкорукому сыну и непередаваемая благодарность.

Кто набросит шнурок?

Кто завершит незавершенное?

Главкий искал глазами Пирра.

– Гонец уже послан в Додону, – негромко сказал кто-то, сидящий у стены, в полумраке. – Он скоро будет здесь…

Да, Пирр!.. Больше некому…

Как некогда Главкий воцарился в Пирустии, так и юный молосс да владычествует в Эпире, по воле Главкия! Создавший царство вправе завещать его тому, кого сочтет достойным. И лишь сам умирающий вправе выбрать, чья рука прервет дыхание, бессильно клокочущее в глотке…

Главкий откинулся на подушку, подпирающую спину.

Необходимо сберечь силы. Нельзя умирать до приезда Пирра! Нельзя ни в коем случае! Даже если придется мучить усталое тело еще несколько дней.

Телу придется потерпеть.

Трудно? Да. И что с того? Разве давали Обитающие-Выше-Вершин хоть что-нибудь Главкию просто так, в знак любви и милости?! Все удавалось ему. Удавалось с юных лет! И за все приходилось платить бессонными ночами, звонкой, ввинчивающейся в виски болью, саднящими ранами и сонными кошмарами, в которых являются умершие во имя того, чтобы была Иллирия…

И если кто-то посмеет попрекнуть его, Главкия, сына Дэйрдра, жестокостью, пусть вспомнит: это перед рубежами его земель – единственными! – с позором, огрызаясь и бессильно выкрикивая проклятия, вынужден был отступить бесноватый сын македонца Филиппа!

Никогда, даже наедине с собой, не называл Главкий этого человека Божественным! Потому что он был среди тех, кто шел по пятам за уходящими македонцами. И видел лицо светловолосого юнца. Впрочем, тогда он и сам был юнцом. Тот, в рогатом старомакедонском шлеме, визжал, и пригибался, и прятался под обозные повозки, и всем видящим было ясно: он – трус. Говорят, позже, уже зная, что ему дозволяется все, сын Филиппа не оставил в живых ни единого из тех, чьи щиты прикрывали его, визжащего, при отступлении из Иллирии.

Это была нелегкая война. Но с тех пор, вот уже почти тридцать лет, македонские правители не протягивают загребущие руки к иллирийским долинам. И так будет, пока сохранится созданная им, Главкием, держава…

Теперь можно признаться себе самому! Не приемного сына видел в рыженьком мальчике, жившем при дворе, иллирийский царь, но – наследника. Единственного, равного знатностью рода властелину тавлантиев. Порукой тому всем известный факт: высоко в скалах обитают орлы, и никакой горный волк не способен добраться до их гнезд. Следовательно, Великий Орел, основавший род молосских царей, никак не ниже пращура тавлантиев, явившегося в мир в образе Волка…

Пирр…

У мальчишки сильные руки. Он сделает так, что уход не будет мучительным. Надо же хоть чем-нибудь отблагодарить тело, которое поможет душе дождаться приезда наследника…

«Прав ли я, предки?» – беззвучно спросил Главкий.

«Ты прав, сынок…» – откликнулся откуда-то из неведомых далей голос, и сидящий в кресле понял, что это был голос праотца Дардана…

– Повелитель! – Уловив намек на гримасу, чуть изогнувшую синеватые губы, врач поднес к устам чашу, полную теплого, слегка отдающего дымом отвара. – Выпей, тебе полегчает!

Оставив во рту горьковатый, вяжущий привкус, снадобье смягчило глотку, и царь почувствовал, что может, пожалуй, говорить внятно.

– Они… здесь? – Он сам не узнал своего голоса, но поразился тому, как громко и отчетливо прозвучали слова.

– Кто? – Не сразу поняв, врач наклонился чуть ниже, но тотчас сообразил, о ком идет речь. – Да, повелитель. Почтенные архонты по твоей воле собрались…

– Хорошо… – Лишь теперь, когда перед глазами не было тонкой мутной поволоки, Главкий ощутил липкую влажность под ягодицами и болезненно поморщился. Не в пример иным из сородичей, презиравшим «греческие штучки», он с юных лет отличался чистоплотностью. – Перестели мне, дружок. А потом пусть войдут…

Руки врачей – и грека, и иудея – были сильны, но ласковы. Рабам не полагалось заниматься этим, ибо раб, увидевший унижения господина, пусть и не по своей воле, подлежит казни, а Главкий не любил проливать кровь безвинных, если на то не было нужды.

Закрыв глаза, он подчинился умельцам, мимолетно удивившись: неужели же столько наслаждения в обычной сухости, тепле и отсутствии вони? Странно… более шести десятков лет он полагал, что счастье совсем в ином…

– Зови…

И они вошли, ближние из ближних, довереннейшие из доверенных. Вошли и расселись по скамьям вдоль стен, хмурясь и супясь, как и надлежало в подобном случае, и Главкий попытался приподнять левый уголок рта, изобразив улыбку.

Когда-то, давно, десять, нет, тринадцать лет тому, он лежал здесь, такой же бессильный, как и нынче, и просил архонтов не рвать после его смерти державу, но отдать ее достойнейшему. Он даже не называл имена, он просто просил выбрать того, кто сумеет сохранить Иллирию, способную устрашить врагов и вступить на путь величия… А стоявшие над ложем глумливо хмыкали в ответ лепету, и делали непристойные жесты, и всем своим видом показывали, как мало значит для них предсмертная мольба властелина, столь страшного в дни силы и столь бессильного теперь! И когда не стало сил выносить издевки, Главкий бодро и молодо вскочил на ложе и звонко ударил в ладоши… О, какой ужас вспыхнул на лицах глупцов, не сумевших понять царской шутки!.. И ужас этот исчез с их лиц не сразу и даже не скоро! Очень не скоро! Лишь вместе с мясом был он склеван с черепов, воткнутых на колья частокола, опоясавшего царский дворец…

С тех пор Главкий доверяет лишь тем, кто делом подтвердил верность.

Вот Берат; хоть и пируст, одет он по-тавлантийски; он прибыл в Скодру вместе с княжной, будущей супругой Главкия, своей троюродной сестрой по матери, и с тех пор всегда был рядом. Одно время Главкий думал даже передать секиру владык Иллирии в его крепкие руки. Но потерпят ли тавлантии, дарданы и далматы власть пируста?..

И Вот Приштина; когда далматские вожди замыслили мятеж, не кто иной, как он, загнав коня, примчался в Скодру, чтобы донести о подлой измене; и потом, карая заговорщиков, он, хоть и одной крови с ними, не дрогнул, не отвел глаза, вынося приговоры. Хмурый Приштина понимает, что значит для иллирийских земель единство, и Главкий, пожалуй, мог бы доверить ему престол Скодры. Но захотят ли дарданы, тавлантии и пирусты склониться перед далматом?

Вот Доррес; как сейчас помнится Главкию тот день, когда, не дожидаясь появления у своих рубежей тавлантийских воинов, совсем еще молоденький князь дарданов, только что нахлобучивший отцовскую шапку, прислал посланцев повелителю Скодры, прося считать его вернейшим из подданных и надежнейшим из друзей. Этот дардан очень неглуп; он дружен со всеми и не имеет врагов. Кто знает, быть может?.. Но нет! Никогда не унизят себя тавлантии, далматы и пирусты подчинением даже и наилучшему из дарданов…

Значит – еще и еще раз: Пирр!

Иначе, стоит лишь закрыть глаза, вспыхнет вражда, которую ничем не погасить, и эти, ближайшие, искренне, неподдельно скорбящие, эти, с кем рядом ходил в походы и пировал, даже и не желая того, разорвут державу на клочки, как короткоумные наследники Александра – оставшиеся после трусоватого и подловатого, но – Обитающие-Выше-Вершин свидетели! – удачливого Филиппова сына…

Главкий попытался заговорить – и не смог.

Помешала сухость во рту.

Врач – не разобрать, который – тотчас возник у кресла, смочил непослушные, сухие и шершавые губы мягкой тканью, пропитанной все тем же горьким снадобьем.

Стало легче.

– Слушайте и запоминайте…

Голос царя прозвучал негромко, но с остатками властности, не совсем уместной сейчас, но вовсе не смешной.

– Главкий, наследный владыка тавлантиев, по праву брака правитель пирустов, покровитель дарданов и победитель далматов, говорит…

Словно о ком-то ином, не о себе, говорил он сейчас, и это означало, что иллирийский владыка не хочет больше отягощать собою этот мир.

– …вам, старейшины, вожди и архонты, подтвердившие делом и клятвой свою преданность Иллирии. Он, уходя черной тропой, приказывает, хочет и требует, чтобы каждый из вас поклялся в неуклонном исполнении его воли. Воля же его заключается в следующем…

Приостановившись, Главкий несколько раз глубоко вздохнул. Припомнился вдруг отец: Дэйрдр лежал здесь же, в этом же глубоком кресле-ложе, и лицо его, уходящего, измученного немилосердной болью, светилось вместе с тем от счастья, ибо последнюю волю его, покорно склонившись к изголовью, где лежал уже заботливо расправленный рабами новенький витой шнурок, выслушивал сын

– Пусть земля иллирийская будет сохранена в целостности, и пусть не скажет по смерти моей брат брату: «Это – мое, и вот это – мое»! Но сохранится меж братьев мир и покой! И пусть будет дан нещадный отпор любому врагу, кто бы ни осмелился силой оружия посягнуть на обладание землей иллирийской, будь то пределы тавлантиев ли, пирустов, дарданов или далматов…

Вот это – главное. Никуда не делась Македония, а Кассандр, хоть и не мечтает о дальних походах, однако спит и видит близлежащие земли под своей рукой. И нельзя забывать о светлоусых чужаках, не умеющих долго помнить неудачи…

– Хранителями Иллирии и высшими судьями над людьми, без различая рода, пусть станут те, кто ныне присутствует здесь: Доррес, князь дарданский, и Берат, архонт пирустов, и Приштина, старейший над далматами. Супруга же моя пусть участвует в советах наравне с мужчинами, ибо ей оставляю я право повелевать тавлантиями…

Правильно. Иначе нельзя. Нет среди ближних второго Главкия, способного не только потребовать подчинения иных, но и настоять на своем. Пускай уж лучше четверо равных будут вместе, нежели примутся решать, кто более иных достоин стать единственным…

А теперь… о, как же кружится голова!.. какая слабость в теле!..

Нет. Нельзя потакать уже ненужному телу. Почти ненужному. Прочь, проклятая немочь! Обитающие-Выше-Вершин, помогите чтящему вас!..

И снова услышали. Отозвались. Поддержали.

Не дали рухнуть в беспамятство.

Напротив: если бы не пришамкивание вялой, плохо подчиняющейся челюсти, могло бы показаться, что говорит тот Главкий, какого знала и боялась Иллирия совсем еще недавно.

Ясно, отчетливо и беспрекословно:

– Высшим благом для Иллирии полагаю я дружественный союз с эпиротами. Посему последней волей своей заклинаю не забывать о единстве наших сопредельных земель. Пирру, царю молоссов и повелителю союзного Эпира, завещаю я право повелевать в случае надобности царской дружиной, а также и право созывать ополчение тавлантиев для всякой его нужды. В случае же необходимости созыва ополчения всеиллирийского, прошу вас, присутствующих, не отказать царю молоссов в оказании всяческой помощи…

Радужные круги, сперва – нечетко, затем – все ярче и ярче, поплыли перед глазами, разбухли, почти скрыв лица ближних и доверенных.

– По истечении дней траура, положенных обычаем, пусть возьмет Пирр Эпирский в жены любую из моих дочерей, на выбор, и, буде от брака их родится сын, да увенчает его по достижении должного возраста диадема, ныне принадлежащая мне. Если же дочь, то прошу вас, присутствующих, распорядиться ее судьбой, не обидев приданым, достойным ее рода…

Больно! Больно!.. но голос по-прежнему тверд.

Почти тверд.

– И пусть Пирр, немедленно по прибытии в Скодру, поможет телу моему вступить на темную тропу. Если же тело уже не будет в силах высказать это пожелание, вам, присутствующим, надлежит сообщить царю молоссов волю моей души без искажений. И пусть Пирр возглавит свершение погребальных обрядов…

Внезапная слабость заставила прерваться.

И очень больно оказалось вынудить ее отступить…

И нежная мгла заколебалась совсем рядом, приманивая: шагни… шагни… забудься…

Нет. Пока еще нельзя… рано…

– П-и-и-ррр? – Взбулькнула слюна в уголке вновь растянувшегося в жутковатой полуухмылке рта. – Хох-х-хта-а-а?..

Его поняли.

– Он в пути. Он будет не позже полудня, повелитель! – почтительно откликнулась одна из смутных, безликих теней.

Осколками затухающего разума Главкий успел отдать телу приказ: что бы ни было, дыши до завтрашнего полудня. Не смей ослушаться! Не сме-е-е…

Сын Дэйрдра, внук Тэспа Длиннорукого уронил голову на плечо.

– Лекарь! – Голос Берата глуховат, но спокоен. – Когда повелитель вступит на темную тропу?

Врач-грек раздвигает веки сидящему, водит пальцем перед бессмысленно замершими зрачками, вслушивается в дыхание.

– Завтра около полудня, господин мой. Или чуть позже, – отвечает он уверенно. И врач-иудей согласно кивает.

– Хорошо. Вы более не нужны…

Это звучит как приговор. Но всем известно добродушие Берата, и следующая фраза возвращает лекарей к жизни:

– Нынче вечером вас отвезут на побережье. Вознаграждение получите у трапа…

Более не глядя на засуетившихся асклепиотов, Берат тяжелым взглядом окинул лица Приштины и Доресса, пожевал губами и, решив нечто, чуть заметно кивнул.

Будет так, как уговорено…

И вышел, не сомневаясь: далмат и дардан идут за ним.

Они и пошли. Но не тотчас. А задержавшись ровно на столько, чтобы успеть, не сговариваясь, плюнуть в лицо беспамятному ошметку заполнившей кресло плоти.

Получи, тавлантийский выродок!

За страх мой перед тобою, за братьев моих, гордость и цвет Далматии, которых я вынужден был предать в твои лапы!

За Дарданию мою, лишенную воли, ибо все равно не спастись бы ей от твоей алчности! За унижение мое!

– О-о-о-о…

Полутруп чуть вздрогнул, и оба отпрянули, бледнея.

Пустое… всего лишь беспамятный хрип…

Оба тяжко вздыхают. И покидают опочивальню, успев услышать последние слова, произносимые в смежной комнате Бератом, участливо присевшим на скамью рядом с заплаканной, тупо глядящей в стену царицей.

– …потеря и для всех нас. Плачь, сестра! И знай: если придет нужда, в любой беде вольная Пирустия поможет братьям тавлантиям…

– Не отстанем и мы, далматы! – с порога подтвердил Приштина, с сего часа – государь ни от кого не зависимой Далмации.

– Ты, царица, и дочери твои – родня дарданам! – вымолвил Доррес, отныне и впредь – самовластный князь Дардании…

И все трое замерли, предоставляя царице – нет! уже не царице, просто княгине тавлантиев! – осмыслить сказанное.

Услышала. Осмыслила. Кивнула.

Горестно. И – благодарно.

Супруг поспешил с уходом, а спорить с мужчинами – не женское дело. Взятое силой, но никому не завещанное, вернется к прежним владельцам, как и гласит закон. Будь здесь приемный сын!.. Но Пирр далеко, и ни о чем не знает! Остается лишь верить в благородство стоящих перед нею!..

О! У нее есть чем отблагодарить! Не зря же помянул ее дочерей умный, не бросающий слов даром Доррес! У каждого из них давно подросли сыновья, а осиротевшие земли тавлантиев весьма недурное приданое…

– Иди к себе, сестра, – впервые не только как родич, но и по праву дружественного соседа, Берат погладил женщину по худому плечу. – Мы распорядимся обо всем. Верно, братья?

Скорбно хмурясь, дардан и далмат кивнули.

– А… Пирр? – Голос тавлантийской княгини прозвучал устало, словно бы нехотя.

– Пирр? – Берат, шумно вздохнув, огладил волнистые, круто просоленные нитями седины кудри. – Его следует известить. Не дело, если воспитанник не проводит приемного отца…

– Бесспорно, – откликнулся Доррес. – Завтра на рассвете гонец помчится в Додону!

– Мальчик не успеет… – всхлипывает женщина.

– Тогда, сестра, – кивает Приштина, – гонец отправится прямо сейчас…

И трое вновь поняли друг друга без лишних слов.

Не далек путь до Додоны. Но и не близок. И никак не успеть молосскому царю до завтрашнего полудня…


Пассарон. Строящаяся столица Эпира.

Ранняя весна года 474 от начала Игр в Олимпии

– Будь жив Главкий!..

Возглас вырвался сам по себе, не подчинившись разуму.

Прыгнул в приоткрытое окошко, вылетел, подхваченный ветром, и погас, словно устыдившись собственного бессилия.

– Будь жив Главкий, он приютил бы тебя, и не больше, – тихо и безжалостно сказал Андроклид. – А может быть, и не приютил бы…

Киней кивнул. Иллириец был прозорлив и мудр. Он никогда не отказывал в совете, но трижды примерялся, прежде чем отрезать. Тем более по живому.

– Но как ты допустил это, Андроклид?!.

– Я сделал все, что мог. Может быть, даже сверх того. Но не все в моей власти, и ты знаешь это не хуже меня…

Томур не отвел взгляда.

И Киней-афинянин, простат Молоссии, понял: старый седой жрец говорит правду. Правду же, сколь бы неприятна она ни была, следует выслушивать, не перебивая, до конца. Поступающие иначе, как правило, действуют себе же во вред. Это проверено неоднократно.

– Готов допустить. Продолжай.

Три года назад он не смог бы позволить себе такого тона, беседуя со старейшим из служителей Дуба. Но за три года многое изменилось в Эпире, и сам Андроклид, не возмущаясь, безмолвно признал право простата говорить отрывисто и требовательно.

Простат Молоссии доказал свою силу.

Впрочем, против слабых и не объединяются, забыв на время даже о кровной вражде. Слабым просто указывают на приличествующее им место.

– Сперва они обратились к нам, служителям Ветвей. Как год назад, – пепельные волосенки на узком подбородке всколыхнулись. – И Зевс, как и тогда, осудил их замыслы…

– Понятно. Зевс справедлив.

– Хвала Зевсу! – громыхнул от очага Ксантипп.

Андроклид покосился на македонца с нескрываемым недоумением.

Затем улыбнулся.

– Разумеется, хвала. Ты прав, как никто, благородный воин! Однако же дело не в этом…

Помолчал, накручивая на палец узкий кончик бородки.

– Мы составили такой оракул, что на их месте любой здравомыслящий еще примчался бы целовать тебе ноги и молить Пирра о помиловании. Но им, похоже, уже все равно…

– Даже воля Дуба?!

– Ты же видишь, Киней, я здесь, – поморщился томур. – Я не стал бы мучить свои бедные суставы, если бы не пахло паленым.

– Короче!

Слово прозвучало резковато. Пожалуй, значительно резче, нежели допустимо простату в разговоре со старейшим из томуров. Даже если этот простат облечен полнейшим доверием царя. Собственно, и царям не рекомендуется дерзить томурам…

Однако же Андроклид не стал сердиться.

На друзей в беде не сердятся и жрецы, тем более если беда общая.

– Если вкратце… Они обратились к служителям Корней. И обитающие под землей благословили затеянное.

– Та-а-ак…

Киней-афинянин, простат Молоссии, почти царь ее – и уж конечно, некоронованный владыка обожающих его Хаонии и Феспротии, ничуть не дрогнув лицом, медленно побарабанил пальцами по гладко выструганной столешнице.

Глаза его сделались неубедительно равнодушными.

– На твой взгляд, Андроклид, можно еще что-либо изменить? Скажем, переговорить с подземными?..

– Вряд ли. Они давно ждали такого случая.

– Это ясно…

Подземные. Люди, не снимающие черных колпаков. Служители Некромантейона, обители мертвых…

Наследие пеласгов.

В те времена, когда они были всемогущи, Эллада еще не была Элладой, и темные люди, обитающие от моря до гор, поклонялись Прекрасной Смерти, заливая кровью двуногих алтари своих жутких божеств. Это уже позднее пришли с севера шлемоблещущие воины и смели пеласгийские крепости, сложенные из нетесаных камней. Эллины сокрушили капища и воздвигли храмы светлым Олимпийцам, покровителям света, не нуждающимся в человеческой крови, дымящейся на кремневых сколах ножей…

Подземные ушли в тень, уступив право толковать шелест ветвей иным, названным томурами, удовлетворившись третью от принесенных к подножию Дуба сокровищ, и поделились знаниями со слугами Зевса. Но разве смирится тень с торжеством света? И разве имевшие все удовлетворятся третью?..

– Послушай, Андроклид…

Киней с заметной натугой выдавливал слова, превозмогая возникшую под сердцем туповатую, пока еще вполне терпимую боль.

– Скажи, сможете ли вы противостоять подземным?

Взгляд томура изменился, сделавшись почти сожалеющим.

– Ты все-таки не молосс, простат! Для хаонов, для феспротов, даже для тех молоссов, что живут в долинах, наше слово – первое. Но горцы!.. Они скорее пеласги, чем молоссы! Если прикажут архонты и подтвердят подземные, они выступят против царя…

– Понял тебя. Как полагаешь, можно ли сговориться с кем-то из горных? Из тех, что помоложе?

– Да! – упало, как камень. – Они согласны не восставать. Если будет срыт Пассарон. Если я откажусь от старшинства над томурами. Если ты отдашь посох простата, а Ксантипп покинет Эпир…

У очага заинтересованно насторожился македонец.

Поднявшись со скамьи, Киней прошел к окну, широко распахнул ставни, и в комнату, мягко вытесняя прокопченную духоту, напитанную запахом пота, вольно рванулось дыхание ранней весны.

Ну что ж. Этого и следовало ожидать.

Густой плевок беззвучно вонзился в талый снег.

Будьте вы прокляты, архонты Молоссии!

Заскорузлые тупицы, сросшиеся со своими козьими бурками, хамящие в спину, шипящие вслед, огрызающиеся втихомолку. Неспособные разглядеть за ветхим частоколом своих мелочных привилегий то, к чему воистину следует стремиться…

Очень хотелось сплюнуть еще, но в пересохшем рту не было слюны…

Он все-таки приучил их хотя бы внешне уважать царскую власть! Он напомнил горным козлам времена Фарипа Златоустого и Александра Воителя!..

И они смирились, привыкли, забыли, как поначалу презрительно оттопыривали губы, едва ли не вслух позволяя себе рассуждать о том, что не стоило, мол, государю доверять посох простата приблудному гречишке. Да и чего-де можно ожидать от юнца, слепо слушающего советы ученого умника, не имеющего ни капли благородной молосской крови, – да что там? – даже и хаонской или феспротской, что, разумеется, почти столь же неприемлемо, но все-таки – почти…

Они упорно не желали умнеть. Пришлось их учить, и надо признать: учение пошло впрок!

В конце концов, не все горные архонты безнадежные идиоты. Тем, кто помоложе, уже давно ясна разница между мягкой тканью и вонючей козьей шкурой, между азиатскими притираниями и прогорклым салом. Молодые способны смотреть, и сравнивать, и оценивать не предвзято…

А оценить есть что!

Киней внимательно, словно впервые, поглядел на свои руки. Всего только три года, ну, чуть-чуть дольше держат они посох простата, и за этот срок, краткий не то что для Клио, звонкопамятной Музы истории, но и для обычной жизни, Эпир перестал считаться безнадежным захолустьем Ойкумены, прославленным разве что древним святилищем Зевса да еще знаменитыми свирепостью и преданностью боевыми псами…

Кто сомневается, пусть побродит по пристаням разросшегося порта Фойники Хаонской. Нынче, не в пример недавним дням, там можно увидеть не только юркие диремы особо отчаянных мореходов, но флаги всех стран света, где только есть корабельные верфи! Даже Египет… Да что говорить!.. Уже и финикияне, чуящие поживу за сорок суток пути, не оспаривают размеры пошлины на право иметь представительство на эпирском побережье…

Мало?

Тогда пускай недоверчивый прислушается к восторгам эллинских путешественников, все чаще заворачивающих в Молоссию – иные просто так, а некоторые с ясной целью: увидеть своими глазами, насколько благотворны демократические изменения. Вернувшись в свои чистенькие, обветшалые полисы, они по-прежнему именуют эпиротов варварами, но скорее по привычке… И тотчас сконфуженно добавляют: «…впрочем, прогрессируют, прогрессируют, тут не поспоришь!..»

Еще немного, еще совсем чуть-чуть, и Киней добьется главного: и хаон, и феспрот, и молосс ощутят себя единым целым и назовутся «эпиротами»! Порукой тому – Пассарон, новая, лишь полтора года тому заложенная столица Эпира, свободного от векового недоверия, от вражды, от зависти. Эпира, где все граждане равноправны и лишь царь – один над всеми… Где простые и ясные законы Фарипа Златоустого, обновленные в соответствии с велениями времени, окончательно вытесняют замшелые обычаи…

В этот миг, к удивлению Андроклида, внимательно наблюдающего за простатом, на устах Кинея мелькнула слабая, немного отрешенная улыбка.

Афинянин, не ежась, глядел в окно, безошибочно угадывая под наплывами ноздреватого снега прямоугольники и овалы фундаментов.

Вот тут, поблизости от дома простата, встанет белокаменный булевтерий*, где избранники, облеченные доверием жителей гор и равнин, станут решать неотложные вопросы и готовить важнейшие постановления для утверждения на ежегодной всеэпирской экклесии*.

Тут – агора*. Большая, намного больше афинской. Любой эпирот, пожелавший участвовать в экклесии, сможет безбоязненно отдать свой голос в пользу того или иного решения, не оглядываясь ни на своего архонта, ни на указания старейшин, но подчиняясь лишь собственному разумению и опыту…

Любой эпирот!

Недаром же Пассарон стоит на стыке земель трех этносов, и всякому пожелавшему удобно добираться сюда. Это справедливее, чем собирать экклесию в далекой Додоне, куда не каждый сумеет добраться с побережья.

А вот там встанет палестра*! И каждый юноша, вступивший в возраст эфеба, невзирая, из какого он рода, станет обучаться на ее площадках приемам рукопашного боя и искусству владения оружием, прежде чем заступит на охрану рубежей.

Разве равенство во владении оружием не есть наилучшая гарантия равенства и в остальном?!.

Судя по всему, последние слова Киней высказал во всеуслышание, потому что Андроклид отозвался тотчас:

– Именно поэтому они и не отступят. Им необходимо успеть до весенней экклесии…

И это опять была правда.

Правда, зачеркивающая мечту…

– Ксантипп!

Рыжий македонец отозвался, не дав и договорить, мгновенно, словно только и ждал, когда о нем вспомнят.

– Прррикажи, прростат! – В простуженной на свежем ветру глотке хилиарха Эпира урчало и шипело, словно там поселился, неведомо как избежав крупных желтоватых зубов, горный кот, голодный и оттого более чем рассерженный. – Пррошшу тебя, прррикажи, и я с моими парррнями рррастопчу стадо! Им не выстоять!..

«А ведь растопчет, – с неожиданной нежностью подумал Киней. – Как пить дать, растопчет!»

Ну-ка, ну-ка…

Ксантипп – прекрасный воин, из тех, кого еще при рождении метит Арей. Это бесспорно. И великолепный педагог-гопломах. Из пяти сотен неуверенных в себе мальчишек, дерущихся по ночам и не желающих подчиняться приказу, он сумел создать этерию. Самую настоящую! Ничем не хуже македонской. Да, небольшую, да, необкатанную в бою, но не идущую ни в какое сравнение с дурацким, сражающимся без строя, ополчением горных кланов. Бывшие мальчишки забыли, кто из них феспрот, а кто молосс; все они – ипасписты базилевса Пирра, и по первому слову Ксантиппа они встанут против кого угодно, даже против собственных дядюшек, собирающихся явиться на Праздник Весны со скопищем вооруженных головорезов…

Одно лишь слово, и сила столкнется с еще большей силой.

Не надо и слов. Достаточно кивнуть.

– Прррикажи, пррростат! – Дикая кошка уже не шипела, она урчала в боевом безумии.

– Прошу тебя, Ксантипп, – поморщился Киней. – Дай подумать.

И македонец, пожав плечами, притих.

Кинею видней. На то он и власть.

Дело хилиарха – ждать приказа. И пить подогретый мед, славно лечащий простуду, пока приказа не последовало.

Пусть рушится мир, но армия должна оставаться вне политики.

Наверное, это справедливо.

И все-таки жаль…

– Андроклид?

Томур, глядя в тусклый при свете дня огонь очага, покачал головой.

– Не уверен. Они не начнут боя. Просто потребуют пропустить их к Дубу. И получат оракул от подземных. Сам понимаешь, каким будет этот оракул…

Киней покивал.

Как не понять?

Царь Пирр прогневал Зевса! – ответят те, кто внизу.

Нет, не прогневал! – возразят томуры.

Но разве по силам спорить Кроне с Корнями?

Разве выстоит мирное скопище хаонов и феспротов, пришедших на праздник, против вооруженных, готовых к кровопролитию молосских бойцов?..

– А если начнем мы?

– Это их устроит! – Рот Андроклида напоминал сейчас темный провал, и редкие зубы безобразными пеньками торчали в синевато-розовых старческих деснах. – Тогда они смогут сказать, что мы нарушили закон Фарипа Златоустого.

– Проклятье! – Наконец спокойствие изменило и Кинею.

Закон Фарипа! Конечно! Тот, кто начнет усобье меж племен Эпира, да будет казнен позорной смертью. Тот, кто поможет преступнику, да удалится в изгнание. Хороший закон! Жаль только, что он, как и всякий закон, даже наилучший, похож на дышло колесницы…

– А кроме того, – в надорванном полувсхрипе старца прорвалось не присущее ему отчаяние, – я ведь не успел сказать о главном! Я был везде, от Томара до паравейской границы, не обошел ни одной башни, понимаешь? Кое-где архонты понимают, что к чему. Но они связались с Кассандром, или он с ними, уже не понять. Кассандр пошел на все их условия! Никакой оккупации, никакой дани, никаких наместников. Он просто пошлет сюда придурка Неоптолема, а с ним – почетную свиту, достойную царя Молоссии. Этак тысячи три, пышности ради. Понимаешь, простат?!

Тупая боль под сердцем разозлилась всерьез.

И укусила.

И отброшенная плетью воли, вновь спряталась в норку.

…Это меняет дело. Неоптолем, потомок царей, имеет право побывать у Дуба, принести ему дары. Таков обычай. Базилевс Македонии не просто может, он обязан почтить гостя пристойным сопровождением. Обычнейшая этика.

И смогут ли полтысячи эфебов Ксантиппа задержать наступление вшестеро превосходящей их массы обученной македонской пехоты?..

– Похоже, у тебя нет выхода, Киней.

– У нас, – поправил простат.

– У нас, – согласился Андроклид.

Нет выхода?!

– Андроклид! – Простат пружинисто развернулся. Сейчас он вовсе не походил на мудреца-политолога. – Скажи мне: допустим, простат Молоссии увидел вещий сон. Сон об измене! Может ли он обратиться к томурам за оракулом?

– Даже обязан. И томуры, не отлагая, истолкуют шепот листвы, – на миг меж реденьких сивых усиков мелькнула понимающая ухмылка. – Однако сейчас ветви Дуба мертвы, а значит, и томуры безгласны. Первые почки раскроются не скоро.

– Это понятно. Скажи-ка, Андроклид, – Киней почти шептал, вкрадчиво, словно похотливый старец, убеждающий девственницу не пренебрегать им, – а допустим, старейший из томуров подтвердит, что вопрос был задан в день, когда листва уже пробудилась? И предположим, что это случится не позднее завтрашнего дня?..

Томур опустил глаза. Помолчал. Тяжело вздохнул.

– Если такое случится, предателей надлежит покарать немедля, и в этом нет нарушения законов златоустого Фарипа. Однако…

Снова молчание. Долгое. Почти бесконечное.

– Однако такое прощается только победителям…

– Ксантипп! – рвано выкрикнул Киней. – Ты все понял?!

– Мы выжжем дотла осиные гнезда, прростат! – Лицо македонца пошло багровыми пятнами.

– Тогда – поднимай этерию, хилиарх! Случилось чудо! Листва Дуба предупредила царя о черной измене. Это так, почтенный Андроклид?..

Старый жрец скрипнул зубами, и на прикушенной губе выступила кровавая капелька.

– Да, – ответил он еле слышно.

– Хорошо. А теперь – за дело…

Спокойно, не торопясь, Киней назвал десяток имен.

– Это – главные, Ксантипп. С остальными можно и договориться. Но нужно действовать быстро и тихо. Проявлять милосердие запрещаю. Что-то не ясно?

– Позволь исполнять, прростат!

– Исполняй. Свидетелей не оставляйте. И еще. Сделаешь дело, посылай верных людей в Додону. Измена затаилась и в подземельях… – Киней бросал фразы одну за другой, глядя сквозь хилиарха. – Далее. Возьми с собой только хаонов и феспротов. Молоссов оставь…

Улыбнулся.

– Почему ты еще здесь, Ксантипп?..

Спустя мгновение тяжелые шаги хилиарха гремели за дверью, удаляясь вниз.

– Вот так, – непонятно к кому обращаясь, заключил Киней. – И никак иначе. О чем задумался, Андроклид? Жалеешь, что ввязался?..

– Нет, – томур покачал головой. – Когда-нибудь нужно было начинать, так почему не сейчас? Но я рад, что Пирр нынче в Амбракии. Ты что, знал все заранее?

– Откуда? – удивился Киней. – Я что, бог? Просто мальчику пора было посмотреть на истинный город. К тому же, как бы ни сложилось, тамошние греки не сдадут его. Скорее, отправят к сестре. К Деметрию. Там мальчик не пропадет. Впрочем, что это мы хороним себя заранее?..

Андроклид поежился.

– При чем тут похороны? Просто зябко здесь. А вообще-то забавно: томур-клятвопреступник. Никогда такого не бывало…

– Ну и что? – приподнял брови Киней. – Сам же говоришь: все когда-нибудь случается впервые. Так почему не теперь? Хотя, согласен, забавно: томур-клятвопреступник и простат-мятежник. В этом и впрямь что-то есть…

– Сладкая парочка, – хмыкнул Андроклид, и Киней усмехнулся, оценив шутку по достоинству.

А затем присел рядом с томуром, дружески коснувшись плеча молосса.

– Скажу честно, мне страшновато. Скорее, даже не за себя, а за хорошее дело…

– А за Пирра?

В завитках шелковистой, любовно подстриженной бородки на мгновение мелькнули белые мелкие зубы.

– Пирр – умный мальчик. Если все пойдет, как должно, он вернется в Додону базилевсом всех эпиротов. Если же боги подшутят над ними… Ну что же, мы уже дали ему все, что могли; пусть учится у самой жизни. А сюда он все равно вернется, раньше или позже. Неоптолем бесплоднее камня, а иных претендентов нет…

За окном уже суетились и переговаривались.

Поднятые по тревоге, поспешали, скрипя новенькими перевязями, сотники царской этерии, и над негромкой суматохой, подгоняя и поторапливая, взметался, словно невидимая, но хлесткая плеть, простуженный хрип Ксантиппа.


Коринф.

Середина лета года 474 от начала Игр в Олимпии

Высокий, худенький, на удивление серьезный мальчик лет десяти или немногим старше сделал шаг назад, неулыбчиво осмотрел царя и совсем по-взрослому покачал головой.

– На мой взгляд, папа, многовато золота. Если я верно представляю себе эллинов, им это может не понравиться…

Гиероним с трудом сдержал улыбку.

Никогда не поймешь: то ли Гонат и впрямь одарен Олимпийцами сверх всякой меры, то ли попросту играет в маленького, все понимающего старичка. Скорее, первое. Игры быстро надоедают детям, а царевич таков, каков есть, с самого младенчества. Во всяком случае, не каждый взрослый муж, даже и подвизающийся на ниве философии, способен спорить на равных с этим тихоголосым, невспыльчивым мальчуганом, выучившим к десяти годам не только Гомера, что, в общем-то, и не редкость, но и скучного, назидательного, до тошноты ненавистного школьникам Гесиода.

Стоит ли удивляться тому, что переубедить юного Антигона-Гоната в чем-либо совсем не легкое дело? Хотя и вполне возможное. В ребенке – хвала богам! – нет ни грамма детского нерассуждающего упрямства, и он всегда готов к диалогу. Нужно лишь сесть рядом и спокойно, не горячась, приводя примеры и ссылаясь на мнения авторитетов, выстроить схему доказательств опровергающих тезисы собеседника.

Десятилетнего собеседника! Каково?!

Недаром же, по достоверным слухам, даже в беседах с дедом внучок ухитряется оставлять за собою последнее слово! И старый Антигон соглашается с силлогизмами Гоната, категорически запрещая рассказывать царевичу, что поступает зачастую вопреки его советам и доводам…

Они, утверждает молва, очень близки, дед и внук. Откровенно говоря, Гонат и внешне больше похож на Одноглазого, каким тот, видимо, был в давным-давно минувшем детстве, нежели на отца. Ни намека на Деметриеву вальяжность, склонность к полноте, круглолицесть: худ, жилист, резколиц, но при этом нисколько не суров, скорее, ироничен. К восьмидесяти, если доживет, будет копией Монофталма. Немало унаследовано и от эпирской родни! От них, неукротимых молоссов, этот резко вылепленный подбородок, красиво изогнутая линия бровей, темно-медный, едва ли не черный цвет волос, вспыхивающих на полуденном солнце жарким, почти алым огнем…

– Я посоветовал бы тебе, папа, одеться в белое, как полагается в Элладе. А плащ – пурпурный, ты же все-таки царь и сын царя…

Хранитель царских одеяний, держащийся чуть поодаль, быстро переглянулся с придворным цирюльником, и тот весело подмигнул ему: терпи!.. Я же терпел!.. Он и вправду выбился из сил, доказывая Гонату, что челка, слегка подвитая и подкрашенная золотистой пудрой, имеет свои преимущества…

– А диадему надевать, сынок? – На пухлых, более мальчишеских, чем у Гоната, устах Деметрия возникает улыбка.

И зря. Юный Антигон никому не позволяет подтрунивать над собой. Даже родному отцу. Который, к тому же, почти незнаком пока что с сыном. Дедушке Гонат, наверное, простил бы такую улыбку, но дедушка никогда не насмешничает. Он умный и хороший… Он лучше отца…

– Если ты считаешь себя царем, папа, то следует ли об этом спрашивать? – отвечает царевич.

Наступившее молчание вовсе не удивляет его.

Он привык к этому. Взрослые, относящиеся к нему, как к маленькому, рано или поздно замирают вот так, с нелепо раскрытыми ртами, нарвавшись на ответ, достойный вопроса. Конечно, не следует обижать тех, кто старше. Но Гонат никогда не начинает первым, а давать сдачи следует всегда! И тем оружием, которым владеешь лучше всего. Так говорит дедушка, а дедушка знает, что говорит…

Ошеломленно обежав взглядом растерянные лица свитских, Полиоркет огорченно оттопыривает губу, и Гонату становится вдруг невыносимо стыдно.

Зря он так! Ведь это же папа, который его любит, которого очень любит дедушка и которого должен и обязательно будет любить он, Гонат, когда немножко привыкнет к этому большому, очень сильному, почти как дедушка, но совсем непохожему на дедушку человеку. С ним неинтересно разговаривать, ну и что?! Зато у него сильные руки, он подбрасывает маленького Антигона к потолку целых двадцать раз, а большой Антигон – только семь! Да и то, задыхаясь! И еще папа умеет придумывать различные интересные машины! Их у Гоната полная комната, маленьких, но совсем таких, как настоящие, но и настоящие тоже есть. Никто, кроме папы, даже дедушка, не умеет создавать новые машины, а папа умеет это лучше всех! Жаль только, что передать, как приходит в голову идея, ему не удавалось ни разу, сколько бы сын ни спрашивал…

Папа обижен. Ладно, сейчас он простит своего маленького сынка.

Подойдя поближе, Гонат прижался щекой к отцовскому локтю и, умело притворяясь огорченным малышом, жалобно засопел.

– Папочка, папулечка, ну не сердись!..

Широкое лицо Деметрия просияло.

– Сыночек, да разве я сержусь?..

Царь присел на корточки, взял наследника за большие, изрядно оттопыренные уши и ласково потрепал, не догадываясь, каких усилий стоит ласкаемому перенести это издевательство над личностью стоически.

Деметрий вовсе не сердился на сына. Если на кого он и был зол сейчас, так это на умников, замутивших голову ребенку, и самую малость – на отца, допустившего к малышу этих яйцеголовых пустоболтов! Мальчишка должен быть мальчишкой, а не невесть чем! В его годы Деметрий с утра до ночи пропадал в палестре, бил морды парням тремя годами его старше, сам получал так, что мало не казалось, собирал коллекцию венков за победы в соревнованиях, знал наизусть клички коней-победителей и тайком от сурового отца бегал в заведение толстухи Апамы, просто так, поглядеть, как это делают воины с девочками, и помечтать, как сделает сам, когда подрастет…

Нет, книги тоже неплохо, кто бы спорил, особенно пособия по точным наукам, без которых не спроектируешь ни судно, ни баллисту, но всему свое время!

Сыном следует заняться всерьез, решает Деметрий, и вспоминает, что надо поспешить: царя ждут, а царь все еще не одет к торжественному выходу.

Впрочем, одеяние – вот оно; пышное, вытканное золотыми нитями, так красиво играющими на мягком пурпуре вавилонской ткани, усыпанное драгоценными каменьями… Не просто наряд, но воплощенное великолепие, перед сиянием которого по ту сторону Эгеиды падают ниц знатнейшие из азиатов…

М-да… Но здесь – не Азия!..

Отпустив уши сына, Деметрий смотрит на жмурящегося от удовольствия, словно котенок, мальчишку с нескрываемым удивлением. Будто впервые.

– Убери, – говорит царь хранителю одеяний, указывая на сияющее златотканое чудо. – Оденусь в белое, как полагается в Элладе. Ну, плащ пускай пурпурный, я же как-никак царь. Только без позолоты! И непременно диадему!..

Свитские тихо перешептываются, избегая спокойных мальчишеских глаз и восхищаясь безукоризненным вкусом базилевса, как никто, понимающего, где и что уместно одевать…

А спустя недолгое время Деметрий, в белейшей, как сама непорочность, тунике, прекрасно оттеняющей скромный, без лишних побрякушек, пурпур военного плаща, увенчанный нестерпимо сверкающей каменьями диадемой, лишний раз убеждается в правильности принятого решения…

Горожане, спокойные и неторопливые, уступая дорогу могучему союзнику, кланяются подчеркнуто уважительно. Они явно оценили и блеск положенной по рангу диадемы, и достойную истинного эллина, чтущего старину, скромность наряда. Никто, разумеется, не указывает пальцем, никто не выкрикивает здравиц и не швыряет охапки цветов. Люди просто улыбаются, сдержанно и приветливо, потому что это – Коринф.

Неторопливый, исполненный неяркого, как поздний отсвет солнца, не сразу уловимого очарования, несколько старомодный и чуть-чуть наивный Коринф, хранящий почти угасшую на перекрестках шумных дорог память о временах, когда Эллада лишь училась быть Элладой и, учась, равнялась на коринфские образцы…

Что и говорить, прекрасен Коринф!

Вкрадчивая прелесть его не сразу бросится в глаза. Иному, попавшему сюда впервые, город, пожалуй, покажется скучновато-пыльным, захолустным, лишенным блеска. Что правда, то правда, мишура здесь не в почете. Но если сердце твое не загрубело в поединке с жизнью, то, вернувшись домой, ты станешь просыпаться по ночам, пытаясь вспомнить мимолетный сон, нежный и пронзительно-грустный, и, не сумев, уронишь опять голову на влажную подушку… и тебе снова и снова привидится покинутая сказка, имя которой – Коринф…

И вспомнишь, даже не желая, оракул неошибающегося Аполлона Дельфийского:

…хочешь сыну богатства, найми в педагоги афинянина;

…для воспитания духа пригласи спартанца;

…мечтаешь увидеть отпрыска уважаемым, позови наставника из Коринфа.

Вот потому-то именно здесь, а не в кичащихся яркой пышностью городах, принято собирать панэллинские съезды.

Встретиться можно всюду.

Но не всюду так трудно кривить душой, как в Коринфе.

– Поспешим, друзья! – Деметрий несильно хлещет плетью по крупу коня. – Негоже опаздывать!

И это правда.

Их уже ждут.

Круглая чаша крытого булевтерия заполнена до отказа.

Белым-бело в первом ярусе амфитеатра, заполненном полномочными посланниками старых, прославленных строгостью нравов, пусть зачастую показной, и все же достойной уважения, полисов материковой Греции.

Ал, словно залит кровью, ярус второй, вместивший представителей окраинных симмахий, даже в мирное время не расстающихся с одеянием, более пристойным в бою.

Сплошная синева расплескалась в третьем; островитяне с детства отдают предпочтение ясным цветам изменчивой морской волны.

И лишь изредка, то там, то тут – вызывающий блеск золотого шитья. На таких косятся. Непристойно эллину хвалиться богатством. Добытое честным трудом не выставляют напоказ, а бесчестие позорно даже в сиянии драгоценного шитья.

Мало кто любит «новых греков»…

Опустившись на скамью в почетной ложе, по левую руку Деметрия, Гиероним жадно озирается. Он счастливец, нужно признать, ибо из пишущих историю мало кому удается воочию увидеть, как историю делают…

Ему – удалось.

Он – видит.

Почти вплотную, едва не касаясь друг друга плечами, восседают в булевтерии послы полисов и симмахий, откликнувшихся на зов Полиоркета. Их много. К сожалению, меньше, чем разослано приглашений, но, может быть, это и к лучшему. Откликнись все, пришлось бы устанавливать дополнительные скамьи, загораживая проходы к возвышению для ораторов.

Кого здесь только нет?!

А собственно, кого? – прикидывает Гиероним.

В первую очередь, разумеется, спартанцев. Они, как всегда, в стороне. Они сами по себе, всех выше, всех достойнее и ни в ком не нуждаются. Фу-ты ну-ты! Лет двести назад, даже сто, за ними бы ездили специально, просили, убеждали, умоляли хотя бы поприсутствовать! Как же, Спарта! Непобедимая и легендарная, понимаете ли, в боях познавшая радость побед. Ну и? Было и прошло. И развеялось дымом. И слава, и тупое самомнение, и бычья, не умеющая хитрить сила легли под сандалии фиванцев, догадавшихся, что побеждают не только силой, но и умением…

Нет спартанцев, и не надо.

В свое время они не откликнулись и на зов Божественного. Презрели, понимаешь. После чего лет десять кряду трезвонили на всех площадях, что, мол, даже и непобедимый македонец побоялся принуждать их к союзу. Понятно: легче бахвалиться, чем признать, что сын Филиппа попросту забыл о них, отмахнулся, как от надоедливых мух. Между прочим, любому умеющему думать, кроме, ясное дело, самих спартиатов, ясно, кто выиграл, а кто проиграл в этом случае…

Кербер с ними, с сынами Лаконии!

Нет здесь и фиванцев, сокрушивших некогда спартанскую гордыню. Что поделать! Не присылают послов города, которых нет. Фивы, воспетые в мифах, Фивы, породившие мальчика Алкида, прославленного под именем Геракл, Фивы, где правил в давние времена мудрый и несчастный Эдип, срыты с лица земли, перепаханы, и козы пасутся нынче там, где не столь уж давно обучал эфебов искусству жить праведно, а умирать честно незабвенный Эпаминонд. Фивы убили, спокойно и расчетливо, не скрывая педагогических целей, и убийство это было уроком каждому, таящему надежду восстать против союза с Македонией. Очень мало волновал властителей Пеллы тот смешной факт, что фиванцы вовсе не желали этого союза. «Что было подписано, должно исполняться, – сказал рыжий юноша, еще не бывший тогда Божественным, и добавил: – Лучше уж Фивы; разрушения Афин нам не простит история!..» И Фивы были разрушены до основания, а граждане великого и славного города, потомки Кадма, по сей день – неслыханное дело! – томятся, уже в потомстве своем, в рабских ошейниках, ибо под страхом жестокой кары запрещено эллинам выкупать, освобождать, усыновлять фиванцев и даже смягчать их участь…

Итак: нет спартиатов. Нет фиванцев. Кто еще не откликнулся на приглашение сына и соправителя великого Антигона, хозяина Азии и первого претендента на обладание Ойкуменой?

Нет таких.

Разве что совсем уж незначительные городки, затерянные в такой глухомани, куда не вдруг и отышешь дорогу. Эпистаты этих местечек будут рвать на себе остатки волос, получив запоздалые письма с оттиском царского перстня. Да еще немногие полисы Пелопонесса, возглавляемые преданными Кассандру аристократами, до которых пока не дотянулась твердая рука Полиоркета. С этими тоже ясно. Сейчас они, до дрожи перепуганные собственной отвагой, торопливо строчат послания царю Македонии, умоляя поскорее прислать хотя бы сотню гоплитов в подмогу и побольше золота – на случай, если придется бежать куда глаза глядят. И каждый из них в глубине души жутко жалеет, что не решился в столь удобное время почетно и выгодно изменить македонскому покровителю…

Ну и пусть их! Станет ли поднебесный Олимп ниже, если унести из предгорьев десяток-другой камешков?!

Главное достигнуто, как и предполагалось. Пожалуй, вся Эллада, материковая и островная, празднично одевшись, съехалась в Коринф и расселась в амфитеатре булевтерия, и вот – сидит смирно, негромко перешептываясь в ожидании выступления Деметрия…

– Пора? – не оборачиваясь, спросил Полиоркет.

– Думаю, да, – одними губами отозвался Гиероним.

Впрочем, обращались не к нему, а к Зопиру.

– Все в порядке, мой шах… – сообщил перс, в который раз уже оценив напряженные позы нарядных гетайров, тесно оцепивших проходы, и особо задержав взгляд на колышущихся занавесках, прикрывающих галерею. Стража стражей, а десяток ликийских лучников, стреляющих навскидку и никому не видных, еще никогда не оказывался лишним…

– Ну, помогай Зевс!

Прогремели серебряные раскаты длинных азиатских труб, и шуршание амфитеатра мгновенно сошло на нет.

В скрещении сотен взглядов царь Деметрий, сын царя Антигона, по праву прозванный Полиоркетом, освободитель греков и победитель Птолемея, покинув почетную ложу, быстрым шагом спустился по мраморной лесенке и легко вспрыгнул на возвышение для ораторов, расположенное строго в центре булевтерия.

– Хайре! Радуйтесь!

Ярусы откликнулись шквалом рукоплесканий.

– От меня, и отца моего, и от сына моего прошу вас принять сердечную благодарность за то, что сочли возможным не пренебречь моим зовом, оставив наиважнейшие дела!

Снова – гром и рев.

– Эллины! Посланцы великих полисов и высокочтимых симмахий, дети незыблемых гор и гордых островов Архипелага, любимцы богов и наследники героев – к вам обращаюсь я, друзья мои!

Гиероним слушал, прикрыв глаза. Он не раз и не два прочел эту речь, собственно, он и писал ее, и обучал Деметрия правильному произношению периодов, но сейчас даже ему казалось, что оратор, похожий на сошедшего с Олимпа небожителя, говорит, прислушиваясь к подсказке свыше.

– Не тратя лишних слов, приступлю к делу. Однако же полагаю необходимым напомнить вам, что здесь, где ныне собрались мы с вами, заседали некогда ваши отцы, держа совет с царем Македонии Филиппом, и не было никому вреда от принятых в те дни решений!

Собравшиеся напряженно внимали, и лишь по лицам афинских посланцев, по праву занимающих почетные места в первом ярусе, как раз напротив царской ложи, пробежали легкие тени.

Есть вещи, о которых лучше не вспоминать. Но ведь было же! Македонец Филипп, замыслив поход в Азию, требовал от греческих полисов немногого – мира и союза, а Эллада презрительно отмахивалась от предложений того, кого полагала, по старой памяти, вождем варваров. «Автономия!» – вопили кликуши-демагоги, вроде печальной памяти Демосфена. «Автаркия!» – вторили им экклесии на площадях, упиваясь зажигательными антимакедонскими призывами. «Нет – гегемонии варваров!» – голосили надписи на стенах. Надо признать, они погорячились в те неспокойные дни, храбрые и недалекие отцы! Они совсем не сознавали, что старые времена безвозвратно миновали, и плохо понимали, с кем имеют дело! Филипп не отказался от своих предложений, напротив, проявил невиданную настойчивость. В кровавом безумии Херонейской битвы тяжкий удар македонской конницы оказался неотразимым аргументом в пользу соглашения неуступчивых с властителем Пеллы. А после того, как были вразумлены афиняне и фиванцы, что оставалось делать остальным, мнения которых даже не спрашивали?!.

– Разве унизителен был вам, эллины, союз с царем Македонии, разве не был он выгоден для вас?! – патетически воскликнул Деметрий, и Гиероним слегка поморщился. В этом месте стоило бы скорее понизить голос, подбавив доверительности. Досадный недочет; впрочем, всего не предусмотришь…

Ярусы расцветают улыбками.

Вопрос не нуждается в ответе. Точно так же, как Македония не нуждалась в порабощении Эллады. Умный Филипп и не собирался вмешиваться во внутренние дела полисов. Ему были глубоко чужды их дрязги, уходящие корнями в седую древность, когда предки македонцев еще бегали с дубинками по горам, надеясь плотно поужинать филеем того, кто попадется под руку. Филипп нуждался в греческом золоте и греческих гоплитах, не более того. Он не отнимал, он брал в долг, и по счетам отца с лихвой расплатился безумный, но безупречно честный, нужно отдать должное, в финансовых вопросах сынишка, прибравший к рукам казнохранилища персидских столиц. А воины-греки, сходившие в Азию, обогатились на три поколения вперед…

– …и таким образом, союз между полисами Эллады и царем Македонии был взаимовыгоден. Эллины избавились от ненужных распрей и обрели верховного арбитра, способного судить беспристрастно и по справедливости. Эллины получили право и возможность извлекать выгоду из тех земель, что были покорены царским мечом, ибо оказали в этом царю неоценимую помощь. Эллины стали обладателями льгот и привилегий, позволивших полисной ойкономике вздохнуть свободно, как в давно прошедшие времена. Это так, братья?

Братья не отрицают.

Это, безусловно, так.

– Но и Македония не осталась внакладе. Как равная, принятая в эллинское сообщество, она стала равноправным участником большой политики. Она одолела персов и подчинила себе Азию. Она прославила свои знамена от Геллеспонта до Индии, и ныне тот, чьи отцы не знали иной одежды, кроме козьих шкур, щеголяет в тонком полотне. И я хочу спросить вас, братья, почему Македония оказалась клятвопреступницей?!

Шумный, глубокий вздох прокатился по амфитеатру, вздох настороженного, потрясенного изумления. Собравшиеся далеко не новички, они ожидали чего-то подобного, но никто не мог предположить, что Деметрий решится называть вещи своими именами. Да и Деметрий ли? Каждому ясно: Полиоркет не произнесет ни одного слова сверх того, что определено Одноглазым.

– И я, по воле моего великого отца… – Деметрий чеканит слова, отделяя одно от другого, как нож ломти хлеба, – от имени его, царя Антигона, от себя самого и от лица своего сына, Антигона-Гоната, вношу предложение: да будет восстановлена на условиях Филиппа Эллинская Лига!

Оторопь на скамьях. Лишь немногие, умеющие соображать быстро, вскакивают было, сияя восторженными глазами. Но их осаживают! На них шикают! Их дергают за полы!

«Тихо! Дайте подумать!» – шипят разумникам соседи.

И впрямь, есть над чем задуматься.

В простой на первый взгляд фразе сокрыт смысл наиглубочайший, и на одну ее ушло у Гиеронима полных два дня.

«Да будет воссоздана Лига…»

Следовательно, ее нет? Следовательно, Деметрий признает, что договор заключался не с Македонией, но с родом царя Филиппа и прекратил действие после гибели этого рода?!.

А раз так, то Эллада ныне свободна и независима от царя Македонии Кассандра, никак не желающего признавать этот очевидный факт. И если Кассандр желает властвовать над греками, то пусть признает откровенно, что претензии его основаны не на силе права, а на грубом праве силы.

Признав же, пусть вспомнит и то, что на всякую силу находится сильнейший…

«От имени Антигона, и Деметрия, и второго Антигона, на условиях Филиппа…»

Это означает свободу внутреннюю, ничем не ограниченную, и свободу внешнюю, ограниченную только общей пользой. Это означает систему разумных противовесов, где главное слово остается за Советом Лиги, а царь располагает правами военного вождя и высшего арбитра.

Что ж, гегемония не есть деспотия.

И все же…

Подняв руку в знак желания сказать слово, во втором ярусе встал седоватый крепыш, судя по всему, уроженец Аркадии или Ахайи, где обитают люди серьезные и основательные, не любящие недомолвок и предпочитающие обговорить все досконально. Они, возможно, и тугодумы, эти аркадяне и ахейцы, но однажды данное слово держат крепко и того же требуют от иных.

– Говори, уважаемый! – попросил Деметрий.

Аркадянин – ахеец? – откашлялся, солидно и с достоинством, утеревшись полой праздничного гиматия.

– Отвечая перед моими избирателями, царь Деметрий, я хочу услышать точный ответ: как относишься ты и твой почтенный отец к нашей автономии?..

«О, боги! – пожимает плечами Гиероним. – Сказано же: «На условиях Филиппа»?! Чего еще непонятно этой деревенщине?..» И Зопир, сузив глаза, внимательно, запоминающе рассматривает лицо задавшего вопрос. Перс любит, когда все идет, как предусмотрено, и очень не любит говорунов.

Что касается Деметрия, то царь, похоже, рад вопросу.

– Да никак не отношусь, – отвечает он вполне искренне. – При чем тут я и мой отец? Берите столько автономии, сколько сумеете унести!..

Что-то припомнив, сын Антигона хмыкает.

– И автаркии, кстати, тоже – по вкусу!

Шутка понята и принята; по ярусам пробегает смешок и превращается в гомерический хохот после не очень учтивого, но вполне искреннего заключения аркадянина или все-таки – а (ахейца?):

– Ясно. Подходит. Так против кого будем дружить, гегемон?

Свист. Вопли. Восторженное улюлюканье. Почтенные, умудренные сединами и облеченные доверием сограждан политики стонут от смеха, сгибаются пополам, повизгивают.

Вытирая веселые слезы, Полиоркет откликается, пытаясь выглядеть серьезным и внушительным:

– Против Птолемея! И Селевка! Что скажете?!

– Аой! – слаженным хором вопит амфитеатр.

В самом деле, не слишком ли зарвались цари Египта и Вавилона?! Один взимает пошлину за право входить в порты собственных колоний, другой потакает азиатским торгашам и подряжает их на поставки снаряжения? Обнаглели вконец, и с какой стати?! Почему наложен запрет на вывоз пурпура и ормуздского жемчуга, если право это оплачено греческой кровью?! О! И Птолемею, и Селевку давно следует показать всю губительность их неправоты. Аой!

– Аой! Эвоэ, Антигон Монофталм! Аой, аой! Эвоэ, базилевс Деметрий! Аой! Эвоэ, Антигон-Гонат!

Общий подъем. Даже хмурый Зопир прячет в усах скупую улыбку и подмигивает вернувшемуся на место аркадянину-ахейцу. Он запомнил этого человека, и вечером тот будет весьма удивлен, получив от неведомого друга небольшой, но вполне заслуженный подарок. Скажем, рабыню-эфиопку. Порой ничто так не ценится, как умение вовремя рассмешить аудиторию…

– Братья!

Посуровев, Полиоркет резко проводит правой рукой сверху вниз, пресекая шум.

– И Селевк, и Птолемей – общие наши враги, но они далеко, а проблема пошлин и льгот может быть решена без войны, я в этом уверен. Как убежден и в том, что не может быть никакого мира с тираном и убийцей Кассандром, заклятым врагом любого демократа…

При упоминании имени Кассандра амфитеатр возмущенно загудел. Ни один из присутствующих не имел оснований защищать этого человека, огнем и мечом пытающегося вынудить Элладу признать себя не союзницей, но всего лишь одной из провинций Македонии.

Голос царя налился металлом.

– По всем законам, Олимпийским и человеческим, сын Антипатра – самозванец и узурпатор! Право старшинства и заслуг говорит о том, что истинный царь Македонии – мой великий родитель! Кассандр же, трепеща в предвидении неминуемого возмездия, злобствует, тщась вынудить к подчинению себе тех, кто не желает смириться с его проклятой властью. Свидетельство тому – недавние события в Эпире…

Гиероним настороженно взглядывается в лица послов.

Те внимательны и сосредоточенны. О случившемся в краю молоссов знает вся Эллада, от Фокиды до Архипелага. Недаром же кардианец, отложив даже «Деметриаду», три месяца кряду строчил и рассылал по греческим полисам памфлеты, написанные не бесстрастными чернилами, но кровью сердца. Свитки разлетелись по Элладе. Их читали архонты, и обычные граждане, и воины, и моряки, и философы; их обсуждали на агорах и переписывали для продажи – от самого первого, за одну лишь ночь написанного «Не могу молчать!» до спокойного, уничтожающе-рассудительного «Люди, будьте бдительны!». И уже здесь, в Коринфе, вместе со скромными памятными подарками от Полиоркета каждому из посланников был вручен экземпляр заключительной части трилогии – «Свободу узнику совести!», где автор требует, умоляет, настаивает: не оставьте в беде гордость Эллады, демократа, человека большой и чуткой души Кинея-афинянина, томящегося ныне в застенках Кассандра…

Нет оснований сомневаться: крик Гиеронима не оставил равнодушными эллинов. Они все прочли, и все приняли, и согласились с тезисами памфлетов! Иначе не глядели бы они так сочувственно и понимающе на медно-рыжего юношу с неподвижным, словно бы изморозью покрытым лицом, замершего в царской ложе чуть позади Полиоркетовой скамьи.

Он отлично виден сейчас, пока Деметрия в ложе нет. Он ощущает на себе десятки взглядов и знает, что надо бы приветливо улыбнуться. Это было бы и учтиво, и полезно…

Увы, Пирр, сын Эакида, недавно еще царь молоссов, а ныне – бесприютный изгнанник, мало разбирается в происходящем вокруг! Потрясение еще не прошло окончательно, и он сидит ровно-ровно и глядит прямо перед собой, изредка оглаживая ладонью алую ткань, укрывающую плечи… Плащ гетайра, всадника этерии Деметрия Полиоркета.

– И если вы, дорогие сородичи и братья мои, обсудив сказанное мною, решите поставить подписи под договором о возобновлении союза, то знайте: первым, кому мы предъявим претензии, защищая не ойкономические интересы, но принципы дорогой нам всем демократии, будет Кассандр! Если позволите, я нынче же направлю к нему посла от имени Лиги. Мы не требуем невозможного, но и отказа мы не потерпим…

Деметрий вскидывает ладонь и неторопливо, так, чтобы увидел каждый, загибает пальцы. Большой, указательный, средний.

– Гарнизоны – прочь! Демократии – да! Кинея – на волю!

– Аооооой! – громыхает амфитеатр.

Полиоркет же, смущенно улыбаясь, прикладывает ладонь к сердцу.

– Друзья! Простите мне забывчивость! Я счастлив известить вас и в вашем лице всю Элладу, что по просьбе моего сына и с разрешения моего отца первым делом Лиги, помимо военных забот, станет восстановление славных Фив…

Амфитеатр напрягается, не смея верить. Ужели Деметрий посмеет нарушить волю Божественного?..

– Да! Ошибаются и цари, и ошибки надлежит исправлять царям же. Посему святое дело выкупа из неправедного рабства фиванцев и детей их я и мой сын берем на себя!

Воздух ощутимо густ, словно перед грозой.

– Ну что ж, дорогие друзья! Наши цели ясны, задачи определены. А теперь, по старому обычаю, прошу всех ко мне в шатер, перекусить и развлечься! – заключает Деметрий.

И сизые голуби, беспечно бродящие во дворике булевтерия, суматошно взвиваются ввысь, вспугнутые ревом:

– А-ой!

Эписодий 5

Царские игры

Верхние Сатрапии.

Инд, близ Александрии-Дэйамны.

Ранняя осень года 474 от начала Игр в Олимпии

Широкий плот, надежно укрепленный строго посередине меж берегов, слегка покачивался, колыхался, и толстенные канаты, сплетенные из жестких лиан, еле слышно гудели, словно перетянутые струны индийской ситуры.

Там, на восточном берегу, уже рассаживались в сияющие золотом барки люди, похожие отсюда на крохотных пестрых муравьишек, и громоздкие слоновьи туши, медленно отходящие от воды, казались облачками пара, медленно плывущими на фоне тяжелой зелени ни на что не похожего леса, где полулюди, визжа, прыгают с ветви на ветвь…

– Красивая ладья у них! – сказал Антиох.

– Красивая! – отозвался Селевк. – Но тяжелая. Наша лодка поспеет к плоту быстрее, так что можно и обождать.

Как и всегда, сын не сразу понял. Нахмурился, соображая. Осознал. И кивнул, восхищенно растягивая губы, чересчур, пожалуй, пухлые для мужчины, не так давно переступившего порог тридцатитрехлетия.

Отец прав! Пусть торопится тот, кому нужнее встреча! Сильный вполне может позволить себе ступить на рукотворный островок с запозданием, хотя бы на несколько мгновений…

– Верно, отец?

– Не совсем так, сынок, – мягко ответил Селевк. – Нам необходимо высадиться одновременно с ними, только пусть они этого пока не знают…

– Но почему?..

– Погоди!..

Селевк, базилевс Вавилонии, Мидии, Сузианы, Персиды и еще двух десятков областей, перечислять которые в донесениях он запрещал, ценя свое и отправителей время, приложив ладонь ко лбу, козырьком, напряг зрение, пытаясь различить в букашкоподобных точках человека, с которым не доводилось видеться уже… дай памяти, Мнемозина!.. больше двадцати лет.

Нет. Пока что не разобрать. Глаза уже не так остры, как год или два тому. Что поделаешь! Старость не старость, а шесть десятилетий за спиной…

– Отец, а каков из себя Сандракотт?

Не отрывая взгляда с медленно отчаливающей от того берега барки, Селевк пожал плечами.

– Был худенький, быстрый. Заикался. Теперь, говорят, растолстел…

Если верить лазутчикам, Сандракотт, царь Магадхи, давно уже не встает на ноги. Неведомая болезнь превратила подвижного некогда, как змейка, индуса в подобие пифоса, и налитые водой ноги, как утверждают послы, готовившие переговоры, похожи на оплывающие груды теста, а голос хрипл и едва слышен. Горькая судьба! И вряд ли подсластит ее золоченый, усыпанный каменьями в кулак величиной престол, на который взобрался-таки, не побрезговав многою кровью и нарушив все возможные клятвы, маленький сухощавый индиец, ползавший когда-то у ног Божественного, угодливо заглядывавший в глаза всем, имевшим хоть какой-то вес при дворе Царя Царей, вплоть до десятников дворцовой стражи, и осыпавший каждого золотыми россыпями обещаний, похвал и посулов, поскольку ничего, кроме красивых слов, не было тогда у него за душой!..

Быть может, за клятвопреступничество боги и покарали Сандракотта немилосердной и неизлечимой хворью? Да нет, навряд ли. Там, за Индом, кончается власть Олимпийцев, справедливых и бесчеловечных, как люди. Там властвуют иные божества, шестирукие, трехглавые, змееподобные, и предосудительное в мире эллинов подчас оборачивается похвальным в темно-зеленых лесах, раскинувшихся между Индом и Гангом…

– Санд-ра-котт… – нараспев произнес Селевк.

Вообще-то имя индуса звучит иначе, но именно это сочетание звуков наиболее похоже на непроизносимую катавасию гласных, которые издавал быстроглазый пришелец, беглец и изгнанник, вымаливавший у Божественного воинов – ну хотя бы тысячи три, если нельзя больше! – для отвоевания престола предков. Говорил ли он тогда правду? Или престол предков существовал лишь в его воображении? Трудно сказать. Как бы то ни было, Божественный поверил. Но – не вполне. Именоваться царевичем дозволил, даже и небольшую сатрапию дал в управление. Не более того. И Сандракотт униженно кланялся, и его бритоголовый, вечно молчащий спутник загадочно мерцал глазами, притворяясь, что не понимает по-гречески, и оба они были тихи и незаметны, как тени, таящиеся в закоулках…

– А ведь он целовал мне руку, сынок, – негромко, словно бы про себя, промолвил базилевс Вавилонии, и Антиох уважительно, с легчайшим оттенком сомнения скосил глаза на тяжелую отцовскую ладонь, покоящуюся на рукояти изящного, не предназначенного для битвы меча. – Да, эту самую руку. Поверь мне, сынок, такое не прощается!..

Медленно ползет по синей глади золотое суденышко.

Есть еще время, и вовсе нет нужды спешить.

– Взгляни! – Отняв ладонь ото лба, Селевк вытянул руку, указывая на нечто, смутно белеющее в наплывах зелени несколько ниже по течению реки. – Взгляни, Антиох!

– Что это?

– Теперь – ничего. Было – Александрией-Дэйамной.

Далеко-далеко, и все-таки вполне различимо, виднелись нагромождения светлого камня, тоненькие, низко обломанные прутики колонн, россыпь круглых, словно речная галька, мраморных блоков, несомненно, когда-то величественно-огромных, если даже на таком отдалении они казались размером не менее майских жуков.

– Это была крепость?

– Город. Божественный не строил крепостей там, где не встречал вражды. Он мечтал сделать этот город местом, где сольются воедино два мира.

– Кто его разрушил? Сандракотт?

– Нет. Македонцы. И эллины. Вскоре после смерти Божественного.

– Почему?! – поразился Антиох, не отрывая глаз от руин.

– Чтобы не оставлять Сандракотту…

– Когда он восстал?..

Селевк не ответил. Этого не объяснить словами. Индус не восставал, нет! Восстать можно против того, кто угнетает, а македонская власть была легка в этих местах. И не изменял, ибо изменить можно лишь господину или другу. Здешние люди просто не считали пришельцев ни господами, ни друзьями, ни даже себе подобными! Они полагали воинов Божественного чем-то вроде бронированных букашек, с помощью которых можно добиться своего. Но добившись своего, кто же станет и дальше обращать внимание на букашек?

Сандракотт не восставал. Он только приказал: резать. И смуглые, полуобнаженные люди в тугих головных повязках начали резать, и поджигать, и перерезать тропы хитрыми ловушками. Отравленные стрелы летели из кустарников, а когда македонские синтагмы выстраивались для честной битвы, развернув сверкающий щитами строй, туземцы исчезали, словно и не было их вовсе… Это была малая война, вроде той, что вели скифы против Божественного, не подставляясь под удар и растворяясь в пустыне, но скифы были в конце концов разбиты, потому что Божественный умел добиваться невозможного, да и в песках тоже находились союзники. Здесь же союзников не было, здесь все ненавидели пришедших издалека, от богов до всеми презренных неприкасаемых, и Божественного уже не было во главе войск… С каждым днем Сандракотт становился все сильнее, ибо он был своим и умел разговаривать с живущими за Индом так, как они привыкли… И теперь у него, как утверждают лазутчики, триста пятьдесят тысяч пехоты, и сорок тысяч конницы, и полторы тысячи – как в такое поверить? – обученных боевых слонов. Под его скипетром собрались все земли между Индом и далеким загадочным Гангом, дойти до которого мечтал, да так и не дошел Божественный… И сегодня он, Селевк, пришел сюда в последний раз, чтобы заключить мирный договор и отдать живущим за рекой владения, уже не принадлежащие македонцам…

– А это необходимо, отец?

– Что? – Селевк вздрогнул. – О чем ты?

– Отдавать?.. Ведь мы не побеждены!

Антиох, кажется, недоволен.

Он не осуждает Селевка, нет-нет, – как можно осуждать отца?! – и все же в его непонимании явственно слышится упрек. В чем-то он прав. Ведь эти земли, уходящие навсегда, должны были когда-нибудь достаться ему, вместе с иными сатрапиями, необозримой чередой тянущимися до самого Великого Моря, вместе с диадемой и многотысячным войском. Он вынужден рассуждать по-хозяйски…

Селевк слегка поморщился.

Сын во многом прав. Дело, в конце концов, не в индийских лесах. И левый, восточный берег, уже практически утраченный, и правый, западный, который пока еще удается удерживать, но все с большим и большим трудом, не дают особого дохода, требуя, однако, немалых затрат. Дело в принципе. Стоит отдать хотя бы малую часть, и тотчас найдутся охотники оттяпать еще кусок, и еще… И что останется в итоге наследникам Антиоха? Сильный берет, а не отдает. Слабому же не к лицу царская диадема. И можно наверняка предположить, что после нынешних переговоров начнутся неурядицы с парфянскими князьками, и беспорядки в Бактрии, и мятежи в Согдиане, а вполне возможно, что и на западе, в Малой Азии, кто-то из сатрапов или гармостов решит поиграть в автаркию…

Все так. И они действительно не побеждены. Сандракотт очень хорошо, на всю жизнь, запомнил, что такое регулярная армия македонцев, и ни разу не посмел принять открытое сражение. Но малая война у берегов Инда иссушает казну, поглощает сотню за сотней жизней, изматывает. Нельзя удержать земли, готовые скорее истечь пеплом, чем жить по законам, предписанным нелюбимой властью. А значит, из Индии необходимо убираться. Пока не поздно. Пока правый берег, хоть и испятнанный пепелищами, оставшимися от набегов летучих отрядов Сандракотта, еще остается весомой и лакомой приманкой в переговорном процессе.

Уйти, взяв взамен как можно больше. Золота. Оружия. Камней. Почтения. Да всего, что удастся выговорить!

И вплотную заняться Западом. Потому что Сандракотту нужны только земли, заселенные шестирукими богами, дальше он и не подумает идти. И мятежи парфян, и недовольство бактрийцев, и согдийские интриги тоже можно перетерпеть, выждав какое-то время и ударив наверняка. Все это несложно: много терпения, мало милосердия! Так укрепляется держава, которую мало создать, а нужно еще и упрочить.

Селевк непременно сделает это, и оставит Антиоху, когда наступит день ухода, упорядоченную, процветающую страну, пускай не от Инда до Геллеспонта, но от Геллеспонта до парфянских степей. Тоже немало. Если, конечно, удастся покончить с Антигоном…

– Мы отдаем Индию, чтобы сохранить остальное, – пояснил царь, сообразив, что сын глядит выжидающе. – Войска нужны на западе…

Красавец и силач Антиох понимающе кивает.

Теперь ему все ясно. Кроме одного: как это он посмел усомниться в отцовской мудрости?! Конечно же! Проклятый Одноглазый открыто готовится к войне и начнет ее не позднее следующей весны. Он, собственно, уже начал отнимать у соседей малоазиатские полисы, один за другим, а кем окажутся Селевк с Антиохом, потеряв греческие города? Хозяевами бесконечных степей Азии, ненавидящей чужаков-юнанов и терпящей их только из бесконечного уважения к памяти Божественного и бессилия перед ударом фаланги…

Долго ли будет терпеть Восток владык, лишившихся силы?!

– Ты прав, отец! – Не одними лишь словами, но и всем видом своим Антиох выразил безоговорочное восхищение мудростью родителя.

И все же нечто покоробило слух.

Селевк коротко, испытующе заглянул сыну в глаза.

Светло-синие. Открытые. Не лгущие. Любящие.

– Кстати, сынок, – улыбнулся царь. – Как поживает Стратоника?

Бритые щеки Антиоха мальчишески зарумянились.

– Пишет, что все в порядке. Скоро разродится, повитухи говорят: будет мальчик. Между прочим, передает тебе самые лучшие пожелания…

– Напиши от моего имени то же самое.

– А сам ты?.. – Вовремя сообразив, что чуть не сморозил глупость, Антиох осекся.

Отец никогда не напишет Стратонике. И никогда не пожелает увидеть ее. Ведь она была его, а не Антиоха, невестой. Но уже перед свадьбой старый царь увидел, какими глазами глядит на будущую мачеху – тоненькую, смуглокожую, пышноволосую – единственный сын и наследник, и прищурился, и размышлял до рассвета. А на рассвете объявил пораженным придворным, что слишком обременен годами для такого брака и хочет видеть любимую женщину счастливой супругой того, кто будет править после него. Он отдал Стратонику Антиоху! Нежную, сладкую, неповторимо прелестную Стратонику!

Отец всегда отдавал сыну самое лучшее. И отдает.

Можно ли не любить такого отца?!

– Обязательно напишу, – кивнул Антиох.

Отвернувшись, Селевк уставился в синюю гладь. Лодка с индусами уже одолела половину пути к плоту. Еще мгновение-другое, и следует отправляться. Он поплывет один. Перемирие перемирием, а рисковать Антиохом нельзя: мало ли что задумали коварные азиаты? Если вдруг… То сын сумеет сделать все необходимое, чтобы власть не ускользнула из рук.

Он чуть-чуть тугодумен, но далеко не глуп. И безгранично отважен. И предан.

Можно ли не любить такого сына?!

Впрочем, себе самому, ни в коем случае не вслух, царь Вавилонии и пока еще всего Востока подчас признается: если и есть на свете человек, которому он, Селевк, завидует, люто и от всей души, – это старый враг, Антигон Монофталм.

Его отношения с Деметрием похожи на сказку, потому что в жизни так не бывает. На благостный миф о суровом отце, которому ничем не приходится покупать любовь сына.

Нет, Селевк не сомневается в искренности Антиоха. Но все же личной охране приказано не пропускать наследника в покои отца, когда тот спит…

А Одноглазый даже и не думает остерегаться.

Боги! Почему этому скоту так повезло?

М-да.

Впрочем, не о том следует думать сейчас.

– Я отправляюсь. Ты все запомнил, сынок?..

– Все до точки, отец!

– Ну… что ж, – Селевк махнул рукой гребцам, ожидающим приказа в отдалении, и вдруг, сам того не ожидая, сказал, не глядя на сына: – Если что… Передай Стратонике, что я не забыл о ней…

Твердо вбивая подошвы сандалий в мягчайший пылевидный песок, Селевк двинулся к лодке.

Царь не оглядывался. Ему хотелось верить, что сын смотрит ему вслед с любовью. Искренней и неподдельной.

И он не ошибался. Так и было.

Или – почти так. Но какая разница?..

А спустя недолгое время две лодки одновременно ткнулись носами в устланный пушистыми коврами рукотворный островок. И Селевк, молодцевато перепрыгнув пол-оргии, пошел, раскрывая на ходу объятия, навстречу тому, кто спустился по лесенке с высокой палубы золоченой барки.

– Кавтил! Ты не изменился, старый друг!

Руки обняли пустоту.

Неуловимым движением уклонившись, коричневоликий, мальчишески-стройный индус, облаченный в белое, без единого украшения дхоти, опустился на ковровый табурет и сделал приглашающий жест, призывая Селевка последовать примеру.

Указал уверенно. По-хозяйски. Так, что без пояснений ясно было: и плот посреди реки, и равное количество свитских, и сами переговоры – в сущности, не более чем условности, коль скоро обоим ясно, что громадному седому македонцу уже не принадлежат на деле ни левый, ни правый берега этой прозрачно-синей реки.

– Кавтил! – с дружеской укоризной воскликнул Селевк.

– Каутилья, – мелодично поправил индус, и странный, похожий на паучка значок на лишенном морщин лбу смешно вздрогнул. – Каутилья!

– Кав-ву-тил-лис… – не без труда сворачивая губы, повторил македонец, и звездно мерцающие глаза бритоголового удовлетворенно сощурились.

Он и двадцать с лишним лет назад не терпел, когда искажали его имя, этот ничуть не согнутый годами жрец-брамин, ни слова не говоривший по-гречески, неотступная тень когда-то просившего убежища и помощи Сандракотта. Зато Сандракотт, выучившийся щебетать на языке нормальных людей удивительно быстро, хотя и не без акцента, в любой беседе, кроме редких разговоров с Божественным, то и дело оборачивался к спутнику, переводя ему суть и, видимо, спрашивая подсказки.

Итак, Сандракотт не прибыл на встречу лично.

Селевк допускал подобное, хотя верить не хотелось. Конечно, царь Магадхи, если верить донесениям, все больше и больше удаляется от державных дел, полностью доверив правление вот этому человеку, щуплому и бесстрастному, а с недавних пор, еще и сыну Асокию. Все, и послы, и лазутчики, единодушно убеждены, что индусу повезло с сыном не меньше, чем Одноглазому…

Но все же – встреча соседей! Дело не пустячное! И даже подкошенный хворью, разумный правитель не избегает личного участия в ней. Неужели же счел ниже своего достоинства?!

И еще не мог понять Селевк: отчего Кавтил, не зная ни слова на языке Гомера, один на плоту. Где толмач?!

– Бхай, Каввутиллис! – Улыбнувшись, базилевс извлек из памяти немногие здешние слова, оставшиеся там с юности.

Паучок, темнеющий над переносицей, шевельнулся.

– Хайре, базилевс Селевк! – с тем же непроницаемым выражением на лице, откликнулся брамин, и речь его была звонка и чиста, словно у выпускника афинской Академии. – С благословения Творца Брамы повелел мне, ничтожному Каутилье, дваждырожденный шри Чандрагупта Маурья, махараджа-дхи-раджа сияющей Магадхи, возлюбленный Лакшми, приветствовать тебя, младшего и любимого брата своего, и с благословения Охотника Кришны повелел мне, неприметному Каутилье, дваждырожденный шри Ашока Маурья, наследный раджа сияющей Магадхи, избранник Девани, приветствовать сына твоего Антиоха, младшего и любимого брата своего! Итак, я, пыль под ногами тех, кто послал меня, незначительный Каутилья, стану говорить от их имени и высказывать их волю, ибо речь моя облачена в одежды высочайшего доверия…

Скрипнув зубами, Селевк подавил желание окончить беседу, не начиная.

Нельзя терпеть плевки в лицо. А с другой стороны, Сандракотт прав. Нет в Магадхе царей, равных ему! Всякий владетель, от Инда до Ганга, и раджа, располагающий сотней слонов, и простой кшатрий*, способный выставить пяток пехотинцев, равно припадают к стопам властелина, сидящего на престоле в Патале, войти в ворота которой мечтал, да так и не успел Божественный.

Махараджа-дхи-раджа, – сказал Каутилья.

Шаханшах, – перевел бы перс.

Царь Царей, если сказать простым, понятным языком.

А он, Селевк, всего лишь царь, не более того, один из многих, правящих Ойкуменой западнее Инда…

И базилевс Вавилонии, Мидии, Сузианы, повелитель Бактрии, Согда, Сирии Верхней, Армении, Парса, и прочая, и прочая, и прочая вынужден смолчать. Лишь побелевшая нижняя губа выдает с трудом подавленную вспышку бешенства, столь необычную для спокойного и уравновешенного Селевка…

Сдержавшись единожды, легко вытерпеть и последующее.

Каутилья вежлив, негромок и беспощаден. Похоже, он полагает, что прибыл не договариваться, а диктовать условия…

И это действительно так.

Произнося омерзительные слова чужого языка, брамин одновременно – это умеет любой посвященный! – возносит благодарственную молитву Творцу Браме, позволившему слуге своему дожить до этого дня. Ничего не имеет Каутилья лично против Селевка. Напротив! Как раз этот юнан в свое время был дружелюбен и не называл беглецов из-за Инда обезьянами, и не показывал ему, Каутилье, клочья жареного мяса священных коров.

Но Каутилья, вот уже двадцать лет правящий Магадхой от имени высокославного Чандрагупты, не умеющего просчитывать жизнь далее, чем на три дня вперед, от души убежден: бледнолицые пришельцы – не люди! Они сильны даже теперь, но сила не отличает человека от животного, напротив, животное обязано быть сильнее человека, ибо лишено благодатной помощи разума.

Время пришельцев истекло, и не о чем говорить с ними.

Селевк слушает речь, не нуждающуюся в ответе.

Магадха уверена: войска, стоящие пока что на правом берегу реки, будут уведены в скорейшие сроки! В противном случае, гарнизоны каменных башен ждет судьба тех, что стояли на левобережье.

Магадха убеждена: ни о каком выкупе за уступаемые земли не может идти и речи, поскольку никто не звал юнанов приходить в край, сотворенный из слюны Брамы.

Магадха полагает: раджа – даже не махараджа! – скрипит зубами базилевс – Селевк сумеет правильно оценить создавшееся положение и не позволит чувству обиды возобладать в ущерб переговорному процессу.

В противном случае, Магадха готова к войне.

К малой войне на правом берегу.

А готов ли к ней Селевк?..

Располагает ли он золотом, войском, слонами?

Есть ли у него надежные друзья и союзники, готовые оказать помощь в тяжелый час?..

Щадя самолюбие Селевка, Каутилья говорит, не раскрывая глаз, и базилевс Вавилонии благодарен брамину, ибо каждое слово индуса – жестокая правда.

Золото? Оно есть у вавилонских торговцев, финикийских мореходов и ростовщиков Иудеи. Но эти фазаны вкладывают средства лишь в прибыльные предприятия, а война во имя чести повелителя вряд ли будет сочтена ими способной принести хоть какой-нибудь барыш…

Войска? Плох базилевс, не имеющий воинов. Но жизнь показала, как быстро растрачиваются в индийских зарослях обученные синтагмы! Пять-десять раненых в день. И влажная духота, и шипящие ленты смерти под ногами, и стрелы, стрелы… К тому же армии следует платить.

Друзья? Откуда они у того, кто увенчан диадемой?!

Союзники? Кассандр – далек, и ему безразличны дела азиатские. Птолемей? Однажды он уже помог, совсем немного, а после стоило немалых усилий заставить его понять, что поддержка, оказанная однажды, вовсе не означает подчинения Вавилонии Египту. Он понял. Но с тех пор он – не союзник…

– Смирись, Селевк, – без усмешки, очень по-доброму завершил Каутилья. – Никому не дано преодолеть карму…

Карма?!

Селевк вздрогнул.

Ему доводилось уже слышать это слово. Даже дважды. В первый раз он еще не был базилевсом и даже не смел мечтать о диадеме. Он был всего-навсего царским гетайром и помнит, как сейчас: Божественный пожелал обладать сапфиром «Средоточие Блеска», величиной в бычью голову. Где-то неподалеку от Александрии-Дэйамны прятали прославленный камень, и после неудачных поисков Божественный, не терпевший, когда его желания не исполнялись немедля, повелел взять в заложники детей тех, кто мог знать точное место. Камень был объявлен ценой сохранения детских жизней. Но отцы молчали. Тогда было зарезано дитя. И другое. И третье. А отцы молчали. И камень оставался недосягаемым. И тогда удивленный Божественный спросил: «Ужели вам, отцы, не жаль плоть и кровь свою?» Индусы же ответили одним словом: «Карма!» И не сказали ничего более. Не издали ни звука, даже сгорая на медленном огне вместе с телами зарезанных детей.

Вторично… о! Селевк был уже стратегом, из тех, кого приблизил и обласкал Александр, вернувшись в Вавилон из индийского похода. Божественный умирал. Умирал тяжело и неопрятно. От болезни? От яда? Какая разница? И был призван индиец-йог, умевший – и это подтверждали свидетели! – оживлять мертвецов. Он поглядел на Царя Царей с порога и кивнул, давая понять, что ничего сложного в исцелении нет. Но затем, ощупав недужного и осмотрев нечто, видимое лишь ему одному, встал и вышел из опочивальни, бросив напоследок все то же единственное слово.

Карма.

Эллин сказал бы: ананке.

Неотвратимость…

– Итак, вы требуете все, ничего не давая взамен? – сухо и отрывисто спрашивает Селевк, и брамину становится понятно, отчего трижды проклятый Безумец, приведший некогда юнанов, называл в свое время человека, сидящего напротив, своим отражением.

Нельзя загонять в угол израненного тигра. Тигр может прыгнуть, и охотник станет дичью сам! Побелевшие глаза раджи свидетельствуют о том, что он уже готов к прыжку. Глядящий так способен, уходя, поджечь джунгли и отравить источники. Больше того! Он не остановится и перед разрушением храмов…

Каутилья приказывает уголкам губ чуть приподняться.

Гнев – скверный советчик, говорит брамин. Если бы уважаемый раджа удостоился прочитать священные Веды, он знал бы, что безвозмездно не берется ничто. Махараджа-дхи-раджа Чандрагупта не станет платить юнанам за то, что и так принадлежит Магадхе. На том берегу и на этом. Такая плата унизила бы род Маурья. Но, признав Индию индийской, раджа Селевк не останется внакладе. В знак дружбы, и только в знак дружбы, Магадха одарит его тем, что дороже золота и надежнее свитков, провозглашающих вечный союз, который, как и все союзы, все равно не будет вечным…

– И что же это? – недоверчиво, но и заинтересованно спрашивает Селевк, зная: брамины избегают лжи, ибо ложь препятствует успеху дальнейших перевоплощений.

Каутилья смешно супит почти незаметные бровки.

– Это – победа, – отвечает он тихо. – Над самым страшным из врагов. Ведь у тебя есть такой враг?

Брамин прищуривает один глаз. Втягивает щеки. И становится вдруг удивительно похож на того, кого никогда не видел.

На Антигона.

На царя Азии, готовящегося нынче к большой, к последней войне. На того, кто называет себя царем всех македонцев и не признает права Селевка обладать Вавилоном. На человека, повинного в том, что Селевку приходится уводить войска из индийских сатрапий…

Селевк заинтересован. Даже более чем заинтересован.

– Великий воитель Аджаташатру в комментариях к «Шрирангабхутре» указал, о раджа, что в решающей битве побеждает имеющий хатхи. Много хатхи. Ты понимаешь меня? – продолжает брамин. – Знай же, что в битве с Кривым хатхи под твоим стягом пойдет больше, чем вы, юнаны, способны представить в страшнейшем из снов!..

Разочарование прорывается из груди Селевка тихим свистом. Хатхи? Слоны?!. Огромные громоздкие звери, способные топтать варварскую толпу, но бессильные против обученной пехоты?! Устаревшее, никого не пугающее оружие, позаимствованное у персов, но так ни разу и не пригодившееся?!

Откуда знать этому жрецу, как и все индусы, боготворящему серых великанов, к примеру, о Газе, где навеки рассеялся миф о непобедимости элефантерии?!

– Ты думаешь сейчас о Хас-Се, раджа? – понимающе склонил бритую голову Каутилья. – Это понятно. Но всякое оружие следует использовать так, как надлежит, с умением и пониманием. Иначе и меч не поразит, и пика не уколет…

Боги! Откуда этот восточный человек знает о Газе?!

– Персы, подражая нам, завели боевых хатхи. Они брали ими дань, но не сумели распознать тайны их обучения. Они думали, что хатхи – это боевые молоты, не больше. Но они ошибались! Как и вы, юнаны! Однако – взгляни, раджа!

На ковре возник крохотный ларчик и, распахнувшись, обернулся дощечкой, исчерченной квадратами.

Чатранг… Любимая игра Божественного!

Узкие пальцы коснулись крохотного костяного слоника.

– Смотри. Допустим, хатхи ударил с разбега. Он, конечно, сметет любого, вставшего на пути. Но стоит ему замедлить бег, и его поразит даже шудра*, оказавшийся поблизости, – Каутилья ловко переставил две-три фигурки. – А теперь последуем советам несравненного Аджаташатру…

Установив слоника на пустой горизонтали, брамин отделил белые статуэтки от черных.

– Видишь, раджа? Теперь хатхи просто стоит на месте. Но сумеет ли кто-то, даже кшатрий, пересечь эту линию?

Селевк неплохо играет в чатранг. Вернее, играл раньше. Он уловил намек. И просчитал возможное развитие комбинации. Ровно настолько, чтобы понять: то, о чем говорит Кавтил, действительно способно принести пользу. Однако…

– Однако, Каввутиллис, не очень-то помогла вам вся эта мудрость в битвах с Божественным!

– Тот, кого ты именуешь Божественным, – мерцание в глазах брамина перестало быть равнодушным, – был посвящен Кали, владычице Смерти! Она покровительствовала ему. А против Кали бессилен даже и Ганеша, махатма всех хатхи…

Ну что ж. Возможно, что так. Очень возможно.

– И сколько же слонов уступит мне Магадха?

Паучок на коричневом лобике вздрогнул.

– Об этом можно спорить. Об этом нужно спорить. У шри Чандрагупты немало хатхи. Мы поладим, раджа Селевк!

– Поладим, Каутилья! – Мудреное имечко выскочило легко и чисто, как и всегда, когда базилевс Вавилонии был доволен. – Только скажи мне вот еще что. Вы даете мне слонов, и в придачу тайну ваших воинов. Почему ты не думаешь, что придет день, и данное вами будет использовано против вас же?..

Ласково кивнув, брамин смешал фигурки на доске.

И захихикал. Тоненько, словно дитя.

– Я не думаю, раджа, я знаю: такой день настанет! Не при тебе, и не при сыне твоем, но он неизбежен. Но почему ты думаешь, что в дивной «Шрирангабхутре» великий воитель Аджаташатру указал лишь один способ побеждать с помощью хатхи?..

Посерьезнел.

– Я завидую, Селевк, твоей грядущей удаче! И удаче сына твоего, ибо хатхи долговечны и еще успеют послужить радже Антиоху. Но я не завидую тому из твоих потомков, который решит вновь прийти к берегам Инда. А теперь давай спорить о размере дружеского дара Магадхи!..

– Почему нет?! – по-рыночному всплеснув руками, воскликнул Селевк. – Уж тут тебе меня не пересилить!..

Он ничуть не преувеличил. Плох эллин, а равно и стремящийся стать эллином македонец, робеющий в споре, что философов, что торговцев! Добиваться своего, уступая понемногу и набавляя осторожно, – искусство немалое и почтенное. И вовсе не зря Божественный некогда восхищался умением своего гетайра Селевка сторговать нисейского скакуна по цене фессалийца…


Фракия. «Пещера Циклопа».

Поздняя осень года 474 от начала Игр в Олимпии

Спокойные глаза мохнатого чудовища, подсвеченные изнутри красноватым, тускло-неживым огоньком застывшей ярости, пристально следили за человеком, и Кассандру пришлось изрядно напрячь волю, чтобы стряхнуть нехорошее, липко мажущее душу наваждение.

Это – медведь.

Большой. Нет, не то слово. Огромный. Так будет точнее.

Редкостный зверь; вздыбленный, он, пожалуй, не уступит слону…

В Македонии таких нет.

Выбили еще лет сто назад.

И слава Артемиде Охотнице!

– Пугаешь? – то ли спросил, то ли констатировал сын Антипатра. – А мне, понимаешь, не страшно.

Хмыкнул.

И добавил:

– Козел!

Впрочем, чучело не обиделось. Возможно, понимая, что крепкое словцо адресовано, в сущности, не ему, уже много лет ни в чем не повинному, но – хозяину загородной резиденции.

А царю Лисимаху бывший медведь, получи он от богов хоть на миг дар речи, и сам имел бы сказать многое. Потому что именно Лисимах некогда выследил его и взял на рогатину.

Козел…

Кассандр приподнял бровь. Ему почудилось, что в красноватых камешках, вставленных в глазницы чучела, мелькнуло понимание, более того – одобрение и полная поддержка.

Чушь. Быть такого не может. Время чудес давно минуло.

Хотя… Существо, подобное Лисимаху, способно довести до белого каления и чучело.

– Быть может, милому гостю еще немного вина?

– А? – Поглощенный размышлениями, Кассандр не сразу сообразил, что царевич Агафокл все еще здесь. Покрутил головой, отгоняя морок. И ласково улыбнулся:

– Нет, мой мальчик, пожалуй, не стоит…

– Быть может, я могу быть еще в чем-то полезен милому гостю? – с ненавязчивой настойчивостью спросил Агафокл.

– Пожалуй, нет, мой мальчик. Впрочем, – Кассандр пожал плечами, – я хотел бы побыть один!

– Как будет угодно милому гостю! – Сын Лисимаха быстро поднялся на ноги. – Желание гостя – высший закон.

– Погоди! – Царь Македонии прищурился. – Когда все-таки прибудет твой отец?

– Пусть милый гость не тревожится, за ним уже послано. На охоте никогда не знаешь, где будешь в то или иное время.

– Но ведь он же знал, что я прибуду сегодня! – раздраженно заметил Кассандр.

И нарвался.

– Пусть милый гость простит, – с очевидным холодком отчеканил царевич, – но не мое дело судить поступки батюшки!

А ведь мальчишка любит отца! – изумленно подумал Кассандр, когда дверь за вышедшим Агафоклом беззвучно затворилась. Странное дело! Любит, и не хочет говорить о нем плохо, хотя всей Ойкумене известно, как тиранит Лисимах сына, завидуя то ли молодости его, то ли всеобщей любви к наследнику.

Что и говорить, парнишка неплох. Учтив, смышлен, приятен в общении, некапризен – даром, что вырос без матери, да еще при таком отце… Жаль только, что глядит на него, Кассандра, как на исчадие Эреба, питающееся младенцами. «Милый гость, милый гость…»…Нет, чтобы по имени. И эта холодновато-отчужденная, обязательная, обычаем предписанная гостеприимная улыбка, совсем чуть-чуть приоткрывающая зубы…

Царь Македонии пошевелился, умащиваясь поудобнее в кресле, застланном пушистой шкурой барса. Протянул ноги к очагу. Запахнулся в теплое покрывало из заячьих шкурок и с наслаждением вдохнул свежайший воздух, проникающий в полутемный зал через приоткрытые створки окна. Жаль, уже темно. Сейчас там, за окном, невероятно красиво. Желто-алая листва, вот-вот готовая опасть, мельчайший бисер росы. И тишина…

Можно отдать должное царю Фракии, он подобрал прекрасное место для загородной усадьбы.

Место, словно вырванное из прошлого, когда живая природа еще не подверглась губительному воздействию цивилизации, когда города еще не распахнули свои сточные прелести по лику Геи-Земли, вытесняя и губя первозданную дикость…

Странно и обидно! Человек, развиваясь, тщится унизить весь окружающий мир, не понимая, что тем самым унижает сам себя. Кузни, красильни, кожевни, гигантские свалки на окраинах, гам, гвалт, грохот… А в результате исчезает рыба в реках, и зверье уходит все дальше и дальше в леса, и уже не встретить просто так ни сатира, ни бледнокожую дриаду, и даже боги, раньше частенько спускавшиеся с Олимпа, брезгуют нынче навещать испоганенную землю.

Что ни говори, а фракийцы – счастливый народ! Их страна пока еще не испытала на себе полную меру ойкологического кризиса, ставшего головной болью политиков всей Эллады, а нынче подбирающегося и к Македонии.

Кассандр тяжело вздохнул.

Что поделать? Ананке! Когда-то думалось, что возможно что-нибудь предпринять, примирить непримиримое. Нет. Невозможно. Не запретишь добывать руду, и плавить ее, и ковать оружие, ибо, ежели запретишь, да еще и сумеешь смирить недовольных запретом, хотя неясно, как сделать это без того же оружия, то раньше или позже придут те, кто плевать хотел с высокой, как Олимп, горы на ойкологию, зато поощряет развитие ремесел, в первую очередь, оружейных мастерских…

Стоило бы обсудить это с Кинеем. Если, конечно, афинянин пожелает. А он, как правило, избегает беседовать с македонским царем. Ежели предварительно не раздразнить его, не довести до истерики. Разумеется, тихой истерики. Никто и никогда не слышал, чтобы Киней повышал голос.

Еще один тяжелый вздох.

Надоело! Кассандр – чудовище! Кассандр – тиран! Кассандр – изверг!.. Много лет уже пол-Ойкумены шипит и брызжет ядом, норовя побольнее ужалить властителя Пеллы. А за что?

Говорят: погубитель Олимпиады! Быстро же забыли вы, дорогие, какова была эта мерзостная ведьма! Оживи она нынче, и умылись бы все кровью, что мало никому бы не показалось! Даже одноглазому мерзавцу, чьи лазутчики распространяют похабную брань, столь приятную простолюдинам. Чернь всегда склонна поддерживать бранящих власть…

Говорят: цареубийца, детоубийца. Согласен, устранение азиатика-персючка не было образцом милосердия. А что оставалось делать? Что? Почему никто не задумывается, в какие игры играло дивное дитя? Почему никто не хочет понять, что в жилах мальчишки текла отравленная кровь? Азиатик рубил головы деревянным куклам, потому что был мал и сидел под замком, а дай ему вырасти и оказаться на свободе?! Что, забыли, как легок на расправу был ублюдочный сын Филиппа?!

Скрипнув зубами, Кассандр поежился.

Опять Одноглазый. Он всему виной, никто больше! Кто, если не он, вырвал – пытками, что ли? – согласие на опекунство у безумицы Клеопатры?! Кто, если не он, требовал мальчишку к себе?! И очень ошибаются те, кто утверждает, что персючок был нужен Антигону живым. Как же – живым! На что он, живой, Монофталму, если у Монофталма есть Деметрий?!.

– А у меня есть Филипп! – громко, словно бы даже с вызовом произнес Кассандр, обращаясь непонятно к кому: то ли к чучелу медведя, то ли к десятку звериных голов – волчьих, кабаньих, турьих – ровным рядком висящих вдоль покрытой густыми тенями стены. – У меня есть Филипп, вы слышите?!

Сердце сжалось на мгновение и ударило громче.

Филипп, кровиночка, единственная надежда…

Худенький, глазастый, даже не эфеб еще! Невинная душа, свято верящая, что персючок действительно умер случайно, поев гадких грибов… Дравшийся только раз в жизни, вступившись за отца, за него, Кассандра, когда кто-то из мальчишек, крутящихся во дворце, – он так и не сказал, кто! – посмел передать ему грязную сплетню о том, что его отец – убийца…

От нахлынувшей нежности на глазах выступили слезы.

Он все время кашляет, пятнадцатилетний Филипп, сын Кассандра и внук Антипатра, будущий царь Македонии, он кашляет жутким лающим кашлем, и на щеках его, еще даже не заросших юношеским пушком, расцветают алые пятна… Если сложить все золото, что истратил Кассандр на лекарей, можно снарядить не самый маленький флот, а Филиппу легчает ненадолго и все реже. За что, боги?

Если и вправду – за детоубийство, так карайте меня, при чем тут Филипп?!

Я и так наказан, вы понимаете, боги?!. Я наказан сверх всякой меры! И приступами черной болезни, когда сводит и скрючивает тело, а голова уходит вправо, и, очнувшись, ничего не помнишь! И неумолкающим ни на миг пронзительным визгом костра где-то внутри, и гулко вздрагивающим сердцем… Боги! Мне всего только сорок четыре года! А я уже не человек, не воин, не мужчина – вам этого мало, боги?! Меня ославили по всей Элладе, и матери пугают моим именем детей, и даже в Македонии меня не любит никто, кроме жены и старшего сына!.. Меня, Кассандра, в Македонии не любят!.. А ведь я дал им все, о чем только можно мечтать! Я им дал мир!.. Я избавил их от воинских наборов!.. Страна забыла, что такое вражеские войска… И что же?! Дорогие подданные ропщут на высокие налоги и клянут меня в харчевнях, как будто можно содержать войско, не взимая налогов… А с греков сейчас ничего не возьмешь, они надежно спрятались под хитоном Полиоркета… Боги! Вам недостаточно всего этого?! Вы караете еще и моего сына?!. Но ведь хоть одного из троих вы могли бы пощадить, хотя бы одного… Эх, Олимпийцы…

– Пощадите Филиппа!.. – выстонал Кассандр, не соображая: бодрствует ли он или плавает в вязкой, не имеющей запаха тине, в полудреме, называемой черной болезнью…

Нет, это наверняка не приступ: не тускнеет сознание, не плывет голова…

– О-о-о…

За что?! Я же хотел как лучше! Да, бывал жесток, а кто не жесток?! Одноглазый, что ли?.. Но Одноглазого любят все, а меня… Кто любит меня?..

Только Филипп, который родился еще до уб… нет! – еще до гибели азиатика. Близнецы, рожденные после… лучше бы им не рождаться. Они еще совсем малы, но уже ясно, какими вырастут… В их глазах – тьма, такая, какая была у того, у ненавистного… у Божественного!… И его матери-упырихи!.. Это они, мертвые, отомстили, вселив часть своего безумия в головы пухленьким рыжеватым мальчишкам, обожающим отрезать хвосты приблудным собачонкам и заходящимся в истерике, когда рабы отнимают несчастных зверушек…

Боги, боги, боги!.. Делайте что угодно со мной, пусть Эринии Мстительницы рвут меня своими бронзовыми когтями, и пусть близнецы ответят вместе со мною за мои вины, им обоим все равно лучше не жить, не взрослеть!.. Но пощадите моего Филиппаааааааааааа!..

– Милый гость? – В щелке приоткрывшейся двери возник Агафокл; кажется, он встревожен. Легко понять: до прибытия отца, Лисимаха, он здесь хозяин, и он обязан проследить, чтобы столь важный и секретный гость не испытывал никаких неудобств. – Тебе дурно?

– Нет! – выползая из дурманного морока вскрикнул Кассандр, глядя на царевича почти с ненавистью. – Нет! Я просто уснул… мой мальчик…

К счастью, полумрак и багровые тени, скрыв оскал, не дали Агафоклу увидеть выражение лица того, кто сидит у очага, и царевич кивнул.

– Отдохни, милый гость. Отец будет скоро…

И прикрывает дверь, оставив Кассандра в одиночестве.

Царь Македонии вялой рукой отирает пот со лба.

Этот приятный, достойный эфеб тоже с трудом скрывает неприязнь. Отцовское воспитание? Вряд ли. Воспитывай Лисимах сына, парень не сумел бы вырасти столь непохожим на родителя: смышленым, совсем не злым, всеми любимым. Всеми, кроме собственного отца. Бессмысленно отрицать: Лисимаху повезло, а он и не собирается ценить своего счастья.

Ох, боги, боги, ну почему же не у него сын недужен, а у меня?..

Трудно сидеть. Болит сердце. Сильно болит.

Дважды глубоко вздохнув, Кассандр поднялся на ноги.

Прошелся из угла в угол, от одного Геракла – к другому. Изменив направление, осмотрел третьего и четвертого. И пятого с шестым. Ничего Гераклы, приличные, хотя, конечно, и не шедевры. Сколько их тут? Девять. А в коридоре – еще не меньше десятка. А есть и другие покои, и тоже, конечно, не без Гераклов.

Лисимах помешан на этом быке.

Сын Антипатра усмехнулся.

Некогда это было всего лишь анекдотом, потом устарелым, но все равно запомнилось, и в веселых компаниях, когда здравицы иссякали, кто-то особо смешливый нет-нет да и порывался… по сей день порывается!.. рассказать снова забавную байку о Божественном Александре и пьяном гетайре Лисимахе, помеси македонца с фракиянкой, лишь за особую храбрость и умение выполнять приказы без размышлений взятым в этерию.

Вот как было: шел себе однажды Царь Царей по своим царским делам, и видит – у гермы, ему, Царю Царей, посвященной, пыхтит, ни на кого внимания не обращая, здоровенный детина. Пытается выкорчевать царское изваяние. Что по всем, тем паче восточным, законам есть не только святотатство, но и государственная измена. Царь Царей, увидев такое, был неприятно удивлен, однако, пребывая в хорошем настроении, что с ним к тому времени случалось все реже, изволил не велеть казнить тотчас, а сперва спросил: что же это ты, свинья пьяная, делаешь?! Свинья же, и впрямь пьяная, ответствовала, что, мол, дружки сомневаются, что она, свинья то бишь, посильнее Геракла будет… Ну вот и приходится доказывать…

Эту картину Кассандр, зная о ней лишь со слов очевидцев, к примеру, того же Селевка, сильно Лисимаха недолюбливающего, представлял себе, тем не менее, во всех подробностях. И с наслаждением.

– Ах, Геракл? – оживился Божественный, ухмыляясь нехорошей улыбочкой, от которой стыла кровь в жилах присутствующих при очередном приступе веселья. – Ну что ж, посмотрим, какой из тебя, братишка, Геракл!

И по велению Царя Царей злосчастный гетайришка, все еще не соображающий, в какое дерьмо влез, оказался на арене, наедине с громадным черногривым львом, из тех, что охраняли престол персидских шахиншахов, жутким зверем, в пасти которого вполне могла бы уместиться половина немалых размеров барашка. И зверюга эта, сутки перед тем не кормленная, шутить не собиралась.

Впрочем, пьяный гетайр, как выяснилось, тоже.

Голыми руками, да еще дубиной, выданной по приказу Божественного, – а что? раз Геракл, так уж Геракл! – он забил насмерть несчастную киску, бегавшую под конец из угла в угол в поисках спасения. Лев орал, как раб, превращаемый в евнуха, горько, безнадежно и плаксиво, а Царь Царей, наблюдая, веселился от души, хотя сгусток крови, злобы и вопля, мечущийся по окровавленному песку арены, взмахивая дубиной, был отнюдь не смешон, и даже у мало склонного к внешнему проявлению чувств Селевка, по его же собственным словам, нечто липкое подступило к глотке изнутри, и не сблевал он лишь потому, что Божественный не терпел нарушений принятого при дворе этикета…

В последний раз пнув бесформенный ком, не похожий ни на льва, ни на что другое, победитель четко прошагал к трибуне, где восседал Царь Царей, вскинул дубинку в приветственном жесте и прокричал:

– Радуйся, Александр Зевсид, Царь Царей и Бог!

После чего рухнул замертво.

Не успев увидеть и оценить восхищенной улыбки на малоподвижном лице Царя Царей и Бога…

Когда Лисимах окончательно пришел в себя, он вспомнил все и ужаснулся. Но было поздно. Вырванный из рук Таната личными врачами Александра, он встал с постели уже членом военного совета и сатрапом Фракии…

Божественному показалось забавным иметь при себе собственного Геракла.

Лисимах же, сообразив, что к чему, с тех пор появлялся на торжествах не иначе как в львиной шкуре, небрежно наброшенной на обнаженный торс, иссеченный жуткими шрамами, – утверждали, что рабы-хирурги, лишенные на всякий случай языков, но вознагражденные сказочным жалованьем, немало потрудились, чтобы сделать их еще рельефнее и страшнее, – неся на плече все ту же неизменную дубину…

Он мало говорил, но умел глядеть в рот Божественному с таким искренним обожанием, что, несомненно, пошел бы далеко, не избавь Царь Царей Ойкумену от своего обременительного присутствия. Когда же это произошло, хитрый, как и все кабаны, сатрап Фракии, плюнув на предстоящий раздел наследия, умчался из Вавилона быстрее ветра, и объявился уже тут, в диковатом, полунищем краю, среди чубатых верзил, мало почитающих власть, но с великим почтением относящихся к силе…

Близость к Божественному, шрамы от львиных когтей, дубина и шкура на плечах. И ко всему этому – фракийская кровь в жилах, свободное знание языка и бешеный, чисто здешний нрав. Что еще нужно было, чтобы стать для туземцев не просто владыкой, но посланцем Заоблачного Залмоксиса?! И когда остальные стратеги, доругавшись и разделив все, подлежащее разделу, вспомнили о Фракии, пришлось смириться с тем, что у нее уже есть хозяин…

– Милый гость, – коротко поклонившись, Агафокл скользнул в зал, и Кассандр еще раз поразился вопиющему несходству царевича с отцом. – Батюшка изволил прибыть. В скором времени он будет здесь…

Царевич хотел сказать еще что-то, но никак не мог решиться.

– Смелее, мой мальчик, смелее! – поощрил Кассандр, любуясь открытым, ясным лицом Агафокла.

Будь у него такой сын…

Нет! Будь его бедный Филипп таким…

– Смелее же!

– Отпусти Кинея! – выпалил Агафокл.

И щеки сына Антипатра опалило жаром, словно прозвучала не просьба, а хлесткая, беспощадно-злая пощечина.

Вот оно что! Как же он сразу не догадался!

В отличие от родителя наследник фракийской диадемы читает книги, даже и сам пробует писать, переписывается с кучей греческих говорунов. Естественно, до него не могла не дойти весть о тиране и злодее Кассандре, мучающем и пытающем светоча эллинского духа Кинея Афинского…

– Прости, малыш. Не могу! – сухо ответил Кассандр.

Крылья тонкого, с чуть заметной горбинкой носа заострились, доверие, на мгновение промелькнувшее в глазах Агафокла, сгинуло без следа. Юноша, явно жалея о своей глупой попытке выточить слезу из камня, холодно, отстраненно поклонился.

– Прости, милый гость, ты. Я позволил себе непозволительное…

Он повернулся к двери. И Кассандр, никогда и ничего не объясняющий, кто не понимал его с первого слова, ощутил вдруг непреодолимое желание объяснить все, как есть, чтобы хотя бы этот полуэфеб не возненавидел его, как ненавидят остальные, не умеющие и не желающие не то что понять, но даже и услышать!

– Погоди, Агафокл!.. Нет, не надо. Ступай!

Желание излить душу исчезло, как и явилось, – внезапно.

Зачем? Надо и впредь стоять выше объяснений.

Не рассылать же по всей Элладе гонцов, чтобы трубили на перекрестках, что мучениям Кинея позавидовал бы не один из нахлебничающих при македонском дворе философов?!

Да, Эпир был угрозой, и угрозой опасной. Эпира следовало нейтрализовать. Да, люди тайной канцелярии Кассандра сделали все, чтобы усадить на молосский престол спокойного, лояльного Пелле, царя Неоптолема, вместо Пирра, мальчишки, слепо влюбленного в Деметрия. Да, Кассандру пришлось оказать вооруженную поддержку молосским архонтам, которых уже разбили и начали спокойно, без спешки, истреблять Пирровы дружинники под командованием рыжего Ксантиппа, предателя, дважды обманувшего доверие македонского базилевса.

Вот кого Кассандр четвертовал бы без лишних размышлений, ничуть не боясь угрызений совести. За дезертирство. И за переход к врагу. А главное – за длинный язык, разболтавший сведения, о которых стоило бы помолчать…

Увы, не вышло! Ксантипп сумел уйти. Он хороший воин, этого не отнимешь, он даже увел с собой остатки этерии, оторвавшись от погони. А против Кинея у Кассандра не было и нет ничего личного. Напротив, афинянин умен и тонок. С ним интересно беседовать, и Филипп любит наведываться в уединенный горный замок, где содержится пленник, между прочим, обеспеченный всем необходимым, включая и возможность спокойно работать. Он, собственно, мог бы уже быть и на свободе, если бы не его дружки! Памфлеты дегенерата Гиеронима, цепной собачки Полиоркета, которыми провоняла вся Ойкумена, попросту лишили Кассандра возможности проявить великодушие. После их появления освободить Кинея, да что там – даже и содержать его в Пелле с почетом, означало бы самому расписаться в собственной слабости. Плох слон, уступивший лаю опаршивевшей шавки…

Да накажут боги борзописцев, превративших обычнейшую разведывательно-стратегическую операцию, блестяще совершенную силами ограниченного македонского контингента, в надругательство над всем, что дорого Элладе!

Прогнившей, заевшейся, неспособной к развитию Элладе…

Пусть пишут, что хотят. Они уже сделали его тюремщиком философов и убийцей томуров, хотя македонцы и не собирались вмешиваться во внутренние дела Эпира, и этот… как его?.. Андроклид!.. был казнен по приговору единокровных архонтов, скрепленному личной печатью царя Неоптолема.

Законного царя, между прочим! А то, что правление его выгодно Македонии, так это совпадение способно только порадовать любого разумно мыслящего македонского патриота-государственника.

Как бы то ни было, а двенадцать тысяч гоплитов, стоявших без дела у эпирской границы на случай, если Пирру вздумается сделать Полиоркету такой подарок, как открытие второго фронта, ныне можно смело вести туда, где они нужнее…

Это главное.

А с писаками будет время разобраться. Да и не нужно будет разбираться. Приползут сами, держа в зубах покаянные антипамфлеты. Таких, как Киней, увы, мало…

Однако когда же изволит явиться Лисимах?!

…Лисимах явился скоро.

Но сначала появилась дубина.

Та самая.

Два нехлипких раба, покряхтывая, втащили ее и почтительно прислонили к стене, а затем встали по обеим сторонам двери, пропуская повелителя Фракии.

И когда Лисимах вошел, Кассандру стало ясно, чем объясняется столь долгое, почти вызывающее опоздание на встречу, время которой было согласовано задолго до того, как она состоялась.

По запаху.

От царя Фракии пахло сыростью, взбаламученной глиной, потом, своим и конским, кисловато-сладкой кровью, трудно загорающимися мокрыми щепками, прелой листвой, возбуждением, гнилью болот. И псиной.

Впрочем, возможно, виною последнему был огромный волкодав, чересчур высокий в холке даже для молосского пса, иссиня-черный, хмурый и усталый не менее, чем хозяин.

Лисимах не изволил прервать охоту по столь незначительному, очевидно, для себя поводу, как тайный визит македонского базилевса.

Охота была более чем удачна, и на взгляд Лисимаха, этим объяснялось и извинялось все. Что касается мнения Кассандра, то гостей в «Пещере Циклопа», видимо, не было принято спрашивать, тем более – извиняться.

Много, гораздо больше, чем хотелось бы, слышал Кассандр об этом человеке! От покойника-отца, от Селевка, с которым доводилось увидеться лет семь тому, от многочисленных соглядатаев. Но видел впервые. И не ощутил разочарования, поскольку именно таким и представлял себе Лисимаха.

Первое впечатление: громадный.

Кассандр, и сам не маленький, сын Антипатра, достигавшего ростом едва ли не полную оргию, был поражен.

Нельзя сказать, что Лисимах был великаном, нет, ростом он не превышал, пожалуй, покойного Антипатра, может быть, даже несколько уступал ему, и в плечах был разве что самую малость шире здоровяка Селевка. Но исходило от Лисимаха дыхание могучей, непознаваемой силы, звериной мощи, и львиная шкура, уже довольно потертая, кажется, даже местами побитая молью, лишь дополняла впечатление.

И лицо.

Вполне человеческое и даже не очень уродливое, оно неуловимо напоминало кабанью морду, одну из тех, что украшали стены загородной резиденции базилевса Фракии. И точно так же, как у вепря, крохотные глазки Лисимаха светились под кустистыми бровями тупой хитростью, упрямством и веселой готовностью в любой момент перейти в атаку.

– Говори! – Лисимах даже не счел нужным опуститься до приветствия. Просто сел в кресло напротив, привычным жестом расправил шкуру, похоже, неснимаемую с того самого знаменательного дня, проведенного на арене, и приготовился слушать.

– Смотри! – в тон фракийцу ответил Кассандр, протягивая футляр со свитками.

Хамством на хамство, только так и надо, так учил незабвенный отец.

И был прав.

Сработало.

В глазах Лисимаха вспыхнул искренний интерес.

– Прости. Устал. Стар стал. Все забываю. Радуйся!

– Радуйся и ты, базилевс Лисимах! – церемонно отозвался Кассандр, злорадно отмечая, что развернутые свитки сосед держит вовсе не так, как следовало бы, а наоборот.

– Угу. Ага. Так… – покосившись на македонца и не заметив ничего, хотя бы отдаленно напоминающего насмешку, поведал Лисимах. – Говорю же, стар стал. Глаза были, понимаешь, орлиные, а нынче ну хоть плачь, ничего не разберу.

И рявкнул:

– Агафокл!

Царевич появился тотчас, и от неожиданности и восторга, сияющих в его очах-миндалинах, у Кассандра заныло в груди.

Подумалось вдруг: а ведь мальчишка действительно любит этого хитроглазого урода. За что?!

– Читай! – приказал Лисимах.

Агафокл читал быстро и бойко.

Сперва – послание Птолемея. Короткое, деловое, без ненужных красот. Написанное собственноручно. Писать секретные письма Сотер не доверял никому, даже личному грамматику.

Фракийский царь слушал красиво, обстоятельно, не пропуская ни слова. Рука его, словно отдельно от тела, двигалась взад-вперед, поглаживая черную шкуру волкодава, и сейчас старик не очень походил на вепря…

– Все? Хорошо. Узнаю Лага. Читай второе!

Вычурное послание Селевка, явно переписанное знатоком восточных славословий из вавилонской канцелярии, Лисимах выслушал, морщась. Впрочем, относилось сие отнюдь не к смыслу. Просто очень уж не любил он Селевка. Издавна терпеть не мог. С того дня, когда, подвыпив, предложил будущему владыке Вавилона побороться. И тот, подонок, перехватив честно занесенный кулак, хитрым приемчиком заставил его – Лисимаха! – отпечатать на потолке след собственных сандалий. Поныне в сладких снах видел фракийский властитель, как кулак его не промахивается, а находит омерзительно-слащавую рожу этого красавчика. Увы, юности не вернуть…

– Закончил? Хорошо. А теперь сгинь отсюда, сопляк, и чтоб я тебя не видел!

Тихо скрипнув зубами, Кассандр прикрыл глаза, чтобы не встретиться взглядом с круглыми от обиды, огорчения и, несмотря ни на что, любви, очами Агафокла.

– Ну! – рыкнул Лисимах.

Хмуро посмотрел вслед выходящему сыну. И всем телом развернулся к Кассандру.

– И что?

В рыке, хотя и отрывистом, не было желания оскорбить. Сейчас Лисимах действительно спрашивал. И не стоило обращать внимания на форму вопроса.

– С Одноглазым пора кончать, – просто и прямо сказал Кассандр. – Или он покончит с нами. Ты же слышал, это ясно всем. Думаю, ты не глупее Селевка…

Помолчал. И добавил:

– Полагаю, что и умнее.

Против ожидания, на грубую лесть фракийский боров не купился.

– Дальше!

– Одноглазый думает так же. Поэтому, когда пройдут холода, начнется война. Последняя война. Антигон предлагает решить все раз и навсегда. Всем против одного.

– При чем тут я?

Этого вопроса Кассандр ждал. Собственно, из-за него он и явился лично в этот дворец, более подходящий действительно циклопу, чем человеку, даже такому, как Лисимах.

Царю Фракии – единственному! – вовсе ни к чему воевать с Антигоном. Фракия далека, небогата, поживиться здесь нечем, а воевать с не щадящими себя дикарями, которых к тому же всегда готовы поддержать их косматые сородичи, толпами бродящие за Дунаем, Антигон и Деметрий не станут. К чему им дополнительные сложности? Однажды Полиоркет уж попробовал пощупать подбрюшье Лисимаха, обжегся и закаялся. Но и Лисимах оценил мощь сына и отца. Особенно, разумеется, отца. После чего связался, по старой дружбе, с Антигоном. И договорился о мире и взаимном ненападении…

– Мне война не нужна!

Зверино-гибким прыжком старый царь вскочил на ноги и, приблизившись к вздыбившемуся под стеной медведю, положил ладонь ему на плечо.

– Видишь, каков зверюга? Мы обложили его по всем правилам, подняли из берлоги, а вокруг стояли парни с луками, и вроде бы ничего особенного не было, а потом…

Лисимаха передернуло от воспоминания.

– Потом он напал. Но он не встал на дыбы, ты понимаешь?!. Он кинулся вперед на четвереньках, как кабан, а я стоял дурак дураком, и псишки кинулись прочь, и никто ничего не мог сообразить, тебе ясно?

Лисимаха трясло.

– В общем, то, что я жив, – чудо! Хвала Олимпийцам! Ты понял меня?

Присмотрелся. Огорченно причмокнул.

– Не понимаешь. Жаль! – В рычании фракийского базилевса впервые проскользнуло нечто человеческое. – Послушай меня, Кассандр. Я знаю, что обо мне говорят, и меня то мало волнует. Но мне уже пятьдесят шесть. Селевк старше меня на три года. Лаг – на девять. А Монофталм был воином уже тогда, когда мы играли в бабки на щелчки. Мы все – не подарки, Кассандр, но рядом с Одноглазым мы – медвежата рядом вот с этим приятелем. Уяснил, нет? И потом, – кабаньи глазки хитро-прехитро сощуриваются, – с чего это вдруг я так уж понадобился вам?

Кассандр нашелся не сразу.

Он недооценил Лисимаха. Старик умнее, чем о нем говорят, и придется отправить в отставку тех, кто подбирает осведомителей, не сумевших установить этого очевидного факта. Впрочем, даже если вопрос риторический, все равно следует дать пояснения. Молчание может быть сочтено уловкой, а фракийский царь, это уже ясно, не из тех, кто играет втемную.

– Без тебя нельзя, почтенный Лисимах, – ответил Кассандр, и уважительное обращение не потребовало усилия. – Антигон выведет в поле не просто войско, а очень большое войско. Большое и хорошее. Ни у кого из нас нет такого. Только все и только вместе сможем мы одолеть. Оцени сам, старый воин: у Селевка немало слонов, неплохая легкая конница, но совсем нет пехоты. У Птолемея немало всадников, хотя и не лучших, а пехота, хоть и многочисленная, но вполне может уйти к Одноглазому…

– А ты? – не особенно церемонясь, перебил Лисимах.

– А я выставлю тяжелую конницу. Отборную тяжелую конницу. Фессалийскую и македонскую, – сжав зубы, выдавил Кассандр, мучительно надеясь, что старик не станет ехидничать, интересуясь, отчего не помянул собеседник знаменитую македонскую пехоту.

Старик, однако, поинтересовался.

И пришлось объяснять, называя все своими именами. О нежелающих воевать пахарях, гогочущих над царскими вербовщиками. О ветеранах, десятками покидающих гарнизоны, чтобы добраться до стана Антигона, поднявшего свой стяг неподалеку от Эфеса. Об иссякшем потоке дани, уже три года не поступающей из греческих полисов. И о том, что без фракийской пехоты, без пехоты Лисимаха, – не обойтись…

– Варвары признают только твое слово, почтенный Лисимах! На твой зов они придут!.. – заключил македонец и расслабленно оперся на подлокотник, ощущая слабенький ожог под сердцем. Неужели начнется сейчас?..

– Угу. М-да. Кх-м, – пробурчал старик. И умолк.

Надолго.

А затем, покинув медведя, неуловимым, барсовым шагом подплыл к Кассандру.

– Да. На мой зов они придут, – выделяя каждое слово, согласился Лисимах. – И что я буду иметь, если мы вдруг одолеем? За свою легкую пехоту?

– А чего бы ты хотел?

Фракиец прикрыл глаза.

– Гм. Хороший вопрос. Ну что ж, скажем, так…

Громко рыгнул.

– Добыча, ясное дело, поровну. Согласен?

– Разумеется.

– А они?

– Ты же слышал, они заранее согласны.

– Нет вопросов. И конечно, землица. Допустим, Малая Азия, до Тавра. Вся.

– О!

От изумления в груди сына Антипатра даже исчезла боль.

Однако же! У старого вепря губа не дура! Малая Азия, с ее тучными пастбищами, с табунами коней, с десятками полисов, опора и база Антигона… Это, знаете ли, не пригоршня изюма. Далеко не пригоршня. И даже не горсть! Вепрь из Фракии и так уже владеет правым берегом Геллеспонта. Прибрав к рукам еще и азиатский, он сможет наложить лапу на поставки пантикапейского хлеба. А хлеб – это политика, и чем больше хлеба, тем больше политики. Неужели Лисимах решил наконец поиграть в эти игры? Не поздновато ли?..

Впрочем, какое дело до этого Кассандру?

– Лично я согласен. Что же касается Селевка…

– А Селевку можешь написать: не будет Малой Азии, не будет и фракийской пехоты! И пусть доит своих слонов до посинения. Я слышал, их у него много… – Лисимах хмыкнул. – А знаешь, Кассандр, мы с Одноглазым ведь никогда не враждовали. Если я, предположим, сговорюсь с ним…

Македонец вздрогнул. Об этом нельзя даже думать. Со старого урода станется, и тогда… Нужно смотреть правде в глаза! Тогда Кассандру конец. Но это полбеды! Тогда конец и Антипатрову роду. И Филиппу, будущему царю Македонии!

– С кем? – Наконец-то пришло время пустить в ход самое сильное оружие, запрещенное, приготовленное на самый крайний случай. – С отцом человека, прилюдно утверждающего, что ты, почтенный Лисимах, вовсе не похож на Геракла?

– Что?! – Вепрелицый поперхнулся слюной и не сразу сумел перевести дух. – Деметрий… так говорил?

– Увы, глубокочтимый.

– И у тебя есть свидетели?

– Есть.

– Готовые подтвердить?

– И под присягой, и под пыткой.

– Хо-ро-шо, – очень странным, никогда не слышанным Кассандром тоном, хриплым и скрипучим одновременно, выцедил Лисимах. – Он не прав. Его следует наказать.

Рычание срывается в провизг.

– Мальчишки! Им нельзя верить! Только и ждут, чтобы ударить в спину! Мой вот… тоже… – Он с силой бьет тяжелым кулаком о спинку кресла, и тяжелая плашка разлетается вдребезги. – И Одноглазый тоже когда-нибудь дождется от своего пащенка!..

Сейчас Лисимах, как никогда, похож на взбешенного вепря, нет, скорее даже на единорога, виденного Кассандром в Азии.

Он уже не визжит, а шипит, но шипящий вепрь – зрелище не из привлекательных, что уж говорить о шипящем единороге.

И внезапно затихает.

– Послушай, Кассандр… Но ведь они всегда заодно, Антигон со своим отродьем… так?

– Бесспорно, – кивает Кассандр.

– Значит, – рассуждает, к самому себе обращаясь, Лисимах, – малец не сам додумался… То-то, помню, Монофталм все глаз отводил, тогда, в Вавилоне… Угу, теперь ясно… Ну, Одноглазый! Ну, сволочь!..

Рывком вспоминает о том, что не один. Смотрит в лицо Кассандру, словно издалека, вприщур.

– Ладно. Хватит болтать. Фракийцы будут.

И дружелюбно всхлюпывает перебитым носом, словно всхрюкивает.

– Остальное решим завтра. Я устал. Да и тебе, вижу, хреново. Иди ложись. И кстати, подумай, как объяснить Селевку насчет Малой Азии. До Тавра, ты меня понял?..


Келесирия. Финикийское побережье.

У стен Сидона. Последние дни весны года 475

от начала Игр в Олимпии

Вторые сутки, не поднимаясь, стояли на коленях перед бело-золотым шатром курчавобородые сидонские рабби, стояли, пересиливая боль в тучных животах, не привыкших к поклонам, и в выпуклых темных глазах стыли слезы животного ужаса.

Обитающий в шатре не желал принимать их.

А ведь они соглашались на все. После длившегося два дня и три ночи заседания Великий Сингедрин Сидона пришел к выводу, что выстоять невозможно и сама мысль о сопротивлении была ошибочной. Теперь город готов был платить за собственное неразумие в пятидесятикратном размере. Любое количество золота, серебра, электрона в монетах и слитках, сколько угодно пурпура и каменьев, молоденьких рабынь и холибских клинков, не считая благовоний и прочей мелочи, пусть только победитель назовет размер дани. Уже готовы и заложники, первородные сыновья знатных семей. Юноши оделись в лучшее и помолились Светлому Мелькарту, моля поддержать их на неласковой чужбине. Если мало и этого, рабби уполномочены Сингедрином согласиться на ввод во внутренние башни гарнизона, способного стать гарантией заключенного союза.

Разве плохие условия? Нет, это очень хорошие, невероятно выгодные условия!

А порукой искренности сидонцев – восемь голов, аккуратно уложенных в золотое блюдо и присыпанных крупной солью. Неумные крикуны, настоявшие на сопротивлении хозяину шатра, поплатились жизнью, и сейчас их оскаленные рты молчаливо вопиют о раскаянии…

Почему же их не выслушать?!

В былые дни никто не отказывал сидонским рабби, если они приходили с покорностью и мольбой. Их принимали южные вожди, приводившие бритоголовых воинов, одетых в белые юбки, и вожди северные, чьи тяжелые колесницы способны были нести и лучника, и копьеносца зараз; их допускали в шатры полотняные, и в шатры льняные, и в шатры из шкур диковинных пятнистых зверей, обитающих в неведомых горах. Им угрожали, их бранили, их стращали, но всегда удовлетворялись унижением коленопреклоненных и уходили, увозя обильный выкуп.

Вот почему сидонцам не привыкать платить отступное.

Слишком уж удобно расположен на самом перекрестье торговых путей, там, где Юг сталкивается с Севером, и оба оглядываются на Восток, этот процветающий город с обширной гаванью, издавна обустроенной и превращенной руками многих поколений в один из крупнейших, не считая тирского, портов на восточном побережье Великого моря…

Обобрать Сидон?! О, такова мечта каждого, собравшего вокруг себя хоть сколько-то приверженцев! Разрушить? Об этом не думает никто, даже совершенно обезумевший разбойник. Ибо допустимо ли вытаптывать сад, произрастающий золотыми цветами?

Тугоплечие рабби Сидона ужасались и недоумевали, ибо не могли понять, что задумал не выходяший из шатра?

Если их условия не подходят упрямому, пусть он сам выскажет, чего хочет, и он получит требуемое, услышав взамен одну лишь просьбу: пощадить город и не отдавать его и людей его на разграбление войску.

Любой согласился бы, что рабби правы.

Кроме Птолемея Лага Сотера, базилевса Египта, Нефер-Ра-Атхе-Амон – жизнь, здоровье, сила! – пер'о Верхнего и Нижнего Царств, да пребудет и славится имя его…

…от имени коего им уже трижды сообщили, что нет никакой необходимости ждать, ибо переговоров не будет.

Время от времени в шатер входили люди: в коротких алых туниках и бронзовых нагрудниках, в белоснежных полотняных одеяниях, украшенные сверкающими ожерельями и без них; иные задерживались за пестрым пологом надолго, большинство выходило почти сразу, а рабби все ждали и ждали, продолжая надеяться на чудо, не добившись которого нельзя было возвращаться в напряженно замерший город.

Впрочем, их пока что не гнали.

Ибо подтянутый, выглядевший много моложе своих шестидесяти с лишним, если не считать густой седины, человек, восседающий, скрестив ноги, на ковровом возвышении внутри шатра, пока еще не решил окончательно, как быть.

Он никогда не увлекался разрушениями. Ломать не строить, а он любил как раз строить, воздвигать и основывать; более того, один из немногих современников, он всерьез задумывался о собственном месте в истории – той истории, что только и начнется, когда истечет последнее дыхание, и душа, освобожденно расправив крылья, отправится туда, где ей будут рады. Ему не хотелось бы, чтобы спустя века историографы не нашли добрых слов в память о человеке, сумевшем не только подчинить, но и привязать к себе – пришельцу! – сказочный, холодно презирающий чужаков Египет… Айгюптос… Та-Кемт…

Немного славы войти в хроники разрушителем Сидона.

Города, стены которого пощадили некогда даже цари Ашшура, не любящие шуток выпуклоглазые бородачи, находившие нечто привлекательное в одеждах из человечьей кожи.

Города, который был всегда.

Не так ли?

И архиграмматик Великого Дома, сморщенный бесстрастный египтянин, на блестящем греческом, со всеми должными придыханиями и ударениями, практически неподдающимися чужеземцам, но легко подчинившимся верховному жрецу Повелителя Высшей Мудрости, ибисоголового Тота, подтверждает: его величество Нефер-Ра-Атхе-Амон – жизнь, здоровье, сила! – как и положено Богу воплощенному, прав; ни один из пер'о Кеми, чье земное воплощение состоялось в века, предшествовавшие его царствованию, не разрушали портовые города азиатов-аму без крайней на то необходимости. С другой стороны, напоминает египтянин, если таковая необходимость возникала, повелители Обоих Царств, да пребудут и славятся имена их, не останавливались перед столь нелегкими решениями. К примеру, в эпоху Пятой Династии, когда аму замыслили создать военный союз, его величество Мери-Ра-Сети-Петнахт, оплакав судьбу обреченных, повелел превратить в землю всех обитателей Ашдода, города, выступившего со столь неразумным, вредным для интересов Кеми, предложением. Равным образом, во времена Двадцатой Династии, когда те же непокорные аму возмечтали обрести свободу и обратились за помощью к владыкам забытой ныне Митании, его величество Ра-Месси-Сети-ун отдал приказ превратить в песок стены Иерихона, причем, не видя пользы в придании гласности участия Кеми в том деле, направил против глупых аму других аму, не менее глупых, под водительством Иес-се-а-Нав-ви-ни, сокрушившего опасную возможность союза приморских городов и митаннийских всадников. Что же касается его величества Хор-Ра-Амени-Ра…

– Довольно! – поморщился Птолемей, и жрец замер, не завершив фразу.

Птолемей размышлял.

Ему было над чем подумать. День оказался урожайным. С самого рассвета, один за другим, в лагерь египтян, раскинутый под стенами обессилевшего от голода и страха Сидона, прибывали гонцы. И вести их были вовсе не такими, какие допустимо откладывать для завтрашних раздумий.

Особенно те, что привез немой.

В отличие от остальных, немого провели в царский шатер немедленно по прибытии, минуя архиграмматика, как и следовало поступать со всяким, предъявляющим страже золотой диск с изображением змеи, заточенной в картуш. Немой вошел в шатер и, оставшись наедине с Птолемеем, изобразил пальцами левой руки сложный знак, без труда, однако, понятый владельцем шатра. Затем вопросительно, ожидающе поглядел на царя. И Птолемей, раскрыв ларец, ключ от которого имелся у него одного, выцедил в крохотный фиал три капли из темного флакона, разбавив пронзительно пахнущую лотосовыми благовониями жидкость красным кипрским вином.

Немой опорожнил чашу единым духом. Скорчился. Согнулся вдвое. И выблевал в подставленный царем таз содержимое желудка. Скудное содержимое, наиболее примечательной деталью которого оказался крохотный комок то ли кожи, то ли папируса особой, мало кому известной выделки. Отдышавшись, посланец тщательно вытер о край туники скрученный лоскуток, с поклоном вручил его базилевсу – и рухнул без чувств, уже не ощущая, как воины, вызванные властным ударом гонга, уносят его и укладывают отлеживаться в другой палатке. Он будет пребывать в краю теней три дня, а потом придет в себя, но слабость пройдет не менее чем через месяц. Такова сила трех капель выворачивающей жидкости. И редко кто из немых посланцев переживает десятое поручение. Что ж! По заслугам и воздаяние! Если немой не оправится, если не проснется через три дня или душа его отойдет позже, тело его будет забальзамировано по древним канонам и захоронено в одной из ниш усыпальницы развоплотившихся пер'о, жизнь, здоровье, сила, да пребудут и славятся их имена! Есть ли награда, более желанная для урожденного в земле Кеми, в святой земле Та-Кемт?..

Нет таких наград. Так что спи спокойно, немой!..

Птолемей же, достав из того же ларца короткую скиталу, обматывает ее лентой, испещренной крохотными буквицами; шевелит губами, переводя с тайнописи на обычный язык.

Надолго задумывается.

Затем хлопает в ладоши. Не единожды, как сделал бы, вызывая стражу. И не дважды подряд, чтобы стоящие там, у входа, услышав, призвали архиграмматика. А особо: хлопок, два, три – всего пять, быстрых. И вслед – еще один. Спустя несколько мгновений в шатре возникает неприметный человечек. Черты лица его словно размыты, размазаны, они забываются мгновенно, и лишь глаза живут своей, отдельной жизнью. Случайно встретившись с ними, хочется оказаться подальше от небольшого, полноватого, серого, как мышь, человечка.

– Мемфис: Клитий, Архипп. Александрия: Мегаклид, Ликомед, Леон. Пелузий: Ликург, – обыденным голосом, словно бы самому себе говорит Птолемей.

И даже не смотрит вслед человечку, выслушавшему, кивнувшему и сгинувшему. Базилевс сказал все, что следовало. И его мало волнуют подробности. Вернее сказать, не волнуют вовсе. Зачем ему, Великому Дому, знать, пропадет ли бесследно на охоте, скажем, Клитий из Мемфиса или скончается дома, в кругу опечаленных близких, подхватив гнилую лихорадку? Его вовсе не интересует, одного ли или вместе с Ликомедом зарежут в веселом квартале Александрии таксиарха Мегаклида. И уж вовсе нет ему дела до того, с какой башни сверзится по пьяному делу помощник пелузийского полемарха Ликург…

Неприметный человечек на то и существует, чтобы пер'о не обременял себя лишним знанием.

И несчастным рабби, изнывающим под палящими лучами солнца подле шатра, невдомек, что в этот момент царь Египта, наследник десятков и десятков фараонов, из века в век опустошавших Финикию войной и иссушавших поборами в дни мира, Птолемей, рожденный Лагом и прозванный Сотером, забыл о них, и об их мольбе, и об их ужасе, да и вообще – о Сидоне…

Великий Дом взволнован совсем иным, много важнейшим, нежели судьба Финикии, Келесирии, Иудеи, вместе взятых. Великий Дом, глядя сузившимися, далеко не старческими глазами в одну точку, думает о Керавне.

О наследнике, которому не быть ни пер'о, ни базилевсом.

Не быть никогда.

Именно потому, что он, первородный сын первого владыки Обоих Царств из рода Птолемеев, более всего на свете мечтает о диадеме базилевса, но вовсе не желает быть пер'о…

А это неправильно.

Потому что Лагом открыта великая тайна, позволяющая ему не просто надеяться, но знать твердо: когда наступит пора уходить, он встретит смертный час в собственной опочивальне.

И тайна эта проста, как серп феллаха.

Бог, правящий Египтом, кем бы ни был он по рождению, не может не быть египтянином.

Иному не устоять. Как случилось это с ливийцами, захватившими Мемфис и решившими, что этим все кончено, а после ливийцев – с чернокожими эфиопами, а давным-давно, задолго до начала Эллады, с бешеными хик-хасетами, о трудной, но победоносной войне с которыми Птолемей узнал из древних, на каменных стелах выбитых хроник времен, предшествовавших блистательному царствованию пер'о Джехутимеса, третьего носителя этого имени, эллинскими историками ошибочно именуемого Тутмосом.

Не все решается силой оружия, ибо упорство и время подтачивают даже халибскую сталь. И если не всегда меднокожие жители долины Нила имеют достаточно силы, то времени и упорства у них в избытке. Иначе не стояли бы под Мемфисом, в полутора днях пути от разрастающейся Александрии рукотворные горы, упокоившие земные останки тех, кто предшествовал приходу пер'о Нефер-Ра-Атхе-Амона, эллинскими историками по привычке доныне именуемого Птолемеем…

Керавн же не желает этого понять. Или – не хочет.

Он – македонец до мозга костей, и не упускает случая показать это египтянам. Подчеркнуто уважительный с последним оборванцем, если тот зовется Пердиккой или Мелеагром, он высокомерно-чванлив с тем, кто носит имя, допустим, Сети-Ра, даже твердо зная, что за означенным Сети-Ра стоят разветвленный род, обширные земли, дружеские связи с номархами Порогов и посвящение в жреческую коллегию.

Египтяне должны знать свое место, полагает Керавн, и тем самым, не сознавая того, признает, что ему не место на двухцветном престоле Та-Кемт…

И это, давно решенное, не радует Птолемея.

Ибо он, вопреки всему, любит Керавна.

И – наедине с собою можно признать! – боится.

Боится сына!

А сына ли?..

Стоп. От этом Птолемей Лаг, сын Аррибы Лага, непостижимым образом оказавшийся на сорок втором году жизни сыном Солнечного Ра и братом Гора, запрещает себе думать. Ни к чему. Бессмысленно. Как бессмысленно и пытаться забыть ту ночь, когда Божественный, еще полный сил, еще не знающий, что спустя жалкие две недели свалится, весь в липком поту, на измятое ложе, с которого уже не встанет, обведя пиршественный зал пустыми пьяными глазами, в которых не было ничего, кроме бешенства, выразил вдруг желание поздороваться с хозяйкой. И когда разбуженная Береника вошла, Царь Царей, оглядев прелестную, по сей день не забытую супругу друга детства, ни слова не говоря, взял ее за руку и увел из зала, бросив на ходу оцепеневшему мужу, хозяину дома: «Ты это, Лаг… Ну, развлеки гостей, что ли. Мне тут пошушукаться надо с хозяйкой о том о сем…» Птолемей так и не узнал, не смог заставить себя спросить у Береники, что произошло тогда, пока он, бледно улыбаясь, развлекал гостей. Он напился тогда, как фракийский наемник, и уже под утро, почти на четвереньках добравшись до ложа Береники, раздвинул ей, напряженно молчащей, ноги, самые стройные ноги Ойкумены, и вонзился в нее, и вонзился еще раз, и еще, моля всех богов, кроме египетских, которых не знал тогда: пусть она понесет в эту ночь!..

И она понесла! И Керавн, рожденный ею девять месяцев спустя, вполне возможно, сын Сотера, мужа своей матери! Точнее не скажет никто. Даже Береника, которая давно уже ушла туда, где земные печали смешны и несущественны.

Жадно всматриваясь в подрастающего первенца, Птолемей радостно узнавал в его внешности свои черты. Поджарость. Оливковую смуглость кожи. Кудрявые, смоляно-черные волосы. Тонкий, слегка крючковатый нос. Все это от него, от Лага. Разве что нежным подбородком и капризным очерком губ напоминает Керавн мать, по праву слывшую первой красавицей Эллады, включая в это понятие и Македонию, и Боспор, и земли молоссов.

И еще – глаза. Не Птолемеевы, исчерна-коричневые, а ярко-синие, с поволокой, как у Береники.

Или – как у Божественного?!

И нрав. Точнее сказать: норов.

С самого детства, если что не по нему, Керавн впадает в неистовство. Почти в безумие. Крошкой он падал на пол и стучал по мраморным плитам ножками, обутыми в умилительно маленькие сандалии. Став постарше, начал бить рабов. Без крика, спокойно, неустанно, не слыша стонов и рыданий, словно бы пьянея от вида крови. И синие озера огромных глаз становились белыми и пустыми, набухали алой сеткой прожилок, и ничего уже не видели перед собою, а на пухлых, в момент посиневших губах вскипала белая пена. Как у рыночного дервиша, зашедшегося в корчах молитвенного экстаза.

Или – как у Божественного…

И все же Птолемей любит Керавна. Потому что в нем живут черты Береники. А также и потому, что у него, уже даже не юноши, есть все задатки, чтобы стать хорошим царем.

Он неглуп. Одарен. Умеет увлечь за собою людей. Невероятно, непостижимо смел и находчив в бою. Еще в возрасте эфеба, при Газе, именно он, юнец, возглавил атаку рассеянной было конницы и сумел переломить ход боя.

А что жесток и, похоже, жаден до крови, так это, в конце концов, не так уж и страшно. По крайней мере, здесь, на Востоке, где благодушие правителя почитается слабостью, а беспощадная суровость лишь укрепляет уважение к власти, умеющей доказывать свое право повелевать…

Да. Керавн мог бы стать неплохим базилевсом.

Если бы слушал советы отца.

Если бы имел терпение ждать.

Увы. Нет ни того ни другого. И неприметному человеку, сгинувшему только что из шатра, приходится тратить время, золото, обученных людей, секретные, на один лишь раз заключенные соглашения не на то, ради чего, собственно, он и существует, а на отслеживание тех, кто, презрев царский запрет, встречается с Керавном, на зачистку места вокруг царевича. И самое обидное, что все тщетно. Исчезают, тонут, мрут от хвороб, погибают в пьяных драках одни, а на их месте появляются другие, и снова приходится звать незаметного и называть все новые и новые имена, избегая цепкого, укоряющего взгляда, словно бы говорящего: отчего бы не закончить все единожды и навсегда?!

Это было бы, пожалуй, лучше всего. И Птолемей, наверное, махнул бы уже рукой и сказал неприметному: да! – не будь Керавн так похож на Беренику, особенно, когда, окликнутый нежданно, оборачивается и глядит, чуть округлив рот.

Никто не поверит такому объяснению. Никто не поймет его. Что ж. Есть у владык высшее, необходимейшее право: никому не объяснять смысл своих поступков…

И все же. Слишком много сторонников у Керавна.

Клерухи, военные поселенцы, обязанные службой за землю, кстати, лучшую землю Египта, почти поголовно поминают его в молитвах раньше, чем самого Лага. Они вопят: «За что боролись?!» – и требуют раздать в придачу к земле еще и феллахов, и вопли их нельзя не услышать, ибо они и есть костяк тяжелой пехоты Птолемея, стоящей сейчас у стен Сидона.

Не отстают от них и катойки, жители обычных поселков, основанных уже Птолемеем и заселенных во имя скорейшей эллинизации страны землеробами, специально выписанными из Эллады и Македонии. Эти уже, кажется, забыли, как маялись в издольщине на каменистой родине, и крайне не желают платить подати, хоть и впятеро меньшие, чем у египтян. И их ропота тоже не следует не учитывать, ибо их сыновья служат, один из десяти, в легкой пехоте базилевса…

Разве можно им верить?

Нет. Ни в коем случае.

Даже сейчас, в походе, лишенные Керавна, ставшего для них знаменем, они шепчутся и недобро поглядывают на царский шатер. И если не бросить им кость, хотя бы в виде дозволения грабить Сидон, то спустя месяц, накануне великой битвы или во время ее, они наверняка перейдут к Одноглазому, открыто возглашающему те мысли, которые они не умеют облечь в слова. Возможно, даже и разграбив Сидон, они все равно уйдут к Антигону. Во всяком случае, Керавн, будь он здесь, ушел бы точно. «Я – македонец!» – говорит он, вызывающе глядя на Птолемея, окруженного бритоголовыми и меднокожими сановниками, и от этого вызова хочется схватиться за меч…

Именно поэтому отец повелел сыну остаться в Египте, не взяв его с собой в поход. Да еще в какой поход!..

И потому – Филадельф.

Это решено.

Рыхлый, сонно мигающий Филадельф, любитель поэзии не лучшего толка, утиной охоты и танца живота, плохо фехтующий, боящийся боли и норовистых лошадей Филадельф, когда придет срок, унаследует двойную корону, приняв на себя звание, величание, титул и ответственность владыки Обоих Царств, пер'о, жизнь, здоровье, сила, Великого Дома, да пребудет и славится имя его, базилевса Та-Кемт, Кеми, Айгюптоса! Мало кем уважаемый и никем, кроме родной матери, Арсинои, не любимый, он воссядет на престол именно потому, что Арсиноя умна. Она, как и сам Птолемей, понимает, что к чему, и, не забывая македонских и греческих таксиархов, привечает египтян, и в первую очередь – жрецов из влиятельных коллегий Мемфиса, определяющих, каким будет настроение толпы.

Филадельф с детства окружен египтянами.

И он не совершит ни единого шага к пропасти. Он сумеет примирить непримиримое и не дать запылать костру, в котором сгорит и род Птолемея, и египетские эллины, как сгорели до них, поплатившись за свое неразумие, темнокожие аксумиты-эфиопы, прямоволосые ливийцы и хик-хасеты, никогда не стригшие своих косматых бород…

– …солнцеликий обратить внимание?

Птолемей очнулся.

Что там еще?! Ах, всего лишь архиграмматик, с очередным донесением, только что принесенным в шатер. И судя по всему, ничего сверхважного не содержащим. Впрочем, разве приносят царям маловажные новости?..

– Ну-ка! – Взяв из смуглой руки египтянина папирус, Птолемей углубился в чтение.

Т-так. Письмецо от Лисимаха. Почерк прекрасный, но не равнодушный, буквы красиво угловаты. Писал не грамматик. Писал, скорее всего под диктовку отца, Агафокл. Прекрасный, по всем отзывам, юноша, видимо, вроде Керавна, но без Керавновой придури. И что же сообщает старая коряга?! Птолемей усмехнулся, припомнив былое. А старая коряга сообщает, что провела серию маневров по плоскогорьям Великой Фригии, не считая возможным связываться с Одноглазым до подхода Селевка и Кассандра. Оно и понятно. Никто даже и думать не собирался, что фракийский вепрь рискнет самостоятельно связываться с Антигоном. И далее весьма прозрачно намекается, что приятелю-Лагу стоило бы поторопиться, поскольку до каких же пор отважные фракийцы будут сидеть в полисадиях и ушами фиги околачивать? И так далее, и тому подобное…

Далее. От Кассандра. Коротко. По существу. Естественно, собственноручно. Ого! Повидался с Деметрием, решили прекратить стычки в Греции и едва ли не вместе отплыли в Азию… Ну-ну. Нет, все же не вместе! Сын Антипатра не будет на поле боя. Болезни догнали вконец, свалили с ног. Возможно, что и окончательно. Жаль парня. Надо будет не забыть принести жертвы Асклепию…

Птолемей грустно вздохнул, вспомнив долговязого забавного эфеба в простенькой старомакедонской одежде, едва ли не постыдной на фоне блистающих одеяний сановников двора Божественного. Юнец бродил, раскрыв рот, по Вавилону, пытался потрогать священные статуи, обижался, когда отгоняли, безудержно хвалил своего отца, не обращая внимания на хмурую мину Царя Царей, и всем верил. Боги, боги, что же вы делаете с нами. И за что?..

Вежливое письмо. Никак не враждебное. Кассандр всегда уважал Птолемея. Возможно, из-за того, что старый Антипатр был другом и побратимом Аррибы Лага. И в самом конце – приписка. Да. Гм. Двенадцать с половиной тысяч отборной конницы и тяжелой пехоты направил Кассандр в Азию. Больше не сумел наскрести. Скорее всего не лжет.

Двенадцать с половиной. Негусто. Да еще же и тридцать тысяч пехотинцев у Лисимаха. Тоже не вдохновляет. Нет спора, фракийцы отличные воины, если сражаются сами по себе; что же до сомкнутого строя – то им еще расти и расти. Неудивительно, что Кассандр, как и Лисимах, просит поторопиться.

И наконец. Послание Селевка. Естественно, не на папирусе. Какой уж тут папирус! Недостойно властелина Вавилонии, Парфии, Сузианы, Сирии и, короче говоря, всего мира, до самого ручья на опушке, обладателя всех трех персидских столиц, писать на папирусе. А изображено письмишко на чем-то гладком и белоснежном, чему в греческом языке и названия нет, поскольку вывезено откуда-то из тех заиндийских краев, где греческим духом и не пахло. Естественно же, не Селевком писано. Буквицы округлые, одна к одной. Писец трудился, сразу видно. Извещает Селевк, что движется на соединение с Лисимахом. Прекрасно. Что приготовил для Одноглазого небезынтересный подарочек. Будем надеяться. Что стоило бы Лагу поспешить. Спасибо за напоминание. А также – очень вскользь, очень ненавязчиво – выражает Селевк определенное недоумение тем фактом, что войсками Птолемея осажден славный город Сидон, соблюдающий строгий нейтралитет, и на взгляд повелителя Вавилона и прочей географии, нет нужды поступать столь сурово с безобидными мореходами. Повелитель Вавилона, напротив, искренне убежден, что вопрос вполне может быть решен к обоюдному удовлетворению и готов лично выступить в качестве третейского судьи в споре египетского базилевса, а своего старого друга с Сидоном после одержания победы над врагом всего светлого и прогрессивного, тираном, узурпатором и клятвопреступником Антигоном, а также и его сыном, без всяких на то оснований именующим себя Полиоркетом.

Лицо Птолемея в этот миг совершенно не похоже на благостный лик бога живого.

Ну, Селевк! Ай да Селевк!

Впрочем, стилистика явно канцелярская, подобными оборотами увлекаются и египетские писцы. Селевку до такого просто не додуматься. Но смысл…

– …ского Сингедрина?

– Что?

Нет, египтянин вовсе не хотел помешать царю думать. Он всего лишь позволил себе осведомиться, не сочтет ли все-таки возможным Великий Дом – жизнь, здоровье, сила, да пребудет и славится его имя! – переговорить с посланцами сидонского Сингедрина? Это может быть вполне целесообразно. Архиграмматик взвешенно искренен, и непроницаемые глаза, защищенные мудростью Тота, не позволяют даже примерно прикинуть, во сколько конкретно талантов обошлась сидонцам эта просьба.

– Погоди, Тотнахт, – поморщился пер'о. – Не до тебя.

Думай, Птолемей, крепко думай!

Когда-то ты помог Селевку, но Селевк не считает себя в долгу, и правильно делает. Его давний рейд к Вавилону позволил тебе выстоять при Газе, не дав Одноглазому прийти и лично разобраться с египетскими проблемами. Так что вы в полном расчете. Вот только Селевк оказался покруче, чум думалось. Он не только вернул себе потерянное, но и закрепился восточнее Малой Азии, да так, что может уже не сомневаться, что престол достанется после него Антиоху.

Исходи из этого, Птолемей!

Селевк поторопился с этим письмом. Умному достаточно. А пер'о Нефер-Ра-Атхе-Амон, он же, если угодно, базилевс Птолемей, достаточно умен. Царь Вавилонии убежден, что это он диктовал писцу, и он ошибается. Его устами говорили вавилонские ростовщики и старшины караванных торговцев, заинтересованные в сидонских пристанях. Это письмо – намек. Теперь ясно, как день: едва не станет Антигона, Селевк тотчас предъявит претензии на Финикию и Келесирию. Которые, кстати, позарез необходимы Египту, не имеющему своих портов, кроме мало обустроенной пока Александрии.

И выходит, что главный враг, еще не заявивший о себе, но вполне очевидный, – вовсе не Одноглазый. А это в корне меняет ситуацию.

Из возникшей развилки есть два пути. Первый: сровнять Сидон с землей, как и предполагалось, а вслед за ним сделать то же самое с Тиром и Триполисом, завалить солдатню легкой добычей – и следовать к месту встречи с союзниками. Последствия: ненависть местного населения, которое, естественно, тут же кинется за спасением к великому и благородному Селевку, и окончательная утрата финикийских портов. Разумно ли ради чьих-то интересов совать голову в мясорубку мечей ветеранов Одноглазого? Вряд ли.

Путь второй: выскочить из игры. Но – изящно. Ибо клятвы на верность союзному договору принесены на алтарях всех храмов, а египтяне религиозны, да и среди македонцев не хочется прослыть клятвопреступником.

Пусть Кассандр, Лисимах и Селевк сами грызутся с Монофталмом и его сынишкой. Если одолеют – что без египетской пехоты не очень вероятно – то поистратятся так, что Селевку долго будет не до Клесирии с Финикией. А свежее, небитое войско станет весомым аргументом в споре за пристани.

Хорошо.

А если Одноглазый победит?

Думай, сын Аррибы Лага, думай, дружище!

Хотя… О чем, собственно, тут думать?

Птолемей вздрагивает от догадки. Такое бывает с ним иногда: логические цепочки вдруг увязываются в единую цепь, разрозненные факты выстраиваются в систему, и смутное, непонятное, сложное внезапно оказывается прозрачным и простым.

Ну, победит. Ну и что здесь такого?!

У него нет серьезной опоры на востоке. Его защита, меч и надежда – армия, очень хорошая армия, состоящая из ветеранов, не умеющих жить мирно. А таких становится все меньше и меньше. Новое же поколение готово сражаться до смерти за собственную землю и до крови за добычу в недалеких, малообременительных походах. Время непосед прошло. Выиграв у коалиции, Одноглазый вынужден будет искать стабильности. А следовательно, рано или поздно, решит выбить престол из-под зада у кого-то из союзничков. У Лисимаха? Маловероятно. Фракийцы – особый народ, их не подчинишь, если сами не захотят подчиниться. К тому же Фракия невелика и нища, а Одноглазому и сыну его, особенно – сыну, не спится без размаха. Нет, кабан может жить спокойно. Его, возможно, накажут за вмешательство в чужую драчку, но сгонять с трона на станут.

А кстати, любопытно: что вообще заставило осторожного зверюгу решиться на подобное?! Роскоши захотел, азиатских земель? Не исключено. Но было и еще что-то, о чем интересно узнать поподробнее. Ни с того ни с сего даже Лисимаху не пришло бы в голову приобрести двух рабов, молодого и постарше, весьма похожих внешне на Антигона и Деметрия, наречь бедолаг соответственно, предварительно выбив старику глаз, и трижды в неделю принуждать несчастных к соитию с козами. Нет, положительно, чем-то очень досадили отец и сын царю Фракии…

У Селевка?

Тоже вряд ли. Одноглазый не дурак, чтобы углубляться в Азию, где все схвачено вавилонскими покровителями Селевка. Если победит, отнимет всю Малую Азию от Тавра, ну, возможно, еще Сирию, оттеснит вавилонянина подальше на восток и на этом успокоится.

А вот кому действительно несладко придется, так это Кассандру, тем паче, что сын Антипатра вовсе уж плох и с наследниками ему не слишком повезло, а прав у Антигонидов на македонскую диадему никак не меньше, чем у рода Антипатра.

Но что за дело Птолемею до проблем Кассандра?

Главное, что, даже победив, Монофталм не угрожает Египту решительно ничем.

А вот это уже – довод.

Собственно говоря, это уже решение!

Но столь серьезные решения не годится принимать наобум.

Почему бы не сыграть с Ананке?

…Из того же ларца Птолемей добыл монету. Тусклую, серебряную. Много таких монет бродит по Ойкумене. С одной стороны – бородатый лик и надпись: «Филиппос базилевс»; с обратной – вставший на дыбы македонский медведь.

– Ну что, старик, испытаем судьбу? – весело спрашивает царь архиграмматика. – Вверх бородой – уходим домой. Медведем – топаем на север. Что скажешь?

Архиграмматик молчит, щуря спокойные египетские глаза. Он, знающий эллинский в совершенстве, наизусть заучивший Гомера, Гесиода, Алкея, Сафо и даже некоего Эвхариста, именующего себя поэтом будущего и пишущего так, что последнее слово первой строки созвучно последнему же слову третьей, не понял ни слова из сказанного только что царем.

И это простительно. Ибо не по-гречески, а по-македонски, и даже не просто по-македонски, а на диалекте горной Орестиды, да еще и на пастушеском жаргоне, от которого вянут уши даже у бывалых мореходов, задал свой вопрос Нефер-Ра-Атхе-Амон, – жизнь, здоровье, сила, Великий Дом, да пребудет и славится имя его!

– Ну-ка! Когда-то мне везло, старик…

Птолемей не лжет. Первый настоящий щит был куплен им полвека назад, вернее, взят в обмен на овцу, выигранную в эту несложную, требующую только удачи игру.

– Аой!

Взлетела монета.

Упала.

Подпрыгнула.

И легла.

Открыв профиль Филиппа, отца Божественного.

– Ананке! – Птолемей переходит на общедоступную речь. – Зови своих сидонцев, Тотнахт!

И спустя недолгое время, сурово хмурясь, сообщает не смеющим верить в хорошее рабби:

– Я решил. В последний раз дарую вам пощаду. Условия…

Он ненадолго умолкает, прикидывая.

– Двести… Нет, двести пятьдесят талантов золота. Семьсот талантов серебра. Три тысячи одеяний из первосортного пурпура. Двадцать тысяч – из пурпура похуже. Десять тысяч клинков из халибской стали…

При каждом слове его рабби вздрагивают. Но кивают.

– …две тысячи сосудов стекла прозрачного; тысяча сосудов стекла цветного; талант жемчуга; благовоний… Ну, мирры там, ладана – сколько не жалко, чтоб мне обидно не было… И кораблей – десять. Ну ладно, я не зверь. Девять…

Все? Рабби чуть разгибаются. Нет. Не все.

– Далее. Я оставляю в Сидоне гарнизон. Прокорм с вас. Дань – ежегодно. О размерах договоримся позже. От каждого члена Сингедрина пусть отправятся погостить в Египет первородные сыновья. От каждого, вам ясно?

В глотках согнувшихся пополам сидонцев нечто клокочет.

– Так. И еще. Старейшину Сингедрина я назначу сам. После собеседования. Подготовьте кандидатуры. Не менее десяти. И чтобы неизвестных имен не было. Ну? Что скажете?

Ничего не скажут. А что подумают, их дело. Со времен ассирийского нашествия не платили финикийские города такой дани. Что поделаешь, нет выхода.

– Да будет так, малик-маликим, – лепечут посланцы.

– Прекрасно! – Птолемей бьет себя ладонью по лбу. – Да, чтоб не забыть! Лично мне от вас ничего, сверх названного, не нужно. Но, – пер'о значительно поднимает указательный палец, – следует позаботиться и о людях!

Лица сидонцев наливаются синевой, что, впрочем, не вызывает у милостивого базилевса сочувствия.

– Сто драхм и алую тунику каждому гоплиту. Двести драхм и пурпурный гиматий каждому гетайру. И, конечно, побольше благовоний. Должны же воины побаловать жен, как вы полагаете, почтенные?..

Почтенные не полагают никак. Лишь один, моложе, а оттого и глупее прочих, осмелился зашелестеть языком.

– Светлый фараон, ты получишь все, что перечислено. Но что же ты оставляешь нам?

– Как что? Ваши жизни! – терпеливо, словно ребенку, пояснил Птолемей. – Мне они не нужны. Все. Разговор окончен!

Когда рабби, тяжко волоча замлевшие ноги, удалились, пер'о обернулся к бесстрастному жрецу Тота.

– Значит, так. Примешь все по описи. Лично. Выдашь солдатам жалованье. Двойное. И наградные. От царского имени. Ясно?

– Великий Дом, жизнь, здоровье, сила, может, не…

– Хватит. Раз «может не», значит, понял. Дальше. Нынче же сообщишь войску: царь захворал. Не смертельно. Но тяжело. Боги против похода на север. Мы возвращаемся. Ясно?

– Великий Дом, жизнь, здо…

– Свободен, – царь мягко подтолкнул старца к выходу.

Сам же, как был, в тунике, улегся на ложе. Хворать. Тяжело, но не смертельно. Не забыв перед началом недуга спрятать в ларец монету. Несуразную. Неповторимую. С профилем Филиппа на одной стороне и с таким же профилем – на другой.

Без всякого медведя, как на тысячах прочих.

Ту самую монету, что полвека назад принесла Птолемею, еще не Сотеру и уж, конечно, не Нефер-Ра-Атхе-Амону, а просто Лагу незабываемый выигрыш – жирнющую овцу, отданную день спустя старьевщику в обмен на первый в жизни настоящий щит…

Эписодий 6

Стрелы Ананке

Малая Азия. Фригия. Долина Ипса.

Середина лета года 475 от начала

Игр в Олимпии

Незадолго до рассвета.

– Жизнь положу, но доберусь до Лага!..

Желтое маслянистое пламя плясало на толстом фитиле светильника, и уродливое лицо Лисимаха напоминало сейчас оскаленную харю демона перекрестков, посылаемого Гекатой на охоту за кровью неосторожных путников, опрометчиво решивших заночевать под открытым небом.

– Я оторву ему уши! Был Зайцем, Зайцем и остался!..

У Лисимаха перехватило дыхание, и Агафокл, обеспокоенно следивший за взбешенным отцом, тотчас подал захлебывающемуся в хриплом кашле фракийскому вепрю крохотную облатку.

– Прими, батюшка… Тебе нельзя волноваться.

– Прочь, щенок! – огрызнулся Лисимах, разжевывая горькое снадобье, без которого уже много лет не выходил из дворца. – Сильно умный, да?

Дыхание его медленно выравнивалось, бульканье и всхлипы в груди уже не рвали слух присутствующих.

– Успокойся, брат, – негромко попросил Селевк.

В отличие от Лисимаха он казался совершенно спокойным, хотя – боги свидетели! – даже медлительному философу, обитающему в афинской Стойе, стоило бы немалого труда сохранять видимость самообладания в сложившихся обстоятельствах.

Птолемей не пришел.

Запалив трех коней, чумазый от пыли нарочный доставил известие о тяжком недуге, поразившем фараона за жестокую расправу с жителями славного портового Сидона, вынужденными идти по миру с протянутой рукой после выплаты невиданной дани. И о знамениях, ясно указавших египтянам, что путь на север им закрыт.

В это можно было бы поверить, не будь гонец послан из лагеря самого Птолемея.

Впрочем, размышлять было поздно.

Как и продолжать маневрировать, избегая боя.

Велико фригийское плоскогорье, а отступать некуда.

И незачем.

Там, в непроглядной тьме, еще не разреженной первыми лучами восхода, в десяти стадиях от полисадиев союзников, раскинулся стан Одноглазого, строгие ряды палаток и шатров, расположенных по всем правилам науки об устроении лагерей. Видна рука Полиоркета. Да в общем-то и сами ветераны, сошедшиеся под стяги Одноглазого, не нуждаются в указаниях; привычка к упорядоченности въелась им в кожу, сделалась неотделимой, как наплечники и поножи.

Бой близок и неизбежен.

– Докладывай, Антиох! – приказал Селевк.

Наследник вавилонской диадемы коротко поклонился. Не как сын. Как подчиненный. Сейчас, в плывущих мороках густого огня и смоляной тени, он казался едва ли не близнецом отца, и разница в возрасте совершенно не ощущалась, особенно когда Антиох говорил: так же четко, с теми же интонациями и паузами, что и Селевк.

– Дозорные сообщают…

В шатре воцарилась напряженная тишина, нарушаемая лишь редкими отхаркиваниями Лисимаха.

Истекшая ночь не принесла особых беспокойств. В степных травах случились четыре стычки между разъездами; в трех случаях разведчики неприятеля были отогнаны, оставив семнадцать своих, из них убитыми – девять; один из дозоров, правда, небольшой, всего пять всадников, вырублен людьми Антигона полностью. Тела обнаружены на месте схватки. Без оружия, но не оскверненными, напротив, уложенные, как должно, и прикрытые воинскими плащами.

– Так…

Селевк коротко переглянулся с Лисимахом, и тот, угадав мысль старого знакомца, чуть заметно кивнул.

Антигон свято блюдет законы, принятые македонцами в войне между своими. Никаких издевательств, никаких надругательств над убитыми. Заблудшего брата прощают и милуют. Хитрый старик не упускает ни одной возможности еще и еще раз напомнить не слишком многочисленным эллинам и македонцам, приведенным союзниками, кто есть кто. Этими оставленными в благолепных позах телами, этими плащами, которыми положено покрывать погибших с честью, он, ни слова не говоря, подсказывает: вы ошиблись, братья! Ваше место не здесь! Ваше место – со мной. Я жду вас, дорогие соратники мои!..

Умен Монофталм! Умнее вепря-Лисимаха. Умнее, надо признать, и Селевка. Возможно, и поумнее Птолемея, которого все равно нет здесь. Знает Одноглазый, не может не знать, о неполадках в лагере союзников. Да и как было избежать утечки сведений, если вся Малая Азия, от города к городу, видела, как хмуро косятся эллины на чубатых фракийцев и мясистых персов; если визг поротых за драки в трактирах солдат разнесся едва ли не по всей Ойкумене, ибо пороли провинившихся не сородичи, чья рука могла бы дрогнуть, а наоборот: македонцев – персы, персов – фракийцы, фракийцев – эллины. Умный азиатский метод повелел применять Селевк, и Лисимах, что редко случалось, был полностью с ним согласен.

– Еще?..

Антиох склонился над расстеленной бараньей шкурой, на изнанке которой раскрывалась искусно вычерченная карта окрестностей.

– Около полуночи к Антигону подошли подкрепления. Откуда, не выяснено. Небольшие. Около тысячи. Пехота. Скорее всего греки из Гераклеи…

– Ясно. Все?

– Пожалуй.

– У кого-нибудь есть вопросы?

– Позволь, архистратег?

– Разумеется, Плейстарх.

Сводный брат Кассандра, приведший войска из Македонии и заменяющий на совете отсутствующего македонского царя, прежде чем начать, некоторое время помолчал. Никто не мешал его размышлениям. Все знали: этот широкоплечий горбун несколько тугодумен, но если уж решился сказать, то идея, высказанная им, непременно будет достойна внимания. Кажется, Плейстарху польстила уважительная тишина. Сын Антипатра, он все же не считался полноценным представителем рода Антипатридов, ибо матерью его, на несчастье сына, оказалась не македонянка, пусть даже и наложница, не вольноотпущенница, даже не дриада, порезвившаяся с человеком, а потом подкинувшая плод кратковременной любви к воротам отца, а обычнейшая рабыня, да еще и черная, зачатая Антипатром просто из интереса: устроено ли у эфиопок все так же, как и у полноценных женщин? К чести Антипатра, он признал курчавого, горбатенького малыша своим, принял в покои и дал должное воспитание. Трудно сходясь с людьми, Плейстарх после гибели под лавиной жены никого так и не ввел в свой дом, разделив все нерастраченные чувства между братом, Кассандром, никогда и ничем не обижавшим его, и старшим из племянников, наследником Филиппом.

Искренность привязанности Плейстарха к брату подтверждалась и тем, что полуэфиоп, как всем известно, был единственным человеком в Пелле, кому проницательный и сухой Кассандр доверял полностью и безоговорочно, советуясь по всем вопросам, требующим неординарных решений.

– Скажи мне, Антиох, – Плейстарх пожевал губами. – Что взяли наши в седельных сумках убитых врагов?

Сын Селевка, недоумевая, свел и развел широкие плечи.

– Всякую мелочь. Еду. Золото. Я позволил всадникам разделить трофеи…

– Правильно сделал, – кивнул Плейстарх. – Еще вопрос: золото в изделиях или в монетах?..

– В монетах… – Антиох вдруг осекся и, если бы не полутьма, каждому стала бы видна краска стыда, залившая его гладко выбритые щеки.

– А ты мудрец, Плейстарх! – негромко и благодарно сказал Селевк.

– Чего там! – отмахнулся горбун, но тон выдал его удовлетворение похвалой. – Монофталм мудрее!

Этого не оспаривал никто.

Одноглазый поистине мудр. Раздать воинам жалованье накануне решающей битвы придет в голову далеко не каждому. Обычно бывает как раз наоборот: деньги придерживают до завершения кампании, чтобы выплатить поменьше, исходя из потерь, или не выплатить вообще, обвинив наемников в поражении…

Такое случается сплошь и рядом.

Но Одноглазый решил иначе!

Легко представить себе эти тысячи вооруженных людей, в сумках и заплечных мешках которых покоятся заветные кошели с немалыми, честно заслуженными деньгами. Разве могут такие позволить себе отступить, зная, что, отступив, возможно, спасут жизнь, но деньги, хранящиеся в армейском обозе, разграбленные победителями, будут навеки утрачены?..

Мудр Антигон!

– Ну что же, друзья…

Селевк, задрав голову, посмотрел наверх, в дымовое отверстие, где винно-смоляная пелена ночи исподволь серела, принимая в себя первые нити близкого уже рассвета.

– Смотрите…

Никто не возразил, подчинившись властному тону. Даже Лисимах, сперва ревниво относящийся к равноправию союзников, давно уже признал право вавилонского царя решать вопросы военные. У фракийского вепря тоже нашлось бы немало стратегем, но в нынешнем случае хитрые уловки, рассчитанные на рессеяние варварских скопищ, вряд ли могли пригодиться.

– У нас не все благополучно. Позиции, примерно равные с противником. Количество тоже. Но не качество. Не стану повторять, кого привел сюда Антигон. У нас же – неплохая тяжелая конница…

– Моя конница очень хороша! – нахмурился Плейстарх.

– Несомненно, Антипатрид. Но ее маловато. Кроме того, мы располагаем легкой конницей азиатов и очень хорошей, отважной, но, увы, не очень стойкой… не сердись на правду, брат Лисимах… пехотой. Колесницы и вспоминать не будем, это так, баловство, по старой памяти. Что же касается слонов…

Он невольно переходит на шепот.

А когда спустя некоторое время умолкает, союзники не сразу находят, что ответить. Некоторое время они просто смотрят на Селевка. Кто как. Антиох – с откровенным восторгом, несколько неприличным даже для тридцатилетнего мужчины. Сыну, впрочем, простительно. Агафокл Лисимахид – серьезно и уважительно. Почти как на отца. Плейстарх – улыбаясь и согласно подкручивая пушистый, почти слившийся с бородкой ус.

Даже индиец, маха-махаут элефантерии, подаренный вместе с животными царю Вавилона его соседом, а с недавних пор и другом, Чандрагуптой Маурья, незаметный и вполне равнодушный к чужим, мало касающимся его делам, встрепенувшись, прикладывает ладонь к уху, удивленно впитывая малопонятные, слишком быстро звучащие фразы.

Лишь Лисимах хмурится, негромко похрюкивая, совсем как зверь, на которого он похож. А когда открывает рот, становится ясно: предложение Селевка принято всеми, без обсуждений.

Ибо Лисимах, ошарашенно потирая затылок, сообщает:

– Хм. А ведь ты, брат Селевк, хоть и сволочь, а пожалуй, похитрее меня будешь…

Все ясно, как утро в горах. Более говорить не о чем.

Пора браться за дело.

И все же, для очистки совести…

– Ты все понял, многочтимый Скандадитья? – едва ли не робея, спрашивает Селевк смуглого, похожего на седого мальчишку человека в легкой белой рубахе, выпущенной поверх узких белоснежных же штанов, и тугой головной повязке. – Ты можешь сделать так, как я сказал?

Индус удивлен так, что на миг кажется старым.

Бхай! Белых сахибов трудно понимать. Если уж многомудрый Кришна Охотник – харе рам! рам! рам! – имел основания сообщить чужаку тайное, запретное знание бхаратских кшатриев, сохраненное от клыков времени в творениях несравненного Аджаташатру, то для чего говорить ненужные слова?

Впрочем, чего, кроме глупости, ждать от единождырожденных?!.

Как бы то ни было, тот, кому по воле махараджа-дхи-раджи принадлежат тело и опыт кшатрия Скандадитьи, не уверен в очевидном. Раз так, следует отвечать, хотя это бесконечно нелепо и способно рассмешить даже йога.

И маха-махаут отвечает:

– Шри раджа не для чего спросить вопрос. Зачем моя можешь? Ай! Хатхи сама умный. Моя хатхи просить: помогать, друг. Хатхи тогда знать, как делай…


Рассвет

Холм не был высок, скорее он был даже и не холмом, а просто пригорком, но на бесконечном плоскогорье Великой Фригии, ровном, как финикийское зеркало, некоей магией заросшее кудрявыми, в полчеловеческих роста травами, он казался едва ли не горой, достойной сравнения с теми, что лежат в девяти днях пешего пути на восток, там, где начинаются поросшие лесом, а немного повыше – каменистые отроги малоазиатского Тавра, со времен титаномахии бугрящего бычью спину под спокойными небесами здешних мест.

Итак, какой-никакой, но это был холм.

Возвышенность.

Точка, самой Бои, Жизнью, предназначенная для наблюдения, а волею Арея, неравнодушного к доблести, отданная ныне тому, кто был достоин стоять в этот день выше прочих. Достоин хотя бы потому, что сумел, искусно отманеврировав, запутать противника так, что тот закрутился на месте, словно котенок, увидевший собственный хвост, потерял время – и вынужден теперь стоять лицом на восток, глазами встречь медленно выплывающей из-за колышущегося горизонта колеснице Гелиоса.

Отсюда было видно все, до мельчайших подробностей.

Один за другим выползали из далеких загонов черные, расплывчатые в испарениях пока еще не истаявшей росы, жуки и томительно-медленно поспешали в открытую степь, где их уже поджидали другие жуки, покинувшие загоны раньше. Жуки подтягивались друг к дружке, бесшумно сливались воедино, становясь вдвое, втрое, вчетверо больше, утрачивая бесформенную загадочность и превращаясь в твердые даже на глаз темные квадраты, прямоугольники, ромбы; ромбы впивались в бока квадратам, квадраты вжимались в спины прямоугольникам, а из загончиков в отдалении выползали все новые и новые не имеющие четкой формы жуки. Эти уже двигались побыстрее, но дерганый скок их радовал взгляд меньше, чем спокойное, неуклонно настойчивое шествие давешних квадратов и прямоугольников… и вот уже возникает там, вдалеке, чуть-чуть пошевеливаясь, темная… стена не стена… линия не линия… темное нечто, а что? – не сразу и разберешь, и алеют, синеют, желтеют перед ней выстроенные в странном, зигзагообразном порядке бугорки, немножко похожие, если глядеть с холма, на цветастые бородавки, уродующие плохо выбритый подбородок…

Их много. Пожалуй, даже слишком много…

Живописец, узрев такое, непременно поморщился бы и свысока обронил бы несколько высокомерных фраз, вполне приличествующих случаю: об отсутствии у создателя картины чувства меры, о ненужных изысках, не дающих никакого прорыва из обыденности, а, напротив, свидетельствующих о наступлении необратимого творческого кризиса. И уничтожающая уничижительность мастера была бы столь категорична, что неумеха, создавший подобное, немедля прогнал бы зрителей, заперся на ключ изнутри и, багровея, уничтожил бы картину, способную уничтожить его репутацию.

И правильно поступил бы, к слову сказать.

Увы! Среди находившихся на холме не было живописцев. Возможно, именно поэтому происходящее там, вдалеке, рассматривалось и оценивалось без всякого осуждения, скорее даже – одобрительно.

И уж, во всяком случае, с живым интересом.

Но – молчали.

Пока Антигон не развернулся в седле, пренебрежительным взмахом ладони отстраняя от себя происходящее…

– Разведчики не лгали! Похоже, что Селевк наловил зверушек со всей Индии. Сколько, ты говорил там, Исраэль Вар-Ицхак, полтысячи?

– Четыреста восемьдесят, – мягко уточнил горбоносый иудей, почти до бровей утопающий в кольцах иссиня-черной лохматой бороды. – Из них тринадцать хворают. Похоже, смертельно, государь.

– Твоя работа?

Вар-Ицхак неопределенно угукнул.

– Нет уж, признавайся: твоя? Не жмись, здесь все свои, Антигону не сдадут! – задиристо настаивал Одноглазый. Он чувствовал уже, как подступает к сердцу та невыразимо веселая легкость, что с юности предшествовала сладостно-щемящему мгновению, когда наступает время, рванув из ножен махайру, ударить пятками в конские бока. – Ну же, говори!

На сей раз Вар-Ицхак гыгыкнул. Столь же, впрочем, неразборчиво, как ранее.

– Ясно. Враг не дремлет, да? Ладно. А почему же всего тринадцать прихворнули, а, иудей? Помнится, в свое время ты обезлошадил всю конницу Певкеста!

По бороде лохага разведки пробегают волны, и находящиеся рядом, знающие мимику бородача немало лет, понимают, что неразговорчивый иудей до крайности возмущен.

И это так. Подначки базилевса считает безобидными разве что он сам, и если ближние не таят обиды, то лишь потому, что такое случается только перед большими сражениями, а после побед ущемленное самолюбие утихомиривается бальзамом наградных. Но все-таки не стоило так подкалывать заслуженного и доверенного воина.

Кровь из прикушенной губы, подсолив рот, пригасила обиду. Исраэль Вар-Ицхак на миг показал квадратные, желтые от наса* зубы. Но все же отзвук обиды саднил. Можно подумать, базилевсу неизвестно, как дотошен в исполнении своих обязанностей лохаг его разведки! Разве только конница Певкаста? А люди Алкеты, шедшие на Тарс, а вышедшие к Херсонесу Понтийскому? А триумф афинской демократии? А пленение Эвмена? Да что говорить! Сам Антигон прекрасно знает, что его тайная служба на голову выше любого аналогичного ведомства, хоть вавилонского, хоть македонского. Ну, с египетской, пожалуй, наравне, так то ж Египет, а не хвост собачий, Йахве Элохим свидетель, чтоб Исраэль Вар-Ицхак так был жив, как это чистая правда! А распевать песни о своей службе, пусть и среди людей, известных досконально, лохаг разведки не хочет и не будет! Порой случается так, что неосторожно сказанное имя подхватывает ветер, и уносит, и приносит в самые неожиданные места, к самым неожиданным людям, приносит, получает вознаграждение и снова улетает колебать ветви деревьев. Много удивительного случается в жизни, и поэтому не следует обычному человеку знать слишком много, ибо излишне многое знание, как правило, завершается великой скорбью даже для базилевсов… Что же касается Селевковых слонов, которых стало всего на тринадцать меньше, то эти звери, похоже, отродье преисподней, они не только чуют приближение человека, но и умеют отличать своих от чужих, даже если своего чуют в первый раз. Но не тревожить же Царя Царей непроверенными слухами о том, что эти слоны вроде бы и не совсем слоны! И прозвища четырех лучших людей из ведомства Исраэля Вар-Ицхака базилевсу тоже знать ни к чему. Лохаг разведки располагает, хвала Антигону, достаточными средствами для выплаты пенсий семьям тех, кто не вернулся с задания…

– Не дуйся, Вар! – Дружеская, немного ироничная улыбка старика вмиг оборвала нехорошие мысли. – Чего не скажешь, когда весело. Давайте-ка поглядим, что нам готовят дорогие друзья!..

С каждым ударом сердца серая полоса на востоке становится все светлее, и уже можно вполне отчетливо разглядеть, как, одна за другой выходя из полисадиев, выстраиваются к битве синтагмы союзников.

Чем-то этаким, неуловимо-обещающим, кисловатым пахнул вдруг подсвеченный еще не видимым солнцем ветерок, и Антигон посерьезнел.

– Шутки в сторону! Смотрите, друзья, – рука царя вновь взмыла от поводьев, указывая на формирующийся вражеский строй. – Правый фланг: тяжелая конница. Хорошая конница, персидская. И сколько-то фессалийской. Всего тысяч десять…

– Двенадцать. Из них треть фессалийцы, – негромко уточнил Исраэль Вар-Ицхак.

– Благодарю, Вар. Дальше: сдвоенная фаланга. Вернее, то, что они называют фалангой, а на деле – варварская толпа. Сколько их там, Вар?

– Двадцать тысяч азиатского сброда. Строю слегка обучены. Но – наспех. Тридцать тысяч Лисимаховых. Строю не обучены вообще. Но – фракийцы.

– Всего полста тысяч пехоты. Немало! И легкая конница, лучники слева… Не нужно, Вар, это я и сам вижу!.. Около двадцати тысяч…

Вар-Ицхак кивнул, полностью подтверждая оценку царя.

– Впереди – слоны. Перед слонами – колесницы.

Одноглазый подбоченился, вызывающе осматривая соратников.

– Теперь вопрос: кому-нибудь это что-то напоминает? Считаю до трех. Раз. Два…

– Гавгамелы! – пожав плечами, словно стыдясь хвалиться узнаванием очевидного, откликнулся узкоплечий стратег с широким шрамом, чудом пощадившим серо-облачные глаза.

И пять или шесть воителей, не столь проворных, поперхнулись тем же незабвенным словом.

Среди двух десятков стратегов Одноглазого не менее половины перешагнули уже рубеж шестого десятка, и память о битве тридцатилетней давности, расстелившей Персиду, а вместе с ней и всю Азию, под сандалии македонцев, не угасала в их снах, заставляя испытанных бойцов тоненько, по-детски вскрикивать в сумеречные предрассветные часы.

– Они повторяют ту же ошибку, что и Дарий. Они и не могут ее не повторить! – продолжал Одноглазый. – Сперва они пустят колесницы, просто так, для затравки – не понимаю, кстати, для чего Селевк приволок эту рухлядь. Затем пойдут слонишки. Кулаком ударят. И крепко. Очень уж их много. Попытаются размести фалангу. А мы на это… Между прочим, как там твои люди, Рафи?..

– Люди кельби получили жалованье и славят благочестивого Антагу, – сверкает белками глаз Рафи Бен-Уль-Аммаа, вовсе не постаревший за годы, истекшие после Газы, разве что немного ссутулившийся. – Люди кельби любят останавливать двухвостых иблисов…

Он слегка кокетничает, кельбит Рафи Бен-Уль-Аммаа, он уже не тот жалкий варвар, что по глупости своей служил некогда презренному Паталаму. Нет, совсем нет. Он – македонец! Что означает – «настоящий человек»! И храбрые люди кельби теперь тоже македонцы, все, как один. Они сражаются за великую цель, а то, что кроме идеи они еще и получают жалованье, так должны же на что-то жить, отпустив мужей творить достойные дела, терпеливые женщины народа кельби!

– А ведь много их, а, Рафи?

– Да и людей кельби немало, – хихикает, пряча улыбку в складках клетчатой куфии, Рафи Бен-Уль-Аммаа.

– Эт-точно, – ответно усмехается Антигон. – Пехоту они, ясное дело, придержат на потом; кидать ее на фалангу – все равно, что принести в жертву, а Лисимах не настолько богобоязнен. Пехота будет стоять и ждать, как при Гавгамелах. До тех пор, пока конные лучники не растреплют фалангу.

– Они не дождутся, – спокойно вставляет в краткую паузу смуглый низколобый таксиарх, на вид то ли эллин-островитянин, то ли финикиец.

– Ты прав, Амилькар! Дарий тоже когда-то сделал ставку на стрелы. Думал, его катафрактарии удержат гетайров Александра. Не удержали. Впрочем, – сам себя оборвал Манофталм, сердито хмурясь, – что ж это я? Все ведь обговорили…

Но словам тесно в замкнутом рту, они рвутся на волю.

– Хвала Зевсу, – Антигон воздел руки горе, ненадолго отпустив поводья, – что Птолемей испугался. Приведи он свою пехоту, нам было бы куда труднее…

Стратеги и таксиархи кивают. Они полностью согласны.

Египетская фаланга – это достаточно серьезно. К тому же, окажись тут Сотер, врагов было бы не семьдесят пять тысяч, что, в общем, терпимо, поскольку у отца и сына копий и мечей не меньше, а раза в полтора больше. И это было бы весьма прискорбно, поскольку сражаться все равно бы пришлось, невзирая ни на что…

Кивает и Вар-Ицхак, осторожно фыркая.

Ему одному здесь, не исключая обоих царей, старшего и младшего, известно, во что обошлось отсутствие Птолемея. Три четверти талантов чистого золота, много вина и две бесценные жизни преданных людей, которыми пришлось пожертвовать. На золото плевать, а вот людей жаль; впрочем, идя в ведомство Вар-Ицхака, они знали, на что шли…

Исраэль Вар-Ицхак, создатель и бессменный руководитель устрашающей пол-Ойкумены секретной службы Монофталма, прячет в кольцах бороды сумрачную гримасу.

Ему все-таки вопреки всем доводам разума жаль тех, кто никогда не вернется из Египта. Это были лучшие из лучших, способные совершить невозможное. Даже сам он, посылая их в неизвестность, не мог надеяться, что ребята найдут подходы к царевичу Керавну, более того, станут его доверенными лицами. А они нашли. И стали. Что говорить, специалисты высокой пробы, таких становится все меньше. И когда еще найдется гений невидимой работы, подобный хотя бы тому же Йэсиэлю Бейт-Лахмскому, он же Аттий Ликид, он же Имр-уль-Кайти, он же Клитий из Мемфиса? Не говоря уж о Ясоне Черном, известном так же, как пелузийский Ликург…

И все же они погибли не зря. Птолемей остался в дураках.

И это радует лохага Исраэля.

У начальника Антиноговой разведки свои счеты с фараонами страны Кеми. Слишком много крови легло между неким пер'о, давно уже отжившим, и предками Вар-Ицхака, чтобы потомки легко и просто прощали долги…

Заставляя находящихся на холме прервать раздумья, в отдалении запели трубы противника. Громоподобно ревущие, они казались на расстоянии всего лишь источниками еле слышного гула, похожего на жужжание шмелей.

Построение в боевые порядки подходило к концу.

Обратив взгляд в сторону своих войск, Антигон прищурился и восторженно прицокнул языком. Вульгарно, грубо и радостно, как обычнейший гоплит откуда-нибудь из Ахайи, где и слыхом не слыхано о правилах учтивости, и люди живут в незатейливой простоте эпохи Гомера.

– А наши-то, а? Слов нет!

И свита молчанием подтвердила правоту царя.

Ибо не под силу смертному описать простым языком красоту и четкость построения синтагм, на четыре пятых состоящих из ветеранов, не нуждающихся в особых командах…

Восторги же поэтов, выраженные вычурными образами, превращают истинную, неброскую прелесть слаженной, сияющей железом и бронзой мощи в сладенький сиропчик из тех, которыми искусные повара поливают праздничные пироги.

Если нет слов, лучше молчать.

– Ну, довольно! – прервал наконец молчание старший базилевс. – Пора по местам. Надеюсь, никто ничего не забыл? Ты, Амилькар?

– Мардийская конница выполнит свой долг, царь!

– Ты, Калликратид?

– Фаланга готова к бою, царь!

– Ты, Арриба?

– Стрелки не подведут тебя, царь!

– Прекрасно. Сам я встану вместе с фалангой. Нужно же тряхнуть стариной напоследок. Ты, Вар, при мне, как всегда!

– Повинуюсь, царь!

– Отправляйтесь… Деметрий! Ты – останься.

Подождал, пока кавалькада, рассыпаясь на ходу, спустилась с холма. Ударив пятками коня, приблизился к сыну. Цепко ухватил за плечо, прикрытое бесценным плащом, равным по стоимости целому состоянию. На мгновение замер.

– Послушай, сыночек! – Никто, услышав, не поверил бы, что говорит Антигон, так много нежности светилось в негромком голосе.

Царям нельзя проявлять слабость, поэтому и отправил отсюда Монофталм свидетелей, хоть и близких, а все же лишних людей. Вар – не в счет, ему и без слов известно все. Или почти все. И юноша, привычно сдерживающий приплясывающего коня чуть позади Деметрия, тоже не в счет. Он – неслуживый; он – друг и родственник.

– Сынок, я думаю, мы победим. Знамения хороши, количество войск равно, а качеством мы намного превосходим их. Скорее всего они сделают ставку на легкую конницу. На лучников. Лучники могут быть опасны. Поэтому я прошу тебя: не подведи. Ты слышишь?

– Верь мне, папа! – сдавленно вымолвил Полиоркет, изнывая от пронзительно-недетской любви к этому громадному старику, столь неудачно пытающемуся скрыть свое беспокойство за него, Деметрия.

Задача поставлена и уяснена. Силами отборной конницы должен Деметрий нанести лобовой удар по катафрактариям* союзников, отбросить их и вклиниться между двумя фалангами, сметая и прогоняя прочь конных лучников, которые, несомненно, сделают все, чтобы не позволить фаланге перейти в атаку на фракийскую пехоту.

Если это будет сделано чисто, победа неизбежна. Как при Гавгамелах.

– Я справлюсь, папочка! – безуспешно пытаясь сдержать слезы, улыбнулся Деметрий.

Трижды глубоко втянув воздух, Антигон распрямился и кивнул.

– Верю. И вот еще что…

Сейчас живой глаз старшего царя был холоден, как лед, и страшен, как лава, текущая по склону вулкана.

– Селевк поставил во главе катафрактариев Антиоха. Запомни: Антиох не должен уцелеть в этом бою. Понимаешь? Он не нужен мне… Не нужен нам с тобою пленником, и беглецом не нужен тем паче. Пусть он падет с честью. Понял?

Деметрий кивнул.

Отец прав. По слухам, Антиох достойный муж, они с Полиоркетом почти ровесники, но это ничего не значит. Нет у властителя Вавилона других наследников, и если Антиох падет, азиатским торгашам придется искать преемника своему любимому Селевку. А люди Вар-Ицхака уже работают в нужном направлении, и если род Селевка оборвется, наивероятнейшим кандидатом на вавилонский престол станет он, Деметрий.

– Пирр!

Уже почти тронув коня, Антигон вспомнил все-таки о рыжем юнце, обожающими глазами следящем за ним и сыном.

– Ну, ближе, ближе, малыш! Уже пришел в себя, смотрю? Успокоился? Отлично! Прошу тебя… – Царь македонцев приблизил лицо к лицу эпирота и, приглушив голос, почти шепнул, как равный равному, доверяя великий секрет. – Будь рядом с Деметрием, не отставай! Он ведь горяч, ему нужно, чтобы рядом был друг…

Пирр попытался ответить, но не сумел. Лишь в горле, перехваченном судорогой восторга, нечто взбулькнуло.

И Антигон с удовлетворением отметил, что в гуще боя вражескому всаднику придется сначала свалить этого нехлипкого юнца, чтобы подобраться к его, Антигона, мальчику. А если не забывать, что молоссика, в свою очередь, будут прикрывать, не щадя себя, люди бешеного одноухого Ксантиппа, не очень многочисленные, но злющие, словно волки по зиме… Так что, если Диос-Зевс не таит зла, то за Деметрия можно почти не волноваться!

Конечно, битва есть битва, а цари не менее смертны, нежели подданные, но в чем Антигон не сомневался совершенно, так это в том, какова будет судьба любого, посмевшего скрестить клинки с сыном…

– Ну что, договорились? Руку, малыш!

Рука молосса была суха и тверда. Мозолистые пальцы Антигона лишь на миг сжали ее по-настоящему и тотчас расслабились, ощутив невольное, но жесткое сопротивление.

Лицо же мальчишки пылало восторженным румянцем.

И Антигон, поддавшись симпатии, дружески подмигнул.

Этот юный эпирот – ценное приобретение, даже и нынче, когда представляет лишь себя, располагая неполной сотней всадников. Есть в нем нечто этакое, еще не развившееся вполне, как говорят философы, харизма, а если вспомнить персидских дервишей – фарр. Нечто, незримо светящееся вокруг головы, ощущаемое людьми помимо воли и заставляющее идти на смерть и на подвиги по одному лишь взмаху руки человека, источающего невидимое никому сияние.

Что удивляться?! Царская кровь! Настоящая царская…

Пока это еще лежит глубоко, не вырвалось на поверхность, не осозналось. Когда такое случится, тысячи людей потянутся к мальчишке, и юнец, сам не зная отчего, поймет и примет как должное незнамо откуда взявшееся умение повелевать, щадить и одерживать победы.

В этом Антигон уверен. Ибо умеет ощущать подобное на расстоянии. Уже давно. С того самого дня, когда нищенствующий дервиш, хранитель Огня в храме Ормузда, что в Персеполисе… или в Сузах?.. нет, точно – в Персеполисе, рухнул в пыль перед копытами коня мирно проезжавшего гетайра Антигона, спешащего на царский зов. Дервиш бился, источая пену, глаза его выкатились из орбит и налились кровью, боевой, ко всему привыкший конь плясал на месте, шарахаясь от обезумевшего азиата, и хранитель Огня, тыча заскорузлым пальцем в одноглазого юнана, вопил, будоража всю округу гулким, отбегающим и вновь возвращающимся эхом: «Фарр!.. Фарр!.. Фарр…» А сбежавшиеся из лавочек и харчевен персы, загородив дорогу, стояли на коленях, уткнув лбы в пыль и не смея взглянуть на обычнейшего чужака, если чем и прославленного – хотя бы среди своих! – так это тем, что недавно у него родился четвертый сын, младенец необычайных размеров и красоты, названный, по воле отца, Деметрием…

Фарр!

Но Антигон Монофталм – не азиатский дервиш! Он не станет никому говорить о том, что знает наверняка. Он просто пожмет мальчишке руку. Как равному. И да будет то, чем одарен Пирр, служить на пользу роду Антигонидов! В конце концов, владетелям Ойкумены ни к чему эпирское захолустье! Более того, со временем можно будет назначить Пирра и Наместником Македонии.

Впрочем, это уже будет заботой Деметрия. И – Гоната.

– Все. Отправляйтесь к всадникам, дети. Скоро будем начинать… Кстати, сынок!

– Слушаю, царь!

Белый конь Деметрия, хорошо известный всей Элладе нисеец с шелковистой, тщательно вычесанной гривой, переплетенной низками сапфиров, недовольно всхрапнул, осаженный могучей рукой всадника.

– Если со мной вдруг что… – Антигон помедлил, словно не решаясь завершить, и резко выдохнул:

– Береги Гоната!

Полиоркет понял не сразу. А поняв, вздрогнул. Никогда еще не доводилось слышать такое от уверенного в себе и ничего не страшащегося отца. Усилием воли он преодолел внезапно подступившую слабость. Начал было с легкой, полушутливой-полувсамделишной укоризны:

– Ну что ты, папа? Мы с тобой еще…

И, не выдержав взятого тона, судорожно кивнул:

– Да, конечно! А если вдруг что со мной… живи подольше, родной. Ради Гоната!

– Обещаю, сынок!

Глаза встретились – все три. И всадники, один – сияющий в лучах показавшегося наконец солнца золотом, каменьями и пурпуром, другой – похожий на самого простого из простых конника, затянутый в видавший виды бронзово-кожаный панцирь, каких давно уже никто, кроме стариков, не носит, обнялись, не сходя с коней. Приникли друг к другу, и не сразу смогли заставить себя разорвать объятие.

И невнятная тоска, ни о чем не говорящая прямо, даже не намекающая ни на что, а просто исподволь скребущая души, стушевавшись, уползла прочь – так же внезапно, как и появилась…

В самом деле, что особенного может случиться с царями Ойкумены, имеющими под рукой восемьдесят тысяч не утративших ни сил, ни задора ветеранов?

Ничего, кроме победы.

Которая уже близка.

– Хватит, хватит… Тебе пора, сынок… Сынок!

– Что, папочка?

– Если что, береги Пирра! Он послан тебе богами!

– Я знаю, папочка!

– Сынок!

– ?..

– Архигиппарх Деметрий! Почему вы еще не на месте?

– Повинуюсь, Царь Царей!

Пурпурный, и белый, и золотой всадник, сопровождаемый сияющей свитой, помчался вниз, в травы, к строю, к коннице, которую ему предстояло возглавить в грядущем бою.

А седогривый воин в простеньких старомодных доспехах еще возвышался над степью, медля тронуть коня, вглядываясь в источающий розоватое сияние, совсем уже посветлевший, пронизанный жгутами кровавых отблесков восток.

Юное солнце выползало из-за окоема, собираясь во всю утреннюю силу запылать над Ипсом…


Раннее утро

Изо всех, стоявших некогда над ложем уходящего к предкам царя Македонии Александра, именовавшего себя Божественным и все равно не избежавшего удела, предначертанного всем смертным, ни над кем так не злословили досужие языки, во все века изобильно водившиеся в полисах острой на словцо Эллады, как над Лисимахом, полагающим себя воплощенным Гераклом.

В застольных байках и подзаборных сплетнях поминалось все, даже то, что безоговорочно прощалось любому другому! И простоватое, явно неклассическое лицо с вызывающе, совсем по-кабаньему вздернутым кончиком широкого носа, и сложные отношения с наследником, и постоянные, вошедшие уже в привычку неудачи попыток округлить свои нищие владения за счет задунайских земель, и – конечно! как же без этого! – злополучная львиная шкура, то подвытертая и битая молью, как и положено постоянно не снимаемой вещи, а то вдруг – опять новенькая и лоснящаяся, словно только что снятая с очередного льва, заказанного Лисимахом для личного зверинца, благополучно доставленного морем во Фракию и пропавшего без вести несколько дней спустя…

«Дубина дубиной!» – хихикала Эллада, благо царство Лисимаха было надежно ограждено от ее северных рубежей тысячами стадиев македонских земель, и гарнизоны Полиоркета готовы были в любой миг защитить и не дать в обиду ценных друзей. Когда же излишне разговорчивых пытались одернуть более мудрые и сдержанные, напоминая, что в лихие нынешние времена многое меняется в одночасье, что Лисимах – злопамятен и обидчив, Кассандр – не вечен, Полиоркет сегодня – здесь, завтра – там, а Фракия, как ни крути, далеко не на краю Ойкумены, говоруны, лишь на миг примолкнув, тотчас же задиристо выпячивали хилые груди и вопрошали: но разве правда не угодна Олимпийцам?!

Угодна. Если она – истинна.

Как истинен тот неоспоримый факт, что сейчас любой из этих, не по чину словоохотливых, не то что не посмел бы, но даже и не подумал бы молоть языком гадости о фракийском вепре!

Стоило поглядеть на Лисимаха!

Грузно и неколебимо восседая на спине тяжелого, как и он сам, мохноногого жеребца, покрытого вместо чепрака шкурой громадного медведя, старик медленно ехал вдоль неровного строя фракийцев. А другая шкура, прославленная шкура льва, скрепленная на шее простым бронзовым аграфом в виде оскаленной кабаньей головы, как всегда, покрывала широкие плечи. Сейчас Лисимах и впрямь походил на Геракла, старого, совершившего все положенные подвиги, обремененного славой, но все еще могучего и вовсе не собирающегося уходить на гору Олимп, где ждет его место за пиршественным столом отца-Зевса. Клыкастая пасть громадной черногривой кошки полностью покрывала простой шлем без гребня, и взглянувшись мельком, не сумевший вглядеться как следует, клялся потом, что своими глазами видел не человека, а подлинного льва с лицом Лисимаха, обрамленным пастью хищника.

Лисимах не спешил.

Время от времени он останавливал прогибающегося под тяжестью ноши коня, вскидывал правую руку и кричал нечто отрывистое, гортанное, переходящее в визг. А в ответ неслись десятки, сотни, тысячи восторженных воплей, вырывающихся из глоток нечесаных, заросших темным волосом воинов, вовсе не похожих на известных Элладе, диковатых, но все же достаточно эллинизированных подданных фракийского вепря.

Тридцать тысяч задунайских даков и гетов, соблазнившись добычей, славой, а более всего – счастьем вновь послужить такому вождю, как он, поднял в поход Лисимах! И они пришли, не раздумывая и не споря, забыв прошлые распри с царем Причесанной Фракии…

– Аи-й-йя-а-ааа! – взвизгивал вепрь.

– Йа-я-йайаааааа! – отзывались люди из-за Дуная, потрясая грубовато сработанными длинными копьями и широченными двулезвийными секирами. Никаких доспехов не было под меховыми безрукавками, накинутыми на голое тело, и могучие мышцы, умащенные оливковым маслом, жирно лоснились…

– Йа-я-йаааааа! – не так восторженно, но искренне присоединялись к ним южные фракийцы, знающие не понаслышке и вздорность нрава своего царя, и тяжесть введенных им налогов и податей. Они в отличие от северных собратьев не очень-то восхищались воплощенным Гераклом, но рядом с ним, чуть отставая, гарцевал худощавый молодой воин, уже не юноша, но еще и далеко не зрелый муж, и улыбался ласково, и приветственно помахивал рукой.

– Йа-я-йаааа! – не скрывая приязни, ибо знали, что старый вепрь примет ее на свой счет, а задунайские троглодиты все равно ничего не поймут, вопили подданные Лисимаха, приветствуя свою надежду, незлобливого, смелого и умного престолонаследника Агафокла.

И в улюлюкающем, взлаивающем, взвизгивающем вопле тысяч угасало сдавленное «Ай-яй-яй-аааа!» оборванных, скверно вооруженных азиатов, навербованных Лисимахом количества ради и поставленных в первые ряды. Не доблести ради, а просто жертвенной пищей суровым покровителям поля битв…

А потом Лисимах перекинул через седло ногу и спрыгнул в не очень высокую здесь, всего лишь по колено гоплитам, траву, и навстречу ему, провожаемый сотнями вмиг замерших глаз, шагнул обнаженный по пояс задунайский гет, странно безоружный, зато увенчанный венком из бело-желтых полевых цветов.

Старый обычай, прочно забытый во Фракии Причесанной, но истово почитаемый за Дунаем, надлежало исполнить царю Лисимаху, признанному варварами военным вождем на все время похода. Вот сейчас он произнесет положенные слова, задрав к солнцу всклокоченную седую бороду, а затем сверкнет меч, или кинжал, или топор – что выберет сам! – и тело лишенного жизни рухнет в траву, а душа, торопясь и не оглядываясь на покинутый мир, устремится к подножию скамьи Залмоксиса – просить Большого Деда не обделить своих правнуков удачей в бою на чужой, неправильно ровной земле.

Лучшие из лучших накануне, отчаянно споря, бросали жребий, добиваясь права уйти к Большому Деду, и не один десяток завистливых взглядов жег сейчас спину счастливчику, которому повезло. Еще бы! Как бы ни сложилось нынче, а этот, посланный в Синюю Чащобу, навсегда сядет в пиршественной избе Залмоксиса, а когда Большой Дед решит вылезти в осеннее небо и поиграть силушкой, тот, кто сейчас уйдет, будет одним из спутников его, подающих Стрелку стрелы-молнии, бьющие в бездонный громовой барабан. Немаловажно и то, что семья везунка, и род его, и весь поселок, как бы ни обернулась битва, получит от львиношкурого великана богатые дары, много металла, и тканей, и оружия, и каменьев, приятных для женщин… Много больше, чем может надеяться набить сумку выживший воин, если еще повезет ему не только уцелеть, но и оказаться в числе победителей!..

– Зал-мок-сис-зал-мок-сис-зал-мок-сис! – мерно рокотала толпа, заглушая негромкое моление Лисимаха.

И наконец избранник, улыбнувшись напоследок сородичам, опустился на колени, а фракийский вепрь, сделавшийся внезапно похожим не на Геракла, но на кого-то иного, смутно известного и невыносимо жуткого, потрепал его по плечу и, не глядя, протянул назад мощную, красиво изуродованную львиными когтями руку.

Празднично одетые, закованные в доспехи рабы, почтительно склонившись перед обоими, подали властителю Фракии тяжелую, отполированную дубину…

Взмах…

Впрочем, ни низкого, шмелино-басовитого гула рассекаемого воздуха, ни хрусткого чавканья дерева о кость Селевк уже не расслышал.

Колесница тронулась, и в скрипе громадных, в полтора человеческих роста колес утонуло все, даже тяжелый, слаженный выдох тысяч людских глоток.

И ни один из фракийцев, лишь недавно восхищенно взиравших на златокованое, усыпанное каменьями, двумя дюжинами белых быков влекомое сооружение, способное потрясти не только их неискушенные мозги, но и воображение утонченного эллина, не повернул головы вслед удаляющейся повозке, украшенной золотыми грифоньими крыльями…

– Они варвары, отец, – сказал Антиох, с трудом преодолевая ноющую потребность обернуться и поглядеть на распростертое у ног Лисимаха тело. – Они настоящие варвары, отец! И Лисимах такой же варвар, как они, ничем не лучше!..

– Да, они варвары, – не кивая, согласился Селевк, без усилий сохраняя величественную позу, издавна предписанную шахиншахам Востока, вышедшим поглядеть, как будут во славу их умирать доблестные пехлеваны Азии. – Они варвары, тут ты прав! Но Лисимах не такой же, как они. Он гораздо страшнее…

В высокой тиаре персидских владык, некогда поднятой Божественным из холодеющих рук истекшего кровью Кодомана, последнего Дария державы Ахеменидов, в пышной царской одежде, тщательно отобранной старыми евнухами, помнящими еще времена Грозноглазого Артаксеркса, умащенный благовониями согласно этикету Суз и Персеполиса, нарумяненный и набеленный, с густо насурьмленными бровями, он совсем не походил в эти мгновения на юнана, пришельца с враждебного запада.

Любому, поглядевшему со стороны, стало бы ясно, что время обернулось вспять, и вот: твердо попирая верхнюю площадку славной крылатой колесницы, куда нет доступа никому, кроме шахов Арьян-Ваэджа, страны ариев, и их наследников, блистая и сияя, словно солнечный свет, струящийся в его жилах, увенчанный митрой Кира Великого, объезжает победоносное воинство один из тех владык, что некогда единым движением насупленных бровей потрясали жалко трепещущую Ойкумену, рассылая во все стороны света, от Турана до Юнана, не знающие ни сомнения, ни страха, ни ослушания непобедимые отряды…

Судьба изменчива, но сыны Персиды знают: как бы ни играла она людскими жизнями, но Ормузд, несомненно, повергнет в прах нечестивого Анхро-Манью, и свет восторжествует над тьмой, а день над ночью.

Ибо ночь коротка, а день неизбежен.

Так говорил Заратуштра!

И потому восемь тысяч всадников, с ног до головы залитых сверкающей чешуей бесценных, непробиваемых с первого удара катафракт, вскидывают ввысь тяжкие пики и широкие прямые мечи, приветствуя властелина Азии.

– Хай! Хай! Хай! – кричат «бессмертные», отборная конница Персиды и Сузианы, дети и внуки лучших из лучших всадников, служивших владыкам из славного и, увы, угасшего, исчерпав себя, рода Ахемена.

– Хай! Ха-ай! – выкрикивают они.

И в раскатах клича слышится мерная поступь стотысячных армий, истоптавших в не столь уж давние дни земную ширь; жалобный плач последнего царя Лидии проскальзывает сквозь рев, и бессильные проклятия престарелого мидийского шаха, не удержавшего тиару; тонко отзвякивает в реве скрежет мечей, скрещенных при Фермопилах, и у Саламина, и возле Платей, где, надломившись о юнанское упорство, впервые дала трещину неодолимая дотоле мощь витязей Азии…

– Ха-а-а-ай!

Многие из всадников, чьи лица скрыты забралами, росли без отцов в наследственных башнях Персиды, и крепостцах Бактрианы, и мидийских усадьбах-дасткартах, росли в окружении заплаканных матерей, постаревших до срока, и сестер, чья девичья честь была поругана ворвавшимися в мирный дом чужаками, ведомыми кровожадным дэвом в рогатом шлеме; мальчишки росли, мечтая о мести, и спрашивали кормящихся у их очагов калек, вернувшихся с кровавых полей: как? отчего? почему?.. И старики, нянча обрубки рук, потирая пустые глазницы, рассказывали о том, как иссякала отвага катафрактариев, раз за разом разбиваясь о тесный ряд сияющих щитов, ощетинившихся длинными копьями; о сказочном боевом строе, похожем на стену, рассказывали старики, и в надорванных голосах их стоном возникали странные, незнакомые названия далеких селений и рек: Исс, Граник, Гавгамелы…

В грязи и крови корчилась побежденная, изнасилованная, оскорбленная Азия, и только дети, шмыгая носами, сиротливо копались на пепелищах…

Но дети росли. И становились мужами. И отдавали в починку оружейникам продырявленные на груди отцовские катафракты.

Ибо как ни силен Анхро-Манью, ему не одолеть светлосияющего Ормузда…

Так говорил Заратуштра!

И вот он настал, долгожданный день.

Там, впереди – тот самый строй врагов, сомкнувших щиты, медночешуйный, невероятно ровный змей, сломивший, размоловший, унизивший славу отцов, осиротивший детей, опустошивший Персиду и Сузиану. У пехлеванов зоркие глаза: они способны различить бородатые лица, и многие бороды белы, а это значит, что в поле вышли те, кто еще юнцами убивал Азию и насиловал дочерей ее с позволения безумного Искандера Зулькарнайна, порожденного самим Анхро-Манью и справедливо казненного лучами ясного Ормузда еще до наступления возраста истинной зрелости.

Если сбылась мечта, о чем еще думать и в чем сомневаться?

– Ха-а-а-а-ай! Хай!

Пробил гонг Неотвратимости, расставляющий все по местам, и над стенами Персеполиса, и над башнями Суз, и над усыпальницами Пасаргад, и над храмами Экбатаны, и над высокими шпилями вавилонских дворцов взвились квадратные алые знамена с золотым солнечным кругом в центре, созывая подросших сыновей расплатиться по счетам отцов. Царь Царей Азии, шаханшах Арьян-Ваэджа вновь призвал под свои стяги своих «бессмертных», и бессмертные откликнулись на зов, и пришли сами, и привели легковооруженных кто сколько смог собрать: иные двух-трех, а кое-кто и по пять десятков. Вот они, на том фланге, сведены в скопище, колышащееся, словно утренний туман. Но не им решить судьбу битвы, нет; разве в силах жалкие стрелы и короткие метательные копья причинить хоть какой-то вред бронзовому дэву, сокрушившему хребет коннице незабвенных отцов?.. Исход битвы будет решен ударом тяжелой конницы, неостановимо рвущейся вперед.

И победа, искупающая былые поражения, станет драгоценным даром «бессмертных» Царю Царей, каким бы ни было его изначальное имя. И пусть говорят досужие сплетники, что этот светлоясный бог, возвышающийся на золотой, всем всадникам по рассказам стариков известной колеснице, что шахиншах-де рожден юнанской женщиной от юнанского мужчины. Пусть! Поверить в такое нелегко, но даже если так, то – нет разницы. Ведь Царь Царей, шахиншах Селевк, одет, как перс, и не позвал в поход никого из юнанов, заполнивших своей нечистотой азиатские города; он взял в жены не кого-нибудь, а княжну Апаму, дочь самого Спантамано, знаменитого и несчастного Спантамано, что предпочел гибель примирению с Зулькарнейном. О звезде и слезах Спантамано давно уже поют красивые достаны слепцы на базарных площадях, и в этих песнях герой-пехлеван равен великому Рустаму, жившему в незапамятные времена. Но Спантамано Согдийский был совсем недавно, и еще жива его дочь, плоть от плоти славного отца, и вот, рядом с Царем Царей, едет на крылатой колеснице сын ее и Селевка, соединивший в жилах своих кровь непокоренной Согды и раскаявшегося Юнана… ибо разве нераскаявшийся стал бы восстанавливать храмы Ормузда, разрушенные некогда пришельцами?..

И слепец может прозреть, и не узнает блаженства тот, кто посмеет попрекнуть прозревшего былой слепотой…

Так говорил Заратуштра!

Прикажи же своим «бессмертным» атаковать, шахиншах Селевк, Селейку-бозорг, прикажи, ибо кони устали ждать…

– Ха-й! Ха-й! Хай-хай-хай!

– Ты останешься с ними, – услышал Антиох шепот отца.

Губы Селевка почти не шевелились, но так уж устроена была его колесница, что любое слово, сказанное едва ли не про себя, отчетливо слышал стоящий рядом, как бы шумно ни было вокруг.

– Я сам бы хотел повести конницу, но мне нельзя. Место шахиншаха в центре, – шепчет владыка Вавилонии. – Прошу тебя, сын мой, справься! Иначе…

Договаривать он не стал. Антиох уже не маленький. Он и сам понимает, что будет с ними в случае поражения. Одни Гавгамелы уже состоялись, и участь побежденного шаха стала достоянием печальных достанов*.

Прямо с колесницы Антиох прыгнул в седло, и медлительные быки, описав плавный полукруг, повлекли крылатую повозку с каменно застывшей сверкающей фигурой назад, к центру фронта, в глубину сдвоенной фаланги.

И Плейстарх, возглавляющий фессалийскую конницу на самом краю правого фланга, в трех десятках шагов от колонны катафрактариев, нарочито закашлявшись, сплюнул в траву; разумеется, случайно, а в то же время – и вслед блестящей неторопливой махине.

Ему не было нужды воодушевлять фессалийцев.

Каждый из аристократов, пришедших на зов Кассандра и отправившихся на ненавистный истинному эллину Восток, сам, без напоминаний, прекрасно знал, ради чего стоят они в дикой фригийской степи, готовые убивать и умирать.

Обнаглевшие демагоги эллинских полисов, не чтящие ничего, кроме своего кошелька, распоясались вконец! Они вводят новые порядки, заставляя лиц скромных, благородных и почитающих старину признавать себя равными базарной толпе, грязному, не имеющему предков охлосу! Больше того, они отстраняют аристократию от должностей и запрещают потомкам богов и героев участвовать в выборах, именно потому, что прекрасно понимают: хранители старых устоев не позволят насиловать закон, запудривая краснобайством мозги доверчивой, падкой на посулы и единовременные поблажки серой погани, сила которой лишь в многочисленности, и ни в чем больше, – как будто плодовитости и нахальства достаточно, чтобы управлять полисами. Будь это так, Элладой давно правили бы крысы! Впрочем, называющие себя демократами мало чем отличны от писклявых, сильных лишь в стае подвальных тварей…

Крыс надлежит выводить.

Палкой. Ядом. Железом. Если нет иного выхода, то и огнем. А ежели у крыс объявляются заступники, то начинать необходимо именно с них.

И потому фессалийская конница, в рядах которой далеко не одни фессалийцы, пришла сюда и не уйдет без победы!..

Плейстарх дернул плечом, поправляя наплечник особого, по заказу сработанного панциря – так, чтобы горб не мешал в сражении.

– Высокоуважаемый! – учтиво обратился он к ближайшему всаднику, седобородому эллину, еще не старику, но уже покинувшему пределы заветного акмэ.

– Все-таки, что ни говори, а наши союзники подготовили неплохое войско. Послушав их крики, я начинаю верить, что мы способны оттеснить Одноглазого…

В ожидании битвы сводный брат Кассандра явно сболтнул лишнее и тотчас спохватился. Безумец! Гоже ли перед боем показывать воинам, что ты, вождь, сам не надеешься разгромить врага?

Впрочем, тот, кого спросили, не обратил внимания на оговорку сына Антипатра.

Кустистые брови эллина, нашедшего, как и многие собратья по несчастью, изгнанные из родных полисов, приют в гостеприимной Фессалии, надежно защищенной македонским мечом, дрогнули, тонкий, породистый нос заострился, и лицо на мгновение помолодело, напомнив Плейстарху лики классических изваяний Парфенона.

– Кричат неплохо! – согласился шлемоблещущий старец, бесспорный потомок кого-то из тех, кто когда-то брал на щит Трою, или, в крайнем случае, крутил весло на «Арго». – Но видишь ли, стратег, я предпочел бы, чтобы среди моих союзников был хотя бы кто-то, кричащий на человеческом языке!..

О! Почтенный муж, судя по всему, и впрямь из афинян. Не только лицо, но и острый язык указывают на это!

И Плейстарх хотел было ответить на шутку собственной шуткой, может быть, еще более едкой…

Но не успел.

Возвещая появление Царя Царей, шахиншаха Селевка на месте, от века положенном владыкам Азии «Аин-намаком», где-то вдали, среди фракийской фаланги, величественно и гнусаво взвыл громадный боевой рог Ахеменидов, взятый в свое время вместе с иными выморочными сокровищами Божественным Александром, сокрушившим хребет Азии при Гавгамелах.

Он, думалось многим, умолк навеки и никогда уже не заговорит вновь, великий рог Дариев и Артаксерксов, возвестивший некогда основание первой из держав, сумевшей не в мифах, а на деле объединить три четверти Ойкумены.

Он стих.

Онемел, униженный и оскверненный, как сама Азия.

Но теперь рог Ахемена вновь завывал, торжествующе и страшно, и пехлеваны минувших веков, чьи кости покоились в сумрачных Башнях Молчания, заслышав знакомый рокот, улыбались широкими оскалами черепов.

Было время, при этих звуках стихало все.

Было…

А нынче в ответ ему в десятке стадиев по прямой от выстроившегося, наконец, и способного атаковать неповоротливо-могучего войска союзников с левого фланга исступленно-неподвижной, озаренной сиянием начищенной бронзы армии Антигона чисто и яростно запели серебряные трубы…


Полдень

…Наступит день, когда Пирр, решив описать в поучение подрастающим сыновьям свою жизнь, с удивлением и даже некоторым испугом поймет вдруг, что не в силах выстроить в должном порядке воспоминания о мгновениях, предшествовавших началу великой битвы при Ипсе.

Отложив на время стило, он вновь и вновь перечтет Гиеронимову «Деметриаду», придирчиво вдумываясь в каждую фразу, досконально изучит иные, менее известные сочинения служителей Клио, проявивших понятный интерес к этой, и двадцать лет спустя актуальной теме, – и поймет, недоуменно морщась, что все описания, сколь бы подробны и красочны они ни были, в лучшем случае неполны, а подчас и вообще малодостоверны! Отнюдь не по злому умыслу авторов, вовсе нет. Просто потому, что не видевшему подобное воочию не дано передать злую, веселую и восторженную эйфорию, подобную той, что охватила в то давнее и незабвенное летнее утро тысячи обычно спокойных мужчин, ровными рядами выстроившихся на укрытом высокими травами поле и не знавших еще, что им предстоит стать участниками сотворения Истории.

И тогда молосский царь, уже прозванный к тому времени Эпирским Орлом, спрячет бессмысленные свитки в тисненые футляры, аккуратно, как обычно, расставит их на полке в библиотеке – лучшей в Элладе, кстати, по подбору военной мемуаристики и политологии, велит оседлать коня и отправится туда, где наверняка найдется ответ. В ветеранский приют, устроенный по его приказу и на его деньги в живописной роще неподалеку от эллинской Амбракии, новой столицы Эпира. И старики, благодарные Орлу, пригревшему их на старости лет, говорливые калеки, сгорбленные и тщедушные, живущие воспоминаниями, охотно станут рассказывать царю о том, что запомнилось им более всего.

Пирр начнет было делать пометки на восковой табличке, но вскоре отложит табличку и переведет разговор на иные дела, на питание и режим, спросит, довольны ли почтенные воины уходом, не следует ли выпороть кого-то из прислуги, буде имело место неуважение к сединам заслуженных бойцов. А потом приветливо распрощается и вернется назад, во дворец, с горечью размышляя в пути о том, что, видимо, нет ничего менее похожего на истину, чем рассказы свидетелей, очевидцев и, в первую голову, участников.

Он сядет в крохотной рабочей комнатушке, приказав Леоннату, кряжистому мужчине с иссеченным морщинами лбом, не допускать к нему до завтрашнего утра никого, даже Ксантиппа или Кинея, имевших право входить без доклада, крепко обхватит ладонями рыжую, с уже пробивающейся на висках сединой голову и прикажет себе: вспоминай!

Прикажет так, как привык, исключая возможность ослушания. И медленнозвучная Мнемозина, покровительница памяти, вынуждена будет подчиниться царю. Она приоткроет свой кованый сундук, выпуская на волю воспоминания…

Было так, вспомнит Пирр:

…вот, спустившись с холма, где остался в окружении личной стражи Антигон, Деметрий со свитой неторопливо едут вдоль бесконечного первого ряда фаланги. Гоплиты, загорелые дочерна, еще не опустили забрала коринфских шлемов, они выкрикивают приветственные слова и провожают Деметрия белозубыми, детски-восхищенными улыбками, а над рядами стройным частоколом топорщатся увенчанные листообразными наконечниками стройные древки сарисс – как и положено, в полтора мужских роста длиной у тех, кто в первой шеренге, чуть длиннее – у стоящих во второй и еще чуть-чуть – в третьей, и так далее, пока не доходит до шестого ряда, в котором копья столь длинны, что в пути их везут на обозных повозках, а в бою удерживают не иначе, как умостив на плечи идущих впереди.

Сариссофоры. Копьеносцы. Основа и суть фаланги.

Вторя сариссфорам, как на подбор – седым и юношески-мускулистым («дедами» называют их те, кто помоложе), смеются и размахивают руками щитоносцы-ипасписты, чей долг прикрывать в момент столкновения с врагом того, кто бьет, от встречных выпадов. Круглые щиты пока что лежат у их ног, но в деле они легко и свободно умостятся на локте левой руки, не стесняя движений…

Приплясывают не стесненные тяжестью бронзы легковооруженные застрельщики битвы, пельтасты; их латы из многократно сложенного простеганного полотна покрыты въевшейся пылью, которую так и не было желания отмыть, пока она еще не превратилась в потеки грязи, и они похожи немного на диковинных обезьян, которых так любят держать в своих домах медлительные и тароватые финикийцы.

Их много, их невероятно много, даже у Божественного не было такой армии! Вернее – была. Но тогда она сама не сознавала своей силы, расплесканная по гарнизонам. Семьдесят тысяч пехотинцев, закованных в медные латы, заботливо вычищенные и отполированные, словно к празднику. Каждый – в дорогих поножах, защищающих голени, и поручах, не позволяющих вражеским клинкам поразить руку. Узкая талия любого, кого ни возьми, стянута широким кожаным поясом, усеянным медными бляхами, и юбка, сплетенная из кожаных ремней, прикрывает мускулистые бедра.

Право же, не всякий кормящийся с лезвия меча способен позволить себе подобное снаряжение.

Эти – могут.

За ними – долгие годы походов, добыча, толково вложенная в дело, за ними – опыт и дружеское побратимство, позволяющее выстоять в трудный час. Многие из тех, кто ребячится, выкрикивая здравицы Полиоркету, дружески насмешничая и корча рожи, вышли в поле впервые после долгого перерыва, не устояв перед соблазном, когда на площадях малоазиатских и эллинских полисов появились глашатаи, призывающие ветеранов еще раз послужить Антигону.

Зов был сильнее благоразумия.

Даже клерухи, воины-пахари, забалованные и заласканные царями Египта и Вавилонии, сказавшись хворыми на призыв своих базилевсов, в ночи, крадучись, уходили к Одноглазому, потому что тихая, сонная жизнь обрыдла и гнилым комком подступала к горлу и некому было поверить тоску.

А здесь… Здесь все прекрасно понимали друг дружку, очень многие были знакомы с давних времен…

– Ксантипп! – кричит кто-то в открытом аттическом шлеме, и Пирр видит: охнув, рыжий македонец выпрыгивает из седла, не дав себе труда остановить кобылку, кувыркается на траве и оказывается в объятиях незнакомого Пирру воина-гоплита, явно – македонца, но стоящего почему-то в строю эллинских добровольцев. Позвавший Ксантиппа коренаст, крупноголов, каштановые волосы курчавятся, наползая на низкий крутой по-бычьи лоб… И они смеются, радуясь встрече, и дружески тузя друг друга тяжелыми кулаками, и «бычок», похмыкивая, отвечает на быстрые, бессвязные вопросы Ксантиппа:

– …ну да, здесь, а где же мне еще быть?…Эвдокл? Тоже тут! И Мямля, и Корешок, и Лысый Мегарид!.. Все наши тут, дружище!.. А без уха тебе даже к лицу, можешь сказать спасибо, а лучше после боя выставь кипрского!.. Да, и Пердикка здесь, сам увидишь, и Алкиной… А?.. Х-м… Таракана, брат, здесь нет…

На мгновение опасмурнев лицом, «бычок» вонзает ладонь в пространство, указывая на запад, где стоят враги:

– Там вон… Тараканище наш, дружище, там, вот какая нескладуха вышла, ну и хрен с ним, с тараканищем… чего и ждать было от линкеста?..

И совсем уж застенчиво добавляет:

– Мы тут, полемарх, посоветовались с парнями и решили: ежели увидим в поле, так пускай себе идет… так что ты тоже, если увидишь, не убивай, а?..

Ксантипп смеется, кивает, хлопает «бычка» по плечу и вновь вскакивает в седло… а вокруг – крики, и ликование, и хохот, и Деметрий приветственно машет рукой кому-то из третьей шеренги, и еще одному, из второй, и еще кому-то, и еще, еще, еще…

И еще вспоминает Пирр:

…вот, уже заняв положенное архигиппарху место во главе тяжелой конницы, Деметрий, золотой и пурпурный, словно истинный Олимпиец, держит в левой руке украшенный изумрудами размером с вишню шлем, почти доверху наполненный хрустящей, жаренной в меду саранчой, любимым лакомством базарных бездельников, и вкусно, во всеуслышание разгрызает твердые многоногие тельца. Откуда саранча? – этого Пирр не знает, не помнит, не заметил. Кажется, кто-то из первого ряда выпрыгнул почти под копыта царского Лебедя, остановил, ухватив за узду, и щедро отсыпал в охотно подставленный шлем из походного мешка, уже опустевшего наполовину…

Смиряя поводьями волнующихся коней, равняют строй гетайры, отборная конница Антигона, помнящая еще крики и проклятия на вавилонских площадях, когда отлетела душа Божественного, и за плотно зашторенными окнами Баал-Мардук-Этеллинанни решалось, кому и как обладать Ойкуменой. Они напоминают кентавров. Собственно, они и есть одно целое со своими могучегрудыми конями, защищенными, на зависть иному воину, бронзовыми латами, прикрепленными к чепракам тонкими, прочными цепочками. Конь для гетайра – не животное! Конь для гетайра – друг, советчик, спаситель, а случается, что и душеприказчик! Наверное, и в Эреб* гетайры уходят, ведя под уздцы коней, чьи головы надежно укрыты толково придуманным в недавние времена нововведением – медными конскими шлемами с отверстиями, в глубине которых полыхают пламенные, все понимающие и сознающие очи.

Нельзя разделить гетайра и его коня, как нельзя разделить на человека и лошадь кентавра…

Медные шлемы, украшенные пышными султанами из конских волос, и удобные, нисколько не мешающие размаху руки латы сияют, отражая солнечные лучи, и слепни, надоедливо жужжащие вокруг, тщетно пытаются отыскать в бронзе щелку, куда можно было бы засунуть жаждущее крови рыльце.

Надежен македонский конный доспех, не менее надежен, чем прославленная персидская катафракта, на вес же раза в полтора легче азиатской брони!

– Хочешь, Зопир? – спрашивает Деметрий, обернувшись к неотлучному персу, и протягивает ему шлем, опорожненный на совесть, но далеко еще не пустой.

Однорукий кивает.

Повод узлом привязан к крюку, надетому на обрубок руки, и понятливый конь – Пирр видел это своими глазами, на марше! – повинуется каждому, даже легчайшему движению огрызка, заканчивающегося на локтевом сгибе.

– Зопир!

Глаза Полиоркета неестественно блестят, он говорит просто так, чтобы говорить; Пирру, и Леоннату, находящемуся, как всегда, рядом, и Ксантиппу, тоже не отстающему от своего царя, отчетливо слышно каждое слово, но что он говорит, понимает один лишь Пирр, ибо Деметрий, как всегда, забывшись, переходит на персидский, которого Леоннат, неспособный к языкам, так и не сумел изучить, а Ксантипп изучать счел ниже своего македонского достоинства.

– Слышь, Зопир! А ведь муфлонов* этих у Антиоха поболе, чем нас; трое против двоих. Собьем ли с ходу?

Его парси превосходен, младший царь чеканит отзванивающие сталью пехлевийские фразы, словно выученик магов Сузианы, не забывая делать рубящие придыхания в конце каждой.

Впрочем, Зопир отвечает по-гречески.

Однорукий не отрекся от предков, просто за долгие годы родная речь, которой почти не приходилось пользоваться, изрядно подзабылась.

– Э, мой шах! Что эти мальчишки могут сделать нам, македонцам?! – Он складывает пальцы в охранительную щепоть и предусмотрительно добавляет:

– Да пребудет с нами светлый Ормузд!

И вдруг все стихает.

Гнусаво, отвратительно воет рог-карнай на той стороне необъятного поля.

Ясно, ликующе отвечают ему прямые, льдисто-сияющие трубы с правого фланга, оттуда, где развивается и трепещет в порывах легкого ветерка багряно-черный стяг Монофталма.

Время, замерев над долиной Ипса, на полпути из Эфеса в Гераклею Понтийскую, принюхалось, сжалось в тугой комок, сделавшись похожим на снежного барса, напружинившего железные ремни мышц под бело-пятнистой лоснящейся шкурой, помедлило немного…

И прыгнуло.

С этого мгновения высокомудрая, ничего не делающая просто так Мнемозина распахивает окна в прошлое, позволяя Эпирскому Орлу вспомнить все…


Час пополудни

Змеистые хвосты бичей взметнулись, со свистом рассекли прозрачный воздух плоскогорья и опустились, на долю мгновения прилипнув к конским спинам.

Упряжки рванулись с места без разогрева, во весь опор. Коренникам и пристяжным, загодя взбудораженным смесью вина и убей-корня, хватило одного обжигающего прикосновения витого ремня, чтобы озвереть и помчаться вперед, вмиг превратив жала серпов, укрепленных на дышлах и ободьях колес, в жужжащие сгустки бешено крутящихся радужных вихрей!..

Зрелище захватывало дух.

Ослепляло потрясающей красотой.

И поражало бессмысленностью.

Ибо никто не ждал хоть какого-то прока от этой атаки.

Некогда, да, они были страшным оружием, эти серпоносные повозки, способные, врезавшись в готовую к схватке толпу, размести, иссечь и обратить в постыдное бегство многие тысячи ярко раскрашенных дикарей.

Но уже последние шахиншахи Персиды, посмеиваясь, избегали использовать похожие на диковинных ежей повозки иначе как на смотрах, где они, надо отдать должное, были вполне к месту, устрашая толпы зевак медленным и опасным круговращением иссиня-отточенных лезвий.

Отважные возницы, меткие лучники и могучие копьеносцы, влекомые быстроногими конями, перестали решать исход сражений задолго до пришествия в Азию войск Божественного – Зулькарнаина, устарев, мгновенно и безоговорочно, в тот судьбоносный день, когда неведомый гений понял смысл и ценность разделения пеших воинов на тех, кто наносит удары в упор, и тех, кто поражает издали. Когда же, спустя некое время, люди обучились расступаться, все, как один, пропуская смертоубийственные повозки в гибельную западню, пользы от боевых колесниц стало меньше, чем от муравьиной лапки.

И все же ни потомки Ахемена, ни Божественный, наследовавший их трон, ни нынешний повелитель азиатских просторов Селевк не смогли заставить себя отказаться от этих свирепых, из седой старины доставшихся сгустков безумной смерти.

Потому что это было прекрасно!

Сперва удерживая некое подобие строя, но с каждым мигом рассыпаясь на десятки, пятерки, тройки, мчались колесницы; бичи взмывали и опускались, конские копыта месили траву в жидкую буроватую жижу, подчерненную вывернутыми комьями земли. Десятки, сотни колесниц, и в каждой – рабы-возницы, и рабы-лучники, и рабы-копейщики, твердо знающие, что путь их лежит только вперед, пока не рухнут кони, а сумевший прорваться после боя получит свободу и немалую награду. Судьба же оробевшего будет такой, что лучше не вспоминать.

А вдруг повезет? Ведь бывают же чудеса!

Суметь, смочь исхитриться под градом уже взметнувшихся навстречу камней, стрел, дротиков, мелких свинцовых ядрышек, дорваться до рассыпавшейся в траве цепи легкой пехоты Одноглазого, размесить скверно защищенных пращников и стрелков, на вопле, на одури, на страхе, помноженном на ненависть, влететь в ряды фаланги, сминая уже опустившиеся копья, вырубая на миг растерявшихся щитоносцев!..

Почему нет?

Разорванная фаланга уже не фаланга!..

Боги Азии – Мардук, и Ваал, и Мелькарт, и Нин, и Астарта, и Ормузд, и Энлиль, и кто еще там?! Услышьте, сжальтесь, заберите сколько хотите жизней, подавитесь ими, но помогите! Бессвязные выкрики колесничих сливались в единый вибрирующий визг, от которого у любого, слышащего это со стороны, холодным клинком прохватывало желудок…

А вдруг повезет?!!

Не повезло.

Туча камней, и свинцовых шариков, и стрел рухнула на упряжки, валя коней, и не было времени отсекать постромки, освобождая уцелевших длинногривых от только что живых собратьев, ставших обузливой тяжестью… Повозки, не успев одолеть и половины расстояния, отделявшего их от врага, опрокидывались, зависнув на одном колесе, рассыпались в прах, окровавленные тела тех, кто стоял на площадках, вылетали вверх камешками из пращи и обрушивались на мчащихся следом… И хотя несколько десятков повозок сумели все же добраться до первой цепи легковооруженных, судьба их была предрешена.

Не каждому из застрельщиков боя удалось увернуться от радужных серпов. Волнистые лезвия, поймав хотя бы краешек одежды, уже не отпускали, они кромсали обнаженные тела неповоротливых или чересчур смелых, оказавшихся вблизи, отрывали им руки и ноги, отсекали головы, разбрасывая далеко в стороны ошметки парного мяса. Душный запах первой крови, подхваченный ветром, окатил фалангу, на усеивавших колеса зубцах уродливо повисли обрывки кишок и только что белых туник и хитонов, но половина серпоносных колесниц уже была обращена в обломки, большая часть уцелевших, утратив бешенство разгона, сбилась в кучу, подставляясь под все более густой ливень гудящих камней, и лишь немногие упряжки, успевшие вовремя развернуться, смиряя бег и переходя в неспешную трусцу, убегали вспять, волоча за собою ни на что не похожие бесформенные тела убитых возниц…

Так или иначе, а те, кто стоял на площадках серпоносных повозок, получили свободу, как и было обещано им перед битвой. Никто уже не в силах был что-либо приказывать им! И мучить их тоже уже никто не был способен, никто, кроме разве что демонов вечной темноты, но демоны умны, и они сумеют понять, что нет нужды мучить ничего не боящихся! А чего бояться тем, кто погиб такой смертью?!

Первая атака врага отбита!

Исаврийские лучники, и критские лучники, и лучники-фригийцы, и ликийцы, метатели заостренных дисков, и фригийцы, метко швыряющие дротики, и обитатели ущелий Киликии, лучше которых мало кто способен управиться с пращой, издали радостный вопль, выражая благодарность небесам за то, что враг отступает, оружие не подвело, а сами они еще живы.

И тогда Деметрий, резко вытряхнув из шлема сушеную саранчу, нахлобучил на завитые кудри шлем, украшенный, в подражание Божественному, витыми бараньими рогами, выточенными из друз горного хрусталя, несколько раз глубоко вздохнул и выдохнул воздух и рванул из ножен кривую, сизо вспыхнувшую на солнце махайру.

– Братья мои! Впере-ед!

Ааааааааааауууууууууоооооооооааааааааа!!!

Восьмитысячная колонна закованных в латы всадников, уперев в кожаные ремни концы коротких копий, сперва медленно, а затем быстрее, и еще быстрее, и еще… Быстрее попутного ветра двинулась вперед, лоб в лоб, навстречу всего лишь на полвздоха запоздавшей с атакой коннице Антиоха.

Полвздоха. Полсердечного удара.

Разве это так важно?

Так!

И даже важнее…

Мерный, совсем немного приглушенный травой топот.

Чешуя катафракт.

Скорлупа македонских лат и греческих панцирей.

Молчание, похожее на крик.

Или – крик, похожий на тишину?

Атака.

Встречная атака.

Встречная атака конницы.

И перед Пирром, невероятно близко, лицом к лицу вынырнул первый, с кем суждено было ему столкнуться в этот забрызганный кровью день.

Молоденький перс, похожий на сказочную рыбу в своей чешуйчатой катафракте, мчался прямо на молосса, низко нагнувшись и выставив вперед длинную пику с раздвоенным, похожим на вилы Аида наконечником. Солнечный зайчик коснулся левого зубца, пугливо спрыгнул с наточенной бронзы, метнулся в глаза Пирру, не попал, споткнувшись о медный козырек шлема, растерянно заметался, заскакал и уколол-таки зрачок персенка, распялившего в немом вое ярко-алые губы.

Двузубая пика дрогнула, самую чуточку и, скрежещуще скользнув по наплечнику, ушла куда-то влево, а катафрактарий вдруг откинулся на спину и исчез, вылетел из седла так быстро, что Пирр не успел сообразить даже, что это неведомый друг, мчавшийся почти вплотную к нему, с разгона вбил в перса листовидный наконечник копья. Он пробил непробиваемое, потому что нет ничего, чего нельзя было бы пробить в миг, когда лоб в лоб сталкиваются две разогнавшиеся конные лавы…

Аой!

Успевший помочь немного вырвался вперед, устремив перед собою бесполезный огрызок обломанного в ударе копья, и в самую середину его груди ударило бы еще одно двузубое (Бактрийское! – вспомнил кто-то внутри Пирра) копье, если бы миновавшее миг тому цель острие Пирровой пики не упредило смертельного укола.

Аой!

На сей раз, всплеснув руками, улетел под копыта эллин, успев поразить взгляд Пирра изумительной красотой своего благородного лица, похожего немного на лики статуй, стоящих в Пропилейском коридоре Парфенона…

Лязг. Стук. Лязг. Стук. Стук. Стук. Стук. Лязг.

И скрежет.

Изломав копья в истерике первого удара, всадники взялись за рукояти мечей.

Круговерть густеющего безумия, застилая глаза прозрачно-розовой пленкой, бушевала на месиве из бывшей травы, земли, превращенной в кровавую глину, и сплющенных листов бугристого металла, вскипающего по краям мясными выжимками, оставшимися от тех, кому не повезло рухнуть под копыта. Вскипала ненависть персидских катафрактариев, удесятеряя их рубящие удары, и звенело холодное презрение македонских непосед, отбивая выпады щенков, которым, видать, не терпелось побыстрее отправиться на свиданку к родителям; грызлись, впиваясь в голени всадников и шеи их лошадей кони, больше похожие на хищников, и хищники, отдаленно напоминающие людей, выпустив из мокрых от пота ладоней иступленные мечи, гвоздили один другого тяжелыми шипастыми палицами.

По всем канонам конного боя этерия Полиоркета была обречена: восемь тысяч стояло против двенадцати, превосходя азиатов лишь умением, но не твердостью рук и, тем паче, не равнодушием к смерти, и фессалийцы Плейстарха, удержавшиеся в хвосте панцирной колонны и потому почти не пострадавшие, сумели, как и было задумано, перестроиться и ударить с фланга увязшую в резне македонскую этерию.

Это было еще не окружение, но уже нечто, более чем похожее на фланговый охват…

И кто знает, вполне может статься, гетайры, осознав это, попятились бы, натянули повод и обратились бы в бегство, не будь у них той самой половины вздоха, на которую Деметрий сумел опередить подавшего сигнал к атаке Антиоха.

Темп искупал многое.

Смятые катафрактарии авангарда, попав под всесокрушающий таран этерии, легли, отдав свои жизни просто так, без уплаты чужой кровью, и всадники Деметрия успели глубоко вклиниться в чересчур быстро развернувшуюся азиатскую лаву еще до того, как во фланг им успел ударить Плейстарх.

Теперь фессалийцам, вздумай они следовать заранее намеченному плану, пришлось бы топтать и давить всех подряд, ибо ряды смешались бесповоротно. И конники, потрясающие воображение благородной простотой доспехов и правильными чертами аристократических лиц, вынуждены были отказаться от главного своего преимущества, оказавшегося ненужным. Они рассыпались, словно горох, и врезались в схватку каждый сам по себе, убивая выбранных для поединка врагов или уступая им в силе и сами расставаясь с жизнью.

Численное превосходство в считанные мгновения утратило роль, ибо трое против двоих все же не пятеро против одного, и багряно-черный, такой же, как и у Одноглазого, только с изображением белой афинской совы стяг Деметрия все глубже и глубже прорывался в мешанину сражающихся кентавров, упорно пробивая дорогу к треугольному алому знамени с желтым солнечным кругом посредине…

Деметрий ломился к Антиоху.

«Сбей катафрактов и убей Селевкова сына!» – приказал отец, а приказы отца Полиоркет привык исполнять без рассуждений и оговорок.

Если Антигону нужна смерть Антиоха, значит, Антиох будет убит, и лучше всего, если сделать это удастся ему, Деметрию, потому что тогда будет случай услышать скупую похвалу полководца, а не ласковое бурчание родителя.

– Антио-о-ох!

Крик этот рассекал людское скопище, отшвыривая противников, уже скрестивших мечи и заставляя взбешенных коней, осев на задние ноги, по-жеребячьи взвизгивать. Ибо вряд ли нашлось бы в греческом, и в македонском, и в парси, и в бангали, и в скифском, и в арменском, и во всех прочих сущих, и отживших, и еще не возникших языках, великих, могучих и свободных, слово, способное передать в полной мере цепенящую ярость боевого бешенства Полиоркета…

– Антио-о-о-ох!!!

И тот, кого звал Деметрий, вздрогнул, едва не пропустив удар, и лишь чудом сумел все же поразить упрямо наседающего гетайра, никак не желавшего замечать, что челюсть его скошена косым ударом и по всем правилам ему давно следовало бы лежать в бывшей траве.

Он не был трусом, Антиох, сын Селевка, и он свято выполнил то, что велел ему совершить его отец.

«Я не верю, что ты разобьешь Деметрия, – сказал перед битвой Селевк. – Не надо надеяться на чудо. Но сделай все, чтобы оттянуть его конницу подальше в степь. И, если сможешь, останься в живых!»

Последняя фраза была сказана совсем тихо, и Антиох почти забыл о ней, ибо наследники великих владык не гибнут просто так.

Антиох исполнил приказ отца.

Пусть разбить Деметрия оказалось выше человеческих сил, и численное превосходство уже почти было сведено на нет, но катафрактарии, визжа от ненависти к побеждающему врагу и презрения к себе, не сумевшим устоять, отступали, не показывая Деметриевой этерии спин, отходили в степь потихоньку, огрызаясь, вместе с остатками фессалийцев, не позволяя отступлению превратиться в бегство…

В эти нелегкие мгновения, пятясь и отбиваясь, шах-заде Антиох заслужил вечную верность катафрактариев, ибо явил поведением своим пример доблести, достойной Рустама. Грозный вид его и меткие удары, хрустко рассекающие наплечники врагов, легко раскалывающие бронзу шлемов, воодушевляли смешавших ряды, но не утративших мстительного задора пехлеванов – до тех самых пор, пока не увидел он – отчетливо, словно в незабываемом предутреннем кошмаре, громадного всадника, мерно вспарывавшего мокрой от человеческой крови конской грудью вопящую толпу сражающихся…

Не человек это был, ибо не мог выглядеть так человек. Это Дэв шел забирать жизнь Антиоха, и юные персы, налетая спереди, и сзади, и с боков, разлетались в стороны, вычеркнутые из боя и жизни небрежными взмахами огромного кривого меча, прорезающего катафракты, словно нож в мягкое масло…

– Анхро-Манью! – кричали персы, рассыпаясь по сторонам.

И Антиох почувствовал, что в груди рождается незнакомый щемящий холодок.

Он еще не понимал, что охвачен страхом, который скоро станет паническим ужасом. Доселе он не испытывал страха, и ему не с чем было сравнивать, но рука уже непроизвольно натягивала плетеный повод, выворачивая коня в сторону, подальше от окровавленной махайры приближающегося Дэва…

Пройдут годы, и придет время, и Царь Царей, повелитель Азии, диктующий свою волю неизмеримым землям от Бактрианы до Великого моря, шахиншах Антиох, первый из наследников Селевка носитель этого имени, по праву прозванный Филопатором, что значит «Чтящий отца», осыпет золотом Филарха Апамейского, автора изумительно правдивой, основанной на документах и показаниях очевидцев книги, неопровержимо доказывающей, что вовсе не страх, а тонкий тактический расчет, основанный на точном исполнении замыслов великого Селевка, заставил Антиоха повернуться спиной к Полиоркету, устремляясь в степные просторы, подальше от поля боя…

Шахиншах прочтет рукопись, не отрываясь, и еще раз убедится, что истина не истлевает в веках, и все было именно так, как помнится ему. Но отчего-то ни разу за весь некороткий срок своего правления не захочет видеть он ни в свите своей, ни за пиршественным столом, ни в этерии тех немногих, кто уцелел в конной сшибке тяжеловооруженных при Ипсе. Юные пехлеваны состарятся в родовых дасткартах, так и не дождавшись царского зова, так и не представ пред царскими очами, и лишь после смерти Антиоха дети катафрактариев, сражавшихся при Ипсе, получат право посещать столицу…

Так будет.

А сейчас единственно важным казалось наследнику Азии выполнить просьбу отца.

«Если сможешь, останься в живых!» – разве не так сказал Селевк? И разве не долг почтительного сына исполнить приказ того, кто дал ему жизнь?!

И когда очередной перс, отделявший шах-заде от жуткого всадника, рухнул, на миг вскинув бессильные руки, Антиох, вопя в безотчетном ужасе, ударил коня пятками в бока, приказывая понятливому зверю: скорее! скорее! прочь отсюда!

Совсем не думая о том, что этот крик послужит сигналом.

Нечто лопнуло в душах азиатов, словно перетрудившаяся струна под корявыми пальцами неумелого кифареда. Началось бегство, уже не прикрываемое попытками сопротивления. То самое постыдное бегство, что станет впоследствии причиной немилости к ним со стороны справедливого Царя Царей. Рассыпавшись, пригнувшись к конским холкам, не слыша зова гибнущих, молящих о помощи друзей, уцелевшие катафрактарии Арьян-Ваэджа и фессалийцы, потомки богов и героев, мчались к горизонту, не разбирая пути, безоговорочно отдав победу тем, кто заслужил ее, оказавшись упорнее, и опытнее, и искуснее в рубке.

Тяжелая конница союзников практически перестала существовать. О ней можно было забыть – и разворачиваться, чтобы пройти каленым утюгом от левого фланга фаланги к правому, сметая с лица степи лучников-азиатов, способных изрядно досадить пехоте старшего базилевса.

Но! Убей Селевкова сына, – приказал Антигон, а наследник Селевка все еще жив, и Деметрий не может допустить, чтобы отец, обсуждая после неизбежной победы ход сражения, осуждающе промолчал, щадя самолюбие сына, лишь наполовину исполнившего приказ.

Лучники обождут. Страшен ли носорогу пчелиный рой?!

– Три таланта тому, кто добудет голову Антиоха! – уже не очень повышая голос, ибо схватка исчерпала себя и стихла, выкрикнул Деметрий, нажатием тренированных коленей посылая белоголового в степной простор. – За мной!

Три таланта! Совсем не мало. Это пять лет жизни, о которой можно будет сладостно вспоминать в старости. А спины бегущих врагов – лучшая из приманок…

И всадники, не размышляя, ринулись вслед за вождем, уже не видя и не слыша ничего, кроме биения крови в собственных висках; на время забыв о стонущих на земле соратниках, которым повезло выжить, но не повезло уцелеть, помчались к горизонту, где маячил, быстро уменьшаясь, крохотный алый лоскут, стяг бегущего без оглядки шахиншаха-заде…

Гетайры оставляли левый фланг, ибо после разгрома катафрактариев ничто уже не могло угрожать фаланге. Они уходили, зная, что скоро вернутся…

А в небесах вновь разгонял облака громом рог Ахемена.

Не дрогнув ни единым мускулом набеленного лица, Селевк, возвышающийся над темной массой фракийской пехоты, неторопливо поднял правую руку и взмахнул пурпурным веером.

Рог взвыл снова. На сей раз – глуше.

И коричневолицый Скандадитья, согласно кивнув, слегка ударил золотым молоточком по загривку живой горы, а мудрый вожак свернул хобот в кольцо, что означало: понял и готов!

– Джанг, Раджив, джанг!

Толстая змея, живущая меж тяжелых бивней, вытянулась копьем и дважды качнулась.

– Бхараб-тия кшантриджанг! – пронзительно выкрикнул маха-махаут Скандадитья, и погонщики коснулись толстокожих загривков заостренными кончиками анкасов*.

– Бах-ха-и-йа-хах-хи-тша-х! – протрубил маха-хатхи Раджив, и серые глыбы, выстроенные двойным рядом, всколыхнулись.

В бой вступила элефантерия.


Второй час пополудни

Любой, кому посчастливилось вернуться невредимым из аравийских песков, подтвердит: если и есть в мире, созданном волей Илла, именуемого также Рахмоном, люди, от рождения лишенные недостатков, так это благородные люди кельби.

Каждый из них храбр, и учтив, и хладнокровен в бою, и ревнив к чести, и независтлив, и мудр. Встретив в пустыне одинокого путника, человек кельби не нападет на него, а поприветствует и проведет к шатру, где угостит парным молоком молодой верблюдицы, и предоставит ночлег, и защитит, если в том будет нужда, а наутро, отложив все дела, проводит гостя до самой границы своих владений, указав на прощание путь, ближайший к колодцам. И никогда не возьмет человек кельби у чужака в дар ничего лишнего, не польстится на диковинки, если ценность их превышает половину имущества, хранящегося в мешках, и вьюках, и в сумках путника.

Кто не согласен с этим?

Разве что люди кайси, чье присутствие оскверняет пески.

Но разве прислушивается хоть кто-то к мнению кайсита?

Ведь всем известно: каждый кайсит труслив и груб, необдуманно-горяч в схватке, бесчестен, завистлив и глуповат! Больше того! Завидев в пустыне мирного странника, человек кайси не позволит ему следовать своим путем, а нагонит, и запугает криком, и заставит повернуть к своей грязной палатке, где, насмехаясь, станет поить прогорклым молоком хромой верблюдицы, и постелит на ночь вонючую дерюгу, и не позволит выйти, если пленника станут искать. А наутро, поленившись сделать необходимые дела, вытолкает взашей на рубеж своего кочевья, грубо ткнув пальцем в направлении ближайшего колодца, что необилен и солоноват. И, кичась безнаказанностью, отнимет человек кайси у гостя целую половину его пожитков. Наложив лапу на часть от всего, обнаруженного в поклаже странника.

Злобная зависть смердит в словах кайситов, клевещущих на славных людей кельби, да оторвет лжецам их кислые языки Сейтан, враг Рахмона, нашептывающий презренным мутные мысли! И да иссякнут горбы кайситских верблюдов!..

Но многомудрый Илла, называемый Рахмоном, уже покарал бесстыжих людей кайси, удостоив не их, а возлюбленных своих и праведных кельбитов счастья стать македонцами!

Да и разве доверился бы кому-то из презренных кайситов сравнимый с Илла величием, многомудрый базилевс Антагу, держащий людей кельби вблизи сердца своего?..

…Рафи Бен-Уль-Аммаа, чуть приподнявшись на локтях, издал еле слышное шипение, похожее на плач смертельно больной змеи, и трава заколыхалась вокруг, откликаясь тихим, почти неслышным непосвященному шорохом.

Ползком выдвинувшись вперед, даже дальше, чем решились остановиться самые смелые из стрелков-пельтастов, залегли в шелесте и колыхании зелено-серебристых метелок люди кельби, поджидающие приближения слонов. Они разбиты на пары, и каждая снабжена прочной доской с длинными гвоздями, торчащими остриями вверх.

Лишь глупый, не умеющий рассуждать, полагает, что серых иблисов с хвостами там, где у каждого зверя нос, трудно сделать безопасными. Когда-то давно, у Газы, в те дни, когда людям кельби еще не открылась истина, сделавшая их македонцами, Паталаму Льаг выкликнул перед строем добровольцев, готовых за удвоенную плату рискнуть жизнью.

Многие шагнули вперед, но многие из шагнувших отступили вспять, услышав, чего желает Паталаму. Остались там, где стояли, только вообще не знающие страха люди кельби. Им выдали доски, похожие на те, что лежат в траве сейчас, но, конечно же, менее удобные, и указали, что и как делать, когда носохвостые приблизятся.

Это оказалось вовсе не трудно, и даже потери кельбитов были очень невелики в том бою, потому что серые иблисы, опьяненные дурманящим отваром, разогнавшись, уже неспособны думать. Они просто бегут вперед, чтобы весом своим, и грозным видом, и клинками, укрепленными на желтоватых клыках, ударить в сомкнутый строй пеших и пробить его, открывая дорогу бегущим вслед за ними воинам своего господина. Их невозможно ни одернуть, если необходимо, ни повернуть вспять. Они мчатся, сметая все на своем пути, пока не угаснет возбуждение, вызванное напитком, и жажда убийства, подогретая запахом человеческой крови.

В этом – сила иблисов.

В этом же – их слабость.

Если смельчак, вскочив у самых ног, похожих на колонны, бросит ежевидную доску на пути великана, великан наступит на нее, и острейшая боль в пронзенных ногах сломит прямизну бега. Иблис замечется, вытряхивая из наспинной башенки вопящих стрелков, заденет остриями клинков мчащегося рядом себе подобного, а тот – еще одного, а четвертый так же, как и первый, угодит подошвой на острые гвозди – и не вражеский строй, а свои же, наступающие под прикрытием двухвостых, будут сметены и размяты, и серые горы станут метаться, бестолково трубя и топча кого попало, пока погонщики, если сумеют усидеть в ременных петлях-скамьях, не убьют зверей, ударив молоточками по зубильцам, приставленным к загривкам животных, там, где кончается череп и начинаются позвонки.

Так было при Газе.

Так будет и теперь.

Главное – не попасться под меткие стрелы лучников и дротики копьеметателей, обитающих в башенках, несомых слонами. Что ж, бой – не пир. Потери неизбежны, и некая женщина восплачет в далеком стойбище людей кельби, узнав от вернувшегося с дарами воина недобрую весть. Но павший не умрет, пока жива память о нем! Кельбиты же никогда не забывают помянуть в песнях, бесконечных и прекрасных, как родные пески, безвременно ушедших храбрецов. А женщина, делившая ложе с ушедшим и рожавшая ему маленьких героев, пополняющих число людей кельби, сможет выбрать себе нового мужа из числа тех, кому она придется по нраву. Если же она стара или не очень красива, содержать ее до конца дней станут в складчину те, кто сражался рядом с невернувшимся домой кормильцем.

Этот обычай справедлив и похвален.

Жаль только, что он опозорен людьми кайси, во всем подражающими братолюбивым кельбитам…

Но самое важное: не ошибиться, выбирая момент прыжка.

Вставший из травы хотя бы на вздох позже, чем нужно, неизбежно и бесполезно погибнет, растоптанный серыми колоннами, так и не наступившими на доску-ежа. Не утерпевший и выскочивший раньше, падет от стрелы, и доска также пропадет втуне. Хуже того! Погонщик, увидев нежданного, сообразит, и кольнет в основание уха несущегося зверя, заставляя его немного отвернуть в сторону…

Нельзя посылать против элефантерии тех, кто излишне горяч, несдержан и недостаточно опытен.

Не следует доверять доски никому, кроме воинов македонца Рафи Бен-Уль-Аммаа…

– С-с-с-с-с, – шелестит трава.

Кельбит настораживается.

Гул, идущий словно бы из-под земли, все отчетливее.

Бегут иблисы.

Вот возникают они вдалеке, вот уже сияют блики солнца на клинках и позолоте башенок.

– С-с-с-с? – спрашивает трава.

– Ш-ш-шш-ш, – запрещающе шуршит Рафи.

Рано еще.

Еще рано.

Следует подпустить ближе.

Еще ближе.

И совсем близко…

Пора!

– Аль-Рахмони акбар!

Рафи Бен-Уль-Аммаа, оттолкнувшись от земли, прыгает вверх и вперед, выбрасывая под ноги почти нависшей уже над ним морщинистой, шумно дышащей глыбе коварную доску.

Он счастлив сейчас, достойнейший из достойных людей кельби, и на то есть три причины!

Первая – то, что тело, хоть и немолодое, послушно, а разум светел и безошибочен; единственно точный миг прыжка угадан и не упущен!

Вторая – то, что люди кельби, вновь подтверждая свое право именоваться венцом творений Илла, который Рахмон, не умедлили повторить прыжок своего шейха, и каждый из них оказался именно там и именно тогда, когда нужно!

Третья же – выше и величественнее предыдущих!

Ибо Рафи, рожденный в шатре Уль-Аммаа, сразившего больше презренных людей кайси, нежели пальцев на обеих руках неискалеченного мужчины, знает: в пяти сотнях широких шагов за его спиной стоит царь Антагу, и на устах его играет улыбка гордости и признательности людям кельби.

Антагу знает: вершится так, как было угодно ему, чей приказ для Рафи Бен-Уль-Аммаа равен воле Рахмона, ему, служить которому Рафи не отказался бы даже за вдвое сокращенное жалованье.

Вот сейчас иблисы завопят, замечутся, утихомирят разбег, став безопасными мишенями для жалящих стрел… А то, что их невероятно много, так даже лучше! Чем больше морщинистокожих, тем больше урона нанесут они пехоте, что, несомненно, бредет вслед за ними, пока еще незаметная глазу.

– Ла Илла иль-Рахмон!

Сделано!..

Да будет так!

Так – не было.

А было то, чего так и не сулила насмешливая судьба осознать в полной мере людям кельби, сделавшим все положенное как должно, и никак иначе.

Непостижимым образом замедлив разгон, двухвостые не стали наступать на заботливо разбросанные, укрытые травою доски-ежи. Слаженно, словно единое целое, они замерли на миг, будто споткнувшись о невидимую стену, – ни на волосок дальше, ни на ноготок ближе, чем нужно было им! И неуловимо быстро совершили полуразворот, повернувшись боками к растерянно застывшим среди трав кельбитам, к легковооруженным, стоящим несколько позади, и к молчаливому строю сариссофоров, готовых в любой момент расступиться и пропустить немногих гигантов, которым посчастливится прорваться сквозь заслоны, выброшенные перед ними людьми Рафи Бен-Уль-Аммаа.

А дальше все происходило невероятно быстро.

Серые холмы, потрясая толстыми передними хвостами и гулко завывая, убегают прочь, так и не потеряв ни одного из своих, так и не наступив ни на одну из досок. Они убыстряют бег, уносясь куда-то на север, даже не пытаясь ни приблизиться к фаланге, ни вернуться туда, откуда пришли.

А из башенок, укрепленных на их широких спинах, летят легкие, совершенно неопасные стрелы. Короткие луки стрелков не способны поражать на далеком расстоянии, и даже пельтасты, находящиеся в полутора сотнях шагов, смеются над не умеющими дотянуться до них лучниками.

Иное дело – люди кельби.

Они – вот, почти рядом. Они растерянны и беззащитны. Узенькие острия, не бронзовые даже, а каменные, кусают их в плечи, в руки, в бедра; это болезненно, но совсем не опасно, и в таких ранах нет смысла для наносящего их – так думают люди кельби. И тотчас понимают, что думают неверно. Смешные наконечники покрыты чем-то липким, пряно пахнущим, и вокруг места, где осталась крошечная царапина, кожа тотчас вспухает, и чернеет, и все это – в два-три дыхания, а затем исчезает дыхание вовсе и глаза меркнут… И нет больше храбрых людей кельби, смело выступающих в поле во имя того, чтобы порадовать великого Антагу, прогнав носохвостых.

Падает наземь и Рафи Бен-Уль-Аммаа, ужаленный в шею.

Сейчас он совсем не так счастлив, как был не так уж давно, и тому есть три причины:

ему жаль своих бездарно умирающих людей, гибель которых, ослабив мощь народа кельби, несомненно, обрадует презренных кайситов;

ему стыдно перед поверившим ему Антагу, чей приказ не исполнен и доверие которого к людям кельби отныне может поколебаться;

а еще ему… страшно.

Он боится, как не боялся никогда, даже в детстве, и страшит его, конечно же, не смерть, которая – пустяки, не мучения – их почти нет, а совсем иное.

Ибо он, и никто, кроме него, успел встретиться взглядом с серошкурым иблисом, прежде чем тот, презрительно фыркнув, развернулся к нему боком, выразительно оттолкнув гибким хоботом шипастую доску. Он оттолкнул ее прочь, отлично понимая, что делает, и Рафи Бен-Уль-Аммаа может поклясться: темные озера, куда он заглянул, не были глазами животного! Это были мудрые и уверенные глаза все повидавшего старца, слишком хорошо умеющего убивать и избегать гибели и смертельно утомленного собственным умением.

Так не глядят ни звери, ни люди.

Смотреть так равнодушно и мудро способны только…

– Джинн! Джинн! – изо всех сил кричит шейх кельбитов, пытаясь предупредить остающихся в живых, что в облике неразумных иблисов враг привел сюда злых духов, безусловно одолженных у любящего поразвлечься кознями Сэйтана, но оглушительный крик истекает из навсегда опавшей груди слабым, никому вокруг не слышным шипением…

Плачь, мать-пустыня!

Плачьте, белый конь и желтый верблюд!

Рыдайте, стенайте, рвите черные косы, кельбитские жены!

Ликуйте, кайси аль-сэйтани, шакалы песков!

Закатилось, сгинуло и не встанет больше солнце для славного Рафи Бен-Уль-Аммаа…


Четвертый час пополудни. Пехота

– Где Полиоркет? Приап его поимей?!!

Гоплиты ворчали уже в голос, не пытаясь особо щадить царские уши и не отворачиваясь от пристального, все запоминающего взгляда Исраэля Вар-Ицхака.

– Оставь их, Вар! – негромко сказал Антигон, кривясь, словно от приступа ни разу в жизни не испробованной зубной боли.

– Но…

– Оставь. Считай, что мы оглохли, – повторил Одноглазый, и лохаг разведки, непонимающе передернув плечами, повыше вскинул над головой щит.

Сейчас была его очередь.

Потом настанет черед базилевса.

– Где, дриада ему в нос, Полиоркет?

Воины имели основания роптать. Больше того, уже не менее часа у них было полное право костерить Деметрия, и Антигон не считал возможным одернуть наглецов.

Поскольку и сам дорого бы дал, чтобы понять: где этерия сына, так славно, так победно начавшая битву?!

Сомкнутый строй обученных гоплитов практически неуязвим, это понятно, и все же стрелы, градом сыплющиеся со всех сторон, сзади, с боков, с неба, хотя и не приносили особого вреда, но уже давно перестали быть смешными…

Двадцать тысяч конных лучников Селевка, сброд, отребье, навербованное за медяки в азиатском захолустье, разбойники с больших дорог, польстившиеся на помилование, косматые кардухские пастухи, не имеющие ни доспехов, ни даже сколько-нибудь приличного вооружения, уже два с лишним часа кружились вокруг ощетинившейся фаланги, словно рой черных ос, пытающийся закусать до смерти толстокожего вепря.

Это не было опасно.

Во всяком случае, еще не было.

Стрелы раздражали, но раненых было мало, выбывших из строя – еще меньше, а убитых не было вовсе.

Как и предвидел Антигон, Селевк, возглавляющий войско союзников, вынужденно копировал Дария, поставившего на кон все, что имел, у малоизвестной дотоле деревушки Гавгамелы.

И проигравшего.

Ах, как смеялись тогда над глупым персом юные гетайры Селевк, Птолемей и Плейстарх; как громко хихикал туповатый курносый верзила Лисимах; как покачивали пальцами у висков умудренные жизнью, зрелые, казавшиеся себе самим недосягаемо старыми сорокалетние ровесники Антигона.

А перс был вовсе не глуп. Разве досталась бы выморочная корона Ахеменидов дураку и трусу, чье родство с угасшей династией было не то что плохо доказанным, но попросту спорным? Нет, он все хорошо понимал, пехлеван Кодоман, воитель, усмиривший никем и никогда не битых кардухов и покоривший Вифинию, из ущелий которой с позором отступил, удовлетворившись крохотной данью, сам Божественный! Он ничего не боялся, сильный человек Дарий, посмевший открыто восстать против всемогущего евнуха Багоя, истребившего ядом и кинжалом род Ахемена; он приказал арестовать царедворца, которому был обязан престолом, и дворцовая шелуха, на корню скупленная Багоем, не посмела и рта раскрыть, когда бледного до синевы евнуха царские воины вели в подземелье, пытать и душить, в отмщение за гибель трех шахов…

И, обдумывая в последнюю ночь своей власти и славы предстоящий бой, Царь Царей и Бог Дарий, Дарьявауш, третий властелин Арьян-Ваэджа, носящий это имя, прекрасно сознавал, что не располагает силами, способными отразить мерное, давяще-убийственное наступление фаланги юнанов.

Мог ли он победить?

Да!

Если бы персидские витязи, с ног до головы закованные в чешуйчатую броню, сумели опрокинуть македонскую этерию и, опрокинув, зайти в тыл неповоротливому строю копьеносцев.

Но пламя схлестнулось с пламенем, и счастье Божественного перевесило на весах Арея отвагу персидских витязей, истребленных едва ли не поголовно…

Как и катафрактарии Селевка.

Мог ли Дарий надеяться на победу после разгрома своей непобедимой дотоле тяжелой конницы?

Да!

Если бы оборванцы, накурившиеся перед атакой хаомы и временно презирающие смерть, имели достаточно времени для обстрела неподвижно стоящей на месте фаланги. Капля не страшна камню, но она способна выдолбить дыру даже в граните, если падает год, и век, и тысячелетие.

Но гетайры Божественного, сокрушив равных себе, развернулись и прошли меж рядами своей и чужой пехоты, огненной метлой выметая из битвы и жизни верещащих лучников, не успевавших даже натянуть тетиву для очередного выстрела…

Как обязаны были сделать сегодня гетайры Деметрия!

И тогда…

Разве оставалась у Дария хотя какая-то надежда после того, как запели трубы, трижды выплюнув в пылающее небо серебряный восторг, и фаланга, опустив копья, двинулась вперед, на храбрую, но разношерстную и скверно организованную пехоту последнего Ахеменида?

Нет, нет и нет.

Тысячу раз – нет!

Насколько легче было бы, окажись главнокомандование над войском союзников в руках Лисимаха! Фракийский вепрь не стал бы мучить себя излишними размышлениями, он бросил бы в атаку слонов, а вслед за слонами густой толпой побежала бы фракийская пехота, перекрывая конным лучникам путь к фронту фаланги… Ветеранам не пришлось бы ждать атаки, и дело было бы сделано уже к полудню.

Увы, осторожная хитрость, присущая диким кабанам, порой вынуждает Лисимаха быть умным, и нынче, смирив гордыню, он сам предложил, чтобы соединенное войско возглавил холодный, рассудочный, а когда надо – и вспыльчиво-непредсказуемый Селевк, волею судьбы ставший продолжателем дела Дария Кодамона и мстителем за него…

А стрелы все сыпались и сыпались, частые, словно капли осеннего дождя, гулко ударяющиеся о подставленные щиты, ищущие и пока что никак не умеющие найти щелку в сочленениях брони диковинного медночешуйчатого зверя.

И воины роптали все громче.

Стрелы, стрелы, стрелы…

Гудящие, свистящие, звенящие в полете.

Несущие смерть.

Неотвратимые.

Давно уже рассеяна и расстреляна легкая конница Антигона, пытавшаяся воспротивиться проникновению лучников в тыл; сросшиеся с конскими спинами марды и колхи, гикая, кинулись наперерез азиатам, кольцом охватившим правый фланг, и немало крови, одурманенной дымом хаомы и отваром мака, пролилось под копьями мардов, под саблями колхов, но что могли сделать они, две тысячи против двадцати?!!

Только доблестно пасть.

И они пали, почти все.

Кое-кому, сотне, двум, может быть, трем, удалось уйти в степь и не поймать стрелу, пущенную навскидку, беззащитной спиной. И Амилькар, умница Амилькар, спутник и друг с давних пор, лучший стратег легковооруженных всадников из всех, кого доводилось видеть Антигону, погиб одним из первых, успев все же, за миг до встречи со своей стрелой, взять дротиком жизнь орущего азиата…

Он умел так заразительно смеяться…

Прощай, Амилькар!

Прощай, Рафи Бен-Уль-Аммаа!

Прощай, архипельтаст Арриба, не сумевший увернуться от метнувшегося змеей хобота, снабженного клинком!

Легкая пехота сделала все, что могла и должна была сделать в этом бою, остановив серпоносные колесницы и сумев, хотя и не понятно как, отогнать и вынудить прервать атаку хваленых индийских слонов, главную надежду Селевка.

Теперь дело за фалангой.

Которая хочет наступать, но не может сделать ни шагу, пока в спину летят стрелы и приходится стоять квадратом, прикрываясь щитами со всех сторон.

Можно, можно, можно повторить Гавгамелы…

Но где же конница Деметрия?

– Вар! – отрывисто позвал Антигон, но иудей, похоже, не расслышал зова, хотя и стоял почти вплотную.

– Вар!

– А? Что? Слушаю, базилевс!

– Моя очередь.

– Но я еще не…

– Ну!

Царь рвет у лохага заручье щита и привычным движением вскидывает бронзовый овал над головой своей и Вар-Ицхака; всего лишь на кратчайший миг в сплошном покрывале бронзы и меди, закрывающей фалангу, образуется крохотная щель, но и в этот почти невидимый зазор тотчас влетают две, нет, четыре грубо оперенные стрелы и втыкаются в землю у ног Одноглазого, по счастью, никого не задев.

– О чем ты думаешь, Вар?! – возмущенно шипит базилевс.

– Об этерии, – отвечает лохаг разведки.

Это похоже на правду; вся фаланга, все без малого семьдесят тысяч воинов, от престарелого Косса, рожденного в один год с отцом Божественного и уступающего летами только самому Монофталму, до молоденького гоплитишки, пришедшего под стяги Одноглазого по воле не имеющего левой ноги и правой руки отца, думают лишь об одном! Где этерия?! Куда задевался Полиоркет?!

И базилевс верит. Прекращает расспросы и позволяет лохагу подремать стоя, как умеют только те, кто десятилетие за десятилетием шагал военными дорогами, урывая даже и на ходу клочки и клочочки блаженного забытья.

Исраэль Вар-Ицхак прикрывает глаза. Сделав так, можно представить, что с неба летят дождинки, очень тяжелые дождинки, а вовсе не стрелы. И думает о том, о чем думал, когда царь, совсем некстати, решил отобрать у него щит.

Исраэль Вар-Ицхак думает о матери.

Мало кто из тех, кого он посылал на смерть, из кого вытягивал клещами в сырых подвалах малейшие крупицы нужных сведений, чьи имена называл коллегам из секретных служб Птолемея в обмен на позарез необходимые данные, касающиеся элефантерии Селевка, так вот, мало кто из этих сотен преждевременно ушедших поверил бы, скажи им кто-то, что у Железного Исраэля, как называют его за глаза, есть мать.

А она есть, слава Творцу Всего! Она жива еще, хоть и очень стара, и уже с трудом передвигается по ершалаимским мостовым, спотыкаясь в пыли и подпирая палочкой согбенное тело, высохшая и совсем не похожая на тучную и звонкоголосую госпожу, умолявшую некогда его, своего любимого, своего единственного Исси, не покидать родной город, где его все знают и любят, не покидать святой ешибот, где наставники прочат ему будущее великого цадика, не отрекаться от рода своего, берущего исток в колене Леви, ради омерзительной, преступной, неугодной Богу службы в войске идолопоклонника.

Но поняв, что худенький Исси не изменит своего решения, почтенная госпожа все же благословила его идти избранным путем, но именем своим закляла не нарушать заповедей, соединивших род его с творцом сущего! Он обещал, и сдержал слово. Ни разу не осквернил он себя свининой, и не творил кумира себе, и не поминал Господа всуе; Й'ахве, Бог его отцов, Й'ахве Элохим, Й'ахве Шебаот знает: Вар-Ицхак не нарушил данную матери клятву. Что же касается остальных заповедей Господних, то простится ему нарушение их, ибо Бог всеведущ и знает, что может соблюсти и чего не может избежать даже и ревнитель веры, избравший стезю воина…

Не так давно один из лазутчиков, возвращаясь из Египта, побывал в Ершалаиме. Он оставил женщине, присматривающей за полуслепой старушкой, полный кошель золотых дариков, каких ныне, в эпоху порченой монеты, уже не чеканят нигде, и передал встрепенувшейся седенькой тени, что сын, если будет на то воля Творца, скоро уже, очень скоро остепенится, заведет семью и заберет ее к себе, вот только очень просит обязательно дождаться, и не спешить с уходом…

Матерям не лгут, и в словах лазутчика не было обмана.

После разгрома Селевка Исраэль Вар-Ицхак станет Царем Иудейским – так сказал Одноглазый. А Одноглазый не ломает своего слова, и это известно всем, даже тем, кто знает старшего из царей меньше и хуже, чем лохаг его разведки…

– Вар!

– Да, государь?

– Как полагаешь… – Антигон спотыкается на полуслове, словно не смея выговорить страшное. – Деметрий – жив?..

– Несомненно, – твердо отвечает иудей. – Да ты и сам знаешь это, государь…

Он прав. Антигон знает: если бы сын его пал, один из гарцующих варваров уже держал бы на копье, показывая фаланге, мертвую голову младшего царя…

Именно так поступит Одноглазый с головой Антиоха, если Деметрий привезет ее, когда примчится во главе этерии. Не зверства ради, вовсе нет, но чтобы смутить и сломить дух Селевка!.. Агафоклову же голову Монофталм запретил отделять от тела, буде фракийский царевич падет в бою; что толку в лишнем, ненужном зверстве?.. Ну, а Лисимаху, показывай не показывай, все едино! Он непробиваем, как фаланга…

Фаланга же стояла, словно насыпной волнорез Сидона, и волны всадников, налетая на нее, разбивались одна за другой и откатывались вспять; опустошив колчаны, они поворачивали коней и мчались в тыл, где фракийцы бросали им с высоких повозок охапки и вязки стрел, заботливо припасенных Селевком. Их было уже не двадцать тысяч, а меньше, и наверняка намного: не все же дротики и стрелы пельтастов, стреляющих из-за щитов копьеносцев, проходили мимо. Да и схватка с конниками Аррибы взяла немало вражеских жизней, но все равно осы жалили, жалили и то тут, то там в шеренгах раздавались сдавленные стоны, оханье и крики.

Убитых по-прежнему почти не было.

Но раненых становилось больше, и многие из них уже не способны были подхватывать из усталых рук соратников тяжелые бронзовые щиты.

Стрелы. Стрелы. Стрелы.

Везде, и всюду, и отовсюду – только они.

Стрелы и проклятия.

Проклинали Деметрия. И этерию.

Опять – стрелы.

И выкаченные, выбеленные терьяком глаза под грязными головными платками.

И вопящие щербатые рты.

И торжествующий визг азиатов.

– Базилевс, где же этерия?

Фаланга еще жила. Не так легко было вынудить покачнуться этих псов войны, забывших, что такое мирная жизнь. Но сейчас, неспособные ответить ударом на удар, они глядели на царя, умоляя: сделай хоть что-нибудь!

Войско сознавало: еще недолго, и оно превратится в скопище, сохраняющее подобие строя, а потом скопище обернется толпой, и толпа побежит, и будет вырублена! Войско не хотело становиться толпой, но ни один из воинов не знал, как быть, и все они вместе нисколько не сомневались, что царь – знает.

– Деметрий будет. Скоро. Клянусь…

Нет. Мало. Неубедительно.

Войско просит о большем. Войско умоляет подсказать: что делать, чтобы остаться фалангой и не превратиться в охваченное паникой стадо.

Что ж. Есть такое средство.

Царь наклонился к уху Вар-Ицхака, и обширная курчавая борода иудея расцвела алой улыбкой.

– Да. Разумеется, да, базилевс!

– Р-равняйсь. Смир-р-но! Слушай мою команду!

Стрелы свистели вокруг и умолкали, канув в тишину.

– Запевай! – приказал Антигон.


Четвертый час пополудни. Конница

Нет, какое там!

Ни охотничий гепард, ни быстроходный верблюд вестника, ни даже быстрокрылый весенний ветер не смогли бы настичь гонимого смертным ужасом Антиоха…

Рассеянная по фригийской степи, панцирная персидская конница перестала существовать как единое целое, способное огрызаться. Едва ли не половина «бессмертных» уже понуро стоит перед тенями отцов, не вернувшихся из-под Гавгамел, а те, кому посчастливилось избежать гибели, спасались теперь каждый сам по себе, кто как мог, но не всякому удавалось уйти в степь, оторвавшись от распаленных жаждой легкого убийства гетайров Полиоркета.

Антиоху – удалось.

Опозоренный бегством алый стяг с солнечным диском ариев бессмысленным комком валялся в траве. И Деметрий, не спешиваясь, брезгливо плюнул на смятую пеструю тряпицу.

Сын Селевка ушел.

Пушистые метелки ковыля, сжалившись, снисходительно прошуршали, открыв перед потерявшим разум от ужаса неприметную тропу к спасению, и вновь поднялись в полный рост, отказываясь указать преследователям путь, уберегший шахиншах-заде.

Остальное не имело значения.

Ни остатки «бессмертных», о которых, собственно, можно было забыть, ни даже панцирники Плейстарха, пострадавшие меньше персов и сумевшие, преодолев начавшуюся было панику, отойти в некоем подобии порядка, уже не интересовали победоносного архигиппарха.

Этим можно было заняться позже. Если на то будет воля Антигона.

А сейчас Антигон ждал подхода этерии.

– Возвращаемся! – приказал Деметрий.

Юный порученец вскинул к губам рожок, смешно надул румяные щеки, обрамленные первым пушком, и над ковылями гортанно раскатился сигнал сбора.

Изгвазданные от конских бабок до обрывков пышных плюмажей, венчающих шлемы, собственной и чужой кровью, уже понемногу начинающей буреть и сворачиваться, всадники неспешной хлынцой возвращались под царский флажок.

Тысяч пять, не меньше. Из восьми.

Много больше, чем предполагалось.

И Пирр, давая буланому отдых, спешился, радостно улыбаясь своим воинам, возникающим из колеблющейся стены ковыля. Эпиротам повезло, пожалуй, больше, нежели иным! Не пропали даром выматывающие, соленый пот и бурчание в животе вызывающие «давай, давай, не ленись!» Ксантиппа! И Сам Ксантипп появился рядом с царем, усталый, но внешне совершенно спокойный, хотя шея его алела. И Леоннат, потирая ушибленное ударом – по счастью, скользящим! – персидской палицы плечо, подъехал к царю, бормоча почти не слышно благодарственную молитву кому-то из Олимпийцев…

Вновь рассыпал трескучую трель рожок.

И Зопир, вырвавшийся далеко вперед, а потому не сразу расслышавший призыв, оперся крюком о землю, а живой ладонью провел сверху вниз по лицу последнего убитого им нынче врага, милосердно позволяя остановившимся, налитым холодной слезой глазам молоденького перса не отражать больше ласковую синеву навеки погасшего для мальчишки неба.

Мальчишка еще даже не остыл, и вовсе не был похож на убитого. Лицо его было спокойным, пожалуй, даже умиротворенным. Листовидный наконечник тяжелой бактрийской пики, подхваченной Зопиром из рук срубленного в самом начале боя катафрактария, вошел в спину пытавшемуся спастись мальцу и, пробив насквозь, вышел из грудной клетки точно там, где сердце, не дав времени ни удивиться собственной смерти, ни скривить губы в гримасе непонимания и протеста…

Теперь он лежал, вольно раскинув руки, пухлые губы слегка округлились, и Зопир не спешил стягивать с мертвого «бессмертного» дивную серебристую катафракту, пробитую в двух местах, но легко поддающуюся починке, да и в таком, не очень-то привлекательном виде стоящую целое состояние.

Нет, не спешил.

Окровавленная тигриная морда, заключенная в кольцо опрокинутого полумесяца, скалилась на доспехе, и рваная дыра, оставленная острой бронзой, казалась разверзтым зевом.

В последний раз Зопир видел эту катафракту давным-давно, ребенком, и человек в доспехе с тигром, заключенным в полумесяц, подбрасывал визжащего несмышленыша в синеву – высоко! высоко! еще выше! – а Зопир верещал, требуя: еще! еще! ну еще разочек, дядька Шахрвараз!.. А отец, лицо которого Зопир не помнит, отец, являющийся во снах бледной тенью с размытым лицом, да и то очень не часто, стоял рядом с подбрасывающим и смеялся! Пероз, отец Зопира, «бессмертный» азат шахиншаха Дарайявуша Кодомана, повелителя Арьян-Ваэджа, не ведающий еще, что бессмертие его завершится на каменистом поле у далекого малоазиатского Исса, а человек, забавляющий его сына, друг и побратим Шахрвараз, носитель родового знака «Тигр и Луна», привезет в осиротевший дасткарт его рассеченный шлем… А сам сгинет немного позже, в пыльной и кровавой сумятице Гавгамел…

Мертвый мальчик…

Густые брови… прямой, длинноватый нос… крохотная родинка чуть выше безусой губы, слева…

Зопир помотал головой, пытаясь отогнать ненужные воспоминания, но они не захотели подчиниться.

Мертвый мальчик в пробитой катафракте со знаком «Тигр и Луна»…

Когда-то, давно, два его ровесника впервые в жизни всерьез поссорились, поспорив на развилке дорог, куда свернуть: налево, в Вавилон, к щедрому Селевку, или направо, в Сузы, где набирает воинов славный Антигон?

Они бранились, не желая расставаться, полдня, а затем, обнявшись на прощание, все же расстались.

И Шахрух, сын Шахрвараза, тронул коня, поворачивая к Вавилону. Ибо у него был конь, и негоже азату служить спасалару, не нуждающемуся в коннице. К тому же Ормузд смилостивился над его семьей; мать и три сестры из пятерых остались в живых, а Селевк, всем известно, платил больше прочих…

Зопир же, сын Пероза, зашагал направо.

У него не было ни коня, ни дома, ни даже отцовского доспеха; все разрушили и разграбили ворвавшиеся в дасткарт пьяные юнаны, унесли даже отцовскую катафракту со знаком «Барс и Роза», и нет нужды обладающему Вавилоном в нищих пехотинцах. К тому же Ормузд смилостивился над его семьей: матушка ушла давно, ненадолго пережив отца, а единственный брат утонул еще до рождения Зопира, и не о ком было заботиться. Что могло обогатить простого пехотинца? Только большая война. Антигон же, кто не знает, готовился к большой войне с непобедимым Эвменом…

Много воды утекло с тех пор! Ох как много, а не меньше и крови. Но первого своего сына, рожденного – ого! – уже почти полтора десятилетия назад, Зопир нарек Перозом, и юный Пероз Зопир уже способен почти без чужой помощи объездить тарпана, а быстро догоняющий его крепыш Шахрвараз и крохотный непоседа быстроглазый Шахрух стараются во всем подражать старшему брату и расти настоящими македонцами…

Да не оставят светлый Ормузд и громонесущий Диос-Зевс Пероза, Шахрвараза и Шахруха, будущих гетайров Царя Царей и Бога земного Антигона-Гоната!

Как же звали мальчика, остывающего в высокой траве?

– Жди меня, Зопир Шахрухи, – говорит Зопир Перози, легко вскакивая в седло. – Да будет гладок твой путь в дасткарты Ормузда! Жди, я вернусь!..

Он не лжет: скоро уже завершится бой, и он вернется сюда, чтобы отогнать ночных хищников, дождаться утра и совершить все, что положено.

Мальчик не будет в обиде.

Впрочем, уже и сейчас, там, высоко, солнечный Ормузд уже обнял азата, навечно оставшегося семнадцатилетним.

И дед Шахрвараз указывает внуку место на пиршественном ложе рядом с собой и предками.

Но разве от этого легче?..

Однако же время грустить еще не наступило.

Бой ждет!

Выстраиваясь на ходу в ударную колонну, этерия Деметрия мчится сквозь травы обратно, на юг, туда, где кипит сражение и реет над усталой фалангой тяжелый штандарт Антигона; конница спешит, она и так подзадержалась почти непростительно, и Одноглазый бранится последними словами, заставляющими цвести и вянуть уши ко всему привычной пехоты, негодуя и недоумевая: отчего гетайры еще не здесь?

– Вперед, братья! Аой!

Заскорузлый от крови плащ Деметрия, никак не желая развеваться на ветру, уродливым комом бил по конскому крупу, и побуревший, некогда белый жеребец вздрагивал на бегу, ничуть не замедляя рваного, размашистого галопа.

– Аоооооооооооо-о-ооой!

Все смешалось вокруг – синева, и зелень, и серебро, и кислый запах людского пота, и резковатый, возбуждающий – лошадиного, и иссиня-сизое сияние мечей, и сгустки медовой желтизны, венчающие древки копий.

Этерия стлалась по степи, опьяненная терпким вином первой победы, катилась неостановимой волной в пене ярости и хрипа, исторгаемого из конских глоток беспощадными ударами окованных медью эндромид…

Время грохотало и улюлюкало, подгоняя.

Оно еще было у них, ускользающее, сокращающееся время, но его оставалось немного, и за эти клочки неуловимо исчезающих мгновений нужно было успеть.

И они бы успели!

Конечно, они бы успели!

Если бы не слоны.

Никто из уцелевших не вспомнит впоследствии того мига, когда цепь невысоких темных пригорков, возникшая вдруг на горизонте, всколыхнулась и двинулась навстречу этерии, колеблясь в такт колыханию ковыльных метелок.

Отсекая смутный шорох и шелест далекой битвы от хрипа и воя разметавшейся в поле конницы.

Все ближе… ближе… ближе…

Холмики.

Еще ближе… еще…

Холмы.

Совсем близко…

Горы.

Визжа и хрипя, вынуждая всадников запрокинуться едва ли не на спины, осаживают сами себя кони, приседая по-собачьи на задние ноги…

Живые, морщинисто-серые, укрытые кольчатыми попонами, увенчанные башенками горы торжественно и тяжко брели навстречу, неторопливо растягиваясь в двойную цепь, провисающую в центре и выдвинутую вперед краями, и лучики забавляющегося редкостным зрелищем солнца плясали на тяжелых клинках, вдвое удлиняющих бивни.

Придержав движение колесницы, Гелиос-солнце, не жалея, швырял вниз все новые и новые пригоршни блеска, не отрывая взгляда от творящегося на земле.

Еще бы!

Даже богам вряд ли доводилось когда-либо видеть такое количество слонов зараз…

Они приближались.

Вырастая на глазах.

Неторопливо и неяростно.

И в медлительной поступи гигантов сквозила равнодушная, знающая все заранее, немного усталая уверенность, мешающая всадникам, уже подчинившим себе взбунтовавшихся было коней, вспомнить о том, что это – всего лишь большие звери, справляться с которыми покорителям Ойкумены не впервой.

«Аин-намак», тайная книга персидских воителей, собравшая в себе всю бранную мудрость Азии, вызубренная наизусть стратегами юнанов, указывала: слон страшен лишь трусливому; слон опасен лишь неумелому…

Среди гетайров не было ни робких, ни неумех.

И потому – не было страха.

А лишь одно недоумение, огромное, как небо.

Ибо все в неспешном молчаливом наступлении толстокожих противоречило отлитым в звонкую бронзу пехлевийских слов канонам «Аин-намака».

Сказано там: никто и никогда не позволит слонам идти в бой, оторвавшись от пехоты, ибо даже сокрушив шеренги врага, смертный гигант падет и истечет кровью, истыканный дротиками врага; лишь для первого удара хорош слон, для удара по пехоте, способной не устоять и разбежаться с визгом, слепо мечась и погибая под колоннами ног…

Но вот же они, серые исполины, идут навстречу, и не видно за ними темных рядов надвигающейся пехоты противника!

Указано в «Книге битв»: не способен слон, атакуя, удерживаться в строю, ибо лишь одна десятая его души – разумна по-человечески, а девять десятых имеет природу зверя…

Но слаженно, плавно движутся сверкающие броней и оружием холмы, и расстояние между ними не сокращается и не увеличивается ни на шаг…

Предписано «Аин-намаком»: не посылать слона в бой, не напоив его перед тем отваром конопли и мака, смолотых вместе и размоченных в виноградном вине, ибо не следует позволять той самой одной десятой, что есть от человека в слоне, задуматься над происходящим и начать поступать по-своему…

Но нет ни трубных воплей, ни яростного огня под козырьками наглазников; мудрые, спокойные очи с почти человеческим прищуром глядят из-под светлой бронзы, и погонщики, восседающие на их загривках, не понукают великанов анкасами, подсказывая и повелевая; они просто сидят застывшими статуэтками, кажется, даже дремлют, во всем доверившись обладающим хоботами…

Ряды конницы смешались.

Деметрий, больно закусив губу, беспомощно оглянулся на Зопира, и однорукий перс пожал плечами, недоумевая не меньше, нежели царь.

Если верить «Книге битв», такого не могло быть.

И каждый, читавший «Аин-намак», кровью семьи и усыпальницами предков поручился бы за это.

Но как ни мудр Восток, а есть земли, чья мудрость еще более восточна.

Откуда сидящим всадникам было знать, что худые полуголые мудрецы, обучавшие этих слонов искусству сражаться, никогда не читали «Аин-намака»?!


Пятый час пополудни. Пехота

Кому не довелось стоять под стрелами, не поймет, почему так много и страшно пьют те, кому довелось.

С битьем посуды, со стряхиванием с колен присевших было продажных девок, со сворачиванием скул случайным собутыльникам, неосторожно попытавшимся посочувствовать…

И полисионеры, сунувшиеся на крики в харчевню, увидев тусклые глаза буянящих, дерущихся без злобы, машинально, словно выполняя обузливый, но неизбежный долг, откачнутся с порога на улицу и сгинут во мраке перекрестков, и счастье трактирщика, если полисионерский кулак не ткнется ему в скулу, карая за то, что в заботе о своем жалком добришке дурачина едва не подставил стражей порядка под быстрые ножи тех, кто однажды уже умер и потому не боится вторичной смерти…

А потом, разбив все, что способно биться, и избив всех, не успевших сбежать подобру-поздорову, буяны вдруг стихнут, словно по команде, усядутся, обняв друг друга за плечи, вокруг чудом уцелевшего стола и затянут песню, не соблюдая ни ритма, ни лада, вопя и выкрикивая каждый сам по себе… и все равно, вырвавшись из окошка, песня заставит вздрогнуть и ускорить шаги случайного, ни в чем не повинного прохожего горожанина, будь он раб, метек или гордый муж, облеченный всеми правами гражданства…

Слишком уж страшна мирному уху песня стоявших под стрелами.

Песня, глушившая пение стрел.

Эмбатерия…

Тысячи глоток пели, кричали, хрипели, выли, выхаркивали с кровью грозные и торжественные слова, сложенные некогда и положенные на музыку хромым афинянином Тиртеем, в насмешку одолженным согражданами союзной, но и опасной Спарте; ничтожный калека, посмешище, ни на что не способный ублюдок… под боевую песню которого спартиаты, забывшие о страхе, сломили, наконец, гордую выю непокорной Мессении, закончив двухсотлетнюю, выматывающую и казавшуюся нескончаемой войну.

Фаланга пела, и пока пела, оставалась фалангой.

Навстречу азиатским стрелам, затмевающим солнце, свистящим так, что порой невозможно было услышать и стона друга, упавшего рядом на колено, летела песня, укрепляя и смыкая щиты ипаспистов, редеющий ряд которых еще заслонял копьеносцев от гибели.

Пели все.

Кто как умел.

По-гречески и по-македонски с каппадокийскими придыханиями и гортанными арменскими всхрипами, тихо и громко, ненавидяще и весело.

Гоплиты эллинских синтагм и сариссофоры* македонской фаланги, пельтасты Аррибы, успевшие скрыться за щитами и ныне, исчерпав запас камней и дротиков, ставшие бесполезными для боя, и немногие из мардских всадников, не сраженные насмерть в схватке и приползшие под Антигоново знамя умирать с честью.

Пели все.

И вместе со всеми, вздувая в крике жилы на худой, покрытой старческими морщинами шее, пел Антигон.

О великой стране, встающей на смертный бой с трусливым врагом, боящимся открытого, лицом к лицу и меч против меча, боя!.. О черных крыльях, которым недолго отбрасывать тень на родные поля!.. О благородной ярости, вскипающей подобно штормовой волне в час Посейдонова гнева!..

И всадники, выпускающие стрелы, мчащиеся в тыл, к обозам, и вновь возвращающиеся с наполненными горитами, зверели, не умея сообразить, отчего фаланга еще не рассыпалась во прах и пыль, изжаленная едва ли не до смертного предела…

Азиаты!

Понять ли им, что такое эмбатерия, песня, укрепляющая бронзу и сталь?

Уже не силы, почти иссякшие, даже не воля к победе, истекающая в никуда, а песня, и только она, смыкала края щитов, прикрывая беспомощных, пока дело не дошло до рукопашной, сариссофоров.

А стрелы все летели, летели, летели…

Вонзались в шеи, сбивали шлемы, находили щели в наплечниках, непостижимо впивались в голени, и все труднее и труднее было эллинам-ипаспистам соединять чешуйки, защищающие израненную плоть броненосного зверя.

Гоплиты падали, падали, падали, продолжая выстанывать медные строфы Тиртея, и тускнеющие глаза их в последний миг жизни обращались к Антигону, снизу вверх вопрошая с дозволенной правом смерти дерзостью: где же Деметрий?!

И снова: стрелы, стрелы, стрелы…

Самые опытные из бойцов в какое-то мгновение начали ощущать: жалящий дождь стал несколько слабее; уже не по пять-семь свистящих убийц выпускали безумноокие всадники, а по две-три зараз, и это не просто походило на истину, но ею и было, поскольку даже набитые стрелами под завязку повозки Селевкова обоза имели дно и постепенно исчерпывались. Но что пользы в ослаблении расстрела, если и фаланга истекала кровью?!

– Деметрий… Где Деметрий?!

Почти выкатившийся из орбиты глаз Антигона набух кровавыми прожилками, и по знаку Исраэля Вар-Ицхака, даже сейчас видящего все, воины личной охраны чуть приподняли щиты, заслоняя царя уже не столько от визжащей погибели, сколько от понимающих взглядов пехотинцев.

– Где Деметрий?!

Почти силой разбив плечом к плечу сомкнувшихся соматофилаков, пал на колени перед базилевсом протофалангиарх Калликратид, и лицо его, обезображенное шрамом, не было похоже на лик того, кто сотворен по образу и подобию Олимпийцев.

– Государь! Мы гибнем, государь! Дозволь…

Он просился на смерть, протофалангиарх Калликратид, помнивший еще хромого Филиппа и день, когда в покоях царицы слабенько запищал комок плоти, немного позже названный Александром. Он, десятью годами младше Одноглазого, умолял повелителя позволить ему принести себя в жертву ради фаланги.

И базилевс позволил, ибо жертва была полезна.

Неумело, хрюкающе дунул в серебряную трубу кто-то, поднявший ее с земли, из рук пораженного в рот сигнальщика, и броненосное, истекающее кровью чудище вздрогнуло, на миг утратило очертание и вновь сомкнулось, отощав почти вполовину.

Синтагмы эллинских щитоносцев, покинув шеренги, склонили короткие копья и, прикрываясь начищенными дисками металла, двинулись вперед, оттесняя стрелков.

Они шли погибать и, погибая, выигрывать время.

Они шли, теряя неуязвимость защищенности, вытягиваясь в шеренгу, закрывая дорогу пропыленной коннице, они подставляли себя под воющую бурю оперенных смертей, и азиаты откатывались, стреляя издали уже по наступающим ипаспистам, а не по фаланге, на время оставив в покое ветеранов, смешных сейчас и бессильных со своими длинными, лишь для удара с разбегу годными копьями-сариссами, а там, вдалеке, уже маячили темные толпы фракийской пехоты, готовые ударить с фланга и смять растянутую шеренгу эллинов Калликратида.

И смяли.

И значок протофалангиарха, качнувшись, упал в гуще схватки, там, далеко, в звенящем и сияющем мареве травы и пыли, упал не сразу, нет, а наклонившись, и вновь воспряв, и снова наклонившись, и сгинув окончательно, вместе с разорванными на куски и растоптанными щитоносцами.

Прощай, Калликратид!

Это еще не было поражением, ибо эмбатерия гремела над полем, и царский штандарт, черный и алый, развевался в кольце серебряных щитов, возвещая всем, еще не утратившим волю к борьбе: Антигон здесь! Антигон жив!

Но это было прологом разгрома.

Если, конечно, не подойдет Деметрий…

Стрелы.

Стрелы.

Стрелы.

И торжествующее улюлюканье азиатов.

Рваные раны в чешуе становились все шире; многолетняя привычка не позволяла копьеносцам бросать сариссы, подхватывая валяющиеся на земле щиты, и там, где возникала промоина в бронзе, уже не по одному, но десятками валились тяжеловооруженные, и все чаще броня не спасала от точного попадания…

Не было уже стройных рядов.

Кучками, толпешками теснились гоплиты, и все новые сотни стрел, обрушиваясь отовсюду, сокращали чисто невредимых, поражая в уязвимые места – горло, лицо, ноги…

Колыхнулся тяжелый царский штандарт, и золотые колокольчики, укрепленные на перекладине, издали тонкий, изумленно-жалобный стон; седой знаменосец попытался устоять на ногах, рванул из шеи вошедшую на полдревка стрелу, и вырвал, и, булькнув пузырем крови, рухнул на колени, но тотчас из ослабевшей руки золоченое древко подхватил коренастый ипаспист, неведомо как очутившийся среди соматофилаков базилевса. Лохмотья содранной кожи свисали с крутого, похожего на бычий, лба, заливая кровью глаза, и утробный вой боли и ярости рвался из груди, прикрытой плохоньким кожаным панцирем.

Вздрогнувший штандарт вновь вознесся к небесам, высоко и гордо, и остатки фаланги взревели, выкрикивая, без всякого мотива уже, слова эмбатерии Тиртея.

Стрелы. Стрелы. Стрелы.

Стрелы. Стрелы.

Стрелы.

Стр-р-р-хр-р-ррррррррр….

«Бычок» пал, став похожим на ежа.

И почти тотчас рухнул высокий соматофилак, успевший перехватить древко штандарта.

Кто-то из гущи азиатов выбрал цель и, уже не размениваясь на меньшее, прицельно бил по знаменосцам.

– Деметри-и-и-и-ий! – выл Антигон, вскинув руки к небесам, и десятки стрел, направленных в царя, не находили цели, свистели мимо, скользили по наплечникам, по шлему, даже не замечаемые базилевсом.

Царей не так просто убивать.

Царей хранят боги.

Которые не хранят простых людей, даже тех, кто удостоен чести служить в личной охране базилевсов.

Соматофилаки Одноглазого были выбиты почти поголовно.

Еще не убитые, лежали на траве, корчась и стараясь не выть от боли, и в хриплых стонах их прорывались на свет отзвуки неугасающей эмбатерии.

Песня не могла стихнуть и умереть, пока держался царский штандарт.

Фаланга жила, пока жила песня.

И лохаг разведки Исраэль Вар-Ицхак, прозванный Железным, встал, широко расставив крепкие волосатые ноги, во весь рост, твердо уперев в землю острый конец древка, принятый из разжавшихся пальцев валящегося навзничь македонца.

Глядите все: царь жив!

Царь – с вами!

Вар-Ицхак стоял на виду у всех под прицелом тысяч луков, готовых посылать стрелы, посылающих стрелы, звенящих, усталых, но вновь и вновь изгибающихся зигзагом смерти, и алые губы его, затерявшиеся в смоляных завитках бороды, шевелились, бормоча полузабытые слова молитв, некогда заученных наизусть в святом ешиботе.

Это были сильные молитвы, и силен был Бог, к которому они были обращены.

Стрелы летели в иудея, и огибали, и скользили, и лучшие из лучших стрелки уже не по одному разу выплескивали проклятья, вновь и вновь убеждаясь, что этот молящийся, последний, держащий ненавистное знамя, стоящий рядом с неуязвимым седым дэвом, жив, цел и все еще невредим?!

И наконец одна из стрел, тяжелая, не свистящая, подобно иным, а ноюще-гудящая, прорезала воздух и лопатообразным наконечником ударила чуть ниже нагрудника, как раз туда, где начинались пластины боевого пояса, ударила с силой топора, разрубив кольчатые сочленения, вспоров живот держащего знамя и выпустив из нутра наружу теплые, лиловые, подкрашенные желтизной жира и багрянцем крови, кишки.

Боль перечеркнула свет, разбив день на мириады закопченных осколков, но губы еще шевелились, неподвластные боли; Исраэль Вар-Ицхак молил Бога помочь и поддержать. И Бог его отцов, Й'ахве Элохим, Й'ахве Шебаот, Повелитель Множеств, Покровитель Воинств, Вездесущий и Всеведущий, не оставил молящего, родом из священного колена Леви, и укрепил ноги его, и поддержал выю его, и прояснил гаснущие очи его! До тех пор, пока не истекла из жил последняя кровь и последний виток сизого мяса не скатился под ноги уже не живого лохага разведки, источая смрад скверно переваренного ягненка, которого, запивая вином, не спеша ел на рассвете Исраэль Вар-Ицхак, лохаг разведки Одноглазого.

– Вар!

Молчание. Белые глаза. И белые губы во мгле бороды.

Нет Вар-Ицхака!

Бессмысленно и величайшему из богов хранить от гибели уже мертвое тело.

Даже если оно стоит, не желая упасть.

Стрела пронзает горло держащего знамя, как раз под треугольным, конвульсивно подергивающимся языком.

Вторая входит под сердце, пробив медную пластину.

Третья втыкается в распахнутое нутро.

Четвертая…

Пятая…

Шестая…

И мертвец падает.

Железный Исраэль уходит туда, где, по воле Бога его отцов, ждут его иные избранные, ушедшие раньше.

Арриба, и Калликратид, и Пифон.

И Амилькар.

И конечно же, отважный Рафи Бен-Уль-Аммаа…

Он, хоть и ушел нынче первым, а не мог не задержаться, поджидая друга. Как-никак, родня, хоть и сводная. Все потомки едины для предков, и нет разницы праотцу Абра'аму в том, что Рафи наследует ему через колено Исмаэля, сына Агари, жены благословенной и несчастной, Исраэль же – по прямой линии, от пращура Й'исхака, сына Саарри, жены законной. В один день уйдя, вместе и придут к Абра'амову шатру! И не отгонит праотец, но примет, и велит закласть упитанного тельца потомку Исраэлю и потомку Рафи…

И сядут они, пригласив учтиво стоящих в сторонке друзей, к пиршественному столу, и поднимут чаши, не ожидая тех, кто еще не пришел, но оставив место и для них…

Седьмая стрела.

Восьмая.

Девятая…

Все.

Незачем больше звенеть тетивам.

Падает последний знаменосец Антигона, увлекая за собой царский штандарт, и тяжелые волны азиатской ткани саваном накрывают бездыханную плоть.

Прощай, Исраэль Вар-Ицхак!

Вздрогнув, затрепетала и оборвалась на полуслове эмбатерия.

Битва на краткий миг замерла, и потрясенная тишина обрушилась на окровавленную степь.

Пурпурно-черный штандарт, полыхнув напоследок золотыми искрами подвесок и бубенцов, вновь покачнулся, дернулся и поник, утонув в серебристо-серых метелках ковыля.

И тотчас вознесся опять!

Высоко и прямо.

В руках неправдоподобно громадного седогривого старика, распялившего искусанные губы в истошном крике, перекрывающем расстояния, заглушающем звон металла о металл и отпугивающем короткогривых, разгоняющих копытами волчьи стаи азиатских лошадей:

– Деме-е-е-е-е-е-етри-и-и-и-и-и-ииииииииииий!


Начало пятого часа пополудни. Калиюга

Обезумели люди, и обезумели кони, и лишь слоны, спокойно и неторопливо вершащие предрешенное, слышали, как высоко в синеве, скрытый светло-сиреневым облачком, возникшим ниоткуда и перепутавшим солнечные клинки серебристой сеткой, смеется над степью Ганеша.

Он очень спешил!

И он успел!

Мохнатые бока треххвостой крысы, густо усеянные рубиновыми каплями, следами уколов анкаса, вздымались и опадали, подобно кузнечным мехам, и обе узкие морды подергивались, обнажая синие сполохи кривых клычков; дыхание загнанной крысы вплеталось в легкий летний ветерок, и ветер крепчал, наливаясь ненавистью и гнилью…

А Ганеша смеялся.

Впрочем, слоноподобный смеялся всегда.

С того самого дня, когда, отвергнутый джунглями и гонимый поселками, не желающий жить, пришел, рыдая, к престолу родителя своего, и стоя у стоп его, бранил и корил отца.

Так громко звенела жалоба, что донеслась до Брамы Всесозидателя, предающегося размышлениям на своем лотосоподобном престоле, скованном из Жизни и отделанном Смертью.

И спросил Брама:

– Кто он, этот урод, посмевший тревожить покой раздумий моих?! Почему не гонят его отсюда?!

И ответил Ганеша, продолжая рыдать:

– Люди называют меня уродом, и родня, обитающая в джунглях, не находит для меня добрых слов. Вот и ты, Сидящий в Лотосе, сказал злое слово. Но разве не ты виной моему уродству?! Разве не по твоей прихоти проклят я?!

Изволил тогда Брама Надсправедливый, услышав подобное, поглядеть вниз, на стоящего во прахе. Оглядел с ног до головы: и тело человека, не имеющего возраста, и отвисшее чрево, и серую морщинистую кожу, и ноги-колонны, и хобот, свисающий с людского лица.

И вспомнил Брама Незабывающий Ничего! Гулял он однажды по юному миру, и вышел на поляну, где белый слон дарил страсть свою златоклыкой слонихе. Вскинув хобот, стонала слониха, хатхи-дэви, в любовной истоме, и так зазывен был стон, что не устоял и Брама! Плевком прогнав слона, сам совокупился со слонихой, и так распалился похотью, что забыл даже и принять облик, соответствующий случаю.

Вспомнив же, устыдился Брама, ибо понял, что сейчас стоит во прахе плод торопливой любви и страдает от забывчивости родителя своего!

Облик же сына его не устрашил и не отвратил. Ведь все сущее – суть создание Брамы, и должно ли стыдиться ли, оскорбляться ли видом того, что есть часть тебя?!

И сказал Брама Наднаивысший:

– Воистину, отныне и во веки веков признаю тебя сыном своим, и часть могущества своего отдаю тебе, как иным сыновьям. Скажи сам: желаешь ли остаться с людьми, подобными мне, отцу твоему, либо быть с родичами по матери твоей?

Так отвечал Ганеша:

– Что мне люди?! По твоей воле станут они чтить меня, но без желания! Ведь слишком похож я на них, чтобы не быть смешным. Пусть стану я покровителем хатхи, ибо хатхи мудрее людей и простят мне, имеющему частицу твоей силы, и непохожесть и сходство!

Тогда улыбнулся Брама.

– Разумна твоя речь. Неоспоримо суждение. Иди, сын мой, и властвуй над миром хатхи! В поучение же людям, не пожелавшим узнать в тебе частицу меня, будешь ты мудрее их, и к тебе, а не к иным, станут обращаться они в нужде…

Вот что сказал Брама.

А затем добавил, нахмурясь:

– Когда же придет день Калиюги, тебе и подданным твоим достанется честь последнего удара во славу мою перед неизбежной гибелью моей, и твоей, и всего сущего…

И тогда рассмеялся Ганеша.

И с той поры никто и никогда не видел его в грусти.

Известно каждому, и подтверждено читавшими Веды: будет хохотать слоноподобный и в час Калиюги, великой битвы, в коей предначертано пасть богам от руки ракшасов*, рожденных в противоестественном союзе брата с сестрой, Кали Мертвительницы и Ямы Завершителя Судеб.

Смеяться будет одноклыкий Ганеша, когда рухнет наземь, чтобы уже никогда не восстать, Кришна Охотник, и продолжит смеяться, когда развоплотится Шива Танцующий, и не станет печальнее, когда, оглянувшись, узрит себя единственным и последним из богов, рожденных уже павшим Всеродителем Брамой.

Взмахнет тогда Ганеша хоботом, сверкнет прекрасными человеческими очами, вскинет единственный клык и двинется вперед, к неизбежному, подбодряя анкасом, чтобы не мешкала, верную свою спутницу, крысу о двух пастях и трех хвостах; дождавшись повеления Владыки Джунглей, двинутся вслед, упрямо опустив лобастые головы, все хатхи, сколько ни есть их в Изменчивой Cфере Лотоса, расставленные для последней битвы стройно и причудливо, словно многомудрые фигурки чатранга, игры, придуманной однажды, в миг забавы, Ганешей…

В последний раз огласят тогда рушащиеся своды мироздания трубные раскаты грома, похожего на хохот, и страшен будет для ракшасов этот задорный смех…

Но не скоро свершится то, чего не миновать и богам.

Прежде, и ныне, и впредь лишь смертные встречают свою Калиюгу, и наступает ее время в тот миг, когда идут в битву гороподобные подданные Ганеши, спеша доказать владыке своему мощь и готовность умирать во славу его.

Вот почему спешил в это небо сын Брамы, плод короткой любви Всесоздателя и Великой Слонихи.

Вот отчего смеялся, почесывая отвислое старческое чрево пухлыми ручками младенца, вот почему взвизгивал, прихлопывая по жирным бокам чешуйчатым хоботом, и крыса, вылизав алые капли с шерсти, визгливо ухала, вторила веселящемуся седоку, забавляясь зрелищем…

Слоноподобный приветствовал своих бойцов.

И серые великаны, хозяева джунглей, чуя присутствие Одноклыкого, вскидывали хоботы и почтительно трубили ввысь, медленно смыкая крылья строя, стягивая в кольцо жалко мечущихся смертных, не способных узнать в седой тучке, явившейся неведомо откуда, Толстого Ганешу и принимающих хохот его за гром среди ясного неба…

Люди же…

А, да что о них, право!

Всадники разбившейся о двойную цепь серых исполинов этерии не знали еще, что настал час их Калиюги.

Слоны наступали своим хитрым порядком, в два ряда, и расстояние между каждой парой первой шеренги плотно запирала туша третьего. Те из гетайров, что не сумели сдержать полета коней и очутились в опасной близости от животных, умерли, не успев осознать происходящего. Тонкие стрелы, летящие с боевых башенок, мгновенно гасили свет в очах македонцев, запирая дыхание и превращая только что гибкие, полные сил тела воинов в деревянные чурбаки, неспособные даже самостоятельно упасть с конских спин. Те, кому повезло уцелеть в тот момент, в следующий с наскока налетали на отточенные лезвия: это морщинистые гиганты коротко вздергивали клыки. И неудачники летели в траву, пятная ковыль кровью и салом… И скакуны, обученные всякому, жалобно ржали, мечась меж наступающих великанов.

Не было пути вперед.

Но не было и приказа отступать.

И не оставалось времени думать.

– Впер-р-ред!

Вновь и вновь бил Деметрий коня бронзой эндромид, пытаясь погнать белоснежного вперед, но мудрый гривастый друг был умнее всадника, и не подчинялся губительному приказу.

– Мой шах! Деметрий!

Зопир, изловчившись, перехватил крюком повод царского скакуна.

– Остановись, повелитель!

Деметрий услышал не сразу.

– Да оглядись же!

Нет, это не были звери. Не способно животное, пусть тысячекратно обученное, вести себя в бою так хладнокровно и выдержанно, точно придерживаясь заранее разработанной стратегемы.

Живые горы смерти чуть растянулись. Не настолько, чтобы открыть всадникам дорогу, но ровно так, как следовало для того, чтобы выбросить с флангов по нескольку десятков морщинистых, изредка трубящих глыб. Это уже не походило на стену, перегородившую степь. Теперь линия элефантерии напоминала веревку, неторопливо завязывающуюся узлом.

Центр замедлил шаг.

Крылья перешли на трусцу.

– Впер-ред! – выхаркнул Деметрий, уже и сам понимая, что приказ выполнен не будет.

Возможно, кое-кто из гетайров, более, чем иные, смелый и послушный, подчинился бы и пошел на верную смерть.

Но кони уже отказывали в повиновении людям.

И строй слонов походил на мешок, еще не завязанный, еще готовый выпустить побежденных, но в одном лишь направлении: на запад.

Туда, где съезжалась, и приходила в себя, и уже почти готова была к новому бою потрепанная, поредевшая, но не разбитая наголову, подобно персам, фессалийская конница, и горбастый, умный Плейстарх, размазывая по рассеченному лицу кровавую юшку, рвал глотку, созывая всадников, хлестал плетью неторопливых и сулил златые горы отважным, приказывая и умоляя не мешкать – во имя брата своего Кассандра Македонского, не отказавшего в любви чернокожему горбуну, и племяннику Филиппу, которому он, Прейстарх, поможет царствовать после ухода хворого Кассандра.

Хрипели люди, цепляясь за конские гривы.

Вопили кони, сбрасывая седоков.

Молча наступали слоны.

– Там Антигон! – уже не кричал, а бесслезно рыдал Полиоркет, слепо втыкая ладонь в воздух, туда, где далеко-далеко, становясь с каждым мгновением все дальше и недостижимей, шелестели отзвуки битвы.

Гетайры, с трудом усмиряя блестящих коней, отводили глаза, но Деметрий не замечал этого. Зато замечал Зопир. И, видя, не мог осудить.

Можно сражаться одному против сотни – и победить! Очень редко, но такое бывало.

Нельзя сражаться с Ананке.

И потому Деметрий не прав.

Царей в безвыходных ситуациях, случается, спасают боги.

Воинов обязаны спасать цари.

Если хотят оставаться царями.

– Там! Ан-ти-гон! – визжал Деметрий, не помня себя.

Гетайры пятились.

– Аааааааа!

В налитых кровью глазах Полиоркета всплеснулось безумие; аравийский красавец взвыл от беспощадного удара и рванулся вперед, навстречу слонам.

Умирать.

Вместе с Антигоном.

– Папа-а-а-а-ааааааа! Па-а-аааа…

Вой оборвался.

Став на миг единым целым с конем, Зопир вплотную прижался к царю, закусил губу и почти без размаха, коротко и точно ударил Деметрия ребром ладони меж закрылками шлема и нашейником панциря.

И базилевс замер в седле, сохранив сознание, но вмиг обмякнув и удивленно распахнув обеспамятевшие глаза.

Белоснежный конь облегченно вздохнул, пятясь от слонов.

– Прости, шах! Ты должен жить!

Ловко примотав слипшимися бурыми комками гривы пояс Полиоркета к луке высокого азиатского седла, перс подцепил крюком золоченый повод.

Дернул.

Деметрий покачнулся, но память тела удержала его.

И Зопир махнул рукой, указывая гетайрам на запад, где уже смыкался, но еще не сомкнулся живой заслон серых неторопливых смертей.

– За мной!

Повторять не пришлось.

Этерия подчинилась беспрекословно.

И – слишком поздно.

– Кал-ли-юууууууууууууууугаааааааааа! – выл ветер.

Огромный белый слон ускорил шаг и встал на пути всадников, вскинув хобот и победно трубя в ответ небу:

– Хах-хи-йюууууууууууу-х-хаааа!

Первые пять или шесть всадников, не успевшие придержать намет, были мгновенно вмяты в землю, и только недотоптанные кони, разбрасывая вокруг рваные ошметки внутренностей, бились и плакали в кисло смердящей траве.

– Х-ха-а-эш-ша-а-ах-хх! – трубил белый исполин, и небо гудело, откликаясь:

– Ах-х-ха-х-хах-ха-а-а!

И одобряя:

– Мах-ха-ха-атхи-и-и-и!

И поощряя:

– Джанг! Джанг!

И хохоча:

– Ах-ха-х-ха-а-э-эш-ша-а… а… ааа-а!..

Веселился Ганеша!

Смех его, мало кому слышный, проникал сквозь толстую шкуру маха-хатхи Раджива, растворялся в густом багрянце благородной крови, раздувая алые сполохи в глазах вожака, и кшатрий Скандадитья, неподвижно восседая на широком загривке зверя, блаженно щурился, упиваясь малыми крохами наслаждения, не сравнимого ни с чем, затмевающего любую из пятисот пятидесяти услад, описанных «Камасутрой»…

Он – знал!

Рожденный дважды, удостоенный в прежнем воплощении образа хатхи и посвятивший жизнь свою служению Ганеше, Оседлавшему Крысу, мог и умел, памятью перерождений, разделить восторг белого исполина…

Ибо нет удовольствия высшего, чем созерцание врага, нашедшего свою Калиюгу!

Ибо развеселивший Одноклыкого станет блажен, слившись с божественной сущностью после того, как пепел его растворится в священных водах мутного Ганга, Реки Рек, испить воду которой не позволил единождырожденным юнанам Брама Неявный…

Они были сейчас едины, Белый Слон, Раджив, и его погонщик-человек, махаут! Непостижимые нити связали их души, и каждая мысль человека воплощалась слоном, и каждое движение слона лишь на долю мгновения опережало неповоротливую мысль человека.

«Двойная цепь Кришны», – думает махаут, и ранее, нежели мысль облекается в слово, властный взмах хобота Раджива указывает покорным младшим слонам хатхи: перестроиться!

«Укус Кали», – шевелит губами махаут и опаздывает завершить, ибо белый гигант уже завершает двойной шаг вперед, сметает утяжеленным браслетами хоботом очередного всадника, и задерживается, позволив младшим догнать себя.

«Жернова Пляшущего», – кивает махаут, зная, что совершится сейчас…

Все, как всегда!

Замкнется цепь живых валунов, и пройдут хатхи навстречу один одному, и разойдутся, и сойдутся вновь, перетирая остатки храбрых и глупых юнанов.

– Джанг, Раджив, джанг!

– Т-ш-ша-ас-с-са-а-а-и-и-й-яа-а! – соглашается Раджив.

И – замирает на месте.

Неожиданно и непостижимо.

Резко.

Разрывая нить, соединяющую его сущность с сущностью махаута.

Позволяя махауту Скандадитье человеческим взглядом увидеть то, чего не может быть, не может просто потому, что подобное невозможно?!

Очередной юнан, обреченный, чмокнув, лопнуть под тяжестью ноги Раджива, или отлететь в сторону, выбитый из жизни хлестким ударом хобота, или распасться, располовиненный дымящимся от крови лезвием, – не мертв!

Мало того! Осадив уже ничего не боящегося от запредельного ужаса коня, он глядит в глаза Белому Гиганту, и во взгляде его нет ничего человеческого! И ничего звериного…

Возможно, этот молоденький юнан – сродни богам?!

Ходят ведь слухи, что иные из бледнокожих происходят от небожителей!

Но во взгляде, устремленном на Раджива, нет ни капли, ни искры, ни дуновения Божественности!

Это взгляд ракшаса, и в глубине вспыхнувших темным пламенем зрачков юнана полыхают приближающиеся тени подлинной Калиюги…

Мечутся вокруг, крутятся, взмывают на дыбы кони, не видящие уже выхода, безумие и ужас царят в потрясенных душах побежденных юнанов, а этот – молчит и смотрит!

И не смеется уже в высоте Ганеша.

Длинное-длинное мгновение длится безмолвный поединок взглядов, и за этот миг кшатрий Скандадитья покрывается от шеи до ног незнакомой, унизительно-липкой влагой, словно рядом, не замеченный никем, очутился Неприкасаемый и, подкравшись, подул в лицо, отнимая право перевоплощения…

Всего лишь миг!

А затем Раджив, жалобно вскрикнув, отшатывается, размыкая кольцо, и победивший юнан с ходу бросает коня в открывшуюся степь, увлекая за собой тех, кто еще в силах подчинить себе не до конца ошалевших коней.

Он дрожит всем телом, маха-хатхи Раджив, воплотивший в себе неуемную душу великого воителя Аджаташатру, не желающего сливаться с Брамой и длящего цепь перерождений! Он трепещет, словно слоненок, отбившийся от материнского бока и встретивший на тропе тигра! И его испуг передается другим слонам.

Живая изгородь рассыпается.

И кшатрий Скандадитья не смеет поднять анкас, дабы подзадержать того, кто терпит его присутствие у себя на загривке.

Ибо случилось то, что случается редко, но если уж случается, то не смертных рук это дело, и не смертной воле пытаться противоречить свершению маха-кармы?!

Раджив встал лицом к лицу с тем, кто предопределен ему в повелители!

И уступил путь сильнейшему.

Отныне они оба, белый хатхи и медноволосый юнан, связаны единой цепью, незримой и неразрывной.

Они расстанутся сейчас, чтобы встретиться после, не врагами на поле боя, но – повелителем и слугой.

Когда?

В каком из миров?

В каких воплощениях?

Знать не дано…

– Бу-у-у-ух-хух-хуууу… – виновато гудит Раджив, отступая все дальше. – У-х-хух-х-ху-ху-у-у-у…

И Пирр бьет в бока солового.

Вперед!

Он не сознает, что произошло. Он видит, да и то – смутно, лишь одно, явное и неоспоримое: путь свободен.

Вперед же!

И гетайры устремляются вслед за молоссом.

Не задумываясь. Кто выживет, задумаются потом.

Не помня себя. Время вспоминать придет после.

В степь!

Скачет Зопир, увлекая за собою еще не пришедшего в себя царя. Скачет Ксантипп, успевая краем глаза увидеть застывшее лицо прижавшегося к конской гриве, истекающего кровью, но держащегося в седле Леонната. Скачут остальные, отдав судьбы свои на волю коней, опомнившихся при виде открытого простора сулящей спасение степи.

Уходят остатки этерии, и вслед им вопит невесть откуда прилетевший холодный и злобный ветер, рвущий серую пелену, уже почти не закрывающую солнце.

Воет ветер, подгоняя коней, гудит, истекает надрывным криком, и в крике этом, истощающем грудь Ормузда, глохнет и гаснет недоуменное уханье раздосадованного Ганеши…


Шестой час пополудни

Всему на свете приходит конец. Все сущее исчезает в назначенный миг, и реки иссякают, когда приходит срок.

Иссякли и персидские стрелы.

Много, очень много запас их Селевк, но к исходу пятого часа сражения обозные слуги лишь разводили руками, показывая подлетающим лучникам опустевшие плетеные лари.

Но не было и фаланги.

Глухо выпевая эмбатерию, щетинились копьями на заваленном трупами поле нестройные группки копьеносцев, неловко прикрывающихся редкой чешуйкой щитов.

Менее сильные духом уже бежали в беспорядке, бросив на произвол судьбы не способных передвигаться раненых, и гикающие азиаты гнали их по пятам, словно стадо, отсекая время от времени десяток-другой голов.

– Душмани-э-мардэ! – верещал ветер. – Бей вражин!

Одурманенные хаомой, озлобленные потерями и возбужденные легкостью убийства, смуглолицые даки, парфяне, кардухи, саки, массагеты, белуджи, патаны – да кому под силу счесть их всех?! – разили бегущих юнанов легкими дротиками, хрустко пробивающими не укрепленные со спины медью кожаные латы, стаптывали острыми копытами неподкованных жеребцов, рассекали на бегу, выхваляясь искусством рубки, тонкими, слегка искривленными саблями, вкусно чмокающими при встрече с плотью.

– Душмани-э-мардэ-э-Хавхамэль! – вопило небо. – Мардэ!

Бегущие были мертвы. Все. До единого.

Даже те, кто еще надеялся выжить.

Кому под силам спастись от всадника в поле?

Сохраняющие строй еще жили. Не надеясь ни на что. Но веря, что хуже смерти не будет ничего, а смерть будет славной…

– Охи! – стонали щиты. – Не пройдете!

И сариссы прыгали вперед, ухитряясь жалить неосторожных, слишком рано поверивших в милость богов.

– Аой!

Ветераны, поседевшие в походах, слишком хорошо знали, как пьянит всадника вид бегущей, вопящей, обеспамятевшей, бросившей оружие толпы, и тяжеловатые мускулистые старики не собирались умирать стадом.

Против них, сбившихся в твердые комья оскаленной бронзы, бессильны и беспомощны были гарцующие вокруг азиаты со своими смешными дротиками и бесполезными луками.

Пришло и настало время пешего боя!

Визгливо заверещали берестяные свирели в отдалении, над темной массой фракийцев, давно уже и нетерпеливо топтавшихся на месте, и черным пятном на фоне слегка потемневшей синевы неба взметнулся волкоголовый шест, украшенный девятью пушистыми хвостами матерых.

– Ну, поехали…

Приняв из рук раскрашенного охряными пятнами оруженосца кривую махайру, немного утяжеленную на конце, Лисимах медленно обернулся, и кабанье лицо повелителя Причесанной Фракии передернула нехорошая улыбка.

Усмехаясь так, молодой безвестный гетайр некогда додавливал на липком песке арены слабо подергивающего лапами черногривого льва, шкура которого, потертая и битая молью, укрывала сейчас его панцирь.

– Йох-хаааа! – крикнул он, и лишь фракийцам, да и то не всем, а только задунайским, понятен был смысл… Но мало кто из них сейчас интересовался смыслом.

– Йох-хаааа! – откликнулись воины.

И тяжелый жеребец медленно тронулся с опостылевшего места, а вслед за царем, на первый взгляд – неуклюже, зашагали бородатые воины, перехватывая на ходу поудобнее мозолистыми ладонями прочные древки двулезвийных секир.

Медленно и неотвратимо на островки македонцев надвигалась смерть, и не было более надобности в эмбатерии.

Каждый глоток воздуха был теперь необходим для иного.

– Аой! А-ой! А! Ой! А! Ой! – шипели сариссы.

– Йох-ха! Йох! Ха! – крякали в ответ топоры, гвоздя по металлу щитов и шлемов.

И змеиный шелест искушенных в бранном искусстве длинных копий, бросивших некогда Ойкумену к ногам златоволосого юноши, считавшего себя богом, сникал и угасал в грохоте лезвий, обрушивающихся на металл.

Люди из-за Дуная, взлохмаченные, полуголые, скалящие крупные желтые зубы, более похожие на лошадиные, нежели на человечьи, лезли по телам своих, наколотых и сброшенных умелыми выпадами копий.

С криком, с хрипом, по трупам, по колено в крови, не отклоняя листовидных наконечников, но ловя их собственной плотью и пригибая тяжестью ее древки…

Нельзя было остановить фракийцев.

Фаланга разметала бы их, спору нет. Она прошла бы, подминая варваров и даже не заметив попыток сопротивляться, но фаланга рассыпалась и умерла, вместе с эмбатерией. Темная волна подминала и затопляла островки медного сияния, и там, где проходила она, оставались лишь багрово-дымящиеся лужи, недавно бывшие македонскими ветеранами.

– Йох-ха! Йох-ха!

Уцелевших добивали всадники.

В плен не сдавался никто.

Собственно, македонские ветераны и дети их, выросшие в походах под отцовской опекой, не считали плен позором. Случись им сражаться с себе подобными, они сейчас, пожалуй, бросили бы оружие и подняли руки.

Но азиаты не брали пленных.

А плен у фракийцев означал участь много более страшную, чем легкая и немедлительная гибель в бою…

Все, способные бежать, уже побежали.

И умерли.

А живые – сражались, полностью растворившись в ритме выпадов и уходов от встречных ударов, слившись с оружием, перестав быть людьми и превратившись в боевые махины, ни на что уже не надеящиеся и не думающие ни о чем.

Даже о тяжелой коннице Деметрия.

Впрочем, явись она сейчас сюда, вряд ли что-нибудь могло бы измениться всерьез…

Это было ясно каждому.

В первую очередь – Антигону.

Возможно, боги и впрямь хранят венценосцев. Во всяком случае, до сих пор стрелы, словно отводимые некоей магией, избегали одинокой, никем не защищенной фигуры, беззащитно застывшей на открытом, удобном для обстрела месте.

Направленные опытными руками, отлично сбалансированные, должным образом оперенные, свистящие иглы гибели втыкались в землю у ног старика, безумно выкатившего единственный живой глаз, скользили по нагруднику, пронзая уже и так больше смахивающий на нищенские лохмотья плащ, отскакивали от железных нашлепок на бронзе; стрелы летели густо, затем – пожиже, затем, иссякая, совсем редко…

А человек стоял, не сгибаясь и не уклоняясь, вонзив в истоптанную почву острый конец древка, и тяжкий багрянец, и темная ночь царского штандарта развевались над его всклоченными сединами.

Антигон не помнил, как, когда и почему остался без шлема. Он мало о чем помнил сейчас. Лишь две мысли гранитно замерли в мутной круговерти плывущего рассудка.

Первая: «Знамя не должно упасть!»

И вторая, обжигающая, не позволяющая умереть:

«Как же без меня Деметрий?»

Вот и все – остальное пустяки. Прожив восемь десятков лет – и каких лет! – глупо страшиться неизбежного ухода туда, где давно уже заждались тебя все, кто достоин называться равными…

Антигон улыбался.

И всадники-азиаты, наверное, оставили бы в покое заговоренного безумца, волки песков, быть может, не рискнули бы противиться столь сильным чарам, не развевайся над серебряными космами стоящего в одиночестве известный всей Азии стяг, добывшему который шахиншах Селевк обещал любой даскарт* на выбор и столько золота, сколько сумеет унести счастливец…

Носатые наездники сужали кольца вокруг Антигона, но ни один из них не решался пока еще метнуть дротик.

Известно ведь: убивший того, кого хранят чары, стрелою, делит вину с ветром, луком и тетивой! Лук можно сжечь, а тетиву изорвать, карая соучастников, и вина станет легче вполовину. А ветер улетит, и демоны-хранители пустятся за ним в погоню, забыв о человеке…

Поразивший же заговоренного дротиком отвечает перед духами мщения сам, и в потомстве своем, и в потомках племянников своих…

Но дасткарт, любой на выбор!

И груда золота!

И вой приближающихся фракийцев, слишком диких, чтобы опасаться мщения демонов, которых нельзя потрогать…

Ужели награда достанется пришельцам в мохнатых плащах?!

Нет!

Не сговариваясь, семеро самых отважных из наездников вскинули правые руки и, взвизгнув от ужаса, послали дротики в неуязвимого.

С трех… нет, с двух шагов…

Наверняка.

В упор.

Семь дротиков, прямых и тонких, увенчанных жалами.

Семь!

Никакие чары не отразят все сразу, и пусть потом оплошавшие демоны несут ответ перед кудесниками, не ведая, чей дротик из семи нашел цель и кого из метавших искать и карать!..

Метнули и замерли.

Кому повезет?

Повезло всем.

И боль семи смертей прояснила рассудок базилевса.

В грудь. В печень. В живот.

«Прости, сыночек!..»

Под сердце. Снова в печень. В шею.

«Удачи тебе, сынок!..»

Опять – в печень.

«Береги себя, родной!.. И помни меня…»

Не было боли. Совсем не было. Просто-напросто стало светло и пусто вокруг, и пальцы недоуменно скользнули по никчемной палке, которую миг тому сжимали крепко и трепетно.

– Ну что, пойдем? – спросил Эвмен, дружески усмехаясь, и Антигон отчего-то вовсе не удивился явлению давным-давно истлевшего в земле кардианца.

Только спросил, слегка морщась от невыносимой вони торопливо приближающихся азиатов: