Book: До Берлина - 896 километров



Борис Николаевич Полевой

До Берлина — 896 километров

Размышления у дорожного указателя

На одной из площадей Львова, на той самой, где издревле перекрещиваются дороги, ведущие на все четыре стороны света, стоит старинный дорожный указатель — столб литого чугуна со стрелками. Стрелки нацелены в разные стороны, и на них значится: Краков 341 километр… Варшава 392 километра… Вена 783 километра… Москва 1408 километров… Берлин 896 километров.

Когда сегодня я слова увидел этот указатель, мне вспомнилось, что пять лет назад в бурные дни, когда во Львове происходило Народное собрание, провозгласившее воссоединение Западной и Восточной Украины, я уже стоял у этого столба. Вокруг все кипело. Толпы волнами ходили по узким чинным улицам, заливали аккуратно подстриженные, чистенькие бульвары. Пестрые, живописные одежды крестьян, их шляпы с перьями, расшитые шерстью полушубки и билеты, тяжелые мониста, цветастые платки и шали женщин — все это выглядело необычно на фоне чинных проспектов и улиц. в архитектуре которых господствовали позднее Возрождение и раннее барокко.

Крестьяне, приехавшие с долин и гор Западной Украины, удивленно глазея по сторонам, неторопливо двигались по узеньким тротуарам, стояли у витрин, располагались по-домашнему на скамейках Стрийского парка, а то и прямо на тротуарах у стен домов и, поставив перед собой мешок с домашними припасами, постелив рушник, раскладывали на нем всякую снедь, резали хлеб, сало, грызли лук, жевали помидоры.

Звучала украинская, русская, польская речь.

Ну, а вокруг этого дорожного указателя, стиснутый со всех сторон старинными домами с барочной вязью на фронтонах, бурлил базар, напоминающий питерские барахолки первых послереволюционных лет. Город выбрасывая на него все, что могло найти покупателя. Рядом с босяцкими лохмотьями лежали старинные гобелены. Дивной работы охотничий рог в серебряном окладе и ржавые утюги. Деревянные Иисусы и девы Марии перемежались с разудалыми голыми девицами венской базарной работы. Предметы аристократического быта соседствовали со ржавой скобяной дрянью. Особенно запомнился мне тогда в этой густо гомонящей толпе высокий старик в котелке, в темном пальто до пят и в калошах. Он прижимал к груди бюст Гинденбурга с отбитым носом.

— Кто же его возьмет? Кому он здесь нужен, Гинденбург?

Старик поднял на меня большие черные глаза, в которых отлично уживались и вековечная скорбь и сегодняшние тревоги.

— Зачем так говорить: кто возьмет? Всякий товар находит своего покупателя. Пан офицер не знает этого?.. Напрасно. Это таки так…

И вот я снова во Львове пять лет спустя. Четыре страшных года гитлеровской оккупации. Стою у дорожного указателя, стрелки которого нацелены на все стороны света. Он тяжело ранен, этот указатель. Осколок снаряда пробил его чугунный столб, и он покосился. Пули оставили две пробоины на стрелке, указывающей на Краков. Столб цел, а Львов? Если пять лет назад он, готовясь к Народному собранию, напоминал пожилого бодрого аристократа, ждущего гостей к праздничному столу, то теперь выглядел одряхлевшим старцем, только что поднявшимся с койки после тяжелой болезни, — так он обветшал и облупился за годы войны. Только яркие и новые немецкие вывески лезут в глаза, как сыпь, не сошедшая после болезни.

Столб-указатель хотя и раненный, но стоит. И на стрелке, что устремлена на северо-запад, на той самой, где записано "Берлин 896 километров", кто-то по-русски и очень отчетливо вывел мелом: "Ни фига, дойдем!" Сказано даже крепче, выразительнее, но, готовя эти дневники к печати, я вынужден был заменить одно чересчур уж соленое слово.

Старая площадь затянута дымом и пуста. Летний жаркий ветер гоняет по ней какие-то бумаги, серый шелестящий пепел. С западной и южной окраин доносится канонада, а когда ветер дует с той стороны, слышна и перестрелка.

Но у столба стоит маленькая краснощекая девушка в солдатской форме, так сказать всунутая в огромные кирзовые сапоги. Дирижируя красным флажком, она пропускает колонну запыленных танков и машин с пехотой. Они спешат туда, откуда слышится канонада. Впрочем, слово «дирижирует» в данном случае я употребил неправильно. Она просто стоит, молодцевато вытянувшись, показывая путь в том направлении, куда нацелена и стрелка дорожного указателя. На северо-запад. На Берлин, до которого еще 896 километров. Лишь изредка девушка повертывается в обратную сторону, чтобы открыть путь автофургону с красным крестом.

Центр Львова уже освобожден. Но бой за город еще идет. Взрывы нет-нет да и встряхивают торцы мостовой. Над городом, над районом, где идут бои, то и дело появляются вражеские «юнкерсы». Стайкой они несутся вниз, будто съезжая с горы. На миг разрывы их бомб, сливаясь с канонадой зениток, образуют сплошной гул, начинает казаться, что глубоко под землей, сотрясая ее, работает какая-то гигантская машина. Налетают истребители, завязывается воздушный бой. Его уже не видно за островерхими крышами и шпилями Львова. Звуки воздушной дуэли долетают как стрекотание швейной машинки.

Смотрю на дорожный указатель: до Москвы 1408 километров. Этот путь уже пройден Красной Армией. Сейчас, когда мы вырываем у врага последние сотни километров нашей земли, с какой-то особой очевидностью постигаешь величие уже одержанных нами побед.

Из Москвы во Львов мы ехали трое суток. Двигались по маршруту Москва — Смоленск — Минск — Барановичи — Брест — Ковель — Томашув — Рава-Русская. Наша старая, видавшая виды эмочка, которую когда-то, еще в первый год войны, еще на Калининском фронте, за ее немыслимую окраску братья журналисты окрестили «пегашкой», резво пробежала эти самые 1408 километров, о которых напоминает стрелка-указатель. Пробежала через десятки больших и малых городов, сотни поселков, сел и деревень, и всюду на этом пути мы видели то уже зарубцевавшиеся, то еще рубцующиеся, а на последнем отрезке пути еще открытые, кровоточащие раны войны и оккупации. И на пути этом бросилось в глаза одно, и как мне кажется, примечательное явление: чем дальше удалялись мы от Москвы, тем менее заметны были следы боев. За разбитым и сильно пострадавшим от пожаров Брестом с его старой крепостью, превращенной в сплошную гигантскую кирпичную руину, стали появляться уцелевшие деревни и мало поврежденные войной городки. Зато у переправ через реки и ручьи, на опушках лесов, у подножья высоток, где, пытаясь остановить вал наступления, неприятель выставлял рубежи обороны, мы видели такие сгустки разбитых и сожженных машин, танков, самоходок, орудий разных калибров, что невольно вспоминались Сталинград, Курская дуга, Корсунь-Шевченковское побоище.

В Ковеле регулировщица подсадила к нам в машину попутчика, полковника-сапера. Пожилой и бывалый, он этими краями отступал на восток тяжким летом 1941 года. Минировал дороги. Взрывал мосты. Подрывал электростанции. Теперь вот, оправившись после третьего ранения, он следует в штаб Первого Украинского фронта. Держит в зубах незажженную трубочку и, не уставая, разглядывает пейзажи, которые развертывает перед нами дорога, очень приличная асфальтированная дорога с уже тщательно заделанными воронками от авиационных бомб и мин. Не вынимая изо рта трубки, сквозь зубы комментирует увиденное.

— Вот вы ехали от Смоленска, видели, сколько наших танков в траве ржавеет, особенно между Минском и Брестом? Слабенькие были танки БТ-7, не то что Т-34. Быстроходные, но слабенькие, не по этой войне, на прямом попадании пуля прошивала. А вон-вон, видите, какие орясины стоят, «тигры», "пантеры". — Сквозь опущенное стекло он указывает на несколько стальных машин, будто бы притаившихся в кустах возле переправы. — Колоссы. Броню средним калибром и при прямом попадании не взять, А ведь бьем этих «тигров», как медведей бьем, вон их сколько.

Моему водителю старшине Петровичу пришлось трое суток крутить баранку, прежде чем мы добрались из моей редакции сюда, где войска Первого Украинского фронта под командованием Маршала Советского Союза И. С. Конева сейчас освобождают Львов и заканчивают разгром бродской группировки.

Сколько войн повидал, сколько осад выдержал Львов с тех давних времен, когда основал его князь Данила Галицкий как передовой форпост на юго-западной окраине древней Руси. Но такого сражения, как ныне, и этот город не помнит. И хотя сражение идет не первый день, сам город не так уж пострадал. И в этом я узнаю полководческий почерк маршала Конева. Когда-то, еще в первый год войны, когда войска Калининского фронта освободили мой родной город, давая интервью для «Правды», полководец сказал:

— Я считаю очень важным по возможности избегать уличных боев. Наступая, надо поставить противника в такое положение, чтобы он сам ушел из города, вывести его в поле и там уж помериться с ним силами. Уличные бои — лишние потери, большая кровь.

Да, здорово, очень здорово выросли за эти четыре года и боевое мастерство солдат и полководческое искусство генералитета. Впрочем, до Берлина еще далеко, очень далеко. Однако кто ж теперь у нас сомневается в правоте бойца, сделавшего на стрелке, указывающей направление на Берлин, озорную оптимистическую надпись. Дойдем! Непременно дойдем.

Флаг над ратушей

Добравшись до Первого Украинского фронта, мы не стали терять времени на представление начальству, на бытовое устройство и, миновав большое село, где располагался штаб, прикатили прямо в предместье Львова. На ночлег устроились в редакции дивизионной газеты. Пока мы отмывались от пыли и насыщались, редактор газеты, маленький, коренастый, лохматый и очень подвижный капитан прочел, нет, не прочел, а просто продекламировал свою только что написанную передовую статью. Она была озаглавлена "Красное знамя над древним Львовом".

— Ну как, а? Обжигает?

Статья действительно была хотя и несколько наивная, но горячая, искренняя. Но поскольку на западной окраине еще шли бои, давать ее, как мне показалось, было рановато.

— Может быть, стоит подождать?

— Нет, надо давать завтра, обязательно завтра… Что? Львов не полностью освобожден? Верно. Но ведь красное знамя над Львовом уже мы водрузили. И я имею право, просто должен об этом сообщить, — с энтузиазмом воскликнул маленький редактор, встряхивая шапкой курчавых волос, штопорками подымавшихся над его головой. — Да, да, флаг победы реет над ратушей уже третий день.

— Как это произошло?

И тут он сообщил мне вещь ну прямо-таки невероятную. Оказывается, когда завязалась борьба за Львов и гвардейская танковая бригада полковника М. Г. Фомичева ворвалась в город, экипаж танка «Гвардия» под командой лейтенанта Додонова получил необычное задание — пробиться к центру, отыскать здание ратуши и поднять над ней красный флаг.

— Почему именно над ратушей?

— Почему? Вы не знаете почему? — агрессивно спрашивает редактор, тряся невозможной своей шевелюрой. И снисходительно поясняет: — Ведь Львов средневековый город, так? А по средневековым правилам со времен Данилы Галицкого здесь был обычай: раз флаг над ратушей, значит, город взят. Понятно?

— Но как же можно поднять флаг в центре еще занятого противником города?

— Не верите?.. Смотрите. — И он положил на стол политдонесение, в котором сообщалось, что 22 июля танк «Гвардия», действуя в составе своего подразделения, прорвался первым к центру города, подошел к ратуше и радист, рядовой Марченко, с группой бойцов десанта проник в ратушу и водрузил на башне, как торжественно было сказано, "алый стяг". За шесть дней боев в городе экипаж «Гвардии» уничтожил свыше ста фашистских солдат и офицеров, подбил и поджег семь неприятельских танков.

Я еще раз перечитал политдонесение. Ну кто из нас, военных корреспондентов, приехав на новый фронт, не мечтает найти для своей первой корреспонденции что-то такое, особенное, чтобы сразу обратило внимание читателей. Ну, сто уничтоженных солдат и офицеров можно откинуть. Кто их там считал? Семь вражеских танков? Тоже многовато. Но главный факт — прорыв к центру занятого противником города, водружение флага на его башне — это-то ведь, несомненно, было. Но разве что-нибудь можно написать на основании сухого политдонесения?

И вот мы с редактором ищем следы этого самого танка «Гвардия», а это нелегкое дело. Танковые части в постоянном движении. Командование все время тасует их по ходу боя. Я уже готов поднять руки и сдаться на милость обстоятельств, ибо моей визитной карточкой на новом фронте может стать и корреспонденция об итогах Бродско-Львовской операции. Но мой новый друг неутомим. У него великолепные для журналиста преимущества: в частях дивизии он знает всех и все знают его. Он тоже решил описать этот случай "на полный разворот". Взяв след, он неутомимо идет по нему, а я, подчинившись его темпераменту, покорно бреду за ним.

Бреду и вспоминаю, что когда-то, в самом начале моей деятельности в качестве военкора «Правды», когда бои шли за Калинин, нечто подобное уже было. В частях фронта вдруг заговорили о том, что некий танк Т-34 однажды среди бела дня ворвался с запада, именно с запада, в оккупированный город, с боем прошел по нему, обстрелял немецкую комендатуру, опрокинул несколько машин с пехотой и, разметав огнем вражеский артиллерийский заслон, вышел из города у заставы с восточной его части и пришел в расположение своих частей. И тогда так же вот, как теперь, я пошел по следам этого танка. Когда город освободили, отыскал нескольких очевидцев этого подвига, людей, видевших этот танк. Они показали мне развороченное снарядами здание комендатуры и место, где танк проутюжил несколько грузовиков с солдатами. На снегу еще лежали щепки от бортов разбитых им машин. Но о самом танке и его экипаже ничего конкретного так и не удалось узнать. Осталось неясным, существовал ли этот танк на самом деле или это одна из героических легенд, каких немало распространялось в народе в ту очень тяжелую пору.

И вот теперь знамя над ратушей. Прежде всего мы побывали в ратуше и установили, что все действительно было. О коротком бое, который провел здесь танковый десант во главе с радистом Марченко, как оказалось, львовцем по рождению, говорили выбитые стекла, поклевы автоматных очередей на стенах массивного здания, выбитые двери. Потом дотошный мой спутник извлек из каморки под лестницей свидетеля боя пана Осиевского, старого швейцара, который не покидал свой высокий пост "ни при санации, ни при товарищах, ни при германе". Не покинул и теперь. Видел ли он, как все произошло?

Езус Мария, ну как же ему не видеть, когда он сам и вел этих сумасшедших жолнежей на башню ратуши! Иначе разве им самим можно было найти дорогу? Еще герман здесь был, они тут свое добро сбирали и бумажки какие-то жгли, и тут, матка боска Ченстоховска, летит этот самый танк. Остановился, как конь, пушку на дверь навел, посыпались с танка жолнежи, и один черный такой, как цыган, выскочил из танка, и красный флаг у него в руке. Тут германы из окон палить начали, но ваши в здание ворвались, этот черный, что на цыгана похож, ко мне. Он и украинскую мову и польску речь знал. "Отец, веди на башню…" Ну повел, что будешь делать. Пока другие тут, в ратуше, за германом гонялись, он по лестнице вбежал, этот флаг на башне привязал и на флагштоке поднял, а когда сходить стал, ему в спину один герман пальнул. Он упал, его ваши подобрали и на танке увезли. Езус Марпя! Так это все было, Панове, именно так.

Потом нам удалось на окраине отыскать штаб 63-й гвардейской танковой бригады. Ее командир полковник Фомичев был в одном из батальонов, где руководил боем. Начальник же штаба, худой человек, с землистого цвета лицом, был так измотан, что засыпал над картой. Даже, кажется, не очень и понял, чего мы от него хотим и о каком танке «Гвардия» идет речь. Помог нам молоденький офицер связи, прикативший на мотоцикле из района боев. Он, оказывается, как раз уточнял материалы к наградному листу экипажа и подтвердил, что действительно шесть дней «Гвардия» вела бой и действительно подбила и подожгла шесть или семь машин. Вчера и сам этот танк был подбит. Командир танка Додонов погиб. Башенный стрелок Мордвинов и водитель старшина Сурков ранены. А Марченко умер уже в госпитале. Порывшись в планшете, лейтенант отыскал и адрес медсанбата.

Мы, разумеется, покатили в медсанбат, который шикарно развернулся в помещении львовской клинической больницы, где каких-то два дня назад располагался немецкий офицерский госпиталь. На высокой пружинистой кровати лежал весь забинтованный старшина Сурков. Смуглое остроскулое лицо его чернело в свежей повязке, как уголь на снегу. Казалось, что в нем, тяжело раненном, не погасло еще нервное напряжение нечеловечески трудных дней, которые он провел в боях, почти не вылезая из раскаленной солнцем машины.

— …Сашко-то Марченко, радист наш, он здешний был, львовский… Так его немец еще там, в этом самом горсовете… из автомата подрезал. А без него мы — как слепые без поводыря… Суемся туда, сюда. Путь, можно сказать, гусеницами прощупывали. Однако… хоть и без поводыря, сложа руки не сидели… Дали им дрозда… Ну и они нас вчера подковали. Ни фига, семь один в нашу пользу…



Речь его потеряла две трети своей красочности оттого, что некоторые слова, которые Сурков, великий знаток русской словесности, остервенело выкрикивал, пришлось заменять многоточием. Но все же нам удалось уточнить картину этого замечательного и, может быть, единственного в своем роде боя.

Мы взялись было выуживать из Суркова подробности, но женщина-врач, суровая старуха с басистым голосом, выставила нас из палаты: раненый недавно оперирован, он в тяжелом состоянии, его нельзя утомлять.

— Так поправляйтесь, старшина.

— Я что, на мне… все как на кошке заживет. А вот Сашко Марченко да лейтенанта нашего нет. Они… — И тут на загорелом скуластом лице появились и побежали в бинты две крупные слезы.

Корреспонденцию "Флаг над ратушей" я писал в редакции дивизионной газеты. Маленький редактор по мере сил мешал мне писать, подсовывая под нос все новые и новые материалы. Он был страстно влюблен в свою дивизию, в ее людей и требовал, чтобы я обязательно прочел еще какую-нибудь заметку или очерк, где эти люди были им воспеты. Он, искренне помогавший мне в поиске танкистов, как мне кажется, все-таки жалел, что писал я не о людях его славной дивизии, а о танковой бригаде, действовавшей в составе Уральского добровольческого корпуса 4-й танковой армии.

В заключение оказалось, что и сам этот капитан — любопытная личность. Вечером перед прощанием он сменил засаленную гимнастерку на новенький китель, и я не без удивления увидел на нем орден Славы и две нашивки за ранения — красную и золотую. Оказалось, что этот энтузиаст военной печати с мальчишеских лет был рабкором в многотиражке одного из харьковских заводов, стал ее редактором, в войну пошел в ополчение. Был определен в полковую разведку. Отличился, вынеся на плечах командира, раненного во время поиска. Только потом уже, выйдя из госпиталя после второго тяжелого ранения, вернулся к профессии журналиста.

— Приезжайте, обязательно приезжайте в нашу гвардейскую дивизию. Люди у нас во! — напутствовал он меня, — Воюем во! Герои у нас во! — На каждом этом «во» он подымал вверх большой, испачканный чернилами палец своей маленькой, почти женской руки. И так разволновался, что добавил для убедительности: — И харчи у нас во! — вызвав ироническую улыбку на круглой румяной физиономии моего водителя старшины Петровича.

— Уж такие харчи, что после них кишка кишке фигу кажет. Тоже мне гвардейцы, — заявил он, отыскивая по карте ближайшую дорогу к штабу фронта. — С таких харчей только лазаря петь.

Откровенно говоря, мне тоже показалось, что маленький коллега из дивизионной газеты немножко не от мира сего и тылы его редакции работают просто неважно. Но какое это имело значение, если человек этот помог мне добыть материал для первой корреспонденции с Первого Украинского фронта.

Друзья встречаются вновь

Итак, я озаглавил свой очерк "Флаг над ратушей" и, признаюсь, немного гордился, кладя его на пюпитр ДСа[1], добравшись к исходу дня до фронтового телеграфного узла. ДС — рыжий бледнолицый капитан, пробежав очерк, поднял на меня свои зеленоватые насмешливые глаза.

— На второй заход идете, товарищ подполковник?

— Простите, не понимаю.

— Да мы об этом флаге уже передавали утром.

— Чье? Кто написал?

— Капитан Крушинский. Передал в "Комсомольскую правду". Довольно, скажу вам, интересный материал. — И насмешливо спросил: — Что же, будем дублировать и для "Правды"?

Всяких я повидал ДСов за время войны. Были среди них сердитые и добрые, были охочие поболтать о литературе и о женщинах, были любители послушать анекдоты и потолковать о стратегии. Даже любители попеть были, но такого вот, как этот рыжий капитан, в своей иронии не щадящего, как говорится, ни чинов, ни званий, еще не встречалось.

— Не будем дублировать, отдайте назад, — ответил я как можно спокойнее и, забрав свой действительно интересный, действительно весомый материал, небрежно сунул его в планшет.

С капитаном Сергеем Крушинским, корреспондентом "Комсомольской правды", у меня были старые счеты еще по Калининскому и по Второму Украинскому фронтам. С виду неторопливый, даже флегматичный, а на самом деле собранный, организованный и азартный, он при наших самых добрых отношениях не упускал случая, как говорят газетчики, "вставить фитиль". Самый последний фитиль, вставленный только что, был налицо. Лопнул мой "Флаг над ратушей". И все-таки я обрадовался, узнав, что постоянный соперник в профессиональном соревновании тут и нам вновь предстоит работать вместе.

А когда мы добрались до журналистского жилья при штабе фронта, меня ждал еще сюрприз. Один из двух корреспондентов Советского информбюро, Александр Навозов, был знаком мне еще с юношеских лет. С ним вместе работали мы в Калинине в "Пролетарской правде". Был он крупен, широколиц, нетороплив, в делах основателей, раздумчив и в отличие от многих людей моей профессии действовал по принципу семь раз отмерь, одни отрежь. Мерил он, может быть, и долговато, писал медленно. Зато написанное им не нуждалось уже в дополнительных проверках. Редакция могла спокойно посылать это в набор, зная, что «проколов» не будет. Третьим обитателем "корреспондентского стойбища", как почему-то называли здесь просторный крестьянский дом, рубленный из толстых бревен, был его напарник по Совинформбюро майор Александр Шабанов, человек интеллигентиейшей внешности, с тихим голосом, мягкой улыбкой, с застенчивыми повадками, которые, как говорится, просто противопоказаны нашей беспокойной, агрессивной профессии.

Меня разместили на просторных полатях и, по обычаю военных корреспондентов, к приезду новенького сложили всю снедь, какая у кого имелась, а в центре стола я торжественно поставил две поллитровки, которые вез из Москвы, прижимая к груди, когда машина начинала прыгать на колдобинах растоптанной колесами и гусеницами дороги. Это тоже было по обычаю — так сказать, вступительный взнос в новую корреспондентскую семью.

А потом подошел на огонек известинец майор Виктор Полторацкий. Мы простились с ним в дни штурма Харькова, за день до того, как он попал в госпиталь. Полторацкий в некотором роде был львовским старожилом. Он обосновался здесь до войны как корреспондент «Известий». Ушел из города с войсками, оставив свою квартиру и все свое добро на улице Листопада. В квартире этой, как он сейчас узнал, жила какая-то эсэсовская фрейлейн, секретарша гебитскомиссара Львова. Когда Полторацкий вернулся на улицу Листопада, всюду валялись какие-то женские туалеты — следы поспешного бегства. Но на окне он отыскал томик стихов Тютчева со своим экслибрисом — все, что осталось от его библиотеки.

— Я обрадовался ему как старому другу, — сказал Виктор Полторацкий. — Ношу вот с собой, не расстаюсь. — И он достал из подсумка маленькую книжечку.

Мне, разумеется, пришлось признаться, что я уже побывал во Львове, но о проколе своем умолчал. В конце концов, не так уж важно, из какой газеты узнает советский читатель о подвиге экипажа танка "Гвардия".

Чудно проходят у нас эти корреспондентские встречи. Только к слышишь: "А помнишь, тогда под Москвой…", "Знаешь, как мы им на Втором Украинском…", "Вот под Великими Луками было…", "Други мои, когда мы форсировали Днепр…". У каждого в запасе множество дорогих еще историй, и, когда слушаешь такую вот бестолковую беседу, вдруг приходит на ум, что люди эти, журналисты-офицеры, готовые шагать за десятки километров, лежать в кюветах во время бомбежек, ежедневно, а то и ежечасно рисковать, чтобы добыть для своих читателей интересный факт, что они сейчас вот, в кипении этой нечеловеческой трудной войны, пишут первый, может быть, отрывочный, может быть, неуклюжий и топорный, но зато самый справедливый и неприукрашенный черновик военной истории.

Как водится, разобрали по косточкам Бродско-Львовскую операцию, которая, естественно, занимала наши умы.

И старые и новые мои друзья — бывалые люди, ветераны, побывавшие на многих фронтах. Имеют немалый опыт, И все они сошлись на том, что операция эта пока что единственная в своем роде. В ней войска Первого Украинского фронта противостояли группе немецких армий "Северная Украина" — очень сильной группе. Припоминаем, что в Белгородской операции группу «Центр», такую же примерно по численности, громили войска четырех фронтов. Теперь громит один, и, как мы видим, громит успешно.

— Во воевать-то стали! — восклицает Шабанов, беря на гитаре густой басовый аккорд.

— Ну что ж, и силы у фронта немалые. Не меньше миллиона, — говорит корреспондент "Красной звезды" майор Михаил Зотов, слывущий среди нас великим стратегом.

— Ты считал?

— Так, прикинул… Думаю, что сейчас у Конева не меньше миллиона[2].

— Н-да… На третий год войны и на одном фронте столько сил выставляем… Недаром союзнички в затылке чешут — откуда что у нас берется…

Разговор становился все более горячим и бестолковым, Потом вдруг стих, и тут обнаружилась еще одна привлекательная черта журналистского братства на Первом Украинском фронте. Здесь, оказывается, любили и даже умели петь. Шабанов в этом отношении оказался просто-таки бесценным человеком.

Снова зарокотала гитара. Под зыбкие ее звуки мягким тенором Шабанов неожиданно запел романс "Гори, гори, моя звезда". Пел так задумчиво, так хорошо, что никто из нас не решался вмешаться в пение, пока не прозвучали последние строки:

Умру ли я, в над могилой

Гори, гори, моя звезда.

Ну а потом, когда все расчувствовались, мы спели песню, которая в то лето, как поветрие, обошла все фронты: "С берез, неслышен, невесом, спадает желтый лист, старинный вальс "Осенний сон" играет гармонист". И немудрящая эта мелодия захватила бывалых, прошедших огонь и воду воинов. Когда прозвучало "И каждый думал о своей, припомнив ту весну, и каждый знал, дорога к ней идет через войну", ей-богу, у некоторых, не буду уж уточнять, у кого именно, глаза были влажными…

"Нет, в отличную компанию привела меня военная судьба в лице начальника военного отдела «Правды» генерала Галактионова в финале войны", — раздумывал я, укладываясь на своих полатях на свежей, шуршащей, душистой овсяной соломе. И все-таки, каюсь, скребет, ох как скребет на душе: с флагом-то на ратуше вышел прокол. Не мою корреспонденцию и не в «Правде» прочтет на эту тему маленький лохматый редактор, прочтет и, может быть, нехорошо подумает обо мне. Ну ничего, ничего. До Берлина 896 километров. Будет еще время.

Клещи

Наступление войск Первого Украинского фронта на бродско-львовском плацдарме победно закончилось. Оно продолжает развиваться в направлении на запад и юго-запад. Но города Львов, Станислав, Броды освобождены. Москва отметила эти победы салютами. Десятки частей и соединений, участвовавших в сражении, получили наименование Львовских и Станиславских. В освобожденные города и села вернулись уже партийные и советские работники. Советская власть на местах делает первые шаги по восстановлению нормальной жизни. Из лесов вышли партизанские отряды и целые соединения. Вчера на самой большой площади Львова бушевал огромный митинг.

Теперь для нас, военных корреспондентов, открылись уже устаревшие, сданные в архив боевые карты, и мы получили возможность в деталях представить себе и масштаб и силу отшумевших сражений и рассказать читателю о его успехах.

Когда-то зимой 1941 года. как упомянуто выше, я был свидетелем того, как войска молодого Калининского фронта освободили мой родной город. После операции я, разговаривая с командующим, неосторожно выразил удивление, почему немцы не завязали затяжных уличных боев, а в сущности оставили город, лишь выставив сильные арьергарды и побросав при поспешной эвакуации массу техники и военного имущества.

Командующий тогда усмехнулся и показал на карту: видите. Две красные стрелы, обозначавшие наступавшие армии, огибали город и почти сходились западнее его.

— Клещи, — пояснил командующий. — Мы взяли их в клещи. Отрезали их от их тылов и оставили им одну дорогу. Они не ушли, отнюдь. Мы заставили их уйти, побросав технику. Мы вытащили их в поле и там начали громить.

И вот теперь, когда мы смотрели на эти обтерханные по краям рабочие карты оперативного отдела, мы видели, как, искусно маневрируя огромными массами войск, стрелковыми и танковыми соединениями, заставляя их совершать быстрые, порою просто невероятные броски, командование клало в основу все тот же принцип: взять врага в охват, вытащить его из городов на просторы полей, обойти его оборону, перехватить его коммуникации.

— Все те же клещи? — спросил я командующего Маршала Советского Союза И. С. Конева, с лица которого еще не сошла усталость. В эти последние дни он почти не появлялся в своей штаб-квартире, находился все время на наблюдательных пунктах наступающих корпусов и дивизии. — Так же, как в Калинине, как в Харькове, в Кировограде?

Командующий усмехнулся.

— Ну что ж, действительно клещи. Нужно экономить технику и беречь людей. — И, подумав, добавил: — Нам еще много предстоит работать. — Он так и сказал: не воевать, а работать. — Силы еще нам понадобятся.

Оказалось, что он читал в «Правде» мою статью об освобождении Львова. Она вышла, как говорится, "к большому салюту", что в корреспондентском мире считается шиком. В общем-то он эту корреспонденцию одобрил, но сделал замечание.

— Вот не подчеркнули вы одной характерной особенности этой операции. Написать-то написали, а не подчеркнули, не развили. Ведь мы впервые ввели в сражение две танковые армии Рыбалко и Лелюшенко в такую узкую полосу прорыва, да еще при одновременном отражении сильных контратак, предпринятых противником на флангах. Знаете, какая там была борьба! Я-то знаю, собственными глазами с НП видел. Об этом стоило бы написать подробнее. Это новое. Нам предстоит, наверное, не раз такие прорывы проделывать и маневрировать в оперативной глубине.

— Где, когда? — неосторожно спросил я.

Командующий усмехнулся.

— Четвертый год воюете, а штатский дух из вас еще не выдохся. Разве такие вопросы военачальнику, когда речь идет о его планах, можно задавать: где, когда, сколько? — И, по своему обыкновению сдабривая речь народной мудростью, добавил: — Только плохая курица кудахчет до того, как снесет яйцо. Понятно это вам, товарищ подполковник? Для войны еще места хватит. — И он показал на карту Европы, висевшую на стене.

— До Берлина 896 километров, — уточнил я.

— А вы что, измеряли? — удивленно спросил командующий. И тут лицо его тронула улыбка. — Ах да, это на том указателе во Львове значится. Стало быть, видели, какую на нем надпись-то солдат мелом сделал! — Голубые глаза командующего весело сузились, в них засветился совсем молодой задор. — Правильно написано, художественно…

И, посмотрев на часы, командующий встал, давая понять, что разговор окончен.

"Смерть нас подождет"

Наступление войск Первого Украинского фронта продолжает развиваться. Мы уже в Польше, немецкое командование, несмотря на то что и в Белоруссии тоже идут огромных масштабов бои, принимает все меры, чтобы остановить наше наступление.

На оперативной карте жирные синие стрелы перед нашим фронтом стали еще более толстыми. В овалах, обозначающих противоборствующие части, появились новые номера. В конце июля и начале августа в группу армий "Северная Украина" по приказу Гитлера срочно переброшено против нас еще семь дивизий, в том числе три танковые. Три стрелковые дивизии выдвинуты из Венгрии и еще семь движется из самой Германии. Предположительно, эти семь из тех, что были оставлены в резерве против второго фронта союзников, который никак, ну никак не может открыться. У нас в войсках к этому будущему второму фронту отношение явно ироническое. Американскую свиную тушенку называют консервами "второй фронт". Пошучивают: что-то Черчилль слишком долго пришивает последнюю пуговицу к шинели своих солдат. Но теперь, когда мы наступаем широким фронтом, в иронии этой нет уже трагической горечи, какая звучала в дни боев у Сталинграда. И часто в наступающих частях можно теперь слышать:

— А ну их к дьяволу. Пусть себе чешутся. Без них обойдемся и сами Берлин возьмем.

За восемнадцать дней наступления части Первого Украинского фронта, развернув этот фронт на четыреста километров, продвинулись на запад до двухсот километров и приблизились к реке Висле. Так что до Берлина, считая, как говорится, по Малинину — Буренину, 696 километров. Цифры эти, может быть, и не вполне точны, ибо мы сами возимся над картами, но и по этой, так сказать, любительской прикидке можно судить и о темпах, и о размахе нашего продвижения.

Вот свеженький случай, в котором дух наступления отразился, как солнце в осколочке стекла. В тяжелом сражении за город Дембицу, в районе которого у немцев было несколько секретных военных заводов, и потому обороняли они его с особой яростью, одному из штурмовых батальонов, какие сейчас сформированы во всех стрелковых соединениях из отборных солдат, была поставлена задача броском прорваться через линию фронта и перехватить у станции Черна дорогу, питавшую здешнюю немецкую группировку. Перехватить, разрушить и держать, пока основной узел боя — город и его промышленное окружение — не будет в наших руках. От умелости и стойкости этого батальона зависела судьба наступления. И он с честью выполнил трудную миссию. В ночном бою он внезапной атакой пробил оборону противника, продвинулся вглубь километров на семь-восемь и бульдожьей хваткой вцепился в железнодорожное полотно, хотя немцы сумели затянуть образовавшуюся брешь. Оторванный от своих, снабжаемый боеприпасами и питанием только по воздуху, батальон сражался в окружении трое суток, удерживая железную дорогу. Только когда Дембица была взята и исход боя решился в нашу пользу, батальон получил приказ отойти, для чего ему пришлось снова пробивать фронт уже в обратном направлении.



Батарея, в которой сержант Иван Наумов командовал орудием, прикрывала отход. Артиллеристы подбили несколько танков и бронетранспортеров, а главное, предупредили танковый удар в тыл отходящих. Но и сама батарея в этой схватке понесла серьезный урон. Орудие Наумова было разбито, а сам он, получив раны в плечо, в левую руку и ногу, упал возле орудия в бороздах картофельного поля.

Но это все, так сказать, предыстория. Необычное началось сутки спустя, когда Наумов, потерявший немало крови, очнулся от холодной предутренней росы. Было свежо. Наумов приподнялся на локте и огляделся. Несколько полевых жандармов с медными щитками на шеях ходили по полю боя и приканчивали раненых. Вот один из них подошел к заряжающему Атыку Кинасяну, пожилому армянину, которого вся батарея любила за тихий и веселый нрав и все, даже командир, звали папашей.

Иван даже слышал, как раненый Кинасян крикнул жандарму: "Будьте вы прокляты" или что-то в этом роде. И еще слышал, как хлопнул выстрел. Потом все поплыло перед глазами Наумова, и он потерял сознание. Снова очнулся, когда жандармов уже не было, в поле было пусто. Ограбленные трупы лежали на месте, но кто-то тихо стонал. Или, может быть, показалось?

Перевязав свои раны, Наумов пополз по направлению этих стонов. Стонал Кинасян. Пуля жандарма пробила ему руку, добавив еще одну рану. Наумов собрал у убитых индивидуальные пакеты и перевязал рану товарища. Он действовал быстро. Каждую минуту могли появиться неприятельские солдаты из похоронной команды.

Но что было делать? Перевязать-то перевязал, но Кинасяп не мог самостоятельно двигаться. Он только стонал и часто терял сознание. Тогда Наумов, связав ремни, прикрутил Кинасяна к себе на спину, поднялся на четвереньки и пополз к лесной опушке, находившейся рядом.

Может быть, тем, кто живет далеко от войны, покажется невероятным, что человек, сам раненный, потерявший немало крови, мог тащить товарища. Не один час волок Наумов его через небольшой кусок картофельного поля, отделявшего их от леса. Полз. Терял сознание. Приходил в себя. Поправлял ремни, поудобней подхватывал Кинасяна и, убедившись, что тот еще дышит, двигался дальше.

К ночи они были уже в лесу, в относительной безопасности. Наумов положил Кинасяна в зарослях ежевики, поправил на нем бинты, помочил ему лоб водой из фляги, и, когда тот окончательно очнулся, они уже вместе обдумали свое положение. Оба раненные, без оружия, без куска хлеба, они оказались во вражеском тылу. Линия фронта, судя по звукам канонады, пролегала в общем-то недалеко, но идти они не могли. То, что бои шли недалеко, было хорошо и плохо. Хорошо потому, что все же надежда на близкую помощь. Плохо потому, что у линии фронта войска у неприятеля уплотнены и держатся особенно настороженно.

— Влипли, Иван, — прохрипел Кинасян. — Сил моих нет, смерть в затылок дышит. Оставь меня тут и ступай к своим. Может, и доползешь.

— Смерть, она нас еще подождет, — балагурил Наумов, бывший прядильщик из текстильного города Орехово-Зуева. Здоровой рукой он достал кисет, с помощью Кинасяна, тоже действовавшего одной рукой, оторвал полоску газеты, скрутил цигарку для себя и для товарища, одной рукой ухитрился чиркнуть и зажечь спичку, и они закурили, прикрывая ладошками огоньки. — Смерть, она подождет, ей торопиться некуда, а у нас с тобой, Атык, на двоих пять ран, две здоровые руки, а главное, папаша, два котелка, и котелки эти неплохо варят.

Наумов добрался до поля боя, отыскал там каску, два штурмовых ножа и даже пулемет с запасом дисков. Невдалеке был ручеек. Напился воды, наполнил флягу, а в каску набрал ежевики. Поел сам, покормил товарища. Промыл его раны и на этот раз уже обстоятельно перевязал их.

Его боевой путь начался в лесах под Москвой. Он привел его через битвы за город Калинин, в котором Наумов был первый раз ранен, с Верхней Волги на Нижнюю — в Сталинград, где был ранен второй раз, и, наконец, сюда, в южную Польшу.

Когда его приятель уснул, он вновь уполз и вернулся с полной пазухой картошки и вязанкой сушняка. Они пообедали печеной картошкой и весь день пролежали неподвижно в ежевике, слушая звуки канонады. А где-то рядом были немцы. Случалось, ветер доносил до них обрывки немецкой речи. С каждой ночью Наумов действовал все более дерзко. В меню друзей появилась даже каша. Ее варили из пшеницы и ржи, зерна Наумов вытрушивал из брошенных на поле копен.

— Смерть, она, папаша, еще нас подождет, мы еще ей покажем распрекрасную фигу, — говорил он после того, как они закуривали, похлебав каши.

Даже когда кончились спички, это ненадолго огорчило бывалого солдата. В кармане у него оказалось самодельное кресало и кремешок. Выбивали они огонь так: Кинасян, у которого была ранена левая рука, держал камешек и фитиль, а Наумов здоровой правой высекал огонь. Табак тоже уже кончился. Друзья курили сухой мох.

Когда нога немножко поджила, Наумов смастерил из веток костыль и стал на нем бойко подпрыгивать. Теперь он отваживался выходить из своего убежища даже днем. Однажды вернулся из очередной вылазки веселый, возбужденный. Он наткнулся на немецкий телефонный кабель и перерезал его. Да так перерезал, чтобы связисты, восстанавливая его, подумали, что оборвал провод лось или кабан, которых в этих лесах оказалось довольно много. Дважды повторял он эту свою вылазку, и сошло вроде бы благополучно. Но, не очень веря в зловредных кабанов, немецкие полевые жандармы устроили у провода засаду. По чистой случайности Наумов заметил ее, залег в кустах. Так в лежал до темноты, а ночью опять перерезал линию и концы ее уволок в кусты.

И немцы на следующий день направили телефонную линию уже по новому пути, по открытому полю, в обход леска. Она стала недоступной, и тут Наумова взяла тоска. Он слышал перестрелку на недалекой передовой, но уже ничем не мог содействовать товарищам, а рану тем временем затянуло, он чувствовал, что может попробовать пробраться к своим. Рана пожилого Кинасяна затягивалась медленнее. Он еще плохо двигался. Видя, как от нетерпения мается его друг, он сказал однажды:

— Слушай меня, Иван, слушай и делай вывод. За все, что ты для меня сделал, спасибо, А сейчас слушай, говорю тебе серьезно: оставь меня и выбирайся к своим. Хоть один из нас цел будет.

Он сказал это и сам был не рад. Наумов в сердцах даже по земле ударил самодельным своим костылем.

— Плохо же ты обо мне думаешь, Атык Акопович.

Чтобы я, Красной Армии сержант, чтобы я, советский парень, да раненого товарища в беде бросил — за что мне такая обида? Уж не дурману ли ты нажевался, часом, пока я за водой ходил?

И, бросив пилотку оземь, сказал:

— Эх, папаша, коли выходить, так вместе выйдем. Выйти, пробиться к своим — эта мысль захватила друзей. Ночью Наумов пробрался к немецкой передовой, перелез через траншеи, наткнулся на проволочное заграждение. Тем временем Кинасян, превозмогая боль едва зарубцевавшихся ран, тренировался в ползании, чтобы быть меньшей обузой товарищу.

Наконец Наумов отыскал подходящее для перехода место, где передовая примыкала к опушке леска и шла по полю переспевшей, исхлестанной ветрами пшеницы. И вот, выбрав ненастную ветреную ночь, он поднял, как говаривали тверичане, "на кошла" товарища и поволок его через пшеничное поле к немецким траншеям. Сквозь стебли пшеницы видели силуэты солдат из боевого охранения. Наумов выбивался из сил. Передышки становились все более длительными. Но близость своей передовой заставляла забывать и усталость и боль, гасила ощущения страха, который испытывают даже самые храбрые люди. И все-таки, переползая ничейную полосу, он окончательно изнемог. Шелестел дождь, и сквозь этот шелест друзья слышали сзади немецкую, спереди русскую речь. Но сил, чтобы поднять друга, Наумову уже не хватало. Так они и лежали рядом. Потом Иван жарко шепнул в ухо другу:

— Папаша, поползи маленько сам. Рядом же, совсем рядом, у своих.

И Кинасян пополз. Пополз и задел рукой сигнальную жилу. Белая ракета взвилась в дождевую мглу, осветив все мертвенным светом. Наумов успел затолкнуть друга в какую-то воронку до того, как с одной и с другой передовой по направлению к ним протянулись сверкающие нити трассирующих пуль. Лишь под утро стрельба стихла.

А на рассвете часовой из нашего передового охранения отпрянул и судорожно схватился за винтовку: перед ним из кустов возник, будто вырос из-под земли, заросший до самых глаз истощенный человек в обрывках красноармейской формы. На спине он тащил еще более заросшего и страшного человека. И услышал часовой хриплый голос:

— Свои. Не стреляй, зови начальство.

Ну, а по прошествии времени из тыла подошла польская фура, на нее уложили двух друзей. Им повезло: они выползли в расположение именно своего батальона. На радостях солдаты не пожалели заветных запасов, которые хранятся до случая на дне вещевых мешков, именуемых на солдатском языке сидорами. Друзья так плотно закусили и выпили, что их сонными доставили в медсанбат, находившийся на окраине этой самой Дембицы, где мы живем.

Необыкновенное происшествие это закончилось с неделю назад. Два наших Саши — майор Шабанов и майор Навозов — сообщили о нем в Советское информбюро. Третий наш Саша, известный фоторепортер, правдист, капитан Устинов, снял друзей в госпитале. Ну, а я написал о них корреспонденцию. Озаглавил я ее любимой фразой сержанта Ивана Наумова "Смерть нас еще подождет", послал вместе с ней и устиновские негативы. Боюсь, однако, что начальник военного отдела «Правды» генерал Галактионов, мужчина, к нашему брату литератору весьма строгий, заголовок этот забракует, найдя в нем элементы недопустимого фатализма, а снимки и вовсе не дадут, ибо сержант Иван Наумов и рядовой Атык Кинасян, как ни трудился над ними Устинов, подыскивая подходящий ракурс, выглядят далеко не так, как полагается выглядеть по уставу бойцам доблестной Красной Армии.

Что же касается смерти, то ей действительно придется еще подождать.

Нашего полку прибыло

С некоторых пор наш военно-корреспондентский корпус на Первом Украинском фронте стал получать мощное пополнение. Помимо капитана Устинова, о котором я уже упоминал, к нам на подкрепление прислали из «Правды» майора Сергея Борзенко.

Имя это в наших военкоровских кругах занимает особое место. За три с лишним года войны немало военных корреспондентов, представляющих собой самый немногочисленный род войск, отличалось в боях на разных фронтах, награждены медалями и орденами, и некоторые из них очень большими. Но Герой Советского Союза среди нас, как мне кажется, пока еще один. Именно он, Сергей Борзенко. В телеграмме, которая мне пришла из «Правды», так и написано: "Авангард. Корреспонденту «Правды» подполковнику Полевому. К вам на усиление вашей группы направился Герой Советского Союза Сергеи Борзенко. Встретьте, представьте командованию фронта и по возможности обеспечьте машиной. Генерал Галактионов".

Но и до этой телеграммы мы уже были наслышаны о Борзенко. Украинский журналист из Харькова, выросший из рабкоров, он, став корреспондентом армейской газеты "За честь Родины", с одним из первых десантных катеров ночью под покровом тумана форсировал Керченский пролив. В завязавшемся бою командиры погибли, и Борзенко, оказавшийся среди десантников старшим по званию, принял командование на себя. До того как подоспели подкрепления, он командовал, и очень толково командовал обороной маленького, как говорят военные, пятачка на прибрежной полосе. Днем командовал, отражая натиск врага, сам ходил в штыковые атаки, а по ночам писал корреспонденции и в свою армейскую газету и в «Правду». Их он направлял с лодками, на которых подвозили подкрепление, боеприпасы и продовольствие. И корреспонденции эти шли не только по прямому назначению, то есть в печать, но и использовались командованием как оперативные сводки и политические донесения, написанные хотя и не по форме, однако весьма точно.

Мы приготовились встретить Борзенко как полагается. Но шли дни, прошла неделя. Борзенко все не было. Мы смалодушничали, съели и выпили все, что было заготовлено. Потом неожиданно в «Правде» появились две его корреспонденции, толковые, квалифицированные, присланные с нашего фронта.

И вот однажды, когда я отсыпался на сеновале после довольно сложного полета за Вислу во вражеский тыл к польским партизанам, действующим в лесах южнее города Кольце, вдруг скрипнули ворота. В душную сенную полутьму полоснул луч жаркого дневного солнца. Кто-то вошел и, как я слышал, опустился в сено недалеко от меня.

Я приподнялся. Невдалеке сидел симпатичный майор, голубоглазый, русый, очень загорелый. Сидея и покусывал травинку. На простецкой хлопчатобумажной застиранной гимнастерке виднелась Золотая Звезда. Он застенчиво улыбнулся:

— Что, разбудил? — И, встав, представился: — Борзенко. Сергей Александрович… Можно, и даже лучше, Сережа.

И хотя глаза у него были голубые и какие-то детские, а улыбка совсем застенчивая, рукопожатие его было мужественное, крепкое.

— Где же вы пропадали? Мы уже больше недели получили от генерала телеграмму с приказом встретить вас, устроить, представить начальству и так далее.

Голубые глаза засветились иронией.

— Уж очень он заботливый, этот наш генерал… Давно не бывал на фронте. Плох бы я был военный корреспондент, если б ждал, пока меня встретят, проводят и устроят. Я побывал в армии Пухова и у танкистов Лелюшенко. Здорово воюют. Может, читали мои заметочки в «Правде»? Так что не беспокойтесь, спите себе, я у вас тут ненадолго… Брагина, между прочим, видел. Есть у вас с ним связь?

Майор Михаил Брагин тоже военный корреспондент «Правды» на нашем фронте и тоже человек, которого не надо ни представлять, ни устраивать. В отличие от многих из нас, надевших шинели лишь в начале войны, он в армии кадровик. Больше того, человек с военным образованием и очень своеобразной литераторской судьбой. Он с отличием окончил знаменитую Военную академию имени Фрунзе. Темой для диссертации избрал полководческое искусство Кутузова. Эта его диссертация оказалась настолько интересной не только в историческом, но и в литературном отношении, что была издана книгой. Книга имела успех, особенно у молодежи. О ней писали и говорили. Ее издают и переиздают.

И пока Брагин делал военную карьеру как командир танковой роты, а затем бронетанкового батальона, он, не прилагая к этому никаких усилий, становится известным и как писатель. Впрочем, книга, по его словам, "поломала военную карьеру", ибо в начале войны, ожидая назначения на место начальника штаба танковой бригады, он был откомандирован командующим бронетанковыми силами страны… в редакцию газеты «Правда». Читатели ждали глубоких обзоров военных действий, и редактор П. Н. Поспелов решил, что образованный командир-танкист, обладающий литературным даром, сможет их делать лучше, чем любой из его репортеров.

В войну помимо обзоров военных действий, периодически публикуемых в газете «Правда», Брагин написал еще книгу.

Ну, а теперь вот Михаил Брагин обосновался у танкистов генерала армии П. С. Рыбалко. С ней движется в беспримерном этом походе, мечтая, должно быть, стать летописцем танкистских подвигов. Впрочем, об этом он громогласно не объявляет. На вопросы отшучивается: "Не могу, братцы, жить без запаха солярки". Оттуда же, из наступающей армии, кто-то привозит на фронтовой узел связи его корреспонденции-обзоры. А самого Брагина я в видел-то один-единственный раз, да и то… в редакции «Правды», когда мы оба получали назначения в войска Первого Украинского фронта.

Корреспондентский корпус тепло встретил наше пополнение. Со многими Борзенко был уже знаком по другим фронтам, с остальными быстро познакомился. У него бесценный дар дружелюбия, и в любой компании он сразу кажется своим. Отправив очередные сочинения в Москву, мы провели хороший вечер. Дурили, пели до хрипоты отчаянным и нестройным хором. Под конец майор Шабанов положил нас всех на обе лопатки, исполнив под гитару известный старинный романс:

Я встретил вас — и все былое

В отжившем сердце ожило…

Я вспомнил время, время золотое —

И сердцу стало так тепло…

Шабанов пел, а я вспоминал свою юность, город Тверь, наш отличный городской театр и актрису Ольгу Холину в роли бесприданницы, исполнявшую этот романс низким звучным контральто. Должно быть, у каждого из нас при пении Шабанова возникали какие-то свои подобные этому воспоминания, и веселая компания стала вдруг благостной…

Когда расходились, мой постоянный соревнователь Сергей Крушинский сострил:

— Правдистского полку прибыло. На фронте четыре правдиста. Четыре один в вашу пользу. Ну что ж, будем воевать по-суворовски — не числом, а уменьем, — и весьма ядовито усмехнулся. Подозреваю, что этот рыжий дежурный связи растрепал все-таки среди журналистов о моем проколе с корреспонденцией "Флаг над ратушей".

Изжило ли себя казачество?

Сергей Борзенко пробыл у нас недолго. Он передал с фронтового узла связи корреспонденцию и, внеся своими голубыми очами смуту в ряды телеграфисток, исчез среди множества наступающих частей, соединений, объединений, не оставив ни следа, ни адреса.

Корреспондентский корпус размещен на этот раз в частных домах на окраине небольшого польского городка Соколува — зеленого, чистенького, почти не пострадавшего от войны. Очень удобно. Узел связи через улицу. Оперативный отдел, или, по-нашему, опора, где мы по утрам ориентируемся в обстановке, в квартале от нас. На долю «Правды» и "Комсомольской правды" выпал домик пана Чёсныка, где для нас и наших водителей хозяева отвели две комнаты. Хозяин, пан Владек Чёснык, белокурый, худенький, юркий человечек неопределенного возраста и столь же неопределенных занятий, необыкновенно любезен и предупредителен. Он то и дело приглашает "панов офицеров" то "на каву", то есть пить кофе, то до «коляций», то есть ужинать. Но почему-то мы, приученные войной к гостеприимству хозяев квартир, куда нас по распределению комендатуры ставили на постои, на этот раз отвечаем фарисейскими улыбками, заверениями, что мы сыты по горло и ни есть ни пить больше не можем.

Почему так происходит, сами не понимаем. Потому ли, что Петрович отыскал где-то фотографию, на которой пан Чеснык вместе с женой пани Ядвигой сняты в развеселой компании каких-то немецких военных? Или потому, что шофер Крушинского, пожилой положительный Петр Васильевич, рассказывал нам, что получил заманчивое предложение продать канистру-другую бензина или обменять их на продукты? А может быть, потому, что в день моих именин 27 июля пара отличного шерстяного белья "второй фронт" с помощью Петровича превратилась в четверть бимбера, что по-русски означает самогон?

Фамилия Чёснык переводится на русский как «чеснок». Так вот этот Чеснок, как мы его называем между собой, в доме этом является фигурой второстепенной. Здесь всем заправляет пани Ядзя. Это статная полька лет тридцати, крупная, стройная, зеленоглазая, с пышной косой светлых волос, которые связаны в небрежный узел. Она не ходит, а как бы носит себя. Молчалива и даже с мужем предпочитает объясняться с помощью жестов. И не он, ее муж, этот юркий, угодливый человечек, интересы которого не идут дальше мелкой коммерции, а именно эта русая красавица настораживает нас.

Поляки, как мы уже убедились, народ гостеприимный. В массе своей к нашим воинам относятся хорошо. Коллеги по корреспондентскому корпусу давно уже наладили со Своими хозяевами добрые отношения, сдают им свои офицерские и дополнительные пайки и получают взамен домашние завтраки, обеды и ужины, а мы с Крушинским и наши водители впервые за всю войну ходим харчеваться в военторговскую столовую.

Мы бы, пожалуй, и съехали с этой квартиры, но ничего плохого, чем бы мы могли мотивировать такую передислокацию, не видим: хозяева любезны, учтивы, предупредительны. Снимок с немцами? Ну и что, ведь они находились в оккупации почти шесть лет. И все-таки признаюсь, когда офицер связи казачьего корпуса увез меня из Соколува в свое соединение, я вздохнул с облегчением, радуясь, что на несколько дней буду избавлен от суетливой предупредительности нашего хозяина и снисходительных взглядов пани Ядзи. Пусть уж Крушинский воюет там не числом, а умением, благо он является однофамильцем знаменитого польского ксендза, профессора и искусствоведа из Кракова, и хозяйка уже спрашивала мимоходом, кем этому ученому ксендзу приходится наш капитан.

К казакам я отправился потому, что в последних сводках то и дело мелькают сообщения об умелых действиях конно-механизированных корпусов. С конницей мне в эту войну приходилось встречаться лишь зимой 1941 года в моем Верхневолжье, где дрались соединения Доватора, Белова и Соколова. Геройски в общем-то дрались. Но в ту грозную осень оставили в тверских лесах больше половины конского поголовья. И наши дивизии, очутившись в полуокружении, ели коней, убитых еще в дни осенних кавалерийских рейдов. Покаюсь, в ходе войны мне даже начинало казаться, что этот красивейший род войск в современном бою, где стрелковым оружием стали автоматы, пулеметы, где над полем боя висят самолеты-штурмовики, где «катюши» разом накрывают большую площадь, конница, как особый род войск, изжила себя. И вот, пожалуйста: сводка за сводкой содержат похвалы смелым и успешным действиям конно-механизированных частей, их глубоким рейдам по тылам противника, внезапным атакам с тыла по обороняющимся немецким частям.

В казачью часть мы прибыли под вечер. Это были кубанские казаки. Впрочем, очутившись там, мы поначалу не увидели каких-то особенных признаков: ни лампасов, ни бешметов с газырями, ни летящих черных бурок. И замполит этой части, подполковник очень интеллигентного вида, худощавый, стройный, в профессорских очках в золотой оправе, совсем не походил на казака, каким его рисует воображение, хотя родом он был с Кубани и дед его был, как оказывается, полным георгиевским кавалером. Сам же он в мирные дни — кандидат исторических наук, преподавал в институте, был глубоко штатским и впервые сел на коня на второй год войны, когда была сформирована эта часть. И все-таки то ли дедовская кровь говорила, то ли общение с конниками давало знать, кандидат наук по своей подтянутости, организованности, динамичности, по тому, как туго перепоясывал гимнастерку, как четко ступал, как лихо надвигал на бровь мерлушковую кубанку, казался прирожденным военным. Этакий белогвардейский офицер из довоенного фильма.

Замполит оказался энтузиастом, больше того, фанатиком кавалерийского рода войск.

— Конечно, нельзя забивать гвозди будильником. Нельзя конников класть в обороне, нельзя при современной насыщенности фронта огнем бросать их на прорыв вражеских укреплений. Но вот как здесь, как сейчас, как сегодня, когда враг отступает и тылы его открыты, что может быть лучше конницы? Нам не надо хороших дорог. Мы везде пройдем — и по болотам, и по горам… А моральный фактор, когда конница внезапно возникает на пути отступающего врага! Нет, не лавы, лавой наступают только в кино, да и то в очень плохих фильмах. А скажем, добрый конный разъезд, внезапно возникающий за спиной врага на лесной опушке.

Подполковник ходил по комнате, почти бесшумно ступая мягкими подошвами своих аккуратных сапог, и шпоры лихо позванивали при этом.

— И форма казачья, традиционная форма. Это ведь не только для художественных ансамблей. Она дисциплинирует. Подтягивает. Она воспитывает, идейно и политически воспитывает. Любовь к Родине, к родному краю, а своим обычаям. Это ведь обязательная часть идейного воспитания.

И вдруг, остановившись на полуслове, сказал:

— Хотите убедиться в правоте моих слов? Я вас познакомлю с одним казачищей. Потолкуйте с ним. Он лучше меня вас убедит. А еще лучше послушайте, как он говорит с солдатами, что поступают к нам в пополнение. Послушайте и убедитесь, что казаки не только певуны и плясуны в ансамбле, это лихие воины и в этой, да, да, и в этой войне.

Дядько Екотов

В холмистой долине, там, где горная речка Лаба вливается в раздольную полноводную Кубань, над степью поднимается невысокий, округлой формы курган. Зовут его казачьей могилой. На верху кургана большой, поросший мхом валун. Одна сторона у него срублена, и на ней не очень умелая рука доморощенного каменотеса высекла сверху Георгиевский крест, а ниже тридцать имен и фамилий.

Курган этот искусственный, насыпной. Кубанцы-пластуны почтили этим памятником храбрейших своих земляков, укрепивших славу пластунского оружия и погибших в боях в дни наполеоновского нашествия. Вторым сверху значится урядник Гавриил Исидоров Екотов. Но род Екотовых уходит, по-видимому, и дальше, недаром одна из балок на Кубани зовется Екотовской.

Так вот, Гавриил Екотов, удостоенный такой высокой чести в казачьем мире, приходится командиру отделения связи старшему сержанту Ивану Екотову прапрапрадедом. Дед и отец его тоже были славными пластунами, неплохо повоевали в турецкую и в первую мировую войну и были за это награждены крестами и медалями, но из всех представителей этого старого казачьего рода больше всего довелось, по-видимому, воевать старшему сержанту Ивану Екотову. Он воюет уже третью войну и на ней в третий раз скрещивает свое оружие именно с немцами. Зеленым юношей пришел он в пластунскую сотню. Дрался за Перемышль, участвовал в Брусиловском прорыве и в армии генерала Брусилова дошел на своем коне до Ярослава. Потом, после революции, вернувшись в станицу Архангельскую, участвовал в партизанском отряде казачьей самообороны, дрался с частями генерала Корнилова, участвовал в освобождении Екатеринодара. Когда отряд казачьей самообороны влился в первый кавказский полк, он снова встретился со знакомым противником и выбивал немцев из Батайска. В составе Стальной дивизии участвовал в битве за Царицын, а потом в составе Первой Конной совершил легендарный рейд от Царицына до Замостья.

Вторая мировая война застала Ивана Екотова человеком в годах. В армию его не призвали. Но когда гитлеровцы прорвались к Кавказу, не стерпело сердце старого воина — он стал пулеметчиком в партизанском отряде. И воевал неплохо, умело воевал. Когда Кавказ был очищен, Екотову, принимая во внимание его возраст и заслуги, предложили очень лестную руководящую работу в тылу. Он пришел к военкому, своему другу по партизанскому отряду, и потребовал, чтобы его мобилизовали и именно в пластунскую краснознаменную часть. Довод у него был верный: пока он партизанил в горах, по приказу нацистского коменданта были казнены его жена и невестка.

— Не могу я сидеть дома — сердце горит, руки чешутся.

И, как казаки встарь являлись в военную часть в полной форме, он, получив направление в пластунскую дивизию, надел старый бешмет с газырями, пахнущую нафталином кубанку, прицепил к наборному поясу кинжал и в таком виде явился. В составе этой части он и пришел теперь в знакомые места, где когда-то в молодости уже побывал, участвуя в Брусиловском сражении.

Всю эту историю, скажем прямо, историю редкостную, рассказал замполит, подполковник, в жилах которого текла кровь кубанских станичников. Рассказал, а потом и познакомил меня с героем этой истории старшим сержантом Иваном Екотовым, сказав при этом, что связь в эскадроне осуществляет образцово, что командир эскадрона всегда имеет телефон, а обрывы устраняются даже и под плотным артиллерийским огнем.

Очень меня заинтересовал этот старый и, я бы сказал, прирожденный воин. Статный, подтянутый, будто бы родившийся в этой затертой черкеске, в полысевшей хивинковой кубанке, которую он надвигал чуть ли не на глаза. Но особенно понравился он мне вечером, когда замполит, подполковник, просто-таки влюбленный в старика, привел меня на его беседу с солдатами пополнения. Беседа шла в просторном классе школы, а мы с подполковником, чтобы не мешать, присели за дверью и слушали.

— …А главное, хлопцы, в нашем пластунском деле что? Сила? Нет. Быстрота? И тоже нет. Главное — хитрость. Отчего мы зовемся пластунами? Оттого что в бой не ходим в рост, — звучал хрипловатый грубый бас. — По-пластунски, как ящерицы, к врагу подползаем, на локтях от кочки до кочки, от ямки до ямки. Тут важно что? Чтобы непременно да без потерь до евонной траншеи достичь. И в эту траншею неожиданпо прыгнуть, а там твой верх: вынимай кинжал и коли или, как теперь, автомат к брюху и р-р-р. Раз ты незаметно до врага дополз, раз ты на него неожиданно свалился, у него, хоть он и в траншее, за бруствером, против тебя преимуществ нет: гуляй, казачья рука, не жалей врага.

Помещение было уже полно, но подходили новые и новые слушатели. Подходили, искали место, на них шикали, а хрипловатый бас звучал:

— Было раз еще в ту, царскую войну, когда ваши папы и мамы еще под стол пешком ходили, такое дело. Надо было взять вражью крепость. Она вот тут вот где-то недалеко. Пошла стрелковая дивизия в атаку, а из крепости по ней «максимы»: та-та-та. Отбита атака. Пошли снова. И опять отбита. Стоит эта крепость, и ни черта ей не делается, как его там достанешь, австрияка? А почему, я вас спрашиваю? А потому, что у немцев, а точнее, у австрияков, там крупные силы были. Это раз, А главное, укрепления, проволока, окопы, артиллерия. У них каждая травиночка в предполье пристрелена была.

Рассказчик смолк, неторопливо свернул цигарку, и сразу же к нему протянулось со всех сторон десяток трофейных зажигалок.

— Ну, ну и что? — торопил кто-то.

— Вот-те и ну, дуги гну, — продолжал бас. — Ну, видит начальство такое; дело и посылает оно нас, пластунов, С вечера нас офицеры с головы до ног осмотрели: как и что, не бренчит ли что, не валюхается, а как ночь сгустелась, мы и поползли. Без выстрела. Гренадеры наши на другой стороне крепости пальбу открыли, а мы молча, тишком. Еще в предполье бешметы скинули, разложили их, будто цепь залегла, а сами дальше. Гренадеры там перестрелку ведут, а мы шепотом ползем. Проходы в проволоке прорезали, и все молча. Расчет такой: утром, как рассветет, они с укреплений беспременно бешметы наши заметят. Ага, мол, вон где цель — и начнут по ним палить. А мы ползем да примечаем, где у них офицерский блиндаж, где пулемет, где орудие, и врага себе по плечу выбираем. Когда солнышко поднялось, заметили австрияки наши бешметы и ну по ним палить. Палят, а мы уж у самого вала. Тут господин офицер свисток дает! Ура-а! До их траншеи два шага. Они ахнуть не успели, а мы уже кинжалом орудуем… Вот, зелень, что такое это есть пластуны.

— Золотой мужик, — говорит подполковник. — У его связистов потери самые маленькие, а ведь и под огнем провод вести приходится. — И он тут же садится на любимого конька: — Казачью форму надо сохранить и после войны. Вот одна такая беседа целого курса обучения стоит, а у нас таких стариков несколько. В каждом эскадроне свой. Вот передайте там в «Правде» мысль насчет казачьих формирований: опыт, сегодняшний опыт говорит, что они нужны.

Когда мы сидели в командирской столовой и ужинали, в открытое окно вместе с запахами вечерней росы и звуками близкой канонады издали доносилась песня.

В дружном звучании припева, как мне кажется, я различал хрипловатый бас старого казака, которого судьба через четверть века снова занесла воевать с тем же врагом в знакомые ему с юности края.

Как переперчили дикого кабана

Все мы, общаясь с поляками, понемногу узнаем польский язык. Шабанов в этом настолько преуспел, что ухитряется объясняться с пани Ядзей на высокие темы, величая ее при этом Ядвигой Казимировной. Но лучше всех усваивает этот красивый и нелегкий для нас язык Петрович. Он единственный из нас без труда проговаривает шутливую польскую скороговорку: "Не петш, Петша, вепша пепшем, бо пшепетшишь, Петша, вепша пепшем". Эту скороговорку никто из вас не одолел.

На русский скороговорка эта переводится так: не перчи, Петро, дикого кабана перцем, ибо переперчишь, Петро, дикого кабана перцем. Петровича зовут Петром. Ну так уж случилось, такова игра судьбы, скороговорка эта звучит для него сейчас как кровная обида.

Почему? Сейчас расскажу. К казакам выезжал я на машине офицера связи. На ней же вернулся и обратно. А когда вернулся, Петрович был во дворе, лежал под «пегашкой» и что-то там колдовал в ее недрах. Поздоровался он издали, продолжая ремонт с какой-то подозрительной старательностью. Я сразу сообразил: что-то случилось. Хотел спросить Крушинского. Но когда тот пишет, лучше его не трогать. Он не услышит вопроса, а то и пошлет ко всем чертям. Зашел Шабанов, потрогал струны гитары и вдруг сказал:

— В военторговскую столовую тебе сегодня не идти. Ваши Петры угостят тебя сегодня отличной колбасой и кабаньим окороком. Ты пробовал кабаний окорок? Объедение. Ведь так, Петр Васильевич?

Находящийся в комнате шофер Крушинского Галахов, тоже Петр, человек пожилой, серьезный, несомненно положительный персонаж легкомысленного водительского мира, жалобно произнес, опуская глаза:

— Нехорошо, товарищ майор, договорились же насчет этого не трепаться.

Ну тут уж я, разумеется, не стерпел и потребовал рассказать, что означают все эти недомолвки. Оказывается, без меня произошла любопытнейшая история, героями которой оказались оба Петра, а героиней наша хозяйка.

К городу Соколуву примыкает прекрасный хвойный бор, частная собственность какого-то родовитого магната. До войны лес этот был его охотничьим заказником. В нем водятся не только птицы и зайцы, но лоси, косули и даже кабаны. Да, именно и кабаны. И вот предприимчивая пани Чёснык подбила наших Петров воспользоваться этими природными, ныне беспризорными богатствами и совершить вылазку в эти охотничьи угодья.

— Ваши соседи майоры трех зайонцов хозяйке привезли. А тут вепш: двести килограммов жирного сладкого мяса. Окорока, боже, какие окорока, сколько сала!.. Пан Владек делает прекрасные кевбасы. Ему их ясновельможные паны для святой недели заказывали. Вы никогда и не едали таких кевбас.

Не знаю, что тут сыграло большую роль, красноречивое описание колбас и окороков или статная фигура и выразительные глаза хозяйки, но Петры решили поохотиться на вепша. Однажды утром они исчезли, захватив с собой мой немецкий шмайсер. Исчезли на нашей «пегашке». Когда Крушинский хватился, ни Петров, ни машины не было. Не появились они и в обеденное время. Забеспокоившись, Крушинский стал расспрашивать соседских шоферов — никто ничего не знал. Только пани Ядзя что-то уж очень весело гремела кастрюльками на кухне. Но в ответ на адресованный ей вопрос лишь пожимала полными плечами: откуда ей знать, куда паны офицеры посылают своих жолнежей?..

Петры явились уже затемно, голодные и злые. Вид у них был плачевный.

— Что, на немцев напоролись? — забеспокоился Крушинский, узнав, что они были в лесу, ибо действительно немало немецких солдат и офицеров из разбитых частей группами и в одиночку бродят по лесным зарослям, выбираясь из окружения. Они не сложили оружия и иногда нападают на одинокие машины.

— На кабана напоролись, — мрачно признался положительный Петр Васильевич, не умевший врать, хотя у проворного Петровича явно была наготове другая, может быть, даже героическая версия.

— На кабана? Так вы же, кажется, и ехали на охоту?

И тут все разъяснилось. Оказывается, заехав в лес, они отвели машину в кусты, замаскировали ее и отправились на поиски охотничьего счастья. Птицу они действительно вспугивали на раз, но даже следов кабаньих не было. И они начали уже поминать нехорошими словами прекраспую соблазнительницу, предполагая, что она их разыграла. Решили даже повернуть назад, когда на свежей лесосеке, где штабелями были сложены сосны, заготовленные немцами на телеграфные столбы, наткнулись на целое кабанье семейство. Мамаша с поросятами сейчас же ретировалась в кусты, а глава семейства, огромный кабанище действительно, вероятно, весом на пару центнеров, остановился возле поленницы, смотря на охотников злыми, заросшими жестким волосом глазами. Петры смутились, принимать ли бой. Уж очень велики были желтые клыки у их протпвпика. Однако, мгновение поколебавшись, Петрович сорвал с плеча трофейный автомат и дал по кабану очередь. Промазать он, по его уверениям, не мог — слишком велика была цель и находилась от них шагах в десяти. Однако кабан не упал и не задрыгал ногами в предсмертной судороге. Мгновение он постоял, как бы удивленно смотря на охотников, потом, мотнув своей огромной головищей, наклонил ее и ринулся в атаку. Ошеломленные охотники едва успели вскочить на довольно высокий штабель бревен, причем впопыхах Петрович уронил автомат. Разъяренный кабан ринулся на бревна, стал разворачивать штабель огромными своими клыками. Нет, Петрович, по-видимому, все-таки не промазал, по шкура животного была так толста, что, пробив ее, пули потеряли убойную силу и застряли в толстом слое сала. Наверное, они причиняли боль, и это приводило чудовище в ярость.

Минут пятнадцать кабан атаковал штабель бревен, пытаясь разрушить его, и, конечно же, у двух Петров птички не пели на душе. Петрович никогда не расставался на фронте с наганом. В барабане оказалось два патрона. Обе пули он, по его уверению, врезал кабану в голову. И снова никакого результата. Убедившись, что люди, причинившие ему боль, пока что недосягаемы, кабан оставил бревна и улегся под штабелем, не спуская злых, налитых кровью глаз с испуганных Петров. Шли минуты, часы, а он не уходил. Что пережили Петры, они не рассказывали, но, конечно же, они проклинали саму мечту разнообразить сочными душистыми колбасами и жирными окороками домашнего копчения, которые так вкусно выглядели в описаниях пани Ядзи, военторговскую кашу-"блондинку", заправленную американским комбижиром.

— Видеть не могу теперь эту Чесночиху, пся крев, — признался Петрович, а когда пан Чёснык попытался соблазнить его повторить охотничью вылазку, взяв на этот раз винтовку, он был послан по замысловатому адресу.

В довершение всех бед, пока наши охотники мерились терпением с разъяренным вепшем, кто-то спер с машины два бака с бензином, которые всегда возил с собой запасливый Петрович, прикручивая их к заднему бамперу.

Вот почему теперь, жалея своих верных водителей, мы уже не повторяем польской скороговорки о Петше, пепше и вепше.

Через Вислу

Мы теперь обзавелись полевым телефоном, и, так как в оперативном отделе штаба фронта у нас много друзей и доброжелателей, нет опасности прозевать какое-нибудь выдающееся событие.

Так вот сегодня, когда мы уже укладывались спать, неожиданно ожил зеленый деревянный ящик, который, чтобы не беспокоить хозяев, мы прикрывали на ночь шинелью.

В трубке послышался глуховатый голос подполковника Дорохина, образованного, дальновидного офицера, которого начальник штаба фронта генерал армии Соколовский выделил для общения с прессой.

— Разбудил? Ничего, не жалей. Я сейчас тебе сообщу такое, что ты и во сне не увидел бы. Мы уже за Вислой! Понимаешь?

— Что? Ведь сегодня танкисты были лишь на подходе, немцы на этом берегу контратаковали, и жестоко контратаковали, ты же сам нам говорил.

— Говорил. Утром это было правильно, а теперь мы за Вислой. Достаньте карту и найдите на Висле городишко Баранув… Он напротив большого города Сандомира, что на том уже берегу. Так вот, если вы не хотите, чтобы ваши коллеги вставили вам, как вы любите выражаться, фитиль, садитесь в машину и катите.

— Но что же все-таки произошло? Десант? Жесткая переправа?.. Большой тет де пон?

— Нет, пока еще крохотный пятачок. Генерал Вехин со своей дивизией пробился к реке. Пользуясь туманом, его разведрота под командованием старшего сержанта Соболева, почему сержанта, не знаю, должно быть командир убит, на подсобных средствах пересекла реку и захватила маленький плацдарм. Есть сведения, что рядом с дивизией Вехина форсировал Вислу передовой отряд гвардейской армии Катукова. Больше в донесении ничего нет… У меня все. Счастливого пути.

Путь действительно был счастливый. Вовсю сияла круглая, мордатая лунища. В ее свете леса, подходившие к самой дороге, казались вырезанными из черной бумаги и наклеенными на темно-синее небо. В опущенное стекло врывался теплый ветер, густо настоянный ароматом цветущих трав.

На выезде из города на контрольно-пропускном пункте нас предупредили, что дорога опасная — бродят немцы. Вчера зажгли цистерну с бензином и подбили два военторговских грузовика. Советовали подождать до рассвета. Ну как тут ждать, когда Висла форсирована. Замечательный материал. Тянет на "большой салют". Петрович подвинул себе под ноги сумку с гранатами, я взял с заднего сиденья автомат, и машина сразу понеслась в таком темпе, что мы как-то сразу позабыли о бродящих по лесам немцах.

Висла форсирована! Форсирована вскоре после битвы за Львов, форсирована с ходу на широком фронте. А ведь это самый большой водный рубеж на пути к Германии. Видел я наступление от Сталинграда. Видел Корсунь-Шевченковскую битву, но так быстро, как сегодня, мы еще никогда не наступали.

Там, впереди, куда вела нас дорога, все время грохотало. Зарево пожара окрашивало темный небосвод. Небо начало заволакивать облаками, и наконец уже на подъезде к реке этот туман стал сплошной пеленой, так что только по звукам можно было угадать, что справа и слева движется к реке масса машин и людей. Затуманенное небо было пусто. Оно молчало. Самолеты не вылетали, а на земле грохотала и наша, и немецкая артиллерия, и обе били так, что звуки разрывов на нашей стороне, приглушенные как бы пуховиками туманов, не казались очень страшными.

От командира саперов, уже начавших наводить понтонный мост, узнал я, что переправилось несколько групп и захвачен не один, а несколько плацдармов за рекой. Первые переправлялись на подсобных средствах, то есть держась за какое-нибудь бревно, дверь, доску, за все, что можно было найти поблизости, что могло плавать. Теперь из затона вывели несколько рыбачьих челнов, спустили паромы из надувных лодок, переправляются на них.

— Сейчас туман. Это почти безопасно, разве что под шальной снаряд попасть можно, — напутствовал саперный офицер, когда мы садились в одно из зыбких суденышек. А потом хриплым голосом крикнул вслед "Ни пуха ни пера", и я совершенно серьезно ответил ему "К черту, к черту", ибо на фронте в такой вот час, хочешь не хочешь, а становишься немножко суеверным.

И вот эта лодка или челн, не знаю, как точнее ее назвать, врезается в камыши противоположного берега. Бойцы тотчас же попрыгали в воду. И я сиганул за ними. Поскользнулся, шлепнулся, порезал лицо об осоку, ткнулся руками в липкую грязь и предстал перед командиром, принимавшим на берегу пополнение, в довольно-таки неприглядном виде. Предстал, представился и увидел на лице его разочарование, ибо прибыл не старший начальник, чтобы принять у него командование, а какой-то корреспондент. На усталом его лице так и написано было: "А я-то думал…"

Захваченная прибрежная полоса, а вернее, полоска, была в сущности еще не плацдармом. Но важно, что уже зацепились за противоположный берег. Командовал десантом старший лейтенант, по фамилии Белых, маленький деятельный человек, уже успевший, так сказать, обжить свою прибрежную низинку, расположить на ее кромке несколько окопов полного профиля, укрепить гребень стрелковыми ячейками и пулеметными гнездами.

Сейчас на пятачке было сравнительно тихо. Туман глушил звуки выстрелов и разрывов. Но до тумана немцы обрушивали на пятачок такой густой огонь, что пули выкосили на гребне перед бруствером всю траву.

На вопрос, сколько у него солдат, Белых только вздохнул:

— Было шестьдесят пять, шестнадцать потерял, а сейчас вот по туману прибывают, — сказал, а потом добавил: — Эк вы не вовремя. Какие уж тут корреспонденции. Тут не писать, а воевать надо.

По тягучему выговору с упором на «о» мы сразу угадали в нем уральца.

— ТОчнО, из-пОд самОй, из-пОд гОры МагнитнОй, — подтвердил он.

Он отчетливо себе представлял, что маленький плацдарм завислинского берега станет костью в горле для немецкого командования. Можно было не сомневаться, что оно отдает себе отчет, чем грозит ему этот участок пустынного берега. Весь день работала над этим плацдармом авиация, рвались мины, но штурмбатовцы так умело закопались, что выбить, сбросить их в воду не удалось. Рассказывая о пережитом дне, маленький загоревший человек с худым, нервным и все-таки чисто выбритым лицом, непрерывно куря, всякий раз прижигая новую папиросу от той, что была уже докурена, все время будто успокаивал нас, корреспондентов, неожиданно свалившихся ему на голову.

— …Мины противная вещь, но все-таки ничего, зарываются в песок и осколки не летят. Его авиация, конечно бы, из нас фарш сделала, но вы знаете, сам Покрышкин нас прикрывает. Ох, здорово воюет. Орел. И ребята у него прямо соколы. Между прочим, наш, уральский парень. Шестерых за день вот тут над Вислой сбили. Развиднеет, и увидите — из воды хвост торчит со свастикой, вот тут, рядом.

— Покрышкин один столько сбил?

— Я не говорю — один. Его ребята. Это точно. А там поди разбери, в какой машине именно он сидит. Немцы, те как-то различают. Наземный наблюдатель у них кричит по радио своим пилотам: "Ахтунг, ахтунг! Покрышкин!.."

В этот час одетая туманом Висла дремала. Порой становилось до жути тихо, и лишь лягушки надрывались в плавнях на той, на нашей стороне. Туман одеялом покрывал реку, берег, а выше мерцала лунная синева, как бы сотрясаемая огнями осветительных ракет: желтых — наших и белых — немецких.

Разведя подкрепление по стрелковым ячейкам, проверив караулы, наш уралец передал командование начальнику штаба батальона, тоже старшему лейтенанту, отправил на тот берег боевое донесение в кроки артиллерийских целей. Только после этого залез в блиндаж — тесную земляную нору, вкопанную в берег, где мы с Крушинским ерзали на соломе, тщетно пытаясь уснуть.

Кажется, что полагалось бы сделать этому человеку, пережившему здесь, на этом плацдарме, такие сутки? Конечно же, спать. А он осторожно пополз мимо нас в глубь блиндажа, засветил карбидную лампочку и, к великому нашему удивлению, вытащив из-под подсумка какую-то книгу с оторванным переплетом, стал читать. Да, именно читать, сосредоточенно, умиротворенно, как будто был он в библиотеке за освещенным столом, а не лежал в земляной норе на крохотном клочке земли, отгороженный от своих широкой рекой.

Это было так странно, что, отогнав дрему, мы из своего угла наблюдали за ним. И мы видели, как по мере чтения его нервное напряженное лицо, испещренное тонкими морщинами, как бы отходило, разглаживалось, и он молодел, обретая свой истинный возраст.

Читал он примерно с час. Потом оторвал глаза от стравил. Задумался. Вздохнул. Убрал книгу в полевую сумку, прилег на соломе и закрыл глаза. Но уснуть ему не удалось. Противник обрушил на пятачок концентрированный минный удар. Наша артиллерия ответила с того берега. Завязалась артиллерийская дуэль.

Старший лейтенант выскочил из блиндажа, и уже из земляного ходка донесся его совет, нет, не совет, а приказ:

— Товарищи корреспонденты, не высовывайтесь из блиндажа, слышите!

Налет переждали, атаку отбили. Но самого командира Принесли на шинели. Он был сражен наповал осколком мины, оставившим едва заметную рану на его лбу.

Заря уже подмешивала к седине тумана розоватые тона, когда мы обратной лодкой переправлялись на правый берег. В той же лодке переправляли тело Белых, завернутое в плащ-палатку. Начальник штаба батальона, принявший командование, передал нам его ордена, партийный билет и полевую сумку для передачи в штаб полка. Сумка так и осталась незастегнутой. Из нее торчал уголок затрепанной книги, которую он читал в короткую минуту своего последнего отдыха.

Томик был пропитан свечным салом, переплета и титульного листа не было, не хватало и первых страниц. Начали читать с той, что сохранилась, и сразу же окунулись в особый, поэтический, самобытный мир. Рассказывалось о том, как юноша-камнерез пошел в горы поискать подходящий камень, встретил там странную зеленоглазую девушку, опознал в ней чародейку Малахитницу, приобщившую его потом к сказочным горным тайнам. В этой книжке все удивляло: и своеобразие уральского говора, и необычность действующих лиц, и это переплетение реального и сказочного.

Бажов. Так мог писать только этот старый уральский сказочник. Ему, этому чародею горного края, и решили мы с Крушинским переслать книгу с письмом о том, как в последние минуты своей жизни читал ее земляк Бажова советский офицер по фамилии Белых.

Achtung, Покрышкин!

В это же утро мы передали свои корреспонденции о форсировании Вислы. Бои на завислинском плацдарме продолжались с нарастающей силой. Перехвачен переданный по радио приказ Гитлера сбросить советские войска в реку и выставить против них на Висле "стальной оборонительный пояс". Немцы подбрасывают новые танковые и пехотные дивизии. Каждый день разведчики обнаруживают перед войсками фронта новые и новые воинские части. Пленные показывают о форсированном продвижении войск с запада сюда, в район города Сандомира, к которому с некоторых пор приковано внимание всех, кто следит за войной. Но поздно, герр Гитлер, поздно! Несмотря на все эти судорожные перемещения войск, нас уже не только не столкнешь в Вислу, но и не удержишь за рекой.

Почти каждый день передаем корреспонденции и хронику борьбы на реке. Всего не печатают, конечно, потому что активно наступает и наш сосед справа — Маршал Советского Союза Г. К. Жуков, принявший командование Первым Белорусским фронтом. И на других участках победное продвижение. Однако все же передавать приходится каждый день, ибо редакция по-прежнему очень интересуется делами нашего фронта.

Из тех небольших участков на прибрежной пойме за рекой, на одном из которых погиб Белых, вырос теперь громадный заречный плацдарм, на который стянута большая масса войск и боевой техники. Но за всем тем я все-таки не забываю слов покойного Белых о летчике Покрышкине, который стал одной из легенд нашего фронта. Он дважды Герой Советского Союза, полковник, и гвардейское соединение истребителей, которым он командует, творит над Вислой чудеса.

Близится День авиации. Попросив двух Александров — Шабанова и Навозова — передать сегодня от моего имени в мою редакцию оперативную «сосульку», я отправился в дивизию Покрышкина. Кстати, она и дислоцируется недалеко от места, где был совершен первый бросок за Вислу. Так что дорога знакома.

Давненько не бывал я у летчиков, хотя очень люблю этот род войск. И первое, что меня поразило, когда я прибыл к гвардейцам-истребителям, это какая-то редкая в дни бурных передвижений войск четкость, с которой здесь были размещены все штабные службы. Всюду чистота, порядок. Здороваясь, козыряют друг другу с отменной тщательностью, на контрольных постах въедливо проверяют документы. В военторговской столовой отлично кормят, но без аттестата ничего не дают, что для нас не было большой бедой, так как в утробе нашей «пегашки» в неведомом мне уголке всегда хранится некий неприкосновенный запасец. Поэтому строгость в расходовании продовольственных ресурсов, приведшая Петровича в негодование, мне даже понравилась: порядок есть порядок, а устав есть устав.

Знаменитый комдив оказался высоким, плотным, очень подтянутым человеком, собранным, немногословным и даже, я бы сказал, замкнутым. Сказал, что для беседы может отвести не больше часа, что через час он должен быть на взлетной площадке.

— Полетите сами?

— Не знаю. Может быть. Смотря по обстоятельствам. Почему вас это интересует?

— Слышал, что вы сами выводите свои группы в особенно ответственные полеты.

— Вывожу. Командир должен показывать пример.

— Вот и хочется посмотреть ваш летний почерк.

— Бесполезно. Мы стараемся, чтобы все летали хорошо и отлично. Номер самолета с земли не увидишь, а, как вы выражаетесь, по почерку, что ли, вы меня не отличите.

— Ну, а ваш лозунг: высота, маневр, огонь? Его ведь и в других частях применяют.

Вот тут, как мне кажется, и удалось растопить ледок невозмутимого спокойствия у этого замкнутого человека, который был на пять лет моложе меня. Вскоре я понял, что он не только великолепный практик, но и теоретик современного воздушного боя, что формула его, ставшая широко известной в частях воздушной армии генерала С. Л. Красовского, не просто красивая фраза, а своего рода научный вывод, построенный на множестве наблюдении, на боевом опыте.

Высота, маневр, огонь! В речи знаменитого нашего аса не было и тени шапкозакидательства.

— Немецкие пилоты, в особенности кадровые, из таких частей, как «Рихтгофен» или "Герман Геринг", — знатоки своего дела. Весьма серьезные противники. И техника у них первоклассная, приходится все время учиться, совершенствоваться, чтобы добыть победу в бою. Впрочем, наша сегодняшняя техника, пожалуй, лучше, чем у них.

Потом он просто, доступно, как учитель первокласснику, стал объяснять мне суть боя на вертикальном маневре, даже схему нарисовал. Но тут посмотрел на часы и резко встал.

— Прошу извинить. Мне пора. — И передал меня начальнику своего штаба. А я, посмотрев на часы, заметил, что обещанный час он отдал мне точно минута в минуту.

Очень понравился мне этот молодой, не по-молодому немногословный полковник, начавший свою жизненную карьеру учеником слесаря на одном из заводов Новосибирска, поднявшийся по ступенькам служебной лестницы от пилота до командира дивизии.

Больше видеться мне с ним в этот раз не пришлось. Он таки повел в бой группу самолетов. Но бой шел далеко, за много километров, и мы его не видели. Зато один из радистов по приказу начальника штаба прокрутил мне запись одного воздушного боя и перекличку немецкого наземного наблюдателя с пилотами, вступающими в схватку. На пленке были записаны команды, и озорные возгласы, и брань, и крики ликования. Я смутно понимаю немецкую речь, но одно я различал отчетливо: "Ахтунг, Покрышкин! Ахтунг, Покрышкин!"

— А что означало это предупреждение?

— А означало оно: уноси ноги, — прокомментировал радист.

— И всегда они узнают Покрышкина?

— Да нет же, разве это возможно? Просто наши ребята научились биться так, как наш комдив.

— И много у него воздушных побед?

— Точно не знаю. Десятка четыре сбил. Цифра-то все время растет.

В этот день в дивизии случилась беда. Один из вылетевших на боевое задание самолетов был подбит. Пилот дотянул искалеченную машину до своей посадочной площадки, но посадить уже не смог, самолет не очень сильно ткнулся в землю, но развалился, и пилота пришлось вынимать из обломков. У него, по-видимому, перебиты кости и ноги висят, будто тряпичные. Но он в сознании. Он плачет и все повторяет:

— Ребята, я не виноват. Тянул до последнего, честное слово. Скажите комдиву, что не по моей вине. — Он был совсем мальчик, лет двадцати, звали его Олесь Кривонос, и беда случилась с ним на его третьем боевом вылете.

Мелотерапия

Запал мне чего-то на ум этот молоденький летчик, его искаженное от боли лицо и это самое "Ребята, я не виноват". Корреспонденцию о летчиках я передал с армейского узла связи, который теперь тут, совсем близко от Вислы, и на обратном пути заехал в медсанбат, куда отвезли Олеся Кривоноса.

В этот день у дивизии Покрышкина, как видно, было много боевых дел. У палаточного городка, аккуратно разбитого под шатрами сосен старого бора, стояло несколько санитарных машин.

Санинструкторы, усталые и небритые, нервно курили в отдалении. Сестры рысцой бегали от палатки к палатке.

Никто не мог сказать, в какой именно палатке лежит младший лейтенант Олесь Кривонос. Запарка была такая, что, несмотря на мои подполковничьи погоны, от меня отмахивались, как от назойливого комара; откуда я знаю, много их, идите в канцелярию. Наконец я остановил по стойке «смирно» какую-то розовощекую сестрицу.

— Олесь Кривонос? Подождите-ка. Олесь, Олесь… — Она заправила вспотевшие пряди за марлевую косынку. — Олесь? Молоденький такой, хорошенький, курносый?

— По-видимому, он.

— К нему нельзя, он… — Она оглянулась, как будто в этом звенящем под ветром бору кто-то мог ее подслушать. — Он очень тяжелый. Он, наверное… — Она не договорила и указала на продолговатую палатку, стоявшую возле той, в которой, судя по всему, шли операции. — Там он. Это палата тяжелых, туда не пускают. Вот главный отоперирует, выйдет, попросите его. Может, вам он разрешит, — И вытянулась: — Разрешите идти?

— Ступайте!

Из палатки, на которую указала девушка, как это ни странно, доносились звуки музыки. На очень плохом патефоне с тупой иголкой крутилась пластинка. Голос Ивана Козловского пел на украинском языке "Дивлюсь я на небо". Пластинка была совершенно заигранная. Может быть, это была даже и не пластинка, а кто-то переписал мелодию на рентгеновскую пленку, что часто делалось на фронте. И все же прелесть голоса в сочетании с дивной грустной мелодией прорывалась даже через эти повторяющиеся "оу, оу".

Песня кончалась и начиналась снова и снова. Слушать было просто невозможно. Я отошел и присел на носилки, что стояли у входа в операционную.

Как раз в это время оттуда вышел пожилой коренастый человек в окровавленном халате. Выйдя, он снял белый колпачок, сдвинул вниз марлевую повязку. Большой, грузный, с головой, подстриженной коротким бобриком, придававшим ей квадратную форму, он вынул из-под халата кисет, достал газету и стал вертеть цигарку. Очень он походил на хирурга, описанного Львом Толстым в "Севастопольских рассказах". Да он и был хирургом, начальником медсанбата.

Когда я подошел к нему, он поднял усталые глаза.

— Вам что?

Рекомендовался. Пояснил, кто я, сказал о цели прихода. Точно бегун на длинные дистанции после тяжелого маршрута, он как бы медленно приходил в себя, извинился за свой неласковый вопрос.

— Одичаешь тут. Шестого отоперировал с утра.

В ответ на мою просьбу сказал:

— Что ж, сходите, посетите. Разрешаю. Только не советую, ничего веселого не увидите. Кровищи потерял ужас сколько. Покой, покой ему нужен. Абсолютный покой.

— Какой же покой, — возмутился я. — Патефон там орет как зарезанный. Одно и то же. Одно и то же. От одного этого крика умереть можно.

Хирург усмехнулся, ласково так усмехнулся. И от усмешки сразу подобрело его топорное, с крупными чертами лицо.

— Э-э, батенька мой, — сказал он, как, вероятно, сказал бы полевой хирург далекого прошлого. — Батенька мой, это же специально для него сестричка заводит. Любимая его пластинка, видите ли. Козловского, он обожает. И Украину свою.

Двое с неба

…Итак, разрешение получено. Пока за Вислой, на сандомирском плацдарме, копятся силы для нового наступления, я лечу в Словакию, где сейчас назревает восстание в тылу у немцев. Сдал партбилет, документы, Получил все, что полагается парашютисту-десантнику, которому, как улитке, приходится таскать свои домик на себе. Познакомился с ребятами из предполагаемого десанта и с их командиром, высоким, лобастым, худощавым парнем, инженером в прошлом, чекистом в настоящем. Десанту этому, в котором два словака из тех, что перешли на нашу сторону еще в Крыму и работали потом в седьмом отделе, предстоит, по нашей задумке, там, в Словакии, обрасти людьми, превратиться в роту, батальон, а повезет — так и в бригаду.

Мы находимся в польском городе Кросно, небольшом, очень симпатичном центре нефтеносного района, освобожденного войсками левого фланга Первого Украинского фронта и как бы еще не пришедшего в себя после оккупации. Она, эта оккупация, здесь, куда немцы согнали из концентрационных лагерей для работы на нефтяных промыслах много разноплеменного люда, была особенно остра. Около города — небольшой аэродром, с которого и должны стартовать десантные самолеты Ли-2. Но беда о том, что неожиданная непогода накрыла и этот аэродром и горы Татры, куда нам предстоит лететь.

Низкие тучи, сочащиеся противной, влажной пылью, как бы прижали самолеты к бетонной дорожке. Туман так густ, что, стоя у конца крыла, не разглядеть самой машины. И вот мы топчемся возле самолета в вынужденном безделье, мучаясь тягостным чувством, как человек, приготовившийся прыгнуть в ледяную прорубь и все оттягивающий момент прыжка.

Боюсь?.. Дважды уже приходилось мне приземляться с парашютом в тылах врага. И ничего — получалось. Но то было на родной земле, в родном Верхневолжье, где каждая березка и ель были тебе другом и защитником. А тут надо будет прыгать в чужих горах, в чужой, оккупированной стране, общаться с людьми, языка которых не знаешь. Впрочем, как убедили нас наши словацкие спутники, Янко и Ладислав, языки наши похожи, и, если, как уверяют они, говорить медленно, нас поймут. Чтобы погасить остроту тягостного ожидания, ребята, сидя в пустом ангаре, целые дни поют украинские и русские песни, а меня вот оккупировал начальник аэродрома, инженер-майор, по фамилии Бубенцов, москвич, тоскующий по Москве, человек, говорящий на трех языках, в том числе и на польском, большой любитель литературы и музыки.

Так как сегодня с утра метеорологи сообщили безнадежный для нас прогноз, Бубенцов увез меня к себе, в интеллигентную польскую семью, где он снимает комнату. За отличным обедом, которым нас угостила хозяйка, он рассказал одну здешнюю историю, которую я подробно записал. Как я уже упомянул, вокруг города нефтяные промыслы. Оккупанты качали нефть, используя иностранных рабочих разных национальностей. Держали их в бараках за проволокой. В проволоку был пропущен ток. По проволочным коридорам бегали сторожевые собаки. На работу водили под конвоем, с работы под конвоем. Утренние и вечерние переклички. Телесные наказания. Да-да, наказания по определенной, с немецкой аккуратностью составленной шкале.

Собеседник отложил нож и вилку. Встал. Принес официальную бумагу, где что-то было отпечатано по-немецки и по-польски.

— Вот, возьмите… — сказал он. И перевел: — "…Невыполнение норм единичное — три удара, невыполнение норм вторичное — пять ударов, троекратное (здесь написано третичное) — десять…" Ммм… Ну вот тут еще: "Порча инструментов — пятнадцать ударов, нарушение распорядка — пятнадцать"… ну и так далее. А чем били, я вам сейчас покажу. — И он передал мне гибкий хлыст — стальной прут, облитый резиной. — Между прочим, продукция массового производства. Видите штемпель: "Эрих Бок верке. Франкфурт…" Так вот, несмотря на эти строгости, в лагере поднялось восстание, да какое — все тут к чертям разнесли и разбежались, ушли в леса. И знаете, кто его поднял? Да наши же, русские, вместе с местными поляками. Тут ведь очень боевые поляки — горняки, отличные партизаны. В особенности здорово действовали на железных дорогах, подрывали пути и мосты. И знаете, как их фамилии, этих русских? Тюхин и Телеев — так их поляки называли. Странные фамилии, правда?.. И вот как эти фамилии получились. Добавьте к этим фамилиям здешнее уважительное обращение «пан». Что выйдет? Да, да, именно: Андрей Пантюхин и Федор Пантелеев. Андрей — штурман сбитого здесь бомбардировщика дальнего действии, а Федор тоже наш летчик, а в прошлом бурильщик-нефтяник из Грозного, которого немцы отобрали среди военнопленных. Видите, какие паны тут воевали? Если не верите, спросите у пана Ежи, у хозяина этого дома, инженера-нефтяника, а еще лучше у его дочери пани Марыси, варшавской студентки, она была здесь в подпольной молодежной группе партии Роботничей.

Инженер-майор вышел из комнаты, поговорил с хозяйкой и вернулся ни с чем.

— Нет их обоих дома. Ничего, может быть, подойдут… Так вот, пока я вам расскажу, что эти достопочтенные паны Тюхин и Телеев натворили. Ну, сначала подбивали тут рабочих на саботаж. Даже лозунги у них свои были — "Команда икс, работа нихтс", "Чем хуже работаешь, тем ближе победа". Даже русское слово «помаленьку» тут все понимали. Ну, а потом и восстание подняли. На марше атаковали конвоиров, да так атаковали, что, перебив несколько вооруженных эсэсовцев, блокировали контору, разоружили полевых жандармов, зажгли нефтебаки, прострелили несколько цистерн с нефтью, а потом ушли в горы, унося захваченное оружие и продовольствие… Я не быстро рассказываю? Успеваете записывать?.. Так вот, когда из соседнего местечка подоспели каратели, восставших и след простыл. Гестапо тут десятка два-три людей расстреляло, но тех, кто в восстании не участвовал, а так просто, похватали на улице кого пришлось, заложников.

— Ну, а где же они сейчас, эти папы Тюхин и Телеев?

— Заинтересовались? Пригодится?.. Ну я рад, не зря со мной вечер проведете. Так вот этого-то я вам и не скажу. Не знаю. Я-то сам их не видел, я сюда со своим хозяйством позже прибыл, а население рассказывает. Когда наши части сюда подходили, первыми-то кавалеристы подошли, им бы трудно было на укрепления в атаку идти. Так вот в этот самый момент у немцев, что в укреплении сидели, за спиной как грянет «ура». Что такое? Окружение? Немцы развернули фронт, растерялись. Кавалеристы в атаку, а потом после боя встретились, все и узнали. Оказывается, кавалерийской части партизаны помогли. Одетые кто во что, но все при оружии. Двое подошли к командиру и докладывают:

— Разрешите представиться: лейтенант Красной Армии Андрей Пантюхин, штурман авиации.

— Старшина летчик-радист Федор Пантелеев.

Ну и, конечно, сидеть они тут не стали, люди-то в армии как нужны, особенно летчики. Но память они по себе оставили. Подождите, кажется, молодая хозяйка пришла. — И громко сказал:

— Пани Марыся! Пшепрашем до нас.

Вошла прехорошенькая девушка лет двадцати, одетая по-спортивному, в вязаном свитере и рейтузах, в горных ботинках на толстой подошве. Вошла, по-мужски протянула мне маленькую руку и неожиданным для ее миниатюрной фигурки грубым голосом представилась:

— Мария. — И вопросительно взглянула на инженер-майора.

— Пани Марыся, то есть российский дзеньникаж[3], он интересуется паном Анджеем и паном Тадеушем.

Марыся, девушка, видимо, в политических делах не без опыта, посмотрела на мои погоны, тряхнула пшеничным чубом и принесла любительский снимок. На нем было запечатлено трое: в центре она с немецким автоматом на шее, а по бокам весьма живописно одетые парни. Один коренастый, чернобровый, с квадратным лицом и тяжелой челюстью.

— То есть пан Анджей, — пояснила она.

Другой высокий, худой блондин, с удлиненным лицом и мечтательными глазами.

— То есть пан Тадеуш, — показала и вышла, стуча об пол подковами альпийских своих башмаков.

— С Федей-то этим, Тадеушем, у нее роман был, — тихо сказал инженер-майор. — Славная история, правда. Вот и напишите о них. И поставьте заглавие "Двое с неба".

Действительно, в ожидании самолета я написал такую корреспонденцию, но называлась она не "Двое с неба", такого заглавия у меня бы не пропустили, а "Пан Тюхин и Пан Телеев".

Наконец-то!

Обязательный инженер-майор в тот же вечер отправил корреспонденцию с офицером связи на армейский телеграф. Но надежды на то, что она увидит свет в «Правде», по совести говоря, мало. Мой начальник генерал Галактионов, военный до мозга костей, обожает оперативные корреспонденции о боевых действиях воинских подразделений, частей, соединений и не любит такие вот очерки, называя их художественным свистом. По возможности в набор он их не засылает, а если и зашлет, то недели две или месяц спустя пишет на уголке своим мелким, очень разборчивым почерком: "Устарело, в разбор".

Отправив очерк, долго бродил по садику перед зданием, где на полу, свернувшись и прижавшись друг к другу, как котята, мирно и беззаботно спали мои товарищи по десанту. Не спали только Янко и Ладислав. Сидели у стены, подперев ладонями головы, и молчали. У них было о чем молчать. Родная земля была близко, рядом, и скоро должна была сбыться мечта, с которой они, подняв руки, выходили из леса навстречу нашей воинской части, мечтая воевать с общим врагом уже на словацкой земле. А я ходил и раздумывал над своей миссией. Ведь как-никак предстояло приземляться в чужой, незнакомой стране. До оккупации жил я в своем Калинине, даже в Москву наезжал редко, а Чехословакии, разумеется, даже и во сне не видел. Нельзя сказать, что она была мне совсем неизвестна. Нет. С юных лет люблю чешскую литературу, увлекался Гашеком и Чапеком, читал в журнале "Иностранная литература" стихи Лацо Новомеского, Витезслава Незвала и других поэтов этой страны. А главное, корреспондентский путь мой не раз приводил меня к чехословацкому соединению, действующему на территории Советского Союза. Случайно посчастливилось даже стать свидетелем того, как это соединение, тогда еще Особый чехословацкий батальон, входило в свой первый бой с гитлеровскими войсками на Украине у села Соколово.

Я стал свидетелем этого сражения и с тех пор полюбил этих храбрых, дружелюбных, веселых боевников, смело и умело сражавшихся на советской земле за свою еще далекую тогда родину. Потом не раз наезжал в эту часть, которая постепенно превратилась из батальона в бригаду, из бригады в корпус. Корпус этот сейчас в составе нашего фронта в резерве. Он здесь, в Польше, недалеко от границы своей оккупированной родины. На пути в Кросно я посетил его. Все здесь были настроены оптимистически.

Генерал Людвик Свобода дружески принял меня в маленьком домике, служившем ему штаб-квартирой. Вышел ко мне в гимнастерке с закатанными рукавами. Мы присели на крылечке веранды.

— Завидую тебе, я бы тоже хотел так вот спрыгнуть в родную Моравию, как ангел с неба, но, увы, нам придется идти по земле, — говорил он. С дерева упало к нашим ногам переспевшее яблоко. Он поднял его, обтер носовым платком, предложил мне и, когда я отказался, стал есть сам, задумчиво продолжая разговор. — Вам только зенитную зону благополучно миновать, а там каждое дерево, каждый камень будет вам помогать… Язык? О, тебя там поймут, если не будешь трещать как пулемет. И ты их поймешь. Наш чешский — другое, а русский и словацкий — близкие языки.

Прощаясь, крепко пожал руку своей маленькой, но сильной рукой.

— Ну, соудруг ангел, счастливо слететь с неба на нашу землю. Желаю удачи, а в успехе не сомневаюсь.

Настоящий солдат никогда не сомневается в успехе предстоящего дела, но все-таки… И вот уже третьи сутки маемся мы на этом маленьком аэродроме, обложенном туманом, как гигантским пуховиком. Но к середине ночи подул ветер, похолодало и из кипени облаков, курчавившиеся над слоями тумана, стала высовываться луна. Наконец и горизонт развиднело, а небо вызвездило. Летчики торопливо снимали с моторов чехлы, а высыпавшие из ангара десантники выстраивались в линейку, кладя перед собой оружие и тяжелые рюкзаки. Вот уж и командир группы выкликнул мою фамилию, я выступил из шеренги вперед и остановился перед своим рюкзаком и автоматом.

Наконец-то!

Как трудно быть ангелом

Наш верный воздушный труженик Ли-2, обшарпанный и ободранный, как старый автобус, как-то очень буднично отклеился от сырых плит взлетной дорожки и, набрав высоту, лег на курс. За иллюминатором виднелось звездное небо, а внизу туман, посеребренный лунным светом, целый океан тумана. Ничего не видно, но карта говорила, что под слоем этого голубоватого мерцающего массива — горные вершины, долины, извилистые речки, От Кросно до места нашей высадки на карте так и чередовались гребешки хребтов с густыми лесами.

История этих двух с неба, с которой я познакомился у инженер-майора, действовала успокаивающе. Нашли же эти два русских парня общий язык с поляками, вон какие дела делали. А мои спутники, молодые русские, украинские и словацкие ребята, должно быть, вовсе не испытывают никакой тревоги, сидят на скамейках, как на деревенской посиделке, друг против друга и кричат песни, как бы прикуривая их одну от другой.

Я стал даже дремать, но вдруг какая-то сила сорвала меня со скамейки, бросила на пол. Самолет дал резкий крен на крутом развороте. Потом меня перекатило в другую сторону. Я понял, он маневрирует, и, подобравшись к иллюминатору, увидел, как внизу вспыхивают красивые огоньки и, будто разноцветные елочные бусы, к машине тянутся огни трасс. "Зенитный заградительный огонь", — догадался я, когда весь этот фейерверк остался позади и внизу обозначились темные контуры гор, облитых лунным светом.

Вскоре самолет стал давать большие круги, и мы увидели, как в кабине, наклонившись друг к другу, что-то горячо обсуждают пилот, штурман и командир десанта. Догадался: мы вышли уже к месту выброса, а сигнала с земли не дают. Бывалые ребята тоже поняли это, поднялись, разминаются, проверяют ремни. Облаченные в зеленые комбинезоны, немножко, как водится, хлебнувшие для храбрости, в эти минуты они выглядят несколько торжественно, легко стоят под грузом своих удобных заплечных мешков. И вдруг один из них запевает столь дорогую мне с некоторых пор песню:

Дивлюсь я на небо, тай думку гадаю,

Чому я не сокил, чому не летаю…

Летят, летят соколы. Летят, покинув землю, в небе, над чужим, незнакомым краем. Им сейчас прыгать, а они вот, надо же, поют. Таковы уж украинцы в любой ситуации, А может, и поют, чтобы скрыть вполне естественное волнение, ведь как-никак приземляться придется на чужой земле, да еще в горах. А словаки наши как приникли к иллюминаторам, когда самолет был обстрелян зенитками, так и не отрывают глаз от земли, что кружится теперь под нами, изредка указывая друг другу на какие-то мерцающие внизу огоньки.

Когда в самолете зажигается зеленая лампочка и в открытый десантный люк с ревом врывается холодный сырой воздух, приходится преодолевать тот психический барьер, который известен, вероятно, и самым опытным парашютистам. Встаю посередине очереди. Тоже поправил ремни заплечного мешка и, театрально крутнув ус, зажмурившись, шагнул в грохочущую пропасть, хотя, честно говоря, душа уже ушла в пятки.

Нет, кажется, все в порядке. Сильный рывок. Хлопок. Легкое покачивание на ветру. Прыгнул благополучно и самодовольно вспомнил слова генерала Свободы: опустишься в Чехословакию, как ангел с неба. Но на этом и кончается ангельский полет. Начинается серия глупейших, дьявольских приключений. Где-то уже у земли, когда я изготовился к тому, чтобы по инструкции спружинить у земли и повалиться на бок, падение внезапно прерывается. Я повис, беспомощно болтая в воздухе ногами. От резкого рывка заплечный мешок срывается и летит куда-то вниз вместе с фотоаппаратом. Что такое? Когда испуг проходит, начинаю понимать, что парашют накрыл верхушку какого-то дерева, а я беспомощно болтаюсь на неизвестной мне высоте и не могу ничего разглядеть из-за тумана. Дерево пружинит, тихо раскачивает меня, и воображение, разумеется, рисует внизу обрыв, пропасть, скалы, горный поток.

А главное, ведь ничего не сделаешь. Даже штурмовой нож, который я не сунул за голенище, как это сделали перед прыжком другие, оторвался от пояса и исчез.

Однако сколько же можно вот так висеть? Наверное, где-то уже взвились зеленые ракеты и командир, опытный десантник, уже собирает своих людей. Тут приходит на ум: зажигалка. Комический фильм продолжает крутиться. Дрожащей рукой я достаю из кармана зажигалку и начинаю пережигать стропы. Одну за другой. Ох, и крепки же эти тоненькие веревочки, всего две осталось. а держат. Вот тлеют последние. Зажмуриваюсь, поджимаюсь в комок и… Когда перегорела последняя стропа и я освободился от парашюта, большого толчка не последовало. Оказывается, я болтался над самой землей. И опять не повезло: хотя под ногами был сырой мягкий мох, ухитрился-таки поскользнуться и как-то не то вывихнуть, не то растянуть ногу. Словом, понял: ползти еще смогу, а идти — нет. Встать на ноги невозможно.

А между тем начало светать. Первые солнечные лучи скользнули по верхушкам зеленых, красивых гор; набрякшая в тумане листва сочно зазеленела, и я увидел горную лесосеку, штабеля свежесрубленных и уже обтесанных бревен. Шалаш. И у шалаша человек.

Вот тут-то я убедился, сколь правы были генерал Свобода и люди из его корпуса в оптимистических предсказаниях. Первый увиденный мною словак оказался другом, да каким еще другом!

Подойдя ко мне, он спросил по-словацки:

— Кто си? Руски? Ё?.. Ты си достойник? Откуду си? З неба? Ё?

Я убедился, что действительно понял каждое его слово, а он понял мои ответы.

Это был невысокий, коренастый, жилистый человек лет шестидесяти. Лесоруб. В эту ночь он спал в шалаше на лесосеке, слышал, как в небе кружился ваш самолет, видел зеленые ракеты, видел, как я опускался и застрял на дереве. Он подобрал мои пожитки, а потом без особых, разговоров посадил меня "на кошла" и понес по извилистой дорожке куда-то вниз. Я доверился этому человеку, от которого так вкусно пахло сосновой смолой, хлебом, крепким мужицким потом, так доверился, что даже и не стал уточнять, куда, собственно, он меня несет.

А он принес в живописную деревеньку, расположившуюся по крутым склонам лесистого распадка вдоль говорливой горной речушки. Деревня называлась Балажа. Но в дом он меня не понес, а ссадил возле большого сарая, где сушились бруски древесины, помог забраться по лестнице на антресоль, притащил вязанку свежей соломы. Через некоторое время принес еды и криночку какого-то напитка, по его уверениям, обладавшего целебным свойством. Лесорубы лечат этим напитком все недуги: и простуды, и ревматизм, и такие вот, как у меня, нелепые травмы.

Это был горячий сливовый самогон, наполовину разбавленный топленым бараньим салом — и выпивка и закуска одновременно. Не знаю уж, от этого ли универсального средства или от черной вонючей мази, которой приглашенная ко, мне старуха ведунья смазала мою ногу, но боль ослабла и даже опухоль вроде бы стала меньше. Потом мой спаситель, как все его называли, старчку Милан, неведомо какими путями связался с нашими десантниками из другой группы, высадившейся раньше нас, добыл для меня фельдшера, а через день на какой-то желтой бричке, похожей на ту, на какой ездил Чичиков, меня отвезли в штаб десантников.

При расставании с деревней Балажей произошел эпизод, который мне никогда не забыть. Я уже поднимаюсь, хожу с палочкой, но узкий офицерский сапог не лезет на поврежденную ногу. И вот перед отъездом старчку Милан принес вместо моих щегольских, с бутылочными голенищами и совершенно негодных для партизанского бытия сапог свои, широченные, просторные, с подошвой толщиной с палец. Это были праздничные его сапоги. Перед тем как мне их дать, старчку Милан стер с них рукавом пыль.

Несколько дней, проведенных мной на чердаке древосушилки, беседы со старчку Миланом, со старухой ведуньей, с какими-то парнями, которые, как говорил Милан, не сегодня-завтра уходят в партизаны, укрепили во мне чувство, что мы действительно в очень дружественной стране, что тут с волнением следят за передвижением войск Первого Украинского фронта, слушают наши передачи, со дня на день ждут Красную Армию, которая освободит их от ненавистных гитлеровцев.

Встреча с земляком

Готовясь к полету, я хотя по-репортерски бегло, однако все-таки изучил обстановку, создавшуюся в Словакии. Но для меня совершенной неожиданностью оказалось, что в горной стране этой, в ее разных концах, и особенно в Средних Татрах, действует уже несколько партизанских отрядов, и не только словацких, но интернациональных, а в иных из них сражаются и русские, и украинцы, и французы, и бельгийцы, и поляки, и англичане, даже американцы (среди них один негр) и даже немцы-антифашисты. Большинство из них попали сюда в горы, бежав из концентрационных лагерей, с принудительных работ, так что каждый имеет с Гитлером помимо общественных и свои личные счеты.

Большой радостью было для меня, что среди них оказался мой старый друг и полный тезка подполковник Борис Николаевич Николаев, наш тверяк, с которым мы дружили еще на Калининском фронте. Что он тут делает, я, разумеется, не уточнял. Но он, как всегда, незаметно и тихо делал здесь какие-то свои, по-видимому, важные и таинственные дела. Два земляка обнялись, расцеловались, и он, отлично изучивший обстановку, рассказал мне, что где-то тут, в Западной Словакии, руководит интернациональным отрядом еще один наш земляк, по фамилии Горелкин, парень с Пролетарки, с фабрики, на которой и я начинал свой трудовой путь.

— Как он сюда попал?

— Не видел я его и точно не знаю. Кажется, бежал откуда-то из лагерей военнопленных не то в Албании, не то в Югославии. Не записывай, это неточно, но отряд у него боевой. Тут два таких отряда — его и еще один, на обувном комбинате фабриканта Бати в Бативанах. Второй чисто словацкий, весь из рабочих, и руководит им механик, некий Троян, Они так и зовут себя: "Хлопцы с Бативана".

Рассказал он мне о том, что по просьбе Компартии Чехословакии сюда, на помощь местным партизанам, через фронт переброшены небольшие группы обстрелянных ребят из России, с Украины, Белоруссии, что группы эти обрастают местными людьми, как снежный ком, сорвавшийся с вершины горы в оттепельную погоду. Из двух-трех десятков человек вырастают чуть ли не полки я бригады.

— Вот тут, где мы с тобой находимся, расположена бригада имени Сталина. Ею руководит Алексей Егоров. Я с ним контактуюсь. Вообще-то он не военный. У него было человек семьсот, а сейчас почти три тысячи. Видишь, как воюет. — Высокий, худой, обычно бледный, Николаев загорел, завел пышные рыжие усы и вообще выглядел матерым партизаном. Карие разнокалиберные глаза — один поменьше, другой побольше — смотрят весело, задорно.

— А как ты сюда попал?

— Да так же, как и ты, с неба. Я уж тут побольше месяца. Ты держись за бригаду Сталина, С ними не пропадешь. И еще тут есть, один интересный человек, Алексей Никитич Осмолов, тоже полковник. Он тут заправляет партизанским штабом. Умнейший человек, и опыту дай бог. В партизанских краях под Ленинградом, а потом в псковских лесах делами вертел. Только его здесь сейчас нет, он в Банской-Бистрице на реке Грон. Сейчас там, так сказать, партизанская столица. Тебе надо туда ехать.

— А на чем?

— Ну, сейчас для нас это не вопрос. Все дороги в этой краю в руках повстанцев, а машину организуем.

Ну что ж, разумеется, надо посетить столицу.

— А как со связью? Как мне материалы передавать?

— В Бистрице, как и полагается столице, работает радиостанция. Даже две, но как твои сочинения переправлять в Москву, уж и не знаю. Ну, ничего. Обмозгуем. Помогу. Мне тут все люди знакомы.

В столице восстания

Банска-Бистрица — на редкость красивый город, лежащий в долине горной реки, обрамленной по горизонту мягким зигзагом лесистого хребта. Это промышленный и культурный центр Средней Словакии, невдалеке от которого расположен большой фешенебельный курорт Слияч, славящийся своими целебными водами. Совсем еще недавно этот край жил тихой, размеренной жизнью. Сейчас все тут ходит ходуном, как в прифронтовом городе. Браво печатая шаг, проходят колонны словацких солдат. Стаями идут партизаны в живописных одеждах, увешанные разнообразным, порой самым невероятным оружием. Там и тут прямо во дворах работают бюро волонтеров, возле которых теснятся и юные пареньки, и пожилые дядьки. Мобилизовав их, им тут же выдают обмундирование, и они переодеваются, зайдя в чей-нибудь двор. Интендантские солдаты гонят по улицам коров. Туда и сюда носятся мотоциклисты. Стены домов, заборы, афишные столбы шелушатся от воззваний и объявлений; ветер гонит по красивым улицам обрывки газет.

И каково же было мое удивление, когда, зайдя в партизанское велительство, как красиво называется по-словацки штаб, я встретил на его пороге… Сергея Крушинского.

— Хотели мне вставить фитилек? — сказал он, ядовито улыбаясь, еще до того, как мы обнялись и расцеловались. — Не вышло и не выйдет этого. Запомните это, Бе Эн.

— Вы как, тоже с неба?

— Тоже. Но другим, менее романтическим, но куда более разумным путем. На самолете, но с посадкой на аэродроме Три дуба. Ага, не слыхали еще про этот аэродром! Есть тут такой, туда сейчас наши летчики боеприпасы, медикаменты и продовольствие для повстанцев таскают… Вот так-то, друг мой, — И ревниво спросил: — А вы что-нибудь уже передавали в "Правду?"

— А как тут передашь?

— А я передал. Как? Не делаю из этого секрета. На тех же самолетах с обратным рейсом. Пойдемте-ка мы в бар, выпьем пивка, посидим, помиркуем, как говорят на Украине.

— Пивка? Где? — За время пребывания на нашем бурно наступающем фронте я, честно говоря, как-то и забыл, что есть такой напиток и что кроме нашей столовой военторга существуют такие заведения, как бар.

— Пиво пьют здесь в барах, дорогой мой коллега, — поучительно сказал Крушинский. — И пива здесь сколько угодно. И отличное пиво. Кстати, у вас есть местные деньги? Нет? Ну вот, видите, что значит торопливо и втайне от друзей собираться. А у меня есть, я в финансовой части наменял. Пойдемте-ка, Бе Эн, так уж и быть, буду вас угощать и кормить.

И мы действительно зашли в бар, где нам, двум советским офицерам, было уделено исключительное внимание. Тотчас же припорхнула миловидная девица, мгновенно поставила перед нами на чистую, пахнущую свежестью салфетку две толстые, матовые от измороси кружки. Тут я почувствовал, что совершил не только прыжок из одной страны в другую, но перешагнул из горнила войны, из разрушенных, истощенных оккупацией городов Польши, где голодные жители считают куски, на этакий спокойный, залитый солнцем остров, лежащий пока в стороне от больших военных бед и тягот.

Кружку за кружкой пили мы отличное, выдержанное пиво, заедали настоящими сосисками и обменивались повестями. Выяснилось, что, вылетая сюда, мы, в общем, лишь приблизительно представляли себе всю сложность подготовки к словацкому народному восстанию. Нам даже казалось, что разгорелось оно стихийно, как степной пожар от искры, вылетевшей из трубы проходящего мимо паровоза.

Разгорелось и на глазах продолжает разрастаться, охватывая все новые и новые города Средней Словакии. На борьбу с оккупантами поднимаются заводы, железнодорожные узлы, села и даже глухие горные деревушки, вроде приютившей меня Балажи, куда и газеты-то приходят на третий день.

Эпицентром восстания является Словацкий национальный совет. В нем очень разные люди, представители разных партий, отличающихся и по своей классовой сущности, и по убеждениям. Но душой этого Совета является коммунистическая партия. Отсюда, из этого промышленного города Погронья, всеми средствами связи в другие города распространяются призывы, и не только призывы, но распоряжения Национального совета, противопоставившего себя фашиствующему правительству Тиссо, Тука и Махи.

С помощью Бориса Николаева мне уже удалось познакомиться с одним из руководителей этого Совета, может быть, самым важным членом его Каролом Шмидтке, старым боевым словацким коммунистом. Высокий, худой, с темным от усталости лицом, он походил бы, пожалуй, на какого-то святого со старинной русской иконы. Такой же высокий у него лоб и так же старательно прочерченные поперек этого лба глубокие морщины. Походил, если бы не большие очки, ибо русские великомученики очков, как известно, не носили. В беседе, которую мы вели с Каролом Шмидтке глубокой ночью в маленькой комнатушке, где он обитал, он рассказал мне о сложностях восстания.

— Стихия? Нет, ни в коем случае. Я вообще не верю в стихийные возмущения, даже в природе. Все они причинны. У нас организация. Только организация. Словацкий национальный совет сплотил все население: рабочих, крестьян, интеллигенцию, мелкую, среднюю, да, и среднюю, буржуазию и военных. Сплотил вокруг идеи неизбежного восстания. А искрой, от которой восстание загорелось, были победы Красной Армии. И то, что Чехословацкий корпус уже подошел к родной границе. Вы же знаете, в корпусе словаки и чехи. Словаки и чехи, бьющие нацистов.

Я занимал единственный в комнатушке стул, а Шмидтке сидел на кровати. Сидел, ссутулившись, положив руки на колени, словно молотобоец, отдыхающий после тяжелой смены.

— Сейчас все восторгаются Красной Армией. Все захвачены первыми успехами восстания. Все кричат «ура». «Ура» и «наздар», конечно. Но не думайте, что все эти силы едины. Нет! Мы были бы плохими марксистами, если бы так думали. В стране существует идея, рожденная тиссовским, по существу фашистским режимом. Идея отъединения Словакии от Чехии и Моравии и создания самостоятельного словацкого государства, что с помощью Гитлера и было осуществлено. Есть концепция чешской буржуазии о единой чехословацкой нации, о подавлении словацкой самобытности и самостоятельности. С нею носится Бенеш в Лондоне. Есть даже идея о присоединении Словакии к Советскому Союзу в качестве одной из республик. Да, да, и такая идея есть.

Но, по мнению компартии, ни то, ни другое, ни третье для нас не годится. Для нас идеал — братство народов, живущих под одной крышей. Пример — ваша страна, где народы живут в одной семье, не теряя, однако, ни своей самобытности, ни своей культуры, ни своих традиций. Живут в одной семье как равноправные дети. Только так, только это…

Этот высокий, худой, усталый человек говорил не громко, но задорно, будто с кем-то полемизировал с трибуны перед лицом большой аудитории.

Воспользовавшись тем, что он так разговорился, я походатайствовал о том, чтобы разрешили передавать корреспонденции в «Правду» и в "Комсомольскую правду" через радиостанцию Банской-Бистрицы открытым текстом.

— Что ж, передавайте, я там скажу товарищам. Пусть мир знает, что мы делаем тут в наших Татрах. Пусть другие угнетенные Гитлером народы берут пример с нашей маленькой горной страны, — устало сказал он, но предупредил: — Только ни фамилий, ни места действия: Икс, Игрек, Зет. Иначе будете помогать вашим врагам. Наши передачи немцы записывают.

Прощаясь, учтиво проводил меня до двери.

— Пишите, передавайте, но соблюдайте наше джентльменское соглашение. Ну да не вас учить, вы человек военный и в таких больших чинах. — И уже в дверях сказал: — Советую вам повидаться и поговорить с товарищем Яном Швермой. Он тут представитель Центрального Комитета Компартии Чехословакии. Прилетел по заданию Готвальда. Умнейший и обаятельный человек. Вот только болен. С легкими у него — кашляет, плюется кровью.

«Маленькая» "Правда" и другие

Живу я теперь в "гостевом доме", разместившемся в помещении какого-то гимназического интерната на большой площади у старинного собора, так что добрый ангел, изображенный в гербе города, осеняет и меня своими гусиными крыльями. Утром я просыпаюсь от боя старинных часов на колокольне и очень даже современных криков мальчишек-газетчиков:

— «Час»… "Правда"… "Уток"[4]… "Нове слово"… "Народни новины"… "Боевник"… — И опять, снова, особенно напористо и голосисто: «Правда», "Правда".

Газет выходит много. Они маленькие, как наши многотиражки. Газеты разных партий, направлений, взглядов. Сейчас, когда это единственное в своем, роде восстание против Гитлера, гитлеризма и доморощенного фашизма поднимается в свой зенит, большинство партий, в том чиссле и весьма реакционные, стараются по возможности заявить о себе в восстании и выпускают свои газеты.

У Сергея Крушинского поразительные способности к славянским языкам. На Украине легко говорил по-украински, в Польше довольно свободно объяснялся с пани Ядзей и даже ухитрялся конструировать для нее старомодные шляхетские комплименты. Здесь мы утром покупаем все газетки, он быстро просматривает их, умея при этом выколупать самые интересные новости. А новости падают как град. В общем-то хорошие новости. Успешные бои идут не только в Средней Словакии. Партизаны опрокидывают под откос один за другим воинские эшелоны гитлеровцев. На пути врага летят в воздух железнодорожные мосты, ощущается новый прилив волонтеров в повстанческую армию, теперь уже из деревень и горных сел.

Но разумеется, с особым интересом читаем мы «Правду», орган Коммунистической партии Словакии, «маленькую» «Правду», как называет ее редактор, в отличие от «Правды» большой, которую представляю я. Когда удается вырвать время, а у нас его мало, ибо наряду с корреспондентскими мы выполняем здесь и офицерские обязанности, редактор этой «маленькой» "Правды", жизнерадостный словак, выпускающий свою газету с двумя сотрудниками, питает нас свежими новостями. Его многочисленные, если можно так выразиться, партизанкоры не оставляют его без интересных новостей. Почта у него большая, и нам, двум московским корреспондентам, пребывающим очень далеко от своих редакций, находящихся на улице Правды, 24, очень полезно беседовать с этим жизнерадостным человеком.

Мы с ним ведем политические и даже, я бы сказал, философские разговоры, пытаясь осмыслить все то необыкновенное, что происходит вокруг нас.

Словацкое восстание, несомненно, одна из самых героических страниц второй мировой войны. Героическая, своеобразная. Немногочисленный народ этот — язык не поворачивается назвать его маленьким — в центре Европы, окруженный со всех сторон гитлеровскими войсками, смело поднимает восстание против своего могущественнейшего врага. Борется за свою свободу с поражающим упорством, как не боролась в эту войну ни одна из больших западных нации. В восстании этом пока что, я подчеркиваю для себя это «пока», сотрудничают, пока плодотворно сотрудничают прогрессивные силы и их тоже пока очень далекие попутчики, настраивающие свои приемники по лондонским позывным. Действительно, странно видеть в этой борьбе рядом с Шмидтке или Швермой подтянутого сурового генерала Гальяна, полковника Миллера — типичных буржуазных военных, получивших свои чины и звания от карманного президента попа Тиссо. Этот поп-президент — старая хитрая лиса, которая в целях демагогии, чтобы покорить умы крестьян, ездит служить в приходскую церковь родного села, завернув себе на дорогу курицу и десяток яиц вкрутую. Но Тиссо уже за линией образовавшегося фронта, и его военачальники пока сотрудничают с коммунистами. Сотрудничают, вероятно, потому, что коммунисты выдвигают в восстании такие привлекательные лозунги, что их нельзя уже ни объехать, ни обойти. Несомненно, что армия генерала Монтгомери, все еще топчущаяся на Британских островах, этим буржуазным военным гораздо ближе по духу, но обстоятельства заставляют их контактоваться с войсками маршала Конева, ведущего сейчас битву на границе Словакии у Дуклинского перевала, в составе которых сражается и героический Чехословацкий корпус генерала Людвика Свободы.

Как бы интересно можно было обо всем этом рассказать читателям «Правды», но Шмидтке прав: корреспонденции передаются по радио открытым текстом. Шифром мы не располагаем. Да и как их зашифруешь? Наши многоречивые творения — не разведсводки и не боевые донесения. Пробуем посылать их с летчиками, но, кажется, ничего не выходит. По два-три рейса совершают ребята за ночь, им не до наших сочинений и корреспондентских забот.

Ян Шверма

Сегодня повезло. Познакомился с интереснейшим человеком, вероятно, самым ярким на этой вавилонской башне идей и политических направлений, какой является Словацкий национальный совет, башни, в фундаменте которой, однако, лежат монолиты, заложенные коммунистами. Это тот Ян Шверма, о котором говорил Шмидтке.

Знакомство состоялось неожиданно. Утром я узнал в «маленькой» "Правде", что на деревообрабатывающем заводе будет большой митинг рабочих. Туда как раз собиралась девушка-фотокорреспондент. Согласилась меня подбросить. И мы погрузились в ее крохотную, похожую на консервную банку машину, которая вся звенела и дребезжала на ходу. Митинг собрался на дворе в обеденный перерыв. Рабочие расположились на штабелях досок и бревен, вынули из сумок свертки с бутербродами, бутылки молока или пива. Организаторы хлопотали возле грузовика, которому предстояло выполнять роль трибуны. Потом у импровизированной этой трибуны появился высокий, плечистый, но очень худой человек в теином плаще, кепке, с шеей, которая, несмотря на теплую осеннюю погоду, была закутана белым шарфом. При его появлении зааплодировали. Подпрыгнув, он легко перескочил борт грузовика и через минуту уже говорил, опираясь на крышу кабины. Он снял кепку, открыв свою продолговатую, с большими залысинами голову, и, говоря, стал размахивать этой кепкой, зажатой в кулаке. Голос у него был глухой, говорил быстро.

Я улавливал лишь смысл его слов, и смысл этот, признаюсь, меня удивил.

Газеты всех толков, в том числе и «маленькая» «Правда», на все лады рассказывали о победоносных боях, о том, как растет партизанская территория, о переходе на сторону повстанцев новых и новых частей, словом, об успехах восстания. Этот высокий худой человек, на бледных щеках которого пылал слишком яркий румянец, тут, на массовом митинге, говорил как раз о трудностях восстания, о ярости немецких контратак, о тех зверствах, которые творят гитлеровцы, когда им удается занять населенные пункты на партизанской территории. Мы, разумеется, обо всем этом знали от моего тезки подполковника Николаева, но то мы, а тут шел массовый митинг, и он своей откровенной речью буквально заворожил аудиторию. Забыты завтраки. Все слушают, напряженно вытянув шею, в иных местах речи по аудитории проходит шумок, будто порыв ветра касается деревьев.

— Кто же это? — спросил я спутницу, которая покидала меня, чтобы сделать снимки, а сейчас снова меня отыскала.

— Как, вы не знаете? Это же и есть Ян Шверма.

Так вот он какой!

В конце речи, там, где ораторы чаще всего бросают на закуску какую-нибудь припасенную заранее бодрую цветистую фразу, он, не меняя интонации, сказал:

— Товарищи, наше восстание, наше дело в опасности. Все на защиту восстания!

Сказал, отошел в сторону, обтирая со лба и с лица обильный пот, а потом закашлялся, кашлял тяжело, закрыв рот платком. И уже кто-то другой призвал рабочих вступать в ряды повстанцев, браться за оружие. Но действенность первой речи была большая. У грузовика появилось несколько человек, желающих сейчас же ответить на этот призыв.

В Бистрине Шверму нелегко поймать, поэтому я протиснулся через кольцо окружавших его людей. Протиснулся и рекомендовался.

— А, вот вы какой, слыхал о вас, слыхал. Ну, будем знакомы, коллега. Вам ведь до Бистрицы? Вот и отлично, едемте вместе. Пока нас довезут, и поговорим.

Сели в машину, в блестящую лаком «татру», принадлежавшую директору завода.

— Это хорошо, что вы здесь. Когда я улетал из Союза, товарищ Готвальд мне говорил, что не худо было бы обобщить опыт подготовки восстания, в котором коммунистам удалось сплотить все национальные силы. Наш Национальный совет, это, так сказать, Ноев ковчег. Как вы, русские, говорите, всякой твари по паре. Но мы, коммунисты, имеем в руках пятьдесят один процент акций. И пока, как вы видите, можем вводить движение в правильное, в единственно правильное русло, — И снова прозвучала мысль, уже однажды слышанная от Шмидтке: — Об этом стоило бы написать. Может быть, наш маленький опыт пригодился бы коммунистам других оккупированных стран.

Говорил он по-русски довольно чисто, и небольшой акцент придавал его речи особый аромат.

— А каково сейчас положение?

Он вопросительно взглянул на меня. Подумал. И вдруг я услышал:

— Тяжелое… Нет, нет, восстание развивается. Но мы с вами коммунисты и, следовательно, должны смотреть правде в глаза… Вы знаете, что немцы срочно стягивают в Словакию новые и новые части… Ваше наступление у Дукли продолжается, но части восставшей словацкой армии, которые по договоренности с вашим командованием должны были бы. наступать навстречу вашим войскам, увы, своей задачи не выполняют… Им, по-видимому, не по силам одолеть очень уплотнившийся немецкий фронт. Наши войска и Чехословацкий корпус, взаимодействующий с ними, не получают обещанной поддержки, — Собеседник болезненно поморщился, будто от зубной боли. — Немцы тащат сюда новые дивизии, а этот лондонский стратег генерал Виест не хочет взаимодействовать с партизанами. Он, видите ли, за, войну по воинским правилам, за джентльменскую войну…

От Николаева я примерно знаю обстановку, и то, о чем рассказывал Шверма, для меня не новость. Немецкое радио в своих передачах на Словакию с утра до вечера бубнит о победах у горы Дукля. Да и союзнички в передачах Би-Би-Си, как мне кажется, не без тайного злорадства, говорят об этих успехах немецких контратак. Но мы тут, в Словакии, уже видели, что наше наступление, начавшееся 8 сентября, было спичкой, от которой вспыхнула ярким пламенем революционно-национальная борьба повстанцев, поднялся боевой дух свободолюбивого народа, укрепилась его решимость восстановить национальную независимость республики чехов и словаков…

Все это я уже знаю, вижу собственными глазами.

Но услышать такую суровую правду от Яна Швермы, который, может быть, и есть скрытая душа восстания, все же как-то необычно.

Я сразу же зауважал этого человека за его прямоту и умение бесстрашно смотреть правде в глаза.

— Ну, а какова же будет судьба того, что вы назвали Ноевым ковчегом?

Шверма помолчал. Думал. Потом сделал рукой жест, будто снимал с лица паутину.

— Не знаю. Не хочу быть мрачным пророком… Несомненно, что все эти словацкие господа в дни успеха восстания перед угрозой немецкой оккупации честно и искренне сотрудничают с товарищами. Но буржуазия есть буржуазия. Помните эту религиозную притчу — еще трижды не пропоет петух и так далее… К этому мы должны быть готовы.

— Так нужны ли были сегодняшний митинг, и ваш лозунг, и эта очередь на запись в волонтеры?

Он поднял на меня свои узкие глаза, глубоко запавшие в темных глазницах, и с убеждением, почти фанатически сказал:

— Да, нужны, — И повторил: — Нужны… Смотрите, смотрите.

По дороге навстречу шла колонна пестро одетых и столь же пестро вооруженных новобранцев, спешивших к станции. Они пели песню, но не маршевую, а какую-то народную, с веселым припевом, под которую им, вероятно, трудно было держать шаг. Проводив колонну ласковым взглядом, Шверма сказал:

— Пополнение. Наверное, поедут в Святой Мартын Турчанский. Разведчики донесли, что туда подтягивается новая немецкая танковая бригада, привезенная из Франции.

Прощаясь, он протянул руку, и рука его оказалась горячей, влажной. Да как же, он болен. И в жару поехал на этот самый митинг.

Очень им заинтересовавшись, у здешних правдистов узнал биографию этого человека. Ему едва исполнилось сорок лет. Здешний уроженец. Юрист по образованию. Подававший большие надежды юрист, с юных лет бросившийся в революционное движение. В коммунистическую партию вступил в дни ее организации — в двадцать первом году. Был одним из создателей чехословацкого комсомола. Писал в "Руде право". Занимался большой политической публицистикой.

Впрочем, компартия бросила сюда, в самую гущу событий, все свои козырные тузы. Культурой и печатью заправляет здесь тот самый поэт Лацо Новомеский, стихи которого я читал в русских переводах еще до войны. Пропаганду направляет Густав Гусак, юрист, тоже, несмотря на свою молодость, старый коммунист, отличный оратор и, как мы в том все время убеждаемся, хороший организатор. А рядом с ними маленький, коренастый, крепкий, будто из бронзы отлитый, Карол Бацилек, рабочий, шахтер, организатор забастовок — все яркие, колоритные фигуры.

Глас вопиющего в пустыне?

Только в дни самых бурных наших наступлений доводилось нам работать так, как работаем сейчас. Занимаемся партизанскими делами, пишем и сдаем написанное почти через день. Доходят ли наши корреспонденции до редакции — это вопрос, ибо, вручая их летчикам или бросая в эфир по партизанской рации, мы не знаем их дальнейшей судьбы. Обратной связи нет, как проверишь? После того как я рассказал Крушинскому о Яне Шверме, мы до рассвета проговорили о партизанах. Крушинский только что вернулся из села Детва, этого своеобразного заповедника бытовой словацкой культуры, где люди ходят в костюмах минувшего века, пашут старинными плугами, сохраняют в обиходе традиционную глиняную утварь. Вот в этом-то тихом селе, где жизнь как бы замерла и дедовские обычаи тщательно охраняются, большинство мужчин, оказывается, ушло в волонтеры, захватив о собой охотничьи ружья и чуть ли не пищали, заряжающиеся со ствола шомполами.

Ну, а пока Крушинский жил в этом заповедном селе, я успел побывать с Николаевым, наоборот, в самом ультрасовременном месте Словакии — на обувных фабриках Яна Бати в поселке Бативаны, Мы побывали в рабочем партизанском отряде, который Шверма с гордостью называл "наша гвардия". Официально отряд называется Отрядом капитана Трояна, а неофициально "Хлопцы с Бативана". "Хлопцы с Бативана" оказались отнюдь не вольницей, а настоящим боевым дисциплинированным подразделением, кстати сказать, отлично оснащенным… немецким, венгерским и даже румынским оружием; винтовками, пулеметами, минометами, И не трофейными, а… закупленными или выменянными у интендантов на обувь, кожаные куртки или иные изделия фабрик коммерческими агентами предприятия.

Познакомился с капитаном Трояном, крупным брюнетом, с чеканным профилем, который, как мне сказал тезка, вовсе никакой и не капитан, а механик фабрики. Воинское звание понадобилось ему "для представительности". Впрочем, человек этот, как мне кажется, прирожденный военный. Все операции его отряда продуманы. Марши, которые отряд предпринимает на грузовиках фирмы, всегда стремительны.

В отряде хорошая разведка, состоящая главным образом из девушек, свободно проникающих в стан противника в гражданской одежде. Неплохо поставлена саперная служба. Оделись хлопцы с Бативана в особую, сшитую на их предприятии форму, щеголяют в белых меховых папахах, перетянутых наискосок красными лентами.

Пока подполковник Николаев, выполняя поручение командования, занимался своими делами, я в отличной заводской столовой за кружкой неведомо как завезенного сюда настоящего пльзенского пива говорил с Трояном о делах, которые отряд уже совершил, и о тех, которые замышляет. У него все продумано, у этого «капитана». В минуту затишья его люди, как всегда, работают в цехах. После работы он устраивает учения. Организовал даже курсы для командиров рот. Учит людей стрельбе, у него даже составлен план для перехода на подпольный режим, если немцам удастся занять Бативаны. А ведь он только механик по ремонту оборудования. А когда в армии отбывал срочную службу, был всего лишь свободником — один из самых низших чинов. Словом, восстание не только разбудило в стране лучшие революционные силы и привело их в активное движение, но и выдвигает уже своих талантливых военачальников, не имеющих никакого отношения ни к генералу Гальяну, ни к генералу Виесту.

Когда я рассказал обо всем этом Крушинскому, он снова спросил:

— Признавайтесь, вы об этом уже написали?

— Написал. Так и озаглавил: "Хлопцы с Бативана".

— И послали?

— Направил с летчиком.

— Ну тогда я вас сейчас уконтропуплю. Мы тоже мух ноздрей не ловим, — И он рассказал о другом партизанском командире, по фамилии Жингор, о котором Николаев тоже как-то упоминал.

Есть тут город со сложным названием Святой Мартын Турчанский, где, собственно, и началось восстание. Словаки, всегда подспудно борясь против австро-венгерского владычества, еще в прошлом веке создали своеобразное учреждение, именуемое Матица Словенска. Это учреждение ставило задачей воспрепятствовать ассимиляции, сохранить и развить словацкую культуру и словацкую самобытность.

Собирались древние и современные рукописи, записывались песни, сказания, мелодии. Все это хранилось и береглось.

Людям прививалась вера в словацкий народ, гордость словацкой историей. Делалось это умно, хитро. У Матицы Словенской — общества респектабельного, буржуазного, все время подчеркивающего свою аполитичность, на местах были свои филиалы, в которых группировались энтузиасты и делали свое дело. Нет ничего удивительного в том, что именно в этом музейном городе и вспыхнуло восстание, в начале которого немалую роль сыграл Шингор. Мы с Николаевым побывали там проездом, а Крушинскии задержался и вот, оказывается, добыл интереснейший материал.

Жингор, молодой человек с обликом итальянского карбонария, не очень подчиняется штабу партизанского движения, предпочитает действовать самостоятельно, на свой страх и риск. В прошлом скромный, ничем не примечательный работник социального страхования, он теперь развернулся как безумно смелый, даже дерзкий человек. Его небольшая группа атакует из леса немецкие колонны и в горловинах горных дорог взрывает воинские эшелоны. Навели на немцев такой страх, что те пускают теперь перед паровозом платформы с песком. Но и это их не спасает. Находятся смельчаки, которые забираются на виадуки, нависающие над железнодорожным полотном, прячутся в ожидании поезда, а потом бросают сверху в тендер паровоза мину с дистанционным взрывателем. Поезд спокойно продолжает идти, и через несколько минут или часов в отдалении от виадука раздается взрыв и все летит под откос.

— Ловко, а? — говорит Крушинский, в узких его глазах задор. — А однажды в гостинице Жингор сам застрелил командира немецкого карательного отряда. Застрелил и сам же поднял по этому поводу шум, помогал искать злоумышленников и даже навел немцев на след одного предателя-словака, которого те и схватили. — Подумав, Крушинскии оговаривается: — Не знаю, может быть, тут есть и плоды фантазии. Может быть… Такие люди порядочные фантазеры, но два-три факта, которые я проверял, действительно были. А вот командование он не очень признает, говорит: "Я тот кот, который ходит сам по себе". Любопытнейший парень. А вы знаете, кто его идеал? Нипочем не догадаетесь.

— Ну и кто же?

— Дубровский. Да, да, пушкинский Владимир Дубровский. Что, плохой, скажете, материал?

— Вы об этом написали?

— Конечно. И озаглавил: "Дубровский из Низких Татр".

— И отослали?

— Конечно, еще вчера, самолетом. Только, боюсь, забракуют. Не любят у нас котов, которые ходят сами по себе… Ну черт о ними, я его в свой роман вставлю.

— В роман? Это новость. Как это?

— Очень просто. Я обязательно напишу роман об этом восстании. Я уже и заглавие придумал. Знаете какое? "Горный поток"… Как, ничего заглавие?.. Не сейчас, не сейчас, конечно. Какие сейчас романы. А как говорил наш соудруг бравый солдат Швейк: в семь часов после войны. — И встревоженно спросил: — А как вы, Бе Эн, думаете, доходят все-таки до редакции наши корреспонденции? Ну хоть что-нибудь туда прорывается?..

В самом деле, доходят ли, печатают ли их?

Парень с Пролетарки

Ведь какой тесной стала планета сейчас, в разгар этой гигантской войны, сколько людей сорвала она с насиженных мест. Сегодня в Банской-Бистрице встретил еще одного земляка, точнее говоря, нашего тверяка. Того, о котором мне говорил Николаев. В этот день я задержался в партизанском велительстве и так устал в шуме, гаме, в облаках табачного дыма, что решил перед сном пройтись по улицам.

Осень уже входит в свои права. Зеленые горы, обложившие старый этот город со всех сторон, изменили окраску. Зеленеют они только наверху, потом идут багровые тона, а у подножия уже переходят в золото. Каштаны, стоящие вдоль улиц, испещрили тротуар лапчатыми листами, малейший ветерок стряхивает с них плоды, и они шлепаются о бетонные плиты тротуара так, что кажется, будто кто-то сзади бросает в тебя камушки.

Иду, волочу по тротуару свои невероятного размера сапоги старчку Милана, задумался, и вдруг сзади на чистом русском языке:

— Товарищ подполковник.

Вздрогнул, оглянулся. Советских офицеров в городе по пальцам перечесть, я их всех знаю, а тут незнакомый голос. Партизанская столица, да еще такая беспечная, где ночные патрули предпочитают обниматься с девушками или сидеть в кафе, — место довольно беспокойное. Не останавливаясь, убыстряю шаг. Незнакомец не отстает, но и не догоняет. Идет сзади. Поравнялись с баром, откуда на тротуар льется яркий свет и просачиваются звуки скрипки. Остановился. Меня нагнал невысокий, прочно сложенный человек в форме старшего сержанта Красной Армии, хорошо сшитой из дорогого габардина. Форма как форма: погоны, две лычки за ранения. Но вооружен незнакомец крайне оригинально — немецкий шмайсер висит у него на груди, как саксофон. За пояс, туго перехватывающий гимнастерку, засунута пара гранат, рукоятка штурмового ножа торчит из-за голенища.

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник? Старший сержант Константин Горелкин, а ныне командир партизанского отряда. — Он усмехнулся, обвел свою выставку оружия: — А ныне словацкий повстанец… Вы ведь тот Борис Полевой, который в "Пролетарской правде" писал?

Признаюсь, я все-таки поосторожничал, произвел маленькую проверочку.

— А в Калинине где вы жили?

— Во дворе Пролетарки. В семидесятой казарме, которую зовут Париж, в глагольчике!

Глагольчик — так тверские текстильщики зовут закоулки своих общежитии. Только они. Теперь можно было, не опасаясь, обнять земляка. Должно быть, человек этот, неизвестной мне судьбы, совсем уже оевропеился, и, когда я предложил ему присесть на скамейку в сквере, он несколько картинно удивился: зачем? Показал мне на дверь ресторана "Золотой баран", откуда доносилась музыка цыганских скрипок.

— О деньгах не беспокойтесь — порядок полный, — И он похлопал себя по карману гимнастерки.

Вошли. Метрдотель, которого, вероятно, привлекли не только наши погоны, но и пестрое вооружение Горелкина, — сама услужливость. Отвел нас к свободному столику рядом с оркестром. Цыгане сейчас же заиграли "Очи черные" вперемежку с «Катюшей». Посетители, среди которых были и словацкие офицеры, с интересом поглядывали в нашу сторону. На столе появились склянка боровички, два бокала пива под шапками пены и еще мясо по-словацки, оказавшееся попросту вареной говядиной, какой кормили нас по праздникам наши мамы в благословенном городе Твери. На словацком языке мои земляк объяснялся неплохо, изредка, правда, ввертывал в свои фразы слова из какого-то другого славянского языка. Но его понимали. Вот поведанная им одиссея.

На третий месяц войны он был ранен где-то уже за Смоленском. Попал в плен. В Белостоке, в этапном лагере, пленных рассортировали. Группу, в которую попал Горелкин, повезли на юго-запад через Польшу, Чехословакию, Югославию. Среди них был учитель, понимающий немецкую речь, и конвоир австриец проболтался, что везут их в Грецию на строительство военного порта в Салониках. Горелкин и два его друга решили бежать и, когда поезд тянулся в гору, выломали в вагоне доски из пола и выбросились в образовавшийся люк. Выбрасывались, прижимались к полотну, и поезд проходил над ними. Выяснилось, что бежали они… в Албании. Решили там не задерживаться и двигаться всеми способами домой. За границей Югославии наткнулись на партизанский отряд. Несколько месяцев повоевали в нем, прошли через много тяжелых боев, отличились: все вроде было хорошо. Но нет, тоска по родине тянула друзей в родную армию, которая, как они уже знали, наступала. Один из тройки погиб, а двое с разрешения партизанского командования оставили отряд и двинулись дальше. Прошли через Австрию, очутились в Словакии. Тут уже назревало восстание. Не стерпели — решили присоединиться. Теперь под командованием Горелкина отряд в триста человек. Разноплеменные люди, преимущественно бежавшие из лагерей.

— Даже один из какого-то там Лихтенштейна есть, до сих пор не знаю, где и страна-то такая… По-немецки шпарит — будь здоров…

— А почему вы, командир отряда, носите сержантские погоны?

— Что командование дало, то и ношу. Мои ребята на плечи не смотрят. А вот красноармейская форма — это да, это звучит. Сейчас и немцы перед Красной Армией хвосты поджимают. У них там тоже не сахар. Когда пробирались мы через Австрию, только и слышали: "Нихт гут, нихт гут"…

Странное дело. Он, этот партизанский командир, к графинчику с боровичкой не прикоснулся, а пил мелкими глотками минеральную воду. Мне показалось даже, что метрдотель подозрительно поглядывал на него: дескать, уж не шпион ли, работающий под русского. Но когда подошедшему к нам цыгану-скрипачу, игравшему нам прямо в уши «Коробочку», Горелкин дал весьма крупную купюру, подозрение, видимо, улетучилось, потому что в этой стране не принято разбрасываться деньгами.

— Не хотел я вас, товарищ подполковник, беспокоить, а только надо было мне вам сказать. Назревает, как мне кажется, здесь нехорошая петрушка. Солдаты хороши, свойские ребята, от души воюют, а вот на их офицеров, особенно на тех, что повыше, надежды большой нет. Вот увидите, немцы как следует нажмут, они хенде хох сделают. Говорил я об этом нашему земляку Николаеву, у него тоже это на подозрении. Надо, говорит, ко всему быть готовыми… Это уже вы доложите там кому побольше. Вы, поди-ка, и самого маршала Конева знаете?

— Знаю.

— Вот ему бы и доложили. Докладывал, мол, о том партизанский командир старший сержант Красной Армии Константин Горелкин… Вот поговорил с вами и вроде душу облегчил. Как-то там, в Калинине? Наша семидесятая казарма, наш Париж уцелел?

— Уцелел.

— Так вот и еще у меня просьба: доберетесь до своего фронта, бросьте в ящик эти письма. — Он передал мне два тоненьких конверта. Один был адресован Евдокии Михеевне Горелкиной, другой Майе Кораблевой.

— Матери и милке моей. Вместе с нею в школе Плеханова учились. Поди-ка, похоронили они меня давно. Так вот уж, пожалуйста, бросьте.

Я обещал. Мы было уже простились, когда он сказал:

— Погодите, я вас довезу куда вам надо. Тут у меня машинешка стоит. — И действительно, в переулке стояла "татра"-вездеход, этакое железное корытце на колесах. Он уверенно завел мотор. — Ну, куда вас?

В этот день я долго не мог заснуть. Все перелистывал страницы разговора с земляком, и почему-то казалось мне, что в мрачноватых прогнозах своих о судьбе восстания земляк был прав.

Конец или начало?

Партизанских частей теперь много. Сейчас, когда немцы, все время получая новые подкрепления, с двух направлений ведут наступление на район восстания, партизаны дерутся стойко. У большинства бригад свои названия. Есть бригада "За свободу славян", есть имени Яношека — легендарного героя далекого прошлого, свободолюбивого разбойника, боровшегося с немецкими баронами, жегшего их усадьбы и раздававшего награбленное добро крестьянам. Есть бригада имени Героя Советского Союза, погибшего под Соколово, где возрождающаяся чехословацкая армия приняла боевое крещение. Есть бригада имени Яна Жижки.

Но первая и самая большая бригада носит имя Сталина. Командует ею, как я уже упоминал, советский партизанский командир Алексей Егоров, собранный, волевой и опытный, несмотря на свою молодость, человек. В его частях, которые провели уже немало победоносных боев, до четырех тысяч человек. Отличная дисциплина и почти никаких ЧП.

Я подружился с Егоровым. Человек он глазастый, наблюдательный, не только толковый командир, но и хороший политик. Знает, что нашему брату газетчику нужно. Однажды он отвез меня на перекресток дороги, ведущей на курорт Слияч, и познакомил с врачом Хеленой Генриковой, которая в те дни, когда борьба здесь еще только начиналась, устроила в глухом подвале своего дома, стоящего посреди сада… партизанский госпиталь. Да, да. Оккупанты по пути на Слияч частенько останавливались у этого дома отдохнуть, выпить, закусить. Хозяйка радушно принимала их, и, пока они бражничали в столовой, в подвале под полом лежали ее раненые пациенты. Однажды в этом же подвале пережидал внезапный немецкий наезд и сам Алексей Егоров.

Ну, разумеется, мы с Крушинским захотели познакомиться с хозяйкой столь замечательного лазарета, и Егоров отвез нас туда. Встретила нас полная, совсем еще не старая, привлекательная женщина, в темных волосах которой серебрилась седина. Егорова встретила как старого друга, с нами познакомилась. Накрыла на стол и, пока на кухне что-то там жарилось и парилось, провела в свой тайник. Лаз в него шел… из передней. Довольно большую дверь — в нее можно войти не наклоняясь — загораживала вешалка, на которую немецкие гости и вешали свои шинели. От двери вниз вела лесенка в довольно просторное помещение, где и сейчас еще стояли топчаны и был электрический звонок. Когда доктор Хелена нажимала кнопку, все внизу замирало.

Сейчас, когда палаты богатого курорта уже официально превращены в партизанский лазарет, доктор Хелена продолжает там работать не покладая рук.

— А как, они сюда не придут опять? — спросила она. Нельзя, просто бессовестно было обманывать эту мужественную женщину. Егоров ответил:

— Не знаю.

Она вздохнула, поправила свою прическу.

— Я ведь спрашиваю, чтобы узнать, нужно ли мне заготавливать вату, бинты, медикаменты.

Егоров утвердительно кивнул головой. Помолчали…

Бои, упорные бои шли на юге, на западе. Партизаны, в особенности партизаны первой бригады имени Сталина, дрались, хотел было сказать, как львы, но точнее будет сказать, как сталинградцы, как те, кто форсировал когда-то Днепр, кто участвовал в Корсунь-Шевченковском сражении.

По ночам воздух над Банской-Бистрицей гудит. Наши самолеты несут на аэродром Три дуба боеприпасы, медикаменты, а на обратном курсе уносят раненых. Партизаны сражаются, но части словацкой армии действуют уж очень инертно. Иные подразделения тают. Лучшие солдаты и офицеры уходят в партизаны, а те, что не крепки духом, разбредаются по домам. Неужели прав мой земляк Константин Горелкин? А я ведь не сумел выполнить его поручения и передать его предупреждение маршалу Коневу или в Москву. Как передашь?

В общем-то невеселые дела. Мы с Крушинским не виделись несколько дней. Бриться некогда. Он оброс рыжеватой бородкой, а мои усы отросли и, так как я ими не занимаюсь, обвисли, я стал похож на киноактера Пата…

Мой тезка прислал с попутным нарочным записку:

"Из Бистрицы не выезжай, есть серьезное дело". Не веселое, должно быть, дело. Немцы стали бомбить города, железнодорожные узлы. Вчера раскатали радиостанцию Банской-Бистрицы. Подожгли с воздуха больницу. Роскошные постройки курорта Слияч не трогают, наверное, берегут для себя, и потому раненых, которых становится все больше, везут туда. Наши самолеты уже редко летают на аэродром Три дуба. Вчера улетел Крупчанский. Улетел без меня, оставив записку с советом следовать его примеру.

Собственно, действительно оставаться в Бистрице смысла нет. Нет, это еще не крах. Штаб партизанского движения уже разработал план организованного отхода на восток под прикрытие горных хребтов. Шверма, у которого здоровье, говорят, еще ухудшилось, и Осмолов предложили сделать то же самое командованию словацкой армии. Генералы Гальян и Виест отказались, Гальян говорит об этом с искренней печалью, потому что, кажется, сроднился с партизанским движением, поверил в него. Виест же, прилетевший сюда из Лондона, тучный, румяный человек, принявший командование от Гальяна, еще недавно в беседе с Крушинским и со мной развивавший план ведения наступательной войны, считавший, что армии вредно контактоваться в своих действиях с необученной, не одетой в форму толпой, этот карманный военный, знающий войну только по сводкам да по старым боевым уставам, по-видимому, сознательно держит курс на то, чтобы распустить армию, и во всяком случае не мешает ее самоликвидации.

Увы, так обстоят сегодня дела…

…Побывал у Карола Шмидтке. За эти дни он так исхудал, что глаза за стальными очками стали почти круглыми, а веки набрякли и покраснели, как будто у него насморк. Однако и в этом состоянии он разговаривал спокойным, ровным голосом.

На столе вместо скатерти лежит карта. Кто-то опытной рукой наносит на нее каждый день обстановку. Обстановка тяжелая. Непрекращающиеся дожди в горах снизили темпы продвижения Красной Армии. Немецкие дивизии, наступающие по хорошим дорогам с запада и с юга, имеют возможность легко маневрировать. Повстанцами потеряно много городов и два важных железнодорожных узла. Моторизованные части наступают, несмотря на яростное сопротивление партизан. В районе Стечно страшный удар приняла на себя бригада имени Сталина и отряд француза Лекурьена, сформированный из военнопленных. Несколько дней они отражали атаки гитлеровских частей и все же вынуждены были отступить — слишком неравные силы.

— Видите, какое наше положение?

Вижу, конечно. Вяжу и слышу, ибо звук отдаленной канонады доносится уже и до Бистрицы, так что стекла иногда дребезжат в рамах. И все-таки Шмидтке говорит ровным голосом. Удивительное самообладание у этого человека.

— Это не поражение, нет.

Снимает очки и начинает их протирать. Глаза его будто бы сразу уменьшаются, становятся беззащитными, но голос по-прежнему ровный.

— Это не конец, это начало. Наш рабочий класс, наш народ приобрел навыки, закалился. Напишите в своей газете, расскажите советским товарищам, что в этих испытаниях мы избавились от многих иллюзий и выходим из них опытными солдатами. Передайте, обязательно передайте нашу благодарность маршалу Коневу, всей Красной Армии, без которой нам не поднять бы это восстание.

С тяжелым сердцем выхожу после этой беседы на улицу. Эвакуационная сутолока, царящая вокруг, напоминает мне августовские дни сорок первого года на нашем Верхневолжье. Урча, идут танки. Проносятся грузовики, набитые каким-то людом. Торопливо проходят воинские части. Бумажки порхают по мостовой вместе с золотыми листьями облетающих кленов. Эх, достать бы машиненку да поехать к Алексею Егорову, в его бригаду. Зря не полетел с Крушинским. Ну что ж, останусь здесь, буду воевать среди егоровцев, другого выхода, по-видимому, нет. И вдруг сзади:

— Бе Эн!

Ага, это Николаев. Откуда он взялся? Мой тезка тоже оброс. И длинные, такие же, как у меня, усы лезут ему в рот, но в отличие от меня он напоминает украинского дядька-пасечника, а не артиста Пата.

— Такое время, а ты не говоришь, куда едешь, — упрекает он и протягивает листок бумаги. Обычный листок из полевой книжки. Незнакомым почерком написано:

"Немедленно передайте корреспонденту «Правды» подполковнику Полевому приказ возвращаться в войска фронта, организуйте отлет". Незнакомая подпись. Но я сразу догадываюсь, кто за ней скрывается.

— Ну что ж, организуйте.

— Уже организовали. Едем в Три дуба. Последние словацкие самолеты перегоняют во Львов. Полетишь в одном из них на месте штурмана. Забирай свои манатки и пошли. У меня машина.

— Но надо же проститься с местными товарищами.

— Им нужно твое прощание, как рыбке зонтик. Штаб уже в Дановалах. Туда же на восток отходят партизанские бригады.

Уже по дороге Николаев рассказывает, что принято решение отойти в горы и продолжать борьбу. Гальян и Виест отказались уходить. Они, видимо, решили сдаться на милость противника. Я вспоминаю слова этого карманного генерала о том, что армии нельзя контактоваться с партизанами, о джентльменской войне… Вот что они означали. Ох, уж мне эти лондонские стратеги!

— Пусть суют голову в петлю. Это в конце концов их дело. — И добавляет с досадой: — Дурак, старый дурак.

В Трех дубах меня просто впихивают на штурманское место в одном из самолетов с опознавательными знаками словацкой армии, который словацкий же летчик должен вести во Львов. Это немецкий самолет марки Ю-87, самолет-штурмовик из тех, что в нашей армии зовут лаптежниками. Сколько раз за годы войны мне приходилось отлеживаться в воронках и кюветах под пронзительный вой пикирующих лаптежников и никогда даже не приходило в голову, что настанет день и я буду лететь на одном из них. Отличный самолет. Он не взлетел, а как-то сразу сорвался с летной полосы, мелькнули мимо деревья, штабеля железных бочек, вкопанные в землю цистерны, и вот мы уже над горами, окрашенными во все оттенки теплых тонов. Горы. Серые нити дорог. А по ним движутся, растянувшись на многие километры, людские потоки: партизанские бригады уходят в чащу горных хребтов.

Но что это? Внизу творится что-то неестественное. Автомашины, точно бы сойдя с ума, с разгона срываются с дороги в обрыв и, перевертываясь, летят прямо в пропасть, где белеет быстрый горный поток. Одна за другой, одна за другой.

Только когда странная картина эта уже осталась позади, я начинаю понимать, что там творилось: это же партизаны, покидая шоссе, сбрасывают свою боевую технику в пропасть, чтобы она не досталась врагу.

И все: и горы, и дороги, и людские потоки на них расплываются, начинают терять очертания. Отвертываюсь и смотрю будто бы в сразу затуманившееся стекло, чтобы летчику в зеркальце не было видно моего расстроенного лица. Снова вспоминается утренняя беседа с усталым человеком в больших круглых очках.

Что же, что это все значит — конец или начало?

Стратег из львовской комендатуры

Я давно уже заметил, что кадровые офицеры, оторванные тыловой должностью от текущих боевых дел, страшно любят воевать по карте. Комендант Львова, перед которым я предстал, вернувшись из Словакии, исключения не представлял. Боевой офицер, китель которого пестрел орденскими ленточками, усадил меня в кресло на львиных лапах, приказал дежурному никого без крайней надобности в кабинет не пускать, достал из сейфа свернутую карту, на которой со штабной тщательностью была обозначена линия фронта, и стал посвящать меня в то, что творится сейчас в войсках Первого Украинского.

Честно говоря, было бы больше по душе, если бы он предложил мне с дороги ужин или хотя бы "ворошиловскую дозу". Ужин, правда, был обещан. Но на первое была подана все же лекция о нашем наступлении.

Вдруг где-то на середине беседы комендант прервал рассказ странным замечанием:

— Я ведь почему разговорился?.. Я вас, военных корреспондентов, уважаю. Есть вас за что уважать.

И тут ошеломил меня новостью: на днях ему пришлось хоронить одного из моих коллег, фотокорреспондента «Известий» капитана Павла Трошкнна. Это был один из самых боевых военных журналистов, известный своими снимками еще в дни сражений на Халхин-Голе и озере Хасан. Трошкин возвращался из Бухареста, который недавно взят войсками Второго Украинского фронта, и на дороге между Коломыей и Станиславом попал в бандеровскую засаду. Не растерялся. Принял бой. Его так и нашли у пробитых колес машины, где он лежал, отстреливаясь от противника. Пуля пробила сердце.

— Я похоронил его с почестями, — рассказывал комендант, — Над могилой трижды дали траурный салют. Так мы хороним только героев. — И, добавив: — Опасная у вас профессия, — вернулся к карте и стал объяснять обстановку на фронте.

За время моего отсутствия пятачок, на котором я когда-то побывал, превратился в мощный плацдарм, имеющий по фронту около семидесяти пяти, а в глубину до шестидесяти километров. Район этот густо порос лесом. Лес подступает на карте к голубой жилке реки, а через эти зеленые массивы на запад, на север и на юг от большого города Сандомира тянутся, по-видимому, удобные дороги.

Очертив на карте плацдарм, стратег из львовской комендатуры торжественно сообщил:

— Все эти леса сейчас битком набиты войсками, техникой. Я сюда во Львов из Сталинграда дошел. Такой концентрации даже в Сталинграде ни у нас, ни у немцев не было… Тысячи танков и самолетов, десятки тысяч орудий, в том числе и самой большой мощности. Чуете, что назревает, а? А эшелоны все идут и идут. Десятки эшелонов наш узел в день пропускает.

Все, что он говорил, было интересно, а главное, очень мне нужно, но есть хотелось страшно. Отыскал в кармане какие-то крошки, положил их в рот, стараясь демонстративно жевать, но увлеченный стратегией собеседник этого не замечал.

— Вы знаете, что, по-моему, это означает?.. Конев задумал удар на Берлин.

— Но ведь на Берлин нацелены войска соседа. Белорусский фронт. Недаром командование им передано маршалу Жукову.

— Недаром. Но ведь Берлин огромный город, брать его будет нелегко. Вы говорите, знаете Сталинградскую битву. Ну вот, как помните, и его освобождали силами двух фронтов. А ведь Берлин побольше Сталинграда.

Я смотрел на карту. За фронтом сандомирского плацдарма лежали Радомско, Ченстохова. Ниже, уже за Одером, огромный город Бреслау, южнее Дрезден. Берлин был значительно севернее, как раз против завислянского плацдарма Первого Белорусского фронта.

— Это так, — согласился собеседник. — Однако какой же командующий сейчас не мечтает участвовать во взятии Берлина. А вы нашего Конева не знаете. Да и кто может предугадать, как развернутся дела. Война ж.

Тут я вспомнил о дорожном указателе, стоящем на старой площади Львова.

— А сколько до Берлина от кромки сандомирского плацдарма?

— Сейчас прикинем, — охотно согласился собеседник. Достал из стола линейку, циркуль, поколдовал с ними. — По прямой выходит почти шестьсот. За два месяца треть пути прошли.

Я как-то незаметно для себя взял со стола у коменданта кусок печенья и начал грызть. Это он все-таки заметил.

— Позвольте, а вы обедали?

— В последний раз ел в Банской-Бистрице, часов восемь назад.

— Ай-яй-яй, а я тут воюю… Ну, сейчас двинемся ко мне. Вы у меня и поедите, а машину вашу вызовем прямо к моей штаб-квартире.

Комендант жил в богатой адвокатской квартире, где до освобождения Львова обитал какой-то видный коллаборант, работавший в управлении немецкого гебитскомиссара и бежавший с немецкими войсками. В роскошном жилье этом все было покрыто мохнатым слоем пыли. Комендант с солдатской скромностью разместился в комнате для прислуги, спал на госпитальной койке и трапезовал на кухонном столе. Хозяйствовал у него молодой украинский хлопец, с таким пылающим румянцем на лице, что хоть прикуривай от него. Получив команду приготовиться к приему гостя, он к нашему приходу шикарно развернулся. На кухонном столе на листках газет стояла горилка с перцем. В граненую хрустальную вазу были вывернуты консервы "второй фронт". В супной миске севрского фарфора был суп из горохового концентрата. Не бог весть какая еда. Но с голоду она показалась мне вполне достойной роскошной посуды. Я ел и пил, а перед глазами все время стояла одна и та же картина: эта будто бы сбесившиеся машины с ходу бросаются с откоса и, кувыркаясь, летят в пропасть, где белеет горный поток.

А потом была отличная горячая ванна, в которой, признаюсь, пришлось менять воду раза три. Мягкая кровать и чистейшее белье голландского полотна с монограммами коллаборанта, так хитро вышитыми, что переплетение букв как бы сливалось в графскую корону. Я уже стал засыпать, когда в дверь постучали. Ну, конечно, это был хозяин. Он появился в трусах и стоптанных тапках на босу ногу.

— Не спите? А я вот все думаю о нашем разговоре. Я ведь Конева знаю еще по Второму Украинскому. Во время Корсунь-Шевченковского побоища у него полком командовал. Он ведь хитрый, Конев. Помните, как он вдруг круто на север завернул и этого самого Штеммермана со всей его группировкой накрыл, как шляпой. И сейчас вот у Сандомира недаром он такой кулачище собирает. Что-то такое особенное он там задумал.

Характерно, что о Словацком восстании, о его судьбе мой собеседник спросил только вскользь и то лишь в связи с тем, что, по его мнению, группе словацких самолетов, с которой летел и я, повезло, так как на эти немецкие по своему силуэту машины чуть было не обрушили огонь все батареи противовоздушной защиты Львова.

Готовьтесь к большим делам

В отличие от коменданта-стратега командующий фронтом маршал И. С. Конев проявил к восстанию, его силе, его кадрам, его судьбе большой интерес. Попросившись к нему на прием, я передал ему приветы от Яна Швермы, Карола Шмидтке, передал их благодарность войскам фронта за деятельную помощь. Маршал был очень занят. Его адъютант полковник Саломахин просил не затягивать визита и показал длинный список дел и бесед, намеченных командующим на этот день. Но события, происходящие в тылу левого фланга фронта, маршала, несомненно, интересовали. Расспросил подробно о силах партизанских бригад, уходящих в горы, о настроении Шмидтке, о здоровье Швермы, о поведении генералов Гальяна и Виеста.

— Был и у нас тут тоже один из Лондона. Его чехословацкое правительство, сидящее в Лондоне, определило командовать Особым чехословацким корпусом вместо генерала Свободы… Вместо боевого генерала… Оказалось, он только по карте, не выезжая из своей штаб-квартиры, и умел воевать… Пришлось отстранить его к чертовой матери и вернуть корпус Свободе.

Как я убедился, по существу я почти ничего нового не сообщил командующему. Он хорошо был осведомлен об обстановке там, в тылу врага за гребнем Татр.

О предстоящей операции на сандомнрском плацдарме спрашивать не стал. У маршала, если повезет, можно было узнать, что было и как произошло, но никогда о том, что будет, что замышляется, планируется. Он сказал только:

— Мы не зря вас вызвали. Скоро у вас будет о чем писать. — И добавил: — Признаюсь, мне никогда за всю войну не приводилось сосредоточивать такую массу войск и техники.

Вспомнив коменданта-стратега, его мечту об участии нашего фронта в штурме Берлина, я все-таки решился спросить, не изменилась разгранлиния между фронтами, нет ли у верховного командования такого намерения. Маршал скупо улыбнулся:

— Какой советский солдат не мечтает о штурме гитлеровского логова? Сандомирский плацдарм действительно является сейчас пистолетом, нацеленным в висок врага, но не пытайтесь забегать вперед времени. Учтите, противник против нашего плацдарма выставил огромную силу. Весь этот район укреплен в несколько обводов — видите? — Он развернул одну из карт и показал разведанную схему немецких укреплений. — Немецкий солдат еще крепок, без приказа не отходит, соединениями, выставленными против нас, командуют очень опытные генералы. А ведь тут дело пойдет о немецкой земле. Умение будет помножено на фанатизм. Борьба предстоит жесточайшая. Поэтому не гадайте-ка вы на кофейной гуще. Пустое это для военного человека занятие. Никчемное.

Он со стуком положил карандаш на стол. Я стал прощаться. И уже вслед услышал наказ:

— Нет ничего вреднее, чем недооценивать силы врага. Но мы вас не зря вызывали: готовьтесь к большим делам.

За четыре года знакомства я привык взвешивать все, что говорил этот немногословный человек. Дважды повторенное "не зря вызвали", несомненно, означало, что скоро начнется крупная операция.

На нашу корреспондентскую штаб-квартиру я приехал уже поздно. Все материалы и в "Комсомольскую правду" и в Совинформбюро были переданы, так пока что — мелкие материалы, как мы говорим, «сосульки», о местных стычках, воздушных боях, поисках разведчиков. Крушинский, обмотав щеку мохнатым полотенцем, маялся зубами — продуло в самолете на обратном пути. Пани Ядзя пользовала его шалфеем. Шабанов под гитару исполняя ставший теперь уже необыкновенно популярным солдатский вальс "С берез, неслышен, невесом…". Майор Навозов и пан Чеснык пыхтели над шахматной доской.

Крушинский уже выяснил точно, что наш корреспондентский коэффициент полезного действия во время Словацкого восстания был равен коэффициенту полезного действия паровоза: пять процентов, не больше. У него прошло три корреспонденции, у меня две. Но друг мой не унывал, его теперь все больше захватывала мысль написать на этом материале роман. Нежно пестуя свою раздутую щеку, он вслух мечтал о том, как выведет он в этом романе и коварного попа-ханжу Тиссо, и Виеста с Гальяном, и, конечно, Шверму, Шмидтке, Егорова, Осмолова — всех этих колоритных участников восстания. Рассказывая, он позабыл боль и даже заулыбался.

— "Горный поток", а? Как? Отличное заглавие, просто чудесное. Оно мне еще там, в Бистрице, в голову пришло…

И пусть же смерть в огне, в бою

Бойца не устрашит,

И что положено кому,

Пусть каждый совершит,

— с особой выразительностью пропел Шабанов, как бы утверждая идею романа "Горный поток".

Узнав о моем прилете, зашел Виктор Полторацкий. Несколько дней назад он выезжал во Львов хоронить Трошкина. От него я узнал подробности печального происшествия. Трошкин действительно был убит, ведя бой с бандеровцами. Возле его тела валялись стреляные гильзы. В происшествии этом была одна странная деталь. Обычно бандеровцы забирали у убитых документы, офицерскую форму. У Трошкина взяли только оружие и фотоаппараты. Залитый кровью партбилет был извлечен из левого кармана гимнастерки.

— Виделся с командующим? Что он говорит? — поинтересовался Полторацкий, — Скоро начнется?

— На этот счет он ничего не говорит. Сказал только: вовремя прибыли. Это значит, пора нам, други, передислоцироваться на запад. Поближе к войне. Может, завтра и тронемся, как, хлопцы? А?

— Нам будет без вас так скучно, паны офицеры, мы так полюбили вас, — пропела пани Ядвига.

— Нам тоже, тем более что все мы до сих пор жалеем, что так и не удалось отведать обещанных нам домашних колбас и кабаньих окороков, — сострил сквозь полотенце Крушинский.

— Давайте тронемся завтра утром, — как бы подытожил наши намерения Навозов, безжалостно тесня противника на шахматной доске.

Капитан Устинов был на сандомирском плацдарме, и я очень жалел — не терпелось проявить скорее пленку со снимками, сделанными в Словакии. Фотограф я жалкий, но чем черт не шутит, пока бог спит. Может, что и получилось.

Визуальная разведка

Два дня Петрович возит меня по частям, расположенным по кромке сандомирского плацдарма. Действительно, войск в лесах напихано столько, что все семьдесят километров фронта кажутся единым воинским лагерем. Строевые части, танки, артиллерия всех калибров, саперы со своим сложным хозяйством, мостовики с громадными понтонами, наверное, сотни тысяч людей. И как научились воевать: все скрыто, и не только с дороги, но и с воздуха вряд ли можно что-либо заметить.

Артиллеристы тоже применяют в этой подготовке новый метод. Это так называемые карты-бланковки. Эти карты составлены на основе разведывательных данных и розданы по всему участку будущего прорыва, вручены каждому командиру батареи. Кусок обычной жесткой бумаги, на которую разведчики нанесли все укрепления противника, систему его огневых точек, а для стрелковых частей обозначили первые объекты атак. Имея такую карту командиры заранее знают цели первой очереди, цели второй очереди и заблаговременно примериваются к ним.

Второе, что характерно, — повсюду создаются штурмовые батальоны. Им предстоит идти в атаку сразу же за огневым валом, занимать первые траншеи.

Кочуя по этим батальонам, узнал и такое. Оказывается, здесь уже дважды побывали вместе с командиром дивизии и командарм генерал-полковник Н. П. Пухов и командующий фронтом И. С. Конев. Бойцы с некоторым удивлением, уважительно вспоминали, как ходили они по передовым траншеям, осматривали позиции, о чем-то спорили, разговаривали с бойцами. В этом я узнал старый коневский принцип, которому он и следовал на всем боевом пути.

— Мы, старшие военачальники, перед наступлением должны сами весь передний край ползком обползать, — учил он командиров. — Нужно все своими глазами увидеть, взвесить, оцепить объекты атаки. По моему глубокому убеждению, такая вот пластунская рекогносцировка — полезнейшее дело. Иные говорят, такая черновая работа на местности не нужна, это, мол, дело командиров низшего звена. Чепуха, вредная чепуха!.. Такая визуальная разведка прекрасно сочетается с оперативным искусством и укрепляет его…

То, что удивило солдат тут, за Вислой, я не раз уже видел на дорогах войны. В часы штурма Калинина командующий находился на наблюдательном пункте, у деревни Змеево, откуда можно было видеть наступающие части даже без бинокля. В горячие дни Корсунь-Шевченковской битвы он прилетел на самое узкое место перемычки, замкнувшей окружение немецких войск, и оттуда руководил отражением контратак, хотя гитлеровцы таранили перемычку с обеих сторон. Здесь было то же. Теория не расходилась с практикой.

Артиллерийское наступление

Артиллерийское наступление — этот термин сравнительно недавно вошел в воинский лексикон. И вот сегодня тут, на сандомирском плацдарме, мы, почти весь наш корреспондентский корпус, еще с вечера занявший места в огромной, добротно построенной конюшне, находившейся вблизи наших позиций, увидели, что означает этот термин в его жизненном воплощении.

Я пишу эти строки больше чем через сутки, а в ушах все еще стоит звон. И картины вздыбленной земли, вывернутых, подбрасываемых вверх бревен, досок, деревьев все еще мельтешат перед глазами.

Сейчас, когда пройдена уже вторая линия немецких укреплений и оборона неприятеля не только прорвана, но уже осталась в тылу наступающих войск, можно оценить и идею и подготовку этой операции. Тут поняли мы, что означают эти карты-бланковки, о которых; я уже писал и которые в этом наступлении сослужили такую службу и стрелкам и в особенности артиллеристам. Наступление в целом развернулось по фронту около семидесяти километров. И у каждого участвовавшего в прорыве звена была такая карта-бланковка. Каждый полк, батальон, батарея были сориентированы на строго определенные цели.

Каждое из многих тысяч орудий било в час прорыва не по площади, не по местности, а по своему, заранее разведанному, определенному окопу, блиндажу, опорной точке, по месту сосредоточения резервов, по мосту, дамбе, дорожному перекрестку.

Подполковник Дорохин с вечера подсказал место, с которого лучше будет наблюдать происходящее. К четырем часам ночи мы оккупировали эту роскошную графскую конюшню с узкими, как амбразура, окнами в массивных кирпичных стенах. Здесь приятно пахло теплым навозом, а на стенах меж окон висели портреты, да, не фотографии, а именно живописные портреты каких-то особенно заслуженных скаковых лошадей.

Конюшня эта уцелела, вероятно, потому, что противнику и в голову не приходило, что кто-нибудь может находиться в этом легко обозреваемом месте на пригорке. Отсюда открывался широкий вид на сильно укрепленную немцами пойму небольшой речки, В пять часов взвились сигнальные ракеты, раздались мощные артиллерийские залпы, и под их прикрытием штурмовые батальоны бросились в атаку и после короткой борьбы овладели первыми траншеями. Не знаю, может быть, в этом-то и был замысел командования, потому что после первого огневого удара наша артиллерия вдруг стихла. Очевидно решив, что наступательный порыв иссяк, противник открыл мощный ответный огонь и таким образом обнаружил все свои огневые средства, которые тотчас же и были засечены.

Вот тогда-то и вступили в действие карты-бланковки, позволившие артиллерийским командирам через головы людей, занимавших первые траншей, бить по вторым, бить по резервам, готовящимся к контратаке. Значение етих карт усиливалось еще и тем, что все кругом окутывал густой холодный туман, с неба валили хлопья липкого, набрякшего влагой снега, подушками ложившегося на стены, на деревья и тотчас же таявшего на земле. При наличии карт он, этот туман, не мешал, а наоборот, несколько даже облегчал работу славных наших пушкарей. Маскируя район наступления, он не ослеплял их. Они вели огонь не вслепую, а по картам-бланковкам.

И еще. Артиллерийское наступление шло как бы в несколько слоев. Небольшие и средние калибры били по первому и второму поясам вражеской обороны. Артиллерия большой мощности, включившаяся в этот орудийный хор, била по перекресткам дорог, по мостам, по местам сосредоточения ближних резервов.

Неприятель, разумеется, не дремал. Вел ответный огонь. Бросался в контратаки. Но прицельность артиллерии, по-видимому, все же дезорганизовала связь на его линиях, и неприятельские военачальники лишились возможности маневрировать силами и организовать отпор. Так это или не так, покажет допрос пленных, которых вчера взято немало. Среди них есть офицеры и, как говорят, даже один представитель высшего штаба. Но уже по результатам минувших суток ясно, что прорыв осуществлен, и осуществлен в весьма широком масштабе.

Когда относительно рассвело, я говорю, относительно, потому что день завязался серый, тусклый, какой-то матовый, мы пешком обошли участок прорыва. Такого еще я не видел ни в Сталинграде, ни на Корсуни. Все было как бы перепахано гигантским плугом. Проходы были разминированы, «обвешены», в пролом густо входили войска. Тут мы опять почувствовали почерк Конева: во всех своих операциях, начиная с битвы за Калинин, он смело вводил в прорыв танковые соединения с приказом идти без оглядки в пробитую брешь, оставляя стрелковым дивизиям и корпусам очищать занятую территорию, а артиллеристам крепить фланги наступления.

Все увиденное в этот день так захватывало, что мы забыли об усталости и даже о еде. С ночи, проведенной в конюшне, во рту не было ни корки хлеба, но ничего, мы как бы были сыты впечатлениями.

Матка боска Ченстоховска

Операция развивается поистине молниеносно. Вряд ли гитлеровская армия, объединившая под своими разбойничьими знаменами армии своих вассальных государств, когда-либо наступала такими темпами и с такими результатами, каких достигли войска фронта во второй половине января 1945 года. После артиллерийского наступления враг так и не оправился. Две танковые армии ворвались в проломы и, оставив позади все, что уцелело из немецких сил, понеслись вперед. Одна, держа курс на северо-запад, на город Ченстохову, другая — на север, в обход большого города Кельце, в лесах под которым когда-то я безнадежно пытался завязать контакты с польскими партизанами.

Москва уже дала победные салюты и за Кельце в за Ченстохову, но освобождение этих городов я позорно прозевал, не отметив этих обстоятельств в моей газете ни строчкой.

Прозевал по причинам уважительным. Однако вряд ли с ними посчитается генерал Галактионов, обычно он не прощал своим корреспондентам таких проколов. И виновата в этом моем проколе, как ни странно, ченстоховская богоматерь, или, как ее называют поляки, матка боска Ченстоховска.

Наши танковые соединения, освободив Ченстохову, понеслись дальше. Стрелковые части за ними, естественно, не поспевают. Между двумя слоями наступающих войск образовалась незаполненная пустота, и вот в этом-то промежутке и движутся, отступая, остатки разбитых немецких частей. И надо сказать, организованно движутся, правда сторонясь шоссейных дорог и больших населенных пунктов. Словом, образовалось то, что на военном языке называется "слоеный пирог".

А тут разведчики принесли известие о коварной провокации, замысленной гитлеровским командованием и осуществленной какой-то эсэсовской частью. В Ченстохове существует знаменитый Ясногурский монастырь, а в нем вот уже много столетий хранится чтимая всеми католиками мира икона божьей матери, считающаяся чудотворной. Поляки с гордостью говорят даже, что это вторая по значимости святыня после раки святого Петра, хранимой в римском соборе.

И вот разведчики сообщили, что эсэсовцы заминировали монастырскую церковь, заложив под нее огромный заряд взрывчатки с дистанционным взрывателем. Расчет такой. Когда город будет занят Красной Армией, взрыв разворотит церковь и погребет икону. Вина падет на наши части, и против них обратится проклятье всего многочисленного католического мира.

Маршал Конев, начавший свою военную службу с комиссарских постов, оценил все последствия такой провокации.

Опытный офицер, как раз тот самый подполковник Николаев, который только что вернулся от словацких, партизан, получил приказ вылететь в Ченстохову. Приземлиться. Связаться с комендатурой. Мобилизовать любую проходящую мимо саперную часть, выставить у монастыря охрану, в монастырь никого не впускать, кроме саперов, разминировать церковь и сохранять строжайший Порядок. Не знаю уж, простят ли меня в «Правде», но, пользуясь старой дружбой с Николаевым, я упросил его захватить меня в этот полет.

Уже вдвоем мы уламывали опытнейшего пилота из эскадрильи связи штаба фронта забрать нас обоих. Уговорили, а потом, пока пилот со штурманом прокладывал по карте новую для него трассу до Ченстоховы, Николаев сообщил мне печальные вести.

— В горах на походе умер Ян Шверма. Доконал-таки его туберкулез. Вымокли мы там все. Одежда на ветру обледенела. На первой же стоянке, до которой мы добрались, в какой-то избушке лесорубов он, сбросив мокрое, грелся у огонька и все надсадно кашлял… Знаешь ведь, как он кашлял: отвернется, загородится ладонями, только и видишь, как плечи вздрагивают… Впрочем, продолжал работать, провел с Осмоловым совещание командиров, потом еще чем-то занимались. Лег спать поздно, а утром уже не встал. Можно сказать, на ходу умер. Хотели его тело нести, но где же? Дороги-то сейчас в горах окаянные, и самолет не вызовешь — кругом скалы… Там его и похоронили…

Не сразу оправился я от этой вести. Перед глазами сразу встал этот высокий человек с длинным худым лицом и пронзительным взглядом, с густым румянцем, болезненно пылавшим на висках и щеках.

Это Коммунист с большой буквы.

— А как Осмолов, Егоров?

— Как всегда, в трудах. Скучать им не приходится… Осмолов, между прочим, плакал, когда Шверму хоронили.

Я попытался представить себе плачущим этого знаменитого партизанского вожака — маленького, белокурого, голубоглазого, в его высокой, трубой, папахе, с мягким юмором в глазах. Не вышло. С виду он был покладистый, с тихим голосом, но глаза всегда были тверды, как и решения, которые он принимал, и команды, которые отдавал.

— И еще для тебя тяжелая новость: деревню Балажу, ту самую, что тебя по первости приютила, гитлеровские каратели сожгли — партизанское селение. Всю, до последнего дома… И мужиков, которых в ней застали, всех расстреляли. Даже подростков.

— А старчку Милан? Тот, что мне сапоги пожертвовал?

— Не знаю… Чего не знаю, того не знаю. Человек оттуда, догнавший нас в горах, говорил, что тем, кто был на лесосеке, все-таки удалось спастись… А был ли среди них твой Милан, сказать не могу… Ну не горюй, не горюй — война.

Но на этом тяжелые вести не исчерпывались.

— Генералы Гальян и Виест сдались немцам, — продолжал рассказывать Николаев. — И их обоих повесили. Впрочем, так надо было и ожидать. Вот она, джентльменская война, на которую рассчитывал Виест. Даже не расстреляли, а повесили… Гальяна-то, между прочим, жалко. Он был искренний человек и хороший словак. Да и этот лондонский стратег тоже, по-своему, конечно, честный солдат…

Оставив меня размышлять, Николаев заторопил летчика:

— Семен, а пора бы. Хватит над картой колдовать. Матка боска нас заждалась. Рассердится, погоду испортит, вот и кружи тогда.

Мы втиснулись вдвоем на одноместное штурманское сиденье, и самолет, немного потарахтев по земле, не без труда оторвал лыжи от мокрого, набрякшего снега. Вскоре мы пролетели над участком прорыва. Сверху он на довольно большую глубину напоминал поле, на котором неистовствовали какие-то гигантские кабаны. Деревья обезглавлены, изломаны, расщеплены. Потом пошла лесная чаща, и где-то примерно через полчаса полета увидели мы на дорогах, пробитых сквозь зелень, движущиеся на запад войска в чужой серо-зеленой форме. И было странно видеть, как при появлении маленькой нашей машины, которую немцы насмешливо звали «каффемюлле» — "кофейная мельница", солдаты сбегали с дорог, маскировались в кустах. В нас не стреляли. Это явно была одна из разбитых на сандомирском плацдарме частей, что откатывалась вслед за нашими танками на запад. По привычке Николаев отметил местонахождение части на карте, хотя вряд ли у него была близкая возможность связаться из Ченстоховы со штабом.

Танкистов мы, разумеется, не догнали. Только видели все время следы их гусениц, они, эти следы, и вывели нас к Ченстохове. Богоматерь, видимо, все же на нас рассердилась за опоздание: город был окутан оттепельным туманом. Он еле вырисовывался во влажной шевелящейся мгле, и, кружась над ним в поисках посадочной площадки, мы вдруг увидели шпиль колокольни, возникшей из мглы справа от нас. Крест был даже выше, чем мы летели, Подходящую площадку нашли за вокзалом. Сели. Помогли летчику развернуть самолет, раскрутить винт, а потом, взвалив на плечи рюкзаки, с автоматами в руках двинулись в город.

Право же, за линией фронта, в краю повстанцев, мы чувствовали себя спокойнее и увереннее, чем в этом освобожденном уже городе, в тылу нашей танковой армии, к которому двигались отступающие неприятельские группировки. Однако до места добрались, комендатуру нашли. Красный флаг развевался над каким-то массивным зданием, похожим на склад, с толстенными, в метр стенами и узкими, забранными железной решеткой окнами, в которых стояли два станковых пулемета, державшие под прицелом площадь. Комендант — молодой капитан, загорелый грузин — был в танкистском комбинезоне, при двух револьверах; один висел у него впереди, а другой сзади. Казалось, он вылез из машины, только что побывавшей в бою, — так судорожно напряженно было его лицо. Он знал, конечно, что неприятельские группы приближаются с востока, знал и готовился их встретить. Для того и поставил в амбразурах пулеметы, а внутри помещения в углах комнаты аккуратно сложил гранаты.

В комендатуру сначала нас и не пустили. Комендант долго рассматривал нас в стекло двери, затем вышел к нам с расстегнутой кобурой на животе. Только тщательно проверив документы и полномочия Николаева, он подобрел, пригласил нас в свой кабинет — чулан со сводчатым потолком, где половину помещения занимал письменный стол. Капитан даже извинился перед нами за свою излишнюю осторожность.

— Хуже чем в окружении, ей-богу. В городе ни нас, ни их. Это как во втором действии "Любови Яровой", а любители пограбить в таких обстоятельствах всегда найдутся, Здесь, доложили мне, появились власовцы. В нашей форме. У них от немцев задание грабить, безобразничать, насиловать, чтобы потом все свалить на Красную Армию, потому я так в ваших документах и ковырялся.

Он был умница, этот танкист-грузин, в прошлом аспирант одного из тбилисских институтов. Выполняя приказ командующего, он уже взял под охрану культурные ценности этого древнего города. Икону Ченстоховской богоматери тоже охранял, выставив у ворот монастыря круглосуточный караул. Вошел в контакт с игуменом, приславшим к нему монаха-курьера.

— Как же вы с ним разговариваете? На каком языке?

— А на французском. Мы оба знаем французский. Но это так, для шику. Поляки, что постарше, в большинстве своем русский знают. А этот игумен — хитрющий старикан. Завести с нами добрые отношения ему выгодно… Насчет языковых контактов не беспокойтесь, у него там среди его павлинов есть такой брат Сикст, глубокий старик. Он по-русски лучше нас с вами, чешет, этот старый павлин.

— Павлин? Что значит, павлин?

— А они сами себя так называют. Они в ордене Святого Павла, вот и зовут себя павлинами. Этот Сикст на рояле играет и литературу русскую хорошо знает. Пушкина наизусть целыми стихотворениями шпарит.

Комендант серьезно воспринял вашу миссию, усилил охрану, сам съездил с нами в монастырь, познакомил с настоятелем, человеком очень респектабельной внешности и самых светских манер.

Нам здорово повезло. Через город на запад в этот день проходил парк мостовиков. Связались с их командиром, инженером-подполковником. Он выделил нам в помощь старшего сержанта Королькова, по его словам, "сапера милостью божьей", специалиста по разминированию. Корольков, худой, с какими-то соломенными усиками, будто приклеенными к его загорелому лицу, без особого труда отыскал место, где немцы заминировали алтарь, и толково расставил с лопатами целую команду павлинов, выделенную ему на помощь отцом-настоятелем. Словом, дела наладились, и комендант дал в отведенную вам келью нитку полевого телефона.

К нам же был прикомандирован этот самый образованный брат Сикст, действительно говоривший по-русски так чисто и красиво, как говорили интеллигенты прошлого века. Это был старик лет восьмидесяти. Высокий, прямой, с лицом, будто обтянутым пергаментом, на котором, однако, какой-то своей жизнью жили серые, быстрые, как мышки, глаза. Из-под рясы у него торчали худые ноги в каких-то длинных клоунских башмаках. Вероятно, для того, чтобы завоевать наши симпатии, он рассказал нам свою весьма романтическую историю. В начале века он был преподавателем русской литературы и языка в аристократической женской гимназии имени императрицы Марии в Варшаве. Играл на рояле, пел. И тут черт его дернул увлечься ученицей старшего класса, родовитой панночкой графского звания. Она ответила ему взаимностью. Разыгрался скандал. Молодого учителя с треском вытолкали из гимназии. Его возлюбленную отправили в Париж, где срочно выдали замуж за какого-то обнищавшего французского аристократа. А незадачливый учитель пошел в монахи и при пострижении принял имя Сикст. Ну чем не сюжет для сентиментальной оперетты Кальмана?

Не знаю уж, выдумал ли брат Сикст эту историю или она произошла в действительности, бог его знает. Но одно было несомненно; он был русофил, говорил по-русски с изяществом и ради нас даже проявил свои музыкальные способности. В малой церкви монастыря стояла фисгармония. Аккомпанируя себе, он приятным голосом спел нам сначала "Аве Мария", потом «Варшавянку» и наконец… "Очи черные".

Наша миссия чрезвычайно осложняется тем, что в трапезной монастыря лежат на излечении… немецкие раненые. Братия пользует их, по мере умения лечит. Рвут свои простыни и наволочки на бинты. Щиплют бельевую ветошь, делая из нее перевязочный материал, который называется корпией. Так вот, когда мы познакомились с игуменом, первое, о чем он нас попросил, было — не расстреливать этих пленных. Мы сначала удивились, потом даже обиделись: разве русские когда-нибудь расстреливали раненых — и в первую мировую и в эту войну?

— Нет, нет, паны офицеры, мы знаем, сколько зла причинили вам германцы, знаем, что это зло нельзя простить, что кровь ваша, пролитая на просторах России, взывает к мести. Но умоляем вас именем Христа, всемогущего и божьей матери; будьте милосердны.

Мы были милосердны по мере возможности. Но так как среди немецких раненых были и ходячие, прыгавшие на костылях, пришлось поставить часового и у двери трапезной.

Понемногу дела налаживались. Найдя, где именно заложена взрывчатка, сержант Корольков установил, что это авиационные бомбы и что их немало. Опасаясь, что помимо дистанционного взрывателя немецкие саперы поставили миноловушки, он решил вести раскоп так, чтобы подойти к минам, так сказать, с тыла. Сейчас павлины, заткнув за пояс полы своих ряс, с отменным усердием копают землю и разбирают фундамент, а Корольков посиживает на груде земли, подложив под себя дощечку, наблюдая за работой, и отдает команды, которые, как ни странно, монахи понимают.

— Отойдите вы, пожалуйста, от греха подальше, — мрачновато сказал он нам с Николаевым. — Наше дело такое: всю войну со смертью под одной шинелкой спим. Этим, братьям… — Он с усмешкой показал на своих монастырских помощников: — Им бог помогает, а вам к чему рисковать. А мины-то он, сволочь, точно под алтарь подложил, под самый контрфорс с расчетом на эту икону.

— А вы ее видели?

— Ну как же не видеть, первым делом сходил глянуть, из-за чего головой рискую. Жиденькая, между прочим эта богоматерь. Старая какая-то. У нас в селе в церкви и то красивше намалевана, ей-ей.

Мы с Николаевым переглянулись. Впечатление сапера о знаменитой иконе вполне совпало с нашим. Образ мадонны, этого воплощения юной чистой красоты населяет все храмы христианского мира. Среди них Ченстоховская, по-моему, самая будничная — усталая немолодая женщина с темным изможденным лицом, прижимающая к себе, как кажется, не сына, а внука. К тому же шрам на щеке. Икона старинная. Риза на ней поразительной чеканки, и она, и все вокруг усыпано алмазами и драгоценными камнями, сверкающими в полумраке, из которого икону высвечивает желтое мерцание восковых свечей. Но все это не сообщает ей обаяния. Просто не понимаю, в чем сила, которая в течение многих веков привлекает к ней сонмы паломников чуть ли не со всего мира. Признаюсь, мы с Николаевым, бывшие комсомольцы и, разумеется, безбожники, на долю которых неожиданно выпало участие в спасении этой религиозной реликвии, уходили от иконы разочарованными: как предмет искусства, она, по-нашему, не очень, конечно, компетентному заключению, большой цены не имела.

Сикст, должно быть, получил от отца-настоятеля наказ всячески опекать и ублажать нас, ну и, вероятно, наблюдать за нами. Он неотступно следовал за нами, угощал и рассказами и музыкой. А вечером, после того как Николаев, проверив ход работы и осмотрев посты, возвратился, мы нашли в моей очень комфортабельной келье на столе еду и питье в каких-то затейливых графинчиках — монастырские настойки бог знает каких давних годов. Со вкусом пообедали, но к графинчикам прикасались осторожно. Заметив это, наш опекун по-своему понял такую скромность и, чтобы показать, что питье не отравлено, лихо хлопнул по стопке из каждого графинчика. Это были сладкие ароматные напитки, отдаленно отдававшие то черной смородиной, то малиной, то рябиной, но знакомые запахи приглушал в них аромат неведомых трав.

Напитки оказались довольно крепкими. Святой отец — глаза у него заблестели, замаслились — разболтался.

— Мы с вами интеллектуалы, — заявил он вдруг, когда Николаев ушел проверить ход работ и мы с ним остались одни. Он, очевидно, исключал моего друга из этого сословия. — Мы с вами элита. Соль земли, братья по духу. Вы ведь атеист, да? Все вы атеисты… В бога не верите? Совсем не верите? Ну, знаете, напрасно, вы очень обеднили этим свой мир. Но это ваше дело. Не смею спорить. Я тоже не верю в этих деревянных богов, в эти ярмарочные святые чудеса. В этом монастыре я сорок лет и до сих пор никак це привыкну видеть, как мужики и бабы, крестясь и шепча молитвы, на четвереньках подползают к иконе. Зрелище не для интеллектуалов. Отрыжка средневековья… Но матка боска. — Он наклонился ко мне и, дыша в ухо ароматом настоек, зашептал: — О, это совсем другое. Вам она не показалась, нет?

Старик не слышал, не мог слышать нашего разговора с сапером Корольковым, при нем мы об иконе вообще не говорили. Как только он догадался?

— Нет, отчего же, — дипломатично промямлил я. — Просто не разбираюсь я в иконах.

— Не понравилась, — упрямо твердил он, — Не понравилась и не могла понравиться, потому что вы ее не видели, потому что она не хотела вам показаться…

— Как это, не хотела показаться? — внезапно спросил Николаев, тихо возникший в дверях и слышавший последние слова. Он был прямо с улицы, на ресницах его сверкали растаявшие снежинки. — Как это так не показалась? — настаивал Николаев, и в узеньком карем глазу его, в том, который был поуже вследствие контузии, запрыгали веселые чертики. — Она не показалась нам, потому что мы безбожники, да? Как это несправедливо с ее стороны. Религиозные фашисты, у которых на пряжках ремней написано "С нами бог", хотели вон ее уничтожить, она им ничего не сделала. Безбожники, рискуя жизнью, ее спасают, а она им, видите ли, не желает показываться. Где же справедливость, святой отец? Наоборот, мы вправе рассчитывать на самый радушный прием с ее стороны… Кстати, у ваших евангелистов были более широкие взгляды, чем у вас, отец Сикст. Иисуса-то Христа, по их легенде, открыли иноземные волхвы, наверняка безбожники. Они ведь не были ни иудеями, ни, конечно, христианами, ибо христиан тогда не существовало. И потом волхвование — это самая безбожная профессия. Так ведь выходит по вашему святому писанию?

— А вы знаете святое писание?

— Знаю, — ответил Николаев.

Брат Сикст заерзал на стуле, поднялся.

— Пардон. Я должен поговорить с отцом-настоятелем, — сказал он.

— Сидите. У вас игумен — администратор что надо. Ему докладывать нечего. Ваши павлины к нему через каждые десять минут бегают информировать… Он в курсе…

Брат Сикст с видимым удивлением смотрел на безбожника, знакомого с религиозными легендами.

— На все воля всевышнего, — заявил он не очень уверенно.

— А тридцать шесть авиационных бомб, заложенных под алтарь, которые сейчас ваши монахи извлекают из-под собора, это тоже по его воле?

— Что, уже раскопали минный заряд?

— Раскопали. Обезвредили. Сейчас ваши павлины вытаскивают бомбы из-под алтаря. — И, обращаясь ко мне, Николаев пояснил: — Там их уж целый штабель лежит, этих бомб. Если бы взорвались, тут бы и кирпичей не собрать, Ух, молодец этот старый солдат. Я его данные записал.

— Так взрыва не будет? — сложив сухие руки на груди, наш собеседник, глядя на стоявший в нише стены крест, творил молитву. Потом снова попытался встать. — Нет-нет, об этом я должен доложить отцу-настоятелю сейчас же. Мы должны принести молитву. Как имя этого вашего солдата?

— Константин. Молитесь за раба божьего Константина, — усмехнулся Николаев. — Без него никакой бы бог вам не помог, и не видать бы вам вашей церкви. Мы этого Константина к ордену представим, а вы молитесь себе, вреда ему от этого не будет. Спасая вас, действовал по писанию: отдай живот свой за друзи своя… Или у вас, у католиков, этого в писании нету?

Последняя рюмка явно оказалась для святого отца лишней. Он как-то сбросил свою интеллектуальность, сидел, выставив из-под рясы тощие ноги в клоунских башмаках, добродушно улыбался и уважительно поглядывал на нас.

— Пардон, миль пардон, господа. Имею срочную физиологическую надобность.

Он вышел нетвердой походкой. Николаева монастырские наливки не взяли. У него был озабоченный вид. И в самом деле, несколько тонн бомб с неразряженными взрывателями лежат возле самой церкви. В госпитале — раненые немцы, а где-то там лесами идут и, может быть, подбираются к городу разбитые неприятельские части, которые мы видели с самолета. Связь только с комендатурой. И сил никаких, кроме тех ребят из танкового десанта, которых выделил нам комендант.

— О чем он тут тебе брехал? О чудесах каких-то? Хитрый, между прочим, старичина. А в общем-то симпатяга. Так о чем он?

Я рассказал. И когда Сикст, по-видимому, справив свою "физиологическую надобность", вернулся к столу, Николаев, глядя ему в глаза, спросил:

— Ну, святой отец, расскажите-ка, как ваша богоматерь показываться может.

К удивлению нашему, Сикст с готовностью встал.

— Пойдемте. Не берите шапки, через двор идти не придется.

Но все-таки мы пошли через двор, где, властвуя над всем, светил щедрый месяц. У главного храма трудились монахи. Сказав часовому пароль, мы открыли дверь и вошли в полутьму, освещенную десятками мерцающих свечей, выхватывающих из мрака пьедестал, на котором, сверкая драгоценным окладом, стояла знаменитая икона.

Немного мистики

В темноте храма, пропахшего воском и мышами, виднелись несколько монашеских фигур, стоявших в молитвенных позах. Они созерцали икону, но выражение лица у ближайшего к нам немолодого коренастого розовощекого монаха было отнюдь не молитвенное, а какое-то восторженно-возбужденное.

Наш провожатый поставил нас в отдалении от иконы.

— Глядите на нее, глядите и старайтесь ни о чем не думать. Забудьте, где вы, кто вы и зачем вы здесь. Просто стойте и смотрите. — Отец Сикст уже проветрился по дороге. Говорил связно и даже напористо.

Мы постарались воспользоваться его советами. Но против воли всяческие мысли лезли в голову. Этот неведомо что сулящий нам "слоеный пирог" из воинских частей, эти бомбы, лишь чудом невзорвавшиеся, и этот старик со своей романтической историей — было о чем подумать. Но усталость, а может быть, и замысловатые настойки брали свое. Я было начал дремать, но что это? Раскрыл глаза. Икона, во всяком случае лик и рука богородицы будто бы покрылись туманом, растаяли, а потом из тумана стало прорисовываться другое лицо: округлое, совсем юное.

Оно проступало не сразу, а как бы отдельными частями — сначала губы, брови, потом нос, глаза, прядь волос, выглядывавшая из-под оклада. И вот уже совсем иной образ смотрел на нас из искрящейся бриллиантами ризы, Оклад, риза, ребенок — все это осталось, как было раньше, а вот сама богородица неузнаваемо изменилась.

Она не была похожа ни на одну из известных богородиц или мадонн, не напоминала ни одну из картин итальянского Возрождения, и если что-то и роднило ее с теми образами, то это черты человеческой чистоты. Это была смуглая девушка, ярко выраженного восточного типа, девушка лет пятнадцати-шестнадцати. Здоровье, физическое и духовное, как бы проступало сквозь смуглоту кожи. Продолговатые глаза, большие, миндалевидные, несколько изумленно смотрели на нас, а пухлые, неплотно сомкнутые губы вызывали отнюдь не религиозные эмоции. Мне почему-то пришло в голову, что девица эта походила на Суламифь, и не из библии, а в интерпретации известного рассказа Куприна.

Кто-то тихо пожал мне локоть. Николаев смотрел на меня, и лицо у него было несколько растерянным.

— Ты что-нибудь видел?

— А что?

— Чертовщина какая-то.

Мы оглянулись. Сикст стоял возле все в той же позе и, как казалось, даже дремал. Фигуры монахов будто растаяли. Так же потрескивали свечи, освещавшие лик богоматери, немолодой, измученной заботами женщины, прижимавшей к себе ребенка.

— Что ты видел?

— А что ты?

— Может быть, господа офицеры желают спать, ведь у вас был такой тяжелый день, — сказал Сикст, будто и не слышавший наших удивленных восклицаний.

Мы вышли из храма. Снег совсем прекратился, и луна, светя в полную силу, заливала все подворье. В фиолетовом ее свете как-то особенно красиво выделялись пухлые белые подушки, покрывавшие с подветренной стороны сучья, стены храма, штабель пузатых мин. Сержант Корольков сидел на этом штабеле и курил, а его монашеская команда теснилась возле, напоминая стайку грачей. При виде нас он вскочил, лихо откозырял. Монахи тоже вдруг вытянулись. Сразу стало видно, что он недаром провел с ними время.

— Разрешите доложить, разминирование закончено. Тридцать шесть авиабомб извлечены и разряжены. Отысканы два взрывателя: один ударный — ловушка в лазе, другой, химический, с дистанцией дней на десять. Вот они. — Он показал на два каких-то прибора, лежавших в сторонке на доске.

Сикст томился возле нас, дрожа от холода.

— Идите-ка вы спать, отче. Мы сами найдем дорогу. Нам больше ничего не нужно, — сказал Николаев. — Спасибо за угощение и помощь.

Монах не очень охотно, но послушался. Ушел.

— Задание выполнил. Разрешите продолжать следование? — продолжал сержант. — Неохота от наших далеко отрываться. — Глаза сапера смотрели устало, но весело.

— Ну что ж, Корольков, спасибо от лица службы, а потом… командование вас поблагодарит. Ступайте.

— Вы бы, товарищ подполковник, замполиту записочку написали, а то ведь я вдруг собрался-то, по устному приказу, без аттестата. Аттестат — шут с ним, харчей они мне на дорогу под завяз отвалили, а вот спрашивал табаку, табаку у них нет.

Солдат выполнил приказ, и какой приказ! Совершил свое чрезвычайно опасное дело, которое в некотором роде было уникальным. Но явно не видел в этом ничего особенного. Спас своей храбростью, своим умением величайшую католическую реликвию, а озабочен, видите ли, только отсутствием табака.

Очень, ну очень напоминал мне Константин Корольков другого сапера, Николая Харитонова, о котором я писал когда-то в свою газету в очерке еще из-под Ржева. Тот, спасая наш танк, наступивший шпорой трака на мину-тарелку, каждое мгновение могущую взорваться, как говорят саперы, бок о бок со смертью пролежал возле машины несколько часов, дыханием отогревая снег под миной осторожно рукой подкапывая ее. Потерял за эти часы не один килограмм весу и заработал себе седые виски.

Николаев отдал Королькову свои папиросы и сказал, что направит в его часть соответствующую телеграмму.

Потом мы проверили посты у ворот, поговорили с караулом у входа в зал трапезной, где лежали раненые немцы.

— Сперва они все на меня глазеть вылезали, приоткроют дверь и глазеют, теперь нагляделись, бросили, — сказал часовой. — Успокоились.

Когда возвращались в свои кельи, Николаев вдруг спросил:

— А что ты видел?

Я ответил и спросил, что видел он.

— Молоденькая, пухлявая, лет шестнадцати? Красивая девчонка? Все, как надо: и брови, и зубы, и губы. Хороша?

— Да.

— Вот что, — сказал он решительно. — Давай зайдем еще раз одни, заглянем. Может, у них там какой-нибудь секрет. Может, проекционный аппарат, через который они туманные картины наводят. Ведь она не сразу появилась, да? А вроде бы из тумана?.. Религия у них хитрейшая. Эти монахи — фокусники, мастера стряпать всякие там реликвии — гвозди из креста Иисуса, волосы из бороды святого Николая.

Перед тем как войти в храм, спросили часового, дрожащего от промозглого холода:

— Там кто-нибудь есть?

— А шут их знает, они каким-то своим ходом ходят. Никто не входил, не выходил, а были. Это точно, были…

Храм был пуст. Мерцали свечи, сверкали драгоценные камни. Пожилая женщина со шрамом на щеке прижимала к себе ребенка, похожего на куклу. Осмотрели все, что было напротив икон, обшарили колонну, никаких отверстий, откуда можно было бы бросить на икону луч, не нашли. Может быть, это отверстие ловко закрывалось? Я подставил спину. Николаев влез на нее, ощупал колонну. Отверстия не было.

Обошли пьедестал иконы, осмотрели ее, так сказать, тыловую часть. Она была прикрыта белым шелковым пологом, на котором лежала густая пылища, видимо, и к пологу никто не притрагивался. Оставалось лишь предположить, что мерцание бриллиантов на окладе и на всяких там сердечках а драгоценных фигурках, которыми была как бы обложена икона, в дрожащем освещении свеч, может быть, загипнотизировало нас. Может быть. Но тогда почему мы увидели одно и то же? Или нас гипнотизировал этот монах, глаза у него действительно пронзительные не по возрасту. Но он же вроде бы дремал, на нас не смотрел. Да и стоял не напротив нас, а рядом.

Ничего не поняли. Попробовали повторить все сначала — не вышло.

— Все-таки они, должно быть, похитрее нас. Что там ни говори, а за плечами у католицизма не одна тысяча Лет. А может, она на нас за наше неверие обиделась, а? Дамы — народ обидчивый, — пошутил Николаев, когда мы выходили из церкви.

— Девушка, — поправил я.

— Ну, девушка. Хорошенькие девчата еще обидчивее, чем женщины. А до чего ж хороша! Так вот перед глазами и стоит и даже вроде бы чуть-чуть улыбается, и зубки белеют. А ты заметил, с каким выражением на лицах смотрели на нее монахи. — И вдруг сказал: — А может, этот старый черт дурманом нас каким-нибудь угостил?.. Ну, пошли, утро вечера мудренее.

Старший сержант Корольков бодро шагал нам навстречу, направляясь к монастырским воротам. На спине у него горбом топорщился битком набитый солдатский сидор.

— На целую команду харчей дали, — весело сказал он. — И еще вот это мне главный-то ихний отвалил, за особые заслуги.

Он достал из внутреннего кармана шипели маленькую живописную копию с иконы. Матка боска Ченстоховска. Довольно хорошая копия. А сзади к ней был прикреплен кусок старого шелка.

— Это, он сказал, от фаты ее, что ли. Вон те ребята говорят. — Он показал на братьев-павлинов, закапывающих возле собора яму, из которой были вытащены бомбы. — Они говорят, грехи теперь мне отпустились. А какие у солдата грехи? Дома еще иной раз к какой-нибудь вдове чай попить пожалуешь, а тут иностранные бабы, как с ними договоришься?

При прощании с отцом-настоятелем мы с Николаевым тоже получили по копии знаменитой иконы и по куску шелкового полога. Мы интеллектуалы, и поэтому, вероятно об отпущении грехов сказано нам ничего не было.

В резиденции польских королей

Пока мы выручали из беды матку боску Ченстоховску, за стенами монастыря совершалось действительно чудо. Чудо военного искусства. Тот самый смелый ввод двух танковых армий в пробитую артиллерией брешь замечательно себя оправдал. Войдя в нее, танкисты решили сразу две задачи. Армии развернулись направо и налево. Войска "правой руки", как говаривали в старину, освободили город Кельце, предварительно обойдя его с юго-запада. Центральная ударная группировка, успешно наступая на запад, прошла далеко за Ченстохову. Армия "левой руки" быстро продвинулась и, к удивлению всего нашего корреспондентского корпуса, рапортовала о взятии города Кракова — древней столицы Польши, былой резиденции польских королей. При этом подполковник Дорохин, информировавший нас об этом, особенно подчеркнул, что этот красивейший город Польши остался почти целым, мало пострадал от авиации и артиллерии, и войска наши, обложив город с двух сторон, заставили противника бежать и наносят ему удары уже на полевых просторах, после того как он город покинул.

Я посмотрел на карту сражений и опять увидел характерное для Конева решение задачи: охват, клещи, а главное, сражение уже за пределами городских улиц.

Когда-то, перед началом этой операции, я застал маршала Конева за разглядыванием какого-то старого художественного альбома. Это оказался альбом с видами Кракова.

— Красивый город. Старый город. Надо бы нам спасти его от разрушений, — сказал он.

И вот, оказывается, спасли.

Разумеется, все мы — Крушинский, Александр Устинов и я — тремя машинами двинулись в Краков.

Крушинский человек предусмотрительный. Перед тем как выехать, он, зная, что нам предстоит увидеть нечто интересное, выменял у пана Чёсныка такой же художественный альбом видов Кракова, какой я видел на столе командующего. И не только приобрел, но и изучил этот альбом. И вот теперь он едет впереди корреспондентской колонны, держа на коленях развернутый альбом, как карту.

Дорога на подходах к городской окраине была еще не разминирована, саперы шарили по ней своими ухватами, поэтому мы въехали в город с юга. И сразу же перед нами на холме возник массивный замок — Вавель. Когда мы приблизились к цепному мосту, перекинутому через заросший захламленный ров, саперный лейтенант писал на стене: "Проверено, мин нет". Написал. Полюбовался. Добавил восклицательный знак и подписался: "Лейтенант Карпухин".

Мы спросили Карпухина, что в замке интересного и где именно.

— Каменный сарай, — пренебрежительно сказал он. — Холоднее, чем на улице. Как они там, эти бедные короли, жили? Вот только библиотека классная. Книги невероятной толщины и весом килограммов на десять. — И снова пожалел королей: — Как они, бедные, их читали, эти книги, не в раз и повернешь.

Как это ни странно, скептицизм молодого офицера оправдался. Обстановка замка была не то спрятана, не то украдена оккупантами. Из стен торчали крюки да гвозди. Лишь под одной из лестниц были свалены рыцарские доспехи. Свалены, как дрова. Мы рассмотрели их и подивились: ни шлемы, ни латы ни одному из нас не подошли бы. Все они были малы, из чего можно было заключить, что королевская гвардия была малорослой, хлипкой и что в смысле роста человечество с тех пор сделало несомненный шаг вперед.

Словом, знаменитый Вавель, сохраненный для Польши, не оправдал наших надежд. Зато на обратном пути повезло. В воротах мы повстречали старого поляка, учителя, хорошо говорившего по-русски, который, собственно, и стоял тут, предлагая свои знания и свои услуги нашим командирам, посещавшим крепость. Премилый старик рассказал, что при германцах жилось им лихо, многих похватали, увезли, что сам он вынужден был работать в школе с тройной нагрузкой и при всем при том ему нечем было кормить своих трех дочерей. Предложенная ему банка консервов "второй фронт" вызвала на его глазах слезы благодарности.

— Вавель вас сейчас уже не интересует, ведь так? — И, снизив голос, как секрет, сообщил: — Самое ценное мы перед войной закопали. Коллекции фарфора, гобеленов, полотна нашего Матейко, остальное гитлеровцы растащили… Просто питекантропы какие-то эти эсэсманы. Гобеленами покрывали лошадей, уникальными мечами кололи лучину. — И еще тише: — Они ведь и всех нас, поляков, хотели истребить и очистить нашу землю для своих колонистов. Увы, это так.

Да, счастье, что этот город удалось сохранить. Мы ехали по средневековым улицам, и спутник нам говорил: пятнадцатый век, шестнадцатый век, восемнадцатый век.

— Вот здесь, пожалуйста, остановите.

Мы вышли, и учитель торжественно заявил:

— Перед вами десятый век. Часовня Феликса и Адауктса. Жемчужина Европы. — И действительно, можно было залюбоваться образцом великолепной архитектуры. Архитектуры строгой и в то же время своеобразной, неповторимой. Здание точно бы летело, устремленное в небо.

Потом старик повел нас в какой-то собор. Мы слышали свои шаги где-то впереди себя, и эхо старательно дублировало наши голоса, будто откликаясь нам откуда-то из-под купола. Отличные скульптуры смотрели на нас, но провожатый все вел вперед, не давая остановиться.

И вот мы оказались в какой-то боковой капелле и замерли в удивлении. Стены капеллы оказались покрытыми… фресками русских мастеров. Те же мотивы, те же извечные евангельские темы, но все такое российское. Будто бы сразу запахло родными лесами и березы зашуршали листвой в чинной полутьме чужого храма. Русские? Откуда? Что? Как?

— Да, да, паны офицеры, это русское. Польские короля были хорошими ценителями искусства, и они, вот видите, пригласили ваших мастеров расписать эту капеллу.

Не знаю, может быть, это и нехорошо, нечестно по отношению, так сказать, к хозяевам дома, но эти стены, расписанные фресками в стиле наших палешан, показались мне самым ярким и самым интересным из всего того, что мы увидели.

Потом мы попросили нашего добровольного провожатого везти нас туда, где держал свой флаг наместник Гитлера в Польше Ганс Франк. Учитель довез нас до здания, украшенного шеренгой массивных колонн. Сопровождать нас туда он отказался: пусть паны офицеры извинят, там не будет его ноги. Простились с ним друзьями.

У здания генерал-губернаторства стоял наш часовой. Вызвали дежурного офицера, показали документы. Он не очень охотно повел нас. "Ничего занятного нет. Контора как контора. Бюрократы как бюрократы, чего там глядеть. А архивы наши смершевцы уже забрали, увезли". Но потом разговорился и рассказал, что удар на Краков был для обитателей этого дома внезапен и что даже сам этот Ганс Франк был вынужден бежать так поспешно, что бросил свой китель с какими-то там фашистскими регалиями.

Бумеранг

В штабе фронта ликование и подъем. Наступление развивается весьма успешно. В исключение из правил сегодня подполковник Дорохин согласился сделать очередной разбор не в своей комнате оперативного отдела, а приехать к нам. Штаб фронта расположился теперь в городских домах Ченстоховы, недалеко от Ясногурского монастыря. Нас отлично разместили. У нас есть даже что-то вроде гостиной, так что было где принять друга.

В этот день мы затеяли устроить в честь Дорохина обед. Петры все утро кухарили, и мы угостили нашего гостя на славу. Пели хором и соло. Виктор Полторацкий читал свои стихи. Вообще он у нас поэт, и не только в душе, но и, так сказать, работающий поэт. Пишет мало. Печатает стихи еще меньше. Но в списках стихи его ходят по рукам корреспондентов и пользуются успехом. Сегодня ради гостя он прочел нечто свежее, только что написанное.

Лохматые тучи нависли

В осенней предутренней мгле.

Мы нынче ночуем на Висле,

На раненой польской земле.

В окопах и знобко и сыро,

Бойцы в охраненьях не спят,

Мадонны с высот Сандомира

Глядят на усталых солдат.

О моем рейде в Ясногурский монастырь я рассказал друзьям в самых общих чертах применительно к заметке о спасении иконы, которую направил в «Правду». Зная их острые языки, в подробности по вдавался. Но Николаев оказался разговорчивее. В штабе уже знали о нашей ночной вылазке в церковь, и гость простодушно попросил описать подробности "чудесного преображения". Все навострили уши: "Давай, давай рассказывай, чего там". Пришлось рассказывать. Что будешь делать? Все, конечно, сразу же решили еще до получения информации от Дорохина направиться в монастырь: надо же посмотреть диковинку.

— Поскольку ты знаком теперь с этой дамой, ты нам ее и представишь, — сказал Полторацкий, польщенный тем, что его стихи несколько человек стали переписывать для себя.

— Ой, как интересно, как интересно! — восклицает жена фотокорреспондента Хомзора, Лиля, ефрейтор медицинской службы, миловидная блондинка с пышнейшим бюстом.

В монастырь ввалились всей гурьбой. Я взял слово, что друзья будут благопристойными паломниками, не будут шуметь, войдя в храм, снимут фуражки и смеяться ни при каких обстоятельствах не станут.

Все стали серьезными. Хотя после освобождения города прошло всего несколько дней, не только сам храм, но и двор перед ним был полон пестрой толпой. Столько людей — и городских и сельских — пришли сюда, так что нам буквально приходилось продираться сквозь толпу. Кто-то из павлинов засек нашу группу, и на паперти мы были встречены самим Сикстом. Он смиренно поздоровался, попросил советских офицеров извинить отца-настоятеля, который, к сожалению, нездоров и не может сам встретить таких гостей. Вызвался показать все, что мы пожелаем видеть, познакомить нас с достопримечательностями церквей, с монастырской библиотекой, музеем. Все двинулись за ним. Но естественно, слушали его объяснения вполуха. Храм был набит, как тыква семенами. Шла служба. То пел хор с верхней террасы, то принимались петь все молящиеся. Они то вставали на колени, то поднимались. Над всем этим в свете свечей поднималась икона.

— Отче мних, то есть правдом, что панна клястора Ясногурского может совершать чудеса и менять свой облик? — спросил Крушинский, на этот раз замешав фразу из русского, польского и словацкого языков.

Сикст взглянул на меня и, по-моему, усмехнувшись, с самым смиренным и благостным видом ответствовал:

— Если к ней обращаются с молитвой, верой и любовью.

Теперь вся наша команда смотрела на меня, и я чувствовал, что чертов монах утопил меня в ложке воды. Теперь-то уж не будет границ для розыгрышей.

— Не знал, что наш Бе Эн такой дамский поклонник, — сказал Шабанов. — И ведь не пожалел времени для молитвы и любви.

Словом, потребовались героические усилия, чтобы выбраться из фанатичной толпы поклонников чудотворной иконы, не оскорбив их веры смехом.

Когда мы вернулись в нашу штаб-квартиру, шутники поуспокоились. Дорохин развернул карты и начал свою информацию.

Мы уже знали, что командарм танковой армии Рыбалко, до сих пор шедшей прямым курсом на Бреслау, находящийся за Одером, не дойдя до реки, вдруг сделал крутой поворот на юг и повел свою армию как бы в тыл Верхне-Силезского угольно-металлургического бассейна. Многое довелось нам видеть на войне. Командование фронтом уже не раз показывало образцы маневрирования крупными воинскими соединениями. Но вот такого, буквально молниеносного, поворота целой армии с приданными ей стрелкоными частями видеть еще не случалось.

Мы все уважаем Павла Семеновича Рыбалко. Сколько уже раз, приезжая к нам из этой армии, правдист майор Михаил Брагин с энтузиазмом рассказывал о полководческих способностях любимого командарма. Мы знали, что Рыбалко инициативен, смел, но такого разворота и от него нельзя было ожидать. Повернуты были не только войска Рыбалко, но и общевойсковая армия генерал-полковника Гусева и приданный ей гвардейский корпус генерала Баранова. Армия генерала Коровникова, укрепленная танковым корпусом Полубоярова, продолжала наступать восточнее, держа курс на Катовицы.

— Так что же, берем в обхват Силезский бассейн? — спросил корреспондент "Красной звезды" майор Михаил Зотов, слывущий в нашей компании стратегом и тактиком. — Выходит, мы хотим повторить Краковскую операцию в еще большем масштабе? Но ведь это же не город. Это же сгусток городов.

— Что задумано, то должен знать лишь командующий и его начальник штаба генерал армии Соколовский, — уклоняется от ответа Дорохин. — С такими вопросами обращайтесь к командованию.

Но не таков был Миша Зотов. Он налег на карту грудью, начав что-то прикидывать и вымерять.

— Ну да, ясно. Осуществляется охват Силезского бассейна, а он ведь у немцев слывет вторым Руром. — М-да. Операция эта затеяна, когда немец уже бежит.

— Ну, ну, ну, это пока ваши мечты, — остановил Дорохин. — Противник вовсе не бежит. Он отступает, и пока организованно отступает.

— Но за время наступления мы уже прошли с боем больше пятисот километров. Я тут прикинул. Это почти пятнадцать километров в день. Это не бегство?

— Нет, не бегство. За это говорит соотношение пленных с убитыми. Пока что один к десяти "в пользу убитых". Разве это бегство? — спокойно парирует Дорохин. — Противник со свойственной ему организованностью создает один за другим оборонительные рубежи. То ли еще будет, когда мы вступим на землю их фатерланда.

— А как же все-таки узнать, в чем замысел новой операции? — мечтательно говорит напарник Зотова капитан Фаддей Бубеннов, большой, добродушный, храбрый офицер.

— А вы спросите у вашего Бе Эна, — вполне серьезно отвечает Дорохин. — У него теперь роман с Ченстоховской богоматерью. Он ведет дела с потусторонними силами, а им ведь, наверно, известно все наперед.

— Верно, верно, подойдите еще раз к ней с молитвой, верой и любовью, — подливает масло в огонь Крушинский. — Ну, что вам стоит? Попросите ее устроить для нас небольшую пресс-конференцию…

Ужасно глупое положение. Боюсь, из-за ответа чертова монаха вся эта история, получившая уже совершенно комический вид, разлетится теперь по штабу фронта, и трепу хватит до самого Берлина. Так ударил меня по голове запущенный мною же бумеранг.

Вернувшийся из частей капитан Устинов проявил мои словацкие пленки. Одна из них, самая для меня дорогая, на которой снял я приютившую меня и сегодня уже не существующую деревню Балажа и моего спасителя старчку Милана, к великому моему сожалению, оказалась пустой. Две другие получились местами даже неплохо, С волнением перебирали мы с Крушинским снимки, как бы перелистывая в памяти картины восстания.

Вот повстанец и сельский кузнец, вступающий добровольцем в повстанческие войска. Помнится, снял я их в каком-то дворе, веселых, полных надежд на победу, на окончательное освобождение.

Вот колонна «стилистов», как зовут себя ребята из бригады Алексея Егорова. Колонна на марше — организованная, дисциплинированная, хотя и одетая кто во что.

Вот сценка во дворе какого-то дома в Банской-Бистрице. Лесорубы, спустившиеся с гор, переоблачаются в военную форму.

Митинг на деревообделочном заводе, Шверма на трибуне почему-то не получился, а вот колонна новобранцев, которую мы встретили на обратном пути, те, что шагали на станцию погрузки с развеселой какой-то песней, отлично вышла, хотя и снял я ее на ходу, не останавливая машины.

Интересно получилась сценка у входа в помещение Компартии Словакии. Мне очень приглянулся бравый усатик, стоявший на часах у входа. Но когда я навел на него аппарат, он заявил, что их трое, и отказался сниматься. Вызвал остальных. Они пришли даже с пулеметом и снялись, приняв грозные, живописные позы, как будто я собирался штурмовать секретариат компартии.

Хорошо получился Карол Шмидтке. А боевого руководителя хлопцов с Бативана капитана Трояна мне удалось снять в засаде на дороге. Впрочем, признаюсь, для этого мы с ним специально выезжали за город, и он мне великолепно подыграл, снявшись в папахе и форме хлопцов с Бативана — в папахе, в честь наших сибирских партизан, и в кожанке, какие он видел во многих наших фильмах.

Неплохо вышла сценка в партизанском велительстве. А эти четыре летчика, которых я снял на аэродроме Три дуба у подраненного самолета на фоне пробитого фюзеляжа, так этой пробоиной горды — будто орден получили.

Как дороги мне все эти картины, воскресшие с помощью Устинова на светочувствительной бумаге. Ведь идет грандиозное сражение. Кругом грохочет. Весь фронт в победном наступательном движении. Освобождены Краков, Кольце, Ченстохова. Впечатления небывалые, как бы громоздятся одно на другое. А вот мы с Крушинским взволнованно перебираем эти еще не совсем просохшие фотографии и думаем, а что-то там за гребнями Татр? Как-то живется всем этим славным, храбрым ребятам, живы ли они или погибли в бою или приняли страшную смерть от руки карателей, преданные и проданные коллаборационистами.

Николаев рассказывает: террор стоит страшный.

Отряды карателей-эсэсовцев лезут по горам в поисках партизан. Говорят даже, что где-то недалеко от Бистрицы живых людей бросают в печь для обжига извести. Ну а буржуазия, та, что тоже ходила с бантиками в петлицах, помогает гестаповским карателям, выдает и продает.

Ну что ж, оправдываются слова Шмидтке: буржуазия есть буржуазия. А все, что вылезает из кошки, неминуемо кричит "мяу".

У генерала Рыбалко

Танкистов генерал-полковника Рыбалко нам удалось догнать уже возле самого Верхне-Силезского угольного бассейна. В Германии этот промышленный район действительно именовали "наш второй Рур". Мне же он напоминал Донбасс, проезжая через который, час за часом видишь города, как бы наплывающие один на другой, горизонт, истыканный заводскими трубами, черные пирамиды терриконов, виднеющиеся в буроватой мгле.

Несмотря на то что двигались мы по незнакомой еще территории, заглядывать в карту не приходилось. Шли по следам танковых гусениц, видневшихся и на грунте, и на асфальте.

По мере приближения к городу Баутцену пейзаж менялся. Плоские деревянные постройки польского типа сменились приземистыми домиками с островерхими крышами. Деревни были чистенькие, ухоженные, с палисадниками, в которых вяли прошлогодние георгины, стояли веселые глиняные гномы или блестели зеркальные шары. Наконец мы нагнали арьергарды танкистов, вереницы машин следовали одна за другой. Авиация наша теперь абсолютно господствовала в воздухе, и когда нет-нет да и появлялись немецкие самолеты, их тотчас же атаковывали советские ястребки. Завязывался воздушный бой, и карусель сражающихся отваливала в сторону от дороги. Бомбы же падали и рвались где-то уже на полях. А танки все шли и шли на юг, не соблюдая даже установленных интервалов между машинами.

Мы с Петровичем вспомнили дороги Калинина, Великих Лук, украинские дороги от Харькова до Днепра и даже до Молдавии. Вспоминали, как команда «воздух» сжимала сердце, и сколько трагедий развертывалось на глазах под свист и грохот немецких авиационных бомб. Как все изменилось. Теперь мы вот движемся себе по дороге, даже ленясь глядеть в небо, где завязался очередной воздушный бой.

Разгар января. Дома сейчас крещенские морозы, дуют ледяные ветры, деревья стоят, одетые инеем. Сугробы до окон изб. Здесь же что-то вроде нашего позднего ноября. Под ногами слякоть, падает какая-то снежная мокреть, застилая поля. Танки сердито урчат в грязи, и пехотинцы, сидящие на броне, облеплены грязью так, что напоминают статуи, отлитые из бетона.

НП славной гвардейской третьей бронетанковой армии, оказалось, находится… под открытым небом. На покатом холме на зелени вытаявшей из-под снега ровной, расчерченной озими стоят несколько танков. Возле одной из машин — маленькая раскладная табуретка и раскладной алюминиевый стол. У стола, распекая кого-то, стоит невысокий коренастый человек в черном танкистском комбинезоне и в папахе, заломленной на затылок. Это и есть Павел Семенович Рыбалко, один из известнейших танковых военачальников второй мировой войны. Он распекал какого-то танкиста, стоявшего перед ним навытяжку.

Я познакомился с Рыбалко еще на Днепре и несколько дней пробыл в его армии, наступавшей тогда, вопреки законам божеским и человеческим, по страшной украинской грязи. Пехотинцы с трудом выдергивали из грязи ноги, а танки Т-34 шли по этой грязи, наступали, маневрировали. Закончив свой разнос, командарм рассеянно взглянул на меня и, весь занятый своими мыслями, сказал:

— А, вы?.. Как вы меня отыскали?

— Ваша армия, товарищ генерал, славится на весь фронт образцовой связью.

Комплимент повис в воздухе. Генерал был захвачен зрелищем, развертывающимся на горизонте. С холма отлично просматривалась долина небольшой речки, за которой в свете тусклого зимнего дня вырисовывался промышленный город. Пирамиды терриконов, копры шахт, массивные заводские постройки с гребешком труб. С юга на город наступали танки. Шли строем «гуся». Двигались прямо по зеленым озимям, а с городской окраины по ним палили пушки. Все это, напрягая зрение, можно было увидеть без бинокля. Видно было, что два танка окутывает желтый дым, а один почему-то вертится, как сумасшедший, на месте.

— Ах, не так, не так пошел Арбузов, — с досадой произнес командарм, отнимая от глаз бинокль и смотря на карту. — Ну разве можно вот так, в лоб? Две машины про…садил… А мог бы обойти вот отсюда.

— Передать приказ повернуть? — спросил другой человек, в таком же танкистском комбинезоне без погон.

— Не надо, пусть уж идет. А за эти две машины я с него штаны спущу. Ага, видите, видите. Вон там снова задымило. На улицу ворвались. Из-за домов их уже не видно. Молодец все-таки Арбузов. И доты, должно быть, подавил.

В первый раз довелось мне непосредственно наблюдать за танковым наступлением с НП. Похоже было, что это не бой, а маневры, что наступают красные, обороняются синие, а не сошлись в смертельной схватке соединения двух самых мощных армий. Сквозь хлопки выстрелов и разрывов там у города просочился шум авиационных моторов.

— Ага, вызвали авиацию, — произнес Рыбалко.

— Павел Семенович, сходите в траншею, — решительно сказал высокий танкист неизвестного звания.

— Да, да, это верно, — деловито отозвался командарм и приказал мне: — Отгоните вашу машину. — Он пошел к земляной щели, над которой еще трудились его саперы, Совсем было сошел в эту щель, но потом поднялся и сердито сказал мне: — Вы что, заговоренный? Марш в укрытие… А машину вашу пусть отгонят подальше, для летчиков ориентир: раз машина, значит, начальство.

Но пикировщики такой знакомой мне теперь системы Ю-87 прошли над нами и с воем опростали свои кассеты над предместьем, в которое уже втягивались танкисты, Рыбалко получил сообщение — выведены из строя еще две машины. Но танкисты уже прорвались к центру города. Другая группа пикировщиков зашла с юго-запада. Но уже во весь голос говорила артиллерия прикрытия. Один из самолетов как-то клюнул на нос и ушел за горизонт, волоча за собой дымный хвост.

— Один три. Плохая игра, — сквозь зубы сказал командарм и вдруг взорвался: — Где медицина? Медицину на поле! — Но люди в белых халатах уже бежали к горящим танкам, а позади них мотался фургон с красным крестом. И вот командующий сказал высокому танкисту: — А похоже, за этим артиллерийским заслоном у него ничего серьезного и нет.

Первая волна танков уже скрылась на улицах. Вторая волна шла за ней, орудия на окраине молчали.

Только тут командарм снял папаху, обтер ею свою похожую на яйцо, наголо выбритую голову и сказал мне уже обычным голосом:

— Ну еще раз здравствуйте. Видели, какие дела. Лиха беда начало… Ух, нет ли у нас там квасу?

Молодой танкист, проворный, быстрый, уже отвинчивал крышку большого термоса и протягивал стакан.

— Два стакана. Стакан гостю, — приказал командарм, Он сам налил мне красную жидкость, оказавшуюся каким-то брусничным напитком. — Вам, журналистам, говорят, безалкогольные напитки противопоказаны. Не обессудьте. Во время боя ничего крепкого не принимаю. И другим не даю. В бою нужно быть трезвым, с ясной головой… Не разделяете этих воззрений? Многие не разделяют, говорят, под хмельком смелее в атаку идти, а я запретил даже «ворошиловские» сто грамм перед боем давать. Зато как приятно выпить с устатку.

Сам он жадно выпил два стакана брусничного своего напитка. Вытер голову носовым платком.

— Ну давайте ваши вопросы. Время, время… Чем я сейчас занят? Видите, атакую Верхне-Силезский район. Вернее, охватываю. Полного окружения силезской группировки, вероятно, не будет. Это немножко, может быть, странно, но командование фронта право. Что бы осталось от Кракова, если бы город оказался взятым не в исходе окружения? Камни, щебень. Немцы упорные солдаты, без приказа не отходят. Вы Краков видали? Целехонек. А Силезия ведь это цепь промышленных городов: шахты, бетонные корпуса заводов, стены толщиною в метр, и так сплошь на десятки километров. Гляньте на карту. Да что карта, вот посмотрите на этот город. Для спасения Силезского промышленного района командующий и приказал мне не окружать противника, а повернуть мою армию на Ратибор… Это чертовски трудно было сделать, такой маневр. Но видите — делаем…

Помолчал, отдал распоряжение готовиться в путь и оканчивал беседу уже скороговоркой.

— Вы ведь, судя по вашим писаниям, были в Сталинграде. Знаете, как там немцы атаковали? За каждый дом шла борьба. Цену кровью заплатили огромную, но иссякли и город так и не взяли. На тракторном линия фронта вдоль большого конвейера проходила — одна стена наша. другая их. Перестреливаются, несут потери, и ни туда, ни сюда, А ведь здесь сколько таких стен из бетона. Во что бы нам этот район обошелся, если затевать в каждом городе уличные бои. А впереди Берлин. Люди и техника как там нужны будут! У вас все?

— Еще один последний вопрос. Как вы думаете, Павел Семенович, будет наш фронт участвовать в штурме Берлина?

Засмеялся.

— Об этом вы спросите главковерха Сталина или господа бога.

— Вы верите, что Силезский район мы возьмем малой кровью?

Уже раздраженно:

— Что такое: верю не верю. Не военный разговор. Надо взять, возьмем. Ясно, что маршал затеял тут нелегкую, но интересную операцию, а раз затеял, доведет до конца… Желаю здравствовать. Доброго пути.

Он торопливо подошел к ближнему танку. Легко, не воспользовавшись протянутыми к нему руками, вскочил на гусеницу. Забрался в башню. Танк заурчал, двинулся вперед, а командарм так и остался стоять, по пояс высунувшись из башни, невысокий, кряжистый, в одежде танкиста, такой, что его не отличишь от солдат и командиров.

Экспедиция в ад

Утром солдат-рассыльный принес пахнущую клейстером свежую телеграмму.

— Весьма срочная. Распишитесь и проставьте час вручения.

В телеграмме было: "Из Рычага в Семафор. Корреспонденту «Правды» подполковнику Полевому. Вручить немедленно. Интересуетесь адом немедленно выезжайте освобожденный Освенцим. Известите Крушинского. Найдете меня в первой штубе. Николаев".

Что такое штуба, мы не знали. Но знали подполковника Николаева — разведчика с душой корреспондента, человека, знающего, что нужно нам, журналистам. О гигантском концентрационном лагере с таким названием все годы гитлеризма ходили жуткие слухи. Но точно — мало что знали. Живых свидетелей не было. Оттуда никто не выходил, и лагерь этот действительно представлялся кусочком ада на земле.

Мы не выехали, мы вылетели. Снова, как когда-то с Николаевым, втиснулись вдвоем на заднее одноместное сиденье.

Погода была прескверная. Лететь пришлось против ветра. Шел крупный липкий снег. Винт как бы пробивал и нем дорогу, и мы летели, будто бы закутанные в какой-то шевелящийся марлевый кокон. Было промозгло, холодно, но мы этого как-то даже и не замечали. Мысли были там, в Освенциме, где, как говорят, действовал целый комбинат уничтожения и сожжено три или четыре миллиона человек.

Полет был трудный, но перед Освенцимом снег перестал, и в унылых красках непогожего дня перед нами открылся небольшой город, приютившийся возле железнодорожного узла. Очень уютный, безобидный город. Летчик вопросительно обернулся: где же лагерь? Крушинский показал ему знаками, что нужно лететь спирально, искать. Совет был правилен. На втором обороте под нами оказался огромный химический комбинат, гигантские цехи, какие-то торчащие из земли цилиндры, баки, пересечение толстых труб.

Он, Освенцим! Ведь большинство его узников, как мы знали, работало на химических заводах. А вот а сам лагерь. Огромное пространство, покрытое казарменными постройками. Они лежали цепочками, как аккуратно разложенные кирпичи. В центре была какая-то площадь. Недалеко от нее шеренга четырехугольных закопченных труб возле странного продолговатого бетонного сооружения. И все это оцеплял массивный забор с проволокой и проводами высокого напряжения. По улицам металась масса людей. Они двигались как-то странно, как бы бесцельно, точно осенние листья под порывами ветра.

Летчик уже наметил посадочную площадку. Приземлились. Помогли развернуть машину, а сами по запорошенному талым снегом полю двинулись к лагерю. Асфальтированная дорога привела нас к массивным железным воротам, на козырьке которых виднелась сплетенная из кованых прутьев надпись: "Arbeit macht frei"[5]"Работа освобождает"}.

Здесь эта надпись воспринималась как беспримерная циничность. Когда мы приближались к воротам, из них вывалила толпа человек двести. Все были в одинаковых брезентовых куртках, полосатых штанах, шапочках пирожком, в матерчатой обуви на деревянных подошвах. Все худые и не бледные, а даже какие-то зеленоватые, но на изможденных лицах как бы брезжили робкие недоверчивые улыбки. Они что-то кричали туда, назад, в открытые ворота, в которых такие же полосатые люди махали руками им вслед. От толпы несло карболкой, потом, тяжелым запахом нестираной одежды.

Какой-то человек выбежал на поле, схватил горсть снега и начал его есть. Его примеру последовали другие. Несколько человек с разбегу прокатились по продолговатому ледку. Передний упал, остальные повалились на него, и все счастливо смеялись, как школьники, возвращавшиеся домой. А другие еле волокли ноги, скребя деревянными подошвами по асфальту. Троих вели под руки.

На пути нашего фронта концентрационные лагеря еще не попадались, и первая эта встреча с узниками нацизма — поляками, не дождавшимися организованной эвакуации и пешком двинувшимися домой, просто ошеломила нас. Штуба оказалась двухэтажным зданием за номером один. Тут мы и нашли Николаева. Он сидел в одной из канцелярских комнат. В ней толпились полосатые люди, казавшиеся нам все на одно лицо. Николаев попал в лагерь вместе с танкистами, освободившими его. С горсткой людей из седьмого отдела он оставлен здесь и вот сейчас по поручению штаба фронта наводит порядок.

По-видимому, кое в чем он уже разобрался и сумел принять какие-то организационные меры. Вызвал полевые кухни. Наладил питание. Расставил по блокам медицинские посты, обеспечив их военными врачами из резерва армии. Сколотил из самих освобожденных какой-то актив и с его помощью понемногу вылавливал эсэсовцев из охраны, заплечных дел мастеров, штубовых, чиновников из лагерной администрации. Большинство, однако, удрало. Начальник лагеря гауптштурмфюрер войск СС Рудольф Хесс, говорят, еще заблаговременно исчез вместе с семьей, бросив дом и все добро, но кое-кого из его подручных внезапный приход наших танкистов захлопнул здесь. Они теперь стараются слиться с многотысячной массой лагерников, переодевшись в лагерные костюмы.

— Вон сколько их шкур в разных местах отыскали, — говорит Николаев, показывая в угол комнаты, где кучей валяются куртки из зеленоватой кожи, черные эсэсовские мундиры с двумя молниями в петлицах. — В разных местах находили. Скинет шкуру, залезет в лагерную робу и — исчезает. Поди ищи его. Тут больше сотни тысяч людей. Но находим, находим, лагерники помогают.

— Сколько уже выловили?

— Двадцать восемь. А их тут, наверно, сотни. И этого Хесса упустили, а ведь на его душе около трех миллионов загубленных, больше чем все население нашей с тобой Калининской области.

— Где же вы их держите?

— В карцерах. В холодных карцерах, где температура, как на улице. Что ж, справедливо, никто нас за это упрекнуть не может. Сами они их строили.

У Николаева масса дел. Рвут на части. Его контуженный и узенький правый глаз, который всегда смотрит на мир с веселой иронией, сейчас просто закрывается от усталости, а тут еще корреспонденты.

И он сипит сорванным голосом:

— Братцы, я вам просигнализировал, но больше от меня ничего не просите. Видите, не до вас. Смотрите, пишите или вот, — он мотнул головой на стоявшего рядом человека, — попросите товарища Антонина быть вашим Вергилием в путешествии по этому аду. Он за два года по всем кругам этого ада прошел.

Антонин чех. Бывший профсоюзный работник из города Кладно. Старый коммунист. Бывал в Москве, сносно говорит по-русски. Сейчас он что-то вроде комиссара в антифашистском лагерном комитете. Очень деятельный человек. У него продолговатое бледное лицо. Он так худ и костист, что лагерная полосатая роба развевается на ходу, но глаза из темных провалов глазниц глядят на мир активно, оживленно. Когда-то он сам пописывал в "Руде право" и природу журналистской работы знает. За двумя шеренгами двухэтажных домов, существовавших, как оказывается, для всяческих иностранных визитеров и представителей международных организаций, приезжавших ознакомиться с состоянием заключенных, где для некоторых лагерников были созданы сносные условия, идут бесконечные ряды деревянных бараков, одноэтажных, по пояс вкопанных в землю, без печей, без вентиляции, где люди лежали на трехэтажных нарах сплошь, как килька в консервной коробке.

Вот огромный сарай — склад размером со средней руки ангар. Здесь хранились волосы тех, кого отправляли в печи крематория. Хранились аккуратно, строго расссортированные — отдельно длинные, отдельно покороче. Разделенные по колерам. Волосы блондинок, шатенок, брюнеток, волосы каштанового цвета. У дверей волосы лежали навалом, а в середине помещения они были уже в тюках, завязаны, обшиты мешковиной, предназначенные в отправку. Это были уже не человеческие волосы, но ценное сырье для промышленности.

Вот другой склад, вещевой — горы ботинок, туфель, сапог, гетр, краг. Здесь и старческие стоптанные штиблеты, и пинетки младенцев, и изящные женские туфельки.

— Если бы вдруг поднялись из пепла те, кто ходил в этой обуви, все лагерные улицы были бы забиты, — говорит Антонин.

Большой склад одежды умерщвленных закрыт и охраняется. Были случаи заразных заболеваний. Лагерный комитет прекратил туда доступ. Выставил своих часовых.

Странное чувство испытываешь, бродя по этому нацистскому аду, такому организованному, упорядоченному. Ходишь и никак не можешь отделаться от странной мысли, что все это будто видишь не наяву, а в страшном сне. И не груда человеческих волос, не горы ботинок, не, россыпи челюстей и зубных коронок, вырванных из мертвых ртов и хранившихся в сейфах, особенно страшны. А деловитость, с которой здесь рассортировывались эти отходы смертного производства, организованность, тщательность упаковки. Узник здесь был не человеком, а служил как бы первичным сырьем для какой-то окаянной промышленности. Ну, а это были отходы производства, утиль, из которого тоже что-то изготовляли и за который с кого-то получали деньги.

— Мы захватили в канцелярии бухгалтерские книги, — говорит наш Вергилий, — там все это записано — тонны волос, тонны обуви, тонны одежды… Есть даже записи о том, сколько узниц направлено химическим фирмам для "проведения особых испытаний" с новыми препаратами. Сколько в штуках и по какой цене. В переписке так и значится: партия товара, столько-то штук… Мы эти книги передали вашему командованию…

Антонин обратил наше внимание на какие-то продолговатые груды бетона, нагроможденные взрывами. Это были молодые, недавние развалины.

— Тут было самое страшное, — сказал он. — Лаборатории, где врачи и фармацевты экспериментировали на людях. Это у нас считалось более страшным, чем смерть. Эти лаборатории охранялись особенно тщательно. Сюда и эсэсманы ходили по особым пропускам. Тех, кого отбирали для опытов, никогда никто уже больше не видел. По окончании опытов их ночью увозили прямо во второй крематорий, который обслуживали только эсэсовцы. А держали их вон там. — Антонин показывает на другую длинную развалину, виднеющуюся из-за забора. — Врачей, которые здесь экспериментировали, привозили и увозили в машинах с зашторенными окнами.

— Сколько же человек замучили в этих лабораториях?

— Этого никто не знает. Сейчас, по крайней мере. Когда приблизились ваши танки, эсэсманы взорвали эти здания. Говорят, что уничтожили даже тех своих, кто мог об этом что-нибудь рассказать. Но это так, предположения, слухи. Волк ведь не жрет волка…

В заключение Антонин отвел нас в детские бараки, И это было, пожалуй, самое жуткое из всего, что он показал. Здесь были ребята разного возраста. На них тоже производились какие-то опыты. О детях в суматохе эвакуации гитлеровцы почему-то забыли. И вот они, сотни две мальчиков и девочек разных возрастов со старческими лицами, сидят и лежат на нарах в своих полосатых халатиках, провожая нас равнодушными, отрешенными взглядами изверившихся во всем людей.

— Ни на одном из языков не отвечают, — сокрушенно говорит женщина-врач, капитан медицинской службы. — Что тут над ними творили, мы еще не выяснили. Тоже ставили какие-то опыты. Вводили им в вены какие-то препараты. Странно: среди них много близнецов, братьев и сестер. Может быть, это нелепо, это только мое предположение, но мне кажется, изыскивались какие-то способы усиления размножения населения. — Капитан медицинской службы, судя по орденам и нашивкам за ранения, бывалый, опытный воин. Но тут, в этом детском филиале освенцимского ада, она явно растерялась. Курит папиросу за папиросой. — Господи, какой ужас! Если бы я не видела все это, я бы никогда не поверила, что такое может быть.

В комнате Николаева и вообще в этом доме первого штуба людно. Выловили еще несколько эсэсовцев, в том числе и женщину в черном мундире, что заведовала этими страшными складами. В разных комнатах заседают комитеты по национальностям: русские, украинцы, чехи, евреи, французы, венгры… На втором этаже несколько бывших заключенных, ювелиры по специальности, инвентаризируют только что сделанную находку. Дело в том, что перед сожжением из ртов убитых здесь вырывали золотые и платиновые коронки, мосты. Отыскивали драгоценности: кольца, серьги, браслеты, золотые монеты, которые заключенные, все еще надеясь на освобождение, порой припрятывали в самых укромных местах. Все это из лагеря периодически по мере накопления направлялось в рейхсбанк. Лагерные фюреры уложили остатки в чемоданы. Хотели унести, но едва сами унесли ноги. А чемоданы побросали. Теперь вот здесь, так сказать, инвентаризуют страшную находку.

Мы пробыли в лагере почти до ночи. Утром за нами должен подъехать Петрович. Условились встретиться в комендатуре. А вот где ночевать? Антонин предложил было воспользоваться домиком начальника лагеря Рудольфа Хесса. Мы уже побывали в этом жилье и поразились тому, что один из величайших злодеев нацизма, человек, уничтоживший миллионы людей, вел скромную жизнь среднего бюргера: чистенькие комнаты, обставленные не новой мебелью в чехлах, вышитые салфеточки, разбросанные по диванам и креслам. На стенах пластинки с поучительными сентенциями "С богом родился, с богом и живи", "Не торопись, каждый шаг приближает к могиле" и даже лозунг в спальне "Два раза в неделю не вредит ни тебе, ни мне"… Плюшевый медведь, восседающий в углу дивана… Стопка альбомов с марками… Альпийские часы с кукушкой… Набор пивных фаянсовых кружек… У палача миллионов были очень скромные вещи. А в окно из-за цветущих гераней можно было видеть гребень четырехугольных труб гигантского крематория, дымивших и день и ночь…

Словом, дом этот был, так сказать, на ходу: и свет, и тепло, и постельное белье — все к нашим услугам.

Мы отнюдь не сентиментальные люди. Раз под Ржевом мы с Крушинским преспокойно переночевали в полузатопленной немецкой землянке, в которой, как потом оказалось, как раз под нарами плавали неубранные тела погибших немцев. И выспались, и страшных снов не видели. Но ночевать в доме человека, уничтожившего около трех миллионов людей! Нет уж, товарищ Антонин, этого мы не сможем…

Выход находится. Отличный выход. Нам на помощь приходит представитель профсоюза железнодорожников Анджей Кнып, пришедший к Николаеву поговорить о восстановлении лагерных железнодорожных коммуникаций. Случайно услышав наш разговор, он вдруг предлагает: пусть паны советские офицеры ночуют у него. Это недалеко, на окраине Освенцима. У него мотоцикл с коляской. Двух таких нетолстых панов он сможет увезти. А пани Кнып будет рада предоставить кров офицерам доблестной Красной Армии.

Черный снег Биркенау

Железнодорожник по-польски — колеяж. Пан Анджей Кнып — железнодорожник, сын железнодорожника, внук железнодорожника. И очень этим гордится. Сам он мастер депо Освенцим-один, А вот его дед был машинистом, и таким машинистом, что однажды даже вел из Варшавы в Петербург поезд с высочайшей императорской семьей. Последний из Кныпов, Анджей, разумеется, не монархист, он профсоюзный уполномоченный своей дистанции, член партии Роботничей, и все-таки он гордится своим дедом. Плохого машиниста на такой рейс не поставят.

Жена Анджея, пани Ирена, добродушная, милая толстуха, извиняется за то, что угостить ей нас нечем: "Вшистко герман забрал". Однако достает откуда-то из глубин комода праздничную, жестко накрахмаленную скатерть, топорщившуюся на сгибах, стелет ее на стол. Ставит на нее котелок дымящейся вареной картошки, мохнатую от пыли бутылочку с постным маслом и блюдо маринованных помидоров. Может ли быть что-нибудь лучше, после того как мы целый день прослонялись по лагерю не евши. Нет-нет, там уже дымили походные кухни, из которых лагерникам выдавали питание, Антонин нас подводил то к одной, то к другой, но от всего увиденного кусок не лез в горло.

А за чаем с ароматным малиновым вареньем начался разговор, из которого выяснилось, что сам лагерь Освенцим был еще не пределом нацистских зверств, что было на земле место и пострашнее, это Биркенау, другой лагерь, лагерь уничтожения, находившийся сравнительно недалеко от Освенцима.

И пан Апджей рассказывает нам такое, во что действительно сразу и поверить трудно. Освенцим в своей основе был все-таки рабочим лагерем. Его заключенные, пока они были здоровы, сохраняли силы, использовались на разных работах. Сжигались лишь те, кто терял силы от истощения, у кого падала производительность, кто, так сказать, становился нерентабельным. Взамен сожженных вставали другие, за ними третьи. Так и вращалось колесо смерти, но вращалось сравнительно медленно.

Биркенау был лагерь уничтожения. Из всех оккупированных вассальных стран и из самой Германии на Биркенау шли поезда, битком набитые заключенными. Их везли экспрессными маршрутами, в пути вагоны были заперты, их охраняли и открывали по ночам лишь для того, чтобы вынести нечистоты и покойников. Любой высунувшийся из вагона без предупреждения получал пулю.

Поезд с обреченными прибывал на станцию Биркенау, название которой в отличие от Освенцима было мало кому известно. С виду это была солидная узловая станция. Несколько пар рельсов отходили от нее в разных направлениях, У станционного здания висело расписание поездов, отходивших на Берлин, Дрезден, Бреслау, Варшаву, Вену и т. д. Перрон был чистенький, по нему ходили люди в железнодорожной форме. Прибывший эшелон как бы ставился на запасной путь. Вагоны открывали. Измученные за несколько дней пути пассажиры выбирались из них, жадно глотая свежий воздух. Вежливые переводчики поясняли, что это конец их испытаний. Тут, на этой станции, необходимо пройти санобработку, помыться, произвести дезинфекцию вещей. Отсюда их повезут уже в пассажирских вагонах на места работы. Тем, у кого были деньги, продавали бутерброды и иную еду. Недалеко от станции виднелись два больших продолговатых здания: "Баня для мужчин", "Баня для женщин и детей".

Радуясь, люди входили в эти здания, сдавали вещи на дезинфекцию, раздевались, получали номерки, получали по куску мыла и шли в большие и чистые помещения, с покрытыми цинком полами, с сотнями душей с горячей и холодной водой. Начиная мыться, они не замечали, что двери за ними плотно, герметически закрывались. Потом в помещение сверху пускали газ — циклон-два, циклон-три. И по прошествии десяти-пятнадцати минут тысячи с радостью моющихся людей превращались в тысячи трупов. «Камины» Биркенау работали день и ночь. Но подходили новые и новые эшелоны обреченных. Новые и новые тысячи трупов на вагонетках отвозили к печам. А когда печи не успевали пожирать все это страшное сырье, трупы укладывали штабелями в большие бетонные ямы, поливали газолином и сжигали открытым способом, по двести, по триста трупов зараз.

— Вы летели, видели, какой у нас снег. Черный снег, — говорит пан Кнып. — Черный как антрацит.

— Мы уже пять лет дышим таким воздухом, — добавляет пани Ирена. — Вот смотрю на вас и все не верю, неужели вы пришли, неужели все кончилось.

Утром нас разбудил Петрович. Мы попросили пана Кныпа отвезти нас в Биркенау. Он согласился.

Эсэсовцы недели две назад все взорвали. И станцию, и бани, и пути. Там теперь только груды бетона да искореженные рельсы.

Была бурная оттепель. Она слизнула вчерашний молодой пухлявый снег, и мы видели, что действительно снег до самого горизонта, покуда хватал глаз, черный. Жирно черный. Испачкав об этот снег руку, я даже содрогнулся: ведь эта гарь — частица праха сотен тысяч людей, живших, чувствовавших, любивших, страдавших.

Развалины всегда развалины. По ним трудно что-нибудь угадать. Здесь они были закрыты снегом и окрашены в один этот черный тон. Но с помощью пана Анджея мы восстановили для себя и станцию Биркенау, бутафорскую станцию, с бутафорскими службами. Из бетонных глыб торчал жестяной кусок расписания поездов, мы увидели стрелки, рельсовые тупики. Побывали у развалин страшных бань. С крематория взрыв снес лишь крышу, а ряд печей и труб стояли среди поля, в открытых дверцах можно было разглядеть остатки обгоревших черепов, ребер. И еще показал нам пан Анджей гору извлеченного из печей пепла. Голубоватого, сухого, известковатого пепла, который не хрустел, а будто бы стонал под ногами.

Обо всем этом пан Анджей знал, все это уже видел, но смотреть это снова было страшно и ему. Он шел с обнаженной головой и нервно мял в руках свою форменную фуражку с четырехугольной тульей конфедерата. Мял в все повторял:

— Езус Мария! Езус Мария!..

Когда мы, битком набитые этими страшными впечатлениями, уже под вечер вернулись в штаб фронта, нас ожидала интересная новость. Днем был взят город Крайцбург — центр крейса. Город с преимущественно немецким населением. Последний город на подступах к Одеру. Два офицера из седьмого отдела, капитан и лейтенант, побывавшие уже в Крайцбурге, рассказали смешную историю. Они прибыли туда с танкистами и отыскали дом крейслейтера, интересуясь архивами крейса.

Пока рылись в бумагах, в брошенной канцелярии на столе вдруг ожил телефон и брюзгливый начальственный голос сказал по-немецки:

— Франц, это вы? Где вы, к черту, пропадаете, я вам звоню с утра. Хоть бы кого-нибудь оставляли у аппарата.

— С кем я говорю? — спросил по-немецки тоже удивленный капитан.

— Франц, вы что, пьяны? — прогремела трубка. — Вы с ума сошли, черт вас всех подрал. Иваны наступают, говорят, они приближаются к вашему городу, а вы болтаетесь неизвестно где.

— Еще раз спрашиваю вас, с кем я говорю? — как можно тверже ответил капитан, уже догадываясь, что означал этот разговор.

Выяснилось, что говорит он с гаулейтером города Бреслау, принимавшим его за своего подчиненного. То, что гаулейтер не знал, что один из подведомственных ему городов, к тому же находившийся сравнительно недалеко от Бреслау, уже занят нашими войсками, и то, что с этим занятым нашими частями городом продолжала работать нормальная связь, уже это о многом говорило — о панике в немецком тылу, в чиновничьем аппарате, в нацистской партии, ибо крейс и гау — не военные и не административные деления. Это нацистские партийные органы.

На ночь мы с Крушинским съели все снотворные таблетки, какие только оказались в запасе у корреспондентского корпуса. Это мало помогло. Стоило закрыть глаза, и сразу виделся черный снег, оставляющий маслянистый след при прикосновении.

Нападение вервольфов

Штаб перебрался на окраину города Крайцбурга, того самого, где третьего дня произошел исторический разговор капитана из седьмого отдела с гаулейтером Бреслау. Комендант штаба отвел под прессу двухэтажный дом, состоящий из четырех больших аристократических квартир. Все на ходу. На парадной двери четыре звонка и микрофон. Звонишь, и в рупор Петрович спрашивает:

— Кто там? К кому надо?

Услышав ответ, Петрович не сходя вниз, с помощью электрической кнопки, которая еще действует, открывает дверной замок. У него сейчас это любимая игрушка, и, как мне кажется, он даже жалеет, что у нас немного посетителей.

В самом этом доме по пути к Одеру останавливалась какая-то воинская часть. Все разворочено, перерыто. В квартире из семи комнат, которую занимаем мы с Крушинским, не без труда расчистили от поломанной мебели две — для себя и для шоферов. В нашей комнате две кровати, стол для работы и… роскошный концертный рояль, к удивлению вашему, даже хорошо настроенный. Он остался на месте потому, что у нас просто не хватило сил его вытащить.

Крайцбург, как я уже сказал, центр крейса с немецким населением. При приближении наших войск большинство населения ушло на запад, а немногие оставшиеся вывесили из окон, с балконов белые простыни — символ сдачи на милость победителей — и дрожат сейчас в своих квартирах, хотя с первого же дня оккупации в Крайцбурге наведен порядок. Ходят по улицам парные патрули. Щеголеватые регулировщицы в начищенных сапогах и надетых на ухо пилотках браво командуют движением машин, катящихся на запад.

Подъезжая к Крайцбургу, мы все время наблюдали два встречных человеческих потока, тянущихся по обочинам. В правом потоке на запад, в глубь страны, двигались женщины, старики, дети, шли, толкая перед собой тачки, садовые тележки, детские коляски, набитые добром, ведя обвешенные узлами велосипеды. На руках, на закорках несли детей. Ребята, что постарше, бежали сами, держась за руки взрослых. Смотрели мы на этот поток и вспоминали свое. Вот так же когда-то бежала из родного Калинина моя жена, учительница, унося на руках семимесячного сына Андрейку. Так же вот ее сестренка, семиклассница, шла за ней неся на плече узелок с детскими вещицами. Уходили под бой артиллерии, под бомбежкой с воздуха. Теперь пришла очередь немцев. Но как-то даже и в голову не приходит злорадствовать. С болью смотрят бывалые солдаты на эти печальные вереницы. Зачем уходите? От кого бежите? Куда? Разве мы что-нибудь вам сделали худого?

Член Военного совета фронта генерал-лейтенант К. В. Крайнюков, человек с виду спокойный, неторопливый, а на самом деле очень энергичный, одно за другим проводит совещания комендантов, назначаемых в занятые города. Издаются строжайшие приказы о наведении порядка, и порядок этот наводится железной рукой. Для нелегкой комендантской службы отбираются лучшие офицеры, Работники седьмых отделов, говорящие по-немецки, просто сбились с ног. Но что поделаешь: страх срывает людей с насиженных гнезд. Крайцбург, оккупированный нами, более чем наполовину пуст, и движутся, движутся эти печальные вереницы по дорогам, ведущем на запад.

Ну, а навстречу потокам, тянувшимся в глубь Германии, по другой, по левой стороне шоссе идут наши люди, идут на восток, возвращаясь из лагерей и с принудительных работ. Одетые кто во что, исхудавшие, может быть, даже голодные, они улыбаются едущим в машинах солдатам, машут вслед гремучим вереницам танков. Одежда порой самая фантастическая. А лица родные. И солдаты улыбаются им.

Когда-то в разгар войны, когда Германия была еще бесконечно далеко и Берлин мерещился нам лишь как символ нацизма, как гитлеровское гнездо, много было разговоров о том, как поведут себя немцы, когда, наступая, мы придем на их фатерланд. Вот, наверное, будет борьба-то! Да и сейчас нам поначалу казалось, что в оставленных жителями квартирах будут мины-ловушки, присоединенные к безобидным сувенирам, отравленные пища и питьевая вода. Шли разговоры о вервольфах[6], о которых, как о грозной силе, чуть ли не каждый день кричит доктор Геббельс по радио.

Вервольфы!.. Еще давно, когда война шла далеко от Германии, наши солдаты и офицеры, из тех, что побывали в немецком тылу, в окружении, и особенно те, кому приходилось изведать пытки плена, кроме ненависти к Гитлеру и гитлеризму выносили ложное, как тогда казалось, убеждение, что, когда мы придем в Германию, в нашем тылу не будет ни партизанской войны, ни диверсий.

Теперь, когда мы занимаем пустые города, мне все время вспоминается один такой побывавший в немецком плену офицер-танкист, с которым мы встречались в Корсунь-Шевченковской операции.

— Не будет, не будет у них партизанской войны. Немецкий солдат в наступлении страшная машина, в обороне — кремень. Но вот расстрой управление, лиши его возможности получать приказы и команды, он сразу же и растерялся. А партизаны — это высокий дух человеческий. Это когда у человека есть что защищать и за что каждый день жизнью рисковать. Уж поверьте мне, битому-мятому. Кого они будут защищать? Гитлера? А на хрена он им сдался, Гитлер…

Странными казались эти рассуждения бывалого танкиста. А вот теперь жизнь подтверждает его прогноз. На случай диверсии приняты все меры предосторожности, усилены патрули, выставляются караульные наряды, но до сих нор я не знаю ни одного случая партизанской войны. Да, да. Вот здесь, в Крайцбурге, произошла примечательная история. Двадцатипятилетний капитан, бывший комсомольский работник, знающий немецкий язык, был назначен комендантом. В первый же день своей комендантской деятельности он вывесил приказ сдать радиоприемники и все множительные аппараты. На следующий день во дворе комендатуры лежали горы пишущих машинок. Сдавали даже копировальную бумагу. В ответ на приказ сдать оружие помимо револьверов, охотничьих ружей тащили старинные пистолеты и пищали, заряжающиеся со ствола шомполами и, вероятно, долгие годы украшавшие стены адвокатских и докторских кабинетов.

Словом, ни о каких вервольфах мы пока еще не слышим. Так же, как и об отравлении пищи и воды.

В квартире, где мы разместились, была, очевидно, очень рачительная хозяйка. Весь огромный степной шкаф оказался набитым склянками с солениями и маринадами весьма аппетитного вида. В чуланчике за кабинетом хозяина обнаружился изрядный запас рейнских и мозельских вин. Соблюдая инструкцию, мы запретили нашим водителям что-либо трогать. И они исправно кормили нас традиционной кашей-"блондинкой", осточертевшей нам на пути от Сталинграда до Германии. Но однажды Петрович как бы невзначай спросил нас, что помогает при отравлении, и мы назвали, что знали: рвотное, касторка, молоко. Занятые описанием выхода наших войск на Одер, мы как-то даже и не спросили, зачем это ему понадобилось. А вечером, вернувшись с второй информацией, застыли в дверях от ужаса: оба Петра лежали в кухне на полу среди банок и бутылок. Отравились! Я бросился было к телефону звонить в медсанчасть, но Крушинский остановил:

— Не надо, слышите, как они храпят.

— Хрипят? — спросил я, холодея.

— Да нет же, храпят. Они просто вульгарно пьяны, дорогой мой Бе Эн.

Так и оказалось. Тут мы обратили внимание, что на кухонном столе стоят в нетронутом виде предусмотрительно заготовленные рвотные порошки, пузырек с касторкой и с литр молока. Оказывается, Петры наши не выдержали столь тягостного испытания и решили на себе попробовать трофейные харчи.

Наутро Петры как ни в чем не бывало проснулись, допили то, что оставалось в бутылках, и ушли к своим машинам. И тут разыгрался второй акт этого водевиля. Приехал наш штабной врач, плечистый, грузный, мрачный мужчина в халате, В дверях сменил фуражку на белую докторскую шапочку и прямо шагнул ко мне.

— Как вы себя чувствуете, подполковник? Вам лучше?.. Вы бы, батенька, все же поосторожней с продуктами. Но рвотное, которое я вам прислал, это хорошо. Очистить желудок всегда полезно. Позвольте, батенька, ваш пульс.

Я неуверенно протянул руку, сначала не поняв, откуда взялся врач и почему он озаботился моим здоровьем. Крушинский понял это раньше меня и, подмигнув мне из-за спины врача, выкатился из комнаты. Ну, конечно же, Петры, мучимые желанием добраться до трофейных пищевых сокровищ, доехали до врачебного околотка, рассказали, что я отравился какой-то дрянью, и исходатайствовали для меня все подобающие лекарства. Расшифровывать я все это для врача не стал, серьезно поблагодарил за помощь. Врача мы угостили роскошным завтраком из трофейных харчей, он запил его рейнским и мозельским и уехал, довольный, оставив на всякий случай еще рецепт на олеум риципи, что по-русски означает — касторка.

Итак, легенда об отравлении продуктов вервольфами, несмотря на истерические вопли и угрозы доктора Геббельса, обернулась в нашем случае анекдотом.

Гитлеризм, оказывается, совершенно неспособен поднять народную воину. По творческая интеллигенция все еще верит романтическим легендам о вервольфах, и это породило еще одну историю.

С великим смущением ходит мое перо по бумаге. К нам прилетел из Москвы на подкрепление к Крушинскому известный фотомастер, назовом его условно капитан Иван. На фронт он выезжает редко и, отправляясь к нам, в дополнение к своему командирскому пистолету ТТ прихватил маленький трофейный вальтер. Спутницей Ивана в этом рейсе была известная московская певица, летевшая к своему мужу, видному нашему генералу. Летели они к нам, полные опасений, рассказывая друг другу всякие истории о вервольфах и, как всегда это бывает с тыловыми людьми, смакуя в разговорах те опасности, которые их ожидают. Артистка предвидела, что муж ее, естественно, будет очень занят, и взяла с нашего коллеги слово при случае представить ее журналистам и писателям. Они простились. Иван позабыл об этом своем обещании, и вот вчера вечером позвонил генерал, сказал, что действительно жена его скучает и что не худо бы было, чтобы мы пригласили их на вечерок в гости.

— У вас, я слышал, хороший концертный рояль. Она вам споет. Соскучилась она тут со мной.

Корреспонденты любили этого генерала, понимавшего вас, знавшего специфику нашего дела и всегда по мере сил помогавшего нам и советом и делом. Решили принять гостей как следует. Петры отправились за город, где в те дни по вышедшим из-под снега зеленым озимям в поисках пищи бродил беспризорный домашний скот, паслись целые стаи кур и гусей. Решили поразить дорогих гостей, зажарив огромного гуся. Петрович облачился в женский фартук и часа два хозяйничал на кухне. Тем временем два остальных водителя, Петр Васильевич и Миша Батов, под руководством бывалого Ивана застилали стол белоснежной скатертью, сервировали его. Благо посуды было в шкафах хоть отбавляй. И действительно, гости наши уже с порога были поражены роскошной сервировкой. Но главное, по их признанию, аппетитнейшими запахами, доносившимися из кухни.

Вечер удался хоть куда. Гусь оказался необыкновенно вкусным. Бокалы не пустовали. Под аккомпанемент шабановской гитары мы пели хором, как могли. Наша гостья, одетая в старорусское платье с богатой вышивкой, которое очень шло к ее простому, милому, курносому, очень русскому лицу, аккомпанируя себе на рояле, пела народные песни. На закуску Шабанов, подражая ведущей из хора Пятницкого, торжественно, стальным голосом объявил:

— А теперь я исполню только что рожденную на вашем фронте песню. Слова нашего коллеги Виктора Полторацкого. Музыка цельностянутая.

И он, закатывая глаза, под рокот гитары даже не спел, а прошептал действительно популярные в те дни на нашем фронте стихи Полторацкого, этакие гусарские стихи в стиле Дениса Давыдова, в которых была и такая элегантная строфа:

…Мы утешались едкою махоркой

И задыхались в чертовой пыли,

И соль цвела на наших гимнастерках,

Когда у нас акации цвели.

Песенка имела успех. Гостья даже прослезилась. Она достала из сумочки блокнот и принялась записывать слова. Вот тут-то и произошло событие, смутившее умы гостей и хозяев.

Воспользовавшись паузой, Иван тихо исчез за естественной надобностью. Дислокация квартиры была такая: перпендикулярно к столу, за которым мы все сидели, шел темный коридор, и по нему направо располагалось учреждение с двумя нулями, весьма комфортабельное учреждение со всеми удобствами и ванной. Иван решительно раскрыл эту дверь. И вдруг мы услышали, как падает что-то тяжелое. Крик, дверь распахивается от удара ноги, и оттуда вышел, нет, не вышел, а вылетел наш друг в приспущенных шароварах. В руках он держал два пистолета и, целя в темноту неосвещенной уборной, с отменной мужественностью кричал:

— Хальт!.. Хенде хох!..

Над столом пронесся холодный ветер паники. Все мы похватались за пистолеты. Наша гостья стояла бледная, ни жива ни мертва: ну как же, приехать на фронт и пасть от руки вервольфа.

И тут из кухни выбегает раскрасневшийся Петрович и, прикрыв собой капитана, под трубный гусиный крик, доносившийся из уборной, поясняет:

— Мы же там птицу заперли. — И зловещим шепотом: — Товарищ капитан, штаны, штаны подтяните…

Первой от шока оправилась милая наша гостья. Послышался ее звонкий, заливистый смех. Мы смущенно застегивали кобуры. Генерал, оказавшийся на высоте, смягчил неловкое молчание шуткой:

— Ну, признаюсь, я не знал, что фронтовые корреспонденты перешли на подножный корм и завели гусиную ферму.

Так закончилось единственное нападение вервольфов на наши боевые порядки.

Интервью на переправе

Все эти последние дни мы, так сказать, жили Одером. Да иначе и быть не могло: перед нами была широкая река, прикрывающая путь в глубь Германии. Мне довелось беседовать с воздушными разведчиками, ежедневно прощупывающими сверху берега Одера. Говорили: всюду ведутся большие земляные и строительные работы. Показывали снимки. Сверху казалось, что берега будто источены муравьями. Ребята из дивизионной разведки, плававшие за реку в ночной попек, приволокли «языка» — пожилого немца, фольксштурмовца. Рассказал, что на строительство укреплений мобилизовано все окрестное население — старики, женщины, подростки. Работают день и ночь: копают рвы, строят по берегу доты, роют ходы сообщения. Сам этот старый немец из-под Берлина. И оттуда привезли людей.

Все это напоминало мне трагические дни осени 1941 года, когда мои земляки и землячки так же пот день и ночь возводили укрепления вокруг Калинина, а немецкие самолеты летали над ними, сбрасывая листовки с образцами нацистского остроумия:

Дамочки! Не ройте ваши ямочки,

Все равно их переедут наши таночки…

Ясно, что на Одер, как на труднейшую водную преграду на пути в глубь Германии, нацистское командование возлагало большие надежды.

И вот Одер форсирован. Форсирован с ходу, на большом протяжении, и в форсировании этом был повторен опыт Вислы: сначала были созданы за рекой многочисленные пятачки, потом небольшие плацдармы, потом наведены мягкие и жесткие переправы. Теперь из передовых соединений поступают многочисленные сведения о том, что они быстро движутся в глубь Германии, захватывая новые и новые города.

А ведь перед нашим фронтом у неприятеля огромные силы: тридцать семь дивизии. Из них семь танковых и четыре мотострелковых. Воздушная разведка докладывает о движении эшелонов с запада. Мы бомбили эти эшелоны в пути, но все же перед фронтом уже обозначились новые части двадцать первой танковой и восемнадцатой механизированной дивизии врага.

Продолжая наступать на запад и юго-запад, наши войска, как это было уже за Вислой, оставляют у себя в тылу огромные окруженные группировки, в частности, так вот обойдены и блокированы Бреслау, Глогау, Оппельн.

— А не опасно ли, что в этом наступлении мы оставили в тылу такие большие, хорошо укрепленные города-крепости? Не могут ли их гарнизоны выйти из укрепленных районов и ударить по нашим тылам? Но многим ли кы рискуем в таком своем быстром продвижении? Ведь а конце концов, начиная с античных времен, крепости для того и создавались, чтобы удержать врага угрозой ударить по его тылам, перерезать его коммуникации. Ведь только в Бреслау, по соображениям разведчиков, окружено пятьдесят тысяч войск.

Все эти вопросы я задал маршалу Коневу, перехватив его у переправы через Одер. Он очень занят. Все время находится то в одной, то в другой, то в третьей из наступающих армий. Там на наблюдательных пунктах корпусов и дивизий он и питается и отдыхает. За ним ездит походная радиостанция. Люди из подразделения правительственной телефонной связи тянут за ним нитку ВЧ. Оттуда он отдает приказы командующим армиями, докладывает Ставке, даже, как говорили, не раз беседовал с Главковерхом. У себя же в штаб-квартире бывает редко.

И вот повезло. Его машины застряли в ожидании переправы, а сам он нетерпеливо расхаживал по дорожке, похлопывая прутиком по голенищу сапога. Вот тут-то я и задал ему свои вопросы.

Он задумался, смотря вниз, на реку, где по жесткой переправе сплошной лентой тянулись танки, орудия, машины, а по льду двигались колонны пехоты.

— У противника сейчас появилась, как мне кажется, новая тактика обороны, — ответил маршал, произнося эти слова раздельно, четко, как будто диктуя давно уже обдуманные мысли. — Он, противник, то ли уже из-за недостатка времени, то ли из-за нехватки сил отказался от строительства укрепленных районов. Даже здесь вот, на Одере, мы не дали ему возможности закончить сплошные, глубоко эшелонированные рубежи. Он теперь, как в средние века, вынужден делать ставку на укрепленные города. На города-крепости с двойными, внутренним и внешним, обводами, и гарнизоны этих городов получают задания ни в коем случае не сдаваться, держаться насмерть. Представляете себе, сколько сил, средств, войск потребовалось бы, ну, чтобы, скажем, штурмовать такой город, как Бреслау? В уличных боях мы перемололи бы множество людей, техники, которые ох как пригодятся в вашей борьбе за Берлин.

— Наш фронт будет драться за Берлин? — повторил я свой, когда-то задававшийся мною вопрос.

— Нет, это я так, условно, фигурально… Так вот на этот яд мы, кажется, нашли хорошее противоядие. Мы обходим эти города, жестко блокируем их, выставив достаточные заслоны, и движемся дальше. Они нам руки не связывают. А им связывают, выводя гарнизоны из активной борьбы. Смекаете?

Командующий неторопливо посмотрел на переправу.

— Саломахнн, скоро там?

— Сейчас, товарищ маршал. Вот еще несколько танков пройдет, и наша очередь, — ответил его адъютант, маленький белокурый полковник.

— Немецкие генералы люди опытные и хитрые. Это хитрая штука — эти города-крепости. Вот и сейчас они, атакуя внешнее кольцо, окружающее Бреслау, делают вид, что хотят выручить его гарнизон. Мы отбиваем атаки и видим, что не в этом их задача. Они хотят связать как можно больше наших войск осадой городов-крепостей, связать нам руки, вымотать нас, а главное, замедлить продвижение в глубь страны. Но мы нынче тоже хитрые. И не пугливого десятка. Мы их блокируем и продвигаемся на запад. Понятно это вам, товарищ писатель? Смекаете?

— Товарищ маршал, путь очищен.

— Вижу, поехали.

Командующий сел в один из вездеходов, и три его машины влились в поток войск, втекающих в горловину моста.

Гибель "пегашки"

А со мной эта одерская переправа через несколько дней сыграла злую шутку. И все Петрович, это его всегдашнее нетерпение, желание всех обогнать, обставить, всюду прийти первым. Я ехал за Одер, в Бреслау, в авиакорпус генерала И. С. Полбина, старого моего знакомого, пикировщики которого сейчас поддерживают шестую армию, блокирующую Бреслау, и бьют по группировке, рвущейся извне как бы на выручку бреславскому гарнизону. Полбин коренастый, чернобровый, цыгановатый красавец, человек большого обаяния, летчик, как говорится, милостью божьей, до сих пор водящий группы своих самолетов на штурмовку особо важных объектов. Я помню его майором, командиром авиаполка. Еще тогда приставал к нему с просьбой взять меня в один из своих боевых полетов, о которых мне уже приходилось писать.

— Потом, потом, после… В атаку на Берлин возьму. Честное пилотское, — отшучивался он тогда на Днепре.

Сейчас мы были уже на Одере, Вчера встретил его в штабе фронта и затащил к нам.

Сидим, и я снова донимаю его той же просьбой. Как было бы здорово слетать с ним на пикировку. В голове роятся аппетитные заголовки: "Мы пикируем на укрепления Бреслау", "Рядом с советским орлом, устремляющимся на врага", "Пикирующие бомбардировщики". Словом, будет о чем написать, ей-богу.

— Да вы же не выдержите. Знаете, какие на пикировании перегрузки?

— На бомбежку вылетал? Вылетал. На штурмовку вылетал? Вылетал. С парашютом прыгал? Прыгал.

— Но пикировщик совсем иное дело. Мы же идем вниз на форсаже.

— Так я уже летал и на пикировщике.

— Как, когда, с кем?

— На немецком пикировщике Ю-87 со словацким пилотом.

— Как это могло быть? А ну, расскажите. — Черные выразительные глаза генерала смотрели несколько настороженно. Дескать, не разыгрывай-ка ты меня, знаю, мол, я вашего брата корреспондента. Я рассказал, как, когда. Рассказал о восстании, показал снимки, он покачал головой, поднял руки и, улыбаясь, сказал: — Сдаюсь, больше не спорю. Приезжайте завтра ко мне в штаб к двум ноль-ноль.

Завтра наступило, и вот мы маемся в длинном хвосте очереди перед одерской переправой, время от времени сотрясаемой налетами "фоккеров".

Тут-то Петровичу и пришла пагубная идея. В то время как машины, танки двигались по жесткому мосту, пехота шла справа по льду. Иногда в ее колонне проскакивал через реку и какой-нибудь резвый виллис. Петрович все время присматривался к этому "обходному маневру", но я решил придерживаться святого лозунга: тише едешь — дальше будешь. А время шло. До двух ноль-ноль оставалось не так уж много. Тогда Петрович с невинным видом посоветовал мне перейти по льду на тот берег и поискать попутку, идущую в нужном направлении. Затея показалась резонной. Если Петрович вовремя переберется, он меня догонит в пути, а если нет, сам доедет до штаб-квартиры Полбина, нахождение которой он уже пометил на карте.

На попутных путем прямого и тайного голосования мы ездить, слава богу, научились. Сколько километров проделано таким образом. Но когда, поднявшись на тот берег, я оглянулся — увидел, что «пегашка» наша уже сбежала-таки на лед и проворно пересекает реку. Взяла тут меня досада: надул-таки хитрый леший. Ну куда это годится: получил приказ, договорились, черт возьми, к чему искушать судьбу? В досаде я пошагал было прочь, но с реки послышались крики, возбужденные голоса. Оглянулся, что такое? Там, где только что пробегала «пегашка», чернела промоина и солдаты помогали кому-то вылезать из воды на лед. Было далеко, лиц не разглядишь. Но по овальному силуэту я понял: Петрович. А машина? И тут сердце захолонуло. Эта промоина — могила нашей «пегашки». Пока я приходил к такому выводу, человек с овальным силуэтом там, на льду, вдруг бросился на снег и яростно застучал по нему кулаками. Теперь я уже не сомневался: это Петрович. Сбежал вниз, подбежал к промоине.

Петрович сидел на льду мокрый и жалкий. Вода сбегала с него ручьями и образовывала под ним лужу. Толпившиеся возле проруби бойцы обсуждали происшествие.

— …Тут подо льдом, видать, бырко, наверное, метра три будет. Разве достанешь?

— Ничего, не горюй, парень, пешком походишь. Здоровее будешь. Моли бога за то, что самого-то вытащили.

— Правильно. Машину, ее дадут. Вон их сколько теперь, трофейных, по дорогам бегает.

Кто-то протянул флягу.

— Хлебни-ка, земляк. Так-то сидеть простынешь.

А кто-то осуждал реку.

— Одёр, он Одёр и есть. И название ему — Одёр.

— А ты, старшина, чего расселся на льду? Стань, пробегись, а то душа к кишкам примерзнет.

Это был правильный солдатский совет, и, так как пораженный Петрович продолжал сидеть над черным провалом во льду, я попытался поднять его на ноги. Он только тупо повернулся в мою сторону.

— Встать! — заорал я как можно грознее, как никогда не орал на своего верного водителя и друга за всю войну. Тут сработал солдатский инстинкт. Он вскочил. Вода стекала с полушубка ручьями, и сам он походил на толстого, вытащенного из ведра щенка.

Может быть, в эту минуту я и узнал в полную меру, как дорог мне этот человек, с которым мы проездили всю войну по многим фронтам. Машина и все имущество наше покоилось на дне коварного Одера. У нас осталось только то, что было надето. Но что все это значило по сравнению с человеческим здоровьем! Было уже ясно, что не поспеть мне к двум ноль-ноль в штаб генерала Полбина. Представил, как посматривает он на часы, как по привычке щиплет свои жесткие полубачки и усмехается: струсил, мол, или, как летчики говорят, "пустил цикорий".

Но нам чертовски повезло. Как раз спускался на переправу полугрузовик «додж» со знакомым мне офицером связи из штаба фронта. Мы усадили потерпевшего в кабину, шофер включил отопление и к моменту прибытия на место нагнал такую температуру, что, вылезая из кабины, Петрович был красен как рак.

— Ташкент… Жарища…

Заснул Петрович мгновенно каменным сном, А я вот уснуть не мог. Сон не шел. Судьба «пегашки» не выходила из головы. Конечно же, было жалко и потерянную машину, и погибшее нехитрое наше имущество, которое так трудно будет восстановить в военное время. Но не в этом было дело. Я жалел «пегашку», как живое существо, ибо все четыре года войны связаны с этой машиной.

В ноябре очень тяжелого 1941 года, когда мне выдали удостоверение военного корреспондента «Правды» и командировочное предписание, вместе с ними я получил машину. Я унаследовал ее от покойного Владимира Ставского, писателя и самого боевого корреспондента тех дней. Командование даровало ему вездеход, а мне гараж «Правды» выделил вот эту самую «пегашку». Сколько с ней связано! Сейчас, когда я думаю о ней, мне даже кажется, что однажды она спасла мне жизнь. Под Калинином корреспондент Совинформбюро и я в дни нашего первого наступления, еще необстрелянные и неопытные, пожелав "увидеть войну в непосредственной близости", в сумерки двинулись по полевой дороге, как мы задумали, на передовые. Ехали резво, с ходу проскочили передовые посты и очутились на полоске земли, что именуется ничейной. Немцы, видя, что по направлению к ним идет штабная машина, не стреляли, вероятно полагая, что это движутся перебежчики. Наши тоже не били, ибо у машины был фронтовой номер. Первым пришел в себя Петрович. Он не стал разворачиваться, а дал задний ход. Так, пятясь, мы миновали свои передовые посты и остановились лишь, когда заехали под прикрытие высотки. Ну, а если бы в эту минуту отказал мотор? Если бы полетела шестерня? Если бы Петрович стал разворачиваться и застрял в снегу?

Мы ездили на нашей «пегашке» в жару, и в холод, и в сухую стенную пылищу под Сталинградом, и по гомерическим грязям Украины, которую не всегда преодолевали даже гусеницы.

В дни, когда на пути нашем пошли сожженные деревни, а уцелевшие избы оказывались всегда так забитыми, что и прошагнуть было трудно, Петрович, отогнав «пегашку» на фронтовой авторемонтный завод, реконструировал ее. Переднюю спинку он сделал откидной, так что теперь, опустив ее назад, мы обретали удобные спальные места. Потом, развивая свою творческую мысль, он приделал позади переднего сиденья подъемный столик, так что, остановившись где-то в пути, можно было, не выходя из машины, писать. Словом, у нас, как у улитки, был подвижной дом с той лишь разницей, что не мы носили его, а он носил нас.

А однажды, это было в бурном наступлении по степям Молдавии, «пегашку» украли. Петрович направился в АХЧ — так называлась сокращенно административно-хозяйственная часть — получить для нас подметки. Вышел с подметками, а машины нет. Утром на заре он отправился на поиски "пегашки".

Второй Украинский фронт бурно наступал. Все было в движении. Где в этой каше найдешь нашу пеструю эмочку? А ведь нашел. Нашел и пригнал. А потом дней десять обхаживал ее.

— Как же тебе посчастливилось? — поражались мы.

— А очень просто. У нас шины с выпуклым протектором. Помните, вы все ворчали, шумят на ходу, а они и выручили. Ни у кого таких шин нет. По следу и нашел. Конники ее… случайно прихватили.

— И они тебе отдали?

— Ну а как же. И заправили, и на дорогу харчей и бензиновых талонов дали — только не шуми. Хорошие ребята, добрые. У них машины с хвостами, не очень-то на них наездишься.

И вот теперь эта «пегашка», наш друг, наш боевой товарищ, где-то там, на дне чужой реки. Эх, здорово не повезло. Но ничего, не пропаду. В крайнем случае стану пешкором. Ну, например, как Алексеи Сурков, человек, пользующийся у нас особым уважением. Он старый солдат времен Октябрьской революции. Несмотря на свое высокое военное звание и выдающееся положение в литературном мире, он считает, что пехотинец должен ходить пешком, делить с солдатами все тяготы войны. Так и изложил он однажды мне свою позицию, когда подо Ржевом мы перегнали его на фронтовой дороге, по которой он бодро шагал с солдатским мешком за плечами. Что ж, честь ему. Вообще он несколько странный, мило странный. Бывало, пришагает он в какую-нибудь нашу штаб-квартиру, захотим мы его угостить, ну, разумеется, встанет вопрос, как добыть «горючее». На эту операцию брать его с собой нельзя. Мы доходим с ним до конторы военторга, сажаем его на видном месте где-нибудь на пеньке или на крылечке, но действуем от его имени сами. Военторговские люди с ледяными сердцами, давно привыкшие к корреспондентам, недоверчиво спрашивают: "Сурков? Какой Сурков? Тот самый? «Землянка»? "То не тучи — грозовые облака"? Он к нам приехал?" — "Ну конечно, — отвечаем, — приехал, вон он сидит". И показываем в окно. Ледяные сердца расплавляются. Выдается соответствующая записка на склад. Но брать с собой автора знаменитой на всех фронтах «Землянки» нельзя, гиблое дело. В солдатской шинели, в кирзовых сапогах, не умеющий и не желающий попросить для себя что-то, чего не полагается по аттестату, он обязательно испортит все дело. Тут и «Землянка» не поможет. И ходит пешком. Ну, что же, отличный и для меня пример.

И все-таки жаль, жаль нашу «пегашку». Как представишь ее вместе со всеми ее приспособлениями там, в черной пучине подо льдом немецкой реки, так комок и подступает к горлу.

Привидения в Зофиенхалле

Ничего, как оказалось, работать можно и без машины. Может быть, даже и лучше. Так сказать, ближе к боевым порядкам. Сегодня узнал, что танковая армия генерал-полковника Д. Д. Лелюшенко, боевого полководца-танкиста, начала рейд за Одером. Я устроился в машину к армейским журналистам, моим старым знакомым, тоже уходившим в этот танковый рейд к сердцу Германии. За рекой танкисты, как говорят, легли на автостраду, и колонна устремилась на запад, гремя гусеницами по этому благоустроенному ровному шоссе. Скучно, да и небезопасно двигаться по такой дороге. Ее легко бомбить. Есть и другая опасность — ровное, размеренное движение вызывает дрему, водители засыпают за рычагами, и от этого случаются и столкновения и катастрофы. Так вот, ехали мы на открытом вездеходике, дремали, и вдруг шофер, притормаживая, произнес:

— Ой, что это? Откуда такие красотки?

На обочине справа у небольшого ответвления шоссе стояла группа женщин. Они были странно одеты. Комбинезоны из мешковины. На головах какое-то тряпье. Ноги тоже обмотаны тряпьем, а некоторые вовсе босиком. А день морозный. Курясь над полями, тянула поземка, и асфальт был, наверно, обжигающе холоден. Колонна танков шла и шла. Женщины махали танкистам руками, что-то кричали, но танки шли мимо них.

И вдруг перед нашей машиной выскочила простоволосая женщина с огненно-рыжими волосами, развевающимися на ветру.

— Товарищи, товарищи! Товарищи же! — кричала она, загораживая дорогу. Пришлось свернуть на обочину. И они, эти женщины, сейчас же обступили машину, крича, плача, что-то говоря и по-русски и по-украински. Та рыжая, что остановила нас, рекомендовалась:

— Я секретарь тайного комитета советских граждан в Зофиенхалле, Меня зовут Катерина Кукленко.

Черт его знает, на какие можно напороться чудеса. Еще утром этот край был в руках немецких войск. Война шла где-то на востоке, сюда лишь едва доходили звуки канонады. А сейчас нас встречают тут какие-то землячки из какого-то тайного комитета советских граждан. Рыжая протянула лист прекрасной веленевой бумаги, на грифе которой стояло: "Клара Рихтенау. Зофнеыхалле".

Но на бумаге этой по-русски перечислялось, сколько этот неведомый тайный комитет советских граждан хочет сдать Красной Армии скота, зерна, фуража, а также передать военнопленных из фольксштурма. В переписи военнопленные шли следом за коровами и в графе «количество» было проставлено "6 штук".

Открывалось нечто необыкновенное, нами еще не виденное. Не вылезая из машины, мы провели с коллегами, так сказать, блиц-совещание. Решили свернуть с дороги, посетить этот самый Зофиенхалле, познакомиться с деятельностью тайного комитета, помочь этим женщинам.

И тут узнали мы удивительные вещи. Поразительные. И в то же время, может быть, в какой-то степени и характерные для этого этапа войны. Нас привезли в поместье. В глубине парка стоял большой двухэтажный старый особняк. С крыльца его виднелись скотные дворы, конюшни, силосные башни, какие-то сараи, амбары, а вокруг лежали поля, на которых тучные ярко-зеленые озими островками выглядывали из-под снега.

Все это — дом, парк, поля, обширное хозяйство — принадлежало Петеру Рихтенау, полковнику из старых рейхсверовцев. Он воевал на Восточном фронте и еще в прошлом году присылал своей жене Кларе письма и сувениры из Советской страны. Хозяйство вела, и очень жестоко, сама фрау Клара. Благодаря заслугам мужа власти крейса к ней благоволили. Ей дали привилегию самой отбирать рабочую силу в партиях невольников, прибывших из оккупированных стран куда-то недалеко от Бреслау, где существовал своеобразный невольничий рынок.

Среди отобранных и оказались рыжеволосая Катерина Кукленко из-под Киева и высокая худая Людмила Серебрицкая, дочь врача из Белоруссии.

Невольницы жили в нечеловеческих условиях. Их размещали в пустовавшей конюшне. Спали на нарах на тюфяках, а иногда и просто на соломе. Кормили их три раза в сутки. Пищей был хлеб, выпеченный с примесью отрубей, и кружка бурякового варева. Лишь по воскресеньям к этому добавлялся кусочек мяса или рыбы. Рабочая одежда шилась из мешковины. Это были безобразные комбинезоны. В конюшне печей не было. Имелись времянки, но фрау Клара экономила на топливе и иногда неделями не выдавала угля. Возможно, голодом и холодом она старалась убить в русских батрачках все человеческое, сломить волю, превратить их в покорных животных. За невыполнение нормы, за опоздание на работу оставляли без обеда, без ужина. А вот за препирательства с администрацией поместья били. Хватали, тащили в чулан, и тут шофер фрау Клары бил их хлыстом. Спокойно, деловито, без злобы отсчитывал положенное количество ударов.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что после того как одна из избитых девушек бросилась в реку, начальство крейса, рассудив этот инцидент, наложило на фрау Клару денежный штраф, и избиения прекратились.

Вот в каких условиях двое из невольниц, Катя и Людмила, и объявили себя тайным комитетом, якобы кем-то свыше организованным. Главной задачей этого самосоздавшегося комитета было сохранить у невольниц человеческий облик. Девушки не давали им опускаться, заставляли следить за собой, заботились о заболевших. По вечерам из хозяйской конюшни раздавались песни. Среди невольниц была библиотекарша. Она по памяти пересказывала им произведения Пушкина, Гоголя, Горького, читала стихи Некрасова, Маяковского. Невольницы все время чувствовали поддерживающую и направляющую руку этого комитета. А это уже многое значило.

— Знала ли фрау Клара о вашем комитете?

— Да, наверное, знала, догадывалась, — ответила Катя. — После того, как ей попало за избиения, ей, может быть, и выгодно было с нами ладить и чтобы мы следили за собой. Ей ведь это ничего не стоило. Но о том, что мы еще делали, она, конечно, не знала.

— А что вы делали?

Однажды будто бы сам собой загорелся и сгорел дотла сарай с сеном. У свиней вдруг начался падеж. В свинарник остарбайтер не пускали. Там работали немецкие батрачки. В поместье свинарник был святая святых. А свиньи падали и падают. Думали, эпизоотия, и не догадались, что им в пищу подкладывают мелко нарезанную щетину. Комитет даже лозунг дал: чем меньше сделаешь, тем ближе свобода.

Всяческие беды начали одна за другой обрушиваться на это недавно процветавшее и весьма доходное хозяйство. Чувствуя нараставшее сопротивление, фрау обратилась к властям крейса. Приехал чиновник в эсэсовской форме.

Он определил в Зофиенхалле на постой шесть пожилых фольксштурмовцев, долечивавшихся после госпиталя. И все-таки фрау Клара не знала покоя. Ходила вооруженная. По ночам ей казалось, что грозные привидения бродят по двору, крадутся по комнатам, и она зажигала электричество. Иногда окна вдруг все сияли, будто ожидались большие гости.

А фронт придвинулся совсем близко. На дорогах появились вереницы беженцев. Их видно было с холма Зофиенхалле. Не надеясь и на фольксштурмовцев — старых немцев, которые, прибыв в поместье, в конфликте между хозяйкой и невольницами заняли нейтралитет, фрау Клара вечером отобрала у девушек обувь. Вот почему сегодня мы и увидели их на шоссе с ногами, замотанными в тряпье.

Такова история, которую нам рассказали Людмила и Катя — девушки, взявшие сейчас управление имением в свои руки. Особенно любопытно, что в женском комитете этом, оказывается, имелся и мужчина, причем немец, Карл Зоммеринг, механик и электромонтер поместья, старик, друживший с девушками и по мере сил помогавший им.

— Ну, а что теперь, девчата, собираетесь делать? — заинтересовался корреспондент армейской газеты.

— Домой, конечно, — ответила Людмила.

— А может, в армию примут? — поинтересовалась Катя. И встряхнула рыжими своими волосами. — Сами пойдем и приданое с собой принесем. Зря мы, что ли, тут батрачили, пот проливали. Явимся к вашему командиру: принимай от нас скот, фураж, имение и все такое. И нас принимай. Нет, вы не уезжайте, помогите нам все это добро сдать. Его тут много. Одних свиней не сочтешь, да какие свиньи-то. Если мы все бросим и уйдем, кто же все это кормить станет? Пооколевают, и большой урон будет.

Этот тайный комитет полонянок умел, оказывается, думать по-государственному.

— Ну, а эта фрау ваша куда делась? Бежала?

Последовало замешательство. Девушки посерьезнели и переглядывались.

— Здесь она, — холодно ответила Людмила.

А Катя запальчиво, с вызовом почти выкрикнула:

— Мы ее убили.

— То есть как это убили? — вырвалось у моего коллеги.

— А лопатой, — точно давая справку, ответила какая-то курносая девчонка. — Лопатой по голове. Там и лежит в своей спальне, сходите взгляните.

Они тут же и перелистали последние страницы своей трагедии в Зофиенхалле.

Оказывается, получив по телефону известие о том, что наши танки совершили прорыв, фрау Клара принялась судорожно укладывать добро в чемоданы, рассовывать по ним деньги, облигации, драгоценности. Шофер, тот самый, что выполнял при ней роль экзекутора, заправил машину на дальнюю дорогу и уже подвел ее к черному ходу. Девушек еще с утра он запер в конюшне. Он получил приказ, перед тем как тронуться в путь, поджечь свинарник, скотные дворы и конюшню, где были заперты невольницы. По случилось по-иному. Электромонтер и механик, друживший с девушками, которого они называли между собой дядей Карлом, отпер конюшню, предупредил девушек об опасности, и они, похватав кто что смог, вооружившись косами, вилами, ломами, двинулись к дому. Старый камердинер самого Рихтонау запер двери, но разъяренная толпа уже ломилась в них. Девушки пустили в ход топор. Дверь рухнула, они ворвались в дом, оттеснили старика, бросились в комнаты.

— Вот она где, — крикнула курносая девчонка, вооруженная кухонным ножом.

Фрау Клара упала на колени. Протягивала бумаги, драгоценности, деньги. Разъяренная толпа надвигалась на нее. Тогда в отчаянии она выхватила из кармана вальтер, подарок мужа, но выстрелить не успела. Железная лопата раскроила ей череп.

— Так где ее труп?

Нас с коллегой из армейской газеты провели в спальню. У кровати на полу лежало тело женщины лет сорока.

Вокруг нее на полу валялись банкноты, целая россыпь банкнот и каких-то ценных бумаг.

— Ценности мы все собрали, сейчас составляем опись, — сказала Людмила.

— Кому собираетесь сдавать?

— Государству, конечно, ну там Красной Армии… Мы и на скот, и на фураж списки составили, и на зерно.

— А где же эти фольксштурмовцы, что ли, про которых вы рассказывала…

— А они в домике-управляющего. Оружие они сдали. И этот старичишка камердинер там… А шофер удрал на машине… Жалко…

— Фольксштурмовцы вас не тронули?

— А зачем им. Они дядьки хорошие, с ними дядя Карл поладил…

Эта высокая красивая девушка, удар которой и раскроил череп помещицы, говорила все это спокойно, я бы сказал, деловито, не обращая внимания на труп на полу.

То была уже перевернутая страница, а они начинали другую, и начинали, как видно, довольно уверенно.

Было уже поздно. Двигаться по дорогам этой еще не освоенной территории было бы необдуманно. Посовещавшись, решили заночевать здесь. Пожилая женщина-библиотекарша, та самая, что по вечерам пересказывала девушкам по памяти различные классические произведения, постелила нам на диванах в кабинете хозяина Зофиенхалле.

Здесь мы увидели фронтовые снимки Петера Рихтенау — седого военного в походной форме. Он присылал их с восточного фронта, и жена вклеивала их в альбом. Целая история в снимках. Рихтенау на границе в окружении офицеров у поверженного пограничного столба с нашим гербом… Русский зимний пейзаж, шоссе. Закамуфлированная машина стоит у дорожного указателя, немецкого указателя. На стрелке надпись "Москау 90 километров". Рихтенау в шинели с бобровым воротником позирует у этого столба.

— Посмотрите, товарищ подполковник, что я тут нашел, — сказал мой коллега, протягивая какой-то предмет. Это была пепельница, не без выдумки вырезанная из курчавого березового нароста. На ней было выжжено «Городня» и дата: декабрь, 1941 год. Может быть, это была та самая Городня, что есть на Волге? Мы, тверяки, считаем ее самым русским из всех русских мест нашего Верхневолжского края. Там на мысу, вознесенная высоко над рекой, церковь XIV века — древний форпост сил российских, у которого мои земляки не раз скрещивали оружие с разными интервентами. Так вот куда добрался господин Рихтенау! Вот откуда гнали мы его сюда, за Одер, а может, и не гнали, может быть, лежит он где-то в безымянной могиле на одном из тысяч пройденных нами с боями километров…

Кожаный диван чертовски мягок, так и тонешь в нем. Вместо одеял новые хозяйки Зофиенхалле пожаловали нам перины. Чистейшие простыни хрустят, но, хоть день был и нелегкий, очень емкий день, опять не спится. За дверью кабинета идет странная жизнь. Там работает уже не тайный комитет поместья. Отдаются распоряжения, дискутируют о том, как все сохранить, чтобы кто-нибудь не подпалил, и как быть с шестью фольксштурмовцами, которые сидят в домике управляющего.

— Выгнать их в шею — и делу конец. Возись тут с ними. Карауль. На черта они нам сдались.

— Так они ж пленные.

— Пленные, это когда солдаты, а какие они, к лешему, солдаты, старые дядьки, и формы-то у них путевой нет. Мы их обезоружили, и пусть теперь катятся колбасой по домам.

— Как это можно так рассуждать, колбасой. Война-то идет. Их опять вооружат и против наших пошлют. Стрелять в наших будут.

— Куда они там будут стрелять. Нас-то ведь они не трогали.

И тут раздается предложение позвать на совет дядю Карла. Зовут старика. Бухают по паркету кованые его башмаки. Кто-то из девушек уже по-немецки задает ему этот вопрос. В кабинет сквозь щель просачивается запах злого какого-то табака, вступающий в единоборство с застарелым сигарным ароматом кабинета. Я не совсем понимаю разговор, но, кажется, Карл советует расконвоировать фольксштурмовцев и заставить их работать по хозяйству. Ну, а потом отвести в ближайшую военную комендатуру. Будет же тут военная комендатура. Ведь так полагается.

Слушаешь все эти разговоры и невольно поражаешься просто-таки государственной мудрости этих вчерашних невольниц фрау Клары.

Нет, не заснешь. Одеваюсь, выхожу из кабинета. Несколько женщин спят в креслах и на полу. Та курносая девчонка, что выполняет сейчас, кажется, роль адьютанта при Людмиле, дает мне пачку писем и просит бросить их в ящик полевой почты. Письма родителям, знакомым, милым, если у них сохранились еще прежние адреса, если они живы, если они помнят.

— Минск очень разрушен? — спрашивает Людмила.

— Я там не бывал, но слышал, что очень.

— Прелестный был у нас город. И как мы его строили… Проспекты-то, как в Ленинграде… А вы знаете, что тут за Одером действовал партизанский отряд имени СССР? Не слышали?

— Нет.

— Услышите. Он еще в начале зимы тут появился. Говорят, в нем много людей. Они в большие города не заходили, а вот тут в лесах, на дорогах. Очень их фрау Клара боялась. На них целые облавы устраивали.

Известие это меня заинтересовало. Партизанский отряд в самой Германии. И еще имени СССР. Мы как-то ни разу даже не слышали, что такой существует. Николаев бы обязательно о нем сказал.

— У них даже немцы есть, — говорит девчонка-адъютант, кося своими козьими смешливыми глазами. — Честное комсомольское.

Я записываю все, что слышу об этом отряде. Конечно же, надо будет навести справки, собрать материал. Это ведь тоже будет неплохая корреспонденция. Но может быть, это один из добрых мифов, какие несчастные люди сочиняют для себя в утешение.

Зовут Карла. Старый солдат первой мировой войны, он стоит перед офицером навытяжку. Трубка, скрытая в его кулаке, дымит. Разговариваем. Людмила переводит. Каждый раз, когда к нему обращаются, старик вытягивается, стукает каблуками башмаков, по всем старым правилам ест глазами начальство.

Да, такой отряд был, это не фантазия… Да, он действовал и здесь, вокруг Бреслау, и дальше вниз по Одеру… Да, властям от него было большое беспокойство, в особенности железнодорожным. Но никаких особых подробностей и Карл не знает.

Снова укладываюсь на диване, натягиваю на себя перину, но и сквозь перину слышу, как мой коллега капитан храпит во все завертки. А я опять не сплю. Радуюсь тому, что узнал сегодня. Ведь какие необычные страницы войны открылись вдруг передо мной. Удивительно урожайный день. Да, и в пешкоровском положении несомненно есть свои преимущества. А об этом отряде имени СССР обязательно надо узнать подробнее. Это что-то оригинальное.

Русские люди

Став пешкором, я теперь все-таки стеснен в перемещении. Жди, когда подвернется попутчик. Но интересный материал, оказывается, можно добыть и на месте в нашем богоспасаемом Крайцбурге. Вот сегодня я, согласно пословице, так сказать, нашел топор под лавкой.

Заехал в армейский госпиталь попросить что-нибудь от ангины и наткнулся на молодого разговорчивого врача, который, оказывается, тоже немножко занимается литературой, и узнал историю, которую он, врач, в свою очередь услышал от пациента, лежащего в госпитале после операции.

Эта маленькая драма разыгралась недавно, уже в дни нашего наступления по Верхней Силезии. Жили четверо молодых русских людей с очень разной судьбой. Владимир Чесноков был монтером Курской электростанции. Мобилизовали в армию. Дрался под Москвой, был ранен, вернулся в строй. Был снова ранен уже под Орлом. На этот раз ему не повезло — раненым попал в плен и был направлен на работу сюда, в Силезию, в промышленный город Оппельн. Степан Зарубин — слесарь-лекальщик с машиностроительного завода в Орле. До последнего часа участвовал в демонтаже оборудования, а потом, когда кольцо гитлеровского нашествия замкнулось за Орлом, был мобилизован в остарбайтер и тоже получил направление в Оппельн на тот же завод. Инженер-механик из Харькова Геннадий Суслов, что там греха таить, убоялся голода и, заболев цингой во время голодной зимы, польстился на посулы немецкой пропаганды и сам записался на работы в Германию.

Четвертый — Владимир Сибирко, тоже русский, но родился в Париже среди эмигрантов. Работал на заводе «Ситроен» оператором на конвейере. Оккупантами был мобилизован и уже в качестве вестарбайтера прибыл на тот же завод.

Встретились они в распределительном лагере в городке Нейштадт, бывшем, так сказать, рынком подневольной рабочей силы. Познакомились. Разговорились. Понравились друг другу. И постарались получить назначение на один завод, что, в общем-то, оказалось делом нетрудным, ибо все они были людьми дефицитных профессий. Их поместили вместе в одном бараке, и, так как завод производил в числе другого шестиствольные минометы и ракеты в ним, друзья, каждый по своей специальности, включились в тайную войну, которую организовали мобилизованные рабочие. Вели ее не только они. Были и другие, но пока речь об этой четверке.

Строгости на заводе были невероятные. Каждого, кого подозревали во вредительстве или саботаже, хватали, и он исчезал без следа. Но друзья действовали с умом. Чесноков оперировал на электростанции, и частые аварии турбин были делом его рук. Однажды ему удалось столь серьезно испортить машину, что остановились основные цеха. Зарубин, работавший на ремонте, был у немецкой администрации на отличном счету. Ремонт делал быстро, надежно, но, ремонтируя одно, портил другое.

Суслов и Владимир Сибирко по мере сил дезорганизовывали работу конвейера. Из месяца в месяц, не затихая, шла эта тайная война непокоренных людей, но боролись каждый в одиночку, на свой страх и риск, не доверяя даже соседу по барачной койке и советуясь лишь вчетвером.

Когда же по заводу пошли слухи, что Красная Армия приближается, что линия немецкой обороны на Висле, которую доктор Геббельс называл "несокрушимой стальной цитаделью Германии", прорвана, друзья решили действовать активнее. Администрацией был получен приказ грузить остарбайтеров в вагоны. Но вдали уже слышалась канонада. Над городом, над дорогами носились советские штурмовики, обстреливая колонны, эшелоны, стоящие под погрузкой. На заводе поднялась паника. Вот теперь-то и решили четверо: пора. Разработали план.

В бригаде Суслова затеяли якобы драку. Людей из заводской охраны втянули в толпу и тут с ними и расправились. Вооружились их винтовками. Поднялся настоящий бунт, который шел под аккомпанемент приближающейся перестрелки. Немецкие рабочие в нем не участвовали, но и не препятствовали ему. Действовали ост- и вестарбайтеры.

Вот тогда-то Степан Зарубин отыскал в будке железнодорожника красный сигнальный флажок, залез на заводскую трубу и привязал его там к громоотводу. Он был первым, кого срезал залп солдат военной комендатуры, вызванных на помощь разоруженным заводским охранникам. Он упал замертво, но флаг продолжал развеваться над заводом и над городом, а стихийно возникший бунт перерос в настоящий бой.

Восставшие забаррикадировались в цехе и отстреливались из окон. Солдаты втащили во двор завода несколько орудий. Разбили снарядами забаррикадированные двери. Рабочие дрались в узких проходах, пустив в ход железные штанги, чугунины. Это может показаться, пожалуй, невероятным, но толпа рабочих, подбадриваемая звуками приближавшейся перестрелки, которую вели советские танкисты, продержалась до подхода советских танков.

В этой борьбе пал французский русский Владимир Сибирко, оборонявший лестницу. Инженер Суслов, раненный в ногу, продолжал вести огонь сидя, из окопной амбразуры, и уронил винтовку только тогда, когда пуля попала ему в лоб.

Лишь один из четырех друзей, Владимир Чесноков, уцелел. Раненный в плечо, он находился сейчас на излечении в военном госпитале у врача, рассказавшего мне эту историю.

Вскоре по приглашению врача в кабинет пришел Владимир Чесноков, своими курчавыми темными волосами походивший на цыгана, и мы уже вместе уточнили подробности маленькой одиссеи четырех русских парней.

— И много пало в этом бою?

— Кто их считал. Каждый умирал в одиночку. А ведь среди нас и немцы были, а в конце боя и немало. Тут вообще много хороших людей, в Силезии. Коренной рабочий класс. А были и среди своих, которые нас же и предавали. Однако мало, ложка дегтя.

— Ну вот, доктор говорит, подлечил тебя, скоро выпустят. Что делать будешь?

— Как что? — чуть ли не с обидой переспросил Чесноков и тряхнул своей вздыбленной шевелюрой. — Как что? Воевать, конечно. На мою долю войны осталось. Разве нет?

Кузница и кочегарка Германии

Борис Николаев зашел сегодня и сообщил тяжелую весть: погиб генерал Полбин. Повел группу своих пикировщиков на какой-то особенно важный объект в районе Бреслау, вошел в пике и не вышел из него. Подбитый самолет врезался в землю.

Когда это было, Николаев точно не знает. Он тоже знал Полбина. И мы грустно помолчали несколько минут, вспоминая этого замечательного летчика. Потом, встряхнув головой и будто бы отогнав эти воспоминания, Николаев показал мне обращение, изданное от имени Гитлера и адресованное солдатам и рабочим Силезского угольно-промышленного бассейна.

"Солдаты! Вы защищаете великую кузницу нашего отечества. Здесь

добывают уголь, который согревает ваши семьи. Здесь куется

оружие германской армии, оружие славных побед… В эти грозные

часы, когда восточные орды ломятся в ваши дома, угрожают вашим

женам, вашим детям, вашим родителям, вашему отечеству, будьте

в этих боях мужественными и стойкими германцами, отстаивайте

жемчужину Германии — Силезию, кочегарку и кузницу нашего

фатерланда".

— Отпечатано в Берлине?

— В том-то и курьез, что отпечатано в Бреслау, который сейчас блокирован шестой армией. И отпечатано с опозданием, ибо весь Силезский бассейн в наших руках.

— Неужели весь?

Я в последние дни из-за неудобств передвижения пропустил уже несколько информации. Николаев достал из планшета карту.

— По существу весь, видишь, города Катовице, Гляйвиц, Гинденбург, Баутцен, Ратибор, ну и иные, видишь, все заштриховало красной краской.

Мне сразу вспомнилась беседа со знаменитым танкистом Павлом Семеновичем Рыбалко, когда он вел бой у первого из городов Силезского бассейна. Сожалея о том, что его армии в самый разгар наступления пришлось резко повернуть на юго-запад, чтобы не замыкать кольцо окружения, он понимал, что здесь, на большом пространстве, командование, вероятно, хочет повторить столь удачный краковский маневр.

— Заводы остались целыми?

— Многие целы.

В самом деле, разве не интересно будет сообщить читателям о том, что происходит на заводах этого "второго Рура Германии" через неделю после вступления Красной Армии. И вот Петр Васильевич везет нас с Крушинским по шоссе Бреслау — Баутцен, по одной из лучших автострад в Германии. Дорога пряма, как полет стрелы. Она разделена газоном на два полотна. Все деревни отселены от нее в сторону, а пересекающие ее дороги перелетают над нею, вознесенные вверх виадуками.

Думается, что отличная эта автострада со дня своей постройки не видела такого мощного движения, которое происходит на ней сейчас. Мощного, но и странного. На северо-запад, навстречу нам, тянутся наши наступающие части: вереницы танков, самоходок, орудий на механической тяге, идут понтонные парки, стыдливо закрытые брезентами «катюши». По обочинам идет пехота, потная, усталая, непобедимая пехота. Обгоняя все это, на рысях проходит кавалерийская часть. Гремят гусеницы, урчат моторы, шуршат шины.

А навстречу этому военному потоку движется другой поток.

Это недавние невольники возвращаются к себе на родину. Сколько их жило в разных концах гитлеровского рейха, вывезенных из разных стран. Кто знает? Когда-нибудь после это будет подсчитано. А пока вот, смотря на этот поток, можно сказать: много, очень много. А ведь это только те, кто дожил до освобождения, кто миновал смерть и не вылетел в воздух из четырехугольных труб Освенцима, Биркенау, Майданека. И вот они сейчас идут домой, как бы неся за плечами свою участь. Тянутся к своим очагам, не дожидаясь, пока восстановят железные дороги и наладят сообщение.

Это ведь тоже не просто — в месяц буранов и метелей двинуться в тысячекилометровый путь в рваной одежде, не сытыми, не обеспеченными едой. Но желание поскорее уйти из этих мест, связанных со столь страшными воспоминаниями, тяга родины сильнее холодного разума. И вот идут, неся за плечами рюкзаки, и идут, представьте себе, весело, приветливо машут руками встречным войскам, а иногда даже и поют.

А какой человеческий конгломерат движется сейчас по закопченным снегам индустриальной Силезии: русские, украинцы, французы, датчане, чехи, словаки, сербы. Иногда где-то среди толпы шагает мохноногий немецкий першерон, таща фуру с нагруженными узлами, котомками, и тогда все идут, держась за ее грядки. Но это редко. Больше все несут на себе. Под руки ведут обессиленных. Поддерживают стариков. На каждом дорожном пункте им советуют: подождите. Комендатура отводит под ночлег большие здания. Организованы пункты обогрева. Висят письменные уверения на всех языках: потерпите несколько дней, наладится железнодорожный транспорт, развезут по домам. Нет, прочь из этих мест, скорее вон из неметчины. Неметчина — это слово, должно быть, с легкой руки русских невольников, сейчас стало, так сказать, интернациональным, синонимом рабства, издевательства над человеком, немилой подневольной работы. У меня из головы все не выходят наши девушки с их тайным комитетом в поместье Зофиенхалле. Они вот не растерялись, нашлись в этой обстановке. Но много ли таких?

По дороге мы обгоняем такую группу. Высокий плечистый мужчина тянет саночки, на них завернутый в одеяло парнишка. Другой, лет восьми, шагает самостоятельно. Крушинский человек добрейшей души. Кроме того, он любит слушать рассказы случайных попутчиков, в которых, как он уверяет, порой можно отыскать золотой самородок. Почему эта троица движется навстречу военному потоку? Куда? Остановились, потеснились, посадили и мужчину и ребят. Даже их санки рачительный Петр Васильевич прикрутил к бамперу машины. И оказалось: мужчина француз, а ребята русские. Морис Ламерсье из города Нанта. И русские мальчуганы из города Орши, Петя и Кирилл, шести и восьми лет. Вот ведь какие бывают встречи сейчас на дороге Бреслау — Баутцен.

И история их содружества для нас, литераторов, действительно маленький самородок.

— Мерси, спасибо… Большой благодарность… Мерси бьен, — повторяет француз, грея дыханием свои озябшие руки.

— Вы говорите по-русски?

— О ла-ла, говорю. Немножечко. Маленько. Плохо… Мы верили: русские придут, помогут, спасут. Мы штудовали, занимались, учили русский. У русских господ, но… не у господ…

— Товарищей, — подсказывает смышленый Кирилл.

— О да, товарищей… Русский говорить лучше… Пушкин, Достоевский, Тургенев. О ла-ла, хорошо.

Вот так, с трудом конструируя фразы из небогатого своего словаря, он с комментариями Кирилла поведал свою историю.

Ламерсье — инженер, с женой Луизой был мобилизован на работу в Германию еще в 1942 году. Попал в Оппельн. Так как знал немецкий, стал переводчиком с немецкого в группе французов. Через год жена умерла. Он, по его словам, подружился с русской женщиной, тоже Луизой, Елизабет, Лиза. Стали жить вместе, в одной комнатке. Лиза заболела и тоже умерла.

— В октябре месяце, — уточняет Кирилл.

— Так, так, верно, точно, правильно. Октябрь месяц.

И вот он, Ламерсье, взял на себя заботу о русских сиротах.

— Куда же вы их везете?

— Туда, восток, Совет Унион.

— Мы едем к папе, — подает голос маленький Петя.

— А где папа?

— Как где? Он на войне. Дядя Морис обещал отвезти нас домой.

Мы довозим эту трогательную группу до Баутцена, сдаем их краснолицей, хриплоголосой и, по-видимому, очень энергичной регулировщице, объясняем ей ситуацию. Трогательно так объясняем, так что на обветренном ее лице появляются слезы. Просим устроить эту троицу в машину на Львов. Петр Васильевич отдает половину нашего сухого пайка. Желаем французу "бон вояж" и едем дальше. Мы уже в индустриальном районе. Снег здесь темный, и сами кирпичные дома Баутцена бурые, прокопченные, и, хотя большинство из них цело, они имеют не очень-то привлекательный, я бы даже сказал, мрачноватый вид.

Когда с танкистами Рыбалко я въехал в этот город, он казался совершенно пустым. Кошка не пробежит, птица не чирикнет. И дома казались мертвыми. Лишь там и тут из окон и с балконов свешивались простыни и наволочки. Белые флаги — символы капитуляции. Лишь они, эти флаги, пожалуй, и говорили, что в домах кто-то есть. Прошло всего несколько дней, и город, пожалуйста, ожил. Улицы стали даже людными, открылись ставни, подняты жалюзи. Но белые флаги по-прежнему свешиваются перед окнами. Кроме них появились еще двухцветные, красно-белые, говорящие о том, что здесь живет польская семья, которая просит не путать ее с немцами.

По улице семенит толстый человечек в шляпе с перышком, в короткой куртке и в штанах гольф. На руке у него белая повязка. Почему? Мы остановились, спросили.

— Сдаюсь… Покоряюсь, — сказал он и для ясности поднял вверх руки. — Хенде хох. Гитлер капут.

— Вы же не военный?

— Военный нет, аграрий. Аграрий, да.

Узкие глазки в коротких ресницах так и бегают на толстом лице этого агрария. Ох, что-то не понравился он нам. Не сродни ли он, этот аграрий, покойной фрау Кларе из Зофиенхалле. Она ведь тоже величала себя, как рассказывали девушки, аграрием.

Зато на заводах совсем иная обстановка. Здесь царит порядок. По двору расхаживают штатские люди с красными нарукавными повязками. Ветхость одежды, впалость щек на худых лицах выдают в них недавних невольников, но винтовки на плече, и шагают они с такой уверенностью и достоинством, что напоминают двенадцать красногвардейцев Блока. Уполномоченный комендатуры, не располагая достаточным количеством солдат, организовал охрану из этих наших только что освобожденных людей.

Остановил один такой патруль. Совершенно неожиданно, несмотря на нашу форму, начальник патруля потребовал документы, и нужно было мобилизовать все чувство юмора, чтобы не рассмеяться, глядя, с какой тщательностью эти документы изучались.

— Ну, а как в городе? — спросили мы, когда патрульные, убедившись в том, что мы те самые, за кого себя выдаем, сразу подобрели.

— Да в общем-то ничего. Немцы тихо сидят. А вот эти сволочи власовцы, они ведь что делают: в нашу форму переодеваются и безобразничают, по квартирам шарят, к женщинам пристают, грабят. Этих ловим, да трудно, как их узнаешь — форма наша, язык наш… Их, говорят, Гитлер нарочно засылает всякие безобразия творить, чтобы на Красную Армию тень пала.

— Ну выловите, а как с ними дальше?

— Не знаем, наше дело задержать и доставить, а там уже с ними разберутся, — говорит патрульный, что постарше.

— А по-моему, с ними должен быть разговор простой: к стенке, и все. Раз ты Гитлеру служил, в своих стрелял, тут тебе и смерть.

Конечная цель нашего путешествия — вот этот самый машиностроительный завод. Когда танкисты Рыбалко заняли город, мы с заместителем командира бригады по политической части были первыми советскими офицерами, появившимися на этом заводе. Я писал в «Правде», как иностранные рабочие выбегали к нам навстречу, окружали нас и приветствовали чуть ли не на всех европейских языках. Сейчас встреч уже не было. На заводе царил полпый порядок, инженер Буряковский, бывший работник Харьковского металлургического института, человек, знающий три языка и служивший у немцев переводчиком, сейчас по уполномочию комендатуры выполняет обязанности директора. Это он организовал охрану, восстановил порядок. У входа в цехи проверялись пропуска. Бурый дымок курится над трубами печей литейного цеха. Настоящей работы еще не было. Просто поддерживали огонь, чтобы не «закозлить» печи и не вывести из строя сложнейшие агрегаты.

Андрея Леонидовича Буряковского мы встретили во дворе у здания электростанции, которая уцелела и тщательно охранялась. В эту минуту он отчитывал французов, которые, узнав, что мимо завода идет колонна тяжелых танков ИС, покинули свои посты у двери и забрались на площадку пожарной лестницы, откуда танки были видны. Инженер этот, как и в тот день, когда я увидел его впервые, был в той же облупившейся кожаной курточке, в двух разных ботинках, но чисто выбрит и из-под блузы виднелся белый воротничок.

— Вестарбайтеры все рвутся домой, — сказал он. — Ну как же, родина зовет, о семьях ничего не известно, Мы очень-то не удерживаем. Однако и надо завод охранять. Как-никак ценный трофей Красной Армии, да и комендатура уже дала кое-какие заказы на детали для машин. Но мы тут митингнули, воззвали к пролетарской солидарности. Французы и бельгийцы остались.

— Ну, а немцы как работают?

— Хорошо работают. Охотно работают. Вообще, знаете, дисциплине у них поучиться — ни подталкивать, ни уговаривать, ни упрашивать не надо. Сказал — сделает, и хорошо сделает, только деньги плати.

Тут инженер Буряковский как бы спотыкается и вопросительно смотрит на нас: хорошо ли хвалить немцев офицерам Красной Армии? Потом, преодолев это свое смущение, тверже повторяет:

— Работяги, мастера отличные.

Признаюсь, очень странно слышать такие вот похвалы от человека, который недавно был здесь в невольниках у этих самых немцев…

Вот как выглядит Силезия через несколько дней после вступления Красной Армии. Не удалось гитлеровцам ни отстоять ее, ни уничтожить. Заводы ее на ходу и вот даже начинают выполнять армейские заказы.

Едешь через эти уцелевшие города, видишь дымящиеся трубы и как бы реально ощущаешь результат тактики маршала Конева — не выбивать, а выжимать противника, не давать ему заводить уличные бои, создавать ситуации окружения, заставлять противника уходить.

Имени СССР

После форсирования Одера я дал в «Правду» небольшую заметку о партизанском отряде имени СССР, действовавшем в глубоком тылу самой Германии. Совинформбюро сообщило об этом отряде в одной из сводок, и я получил задание дать о нем очерк.

Мне повезло. Я разыскал двух командиров, в расположении которых этот отряд пробился через фронт. Это были капитан саперов Алексей Кустов, участвовавший в форсировании тринадцати больших и малых рек, и майор-танкист из армии генерала Лелюшенко Сергей Наумов, трижды раненный и четырежды награжденный. Они описали, как все произошло.

— Вы понимаете, обстановочка, — говорил капитан простуженным голосом. — Обстановочка, можно сказать, пикантная. Ночью я кое-как на лодках, на бревнах, на досках, словом, как говорится, на подручных средствах, переправил своих хлопцев через реку. Ну захватили с ладонь земли. Тут и его, майора Наумова, мотопехота к нам подоспела. Наладили уж паромный трос крепить, а немецкая оборона здесь, сами знаете, как густо насажена была, Пушек, пулеметов и этих, как бойцы наши называют, скрипух — шестиствольных минометов — везде у них понатыкано, и каждая былиночка трехслойным огнем перекрывается. Ну и принялись они наш пятачок колошматить. Аж земля на дыбы. У меня народ крепкий. Стрельбой их не испугаешь. Держим пятачок, а майор орудиями своих танков в самоходок с той стороны нас поддерживает. Словом, атаки кое-как отбиваем. Однако все жиже у нас огонь. Несу потери, и боеприпасы на исходе. Только бы, думаю, до ночи продержаться. И вдруг слышу…

— Вы, капитан, в земле под берегом сидели и только слышали, а мне с той стороны, с горки, из танка все видно было, дайте уж я продолжу, — вмешался в разговор майор Наумов. — Вижу, над немецкими артиллерийскими позициями мины рвутся. Что такое? Откуда? У меня минометов нет. Что за чертовщина? И фрицы тоже заметили, что кто-то из их собственного тыла минами угощает.

— Верно. И оттого растерялись, должно быть. И обстреливать нас перестали, — перебывает капитан. — Ну, думаю, что бы там у фрицев ни происходило, будем тянуть канат. А сам высунулся из-за прибрежного гребня и вижу: бегут от леска через болотце люди, кто в комбинезонах, кто в цивильном, кто в полосатых каких-то куртках, бегут, стреляют и кричат «ура». И ведь немало, не одна сотня. Не понимаю, кто такие, откуда. Моим командую: не стрелять. Да уж какая тут стрельба, видим, свои, видим, они-то и есть наша выручка. И немцы растерялись, по ним не стреляют. Тут уж передние до моих саперов добежали, видим, на руках красные повязки, а на них — «СССР». Спрашиваю, кто такие. Выходит один из них. Большой такой, рыжий, краснолицый. Представляется: "Старшина партизанского отряда имени СССР". — "Чьи вы, откуда взялись?" — "Советские люди, были насильно увезены немцами из родных мест, а кое-кто из пленных. Работали на химкомбинате, узнали, что Красная Армия наступает, бежали, организовали отряд. С боем пришли сюда, к Одеру". И помню, первое, что он у меня спросил, примут ли весь отряд в Красную Армию, Говорю, я сапер, в этих делах ничего не понимаю, но, наверное, примут. Услышали они это «примут» и такое «ура» дернули, что берега затряслись… Ведь вот советский человек, в десяти щелоках его вари, а он советским останется, — обобщил в заключение капитан Кустов.

Историю отряда я на следующий день услышал от того самого "большого рыжего человека", как он себя называл, "старшины отряда" Серафима Шумилина. До войны он работал в транспортном цехе на Мариупольском металлургическом заводе, потом был угнан в Германию, стал остарбайтером номер 816-бис в филиале фирмы "И. Г. Фарбениндустри". Этому человеку в одну из заварушек, вспыхнувших на заводе, заводские охранники разбили грудную клетку; разговаривая, он то и дело захлебывается и в приступе кашля сплевывает в платок кровавую мокроту.

— Не стану я говорить, как мне жилось в неметчине, — рассказывал Шумилин, — не лучше и не хуже, чем другим остарбайтерам. Для вестарбайтеров у них другие условия были: и бараки почище, и нары в один этаж, и даже посылки им с родины приходили. А у нас работа десять часов в сутки, еда — буряковое пойло, питье — морковный кофе, словом такая, такая жизнь, что завидуешь тем, кто помер. За какой-нибудь клочок газеты, найденный в кармане, человек попадал в лагерь, а что такое лагерь, вы, наверное, знаете. И все-таки от вестов, у которых другой режим был, которые и радио могли слушать, мы знали, что Красная Армия наступает. Ну ждали, конечно, часы считали — скорее бы. А потом стало заметно, что у немцев что-то неладно. Шоссейка на запад близко от нашего комбината идет. Так вот, видим мы, на шоссейке беженцы, машины с каким-то добром, и все туда, в глубь страны. Поняли, у немцев дела плохи. Решили — пора. И когда англичане на город налетели, мы, осты, воспользовались суматохой и с чугунинами, с кирпичами бросились на охрану, сняли ее, похватали ее оружие и бежали.

Бежало человек двести. Ночью в лесу собрались обсудить, что дальше делать. Решили организовать партизанский отряд, назвали его: отряд имени СССР. Решили пробиваться через леса Саксонии и Нижней Силезии навстречу Красной Армии…

В первую же ночь, располагая всего лишь несколькими винтовками, разведка отряда совершила налет на маленькую товарную станцию, где стоял состав с боеприпасами и снаряжением. Охранники бежали, побросав с перепугу оружие.

Постепенно вооружаясь, отряд имени СССР стал двигаться на восток. По пути он рос, в него вливались все новые и новые люди: бежавшие военнопленные, каких немало в те дни бродило по Германии, остарбайтеры с маленьких заводов, из поместий и ферм, которых отряд освобождал.

Потоки беженцев, двигавшиеся с востока к центру Германии, заполнявшие дорогу, теснившиеся в деревнях и городах, помогли отряду стать неуловимым.

Он шел, оставляя повсюду свои "визитные карточки". Подожженные под Калау артиллерийские склады… Взорванный шоссейный мост через Шпрее… Два виадука, обрушенные на рейхсавтобан — имперскую дорогу, по которой машины могут идти двумя встречными потоками по четыре в ряд… Разгромленная автоколонна с какой-то аппаратурой, эвакуированной с химических заводов… Большое крушение на железной дороге Дрезден — Котбус… Десятки больших и малых дел — вот вехи продвижения необычных партизан по Германии.

К линии фронта отряд подошел хорошо вооруженным. Имелось не только личное оружие и гранаты, но и минометы…

Закончив рассказ, Серафим Андреевич вновь захлебнулся приступом кашля, с каким-то хрипом и свистом ис-торгавшимся из его разбитой груди. Прокашлявшись, вытер кровь с губ и испарину с лица. Он явно был тяжело болен. Но о болезни даже говорить не хотел. Что-то около трехсот его людей уже было мобилизовано в Красную Армию и отправлено в запасной полк. Его самого клали в госпиталь. Он уже был одет в красноармейскую форму третьего срока, которая просто-таки трещала на его могучей фигуре. Он тоже готовился воевать.

Вот что удалось мне узнать в конце концов об этом отряде, о котором с такой надеждой думали когда-то русские девушки — невольницы Зофиенхалле.

Рожденный ползать…

Из Москвы вдруг пришла телеграмма, несколько удивившая меня. Вот она. "Выполнив самые срочные дела, немедленно вместе с водителем вылетайте в Москву, передав оперативную работу Сергею Борзенко, Михаилу Брагину. Генерал Галактионов, полковник Яхлаков".

Что такое? Почему срочно? Две подписи. Почему так торжественно? На фронте, правда, наступила оперативная пауза. Коммуникации растянулись на сотни километров. Железнодорожники не успевают перешивать колею и наводить разрушенные мосты. Армия снабжается лишь автотранспортом. Дивизии сильно поредели, нуждались в доукомплектовании, да и люди, наступавшие непрерывно почти пять месяцев, поустали. Телеграмма не только удивила, но и обрадовала; в Москву мне было необходимо попасть позарез, потому что я теперь пешкор и нужно добыть транспорт.

Но, если по совести, главное, что меня тянуло в столицу, это то, что мы с женой со дня на день ожидали прибавления семейства. Жена у меня хорошая солдатка. За всю войну, как ей там ни приходилось трудно в эвакуации и в Москве, ни одного упрека, ни одной жалобы. Письма от нее идут самые оптимистические. Но я-то, периодически наезжая в редакцию, вижу, как трудно она живет. Хлеб для себя чуть ли не бритвой режет, чтобы куски были потоньше. Собрав урожай картошки на общественном, правдистском огороде, жена с мамой пересчитали ее поштучно и разложили по три-четыре штуки на день. У сына Андрейки от недоедания на голове струпья. Жена, как учительница, получает УДП. Эти литеры официально расшифровываются — усиленное дополнительное питание, а неофициально — умрешь днем позже. Так вот это УДП и служит им единственным подспорьем. А чем я им могу помочь? Зарплата? Сотни, огромные, как простыни, что они значат, если на одну такую сотню нельзя купить килограмма масла?

Словом, неожиданный вызов очень мне кстати.

Перед отъездом возникает осложнение. Петрович отказывается лететь. Говорит, не любит самолетов. До Львова мы добрались бы голосованием, а дальше на поезде куда как хорошо. Но сколько уйдет времени? Приходится прибегнуть к силе приказа.

Самолет — все тот же труженик Ли-2, который переносит по воздуху и срочные фронтовые грузы, и десантников, и оружие для партизан, и раненых, требующих срочной операции. Неуютный этот самолет изнутри напоминает муляж из учебника анатомии: человека, с которого содрали кожу, каждый мускул различишь, каждая жилочка на глазах. И в этот рейс он чем-то нагружен. Для людей оставлены только две алюминиевые скамейки вдоль бортов. Из пассажиров кроме нас летят только генерал из политуправления фронта, большая умница, наш давний друг, и его порученец в звании капитана.

Самолет еще не оторвался от земли, когда я узнал просто поразившую меня новость. Оказывается, Петрович, этот едва ли не самый лихой шофер фронта, ни разу не летал, боится подниматься в воздух, а когда мы все-таки вылетели, выяснилось, что его организм необыкновенно бурно реагирует на летные условия. Столь бурно, что Петрович чуть ли не на четвереньках перебрался к большому ведру, занимавшему в этом малокомфортабельном самолете место за занавеской и выполнявшему роль туалета.

И что тут с ним началось! Летчики потчевали его таблетками аэрона, генерал пожертвовал ему лимон. Пожилой бортмеханик, старый воздушный волк, летавший до войны в Арктике, по арктическому обычаю заставил его выпить стакан посоленной воды. Все эти верные, испытанные средства тотчас же оказывались в параше.

А тут, как на грех, летчик вел машину чуть ли не на бреющем, так что верхушки сосен и елей едва не задевали за брюхо самолета. Из-за этого машина шла неровно, как будто неслась по булыжной мостовой. Попробовали было убедить его подняться выше, пожалеть мающегося над ведром человека.

— Не можем, инструкция летать ползком.

Выяснилось, что самолеты на этой трассе иногда обстреливаются украинскими националистами, бандеровцами. Ну что тут поделаешь. Стали дремать. Мы с генералом улеглись на своих скамеечках, а Петрович свернулся калачиком на полу под сенью спасительной параши. Сколько мы спали, не знаем, но проснулись от какого-то странного, не очень громкого звука. На звук этот мы не обратили внимания. Штурман, вышедший из кабины, начал почему-то оглядывать пол, потолок салона, потом усмехнулся, хмыкнул, покачал головой и молча скрылся в кабине летчика. Мы же с генералом опять погрузились в дремоту.

И вдруг крик, дикий крик, сопровождаемый русскими, украинскими, польскими и даже немецкими ругательствами. Что такое?

Посреди самолета стоит Петрович, весь перепачканный в густой жидкости, природа которой не вызывает никаких сомнений, и, отчаянно благоухая, исторгает этот фейерверк интернациональных ругательств. Он обвиняет нас в том, что кто-то из нас шутки ради… выплеснул на него содержимое параши.

На шум вышел все тот же бывалый штурман. Он молча указал на небольшое, с рваными краями отверстие в потолке кабины, как раз над парашей. Для убедительности сунул в него палец и повертел.

— Благодари своего бога, что влепили в сортир, а не в твою дурную башку, — сказал он вконец расстроенному Петровичу.

Оказалось, что пуля пробила самолет, разворотила дно параши и ушла через потолок, никого не задев.

Остаток пути Петрович провел у рукомойника, отмываясь и очищаясь с таким усердием, что даже позабыл о своей воздушной "нетранспортабельности".

В Москву он прибыл уже относительно чистым, к нему вернулась его предприимчивость. Кинув в трубку телефона кучу самых цветистых комплиментов, адресованных диспетчерше, он быстро организовал разгонную машину. Но прежде чем проститься у моего подъезда на Беговой улице, он все же не преминул меня упрекнуть:

— Горького плохо помните. Сказал же Горький: "Рожденный ползать, летать не может…" А вы все — лететь, лететь.

И это говорил, и говорил искренне, человек, проделавший за войну по самым невероятным дорогам не одну сотню тысяч километров.

Операция "Алена"

Плохой, очень плохой я отец и муж. С лета, с начала нашего наступления у Львова и Бродов, не сумел вырваться домой. Мой сын, маленькое, белокурое, кудрявое существо, с удивлением и даже, кажется, с испугом уставился на дядю в шинели, с мешком за плечами, возникшего в дверях комнаты.

— Андрейка, это же твой папа, — не без надрыва сказала жена и лишь после этого бросилась ко мне, смеясь и плача. — Приехал, приехал. — И, обращаясь уже к моей матери, очевидно оканчивая какой-то спор, сказала: — Вот видите, я же говорила, что его все-таки вызовут, и вызвали.

Да, на этот раз как это ни странно, меня вызвали вовсе не по какой-то срочной редакционной надобности, а потому, что ей, моей жене, приспело время рожать. Вообще-то в «Правде» суровые порядки. Нашему брату кейфовать в тылу не полагается. Но когда вот так назревало какое-то важное событие в жизни или когда кто-то из близких серьезно заболевал, редакция вызывала человека и с активного фронта, даже иногда посылала за ним самолет. В случае со мной, вероятно, помогло и такое обстоятельство. У нашего редактора П. Н. Поспелова когда-то при родах умерла жена, оставив ему новорожденную девочку. Должно быть, помня свое горе, этот человек, и вообще отличающийся чуткостью, узнав о моих семейных обстоятельствах, одобрил вызов.

Целый вечер в кругу правдистских друзей мы разбирали только что отгремевшие сражения. Наш начальник, убеленный сединами, благообразный образованный генерал Галактионов, разложив на столе карту, уточнял по моим сообщениям детали обстановки. И хотя по нашим корреспондентским репортажам и телеграммам с места трудно было следить за тем, что происходит, карта его оказалась весьма точной. В общем-то он мою деятельность одобрил. И все-таки на прощание не удержался, не смог не упрекнуть:

— Этим вылетом в Словакию, в немецкий тыл, вы, товарищ подполковник, нас все же удивили. Ну как же, исчез корреспондент. На телеграммы не отвечает. Борзенко и Устинов отстукивают: ничего о нем не знаем. Разве можно так?

— Да, друг мой, ты тут нас заставил пометать икру, — грохотал своим громоподобным басом заместитель генерала полковник Яхлаков. — Ну а потом вдруг откуда, сами не знаем, прорывается корреспонденция "У словацких повстанцев". Одна, другая и снова пауза. Кстати, примерно через месяц пять штук, и опять неведомо откуда прибыли. Мы их для тебя сохранили, для твоих будущих военных мемуаров. — И он передал мне аккуратно перепечатанную пачечку моих, уже забытых мною сочинений. — Как у вас там, не готовятся к заключительному прыжку?

Ответил, что в самом деле похоже, что нам скоро предстоит наступать. И видимо, предпринимать решающее наступление, а я вот тут, в Москве, выполняю долг мужа и отца.

— Не психуй, — утешал добрейший Яхлаков. — Там такие зубры, как Борзенко и Брагин. Ты себе тут спокойно рожай. Они твой фронт продержат.

И все-таки на душе кошки скребут. Готовится последнее наступление войны, может быть, ее заключительный аккорд, и не увидеть, не услышать его! И черт меня дернул поделиться этими моими терзаниями с женой. Маленькая мужественная женщина, стойко переносившая тяготы военного времени, тащившая на своих плечах всю семью, не падавшая духом при любых трудностях, помогавшая мне святой ложью своих писем — все хорошо, слава богу, все есть, Андрейка растет здоровый и крепенький, — на этот раз не выдержала и обиделась.

— У тебя наступление, ну и уезжай завтра, и уезжай, и забудь о нас. Что же мне, с комода прыгать, чтобы скорей родить, как это раньше делали?

Но тут же взяла себя в руки. Весь вечер сидели мы с ней рядышком на диване. Временами она брала мою руку, прикладывала к животу, я я чувствовал, как там что-то уже живет, ворошится. Это будущее живое существо, по уверениям жены, должно быть девочкой. Уже даже имя она для нее надумала — Алена. Оказывается, видела даже эту девочку во сне и оттуда, из этого ночного видения, и пришло сказочное имя.

На дворе уже весна. Грязный снег бурно тает. Проезды улиц не только освободились ото льда, но даже высохли, и в полдень над асфальтом кружатся завитушки пыли. Без дела слоняюсь по редакции. Единственное, чего я в те дни добился, так это добыл наряд на получение на фронтовых базах вездехода горьковского завода по фронтовой кличке «козелка». С этим нарядом Петрович вылетел немедленно в Германию, победив свое отвращение к авиации. А будущая Алена все заставляет себя ждать. Ей, разумеется, нет никакого дела до наступления, назревающего на юго-западном участке великого фронта и до терзаний папаши.

Но в результате она все-таки оказывается молодцом, эта еще неведомая мне девочка. Ночью мы с сыном отвезли нашу маму в родильный дом, а едва добравшись до квартиры, я услышал телефонный звонок. Незнакомый, усталый и ласковый голос, послышавшийся в телефонной трубке, поздравил меня с дочкой. Роды прошли хорошо. Ребенок здоров. Вес нормальный. Роженица шлет всем привет. Утром мы с сыном понеслись в родильный дом и, заехав по пути на Центральный рынок, купили тюльпаны.

К нашей маме мы, естественно, не были допущены. Свидание с нашей мамой и Аленкой происходило через стекло окна. Увидели мы разное. Я — маленькую, хорошенькую, чернявую девочку. Сын скептически заявил:

— Она какая-то старушонка, вся сморщенная, — и, разочарованный, удалился в машину.

Пока мы с женой обменивались сквозь окно жестами, он с женщиной-шофером успел уже разучить весьма поучительный стишок:

Ходят зайка чуть живой,

Он гулял по мостовой.

Не послушал зайка папу.

Отдавили зайке лапу.

— Пап, я не буду больше гулять по мостовой, — сделал вывод разумный сын. — И ты не гуляй там, в Германии, ладно?

Я обещал по мостовой в Германии не гулять. И мог ли я думать, что почти такой же наказ через пару часов получу от нашего редактора, всеми нами любимого Петра Николаевича Поспелова.

В редакции тем временем уже оформлялась командировка. Договаривались с ВВС о самолете, который должен был доставить нас на фронт. Решено было, что мы вылетим завтра утром. Мы, потому что со мной летел писатель Вадим Кожевников. Оставив работу в редакции, он спешил на наш фронт. Перед отъездом мы зашли проститься к редактору.

— Ну, доброго вам пути, — сказал Петр Николаевич и показал не без гордости: — Вот только что получил телеграмму от Всеволода Витальевича Вишневского… Предупреждаю вас обоих: война кончается. Не смейте рисковать. Будьте осторожны, не лезьте зверю в пасть.

— Петр Николаевич, ну зачем вам лезть зверю в пасть? аади чего?

— Ради чего? А вот извольте прочесть эту телеграмму. Вишневский, Он рвется туда, где опасно. — И редактор торжественно прочел: — "С каперангом Золиным только что вернулись из столицы проклятого фашизма. Берлин горит. Наши доблестные войска наступают. Дважды в боевых порядках пехоты ходили в атаку. Прострелена шинель. Подробности в корреспонденции. Всем пламенный правдистский фронтовой привет. Кавторанг Вишневский".

Мы с Кожевниковым невольно переглянулись и не сумели сдержать улыбки. Мы оба звали склонность этого замечательного писателя, как бы это сказать… к романтике. Опыт военных лет научил нас обоих, что корреспонденту мало что может дать пребывание в наступающей цепи — очень ограничен обзор. И узнаешь лишь то, что происходит в немногих метрах от тебя. И если Вишневский действительно был среди наступающей пехоты, которая, по нашим сведениям, едва оседлала Зееловские высоты, он мог оттуда рассмотреть Берлин разве что в телескоп.

Увидев лицо редактора, мы сразу же убрали свои иронические улыбки, но было поздно.

— Циники! — вскричал он, — Изживайте этот ваш солдатский фатализм, учитесь ценить героизм товарищей. Я требую, чтобы вы там под огонь не лезли. Слышите? Запрещаю рисковать!

Получив это напутствие нашего умного, но иногда слишком уж доверчивого к нашему брату редактора, мы через час были на Центральном аэродроме. Все шло вроде бы хорошо. Самолет был на старте. Но, поднявшись в воздух, мы вдруг узнали, что летим на другой конец Силезского бассейна и сядем километрах в пятидесяти от аэродрома, возле которого я назначил свидание Петровичу.

Приземлились в Гляйвице. С час маялись в ожидании какой-нибудь попутной машины. Видя наше нетерпение, начальник батальона аэродромного обслуживания посоветовал:

— А вы поезжайте на трамвае.

— На трамвае? Это вы как, в переносном смысле?

— Нет, в самом прямом. Тут ведь города слились. Вот посмотрите на карту, видите, синее — это трамвайные линии. Все впритык друг к другу… Только предупреждаю, придется брать билеты. Здесь у немцев строго, бесплатно никого не возят. Оккупационные пфенниги есть? — И протянул нам горсть монет.

"На трамвае по Силезии". Чудесный заголовок. Но как-то оно окажется на практике? Держим с Кожевниковым совет. Э, была не была — на трамвае так на трамвае. И тронулись в путь. Если когда-нибудь потом придется нам рассказывать внукам о том, как мы проехали на трамвае через четыре города, они, вероятно, нам не поверят. А ведь проехали. Доезжали до конца линии, до оборотного круга, брали с собой пожитки, шли к оборотному кругу следующего города, брали билеты и — дальше. И, что удивительнее всего, завяло это не так уж много времени. Трамвай нас довез к месту, где был аэродром, возле которого я назначил свидание с Петровичем. У ворот, где мы должны были встретиться, вездехода не было видно. Стоял огромный красивый черный «бьюик». Именно из этой роскошной машины появился Петрович, картинно раскрыл дверцу и, даже не поздоровавшись, сказал:

— Битте дритте. — Это у него такое приглашение, состряпанное из двух немецких слов и в переводе совершенно бессмысленное. — Здорово, что вы задержались, Я хоть выспался. А то ведь теперь спать не дадите. Фронт уже перешел в наступление. Нейсе форсировали.

— Ну, а машина такая откуда?

— Наша, — скромно сказал Петрович, опуская свои плутовские глаза. — Нет, все по закону… По наряду получили. Им был вездеход позарез нужен. Ну а нам взамен они выдали из трофейного барахла. Знаете, сколько его теперь.

А тем временем на фронте

Штаб Первого Украинского фронта разместился километрах в полутораста. Но что значили эти полтораста километров для машины с восьмицилиндровым мотором, которая будто летит по великолепному шоссе, без напряжения давая сто двадцать — сто сорок километров. По дороге узнали, что штаб фронта расквартирован на территории старинного замка, что для корреспондентов в парке этого замка отведен домик священника… Что господа офицеры живут в одной половине домика, а господа шоферы — в другой. А в мезонине фотографы оборудовали для себя лабораторию.

— Как же тебе выдали такую машину?

— Так вот и выдали. Им новенький вездеход нужен был позарез для какого-то генерала. Мне и говорят: взамен наряда выбирай любую трофейную. А когда я выбрал эту, майор, начальник автобазы, даже удивился: такую рухлядь, не нашел лучше? Она и верно походила на рухлядь. Вся измазанная. Заднее сиденье выгорело. На указателе двести восемьдесят тысяч миль, кому она нужна.

— Но она же почти новая.

— Рухлядь это для лопухов, — поучительно объяснил Петрович, — а для умного человека мировая машина. У нее мотор восемь цилиндров, и пломба с него еще не снята. А что до счетчика — чепуха… Я с помощью электрического сверла за день хоть миллион миль накручу…

Оставив свой сидор в пасторском доме, я рванулся в «оперу» и нашел подполковника Дорохина в одной из замковых комнат, стены которой были затянуты голубым шелком. Друзья офицеры знали об успешном окончании, как они выразились, "операция Алена", и, прежде чем заглянуть в карту фронта, я принял целый ворох поздравлении.

— Прилетели вы вовремя, — сказал Дорохип. — Мы наступаем и на двадцать четыре ноль-ноль прошедших суток прорвали оборону противника на реке Нейсе на протяжении… — Дорохин прикинул по карте: — Вот видите, на протяжении тридцати километров по фронту и примерно на столько же прошли в глубину.

Признаюсь, я как-то даже поначалу не поверил. Это уже была коренная немецкая земля, Нейсе — один из последних водных рубежей перед Берлином. Но красная стрелка на карте действительно глубоко вонзалась в массив синих овалов и кругов, что были за голубой жилкой реки. Эти овалы, круги, прямоугольники были как бы раздвинуты, разъединены, оттеснены.

— Но ведь там же очень развитые оборонительные сооружения?

— Да, конечно… Были. И не один, а три пояса, видите? Но их уже прорвали и прошли. — И Дорохин, как в большинство оперативников, человек спокойный и уравновешенный, старающийся в своих сообщениях избегать восклицательных знаков, вдруг переходя на «ты», воскликнул: — Видишь, как воевать стали! Об инженерных войсках написать обязательно надо… Тут, на Нейсе, они показали класс.

И рассказал, как проходило форсирование этой реки. Оказывается, пока мы с Кожевниковым катили на трамваях по Силезии, тут происходили действительно удивительные события. Под прикрытием густой дымовой завесы, выставленной авиацией над поймой Нейсе, завязался прямо-таки классический бой. Первый рубеж неприятельской обороны был накрыт залпами мощной артиллерийской подготовки, и штурмовые батальоны, уже натренированные на форсировании Одера, на подсобных средствах переправились на западный берег и создали там много небольших плацдармов. И тут же взяли слово инженерные части. Они начали наводить мосты.

Сначала это были штурмовые мостики, по которым на тот берег цепочкой пробежали передовые подразделения. Потом минут за сорок — пятьдесят были наведены уже понтонные мосты с большей грузоподъемностью. Через два часа функционировали средние мосты, через которые стали переправляться танки и самоходные орудия, а через четыре-пять часов существовали уже жесткие мосты, по горбам которых проходили уже тяжелые танки ИС, KB и орудия самого большого калибра. И все это под бомбежкой, под обстрелом.

А пока строились мосты, работали и понтонные, и лодочные переправы.

— Сто тридцать переправ наведено за сутки! — воскликнул подполковник Дорохин, оставив для этой последней фразы минимум три восклицательных знака.

— Ну а противник, противник?

— Противник, что ж, разумеется, противник таранит сейчас наши фланги. Пленные офицеры показывают, что есть приказ самого Гитлера столкнуть нас в реку. Обозначились новые части, которые спешно подвозятся на этот участок. Бросают на стол козыри. Подтянута танковая дивизия "Охрана фюрера". И еще одна, тоже эсэсовская, «Богемия». И противотанковая подвижная бригада, ее название пока еще не установлено.

— Опасности для флангов нет?

— Вы представляете, сколько Конев войск туда ввел? Черта лысого теперь они нас потеснят. Три полосы обороны пройдены за сутки. Где и когда это было?

Нет, положительно наш немногословный друг ведет сегодня разговор на одних восклицательных знаках.

— У меня есть поручение от редактора к командующему. Как мне его найти?

— Вот это трудновато будет. Он где-нибудь там, на направлении главного удара. Вчера на наблюдательном пункте генерала Пухова был, а сегодня? Звонит откуда-то по телефону. Сегодня с утра Рыбалко активничает, наверное, тоже хочет Шпрее с ходу форсировать. Вот и наш, наверное, там у него. Ищите вот здесь, — И он указал на карте извилину голубой жилки Шпрее, где она подступала к зеленой массе леса.

Ну, разумеется, мы с Крушинским отправились туда.

Свидание на Шпрее

Петрович отпросился на несколько дней в автобат восстанавливать сгоревшее заднее сиденье нашего «слона», как мы прозвали «бьюик». Что ж, в самом деле не сидеть же нам, офицерам, как сельским девчонкам под окном на деревянной скамейке, слушая «Страдания». Догадываюсь, что мой дорогой водитель, как некий веселый вдовец, продолжая вздыхать о погибшей «пегашке», влюбился по уши в эту роскошную иностранку, и ему не терпится приласкать и похолить ее.

Да и в самом деле это великолепное детище американских автострад все-таки мало приспособлено к движению по фронтовым дорогам, в особенности по сегодняшним, пролегающим там, где вчера еще бушевали яростные бои. Тела убитых противников еще не убраны, и видно, что погибли они, отступая, а не в бою. На подступах к Шпрее стали попадаться наши подбитые и сгоревшие танки. А потом мы обогнали несколько колонн, находившихся на марше или замаскировавшихся в лесках. Уточнили: да, это третья гвардейская танковая. Да, мы у Рыбалко. Но как отыщешь его наблюдательный пункт, когда все находится в движении?

Остановили двух всадников, молодых лейтенантов, на замученных конях. Странно было видеть их здесь, в царстве могучей техники, странно было вдыхать запах лошадиного пота, тут, где господствовали запахи солярки и бензина. Да, мы угадали, они офицеры связи. Да, только что с наблюдательного пункта командарма.

— Командующий фронтом маршал Конев там?

Они потребовали наши документы. Проверили.

— Так точно, там. Везем его распоряжение.

— Что он делает?

— Не могу знать, — сказал один.

— Он стоит с генералом Рыбалко на берегу и смотрит, как переходят через реку танки.

— Переходят танки? Неужели уже форсирована Шпрее и наведены мосты?

— Нет, вброд переправляются. Много уже перешло.

— И немцы не сопротивляются?

— Куда там. Стреляют вовсю. Такая кругом пальба. Из пулеметов и из винтовок с того берега стреляют. Да, слышите, бой? Это оттуда доносится. Разрешите следовать?

— А как найти этот НП?

— Поезжайте на звук перестрелки. Там, за лесом, низина, болотце, а потом снова наверх. Вот и наблюдательный пункт за ним.

Поехали на звук перестрелки. Честно говоря, я ничего не понимаю. Какие процессы начались в немецкой армии за те недели, что я был занят операцией «Алена»? Фронт форсирует вторую реку, вторую немецкую реку за три дня. И не какие-то там ручьи или протоки, а реки шириной сорок — шестьдесят метров. Когда-то на Волге, под Калинином или под Сталинградом, мы мечтали дойти до Шпрее. Само это название как-то со школьных времен увязывалось с понятием "центр Германии". И вот танки уже форсируют ее… вброд. Разумеется, на пути от Волги сюда мы перешли через десятки, а может быть, сотни рек, накоплен огромный опыт, но даже суворовским чудо-богатырям, вероятно, не доводилось за такой короткий срок переходить через такие водные преграды.

Дорога пересекает густой лес, просвечивающий складками просек. С нетерпением смотрим вперед. Вот-вот должна показаться эта самая немецкая из всех немецких рек — Шпрее. Для нас, литераторов, это не просто река и не просто водный рубеж на пути наступления. Сколько раз упоминали мы ее в своих публицистических выступлениях. Прощаясь при расставании, шутливо говорили друг другу: "На Шпрее встретимся". В день, когда Москва салютовала в честь освобождения Сталинграда от захватчиков, в газетах были шапки: "На Шпрее расплатимся за все". И высшей мечтой воинов и на Волге, и на Днепре, и на Дону, и на Буге, и на Неве, и на Москве-реке было: "Дойти до Шпрее".

И вот она наконец перед нами. Шпрее, с виду не очень даже широкая, быстрая, по-весеннему бурная река, лежит в оправе ярко-зеленых травянистых берегов. У переправы, как солдаты в очереди в баню, выстроились танки. Они по одному отрываются от своего сборища, с урчанием сбегают с отлогого берега, плюхаются в воду и идут по дну, заливаемые водой до самых башен, а потом, урча и как бы отряхиваясь, выходят на том, противоположном, берегу и направляются куда-то в лес. И идут они нагруженные всяким танкистским добром. К бортам придраены канистры и банки с горючим, бревна, ваги. На некоторых будто мелкие мошки, обсевшие большого жука, десанты пехотинцев, которые, миновав реку, сейчас же спрыгивают с машин и строятся в боевые подразделения.

Все очень буднично. Никакой романтики. Вожделенная река нашими танками форсируется, как на учении.

На холме в куще лип барский дом. На балконе этого дома мы сразу увидели маршала Конева и генералов Рыбалко и Лелюшенко — командующих двумя знаменитыми гвардейскими танковыми армиями. Они о чем-то оживленно разговаривали, следя одновременно за переправой. Ну, а возле дома мы встретили двух опередивших нас коллег из «Известий», Полторацкого и Булгакова. Посмеиваясь, они рассказали, что произошло сейчас с ними. Еще вчера, обуреваемые все той же общей мечтой поскорее увидеть Шпрее, они приехали в армию Пухова, когда к реке еще только выходила разведка. Вместе с разведчиками под прикрытием тумана подобрались к самой реке. С той и с другой стороны постреливали. И тогда романтически настроенному Полторацкому вспомнилось, что в "Слове о полку Игореве" русские воины, прорвавшись на реку, шеломами пили воду. Шеломов у наших коллег, естественно, не было. Не оказалось и касок.

Попечалившись об этом, они все-таки нашли выход, У Булгакова на поясе была пристегнута солдатская фляга. Привязали к ней ремень, опустили в реку и добыли воды. Вода из Шпрее! Но вода даже из знаменитой реки не тот напиток, который уважают корреспонденты. Пить ее было неинтересно. И тогда у друзей родилась идея поднести эту воду из Шпрее в подарок командующему фронтом как свидетельство журналистской оперативности, дескать, а мы уже побывали на Шпрее.

В эти минуты переправа еще только намечалась. Первый танк с самым опытным экипажем шел в реку, как бы прощупывая гусеницами брод. И командующий фронтом и командарм были заняты одной мыслью: пройдет или не пройдет? От этого многое зависело. С той стороны танк поливали огнем. Командующий рассеянно выслушал наших друзей и даже, по-видимому, не очень понял, зачем это ему протягивают флягу. Да еще с водой.

— Что за фляга? К чему вода? — А уразумев, сказал с досадой: — Тут война, а вы с какой-то ерундой. Вон ее целая река, а вы с флягой.

И вот теперь мы уже вместе стояли возле барского дома, и я не знал, как поступить. Задание генерала Галактионова — взять у командующего хотя бы несколько слов по поводу нового наступления. Но Конева я хорошо знал. Когда он занят, под горячую руку ему лучше не попадаться. Но по-видимому, напряжение уже схлынуло. Переправа через Шпрее работала, можно сказать, идеально. Ему докладывали, что и в других местах танковые колонны уже отыскали и осваивают другие броды. Стрелковые армии Жадова и Гордова, ведущие на флангах бои с контратакующим противником, держатся стойко, имеют успехи. Все вроде бы шло хорошо. С тем чувством, с каким бросаются в холодную воду, я поднялся, почти вбежал на крыльцо террасы.

— А, вот кто появился, — сказал командующий. — Вовремя, вовремя. Нюх у вас есть. Еще немножко помедлили и все бы на свете прозевали. Видите, как наши Шпрее форсируют? То-то вот, за считанные минуты. — Командующий был явно в хорошем расположении духа и не прочь был поговорить.

Подтянулись остальные коллеги.

— Ну, а какова сейчас задача? — спросил Полторацкий, позабыв, что о будущих задачах наступления, о целях его полководцев спрашивать не годится.

— Теперь наша главная задача — быстрота. Вот как тот танк, с ходу в брод — и на той стороне. Смело вырваться вперед на оперативную глубину и основными силами наступать, не оглядываясь. А опорные пункты обходить и блокировать. В затяжные бои не втягиваться. К Берлину надо подойти свежими, боеспособными…

— К Берлину? — в один голос спросили мы. Берлин был значительно севернее. На дальних подступах к нему уже вел гигантские бои Первый Белорусский фронт под командованием маршала Жукова.

Конев усмехнулся.

— "К Берлину" — это я выразился фигурально. Это, так сказать, общая мечта наших воинов. Понятно это вам? — Он говорил своим ровным голосом, спокойно, но я, знавший его более трех лет, все-таки уловил веселые искорки в его голубых глазах.

Неужели в самом деле и нашему фронту тоже предстоит участвовать в штурме Берлина? Но командующий прервал разговор на эту тему.

— Ну, а как там Москва?

— Салютует почти каждый день. Ждет от нашего фронта новых побед.

— Ждать ей долго не придется. Будут победы. Разве форсирование вот этой самой реки не победа?..

Устроившись тут же, в этом доме, за каким-то столом, все мы постарались, как у нас говаривают, побыстрее отписаться. Я озаглавил свою корреспонденцию "Прорыв на Шпрее" и отправил ее с попутным офицером связи на армейский телеграф. Когда мы вернулись в нашу штаб-квартиру, меня уже ждал ответ Москвы: "Тема превосходная, спасибо, но восклицательные знаки не заменяют фактов. Дополните корреспонденцию фактами героизма танкистов Рыбалко и Лелюшенко. Генерал Галактионов". Ну что ж, он прав, наш генерал. Сегодня перевернулась значительная страница военной истории, и бегло описывать происшедшее нельзя. Шпрее — последняя большая водная преграда на нашем пути в глубь Германии, а может, кто знает, и к Берлину.

"Рейнеке-Лис шанце"

Начальника штаба командования немецкими сухопутными войсками генерала Альфреда Иодля, как свидетельствуют пленные офицеры, в немецкой армии не любят и зовут Рейнеке-Лис. Есть такой сказочный персонаж в немецком фольклоре — хитрая, изворотливая, бессовестная зверюга. Ну, а город Цоссен, что севернее Берлина, и, собственно, даже не город, а район возле этого города, да и не сам район, а заболоченный лес, в котором был построен поселок, где размещалась ставка генерального штаба сухопутных сил, немецкие военные звали "Рейнеке-Лис шанце" — логово рейнского лиса.

Так вот, это логово взято сегодня, 21 апреля, танкистами генерала Рыбалко. Здесь в подземных убежищах, в просторных бетонированных бункерах, разрабатывались планы нападения на мирные страны, в том числе и на Советский Союз, Здесь опьяненные легкими победами в Западной Европе гитлеровские генералы воплощали в директивы, инструкции, планы мечту фюрера о покорении мира, "по крайней мере, на ближайшую тысячу лет". Здесь, по сведениям нашей разведки, неоднократно подтвержденным теперь показаниями многих сдавшихся в плен офицеров, генштаб помещался до последних дней.

Цоссен — один из бастионов так называемого берлинского оборонного кольца. Теперь мы видим, что это хорошо укрепленный район с разветвленной системой инженерных сооружений. Лесистая, болотистая местность окружает его, затрудняя танкистам маневр. Но к нам в руки этот укрепрайон попал почти нетронутым. По словам П. С. Рыбалко, человека прямого, не любящего, как говорится, золотить пилюлю, он мог бы здесь надолго застрять, если бы дух немецких войск не был уже подорван неудачами в предыдущих сражениях, а управление не было расстроено. Как только авангарды танкистов заняли городок Барут и над Цоссенским районом нависла опасность окружения, штабисты стали разбегаться, успев, однако, изорвать часть бункеров.

Ходим по цоссенскому лесу и убеждаемся, что логово это было задумано действительно хитро. В лесу разбросаны небольшие коттеджи, с виду ни дать ни взять средней руки дачи. С воздуха все это, вероятно, выглядит как безобидный дачный поселок, каких много вокруг. Но из некоторых этих домиков лестницы вели в подземные бункеры, где под защитой толстого слоя литого бетона были просторные комнаты, кабинеты, залы, в которых генералы, планируя новые операции, проигрывали их на макетах. Это-то и было истинным "Рейнеке-Лис шанце".

Мы приехали туда, когда там уже хозяйничали наши саперы. У некоторых объектов еще стояли синенькие колышки с надписями "Осторожно, заминировано!". Вокруг построек плавным шагом двигались саперы-миноловы. В самом деле, несмотря на поспешное бегство штаба, мин здесь было рассовано довольно щедро, и несколько ухарей, не обративших внимания на эти синенькие колышки, уже подорвались.

Всеми этими работами руководил инженер-майор, веселый человек с лицом, густо усыпанным веснушками. Он показал ходы в подземные убежища. В люках поблескивала вода.

— Это у них, должно быть, так и задумано было, чтобы в случае необходимости пустить воду и затопить. И вот затопили. Огромные, вероятно, помещения были. Но туда уж теперь не попадешь.

— Откуда вы знаете, что огромные? Удалось захватить планы?

— Ну что вы. Немцы народ аккуратный. Разве они планы оставят? Угадываем мы это вот почему. Тут ведь кругом болота. И пруды были. Так пруды эти сейчас высохли. Начисто. Только тина осталась. Это сколько же нужно было воды спустить, чтобы такие пруды высушить! Идите, я вам покажу.

Идем. Вместо живописного пруда, обрамленного космами плакучих ив, еще покрытых желтоватой весенней зеленью, лишь черные пятна высыхающей грязи, где в водорослях шевелятся лягушки и тритоны.

— Тут ведь и рыба была. Отличная рыба. Собрали ее, сейчас варим и жарим. Жирнейшие караси. Но караси, черт с ними, досадно, что эти шанцы свои, или как они у них там назывались, затопили. Там ведь, наверное, интересно у них было. Смотрите, сколько проводов туда идет. Вот электриков вызвал. Провода эти им пригодятся.

Ночевать мы с Петровичем остались в одном из лжедачных домиков. Заснули на отличных, удобных койках немецких штабистов и спали, пока на заре не разбудил нас боец-посыльный.

— Товарищ подполковник, разрешите доложить. Наш майор вас к себе требует.

— Как это требует? Что такое?

— Каких-то там немцев, говорят, что ли, под землей откопали.

— Подземные немцы? Живые?

— Так точно. Только пьяным-пьяны. Еле на ногах держатся. Майор велит вам прийти поскорее.

Одеваясь и застегиваясь на ходу, спешу на зов. И подхожу как раз в тот момент, когда часовой ведет под конвоем трех немецких солдат, небритых, в расстегнутых кителях, с физиономиями, обросшими свалявшейся щетиной. Четвертого он вынужден вести, нежно обняв за талию. Меня приводят к одному из домиков, спуск в бункер откопан. Внизу электрический свет. Появляется вчерашний веснушчатый майор.

— Происшествие, как рассказ Эдгара По, — говорит он, улыбаясь. — Опишите, я уже и заглавие для вас придумал — "В подземном Цоссене". Что, плохое заглавие?

Что же случилось? Оказывается, кому-то из связистов понадобился конец кабеля. Подошел, тяпнул топором и свалился — топор пробил изоляцию и боец получил весьма ощутимый электрический удар. Кабель был под напряжением. Смышленый солдат пошел по проводу и заметил. что он уходит в землю возле одного из домиков. Позвал подмогу. Спуск, в который уходил кабель, был завален землей, но воды там не оказалось. Спустились. Просторные помещения. Горит свет. Зал, и в зале щелкают телеграфные аппараты, возле которых на полу лежат четыре вдрызг пьяных немецких солдата. А на стенке у входа фанерка, и на ней по-русски нацарапано: "То не надо ломать. То есть ценный трофей". Против входа в другую сторону отыскали скрытую железную дверь. Она вела в чуланчик. Там стояли корзины с бутылками шнапса, французского бренди, рейнских и мозельских вин. Замок был сбит, и много бутылок валялось пустыми.

Солдат-телеграфистов либо оставили здесь, обрекая на смерть, либо просто забыли впопыхах. Их офицер, какой-нибудь начальник этой телефонной или телеграфной станции, пожалел эту действительно отличную технику. Написал плакат и улизнул. Ну, а когда команда эсэсовцев подрывала подземелье, взрыв, по-видимому, оказался слабоват. Он лишь завалил вход, но не пустил воду. И вот погребенные взрывом солдаты решили весело дожить последние деньки. Мощные аккумуляторы работала, давали энергию, свет, крутили вентиляторы, ну и шнапса оказалось, на их счастье, достаточно.

— Это целое сокровище, миллионы стоит, — сказал, спустившись в подвал, наш офицер-связист. — А главное, все на ходу, все работает. Мы еще не разобрались, с кем поддерживается связь, но разберемся. И вообще интересно, кто же написал этот плакат. Если хотите узнать, подождите, пока эти четыре гаврика протрезвятся.

Мне ждать было некогда. Корреспонденция о Цоссене, задуманная просто как очерк, неожиданно приобрела оперативное значение.

В корзине возле аппарата лежали контрольные ленты. Я забрал их с собой, подумав, что интересно будет узнать, какие разговоры велись в подземной норе Рейнеке-Лиса в последние часы ее существования.

Вера, Надежда, Любовь

В Германии великолепные дороги. И не только рейхсавтобан, но и обычные сельские дороги, соединяющие городки и поселки. Сейчас дороги эти тут, под Берлином, представляют, как мне кажется, уникальное зрелище.

На северо-запад, на запад и северо-восток движутся по ним войска. Сплошной гремящий, гудящий поток, окутанный сизой гарью дизельного топлива. Хотя об этом нам никто не говорит, но уже ясно, что два сопряженных фронта, Первый Белорусский и Первый Украинский, берут Берлин в клещи, а может быть, даже и в кольцо. По крайней мере, на эту мысль наводит направление и маневрирование армий правого крыла нашего фронта. Значит, и мы будем брать Берлин.

Да, дороги, дороги. Был бы я кинооператором, не пожалел бы пленки, чтобы запечатлеть это напряженное движение. В одну сторону наши войска, а навстречу им по обочинам все время толпы людей. Движутся на восток, движутся на запад. Движение их не носит стихийного характера, какой оно носило в первые дни, когда освобожденные люди шли, лишь бы подальше уйти от страшных мест, где столько пережито. Идут организованными толпами, чаще всего сгруппировавшись по национальности. Не знаю уж как раздобыли или изготовили флажки своих держав, ленточки национальных цветов. Идут с этими флажками или с ленточками в петлицах. Звучит по дорогам разноязыкая речь.

Идут французы, бельгийцы. Идут голландцы, норвежцы, югославы, датчане. И конечно же, наши, русские, украинцы, белорусы.

Идут налегке. Весь дом за плечами. Все имущество в чемоданчике, рюкзаке или котомке. Иногда в центре такой толпы плывет телега. Видели даже какой-то допотопный автомобиль без мотора, к которому были приделаны оглобли и который был с верхом нагружен какими-то узлами и сумками.

Идут голодные, дрожа от ночной весенней прохлады, кутаясь в рваные одежонки, и все-таки веселые, жизнерадостные. Французы и итальянцы даже иногда поют. И все встречая колонны наших войск, приветливо машут руками, смотрят вслед, кричат на разных языках слова благодарности. И нам достается своя доля приветов. Едешь и невольно начинаешь сентиментально размышлять о том, какое это все-таки счастье носить форму Красной Армии в середине беспокойного двадцатого века.

Дорожные комендатуры стараются делать все, чтобы помочь этим людям добраться до дому. На брошенных фольварках организованы пункты питания, маршруты примерно расписаны, кое-где устроены довольно удобные ночлеги. Но регламентировать людские потоки не удается, ведь война-то все еще идет рядом, ведь Берлин еще не взят. На ночлегах этих пилигримов убеждают подождать хотя бы несколько дней, пока будут организованы переселенческие маршруты. Слушают, улыбаются, согласно кивают головами: да, да… Так, так… Иес. А утром чуть свет поднимаются — и в путь. Тяга к дому оказывается сильнее доводов рассудка.

Лишь в одном пункте, как кажется, в распределении этих потоков появилась настоящая организация. Здесь на перекрестке дорог дежурят по очереди три девушки-регулировщицы. Три приятельницы. У них иные настоящие имена, но на фронте они получили прозвища Вера, Надежда, Любовь. Чем-то они похожи друг на друга, маленькие, шустрые, крепкие этакие котята в огромных кирзовых сапогах. В чем-то не похожи. Не похожи по цвету чубов, выбивающихся из-под пилоток. Вера — брюнетка. Надежда, как и полагается быть надежде, белокура, голубоглаза. У Любы зеленоватые глаза и волосы того цвета, которые вежливые люди зовут палевыми. Подружки весело регулируют движение, размахивая своими флажками, выписывая при этом такие пируэты, что, глядя на них, становится весело. При ином таком пируэте так и кажется, что эта малявка вот-вот выскочит из своих сапог. Водители гудками салютуют им. От шуток, изъявления чувств, предложений отбою нет. В ответ только:

— Потом… После войны… Я при обязанностях… Мне не положено.

И, получив такой отрицательный ответ на свои искания, едет дальше водитель по военной дороге и все-таки улыбается, унося в сердце тепло девичьих глаз. Ах, какая это на военной дороге важная вещь — простодушная, искренняя улыбка.

Так вот эти самые Вера, Надежда и Любовь, гвардии рядовые Зуева, Свирская, Ромм, сами придумали, да и сами осуществили способ регулирования потока репатриированных. Поулыбались, пощебетали, поиграли глазками перед какими-то лейтенантами из седьмого отдела, и те по их просьбе отстукали на папиросной бумаге по-русски, по-французски и по-немецки этакие маленькие листовочки с указанием маршрутов до пунктов питания и пунктов ночлега с ласковым обращением "Дорогой друг" и заключительной фразой "Счастливого пути". И вот теперь, завидев очередную толпу репатриантов и узнав по флажку их национальность, проворные девчата вручают им бумажку с маршрутом вместе с улыбками и добрыми напутствиями. Пустяковое в сущности дело, но можно быть уверенным, что иноземные парни, вернувшись в свои Варшавы, Парижы, Белграды и Антверпены, долго будут улыбаться, вспоминая когда-нибудь об этой встрече на дорожном перекрестке с Верой, Надеждой или Любовью.

Шофер командующего Григорий Иванович Губатенко, серьезный бесстрашный казак, провозивший Конева все четыре года войны, рассказывал Петровичу, что маршал как-то на Военном совете ставил этих девчат в пример, приказал поддержать их инициативу, представить к наградам.

— Эх, жаль, что я женат, а то б на всех трех женился, — сказал как-то Петрович, приветливо поднимая кожаную перчатку с крагой в ответ на молодцеватый салют, сделанный флажком одной из этих девиц. — Говорят, что армейский ансамбль песни и пляски уже поет про них песню, которая так и называется "Вера, Надежда, Любовь".

23 апреля. Берлин

Генерал Соколовский покинул наш фронт. Он переведен на Первый Белорусский, а к нам на должность начальника штаба прибыл генерал армии Иван Ефимович Петров, известный на всех фронтах, где ему довелось воевать, своим добрым отношением к нашему брату, военному корреспонденту. Боевой командарм, герой Севастополя и Одессы, он отличается интеллигентностью, знанием литературы, искусства.

Шел я к нему представляться и раздумывал, стоит ли напомнить, что не раз бывал я у него, когда он еще командовал армией. Люди часто, ох как часто меняются. Но оказалось, напрасно раздумывал. Он был все такой же, только морщин прибавилось на высоком лбу да орденских ленточек на груди. Коренастый, ловко сколоченный, с наголо выбритой головой, с усиками, в круглом пенсне с золотой перемычкой, с продолговатой ямкой на небольшом подбородке, этот бывший рабочий, пришедший в армию еще красногвардейцем, да так и оставшийся в ней навсегда, внешностью чем-то напоминает дореволюционного офицера, этакого полковника Бородина из фильма «Чапаев». И речь у него своеобразная. Нет-нет да и вставит в нее какой-нибудь оборотец из былого лексикона, вроде бы «батенька» или "голубчик мой". И еще есть у него привычка величать знакомых офицеров не по званию, а по имени и отчеству.

Явился я к нему, представился и, помня его былое, доброе ко мне отношение, спросил, куда бы это мне лучше сейчас поехать.

— К Берлину, дорогой мой Борис Николаевич, именно к Берлину. С юго-запада, разумеется. Рыбалко доложил, что он вышел вчера на Тельтов-канал, вот здесь. — Он указал на карте нужный пункт. — Это уже Берлин. Отметьте-ка себе, батенька мой, место. Напишете оттуда корреспонденцию и шикарно задатируйте: "23 апреля, 18.00, город Берлин". — Он улыбнулся, — Знаю, знаю, повидал я вашего брата. Знаком этот ваш форс.

И вот мы на роскошном нашем «бьюике» несемся в заданную сторону, стараясь попасть туда засветло, ибо по лесам теперь бродит немало немецких солдат из разбитых частей. Ведут они себя в общем-то тихо, но среди них попадаются эсэсовцы-фанатики в черных мундирах. С этими встречаться по рекомендуется. На такой случаи Петрович раздобыл еще один трофейный шмайсср, а сумку с гранатами кладет себе под ноги. Судьба Павла Трошкина нами еще не забыта.

Тельтов-канал, каков он там ни будь, вряд ли надолго задержит, ведь у танкистов Рыбалко великолепный опыт бросков через Вислу, Одер, Нейсе, Шпрее. Еще засветло без особых приключений прибываем к отмеченному на карте месту. Город Тельтов уже взят. Тут и там пылает несколько зданий. Масса нашей боевой техники — танков, самоходок, саперных машин с понтонами и лодками — теснится на узеньких чистых улицах. Артиллеристы вместе со своим громоздким хозяйством уже подтянулись к каналу.

Хочется, очень хочется скорее взглянуть на Берлин. Но откуда? Кто-то из командиров посоветовал подняться на крышу "небоскреба".

— Небоскреба?

— Ну да, есть тут один такой длинный дом. На его крыше летчики свой пункт наведения организовали.

«Небоскреб» оказался довольно высоким зданием, поднимающимся над другими домами. На всех его восьми или девяти этажах помещается контора концерна "И. Г. Фарбениндустри". Лифт, разумеется, не работает. По лестнице поднялись на плоскую крышу. Там под прикрытием целой гребенки закопченных труб расположились уже летчики во главе со своим полковником. Он оказался приветливым и гостеприимным человеком.

— Крыша к вашим услугам, — сказал он. — Днем буду корректировать отсюда моих бомбачей, или бомбил, как уж там лучше сказать… Отсюда все будет видно.

Пока не было видно ничего. По небу торопливо плыли седые облака. Город тонул в холодной мгле. Лишь изредка, когда молодому месяцу удавалось просунуть меж облаков свои острые рожки, из этого сероватого месива выглядывали какие-то улицы, освещенные багровыми заревами пожаров.

Вместе с полковником поужинали. Оказалось, что водится у него и коньячок, что было не лишним, ибо апрельская ночь была довольно промозглая. Петрович спустился вниз и приволок из какого-то кабинета большой пушистый ковер. Мы сложили его вдвое, на одну половину легли, другой прикрылись, и я заснул сном довольного всем человека: сыт, погрелся, есть подстилка и одеяло. И место благодаря совету Ивана Ефимовича занял, как говорится, в первом ряду партера. Все отсюда увижу и, может быть, действительно, если повезет, задатирую завтра корреспонденцию "23 апреля, Берлин".

Проснулся утром от какой-то сутолоки, поднявшейся на крыше. Что такое? Стрельба? Нет. И вчера еще пули изредка повизгивали, рикошетом отлетая от массивных труб. Так почему же сутолока? Ах, вот что. Через чердачную дверь поднялись и заняли посты у входа два знакомых мне автоматчика — телохранители командующего. Я все понял и вылез из своего коврового кокона. На крыше «небоскреба» появились командующий фронтом Конев, командарм Рыбалко и еще какие-то незнакомые большие командиры.

— Вы как сюда попали? — спросил командующий, обратившись ко мне.

Немецкие наблюдатели там, за каналом, наверное, засекли появление на крыше группы военных. На той стороне затрещали пулеметы. Целый веер пуль с визгом отрикошетил от крыши. По телефону на батареи был передан приказ подавить огневые точки противника. Завязалась артиллерийская дуэль.

А тем временем Конев, Рыбалко и другие командиры отошли под прикрытие труб и что-то очень горячо обсуждали. А я, присев на своем ковре, раздумывал об этой привычке полководца "обползать передовые", руководить прорывами с наблюдательных пунктов дивизий, полков и даже батальонов.

Нет, это не привычка. К этому, наверное, привыкнуть нельзя. Это, вероятно, сознание своего полководческого долга, это уверенность, что именно так вот и надо руководить сражением в его решающие минуты.

И в то же время генерал Петров говорил, и даже не без удивления говорил, о редкой способности маршала как бы видеть перед собой поле боя.

— Вы понимаете, — говорил Иван Ефимович своим тихим, отнюдь не полководческим голосом. — Я докладываю ему. Обсуждаем ситуацию, а он даже на карту не смотрит. Вся обстановка у него в уме. Он видит эту обстановку умозрительно, как хороший шахматист расстановку фигура не глядя на доску, и может все их самые сложные ходы и комбинации предусмотреть. Это, батенька мой, редкий дар полководческого видения.

Иван Ефимович в этой войне сам командовал армиями, фронтами. Толк и в военном и в штабном деле знает. Этой оценке, данной маршалу в первые дни совместной работы, можно верить.

Вот он, Берлин. Я его вижу с этой самой крыши, И каюсь: тяжело смотреть на этот черный, полуразрушенный, горящий во многих местах город. Чей бы он ни был. Но для командующего это, наверное, счастливейший в войне день, к которому он упорно шел почти четыре тяжелых года.

Вот он стоит у парапета крыши с биноклем в руках. Не знаю, доводилось ли ему когда-нибудь с такой вот удобной позиции обозревать сразу все передовые части своего фронта. Утро завязалось ясное. Дымы лишь над городом, а над Германией голубое небо. Отсюда, с этого долговязого дома, на левом фланге, на горизонте, не очень четко просматривается какой-то город, вероятно, Потсдам, где бьются танкисты генерала Лелюшенко, а направо, за крышами Тельтова, можно видеть части правого фланга фронта, которым вот где-то тут, у окраины Берлина, предстоит участвовать в историческом событии — соединиться с левым флангом войск Первого Белорусского фронта.

Окружение! Окружение главной цитадели нацизма! Доводилось ли кому-нибудь из военачальников этой или любой другой войны решать более сложные и более важные задачи, чем та, которую вот сейчас должны решать войска Первого Белорусского и Первого Украинского фронтов в этом великом сражении, в которое введено несколько миллионов солдат, десятки тысяч орудий, танков, самолетов.

А между тем лицо у Конева спокойное, я бы даже сказал, деловито обыденное. Вот опять из-за канала послали очередь. Где-то у самых его ног цвикнула пуля, взвизгнув, отрикошетила и, как говорят солдаты, ушла за молоком. он только посмотрел в сторону выстрела и продолжал говорить по телефону с командармом Лелюшенко, давая ему какие-то приказы о боях в районе Потсдама.

Выбрав минуту, когда командующий отдыхал, я спросил, что он думает о предстоящих боях за Берлин.

— Сложный город, — ответил он задумчиво. — Постройки-то крепостной толщины. Их и средним калибром не взять. А реки, речки, каналы, вон их сколько, и все в гранит одеты. Эти гранитные шубы никаким снарядом не возьмешь. А метро? Смотрели на план, какое у них метро? — И повторил: — Сложный город. И защищать они его будут до последнего. Квартал за кварталом, дом за домом придется брать. — И, подумав, добавил: — Зато возьмем — и конец войне.

Отойдя в сторонку, я тщательно записал эту фразу и сейчас вот, много лет спустя, обрабатывая свои дневники, просто переписал ее сюда из старого блокнота, ибо, как мне кажется, узнать, что думал в минуту перед решающим штурмом один из славнейших полководцев второй мировой войны, было подарком судьбы для военного журналиста.

А потом началась военная страда, стоившая многих жертв, ибо каждую цель приходилось подавлять массированным огнем, а каждый дом по берегу канала становился крепостным редутом. Я не имею обычая записывать номера частей, но тут вот, сегодня, дело особое, ибо на этом участке они первыми вступили в Берлин. Из состава нашего фронта на северный берег канала перешли части девятого механизированного корпуса. Контратаковав, неприятель предпринял попытку сбросить танкистов в канал. Так завязался здесь первый бой. Яростный бой. Танкистов потеснили. Зато штурмовые батальоны 22-й мотострелковой бригады, рванувшиеся за канал, вмели уже успех. Под аккомпанемент артиллерии, обосновавшейся на южном берегу канала и делавшей один огневой налет за другим, эти части на лодках, на бревнах, на каких-то ящиках переплывали канал, перелезали через него по железному кружеву взорванного моста.

Любопытный штрих: кто-то из передового батальона уже на том берегу прикрутил к мостовой ферме красный флаг. Было ветрено, флаг этот тотчас же развернулся. На атакующих это произвело такое впечатление, что темп форсирования сразу вырос и к утру, когда на том берегу образовалось изрядное предмостное укрепление и саперы спустили на воду понтоны и резиновые лодки и принялись за наведение мостов, враг был оттеснен от берега.

К полудню генерал Рыбалко доложил командующему, что части его армии, продолжая наступать в северном и восточном направлениях, уже соединились с армиями Белорусского фронта. Вокруг Берлина сомкнулось, так сказать, стальное кольцо. Свидетельствую: это произошло 24 апреля в 14 часов 20 минут.

Теперь я почти бегом спустился по лестнице с крыши «небоскреба». Скорее назад. Писать, писать. Ясно было, что в завтрашний, а может быть, и в послезавтрашний номер это не попадет. «Правда» очень строга к такого рода сенсационным сообщениям. Наберут наши опусы и ожидают соответствующего сообщения Совинформбюро. Но материал просто чесал мне руки. Наверняка такие журналистские асы, как Мержанов, Горбатов, Золин, как тот же Вишневский, действующие на восточном конце Берлина в частях Первого Белорусского фронта, опишут все, что было там, на их стороне. И могу ли я отставать от них?

Когда я вернулся с узла связи, Крушинский, тоже уже передавший свою корреспонденцию о том, что произошло в этот замечательный день, сказал:

— Не распрягайте свою роскошную лайбу. Звонили от генерала Петрова. Он требует, чтобы вы тот же час явились к нему. Спросил у порученца, по какому делу, он чего-то очень многозначительно замутил, дескать, там узнаете. Что вы, Бе Эн, об этом скажете?

Что? Действительно, зачем я мог понадобиться начальнику штаба фронта? Меня провели к нему прямо в личную резиденцию. Сводка уже прошла, боевое донесение было готово. Сняв китель, генерал отдыхал за чашкой крепчайшего чая. Отдыхая, слушал радио, что-то истерично кричавшее по-немецки. Голос был странный, гортанного тембра, но звуки слышались точно бы из бочонка.

— Доктор Геббельс. Собственной персоной, — пояснил генерал. — Он ведь командует зоной обороны Берлина, и видите, какая истерика… Будем защищать сердце фатерланда до последней капли крови… Восточные варвары из последних сил рвутся к нашей святыне… Берлинцы, славные берлинцы, потомки великих германцев, защищайте свой родной город, свои семьи, своих жен, которых ждет страшная судьба… Видали, как завинчивает. — Генерал выключил приемник и домашним голосом сказал: — Хотите чаю? Только я ведь пью крепкий, как деготь.

Он наполнил из термоса стакан. Положил в стакан кусок лимона. Я вопросительно смотрел на него, желая понять, зачем все-таки меня позвали. Он неторопливо снял большое круглое пенсне, протер его и вдруг очень строго сказал:

— Мне доложили, что вы передали девушкам из седьмого отдела на перевод ленты телеграфных переговоров, которые вы взяли в подземелье Цоссена.

— Так точно. Я думал…

— Не знаю уж, что вы там думали, но, очень мягко говоря, вы совершили грубейшую ошибку.

— Но я не знал…

— Вы знаете, что было на этих лентах? Не знаете? Так вот, полюбуйтесь. — И только тут, водрузив пенсне на место, он улыбнулся.

У меня в руках оказались листки переводов последних переговоров узла связи верховного командования сухопутными вооруженными силами с немецкими военачальниками, находившимися на юге Германии и в странах, еще оккупированных немецкими войсками. На одном конце провода были встревоженные ходом событий гитлеровские военные сатрапы, а на другом — четыре пьяных солдата-телеграфиста, заживо похороненные в бункере узла связи и мысленно уже простившиеся с жизнью.

Вот отрывки из этих разговоров, в которых я по причинам, легко понятным, заменяю наиболее выразительные слова многоточиями уже при обработке дневников.

Эдельвейс. Генералу Крепсу. Вручить немедленно. Отсутствием всякой информации вынужден ориентироваться обстановке радиопередачами англичан. Сообщите обстановку. Вводите курс дальнейших действий. Подписано А-19.

Ответ. Вручить не могу. Вызвать кого-либо тоже. Погребены могиле. Передачу прекращаю.

Эдельвейс. Что за глупые шутки? Кто у провода? Немедленно позвать старшего офицера. А-19.

Ответ. Офицер насалил пятки. Все насалили пятки. Замолчи, надоел.

Эдельвейс. Какая пьяная скотина отвечает? Немедленно позвать дежурного офицера. У провода генерал!

Ответ. Поцелуй в… свою бабушку, вонючее говно… Заткнись.

Эдельвейс. К аппарату У-16. Требует М-11. Весьма срочно.

Ответ. Не торопись в петлю.

Эдельвейс. Не понял, повторите.

Ответ. Не торопись в петлю, вонючий идиот… Все драпанули. По нам ходят иваны. К тебе еще не пришли?..

Эдельвейс. Снова настаиваю связи с Кребсом. Сообщите обстановку Берлине. М-14.

Ответ. В Берлине идет мелкий дождик. Отстань.

Эдельвейс. Кто со мной говорит? Назовите фамилию, звание.

Ответ. Подавись… Надоел. Все удрали. Понял? Танки иванов над нашей головой…

И так лента за лентой, густо уснащенные сочнейшими ругательствами. Легко представляю себе, каково-то было лейтенантам в юбках переводить эти ленты последних переговоров с Цоссеном. Да, признаю, сплоховал. Но разве можно было это предвидеть?

— Ну, батенька, понимаете теперь, чем вы угостили милых, интеллигентных девушек-переводчиц? — смеялся генерал. — Они вам этого никогда не простят. Лучше и на глаза им не показывайтесь. — Потом посерьезнел. — Вряд ли вам этот трофей понадобится, но вообще-то эти ленты действительно интересный материал. Все-таки кусочек истории. Я у вас их отбираю.

Встреча на Эльбе

Утром меня снова вызвал генерал Петров. Он сидел за большим письменным столом. Был строг, официален, в кителе с орденскими лентами, застегнутом на все пуговицы.

— Товарищ подполковник, — сказал он сухо. — Передаю вам задание командования. На Втором Украинском вы у нас действовали по части иностранных дел. Помните, и ко мне привозили в армию югославскую военную делегацию. Так вот, вам задание по этой же, по иностранной части.

— Но я же… Такие события, я же корреспондент "Правды"!

— Но прежде всего вы офицер Красной Армии, не так ли, голубчик? Карта с вами?

— Так точно.

— Соблаговолите найти на ней город Торгау, что на Эльбе.

— Нашел. Это в районе действий армии Жадова?

— Точнее говоря, корпуса генерала Бакланова. Так вот, завтра, 25 апреля, в этом месте произойдет историческое событие, между прочим, небезынтересное вам и как корреспонденту. Встреча союзнических армий, нашей и американской. Сегодня вечером соблаговолите быть там. Свяжитесь с товарищами из армейского седьмого отдела и действуйте вместе. Машина в порядке? У вас, говорят, роскошная машина? Очень хорошо. Для связи к вам прикомандировывается старший лейтенант в юбке, переводчица, знающая английский язык… Нет-нет, не бойтесь. Она ваши цоссенские перлы не переводила. Вопросы есть?

— Никак нет.

— Вот еще. Следите, чтобы славяне на радостях не хватили лишнего. Нет-нет, немножечко, в норме это можно. — Он засмеялся. — Но, как рекомендовал один священнослужитель, во благовремении и плепорции.

Немало разных, чисто военных заданий приходится выполнять нашему брату, военному корреспонденту. Сергей Борзенко вон несколько дней десантным батальоном командовал. Но такого задания, какое я только что получил, пожалуй, ни у кого еще не было. Остренькое задание. Крушинского отыскать не удалось. Он, конечно же, в Берлине. Известил его запиской о предстоящей операции, а сам с фотокорреспондентом «Правды» капитаном Александром Устиновым и прикомандированным лейтенантом в юбке, очень интеллигентной девицей-грузинкой, с тоненьким голоском, озорной физиономией и поэтическим именем Лола, выехал в район Торгау. Все были в отличном расположении духа, и Устинов по такому случаю, как всегда, напевал какие-то арии из разных опер.

Командира корпуса в штабе не оказалось. Поехал в полки, которые уже подошли к реке. Они, эти полки, остановились в прибрежных лесках, выбросив на берег хорошо замаскированные дозоры. Весна уже набирала темпы, неистово цвела черемуха. Местами кусты казались покрытыми сугробами, и в сырой прохладе поймы воздух был неподвижен и так густо насыщен горьковатым ароматом, что казался плотным, хоть режь его ножом. Эльба золотилась в лучах заката, и за ней темнели здания города Торгау, казавшегося совершенно безлюдным.

Разно, очень разно относились мы к союзникам, и отношение это менялось с ходом войны. В дни Сталинграда, когда до Волги оставались считанные метры и Красная Армия один на один сражалась с армиями пяти стран гитлеровской коалиции, отношения эти были явно неприязненными. Политработникам приходилось прилагать немало усилий, чтобы неприязнь как-то нейтрализовать. Потом, когда было сказано, что на Волге мы уже сломили хребет гитлеровскому зверю, что было совершенно справедливо, неприязнь к неторопливым союзникам сменилась иронией. Мы, конечно, были благодарны за помощь, получаемую по ленд-лизу, но разве могла она, эта помощь, заменить в этой нечеловечески трудной войне боевое сотрудничество? И ходили по войскам шутки: свиная тушенка — "второй фронт", шерстяные подштаники — "дары Черчилля". Танки БМ-4 расшифровывались "братская могила четверых", ибо танки эти, великолепно сработанные, оказались весьма уязвимыми для фаустпатронов, а губчатая резина, которой они были обиты изнутри, от шума и от толчков не очень предохраняла, зато при первой же искре вспыхивала и превращала машину в факел.

После вступления союзников в Нормандию шутки эти и без агитации политработников как-то сами собой изжилисъ. А когда наступление союзных войск в Арденнах превратилось в отступление, наши солдаты уже искренне жалели их братской жалостью: ну что ж, ребята ведь еще не закалились. Ничего, помаленьку научатся воевать.

И вот эта встреча, тут, на юге Германии. Война как бы остановилась на этой реке. Штурмовые батальоны, закаленные на Висле, Одере, Шпрее, с ходу и без труда захватили бы заречный плацдарм, но их остановили и положили на отдых в прибрежном лесу. Политработники разъясняли: наступление прекратилось, вышли на рубеж, оговоренный союзническими соглашениями. Этим рубежом и стала река Эльба.

И тут в кустах началась яростная подготовка к дружеской встрече. Стирались и сушились на кустах гимнастерки, пуговицы надраивались до ослепительного блеска, подшивались подворотнички, чистились сапоги. Характерный штрих: вакса, гуталин и одеколон — предметы, на которые всю войну не было спроса. Ну, а теперь их будто дождем смыло с прилавков военторга. Пришлось даже срочно гонять машину во второй эшелон за этими товарами, вдруг ставшими дефицитом. Политорганизаторы рассказывали об Америке, о ее государственном устройстве, освободительных войнах Вашингтона, об антирасистских мерах Линкольна, о законах Джефферсона.

А пока шла эта подготовка к встрече с заокеанскими коллегами по войне, над рекой буйствовала дружная весна. В кустах черемухи пересвистывались соловьи и так старались, что невольно приходила на ум ставшая в тот год очень популярной новая песня "Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат". Тревожили. Еще как тревожили.

Договорились гостей, если они прибудут на этот берег, встретить дружески, учтиво и не очень пугать разудалым русским гостеприимством. Капитан Александр Устинов, которому предстояло увековечить для потомков эту встречу, выискал среди связисток и младшего медперсонала девчат посимпатичней и подородней, чтобы они на его снимках сразу представляли и красоту и мощь русских женщин. Словом, все было организовано так, как задумывалось. По при встрече благие пожелания полетели ко всем чертям.

Когда над закопченными руинами города Торгау, возвышающегося на противоположном берегу, поднялось большое румяное, точно бы только что умывшееся в холодной реке солнце, наблюдатели, лежавшие в прибрежной полосе, доложили: за водной переправой в районе объекта появились военные.

Не выходя из кустов, мы с лейтенантом подошли к реке. Действительно, из глубины улиц на высокую набережную выскочил джип. Он был битком набит дюжими ребятами в незнакомой, никогда еще не виденной нами форме, напоминавшей наши лыжные костюмы. На головах были каски, обтянутые маскировочной сеткой. Все сразу же поняли — американцы.

И что тут только поднялось! Вся пойма, только что выглядевшая безлюдной, как настороженная передовая, покрылась бойцами на всем протяжении до поворота реки. Махали руками. Бросали вверх пилотки и фуражки. Сложив ладошки рупором, кричали:

— Здорово, ребята!

— Давай к нам!

На той стороне тоже стало людней. За джипом на набережную вылезли грузовики. Американцы тоже что-то кричали и тоже махали руками. Спросил Лолу, что именно кричат.

— Кто их знает, что-то не разберу… Словом, радуются. Приветствуют.

Чувствовалось, что бойцам нашим не терпелось пойти с союзниками в непосредственное соприкосновение. Несколько старых лодок, опрокинутые, лежали в песке. Но солдатам уже было внушено: водораздел является демаркационной линией между двумя союзническими армиями. А вот американцы нарушили эту самую линию, отыскали какой-то ветхий баркасик, спустили на воду и, за неимением весел, гребя досками от скамеек, стали пересекать реку с быстрым весенним течением. На быстрине баркас подхватило, понесло прямо на железное кружево взорванного моста, свисавшего в воду. Для баркаса создавалась опасная ситуация. Его могло ударить о железные швеллеры. Но тут пришла на помощь русская смекалка. Несколько солдат побежали по берегу к мосту, скинули сапоги, вскарабкались на свисающую к воде стальную конструкцию, и, когда американский десант донесло до моста, десятки рук подхватили ветхий баркас, не дали ему удариться, а несколько солдат, спрыгнув в воду, подвели его к берегу.

Дружественный десант, столь храбро, без весел форсировавший быструю Эльбу, был принят в распростертые объятия. Отобранные Устиновым девчата преподнесли союзникам букеты черемухи, и сам Устинов, с невероятными усилиями преодолев бушующую стихию гостеприимства, организовал группу встреченных и встречающих. Без устали щелкал затвором аппарата, повторяя сразу на трех языках:

— Еще раз… Нох айн маль… Уанс мор…

Что там греха таить, были забыты все правила военного этикета. Солдаты союзнических армий стали просто русскими и американскими парнями, искренне радовавшимися этой встрече. Обнимались, целовались, толкали друг друга кулаком в грудь, звонко шлепали ладонью по спине и пониже. Из сидоров извлекались заветные фляги, кружки, сделанные из консервных банок. Союзники вытаскивали из карманов банки консервов, плитки шоколада. Наши — куски пожелтевшего сала, сохранявшегося на черный день еще со времся, когда война шла на Западной Украине. И все это происходило на зеленой, залитой солнцем пойме, благоухающей молодой листвой, насыщенной птичьим щебетом.

Между хозяевами и гостями даже завязывались беседы, именно оживленные беседы, строившиеся с помощью двух-трех взаимно известных русских или английских слов и множества выразительных жестов, среди которых преобладали два: поднятый вверх большой палец или большой и указательный палец, сложенные в бараночку, что у обеих высоких договаривающихся сторон означало примерно одно и то же — отлично, о'кей!

И конечно же, гармонь. И конечно же, песни. И конечно же, пляс, такой искренний и вдохновенный пляс, что от топота сапог и бутс, как казалось, оба берега реки трясутся, будто от бомбежки. Смотрю на это такое естественное и искреннее веселье и думаю о своей второй миссии. Надо что-нибудь здесь корректировать или поправлять? Да нет же, не надо, конечно. Забыты взаимные былые досады и подозрения. Сердца солдат союзнических армий инстинктивно нашли путь друг к другу, и это веселье, как мне казалось, значило гораздо больше, чем оперативное соприкосновение двух союзнических армий, давно уже с боями двигавшихся навстречу друг другу с запада и с востока. В этом шумном солдатском торжестве на берегу немецкой реки нашло, как мне казалось, выражение взаимное уважение народов, живущих на разных концах земли, народов, которые никогда между собой не воевали, всегда относились друг к другу с интересом и походят один на другой своей жизнерадостностью, изобретательностью, оптимизмом.

Среди гостей, которых уже довольно много переправилось на наш берег, особенно понравился мне невысокий, коренастый, черноглазый американец, младший лейтенант по званию, Джозеф Половски, Жоржик, как рекомендовал он себя, внук дореволюционных эмигрантов из царской России, он "сохранил остатки русского языка". Он как раз и организовал тот самый первый десант, который чуть было не разбился о взорванный мост. Он знал несколько русских слов, а по-английски говорил с частотой стреляющего пулемета, так что Лола едва успевала переводить. Он рассказал, с какой надеждой следили на его родине за ходом боев на восточном фронте я как в Америке уважают дядю Джо.

— Дядю Джо? — переспросил я.

Оказалось, так простые люди в Америке называют И. В. Сталина.

Этот лейтенант, сын крохотного бизнесмена из Чикаго, как оказалось, подготовился к встрече. Он достал из кармана гимнастерки листок бумаги, на котором было напечатано высказывание великого поэта Уолта Уитмена о России, сделанное в 1881 году.

— "Вы русские, а мы американцы, — перевела мне Лола. — Россия и Америка такие далекие, такие несхожие с первого взгляда! Ибо так различны социальные и политические условия нашего быта… И все же в некоторых чертах, в самых главных, наши страны так схожи… Сердечный салют с наших берегов от имени Америки".

— Я перепечатал это по-английски и раздал нашим ребятам. Это хорошие, храбрые ребята, но они, увы, не читали Уитмена. "Кто он, парень, написавший эти слова?" — спросил меня один. Он по профессии мясник. У него маленькое дело в Нью-Йорке. Откуда ему читать Уитмена. А вы возьмите эту бумажку себе.

Это было, несомненно, актом дружелюбия. На него нужно было ответить, но у меня было слишком мало времени для подготовки к этой встрече и ничего подобного я с собой не захватил. Но Лола оказалась предусмотрительнее. Она тоже достала из кармана гимнастерки сложенный листок.

— А на два десятилетия раньше, чем эти слова написал Уитмен, один великий русский написал такие. — И Лола прочла: — "Между Россией и Америкой… целый океан соленой воды, но нет целого мира застарелых предрассудков, остановившихся понятий, завистливого местничества и остановившейся цивилизации… Обе страны переизбыточествуют силами, духом организации, настойчивостью, не знающей препятствий". — Лола прочитала эти слова по-английски, а потом перевела для меня.

— Кто же все это сказал? — поинтересовался Половски.

— Александр Герцен, пламенный борец с царизмом, — произнесла Лола и, победно взглянув на меня, передала бумажку нашему собеседнику.

Потом мы вместе сфотографировались, обменялись адресами, обещали переписываться[7].

Расставались уже под вечер, когда над Эльбой курился прохладный туман. На прощание я преподнес Половски на память бутылку водки.

— Сталин тоже пьет этот эликсир? — спросил Половски.

— Нот, мы грузины, живем в стране великолепных вин, наши мужчины предпочитают золотой сок нашей земли, — цветисто ответила Лола и присовокупила для сведения иностранца, что грузины один из древнейших и культурнейших народов земли и что, по античным легендам, Прометей, по-грузински Амиран, был грузином и в наказание был прикован богами к скале именно в горах Кавказа.

— А кто он был, этот человек, как вы сказали, Прометей? — неожиданно спросил наш собеседник.

На миг Лола удивленно подняла на него свои черные выразительные глаза. Но не стала его конфузить и, виновато улыбнувшись в мою сторону, сообщила:

— Так, один хороший, храбрый человек. Рассказывают, что он когда-то украл у богов огонь и отдал его людям.

После этого экскурса в античный мир, совершенного уже на берегу перед самой посадкой на один из катеров, пришедших за нашими гостями с той стороны, мы искренне поцеловались. Катера, фырча мощными моторами, отчалили, и сквозь рев их моторов Джозеф, сложив рупором руки, что-то крикнул нам с удаляющегося судна. А потом все что-то начали скандировать.

На лице Лолы появилось растроганное выражение. Даже слезы выступили на ее красивых, миндалевидных глазах.

— Чего они кричат? — спросил я ее.

— Половски крикнул: "Регардс ту онкл Джо" — "Привет дяде Джо". А теперь вот все они скандируют: "Дядя Джо, дядя Джо…"

Лола вытерла глаза комочком носового платка…

Сегодня вечером Москва поздравляла наш фронт со встречей с американскими союзниками двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами.

Передовая на Эйзенштрассе

Бои в Берлине в особых, именно берлинских условиях потребовали от наших войск применить новую тактику. Каждый дом становится здесь дотом, каждая улица — линией обороны, и, сколько их ни обходи, сколько ни заходи в тыл, каждое такое укрепление как бы живет самостоятельно. Ведь отступать-то противнику некуда.

И вот на фронте появился новый вид подразделений — штурмовые отряды. Это особая часть, в которую входят и стрелковые подразделения, и танки, и самоходки, иногда «катюши» и обязательно группа саперов. При этом танкисты как бы организационно сливаются с пехотой и не только взаимодействуют, но и активно помогают друг другу в бою.

Я решил написать об опыте этих штурмовых групп, которых в Берлине действует, и весьма успешно действует, уже несколько. И все они дальше других частей пробились к центру города.

Зашел в «оперу» посоветоваться, где бы лучше посмотреть такую боевую группу в действии. И тут мне случайно повезло. От оперативщиков узнал, что как раз в такую группу, действующую в западной части города, на Эйзен-штрассе, возвращаются два бойца, приезжавшие в штаб фронта получать награды. Я их подкину на место действия, а они доведут меня до своего штаба. Кто бы мог знать, что случайное это знакомство сделает меня свидетелем удивительного подвига.

Оба мои спутника оказались старослужащими, и путь их сюда, в Берлин, пролегал через всю войну.

— Старший сержант Трифон Лукьянович, — представился мне один из них, худощавый, белокурый, обладатель грохочущего баса.

— Ефрейтор Николай Тихомолов, — стукнув каблуками, рекомендовался другой. Он говорил, напирая на «о», и это сразу выдало в нем прирожденного волгаря.

Были они оба в чисто выстиранных, тщательно отглаженных гимнастерках, на которых рядом со старыми, уже покрытыми патиной наградами блестели ордена Красного Знамени. И получили они этот славный орден, по их словам, "так, за пустяк", — взяли в плен большого немецкого генерала, командира корпуса, взяли, по их словам, чудно. Возвращались на мотоцикле с задания, увидели на лесной дороге двух немецких офицеров и старика в штатском. Боя не произошло, встреченные подняли руки. Чтобы они в дороге грехом не разбежались, Тихомолов снял с их шаровар ремни и обрезал пуговицы. Расчет был такой: не очень-то побежишь, держа шаровары обоими руками. А когда стали обрезать пуговицы у "цивильного старикана", все трое запротестовали. И оказалось, что этот «цивильный» — генерал. Словом, как бы там ни было, они доставили всех троих в штаб, сдали кому нужно и были очень удивлены, когда через некоторое время в их часть пришло извещение об их награждении и предложение прибыть в штаб фронта за получением наград. И вот сейчас они возвращались в свою часть, в тот самый штурмовой отряд, что глубже других продвинулся с юго-запада в центр Берлина.

Доехали мы быстро. Лишь в одном месте пришлось свернуть с автобана, и то, в общем-то, зря. В последние недели немцы ввели в бой новые, беспропеллерные, вернее, реактивные самолеты. Снизу было чудно глядеть: летит самолет, стреляет, а мотора не слышно, только сзади расплывается мохнатый хвост. Обычно летают они вдоль шоссе. Обстрел их особых потерь не приносит, но все же Петрович свернул с удобнейшего автобана на одну из боковых дорог, и тут мы попали неожиданно в штаб истребительной дивизии А. И. Покрышкина. Его самолеты как раз и охотились за этой немецкой новинкой. Истребители взлетали прямо с шоссе, которое и служило для них полосой разгона.

— А что, очень даже удобно, — сказал нам майор, руководивший полетами. — С аэродрома когда еще до места дотянешь, а тут рукой подать. Да и бомбят они наши аэродромы, страсть как бомбят. Напоследок боеприпасов не жалеют.

Дорога — аэродром. Это тоже могло быть неплохой темой для предпраздничного очерка, но мои спутники очень торопились в свою часть, и мы продолжали путь. Спутники, старые солдаты, хорошо уже ориентировались в Берлине. С их помощью мы благополучно доехали до той точки города, до которой можно было безопасно двигаться на машине. Остальной путь до позиции штурмовой группы прошли пешком по тропе, проложенной через дворы и стенные проломы. Штаб группы располагался в маленькой каморке истопника в подвале одного из массивных, уже обрушенных домов. Начальник штаба, молодой капитан, армянин, с веселыми, будто приклеенными к верхней губе усиками, сообщил, что командир, майор по званию, вчера был ранен, замены еще не прислали и что пока он принял командование на себя. Несмотря на мальчишеский румянец, пылавший на круглом лице, наш новый знакомый оказался не только толковым, но и опытным офицером. Разложив на столе рукодельную карту Эйзенштрассе, он познакомил нас с деятельностью своей штурмовой группы, рассказал о взаимодействии стрелков с артиллеристами, танкистами, саперами. Они успешно пробились еще третьего дня к этой самой Эйзенштрассе. Но вот тут наступление застопорилось.

— Эти эсэсовские дьяволы на той стороне улицы стоят намертво. Они нас тут здорово потрепали, приданный нам танк и две самоходки фаустировали. Знаете, какое это ядовитое оружие в уличном бою? И людей положили немало. Командиру руку оторвало. Улица широкая, с гранатой на них не бросишься. Вот и перестреливаемся через дорогу, как в Сталинграде… Постойте, что это?

Сквозь звуки перестрелки, к которой ухо привыкает так, что ее как-то уже не замечаешь, послышались возбужденные голоса, чьи-то шаги.

— Что такое? — капитан вскочил. — Извините. Не идите за мной. Это что-то на нашей передовой случилось.

И в самом деле, в конце темного подвального коридора высвечивалась обрушенная часть дома. Это и была передовая. Крепко и умело организованная передовая: амбразуры, выложенные из кирпича, пулеметные точки. Под защитой этого кирпичного бруствера толпились солдаты, о чем-то возбужденно переговаривались.

— Что такое? Почему собрались? — спросил капитан.

— Ребенок там, — пояснил один из бойцов. — Чу, слышите, плачет.

— Разрешите, доложить, товарищ капитан, — сделав шаг вперед, произнес знакомый уже мне Тихомолов. — Обстановка следующая. Снаряд вон в тот сортир угодил, вон что посреди улицы. Должно быть, какая-то женщина с ребенком в этом сортире отсиживалась. Ее убило или ранило, а маленький, вон он, слышите, надрывается.

Действительно, сквозь пулеметную стрельбу и редкие разрывы мин доносился детский плач.

— Вот это задача, — сказал капитан и подкрутил свои усики, что кажутся приклеенными. — А может, они нарочно нам приманку подкидывают?.. Эсэсовские дьяволы, от них всего можно ждать.

И вдруг какая-то фигура молча метнулась к стене. Лишь в следующую минуту, когда человек перемахнул через бруствер, сверкнув орденами и медалями, я понял, что это Трифон Лукьянович. Перепрыгнув бруствер, он сразу же распластался на асфальте и, пользуясь прикрытием развалин, пополз туда, откуда доносился плач. Из дома напротив по нему стреляли. Пули зло взвизгивали, отрикошетив об асфальт, но он находился в мертвом промежутке, был для них недосягаем. Так он дополз до разрушенного уличного туалета. Потом мы увидели его с ребенком на руках. Он сидел под защитой обломков стены, точно бы обдумывая, как же ему дальше быть. Потом прилег и, держа ребенка, двинулся обратно. Но теперь двигаться по-пластунски ему было трудно. Ноша мешала ползти на локтях. Он то и дело ложился на асфальт и затихал, но, отдохнув, двигался дальше. Теперь он был близко, и видно было, что он весь в поту, волосы, намокнув, лезут в глаза, и он не может их даже откинуть, ибо обе руки заняты. Он уже тут, рядом, почти у самого бруствера. Кажется, протяни руку и до него дотронешься, однако над бруствером гуляет смерть.

— Пулеметчики, огонь по амбразурам. Самый плотный… Длинными очередями! — прокричал капитан.

Кругом загрохотало. Дома, что были напротив, окутались красновато-белой пылью от битых кирпичей и штукатурки.

В этот момент высокая фигура Лукьяновича на миг возникла над бруствером, а потом как бы соскользнула вниз в подвал. На руках солдата была маленькая, белокурая, кудрявая девочка. Вцепившись ручонками в его гимнастерку, она приникла личиком к его орденам и медалям. Но, очутившись у своих, Лукьянбвич стал как-то странно опускаться, будто ноги у него таяли.

— Возьмите девчонку, — хрипло произнес он и, передав ребенка в чьи-то руки, сполз по стене на пол…

— И ведь что самое дивное, что семья Лукьяновича в Минске вся погибла, весь его род. — рассказывал час спустя, подкручивая свои усики, капитан, когда мы снова сидели с ним в каморке истопника. — Это еще в первые дни войны было. Деревню, где его родня жила, сожгли… Вот это-то тут, по-моему, самое важное.

Снарядов еще не подвезли, действий штурмовой группы повидать не удалось, но я не огорчился. Все-таки не зря съездил я сюда, в Берлин. Случай, свидетелем которого я стал, дал, по-моему, отличный материал для первомайской корреспонденции. Я так и озаглавил ее: "Передовая на Эйзенштрассе".

"Фюрербункер"

Под утро нас разбудил телефонный звонок подполковника Дорохина.

— Друзья мои, вы любите употреблять применительно к своей работе слово «прокол». Так вот, вы накануне огромного прокола. Это, конечно, не мое дело. Я должен информировать вас о действиях нашего фронта. Но не могу не сообщить вам, что сосед справа, Первый Белорусский, берет рейхстаг и атакует рейхсканцелярию. Ну а теперь досматривайте свои сны.

Рейхстаг. Как много связано с этим словом у всех людей мира. Ведь именно это здание сжег когда-то Герман Геринг, и зарево этого пожара было сигналом для травли коммунистов и социалистов. Это зарево было началом нацистской власти. Рейхстаг… Лейпцигский процесс… Провокатор Ван дер Люббе… Поединок Георгия Димитрова с Герингом… Димитров, из обвиняемого становящийся прокурором… Все это для моего поколения, носившего в молодые годы юнгштурмовки и певшего песни Эрнста Буша, — незабываемые страницы биографии. И вот этот рейхстаг, цитадель нацизма, в наших руках.

Разгранлиния между фронтами служит разгранлинией и в нашей корреспондентской деятельности. Нам, может быть, даже несколько неэтично нарушать ее и вторгаться в зону деятельности ваших коллег с Первого Белорусского фронта. Тем более что там действуют такие асы военного журнализма, как Борис Горбатов, Мартын Мержанов, Иван Золин, Всеволод Вишневский. Но можем ли мы утерпеть? И хотя бы просто не взглянуть на это событие? Да, конечно же, не можем. Петрович без обычной своей раскачки просто слетает со своего топчана и через несколько минут подводит свою машину к домику пастора. Погружаются в нее Сергей Крушинский, Сергей Борзенко и я.

Хотел поехать с нами и Александр Шабанов, вскочил, умылся, побрился, подошел к машине, постоял и, махнув рукой, пошел досыпать. С некоторых пор он нашу машину побаивается. Мощный восьмицилиндровый мотор ее легко дает огромную скорость, причем ее почти не ощущаешь, а у Шабанова странная болезнь — боязнь скорости. Он ездит только медленно, «шепотом», как говорит шофер, а по отделам штаба и политуправлению предпочитает ходить пешим строем. Однажды он сел в «бьюик». Петрович, зная о его болезни, набрал скорость постепенно, и Шабанов не заметил, как стрелка спидометра добралась до цифры «сто». И только когда мы были уже у цели, он взглянул через спину водителя и увидел эти "сто".

— Что? — воскликнул он. — Это в милях? — прошептал он побледневшими губами и чуть не потерял сознание.

Так вот, ехали мы вчетвером. Ехали, вонзая по дороге зубы в палки сухой колбасы и заедая ее хлебом. На исходе была чудная майская ночь. Лунища на небе сияла вовсю, серебря космы лохматых туманов, тянувшихся по ложбинам, и ровная гладь шоссе мерцала в матовых отсветах. Вовсю, соревнуясь между собой, свистели соловьи.

Через час пути на горизонте заалело два зарева — на востоке от восходящего солнца и на северо-западе от пожаров. Это горел Берлин. Окруженный, разъятый на части, насыщенный нашими войсками, он продолжал сопротивляться, и каждая из его долек, отделенных друг от друга, яростно сражалась.

Заговорили об этом сопротивлении разбитых, разрозненных частей, которое было тем более убедительно, что война-то была явно проиграна и никаких надежд даже на малую, частную победу у противника уже не было. Однако солдаты и офицеры до сих нор сдаются в плен, лишь когда нет другого выхода. Дерутся стойко, без приказа не отходят. Откуда у них эта стойкость? Что заставляет их так яростно сражаться?

— Страх, — предположил Крушинский.

— Боязнь ответственности, — сказал Борзенко.

А я подумал: фанатизм. Но, обдумав все трезво, пришел к выводу, что именно Борзенко прав больше, чем мы оба.

Есть, конечно, и страх. У эсэсовцев, у мальчуганов из гитлерюгенда, которые идут на автоматы с фаустпатронами в дрожащих руках, есть и фанатизм. Но кроме того, действует дисциплина. Получив приказ, немецкий солдат выполняет его, как бы он к нему ни относился. Это у него в крови, это от дедов, от предков, это и в злых и в добрых делах.

Все мы побывали уже в Берлине по нескольку раз, но впервые въезжали в этот город с востока. С той части, которая была за разгранлинией нашего фронта. Приходилось поминутно останавливаться, сверять улицы с планом, спрашивать дорогу.

Так постепенно и добрались мы через хаос разрушенных улиц и проспектов, где кирпичи и глыбы бетона валялись вперемешку со срубленными деревьями, до огромной площади, на которой в сутолоке танков, самоходок, военных грузовиков невдалеке от изувеченных снарядами каких-то триумфальных ворот, увенчанных бронзовой квадригой, поднималось массивное здание, такое знакомое нам всем по газетным снимкам тридцатых годов. Рейхстаг. Тяжелая, помпезная громада. Над решетчатым куполом ее действительно реял маленький красный флаг, пошевеливавшийся под свежим утренним ветром. Снизу он казался почти игрушечным в этом огромном изувеченном городе.

Поднявшееся солнце четко высвечивало здание. Оно прорисовывалось с какой-то стереоскопической ясностью на буром фоне пылающих пожаров, а недалеко от него находилось святилище нацизма, построенное в античном стиле по плану гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, бывшего одним из первых лиц гитлеровской династии. "Национал-социалистский Парфенон", как, с легкой руки доктора Йозефа Геббельса, именовала нацистская пресса рейхсканцелярию. Но если Гитлер, любивший, когда его сравнивали с Наполеоном, по меткому выражению, походил на Наполеона не больше, чем котенок на льва, то рейхсканцелярия походила на Парфенон не больше, чем процветающий отель где-нибудь в туристском районе. Не по размерам, нет. Размер рейхсканцелярии был огромный. Не по количеству колонн. Их тоже было понатыкано достаточно. А по какой-то скупой бюргерской утилитарности, свидетельствующей о сочетании баснословных материальных возможностей с полной нищетой мысли.

Недалеко звучит канонада. Но здесь бои уже отгремели. Наши солдаты бродят по разрушенным залам рейхсканцелярии. Роскошная хрустальная люстра лежит на полу. Золоченые знаки древнеримской и нацистской геральдики превратились в куски искрошеного гипса. Солдаты вертят огромный глобус, стараясь отыскать на его пузе город Берлин. Знаем, что у этого глобуса Гитлер любил позировать фотографам. Этот глобус был украшением его кабинета. По комнатам с отчаянным видом бегает лохматый пес, которому шутник повесил на шею рыцарский железный крест, и пес, постанывая от тоски, пытается освободиться от этой награды.

Из кабинета Гитлера ступени широкой террасы ведут в сад. Разбитое полукружье фонтана, скамейки перед ним. Толпа солдат окружает прямоугольную яму пустого бассейна. В это ложе собраны тела защитников рейхсканцелярии, погибших в ее стенах. Солдаты уверяют, что среди тел этих якобы и Адольф Гитлер. Всматриваемся. Действительно, что-то похожее. Бледное лицо, челка, свернутая набок. Усики. Да, есть какое-то отдаленное сходство. Но у этого Лжегитлера поношенный штатский пиджачок, а на ногах заштопанные носки.

— Где вы его подобрали?

— Да где-то тут, на площади… Вот принесли для опознания, — отвечает нам сразу несколько голосов.

В глубине побитого артиллерией сада большой куб из бетона с массивной стальной дверью. Он как бы замаскирован яркой и нежной весенней зеленью. Это вход в подземный бункер, где провел свои последние дни Гитлер, где он в конце своей жизни, как говорят, женился, где покончил с собой, не то отравившись, не то застрелившись, а может быть, то и другое.

Мы втроем идем к этой двери «фюрербункера», как называют это подземное убежище. Часовой останавливает вас, вызывает высокого худощавого майора. Тот тщательно проверяет наши документы, сверяет приклеенные к ним фотографии с оригиналами. Лицо его сурово и непреклонно. Никого в бункер не пускать — таков приказ члена Военного совета генерала Телегина.

Но тут выступает вперед Сергей Борзенко. Его правдистское удостоверение вместе со Звездой Героя, украшающей его застиранную гимнастерку, и на этот раз производит неотразимое впечатление. Вероятно, только поэтому нас, журналистов, приехавших с другого фронта, даже в нарушение приказа члена Военного совета впускают в это последнее прибежище гитлеровских бонз.

Майор сам вызывается быть нашим провожатым.

Подземелье многоэтажное. Лестница ведет вниз. Это похоже на огромные бетонные соты, вкопанные в землю. Электричества нет. Вентиляция не работает. Тяжкая, промозглая духота. Под ногами хрустят какие-то осколки. Наш майор со сложной, незапоминающейся фамилией освещает дорогу карманным фонарем. Вот луч высвечивает на стене лестничной клетки нишу, из которой возникает молчаливый часовой. Вот массивная дверь с резиновыми прокладками и винтами. Еще один спуск. Еще один этаж. Входим в коридор. Бутылочных осколков под ногами все больше, а воздух все гуще, все тяжелее.

Луч фонаря обегает небольшой зал. Массивный стол, покрытый зеленым сукном, по стенам стулья.

— Это комната совещаний, — говорит майор. — Здесь по утрам Гитлер проводил то, что он называл военной ориентацией.

На бетонных стенах картины в массивных золотых рамках. Желтоватое пятно луча сползает к сукну стола. С одного края оно залито какой-то темной жидкостью. Ноги наталкиваются на бутылки, которые раскатываются в разные стороны, шумом своим вызывая эхо в коридоре. Прошу осветить картины. Это хорошие полотна — горные пейзажи, исполненные в манере старой мюнхенской школы. Картины на стенах этого помещения кажутся благородными пленниками на пиратском судне.

— Здесь один генерал застрелился, — рассказывает майор. — Тут взяли троих офицеров живыми. Были пьяным-пьяны. «Папа-мама» не выговаривали. Один даже пытался петь и лез целоваться к конвоиру.

В соседней комнате сияла яркая ацетиленовая лампа. Два советских офицера и девушка-лейтенант с тонким и умным личиком рылись в каких-то документах.

— Тут у них что-то вроде временного архива было. Пытались его сжечь, но, видите, почти все уцелело, — говорит майор и рекомендует нас.

Офицеры разгибают спины, потягиваются. Девушка-лейтенант усмехается:

— Опаздываете, товарищи журналисты, опаздываете. Двое из «Правды» здесь еще вчера побывали. Мартын Мержанов и Борис Горбатов. — И добавляет не без яда: — Древние римляне говорили: опоздавшим — кости.

Ужасно вредная девица. И Борзенко парирует остроту:

— А мы сюда, товарищ лейтенант, не обедать пришли. Все кости вам останутся.

Крушинский, который очень ревнив ко всяческим «фитилям» и опять же «обскокам», наоборот, шумно выражает зависть к опередившим нас коллегам.

Движемся дальше. Свернув к одной из дверей, стукаюсь лбом обо что-то металлическое. Луч фонарика с опозданием упирается в алюминиевого нацистского орла. Бедняга висит на одном гвозде боком, загораживая полированную дверь.

— Личные апартаменты фюрера, — говорит майор. — Тут они и покончили с собой. Он и его жена.

Минуем комнату дежурных охраны: диван, столик, телефоны. В открытом шкафу черные фуражки седельцем и плащи из зеленой кожи с эсэсовскими молниями на петлицах. Следующая за этой комната просторней. Потолки в ней повыше, на стене картины все той же мюнхенской школы. Старинные. Выбранные со вкусом. Что-то вроде туалетного столика, тоже старинной работы, а над ним овальный портрет Фридриха II. И карта Берлина, вся в дырочках от флажков.

Здесь темно, и фонарь нашего провожатого по очереди высвечивает все эти подробности. В заключение лучик его останавливается на двух глубоких креслах. На обивке следы собачьей шерсти. Затем мы видим продолговатый диван, по сиденью которого расплывается темное пятно.

— Кровь?

— Да, кровь, — отвечает майор.

— Но ведь он же отравился.

— Да, есть такая версия. Отравился, перед этим отправив на тот свет свою молодую жену, любимую собаку Блонди и ее щенка. Так утверждают многие из тех, кого мы захватили в бункере. Но это пока тоже только версия, прошу вас не записывать и, конечно, не доводить до своих читателей.

— А кровь?

— Есть сведения, что адъютант в него, уже мертвого, пустил пулю. Ну, как же, всемогущий фюрер — и вдруг отравился, как крыса. Ну, влепил в него пулю, а револьвер бросил рядом. Он, револьвер, вот здесь и валялся.

Входим в следующую, на этот раз уже большую комнату. Это комната Геббельсов, обжитая, даже в какой-то степени уютная. Письменный стол, две кровати, а у стены аккуратненькие нары в два этажа. Отвратительная смесь двух запахов: горелой шерсти и резких французских духов.

— Вот ведь семейка была, — говорит майор. — Магда Геббельс отравила всех своих пятерых дочек, а потом отравилась сама вместе с мужем. Ведь это же поднялась рука таких крох отравить! Вот они все тут.

Майор взял со стола семейную фотографию. Красивая, крупная, белокурая женщина сидит рядом с маленьким обезьяноподобным уродцем, у которого глаза занимают чуть ли не половину лица, а огромный затылок как бы оттягивает назад голову. А кругом пять девочек. Все они, как мать, блондинки, с правильными чертами лица. Ни одной в отца.

— Где же их трупы?

— Детей закопали в саду. Геббельса и Магду по завещанию должны были сжечь, но бензина не хватило, трупы лишь обожгло, но они не сгорели. Сейчас их увезли для опознания в тюрьму Плетцензее. Представитель «Правды» Мартын Мержанов туда вчера поехал. Может быть, он и сейчас там.

— А Гитлер с новобрачной?

— Разыскиваем. Сдалось несколько человек из его ближайшего окружения. В разных комнатах они дают свои показания. Пока при сопоставлении их рассказов вырисовывается такая картина. Гитлер и Ева сначала отравили свою собаку Блонди и ее щенка, предположительно для того, чтобы испытать на них действие яда. Потом отравилась Ева и, наконец, он сам. В этом показания сходятся. Так, по-видимому, и было. Дальше начинаются расхождения. Все говорят, что тела их были завернуты в ковер и вынесены в сад, чтобы быть преданными огню. Есть лица, которые видели, как их поливали бензином и как они вспыхнули. Часовой даже утверждает, что он вынужден был отойти подальше из-за тошнотворного запаха горелого мяса. Но потом версии разнятся. Начался обстрел. Все сошли в бункер, а когда вышли, останков не было. Есть такие предположения. Их раскидало взрывом снаряда — это раз. Они действительно сгорели — это два. Выброшенная взрывом земля закопала их — это три. Впрочем, то, что они успели совсем сгореть, почти невероятно… Пойдемте, я вам покажу еще одну комнату. Мартина Бормана. Слышали о таком деятеле?

— Заместитель Гитлера по национал-социалистской партии?

— Да, его правая рука. Страшный, между прочим, тип. Говорят, его боялся даже сам Железный Генрих, как называли Гиммлера. Словом, про него, как про отца бабелевского Бени Крика, можно сказать: среди биндюжников он слыл грубияном.

Комната раза в четыре меньше, чем жилье Геббельсов. На стене оленьи рога. На рогах охотничьи ружья. Зачем? Почему? На койке охотничий костюм. Тирольский, зеленый, с петлицами в виде дубовых листьев и пуговицами из оленьего рога. Тут же шляпа с тетеревиным перышком. Похоже, что все это было брошено после торопливой примерки.

— А где же Борман?

— Исчез.

— Куда же исчез? Нам все время говорят, что тут все было окружено плотным кольцом войск.

— Ну, знаете, что значит в берлинских условиях выражение «плотный». В Берлине огромные подземные коммуникации, в Берлине метро. Имеются отличные бомбоубежища. И всюду литой бетон. Словом, пока что скажу одно — его не нашли. Можно только предполагать, что этот костюм он примерял перед бегством, хотел скрыться в этой сентиментальной одежде баварского охотника, но вовремя спохватился — охотник на улицах Берлина сейчас выглядел бы белой вороной. — Майор посмотрел на часы. — Еще вопросы, товарищи, у вас есть, а то я…

— Есть вопрос. Что из того, что вы нам сообщили, можно написать в наши газеты?

— Ничего. Пока это только предположения, версии, игра следовательских умов. И иностранным своим коллегам, если вы их встречаете, ничего не рассказывайте. До полного расследования.

— Значит, мы вытащили пустой номер?

— А я вам ничего и не обещал для ваших газет. Мержанов с Горбатовым приняли это условие и обещали пока ничего не писать. Ну, если больше вопросов у вас нет, тогда…

Прощаемся с майором и, почти рысцой взбежав по лестнице, вырываемся на волю. Весеннее солнце ослепляет нас уже на пороге. Боже, как хорошо. Чистейший воздух, ветерок, запах земли, травы. Глаза не глядят ни на развалины рейхсканцелярии, ни на тела, уложенные на кафеле бассейна, ни на Лжегитлера в штопаных носках. Хочется подставить лицо солнцу, закрыть глаза и дышать. Даже этот развороченный снарядами сад, где вход в подземелье, туда, где догорел нацизм, кажется нам райским садом. Из города доносится густая канонада. Там еще идет борьба, борьба не на жизнь, а на смерть, а тут в нежной, желтой, весенней листве чирикают какие-то птички, которым нет никакого дела до больших и малых человеческих трагедий. Нет, что там ни происходи, все-таки здорово жить на белом свете.

Советская душа

За четыре года скитаний по фронтовым дорогам завелось у меня в армии много друзей, и есть среди них один, с которым меня связывают особенно острые и потому особенно дорогие воспоминания. Это генерал Александр Родимцев, в дивизии которого я провел самые тяжелые дни Сталинградской обороны.

Говорят, самые крепкие воспоминания оставляет пережитая опасность. Но в те дни, что я провел в знаменитой теперь 13-й гвардейской, которой командовал Родимцев, тогда еще совсем молодой полковник, непосредственно мне опасность не угрожала и ничего особенно страшного переживать не пришлось, хотя фронт обороны в этой дивизии местами был меньше километра в глубину.

Так вот, на участке этой дивизии был дом, крепкий купеческий каменный особняк. Стоял он от уличного порядка в глубине, и, когда ценой больших потерь неприятелю удалось захватить улицу, в доме этом осталось два солдата, минчанин Михаил Начинкин и цыган из Молдавии Юрко Таракуль. Были они из пулеметного взвода, но взвод отступил, а они остались. Осталось с ними немало оружия: два пулемета, боеприпасы. И вот эти двое, из которых один был потом ранен, в течение нескольких дней из подвала этого дома вели круговую оборону, отбивая новые и новые атаки.

Укрепленный дом этот был потом, так сказать, деблокирован перешедшим в контрнаступление батальоном. И когда он снова очутился у нас, комиссар батальона написал на стене этого дома мелом: "Здесь стояли насмерть бойцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть".

Такие надписи можно было сделать, пожалуй, на любой развалине, расположенной на тех пяти километрах сталинградской земли, которые обороняли бойцы 13-й гвардейской. В том числе и на командном пункте Родимцева, помещавшемся в гранитном водоводе под железнодорожной насыпью, весьма неуютном месте, куда ветер порой заносил немецкую речь с близлежащих передовых позиций. И вот теперь, когда над рейхстагом взвилось красное знамя, генерал-лейтенант Родимцев привел свой стрелковый корпус сюда, на Эльбу.

Подразделения этого корпуса теперь, как я узнал, готовятся к штурму Дрездена.

Знаем, конечно, что Дрезден — один из красивейших городов Германии, что в туристских буклетах называют его Северной Флоренцией, что в этом городе единственная в своем роде художественная коллекция — Дрезденская галерея. Известно и то, что в марте без особой военной надобности авиация союзников совершила на этот город два гигантских «ковровых» налета, в которых участвовало по тысяче и больше самолетов, и превратила столицу Саксонии в большую каменную руину. Очень захотелось мне туда, к Дрездену. И не для того, чтобы полюбоваться на жилища саксонских курфюрстов и на их знаменитую галерею, от которой, говорят, остались после валетов рожки да ножки, а для того, чтобы пожать руку старому другу, которого я не встречал, со сталинградских времен.

Весна буйствует над автострадой Берлин — Дрезден. Вопрос о Берлине в сущности уже решен. Конев поворачивает свои армии левого фланга на юг, очевидно целя на Дрезден, на Чехословакию, где еще остается последняя, не разбитая, очень крупная немецкая группировка «Центр». Ею командует генерал Шёрнер, опытный, решительный военачальник, получивший от Гитлера совсем недавно фельдмаршальское звание. Как раз вчера разговаривал я на эту тему с Иваном Ефимовичем Петровым. Он показывал карту: дивизии Шёрнера занимают часть Саксонии, Австрии, почти всю Чехословакию.

— Нам кажется, у этого Шёрнера хитрая задумка, — говорил генерал Петров, то снимая, то вновь надевая свое пенсне. — И силы у него есть, как-никак двенадцать дивизий с приданными им частями. Трудно предположить, что такой военный, как Шёрнер, не понимает, что с Берлином все кончено. Он не так наивен, чтобы на что-то надеяться. Наверняка мечтает двинуть свою мощную группу на запад и соединиться с союзниками. Части у него боеспособны. Тут все может быть. Может ввалиться в Прагу, засесть там, занять оборону, и придется в уличных боях волей-неволей разрушить этот город, который совсем не пострадал.

— А что мы собираемся предпринять?

Начальник штаба водрузил свое пенсне на нос и строго взглянул на меня.

— Вы интеллигентный человек, вам непростительно ставить меня в неловкое положение такими вопросами, батенька мой, и, кроме того, вы неправильно адресуетесь… Сие решает командующий и Ставка. Могу только сказать, что задумана смелая и интереснейшая операция.

Генерала Родимцева я нашел в заречном пригороде Дрездена, который был накануне освобожден частями его корпуса. Дом, скрытый среди других аристократических особняков, стоял высоко над Эльбой, затененный молодой, еще желтоватой листвой мощных буков. В штабе его, как всегда, строжайший порядок. Сам же генерал, когда я появился в дверях его кабинета, отчитывал какого-то инженер-майора, не сумевшего за ночь навести переправу. Три с половиной года мало изменили этого живого, подвижного человека. Все та же русая челка набегает на лоб, светлые глаза смотрят весело, озорно, в уголках крупных губ ироническая улыбка.

— Ба, кто пришел-то! — воскликнул он, вставая. — Вы свободны, но чтобы приказ был выполнен, слышите? — Это незадачливому майору. — Точно с неба свалился. — Это мне. И мы обнялись по-братски, потому что те, кто воевал в Сталинграде, кто помнит сталинградские дни и ночи и пережил их, тот как бы приобщился к особому военному братству.

И как всегда в таких случаях, заговорили, перебивая друг друга: а знаешь?.. а помнишь?.. а этот-то!.. а тот-то!.. У Александра Родимцева были горячие дни. Центр Дрездена, отделенный широкой в этих местах Эльбой, все еще находится в руках противника. Мосты взорваны. Подходы к переправам простреливаются с той, нагорной части. Сохранялся только один железнодорожный мост. Поминутно приходили с докладами командиры частей, офицеры связи приносили донесения. Генерал работал, именно работал. И работал спокойно, деловито, как когда-то в своей водоводной трубе в Сталинграде совсем рядом с позициями противника. И все же между двумя донесениями или приказами он ухитрялся бросить дружескую реплику, сказать несколько слов.

Потом мы сидели с ним за роскошно накрытым столом. Топорщилась по углам накрахмаленная скатерть. Голубовато отсвечивала грань хрустальных бокалов. В большое открытое окно просто-таки совал свои ветки какой-то куст, осыпанный ярко-желтыми цветами. А мне вспоминался другой, дорогой и милый моему сердцу стол, сколоченный из неотесанного байдака, там, в каменной водоводной трубе, вспоминались кружки, сделанные из консервных банок, наполненные спиртом, который разбавлялся снегом. Вспоминались скромные, весьма скромные ужины, которые подавались на этот грубый стол. Мы, корреспонденты, знали, что в дивизии Родимцева можно добыть сколько угодно интереснейшего материала, а вот вкусно пообедать нельзя. Обед комдиву приносили с солдатской кухни. А тут накрахмаленная скатерть, стол, сервированный фарфором и хрусталем.

— Мура это, — сказал Родимцев, отодвигая в сторону сервировочную роскошь, которую, по-видимому, и поставили-то на стол ради гостя. Достал две чайные чашки, налил водки. — Вот так-то лучше. Давай выпьем за старую дружбу.

Сидел я за этим столом с человеком удивительной и в то же время очень типичной для советского военачальника судьбы. Совсем молодым деревенским пареньком пришел Александр Родимцев в Красную Армию. За сметливость, бравый вид был определен в знаменитую школу имени ВЦИК. Стал кремлевским курсантом. Кончил школу, получил командирское звание, ну а потом, когда фашизм поднял голову в Испании, пошел добровольцем в республиканскую армию. У него получилось совсем по Михаилу Светлову: "Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать". Там среди республиканских бойцов он, командир пулеметной роты, стал называться сначала сеньор официале[8], потом дон Пабло, потом Пабло, потом Павлито. Бесстрашный Павлито. Так его называли испанцы. Командовал. Обучал бойцов искусству пулеметного боя. Участвовал, и всегда счастливо участвовал, в отражении самых лихих атак. И вот в Сталинграде он уже командир легендарной теперь 13-и гвардейской дивизии, показавшей миру русское умение стоять насмерть.

Вот там в ночь под новый, 1943 год у него, в гранитной его трубе, мы поднимали кружки со спиртом за победу, которая в те дни была еще очень далека. Пили за красный флаг над Берлином.

Провозгласив этот тост, мы не очень стройными голосами запели песенку "Давай закурим", особенно любимую защитниками Сталинграда. Эта песенка, немудрящая, но сердечная, нет-нет да и сейчас приходит на память, хотя от Нижней Волги до среднего течения Эльбы, от Сталинграда до Дрездена пройдены уже добрые три тысячи километров и на этом боевом пути было сложено, спето в забыто много песен.

Дует теплый ветер, замело дороги,

А на южном фронте оттепель опять.

Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…

И вот мы вспоминаем эти дни, хотя Волга сейчас бесконечно далеко, хотя солнце вовсю сияет над Эльбой, и ветер, дующий с реки, шевелит тяжелые портьеры. Друг-песня, простенькая солдатская песня, сидит о нами за этим роскошно сервированным столом, на котором в ходу лишь две простые чашки.

Давай закурим, товарищ, по одной,

Давай закурим, товарищ мой.

У комкора большие заботы. Командующий армией генерал-полковник А. С. Жадов послал через Эльбу в город парламентеров. Предложена безоговорочная капитуляция. Вернувшись, парламентеры рассказали: город страшно побит, но все еще красив. А вот мэр города, принявший парламентеров, не дал ответа. Ведь знает, знает, что Гитлер и Геббельс отравились. Знает и тянет волынку. Он, видите ли, должен соединиться с Берлином, получить указания от правительства, А где оно, германское правительство? Кто ему будет давать эти указания? Гитлер, что ли, из своей неизвестной могилы?

— Огневых средств достаточно?

— Этого сейчас хватает, но ох как не хочется бить по этому городу. Красавец город.

Выходим на балкон. Отсюда сверху видна лишь нагорная часть, остовы дворцов, соборов и еще обугленные деревья. Все завалено. На улицах ни души, никакого движения. Какое-то спящее царство из старой русской сказки. Над зеленью поймы, зыбясь, поднимается вверх студенистое марево. Весна, великолепная весна, а там, в Дрездене, все мертво.

На столе у Родимцева план центра города, который по приказу командарма Жадова надлежит брать его корпусу. А рядом с этим планом лежит отличный альбом. Альбом видов Дрездена. В свободные мгновения, которые все же выпадают у комкора, Александр Ильич заглядывает в этот альбом.

— Никак не пойму союзников, что это, глупость или подлость? За каким лешим теперь, когда до конца войны остались считанные дни, так вот разбомбить, разрушить, сжечь город. И какой город?! Судя по снимкам, он даже красивее Мадрида, а главное, зачем они исторический центр бомбили, черт их побери. Военные заводы — вот они, слева. Целехоньки. Только что не дымят. Гитлеровцам отомстить за их зверства? Так они, гитлеровцы, вот в этом загородном аристократическом районе. Тут все цело, ни одного разбитого стекла, все цветет. Нет, прямо по центру, по дворцам, по театрам, по музеям, по старинным соборам ахнули… Не понимаю, ничего не понимаю. — И, снизив голос, говорит даже вроде бы с удивлением: — Вот мне этот город штурмовать, а я его жалею.

Командарм Жадов и комкор Родимцев — оба герои Сталинграда — города, который был весь превращен в огромные руины. Это люди, прошедшие через сотни разрушенных и сожженных наших городов и сел. И вот тут, на чужой реке Эльбе, сокрушаются о страшной судьбе разбитого Дрездена и озабочены тем, как сохранить его от дальнейших разрушений.

Мы уже простились. Я спешу в штаб фронта. И, пожимая на прощание руку, Родимцев опять сказал:

— Интересно, а уцелело ли что-нибудь от Дрезденской галереи? Ночью просматривал альбомы. В этом доме их полно. Какие там есть вещи!.. В Мадриде когда-то франкисты несколько снарядов в музеи Прадо влепили… Так вместе с испанцами и мы переживали. А тут… Неужели все это там, под развалинами?

Вот она, истинно русская, я бы сказал, советская, да, именно советская душа.

Осип-Иосиф-Джозеф-Джо

Ночью позвонил адъютант начальника штаба. Попросил меня немедленно прибыть.

Чудесная майская ночь стоит над Германией. Она ясна, прохладна, густо насыщена горьковатым запахом черемухи, а звезды такие ясные, что хоть на карту их наноси. Сквозь ветки деревьев, как куски сахара, белеют постройки старинного замка. Тарахтит движок походной электростанции, а петухи ведут свою предутреннюю перекличку, напоминая о русском утре, о русских деревнях.

Доводилось мне видеть генерала Петрова и в штабе, и на наблюдательном пункте, и на концерте, который давали для штаба заезжие артисты. Всюду он был одинаков: китель застегнут на все пуговицы, крахмальный воротничок жестко подпирает подбородок, аккуратно подстриженные усики и круглое адвокатское пенсне, которое при разговоре он иногда снимает и начинает протирать. Вот и теперь, поблескивая стеклышками этого пенсне, он сидит за рабочим столом, покрытым картой, как скатертью, подтянутый, собранный, как будто позади не было беспокойного штабного рабочего дня.

— У меня для вас новость, батенька мой, — говорит он. — Мы вас сегодня передаем из ведения военного ведомства в Министерство иностранных дел… Не надолго, не надолго. — Глаза его откровенно посмеивались за своей стеклянной защитой. — Не понимаете? Поясняю. Предстоит встреча нашего командования с командующим американских войск в Европе генералом Омером Бредли. Он приезжает к нам с дружеским визитом. С ним приедет делая свита корреспондентов союзных стран. Вас, Борис Николаевич, мы назначаем дуайеном нашего корреспондентского корпуса.

— Дуайеном? Что такое дуайен? — спросил я, ибо до сих пор как-то не приходилось вдумываться в значение этого в общем-то знакомого слова.

— Э, батенька мой Борис Николаевич, нехорошо. Уж кому-кому, а вам, братьям писателям, следует знать русский язык. Впрочем, «дуайен» слово французское, а по-русски оно переводится как «старшина», вернее, «старейшина». Так вот, на этой встрече вас представят генералу Бредли как дуайена. В их списке значится такой дуайен. Ну, а вот вы будете нашим.

— Иван Ефимович, вы же знаете, я по-английски ни бум-бум.

— Для этого мы к вам снова прикомандируем очаровательного лейтенанта, известную вам Лолу. Возражаете? Нет? Это уже хороший признак. — Он взглянул на стоявшие на столе часы, по-видимому, сувенир с какого-то сбитого неприятельского самолета, на которых стрелки светились, а секундная пульсирующим шагом бегала по кругу. — Если вопросов нет, то не кажется ли вам, сэр, что нам обоим пора немножко поспать?.. Да, кстати, господин дуайен, как пишется в дипломатических приглашениях, форма одежды парадная, ордена.

Так я неожиданно стал дуайеном. Дуайеном корреспондентского корпуса… на один день. Коллеги встретили это мое назначение, как и водится, великим трепом. Саша Шабанов продекламировал по этому поводу что-то весьма язвительное из Беранже. Деятельным образом помогли мне собрать у штабных офицеров комплект соответствующих регалий, ибо мои, естественно, хранились в Москве в комоде жены. Но на кого многозначительное звание дуайена произвело впечатление, так это на Петровича. Он, как говорится, до того преисполнился, что по собственной инициативе вычистил бензином мою форму, проутюжил, подшил к кителю целлулоидный подворотничок, отвратительно душивший шею, а пуговицы и собранные по знакомым регалии под его мастерской рукой засверкали так, что к моменту отъезда я превратился из нормального военного корреспондента в болвана с витрины столичного магазина Военторга, и капитан Устинов увековечил меня в таком торжественном виде.

Оставив инициативу экипировки дуайена в руках друзей, я тем временем знакомился с боевыми действиями 12-й армейской группы американских войск, возглавляемой Бредли, и с его военной биографией. Судя по документам, генерал этот в отличие от многих военачальников союзных войск был настоящим солдатом, участником многих больших сражений и битв. При встрече все это подтвердилось. Американских солдат мы видели уже на Эльбе. Славные, боевые ребята. Они запоздали — не по своей вине — включиться в эту нечеловечески трудную войну и потому воспринимали ее несколько легкомысленно, но в дружелюбии, сердечности им отказать было нельзя. Когда же к крыльцу роскошного особняка, который для этой встречи был наскоро превращен в штаб-квартиру маршала Конева, подкатил запыленный «виллис», пискнув тормозами, застыл у парадного крыльца и из него выскочил, именно не вылез и не вышел, а выскочил, высокий пожилой человек, прикомандированный ко мне лейтенант, по имени Лола, даже удивилась, что у известнейшего генерала союзников… такой пожилой телохранитель.

В самом деле, Омер Бредли был одет в солдатскую форму. Только три белые звездочки на каске, надетой чуть набекрень, говорили о его высоком воинском звании. Да, несомненно, это был не штабной полководец, а генерал-солдат, и, вероятно, именно это помогло ему сразу же найти общий язык с нашим командующим, который тоже слыл в наших войсках как маршал-солдат. Впрочем, сегодня мы командующего просто не узнавали. С дней сражений в моих тверских, верхневолжских лесах, с которых я его помню, он всегда служил примером суровой солдатской неприхотливости. Его штаб-квартиры обычно находились в крестьянских избах, ничем не отличавшихся среди других в порядке сельской улицы. И обстановка обычно оставалась хозяйская: лавки, табуреты, фотографии на стенах, иконы в углу. Только обеденный стол заменялся раскладным, походным, а где-то в светелке ставилась узкая госпитальная койка с жестким одеялом. Даже здесь, в Саксонии, где штаб располагался на территории старинного баронского замка, командующий держал свой флаг в домике садовника. А тут роскошные палаты, анфилада комнат, старинная мебель, ковры, гобелены, и он выглядел в этой обстановке так, как будто в ней и родился.

Гость прибыл со свитой празднично одетых генералов и офицеров. Целый сонм корреспондентов высыпал из армейских автобусов: репортеры, фотографы, кинематографисты, радиокомментаторы. Со свойственной нашей профессии бесцеремонностью они мгновенно заполнили гостиные и с ходу принялись снимать, писать, зарисовывать. Жужжали киноаппараты, ослепительно вспыхивали блицы фотокамер. Мы, признаюсь, с интересом разглядывали своих заокеанских и европейских коллег, наблюдали за их кипучей деятельностью, восхищались их бесцеремонной активностью и тем, как они уверенно действуют в незнакомой обстановке.

Командующие обменялись рукопожатием.

— Нет-нет, мы не успели снять, — решительно заявил высокий и худой, будто жердь, кинооператор. — Исторический снимок — рукопожатие союзников, — он должен хорошо выйти. Уан мор — еще раз. Теперь улыбнитесь — кип смайлинг… Благодарю. Уан мор — еще раз.

Маршал было нахмурился, но на лице его гостя была покорная улыбка. Для него это корреспондентское кипение было привычным, вероятно, даже льстило его самолюбию. Он попросил хозяина дома не очень обижаться — корреспонденты есть корреспонденты, а пресса есть пресса. Пред нею поднимет руки любой храбрец. И ведь действительно встреча в какой-то мере историческая. Конев улыбнулся и тоже поднял руки.

— Нет-нет, поднимите руки еще раз. Исторический кадр: непобедимый советский военачальник сдается американским репортерам… Сэнкью… Данке шен… Мерси… Спасибо…

Меня сразу же представили дуайену журналистского корпуса 12-й американской армии. Мы церемонно рекомендовались, обменялись какими-то пустяковыми фразами о необычно теплой погоде, выразили удивление бесполезному упорству немецких войск в Берлине, слегка поспорили о возможной дате окончания войны, а потом как-то сразу перешли на разговор о положении военных журналистов в союзнических армиях. Я познакомил гостя со своими друзьями. Ребята были на высоте, и заокеанский коллега подивился количеству наград, украшавших их кителя и гимнастерки. Особенно поразила его Звезда Сергея Борзенко.

— Высший знак военной доблести у военного корреспондента! Поразительно! — воскликнул он и добавил; — Да, видать, у вас журналистам действительно можно работать. Вы офицеры, вы все можете видеть собственными глазами и во всем сами активно участвуете.

— А вы?

— У нас положение иное. Мы только корреспонденты своих газет и журналов… Нет, нет, особых претензий к командованию у нас нет. Образованные офицеры ежедневно информируют нас обо всем происходящем. Они настолько любезны, что дают нам письменные пресс-релизы, так что мы можем даже не вынимать блокнотов. Но, увы, эти сведения уже пропущены сквозь мелкое штабное сито. — И он горько улыбнулся. — Дистиллированная вода. Вы знаете, господа, дистиллированная вода химически самая чистая, но пить ее противно и, если пить только ее, можно даже заболеть. За всю войну я единственный раз видел бой. Это было в день высадки в Нормандии, когда начиналась операция «Оверлорд». И то, ручаюсь, что никто из нас не мог принять на себя командование десантом, как ваш герой. — Он показал на Борзенко. — Нет, этого, к сожалению, не было и уже не будет.

Сначала разговор шел через переводчицу. Лола трудилась на совесть. Потом вдруг выяснилось, что дуайен союзников хорошо говорит по-русски.

— Да, это мой материнский язык, — подтвердил новый знакомый. — Моя мама была русская. Она была курсисткой Высших женских курсов в Москве и вместе с родителями эмигрировала в Америку после первой вашей революции. Свои первые слова все мы, ее дети, произносили по-русски. — А потом с неожиданным простодушием произнес: — Мое настоящее имя Осип. Зовите меня Осип.

Осип был высокий худой человек с рыжим чубом. Его лицо, шея и руки были, будто охрой обрызганы, осыпаны большими веснушками. По-русски он говорил действительно хорошо, даже изящно, как говорят старые интеллигенты.

— Я не ас репортажа. Я представляю небольшую газету. — И вдруг признался: — Это мой русский язык сделал меня дуайеном для этой встречи. Только для этой встречи. — И вдруг попросил: — Если можно, скажите, ваши войска пойдут на Прагу? Какая армия? Когда?

Я насторожился и невольно вопросительно посмотрел на Осипа.

— Ну, а как же ваше настоящее имя, сэр Осип?

— Меня зовут Джо. Осип — это Джо по-американски. Осип, Иосиф, Джозеф и Джо, — ответил он с простодушнейшим видом. И тут же, спохватившись, добавил: — А что, я задал вам нетактичный вопрос?

— Нет, отчего же. Но ведь мы с вами репортеры. Мы пишем о том, что произошло, а не о том, что произойдет. У нас как-то не принято говорить о пожаре за несколько минут до его возвращения. А у вас?..

— Мне бы очень хотелось узнать, что произойдет в Чехословакии. Судьба Берлина ясна. Но Прага… Мои читатели очень интересуются Прагой.

Произносил он это, кажется, искренне, и мне хотелось ему помочь. Но как? На всякий случай я сказал:

— Задайте свой вопрос маршалу Коневу.

— Вы думаете, это можно? Он мне ответит?

— Попробуйте. А потом, может, и мне расскажете, что произойдет, я этим тоже интересуюсь.

Между тем в соседней гостиной между двумя командующими происходила дружественная беседа, Бредли как раз показывал Коневу карту размещения войск на линии смычки фронтов двух армий. Оба они, склонившись над ней, представляли действительно интересную группу — два союзнических полководца над картой. Со мной был фотоаппарат. Я попросил Осипа-Джо подержать футляр и сфотографировал их. У Осипа-Джо фотоаппарата не было. Оценив значение такого кадра, он мгновенно убежал, чтобы одолжить аппарат у кого-то из своих коллег, позабыв даже вернуть мне футляр.

За обеденным столом мы сели рядом слева от стола генералитета. Из наших генералов были за столом члены Военного совета генерал-лейтенант К. В. Крайшоков, генерал Н. Т. Кальченко, командующий 5-и гвардейской армией А. С. Жадов, командир стрелкового корпуса Г. В. Бакланов, части которых встречались с американцами в тот памятный день на Эльбе. Стол был обильный. Вдоволь было и икры, и белорыбицы, и водки. Но я заметил, что Осип-Джо не пьет и, не выпуская из рук блокнота, делает в нем какие-то заметки. Ну что же, если он даже и не представитель скромной провинциальной газеты, как он рекомендовался, все же не худо будет, если он зафиксирует те сердечность и дружелюбие, которые царят за этим столом. А добросердечность была несомненная.

Вот короткие отрывки из тостов, которыми обменялись И. С. Конев и Омер Бредли. То, что я успел записать на уголке бумажной салфетки.

Конев:…Мы приходим к великой нашей победе через такие испытания в боях, каких не доводилось еще испытывать ни одной армии мира… Наша победа будет желанной победой. Народ наш заплатил за нее миллионами жизней, но наша Красная Армия выходит из этой нечеловечески трудной войны еще более могущественной, чем она была в ее начале… Большую роль в исторической победе антигитлеровской коалиции сыграл американский президент Франклин Делано Рузвельт, имя которого с уважением произносится в нашей стране. И за этим столом я хотел бы с особым уважением помянуть имя этого великого антифашиста, немало сделавшего для победы войск антигитлеровской коалиции, и выразить надежду, что его преемник продолжит дело Рузвельта и укрепит дружбу наших народов, рожденную боевым братством в дни войны.

Тост был закончен здравицей в честь американских союзников.

Бредли:…Для меня большая честь встретиться за этим столом со славным предводителем войск группы Первого Украинского фронта. Наш народ всегда с восхищением следил за боями и победами славной Красной Армии, и мои солдаты и офицеры стремились подражать боевому примеру, которые подавали им войска Первого Украинского фронта… Сейчас, когда победа близка, можно лишь выразить сожаление по поводу внезапной и безвременной кончины президента Рузвельта, который столько сделал для достижения победы войск антигитлеровской коалиции… Ваш пример доблести и мужества — огромный вклад в нашу общую победу над армиями нацизма.

Тост был закончен здравицей в честь славной Красной Армии и ее Верховного Главнокомандующего И. В. Сталина.

Ну, а потом гости перешли в большой зал, где должен был выступать красноармейский ансамбль Первого Украинского фронта. Киевская артистка Лидия Чернышева организовала его сразу же, как только была освобождена столица Украины. Сначала это был просто солдатский хор. За полтора года под ее руководством этот хор вырос в такой ансамбль, какой мог дать фору любому профессиональному коллективу. Нам доводилось его видеть то в одной, то в другой наступающей части. Иногда он как бы распочковывался, разбивался на маленькие группки из нескольких певцов и плясунов, которые выступали прямо на передовых во время редких боевых затиший. Но в целом мне еще не доводилось слышать. И я был поражен. Боже ж мои, какое он произвел впечатление на союзников. На суровом лице Бредли появилось просто-таки растроганное выражение. Когда пели "Реве тай стогне…", несколько американцев, по-видимому украинского происхождения, украдкой вытирали слезы. А когда певцы на английском языке грянули весьма популярную у нас американскую солдатскую песенку "Нашел я чудный кабачок", и с гостями и с хозяевами произошло что-то непередаваемое. Те и другие вскочили и, вторя ансамблю, по-русски и по-английски подпевали певцам. Потом спели тоже известную у нас песню американских летчиков:

"Мы летим, ковыляя во мгле,

мы идем на последнем крыле".

Ну, а о танцах и говорить нечего: и русская пляска, и украинский гопак вызвали такой гром аплодисментов, что лучшие военторговские официантки, отобранные из всех столовых фронта, позабыв свои обязанности, стояли в проходах, пораскрывав рты.

— Это великие артисты, да? Это из Москвы, да? Ну зачем вы скрываете, так могут танцевать только настоящие артисты, — с упреком говорил мне Осип-Джо. — Мне-то, Борис, вы можете сказать, что они прилетели из Москвы или Киева. Кто же поверит, что такой ансамбль может образоваться на фронте из солдат?

Под конец этого вечера ко всему виденному и слышанному добавилась еще одна красочка. Подошла хорошенькая корреспондентка в форме солдата американской армии. Лолы рядом не оказалось. Мою напарницу, демонстрировавшую одновременно и ум, и красоту советских женщин, взяли в плен американские штабисты. Но Осип-Джо любезно перевел мне слова коллеги. Оказывается, корреспондентка эта привезла с собой номер своего журнала и хотела показать его нашему командующему. В номере этом на целую страницу был изображен дружеский шарж, созданный на основе известной васнецовской картины "Три богатыря". Богатыри, как им и полагается, сидели на своих мохнатых богатырских конях, но у них были сегодняшние, знакомые черты. В Илье Муромце, сидевшем в центре, легко было узнать маршала Г. К. Жукова, в Добрыне Никитиче — И. С. Конева, а в Алеше Поповиче — маршала К. К. Рокоссовского. В подписи значилось: русские богатыри.

— Как вы полагаете, ваш маршал не обидится, если я ему покажу этот шарж? Кто он был, этот… — и она с трудом выговорила: — Добрыня?

— Э-э-э… Ну как вам сказать… В русском эпосе это выдающийся военный… Среди своих собратьев он слыл джентльменом… Один из самых любимых богатырей…

— А я не покажусь слишком назойливой, если при этом попрошу маршала оставить на этом рисунке свои автограф?

— Полагаю, что нет…

— И еще… — Тут собеседница замялась. — Могу я задать ему вопрос?

Тут Осип-Джо прервал перевод и сразу увел разговор в сторону, но я все-таки ухитрился понять, что очаровательная собеседница тоже желала бы узнать, будем ли мы брать Прагу. Уже второй из гостей интересуется Прагой. Смятение Осипа-Джо тоже не могло ускользнуть от моего внимания. Должно быть, этот вопрос особенно занимает сейчас американцев.

Мы уже знали, что командующий мощной немецкой группировкой «Центр» фельдмаршал Шёрнер стягивает, свои войска к Праге. Знали, что население Праги, вдохновленное победами Красной Армии, подняло антигитлеровское восстание. Слышали передаваемые по радио призывы пражских повстанцев, обращенные к союзннческому командованию и к Красной Армии. Сопоставляя все это, легко было догадаться, что Шёрнер, возможно, мечтает втянуть свои войска в город и под прикрытием пражских святынь отсидеться там до подхода американских армий. Наверное, отсюда и происходил повышенный интерес коллег к нашим намерениям на левом фланге фронта.

— Задать такой вопрос вы, конечно, можете, — ответил я, игнорируя то, что конец фразы этой дамы мне не был переведен. — Только у нас говорить о том, что будет, в армии не принято. Понимаете, коллега, плохая примета. А наши полководцы суеверный народ.

— Вы думаете, что он не ответит, — огорченно сказала собеседница. — Кстати, господа, где мой журнал?

А журнал с шаржем между тем пошел вдоль стола, передаваемый из рук в руки, перекочевал за соседние столы. И исчез. Испарился. Его попросту кто-то прикарманил. Собеседница была вдвойне огорчена.

— Терпеть не могу эту нашу отвратительную американскую привычку все тащить на сувениры… Кстати, вы не могли бы мне дать на память об этой встрече что-нибудь?.. Ну хотя бы вот эту звезду с фуражки?

Осип-Джо смеялся, переводя ее слова, и собеседница удовлетворилась тем, что заставила всех нас расписаться на память на голубой ленте, подаренной ей украинскими танцорами.

Потом произошел обмен сувенирами, так сказать, на высшем уровне. Постучав вилкой по бокалу и потребовав внимания, генерал Бредли заявил, что хочет подарить хозяину дома как памятку боевого братства вездеход системы «виллис». Это была отличная машина специальной сборки. Ее патронные ящики оказались набитыми американскими сигаретами. На щитке управления была прикреплена серебряная дощечка: "Командующему Первой Украинской группой Красной Армии маршалу И. С. Коневу от солдат американских войск 12-й группы армии".

Мы с интересом смотрели на командующего. Как он поступит? Что предпримет в ответ? И ответ оказался достойным. С давних пор, со Степного фронта, с дней битвы на Курской дуге, был у командующего вороной жеребец, отлично выезженный дончак. Конь этот сопровождал его в дни большого наступления от Белгорода до Карпат, через Украину, Молдавию до Румынии, а потом все те восемьсот девяносто шесть километров, что части Первого Украинского фронта прошли от Львова до Берлина. Конев — хороший наездник, любит верховую езду. Это мы знали, но никто из нас не видел его в седле. "Довоюем, наездимся", — говорил он, поглаживая шелковистую гриву коня.

Вот этим-то конем он и отдарил своего гостя, позаботившись о том, чтобы в походные переметные сумы было заложено достаточное количество икры и коньяку. Полководцы расстались, как боевые соратники. Под вспышки блицев и жужжание киноаппаратов они обнялись, расцеловались, а потом снялись, дружески держась за руки, как бы свидетельствуя меру взаимного солдатского уважения.

За вороным жеребцом был прислан специальный самолет.

Найденные сокровища

Вернувшись со встречи с союзниками, нашел у себя на столе телеграмму: "Завтра в 12.00 все пишущие, снимающие и рисующие обоих фронтов соберутся на ступеньках рейхстага для коллективной исторической съемки. Сообщи всем ребятам. Ждем. Каперанг Золин, кавторанг Вишневский, подполковник Горбатов, майор Мержанов, капитан Темин". Уже по тому, как торжественно подписались под телеграммой правдисты с Первого Белорусского фронта, я понял, как увлекла их и в самом-то деле добрая затея. У нас инициатива соседей вызвала взрыв энтузиазма. Наиболее нетерпеливые, оказывается, уже выехали в Берлин. Мы с Крушинским, располагающие мощной автотехникой, решили все-таки выспаться после маршальского приема.

Но, как говорили в старину, человек предполагает, а бог располагает. Не успели мы натянуть на себя одеяла — телефонный звонок. У аппарата адъютант командующего полковник Александр Саломахин, давний друг всех пишущих и снимающих.

— Ты стоишь или сидишь?

— Я лежу, а что?

— А то упадешь. Найдена Дрезденская галерея.

— Но ведь она уничтожена, разбомблена.

— Здание, этот самый дворец Цвингер разбомблен, а картины, оказывается, сохранились… Сейчас у самого был этот ученый трофейщик из 5-й гвардейской. Рабинович. Он доложил маршалу: сокровища найдены.

Нас с Крушинским будто пружины выбросили с постелей — Дрезденская галерея! Все эти дни мы жили ожиданием этой новости. Уже известно было, что авиация союзников, совершившая свои «ковровые» налеты на открытый город, разнесла весь его исторический центр, и в частности Цвингер. Но, как оказалось потом, разбили только коробку. Взяв город, в развалинах не нашли ни одного предмета искусства. Стало быть, сокровища спрятаны. Но где?

Командующий, несмотря на наступательную горячку этих дней, находил время регулярно интересоваться судьбой галереи. В гвардейской армии у генерала Жадова среди офицеров трофейной бригады оказался ученый-искусствовед, тот самый Рабинович, о котором только что сообщил Саломахин, толковый, деятельный, энергичный человек, кстати сказать, хорошо говоривший по-немецки. Вот ему-то командующий и поручил руководить поисками. Из Москвы прибыла группа искусствоведов. Но шли дни, поиски ничего не давали. И вот эта новость.

Зеленоватая майская ночь уже тронута на востоке розовой зарей. Душистая прохлада наполняет старый замковый парк. Маленький кудрявый полковник Саломахин, свесив русый чуб над картой, показывает местонахождение найденных сокровищ.

Тем временем рассвело. Курчавые головы грабов и буков окрасились в оранжевые тона, выступили из предрассветной мглы, и горькие ароматы цветущей черемухи приобрели предутреннюю остроту. Дорога летит по-над Эльбой, повторяя ее некрутые величавые изгибы. Сильный лимузин бесшумно глотает километры.

Крушинский, следящий за дорогой по карте, поднимает руку. Сбросив скорость, машина сворачивает направо, и перед нами в горном распадке открывается старая, заброшенная каменоломня. Подчеркиваю, заброшенная, ибо всем — и рыжими, заржавевшими рельсами, ведущими куда-то в глубь горы, поврежденными вагонами, гниющими на путях, высоким, в человеческий рост, бурьяном — словом, всем своим видом каменоломня являет собой картину мерзости запустения. Но как оказалось, все это было лишь искусной маскировкой.

Двери огромных ворот, не видных из-за каменного завала, прикрывали путь в штольню, из которой когда-то вывозили добытый камень. За первыми ветхими воротами были другие, такие же с виду ветхие, но крепкие, плотные, с резиновыми прокладками, каткие бывают у дверей бомбоубежищ. Открыв калитку, мы сразу как бы перешагнули в волшебное царство. Сияло электричество, а в причудливых изломах стен виднелись приборы, какие бывают в музеях и картинных галереях, в общем, в помещениях, где поддерживаются заданная температура и влажность.

Да, это была поистине волшебная пещера, ибо из глубины ее на нас уже смотрели с детства знакомые по множеству репродукций лица. Молодой веселый Рембрандт, смеясь, поднимал бокал, прочно держа рукой полный стан своей молодой супруги, сидящей у него на коленях… Очаровательная шоколадница с чуть приметной улыбкой на серьезном красивом лице держит поднос с чашечкой. А из глубины провала, шагая по облакам, шла Сикстинская мадонна, держащая на руках очаровательного лохматого малыша. И казалось, будто бы не отсветы электрических ламп, а она, прекраснейшая из юных женщин, сама излучает этот мягкий голубоватый свет, которым полна картина.

Глаз как-то сразу зафиксировал эти три полотна, и уж потом мы увидели фигуры солдат, бережно выносивших оттуда, из глубины пещеры, картины, обернутые в пергаментную бумагу. Несколько странных офицеров, в нескладных, необмявшихся шинелях, пахнущих нафталином интендантских складов, с погонами майоров и подполковников, тихими, вежливыми голосами руководили этими работами. Все они напоминали статистов какой-то массовки на провинциальной сцене, наскоро нарядившихся в чужую одежду. Команды, которые они отдавали, звучали весьма своеобразно:

— Товарищ, товарищ, я очень прошу вас, пожалуйста, поставить это к стене, а вот это, будьте добры, доверните так, чтобы можно было рассмотреть…

Солдаты иронически относились к таким командам «ряженых» майоров и подполковников и охотнее слушались энергичную женщину в штатском. Это известный московский искусствовед Наталия Соколова. С ней, активной участницей поисков галереи, мы уже знакомы.

— Господи, это такие сокровища! — воскликнула она, даже еще не поздоровавшись, когда мы робко подошли к ней, запятой делами. — Какое же счастье, что все это цело!

Все ли цело, этого пока еще никто не знает. Картины были спрятаны с умом и заботой. Те, кто их прятал, были, несомненно, опытными людьми. Отопление, освещение, осушающие приборы — все это должно было действовать автоматически. Сильнейшие аккумуляторы с подводных лодок питали все эти механизмы электроэнергией. Словом, это задумывалось, так сказать, в идеале. Однако близкие бомбежки расшатали камни. В появившиеся трещины просочилась вода. С улицы стал задувать ветер. Климат пещеры, несмотря на все эти умные приборы, испортился. В результате, по свидетельству Наталии Соколовой, большинство картин оказались «больными». От отсыревших полотен стала отставить краска, появились пузырьки, местами густо выступила плесень.

Наша собеседница вынимает носовой платок и проводит им по полотну. Он сразу почернел.

— Нет, какое счастье, что мы все это нашли вовремя! — она почти повторяет свои слова. — Большинство полотен серьезно больны.

— А ваших больных можно лечить?

— Все можно. Мы реставрируем и не такое, — ответил один из «ряженых» с подполковничьими погонами. — Но в реставрационных мастерских, в специальных лабораториях, а не здесь, не на войне…

— Нет, вы посмотрите, как он несет картину! — восклицает Наталия Соколова. Мимо нас шел пожилой боец из трофейной команды в коротенькой шипели третьего срока. Он нес картину в старинной тяжелой раме. Нес на вытянутых руках, осторожно шагая по шпалам, будто нес больного ребенка. — Такая любовь, такое уважение к искусству. Это просто удивляться можно. Эти старики из трофейной команды обращаются с картинами, как настоящие музейные работники… И обратите внимание, какая здесь тишина, прямо-таки музейная тишина.

В самом деле, хотя в штольне каменоломни было немало людей, ее как бы наполняла густая тишина. Походило на фильм, в котором вдруг отключили звук. Фигуры солдат-трофейщиков, как бесплотные тени, бесшумно двигались впереди, и только капитан Рабинович, тот самый, что отыскал в горе это сокровище, бегал, стуча сапогами, в все никак не мог оправиться от своего счастья.

— Сколько же здесь картин?

— Кто ж знает, пока учли больше двухсот.

— Их примерная стоимость?

Все майоры, подполковники и полковники в мятых, топорщившихся солдатских шинелях с удивлением, я бы сказал, с осуждением смотрели на меня, будто я спросил нечто неприличное.

— Миллионы?

— Миллиарды, — сердито ответил один на собеседников.

— Нет цифр, которыми можно определить стоимость найденного, — столь же сердито сказал другой. — Разве так можно ставить вопрос, когда речь идет о сокровищах искусства?

А солдаты освобождали из плена оберток все новые и новые картины. Бесшумно двигались, расставляли их вдоль стен.

— А ведь нам, Бе Эн, надо обо всем этом сегодня же написать, — напомнил Крушинский. — Если успеем вовремя передать, это может пойти и в завтрашний номер.

На обратном пути мы забрали во вместительную нашу машину двух искусствоведов, спешивших в штаб фронта с предварительным докладом. Все еще находясь под гипнозом того, что открылось в пещере, они восторгались то одной, то другой картиной и, конечно же, "Сикстинской мадонной". Я ляпнул по поводу этой находки что-то восторженно неуклюжее, и Крушинский, обращаясь к нашим ученым спутникам, сострил:

— Легкомысленный у нас человек подполковник Бе Эн. Увидел девушку помоложе, и прости-прощай старая любовь к матке боске Ченстоховской.

Пришлось рассказывать историю спасения Ченстоховской богоматери. И так как это были квалифицировавнейшие искусствоведы, я попросил их объяснить странное явление этого как бы второго облика старой иконы, который представился нам с Николаевым ночью в темном монастырском храме.

Наши спутники иронию Крушинского не разделили.

Задумались.

— Это не могло быть проекцией из какого-то спрятанного волшебного фонаря?

— Исключено, мы тщательно обшарили все вокруг.

— Живописцы средневековья умели писать на иконах глаза так, что они как бы следили за зрителем, поворачиваясь в его сторону, — задумчиво ответил один. — Это простой и вовсе не мистический секрет, писали строго фас, и это создавало эффект вращения глаз. Но тут ведь, по вашим словам, менялся облик.

— А в Новгороде в церкви Спаса-Нередицы огромная фреска на куполе, — сказал другой спутник. — Она написана так, что в зависимости от освещения как бы меняется выражение лица: то этот Спас мягок и благостен, то суров и гневен. И еще его рука. Она то благословляет, то как бы грозит. Старинная фреска… Есть даже легенда, что, когда Спас разожмет руку, воды озера выйдут из берегов и хлынут на город… Много, много секретов унесли с собой старые живописцы… Кстати, вы с этим своим другом стояли на месте или двигались по храму?

— Стояли на месте.

— Тогда это вряд ли живописный эффект… Может быть, гипноз. Или это новое, как это называется, телепатия, что ли? Католические ксендзы большие мастера всяких таких священных фокусов. Тысячелетний опыт…

— А вам известна история этой иконы?

— Ну, в искусстве она широко известна… После раки святого Петра в римском соборе она считается второй святыней католицизма. По религиозной легенде, ее писал святой Лука, писал как бы с натуры, что ли… Но это, понятно, легенда. А по живописному стилю, это просто очень старая икона византийского письма, и попала она в Польшу, может быть, даже и через Киевскую Русь… А все-таки интересно, что ж там менялось, вся икона или только живописная часть?

— Только лицо и рука.

— Вы говорите, риза усеяна драгоценными камнями. Сверкание камней в определенных условиях тоже может давать гипнотический эффект…

— Джентльмены! — провозгласил Крушинский. — Мне кажется, вы не задали нашему Бе Эну главный вопрос, какими настойками их потчевал ученый монах.

— Первый едет, — прервал наш разговор Петрович.

Действительно, навстречу нам неслись два вездехода. Один с охраной, а на втором, сверкающем лаком «виллисе», на том самом джипе, который был преподнесен от хмени американской армии нашему командующему, на зереднем сиденье мелькнула высокая фигура маршала Конева. Машины с урчанием разминулись.

— Сикстинку смотреть поехал, — сказал Петрович.

Новое словообразование прозвучало прямо-таки кощунственно. Но наши ученые спутники, к счастью, пропустили его мимо ушей.

— Удивительный у вас командующий, — сказал тот, что был при полковничьих погонах. — Ведь это он вытребовал нас сюда, хотя проблема галереи все еще висела в воздухе. "Ищите, — говорил он нам при первой встрече. — Ищите, как хлеб ищут. Мы теперь отвечаем за нее головой перед всем человечеством".

Последний военный репортаж

В Берлине подписана безоговорочная капитуляция Германии. Даже не верится, что война окончена. И боже ж мой, как хорошо на душе. Когда подполковник Дорохин известил меня об этом по телефону, я, признаюсь, сразу даже и не осознал всего значения этой вести. Поблагодарил. Положил трубку на зеленый ящик, и только после этого до создания дошло, что это же кончилась война. Достал из кармана фотографию жены, сына, крохотной чернявой Алены и, в этом стыдно признаться, вдруг заплакал. Заплакал первый раз за всю войну.

А через полчаса в белесой майской ночи деревья старого парка просто-таки затряслись от беспорядочной разнокалиберной стрельбы. Палили все, кто из чего. Палили, не жалея патронов — к чему они теперь, когда кончилась война? Признаюсь, и я не утерпел и опустошил обойму в раскрытое окошко. За этим несерьезным занятием и застал меня фоторепортер капитан Николая Фиников. На нем не было лица.

— Товарищ подполковник, налет на штаб?

— Какой налет? Что с вами?

— У меня в комнате пули свистят.

Действительно, в нашем доме стреляли, отчего надтреснутое зеркало жалобно звенело на стене. Но почему пули свистели у Финикова?

Все разъяснилось так. Фоторепортеры со своей лабораторией расположились, оказывается, наверху, в мезонине. Чтобы не мешал свет, они наглухо завесили окна одеялами. Фиников пораньше залег спать и ничего о капитуляции Германии не слышал. Проснулся от веселой этой пальбы, причем действительно несколько пуль просвистело у него в комнате. Оказывается, шоферы на радостях, дали залп из винтовок в потолок. Пришлось дать им ради праздника нагоняй. И вот теперь, притихшие и пристыженные, они накрывали в комнате праздничный, пиршественный стол.

В парке еще палили. Под грохот этих веселых выстрелов и позвонил дежурный с военного телеграфа. Поздравил с победой и тут же прочитал полученную из Москвы срочную депешу. Я берегу ее до сих пор, это последнее военное задание, пришедшее ко мне, когда на всех фронтах, кроме нашего, война уже кончилась. Вот она: "Из Сапфира в Аметист. Вручить немедленно корреспонденту «Правды» подполковнику Полевому. Подробно осветите освобождение Праги. Место не ограничиваем. Учтите, корреспондент «Комсомолки» Крушинский едет в Прагу танками Лелюшенко. Генерал Галактионов".

Ой-ой-ой! Ай да Крушинский! Он исчез с утра, никому ничего не оказав. Решили, что репортерский дух погнал его на Первый Белорусский смотреть подписание капитуляции. Мы-то тут стреляем в воздух, бражничаем по случаю победы, а он, видите ли, идет с танками Лелюшенко. Схватив со стола кусок колбасы, покидаю дружескую компанию и отправляюсь к «оперу». Подполковник Дорохин дежурит по оперативному отделу и мается в одиночестве. Он подтверждает: да, в Праге антигитлеровское восстание развивается. Многие районы в руках повстанцев, но части СС, не сложившие оружия, атакуют их, положение у повстанцев тяжелое, одна за другой в эфир идут трагические телеграммы. Мне показывают их запись.

"Немцы стягивают в город новые части. Ведем неравные бои.

Просим Красную Армию, армии союзников о срочной помощи".

"Положение вечером ухудшилось. Немцы ввели в бой танки.

Артиллерия расстреливает баррикады. Мы истекаем кровью.

Братья, ждем помощи… Красная Армия, сотвори еще чудо. Спаси

нас".

Дорохин объясняет детали обстановки; пражское восстание охватило центр города и его индустриальные районы. Эсэсовцы не признали подписанную в Берлине капитуляцию. Ведут яростные бои. Наступают. Туда же, в Прагу, откатывается из Силезии мощная группировка «Центр» под командованием фельдмаршала Шёрнера.

Судя по всему, предположение маршала Конева о том, что этот Шёрнер замышляет ворваться в Прагу, соединиться там с эсэсовскими частями, чтобы, прикрываясь архитектурными святынями города, завязать длительную борьбу и дождаться американских дивизий, это предположение явно оправдывается. А восстание, судя по трагическому тону телеграмм, по-видимому, действительно истекает кровью в уличных боях.

— Ну, а что предпринято нашим командованием?

— Маршал Конев разработал план молниеносной операции, и Ставка утвердила его. В сторону Праги двинуты три общевойсковые армии с приказом форсированно наступать. Танковые армии Лелюшенко и Рыбалко с приданными им артиллерийскими частями брошены к Праге через горы по двум разным дорогам. Их задача подойти к городу и окружить его. Танкисты должны отрезать пути отхода Шёрнера на запад, преодолеть чешские Рудные горы и, не задерживаясь, с максимальной скоростью подойти к Праге, оставив Шёрнера за спиной. Рыбалко ворвется в Прагу с востока и северо-востока, Лелюшенко с юго-запада. Главная цель — прикрыть Прагу стальным кольцом.

— Большие идут силы?

Дорохин усмехается. Война окончена. Табу с секретов снято.

— Двинуты десять танковых корпусов. Армиям Пухова, Жадова и Гордова приказано на максимальных скоростях двигаться вслед за танкистами. Смелее наступать Лучинскому, Коротееву, командующему 2-й армией Войска Польского генералу Сверчевскому.

Да, сейчас, когда все человечество отдыхает и спокойно отсыпается после войны, здесь, на этом фланге нашего фронта, продолжается грандиозная битва.

Майская ночь стоит над Германией. Весь огромный фронт молчит. Только тут, на участке Средней Европы, на земле Чехословакии — славянской страны, которая особенно близка и дорога нам, советским людям, война продолжает бушевать с прежней силой.

Не дав моему другу закончить его несколько академические пояснения, я попросил его помочь добыть самолет, чтобы вылететь в Прагу. Крушинский идет в этот поход на танках. Стало быть, для меня единственной возможностью не отстать будет самолет. Этого, разумеется, я Дорохину не сказал. Просто показал телеграмму генерала Галактионова. Такая операция! Это же грандиозно.

Выслушав мою просьбу, подполковник даже свистнул.

— Самолет! Вот чего захотел! Во-первых, обычная «уточка» туда и обратно не долетит. Кто тебя там будет заправлять? Во-вторых, ни один летчик не возьмется лететь ночью без подготовки, тем более что трасса не разведана, неизвестно, где там можно сесть. В-третьих, не фантазируй, пожалуйста, садись-ка лучше, выпьем, у меня тут есть неплохой коньячок.

Настаивал. Убеждал: историческое сражение, финал войны… И тут Дорохин проговорился.

— Не можем же мы дать тебе самолет с единственным летчиком, приблизительно знающим эту трассу. Он должен привезти подтверждение о взятии города… Этот самолет в распоряжении начальника штаба фронта…

Ах, есть такой самолет! Вот в него-то я и вцепился.

— Подтверждение? Отлично. Я смогу передать это подтверждение.

И не такие задания приходилось выполнять военным корреспондентам. Взять того же Сергея Борзенко. И десантом руководил, и донесение писал, и корреспонденции посылал в свою газету. Ночь победы, светлая, зеленоватая, великолепная ночь. В такую ночь и невозможное возможно.

Хожу по фронтовому начальству, выпрашивая самолет. Никто не спит. Никто не заботится о светомаскировке, и очень странно видеть сверкание огней в окнах зданий, где располагается штаб фронта. Все необыкновенно добры. Приветствуют корреспондента с подчеркнутым усердием, будто неожиданно нагрянувшую тещу. Тащат к столу. Потчуют. Но о самолете и заговаривать не дают. Постепенно поднимаюсь по ступенькам штабной лестницы, получая отказы в самой милой и доброжелательной упаковке, дохожу до штаб-квартиры командующего.

Он, разумеется, тоже не спит. Склонился над рабочим столом, на котором вместо пиршественных угощений лежит карта, как раз тот самый ее отрезок, который только что показывал мне Дорохин. Просматривая листок с очередным донесением, маршал собственноручно удлиняет на карте красные стрелки, вонзающиеся в двух направлениях в зелень Рудных гор.

— С победой, товарищ командующий!

Неторопливо дорисовав стрелы, командующий откладывает карандаш, лупу, снимает очки.

— Рановато поздравлять. Она запаздывает к нам, окончательная победа. Нам ее еще предстоит одержать… Такие-то вот дела. Ну, что скажете хорошенького?

Я вдруг начинаю вспоминать, как когда-то в первый раз пришел к нему представляться, когда армии Калининского фронта еще только готовились к сражениям за мои родной город. Я намеревался тогда пробраться в полуокруженный штаб танковой бригады полковника Ротмистрова и сообщил ему об этом своем намерении. Командующий слушает, и где-то в глубине его голубых глаз мелькают этакие хитрые искорки. Прерывает меня на полуслове:

— Самолет, да?

— Иван Степанович, ей-богу, в последний раз…

— В последний раз. — Теперь он откровенно смеется. — Так, значит, в последний раз? Ведь и верно, как я полагаю, вам больше не представится случая гробить штабные самолеты. Мне тут о ваших происках уже позвонили. Я отдал соответствующее распоряжение. — Крепко пожал руку своей сильной рукой. — Ну, летите. Только не суйтесь, куда не надо. Желаю удачи.

Удачи! Может ли быть удача лучше этой? Восток еще только начинает румяниться, когда штабная «уточка», "утка", милый самолет У-2, у которого столько названий — и «огородник», и «кукурузник», и «этажерка», — тарахтя мотором, выруливает на старт, оставляя на серой, покрытой росой траве ярко-темные изумрудные полосы.

Мы с летчиком, моим старым знакомым и другом, капитаном Севастьяновым, с которым летали и в Освенцим, и на спасение матки боски, уже наметили по карте маршрут через Рудные горы на большой промышленный город Мост. Там, если повезет, присядем, сориентируемся в обстановке и оттуда уже двинем на Прагу.

Правда, на этот раз помимо корреспондентских обязанностей предстоит выполнить и обязанности штабного офицера. Связаться с руководством восстания, уточнить обстановку, попытаться передать ее по повстанческой рации, через которую в эфир идут воззвания. Ну что же, повезет — передадим.

— Чего же вы на этот раз в одиночку? Дружок-то где? — спрашивает Севастьянов, который возил нас с Крушинским в Освенцим.

— Дружок идет с танками Лелюшенко.

— Конкуренция?

— Социалистическое соревнование.

Летим, как договорились, на значительной высоте. Первые лучи солнца уже сияют за гребнем гор, еще погруженных во тьму.

Ага, вон там на серых ниточках дороги движение. Машины с пехотой, танки, самоходки и снова машины… Несколько километров с перерывом, и опять на дорогах густые колонны войск, движущихся с полным вооружением. Но на этот раз уже немецкие войска. Что ж это такое? Где же наши танки? Прозевали мы их, что ли? Да нет же, они выполнили задание, пробились сквозь боевые порядки Шёрнера. Вон же они, будто по муравьиной тропе вереницами спускаются с гор на дороги холмистой долины. Ну да, танки. И на броне пехота. Эх, нет на самолете рации, передать бы в штаб фронта об их передвижении.

Делаю Севастьянову знак снизиться. Да он и сам уже угадал своих, снижается. Теперь прямо-таки ползем по вершинам зеленых, пологих, красивых холмов навстречу чему-то большому, затянутому бурым, ядовитым дымом. Что же это там горит?

Севастьянов передает мне планшет с картой. Это же город Мост горит. Как быть? Решаем садиться. Снижаемся прямо на шоссе и тут оказываемся окруженными толпою крестьян. Жмут руки. Что-то приветственно кричат. Тянут к себе в деревню. Но нам некогда. Узнаем, что фашисты ушли из Моста вечером и двинулись по направлению к Праге.

Множество добровольцев, изрядно мешая друг другу, помогают нам развернуть самолет против ветра. Когда он уже начинает бежать на взлет, кто-то залепил в лицо летчику увесистым букетом черемухи. Я прячу в записную книжку маленькую цветочную гроздь — память о первой встрече с Чехией.

Идем на небольшой высоте. Солнце уже выбралось из-за холмов, река, петляющая между ними, серебрится в его лучах. Что это, Эльба или уже Влтава? Но прежде чем успеваю определиться по карте, уже вижу на горизонте в утренней дымке острые шпили церквей, торчащие из тумана.

Прага! Никогда не виданный мной, но давно уже желанный город, который я заочно полюбил еще по рассказам словацких повстанцев. И прекрасный город этот горит тут и там. Но пожаров, к счастью, немного. На первых же улицах видим национальные флаги. Видим толпы по-весеннему пестро одетых людей. Летчик на незначительной высоте описывает широкий круг над городом. Всюду толпы. Множество народу. Но кое-где улицы и целые районы пусты. Там баррикады, там бой. Особенно густо стреляют у трех мостов. Там огонь ведет артиллерия. Но наш самолет не трогают. По нему никто не стреляет, должно быть, не до нас, а может быть, мы для немцев незначительная цель.

Пишу летчику записку: "Снижайся, ищи место посадки". Прочел, усмехнулся, дескать, учи ученого. И кружит. Кружит настолько низко, что стрельчатые шпили церквей проходят на уровне крыльев.

Люди внизу, вероятно, уже различили красные звезды на крыльях. Наша маленькая машинка вызывает там, внизу, в этих толпах, великий энтузиазм. Нам машут, что-то кричат. Уж скорей бы сесть, что ли.

Сначала приладились было приземлиться на большой прямоугольной площади. Люди там, внизу, должно быть, угадав намерение летчика, стали очищать ее проезжую часть. Но уже на посадке летчик различил целую паутину трамвайных проводов и круто взял вверх. Описали круг побольше. Ага! За рекой на холме какой-то большой стадион, окруженный огромными трибунами. Пригляделись. Лучшей посадочной площадки не найдешь. И где только не приходилось капитану Севастьянову сажать свой самолетик. Под Корсунь-Шевченковском в весеннюю распутицу он сажал самолет, на котором прилетел командующий, на посадочную полосу, выложенную соломой по талому снегу.

Ну, была не была. Как бы соскользнув прямо с трибуны, самолет всеми тремя точками прикоснулся к ровному спортивному полю. Благополучно пробежал по нему и в самый последний момент клюнул носом и разбил винт о деревянную ограду трибуны на противоположной стороне. Сели относительно благополучно, катастрофы не произошло. На мгновение мелькает мысль: а как же взлетим без винта? И тут же другая: а зачем? Танки-то уже на подходе.

Через поле к нам бегут какие-то вооруженные люди в песочного цвета комбинезонах, с красными ленточками на беретах. Догадываемся, это повстанцы и есть. Что-то кричат. Жмут руки. Хлопают по плечам, а потом, будто сговорившись, подхватывают на руки и несут через стадион и осторожно приземляют перед дверью ресторана или бара, вписанного в трибуну с противоположной стороны. Мы успеваем прочесть вывеску — «Чемпион», И оказываемся за столом.

В баре людно. Те же песочные комбинезоны. Некоторые в штатском, в рабочих куртках. Но все туго, по-солдатски перепоясаны, у всех оружие. Оказывается, здесь что-то вроде районного штаба. Узнаем, что немцев тут уже нет. Бои в центре, у заводов и у мостов. Особенно у мостов. Там немецкая артиллерия. И танки во дворах.

Командир штаба, сухонький пожилой человек, тоже в песочном комбинезоне, но в форменной фуражке с большой кокардой чехословацкой армии, знакомой мне по корпусу генерала Свободы, достает туристскую карту и умело изображает на ней обстановку: объекты борьбы, места сосредоточения эсэсовцев, их батареи, танки.

— Вы офицер?

— Ано, ано, офицер. Достойник.

Карту с нанесенной на ней обстановкой он без всякой просьбы дарит нам. Очень сообразительный человек, понял, зачем мы прилетели.

— Нам нужен штаб восстания. Штаб.

— Ано, ано. Штаб повстанья есть тут. — Он отмечает на карте дом вблизи площади.

— И еще радиостанция.

— Ано, ано, рация тут. — Оказывается, он уже изобразил ее для нас. Даже об этом позаботился. Да, черт возьми, сегодня хорошо иметь красные звезды на крыльях самолета.

— А как мы попадем в штаб?

— Вон наш доктор довезет вас.

Машина у пана доктора удивительная, с толстым пузатым баллоном, закрепленным на крыше. В баллоне, оказывается, газ. Вместо бензина она работает на газе. Однако довольно ходко бегает. Доктор провозит нас по мосту, на котором в затейливых позах возвышаются какие-то каменные святые, изображенные в стиле такого лихого барокко, что кажется, будто у них болят животы и они извиваются от боли. Этот мост свободен, а справа и слева еще идут бои.

На центральных улицах много народу, но там стрельба. Это выбивают из чердаков засевших там эсэсовских пулеметчиков. Те из чердачных окон палят по толпе. Но и с ними тоже не церемонятся и, изловив, просто сбрасывают с крыш. Повсюду национальные флаги, огромные полотнища свисают с проводов, балконов, просто из окон, флажки поменьше на дверях магазинов. Вместе с трехцветными национальными флагами тут и там красные.

Минуем огромную продолговатую площадь, где мы намеревались сесть. "Вацлавское наместье", — называет ее доктор. А вот и другая площадь. Иного средневекового вида. Посередине памятник Яну Гусу. Гус стоит среди своих приверженцев и, как кажется, с болью смотрит на какое-то красивое старинное здание, полыхающее перед ним.

— Ратуша, — поясняет нам доктор. — Наша старая ратуша. — И в глазах у него слезы. — Эти эсэсманы не пощадили даже это. — И в переулке он показывает нам старинные часы, куда гитлеровцы влепили снаряд. — Эти часы ходили пятьсот лет.

Недалеко от этих часов вход в большой подвал. Там, оказывается, и был штаб восстания. Но теперь подвал пуст. На столах и на полу изжеванные окурки, бумага, в углу окровавленное эмалированное ведро, из которого торчит ампутированная рука. Должно быть, здесь производились операции.

Где штаб, никто не знает. Его пребывание, по-видимому, в секрете. Даже наша военная форма, вызывающая такой энтузиазм, не помогает напасть на его след. И предосторожность эта не лишняя, говорят, по городу швыряют власовцы, тоже в нашей форме. Впрочем, штаб нам не так уж и нужен. Поручений у меня в штаб нету, а обстановка уже известна.

— Ну, а радио?

— Ано, ано, радио. Розглас.

Доктор везет нас с Севастьяновым на улицу, где помещается здание, как он говорит, розгласа, вероятно, радиокомитета. За это здание бой, как видно, шел совсем недавно, баррикады еще не разобраны. Несколько немцев в черных эсэсовских мундирах валяются на асфальте. А в подворотне тела повстанцев. Убитые прикрыты национальным флагом. Под ногами звенят стреляные гильзы. На мостовой их целая россыпь.

Мы с доктором идем не в главный подъезд, который забаррикадирован изнутри, а куда-то во двор, в подвал. Бомбоубежище? Нет, операционный зал. У входа пулемет и часовые. Удивленно смотрят на нас в упор и, не спрашивая пропусков, прямо-таки подталкивают к двери, где стоят аппараты. В зале какие-то усталые, небритые люди бросаются к нам на шею, обнимают, жмут руки. Они все еще в боевом пылу. Ну да, отбили свои розглас. Не дали немцам занять радиостанцию.

Узнаю, что именно отсюда, из этого подвала, и летели в эфир трагические призывы повстанческого штаба, адресованные советским братьям, Красной Армии.

Объясняю, что сейчас нужно мне на той же волне передать сообщение в штаб фронта.

— Вам что угодно, господин подполковник? — вдруг спрашивает один из них на чистейшем русском языке.

— Вы говорите по-русски? — несколько настороженно спрашиваю я.

— Я русский. Моя фамилия Чириков. Евгений Евгеньевич Чириков.

— Чириков? Случайно, вы не сын писателя Евгения Чирикова?

— Как, у вас еще помнят моего отца? — обрадованно спрашивает собеседник. — Я радиоинженер. Я к вашим услугам. Рация работает… Неужели вы читали книги Евгения Чирикова? Будете передавать открытым текстом или у вас шифр?

— Война кончилась, кого нам стесняться в эфире?

— Увы, у нас она еще идет. Только что погибло два моих друга. Вы видели их тела?

Присаживаюсь к микрофону и в нарушение всяких правил прошу наших связистов записать обстановку в Праге. Карта офицера-повстанца лежит передо мной. Сын писателя-эмигранта, симпатичный хромой человек, приходит мне на помощь, когда я начинаю путать чешские названия. Прошу фронтовых радистов записанное немедленно передать Второму, как по наивному коду именуется начальник штаба фронта генерал Петров, а потом диктую длиннейшую корреспонденцию уже в Москву, в «Правду», рассказывая, что сейчас происходит в городе. Итак, фитиль. Последний фитиль второй мировой войны. Коварный Крушинский, потихоньку от нас уехавший с танкистами, еще где-то идет к Праге на танках Лелюшенко, а мое сочинение, если повезет, скоро ляжет на стол генерала Галактионова.

Диктуется легко. Перед глазами ничего, кроме микрофона и тех картин восстания, о которых я рассказываю. В это время позади раздаются шумные восклицания.

— Советую вам, пан подполковник, добавить еще одну фразу к вашим сообщениям: на заре советские танки вступили в город со стороны Крушевиц. Население восторженно встречает их цветами. — Оглядываюсь. Это Евгений Евгеньевич стоит, улыбается во весь рот, опираясь на свою палку. Оказывается, розглас только что получил эту радостную весть. Что ж, отличная фраза и очень кстати. Добавляю ее, благодарю фронтовых радистов, принявших это мое сочинение.

— Передайте в Москву, что это первая часть. Продолжение корреспонденции передам в шестнадцать ноль-ноль.

День победы. День чудес. В этот день, как мне кажется, чудесам и надлежит происходить. Капитан Севастьянов беспокоится о самолете. Доктор-повстанец увозит его на своем драндулете в Страгово на Сокольский стадион, где стоит его поврежденная машина, а меня два вооруженных парня сопровождают до Вацлавской площади. Вид ее изменился. По ее огромному прямоугольнику движутся наши танки. Они идут осторожно, как добродушные слоны, пробираясь в огромной толпе. Пропыленные до костей мотопехотинцы застенчиво улыбаются, сидя на бортах. Из толпы летят цветы, пачки сигарет, венки, сплетенные из липовых ветвей. Какая-то предприимчивая девица стоит на броне в национальном костюме в эдакой позе Свободы с картины Делакруа, а руки танкистов бережно поддерживают ее.

И вот тут у какого-то массивного конного памятника, что стоит на высоком пьедестале над площадью, происходит чудесная встреча. Сергей Крушинский! В танкистском шлеме, в гимнастерке, будто бы замшевой от пыли, он, по-минутно отодвигая налезающий ему на глаза шлем, раздает автографы на открытках, которые протягивают ему со всех сторон. Он прибыл с головной колонной Лелюшенко и теперь принимает на себя огонь восторгов и благодарности, адресованных армии освободителей.

— Вы? Тоже здесь? Откуда?

Обнялись, расцеловались. Попытались выбраться из толпы, но это нелегкое дело. Поминутно останавливают, обнимают, целуют. У здания музея дорогу нам решительно преграждает какой-то пожилой гражданин. В руках у него хрустальный графин и рюмка. Он требует, чтобы советские офицеры отведали его настойку. Сам он легионер. Бывал в России в первую мировую войну и помнит русский язык. А настойка у него особенная. Он, оказывается, закопал бутылку с ней в землю семь лет назад, когда Прагу оккупировали немцы. Закопал и дал жене слово не трогать эту бутылку, пока столица не избавится от бошей. Вот пришло время. И он по-сибирски произносит вдруг: «Откушайте-ка». Мы, разумеется, не заставляем себя долго упрашивать, тем более что черносмородиновая настойка эта, семь лет дожидавшаяся в земле, действительно заслуживает внимания. Пьем и слушаем.

— Ать жиэ Руда Армада!.. Прази — наздар!

Наздар так наздар. Правильно. Пьем по второй и по третьей. Прощаемся со старым легионером, благодарим, продвигаемся дальше, и вот тут происходит встреча действительно уже фантастическая.

На углу Вацлавской площади возле какого-то шикарного магазина видим невысокую немолодую женщину с кудрявой головой и на редкость миловидным круглым лицом. В толпе ее выделяет национальный костюм — «крой», как поясняет уже начинающий вживаться в пражскую среду Крушинский. В накрахмаленном кружевном чепце, из-под которого выбиваются веселые кудряшки, в богато вышитой кофте, в короткой наплоенной юбке и в полосатых чулках, женщина эта выглядит милым персонажем из "Проданной невесты", сошедшим со сцены в публику. У нее в руках корзинка, покрытая салфеткой. В корзинке, как оказывается, объемистый сосуд и маленькие стопочки-наперстки. Она тоже решительно заступает нам дорогу и, показывая на корзинку, произносит с милым чешским акцентом по-русски:

— Паны офицеры, пожалуйста, прошу вас немножечко попить сливовичку.

Мы переглядываемся. О сливовице с дней Словацкого восстания у нас остались самые теплые воспоминания. Но местных денег у нас, разумеется, нет. Женщина поняла наше смущение.

— Нет, нет, вы наши, вы мои гости. Я вас хочу немножечко попоить.

Выпиваем за победу, за Прагу и, разумеется, за милую хозяйку, которая, улыбаясь, наполняет наши стопочки. Крушинский вспоминает свой корреспондентский долг и лезет в планшет за блокнотом. С дней Словацкого восстания он еще помнит несколько словацких фраз.

— Пане, как се есть ваше имя?

— Майорова, — говорит собеседница, мило улыбаясь.

— Вы не родственница Марии Майеровой, автора романа "Сирена"?

— Я сама есть Мария Майерова… Вы знаете мой роман?

Тут мы, разумеется, рекомендуемся в свою очередь, и она говорит, что до оккупации читала наши газеты, и «Правду», и "Комсомольскую правду", бывала в Москве, вела дела с нашими издательствами. Встреча коллег-литераторов на Вацлавской площади в такой день! Ведь этого нарочно не придумаешь. Она просит нас заехать к ней отдохнуть, пообедать, она даже готова проститься для этого со своей единственной курицей, которая, по ее словам, является ее другом. Честно говоря, ох как хочется пообедать. С утра во рту крошки не было. Взятый на Дорогу сухой паек лежит в самолете там, на стадионе. Но Крушинский уже пришел в то предельно лихорадочное состояние, которое на него накатывает всякий раз, когда в руках у него интересный материал, и длится до тех пор, пока этот материал он не выложит на бумагу и не отправит в редакцию. Нет уж, пусть курица-друг остается жить и кормит писательницу своими яичками. Дело прежде всего! Мы выпиваем за новые встречи в Праге или в Москве и расстаемся друзьями.

Авангард танков Лелюшенко, как рассказывает Крушинский, от предместья до центра Праги провожал какой-то железнодорожник, которого десантники подсадили на броню. Он рассказывал по дороге, что есть тут тюрьма под названием Панкрац. В ней сатрапы Гейдриха, которого казнили чешские патриоты, расправлялись с антифашистами, подвергая их нечеловеческим пыткам. Ну, в Панкрац так в Панкрац. В провожатых недостатка у нас нет. Через час мы оказываемся на месте. У тюрьмы тоже только что закончилась схватка с эсэсовцами, засевшими в ее громоздком здании.

Возле ворот несколько наших танков. Их командир — молоденький капитан с желтыми усиками, с рукой, висящей на грязном бинте. Он просто вырывает наши документы и подозрительно поглядывает на нас. Впрочем, не мудрено. Нам уже многие говорили, что в Праге рассеялась какая-то власовская часть, одетая в нашу форму. Безобразничают. Чинят провокации. Убедившись, что мы это мы, капитан добреет и ведет нас в тюрьму.

— Там конвейер смерти. Мы его, можно сказать, на ходу, тепленьким захватили, — поясняет он, открывая ногой массивную дверь, обитую войлоком.

Большая комната. Помост. На помосте черный тяжелый стол и три таких же массивных стула, и на среднем из них орел со свастикой. За этим столом эсэсовцы, играя роль судей, скороговоркой оглашали смертные приговоры. Должно быть, конвейер действительно еще вчера работал. Бежав, судьи бросили свои черные мундиры, а заодно и сутану пастора. Ага, а вот эта длинная хламида, должно быть, служила какому-то судейскому чину.

— Тут приговор, а там мясорубка, — поясняет капитан тоном экскурсовода.

В другом конце комнаты большой, отгороженный черным сукном помост. К потолку приделаны рельсики, с рельс вниз свисают лоснящиеся смазкой петли. Они на колесиках, которые движутся по рельсикам, словом, тут на глазах судей вешали, а потом откатывали повешенного за занавес, чтобы освободить место для другого, третьего, пятого. Всего десять петель находилось в работе. За сукнами стояли и гробы на колесиках и с ручками. Большинство гробов пусты, но в двух оказались трупы повешенных — мужчина и женщина, вернее, девушка. Капитан хмуро говорит сквозь зубы:

— Не успели спрятать, сволочи.

У капитана в распоряжении машина-вездеход, из тех, что в армии зовут «козлами». Он приказывает шоферу отвезти нас в розглас, ведь задание еще не выполнено, Конец корреспонденции еще за мной, а Крушинский вовсе еще не начинал свою обойму. Трупы у розгласа уже убраны, кровь с асфальта смыли. Знакомлю Крушинского с Евгением Евгеньевичем Чириковым и, пока они разговаривают о книгах его отца, спорят о его последнем романе "Зверь из бездны", который Крушинский подобрал где-то в Берлине, я кричу в микрофон заключительную часть корреспонденции.

Что именно кричу, плохо помню. От смеси всего виденного, пережитого и выпитого в голове полная каша. Но диктуется необыкновенно легко и остается ощущение большой, бестолковой радости. Крушинский, по обыкновению своему, диктует неторопливо, обстоятельно, выговаривая все точки я запятые, и я сквозь дрему слушаю его округлые, законченные импровизации.

В заключение мы оба, адресуясь в эфир, умоляем фронтовых связистов, среди которых у нас много друзей, пошефствовать над нашими корреспонденциями, переложить их на телеграфный язык и отправить в Москву. А связистов Генерального штаба предупредить наши редакции о получении этих корреспонденции…

Смутно, совсем смутно помню, как прощаемся с чешскими радистами, как по-российски целуемся с Евгением Евгеньевичем, и совсем не помню, как шофер, веснушчатый солдат, довозит нас до стадиона и бережно вводит в бар «Чемпион». Капитан Севастьянов спит богатырским сном. Хозяин бара, по-видимому, в прошлом боксер, массивный человек с плоским носом и сплющенными ушами, торжественно ставит перед нами блюдо горячих сосисок, тарелку с горчицей и пиво в больших тяжелых кружках. По-видимому, он двинул в бой все свои пищевые резервы, но деньги тоже наотрез отказывается брать — вы мои самые дорогие гости. И когда Крушинский, человек, просто-таки не терпящий одолжений, начал было настаивать, бармен всерьез обиделся. А потом вдруг попросил что-нибудь написать на память на мраморной доске стола, ну хотя бы засвидетельствовать, что самые первые военные русские гости были именно у него в баре.

— Напишите и поставьте дату. И день и час. На этом стадионе выступают лучшие спортсмены мира. Но самолет на нем никогда еще не приземлялся. Это ведь тоже рекорд.

На мраморном столике было уже изображено чернильным карандашом: "Подтверждаю, что я приземлился за этим столом 9 мая 1945 года, в 7 часов 15 минут". И размашисто подпись: капитан А. Севастьянов. Думаю, что бы такое написать этим славным, гостеприимным ребятам, которые так тепло, так по-братски нас встретили. Но мысли разбегаются, как тараканы на свету. И не нашел я ничего лучше, как написать: "Сие подтверждаю. Подполковник Полевой". А потом голова как-то сама опустилась на стол, глаза закрылись, но сквозь дрему я опять слышу, как неутомимый Крушинский беседует с посетителями бара, уточняя детали любопытнейшей здешней легенды, утверждающей, что настоящая свобода придет в Чехию, когда русский казак напоит своего коня во Влтаве.

Тайны королевского камня

Вернувшись из Праги уже на машине, мы с Крушинским тотчас же ринулись на телеграф. Были приняты наши корреспонденции, брошенные в эфир на произвол судьбы? Записали ли их на пленку? Ретранслировали ли в Москву? Да, были приняты. Да, их записали. Да, передали в Москву.

— Сегодня утром Москва читала из них отрывки в "Последних известиях", сказал нам дежурный связи и, должно быть, увидев, как сразу от волнения раздулись наши ноздри, подтвердил: — Сам собственными ушами слышал. Дел у меня сегодня мало, не хотите ли глотнуть за победу?

На стене висела на ремешке трофейная фляга, и как мы догадались по окружавшему дежурного связи аромату, фляга с коньяком. Но мы от этого доброго предложения отказались. В руках у нас были катушки телеграфных лент с записями переданных корреспонденции, и, признаюсь, я разматывал свою не без волнения. Что я там накричал в микрофон в этом пражском розгласе? Живут на свете журналисты, обладающие счастливым умением диктовать свои сочинения стенографисткам или машинисткам. У меня такого дара нет. Всегда пишу от руки. А тут пришлось кричать в микрофон без текста, даже без плана, да еще после обильных угощений. Но по мере того как катушка разматывалась, я с удивлением убеждался, что брошенная в эфир корреспонденция вовсе не плоха, даже точки и запятые оказались на месте, что, признаюсь, не всегда бывает и в моем рукописном тексте.

Мы насладились чтением своих последних военных корреспонденции и возмечтали добраться поскорее домой и завалиться спать. Но… Сколько этих «но» бывает в жизни репортера! Впрочем, может быть, в этих «но» и прелесть нелегкой и беспокойной работы истинного журналиста. На столе дежурного связи брызнул нетерпеливый телефонный звонок. Капитан поднял трубку.

— Да, они оба здесь, товарищ полковник. И Полевой и Крушинский, — и протянул трубку нам.

Я услышал голос адъютанта командующего полковника Александра Саломахина, и в комнату, где жужжали и потрескивали телеграфные аппараты «бодо», воспетые Константином Симоновым в корреспондентской песенке, вошла еще одна новость, при которой забылись мечты об отдыхе, — отыскалась богатейшая ювелирная коллекция саксонских королей. Найдена в подвалах старинного замка, возвышающегося над Эльбой, причем найдена при самых романтических обстоятельствах.

Саломахин сообщил, что через полчаса командующий выезжает в этот замок, именующийся Кенигштейн, что в переводе на русский означает королевский камень, и, если мой «бьюик» в порядке, можно будет к нему присоединиться. В порядке ли «бьюик»? Этот вопрос прозвучал просто кощунственно. Петрович, по выражению Шабанова, ухаживает за своей новой машиной, как старый вдовец за молоденькой невестой.

С узла связи до нашего пристанища мы бежали резвой рысцой и в назначенное время уже топтались у штаб-квартиры командующего, на этот раз помещавшейся в домике управляющего поместьем.

Должно быть, отдохнув и отоспавшись после последних, невероятно напряженных дней и ночей, маршал выглядел так, будто бы только что вернулся с курорта. За годы войны мне довелось видеть его в разную пору: и в дни напряженных боев, и в дни бурных наступлений. Он всегда удивлял офицеров штаба редким спокойствием, которое, вероятно, было лишь выражением сильной, целеустремленной воли. Чем острее была ситуация, как, например, в часы сражения на Корсунь-Шевченковском, тем он казался спокойнее, и это его, вероятно, лишь внешнее, спокойствие организующе действовало на окружающих.

Теперь кончилась война, и с особым интересом смотрели мы на маршала. Каким же он окажется сейчас, в дни мира?

Работы у него, конечно, не убавилось. Первый Украинский фронт в финале войны представляет собой гигантское военное объединение — больше миллиона солдат, десяти тысяч орудий, танков, самолетов. Все это надо было переводить на мирное положение. Тут можно и растеряться. Нет, и в дни мира он все тот же суроватый, уверенный в себе, только в голубых его глазах, всегда сосредоточенных, как бы замкнутых, появился эдакий добродушный юморок.

— Ну что ж, Прагу освободили и теперь вон чем занимаемся. Клады отыскиваем. Кладоискателем стал… Читал ваши опусы… Действия ваши одобряю. А интересная была операция, правда? В некотором роде уникальная. Это марш-маневр через чешские Рудные горы, а? Рыбалко и Лелюшенко, Жадов и Пухов под занавес великолепно себя показали. Вот там, на Западе, пишут, Гудериан, Патон. А ведь таких марш-маневров, какие совершили через горы Рыбалко и Лелюшенко, ни немцам, ни американцам совершать не приходилось. Не будет преувеличением сказать, что наши танкисты спасли этот чудный город от разрушения.

Маршал предложил место в своей машине. И сразу, взяв скорость, кавалькада двинулась по направлению к Дрездену.

Весна в самом расцвете. Восточная часть города, где был когда-то штаб Родимцева, район вилл, богатых особняков, замков, он весь остался нетронутым. Когда машины, миновав уже наведенные и образцово действующие переправы, ворвались в южную часть города, мы как бы сразу оказались в местности, пережившей жесточайшее землетрясение. Весь центр разрушен и превращен в черные руины. Грудами камня, кирпича, бесформенными, безобразными лежали, громоздясь друг возле друга, замки, дворцы, музеи, картинные галереи. Все, чем мы когда-то любовались, листая альбом с фотографиями в штабе корпуса Родимцева, все, за что великолепный город этот именовался Северной Флоренцией, все это разрушено.

И сразу как бы померк великолепный весенний день, из царства буйной жизни мы попали в царство смерти. Проезды между зданиями еще не были расчищены. Машины вынуждены сбавить ход. Страшный смрад сразу окутал нас. Знакомый смрад тления, смерти.

— Здесь под руинами в подвалах, говорят ребята, тысяч полтораста, а то и двести немцев похоронено, — сказал шофер Губатенко, молчаливый донской казак, провозивший маршала всю войну.

— Это верно. Дрезден считался открытым городом, — подтверждает офицер из трофейного управления, человек, хорошо знающий Германию, немцев, которому принадлежит честь находки ювелирных сокровищ Кенигштейна. — Именно открытый город, поэтому сюда со всей Германии и стягивались, спасаясь от бомбежек, женщины, дети. Их размещали в общественных зданиях, подвалах, бомбоубежищах, И вот всю эту массу людей союзники похоронили под развалинами за две ночи. Что только тут творилось! По приблизительным подсчетам бургомистрата, под развалинами похоронено двести тысяч человек.

На руины, что проносились мимо машины, действительно было страшно смотреть. А смрад местами стоял такой, что мы старались задерживать дыхание.

— А я вот все думаю и никак не могу понять, — говорит командующий. — Зачем это англо-американцам понадобилось? Для чего? С какой целью?.. Мы уже успешно наступали. Разгранлинии наступления были четко установлены в Ялте и Тегеране. И не им, а нам предстояло штурмовать Дрезден. И вот эти чудовищные налеты. С военной точки зрения, это нелепость. С общечеловеческой — дикое варварство… Да, у этих руин есть над чем задуматься…

Когда машины наконец прорвались через разбомбленный центр города в сохранившийся район богатых особняков, а затем вышли на уже знакомую нам дорогу, лежащую вдоль реки, все вздохнули свободно. Легкие жадно хватали воздух, настоянный соками весенней земли, свежей сыростью эльбинской поймы, ароматами садов. Сады буйно цвели за решетчатыми заборчиками, и не было им никакого дела до только что отшумевшей страшной войны. Впрочем, война почти обошла этот приречный край. Тут все было цело, лишь белые простыни, наволочки, полотенца свисали с окон, напоминая о недавней капитуляции.

По пути наш спутник из трофейного управления познакомил нас с "чудом Эльбы", которое предстояло увидеть. Кенигштейн. Королевский камень. Старинный замок. Некогда самый могучий форпост саксонских королей, господствующий над этой пограничной рекой уже много столетий.

Это действительно чудо природы. Не гора, не холм, а гигантский камень, возвышающийся над водной гладью. У него совершенно отвесные стены высотой двести метров. Чтобы построить наверху этого камня большой замок, пришлось пробивать в граните террасы дорог. Теперь, по словам нашего спутника, эти могучие сооружения с зубчатыми стенами, с башнями, с дворцами венчают этот камень, будто завитки крема огромный торт.

— Это замок, на стену которого за сотни лет его существования смог вскарабкаться всего один человек, — продолжает рассказ наш спутник. — Какой-то ремесленник из близлежащего городка. В престольный праздник он, выпив, похвастал друзьям, что все-таки вскарабкается по отвесной стене. И действительно, взобрался с южной стороны. Это сделало его чуть ли не национальным героем Саксонии. Люди собрали для него немало денег. Без него с тех пор не обходились ни одна свадьба, ни одно торжество. А саксонские курфюрсты даже дали ему под старость небольшую пенсию. Его называли "барс Эльбы"…

А вот уже и знакомые копи, в которых были спрятаны сокровища Дрезденской галереи.

— Может быть, остановимся посмотреть?

— Там уже нечего смотреть, — усмехнулся командующий. — Все вывезено в летнюю королевскую резиденцию. Картины стоят на просушке, над ними колдуют лучшие реставраторы.

Тут мне вспоминается смешная история, о которой говорили в штабе. Искусствовед Наталия Соколова докладывала командующему о найденных картинах и горевала о том, как они повреждены и как нуждаются в срочном лечении. Сразу озаботившись, командующий ответил, что готов дать свой личный самолет, чтобы немедленно доставить "Сикстинскую мадонну" и несколько наиболее ценных шедевров в Москву для немедленной реставрации. При этом предложении собеседница будто бы побледнела от страха. "Сикстинскую мадонну" на самолете? Да бог с вами! Разве можно ее на самолете! Человечество не простит, если вдруг…" — "Это отличный самолет с опытнейшим экипажем, — ответил командующий, не понимая ее испуга, — Я сам на нем летаю", — "Но вы же маршал, а она — мадонна!" — воскликнула собеседница. Конев засмеялся: "Что верно, то верно, разница действительно есть". Затея с самолетом была отменена. Каким-то образом разговор этот стал достоянием штаба. Теперь, когда речь заходила о каком-нибудь невероятном предложении или предположении, стали говорить: я же маршал, а не мадонна… Когда мелькнули и остались позади заброшенные каменные копи, служившие недавно убежищем картин Дрезденской галереи, командующий сказал:

— А ведь, что там ни говори, вовремя мы освободили мадонну из плена. Мне докладывают: сырость и температурные перепады серьезно попортили почти все картины. Ну, теперь-то они в верных руках. Мы с Иваном Ефимовичем, когда выпадает свободный часок, иногда ездим полюбоваться.

— Это точно. Такого трофея у союзников нет. Говорят, они захватили все золото Рейхсбанка, но ни за какое золото все это не купишь, — отзывается ученый трофейщик и добавляет: — Это будет нам достойной компенсацией за музеи и картинные галереи, которые гитлеровцы разрушили, разграбили и сожгли.

Конев оборачивается на переднем сиденье и суровато смотрит на произнесшего эти слова.

— Вы так полагаете?.. А я вот думаю, вряд ли правительство наше на это пойдет.

— Но ведь немцы, сколько они всего награбили.

— Мы не гитлеровцы.

— А Наполеон? Лувр просто-таки трещит от его трофеев. Он ведь тащил с собой, отступая, все сокровища Московского Кремля, а не дотащив, утопил в каком-то озере. А англичане? Сколько они нагребли для своего Британского музея!

— Вот именно, награбили, нагребли. Мы советские воины, а не Наполеон и не английские империалисты, — говорит командующий. — Понятно вам это, товарищ подполковник?

— Да, да, конечно, товарищ командующий, вы безусловно правы, — спешит ретироваться наш ученый спутник. Но отступал он без всякого энтузиазма. Мы-то знали, что работая над реставрацией полотен и скульптур, поправляя их пораженные места, заклеивая на них пузыри особым пластырем, нежной рукой снимая с них плесень, наши искусствоведы мечтают и даже мысленно размещают их в музеях Москвы, Ленинграда, Киева.

— Конечно, было бы справедливо все это забрать, — как бы думая вслух, произносит полководец. — Но ведь все это принадлежало не Гитлеру, а немецкому народу. А ведь еще в труднейший час войны товарищ Сталин сказал: гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Немецкий народ вечен…

Наш ученый спутник поспешил перевести разговор на другую тему и с повышенным энтузиазмом продолжал рассказ о том, что нам предстояло увидеть. После объединения германских земель в середине прошлого века Кенигштейн — этот грозный форпост на Эльбе — потерял свое военное значение. Его превратили в политическую тюрьму. Туда сажали заключенных, казавшихся кайзерам особенно опасными. Между прочим, здесь некоторое время находился в заточении и русский анархист Михаил Бакунин… Ну, а в эту войну в Кенигштейне Гитлер держал пленных французских генералов.

— Идеальная тюрьма. Практически из нее невозможно было бежать.

— Но ведь один из генералов все-таки бежал, — говорит командующий. Как всегда, он в курсе всех событий, происходящих на пространстве вверенного ему фронта. У него блестящая память. Он запоминает и большое и мелочь. Повернувшись к нам, он дополняет рассказ искусствоведа. — Бежал известный французский генерал Анри Жиро. Махровый реакционер, друг и надежда французских когуляров. Впрочем, «бежал» в данном случае явно не то слово. Гитлеровцы, по-видимому, сами инсценировали его побег, чтобы во Франции появилась фигура, которую они могли бы противопоставлять генералу де Голлю.

— Справедливые слова, — спешит присоединиться ученый спутник. — Бежать из Кенигштейпа, как я уже сказал, невозможно. Вы увидите, что это такое. Недаром саксонские сокровища из так называемой коллекции "Зеленого свода" гитлеровцы хранили в казематах этой крепости.

Вдали над Эльбой сквозь зыбкую студенистую дымку, поднимающуюся с земли, стало видно это чудо природы. Не гора, не скала, не холм. Даже по-военному высотой не назовешь. Это гигантский вытянутый прямоугольник, камень с отвесными гранями, который, как казалось, природа положила прямо на зеленый ковер земли. Могучая река как бы почтительно обтекала его с севера.

— Ну, а сокровища, вы установили, что это такое?

— Конечно, это всемирно известная коллекция драгоценных предметов, собранных саксонскими королями. О ней есть во всех энциклопедиях. Ее так и называют коллекция "Зеленого свода"[9]. Это не золото, не серебро, не драгоценные и редкие камни. Это предметы высочайшего искусства, вычеканенные или сделанные из золота, серебра, драгоценных и редких камней. Удивительнейшие вещи. Над ними трудились мастера всего мира. Такое можно видеть разве что в нашем Эрмитаже… Все это было спрятано глубоко в скале, куда вел замурованный впоследствии ход.

— А как ее отыскали?

— О, целая романтическая история. Приключенческий фильм в духе графа Монте-Кристо… В последний день войны наша часть окружила замок. Командир части подполковник Штыков, кстати, умнейший офицер, сразу понял, что штурмовать замок бесполезно. В него можно было проникнуть только по одной выбитой в скале дороге, и дорогу эту, заминированную, опутанную проволокой, один толковый пулеметчик мог оборонять от наступления целого полка. А от жителей подполковник узнал, что в крепости около сотни солдат и офицеров под командованием полковника Хессельмана, офицера старой. рейхсверовской школы. Чтобы избежать кровопролития, Штыков привязал к тесаку белый носовой платок и сам пошел, так сказать, в пасть зверя. Его пропустили. Он предъявил ультиматум о безоговорочной капитуляции. Пока Хессельман со своими офицерами обсуждал ультиматум, Штыков знакомился с крепостью. Из окон одного из зданий до него донеслись голоса, приветственные крики, кто-то там запел «Марсельезу». Ну, мотив, конечно, знакомый. Штыков понял, там французы. И добавил к ультиматуму еще один пункт — немедленно освободить французских военнопленных.

После короткого совещания офицеров гарнизона ультиматум был принят. Гарнизон сложил оружие. Комендант крепости по старинному обычаю торжественно вручил нашему офицеру ключи. Французские военнопленные были освобождены. Отдавая оружие, полковник Хессельман даже заплакал:

— Господа, я старый солдат. Я не боялся и не боюсь смерти. Я много раз видел ее в глаза. Но это моя вторая проигранная война. Вторая и последняя.

Вечером наши бойцы отконвоировали капитулировавший гарнизон вниз, в городок, что лежит у подножия камня и тоже называется Кенигштейн.

— А сокровища?

— Кто-то из французских генералов, спасенных нами от возможного расстрела, так как обычно гестаповцы в таких случаях уничтожали пленных, отблагодарил нас. У французов была связь с охранниками из старых служащих. От них они знали, что где-то в глубине скалы есть подземные казематы, куда по ночам привозили и прятали какие-то ящики. Все это делалось в атмосфере особой тайны. Французы и указали нашему коменданту место, куда эти ящики были спрятаны. Так и была найдена знаменитая коллекция "Зеленого свода"…

Между тем машины уже подошли к подножию каменного прямоугольника, к тому месту, где начиналась вырубленная в скале дорога. Предупрежденный заранее комендант, невысокий, коренастый, крепкий, как гриб боровик, человек, встретил командующего у цепного моста. Загорелый, хриплоголосый, с мохнатыми черными бровями, нависающими над маленькими, широко расставленными глазками, он на первый взгляд, пожалуй, произвел впечатление грубоватого солдафона. И его "так точно, товарищ командующий", "никак нет, товарищ командующий", сопровождавшиеся пристукиванием каблуков, как бы утверждали это первое впечатление. Но оно оказалось обманчивым. Это был умный, тонкий человек, хорошо понимавший и особое положение подведомственной ему территории и всяческие сложности, с которыми его, фронтовика, четыре года не вылезавшего из войны, в ее финале столкнула судьба. По альбомам и туристским буклетам он успел хорошо изучить найденные им в казематах коллекции и знал эти произведения искусства даже до того, как их извлекли из ящиков.

Когда он вел нас к спуску в подземные казематы, где уже шла разборка и инвентаризация ценностей, он показал ниши, с которых свисали оборванные провода.

— Позвольте доложить, товарищ командующий, вот тут у них была заложена взрывчатка. Саперы говорят, взрывчатка страшной силы. Гестаповский офицер при гарнизоне имел приказ все это в критический момент взорвать. Тогда бы все оказалось погребено под скалой, Но этот полковник Хессельман был честным солдатом — капитуляция так капитуляция. Он не дал гестаповцу произвести взрыв. Тот с досады застрелился. А может, они сами пристрелили его. Труп его мы нашли.

Опускаемся в тьму и сырь подземелья. Мертвый свет карбидных ламп просто-таки вцепляется в глаза, заставляет отвернуться и зажмуриться. Приглядевшись, различаем в полутьме просторную, вырубленную в скале пещеру и в глубине ее у раскрытых ящиков несколько фигур в военном. Перед ними расставлены на полу клады, изящнейшие изделия, мерцающие старинным серебром, золотом, сверкающие драгоценными камнями; вазы, шандалы, затейливые подсвечники, вычеканенная из драгоценных металлов утварь. И приходят на память образы из каких-то древнегерманских легенд: сокровища, сокрытые гномами от глаз людских… Солдаты осторожно извлекают сокровища из ящиков, а опытные ювелиры определяют их ценность и инвентаризируют тщательнейшим образом, описывая каждый камешек.

Один из этих «гномов» с майорскими погонами как-то очень по-домашнему докладывает командующему:

— Вот, товарищ Конев, удивительнейшее дело, бесценнейшие вещи. Сверяем по спискам и описям и убеждаемся, никто ничего не спер.

— Как идет работа?

— Да ничего идет… Только жутко трудно тут дышать. Чувствуете, какая атмосфера? Вредное производство. Нам бы, как на химических предприятиях, надо в перерыве сливки давать, ей-богу. — Майор смеется своей шутке, и эхо мрачного подземелья отвечает на суховатый его смех.

— А вентиляция?

— Здесь ее и не было. Видимо, подземелье вырублено в какие-то древние времена. В соседнем каземате у них старинное оружие и снаряжение. Все эти копья, мечи, латы, шлемы, все ржавое. Не хотите ли посмотреть?

Майор зажигает электрический фонарик, и тот выхватывает из тьмы стоящие вдоль стен фигуры пехотинцев и всадников, действительно рыжие от ржавчины, которая в свете фонарика кажется даже кровью.

— А какой мелкий народ в то время был, — шепчет мне на ухо адъютант маршала полковник Саломахин. — На меня и то тут ничего не подберешь. — Полковник маленького роста и довольно щуплого сложения. Мы в Кракове уже раз удивлялись в замке Вавель, что средневековые воины, которых мы почему-то привыкли представлять себе гигантами, были совсем небольшого роста. Железное воинство Кенигштейна как бы подтверждает эту истину.

Уточнив вопрос охраны и эвакуации ценностей, командующий поднимается наверх. Комендант, оказавшийся, как я уже говорил, не только культурным, но и любознательным человеком, интересно рассказывает о крепости, показывает корпус, где сидели французские генералы, кричавшие в окошко "вив Красная Армия" и певшие от радости «Марсельезу», показывает уникальный колодец глубиной более двухсот метров…

Чтобы мы оценили эту глубину и величие работ средневековых шахтеров, он просит нас засечь по часам время и плескает в колодец из кувшина воду. Пока вода эта долетает до дна и пока шум всплеска доходит до наших ушей, проходит шестнадцать секунд.

— Здесь ведь и наш Петр Алексеевич побывал. Он не поверил, что колодец так глубок. Достал моток ниток и опустил туда камень. Все вышло правильно. Двести метров.

— Простите, какой это Петр Алексеевич? Кто он?

— Да наш Петр I, его еще Великим величали.

Смотрим все эти диковинки, и фраза, сказанная майором в подземелье каземата, не выходит из ума: удивительное дело, никто ничего не спер. Эта фраза как бы перенесла меня обратно через четыре года войны, из этого тайного хранилища сокровищ саксонских королей, из буйной и яркой эльбинской весны в наши верхневолжские леса, в лютую зиму сорок первого года, в отбитый у противника блиндаж, где так же вот специально на то уполномоченные тогда еще генералом Коневым офицеры инвентаризовали мешок с драгоценностями, попавший к нам тоже самым романтическим путем. Это были ценности, эвакуированные из рижского банка, которые не удалось довезти до Москвы. Поезд разбомбило. И вот восемнадцатилетняя девушка, банковская машинистка, и старик кассир, первоначально не пожелавший эвакуироваться, понесли эти ценности по немецким тылам вслед за отступающими частями Красной Армии.

Прошли пешком более пятисот километров. По дороге разные люди принимали участие в спасении. Мешок не раз переходил из рук в руки и наконец в целости и сохранности был перенесен партизанами через фронт. Пораженные этим случаем, мы с корреспондентом Совинформбюро Александром Евневичем стояли тогда перед столом, на котором горкой лежали драгоценности, и слушали, как скучным голосом безрукий банковский служащий диктовал опись: "Колье белого металла с тридцатью пятью бриллиантами…" А на двухэтажных ларах лежали трое партизан, принесшие эти ценности. На верхних — девушка с обмороженным лицом и огромными голубыми глазами и на нижних — два парня. Вот тогда-то и услышал я от офицера-чекиста, принимавшего участие в инвентаризации, почти такую же фразу: "А ведь самое удивительное, ничего к рукам по дороге не прилипло, все цело, никто ничего не спер". Теперь все повторялось в иных условиях и в ином, конечно, масштабе.

Я напомнил командующему давний эпизод, происшедший когда-то на Калининском фронте.

— Что-то я это запамятовал, — ответил он. — Ну, мало ли такого было в войну. Золото. Что оно, золото? Красивый металл. Говорил же Ленин, что когда-нибудь им нужники будут покрывать… А вот душа человеческая — это ценность, настоящая ценность.

Пражское гостевание

Этот необычный, столько вместивший в себя день начался очень курьезно. Вчера меня известили, что президент Чехословакии Эдуард Бенеш устраивает в Праге прием в честь армии-освободительницы. Нам вручили приглашения с чехословацким гербом, оттиснутым на плотной веленевой бумаге. Под приглашением мелким курсивом было набрано: форма одежды парадная, ордена.

Поскольку мы уже имели некоторый опыт в международных общениях в день моего мимолетного дуайенства, эта приписка нас не смутила. Чей-то китель и щегольские коверкотовые бриджи с кантом позаимствовал на денек в походной мастерской Военторга. У знакомых штабистов раздобыл комплект своих регалий, и Устинов увековечил меня в столь необычном, торжественном виде. Впрочем, все сияли, скрипели подошвами необношенных сапог, звенели медалями, и только Крушинский отверг дипломатические условности и гордо заявил: по одежке встречают, по уму провожают. Уселись в «бьюик» и за час с небольшим прикатили из-под Дрездена в Прагу.

Когда впервые я очутился в чудесном этом городе, цвела только черемуха, а листья на липах сохраняли девственно желтый оттенок. Теперь город оккупировала весна, вдоль дорог, на склонах холмов цвели яблони, груши. Целые облака сирени окутывали Градчаны, и здание Града, увенчивающее величественный холм над Влтавой, казалось, прямо вырастало из цветущих кустов. Хороша, очень хороша была Прага в этот день. Она уже залечила свои раны, баррикады были убраны, стекла вставлены, окна освобождены от перекрещивающих их бумажных полос. Только изъязвленные осколками и пулями стены да букеты цветов, лежавшие прямо на тротуарах, там, где был убит тот или иной повстанец, напоминали о прошумевшей над городом буре восстания, свидетелями которого нам с Крушинским довелось быть…

Так вот, день этот начался курьезом. Мы подкатили прямо к комендатуре, чтобы определиться на жительство, ибо в штабе нас предупредили, что с гостиницами в городе плохо. Ордер был выписан, как нам рекомендовали, в самую роскошную гостиницу "Алькрон".

Гостиница действительно оказалась отличной, но набита была, как Ноев ковчег, ибо вернувшиеся в Прагу посольства разных стран пока еще не обзавелись собственными особняками и потому обитали преимущественно в этой гостинице. Портье, похожий на благородного лорда из какой-нибудь довоенной кинокартины, скромно сообщил, что мы можем с ним объясняться на любом из европейских языков. Изучил наше направление из комендатуры, сказал: "Ано, ано, мне уже звонили". Сказал, что подполковнику Полевому и капитану Крушинскому придется жить вместе, а для старшины Петровича будет отведена особая комната. И вручил два ключа.

Не знаю уж, как обстояло у портье дело с другими европейскими языками, но русский его все-таки подвел, хотя объяснялся он на нем довольно сносно. Видимая близость славянских языков вещь чрезвычайно коварная. Одинаково звучащие слова, как мы уже не раз убеждались, часто означают разные понятия. Помню, еще в дни словацкого восстания симпатичная девушка-гимназистка поразила меня восклицанием: "Какой у вас красный живот!" Лишь впоследствии, когда я прислушался к языку, я понял, что восхищение относилось не к моему животу, а к красивой жизни советских людей. Тут вышло нечто подобной. Мы поднялись к себе на верхотуру и с печалью убедились, что и в роскошных отелях бывают каморки, подобные той, в какой в «Ревизоре» жили Хлестаков и Осип. И пахло в ней соответственно. Когда же мы распахнули окно, чтобы освежить атмосферу, из него поплыла густая угольная гарь с примесью кухонных запахов, валившая как из трубы.

А через несколько минут ввалился Петрович. В куртке и фуражке из кожи, с кожаными перчатками в руках, он напоминал авиатора времен первой мировой войны. Осмотрел критически нашу комнату, пошмыгал носом.

— Бедно живете, паны достойники.

— А ты?

— Во! — И поднял вверх толстый большой палец, с которого никогда не сходило смазочное масло. — И комната во, и ванная во, и уборная во! Сиди себе и пускай водичку, а кругом дипломаты, рядом со мной какая-то испанская дамочка, во! — И опять большой палец был поднят вверх. — Эта Кармен на меня так поглядела…

Мы с Крушинским переглянулись. При всех своих многочисленных достоинствах Петрович был мало приспособлен для жизни в дипломатическом сеттельменте гостиницы. Решили перебазироваться к нему, и уже втроем шумели водичкой и пользовались другими благами гостиничной европейской цивилизации. Пользовались и недоумевали, за что нам оказана такая дискриминация. Оказалось, подвела все та же близость языков. Услышав из комендатуры, что прибывает внкий воинский старшина в сопровождении двух офицеров довольно высокого звания, портье прикинул в уме, раз при Старшине в адъютантах подполковник и капитан, значит, крупная птица, и поместил Старшину рядом с дипломатами.

Впрочем, все это было чепухой и сразу же забылось, как только мы очутились на улице в празднично одетой толпе. Тут, возле отеля, натолкнулись на американских корреспондентов, приезжавших когда-то к нам на фронт. Дуайен корреспондентского корпуса армейской группы генерала Бредли был среди них.

— О, Борис! — воскликнул он, и мы обнялись на улице Праги, как добрые знакомые.

Наши западные коллеги оказались даже более осведомленными о сегодняшнем празднике. Оказывается, через час на Староместской площади перед зданием сожженной немцами ратуши состоится торжественное посвящение Конева в ранг почетного гражданина столицы Чехословакии. И только потом состоится прием в "Испанском зале" Пражского Града, на который мы приглашены.

Иноземных коллег по-прежнему интересовала личность маршала. Правда ли, что он учился в царской академии генерального штаба? Правда ли, что был офицером в армии Брусилова? Действительно ли он сын крупного землевладельца русского Севера, спрашивал меня Осип-Джо, и пятна крупных веснушек как-то особенно выделялись на его возбужденном лице.

— Скажите, Джо, откуда у вас такие сведения? Ведь биография маршала не составляет секрета. Она, наверное, известна и у вас, а в ваших штабах безусловно.

— Историю пишут люди. И каждый старается писать ее так, как ему выгоднее, — с убеждением ответил Осип-Джо. — Как вы полагаете, не будет бестактным, если мы зададим ему эти вопросы?

— Ну что ж, задавайте. Предоставите ему возможность посмеяться над вами.

— А вы серьезно думаете, что это прозвучит смешно?

И вот Староместская площадь, запомнившаяся мне в первый визит больше, чем любой другой уголок Праги. В тесно стиснувшихся средневековых постройках, как выбитые зубы, темнеют разбитые и выгоревшие дома. От руин сожженной ратуши еще тянет горькой гарью. Все так же раскачивается на проволочке маленький скелетик перед циферблатом разрушенных старинных часов. Но площадь заливает празднично одетая толпа, облепившая даже памятник Яну Гусу так, что великий чех грустно выглядывает из-за шляп и фуражек.

Вдруг к нам протиснулся тот самый фотограф, с которым мы познакомились на этой площади, когда над ней еще свистели пули. Он достал откуда-то из глубин кармана черный пакет:

— То есть вам, пан достойник… Как-то — на паментку.

В пакете были фотографии, и какие фотографии! В этих "зафиксированных мгновениях истории", как любит выражаться капитан Устинов, действительно была запечатлена та радость, с какой население этой страны встретило Красную Армию. Даже была как бы проиллюстрирована старая легенда о том, что счастье и свобода придет к чехам, когда русский казак напоит своего коня во Влтаве — был снят боец из кавкорпуса, действительно поящий коня у одного из пражских мостов. И древние часы, разбитые нацистским снарядом, были сфотографированы — мы как раз стояли теперь под ними. Я хотел поблагодарить коллегу, но его уже не было, он с отчаянием пловца, бросающегося в холодную воду, ринулся в гущу толпы, поднимая свою зеркалку на вытянутых руках.

В это время площадь зашумела, содрогнулась от криков, от шумных приветствий, и толпа как бы раскололась, освобождая путь веренице автомобилей. На первом из них в открытом ландо — маршал Конев и бывший командующий 1-м чехословацким корпусом, ныне военный министр, седовласый красивый генерал Людвик Свобода.

Машина медленно движется в толпе, а в приветственных криках, сотрясающих площадь и близлежащие улицы, русское «ура» смешивается с чешским «наздар». Машина подъезжает к сохранившемуся куску ратуши. Стена завешена полотнищем. Вот полотнище снято, и за ним оказывается доска, на которой на двух языках, на чешском и на русском, значится, что командующий Первым Украинским фронтом Маршал Советского Союза И. С. Конев получает почетное гражданство столипы Чехословакии Праги.

Что тут только поднялось! Всеобщее ликование просто сотрясает стену. Кажется, что и сам Ян Гус, едва видный из-за шляп и пестрых платков женщин, тоже что-то кричит.

Ну а потом, после вручения маршалу грамоты и средневековых атрибутов почетного гражданина, как-то само собой тут же у временной трибуны возникает пресс-конференция. Инициатором ее, конечно, является Осип-Джо. На правах старого знакомого он задержал маршала на последней ступеньке трибуны. Его хотели было оттеснить ибо пресс-конференция программой не была предусмотрена, но маршал, военачальник с комиссарской душой, вступается за корреспондентов. Почему бы ет не ответить на их вопросы? Энергичные западные коллеги совсем оттесняют нас. Надо всеми маячит рыжая голова Осипа-Джо, огромные его веснушки прямо-таки чернеют на возбужденном лице.

— Господин маршал, чему вы обязаны столь убедительным успехом армий, находившихся под вашим руководством, в особенности в последний месяц войны? Правда ли, что в молодости вы были офицером старой русской армии? Когда и где вы получили военное образование?

Осип-Джо не послушал нас, задал-таки свои вопросы. Нас же очень интересовало, как поведет себя Конев. Знали его как человека вспыльчивого, помнили, чем кончались попытки некоторых наших слишком уж предприимчивых коллег выспрашивать у него то, о чем ему говорить не хотелось.

Его широкое лицо, которое мне приходилось видеть спокойным даже под артиллерийским обстрелом, было, как всегда, замкнутым. Но в голубых глазах играла нескрываемая усмешка.

— Позвольте, господа, мне сразу ответить на все ваши вопросы, — произнес он, — Я сын бедного крестьянина и принадлежу к тому поколению советских людей, которое встретило Октябрьскую революцию в молодые годы и навсегда связало с него свою судьбу. — Он сделал паузу, давая возможность корреспондентам все это записать. Импровизированная пресс-конференция развертывалась по всем правилам. — Военное образование у меня наше, советское. Успехи фронтов, которыми я командовал, неотделимы от общих успехов Красной Армии. А этими успехами я обязан тому, что мы, идя через нечеловеческие испытания и трудности, познали ни с чем не сравнимое счастье бороться за дело Ленина, служить своей социалистической Родине и Коммунистической партии, в которой я состою с 1918 года… Мы, советские люди в солдатских шинелях, всеми своими корнями связаны с жизнью нашего народа. Мы боролись за наши идеи, в этом наша сила. Была. Есть. И будет… До свидания.

Маршал вместе с военным министром подошел к открытому автомобилю, а корреспонденты, записывая короткий его ответ, поотстали. Когда они окончили записи, автомобиль, над которым возвышались фигуры маршала и военного министра, уже как бы уплывал над шумной, ликующей толпой.

— Почему он нас покинул, почему он так скуп на слова? Наши военные, наши политики, даже самые большие, очень дорожат вниманием прессы, — говорил несколько обескураженный Осип-Джо, и на пестром его лице изображалось неподдельное огорчение. — Моя редакция очень хочет напечатать биографию Конева и интервью любого размера. Любого размера!.. Это ведь очень редко заказывают. А я вместо гуся подам на стол лишь несколько перышков из его хвоста… всего несколько слов для мировой прессы! Не понимаю.

А вот мы с Сергеем Крушинским по достоинству оценили и правдивость и искренность этого ответа. Лаконичность его истекала прямо из полководческого характера маршала, из стиля его жизни. Но как же это объяснить Осипу-Джо, хорошему парню из иного мира, храпящему о России смутные детские воспоминания и совершенно не знакомому с характером советских людей?..

Снова встретились мы с нашим американским коллегой уже на приеме в Испанском зале Пражского Града. Он снял свою форму, был и смокинге, в галстуке-бабочке, восседавшей на крахмальном пластроне. Он сейчас же дал нам несколько интересных сведений и о Градчанах, и о зале, в котором мы очутились, сведений, свидетельствующих о том, что к такого рода событиям наши коллеги серьезно готовятся.

Этот Град для чехов, как ваш Кремль для русских, был святым местом, на котором как бы перекрещивались все линии их истории. Именно сюда, в президентский дворец, после оккупации Праги вселился гитлеровский сатрап Гейдрих, которого потом казнили чешские патриоты. Там же жил потом его преемник Франк, проводивший в Чехии жестокий коричневый террор. Как рассказал Осип-Джо, когда Красная Армия приблизилась к границам Чехословакии, гитлеровцы отпечатали плакат: сапог советского солдата навис над Градчанами, готовый раздавить центр Града — храм святого Вита. Пражане на этот плакат реагировали со свойственным им юмором. Его не срывали и не заклеивали, как это делали с другими гитлеровскими плакатами и воззваниями. Просто писали поперек него по зданиям Града: "Мы здесь не живем". Рассказав об этом, Осип-Джо порылся в кармане смокинга и извлек оттуда снимок плаката с соответствующей надписью. Потом достал немецкую оккупационную банкноту в десять корун, на которой был изображен тощий, очень неприятного вида подросток, как оказалось, сын гитлеровского верховного комиссара Гейдриха.

Сейчас над дворцом развевался трехцветный штандарт Чехословацкой республики, и хозяин дворца, маленький проворный человек, Эдуард Бенеш, которого до войны мы знали больше по карикатурам Бориса Ефимова и Дени, готовился к своему первому приему после войны. Думается, что со времен австрийской императрицы Марии-Терезии, любившей, по рассказу все того же всезнающего Осипа-Джо, давать шикарные балы в столицах вассальных земель, в зеркалах этого зала не отражалось столько необыкновенных гостей. Дамы дипломатического корпуса, едва ли не самого многочисленного в послевоенной Европе, блистали туалетами, подлинными или фальшивыми драгоценностями, поражали необозримостью своих декольте. Мужчины гремели накрахмаленными манжетами. Слышалась разноязыкая речь.

И в эту разряженную толпу были замешаны наши офицеры, герои сражений у Дукли, танкисты Лелюшенко и Рыбалко, наиболее отличившиеся командиры армий Жадова, Гордова, Пухова. Их лица, покрытые фронтовым загаром, их наскоро выглаженные и припахивающие бензином кителя создавали резкий контраст с западной дипломатической толпой. Особой группой, не смешиваясь с остальной публикой, как вода не смешивается с маслом, стояли участники Словацкого восстания, партизаны, мои старые друзья, которые, углядев нас с Крушинским, позабыв всяческие этикеты, принялись нас обнимать, целовать и подняли в своем углу такой шум, что вызвали удивленный взгляд президента и строгий взор нашего командующего.

Освободил меня из этого партизанского плена адъютант президента, объявивший, что сейчас будут вручать ордена Республики военачальникам и командирам Красной Армии, отличившимся в боях за Чехословакию. Совершенно неожиданной была весть, что и мне предстоит получить орден. Эта новость так удивила, что я с сомнением и недоверием посмотрел на офицера.

— Шутите?

Он недоуменно взглянул на меня и пояснил:

— Из военных корреспондентов награждены Константин Симонов и вы.

— Симонов? Он здесь?

— Ну да, конечно, вон он возле президента. Разговаривает с дамой в розовом. Вы разве его не знаете?

Константин Симонов! Ну кто же из военно-корреспондентской братии не знал этого человека, не завидовал ему, читая в "Красной звезде" его репортажи, очерки, свежие, интересные, как бы проникающие в глубь войны, помогающие осмысливать ее. Кто из нас, когда находил лирический стих, но декламировал его "Жди меня". И конечно же, кто из нас не знал шуточных, весьма соленых рифм-ловушек, мгновенно распространявшихся по фронтам, как мы говаривали, от Белого до Черного моря, этих шуточных четырехстиший, сочиняемых Сурковым и Симоновым? Но сказать, что знаком с Симоновым, я не мог. Все как-то выходило, что действовали мы на разных фронтах, и лишь однажды во время бурного наступления Второго Украинского фронта по холмам Молдавии пути наши перекрестились на вечеринке в редакции фронтовой газеты. Перекрестились ненадолго, на один вечер.

А на нашем фронте он появился лишь на днях. Появился тихо. Просто однажды у дома, где обитали военные корреспонденты "Красной звезды" майор Михаил Зотов и капитан Фаддей Бубеннов, утром вдруг оказалось роскошное ландо ядовито-яичного цвета.

— Чье? — поинтересовался я.

— Константина Симонова, — с чувством отрапортовал Петрович. Оказывается, он уже успел осмотреть это чудо автомобильной техники. Оно произвело впечатление, — Во, какие у людей машины… Блеск, — не без вызова заключил он.

Но в части Симонов уехал на каком-то более подходящем транспорте. И с владельцем ослепительного ландо увиделись мы лишь здесь, в Испанском зале Града. Подойдя к нему, я на всякий случай отрекомендовался. Он удивленно посмотрел на меня и, мило грассируя, сказал:

— Стаик, стаик, мы уже знакомы… Помнишь Моудавию? Какие-то там Фалешты или Фотешты… Хоошее винцо быо, помнишь?..

А между тем началось вручение. Велось оно быстро, просто. Президент брал из рук своего статс-секретаря орден, протягивал награжденному вместе с кавалерской грамотой, свернутой в трубочку. Были вручены высшие ордена Чехословакии маршалу Коневу, генералам Малиновскому, Еременко, Рыбалко, Лелюшенко, Пухову, Москаленко, Гордову, Кравченко и другим. В конце дошла очередь и до нас. Симонов получил орден Белого льва. Мне вручили боевой Бронзовый крест.

Очень неудобная штука эта кавалерская грамота. Свернутая в трубочку, она погружается в длинный круглый футляр, который в карман не сунешь, приходится все время держать в руках, как некий маршальский жезл. А тут еще идет угощение малознакомым нам способом а ля фуршет, при котором и есть и пить надо стоя.

Если наши военные гости чехословацкого президента быстро освоились с ослепительной роскошью Испанского зала, влились в необыкновенную среду, смешались с ней, то с этим самым а ля фуршетом дело было куда хуже. В наступлении солдат умеет есть и на ходу, а вот стоя орудовать ножом, вилкой да еще балансировать при этом наполненным бокалом — это умение давалось плохо. Говорились всякие хорошие речи, провозглашались здравицы, а ну-ка попробуй поаплодируй хорошему тосту, когда в одной руке у тебя тарелка с едой, а в другой стакан.

Даже со знаменитым танковым командармом Рыбалко, человеком бывалым, произошел казус. Уклонившись от новой шумной встречи с партизанами, я пришвартовался к нему. Он стоял в сторонке от общего кипения, окруженный командирами — танкистами из славного чехословацкого корпуса, с которыми ему не раз приходилось взаимодействовать в боях. Все с интересом рассматривали орден Белого льва, только что полученный командармом. Это крупный и очень красивый орден, в центре которого вычеканен вставший на дыбы лев, очень мужественный лев, с весьма отчетливо обозначенными мужскими признаками.

— А знаете, друзья, этот орден, пожалуй, нельзя надевать при дамах. Рискованно, — пошутил командарм.

Чехословацкие танкисты засмеялись, но командир их танкового полка очень многозначительно ответил:

— Наоборот, товарищ командарм, при дамах-то его и следует надевать. — И совсем уже всерьез добавил: — Что же вы ничего не кушаете? Что вам положить на тарелку?

И тут командарм вдруг увидел на столе грибы. Чудесные солевые рыжики, точпо отлитые из позеленевшей старой бронзы. Ему положили этих грибов, и, к общему нашему удивлению, он налил себе стопку водки. Мне вспомнился разговор во время танковой атаки в Силезии, когда он неожиданно угостил меня каким-то морсом. А тут водка.

— Ничего не поделаешь, рыжик — гриб серьезный, он требует соответствующего сопровождения.

Вот рыжик-то нас и погубил. Возле командарма, грудь которого вся сверкала орденами, стояла статная, очень красивая женщина с розой в высокой прическе, поддерживаемой черепаховым гребнем. У нее было весьма смелое декольте. Сзади оно достигало предельного уровня. Красавица, постреливая любопытными взглядами из-под длинных ресниц, стояла к нам вполоборота, так что мы могли по достоинству оценить ее лебединую шею, мраморную спину и так далее… Так вот рыжик, который Павел Семенович, непривычно балансируя с тарелкой, попытался поддеть на вилку, выскочил из-под этой вилки, описал небольшую траекторию и угодил с тыла в глубокий вырез декольте испанской красавицы, которая, как оказалось, была женой мексиканского военного атташе. Не знаю, что уж там подумала эта дама, но только подняла страшный визг. Мы стояли оцепенев. Командарм, человек, известный своей выдержкой, храбростью, совсем растерялся. Он бормотал извинения, показывая на рыжики на своей тарелке. На его высоком, сократовском лбу выступила даже испарина. Лишь после того как один из чешских офицеров, говоривших по-французски, кое-как объяснил даме суть происшествия, она успокоилась, удалилась, а когда нахальный гриб был извлечен, она как ни в чем не бывало вернулась в зал, обаятельно улыбнулась, протянула смущенному Павлу Семеновичу карточку пригласительного билета и потребовала, чтобы столь знаменитый генерал, которого она назвала советским Гудерианом, оставил ей на память свой автограф. Когда он выполнял эту просьбу, ей-богу, мне показалось, что рука храбрейшего человека дрожала.

Когда зацвела сирень

Когда в последний раз я прощался с Москвой, жена была еще в родильном доме. Что там говорить, прощался я с грустью. Нелегко расставаться с семьей, даже не поцеловав жену, подарившую тебе дочку, и повидав эту дочку только через стекло. Мои старый друг, бывший военный корреспондент Союзрадио Павел Кованов, переведенный на работу в Москву, и жена Александра Шабанова, коронная москвичка, вызвались стать крестными новорожденной. Обещали пошефствовать над женой и над малышкой.

Вот тогда-то, мучаясь родительской тоской, я и задал нашему начальнику военного отдела генералу Галактионову, напутствовавшему меня в эту «последнюю», как он выразился, командировку, глупый вопрос: когда же, по его мнению, закончится война? Генерал — знаток военной истории. И он ответил мне словами Фридриха II: "Когда зацветет сирень".

И вот сирень буйно цветет в замковом парке под Дрезденом, сирень разных цветов и оттенков, и сиреневая, какой ей полагается быть, и фиолетовая, и сизая, и белая. Целые клумбы этой белой сирени прямо-таки вкатываются в окна домика замкового пастора, где обитает пресса. Крупная, махровая, напоминающая разваренный рис. Вот в эту-то пору, на грани лета, и пришла к нам телеграмма генерала Галактионова, предписывающая Сергею Борзенко и мне завершать дела в штабе фронта и машинами выезжать в Москву. В адресе не были обозначены наши воинские звания, в подписи слово «генерал» отсутствовало. Мы поняли, что мы перестали быть военными корреспондентами и переходим на мирное положение.

Прочтя эту телеграмму, я взыграл духом: скоро, через несколько дней, увижу жену, маму, сына, а главное, дочку, которую на семейном совете, состоявшемся при участии крестных, уже нарекли Аленой. По сказочным канонам Аленушке полагалось быть русой, светлоглазой. Дочка же, как явствовало из писем жены, была черноволосой смуглянкой. Очень, очень хотелось поскорее ее повидать. Вот так бы бросил сейчас все и полетел в Москву. Но сразу сделать это никак нельзя.

По военным обычаям еще предстояло, так сказать, представиться начальству по поводу отъезда.

Начал с начальника политуправления генерала Яшечкина и члена Военного совета генерала Крайнюкова, которых от души поблагодарил за умную помощь, неизменную отзывчивость к нашим корреспондентским делам и заботам. Не много бы мы преуспели, если бы эти генералы, так сказать, держащие руку на пульсе фронтовой жизни, не помогли нам советами при выборе тем.

Потом направил свои стопы к генералу армии Петрову. Пришел к нему в горячее время. Сочинялось донесение в Ставку, которое по-прежнему еще называлось боевым. В штабе это, так сказать, час священнодействия. И отрывать в такую минуту штабных офицеров от дела весьма рискованно. Но генерал урвал-таки время. Он был, как всегда, привстлив. Начал с того, что поделился интересной новостью: обнаружено еще одно хранилище предметов искусства. Заброшенная шахта. Полотна и скульптуры свалены там наспех, кое-как.

— Вы понимаете, Борис Николаевич, Лукас Кранах, Брейгель, великолепные старые голландцы, все лежало навалом… И что особенно важно, даже трогательно, ведь сами немцы указали нам этот клад. Пришли в военную часть двое, местный учитель и пастор. Спасите, произведения искусства могут погибнуть… Вы понимаете, что это значит? Это значит, что мы уже завоевали доверие населения. Это начало нашей второй победы… А Дрезденскую галерею мы второй раз спасли, целый взвод реставраторов над ней хлопочет. Все, все восстановим. Мы с Иваном Степановичем в свободную минуту туда иной раз ездим. Душой отдыхаем. Съездите-ка и вы, сударь мой, обязательно съездите, полюбуйтесь на прощание на эти чудеса…

С командующим прощание получилось необыкновенно сердечным. Первый раз за четыре года знакомства увидел я маршала в домашней одежде. Впервые говорили мы с ним не на военные, а на житейские темы. И разговор этот, тоже впервые, держали за обеденным столом.

Вспомнили освобождение Калинина, битву на Курской дуге, тяжелые дни Корсунь-Шевченковской битвы и невероятное по сложности и тяжости наступление по южной Украине, через Молдавию, вспомнили прыжок за Прут. Так мы дошли в своих воспоминаниях до дорожного указателя во Львове. До того самого, где на стрелке обозначено "До Берлина 896 километров" и где остряк солдат оставил столь оптимистическую и образную надпись.

— А ведь прав был. Дошли. Еще как дошли-то… Жаль, фамилии автора надписи не знаем… Наградить бы его, честное слово. — Лицо командующего, обычно суровое, собранное, смеялось и ртом, и глазами, и всеми морщинками у глаз. — Вот ведь придумал-то.

896 километров! Этот путь войска фронта, непрерывно наступая, преодолевая сильнейшие укрепленные полосы, форсируя большие и малые реки, прошли менее чем за полгода. А охват Берлина? А только что закончившийся поход и освобождение Праги, этот последний мощный аккорд, завершивший войну?

Да, ему было что вспоминать, полководцу Ивану Коневу, сыну крестьянина-бедняка из Вологодской губернии, солдату первой мировой войны, одному из старейших армейских большевиков.

А тут за беседой вдруг припомнились мне давние его слова, сказанные в моих родных тверских краях, в заснеженной избе, заметенной до самых оконниц. Он, тогда еще генерал-полковник, командующий молодым Калининским фронтом, только что закончил диктовать мне статью об освобождении моего родного города Калинина, первого из освобожденных областных городов. Это в сущности и было нашим первым знакомством. И очень понравился мне тогда немногословный суровый, сравнительно молодой еще генерал. Мелькнула мысль написать о нем очерк. Я тут же сообщил ему эту свою, признаюсь, не очень зрелую мысль. Сообщил и был не рад.

— Глупости, — резко прервал он меня. — Кто о живых военачальниках во время войны пишет?.. Вот возьмем Берлин, кончим войну, пожалуйста, если к тому времени живы останемся. Пишите сколько угодно. А сейчас кому это надо?

Я прикинул тогда расстояние от Калинина до Берлина. Да, далековато. Но мысль об этом будущем очерке не оставлял всю войну, как и мечту дать когда-нибудь корреспонденцию о взятии столицы нацизма. И вот теперь я напомнил командующему о разговоре, состоявшемся у нас, на Верхней Волге.

— Как, теперь можно?

— Если считаете нужным, напишите, — сказал он, явно отводя разговор от этой темы. И принялся рассказывать о том, как он, комиссар стрелковой дивизии, ехал вместе с другим комиссаром, партизанским комиссаром Александром Фадеевым, по лесной кличке Булыга, в одном вагоне, в одном купе из Читы в Москву на Х съезд партии. И как они оба, подружившись в длинной дороге, два молодых человека с едва пробивающимися усами, но уже имеющие большой опыт гражданской войны, прибыв на съезд, сразу же отправились со многими другими делегатами и Питер на подавление Кронштадтского мятежа.

Обычно скупой на слова, привыкший точно, лаконично выражать мысли, Конев неторопливо вспоминал о том, как в Питере перед штурмом разошлись их пути с Фадеевым: Конев, как артиллерист, ушел командовать батареей на знаменитый в ту пору Лисий Нос, а Фадеев с пехотинцами отправился по льду на крепостные редуты. И как потом вместе с другими делегатами они, вернувшись после победы в Москву на съезд, слушали доклад Владимира Ильича, который повторил этот доклад специально для тех, кто выезжал на штурм Кронштадта.

Все это было интересно, и по репортерской своей привычке я достал из планшета блокнот. Но тут произошло мгновенное преображение. Рассказ оборвался короткой фразой:

— …Вот так мы с Фадеевым и повоевали. — Огоньки в голубых глазах затухли. Передо мной опять сидел собранный, сосредоточенный, точно бы застегнутый на все пуговицы полководец.

— Так как же насчет очерка?

— Ладно, потом, потом… Вы же еще вернетесь к нам в Центральную группу войск? Вот тогда и поговорим[10].

Прощание происходит как бы в два этапа. Сначала он жмет руку и официальным голосом произносит:

— Благодарю за службу.

Потом обнимаемся, и уже другим, дружеским голосом произносятся слова:

— Ну, до свидания, мой старый боевой друг.

Сказал и будто орденом наградил. Недешево стоит такое в устах этого сдержанного маршала-солдата.

А и нашем поповском домике, исполняющем сейчас обязанности пресс-резиденции, прощаться не с кем. Он почти пуст, этот уютный домик, где в последний месяц написано столько корреспонденций для разных газет. Корреспондентская братия, не привыкшая к буколической тишине цветущих садов, в поисках материалов разлетелась по странам освобожденной Европы. Звездовцы — тихий, деликатный Миша Зотов и огромный, громозвучный Фаддей Бубеннов, отправились в Прагу. Наш мудрец, автор многих шуток и розыгрышей Виктор Полторацкий с фоторепортером Андрюшей Новиковым, кажется, путешествует по Австрии, а может быть, уже махнул во Львов посмотреть на свое пустое и разграбленное пепелище на тихой улице с поэтическим названием "улица Листопада" и положить цветы на могиле Павла Трошкина. Мой добрый напарник из «Правды» Саша Устинов путешествует по Польше. Словом, из всей нашей дружной корреспондентской семьи, прошедшей вместе все восемьсот девяносто шесть километров от Львова до Берлина, на месте только один Саша Шабанов. Остался, как он выражается, "греть пасторскую перину" в нашей пресс-резиденции. У него что-то неладно с вестибулярным аппаратом, и он избегает быстрой и длительной езды.

Впрочем, и с ним не приходится прощаться.

— До Берлина я уж, так и быть, вас провожу. Все-таки как-никак теперь родственники, — говорит он, намекая на то, что жена его стала моей кумой. — Только, Петрович, уговор — больше шестидесяти километров не давать.

— Яволь, герр майор, — отвечает Петрович, вытягиваясь и звонко стукая каблуками на немецкий манер. И, открывая перед Шабановым дверцу «бьюика», приглашает: — Битте дритте.

Надо сказать, во время наших скитаний по Европам Петрович обнаружил удивительный лингвистический дар. Не зная по существу ни одного иностранного языка, он ухитряется каким-то неведомым образом объясняться и с поляками, и с чехами, и с немцами. Часто для таких объяснений служит ему лишь одно слово, но при его предприимчивости и хитром уме оно дает ему возможность вести целые диалоги с местным населением. При объяснении с немцами у него таким словом является «зо». Произнося его в разных интонациях, он употребляет его в как выражение согласия, и как вопрос, и как "я все понял", и как "ну, мол, а что дальше?". Такую же многообразную нагрузку несло у него в Польше слово «так», Ну, а в Праге за один день он подцепил слово «ано» и также ловко оперировал им. «Ано» — согласие, «Ано» — вопрос. "Ано, ано" — "ну что дальше?". И так далее.

Впрочем, этими однозначными восклицаниями он не довольствовался. Прощаясь в городке Соколуве с искусительницей Чесночихой, он поразил очаровательную папа Ядзю такой шляхетской фразой: "Па