Book: На линии огня

На линии огня
Arturo Pérez-Reverte
Línea de fuego
© 2020 by Arturo Pérez-Reverte
© А. С. Богдановский, перевод, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство ИНОСТРАНКА®
* * *
Пресса об Артуро Пересе-Реверте и «На линии огня»
Мы все знаем Артуро Переса-Реверте. Этот человек в выражениях не стесняется – он говорит ясно, за словом в карман не лезет и называет вещи своими именами. Этого человека сложно оскорбить – он сам кого хочешь оскорбит.
«На линии огня» – роман не о борьбе добра со злом, здесь нет героев и злодеев. Более того, едва начав читать, забываешь, на чьей ты стороне. Здесь все персонажи живые и все очень молоды, просто до неприличия молоды – мужчины, женщины и подростки, ополченцы и легионеры, республиканцы и франкисты.
Это гуманистический роман – и очень жестокий, как и Гражданская война, как любая война, в которой проигрывают все, а выигрывают очень немногие. Это ослепительная, зверская книга, выкованная из множества маленьких личных историй, которые переплетаются и складываются в великую катастрофу.
Esquire
«На линии огня» – не только роман о боях, стрельбе, крови, отваге, тяготах и неотступном страхе смерти (порой о страхе «сознательном, спокойном, не мешающем рассуждать и размышлять»); это сокрушительное динамичное повествование о людях, которые сходились лоб в лоб и гибли в этой беспощадной мясорубке. Надо думать, в глубине души Артуро Перес-Реверте посвятил эту книгу солдатам, которые сражались на этой войне, а затем, возвратившись домой, больше не обмолвились о ней ни словом.
Nueva Tribuna
Сочетая скрупулезность с изобретательностью, самый популярный испанский писатель создал не просто роман о Гражданской войне в Испании, но мощный эпик о мужчинах и женщинах на любой войне – историю беспристрастную и завораживающую.
Lecturalia
Грандиозная, шокирующая и глубокая работа – сплошь живая плоть и кости, ни грамма жира. Перед вами Артуро Перес-Реверте в зените своей литературной зрелости, свободный от любых условностей.
El Día de Valladolid
Артуро Перес-Реверте в лучшем виде. Его романы переплетаются друг с другом в сложную сеть, которую классика называла стилем, а современность – миром.
ABC Cultural
Этот роман не оставит равнодушным никого. Артуро Перес-Реверте знает, о чем говорит, и знает, как об этом рассказать.
ABC
«На линии огня» – военный эпик о смятении, беспомощности и страхе.
El Mundo
Исчерпывающий роман о Гражданской войне в Испании, грандиозный и увлекательный литературный проект – преодолевая время, он погружает нас в реальность истории и, вопреки жестокости сюжета, неодолимо завораживает.
La Vanguardia
«На линии огня» – великий роман.
El Confidencial
Этот роман, амбициозный и достоверный, избегает бинарного упрощенчества – это великая книга, призывающая к примирению.
El Cultural
Волшебная палочка Переса-Реверте не только умело создает вымышленных персонажей, которые населяют повествование с той же достоверностью, что и настоящие, но и позволяет автору разъяснять самые сложные вопросы простым и понятным языком.
La Gaceta Regional de Salamanca
Есть писатель, похожий на лучшую версию Спилберга, помноженного на Умберто Эко. Его имя – Артуро Перес-Реверте.
La Repubblica
Артуро Перес-Реверте знает, как удерживать читательское внимание страницу за страницей.
The New York Times Review
Этот роман бьет наотмашь – и читателю остается только ловить воздух ртом.
Corriere della Sera
Не успеваешь переворачивать страницы.
Publishers Weekly
Перес-Реверте дарит нам увлекательную и умную игру истории с вымыслом.
The Times
Типичный Перес-Реверте – радикально современный, умный и сложный. Каждая его книга создает неотразимую психологическую атмосферу.
The Boston Globe Book Review
Здесь рассказывается о том, как в ночь с 25 на 26 июля 1938 года в начале битвы на Эбро бойцы XI сводной бригады Республиканской армии – 2890 мужчин и 18 женщин – переплыли реку, захватили плацдарм у городка Кастельетс-дель-Сегре и удерживали его десять дней.
В действительности ни Кастельетса, ни XI бригады, ни войск, противостоявших ей «На линии огня», никогда не существовало. Но хотя номера воинских частей, названия населенных пунктов и имена персонажей вымышлены, зато события, деяния и люди, которые стали прообразами героев этой книги, вполне реальны. Именно так в те дни, в те трагические годы сражались по обе стороны фронта отцы и деды возможных читателей этой книги.
Об одной из самых жестоких и кровопролитных битв, когда-либо происходивших на испанской земле, – о боях на Эбро, в ходе которых погибло больше двадцати тысяч республиканцев и националистов, – существует обширный массив документов, включающий многочисленные прямые свидетельства, рапорты и донесения. На этом материале автор, сочетая скрупулезно выверенную реальность с вымыслом, используя личные и семейные воспоминания, и выстроил свое повествование.
Красные дерутся упорно, отстаивают каждую пядь земли и погибают мужественно. Они родились в Испании. Они – испанцы, и значит, храбрецы.
Хуан Ягуэ, франкистский генерал
Мы не были красными чудовищами, а они – фашистскими людоедами. И они, и мы – лучшие из них и из нас – были молоды и добры. Говорю это потому, что, как мне кажется, стало модно обливать нас и их грязью. Думаю, нам стоило бы сообща заткнуть клеветникам глотку.
Офицер 46-й дивизии Республиканской армии. «Альфамбра»
Понимать язык врага, говорить на одном языке с теми, кто убивает тебя и кого должен убить ты, – это сущее мучение, это невыносимо тяжкое бремя, легшее на наши плечи… Человек, который произносит слова «любимая» и «друг», «дерево» и «товарищ» в точности, как ты… Который выражает радость теми же словами и ругается так же, как ты. Который рядом с тобой, под одним знаменем, шел бы в атаку на чужеземных захватчиков.
Рафаэль Гарсия Серрано. «Верная пехота»
Стойкость против упорства, отвага против храбрости, и – смею сказать – доблесть против доблести и героизм против героизма. Ибо в этой битве испанцы дрались с испанцами.
Висенте Рохо, начальник Генерального штаба Республиканской армии
О господи, какие звери. Но какие люди!
Артуро Бареа. «Так выковывают мятежника»

Посвящается Аугусто Ферреру-Дальмау, баталисту
Время – 00:15; ночь безлунная.
Восемнадцать женщин из взвода связи, притаясь во тьме, неподвижно и немо смотрят, как движется к берегу реки густая вереница теней.
Ни слова, ни вздоха. Только шуршат сотни подошв по земле, влажной от утренней росы, да изредка негромко лязгнут, соприкоснувшись, винтовки, штыки, каски, фляги.
Цепочка темных силуэтов кажется бесконечной.
Взвод, присев у ограды разрушенного дома, уже больше часа ждет своей очереди выдвигаться. Исполняя приказ, никто не курит, не разговаривает и почти не шевелится.
Самой юной во взводе – девятнадцать лет, самой старшей – сорок три года. В отличие от ополченок, которых так любят фоторепортеры иностранных газет, но никогда не встретишь на передовой, никто не носит винтовку и патронташ. Подобное хорошо для пропаганды или для изустных легенд, но никак не для выполнения предназначенных им задач. Восемнадцать связисток к показухе не склонны: на боку у каждой пистолет, за спиной – тяжелый ранец, рации, антенны, два гелиографа, полевые телефоны, большие катушки с проводами. Все пошли на фронт добровольно, все здоровы, крепки, дисциплинированны, все либо «сознательные активистки» компартии, либо уже получили партбилет, все – лучшие из лучших, прошедшие подготовку в Москве или в мадридской «Школе Владимира Ильича» под руководством советских инструкторов. Только этих женщин включили в состав XI сводной бригады и доверили им форсировать реку. Их задача – не сражаться с врагом, а под неприятельским огнем обеспечивать связь на плацдарме, который по замыслу республиканского командования должен быть создан в секторе Кастельетс-дель-Сегре.
Патрисия Монсон – сослуживицы зовут ее Пато – меняет позу, чтобы ремни катушки с пятьюстами метрами провода не так больно врезались в плечи. Пато сидит на земле, опершись спиной о свою кладь, и смотрит на скользящие впереди темные фигуры, которые идут в бой – пока еще не начавшийся. Одежда ее вымокла от ночной росы и от сырого тумана, наползающего с реки. За спиной у нее катушка в деревянном решетчатом ящике, а потому вещевой мешок придется бросить здесь – его обещали доставить со вторым эшелоном; большие карманы синего комбинезона набиты всем необходимым – там вырезанный из автомобильной покрышки жгут, чтобы остановить кровотечение, индивидуальный пакет, носовой платок, две пачки сигарет «Лаки страйк» и фитильная зажигалка, личные документы, размноженный на гектографе план местности, который раздал им комиссар бригады, пара носков и запасные трусики, три тканевые прокладки и упаковка ваты на случай месячных, полкусочка мыла, банка сардин, ломоть черствого хлеба, техническое руководство по связи, зубная щетка, зубочистка, которую зажимают в зубах[1] во время обстрела или бомбежки, швейцарский нож со щечками из рога.
– Приготовиться… Сейчас и мы двинемся.
По взводу пробегает шумок. Пато Монсон облизывает губы, глубоко вздыхает, снова меняет позу, поудобнее прилаживая ремни на плечи, поднимает к небу голову в пилотке, надвинутой на брови. Никогда еще она не видела такого множества звезд.
В настоящем бою ей предстоит участвовать впервые, но она руководствуется чужим опытом. Узнав, что через сорок два часа должна будет оказаться на другом берегу Эбро, она, как и почти все остальные связистки во взводе, остриглась наголо: на это имелись две важные причины – чтобы издали нельзя было определить ее пол и чтобы в ближайшие дни, когда будет не до гигиены, обезопасить себя от вшей и прочих паразитов. Благодаря этому она будто обрела черты двуполого существа и в облике двадцатитрехлетней девушки проступило сходство с мальчиком-подростком, чему еще больше способствуют пилотка, синий комбинезон, перепоясанный ремнем, который оттягивают фляга, кобура с пистолетом «ТТ-33» и две запасные обоймы. На шее у нее, связанные шнурками, висят подбитые гвоздями русские армейские ботинки, выданные неделю назад, еще не разношенные, а потому натершие волдыри на пятках, так что теперь приходится ей ходить в альпаргатах.
– Подъем! Вот теперь и впрямь пора.
Это подал голос единственный во взводе мужчина – лейтенант-ополченец Эрминио Санчес. Его невысокая хрупкая фигура снует среди связисток. В темноте лица не разглядеть, но, наверно, оно такое же, как всегда, – худое, небритое, с постоянной улыбкой. Он – коммунист, как и большинство офицеров и сержантов в бригаде. Его любят, да и как не любить этого славного малого в роговых очках на носу, с башенками – эмблемами инженерных войск – в петлицах, с вечными прибаутками о священниках и монахинях на устах, с выбивающимися из-под фуражки завитками волос – рано поседевших и таких курчавых, что снискали ему прозвище Харпо[2].
– В одну шеренгу становись.
Тяжелое дыхание, приглушенный говор, звон амуниции – взвод в темноте поднимается с земли. Девушки, подталкивая друг друга, выстраиваются вдоль ограды, наугад выравнивают строй.
Стараясь не думать о том, что ждет их всех на другом берегу реки, и сама удивляясь, что чувствует не страх, а только сосущую пустоту под ложечкой, Пато вглядывается туда, где у кромки воды ждут плавсредства – рыбачьи лодки, баркасы, плоты. Для переправы через Эбро и высадки, предшествующей генеральному наступлению, в ходе которого Кастельетс окажется на самой оконечности западного фланга, Республика реквизировала от Мекиненсы до Средиземного моря все, что может держаться на воде.
– Вперед – и без шума, – шепчет Харпо. – Фашисты пока не догадались, что им готовится.
– Бог даст, когда догадаются, поздно будет, – отвечает женский голос.
– Если бы проваландались еще час, в самый раз было бы, – звучит другой.
– Наши уже начали переправу?
– Только что… Плывут с гранатами и легким вооружением на автомобильных шинах… Мы их вчера видели.
– Чтобы в такую ночь да в таком месте лезть в воду, надо быть отчаянными ребятами.
– Но на том берегу пока тихо.
– Добрый знак.
– Хоть бы это продлилось, пока мы не высадимся…
– Ну, хорош болтать! Заткнуться всем.
Этот сердитый приказ отдан сержантом Ремедьос Экспосито. Ее хрипловатый, отрывистый, резкий голос – «московский говорок», как шутят ее подчиненные, – ни с чьим другим не спутаешь. Ремедьос – женщина сухая и суровая, настоящая коммунистка. Во взводе она старше всех годами и званием. Штурмовала казармы Ла-Монтаньи, обороняла Мадрид, месяц стажировалась в Ленинграде, в Академии связи имени Буденного. Вдова: мужа-синдикалиста убили в Сомосьерре в июле 36-го.
– Далеко еще до реки? – спрашивает кто-то.
– Отставить разговоры, кому сказано?!
Стараясь не споткнуться, держась за впередиидущего, они бредут в темноте. Только и света что от звезд, густо рассыпанных по небу.
Невидимая дорога полого спускается к берегу. Сейчас с обеих сторон уже смутно вырисовываются многочисленные кучки людей, застывших в ожидании. Пахнет пропотелой и грязной одеждой, ружейным маслом, мужским телом.
– Стой. Пригнись.
Пато, как и все, подчиняется. Лямки ящика с катушкой немилосердно врезаются в плечи, и, воспользовавшись заминкой, она, не снимая его, опускается на землю.
– Если кому надо облегчиться, – шепчет Харпо, – давайте сейчас.
Кто-то из девушек пытается присесть. Но Пато слишком неудобно – сначала надо снять ящик, расстегнуть комбинезон, а потом опять навьючиться, – а потому она решает помочиться прямо так, в чем есть. И, замерев, чувствует, как горячая влага течет меж ног, пропитывает штанины комбинезона, и так влажные от росы.
Висента Эспи, оказавшаяся рядом, поддерживает ее за плечо. Эта пухленькая красоточка работала на заводе Зингера, а года за два до мятежа Франко, разодевшись в пух и прах, представляла свой квартал на праздничном шествии в честь святого Иосифа. Валенсианка, как зовут ее подруги, тоже впервые участвует в боевой операции. В ранце у нее – два полевых телефона, каждый – по десять килограммов весом: русский аппарат «Красная заря» и второй, трофейный, взятый у фашистов под Теруэлем, – «Фельдферншпрехер NK-33». Она, как и Пато, состояла в молодежной коммунистической организации, а познакомились они четыре месяца назад в школе связистов – ходили в увольнение на танцы или в кино, делились девичьими секретами. Славная девочка эта Валенсианка, брат у нее – артиллерист, воюет на этом же фронте.
– Пописала?
– В штаны.
– Я тоже. Дай бог, чтоб повезло и сегодня ночью ничем больше не залились.
Они стоят рядом, плечом к плечу. Ждут. В тишине слышно только, как совсем близко шумит река и – приглушенно, но все же отчетливо – как идет погрузка в лодки. От этого берега до противоположного здесь – полтораста метров. Пато сама подсчитала расстояние на плане: полтораста метров воды, тьмы и неизвестности.
Харпо и сержант Экспосито, проходя вдоль строя, дают инструкции:
– В лодке уже есть двое гребцов, значит садимся по шесть человек в каждую, – вполголоса говорит лейтенант.
– Разве переправу не навели? – спрашивает кто-то.
– Понтонеры до рассвета не успеют, а мы отправляемся немедленно.
– А что будет, если по нам откроют огонь, когда мы будем на середине реки?
– Да ничего не будет – не кричать и вообще голос не подавать, пока не доплывете до того берега…
– Понятно? – припечатывает сержант.
– А если течением снесет?
– Товарищи, переправившиеся вплавь, протянули канаты с берега на берег… Над самой водой и чуть наискось, чтобы использовать течение.
– Понятно? – жестко и настойчиво повторяет Экспосито.
Ей отвечает общий утвердительный шепот.
– Ма-ать твою, какие девочки, – доносится с правой обочины мужской голос с хорошим мадридским выговором.
Эти слова тотчас подхватывает приглушенный мужской хор, где предвкушение перебивается комплиментами – подхватывает, но тут же смолкает, оборванный командой.
– Береги придатки, девчонки! – раздается напоследок чей-то шепот.
И снова – сосредоточенная тишина, которую нарушают только негромкие звуки, долетающие от воды. Пато слышит плеск воды под лопастями весел, стук дерева, звон железа, отданные полушепотом приказы. На том берегу пока царит безмолвие. Девушка знает, что в эту самую минуту ниже по течению, между Кастельетсом и Ампостой, с извилистого берега, протянувшегося на сто пятьдесят километров, шесть республиканских дивизий по двенадцати направлениям форсируют Эбро, чтобы внезапно ударить по франкистскому гарнизону. Замыслы высокого начальства в подробностях неизвестны, но ходят слухи, что в ходе наступления планируется взять Масалуку, Вильяльбу, Гандесу и горную гряду Пандольс, чтобы оттуда двинуться к Средиземному морю и отбить захваченный Винарос.
– Пошли, – пролетает вдоль строя команда Харпо.
Пато идет вместе с другими, следом за Валенсианкой, углубляясь в заросли тростника, а те чем ближе к реке, тем гуще и доходят до пояса. Мокрые штанины студят бедра, по телу пробегает озноб, и девушка стискивает зубы, чтобы не стучали, а то кто-нибудь решит, что это у нее со страху, а не от холода.
Все рыхлее и влажнее почва. Ноги в альпаргатах вязнут по щиколотку: земля раскисла от сотен ног, а дальше становится настоящим болотом.
– Стой. Первая шестерка – в лодку.
Вот теперь в отраженном свечении звезд на воде можно различить темные силуэты лодок. Стучат, сталкиваясь, борта, чавкает жидкая грязь, плещет вода. Гребцы вполголоса, стараясь, чтоб вышло потише, поторапливают связисток:
– Руку, руку давай сюда, хватайся… Давай же. Вот так, хорошо.
Черный как ночь берег усеян россыпями светлых пятнышек. Пато засматривается на них, но в этот миг чувствует, что вот-вот потеряет завязшую в земле альпаргату, и наклоняется потуже завязать ремешки. Прежде чем снова выпрямиться, с удивлением и интересом рассматривает берег, по которому, как на празднике, будто рассыпаны сотни конфетти.
– Вторая шестерка – пошла… Шевелитесь.
Пато снимает ящик с катушкой, ставит его в лодку. Если вдруг что пойдет не так, не хотелось бы барахтаться в воде с таким грузом за спиной. Хватит и того, что карманы комбинезона набиты всякой всячиной. Потом упирается руками в борт, переносит поочередно обе ноги – и оказывается в узкой лодке, вплотную к своим товаркам. Рядом плюхается Валенсианка. Кто-то отталкивает лодку от берега, слышится стук весел о дерево.
– Хватайтесь за канат и подтягивайте лодку, помогайте гребцам и течению, – говорит рулевой.
Обдирая ладони о толстый мокрый канат, шесть девушек выполняют приказ. Слышно их тяжелое дыхание. На противоположном берегу по-прежнему тихо: очевидно, что фашисты пока ничего не заметили, однако в любую минуту все может перемениться. Все знают это и потому стараются, чтобы лодка как можно быстрее двигалась к темной полоске берега – с каждой минутой она видна все отчетливей.
В этот миг до Пато доходит наконец, откуда взялись сотни бумажных клочков на берегу: прежде чем отправиться навстречу ближайшему и совершенно неведомому будущему, в прямом и переносном смысле окутанному мраком, все бойцы штурмового отряда уничтожают свои документы – членские билеты компартии, профсоюзов, Федерации анархистов и прочие. Неизвестно, что произойдет в первые минуты боя, но, если попадешь в плен, такая книжечка может стоить тебе жизни.
Это открытие обрушивается на нее как оплеуха, и впервые за эту ночь смутная тревога уступает место страху. Настоящему и небывалому еще – теперь она ясно сознает это – страху: сильная непонятная дрожь, зародившись где-то в паху, медленно поднимается к животу, охватывает грудь, доползает до пересохшей глотки, до головы, отуманенной предчувствиями. Сердце бешено колотится, холодеет, будто заволоченное стылой, серой, грязной пеленой.
И Пато, охваченная этим ужасом – неизведанным доселе, не похожим ни на что прежде испытанное, – выпускает из рук канат и торопливо роется в карманах, отыскивая партбилет; находит его, рвет в клочки, бросает за борт.
В сотне шагов от берега пехотинец Хинес Горгель Мартинес, который сидит в своей стрелковой ячейке, положив винтовку Маузера на бруствер, а стальную каску – на землю, ощупью насыпает табак из кисета, сворачивает самокрутку, проводит языком по краю бумажки, заклеивая ее, вертит в пальцах, подносит ко рту. Темень такая, что видны только белые пятна его рук.
На аванпостах курить запрещено, но до смены – еще три часа, а начальства поблизости не видно. Хинеса никак нельзя счесть образцом дисциплинированного солдата, выполняющего все приказы, – скорее наоборот. Ему тридцать четыре года, он умеет читать и писать, знает четыре правила арифметики. В его послужном списке – если бы таковой сейчас у кого-нибудь имелся – было бы отмечено участие в боевых действиях при Брунете и под Теруэлем, но в обоих эпизодах он старался в самое пекло не лезть, благо к такому поведению у него прирожденный талант. Любого врача спроси – он тебе скажет, что пули и осколки чрезвычайно вредны для здоровья.
Горгель, достав из кармана зажигалку, сгибается в три погибели, чтобы высеченная искра была незаметна, крутит колесико и прикуривает от дымящегося фитиля. Пряча самокрутку в ладони, глубоко затягивается, а потом надевает каску, приподнимается немного, вглядывается в чернильную черноту: не слышно ничего, кроме сверчков, не видно ничего, кроме звезд. Даже ветер стих. Убедившись, что все спокойно, солдат снова усаживается на дно окопа, спиной к реке.
Он не видит, но знает, что слева и справа от него в таких же окопчиках сидят его товарищи. Двести метров берега они держат вшестером, что заставляет усомниться в умственных способностях тех, у кого под началом войска, обороняющие сектор Кастельетс, – половина пехотного батальона, табор[3] марокканцев и рота легионеров. Всех их, думает он, так же клонит в сон от скуки, как и его самого. На фронте – затишье, а слухи о готовящемся наступлении противника – слухи и есть, а веры им нет. Кроме того, имеется прекрасная естественная преграда – река. И поставлены проволочные заграждения. Вот потому, скорчившись на дне ячейки, закрыв от ночной росы ноги полами шинели, удостоверившись, что ни с боков, ни сзади никто не заметит огонек его сигаретки, Горгель покуривает в свое удовольствие.
Покуривает и думает, что не будь реки между ним и красными, он перебежал бы к ним. Да, если бы не было реки и хватило бы духа.
Эта мысль уже не раз приходила ему в голову, потому что Альбасете, откуда он родом, находится в республиканской зоне. В Альбасете у него остались жена, сын, вдовая мать, сестра, а он вот служит в неприятельской армии оттого лишь, что так карта легла: 18 июля 1936 года в Севилье, где он тогда работал, его мобилизовали. В сущности говоря, он по профессии плотник, в политике не разбирается, ни в каких организациях, включая футбольный клуб, сроду не состоял, ему что те, что эти – все едино. Однажды, правда, голосовал за левых, но когда же это было? Кончится же когда-нибудь эта война, и кто бы ни победил, людям снова понадобятся двери, окна, столы и стулья взамен переломанных за последние годы. И потому при мыслях о семье – а письма, которые он посылает кружным путем, через одного родича, осевшего во Франции, либо не доходят, либо остаются без ответа – Горгеля охватывает самая черная тоска. И таких, как он, много и на той стороне, и на этой.
Да, хватило бы духу, давно перешел бы линию фронта. Однако расхолаживает история четверых однополчан, которые попытались было перебежать, но попались и были расстреляны. Впрочем, сейчас уже и смысла нет рисковать – все твердят в один голос, что скоро войне конец: красные терпят поражение за поражением и им, по всему видать, крышка. А раз так, имеет смысл держаться националистов и сейчас, и когда, бог даст, вернется в Альбасете. И возьмется за плотницкое свое ремесло.
Он бережно гасит окурок и прячет его в кисет: шесть недокуренных самокруток – все равно что одна целая, и тут ему чудится какой-то звук, донесшийся от реки: как будто стукнуло дерево о дерево. Выпрямившись в своем окопчике, он вглядывается в берег, но взгляд тонет в непроницаемой тьме. Потом смотрит налево и направо, на соседние ячейки, где сидят его товарищи. Но и там ничего – ночь да безмолвие.
Ненавижу эти проклятые караулы, думает он.
И совсем уж было собравшись снова скорчиться на дне, вдруг отмечает, что тишина теперь стала совсем уже полной – смолкли сверчки, трещавшие в кустах. Немного удивившись, он снова пытливо всматривается во мрак, окутывающий все пространство от окопа до реки. Ничего подозрительного не улавливает – когда сидишь в передовом охранении, чего только не примерещится, – но все же решает не расслабляться. Настораживают эти внезапно стихшие сверчки.
Подумав немного, он достает две гранаты «лафитт», кладет их на бруствер окопчика, у приклада винтовки. Эти ручные бомбы – ударного действия, а в боевое состояние приводятся во время броска, когда разматываются четыре витка ленты, выдергивающей чеку. Капризная штука: взрывается иногда на середине полета, убивая не врага, а того, кто метнул. Потому их и прозвали «беспристрастными». Но что есть, тем и воюют: красные тоже их используют и тоже от них страдают. Весят они почти полкило, а летят, в зависимости от силы броска, метров на двадцать-тридцать. На всякий случай Горгель снимает с обеих проволочные рогатки-предохранители – теперь гранаты готовы к бою.
И все-таки он колеблется. Если в такой час поднять тревогу, в соседних окопах немедленно откроют вслепую беспорядочную стрельбу, которая перебудит все расположение – и офицеров, само собой, тоже. А если она окажется ложной, им это вряд ли понравится. И по головке за это не погладят. Будут неприятности, а зачем они ему? – ни малейшей склонности у него к ним нет, и не уговаривайте даже. Так что лучше удостовериться точно, а уж потом вступать в бой на свой страх и риск. К числу его достоинств относится умение действовать скрытно, не раз спасавшее ему жизнь. Осторожность – мать мудрости, как уверяют ученые люди. Ну или что-то в этом роде. А его, за два года не получившего ни единой царапины – ни за Бога, ни за отчизну, – в самом прямом смысле можно счесть стреляным воробьем.
Ну, Хинес, шевелись, говорит он себе. Не жди, когда свалятся тебе на голову.
Но в эту минуту он делает лишь то, что в его силах, – застегивает подбородный ремешок каски, берет винтовку: гранаты не в счет. Из пяти патронов в обойме, которую он вставил в маузер, заступая в караул, один уже дослан в ствол, так что Горгелю остается лишь снять оружие с предохранителя и положить указательный палец на спуск. Потом он вытягивает шею и напрягает зрение, чтобы хоть что-нибудь разглядеть в темноте. И навостряет уши.
Ничего.
Ни света, ни звука. Тишина.
Однако сверчки молчат как молчали.
Но зато теперь явственно доносится прежний звук – как будто ударилось дерево о дерево. Доносится откуда-то издали, со стороны черного берега. Разумеется, это может быть все что угодно. Но могут быть и красные. Там нет ничего, кроме проволочных заграждений, и свои там не ходят – тем более в темноте. И потому совершенно лишне окликать: «Стой, кто идет?» – или требовать: «Пароль!» Так что Горгель, не мудрствуя, откладывает винтовку, берет в руку гранату, привстает, чтобы размахнуться как следует, и швыряет ее изо всех сил в сторону реки. И, еще не дав грохнуть первой, бросает ей вслед вторую.
Пум-ба. Пум-ба.
Два разрыва с интервалом в две-три секунды. Две стремительные оранжевые вспышки разносят мотки колючей проволоки, укрепленные на железных опорах. И на миг высвечивают десятки черных фигурок – густо, как муравьи, они медленно продвигаются от берега.
Увидев такое, Хинес Горгель, оставив шинель и винтовку, выскакивает из окопчика и в страхе мчится к позициям своих.
Хулиан Панисо Серрано, вымокший и вымазанный тиной по грудь – лодка, на которой он переправлялся, оказалась из гнилого дерева и у самого берега погрузилась в воду, – пригибаясь, лезет вверх по склону, поросшему кустарником.
Трудно двигаться в мокрой, облепленной илом одежде, таща на горбу двадцать шесть килограммов груза – автомат MP-28 II с длинными магазинами на тридцать шесть патронов, нож, подсумки, ранец, моток запального шнура, детонаторы и тротиловые шашки. Кроме всего этого, он вместе с напарником несет автомобильное колесо, с помощью которого можно будет преодолеть проволочные заграждения. Эти двое, как и еще восемьдесят человек из саперной роты Первого батальона, идут в первой линии атаки на городок Кастельетс. Им предстоит расчищать подходы.
Поначалу все шло хорошо – высадились благополучно и тихо, скрытно начали приближаться – пока справа и очень близко не разорвались одна за другой две гранаты. Потом там и тут по всему фронту засверкали вспышки, затрещали выстрелы, зазвучал глухой грохот взрывов. Покуда, и по счастью, противник лупит наугад, вслепую и кто во что горазд – очевидно же, что атаки он не ждал и какими силами она предпринята, не знает, – хотя время от времени поблизости разрывается граната, и вот только что пулеметная очередь, ударив слева, высекла искры из камней между кустов.
– Живей давай!
Это кричит Панисо своему напарнику: тот споткнулся в темноте и припал к земле, спрятавшись за колесом. Напарника зовут Франсиско Ольмос, он тоже из Мурсии, бывший шахтер, коммунист с 34-го года, когда членов партии было, можно сказать, наперечет – это уж потом, при обороне Мадрида они показали такую железную дисциплину, проявили такую стойкость, что превратились в решающую силу, стали ядром народной армии, которая пришла на смену пылким, но неумелым ополченцам. И Панисо, и Ольмос – сперва подрывники-самоучки, потом саперы – участвовали едва ли не во всех сражениях, какие только были после фашистского мятежа, не пропустили ни Мадрида, ни Санта-Мария-де-Ла-Кабеса, ни Брунете, ни Бельчите, ни Теруэля. Что называется, прошли славный боевой путь.
Задача им поставлена такая: когда переберутся через проволочные заграждения, взорвать блокгауз, откуда пулемет – судя по звуку: ра-та-та-та, ра-та-та-та, ра-та-та-та – это «гочкис», машинка эффективная и смертоносная – бьет по левому флангу наступающих республиканцев. Пулеметчики, кажется, не вполне еще оправились от неожиданности и не обрели должную сноровку, а потому садят длинными очередями беспорядочно и суматошно, однако скоро, надо полагать, поведут прицельную стрельбу. И огонь будет губительным, особенно когда рассветет. Именно поэтому Панисо, Ольмос и еще четверо – те, кому приказано уничтожить пулеметное гнездо, – весь вчерашний день провели на противоположном берегу, рассматривая в бинокль будущее место действия. Изучив все до последнего кустика и камешка.
– Шевелись, шевелись, черти.
С этими словами он оборачивается и помогает напарнику тянуть за собой тяжеленную шину. И натыкается в темноте на колючую проволоку. Встреча вышла неприятная – острые шипы разодрали ему брючины на коленях. Ругаясь сквозь зубы, он высвобождается, а потом, почти ощупью, вместе с Ольмосом, бросает скат на проволоку, пригибая ее к земле. Карабкается по нему и спрыгивает по другую сторону заграждений, а за ним – и остальные пятеро.
Теперь уже вдоль всего берега идет ожесточенная пальба, а кто-то совсем рядом бьет из винтовки, но все мимо. Может быть, франкист заметил, как они перебирались через проволоку, и выпустил пару зарядов почти наугад. «Заметил» – это ведь только так говорится: ничего заметить невозможно. Тьма, тени, вспышки выстрелов. Панисо и его люди не отвечают, чтобы не выдать себя. Всему свое время.
– Куда же, к черту, деревья подевались? – недоумевает Панисо.
– Впереди вроде.
– «Вроде»?
– Точно тебе говорю. Метрах в тридцати.
– Уверен?
– Как в победе пролетарской революции.
Он столько раз рассматривал местность при свете дня, что сейчас словно держит ее план перед глазами: несколько отдельно стоящих сосен, небольшая лощина и – на пригорке – блокгауз. Несмотря на сырой ночной холод, Панисо страшно жарко. Он знает – это от напряжения. Так уже бывало, и не раз. Когда он выпрямляется и шагает вперед, держа палец на спусковом крючке, обильный пот перемешивается с грязью, облепившей лицо и одежду. Когда успокоюсь, думает он, в дрожь бросит. Однако ему еще долго не удастся успокоиться, и, прежде чем это произойдет, придется навсегда успокоить других. Тех, кто сейчас так шумит.
Ра-та-та-та, ра-та-та-та, ра-та-та-та. Треск пулемета помогает ориентироваться, и сапер, пригнувшись, уверенно движется вперед, пока вытянутая перед собой ладонь не липнет к смолистому стволу сосны. Мы почти на месте, соображает он. Вот и лощинка, куда прыгают все шестеро. Шагах в двадцати, не дальше, короткими, на четыре патрона, очередями бьют «гочкисы», вспышки сверкают наверху как мерцающие звезды, и высоко над головами проходят трассы.
Панисо опускает автомат и прочее снаряжение на землю, проводит ладонью по лицу. На то, что предстоит ему теперь, надо идти налегке.
– Давай удочку.
Ольмос из-за спины протягивает ему раздвижной шест, а Панисо готовит толовую шашку, отматывает несколько метров запального шнура, снимает притертую крышку с жестяной коробки, где лежат детонаторы и зажигалка. На ощупь, тысячекратно отработанными движениями, бывший шахтер прикрепляет килограмм взрывчатки к шесту, обматывает брикет несколькими витками черного пластыря.
– Всем отойти… Назад, назад.
Чем ближе Панисо и Ольмос к блокгаузу, тем оглушительней бьет по ушам грохот пулемета. Открыв рот, чтобы не лопнули барабанные перепонки, Панисо останавливается на миг и заслоняет от ветра Ольмоса, а тот поджигает запальный шнур, рассчитанный на сорок пять секунд горения.
– С дороги, Маноло идет.
Этими условными словами предупреждают друг друга шахтеры в Уньоне, что заряд установлен и скоро взорвется. Ольмосу дважды повторять не надо: он отступает в темноте, меж тем как Панисо продолжает осторожно продвигаться вперед. Ползком, обдирая локти и припадая к земле при каждой вспышке. Он – в самом темном и глубоком месте лощины.
Пять, шесть, семь, восемь… – считает он. Девять, десять, одиннадцать… Ноздри ему щекочет запах тлеющего запального шнура, знакомый, как запах табака. Взглянув наверх, он видит вспышки выстрелов всего лишь в трех метрах от себя: еще немного – и можно будет дотянуться шестом. И он пристраивает его под амбразурой, так чтобы изнутри было не заметно.
Это не бетонный блокгауз, а обычный каземат из бревен, камней и мешков с песком. Хотя тротиловый заряд рванет снаружи, у него хватит мощи разнести огневую точку вдребезги.
Двадцать один, двадцать два, двадцать три…
Панисо взмок, что называется, как мышь и потому должен поочередно вытереть руки о землю, чтобы шест не выскользнул из влажных пальцев.
Он проделывал все это много раз, но всегда – как впервые.
Двадцать девять, тридцать…
От напряжения он, сам того не замечая, тяжело дышит. Чтобы убраться отсюда, у него пятнадцать секунд. И, прислонив шест к нижней части бруствера, он – сперва ползком, потом на четвереньках и, наконец, бегом – возвращается к своим.
Сорок, сорок один, сорок два…
Досчитав до сорока трех, подрывник ничком падает на землю, широко открывает рот, обхватывает обеими ладонями затылок. И в этот миг взрыв ослепительной вспышкой озаряет небо позади, выкачивает воздух из легких и ударной волной подбрасывает Панисо на несколько сантиметров.
Маноло свое дело знает.
Мимо проносится быстрая вереница звуков, топот бегущих, и полуоглохшему Панисо кажется, что он различает вдали голоса. Когда же он снова открывает глаза, Ольмос и четверо остальных саперов гранатами и короткими автоматными очередями зачищают то, что осталось от пулеметного гнезда.
Хулиан Панисо с улыбкой отряхивается, вытирает рукавом мокрое лицо.
Это было, думает он, вроде как хорошую палку бросить.
Взвод связи высадился благополучно, и девушки лежат на берегу, еще почти у самой воды, в ожидании команды двигаться дальше. Над головами с обманчивой медлительностью полосуют небо трассы выстрелов; ночную тьму густо кропят вспышки.
Противник не оказывает сильного сопротивления, потому что от реки вперед, во тьму бегут все новые и новые темные фигурки, и кажется, никакой силой не остановить их, не обратить вспять. По грохоту гранат понятно, что уже идет штурм неприятельских траншей. Сквозь трескотню выстрелов и гул разрывов – они все отдаленней, и это добрый знак, указывающий, что франкисты отступают – пробиваются ободряющие голоса офицеров и комиссаров.
– Хорошо их дрючат, – говорит кто-то.
Пато Монсон, уже снова навьючившая на себя катушку с проводом, лежит вниз лицом на голой земле, чувствуя, как впиваются ей в живот и бедра камни и твердые комья земли. Одежда еще не высохла – когда высадились, воды было по пояс, – а стылый ночной воздух никак не дает согреться. Широко открыв глаза, она завороженно смотрит на оказавшийся так близко фейерверк войны: раньше Пато даже не могла вообразить себе его жуткое великолепие.
Светящиеся пули чертят по небу замысловатые узоры трасс, перекрещиваются, заставляя звезды тускнеть, а время от времени безмолвная вспышка, которую через секунду догоняет грохот разрыва, вырывает из темноты пригорок, деревья, кустарник, россыпь далеких домиков. Тогда становятся видны черные против света фигурки бегущих и стреляющих людей.
– На наши валенсийские празднества похожи, – удивленно говорит Валенсианка.
Накануне Пато досконально изучила план и потому примерно представляет себе, что происходит: Кастельетс – впереди, километрах в трех, и, судя по стрельбе и взрывам, бой идет уже на окраинах. XI сводной бригаде поставлена задача перерезать шоссе между Мекиненсой и Файоном, проходящее через центр городка; чтобы обеспечить высадку и продвижение новых войск, совершенно необходимо взять высотку, где расположено кладбище. Вот почему там, справа от моста, идет такой ожесточенный бой. Вот почему там пальба и разрывы звучат чаще и громче.
– Хорошо устроились, товарищи? Любуетесь зрелищем?
Это Харпо, лейтенант Эрминио, с неизменным шутливым благодушием пробирается мимо своих девушек: кого похлопает по плечу, кому даст хлебнуть из фляжки, чтобы согреться. Ему отвечают утвердительный хор голосов разной степени убежденности и даже шуточки: моральный дух по-прежнему высок. Кто-то спрашивает, почему не слышно республиканской артиллерии.
– Потому что мы слишком близко к позициям франкшистов, – отвечает лейтенант. – В таких случаях своим обычно достается больше, чем противнику, так что пусть лучше артиллерия пока не вмешивается. Подаст голос, когда все станет ясно, а мы укажем ей, куда бить. В числе прочих задач мы, связистки, здесь и за этим тоже.
Пато улыбается в темноте: Харпо никогда не отделяет себя от своего девичьего взвода. Он дельный офицер и славный малый.
– А наши танки и орудия тоже переправятся?
– Когда рассветет, понтонеры наведут мосты, чтобы перебросить подкрепление и вьючных мулов. И обеспечат переправу грузовикам и танкам. Два дня назад я видел их – они скрытно накапливались в оливковой роще. А мы протянем связь с одного берега на другой.
Пато смотрит вдаль. И там в этот миг распускается исполинский цветок разрыва, взметнув к небу сноп оранжево-красных искр, как будто взлетел на воздух целый склад боеприпасов. Грохот долетает две секунды спустя, значит взорвалось метрах в шестистах. Харпо смотрит в ту же сторону, что и Пато. Отражая зарево, вспыхивают под козырьком его фуражки линзы очков.
– Черт возьми, – говорит он.
И оборачивается к своим связисткам:
– Когда возьмут кладбище, мы протянем еще одну линию и свяжемся с городом. Штаб бригады разместится где-то там. – Он достает из кармана фонарик. – А ну-ка, заслоните меня от света и набросьте что-нибудь сверху.
Несколько девушек становятся в кружок. Пато просовывает голову под натянутое одеяло, оказавшись рядом с Валенсианкой и сержантом Экспосито. Лейтенант расстилает на земле карту местности – уменьшенные копии раздали связисткам – и освещает ее слабым лучом фонарика.
– Вот эти высотки – 387 и 412 – окружают Кастельетс с запада и с востока, – говорит он, показывая их на карте. – Замысел в том, чтобы взять обе и перекрыть шоссе… Но вот на эту, левую, нельзя попасть, не отбив сначала кладбище. Понятно?
Выслушав утвердительный ответ, Харпо смотрит на свои часы-браслет – стрелки показывают 01:47. Надо бы разведать, как там и что, говорит он. Разведать и протянуть надежную связь. К рассвету все должно быть в порядке.
– Я пойду, – говорит Пато.
Лейтенант и Экспосито смотрят на нее испытующе.
– Почему ты?
– Замерзла. – Пато пожимает плечами. – А так – разомнусь, согреюсь.
– Смотри, как бы жарко не стало, – роняет сержант.
Лейтенант подмигивает Пато. Гасит фонарик, прячет карту.
– Катушку свою здесь оставь.
Пато с облегчением избавляется от увесистой клади. Харпо кладет ей руку на плечо:
– Оружие есть?
– ТТ.
– Сколько запасных обойм?
– Три.
– Хочешь, дам тебе парочку гранат?
– Нет, и так тяжело.
– Дело твое… Когда пойдешь, смотри в оба, постарайся не влипнуть ни во что. На кладбище спросишь майора Фахардо из Второго батальона – он отвечает за этот сектор. Если он даст согласие, летишь обратно и мне докладываешь.
Пато чувствует легкий укол недоверия. Ей уже приходилось видеть, что на войне планируют одно, а на деле выходит совершенно другое.
– Я вас еще застану здесь?
– Здесь или чуть подальше, если наши возьмут городок, – отвечает лейтенант, чуть поколебавшись. – Это зависит от того, насколько ты задержишься.
– Постараюсь обернуться поскорей.
– Надеюсь на тебя. – Харпо протягивает ей почти пустую фляжку с водкой. – Если уйдем, оставлю тут кого-нибудь из девчонок предупредить тебя.
– Все ясно? – с обычной резкостью рявкает Экспосито.
Пато, коротко отхлебнув, возвращает флягу, вытирает губы ладонью и чувствует, как жгучая влага медленно прокатывается через гортань в желудок. И наверно, благодаря ее бодрящему действию в голове проясняется, тело наливается веселой силой: куда лучше делать что-то конкретное, чем лежать, окоченев, на земле и взирать на происходящее издали.
– Ясней не бывает, товарищ сержант.
Выстрелы и взрывы не заглушают неуставной смех Харпо.
– Что ж, тогда – тореадор, смелее в бой! Благо тореадор у нас такая милашка. И – да здравствует Республика!
– Здесь нет милашек, – сухо возражает Экспосито.
Лейтенант снова смеется. Смутить его нелегко.
– Если девушка вызвалась идти на кладбище, когда вокруг такое творится, – отвечает он, не меняя шутливый тон, – она не то что милашка, а просто-таки Грета Гарбо.
Втягивая голову в плечи каждый раз, как вблизи раздается взрыв или свистит шальная пуля, оскальзываясь на камнях, спотыкаясь о кустарник, Хинес Горгель мчится в темноте.
Легкие у него горят, удары крови в висках оглушают, дышит он часто и прерывисто. Вокруг он видит такие же несущиеся тени, но не знает, свои это или чужие – то ли красные атакуют, то ли франкисты удирают.
Он хочет только одного – добежать до предместья Кастельетса и спрятаться в одном из крайних домов.
Справа от него короткими очередями, но с широким охватом, бьет пулемет, и бьет он, кажется, в сторону реки. Хинес вспоминает, что из двух пулеметных гнезд, прикрывающих берег, одно расположено как раз здесь, на входе в городок. Второе, слева, молчит, и, надо полагать, либо прислуга бросила его, либо красные подорвали.
Ориентируясь на стук «гочкиса», он ищет дома и с размаху натыкается на ограду. И от удара падает навзничь. Потом, потирая ноющий лоб, встает, подпрыгивает и переваливается через стену, не удержавшись на ногах.
– Стой, кто идет? – останавливает его чей-то голос.
И прежде чем Хинес Горгель успевает ответить, гремит выстрел. Вспышка, грохот, и в стену над самой головой ударяет пуля.
– Испания, Испания! – кричит он в смятении.
– В рот тебе Испанию!.. Пароль!
Лязг передернутого затвора – новый выстрел и новый удар пули в стену. Горгель поднимает руки, что в такой тьме совершенно бессмысленно. И внезапно вспоминает сегодняшний пароль:
– Морена Клара!
За клацаньем затвора, дославшего патрон, следует тишина, размеченная выстрелами и разрывами. Кажется, что это призадумалась сама винтовка.
– Руки вверх, ладони на затылок и подойди сюда.
Хинес Горгель, дрожа всем телом, выполняет команду. Туп, туп, туп, печатает он шаги, стараясь, чтоб было четко. Туп, туп.
Пять шагов – и в грудь ему упирается ствол. Его окружают настороженно-угрожающие тени. В полутьме различимы два или три белых тюрбана – это мавры. Но тот, кто обращается к нему, – явный европеец.
– Ты кто такой и откуда идешь?
– Хинес Горгель, рядовой 2-й Монтеррейской роты… Сидел в передовом охранении у реки…
– Что ж ты так хреново охранял? Красные подобрались незаметно.
– Это я поднял тревогу.
– Честь и слава тебе, герой.
– Ей-богу. Первые две гранаты бросил я.
– Ну ладно… Поверю на слово. Давай шагай вперед. Как дойдешь, спросишь майора Индурайна и расскажешь ему, что видел. Он налаживает оборону у церкви. Иди по первой улице, никуда не сворачивай, тогда и в темноте не заблудишься.
– А вы-то кто такие?
– XIV табор. Регуларес[4] из Мелильи.
– А что вообще происходит?
– Понятия не имеем. Известно только, что красные форсировали реку и лупят наших в хвост и в гриву.
Хинес Горгель, ощупью продвигаясь вдоль стен первых домов, идет дальше и размышляет. Если на передовую вывели мавров, значит линия обороны у Эбро прорвана. Еще вчера 14-й табор – марокканцы под командой европейских офицеров и сержантов – был расквартирован на другом конце Кастельетса и сидел себе спокойненько в резерве. А раз он здесь, то сто пятнадцать человек из пехотного батальона, державшего фронт на берегу, либо рассеяны, либо перебиты. И заткнуть образовавшуюся брешь бросили мавров.
У церкви он видит скопище растерянных людей.
В свете автомобильных фар движутся несколько десятков солдат, а вокруг старики, женщины и дети тащат свои пожитки в узлах или катят на тачках. На площади – суета, толкотня, сумятица, прорезаемые отчаянными воплями и резкими выкриками команд. Полная неразбериха. Многие солдаты, стоящие вперемежку с маврами, полуодеты или безоружны – понукаемые командами сержантов и капралов, они сбиваются в кучу, как боязливое овечье стадо. Те, кто сохранил самообладание – в большинстве своем мавры, одетые по форме, с винтовками и вещмешками, – строятся в шеренги. Перед церковью на голой земле лежат раненые, никто их не перевязывает. Из переулков на площадь подтягиваются еще и еще – одни на своих ногах, других несут товарищи.
В звездное небо тычется темная игла колокольни. С окраины – той, которая обращена к реке, – долетает шум боя.
– Где Индурайн?
– Вон, у машины.
Долговязый усатый тип без кителя, с пистолетом на боку, в высоких сапогах, очевидно, пытается навести здесь мало-мальский порядок и зычно отдает распоряжения. Горгель идет к нему, но дорогу заступает европейского вида офицер. На голове у него мавританская феска с двумя лейтенантскими звездочками.
– Чего тебе?
– Я пришел с берега… Мне приказали доложить командиру…
– Мне докладывай.
Хинес Горгель рассказывает обо всем, что было, не умолчав и про свои гранаты. В подробности особенно не вдается, чтобы не вызвать нареканий. Офицер смотрит на него сверху вниз:
– Винтовка твоя где?
– Потерял в бою.
– А часть?
– Не знаю.
Взгляд лейтенанта выражает усталый скепсис.
– В бою, говоришь?
– Так точно.
Офицер показывает на две шеренги мавров и европейцев:
– Вставай в строй.
– Но моя рота…
– Роты твоей нету больше. Давай шевелись. Я – лейтенант Варела, поступаешь в мое распоряжение.
– У меня оружия нет, господин лейтенант.
– Как свое бросил, так и чужое подберешь.
– Я…
Он хочет промямлить какую-то не имеющую отношения к делу чушь вроде «я плотник, господин лейтенант», но тот подталкивает его к строю. Горгель в полной растерянности повинуется. В шеренге больше всех мавров, но попадаются и европейцы из других подразделений. Всего тут человек тридцать, обмундированных кто во что горазд – стальные каски, пилотки с кисточками, тюрбаны, бурнусы, френчи разных родов войск. Оружие есть не у всех.
– Вставай в строй, кому сказано?!
– Но я…
Следует новый толчок.
– Стать в строй, я сказал!
В свете фар видны спокойные лица мавров, с природным фатализмом принимающих все, что пошлет им сегодня ночью судьба. Испанцы – остатки Монтеррейского батальона, а также крестьяне, конторщики и даже оркестранты – то ли волнуются больше, то ли просто не умеют скрывать свои чувства.
– Равняйсь… Смирно!
Сержант-испанец, со зверским выражением лица, которое от игры света и тени кажется еще более свирепым, проходит вдоль строя, раздавая боеприпасы. Горгелю, занявшему свое место в шеренге между двух мавров, он вручает гранату и шесть обойм по пяти патронов в каждой.
– У меня нет винтовки…
– Достанешь.
Мавры с обоих боков косятся на него с любопытством. В полутьме поблескивают глаза на заросших щетиной оливково-смуглых лицах – под тюрбаном у одного, под фетровой феской у другого. Оба с безразличным видом опираются на стволы своих маузеров.
– Плохой солдат, – говорит один насмешливо. – Без ружья много не навоюешь.
– Да пошло бы оно все… – злобно огрызается Горгель.
Мавры смеются, словно он удачно сострил, а Горгель, смирившись с неизбежностью, цепляет гранату к поясу, прячет обоймы в патронташ на груди. Потом с суеверным ужасом смотрит на раненых, которые по одному тянутся в церковь. По большей части это старики, потому что люди боеспособные давно уж воюют в армии Франко, либо ушли к красным, либо сидят в тюрьме, либо лежат в сырой земле.
– Нале-во! Шагом марш.
По команде лейтенанта Варелы, не удостоившего их объяснениями и ставшего впереди строя, они трогаются с места. И покуда под зорким оком сержанта, который следит, чтоб никто не отстал, отряд переходит из света во тьму, Горгель с тревогой убеждается, что они идут туда, откуда он недавно прибежал.
Высунув головы над краем маленькой лощины рядом с разрушенным пулеметным гнездом, Хулиан Панисо и пятеро других подрывников смотрят, как идет атака на восточной оконечности. Вероятно, к тем, кто был там раньше, присоединились и фашисты, выбитые с позиций ниже, потому что сопротивляются они ожесточенно. Ни артиллерии, ни минометов – слышен только ружейный огонь. Темная громада откоса испещрена вспышками выстрелов, по которым можно судить, как идут дела: республиканцы пытаются подняться, франкисты стараются им это не позволить.
Линия огня, еще недавно ползшая вверх, сейчас замерла примерно на трети склона.
– Кажется, фашисты цепко держатся, – замечает Ольмос.
– Так Четвертый батальон атакует, – пренебрежительно бросает Панисо.
И больше ничего не добавляет, но всем и так все понятно. В отличие от других подразделений IX бригады, укомплектованных по большей части хорошо обученными и спаянными железной партийной дисциплиной бойцами, 4-й батальон набран, что называется, с бору по сосенке, в нем всякой твари по паре – тут и анархисты, и троцкисты, выжившие в чистках ПОУМ[5], и перебежчики, и штрафники, и рекруты последнего набора, спешно призванные, чтобы пополнить страшную убыль в батальоне, который понес огромные потери в апрельских боях за Лериду. Панисо знаком с политкомиссаром батальона – Перико Кабрерой, тоже родом из Мурсии. И от его рассказов волосы встают дыбом. Дисциплина не то что хромает, а просто отсутствует. Боевой дух – ниже некуда. Много мутных, неясных и опасных людей, а есть и явные, пусть и перекрасившиеся, фашисты, проникшие в НКТ[6], чтобы заполучить членский билет и спасти свою шкуру, благо не так давно в профсоюз принимали всех встречных-поперечных. Ну и как следствие – в одном только прошлом месяце двоих расстреляли за неповиновение приказу, троих – за дезертирство. Однако же кому-то надо штурмовать восточный склон, вот 4-й по мере сил и делает что может. Или что ему дают сделать.
– Надо бы наших поискать, – говорит Ольмос.
Да, конечно. Шестерым подрывникам приказано по выполнении задания соединиться со своей саперной ротой 1-го батальона, который должен взять Кастельетс. Если не сильно отклонились, соображает Панисо, городок должен быть километрах в двух впереди и справа, за сосновой рощей. Пальба там идет беспрестанная, так что сориентироваться нетрудно.
– Пить хочу – помираю, – говорит кто-то.
Все хотят. Вышли налегке и даже фляги не взяли, чтоб не звякнули ненароком. Теперь жалеют, но ничего не поделаешь, пока не отыщут воду или не выйдут к своим. Найденные в пулеметном гнезде четыре фляги повреждены взрывом – воды там осталось по глоточку на каждого.
– Хватит ныть. – Панисо снимает с плеча автомат. – Пошли.
Пригнувшись, положив палец на спусковой крючок, шестеро идут – сперва по лощинке, потом, со всеми предосторожностями, под черными силуэтами сосен. Альпаргаты ступают почти бесшумно, синие комбинезоны не выделяются в темноте.
Задувает легкий ветерок, принося издали запах пороха, который перемешивается с запахом смолы. Приплюснутые верхушки сосен закрывают звездное небо.
Первым услышал голос Ольмос. Он трогает Панисо за плечо, и оба замирают, пригнувшись так, что почти присаживаются на корточки. Всматриваются во тьму.
– Слышишь? – шепчет Ольмос.
Панисо кивает. Голос – слабый и страдальческий – звучит шагах в десяти-двенадцати, слова перемежаются стонами. «Мама… – слышится время от времени. – Мама… О господи боже… Господи… Мама…»
– Раненый фашист наверняка, – говорит Ольмос.
Панисо проводит ладонью по лицу:
– Как догадался, что это фашист?
– Да ну, не знаю… Зовет Господа и маму.
– А кого ему, по-твоему, звать? Пассионарию?[7]
Мгновение они стоят молча и неподвижно. Прислушиваются.
– Надо подойти да глянуть, – говорит Ольмос.
– Зачем?
– Убедиться, что это фашист.
– Ну убедишься. Дальше что?
– Да ничего. Добьем и дальше пойдем. И может, у него фляга есть.
– А может, и граната.
Ольмос задумывается, меж тем как вокруг него стоят в ожидании четыре темные фигуры.
– Ну так что решим? – говорит кто-то.
– Я фашистов убиваю в бою, – отвечает Панисо. – А на то, чтоб раненых добивать, имеется эта мразь из второго эшелона. Ополченцы, которые сражаются за Республику в борделях и в кафе.
– Ладно-ладно, можешь не продолжать, – говорит Ольмос. – Сообщение принято.
Панисо медленно выпрямляется:
– Пошли дальше. Поищем этот городок, будь он неладен.
Шестеро продолжают путь, удаляясь от того места, где все слабее слышится, а потом и вовсе замирает голос. Панисо идет впереди, держа наготове автомат и вглядываясь во тьму.
– Самое гнусное на такой войне, – говорит у него за спиной Ольмос, – что враг зовет мать на родном тебе языке… Отбивает всякую охоту драться.
В 04:37, часа за два до рассвета и накануне своего двадцатилетия, Сантьяго Пардейро Тохо получает приказ направить подразделение, которым командует, – 3-ю роту XIX батальона Легиона – к Кастельетсу и занять оборону вдоль шоссе, пересекающего городок. Стараясь унять дрожь, он велит своему ординарцу – бывшему сеговийскому футболисту по имени Санчидриан – положить в ранец «Полевой устав пехоты», плитку шоколада «Каноник» и бутылку коньяка «Три лозы».
– Турута!
– Я, господин младший лейтенант.
– Сигнал к построению. Мы выходим.
– Уже?
– Да, черт возьми.
Покуда горнист трубит сбор, солдаты разбирают палатки, гасят костры, строятся в шеренги. Пулеметчики взваливают на плечи свое оружие и ящики с патронами. Никакой суеты и сутолоки – это бойцы ударной части, всегда готовые ко всяким неожиданностям.
Пардейро поднимает воротник кожаной тужурки – трофей, доставшийся от красного комиссара на мосту через Балагер, – где слева на груди пришита черная плашка с шестиконечной звездочкой, обозначающей его звание. Холодно. Вокруг, в темноте, под черным, густо усыпанным звездами небом звучат резкие команды.
До сих пор 3-я рота численностью 149 легионеров стояла в резерве в оливковой роще у безлюдного местечка под названием Апаресида. Выполняя приказ и понятия не имея о том, каково общее положение дел, младший лейтенант, встревоженный отдаленным шумом боя, поднимает свою роту «в ружье» и ведет ее к Кастельетсу, до которого не более километра. Но по дороге их догоняет связной майора Индурайна, отвечающего за оборону городка: майор просит перебросить подкрепления к восточной высоте, ее сейчас атакуют красные.
– Большими силами?
– По всему судя, большими, господин младший лейтенант, – говорит связной. – Регуларес и остатки Монтеррейского батальона, прибежавшие туда, еле держатся. Дела там, кажется, хреновые.
– Ладно… Передай майору – пошлю туда людей, хоть у самого мало.
Пардейро, стараясь не слишком ослаблять свою роту, выделяет один взвод и под командой сержанта посылает его направо – к восточному склону. А с остальными ста двадцатью девятью идет дальше.
– Владимир!
– Я!
Из темноты выдвигается и останавливается перед ним сержант Владимир Корчагин – шестнадцать лет службы в Легионе, три креста «За военные заслуги» и медаль, четыре нашивки за ранения на рукаве.
– Пошли-ка несколько человек на разведку… Пусть посмотрят, что там впереди. Не хотелось бы в темноте нарваться на красных.
– Слушаюсь. Мне – с ними?
– Нет. Ты останешься, держись в пределах голосовой связи. Капрала с ними отправь, какого-нибудь толкового.
– Лонжина?
– Годится. Скажи ему, чтобы держался Полярной звезды, ее хорошо видно меж оливковыми деревьями. Она должна быть постоянно на одиннадцать часов.
– Слушаюсь.
Минуту спустя пять темных фигур бесшумно проскальзывают мимо и уходят вперед. Вслед за ними, во главе своей роты идет и Сантьяго Пардейро, погруженный в расчеты, предположения и предчувствия. Младший лейтенант не знает, что именно происходит и что он обнаружит, войдя в городок. Как бы то ни было, он отвечает теперь за все, и ответственность эта велика – еще год назад учился на судостроительном факультете в Ферроле, а теперь командует целой ротой, поскольку все остальные офицеры выбыли из строя: капитан ранен, оба лейтенанта убиты в бою на реке Синке. А весь его XIX батальон – еще три роты и штаб – стоит лагерем вдоль шоссе – его отвели на отдых и переформирование: после огромных потерь конца мая надо пополнить убыль в людях. Этот сектор считается тылом – там спокойно.
Слышен пронзительный свист. Это явный сигнал. Пардейро приказывает своим остановиться, делает несколько шагов вперед. И видит пять бесформенных теней – каждая падает из-за ствола оливы, каждая продолжена длинной и еще более черной тенью винтовки.
– В чем дело?
– Городок, – отвечает легионер.
Молодой офицер подходит ближе, осторожно оглядывает местность: в нескольких шагах темнеют дома – в Кастельетсе их около трехсот, сложенных из камня и кирпича и крытых черепицей. Справа вдалеке возносится темная громада восточного склона, мерцающая бесчисленными огоньками выстрелов. Взвод подкрепления, наверно, уже там.
Полминуты Пардейро рассматривает высоту в свой цейссовский бинокль, но не видит ничего особенного – продолжается бой. Потом переводит взгляд на западный склон, где вроде бы все тихо: никакой активности не наблюдается. Шум боя доносится откуда-то издали. Наверно, с кладбища. А это значит, что красные еще не овладели городком, если предположить, что имелось у них такое намерение.
– Капрал!
– Слусаю, господин младсий лейтенант.
Сильный андалузский акцент. Капрал Лонжин родом из Малаги и настоящее его имя – Руйперес, но до того, как судья предложил ему выбрать между Легионом и тюрьмой в Пуэрто-де-Санта-Мария, он был вором-карманником и предпочитал эту марку часов, чем и заслужил себе такое прозвище. В свое время он успел немного пофлиртовать и с Федерацией анархистов. Но вот уже два года несет беспорочную службу. Расстегнутая до пупа форменная рубашка открывает татуированную грудь, густые бакенбарды доходят до углов рта. Классический легионер. Хлеб и знамя даже отпетого жулика могут превратить в нечто приличное[8]. Иногда.
– Пройди-ка в городок и предупреди, что мы идем… Чтоб не вздумали встретить нас огнем.
– Да, такая хренотень совсем ни к чему. Неприятно будет, если они так обосрутся.
Растянувшись цепочкой и держась не вплотную друг к другу – мало ли что? – пять силуэтов быстро направляются к городку и вскоре исчезают из виду.
Выждав немного и мысленно досчитав до ста, Пардейро поворачивается к оливковой роще:
– Владимир!
– Я.
– Распорядись примкнуть штыки.
Пардейро за пять месяцев службы затвердил назубок непреложное армейское правило – лучше перебдеть, чем недобдеть. На мгновение он вспоминает родителей и свою «военную крестную» – хорошенькую сеньориту из Бургоса, которая пишет ему еженедельно: он никогда в жизни не видел ее, но фотокарточку носит в бумажнике. Но тотчас забывает о ней и под клацанье примыкаемых штыков достает из кобуры длинноствольную «Астру-9», досылает патрон, сдвигает флажок предохранителя, делает шесть глубоких вдохов и в пяти метрах перед своей ротой входит в Кастельетс, сверля глазами темноту.
На войне, видя, как кругом гибнут люди, он приучился больше доверять своим глазам, нежели рассудку.
В это самое время на другом краю городка наспех сколоченное подразделение, где оказался и Хинес Горгель, не успев развернуться в боевой порядок, сталкивается с противником. По словам тех, кто в курсе дела, лейтенант Варела получил приказ растянуть своих солдат как можно шире по фронту, чтобы создать видимость многочисленности, и отбиваться, пока не начнется общая контратака. Однако едва лишь они походной колонной добежали от реки до предместий Кастельетса, как наткнулись на густой ружейный и пулеметный огонь.
Горгель, оцепенев, видит, как впереди ночная тьма озаряется вереницей вспышек, оглашается грохотом взрывов. Он все еще не обзавелся винтовкой, да и не знает, что бы стал с ней делать. Рвутся гранаты, и это значит, что красные ближе, чем предполагалось, в нескольких метрах. Пули свистят мимо, звонко щелкают по камням и деревьям, зловеще чавкают, попадая в цель, и люди с криком разбегаются, сломав строй.
– Получайте, гады! Сволочь фашистская! – доносятся крики.
Пригнувшись, Горгель пытается где-нибудь спрятаться и, не найдя убежища, бросается на землю. И видит, как разрыв гранаты с неистовой силой швыряет назад тело лейтенанта Варелы.
Пум-ба, пум-ба.
Гранаты по-прежнему сыплются градом. Лишь немногие в его роте отвечают на огонь красных: одни в ужасе приникают к земле, другие убегают врассыпную. Повсюду слышны крики боли и отчаяния, раненые воют так, словно им вырвали нутро.
В воздухе басовито гудят пули, но Горгель не обманывается насчет того, что, растянувшись плашмя, будет в безопасности. Страх, который иногда вгоняет человека в столбняк, сейчас удивительно обостряет его сообразительность. Если остаться здесь, пули, высекающие искры из камней, в конце концов отыщут и его. И потому он медленно, ползком, стараясь как можно плотнее прижиматься к земле, пятится.
Вжик. Вжик.
Чмок.
Горгелю, на миг поддавшемуся панике, кажется, что этот звук издала пуля, угодившая в него. Но нет. Вскрик – и темная фигура, пробегавшая совсем рядом, обрушивается прямо на него всей своей бессильной, безжизненной тяжестью: он бесцеремонно отпихивает тело в сторону, а оно, прежде чем откатиться, заливает его чем-то теплым и липким.
Ружейной пальбе вторит страшная брань.
Горгель проползает еще довольно далеко, а потом, решив, что стрельба за спиной стихает, поднимается и, задыхаясь, втянув голову в плечи, мчится в темноте к домикам на окраине. Локти и колени у него ободраны, а в груди печет так, словно горящих углей наглотался.
Больше под огонь не полезу, не выдержу, клянется он сам себе. Пусть хоть расстреливают.
Огонь со склона холма, ведущего на кладбище, слабеет, но вцепившиеся в землю франкисты все еще сопротивляются.
Пато Монсон видит, что после двух атак республиканцы сумели пока взять только восточную часть стены и треть участка. Бой идет на ограниченном пространстве, противники рушат каменные плиты, разрывают могилы, прыгают туда, как в окопы. Запах разворошенной земли и сгоревшего пороха смешивается с трупным смрадом. Вспышки разрывов высвечивают выщербленные пулями кресты, разбитый мрамор, осколки гранита, разлетающиеся во все стороны, секущие прямые, как мечи, темные ветви кипарисов. И в грязно-сером свете зари, нерешительно разливающейся на востоке, картина предстает все более отчетливой – и зловещей.
Пато скорчилась за мешками с землей, образующими бруствер у ворот кладбища. Кованая решетка, наполовину слетевшая с петель, отзывается металлическим звоном на каждую пулю.
За бруствером – четверо живых и двое убитых.
Живы покуда майор Фахардо, командир 2-го батальона, еще один офицер и двое посыльных. Убитые – это франкисты, державшие здесь оборону и погибшие при первом натиске. Трупы оттащили в угол, чтобы не спотыкаться, и Пато, впервые в жизни видя убитых в бою, не в силах отвести от них глаз, тем более что становится все светлее: лучи скользят по мешкам с землей и четко обрисовывают очертания тел.
Оба франкиста разуты, карманы у них вывернуты. Один лежит ничком, другой – на спине: волосы взлохмачены, лицо в полутьме кажется совсем юным, а сам он – безмерно одиноким. С неожиданной жалостью Пато – она всегда совсем по-другому представляла себе франкистов – думает, что сейчас в каком-то далеком краю его мать, или сестра, или невеста просыпаются с мыслью о нем, не зная, что его уже нет на свете. И может быть, среди разбросанных на земле документов, открытого бумажника, четок – всего, что не пригодилось тем, кто обшаривал его, – есть и письмо, полученное или написанное за несколько часов до гибели: «Мой любимый, как я тоскую по тебе… Дорогие папа и мама, я здоров, нахожусь далеко от фронта…»
Эти мысли заставляют ее вспомнить о собственных письмах. И перед глазами возникают родные лица – отец, мать, двенадцатилетний братишка, губы, глаза, руки того, кого она, кажется, любит и чью фотографию, лежащую у нее в бумажнике, не разорвала перед переправой. Вот уже пять месяцев о нем нет вестей – с тех пор, как Франко отбил Теруэль, – и с каждым днем блекнет память о таком же неверном рассвете, о последнем объятии, о последнем поцелуе, о прощании на вокзале, где мужчины с винтовками и вещмешками за спиной строились на мокром от дождя перроне, а потом рассаживались по вагонам и пели, отгоняя страх:
А захочешь написать мне,
Ты мой знаешь адресок…
Не время сейчас для этих воспоминаний, думает она. Ни к чему они, а кроме того, как ни крути, двое убитых, что лежат в четырех шагах от нее, суть – ну ладно, были – враги Республики. По своей ли охоте они пришли сюда или поневоле, сочувствовали фашистам или их загребли силой – все равно, объективно стали орудиями в руках мятежных генералов, банкиров и попов, всех тех, кто бомбил Мадрид и Барселону, всех дружков Гитлера и Муссолини, всех врагов пролетариата, всех барчуков из Фаланги и монархистов-рекете́[9], после исповеди и причастия расстреливающих ни в чем не повинных жителей городов и сел; всех иностранных наемников Кейпо де Льяно[10] и ему подобных, после которых в Андалусии, Эстремадуре и Кастилии не остается никого, кроме древних старцев, осиротевших детей и женщин в трауре; всех, кто наподобие этого Хиля-Роблеса[11] твердит, что для оздоровления отчизны следует истребить триста тысяч испанцев.
Негодяи, которые провозглашают это, сами подлежат уничтожению – все до единого. Так думает Пато. Море крови против моря крови. Каждому приходит его черед. А для этих несчастных, валяющихся в траншее, – виноваты они или нет – час уже пробил. Чтобы не думать о них, Пато старается отвлечься мыслями о том, как идет бой, о своих подругах из взвода связи, о лейтенанте Эрминио-Харпо, ожидающих ее возвращения. И о приказе, который майор Фахардо – совсем еще недавно она видела его могучую фигуру, слышала хриплый резкий голос – отдал какому-то офицеру, а потом с силой хлопнул по спине, и тот соскочил с бруствера и, пригибаясь, побежал к воротам кладбища.
– Постарайтесь поднажать еще немного, – сказал ему Фахардо. – Сделайте последнее усилие.
Внезапно откуда-то сзади один за другим гремят три выстрела из минометов небольшого калибра. Миг спустя Пато слышит, как мины ложатся на другом краю кладбища. Рвутся с дребезжащим звуком – будто кто-то шваркнул об пол целую стопку тарелок.
– Молодцы, – восклицает майор.
Добрый знак, понимает Пато. Когда рассветет окончательно, минометы вступят в бой и поведут прицельную стрельбу. Кроме того, неподалеку слышится тарахтение русских пулеметов «максим» – их ни с чем не спутаешь. Все это наглядно показывает, что саперы наводят первые переправы, тяжелое оружие скоро появится на другом берегу и, стало быть, атакующие получат огневую поддержку.
Тумп, тумп, тумп. Трижды гремят минометы – где-то далеко позади, – а вслед за тем через двадцать секунд с визгом разрываются три мины.
– Слишком близко кладут, – бросает майор.
И с озабоченным видом оборачивается к одному из посыльных – молоденькому, на вид лет шестнадцати, пареньку:
– Спустись к реке и передай минометчикам – пусть повысят прицел, а иначе в конце концов засадят своими огурцами наши грядки. Мы почти вплотную к фашистам, так что пусть уж будут так любезны не накрыть нас.
– Понял.
– И скажи, чтоб перенесли огонь в створ между западным склоном, кладбищем и городком. Тогда франкисты не смогут перебросить подкрепления и должны будут откатиться. Все ясно, мой птенчик?
– Как божий день.
– Тогда – ноги в руки и дуй.
Пато подходит ближе, опирается о мешки с землей, и командир оборачивается к ней. Рассеянный свет зари ложится на его грубоватое крестьянское лицо с густыми бровями под козырьком приплюснутой фуражки с широкими галунами по обе стороны красной звездочки. На вид майору лет сорок.
– Женщине тут не место, – мрачно произносит он.
– Да тут никому не место, – отвечает она.
Фахардо, молча смерив ее взглядом с головы до ног, снова начинает наблюдать за входом на кладбище.
– Мне приказано выйти на связь и сообщить, когда будет взята позиция.
Майор пожимает плечами:
– Они долго не продержатся… Огонь слабеет, сама видишь. Сопротивляются остатки тех, кого мы рассеяли. Их мало. Так что можешь отправляться и доложить, что тут, по крайней мере на моем участке, дело сделано. Через час или даже раньше все будет кончено.
– Хочу убедиться сама.
От грохота выстрелов железная решетка подрагивает, как от колокольного звона. Пато инстинктивно пригибается, а майор, опираясь на бруствер, стоит невозмутимо и смотрит туда, где на кладбище разгорается стрельба.
– Это капитан Санчес из 3-й роты, – повеселев, говорит он. – Слышишь? Славный малый.
Потом смотрит на Пато с любопытством:
– А в вашем подразделении еще женщины есть?
– Только они и есть. Командир взвода – не в счет.
– И все такие же красотки, как ты?
Слышится неприятный хохот второго посыльного: этот тощий парень, с гноящимися глазами, в стальной каске на голове, с винтовкой между колен, даже на минутку перестал грызть ногти, чтобы посмеяться всласть. Пато не обращает на него внимания и не мигая смотрит прямо в лицо майору:
– Все.
На лице Фахардо появляется улыбка – но не сразу, а после того, как он окинул взглядом пистолет у нее на боку. Улыбка примирительная и даже как будто извиняющаяся; а может быть, и не «как будто».
– Ну, товарищ, для такого дела женщине нужно мужество. Что же – протянете связь сюда?
– Да, так задумано. Постараюсь.
Лицо майора светлеет.
– Нет, серьезно? Поставите мне здесь полевой телефон?
– Ну да. За этим меня сюда и прислали.
Майор удовлетворенно кивает:
– Отлично, если будет связь, потому что мы держим ключевую позицию. Отобьем кладбище – сможем атаковать западный склон и защитить подходы к реке. У меня приказ – держаться здесь и на склоне, если возьмем его, конечно. Прикрывать правый фланг перед мостом. Так что…
Череда взрывов на кладбище прерывает его, вслед за этим начинается ожесточенная ружейная трескотня и слышатся крики штурмующих.
– Это Санчес! – внезапно оживляется майор. – Слава его стальным яйцам!
И щелкает пальцами по каске связного, отчего тот вскакивает на ноги.
– Давай-ка туда и передай, чтоб напор не ослабляли и перли вперед: мы скоро подоспеем на помощь. Мухой!
Связной, застегнув подбородочный ремень, вешает на плечо винтовку, перелезает за бруствер и, пригибаясь, бежит в сторону кладбища.
У самых ворот его срезает выстрел.
Связной мешком оседает наземь и замирает. Пато смотрит на это в изумлении. Не веря тому, что видит. Впервые у нее на глазах убивают человека. Это совсем не то, что показывают в кино. Там люди театрально вскрикивают, хватаются за грудь. А связной просто сник и растянулся на земле, словно вдруг лишился чувств.
В смятении она поворачивается к майору – убедиться, что он также ошеломлен увиденным. Но тот, забористо выругавшись, уже не обращает на убитого никакого внимания. Достает из кобуры пистолет, из кармана френча – свисток, подносит его к губам, трижды протяжно свистит, а потом вскакивает на бруствер и бежит к воротам.
– Вперед, мать вашу, вперед! – кричит он. – Не давай им уйти! Да здравствует Республика!
В ответ на его призыв в белесоватом свете зари, обозначившем кладбищенскую ограду, несколько десятков человек, прежде где-то прятавшихся от осколков и пуль или распластанных на земле, – Пато кажется, что она узнает в них рабочих, крестьян, ремесленников, мелких служащих – поднимаются и бегут за своим командиром.
Когда Сантьяго Пардейро и его легионеры оказываются в центре Кастельетса, в городке уже царит полный хаос.
Сопротивление националистов сломлено.
В свете зари, уже обозначившей очертания домов, можно увидеть перепуганных жителей и бегущих солдат, раненых, ковыляющих с помощью товарищей или в одиночку, офицеров и сержантов, срывающих с себя знаки различия, френчи, ремни амуниции. Мавры вперемежку с европейцами несутся нестройной беспорядочной толпой. Многие уже бросили оружие.
За домами, в той части городка, что обращена к реке, еще слышатся стрельба и разрывы гранат. Красные уже овладели окраинными кварталами и планомерно зачищают дом за домом. С кладбища доносятся порой разрозненные выстрелы.
– Где майор Индурайн? – спрашивает прапорщик у людей, которые в панике бегут мимо.
– Не знаю.
Новая попытка:
– Майора Индурайна не видали?
– Вон там, у церкви.
И наконец он замечает майора: тот стоит у подножия колокольни с пистолетом в руке, с дымящейся сигаретой во рту. Голова обвязана какой-то тряпкой, из-под которой сочится кровь, уже залившая ему левый ус, половину лица, шею и рубашку. Рядом с ним – человек двадцать солдат, сохранивших оружие и послушных дисциплине. На легионеров они смотрят с удивлением – явно не ожидали их появления тут.
Пардейро вытягивается, как на плацу. И со строевой щеголеватой отчетливостью вскидывает руку к пилотке, сдвинутой на правую бровь.
– Прибыл в ваше распоряжение, господин майор.
Под глазами у майора от бессонницы темные круги. Веки воспалены от сигаретного дыма. На усталом лице борются недоверие и облегчение.
– Сколько у вас людей?
– Сто двадцать девять человек. Один взвод, согласно вашему распоряжению, оставлен у восточного склона.
Индурайн с любопытством обводит его критическим взглядом, задерживаясь на кожаной комиссарской тужурке со знаками различия «младшего лейтенанта военного времени».
– Вы – командир роты?
– С боев за Синку.
– Вы были там?
– Так точно, господин майор… Я единственный из офицеров остался тогда в живых.
Индурайн кивает как будто рассеянно – внимание его обращено на нескольких солдат, только что прибежавших сюда с другого конца города вместе с женщинами и детьми. Они при оружии, но мчатся вразброд. Отвернувшись от легионеров, майор пропускает мимо себя мирных жителей и загораживает дорогу бегущим.
– Далеко собрались?
Солдаты – пятеро мавров и три европейца, – пребывая в полнейшей растерянности, мнутся, мычат невразумительно. Старший над ними – сержант – тычет пальцем куда-то себе за спину:
– Красные по пятам идут.
– Без тебя знаю, кто там идет. Я спрашиваю, вы куда направляетесь?
Сержант не отвечает. У него небритое, осунувшееся от страха и смятения лицо. Индурайн поднимает пистолет, направляет ствол ему в грудь.
– Кто шаг сделает, – произносит он очень отчетливо и очень твердо, – вы**у и высушу.
Беглецы колеблются, не зная, послушаться ли или кинуться прочь. Конец их сомнениям кладут подчиненные майора, которые окружают их и вскидывают винтовки.
– Это слишком уж, – говорит один из мавров, порываясь уйти.
Без лишних слов майор сует сигарету в рот и освободившейся рукой отвешивает мавру хлесткую оплеуху, от которой у него едва не разматывается тюрбан. Мавр принимает ее покорно. Средство убеждения подействовало.
– Родригес! – зовет майор.
Человек с сержантскими нашивками на рукавах хмуро выходит вперед, поглаживая указательным пальцем скобу спускового крючка.
– Я.
– Внеси-ка этих в списки. За неповиновение – расстрел на месте.
– Есть.
Беглецы понуро повинуются. Майор поворачивается к Пардейро:
– А у вас как с боевым духом?
В вопросе звучит сомнение, заставляющее младшего лейтенанта оскорбленно заморгать:
– Мы же легионеры, господин майор!
То есть как же можно сомневаться в том, что боевой дух высок. Майор отвечает с усталой улыбкой:
– Виноват.
Со стороны восточного склона прокатывается грохот сильного взрыва, и все взгляды поверх крыш устремляются туда.
– Вас мне сам бог послал, – говорит Индурайн. – Как зовут?
– Пардейро.
– Ну так вот, младший лейтенант Пардейро, как сами можете видеть – роты Монтеррейского батальона больше не существует, а XIV табор удирает в полном беспорядке.
– Какие будут распоряжения?
Майор на миг задумывается, оглядываясь по сторонам. Потом высасывает последний дымок из окурка, зажатого в окровавленных пальцах, и роняет его на землю.
– Оседлайте главную улицу – это продолжение магистрали, идущей через весь город. Держите церковь у себя в тылу. Пулеметы есть?
– Есть два «гочкиса» и девять тысяч патронов к ним и два автомата «бергманн».
– Поставьте один пулеметик наверху, чтобы держать под огнем улицу и площадь. И – ни шагу назад.
Пардейро с усилием глотает слюну, стараясь, чтобы это вышло незаметно. Майор не назвал крайний срок.
– А сколько держаться, господин майор?
– Полагаю, рано или поздно нам придут на помощь, – пожимает плечами тот.
– Полагаете?
В ответ – бледная улыбка.
– Да, именно так я и сказал.
И майор пистолетом показывает на своих солдат:
– Постараюсь как-то уменьшить масштаб катастрофы – соберу всех, кого можно, окопаюсь на восточной высотке и буду держать оборону.
– Ваш командный пункт будет там?
– Да. Связь – через посыльных.
Пардейро наконец задает вопрос, который давно жжет ему язык:
– А если не смогу удержаться?
Майор пристально смотрит на него. Долго и оценивающе.
– Тогда будете драться в самом городке сколько сумеете.
– Что мне предпринять в том случае, если нас обойдут?
Майор продолжает разглядывать его так, словно взвешивает, насколько стоек окажется этот юный офицерик. И наконец наметанный глаз профессионала подсказывает благоприятный вывод.
– А в этом случае с теми, кто останется в живых, отойдите в какую-нибудь балочку, овражек или к скиту Апаресида… Держитесь сколько сможете, не давайте себя окружить.
Пардейро, скрывая неловкость, откашливается:
– Могу я получить письменный приказ, господин майор?
– Конечно.
Индурайн тотчас достает из брючного кармана полевую книжку и огрызок карандаша, царапает на листке каракули, вырывает его и протягивает Пардейро.
– Желаю удачи.
– А я – вам, господин майор.
Индурайн уводит своих людей, беглецы больше не появляются, и от той части городка, которая обращена к реке, наползает угрожающая тишина. В свинцовом свете зари, придающем зданиям зловещий вид, становятся видны разбросанные повсюду винтовки, мавританские бурнусы, патронташи, ранцы, документы. При мысли о том, что в эту самую минуту к ним, прижимаясь к стенам домов, осторожно подступают красные, Пардейро пробивает озноб. И одновременно охватывает стремление действовать немедленно, безотлагательно.
– Сержант!
Перед ним вытягивается русский ветеран Владимир – пилотка на очень коротко остриженной голове, широкие скулы, славянские глаза, прорезанные чуть вкось.
– Один пулемет – на колокольню, второй оставь внизу, пусть прикрывает площадь. Людям повзводно занять оборону вдоль вон той широкой улицы – она послужит гласисом. Автоматчиков – в окна, для поддержки. Пусть кажется, что нас больше, чем на самом деле. Ясно?
– Так точно.
– И поживей, потому что красные вот-вот будут здесь. Ах да, вот еще что… Передай – того, кто вздумает драпануть, я своей рукой пристрелю.
Повернувшись к церкви, Пардейро замечает на ступенях паперти мальчика. В набирающем силу утреннем свете видно, что он хрупок и тщедушен, с худым личиком и наголо обритой головой. Одет в изношенный шерстяной свитер. Короткие штаны не скрывают длинных, тонких, грязных ног.
– Ты что тут делаешь, малыш?
Мальчик, не отвечая, с очень серьезным видом поднимается на ноги. Страха не выказывает. Он восхищенно разглядывает легионеров и с завистью любуется их оружием.
– Ты здешний?
Тот кивает в ответ. Лейтенант уже собирается сказать ему, чтобы бежал отсюда поскорее, но тут ему в голову приходит новая мысль:
– Как тебя зовут?
Мальчик спокойно и сосредоточенно разглядывает его и лишь потом произносит:
– Тонэт.
– А дальше?
– Саумелль.
– А лет тебе сколько?
– Двенадцать, господин капитан.
– Я не капитан, а младший лейтенант, – говорит Пардейро. – Знаешь этот квартал?
– Конечно. Я весь город знаю.
– А где родители твои?
– Нет у меня родителей. Живу с бабкой и дедом.
– Куда же они ушли?
Мальчик показывает в ту сторону, где только что скрылись из виду беженцы:
– Думаю, куда-то туда.
Пардейро достает из кармана плитку шоколада в серебряной фольге, протягивает мальчику:
– Поможешь нам?
Тот принимает шоколадку, как бесценный дар, взвешивает ее на ладони. Потом, не разжимая губ, кивает.
– Бегаешь быстро, Тонэт?
Новый кивок.
– Сможешь доставлять донесения?
Тонэт – он уже засунул четверть плитки в рот – опять отвечает утвердительно.
– Надо, чтобы ты пошел с моими людьми, – объясняет Пардейро. – И показал им, где на этой стороне улицы самые лучшие места. И еще – как незаметно перебираться из дома в дом. Встретишь кого из здешних – скажешь, чтоб поскорее уносили отсюда ноги. Здесь скоро будет очень жарко.
Тонэт пожимает плечами:
– Многие не хотят бросать свои дома.
– Тогда пусть прячутся в подвалы. – Пардейро оборачивается к солдатам. – Капрал Лонжин!
Легионер – густейшие бакенбарды, расстегнутая на груди рубашка – делает шаг вперед, четко пристукнув о землю прикладом маузера:
– По вашему приказанию…
Пардейро показывает ему на мальчика, невозмутимо жующего шоколад:
– Займись-ка вот этим новобранцем. Зовут его Тонэт, он будет нашим разведчиком.
– Не маловат ли он для таких дел? Но – вам решать.
– Скажешь, чтоб дали ему две банки консервов и сухарей.
– Слушаюсь.
Удостоверившись, что «гочкис» уже поставили на колокольне, Пардейро принимается мысленно размечать сектора обстрела, мертвые зоны, укрытия.
Он должен продержаться, пока не пришлют подкрепление. Так сказал ему майор.
Похолодало – или ему это кажется? Рассвет, окутанный саваном тумана, наползает на бурые крыши. Стало тихо. Вздрогнув всем телом, девятнадцатилетний офицер застегивает доверху молнию на куртке и левым локтем ощущает на груди выпуклость бумажника во внутреннем кармане, где лежат недописанное письмо и фотография женщины, которую он никогда не видел воочию.
И спрашивает себя, сколько сможет продержаться. И еще спрашивает себя, увидит ли ее когда-нибудь.
– Живей, живей! Шевелись!
Майор-ополченец Эмилио Гамбоа Лагуна – товарищи зовут его Гамбо – стоит на правом берегу Эбро и беспокойно оглядывается по сторонам. Его люди – 437 бойцов – форсируют реку по мосту, который навели понтонеры, и мост этот под напором течения опасно прогибается в середине. Подошвы сапог и альпаргат стучат по доскам настила. По этому мосту – зыбкому сооружению в полтора метра шириной, качающемуся на пробковых поплавках и на лодках, – солдаты в полной выкладке должны пробегать гуськом и как можно быстрее.
– Давай! Давай! Живей!
А беспокоят Гамбо две стихии – вода и воздух. В любую минуту франкисты, засевшие выше по реке, могут открыть шлюзы водохранилищ у Мекиненсы, уровень воды в Эбро поднимется и затруднит высадку войск на фронте протяженностью полтораста километров – от Кастельетса до Ампосты.
– Живей! Наддай!
Другая опасность – это авиация, и потому командир 3-го батальона XI сводной бригады поглядывает на небо с еще большей тревогой, чем на реку. Вопреки обещаниям – ибо пропасть отделяет тактические замыслы от практики – ни один республиканский самолет пока еще не появился. Зато два часа назад, едва рассвело, вынырнул из-за туч и покружил над рекой франкистский разведчик – солдаты прозвали его «козликом». Дурной знак.
Поднеся к глазам русский бинокль «Комсомолец 6×30», висящий на груди, Гамбо внимательно вглядывается в ясное небо: солнце уже высоко. Ни облачка, и пока – ни следа самолетов, своих или вражеских.
– Не нравится мне это. Совсем не нравится, – сквозь зубы цедит он самому себе.
Потом снова устремляет взгляд на Кастельетс с двумя высотками по краям. Западная – подальше, за черепичными крышами, над которыми возвышается колокольня и стелется дым, показывая, что в городке идет ожесточенный бой. Восточная, отделенная от берега реки сосновой рощей, расположена ближе, а потому стрельба и разрывы звучат громче. Гамбо видит в бинокль вспышки выстрелов и пыль, взметенную снарядами, а слух его ловит отчетливые звуки – грохот гранат, стук пулеметов, треск винтовок. Впечатление такое, что уцелевшие франкисты после первоначального замешательства опомнились и начали сопротивляться упорно и стойко.
– Пусть в кучу не сбиваются, – приказывает он своему заместителю, капитану Симону Сериготу Гонсалесу. – Когда переберутся на тот берег, залечь повзводно и замаскироваться… Подальше друг от друга, и спрятать или прикрыть все, что блестит.
– Фашистских самолетов нет, – замечает капитан.
– Нет – так будут.
Гамбо, хотя ему всего тридцать лет, опытный вояка, как и большинство его людей: младший из восьмерых детей астурийского каменщика и единственный, кто ходил в школу, он служил «боем» в отеле в Овьедо, в восемнадцать лет вступил в партию, организовал и возглавил Общий профсоюз, дважды сидел в тюрьме, потом сумел бежать в Москву, где работал на Метрострое, одновременно обучаясь в Ленинской школе[12] и в Академии Фрунзе, а по возвращении на родину стал инструктором в антифашистском ополчении, оборонял Гуадарраму летом 36-го и вместе с Энрике Листером[13] формировал Пятый полк. Короче говоря, человек, не понаслышке знакомый и с партийной, и с воинской дисциплиной, благо разница между ними невелика.
– Еле ползут! – обращается он к своему помощнику. – Поторопи, поторопи их, пусть прибавят рыси.
– Мост очень узкий и ходит ходуном, – возражает тот. – Не дай бог, свалится кто-нибудь в воду – да еще с тридцатью килограммами на спине.
– Воды будет еще больше, если франкисты откроют шлюзы или, не дай бог, пришлют авиацию.
– Слушаюсь.
Лысоватый, сухопарый, с шафрановыми глазами и желтыми от никотина зубами капитан, который воюет рядом с Гамбо со дня создания Пятого полка, козырнув, спешит исполнить распоряжение. Майор смотрит ему вслед и одновременно наблюдает за солдатами, стоящими на этом берегу, любуясь их молодцевато-воинственным видом. 3-й батальон, носящий имя Николая Островского, – ударная часть, твердая сердцевина пролетарского авангарда, здесь, на Эбро, он собирается взгреть элегантных кабальеро-аристократов, чопорное офицерье, выпестованное в лучших военных академиях. Батальон Островского большей частью укомплектован рабочими и крестьянами из Эстремадуры, Астурии, Андалусии, Аликанте, Мадрида – настоящими пролетариями, прошедшими до войны тяжелую школу жизни, закаленными в окопах и штурмах. Все они – убежденные до мозга костей коммунисты, всем сердцем поверившие в лозунг Негрина[14]: «сопротивляться – значит победить», люди решительные, крепкие, дисциплинированные, беззаветно, до последней капли крови преданные Третьему интернационалу и Сталину. Если не считать недавно присланного пополнения, все прочие отвоевали уже два года, боевое крещение приняли сперва под Мадридом и Талаверой, а потом сражались в Гвадалахаре, Брунете и Теруэле, где батальон покрыл себя славой, обеспечившей Гамбо, тогда еще капитану, майорский чин.
– Почти все уже перешли, – докладывает вернувшийся Серигот. – Остались люди Ортуньо и матчасть, которую доставят на лодках.
– Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Удача переменчива.
Люди, состоящие под началом командира 2-й роты лейтенанта ополченцев Феликса Ортуньо Гомеса, – единственные, кто еще не на мосту и не на правом берегу. Гамбо видит, как они выпрыгивают из кузовов грузовиков и бегут к переправе.
– А вот и оружие, – говорит капитан.
И показывает на лодки, груженные тяжелыми пулеметами, минометами и боеприпасами; одни бойцы гребут, а другие держат за узду плывущих рядом мулов. В батальоне их восемь, и два первых уже роют копытами глинистый берег, топчут устилающий его тростник, облегченно ржут, отряхиваясь, меж тем как ездовые взваливают им на спину ящики со взрывчаткой и детонаторами.
Гамбо глядит на часы, а потом – с беспокойством – на небо. Дел еще на полчаса, а за это время может случиться много всякого-разного – хорошего и плохого. Второе вероятней.
Потом он смотрит на бойцов своего батальона – рассредоточившись, согласно его приказу, они сидят на земле и, кажется, не очень обеспокоены шумом боя, доносящимся из Кастельетса, хотя рано или поздно это затронет и их тоже. Под защитой сосняка они покуривают, заряжают гранаты или отдыхают. Вид их радует глаз: так и должны выглядеть бойцы настоящей народной армии – красные косынки на шее, татуировки с изображением красной звезды, серпа и молота. Все они поднаторели в атаках на вражеские траншеи, в ночных рейдах, и по тому, как держатся и как одеты, можно догадаться об их принадлежности к элитной части: обмундирование – в приличном состоянии, у каждого – стальная каска, по четыре гранаты и по двести патронов в патронташах. В преддверии тяжелых боев древние мексиканские маузеры, никуда не годные и изношенные до такой степени, что стреляные гильзы выбрасывают через раз, им заменили на австрийские «манлихеры» – новенькие, что называется с иголочки, еще в заводской смазке.
С восточной высоты доносится особенно сильный разрыв. Гамбоа и капитан поворачивают в ту сторону бинокли.
– Фашисты оказались более стойкими, чем мы предполагали.
– Да, похоже на то.
К ним подходит политкомиссар батальона Рамиро Гарсия – руки в карманах, трубка в зубах – и тоже смотрит, как разворачивается бой. Этот бывший парикмахер из Алькоя – малорослый, лет сорока, с постоянной улыбкой на румяном мальчишеском лице – вступил в должность всего три месяца назад, сменив предшественника, которому под Теруэлем оторвало обе ноги, но в ходе последних боев под Арагоном изрядно успел понюхать пороху. И обучить грамоте половину бойцов батальона – рабочих и крестьян, еще недавно не умевших ни читать, ни писать.
– Я-то думал, мы им уже сломали хребет, – говорит он.
– Сломали, – кивает Гамбо. – Но судя по тому, что слышно и видно, – еще не всем.
– Да и потом… наши там, по правде сказать, не очень-то…
Трое многозначительно переглядываются, но дальше никто не идет. Политкомиссар и два командира осведомлены, что состав, выучка и боевой дух 4-го батальона, штурмующего позиции, оставляют, мягко говоря, желать лучшего, и положиться там можно лишь на некоторых офицеров и на комиссара. Батальону поручили взять восточную высоту потому, что сочли это задание несложным, однако сопротивление оказалось неожиданно ожесточенным. Рамиро Гарсия, показывая черенком трубки на место действия, сообщает то, что сам узнал совсем недавно: на этой высотке нашли себе прибежище и закрепились выбитые с других позиций франкисты – оттого и возникли сложности.
– По всему судя, рассеять их не удалось.
– Ну вот нас, скорей всего, и пошлют исправлять то, что другие напортачили. Уж такое наше счастье.
Гамбо, переводя взгляд с высотки на мост, а потом на небо, качает головой:
– Не думаю… Нас держат в резерве на тот случай, если фашисты будут контратаковать.
– Они не пройдут, – подмигивая, отвечает Гарсия.
– В Кастельетсе франкисты найдут себе могилу, – в тон ему говорит Серигот.
– Это еще самое малое.
Они улыбаются понимающе. Гарсия – человек рассудительный и надежный, а его твердокаменная бескомпромиссность умеряется – не в пример многим другим политкомиссарам – здравым смыслом. Явление едва ли не уникальное – за все время существования батальона ни один его боец не был расстрелян за неповиновение, трусость, дезертирство или попытку перейти на сторону противника. Рамиро Гарсия для своих солдат – примерно то же, что полковой капеллан для франкистов: он оказывает идеологическую поддержку и дарует утешение. Одни погибают за царствие Христово, другие – за пролетариатово.
– Известно что-нибудь о нашей артиллерии? – спрашивает комиссар.
– Пока ничего.
– Интересно, где она сейчас, – говорит Серигот.
– 105-е уже должны быть на том берегу и поддерживать нас оттуда огнем. Место это называется Вертисе-Кампа… Однако что-то их не видно.
Комиссар досадливо морщится. Потом, сощурив глаза под козырьком фуражки, смотрит на небо.
– Как считаете – наши самолеты успеют ввязаться?
– Если фашистские не прилетят, мне и наших не надо.
Как люди ответственные и дисциплинированные, все трое отлично ладят между собой. Бывает, что спорят, но – по второстепенным вопросам, а в главном сходятся: в Испании, кроме коммунистов, нет настоящих революционеров; у остальных – в избытке пустых лозунгов, но не хватает научного понимания социализма; испанцы склонны к митинговщине, к стихийному бунту, к безудержному буйству, к бесполезному героизму, но органически не переносят подчинения. Большая часть левых воспринимает приказ, отданный или выполненный без предварительного обсуждения, как проявление фашизма. И лучшее доказательство этому: перед мятежом Франко самой многочисленной из всех профсоюзов была анархическая Конфедерация.
Рамиро Гарсия смотрит на другой берег, где навьючивают на мулов тяжелые минометы и русские «станкачи». Потом снимает фуражку и вытирает лоб платком сомнительной чистоты. Солнце, поднимаясь с каждой минутой все выше, начинает припекать.
– Жара сегодня будет дьявольская.
Гамбо кивает и смотрит на Серигота:
– Проследи, чтоб, перед тем как тронемся, бойцы доверху наполнили фляги: местность впереди гористая, сухая, воды там мало… В городке лишь несколько резервуаров, и черт их знает, полные они или нет. А единственный известный мне колодец далеко отсюда.
– Сделаю, не беспокойся.
Есть и еще кое-что такое, что известно только им троим, как, впрочем, и остальным старшим офицерам и комиссарам батальона, и о чем даже не догадываются командиры взводов и, само собой, рядовые: на совещании, которое проводил командир XI сводной бригады подполковник Фаустино Ланда, было ясно сказано, что цель атаки на Кастельетс-дель-Сегре – не глубокое проникновение в неприятельские порядки, нет, это – отвлекающий маневр на правом фланге республиканской армии, ведущей наступление по всей Эбро. Овладев городком и двумя высотами, бригада должна закрепиться там и оттянуть на себя как можно больше франкистских войск, не допустив переброски резервов по шоссе из Мекиненсы. Окопаться, занять оборону на участке глубиной шесть и шириной пять километров; батальон Островского остается в резерве до тех пор, пока противник не опомнится и не начнет напирать всерьез. Предусмотрено подкрепление – один батальон из состава интербригад и один – из частей береговой обороны, но неизвестно, какой дорогой они пойдут и когда придут. Да и вообще – придут ли.
– Слышите? Там внизу, кажется, началось веселье, – говорит Серигот.
Так и есть. Трое прислушиваются – с юга, откуда-то с Файона и дальше, ниже по реке, через равные промежутки доносятся артиллерийские залпы. Если все прошло, как задумано, сейчас в бой против 50-й дивизии франкистов вступили или скоро вступят почти сто тысяч республиканцев, которые должны взять Гандесу и, если им это удастся, двинуться дальше, к Средиземному морю, чтобы ослабить напор противника на Валенсию.
На высоте гремит сильный разрыв. Трое офицеров смотрят, как посреди склона расползается облако пыли с посверкивающими в нем вспышками выстрелов.
– Лола, – говорит Гамбо, показывая туда.
На него смотрят в недоумении. Командир батальона, пожав плечами, достает сложенный вдвое листок и показывает его остальным.
– Так называется восточная высотка. А западная – Пепе. Я только что получил новые тактические обозначения. Командование решило для ясности назвать эти высоты так. Имейте это в виду, когда будете передавать что-либо. Не запутаемся.
– Лола и Пепе, – повторяет, ухмыляясь, капитан.
– Вот именно.
– Романтично.
Гамбо снова с тревогой оглядывает небо. Потом переводит взгляд на реку, где 2-я рота уже дошла до середины узкого мостика. Подгоняемые сержантами, солдаты бегут по настилу, но до того берега остается еще метров пятьдесят.
Тут раздается отдаленный, еле слышный гул моторов. И от этого звука у Гамбо кровь стынет в жилах.
– Самолеты.
Вернувшись с кладбища, Пато Монсон не нашла свой взвод там, где оставила его: лейтенант Харпо, сержант Экспосито и еще шестнадцать связисток будто испарились. Исчезли и катушка с проводом, и прочий скарб. Девушка озирается в растерянности и тревоге. Командир обещал оставить кого-нибудь для связи, но не видно ни души.
Она совершенно одна, в незнакомом месте, которое к тому же вчера тонуло во тьме. И это ей не нравится. Да и при свете дня видно немногое: в отдалении – городок, где под звуки ружейной стрельбы уходит в небо дым горящих домов, и по обе стороны от городка – высотки. Подумав немного, Пато решает двинуться туда, в Кастельетс. А потому достает из кобуры пистолет, досылает патрон и осторожно, как учили в военной школе, идет вперед, стараясь не слишком выделяться на дороге и держаться в низинах.
Во рту пересохло, кровь бешено стучит в висках, становится жарко – не от солнца, ползущего по небу все выше, а от напряжения, судорогой сводящего все мышцы. Но, дойдя до неглубокого оврага, вернее – лощинки, поросшей тростником и кустарником, Пато обнаруживает там человек тридцать бойцов – синие и защитного цвета комбинезоны, еще не просохшие после переправы, винтовки, гранаты, подвешенные к наплечным ремням или к поясу, каски, красные звездочки на пилотках. Солдаты коротают время, как водится на всех войнах, – валяются на земле, курят, дремлют, чистят оружие. Кое-где слышна каталанская речь.
При виде Пато иные поднимают голову, с любопытством оглядывают невесть откуда взявшуюся перед ними женщину.
– Кажется, я уже помер и попал на небеса, – говорит кто-то.
Не обращая внимания на дружное посвистывание и хор комплиментов, Пато ставит пистолет на предохранитель и убирает в кобуру, подходит к парню со знаками различия лейтенанта, рассказывает, что делает здесь, спрашивает, где ее взвод связи. Офицер – худощавый и бледный, с расстеленной на коленях картой – окидывает ее все еще удивленным взглядом сверху донизу.
– Женщине здесь делать нечего, – резко говорит он.
– Я, товарищ лейтенант, сегодня уже второй раз это слышу. – Пато смотрит ему прямо в глаза, стараясь не моргать. – В конце концов поверю и уйду.
Лейтенант, чуть улыбнувшись, еще минуту молча смотрит на нее. Потом спрашивает, откуда она тут взялась.
– С кладбища.
Лейтенант вскидывает брови под козырьком фуражки. Он удивлен.
– Оно наше?
– Когда пришла туда, было нашим.
Улыбка медленно гаснет на лице лейтенанта. Он переводит взгляд на кобуру с пистолетом:
– В бою приходилось бывать?
– Нет пока. Смотрела со стороны.
– Могу себе представить… Зрелище не для слабонервных. И гремело – дай бог.
– Да уж… Но что поделать – мы на войне.
Лейтенант теперь смотрит на нее с бо́льшим уважением.
– Где твой взвод сейчас, я не знаю. Когда мы пришли сюда полчаса назад, здесь уже никого не было. Если это связисты, то, скорей всего, направились в городок, – он ведет пальцем по карте, показывая дорогу, а Пато сверяется со своим планом. – Командование бригады собиралось разместиться в здоровенном таком доме, называется Аринера.
– Где он?
– Вот здесь, на окраине. Видишь? Справа от дороги.
Пато изучает свой чертежик внимательно, ибо знает, что ошибка может стоить ей свободы или жизни.
– Дорога сейчас свободна?
– Вроде бы, хоть я и не уверен… Сама знаешь, как оно бывает на войне… – И спрашивает с нажимом: – Знаешь?
– Знаю, – без колебаний отвечает она, словно и вправду знает.
– Если решишь идти, придется действовать в одиночку. Провожатых тебе дать не смогу.
– Я и не прошу.
Лейтенант смотрит оценивающе:
– Верно, не просишь. – И, искоса оглядев своих солдат, снова улыбается. – Судя по тому, что ты разгуливаешь тут в одиночестве, мужества у тебя побольше, чем у иных мужчин.
Любопытствуя, к ним подходит сержант. Красная косынка на шее, шеврон на рукаве, карабин «Тигр» за спиной. Верхняя губа рассечена шрамом, в углу рта дымится окурок.
– Если в город идешь, держись подальше от сосняка, который увидишь слева, – вмешивается он. – Там, говорят, бродят одиночные мавры, стреляют во все, что движется. Мы, конечно, фашистам крепко врезали, но у них есть приказ перегруппироваться на дальней высотке.
– Да, это так, – подтверждает офицер.
– Кто говорит? Откуда это известно?
– Вон эти рассказали.
Он показывает на край ложбины, где сидят восемь связанных пленных франкистов. Бледные, испуганные, дрожащие, они жмутся друг к другу, как овцы при появлении волка. Это пехотинцы из 50-й дивизии. С них сняли обувь и ремни. Один ранен в голову, и сквозь наспех сделанную перевязку сочится, пачкая рубашку, кровь.
– Взяли-то мы девятерых, – говорит сержант. – Но девятый оказался мавром.
От смеха сигарета подрагивает у него во рту. Пато, кивнув, поднимается на ноги.
– Водички не найдется у вас?
– Может, вина?
– Удовольствуюсь водой.
– Разумеется, моя красавица. Вода чистая, из родника.
Он протягивает флягу. Пато подносит ее к губам, пьет маленькими глотками. Затыкает горлышко, отдает флягу сержанту.
– Спасибо, товарищ.
Лейтенант открывает перед ней кисет с уже свернутыми самокрутками.
– Не желаешь?
– Нет, спасибо.
– Здоровая и без вредных привычек, – замечает сержант. – То, что доктор прописал.
– Да нет, просто у меня свои, – отвечает Пато.
– Да ну? Изысканные какие-нибудь?
– Вредные привычки?
Раздается смех.
– Сигареты!
– Американские. «Лаки страйк».
Сержант завистливо поджимает губы:
– Ишь ты… Ладно, вношу поправку: здоровая, но предается порокам, которые обходятся дорого.
Пато достает одну из тех двух пачек, что у нее в кармане комбинезона:
– Угостить тебя, товарищ?
– Ты еще спрашиваешь?!
Отшвырнув окурок, сержант с наслаждением нюхает сигарету, набитую светлым табаком, и бережно ее прячет. Еще одну Пато протягивает лейтенанту, потом вскидывает к виску сжатый кулак, отдавая честь по республиканскому уставу:
– Салют, товарищи.
– Салют и Республика, конфетка моя… И – удачи тебе.
В десяти шагах от ложбинки Пато видит мавра. Впрочем, сначала слышит гудение мух и лишь потом видит в кустах труп, лежащий ничком. Руки связаны за спиной, половина черепа снесена выстрелом в упор.
Она впервые видит мавра-франкиста: раньше не доводилось – ни живого, ни мертвого. И потому останавливается, рассматривает убитого, разбираясь в своих ощущениях. Безмерна ее любовь к людям – отчасти еще и поэтому она находится здесь, – но она никак не может признать в этой падали человеческое существо, а не врага, стертого с лица земли, не дохлого зверя. Она слышала рассказы о том, что вытворяют мавры, воюющие за националистов. Что они делают с пленными, с женщинами и детьми. Пато – политически грамотная активистка компартии и потому, как ей кажется, знает, что из себя представляет этот человек и ему подобные – туземцы, навербованные в притонах Марокко, привезенные сюда как дешевое пушечное мясо, идущие в бой, чтобы насиловать, грабить и убивать. Эти туповатые и простодушные дикари не уступают в изощренной жестокости ни наемникам-легионерам, ни убийцам-фалангистам, ни фанатикам-рекете, ни германским нацистам, ни итальянским фашистам.
Она припоминает, как брат ее матери в 1921 году отвоевывал Аннуаль и Монте-Арруит и хоронил сотни безжалостно убитых солдатиков, оставшихся без командиров, убежавших в Мелилью; Пато будто слышит сейчас меланхоличный голос дяди Андреса, видит его опаленные бесконечными сигаретами усы – вот он сидит за столом-камильей[15], вспоминает Африку и плачет, и в покрасневших, полных слез глазах стынет давний, но неизбывный ужас.
Так что не ей жалеть мертвого мавра со связанными за спиной руками.
Когда-нибудь, размышляет она, разглядывая труп, когда мир станет совершенней, чем сейчас, даже эту падаль, тухнущую на солнце, признают искупительной жертвой, принесенной в последнем и решительном бою за то, чтобы каждый получил право на хлеб, справедливость, знания и культуру. Как еще долог путь до этого. Сколько мозгов предстоит переделать. Сколько боев за свободу выиграть. И сколько еще впереди дней борьбы с неясным исходом.
Внезапно Пато чудится, что она оказалась в каком-то фантасмагорическом сером пейзаже – словно вдруг померкло на миг солнце, которое тем не менее по-прежнему ярко сияет на безоблачном небе.
И главное – наваливается страшное одиночество.
Повинуясь инстинкту самосохранения, девушка снова достает из кобуры пистолет – взмокшая ладонь увлажняет накладки на рукояти, палец, как научили ее в военной школе, вытянут параллельно скобе и не касается спускового крючка – и осторожно шагает в сторону городка, стараясь следовать совету сержанта и держаться подальше от сосняка. И, поднявшись на взгорок, чтобы обойти теперь уже бесполезные проволочные заграждения, оглядывается на далекую реку, убеждается, что по ней по-прежнему медленно движутся лодки с солдатами, а те, что уже высадились, теперь идут вглубь, стараясь держаться в овражках и лощинах.
Это настоящая народная армия, говорит она себе с гордостью. Армия Республики, испанская армия, наконец-то спаянная дисциплиной, армия, где на командных должностях теперь почти исключительно коммунисты – основательные, серьезные люди, способные держаться до тех пор, пока Франция и европейские демократические страны не вступят в войну с Германией и Италией. Истинно народная армия, образцовая, закаленная, стойкая, героическая. Идущая в первых рядах борьбы с фашизмом, и за эту борьбу мир рано или поздно воздаст ей должное.
Пато продолжает смотреть на реку. Вдалеке, от берега к берегу, чуть прогибаясь в середине под напором течения, идет понтонная переправа, по которой, как нескончаемая вереница муравьев, движутся люди. Девушка уже собирается продолжить путь, когда замечает в небе три темные точки – они приближаются очень медленно, держась близко друг к другу, как птичья стая. И Пато застывает, не сводя с них глаз, пока не осознает, что это – самолеты. Лишь мгновение спустя становится слышен рокот моторов – и вот монотонный гул постепенно нарастает, усиливается, набирает такую мощь, что кажется, от него подрагивает небесная лазурь.
Погоди, думает она, может быть, это наши.
Это было бы в порядке вещей. Немыслимо, чтобы такая операция – переправа через Эбро между Кастельетсом и Ампостой – проводилась без поддержки авиации. Чтобы под прикрытием истребителей мощные бомбардировщики – управляют ими и испанцы, и советские товарищи – не обрушили свой смертоносный груз на позиции противника, не разнесли там все в пыль, не поспорили бы с фашистскими самолетами, которые наверняка скоро появятся, за господство в воздухе. И Пато, держа в одной руке пистолет, а другую козырьком приставив ко лбу, глядит в небо, где три черные точки становятся все больше, а рев двигателей – все отчетливей.
Но тут, к ее удивлению, самолеты – уже можно различить их длинные крылья и солнечные блики на лопастях винтов, слившихся в сплошные сверкающие круги, – вместо того чтобы устремиться на правый берег реки, снижаются над левым. И почти разом от них отделяются шесть поблескивающих на солнце капелек и с обманчивой медлительностью летят туда, где проходит переправа и реку пересекают лодки.
Замершая в изумлении Пато, заслонясь от солнца ладонью, стоит неподвижно. И видит, как между лодками и мостом вырастают четыре высоких столба воды, а крохотные фигурки цепляются за борта, стараются скорчиться или распластаться на дне, меж тем как на ближнем берегу вместе с тучами земли и камней взлетают к небу две ярко-оранжевых вспышки.
Мгновение спустя воздух вокруг как-то странно вздрагивает, донося до нее грохот разрыва. Одновременно она видит, как самолеты – теперь уже можно узнать немецкие «хейнкели», – сбросив бомбы, сваливаются на левое крыло, снижаются еще больше и, поочередно заходя на цель, поливают пулеметным огнем берег, сосновую рощу, отдельные деревья: фонтанчики пыли, взвихренной пулями, стремительно приближаются туда, где, скованная неожиданностью и страхом, стоит Пато.
Слышится оглушительное тарахтение. Такатакатак. Такатакатак.
Когда эти стелющиеся по земле цепочки оказываются уже в двадцати-тридцати метрах, Пато, стряхнув оцепенение, понимает, что стоит на линии огня. С утробным отчаянным воплем она бросается плашмя, чувствуя, как впиваются ей в локти и колени острые камни и твердые комья земли, роняет пистолет, обхватывает затылок ладонями, как будто можно защититься от раскаленного металла, который впивается в землю вокруг, вспахивает и ворошит ее, дробит камни, осыпая спину и ноги их осколками, комьями, срезанными ветвями кустарника. Когда смолкает пулеметный стрекот и, отдаляясь, слабеет гул моторов, а девушка – ее синий комбинезон промок от пота – оглядывается, самолеты уже снова превратились в три черные удаляющиеся точки на небе.
А где же наши, недоуменно спрашивает она себя.
Куда же запропастились наши самолеты, будь они прокляты?
Она медленно поднимается, ощупывает ноющее тело, подбирает в кустах пистолет, сжимает его в руке и идет в сторону Кастельетса. Во рту пересохло, нёбо и язык – как наждак, но при мысли о тех, кто на рассвете погиб на кладбище, о мертвом мавре, об оранжевых разрывах бомб на берегу Пато ощущает какую-то свирепую радость оттого, что жива.
Хинес Горгель, на свою беду, не сумел ни удрать, ни спрятаться. Бывший плотник из Альбасете бежит по окраине Кастельетса, отыскивая шоссе, когда путь ему преграждают несколько легионеров. Заметив его, они вылезли из канавы рядом с домиком, где когда-то размещались дорожные рабочие. Капрал и двое солдат: расстегнутые рубахи, волосатые груди, густые бакенбарды, тянущиеся из-под зеленых пилоток, сдвинутых набекрень. В руках – винтовки с примкнутыми штыками. Вид, надо сказать, добрых чувств не вызывает.
– Куда путь держим?
Горгель, с трудом переводя дыхание, стоит молча. Капрал с подозрением оглядывает его пустой патронташ:
– А винтовка где?
– Не знаю.
– Какой части?
– Не знаю.
– Документы предъяви.
– Нету. Я их разорвал.
– Почему?
– Меня чуть было не сцапали красные.
Горгель присаживается на обочине. Он пробежал по городку километра полтора и очень устал. И сейчас ему все безразлично.
Капрал, кажется, обдумал все и принял решение. Закинув ремень маузера за плечо, он дергает головой, словно отгоняя неприятную мысль.
– Придется тебе вернуться.
– Куда?
Капрал молча показывает туда, где в полукилометре к востоку от Кастельетса виднеется скалистый склон, лишь кое-где поросший приземистым кустарником. А с противоположного ската высотки доносится шум боя, и после каждого разрыва взлетают и лениво зависают в воздухе клубы пыли.
– Я с ума не сошел пока.
Капрал оказывается человеком терпеливым.
– Смотри, тут такое дело… – говорит он. – Нас поставили задерживать молодцов вроде тебя. Если раненый, пропускаем вон туда, – он показывает на шоссе, – если цел и невредим, приказано возвращать на высоту: там уже собрались мавританский табор, взвод Легиона и такие вот одиночки, как ты, отбившиеся от своей части. Они пока держатся, но противник наседает, так что люди позарез нужны.
– Я не в том виде, чтобы…
– Вид у тебя прекрасный, – отвечает капрал, критически оглядев его.
– Я сегодня уже два раза был в бою.
– Бог троицу любит.
– Не собираюсь возвращаться.
– Так соберись.
– Сказано же – не пойду!
Остальные легионеры переглядываются. Капрал, пожав плечами, похлопывает по прикладу винтовки:
– Вот что я тебе скажу, дружище… Не нарывайся на неприятности, мой тебе совет. Нам приказано за неподчинение расстреливать на месте.
– Да стреляй на здоровье. И покончим с этим.
Это сказано без бравады. Хинес Горгель вполне искренен. Ему и в самом деле все безразлично. И хочется только одного – идти и идти, пока все это не скроется из виду. Или – остаться, повалиться на щебенку и спать, спать много часов, дней, месяцев подряд.
– Вот где мне все это… – бормочет он.
– Всем нам так.
– А мне – больше всех.
И внезапно начинает плакать. Плачет беззвучно, без драматических рыданий – слезы текут ручьями, оставляя бороздки на грязных щеках, скатываются с кончика носа. Капрал смотрит пристально, словно в самом деле решает для себя – пристрелить его или нет. Загорелое небритое лицо. Морщинки вокруг глаз почему-то придают взгляду суровости.
– Мы вот как поступим, – говорит он. – Видишь кувшин?
Горгель смотрит туда, куда показывает капрал. У дверей хибарки, в тени, стоит глиняный кувшин.
– Вижу.
– Значит, первым делом напейся вволю, потому что ты, наверно, от жажды измучился, как не знаю что. А потом пойдешь вон туда, к той высотке, и идти будешь, пока не встретишь наших. Там внизу – люди, держат оборону. Или пытаются, по крайней мере. Представишься и будешь делать, что скажут.
– А если нет?
Капрал, не отвечая, оглядывает своих солдат. Один из них упирает штык в плечо Горгеля и чуть-чуть покалывает.
– Подъем.
Горгель не двигается. Тело не слушается его, думать он не в состоянии. Все происходящее кажется ему каким-то кошмарным сном, из пелены которого усилием воли можно, наверно, выпутаться. Или хоть попробовать. И он пробует – раз и другой. Но тщетно – жуткий сон остается явью.
Так это все взаправду, с ужасом понимает он внезапно.
Легионер теперь приставляет ему штык к затылку, нажимает чуть сильней. Укол не слишком болезненный, но ощутимый.
– Выбирай, – говорит капрал. – И поживей.
Горгель, покачиваясь на шатких ногах, медленно выпрямляется. Капрал снова показывает на кувшин, а потом – на восточную высоту.
– Пей и отправляйся. Прямо к тому холму, понял? Мы глаз с тебя не спустим: свернешь в сторону – будем стрелять.
– И укокошим к той самой матери, – добавляет легионер.
Пули пролетают над головой с басовитым посвистом, другие щелкают о мостовую, шлепаются о фасады.
Франкистский пулемет пристрелялся и держит улицу под огнем: черно-желтый рекламный плакат с изображением «Нитрато де Чиле»[16] так исклеван пулями, что кажется – и мула, и всадника уже расстреляли.
Высунув голову из подвала, Хулиан Панисо видит на мостовой два трупа. Это республиканцы. Один – поближе, у порога, скорчившись над винтовкой, которую никто не осмелился забрать у него. Голова в луже крови повернута в другую сторону.
Второй – подальше, посреди улицы. Свалился одновременно с первым: когда все продвигались вперед, прижимаясь к стенам домов, с колокольни неожиданно ударил пулемет. Сначала бедняга упал замертво, но, пока Панисо и остальные прятались по подвалам и подъездам, видно, очнулся и пополз, оставляя за собой красную полосу. Судя по всему, пуля перебила ему позвоночник, потому что он полз, отталкиваясь от земли руками и волоча ноги.
– Помогите, товарищи! – с тоской взывал он.
Однако рисковать никому не хотелось. Пулеметчики выждали немного, удостоверились, что наживка осталась нетронутой, и дали очередь – для собственного удовольствия выстукивая выстрелами «стаканчик анисовой»[17]. Рата-татата-та-та. Эта забава требовала навыка и ловких пальцев. И вот теперь он уже не шевелится.
Панисо сидит, привалившись спиной к стене, опирается на автомат, смотрит на своего напарника Ольмоса – тот мал ростом, с изможденным лицом, однако крепок как кремень. На плече – пилотка с отрезанной кисточкой, он говорит, что болтается только у гомиков и фашистов. Вид у бывшего сверловщика такой же усталый, как у остальных, – двухдневная щетина, круги под глазами, грязная форменная рубашка, на груди крест-накрест моток запального шнура, детонаторы и патронташи, за спиной вещевой мешок. Всклокоченные волосы, лицо и одежда уже припудрены кирпичной и гипсовой крошкой, поднятой в воздух пулями и разрывами.
– Есть чего покурить, Пако?
– Держи.
Он протягивает товарищу кисет с мелко нарубленным табаком и бумажкой. Панисо без спешки, вытерев сначала влажные от пота руки о штаны, сыплет табак, двумя пальцами скручивает сигарету, заклеивает ее языком. Когда он подносит ее ко рту, Ольмос протягивает ему зажигалку с дымящимся трутом. Панисо благодарно кивает. Славный человек, думает он. Повезло с напарником. Мало того что они земляки, но еще и одинаково презирают и окопавшихся в Мадриде и Валенсии предателей, и не признающих дисциплину анархистов, из-за которых, того и гляди, проиграем войну, и продавшихся капиталу барчуков – что правых, что левых, – и кадровых офицеров, и попов.
– Табачок, надо сказать, так себе.
– Чем богаты, – пожимает Ольмос плечами. – И такого-то мало осталось.
– Ну, может быть, скоро разживемся хорошим…
– Ага. С Канарских островов. У фашистов куплю.
Панисо улыбается, щурясь от дыма. Шутка словно освежила ему пересохший рот.
– До того как заработал пулемет, я успел заметить в конце улицы табачный ларек… Так что нам тратиться не придется.
– Когда мы доберемся дотуда – если вообще доберемся, – его уж наверняка разнесут: не наши, так те.
– Это точно.
– Когда курить нечего, война становится уж полным дерьмом.
– Когда куришь, в общем, тоже.
Несколько раз неглубоко затянувшись, Панисо снова выглядывает наружу, где время от времени пули вновь начинают щелкать по мостовой и стенам. Двое убитых лежат, как лежали. Спокойно и тихо. Никого на свете нет спокойней убитых.
– Кажется, мы с тобой вляпались, – говорит он.
– Не кажется, а так оно и есть.
Недолгое молчание. Дымок медленно струится из ноздрей подрывника.
– Здесь мы к площади не пройдем. Нас всех ухлопают.
– Будь уверен.
– Да я и так…
В тесном пространстве подвала они не одни – кроме тех двоих, с которыми они ночью взорвали пулеметное гнездо, здесь лежат вповалку еще семеро. Все они, как и Панисо с Ольмосом, из ударной саперной роты Первого батальона, получившего приказ взять городок, выбив оттуда противника. Подрывники соединились с остальными на заре, когда в предрассветных сумерках те выдвинулись в центр Кастельетса. Теперь, когда почти половина городка у них в руках, республиканцы попытались пройти на площадь, где стоят церковь и магистрат, однако дрогнувшие поначалу франкисты то ли опомнились, то ли получили подкрепление. И вцепились мертвой хваткой. А у республиканцев нет уже прежнего пыла, они постепенно теряют боевой задор. Двое убитых на мостовой – не единственные потери, и никто не хочет быть следующим.
– Слышишь, Хулиан? – спрашивает Ольмос.
Панисо прислушивается. Да, в самом деле. К треску выстрелов, хлещущих вдоль улицы, присоединились теперь глухие удары, доносящиеся изнутри дома. От них даже слегка подрагивает стена, к которой он прижимается спиной. Он навостряет уши. Бум! Бум! Размеренный, ритмичный грохот. Бум-бум-бум.
Ольмос глядит на него с тревогой:
– Что это?
– Кабы я знал…
– А откуда идет?
Панисо, потушив самокрутку, прячет окурок в жестяную коробочку из-под леденцов от кашля. Потом подхватывает свой автомат и поднимается.
– Дай пройти, – говорит он своим людям.
Он протискивается между ними, чувствуя, как несет от них – и от него самого – запахом зверинца, и входит. Дому досталось в равной мере и от убегавших франкистов, и от захвативших его республиканцев: слуховое оконце дает достаточно света, чтобы рассмотреть поваленную мебель, обломки посуды, истоптанную одежду на полу. На столе видны остатки вчерашнего ужина – грязные тарелки, перевернутые горшки на плите. В углу, который использовали как отхожее место, смердят экскременты. Лица на пожелтевших, выцветших фотографиях в витых рамках напоминают о безвозвратно минувших временах. В проволочной клетке – трупики двух канареек.
– Вон оттуда они доносятся, – говорит у него за спиной Ольмос. – Из этой спальни.
Панисо, подняв автомат, входит в комнату. В проломе потолка виден кусочек синего неба, голые стропила, поломанная черепица. Удары теперь раздаются из-за перегородки рядом с железной кроватью, покрытой паутиной. От второго удара срывается со стены Сердце Иисусово вместе с большим куском штукатурки.
– Ишь, черти… – говорит Ольмос. – Вот здесь и лупят.
Панисо кивает, и оба отступают к двери, куда уже с тревогой заглядывают их товарищи.
– Фашисты или наши? – спрашивает кто-то.
– Кабы я знал… – повторяет Панисо.
Все берут оружие на изготовку. От второго удара в стене появляется острие кирки. Еще два удара – и отверстие расширяется, от третьего выпадают, вздымая пыль, кирпичи, и через пролом солдаты могут видеть, что происходит по ту сторону. Панисо, вскинув автомат, наводит его на дыру.
– Кто там? – кричит он.
Удары стихают. Панисо продолжает целиться, а Ольмос отцепляет от ремня польскую гранату-лимонку и выдергивает чеку.
– Отвечайте, мать вашу! Кто такие?
Мгновение тишины – словно там, за стеной, раздумывают, и вслед за тем слышится:
– Республика.
– Рожу покажи, только медленно.
В проломе появляются две руки, а следом – фуражка с пятиконечной звездой в красном круге и испуганное лицо – бородатое, широкое, щекастое лицо с разноцветными глазами, – принадлежащее политкомиссару Первого батальона Росендо Сеэгину. Следом – лицо лейтенанта Гойо, командира саперной роты.
– Что ж вы нас так пугаете-то, сволочи? – говорит он.
– Еще дешево отделались, – отвечает Ольмос, вставляя чеку на место.
Начинается выяснение всех обстоятельств. Панисо рассказывает, что франкистский пулемет заставил их залечь, а Гойо и Сеэгин – что, помимо станкового пулемета, по главной улице бьют еще два ручных, а потому им пришлось прорываться через дома, круша перегородки. Иначе было никак не соединиться.
– Мы было послали к вам связного, но он вернулся с пулей в ноге, – говорит Гойо. – Сколько вас тут?
– В этом доме – одиннадцать. И еще двадцать – в других, позади. На той стороне улицы еще сколько-то из бригады Канселы.
Лейтенант показывает на отверстие в стене:
– Остатки моей роты тоже на той стороне… А снестись с Канселой можно?
– Отчего же нельзя… Покричать им, не высовываясь.
– Будем кричать – франкисты услышат, – предупреждает Ольмос.
– Это верно. Они чуткие, как рыси.
Лейтенант задумывается на мгновение:
– Попробуем. Куда идти?
Панисо ведет их в подвал. Лейтенант осторожно высовывает голову наружу, видит двух убитых, слышит выстрел и поспешно прячется.
– Противник, – объясняет он, – укрепился в церкви и вдоль шоссе, которое перетекает в главную улицу и пересекает городок. На нашей стороне – школа и магистрат… Ждем тяжелое вооружение: как доставят – можно будет атаковать и выбить их. Мы пойдем с 1-й ротой. 2-я и 3-я останутся в резерве.
– Чем будем располагать? – спрашивает Панисо.
– Прибудут четыре пулемета, а у въезда в город, возле Аринеры, поставят 50- и 81-миллиметровые минометы.
– Приятно слышать… А что насчет артиллерии?
– Почти готова к переправе… Ну, по крайней мере, мне так сказали.
– «Почти»?
– Почти.
– То есть прибудет с опозданием, правильно я понимаю? Наши батареи давно должны были открыть огонь.
– Ну ты сам знаешь, как это бывает… и в любом случае мы так близко подобрались с фашистам, что лучше бы нашей артиллерии пока помолчать. Чтоб своих не задеть.
– Много предателей у нас развелось, – цедит сквозь зубы Ольмос.
Лейтенант прищелкивает языком, краем глаза беспокойно косясь на комиссара.
– Брось… Это старая песня… Что это у нас: чуть что – сразу начинаем предателей выискивать?
– Скажешь, нет? А кто нас бросил под Теруэлем?
– Ну хватит, Ольмос. Не заводись.
– Буду заводиться. Кампесино[18] удрал оттуда, как крыса.
Лейтенант снова взглядывает на комиссара, который так и не открыл рот.
– Ну хватит уж, хватит прошлое ворошить… Мы уже не в Теруэле, а на Эбро. А проблемы эти – обычное дело на войне. Кроме того, франшисты открыли шлюзы, уровень воды повысился, все осложнилось. Едва не сорвало понтонный мост – единственный, который мы успели навести.
– А танки? – осведомляется Панисо.
– Планируется перебросить к нам несколько русских Т-26, это отличные машины. Но, разумеется, после того, как мы придумаем способ переправить их на тот берег.
– А как на других участках?
– Насколько я знаю, неплохо. Кладбище – наше, западная высота скоро тоже будет наша, а восточную атакует 4-й батальон.
– В 4-м – не солдаты, а никуда не годный сброд, – будто сплевывает подрывник. – Слабаки.
– Не слабей тех, с кем дерутся, – отвечает лейтенант.
– Об этих там, напротив, так не скажешь, – замечает Панисо, показывая на улицу. – Шкуру свою задорого продают.
– Я говорю о тех, кто сбежал с этой высотки после того, как мы им намылили холку. Отбросы они, и больше ничего. Четвертый справится с ними.
– Ну хорошо, а авиация наша где? – не унимается Ольмос.
Пока лейтенант раздумывает над ответом, слово берет комиссар Сеэгин.
– Прилетит, не сомневайся, – трубно провозглашает он. – В свое время.
– Отрадно слышать, потому что пока над нами кружит только франкистская хреновина.
Комиссар смотрит на него осуждающе. Он явно уязвлен такой бестактностью.
– Товарищ, фронт по Эбро занимает полтораста километров. Нельзя быть одновременно всюду.
– Ну да. Вечная история.
– Ладно, а нам что делать? – весело вмешивается Панисо. – Будем снова атаковать или тихо посидим?
Комиссар смотрит на лейтенанта Гойо, предоставляя ответ ему. И тот излагает план: после минометного обстрела, который должен будет ослабить сопротивление франкистов, начнется атака на здание, где прежде помещался Профсоюз трудящихся, – оно на другой стороне улицы, – а оттуда легче будет подобраться к церкви. Атака, добавляет он, взглянув на часы, через час, и саперам в ней отводится важная роль – надо будет взрывать стены, дома и брустверы огневых точек.
– Так что готовьте запальные шнуры и тротил. Шуму надо наделать побольше.
Да, вот еще что, торжественным тоном произносит комиссар. То, что он сейчас скажет, не касается Панисо и других товарищей, потому что они люди надежные и заслужили доверие. Однако он, как и другие комиссары, получили строгие инструкции. Армия, стоящая на Эбро, – это авангард мирового пролетариата, это армия народа. Против нее сражаются либо наемники капитала, либо те, кого погнали в бой силой. А потому на этот раз – никаких перебежчиков, никаких дезертиров. Всякое неповиновение и недисциплинированность пресекать. И – не дрогнуть в бою, пусть фашисты дрожат.
– Мы – революционные бойцы и гордимся этим, – наставительно изрекает он. – Все, кто попытается увильнуть, кто изменит нашему делу, кто струсит, подлежит расстрелу на месте – для примера и в назидание, без суда и следствия. И каждому из вас надлежит зорко следить за поведением ваших товарищей.
Лейтенант Гойо, словно ничего не слыша, по-прежнему стоит лицом к улице. Ольмос и Панисо, понимающие друг друга без слов, сообщнически переглядываются. Им ли, закаленным бойцам, прошедшим огонь и воду, побывавшим в стольких боях, робеть перед красной звездочкой на комиссарской фуражке? Тем более что он, по слухам, до 36-го года был семинаристом.
И по совокупности этих причин Панисо позволяет себе кривовато улыбнуться в ответ на его слова.
– А расстреливать их придется нам лично или ты этим займешься?
Комиссар, задетый этими словами, вспыхивает. И проглатывает слюну.
– Таков приказ. Мы – коммунисты, и я передаю вам волю партии.
– Что же, подождем, когда в довесок к этому ты передашь нам копченой колбаски.
– И покурить, – добавляет Ольмос.
Тут уже лейтенант не выдерживает, поворачивается и, искоса поглядывая на комиссара, говорит подрывникам:
– Ладно, к делу… Надо бы связаться с бригадой Канселы.
На другом конце площади, под колокольней, Сантьяго Пардейро, жуя ломоть вяленого мяса, привстает на цыпочки и осторожно выглядывает из-за баррикады, возведенной его легионерами в одном из переулков, – древняя колымага, укрепленная мешками с землей, балками, шкафами, столами и тюфяками, добытыми в соседних квартирах. Сооружение не слишком прочное и артиллерийского огня не выдержит, но все же под его прикрытием можно будет перебежать в примыкающие к церкви дома, и никого по дороге не подстрелят.
Младшему лейтенанту не дает покоя забота о том, чтобы его люди по-прежнему были рассредоточены вдоль главной улицы и с ними можно было поддерживать связь. Так можно будет координировать огонь, передавать приказы, принимать донесения и обеспечить в случае надобности спокойный отход, где одни будут поддерживать других.
Пардейро знает, что командует профессионалами и хотя бы в этом отношении может не тревожиться, однако всякий бой легко срывается в хаос непредвиденных ситуаций. Он убедился в этом на собственном опыте, когда в мае красные начали контрнаступление на Лериду и тщательно разработанный план рухнул за четверть часа, рота потеряла треть своего состава и всех офицеров, а он, младший лейтенант, получивший тогда боевое крещение, принял на себя командование подразделением, которое сражалось уже не за то, чтобы выйти на обозначенный рубеж, а чтобы отступить в порядке и выжить.
– Владимир!
– Я, господин младший лейтенант.
– Подойди-ка.
Русский, который стоял в ожидании у боковых дверей церкви вместе с горнистом, двумя связными, неотступно, как верные псы, следовавшими за командиром, и вестовым по имени Санчидриан, подходит, чуть пригнувшись, к баррикаде. За спиной у него – автомат «беретта-18/30».
– Слушаю, господин младший лейтенант.
Пардейро обводит взглядом площадь, а потом оценивающе рассматривает колокольню. Пулемет, поставленный там, молчит. Пардейро приказал огня не открывать, покуда на другой стороне улицы красные не зашевелятся всерьез. Надо беречь патроны – их не то чтобы в обрез, но и не выше крыши.
– Высунься чуть побольше… Смотри. Видишь магистрат и школу?
– Вижу.
– Я по-прежнему считаю, что они пойдут оттуда: смотри – оттуда, где площадь сужается и перетекает в улицу. Рядом с галереей.
Владимир в раздумье щурит свои раскосые глаза. Потом молча кивает. Пардейро показывает на примыкающее к церкви здание, где когда-то помещался Профсоюз трудящихся, и по старой памяти, даже когда город освободили, все продолжают называть его так.
– Надо бы укрепить его… пошли-ка туда еще человек пять, самых надежных.
– Будет исполнено.
– Сними их оттуда, где народу побольше, чтоб незаметно было, и пусть возьмут один ручной пулемет… Они должны во что бы то ни стало поддерживать связь с «Домом Медика» – он совсем рядом, и красные могут просочиться.
Сержант четко – строевой устав и легионерское самосознание въелись ему в кровь и плоть: точно так же он вел себя на Балагерском мосту, где людей выкашивал ураганный огонь, – подносит руку к пилотке:
– Слушаюсь, господин младший лейтенант.
– Давай-давай, они попрут с минуты на минуту.
Война, размышляет Пардейро, глядя ему вслед, – это прежде всего вопрос арифметики: Господь берет сторону злых, когда их больше, чем добрых. Лейтенант уже потерял троих из тех, с кем входил в Кастельетс, – из ста двадцати девяти легионеров и девяти местных активистов Фаланги, добровольно примкнувших к ним. Это произошло около часа назад, когда красные появились возле площади, завязался бой, и пришлось убираться из магистрата – единственного здания на другой стороне, занятого его людьми. Красные лезли отовсюду, оборонявшимся пришлось отступать, и троих, замыкавших отход, – двух фалангистов и легионера – подстрелили на бегу. Сейчас бугорки их неподвижных тел виднеются возле пилона на площади.
За вычетом этих бедолаг, невесело размышляет Пардейро, остается 135 человек. Никак недостаточно, чтобы справиться с тем, что надвигается на них. Тем не менее пулемет на колокольне все же удержал и продолжает удерживать красных, которые, в свою очередь, пытались пересечь площадь. Они тоже наверняка несут потери. Доказательство этому – они пока притихли: время от времени постреливают, однако и носа из укрытий не высовывают.
Пардейро знает, что это ненадолго, скоро опять полезут. Раньше была просто разведка боем, проба сил. Он недавно обошел свои позиции, убедился, что его люди заняли свои места, что два станковых и два ручных пулемета размещены где нужно и сектора обстрела перекрывают друг друга, что солдаты, залегшие за брустверами в подворотнях, в окнах и на балконах по всей трехсотметровой линии обороны, способны оказать сопротивление.
Помимо боеприпасов, его заботит и вода. Солнце печет, зной нарастает – сам лейтенант уже скинул френч, – и в таких условиях жажда может стать нестерпимой. Нет пытки жесточе, чем жажда, не говоря уж о том, что нечем будет обрабатывать раны. В боях за Синку он своими глазами видел, как закаленные бойцы буквально распадались на части, оставшись на двое суток без единого глотка воды. И начиналась форменная бойня, когда дрались за колодец, или за оросительную канаву, или за фляги убитых и раненых врагов.
Пардейро то и дело прислушивается к пальбе и взрывам на окраинах Кастельетса, стараясь понять, что это может значить. Особенно ожесточенно громыхает на восточной высоте, а это значит, что майор Индурайн – если он жив, конечно, – еще держится, а со стороны западной долетают лишь разрозненные выстрелы. Дурной знак: взяв эту высотку, красные смогут обойти роту по флангу. И в этом случае остается только одно – отступить на три улицы, к зданию кооператива, где Пардейро оборудовал запасную позицию.
– По вашему приказанию…
Это в сопровождении местного мальчишки Тонэта появился капрал Лонжин. И Пардейро слышит именно то, что так боялся услышать:
– Вода на исходе.
Он хмуро кивает, а капрал начинает докладывать. Они с Тонэтом прошли полгорода, обшаривая дом за домом. С помощью какой-то женщины и двух-трех стариков, вылезших из подвалов, удалось собрать штук пять кувшинов и несколько бутылок. Однако цистерны для дождевой воды оказались пусты, а большие глиняные емкости во дворах – разбиты.
– Не считая того, что имеется во флягах у каждого, получается глотка по четыре на человека, не больше.
Лейтенант чувствует, что мир рушится, но внешне остается невозмутим. Путь к реке блокируют красные, а позади имеется только одно озерцо – между городком и скитом Апаресиды. Слишком далеко.
Скрывая растерянность, он смотрит на часы, словно ему это интересно, а потом бросает взгляд поверх баррикады.
– Тем не менее будет у нас что выпить, – добавляет капрал.
Лейтенант с интересом смотрит на них, а Лонжин и Тонэт переглядываются как сообщники. Мальчишка, утерев пальцем грязный нос, улыбается так, будто знает какой-то секрет. Легионер кладет ему руку на плечо:
– Если насчет попить, то кое-что есть. По крайней мере, так уверяет этот сорванец.
– Не понимаю.
Лонжин с грубоватой лаской встряхивает мальчика:
– Ну валяй, выкладывай.
– Винный кооператив, – говорит тот.
Смысл его слов доходит до Пардейро не сразу. Он поднимает брови:
– И там осталось вино?
– Увозить его не увезли.
– И много?
– Целый подвал заставлен здоровенными кувшинами.
– Легкое местное вино, господин младший лейтенант, – говорит Лонжин, отстегивая с пояса флягу. – Вот, с вашего позволения… Разжился в одном доме, и там мне сказали, что такое же делали в кооперативе. Попробуйте, может, понравится.
Фляга полна до краев. Взвесив ее на руке, Пардейро с опаской смотрит на легионера:
– Водой не разводил?
– Помилуйте, как можно, ни капли.
– Ну ладно.
Он подносит горлышко к губам, а капрал и мальчишка не сводят с него внимательных глаз. Вино свежее и прохладное. Крепкое, с немалым градусом. Однако жажду утоляет, а это самое главное. Вытерев губы тыльной стороной ладони, затыкает флягу крышкой, возвращает капралу.
– Кооператив – наш?
– Наш. Стоит на этой улице, за церковью.
– Не знал…
– Да и я тоже. Это карапуз сообразил.
Пардейро проводит ладонью по наголо стриженной голове мальчика, и тот заводит глаза, как щенок от хозяйской ласки.
– Молодец, Тонэт.
– Он просит выдать ему нашу пилотку, – говорит капрал, дотрагиваясь до своей собственной.
Лейтенант кивает:
– Ну выдай, как будет возможность. Заслужил.
– Есть.
Надо полагать, пилоток скоро – и наших, и республиканских – здесь будет в изобилии, думает Пардейро, но вслух не произносит.
– Поставь-ка часового у дверей кооператива и наладь снабжение. Вино надо смешать с водой – сколько ее ни есть у нас, – чтобы вышло побольше.
– А потом?
– А потом видно будет.
– Слушаюсь.
Глядя вслед легионеру и мальчишке, Пардейро возвращается мыслями к своим тактическим схемам: прикидывает сильные и слабые места в линии обороны, распределение сил и средств, пути развертывания. Рано или поздно какое-нибудь подкрепление все же пришлют. Так, по крайней мере, обещал майор Индурайн, уходя на восточную высотку. Однако это «рано или поздно» не дает покоя Пардейро.
Разница меж одним и другим прекраснейшим образом может оказаться тонкой гранью между победой и поражением, между жизнью и смертью.
Еще раз выглянув из-за бруствера, он направляется ко входу в Профсоюз, где его ждут горнист, двое связных и вестовой. Идет во весь рост, не пригибаясь, хоть и знает, что с той стороны площади в любой миг может грянуть выстрел. Стиснув челюсти, весь напружившись, он старается не ускорять шаги – именно так, по его мнению, должен вести себя офицер Легиона. Через считаные дни ему исполнится двадцать лет; на черной матерчатой плашке, пришитой над левым карманом, он носит одинокую звездочку: «младший лейтенант – на время, покойник – навсегда», острят ветераны. И в этой остроте заключена жестокая правда. Половина гибнет в первом же бою, а Сантьяго Пардейро готовится ко второму. Может быть, думает он, удастся пережить и его и стать ветераном. Вернуться домой, снова увидеть родителей, жить и трудиться в мирной Испании, избавленной от наглого преступного сброда, в Испании, где будут править порядок, труд и справедливость. Где народ вернет себе честь и достоинство, которых лишен ныне.
Прошлой ночью он пытался объяснить это в письме, но бросил на середине и лег спать, не ведая, что его разбудят сообщением о том, что красные начали наступление. Сейчас вдвое сложенный листок лежит у него в нагрудном кармане, ждет, когда его, быть может, допишут, и содержит ответ на вопрос, заданный «военной крестной» – девушкой, которую он видел только на фотографии.
Бесценный друг мой Мария Кристина, дорогая крестная!
В последнем письме ты спрашиваешь, за что я сражаюсь. Почему, не дожидаясь призыва, пошел на фронт добровольцем. Я вырос в скромной семье, принадлежащей к мелкой буржуазии. Отец с немалыми трудами смог основать собственное дело, открыть торговлю в Луго и ценой бесчисленных жертв и усилий поднять четырех детей. Никто у нас в семействе никогда не интересовался политикой, не получал никакой помощи, благ или льгот ни от правых, ни от левых. Мой отец даже никогда не ходил на выборы, уверяя, что все кандидаты – оппортунисты и стоят друг друга. Мне, старшему из братьев, выпала удача и честь получить образование, меня ждала карьера; добившись успеха, я мог бы помогать остальным.
Однако хаотичная и беспорядочная Республика все изменила. Двуличие политиков, разгул бандитизма, безвластие и беззаконие, неграмотная чернь, вдруг получившая право повелевать нами, остервенелая демагогия, левацкие притязания на верховенство, столь же пагубные, как и авторитаризм правых (эти строки пишет человек, рожденный в краю, где об этом явлении знают не понаслышке), – все это в совокупности поставило Испанию на край пропасти. Превратило страну в одного огромного Христа, которого распинают все.
Красные лгут, уверяя, что четверо генералов и банкиров восстали против своего народа. Народ – это я, народ – это моя семья, и мы, как и многие, многие другие, не в силах больше сносить подобную безнаказанность, подобную варварскую жестокость, столь буквальное понимание принципа «кто не с нами – тот против нас». И может ли мужчина при виде того, как оскорбляют его мать или невесту, не заступиться за них? А когда оскорбление наносится Испании врагами, разрушающими ее, то это уже не оскорбление. Это преступление.
«Да здравствует русская Испания!» – горланят эти безответственные негодяи. Нас принуждают занимать чью-то сторону, даже против нашей воли. Нас заставляют выбирать из двух зол меньшее. Противостоять нашим друзьям и братьям, хотя мы по большей части хотим лишь порядка, мира и работы. Это невозможно, когда у всех на устах одно слово – «революция». Даже моего несчастного отца записали в «эксплуататоры трудового народа» за то, что он имел свое скромное дело. А я, обычный, простой студент, выходец из семьи, где все работали, прекрасно помню, как однажды, когда я вышел из трамвая, какие-то работяги обругали меня за то, что я был при галстуке! «Да мы тебя, захребетника, повесим на нем, сволочь буржуйская», – орали они, упиваясь торжеством победителей, наконец-то взявших реванш. Так что, когда военные восстали, чтобы положить конец всему этому бесчинству, у нас, у порядочных людей, просто не оставалось другого выхода, как…
Юный офицер оборвал на этом месте письмо, которое сейчас лежит у него в кармане, – и бог весть, успеет ли его дописать. В этот миг, словно в ответ на его вопрос, не предупредив о своем появлении гулом или свистом, на площади возле баррикады разрывается снаряд: взлетают в воздух осколки камней, сыплется град стальных и каменных осколков.
Пардейро, застигнутый грохотом врасплох, инстинктивно пригибается и видит, как в воротах его солдаты бросаются на землю плашмя, не хуже Саморы[19].
Миномет, понимает он. Небольшого калибра – не больше 50 мм. Мина, пущенная по очень крутой дуге, упала сверху: оттого и не слышно было, как она летит. Близкий недолет – всего метров пятнадцать-двадцать, и можно не сомневаться, что сейчас огонь скорректируют.
И не успела еще осесть пыль, как с той стороны слышится характерное – звук такой, словно палкой колотят по жести, его ни с чем не спутаешь – захлебывающееся тарахтенье, подхваченное многократным эхом: два русских «максима» открыли огонь по колокольне. Бьют короткими очередями, прицельно и точно: пули щелкают по стенам и, потеряв силу, падают вместе с кирпичной крошкой.
Пардейро кричит горнисту и посыльным, которые так и лежат на земле, чтобы готовили людей к бою. Красные с минуты на минуту ринутся через площадь.
На окраине Кастельетса, в здании Аринеры, где развернут командный пункт XI сводной бригады, кипит работа. Офицеры сверяются с картами, отдают приказы, беспрестанно входят и выходят вооруженные люди, снуют связные с донесениями.
Под нетерпеливым взглядом сержанта Экспосито Пато Монсон, став на колени, возится с проводом полевого телефона NK-33. Доложив начальству о том, что происходит на кладбище и на восточной высоте, она наконец-то присоединилась к своим товаркам из взвода связи, которые тянут кабели, ставят антенны и, как усердные пауки, ткут сеть, чтобы связать штаб с передовыми отрядами республиканцев и с арьергардом на другом берегу Эбро.
– Ну как? – спрашивает сержант.
– Пока никак.
– Надо хотя бы телефоны наладить, потому что Эр-Эр не работает, – сердито бросает Экспосито.
Пато смотрит на нее удивленно. Эр-Эр – это тринадцатикилограммовая рация «Филипс», работающая на ультракоротких волнах, незаменимая вещь для связи с другим берегом. Такая во взводе одна.
– Да ведь она совсем новая. Аккумуляторы заряжены – два дня назад мы проверяли.
– Тем не менее. Так что сейчас вся надежда на проводную связь. Уж постарайся.
Перед Пато стоит полевой телефон в бакелитовом ящике: она проворно вертит рычажок, проверяя соединение, дует в микрофон, нажимает клавишу, снова дует. Телефонный кабель, идущий вдоль понтонного моста через реку, связывает КП бригады с шестиорудийной батареей 105-миллиметровых орудий на левом берегу.
– Ну что? – наседает сержант.
Пато, занятая своим делом, не отвечает. Снова и снова вертит ручку, нажимает, дует, слушает. Лейтенант Харпо, поминутно поглядывая на часы, большими шагами ходит туда-сюда между ними и столом под брезентовым навесом, где Валенсианка и еще одна девушка налаживают 10-линейный полевой телефон, центр связи всей бригады.
В наушниках у Пато слышны только треск разрядов и какие-то шорохи. Но вот раздается далекий голос:
– Я – «Вертисе-Кампа».
Это – кодовое обозначение артиллерийской батареи. Пато утирает пот со лба, поднимает глаза на Экспосито:
– Связь установлена.
Сержант вырывает у нее из руки трубку, слушает, потом оборачивается к Харпо, чтобы доложить: оба берега Эбро теперь соединены. Лейтенант, вздохнув с облегчением, бежит обрадовать начальство и тотчас возвращается с тремя офицерами: это командир бригады Фаустино Ланда, всего недели две назад произведенный в подполковники, его заместитель майор Антонио Карбонелль и комиссар – одни зовут его Рикардо, другие – Русо, отчасти еще и потому, что, по слухам, он русский и есть.
– Сейчас проверим, – говорит Ланда.
И, вынув изо рта наполовину выкуренную сигару, берет головной телефон. Прижимая наушник, обменивается несколькими словами с артиллеристами на другом берегу и удовлетворенно возвращает гарнитуру:
– Батарея почти готова к бою… Через полтора часа получим огневую поддержку. А может, и раньше.
Майор показывает на восточную часть Кастельетса, откуда по-прежнему, то усиливаясь, то почти замирая, доносится ружейная стрельба.
– Это будет очень кстати 4-му батальону, а то он все топчется у этой высотки.
– Еще бы… Лишь бы только накрыли фашистов… – Ланда говорит это мимоходом, попыхивая сигарой, – а не наших, как за пушкарями водится.
– Да уж… Это будет не в первый раз.
Подполковник кривит губы в саркастической усмешке. У этого сорокалетнего кряжистого офицера руки рабочего и глаза пирата. Астуриец из Хихона, не столько республиканец, сколько коммунист, как почти все командиры и комиссары армии, стоящей у Эбро, некогда билетер в кинотеатре, Фаустино Ланда едва не со дня основания примкнул к союзу социалистической молодежи Сантьяго Каррильо[20] и в партию перешел вместе с его сторонниками. Человек ловкий и хваткий, ценитель и знаток хорошей кухни, о котором злые языки говорят, что он мало смыслит в военном деле и слишком любит, когда о нем пишут в газетах, он тем не менее пользуется полным доверием Листера и Модесто[21]. Принадлежит к тому разряду людей, которые не лезут на рожон, сами стараются не впутываться в интриги и выпутаться из них никому не помогают. По природе своей склонен скорее к обороне, чем к наступлению.
– И не в последний, – соглашается он. – Лучше уж попасть под вражеский огонь, нежели под дружественный.
Улыбаются все, кроме Рикардо, или Русо. Пато не нравится этот человек с жидкими белокурыми волосами и рыбьими глазами за дымчатыми стеклами очков в стальной оправе, особенно если вспомнить, что́ о нем говорят втихомолку. Рассказывают, что Русо, отличившийся и выдвинувшийся при разгроме троцкистов из ПОУМ, сгубил народу больше, чем сыпной тиф, что сам он человек культурный, много поездивший по свету, и приказать, чтобы тебя расстреляли, может на четырех или пяти языках. Судя по всему, к его мнению прислушиваются в Барселоне и в Валенсии, и благодаря прочным связям в Совете общественного порядка он человек влиятельный и опасный. С командиром бригады они близко не сошлись, да и немудрено: один жизнерадостен и, можно сказать, почти легкомыслен, другой – мрачен и неприветлив.
– Измена. Измена повсюду, – замечает он желчно. – Даже среди наших артиллеристов.
Он произносит испанские слова так чисто, что Пато не верится, будто это не родной ему язык. В тот же миг Фаустино Ланда подмигивает остальным и качает головой:
– Какая, к черту, измена… Стрелять не научились, вот и вся измена. Хорошо еще, что и у франкистов служат такие же пентюхи.
– Ты ставишь нас на одну доску с фашистами? – поворачивается к нему комиссар.
– Я дурака валяю, Рикардо. Шучу. Так что не трудись заносить мои слова в свою знаменитую книжицу.
С этими словами командир бригады сует в рот сигару, поднимает лицо к небу и прислушивается, как охотничий пес, почуявший добычу. На востоке и в центре Кастельетса продолжается стрельба, на западе царит умиротворяющая тишина. Он снова задумчиво попыхивает сигарой. Раз – и другой. Потом оборачивается к лейтенанту Харпо:
– В первую голову надо будет обеспечить связь с Лолой… Ну ты слышал – Лола и Пепе, восточная высота и западная. Привыкайте к этим кличкам.
– Мою жену зовут Лолой, – замечает майор Карбонелль.
– Тем более надо поскорее взять ее.
Все смеются. Шуточки Ланды неизменно встречают смехом, и особенно усердно – его заместитель Карбонелль: он, как бывший офицер, в 1936 году носивший звание лейтенанта интендантской службы, очень старается, чтобы об этом забыли. Пато отмечает, что не смеется только Русо.
– Отправьте людей на эту самую Лолу, – приказывает подполковник. – Пусть протянут надежную связь.
– Слушаюсь, – отвечает Харпо.
Начальство уходит. Пато, выпрямившись, ловит на себе взгляды лейтенанта и Экспосито. Вот и старайся после этого, думает она. Грузят на того, кто везет. Настоящая «прислуга за все».
– Одна пойдешь или дать тебе в помощь кого-нибудь? – спрашивает Харпо.
– Разумеется, дать.
На самом деле выбор верный: ей самой хочется отправиться туда, взглянуть вблизи, что там делается. До сих пор первый бой кажется ей увлекательным приключением. Пато чувствует себя отважной и полезной частицей общего дела. Общих усилий, общего героизма, общей борьбы.
– Возьмешь два телефона, два больших мотка провода и катушку. Склон там, по всему видать, скалистый, так что на последнем отрезке линию лучше будет продублировать. Ясно?
– Ясней некуда.
– Имей в виду, навьючены будете, как мулы, – ничего?
– Справимся как-нибудь.
– Доберетесь до места – обратитесь к командиру батальона капитану Баскуньяне или к комиссару Кабрере. Запомнила имена?
– Запомнила.
– Держись сосняка, он прикроет от огня, но в сторону не отклоняйся. И провод не слишком натягивай, однако все же экономь его.
– Скольких тебе дать? – спрашивает сержант.
Пато показывает на Висенте Эспи, которая продолжает колдовать над полевым коммутатором.
– Валенсианку и еще кого-нибудь.
Оглянувшись через плечо, Экспосито кивает:
– Марго подойдет?
– Вполне.
– Ну тогда отправляйся, товарищ. Время поджимает.
Метрах в пятнадцати над землей рвется шрапнель, раскидывая облачка белого дыма и острые осколки. Латунные оболочки зловеще парят в воздухе, открываясь и выпуская наружу свой серебристый груз, и шрапнель басовито свистит меж сосен, иногда градом ударяет в их стволы, дробит камни, разбрасывая крошку. Голые скалы – плохая защита от осколков, а почва на склоне твердая, и потому солдаты касками и штыками скребут неподатливую землю, стараясь зарыться поглубже.
Лежа в двух шагах от мавра и еще нескольких солдат своего батальона, которых едва видно из-за брустверов, – они приподнимаются над ними, лишь чтобы выстрелить, – Хинес Горгель трет покрасневшие, воспаленные глаза, отводит назад затвор своего карабина, вставляет обойму, возвращает затвор на место, досылая патрон: руки у него дрожат, движения неловки и суматошны, как бывает, когда знаешь, что от этого зависит твоя жизнь.
Клак-клак-клак, лязгает сталь.
Он проделывает это в пятый раз, то есть выпустил уже двадцать пуль по синим, зеленовато-серым, коричневым фигуркам, упорно карабкающимся из сосновой рощи вверх по склону восточной высоты.
Сейчас будет двадцать первая пуля, соображает он. Ствол маузера раскалился. Наступая на раскиданные повсюду стреляные гильзы, Горгель чуть высовывается из-за скалы, прикрывающей его. Потом приникает влажной от пота щекой к прикладу и ловит мушкой тех, кто поближе, – они несутся скачками, перебегают, прячутся за кустами и голыми валунами. До них уже метров тридцать-сорок, и Горгель берет на прицел того, кто размахивает руками.
Бей прежде всего тех, кто руками машет, наставляет его раненный в обе ноги сержант, который с пистолетом и гранатой лежит чуть позади, готовый всадить пулю меж глаз всякому, кто попробует удрать. Это наверняка какой-нибудь командир или комиссар. Хлопнешь такого – остальные призадумаются.
Хинес Горгель нажал на спуск, и отдача снова толкает его прикладом в и без того уже ноющее плечо. Пам! – вплетается выстрел в грохот пальбы вокруг.
Люди впереди исчезают из виду, когда пуля, ударив в скалы, поднимает струйку пыли. Мимо. Не повезло.
Горгель косится на сержанта, привалившегося позади спиной к валуну, и торопливо передергивает затвор. Клак-клак-клак. Двадцать две. Остается тридцать девять патронов, если боеприпасов не подвезут.
Бывшего плотника гнетут не только тоска и страх, но и настоящее отчаяние – бесконечное, беспросветное, всепоглощающее. Отчаяние зверя, угодившего в капкан. Думай не думай, но невозможно поверить, что сколько ни бегал он – даже ноги сводит судорогами, – а из этого проклятого места так и не убежал. И ведет уже третий бой. Как говаривал покойный отец: «Силком потащат – ненароком и удушат». И Хинес Горгель даже чувствует, как петля захлестывает ему горло.
Чтоб они, мать их так, пропали, легионеры эти, думает он безнадежно. Если бы не они, он сейчас уже был бы где-нибудь в Вильядиего или еще где подальше.
– Эй ты! Иди сюда. Кому говорят?
Горгель, полуоглохший от стрельбы и от гулкого стука крови в висках, не сразу слышит, что это кричат ему. Потом, обрадовавшись, что можно наконец покинуть укрытие, потому что пули теперь стригут воздух высоко над головой, одолевает, пригнувшись, пять шагов, отделяющих его от сержанта.
– Стяни-ка потуже, я сам не могу.
Сержанту регуларес полчаса назад, когда красные подобрались близко и стали бросать гранаты, осколками задело обе ноги. Левую – меньше: там мелкие и на вид несерьезные ранки в уже подсохшей крови, а вот правая, как раз под коленом, сильно рассечена, и из-под самодельной повязки обильно сочится кровь.
– А йоду у тебя, случайно, нет? – спрашивает сержант.
– Да откуда же?
– Жалко. К утру нагноится, как пить дать.
Хотя сержант ремнем перетянул ногу выше колена, ярко-красная, поблескивающая на солнце кровь течет, пусть и медленно, однако непрерывно, и уже пропитала штанину до самого сапога.
– Больно? – глупо спрашивает Горгель, только чтобы что-нибудь сказать.
– А то нет! Стяни потуже, а то, сдается мне, хлещет как из крана. И отгони ты этих паскудных мух.
Горгель, отложив маузер, делает, что сказано. Сержант не может сдержать стон, когда ремень туго впивается в тело. Положив пистолет – это длинноствольная «астра-9» – себе на живот, он до скрипа стискивает зубы.
Горгель в меру своего умения закрепляет ремень, вытирает выпачканные кровью пальцы о штаны.
– Надо бы вас как-то убрать отсюда.
– Ага, сейчас приедет карета «скорой помощи» с сестричкой, чтоб за руку держала, – сержант трет нос. – Голову не морочь.
Они молча смотрят друг на друга. Сержант – седой и курчавый, остролицый, длинноносый – бледен от потери крови, но держится бодро. По закопченным, грязным щекам текут ручейки пота. Как и у всех вокруг, на лице у него двухдневная щетина, хриплый от жажды голос. Единственный колодец – далеко, и солдаты, которые с флягами ходят за водой, пропадают надолго.
– Как вам это видится, сержант?
– Мне отсюда ни хрена не видится.
Горгель показывает на солдат, которые пригибаются, выпрямляются, стреляют, на раненых, которые ползут по земле, ища укрытия, на убитых, которые лежат там, где их настигла смерть. Боеспособных наберется едва ли сотня: остатки мавританского табора и пехотного батальона, перебитых ночью, и взвод легионеров, на рассвете подошедший им на выручку.
– Я имел в виду – сколько мы еще продержимся?
Сержант пожимает плечами:
– Боеприпас кое-какой еще имеется, легионеры принесли, и вот это тоже есть, – он показывает на две гранаты, лежащие у его ног.
– А люди?
Сержант дотрагивается до своего пистолета:
– Точно не скажу. Но одно могу пообещать: пока я здесь и еще не истек кровью, и ты, и все, кто поблизости, будете стрелять по красным. Никто не смоется. Это ясно?
– Вполне.
– Тогда ступай на свое место.
Хинес Горгель – делать нечего – повинуется. Но когда, собираясь идти, уже поднимает с земли свой маузер, сержант цепко хватает его за руку:
– Слушай-ка… Ты видел майора Индурайна?
– Видел, но уже довольно давно. Когда красные подошли совсем близко, он стоял во весь рост и ободрял наших. А потом я потерял его из виду.
Сержант с трудом приподнимается, чтобы посмотреть, что делается. Горгель помогает ему:
– Может, его и пришили…
– Нечего рассуждать. Давай на свое место.
Горгель не двигается. По-прежнему сидит, скорчившись и опираясь о карабин.
– Что все-таки происходит, сержант?
Поколебавшись немного, тот пожимает плечами:
– А то, что краснопузые нагрянули ночью и застигли нас врасплох. Но мы все же успели повскакать, занять оборону, и кость эта оказалась им не по зубам, – он мотает головой влево, в сторону Кастельетса. – И, судя по тому, что я слышу время от времени, там, внизу, пока все то же самое.
– Подмога-то придет?
– Не сомневайся. Ты же видел, как наши самолеты крошили эту марксистскую сволочь. Это вопрос нескольких часов. Надо продержаться еще немного.
– Ну, раз вы так говорите, то, конечно…
Сержант отмахивается от мух, кружащих над раной. Потом двумя пальцами постукивает по рукоятке пистолета:
– Да, я так говорю. Так и никак иначе. А ты давай на свое место.
Хинес Горгель, пригибаясь, возвращается в своей выемке в скале, там осторожно выпрямляется во весь рот, выставив перед собой винтовку. Впечатление такое, что красные малость сникли: постреливают лишь изредка, вперед не лезут, а наоборот – видно, как кое-кто, прячась за кусты и валуны, спускается сам и уволакивает раненых под защиту сосен. Неподвижные тела раскиданы в двадцати шагах от гребня высоты – здесь захлебнулось наступление республиканцев.
Мавр, лежащий справа от Горгеля, тоже высовывает голову из укрытия, смотрит на соседа, а тот на него: под грязной феской с капральской нашивкой – изрезанное ранними морщинами небритое смуглое лицо с сединой в усах. На вид ему лет тридцать с лишним, и дались они ему, по всему судя, непросто.
– Будь у нас шайтан-ружье эта, ни один бы не ушел, – говорит он с видом знатока.
– Шайтан-ружье?
– Ну, машинка, которая строчит без умолку, – мавр сгибает указательный палец, словно нажимая на гашетку. – Пумелет.
– А-а.
Мавр привстает еще немного, очень внимательно всматриваясь в склон высоты.
– Обделались и откатились. Видишь ты?
– Вижу.
– Красный зболочь очень наглый стал. В бога не верят.
– И в черта тоже.
– Видишь – вон двое лежат? Не хочешь обшарить или есть у них что?
– Я? Я с ума не сошел пока.
– Ладно, земляк, сползаю сам, – мавр очень осторожно кладет винтовку на камни, показывает на нее Горгелю. – Гляди за ружьей моей в оба.
– Дождись лучше, когда стемнеет. Видишь, солнце уже низко.
– Не беспокойся, я знаю, как делать. Посмотрю и, бог даст, вернусь.
– А вдруг не даст?
– Не трусь, земляк.
С этими словами мавр берет в одну руку мачете, в другую – гранату и ползком скрывается в кустах. Горгель с интересом провожает его глазами, держит маузер наготове, чтобы в случае чего прикрыть его огнем. Но стрельба стихла, склон опустел – республиканцы отступили в сосняк.
– А этот сукин сын где? – раздается за спиной голос сержанта.
– Пошел взглянуть на трупы красных, – не оборачиваясь, отвечает Горгель.
– До чего ж эти арабы охочи до добычи… А этот – особенно.
– Вы его знаете?
– Конечно знаю. Капрал Селиман из моего взвода. Вечно ему неймется.
Через десять минут мавр возвращается – также ползком. Улыбаясь от уха до уха, он с торжеством показывает Горгелю трофеи – золотые кольцо и два окровавленных зуба, наручные часы, два бумажника с республиканскими песетами, два патронташа, банку консервированного тунца в масле и почти полную, хоть и мятую пачку «Голуаз».
– Купи вот французские сигареты, земляк, – говорит он, протягивая одну Горгелю. – Дрянные, дешевые. За пять песет всего.
Пато Монсон, сгибаясь под тяжестью ящика с катушкой, входит в смолистый полумрак сосновой рощи, меж тем как две ее напарницы с полевыми телефонами прокладывают по земле провод. Мы словно пауки, думает она, вытягивающие из своего нутра нити паутины. Выше по склону, скрытому за деревьями, на высоте под названием «Лола», уже не слышно стрельбы и разрывов гранат. Безмолвие было бы совсем полным, если бы из Кастельетса не доносился отдаленный шум боя.
– Вроде бы выбили их, – говорит Валенсианка, заваливая провод камнями и ветками.
– Нет, не похоже, – отвечает Марго, работающая рядом с ней. – Погляди-ка на этих.
И показывает на бойцов 4-го батальона, вразброд шагающих меж сосен, – они мало похожи на победителей. Кое у кого на шее – красно-черные косынки Федерации анархистов Испании. Лица у всех мокры от пота, одежда выпачкана землей. Идут они медленно, едва переставляя ноги, как после сверхчеловеческих усилий, и будто сами не знают куда. Идут вроде бы вместе, но держатся отчужденно, не разговаривают друг с другом, и вид у них отсутствующий. Они опускаются, а вернее, падают куда попало на землю, неверными пальцами сворачивают самокрутки, кладут головы на корни деревьев или на свои вещмешки, закрывают глаза, как будто хотят заснуть.
Это – лицо поражения, содрогнувшись, думает Пато. Она видит такое впервые.
Несколько шагов вперед, несколько метров провода – и появляются раненые. Это зрелище еще страшней.
«Господи, помилуй», – едва не срывается с уст девушки по старой привычке – дает себя знать детство в монастырской школе, – но Пато вовремя спохватывается. Одни идут сами – еле-еле тащатся, ковыляют, хромают, поддерживая друг друга, других несут на носилках или на одеялах. Свежие раны еще кровоточат, они открыты или наспех перевязаны чем пришлось. Бойцы собираются на прогалине меж сосен, где фельдшер и несколько санитаров сортируют раненых – обходят десяток распростертых на земле тел, то и дело опускаются перед ними на колени.
Вот то одного, то другого поднимают и уносят к реке. Над прогалиной стоит многоголосый стон – протяжный, нескончаемый, замогильный, порой прорезаемый криком боли или предсмертным хрипом.
Пато снимает с себя ящик с катушкой, укрывает его меж двух толстых стволов. Валенсианка и Марго испуганно смотрят на нее. Они тоже явно не ожидали увидеть такое зрелище. Ничего общего с фотографиями из «Мундо графико» или других иллюстрированных журналов. Или с выпусками кинохроники.
– Оставайтесь тут, подключите телефон. Пойду поищу кого-нибудь из начальства.
Пато идет навстречу солдатам, спускающимся по склону.
– Капитана Баскуньяну не видали? А комиссара Кабреру?
Одни смотрят на нее с любопытством, другие – безразлично. Многие пожимают плечами. Смолистый воздух сосновой рощи теперь пропитан кисловатым едким запахом земли и грязной одежды. Запах страха, крови, блевотины.
– Гляди-ка… – удивленно говорит кто-то. – Баба!
– Мне вот сейчас не до баб, – отвечает ему сосед. – Пусть хоть сама Антоньита Коломе[22] сюда заявится.
Еще несколько шагов вперед – и в выемке скалы, образующей неглубокую пещерку, Пато находит наконец командование батальона. Офицеры сидят на земле перед развернутой картой, и время от времени кто-нибудь показывает на высоту, склон которой начинается невдалеке, меж деревьев. Под стать небритым, закопченным от пороха лицам и одежда – грязная, мятая, рваная: синие комбинезоны, рубашки с засученными рукавами, гражданское платье; на головах – фуражки, береты, пилотки.
Пато, приблизившись, вскидывает к виску сжатый кулак:
– Салют. Рядовая Монсон из взвода связи.
Все поднимают на нее глаза. Один из командиров – в синей морской фуражке и с усами, подстриженными а-ля Кларк Гейбл, – вздыхает с облегчением, хлопает себя по колену:
– Наконец-то! Телефон принесла?
Пато смотрит на красную звезду над тремя «шпалами», вышитыми над левым карманом его выцветшей ковбойки.
– Принесли, товарищ капитан. Даже два: один – запасной.
– Молодец!
– Какой предпочитаете – русский или немецкий?
– Что, можно выбрать? – весело спрашивает офицер.
– Можно.
– В таком случае давай русский – его хвалят.
Пато улыбается:
– Значит, «Зарю»?
– Красную?
– Разумеется. Какую ж еще?
Пато присоединяется к общему смеху. Капитан показывает на своих товарищей:
– Меня зовут Баскуньяна. А это – капитан Бош, капитан Контрерас и лейтенант Патиньо.
Девушка снова подносит к виску сжатый кулак:
– Очень приятно. А где же ваш комиссар Кабрера?
Улыбки на лицах гаснут; офицеры, внезапно посерьезнев, переглядываются. Командир кривит губы в какой-то двусмысленной гримасе:
– Убили комиссара на высотке.
– Ой… Как жалко-то…
Снова быстрый обмен взглядами. Новая гримаса на лице Баскуньяны.
– Не всем его жалко, – загадочно отвечает он. И с явным усилием поднимается. – Ну что, связь-то есть?
– Провод проложили, аппаратура наша тут поблизости.
Капитан улыбается. Фуражку он носит набекрень, с особой лихостью сдвинув на правую бровь. На поясе висит пистолет «стар-синдикалист». Баскуньяна хорош собой. Руки у него тонкие, изящные, явно не пролетарские. На вид – лет тридцати с небольшим. Осунувшееся, утомленное, но привлекательное лицо. Печальные глаза и детская улыбка.
– И можем соединиться?
– Как только подключим.
– Замечательно.
Капитан рассматривает ее с нескрываемым интересом. И, судя по всему, впечатление более чем благоприятное.
– Ты останешься при батальоне?
– Пока не удостоверюсь, что связь исправна.
– Жаль.
В этот миг где-то наверху слышится душераздирающий стонущий звук – как будто исполинским ножом рассекли небосвод. Все, включая Пато и капитана, инстинктивно пригибаются. Еще через мгновение со склона высоты доносится оглушительный грохот. Сквозь ветви сосен виден столб дыма и пыли.
– Наши 105-е сработали, – говорит кто-то.
– Очень вовремя, – отвечает другой голос. – Лучше бы врезали до атаки, а не после.
Однако все рады, что своя артиллерия заняла наконец позиции на другом берегу реки и открыла огонь. Это значит, что положение изменится. Что республиканская пехота получила долгожданную огневую поддержку и сумеет смять франкистов. Это живо обсуждается.
– Теперь те, кто засел наверху, побегут как зайцы.
– Посмотрим.
– Ручаюсь тебе!
Снова – треск раздираемого полотна, и вслед за тем – грохот разрыва на вершине высотки. Полминуты спустя – новый выстрел. Снаряд на этот раз ложится почти у самого подножия, и все снова пригибаются, потому что взлетевшие в воздух камни, земля и сосновые щепки падают слишком близко.
– Вот только этого нам и не хватало, – замечает капитан Баскуньяна. – Еще один недолет – мало нам не будет.
– Товарищ, их же можно предупредить, – вмешивается Пато. – Мы же установили связь с КП. Оттуда могут передать на батарею и скорректировать огонь.
Капитан кивает:
– Где твой телефон?
– Десять минут ходу.
– Ну пошли тогда, – командир батальона оборачивается к одному из своих офицеров. – Бош, останешься за меня, следи за ними, – он показывает на нескольких солдат, которые по-прежнему лежат у края сосновой рощи, наблюдая за склоном. – Подгони-ка этих поближе, пока не накрыло.
– Слушаюсь.
Солнце золотит небосвод за гребнем западной высотки, где сейчас стихла стрельба; первые длинные тени покрывают развороченные подъезды и узкие улочки Кастельетса, на которые весь день сыпались битое стекло, обломки черепицы, кирпичная крошка.
Прижавшись к углу дома – там «мертвая зона», – прикрываясь автомобилем без колес и сидений, который стал теперь просто грудой издырявленного пулями, замысловато изогнутого металла, Хулиан Панисо с сигаретой во рту, с автоматом за спиной, с косынкой, обвязанной вокруг головы, чтобы пот не заливал глаза, готовится взорвать стену, сложенную из кирпича и камня, – закладывает в большую жестянку из-под галет «Чикилин» четыре пятисотграммовых брикета тротила, детонатор, полутораметровый бикфордов шнур, рассчитанный на медленное горение, и на всякий случай – еще один.
– Поторапливайся! – шипит Ольмос, который сидит на корточках в трех шагах от него с автоматом наготове, чтобы отбиваться от франкистов, если те вдруг заметят взрывников.
– Тише едешь – дальше будешь, – отвечает Панисо, не отрываясь от своего дела. – Я и так тороплюсь.
– Засекут – фрикасе из нас сготовят.
– Помолчи, а… Не мешай работать.
Ольмос, не поднимаясь, подбирается ближе:
– Работает он… Давай подсоблю.
Панисо отмахивается от него, как от докучной мухи:
– Уйди, сказано.
За стеной этого дома, прежде принадлежавшего Синдикату трудящихся, вот уже несколько часов отчаянно обороняются засевшие там наемники-легионеры. Все попытки выбить их оттуда провалились – прежде всего потому, что пулемет на колокольне держит под огнем площадь и главную улицу Кастельетса. Неимоверными усилиями и большой кровью республиканцы сумели все же пробиться в эту часть городка и закрепиться в одном из зданий, примыкающих к Синдикату. И ночью, просочившись через соседние дома, попытаются выкурить оттуда франкистов.
– Ну что, идет?
– Ты заткнешься или нет?
Ольмос сквозь зубы начинает напевать «Молодую гвардию»[23], меж тем как Панисо продолжает снаряжать взрывное устройство, вставляя в пазы запальные шнуры, – девятнадцать лет кряду совершал он эти механические движения в сырой темноте шахты, где зарабатывал на хлеб себе, жене, четверым детям и отцу с легкими, съеденными силикозом. Той самой шахты, куда, узнав о фашистском мятеже, он вместе с товарищами-шахтерами – был среди них и Ольмос – сбросил трупы управляющего и двух десятников, убитых ударами кирок, а потом – приходского священника (алькальд, состоявший в СЭДА[24], успел удрать) и сержанта Гражданской гвардии по фамилии Пенья, пытавшего брата Ольмоса во время шахтерской забастовки 1934 года. Падре перед смертью молился, другие плакали, а вот сержант держался молодцом – покрыл своих палачей отборной бранью и плюнул им в лицо. И Панисо, отдавая ему должное, нелицеприятно признал, что Пенья этот – хоть и мразь редкостная, но не трус.
Затянувшись сигаретой – пепел падает на пачки тротила, – Панисо подсоединяет шнуры и, поглядев по сторонам, протягивает их вдоль стены, чтобы, когда задымят, не бросались в глаза и франкисты не успели потушить их. Гореть шнуры будут три с половиной минуты – это и много, и мало: зависит от того, откуда смотришь.
– Приговор вынесен, ждем оглашения.
– Наконец-то.
– Следующий раз сам будешь делать, зануда.
– Да уж сделаю – и получше тебя.
Подрывник неторопливо прижимает горящий окурок к концу шнура – сперва одного, потом другого.
– Поехали в Пенхамо[25].
Шипит и дымится порох, а напарники удаляются на корточках, как гуси. Стрельба к этому времени уже немного стихла, и только через равные промежутки времени из церкви и соседнего дома по площади и главной улице бьют пулеметы. Весь вечер, каждые четверть часа, как по хронометру, на позиции франкистов прилетала мина, но сейчас обстрел прекращен, потому что республиканская пехота придвинулась чуть ли не вплотную.
– Вот идет Маноло, – произносит Панисо, оборвав отсчет.
И с этими словами падает ничком, зажмуривается, обхватывает ладонями затылок, открывает рот, чтобы от взрывной волны не лопнули барабанные перепонки. Рядом валится Ольмос.
Звучит оглушительное «пу-у-м-ба».
Да уж, Маноло пришел так пришел. От глухого эха двойного взрыва, пронесшегося по улице вдоль домов, вздрагивает земля, вылетают стекла в окнах, сотрясаются уцелевшие стены, над которыми, перемешиваясь с едким черным дымом, поднимаются тучи цементной пыли.
– Там кто-то есть, – говорит Ольмос.
И правда – через огромный пролом во взорванной стене несется длительный вопль, который человек может исторгнуть, лишь когда нестерпимо страдает его израненное, изувеченное тело. Кто-то, накрытый взрывом, не погиб сразу и, на свою беду, жив до сих пор.
– Легионеры, – удовлетворенно говорит Панисо. – Так им, сволочам, и надо.
– Верно.
Вопль длится почти полминуты не прерываясь, словно тот, кто испускает его, вложил в него последние свои силы, отдал ему весь запас воздуха в легких. Но вот его заглушают разрывы гранат, которые республиканские саперы, рванувшись вперед в еще не рассеявшемся дыму, швыряют в широченную брешь, чтобы потом пробраться через нее и полить все автоматными очередями.
Пато Монсон и капитан Баскуньяна проходят под деревьями, глядя сквозь ветви сосен, как клонящееся к закату солнце окрашивает край небосклона красным. Солдаты, вразброд, поодиночке пришедшие сюда, теперь собираются кучками и лежат или сидят на земле.
– Не горюйте, ребята, – говорит им капитан. – Вы сделали что могли. В следующий раз сделаете лучше.
Кое-кто приветствует командира, вскидывая к виску сжатый кулак. Другие смотрят молча и безучастно.
– У нас теперь есть артиллерия… В следующий раз выйдет удачней.
Кажется, они не очень-то рвутся на новый штурм, думает Пато. Но вслух не произносит ни слова.
Баскуньяна, кажется, читает ее мысли.
– Они и вправду сделали все, что могли, – как бы оправдывая своих людей, говорит он. – Им приказали подняться на вершину – они поднялись. Без огневой поддержки, без прикрытия с воздуха. А минометы недотягивали. Всей защиты – валуны да кустарник.
Сделав еще несколько шагов, он пожимает плечами, кивает, будто отвечая самому себе:
– Да, сделали что могли.
Пато идет рядом, ловит каждое его слово. Еще с прошлой ночи, когда война вдруг явила ей всю свою неприглядную суть и показала, как люди истребляют друг друга, новые открытия следуют одно за другим. То, что она увидела, сильно отличается от фашистских бомбардировок Мадрида, как бы чудовищны ни были они, и от того, что представлялось ей в тылу.
– Как много тут совсем молодых… – удивляется она.
– Да уж… Неполные три недели обучения… Не знают даже азов тактики. Спросишь, как они тут оказались, ответят: «Меня и еще десятка два парней из нашей деревни посадили в грузовик и повезли».
Сняв фуражку, он вытирает пот со лба:
– Прежде чем поднять их в атаку, политкомиссар произнес пламенную речь, которая кончалась так: «Видите вон ту высоту? Она нужна Республике». А знаешь, что ему ответил один? «Ну, раз ей нужно, пусть бы сама и отбивала».
– И что же сказал на это комиссар?
– Не комиссар, а я. «Дубина, ты и есть Республика».
Он замолкает на миг, улыбаясь задумчиво и печально, и договаривает:
– Но что же поделать, если других у нас нет.
– А встречаются и почти старики, – продолжает Пато. – Здесь все – добровольцы?
– Нет, не все. Те, про кого ты говоришь, – резервисты, от сорока и старше. А остальные – с бору, что называется, по сосенке… Этот батальон комплектовали два месяца. Солдат ведь не просто приложение к винтовке и полусотне патронов. Солдатами не рождаются, а становятся, и далеко не все успевают.
Огибая деревья, они по-прежнему идут по сосняку. Иногда чуть соприкасаются плечами, и Пато ощущает запах земли и пота, исходящий от ее спутника.
– Вот потому я и говорю – они сделали все, что могли. И больше, чем можно было ждать. Прыгнули, можно сказать, выше головы. Еще хорошо, что повезло с офицерами: Бош и другие дело свое знают.
– И вы все, наверно, члены партии?
Улыбка на лице капитана обозначается ясней.
– Не все.
Под взглядом Пато он делает еще несколько шагов в молчании – и не переставая улыбаться.
– Я служил в Картахене, в морской пехоте. Был сержантом. И одним из тех, кто остался верен… Знаешь, о чем я говорю?
– Знаю, конечно. И таких, кажется, было немного.
– Нашлись все же некоторые… В основном унтер-офицеры. А я поначалу пошел в Мадрид с колонной Дель-Росаль и был там кем-то вроде военспеца. Сущий кошмар: кого там только не было – каменщики, водопроводчики, конторщики, железнодорожники, студенты с таким избытком жизненных сил, что не жалко было малость и растратить… Ребята отважные, но в военном деле – полные олухи. Приказам не подчинялись, в атаку шли, распевая «Интернационал», мерли как мухи и удирали, не разбирая дороги… Наконец начальство сообразило, что так много не навоюешь, и нас – профессиональных вояк из армии и флота, которым раньше не доверяли, – стали назначать командирами и военными советниками. И вот я здесь.
– Значит, ты не коммунист, – делает вывод Пато.
– Вижу, ты смышленая девушка.
Капитан, остановившись, озирается, глядит сквозь стволы сосен на дорогу, ведущую назад.
– Военное дело сродни изобразительному искусству, – замечает он рассеянно.
Потом смотрит на девушку так, словно только что заметил ее присутствие:
– Как тебя зовут?
– Патрисия.
– А что ты здесь делаешь?
– То же, что и ты, товарищ капитан.
Приветливая улыбка топорщит полоску усов, усиливая сходство капитана с голливудским киноактером.
– Ты из Мадрида?
– Да.
– Студентка, наверно?
– Я работала в компании «Стандард электрика», а восемнадцатого июля добровольно пошла в армию и попала в войска связи. Хотела на фронт, но меня не пускали. Ты нужна здесь, говорили мне. Ты – квалифицированный техник, только надо будет еще подучиться.
– Ну и правильно говорили. – Баскуньяна снова окидывает ее любопытным взглядом. – В бою приходилось бывать?
– Нет. Сегодня – впервые, но что такое война, я знаю. Видела бомбежку… трупы… Все мадридцы знают, что это такое.
– Разумеется.
Капитан идет дальше, а Пато – за ним.
– Почему ты вступила в партию, товарищ Патрисия?
Девушка отвечает не сразу. Звук собственного имени, произнесенного этим почти незнакомым человеком, вызывает у нее странное ощущение – чуть тревожное, но приятное.
– Потому что это единственная в Испании партия, которая почти полностью состоит из рабочих, – говорит она немного погодя. – И это предполагает труд, дисциплину, действенность, героизм без громких слов…
– И очень мало демократии.
– Понятие «демократия» переоценено, – с жаром возражает она. – Это просто форма правления, при которой тираны меняются раз в четыре года.
– Да-да, я знаю… Ее защищают лишь до тех пор, пока она необходима. Это просто фаза, предшествующая диктатуре пролетариата.
– Это ты сказал, товарищ капитан. Не я.
Баскуньяна смотрит на нее с обострившимся интересом:
– Но ты ведь не принадлежишь к рабочему классу. Ты получила образование, у тебя была хорошо оплачиваемая работа. Так что по социальному происхождению ты относишься к буржуазии.
– Помимо хорошей работы, у меня были глаза и уши. И мне не нравилось, что меня считают не одной из тех, кто вскидывает кулак к плечу, а барышней, которую больше всего беспокоит, что нечем краситься, потому что перекись водорода нужна для госпиталей.
Капитан снова улыбается приветливо и задумчиво:
– И много таких, как ты?
– Немало.
– А коммунистки не красятся?
Пато проводит ладонью по коротко стриженной голове:
– Я – нет.
Потом, пройдя несколько шагов, убежденно кивает, словно в ответ своим мыслям.
– Франко – это смерть, – произносит она решительно. – А мы – это жизнь.
– Вот даже как… – с мягкой, даже ласковой насмешкой отвечает капитан. – Романтическая коммунистка… Это почти оксюморон.
– Я не знаю, что такое «оксюморон».
– Два слова с противоположным значением, употребленные вместе и противоречащие друг другу.
– Не вижу тут противоречия.
– Романтические порывы больше свойственны анархистам.
– Ненавижу анархистов.
При этих словах капитан, не выдержав, откровенно хохочет:
– В таком случае держись подальше от моих людей.
Пато пропускает это предупреждение мимо ушей. Некстати нахлынувшее воспоминание о юноше, с которым она прощалась на вокзале под дождем, о юноше, вскоре пропавшем без вести под Теруэлем, внезапно отзывается раскаянием. Как будто этим диалогом с капитаном она предает память о нем. Но, по счастью, они уже рядом с полевым телефоном. Стало быть, и разговору конец.
– Я был поставлен командовать этим батальоном потому, что у меня имеется кое-какой опыт общения с разным сбродом, – вдруг произносит Баскуньяна. – Который особой ценности для Республики не представляет. Еще слава богу, что офицеры у меня, как я сказал, подобрались хорошие: половина – коммунисты, половина – социалисты. Мы ладим и делаем что можем. В воинской части демократии быть не может: жаль, многие этого не понимают.
Пато энергично кивает.
– Без дисциплины нет армии! – восклицает она убежденно, призывая на помощь идеологию. – А единственная дисциплина, которая оправданна и благородна, – наша! Ничего общего не имеет с преступным бездушием дисциплины фашистской.
– В этом мы с тобой сходимся, товарищ Патрисия.
Он, кажется, снова шутит. Но Пато сохраняет серьезность. Упрямо гнет свое:
– Я думаю, что комиссар…
Она собиралась сказать, что комиссар, погибший при штурме высоты, успел навести порядок в батальоне и превратить его в настоящую боевую единицу, но осекается, увидев, какое лицо сделалось у капитана.
– Перико Кабрера был человек твердокаменный, с незыблемыми принципами, свято веривший в важность своей миссии, – говорит тот и вдруг как-то странно замолкает. – Может быть, излишне суровый.
– Излишне? Что это значит для комиссара? – по привычке готова затеять спор Пато.
– Ничего особенного не значит. Он делал свою работу, и делал хорошо. Его стараниями батальон получал кое-какое идеологическое, так сказать, обеспечение… А если с личным составом возникали проблемы, решал их с ходу – без колебаний приказывал расстреливать. Так поставили к стенке трех молоденьких дезертиров и двоих буйных анархистов, не желавших подчиняться приказам. С Кабрерой были шутки плохи.
Сказано так, что Пато смотрит на командира еще внимательней. Печаль в глазах, а улыбка – широкая, почти детская, и никакого противоречия в этом нет. Он очень привлекателен, невольно приходит ей в голову, и от этой мысли возникает какая-то смутная неловкость. От его беззаботной улыбки, от ловких движений. От волнующего, какого-то очень мужественного запаха, которым от него веет, несмотря на грязь и пот, а может быть, именно благодаря им, неуверенно думает Пато.
– Как он погиб? – спрашивает она, чтобы отогнать эти неуместные ощущения.
Капитан окидывает ее быстрым оценивающим взглядом. Словно колеблется, стоит ли говорить.
– Пал смертью храбрых, – отвечает он наконец. – Погиб, как, по его мнению, пристало комиссарам. Страстным партийным словом поднимая бойцов в атаку…
Произнеся это, он делает паузу, которая Пато кажется чересчур долгой.
– И получил пулю в спину, – договаривает он.
– В спину? – ошеломлена девушка.
– Так мне доложили. Без сомнения, он в этот миг повернулся к своим и воодушевлял их, и тут какая-то франкистская гадина выстрелила в него. Другого объяснения нет и быть не может… Верно?
На миг улыбка становится заметней и тотчас исчезает, будто ее и не было. Остается лишь печаль в глазах.
– Комиссар Кабрера погиб смертью героя… Республика вправе им гордиться.
Вагоны грязные и неудобные, стекла в окнах выбиты, и бойцы ударной роты Монсерратского полка пытаются половчей устроиться на жестких деревянных скамейках, дремлют, склонив голову на плечо соседу. Багажные полки и проходы завалены оружием, амуницией, снаряжением – ранцами и патронными ящиками. Пахнет людьми – немытыми и истомленными.
Солдаты-рекете уже сутки едут так из Калатаюда, куда после боев при Уэртаэрнандо роту отвели на переформирование и отдых. Однако наступление красных ускорило события, и 157 бойцов ударной роты спешно посадили в первый же подходящий поезд и повезли на позиции националистов, оборонявших городок Кастельетс-дель-Сегре.
Скрежещут тормоза, лязгают вагонные буфера: поезд резко останавливается. Спавший на плече товарища капрал Ориоль Лес-Форкес – смуглый, статный парень приятной наружности с коротко стриженными черными волосами – от толчка едва не падает с лавки. Ругается сквозь зубы.
Хлопая глазами, он выпрямляется, смотрит в окно, на перрон: свинцово-серый рассвет уже рассеял полумрак, и Форкесу удается прочесть название станции.
– Мы в Боте!
Тот, на чьем плече он спал, теперь тоже открывает глаза, трет их кулаками. Он тощий и рыжеватый, с бакенбардами а-ля Сумалакарреги[26]. Зовут его Агусти Сантакреу, и он тоже из Барселоны, рожден и вырос в Каталонии. Учился на факультете философии и словесности. Они с Форкесом – соседи и друзья детства: вместе ходили в школу, вместе ухаживали за барышнями, вместе бежали во Францию, когда 21 июля 1936 года стало ясно, что в Каталонии мятеж провалился, и вместе с другими, спасшимися с захваченной красными территории, вернулись через границу домой, чтобы записаться в армию. Им по 21 году (Сантакреу на три месяца старше), но обоих смело можно считать ветеранами, вдосталь понюхавшими пороху. Тот и другой оказались среди пятидесяти бойцов, уцелевших в кровопролитном сражении при Кодо, возле Бельчите, где их Монсерратский полк полег едва ли не поголовно, потеряв убитыми 142 человека и среди них – всех офицеров и сержантов.
– А это уже Каталония, – вырывается у Сантакреу.
Из-под берета с капральской нашивкой искрятся глаза Ориоля Лес-Форкеса. Он крепко жмет руку друга:
– Да, Агусти… Впервые за два года мы ступим на родную землю.
По всему вагону из уст в уста перелетает название станции. Кое-кто выглядывает наружу и произносит с почти религиозным благоговением: Бот, Каталония, наконец-то. Кое-кто рукоплещет, будит тех, кто еще спит. Похрапывание и протяжные зевки сменяются восторженными криками.
– Прибыли! Конечная! Выгружайся! – командует кто-то, проходя вдоль перрона.
Солдаты, разминая затекшие руки и ноги, выполняют приказ: собрав снаряжение, выходят на перрон, выстраиваются там повзводно. Между шеренгами, флегматично помахивая хвостом, разгуливает легавый пес Дуррутти – ротный талисман. Иные взамен отсутствующих шинелей набрасывают на плечи одеяла, потому что утро выдалось не по сезону холодным. У всех подвело животы: за последние сутки выдали только по ломтю хлеба и по банке консервированных кальмаров, и даже самый ярый роялист с удовольствием бы отдал свой красный берет за кружку кофе с молоком – первую на родине. Однако ничего не выдают, и рота, стоя смирно, ждет, когда капитан дон Педро Колль де Рей окончит перекличку:
– Айгуаде.
– Я!
– Бруфау.
– Я!
– Кальдуч.
– Я!
– Дальмау.
– Я!
– Денкас.
– Я!
– Эстаделья.
– Я!
Все они из Каталонии, из четырех ее провинций и из самых разных социальных слоев – здесь отпрыски крупной буржуазии и аристократии с давними роялистскими традициями, здесь студенты, рабочие, служащие, чиновники, крестьяне-арендаторы, – и всех, кроме языка (в Монсерратском полку принято говорить по-каталански), объединяет истовый католицизм и животная ненависть к марксистам и сепаратистам, раздирающим их отчизну в клочья. Все – добровольцы, и в одном строю стоят братья, отцы и сыновья.
– Фабрегар.
– Я!
– Фальгерас.
– Я!
– Габальда, отец.
– Я!
– Габальда, сын.
– Я!
– Жимпера.
– Я!
Ориоль Лес-Форкес, стоя вольно рядом со своим другом Сантакреу – приклад винтовки уперт в землю, руки сложены на стволе, на правом запястье висят четки рядом со стальным браслетом, где указаны фамилия и личный номер, – слушает этот монотонный перечень. У большинства его однополчан за плечами то же, что и у него: уличные бои против губителей Испании во главе с Асаньей, Негрином, Ларго Кабальеро и Компанисом[27], начавшиеся и проигранные в первые дни Мятежа, а те, кого не расстреляли на кладбище Монкада, кого не сбросили в ров крепости Монжуи или в придорожные кюветы, разными путями пришли в Монсерратский полк. Одни – успев повоевать в других местах, в других воинских частях, другие – новобранцами. Боевой дух у всех очень высок и поддерживается жаром патриотизма и веры – недаром говорят, что нет солдата лучше, чем рекете после причастия; за мессы и таинства отвечает патер дон Игнаси Фонкальда, сами же солдаты носят на груди, под рубахой, образок, а поверх френча – скапулярий со Святым Сердцем Иисусовым, способный, как известно, отвести пулю. Недавно выданные новые стальные каски «Трубиа» у всех приторочены к ранцам. Истинный рекете гордится тем, что в бою голову ему защищает его красный берет.
– Ну, что думаешь? – шепчет Сантакреу.
– Думаю, что завтра свадебку сыграем, – отвечает капрал. – Угостят на славу, накормят до отвала.
В строю они стоят рядом, хотя Форкес почти на голову выше. Как и у многих других, к прикладам их «маузеров-Овьедо» приклеена бумажная иконка с образом Моренеты – Пречистой Девы Монсерратской. Хотя оба они образованные, на офицерские курсы, после которых присваивают звание «младшего лейтенанта военного времени», пойти не пожелали. Предпочли каталонский полк, где звучит родной язык и служат земляки.
Сантакреу морщится:
– Даже по стакану цикория не налили… И посмотри на капитана: он сейчас весь перрон стопчет: ходит как маятник туда-сюда.
Капрал глядит на дона Педро Колль де Рея – импозантный мужчина с выхоленной бородкой, в красном берете с тремя шестиконечными звездочками, с тростью, которой он небрежно помахивает на ходу, больше похож не на военного, а на аристократа, отправившегося на псовую охоту. Даже оружие у него не табельное – денщик несет за ним великолепную двустволку «Сараскета». Он принял командование ротой всего два месяца назад, но все знают, что до этого заработал медаль в кровопролитных рукопашных боях на севере, где воевал в составе Лакарского полка.
– Ишь, как спешит. Не терпится ему… А ведь до линии фронта – пятьдесят километров.
– Это в том случае, если ремихии не придвинулись малость поближе.
Ориоль Лес-Форкес ухмыляется. Кличка «ремихии» приклеилась к красным после серии юмористических передач Национального радио «Ополченец Ремихий – бравый вояка». Если верить радио, ремихии были как на подбор – трусы, лодыри и пошляки.
– Оно и лучше – нам меньше шагать.
– Слушай, ты прав, – отвечает Сантакреу. – Нет худа без добра, или, как говорит наш патер, «Господь, когда запирает дверь, тут же открывает окно».
Убедившись, что все налицо, капитан Колль де Рей – пес следует за ним неотступно – подает отрывистую команду, и рота, повернувшись направо, трогается с места. В рассветных сумерках рекете под знаменем с андреевским крестом, которое несет сержант Буксо, не слишком стройной колонной и не чеканя шаг, покидают перрон.
– Плакал наш завтрак, – говорит Сантакреу, видя, что рота огибает городок и движется по направлению к Батее.
Через полчаса, когда наконец вступает в свои права утро, колонна делится надвое и идет по обеим обочинам шоссе – на тот случай, если появятся вражеские самолеты и надо будет рассредоточиться. Солдаты идут молча, берегут силы: слышно только, как побрякивают на поясах штыки в ножнах, задевая фляги, алюминиевые котелки, затворы винтовок и пряжки на противогазных сумках, в которых, вопреки уставу, все давно уже носят табак и индивидуальные пакеты.
По гравию дороги вразнобой стучат сапоги. Иногда, чтобы отвлечься от пустоты в желудке, несколько солдат затягивают песню, сложенную еще их прадедами-карлистами. Как яркие маки, алеют на шоссе две цепочки красных беретов. Ориоль Лес-Форкес с наслаждением подставляет лицо легкому ветерку, веющему запахами смолы, укропа, чабреца, розмарина.
Уже пахнет Средиземноморьем, думает капрал. Каталонией.
– Славный денек, – говорит он Сантакреу, который идет впереди с винтовкой на ремне.
– Был бы славный, если бы накормили, – бурчит тот. – Ad mensam sicut ad crucem[28].
Форкес горд вдвойне – он не просто сумел возвратиться на родину, но пробился сюда с боями, и каждый шаг требовал напряжения всех сил и грозил смертью. Подлым и трусливым сепаратистам, захватившим власть в стране, сумели показать, что не все каталонцы покорные рабы или ошалевшее от марксистской ереси отребье, а остальным испанцам, включая и генералиссимуса Франко, – что, несмотря на провалившийся Мятеж, на бесчинства вооруженного сброда, на пытки и расстрелы в застенках и подвалах ЧеКа[29], существует и другая Каталония – благородная, верная, не сдавшаяся и борющаяся. Готовая и способная, если понадобится, смыть недоверие к человеку, носящему каталонскую фамилию и говорящему по-каталански, – недоверие, крепко угнездившееся в душах многих и многих испанцев, которые по незнанию стригут всех под одну гребенку. Вот потому так нужен Монсерратский полк, думает он. И все, что он воплощает и чем вознаграждает.
– Мы снова ступили на свою землю, Агусти, – с напором говорит он, не скрывая радости. – Скоро уж будем пить вермут с джином и принимать ванны в отеле «Ритц».
– Жаль только, что Фрейшес, Риера и другие не могут порадоваться с нами.
– Они радуются, глядя на нас с небес.
– Верно.
Да, конечно, они там, уверен Форкес. В царствии небесном, в райском саду. Вознеслись туда прямо из Кодо, минуя чистилище, ибо отбыли свой срок в земной жизни: Кастани, Падрос, лейтенант Алос, трое братьев Сабатов, двое братьев Фига – Хуан и Хоакин, отец и сын Губау… Они и все остальные – те, что дрались до последнего патрона на развалинах городка, и те, кто был ранен, взят в плен и расстрелян красными, и те, кто еще уцелел и попытался штыковой атакой вырваться из кольца в Бельчите – удалось это лишь Форкесу, Сантакреу и еще сорока двум солдатам, – все остальные погибли по дороге. Настоящие рекете. Люди веры и чести. Отважные сыны Каталонии.
– Воздух! – слышится чей-то крик.
Отдаленный рокот моторов, черные точки, приближающиеся с запада. Да, налет.
– Рассредоточиться!
Свисток капитана Колля де Рея – и солдаты рассыпаются по обе стороны шоссе, припадают ничком к земле. Кое-кто вскидывает винтовку, а лейтенант Кавалье приказывает изготовить к стрельбе 8-миллиметровые ручные пулеметы «шоша».
Нет, ложная тревога. Это свои: на задней части фюзеляжа у них черные косые кресты – опознавательные знаки франкистской авиации. Пролетая над ротой, один из пилотов поднимает руку в салюте.
Солдаты, все еще лежа в несжатой пшенице, провожают глазами удаляющиеся самолеты, меж тем как невозмутимый Дуррутти, не убежавший вместе со всеми, отставляет хвост, сгибает задние лапы и, вскинув голову, как самый неустрашимый рекете, наваливает посреди дороги изрядную кучку.
– Засели в «Доме Медика», господин лейтенант!
Сантьяго Пардейро осторожно высовывается из окна верхнего этажа, защищенного тюфяком и мешками с землей, и ощущает неприятную пустоту в желудке. Предчувствие неминуемой беды. И потому, стараясь успокоиться, выжидает, несколько секунд стоит неподвижно, словно продолжает наблюдать за пустынной площадью, на которой теперь лишь изредка слышны одиночные выстрелы. Потом медленно поворачивается к легионеру: по лицу, покрытому кирпичной крошкой и гипсовой пылью, текут ручейки пота.
– Тише! Чего орешь? Орать сейчас не надо.
Легионер вытягивается. Это светлоглазый белобрысый венгр по имени Кёрут или что-то вроде. На службе он вместе со своими земляками-антикоммунистами – всего года полтора, а потому еще не избавился от акцента.
– Красные пробрались туда, господин лейтенант… Захватили два дома и, значит, прервали сообщение.
От него сильно несет винным перегаром; пуговицы на низах узких брюк расстегнуты. После полудня вода кончилась, зной усилился, а потому винные погреба в городке опустошаются исправно. Грязные, расхристанные легионеры ведут бой полупьяными, и выпитое тотчас выходит по́том.
– Это точно?
Легионер показывает себе за спину:
– Парнишка оттуда пришел. От капрала Лонжина.
За ним стоит Тонэт, местный мальчуган, как и все здесь, в пыли с головы до ног. Штаны на коленях у него разодраны, и сам он весь в грязи – видно, много ползал среди обломков. На голове – легионерская пилотка не по размеру. Красная кисточка болтается над детским упрямым лбом.
– Сам видел, малыш?
Тонэт кивает и докладывает обстановку. В «Доме Медика», крайнем слева по линии обороны, сидят капрал Лонжин с пятью легионерами, из них трое ранены. По крайней мере, так было до той минуты, когда капрал, увидев, что их окружили, приказал ему выбраться оттуда и сообщить командиру.
– Еще там в подвале прячутся две женщины и старик. Дядюшка Арнау с женой и дочкой беременной.
Пардейро, вызвав в памяти план местности, прикидывает варианты. Выбранная им позиция хороша тем, что защищала его линию обороны от удара с фланга. Если «Дом Медика» возьмут, положение изменится и станет угрожающим.
– Что еще велел передать капрал?
– Велел только, чтобы я сказал: «Легион, ко мне!»
Пардейро кривит губы. Когда звучат эти три слова, все легионеры, где бы они ни были, какова бы ни была обстановка, не спрашивая, будет от этого прок или нет, бросаются на выручку товарищу, который попросил о помощи. Таков символ веры легионеров. Впрочем, сейчас не до символов. Красные напирают как бешеные, сдерживать их удается с большим трудом, а у него нет ни одного лишнего человека, чтобы восстановить связь с окруженными. И Синдикат-то вернуть удалось немалой кровью – один убит, трое ранены. Так что теперь легион может только отбиваться до последней возможности, а исчерпав ее – отходить с боем. А Лонжину и прочим придется справляться самим.
Над церковью разрывается мина, осыпая улицу осколками сбитой черепицы. Это уже пятая или шестая. Все машинально пригибаются – все, за исключением Тонэта, который со вчерашнего дня вихрем носится по Кастельетсу и уже усвоил себе повадки опытного связного. И едва лишь вновь воцаряется тишина, изредка нарушаемая одиночными выстрелами, как из соседнего дома трещат две автоматные очереди, а с колокольни – до того издырявленной пулями и осколками, что непонятно, почему она еще не рухнула, – к ним присоединяется пулеметная, вплетая свою собственную прихотливую мелодию: ра-тататата-та-та. Там, за «гочкисом», видно, большие забавники лежат, с усмешкой отмечает лейтенант.
И переводит взгляд на мальчика:
– Сумеешь вернуться туда?
– Сумею, господин лейтенант, – без раздумий отвечает тот.
– И так, чтоб не подстрелили?
– Там – сарай, птичник и здоровенный бак с водой… Проползу между ними, никто и не заметит.
– Уверен?
– Уверен. Я уже бывал там.
– Ну ладно… Скажи капралу Лонжину – мы ничего не можем для него сделать. Пусть дождется темноты и попытается прорваться. Понял?
– Понял.
– И еще скажи, что, если здесь не удержимся, займем оборону в кооперативе, где торговали оливковым маслом. Это почти на выезде из города.
– Ладно.
– Сможешь объяснить им, как туда пройти в темноте? Ну, тем, кто останется в живых…
– Конечно. Я вообще могу остаться с ними и проводить.
– Это было бы здорово. Так, а теперь все повтори.
Мальчик скороговоркой, как отвечают урок, повторяет задание. Пардейро с улыбкой ласково щиплет его за щеку:
– Ты в школу-то ходишь, Тонэт?
– Ходил, пока учителя не убили.
– Красные?
– Фалангисты.
Это сказано со свойственным детям безразличием. Сказано так, словно для этого мальчика, так недолго живущего на свете, убивать или умирать – в порядке вещей, самое что ни на есть обычное дело.
После этих слов ненадолго повисает неловкое молчание. И только чтобы нарушить его, Пардейро наконец произносит:
– Ты, паренек, замечательный связной.
– Спасибо, господин лейтенант.
Тот отходит от окна.
– Ну давай, отправляйся. Провожу тебя до дверей.
Вслед за венгром они спускаются по лестнице. У подножия, на облицованном плиткой полу – пятна крови и гипсовая пыль. Здесь, когда взяли дом, добили штыками троих раненых, оставленных республиканцами при отступлении, – ну не в плен же их было брать. Предварительно сняв снаряжение, гранаты, фляги и достав из карманов сигареты, трупы красных отволокли в подвал, где уже лежали двое убитых.
– Осторожно, Тонэт… Погоди-ка…
Чуть высунувшись из-за двери черного хода, Пардейро оглядывает улочку. Красные еще не обстреливают ее, но какой-нибудь снайпер мог притаиться в соседних домах.
– Прикрой его и проводи докуда сможешь, – говорит он Кёруту.
– Слушаюсь.
Проверив, заряжено ли оружие, он бегом пересекает открытое место, приникает к земле у полуразрушенной стены и, выставив винтовку, наблюдает за улочкой.
– Ну, теперь беги, малыш. – Пардейро хлопает его по плечу. – Желаю удачи.
Тонэт, облизнув губы, пулей мчится вперед, перемахивает через рухнувшие стропила и исчезает за стеной. Венгр, поднявшись, оборачивается к лейтенанту и по его кивку идет следом за мальчиком.
Пардейро смотрит на часы: без четверти двенадцать и жара адова. Он уже скинул френч, и промокшая от пота рубашка липнет к телу. Как же еще далеко до ночи, до темноты. И неизвестно, продержится ли до тех пор «Дом Медика», но помочь капралу Лонжину и его людям он не может. Ему бы эту позицию удержать. Лейтенант знает, что красных перед ним – до батальона и что положение его незавидно.
С автоматом через плечо, запыленный и запыхавшийся, появляется сержант Владимир. Он обошел позиции и готов доложить. Боеприпасов, по счастью, достаточно, в домах нашлась кое-какая провизия, есть вино, так что можно утолить жажду и даже побриться, что Пардейро, блюдя достоинство офицера, и сделал, благо на рассвете ординарец направил бритву и приготовил брусочек мыла.
– Красные обложили капрала Лонжина, – говорит лейтенант, покуда они поднимаются наверх.
Сержант морщится. Ибо понимает: возьмут «Дом Медика» – рано или поздно жди гарантированный удар во фланг.
– Мы можем что-нибудь сделать, господин лейтенант?
– Ничего мы не можем… Все зависит от них. Либо прорвутся, либо все там и лягут.
Глухие удары черепицы и обломков о стены. Еще одна мина разорвалась на улочке, по которой скрылись Тонэт и легионер. Пардейро высовывается в окно – и тотчас прячет голову, чтобы какой-нибудь зоркий стрелок не взял на мушку. Площадь по-прежнему пустынна, если не считать нескольких трупов, лежащих на ослепительном, беспощадном солнцепеке.
– Думаю, красные усилят напор, потому что мы их задерживаем. Скажи нашим, что в случае чего будем медленно, в порядке, повзводно отступать к зданию кооператива… Ясно?
– Ясно.
– Если все же дойдет до этого, последними отходят те, кто сидит в церкви. Я буду с ними.
– Может, мне поручите, господин лейтенант? – с машинальностью профессионала предлагает сержант.
Пардейро с трудом удается подавить улыбку. Если придется отступать, церковь станет настоящей мышеловкой, но он, хоть и недавно в Легионе, успел уяснить себе, что сержант Владимир не склонен ни к красивым фразам, ни к героическим жестам. Как и у капрала Лонжина, венгра Кёрута и прочих, здесь действует доведенный до автоматизма стереотип поведения: легионер – первый в атаке, последний – в отступлении. Это кастовая гордость, предполагающая отвагу и стойкость. Когда командир вызывает желающих умереть, шаг вперед делает вся рота. Без раздумий, без сомнений – и лишь по той простой причине, что так поступают все. Так было всегда, так есть и так будет. Потому что это – Легион. Свежеиспеченный младший лейтенант Пардейро в свое время по доброй воле выбрал службу в нем – и вот сейчас сидит здесь весь в пыли и пороховой копоти, и выпитое вино выпаривается по́том.
– Нет, церковь оставь мне, – отвечает он. – Проследи, чтоб раненых, которые могут двигаться, увели загодя, не в последнюю минуту. А то застрянут сами и нас задержат. А бросать их здесь – не годится.
– А лежачих?
– Тех оставишь.
Они смотрят друг на друга, ничего не добавляя к сказанному, – все понятно без слов. Франкисты и республиканцы знают и принимают как должное неписаные законы: мавров, легионеров, рекете, фалангистов, с одной стороны, и офицеров, политкомиссаров, интербригадовцев – с другой, раненые они или нет, обычно в плен не берут. Допрашивают и расстреливают. Не говоря уж о тех, кого убивают в горячке боя, даже если они сдаются. На войне рыцарство оставляют для романов.
Над крышами в отдалении прокатывается артиллерийский залп. Сержант хмурит лоб под надвинутой пилоткой:
– Восточная высота вроде бы еще сопротивляется.
– Да. Но западную мы потеряли.
Сержант задумчиво кивает:
– Господин лейтенант…
– Ну?
– Как считаете – могут нас окружить?
Пардейро пожимает плечами:
– Могут. Однако приказано держаться до последнего.
Русский, сняв пилотку, вытирает мокрые от пота волосы – очень светлые и очень короткие:
– А что будет после этого кооператива?
– Иными словами, если мы и там не выстоим?
Тот не отвечает. Снова натягивает пилотку и устремляет на офицера по-уставному внимательный взгляд своих татарских глаз.
– Я намерен драться, – подводит итог лейтенант. – Драться, пока подкрепление не пришлют.
Сержант задумывается на миг. Он явно хочет что-то сказать и вот наконец решается:
– А если не пришлют? Или пришлют, но уже поздно будет?
Они смотрят друг на друга молча: слова ни к чему, потому что Пардейро и так знает, что на уме у русского – «младший лейтенант – на время и покойник – навсегда». Для многоопытного сержанта стоящий перед ним молодой офицер уже одной ногой в могиле. Он видел его в бою, видел, как тот лез в самую гущу, стараясь подавать своим солдатам пример. И дальше будет так вести себя, пока не вытянет свой жребий. А потому, если придется оставить и кооператив, Сантьяго Пардейро, скорей всего, с ними уже не будет. И никакой драмы в этом нет, таков естественный ход событий: на глазах у сержанта за шестнадцать лет службы в Легионе погибло столько офицеров, что он хочет знать, как действовать, если придется взять на себя командование ротой. Чтобы никто не мог упрекнуть его потом.
– В этом случае, – ответил Пардейро, – нам остается скит Апаресиды, это примерно в километре отсюда. Вспомни – туда ведет дорога меж оливковых рощ. Там вся местность идет сплошными каменными уступами: легче будет отбиваться, если сумеем дойти… – Он немного помолчал. – Или если вы сумеете.
Сотрясая стены, грохочут один за другим три разрыва. Лейтенант в тревоге подскакивает к окну – так и есть: из домов напротив начали выскакивать республиканцы. Вдоль всей линии обороны трещат винтовочные выстрелы, и пулемет с колокольни обмахивает веером очередей зеленовато-коричневые и синие фигурки, бесстрашно, зигзагами пересекающие площадь.
Тогда Сантьяго Пардейро достает из кобуры тяжелый пистолет, большим пальцем сдвигает предохранитель, вздыхает, и в этом вздохе – вся его неимоверная, давяще-плотная усталость.
– Давай на место, Владимир… Опять полезли.
В Аринере, где разместился штаб XI бригады, Пато Монсон, два часа просидевшую перед эриксоновским коммутатором, наконец сменяют.
– Готовься, – говорит она Марго. – Десяти гнезд мало для этого безумия.
– «Эр-Эр» так и не наладили?
– Нет, не действует… Так что связь держим только по телефону.
Передав сменщице головной телефон, Пато показывает ей свои многочисленные записи в регистрационной книге, встает и разминает затекшие руки. Пока дежурила, ей и минутки не пришлось отдохнуть. Все желали говорить со всеми: командир бригады выходил на связь с командирами батальонов и с частями, стоявшими пока на другом берегу, офицеры с передовой то требовали соединить их с начальством, то вызывали друг друга. В наушниках, перекрывая грохот разрывов и стрельбу, звучали напряженные голоса тех, кто был на аванпостах, и нетерпеливые – тех, кто пока смотрел на быка из-за барьера. По десяти линиям проникал к ней хаос войны.
– Если что – я тут рядом, – говорит она Марго и выходит наружу.
Она сильно утомлена и хочет глотнуть свежего воздуха, а потому покидает душный закуток, освещенный керосиновыми лампами, и проходит через помещение командного пункта, где офицеры наносят на карты обстановку, снуют с донесениями связные, а кто-то просто курит и болтает с соседом, пристроившись с винтовкой между колен на ступеньках или прислонившись к стене.
В глубине, вокруг большого стола, застеленного картами, обсуждают положение подполковник Ланда, майор Карбонелль и комиссар бригады. Спиной к Пато стоит еще один офицер, похожий на капитана Баскуньяну, с которым она вчера разговаривала в сосняке. Похоже, у них идет довольно горячий спор – комиссар Русо уже дважды стукнул по столу кулаком.
– Далеко не уходи, – предупреждает лейтенант Харпо, когда Пато проходит мимо. – Сама видишь, что тут у нас творится.
– А вообще как?
– Могло быть и лучше.
В воздухе, пропитанном табаком и потом, гудят возбужденные и встревоженные голоса этого мужского многолюдья, и Пато вздыхает с облегчением, когда наконец выбирается наружу, на яркий свет дня, в большое патио с выбеленными стенами.
В дальнем его конце, где прежде хранили всякий сельскохозяйственный инвентарь, теперь перевязывают и сортируют раненых, скорбным потоком поступающих из городка, – одни на своих ногах, другие на носилках. Под брезентовым навесом громоздятся зеленые склянки с противостолбнячной сывороткой, тюки с бинтами и марлей; бутыли с хлороформом. Там и тут видны обмотанные окровавленным тряпьем головы, незрячие глаза, руки на перевязи, раздробленные ноги, болтающиеся на носилках, залитых кровью до самых рукоятей. Прибывших усаживают в тень, и врач с четырьмя помощниками-практикантами осматривает их, распределяя по степени тяжести. Одних, наскоро обработав их раны, возвращают на передовую, других отправляют в тыл – к реке, а третьих, безнадежных, укладывают в сторонке, вкалывают им морфин, чтобы затем и вскоре отнести чуть подальше, к стене, и положить в длинный ряд тел, с головой покрытых одеялами: над ними жужжат рои мух и из-под них выглядывают ноги в сапогах или альпаргатах.
Пато, сунув руки в карманы комбинезона, смотрит на них издали и вспоминает фашистские бомбардировки Мадрида, женщин и детей, разорванных на куски или раздавленных обломками домов. Не раз, выходя из здания своей компании, она видела изуродованные трупы, а однажды бомба разнесла вертящуюся входную дверь, и охранявший ее штурмгвардеец – симпатичный усач, неизменно заигрывавший с девушкой, – раненный осколками, ослепший, ворочался в луже крови, зовя на помощь.
– Все это и привело меня сюда, – говорит она вслух, сама того не замечая.
И спохватывается, лишь когда мужской голос за спиной отвечает:
– Всего этого, должно быть, накопилось слишком много.
Пато оборачивается: она смущена и удивлена. Разве что не покраснела. Перед ней стоит капитан Баскуньяна – усы как у Кларка Гейбла, фуражка, не без ухарства сдвинутая набекрень. Щурясь от дыма зажатой во рту сигареты, он разглядывает Пато.
– Эти уже не годятся для исторического анализа, для самокритики и марксистской диалектики, – говорит он, показав подбородком на раненых и мертвых.
Пато не отвечает. Стоит как стояла, дыша глубоко и редко.
– Сигаретку? – предлагает капитан.
Она качает головой. И миг спустя спрашивает:
– Как там дела с нашей Лолой?
– Да никак, – отвечает капитан. – Фашисты держатся, так что готовится новый штурм, и меня прислали внести кое-какие коррективы. Дай бог, чтобы наша артиллерия накрыла мятежников, а не нас. И сделала их более податливыми, когда мы полезем наверх.
– Без комиссара?
Капитан улыбается:
– Да, на этот раз – без него. Но думаю, я и сам справлюсь.
Пато кивает. И замечает, что капитан пристально смотрит на нее. И печаль в его глазах странно уживается с детской улыбкой на губах.
– Все это… – мягко повторяет он.
Пато уклончиво пожимает плечами. Ей, конечно, хочется объяснить свою мысль и особенно – именно этому человеку, стоящему рядом.
– Лучше самой пережить все это, чем спокойно сидеть во втором эшелоне и беспомощно смотреть, как нас убивают франкисты.
И умолкает, засомневавшись, надо ли продолжать или нет. Взгляд капитана помогает ей сделать выбор.
– В первые дни войны, – решается она, – я видела, как женщины-ополченки, пылая страстью и яростью, выходили на улицу драться вместе с пролетариями…
И снова замолкает, не зная, насколько уместно будет договорить.
– Мне кажется, это не совсем твой случай, – замечает Баскуньяна.
Она благодарно кивает – он ухватил самое главное:
– Да, у меня не было ни страсти, ни ярости… Я просто занялась политикой. В восемнадцать лет вступила в Союз женщин-антифашисток. И удивлялась, что Пассионария, Виктория Кент или Маргарита Нелькен собирают больше людей, чем корриды с участием самых прославленных тореро. Меня буквально завораживали фотографии русских женщин на обложках «Эстампы» или «Мундо графико»…
– И тебе хотелось стать одной из них, – договаривает за нее капитан.
– Я и стала. Или пытаюсь стать.
– Но сейчас редко можно встретить женщину на фронте.
– Да, я знаю… О нас идет дурная слава.
– Я не об этом, – качает головой Баскуньяна.
– Да не важно, не переживай… Я не обиделась. Поначалу мы были полезны для пропаганды. Фотографии девушек в синих комбинезонах из чертовой кожи, с патронташами крест-накрест, с винтовкой в руках имели успех и у нас, и за границей, шли на пользу нашему делу. Потом мы перестали быть героинями: отношение к нам изменилось – теперь на нас смотрят косо…
Она замолкает, словно вдруг устала говорить.
– Ну ты сам знаешь…
– Нет, не знаю.
– Посыпались как из худого мешка толки и слухи: дескать, мы проститутки, мы разносим венерические болезни…
– А-а, ты об этом.
Баскуньяна в последний раз затягивается сигаретой, почти обжигающей ему ногти, бросает окурок, пожимает плечами.
– Ну, отчасти это так, – говорит он, улыбкой как бы прося не принимать свои слова всерьез. – В первые дни проститутки толпами записывались к нам. Я даже помню кое-кого из них.
Пато болезненно морщится:
– Только в самом начале. Пока всюду еще царили разброд и дезорганизация… Но навредить они успели. Быть ополченцем считалось доблестью для мужчины и позором для женщины.
– И это верно, – соглашается капитан. – Несправедливо, конечно, но верно.
– Тогда решили, что война – мужское дело, а нам лучше сидеть в тылу.
– В кое-каких вопросах некоторые наши вожди недалеко ушли от фашистов, – саркастически замечает Баскуньяна.
– Именно так. Женщина – это машина для производства потомства, домохозяйка… Вот во что нас хотят превратить те и кое-кто из этих. Из наших.
– Однако же вы здесь – ты и твои подруги… Достойное исключение.
– И мы это заслужили. В моем взводе все получили хорошее образование, а потом еще учились профессии связиста. Всякие специальные курсы, повышение квалификации… С точки зрения подготовки мы на голову выше всей этой…
И осекается, меж тем как капитан улыбается шире.
– Полуграмотной солдатни? – договаривает он за нее.
Пато не отвечает. Взгляд ее скользит по раненым под навесом.
– Я знаю, что ждет нас, женщин, если победят фашисты, – говорит она миг спустя.
– Все потеряете и откатитесь на сто лет назад.
– Вот именно.
Они молча смотрят друг на друга. Оба очень серьезны. В глазах у него, думает Пато, светится покорность судьбе. Оттого у него на лице такая печаль, которую он словно хочет скрыть постоянной улыбкой. Это взгляд человека, не питающего иллюзий ни насчет будущего, ни в отношении настоящего.
– А как там идут дела? – спрашивает она для того лишь, чтобы нарушить молчание. И для того, чтобы оборвать собственные мысли.
– Да об этом тебя лучше спросить, – пожав плечами, насмешливо говорит Баскуньяна и показывает туда, откуда они только что вышли. – Ты ведь в полном курсе дела.
– Ну уж… Мое дело – тянуть провода и втыкать штекеры. Устанавливать связь.
– И ты не слышишь, о чем говорит начальство?
– Стараюсь слышать как можно меньше.
– Ты, я смотрю, не любопытна.
– Что есть, то есть.
Баскуньяна переводит взгляд на раненых. Как раз в эту минуту появляются трое новых. Один, с завязанными окровавленной тряпкой глазами, держится за плечи товарища, который, опираясь на винтовку и припадая на одну ногу, идет перед ним.
– Ну, в сущности, дела неплохие. Ниже по реке наши наступают на Гандесу и теснят франкистов.
– А здесь что?
– Да и здесь нам тоже кое-что удалось. Кладбище и высота Пепе в наших руках. И примерно половина Кастельетса – тоже. Скоро отобьем и Лолу. – Баскуньяна смотрит на часы и машинально ощупывает кобуру пистолета, словно только что заметил его у себя на боку. – Я бы с удовольствием поболтал с тобой еще, но, к сожалению, надо идти.
Пато неожиданно хочется задержать его еще немного.
– Я слышала, наши танки скоро будут на этом берегу.
– Говорят… Раньше не получалось, потому что фашисты разбомбили железный мост. Но доставили понтон, и они переправятся сюда по одному.
Капитан и Пато смотрят друг на друга в нерешительности, не зная, что бы еще сказать и под каким предлогом продолжить разговор.
– Надеюсь, мы еще увидимся, – говорит Баскуньяна.
Потом с улыбкой подносит два пальца к козырьку и отходит от Пато на три шага. Но вдруг останавливается, оборачивается к ней:
– У тебя есть кто-нибудь?
Захваченная врасплох девушка отвечает не сразу:
– Наверно, есть.
– Звучит как-то не очень уверенно, – улыбается капитан.
– Это было в Теруэле. И с тех пор я ничего о нем не знаю.
– А-а… Понимаю…
Не двигаясь, они продолжают смотреть друг на друга.
– Он не был… – подыскивает слова Пато. – Моим, как бы это сказать… А всего лишь…
– Ну ясно, – задумчиво кивает Баскуньяна.
Потом медленно поднимает к плечу левую руку, сжатую в кулак, – отдает республиканский салют, выражением глаз и улыбкой снижая торжественность жеста.
– Удачи тебе, боец.
– И тебе, товарищ капитан.
Баскуньяна идет прочь. Пато провожает его глазами, но тут из штаба появляется лейтенант Харпо и тоже смотрит вслед капитану.
– Не стоит тебе с ним тары-бары вести… – говорит он. – По крайней мере, пока он не возьмет высоту.
Пато в удивлении оглядывается:
– Это еще почему?
Харпо, словно в нерешительности – говорить или нет? – ерошит свои седые кудри. Оттягивая ответ, снимает очки и смотрит на свет, прозрачны ли стекла.
– Да я слышал от Русо и еще кое от кого… Комиссар винит Баскуньяну в том, что он недостаточно требователен к своим солдатам. Мирволит им, потакает…
С этими словами снова надевает очки и смотрит вслед капитану, который, проходя под навесом, остановился, склонился над одним из раненых и дал ему закурить.
– Не возьмет Лолу, – договаривает он, – как бы не расстреляли…
Пато вздрагивает:
– Ты что – шутишь? Не может такого быть.
– Какие уж тут шутки… – оглянувшись, Харпо понижает голос. – С комиссаром шутки плохи… Вижу, девочка моя, тебе и невдомек, какая это сволочь.
– Эй, краснопузые! Слышит меня кто-нибудь?! Погодите, не стреляйте!
Хулиан Панисо, скорчившись у окна среди битого стекла и обломков мебели, раскуроченной пулями, вставляет в магазин патроны. И, еще полуоглохший от недавних взрывов, не сразу слышит голос, который доносится с другой стороны улицы, из «Дома Медика». Но вот наконец услышал и насторожился.
– Это фашисты, – говорит ему Ольмос.
– Что?
– Глухая тетеря… Фашисты, говорю! Вроде нам кричат.
– Да не бреши… Не может такого быть.
– А я тебе говорю, что желают с нами разговаривать.
– Но мы же их обложили…
– Может, сдаться хотят.
– Это ж легионеры. Если верить молве, они не сдаются никогда.
С той стороны вновь звучит голос. Выговор андалузский. Прекратите огонь. У нас важное сообщение. Панисо проводит ладонью по грязному, мокрому от пота лицу, вставляет магазин в автомат. Щелчок.
– Ловушка, я уверен, – говорит Ольмос.
– Может, и так, а может, и нет. Скажи нашим, чтоб не стреляли.
– В бригаду сообщить?
– Не надо.
Стрельба смолкает. Становится тихо. Панисо придвигается к окну, стараясь не высовываться.
– Чего надо?
– У нас тут беременная, – отвечает далекий голос.
– Вы же ее небось изнасиловали и обрюхатили, козлы вонючие. Вы или кто-нибудь из ваших попов.
– Дурень, я серьезно… Лежит в подвале, того и гляди родит.
Панисо и Ольмос переглядываются. Остальные подходят к ним, любопытствуя, присаживаются рядом на корточки, не выпуская из рук винтовок.
– Ну а от нас-то что хочешь, морда фашистская?
– Женщина все же… Скотами не надо быть.
– От скота слышу.
– Слушай, нельзя же эту бедолагу так оставлять… У вас ведь наверняка врачи есть?
– У Народной армии Республики все есть.
– О том и речь. У нее уже воды отошли, а мы не знаем, как тут быть.
– Сдавайтесь без разговоров, вот и все.
– Не, так не пойдет… Не дождешься. У нас есть еще патроны и курево, так что попробуйте нас уговорить. Суньтесь только.
– И сунемся, будь спокоен, – сулит Панисо.
– Да что-то вы подзадержались… Только пусть вас соберется побольше, чтоб одним разом всех прихлопнуть.
Панисо и его люди тихонько посмеиваются: надо отдать этим сволочам-франкистам должное – кишка у них не тонка. Подрывник осторожно выглядывает в окно. От них до того дома с выщербленным пулями фасадом – метров пятнадцать. Он погружается в недолгое раздумье, вопросительно поглядывая на товарищей – грязных, обросших бородами, с воспаленными от усталости глазами. Дождавшись кивка, снова поворачивается к окну.
– Эй, фашист.
– Чего тебе, краснопузый?
– Ну, как поступим с беременной?
– Как-как… Дадим ей выйти из подвала и пересечь улицу, а вы не будете стрелять.
– А она дойдет?
– Ее сопроводят еще одна женщина и старик.
– Старика себе оставьте.
– Недоумки, дедули испугались.
– Да мне насрать. Хоть дедуля, хоть внучек – каждого мужчину, который высунет морду, изрешетим.
– Ну я же говорю – зверье.
– Ну я же говорю – педерасты.
– Убьете – это будет на твоей совести.
– Нет, на твоей.
Повисает молчание. Франкисты, наверно, обсуждают условия или уже выводят роженицу из подвала. А может быть, готовят ловушку. И потому Панисо прислоняет автомат к стене, снимает с ремня польскую гранату-лимонку WZ, кладет ее на пол, чтобы на всякий случай была под рукой.
– Эй, – слышится далекий голос. – Она сейчас выйдет.
– Только женщины – беременная и эта вторая… Ясно?
– Ясно-ясно-распрекрасно.
– И помни – прекращаем огонь, пока она не перейдет улицу. А потом все начнем по новой.
– Ладно, согласны.
– Только смотри не тяни, дело к вечеру, а ведь надо вас успеть замариновать, прежде чем зажарить.
– Мы еще посмотрим, кто кого зажарит… Но спасибо, что предупредил.
– В задницу себе засунь свое спасибо.
– Да куда там… У меня от страха очко сжалось.
– Разожмем, не сомневайся.
– Может быть… Но сперва ты мне отсосешь.
Республиканцы – в боевой готовности: палец – на спусковом крючке. Панисо опирает о подоконник ствол автомата, со звонким щелчком взводит затвор. Переключает огонь с одиночного на непрерывный и осторожно высовывается из окна – ровно настолько, чтобы взглянуть на улицу.
А на другой стороне ее кто-то с глумливым весельем запевает:
Люблю девчоночку мою,
И я любви ее добьюсь.
Я, чтобы с нею жить в ладу,
На фронт, во-первых, не пойду,
На лейтенанта обучусь,
А в-третьих, ноги вымою!
– Не доверяю я этим мразям, Хулиан, – шепчет Ольмос.
– Молчи.
За расщепленной пулями дверью в «Дом Медика» виднеется подобие баррикады, сложенной из матрасов и обломков мебели. Бесконечная минута – и вот во тьме подвала начинается какое-то шевеление.
– Вон они, – стволом автомата показывает Панисо.
В проеме возникает мужская фигура – солдат в пилотке и с патронташами на груди, но без оружия, делает проход в баррикаде. Он виден лишь одно мгновение и тотчас исчезает, давая дорогу двум женщинам. Те выбираются на улицу: обе в трауре, который в Испании носит каждая вторая, обе в гипсовой пыли и, ослепленные дневным светом, двигаются неуверенно. На измученных лицах испуг. Та, что на вид помоложе, ступает неуклюже и с трудом, широко расставляет ноги, обеими руками поддерживает огромный живот. Вторая, постарше, помогает ей и слабо помахивает белым платком.
– У, мать их… – цедит Ольмос.
И уже собирается было встать и прийти им на помощь, но Панисо хватает его за руку:
– Пусть одни идут… Мало ли что.
Взрывник следит за приближением женщин и одновременно держит в поле зрения дверь и окна в доме напротив. Оттуда время от времени показывается и тотчас прячется чья-то голова. Женщины уже добрались до этой стороны улицы, и Панисо их не видит.
– Скажешь, когда зайдут внутрь, – говорит он Ольмосу.
Он вытирает пот, заливающий глаза, и снова направляет ствол на дом напротив, поглаживает указательным пальцем спусковую скобу. По теням, которые уже начали удлиняться, можно судить, что еще часа два будет светло. Достаточно, чтобы в случае приказа начать новый штурм. Как ни хорохорятся легионеры, ясно, что они блокированы и сознают это. Да и осталось их немного. Интересно будет послушать этих женщин.
– Зашли, – объявляет Ольмос.
– Эй, вы, там! – кричит Панисо. – Эй, фашистюги!
– Чего тебе, краснопузый? – отзывается прежний голос.
– Добрались обе благополучно, происшествий нет.
– Отрадно. И вот еще что: родится мальчик – назовите его Франсиско, в честь генералиссимуса Франко.
– Ладно… А если девочка – в честь твоей потаскухи-мамаши.
С этими словами Панисо нажимает на курок и выпускает очередь по дому, откуда сейчас же следует ответная. И огонь чередой неистово-частых выстрелов прокатывается по улице из конца в конец. И война вновь вступает в свои права.
Новый штурм восточной высоты республиканцы начали за час до рассвета. Красные, подбадривая друг друга криками, упрямо карабкаются вверх по откосу, а перед этим их артиллерия долго молотила по гребню, и Хинесу Горгелю, втиснувшемуся в расщелину скалы, зажавшему в зубах веточку, чтобы от разрывов не лязгали зубы и не лопнули барабанные перепонки, казалось, что вокруг творится сущий ад – такой грохот стоит вокруг, так содрогается земля, так свистят осколки металла и камня. Когда наступившее вслед за тем молчание нарушили пронесшиеся вдоль позиций националистов крики: «Вон они ползут, вон они снова лезут», Горгель, как и все, очнулся от столбняка и начал стрелять.
Как пошло, так идет до сих пор: бывший плотник из Альбасете, чувствуя, как пересохло во рту, то слегка высовывается, то прячется, втягивает голову в плечи, потом прикладывается, передергивает затвор, стреляет, и у ног его растет горка блестящих гильз. И от постоянного ощущения, что все это происходит не на самом деле, ему кажется, что и тело как чужое, и он в прямом смысле сам не свой.
Да, он старается как можно меньше высовываться и прячется от пуль, которые жужжат, свистят и подвывают, зловеще щелкают о камни. Невозможно же, чтобы это длилось, устало думает он. Не бывает так, чтобы за полтора суток этого кошмара ни одна не попала в меня. Рано или поздно везение кончается – так случится и со мной.
Он охвачен безнадежным ужасом, но при этом сохраняет хладнокровие. Испытывает какой-то особенный страх. Не слепую безотчетную панику, когда человек бросает оружие, поднимается во весь рост и бежит вниз, назад, в тыл, бежит, пока его не свалят пули своих же офицеров. Нет, этот страх вполне сознательный, спокойный, не мешающий рассуждать и размышлять. Это почти математически безошибочная уверенность в том, что в любое мгновение в любую часть тела – сюда вот или сюда: в голову, в плечо, в грудь – ему будет нанесен удар, который искалечит его или убьет. И вероятность этого с каждой минутой все выше.
Дз-зынь, звенит металл о скалу справа и совсем близко.
Горгель, почувствовав, что пуля чиркнула его по спине, в испуге торопливо ощупывает себя, но обнаруживает, что под рассеченной тканью рубахи кожа лишь чуть вспухла, но не повреждена. Пуля срикошетила о камень, отлетела и сейчас лежит прямо перед ним. Он протягивает к ней руку и немедленно отдергивает, словно от удара током. Горячая.
Ранение, вдруг с ледяной отчетливостью понимает он. Другого выхода нет. Хорошее такое, не слишком тяжелое ранение поможет унести отсюда ноги. Выбраться из огня так, чтобы ни сержант с перевязанной ногой и с пистолетом в руке, ни любой другой офицер – вот хоть майор Индурайн, который все еще жив и перед атакой обошел позиции, ободряя людей, раздавая гранаты и патроны, – словом, никто не пристрелил бы его за бегство с поля боя. Пуля может спасти его шкуру в обмен все равно на что – да пусть даже на небольшое увечье. Хинес Горгель очень даже хорошо понимает, что самострел врачи мигом распознают, – ожог вокруг раны выдаст – и это будет означать верное свиданье с расстрельной командой, а вот пуля, пущенная красными, может, как ни странно, оказаться пропуском в жизнь. В этих обстоятельствах – единственным.
И тут Хинес Горгель вновь и неожиданно для самого себя начинает плакать. Потому что в этот миг подумал о жене и сыне, которых не видел уже два года и двадцать семь дней. Вспомнил и о вдовой матери. О письмах, отправленных через Францию и оставшихся без ответа. Об этой жестокой и лютой бессмыслице, в которую влип не по своей воле и откуда теперь силится найти выход.
Решившись, он поднимает левую руку. Стискивает зубы в ожидании дробящего удара. Зажмурившись, напрягшись всем телом, не опускает руку, держит ее в жужжании и свисте пуль, ждет горячего толчка одной из них. Удара и боли. Держит до тех пор, пока в промежутке между двумя выстрелами не слышит за спиной голос раненого сержанта:
– Опусти руку, сволочь… А не то я сам тебе ее отстрелю.
Горгель замирает на миг, по-прежнему держа руку на весу. Не отвечает и не оборачивается. Потом медленно опускает руку, пока она снова не ложится на ствол винтовки.
– Каждый хотел бы оказаться подальше отсюда, – говорит сержант.
Горгель не шевелится. И сейчас не чувствует ничего, кроме изнеможения. И прежнего неодолимого желания скорчиться и проспать много часов подряд.
Пу-ум-ба. Пум-ба.
Это разорвались невдалеке гранаты.
– Стреляй, паскуда! Красные совсем рядом!
Так и есть. Всмотревшись в сгущающийся сумрак, Хинес Горгель замечает, что до республиканцев, лезущих по склону, уже меньше тридцати шагов. Карабкаются неустрашимо, понукаемые командирами. Несутся вперед прыжками, бросаются плашмя, прячась за валуны, стреляют и снова вылезают из-за них, чтобы метнуть вверх гранату, разворачивающую в воздухе белую ленту запала. Одни падают, другие продолжают продвигаться.
На самом гребне и на подступах к нему идет ожесточенная перестрелка: оглушительно гремят разрывы, звонко щелкают о камень пули, густо засеивают небо осколки мин. Кричат бойцы, требуя патронов, матеря противника, избывая в этих криках свой страх, давая выход своему бешенству.
Горгель механически прижимается щекой к прикладу, жмет на спуск, чувствует, как бьет в плечо отдача. Ладонью толкает затвор вперед, вставляет новый патрон, целится и снова стреляет. Что-то похожее на сильный порыв горячего воздуха проносится в нескольких сантиметрах от его головы.
– Эй, возьми-ка! – кричит ему сержант.
Горгель оборачивается, не понимая, чего от него хотят, и видит, что тот, по-прежнему сидя на земле и привалясь спиной к валуну, положил пистолет на живот и старается вскрыть серый, с немецкой маркировкой, ящик с гранатами, который недавно принес им майор Индурайн.
– Слышишь? Себе возьми и несколько штук Селиману дай.
Одуревший от грохота Горгель, плохо соображая, кладет винтовку и пробирается к нему. Жгут на ноге у сержанта, кажется, сделал свое дело – по штанине больше не сочится свежая кровь. Раненый очень бледен и упрямо стискивает зубы.
– Врежь этим гадам, – цедит он. – Вмажь им.
И с этими словами сует ему в руки несколько германских гранат на длинных деревянных ручках – Горгель таких прежде никогда не видел. Поглядев на них в нерешительности, две штуки сует за ремень, остальные берет в охапку, прижимает к груди. Они тяжелей, чем обычные. Каждая – примерно полкило весом.
– Беги к Селиману – и поживей, – понукает его сержант.
Горгель, так и не выпрямившись, под свист пуль над головой добегает до сосен.
Мавр лежит на том же месте, что и вчера, и стреляет как машина. Он снял красную феску, чтобы не бросаться в глаза; кудрявые волосы и усы слиплись от пота. При виде Горгеля с гранатами лицо перекашивается свирепой усмешкой.
– Аруми исен, – говорит он радостно и повторяет на ломаном испанском: – Ты понимаешь.
И вслед за тем, улыбаясь как ребенок, получивший новую игрушку, берет у него одну гранату за длинную рукоятку, отвинчивает крышку в ее нижней части, дергает за выпавший оттуда шнур. И потом, приподнявшись, швыряет ее вниз.
– Четыре-пять секундов, – говорит он.
Метрах в двадцати от них раздается взрыв. Воздух пропитывается дымом и земляной пылью.
– Бомба красавица, земляк… Так им, красной зболочи.
После минутного замешательства Горгель одну гранату затыкает за ремень, другую берет в руку, остальные кладет на землю и, пригибаясь, возвращается на свою прежнюю лежку, где оставил винтовку.
Теперь он ощущает острое, безотлагательное, властное стремление метнуть гранату вниз, в эти враждебные фигурки, что короткими прыжками, то и дело припадая к земле, лезут по склону. Он вдруг осознает свое могущество. У него появилось нечто такое, чем – если с толком применить – можно будет остановить врагов. Он способен переплавить в разящее оружие томительный тоскливый страх, от которого вот уже полтора суток у него сводит желудок, замирает сердце, болит голова. Отвинтив крышечку внизу рукоятки, он дергает за кольцо шнура и швыряет гранату. И следом, не дожидаясь результата, одну за другой – еще три. С ненавистью, с яростью, с желанием уничтожить, стереть с лица земли все, что угрожает его жизни.
Залегшие вдоль гребня высоты франкисты начинают делать то же самое. Россыпью летят вниз гранаты, гремят, вторя друг другу, разрывы, склон пересекает вереница оранжево-красных вспышек – особенно ярких в свете меркнущего дня, среди теней, ползущих в сосняке. Перекрывая грохот, капрал Селиман испускает первобытный, дикарский боевой клич регуларес.
И это ведь тоже война, думает майор Гамбо Лагуна. Вернее, это прежде всего и есть война – походы и переходы, бег и ожидание.
А сегодня ночью, заключает он, придется походить.
Еще не полностью угас день – в сумерках, которые гуще на востоке и в низинах, видно, как над крышами Кастельетса поднимается столб темного дыма, – когда, черные против меркнущего света, две из трех рот батальона Островского покидают кладбище и пересекают шоссе между виноградниками. Час назад был получен приказ сменить Второй батальон на восточной высотке, дав ему возможность зайти с фланга в Кастельетс, где все еще сопротивляются франкисты.
Гамбо, стоя со своим штабом на мосту, смотрит в бинокль, как идет его батальон, как в равномерном топоте многих ног – голосов не слышно – тянется длинная вереница фигур, и по мере того, как гаснет последний свет дня, делается все темнее. Солдатам запрещено курить, громко говорить и выходить из строя по нужде. И приказ этот выполняется неукоснительно. Даже навьюченные боеприпасами, тяжелыми минометами и пулеметами «максим» мулы, которых ездовые ведут под уздцы, и те двигаются почти бесшумно – слышно только цоканье их копыт по щебенке.
– Хорошие ребята, – замечает заместитель командира батальона капитан Симон Серигот.
Гамбо убежденно кивает. Этих дисциплинированных, молчаливых бойцов, пролетариев, закаленных в боях, он считает своими выучениками и лучшими в Народной армии Республики – ни единого случая дезертирства, неповиновения приказу или недостойного поведения. Сражаются, терпят лишения, получают раны, гибнут – и на их место приходят новые, так же тщательно отобранные и сражающиеся так же доблестно. На всех можно положиться, все коммунисты – и никого нельзя заподозрить в оппортунизме, и боевой дух высок у каждого. Командир заботится о них, а они – о нем. И не колеблясь идут за ним в огонь и в воду, а он это знает и по-настоящему ценит. Перед маршем лично распорядился накормить солдат горячим, доверху наполнить фляги водой, выдать каждому по сто пятьдесят патронов, по четыре ручных гранаты и по четверти фунта табаку на отделение.
– Совсем стемнело, – говорит Рамиро Гарсия, политкомиссар батальона. – Как бы не сбились с пути…
– Они знают, что делают, – отвечает Гамбо.
Воистину это так. Знают, потому что усвоили эту науку сначала ценой суровой муштры, а потом и собственной крови. Половина тех, из кого полтора года назад сформировали батальон, больше не значатся в его списках: шесть месяцев спустя многие остались на берегах Альфамбры, когда Кампесино – бездарный военачальник, жестокий и трусливый мужлан, которого Гамбо терпеть не может, – угробил свою 46-ю дивизию на подступах к франкистским позициям. Еще до этого батальон имени Островского доказал, чего он стоит, когда в Брунете, сломав хребет одной из лучших франкистских дивизий, стойко держался под бомбежками и артиллерийским огнем, не отступив ни на пядь, меж тем как Листер, анархисты и интербригады позорно удрали. И снова стал героем дня, отличившись под Теруэлем, когда ему довелось разгрызть крепкий орешек высоты 1.205: там было все – и сменявшие одна другую атаки по равнине, насквозь простреливаемой губительными пулеметами Легиона, и штыковой бой в траншеях, и сотни убитых и раненых в этой жуткой и дикой резне, где беспримерная, но хаотичная отвага одних наткнулась на фашистскую оборону, мастерски организованную по всем правилам военного искусства.
– О чем думаешь, майор? – спрашивает Серигот.
– Об Альфамбре.
– Ох, не напоминай… Не приведи бог опять пережить такое.
И с тех самых пор Гамбо делает все, чтобы его батальон накрепко усвоил урок Теруэля, вытвердил его назубок. Чтоб и батальон имени Островского стал шедевром военного дела – дисциплинированной надежной боевой единицей. Стальной машиной, одушевленной коммунистическими идеями. Он так и сказал своим бойцам перед переправой через Эбро, обратился прямо к ним, как обращался всякий раз, когда считал это нужным: заложил пальцы за ремень и встал перед строем, лицом к лицу с ними, не препоручая это своему комиссару. Товарищи, сказал он, вы – передовой отряд международного пролетариата. Мы с вами – не только испанцы, но и часть мировой революции, которую анархисты и прочие безответственные и безмозглые элементы торопят как только могут, однако мы, коммунисты, – люди терпеливые и знаем, что победа мировой революции невозможна, пока не будет одержана победа в этой войне. И сражаемся мы не только против Франко, но и за наших братьев, томящихся в застенках Гитлера и Муссолини, за пролетариев Англии и Франции, пока неспособных сбросить ярмо капитала, за американских негров, за преследуемых евреев. Ощетинившись штыками, мы стоим стеной, укрепленной научной истиной и разумом, меж тем как против нас – наемники или парии, которых силой гонят защищать чужое им дело. А мы – вооруженный народ, живший впроголодь и жестоко угнетенный, но скоро уже эта когорта отплатит за все и добьется победы. Итак – да здравствует Республика! Готовьтесь к бою, потому что нам снова предстоит показать, кто мы такие, чего стоим и какими станем.
Сумрак все гуще, люди и животные уже превратились в вереницу темных фигур, движущуюся меж совсем черных виноградников. Слышится хриплое ржание мула.
– Слишком много клади навьючили, – объясняет комиссар Рамиро Гарсия.
– Откуда знаешь? – спрашивает Гамбо.
– Да я ведь не родился парикмахером – вырос-то в деревне. Отец с семи лет брал меня на работу в поле… Мул – скотина исправная, выносливая, как хороший солдат. Жалуется, только когда совсем уж невтерпеж.
Кивнув, командир идет дальше. Любопытная штука эта Народная армия, думает он. И обнадеживающая. Не в пример франкистам, где почти все офицеры – представители военной касты, выходцы из кругов реакционной буржуазии, командные кадры Республиканской армии представляют самые разные слои народа, взявшегося за оружие: Рамиро Гарсия – из крестьян, капитан Серигот, единственный офицер в батальоне, служивший в армии еще до войны, был солдатом в Марокко, а потом капралом в Гражданской гвардии, а среди командиров рот, выдвинувшихся по заслугам и прошедших военное и политическое обучение, есть и кондуктор мадридского трамвая, и ученик провизора из Куэнки, и приказчик из магазина мужского белья в Кордове.
– Стой, кто идет? – слышен оклик откуда-то спереди. Темные фигуры, едва различимые в полутьме, замирают среди виноградников.
– Республика, кретин.
– Пароль!
Лязгает затвор, и люди по обе стороны тени невольно пригибаются, чтоб не получить пулю в голову. Всем сейчас приходится быть настороже. Беспечность может дорого обойтись.
– Горький играл в шахматы. Мы идем на смену…
– Разве не Бакунин?
– Нет, черт возьми, Горький.
– А-а. Ну-ну.
Они выпрямляются и идут дальше. Небо на востоке, над Кастельетсом, уже непроглядно черно. Дорога теперь круто идет вверх, виноградники редеют. Солдаты вступили уже на высоту Пепе. Гамбо шагает вперед, чувствуя вокруг присутствие многих и многих людей, – полязгивает металл, слышатся приглушенные голоса, мерцают огоньки сигарет, хоть их и пытаются спрятать в кулак. Второй батальон собирается выходить, намереваясь обогнуть городок.
– Гамбо? – спрашивает кто-то невидимый в темноте.
– Он самый.
Из мрака показывается силуэт.
– Салют. Я – Фахардо.
Это майор-ополченец, командир Второго батальона. Они с Гамбо знают и ценят друг друга.
– Руки не подаю: ко мне пакость какая-то привязалась – чешусь постоянно, – говорит Фахардо. – Чесотку где-то подхватил, не иначе.
– Да ну, брось… Пройдет.
– Ну поглядим, как пройдет… Мне приказано, как только ты появишься, выдвигаться со всеми тремя ротами. Так что здравствуй и прощай, товарищ.
– Что-нибудь нужно?
– Да нет, все в порядке. Я до рассвета должен зайти фашистам в правый фланг.
– А как дела шли до сих пор?
– Хорошо шли. Трудней всего было взять кладбище: мы потеряли капитана Курро Санчеса, командира 3-й роты. А всего – одиннадцать убитых, тридцать раненых.
– Сочувствую.
– Спасибо. Что Курро погиб – это просто черт знает что… Ты знавал его?
– Тощеватый такой, с бородкой?
– Да.
– Видел, но лично знаком не был.
– Редкостный мужик был, настоящий. Но вытянул свой жребий: осколок мины перебил ему бедренную артерию – типичная рана тореро, – и он в три минуты кровью истек… Зато эту вот высотку мы взяли легко – шесть человек ранено, убитых нет.
Гамбо оглядывает гребень высоты. Над ее черной громадой уже мерцают первые звезды.
– А что там наверху?
– Окопы не вырыть – почва больно твердая… Но мы сделали из камней нечто вроде брустверов. КП разместили за гребнем. Со штабом бригады есть телефонная связь. А вот воды поблизости нет.
– Я этим займусь.
– Сколько у тебя бойцов?
– Две роты.
– Тяжелое оружие есть? – наседает Фахардо. – Минометы 81 миллиметр?
– Четыре штуки.
– Вот это повезло! Мои так и не доставили с того берега. Хочешь добрый совет?
– Давай.
– Я бы на твоем месте расположил их между высоткой и кладбищем: там отменный плацдарм – небольшая лощина, которая отлично вас укроет. Так и так я оставлю тебе сержанта, чтобы показал тебе местность и разметил позиции… Зовут его Эрнандес, надежный малый. Астуриец, как и ты. Как станет не нужен, отошлешь его ко мне.
Два темных силуэта прощаются:
– Ну, удачи тебе в городке, товарищ.
– И тебе, Гамбо. Салют – и да здравствует Республика.
– Согласен. Пусть живет вовеки веков.
В сопровождении ротного фельдшера, который несет ранец с медикаментами, Хулиан Панисо прокладывает себе дорогу среди солдат, толпящихся на ступеньках подвала.
– А ну расступись. Дай пройти. Дай пройти, кому сказано?!
Света почти нет, только горит внизу огарок, и подрывник расталкивает бойцов, чуть видных в полумраке.
– Марш отсюда, – говорит он. – Пошли вон все. Разойдись по своим местам! Если фашисты сейчас начнут контратаку, они нас тут тепленькими и возьмут.
Наконец Панисо и фельдшер добираются до подвала – узкого и пыльного помещения, и в свете огарка можно разглядеть наваленные у стены кукурузные початки, битые кувшины и расстеленное на полу солдатское одеяло, на котором лежит роженица, отпущенная легионерами часа два назад.
– М-мать твою, – говорит фельдшер, увидев ее.
Женщина ниже пояса – голая, черное платье задрано до поясницы, темные чулки спущены до лодыжек, и между широко разведенных ног возится старуха, вышедшая вместе с ней. Время от времени роженица содрогается всем телом и кричит. Утробные стоны сменяются то хриплыми воплями, то отчаянным тоскливым воем – так выло бы животное, которое, лишив возможности защищаться или убежать, привязали и мучают.
– Дыши и тужься, – говорит старуха. – Дыши и тужься.
Ольмос с автоматом на коленях сидит на полу рядом с женщиной, держит ее за руку. Вернее сказать – женщина мертвой хваткой вцепилась в его руку, словно это дарует ей облегчение, утешение, воскрешает память о другом мужчине, который бы должен быть здесь, однако не пришел.
– Я такого еще никогда не делал, – бормочет фельдшер.
– Значит, сейчас самое время начать, – тоном, не терпящим возражений, отвечает Панисо.
Побелевший фельдшер сглатывает в нерешительности слюну:
– Что начать-то?
– Понятия не имею. Сам должен знать.
– Старуха вон справляется.
– Вот и помоги ей.
– Я не сумею! Клянусь тебе, не сумею.
У него дрожат и голос, и руки. Панисо толчком в спину заставляет его приблизиться к женщине.
– Давай пошевеливайся. Приступай.
И парень наконец снимает с плеча сумку, опускается на колени возле роженицы. Панисо смотрит на дверь, ведущую к лестнице. На ступенях все еще толкутся солдаты.
– А ну пошли все вон отсюда! Тут вам не цирк!
Никто не обращает на его слова внимания. Солдаты молча курят, тянут шеи, чтобы лучше видеть происходящее. Подрывник отворачивается, переводит взгляд на Ольмоса, который по-прежнему сидит рядом с женщиной, держит ее руку в своих. Панисо никогда прежде не видел, чтобы у него было такое лицо – одновременно сосредоточенное и отсутствующее. Грязные волосы всклокочены, синий комбинезон в пыли – Ольмос неотрывно следит за происходящим, но мыслями он не здесь. Словно переместился во времени и в пространстве в какие-то дали, существующие лишь в его собственной голове.
О своих думает, догадывается Панисо. О жене и детях.
Догадаться нетрудно, потому что то же происходит и с ним. И с теми, кто с суровой торжественностью молча курит в дверях: скудный свет играет на грязных небритых лицах, на винтовках и гранатах, заменяющих в этой странной сцене ладан, золото, мирру. Все они, думает подрывник, способны на самое гнусное и на самое лучшее – ничего нет на войне хуже людей, но и лучше людей нет на войне ничего – и хранят в памяти или подспудно чувствуют отзвук события, столь похожего на то, что вот-вот произойдет здесь. Каждого из них произвела на свет женщина – и каждый в любую минуту может принять смерть от руки мужчины. И человеческая самка, с воплями и рыданиями корчащаяся сейчас в муках, покуда старуха и фельдшер бьются, чтобы извлечь из ее утробы находящееся там, рассказывает им и свою собственную историю, и историю их жен и детей, которых они любили, или любят, или когда-нибудь полюбят. И это древнейшее человеческое таинство соперничает сейчас со смертью, которая ждет каждого наверху, как только завершится перемирие – а его вроде бы все соблюдают, потому что стрельбы не слышно, и краткое, обманчивое затишье позволяет жизни перевести дух.
Дыши и тужься, продолжает взывать старуха. Дыши и тужься.
Дыши и тужься.
Тужься. Сильней тужься, вот так. Вот так. Тужься!
Внезапно с душераздирающим воплем женщина выгибается в особенно сильных судорогах: желтоватый свет огарка, как масло, разливается по ее вздутому, блестящему от пота животу. Панисо видит, как Ольмос, склонясь над ней, крепче сжимает ее руку и одновременно с неожиданной для него нежностью гладит ей лоб, пока старуха и фельдшер с силой вытягивают из ее тела нечто темное, красноватое и окровавленное – какое-то странное, крошечное тельце, и фельдшер, понукаемый старухой, неловко поднимает его повыше, держа вниз головой, а старуха мягко хлопает его – раз, и другой, и третий, снова и снова, пока вдруг вслед за слабым кряхтением не раздается пронзительно громкий, неистовый, первый в жизни крик, от которого Панисо покрывается гусиной кожей, а подвал оглашается ликующим ревом солдат.
Составив винтовки в козлы, разлегшись поотделенно под одеялами, 157 солдат ударной роты Монсерратского полка отдыхают после долгого перехода. Целый день по шоссе шли им навстречу беженцы – женщины, дети, старики, – с опаской поглядывая на рекете, поскольку здешнее население явно симпатизировало республиканцам больше, нежели националистам, а к вечеру им разрешили на полчаса развести костры и поесть горячего. Сейчас они спят или стараются заснуть, зная, что еще затемно снова должны будут выступить. Знают они и то, что находятся где-то вблизи от сьерры Мекиненса, а вот конечный пункт назначения неизвестен никому, кроме капитана Колль де Рея да еще, может быть, взводных командиров и патера Фонкальды, однако и те ни словечка на этот счет не проронят. Солдаты же пребывают в полном неведении, и лишь канонада на востоке указывает, что Эбро уже близко.
Капрал Ориоль Лес-Форкес, лежа рядом со своими товарищами, которые храпят как кабаны, смотрит в усыпанное звездами небо. Он устал, но заснуть не может. Это началось после Кодо, где истребили почти весь полк, а он с еще несколькими уцелевшими отчаянным броском прорвался через республиканские позиции, – и вот с тех пор его мучает бессонница, перемежающаяся кратким забытьем и кошмарными снами. И он не один такой.
– Не спишь? – шепотом спрашивает Агусти Сантакреу, который лежит рядом.
– Нет.
– О чем думаешь?
– О том же, о чем и ты.
Ориоль слышит, как товарищ заворочался под одеялом и снова стих.
– Если мы смогли вырваться из-под Кодо, а там ведь похлеще было, – говорит он миг спустя, – может, и отсюда выберемся, а?
Капрал опускает веки. Да уж, если вспомнить, как хлестал под Кодо свинец, слово «похлеще» будет самым уместным. Однако никогда не угадаешь, что будет впереди.
– Да, пожалуй, – отвечает он. – Похлеще.
– Мы с тобой уже привыкли выбираться из самых гиблых мест, – настаивает Сантакреу. – Помнишь артиллерийские казармы в Барселоне – выбрались же тогда, хоть и оставляя клочки шкуры. Помнишь?
– Такое забудешь, как же.
– Quod durum fuit pati…[30]
– Тебе видней, конечно.
Они замолкают. Ориоль видит, как по небосводу катится падучая звезда, которую он сначала принял за трассер. Надо загадать желание, пока звезда не погаснет, вдруг вспоминается ему. Однако ничего не приходит в голову. Жить! – спохватывается он, но небесные огни уже опять неподвижны, и, наверно, желание его вряд ли сбудется. Жить – и не остаться калекой, жить – и не видеть по ночам кошмарных снов. Пусть снится что-нибудь спокойное и такое, что легко забывается потом. Пусть будут дети и внуки, и пусть они не услышат от меня ни слова о том, как я жил эти годы.
– Кто-нибудь знает, который час? – спрашивает кто-то.
Ориоль узнает голос паренька из своего отделения – Жорже Милани из Вика. Смотрит на часы, но различить стрелки не может – слишком мало света. А тратить драгоценную спичку не хочется – их и так осталось всего девять.
– Не знаю… Наверно, часа два или три. А тебе зачем? Не можешь уснуть?
– Уснешь тут, когда над ухом болтают.
– Ну извини.
– Да чего уж там…
Славный парень этот Милани, думает капрал. Он еще не бывал в бою, но к восемнадцати годам на его долю выпало немало передряг и испытаний. Его отца-пекаря вместе с другими лавочниками, крестьянами-арендаторами, мелкими фермерами казнили мерзавцы из Хенералидад[31], сочтя сторонниками правых: кто-то донес на них, получив по сто песет за голову. После того как расстреляли пятерых его друзей из «Хувентуд католика»[32], Милани вместе с приходским священником и еще несколькими беглецами тайными тропами – проводникам они отдали все, что имели, – прошел через горы до пограничной Осельи, улизнув от карабинеров, которые в те дни перебили многих каталонцев, пытавшихся уйти во Францию.
– Как считаешь, завтра выйдем к линии фронта?
– Не знаю, – отвечает капрал.
– А люди говорят – выйдем.
– Ну, раз говорят, значит выйдем.
– Для Господа нет безымянных героев, – глумливо изрекает Сантакреу.
И с этими словами, хрюкнув от смеха, снова заворачивается в одеяло. Форкес продолжает глядеть на звезды – вот Большая Медведица, вот созвездие Цефея, вот Полярная звезда. Тут он чувствует, что надо бы сходить по малой нужде, и, некоторое время перебарывая лень, откидывает одеяло, поднимается.
– Ты куда? – спрашивает Сантакреу.
– Отлить.
– Я с тобой. За компанию.
Не очень холодно. Оба рекете отходят на несколько шагов, стараясь не споткнуться о спящих. Дойдя в густой темноте до ближайших кустов, расстегиваются. Потом слышится только, как бьет о землю двойная струя.
– Мы даже писаем с тобой на пару, – замечает Сантакреу. – Как в колледже, помнишь? Кто дальше.
– Ага… Ну прямо супруги. Разве что в кровати не кувыркаемся.
– Если начнем, я сейчас же перебегу к красным.
– Они тебя назад отправят: им своих девать некуда.
Оба благодушно посмеиваются. Напряженное ожидание скорого боя и черные мысли легче сносить, когда есть тепло дружбы, укрепившейся еще в те времена, когда на школьном дворе они дрались с одноклассниками, которые вслед за папашами-республиканцами смели дурно отзываться о короле – о каком угодно короле; и потом, когда они с другими юными карлистами поочередно несли караул у женских монастырей, не давая буйной черни разгромить и сжечь их; когда в 1936 году на Страстной неделе сопровождали с пистолетом в кармане епископа Ируриту[33], охраняя его от анархистов и синдикалистов, когда воцарилась тошнотворно-убогая Республика, вожди которой, цепляясь за власть, расплачивались с сепаратистами кусками Испании.
В Барселоне, вспоминает Ориоль, застегивая штаны, восстание обернулось сущим бедствием. Памятуя об опыте дедов и прадедов, участников трех гражданских войн прошлого века, рекете предвидели, что совладать с Народным фронтом и Левыми республиканцами[34], располагающими штурмовой гвардией, ополченцами и боевиками из «Каталонской армии», будет непросто, и предлагали уйти в горы вести партизанскую войну. Тем не менее их союзники, юные фалангисты и монархисты, – почти все они были студентами, хорошими домашними мальчиками, усвоившими замашки крутых парней, – считали, что достаточно сильны. И жестоко просчитались. Анархисты проявили отвагу и перехватили инициативу, а Гражданская гвардия взяла сторону правительства. По всему городу, перевернутому вверх дном, шла охота на фашистов: Форкес, Сантакреу и еще двести человек успели добежать до артиллерийских казарм и засесть там, а когда генерал принял решение сдаться – выбирайтесь отсюда как знаете, сказал он им, а здесь вас перебьют, – с боем вырвались из кольца. Большинство погибло, едва шагнув за порог казармы. Позже, укрывшись на ферме, они услышали по радио, как генерал Мола[35] призывает: «Все – в Наварру», и через Францию перебрались в Испанию к националистам. И вот спустя – почти день в день – два года они снова здесь, и ноги их ступают по родной каталонской земле.
– Чем заняты, бойцы?
– Нужду справляем, господин капитан.
И, узнав голос капитана Педро Колль де Рея, оба едва не вытягиваются, хотя в темноте строевой стойки не видно.
– Вам бы следовало немного отдохнуть.
Капитан ко всем обращается на «вы» – ко всем, включая красных. Кое-кто уверяет, что это – учтивость настоящего кабальеро, но Форкес подозревает, что командир таким образом держит дистанцию. Он не видит его в темноте, но угадывает пронизывающие глаза, бородку и подвитые усы, которые придают ему своеобразный и несколько старомодный вид: капитан словно сошел с дагеротипа середины минувшего века. Рассказывают, что якобы его прапрапрадеды сражались вместе с Кабрерой[36] в 1838 году на берегах Эбро и в Маэстрасго против либералов «королевы-потаскухи»[37] и ее матери.
– Представьтесь.
– Капрал Лес-Форкес, господин капитан.
– Рядовой Сантакреу, господин капитан.
– Это вы, значит, из Кодо?
Так их называют в роте – те, что из Кодо. Там одиннадцать месяцев назад в сражении при Бельчите был почти полностью уничтожен Монсерратский полк. Кроме них, уцелели и другие, но в ударной роте – только они двое. И высокая честь носить это прозвище оплачена очень дорогой ценой.
– Мы, господин капитан.
За поджарой фигурой капитана можно различить еще одну – пониже. Это его ординарец Кановас, не столько поживший, сколько пожилой крестьянин, молчаливый и приземистый, неотступно следующий за своим командиром с охотничьим ружьем, которое тот использует как боевое оружие. Рассказывают, что Кановас работал на землях семейства Колль де Рей, был егерем, а когда анархисты забрали отца и двух братьев дона Педро в ЧеКа, чтобы через несколько дней расстрелять, вместе с ним бежал во Францию, а потом, вернувшись на родину, воевал в Лакарском полку до тех пор, пока не был сформирован Монсерратский.
– Там, в Кодо, погиб мой кузен, младший лейтенант Алос… Не знавали его?
– Ну как же, – кивает Ориоль. – Конечно знали, господин капитан. Он пожал нам руки – тем, кто решился вместе с ним вырваться из кольца. У нас тогда оставалось по четыре заряда на винтовку… Ну и штыки, разумеется.
– Последнее, что мы слышали, когда бежали, был его голос, – добавляет Сантакреу. – Он кричал: «Вперед, вперед!» Потом увидели, что он остался позади, френч был весь в крови…
Повисает пауза. Рекете вспоминают, капитан представляет себе эту картину.
– Всегда был смельчаком, – говорит он наконец.
– Истинная правда, господин капитан.
Приглушенный расстоянием артиллерийский залп привлекает их внимание. За темными холмами на востоке мелькают быстрые вспышки.
– Интересно, это наши или Атилано?
«Атилано» – так после сражения при Теруэле националисты стали называть неприятельскую артиллерию, дав ей имя одного республиканского офицера, ведшего особенно меткий и губительный огонь. И теперь каждый раз, как раздаются залпы красных пушек, кто-нибудь непременно вспомнит его и, как правило, прибавит что-нибудь касательно его матери или нравственности его жены. Даже куплеты о нем сложили:
Главный в небесах – Христос,
Черный цыган – на дороге,
А для тех, кто в землю врос, —
Атилано, гад двурогий.
– Наши, конечно, – говорит капитан. – Два дня назад они нас застали врасплох и потеснили, но мы контратакуем.
– Мы? – решается спросить Ориоль. – Наш Монсерратский тоже?
Колль де Рей отвечает не сразу, сначала взвесив, стоит ли. Однако двое парней, стоящих перед ним, были под Кодо. А потому даже он – суровый и непреклонный ревнитель дисциплины и субординации – готов сделать для них исключение.
– Весь остальной полк уже там или вот-вот будет, – говорит он наконец. – Мы должны были присоединиться к нему, да от нас потребовалось кое-что другое.
И останавливается на этом месте, не входя в подробности, а Форкес думает, что едва ли остальной полк будет завидовать их везению. Если ударную роту – элитное подразделение – не сразу вводят в дело, значит для него – или из него – сготовят что-нибудь особенное. Опыт – мать интуиции.
– А можно узнать, куда нас двинут, господин капитан?
– Нет, – следует сухой ответ. – Нельзя.
Форкес замолкает, меж тем как свойственный испытанному бойцу фатализм помогает – в меру сил – унять сосущую пустоту под ложечкой. Помолчав немного и, видимо, сообразив, что слова его прозвучали слишком резко, капитан добавляет уже другим тоном:
– Что бы ни пришлось делать, мы не должны подкачать. Нам, каталонцам, кое-кто пока не доверяет… А потому, если от нас требуют вдвое, мы должны сделать втрое. Согласны?
– Так точно.
– В таком случае – идите отдыхать. Нас, может статься, ждут тяжелые дни.
С этими словами командир скрывается во тьме, и за ним безмолвной тенью следует верный Кановас.
В неверном свете зари пятнают небосвод синие и оранжевые зарницы минометных разрывов. От их отчетливого и звучного грохота, перекрывающего винтовочный треск, содрогаются стены домов, ломит в груди и в висках у легионеров, которые держат оборону в здании кооператива. Ночь еще не отступила, и окраинные дома Кастельетса вписаны в фантасмагорический пейзаж, где густую тьму то и дело прорезают вспышки выстрелов. Пахнет горелым деревом, кисловато несет тротилом, и воздух так пропитан пылью, что сумрак стал почти осязаемо плотным.
Сантьяго Пардейро, скорчившись у окна, расстегивает молнию на своей кожаной куртке. Болят уши, жарко, хочется пить. Он заменяет почти опустевшую обойму полной и со щелчком вгоняет ее в рукоятку «астры», а потом, стиснув зубы от напряжения, высовывается, чтобы оглядеться, но дробный перестук пуль о стены снова заставляет его обескураженно пригнуться. Увиденное не радует.
– Владимир!
– Здесь, господин лейтенант.
– Что известно про «Дом Медика»?
– Ничего не известно. Все по-прежнему: надо полагать, пройти они не смогли.
Пардейро кусает губу, а перед глазами у него снова и снова возникают капрал Лонжин и Тонэт в коротких штанах, в легионерской пилотке на стриженой голове.
– Я уж не надеюсь, что они придут. Красные наступают как раз с той стороны, слева от нас. Засели за оградой сарая и бьют оттуда.
Русский ничего не отвечает. Оба знают, что это значит. Если возьмут в кольцо, останется только одно – отбиваться до последнего патрона, постараться подороже продать свою жизнь, заставить врагов своей кровью щедро заплатить за каждую пядь земли, взятую здесь, в Кастельетсе. В сущности, за это легионерам идет жалованье. Но впрочем, есть и еще один приемлемый вариант. Скит Апаресиды. Расположен в километре отсюда на небольшой возвышенности: выгодная позиция, где можно снова занять оборону и сопротивляться. Поставить там, так сказать, последний редут.
– Ты как считаешь, Владимир?
– Я считаю так, как вы прикажете мне считать.
И, произнеся это, вновь замолкает выжидательно. От его черной неподвижной фигуры пахнет грязной одеждой, землей, ружейным маслом. Русский дисциплинированно молчит, хотя Пардейро знает – он понимает ситуацию. Все это было обговорено с унтер-офицерами заранее, чтобы не тратить слов, когда придет время двигаться спешно и в темноте. Подробно разобрали каждый шаг еще до того, как в полночь республиканская пехота большими силами пошла в атаку: предварительно красные взорвали колокольню вместе с установленным наверху «гочкисом», потом отважно и решительно докатились до полуразрушенной церкви, забросали ее гранатами через окна и ворвались с главного входа, покуда легионеры, прыгая через обвалившиеся стропила и обломки, уходили через ризницу. И все прошло, как задумывалось: под прикрытием темноты рота отступила в порядке – отделения поочередно вели огонь, давая друг другу отойти и закрепиться в кооперативе.
– Если обложат, мы и здесь не удержимся, – говорит Пардейро. – Надо уходить.
– Следуя разработанному плану, господин лейтенант?
– Да. Предупреди людей: три коротких сигнала горна. И пусть заранее перетащат на новое место оставшиеся пулеметы – и станковый, и ручные.
– Будет исполнено.
– После сигнала горна на две минуты откроем заградительный огонь. Ты возьмешь два отделения и «бергманн»: заляжете на краю оливковой рощи у хлева – будете прикрывать нас, пока я не приду. Людей отбери понадежней, чтобы не ударились в панику, увидев, как наши бегут, и нас сдуру не обстреляли… Ясно?
– Ясно.
– Примкнуть штыки – на тот случай, если красные уже слоняются возле рощи. Если я не добегу до хлева, возьмешь командование и со всеми вместе отступишь к скиту.
– Слушаюсь.
– Раздобудь мне автомат.
– Возьмите мой.
– Нет, другой какой-нибудь.
– Возьмите, возьмите, господин лейтенант… У этого магазин на двадцать пять патронов… Другой я сам найду – наверняка валяется где-нибудь брошенный… А когда кончится, вернете.
Владимир протягивает ему легкую «Беретту-18/30» с изогнутым магазином, и Пардейро прислоняет оружие к стене, чтоб было под рукой.
– Проследи, пусть заберут все боеприпасы, – говорит он, пряча пистолет в кобуру. – Чтоб ни патрона, ни гранаты, ничего не оставили.
Он замолкает, как бы сомневаясь, стоит ли говорить. Потом, подбавив в голос суровости, продолжает:
– И еще предупреди всех: кто бросит оружие – расстреляю.
Сержант отвечает не сразу. Теперь пришел его черед колебаться.
– Господин лейтенант, у нас есть раненые, которые сами идти не смогут…
– Сколько?
– Человек пять или шесть… Среди них – легионер Кёрут.
– Венгр?
– Он самый.
– И не может двигаться?
– Ранен в обе ноги осколками мины, коленные чашечки раздроблены.
Пардейро вздыхает глубоко и горестно. Так, словно этот вздох разрывает ему грудь. Иногда эта ноша бывает невыносима, думает он. Слишком тяжко бремя. Слишком велика ответственность. Со вчерашнего дня раны тех, кто попал под неприятельский огонь, обрабатывали за неимением других средств вином и жженой пробкой.
– У нас и в церкви лежат раненые, – сухо отвечает он. – Там они и останутся.
– Верно.
– Вот и скажи этим, что мы уходим, и дай им бог удачи.
– Господин лейтенант… – нерешительно начинает русский.
– Ну?
– Кёрут и, наверно, еще кто-нибудь могут отбиваться, а красные легионеров в плен не берут.
– И что?
– Так я оставлю им гранаты и патроны?
– Нет. Нам понадобится все, что есть. Выдай по одной обойме тем, кто может держать в руках винтовку. Ходячие пусть идут к оливковой роще.
И ничего не добавляет к сказанному – все и так ясно. Темная плотная фигура, сгорбившись, медленно исчезает в ночи.
– Турута!
– Я! – доносится из темноты.
– По моему знаку подашь сигнал… Связные, приготовиться!
Отзываются еще два голоса. Пардейро приказывает предупредить легионеров, засевших во дворе и вокруг дома.
– Помни – три коротких сигнала… Протрубишь – и беги.
С этими словами он отстегивает от пояса флягу, отпивает глоток вина. Очень короткий глоток. Вот уже сутки он не пил ничего другого и опасается, что это пагубно скажется на способности ясно мыслить и правильно себя вести – многие легионеры идут в бой, высосав полбутылки, а то и целую: это придает им отваги и порой стоит жизни. Однако тут уж ничего не поделаешь. И потому лейтенант расходует вино очень бережно: пьет помалу – только чтобы смочить пересохшую гортань и отчетливо подавать команды.
Если подразделение, как бы малочисленно оно ни было, ведет эффективный огонь, оно способно к сопротивлению и может сражаться в окружении несколько дней…
Отойдя от окна, он сует в карман «Полевой устав пехоты», который перечитывает, как только наступает затишье, перекидывает через плечо ремень «беретты», весящей три с половиной килограмма, и идет в темноту – левая рука вытянута вперед, чтобы не наткнуться на стену.
Подразделение, которое сдается, не исчерпав всех своих возможностей обороны, покрывает себя позором, а командир его подлежит…
Внезапный разрыв мины, упавшей совсем близко, на улице – Пардейро даже не вздрагивает от грохота, со вчерашнего дня грохочет почти беспрестанно, – швыряет в переднюю стену осколки и на миг, будто вспышкой магния, освещает поломанную мебель, угол, где притулились горнист и Санчидриан, и двух легионеров, которые на коленях стоят у окна, прячась за мешками с землей. Засыпанные с головы до ног пылью, они похожи на призраков, явившихся из тьмы, чтобы тотчас исчезнуть.
В том случае, если подразделение осталось без боеприпасов, оно ведет бой холодным оружием…
Ощупью Пардейро идет вдоль стены, выходит на площадку лестницы, спускается, минует группу бойцов, засевших у двери, открытой во тьму, – никто не произносит ни слова – пристраивается рядом с тем, кто сидит на пороге, и выглядывает наружу. Хотя красные наступают, стремясь замкнуть кольцо, с той стороны выстрелов не слышно, и первый свет зари уже окаймляет дальнюю оконечность неба на востоке. А пространство между зданием кооператива и оливковой рощей еще тонет в темноте, и, стало быть, прикидывает лейтенант, у них есть примерно четверть часа, этой темноты хватит, чтобы под ее прикрытием бойцы успели отступить, а если красные двинутся следом, будет уже достаточно светло, чтобы встретить их из хлева огнем. Ну, сейчас или никогда.
– Через секунду… повзводно… – говорит он. – Предупредите тех, кто наверху.
В ответ слышится приглушенный говор, а вслед за ним – металлический лязг примыкаемых штыков. Глядя, как легионеры строятся, Пардейро с завистью смотрит на их бесшумные и удобные альпаргаты, в которых бегать куда ловчей, нежели в высоких офицерских сапогах, годных лишь, чтобы прогуливаться по Эсполону в Бургосе или по Пласа-Майор в Саламанке, а на фронте бесполезных, особенно если учесть, что верхом он не ездил с тех пор, как началась война, да и вообще, признаться, никогда. Но делать нечего, и он со вздохом застегивает молнию куртки, спрятав под ней бинокль, убеждается, что вся его амуниция – ремни, портупея, кобура – хорошо пригнана и не помешает на бегу. Затем снимает пилотку и, сложив вдвое, прячет в карман.
– Санчидриан.
– Я, господин лейтенант.
– Мой ранец не забыл?
– У меня.
– Возьми-ка вот флягу и сунь туда же… Турута!
– Здесь, господин лейтенант.
– Приготовься.
Он делает несколько шагов – горнист и вестовой следуют за ним – и выходит под звезды, под которыми не видно ничего, кроме тьмы и бесформенных теней. Идет к низкой изгороди рядом с оливковой рощей. С облегчением отмечает, что с этой стороны пока не стреляют. Перестрелка то вспыхивает, то смолкает с северного торца кооператива. За собой Пардейро слышит шаги легионеров: они покинули дом и развернулись строем.
– К скиту бегом – и не останавливаться! – шепчет он им. – Рощу пересекает дорога – мы по ней и пришли сюда… Если собьетесь, ориентируйтесь на Полярную звезду – на пять часов.
Километр, думает он, – это много, когда надо пробежать его, и мало, когда надо уйти от опасности. Однако если красные пока не заняли рощу, сто человек, еще имеющихся в его распоряжении, могут спокойно одолеть это расстояние. Просто надо двигаться пошустрей и не наделать ошибок. Оказаться проворней и отчаянней тех, кто пытается окружить их.
Вернулись посыльные, и Пардейро приказывает им держаться рядом. В слабом свете зари уже видны кроны олив, а их черные стволы словно медленно всплывают над поверхностью тьмы. Рассветный холод здесь ощущается сильней, и лейтенант хвалит себя за то, что надел куртку. В такую минуту дрожать нельзя ни телом, ни голосом. И если решение принято и другого выхода все равно нет, если давно усвоено, что его плоть и кости, все его почти двадцатилетнее тело так же уязвимо, как и любое другое – а уж он навидался этих других, распотрошенных и исковерканных, – то чувство, которое испытывает сейчас юный офицер, больше похоже на опасение, чем на страх. Боязнь не справиться. Не исполнить свой долг. Подкачать.
– Господин лейтенант, – раздается голос. – По вашему приказанию рота построена и готова к выходу.
– Займи свое место.
Пардейро снимает с плеча автомат, опирает его о бедро и, поставив одну ногу на низенькую ограду, оттягивает затвор. Все это он проделывает осмысленно и так медленно, словно хочет отсрочить неизбежный миг. Господи Боже, оставь меня в живых, думает он едва ли не с запальчивым упреком. Дай дойти до скита, чтобы я мог и дальше вести своих людей, чтобы мог поцеловать руку моей «военной крестной», чтобы еще раз увидел солнце.
– Турута.
– Я, господин лейтенант.
– Давай сигнал! Три коротких!
И вздрагивает, услышав горн. В ночи раздается вибрирующий пронзительный, стонущий звук. Затем с верхнего этажа, как и ожидалось, открывают огонь, прикрывая легионеров, которые бросаются бежать к оливковой роще. Опершись на ограду, Пардейро видит их стремительное продвижение, слышит топот ног. Сотня умелых, хорошо обученных солдат убегают – но убегают лишь затем, чтобы продолжать сопротивление, думает он. А он командует ими. «Полевой устав пехоты» ни единым словом это не осуждает.
Две минуты огня показались двумя мгновениями. Почти вся рота уже собралась в роще, а то, что там не слышно стрельбы, – это добрый знак. Лейтенант – рядом с ним остались лишь горнист, вестовой и двое связных – с опаской всматривается в неуклонно светлеющее небо – здание кооператива уже четко выделяется на его фоне, а сероватая дымка серебрит листья олив – и нетерпеливо ждет, когда появятся два последних отделения. И вот девять человек с винтовками наперевес выбегают из лавки.
– Теперь – во весь дух! Не останавливаться!
Это последняя партия, с которой он собирается выждать еще немного у самой рощи, сменив сержанта Владимира, чтобы убедиться – враг не наступает им на пятки. И уже совсем было собирается пуститься бегом – последним, как пристало командиру, покидая позицию, – но тут один из связных в тревоге кричит, что со стороны красных появились какие-то люди.
Помертвев, Пардейро всматривается туда, и в самом деле – темные фигуры стремительно движутся к нему, пересекая зыбкую границу ночи и дня. Он вскидывает автомат, ловя пальцем спусковой крючок, и готов уже сказать своим, чтоб бежали, а он придержит огнем наступающих и последует за ними, но тут эти тени – а они уже совсем близко – начинают кричать: «Я – Легион! Испания, воспрянь!» Лейтенант сбит с толку, подозревает подвох и продолжает целиться, пока не узнает голос капрала Лонжина.
– Испания, воспрянь! Не стреляйте! Испания, воспрянь!
Капрал задыхается от бега, силы его на исходе, как и у двоих других легионеров. Они – единственные, кому удалось выбраться из «Дома Медика».
– Честь имею явиться… – еле шевеля языком, говорит он.
– А мальчишка? Мальчишка добрался до вас? – спрашивает лейтенант, вспомнив про Тонэта.
– Туда и обратно, добрался и вернулся, – от усталости голос изменяет капралу. – Он-то нас и вывел оттуда.
Ликование охватывает лейтенанта.
– Ты здесь, Тонэт? – спрашивает он, не веря своим ушам.
Из полутьмы выныривает маленькая фигурка:
– Здесь, господин лейтенант.
Препятствие возникает неожиданно, за поворотом дороги. Шоссе меж холмов, густо поросших обычными и каменными дубами, перекрыто рогаткой из колючей проволоки и железнодорожных шпал. Под ругань Педро, шофера-испанца, тормоза «альфы-ромео» заставляют колеса проскользить по щебню дороги.
– Спокойно, – говорит Фил Табб. – Это штурмгвардейцы.
Вивиан Шерман мгновенно приходит к тому же выводу – у Табба, корреспондента «Нью уоркера», проведшего в Испании уже два года и видевшего все на свете, глаз наметанный. И она успокаивается, потому что последние десять километров они ехали в предрассветной полутьме, и хоть в Майяльсе их уверяли, что фашистов на этом берегу нет, однако уверения – это одно, а реальность – совсем другое.
– Камеры пока не доставай, – говорит Табб.
– Я и не собираюсь, – отвечает ему Чим Лангер.
Теперь и Вивиан различает темно-синие френчи и фуражки гвардейцев – они приближаются расслабленно, не снимая винтовок. Их четверо: двое остались сидеть на обочине перед костерком, на котором греется кофейник, а двое с обеих сторон подходят к машине.
– Документики, – произносит тот, что слева.
Ему протягивают пресс-карты, путевой лист и пропуска с приколотыми к ним фотографиями, и покуда гвардеец изучает их, словоохотливый водитель Педро, усиленно жестикулируя, заводит с ним оживленную беседу, причем с такой скоростью сыплет испанскими словами, что Вивиан трудно уследить за ее ходом. Речь о машине, понимает она в конце концов. Откуда тут итальянская? – спрашивает гвардеец. В Гвадалахаре взяли, отвечает Педро. Шесть цилиндров, 68 лошадок под капотом – истинное чудо, хоть и сделана фашистами. Возила генерала – не то Фанточи, не то Каброни, что-то в этом роде. Захватили на шоссе в Сигуэнсу, когда фронт был прорван, а генерал с чемоданами и любовницей – танцовщицей фламенко, которой покровительствовал, – хотел смыться. Сволочь такая.
Второй гвардеец наклоняется, чтобы заглянуть внутрь автомобиля. Из-под козырька фуражки темные пытливые глаза, в которых любопытство борется с подозрительностью, смотрят сперва на Табба, потом на Лангера и останавливаются на Вивиан. Потом стучит в стекло костяшками пальцев, приказывая опустить.
– Англичанка?
– Американка, – отвечает Вивиан и одаривает его самой лучезарной из своих улыбок.
– А они?
– Англичане.
Это не совсем так, потому что Чим Лангер – чех. Впрочем, раз он работает на британское агентство, для простоты можно записать его в англичане.
Гвардеец кивает – все еще недоверчиво. Он средних лет, худощавое, чтобы не сказать – изможденное, лицо не брито дня два-три, из-под расстегнутого на груди френча виднеется мятая и очень грязная сорочка. Теперь он показывает на сумку, стоящую на заднем сиденье между Вивиан и Чимом.
– Откройте, товарищ.
Обращение на «вы» в Республике отменено, но для иностранцев иногда еще делают исключения. Фотограф послушно открывает баул – там две «лейки» и несколько рулончиков ленты. Взгляд гвардейца становится жестким:
– Оружие везете?
Табб оборачивается к нему с переднего сиденья.
– Нет, дружище, – на более чем приличном испанском отвечает он. – Никакого оружия. Мы журналисты.
Гвардеец показывает на мишленовскую карту на сиденье:
– А это что за карта?
– Туристическая. Чтоб не заблудиться.
Табб улыбается, глядя прямо ему в глаза, как полагается, когда имеешь дело с испанцами. Англичанин хорошо знает, что этот щепетильно самолюбивый и гордый народ в неуместной ухмылке, в двусмысленной гримаске способен усмотреть насмешку или намек на пренебрежение и это может обойтись дорого. Испанцы отважны до безрассудства и щедры до безумия, любит повторять он, но если наступить им на больную мозоль – совершенно непредсказуемы. Он навидался этого зимой 1936 года в Мадриде, когда город чудом не попал в руки Франко, а потом еще – в Хараме и под Теруэлем.
– А что в багажнике?
– Бурдюк с вином и ранец с русской тушенкой… Хочешь баночку, товарищ?
Не отвечая, гвардеец обходит машину и, показывая на фотоаппараты Чима, о чем-то спрашивает своего напарника. Тот объясняет: это иностранные журналисты, друзья Республики, документы в порядке, все подписи и печати на месте. Есть разрешение контактировать с батальоном Джексона из XV интербригады, если сумеют до него добраться.
– Можем ехать, – говорит Педро, забирая бумаги.
Гвардейцы зовут своих товарищей, те лениво поднимаются, и вчетвером они отодвигают рогатку. Педро включает первую передачу, трогается и, проезжая мимо, высовывает в окно сжатый кулак.
– Говорят, что река – в десяти километрах.
– А как там обстановка?
– Они понятия об этом не имеют… Сказали, что в последние дни потоком идут грузовики с боеприпасами и даже два танка провезли. Но со вчерашнего дня прошел только один пехотный батальон – и больше никого не было.
– Про интербригаду слышали что-нибудь?
– Ничего.
Подняв воротник серого твидового пиджака «Харрис» и пригнувшись, Табб раскуривает две сигареты «Кэмел» – себе и Педро. Вкладывает одну ему в рот, и шофер благодарно кивает, крепко сжимая руль, внимательно вглядываясь в выбоины на шоссе, умело переключая скорости на подъемах и спусках. Ему лет тридцать с небольшим, он худощавый, очень живой и симпатичный, отличный водитель, первоклассный автомеханик. Член социалистической партии. Говорит по-английски и по-французски и привык иметь дело с журналистами.
– Ой, притормози-ка, выпусти меня, не донесу… – просит Чим.
«Альфа-ромео» останавливается. Фотограф и Табб выходят: первый, прихватив с собой две страницы газеты «Треболл», отходит от обочины подальше и скрывается в кустах, а второй разминает затекшие руки и ноги и покуривает. Вивиан Шерман из машины рассматривает его: вот он, Фил Табб – высокий и поджарый, тонконогий, длинноволосый, с неторопливыми движениями и с таким безмятежным спокойствием во всем облике, словно он только что вышел из лондонского клуба.
– А вон и река уже видна, – показывает вдаль англичанин.
Вивиан вылезает наружу. Солнце уже высоко, в свитере жарко, и она стягивает его, оставшись в форменной рубашке с большими карманами и свободных саржевых брюках, подпоясанных по бедрам кожаным ремнем. Она миниатюрна, рыжие волосы подстрижены коротко, до затылка, глаза в зависимости от освещения меняют цвет с серого на голубой. Ее нельзя назвать хорошенькой, но они, глаза эти, россыпь веснушек на скулах и на носу, ладное тело, угадывающееся под одеждой, обеспечивают радушный прием у испанцев – и не только у них. В республиканской зоне постоянно аккредитованы и другие молодые иностранки – Марта Геллхорн, Вирджиния Коулс и Герда Таро, но первой сейчас нет в Испании, второй – на Эбро, а третьей – на свете.
Табб не ошибся. В самом деле – вдалеке за обочиной, между двумя лесистыми холмами можно разглядеть широкую извилистую полоску реки, сверкающей под солнцем как расплавленный металл. Водная гладь пустынна, но еще дальше, там, куда не дотянуться взглядом, поднимается к небу столб дыма, который от безветрия расширяется кверху, напоминая исполинский серый шампиньон.
– Неужто это Кастельетс?
– Вполне может быть. – Англичанин в последний раз затягивается, бросает сигарету и подошвой растирает ее по земле. – Он находится где-то там, в той стороне. Прислушайся… Слышишь?
Вивиан напрягает слух и вот – улавливает отдаленный глухой шум. Как будто кто-то остервенело бьет в барабан.
– Артиллерия, – говорит Табб.
– Республиканская или франкистская?
– Ну, этого я не знаю. А не все ли равно?
Американка улыбается:
– Это мне напомнило, как я спросила одного ополченца в Мадриде, почему они и франкисты одеты одинаково. А он подумал и ответил: «Потому что мы все испанцы».
– И в сущности, он был прав, – улыбается в ответ Табб.
– Нет… Думаю, что скорее все-таки нет.
Застегивая на ходу ремень, к ним возвращается Чим Лангер – приземистый и смуглый, быстрый в движениях человек: у него беспокойно-недоверчивые глаза жителя Центральной Европы, привыкшего постоянно быть настороже. Борцовские плечи распирают заношенную замшевую куртку, помнящую пыль нескольких сражений. Всклокоченные курчавые волосы падают на бычий узкий лоб; нос расплющен в гимнастическом зале и на ринге.
– Вот не хотелось бы попасть к шапочному разбору, – говорит он.
И тоже с беспокойством всматривается в даль. Табб безразлично пожимает плечами и молча идет к машине. Чим хмуро смотрит ему вслед:
– У этого говнюка в жилах не кровь, а этот напиток, который испанцы делают из таких маленьких корешочков…
И замолкает, пытаясь вспомнить слово.
– Орчата?[38] – подсказывает Вивиан.
– Да-да. Орчата, мать ее.
Они возвращаются к машине. С тех пор как двое суток назад выехали из Барселоны, не меняли белье, не ели пристойной пищи и не спали на кроватях. Они утомлены и раздражены. У Табба это проявляется в угрюмом молчании, у Чима – в таких вот вспышках раздражения. И только водитель Педро остается невозмутимо благодушен, словно его ничего не касается.
Вивиан Шерман тоже страдает от усталости и неудобств и невозможности вымыться. Однако близость реки поднимает ей настроение. Она, Табб и Чим Лангер – первые иностранные журналисты, которым Управление по делам печати разрешило поездку на фронт у Эбро, и она собирается в полной мере использовать этот редкий шанс. Ее спутникам уже приходилось освещать важные события этой войны, ей же пришлось удовольствоваться репортажами о положении в тылу для «Нью мэгэзин» и «Харперс». За время, проведенное в Испании, она насмотрелась на убитых при бомбежках, на траншеи под Мадридом, на раненых в госпиталях, но еще ни разу не видела настоящих боев. К Теруэлю не смогла пробиться из-за снежных заносов, а разгром республиканцев под Арагоном застал ее в Париже. Сражение при Эбро – ее шанс, а попутчики послужат гарантией: у них надежные связи и большой опыт. Очень интересно будет увидеть вблизи и в деле добровольцев из батальона Джексона, к тому же никто еще не писал о действиях интербригад на передовой.
Американка, разумеется, не питает иллюзий по поводу того, почему Табб и Чим согласились взять ее с собой. Вслух ничего сказано не было, но Вивиан достаточно разбирается в таких делах. Чим, правда, вполне откровенно заметил как-то раз, что с женщиной в прифронтовой полосе хлопот не оберешься, однако англичанин, который и поумней и поискушенней, знает, что в такой стране, как Испания, перед светлоглазой рыжеволосой иностранкой все двери скорее открываются, чем захлопываются. И это мнение подтвердилось, когда в начале года, под Мадридом, у моста Французов некий артиллерийский полковник, чтобы произвести на гостью впечатление, приказал дать в ее честь орудийный салют. Нечто подобное произошло и за ужином с ответственным товарищем из Управления по делам печати, который разрешил эту поездку. И не далее как вчера в Лериде Вивиан достаточно было жалобно улыбнуться и взмахнуть ресницами, чтобы интендант в капитанском чине выписал тридцать литров бензина для их «альфы-ромео».
– Хочешь шоколаду?
– Спасибо.
Вивиан берет протянутую ей плитку, медленно отправляет кусочек за кусочком в рот и держит там, пока не растают. Шоссе, спускаясь под уклон, часто петляет между деревьев с почти оголенными ветвями – будто листву одолел зной.
– Какого сорта эти деревья, Педро?
– Сорта?
– Ну, я хотела сказать «породы».
– А-а… Орешник. Его тут много.
Грунтовая дорога в скверном состоянии, и когда машина попадает в очередную выбоину, правое плечо Вивиан толкает в левое плечо Чима, рассеянно созерцающего пейзаж за окном. Чех – хороший фотограф: запечатленные им образы испанской войны соперничают с работами Роберта Капы[39] на страницах «Лайфа» и «Вуаля», однако американке он как-то не пришелся по сердцу – может быть, потому, что, едва приехав в Мадрид, она впервые увидела его в мадридском баре «Чикоте», пьяного и в обнимку с двумя проститутками; с ними он и удалился, пошатываясь, а на следующее утро те высокомерно взирали на нее в холле отеля «Флорида». Вивиан Шерман, дочь профессора математики из Хартфорда, год назад приехавшая в Париж с той же самой портативной машинкой «ремингтон», что и сейчас при ней, с девяноста долларами в сумочке и с твердым намерением стать журналисткой или писательницей, никакая не пуританка, но терпеть не может распущенность и неумеренное пьянство. У фотографа же привычки и пристрастия прямо противоположные.
А вот англичанин – совсем другой, думает она сейчас, глядя ему в затылок, на длинные волосы, почти касающиеся воротничка рубашки. Фил Табб спокоен, скромен, сдержан, прекрасно владеет собой, пишет для левых изданий, не скрывая своих взглядов, вращается в кругах военной и политической элиты, блещет остроумием в застольных разговорах, до которых столь падки журналисты, а с женщинами – коллеги они или нет – ведет себя с дружелюбной учтивостью, не допускающей двусмысленных ситуаций. В Париже у Вивиан случились романы – первые в ее жизни и более чем разочаровывающие, а в Испании пять месяцев назад началась гораздо более отрадная связь с французским летчиком из эскадрильи «Баярд», с которым она познакомилась в баре «Майами» на Гран-Виа. Для изголодавшихся журналистов женщина-коллега была вожделенной добычей – фанфарона Хемингуэя пришлось отшивать дважды, – но Вивиан не хотела осложнять себе жизнь подобными отношениями. Из всех, кого она знала в Испании, только от Табба она не стала бы обороняться, да он ни разу даже не попытался к ней подступиться. Впрочем, она никогда не видела, чтобы он ухаживал за кем-нибудь из местных или иностранок. Вивиан спрашивала себя, уж не гомосексуалист ли он, хотя ничего в его наружности или манерах не давало повода заподозрить его в этом. Впрочем, и другие англичане, которых он знавала в Париже, вели себя схожим образом.
Автомобиль, оставив позади крутые повороты, катит теперь по сожженной солнцем равнине и нагоняет солдат, двумя колоннами идущих по обочинам.
– Интербригадовцы? – с надеждой спрашивает Вивиан, вглядываясь.
– Не похоже, – отвечает Табб.
– Это испанская пехота, – говорит Педро.
Они уже поравнялись с хвостом колонны, и при звуке мотора замыкающие сторонятся, уступая дорогу, с любопытством смотрят на «альфу-ромео» и на пассажиров в ней.
– Ну-ка стой, – приказывает Чим на середине строя.
Педро тормозит, а чех достает из сумки «лейку», рысцой возвращается в конец колонны, наводит камеру на солдат. Их человек триста, прикидывает Вивиан. Кто-то вскидывает к плечу сжатый кулак, кто-то улыбается в объектив, но у большинства мокрые от пота лица остаются серьезны. Видно, что солдаты выдохлись после долгого марша и вид у них не очень бравый. И единообразие их облика оставляет желать лучшего: лишь немногие в стальных касках, в военной форме, в синих или коричневых комбинезонах, остальные в штатском – суконные или саржевые брюки, белые рубахи с засученными рукавами, альпаргаты. Скатанные одеяла, винтовки трех или четырех видов за плечами, иные вместо ременного уставного снаряжения приспособили веревки, а вместо патронташей – тяжелые парусиновые сумки или притороченные к поясу платки. Кто в чем и кто во что горазд, думает Вивиан. Создается впечатление неподготовленности. И даже слабости.
– Какие они все юные! – удивляется она.
Вместе с Таббом и водителем она выходит из машины и, прислонившись к борту, смотрит на идущих мимо солдат.
– Куда это они? – спрашивает Табб. – К Эбро?
Педро кивает, сплевывает себе под ноги и снова кивает. Потом косится на Чима, который продолжает снимать. Шофер обычно так словоохотлив, а сейчас из него слова не вытянешь. Ему явно не по себе.
– Эти ребята 1920 года рождения, только что призванные Республикой в ряды, – говорит он наконец.
– Боже!.. – восклицает Вивиан. – Взгляните на эти лица… Это же дети.
Она поворачивается к Педро, а тот – мрачнее тучи. Она никогда прежде не видела его таким.
– Да, им по восемнадцать лет… А иным – и по семнадцать.
– Бедные их матери, – взволнованно вздыхает американка.
– И бедная Республика.
– Это их называют «поскребышами»? – холодно осведомляется Табб.
Шофер, как от нестерпимой горечи, кривит рот:
– Их. А еще – «набор сосунков».
Командный пункт: в клубах табачного дыма входят и выходят, получая и передавая приказы, вооруженные люди в мокрых от пота рубахах. Пато Монсон поднимает глаза от полевого коммутатора и видит перед собой командира XI бригады подполковника Фаустино Ланду – он возвышается над ней, одна рука почесывает брюхо под рубахой, другая держит сигару. Рядом – майор Карбонелль и комиссар, которого все называют Русо.
– Оттуда не могу связаться… – Ланда тычет сигарой в тот угол, где среди вороха карт Марго и сержант Экспосито с отвертками и плоскогубцами колдуют над двумя рациями. – Можешь соединить меня по телефону, пока они не наладят?
Пато снимает наушники:
– Конечно, товарищ подполковник. С кем?
– С командиром Четвертого батальона капитаном Баскуньяной.
От этого имени Пато бросает в легкую дрожь.
– Сейчас.
Стараясь не отвлекаться на посторонние мысли, девушка вставляет штекер в одно из десяти гнезд. Потом снимает трубку, трижды крутит рукоятку. Сквозь треск и хрипы с того конца провода, связывающего Аринеру и восточную высоту, пробивается мужской голос:
– Лола, штаб Четвертого слушает.
– Командира части, пожалуйста.
– Кто говорит?
– Командир бригады.
– Момент.
Стараясь не замечать устремленных на нее мужских взглядов, Пато – воплощение безупречной деловитости – не сводит глаз с коммутатора, прижимает трубку к уху. И не спешит передать ее подполковнику, потому что хочет услышать голос Баскуньяны. Очень хочет.
– Я скажу, когда ответят, товарищ подполковник, – говорит она Ланде.
На миг ей кажется, что тот сейчас сорвет с нее наушники, но командир бригады лишь окутывается облаком сигарного дыма и нетерпеливо переглядывается со своими спутниками.
– Сейчас, сейчас, – успокаивает она.
Сквозь треск разрядов слышится отдаленный грохот. Бой, вероятно, идет у самого КП.
– Баскуньяна.
Пато чуть не вздрагивает. Молчит, плотно сжав губы, притискивает трубку к уху, ловит каждый отзвук только что прозвучавшего голоса. И делает вид, что никто пока не ответил.
– Алло, КП Четвертого слушает.
Внутренняя дрожь усиливается. Внезапно Пато сознает, что так крепко вцепилась в трубку, что ладонь стала влажной от пота.
– Баскуньяна на связи, – настойчиво и с нотками раздражения повторяет голос. – С кем я говорю?
– Одну минуточку, товарищ, – спохватывается наконец Пато. – Будет говорить товарищ подполковник.
Ланда хватает трубку – льется поток приказов и инструкций, меж тем как Пато поверх проводов и штекеров смотрит на гарнитуру, горько жалея, что не сообразила ее надеть. Потом прислушивается к разговору. Подполковник недоволен тем, как идут дела на высоте Лола: хребет по-прежнему в руках фашистов. Из ответов Баскуньяны можно понять, что его люди делают все, что могут, но столкнулись с ожесточенным сопротивлением и несут большие потери. В том числе – и от огня своей артиллерии: 105-миллиметровые орудия ведут слишком частый огонь с малой дистанции.
– Выбора у нас нет, Хуан, – убеждает его Ланда. – К полудню высоту надо взять… Нет, товарищ, нет у меня подкреплений… И танки еще не переправились на этот берег, а когда переправятся, толку от них будет мало: им не вскарабкаться на такую кручу. Это дело под силу только вам, пехоте, и никому больше. Ты и сам это знаешь. А потому крутись как можешь, умри – но сделай, сделай любой ценой и отговорок не ищи.
Ланда произносит все это, а сам искоса смотрит на Русо и качает головой, когда тот знаками показывает, чтобы командир передал трубку ему.
– Слушай, Хуан… – добавляет он. – Тут вот кое-кто сомневается в боевом духе твоих людей. А это никому не надо… Ты меня понял?
Комиссар продолжает делать знаки. И Ланда, сдавшись, протягивает ему трубку. Пато, стараясь, чтобы это было незаметно, рассматривает редкие белесые волосы, скопчески-гладкую кожу бледных щек, сощуренные глаза, спрятанные за стеклами очков, вписанные в круг красные звезды по углам воротника. Несмотря на жару, только он, как политический руководитель бригады, не снял френч. При взгляде на Русо почему-то кажется, что у него под влажной, как у рыбы, кожей медленно струится по венам ледяная кровь. Струится – и орошает очень опасный мозг.
Русо подносит трубку к уху. Две продольные морщинки появляются между бровей, словно собеседник находится перед ним и сильно его раздражает.
– Говорит Рикардо, комиссар Одиннадцатой, – сухо представляется он. – Ну да, разумеется… Знаю, что ты знаешь, кто я такой.
И замолкает. Рассчитанная пауза, звучная, как выстрел в затылок.
– А я, – продолжает он миг спустя, – очень хорошо знаю, кто ты.
Пато слушает, как Русо – теперь она, кажется, улавливает легкий иностранный акцент – произносит по адресу командира Четвертого батальона целую речь, где почти нескрываемые угрозы соседствуют с призывами во исполнение патриотического долга повышать революционное самосознание и дисциплину бойцов. И следовательно, усилить требовательность, направленную на то, чтобы каждый – от рядового до командира и комиссара – отчетливо понимал, что делает. И чего не делает.
– А потому, товарищ, выполни приказ и возьми эту высотку, – завершает он. – И не забывай о том, что́ будет, если не возьмешь.
С этими словами он, намеренно избегая укоризненного взгляда Фаустино Ланды, дает отбой и протягивает трубку Пато.
– Рикардо, твою мать… – не удерживается подполковник.
Он явно огорчен; быстро переглядывается с майором Карбонеллем, пыхтит сигарой и повторяет:
– Твою же мать.
Комиссар непреклонен, в его голосе вызов:
– Я искореню малодушие, от которого полшага до измены.
– Баскуньяна делает все, что в его силах, а сил у него мало.
– Значит, пусть делает больше. Лола сегодня должна быть в руках Республики.
Ланда пожимает плечами:
– Не всегда получаешь то, чего ждешь. Это война, а не политический митинг, – взглядом он просит у майора поддержки. – Война. И я знаю Хуана Баскуньяну.
– Ну и знай себе на здоровье. А я вот не доверяю ему. Я изменников нюхом чую.
– Чушь не мели.
– Он служил в армии еще до фашистского мятежа, – комиссар хлопает себя по нагрудному карману, оттопыренному записной книжкой. – По моим данным – в морской пехоте.
– И что с того? – Ланда сигарой показывает на своего заместителя. – Вот он тоже был офицером старой армии, однако же теперь – с нами.
– И тем горжусь, – подтверждает майор.
Но Русо не слушает. Морщины на переносице подчеркивают упрямое выражение его лица.
– Баскуньяна не коммунист. В нашей бригаде только он один командует батальоном, не будучи коммунистом.
– Ну и что? – отвечает Ланда. – Он – социалист.
– Если он ближе к сторонникам Ларго Кабальеро, чем Негрина и Прието, для меня это – отягчающее обстоятельство.
– А для меня – нет.
– А для меня – да.
Подполковник глядит на него скептически:
– Да откуда ты знаешь?
– Мне по должности положено знать такое.
– То ли знать, то ли воображать, – мрачно отвечает Ланда, прищелкнув языком.
Русо отбивает этот выпад:
– Когда речь идет о преданности делу Республики, воображать не приходится.
Карбонелль пытается внести примирительную ноту:
– Баскуньяну назначили на эту должность Модесто и Тагуэнья[40]. А уж таких коммунистов еще поискать.
– Так-то оно так… Но смотри сам – ему под начало дали самый что ни на есть сброд: там каждой твари по паре – сомнительные людишки из ПОУМ, откровенные предатели-анархисты, перекрасившийся мелкобуржуазный элемент или просто проходимцы без роду и племени… Они тебе навоюют. Мудрено ли, что не продвинулись на высоте ни на пядь.
– Ты преувеличиваешь, – возражает Ланда.
– Черта с два я преувеличиваю.
Сняв очки, он протирает их мятым платком. Без них его выпуклые глаза кажутся еще холодней и опасней. От какой-то внезапно пришедшей в голову мысли зрачки их вдруг суживаются.
– И вдобавок они остались без политкомиссара. Это что – случайно так вышло?
Ланда истомным вздохом показывает, что беседа ему надоела. Потом, снова почесав живот, косится на Пато – она тут явно лишняя – и вновь поворачивается к комиссару:
– Послушай… К чему эти домыслы?
– Никаких домыслов! – ледяным тоном отвечает Русо. – Кабреру убили. И это объективный факт, а не домысел.
Ланда прикусывает кончик сигары:
– Франкисты застрелили.
– Или не франкисты.
– Это огульное обвинение… Батальон понес большие потери. В числе убитых оказался и комиссар.
Русо, поглядев очки на свет, снова водружает их на нос. И смотрит на Пато так, словно только что заметил ее присутствие. А та, смущенно опустив глаза, надевает гарнитуру, перебирает штекеры.
– Потери меня не волнуют, – отвечает комиссар. – Как сказал – и совершенно правильно сказал – товарищ Сталин…
– Да пошел ты, Рикардо. Не суй ты сюда товарища Сталина! – обрывает его Ланда.
Комиссар отвечает ему сухо и значительно:
– Пусть Баскуньяна положит столько народу, сколько нужно для победы. А если нет…
– Хватит, Рикардо! Ты в самом деле достал уже со своим вечным «а если нет…»!
Продолжая спор, они возвращаются в тот угол, где разложены карты. До связистки доносятся последние слова комиссара:
– В 42-й дивизии мало расстреливают, Фаустино. Я не раз поднимал этот вопрос, но все как горохом об стенку… В назидание другим надо расстреливать больше…
Слышно приближение Атилано, и это бьет по нервам.
Ра-а-а-а-с, ра-а-а-ас, ра-а-а-с.
Снаряды 105 мм прилетают по три, по четыре и с треском раздирают воздух, как полотно. Потом рвутся с оглушительным грохотом, заволакивают гребень высоты пылью, пропитанной запахом пороха и сгоревшей травы, из которого доносятся вопли невидимых людей – проклятья, крики боли или ужаса: земля содрогается от разрывов, и каждый разбрасывает во все стороны шрапнель, которая рикошетами дробит камни, умножая свою убойную силу их осколками.
Пу-ум-ба.
Дзынь. Дзынь.
Хинес Горгель, скорчившись в расщелине между скал, обхватив голову ладонями, сжав зубами веточку, слышит, как щелкают каменные и стальные осколки. От близкого разрыва все вокруг содрогается так, что кажется – камни, дарующие защиту, сейчас раздавят его, и на невыносимый миг легкие наполняются едкой пылью, пахнущей дымом и землей.
Пу-ум-ба.
Пу-ум-ба.
Хинес никогда еще не испытывал такого ужаса и не ощущал так остро свое бессилие. Никогда не терзал его так зверски страх перед увечьем и гибелью. Язык прилип к пересохшему нёбу. Все мышцы ноют от напряжения, голова раскалывается от боли, словно кровь сейчас хлынет из носа и ушей. Если бы не беспрерывные разрывы и не свист осколков, если бы не твердая уверенность, что стоит шевельнуться – и его разорвет на куски в этом аду, творящемся на гребне высоты, Хинес давно убежал бы, как те, кто с воплями ужаса вскочил на ноги, кинулся вниз по склону и был накрыт лавиной огня и железа, раскромсан, словно топором мясника.
Вдруг становится тихо.
Горгель считает: раз, два, три, четыре.
Пять, шесть, семь, восемь.
И удивленно опускает руки, прикрывавшие голову.
Пятнадцать секунд – и ни одного нового разрыва.
На самом деле это условная тишина. Медленно рассеивается дым, и в скалах слышатся слабые стоны раненых, жалобы умирающих. Вот прозвучало проклятие. Чуть подальше кто-то хнычет, как ребенок, зовет мать. Ой, мама, мама, мама, мамочка…
Привстав, Горгель дрожащими руками вытягивает из-под себя винтовку, стряхивает с нее землю. И чувствует вдруг, что эти голоса наводят на него еще больший ужас, чем обстрел. А может быть, не они, а внезапная тишина. Он знает, что́ последует за ней, знает очень хорошо, потому что уже двое суток сидит на вершине высотки. Зато не знает, выдержит ли это. Сомнительно.
Тут он вспоминает про мавра Селимана и раненного в ногу сержанта – живы ли они? Или погибли при обстреле? А остальные, укрывшиеся между скал, – стряхивают ли землю с затворов винтовок или стонут, матерятся, зовут маму, или их просто уже нет? Или убегают вниз?
Все еще тихо.
Секунд тридцать, прикидывает Хинес, а может, и больше. Двое последних суток на восточной высотке превратили бывшего плотника в настоящего ветерана, а потому, прежде чем высунуть из-за бруствера голову, он выжидает еще немного. Потому что красным раньше только того и было надо: они дожидались, когда защитники высоты, решив, что обстрел прекращен, выглянут из укрытия, и снова открывали огонь. Ну не свиньи ли?
Затишье длится уже почти целую минуту.
И Горгель принимает решение не оставаться здесь. Он больше не желает ждать, когда тишину, помимо стонов и брани, наполнит еще и топот штурмующих. Худо-бедно и поневоле, но он сегодня сделал для Франко и отчизны даже больше, чем требовалось. Испанию он вознес превыше своих сил. И – хватит на сегодня, довольно для одного года, для его жизни. Короче говоря, счастливо оставаться.
– Далеко ли собрался?
Сержант, как навязчивый и нескончаемый кошмар, остается на прежнем месте, несмотря на снаряды и мины и на все прочее, что рвалось и валилось и убивало все кругом. Горгель, снова заползший в свою ложбинку между скал, поднимается и видит сержанта с неразлучным и грозным пистолетом на животе: лицо закопчено и перепачкано до такой степени, что неотличимо по цвету от седоватых волос. Неподвижный, непроницаемый, невозмутимый, как бронзовая статуя, чудесным образом выживший и даже не получивший новых ран вдобавок к прежним, в ноги, – более серьезная перевязана полосами его собственной рубахи поверх марли, которую ночью принес Селиман вместе с полупустой фляжкой, снятой с убитого, бог весть, своего ли или красного.
Горгель бормочет первое, что в голову пришло:
– За гранатами.
Сержант скептически смотрит на него, а потом показывает на ящик, стоящий рядом. Там лишь стружки.
– Ой, оказывается, кончились.
– Да что ты говоришь?
Они смотрят друг на друга, и Горгель тщетно ищет другой предлог отлучиться. Выход из положения. И его подсказывают стоны солдата, который по-прежнему зовет мать.
– И товарищу вот хотел помочь.
Сержант не сводит с него пристального взгляда. Губы его слегка кривятся – однако до улыбки эта гримаса недотягивает. Да и не собирается.
– Ему уже не поможешь. Так что оставайся тут.
Горгель вздрагивает, услышав рядом какой-то звук. И, обернувшись, видит мавра, который вылезает из-за скал. Селиман тоже весь в пыли: запорошен ею так густо, что феска из красной стала бурой.
– Поднялись? – с беспокойством спрашивает сержант.
Тот мотает головой, оглядывает Горгеля и становится на колени возле раненого, отгоняя от него мух.
– Как твой нога, сирджант? – участливо спрашивает он.
– Погано, однако я уже привык. На-ка вот, глянь…
Мавр осторожно ощупывает ногу, а потом, сдвинув перевязку, принюхивается к ране. Снова прикрывает бинтом и, пощипывая усы грязными ногтями, угрюмо качает головой.
– Суайа-суайа… – говорит он.
– Скажи по-человечески.
– Опухлая… Нехорошая.
– Что значит «нехорошая»?
– Немножко почернела.
– Ладно.
– Не нравится мне, клянусь. Болит тебе сильно?
– Ясное дело, болит.
Мавр кладет ему ладонь на лоб, но сержант отдергивает голову.
– Жар большой…
– Жарко тут, вот и жар. И жрать хочется, и пить… Мозги мне не долби, сделай милость.
– По-хорошему, надо вытащить тебя отсюда… Быстро-быстро. Ногу лечить надо.
– Только ему не говори, – показывает сержант на Горгеля. – А то он уже прямо весь извелся, соображая, под каким бы предлогом смыться отсюда.
– Я могу снести в ближайшую санчасть, – откликается тот.
– Ближайшую? – с неприятным скрипучим смешком отвечает сержант. – Слышь, не смеши меня. А то поперхнусь.
– Есть наверняка где-нибудь. Не может быть, чтоб нас расколошматили…
– Много ты понимаешь… Молчи уж.
Между скал – опять какой-то шум. Горгель оборачивается и видит майора Индурайна, командира почти поголовно уничтоженного батальона регуларес, – он спускается по склону с явной целью проверить, сколько осталось людей и боеприпасов. Он тоже весь в густой пыли, френч разодран, волосы всклокочены, бинты вокруг головы стали черными. Горгель вспоминает, каким он был двое суток назад, когда организовывал оборону Кастельетса. И кажется, с тех пор не знал ни минуты покоя.
– Ну как вы тут? – спрашивает он.
Покрасневшие глаза на лице, покрытом застывшей маской пыли и пороховой копоти, всматриваются в каждого поочередно, и надежды в них немного. Сержант с усилием пытается приподняться, но, скривившись от боли, вновь падает:
– Да хреново, господин майор. Гранаты все вышли, патроны на исходе.
– Боеприпасов нет. И послать за ними некого.
– Сколько нас осталось?
Майор показывает на Селимана, который улыбается от уха до уха:
– Как он себя проявил?
– Надежный малый. Ветеран, не трус.
– Вот как?
– Да. А вот в этом я не уверен.
Быстрым взглядом окинув Горгеля – да не один же я такой на этой высотке, думает тот, – майор становится на колени, чтобы поближе взглянуть на рану сержанта. И, осмотрев ее, не произносит ни слова. Потом поднимается и пожимает плечами, как бы смиряясь с неизбежным.
– Из регуларес, Монсерратского батальона и взвода легионеров осталось в общей сложности человек тридцать, – наконец отвечает он.
– А насчет подмоги ничего не слышно?
– Пока ничего. Послал связного в штаб, но он еще не вернулся.
– Мы сделали что могли, – подводит итог сержант.
– Верно.
– Как ваша голова, господин майор?
– Получше, чем твоя нога. Рана у тебя… кхм… ладно. Ты, наверно, и сам знаешь.
– Конечно знаю.
Майор смотрит на флягу, лежащую возле пустого ящика с гранатами. Проводит языком по растрескавшимся, пересохшим губам.
– У вас есть еще?
– Есть немного, ему надо спасибо сказать, – сержант кивает на мавра. – Так что пейте – промочите горло.
– На здоровье! – оживляется мавр.
Майор раздумчиво почесывает бровь. И, решившись, качает головой:
– Нет. Может быть, попозже.
– Иншалла, – ставит точку Селиман.
Горгель, опираясь на винтовку, сидит на корточках, слушает. Хочется есть, пить, спать, но все чувства перекрывает нарастающее негодование. Эти люди – будто с другой планеты. Разговаривают так, словно не понимают, в каком положении оказались, в какую ловушку угодили. А может, дело еще хуже: всё понимают, но считают, что это в порядке вещей. Страусы, прячущие голову в песок. Строят из себя героев, придурки, а ведь это жизнь, а не кино.
– Если не сдадимся, – набравшись храбрости, подает он голос, – красные вконец остервенятся. Мы ведь много их положили.
На него смотрят внимательно: мавр – удивленно, сержант – возмущенно, майор – угрюмо.
– Что ты сказал? – переспрашивает он, как будто не верит собственным ушам.
Горгель не отвечает. Он онемел от собственной опрометчивости, пресеклось дыхание.
– Как тебя зовут, солдат?
Горгель сглатывает слюну, произносит наконец свое имя и тотчас жалеет, что не назвался каким-нибудь другим – Хосе Гарсией или еще как-нибудь. Пусть бы искали.
Индурайн не спускает с него пристальных глаз:
– Сколько у тебя патронов осталось?
– Две обоймы.
– Но и штык имеется, не так ли?
– Так.
– Значит, знаешь, что надо делать.
– Не беспокойтесь, господин майор, – говорит сержант, прожигая Горгеля взглядом. – Если не знает, я ему этот штык в очко засуну.
– Аллах велик, – смеется, показывая все зубы, мавр. – Он все знает, на нас смотрит.
Внизу, со стороны республиканцев, слышатся голоса и свистки. И несколько выстрелов – пока разрозненных.
– Опять полезли.
Индурайн говорит это очень спокойно, как бы покорно принимая все, что ни пошлет судьба. Он достает из пистолета обойму, придирчиво оглядывает ее и ставит на место. Горгелю, внимательно следящему за ним, кажется, что командир батальона испытывает облегчение, словно новая атака красных освобождает его от бремени ответственности, и в глубине души мечтает, чтобы враг добрался до гребня высоты и все наконец кончилось.
Хинес Горгель понимает чувства своего командира. Он и сам страстно хотел бы отдохнуть – уснуть или умереть.
С вершины западной высоты Пепе майор-ополченец Гамбо Лагуна наблюдает за атакой Четвертого батальона на восточную высоту Лола. Командир батальона Островского, прижав к глазам окуляры русского бинокля, наводит его на склон, поднимающийся от сосняка. Дистанция – почти четыре километра, однако на желтовато-бурой поверхности отчетливо видны клубы пыли от разрывов и оранжевые высверки вспышек. Звуки, приглушенные расстоянием – надо напрячь слух, чтобы услышать, – время от времени перебиваются другими, поближе: вдруг то и дело начинается ружейная трескотня, многократным эхом раскатывающаяся по окрестностям городка, который стоит как раз в створе двух высоток, – это франкисты, отступив через оливковую рощу, продолжают сопротивляться в Апаресиде.
– Баскуньяна не оставляет своих усилий, – замечает Гамбо.
И передает бинокль своему заместителю Симону Сериготу, предлагая взглянуть и ему. Капитан обстоятельно разглядывает далекую высоту.
– Сильно вперед продвинулись, – говорит он с довольным видом.
– Похоже на то.
– На этот раз, надеюсь, получится.
– Дай-то бог…
Рядом с ними комиссар батальона Рамиро Гарсия, заложив большие пальцы за ремень, грызет мундштук погасшей трубки. Потом вынимает ее изо рта:
– Эй, дайте и мне глянуть.
Серигот протягивает ему бинокль, и комиссар нетерпеливо вертит колесико настройки, наводя на фокус. И говорит с улыбкой:
– Разрывы-то как высоко, а? И как густо.
– Бой идет уже на самом хребте.
– Замечательно! – Гарсия возвращает бинокль. – Наконец-то Четвертый показал себя.
– А ведь мы тебе говорили: не по вине Баскуньяны они топтались на месте. Он молодец. Делает что может, с тем, что у него есть.
– Да уж, бычки ему попались бракованные. Проку от них на корриде мало.
– Бракованные или нет, а добрались почти до самой вершины. – Серигот замолкает на миг и добавляет насмешливо: – И представь, обошлись покуда без политкомиссара, который дергал их за яйца.
Гарсия предупреждающе поднимает руку с трубкой и бурчит с деланой суровостью:
– Не начинай, товарищ.
Покуда комиссар и заместитель пикируются, Гамбо вешает на шею ремешок бинокля и задумчиво оглядывает собственные позиции. До сих пор, думает он, все было сделано как нельзя лучше: 1-я рота его батальона в преддверии наиболее вероятного исхода боя – победы республиканцев – и предупрежденная насчет самого опасного поворота – контратаки франкистов – окопалась, уж как смогла, на склонах и на хребте Пепе, имея за спиной городок. Грунт каменистый, окопы полного профиля не выроешь, и потому бойцы выскребли в земле неглубокие стрелковые ячейки либо использовали рельеф местности и соорудили из камней брустверы. 2-я рота остается в резерве, сидит в тени фиговых и ореховых деревьев на обратном скате высоты, укрепилась там благодаря глубокой балке, пересекающей дорогу под деревянным мостом и проходящей возле кладбища, что позволяет взаимодействовать с окопавшейся там 3-й ротой. Таким образом, 437 бойцов батальона Островского занимают весь правый фланг Кастельетса: у пулеметов отличные сектора обстрела, минометы, спрятанные в балке, накрывают всю передовую до виноградников, тянущихся на северо-запад.
– Сдохнуть можно от этой жары, – говорит Гарсия: он снял фуражку и рукавом вытирает пот с лица.
– Что же дальше-то будет, – поддакивает Серигот.
Гамбо и в этом отношении сохраняет спокойствие. У его людей – полные фляги, а в рощице на обратном скате приготовлено сколько-то бидонов воды. Солдатам выдали полные боекомплекты, сухари, по банке сардин, тунца и русской тушенки. Даже если франкисты будут контратаковать, батальон способен своими силами продержаться сорок восемь часов. Или даже больше.
Размышляя обо всем этом, майор ведет глазами от дальней оконечности реки до позиций, занятых его людьми, а оттуда – до восточной высоты, где идет бой. Взгляд его скользит по крышам городка, где там и сям еще дымятся дома – колокольня уже рухнула, – пока не упирается в оливковую рощу возле скита.
– Там, за виноградниками, какое-то движение, – сообщает Серигот, заслоняясь ладонью от солнца.
– Наши или франкисты?
– Понятия не имею.
– Может, это наши добрались туда?
– Так далеко и в той стороне? Сомневаюсь.
И с тревогой поднимает бинокль к глазам. Смотрит. Двойная оптика сводит изображение воедино, но оно расплывается, потому что не в фокусе, и майор указательным пальцем вращает колесико настройки, покуда в колеблющемся от зноя и ослепительного света воздухе не возникает отчетливая картинка.
И вот тогда он видит. Видит солдат в алых, как маки, широкополых беретах. Их много, они еще далеко и движутся очень медленно, приближаясь к границе виноградников.
– Ах ты ж мать!.. – восклицает он. – Это рекете.
Граната разрывается так близко, что Хинесу Горгелю кажется, будто ему опалило лицо. Взрыв встряхивает его, оглушает, швыряет на ближайший валун, выкачав воздух из легких, и плотник не столько слышит, сколько чувствует звон металлических и каменных осколков, разлетающихся во все стороны. И внезапно он обнаруживает, что сидит, выплевывая землю, набившуюся в рот, а на ладони, которой ощупывал как будто распухший нос, видит кровь.
Миг спустя возвращаются, пробиваются сквозь туман в голове звуки – взрывы, выстрелы, голоса людей, которые богохульствуют, бранятся, выкрикивают что-то. И Горгель, тряся головой, чтобы в ней прояснилось, вспоминает миг, предшествовавший разрыву: свист пуль над хребтом, ползущих вверх людей – они подбадривают друг друга, понукают командами и криками, леденящими кровь. Видны мокрые от пота лица, выставленные штыки, гранаты в руках и откинутые перед броском туловища. И страх оттого, что они уже так близко, и ужасающая привычность, с которой ноющей ладонью он снова и снова передергивает затвор винтовки с уже раскалившимся – не притронешься – стволом, вставляет новый патрон и жмет на спуск, но не в силах остановить или задержать врага.
Винтовка! – спохватывается он внезапно.
И в панике дрожащими руками шарит вокруг, ища свой пропавший маузер. Оставшись без оружия, Хинес еще острее сознает свою уязвимость и беззащитность. Движимый тем же страхом, он пытается встать – и не может: ноги не слушаются.
Пам-пам-пам! – слышится совсем близко.
Это пистолетные выстрелы. Три подряд.
Тут он видит, как раненный в ногу сержант, вскинув пистолет, вытягивает руку и стреляет во что-то, находящееся над скалами и невидимое Горгелю.
Пам! Пам! Пам! Щелк.
После третьего выстрела каретка затвора замирает в заднем положении, и глаза сержанта, воспаленно сверкая на лице, покрытом, как маской, копотью и пылью, смотрят на нее почти ошеломленно.
Хинес Горгель открывает рот, чтобы крикнуть, но голосовые связки словно парализованы. Он не может издать ни звука. А хотелось сказать сержанту, что больше не может, что должен убраться отсюда, убежать, скрыться, – и не в силах выговорить ни слова, а из горла вырывается лишь нутряной прерывистый стон. Хриплое рыдание.
В эту минуту сержанта заслоняют спрыгнувшие вниз люди: на ногах у них – альпаргаты, на плечах – синие и зеленовато-бурые, запорошенные землей комбинезоны, распахнутые на груди, мокрые от пота френчи. Кое-кто – в касках, и у всех в руках винтовки с длинными штыками. Искаженные лица людей, пьяных от ярости и пороха. Вот один подошел к сержанту, ногой выбил у него пистолет, прикладом ударил по голове. Второй наставляет на Горгеля штык и потом, чтобы всадить его с размаху, отводит винтовку назад.
– Нет! – внезапно обретя голос, вскидывает тот руки. – Нет! Пощади! Нет! Нет!
От этих криков республиканец замирает в нерешительности – грудь поднимается и опускается от тяжелого прерывистого дыхания, а усталые блестящие глаза, еще миг назад подернутые пеленой безумия, проясняются. Придержав размах руки, он не вонзает штык в Горгеля, а останавливает стальное жало у самого его плеча.
– Вставай, фашист.
– Я не фашист!
– Поднимайся, кому сказано? И снимай ремни.
Хинес Горгель неловко – руки дрожат – выполняет приказ. Покуда один солдат по-прежнему касается штыком его плеча, другой обшаривает его карманы и толкает к сержанту. То же самое проделывают и с остальными, пока не набирается человек десять – оборванных, грязных, удрученных, испуганных и понурых. Среди них есть и раненые. Капрала Селимана Горгель не видит, а майор Индурайн – перепачканный землей, растрепанный, с налитыми кровью глазами – здесь: идет, хромая и спотыкаясь. И, судя по тому, как он поддерживает одной рукой другую, она у него тоже повреждена. Повязка с головы слетела, открыв незатянувшуюся рану.
Пленных заставляют сесть на прогалине между скал и – кто может – положить руки на затылок. Шум боя на вершине высоты стих, лишь изредка оттуда долетают одиночный выстрел, приглушенные расстоянием стоны раненых, командные выкрики победителей, укрепляющих отбитые позиции.
– Офицеры есть?
Вопрос задан приземистым, дочерна загорелым человеком с лейтенантскими знаками различия на фуражке. Горгель смотрит на Индурайна, который молчит и не поднимает глаз. И красный перехватывает этот взгляд – благо еще несколько человек повернули головы к майору.
– Эй, – окликает он Индурайна.
Тот вскидывает голову.
– Офицер? – спрашивает приземистый.
– Офицер.
Республиканец продолжает изучающе разглядывать его:
– Имя? Звание?
– Тебя это не касается.
– Индурайн его зовут. Майор Индурайн, – спешит выслужиться Горгель.
И оказывается в перекрестье их взглядов. Республиканец смотрит с любопытством, майор – презрительно. Потом красный, ухватив за ворот, рывком поднимает его и отводит в сторонку.
– А этот вот – сержант, – говорит один из солдат, который наклонился и стряхнул пыль с нарукавной нашивки раненого.
– И еще два мавра, – говорит другой. – И один – из Легиона.
– Соберите их, – распоряжается лейтенант.
Республиканцы заставляют встать двух регуларес – молодого парня и бородатого старика, оба покорно подчиняются, выказывая полное безразличие к своей судьбе, – и низкорослого чернявого легионера с разбитой головой и рассеченным веком. Вместе с майором их подводят к сержанту, который, судя по мутным, остекленелым глазам, еще оглушен ударом приклада и не вполне понимает, что происходит. Индурайн, поддерживая сломанную руку, прилагает видимые усилия, чтобы стоять прямо и не терять достоинства. Мавры и легионер, опустив головы, стараются придвинуться к нему поближе, словно это может спасти их от неизбежного.
– Испания, воспрянь, – громко и четко произносит Индурайн.
Республиканцы стреляют вразнобой и без команды – сперва в него, потом в остальных: пули, попадая в голову и грудь, вздымают пыль, и сраженные ими люди валятся друг на друга. Вслед за тем Горгель в ужасе видит, как красный лейтенант достает из кобуры пистолет и, подойдя к ним вплотную, стреляет каждому в голову.
Р-ра-а-а-ас. Пу-ум-ба.
Внезапно душераздирающий стон рвет воздух. Земля и скалы, содрогнувшись от близкого разрыва, взметывают ввысь тучу пыли и каменного крошева. Слышны крики тех, кого накрыло осколками, а уцелевшие – и франкисты, и республиканцы – опрометью бросаются в какое-нибудь укрытие, припадают к земле, топчут на бегу тела расстрелянных в луже крови.
Р-ра-а-а-ас. Пу-ум-ба.
– Это же свои! – в отчаянии кричит лейтенант. – Наша артиллерия! Вот же сволочи!
Горгель бежит вместе со всеми, пригибается, падает, ползет между скал, обдирая локти и ладони. Новый взрыв гремит совсем близко и заваливает его ошметками кровавого мяса. Горгель смотрит на них в ошеломлении, дотрагивается до них. На одно томительное мгновение ему кажется, что эти человеческие внутренности, разодранные кишки – его собственные. И наконец, с омерзением стряхнув их с лица и рук, ослепнув от ужаса, он поднимается и бежит куда глаза глядят, пока не ступает вдруг в пустоту и кубарем не катится по склону.
– Владимир!
По закопченным порохом татарским скулам ручьями льется пот. Сержант слегка приподнимается, вопросительно смотрит на Сантьяго Пардейро и снова прячет голову. Время от времени пули проходят низко – срезают ветви, сбивают листья орешника, стучат о стены Апаресиды, которые от этого словно оспой побиты.
– Слушаю, господин лейтенант.
– Сходи-ка узнай, почему «гочкис» молчит.
– Есть.
Владимир уползает, волоча автомат – Пардейро уже вернул его, – а лейтенант высовывается над бруствером траншеи, где стоит на коленях: копали ее в страшной спешке, и потому в ней всего лишь семь метров длины и метр глубины. Положение неважное, хотя еще и не безнадежное. Скит стоит на ступенчатой возвышенности, и это дает известные преимущества – с маленькой колокольни открывается прекрасный обзор, хотя двоих наблюдателей там уже ранило, и остатки 3-й роты вырыли штыками и палками траншеи, соорудили брустверы, забаррикадировали окна и упорно отбивают натиск республиканцев, накатывающих волна за волной от оливковой рощи к нижней террасе, огороженной каменными невысокими стенами, повторяющими каждый изгиб склона. Легионеры с рассвета отразили уже три атаки и пока держатся. Профессиональные вояки, которых красные считают наемниками и бесчестными убийцами, они знают, что ждет их в случае поражения. Тем не менее если в пересохшем рту еще ворочается язык и хватает куража, то можно и спеть – вот как капрал Лонжин: стоя на коленях и опершись подбородком о приклад, мурлычет:
Почтальон, ядрена вошь,
Что ж ты чешешь мимо,
Что ж письма мне не несешь
От моей любимой?
Владимир ползет обратно: когда стрельба усиливается, он замирает и распластывается, когда ослабевает – движется дальше. У самого скита рвется 50-миллиметровая мина, усеивая стену рябью новых выбоин и засыпая его комьями земли и осколками. Тут даже Лонжину становится не до песен.
– Господин лейтенант…
Это русский ящерицей вполз наконец в траншею. Пардейро отодвигается, давая ему место.
– Ну, выкладывай.
Владимир, сняв пилотку, проводит ладонью по светловолосой стриженой и влажной голове:
– Машинка раскалилась от беспрестанной стрельбы. А воды нет. Так что им пришлось помочиться в кожух для охлаждения… А если целый день не пить да потеть, маловато выйдет.
Пардейро вздыхает облегченно:
– Патронов-то достаточно?
– Пока хватает, – сержант надевает пилотку, высовывает голову, оглядывает местность и без суеты прячется за бруствер. – Я смотрю, красные еще пододвинулись?
– Похоже на то.
– Те, которые атакуют с западной высоты, дальше не пойдут: пулемет не даст им подняться – как залегли, так и лежат. А вот те, что наступают от оливковой рощи, снова уже метрах в двухстах.
– Самое малое, – прикидывает Пардейро.
– И продвигаются, насколько я вижу. Медленно, но неуклонно. Через минуту-две кинутся в атаку.
– Все так.
От близкого разрыва оба снова пригибаются. Встает туча земли и камней, переламывается ствол миндального дерева, и еще зеленые орехи летят во все стороны, как пули.
– Еще слава богу, что Атилано не подтянули… – ворчит Владимир. – Лупят только из минометов.
Лейтенант молча кивает. Русский ощупывает нагрудный карман, достает мятую пачку «Тре стелле». Там всего одна сигарета. С сомнением поглядев на нее, он со вздохом – ничего, мол, не попишешь – кладет пачку на прежнее место.
– Господин лейтенант, с вашего позволения… Хочу кое-что сказать… Дадите минутку?
– Ну конечно.
Русский, поколебавшись еще немного, наконец решается:
– Я в Легионе с Тицци-Аццы, еще когда генерал Франко командовал моей 1-й ротой. А до этого я был на Великой войне, потом служил в кавалерии, воевал с большевиками… Так что кое-чего повидал.
– Ну и?
Две пули, прожужжав мимо, ударяют в стену скита. В ближайшем окопе поднимается во весь рост один из легионеров и, широко размахнувшись, бросает в сторону красных гранату «Ото-35». И прежде чем лейтенант успевает выругать его, голову из траншеи высовывает сержант.
– Далеко же, мать вашу! – орет он. – Кто будет без команды гранаты кидать или стрелять, пожалеет, что на свет родился! Беречь боеприпасы! Еще понадобятся!
Скрывшийся в окопе легионер что-то отвечает, но слов не разобрать. Наверно, отпустил какую-то шутку, потому что раздается дружный смех.
– Ну, в общем… – чуть раскосые светлые глаза сержанта смотрят на Пардейро нерешительно. – В самом деле можно сказать все как есть?
– Можно. Только покороче.
– Не беспокойтесь… Я хотел только сказать, что когда вы пришли сюда – такой… такой…
– Юный? – с улыбкой подсказывает лейтенант.
Узкие славянские глаза почти исчезают меж сощуренных век.
– Да, – медленно кивает сержант. – Ведь и сейчас еще не бреетесь. И кое-кто из старых крокодилов в нашей роте думал тогда, что очень скоро вы «бросите курить», как у нас говорят. Сами знаете, что это значит.
– Да уж знаю. «Младший лейтенант – на время, труп…» и так далее. Или еще: «Первое жалованье – на обмундирование, второе – на погребение»… Ни прошлого, ни будущего… Уж как водится.
– Вот именно. Однако ж вот какое дело… Когда в Синке мы остались без офицеров и унтеров и вы сказали: «Слушай мою команду!», рота вас зауважала. Ну и я тоже.
Пардейро лестно слышать это, однако теперь он уже знает, как принимать похвалу. Каков должен быть его отклик – вернее, какого отклика от него ждут. И потому он озабоченно смотрит на часы, делая вид, что мысли его заняты другим.
– Ну, закругляйся.
– Закругляюсь, господин лейтенант. Еще хотел только сказать, что… ну, это… Что красные назначают командирами тех, кто политически подкован, или самых бойких и шустрых, или самое зверье, пусть даже они читать-писать не умеют.
– Хочешь сказать, в этом наше преимущество?
– Точно так. Наше преимущество в том, что у нас воюют такие люди. Молодые, образованные. Даровитые. У красных мужества в избытке, спору нет, но ведь на войне одного этого мало.
– И?
– А вот вы… Ну, в общем… У вас есть все, что должно быть у солдата, а вдобавок есть еще и талант. Два дня в городке, потом отступили, теперь вот здесь… Вот это я и хочу сказать, господин лейтенант… Что рота считает – вы хорошо себя показали.
Пардейро, делая вид, что пропустил его слова мимо ушей, смотрит по сторонам. В траншее и в стрелковых ячейках – «волчьих ямах» – едва заметны его солдаты, которые ждут врага, выставив над брустверами винтовки, разложив гранаты и запасные обоймы – их раздает Тонэт в легионерской пилотке, челноком снующий вдоль линии. Солдаты сохраняют спокойствие и дисциплину, несмотря на голод, жажду, зной, а иные, вопреки тому, что уже свалилось на них и что еще свалится, – даже способность шутить. И дело, во имя которого они сражаются, уже почти не имеет значения, но сражаются они умело, хладнокровно и расчетливо, не испытывая или, по крайней мере, не обнаруживая страха, что в данном случае одно и то же. Когда я был в училище в Авиле, мне бы и во сне не приснилось, думает Пардейро, что буду командовать бойцами такого класса. С таким послужным списком, как, например, у сержанта Владимира Корчагина.
– А зачем ты мне это рассказываешь сейчас?
Тот пожимает плечами:
– Честно говоря, сам не знаю. Захотелось… – Вздернув голову, он подбородком показывает в сторону оливковой рощи. – А может, потому, что эти сейчас опять полезут… Или потому, что вы трое суток справляетесь тут один, сами себе начальство.
Пардейро снова смотрит на часы:
– Твоя минута истекла, Владимир.
– Так точно, господин лейтенант, – от кивка начинает раскачиваться кисточка на легионерской пилотке. – И простите за откровенность.
– Не за что тебя прощать.
Оба всматриваются теперь в позиции противника. Красные прекратили огонь и даже минометный обстрел. Дурной знак.
– Ты сильно ненавидишь коммунистов, Владимир? Судя по твоей биографии, тебе есть за что.
Русский улыбается:
– Моя минута истекла, господин лейтенант.
– Твоя истекла. А теперь пошла моя.
Сержант, не сводя глаз с неприятеля, наклоняет голову, обдумывает ответ.
– Пока был там, в России, ненавидел… – говорит он наконец. – Сейчас все по-другому. Я дерусь не с людьми, а с делами.
Пардейро, прекрасно понимая его, кивает.
– Очень немногие у нас сражаются за какую-то четкую политическую идею. Большая часть – не за одну идею, а против другой.
– Вот и со мной так… Хотя… разве ненависть к их идеям – это не идеология, а?
– Возможно.
Воцаряется молчание. Звенят назойливые мухи, но ни тот ни другой не шевелится, не отгоняет их.
– Разрешите спросить, господин лейтенант… Что же вас-то привело сюда?
– Не мог больше смотреть, как рвут Испанию на куски, – не задумываясь отвечает тот. – Сыт по горло. И ничего больше.
– Как и большинство наших добровольцев, да?
– За исключением фалангистов и рекете.
– Ну это само собой… Конечно.
– У нас с ними есть кое-что общее: и они, и мы считаем, что красные – это сброд, который подлежит истреблению. В этом мы сходимся. И спорить тут не о чем. И жалеть о результатах я не стану.
– Разве что нас разобьют. Вот жалость-то будет.
– Верно говоришь, и в этом – наше преимущество. Мы же не собираемся переустраивать мир на иных началах, мы всего лишь хотим вымести красную сволочь… А уж потом, когда победим, увидим, кто нас разочарует, а кто нет.
Пардейро говорит, а сам наблюдает за красными, которые меж тем подобрались еще чуть ближе. Двигаются осторожно, перебегая от оливы к оливе и прячась за стволами. Ясно, что усвоили урок, преподанный теми, кто ходил в последнюю атаку и навсегда остался лежать между деревьев и у первой каменной ограды.
– Как считаете, господин лейтенант, сумеем еще раз их отбить?
Лейтенант искоса смотрит на него, напрасно ища тревогу на невозмутимом лице сержанта. Ничего, кроме профессионального интереса.
– Считаю, отобьем. Мы ведь – Легион, не так ли?
Русский смеется сквозь зубы:
– Так. Пока еще так.
– Ну вот. И, кроме того, у нас еще пятеро парней из Фаланги.
Сержант поднимает руку, растопырив четыре пальца:
– Четверо, господин лейтенант… Забыл доложить: этому коротенькому, бритоголовому пуля попала в шею, когда он перезаряжал «гочкис».
– Ах ты ж, драть их в лоб… Тяжело ранило?
– Прилично…
– Я говорил тебе – даже эти дерутся как звери.
Сержант показывает на оливковую рощу, где под трель свистка новые и новые фигуры перебегают и прячутся за деревьями.
– Кажется, начали.
– Похоже на то.
Владимир снимает с плеча автомат, со щелчком ставит его на боевой взвод.
– Надо признать, они, конечно, сукины дети, но не трусы, – безразлично говорит он.
На самом деле, и по сути, и по форме вопрос именно в этом, думает Пардейро. В том, чтобы не струсить. В том, кто решится на большее, кто окажется выносливей – мы или они. Очень испанская постановка вопроса. В равной степени присущая и той стороне, и этой. Крошить друг друга за клочок земли, обладание которым не изменит ход войны. Скит Апаресида не имеет стратегического значения, да и тактического не слишком много; это просто укрытие, где окопалось единственное подразделение, которое в этом секторе еще сопротивляется красным. Те намерены покончить с ним, легионеры же не собираются сдаваться. И потому все они – здесь, под палящим солнцем, плавая в поту, изнуренные, грязные, терзаемые жаждой, ибо красные слишком отдалились от городка, а у франкистов недавно кончилось и вино. Единственный водоем находится справа от оливковой рощи, у подножия уступа, на ничейной земле, где лежит полдесятка почерневших и раздутых трупов тех, кто пытался наполнить там свои фляги.
В роще снова тройной трелью заливается свисток. Владимир, пристроив автомат на бруствер, крестится – по православному, справа налево, – трет нос.
– Вот и они, господин лейтенант.
Из-за олив грянули голоса – команды звучат вперемежку с ободряющими криками. Республиканцы, которые до этого, хоронясь за стволами, продвигались со всеми предосторожностями, теперь отбросили их и отважно ринулись к стене на первом уступе. Бегут в рост, не прячась, подставляя грудь под пули: синие и защитные комбинезоны, каски, пилотки, фуражки, поблескивающие на солнце штыки. Одни бегут зигзагами, чтобы не стать легкой мишенью, другие – цепью, стремясь сократить расстояние до стены и укрыться за ней. Ни республиканцы, ни легионеры пока не стреляют – лишь поверх голов бьют пулеметы красных, прикрывая своих с флангов. Скороговорка очередей, веером обмахивающих стены, отсекающих ветки и листья миндальных деревьев. Через мгновение в этот стук вплетается и пулемет легионеров – короткие, очень точные и расчетливые очереди взметывают фонтанчики пыли, скашивают несколько человек. Наконец-то охладившийся «гочкис» доказывает свою действенность.
– Турута!
Из дальнего угла короткой траншеи долетает голос горниста, который вместе с вестовым Санчидрианом скорчился на дне:
– Я, господин лейтенант!
Пардейро вытаскивает из кобуры свою «астру-400», оттягивает тугой затвор, досылая патрон, сдвигает предохранитель.
– Подашь сигнал, когда скомандую открыть огонь.
– Есть, господин лейтенант!
И в этот миг, глубоко вздохнув, стоически скрывая напряжение, от которого судорогой, острой и болезненной, сводит все мышцы и деревенеет в паху, младший лейтенант военного времени Сантьяго Пардейро Тохо, бывший студент-судостроитель, обводит языком пересохшее нёбо, покрепче натягивает пилотку с одинокой шестиконечной звездочкой на тулье, с мимолетной жалостью вспоминает родителей и встает в траншее – потому что традиция есть традиция: в атаке офицер Легиона всегда идет в пяти метрах впереди своих солдат, в обороне – стоит во весь рост спокойно и невозмутимо.
– Легионеры, к бою! Да здравствует Испания! – хрипло кричит он, когда на гребне стены показываются первые республиканцы.
И из траншей, окопчиков и с колокольни скита ему отвечает многоголосый вопль, исполненный ярости и жажды боя.
Франкистские пули ударяют в стволы олив и миндаля, трясут ветви, сбивают с них листья. Пригнувшись, Хулиан Панисо пробегает последний открытый участок и мешком оседает наземь, потом подползает к стене и садится с автоматом на коленях, еле переводит дыхание. Ольмос, бежавший следом, падает рядом, чуть не задев его.
Повсюду свищут пули. Первый батальон с ударной саперной ротой во главе медленно продвигается под шквальным огнем франкистов, которые бьют по нижнему из двух уступов, поднимающихся к скиту. Республиканцы под таким градом пуль вынуждены залечь вдоль каменной стены: с фронта идет плотная ружейная стрельба, справа бьет пулемет – пули взвихривают землю, дробят камень.
– Надо дальше, – говорит Панисо и, когда Ольмос отвечает забористой бранью, советует: – Не распаляйся попусту, побереги силы.
Республиканцы выбегают из оливковой рощи, спотыкаются, прыгают под защиту уступа, жмутся друг к другу, инстинктивно стараясь держаться вместе: руки судорожно вцепились в винтовки, мокрые от пота лица искажены напряжением или страхом, потому что вокруг поминутно свистят пули, с треском впиваясь в человеческое мясо, ломая кости; раздаются предсмертные вскрики, или проклятия тех, кто падает раненным, или мольбы тех, кто ползет, оставляя кровавые следы, в поисках дерева, за которым можно будет укрыться и обрести спасение или смерть.
– А где же Второй батальон? – спрашивает прибившийся к саперам парень, за худобу прозванный Факиром. – Они ведь тоже должны атаковать скит, только с севера? Разве не так?
– С места не сдвинулись, – отвечает Ольмос. – Не слышишь, что ли?
– Ничего я не слышу.
– Ну а я о чем? Там не стреляют. Яйца себе чешут…
Факир кивает. Он родом из Сантандера, один из самых лучших бойцов в роте. И на то есть причины: 18 июля мятежники расстреляли двух его братьев – членов Всеобщего союза трудящихся. Факир – из тех, кто пленных не берет.
– Предателей там много развелось.
– И не говори.
Противник продолжает вести интенсивный огонь. Подрагивающими пальцами Ольмос проверяет свое оружие и понадежней прилаживает пояс с шестью кожаными гнездами для гранат.
– Мы тут погибаем, Хулиан. А Второму батальону и горюшка мало.
– Помолчи, а?
У каменной стенки притулилась уже почти вся рота – за исключением, разумеется, тех, кто упал среди олив, и тех, кто, ошеломленный свинцовым градом, не решается двинуться с места и лежит, где залег, вместе с бойцами 3-й роты, которые должны идти во втором эшелоне.
– Приготовиться к атаке! Приготовиться к атаке!
Лейтенант Гойо, комиссар Сеэгин и старшина Кансела – густобровый дюжий гранадец, до войны занимавшийся стрижкой овец и коз, – пригибаясь, пробегают вдоль длинной шеренги бойцов, сгрудившихся на узком пространстве под уступом, ободряют их перед новой атакой. Комиссар, обернувшись к оливковой роще, энергично машет руками, подзывая тех, кто залег там – их человек восемь, – а потом, видя, что они не повинуются, показывает им пистолет и стреляет в воздух. Этот довод возымел действие – солдаты тоскливо переглядываются и наконец пересекают бегом обстреливаемый участок. Один через несколько шагов вдруг вскидывает и широко разводит руки, словно протестуя против чего-то, – и падает. Другой, которому пуля, чиркнув вдоль черепа, аккуратно стесывает кожу вместе с волосами, словно расчесав их на прямой пробор и спустив на уши, роняет винтовку, но все же добегает до места и падает у стены замертво – глаза остекленели, лицо, шея и рубаха залиты кровью.
– Пошли! Вперед! Все вперед!!! – кричит лейтенант Гойо. – Да здравствует Республика!
Республике сегодня явно не поздоровится, в смятении думает Панисо. Потому что мы не добежим. Говорили, будто там, наверху, остались считаные фашисты, однако они косят нас за мое почтение. Убивают как на бойне. Так что мы не дойдем. Заглянув Ольмосу в глаза – выпученные, налитые кровью от напряжения, – Панисо понимает: его товарищ думает то же самое.
Но лейтенант, вероятно, придерживается другого мнения, потому что в этот миг пронзительно свистит, выпрямляется во весь рост и тормошит тех, кто поближе:
– Давай, ребята, давай! Вперед! Вздрючим их!
И с этим криком карабкается на гребень стены, не обращая внимания на пули, которые гудят вокруг, как рой стальных шмелей. Старшина Кансела, хлопнув Панисо по плечу, подталкивает его вверх:
– Пошли-пошли! Бегом к следующей стене!
Панисо, стиснув зубы, перехватывает автомат, поднимается, влезает на стену, бежит вперед. И, мельком глянув по сторонам, видит, как слева и справа от него, выставив штыки, республиканцы одолевают пятьдесят метров – они кажутся километрами – до второй каменной стены на уступе, дарующей защиту от огня, до низких крон миндальных деревьев, за которыми на взгорье виднеются скит и линия окопов, где мерцают десятки вспышек: оттуда бьют из винтовок, а установленный справа пулемет косоприцельным огнем поливает склон, стегает его как плетью.
– Стреляй, стреляй с ходу! – завывает комиссар, бегущий рядом с Панисо. – И вперед, вперед!
Внезапно он роняет пистолет, делает несколько шагов, шатаясь, словно вдруг потерял равновесие, прижимает ладони к лицу, и между пальцами толчками выхлестывает кровь. Прежде чем броситься вперед, Панисо успевает взглянуть на него и заметить, что у комиссара отсечен нос, разворочена щека и сломаны зубы.
Плотный огонь. Неумолчный свист пуль. Когда подрывники добегают до последней стены, от гулкого эха пальбы содрогается склон. Панисо – кровь в висках стучит так, что приглушает грохот выстрелов, – прячется за каменной кладкой вместе с Ольмосом, Факиром и теми, кто сумел добраться до этого укрытия и скорчиться там. Панисо на миг высовывается из-за стены и на расстоянии броска гранаты видит первые брустверы, над которыми то появляются, то исчезают силуэты франкистов и вспыхивают огоньки выстрелов.
– Вперед, ребята, всего ничего осталось! – раздается перекрывающий грохот пальбы голос лейтенанта Гойо. – Вперед! Не топчитесь на месте!
Трое подрывников переглядываются, понимая друг друга без слов, достают из гнезд на поясе русские гранаты-лимонки Ф-1, выдергивают чеки и швыряют их в сторону окопов, для чего приходится наполовину высунуться из-за стены под пули, ищущие себе поживы, а потом юркнуть назад.
Пу-у-ум-ба. Пу-у-ум-ба. Пу-у-ум-ба.
Три металлически резких разрыва осыпают их землей и камнями, и пока не рассеялась туча пыли, саперы, вскарабкавшись вместе с другими на стену, бросаются к неприятельским траншеям. Но оттуда навстречу атакующим, как черные смертоносные булыжники, тоже летят гранаты и, описав в воздухе дугу, падают и разрываются, вплетая грохот в неумолчную винтовочную трескотню и отчетливо-хлесткий стук пулемета. Вдоль всей линии траншей тех, кто пытается подобраться к ним поближе, слепят вспышки выстрелов, оглушают разрывы – и в ответ раздаются крики людей, настигнутых пулей, смятением, едким дымом.
– Вперед! Вперед! – кричит лейтенант.
– Назад, ребята, назад! – кричат растерявшиеся и перепуганные солдаты.
Подрывники, не зная, на что решиться, пригибаются под губительным огнем. Сухие и жесткие рулады пулемета как будто издеваются над ними. Близкий разрыв – и горячий осколок гранаты задевает щеку Панисо, и тот испуганно втягивает голову в плечи. Первая линия траншей совсем рядом, метрах в двадцати, но кажется ему недосягаемой. Да нет, не кажется – он понимает, что так оно и есть. Те немногие его товарищи, которые еще не потеряли порыв и пытались добежать до нее, падают один за другим, так что теперь никто уже не пробует. Такая проба равносильна самоубийству, а их на сегодня уже предостаточно.
Пуля сражает лейтенанта, когда он открывает рот, чтобы отдать приказ продолжать атаку или отступить – теперь уже не узнаешь. Неподалеку осколок гранаты вспарывает живот солдату, и тот, наступив на собственные кишки, падает наземь, визжит как кабан, пытаясь запихнуть их обратно.
Ну, довольно для одного дня – для одного дня, для одной войны, а может быть, и для одной жизни. К такому выводу приходит Панисо и, вскинув автомат, высаживает половину магазина, отступает на несколько шагов, разряжает куда попало остальное и бегом пускается туда, откуда пришел. То же самое делают и остальные – перескакивают через каменную ограду и убегают среди миндальных деревьев, которыми обсажена терраса, а фашисты стреляют им вслед, как по кроликам.
– Зацепило, мать твою так, зацепило!
Это кричит Ольмос. Панисо оборачивается и видит, что его товарищ внезапно охромел.
– Куда попало?
– В ногу.
Дождавшись, пока Ольмос доковыляет, Панисо закидывает его руку себе на плечи и ведет дальше. Подоспевший на выручку Факир подхватывает товарища с другого боку, и вдвоем они доволакивают раненого до стены. Стрельба теперь идет беспорядочная: то вспыхнет, то смолкнет, и тогда в тишине слышны время от времени вялые одиночные выстрелы, да и пулемет на фланге затих. Если бы поливали свинцом с прежней силой, немногие бы добрались до уступа, но, по счастью, у франкистов, наверно, кончаются боеприпасы. Они берегут патроны, а республиканцы – жизни.
Свалившись по другую сторону стены, Панисо осматривает ногу Ольмоса:
– Да нет же ничего!
– Нет? Ну, значит, наверно, на излете задело… Или рикошетом. Но болит адски.
– Чтоб тебя, Ольмос! Кончай придуриваться!
– Да вот клянусь, боль несусветная!
– Заткнись лучше.
Факир, прибившийся к динамитчикам, выуживает из кисета окурок, пытается поднести ко рту, но трясущиеся руки не слушаются, и он дважды роняет его. С третьей попытки это ему удается: крутанув ладонью колесико зажигалки, неожиданно обретает спокойствие и прислушивается к голосам, доносящимся из франкистских траншей.
– Чего это они там разорались?
Панисо, заинтересовавшись, поворачивает голову в ту сторону. На террасе, под пыльными миндальными деревьями лежат человек десять – иные еще шевелятся и слабо стонут, но никто не осмеливается прийти к ним на помощь; самое же интересное происходит в пространстве между последней стенкой и линией траншей, у подножия скита, перед его выщербленным пулями каменным фасадом – бурым, массивным и вызывающе неприступным: там, на вражеских позициях, слышится многоголосое скандирование в сопровождении ритмичных хлопков в ладоши – как на корриде, когда на арене появляется слабосильный или трусливый бык, с которым ничего не стоит справиться.
– О чем это они? – спрашивает Ольмос.
Панисо, послушав еще немного, отворачивается, проводит ладонью по мокрому от пота лицу и кривит губы в горькой усмешке:
– «Дру-го-го вы-води!» Эти твари требуют, чтоб мы выпустили на них другого быка.
Хинес Горгель, руководствуясь не разумом, а наитием, идет в сторону, противоположную той, где садится солнце: ищет защиты у ночи и темноты.
Он так устал, что воля как будто не вмешивается в его действия – он то вдруг, неведомо почему, пустится бегом, то остановится и дальше пойдет медленным шагом. Он не знает, который теперь час, но солнце уже низко, и уже очень скоро начнутся сумерки.
Стараясь применяться к местности, Горгель все дальше уходит от высоты, взятой республиканцами. Истинное чудо – панический страх помог ему во время обстрела, когда победители и побежденные кинулись искать убежище, а он – не разбирая дороги помчался куда глаза глядят, вниз по склону. Упал, сильно ушиб левое плечо – оно и сейчас болит, – ободрал ладонь, однако тем дело и кончилось. Он может бежать – вот и бежит, хотя острые камни режут ноги в разодранных альпаргатах.
Живот подвело, но сильней всего он страдает от жажды. Обманывая ее, Хинес Горгель жует травинки, оставляющие горький вкус во рту. Минуту назад, поднимаясь на вершину холма и стараясь, чтобы силуэт не слишком выделялся на фоне еще светлого неба, он заметил вдалеке какую-то ферму. Черт его знает, кто там сейчас – красные или свои, или она вообще пустует, однако надежда раздобыть воду и какой-нибудь еды пересиливает опасения. И он решается осторожно подойти к жилью. Горгель, хоть и не видит шоссе на Файон, знает, что оно где-то рядом. Это увеличивает риск, и потому он движется особенно осторожно.
Наилучшую защиту дает узкая и глубокая лощина, густо поросшая тростником, и Горгель спускается в нее. В зарослях оказывается полно слепней – при его появлении они оживают и набрасываются на него, норовя ужалить в шею и в руки. Он отмахивается, думая: все равно лучше идти тут, чем по открытому месту.
У края лощины стоит смоковница с кривыми перекрученными серыми ветвями, покрытыми зеленой листвой. Хинес Горгель приближается к ней с надеждой и – о радость! – замечает на ветке фигу – одну-единственную, подклеванную птицами, с лопнувшей кожурой, открывающей красноватое мясистое нутро. Он торопливо срывает плод, сдирает темную шкурку, жадно подносит ко рту, с наслаждением высасывает и глотает сладкую, теплую, перезрелую мякоть.
– Сукин ты сын, – вдруг раздается за спиной. – Это был мой, я оставил мне на потом-потом.
Горгель, вздрогнув от неожиданности, оборачивается и в трех шагах от себя видит человека, который смотрит на него очень серьезно, – смуглого, с проседью в усах, в широких шароварах горохового цвета, в боевой сбруе, в обмотках и запыленных альпаргатах. Поблескивает на солнце лезвие длинного штыка. Даже без фески с капральской нашивкой Горгель узнает давешнего мавра-регулара.
– Ах, чтоб тебя! Селиман!
Тот смотрит пристально – и насупленное лицо его постепенно разглаживается.
– А-а, это ты солдат оттуда сверху?
– Я.
Мавр прячет штык в ножны:
– Велик Аллах… Удача твоя больше моей.
Повернувшись, он направляется к неглубокой яме, к стенке которой прислонен его маузер, а на шомполе подвешена фляга. Усаживается там, а Горгель, подумав минутку, пристраивается на корточках рядом.
– Ты без ружья твоего, – замечает мавр.
– Выронил.
– Нехорошо это. – Он с гордостью похлопывает по прикладу своей винтовки. – Начальники вздуют тебя за такое.
– Да пошли бы они, твои начальники…
Мавр молча разглядывает глубокую царапину у него на руке. И не произносит ни слова, когда Горгель потирает ноющее плечо.
– Я не видел, как ты убежал, – наконец произносит тот. – Успел смыться до прихода красных?
– Да, я ушел, когда красные мрази приходили… Слава Аллаху… А ты?
– Нас взяли в плен – всех, кто там остался. Но удалось удрать.
– А не знаешь, что там сирджант?
– Знаю. Его расстреляли.
Мавр прищелкивает языком:
– Жалко, да? Сирджант был настоящий воин… Умелый. Понимал, что как.
– И его хлопнули, и майора, и двоих ваших, кого сцапали.
Селиман вновь хмурится:
– Ты серьезно или шутишь меня?
– Какие шутки?
– Коммунисты – шайтаново отродье.
– Мало сказать.
– Красный Сталин – зболочь. Тварь распоследняя.
– И это верно.
– Потому я успел отвалить… Я – умный. Я знаю, что они делают с маврами.
Горгель жадными глазами смотрит на флягу, свисающую с шомпола.
– Там есть еще вода?
– Немножка. Там, на дороге, был убитый и фляга была. Я иду, вижу. И взял. А еды – никакой, совсем никакой… Только фляга и… – он показывает на смоковницу, – четыре фиги там. Три я ел, одну оставлял на потом, которую ты ел, когда приходил…
– Ты уж извини. Очень есть хотелось. Хотелось – и хочется.
– Война, нормально, нет? Жратвы нет, воды нет, и еще убивают.
– Все так.
– Как тебя зовут, имя твое?
– Хинес.
– Я Селиман.
– Да, я помню.
Мавр, отцепив флягу, встряхивает ее, чтоб забулькало скудное содержимое, и передает Горгелю.
– Держи, так и быть. Знай доброту мою. Только весь не пей! Вода – драгоценный дар Аллаха.
Горгель вынимает пробку и послушно, одолевая желание опорожнить флягу, коротко отхлебывает, задерживает воду во рту, прежде чем проглотить. Селиман смотрит на него пристально, не обращая внимания на муху, которая, покружившись, садится ему на нос, ползет по усам.
– Скажи, мы здорово дрались там, наверху, – говорит он, забирая флягу.
– Здорово или нет, а холку знатно намылили не кому-нибудь, а нам.
Мавр улыбкой обозначает покорность судьбе:
– Все предначертано заранее… Один Аллах знает все.
– Может быть. Может, так, а может, и нет.
Мавр, повесив флягу на шомпол, достает из кармана какой-то сверток в заскорузлой от грязи тряпице. Разворачивает и показывает Горгелю, что́ там: два кольца, пять золотых коронок, три пары наручных часов, республиканские и франкистские купюры, медальон на серебряной цепочке, книжечку папиросной бумаги, коробок спичек с логотипом валенсианского отеля «Метрополь» и мятую пачку французских сигарет.
– Песеты хорошие есть? Если есть – дам покурить тебе.
– Нет у меня ничего.
Мавр после недолгого раздумья пожимает плечами, сует в рот окурок, чиркает спичкой.
– Откуда ты родом?
– Из Альбасете.
Мавр сдвигает брови:
– Там вроде красные, нет? Клянусь, красные!
– Красные – там, а я, как видишь, тут, – желчно отвечает Горгель.
– Родня есть?
– Да уж не без того.
Мавр задумчиво смотрит на него:
– Перейти никогда не думаешь? Многие переходят, чтобы с семьями быть: отсюда туда переходят, оттуда сюда…
– Думал. Однако если сцапают – расстрел на месте.
Мавр скребет череп грязными ногтями, улыбается насмешливо:
– Потому и не бежишь? Боишься, что расстрел?
Горгель молчит. Селиман, затянувшись, щурится и как будто что-то вспоминает:
– Я – марокканец. Из Марокко, значит.
– Да что ты говоришь?
– То говорю.
– А здесь что забыл? Тебя привезли или своей охотой приехал?
– Сам приехал. По доброй воле моей.
– Черт… Каким же надо быть болваном, чтобы по доброй воле оказаться здесь.
– Ты же не знаешь историю мою, Инес.
– Хинес.
– Вся родня моя записалась – братья, племянники, свояки – все со мной вместе. Семь песет в день, одежу выдают, оружие… Красная мразь не признает Магомета, сжигает правоверных, убивает святых. Харам! Плохие люди. Мы пришли помогать хашу Франко спасти Испанию.
– Что такое «хаш»?
– Святой. Франко получил благословение Мулая Идриса, и говорят, делал хадж в Мекку, когда молодой.
– Да не свисти… Неужто у вас рассказывают такое?
– Жизнью клянусь.
– Ну и ну.
Немного подумав, мавр протягивает ему сигарету. Горгель с наслаждением затягивается. Так они сидят некоторое время и молча курят одну на двоих. Наконец Селиман гасит тлеющий кончик и бережно прячет окурок в жестяную коробочку.
Горгель поднимает глаза к небу. Солнце скрылось за краем лощины, тени тростника стали длинней. На смену слепням подоспели москиты – они жужжат и жалят еще настырней. Почувствовав укол, он хлопает себя по шее и видит на ладони кровавое пятнышко.
– Тут неподалеку жилье.
– Знаю. Клянусь, знаю. Ты думаешь то же, что и я сам думаю.
– Как стемнеет, можем попробовать пробраться туда. – Горгель смотрит на винтовку. – Патроны еще остались?
– Четыре штуки.
– Хорошо бы обойтись без стрельбы. Шуму много.
– Правда говорит устами твоими, Инес. Штык – надежней.
Горгель, свернувшись на дне лощины, пытается уснуть. Но вдруг поднимает голову:
– И потому ты вышел ко мне со штыком? Чтобы зарезать меня без шума, окажись я красным?
Бронзовое лицо мавра расплывается в широкой белозубой улыбке:
– Ты все понимаешь. Ты – соображаешь.
Иностранные журналисты, добравшись до Эбро, видят широкую гладь буроватой воды, поблескивающей в сумеречном свете. Вдалеке почти отвесно поднимается к небу столб дыма, красноватого в последних лучах солнца.
Левый берег, уже почти полностью скрытый темнотой, превратился в настоящую топь, откуда торчит сломанный тростник и где едва ли не по колено вязнут санитары, которые перекладывают на носилки раненых, доставленных на лодках и баркасах с берега правого. Раненых много, им наспех оказывают первую помощь, кое-как перевязывают и доставляют в госпиталь, устроенный на ближайшей ферме. Кое-кто стонет, когда их перегружают, но большинство хранит молчание, смирившись со своей судьбой. Вивиан Шерман потрясенно всматривается в их бледные, осунувшиеся лица, потухшие глаза, бессильно свисающие с носилок руки и ноги. И как же много этих молодых мужчин, дошедших до последней грани мучений и самой жизни, на лицах которых застыло страдальческое или отсутствующее выражение.
– Не снимайте это, – мрачно говорит Педро.
– Да и хотели бы – не получится, – недовольно цедит Чим Лангер. – Света мало.
Вивиан замечает оборудованный на лодках и пробковых поплавках настил – такой узкий, что пройти по нему можно лишь поодиночке. Течение изгибает его влево, и несколько понтонеров стараются удерживать его на месте или, по крайней мере, не дать отклониться больше допустимого. Люди – у очень многих на головах коричневые береты – длинной вереницей, балансируя, идут по этим шатким мосткам. Недалеко от берегового уреза уставила ввысь стволы своих «бофорсов» зенитная батарея, меж тем как прислуга оглядывает синий пока еще небосвод, где уже зажглась первая звезда.
– Танки, – говорит Табб.
– Где?
– Вон там, – показывает он, стараясь не привлекать к себе внимания. – Вон, под соснами. Закамуфлированы брезентом и ветками.
– Это русские Т-26, – подтверждает Лангер. – Вижу два.
– Три. Еще один – чуть поодаль.
– Будут переправляться на тот берег? – спрашивает Вивиан у Педро.
– Думаю, будут, – отвечает тот, с сомнением глядя на хрупкий настил. – Вот только не знаю как.
Оставив машину, все четверо направляются к кучке офицеров: те одеты по-разному – рубашки с засученными рукавами, синие или цвета хаки комбинезоны, кожаные куртки, – но каждый носит на околыше или на груди красную звездочку и знаки различия. Один – высокий и сухощавый, с веснушчатым лицом, в железных очках на горбатом носу – с любопытством поглядывает на приближающихся иностранцев, что-то говорит другим и снова смотрит. На нем линялая голубая рубашка, застегнутая доверху, до выпирающего кадыка, бриджи для верховой езды, высокие кожаные гетры, на груди – маленький футляр с биноклем, на боку – маузер в деревянной кобуре. Вивиан видит вышитую на берете красную звезду и широкую майорскую нашивку.
– Это Лоуренс О’Даффи, – говорит Фил.
Но американка уже сама узнала командира батальона имени Джексона. Они познакомились в конце прошлого года за ужином в столовой компании «Телефоника», а потом вместе с другими журналистами и интербригадовцами перешли улицу и посидели в баре отеля «Гран-Виа». Майор произвел на нее впечатление человека корректного и приятного в обращении.
– Надеюсь, он нас не завернет, – говорит Чим.
– Да едва ли, – отвечает Табб. – Ларри – душевный малый.
О’Даффи тоже узнал их. И приветствует вежливо, но не слишком тепло. С несколько вымученным радушием. Бросается в глаза, что трое иностранных корреспондента пожаловали не совсем кстати.
– Фил, Чим! Какая приятная неожиданность… Рад вас видеть, Мириам.
– Вивиан, – поправляет она.
– Ох, простите… Вивиан, конечно же. Что вас привело ко мне?
Табб берет инициативу на себя. Непринужденно и раскованно, как и подобает журналисту, поднаторевшему в общении с фронтовиками, он протягивает руку майору, раскланивается с другими офицерами, обещает не слишком докучать. Потом предъявляет аккредитацию на бланке Управления по делам печати и разрешение сопровождать батальон при том условии, что присутствие журналистов не затруднит выполнение боевых задач и не создаст добавочных сложностей.
– Удивительно, что на этот раз вас пустили так далеко, – замечает О’Даффи.
– Ставки в этой игре на Эбро высоки. И надо бы осветить это в прессе как следует. Как тогда, под Теруэлем. А мы трое – люди надежные.
О’Даффи, ловя последний свет дня, обстоятельно вчитывается в бумагу. Командир батальона – ирландец, под началом у него почти триста человек, из которых половина – американцы и англичане, а остальные – канадцы, французы и люди из Центральной Европы. Вивиан знает, что обычно добровольцев из разных стран так не перемешивают, однако из-за крупных потерь в последних боях и ситуации в мире – ходят слухи, что интербригады вообще скоро будут расформированы, – батальон стал настоящим Ноевым ковчегом, куда влили остатки уничтоженных частей, а убыль пополняют испанскими солдатами.
– Безопасности вам не гарантирую, – с этими словами О’Даффи возвращает документ Таббу. – У нас и так дел по горло.
– Не беспокойтесь. Мы побудем здесь денька два и постараемся вас ничем не обременять.
– Провиант у вас свой?
Табб показывает на Педро, который держит в руке туго набитый вещмешок.
– Запаслись.
О’Даффи показывает туда, где продолжаются разгрузка и высадка. Одна лодка не выдержала и затонула – правда, уже у самого берега, – и санитары шлепают по воде, спасая раненых, а те кричат и зовут на помощь. Красноватое небо начинает наливаться чернотой, первые длинные тени ложатся на реку. Хмурясь, командир смотрит на небо. Потом достает из футляра перламутровый театральный бинокль, наводит его на горизонт.
– Думаю, фашисты сегодня уже не прилетят.
– А были налеты?
– Да. Раза два.
– А республиканцы что же?
О’Даффи, не отвечая, продолжает всматриваться в небо.
– Тяжко приходится, – говорит он наконец. – И это еще не конец.
– Мы там видели танки… Ждете контратаки?
– Ну разумеется. – Он прячет бинокль и смотрит на далекий столб дыма. – Затем мы и пришли.
– Сколько у вас людей, Ларри?
– Триста восемнадцать, считая меня. Две роты.
– Англосаксы?
– Этих только сто двадцать три человека. Почти все уже переправились на другой берег. Осталась 1-я рота.
– Это которой командует Россен?
– Тобиаса Россена убили под Сегурой-де-лос-Баньос еще в марте.
– Вот как… Сочувствую вам.
– Теперь вместо него – вон тот, – он показывает на невысокого светловолосого капитана с моржовыми усами под приплюснутым носом. – Канадец. Зовут Манси. Мой заместитель. Хороший человек.
Табб удивлен:
– Я думал, канадцы вместе с французами – в отдельной роте.
– Это раньше так было… Когда отступали от Каспе, где нам пять раз преграждали путь, так что приходилось прорываться с боем, из сорока двух бойцов, которые были налицо утром, к вечеру осталось семеро.
– Сочувствую… – повторяет Табб.
Ирландец медленно наклоняет голову. По губам скользит усталая улыбка.
– В Управлении по делам печати об этом не рассказывают, не так ли?
– Так.
– Ну и теперь у нас все вперемежку. – О’Даффи показывает на своих офицеров. – Вот, к примеру, кроме Манси, у меня есть немец, венгр и американец.
– Как же все они понимают друг друга?
– Очень просто. Команды отдаются по-английски и по-испански, а матерится каждый на своем языке.
О’Даффи, демонстративно взглянув на часы, говорит нетерпеливо:
– Ну, короче, добро пожаловать к нам в батальон. Надеюсь, вам придется не слишком тяжко. Попозже, я думаю, мы еще увидимся. А меня, простите, ждут дела.
– А можно узнать, какую задачу вам поставили? – спрашивает Вивиан.
О’Даффи посылает Таббу укоризненный взгляд, словно именно англичанин ответствен за бестактность своей коллеги. Потом качает головой.
– Нет, нельзя, – сухо отвечает. – Сейчас нет ничего, что вам следовало бы знать. Кроме того, что среди прочего мне приказано форсировать реку. Мы в резерве и в должное время поддержим наступление, которое как раз сейчас разворачивается.
– И как? – интересуется Лангер.
– И об этом тоже я не уполномочен сообщать. За такими сведениями обратитесь в штаб бригады. Подполковник Фаустино Ланда уже в городке.
– Да я с ним знаком, – говорит Табб. – Брал у него интервью в Теруэле.
– Тем лучше. Вот с ним и реши этот вопрос. А теперь пойдемте, я вас представлю моим офицерам. Потом прихватите свои вещички и, если угодно, вас доставят на тот берег.
Через десять минут три журналиста и водитель вступают на мостки вслед за последними интербригадовцами. Стараясь сохранять равновесие на шатких досках, Вивиан смотрит на текущую у ног воду, на быстро темнеющее небо, на тени, которые все гуще окутывают низины. И кажется, что вместе с дневным светом исчезает и сама война. Столб дыма над городком сейчас едва заметен в безмолвии сумерек – издали не доносится ни звука, и вообще слышен только шум течения под досками настила и подкованными сапогами солдат, которые с длинными русскими винтовками-трехлинейками на ремне и с тяжелыми ранцами за спиной идут перед журналистами и позади них.
Американка чувствует смутное беспокойство. Странную сосущую тревогу, ощущение какого-то неблагополучия. Должно быть, так действует время суток, этот сумеречный час, когда очертания и цвета медленно растворяются в полутьме. А может быть, дело не в этом, а в молчаливых людях, среди которых она шагает. И речь не о Педро с тяжелым ранцем за спиной, не о привычно невозмутимых Лангере и Таббе – нет, о бойцах интербригады.
– Как тебе все это, Фил? – вполголоса спрашивает она, пытаясь успокоиться.
Англичанин, который идет перед ней, сунув руки в карманы, подняв воротник пиджака, не отвечает. Только пожимает плечами.
– Они стали другими, – подтверждает Чим у нее за спиной.
Именно так, думает Вивиан. Верное слово – «другими». Прежде журналистов принимали бы с дружелюбным любопытством, а она – единственная женщина среди множества мужчин – приковывала бы к себе их взгляды и выслушивала обычные реплики – «гляди, какая бабеночка». Все как обычно, все как всегда. Шуточки, любезности. Сегодня – не то. Бойцы смотрят на них безразлично, чтобы не сказать – хмуро, и безучастно скользят по ней ничего не выражающими пустыми глазами. И к двум ее спутникам тоже отнеслись не слишком сердечно. Интербригадовцы, рядом с которыми они идут, на этот раз воспринимают журналистов как людей посторонних и даже лишних, тогда как прежде видели в них тех, кто засвидетельствует перед всем миром их жертвенный героизм.
– Они побывали в весьма отдаленных краях, – не оборачиваясь, отвечает наконец Табб. – А из иных краев не возвращаются.
Американку поражает точность этого замечания. Не зря Фил Табб считается звездой военной журналистики. Он умеет видеть и умеет рассказать об увиденном – и это у него выходит прекрасно. Иностранные волонтеры совсем не похожи на тех, какими были еще год назад, когда верили в победу и с улыбкой шли в бой, воспетый в «Долине Харамы»[41], и не теряли бодрости даже в самые тяжкие моменты под Брунете и Бельчите, когда еще впереди были жуткое кровопролитие Арагона, отступление из-под Каспе и атака франкистов на Левант. Сейчас же кажется, будто что-то сломалось в них, и этот надлом чувствуется в небритых, осунувшихся от лишений и тягот лицах ветеранов, заметен по их поношенной, наспех заштопанной одежде, прикрывающей тела, смертельно утомленные переходами и боями. Тщедушные, угрюмые, в обмундировании не по росту, многие в очках – они уже не кажутся авангардом мирового пролетариата, слетевшегося сюда со всех концов земли: это просто усталые, суровые люди, от которых потребовалось слишком много, которые надеются уже не победить, а всего лишь выжить. И это вселяет в Вивиан бо́льшую тревогу, чем ночь, медленно завладевающая всем вокруг.
Трое рекете подошли к реке еще засветло и сейчас осторожно ищут обратный путь. За сосновой рощей, где стволы и кроны уже превратились в бесформенное нагромождение теней, угадываются очертания западной высоты: она темнеет на фоне лилового закатного небосклона и оттого кажется громадной.
– Кажется, мы заблудились, – шепчет Ориоль Лес-Форкес.
– Не каркай.
– Боюсь, что так и есть.
Трое – Ориоль, Агусти Сантакреу и Жорже Милани – с оружием наготове, внимательно глядя, куда поставить ногу, и время от времени замирая, шагают дальше. Все трое обуты в альпаргаты и идут налегке – при себе ничего, кроме винтовок и штыков. В конце дня их послали разведать, что происходит между сосняком и рекой в окрестностях кладбища. В бой приказали не ввязываться. Только смотреть и слушать – вернуться и доложить обстановку. Пароль на сегодня – «Хуан и Харама».
– Мне кажется, что мы уже на месте, – говорит Милани.
– А я вот не уверен, – отвечает Сантакреу.
И для этого есть основания. Для неуверенности. Близость реки помогает ориентироваться: слышен шум воды, иногда можно рассмотреть ее гладкую темную поверхность. Но трудно рассчитать расстояние. Лес-Форкес, как старший, время от времени останавливается, чтобы взглянуть на звезды, уже отчетливо заметные на небосклоне, и, отмерив дистанцию от ковша Большой Медведицы, находит Полярную звезду. Он помнит, что если держаться так, чтобы она постоянно была справа, они вернутся к своим. Сложность, однако, в том, что неизвестно, насколько они углубились в красную зону, и не выведет ли их обратный путь прямо на позиции республиканцев.
– Давайте-ка подумаем минутку, – говорит он.
Он присаживается на землю, опираясь на винтовку, и остальные, придвинувшись, делают то же самое. Хотя головы всех троих почти соприкасаются, лица в темноте едва различимы. Говорят, понизив голос, и интонация передает владеющее ими напряжение.
– Как бы нам не нарваться на неприятную встречу… Кладбище должно быть где-то поблизости, а там полно красных.
– Говорили – между сосняком и виноградниками.
– Однако мы не видели виноградников. А сосны тут повсюду.
– И что нам делать?
– Либо зайдем с туза и двинем на запад, либо пойдем вверх по течению реки.
– Но ведь в этом случае мы можем оставить наших далеко позади.
– Запросто. Тем более что мы не знаем, на кого выйдем – на своих или на красных.
– А в такой темноте нас могут обстрелять, не спрашивая.
– Вот ведь дерьмо какое…
– Именно так.
Они замолкают, не зная, на что решиться. Внезапно каждая тень обретает облик врага.
– И все же вас послали, потому что имеете боевой опыт, – размышляет вслух Милани. – Разве не так? Вы же ветераны…
– Ветераны тоже теряются.
– Лучше с умным потеряться, чем с дураком найтись, – натужно острит Сантакреу.
Последний свет быстро меркнет, но все еще можно различить что-то. Солдаты сидят молча и неподвижно, прикидывая возможные за и против.
– Ну, надо на что-то решаться, а? – говорит наконец Сантакреу.
Ореоль поднимается на ноги:
– Пошли. Пройдем еще немного, а потом повернем на запад. Только порознь, но, как говорится, на расстоянии голосовой связи.
– Как скажете, господин капрал, наше дело маленькое.
– Отставить шуточки.
Сжимая винтовки, они продолжают путь в полумраке, который скоро сменится полной тьмой. Ореоль идет первым, держа указательный палец на скобе маузера, снятого с предохранителя. Где-то вдали, ниже по реке, в небо взмывает ракета и, опускаясь, высвечивает темные очертания деревьев.
– Куда ж вы, черти, запропали? – неожиданно слышится во тьме. – Где вас носило?
Лес-Форкес переводит дух. Голос раздался совсем близко. И в четырех-пяти шагах из-за деревьев появляется силуэт.
– Заблудились.
– Да и мы тоже заплутали… Присели по большей нужде и потеряли вас из виду.
Голос молодой и звучит спокойно. Уверенно. Но Ореоль, чувствуя, как побежали по спине мурашки, резко останавливается, замирает на месте. Тут что-то не то.
– Хуан и Харама, – говорит он, медленно поднимая маузер.
– Не, я Пабло. А со мной – Пеньяс.
С этими словами темный силуэт придвигается, а за ним вырастает второй. Теперь они так близко, что Ореоля обдает запахом пота, земли и грязной одежды. Он чувствует, как подошедший отводит в сторону ствол его винтовки. И слышит:
– Брось… А то еще, чего доброго, стрельнет: вылетит пулька – не поймаешь.
– Что за черт… – начинает было Милани, стоящий у него за плечом, и осекается.
Слишком близко, чтобы стрелять и чтобы отступать, в смятении думает Ореоль. И слишком поздно вообще что-либо предпринимать. Но все равно, чувствуя, как колотится сердце, делает шаг вперед, снимает правую руку с цевья винтовки и с размаху бьет кулаком в темный силуэт.
– Красные! – кричит Сантакреу. – Ах ты ж, мать твою…
В темноте, ощупью находя противника, сопя от страха и ярости, они сцепляются друг с другом, вслепую тычут кулаками. Лес-Форкес пытается замахнуться прикладом, но от встречного удара искры сыплются у него из глаз, он роняет оружие, спотыкается, отлетает назад и хватается за рукоять штыка на поясе.
– Бросьте это, бросьте! – слышит он крик Сантакреу. – Остановитесь! Стойте!
Капрал замирает, как и остальные: кровь так колотит в виски, словно лопнули вены. Все стоят неподвижно, и во тьме слышится теперь только тяжелое, прерывистое дыхание.
– Нас тут наперечет, – твердит Сантакреу. – Понимаете? Мы – никто! Перебьем друг друга в потемках ни за что! Ни за понюшку табаку! Потому только, что одним надо было облегчиться, а другие заблудились?
Повисает длительное молчание. И снова слышится лишь дыхание. Потом подает голос кто-то из красных:
– Господа бога мать, он дело говорит… Не стоит оно того.
– Бога в покое оставь, – отвечает Сантакреу.
Снова пауза. Ореоль слышит, как мало-помалу стихают гулкие удары сердца.
– Вы кто такие? – спрашивает тот же голос.
– Тебе не все равно? – говорит Сантакреу. – Мы – франкисты, вы – республиканцы… Нас трое.
– А нас двое.
– Вы что – перебежчики?
Слышится неприязненный смешок.
– И в мыслях не было.
– Ну и мы тоже… В плен хотите?
– Еще чего!
– Ну и мы не хотим. Понимаете, о чем я?
– Чего ж не понять…
– Раз так, лучше нам разойтись миром… Каждый пойдет своей дорогой и забудет про нашу встречу… Годится?
На этот раз пауза – еще дольше.
– А в спину не стрельнете? – наконец спрашивает красный.
– Это я вас спрашиваю.
– Да с нами-то хлопот не будет… Клянусь, что нет.
– Ну, тогда не о чем и говорить. Давайте валите отсюда.
– Точно не станете стрелять?
– Точно. Как бог свят.
– Ну ладно… Только вот еще что, фашистюга…
– Что, краснопузый?
– Табачком не богат, случайно? У нас – ни крошки.
– Малость есть. – Ореоль нащупывает в кармане кисет. – Возьмите каждый по самокрутке, только сразу огня не высекайте, дайте нам отойти подальше.
– Спасибо.
– Да есть за что. Табачок хороший, с Канар.
– Слышь…
– Чего тебе?
– У тебя правда каталанский выговор или мне почудилось?
– Мы и есть каталонцы.
– Врешь!
– Ей-богу.
Протягивая сигареты, Лес-Форкес чувствует прикосновение его пальцев. Шершавых и огрубелых. Пальцев крестьянина.
– Слышь, фашист…
– Ну какого… тебе еще надо?
– У нас бумажки для самокруток есть, а у вас, говорят, с этим туговато.
– Верно говорят. Ну давай.
Капрал принимает книжечку. Потом нагибается за винтовкой; выпрямившись, вешает ее ремень на плечо.
– А теперь всяк сверчок – на свой шесток. Завтра начнем убивать друг друга, как Господь заповедал.
С востока, вниз по реке, летят один за другим два самолета. Первый – это биплан: кажется, ему приходится туго – он идет на небольшой высоте и постоянно меняет курс, резко дергается то в одну, то в другую сторону, пытаясь оторваться от преследователя, но тот висит у него на хвосте и поливает из пулеметов.
– Сзади – наш, – говорит лейтенант Харпо. – «Курносый».
Пато Монсон, заслонясь ладонью от солнца, следит за маневрами самолетов в чистой синеве утреннего неба. Перипетии воздушного боя приковали к месту нескольких связисток, которые тащат в штаб катушки с проводами и чешские аккумуляторы Т-30, недавно доставленные с того берега. Пато, Валенсианку и еще двух девушек отрядили за ними. А лейтенант пошел со своими подчиненными, чтобы убедиться – получено именно то, что надо, потому что оборудование, присланное вчера, оказалось негодным.
– Смотрите-смотрите, как наш его шарашит… А фашист – из тех, кого называют «ангелочки», и, кажется, его песенка спета.
Да, это так. Оба самолета теперь совсем близко – так, что слышен отрывистый пулеметный стук. Внезапно биплан задирает нос и стремительно уходит вверх, открывая взгляду косые – черные на белом – кресты на крыльях. Темное облачко, вырвавшееся, будто взрыв, из-под капота вместе с краткой вспышкой пламени, превращается в тонкий шлейф дыма, тянущийся за самолетом, который по крутой дуге карабкается в небо.
– Потрясающе! – восклицает Харпо.
По берегу, где все тоже наблюдают за воздушным боем, прокатываются ликующие крики. По берегу – и по мосткам понтонного моста, по которому сейчас длинной вереницей идут солдаты. Преследователь, не прекращая стрелять, повторяет маневр, но потом уходит вбок, сваливается на крыло и удаляется кругами. Шлейф дыма становится чернее и гуще, и солдаты радостно вопят при виде того, как отделившаяся от самолета черная точка миг спустя превращается в человеческую фигурку, болтающуюся под куполом парашюта.
Все это происходит совсем близко от Пато. Девушка видит, что биплан теряет высоту, снижаясь широкими спиралями, меж тем как утренний ветерок медленно несет парашютиста под белым шелком купола на этот берег. Биплан бесшумно скрывается из виду, и вскоре от него остается лишь черный гриб, встающий на горизонте. Парашютист же приземляется совсем недалеко от того места, где стоит Пато, и она вместе со всеми бежит к нему.
– Его же сейчас растерзают, – повторяет Харпо. – Забьют до смерти.
Подбежавшая Пато видит, что пилот уже отстегнул лямки парашюта и в ожидании расправы пытается выхватить пистолет из кобуры. Он в летном комбинезоне, в кожаном шлеме, в шелковом белом шейном платке и еще не успел снять очки-консервы. Подоспевшие солдаты уже наставили на него стволы винтовок.
– Zurück, Hurensöhne![42] – кричит летчик. – Zurück!
Все на миг замирают, а он, уже ухватив пистолет, водит стволом из стороны в сторону. Рука его дрожит.
– Назад! – повторяет он по-испански с сильным акцентом. – Перестреляю всех!
Угроза лишь ненадолго останавливает республиканцев. Грязные и косматые, в выцветших комбинезонах, они являют собой разительный контраст с щеголеватым чистеньким немцем и продолжают подступать к нему, только теперь – чуть помедленней. Лица искажены ненавистью и жаждой мести к тому, кто убивает с поднебесья, не пачкаясь в окопной грязи, не обливаясь по́том. Жгучее желание расплаты и восстановления равновесия. Отомстить за погибших женщин, детей, стариков, чьи бесчисленные фотографии у всех на памяти. За тех, кто погиб под бомбежками в тылу.
– Кончай этого борова! – вопит кто-то.
Вокруг летчика собиралось уже человек двадцать – и Пато среди них. Немец в растерянности наставляет ствол пистолета то на одного, то на другого: палец подрагивает на спусковом крючке. Кажется, уже можно ощутить едкий запах его страха.
– Назад! – повторяет он, и голос его срывается. – Убью!
Угроза сменилась мольбой. Все скопом кидаются на него, вырывают из рук оружие, трясут, колотят кулаками и прикладами. В испуге Пато видит, как срывают с него шлем с очками, – становятся видны белобрысые волосы, выпученные от ужаса голубые глаза. Немец еще совсем молод и, видно, был хорош собой, пока прикладами ему не разбили нос, не рассекли бровь, пока изо рта не выхлестнула длинная струя крови.
– Бей его! Кончай! – кричит толпа.
Закрывая голову руками, бледный, окровавленный летчик падает на колени и, почти теряя сознание, водит по сторонам остекленевшими глазами. Он оглушен и смертельно испуган. Пато видит, как кто-то из солдат уже тычет ему в висок его же собственным пистолетом.
– Надо остановить самосуд, – говорит лейтенант Харпо.
И, сделав шаг вперед, пытается пробиться через толпу, но тщетно.
– Не лезь!
Кто-то отпихивает его в сторону. Харпо предпринимает новую попытку – и снова его оттирают. Пато, выйдя из оцепенения, спешит на помощь, но и ей не дают пройти.
– Не суйся туда, – хватает ее за руку Валенсианка.
Где-то рядом гремит выстрел – внезапный и потому кажущийся оглушительным, – и все замирают на месте.
– А ну стоять всем! – слышен чей-то голос. – Бросьте его, сволочи! Не трогать!
Расталкивая людей, прокладывает себе дорогу какой-то офицер. С капитанскими нашивками на тулье фуражки, с пистолетом в поднятой руке.
– Это пленный! Поняли, скоты?! Пленный!
– Это фашист! – кричит в ответ один из тех, кто избивал немца, а сейчас держит его за горло. – Хуже, чем фашист! Он нацист, мразь немецкая!
Офицер, не опуская пистолет, отталкивает его в сторону и оказывается рядом с Харпо и Пато – немолодой, коренастый, чернобородый, зеленовато-бледный.
– Это пленный, а с пленными, товарищи, мы не воюем. Это я вам говорю.
– А ты-то кто такой?
Капитан показывает на свои знаки различия, а потом на молодых солдат, вереницей переходящих по настилу. Кое-кто задержался на берегу и с любопытством наблюдает за этой сценой.
– Капитан ополчения Грегорио Мадонелль, командую этими ребятишками. И при мне никого линчевать не позволю.
– Но нас-то они убивают! Бомбят и расстреливают.
– Этот тоже получит свою пулю, но в свое время и как положено: по приговору военно-полевого суда.
– Да лучше бы мы сами…
– Молчать! Что такое приказ, знаете? Ну так вот, приказываю здесь я! Или, может, мы с вами анархисты? – Он подзывает одного из своих. – Эй, Касау, ко мне!
Подходит цыганистый тощий сержант с допотопной винтовкой на плече:
– Я, товарищ капитан!
– Отведите-ка этого бедолагу в штаб и смотрите, чтоб у него ни один волос с головы не упал. Лично отвечаешь.
– Слушаюсь, товарищ капитан.
Тот поворачивается к людям, все еще плотно обступившим летчика:
– А вы – разойдись! Вот прилетит еще один, увидит, как вы в кучу сгрудились, и фарш из вас сделает. – Спрятав пистолет в кобуру, он дважды хлопает в ладоши. – Разойдись! По местам! Представление окончено.
Сержант подзывает нескольких солдат, и те уводят немца: его приходится поддерживать, потому что он не стоит на ногах. Когда они скрываются из виду, капитан смотрит на Харпо, Пато и остальных связисток. Потом закуривает.
– Спасибо, – говорит Харпо.
Капитан пожимает плечами, выпустив дым разом из ноздрей и изо рта. И только теперь замечает, кто перед ним.
– Не знал, что у нас тут женщины.
– Взвод связи, – сообщает лейтенант.
Капитан оглядывает Пато с головы до ног:
– А-а. И много ль вас?
– На этом берегу – всего восемнадцать.
Капитан теперь поочередно рассматривает Валенсианку и остальных.
– Мы из Пятого батальона береговой охраны… Предполагается, что стоим в резерве, – произносит он наконец.
Пато наблюдает за солдатами, которые идут по настилу и расходятся по берегу. Кое-кто еще в гражданском. Одни по виду – крестьянские парни, другие – явно городские, но у всех есть нечто общее: почти никто еще не бреется.
– Какие все молоденькие… – удивленно говорит она.
Капитан, посасывая сигарету, упирается в нее ничего не выражающим взглядом. И потом пожимает плечами:
– Сосунки все до одного. Кроме офицеров и сержантов.
– А-а, понимаю.
– Двадцатого года рождения.
– Ясно.
– В моей роте сто тридцать четыре сопляка семнадцати-восемнадцати лет от роду, все еще месяц назад сидели по домам. Каталонцы, валенсианцы, мурсийцы. Им приказали явиться, имея при себе ложку-плошку, одеяло и пару обуви. Кое-кого матери вели за руку до самых дверей в казарму и несли завернутую в газетку еду на дорогу.
– Обученные? – спрашивает Харпо так, словно боится услышать ответ.
– Сам небось знаешь, как их обучали, – неделя строевой подготовки… А оружия многие вообще в руках не держали. Винтовки им выдали пять дней назад – и такое старье, что заклинивает после двух-трех выстрелов.
Говоря это, капитан задумчиво следит, как переходят мост его солдаты.
– И вдобавок мы идем от самого Поблета.
Со стороны реки доносится грохот моторов. Все поворачивают головы на этот звук и видят, как из-за гребня показывается башня танка Т-26 с республиканским флажком, намалеванным на броне. Стальное чудовище ползет вверх, окутываясь серым облаком отработанного бензина. Следом появляется вторая машина, а за ней – третья. Солдаты, мимо которых они проходят, встречают их приветственными криками, а наблюдатели, стоя в открытых люках, в ответ вскидывают к плечу сжатый кулак.
– Наконец-то, – говорит Харпо.
Капитан, зажав во рту сигарету, вынимает обойму своего «стара» и вставляет новый патрон взамен израсходованного.
– Не знали, смогут ли переправиться, – отвечает он, – потому что обещанного железного моста как не было, так и нет. Но наши понтонеры смастерили плавучую платформу – достаточно прочную, чтобы доставить танки по одному на тот берег.
– Для последнего усилия – то, что нужно.
– Не знаю, сбудутся ли все ожидания, но все может быть… Помимо моих мальчишек и танков, туда выдвинулся батальон иностранных волонтеров. Впечатление такое, что решено зажарить все мясо разом.
– Все будет хорошо.
Капитан вставляет обойму в рукоять, ладонью вгоняет на место. Потом кладет пистолет в кобуру.
– Надеюсь, что будет. – Глядя на женщин, он подносит пальцы к козырьку. – Ну, мне пора. Салют и Республика, красавицы.
Знойное марево так плотно, что валуны вокруг скита слепят глаза, словно покрыты снегом, а миндаль и оливы, широко разросшиеся на террасах, расплываются в пыльной дымке.
Уже сорок две минуты не звучат выстрелы.
Сантьяго Пардейро, стоя в рост на бруствере одного из передовых окопов, смотрит в бинокль, как справа возвращаются в расположение его легионеры во главе с капралом Лонжином. Собрав предварительно все фляги, имевшиеся в наличии, они наполнили их водой из ручья у подножия террасы, метров на двести ниже. Идут не торопясь – точно так же, как человек пять-шесть республиканцев, которые удаляются в другую сторону, направляясь к своим позициям. Это – третий и последний рейс тех и других.
Выбирать было не из чего, думает лейтенант. Если что, начальство его поймет. Нехватка воды – сущая пытка для защитников скита, но не меньшая и для тех, кто атакует его из оливковой рощи, слишком далеко они забрались от городка. Единственный водоем, расположенный на ничейной земле, очень дорого обходился и тем и другим. И потому однажды утром, воспользовавшись затишьем, прокричали предложение – прекратить огонь, пока солдаты ходят за водой. Оно исходило от легионеров, и красные, истомленные жаждой ничуть не меньше, приняли его. Договорились, что в течение часа по шесть человек с каждой стороны, собрав все фляги, сколько их ни есть, сделают по три ходки туда и обратно, больше не успеют. Так все и было, и так будет продолжаться еще пятнадцать минут.
Пардейро не тратил это время даром – приказал углубить траншеи, нарастить брустверы и устроил смотр своему воинству. Тридцать восемь человек еще в строю, семнадцать раненых лежат в самом скиту, а на пустырь за ним, превращенный в кладбище под открытым небом, оттащили и свалили как попало четырнадцать распухших, почерневших трупов, над которыми вьются рои мух. У оставшихся в живых со вчерашнего дня крошки во рту не было, потому что последние банки сардин еще сутки назад вскрыли штыками, содержимое съели, а маслом смазали оружие. Патронов, к счастью, еще достаточно, ну а главная проблема – отсутствие воды – сейчас решается.
Лейтенант, наведя бинокль влево, рассматривает красных, а те на открытом месте – на двух террасах, начинающихся от оливковой рощи, уносят своих убитых под миндальные деревья с запыленными ветвями, с которых пули и взрывы стрясли всю листву. Что же, с толком используют затишье, думает Пардейро. Марксисты они или нет, но дрались отважно, умирали достойно. И потому он приказал своим людям не беспокоить их. А сейчас удовлетворенно отмечает, что республиканцев перебито много. Среди тех, кто убирает трупы, он замечает двоих, которые пользуются этим предлогом, чтобы поближе рассмотреть позиции легионеров. Похоже, это офицеры, и Пардейро видит в бинокль, что один из них, в свою очередь, глядит на него. Почти машинально, не отводя от глаз окуляры, лейтенант подносит ладонь к козырьку, а миг спустя красный вскидывает к виску сжатый кулак, тоже отдавая честь.
Возвращаются из последнего рейса шестеро его людей. Задыхаясь от ходьбы по солнцепеку, легионеры одолевают последние метры до траншеи. Они без винтовок, и каждый сгибается под тяжестью десятка еще влажных фляг. Впереди идет капрал Лонжин в пилотке, лихо сдвинутой набекрень, бакенбарды его промокли от пота.
– Прибыли, господин лейтенант. Без происшествий.
– Как тебе красные?
– Да для своего положения – ничего… Мы, правда, особо в разговоры не вступали. Так, перекинулись словцом-другим… Судя по всему, мы их взгрели как следует.
– Как выглядят? Как настроены?
– Ну-у, сообразно обстоятельствам. Но ребята крепкие.
– Коммунисты?
– Думаю, да. Двое – в красных косынках на шее… И видно, что не маменькины сынки, тертые матерые мужики вроде нас. Увидишь их вблизи – понятно делается, почему они перли на нас в открытую, не прячась.
Пардейро смотрит на часы:
– Сейчас, думаю, опять попрут.
– Они об этом не говорили, но похоже, что так. На нас смотрели с любопытством… недобрым таким… Словно хотели сказать: погодите, еще потолкуем с вами. Только один спросил, все ли у нас тут легионеры.
– И что же ты ответил?
– Что нас целая бандера[43] и, если снова сунутся, мы их в муку смелем… А он мне на это – молоть будешь мамашу свою, потаскуху. А я ему – ладно, мол, понял тебя, договорились… А кто полезет опять, того отправим с папашей повидаться.
Пардейро улыбается:
– Славно потолковали, я смотрю.
– Точно так, господин лейтенант. Душевно поговорили.
– Фляги отдайте Владимиру, скажите, чтоб распределил воду. Всем, включая раненых, – по глотку, не больше. Неизвестно, сколько на этот раз продержимся.
– Слушаюсь.
Капрал удаляется вместе с остальными. Пардейро в последний раз оглядывает республиканцев, которые начинают отходить в оливковую рощу, потом выпускает из рук бинокль, оставив его качаться на ремешке, и снова смотрит на часы. Перемирие окончится через семь минут; он подходит к своим легионерам – они стоят в траншее или на брустверах, чистят оружие, а те немногие, у кого еще есть табак, покуривают.
– Попили чайку с печеньем. Ныряйте в норку.
Солдаты не спеша подчиняются, бросая прощальные взгляды на рощу, где меж стволов исчезают последние республиканцы. Солнце стоит в зените и печет все сильней, и пыльный воздух подрагивает от зноя.
Они снова готовы убивать и умирать, думает Пардейро. Вздохнув про себя – ничего, мол, не поделаешь, – он оглядывается по сторонам и спрыгивает с бруствера.
– Турута.
– Слушаю, господин лейтенант.
– Не думаю, что они полезут прямо сейчас, но все может быть… Ты готов сыграть нам что-нибудь мелодичное?
Горнист, сплюнув и облизнув губы, улыбается:
– Разумеется.
Пардейро удовлетворенно кивает. Он заметил, что его люди любят слушать горн во время перестрелки, и, кажется, даже на красных это производит впечатление. Не такое, конечно, как ария «гочкиса», но все же равнодушными не оставляет. Звучит так, словно в скиту их гораздо больше. А тут любая мелочь важна. Если припрет, то и раненые могут пригодиться.
– Послушай-ка, Санчидриан…
Тот вытягивается:
– Слушаю, господин лейтенант.
– Сходи проведай раненых, перепиши тех, кто может держать оружие. Список передашь сержанту.
– Будет исполнено.
Пардейро внимательно осматривает террасы, вспоминая все, чему научил его этот пейзаж во время последних вражеских атак, а со вчерашнего дня отбили их пять: три со стороны рощи и две с западной высоты.
Рельеф местности, – вспоминает он, – является важным элементом построения обороны, который нельзя не учитывать, поскольку он способен оказать серьезное воздействие на ход боя.
Вы мне будет рассказывать, саркастически думает Пардейро. Вы мне еще сейчас будете объяснять «Полевой устав пехоты», который Санчидриан таскает за ним в вещмешке. Вывод из всего этого напрашивается один: при другом рельефе местности он и его люди давно бы уж гнили на солнце.
– Господин лейтенант.
Это дергает его за рукав Тонэт. Пардейро оборачивается к нему. У мальчишки на голове – все та же легионерская пилотка, тонкие грязные ноги торчат из-под коротких штанин, лицо в грязных подтеках пота, под носом засохшие сопли. Через плечо – пояс со штыком, который Тонэт раздобыл, когда помогал переносить раненых, и теперь не расстается с ним.
– Чего тебе?
– И мне можно попить?
– Ну конечно.
– Спасибо.
Мальчуган уже направляется прочь, но Пардейро останавливает его:
– Что это у тебя в кармане?
– Ничего.
Он пытается скрыть то, что оттягивает ему брючину. Лейтенант хватает его за руку:
– Как это ничего? Ну-ка поди сюда.
Тонэт упирается:
– Правда же, ничего нет…
Пардейро проворно запускает руку ему в карман и выуживает оттуда гранату – итальянскую «бреду» красивого красного цвета.
– Это откуда?
– Вон там нашел.
– Там? – Лейтенант дает ему легкий подзатыльник. – А я разве не запретил подбирать то, что стреляет или взрывается. Забыл?
Тонэт, похныкивая, потирает ушибленное место:
– Запомнил теперь, господин лейтенант.
– Крепко запомнил?
– Крепко.
– В третий раз тебя ловят на этом.
– Во второй.
– Нет, в третий. Если повторится – отниму у тебя штык.
Хинес Горгель, завязав по углам платка узелки, покрывает им голову. Они с капралом Селиманом идут под солнцем, и оно давит на плечи тяжелей свинца. Идти трудно: местность, что называется, пересеченная – то взгорок, то ложбина. Справа в знойном мареве подрагивают скалистые бурые отроги сьерры. По счастью, на заброшенной ферме, где они переночевали, нашлось полкраюхи черствого хлеба, луковица, сушеные бобы и большой глиняный кувшин с водой, так что они устроили немудрящий ужин – заморили, как говорится, червячка. И теперь идут на восток, не теряя из виду шоссе, но держась в отдалении, чтобы не заметили. Хоть такая беда стряслась и красные сильно продвинулись вперед, твердит Селиман, где-то же должны быть наши.
– А не все ли равно – наши… не наши? – говорит Горгель. – Не один ли черт, где сидеть – в лагере для военнопленных у одних или в тюряге у других? Хватит с меня.
Мавр слушает его молча. Он идет впереди, держа карабин на изготовку, зорко всматриваясь в ландшафт. Он стоически, как подобает людям его племени, сносит все тяготы – ни разу не пожаловался. На привалах сидит на корточках, опершись на маузер, пожевывает веточку и не отгоняет мух, ползающих по лицу. Бережет силы и не тратит слов.
Беглецы идут уже довольно долго.
– Ты пойми, – втолковывает Горгель. – Я – плотник. Мое дело – мебель мастерить, двери и окна… Не желаю я пулять. И чтоб в меня пуляли – тоже.
– Красные – большая зболочь, – не оборачиваясь, отвечает Селиман. – От них вред Испании и праведникам.
Горгель перекатывает во рту камешек, как научил его мавр, – чтобы не так сохло во рту. Потом потирает плечо. Все еще болит, хоть и меньше, чем раньше.
– Я бы перевешал твоих праведников.
– Так не говори ты… Никогда так не говори ты, Инес. Франко святой, люди святые… Уважай святых, не то бог накажет.
– Да уж наказал, дальше некуда. Так что молчи лучше.
Мавр не отвечает. Он остановился, замер и смотрит вперед, положив указательный палец на спусковой крючок. Миг спустя медленно пригибается.
Горгель делает то же самое.
– Заметил что-нибудь?
Мавр не произносит ни слова и не шевелится. Горгель на коленях подползает ближе, озирается, но ничего не видит.
– Что такое? – шепчет он.
Сквозь сощуренные веки Селимана едва видны черные настороженные зрачки. Смуглое, изрезанное морщинами лицо напряжено.
– Люди.
– Никого не вижу… Солдаты?
Кончиком языка мавр проводит по седеющим усам.
– Люди, говорю тебе… – и кивком показывает вперед. – Клянусь.
– И много их?
– Несколько вижу.
– Наши или красные?
– Ты не знаешь, я не знаю… Красные, христиане, евреи… Кто-то.
– Они нас видят?
– Не знаю тоже.
– Дело дрянь.
– Или дрянь, или не дрянь, ia erbbi… Только бог знает…
Они стоят неподвижно, не шевелясь, не зная, на что решиться. Через мгновение вдалеке слышатся голоса. Они явно обращены к ним и звучат требовательно – теперь в этом нет сомнения. Эй, выходи, не прячься. Вылезай, кому сказано?
– Теперь нас видят, – говорит мавр.
Горгель с тревогой смотрит на него неотрывно, стараясь понять, что тот задумал. Тщетно – мавр бесстрастен.
– Маузер брось, – голос Горгеля дрожит. – Увидят оружие – будут стрелять.
Селиман смотрит с укоризной:
– Как я могу такое делать, земляк? Оружие не бросают. Я аскари, воин, марокканец… Оружие всегда со мной.
– И дальше что?
Мавр размышляет. Пот выступил у корней волос, течет по вискам, заполняет морщины на лице, как пересохшие русла. Приняв наконец решение, он отсоединяет затвор, берет в одну руку его, в другую – карабин и встает.
Горгель тоже поднимает руки. И смотрит – душа в пятках, – как несколько солдат приближаются, держа их на мушке. Сразу не разобрать, свои это или чужие, но потом он видит рубахи цвета хаки с засученными рукавами, стальные каски, хорошие сапоги. Они в одинаковом обмундировании, и это немного успокаивает.
– Наши, – шепчет он, чуть не плача от облегчения. – Националисты.
– Слава Аллаху, – говорит Селиман.
– Испания, воспрянь! – обретя уверенность, кричит Горгель. – Испания, воспрянь!
Солдаты – целое отделение – подходят поближе, обступают их. Почти все молоды и заметно взбудоражены. Однако при виде мавра успокаиваются. И даже не забирают у него карабин.
– Ребята, дайте попить, – молит Горгель.
Ему протягивают флягу, и он жадно к ней припадает. А дальше сыплются вопросы: кто такие, откуда идут, что происходит в Кастельетсе. Беглецы отвечают как можно подробней: о том, как отбивались на склоне восточной высоты, как их участок взяли красные, о расстреле, о бегстве.
– Ну повезло вам, – замечает капрал. – Мы с ночи идем, и вы единственные, кого повстречали.
– Мы не знаем, где мы и сколько отмахали.
– До городка семь километров. А до высотки, о которой говоришь, около четырех.
– Ей-богу, мне казалось, что все двадцать.
Солдаты оказываются артиллеристами из резерва: их перебрасывают с перекрестка дорог на Файон и на Маэлью. Идут на фланге, охраняя свой взвод противотанковых пушек, накрытых брезентом и запряженных мулами. А вокруг – вдоль подножия сьерры и по берегу реки двигаются два или три пехотных батальона. После трех суток ошеломления и хаоса командование все же сумело остановить республиканцев и сейчас собирает силы для ответного удара. То же самое происходит сейчас по всему правому берегу Эбро – почти до самого моря. По всему судя, ниже по реке идут очень тяжелые бои.
– Говорят, красных навалили целую гору.
– Дай-то бог, – отвечает Горгель. – Потому что в Кастельетсе я видел, что наколотили как раз наших.
Их ведут к офицеру – артиллерийскому капитану, который сидит верхом на муле перед противотанковой германской пушкой 37 мм, в одной руке держа тростниковый хлыст, в другой – мокрый от пота носовой платок. Капитан довольно долго и с интересом расспрашивает их. Потом велит дать им воды и покормить. Но когда Горгель, узнав, свободна ли дорога, просит разрешения идти в противоположную Кастельетсу сторону, то натыкается на отказ.
– Мы ведь не отступаем, а наступаем. А вы оба знакомы с местностью, значит сможете пригодиться. Так что останетесь с нами.
Горгель ошарашен:
– Мы уже дрались, господин капитан, и это было ужасно…
– Тем более! Имеешь боевой опыт.
– Но…
Офицер с высоты седла взирает на него весьма недружелюбно:
– «Но» отменили давно! До особого распоряжения на основании пункта четырнадцать вы оба зачисляетесь в состав противотанковой батареи Балерского батальона.
Бывший плотник растерянно моргает:
– Пункт четырнадцать? Это где?
– У птички в гнезде.
Капрал и остальные артиллеристы, слушающие этот разговор, смеются, и даже Селиман улыбкой обозначает покорность судьбе. Однако Горгель не сдается.
– Мы с мавром уже сутки идем… – возражает он. – Смилуйтесь, взгляните на мои альпаргаты… Они же в дым разорваны, у меня ноги все разбиты…
– Мы тебе подыщем чего-нибудь. А пока можете присесть вон там, на лафет, – капитан показывает на орудийную запряжку. – Передохнуть, прийти в себя.
– Но как же так, господин капитан…
Тот, не слушая и не обращая на них внимания, подхлестывает мула и едет вперед.
– В лоб меня драть… – бормочет Горгель.
– Мектуб, – говорит мавр. – Судьба.
Оба стоят неподвижно до тех пор, пока солдат не подталкивает их мягко к запряжке, помогая взобраться на сведенные станины орудия.
– Дай хоть закурить, по крайней мере, – просит Горгель.
– Держи.
Свесив ноги, покуривая по очереди одну самокрутку, покачиваясь в такт шагу мулов, тянущих постромки, они сидят на лафете: один клянет свою злосчастную судьбу, а другой – ему разрешили оставить при себе маузер – вставляет на место затвор. Горгель, потеряв надежду, снова рассматривает пушки, зарядные ящики и солдат, шагающих по обеим сторонам шоссе.
– Не могу поверить, что нас опять везут туда, – ворчит он, сплевывая табачинку.
– Судьба, – повторяет мавр.
– Будто проклял кто… Четверо суток бегу – и оказываюсь на прежнем месте.
Селиман философски пожимает плечами:
– Живой пока, не мертвый, скажи спасибо и на том.
Горгель выплевывает еще одно волоконце табака, толстое как зубочистка. Не самокрутку ему дали, а мерзость какую-то – опилки пополам с козьим пометом.
– Пока. То-то, что пока! Повадился кувшин по воду ходить…
– Один Бог это знает.
– «Бог», говоришь?
– Говорю.
– Тогда, Селиман, давай вот как сделаем… Ты помолись своему Богу, а я своему, и посмотрим, – может, они поладят между собой и вытащат нас из этого дерьма.
С гребня восточной высоты Гамбо Лагуна озабоченно наблюдает в бинокль за позициями противника. Хотя на правом фланге Кастельетса боевых действий нет, но целый день там отмечалась активность – от виноградников к кладбищу на взгорье шли люди и доставлялись боеприпасы. Прибывшие накануне рекете заняли удобные для атаки места и, как стало известно, высылали разведку. Командир батальона Островского нутром чует, что франкисты готовят мощное контрнаступление, острием направленное на кладбище, и намерены сделать то же, что и он бы сделал на их месте: взять его, окружив городок и отрезав красных от реки. Его офицеры с ним согласны.
– Чего они тянут? – спрашивает капитан Серигот. – Прибыли еще вчера и до сих пор ни с места.
– Ждут подкреплений. И артиллерию.
– Чем позже начнут, тем тяжелей нам придется.
– Сугасагойтиа хорошо подготовился.
– Тем лучше.
Лейтенант ополчения Роке Сугасагойтиа командует 3-й ротой и пользуется полным доверием Лагуны. 139 отборных бойцов – опытных, обстрелянных, с высоким боевым духом – со вчерашнего дня залегли на кладбище, готовясь к обороне. Даже натянули колючую проволоку между ним и виноградниками. Еды и боеприпасов достаточно, проводная связь налажена – осталось только ждать, когда начнется. Гамбо все это знает, но знает и что франкисты, если уж вцепятся в эту косточку, так просто из зубов ее не выпустят. На войне часто – слишком, пожалуй, часто – происходит так, что противники дерутся насмерть за какую-нибудь точку на карте, берут ее, и отдают, и снова отбивают, и снова теряют, и оба уже истекают кровью, хотя место это не имеет уже ни тактического значения, ни стратегической ценности. И все превращается в схватку двух баранов, сталкивающихся лбами.
– Пойду-ка гляну, что там на кладбище, – решает Гамбо.
Серигот смотрит на него с тревогой, что естественно, потому что он встревожен.
– Хочешь, я схожу?
– Нет, хочу своими глазами посмотреть… Убедиться, что, когда заиграет музыка, смогу спуститься.
– Дельно. Я с тобой.
– Нет, останься тут. Мне хватит двоих бойцов и связного.
– Автомат возьми.
– Зачем? До франкистов – метров пятьсот… Да и жарко. Пойду налегке.
– Ну хоть флягу прихвати. Печет дьявольски.
– Это верно… А вот мы два дня назад пили «Анис дель Моно». Осталось еще?
– Полбутылки. Чуть побольше.
– Давай.
В сопровождении троих солдат, с бутылкой в руке Гамбо спускается с гребня высоты Пепе. На середине склона видит довольно многочисленную группу солдат, укрывшихся от солнца под навесами из одеял и веток. Этот резерв майор предпочитает держать здесь, а не на вершине, которую противник скоро начнет обстреливать из орудий. Устроившись в тени, они заняты тем, чем всегда заняты солдаты, если не посылают или не получают пули, – чистят оружие, штопают одежду, чинят башмаки, пишут письма, бьют вшей, дремлют, закрыв лица пилотками или платками.
– Без происшествий, товарищ майор, – вскакивает при его появлении немолодой сержант.
Гамбо улыбается про себя. Сержант по имени Видаль прежде служил в Гражданской гвардии, и, хотя многие воинские ритуалы в Республиканской армии отменены, при виде старшего по званию в нем срабатывает многолетняя привычка.
– Сиди-сиди, Видаль. Вольно.
– Слушаюсь, товарищ майор.
Пониже, в небольшой ложбине, где установлены минометы «валеро», человек двадцать бойцов сидят полукругом перед Рамиро Гарсией, батальонным комиссаром. Держа на коленях листок бумаги, они пишут под диктовку Гарсии, читающего по книге:
– Нам не оставалось ничего другого, как заминировать редут, с тем чтобы взорвать его в тот миг, когда в него ворвутся французы…
Комиссар диктует по-учительски громко, раздельно, отчетливо, а солдаты, научившиеся грамоте совсем недавно, старательно выводят неподатливые буквы. Здесь есть совсем молодые, есть постарше, но костистые простонародные лица, потемневшие от солнца и грязи окопной жизни, у всех предельно сосредоточены на том, чтобы их карандаши правильно заносили на бумагу слова, сменившие всего несколько дней назад корявые палочки.
– Однако они не решились штурмовать, не приняв всех мер предосторожности, и продолжали подводить мину…
Гамбо еще минуту рассматривает их – одобрительно и с оттенком законной гордости. Когда провозгласили Республику, из двадцати четырех миллионов испанцев половина была неграмотна. И нет сомнений, что Гарсия, бывший парикмахер из Алькоя, внес свой немалый вклад в то, чтобы изменить такое положение дел. Из него, думает Гамбо, вышел бы отличный школьный учитель: благодаря его усилиям семеро из каждых десяти солдат бегло читают и пишут. Это больше, чем в среднем по Республиканской армии, и значительно превосходит цифры в войсках Франко, для которого солдат – это пушечное мясо: солдату нужны не книги и учителя, а мессы и попы.
Майор выбрался из овражка и пересекает тропинку между виноградниками, следуя проводу полевого телефона – девчонки-связистки вчера проложили, – огибающему высоту и кладбище, и тут слышит в поднебесье гул моторов. И видит в отдалении шесть темных точек.
– Фашисты? – спрашивает один из его спутников.
– В таком количестве – наверняка они, – отвечает другой.
Гамбо, сунув ему бутылку, наводит бинокль. На солнце сверкают круги пропеллеров. Два клина один за другим летят с северо-запада.
– Это бипланы. «Ромео». У каждого по две бомбы.
– Прилично получается…
– Двенадцать штук.
– Может, они без груза?..
– Вряд ли, – отвечает Гамбо. – Идут к реке.
– Прощай, переправа…
– Не каркай!
Поглядывая на небо, они идут дальше. Самолеты теперь сломали строй и один за другим снижаются над рекой, закрытой от Гамбо зеленью виноградников и кладбищем на взгорье. В воздухе разлетаются белые облачка и слышится отдаленный стук «бофорсов». Затем гремит череда тяжких взрывов, и самолеты, в наглом сознании своей неуязвимости вновь набрав высоту, улетают.
– Нагадили и смылись, – говорит один из солдат.
– А наши-то где? – безнадежно спрашивает другой. – Где наши славные соколы?
– Не скули. Сегодня утром одного фашиста сбили.
– То-то, что одного… Наш истребитель постарался. Не знаю, как в других местах, а тут я никого, кроме фашистов, в небе не видал.
– Все наладится…
– Как бы поздно не было.
Гамбо, обернувшись, смотрит на них свирепо. Он ценит своих людей, но все же порой бывает нужно дать им острастку.
– Заткнулись оба!
Они повинуются, как всегда. Лишь однажды, вспоминает майор, дело чуть было не зашло слишком далеко. Случилось это под Теруэлем, в январе, когда один из его офицеров, уже потерявший к этому времени почти половину своей роты, отказался вести оставшихся в третью атаку на Мулетон. Солдаты, измученные холодом и губительным огнем противника, были готовы взбунтоваться, и командир роты встал на их сторону. Гамбо, которому не оставалось ничего другого, как отстранить его от командования, уже собирался расстрелять его вместе с четырьмя другими зачинщиками мятежа, но тут, по счастью, пришел приказ отменить атаку. Солдат отправили в штрафной батальон, а их командира, отважного человека, виноватого в том лишь, что поддержал своих людей, – под трибунал.
– Здравия желаю, майор.
Лейтенант-ополченец Сугасагойтиа, командир 3-й роты, завидев начальство издали, выходит ему навстречу из-за кладбищенской ограды, выщербленной пулями.
– Ну как вы тут, Роке?
– Как видишь. Все тихо пока. Ждем-пождем.
Гамбо передает ему бутылку:
– Вот, принес тебе… Может, пригодится.
– Спасибо.
– Прости, что не полная.
Они старые товарищи. Роке Сугасагойтиа, здоровенный баск, бородатый, со сросшимися бровями, с приплюснутым носом, ручищи – как лопаты, всю войну на передовой: сначала на северном фронте, потом в Арагоне и Каталонии. Рабочий-металлист, коммунист с 1934 года, он утверждал, что автономное правительство Страны Басков с самого начала своего существования[44] было шайкой лицемерных демагогов и перекрасившихся фашистов. Ни одного попа не расстреляли, жаловался он. И потому в 1937 году Роке вступил в Народную армию Республики, не желая иметь ничего общего с теми, кто ежедневно ходит к мессе, уважает частную собственность и на том стоит. С этими командирами и политиками, которых, как и предателей из Хенералидада Каталонии, непременно – дайте срок! – выведут на чистую воду и спросят с них по всей строгости.
– Они собираются атаковать тебя, Роке.
– Я уж почуял.
– Они накапливаются за виноградниками. Рекете, как я тебе и сказал. И вероятно, другие части. Думаю, до сих пор не начали, потому что ждут огневую поддержку.
– А что у наших? В каком они положении?
– Положение неплохое. Апаресиду, правда, пока не взяли, но городок и высоты – наши. Собираемся двинуть танки к шоссе на Файон, чтобы соединиться с войсками на плацдарме… Но, повторяю, франкисты, по всему судя, попробуют прорваться на твоем участке.
– Мы зацепились тут прочно. Два «максима» на флангах покрывают весь передний край. А сзади минометы, готовые вставить слово.
– А люди как?
– Обеспечены патронами. Настроение боевое. Нам доставили воду и горячую пищу, так что больше нечего просить.
– Пойдем-ка, покажешь, как и что.
– Пошли.
Лейтенант ведет его мимо могил – кое-где после памятного понедельника 25-го числа памятники разрушены и повалены. Бойцы непринужденно расположились среди каменных крестов и мраморных надгробий, валяются на перепаханной снарядами и пулями земле, среди сломанных гробов, клочков саванов, разбросанных повсюду скелетов и отдельных костей. Дойдя до наполовину разбитой ограды, Сугасагойтиа показывает на северо-восток:
– Если полезут, то наверняка вон оттуда, от того оврага и через виноградники. Впрочем, кусты низкие, защита будет неважная… А решатся дальше продвинуться…
– Решатся, будь спокоен. Это рекете.
– Ну и ладно. Рекете так рекете… Так вот, если пойдут вперед, наткнутся на колючую проволоку. Чтобы добраться до моей первой траншеи, им надо будет пройти заграждения. А дальше – собственно само кладбище. Видишь? – Он водит рукой из стороны в сторону. – Я приказал в нескольких местах разобрать стену, чтоб мои стрелки били из укрытий.
– Падалью смердит, – морщит нос майор.
– Человек ко всему привыкает. Скоро и ты принюхаешься.
– Пока что пробирает до кишок.
– Говорю же – это поначалу. Мои бойцы тоже сначала зафыркали, но я объяснил, что нет убежища более надежного. Да и потом, говорю, если кокнут, то и могилку рыть не надо, и плита готова… Они поржали, втихомолку поматерили моих покойников – и все в порядке. Хорошие ребята.
Гамбо в бинокль оглядывает полкилометра равнины, блекло-зеленые виноградники. Плохо для наступающих, хорошо для обороняющихся. Тем не менее франкисты пойдут именно здесь, другого пути нет.
– Излишне говорить, что…
И смолкает. Роке, посерьезнев, кивает:
– Ты прав – это лишнее. Потеряем кладбище – нас погонят до реки.
– Точно.
– А тебя размажут по высотке.
– И это верно.
Роке показывает на своих солдат. Кое-кто, разведя костерки из обломков гробов, греет на огне котелки. В углу кладбища, у ограды громоздится десяток почти мумифицированных тел. Присев на краю могилы, свесив ноги, отложив винтовки, двое солдат играют в карты рядом с истлевшим, пыльным мертвецом в драном и грязном костюме. В полуоткрытый рот воткнута увядшая гвоздика – это такой в полном смысле слова кладбищенский юмор.
– Да ты посмотри на них, – говорит баск. – Это же наши. Что ни свалится – все выдержат. Они почище тех, кто был у мыса Мачичако[45].
Они шагают к ротному КП – траншее, соединяющей две соседние могилы с небольшим фамильным склепом, увенчанным фигурой ангела, у которого крылья изуродованы пулями. Внутри – разнообразное снаряжение, ящики с боеприпасами, полевой телефон.
– Если выйдет из строя – шли связных. Я должен знать все, что тут происходит.
– Не беспокойся. – Роке ставит бутылку на ящик с патронами. – А вот если туго придется, могу я рассчитывать на подкрепление?
– Из тех, кто на высоте, никого не сниму, буду держать в резерве. Может, из городка пришлют, но не гарантирую.
– Ясно…
– Надо будет – поддержу тебя минометным огнем, но – недолго. Понял?
– Понял.
– Надо экономить.
Они переглядываются, понимая друг друга без слов. Раздается зуммер полевого телефона. Роке снимает трубку.
– Это Серигот. Хочет с тобой поговорить. Кажется, тебе звонили из Аринеры.
– Давай.
Командир батальона слушает, что говорит ему его заместитель, а потом угрюмо смотрит на Роке:
– Неважные новости.
– Что такое?
– Самолеты разбомбили переправу и плавучую платформу. Настил-то понтонеры восстановят, а платформа потеряна. Это значит, тяжелого оружия больше не будет.
– А сколько танков успели доставить на наш берег?
– Три Т-26.
– А противотанковых пушек?
– Одну.
– Как одну? Всего одну?
– Да вот так.
– А среднего калибра?
– Ноль. Красивый круглый ноль.
– О черт… О чем там думает Фаустино Ланда?
– А то ты его не знаешь… Требовательность – не его конек… Что бог дал, то и ладно.
– Да уж. Он из тех, кто считает: «Живи сам и давай другим умереть».
– Согласен.
Лейтенант разочарованно крутит головой:
– Три танка и одно орудие на целую бригаду, когда франкисты вот-вот начнут наступление – это курам на смех, Гамбо.
Майор философски улыбается:
– Да ведь такое уже не в первый раз…
– Оно конечно… Но для нас может стать в последний.
С этими словами и со вздохом Роке, словно в раздумье, переводит взгляд на бутылку анисовой. Потом, решившись, берет ее, снимает пробку, подносит ко рту.
– Ну, бог даст, пронесет… Твое здоровье, майор.
Сделав глоток, передает бутылку Гамбо, а тот поднимает ее, прежде чем отпить:
– За тебя! И за наших товарищей.
Солнце вот-вот опустится за горизонт. В полукилометре к северо-востоку от кладбища Кастельетса, по ту сторону виноградников солдаты ударной роты Монсерратского полка окончили молитву и по обычаю спели Виролай[46].
Апрельский цветок, Монсерратская дева,
С землей каталонской вовеки пребудь,
Свети нам, Смуглянка! Под наши напевы
На небо указывай путь.
После мессы патер Фонкальда отошел в сторонку, под дерево, и там исповедует солдат, а те длинной вереницей ждут своей очереди преклонить колени, обнажить и склонить голову, приготовиться безропотно принять то, что будет завтра. В остальном каждый коротает время по своему вкусу. Кое-кто пишет письма, чтобы отдать их священнику перед тем, как подняться затемно и двинуться на врага.
– Масло еще осталось?
– Есть немного.
– Дай-ка.
– Ты поаккуратней с ним – это на все отделение.
– Ладно.
Капрал Ориоль Лес-Форкес, устроившись между Сантакреу и Милани, чистит винтовку, достает из патронташа и протирает тряпочкой каждую обойму. Потом, несколько раз двинув вперед-назад затвором, оставляет его открытым, вставляет обойму, прижимает ее большим пальцем, вгоняя патроны, затем высвобождает тонкую стальную планку, снова несколько раз передергивает затвор, с удовольствием слушая отчетливый чистый звук, с которым ходит полированная сталь. Он, как и все остальные, вооружен надежным и неприхотливым «маузером-Овьедо», весящим – если примкнут почти сорокасантиметровый штык – четыре килограмма. И содержать винтовку надо в чистоте и исправности, чтобы завтра не случилось осечки, не перекосило патрон.
– Держи. – Сантакреу протягивает ему маленькую латунную масленку.
Капрал встряхивает ее. Пусто.
– Издеваешься?
– Да нет… Осталось на дне.
Дуррутти, ротный талисман, помахивая хвостом, переходит от одних солдат к другим, лижет руки, ждет, чтоб приласкали или угостили остатками. Каждый рекете получил горячий ужин – тушеную треску с бобами, – коньяку на два пальца, по сто патронов и по четыре гранаты. Все знают, что произойдет завтра. После молитвы капитан Колль де Рей, стоя перед полутораста рекете, рассевшимися на земле, подробно, по своему обыкновению, рассказал, что именно и как именно им предстоит сделать. Предполагается, что VII табор Ифнийских стрелков, только что прибывший из Маэльи, будет атаковать одновременно с ними – прорвет коммуникации между западной высоткой и кладбищем, частично примет огонь на себя. Рекете под прикрытием артиллерии пройдут через виноградники, передовым взводам выдадут ножницы – резать колючую проволоку. Приказано взять кладбище на взгорье и закрепиться там.
– Любой ценой, – без околичностей завершает капитан.
Ничего нового нет в этих двух словах ни для Ориоля, ни для его однополчан постарше: приходилось уже слышать этот припев не раз. В конце концов, все они тут добровольцы – как самый старый из них, Жоан Миро, в сорок девять лет записавшийся вместе со своим сыном Серхио, и как самый юный, Педрито Регас, который пришел в январе и заявил, что ему уже исполнилось восемнадцать лет, хотя не было еще и шестнадцати. Стойкие, дисциплинированные, привычные к танцам с безносой, все они без громких слов принимают то, что надвигается на них, и делают вид, что не замечают, как в стороне санитары готовят бинты и носилки – обычные и для мулов, которые будут вывозить раненых с поля боя. А новобранцы, пришедшие из Франции или перебравшиеся через линию фронта, украдкой смотрят на ветеранов и подражают напускному бесстрастию, с которым те держатся, хотя на бледных напряженных лицах заметен отблеск тревоги.
Сантакреу, окончив чистку, вставляет на место шомпол, толкает Ориоля локтем:
– О чем думаешь?
– О Нурии.
– Да что ты? И я тоже.
– Каждый раз, как увижу помидор, вспоминаю… И мать.
– Mater semper certa. Это в порядке вещей.
– И Нурию.
Ориоль показывает на других солдат, которые сидят или лежат на одеялах:
– В такие минуты каждый думает о своей Нурии.
– Однако никого нет краше Нурии нашей.
– Конечно.
Они замолкают, предавшись общим для всех воспоминаниям.
– Я хотел бы умереть не в чистом поле, где клопы сожрут. А при штурме Рамблас, – почти шепотом говорит наконец Сантакреу. – И чтобы она вышла на балкон и увидела это.
– Да ты у нас, я смотрю, романтик, Агусти.
И снова молчание.
– А кто она? – любопытствует Милани.
Сантакреу, который уже улегся и положил голову на вещмешок, очерчивает в воздухе женскую фигуру:
– Конфетка… Мы ухлестывали за ней вдвоем, а она отшила обоих.
– Обоих?
– Обоих.
– Ничего, – замечает капрал. – Это временное явление. Как отшила, так и пришьет.
– А где она сейчас?
– В Барселоне по-прежнему, я полагаю…
Лес-Форкес тоже кладет голову на вещевой мешок, щурится, вспоминая. Нурия Вила-Сагресса… Да, все это было – кокетство, ревность, не омрачавшая дружбу, мимолетные робкие прикосновения, ненароком сорванные поцелуи, каникулы в Пуигсерде, зимние утра в Тенис-Туро, танцы в «Сиркуло-Экуэстре», ужины втроем, фильмы с Лесли Говардом и Мерль Оберон в «Астории», споры о политике на террасе «Колона». Вдребезги разбитая жизнь, мир, от которого камня на камне не осталось. Похоже на то, как медленно замирает музыка в просторном и пустом бальном зале, где пол засыпан затоптанными конфетти и серпантином.
– Карточка есть?
– Нету.
– И у меня нет, – говорит Сантакреу.
– Мы расстались совсем незадолго до 19 июля, – поясняет Ориоль. – Нас подняли по тревоге. Даже попрощаться не успели.
– А мне хотелось, чтобы она проводила нас… Стояла бы в белом платье и платком махала нам вслед, – говорит Сантакреу.
– Как в «Луизе Фернанде»…
– Примерно. Но я остался со своим хотением.
– Мы остались.
Милани смеется:
– Красивая?
– С ног сбивала, – кивает Сантакреу. – И надеюсь, продолжает это делать.
– Кроме нас двоих, появился третий. И оказался, по всему судя, не лишним.
– Ну да. Красавчик по имени Игнасио Кортина, немного был похож на Рафаэля Ривельеса.
– Актера? – спрашивает Милани.
– Да, на него.
– И ему повезло больше, чем вам?
– Нет, меньше. Потому что красные сняли его с заезда. Расстреляли в конце июля в Каса-Антунес.
– Ох ты… Он тоже был карлист?
– Фалангист. В те дни погибли многие из них… И из нас. Как братья Алегрия… Помнишь, Ориоль?
– Помню, конечно, – отзывается тот. – И голубоглазый Пепе Колом… И Фонтанет, который неизменно верил в лучшее. И героический Пуигрос… И еще многие.
– Лучшие из нас. И все – наши ровесники. Мы чудом унесли тогда ноги…
– Не говори… Хорошие были ребята, закаленные в уличных боях с приспешниками Асаньи и Компаниса, наследники тех, кто в прежние времена сражался с Леррусом, Феррером Гуардией[47], а еще раньше – Мендисабалем[48].
– Их перебили как собак.
– У нас в городке было то же самое, – заметил Милани. – Так погиб и мой отец.
Лес-Форкес, приподняв голову, показывает на остальных рекете:
– И у тебя, и у каждого из них. Отцы, братья…
Сантакреу мрачно кивает:
– Еще будет случай расквитаться.
– Именно ради этого мне и хочется выжить, – бурчит Милани. – Долг платежом красен.
Все ночи на войне – разные. Хоть и похожи друг на друга. Хулиан Панисо воюет уже два года и усвоил это накрепко. По словам Карла Маркса, единственного и истинного бога, человек – это часть окружающей его среды. Вошедшие в повседневность усталость, грязь, боль, страх к концу каждого дня – еще одного прожитого дня! – переплетаются с ощущениями и впечатлениями от него; темнота, заставляя сомневаться и размышлять, обостряет чувства, дарует особую остроту зрения – способность постигать таинственные правила, подобные геометрическим – Хулиан где-то вычитал это слово и пленился им, – которые движут мирозданием и определяют жизнь и смерть.
Вслух об этом подрывник никогда не говорит. Его товарищи и прежде всего Ольмос подняли бы его на смех, услышав такое. Да и самому ему – и он отдает себе в этом отчет, – человеку грубому и приземленному, много лет ползавшему по сырым и пыльным штольням глубиной в сотню метров; внуку паралитика, искалеченного когда-то жандармами за то, что, пытаясь накормить семью, пообтряс немного рожковые деревья во владениях одного маркиза, – высоколобое умствование не пристало. Его дело – руководствоваться наитием и чутьем. Когда всю жизнь ищешь прокорма себе и своим близким, горизонты поневоле сужаются. Тем не менее бывший шахтер всегда старался ориентироваться в политике, смекать, что там к чему. И помогло ему в этом то, что он – не в пример очень многим в горах Картахены – выучился грамоте. Ходил на митинги в Союзе, читал газеты и даже одолел сколько-то книг, вступил в партию. Делал что мог, все, что от него зависело в мире, доставшемся ему, а потому и не стесняется своей ограниченности, не стыдится неотесанности. То, о чем другие узнавали из книг, он испытал на собственной шкуре, все перенес и перестрадал. Он шел вперед, не прячась, он взаправду убивал фашистов, а не красовался в комбинезоне и с винтовкой, вскидывая к плечу кулак, в барах и борделях.
Разграбление церковных имуществ, мошенническое отчуждение государственных земель, расхищение общинной собственности, осуществляемое по-узурпаторски и с беспощадным терроризмом, превращение феодальной собственности и собственности кланов в современную частную собственность – таковы разнообразные идиллические методы первоначального накопления[49].
Как прилежный школьник, повторяющий урок, подрывник в очередной раз вспоминает этот абзац из книги – затрепанной, с карандашными пометками на каждой странице, – которую уже четырнадцать месяцев носит в вещмешке. Он старается каждую неделю заучивать по фрагменту, чтобы, расшифровав его, лучше понимать, за что и против кого сражается. «Здесь есть все», – сказал ему когда-то политкомиссар, даря этот томик в траншеях, опоясывавших Университетский городок. Панисо поверил ему и с тех пор снова и снова читает эти страницы и, смочив языком чернильный карандаш, подчеркивает то одну, то другую строчку. Он знает, а вернее, чувствует, что в этих строчках, в этих буквах и значках скрыты тайные коды, делающие возможным существование мира, где вместо церквей встанут заводы, а автомобили землевладельцев заменят тракторами; и Панисо старается расшифровать этот шифр. Сделать текст прозрачным и внятным, прежде чем нагонит пуля.
Пряча огонек сигареты в ладони, опершись о выложенный камнями бруствер траншеи, на котором лежит его автомат, Панисо курит и размышляет об этом. Временами его бьет легкая дрожь. Похолодало, а шерстяной свитер вместе с вещмешком и одеялом – далеко отсюда. Приказали выделить по одному человеку от каждого отделения наблюдать за оливковой рощей, чтобы не повторилось вчерашнее, когда франкисты попробовали провести разведку боем. Ничего, впрочем, особенного – со стороны скита спустились двое с гранатами, наделали шуму и убрались восвояси. Однако один часовой погиб. Это они так дали понять, что без дела не сидят.
Снова затянувшись, Панисо теряет бдительность. На миг, не больше. Спохватывается и снова прячет окурок в горсти, но поздно – издали, с франкистских позиций, долетает крик:
– Красный, а я тебя вижу!
Подрывник улыбается, благоразумно пригнувшись:
– Спасибо!
– На здоровье!
Панисо гасит сигарету, прячет окурок. Ночь тихая, не слышно даже одиночных выстрелов. Так же тихо позади, за оливковой рощей, где городок с двумя высотами по бокам. Лишь изредка ракета, медленно спускаясь по небосклону и своим молочным светом выхватывая из тьмы черные силуэты, напоминает, что война лишь притаилась и ждет своего часа. С франкистских позиций, над террасами, поросшими миндальными деревьями, которые теперь слились в сплошную черную ткань, доносится приятный голос легионера, распевающего:
Мой старший братишка пошел в Легион,
Подался второй в Регуларес,
Но жалко мне младшего – чалится он
В тюрьме в Алкала́-де-Энарес.
– А недурно поет, сукин сын, – говорит Ольмос.
Он подошел в темноте, так что Панисо его не заметил. Опирается о бруствер рядом – и вот теперь, невидимые под густыми кронами олив, два темных силуэта стоят рядом.
– Надо бы чего-нибудь спеть ему в ответ.
– Потом… Не мешай пока, дай послушать его, морду фашистскую.
– А что они тебе кричали давеча?
– Да ничего.
Минуту они стоят молча, слушают.
– Чего приперся? – спрашивает Панисо. – Тебе бы сейчас дрыхнуть без задних ног, как тому епископу.
– Проголодался… С утра ничего не ел, кроме оливок зеленых, а они так пропитались пороховой гарью, что горчат, и меня от них пронесло безбожно.
Панисо смеется:
– Это была твоя жертва на алтарь отчизны.
– Их бы сюда на денек – тех, кто так говорит… Посылая тебя на фронт, мелют всякую чушь про доблесть, выдержку, упорство, патриотизм… А насчет миски чечевицы с салом – ни полслова.
– Это верно.
– Если Республика дает тебе винтовку, но забывает накормить – добра не жди. Солдат целыми днями будет поминать Господа Бога и мать его…
– Ладно, Пако, не заводись. Хочешь покурить?
– Нет, я только что. Ах да, совсем забыл… Я же принес тебе кое-что…
И передает ему свитер. Грязный, вонючий – но от холода спасет.
– Спасибо, браток.
Подрывник спускает с плеч ремни и, натянув свитер, снова прилаживает их.
– Ну что там у фашистов? – спрашивает Ольмос.
– Ничего хорошего. Вцепились, укрепились… И патронов, по всему судя, хватает.
– Но их же мало осталось. Скольких мы ухлопали, сам подумай.
– А скольких они у нас?
– Говорят, что завтра опять попробуем взять… Что прибыли танки и будет наступление на Файонскую дорогу. Может, получится…
– Дай-то бог.
– Похоже это на Санта-Марию-де-ла-Кабесу, помнишь? Мы с интербригадовцами были внизу, а гражданские гвардейцы – наверху. Они засели в церкви, дрались за каждый камень, нам каждый метр стоил большой крови.
– Стрелять они умеют.
– Еще как. И держались до конца… Даже не думали сдаваться. Помнишь того капитана, которого взяли живым, хоть и раненным?.. Как его?
– Кортес.
– Да-да, Кортес. Его, кажется, расстреляли?
– Нет, сам кончился. На нем живого места не было.
– Помнишь, мы его тащили на носилках? А он – исхудалый, заросший, глаза горят от жара, кулаки сжаты… Зверем смотрит. Будто говорит: «Если бы отпустили – все бы сначала начал».
– Очень даже хорошо помню.
– Вот ведь сволочь какая, скажи, а? И остальные тоже, гады эти, мятежники, цепные псы андалузских эксплуататоров, прислужники капитала. В толк не возьму, почему Республика помиловала тех немногих, кого мы взяли живьем…
– Там были международные наблюдатели и журналисты.
– Ну и шли бы наблюдать куда подальше, а нас бы оставили заниматься своими делами… Достали уже до печенок встревать – от их вмешательства только фашисты и выигрывают.
– Высокая политика, браток.
– Да насрать мне на политику – на высокую, на низкую, на такую и на сякую… На барчуков-фалангистов и на святош-рекете, которые даже ссут святой водой.
Они замолкают. Из вражеских окопов доносится тот же голос:
Как пошла она купаться,
Я украл вещички все,
Плачет: шмоток ей не жалко,
Жаль, что зрел во всей красе.
– Нам бы чего-нибудь спеть в ответ, – говорит Ольмос. – Тут, справа, стоит на часах Пепе-Таракан. Пусть исполнит.
Они зовут Пепе до тех пор, пока тот не отзывается. Пепе, по прозвищу Таракан, бывший чистильщик ботинок из Малаги, мастер на все руки. И в первой же паузе над темными оливами взлетает его голос:
Ах, не тебе ли на потребу
Я разводил огонь души?
Теперь взметнулось пламя к небу,
А ты кричишь: «Скорей туши!»
На той стороне молчат. Потом следует ответ легионера:
Кто кулак к виску подносит,
Слушай песенку мою:
К красной тряпке серп приколот,
Но его, а также молот
Мы вертели на…
Последние слова подхватывает сразу несколько голосов. Ольмос смеется:
– Подловили нас…
Теперь уже целый хор подтягивает Таракану, и гимн подрывников разносится над республиканскими позициями:
Пусть бомбы грохочут и рвутся снаряды,
Отвагу яви нам свою.
Врагов не жалей, не давай им пощады,
Свободу добудем в бою.
Панисо не успевает заметить, откуда раздался первый выстрел. Словно во тьме кто-то щелкнул кнутом. И как по сигналу цепочки вспышек зазмеились по всему фронту франкистских траншей, а вдоль республиканских – пронеслась волна пороховой гари. Срезая ветви олив, свистят пули, и тут же коротко и отрывисто начинают стучать пулеметы, и трассирующие очереди чертят небо роем стремительных и послушных светлячков.
Пригнувшийся Панисо, не стреляя, качает головой и улыбается в темноте:
– Ах, сучье племя…
Он знает, что, если выживет, когда-нибудь вспомнит эти минуты. Нелегко забыть голоса отважных врагов.
Слышен звук шагов. Звон металла, команды вполголоса, прерывистое дыхание людей, быстро идущих в рассветных сумерках.
– Ego te absolvo a peccatis tuis…[50] Ego te absolvo a peccatis…
Голос патера Фонкальды, который, воздев руку, монотонно благословляет рекете: они проходят мимо и движутся дальше, по направлению к виноградникам. В первом свете утра далекое кладбище на взгорье по мере того, как восходит солнце, медленно становится из серого бурым, а потом – розоватым.
– Ego te absolvo a peccatis tuis…
Достигнув края ложбины, солдаты ударной роты Монсерратского полка повзводно, поотделенно становятся на колени. Все смотрят вперед, силясь угадать, что ждет их там, вглядываясь в равнину, которую предстоит пересечь. Одни прикладываются к ладанкам, другие бережно дотрагиваются до скапуляриев или изображений Сердца Иисусова, английскими булавками приколотых к карману френча. Никто не носит каску, и береты алеют, как маки; офицеры и сержанты сняли с себя знаки различия и галуны, чтобы не стать вожделенной добычей неприятельских стрелков. Только дон Педро Колль де Рей оставил свои три звездочки на берете. И – единственный – стоит в полный рост на краю овражка, опираясь на трость, словно собрался прогуляться по полю, пес Дуррутти жмется к его ногам. Каждый, глянув на отличную выправку рослого, осанистого, невозмутимо спокойного капитана с подвитыми усами и бородкой, с длинноствольной «астрой-9» на боку, скажет восхищенно – карлист с головы до ног, карлист до мозга костей. За ним, рядом с двумя другими офицерами, стоят связные и знаменосец, сержант Буксо, а ординарец с матерчатым патронташем поперек груди, как у мексиканского бандита, держит охотничье ружье капитана.
Капрал Ориоль Лес-Форкес, стоя на коленях и опираясь на маузер, поправляет, чтобы не мешала на бегу, свою амуницию – подсумки с патронами, гранатами, индивидуальными пакетами. Справа от него Сантакреу, Субиратс и Вила, слева – Милани и Дальмау. Все они предусмотрительно разглядывают виноградники, отделяющие их от цели, – кусты посажены в геометрическом порядке, зеленые ветви с гроздьями ягод стелются по земле или висят невысоко в воздухе, подпертые колышками. Защиты от них не жди, и, стало быть, придется преодолевать пятьсот метров по открытому пространству. Рекете знают – им предстоит разгрызть крепкий орешек. Вечером, как почти все, Ориоль оставил капеллану коротенькое письмо к родителям. Даже не письмо, а так – весточку:
Дорогие родители, завтра идем в бой. Вверяю себя милости Господа. Любящий вас, ваш сын.
Капитан Колль де Рей смотрит на часы, и, словно это послужило сигналом, издалека и сзади гремят частые орудийные выстрелы, и над головами рекете рвут небо снаряды, чтобы с грохотом ударить по кладбищу.
– Это наши, – говорит Ориоль, узнав по звуку германские 88-миллиметровые минометы. – По крайней мере четыре.
– И то хлеб, – отвечает Сантакреу.
В столбе пыли, взметнувшемся над республиканскими позициями и окутавшем кипарисы, посверкивают оранжевые вспышки разрывов. Минометы бьют еще минуту – и смолкают.
– Все? – удивляется Милани.
– Сейчас снова начнут, – успокаивает его Ориоль.
– Чего тянут?
Солдаты переглядываются удивленно и беспокойно. Если продолжения не последует, довольно жалкая получится артподготовка. Однако время идет, а новых залпов не слышно, и пыль на кладбище улеглась.
– Не может такого быть, – говорит Сантакреу. – Пальнули всего ничего, для очистки совести.
– Красные от смеха лопнули, наверно.
Лес-Форкес видит, как капитан Колль де Рей оглядывается, словно тоже ждет новых залпов, а потом сразу переводит взгляд направо – туда, где должна быть рота Ифнийских стрелков, которым пора уже растянуться в цепь и присоединиться к атаке. Потом оборачивается к своим офицерам – Кавалье и Бланчу, перебрасывается с ними несколькими словами: лейтенанты вытягиваются и расходятся, чтобы стать во главе своих взводов. Бланч, проходя мимо Ориоля и его товарищей, выдавливает из себя улыбку:
– Не робей, дети мои.
Это обращение смешит капрала, потому что остролицый и веснушчатый, с младенчески невинными глазами младший лейтенант, который сегодня впервые идет в бой, всего лишь на год старше его. Но у каждого – свой стиль. Барселонец же готов к тому, что скоро случится: маузер снят с предохранителя, патрон дослан в ствол, берет надвинут, ремешки наваррских альпаргат, обошедшихся, между прочим, в пять песет, туго завязаны на щиколотках. Все прочее – вещевой мешок, одеяло, фляга – оставлено здесь, в лагере. Придется бежать – и бежать быстро, – так что чем меньше клади, тем лучше.
– Примкнуть штыки! – звучит резкий голос капитана.
Горизонтальные лучи солнца, недавно выкатившегося из-за горизонта, играют на широких лезвиях, слепя глаза их стальным блеском. Ориоль – во рту пересохло, сердце колотится – вставляет рукоять штыка в гнездо под стволом, со щелчком вгоняет ее до упора. По всей лощине разносится отрывистый металлический лязг. Колль де Рей передает ординарцу свою трость, получает от него ружье и держит его по-охотничьи, на сгибе локтя, словно собирается стрелять куропаток. Дуррутти вьется вокруг него, вертит хвостом в блаженном предвкушении приятной прогулки.
– Слава Господу Христу! Держитесь, как подобает таким, как мы!
Хриплый боевой клич проносится по лощине. Затем капитан делает шаг вперед, сержант поднимает знамя, рекете встают и движутся меж виноградных кустов.
Небо уже набрало такой пронзительной синевы, что режет глаза. Солнце пока совсем невысоко, но у Ориоля взмокли ладони, сжимающие винтовку, и от тяжести ее, и патронных сумок, и гранат, и кусачек, висящих у него как у отделенного командира на поясе, замедляются шаги по неровной земле. Солдаты идут в метре друг от друга.
– А что мавры? – спрашивает Милани, озабоченно поглядев направо.
– Придут, придут, никуда не денутся.
– Покуда никого не видать.
Лес-Форкес, тоже встревожившись, смотрит туда же. Стрелки уже должны быть там и наступать рядом с ними, однако никого нет. Артподготовки не было, правый фланг оголен. Ударная рота, кажется, будет наступать одна.
– Что за чертовщина? – спрашивает Хайме Дальмау, который, как самый дюжий, тащит на плече ручной пулемет «шоша».
– Вперед, вперед, – говорит Лес-Форкес. – Рассыпаться цепью – и вперед.
Пот уже вымочил ему околыш берета и рубашку на плечах, под ремнями снаряжения, а сердце колотится так, что почти заглушает шаги идущих рядом. Как и все, он не сводит глаз со взгорья впереди и время от времени посматривает на капитана в ожидании сигнала или команды, но Колль де Рей – ружье под мышкой, Дуррутти у ноги – идет в нескольких шагах перед солдатами, все такой же невозмутимый и прямой, словно прогуливается по своей усадьбе. Всего несколько дней назад Ориоль слышал от него, что не обращать внимания на вражеский огонь – это вопрос не столько отваги, сколько хорошего воспитания.
Первая мина ложится далеко, на левом фланге. Грохот – и фонтаном взлетает земля, перемешанная с раздробленными корневищами. Кое-кто из рекете инстинктивно пригибается, новобранцы замирают в нерешительности, поглядывая на товарищей.
– Не жмитесь друг к другу! – кричит Лес-Форкес. – Рассредоточиться!
Вторая мина бьет в самую гущу. Двое, настигнутые осколками, валятся навзничь среди виноградных кустов. Капитан Колль де Рей делает недовольную гримасу, словно ему помешали размышлять или прервали его прогулку, и, перехватив ружье другой рукой, пускается бегом, а Дуррутти веселой рысцой трусит следом. Переходят на бег оба взводные, сержант Буксо высоко поднимает знамя, и солдаты бросаются за ними, меж тем как со стороны кладбища вспыхивает целая россыпь огоньков, отчетливо и сухо тараторят пулеметы красных, пули свищут над головами атакующих, глухо стучат о землю, щелкают по кустам винограда, взметывая в воздух листья.
– Бегом! Бегом марш! – кричат офицеры и сержанты.
Рекете падают. Валятся там и тут. Лес-Форкес видит, как они остаются позади, срезанные пулями, летящими над виноградниками, растерзанные осколками. Барселонец бежит, огибая кусты, слышит, как жужжание пронесшегося мимо свинца то смолкает за спиной, то сменяется зловещим звуком удара в мякоть или в кость человеческой плоти. Ориоль ничего не чувствует, ни о чем не думает. Даже не ощущает былого ужаса, который, возникнув где-то в паху, поднимался к голове. Он только смотрит. Бежит и смотрит. Вот солдату впереди пуля попадает в ногу и переламывает ее с хрустом, как сухую ветку, и он, вскрикнув «О боже!», падает, а капрал перепрыгивает через него, чтобы не споткнуться. Дон Педро Колль де Рей, каким-то чудом еще целый и невредимый, продолжает шагать перед шеренгой, даже не оборачиваясь, чтобы удостовериться, идут ли за ним его солдаты или нет, неустрашимый Дуррутти – у ноги, ординарец Кановас – чуть позади, а сержанта Буксо нигде не видно, и знамя теперь несет кто-то другой.
– Бегом! Бегом!
Быстрым косым взглядом капрал отмечает, что справа, огибая кусты, вцепившись мертвой хваткой в винтовки с бесполезными штыками, бегут Сантакреу и Субиратс. Остальные – позади и слева: там и Дальмау, по-прежнему с пулеметом на плече, и прочие. Кажется невероятным, что под таким плотным огнем можно еще оставаться на ногах и, более того, бежать вперед. Горячий воздух пропитан запахами раскаленной стали, проносящейся мимо, расщепленных виноградных лоз, серы, земли, взрытой минами. Вот уже кто-то решил, что с него довольно, замялся, остановился, припал к земле, ища укрытие за кустами, которые, хоть и не защищают от пуль и взрывов, позволяют спрятаться за ними. Кто-то бежит и падает – но уже не по своей воле: все больше неподвижных тел, оторванных конечностей, окровавленных внутренностей, повисших на ветках рядом с еще зелеными, припорошенными ягодами. Раненые кричат, но криков их не слышно из-за грохота разрывов и посвиста пуль.
Лес-Форкес ищет глазами капитана, не находит его и тут вдруг почти натыкается на проволочные заграждения, натянутые на невысоком, не больше полуметра, откосе, у подножия которого собираются добежавшие рекете – их становится все больше. Ударная рота неведомо как, но все же сумела добраться до них. И теперь солдаты прижимаются к земле, распластываются по ней, зарываются в нее так, словно хотят быть заживо похороненными. Наваливаются друг на друга, локтями и прикладами отвоевывая себе место. Время от времени кто-то со стоном откидывается на спину или корчится на земле. Совсем рядом с Ориолем, чуть повыше, напевает псалом Сантакреу – его длинные карлистские бакенбарды забиты пылью. А Милани что-то не видать.
– Кусачки, кусачки! – кричит лейтенант Кавалье. – Режь проволоку, ради бога!
Пули то жужжат над головами, то бьют в землю, взметывая бурые фонтанчики, то заставляют мелодично позванивать металлические опоры заграждений. Лес-Форкес лихорадочно нашаривает на поясе кусачки в парусиновом чехле, достает, ухватывает их стальными челюстями самую нижнюю проволоку. Нажимает со всей силы, пока не раздается клацанье. Потом отводит проволоку, привстает немного и берется за следующую, повыше, но в этот миг ударившая совсем рядом пуля ослепляет его, запорошив ему глаза землей. Обливаясь слезами, он пригибается, пытается проморгаться. Сантакреу вырывает у него из рук кусачки.
Огонь, который ведут красные, заслуживает определения «адский». Бьют без остановки – с кратчайшими перерывами, и тогда становятся слышны стоны и вопли раненых. Когда Ориолю удается открыть наконец глаза, он видит, что Сантакреу уже проделал проход. А Дальмау, расставив подсошки ручного пулемета и не обращая внимания на пули, стригущие воздух над самой головой, садит оглушительными очередями, а пот ручьями льет на приклад. С пистолетом в одной руке, с гранатой-лимонкой в другой ползет лейтенант Бланч. И теперь не скажешь, что у него младенческие глаза. Берет над правым ухом разорван, и оттуда к челюсти тоненьким ручейком льется кровь. Добравшись до своих солдат, Бланч локтем толкает Сантакреу:
– Отлично, дети мои! Теперь лезем наверх!
Сорвав кольцо, он поднимается на ноги – трое рекете делают то же самое, Ориоль и Сантакреу не трогаются с места, – раздвигает проволоку, собираясь нырнуть в проход, но в этот миг пуля сносит ему всю левую половину черепа, и лейтенант падает навзничь. Падает и один из рекете, а двое остальных снова распластываются по земле. Граната волчком крутится по откосу, люди в ужасе шарахаются в стороны. Ориоль вжимается лицом в землю – от взрыва взлетают в воздух земля, камни, осколки металла, – а когда поднимает голову, видит Андреу Субиратса, парня из своего взвода: растерянный и очень бледный, он смотрит на свою руку, где не хватает трех пальцев. Другой рекете ухватил за ногу лейтенанта и тянет его вниз, обдирая одежду о шипастую проволоку, и на откосе остаются следы крови и мозга.
– Вот беда-то… – прерывистый голос Сантакреу ввинчивается Ориолю в самое ухо. – А мавры так и не сдвинулись с места… Бросили нас одних, а красные стреляют, как уток.
Капрал кивает, не вполне понимая происходящее, все еще трет воспаленные глаза и оборачивается: дымятся виноградные кусты с вывороченными корневищами, а рядом там и тут алеют береты рекете – убитых, раненых или еще живых и припавших к земле там, где их застал губительный огонь красных. Они даже ползком не могут сдвинуться с места: стоит лишь чуть приподняться, как свалит пуля. И уцелевшим солдатам ударной роты Монсерратского полка не остается ничего другого, как вжаться в землю, ждать ночи и тогда уж под покровом темноты убраться восвояси. Но сейчас еще только 7:45 утра.
Свернувшись клубком, поддерживая раненую руку, постанывает Субиратс. Дальмау продолжает стрелять, и от пулеметного грохота закладывает уши. Губы рекете шевелятся, и Лес-Форкес, прислушавшись в краткой паузе между двумя очередями, понимает, что он читает молитву.
И дергает его за рукав:
– Брось, хватит… Сейчас прилетит ответ.
Только с третьего раза Дальмау опускает пулемет, пригибается и, вставляя на место пустого магазина другой, задевает раскалившимся стволом руку Ориоля.
– Уй!..
– Ох, извини.
Капрал облизывает небольшой ожог, потом подпирает голову руками, съеживается на земле. Теперь, когда первоначальное напряжение отпустило, начинает мучить зверская жажда.
– Денек сегодня будет… лучше бы на свет не рождаться… – говорит Сантакреу, только что перевязавший руку Субиратсу.
– Это да. Но все-таки мы живы.
– Пока. Ты не видел Милани?
– Нет.
– Черт. И я не видел.
Полуоткрытые остекленевшие глаза лейтенанта Бланча – правый неестественно закачен под веко – уставились в небеса, куда уже, наверно, вознеслась его душа, а здесь, на земле, к его размозженному черепу слетаются, жужжа, первые мухи. Ориоль достает из кармана платок, закрывает убитому лицо.
– Бедняга, – говорит Сантакреу – вот и вся надгробная речь по двадцатидвухлетнему рекете.
Огонь со стороны кладбища прекратился: сперва смолкли минометы, а теперь и «гочкисы». Лишь изредка то там, то тут слышатся одиночные хлопки винтовочных выстрелов: красные бьют по всему, что шевелится. И вот сверху, из республиканских траншей, вырытых на двадцать метров выше линии проволочных заграждений, долетает возглас – одновременно и насмешливый, и восхищенный:
– Яйца у вас, ребятишки, просто стальные!
Телефонной связи с высотой Лола нет – наверняка перебило провод во время одного из воздушных налетов, – а потому лейтенант Харпо отправляет Пато и Висенту-Валенсианку устранить неисправность. Навьюченные оборудованием девушки идут вдоль протянутого меж сосен провода, ищут обрыв. Кое-где кабель подвешен на крючках, вбитых в стволы деревьев, или на деревянных колышках, а кое-где вьется прямо по земле, замаскированный на самых открытых местах травой, защищенный камнями и ветками.
– Ага, вот, – говорит Висента.
Провод перебит, и воронка от фашистского снаряда свидетельствует, как это произошло: кусок черного кабеля примерно метровой длины иссечен и приведен в негодность, из-под резиновой изоляции бахромой торчат медные и стальные жилки.
– Отмотай-ка мне метра два миполана, – просит Пато.
И, умело зачистив концы оборванного провода, наращивает его новым отрезком, подсоединяет, затягивает мертвым узлом, а потом, переплетя медные сердечники, обжимает плоскогубцами стыки и обматывает каждый изоляционной лентой.
– Готово.
– Интересно, это единственный обрыв?
Пато смотрит вдаль – туда, где меж сосен виднеется скалистый склон высоты. Командный пункт Четвертого батальона – совсем рядом, прикидывает она. Меньше десяти минут ходьбы. Искушение слишком сильно.
– Давай уж на всякий случай пройдем всю линию.
– Ладно.
Они взваливают на плечи свои ранцы и идут вперед. По дороге Пато отмечает, что пейзаж изменился. Много деревьев повалено или искорежено бомбами, повсюду воронки, и над всем витает странный запах – смесь смолы, выступившей на израненных сосновых стволах, и вони, оставленной здесь сотнями солдат: канавы превращены в отхожее место, везде валяются порожние консервные банки и жестянки из-под патронов. На смердящем, раздутом трупе мула, лежащего вверх копытами, сидят, поклевывая, две черные птицы, а над ними роем вьются мухи, наслаждаясь роскошной добычей.
Еще несколько шагов – и потрясенные девушки замирают. На полянке в сосновой роще они видят тридцать холмиков недавно вырытой земли – каждый по размеру человеческого тела. Кое-где в головах вкопаны дощечка с именем, толстые ветки, увенчанные касками или солдатскими пилотками.
– О господи… – говорит Валенсианка.
– Вероятно, тут была настоящая бойня, – произносит Пато.
– Несчастные… Несчастные люди…
Ни рядом, ни в отдалении стрельбы не слышно. В такой близости от линии фронта это может означать все, что угодно. Пять дней на Эбро обогатили обеих девушек бесценным боевым опытом. И потому Пато достает из кобуры свой ТТ и досылает патрон. На всякий случай. В этой унылой и грязной глуши доверять нельзя даже товарищам-республиканцам.
Она слышит за спиной щелчок: Валенсианка тоже поставила пистолет на боевой взвод. И не без тревоги спрашивает:
– Думаешь, выберемся?
– Конечно. – Пато показывает на землю. – Провод выведет.
Еще несколько шагов – и перед ними оказывается целый взвод: присев на землю в обнимку с винтовками, солдаты поглощают свой паек – консервированный тунец и ломоть хлеба, щедро вымоченный в оливковом масле. При появлении девушек они отрываются от еды, поднимают на них глаза, но пока воздерживаются от замечаний. У всех – усталые, небритые лица, покрытые пылью и пороховой копотью, кое у кого – черно-красные косынки на шее.
– Спокойно, красавицы, мы свои, – говорит один из солдат. – Прячьте свои пушки, а то еще прихлопнете кого-нибудь ненароком.
Пато осторожно ставит курок на предохранительный взвод, кладет ТТ в кобуру. У того, кто обратился к ней, на груди вышит сержантский шеврон.
– Где тут штаб батальона?
– Чуть подальше. У подножия высоты увидите дощатый такой сарайчик.
– Спасибо, товарищ. Будьте здоровы!
Сержант с улыбкой показывает на своих изможденных солдат:
– Да уж, здоровье бы не помешало.
Пато и Висента, не отвечая, идут дальше. Штаб батальона – на обратном скате высоты, в пещере, замаскированной досками и ветвями. Справа, огибая скалистый склон, тянется широкая грунтовая дорога, упирающаяся в овражек, через который переброшен деревянный мост. Овражек заполнен ящиками с боеприпасами, а вдоль дороги зигзагами идет недавно отрытая траншея, где между мешками с землей торчит ствол пулемета. Солдаты, сидящие там, судя по виду, тоже отдыхают. Ясно, что теперь, когда взяли высоту, это место считается тихим и безопасным.
– Вот так раз, какая неожиданная встреча!
Эти слова, заметив связисток, произнес капитан Баскуньяна. Командир 4-го батальона сидит под брезентовым навесом – клетчатая рубашка расстегнута на груди, лицо намылено – и бреется перед осколком зеркала. У капитана тоже усталый вид, на левом предплечье – грязная повязка.
– До чего ж хорош! – шепчет Висента.
– Тсс.
Баскуньяна вытирает какой-то тряпкой остатки мыльной пены, застегивает рубашку, надевает набекрень пилотку.
– Мы восстановили связь, – докладывает Пато.
– Чудесно. В чем было дело?
– Осколками бомбы посекло провод.
– Ясно. Сейчас проверим.
Он показывает на костер, вокруг которого сидят несколько человек:
– У нас есть что-то вроде кофе… – Тонкие голливудские усики топорщатся от приветливой улыбки. – Не желаете?
– Спасибо, с удовольствием.
Капитан поднимается, идет к костру и возвращается с двумя жестяными кружками. Пато пьет маленькими глотками – кофе только что сварен и очень горяч. Это не лучший в мире кофе, да и вообще не вполне кофе – смесь цикория с пережаренным, мелко смолотым турецким горохом. Однако по вкусу немного напоминает настоящий – и на том спасибо.
Баскуньяна так внимательно рассматривает Пато, что ей становится неловко. Ее смущает этот взгляд.
– Пошли проверим, – говорит она.
Телефон – русская «Красная заря» – стоит под навесом, на патронном ящике с польской маркировкой. Баскуньяна открывает крышку бакелитового футляра, снимает трубку и крутит ручку магнето. Когда штаб бригады отзывается, капитан произносит несколько слов, слушает, хмуря лоб. Он не очень доволен результатом.
– Когда говорю, трещит в трубке, словно жарят чего-то.
– Дай-ка, товарищ.
Пато слушает внимательно. Потом проверяет клеммы и гнезда.
– Дело в микрофоне. В этой модели мембрана угольная и часто выходит из строя.
С этими словами она отвинчивает нижнюю часть трубки и заменяет капсулу на другую, алюминиевую, протянутую ей Валенсианкой.
– Сейчас наладится. Этот получше будет… Германский. Видишь, вон орел со свастикой, все как положено…
– Не дай бог, товарищ, комиссар услышит, – замечает Баскуньяна. – Ему не понравилось бы, что немецкая техника лучше советской.
Валенсианка улыбается, но Пато будто не слышит шутку. Она сосредоточена на своем: ставит на место капсулу, пробует связь и передает трубку Баскуньяне.
– Идеально, – говорит он.
– Я все равно разберу аппарат целиком. Мало ли что там…
– Да оставь, – останавливает ее Валенсианка. – Я сделаю.
И, доставая из ранца отвертку и вольтметр, посылает подруге заговорщицкий взгляд: мол, времени не теряй, лови момент. Пато на миг укоризненно сдвигает брови.
Капитан тем временем достает мятую пачку странных русских сигарет – у них длиннющий мундштук, а табака всего чуть-чуть.
– Курите, товарищи? Других нет, но эти большевистские – вполне ничего.
Валенсианка, занятая разборкой аппарата, качает головой. Пато берет одну. Держит двумя пальцами картонный мундштук, и, когда капитан дает ей прикурить, их руки соприкасаются. Они отходят на несколько шагов от пещеры. Тени сосен съежились под отвесными лучами солнца. Слева высится скалистый бурый склон. И вереница солдат совершает изнурительный подъем, таща пулемет, мешки с песком, ящики с боеприпасами. Люди Баскуньяны укрепляют гребень высоты.
– Что это у тебя с рукой, товарищ капитан?
– Пустяки.
По краю оврага они направляются в сторону грунтовой дороги и моста. По нему идет длинная цепочка солдат с винтовками, скатанными одеялами и ранцами. Пато, слышавшая телефонные разговоры в штабе бригады, знает, кто это и куда они идут, – батальон береговой охраны выдвигается к шоссе на Файон.
– Ну, как тебе все это? – осведомляется капитан.
Пато отвечает не сразу.
– Поначалу потрясающе, – поколебавшись, говорит она. – Сейчас – жутко. Ничего похожего на то, как это представлялось издали.
Она с удовольствием затягивается духовитым дымом крепкого советского табака.
– Я понимаю, что по обе стороны линии фронта существуют два мира, и, думаю, у фашистов то же самое, что и у нас: есть те, кто дерется на передовой, и те, кто сидит в тылу.
– И?
– Я предпочитаю быть в этом мире.
– Почему?
– Скорей всего, за компанию, но…
Осекшись, она подыскивает слова.
– Так честней. Когда солдата спрашивают, что для него значит Россия, а он отвечает: «Работа и хлеб», тогда это понимаешь.
– Ну это не столько честность, сколько простодушие.
– Я, наверно, плохо объяснила… Дело в том, что меня трогает такая вот простота идеологии, даже у тех, кто совсем не прост. Здесь люди не тратят времени на дискуссии в кафе, не строят теории, как в тылу.
– Это потому, что кафе нет. А для большинства вся идеология сводится к тому, чтобы выжить.
Пато, снова затянувшись, медленно выпускает дым.
– Меня больше всего удивляет, как все, все – студенты, крестьяне, рабочие, чиновники, канцеляристы – приноравливаются к этому ужасу. Как в конце концов считают его естественным.
Она смолкает, раздумывая, уместно ли тут слово «естественный». И кивает, принимая его:
– Все это – убитых, раненых, грязь.
Баскуньяна, который внимательно слушал ее, со смешком говорит сквозь зубы:
– Знаешь, есть такая итальянская поговорка: «Война – это прекрасно, но неудобно».
– Да нет тут ничего прекрасного, – яростно мотает головой Пато. – Даже в героизме его нет.
– А раньше было?
– Да, пусть и немного… Я потому и вступила в партию.
– Боюсь, от кино и фотографий в иллюстрированных журналах много вреда.
– Может быть.
Баскуньяна машинально прикасается к забинтованной руке.
– Героизма не существует, товарищ Патрисия. Один и тот же человек может драться как лев, а через полчаса удирать как заяц. Героев нет. Есть обстоятельства.
– Однако ведь ты сумел взять эту высоту. Ты и твои люди.
– А знаешь, какой ценой? Из четырехсот четырнадцати бойцов, с которыми я переправился через Эбро, сто тридцать убито и ранено. И будут еще потери – когда франкисты начнут контратаку, а начнут они непременно, и вот по этому телефону – зря, что ли, ты его починила? – мне будут твердить: «Держись! Держи позицию любой ценой!»
Они остановились возле моста, по которому продолжают идти солдаты. Через миг слышится рев моторов, и, скрежеща гусеницами, въезжает десятитонная стальная махина Т-26: в открытом люке его башни стоит офицер в очках-консервах и без френча. Солдаты расступаются, пропуская этот танк, а следом – еще два. Три бронированных чудовища удаляются, хрустя щебенкой, оставляя за собой облако бензиновой гари.
Солдаты вновь шагают по мосту. Кто в чем, отмечает Пато. И почти все – молоденькие.
– Совсем дети.
– Они дети и есть, – соглашается капитан. – Республика призывает своих сынов, ну вот эти сосунки и идут ее спасать.
Пато взглядывает на него со внезапным интересом:
– А у тебя дети есть?
– Нет.
– А жена? Или подруга?
– Умерла полтора года назад от тифа.
– Соболезную.
Баскуньяна, сунув руки в карманы, прикусив мундштук дымящегося окурка, продолжает рассматривать солдат.
– Погляди на них, – говорит он наконец. – Они в точности такие же, как те, кто уже погиб или погибнет в ближайшие дни и часы. У каждого была мать, жена, дети… Уж матери-то у этих точно есть. И как по-твоему, многие ли из моего батальона лезли по склону, думая, что жертвуют собой ради светлого будущего всего человечества?
– По-моему, многие. И ты ведь тоже здесь.
– Я там, где должен быть. Потому что бывают такие моменты, когда нельзя стоять в сторонке. Когда франкисты подняли мятеж, я сразу понял, где мое место…
Он вдруг резко обрывает себя. А в ответ на удивленный взгляд Пато лишь пожимает плечами.
– Но? – договаривает она за него.
– Но потом я увидел кое-что…
– Такое, что заставило тебя усомниться?
– Такое, что заставило задуматься. Скажу тебе, что быть солдатом Республики и мыслить – это не лучшее сочетание.
– Фашистам, наверно, еще труднее… Кое у кого из них еще сохранилась совесть.
– Совесть, говоришь?
– Она самая.
Баскуньяна глядит на тлеющий кончик своей папиросы.
– Попадаешь в трудное положение, когда вдруг сознаешь, что гражданская война – это не борьба добра со злом, как ты полагал… А просто схватка одного ужаса с другим.
Пато, обеспокоенная таким поворотом разговора, глядит на него с тревогой. Капитан роняет докуренную до самого мундштука папиросу и наступает на нее подошвой.
– Два года назад у меня на глазах в дверях церкви забили палками до смерти одного бедолагу. И знаешь за что?
– Нет.
– За то, что был причетником. Толпа явилась за священником, но тот как-то сумел улизнуть, и тогда отыгрались на пономаре.
Пато в растерянности не знает, что ответить на это. Потом открывает рот, чтобы хоть что-нибудь сказать, но Баскуньяна жестом останавливает ее:
– Я видел, как убивали людей. Много людей. А они не восставали против Республики, а всего лишь голосовали когда-то за правых. Видел, как расстреливали мальчишек из Фаланги, как женщин обвиняли в симпатиях к фашистам и насиловали, а потом добивали… Видел, как выпущенные из тюрьмы уголовники, напялив форму ополченцев, шли убивать и грабить судей, которые некогда дали им срок.
– Негодяи есть везде.
– Это ты сказала! Везде – и среди наших тоже. И потому иногда задумываешься не о том, чье дело правое, а о том, заслуживаем ли мы победы.
Пато смотрит на него с каким-то новым интересом, словно хочет разглядеть что-то еще, кроме этих усталых глаз и смутного намека на улыбку, которая словно все никак не обозначится явно.
– Зачем ты мне это рассказываешь, товарищ?
– Полагаю, что ты мне нравишься, – отвечает капитан, и появившаяся наконец широкая, открытая улыбка смягчает прямоту его ответа. – И еще мне кажется, что каждому разумному человеку нужен свидетель. А если этот свидетель – женщина, то еще лучше. Потому что есть на свете такое, что дано только женщинам.
– Что именно?
– Умение оценить и одобрить. Никакой орден, никакая премия не сравнятся с этим. И – в противоположном случае – никто не осудит так сурово и без права на обжалование.
– Ты какой-то особенный человек, товарищ капитан.
– Да и ты тоже, товарищ Патрисия.
Они стоят, не сводя глаз друг с друга. Пато моргает первой.
– Я всего лишь хочу помочь, – говорит она.
– Ну разумеется. Это и восхищает, что в твои годы… – Баскуньяна мгновение колеблется. – Ну, впрочем, ты достаточно юна, чтобы я мог осведомиться, сколько тебе лет, и не показаться при этом неучтивым. Так сколько?
– Двадцать три года.
– И в таком возрасте ты здесь, вместо того чтобы назначать свидания, ходить по театрам или в кино… Прогуливаться под ручку с каким-нибудь депутатом или пламенным борцом, который почему-то защищает отчизну в тылу, или с одним из интеллектуалов, весь антифашизм которых сводится к тому, чтобы таскаться по ресторанам при пистолете на боку и писать доносы на тех, кто имел несчастье не восхититься их романами или не рукоплескать их стихам… Это многое говорит о тебе.
– Я выполняю свой долг, только и всего.
– И мне это нравится. Нравится, что носишь, как и я, грязный пропотелый комбинезон. И что острижена так коротко, что похожа на хорошенького подростка. Что на поясе у тебя ТТ и что ты умеешь чинить полевые телефоны. И еще – что ты смотришь на меня.
Пато силится побороть странную внутреннюю дрожь, от которой почему-то влажнеют глаза.
– Ты, должно быть, очень одинок, капитан.
– Одинок? – легкомысленно отвечает тот. – Вовсе нет. У меня двести восемьдесят четыре спутника жизни.
– Ты же знаешь – я не об этом.
Баскуньяна, не дрогнув ни единым мускулом на лице, молча, бесстрастно и пристально смотрит на нее.
– Пора назад, – наконец произносит он. – Война идет, и мы должны победить. Или, по крайней мере, не допустить, чтобы победили фашисты.
С этими словами Баскуньяна в последний раз окидывает взглядом солдат, идущих следом за танками, и кивает, словно соглашаясь с какой-то мыслью, известной ему одному. Потом смеется, и на этот раз – громко, не сдерживаясь.
– Типично испанский подход, а? Если не победишь сам, по крайней мере, постарайся, чтобы не победил другой. Пусть лучше все проиграют.
Заполошные крики, противоречивые приказы. Артиллеристы бегом выкатывают орудия, раздвигают станины, меж тем как стрелки рассыпаются цепью в тридцати шагах впереди, роют одиночные окопчики, устанавливают тяжелое оружие за брустверами, наспех сложенными из камней.
Возле утеса, на значительном расстоянии друг от друга, три противотанковые пушки, кое-как замаскированные ветками, уставили стволы в сторону шоссе, которое теряется в волнообразной гряде невысоких гор, поросших хилыми, чахлыми сосенками и кустарником.
– Эй, вы, двое – ко мне!
Горгель и Селиман, помогавшие спешно рыть траншею, бросают лопаты и вытягиваются перед капитаном.
Тот платком утирает пот с лица. Держа в другой руке хлыст, которым он погонял мула, показывает на орудие:
– Смыслите в этом хоть что-нибудь?
– Никак нет, господин капитан. Мы же пехота.
– Были раньше.
– Как скажете.
– Ну так вот, это германские противотанковые пушки. Поражают цель с девятисот метров. А это, – он показывает на ящик, стоящий чуть поодаль, под ветками, – боеприпасы к ним: бронебойный снаряд калибром 37 миллиметров. Эффективная штука.
Горгель и мавр переглядываются в недоумении – зачем капитан объясняет им все это?
– У каждого орудия есть командир, наводчик, заряжающий, подносчик… Однако снаряды расходуются, запас надо восполнять, а людей у меня мало. Так что будете обслуживать эту пушку. Когда начнется – займетесь… Капрал!
Подходит рябоватый, белобрысый парень с живыми глазами, вскидывает ладонь к пилотке.
– Вот эти двое до нового распоряжения будут при тебе. Глаз с них не спускай.
– Послушайте, господин капитан… – пытается возразить Горгель.
Но тот не удостаивает его вниманием и, похлопывая по сапогам хлыстом, удаляется отдавать приказы прислуге другого орудия. Капрал, подбоченившись, окидывает Горгеля и мавра взглядом с головы до ног.
– Не робей, дело нехитрое. – Он показывает на передок с ящиками. – Вон снаряды, в сторонке сложены на тот случай, чтобы, если прилетит какая-нибудь бяка, не разнесло нас от детонации в клочья. Как звать тебя, земляк?
– Селиман аль-Баруди.
– Ты все понимать?
– Я понимать, ты спокойно, – мавр похлопывает по прикладу своего маузера. – Я – из ружья стрелять метко. Клянусь, что так.
– К пушке-то знаешь с какого конца заходить?
– Это же просто. Суй в зад, вылетит через перед.
– Да ты, Хамид, шутник, я смотрю.
– Я ведь сказал еще раньше: Селиман аль-Баруди.
– Ладно… – Капрал оборачивается к Горгелю. – Ну а ты, приятель?
– Ни малейшего понятия об этом не имею.
Капрал с любопытством оглядывает его драные альпаргаты, грязную одежду, осунувшееся лицо в пятидневной щетине.
– Я спрашиваю, как тебя зовут.
– Хинес.
– А дальше?
– Хинес Горгель.
Капрал достает из кармана блокнотик и карандаш, записывает имена.
– А где ж твоя винтовка? У Хамидки вон есть.
– А у меня нет.
– Нет – и не надо: сейчас она тебе не понадобится. Значит, так: я – командир орудия, капрал Лукас Молина. Этого вот орудия, номер три. Дело ваше такое – сидеть в тенечке вон у того валуна и смотреть: когда покажутся красные, и как заметите, что из шести снарядов четыре мы истратили, каждый из вас должен подтащить мне еще по два. Пригнувшись притом, чтобы не светиться. Сами видите – они не очень большие.
– Что – неужто вправду будут атаковать? – спрашивает Горгель.
– Очень похоже на то, – капрал кивает на солдат, усердно роющих траншею. – И судя по всему, кроме пехоты, двинут и танки. А наше дело – остановить их на этом рубеже.
Горгель всматривается в дорогу, уходящую за горную гряду.
– Отсюда пойдут?
– Ну откуда же еще? Чего спрашиваешь – сам не видишь, куда пушки наведены?
– Я не должен быть здесь.
Капрал утирает рукавом пот, отвечает угрюмо:
– Да никто не должен.
– Я с понедельника под огнем.
Капрал оглядывает его внимательней. Лицо немного смягчается.
– Это вас, что ли, взгрели в городке?
– Нас. Вдребезги.
Капрал смотрит теперь на мавра. Тот с улыбкой дружески обнимает Горгеля за плечи:
– Головой отца клянусь, капрал… Он – храбрец. В бою – зверь настоящий…
– Да, как же, храбрый, только штаны мокрые… – бурчит Горгель.
Селиман тычет пальцем вверх, словно призывая в свидетели небеса:
– Мой друг любит шутить. Он говорит неправду. Вон там, наверху, когда красные напали, мы с ним перебили много этой сволочи… Он медаль заслужил, и я тоже.
Горгель, дернув плечом, высвобождается из-под его руки. Мне все это снится, думает он. Сейчас проснусь, а ничего этого больше не будет. И этот мавр сгинет как наваждение…
– Никогда еще не видел танк… Ну то есть в бою не видел.
– Скоро увидишь. – Капрал показывает на орудие. – И от точности наводки будет зависеть, чтоб не увидел слишком уж близко.
– Иншалла, – вмешивается Селиман. – Я пущу большую пулю, и мы взорвем эту железную тварь…
– Ничего ты не пустишь, Хамид.
– Селиман мое имя.
– Я ведь тебе уже сказал, чтоб тебя… – капрал дотрагивается до нашивки на пилотке. – Знаешь, что это такое?
– Знаю, друг. Показывает, что ты капрал.
– Вот именно. А потому будешь делать, что тебе скажут, – подносить снаряды. И точка.
– Ладно… Да умножит Всевышний имение твое.
Капрал отходит к своему орудию. У орудия два больших колеса, стальной щит, узкий и не очень длинный ствол.
– Хрень какая-то… – сетует Горгель.
– Идем, земляк… – мавр хлопает его по плечу. – Пошли в тень.
– Я очень устал, Селиман.
– Там и отдохнешь. Пошли-пошли.
– Я вообще хочу убраться отсюда, – рыдающим голосом говорит Горгель.
Мавр смотрит с сочувствием:
– Ты сейчас нельзя убраться никуда, клянусь… Сейчас надо помогать святому Франко победить, да будет на то воля Аллаха.
– Плевать мне на это с высокой колокольни.
– Плевать будешь, когда в тень, а не на солнце.
Селиман, ухватив его за руку, ведет под негустую тень ветвей.
– Ты – брат мой, Инес.
– Хинес.
– Клянусь тебе, что так. Как родной брат.
– Да отпусти ты руку, дьявол.
Они усаживаются среди снарядных ящиков с маркировкой «Panzerabwehrkanone Pak 35/36 37 mm». С минуту Горгель смотрит на них с неудовольствием:
– Слушай, Селиман…
– Говори, земляк.
– Капрал же сказал, что ящики сложены в сторонке на тот случай, если прилетит какая-нибудь хрень и рванет.
– И ты говоришь мне это зачем?
– А если как раз тут рванет, останется от нас с тобой мокрое место.
Мавр раздумывает над этими словами и потом пожимает плечами:
– Значит, судьба. Не дай бог, конечно.
– А если даст?
– Будешь так говорить – он тебя накажет.
– Да сколько ж можно наказывать-то?
Мавр, порывшись в карманах шаровар, достает оттуда узелок со своими сокровищами.
– Я выменял золотой красный зуб на табак, очень дешевый. Сверну тебе?
Горгель обреченно вздыхает:
– Ну сверни.
Селиман начинает развязывать узелок, но тут над грядой перекатывается отдаленный орудийный гром, а следом – ружейная трескотня.
– Ага, идут, – просияв от радости, говорит мавр.
Кровь стынет у Горгеля в жилах. Снова они. Я вернулся к ним, думает он. Или они – ко мне. Кошмар не кончается.
Подполковник Фаустино Ланда любит прессу, в особенности иностранную. Так что присутствие трех корреспондентов его не беспокоит. Напротив, радушно приняв их и угостив копченой колбасой и вином из Хумильи, он повез их на передовую. Объехал с ними в собственном автомобиле – дряхлом полугрузовом «шевроле», брошенном франкистами, – отбитый городок и теперь показывает восточную высоту со стороны дороги, которая пролегает между ней и оливковой рощей. И, не переставая подробно излагать положение, поглядывает краем глаза, но весьма внимательно, что именно снимает Чим Лангер.
– Нам поставлена задача не развивать наступление, а перекрыть здесь путь франкистам. Создать заслон между ними и нашим плацдармом на Файоне, понимаете? Как следует прикрыть наш фланг.
Для этой фотосессии Ланда отказался от своей привычной сигары, и сейчас, покуда он жестикулирует, показывая позиции, меж его рабочих пальцев дымится пролетарская самокрутка. Вся компания, включая политкомиссара XI бригады – белесого и невозмутимого, которого Вивиан никогда прежде не видела и знает лишь понаслышке, – стоит возле машины на пригорке: выбеленные, густо исклеванные пулями стены дома дают представление о том, какой ожесточенный бой шел здесь.
– Ждете, что противник будет контратаковать? – спрашивает Фил Табб.
– Весьма вероятно, – отвечает Ланда. – Несмотря на то что наши части отважно и последовательно наступают ниже по реке, противник им, естественно, оказывает сопротивление и пытается контратаковать… Но учтите – здесь, на Эбро, собраны лучшие силы Народной армии Республики с очень высокой сознательностью и боевым духом.
– Фашисты ограничиваются тем, что яростно огрызаются, – сухо поясняет комиссар.
Вивиан смотрит на него, стараясь скрыть любопытство. Она знает, что этот Рикардо – или Русо, как зовут его все, – один из тех военных советников, которых направил сюда Сталин. Он бегло говорит по-испански, но белобрысые волосы, светлые, холодные глаза за слегка задымленными стеклами очков выдают в нем славянина. Зловещий субъект, заключает она. И слава о нем идет дурная.
– Обе высоты и Кастельетс – наши, – продолжает Ланда, – и, уверяю вас, мы их удержим. Всего несколько часов назад на кладбище отбита контратака франкистов, отступивших с большими потерями.
– А можно ли взглянуть?
– Сейчас – нет. Может быть, попозже.
Вивиан и Табб торопливо записывают. Лангер сменил объектив у своей «лейки», вымеряет освещенность и хочет сделать общий план группы. Комиссар, раздраженно отмахнувшись, отходит в сторону, чтобы не попасть в кадр. Подполковник же, напротив, уперев кулак в кобуру, устремляет бестрепетный взгляд вдаль.
– Какая роль отведена батальону Джексона? – спрашивает Табб.
Подполковник, не меняя позы, делает неопределенный жест:
– Сами понимаете, я не вправе раскрывать такие подробности… могу лишь сказать, что наши братья-интербригадовцы, уже покрывшие себя неувядаемой славой на всех полях сражений в Испании, выполнят все, что потребуется.
– Кое-кто считает, что от них требуют слишком много.
Вивиан нравится, как он, с неизменным спокойствием, направляет разговор в нужное ему русло, как формулирует вопросы осторожно и благоразумно, чтобы не разозлить своих собеседников. Создает впечатление, будто он – на их стороне, что, как правило, соответствует действительности, когда речь идет о журналистах, работающих на территории Республики и провозгласивших: «В задницу объективность», – но при этом вовсе не выражает безоговорочного одобрения всему, что видит или слышит. Вивиан знает, что испанцы, общаясь с журналистами, не любят выглядеть олухами. И потому восхищается тем, как не похоже его неизменно уважительное спокойствие на фанфаронство иных коллег по перу типа Хемингуэя, обожающих учить испанских военных, как надо воевать.
Тем не менее последняя реплика Табба вызывает подозрения. Ланда, быстро переглянувшись с комиссаром, предоставляет ответ ему:
– Наши иностранные товарищи затем и приехали в Испанию, чтобы сделать все, что в их силах. И выполняют свою миссию, не жалея ни сил, ни крови.
Сказано это суровым, жестким, неприязненным тоном. И сопровождается угрюмо-подозрительным взглядом. Не приведи бог, вдруг думает Вивиан, ни числить этого человека среди своих врагов, ни сидеть напротив него на допросе. В этих светлых глазах за синеватыми стеклами видны политические чистки, подвалы Лубянки, и, как ни всматривайся, не увидишь того безудержного отчаянного веселья и фатализма, горящего в глазах многих республиканских бойцов. Русо и те, кого он представляет, очень далеки от грязных, приветливых юношей, которые, когда она в последний раз была в траншеях Университетского городка, усадили ее на ящик из-под снарядов, угостили копченой колбасой, хлебом, вином, спели для нее патриотические песни и даже предложили винтовку на тот случай, если ей захочется выстрелить по франкистам.
Комиссар резко оборачивается на новый щелчок фотоаппарата:
– Прекратите снимать!
Они усаживаются в «шевроле», и вскоре ухабистая дорога уводит их прочь от горной гряды. Повсюду – следы отступления: пустые жестянки из-под патронов, брошенное оружие и снаряжение. Меж двух поваленных столбов стоит изрешеченный пулями «форд», а внутри – нечто отдаленно напоминающее человеческую фигуру, – труп, накрытый грязным одеялом, над которым роятся мухи. Доезжают до перекрестка на шоссе, где по обочинам движется длинная двойная цепочка солдат. Перед ними ползут, обдавая их выхлопами и пылью, три танка.
– Вот за этим я вас и привез сюда, – говорит подполковник. – Чтобы вы сами могли убедиться, что наши войска не только держат оборону на захваченных позициях, но и наступают. Смотрите.
– Какова их цель?
– Освободить шоссе и удерживать его.
– Этих мальчишек мы вроде видели два дня назад, когда собирались переправиться на другой берег. – Вивиан поворачивается к Таббу. – Неужели те же самые?
– Весьма вероятно.
– Вот они, – прочувствованно произносит Ланда, покуда Чим запечатлевает его на пленке. – Вот он – призыв двадцатого года. Самые юные и пылкие солдаты Республики.
Вивиан провожает взглядом солдат, которые шагают медленно и устало – как те, кто идет давно и прошел много. Пыла что-то не заметно. Скорее – растерянность. Война еще не успела покрыть своим, все уравнивающим налетом их лица, и потому еще можно угадать: этот вот сидел в университетской аудитории, этот, наверно, стоял за прилавком, этот шел за плугом.
– Бедные дети, – безотчетно и тихо, словно про себя, произносит она. Но тотчас, как школьница, давшая неправильный ответ, натыкается на холодный пристальный взгляд Русо.
Хозяева и гости расстаются: Ланда с комиссаром возвращаются на свой КП, а «шевроле» везет журналистов назад, к батальону Джексона. Интербригадовцы разместились в восточной части Кастельетса, в разграбленных домах: мостовая засыпана битым стеклом, устлана истоптанным тряпьем, завалена обрывками бумаги, обломками кирпича. Бойцы – кто присел на вытащенные из домов кресла, кто прилег на матрас – поглощают свой боевой паек, чистят оружие и ждут приказа. На густо расписанной стене рядом с изображением эмблемы Фаланги – ярма со стрелами – красуется намалеванная большими буквами надпись «Да здравствует Франко! Испания, воспрянь!», которую никто не удосужился стереть.
– Ну, как прогулялись? – спрашивает при виде журналистов Ларри О’Даффи.
Командир батальона сидит в тени под навесом и изучает разостланную на столе карту в масштабе 1:50 000. Он упер в нее локти, поднял очки на лоб и вглядывается близоруко.
– Познавательно, – отвечает Вивиан.
Майор разгибается, а на веснушчатое лицо выплывает широкая улыбка.
– Хорошо вас принимал Ланда?
– Роскошно, – говорит Табб. – Даже угощение выставил.
Ларри сдвигает очки на переносицу. Его голубая рубашка под мышками промокла от пота.
– Журналисты – это его специальность. Среди них он как рыба в воде.
– Нет, он в самом деле был очень любезен. И показал нам почти все.
– Волшебный коктейль, – улыбается Ларри. – Сочетание крестьянской сметки, коммунистической дисциплинированности и чисто испанского хитроумия.
– Производит впечатление человека самонадеянного.
– У него есть на то основания.
– Ну ладно. Что узнал новенького?
Ирландец неопределенно пожимает плечами, сует руки в карманы бриджей:
– Не больше вашего. То ли пять, то ли шесть дивизий форсировали Эбро… Наша наступает по всему фронту ниже по реке и ведет очень тяжелый бой за Гандесу. По одним сведениям, она уже наша, по другим – пока нет. – Он смотрит на журналистов с внезапным интересом. – Кстати, подполковник ничего об этом не говорил?
– Ничего заслуживающего внимания.
– Еще там был некий Рикардо, – припоминает Вивиан. – Его еще зовут Русо.
При упоминании этого имени глаза О’Даффи будто заволакивает мутная непроницаемая пелена.
– А-а… этот… – говорит он – и больше ни слова.
– Что тебе приказано?
– Смотреть и ждать. Пока мы с моими парнями в резерве. Вначале фашисты зашевелятся, потом предпримут первые попытки контратаковать… Так что, думаю, и мы скоро в прорыв пойдем.
– Превосходно, – вырывается у Вивиан.
И в тот же миг, увидев, как нахмурился О’Даффи, как в глазах у Табба мелькнула укоризна, раскаивается в сказанном. Майор смотрит на Чима, а тот, сидя на земле, безразлично протирает объективы своей «лейки».
– Что намерены делать?
– Да надо описать, как воюют бойцы интербригад, – отвечает Табб. – Так что пробудем здесь, сколько можно будет.
– Под вашу ответственность, – уточняет О’Даффи.
– Само собой.
– В таком случае я бы на вашем месте отдохнул немного… События могут развернуться неожиданно и очень стремительно… Не исключено, что к ночи нас перебросят куда-нибудь. Ваш водитель уже, наверно, нашел вам жилье – там, дальше, в конце улицы. А я распорядился доставить туда воду и кое-какой еды.
Вивиан рассматривает бойцов, которые сидят или лежат в тени дома. Да, они сильно отличаются от первых интербригадовцев, которых ей довелось увидеть под Мадридом. Потускнел их лоск, исчезла прежняя надменность. Еще не побывали под огнем, а вид – усталый, как будто они несколько дней не выходили из боя.
– Ларри.
Она окликнула его почти машинально – повинуясь бессознательному наитию и не зная, что́ скажет и как скажет. О’Даффи оборачивается к ней:
– Что?
– Что изменилось?
– Где?
– В них, – показывает Вивиан на солдат.
Он мгновение смотрит на нее пристально – и молчит. Кадык ходит вверх-вниз, словно О’Даффи глотает слюну, раздумывая над ответом. Потом его профиль с орлиным носом медленно поворачивается слева направо – так, словно майор увидел за спиной Вивиан что-то любопытное. Вот он снова поднял очки на лоб, уперся в карту локтями, низко склонился над ней.
– Ничего не изменилось, – отвечает он неприязненно. – Просто чересчур много войны.
– Эй, вы, фашисты! Рекете! Уходите, мы не будем стрелять!
Ориоль Лес-Форкес, скорчившийся под откосом, над которым протянута колючая проволока, не верит своим ушам. Это кричат из своих траншей красные. Агусти Сантакреу, притулившийся рядом, хватает его за мокрую от пота, перепачканную землей форменную рубаху:
– Слышишь?
– Слышу.
Это слышит и капрал Лес-Форкес, и все те, кто, распластавшись на земле под откосом или в виноградниках, где грозди стали похожи на шарики из пыли, семь часов лежит под палящим солнцем, кого мучает жажда, терзают мухи, а при попытке привстать настигает республиканская пуля. Постепенно смолкли раненые, звавшие на помощь и истекшие кровью, потому что санитаров с носилками, пытавшихся вынести их, перебили одного за другим. Ориоль, который вместе с друзьями вжимается в землю и не может поднять голову, не знает, какие потери в его роте. Надо полагать, огромные.
– Говорят, не будут стрелять, если мы уйдем, – говорит Сантакреу.
– Это может быть уловка. Я красным не доверяю.
– Я тоже.
Из республиканских траншей долетают настойчивые крики. Убирайтесь, стрелять не будем. Полчаса вам даем.
Рекете слушают молча и недоверчиво.
– Похоже, не шутят, – говорит наконец парень, лежащий рядом с трупом лейтенанта Бланча. – Знают, что дали нам здорово.
– Может, хотят раздолбать окончательно.
– Вроде правду говорят…
Ориоль и Сантакреу переглядываются в сомнении. Впрочем, одно несомненно – сейчас они всецело во власти красных, которые могут отпустить их, а могут заставить прокуковать здесь весь остаток дня, и тогда выбраться рекете удастся лишь в темноте.
– Проваливайте! – снова доносится с кладбища. – Полчаса вам даем – полчаса не будем стрелять.
– Это вы всерьез, краснозадые? – откликается один из рекете.
Ориоль с ликованием узнает голос дона Педро Колль де Рея. Значит, несмотря на то как солоно им пришлось, капитан добрался до проволоки и остался жив.
– Всерьез, всерьез, – отвечает республиканец. – На вид такие дохлые, а дрались хорошо. Знайте нашу доброту – уматывайте и раненых своих заберите.
– Слово даешь?
– Даю.
– А чье же это слово?
Краткая пауза – и прежний голос отвечает:
– Лейтенант ополченцев Роке Сугасагойтиа. А ты кто?
– Я – капитан Колль де Рей.
– Самый отпетый фашистюга, значит… Ну так слушай меня! Даю честное слово, что полчаса не будем стрелять. Согласны?
– Согласны. И спасибо.
– И есть за что. Ладно, уносите ноги отсюда, покуда мы не передумали.
Ориолю с того места, где он лежит, видно, как над припавшими к земле солдатами поднимается сухопарая фигура, сохранившая свой внушительный вид, хоть одежда на ней выпачкана в земле, разорвана шипами колючей проволоки, сквозь которую пытался пролезть командир. Голова непокрыта, в правой руке – охотничье ружье. А левая прямо по рукаву, покрытому засохшей кровью, перевязана. Встав во весь рост, капитан, словно проверяя, сдержат ли красные слово, одно мгновение стоит неподвижно, оглядывает своих людей, распластанных на земле – живых, мертвых и раненых. Лицо, украшенное бородкой, бесстрастно.
– Вот уж у кого кишка не тонка, – с восхищением шепчет Сантакреу.
Убедившись, что противник огонь не открывает, капитан очень спокойно взбирается по скату и поднимает знамя, уроненное на проволоку. Потом смотрит на своих солдат, которые начинают вставать с земли, – кажется, будто ожило поле цветущих маков. Встает среди прочих и лейтенант Кавалье. И капрал Лес-Форкес вместе со всеми, кто в силах это сделать; глянув на вражеские позиции на кладбище, где несколько республиканцев уже вылезли из траншей поглазеть, он вешает на плечо ремень маузера, помогает подняться Субиратсу, которому уже забинтовали перебитую руку. Встают Сантакреу и Дальмау, который взваливает на плечо свой пулемет.
– Надо унести Бланча. Негоже оставлять здесь офицера.
Вместе с Сантакреу и еще двумя они несут убитого вдоль виноградников, где рекете подбирают еще живых. Несколько десятков человек – грязных, мокрых от пота, измученных, – пошатываясь и спотыкаясь, бредут прочь от красных позиций, и под ослепительным солнцем сверкает сталь штыков на бесчисленных винтовках, разбросанных повсюду. Царит полнейшее и зловещее безмолвие. Даже раненые больше не стонут. Между виноградниками и возле проволочных заграждений Лес-Форкес видит слишком много неподвижных тел. Бо́льшая часть роты, прикидывает он, осталась здесь.
– Рад тебя видеть, Ориоль.
Это, словно бы в утешение ему, неожиданно появился Жорже Милани, в одной руке неся винтовку, а другой прижимая окровавленный платок к подбородку. Ничего страшного, объясняет он. Рикошетом задело, даже не рана, а контузия.
– Эстебана Вилу убили, – добавляет он. – И братьев Вендреллей.
У капрала перехватывает дыхание.
– Неужто всех троих?
– Нет, двоих. Старшего и младшего. И еще Педрито Регаса. Он нес знамя и свалился на проволоку.
Педрито, думает Ориоль… Единственный сын у вдовой матери, доброволец с января. Бежал во Францию, перебрался на территорию франкистов и, чтобы записаться к рекете, прибавил себе года, потому что было ему всего пятнадцать.
– Эх, беда…
– И не говори. Огневой поддержки никакой, а стрелки с места не тронулись… Бросили, твари, нас одних…
Проходит Жоан Габальда, «дед», самый старый солдат в роте, спрашивает о своем девятнадцатилетнем сыне:
– Серхи не видал никто? Серхи не видали?
И вот наконец находит его: тот ковыляет, опираясь на плечо товарища, и, можно сказать, дешево отделался – раздроблена лодыжка. Они крепко обнимаются.
– Слава тебе, Господи, – бормочет отец. – Слава тебе, Господи.
Впереди всех, держа ружье в здоровой руке, меж виноградных кустов идет со спокойствием владетельного герцога дон Педро Колль де Рей. Время от времени останавливается – помогает подняться раненому, опознает убитого. Лес-Форкес тоже узнает многих – Кальдуча, Року, Пепина Жимперу, Жорди Рукальеду, – но еще больше тех, кто до неразличимости обезображен осколками или сплошь залит кровью. Трупы, несколько часов пролежавшие на солнцепеке, а потому почерневшие и распухшие, застыли в нелепых, порою комичных позах. Над телами вьются и жужжат густые рои мух.
Да, конечно, думает капрал, проходя по этому кладбищу, в облике убитого солдата нет ничего прекрасного или романтического. Тому и другому место в залах музеев, в стихах, в краснобайстве политиков. А в действительности нет ничего, кроме падали, кроме гниющей на солнце мертвечины.
Вслед за капитаном и лейтенантом Кавалье идет ординарец командира Кановас, которому тот передал знамя. Лес-Форкес удивляется, не видя ротного талисмана.
– А где ж наш Дуррутти? – спрашивает он.
Кановас, не оборачиваясь, удрученно тычет пальцем куда-то назад:
– Пал смертью храбрых за Бога и Испанию.
Спустя три часа на перекличке треть солдат ударной роты не отозвались. В журнал боевых действий занесли, что в пятницу, 29 июля 1938 года, при штурме кладбища Кастельетса-дель-Сегре ранено – 29, убито – 33 человека и одна собака.
Из-за поворота шоссе, перерезающего волнистую гряду, до которой отсюда метров триста, показывается первый танк. Замирает на миг, сдает назад. До солдат за брустверами доносится отдаленный рев его мотора.
– Вот они! – кричит офицер.
Хинес Горгель, стоя на коленях возле ящиков со снарядами, неотрывно смотрит на шоссе – оно опять пусто. Но стальное чудовище, спрятавшееся теперь за изгибом дороги, словно отпечаталось на сетчатке его глаз. Рядом с ним капрал Селиман – капли пота копятся в морщинах худого лица – поглаживает полуседые усы и улыбается в свирепом предвкушении.
– Красный зболочь идет, – говорит он.
В пятнадцати шагах выше, на открытом месте, но замаскированные ветками деревьев и кустарником, стоят, уставя жерла на шоссе и на окаймляющие его заросли, три маленьких противотанковых орудия. Прячась за щитом, прислуга пребывает в боевой готовности. Капрал Молина стоит слева, вжимая в орбиты бинокль; наводчик и заряжающий – на коленях между раздвинутых станин. Все трое – в стальных шлемах.
– Гляди-ка, каски нацепили, – говорит Горгель.
– От судьбы в каске не уйти.
– Могли бы и нам выдать, хоть одну на двоих.
– Ты будь спокойно, земляк. Укрепи сердце и немного жди. Я знать, что делать… Когда убивают кого, я приношу тебе каску.
Рядом в открытом ящике лежат двенадцать снарядов. Латунные корпуса сверкают на солнце, конические боеголовки отливают медью. Снаряды, которые можно обхватить двумя пальцами, кажутся Горгелю слишком маленькими – такие броню не пробьют.
– Неужто в самом деле могут продырявить танк, Селиман?
– Могут, могут! – успокаивает его мавр. – Это такой пушка, говорю тебе… Весь немецкий, клянусь головой моей и глазами, Инес.
– Хинес.
– Да, так и говорю – Инес.
Они продолжают внимательно смотреть вперед. Голос офицера заставляет артиллеристов встрепенуться. Танк снова показывается на шоссе, но на этот раз не останавливается, а ползет вперед.
– Русский, – говорит Селиман.
– Чего?
– Танк – русский зболочь. Я видеть такой раньше под Теруэль и под Брунете.
Горгель завороженно смотрит, как танк, продвинувшись немного, сворачивает влево, в поле, а из-за поворота шоссе появляется второй, а потом и третий. И одновременно склоны густо покрываются крошечными фигурками, медленно ползущими вперед.
– Одна танк без пехоты – крышка, – поясняет Селиман. – Внутри ничего не видишь, не слышишь, не знаешь. А когда попадают в тебя, зажаришься там, как барашек, клянусь. Нужно быть совсем безмозглый, чтобы ехать в танк, если снаружи не прикрывают.
Капрал Молина, одной рукой держа бинокль у глаз, другой показывает на танк, надвигающийся слева, и что-то говорит своим людям. Проворно крутя маховички, наводчик сдвигает ствол орудия градусов на двадцать и ладонью бьет по широкой кнопке спуска.
– Бисмилла, – как молитву, бормочет мавр.
Отрывисто, сухо и резко, словно рядом щелкнули кнутом, звучит выстрел. Колеса подскакивают, стремительная вспышка превращается в облако серого дыма. Секунду спустя позади танка встает столб пыли. И еще через секунду откуда-то издали, словно заблудившийся, долетает грохот разрыва.
– Вот черт, – говорит Горгель.
Почти одновременно открывают огонь и оба других орудия. Один снаряд улетает неизвестно куда, другой поднимает такой же, как после первого выстрела, столб пыли. Крошечные фигурки движутся проворней. Теперь видно, что это не муравьи, а люди – и людей этих много.
– Мать твою, мать твою…
Из зарослей кустарника доносится звучный и четкий стук пулемета, а из траншеи, зигзагом вырытой позади орудий, – частая ружейная трескотня, которая, однако, не останавливает атакующих. Артиллеристы капрала Молины, стоя на коленях за щитом третьего орудия, с лязгом казенника выбрасывают стреляную гильзу, вгоняют новый снаряд.
Снова сухо и резко щелкает кнут. И следом – еще один отрывистый хлопок. И еще один. Снова подскакивает орудие, и вдали гремит разрыв, а следом еще два. Грохот, отдаленное эхо разрывов, трескотня винтовочных выстрелов и стук пулемета теперь сливаются в единый шум настоящего боя. Красная пехота рассыпалась цепью позади и по бокам медленно приближающихся танков. Капрал Молина, обернувшись к Горгелю и Селиману, что-то кричит им: слова его тонут в грохоте, хотя смысл ясен.
– Иалла, Инес.
Это говорит мавр. И, взяв под мышки по снаряду, бежит к орудию. Горгель, чуть помедлив в нерешительности, бросается следом, и вот они оба уже возле пушки, дымящийся зев которой только что изверг гильзу.
– Еще! Еще давай! – кричит им заряжающий.
Горгель передает ему два снаряда, поворачивается, бежит назад, к кустам, и на полдороге слышит нарастающий треск рвущегося полотна, потом грохот – и на него обрушивается град камней, щепок, комьев земли. Задохнувшись, он валится ничком, решив, что шагу отсюда не ступит. И тут чувствует, как Селиман ощупывает ему спину.
– Цел? Цел?
– Вроде бы.
– Аллах тебя уберег, точно тебе говорю. Теперь должен будешь всю жизнь отплачивать.
– А что это было?
– Красный танк, зболочь коммунистская, ударила. Он уже близко и тоже стреляет.
Мавр помогает ему подняться, и оба подбегают к зарядным ящикам, засыпанным землей и сломанными ветками. Отгребают их в сторону, хватают по два снаряда. Горгель видит, что Селиман протирает их подолом своей рубахи, но сам этого не делает. Кто стреляет, тот пусть и протирает, думает он.
Как раз в тот миг, когда они притаскивают очередные четыре снаряда и, пригибаясь, подают их артиллеристам, орудие рявкает, и издали, с шоссе, доносится лязг стали о сталь.
– Вот черт, рикошет, – говорит Горгель.
Заряжающий – толстенький, с густыми бровями, с закопченным лицом – качает головой:
– Нет, по касательной скользнуло. Ничего, сейчас врежем.
Подбородок у него подрагивает, и это не успокаивает Горгеля. Главным образом потому, что до танка, свернувшего налево, сейчас уже меньше двухсот метров. Можно в подробностях рассмотреть башню, и гусеницы, и пушку, из жерла которой вылетает пламя, когда танк останавливается и стреляет. Иногда снаряды уходят в перелет, рвутся за кустарником, но другие ложатся вблизи – вот один угодил в траншею, взметнув тучу пыли, из которой через минуту выныривают двое санитаров, таща на носилках раненого.
Артиллеристы наконец пристрелялись. Над правым танком появляется пламя, как при выстреле, однако в следующий миг оно охватывает башню, словно там разом вспыхнул целый коробок спичек; танк замирает, выпустив в небо витой столб маслянистого черного дыма.
– Аллах акбар! – вскрикивает Селиман.
Артиллеристы кричат от радости – впрочем, недолгой. Когда Горгель с мавром несут очередные четыре снаряда, выстрел из танкового орудия попадает в пушку, стоящую посередине, опрокидывает ее набок, убивает или ранит расчет. В пыли на крики раненых бегут санитары, меж тем как Горгель, пригибаясь, передает свой груз заряжающему. Левый танк – в устрашающей близости. А пехота, которая сильно пострадала от ружейного огня и от орудийных выстрелов, не попавших в танк и разорвавшихся среди них, припадает к земле, отползает назад.
– Остановился! Сейчас даст! – кричит заряжающий. – Берегись!
Танк и в самом деле застыл. Но вот ствол его орудия медленно поворачивается, выплевывает сгусток огня, и на этот раз снаряд разрывается перед самой пушкой: осколки гремят по ее стальному щиту, и если бы Горгель с Селиманом не юркнули за него в этот миг, им бы не поздоровилось. Заряжающему с густыми бровями повезло меньше – он падает с хриплым, влажным стоном, рвущимся вместе с кровью и воздухом из его рассеченного горла, бьется в корчах на земле, пока Селиман пытается зажать ему рану. Через четверть минуты артиллерист закатывает глаза и стихает. Мавр отступает в сторону, и теперь кровь льется без помехи, лужей растекается по земле.
– Аллах все знает, – говорит мавр.
Горгель отводит взгляд от убитого и видит рядом капрала Молину. Лицо у того перекошено, руки дрожат, когда он смотрит на заряжающего, но сейчас же толкает Селимана к зарядным ящикам, а Горгеля за шиворот подтаскивает к орудию, где наводчик, пожелтевший как старый воск, открывает затвор, выбрасывая гильзу.
– Останешься здесь, будешь заряжающим! А ты, Хамидка, давай подтаскивай снаряды.
– Селиман мое имя.
– Давай-давай, не рассуждай! Тащи снаряды!
Мавр бросается к зарослям, а капрал, прильнув к визиру, суматошно крутит маховички вертикальной и горизонтальной наводки.
– Снаряд! Живей!
Горгель торопливо хватает снаряд, но тот выскальзывает у него из рук. Подбирает, рукавом стирает землю и передает артиллеристу, который сует его в казенник, лязгает затвором. Молина поднимает голову от прицела:
– Давай!
Удар ладонью по кнопке спуска, грохот, пронзительный лязг металла – снаряд снова по касательной задел борт танка и отлетел в сторону, не взорвавшись, в ряды пехоты, которая отстает все больше и больше.
– Другой! Другой давай! – кричит Молина, снова приникнув к окуляру.
До полуоглохшего Горгеля слова доходят, словно из дальней дали, однако зловещий и уже близкий лязг танковых гусениц почему-то слышится вполне отчетливо. Паника начинает овладевать им, но совершенно машинально, по чистейшей инерции насмерть перепуганного сознания он передает новый снаряд в руки артиллеристу, а тот вгоняет его в дымящийся казенник. Подбежавший в этот миг Селиман с двумя снарядами кладет их на землю, срывает каску с убитого и нахлобучивает ее на голову Горгелю.
– Я тебе говорил, земляк… Клянусь, говорил. Вот тебе каска твой.
Горгель выпученными глазами смотрит на него молча и непонимающе.
– Огонь! – командует капрал.
Снова рявкает орудие. Снова подскакивает на колесах. И на этот раз ближайший танк со скрежетом останавливается: на боку у него вспыхивает оранжево-синее пламя, и перебитая гусеница прокручивается вхолостую, пока не падает на землю. Люк открывается, оттуда выскакивает человек, а за ним пытается выбраться и второй. Но в этот самый миг его скашивают бесчисленные пули, звонко щелкающие по броне, – из траншеи по нему открывают беглый ружейный огонь. Через мгновение пули настигают и того, кто убегает через поле, догоняя свою в беспорядке отступающую пехоту. Ползет назад и третий танк.
– Аллах велик и правду видит.
Мокрые от пота, почерневшие от пыли и пороховой копоти, стоя среди снарядных гильз за пушкой, из жерла которой еще вьется дымок, Горгель и мавр обнимаются с артиллеристами.
Вот она, верная и точная картина поражения, в смятении думает Пато. Ничто не может передать его лучше, чем эти десятки мальчишек, которые, пошатываясь, волоча винтовки, возвращаются с шоссе на Файон, – они еле держатся на ногах от усталости: сперва бежали в атаку, потом, под огнем франкистов, – назад. Должно быть, это те самые ребята, которых она видела утром, когда стояла с капитаном Баскуньяной у понтонного моста. Сейчас они как будто сами не понимают, что делают, бредут куда глаза глядят, и многие опускаются на землю, обхватывают голову и сидят, пока не менее измученные сержанты и капралы не поднимут, не погонят дальше. Одни идут сами, опираясь о плечо товарища, других, свесивших безжизненные руки, кропящих дорожную пыль кровью, несут на носилках. Кое-кто плачет.
– Вот ведь дьявольщина… – говорит сержант Экспосито. – Я вижу, этим сосункам досталось крепко.
Связистки, покуривая американские «Лаки страйк», сидят в тени крестьянского дома, превращенного в наблюдательный пункт и для того укрепленного мешками с землей, – там им приказано развернуть узел связи – поставить полевой телефон и гелиограф «Марк V». Вместе с сержантом и Пато еще две девушки из их взвода: Висента-Валенсианка и Роза Гомес, невысокая миловидная эстремадурка с черными глазами, серьезная, прилежная и благожелательная. Пато хорошо ее знает, потому что они вместе учились на курсах связисток. Девушки протянули четыре катушки провода из Кастельетса, по мере сил укрыли его камнями и кустами и только что подключили «Красную зарю».
– Ох, глаза бы мои этого не видели… – говорит Валенсианка.
– Скажи что-нибудь такое, чего мы еще не слышали, или помалкивай! – обрывает ее Экспосито. – Никому такое не нравится.
– Чувствуется московский подход, – еле слышно бормочет Валенсианка, а Пато и Роза сдавленно хихикают.
– Я все слышу! И смешки ваши тоже! А семестр в Академии связи и вам бы не повредил.
Она смолкает, глядя на наполовину выкуренную сигарету, зажатую в пальцах. Черным огнем горят глаза на лице этой женщины – остром, сухом и жестком, как она сама.
– Вы, наверно, думали, что на фронте будете разгуливать, накрасившись и уложив волосы, в отглаженном комбинезончике и в туфельках на каблучках, как Хуанита Монтенегро на обложке «Мундо графико»? – Она показывает на солдат, бредущих по шоссе. – Ну так вот, как видите, вы ошиблись.
Валенсианка проводит ладонью по своей стриженой голове:
– Да мы уж поняли.
– Как видно, товарищ, еще не все. И не вполне.
Эти слова возвещают скрытую угрозу, а Пато достаточно знает сержанта Экспосито, чтобы понять – она говорит всерьез. Заместитель командира взвода связи, выпестованная Союзом женщин-антифашисток, штурмовавшая казармы Монтаньи и мост Французов, уцелевшая в сражениях под Брунете и Харамой, способна по немногим приметам безошибочно оценить положение. И по ее угрюмому и озабоченному лицу Пато понимает, что иллюзий насчет дальнейшего развития событий она не питает. С московским подходом или без него.
– Как тебе это все видится, товарищ сержант?
Та смотрит на нее, не отвечая, затягивается и щелчком отбрасывает окурок. Снова глядит на вереницу солдат, уходящих по шоссе, и наконец пожимает плечами:
– Победа будет за нами… Не знаю, в этом ли именно сражении, потому что видела, как люди дрались отважно и все равно проигрывали, но в этой войне – точно. Победим, потому что разум и сама История – за нас. Уж в этом-то можете не сомневаться.
Она замолкает, словно спрашивая свой собственный диалектический разум, надо ли продолжать. И диалектика берет верх.
– Бывало и похуже, поверьте мне. И не всегда по вине фашистов. И даже если не брать в расчет козни предателей и заговорщиков, проникших в наши ряды, а просто из-за неумелости, безграмотности, двуличия. И потому так важна роль, которую играем во всем этом мы, коммунисты. Мы – единственная надежная сила, противостоящая анархической вольнице и троцкистам-ревизионистам, играющим на руку врагу.
– Образно говоря, – встревает Роза, – это становой хребет Республики.
– Именно так. А вот, к примеру, ты сама… Почему ты здесь?
– А-а… Я… – отвечает, порозовев от смущения, девушка. – Ну, думаю, это вполне логично. Мой отец был неграмотным каменщиком, членом НКТ. Упал с лесов, повредил ногу, остался хромым. Никого из своих детей в церкви не крестил, а меня назвал в честь Розы Люксембург. Оба моих брата рано пошли работать, а вот меня по настоянию матери отправили учиться. Не хочу, твердила она, чтобы ты была вьючной скотиной, как я и твоя бабка.
– Мудрая женщина была твоя мать.
– Да. По воскресеньям отец заставлял нас разучивать «Интернационал» и «На баррикады» и говорил, что пение – бедняков развлечение. Каждый год мы устраивали маевки, праздновали день солидарности трудящихся. В семь лет я без запинки могла рассказать о борьбе за восьмичасовой рабочий день, историю Сакко и Ванцетти и долго была уверена, что Федерика Монтсени[51] – женщина-тореро, потому что слышала от взрослых, что, когда она выступает, на аренах для боя быков яблоку негде упасть.
– А где сейчас твой отец? – спрашивает Пато.
Тень ложится на лицо Розы.
– Его расстреляли в Бадахосе.
– Вот как…
– Они защищали город и попали в плен к легионерам.
– Сочувствую тебе. А брат?
– Он служил в армии, в Сеуте, когда произошел мятеж. Франкисты его мобилизовали… Ничего больше о нем не знаю.
– Тебе не приходило в голову, что он, может быть, сейчас здесь, воюет против нас?
– Приходило, конечно. Я думаю, он перебежит к нам, как сможет.
– Дай бог ему удачи.
Роза вздыхает тихо и печально:
– Дай бог ему узнать, что я здесь. И воюю.
Экспосито, с интересом слушавшая этот разговор, наконец вмешивается:
– Для женщины находиться здесь – это и долг, и честь. Так мы показываем фашистам, да и нашим тоже, что наше дело – не только стирать и стряпать. И с военным делом мы справляемся не хуже мужчин.
– Подписываюсь под этим, – говорит Валенсианка. – Мы не затем в армию пошли, чтобы погибнуть с поварешкой в руке.
– И не затем, чтоб нас называли шлюхами – причем не только фашисты.
Пато горько улыбается:
– От героини до шлюхи – рукой подать.
– Да что ты говоришь!
– Мужчины только выше пояса коммунисты, социалисты или анархисты. А ниже – мало чем отличаются от капиталиста или барчука.
Роза кивает:
– Даже Ларго Кабальеро сказал, что наше место, наш боевой пост – в госпитале, на кухне, у станка.
– Это он от Индалесио Прието[52] дури набрался.
– А ты помнишь, Валенсианка, того малого? Ну, твоего дружка из Игуалады?
– Такое забудешь, пожалуй…
Никто из них такого не забудет. Когда к Валенсианке приставал один карабинер – и не изнасиловал ее потому лишь, что был сильно пьян, – говоря: «Пойдем, обучу тебя всему, что потребуется бойцам на передовой, потому что, ставлю фунт хамона, ты еще девственница», лейтенант Харпо, не любивший сложностей, решил уладить дело миром, однако тут вмешалась сержант Экспосито: она отыскала парня, в присутствии его товарищей приставила ему пистолет ко лбу и врезала две оплеухи – которые тот снес безропотно, – приговаривая: «Ставлю фунт хамона, что ты – фашист». Потом приказала арестовать его и отправить под трибунал, так что сейчас карабинер дробит камни в штрафном батальоне.
– Когда я была в Сомосьерре с первой колонной ССМ[53], – вдруг говорит Экспосито, – и хлебала лиха наравне со всеми, мне во время месячных приходилось ждать ночи, чтобы незаметно от других бросить в огонь испачканную кровью вату…
И замолкает. Но сказано это было так задумчиво, что связистки смотрят на нее внимательно. Экспосито, думает Пато, не часто пускается в откровения такого рода. Да и любого другого.
– Когда все это началось, мы были в первых рядах, – продолжает та. – Учительницы чистили картошку, медсестры мыли полы, торговки рыбой учились грамоте, горничные ухаживали за ранеными, модистки шили обмундирование… И помимо всего прочего, стреляли вместе с рабочим и крестьянином, не спрашивая, товарищи они нам или нет.
– Твой-то был товарищем, – говорит Пато.
Вот что такое истинно большевистский взгляд, думает она. Глаза эти видели столько, что разучились выражать какие-либо чувства.
– Был и остался, – кивает сержант. – Потому что он был настоящим мужчиной. Но и мы сумели добиться, чтобы нас уважали. А? Как по-вашему?
Она не сводит глаз с Пато. И та убежденно кивает:
– Разумеется. По мне, так лучше быть в целом батальоне мужчин, чем прогуливаться под ручку с кавалером, решившим отсидеться в тылу. Здесь мне безопасней.
– Несмотря на бомбежки, стрельбу и лишения?
– Может быть, именно потому, что здесь есть все это… Не знаю, объяснила ли.
– Объяснила.
Лицо сержанта перекашивается угрюмой гримасой, заменяющей ей улыбку.
– Наше право надо неустанно отстаивать. И здесь, и где бы ни пришлось.
– А мы и отстаиваем, – вмешивается Валенсианка.
– И потому от нас требуется больше, чем от мужчин, – настойчиво продолжает Экспосито. – Нам нельзя показывать нашу слабость. Во-первых, потому что мы – женщины. А во-вторых, потому что коммунистки. И знаем, что нас ждет, если победит фашизм с его извращенным культом мужественности и грубой силы.
Замолчав, она проводит ладонью по коротко остриженным волосам и сейчас же опускает ее на кобуру, свисающую с ремня, которым стянут в талии мешковатый синий комбинезон.
– И та, кто дрогнет, отступит или изменит, будет иметь дело лично со мной. Не позволю этого. – С этими словами она по очереди обводит колючим взглядом лица своих связисток. – Ни одной из вас. Ну как? Доходчив мой московский подход, дурочки мои? Все ясно?
– Ясней некуда, – не отводя глаз, кивает Пато.
– Так вот, товарищи, помните это. И не забывайте, что вместе с нами сражаются женщины всей Европы, всего мира. Все, включая фашисток. И даже тех, кто этого не понимает и понятия об этом не имеет.
Покрытые пылью после долгого пути из Сарагосы, они выскакивают из грузовиков и строятся поротно – 1-я, 2-я, 3-я. Их триста четырнадцать человек; на них коричневые саржевые брюки, башмаки с гамашами, синие рубашки, где на левом кармане на уровне сердца вышито красным ярмо со стрелами. Чешские стальные шлемы на головах, винтовки Маузера за плечом, итальянские гранаты у пояса, ручные пулеметы Гочкиса и Шоша, станковые «фиат-ревелли» – у ног. Это XIV бандера Арагонской Фаланги – отборная, элитная, ударная часть, закаленная в боях при обороне Уэски и в мартовском наступлении.
– Становись! Накройсь!
Озабоченные фалангисты отходят от грузовиков. Недобрый знак. По дороге сюда они обгоняли колонны стрелков и легионеров, следовавших пешим порядком, артиллерию и даже танки. А то, что их доставили сюда на грузовиках, избавив от усталости и пыли на сапогах, не слишком утешает. По собственному опыту они знают, что роскошества эти начальство им предоставило не по доброте душевной.
– Налево! Шагом марш!
Колонна начинает движение через поле, следуя за своим командиром – майором Бистуэ, которого сопровождают младший лейтенант медицинской службы и капеллан. Бандера целиком укомплектована арагонцами. Кое-кто из ветеранов – прежде всего, конечно, офицеры и сержанты – воевали добровольцами со дня июльского мятежа или с конца 1936 года, когда и была сформирована эта часть, выказавшая исключительную жестокость в том, что деликатным иносказанием именуется «очищение тыла от недружественных элементов». Другие попали в нее по призыву, по мобилизации, чтобы заткнуть бреши крупных потерь: они не добровольцы и не легионеры, однако ведут себя не хуже. XIV бандера – однородная сплоченная боевая часть и на уровне командиров старшего и среднего звена – сильно политизированная. Почти совершенный инструмент войны.
– Запевай! – командует лейтенант Гильен, которого – за глаза, разумеется, – зовут Саральон, то есть Бешеный, командир 2-й роты, или центурии, как принято именовать ее в Фаланге.
Центурия дисциплинированно выполняет приказ. И через миг песню подхватывает вся бандера.
За то, чтоб цвела ты, горда и могуча,
Чтоб был неприступен отчизны редут,
Чтоб солнце твое не скрывалось за тучей —
Сыны твои с радостью жизнь отдадут.
Ты можешь гордиться сынами своими,
Им жизни не жалко победы во имя.
Поет вместе со всеми и Сатуриано Бескос, шагая в строю со всеми, не горбясь под тяжестью амуниции. Каска подвешена к ремню. Белокурому невозмутимому парню, по профессии пастуху, который еле-еле может нацарапать свое имя, только что исполнилось двадцать лет, но он такой дюжий и рослый, что по виду можно дать и больше. Из-под синей с красной кисточкой пилотки льются ручейки пота, уже вымочившие форменную рубаху.
Пехота же умеет умирать,
А потому – и побеждать умеет.
Очень жарко, а равнина – сухая, каменистая, поросшая колючим кустарником, и бесконечные спуски и подъемы делают марш изнурительным. Вот она, война, – шагать, бежать, ждать, обливаться потом, терпеть голод и жажду. Впрочем, Бескос все это сносит легко. Как и многие его однополчане, фалангист он только по названию и по обмундированию. Покуда его вместе с другими парнями из Сабиньяниго не призвали, он с девяти лет был козопасом в горах Серральбо, и всего имущества у него было одеяло для защиты от дождя и от холода, а потому трудности и лишения ему не в новинку, да и полтора года в Фаланге приучили его ко всему. Скромный, стойкий, исполнительный, если надо – смелый, Сатуриано Бескос – Сату, как зовут его товарищи, – славный малый и хороший солдат, один из тех несчастных испанцев, которые столетиями воевали, терпя то стужу, то зной, под разными знаменами и в разных землях.
– Запевай другую! Шире шаг!
Пулемет, мой пулемет,
Жизнь солдатская – не мед…
Фалангисты шагают по запустелым полям и по каменистым долинам, видя далеко впереди вершины сьерры Мекиненса, а поближе – две позлащенные послеполуденным солнцем высоты: прошел слух, что это и есть пункт назначения. Как называется городок, они не знают. Час спустя батальон останавливается, Сатуриано Бескос и другие вскрывают штыками жестянки со сгущенным молоком и тушенкой и, не разогревая, ужинают, пуская по кругу бурдюк с вином.
– Дай-ка глотнуть.
– Держи.
– Свернем по одной?
– Отчего ж нет?
Из рук в руки переходят кисет и книжечка курительной бумаги, искрят фитили зажигалок, сделанных из гильз.
– Ох и горлодер… Сучков больше, чем табака.
– Не привередничай. По крайней мере, есть что покурить и чем горло промочить.
За исключением капитана, лейтенанта и десятка фалангистов-сарагосцев (те, которые из Теруэля, почти в полном составе полегли там, когда красные взяли город), все в батальоне – уроженцы провинции Уэска, а в 5-м взводе 2-й роты служат земляки Бескоса: Хесус Тресако и Доминго Орос – тоже из Сабиньяниго, Себастьян Маньас – из Тормоса, Лоренсо Паньо – из Гурреи, а капрал Элиас Авельянас – из Тардьенты. Маньасу, самому молодому, – девятнадцать лет, а капралу, взводному «дедушке», – двадцать три. Со дня призыва они не расстаются и теперь знают друг друга лучше, чем собственных родителей и братьев. И Бескос, у которого одни сестры, думает, что парни эти стали ему настоящими братьями: под Уэской, где творился кромешный ад, плечом к плечу с ними он дрался против дивизии имени Ленина, защищал Альмудевар против дивизии имени Карла Маркса, удерживая плацдарм в Балагере, участвовал в рукопашной схватке, длившейся три дня, с 26 по 29 мая, и сейчас еще вздрагивает, когда вспоминает это.
Мимо проходит лейтенант Саральон, проверяя оружие. Ему двадцать с небольшим, у него пухлые розовые щеки и обманчиво симпатичный вид.
– Говорят, будто завтра в бой пошлют, – говорит ему капрал. – Не знаешь, лейтенант, это правда, нет?
Только в Фаланге в нарушение правил субординации к начальникам принято обращаться на «ты». Офицер останавливается, протягивает руку, и ему передают бурдюк.
– Да, завтра будет жарко, – отвечает он, щуря глаз. Потом запрокидывает голову, поднимает бурдюк и ловит ртом длинную струю вина.
– А мы? – отваживается спросить Себастьян Маньас.
– В первых рядах, как водится. Ничего не попишешь.
– Какое паскудство.
Лейтенант возвращает бурдюк, снова подмигивает и продолжает свой путь. Шестеро парней невесело переглядываются.
– Паскудство, – повторяет Маньас.
– Саральон сам не свой, когда чует кровь, – замечает Доминго Орос. – У него прямо слюнки текут от предвкушения.
Никто ничего не добавляет к этому, но каждый знает, что думает товарищ. Лейтенанта уважают за храбрость, за то, что относится к ним по-человечески, но не любят. Недоучившийся студент, член Студенческого университетского союза, он участвовал в мятеже в Сарагосе, в освобождении Альканьиса, Каланды и Ихара и, по слухам, недрогнувшей рукой сводил счеты с красными и еще до того, как получил офицерское звание в военной академии, заполнял трупами придорожные канавы. Говорят, у него были основания мстить: его брату, пятнадцатилетнему фалангисту, всадили две пули в спину, когда он расклеивал афиши, оповещавшие о митинге в театре «Принсипаль» с участием Хосе Антонио[54].
– Я вот все спрашиваю себя, – говорит Орос, когда лейтенант отходит. – Неужто это правда насчет ушей – или брехня?
Про Саральона рассказывают, что будто бы он, когда чистили тылы, носил с собой стеклянную банку, где в спирту, как персики в сиропе, плавали отрезанные уши убитых республиканцев.
– Он никогда не вспоминает те времена, – говорит капрал.
– Те времена недалеко, – вмешивается Хесус Тресако. – Вы хоть раз за все это время видели, чтобы он оставил в живых пленного в звании от сержанта и выше? Видели, я спрашиваю?
– Я не видел.
– И я.
– И мне не приходилось.
Тресако чуть понижает голос. Этот долговязый бледный парень в очках, который до войны был чиновником в муниципалитете, – единственный во взводе доброволец. Он записался в Фалангу, не дожидаясь призыва, потому что в своем городке считался леваком и опасался, что однажды на рассвете его вытащат из дому, как было уже со многими. Вдобавок за то, что он пошел добровольцем, мать его получает три песеты в день.
– А помните того красного, что хотел сдаться в плен на Отурии?
– Сержант каталонских горных егерей?
– Того самого.
– Помню, конечно. Бедняга вылез из траншеи с поднятыми руками, а Саральон, как только разглядел, что на груди у него вышита звездочка и сержантская шпала, застрелил его наповал. А ведь нам таких и выше чином приказывали брать живыми, чтобы можно было допросить.
– Ну ему сильно влетело за это от командира батальона, – говорит Орос, показывая на Паньо. – Вот он своими ушами слышал.
– Слышал, – кивает тот. – У майора Бистуэ так вздулись жилы на шее, что я думал – лопнут… «У нас без разбору не расстреливают, Гильен, – орал он. – Мы, черт побери, не анархистская шваль! Здесь сперва разбираются!»
– А лейтенанту это все вдоль подола, как говорится.
Повисает неловкое молчание. Весь взвод, как, впрочем, и весь личный состав бандеры, носит на левом плече или на пилотке остроугольный шеврон – знак различия фалангистов, воюющих на передовой, от приспособленцев, которые носят синие рубашки в тылу, от сомнительных личностей, которые в видах самооправдания хватают, убивают, насилуют женщин, а порой пускаются в аферы или в политику, рискуя при этом разве что поперхнуться хересом «Дядюшка Пепе». Впрочем, что касается лейтенанта Саральона, хотя о нем и говорят вполголоса, что он, несмотря на свои розовые щечки, был и есть сукин сын, следует все же учитывать нюансы. По крайней мере, воюет он здорово. Непонятно только, почему иногда рассуждает как красный. Испания не может быть служанкой Европы, никаких загородных клубов и охотничьих угодий для барчуков. Испания должна быть республикой, потому что короли – это мусор истории, но для этого нужна настоящая социалистическая революция и тому подобное. Всем кажется, что у него полная каша в голове, а потому, когда он садится на этого конька, солдаты предпочитают отмалчиваться.
– Но в остальном лейтенант – молодчина, – высказывается капрал Авельянас. – И о нас заботится, как родная мамаша.
Тресако со вздохом замечает:
– Одно другому не мешает.
– Говорят, до войны он учился на философа.
– Не свисти.
– Да я своими ушами слышал, как он рассказывал капитану. В университете, как положено.
– Вот оно, значит, как.
Орос, сильно сморщив лоб, спрашивает с живым интересом:
– То есть он, выходит, ученый, так?
– Сяк.
Сатуриано Бескос слушает, в разговор не вмешивается. Он вообще молчун. Станешь тут молчуном, если пасешь стадо в полнейшем одиночестве и тишину нарушают только шум ветра и дождя, скрип собственных подошв по снегу, бряканье колокольчиков да отдаленный волчий вой. Однако слушать он любит. Однополчане и время, проведенное среди них, будто открыли ему окно в мир, совсем еще недавно бесконечно далекий от него. Деля с ними трудности и мытарства, получая и оказывая помощь в ежедневных испытаниях, на себе познав цену верности, которая чурается громких слов и существует лишь среди тех, кого судьба каждый день проверяет на прочность, Бескос обнаружил единственное в своем роде счастье товарищества. Разумеется, он и не думал облекать это чувство в слова – такое не постигается разумом, не приходит в голову выводом: все это ощущается и чувствуется. Он часто думает о будущем, о том, когда кончится эта война, и выживет ли он на ней, чтобы вернуться в одиночество и безмолвие родных гор. В тяжкие минуты – а было их в избытке – так страстно мечтается об этом. Но иногда – вот как сейчас – навевает грусть. Эти парни, каким-то чудом помилованные пока гибельной пулей, стали Сатуриано настоящей семьей.
– Покуришь, Сату?
– Давай.
Себастьян Маньас протягивает ему уже свернутую самокрутку. Тоже молодой, сухощавый и поджарый, он из тех суровых арагонцев, которые рот открывают лишь для того, чтобы спросить что-нибудь либо выругаться – и снова замолчать. Три его брата тоже на фронте, и слава богу, что по эту сторону, воюют в разных частях националистов, и всех их, как и Бескоса, и большую часть остальных, загребли, можно сказать, силком: приехал в их деревню грузовик, и фалангисты посадили туда парней призывного возраста. Сказали: будете спасать Испанию от марксистских полчищ. Облачили в синие рубашки, научили петь «Лицом к солнцу»[55]. Ни о двадцати семи пунктах, ни о светилах, ни о том, что такое корпоративный синдикализм, они понятия не имеют.
– Кремень, наверно, стерся. – Бескос крутит колесико, но искры высечь не может. – Дай-ка свою.
– Держи.
Есть что покурить, есть что поесть, пусть и не досыта, вокруг товарищи – чего еще желать? Бескос, довольный жизнью, откидывает голову на ранец, глядя, как солнце медленно склоняется к западу. Иногда он спрашивает себя: а вот если бы в его деревню приехали тогда другие люди, не пел бы он сейчас «Интернационал»? Однако синяя рубашка уж и тем хороша, как говорит первый во взводе балагур Лоренсо Паньо, что не линяет от бесчисленных стирок, а стало быть, вши на ней заметней и бить их способней.
Первым их заметил капрал Лонжин.
– Из-за ручья, с восточной стороны выползли, господин лейтенант… Под знаменем, как положено, идут, не робеют… Гляньте сами, порадуйте глаз.
Сантьяго Пардейро смотрит в указанном направлении. Сперва просто так, потом в бинокль. Чумазое лицо в двухдневной щетине – в последний раз он брился, смочив щеки вином, – расплывается в улыбке.
– Знамя подняли, чтоб мы их не приняли за красных, – говорит он с облегчением. – И не начали стрелять.
– Чем стрелять-то – глазками? У меня шесть патронов осталось.
Тридцать четыре измученных легионера, еще способных вести бой, осторожно встают в траншеях, выглядывают из-за стен Апаресиды, наблюдая за цепочкой солдат, поднимающихся по восточному склону, который медленно темнеет по мере того, как закатывается за горизонт солнце. Целая рота, прикидывает Пардейро, и, судя по зеленоватой форме и пилоткам, тоже легионеры. Об их прибытии еще на рассвете оповестил связной, сумевший пробраться через республиканские позиции: националисты готовят контрнаступление, войска уже двинуты, и Пардейро надо стойко держаться. Красные, истомленные усталостью и жаждой не меньше защитников скита, вели себя весь день, можно сказать, тихо, будто догадываясь о смене: утром предприняли довольно вялую атаку, но дальше первой террасы не продвинулись и потом ударили из минометов, убив двоих франкистов. Больше всего хлопот с двумя стрелками, которые изловчились ночью прокрасться к овечьему загону, засели там и время от времени постреливают.
– Слушай-ка, Лонжин…
– Я.
– Наши, когда минуют миндальные деревья, поднимутся на открытое место и окажутся под огнем.
– Точно так. Они идут прямо туда.
– Так вот, надо бы послать кого-нибудь их предупредить, чтобы поосторожней шли.
Капрал скребет влажные от пота бакенбарды и поворачивает голову к Тонэту, который, пристроившись у стены, развлекается тем, что втыкает в землю свой штык.
– Пошлю этого сорванца? Он страсть шустрый, прямо как олень.
– Что за чушь ты несешь? Хочешь, чтоб его пристукнули напоследок?
– Тогда сам сгоняю, если вы не против.
– Не против. Давай отправляйся.
– Есть.
– И гляди в оба, голову не подставляй.
– Будьте покойны. Не родился еще тот красный, кто меня прищучит.
– Ну давай.
Лонжин, закинув винтовку за спину, крестится и начинает спуск между валунов. В этот миг Тонэт, заметив его, вскакивает на ноги, прячет штык в ножны и бросается следом.
– Тонэт!
Не обращая внимания на окрик, мальчишка перемахивает через траншею – из овчарни раздается выстрел и вслед за тем жужжание пули, улетевшей в никуда, – а потом несется по скалистому склону вдогонку за капралом. Пардейро видит, как вскоре они, уже вдвоем, приближаются к передовым легионерам, продолжающим подъем.
– Вы сделали это, господин лейтенант, – говорит сержант Владимир.
Пардейро поворачивается к нему.
– Это сделали мы все, – отвечает он.
Намек на улыбку появляется на славянском и обычно бесстрастном лице сержанта, освещенном сейчас закатными лучами. Чуть раскосые, воспаленные от усталости и недосыпа глаза почтительно взирают на офицера.
– Живые и мертвые, – добавляет тот.
Сержант задумывается. Потом, переложив пулемет на другое плечо, говорит со вздохом:
– Как-то раз…
И замолкает, словно раздумывая, стоит ли продолжать. Потом решается – «была не была».
– Как-то раз, – начинает он снова, – наш капитан вызывал добровольцев… Было это четырнадцать лет назад, в Марокко, в местечке под названием Кала-Бахо. Надо было прорваться к окруженным – дело гиблое, потому что арабы-рифеньо[56] перебили уже два отряда тех, кого посылали на выручку. Ну и вот капитан выстроил нас и крикнул: «Желающие погибнуть – два шага вперед!»
Владимир снова останавливается в нерешительности, и Пардейро понукает его:
– Ну? И нашлись такие?
Сержант качает головой:
– Нет. Никто не тронулся с места. Все знали, что это чистое самоубийство.
– Ну и что дальше было?
– Один лейтенант тогда обернулся к строю и сказал нам так: «Желающие погибнуть вместе со мной – есть?»
Пардейро понимающе улыбается:
– И все шагнули вперед?
– В ту же ночь отправили подкрепление и спасли позиции.
– И ты пошел?
– И я. Но не о том речь. Я хотел всего лишь сказать, что будь вы тем лейтенантом, вся шеренга сделала бы шаг вперед.
Они молча и со значением смотрят друг другу в глаза.
– Спасибо, сержант.
– За что же «спасибо»? Я сказал правду.
– А что там было с этим лейтенантом?
– Убили его.
Владимир рукавом утирает пот с заросшего щетиной лица. Потом обводит рукой солдат в траншее и в скиту:
– В Легионе всегда хватало всякого сброда. А уж сейчас и подавно, потому что для пополнения убыли в людях берут – кого силой, кого лаской – бывших республиканцев и прочее отребье. С понедельника начиная, когда заварилась эта каша и дела пошли все хуже, я опасался, что кто-нибудь перебежит к красным.
– Я тоже. И это было бы не впервые.
– Однако ни одного случая.
– Верно.
– И это потому, что… Как я уже сказал, вы…
– Ну хватит, сержант.
– Слушаюсь.
Цепочка легионеров во главе с Лонжином и Тонэтом теперь уже недалеко. Можно разглядеть двух офицеров, идущих впереди: красные время от времени стреляют по ним – вяло и безрезультатно. Через минуту за Апаресиду будут отвечать они, эти офицеры. При этой мысли ошалевший от радости Пардейро едва сдерживает ликующий вопль. Но надо сохранить собственное достоинство, и потом в конце концов все укладывается в формулу, которую он выучил, едва поступив на службу: «Легион потребует, чтобы ты сражался везде, всегда, не прося о смене, не считая ни дней, ни месяцев, ни лет».
– Надеюсь, они воду несут… – Владимир облизывает запекшиеся, потрескавшиеся губы. – Я бы сейчас за глоток государя императора убил…
Хотя Сантьяго Пардейро страдает от жажды не меньше, сейчас его занимает не вода. Он выполнил свой долг – стойко и упорно защищал Кастельетс, потом в порядке отступил на вторую линию обороны, а оттуда – в скит, где отбил шесть жесточайших атак. Его рота – единственная боевая единица, продолжавшая сопротивление в городке после того, как красные форсировали Эбро. И из полутораста солдат 3-й роты, которых он пять дней назад повел в бой (считая и тех, кого отправил на восточную высоту), сто пятнадцать убито или ранено. Командира, при 78 % потерь сумевшего сохранить позицию, ни кодекс чести легионера, ни «Полевой устав пехоты» ни в чем упрекнуть не могут.
– Чего ты копаешься, Хулиан? Шевелись живей, пора уходить.
– Заткнись.
Сбросив с плеча руку Ольмоса, Хулиан Панисо наконец замаскировал ветками тонкую проволоку, туго натянутую меж двух олив сантиметрах в пятнадцати от земли, и теперь проверяет, хорошо ли подсоединены к запалам, к бикфордову шнуру, к аккумуляторной батарее заряды тротила, спрятанные под обоими деревьями. Все это – самодельная кустарщина, однако же стоит фашисту задеть проволоку, как картонка-изолятор выскочит, концы прищепок сомкнутся и его, и всех, кто рядом в радиусе метров десяти, изрешетит тремя-четырьмя килограммами шрапнели.
– Готово.
– Тогда пошли.
В последний раз удостоверившись, что заряд спрятан надежно, Панисо вскидывает на спину ранец, берет автомат, прислоненный к стволу, и уходит следом за товарищами, которые из оливковой рощи движутся к городку.
– Не люблю я такие подлости, – говорит Ольмос.
– Приказ.
– Очень много приспособленцев, предателей и прочей мрази отдают нам приказы, вот что я тебе скажу.
Панисо самому не нравится это, и в глубине души он согласен с Ольмосом, но застарелая привычка подчиняться партийной дисциплине дает ему в таких спорах точку опоры.
– Я сделал что смог. Второй батальон обескровлен, надо же чем-то уравнять силы… Франкисты наверху засели прочно.
– Да все равно у нас во всем нехватка, – возражает Ольмос. – Подкреплений нет, огневой поддержки нет… Вчера вообще без боеприпасов остались. Про воду уж я не говорю.
Подрывники шагают в последнем, меркнущем свете, будто пеплом припорашивающем кроны деревьев. Панисо идет медленно, время от время оборачивается с мрачным видом, потому что знает – Ольмос прав. С тех пор как переправились через Эбро, они впервые возвращаются той же дорогой, и это ему не нравится. Он вспоминает прежние рейды, когда отступали, минируя все, что оставалось позади, чтобы задержать продвижение врага: сколько раз так было – железнодорожные полотна в Толедо, здания в Бельчите, артиллерийские склады в Синке. Республиканскую армию словно сглазил кто: каждый раз повторялось одно и то же – каждое наступление начиналось с самопожертвования, доблести и воодушевления, а потом откатывалось, шарахаясь как побитая собака, и покуда Панисо и его люди прикрывали одно отступление за другим, взрывая все, что только можно, а порой – и самих себя, среди начальства появились большие мастера удирать первыми, наступать последними.
– Убрались восвояси, поджавши хвост, – громко ворчит Ольмос, окончательно выйдя из себя. – Столько народу положили на этих террасах – и ничего. Даже бедный лейтенант Гойо и комиссар остались там.
– Не бывает так, чтоб ничего, – возражает Панисо.
– Сомневаюсь я. Помнишь тот мост возле Альфамбры?
– Такое забудешь, как же… Франкисты – на расстоянии выстрела и с каждой минутой все ближе, а мы висим под опорами, ставим заряды.
– Мы на такое не рассчитывали…
– Нас загнали в мышеловку. И мы не сумели оттуда выбраться.
Ольмос пренебрежительно щелкает языком:
– Зато Кампесино очень даже сумел.
– Не начинай, а…
– Оставил нас под огнем, а сам рванул как ужаленный. Вы тут держитесь, мол, и не поминайте лихом. Ему сказали потом: «Ты потерял тысячу человек». А он в ответ: «Не потерял – я же знаю, где они похоронены».
– Ну хватит, хватит об этом. Были у товарища Валентина причины так поступить.
– О причинах я тебе только что сказал: трусость становится капиталом, капитал – прибавочной стоимостью бесстыдства, а из бесстыдства рождаются истинные негодяи.
– Нет, не в этом дело. Ты преувеличиваешь.
– Не я преувеличиваю, а ты его защищаешь. Вспомни Теруэль: сотни людей были брошены там, а мы минировали все подряд, чтобы продержаться до ночи и уйти по реке.
– И чего?
– Да ничего! Не люблю я оставлять города.
– Мы ведь с тобой – старая гвардия, так ведь?
– Такая старая, что еще помнит, что такое честь. А это ты к чему?
– А к тому, что день на день не приходится. Сегодня так, а завтра эдак. И нечего себя грызть. Еще не вечер.
– Он наступит не для всех.
– Да не нагнетай ты. Прикажут – уйдем, прикажут – вернемся.
– Вот же счастливый характер у тебя, Хулиан, никогда не падаешь духом!
– Да какой смысл унывать? Республика – это ведь и мы с тобой. Она струхнет – и все к черту пойдет.
– Самое сейчас время струхнуть – и Республике, и нам, и мамаше нашей, не скажу какой… Ведь Модесто, Тагенья и Листер – это лучшее, что у нас есть… Насчет Ланды – разговор особый…
– Потому они и командуют, Пако. Потому что знают.
– Иной раз в начальники выходят не по делам, а по словам. Вовремя и к месту сказанным. А кое-кто ничего другого и не умеет. Пальцем показывать не стану…
Старшина Кансела, который нагнал их и сейчас идет рядом, вмешивается в разговор:
– Хватит болтать.
Ольмос с дерзким вызовом оборачивается к нему, хоть и знает, что Кансела сейчас остался за старшего в их раздолбанной роте.
– А где это написано, что «хватит»? Свободная интеллектуальная дискуссия полезна для бойца, как говаривал наш политкомиссар, земля ему пухом.
– Прекрати паясничать.
– Я вполне серьезно.
– То, что мы немного отступили, – не страшно. Противник получил подкрепление и будет контратаковать – вы же сами видели тех, кто поднимался к скиту. И наступают они со всех сторон. В оливковой роще нам торчать незачем, так что вернемся в городок, окопаемся как следует, вцепимся и будем держать оборону.
Ольмос издевательски смеется сквозь зубы:
– Вас понял. А теперь то же самое – но по-ученому.
– Я говорю: планомерный отход на заранее подготовленные позиции.
– Это ты серьезно?
– Серьезней некуда.
– Изображаешь из себя товарища комиссара, Кансела? – глумливо вмешивается Панисо. – Не сегодня завтра увидим тебя с красной звездочкой на обшлаге, благо место освободилось?
– Короче, – с горечью подводит итог Панисо. – То наступали, а теперь драпаем. Так?
– Более или менее.
– Что же, в час добрый… Лучше поздно, чем никогда. Наши командиры, мать их так, могли бы сообразить это пару дней назад и избавить нас от большой крови.
Старшина молча пожимает плечами. Они идут дальше по оливковой роще, и силуэты их уже почти не видны в сумерках. За деревьями виднеются или, скорее, угадываются окраинные дома Кастельетса – безмолвные и темные. Они озаряются молочным сиянием, когда ракета со стороны реки взмывает в лиловый небосклон и медленно опускается.
– Что уж тут, знатно обделались, по уши… – говорит Ольмос.
– Ну хватит уже! – взрывается Кансела. – Замолчи. А еще лучше – давай еще о чем-нибудь.
– Да уж, фашисты нам почти в задницу вцепились, а мы станем толковать о марксистском синтезе! Иди ты знаешь куда…
В одурманенной дремотой голове проплывают смутные картины. Пато Монсон снится, что она идет по незнакомым улицам, не беспокоясь о том, что не помнит, откуда пришла и куда направляется. Сон – прерывистый и тяжелый – перебивается то ее собственными ощущениями, то раздающимся рядом храпом: в скудном свете керосиновой лампы едва различимы неподвижные тела спящих и – чуть поодаль, в другом конце комнаты – силуэты двух офицеров, склонившихся на столом с картами. Пахнет опилками, мужским потом, грязной одеждой, застарелым табачным перегаром.
В эту ночь – впрочем, совсем скоро придет рассвет – Пато дежурит на узле связи на командном пункте. Поначалу она лежала на расстеленном возле коммутатора одеяле, но час назад, не в силах уснуть, вышла покурить наружу у окна, так чтобы услышать вызов. Глядела на звезды, и ей казалось, что и на земле, и на небе царит мир. Не слышно было даже отдаленных выстрелов, не видно ракет в небе. Ночная безмятежная тишь. Пато задумалась тогда о том, какой же была она сама, когда прежний мир разлетелся вдребезги – девочка, работавшая в «Стандард электрике», отражавшаяся в витринах на Гран-Виа или Пресиадос, сидевшая на верандах баров и кафе, по выходным устраивавшая с друзьями пикники на берегу реки, когда распаковывались корзины с едой, звучали музыка и смех; и о полном неведении всего, что ожидало впереди, и о политическом самосознании, которое до сих пор еще не вытравило из души все предыдущее, как если бы дорога свободы может пролегать по путям счастья. Потом она задумалась о своей семье, о подругах, о парне, пропавшем без вести под Теруэлем, и о капитане Баскуньяне с его завлекательными голливудскими усиками и морской фуражкой – и лишь это последнее воспоминание вызвало у нее слабую улыбку. Она думала о нем и обо всем этом очень медленно, подолгу останавливаясь на каждом образе и каждом оттенке чувств, и ощущала себя очень одинокой и словно заброшенной в какую-то дальнюю даль. Потом погасила сигарету, обхватила себя так крепко, словно речная сырость проникла до самого сердца, и вернулась к коммутатору, чтобы лечь и попытаться уснуть.
Длинный, настырный, пронзительный зуммер. Коммутатор оживает, и над одним из десяти его гнезд зажигается зеленая точка. Пато, как будто только того и ждала, вскакивает – сна уже ни в одном глазу, – присаживается перед аппаратом, надевает гарнитуру, втыкает штекер в гнездо. И ей не нужно глядеть на приклеенную сверху бумажку, чтобы знать, кто звонит. Сердце ее начинает биться чаще.
– Эле-Аче на приеме.
Несколько секунд тишины, нарушаемой лишь потрескиванием статических разрядов. И вслед за тем – спокойный, уверенный голос:
– Говорит Лола. Нас атакуют.
Пато не может сразу определить, говорит ли Баскуньяна или кто другой. Фоном слышатся отдаленные разрывы и выстрелы. Она поворачивается к офицерам:
– Фашисты атакуют Лолу.
Потом делает запись в журнале, лежащем под рукой, записывает: «5:14 30.07. суббота: поступило сообщение об атаке на высоту Лола». На ее голос поворачиваются, поднимают головы несколько человек, спавших поблизости; один из офицеров выходит наружу, а другой поспешно направляется к ней. Это майор Карбонелль: он подносит к уху телефонную трубку, протянутую ему Пато:
– Заместитель командира Эле-Аче на проводе.
– Здесь Лола. Противник крупными силами атакует восточный склон высоты.
Пато слушает этот диалог – в ее должностные обязанности входит устранение помех, буде они возникнут. Ей так и не удалось пока понять, чей же это голос звучит у нее в наушниках.
– Лола, доложите обстановку, – требует Карбонелль.
– Оцениваем.
В эту минуту появляется Фаустино Ланда в сопровождении комиссара бригады и еще двоих офицеров. Всклокоченный, заспанный подполковник на ходу заправляет рубашку в брюки. И буквально выхватывает трубку у Карбонелля.
– Лола? Говорит Ланда… Кто на связи? Комбат?
– Ответ отрицательный. Я – капитан Бош. Первый поднялся по склону, чтобы организовать оборону. Связь с ним через посыльных.
– На каком расстоянии от вас противник?
– В непосредственной близости. У самых брустверов наших траншей.
– Сильный напор?
– Похоже, что так. Поднялись по склону неслышно, пользуясь темнотой, и бросают гранаты.
Офицеры встревоженно переглядываются. Русо показывает на часы, и Ланда кивает.
– Продержитесь до рассвета, – говорит он в трубку. – Очень нужно. Как по-твоему, сумеете?
– Не знаю… Очень жмут. Без подкреплений не справимся. Артиллерийской поддержки не надо – слишком близко они. Мы и минометы применить не можем.
– Понял тебя. Постараемся перебросить к вам кого-нибудь… Об изменениях обстановки немедля докладывать.
– Слушаюсь.
Ланда возвращает телефон Пато и предупреждает:
– Не отключай его, товарищ.
Потом оборачивается к другим: в полумраке морщины на хмуром лице кажутся глубже. Подполковник заметно обеспокоен.
– Они нащупали наше самое слабое место – позиции 4-го батальона.
– Перебежчик, наверно, выболтал, – говорит Карбонелль.
Русо язвительно и злобно замечает, что твердил об этом с самого начала. Говорил вам, говорил – все без толку. Ланда слушает его со скучающим видом и наконец нетерпеливо прерывает:
– То, что ты говорил раньше, Рикардо, сейчас значения не имеет.
– Эти изменники – троцкисты и анархисты – заслуживают самой суровой кары…
– Оставь… Сейчас не до того. Есть дела поважнее. – Ланда переводит взгляд на Карбонелля. – Надо бы перебросить туда людей.
– Надо, да где ж их взять?
– В том-то и дело, – со вздохом соглашается подполковник.
– Я не доверяю Баскуньяне, – гнет свое комиссар. – И хотелось бы знать, что он намерен делать.
– Доложили, что он наверху и организует оборону.
– Все равно не доверяю.
Ланда обеими ладонями трет лицо, словно стараясь привести себя в чувство. Штабной подает ему чашку дымящегося кофе: по запаху судя, на этот раз настоящего, и подполковник выпивает ее залпом.
– О дьявол, – говорит он, возвращая чашку. – Обжегся.
– Сочувствую.
– Возьмут Лолу – и нам крышка, – замечает Карбонелль. – А отбить ее будет нелегко.
Русо предлагает послать батальон Джексона. Интербригадовцев.
– Они неподалеку. Если сейчас выступят, через час могут быть там.
– А им ты, значит, доверяешь, товарищ комиссар? – ехидно осведомляется Ланда.
– Да уж побольше, чем Баскуньяне и его сброду.
– Темно, – возражает Карбонелль. – Очень рискованно. И ведь мы не знаем, не перебрасывают ли сюда франкисты войска… Если оголим шоссе, нам это может выйти боком.
Ланда взвешивает за и против. Пато – ее как бы не существует для офицеров – замерла в ожидании. Но вот подполковник вспоминает о ее присутствии.
– С Джексоном связь есть?
Вскоре он уже говорит с майором О’Даффи. И тот, насколько может судить Пато, вполне прилично объясняется по-испански. Разговор краткий и деловой: майор, услышав приказ выдвинуться, невзирая на темноту, к угрожаемому участку, отвечает, что выступит немедленно.
– Вот и славно, – заключает Ланда и кладет трубку.
Аккуратистка Пато, взглянув на часы, заносит в регистрационный журнал: «5:31. Батальон Джексона получил приказ выступить к Лоле».
Зуммер телефона.
– Это Лола. Эле-Аче, слышишь меня?
Голос капитана Боша звучит теперь иначе. Перекрывая нарастающий грохот пальбы, он сообщает: по обратному скату высоты спускается множество раненых и бросивших позиции бойцов, а на склоне царит хаос рукопашной схватки.
К высоте приближались скрытно: примкнутые штыки вымазали грязью, чтоб не демаскировали своим блеском, держаться старались в тени деревьев и за кустами. Еще затемно две роты фалангистов пересекли шоссе и миновали сосновую рощу: двигались бесшумно, затаивая дыхание, стараясь ступать сперва на пятку, а уж потом на всю ступню, следя за тем, чтобы на пригорках и холмиках их силуэты не выделялись на фоне звездного неба. Но чем ближе было к вершине, тем больше спешили и тем меньше заботились о скрытности. И уже через мгновение, когда были уже почти на гребне, оттуда раздался чей-то предупреждающий крик, замерцали гирлянды винтовочных выстрелов и сверху засвистели пули. Тогда сто девяносто шесть теней, отбросив предосторожности, бросились в атаку.
Сатуриано Бескос, как и все, сражается в темноте, руководствуясь наитием и краткими вспышками разрывов и выстрелов. Трассирующие пули пролетают очень низко, высекают искры из камней, срезают верхушки кустов. До противника – метра три-четыре, но кое-где свои уже перемешались с чужими. На гребне высоты траншей нет: противник прячется за каменными брустверами, в скалах, в выемках валунов, между которыми люди почти ощупью преследуют друг друга в темноте, стреляют, падают. Кричат от боли раненые, кричат в отчаянии или подбадривая себя бойцы. В обе стороны летят гранаты, звенят о скалы рассыпающиеся во все стороны осколки, и вспышки на миг высвечивают фигуры людей – они стреляют, вонзают штыки, бьют прикладами или просто кулаками.
Бескос не знает, кто берет верх, не знает, где Маньас, Тресако и остальные парни из его отделения. Живы ли? Он не думает о них – он вообще ни о чем не думает. Подходя к подножию склона, он прочел «Отче наш», и это было последнее осознанное действие, а дальнейшее потонуло в безумии. Разума теперь остается лишь на то, чтобы уворачиваться от ударов и слышать, как с жужжанием проносятся мимо пули. Он мечется среди скал, спотыкаясь о кусты, тычет штыком перед собой и у самого лица слышит вскрики.
Голоса, вопли, выстрелы в его сторону. Свои или чужие – но стреляют в него. Чтобы не перебить своих, фалангисты, когда могут, кричат: «Испания, воспрянь!» – но могут не всегда. Стреляющие не кричат ничего, и потому Бескос отцепляет последнюю гранату, срывает кольцо, швыряет ее перед собой и прячется за валун за две секунды до того, как вспышка вырывает из темноты фигуры людей, камни, кусты. Прижавшись к скале, Бескос еще мгновение стоит неподвижно, переводит дух, ловит ртом воздух, чтобы впустить его в легкие, саднящие от усталости, пыли и пороховой гари.
И вдруг все смолкает. На гребне высоты разом, почти мгновенно становится тихо. Слышны только стоны невидимых раненых и испуганные голоса: «Не стреляйте, ради бога! Мы сдаемся! Сдаемся! Испания, воспрянь!» Гремит случайный одиночный выстрел, и взрывается брошенная сверху последняя граната, озаряя беспорядочную толпу бегущих по склону. Взвивается в темноте охрипший, но узнаваемый голос лейтенанта Саральона:
– Прекратить! Не убивать никого! Постройте пленных и укрепите позицию.
Бескос – сердце еще колотится так, будто вот-вот выскочит, – осторожно высовывается из-за валуна, поводя из стороны в сторону винтовкой со штыком. Мало-помалу стихают гулкие удары крови, от которых ломило в висках и болела голова.
На востоке уже разливается слабое синеватое свечение зари – меркнут звезды на дальнем краю небосвода. И на этом фоне яснее вырисовываются очертания скал и фигуры людей – одни с винтовками, зловеще удлиненными жалами штыков, толкают других, которые с поднятыми руками идут вниз по склону.
Две тени, прежде скорчившиеся на земле, теперь поднимаются перед Бескосом:
– Не стреляй, мы сдаемся.
Тот на миг замирает в растерянности, переводя ствол с одного на другого, – патрон дослан, указательный палец соскользнул со скобы на спусковой крючок маузера. В чувство Бескоса приводит прозвучавший где-то рядом знакомый голос Себастьяна Маньаса.
– Клади оружие, снимай ранцы, – приказывает он. – Медленно! Руки вверх, ладони на затылок.
Республиканцы повинуются. На фоне зари четко выделяются две фигуры с поднятыми руками. Бескос, штыком плашмя оттолкнув одну из них в сторону, оборачивается к едва различимому Себастьяну.
– Ты цел-невредим, Себас?
– Ох, мать твою, Сату, до чего ж я рад слышать тебя… И ты жив-здоров?
Бескос, еще не до вполне выйдя из столбняка, ощупывает себя:
– Вроде бы да. А остальные наши?
– Откудова же мне знать… Сейчас подойдут.
Отовсюду, перемешиваясь со стонами раненых, слышатся голоса фалангистов, перекликающихся друг с другом. Заря стремительно набирает силу, в сероватом свете видны теперь вооруженные люди: одни внимательно вглядываются во все выемки и ложбинки, другие, устроившись за камнями, наводят винтовки на склон, по которому бежали красные. Пленных с поднятыми руками ведут на обратный скат высоты и там, обшарив, сбивают в кучу, сажают на землю. Их человек тридцать. Бескос и Маньас ведут своих – оба молоды и на вид крепки, но трясутся всем телом, как в лихорадке, – к месту сбора. Уже почти совсем рассвело – меж скал и кустов теперь видны тела фалангистов, убитых и раненных при штурме. Санитары с носилками бегут туда, где слышны стоны.
– Отобрать всех, кто от сержанта и выше!
Для лейтенанта Саральона ненависть – это добродетель. Глуховатый голос его звучит как приговор. Среди пленных начинается суета, несколько фалангистов врезаются в их толпу, раздавая удары прикладом. Кто-то достает фонарик и шарит лучом по одежде и пилоткам, отыскивая красные звездочки, нашивки и галуны. С искаженных страхом лиц щурятся на яркий свет глаза, и свежие, никем пока не обработанные раны сочатся кровавыми слезами.
– Ты и ты – станьте здесь.
Лейтенант переходит от одного пленного к другому, время от времени ухватывает кого-нибудь за руку, вытягивает из толпы, отводит в сторону и толкает к новой, медленно растущей группе.
– Комиссары есть среди вас? Иностранцы?
Пленные, покорные и понурые, как домашняя скотина, сидят, четко выделяясь на фоне синеватого неба, которое на востоке уже налилось пунцовым цветом. Пятерых отделили от остальных, и Бескос в душе радуется, что оба его пленных в их число не попали. Среди отобранных один со знаками различия лейтенанта, другой – младшего лейтенанта, двое сержантов, а еще у одного на рубашке остался след от сорванной с мясом нашивки.
Саральон – с пистолетом в руке, с высоко закатанными рукавами синей рубашки – присаживается на корточки перед приземистым коренастым лейтенантом. Кровь из глубоко рассеченного уха пачкает челюсть и шею.
– Как зовут?
– Сальвадор Патиньо, – дрожащим голосом отвечает побледневший офицер.
– Номер части? Кто командир?
Пленный сглатывает, не сводя глаз с вышитой на груди фалангиста эмблемы – ярма и стрел. Потом опускает веки, пожимает плечами:
– Да шел бы ты…
Саральон стреляет ему в лоб и переходит к младшему лейтенанту. Тоже осведомляется, как зовут, где служил, кто командир, какое задание выполняла его часть, – и пленный отвечает на все эти вопросы. А потом просит:
– Не убивай меня.
Лейтенант поднимает пистолет, и пуля сносит пленному полчерепа. Потом он оборачивается к своим, показывает на сержантов:
– В расход обоих.
Бескос и Маньас стоят рядом, плечом к плечу. И не трогаются с места.
– Я не стану, – бормочет еле слышно Маньас.
– И я.
Лейтенант, стоя метрах в четырех-пяти от них, смотрит так, словно расслышал этот шепот:
– Не знал бы я вас и не будь мы с вами здесь…
И поворачивается к фалангистам:
– Есть добровольцы избавить мир от этой нечисти?
Вперед выступают сержант Элеутерио Почас и два капрала из 2-й роты. У сержанта в руках автомат, у капралов – винтовки.
– Мрази… – стонуще произносит республиканец – тот самый, у которого на груди виден след от сорванной нашивки.
Остальные фалангисты переглядываются пристыженно и смущенно. Бескос незаметно толкает товарища локтем:
– Пойдем отсюда, Себастьян.
И, закидывая за плечо ремни своих маузеров, слышат позади три выстрела.
Почти в тот же миг надсадный вой разрывает воздух, и первый вражеский снаряд рвется на гребне высоты.
– Приказано отбить восточную высоту, – говорит Лоуренс О’Даффи.
Вивиан Шерман, Фил Табб и Чим Лангер удивленно глядят на командира батальона.
– Да ведь ее же только что захватили франкисты…
– Именно поэтому.
Американка с кружкой чая и галетой «Саншайн» в руках разглядывает интербригадовцев, которые готовятся к атаке: грязные, обросшие щетиной, в разномастной одежде, и только оружие – русские трехлинейки, чехословацкие автоматы ZB, ручные гранаты – у них в безупречном порядке. Они сложили на землю свои ранцы и вещмешки, туже затягивают ремни, набивают патронташи обоймами и застегивают карманы на пуговицы. На Вивиан сильное впечатление производит и то, что все это они проделывают в молчании, словно им давно уже нечего выразить словами или взглядом пустых глаз, и то, какой усталый у них вид, и то, как искоса, украдкой, стараясь, чтоб это вышло незаметно, поглядывают они на скалистую высоту, высящуюся в полукилометре отсюда, за соснами с почерневшими культями крон, сбритых осколками снарядов. Каждые пять-шесть минут с другого берега – орудия стоят в трех примерно километрах отсюда – короткими салютами бьет республиканская артиллерия: снаряды рвутся на хребте, перепахивают землю. Поднимается к небу густое облако пыли, просвеченное и подцвеченное встающим солнцем.
– Нет, вам с нами нельзя, – возражает О’Даффи.
– Ты шутишь, Ларри? – вскидывается Табб. – Мы не затем сюда приехали, чтоб пропустить самое важное.
Ирландец уклончиво покачивает головой:
– Там, наверху, засели фалангисты… и дело будет жаркое. Опасное, понимаешь?
– Это мы сами знаем. Но нельзя же упускать такой шанс.
– Нет, я сказал. Не пущу.
– Слушай-ка, майор… – ввязывается Чим. – Ты же нас знаешь. Мы не новички в этом ремесле и не первый раз в бою… Шевелиться умеем шустро. И мы, и она тоже, – он показывает на Вивиан.
– И я, – кивает та.
О’Даффи ненадолго погружается в размышления. Время не ждет: он должен идти к своим людям, а подумать есть о чем. Он снимает очки и протирает стекла подолом рубахи, потом поворачивается веснушчатым остроносым лицом туда, где санитары готовят наборы первой помощи, вкапывают колья и натягивают брезентовые навесы.
– Ладно, – уступает майор. – Только не в авангарде. С 1-й ротой пойдете, которой Манси командует, во втором эшелоне.
– Вот интересно, а как же я снимать буду? – спрашивает Чим.
Майор, теряя терпение, пожимает плечами, фотограф настаивает. Наконец приходят к согласию: Чим будет сопровождать передовую 2-ю роту, а Вивиан и Табб – Манси.
– Но я снимаю с себя всякую ответственность! – говорит О’Даффи.
И с этими словами прощается. Три журналиста долго смотрят вслед его высокой тонкой фигуре. Все, кто видит майора, приветствуют его.
– Уважают, – замечает Вивиан.
– В интербригадах всегда выше ценят храбрость, чем умение речи произносить. И конечно, когда командир живет и жить дает другим. Ларри снисходителен ко всему, что относится к внутренним делам его батальона. Зря не придирается… А под огнем проявляет такое редкостное хладнокровие, что снискал себе репутацию храбреца. Еще до того, как принял батальон, гнал своих солдат в бой со страшной бранью и оскорблениями, воодушевлял их в классическом ирландском стиле, то есть пинками. И все, кому от него досталось, как один твердили о нем: «Крутой вояка».
Чим, готовя свои камеры, кивает:
– А это значит, что быть рядом с ним в бою – очень опасно, потому что пули и осколки летят к нему, как мухи на мед. Или – на дерьмо.
– А теперь он в атаку не пойдет? – спрашивает Вивиан.
– Да вряд ли. Командир сидит на своем КП, координирует действия.
– А кто командует теми, с которыми ты пойдешь?
Фотограф рассеянно озирает склон высоты:
– Понятия не имею.
Чим зовет водителя Педро, который останется во втором эшелоне, отдает ему все ненужное, распихивает по карманам шесть катушек с фотопленкой. На шее у него висят две «лейки».
– На месте разберемся.
Потом посылает Таббу скупую и мимолетную улыбку, освещающую его боксерское лицо, подмигивает Вивиан, чешет в курчавом затылке, соображая, не забыл ли чего, и наконец уходит вслед за 2-й ротой.
Американка смотрит по сторонам. Уже отданы приказы, и по сосняку раскатился лязг затворов, досылающих пули. Бойцы начинают медленно двигаться к высоте, по гребню которой продолжают бить пушки. Идут сторожко, вглядываясь в склон впереди, стараясь крепко запечатлеть в памяти весь его рельеф, каждую складку и лощину – и те, которые заняты противником, и те, которые могут послужить укрытием и защитой, когда придется среди них драться и погибать.
– Пойдем поищем Манси, – говорит Табб.
Сверху доносятся отрывистые и глуховатые залпы, и Вивиан невольно задумывается – выживет ли после этого хоть кто-нибудь из засевших на вершине? Вытащив блокнот в клеенчатой обложке, она пишет несколько строк. В голове у нее уже сложилось начало репортажа: «Эти молчаливые, решительные люди, приехавшие сюда с разных концов света, спаянные общностью цели – защитить свободу, – сейчас снова готовы сражаться и отдать жизнь за Испанскую Республику, как уже бывало под Харамой и Брунете…» Это написано, что называется, кровью сердца – и не требуйте от нее ничего иного. Объективный разбор происходящего оставьте тем чистоплюям, которые сидят в редакциях или за столиками кафе, сочиняя взвешенные и беспристрастные обзоры. Они не чета ей – грязной, потной репортерше, у которой к тому же вот-вот начнутся месячные.
– Сумеют они, как считаешь? – спрашивает она Табба.
Англичанин, тоже грязный и мятый, но вопреки всему сохраняющий элегантность, шагает, сунув руки в карманы, и никакая война не в силах поколебать его всегдашнее спокойствие.
– Не знаю, – отвечает он. И, неопределенно пожав плечами, проходит еще несколько шагов молча, а потом вдруг добавляет: – Ты же видишь их.
Вивиан смотрит на солдат, которых они нагоняют. Кое-кто, заметив присутствие женщины, проявляет интерес, но большинство скользит безразличным взглядом.
– Вижу. Они стали совсем другими.
– И неудивительно, не находишь? А бо́льшая часть прежних уже перебита.
Да, конечно, соглашается Вивиан. Да, бойцы интербригад первого призыва, которых она знавала раньше, – бунтари и мятежники, бежавшие от преследований на родине, бродяги, люди с темным прошлым и неверным будущим, ставшие солдатами в огне и под огнем, – мало похожи на тех, кто сейчас проходит перед ней. Сколькие из них стали пушечным мясом, погибли в бою или умерли от ран, стали жертвами венерических болезней или тифа, сколькие спились, дезертировали или пали от рук твердолобо-непреклонных комиссаров, проводивших жесткую линию, а те, кто еще уцелел, досыта накушались бесполезным прошлым, кровавым настоящим и бесприютным будущим в Европе, где им не отыщется места. Убеждения идеалистов пошатнулись, а искатели приключений обнаружили, что нашли совсем не такие приключения, каких искали.
– Их и не узнать теперь, – замечает Табб.
Он остановился прикурить и смотрит на Вивиан, пряча между ладонями огонек спички.
– Помнишь?
– Конечно. Люди из «Телефоники» не дали нам послать ни строчки. Как звали того чиновника, что не пустил нас к телефону?
– Бареа.
Вивиан вспоминает тощего, вечно взвинченного испанца, возглавлявшего в Мадриде военную цензуру. Выпивая на веранде отеля на Гран-Виа с одним офицером из интербригады, они узнали, что во время сражения за Ла-Гранху штрафная рота XIV бригады отказалась наступать, потому что три предыдущие лобовые атаки выкосили ее чуть ли не полностью. И тогда капитан по фамилии Дюшен, бывший унтер-офицер французской армии, провел жеребьевку и тем пятерым, кому выпал жребий, – по странной случайности все они оказались бельгийцами – по очереди пустил пулю в затылок, в советской манере.
– Да, точно, – говорит Вивиан. – Не разрешил нам послать сообщение и без конца спрашивал, откуда нам это стало известно. И ведь мы еще не обо всем написали.
Табб с сигаретой в зубах идет дальше.
– Ну и правильно сделали, что не написали, – говорит он миг спустя.
– А объективность, значит, пропади она пропадом? – улыбается Вивиан.
Табб устало кивает:
– Да… Это ведь не обычная война, моя милая. К чертовой матери эту объективность.
Они догоняют капитана Манси, и тот, без сомнения предупрежденный об их появлении, лишь щетинит свои моржовые усы и воздерживается от комментариев. Его рота залегла перед сосняком, иссеченным осколками и пулями, расположившись вдоль смрадной и пересохшей оросительной канавы, заваленной экскрементами – кажется, здесь справлял большую нужду целый батальон, – и смотрит, как бойцы первого эшелона приближаются к подножию высоты. Они идут россыпью, очень редкой цепью, прячась за редкие кустарники и валуны, и Вивиан видит среди них и Чима, который, с каждым шагом все больше удаляясь от нее, снимает наступающих. Тяжелая артиллерия сейчас прекратила огонь, и вокруг сосняка слышны только минометы – в пыли, окутывающей гребень высоты, сверкают вспышки разрывов и слышится особый, – ни с чем не спутаешь: звук – словно грохнули об пол целую стопку тарелок. Крутой склон возвращает и множит эхо.
– Кто командует первой волной? – спрашивает Вивиан.
– Янош Ворос, венгр, – отвечает капитан Манси.
– Ветеран, надо полагать?
– Еще какой.
Канадец отвечает, не сводя глаз с бойцов, одолевших уже первую треть склона. Разрозненные фигурки по цвету сливаются с землей и потому заметны, лишь когда движутся. Теперь смолкли и минометы, облако пыли медленно рассеивается. В полнейшей тишине вновь стало слышно, как жужжат мухи. Вивиан оглядывает напряженные, беспокойные лица интербригадовцев вокруг и угадывает их мысли. Хоть бы справились те, кто сейчас карабкается по откосу. Хоть бы не пришлось лезть вслед за ними и нам.
Сантьяго Пардейро, закрыв лицо легионерской пилоткой и растянувшись на пыльной скамье, спит уже двенадцать часов кряду. Спит без сновидений, словно погрузившись в летаргический сон, словно провалившись в черный бездонный колодец.
– Господин лейтенант, – слышится ему чей-то шепот. – Господин лейтенант…
Он открывает глаза – с мучительной неохотой, через силу – и не сразу ориентируется во времени и пространстве. Но вот наконец видит деревянные стропила, и небо – сквозь разбитую черепицу крыши, – и лицо склонившегося к нему сержанта Владимира.
– Что случилось? – сонно бормочет он.
– Вас требуют в расположение роты.
– Какой еще роты?
– Которая нас сменяет, – сержант протягивает ему вчетверо сложенный листок бумаги. – Посыльный только что доставил из штаба.
Протирая глаза, Пардейро приподнимается и садится на скамье. Все тело болит, а горло и язык – словно из наждака.
– Дай воды, Владимир.
– Вот.
Лейтенант отпивает два глотка, полощет рот, глотает воду и возвращает флягу сержанту. Потом разворачивает листок и читает написанное от руки:
С получением сего младшему лейтенанту Пардейро, предварительно ознакомленному с планом боевых действий в Кастельетсе, принять командование 4-й ротой, пополнив ее личный состав имеющимися в его распоряжении силами.
Подпись: майор Грегорио Моралес, XIX бандера
Ошеломленный Пардейро пытается осмыслить приказ. Когда он ложился спать, 4-я рота заняла его сектор обороны и двинулась вниз, намереваясь выбить красных из городка. Другие части франкистов, прибывшие ночью, должны быть где-то в окрестностях.
– Ты что-нибудь знаешь об этом?
– Посыльный мне кое-что рассказал, господин лейтенант.
– Ну так поделись со мной.
И сержант рассказывает. Кастельетс атакуют, и 4-я рота действует в авангарде. Сопротивление упорное, потери большие. Между зданием кооператива и церковью – тем, что от них осталось, – атаки чередуются с контратаками. В ходе одной из них был убит командир роты.
Пардейро некоторое время подавленно молчит. Накануне вечером, когда к скиту пришло подкрепление, они с капитаном обменялись рукопожатием.
– Неужто Карриона убили?
Однако запас дурных вестей еще не исчерпан. Кроме того, добавляет Владимир, погибли еще два офицера, а третий тяжело ранен. Командование взял на себя сержант. И рота, помимо того, что лишилась всех офицеров, понесла большие потери.
В этом