Book: Дуэт с Амелией



Вогацкий Бенито

Дуэт с Амелией

Бенито Вогацкий

ДУЭТ С АМЕЛИЕЙ

Повесть известного писателя ГДР Бенито Вогацкого о сложных судьбах немецкой деревни в 1944-45 гг.

На фоне краха старых сословных отношений, господствовавших при фашизме, писатель показывает перипетии юношеской любви батрака Юргена и Амелии, дочери графа. Повесть, насыщенная драматическими эпизодами и неожиданными поворотами, написана с позиций сегодняшнего дня, мудрому взгляду писателя прошлое видится с точки зрения будущего и ради будущего.

Повесть о первой любви

1

Книга, которую вы сейчас открываете, посвящена первой любви-юной. страстной, тро1 ательной. беспомощной, неожиданно окончившейся трагическим финалом. Сила этой любви такова, что она -заставляет пренебречь сословными преградами, внешними условностями, она как бы переносит влюбленных - сына батрачки Юргена и молодую дворянку Амелию - в совершенно особый мир, где нет места посторонним, где живут только эти двое, и только друг для друга. И лишь со временем действительность-суровая и богатая контрастами (действие романа происходит в Германии в 1944-1945 годах)-вторгается и в этот мир, властно меняет ход событий, и тогда мы понимаем, что история любви оказалась в то же время историей духовного возмужания героя.

Если в жизни есть вообще неповторимые часы и минуты, то это именно время первой любви. Конечно, мы любим и позднее, и эти страсти нередко глубже захватывают нас и сильнее потрясают душу. по, как знает каждый из нас по своему душевному опыту, именно первая любовь помнится свежее всего-и на всю жизнь. Вероятно, именно потому, что она так неповторима, как утренняя заря нашей юности, к которой мысленно мы потом возвращаемся снова и снова. Как по цветущему лугу. мы вновь и вновь бродим среди этих всегда живых и ярких воспоминаний, черпая в них силу для жизненной борьбы. И вряд ли был прав томимый преждевременной душевной усталостью наш великий поэт Есенин, написавший незадолго до смерти:

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо.

Я говорю на каждый миг.

Что все на свете повторимо.

В этом случае мы вправе не согласиться с поэтом, да и сама прозвучавшая в этой строфе несколько мрачная философия всеобщей "повторяемости" (с которой приходится встречаться и в других вариантах).

к счастью, не определяет суть щедрого лирического творчества самого Есенина. Тот, кто любит жизнь, особо ценит каждое ее мгновение, и тем более-ее вершинные минуты. Свидетельство тому-множество произведений поэзии и прозы, живописи и музыки, посвященных первой, юной любви, начиная со знаменитого романа позднего античного писателя Лонга "Дафнис и Хлоя", которым так восхищался Гёте.

В обширном ряду этих произведений имеет право на читательское внимание и повесть "Дуэт с Амелией" - история двух влюбленных в захолустной немецкой деревушке.

2

Имя автора книги. Бенито Вогацкого, пока что мало известно нашему читателю. Зато в Германской Демократической Республике никому не нужно объяснять, кто такой Вогацкий. Родился Бенито Вогацкий в рабочей семье в Берлине в 1932 году-таким образом, он немногим моложе таких известных писателей среднего поколения, как Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль, Гюнтер де Бройн, творчество которых заняло заметное место в современной прозе ГДР. Вогацкий учился ткацкому делу, и при других обстоятельствах ему, вероятно, была бы суждена такая же безрадостная фабричная каторга, которую прошли его родители. Но в мае 1945 года фашистская диктатура рухнула, освобожденный народ стал сам распоряжаться своей судьбой. Подобно героям памятного романа Канта "Актовый зал", юный Вогацкий зачислен на рабочекрестьянский факультет в Потсдаме, затем он изучает журналистику в Лейпциге. Его дальнейшая судьба вначале связана с темпераментной студенческой газетой "Форум", которой он отдал восемь лет жизни. Молодой репортер, преисполненный кипучей энергии и жадного любопытства ко всему новому, ведет непоседливое, кочевое существование. Он успевает побывать на многих крупнейших стройках, предприятиях республики. Особо ярко вписались в eго биографию знаменитые своими революционными традициями химические заводы "Лейна" [В бурное время-с 1918 по 1921 год - рабочие "Лейны" стали застрельщиками революционных выступлении немецкого пролетариата. Их героизму посвящена драма немецкой революционной писательницы Берты Ласк "Лейна в 1921 году" (1927), очень популярная в пролетарской среде в годы Веймарской республики.] и новый индустриальный центр-Шведт.

Что же увидел гам Вогацкий? Почему эти поездки стали для него незаменимой школой гражданского, а позднее и писательского возмужания? Известно, что до 1945 года восточные области Германий-нынешняя территория ГДР, - сравнительно бедные углем и рудами, были (за исключением нескольких крупных центров, таких, как Берлин, Лейпциг, район Хемница) преимущественно аграрным краем. Рожь, пшеница, картофель, скотоводство-вот и все, чем могли похвастаться жители этих небогатых песчаных земель, где чахлые сосны чередовались с болотами. И недаром в сочных анекдотах еще прежних, кайзеровских, времен заплывший жиром, краснощекий кутила-баварец с обязательной трубкой в зубах (притом источавший крепкий запах имбирного пива) посмеивался над тощей "прусской голытьбой", которая только знай себе подтягивает ремень на впалом животе: на одном картофеле да крахмальном киселе не очень-то раздобреешь... Однако после 1945 года этот утробный смешок все чаще стал застревать в горле самодовольных политиков. Бывшая "прусская голытьба" метлой вымела помещиков-юнкеров, в церквах и школах перестали звучать речи о терпении и смирении, земля отошла к кооперативам, которые сумели ею хорошо распорядиться, а бывшие "картофельные области", над которыми теперь реял черно-красно-золотой флаг ГДР, уверенно взметнули ввысь заводские трубы. И все это произошло на глазах одного поколения, с почти сказочной быстротой, а молодой Вогацкий репортер, журналист, а затем и известный драматургоказался одним из очевидцев и летописцев этого по сути своей революционного процесса.

Молодой писатель искал свой жанр-и не сразу нашел его. Газетная работа была своего рода закваской для всей его последующей деятельности. Вспомним, что Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль тоже начинали не с художественного творчества, а с "оперативных" жанров (будь то литературно-критическая статья или репортаж), с прямого отклика на запросы текущего дня. Репортажи Вогацкого отличались резко выраженной агитационной публицистической устремленностью. Однако подлинная известность пришла к нему в пору его деятельного сотрудничества с телевидением. Вогацкий создает сценарии фильмов "Терпение храбрых" (1967), "Счастливое время" (1968), "Знаки зачинателей" (1969)

и другие. Смело и остро ставит Вогацкий в этих фильмах назревшие проблемы производства, современного индустриального процесса, методов управления. Фильмы Вогацкого неизменно вызывали живой общественный интерес. Писатель оказался в числе очень немногих авторов телевидения и радио, избранных в члены Академии искусств ГДР. Его активная работа в этой области продолжается и поныне. И все-таки с годами его все больше и больше влечет к себе проза. Социальный пафос, столь характерный для всей его работы, естественно, отличает и его прозу. Но в прозе он уже выражен более тонкими и сложными, более объективными эпическими средствами, очень большое место уделено и внутреннему миру героев. Еще в шестидеогаых годах увидели свет первые рассказы Вогацкого; в 1971 году вышла книга его рассказов "Цена любимой", а сейчас мы открываем первую его повесть - "Дуэт с Амелией" (1977).

Эта книга, завершая, таким образом, долгий период литературных исканий, лучше всего представит нашему читателю Вогацкого как прозаика.

3

Действие повести "Дуэт с Амелией" начинается погожей осенью 1944 года в глухой деревушке, которая называется Хоенгёрзе. Ласковое сентябрьское солнце заливает бескрайние поля, где крестьяне, как и сто лет назад, работают на графа. Сам граф предпочитает жить в Берлине, лишь изредка появляясь в своих владениях, в барской же усадьбе живет только графиня Карла Камеке с дочерью Амелией. И место действия, и социальная среда, изображенные писателем, как бы заведомо бесцветны, решительно ничем не примечательны. Деревушка расположена вдалеке от больших городов и слабо связана с внешним миром. Ни крупных предприятий, где уже тогда, к концу войны, среди рабочих подчас проявлялось брожение, ни фашистских концлагерей поблизости нет. Фашизм здесь принял бытовое, сугубо заурядное обличье: местный нацистский лидер, тупица Михельман, бывший штурмовик из отрядов СА, окончивший "годичные курсы воспитания молодежи" (можно себе представить, какое образование давали на этих курсах!), теперь оболванивает молодежь в школе, преподавая все предметы сразу (включая, конечно, устройство оружия). По совместительству он шпионит за всеми и сам, скрипя сапогами, разносит похоронки. Здешние крестьяне и батраки угнетены суровым трудом, поглощены хозяйственными нуждами и не пытаются разобраться, зачем им фюрер и "тысячелетний рейх", зачем где-то очень далеко отсюда идет война, почему даже в эту забытую богом деревушку приносят похоронные извещения. Кажется, что этой глухой апатии не будет конца, что еще добрую сотню лет все тот же графский приказчик будет бить в колокол рано утром, сзывая людей на работу.

Самое примечательное и необычное из того, что случилось в деревушке, это страстное увлечение юной графини Амелии своим ровесником, сыном батрачки Юpгeном Зибушем. Юрген-простой, очень непосредственный, по-своему обаятельный паренек; он растет без отца, учиться ему пришлось мало: он рано начал работать.

Есть в нем нечто от тугодума, ему свойственна наряду с преждевременной "взрослостью" и некоторая инфантильность мышления. которую он еще долго будет изживать. Характер Амелии очень причудлив.

Она растет на воле. среди простых людей, в семье за приветливый прав ее называют Солнышком. Сословною чванства в ней нет. зато в ее русой головке бродит множество озорных мыслей. Ей ничего не стоит, например, в неурочный час ударить в колокол и переполошить всю деревню.

Так же своенравна и смела она и в любви, она ни от ко1 о не таит своей привязанности к Юргену и в то же время немножко любуется собственной смелостью. Любовные сцены романа поэтичны, с легким оттенком чувственности, в них нет ни пуританского ханжества, ни несколько избыточного тяготения к эротике, которое проявлялось у некоторых прозаиков ГДР в 70-с годы. Семья Камеке во многом отличается от обычных дворянских семей. В романе Ю. Тынянова "Пушкин" есть второстепенный персонажграф Хвостов, о котором писатель иронически замечает: "Графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов был женат на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему". И сама Амелия, и ее мать Карла тоже предстают в романе примерно такими же ненастоящими, "сардинскими" графинями.

Отец фактически оставил семью, он ворочает в Берлине какими-то крупными делами; в имении хозяйничает жадный и жестокий управляющий Донат, которого боится сама графиня и ненавидит Амелия. Графиня-мать нередко ездит на прием к какому-то таинственному "специалисту" (Амелия знает, что за этим скрывается амурная история-и, что особенно любопытно, с "простолюдином"). Графиня Карла любит свою дочь, но уделяет ей не слишком много внимания. (В целом же мать Амелии изображена не без легкой иронии, по и не без симпатии : одаренная женщина, она увлекается стихами, знает русский язык и, как и дочь, по-своему незаурядна.)

Таким образом, Амелия, по существу, предоставлена самой себе, она воспитывается куда свободнее, чем обычно воспитываются молодые дворянки. В то же время она не обременена никакими заботами, почти не знает жизни. Дух независимости, своеобразного вольнолюбия, пылкость и безоглядность чувств-все это уживается в ней с очень книжными, абстрактными представлениями о жизни, с романтизмом несколько бутафорского свойства.

Целиком захваченные своей любовью, Амелия и Юрген мало обращают внимания на все окружающее. Между тем даже в захолустное Хоенгёрзе (подобные глухие места мы называем "медвежьим углом", соответствующее немецкое выражение можно дословно перевести как "вороний угол") все же проникают отголоски больших событий.

Юрген случайно нападает на след темных дел Михсльмана: этот фашист тайно от всех оборудовал в своем сарае сапожную мастерскую, которая дает ему неплохой доход. Работают в этой мастерской узники лагерей смерти, два поляка: Збигнев и Юзеф, которые в официальных рапортах значатся как мертвые. Позднее, когда линия фронта приближается вплотную, фанатик Михельман решает выставить "противотанковое охранение" - и вот Юрген, уже с карабином в руках, прячется от службы на сельском кладбище, у могилы некоего Вальтера Лебузена. Эти эпизоды невозможно читать без улыбки (стихия юмора-чаще всего грубоватого, простонародного-вообще играет большую роль в повести), но ведь все мо1ло сложиться и по-иному! В те же последние месяцы войны подобные михельманы.

подобострастно внимая воплям фюрера о "секретном оружии" и "конечной победе", безжалостно гнали на убой немецкую молодежь и на месте расправлялись с дезертирами. К счастью, Юргену не пришлось сделать ни одного выстрела из злополучного карабина, но и для жителей Хоенгёрзе уже близится время испытаний.

4

Весной 1945 года могучий вал войны докатывается и до безвестной немецкой деревушки. В Хоенгёрзе входят советские танки.

С этого времени действие повести, развивавшееся до сих пор медлительно, даже несколько отягощенное эпическими подробностями, заметно ускоряется. В судьбах 1лавных действующих лиц наступает резкий перелом: все они должны так или иначе определить свое отношение к совершившимся переменам.

Первый день свободы, вступление советских войск на территорию Германии, означавшее бесповоротный конец фашизма, не раз были описаны в литературе ГДР. Такого рода описания часто были выдержаны в героико-романтическом или драматическом ключе. Вогацкий тонко почувствовал, что в захолустном "масштабе" Хоенгёрзе любая патетика будет неуместна, и сумел соблюсти единство стиля в своей повести.

С добродушным юмором он изображает сначала страх деревенских обитателей перед "русским вторжением", а затем и день "капитуляции" Хоенгёрзе. Несколько советских танков въезжают в деревню, не встретив ни малейшего сопротивления, только пес Каро выбегает им навстречу. Усталые танкисты вылезают из танков и тут же, на траве, засыпают богатырским сном. При всей своей необычности эта сцена правдива, хотя нет необходимости пояснять, что далеко не везде дело обстояло столь мирно и идиллически.

Правда, и в повести Вогацкого льется кровь и совершается справедливое возмездие, по в очень скромном масштабе: единственным выстрелом убит местный фанатик, учительнацист Михельман. Однако эта казнь обретает здесь гротескный, зловещий оттенок: она совершена руками такого же негодяя, управляющего Доната, который (вначале не без успеха) хочет примазаться к новым властям.

Герои повести по-разному воспринимают совершившееся. Жители деревни, убедившись в беспочвенности своих прежних страхов, бурно радуются переменам (хотя и довольно смутно понимают их глубинный смысл). Антифашист Конни, представитель нового, демократического самоуправления (за его плечами девять лет пребывания в фашистских тюрьмах), стремится пробудить округу от вековой спячки. Коварный Донат ведет изощренную двойную игру: вначале, пользуясь неосведомленностью советской военной комендатуры, он втирается к ней в доверие, разыгрывая из себя антифашиста. Но одновременно с этим он всячески запугивает и терроризирует семью Камеке, уверяя, будто им грозит ссылка, и провоцируя бывших владелиц имения, особенно Амелию, на открытый конфликт с новой властью.

У юных влюбленных - Юргена и Амелии крутой поворот событий вызывает полную растерянность, причины которой обрисованы писателем точно и достоверно. Наивный Юрген и мечтательница Амелия до сих пор были слишком поглощены собственными чувствами и мало задумывались над тем, что творится в мире. Теперь жизнь ставит их перед суровым выбором, к которому они явно не готовы.

Естественно, Амелии приходится особенно трудно. Эта искренняя, чистосердечная девушка всегда стояла выше своей среды, но в то же время жила книжными представлениями. в особом, тепличном, мире и, конечно же, была предельно далека от политики. Ей трудно понять, почему отбирают имение (хотя и раньше в нем фактически распоряжался Донат), почему ее с матерью увозят подальше от усадьбы, в какой-то соседний городок. Нам, советским читателям романа, ясно. что лишения семейства Камеке не столь уж велики. Куда хуже пришлось русскому барству, испытавшему на себе всю силу праведного народного гнева и в 1905.



и в 1917 году... Но может ли Амелия это понять? И если раньше она (правда, наивно) сочувствовала простым крестьянам и постоянно воевала с жестоким Донатом, то теперь невольно оказывается в его власти. Подстрекаемая им, она вооружается карабином и вместе с Юргеном решается на романтическое ограбление (в духе Карла Моора!). Эта нелепая выходка, которая, кстати, вряд ли была столь уж необходима, ведет к столь же нелепой, трагической гибели Амелии.

Рядом с Амелией не было никого, кто мог бы объяснить ей смысл происходящего (ибо и Юрген столь же ошеломлен, как она сама). Нет сомнения, что в этих суровых обстоятельствах в Амелии пробуждается нечто вроде классового инстинкта: и все же в ее поведении явно преобладает растерянность, которая и толкает ее на опрометчивые, сумасбродные поступки. Подлинный враг повой власти действовал бы совсем иначе. Конечно, смешно было бы видеть в этой девушке сознательную противницу новых порядков. Это лучше всех понимает испытанный антифашист Копни, который даже под дулом карабина хладнокровно предлагает Амелии -забрать драгоценности и уйти с миром. Мы с волнением и сочувствием смотрим спектакль "Дни Турбиных", радуемся прозрению героев. А ведь Турбины -офицеры, с оружием в руках сражавшиеся против революции, и все же они не потеряны для будущего. Трудно гадать, как бы сложилась в дальнейшем судьба Амелии, но в повести она оказывается скорее трагической жертвой, а черты сознательного, расчетливого врага новых порядков приданы ловкому провокатору Донату.

Писатель явно акцентирует полную беспомощность и неосведомленность Амелии во всех общественных вопросах. Трудно читать, например, без улыбки, как Амелия боится репрессий из-за того, что ее мать когда-то, лет двадцать тому назад, любила бежавшего от революции за рубеж русско! о офицера Головина. Нам-то смешно это читать, но ведь фашистская пропаганда всерьез внушала немцам, будто в Советском Союзе, например, музыка немецких композиторов-Бетховена и Вагнера "запрещена к исполнению", и многие этому верили.

А это ведь лишь одна - и еще не самая вредная-из множества небылиц, которыми запугивала немцев геббельсовская пропаганда, особенно усилившаяся к концу войны и нередко влиявшая даже на тех, кто далеко не во всем ей доверял. Итак, даже обаятельная умница Амелия все-таки не может до конца освободиться oт того дурмана, которым обволакивали ее сознание. И в этом.

если употребить термин немецкой эстетики XIX века. заключается ее невольная "трагическая вина".

Гибель Амелии сгановится в повести своего рода катарсисом: теперь быстро разоблачена двойная игра Доната. Но и сам Юрген Зибуш. как ни потрясен он гибелью своей возлюбленной, все же чувствует, что и он был на неверном пути. Конни давно уже советовал ему взяться за ум: автор дает нам понять, что и тугодум Юрген больше не будет пешкой в чужой игре и сумеет сделать точный и правильный выбор.

5

Зададимся теперь вопросом: в чем же смысл книги? Чем внимательнее размышляешь, тем больше приходишь к выводу.

что подлинный смысл повести куда более сложен и емок. чем довольно элементарная ее фабульная канва. Глухая деревушка оказывается к концу повести вовлеченной в стремительный поток времени: новые люди-в этом смысле наиболее ярок и характерен антифашист Конни -неустанно заботятся о том. чтобы положить конец прежней несправедливое! и и сонному, летар! ическому существованию. Хронологические рамки книги (действие завершается весной 1945 года) позволяют нам увидеть лишь начало этих перемен, но легко догадаться, что на этом дело не остановится и перемены эти, безусловно, будут благотворными.

Однако Вогацкий написал книгу, которую, по сути дела, можно назвать лирической повестью. Изображение социальной нови-в ее полном объеме не является здесь задачей писателя, который четко намечает лишь главную тенденцию истории.

ее направление, но не прослеживает конкретный ход событий, как бы передоверяя многое читательскому воображению. При этом автор и здесь проявляет уместный художественный такт и осторожность. Много лет спустя Юрген Зибуш вновь ненадолго приезжает в Хоснгёрзе (мучительные воспоминания об Амелии заставили его скоро покинуть родные места). Этот приезд для другою писателя был бы удобным поводом изобразить на месте старых лачуг Хоенгёрзе цветущий кооператив с опрятными коттеджами. а заодно и словоохотливых крестьян или крестьянок, которые поделятся своими успехами. К чести Вогацкого, он воздержался от подобною, слишком уж лежащего на поверхносги сюжетного хода.

Герой романа приехал в Хоснгсрзс потому, что дорожит памятью о своей первой любви. Автор ограничился лишь одним характерным штрихом: по деревенской улице бредет долговязый старик с тупым, осоловелым видом и катит перед собой тачку с ботвой, а над ним посмеиваются ребятишки. Это некода всесильный управляющий Донат, фактический хозяин графского имения и. безусловно, один из виновников гибели Амелии, ныне потерпевший полное крушение, давно опустившийся и ставший чем-то вроде деревенского дурачка. А вот сам Юрген Зибуш, сын батрачки, нашел свое настоящее место в жизни и теперь ни от кого не зависит, никому не кланяется.

По все же главное в повести-это история "воспитания чувств" Юргена Зибуша. Амелпи давно нет. она давно похоронена, но в памяти Юргена она жива и сегодня. Первая любовь не только многое определила в самосознании героя-она навсегда перевернула его душу. ускорила его возмужание.

Герой давно уже повзрослел, яснее и зорче видит мир и знает свое место в нем, но свет первой любви продолжает ему светить попрежнему. И это особое обаяние первой влюбленности передано в повести без нажима, без какой-либо патетики, но достаточно точно и правдиво. И нам кажется, что читатель закроет эту книгу со светлым чувством. вспомнит о чем-то своем, заветном.

А это "узнавание себя" в произведении искусства является верным знаком того. что писатель затронул какую-то струну в нашем сердце и. стало быть, книга прочитана недаром.

Г. Ратгауз

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Все хорошие люди, по мере своего развития, видят, что им приходится играть в мире двойную роль: действительную и идеальную; в этом чувстве надо искать основу всякою благородства...

Гете. Поэзия и правдa.

Перевод Н. Холодковского

1

Если кому интересно знать правду, я сразу скажу:

Не тот я человек, которого все знают. То есть который уже в ту пору во всем разбирался. Я не из таких. Меня с кем-то путают.

И скорее всего... да, скорее всего, с Ахимом Хильнером.

Я тот. над которым все смеялись, правдаправда... Потому что я дольше всех не понимал, что к чему. Ведь я даже проник в замок в поисках "золота и серебра", то есть действовал явно в интересах противной стороны, как мы сказали бы сегодня. Я тот самый "похититель драгоценностей из Хоенгёрзе" в свое время вы, может, слышали?..

Я был влюблен. Война шла к концу, а моя любовь только-только начиналась.

Я вел как бы двойную жизнь.

Она засела у меня занозой в сердце, та давняя история, потому что потом ее постарались поскорее замазать и забыть. Мол, ради моей же пользы.

С той поры я прожил целую жизнь и многое сам понял. Но держал это при себе.

И о том, что Конни из правительства земли [Административное деление на земли (Саксония, Тюрингия и др.) было упразднено в ГДР в 1952 году. Прим. ред.] участвовал в той истории, тоже никому не сказал.

Пока не попал недавно в деревню Хоенгёрзе.

Подхожу к нашему пруду и, потрясенный, сам себя спрашиваю: Разве он был раньше такой жалкой лужей?

Вдруг все былое вновь всплывает- из-под камней берега и полусгнивших бревен, валяющихся вокруг. Я обвожу затуманенными глазами окрест, что-то смутно ощущаю, что-то вижу...

Это была-я должен прямо сказать-моя самая большая любовь, и я с радостью погиб бы ради нее, если бы мне не помешали.

2

Сперва все было тихо.

Поскольку днем все еще порядком припекало, я прямо в семь утра погнал стадо на холм Петерсберг. Когда мы туда добрались, роса с клеверной отавы уже испарилась, и овцам можно было попастись.

Воздух был чист и свеж. Каро, моя овчарка, знала здесь каждый куст, и я мог все утро позевывать и наслаждаться бездельем.

Потом я перегоню стадо к канаве, в тень кустов бузины, а сам усядусь на землю, подстелив плащ, и вздремну; заев сон куском хлеба с топленым салом, я стану глядеть на далекий склон холма, поросший лиственничным лесом, - в это время года лес всегда окутан легкой голубоватой дымкой.

Потом, ближе к полудню, я примусь считать самолеты в небе и съем второй кусок хлеба с салом. Вчера я насчитал сто восемь самолетов.

И пока я, перейдя через шоссе, спускался к полям в низине, где овцы обычно объедали траву на дорогах, бомбардировщики успевали уже долететь до Берлина. Если ветер дул с северо-востока, сюда глухо доносился далекий грохот разрывов. То есть вполне спокойная жизнь-и так уже много дней.

Я не был настоящим пастухом. Просто до сих пор никто не мешал мне выгонять овец на пастбище, а у меня самого не было пока никаких других планов, вот я и выгонял их каждое утро.

Может, я так и состарился бы за этим занятием и превратился бы в этакого добродушного старичка с лицом темным и сморщенным, как кора деревьев, и горошинами глаз в сетке морщин, если бы не появилась она.

Стояло прохладное сентябрьское утро.

Утро сентября 1944 года. Яркое пятно замелькало в поле, и Каро, мой пес, первый ее заметил. Признаюсь, я ее сразу узнал.

Уже по белому платью в синий горошек...

С этого и начались события, так круто переломившие мою жизнь...

Мне и раньше часто доводилось видеть, как она носится по лугам; но тогда она веселилась, вспугивая и гоняя зайцев. А сегодня она бежала так, словно за ней гнались, - никуда не сворачивая, прямо на нас. Каро беспокойно заерзал и тихонько заскулил, то и дело поглядывая на меня.

- Место! - приказал я ему и спрятался за кустами.

Она была дочерью фон Камеке, владельца поместья, то есть полей пшеницы, посевов клевера, лиственничного леса, овец и многого другого.

Звали ее Амелия.

Все знали, что в господском доме ее называли не иначе как Солнышко. Каждое утро ей давали пол-литра парного молока от коровы № 19 по кличке Марта, родом из Дании. В Хоенгёрзе поговаривали, что девочка прочла кучу умных книг и от этого немного свихнулась. Она еще ребенком, говорят, задавала людям странные вопросы - ну такие, которые себе, пожалуй, тоже подчас задашь, но уж ни за что не выскажешь вслух. Например, нашего соседа, отца четверых детей, водившего трактор "Ланц-Бульдог", она спросила как-то в сарае для машин:

- Бывают у тебя страстные влечения.

- Кто это тебе наговорил? - завопил Карл, он терпеть не мог, когда о нем распускали сплетни.

Да, очень странные были вопросы. Одни говорили, это у нее от книг, другие считали, что от молока.

В те дни она жадно впитывала в себя окружающий мир, и деревня наша была для нее как бы ожившей иллюстрацией к книгам, которые она прочла, а дома, сады и люди в ней-игрушечными. Когда нас с матерью в 1943 году судьба забросила в Хоенгёрзе, я сразу ее заприметил: она стояла за углом дома и оттуда нас разглядывала.

Темно-русые густые волосы она унаследовала от матери, но ноги у нее были, слава богу, не толстые и отекшие, как у той, а длинные и стройные, как ивовые побеги - "дюже задирать удобно", как выразился однажды Ахим Хильнер, свинья и бабник, которому вскоре представился случай нагнать на нее страху. Я рассказываю об этом потому, что тот же случай помог мне ближе познакомиться с ней.

Над дверями большого коровника висел колокол, ежедневно в семь часов утра сзывавший людей на работу. Под ним стоял приказчик и распределял задания на день.

И каждый, явившись сюда, узнавал, что ему сегодня делать.

Однажды-в то утро мы с половины шестого уже стригли в загончике годовалых баранов - Амелия опередила приказчика.

Она прокралась к коровнику, ухватилась за веревку колокола и дернула. Вероятно, в Хоенгёрзе лучше этой игры и не придумаешь. Я хочу сказать, что она могла бы поиграть, например, в оловянных солдатиков-два-три десятка их появлялись бы со всех сторон и атаковали бы друг друга по ее приказу; да и куклы у нее были-стоило их качнуть, и они закрывали и открывали глаза; была даже заводная обезьянка, которая вся тряслась и довольно быстро передвигалась. Но все это не могло идти в сравнение с тем переполохом, какой она тут произвела, - замелькали головы, руки, ноги, повсюду пооткрывались двери, выпуская наружу людей. Мужчины и женщины с граблями и вилами, бидонами и корзинами сбежались сюда, числом тридцать пять, тридцать пять живых кукол. И впереди всех-наша толстозадая соседка, Брунхильда Реннсберг, в своей вечной черной юбке до пят.

На бегу она так сильно наклонялась вперед, что казалось-вот-вот рухнет и ткнется носом в землю.

Нас-тех, кто состоял при овцах, - все это не касалось. У нас были свои сроки, и мы сами распределяли работы по сезонам. Ханнес Швофке, пастух, в ту пору он еще был с нами-при звуках колокола оторвался от стрижки и некоторое время с большим интересом смотрел, как барышня сзывает к коровнику батраков.

- Сам видишь, - бросил он мне, - проще пареной репы. Звякни в колокол-и готово.

От этой мысли он долго потом не мог отделаться.

Собравшиеся улыбались, увидев, что их встречает у коровника Солнышко. Приказчик, брюзга и ворчун, тоже попытался изобразить на лице некое подобие улыбки, а йотом, как всегда, вытащил свою записную книжку и стал назначать людей на работы. Только Ахим Хильнер стоял, молча опираясь на косу, и, развесив губы, пялился на девочку.

В общем, так продолжалось целую неделю: Амелия каждое утро ровно в семь звонила в колокол и всякий раз жадно вглядывалась в лица обступавших ее людей.

Но в следующий понедельник всю деревню охватила паника. Колокол забился так тревожно, таким судорожным дергающимся звоном, что все поголовно выбежали на улицу. Некоторые, не поверив часам - они показывали половину седьмого, - сразу понеслись сломя голову к коровнику, на ходу дожевывая последний кусок, другие бросились к соседям - спросить, что случилось: может покушение на фюрера или пожар в лесу. Даже крепкие хозяева, которых колокол не касался, поскольку у них своей земли хватало, тоже явились на скотный двор и жались у ворот, вытягивая шеи.

Тут я увидел Амелию: со всех ног неслась она от замка к коровнику. В ту же секунду раздался ее истошный крик. Закрыв лицо руками, она повернулась и стремглав полетела домой.

На веревке колокола висела полосатая кошка и, отчаянно извиваясь, из последних сил боролась за жизнь. Ее явно кто-то вздернул. Язык колокола мотался из стороны в сторону, сопровождая ее последние судороги отрывистым и пронзительным перезвоном, переполошившим всю деревню.

Руки Швофке сами собой разжались и выпустили барана, за которого мы как раз принялись; он посмотрел на кошку, подвешенную к колоколу, и на поденщиков, как всегда спешивших на скотный двор с граблями, вилами и косами в руках: приказчик, давай работу!

Швофке сокрушенно поглядел им вслед: ну чем не бараны!

- Полюбуйся! Даже кошка, даже обезумевшая от страха кошка сгоняет их в стадо, - прошептал он. - О боже!

Он уже так хорошо разбирался в жизни, что видел людей насквозь.

Я протиснулся сквозь толпу к самым дверям, приподнял измученное животное и попытался развязать петлю.

Но Ахим Хильнер вцепился мне в волосы.

- Не трогай! Пусть себе подыхает! Зачем животное мучаешь?

Вокруг засмеялись. Они смеялись потому, что я вед себя как последний дурак.

В общем, веселенькое выдалось утро.

Кошка вскоре испустила дух. Приказчик, как обычно, распределил работы, и все в прекрасном настроении тронулись в поле.

А я вернулся к Швофке и сказал:

- Это сделал Хильнер. Я его знаю.

- Да, загоняли его до срока, потому и злобится на всех.

Дома у Ахима Хильнера, кроме него самого, было еще пятеро малышей, и н"е вислогубые. Говорили, что дрова он начал носить раньше, чем ходить научился. Соседских детей, приходивших поиграть с Ахимом, вислогубая мать метлой гнала прочь от дома:

- Вам что, делать нечего?!

Ему только-только пятнадцать стукнуло, а он уже косил сено наравне со взрослыми.

Я взял сумку и пошел в школу-еще месяц, и всем урокам конец.

Наш учитель Михельман успел нам коекак объяснить, что такое разрывные пули "дум-дум" и как устроены голосеменные, на том ученье и кончилось. Пули "дум-дум"

спереди сплющены, они проделывают в геле огромные дырки и на войне вообще запрещены. У голосеменных же семяпочки лежат открыто на семянной чешуе и легкодоступны. Пулю "дум-дум" можно и самому сделать, если есть охота, - стоит только отпилить у обычной пули заостренный кончик.

Амелия не показывалась несколько недель кряду. Сидела, верно, в замке, забившись в уголок, - кто знает, чем она там занималась.

"Замком" в деревне называли оштукатуренное и побеленное строение в три этажа с невысокой крышей, скошенной под тупым углом, подслеповатыми окошками и крохотной верандой, выходившей в парк. Скорее, это был небольшой господский дом.



Просто в нем жили люди, о которых мы почти ничего не знали.

Фон Камеке. владелец поместья, в свое время женился на рослой сорбке с толстыми ногами по имени Карла, которая иногда усаживалась на веранде и ножичком срезала кожицу с яблок. Ее муж, немного ниже ее ростом, но быстрый и верткий, редко показывался в Хоенгёрзе. Говорили, что он ворочает большими делами в Берлине.

Ну вот, а об этой Амелии, их дочке, я только всего и знал, что она до смерти перепугалась, когда случилась эта история с кошкой: с той поры приказчик опять сам звонил в колокол.

В ту пору Швофке как раз учил меня обрезать овцам копыта. Нож должен быть очень острым, его зажимают в кулаке и ведут снизу вверх. Овцу подминают под себялучше всею зажать ее между ногами, но еще лучше, если есть помощник, чтобы ее держать.

И вдруг ни с того ни с сего он сказал:

- Война скоро кончится. И тогда-иши свою дорогу сам.

Пастухи видят все, пастухи видят больше, чем другим бы хотелось. Потому что избегают суеты и идут своей дорогой. Именно в те годы я усвоил, что иных людей стоит лишь оставить в покое, и они сами додумаются, что к чему.

Швофке вообще выражался весьма туманно. Я бы сказал, что тому, кто всерьез хотел его понять, приходилось додумывать его мысль самому. Но он не обижался, если кто-то не желал напрягать свои мозги.

Пусть себе смеется. Швофке только втянет голову в плечи, прикинется дурачком и уберется подальше.

В общем, он был прав. Я и впрямь по вечерам частенько торчал возле замка. Это он верно подметил. Я подолгу глядел на окна и строил всякие догадки.

- Очень мне хочется узнать, что она там делает . - признался я Швофке, потому что ему я мог рассказать все, ведь и он говорил мне такое, о чем я не должен был болтать.

Например, о том, что война скоро кончится. Ведь про такие вещи не то что говорить, а и слушать-то никто не решался. Я вообще не мог представить себе жизнь без войны, и так было почти со всеми.

Донату лучше не попадайся, - сказал Швофке. - Не то выставит вас с матерью из барака.

Ясное дело, и об этом мне надо было помнить в ту минуту, когда я смотрел на нее, летевшую по лугу прямо ко мне. Непременно надо было помнить.

Управляющий Донат обладал неограниченной властью в поместье. Говорили, что он дослужился до этого за шесть лет.

В брюках с подтяжками и рубахе, обрисовывавшей мощные лопатки, которые смахивали скорее на паровозные колеса, он с утра до вечера объезжал угодья на тракторе "Дойц", с которого для лучшего обзора была снята кабина. Когда Донат появлялся на поле, он останавливал трактор, мииутудругую молча оглядывал работавших и уезжал. Все свои планы он держал в голове.

Лишь один раз в году он заглядывал в бараки поденщиков, а именно зимой, после охоты на зайцев. Он самолично обходил с тачкой все дома и раздавал загонщикам.

участвовавшим в воскресной охоте, по зайцу, приговаривая: "Держи косого, расписки не надо".

Даже Швофке, ничего на свете не боявшийся Швофке, при его приближении предпочитал убраться с глаз долой.

- Разве Донат должен за ними приглядывать? - спросил я.

- Должен? - Швофке бросил на меня многозначительный взгляд, которого я, правда, не понял.

- А как мне ее найти, свою дорогу-то ? - спросил я его однажды.

- Сперва шмякнись мордой об землю.

Когда встанешь, объясню.

Ну что ж, вечером я опять пошел в парк, на свое излюбленное местечко за баком для золы. Оттуда удобнее всего наблюдать за замком. Сзади ограда парка, спереди-бак с золой, куда уж лучше.

Столовая в тот вечер была ярко освещена. Приехал сам Камеке и, очевидно, привез гостей. Они сидели за большим столом, кушали, не торопясь и поднимая не очень высоко рюмки, и о чем-то беседовали. На пирушку не похоже. Скорее, на встречу призраков, поверяющих друг другу какие-то тайны. А может, это только мне казалось, потому что я глядел на них снаружи, из густой темноты под каштанами, и слышать ничего не мог.

Я заметил, что в окошке у Доната, жившего в мансарде слева под самой крышей, все еще горел свет. Через некоторое время я увидел его самого-он расхаживал взадвперед по комнате. Значит, его не пригласили к столу, не их он поля ягода, если так можно выразиться. И я подумал тогда: вряд ли ему это по вкусу пришлось. Я всегда строил свои догадки.

Потом застекленная дверь распахнулась (наверное, в столовой стало душно), и Амелия-наконец-то я ее вновь увидел! - вышла через веранду в сад. Я заметил, что и Донат у себя наверху тоже услышал звук открывающейся двери. В его комнате тотчас погас свет, и мне показалось, что он прижался лицом к темному стеклу. Я съежился в своем укрытии.

На Амелии была белая кружевная блузка и длинная серая юбка; она казалась очень взрослой, настоящая светская дама. Вслед за ней вышел ее отец. Он был немного ниже дочери, в темном костюме, пиджак которого был чрезмерно длинен, а воротник такой гладкий, что даже блестел. Волосы-легкие и слегка волнистые - задорным хохолком спускались на лоб. Мне он показался похожим, ну скажем, на ухажера, получившего отставку у своей крали. И хотя мне не было до них никакого дела, я просто прирос к месту и никак не мог повернуться и уйти. Вместо этого я вжался всем телом во влажную землю и затаил дыхание.

- Солнышко, - сказал он, - тебе и на самом деле лучше остаться здесь. В Берлине чересчур нервная обстановка. Посмотри на меня:

я там просто-напросто погибаю!

Он там погибал, но, говоря об этом, почему-то смеялся. Амелия, видимо, не поверила его словам о Берлине и возразила:

- А здесь...

- Здесь ты слышишь звук колокола, и это уже событие. А там ты вообще ничего не слышишь - из-за шума.

Из их разговора я понял-хотя мне, как я уже сказал, не было до них никакого дела только одно: там. в городе, можно погибнуть от ужасной обстановки, поэтому он держит своих голубок здесь, в Хоснгёрзе.

Когда он наконец повернул назад, к дому, он вдруг потянулся, широко раскинув руки.

и глубоко, со вкусом втянул в себя осенний воздух ему явно хорошо дышалось здесь.

А Амелия еще некоторое время стояла у ограды, низко опустив голову. Вот еще беда, подумал я, зачем ей в Берлин-то приспичило?

Я вскочил и спрятался за стволом каштана: тут Донат ни за что меня не заметит и.

значит, не выставит из барака, как предсказывал Швофке. Тут я хоть мог дышать нормально. Амелия остановилась в двух шагах от меня.

Повернув назад, она встретилась со мной глазами. Я протянул вперед руку, как бы умоляя ее молчать. Она не испугалась, но и не улыбнулась. Лишь немно! о склонила голову набок, как делают взрослые женщины, удивившись чему-нибудь, и, не проронив ни слова, медленно прошла мимо меня и вернулась в дом.

Три дня спустя она появилась в овчарне вместе с Донатом и попросила показать ей ягнят. Пожалуйста!

Швофке дал ей подержать ягненка, а сам на всякий случай встал рядом. Амелия погладила животное по мягкой шерстке.

И при этом взглянула на меня. И Швофке, и я сам, конечно, подумали, что Донат явился сюда неспроста.

Сейчас он схватит меня за шиворот и, не говоря ХУДО!о слова, выставит из овчарни.

Ведь я сше учился в школе, как вы знаете, и Швофке просто на свой страх и риск разрешил мне приходить в овчарню, когда захочу.

Но Донат лишь спросил, каков возраст ягнят, потом вошел в загон и молча пересчитал овцематок. Ради барышни он надел сегодня поверх рубашки пиджак, синий в елочку, который никак не вязался с рабочими штанами, заправленными в сапоги.

В плечах пиджак едва не лопался, а полы болтались как на вешалке-одни жилы да мускулы у мужика. А уж руки торчали из рукавов, словно вилы из стога сена.

Меня он вообще не удостоил взглядом, а обращаясь к Швофке, сказал:

- Осенью перепашем петерсбергский луг.

- Петерсбергский? - удивленно переспросил Швофке.

На лугу испокон веку ничего, кроме тощей травы, не росло.

- Да. Мы посеем там пшеницу с клевером. И следующей осенью ты сможешь пасти стадо по жнивью.

Так решил Донат, и Швофке лишь кивнул в знак согласия-вероятно, он уже тогда знал, что к тому времени его здесь и след простынет.

Было видно, что Амелию все это ничуть не интересует: она разглядывала нас со Швофке, словно мы с луны свалились.

Швофке с его густой гривой седых волос и сухим крючковатым носом и впрямь казался пришельцем из неведомых стран, лишь случайно и ненадолго прибившимся к нашему берегу. Что до меня, то я только буравил ее взглядом, изо всех сил стараясь ей внушить: ну что тебе надо в Берлине, девочка? Я знаю Берлин, приехал оттуда, там родился, а теперь-сама видишь...

Здешние девицы сразу после моего появления в деревне пришли к общему мнению, что взгляд у меня с "поволокой" и что "бабы когда-нибудь будут липнуть ко мне"; вот только приличной одежонки у меня не было, оттого-то я и старался помалкивать.

Короткие и не в меру широкие вельветовые штаны, из-под которых выглядывали ободранные колени, стоптанные до дыр туфли, выцветшая от бесчисленных стирок рубаха - она досталась мне от отца и висела мешком. Когда у тебя такой вид, разве придет на ум что-нибудь путное? Я решил, что мне до зарезу нужно справить хотя бы длинные брюки. В длинных-то я бы уж нашел, что ей сказать.

Вскоре они оба ушли. Донат проводил Амелию до господского дома, а осенью на Петерсбергском холме и вправду посеяли пшеницу с клевером.

Ну вот, а к тому дню, о котором идет речь, все давно уже было убрано, и я-в точности как задумал тогда Донат - выгнал овцематок пастись по жнивью.

И теперь она, как я уже говорил, летела ко мне напрямик через все поле, и Каро, наш пес, застыл на месте, чуя недоброе.

Она и впрямь бежала именно к нам, то и дело оглядываясь на бегу. На ней было белое платье в синий горошек и короткие кожаные сапоги на босу ногу.

3

Подбежав к нам, она испуганно огляделась и выдохнула:

- Юрген Зибуш! Помоги!

Я вышел из кустов и велел Каро обежать стадо, чтобы овцы не забрели в болото-а то еще подхватят фасциолу. Швофке уже не было в деревне, и я отвечал за овец. Конечно, временно, покуда не найдут настоящего пастуха.

- Мне нужно где-то укрыться! - прошептала она.

Пастухи не задают лишних вопросов.

Я показал ей рукой на кусты. Она назвала меня по имени и фамилии-значит, знала, кто я и откуда, этого мне было достаточно.

Она опустилась на траву, отдышалась немного и покачала головой.

- Этого мало. Мне надо надолго.

- Надолго?

Куда же ее спрятать надолго?

- У вас ведь есть землянка - там, на опушке лиственничной рощи.

Верно, землянка у нас была. И она об этом знала. Каково! Чтобы было где укрыться от холода и непогоды, мы два года назад вырыли себе землянку и покрыли ее дерном. Дернину эту срезали присланные из имения работники, перед тем как распахать кормовое поле для дичи. Но вот о чем она наверняка не знала в землянке хранились наши "сокровища". Я имею в виду черепки.

которые мы нашли на поле и которые нам вообще-то полагалось бы сдать куда следует. О них она, конечно, ничего не знала.

Мы сложили черепки в пустую банку из-под консервов и закопали в землянке. Об этом она уж никак не могла знать.

- Тогда ты, наверно, знаешь и про черепки? - спросил я.

- Какие черепки? - Она глядела на меня в полном недоумении. Нет, она и вправду ничего не знала.

Именно на том самом месте мы и нашли черепки: осколки горшков и ваз, а может.

и кувшинов, точно уже ничего нельзя было понять. В общем, посуда из обожженной глины, от которой остались одни черепки...

Когда я в первый раз их увидел, мне сразу вспомнилась сказка о переборчивой королевне, которой потом пришлось взять в мужья нищего, просившего подаяние под окнами ее дворца. Нищий заставил ее делать из глины горшки и продавать их на рынке.

Но вскоре откуда ни возьмись появился пьяный гусар на коне, перевернул прилавок и все переколотил-вею "глиняную посуду", как говорилось в сказке. Может, вес это произошло именно тут!

Я сказал тогда Швофке:

- Слушай, здесь когда-то был рынок.

а вон оттуда выскочил всадник на белом коне...

- Да нет, - ответил тот, - здесь было поселение древних людей. Приезжали из музея и все точно определили, где и что.

Оказалось, поселение бронзового века.

Это примерно за 2000 лет до рождества Христова. Поселение, видимо, разрушили.

и земля втянула его в себя. оно уходило все глубже и глубже, пока совсем не исчезло.

Когда шесть лет назад начали вырубать и корчевать тракторами рощу, землю изпод корней выперло, и при вспашке глиняные черепки вывернулись на поверхность.

Один из рабочих обнаружил этот "старый хлам". Тогда понаехали специалисты из музея и огородили весь участок: лишь спустя полгода ограждение сняли.

И все же Швофке, проходя по этому месту, каждый раз что-нибудь да находил.

- Вот. погляди-ка, это от горшка для жира, говорил он. - Край донышка.

Край был четко виден. Он выгибался правильной дугой видимо, черепок был частью круга, частью круглого донышка.

В нем растапливали жир, - утверждал Швофке.

Снаружи донышко, во всяком случае на том кусочке, который мы нашли, было черным-от огня. Внутри же оно было темно-коричневое-от жира.

Сосуд тех времен. Сделанный руками человека просто так, без гончарного круга; сперва глина скатывалась в колбаски, потом колбаски сгибались и накладывались друг на друга. Мы нашли еще треугольный черепок - очевидно, от верхнего края вазы; снаружи по нему тянулись две едва заметные продольные канавки-не очень ровные, правда, да и с чего бы.

- В этих канавках никакой нужды не было, - заметил Швофке. - Но, закончив работу, он окунул мизинец в воду и дважды провел им по свежей глине.

- Кто "он"?

- Ну он. - Швофке показал большим пальцем куда-то себе за спину, в те далекие времена. Как будто там все еще стоял этот "он" и радовался. У него была борода, и глаза его глубоко сидели в глазницах.

Швофке положил изогнутый вещий обломок на ладонь, и черепок точно вписался в нее, словно и его рука тоже относилась к тем временам, словно один человек вложил его в руку другому: "На вот, возьми!"

- Да - вздохнул он. - Каких же усилий им это стоило...

- Кому "им"?

- Кому-кому!

- Ну да, верно! - поддакнул я, хотя ровно ничего не понял: никак не мог сообразить, что он этим хотел сказать.

Ну ладно. А теперь, значит, прибежала Амелия и просит убежища. Никогда бы мне такое даже во сне не приснилось.

- Если тебя ищут, - сказал я, - то сейчас в землянку нельзя. - Я объяснил ей, что придется подождать до наступления темноты.

- А кто сказал, что меня ищут?

Я засмеялся.

4

Если смотреть на деревню Хоенгёрзе с холма Петерсберг, то она кажется просто рощицей. Домов совсем не видно; лишь труба винокурни пальцем торчит в небо, извещая: здесь живут люди!

Амелия сидит, подтянув колени к подбородку. - еще ребенок, но уже взрослая девушка-и задает мне вопросы, а я отвечаю на них; в такую игру я еще не играл.

- Где же Хоенгёрзе? - спрашивает она.

- Понятия не имею. - И я оглядываюсь вокруг, но ничего не вижу.

- А как ты сюда попал?

Сообразив, что ей это будет интересно, я отвечаю:

- Из Берлина приехал.

- Ах да... - Она вспомнила. - А почему там не остался?

- Обстановка там чересчур нервная.

Ответ ей нравится. Она откидывается на спину и давится от смеха.

Значит, тоже помнит.

Потом она переворачивается на бок и смотрит на меня как бы другими глазами.

Очевидно, она жила ожиданием, что явится некто и скажет ей какие-то главные в жизни слова. И вот он явился!

- Да, - отвечаю я на ее взгляд. - И вот я тут.

Не такой я человек, чтобы долго сдерживаться. И я уже улыбаюсь, и меня уже подмывает рассказать ей что-нибудь интересное о веселой жизни в Берлине, к которой она так стремится.

- Ты когда-нибудь собирала осколки от снарядов?

Ага, вот я ее и огорошил, не знает, с чем это едят, не имеет ни малейшего понятия о тамошней жизни. После ночных налетов, если выйти с утра пораньше, так в половине шестого, можно найти эти осколки либо в сточной канаве, куда они попали, просвистев по улице, либо во дворе -там они обычно в песке застревают.

- А некоторые находишь прямо у своих дверей!

- Да, Берлин...

Мы буквально охотились за ними. Самыми пенными считались у нас свежие осколки: черные ог пороха, с рваными краями, а если повезет, еще и с кусочком медного ободка, то есть черные с красным; изредка попадались даже с серебром-от взрывателя.

- Один раз дворник подарил мне такой осколок!

Он был большой-не меньше ладони в длину. - я края у нею были зазубренные и острые как нож. Здорово быть дворником.

Чего они только не находят! Трубочистам тоже позавидуешь: на крышах настоящие сокровища валяются.

- Как-то раз к нам заявился Тобиас Фромм из дома напротив.

Пришел, чтобы нажаловаться на меня матери-дескать, он первый увидел осколок от бомбы, попавшей в соседний дом, а я поймал его взгляд и подло выхватил осколок у него из-под носа: как ему теперь жить - без осколка-то?

Вот она какая, берлинская жизнь.

Но Амелия лишь поглаживала свой сапог и даже ни разу не взглянула на меня. Видать, была далека от всего этого.

А ведь тому. кто сдал пять килограммов осколков, в ратуше выдавали стальной шлем, и при воздушной тревоге ему можно было оставаться на улице, не надо было спускаться в убежище, он был неуязвим.

Не жизнь, а мечта!

- Ну ладно, хватит, - вздохнула она.

Ее верхняя губа была слегка вздернутавидимо, осталось от соски со слишком узким отверстием, через которую ее в детстве поили молоком, мучили бедного ребенка.

Поэтому рот ее принял форму этакого задорного треугольника. Правда, сейчас он немного скривился. Наверное, она изо всех сил старалась казаться спокойной. И чтобы Амелия не сбежала, я срочно переменил тему.

Ну вот. - про должал я развязно. - а здесь... И обвел рукой вокруг. - А здесь...

Только бы не молчать!

- Здесь, - вовремя сообразил я, - бежит по лугу девочка-и это уже целое событие...

Правда, ее отец говорил о колоколе, но она вновь заулыбалась. Теперь она убедилась, какой я веселый и компанейский парень. Я быстренько подсел к ней и взял ее руку в свою, мне почему-то стало ее очень жалко. Просто чтобы сделать ей приятное.

Но она так сильно сжала мою руку-так сильно, что пальцы побелели, и мне самому стало приятно.

Она молча посмотрела мне в глаза, а я подумал: крепкая деваха наше Солнышко, и отнюдь не робкого десятка.

Лишь много времени спустя я понял, что мягкие сердца-самые страстные, уж поверьте мне, друзья. Но в тот день, сидя вот так подле нее и рукой ощущая тепло ее тела, я подумал, что ею движет только страх.

Это со страху она ко мне льнет, подумал я.

И сам так перепугался, что чуть было не попытался ее обнять-только чтобы как-то ее защитить. Может, дошел бы даже до того, что свободной рукой сжал бы ее беззащитную грудь, чего только не делают люди, попав в беду и стараясь помочь друг другу! Мне всегда было свойственно преувеличивать грозящую кому-либо опасность.

Амелия же вполне владела собой. Она спокойно положила мою руку, все еще сжимавшую ее ладонь, рядом с собой на траву.

По ее виду нельзя было понять, что же случилось.

Михельман, мой бывший учитель, умевший объяснять действие разрывных пуль "дум-дум" так же доходчиво, как и устройство голосеменных, как раз в это время распустил учеников и заторопился к деревенскому пруду. Мать рассказала мне потом, что происходило в Хоешёрзе, пока Амелия отсиживалась у меня на пастбище, так и не проронив ни словечка о причинах своего бегства.

По дороге в школу дети заметили, что на воде плавают бумажки, что весь пруд покрыт белыми листками; в лучах утреннего солнца они напоминали лепестки диковинных цветов.

Вскоре уже половина деревни высыпала на берег; глаза всех были прикованы к воде, и все видели, как из самой глубины на поверхность всплывали все новые и новые бумажки.

Михельман велел пожарной команде оцепить пруд; увидев исписанные листки, да еще плавающие на воде, он сразу почуял недоброе.

За несколько лет до этою каретник Йоль-его склад был расположен у самого пру да-пожертвовал несколько ошкуренных стволов на плот, теперь валявшийся без дела на берегу и служивший разве что укрытием для жерлянок. Нынче, как я уже говорил, от него осталось лишь несколько трухлявых бревен. Этот-то плот и столкнул Михельман в воду.

Михельман был толстяк и при малейшем усилии покрывался липким потом, но куртки он так и не снял-как же, на ней был партийный значок. Он с силой оттолкнулся от берега, а оказавшись в окружении плавающих листков, наклонился к воде и окончательно убедился, что они покрыты строчками текста. Он выхватил из воды один из листков, чтобы прочесть, что там написано.

Но не смог этою сделать. Он крутил бумажку и так, и этак, но понял лишь, что это было письмо.

По пруду плавали письма! И написаны они были от руки. Михельман вынул очки и, позабыв о людях на берегу и перестав грести, решительно углубился в чтение.

Толпа на берегу терпеливо ждала. Деревня рада любому событию. Однако Михельман так ничего и не сказал. Не выругался и ничего не объявил. Только прищурился.

Ахим Хильнер, ставший к тому времени кучером, властно, по-кучерски, протолкался к самому берегу и возвестил во всеуслышание:

- Так и знал, что он читать не умеет. Нука, ребята, возьмемся за дело сами!

Но только шaгнул к воле, как Михельман заорал не своим голосом:

- Не сметь ничего трогать!

Только ему одному можно. Хнльнер оторопело хихикнул. Михельман выловил из воды еще несколько листков, но было видно, что и в них ничего понять не мог. Листки были исписаны фиолетовыми чернилами, но буквы были какие-то странные, с круглыми хвостиками.

- Дай-ка мне один! - Голос принадлежал Донату.

Он стоял наверху у столбиков ограждения и раздумчиво глядел на пруд. Казалось, он прикидывал, сколько там плавало писем.

Донат умел очень быстро считать в уме.

Ею-то Михельмаи сразу послушался. Перед Донатом он робел ничуть не меньше любого другого в деревне. Он причалил к берегу, услужливо засеменил к ограждению и подал Донату одно из этих непонятных и потому недозволенных писем.

Донат лишь мельком взглянул на листок и объявил:

- Написано по-русски, господин учитель.

Михельман содрогнулся всем телом, словно в него попала пуля "дум-дум". Но тут же его мясистое лицо просияло.

- Язык большевиков!

Значит, это он! Вот он какой!

Михельман схватил сачок для ловли рыбы и до самого вечера вылавливал из воды "большевистский материал"; он раскладывал его для просушки на чердаке церкви, где обычно сушили тысячелистник и ромашку.

Донат больше ничего не сказал, лишь повернулся на каблуке и тихонько удалился.

К полудню прибыли гестаповцы. Выяснилось, что в пруд кто-то бросил перевязаннную бечевкой пачку писем, прикрепив к ней камень. Вероятно, накануне вечером. Бечевка размокла, "материал" всплыл на поверхность-занятия в школе сорвались.

Письма были любовные. Любовные письма с нарисованным в углу сердечком, пронзенным стрелой, которое теперь расплылось в грустную кляксу.

А я сидел на Петерсбергском холме и смотрел в глаза Амелии; глаза у нее были зеленые.

5

Вечером я погнал овец домой, стараясь двигаться как можно медленнее и не попадаться никому на глаза. По-видимому, пока еще ииче! о выяснить не удалось. Перед господским домом стоял Донат с тремя незнакомыми мужчинами в городских шляпах: беседуя, они то и дело поглядывали на единственное открытое окно. Владельцы замка не показывались-наверное, скрылись куда-то.

Донат всем своим видом выражал полное недоумение и растерянность: даже руки у него плетьми свисали вдоль тела.

Деревенские толпились у своих дверей и приглушали голоса, как только заходила речь о Донате. Передавали, что Карла фон Камеке уехала в Зснциг под Берлином к какому-то "врачу-специалисту". Ее супруга тоже не удалось разыскать. Говорили, что Донат уже трижды пытался дозвониться к нему на фирму "Сименс". Я впервые об этом слышал. То есть о том, что фон Камеке как-то связан с заводами Сименса. А куда их дочка подевалась, об этом вообще никто не знал. Об этом кое-что знал один я.

Матери я сказал, что мне надо еще раз заглянуть в овчарню: было около семи часов вечера. Мать мне не поверила: я видел, она стояла слева от дома под сливовыми деревьями и следила за мной глазами.

С тех пор как погиб отец, она жила в постоянном страхе, что со мной приключится беда. Ее можно понять. Мать была простая крестьянка из Померании. Там они все такие.

Правда, мы приехали сюда из Берлина, как я уже говорил. Но если по-честному, то Берлин был для нас лишь временным пристанищем.

Мы оказались там по милости безработною электрика Эриха Зибуша, непоседы и чудака. В 1929 году он приехал в Померанию, чтобы за мед, угрей, сало и масло провести электричество в фахверковые домики жителей здешних болотных мест. Когда он как-то раз ехал на велосипеде в Шорин, чтобы установить какой-то особый фонарь на скотном дворе тамошнего крупного поместья, он заметил слева от дороги девушку, навзничь лежавшую на голом песке. Уснула на солнце и никак не могла проснуться - настолько была истощена. А может, с ней случилось что-то вроде солнечного удара. Девушка эта оказалась Анной Кайчик, поденщицей из поместья. И когда он повернул ее лицом вверх, то увидел, что она очень недурна собой. Тогда Эрих стряхнул с нее песок и дал глотнуть шнапса, ибо полагал, что средство против холода должно помочь и при жаре. Помещику он установил во дворе фонарь величиной с таз и увез с собой в Берлин не только увесистый ящик с продуктами, но также и Анну-мою будущую мать.

В Берлине Анна, простая деревенская девушка, мыла посуду в кафе "Клу" правда, только до мая: в мае она родила меня.

Отца я почти не помню. Из впечатлений детства удержалось в памяти только то, что отец ходил играть в биллиард и частенько брал меня с собой. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он был профессиональным игроком, нет, по профессии он был электриком. Но работы у него не было. Поэтому он брал взаймы приличный костюм и отправлялся в шикарное кафе неподалеку от улицы Мартина Лютера в Шёнеберге. Конечно, если находился партнер, располагающий деньгами и временем. Мне думается, что обычно он оставался при своем интересе. То есть солидных кушей не срывал и играл скорее просто так, для практики.

Но однажды - и этот случай запечатлелся в моей памяти наиболее отчетливо-он попал в полосу удачи. Все шары катились именно туда, куда он хотел, ударяли друг в друга и со щелчком летели в лузу, а его счет на грифельной дощечке рос на глазах.

Все шло к тому, что он, образно выражаясь, снимет последнюю рубашку со своего партнера-щеголя с идеальным пробором в тщательно зачесанных назад волосах.

К счастью, тот не верил своему невезенью и упорно продолжал игру. Помню только, что мне срочно понадобилось в туалет и что отец попросил меня потерпеть еще немножко, потому что такого выигрыша ему в другой раз не выпадет и потому, наконец, что проигравший явно был богачом.

Он изящно отставлял мизинец при ударе кием и обаятельно улыбался при проигрыше-такой заплатит и глазом не моргнет.

Денег ему не жалко, такие играют ради самой игры. А у нас будут деньги на белый хлеб и рубленую селедку, на шоколад, на виноград и даже на водяной пистолет.

В конце игры проигравший богач и впрямь многозначительно поднял вверх палец и вынул из кармана папочку, которую открыл весьма осторожно. Папочка была размером с большой бумажник. В ней лежали вырезные картинки сказочной красоты : силуэты дам среди деревьев и увитых розами домиков.

Это были его работы, он был художник.

Каждая такая картинка стоила от 50 до 100 марок! Если не больше. Отцу он уступил их по 10 марок за штуку, а всего их было 15, и грустно смотрел нам вслед, когда мы уходили.

Все стены комнаты, где мы жили, с того дня были увешаны вырезными картинками это я помню как сейчас. Комната стала похожа на какой-то безвкусный салон мод, а ели мы разогретую картошку, которую мать приносила из кухни кафе "Клу".

Конечно, с отцом и еще что-то происходило, особенно потом, когда он опять получил работу, но в моей памяти ничего больше не сохранилось. Мой отец-это тот, который выиграл вырезные картинки. Ну вот, а потом- "божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба", как говорится. Отец на войне, мать в Берлине одна-одинешенька, ни родных, ни знакомых, а Берлин весь сгорел дотла, если можно так выразиться. И еще раньше-задолго до того, как в Берлине все пошло прахом, - мой отец, счастливый игрок в биллиард, погиб смертью храбрых где-то в Нормандии.

Теперь мать опять жила в деревне, вновь стала крестьянкой и тайком следила за мной, когда я вечером уходил из дома.

Но мне во что бы то ни стало нужно было еще зайти на скотный двор, чтобы взять с сеновала несколько одеял для Амелии.

И я их взял, а потом как ни в чем не бывало вышел через парк на улицу. И оказался у пруда.

Ни одного листка бумаги на нем уже не было. Лишь плот вяло покачивался на воде.

Михельман так торопился, что даже не удосужился вытащить его на берег.

6

В этом сказался весь Михельман - бросить плот, как только нужда в нем отпала. Да он и нужен-то был Михельману только как подмостки для очередного спектакля. Вся его жизнь состояла из таких спектаклей.

Когда я еще учился в школе, он, бывало, набрасывался на меня как бешеный. А потом сам же дружески смеялся, словно мы с ним вместе ломали комедию и разыграли всех остальных.

Лишь незадолго до конца учебы я узнал, что раньше он торговал лошадьми, но дела шли не блестяще, и когда от отряда штурмовиков его послали учиться на годичные курсы воспитателей молодежи, то оказалось, что больше всего на свете он любит обучать. Когда учителя Шваненбека, преподававшего в нашей школе, призвали в армию, Михельман сначала временно заменял его, а потом вообще перешел на его место.

От военной службы он был освобожден изза больной печени.

Гвоздем его педагогического метода были паузы. Они соответствовали "детскому мышлению", как он его понимал. Михельман где-то прослышал, что любое объяснение доходит только в том случае, если его неоднократно прерывать. Тогда обучаемый успевает все осмыслить. Такой у него был педагогический принцип. Сам он во время этих пауз загадочно выкатывал глаза, так что каждый раз казалось: сейчас он скажет что-то из ряда вон выходящее!

Ну вот, к примеру:

- Колеса вращаются и... - он вопрошающим взглядом обводит всех, - и притом все быстрее и быстрее. - Но это еще не все, за этим следует совсем уже непонятное: - И тем самым?! Ну-ка?

Он втягивает воздух сквозь сомкнутые челюсти и выдыхает его со словами: - По-вышается...

Конец фразы ни у кого сомнений не вызывает.

- Да, - произносит он прочувствованно. - Вот оно как.

Или о размножении:

- Такое вот пыльцевое зерно - что оно делает? - Все сидят затаив дыхание. Михельман с тростью надвигается на класс, одноединственное слово может все испортить.

Что оно делает? - (Пыльцевое зерно.) - Оно?

- Он обводит всех грозным взглядом: - Оно летит. - И пауза, чтобы все могли по-детски глубоко проникнуться этим "оно летит" и усвоить раз и навсегда. Но как оно летит, как? - Оно летит... - (Не торопитесь, я знаю, что вам трудно поспевать за мной.) - ...оно летит... по воздуху! - Оно летит по воздуху, это зерно, и ничего страшного, если кто-нибудь этого сразу не понял.

Достаточно, если он поражен. Да, вот оно как. И Михельману все это доподлинно известно. А что потом происходит с пыльцевым зерном, то есть куда оно летит "по воздуху", так никто из нас и не узнал, во всяком случае от Михельмана. На этом все кончалось.

- Я излагаю вам только самые основы, - говорил он.

Когда мы приехали в Хоенгёрзе. он явился к нам и пришел в полный восторг при виде "великолепных зубов" моей матери. Ей пришлось даже открыть рот, чтобы он мог их рассмотреть.

- Наконец-то в нашей деревне появился человек с такими зубами, которые внушают новые надежды! воскликнул он в восхищении. - Есть ли у человека, вещал он, делая паузу, чтобы мы успевали усвоить его мысль, - есть ли у человека характер, узнают - ну-ка, по чему узнают? - по зубам!

А поскольку у моей матери был хороший характер, он часто заходил к нам, и мать угощала его кофе. А он разувался, словно у себя дома, тыкал в меня пальцем и обещал:

- Из парня я человека сделаю! Уж будьте покойны.

Вскоре мать навестила его жену, лежавшую в постели, словно мешок с сырой мукой, потому что сердце у нее было слишком маленькое, как она сказала, - слишком маленькое, чтобы справиться с кровообращением. Мать хотела привезти ей из Берлина таблетки, но Михельман отмахнулся не надо таблеток.

Тогда мать стала каждый месяц отдавать ему свои талоны на сигареты. Его жене от них никакого проку, правда, не было, зато он, на наше счастье, забыл, что собирался сделать из меня человека.

И вот плот одиноко колыхался на воде.

А Михельман сидел теперь, наверное, на чердаке церкви, разглядывал через лупу большевистские письма и трясся от злости, что не может их прочесть.

7

- Вас с матерью ищут, - сказал я Амелии.

Она молча кивнула. Я бросил внутрь землянки одеяла и немного брюквы.

Она зябла, поэтому сразу же завернулась в одеяло, но есть, видимо, не хотела. Потом улеглась на земляном полу головой наружу.

В эту минуту я как раз обдумывал, сможет ли она остаться здесь ночью одна-одинешенька. Потому что мне-то ведь нужно домой. Я-то ведь сбегать не собирался. Меня дома ждут. Но она сказала:

- Погляди, как воздух над лиственницами светится! Видел ты раньше такой мягкий свет?

- Много раз.

И вправду, я его видел: днем, если небо было покрыто легкими облачками, над лесом струилось голубоватое сияние и под вечер когда осенние травы и ветви на склоне сливались в серовато-голубоватую светящуюся дымку.

- Много раз?

Она мне не верила. Так была потрясена этим зрелищем, что не могла поверить.

- Почему же меня сюда не позвал?

- Почему не позвал? переспросил я.

- Ради такой красоты человеку и глаза-то даны, - заявила она. Наверняка ради такого вот света.

- Как это?..

Конечно, а то были бы просто дырки.

Я попытался представить, как бы я ее позвал. Ну, чтобы посмотреть на это зрелище.

Я несусь под вечер по двору замка, барабаню кулаками в дверь и ору: "Люди, бегите смотреть -какой чудный мягкий свет!"

Смешно.

- Не могу себе представить, - сказал я.

как бы я тебя позвал.

Такое и вообразить нельзя. То есть допустим, что я - управляющий Донат, я слышу это, вижу парня, который прибежал и выкрикивает эти слова. Только допустим такое. В лучшем случае он недовольно покачает головой и отправится будить приказчика.

- Сходите-ка в лес да поглядите, что там такое светится, а завтра утром придете в контору и доложите, - говорю я, подражая голосу Доната.

Получилось довольно похоже, и мы оба от души посмеялись. Никогда я не думал, что такое вообще возможно.

Амелия вошла во вкус игры. Она изумленно уставилась на меня сверху вниз, изображая свою мать, стоящую в проеме двери, а потом, полуобернувшись назад, позвала:

- Солнышко, поди-ка сюда! Ты знаешь этого мальчугана? Он говорит, что хочет показать тебе лесной пожар.

Вот она, значит, какая, ее мать. Не слушает, что ей говорят. И я с легким сердцем расхохотался. Нам было хорошо друг с другом. Лучше, чем мы предполагали.

Мы не только были самими собой, но и изображали, кого хотели. Вот Михельман, угрюмый и недоверчивый:

- Какой еще свет? Кто-то сигналит, что ли? Может, фонарями? Люди, да там десант большевиков!

А вот Херта Пауль, которая убирает скотный двор.

- Боже правый, - восклицает она, - ну ничегошеньки не вижу!

Потом я изображаю Ахима Хильнера, нашего кошкодера: расправляю плечи и вразвалку топаю по лугу-прямо скажу, он у меня здорово получился! Ахим хочет разобраться в этом деле досконально. И вот уже разобрался:

- Просто деревья засохли, их надо вырубить. Что ты мне дашь, если я покажу тебе ночной Париж?

- Ночной Париж? - переспросила Амелия.

Когда я еще учился в школе, Ахим как-то показал мне "ночной Париж". Подойдя сзади, он сжал мою голову руками, оторвал меня от пола и держал на весу, пока у меня в глазах не потемнело, - это и был ночной Париж.

Я хочу сказать, что таким манером и впрямь отрываешься от Хоенгёрзе, во всяком случае, если немного поднатужишься, увидишь и ночь, и черные крыши Парижа, и серые облака.

Я рассказал об этом Амелии, и мы с ней долго смеялись над нашей затерявшейся где-то там внизу деревней, из которой мы оба удрали...

Светящаяся голубоватая дымка, осенью застилавшая кроны лиственниц, принадлежала лишь нам одним-это мы ясно поняли. И это было уже кое-что. Для начала вполне достаточно. Я знаю людей, начинавших с меньшего. Я проникся доверием к ней и вытащил из тайника наши древние черепки.

- Вот, гляди, - сказал я, в этом они растопляли жир.

- Откуда ты знаешь?

Видишь, черепок внутри совсем темный.

Да, она видела.

За первым черепком последовал треугольный обломок древней вазы, вылепленной вручную. Снаружи вдоль края были видны две неглубокие канавки, не очень ровные, да и с чего бы.

В канавках вообще-то никакой нужды не было, - заявил я, - Но, сделав вазу, человек окунул мизинец в воду и дважды с силой провел им вдоль края.

- Ты разве был при этом?

Я засмеялся. И сослался на Швос[же.

Я рассказал, как мы с ним сидели здесь и думали о том далеком времени.

Амелия пришла в неописуемый восторг от этих канавок, в которых никакой нужды не было.

- Так это начиналось, - сказала она. Ей все больше нравилось здесь, это было видно.

- Что начиналось? - переспросил я.

- Настоящая жизнь, жизнь на века.

И поскольку я все еще озадаченно молчал, она пояснила:

- Тогда она наконец стала доставлять им радость.

И, держа в руках черепок с едва заметными неровными канавками по краю, она ликовала еще больше, чем в тот раз Швофке.

- Ведь они тут и впрямь не нужны. Это же просто посуда. Емкость для пищи.

- Может, для сиропа, - вставил я.

- Пусть так, - возразила она. - Но вот им захотелось, чтобы на вазу было приятно смотреть, и появились эти канавки. Мне кажется, их сделали не пальцем, а сухой жилой.

- Но ведь они же кривые.

- Ну и что? Те люди сгинули без следа, жир тоже давным-давно кончился, а канавки? От них уже рукой подать до рисунков на стенах.

Может, у него на пальце были мозоли.

Так мы с ней говорили и говорили, и в конце концов я незаметно для самого себя начал понимать Швофке. Я хочу сказать, что он, разглядывая черепок, высказывался так же туманно, как она.

- Да, - вздохнул я по-стариковски. И какого труда им это стоило...

Ее глаза расширились и стали круглыми, как колеса. Видимо, я ляпнул что-то не то!

Но она взглянула на меня так, словно давно ждала этих слов. И теперь наконец их услышала.

- Очень верно сказано, - подтвердила она и надолго задумалась. А потом добавила: - Я и не знала, что на свете бывают такие, как ты.

Я перепугался. Какой это я такой?

- Не я ведь нашел черепки, - воскликнул я. Это все Швофке.

Она промолчала.

А потом спросила:

- Где он теперь?

Но я этого не знал.

Этого никто не знал.

8

- Пришла как-то раз узкоколейка, - начал я рассказывать. - И тот, кто сидел на тендере паровоза, продал ему танк...

Нашу узкоколейку восстановили в 1943 году. Старые рельсы приподняли, сняли слой дерна, итальянцы сменили шпалы.

Раньше деревенские топали пешком километр с гаком до шоссе и дальше ехали автобусом. Но бензина не хватало для самолетов, вот почему деревня вновь обрела хотя и не очень удобное, но все же "прямое" сообщение с внешним миром. Поезд выходил из Дамме. проезжал через Хоенгёрзе в 8 часов утра и следовал дальше до Марка.

Около трех часов пополудни он возвращался, если по дороге где-нибудь между Маркендорфом и Винцихом не сходил с рельсов.

Под конец начали цеплять к нему вагон с русскими военнопленными, чтобы было кому поставить на место дряхлый паровозик, который с трудом находил свою колею в песке, зарослях дрока и крапивы.

Однажды он еле-еле дотянул до деревни к шести часам вечера, и машинист, проклиная все на свете, побежал в нашу слесарную мастерскую - полетел палец шатуна.

Швофке как раз стоял возле винокурни и придерживал вола, впряженного в телегу с бардой, потому что скотницы с ним не справлялись. Тут через борт тендера перегнулся какой-то человек, черный, как негр, и помахал ему рукой. Когда Швофке нерешительно подошел, человек свесился еще ниже и спросил, прикрывая рот ладонью:

- Танк покупать?

Лицо изможденное, кожа да кости.

Пастух ничего не понял и только тупо глядел на него.

Тогда черномазый вытащил из большого мешка деревянный танк размером со шляпную коробку. Танк был ярко размалеван желтым, голубым и зеленым, словно крестьянский шкаф доброго старого времени. Он имел куда более веселый вид, чем закопченный дочерна кочегар. Более тогостоило потянуть его за веревочку, и башня с пушкой поворачивалась из стороны в сторону. словно курица на выгуле. Швофке из любопытства заглянул снизу внутрь игрушки: башню вращал хитроумный механизм из гнутой проволоки.

Черный человек доверчиво ухватил Швофке за рукав и торопливо попросил, пока не вернулся машинист, дать картошки в обмен за танк! Одно ведро, побыстрее!

Пальцы его цеплялись за рукав, впиваясь в руку до кости. Швофке кивнул. Потом как бы невзначай спустился в подвал винокурни, доверху набитый картошкой для перегонки на спирт. Схватил одну из пустых корзин, набрал в нее картошки и высыпал все в тендер.

- Ты Россия?

Украина! - Кочегар наконец-то улыбнулся и быстро забросал картошку углем, карманы он тоже набил картошкой - последняя надежда выжить...

Швофке, подавленный всем случившимся, схватил веревочку и потащил танк за собой.

Он пошел с ним прямо по главной улице деревни. Вскоре за ним увязались ребятишки, и казалось, что Швофке в эти минуты зажил иной жизнью в каком-то ином мире.

Винфрид, младший сын соседа, спросил у него:

- Это какой танк? "Тигр"?

- Нет, русский. - буркнул в ответ Швофке. - Не видишь, что ли?

- Значит, русские танки такие?

- Ага. - подтвердил Швофке. Мне его дал один крестьянин с Украины.

Пушка поворачивалась из стороны в сторону, снося крыши с домов, ребятишки начали в страхе разбегаться, а Швофке засмеялся, очень довольный.

Он прошел с танком всю деревню из конца в конец и скрылся в лесу. С тех пор его никто больше не видел.

Потом поползли слухи, один страшнее другого.

Некоторые утверждали, что всегда подозревали Швофке: он здесь просто скрывался до поры до времени. Кто его знал? Ну кто?

Вскоре у всех словно пелена спала с глаз: никакой он был не пастух, а вовсе Матиас Бандолин из Силезии, разыскиваемый полицией за изнасилование. Три года назад-как всем известно! - он исчез оттуда в неизвестном направлении. Бандолин заманивал невинных девочек в лес. Потом уже говорили, что он продавал какое-то мясо в банках. А под конец даже оказалось, что он по ночам лазил в девичьи спальни. Вот ужас-то!

Через несколько дней деревню облетела новость: он-де украл на Старых складах самолет "Мессершмитт-109" и улетел на нем в Англию. Но за ним погнались на "Фокке-Вульфе" и сбили уже над Брауишвейгом. Ведь "Фокке-Вульф" быстрее "мессершмитта".

И пока я рассказываю обо всем этом Амелии, вспоминаю и живо представляю себе все подробности, я начинаю догадываться, что же на самом деле произошло со Швофке. И уже понимаю его.

Судьба столкнула его с человеком, с которым жизнь обошлась еще круче, чем с ним самим, - у того не было даже картошки. Печальным человеком, нарисовавшим на танке цветы.

Насколько я знаю Швофке, он принял эту встречу близко к сердцу. И ему стало стыдно за всех.

Да, конечно, Амелия была права. Когдато давным-давно люди начали делать на вазах такие канавки. Канавки, в которых никакой нужды не было, как сказал Швофке.

Просто так. Но им они были уже нужны.

Вот это и доконало Швофке: сперва черепок, этот замечательный свидетель прошлого, а потом лицо этого бедолаги. Швофке просто не мог этого вынести.

"И какого труда им это стоило!"

Потому он и ушел в лес. Я рассказал об этом Амелии, она внимательно выслушала до конца и молча кивнула. Очень важно, как человек слушает и какое у него при этом лицо. Да, вероятно, именно так все и было.

- Ты всегда был такой? - спросила она.

- Нет, - ответил я и еще раз ухмыльнулся своей прежней глупой ухмылкой уличного мальчишки из берлинского района Шарлоттенбург, для которого нет ничего интереснее снарядных осколков.

9

- Возможно, он хотел дать людям какой-то знак, - добавил я спустя некоторое время.

Вполне было бы в его духе. Я давно предчувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет, вероятно, он ждал лишь какого-то особого повода. Ему достаточно было одного взгляда, одной встречи, чтобы резко поломать всю свою жизнь и повернуть ее в другую сторону.

Но Амелию моя болтовня встревожила не на шутку.

- Знак? - переспросила она. - Какой такой знак?

Я очень обрадовался, что она сама проявила ко всему этому интерес. Не в моем характере было ее о чем бы то ни было расспрашивать.

Например, об этих письмах, всплывших на поверхность пруда. Они касались только ее, равно как и язык, на котором они были написаны, - не мое это было дело.

Но если она сама расспрашивала меня о Швофке, почему бы мне и не открыть ей маленькую тайну, связанную с русским. Тем русским, который полюда назад проехал через Хоенгсрзе на тендере. Я показал, что со мной запросто можно говорить о русских. В том числе, скажем, и о тех, которые пишут письма. Эта тема как бы сама собой напрашивалась.

Я сказал:

- Швофке всегда наперед знал, что будет.

Я слышал, русские танки уже на Одере.

Теперь была ее очередь как-то высказаться, и вполне естественно с ее стороны было бы сказать: "Послушай-ка, эти письма в пруду, они взялись вот откуда..."

Но она поднялась и заявила, что хочет помыться. У нее, мол, все тело зудит от грязи.

Мы пошли к недавно вырытой канаве, склоны которой были укреплены сосновыми жердями. По темному дну струилась прохладная и прозрачная вода.

- Подержи-ка меня!

Я обхватил ее обеими руками, а она наклонилась над водой и стала умываться.

Вода была чистая, хотя и попахивала гнилью-запах шел от земли, здесь было много перегноя. Низко склонившись над водой, Амелия сперва окунула в нее кисти рук, следя, как вода. крутясь, обтекала их, и лишь потом осторожно смочила ею руки до плеч. Она вполне доверилась мне. Но всякий раз, как она наклонялась, мне приходилось собирать все свои силы. В конце концов я, задыхаясь, уткнулся лицом в ее спину, но так и не расцепил рук, крепко сжимавших ее бедра. И вдруг - я сразу почувствовал это - она замерла над водой: вероятно, заметила на дне какую-то букашку.

В ту минуту я уже не ощущал собственных рук и ног, а наши тела казались мне слитыми воедино и обреченными навеки застыть над этой канавой-любое движение грозило нам верной гибелью. И поскольку мы оба это почувствовали, мы не произнесли ни слова и не двинулись с места.

10

На следующий день погода испортилась.

Свинцовые облака, охваченные внезапной ленью, низко нависли над Хоенгёрзе-вотвот навеки погребут деревню под собой. А если принять во внимание мои душевные муки, то понятно, что небо показалось мне не просто гемно-серым, а чуть ли не черным.

Я выглянул из дома и сразу почувствовал. что колени зябнут. Видимо, ночь была холодная, даже морозная. Поэтому я заварил мяты и с полным бидончиком горячего питья бегом припустил к землянке. Амелия, наверно, совсем замерзла и лежит там, дрожа от холода и слабеющим голосом повторяя мое имя.

Сегодня мне надо было пораньше выгнать стадо, причем успеть до дождя, иначе вообще не удастся попасть в луга.

Вчера вечером мы расстались из-за бомбардировщиков. Сотни самолетов налетели внезапно и заполнили все небо до горизонта. Первые взрывы прогремели где-то совсем близко.

- Тебе надо домой! - вскрикнула Амелия. - А то тебя начнут искать-и найдут меня.

- А как же ты?

- Я здесь в безопасности.

- Не боишься?

- Вот еще!

Она засмеялась. Она смотрела на мир так, словно ей уже все было известно: ничего нового, все то же самое. И почему она удрала из дому, не имело значения.

Вот я и отправился восвояси, а дома сразу нырнул в постель, свернулся калачиком и укрылся с головой одеялом. Счастливые люди не думают об опасности. Но когда я гнал стадо мимо трактира-я очень спешил, и бидончик у меня в руке позвякивал, - меня перехватила Дорле Трушен -Пышечка.

Она работала на маслобойне и была круглая, как головка сыра. Не разберешь, где у нее верх, где низ, да оно и без разницы, поскольку ей самой было все равно, за какое место ее ухватят- ее все устраивало. Ростом ее бог обидел-едва мне до пояса, но почему-то до смерти обожала танцы. Не знаю уж почему.

Она уже и со мной пыталась танцевать на проселочной дорою за кузней. Пристала как банный лист-ей. видите ли, приспичило научить меня танго. Да только если ее обхватишь, уже с места не сдвинешься. Она словно прирастает к земле, и, делая шаг вперед, натыкаешься на нее, падаешь и не знаешь уже, как отделаться от этой кубышки, путающейся под ногами.

И надо же, чтобы эта самая Пышечка подкатилась как раз в ту минуту, когда ты спешишь совсем в другую сторону и хочешь донести питье хотя бы чуть теплым. Она работала обычно и по воскресеньям. Но если у нее выдавалось в кои-то веки свободное утро-вот как сегодня, - она слонялась по деревне, как бездомная собака, и приставала ко всем встречным и поперечным.

Глаза у нее были черные и цепкие, ноздри огромные, как у лошади, и толстые губы сердечком.

- Завтра утром приходи за творогом, - прогундосила она, - Бидон могу сейчас прихватить.

Творог с льняным маслом и картошкой в мундире, да еще на пару, - это такая вкуснота, скажу я вам, пальчики оближешь.

Съедается вмиг, и потом сыт до утра.

Именно этого мне не хватало, чтобы чувствовать себя человеком, ну конечно, не считая длинных штанов.

Разве Таушера завтра не будет? - спросил я, потому что маслобойня принадлежала ему, а он за последнее время уже дважды гонял меня, как только я появлялся в дверях с пустым бидоном.

Но Таушера не будет ни сегодня, ни завтра.

- Он ведь теперь возит Аннемарию в училище.

Ах да, я и забыл, что его дочка поступила в торговое училище и теперь каждое утро ездила в районный город. А на узкоколейку или автобус уже нельзя было положиться.

Поэтому Таушер самолично отвозил ее туда на пикапе. И ему наверняка доставляло удовольствие с шиком подъехать на машине к зданию училища.

- А разве она так уж хорошо училась? -спросил я у Дорле. - Что-то я по школе не припомню за ней такого, скажу я тебе.

- Не тебе об этом судить.

- Верно, - согласился я, - Не мне.

- Зато мне! - перебила она, назидательно подняв палец. - Мне можно. И если возьмешь меня с собой, скажу, почему мне можно судить об этом, а тебе нет.

Но уж в тот день она мне и вовсе была ни к чему. В рюкзаке у меня лежали ломоть хлеба да бутылка свекольного сиропа, а в бидончике я нес еще горячий настой мяты и уже предвкушал, как мы с Амелией будем вместе завтракать где-нибудь там в лугах, поближе к лесу.

Иди, куда идешь, - ответил я, - мне это без интересу.

Но ей до того приспичило все это мне открыть, что она не отстала и. семеня за мной, норовила забежать вперед, переваливаясь на ходу как утка и не давая мне шагу ступить спокойно. Прилипчивая Пышечка путалась у меня под ногами, и возле стога, принадлежавшего Лобигу, я так-таки и не успел увернуться: ткнулся коленом в ее упругое бедро и полетел кувырком в сырую солому. Дорле мячиком вкатилась в стог вслед за мной и тут уж, начни я еще отбрыкиваться, Амелии пришлось бы умереть с голоду. Толстуха Дорле ловко и умело занялась мной и при этом тараторила без умолку, словно сидела за чашкой кофе среди деревенских сплетни ц. Ведь в то утро ей не надо было на работу.

У меня голова кругом пошла. Она нахально вырвала у меня то, что ей не предназначалось, и, выкладывая мне все, что у нее накипело, воодушевлялась все больше и больше.

- Мозгов у Аннемарии кот наплакал. Потому и масла Михельману такая пропасть досталась. Понял теперь, цыпленок? Ну какой же ты чурбан! Донат дает Таушеру молоко. - Таушер дает Михельману масло. Михельман дает школьное свидетельство Аннсмарии, а ты, озорник, о боже, ты теперь стал мужчиной! Знаешь теперь, как дело делается!

Получив свое, она отпустила меня на свободу.

Утирая катившийся градом пот, я стал сгонять разбредшееся стадо.

А она, зажав в зубах подол юбки. подтянула штаны и завязала их тесемками где-то возле подмышек. Но молоть языком так и не перестала. Даже ухитрилась, все еще держа юбку в зубах, крикнуть мне вслед:

- Камеке-то каковы, кто бы мог подумать, а? Теперь им всем крышка.

- С чего ты взяла?

- Таушер сказал.

Я махнул рукой и убежал. На душе было противно: казалось, я весь с головы до ног в дерьме и уже никогда больше не увижу голубоватой дымки, светящейся осенью над кронами лиственниц.

К землянке я подходил, едва волоча ноги и вобрав голову в плечи.

Вчера вечером я ушел отсюда молодым и сильным, сегодня вернулся дрожащим от слабости стариком. И, предчувствуя недоброе, заглянул в землянку.

Постель, которую я вчера соорудил, была пуста. Амелии не было.

- Поле! крикнул я псу, чтобы он не дал овцам разбрестись. Потом сбросил со спины рюкзак и поставил на землю бидончик.

Жизнь дала трещину. Резкий порыв ветра полоснул меня по пылающему затылку,

и лиственницы показались метлами, воткнутыми древками в землю.

Но тут начало пучить одну из овец-живот у нес вздулся как шар. Трава была еще мокрая от росы. Слишком рано выгнал я стадо на пастбище.

Зажав овцу промеж ног, я принялся разминать ей живот. Когда она скорчилась, я обеими руками нажал на желудок и заставил ее срыгнуть. Ей сразу же полегчало.

11

Амелия вернулась к себе домой.

Наша соседка Хильда Рениеберг беспрерывно сновала между домом и курятником, причитая на ходу:

- Вот было бы делов! Вот было бы дедов!

- Да в чем дело-то?

Но Хильда только отмахнулась.

- И не спрашивайте, что наш-то про господ сказал, лучше не спрашивайте.

Нашего соседа, а ее мужа, звали Карл, как я уже упоминал. Но она никогда не говорила про него "мой-то", как другие жены про своих мужей, а всегда "наш-то", и это означало примерно то же самое, что "хозяин". Постепенно все в деревне стали называть его так. Он и впрямь был не просто ее мужем. Он был именно "хозяином" всей семьи, то есть жены, двоих сыновей, служивших в армии, и младшего сына Винфрида, собиравшегося учиться на садовника.

Карл был хозяином в доме, главой семьи, повелителем всех и вся. Он мог пожелать того или этого, ему готовили отдельно, причем три раза в день, а с работы он всегда возвращался таким мрачным и насупленным, что все семейство жалось на пороге, испуганно ожидая его приближения.

- Вон идет Наш-то!

- Наш-то зеленых бобов в рот не берст, - говаривала соседка, - терпеть их не может, потому как в зубах застревают.

Или:

- Господи боже, что скажет Наш-то, поленница совсем накренилась.

- Наш-то кур всегда сам щупает.

- У Нашего-то от кашля в колено отдает.

- Наш-то говорит, что наш Герхард живой и с войны как пить дать возвернется.

Ну вот, значит, Наш-то опять что-то сказал, причем про владельцев имения.

- И не спрашивайте лучше, что Наш-то про господ сказал!

Но стоило чуть-чуть выждать, и соседка сама зашептала:

- Наш-то говорит, Камеке, мол, голыми руками не возьмешь. Зря Михельман старался.

- Ну а как же письма...

- Обделался он с этими письмами, вот что Наш-то сказал. Они ему боком вышли.

Ага, боком вышли.

Оказалось, Камеке самолично приехал из Берлина и в мгновение ока все уладил. Так что Михельману пришлось явиться в замок и принести извинения.

Письма, которые он нашел, но так и не смог прочесть, были написаны и адресованы Карле неким Борисом Приимковым-Головиным еще в 1927 году.

- Он был русский князь из белых, понимаешь, - объяснила мне мать, - и в свое время имел высокий чин.

- Когда это - "в свое время"?

- Ну ладно, сходи-ка лучше в сарай за дровами. - вдруг рассердилась она.

Я понял одно-вся каша заварилась из-за того. что буквы, которыми теперь пользуются русские, то есть большевики, в том числе, например, и тот кочегар на тендере.

который выменял у Швофке картошку.

точь-в-точь такие же. какими в 1927 году Борис Головин написал те письма.

Ну вот. а почему он их написал, когда и зачем-об этом в Хоенгсрзе судили и рядили вплоть до глубокой ночи, - не знаю уж, сумею ли сейчас связно изложить самое главное.

Скорее всего, графиня Карла в 20-е годы.

когда она была еще молодой и восторженной девушкой и ног ее еще не коснулась болезнь, любила некоего Бориса ПриимковаГоловииа. А он никак не мог решиться, что ли, и тогда она вышла замуж за другого, а именно за Камеке, чем нанесла Борису страшный удар. И вот, сидя в кафе "Ротонда" в Париже, он писал ей такие душераздирающие письма, что она. как говорится, от расстройства чувств едва не отдала богу душу. Те самые письма, которые потом плавали в пруду и которые Михельману так хотелось прочесть. (Да разве ему одному?)

Само собой, теперь у всех только и разговору было что о ней; расписывали, как она каждый вечер - благо ее супруг вечно торчит в Берлине - открывает комод и при свете ночника читает старые любовные письма.

- Погоревать о былом-куда как сладко, - заявила наша соседка. - Всяк по себе знает. - И добавила: - Но она не сама их в пруд-то выкинула. Наш-то скачал: их.

мол, дочка ее туда бросила. Амелия.

Значит, их бросила Амелия.

Это меня порядком-таки взбесило. Ведь только я один принял участие в этой самой дочке-и по се же милости вынужден был теперь довольствоваться какими-то непроверенными слухами. И я решил наконец воспользоваться близким знакомством с ней.

Но судьба-злодейка словно подслушала мои мысли: на следующее же утро мне пришлось убраться из овчарни. Наняли нового пастуха по фамилии Пагцср и строго наказали ему не подпускать к овцам "посторонних".

12

Зима наступила рано. Уже в октябре ударил мороз и захватил сахарную свеклу еще в поле. Говорили, однако, что мороз только повысил ее сахаристость, и сироп из нее получался у нас в тот год очень быстро-мы варили его тайком, ночью, у себя на кухне, - и был не темный, как раньше, а желтый и прозрачный, словно мед. Мы с матерью уже с утра пораньше пилили дрова для ночной варки, как вдруг откуда ни возьмись на дворе ПОЯВИЛСЯ Каро, мой бывший верный помощник.

Он притащил мне шляпу и вид имел очень довольный.

Шляпа была большая и выцветшая, поля ее растянулись и пошли волнами. За лентой торчал знакомый огрызок барсучьей кисточки-второй такой не сыщешь.

Мы с матерью сразу смекнули, чья это шляпа. Такая была только у приказчика. Но он был очень высокий. Как же собака могла добраться до его шляпы? Причем тащила ее не за поля. а прямо за донышко, где помещается голова, и видно было, что вцепилась в нее с яростью.

- Боже мой!

Прижав ладони к липу, мать отшатнулась в таком ужасе, словно приказчик нагрянул к нам собственной персоной. Я отобрал у Каро шляпу, погладил пса и порадовался.

что опять его вижу. Но потом представил себе, что приказчик теперь ходит без шляпы и ветер запросто треплет его жидкие светлые волосы, пока он распоряжается работами, и мне тоже стало не по себе.

Не иначе как он погиб!

Бывают люди, которых без шляпы и представить себе невозможно. Лишившись этого знака отличия, они сразу теряют весь свой авторгттет и только попусту мельтешат перед глазами.

Получается, что мать до смерти перепугалась, увидев шляпу без приказчика. А если бы приказчика без шляпы? Что тогда? Тутто, братцы, меня и осенило: вначале была шляпа. Неверно думать, будто приказчик когда-то давно просто пошел в лавку и подобрал себе шляпу. Нет, шляпа уже была, а потом в один прекрасный день к ней подобрали приказчика. Вот как жизнь-то устроена. Значит, я быстренько отнял у пса шляпу, скомкал ее как мог и бросил в выгребную яму. Мать облегченно вздохнула. А я пошел с Каро на скотный двор-узнать, что же случилось.

Патпер, наш новый пастух, раньше был отгонщиком. Так называют людей, которые нанимаются пасти стадо в отгон и бродят с ним по обочинам дорог и ничейным пустошам-то есть. по сути, крадут корм, где только могут, - а через два месяца ставят овец на весы и гребут за каждый килограмм привеса сколько-то деньгами, а сверх того еще и продуктами. Естественно, постоянные пастухи их, мягко выражаясь, недолюбливали, а вернее сказать, терпеть не могли.

Патцер был ранен на войне и, выписавшись из госпиталя, хромал на правую ногу-было заметно, что ходит он с трудом.

О легкой жизни отгонщика пришлось забыть раз и навсегда. Завидев меня, он злобно заковылял наперерез, вопя:

- Чтобы я этой шавки здесь не видел! Не то враз пристрелю!

Я сделал вид, что ничего не понял, и тупо глядел на него. Кто отказывался от этого пса, тому вообще нельзя иметь дело с животными. Каро был вылившейся овчаркой. Много поколений пастухов приучали ее предков к пастьбе, передавали им свой опыт. Она скорее сама погибнет, чем упустит овцу. Чтобы стало окончательно ясно, какой это был пес, скажу, что у Зеко был ум пуделя, нюх терьера и выносливость спаниеля. Правда, никакой родословной у нею не было, упаси бог, с чистопородной собакой возни не оберешься. Но зато, идя за овцами, стоило только крикнуть: "Каро, вперед!" - и тот стрелой летел в голову стада, сбивал его в кучу и не давал разбредаться. А крикнешь ему: "Поле!" - он помчится вдоль межи и уж ни одной овцы туда не пустит.

Но Патцер сказал:

- Пес не слушается. И вообще он какойто чумной.

Тут уж я и впрямь перестал что-либо понимать. Вероятно, это было написано у меня на лице. Каро у моих ног тоже сник и отрешенно глядел куда-то вдаль. Чем больше ярился бывший отгонщик и любитель легких хлебов, тем яснее слышался в его речи нездешний говор- похоже, он был из-под Галле. Выяснилось, что, завидев приказчика, направлявшегося на скотный двор, он скомандовал псу: "Сядь!" Что, повидимому, означало, что Каро должен вести себя смирно и не метаться по двору.

"Сядь!" Да какая собака поймет такую абракадабру! В таких случаях мы говорили просто "Стой!" или же "Место!", но уж никак не "Сядь!".

По команде "Стойкой замирал и не шелохнулся бы целую неделю, если бы другой команды не било. Но, услышав "Сядь!", он учинил нечто несообразное.

Швофке - наконец-то речь опять пойдет о нем - всегда не очень ладил с охотниками.

Он понимал, конечно, что косуль надо отстреливать, весной - самцов, в первую очередь слабых, а поздней осенью - и самок.

Это вес в порядке вещей, как любой забой скота. Только когда у овчарки вдруг просыпается охотничий инстинкт и она забывает про стадо, исчезает куда-то и появляется лишь через несколько часов, тяжело дыша и высунув язык, то хуже этого и не придумаешь. Такая может вообще забыть, что овцыее подопечные и она имеет право их подталкивать и даже покусывать, но уж никак не душить.

Ну а охотники не упускали случая похвастаться перед ним своими собаками и посмеяться над Каро-как только раздавалась команда "Апорт" или "Взять", тот сразу сникал и старался поскорее убраться с глаз долой. А охотничьи собаки замирали, вскакивали, залегали или зарывались в землю, словно солдаты по приказу командира. При этом охотники часто заключали между собой пари на бутылку шнапса и подтрунивали над Швофке, который в их забавах участия не принимал.

Из-за них Швофке и отступил как-то от своих правил, обучив нашего Каро команде, никак не связанной с его обязанностями: стоило ему крикнуть: "Снять!" - и Каро прыгал и срывал с шеста висевшую на нем шапку. Вскоре уже и Швофке мог заключать пари. По команде "Снять!" Каро прыгал и срывал с головы охотника шапку. С перепугу тот сперва терялся, но потом спохватывался, разражался хохотом и выставлял бутылку. В ту пору Швофке чуть было не пристрастился к выпивке. Как-то осенью Каро за одно воскресенье сорвал пять шапок, и к вечеру Швофке уже валялся в канаве, да и мне стоило больших усилий удержать в своих руках стадо.

Ну вот, теперь пастухом стал этот проходимец из Галле, и приказчик пришел на скотный двор посмотреть, как идут дела, но. увидев пса. несколько смешался, и тут Патпер нежданно-не гаданно скомандовал собаке: "Сядь!"

Такой команды Каро не знал. Он растерянно уставился в небо. пытаясь сообразить. чего от него хотят. "Сядь!" - вновь скомандовал хромоножка, на этот раз громче и строже, чтобы выслужигься перед начальством и показать, как хорошо он уже управляется на новом месте. Пес жалобно заскулил, не понимая, но потом, при третьем "Сядь!", в его глазах что-то мелькнуло.

Он весь напрягся, припоминая, и вдруг сообразил, что ему говорят: "Снять!" А эту команду он, слава богу, знал. Ясное дело. от него хотят получить знакомый и не раз добывавшийся им трофей: он подскочил к приказчику и сдернул с него шляпу. Тот в ужасе схватился обеими руками за голову и убедился, что шляпы как не бывало. Патцер вышел из себя и наорал на пса-своей наглой выходкой тот испортил ему репутацию в 1 лазах начальства. Он не взял у пса шляпу и не похвалил его. как гот ожидал, вот Каро и прибежал ко мне-должен же он был выполнить команду до конца.

Но приказчик обругал нового пастуха и до того разошелся, что потребовал "пристрелить пса на месте", если до полудня шляпы не будет.

Мы с матерью сошлись на том, что, мол, ни пса, ни шляпы, ни вместе, ни отдельно и в глаза не видели.

Но под вечер Патпер заявился к нам домой с кошкодером Ахимом Хильнером и потребовал выдачи пса. Дескать, известно, что он у нас.

- С ним надо кончать, раз он бешеный! - сказал Хильнер и зарядил дробью ружье 12-го калибра, взятое у приказчика. - Ударю в него четверкой, и дело с концом. Верное слово. Зибуш, пес и глазом не моргнет.

Хильнер с молодых ногтей привык мыслить практически и давно ждал случая пальнуть из настояще! о ружья.

- Никакой он не бешеный, - заорал я. - Уж если он бешеный, то ты помешанный!

Тут из курятника вышел Наш-то, сосед.

Он уже с вечера щупал кур на яйца-а то на следующий день не о чем будет беспокоиться.

- Вчера в Майнсдорфе пристрелили двух собак, - вмешался он, - только из-за того, что они с такой вот, как твоя, снюхались. Не горюй, парень.

Утешил, называется.

Патцер рыскал глазами по двору -нет ли где шляпы приказчика. А Хильнер уже шагнул к двери в дом. Пес лежал у нас в каморке: мать спряталась за занавеской и обмирала от страха: в погребе у нас лежала ворованная свекла. Что-то будет, если ее найдут! Хильнеру в крайнем случае и по роже съездить не грех, чтоб не важничал, а вот отгонщика Патцера она видела впервые и побаивалась. По ней, лучше пожертвовать псом, чем свеклой.

Но я рассуждал иначе, за это лето я повзрослел и всем сердцем полюбил Каро. верного друга и помощника. А потому отпихнул Хильнера в сторону, искоса взглянул на чужака и ловчилу Патцера, буркнул что-то вроде "Ну, поживем-увидим!" и со всех ног припустил к замку.

Зачем, я и сам толком не знал. И чтобы побороть растерянность, что есть силы забарабанил кулаками по двери.

Когда на пороге появилась Карла фон Камеке, величественная и спокойная, как всегда, я тупо уставился на нее, словно ожидал, что она бросится мне на шею.

- В чем дело? - спросила она.

И тут меня осенило. Я выпучил глаза, затрясся, вытянул руку в сторону леса и прохрипел:

- Там! Ваша дочь хотела... Велела мне ее известить... Скажите ей, что мягкий свет опять появился!

Она ничего не поняла и уставилась на меня, как будто я был новой рыбкой в ее аквариуме.

Амелия! - сухо позвала она дочь и повторила мои слова нараспев: Мягкий свет опять появился!

Потом повернулась и, тяжело ступая, стала подниматься по лестнице. Я остался один в прихожей с голыми выбеленными стенами. Тут распахнулась дверь столовой, на пороге появилась Амелия и застыла как неживая: волосы, гладко зачесанные назад, свободно и широко раскинулись по плечам, длинное, чуть не до щиколоток, черное шерстяное платье без рукавов. Нежная кожа, черная ткань, отчужденность и холодность во всем облике. Кажется, сейчас выйдет из белой рамы дверей, возьмет коробку шоколадных конфет, откроет крышку и предложит мне отведать по всем правилам этикета.

Пожимая ей руку. я невольно отвесил поклон. И при этом обнаружил, что колени у меня в грязи, а уж про туфли и говорить нечего.

- Ты сейчас из леса?

Нет, - признался я.

Она улыбнулась.

- Так в чем дело?

А у меня уже из головы вон, зачем же я пришел. Тогда она сцепила руки за спиной и растерянно повернулась на каблуке.

- Чего уставилась? - буркнул я.

- А длинных брюк у тебя просто нет? - спросила она, но так, словно собиралась их тут же откуда-то сверху принести.

- Конечно, есть, - соврал я. - Три пары!

Но пока еще не так холодно.

- Ах да, вы ведь надеваете их только в холода! - вспомнила она.

- Кто это "вы"? - уточнил я.

Она вдруг заторопилась:

- Может, зайдешь? - и двинулась к двери в столовую.

Она бы и впрямь повела меня в комнаты и запросто усадила в кресло, как в стог сена. Но я не захотел. Терпеть не могу ходить в гости. Слово боишься сказать, чтобы не ляпнуть чего невпопад.

- Может, лучше она сама выйдет?

- Хорошо.

Как только за нами закрылась входная дверь, я сразу вспомнил все, что случилось с Каро, нашей бедной, затравленной овчаркой. Чем не случай показать Амелии, какая добрая у меня душа. На нее эта история тоже произвела сильное впечатление.

Мы обогнули дом. Амелия шла, скрестив руки на груди и положив ладони себе на плечи. И когда я закончил рассказ о собаке.

шляпе приказчика и его угрозе ее пристрелить, мы оказались уже у задних дверей дома, выходивших в парк.

Зимой ими не пользовались. Именно из этих дверей вышла Амелия в тот памятный теплый вечер, и в окошке у Доната тотчас погас свет. Теперь жалюзи на дверях были опущены и уже успели примерзнуть. Я быстро стрельнул глазами вверх, но в окне Доната увидел лишь наглухо задернутую занавеску.

- Мне холодно! - прошептала Амелия и забилась в угол между каменной лестницей и стеной дома.

Она совсем продрогла. Но держалась.

Правда, и я старался изо всех сил согреть ее - руками, плечами, всем телом. Казалось, еще немного, и у меня за спиной вырастут крылья.

Не знаю, что она во мне нашла. Я почти ничем не выделялся среди местных парней.

Пожалуй, был даже глупее, грязнее и запуганнее остальных. И отличался от них, наверное, лишь тем, что жизнь без Амелии теряла для меня всякий смысл. Для всех остальных Амелия ровно ничего не значила.

Зато для меня-все. С тех пор как мы познакомились, мной владело предчувствие: в моей жизни непременно произойдет чтото необычайное!

О каких бы чудесах я ни рассказывал, Амелия никогда от меня не отмахивалась.

Впервые в жизни меня внимательно слушали, не одергивали и не поучали. И мне все время приходило в голову что-нибудь смешное или забавное.

Вот и теперь, к примеру, меня так и подмывало сказать: "Когда ты мерзнешь, я весь пылаю". Такие вещи стали приходить мне в голову лишь в последнее время. Какзамечательно она мерзла! На ней ведь ни пальто не было, ни свитера с глухим воротом, ни крахмальной юбки, ни толстой шали... Лишь облегающее платье из тонкой шерсти. А я-то и вовсе в коротких штанах.

Так, колени к коленям, и прижимались мы к старой, облупленной кладке каменной лестницы. И оба заметили, что ноги куда более тонко чувствуют, чем руки. Руки ко многому притерпелись. Они за все хватаются, ничем не брезгуют и уже набили себе мозоли.

А ноги. тем более колени, ни за что не хватаются. зато способны чувствовать и воспринимать, умеют радоваться и изумляться.

И токи проходят сквозь них свободно, без помех и преград. Амелия, естественно, все это ощущает, чувствует, как искра от нее перескакивает ко мне, и, пристально вглядываясь в мое лицо, старается понять, что со мной происходит, - совсем как тогда, на холме Петерсберг.

Но тогда мы просто сидели на солнышке-рядом, а не прижавшись друг к другу, и только наши пальцы сплетались в крепком, до боли, рукопожатии. И потом, у канавы, когда она умывалась, тоже все было иначе: там мне пришлось держать ее на весу. Центр тяжести у человека приходится на низ живота, его-то и обхватил я тогда и держал, пока руки не онемели. Ну-ну, не спорю, это было чудесно, но тяжело. И не шло ни в какое сравнение с тем, что я ощутил тут, в этом промерзшем каменном закутке. Я смотрел ей в глаза и, прижимая ее к стене, видел, как в них разгоралось любопытство: не наступила ли уже та минута, когда происходят вещи, о которых пишут в книгах. И поскольку она была так настроена, то есть воображение ее так разыгралось, она, очевидно, немного острее чувствовала и то, что происходило со мной.

О себе самой она как-то совсем забыла...

С тех пор много воды утекло, знаю, и все же не могу не заметить: некоторые люди все переживают заранее. А когда это все же наступает, они ощущаюг нечто совсем иное, и впоследствии они опять, как бы задним числом, еще раз переживают случившееся, причем во сто крат острее, чем было в действительности. вот оно как...

Свидание наше само по себе было скорее грустным. Ведь мы оба пережили нечто, что так и не произошло.

И кончилось тем, что она обхватила руками мою голову, прижалась шеей к моему пылающему от стыда и смущения лицу и застыла в этой позе. Но тут из кухонного окна в подвальном этаже донесся аромат топленого жира и как по волшебству оживил омертвелый парк. Я встрепенулся. Всеми моими помыслами против моей воли завладела совсем иная картина-вид огромной сковороды со шкварками, плавающими в топленом сале.

Чтобы уж покончить с этой темой: если бы можно было жить одним воображением, я бы в те годы как сыр в масле катался, во всех смыслах. Амелия, хоть и продрогла насквозь, сразу почувствовала, что я думаю о другом; она приложила ладони к моему лицу и улыбнулась так- радостно, словно мы оба выздоровели после тяжкой болезни.

И ни следа от прежнего любопытства в зеленых глазах. Они мерцали теперь спокойным и мягким светом. И я уже хотел разнять руки, но они меня не слушались, я словно прилип к ней, не мог от нее оторваться.

Тут в черной пустоте неба над нами раздался рев моторов - эскадрильи бомбардировщиков летели в сторону Берлина. Хотя нашей деревне ничего не грозило, во время налетов жителей всегда охватывала паника.

В господском доме тоже задернули плотные гардины на окнах.

Амелия взяла мои руки и мягко высвободилась из объятий. Мы оба увидели, что плечи ее посинели от холода. Она стремглав кинулась в дом. И тут я понял, что прилип-то я не только к ней. До чего же стыдно мне стало! Я смотрел теперь только на свет в окне у Доната, - у Донага, который на все плевал и сейчас наверняка сидел за ужином: ломти хлеба, плавающие в топленом сале со шкварками.

13

Наутро мне было ведено привести Каре на задний двор замка. Донат молча запер его в загоне и направился в контору, сделав мне знак следовать за ним. В конторе я еще никогда не бывал, поэтому на всякий случай разулся у порога. Но он не обратил на это внимания. Все так же молча он жестом предложил мне сесть, а сам, обогнув стол темного дерева, углубился в чтение какогото листка с таким интересом, словно в нем описывались геройские подвиги Кожаного Чулка или Соколиного Глаза, голыми руками побеждающих всех своих врагов.

Тут в комнату вошла Амелия: он оторвался от листка, извинился перед ней и впервые за все время, что я прожил в деревне, обратился ко мне:

- Может, сам скажешь барышне, кто ты такой?

Голос его звучал вполне спокойно и вежливо, сперва мне даже показалось: дружелюбно. Кто я такой? Я было понял его в том смысле, что требуется сказать: я, мол, из Берлина, то есть приезжий, не из местных. Хотя особого повода для этого вроде бы не было. Но он смерил меня с головы до ног таким взглядом, что до меня сразу дошел смысл вопроса. Бывают такие вещи, которые нутром чуешь. Прежде я думал, что Донат меня просто не замечает, что я для него, как говорится, пустое место.

Но он меня уж как-то слишком упорно не замечал. Настолько, что мне бы уж давно следовало призадуматься.

Амелия в синей юбке с бретелями, длинных белых чулках и черных лакированных туфлях с пряжками сидела, скрестив йоги и вперив глаза в пол. на самом краешке стула-словно на перилах моста над глубокой пропастью. Со вчерашнего вечера-и только одну эту мысль пытался я как следует уяснить, со вчерашнего вечера эта девушка была моей! Конечно, с этим было трудно свыкнуться; и тем не менее, будь я мало-мальски прилично одет, я бы положил конец этой постыдной сцене, в которой мы оба делаем вид, что нс знаем друг друга, и упорно глядим в пол.

Молчание затягивалось, но вот Амелия подняла голову и вопросительно взглянула на Доната. Я и не знал, что ее зеленые глаза могут метать такой огонь. Они горели ненавистью и презрением. Никогда потом не встречал я девушки, глаза которой менялись бы столь разительно. Один такой молчаливый взгляд, брошенный в мою сторону.

подумал я тогда, мог бы сделать меня несчастным на всю жизнь.

Но Донат и ухом не повел, ему и дела не было до ее взглядов. Он просто взял и отрекомендовал меня молодой хозяйке:

- Этот парень - вор. Крутится возле овец и тащит все, что под руку попадется.

Не обратив никакого внимания на мой негодующий жест, он раскрыл записную книжку.

- Вот, полюбуйтесь! - И ткнул пальцем в страницу - Брюква, каждый день по ведру.

Вплоть до нынешнего утра. Ранняя картошка, прямо из земли: 600 килограммов. Сахарная свекла - на вчерашний день 800 килограммов.

А мы-то с матерью, мы-то тайком варили свекольный сироп по ночам! Теперь мы с таким же успехом могли варить его у всех на виду, при солнечном свете, и угощать всех и каждого.

Оказывается, он с самого начала все заносил в книжечку. И имел точные сведения о наших запасах. Вот только почему он столько времени ждал? Разве не мог давным-давно поймать меня с поличным, поколотить или по крайней мере отругать как следует? Ну, чтобы сразу пресечь!

Но Донат никого не колотит и не ругает.

Донат умеет ждать. Его длинные кисти стискивали ручки старинного кресла, тяжелого кресла темного дерева, с такой силой, словно он сжимал в кулаке свою волю. Дерево ручек уже поистерлось и блестело, как полированное, - неизгладимый след эпохи ею правления... Не выпуская книжечки из рук, он наконец спросил Амелию:

- Как вам все это нравится?

Вот это был вопросик!

Мне и в голову не приходило, что я обкрадывал Амелию. Ни за что на свете не украл бы я у нее ни одной картофелины.

Кто видел эту девушку, никогда бы не решился ее обидеть. Все во мне отказывалось видеть вещи в таком свете. Но Донат видел все вещи такими, какими они были на самом деле. Однако почему не мать.

а дочь?

- Ее-то зачем сюда впутывать? - взорвался я.

Донат насторожился и удивленно уставился на меня. А потом как закатится! Он смеялся, содрогаясь всем телом, так смеются, когда вдруг мелькнет верная до[адка. Но потом смех его оборвался-неожиданно. как мне тогда показалось. То есть он как бы не досмеялся до конца-не был настоящим хозяином. Он как бы захлопнулся. Причем явно из-за Амелии. Она не поддержала его смеха, а только еще выше вздернула подбородок, и взгляд ее зеленых глаз соскользнул куда-то в стену над головой Доната. Точь-в-точь как тогда на Петерсберге она в мгновение ока стала совсем другой.

- Проявите же широту, Донат, - сказала она серьезно и строго. - И спишите все это.

Понятия не имею, откуда у нее такие слова взялись.

- Вот, значит, как, - протянул Донат.

- Именно так. отрезала она.

Она явно взяла на себя роль госножи и хозяйки. Совсем как в тот вечер-то так, то эдак.

Значит, тут что-то было!

Донат в раздумье поглядел на меня, потом захлопнул книжечку и заявил:

- Хороню. Можешь идти.

И показал мне на дверь. Но вид у него был отнюдь не обиженный. Наоборот, скорее даже довольный. И, выйдя из конторы.

я не мог отделаться от ощущения, что поведение Амелии пришлось ему по душе.

14

- Мне нужны длинные брюки - пристал я к матери в воскресенье, когда мы с пей заталкивали сырые поленья в нашу печку, выложенную щербатым кафелем. Печка была старая, служила уже почти два десятка лет, ее ненасытное чрево пожирало любые дрова: сухие поленья и свежие сучья, что вдоль, что поперек-с тем же успехом; в конце концов она нагревалась, как "покойник под мышкой". Если другие нсчи, весело потрескивая и попыхивая дымком, вносят в дом уют. то паша развалюха приносила нам одни огорчения и тревоги. Когда мы ее топили, мы всегда ссорились.

- Длинные брюки, говоришь?! насмешливо переспросила мать. - Надень вон тренировочные штаны, они тоже длинные.

Это не штаны! Это отрепья!

- А какие же вашей милости надобно?

Она резко повернулась ко мне и подбоченилась.

- Мне уже шестнадцать! попытался я ее умиротворить и взялся за очередное полено. - И я не могу в выходной показываться на люди в таком виде.

- Тогда сиди дома! Она угрожающе надвинулась на меня, не отрывая глаз от полена в моих руках.

- Вот и буду! - огрызнулся я и сунул дрова в печь.

Тут она завелась: вспомнила и про электричество в Померании, с которою началось "все это дерьмо", - без него, мол, осталась бы там и померла бы на песке от солнечного удара, ну и что? И до того разошлась, что брякиула:

- Выучись сперва чему-нибудь, тогда и брюки будут!

Я смирился, жалея ее и понимая, что она несет чепуху. Не такое было время, чтобы учиться. Время было-любить.

Когда третья охапка дров догорела в печке. осеннее небо над деревней наполнилось гулом моторов - самолеты опять, в который уж раз, летели бомбить Берлин, - и по радио гремела мелодия "Марианки", в нашу компату просочилось слабое подобие тепла.

Мы с матерью начистили полведра картошки-из тех шести центнеров, что числились за нами у Дона га, - протерли ее, выжали сок, наделали лепешек и положили их в духовку. А сверху еще смазали сырым яйцом.

Когда мы поели и наконец-то плотно закрыли дверцу, мать прилегла отдохнуть, и я рассказал ей о том, что Амелия фон Камеке взяла нас под свою защиту и даже одобрила наше воровство. Зря Донат записывал, сколько картошки и свеклы мы унесли, никакого проку ему из этого не вышло; так что при сложившихся теперь отношениях между нами и замком мне никак невозможно показываться на людях в коротких штанах, хотя бы из-за Доната.

Мать моя имела привычку не подавать виду, что поняла. Какое-то время я считал, что она и впрямь туповата, а потому долго и подробно растолковывал ей любой пустяк. Этого-то она и добивалась. Вот и гут-она только вяло проворчала:

- Даже печку и ту переложить некому, никого не дозовешься. Жди-пожди, кто нам длинные брюки предоставит.

И при этом как-то лениво поглядела в окно. Казалось, она вот-вот уснет-чистое притворство с ее стороны.

Я принялся растолковывать:

- Мне до зарезу нужны длинные брюки.

Просто стыдно перед ней, я ведь уже мужчина.

Мать промолчала.

- Не знаю, как и жить без них, - опять принялся я за свое.

После этих слов она повернулась к стенке, и я решил, что мать хочет уснуть. Поэтому я продолжал как можно громче и посвятил мать во все подробности того, что произошло между мной и Амелией.

Выведав таким манером все, что надо, она встала, подошла к печке и, прижав ладони к пояснице, привалилась к ней спиной, а потом вдруг заговорила да так громко, словно хотела, чтобы ее услышали в замке:

- Вот счастье-то привалило все можем брать, сколько душе угодно, даже свеклу, - вот счастье-то!

Мать тихонько рассмеялась-как же, как же, она так рада нашему счастью. И бросила на меня такой взгляд, словно я рассказал ей волшебную сказку о том, как нежданнонегаданно стать богачом, - в этой сказке у тебя сколько хочешь и свеклы, и картошки, и муки. и сала, да только сам ты лежишь с распоротым брюхом на куче навоза.

Мать покачала головой.

И что тебе только в голову лезет!

Я натянул куртку и собрался уйти. Как

была деревенщина, так ею и осталась. И душа у нее заскорузлая, как руки от работы.

Но мать опередила меня, встала на пороге.

схватила за плечи и втолкнула обратно в комнату. Видимо, решила, что если дать мне уйти, то ничего больше не выведаешь.

Голову она сильно откинула назад-не дай бог, еще слезы навернутся да но лицу потекут. Я объявил:

- Я счастлив, что она есть на свете.

Мать пожала плечами: сын есть сын! Она подошла к кровати и вытащила из-под простыни сизое одеяло военного образца, какие выдают только летчикам-чистая шерсть, лишь чуть-чуть толстовато.

Не зря говорят, не водись с дураком, - вздохнула она. - Никогда не догадаешься, какую штуку он выкинет. Да она надсмеется над тобой. Ну вылитый отец. - Намекала на того франта, что расплатился вырезными картинками.

Потом пошла к соседке, поболтала о том о сем, а вернувшись, села за машинку и принялась шить длинные брюки.

Дойдя до второй штанины, она вдруг сказала, как бы ни к кому не обращаясь:

- Занудой твой отец, во всяком случае, не был, - и отстрочила складку . - А с умникамиразумниками с тоски помрешь, - добавила она.

15

Но в понедельник приказчик нарядил ее закладывать свеклу в бурты. Из всех женщин только ее одну. Остальные чинили мешки, сортировали горох или подметали амбар.

На приказчике была новая зеленая шляпа, и все-нашли, что поля у нее до того унылые, что придают ему жалостный вид. Приказчик уже не казался воплощением исконного могущества власти, а смахивал скорее на немощного старика, совершающего воскресную прогулку. И поскольку приказчик сам все это чувствовал, он что ни час менял распоряжения, словно боялся упустить шанс поорать и покомандовать. В тот день он прицепился именно к моей матери и поставил ее к буртам.

А я в это самое время гордо прохаживался перед окнами замка в новых брюках.

Длинные брюки сизого цвета совершенно меня преобразили: колени, оказавшиеся столь чувствительным органом, были прикрыты сукном, ниспадавшим от бедер шикарным клешем. Только теперь я по-настоящему осознал, каким высоким ростом наградила меня природа. Даже спиной я ощущал изумленные взгляды, провожавшие меня из всех окон, и был вполне готов к тому, что одно из них вот-вот распахнется, Амелия выглянет и помашет мне рукой.

Я ничуть не сомневался, что теперь она не побоится при всех поздороваться со мной.

Но поклялся самому себе, что отныне и в руки не возьму ни одной их картофелины и ни единой их свеклы, сколько бы там на поле ни валялось. Я стану другим человеком -пусть мне даже грозит смерть от голода.

И я уже воображал, как сдержанно и достойно отвечу на ее приветствие. Будто иду я спокойно своей дорогой, и штаны на мне такие, как всегда, и случайно замечаю знакомую девушку, которая усиленно машет мне из окна. Но в эту самую минуту я вдруг ощутил сильный пинок в зад. Меня нагнал Наш-то и теперь угрожающе тряс поднятым кулаком. Я и не заметил, как он проехал мимо на тракторе с двумя прицепами-отвез солому для укрытия буртов и теперь возвращался порожняком.

- А мать-то пуп надрывает на свекле! - заорал он.

Только я открыл рот, чтобы оправдаться, но Наш-то замахнулся на меня своей костистой лапой.

- Ну-ка, оденься по-людски, шалопай, и выходи на работу! Быстро! Через десять минут поедешь со мной!

Оденься по-людски! И как назло-все это время замок не подавал признаков жизни, зато теперь, когда Наш-то дал мне пинка и отругал, створка одного из окон приоткрылась. Скорее всего, Амелия. Другого выхода не было: я размахнулся и изо всей силы вмазал обидчику. Новые штаны обязывали. Удар пришелся по челюсти.

Наш-то был кряжист как дуб и лишь слегка откачнулся. Его ошеломил не столько сам удар, сколько мое поведение после него: выставив кулаки и прикрыв ими лицо, я подпрыгивал перед ним по дуге, пританцовывая, вертя задом и шлепая клешами длинных штанов. Все ради Амелии. К окну и впрямь подошла она. Только не сразу меня узнала. Теперь она высунулась чуть не до пояса. Тут уж я совсем воспрянул духом и был готов исколошматить собственного соседа, раз нельзя было по-другому доказать право человека на счастье. Мать сшила мне эти брюки потому, что никто не знал, чем кончится эта война и "с чем мы после нее останемся". Грохот орудий на востоке с каждым днем доносился все явственнее.

Мои ужимки до того смутили соседа, что он только водил головой, следя за мной глазами и, казалось, вообще засомневался.

я это или не я. Потом вдруг набычился и засопел.

- Юрген! - крикнула в этот миг Амелия.

Видимо, она только теперь меня узнала.

Я до того обрадовался-ведь она еще и громко назвала меня по имени, что забыл о противнике и чуть не вывихнул шею, обернувшись к ней и сияя гордостью победителя. Тем самым дал соседу возможность расправиться со мной по-своему. И тот с маху боднул меня головой в живот, одновременно рванув на себя мои ноги, облаченные в щегольские штаны. Вот я и распластался во весь рост на земле. Счастье еще, что грязи не было: и тут я увидел, что из конторы выходит Донат.

Он направился к нам. и Амелия-провалиться мне на этом месте, если вру, - тут же захлопнула окно. А я вскочил и вместе с соседом, не оглядываясь, пошел прочь.

- Через десять минут, - повторил Наш-то.

В этот день все у меня шло вкривь и вкось. Не успел пройти и двух шагов по улице, как повстречался с Михельманом.

Он встал как вкопанный посреди дороги и ждал, чтобы я подошел поближе. Я вопросительно поглядел ему в глаза. Мы с матерью давно уже чувствовали, что местные заправилы только и ищут случая к нам придраться. Михельман уставился на простроченную складку моих штанов и окинул их оценивающим взглядом: взгляд этот скользнул по мне сверху вниз и задержался вдруг где-то в самом низу.

- Прекрасные брюки, - заметил он, - просто шик!

А сам все глядел куда-то ниже штанов.

- Но в каком виде у тебя туфли? - С таким же успехом он мог бы сказать: "Не жить тебе на белом свете".

16

В деревне все знали, что Михельман с недавних пор стал брать в починку рваную обувь, да-да, я не шучу! Правда, он все еще учительствовал в школе, это так, но когдато давно он торговал лошадьми, хотя, по слухам, и не совсем удачно, ну а кому судить, намного ли лучше он учительствовал, чем торговал?

С чего он вдруг занялся башмаками - это особая история.

Сапожничать он отродясь не умел. Даже кое-как. А тут вдруг на него нашло. Какаято навязчивая идея, которая переросла потом в настоящую страсть. Сперва в деревне решили, что он просто спятил, не соображает, что делает. Но со временем выяснилось, что он эти башмаки не сам чинил.

Что он их только принимал в ремонт.

Принимал, а потом "передавал по назначению".

Но куда? И зачем?

Кое-кто в нашей деревне так до конца и не разгадал эту загадку.

Швофке же считал - а в таких вещах мне то и дело придется на него ссылаться, - Швофке считал, что Михельмана всегда и во всем спасала политика.

- А когда она подведет, такое наружу выплывет, что теое и не снилось!

Ну вот, например: никто из его учеников гак и не узнал, куда же деваются зерна пыльцы, которые сперва летят по воздуху, потому что гга этом месте объяснение просто обрывалось. Такой у него был педагогический метод. Что до меня, то мне это не повредило и никаких неприятностей не принесло. Зато другим, к примеру, тем, кто собирался поступать, ну, хотя бы в училище... Для них это было важно. Им было важно знать, что и как происходит с пыльцой, да и с многим другим в природе. Например, как именно пыльца попадает на рыльце пестика, чтобы произошло оплодотворение, и так далее.

Деревню всколыхнуло известие, что Аннемарии, дочке Таушера, владельца маслобойни - смышленая такая была девчушка, - что этой дочке дали от ворот поворот в торговом училище нашего районного городка.

Ведь школу-то она кончила с отличными оценками и наилучшими отзывами. И вдруг Аннемария вся в слезах возвращается к родному порогу и не может взять в толк, что же творится в этом мире.

А когда два месяца спустя вернулась ни с чем и Герда Лобиг - у нее был каллиграфический почерк, и она умела быстро считать в уме, - тут уж и до меня дошло, что имел в виду Швофке. Вся деревня забурлила. Школьные оценки Михельмана ничего не стоили. С ними даже в ближайшее училище не попадешь.

Ну вот, а потом эта потасовка в трактире. Лысый Лобиг набросился на Михельмана с кулаками. Крестьянин на учителя! Такого в Хоенгёрзс не видывали. Наш-то рассказывал, что был при этом: сидел, мол, в уголке и "своими глазами все видел". То есть как Лобиг схватил учителя за грудки и выпихнул за дверь. Говорит, сам видел.

Но тут вмешался, мол, хозяин маслобойни Таушер и оттащил багрового от ярости Лобига со словами:

- Он тебе все вернет, Отто, и дело с концом. - Таушер хотел избежать огласки.

Но Лобиг от этого еще пуще завелся:

- Четыре центнера пшеницы? Откуда он их теперь возьмет? Да он их давно сожрал, да он их...

Трактирщик зажал Лобигу рот, насильно усадил за стол и выставил несколько кружек пива. А Таушер пододвинул одну из них к Михельману и примирительно похлопал его по плечу.

- Что с возу упало, то пропало. Ну ладно, масла он больше не получит, но что делать с Аннемарией? Думаешь, она согласится мыть молочные бидоны?

Конечно, обидно им было...

И Лобиг опять заорал:

- Девки уже ни к какой работе не годны.

Ладно, пусть уж сегодня пьет на дармовщинку, но я стою на своем: нам нужен новый учитель!

Однако Михельман и не думал сдаваться.

Он тянул да тянул пиво, а под конец и заявил, многозначительно наморщив лоб, как в школе на уроке:

Да бросьте вы в самом деле. На что они, девки-то ваши, годятся? Сказать по правде, на нет и...

Он не договорил. Как всегда.

Из всей компании один только Таушер был склонен с ним согласиться. Уж он-то знал свою дочь, и о том, что она в последнее время переписывается с каким-то летчиком, тоже знал. Этот парень уже кружил над Хоенгёрзе на своем истребителе и даже поднырнул под провода высоковольтной линии, это все видели. При всем уважении к торговому училищу такое решение проблемы было Таушеру все же куда больше по душе.

Верно, - ответил он Михельману, - ума никому не вложишь. С этим делом даже национал-социалистской партии не справиться, у нее это, Михельман, только с одним тобой и вышло. Зато тут уж она просто чудо сотворила, маслоед! - И залился смехом, да так, что даже Михельман ненадолго повеселел.

Я сказал матери:

- Лобиг и Таушер с ним теперь не здороваются, хотя он ходит в форме штурмовика.

Мать откинула влажную прядь со лба, отвела меня в сторонку и зашептала:

- Раз уж ему дают зерно и масло, а может. даже и спирт с винокурни, то и он, ясное дело, в долгу не остается. За здорово живешь ничего никому не дадут.

Она сама была из деревни и знала, как близко крестьяне принимают такие вещи к сердцу.

17

Как раз в те дни, столь горестные для Аннемарии и Герды, учитель Михельман взял на себя еще одну дополнительную обязанность. В качестве руководителя местной организации нацистской партии он, как говорится, по зрелом размышлении добровольно взялся доставлять извещения о погибших и пропавших без вести и тем самым получил прямой доступ к душам своих сограждан.

Все извещения поступали к нему, но никто сам за ними не являлся, и он их ни с кемну хотя бы из учеников-не передавал. Нет, он самолично разносил их адресатам, он являлся в дом собственной персоной, в форме штурмовика.

И вскоре добился своего-стоило ему появиться на деревенской улице во второй половине дня, все жители приникали к окнам, прячась за занавесками, прислушивались к его шагам и молили бога, чтобы он прошел мимо и поскорее исчез из виду...

Если он удалялся, значит, судьба еще раз пощадила сына, или отца, или брата. Но если он входил в дом и тщательно вытирал ноги у порога, женщины тут же разражались рыданиями. Михельман молча стоял в дверях с гордым сознанием, что истина весть о смерти - на его стороне и что эта истина непреложна.

В конце концов его стали бояться пуще господа бога. Богу можно помолиться, както его умилостивить. Есть он на небе или нет, какая-то надежда всегда теплится, отчего бы не попытаться. С Михельманом дело обстояло иначе. Приговор, который он сообщал, был окончательный и обжалованию не подлежал. Когда он входил в дом, все надежды рушились.

- И избави нас от лукавого! произносил он еле слышно.

С тех пор как он начал доставлять похоронки, в деревне почти совсем затихли толки о новом учителе. Никто и не заикался уже о том, что школьные свидетельства, выданные Михельманом, даже в районном городке не принимаются во внимание. Что уж тут говорить, на дворе стояла зима 1944 года, слишком многих она унесла.

И разве удивительно, что вскоре уже всем, и прежде всего ему самому, стало казаться, что страшная кара исходит от него, от Михельмана?!

- Спаситель посреди нас, - сказала Дорле по прозвищу Пышечка.

Она уже опасалась, что он таким манером всех стоящих мужиков истребит.

Но в том-то и дело, что истинный бог-особенно если у пего своей землицы нет-не только страх внушать желает, но и любовь. Истинный бог, особенно если он по совместительству еще и школьный учитель, да к тому же не умеет ни одной фразы довести до конца, не желает лишь омрачать людей вестью о безвозвратной потере. Он желает творить добро, сказал бы я теперь.

Он не только карает, но и являет божественное милосердие. Вот в эту-то пору и началась история с башмаками.

Как-то морозным утром, в восемь часов.

Михельман велел детям выйти из-за парт и показать башмаки. На некоторых он тут же набросился с побоями, крича, что в школу надо приходить в приличном виде, даже-или тем более -в тяжкий для народа час. Кроме того, можно и простуду схватить.

Винфрида, младшего сынишку наших соседей, - одного из тех, кто видел, как Швофке уходил из деревни, таща за собой деревянный танк, вымененный у пленного украинца, - этого-то Винфрида он сразу выделил из общей массы. Мальчик был обут в высокие ботинки на шнурках, явно ему не по размеру-носки задирались вверх, словно стремились вознестись на небо, а каблуки были стоптаны начисто.

- Тебе что, некому отдать башмаки в починку?

- Некому.

- Кто еще хочет починить обувь?

Тут-то и пробил час, когда бог, внушавший страх, явил милосердие. Михельман выразил готовность взять на себя починку обуви. После уроков Винфрид разул свои опорки и зашлепал домой в деревянных башмаках без задников. Но на следующий день опорки преобразились как по волшебству: подшитые новыми кожаными подметками, они гордо возвышались на заново подбитых каблуках, а начищенные до блеска носки вновь прочно стояли на земле.

Наш-то, его отец, видевший в жизни не так-то много хорошего, совсем голову потерял от радости. Подметки, как он обнаружил, были вырезаны из трансмиссионного ремня ("самая лучшая кожа!"), каблуки - из самолетных шасси, причем все так искусно подогнано на сто лет хватит. И он с полной готовностью выложил две марки и двадцать пфеннигов, которые полагалось заплатить за работу.

Когда слух об этом пронесся по деревне, другие родители тоже захотели, чтобы ботинки их детей взяли в ремонт, и жена Михельмана, покидавшая постель только на два часа в день - тело ее разрослось, а сердце усохло, с 15 до 17 часов принимала у них стоптанную обувь и складывала ее в мешок.

Куда эти башмаки потом отправляли, никто не знал. Иногда к дому Михельмана вечером подкатывал разбитый "опель", а в какую сторону потом уезжал - неизвестно.

Все в деревне просто диву давались: что ни ботинок, то иной подход, сообразно его фасону и качеству. Сразу было видно, что над ним поработал мастер своего дела, прямотаки виртуоз. У Михельмана от заказчиков просто отбою не было, причем далеко не все они имели детей школьного возраста это было условием скорее желательным, чем обязательным.

Прошло совсем немного времени, и вот уже ученики тащили в школу мужские полуботинки, черные или коричневые, рабочие башмаки из толстой свиной кожи, дамские туфли, в том числе и лодочки на высоких каблуках (у кого они еще уцелели), сандалеты, спортивные тапочки, сапоги и обычно уже через неделю получали все в лучшем виде - даже с новыми подметками, если это оказывалось необходимым.

В соседней деревне Винцих жил, правда, сапожник, но он был уже очень стар; под каблуки он набивал железные пластинки, а вместо подметок приколачивал дрянную красную резину, в которой гвозди совсем не держались, а сама она вспучивалась и вылезала с боков, так что каждое утро приходилось ее обрезать целыми полосами. Теперь уже из Винциха стали приносить рваную обувь в Хоенгёрзе. Вот как далеко зашло милосердие Михельмана. Конечно, наш бог загребал неплохие денежки, да по тем временам разве за это кто осудит.

Ну вот, а потом пришел день, когда наш бог, как и всякое истинное божество, показал нам всем, что его доброта не безгранична. Да иначе и быть не могло. Милосердие милосердием, да только злоупотреблять им не надо.

В воскресенье выпал свежий снег; Михельман важно и неторопливо шествовал вниз по улице. На нем была теплая куртка и подбитые новыми подметками сапоги, скрипом соперничавшие со снежной корочкой. Навстречу ему двигался Лобиг, тот самый, что совсем недавно поднял бучу в трактире и требовал сменить учителя.

И вот они столкнулись лицом к лицу.

Михельман, умевший отличать существенное от несущественного, уже издали уставился на ноги Лобига. Сам человек его не интересовал. И что между ними когда-то произошло, теперь не имело значения. Он буквально прилип глазами к сапогам Лобига и не отрывался от них до тех пор, пока тот не остановился и не стал озадаченно разглядывать свои ноги.

- Послушай, Лобиг, в каком виде у тебя сапоги? - вдруг спросил Михельман.

- А что такое? - пожал плечами Лобиг.

- Каблуки стоптаны набок, а у одного, мне кажется, и подметка сбоку оторвалась.

- Ну и что? - заклокотал Лобиг. - Тебе-то какое дело?

Его дочка Герда, та самая, что не попала в торговое училище, была писаная красавица, легкая и грациозная, как жеребеночек, и Лобигу просто тошно было глядеть, как этот чурбан, не сумевший ее ничему научить, с самодовольным видом шествует по улице. Лошадьми торговал плохо, детей учил и того хуже, так теперь еще и за сапоги взялся?!

- Надо бы отдать их в починку, заявил Михельман.

У Лобига опять уши запылали от ярости.

Однако на этот раз он сдержался и молча протопал мимо.

- Да я просто так, на всякий случай советую, - крикнул Михельман ему в спину. Но Лобиг даже не обернулся.

Придя домой, он зашвырнул сапоги на навозную кучу. Носить их он уже не хотел.

Они ему опротивели, потому что поминутно напоминали об этом горе-учителе, которого под суд отдать и то мало: по его милости ни за что ни про что пропадает дома девочка с такими способностями. Для крестьянской работы она была ему не нужна. В хозяйстве помогал сын. Тот вырастет настоящим крестьянином. Это было ясно уже с четвертого класса. А дочка уж больно умственная. Такой только и учиться, чтобы получить красивую гербовую бумагу с печатью и потом сидеть где-нибудь при районном начальстве, в чистенькой такой конторе, где все едино, что зима, что лето, зато при случае отцу было бы куда толкнуться.

И Гансик, сынок, на фронт пока еще не попал и службу проходил в каптерке, гдето под Кюстрином. А до его возвращения у Лобига работали двое пленных украинцев.

Так что все вроде в порядке. Вот только дочка.

Два дня спустя Михельман пожаловал прямо к нему на усадьбу, увидел сапоги, валявшиеся на куче навоза, и сокрушенно покачал головой. Потом вытащил из-за обшлага извещение и с непроницаемым лицом протянул его Лобигу. Там было написано, что сын его, Ганс, пал смертью храбрых за родину - внезапный танковый рейд русских по нашим тылам в районе Кюстрина.

С этого времени за починку обуви стали расплачиваться и продуктами.

Вы скажете, конечно, какая связь между сапогами Лобига и гибелью его сына. Такто оно так! Да только крестьянин Зиберт тут же прибежал к Михельману. Он принес в починку сразу две пары жениных туфель со сломанными каблуками и проношенными до дыр подметками. Его сын - в деревне это было известно всем и каждому - не раз удалялся в кусты на пару с Идой, дочкой Даннебергов. А дочка эта была таковская - кроме зубов, у нее и еще кое-чего недоставало. Поскольку парень перед другими робел, для начала пришлось удовольствоваться этой. Но когда Ида вдруг занемогла - ее стало то и дело тошнить, - он пошел добровольцем в зенитную артиллерию. И Зиберт-отец, естественно, тревожился за него. Не до жиру - быть бы живу, как говорится. Вот он и принес к Михельману, как я уже сказал, донельзя рваные женины туфли; их починка влетела бы ему в копеечку, это он и сам понимал.

- Сколько бы ни стоило. Я заплачу.

Так рождается доверие.

Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.

И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:

- Ну а у этих-то что за вид?

И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок, хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без задней мысли произносил наставительным тоном:

- Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!

Ковырни пальцем, и стелька уже...

Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.

Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь, покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенгёрзе, и прежде всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и моральный ущерб, а также потерять близких и родных.

- В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.

Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и бесповоротно. Судьба, мол, слепа.

Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.

Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще существовал.

Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.

Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:

- В каком виде у тебя туфли?

18

Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.

Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы, уже не станет.

Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в меня.

Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро питался одуванчиками в лугах за деревней.

Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".

Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.

Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.

Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.

Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.

- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.

Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.

- Разве это обувь для ухажера?

Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?

Он знает больше, чем я мог предположить.

Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.

Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:

- Отдать в починку?

Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.

- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.

Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.

Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.

Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?

- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.

Но я ухватил его за рукав.

- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...

Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.

- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?

А что потом? Потом Донат меня спросит.

О чем он меня спросит, ну-ка?

О чем бы Донат стал ею спрашивать?

Я уставился на Михельмана в полном недоумении.

Но он лишь бросил через плечо:

- Выбрось ты их и...

И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.

Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:

- Против нас что-то затевают.

- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.

А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.

Может, во мне дело?

- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.

Вечная ее настороженность.

Тогда я сказал:

- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.

Она испуганно взглянула на меня и спросила:

А больше ничего такого не было.

- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...

Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.

- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!

Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.

Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.

И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.

Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...

Обернувшись в мою сторону, она крикнула:

- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!

И никому бы не позволили совать нос в наши дела.

Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.

К концу дня пришел Наш-то и сказал:

- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!

Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.

Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.

Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.

19

Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.

В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света, пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один лишь сук, только и всего.

Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли, прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск. Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.

Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...

Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя минутой раньше об этом и не помышлял.

Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.

Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили, загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи, виднелось помойное ведро.

Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и смерти.

Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным носом.

разглаживал рукой длинные полосы мягкой кожи, из которых он, очевидно, выкраивал голенища для сапог. Его нервные пальцы так нежно касались кожи, словно ощущали под ней теплоту тела любимого и обласканного всеми животного.

Такие сапоги не могли предназначаться кому-либо из здешних крестьян. Эта пара явно делалась по особому заказу: для местных условий пустая трата денег. Кроме того, я просто не представлял себе, у кого из местных жителей удалось бы вырвать столь дорогой заказ.

Из страха человек способен на многое.

но, чтобы раскошелиться на такие сапоги, надо иметь на фронте целую роту сыновей.

Нет, нет, сказал я себе, тут не пахнет ни нуждой, ни страхом, видать, эту пару наш учитель заказал для себя лично. Может себе позволить. Я постучал по стеклу, и добрые духи разом вздрогнули и переглянулись в таком ужасе, словно пришел их смертный час ("Прощай, мой мальчик!", "Не поминай лихом, дружище!").

И вновь принялись за работу. Инстинктивно. Не обращать внимания - самый лучший выход. Не обращать внимания - в любом случае правильно.

Прошло какое-то время, прежде чем они решились на общение со мной, прежде чем они почувствовали, что я, так сказать, не представляю для них реальной опасности.

Оба были до крайности истощены и боялись слово сказать. Лысого, как я вскоре узнал, звали Юзеф, и родом он был из Катовиц, а второго, с ястребиным носом, - Зби - нев, и дом его был где-то под Люблином.

Они хотели, чтобы я поскорее завалил окно соломой и убрался восвояси. Оба уже три месяца не показывали носа на улицу, но были этим весьма довольны.

- Закрывать, быстро!

В соседней деревне они совершили попытку к бeгству, и Михельман за пять пачек табаку высшего качества откупил обоих у эсэсовца, получившего приказ расстрелять их в лесу.

- Мы мертвый, - сказал Збигнев, а Юзеф перекрестился и добавил:

- Не из одного колодца я воду пил. - Этим он, вероятно, хотел сказать, что не думал, не гадал, в какую даль его занесет и как помотает по свету.

Мы быстро договорились. Они взяли мои развалюхи и обещали посмотреть, нельзя ли вернуть их к жизни.

Я попытался им объяснить, почему они так завалены работой. И принялся выводить Михельмана на чистую воду, выкладывая им все, что о нем знал, а ОШР -слушали, как мне кажется, лишь потому, что все-таки очень меня боялись.

- Война-много мертвых! - сказал я.

- Да, - вздохнул Юзеф, - больше, чем сапог.

Сразу понял, значит.

Вдруг оба вытянули шею, завороженно подняв вверх указательный палец. Издали вновь донесся приглушенный грохот, причем не со стороны Берлина, а совсем наоборот. Они переглянулись с таким видом, словно услышали рождественский колокольный звон. Я воткнул тюк соломы на старое место, соскочил с козел, сунул ноги в деревянные башмаки и вдруг отчетливо ощутил, что во дворе кто-то есть.

В воздухе висел какой-то посторонний запах. В этот день все мои чувства были обострены, как я уже говорил. И я с ходу заглянул за ствол яблони.

Там стояла Амелия. Все было так, как и следовало быть. Не окажись она там, мне бы чего-то не хватало. И я сказал:

- Тебя мне только не хватало!

На этот раз она была одета тепло - пальто с капюшоном, шаль и перчатки.

- Как ты догадался, что я стою за деревом? - спросила она.

Я по-собачьи обнюхал ее пальто.

- Нафталин.

Я взял ее за руку и увел со двора. Нельзя было здесь оставаться. Здесь мертвые вели тайную жизнь. И никто не должен знать об этом. Не то им несдобровать. Мы с ней шмыгнули через улицу; я в деревянных башмаках, потому что туфли в починке, и в рваных тренировочных штанах, потому что лучше вяжутся с башмаками. Она семенила рядом, едва поспевая за мной. Ни дать ни взять-пара беглецов: нищий и принцесса. Вверху-небо, впереди-мрачное кладбище, вдали-глухие раскаты орудий.

- Что ты тут делаешь? И вообще?

Наверное, у меня был довольно затравленный вид -я подозрительно вглядывался в каждый дом, в каждый сарай. Мать сшила мне брюки и поклялась, что никаких сдвигов у меня нет. И все же мозги у меня были как-то не гак устроены. Постепенно я отдалился от всех в нашей деревне, малопомалу и день за днем, как листок на воде...

Прижав Амелию к церковной ограде из нетесаных камней, я прошептал:

- Я отдал туфли в починку, чтобы он тебя не погубил!

- Кто "он"? - спросила она тоже шепотом. Надо признать, слушала она довольно внимательно.

- Господь бог, кто же еще!

- Как это? Какой еще бог?

- Наш бог, деревенский, пояснил я. - А не отдашь, погибнут самые близкие и любимые. На это и расчет.

Она деловито кивнула.

- Два мертвых сапожника, Юзеф и Збигнев, у него за ангелов, - задышал я ей в ухо.

Лишь немногие из людей умеют слушать.

не задаваясь целью сразу все понять. Я хочу сказать, не требуют тут же подробных объяснений.

Она умела, она слушала так, словно я пою жуткую песню о призраках.

И у нее хватило духу сказать:

- Я чувствую то же самое.

Она чувствовала то же самое, поэтому и пришла.

- Какая-то необъяснимая тревога, сверлит и сверлит, понимаешь?

Если я в ту пору хоть что-нибудь понимал, то только это-тревогу, которую нельзя объяснить.

20

Как потом рассказала мне мать, Амелия постучалась к нам в окошко и крикнула:

- Выходи скорее-мне страшно!

Мать туг же выбежала-уж не знаю, что она подумала: как-никак сама барышня запросто явилась к нам и просит помощи.

В дом она ее, во всяком случае, не пригласила-и слава богу.

Амелии стало страшно из-за того, что Донат, наш старый приятель, избил овчарку Каро. Причем не мимоходом, не за то, что пес случайно попался под ноги, нет, Донат избил пса вполне сознательно. Он с такой яростью набросился на Каро, что навел ее на мысль о...

Амелия так долго сдерживалась, что теперь разрыдалась не на шутку. По правде сказать, ничьи слезы не вызывали во мне потом такого подъема духа, как в тот раз. Ее зеленые глаза заволоклись слезами и приобрели тот самый оттенок, который нужен, чтобы сказать другому, как ты за пего боишься и как сладостен тебе этот страх.

Она плакала так, как другие смеются, ощутив облегчение. И я по думал-если она смотрит на тебя такими глазами, она способна ночью проснуться, чтобы проверить, не холодно ли тебе, и прикрыть одеялом твси плечи-вот какой это был оттенок.

Да. о псе-то мы совсем забыли. А ведь его тогда не пристрелили, его только заперли в загоне, и с той минуты никто о нем и не вспомнил. До вчерашнего дня. Вчера Амелия услышала тихий вой, доносившийся из парка. Почти неделю пса не кормили.

Намеренно или нет, почем знать. Во всяком случае, Амелия спустилась к нему с тарелкой супа и куском мяса и вывалила все это в его миску.

- Он с такой жадностью набросился на еду, знаешь, как у Джека Лондона упряжные лайки на Аляске...

- Да, да. представляю.

Амелии всегда нужен был пример из ее книжек...

А мне-нет, и в этом заключалось мое преимущество. А недостаток-в том, что я больше понимал в хороших собаках, чем в хороших девушках.

Потом Амелия погладила налакавшегося досыта пса и даже прижалась головой к его морде. При этом взгляд ее случайно упал на одно из окон верхнего этажа-там стоял Донат и наблюдал всю эту сцену. Значит, он обо всем знал: и о том, что собака выла от голода, и о том, что Амелия принесла ей поесть.

А сегодня, ближе к вечеру, Донат появился в загоне и так пнул пса сапогом в живот, что тот завопил. Завопил, как...

- Как человек, понимаешь, совсем как человек!

Амелия потащила к окну мать. Но Карла фон Камеке отнеслась ко всему этому удивительно безразлично. Мол, Донат понимает в собаках наверняка больше их обеих: "Может, он хочет ее наказать или проучить".

И лишь когда вой перешел в предсмертный хрип, она велела Амелии спуститься в парк, чтобы Донат ее увидел.

Амелия накинула на плечи шаль, потом надела еще и пальто и шапку-только чтобы успокоиться. Она вышла в парк и направилась к Донату: он все еще стоял в загоне и, заметив ее, сокрушенно покачал головой-до чего, мол. никчемное животное.

Она остановилась в нерешительности, а потом, зажав уши руками, сломя голову бросилась прочь и вот она здесь.

Я поцеловал Амелию. Она вернула мне поцелуй, да такой трогательный и нежный!

Не иначе как вычитала eго из французских романов: ведь только у французов, как однажды заметила мать, "в этих делах ни стыда, ни совести нет".

Мне лично французы явно пришлись по душе. Я уже совсем было вошел во вкус и чуть было сам не офранцузился, как вдруг резкая боль сдавила мне горло; Амелия рывком высвободилась из моих объятий и, отскочив в сторону, крикнула:

- Он не собаку бил. Он тебя бил!

Лицо мое запылало от бешенства, словно но нему полоснули плеткой. У меня бы просто язык не повернулся произнести это, тем более в такую минуту, когда я вообще ни о чем постороннем и думать-то не мог. Воображение разыгралось и рисовало мне злачные места ночного Парижа, а она все испортила этим Донатом.

Я обтер губы и заявил, стараясь держаться как можно развязнее:

- Почему же ты не кинулась туда и не выгнала ею в три шеи?

- Кого? -переспросила она.

- Кого-кого, Доната!

Полумаешь, что за птица. Нечего с ним миндальничать. Если он бил меня. а не собаку. как она сказала, почему же она не кинулась туда и не срезала его: "Вы уволены.

убирайтесь!"

Или еще как-нибудь. Ей лучше знать, как такие вещи делаются.

- Не могла.

- Это почему же?

- Ничего-то ты не знаешь!

В Хоенгёрзе эта отговорка была самой ходовой. Мол, не знаешь, не суйся.

И впрямь, что я знал?

Разве я знал, что и Амелия, и ее мать боятся Доната как огня? Что он однажды ночью пробрался в одних носках в комнату матери и рылся у нее в комоде-искал русские письма? И что Амелия застала его за этим занятием? Ничегошеньки я обо всем этом не знал!

- Мама ни о чем не догадалась. Да она и не хочет догадываться. Поэтому я взяла письма, обвязала их бечевкой и бросила в пруд. Ведь это я сделала, к твоему сведению.

Так это она сделала.

Ну и перепугалась же она потом, когда письма всплыли! Тогда-то мы с ней и познакомились.

- В те дни он уже был уверен, что завладеет имением.

- Кто "он"?!

- Господи, да Донат же!

Дело в том, что Донат знал толк в хозяйстве и заправлял всем в имении; в его дела давно никто не вмешивался, в том числе и Карла фон Камеке.

- Мне кажется, что маму он совсем зажал в кулак.

Вон оно что. А тут еще такой случай!

- Мы обе чудом не попали в гестапо.

Она засмеялась. На их счастье, в дело вмешался отец. Но самое забавное:

- Письма-то были вовсе не коммунистические. А просто любовные. Ничего такого в них не было.

Я кивнул и вспомнил намеки своей матери по поводу этих писем.

- А что, коммунисты и большевики...

Это, наверное, одно и то же? - хотелось мне выяснить напоследок.

- Да, - ответила она, но думав. - Пожалуй, да.

- Почему же он идет в загон и избивает пса?

Вопрос не из легких. Она прислонилась затылком к старой каменной ограде и вздохнула. Потом этот быстрый смущенный взгляд искоса. Ей явно хотелось, чтобы я сам догадался. Но я не догадался.

Не нравилось мне все это. И я заклокотал:

- Кто вообще главный в имении? Ты или он?

Но она лишь тоскливо подняла глаза к небу. Если гак пойдет и дальше, подумал я, Донат в конце концов меня самого запрет в за1 оне, а Амелия будет ночью тайком приносить мне тарелку супа.

- Размазня.

Иначе и не назовешь.

Она вздрогнула и выпрямилась во весь рост.

- Ты и впрямь этого хочешь?

- Чего?

- Чтобы я была госпожой?

А почему бы и нет? Она сама себе госпожа и принадлежит только мне, и мы ни от кого не зависим.

Она прочла мои мысли по глазам.

- Ты еще совсем птенец! И, с улыбкой отступив на шаг, стала в позу п промолвила: - Проявите же широту. Дона г. дайте матери этого молодо! о человека мешок картошки. Донат, удались ли нынешний год пропашные? О, все уже подсчитано! Донат, велите заложить коляску, я хочу прокатиться. С Юргеном Зибушем. В лиственничный лес. Нет, не иод вечер, а в полдень!

Вот беда-то, мне было совсем не смешно.

Не доходил до меня этот юмор.

- Что я. недостоин тебя, что ли? - спросил я.

- А дальше что? спросила она.

Но понял я ее вопрос, к сожалению, лишь намного позже. Слишком поздно я его понял

А в тот раз я не понял ни слова и смотрел на нее как на глупую, к тому же еще и вздорную девчонку, которой хочется настоящей любви, но только тайком.

- Баранья моя башка! - воскликнул я и хлопнул себя ладонью по лбу.

Она поглядела на меня долгим взглядом, но прочла в моих глазах одно лишь глубокое презрение. Тогда она пожала плечами и повернулась уйти. Я, естественно, и пальцем не шевельнул, чтобы ее удержать.

Пусть себе сидит в замке, прислушивается к собачьему вою и дрожит от страха, раз уж такая пугливая. И я разражаюсь язвительным смехом и ору ей вслед во все горло:

- Худосочная кляча!

Только и всего.

21

Было такое ясное прохладное утро, когда легкий дымок вяло обтекает трубу-нет ветерка. чтобы подхватить eго и унести с собой, а солнце где-то там, за сосновым бором, как раз собирается взойти, и ни звука не доносится с той стороны, где Берлин, а всю ночь оттуда слышался грохот: в общем. земля и небо были объяты покоем, когда мои враги встретились, тихонько переговорили друг с другом и, лениво зевнув, послали за мной приказчика. И вот он- вес еще в унылой зеленой шляпе без кисточки - вошел к нам и спросил:

- Ты что, колокола не слышал?

Мне думается, приказчик сроду не посещал на дому тех, кто пропустил мимо ушей звук колокола, да при этом еще и в списке не числился. С тех пор как меня отставили от овец, я руководствовался правилом: при неясной обстановке все в укрытие.

Но оказалось, что с сегодняшнего дня я уже числился в списке, а кормовое зерно ждет выгрузки. И зерна много. Так что, если через десять минут меня на скотном дворе не будет, нам придется завтра же искать лру1 ое жилье. Барак нужен для беженцев.

Для работящих беженцев, у которых и сыновья, и дочери тоже работящие, и им всем нужен кров над головой.

Я пошел.

Перед хранилищем стояли два прицепа, доверху груженные мешками но семьдесят пять килограммов в каждом, а впереди тарахтел мотором трактор нашего соседа.

В дверях второго -этажа стоял приказчик и ждал... А до него было восемнадцать крутых ступенек. Когда я тащил по ним первый мешок, мысли мои кружились вокруг Каро, овчарки, которую избили ни за что ни про что. На втором мешке я понял, что нас всерьез собираются выбросить на улицу, а наше нищенское жилище с трухлявыми рамами и прожорливой печкой всетаки кров. На третьем мешке, который я еще без особого труда донес до верха и высыпал, как и первые, к зернодробилке, я услышал голос соседа, спрашивавшего у приказчика, когда приезжать за пустыми прицепами.

- Приезжать?! - ехидно переспросил тот. - Здесь подожди, мигом разгрузит. - Мол, и двигатель отключать не стоит-минутное дело.

- Раз-и готово! - добавил он. - Раз и готово!

Приказчик спустился вниз, а трактор взял на себя роль подгонялы. Он тарахтел так, словно сгорал от нетерпения. Его тарахтенье гнало меня вверх по лестнице, а мощный мотор, казалось, все наращивал и наращивал обороты, так что, когда я на седьмом мешке рухнул на колени, а мешок всей своей тяжестью прижал мою голову к ступеньке, грохот мотора отдавался у меня в мозгу с такой силой, что я поднялся на ноги и втащил проклятый мешок наверх.

Я уперся руками в пол, но встать не смог, и кровь хлынула носом: я задыхался, воздуху не хватало, а он все гремел и гремел в ушах. Мешки были толстые и неповоротливые, как свиньи, и с каждой секундой становились все больше и тяжелее. Спустившись, я увидел, что ни соседа, ни приказчика внизу нет. Но трактор все тарахтел.

А это означало, что они где-то неподалеку.

Я взвалил на спину очередной мешок, но уже на девятой ступеньке свалился под его тяжестью. Не годился я для этой работы.

Лежал под мешком и не шевелился. Если бы он не давил, я бы так и не встал. Тяжело дыша, я лежал и представлял себе, как вытащу прежнюю шляпу приказчика из сортира, прямо как есть напялю себе на голову и встану в дверях в верху лестницы. Пусть он тогда появится на дворе в своем шутовском колпаке. Я его выставлю отсюда, с позором погоню до нашего дома и заставлю переложить печь, чтоб топилась как следует, натереть ворованную свеклу и выжать сок, сварить сироп, напилить дров и сшить мне длинные брюки, причем все по-быстрому.

Но мечта оставалась мечтой. А мечтатель все лежал, придавленный мешком. Тяжелым мешком, набитым бесчисленными зернами, которым было все равно, что я задыхаюсь под ними-наружу выглядывала лишь одна ноздря. Мечтатель при последнем издыхании.

Но мечта помигает выжить. Мешок вдруг сам собой приподнялся, я смог дышать и двигаться. И, только встав на ноги и утерев кровь под носом, я понял, какая волшебная сила спасла меня. Хильнср! Ахим Хильнер. у которого спина как у вола, - тот самый кошкодав. Он нес мешок, как пуховую подушку.

Вернувшись и увидев, в каком я состоянии, он предложил:

- Расскажи-ка мне кое-что, а я тебе за это подсоблю.

И тут же бегом спустился по лестнице, схватил с прицепа мешок и поволок его наверх. Услуга за услугу: он бы мигом все перетаскал, а я бы быстренько рассказал ему кое-что. А именно: как было дело с Амелией.

- Ведь было же, красавчик! Бледная поганка липнет к тебе, как муха к меду. Не слепой, вижу!

Сегодня удары сыпались один за другим.

Я бы убил его за эти слова - но чем? И где взять силы?

А он уже тащил наверх второй мешок до того разохотился, до того был уверен в успехе.

- Очень мне интересно знать: как она в этих делах? Выламывается сперва или сразу ложится?

Он отнес еще один мешок и присел передохнуть. Свой аванс он уже внес-вон он.

так сказать, налицо, возле зернодробилки.

А я молчал. Только глядел и глядел на него с грустью и благодарностью.

Тогда он стал расспрашивать. Его интересовала каждая мелочь. Даже самая незначительная. Насчет разных частей тела, как снаружи, так и внутри. На дворе все так же угрожающе тарахтел трактор, напоминая, что на карту поставлена наша жалкая лачуга. В любую минуту мог появиться приказчик, а нос у меня все еще кровоточил.

Я сказал:

- Трусики у нее такие узенькие и прозрачные. Лиловою цвета. Их и снимать не надо, понимаешь, а просто берешь...

Хильнер понял сразу и пришел в неописуемый восторг.

Естественно, ни слова правды в этом не было. Просто я вообразил себе нечто такое, а может, даже когда-то об этом и мечтал, как бывает, когда о таких вещах думаешь.

Эти воображаемые картины - каждому известно-не связаны обычно с конкретными людьми. А уж к Амелии они, черт меня побери, и вовсе никакою отношения не имели.

Ни малейшего.

- Просто берешь, - увлеченно подхватил Хильнер мою мысль, - и мизинчиком чуть-чуть сдвигаешь самое узкое местечко в сторону, а потом... - Глаза его лучились, он весь сиял.

- Вот именно, - отозвался я. Но сперва оттащи наверх еще два мешка.

В два-три прыжка он слетел вниз, бегом выполнил мое требование и даже не сбился с дыхания, только взмок. И когда он опять уселся передо мной на ступеньку, жадно облизывая толстые губы и по-прежнему сгорая от любопытства, мне, конечно, стало лестно, что он именно он! в этом отношении - именно в этом! - так явно преклоняется передо мной. Годами он считал меня трусливым мозгляком, благодаря Амелии я обставил его по всем статьям. Четко и бесповоротно. Я оказался парнем что надо. Только более высокого полета. Не его поля ягодой. И тем не менее к его бы бицепсам да мое обхождение-все девки были бы наши! Не жизнь, а малина!

- Вот какое дело, добавил я. - До меня у нее никого не было, это точно.

- Про это давай поподробней, - загорелся он и придвинулся ко мне вплотную . - Ты ей рот-то зажал?

- Какое там, - отмахнулся я. У таких, как она, мол, все по-другому. Она молчит как рыба, только глаза отводит...

Я понятия не имел, что еще сказать, поэтому молча улыбнулся и показал пальцем туда, где стояли прицепы, а затем с многообещающей миной поднял вверх три пальца. Эта тема шла по высшей ставке, и, если он хотел еще что-нибудь услышать... Хильнер понял и, дрожа от возбуждения, спрыгнул вниз.

С моего места было видно, что первый прицеп опустел наполовину. Но на дне еще оставалось довольно много мешков, не меньше двадцати. Когда он снесет их наверх, от моей Амелии ничего не останется.

Ни зелени ее прозрачных глаз, ни нежного касания наших колен, ни голубого сияния над кронами лиственниц. Еще немного, и я променяю все это на жалкие клетушки с развалиной-печкой в бараке для батраков.

Когда обещанные мешки были уже наверху, вернее, Хильнер как раз поднимался по ступенькам с девятым, я до такой степени оправился, что схватил большую лопату и замахнулся изо всех сил. Такой улар раскроил бы ему череп. Но Хильнер так быстро выпустил мешок и прикрылся руками, что ничего страшного не произошло. Он только откачнулся назад, и тут я по примеру нашего соседа боднул его головой под дых, чтобы по крайней мере хоть спихнуть его с лестницы-прямиком в объятия приказчика. терпение которого теперь уже окончательно лопнуло.

Кошкодавы надают, как кошки, без малейшего вреда для себя. Приказчик в шутовском колпаке, съехавшем набок, помог ему встать и, задвинув щеколду на нижней двери амбара, велел идти ко мне наверх.

Ахим Хильнер-спина как у вола -медленно поднялся по лестнице. Кулаки у него были как копыта у лошади и били с такой же силой. Наш-то был тут же. во дворе, но мог сделать для меня лишь одно-выключить наконец двигатель. Ничто уже не заглушало моих отчаянных воплей, оглашавших двор.

Кончилось дело тем, что я, как мешок с костями, пересчитал головой вниз все ступени и распластался внизу. Внутри у меня все горело.

Когда я открыл глаза, приказчик велел продолжать разгрузку.

- Работа не закончена.

И заставил вновь таскать наверх мешок за мешком. Каждый раз, как я валился с ног. он терпеливо ждал, пока я поднимусь.

Когда осталось всего два мешка, я понял, что они меня доконают, и в мозгу шевельнулась смутная мысль-может, стоило рассказать Хильнеру еще что-нибудь, хоть самую малую малость о прощании с девственностью, за эти два мешка. Я просто никак не мог перевалить их через борт прицепа. Наш-то вновь включил двигатель, залез в кузов и заорал:

- Мне ехать надо!

И приказчик посмотрел сквозь пальцы на то, что Наш-то подал мне мешки и так ладно уложил их на загривке, что я благополучно донес и первый и второй до самою верха, правда, последние ступеньки одолевал уже хрипя из последних сил.

Сбросив их, я и сам рухнул на пол и слышал, как уехал трактор с пустыми прицепами. Я лежал и ждал смерти. Никакого желания жить у меня уже не было.

К полудню Наш-то вернулся и принялся трясти меня изо всех сил. Я открыл глаза и увидел над собой небо, сплошь затянутое серыми тучами. Сумрачен был и весь мир вокру!, а склонившийся надо мной сосед смахивал на тюленя со смерзшимися усами.

Он вытащил из кармана бутылку и сунул ее горлышко мне в рот.

- Пей!

В бутылке был спирт из винокурни, почти не разбавленный, по горлу полоснуло, словно раскаленным клинком. Спирт меня доконал. Теперь только перевалиться на бок и слегка дернуть левой ногой-мол. прощайте все. А Наш-то все лил и лил спирт прямо в глотку - никак не меньше четверти литра. Потом наступила минута, когда все мое тело превратилось в мягкую теплую подушку и сам я стал податливым, добрым и умиротворенным. Кровь вновь побежала по жилам, я ожил и подумал о том далеком времени, когда появились на земле первые люди. Так недолог оказался путь от тех времен до этой вот усадьбы с ее судорожной суетой...

Ну как, полегчало? -спросил Наш-то.

Ага.

- Жизнь у всех одна, - наставительно сказал сосед. - И другой не будет.

Видимо, ему давно не терпелось мне об этом сообщить.

Потом он погрузил меня на прицеп и повез к заднему амбару. Там молотили зерно, и мне пришлось опрсбать солому от молотилки-так распорядился приказчик.

Помню только, как солома наваливалась на меня и колола в подбородок, когда я захватывал се руками. И пока выносил охапки на двор и складывал на телегу, стебли уже успевали затвердеть от мороза и потрескивали. А молотилка все завывала и с присущей всякой машине тупостью выплевывала мне в лицо все новые и новые кучи соломы.

Когда я вечером притащился домой, я понял. что юность кончилась. Из головы начисто вылетели и лиственничные рощи, и юлубоватый свет над вершинами, а канавки на глиняных вазах стали казаться полной бессмыслицей.

У меня хватило сил лишь на то, чтобы свалиться на ящик из-нод угля, служивший мне кроватью, и погрузиться в сон - до утреннего колокола, зовущего на работу.

Меня уже никуда не тянуло из Хоенгёрзе, мне уже ничего не хотелось только вымыть ноги и уставиться пустыми глазами в миску с жидкой похлебкой. Я уже не бунтую. Я на все согласен.

Матери сразу бросилось в глаза страшное синее пятно на моем лице. Глянцевитое пятно, которое на глазах темнело. Оно захватило пол-лица-от подбородка до носа. Тысячи мерзлых соломинок, коловших и царапавших кожу, так обезобразили лицо, что на меня нельзя было глядеть без жалости.

Обморожение. Оно может так изуродовать, что от веселого парня Юргена Зибуша ничего не останется. Мать представила себе, как отвалятся в теплом помещении куски кожи и опадут на пол, словно жухлая листва, как сгнившее мясо обнажит зубы и зеленые рубцы исполосуют лицо. Может, хотя бы нос еще удастся спасти. И все это теперь, когда мы с ней договорились, что я вступаю во взрослую жизнь. Мать пришла в такое отчаяние, что не впустила меня в дом. Она велела мне ждать на холоде, не двигаясь и не меняя позы-пока она не узнает, что нужно делать в таких случаях.

- Молодость у человека одна, - заявила она.

Потом убежала и все выяснила.

Из соседского хлева она принесла свежего куриного помета, из кузницы свежей сажи.

И из этой смеси приготовила отвар.

Только после этого она впустила меня в дом, раздела и уложила в постель, строгонастрого запретив двгиать челюстью. Потом покрыла быстро темнеющее синее пятно над подбородком слоем этой "мази", до того сплошным и толстым, что я ощутил не только запах, но и вкус и курятника и кузницы. Конец. Дальше ехать некуда. Словно в подтверждение этого воздух в тот же миг содрогнулся от жуткого грохота. И жидкая кашица, покрывавшая пол-лица, расползлась и закрыла мне глаза-я был отрезан от людей. Но тут где-то снаружи, вероятно под самыми нашими окнами, отчаянно завопила соседка:

- Русские! Они уже здесь!

Голос взвился до визга и захлебнулся на самой высокой ноте-наверное, ее проткнули штыком.

- Прощайте все!

Да только уж если твои враги двинулись в поход против тебя, то каждый из них норовит любой ценой внести свой вклад в общее дело.

В лесу взорвали склад боеприпасов, потому что об эвакуации их, как говорили, уже и думать было нечего. Еще много суток оставшиеся там снаряды постепенно взрывались сами собой.

Вскоре вестник смерти Михельман уже вновь трусил рысцой по деревенской улице.

На этот раз он миновал все дома-люди в них облегченно вздохнули - и проследовал на другой конец деревни, прямо к нашему бараку.

Шумно втягивая воздух в щель между торчащими наружу резцами -нос был заложен, - он вошел в нашу комнату.

- Простуда! - Он покрутил рукой перед собственным носом и остановился в дверях, чтобы никого не заразить. Он был сама деликатность и предупредительность, воплощенный аккуратист, как я бы нынче его назвал.

Из-за обшлага рукава, украшенного повязкой со свастикой, он вытащил лист бумаги и выложил его на стол, прихлопнув ладонью. Он уже давно дал нам знать о надвигающейся беде-тем, что придрался к моим туфлям. Бог долю ждет, да больно бьет.

Мать растерянно улыбнулась. К чему эта бумага? У нас ведь некому ни на фронте погибнуть, ни без вести пропасть. Все это уже позади. Вдове терять нечего. И этой писулькой ее не испугаешь.

Михельман дружески кивнул ей. Она прочла и бессильно уронила руки.

Этот человек не только приносил весть об исполнении смертного приговора, теперь он взял на себя еще и обязанность приговаривать к смерти.

Это была повестка о моем призыве в армию.

- Фольксштурм! - объявил Михельман.

Мать подвела Михельмана к моей постели.

Разве он годится в солдаты?

Там лежало какое-то распластанное насекомое, какой-то серо-бурый моллюск с пустыми глазами, тупо глядящими в потолок. Я едва-едва выкарабкался из болезни и почти все время спал. Куриный помет и сажа засохли и образовали на моем лице твердую маску с узкой щелью для рта - только чтобы влить несколько глотков молока.

А что было под маской, что стало с ужасным синим пятном, этого мы не знали и до конца следующей недели не могли узнать, никак не раньше следующей недели.

Но Михельман, естественно, счел все это маскарадом и глупой уловкой, а потому гнусаво рассмеялся. Вершитель наших судеб приказал:

- Встать! Вон из постели!

Я послушно вскочил и вытянулся перед ним, мазь из куриного помета тут же большими кусками отвалилась от подбородка.

В ужасе прижав кулаки к губам, мать крикнула "Нет!" и закрыла глаза. И мы услышали гнусаво-торжествующий возглас:

- Да он здоров как бык, паршивец!

Мать приоткрыла глаза, и выражение ужаса на ее лице мгновенно сменилось блаженной улыбкой счастья. Так она улыбалась, наверное, еще ребенком, когда рвала на лугу маргаритки.

А я босиком бросился к шкафчику и распахнул дверцу-зеркало было внутри.

И своими глазами убедился: синего пятна как не бывало.

Нежная белизна, мягкая, как яичный белок, обрамляла мой рот.

Чудо! Собственно, никакого чуда и не было, а был очевидный успех народной медицины.

Мать ликовала. Она сверкнула на Михельмана таким счастливым взглядом, словно всю жизнь мечтала-вот бы ее сыночку отличиться в последнем бою в рядах доблестного фольксштурма.

Я натянул штаны, а мать растерла мне лицо льняным маслом. Михельман лишь язвительно ухмыльнулся, глядя на ее старания.

- Послезавтра явишься в Винцих, - отчеканил он. - Ровно в восемь ноль-ноль.

Только тут до матери дошло. Она нагнулась к печке и подбросила дров в ее ненасытную утробу. Если мать что-то тревожило.

она всегда бралась за дела, не имевшие никакого отношения к ее тревоге. Такой уж у нее был способ постигать непостижимое.

Когда погиб отец, она отправилась смотреть фильм "Маска в голубом". И лишь спустя два дня по-настоящему ощутила постигшее ее горе. Так уж устроена жизнь: одни долго усваивают, что к чему, другие-с первого взгляда.

Михельман уже в дверях вдруг резко поворачивается: он заметил под столом мои туфли - те самые американские туфли неистребимой белизны.

- А это что такое? - Он их узнал.

- Да, они самые.

Он поднял с пола одну туфлю, потом другую, повертел их в руках и был явно восхищен мастерской работой.

- Да они как новенькие!

- Да, - подтвердил я, - как новенькие.

Его глаза заблестели. Даже нос немного прочистился и задышал. Наш учитель и спаситель стал выдающимся специалистом по обувной части. И естественно, что он разволновался при виде моих опорок, столь чудесно преобразившихся!

Я обернулся и взглянул на кучку грязи возле моей кровати: моя короста. Нужно найти в себе силы и решиться. Непременно нужно, сказал я себе, решиться и в один прекрасный день сбросить эту коросту, впитывающую в себя все гнилые соки и у некоторых разбухающую до размеров 01ромной опухоли, сбросить, как сбрасывают одеяло, вставая с кровати, и сказать себе: Амелия, а вот и я! Вот почему у меня хватило духу сказать:

- Подметки из самозатягиваюшейся резины на льняном корде. Такой резиной выстланы бензобаки на самолетах.

Так что со стороны обуви ко мне не подступишься.

Михельман молчал и, хрипло дыша, напряженно соображал. А мать скорее чутьем, чем умом, уловила скрытый смысл моих слов.

- И после пуль "дум-дум" сама затягивается? - спросил он.

- Наверняка, - ответил я. Пришло время назвать веши своими именами.

Ручаюсь, что мы оба в эту минуту думали об одном и том же. Об одном и том же "опеле", иногда в сумерки подкатывавшем к школе. Почем знать, может, он приезжал, к примеру, из Новых складов, где имелось несколько потерпевших аварию истребителей; ведь кроме их бензобаков, выстланных резиной на льняном корде, что еще могло порадовать простого паренька из Хоенгёрзе. да еше в такое время, когда русские танки прорвались к Лукау, а его самого призывают в армию. В такое время вполне могло случиться, что этот паренек на радостях побежит но улице, забыв стереть льняное масло с физиономии, и, держа в поднятой руке обновленные туфли, в смятении чувств заорет на всю деревню:

"Поляки мертвые - подметки дешевые".

Или что-то еще в этом же роде.

Михельман от растерянности выставил свои резцы и шумно задышал. Мать бросила на меня недоумевающий взгляд. Ей, как и мне, показалось, что Михельман, если приглядеться повнимательнее, производит впечатление затравленного зверя.

- Ну ладно, - выдавнл он наконец и еще раз хлопнул ладонью по доставленной им повестке. Что сделано, то сделано, назад не воротишь, и он начал беспомощно переминаться с ноги на ногу, не решаясь отойти от стола, где она лежала. Но когда мать робко намекнула: "У меня остались талоны на табак, а мне они совсем не..." - он рванулся к дверям и выбежал вон из дома. Мы с матерью молча переглянулись. Я не знал, что нам обо всем этом думать.

Не исключено, что он просто забудет про повестку. А что, вполне возможно. И тогда нужно быть идиотом, чтобы признаться в ее получении!

Мать молча взяла бумажку и сунула се поглубже в карман передника.

На всякий случай я следующим утром по звуку колокола пошел на работу: как и все, ровно в семь подошел к дверям коровника и вопросительно посмотрел приказчику в глаза.

- Мне кажется, тебя... - начал тот. Значит, был в курсе. И дело, к сожалению, приобрело огласку.

- Завтра, - перебил я его. - Не сегодня. Завтра утром в восемь ноль-ноль.

Я вдруг проникся необычайным рвением.

Рвением до последнею. Конечно, поздновато, да и с чего бы, однако и придраться не к чему: выше всех похвал.

Приказчик сглотнул слюну. И когда он взглянул в сторону моей матери, обреченной нести столь тяжкий крест, я впервые в жизни увидел в его глазах жалость. Некоторые захихикали. Но мать подыграла мне, по-коровьи горестно и тупо уставясь в землю: что поделаешь, если сын недоумок.

Как насчет сева? - спросил я. - На севе мне уже случалось работать.

Я прямо-таки пылал энтузиазмом. Завтра я пойду на войну, это уж точно. А сегодня поработаю на севе, не жалея сил.

Приказчик тупо таращился на меня, как в тот раз, когда послал Хильнера в амбар, а сам запер дверь, те же выпученные глаза: и откуда только берутся такие юродивые?

И он уже двинулся ко мне-медленномедленно, явно сгорая от любопытства, но тут все повернули головы в сторону замка: к крыльцу подкатила коляска, запряженная парой коренастых лошадок.

Впереди, на козлах, управляющий Донат, поглощенный своими мыслями и не удостоивший собравшихся ни единым взглядом.

В ту же минуту из дверей вышли мать и дочь фон Камеке, одетые по-дорожному.

Карла была в строгом костюме из дорогого серого сукна - просторный жакет и юбка. сужающаяся книзу наподобие перевернутого колокола. Она ни на кого не смотрела. Амелию облетало длинное пальто с двумя рядами пуговиц, а на голове торчала какая-то тарелка, похожая на шляпу приказчика. Никогда она ее не носила. Мне показалось, что она оглядывается, словно ищет кого-то.

И когда я увидел, какой размеренной, чуть ли не торжественной поступью направилась к коляске старшая фон Камеке, в голове у меня молнией пронеслось: удирают!

И мы с ней больше никогда не увидимся!

Донат спрыгнул с козел, помог усесться графине, затем подал руку и Амелии.

И тут я закричал, что было мочи:

- Я здесь! Вот он я! - И вытянул вверх руку.

Наша соседка в испуге отшатнулась от меня и тут же залилась слезами, крепко обняв мою мать, - так жалко ей стало бедную женщину. А та, хитрая бестия, не долго думая тоже разразилась рыданиями.

Только одна Амелия, единственная из всех, не сочла меня придурком. И улыбнулась, когда я к ней подбежал. Глаза ее щурились и лучились от радости. Но я решил, что это лишь подтверждает мою догадку.

Особенно веселой она бывала лишь тогда, когда ей было особенно грустно. И тут же вспорхнула в коляску! А Донат еще поддержал ее под локоток. С радостной улыбкой она поднималась на свой эшафот! Ей довольно было того. что я пришел, а теперь пусть грянут громы небесные. Бегство из когтей врагов! Подобно трагическим героиням тех замечательных книжек, которых она начиталась.

Донат вновь взобрался на козлы и уже отпустил тормоз, когда я крикнул:

- Я ухожу на фронт!

Как же, как же-в моей жизни тоже стряслось нечто, отрывавшее меня от дома, и мне непременно надо было сообщить ей об этом. Чтобы не думала, будто я сижу за печкой и, кроме таза для мытья ног и минутной тоски перед сном, у меня за душой ничего нет. Я ухожу "на фронт", то есть тоже втягиваюсь в водоворот событий. Я сделал еще несколько шагов к коляске, и Донат приподнял кнут-легонько, как соломинку. Я не сразу сообразил, к кому относилось это движение-ко мне или к лошадям. И тут нечаянно взглянул на его сапоги. Новехонькие, с высокими голенищами из такой мягкой и тонкой кожи, что, казалось, под ней еще чувствуется живое тепло живого существа, любившего ласку.

Руки Збингева из-под Люблина сотворили подлинный шедевр. Голенища так плотно облегали икры, словно Донат в них родился и в них вырос. А уж подошвы до того были тонки, что сверху почти и не заметны. В общем, они были похожи не на сапоги, а скорее на длинные блестящие носки. В таких сапогах просто невозможно пнуть ногой собаку. Скорее, в них можно танцевать, и даже на канате, если умеешь сохранять равновесие. И обутый в них Донат не вскочил, а взлетел на козлы-упругие икры и округлые бугорки сильных пальцев. Вот он сидит наверху, выпрямив спину и весь закаменев от напряжения, только чрезмерно длинные руки торчат, словно вилы. из жестких рукавов кожаной куртки. Нелегко ему изображать из себя франта.

Сапоги мне так понравились, что на моем лице, обновленном куриным пометом и сажей, появилось слабое подобие улыбки. Наконец-то я все понял.

То есть я и до этого кое-что понимал, но теперь все встало на место.

Много времени мне на это потребовалось и многое произошло, зато теперь глаза мои открылись. В голове у меня завертелось: вот оно что, мои-то враги, оказывается, одна шайка-лейка! Спелись и ни шагу не делали друг без друга: скажем, к нам в барак и приказчик, и Михельман заявились не сами по себе. И Донат, перехвативший взгляд, брошенный мной на сапоги, остается самым крупным врагом, какой только мог у меня быть.

Очевидно, он вполне разделял мою точку зрения и потому молча взирал на меня сверху вниз. Правда, теперь в его взгляде впервые забрезжило что-то похожее на уважение. Он лаже сунул кнут обратно, за голенище. И все батраки, застывшие под колоколом, это увидели. Увидели, что всемогущий Донат не отшвырнул Юргена Зибуша, как котенка, скорее наоборот. И глаза их от изумления чуть не вылезли из орбит.

- Убирайся, - едва слышно произнес Донат, и это прозвучало как просьба. Я упрямо мотнул головой.

Амелия сидела или, вернее, лежала, откинувшись на спинку сиденья, - и улыбалась.

Не могла скрыть радости. Видимо, наслаждалась опасностью.

А кончилось дело так.

В этот момент-батраки по-прежнему толпятся под колоколом, приказчик держит в руке блокнот, мать стоит в обнимку с соседкой, а Донат натягивает вожжи, - в этот момент в конце деревенской улицы появляется телега на резиновом ходу: Лобиг!

Дико нахлестывая лошадей, он вопит:

- Русские!

Мол, своими глазами видел.

Тут старшая фон Камеке поднялась с сиденья и беспомощно повела в воздухе рукой, ища опоры. Я мигом подскочил и коекак помог ей выйти из коляски. Амелия сама спрыгнула на землю. Не уверен, заметила ли графиня, кто именно подал ей руку.

Но Донату она сказала:

- Можете распрягать!

- Вот-вот, распрягайте! - вдруг вставил я.

Сам не знаю, как это у меня вырвалось. Наверное, сумел оценить обстановку.

Мать и дочь, не говоря ни слова, направились к дверям замка и скрылись в его глубине. В знак благодарности я поклонился им вслед.

Допат не стал распрягать. Не медля ни минуты, он рванул с места и помчался по полевой дороге на Винцих с такой скоростью, словно русские были не впереди, а сзади и гнались за ним лично.

Поденщики кинулись домой-спасать детей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Когда они наконец пришли, они еще долго-долго не появлялись. Во всяком случае, в самой деревне. Но с крыши сарая была отчетливо видна темная, нескончаемо длинная колонна, беззвучно и медленно ползущая вверх по шоссе.

Я уже говорил, что деревня Хоенгёрзе находилась в стороне от этого шоссе и соединялась с ним километровым проселком, обсаженным вишневыми деревьями, а потому и не удостоилась внимания танковых частей. Мы все решили, что эти части лишь авангард, те самые "танки прорыва", о которых сообщалось по радио, и поэтому двигаются они только вперед и вперед, не отвлекаясь на мелочи вроде нашей деревни.

Но когда и на следующий день бесконечная колонна продолжала двигаться все мимо и мимо, гак же равнодушно и безостановочно, и только на Берлин, у меня мелькнула мысль, что нашей деревни, может, на самом деле и нет, может, она лишь плод нашего воображения, и мы с Амелией и все, что между нами было, лишь сон или мечта...

Вот ведь оно как в деревне, которую большая война обходит стороной, все теряют голову. Приказчик не знает, звонить ему в колокол или нет, трактирщик не принимает порожние бутылки, хозяева никак не придумают, куда девать молоко, а некоторые поглядывают на лес, да только не решили еще, что там делать: повеситься на первом суку или набрать хворосту на растопку? Вишневые деревья не решаются цвести, а дворовые собаки-лаять. И Дорле, наша Пышечка, от нечего делать приходит к нам, забирается на крышу сарая, часами глядит вдаль на темную движущуюся ленту и курит, болтая голыми лодыжками. Отсюда шоссе хорошо видно, и ей приходит в голову, что в танках сидят настоящие мужчины. Мысль эта занимает ее настолько, что к вечеру она уже начинает мечтать вслух.

- Послушай, а может кто-то из них к нам завернуть? - спрашивает она. Вдруг да кто-нибудь к нам заявится-что тогда? Да-что тогда?..

Пышечке не терпелось скорей поглядеть на военных в чужой форме. И пускай они будут хоть "чудовищами", как о них говорили, она нутром чуяла, что по крайней мере руки и ноги у них есть. Нашу Пышечку высади одну на берег хоть в Сан-Франциско, хоть на Камчатке, - местные жители быстренько смекнут, какая жилка в ней играет и что наружу просится, С тринадцати лет жило в ней это сострадание к другой половине человечества, не различавшее стран и границ. И поскольку она только об этом и думала, для нее, в сущности, не было тайн и загадок, весь мир был понятен и близок. Вот почему ей не были безразличны, например, и те мужчины, что управляли огромными танками.

- Подумать только, из какой дали они прикатили ?!

Лишь она одна во всей деревне задавалась этим вопросом, с надеждой всматриваясь в каждый следующий танк новой колонны, как раз переваливавшей через вершину холма, - не свернет ли он в нашу сторону, - и легкий ветерок, играя, приподнимал подол над ее толстыми ляжками.

- Что мы будем делать нынче вечером? - спросила она меня, и я увидел глубокий рубец, оставшийся от края крыши на ее пышной плоти.

- Мы с тобой-ничего, - отрезал я.

- Ты так уверен? - протянула она с равнодушным видом и закурила, не спуская глаз с шоссе.

- Ага, - уперся я.

- А вот и нет.

Ну и подлюга! Это она намекала, что однажды я уже был излишне в себе уверен.

- Послушай, что я скажу, зря ты за ней увиваешься, - снова принялась она за меня.

И она расписала мне во всех подробностях, каким посмешищем я стал в глазах всей деревни.

Видали мы дураков, но такого...

- Сама дура.

- Могу доказать.

- Чтобы это доказать, надо снять и показать.

Уж показывала. А теперь сам ищи.

Тогда давай спускайся!

Я всем весом повис на ее ноге. Но она уперлась и перетянула.

И не Пышечка оказалась внизу, а я наверху. Она хрипло захихикала, так ей понравилась эта игра. И стала поддразнивать меня: мол, не с того конца за дело берусь.

- Ну и пентюх же ты! - веселилась она. - Хватает, болван, за ногу, а у женщин коечто и получше есть.

Ну ладно, коли так, я подмял ее под себя и грубо схватил за что "получше", она сразу обмякла и квашней развалилась на крыше. Когда я улегся рядом, она сказала:

- Еще одна колонна вылезла, дождемся, пока пройдет.

И пока мы дожидались, она опять закурила и спросила:

- Ты что, Доната совсем не боишься?

- Был Донат, да весь вышел! Ведь я видел, как он умчался на коляске. Но она только рассмеялась. Дура баба. и смех у нее дурацкий!

- Знать бы, чем я ему не угодил... - протянул я в раздумье.

И рассказал ей и про злодея приказчика, который едва меня со свету не сжил, и про подлеца Михельмана, по милости которого я чуть было на фронт не загремел. Все свои муки и беды перед ней выложил.

Поскорее драпай отсюда! - сразу решила Пышечка.

Она явно испугалась за меня.

- И все из-за этой худосочной Камекекожа да кости! - вздохнула она.

- Кожа у нее как шелк!

- Ах ты господи! - Теперь она вся преисполнилась жалости ко мне и стала думать, как бы мне помочь. Сидела, дымила и думала.

- Все же лучший выход-драпануть, - вновь сказала она. Ничего другою ей в голову так и не пришло. На моем месте она взяла бы ноги в руки, и точка. - Пристрелят тебя. Нутром чую.

Но я не хотел драпать. Пусть даже она нутром чует. Я хотел остаться в деревне. Во всяком случае-пока.

- Ей ведь даже ведра с молоком не поднять, нипочем не поднять! Да и не придется, пожалуй. А потому и нужен ей такой, который...

Она успела сделать еще несколько затяжек, выдыхая дым в сторону шоссе, прежде чем ее осенила новая мысль:

- А может, она большая охотница до любовных дел, у них, у Камеке, это в крови.

- У тебя, что ли, нет? - перебил я.

- Ну и что?

Но тут из дома вышла моя мать и спросила:

- А что, молоко так и стоит на мостках?

- Где ему еще быть? - Пышечке было на руку, что молоко стоит там, где стоит, и чем дольше, тем лучше: не надо на работу.

- Значит, масла нынче не сбивают?

- Сами сбивайте, коли охота! - огрызнулась Дорле.

Пышечка сказала именно то, что мать хотела услышать. Она сходила к соседям за тележкой и, нагрузив ее пустыми ведрами и бидонами, махнула мне рукой. Не успели мы с ней завернуть за угол, как Пышечка крикнула вслед:

- Завтра утром придет узкоколейка! Вот и мотай на ней.

- Слыхала? - спросил я мать. - Мне советуют драпать отсюда, узкоколейка придет завтра утром.

- Слыхала, - отрезала та. Мать придерживалась железного правила: не валить все дела в одну кучу. Сперва мы с ней привезем молоко, потом она, насколько я ее знаю, снимет сметану, и мне придется ее трясти, пока не собьется масло. Потом мы будем есть горячую картошку в мундире. Потом прикидывать, не стоит ли завтра все это еще раз повторить. Потому как о поезде уже пять дней ни слуху ни духу. Так что рассчитывать на него не приходится.

2

Гремя ведрами и бидонами, мы катили по улице мимо пруда, как вдруг откуда ни возьмись-Михельман при полном параде: мундир, фаустпатрон, винтовка, каска.

- Куда?

- За молоком, господин учитель.

Он грозно забряцал всеми своими железками.

- Получить оружие! Немедленно явиться к противотанковому заграждению!

Я взглянул на пруд и вспомнил, как местные измывались здесь надо мной зимой 1943 года. Мы перебрались в Хоенгёрзе в ноябре, пруд только-только замерз. Невольно вспомнилось все в эту минуту.

Парни вырубили во льду дыру, сунули туда конец бревна, которое принес Фридхельм, сын каретника, и дали ему вмерзнуть. Убедившись, что бревно стоит прочно, они привязали к нему веревку-но не туго, а так, чтоб скользила. Свободный конец прикрепили к санкам. Санки разгоняли, и они мчались по льду вокруг столба все быстрее и быстрее. Если разгонявших было четверо, санки летели со скоростью пули.

Развлекались так в основном поздно вечером, когда "мелочь пузатая" убиралась со льда по домам.

- Эй ты! Привет! Давай-ка на санки!

Хильнер дрожал от нетерпения; пошептавшись с другими, он просто зашелся от хохота.

Я лег животом на санки. И ветер засвистел у меня в ушах. Я был чужаком отчего же не поиздеваться. И колесо завертелось.

У Хильнера от натуги глаза выпучились и стали красные, как помидоры. Полозья высекали изо льда искры. Я чувствовал, что тело мое все сильнее рвется куда-то прочь, вдаль, в просторы вселенной... Но страха, которого им так хотелось нагнать, я гге ощутил. В глазах мелькали смутные тени, руки горели от нестерпимой боли-чудовищная сила выламывала их из плеч. Но я не издал ни звука. Заросли ивняка у берега, под которыми летом гнездились жерлянки. отлетели куда-то далеко-далеко, чуть ли не за океан и вдруг вновь вынырнули, уже слева. По телу разлилось приятное тепло, я улыбался, силы мои таяли, я вновь увидел ивы вблизи-и на следующем витке, еще не видя их, но уже предчувствуя их приближение, я разжал пальцы, услышал крик мучителей, пролетел по воздуху, скользнул по льду и с треском вломился в прибрежные кусты. Ветки прогнулись и спружинили, я приземлился на них, как на резиновый мат.

Хильнер не спеша подошел и разочарованно покрутил носом.

Так-то оно гак: я и впрямь всегда выходил сухим из воды. Это верно. Но попадал в нее не по своей воле.

- Эй ты! Вон из овчарни!

- Эй ты! Как Амелия на ощупь?

- Эй ты! Получить оружие!

Только успевай поворачиваться.

А все-таки-что именно хотела сказать Пышечка о Донате? Не лечу ли я опять по льду, как в тот раз?

- Ну, ты! Все понял?! - рявкнул Михельман. Сегодня он почти не разжимал толстых г уб и не выставлял резцов напоказ, поскольку опять вполне сггосно дышал через ггоэдри. И слова вылетали у него изо рта короткими очередями, без этих его педагогических пауз. Не до них было в эту минуту.

- Вот только за молоком сходим, - возразил я.

Михельман молча перехватил фаустпатрон и направил его на наши бидоны.

- Нет, нет, не надо, - взмолилась мать. - Он пойдет, пойдет, сейчас же пойдет.

Она лучше ориентировалась в обстановке.

И Михельман затопал дальше, выискивая новые жертвы.

- Послушай, сказал я матери, - мы все на одном суку сидим, знать бы только, у кого топор в руках.

- Что ты такое несешь!

И я рассказал ей, до чего я докопался. То есть про поляков, сработавших те сапоги, которые потом оказались на Донате. Словом, всю эту историю.

- Куда это он помчался на коляске, не знаешь? - спросил я.

Она только пожала плечами.

- Иди, куда велят, и получи оружие. - услышал я в ответ. - Так-то оно лучше будет.

Ну я и поплелся к школе, где мне выдали фаустпатрон, карабин и четыре обоймы.

3

На деревенском кладбище в Хоенгёрзс среди надгробных камней есть один, вытесанный из огромного валуна. Лежит он на могиле неизвестного берейтора Вальтера Лебузена.

Это мы называли так мошлу. Хотя имя покойного и было известно - Вальтер Лебузен, но неизвестно было, был ли он берейтором. Никто в деревне ничего про это не знал. Но на камне было высечено: "Берейтор Вальтер Лебузен". На могиле в тот день уже цвели нарциссы.

Огромный был валун, но от времени уже так накренился, что грозил вот-вот рухнуть и придавить нарциссы. А детям что-они лазили по нему, прьп али и резвились в свое удовольствие. О берейторе никто и не вспоминал.

В самом верху, то есть сразу после имени и фамилии, на камне были выбиты слова:

"Не ушел навсегда, лишь опередил". Но рядом с могилой оставалось еще много свободного места, никаких признаков супруги, поспешившей на тот свет вслед за мужем, или еще кого-нибудь из близких. Ну, супруга у покойного, видать, была та еще штучка. Сперва ей показалось мало одного имени, добавила высокий титул - "берейтор", а потом небось решила: ступай вперед, я догоню. И старый пень верит и отлетает в мир иной, а там ее ищи-свищи. Да только на этом надпись на камне не кончалась. Намного ниже было высечено:

Если б любовь чудеса творила

И слезы бы мертвых будили.

То и тебя бы, мой дорогой.

Холодной землей не покрыли.

Но я еще ни разу не видел, чтобы кто-нибудь плакал возле этой могилы, даже и в ту пору, когда еще учился в школе, и мы с товарищами укрывались на кладбище, чтобы покурить. Ничего подобного. Только нарциссы в "холодной земле". Мы не знали, кто их посадил. Может, кто-то хотел таким манером удержать тяжелую глыбу. И, не имея сил подпереть камень, надеялся, что тот не решится задавить цветы. На других мошлах росли петуньи и анютины глазки, а здесь нарциссы. В общем, уютный был уголок: аромат цветов и жужжанье пчел.

Там-то, за надгробьем неизвестного берейтора Вальтера Лебузена, я и закопал боевой заряд от фаустпатрона и теперь сидел и смотрел сквозь щель в ограде, как богатые крестьяне вели к школе пленных поляков и украинцев, ранее работавших у них.

Все спешили поскорее сбыть их с рук. А Лобиг заявил: "Сейчас в хозяйстве и самим-то делать нечего!"

Мол, просто избыток рабочих рук.

Михельмаи выставил у дверей школы часовых, а сам все зыркал глазами вокруг. Но меня так и не заметил.

Что поделывали в это время Збигнев и Юзеф, я легко мог себе представить: наверняка спешно мастерили себе по паре крепких сапог-в дорогу до дому.

Когда стемнело, сердце мое заныло от сладкой тоски-видно, из-за трогательной надписи на камне. Особенно из-за "холодной земли". Бог ты мой, как теплеет душа от таких слов, хотя и знаешь, что все вранье. И вот уже, схватив карабин, я перемахнул через ограду парка, поднялся по ступенькам веранды и постучался прикладом в спущенные жалюзи на дверях.

Появись в эту минуту Донат, я бы пристрелил его на месте. Большая война шла к концу, лучшего случая и желать нечего.

"Ну что, Донат, - сказал бы я, - куда же деиалась ваша знаменитая книжица?" и тут же бах, бах! "Не ушел навсегда, лишь немного опередил!" И нарциссы на могиле.

Шикарная штука-карабин.

Но тут рядом с верандой медленно приоткрылось окно, и Амелия, увидев меня с оружием в руках, сдавленно вскрикнула:

- Ты что? Разве фронт уже здесь?

Таким-то манером я и попал наконец в господский дом-через окно ее комнаты.

Увидел ее кровать, много книг, круглое зеркало в белой раме; не зажигая света, прокрался вместе с Амелией через столовую в прихожую и оттуда уже спустился в подвал.

Там Амелия взяла у меня из рук карабин.

- Он заряжен?

- Да что ты.

- Патроны есть?

Я отдал ей четыре обоймы. Она сунула карабин и патроны в кладовку, в которой лежали метлы, и повела меня в глубь подвала, где было отгорожено помещение для садового инвентаря. Там меня никто не станет искать. Да и сам я никаких глупостей уже не натворю-ни в деревне, ни "на фронте". Зато буду рядом с ней. Впервые, так сказать, под одной крышей.

На Амелии был синий тренировочный костюм и красные тапочки, тоненькие и мягкие, как носки. А на мне в честь такого особого дня были новые длинные брюки.

Правда, на коленях уже красовались черные пятна, ведь и на крышу сарая я лазил тоже в них.

Лазил к Пышечке. Которая, может быть, все еще сидит там и жде., когда же наконец один из танков свернет к деревне. Я рассказал Амелии, что мне велено явиться к противотанковому заграждению. Для -этою и оружие выдано.

Она молча кивнула.

Тогда я спросил:

- Ты можешь поднять ведро молока?

- Наверное, - ответила она. - А почему ты спрашиваешь?

- Да потому, я подыскивал слова, стараясь поточнее выразить мысль, чтобы знать, станешь ли ты его поднимать? Ну допустим, если тебе придется самой зарабатывать на жизнь?

- Зачем тебе это знать?

Вот именно, зачем. Разве для того я вломился в лом с карабином в руках, чтобы спросить ее. сможет ли она поднять ведро молока?

Я взял ее руки в свои.

- Это мы в твоей комнате сейчас были?

Она кивнула, и было видно, что она не меньше моего рада. В ее комнате мы не пробыли и минуты, так только-шмыгнули в дверь, и все, но тем не менее я в первыйи последний! - раз увидел своими глазами ее комнату. Увидел и зеркало в белой раме, и стены, оклеенные полосатыми обоями, и медный подсвечник на комоде, и небрежно брошенное на постель платье, и глобус в углу, и картину маслом - светлая женская головка - над полкой с китами, никак не меньше десяти...

Я стал перечислять все это, и она испуганно всплеснула руками.

- Негодяй, да ты никак в окно подсматривал?

Я отрицательно мотнул говолой.

- Так когда же ты успел столько всего разглядеть? Было темно, да мы и...

Вот-вот, когда же! Именно в тот раз я понял, что не столь важно, сколько времени проведешь в каком-нибудь месте. Мелочи, подмеченные краем глаза, отпечатываются в памяти подчас сильнее, чем пышные торжества или затяжные войны.

И могут в чьей-то жизни оставить не менее заметный след.

Комната Амелии: эта картина на стенеженское лицо с ослепительно белой кожей и грустными глазами, затененными нолями шляпы: и это платье, брошенное поперек кровати, рукавами вниз. Вот. значит, где она росла, подумал я. и ждала, когда я приду.

4

- Куда вы собирались ехать?

Мне вновь вспомнилась блаженная улыбка на се лице и мя1кие подушки, брошенные на сиденье коляски, - явно для далекой поездки. Ну и конечно же. Донат-как он в новых мягких сапожках пружинисто вспрыгнул на козлы.

Ах, ты об этом... Да так эскапада. - Амелия не сразу сообразила, о чем речь.

То, что я принял за бегство и мужественное прощание навеки, на самом деле оказалось какой-то "эскападой". Я такого слова не знал. Но звучало оно вполне мило и безобидно.

Наверное, вид у меня был до тою растерянный, что Амелия звонко рассмеялась.

Ничего, мол, загадочного тут нет: это все из-за отца.

- Он в Берлине и сюда больше не приедет.

Амелия виновато пожала плечами, как если бы обещала познакомить нас и вот теперь не сможет выполнить обещанное.

Я видел главу семейства фон Камеке всего два раза в жизни. Сначала в тот вечер, когда он вьттпсл на веранду вместе с Амелией и расписывал ей ужасы "нервной обстановки" в Берлине, а потом-когда в связи с русскими письмами нагрянуло гестапо.

Но оба раза издалека. Всех нас тогда поразило : он как бы вовсе не рассердился на Доната.

- Знаешь, он просто боготворит энергичных людей. Наверное, потому, что сам никогда энергией не отличался.

Говоря о нем. Амелия улыбалась смущенно и ласково. Она явно любила отца.

- Ну ладно, ладно. - Мне не хотелось лезть ей в душу. Постараюсь сам выяснить, что такое "эскапада".

Почему это тут так жарко, черт побери - спросил я, чтобы переменить тему.

А дотронувшись до труб, проложенных вдоль стен, едва не обжегся и отдернул руку.

- Мама сжигает книги.

- Все?

- Нет, не все.

Я и понятия не имел, сколько у них может быть книг. Но в тот день все время так получалось, что я невольно совал нос в их семейные дела. Простой батрак инстинктивно чует, что от господских дел лучше держаться подальше. Чем дальше, тем спокойнее!

Но Амелия сказала:

- Мы условились встретиться с отцом в Марке, возле земельного управления.

Я не тянул ее за язык. Ей самой почемуто хотелось все мне рассказать. В том числе и про встречу у земельного управления.

- Чтобы там с ним попрощаться, - добавила она.

Вот оно что.

Я упорно молчал.

А она как ни в чем не бывало продолжала:

- Одна из дочерей Сименса-очень энергичная особа, ну, в общем, сам понимаешь.

Она-то в свое время и выжила нас из Берлина. Мы ей не особенно мешали, но без нас дела у них быстрее пошли на лад.

Оно, конечно... Теперь мне стоило больших усилий делать вид, будто меня все это интересует.

- Понятно, понятно. - вставлял я то и дело.

Ну вот, отец, значит, жил теперь там, в Берлине, и по-прежнему был влюблен в свою энергичную молодую жену, а та в свою очередь...

- Папа ведь очень интересный человек.

Понятно, понятно.

Я был в таком же глупом положении, как Паулина Иоль, которая не хотела осрамиться перед богатой родственницей из Гамбурга. "До свинянья, Паулина!" сказала ей старушка на прощанье, видимо, уже в предотъездной спешке. - "Понятно, понятно!" - не к месту залилась радостным смехом Паулина, истолковавшая тетушкины слова по-своему.

В общем, насколько я уловил, папаша ее навострил лыжи. Но при этом решил, что уж если он бросил мать своей дочери в деревне. то поместье должно остаться за ней.

А для этого нужно просто переписать его на имя бывшей жены. За все в жизни приходится так или иначе платить, сказал он себе.

- Иначе он испытывал бы укоры совести.

понимаешь? - заключила Амелия.

- Понятно, понятно.

Уж как- она старалась представить своего папочку в лучшем свете! Какой ужас, подумать только - он испытывал бы укоры совести! А этот фрукт фон Камеке-чем меньше заботился о других, тем больше они его уважали. Амелия открыла мне, что он велел составить "примирительное соглашение" и условился встретиться с бывшей женой и дочерью возле земельного управления. Ну и что же делают брошенные им дамы в этой ситуации? Радостно улыбаются и собираются в дорогу. Не слышат, даже краем уха не слышат приближающейся с каждым часом орудийной канонады, начисто забывают об ужасном конце войны, а просто выходят из дверей и оглядываются, ища глазами коляску. И все-все могут своими глазами убедиться: Карла фон Камеке не брошенная жена, а без пяти минут полноправная хозяйка имения. Причем ей предстоит не только формально вступить в права владения, но и лицезреть своего бывшего супруга. беседовать с ним и вообще побыть в его обществе. Шутка ли!

И вот уже Донат натягивает новые мягкие сапожки и велит запря1ать-н он нынче рад, и он нынче дрожит от нетерпения.

Самый лучший управляющий - нуль без палочки. если нет настоящего хозяина.

И я. увидевший во всем этом бегство и прощание навеки, на самом деле присутствовал при передаче власти! Вот как можно обмануться.

Но русские смещали им все карты. Те самые танки. И старшая фон Камеке вышла из коляски и вернулась в замок. А неудавшийся план быстренько приобрел благозвучное название "эскапада".

Но Донат-то укатил-то ли прямо навстречу русским, то ли мимо них стороной, почем знать.

- А Донат удрал? - спросил я Амелию.

При этом имени она вздрогнула и вся подобралась. Видно было. что теперь она уже раскаивалась в своей болтливости.

И молча перевела глаза на потолок. В гостиной послышались чьи-то шаги. От одного их звука Амелия сразу осунулась и погасла.

Кажется, он вернулся, - едва слышно выдохнула она. Вскоре ее позвали.

Она понуро кивнула мне.

- Теперь мы в его власти. - только и сказала она.

Потом встала и заперла меня снаружи, то есть как бы посадила меня под арест-за то, что слишком много знал об их семье.

5

Когда она вернулась с хлебом и колбасой, я уже спал. Колбаса была домашнего копчения, нежно-розовая, с тонким ободком жира иод шкуркой-я ел такую лишь два раза в жизни. В первый раз, когда я перелопачивал картошку в погребе винокурни, Лобиг дал мне за работу ломоть хлеба и кусок этой колбасы: я пришел в такой восторг, что денег и не потребовал. В другой раз соседка дала матери ломоть хлеба с такой колбасой, и та, конечно, поделилась со мной. А теперь мне, мне одному, предназначался здоровенный кусок в полфунта весом - а я-то трачу время на сон! Любой, кому довелось бы поглядеть, как я на нее набросился, от души порадовался бы за меня. Любой, но не Амелия.

- Боже мой, как ты лопаешь!

- Ничего ты в этом не смыслишь, - буркнул я, а потом, набив полный рот и энергично двигая челюстями, добавил: - Значит, он опять тут.

- Прекрати!

Она сосала кончик большого пальца и напряженно думала. Обстановка в корне изменилась.

Потом она начала рассказывать:

- Он добрался до города и все получил. - Она имела в виду бумаги. Начальник земельного управления был давнишним другом их семьи.

- Ну и отчаянная же голова, - удивился я. - Значит, так по полевым дорогам и дул до самого города.

А танки, очевидно, и районный городок проскочили с ходу, держа курс на Берлин.

и чиновники земельно!о управления попрежнему сидели за столами и оформляли бумаги.

- Да, теперь мы в его власти, повторила Амелия.

Я ничего не понял.

И ей пришлось мне объяснить, как обстояли дела "наверху". Донат, мол. вернулся как- "принц, разгадавший все три загадки". Мать рывком выхватила бумаги у него из рук, и Донат даже хмыкнул от удовольствия, как будто это к нему, а не к бумагам она бросилась. А потом обвел взглядом комнату с таким видом, словно теперь имел право взять себе все, что придется ему по вкусу.

Как Амелия рассказывала! С каким убийственным юмором! И с каким неприкрытым страхом.

- Мама говорит, что мы должны век за него бога молить.

Когда Донат наконец оставил их одних, мать прилегла. В последнее время она вообще прихварывала. От любого волнения ноги ее отекали. Перехватив враждебный взгляд, которым Амелия проводила Доната, она бросила в лицо дочери непривычно резким гоном:

- Не доверяешь ему, вот и присмотрись поближе к его делам. Завтра же утром отправляйся в контору.

Сказано было всерьез.

- У нее всегда гак: сгоряча вобьет себе что-нибудь в голову и упрямо стоит на своем, что бы ни случилось.

- Не к делам его надо вам присмотреться, а к сапогам - язвительно вставил я.

Вот до чего дошло: я уже давал им советы! Я рассказал Амелии, откуда взялись его новые роскошные сапожки, напомнил о добрых духах, работавших на нашего "бога". который теперь командовал "обороной". Амелия быстро сообразила, что к чему. Значит -о боже! -не юлько они с матерью оказались у него в руках!

- Так ведь он...

Но только она открыла рот, чтобы сказать наконец вслух, кем, в сущности, стал он для Хоенгёрзе, как дверь подвала распахнулась и в проеме появился Донат.

Словно нутром чуял, что самое время. Зачем он сюда спустился, было неясно.

Может, за метлой из кладовки, где лежал мой карабин. Мы с Амелией, словно опытные вояки, как по команде разом и без единого шороха - вжались в пол. А Донат двинулся по проходу. Он не просто шел, нет, он заглядывал во все двери - он искал.

И в каждом помещении придирчиво оглядывал все углы и закоулки. Даже в садовый инвентарь сунул свой нос. Но глаза еще не привыкли к темноте, и он нас не заметил.

Когда он ушел и опасность миновала, я увидел, что на Амелии лица нет.

- Послушай, Амелия, - ласково сказал я. - Нам лучше отсюда убраться.

Этот совет дала мне еще Дорле.

- Да, выдохнула Амелия с явным облегчением. - Лучше убраться. - Но тут же забеспокоилась: - Только как это сделать?

- Завтра утром придет узкоколейка, - ответил я.

6

Когда любовь, как говорят высоким стилем, стремится к зениту, она ищет укромный уюлок. По возможности укрыгый от взглядов врагов, откуда бы они ни пожаловали.

Как выяснилось в ходе событий, для нас с Амелией самым надежным в этот день оказался клочок земли где-то между деревней и шоссе, неподалеку от проселка, обсаженного вишневыми деревьями. Точнее, возле сарайчика одного из арендаторов.

С собой мы прихватили рюкзак, набитый хлебом и копченой колбасой, три одеяла и "Антологию немецкой поэзии" 1905 года издания, составленную неким Фердинандом Авенариусом [Фердинанд Авенариус (1856-1923) немецкий писатель и издатель. "Антология немецкой поэзии" впервые издана в 1902 голу. - Здесь и далее примечания переводчика.] "ревнителем чистоты искусств". В ней были собраны стихи разных полов о весне, о луне и любовной тоске.

Кто о чем.

Поезд и впрямь пришел. Причем именно около девяти часов, как и предсказывала Пышечка. После пятидневного перерыва в это утро вдруг опять пришел. И знали об этом лишь очень немногие, как оказалось.

Он пришел с востока, но, поскольку рельсы, соединяя отдаленные деревушки, петляли вдалеке от шоссе, нигде с ним не соприкасаясь, избежал встречи с нескончаемо тянувшимися колоннами танков.

В то ясное утро поезд узкоколейки бодро описал последнюю дугу за орошаемым полем и двинулся прямо на нас. Мы сидели наготове в картофельном погребе винокурни. Прыжок на ходу в один из вагонов-и ту-ту на запад, через Шлему, Зиден и Циллихендорф, туда, где танков наверняка еще не видали и где Донату нас нипочем не достать.

С матерью я попрощался, и прощание наше прошло довольно весело.

Она спросила смеясь:

- Ну и что ты будешь делать, если она и вправду придет, узкоколейка-то?

В ответ я тоже весело рассмеялся. Пришло время доказать, что я взрослый.

- С такими вещами шутки плохи! - переменила она тон. - Лучше спрячься хорошенько, а ночью придешь, захватишь чего надо.

Вот как она понимала обстановку.

Но поезд узкоколейки все же пришел, причем несся на всех парах и был до того перегружен, что земля дрожала.

Мы стояли у самых рельсов, и перед глазами мелькали плечи, лица и шапки крестьян и солдат, набившихся в вагоны. Их мешки и чемоданы, их уголь и овощи-и их глаза, глаза затравленных тварей, с волчьей ненавистью глядевшие на нас.

- Трусливые скоты! - процедила Амелия сквозь зубы. От страха совсем осатанели. Ты только погляди!

В эту минуту мимо как раз прогрохотал последний вагон. Поезд не остановился, и по ту сторону полотна мы увидели еще одну пару, не менее нас раздосадованную неудачей: там стояли Михельман и его грузная супруга, у которой сердце со страху до того съежилось, что его теперь как бы и вовсе не было. Еще чуть-чуть - и мы пустились бы на поиски счастья в этом милом обществе.

- Как поживают Юзеф со Збигневом? - спросил я, просто так, чтобы вызвать его на разговор.

Но Михельман мигом повернулся и, не взглянув на жену, пустился наутек. То ли обратно к противотанковому заграждению на нашем проселке, то ли в лес - вешаться, а может, и к Донату - за подкреплением.

Мы с Амелией двинулись в другую сторону, сперва шли вдоль рельсов, потом свернули на полевую дорогу.

Возле стога соломы, принадлежавшего Лобигу, мы сели прямо на землю и очень долго сидели, уткнув подбородок в колени и не говоря ни слова. Когда стемнело, нам обоим пришла в голову отчаянная мысль попробовать обойти противотанковое заграждение. У стога мы не чувствовали себя в безопасности. Михельмановские подручные запросто могли устроить облаву и сцапать нас здесь. Внезапная тревога погнала нас напрямик через ржаное поле к сарайчику арендатора. Мне ничего не стоило взломать дверь. запиравшуюся на одну единственную задвижку. Для этого как нельзя лучше сгодился острый кусок кровельного железа: минутное дело раз нажал, и все.

Поздно вечером я даже рискнул вернуться к стогу, чтобы вытащить из-под самого низу две охапки сухой соломы, мягкой, как матрац из конского волоса. У противотанкового заграждения зашевелились и задвигались может, меня заметили. Тем не менее я благополучно добрался назад, к Амелии. И мы с пей устроили себе "постель" : просто расстелили солому по полу сарайчика, гак что ногой ступить было некуда. А уж раздеваться и вовсе пришлось снаружи.

Когда мы устали, или, вернее, когда мы смогли позволить себе отдохнуть, мы повалились на солому и почувствовали себя в безопасности. Пусть даже эти защитнички и засекли наше укрытие, оно все равно с их точки зрения настолько выдвинуто вперед.

То есть настолько близко к русским, что никто из них не отважится на вылазку. Значит, с юга нам ничто не грозило. С севера же, где тянулись танки, мы считали, тоже никакой угрозы не было: сарайчик стоял все же слишком далеко от шоссе, чтобы русские заподозрили здесь засаду.

Мы находились как раз посередине - на той воображаемой линии, которая была границей зоны обстрела для наших врагов как с той, так и с этой стороны.

Мы лежали на соломе-если уж быть точным, на двести метров ближе к русским, чем к тем, другим, - и осторожно прикасались друг к другу. Амелия обмирала от страха. Я взял ее руку в свои и прижал к себе в том месте, которое менее всего имело касательство к обороне деревни Хоенгёрзе, равно как и к ее оккупации. Амелия, без сомнения начитавшаяся вольно написанных романов, попыталась что-то мне объяснить, чтобы предостеречь от чересчур поспешных выводов.

- Понимаешь, у меня что-то неладно с этим... Видимо, потому, что у женщин, как ты, наверно, и сам знаешь, все "то гораздо сложнее... - мялась она.

Я был так переполнен счастьем, что мне стоило больших усилий поверить: то, к чему я сейчас прикасаюсь, и есть Амелия, она сама. ее тепло, ее тело: и, пусть бы весь мир перевернулся, мне было все равно. Но она- она явно больше всего опасалась оказаться не на высоте.

- Только не сердись, но даже и железы как-то еще не функционируют как надо. ну в общем, гормоны и все такое, ты сам знаешь...

- Ясное дело, - возбужденно поддакнул я. вполне логично! - А сам и понятия не имел, о чем это она.

- Тебе придется быть очень начеку, чтобы... ну, чтобы мы, увлекшись, не... наделали глупостей.

- Всегда начеку-закон нашей жизни, - бросил я небрежно.

Теперь я изображал из себя этакого повесу. прошедшего огонь, воду и медные трубы. Другого выхода не было.

В конце концов оказалось, что я был у нее первый и что все произошло в точности так, как я расписывал в свое время Ахиму Хильнеру. Мы с Амелией столько раз представляли себе все это так живо и во всех подробностях, что теперь нам почти нечего было добавить-скорее пришлось даже кое-что подсократить.

Амелия отвернулась и тихо плакала, пока я неумело и самозабвенно делал свое дело.

думая про себя: зато этот подонок оттащил вместо меня целых восемь мешков! С ее губ не слетело ни звука, только руки она раскинула в стороны и как-то странно растопырила пальцы.

Потом, стесняясь смотреть в глаза дру1 другу из-за чепухи, которую оба нагородили, мы растерянно уставились в потолок.

Мы стали ближе друг другу. Мы выдержали первое испытание.

Амелия нарушила молчание:

- В книгах-я имею в виду хорошие книги это плохо кончается.

- Что "это"?

- Такая вот любовь. Между таким, как ты, и такой, как я. Хорошо она кончается только в плохих книгах.

- Плохие мне больше по вкусу.

- Но они лгут, - возразила Амелия.

Потом мы оба уснули. И во сне, как потом выяснилось, все у нас куда лучше ладилось. Длинные ноги Амелии вскидывались кверху, словно крылья вспугнутого журавля, мощными взмахами уносящие птицу вдаль...

Утром я ногой распахнул дверь сарая, и нас поразила мертвая тишина.

Мы выскочили наружу: никаких танков, на шоссе пусто. Бесследно исчезли и наши враги-защитники, если можно так выразиться, ни звука не доносится и со стороны деревни. столь жестоко обошедшейся с нами обоими. Только на колокольне развевается белый флаг. Деревушка наша сегодня была уже не та. что вчера. Вся залита каким-то странным светом. И мы увидели, что этот яркий свет исходил от вишневых деревьев, буквально полыхавших белым пламенем.

А дрозды заливались на все голоса и, взбудораженные белой кипенью деревьев, в дикой спешке тащили в глубь крон травинки и глину, покамест они еще не подсохли и могли тотчас пойти в дело. Хорошие примеры тоже заразительны. Мы смочили руки росой и наскоро умылись. А потом побегали по полю, подставляя лица ветру. Откуда он дул, не имело значения. Теперь все страны света слились для нас воедино.

Потом мы сидели в кювете и ели колбасу без хлеба, а Амелия, очень кстати, читала вслух стихи из "Антологии немецкой поэзии". О весне, о вечном и бесконечном расцвете и обновлении. "О сердце, позабудь печаль, все переменится отныне!" [Из стихотворения "Вешняя вера" немецкого романтика Л. Уланда (1787-1862). Перевод А. Голембы.].

- Понимаешь, все!

Ясное дело, - ответил я и ткнул пальцем в сторону шоссе. Перевалив через холм. со стороны деревни Ноннендорф на него вылезала новая колонна танков. Не знаю почему, но Амелия тут же обернулась и посмотрела на нашу колокольню: белый флаг исчез.

7

- В Берлине у нас даже был портрет фюрера маслом!

Такой портрет был далеко не у каждого.

Его вытащили из горящего дома. В дом ночью попали бомбы, и он горел потом целый день. Вдруг из клубов дыма вынырнул человек в штатском, но с каской на голове - в руках он держал спасенный им портрет. Заметив меня, а я, вероятно, глядел на него во все глаза, - он торжественно вручил мне портрет. Я понес ею домой, и мне казалось, что теперь все страшное позади и с Адольфом Гитлером ничего уже не случится.

- Вокруг него слишком много всякой шушеры, - обронила Амелия, и я удивился, откуда она может знать о таких вещах.

Мы сидели в сарае и старались отвлечься, рассказывая друг другу что придется. Наши враги вновь взяли нас в клещи с севера и с юга. Грохот и лязг на шоссе не прекращался ни на минуту, и не было ему конца.

Нам уже надоело беспрерывно молоть языком. да и темы вроде все исчерпались, а с наступлением темноты настроение и вовсе упало.

Что мы будем делать, если они захотят нас убить?

- Кто "они"?

- Все равно кто.

- В Берлине у нас... - начал было я.

- Оставь Берлин в покое!

Ведь в Берлине был ее отец. И она в тот раз хотела поехать с ним. Нужно было ее понять.

Но ведь я только хотел выяснить, боялась ли она. Я вспомнил, что в Берлине у нас был мировой учитель - не чета Михельману. За ним мы готовы были в огонь и в воду.

На уроках истории мы с ним, плечо к плечу, топили в крови восстание боксеров. Очень часто.

- The Germans to the front! [Немцы-вперед! (англ.)] - Что тут начиналось! Нас воодушевляла мысль, что без немцев жизнь на земле просто прекратилась бы. Может, теперь этот момент и наступил.

Тут Амелия прижалась ко мне и прошептала:

- Я придумала, мы с тобой станем вечными возлюбленными.

Я не сразу понял. Только догадался, что и это она где-то вычитала. Ее все время тянуло жить по книгам. Но в данном случае она могла достаточно наглядно пояснить свою мысль, и до меня быстро дошло, что предлагаемый ею выход вполне приемлем.

Вот так а теперь пусть нас найдут и расстреляют. Или задавят гусеницами. И до последней минуты мы будем лежать, не меняя позы. не двигаясь. Только разговаривать можно.

Это оказалось отнюдь не гак просто.

Лучше бы она привязала меня к дереву, это бы еще куда ни шло. Тогда я бы мог по крайней мере умереть от голода или жажды. Без пищи и воды исход предрешен и от тебя не зависит. Куда хуже, когда у тебя есть все. Когда ты просто изнемогаешь от избытка. И как я ни старался подыграть ей. я очень скоро понял, что вечной любви не бывает. Никому это не под силу. И попытался вывернуться, напомнив ей:

- А как же твоя мама? Наверняка ведь тебя сейчас ищет.

- Хуже-наверняка меня не поймет.

- Но ведь она вроде хорошо к тебе относилась?

- Пока я была послушна ее воле.

- А теперь больше не хочешь?

- Конечно, у меня своя голова есть.

Мы говорили о посторонних вещах, но от этого положение наше представлялось еще более безвыходным-каждый старался сделать вид, будто ничего особенного не произошло и наша любовь не такое уж безнадежное дело.

В полной готовности умереть в любую минуту, я прижал Амелию к себе и спросил:

- Твоя мама тоже прочитала такую уйму книг ?

- Куда больше. Только по ней незаметно.

- Понятно, понятно.

- Не станет же она читать стихи Донату.

- Не станет.

- Когда на нее нападает тоска, она берется за книги или едет в Зенциг.

- К врачу-специалисту.

- Его фамилия Кладов, - почему-то уточнила Амелия. Видимо, теперь это не имело значения. - Он пишет пьесу. А вообще-то он жестянщик.

Слово "жестянщик" само по себе не звучит оскорбительно, но достаточно было услышать, как презрительно она прошипела это "щ".

Но ведь твоя мама... Я никак не мог представить себе ее мать, эту чопорную даму, рядом с каким-то жестянщиком.

- Она верила в его... ну, талант, что ли.

Правда, только пока к нему собиралась, а по возвращении-уже пет.

Вот она, значит, какая, ее мать. Я собрался было спросить, почему по ней совсем не заметно, что она может быть и другой, как вдруг мне послышался гудок узкоколейки.

Справа по-прежнему [рокотали танки, но слева донесся далекий и жалобный звук.

- Узкоколейка! - завопил я и рванулся было вскочить, но Амелия сжала меня как в тисках.

Ты все испортишь!

Уж если она с таким презрением произносила "щ" в слове "жестянщик", а потом и "т" в слове "талант", то ей, конечно, вполне хватило моего неловкого движения, в ее глазах я изменил самой идее вечной любви. Неважно, что пока мы еще не умирали. а только репетировали смерть...

Лишь намного позже я сообразил, что никакого гудка и не было, что для узкоколейного поезда было бы чистейшим безумием вдруг появиться здесь. Кик бы то ни было, Амелия и потом не разжала рук. Для этого, как она выразилась, "не было оснований".

И самое удивительное, что я, хоть и после долгого молчания, признал-таки ее правоту.

Вечная любовь черпает силы в самой себе и преодолевает все. хотя и с трудом. Все зависит от силы воли.

И вот я взял себя в руки и сделал робкую попытку опять завязать разговор:

- А как у тебя было со школой? Тебе нравилось учиться?

Не знаю. Как-то еще не думала.

- Мне нет, - заявил я. Я не любил ходить в школу.

- Ты можешь себе это позволить, - вздохнула она, и я был горд тем, что мог себе это позволить. Хотя бы это.

- А у Михельмана ты училась?

- Нет. опять вздохнула она. - Никогда.

- Твое счастье.

- Знаю.

Ее губы почти касались моего уха. так что достаточно было едва слышного шепота.

- Поначалу кажется, что жизнь скука, верно?

- Верно . - согласилась она. - Появляешься на свет, и за тебя все уже заранее решено: и что есть. и где учиться, и как жить...

Мне опять стало трудно следить за ее мыслью. Ведь меня волновала сама Амелия. а вовсе не ее речи. Они так не вязались с обстановкой, что скорее мешали.

За меня никто еще ничего не решал, тем более насчет еды; но только я попытался представить себе, каково это-с самого рождения жить в господском доме и всю жизнь мечтать о вечной любви, как совсем рядом послышались чьи-то шаги.

Наш час пробил. Шаги приближались!

Роковой миг наступил. В дверь отчаянно забарабанили.

Я не выдержал и хотел было вскочить, но Амелия на этот раз предвосхитила мое движение: обхватив мою голову, она прижала ее к своей груди и сплелась со мной в единый комок. Мы оба замерли...

Дверь распахнулась, повеяло свежим апрельским ветром. Мы закрыли глаза, ожидая выстрела в упор. Я забыл сказать, что одежды на нас никакой не было, равно как и одеяла или хотя бы охапки соломы. "Вечные возлюбленные" смело возвещали враждебному миру о своей любви: но враг, стоящий в дверях, видимо, был к этому не готов и не издал ни звука.

Только после очень длительной паузы послышалось:

- Боже мой, Юрген!

Мы осторожно приоткрыли глаза и скосили их на дверь. В проеме стояла моя мать. Она так смутилась, что не знала, куда девать глаза.

8

Я не ослышался: поезд узкоколейки на самом деле вернулся, причем на паровозе сидел тот самый украинец, что раскрашивал игрушечные танки яркими цветами и мог бы прочесть письма Бориса Приимкова-Головина, о которых у нас в деревне никогда не забудут. Все бывшие военнопленные слушались его как командира. Мать рассказала, что они, теперь уже с оружием, спрыгнули с поезда, с ходу разнесли противотанковое заграждение, напав на "защитников" с тыла, вновь вывесили белый флаг на колокольне и потом долго, но тщетно разыскивали Михельмана.

За это время в деревне столько всего произошло, что мать с радостью ухватилась за возможность рассказать об этом, чтобы не говорить о нас. Пока Амелия обувалась, а я причесывался, она стояла в дверях спиной к нам и взахлеб рассказывала обо всех этих происшествиях. Происшествия во многих случаях помогают преодолеть неловкость.

Чего стоила, например, история о том, кто вывесил белый флаг на колокольне в первый раз. то есть еще вчера.

- Это сделала Пышечка, толстуха с маслобойни, терпение у нее, видишь ли, лопнуло.

Четыре дня она ждала, когда же хоть одно из этих страшилищ завернет к нам в Хоенгёрзе. Что же это такое, в конце концов, - все эти парни едут и едут в Берлин; там вылезают из танков и празднуют победу черт-то где и черт-те с кем. Мать сказала, что Пышечка с семи утра сидела на крыше нашего сарая и не спускала глаз с шоссе, следя, как тапки один за другим переваливают через холм и исчезают из виду. И глаза у нее были как у больной, которая ждет не дождется смерти, - сказала мать. Так она сидела целыми днями и глядела на шоссе, а под конец совсем упала духом. Чем больше танков проходило мимо, тем яснее ей становилось, что они не собираются здесь ни с кем воевать. Они просто едут. И тут ей пришло в голову, что они, может, боятся засады.

- Это в нашей-то паршивой деревне, где все со страху давно в штаны наклали.

Как только эта мысль зародилась у нее в голове, она уже не могла ни минуты усидеть на крыше. Взяла простыню и вывесила на колокольне, чтобы ее девственной белизной успокоить загадочных победителей. Она хотела заключить с ними мир и наконец-то выяснить, каковы эти парни на вид.

Но тут откуда ни возьмись вынырнул Михельман, наш учитель и спаситель.

- Так он ведь собирался удрать на узкоколейке! - перебил я.

Верно, собирался. Но когда этот номер не прошел, он опасался уже не только за свое положение, но и за свою шкуру.

- Господи боже, причитала мать, - ведь я сердцем чуяла, что он на мертвых наживается.

Ее даже передернуло. Амелия вопросительно взглянула на меня. Очевидно, в Хоенгерзе случались веши починю тех, о которых писалось в книжках.

Точно не знаю, но кажется. Ганс, сын Лобига, который числился погибшим, на самом деле жив и здоров, - сказала мать. Ей показалось, будто он стоял за воротами усадьбы. Тот самый Ганс, что служил в тыловых частях и погиб при внезапном танковом рейде русских, как было сказано в официальном извещении.

Так видела гы ею или нет?

Вообще-то не я, а Наш-то точно видел.

но об этом никто не должен знать.

Ну. Наш-то, этот много чего видел. Чeго душа пожелает, то и увидит, причем со всеми подробностями. Этою просто не vioi ло быть. Откуда бы взялось у Михельмана официальное извещение...

- Ну, мать, не может того быть, чтобы он сам решал, кому жить, а кому помирать!

- А почему ж тогда Лобти стрелял в Михельмана - отпарировала мать.

- Стрелял?

Всего сутки назад мы с Амелией ушли из деревни, но за эти сутки в ней. видимо, так все переменилось, что ее теперь, пожалуй.

и не узнать. Я быстро проверил, откуда дул ветер. Он дул с юга. потому - т о мы. наверное, и не слышали выстрела.

Тут я заметил, что рядом с одеялом на соломе все еще лежала копченая колбаса.

нарезанная толстыми кружками. А заметил я потому, что мать за разговором то и дело по1лядывала в ту сторону.

- Ничего не понимаю - вдруг подала голос Амелия. - Как это стрелял?

В общем, дело было так. Только белый флаг взвился на колокольне-высоко-высоко, отовсюду видать, даже с шоссе, - как на площадь перед церковью выскочил Михельман с пистолетом в руке. И вид у него был такой, сказала мать, вновь скосив глаза на колбасу, - такой, словно враги уже со всех сторон.

- Кто подойдет, пристрелю на месте!

Потом кликнул на помощь Ахима Хильпера. Тот ведь у него в фольксштурме числился. И велел Ахиму влезть на колокольню и сорвать "эту тряпку". Нашему учителю не хватало только врагов извне. Их у него и в Хоенгёрзе было более чем достаточно. И в деревне решили, что он собирается их всех "ликвидировать". Мать употребила выражение, услышанное по радио.

Хильнер полез с церковного чердака на колокольню и уже протянул руку, чтобы сорвать флаг, как вдруг в дверях церкви вырос Лобиг с двустволкой в руке.

События поворачивались так, как будто в Хоенгёрзе война продолжалась уже без вмешательства извне.

- Ну, сволочь паршивая, теперь тебе все равно крышка! - прорычал Лобиг. Во всяком случае, так говорят. Ведь мать только передавала все это с чужих слов, а проклятая колбаса, нарезанная толстыми кружками, лежала так близко.

Но Михельмана отнюдь не прельщала перспектива вооруженного конфликта. Он не питал слабости к поединкам с оружием в руках. Поэтому он тут же отшвырнул пистолет. Но, когда Лобиг все же вскинул ружье и выстрелил, он припустил во весь дух по улице в сторону замка.

- Значит, Лобиг промахнулся? - спросила Амелия, явно заинтересовавшись.

- Ничего я не знаю. - вздохнула мать.

Слишком много всего случилось. Просто голова идет кругом.

Амелия сочувственно кивнула, и тут они наконец посмотрели друг другу в глаза. Но взгляд матери как-то сам собой вновь соскользнул на колбасу. Тяжко, скажу я вам, смотреть, как стойкий и мужественный человек, много переживший на своем веку, теряет голову от голода и вид мяса и сала завораживает его с такой силой, что он просто не может отвести от них взгляд. Вот и мать-вроде была такая же. как всегда, и все же как бы невзначай то и дело посматривала в ту сторону и сама же смущалась.

Она стояла снаружи и рассказывала об узкоколейке, о выстреле и о белом флаю на церкви, а взгляд ее сам собой притягивался к колбасе. Я, конечно, собирался угостить мать и ждал только удобной минуты.

Чтобы это вышло как бы между прочим: дескать, вовсе мы не страдаем от голода, а просто слегка проголодались. Ведь не за тем же я увел из дому Амелию фон Камеке, чтобы подкармливать свою мать за ее счет. Не в голоде же было дело! Да и я не "случной жеребец", чтобы получать лучший корм за это! Нет и нет. Я дождался. когда мать проговорила:

- Я ведь только хотела вам сказать, что теперь уже можно вернуться. Вот, собственно, и все, что я хотела.

Этого было достаточно. Мы сразу же принялись собирать свои вещи. и, когда очередь дошла до колбасы, я обернулся к матери:

- Забери-ка ты у нас эту штуку. Да попробуй сперва, понравится ли!

И мать, сначала немного поломавшись для виду-мол, раз уж все равно выбрасывать, - съела кусочек-дру! ой. Было видно, как у нее буквально слюнки текут.

Ну вот, пожалуй, и все, что она хотела нам сказать, повторила мать в который уж раз, энергично работая челюстями. Да, вот еще что забыла: пленные, приехавшие по узкоколейке, рыскали по деревне, искали Михельмана. Но так и не нашли. Он исчез.

Они опросили всех жителей поголовно, а под конец взялись за Лобига.

- Почему именно за Лобига?

- Откуда мне знать?! Пришли к нему и заявили: ты, мол, должен быть в курсе, куда девался Михельман. Ведь ты в него стрелял.

- И это им было уже известно? - Я только диву давался.

Да, известно. Но Лобиг прикинулся дурачком: мол. знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Даже в толк не возьму, о чем речь. Да ты ведь его знаешь, Лобига-то.

У матери всегда так: перепадет ей лакомый кусочек, она сразу приходит в благодушное настроение и готова болтать без умолку. Не переставая жевать, она подробно описала, как пленные взяли Лобига в оборот и вцепились в него мертвой хваткой.

- Наверняка их кто-то надоумил! - воскликнул я.

Мать молча пожала плечами и сглотнула: чего не знаю, того не знаю.

Во всяком случае, не добившись толку про Михельмана, они задали Лобигу другой вопрос:

- А где твой сын?

Тут Лобиг мигом достал из комода похоронку. И с ухмылкой сунул им под нос.

- Опоздали маленько! Вот, черным по белому, официальное извещение.

- С ухмылкой? - удивленно переспросила Амелия.

Тут уж мать понесло.

- Так ведь они что думали-то? Они думали, Лобиг его уже прикончил, спасителя-то нашего. Предположим, сказали, что твой сын жив. Представь себе, что он жив. И эта похоронка гроша ломаного не стоит. Ты, наверно, взбесился бы от злости и пристрелил бы Михельмана. верно?

- Ну а он что им на это?

- А он как заорет: тогда я бы уж не промахнулся!

Мать знала все до мельчайших подробностей. Хотя случилось так много всего, что голова у нее шла кругом.

Когда тебе говорят, что русские с узкоколейки расспрашивали про то-то и то-то и при этом совсем неплохо разбирались в делах нашей деревни, то невольно веришь всему и начинаешь интересоваться уже мелочами. Ну например, интересно все-таки, как же они объяснялись с нашими, и в первую голову с этим самым Лобигом. Ведь у него, особенно когда разойдется, не то что русские, а и мы сами ни черта разобрать не можем.

Так ведь с ними был Швофке, - сообщила мать как бы между прочим, смахнула крошки и поднялась. Мол, пора трогаться.

- Швофке?!

Нужно же было с самого начала сказать.

что с ними был Швофке. Что Швофке приехал с ними по узкоколейке, когда поезд вернулся в деревню с запада. Что он, весьма вероятно, даже сидел на тендере бок о бок с тем украинским парнем, который в свое время дал ему игрушечный танк.

Ведь могло быть и так! Нужно же было сказать!

По дороге домой я спросил у матери: может, и война уже кончилась, и деревня наша иначе называется. О таких мелочах в спешке и позабыть недолю. По лицу Амелии я заметил, что и у нее мелькнули кое-какие догадки, когда мать слишком уж мимоходом упомянула имя бывшего господского пастуха.

- Война кончилась? Ничего такого пока не слышно, - буркнула мать и обернулась.

Я тоже обернулся. И убедился, что она была права. На моих глазах один из танков свернул с шоссе и загрохотал в нашу сторону. Первый! За ним повернули еще несколько. Заметили наконец белую простыню Пышечки на нашей колокольне. Цветущие ветки вишневой аллеи застучали по броне.

И перед лицом надвигающегося врага мать вдруг вспомнила, в каком виде застала нас в сарае. И с ходу отвесила мне четыре звонкие затрещины: "Как-тебе-не-стыдно!" -поскольку было неясно, будет ли у нее случай еще раз вернуться к этому вопросу.

9

Попробуем припомнить те дни и представим себе такую картину.

Танкист начал свой боевой путь, скажем, в Пятигорске, то есть на Северном Кавказе.

На Курской дуге он попал пол бомбежку.

и его танк потерял левую гусеницу. Двое суток он со своим экипажем тащил на себе исправную гусеницу, снятую с другого танка - у того разбило башню. Потом он махнул через всю Украину до Житомира, где экипажу пришлось выпрыгнуть из танка и схватиться врукопашную. Башенный стрелок погиб. Под Кюстрином танкист участвовал на исходе ночи в числе двухсот танков во внезапном ударе по тылам. Многие полегли в том бою, но этот, из Пятигорска, повел свой танк дальше, хотя правая рука у него сильно пострадала от ожогов. Во главе другой танковой колонны он первым ворвался в Лукау. Противотанковое заграждение - завал из бревен - он расстрелял на ходу и подмял гусеницами. И наконец, на участке шоссе недалеко от Марка по приказу вышестоящего командира свернул влево и в сопровождении восьми других танков загрохотал и залязгал гусеницами по мощенному булыжником и окаймленному цветущими вишнями проселку к деревне Хосигёрзе, отчего дома в этой деревне запрыгали со страху, как воробьи. Танки спокойно катили и катили себе вперед-казалось, они собираются с ходу взять нашу деревню и, нс останавливаясь, проскочить на Винцих.

Но у пруда, где проселок описывает крутую дугу, посреди дороги вдруг оказался Каро, наш верный пес. Откуда он взялся, не знаю. Знаю лишь, что он был приучен становиться на дороге перед транспортом - в знак того, что за ним движется стадо.

Видимо, в этом и было дело, потому что Каро стоял на дорою, преградив путь танку из Пятигорска, глухо рычал и не двигался с места. Мол, сперва пропустите стадо, а уж потом воюйте себе на здоровье.

Танкист из Пятигорска посмотрел на пса, все понял и решил: быть по сему. Поэтому он вылез из танка и, смеясь, потрепал храброе животное. Потом рухнул во весь рост на землю и уснул. Колонна остановилась и заняла собой всю улицу. Овцы трусливо засеменили восвояси, держась поближе к домам.

Разом умолкли все моторы. Если бы не Каро, вызвавший невольную остановку, эти парни все ехали бы и ехали и могли бы проехать еще сотни километров. Но остановка свалила их с ног.

Из всей деревни, естественно, только одна Пышечка решилась подойти к ним поближе.

Прихватив и меня для компании, она покрутилась между машинами, шепотом переговариваясь со мной и внимательно разглядывая чужих солдат, безмятежно спавших богатырским сном, распластавшись на броне своих танков или попадав прямо на землю наподобие спелых яблок; даже часовой едва превозмогал усталость.

Но крепче всех спал танкист из Пятигорска, который ласково погладил нашего Каро. Лицом он уткнулся в собственную мускулистую руку, поросшую черными волосами и согнутую в локте; рукав был высоко закатан. Другая его рука, исчерченная шрамами и начисто лишенная волос, лежала в песке как бы на отлете, словно он, падая, отбросил ее подальше от себя. На спине пропитанная потом гимнастерка обтягивала острые крылья лопаток, а в талии ее туго схватывал толстый кожаный ремень. Ноги у танкиста были такие длинные, что казалось: его штаны со штрипками вот-вот лопнут.

Пышечка как заприметила этого танкиста, так и впилась в него взглядом. Вот это мужик так мужик. Все при нем. Теперь ее не собьешь. И долгий вздох, вырвавшийся из самых глубин ее плоти, поведал миру о великой печали. Вот до чего доводит война.

Настоящие мужики, нагрянувшие в их края бог знает из какой дали, мускулистые, жилистые и загорелые, нарочно свернули сюда с главного шоссе, а теперь вот валяются у всех на виду, как старые, никому не нужные тряпки.

Я то и дело посматривал на Пышечку, надеясь заметить по ее лицу, когда она учует изменение обстановки. Но Пышечка никак не могла оторваться от того длинноногого парня, так что, когда Юзеф и Збигнев появились из-за угла, для нее это было такой же неожиданностью, как и для меня.

Они приблизились к головному танку, шествуя важно, чуть ли не парадным шагом, и ведя на веревке своего бывшего работодателя-Михельмана. Руки у того были связаны за спиной, концы веревки-у обоих поляков. Где они столько времени прятали своего благодетеля, никто и доныне не знает. Очевидно, не хотели передоверять это дело его многочисленным врагам-как живущим в деревне, так и прибывшим по узкоколейке. Они дожидались прихода победителей и дождались: этим парням наконецто пришло в голову свернуть с шоссе влево.

И вот они в Хоенгёрзе. Правда, у них сейчас. видимо, небольшой привал, но они могли бы заодно и прикончить этого бешеного пса.

Увидев спящих солдат, Юзеф перекрестился, а Збигпев принялся быстро излагать все это-оказалось, что он вполне сносно говорит по-русски. Но его речи никто не услышал. До поляков не сразу дошло, что эти солдаты, прихода которых они так долго ждали, не могли остановиться просто так. Если движение прекращалось, они засыпали на месте.

Ну ладно, приговор Михельмаиу был все равно вынесен. И, не выпуская концов веревки из рук, они уселись на землю рядом с танкистом из Пятигорска и приготовились ждать. Пусть выспится как следует. Для того дела, которое ему предстояло, нужен был острый глаз и горячее сердце.

- Не из одного колодца я воду пил, - тихонько сказал Юэеф над головой спящего.

Что в данном случае означало: мы долго ждали, подождем уж еще часок-другой.

Пышечка не могла вынести этого зрелища; чертыхаясь, она скрылась за углом большого коровника. Как назло уселись чуть не на голову ее длинноногому! Подумаешь, приговор! Как будто у солдат других забот не будет, когда проспятся. Она поносила поляков на чем свет стоит, потому что никогда раньше их не видела. Их вообще никто в нашей деревне не видел.

10

Их видел только один я, не считая Михельмана, конечно. За каждого заплачено по пятьдесят сигарет из "табака лучших сортов". Им подарили жизнь - при условии, что они будут мертвыми. Так что сегодня состоялось их воскресение. И спасителя своего они прихватили с собой.

Поляки узнали меня и помахали рукой, вот я и цодсел к ним. Все равно на это утро у меня никаких особых планов не было.

Мать с Амелией были уже дома, то есть у нас в бараке пустились бегом, как только танки загрохотали у нас за спиной.

- Не хочу в замок! - вырвалось тогда у Амелии. Она боялась матери и Доната больше, чем вражеских танков. И моя мать под грохот и лязг, как в настоящем киножурнале "Новости недели", добавила голосом диктора, читающего экстренный выпуск :

- Замки они громят в первую очередь!

Мне это не понравилось. С чего она взяла, будто русские громят сперва замки, а уж потом только халупы батраков. В результате Амелия побежала к нам домой, чего бы я на месте матери ни за что не допустил.

Я бы не позволил ей войти в нашу нищенскую конуру.

Люди хотя и говорят "война есть война", но тут же сломя голову бегут прочь. Я не побежал. Я все больше отставал и под конец крикнул:

- Бегите без меня! Я проберусь задами!

А сам встал в дверях трактира и стал глядеть на громыхающие по улице танки. Вряд ли сумею теперь объяснить овладевшее мной тогда безразличие. Вероятно, внушил себе: ну и пусть. Пусть остановятся и пусть расстреляют. Лучше это, чем видеть, как Амелия входит в нашу жалкую хибару. Вот до чего дошло! У меня появилось то, что по-ученому называется неадекватное восприятие. Внутри у меня все сжималось в комок при мысли, что Амелия сейчас ступает по щербатому полу нашей грязной клетушки и садится на липкую скамью возле печки, этой ненавистной прожорливой твари. Я словно видел, как ноздри ее брезгливо принюхиваются к затхлой вони, которой я весь пропах, а в глаза так и лезет голубой эмалированный таз, в котором я мою ноги.

Нет, лучше погибнуть.

Представить себе только, что ей придется у нас ночевать! Как это она ляжет в мою постель в задней каморке - одеяло вечно сырое, а в матраце огромная дыра, прожженная горячим кирпичом. Мне всегда приходилось сперва сворачиваться калачиком, чтобы скопить тепло, и только потом, очень нескоро, можно было распрямиться во весь рост. Да ей ни за что этого не вынести, никогда. Вот о чем я думал перед самым концом войны.

И вот танки остановились; из-за угла появились те два поляка и помахали мне в знак приветствия. Ого, в таком случае мне и вовсе лучше остаться здесь, и я словно во сне подошел поближе к ним. Збигнев и Юзеф кивнули мне чуть ли не сочувственно, словно хотели сказать: к сожалению, все это причем в точности - можно было предвидеть заранее, уже тогда, когда я заглянул в окно старого курятника и объяснил им суть махинаций с рваными башмаками и похоронками. Я был настолько вне себя от счастья из-за тог о, что мне вопреки ожиданиям не только ничего плохого не сделали, но даже предложили местечко рядом с собой (в самой гуще большевиков), что напустил на себя вид одновременно глубокомысленный и страдальческий. Дескать, вот перед вами человек, который не из одного колодца воду пил, воистину так!

Михельман тупо глядел себе под ноги и хрипло, с присвистом, втягивал воздух ртом, обнажив резцы. Он всей тяжестью повис на веревке, стягивавшей его руки. Юзеф свернул мне самокрутку, и только когда я закурил, Михельман, мой бывший учитель, поднял голову. Глаза его от изумления чуть не вылезли из орбит. Закурил я впервые, и от смущения, что меня застали за этим занятием, тут же закашлялся. Но потом мне все же пришло в голову, что дело не в курении. Во всяком случае, не в нем самом. А в том, что я так запросто сидел тут и раскуривал с этими поляками-вот что Мнхельману было трудно переварить.

- Значит, это ты, - прошипел он.

- Ну я, а что?

Верно: я опять благополучно приземлился после очередной встряски! Мне пока и впрямь ничто не грозило. Я был в числе тех, кто мог со спокойной душой закурить.

А если вглядеться в лицо Михельмана попристальнее, то мое место вообще не среди побежденных в этой войне. На нем было написано, что мое место-среди тех, кого можно назвать воскресшими. Среди воскресших, ставших судьями. Как же мне было не сиять от счастья!

И люди за окнами-их выдавало легкое подергивание занавесок-видели все это в таком же свете. Я знал их: если они на кого взъедятся, то распахнут окна и примутся улюлюкать! А раз они сидят тише воды, ниже травы, значит, поджали хвост и будут встречать с поклонами и приглашать в дом как дорогого гостя: старой вражды как не бывало.

Да, дошло до них, видать, чей час пробил. Я совсем осмелел и, небрежно развалясь и пуская кольцами дым, задрал ноги кверху и спросил Михельмана со смехом, без злобы:

- Как вам нравятся мои туфли?

Он отвернулся. Збигнев невесело рассмеялся, Юзеф ругнулся сквозь зубы. А танкист из Пятигорска все так же спал мертвецким сном.

Считай я их врагами, я бы мог попытаться всех уложить на месте автомат одного из спящих лежал всего в нескольких шагах, а часовой, казалось, не обращал на нас внимания, но я не считал их врагами. И хотя меня уже тошнило от курева, я попросил Збигнева свернуть мне еще одну и затянулся с решительным видом.

Больше всего на свете мне хотелось в эту минуту поболтать с моими новыми приятелями, которые теперь задавали тон, попольски, по-русски либо еще по-каковскида так небрежно, как бы между прочим, что производит особенно сильное впечатление.

Ведь вот как права оказалась мать! Она не раз говорила:

- Надо бы знать языки!

У нее это звучало так: тот, кто "знает языки", знает не какой-то определенный язык, а вообще "языки", все сразу, то есть получалось, что почти все люди говорят понемецки, но где-то есть и такие, которые "знают языки".

В это утро мне остро не хватало знания польского, я бы все отдал за несколько простейших фраз. По моим тогдашним понятиям, чтобы овладеть чужим языком, надо было прежде всего исковеркать свой собственный до неузнаваемости. Если получается, считай, что и иностранный у тебя почти что в кармане. Ну вот, к примеру: протянув руку к Збигневу, я сказал, небрежно пошевелив пальцами:

- Ну, Спишек, тай пиштолетту. Я змотреть.

Збигневу понадобилось довольно много времени, чтобы сообразить, чего я хочу.

И сообразил-таки, вероятно, лишь благодаря расположению ко мне. Поскольку я неотрывно смотрел на его ремень, он опустил взгляд туда же, обнаружил свой пистолет и с улыбкой протянул его мне.

Я мог говорить по-польски! Мне показалось, что лицо Михельмана как-то сразу посерело. Во всяком случае, он не сводил глаз с пистолета. На моей ладони лежал "08" - точь-в-точь такой, какой он накануне отшвырнул, когда Лобиг напал на него, не помня себя от бешенства. С пистолетом в руках я уже ничем не напоминал того долговязою и нескладного подростка, каким был всего час назад. Я все больше проникался ощущением своей причастности к новой власти, а потому заважничал и небрежно бросил:

- Не понимаю, зачем ждать, пока русский проснется! И добавил "по-польски": - Ну, Спишек, стрели капут, пиф-паф!

Михельман подскочил как ужаленный и завопил:

- Попробуй только...

Но Юзеф тут же резко дернул за веревку, и Михельман сразу опомнился, оглянулся на спящего танкиста и прошипел:

- Слушай, ты это брось!

Но танкист, видимо, все же что-то услышал сквозь сон, потому что повернулся на бок, по-нрсжнему откинув обожженную руку подальше от тела. Михельман устремил на вражеского солдата взгляд, полный самой нежной заботы и участия-лишь бы

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666

XML error: Invalid character at line 1666


home | my bookshelf | | Дуэт с Амелией |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу