Book: Эвмесвиль



Эвмесвиль

Эрнст Юнгер

Эвмесвиль

Учителя

1

Меня зовут Мануэль Венатор [1], я ночной стюард на касбе Эвмесвиля [2]. Внешность у меня неприметная, но в состязаниях я вполне могу рассчитывать на третье место, да и с женщинами не испытываю затруднений. Мне скоро исполнится тридцать; характер мой находят приятным — иначе я бы не мог заниматься таким ремеслом. С политической точки зрения меня считают благонадежным, пусть и не особенно активным.

Вот несколько слов о моей персоне. Приводимые мною сведения правдивы, хотя пока и нечетки. Я буду постепенно уточнять их, поскольку в них содержится завязка некоей диспозиции.


*

Уточнять нечеткое, все более и более внятно определять неопределенное: в этом задача любого развития, любого временного усилия. Поэтому физиономии и характеры с годами проступают яснее. Так же происходит и с рукописями.

Поначалу ваятель противостоит необработанной глыбе, чистой материи, заключающей в себе любую возможность. Глыба же отвечает резцу: ваятель может ее разрушить или высвободить из нее влагу жизни, ее духовную силу. Все пока неопределенно, даже для самого мастера, и не совсем зависит от его воли.

Нечеткое, неопределенное, а также вымысел — не значит неверное. Пусть это будет неправильным, главное, чтобы не было неправдивым. Какое-нибудь утверждение — нечеткое, но не неверное — может проясняться фраза за фразой, пока высказывание наконец не сфокусируется на главном. Если же высказывание начинается со лжи, оно вынуждено поддерживать себя все новой и новой ложью, пока в конце концов постройка не рухнет. Отсюда мое подозрение, что уже сотворение мира началось с вкравшегося подлога. Будь то простой ошибкой, рай можно было бы восстановить в ходе дальнейшего развития. Однако Старик засекретил дерево жизни.

С этим связаны и мои страдания: с неисцелимым несовершенством, не только сотворенного мира, но и собственной личности. Осознание такого несовершенства ведет, с одной стороны, к вражде с богами, а с другой — к самокритике. Возможно, я склонен преувеличивать, но, во всяком случае, и то и другое ослабляет способность действовать.

Только не пугайтесь: морально-теологического трактата не последует.

2

Первым делом следует уточнить, что меня хотя и зовут Венатор, но не Мануэль, а Мартин [3]: именно такое имя было мне дано при крещении, как выразились бы христиане. У нас оно присваивается отцом: подняв новорожденного, он нарекает его именем и позволяет ему огласить помещение громким плачем.

Мануэль же, напротив, — прозвище, полученное мною в период службы здесь, на касбе; его дал мне Кондор. Кондор — это мой патрон, нынешний властитель Эвмесвиля. Он уже много лет живет на касбе, в цитадели, которая приблизительно в двух милях по ту сторону города венчает голый холм, издревле называемый Пагос.

Такого рода соотношение между городом и крепостью встречается во многих местностях; это наиболее удобно не только для тирании, но и для любого личного правления.

Свергнутые Кондором трибуны [4], наоборот, незаметно закрепились в городе и правили из Муниципио. «Там, где лишь однарука, она эффективней действует на длинном рычаге; где могут высказываться многие, требуется брожение: они внедряются в человеческое сообщество, как закваска в тесто». Так говорит Виго [5], мой учитель; о нем еще речь впереди.


*

Почему же Кондор пожелал, то есть фактически повелел, чтобы я звался Мануэлем? Предпочитал ли он иберийское звучание, или имя Мартин ему не нравилось? Так я предположил вначале: существует ведь, в самом деле, какая-то антипатия или, во всяком случае, чувствительность к некоторым именам, которую мы недостаточно учитываем. Иные на всю жизнь обременяют своего ребенка именем, отвечающим их сокровенным мечтам. Подходит к тебе какой-то гном и говорит, что его зовут Цезарь… Другие выбирают имя господина, в данный момент стоящего у кормила власти, так же как и здесь среди бедных и богатых уже есть маленькие Кондоры. Это тоже может принести вред, особенно во времена без надежного порядка наследования.

Слишком мало — и это касается большинства — обращают внимание также на то, гармонирует ли имя с фамилией. «Шах фон Вутенов»: это громоздкое, почти непосильное с фонетической точки зрения требование. Зато: Эмилия Галотти, Евгения Гранде — такие сочетания легко и уравновешенно парят в акустическом пространстве. Естественно, «Евгения» произносится подчеркнуто на галльский, а не на алеманнский манер: Ёжени, со смягченным «ё». Точно так же здешний народ сгладил имя Эвмена: в просторечии наш город называется Ёмсвил.

Теперь подойдем ближе к делу: «Мартин» несовместим с явно выраженным музыкальным слухом Кондора. Оно и понятно, поскольку средние согласные звуки звучат твердо и зазубренно, они царапают ухо. Покровитель моего имени — Марс.

Такая чувствительность у владыки, обязанного своей властью оружию, конечно, представляется странной. Я осознал данное противоречие лишь после длительных наблюдений, хотя оно бросает тень на каждого. Ибо у каждого человека есть дневная и ночная сторона, и с наступлением сумерек он становится другим. У Кондора эта разница была выражена с необычной остротой. Внешне он, правда, оставался одним и тем же: холостяк средних лет с чуть склоненной вперед фигурой человека, часто ездящего верхом. Прибавьте сюда улыбку, привлекшую на его сторону многих: свойственную ему любезность, ко многому обязывающую.

Однако сенсориум [6]изменяется. Дневной пернатый хищник — ловец, видящий далеко окрест и следящий за дальними движениями, — превращается в ночного; глаза среди теней отдыхают, слух же обостряется. Как будто на лицо пала пелена, и потому открылись новые источники восприятия.

Кондор придает значение дальнозоркости; у него редко находит удачу претендент на какую-то должность, который носит очки. Особенно это касается командирских должностей в войсках и в береговой охране. Человек, притязающий на одну из них, приглашается для непродолжительной беседы, во время которой Кондор прощупывает его. Кабинет Кондора возвышается над плоской крышей касбы круглым, вращающимся стеклянным куполом. Во время разговора Кондор обычно проверяет остроту зрения кандидата, указывая на какой-нибудь корабль или на очень далекий парус и задавая вопрос о классе этого судна или о направлении его движения. Разумеется, разговору предшествуют тщательные проверки; а собственное суждение Кондора должно лишь подтвердить их результат.


*

С превращением дневной хищной птицы в ночную привязанность к собакам уступает место привязанности к кошкам — за теми и другими на касбе ухаживают. Пространство между крепостью и опоясывающей ее наружной стеной в целях безопасности не засажено растениями и содержится открытым: это сектор обстрела. Там в тени бастионов дремлют сильные доги — или, резвясь, носятся по простреливаемой полосе. Чтобы животные не слишком докучали, от площадки, где ставят машины, до входа в касбу ведет мост.

Когда мне надо сделать что-нибудь на простреливаемой полосе, я никогда не вхожу туда без одного из охранников; я дивлюсь той невозмутимости, с какой они управляются со зверями. Мне становится не по себе, уже когда собаки тычутся в меня мордами или облизывают мне руку. Эти животные во многом умнее нас. Очевидно, они чуют мое замешательство, которое могло бы усилиться до страха — — — тогда они напали бы на меня. С ними никогда не знаешь, где заканчивается игра. Это у них с Кондором общее.

Доги, темные тибетцы с желтыми мордами и желтыми же бровями, используются также для охоты. Они неистово прыгают от радости, заслышав рано поутру рог. Их можно спускать на самых грозных противников; они атакуют льва и носорога.

Эта свора здесь не единственная. Удаленный от касбы, но видимый с высоты, вдоль берега моря тянется корпус конюшен, ремизов, вольеров, открытых и крытых манежей для верховой езды. Там тоже есть загон — для борзых. Кондор любит со своими миньонами [7]скакать галопом у самого моря; обычно их окружает стая бледно-желтых гиеновидных собак, предназначенных для охоты на газелей. Аллюр борзых напоминает бег гонщиков и ловцов мяча, торжествующих здесь на арене: интеллект и характер принесены в жертву травле. Черепа у них продолговатые, со сглаженными лбами, мышцы нервно играют под кожей. Во время долгой охоты они загоняют свою жертву до смерти — неутомимо, как будто в них раскручивается какая-то пружина.

Впрочем, газель нередко могла бы еще спастись, не будь она настигнута соколом. Пернатого добытчика освобождают от колпачка и подбрасывают в воздух; собаки и конные охотники следят за его полетом, наводящим их на дичь.

Такая охота на раздольных, поросших лишь эспарто [8]равнинах представляет собой величественное зрелище: мир будто упрощается, тогда как напряжение нарастает. Это лучшее, что Кондор может предложить своим гостям; сам он празднично наслаждается охотой, и одно стихотворение, сложенное на краю пустыни, было придумано, кажется, специально для него:


Хороший сокол, быстрый пес и благородный конь

Дороже стоят двух десятков женщин.


Само собой разумеется, что соколиная охота — со всеми тонкостями ловли как таковой, правил поведения и натаскивания птиц — пользуется почетом. Кречеты и балабаны добываются в сельской местности с помощью специальной защелкивающейся западни; другие ловчие птицы, в том числе белоснежные соколы Крайнего Севера, поступают издалека. Желтый хан, знатнейший из приглашаемых на охоту гостей, ежегодно привозит их в подарок Кондору.

Соколиная охота разворачивается на обширном пространстве вдоль берега Суса. Близость реки благоприятна и для дрессировки. В пойменных лесах гнездятся бесчисленные водоплавающие птицы; они собираются, чтобы ловить рыбу, на затопляемых песчаных мелях. Для обучения соколов, используемых во время охоты на пернатую дичь, подходит в первую очередь цапля. При этом необходимы также собаки: длинноухие спаниели, которые охотно идут в воду; шкура у них в белых пятнах, чтобы стрелок различал их в камыше.

Главный сокольничий, Роснер, — зоолог по образованию, который в силу душевной склонности обратился к охоте. И он правильно поступил, ибо профессоров здесь можно отыскать сколько угодно, тогда как такой сокольничий считается счастливой находкой.

Впрочем, он тоже профессор. Роснера я часто вижу на касбе и в его институте, а также встречаю порой, когда он одиноко прогуливается по охотничьим угодьям. Однажды я сопровождал его во время вылазки за сапсаном к одной из засад. Степь там граничит с зарослями кустов дрока высотой с дом, в тени их и прячется птицелов. Голубь на длинной бечевке служил приманочной птицей. При приближении сокола Роснер подбрасывал голубя, чтобы тот взлетел. И едва хищник вцеплялся в него и удерживал, их обоих можно было без труда подтянуть к кольцу, через которое проходила бечевка и возле которого на них падала специальная сеть.

Процесс был увлекательным — как образец продуманного преследования. Сюда добавлялись обстоятельства, далеко выходящие за границы человеческой перспективы и кажущиеся магическими. Так, голубь должен быть уже в воздухе, когда мимо проносится сокол, которого не замечает даже самый зоркий глаз. В качестве дозорного сокольничему служит пестрая птица величиной с дрозда, которую он привязывает рядом с голубем и которую хищник на невероятном удалении скорее угадывает, нежели распознает. Тогда эта дозорная птица пронзительным криком предупреждает о его появлении.

Магическое воздействие такой охоты [9]заключается в том, что она, кажется, превращает в пернатое существо весь мир. Охотники сливаются со своей добычей в общей зачарованности, их уловки вибрируют в едином порыве. Не только смуглый капканщик, всю жизнь проведший за этим занятием, но даже образованный орнитолог превращается в Папагено [10], уподобляется сомнамбулическому танцору. Даже меня захватывало учащенное и глубокое дыхание этой страсти.

При этом нужно заметить, что я не охотник; более того, охота — вопреки моему имени — мне неприятна. Возможно, все мы рождены для ловли рыбы и птиц, и убивание — наша задача. Что ж — во мне, значит, эта предрасположенность трансформировалась. Во время охоты на цаплю я чувствую себя скорее заодно с жертвой, нежели с соколом, который ее забивает. Все снова и снова цапля пытается найти спасение в высоте, а он опять и опять настигает ее — пока, наконец, не полетят во все стороны перья.

Газель — одно из самых нежных существ: беременные женщины охотно держат этих животных рядом с собой, газельи глаза воспеты поэтами. Я видел, как газели теряют силы в конце травли, когда сокол вьется в клубах пыли, а собаки тяжело дышат. Охотники с особым удовольствием убивают красивое.


*

Однако речь сейчас не о газельих глазах, а о глазах Кондора и его дневном зрении. Конечно, мне еще придется иметь дело с охотой, и притом в различных ее аспектах, — но не в роли охотника, а в роли наблюдателя. Охота — это прерогатива, привилегия правителей; она передает суть господства не только символически, но и ритуально, благодаря пролитой крови, которую освещает солнце.


*

Моя должность предполагает, что я больше принимаю участие в ночной стороне жизни Кондора. И вижу в основном бледные лица в очках, собранные вместе, точно в совином гнезде, профессоров, литераторов, мастеров малодоходных искусств, чистых гурманов, способствующих умножению удовольствий. Остроумие тут рассчитано только на слух. Намеки заключаются уже не в словах, а в самом тоне или даже в мимике — тогда мне приходится вслушиваться. Обсуждаются другие, главным образом мусические темы, а охота, как кажется, — лишь в странно зашифрованном виде. За этим стоит понаблюдать.

Бар — помещение с хорошей звукоизоляцией; настройка тембра входит в мои обязанности. Громкий и резкий говор — здесь — неприятен Кондору, даже причиняет ему боль. Поэтому постоянным гостям и части официантов он дал другие имена, а также проследил за тем, чтобы они благозвучно сочетались друг с другом. Например, Аттила, его врач, который почти ни на шаг от него не отходит, здесь носит имя «Альди». Если Кондор хочет, чтобы я оказал Аттиле какую-нибудь услугу, он говорит: «Эмануэло — — — : Альди»; это звучит красиво.

Кондор подобрал для меня новое имя, когда я — как всякий, кому предстоит работать с ним рядом, — ему представлялся. «Мануэль, Мануэло, Эмануэло» — в зависимости от сочетаемости с другим именем. Дифференциация имен, их модулирование усиливают воздействие обращений Кондора. На агоре «как» еще важнее, чем «что», а сама речь сильнее фактов, которые она может изменять и даже порождать.

«Домогаться благосклонности»: это тоже искусство. Оборот речи, изобретенный, видимо, кем-то, кто оказался в положении небезызвестной лисицы, мечтавшей о винограде. Впрочем, когда «домогающийся» сидит в начальственном кабинете, положение дел, естественно, меняется. Конечно, если «соблазнитель» не выходит за порог кабинета, обстоятельства изменяются. Толпа, словно возлюбленная, радостно привечает своего господина, после того как впервые пустила его к себе в светелку.


*

Я был представлен в форменной одежде — тесно облегающем костюме из льняного полотна в голубую полоску, обновляемом ежедневно, поскольку белья под ним не носят. К нему — мавританские чувяки из желтого сафьяна. Мягкие подошвы удобны и беззвучны, когда я передвигаюсь за стойкой бара, где нет ковра. И, наконец, забавная шапочка — этакий кораблик, который следует надевать набекрень. В общем, нечто среднее между униформой и эффектным вечерним костюмом: мой внешний вид должен свидетельствовать о сочетании надлежащего служебного рвения с радостным настроем.

Во время представления Кондор, чтобы проверить мою прическу, снял эту пилотку у меня с головы. Тогда же он дал мне новое имя, используя какой-то каламбур, точная формулировка которого выпала у меня из памяти. Но смысл был таков, что он-де считает возможным и надеется, что из Венаторакогда-нибудь выйдет сенатор.


*

Над словами могущественных людей следует задумываться. Это высказывание допускало различные истолкования. По сути, Кондор, вероятно, хотел указать мне на значение моей должности. Конечно, если вспомнить те чины и почет, до которых возвышаются иные его миньоны— а почему бы и нет? — то и от должности ночного стюарда не стóит воротить нос. В конце концов, Папа Сикст IV тоже делал кардиналов из своих эфебов.



Но Кондор мог иметь в виду и мою личность. В Эвмесвиле все знают о расположении Венаторов — по крайней мере, моего отца и брата — к трибунам. Хотя ни тот ни другой не проявляли политической активности, но по убеждению и симпатии они всегда были республиканцами. Старик еще пребывает в должности, а вот брат из-за дерзких речей отправлен в отставку. Возможно, намек на сенатора имел еще и такой оттенок: дескать, кровное родство с оппозиционерами не должно меня пачкать.

Мануэло: этим закладывались основы своеобразного опекунства. Одновременно я получил фонофор [11]с тонкой серебряной полосой — отличительный признак служащих, хоть и занимающих небольшую должность, однако относящихся к непосредственному окружению тирана.

3

Вот вкратце о моем имени и его вариациях. Далее следует уточнить мою профессию. Хотя и верно, что я работаю на касбе ночным стюардом, к этой работе мое существование не сводится. Об этом можно, пожалуй, судить уже по моей разговорной манере. Внимательный читатель мог бы даже по ней догадаться, что в глубине души я историк.

Склонность к истории и тяга к историографии передаются в моей семье по наследству; это касается не столько корпоративных традиций, сколько генетической предрасположенности. Я сошлюсь здесь лишь на своего знаменитого предка Иосию Венатора, чье ключевое произведение «Филипп и Александр» издавна пользуется авторитетом как важный вклад в теорию влияния среды на личность. Данное сочинение публикуется все снова и снова, а недавно было выпущено новым изданием. В нем нельзя не заметить симпатии к наследственной монархии, а потому историки и специалисты по государственному праву Эвмесвиля хвалят его не без смущения. Хотя лучи славы великого Александра вроде могли бы падать и на Кондора, однако прежде должен был бы восстать из пепла — как птица Феникс — гений этого императора.

Мой отец и мой брат, типичные либералы, осторожно обращаются с Иосией по другим причинам. Прежде всего, и это понятно, им мешает соответствие античного предка политической злободневности. Кроме того, дух их смущает масштаб этой незаурядной исторической личности. Александр кажется им стихийным явлением — молнией, достаточно отчетливо освещающей напряженность в отношениях между Европой и Азией. Есть странные соответствия между либеральной историографией и историографией героической.


*

Итак, мы уже на протяжении нескольких поколений порождаем историков. В качестве исключения обнаруживается один теолог, а также один бездельник, чей след теряется в неизвестности. Что же касается меня, то я нормальным путем стал магистром, был ассистентом Виго, а сейчас в качестве его правой руки участвую в коллективных исследованиях и занимаюсь собственными работами. Кроме того, я читаю лекции и забочусь о докторантах.

Этих занятий мне хватит еще на несколько лет; я не спешу ни к званию ординарного профессора, ни к чину сенатора, поскольку хорошо себя чувствую в своей шкуре. Не считая периодических депрессий, я пребываю в душевном равновесии. В таком положении можно позволить времени покойно течь мимо тебя — — — само его протекание дарит наслаждение. Читатель, конечно, догадается о тайной роли в моей жизни табака и вообще легких наркотиков.


*

Над своими темами я могу работать дома, то есть у себя в квартире, или в институте Виго, а также на касбе — последний вариант предпочтительнее из-за наличия бесподобной документации. Я живу здесь как зяблик среди семян, и меня бы вообще не тянуло в город, если бы Кондор терпел присутствие в крепости женщин. Но у него их не встретишь даже на кухне, мимо охраны не пройти и молоденькой прачке, с которой, имей я ее под рукой, можно было б неплохо коротать время; исключения не допускаются. Женатые мужчины держат свои семьи в городе. Кондор полагает, что присутствие женщин, будь то молодых или старых, лишь порождает интриги. А между тем обильную пищу и праздную жизнь сложно сочетать с половым воздержанием.


*

Отец с недовольством взирал на то, что я слушаю лекции Виго, а не еголекции, как то делал брат. Однако из разговоров за столом я знаю, что может мне предложить мой старик, а кроме того, считаю Виго гораздо лучшим историком. Моему родителю не нравится «ненаучность», даже «фельетонизм» Виго; а значит, он не понимает подлинного корня присущей моему учителю силы. Что общего у гения с наукой?

Однако я не хочу спорить с тем, что историк должен основываться на фактах. Впрочем, Виго нельзя упрекнуть в невнимании к ним. Мы живем здесь в безветренной лагуне, где море выбрасывает на берег огромное количество предметов с затонувших кораблей. И мы лучше, чем когда-либо раньше, знаем, что именно — тогда-то и там-то — происходило на нашей планете. Материал этот вплоть до мельчайших подробностей известен Виго; он знаком с фактами и умеет объяснить ученикам, как их оценивать. В этом я тоже многому у него научился.


*

И если минувшее таким образом приблизилось к современности и снова воздвиглось перед нами стенами городов, сами имена которых давно позабыты, можно сказать, что была проделана честная работа.

При этом следует заметить, что Виго ничего произвольного в историю не привносит. Он скорее оставляет открытыми последние вопросы, подводя нас к пониманию сомнительности происходящего. Когда мы обращаем взор назад, мы видим могилы и руины, груды развалин [12]. При этом мы сами подчиняемся отражательному эффекту времени: полагая, что двигаемся вперед и дальше, мы на самом деле приближаемся к этому прошлому. Вскоре мы будем принадлежать ему: время нас обгонит. И эта печаль тенью падает на историка. Как исследователь, он не более чем копатель в пергаментах и могилах, но потом, держа на ладони череп, он ставит судьбоносный вопрос [13]. Основной настрой Виго — фундированная печаль; я чувствовал, что она близка моей убежденности в несовершенстве мира.


*

Виго владеет особым — произвольным, то есть не хронологическим, — методом продвигаться сквозь прошлое. Его глаз — глаз не столько охотника, сколько садовника или ботаника. Так, наше сродство с растениями он считает обоснованным глубже, нежели сродство с животными, и полагает, что по ночам мы возвращаемся в леса, даже к водорослям морей.

В животном мире сродство с растениями повторно открыла пчела. Ее спаривание с цветками является не прогрессом и не регрессом, а своего рода сверхновой звездой — вспышкой космогонического эроса в некий звездный час. Такая смелая мысль еще никому в голову не приходила; реально лишь то, что не может быть выдумано.

Ожидает ли он чего-то подобного в человеческом мире?


*

Как и в любом незаурядном произведении, в его труде тоже больше невысказанного, чем сформулированного. В его расчетах остается некая неизвестная величина; это ставит его в неудобное положение перед теми, у кого все делится без остатка, — в том числе и перед собственными учениками.

Я хорошо помню день, сблизивший меня с ним; все произошло после окончания одной лекции. Темой ее были «Растительные города»; семинар продолжался более двух семестров. Рассеивание культур по суше и морям, по побережьям, архипелагам и оазисам профессор сравнивал с полетами семян или с намывом на берег плодов на кромке приливов и отливов.

Виго имеет обыкновение во время лекций показывать маленькие объекты или же просто держать их в руке — не в качестве подтверждений, а как носителей той или иной субстанции: иногда лишь черепок или кусочек кирпича. В тот полдень это была фаянсовая тарелка с причудливым орнаментальным мотивом из цветов и букв. Виго указал нам на краски: поблекший шафранно-розово-фиолетовый узор, а поверх него мерцание, представляющее собой не глазурь и не роспись кистью, но порожденное самим временем. Так грезятстекла, извлеченные из римского мусора, или же черепичные крыши жилищ отшельников, выжженные тысячами летних солнц.

Виго подбирался к этому моменту извилистым путем — начал он с рассказа о побережье Малой Азии, столь благоприятствующего попыткам укорениться на новой почве. Он продемонстрировал свой тезис на примере финикийцев, греков, тамплиеров, венецианцев и прочих народов.

Виго питал особое пристрастие к торговым культурам. Уже в древности по пустыням и морям были проложены пути для соли, янтаря, олова, шелка, а позднее — также для чая и пряностей. На Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях накапливались, как мед в сотах, всевозможные сокровища. Они потом превращались в более роскошный образ жизни, в наслаждения, постройки и художественные произведения. Золото олицетворяло солнце, благодаря его сосредоточению начали развиваться и процветать искусства. Все это неизбежно сопровождалось и миазмами упадка, ощущением осенней пресыщенности. Рассказывая, Виго держал на ладони тарелку, точно ожидая подаяния.

Как получилось, что он заговорил о Дамаске и затем — о бегстве в Испанию, благодаря которому Абд ар-Рахман [14]избежал убийства? Почти триста лет в Кордове продолжала цвести ветвь искорененных в Сирии Омейядов. Наряду с мечетями, фаянсовые изделия тоже свидетельствуют об этой давно засохшей боковой ветви высокоразвитой арабской культуры. Позже и в Йемене возникли крепости потомков Бени Тахир [15]. Зерно упало в песок пустыни и принесло там еще четыре урожая.

Предок Абд ар-Рахмана, пятый из Омейядов, послал эмира Мусу в Медный город [16]. От Дамаска через Каир отряд, совершив переход по великой пустыне, попал в западные земли и добрался до самого побережья Мавритании. Целью экспедиции были медные бутылки, в которые царь Сулейман когда-то запер мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в море Эль-Каркар [17], время от времени вытягивали вместе с уловом одну из таких бутылок; эти сосуды были запечатаны печатью Сулеймана; если откупорить бутылку, из нее вырывался демон — как дым, затемняющий небо [18].

Эмиры по имени Муса позднее встречаются также в Гранаде и в других резиденциях мавританской Испании. Упомянутый здесь завоеватель Северо-Западной Африки может считаться их прототипом. Западные черты в его образе несомненны; следует, правда, помнить, что в моменты наивысшего напряжения сил различия между расами и регионами стираются. Как в моральном отношении люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, даже почти идентичными, так же происходит и в сфере духа. Отстраненность от мира и от объекта увеличивается; растет любопытство, а с ним — стремление приблизиться к последним тайнам, несмотря даже на большую опасность. Это аристотелевская черта. Ставящая себе на службу искусство счета.

Предание умалчивает, испытывал ли эмир опасения относительно откупоривания бутылки. Из других рассказов мы знаем, что такое действие таило в себе опасность. Так, один из плененных демонов поклялся сделать человека, который освободит его, могущественнейшим из смертных; он сотни лет размышлял, как кого-то облагодетельствует. Но потом настроение его переменилось: за время заточения накопились яд и желчь. И когда спустя сотни лет один рыбак все-таки откупорил бутылку, он лишь хитростью избежал злой судьбы — быть разорванным этим демоном в клочья. Зло всегда становится тем ужаснее, чем дольше оно остается в безвоздушном пространстве.

Как бы то ни было, ясно, что Муса не побоялся распечатать бутылку. Об этом свидетельствует уже необыкновенная смелость его перехода через пустыню. Седой Абд эс-Самад [19], который владел «Книгой скрытых сокровищ» и был сведущ в астрономии, за четырнадцать месяцев привел караван к Медному городу. Они устраивали привалы в покинутых крепостях и на заброшенных кладбищах. Иногда находили воду в источниках, вырытых еще по велению Искандера [20], когда тот продвигался на запад.

Медный город тоже оказался вымершим и был наглухо обнесен высокой стеной; понадобилось прождать еще два лунных месяца — пока кузнецы и плотники сооружали приставную лестницу, достающую до самого верха. Всякий, кто взбирался по ней, был настолько ослеплен колдовским заклятием, что хлопал в ладоши и с возгласом «Ты прекрасен!» прыгал со стены вниз. Так погибли один за другим двенадцать спутников Мусы, пока Абд эс-Самаду не удалось, наконец, разрушить колдовские чары. Поднимаясь по лестнице, он безостановочно возглашал имя Аллаха, а наверху прочитал спасительную суру. Галлюцинируя, он, словно под водной поверхностью, увидел размозженные тела своих предшественников. Муса: «Если так поступает благоразумный — что тогда делать безумному?»

Потом шейх спустился по лестнице одной из башен и изнутри отворил ворота мертвого города. Но не ради этих приключений, хотя у них была своя подоплека, упомянул Виго эмира Мусу, а чтобы рассказать о его встрече с историческим миром, который перед реальностью сказки превращается в фата-моргану.

Поэт Талиб прочитал эмиру надписи на надгробных камнях и на стенах опустелых дворцов:


Где ныне те, что построили и воздвигли

Эти горницы, которым нет подобных?

Где теперь Хосрои, чьи крепости неприступны так?

Мир оставили, как будто их и не было?

Где ныне тот, что застроил земли когда-то все,

И Синд и Хинд, и был врагом-притеснителем?

Абиссинцы, зииджи послушны были словам его,

И нубийцы также, и гордым был и кичливым он.

Не жди же ты вестей о том, что в могиле с ним:

Не бывать тому, чтоб нашел об этом ты вестника!

Поражен он был смерти гибельной превратностью,

Не спас его дворец, ему построенный [21].


Эти стихи наполнили Мусу такой скорбью, что жизнь стала ему в тягость. Проходя по залам, Муса и его спутники наткнулись на стол, изваянный из желтого мрамора или, по другим сообщениям, отлитый из китайской стали. На столешнице арабскими письменами было вырезано:

«За этим столом трапезничала тысяча царей, которые были слепы на правый глаз, и тысяча других, которые были слепы на левый глаз, — — — все они сгинули и населяют ныне могилы и катакомбы».

Когда Талиб прочитал это, в глазах у Мусы потемнело; он возопил и разорвал на себе одежды. А после велел переписать все стихи и надписи.


*

Едва ли когда-нибудь боль историка была понята столь проникновенно. Это — боль человека, которую он почувствовал задолго до возникновения наук и которая сопровождала его с тех пор, как были вырыты первые могилы. Тот, кто пишет историю, хотел бы сохранить имена и их смысл, хотел бы даже вновь отыскать названия городов и народов, которые давно изгладились из памяти. Писать историю — все равно что возлагать цветы на могилу: «Вы, мертвые, и вы, безымянные, — — — князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь: о вас вспоминают с любовью».

Но и такая память ограничена определенным сроком, она становится добычей времени; любой памятник выветривается, и вместе с покойником сгорает также венок. Как получается, что мы тем не менее не отрекаемся от этой службы? Мы могли бы удовлетвориться тем, что предлагает Омар Хайям, Шатровщик [22]: выпить с ним до дна вино Шираза [23], а потом выбросить глиняную чашу: прах к праху.

Вскроет ли страж — когда-нибудь — могилы ушедших, пробудит ли их к свету пение петуха? Такое должно случиться, порукой тому — скорбь историка, его мучения. Он — судья мертвых, хотя давно смолкло ликование, шумевшее вокруг могущественных владык, хотя триумфы их и их жертвы, их величие и их позор позабыты.

И все-таки важен лишь намек. Мука, беспокойство исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире — — — такое нельзя было бы почувствовать, нельзя было бы осуществить, если б не некое указание, порождающее этот намек. Утрату совершенного можно ощутить лишь тогда, когда совершенное все еще существует. К нему и относится намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что есть полюс. По своему атомарному строению она ему родственна.

Как поэт взвешивает слово, так и историку следует взвешивать деяние— по ту сторону добра и зла, любой мыслимой морали. Как стихотворение заклинает муз, так в этом случае дóлжно обращаться к норнам; и они подойдут к столу. Тогда в комнате, где сидит историк, наступит тишина; и могилы отверзнутся.

Здесь тоже есть грабители могил, которые в угоду рынку подделывают стихотворения и деяния — — — поэтому лучше пьянствовать с Омаром Хайямом, чем в одной компании с такими грабителями провиниться перед мертвыми.



4

На этом месте в аудитории раздалось легкое шарканье. Я услыхал его по сути уже в коридоре, поскольку тихонько отворил дверь, чтобы выйти. Позднее, в библиотеке, Виго заговорил со мной:

— Вам, видимо, тоже показалось весьма старомодным то, что вы давеча услышали?

Я отрицательно качнул головой. Скорее было ощущение, что сказанное слишкомменя захватило: оно касалось моей собственной задачи, моей собственной муки. Не знаю, верно ли я набросал конспект. Виго располагает исключительным запасом образов, которые вплетает в свою речь так, словно берет их из воздуха. Они обволакивают последовательность мыслей, не нарушая ее, и тем напоминают деревья, которые пускают цветы непосредственно из ствола.

Я ограничился, как было сказано, тем, что отрицательно качнул головой; когда имеешь дело с мужчиной, лучше дать ему догадаться о твоих чувствах, нежели объяснять их. Я ощутил, что он меня понял. И это мгновение заложило основание нашей дружбы.

Мои сокурсники же, очевидно, совершенно не заметили того, что захватило меня. А такое случается, лишь когда между двумя людьми происходит что-то наподобие короткого замыкания. В иных местах студенты откровенно хихикали — например, когда прозвучало слово «лýны».

Они легко срываются на смех, который дает им чувство превосходства. Слово «лýны», как и вообще лекцию Виго, они сочли чем-то старомодным. Главную роль для них играет момент времени. От них наверняка ускользнуло, что Виго цитировал старинный текст, опираясь на перевод Галланда с арабского языка. Не говоря уж о том, что фонетически, грамматически и логически «луны» звучит, естественно, лучше, чем «месяцы». Это слово, конечно, заездили, поскольку пошлые рифмоплеты часто им злоупотребляли. Поэтому я бы его не использовал. Виго же выше подобных сомнений; он мог бы восстановить уважение к языку. В любое другое время, кроме сегодняшнего, когда никто уже не принимает друг друга всерьез, этот ученый, несмотря на некоторые присущие ему странности, был бы оценен по достоинству.

И если сейчас он проявляет строгость и неуступчивость в данном вопросе, то объясняется это его глубокой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить, что и как хочет, нести даже самый несуразный вздор, когда бы прислушивался к современным требованиям. Но поступать так ему мешает субстанция излагаемого материала; она вынуждает его к добросовестности. Он не мог бы, даже если б хотел, повернуть дело к своей выгоде.

То, что человек высокой культуры гармонирует с духом времени, издревле уже было счастливым случаем, редким исключением. Сегодня лучше всего придерживаться слов древнего мудреца:


Чтоб те, в ком нет стыда, тебя не обокрали,

Прячь золото, мысли и веру подале [24] .


Так поступают даже властители: внешне они подлаживаются под большинство. Кондор, хотя и может себе многое позволить, тоже проявляет такую осторожность; уж кто-кто, а ночной стюард может об этом судить.


*

Исходя из существующего положения вещей, преподавателю лучше всего ограничиться естествознанием и областью его практического применения. Во всем, что выходит за эти рамки, скажем в литературоведении, философии и истории, он ступает на зыбкую почву — особенно если его подозревают в «метафизической подноготной».

Подобные подозрения у нас высказывают два сорта доцентов: либо прохиндеи, вырядившиеся профессорами, либо профессора, которые, в поисках дешевой популярности, корчат из себя прохиндеев. Они состязаются в подлости, но друг другу глаза не выцарапывают. Однако, если в их круг случайно забредают такие умы, как Виго, они выглядят там белыми воронами; против них сплачиваются все. Удивительно, как все тогда объединяют свои усилия, будто им грозит уничтожение.

Студенты, хотя сами по себе и не злые, получают лозунги из этой среды. Я не хочу здесь вдаваться в подробности. Если смотреть на дело с исторической точки зрения, открываются главным образом две перспективы: одна из них направлена на людей, а другая — на власти. Это соответствует также некоему ритму в политике. Здесь монархии, олигархии, диктатуры и тирании — там демократии, республики, охлос и анархия. Здесь капитан, там экипаж, здесь крупный вождь, там община. Для посвященного человека само собой разумеется, что эти противоречия хотя и необходимы, однако одновременно иллюзорны — это мотивы, которые нужны для того, чтобы заводить часы истории. Лишь изредка сияет Великий полдень, когда противоречия счастливо разрешаются.


*

После триумфа Кондора над трибунами у нас снова высоко котируются «люди». Сам Кондор в этом отношении держится либеральнее профессоров, которые любой ценой хотят втереться ему в доверие — — — те, что помоложе, по чистой глупости, те, что постарше, которые занимали должности еще во время трибуната, — из обоснованных опасений.

Здесь можно проводить исследования как в паноптикуме. Например: какому-нибудь молодому доценту преподносят теорию, которая ему чужда, даже, возможно, несимпатична. Заниматься ею его заставляет мода. Доцент поддается внушению — на что нечего было бы возразить, хотя уже это не совсем чистоплотно. Но потом он начинает вести себя точно неполовозрелый юнец, который не различает, где можно предаться мечтам, а где требуется пошевелить мозгами. Он приобретает авторитарные, а вскоре и просто опасные наклонности. Университет кишит такими образованцами, которые, с одной стороны, стараются все разнюхать, с другой же — сами смердят и распространяют мерзкое зловоние стойла, когда собираются вместе. Если в руках у них оказывается маломальская власть, они, не умея пользоваться ею, теряют всякую меру. В конечном счете получается какая-то казарменная муштра.

В настоящее время Кондор и его мажордом держат их в узде и мешают охотиться на жертв, которые, по их мнению, не заслуживают доверия. К таким жертвам относится и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», его пристрастия — например, к торговцам, которые нанимали себе солдат, — считаются декадентскими. При этом упускается из виду, что его идеалом является культурное достижение. Так, карфагеняне, хотя они тоже сражались с помощью наемников, — не в его вкусе. По сути, он служит красоте. И считает, что власть и богатство должны подчиняться ей. Вероятно, в этом он больше, чем сам догадывается, родственен Кондору — по крайней мере, ночной стороне его личности.


*

Виго, как уже говорилось, — человек впечатлительный; он трагически воспринимает распри профессоров, пусть и не угрожающие его безопасности. Конечно, в нашем затхлом болоте формируется тип преследователей, отличающихся повышенной въедливостью. «С каждым учеником ты вскармливаешь на груди змею» — так в один из мрачных часов сказал мне Виго о Барбассоро [25], который, правда, скорее относится к разновидности благородных крыс.

Благородная крысавысокоинтеллектуальна, любезна, трудолюбива, пластична и отличается тонкостью чувств. Это последнее качество — украшение ее характера, делающее крысу особо пригодной для роли любимого ученика. К сожалению — и это заложено в ее природе — она не может противостоять соблазну, исходящему от стаи. Заслышав свист — пусть даже призывающий атаковать почтенного мастера, — крыса присоединяется к большинству, которое на него набрасывается. Особенно опасной она становится благодаря своим познаниям и сведениям интимного свойства, приобретенным ею в общении с учителем. Она становится лидирующей крысой.


*

Критическое отношение Виго к духу времени выражается всегда в настолько зашифрованной форме, что разглядеть это отношение трудно. Впрочем, словосочетание «критическое отношение» не совсем точно. Скорее это его сущность, которая так воспринимается. Там, где все движется — да к тому же еще в одном и том же направлении, будь то направо, налево, вверх или вниз, — человек покоящийсяоказывается помехой. Его воспринимают как некий упрек — и, натыкаясь на него, считают вредителем.

Такого рода движение пытается трансформировать дело во мнение, а мнение — в образ мыслей; и тот, кто сохраняет верность делу как таковому, невольно предстает в ложном свете. Это вполне возможно на каком-нибудь факультете, где всемирную историю приходится — в угоду текущему моменту — переписывать после каждого переворота. Учебники нынче не устаревают, а теряют актуальность.

Чтобы сделать уязвимым такого умного человека, как Виго, требуются определенные познания. Но как обременительная личностьон воспринимается сразу — уже потому только, что существует. У дураков на это инстинкт безошибочный. Далее вопрос заключается в том, чтобы доказать, что этот докучливый субъект хотя, с одной стороны, и не представляет собой ничего значительного, но, с другой стороны, опасен. Доказательство добывают ученые такого пошиба, как Кессмюлер. Это — трюфельные свиньи, выкапывающие лакомство. Чтобы потом на него набросились крысы.


*

Кессмюлер, лысый гей, основательно изучил Виго. Но мысли у него остаются плоскими, как его плешь; он кутила и чревоугодник, не обделенный чувством юмора. В качестве эвмениста [26]он «бесспорен»; он мог бы даже зарабатывать себе на жизнь как конферансье в «Каламаретто» и неизменно развлекает собравшихся на академических вечеринках. Этот талант уже позволил ему, точно сельдяному королю [27], который поблескивает на поверхности, благополучно пережить разные, в том числе антагонистические, режимы. У него инстинктивное стремление к конформизму и к неотразимым пошлостям, которые он умеет претенциозно стилизовать. Он может даже перетолковывать эти пошлости — в зависимости от того, куда в данный момент дует ветер. Этакий сибарит; с материальной точки зрения ему лучше живется при Кондоре, с материалистической — при трибунах.

На своих лекциях он редко упускает случай процитировать Виго, при этом лицо его всякий раз озаряется радостью. Хороший комик производит впечатление на зрителей уже одним своим обликом — комичностью самой по себе. Кессмюлер может преображаться как хамелеон: он словно мгновенно меняет костюм педагога на клоунский наряд Панталоне — безо всякого перехода, используя лишь короткую паузу. Выглядит это так, будто он влезает в бочку. Нетерпеливое единодушие распространяется тогда по аудитории еще прежде, чем он раскроет рот. Некоторые уже еле сдерживают смех.

Я посещал курс его лекций лишь для того, чтобы изучить эти фокусы; поразительно, что он в таких случаях почти не кривит лицо. Слушатели смеются; напрашивается мысль, что дело не обошлось без телепатии. Кессмюлер — оратор, знающий секрет паузы.

Потом он начинает наизусть цитировать Виго, одну его фразу или даже целый абзац. Порой он делает вид, будто в голову ему пришло что-то забавное; он извлекает книгу, чтобы вслух зачитать в ней что-то — — — вся сцена кажется «фаустовской импровизацией», как любят выражаться аптекари, однако она тщательно подготовлена. Кессмюлер водит пальцем по строкам, туда-сюда, будто бы в поисках места, которое на самом деле заранее старательно подчеркнул. Имя Виго не упоминается, однако любой в аудитории понимает, о ком идет речь.

Места эти, правда, вырваны из контекста, но цитируются они дословно. Кессмюлер знает, чем он обязан науке. Он также не делает вид, будто цитирует смешной текст; самое большее — мягко подчеркиваются такие слова, как «луны». «Высоко» и «выше» Кессмюлер тоже с удовольствием выделяет, а когда произносит слово «красиво», выглядит как клоун, надевающий красный нос.

Все это относится к сфере персифляжа, простирающейся от легкой имитации до грубой вульгарности. Кессмюлер владеет таким искусством. То, что для передразнивания он выбирает тексты Виго, которые я особенно люблю, не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихотворения в гротескной манере, подражая, например, еврейскому акценту рабби Тайтелеса [28]или голосу человека, тужащегося в уборной. Он подбирает для этого классические тексты и кривит рот точно так же, как Кессмюлер. Странно, что слушателям эти стихотворения кажутся знакомыми; они, должно быть, учили их еще в школе, в противном случае пропал бы повод для веселья.


*

Виго я обязан одним из геологических определений Эвмесвиля: феллахоидная заболоченность на александрийской основе [29]. Слой под нейбыл александрийским знанием на классической основе.

Таким образом, ценности продолжали мельчать. Сперва они были современными, потом — все еще почитаемыми; и, наконец, стали досадным недоразумением. Для Кессмюлера подозрительно уже само слово «ценность».

До насвсе-таки еще оставалось какое-то остаточное свечение. Однако печь холодна — она больше даже рук не греет. От эксгумированных богов спасение не приходит; мы должны глубже проникать в субстанцию. Когда я кладу на ладонь какое-нибудь ископаемое, например трилобита — здесь в каменоломнях у подножия касбы находишь превосходно сохранившиеся экземпляры, — меня очаровывает впечатление математической гармонии. Цель и красота, свежие, как в первый день, еще неразрывно объединены в выгравированной рукою мастера медали. Биос [30], должно быть, открыла в этом первобытном рачке тайну трисекции [31]. Потом трехчастное членение много раз снова встречается, и без естественного родства; фигуры, симметричные в сечении, живут в триптихе.

Сколько миллионов лет назад это существо могло населять море, которого больше не существует? Я держу в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Эта печать тоже когда-нибудь выветрится или сгорит в грядущих всемирных пожарах. Штамповочное же клише, которое придало ей форму, остается скрытым в законе и действует согласно ему, неприкосновенное для смерти и огня.

Я чувствую, как моя ладонь теплеет. Если б это существо было еще живым, оно бы ощутило мое тепло как кошка, которую я глажу по шерстке. Но и камень, в который оно превратилось, не может избежать этого тепла; его молекулы расширяются. Чуточку больше, чуточку сильнее — и оно бы зашевелилось в моей руке, словно во сне наяву.

И хотя мне не преодолеть такой преграды, я все же чувствую, что нахожусь на пути к этому.

5

Эти преследования были отвратительными, и все же Виго оказывал им слишком много чести, страдая от них. Иногда, встречая Виго в библиотеке или сидя с ним в принадлежащем ему саду, я находил, что он бледен и избегает света — как сыч, прячущийся в пещере. Казалось, стоит ему выйти на свет, и на него обрушатся вороны. Тогда я старался подбодрить учителя, напоминая ему о его силе и его задаче. Аргументов мне хватало.

Ведь Виго должен был видеть и благодаря своим обширным историческим познаниям понимать, что такого рода дешевые преследования подчеркивают слабость противников и его внутреннюю силу. Внутренняя свобода Виго — укор и заноза для этих полутрупов, которые поэтому не устают шпынять его, хотя в нем отсутствует всякая агрессивность. Он не был в свое время с трибунами и сейчас также не принадлежит к окружению Кондора; то и другое выводит их из себя. Он не вписывается ни в один режим. Формы государственного правления представляются ему тонкими кожицами, которые беспрерывно отслаиваются. Государство же как таковое, не зависимое от перемен, а напротив, их обусловливающее, является для него важной величиной, неким масштабом.

Он отдает предпочтение определенным формам, но не поддерживает ни одну из них, и уж тем более — актуальную; зато ему интересно, как они, развиваясь изнутри — из исторической субстанции, — сменяют одна другую. Мужи и власти следовали друг за другом, будто мировому духу надоедали то те, то другие — после того как они, всегда будучи несовершенными, исчерпывали себя до дна. Здесь — учения, идеи, идеалы; там — более или менее незаурядные одиночки. Высокая культура — мертвый штиль, будто утрачена воля, — была все снова и снова возможна как здесь, так и там: космическая красота проламывала структуру, особенно если та еще не затвердела или после того, как та стала трещиноватой. Увертюра, как и финал, уплотняет мотив.

Вторая возможность, похоже, больше возбуждала Виго, поскольку она подразумевает, что боги уже не столь могущественны. Многообразие богов и государств для культуры более благоприятно. Здесь — палитра, там — монотонность. Римляне создали образец государства, греки — культуры. Здесь — Колизей, там — Парфенон.

«Как вы собираетесь, вдохновляясь такими идеями, внушить уважение Кессмюлеру, да даже просто дебатировать с ним? Ему это только даст повод к веселью».

Материализм Домо был по своей природе реалистичным, материализм его предшественников — рационалистичным. Обе разновидности материализма поверхностны, предназначены для политического употребления. Однако пустозвону легче выжать что-нибудь у трибунов, поэтому Кессмюлер лучше ладил с ними.

Но заметные результаты давали и хитроумные ходы, с помощью которых он приспосабливался также к Кондору. Моему брату и моему родителю это не так хорошо удавалось. Тут сказывалось различие между потрепанным либералом и чистейшим доктринером, который живет обещаниями. Послушать его, так все становится развитием, прогресс превращается в рай на земле. Подобные разглагольствования можно раздувать до бесконечности.

«Вам следовало бы рассматривать такие фигуры в качестве храмовых стражей, которые своими гримасами, по крайней мере, держат на расстоянии от вас самых злобных болванов. Разве вам хотелось бы, чтобы и на ваших семинарах распространилось это самодовольное удовлетворение? Такие умы нужно застигать там, где они полагают, что находятся у своих богов. Тут обнаруживается подкрашенная повседневность, становятся очевидными глиняные ноги».

Виго — как, впрочем, и мой родитель — все еще надеется на уважение к объективному знанию. Но разве такое возможно в ситуации повальной утраты всякого понятия об уважении? Он живет еще в тех временах, когда театр, парад, чествование, парламентский акт, даже лекция могли превратиться в праздник, — — — но как такое возможно без умения радоваться празднику? К этому прибавляется педагогическая страсть Виго, которая у меня — хотя я, вероятно, тоже когда-нибудь стану ординарным профессором — совершенно отсутствует.

Не то чтобы я не считал себя способным на такое. Я тоже мог бы достичь этого — как человек, который становится генералом, потому что так было издавна заведено в его семье. Он знаком с техникой, знает, как обучать войска, обладает необходимой сноровкой. Поэтому он может занимать данный пост при любом режиме, даже при совершенно противоположных, и внезапно переходит на сторону врага, что у революционных генералов является почти правилом. При этом он остается бесстрастным — как Жомини [32], который в самый разгар битвы воскликнул: «Черт побери, а теперь мне хотелось бы покомандовать на той стороне: вот это был бы праздник!» То же относится и к историку. Чем меньше он ангажирован, тем более непредвзятым оказывается его суждение; Эвмесвиль — хорошая почва для этого.

Человек, разумеющий свое ремесло, ценится везде и всегда. В этом — один из шансов на выживание для аристократов, чей дипломатический инстинкт почти незаменим. Мне следует подробно обсудить это с Ингрид — имея в виду ее докторскую диссертацию, — после одного из наших исландских объятий.


*

Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, по которому он движется. У специалиста не должно быть ни личных связей, ни предубеждений; его потенция нарастает от основания по экспоненте. Тот, кто — в этическом и этническом смыслах — приносит с собой меньше всего багажа, становится матадором быстрых перемен и хамелеоновых превращений.

Крупный шпион воплощает это правило в чистейшем виде; что не случайно. С каждым первоклассным шпионом рождается и шпион-противник; это заложено глубже, чем раса, класс и отечество. Люди чувствуют это и находят для этого выражение — повсюду, где такие понятия еще хотя бы отчасти сохраняются, — — — Шварцкоппен смотрел на Эстерхази [33]только в монокль, а князь Урусов не подавал Азефу руки [34].


*

Внутренний нейтралитет. Человек принимает участие в чем-то лишь постольку, поскольку ему это нравится, и до тех пор, пока это его устраивает. Когда в автобусе становится неуютно, из него выходят. Если я не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером наподобие тех, что жили в эпоху Ренессанса, ландскнехтом высокого уровня. Мне следует справиться о подробностях в луминаре [35]или поручить это Ингрид.

Генерал — это специалист, в том смысле, что он владеет своим ремеслом. Сверх того и кроме любых «за» и «против» он держит в резерве нечто третье: собственную субстанцию. Он знает еще больше, чем показывает и чему обучает; ему знакомы и иные искусства, помимо того, за которое он получает жалованье. Он сохраняет это для себя; это — его собственность. Она остается зарезервированной для его досуга, для его разговоров с самим собой, для его ночей. В благоприятный момент он как-нибудь применит ее в деле, сбросит маску. До тех пор он и без того будет выдерживать гонку, но когда появится цель, мобилизует основные резервы. Судьба бросает ему вызов; он отвечает. Мечта будет реализована, среди прочего и в эротической встрече. Но и здесь — только мимолетно: любая цель останется для него проходной. Такой лук скорее сломается, чем выберет своей целью конечное.

Слово «генерал» здесь обозначает любого индивида, который вступает в действие— будь то по собственной воле или потому, что его к этому принудили. Поскольку анархия предлагает ему особенно благоприятный разгон, данный тип сегодня является повсеместно распространенным. Это слово, следовательно, имеет не частный, а именно что генеральный смысл. Его можно заменить на любое другое. Под ним подразумевается не служебное положение, а некое состояние. «Генерал» может проявиться и в кули, и даже с особой отчетливостью.


*

Виго имеет в своем распоряжении большие резервы, однако неправильно их применяет. Он распыляет их, стараясь вложить в человека и ожидая, что они принесут дивиденды. Но разве показывают золото в сомнительных кабаках? Это вызывает подозрение, зато чаевые принимаются с радостью; достаточно одного обола.

Не то чтобы ему не хватало сознания собственной ценности, но он не умеет перевести ее в ходячую монету. Князь в царстве духа роется в карманах в поисках мелочи.

Став его ассистентом и потом другом, я видел свою главную задачу не в обслуживании луминара, а в том, чтобы создать вокруг Виго такой круг, в котором бы не все пропадало впустую — — — корпорацию, которая была бы его достойна.

Кто ищет, тот найдет; даже в Эвмесвиле нет недостатка в натурах, тоскующих по духовной родине, хотя один такой человек приходится на сотню или тысячу. Трех, пяти, а то и семи слушателей было достаточно для послеобеденного сбора в саду или для вечернего возлияния, во время которого Виго чувствовал бы себя хорошо. Ингрид, моя преемница на ассистентской должности, тоже присутствовала.

Мы старались сохранять это в тайне — — — приглашения на чай, на прогулку, случайную встречу у могил, в которой никто бы не предположил попытки уединения. Но слухи, конечно, распространялись — как всегда, когда несколько человек обособляются от других. Ко мне обращались любопытные, а также люди, в самом деле жаждущие знаний, и я мог выбирать.


*

Бывали часы, когда врата истории распахивались и отверзались могилы. Приходили мертвые с их страданиями и наслаждениями, сумма которых всегда остается одной и той же. Мы вызывали их к свету солнца, которое светило им, как и нам. Луч касался их лбов; и я чувствовал тепло, как будто в моей руке шевельнулся трилобит. Мы могли разделить их надежду; то всегда была обманутая надежда, которая передавалась по наследству из поколения в поколение. Они сидели среди нас; часто друг и враг были почти уже неразличимы, мы могли подробно обсуждать их раздоры. Мы становились их поверенными. И каждый был прав.

Мы протягивали друг другу руки; они были пусты. Но мы передавали этодальше: передавали дальше богатство мира.


*

Однажды мы сидели в саду в поздний час; полная луна стояла позади касбы, которая на фоне лунного диска была точно выгравированной на печати. Четко прорисовывались купол и минарет.

Время от времени один из нас покидал круг собравшихся, чтобы подышать свежим воздухом, как когда-то я — после лекции об эмире Мусе и Медном городе. Наконец, казалось, и самого Виго одолело что-то — но не усталость, ибо лицо у него пылало; он поднялся: «Дети, оставьте меня одного».

6

Вот несколько предварительных слов об имени и профессии. Остается уточнить вопрос о моей политической благонадежности. Она даже не подлежит обсуждению; иначе как бы я мог работать на касбе в самом узком кругу приближенных Кондора — — — в пределах его досягаемости? Я же ношу фонофор [36]с серебряной полосой.

Естественно, досконально проверили всю мою подноготную, меня выбрали и, так сказать, пропустили сквозь сито. И хотя я невысокого мнения о психологах, как и вообще о технике, должен, однако, признать, что они свое дело знают. Это тертые калачи, мимо которых не проскользнуть никому, кто явится с худыми мыслями или тем более намерениями.

Начинают они приветливо — после того как врачи обследовали физическое состояние, а полицейские выяснили предысторию кандидата; проверяют чуть не до седьмого колена. Пока одни беседуют с кандидатом за чашкой чая, другие вслушиваются в его голос, наблюдают за жестами и мимикой. Человек становится доверчивым, полностью раскрывается. Незаметно регистрируются его реакции: биение сердца, кровяное давление, пауза испуга, возникающая при упоминании чьего-нибудь имени или после какого-нибудь вопроса. Кроме того, у них имеется психометр [37], которому позавидовал бы старый Райхенбах [38]; они проявляют фотографии, на которых лоб, волосы и кончики пальцев излучают желтую или фиолетовую ауру. То, что для древних философов было метафизическими пограничными областями, у них оказывается областями парапсихическими — — — и они считают похвальным одолевать их с помощью мерки и числа. Само собой, они используют также гипноз и наркотики. Одну капельку в чай, который они пьют вместе с кандидатом, чуть-чуть какой-то цветочной пыльцы — и мы уже не в Эвмесвиле, а в горном краю Мексики.

Если любезные соседи — например, из Каппадокии или Мавритании — засылают агента или тем более ассасина [39], его разоблачают в три дня. Более опасными представляются ловкие эмиссары Желтого и Синего ханов; невозможно помешать им угнездиться в порту или в городе. И там они орудуют до тех пор, пока однажды не допустят неосторожность. Внутрь касбы они не проникают.


*

Мой случай не представлял головоломки для нашей комиссии; трудностей не возникло. Я, позволю себе упомянуть, сориентирован не криво, а под прямым углом — я не отягощен пристрастиями ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни к западу, ни к востоку, я придерживаюсь равновесия. Меня, правда, занимают эти противоположности, но лишь с исторической точки зрения, а не с актуальной; я не ангажирован.

Известно, что мой отец и брат симпатизировали трибунам, хотя и сдержанно, даже не без некоторой критики. Это было правилом в Эвмесвиле; исключений почти не существовало. Да и к чему? В конце концов, у пекаря, композитора или профессора есть и другие заботы, кроме как корчить из себя важную политическую персону; он хочет в первую очередь вести свою торговлю, заниматься своим искусством и исполнять свои обязанности, не теряя зря свои лучшие годы; он хочет просто как-нибудь выжить. К тому же его легко можно заменить; другие только того и ждут.

Кроме того, такие типы полезнее для преемника правителя, нежели «смельчаки, которые хранили верность идее, высоко несли знамя» и вообще заслуживают похвалы, если воспользоваться выражением, которое из армейского жаргона перекочевало в жаргон гражданской войны. Наилучшее впечатление они производят в некрологах. Оставшись же в живых, они вскоре опять становятся неприятными.

Проверяющие это знают; воодушевление подозрительно. Поэтому очком в мою пользу было то, что о Кондоре я высказался объективно, как историк. Полагаю, что под влиянием сильного наркотика я произнес: «Он не народный вождь; он — тиран».

Они знают, что безоговорочная преданность опасна. Политического деятеля, автора, актера почитают издалека. Наконец, дело доходит до встречи с этим идолом — и как личность он не оправдывает ожидания. Тогда отношение к нему легко может измениться на противоположное. Тебе выпал невероятный шанс, доступ в спальню дивы, — и тут не избежать разочарования. Вместе с одеждами спадает и божественный ореол. Сильнее всего эрос действует в нечаемом, в нежданном.

Вывертов они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни проводили замеры. В то же время — сориентированным прямоугольно. Конечно, редко случается, что нормальность совпадает с прямоугольностью. Нормальность — это человеческая конституция; прямоуголен же логический ум. Благодаря наличию у меня логического ума я мог отвечать на вопросы так, что их это удовлетворяло. Человеческое же есть нечто настолько обобщенное и вместе с тем столь зашифрованное, что они этого попросту не замечают, как не замечают вдыхаемый воздух. Потому они и не смогли проникнуть в мою анархическую субструктуру.

Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо анархичен каждый — как раз это и является в нем нормальным. Анархичность, правда, с первого же дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Стихийную силу урезают и отнимают, такого не избежать никому. Нужно смириться с этим. Однако анархическоеостается на дне как тайна, чаще всего не осознаваемая и самим носителем. Оно может вырваться из человека как лава, может его уничтожить, может освободить.

Здесь следует различать: любовь анархична, брак — нет. Воин анархичен, солдат — нет. Смертельный удар анархичен, убийство — нет. Христос анархичен, Павел — нет. Но, поскольку анархическоеявляется нормальным состоянием, оно наличествует и в Павле тоже — и иногда мощно вырывается из него. Речь идет не о противоположностях, а о стадиях. Всемирная история движется анархией. Короче говоря: свободный человек анархичен, анархист — нет.


*

Будь я анархистом и ничем больше, они бы без труда разоблачили меня. Личности, которые, «спрятав кинжал под одеждами», стремятся приблизиться к властителям, особенно эталонны. Анарх может жить в одиночестве; анархист же — субъект социальный, и ему нужно объединяться с такими, как он.

Как и повсюду, в Эвмесвиле тоже водятся анархисты. Они образуют две секты: добродушных и злонравных. Добродушные не опасны; они грезят о золотом веке, их святой — Руссо. Другие твердо уверены в правильном поведении Брута; они заседают в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они сбиваются вместе, как филистеры, которые попивают пиво и при этом вынашивают свою неприличную тайну — ее выдает их хихиканье. Они состоят в списках; когда же дело доходит до образования ячеек и к работе приступают химики, за ними начинают следить пристальнее. «Нарыв скоро вскроется». Так выражается Mayordomo major [40], которого Кондор коротко зовет «Домо»; я сохраню это сокращение. Еще до того, как дело доходит до покушения, их либо арестовывают, либо берут диверсию под контроль. Нет более сильного лекарства против твердо стоящей на ногах оппозиции, чем возможность приписать ей какое-нибудь покушение.

Туманный идеализм анархиста — свойственная ему доброта без состраданияили же сострадание без доброты— делает его пригодным для использования по многим направлениям, и для полиции тоже. Он, конечно, смутно сознает некую тайну, однако в состоянии именно лишь догадываться о ней: об огромной силе одиночки. Эта сила опьяняет его; он безрассудно расточает себя — подобно моли, сгорающей в пламени свечи. Абсурдность, присущая покушению, заключается не в преступнике и его самоуверенности, а в самом преступлении и его связи с мимолетной ситуацией. Преступник продает себя слишком дешево. Поэтому его намерение чаще всего превращается в свою противоположность.


*

Анархист зависим — во-первых, от своей туманной воли, во-вторых, от власти. Он следует за владыкой как тень, и правитель всегда опасается встречи с ним. Когда Карл V стоял со своей свитой на башне, один капитан вдруг начал смеяться, на вопрос же о причине смеха ответил: ему-де пришла мысль, что если б он сейчас обнял императора и вместе с ним бросился вниз, то его имя оказалось бы навсегда вписанным в анналы истории.

Анархист — партнер по игретого монарха, уничтожение которого он замышляет. Анархист уничтожает личность монарха, но тем самым укрепляет порядок наследования. Суффикс «изм» имеет сужающее значение: он усиливает волю за счет субстанции. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, непревзойденному граверу слогов.

Позитивное соответствие анархисту — анарх. Он не партнер монарха, а дальше всего удаленный от него человек — недосягаемый для него, хотя тоже опасный. Он не противник монарха, а необходимое дополнение к нему.

Монарх хочет владеть многим, даже всем; анарх же — только самим собой. Это вырабатывает в нем объективное, даже скептическое отношение к власти, представителям которой он предоставляет следовать своим путем — а сам остается внешне бесстрастным, но в глубине души все же не равнодушным, не лишенным исторической страсти. Анархом — в большей или меньшей степени — является любой историк по крови; если же он обладает величием, то — именно по причине своей беспристрастности — поднимается к судейской должности.

Это касается моей профессии, к которой я отношусь серьезно. Кроме того, я ночной стюард на касбе; я вовсе не хочу сказать, что к этой второй работе отношусь менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в происходящее, имею дело с живыми людьми. Позиция анарха не идет во вред моей службе. Она скорее является основанием для этой службы, будучи чем-то таким, что сближает меня со всеми другими, но только я, в отличие от них, свою позицию осознаю. Я служу Кондору, тирану: это его функция; как моя функция — быть его стюардом; мы оба можем отступить к нашей субстанции: к человечномув его безымянности.


*

Когда я по ходу своей работы с луминаром реконструировал историю государственного права, от Аристотеля до Гегеля и дальше, мое внимание привлекла аксиома одного англосакса о равенстве людей. Он ищет такое равенство не в постоянно меняющемся распределении власти и властных средств, а в том неизменном принципе, что каждый может убить каждого [41].

Это — банальность, высказанная, правда, с обескураживающей прямотой. Способность убить другого человека относится к потенциалу анарха, которого каждый носит в себе, только эта способность редко осознается. Она всегда дремлет где-то на заднем плане, даже когда двое приветствуют друг друга на улице или уступают один другому дорогу. Уже когда ты стоишь на какой-нибудь башне или перед подъезжающим поездом, она подступает ближе. Мы отмечаем для себя, наряду с опасностями технического порядка, и близость Другого. Этот опасный Другой может быть даже моим братом. Старый поэт, Эдгар Аллан По, осмыслил это в «Мальстреме» [42]с геометрической точки зрения. В любом случае мы стараемся, чтобы за спиной у нас оставалось свободное пространство. И все же случаются такие вещи, как давка в момент катастрофы, плот «Медузы», голод в спасательной шлюпке [43].

Упомянутый англосакс свел это к механистичной формуле. Чему способствовал опыт гражданской войны. Такая постановка вопроса представляет собой подкоп под Декарта. Оказывается, что под человечным законом — слоем ниже — действует закон зоологический, а под ним, в свою очередь, — закон физический. Мораль, инстинкт и чистая кинетика — вот что определяет наши поступки. Наши клетки состоят из молекул, а те — из атомов.


*

Я упомянул данное обстоятельство лишь потому, что оно имеет отношение к моей службе. Во всяком случае, с таким знанием я вступил в пределы досягаемости Кондора, в тот самый узкий круг, который монсеньор обозначал как свое parvulo [44]. Я могу убить его, драматично или обыденно. Все его напитки — он особенно любит легкое красное вино — в конце концов проходят через мои руки.

Впрочем, маловероятно, чтобы я стал его убивать, хотя такое не исключено. Ибо кто знает, во что он еще впутается? Мое знание, следовательно, оказывается, прежде всего, чисто теоретическим, но оно важно в том смысле, что ставит меня на одну ступень с Кондором. Я не только могу убить его; я могу его и помиловать. Это в моей власти.

Естественно, я не буду пытаться убить его только потому, что он — тиран; для этого я слишком хорошо знаком с историей и, особенно, с той моделью исторического развития, которую мы построили здесь, в Эвмесвиле. Тиран, не соблюдающий меру, сам себе подписывает приговор. Но задачу приведения приговора в исполнение можно оставить анархистам: они ни о чем другом и не помышляют. Поэтому власть тирана редко передается по наследству; линия наследования — в отличие от того, что происходит в монархиях, — почти никогда не ведет дальше внука. Парменид унаследовал тиранию [45]от своего отца, «как какую-то болезнь». Когда он путешествовал — после Фалеса — «тираны в старости» почти уже не встречались [46].

Я выполнял свою службу, исходя из такой принципиальной позиции, — и выполнял, вероятно, лучше, чем многие другие. Я ему ровня, различие между нами заключается в платье и в правилах поведения, которыми пренебрегают только болваны; лишь когда дело принимает серьезный оборот, одежда отходит на второй план.

Сознание моего равноправия идет службе на пользу, помогает исполнять ее легко и галантно — это как в танце. Поздний час часто наступает незаметно, и если все сложилось удачно, я перед закрытием бара сам себя похлопываю по плечу — словно артист, которому удался номер.

Властители ценят такой настрой, прежде всего в пределах своего parvulo. Когда люди из их окружения ведут себя непринужденно, им это приятно. Но, конечно, тут важно не перегнуть палку. Само собой, я не пью, даже если меня приглашают — как то случается, когда у нас гостит Желтый хан, — — — но именно в таких случаях требуется особая осмотрительность.

В разговоры я тоже не вмешиваюсь, хотя внимательно за ними слежу, и нередко они меня увлекают.

Я безучастно улыбаюсь, что как бы входит в мои должностные обязанности, однако не смеюсь вместе со всеми удачной остроте. Я образую красивый фон.

Могу предположить, что Кондор мною доволен. Его «Доброй ночи, Мануэло», когда он покидает бар, звучит благосклонно. Иногда он осведомляется о моих занятиях. Он интересуется историей — например, эпохой диадохов: для живущего в Эвмесвиле она не может не быть близка. История морских сражений, похоже, его тоже захватывает; прежде чем прийти к власти, он некоторое время командовал флотом. Переворот начался обстрелом города со стороны моря.

Эта интермедия оставила в нем нечто вроде дилетантского пристрастия к морским пейзажам. На касбе он, кажется, чувствует себя как на корабле, на котором уже довольно долго бороздит волны времени. Я заказываю напитки из камбуза, стюарды подают на стол в кают-компании. Купол касбы подобен капитанскому мостику; женщин на борту нет.

Свою карьеру Кондор начинал в пехоте; его отец был фельдфебелем, солдатом фортуны. Однажды я услышал разговор между Кондором и Домо, всегда сидящим от него по правую руку. Речь шла о надежности войска; похвалы достались в первую очередь пешей гвардии. Во вторую очередь — кирасирам; на гусаров же, по их мнению, полагаться не стоило. Сравнения распространялись также на моряков и летчиков. Домо, ответственный за безопасность, очевидно, и теоретически продумал этот вопрос.

«Чем быстрее человек может двигаться, тем пристальнее за ним нужно присматривать».

7

Разговор был больше теоретическим еще и потому, что у нас едва ли уместно вести речь о войсках. Эвмесвиль с его территорией и островами образует оазис между диадоховыми империями великих ханов и эпигонскими городами-государствами. На севере наша область граничит с морем; в зависимости от настроения я иногда считаю, что это — Средиземное море, а иногда — что Атлантика. На юге область незаметно переходит в пустыню; присмотр за ней возложен на подвижной отряд.

За пустыней следуют степи, край труднопроходимого кустарника, девственные леса, которые после огненных шквалов стали еще гуще, и, наконец, снова океан. В этих регионах охотятся самыми разными способами. Именно благодаря обилию дичи Желтый хан в первую очередь и покровительствует Эвмесвилю. Он ежегодно прибывает сюда со своей свитой; подготовка к его визитам составляет важный аспект нашей внешней политики.

Охота должна устраиваться во всех зонах — вплоть до лежащих по другую сторону пустыни степей — и вестись на любого, даже самого крупного зверя. При этом приходится заботиться об антураже и о сюрпризах для избалованного повелителя, обладающего железным здоровьем и ненасытной жадностью. «Я наполняю колчан испытаниями и с наслаждением его расходую».


*

Должно быть, существует тесное родство между преследуемым и тем, кто его преследует. Егермейстеры надевают тотемные головы; на главном охотнике — волчья морда. По таким маскам можно догадаться, кто охотится на льва, кто — на буйвола, кто — на кабана. Играют свою роль также характерные движения и телосложение. Я не хочу ничего обобщать, поскольку важны здесь не только соответствия, но и принцип взаимодополняемости. Так, охоту на слона Желтый хан открывает карликами, которые с клинками подкрадываются к животному. Вообще, звероловством он занимается по старинке, почти без пороха и оптических вспомогательных средств. Жестокий по отношению к людям, с дичью он придерживается благородных правил игры.

Большая охота заканчивается в непроходимом южном лесу. Там, должно быть, скрываются такие виды диких животных, которые не зрел еще ни один глаз и о которых знают только по слухам. Большинство людей считают их выдумками искателей приключений, которые отважились забраться в эти дебри и вернулись обратно со смертельной лихорадкой.

Между тем кажется, что хану именно там грезится кульминация его охоты. Он платит жалованье разведчикам — прежде всего тем карликам, которых никто не превзойдет в умении читать следы. Кроме того, он содержит ученых, не представляющих никакого определенного факультета, — наполовину мифологов, наполовину толкователей снов, над которыми потешается не только Роснер, как зоолог, но и мой родитель. Последний сравнивает их с алхимиками, которые в старину предлагали свои услуги князьям в качестве изготовителей золота. Недурное сравнение: трансмутация здесь, как и там, означает великую надежду, никогда не сбывающуюся мечту.

То, что этот лес таит в себе неожиданности, не подлежит сомнению: время от времени нам доставляют добытых на его окраинах новых зверей и часто — новые растения. Таким образом, находят подтверждение некоторые слухи, которые еще со времен Геродота почитались за басни. Однако речь не об этом. Раньше ученые полагали, что после Всемирного потопа возникли не только новые породы, но и новые виды. Теперь роль воды взял на себя огонь; раскаленные завесы отделяют одно преобразование от другого.


*

Просматривая в луминаре фолианты, напечатанные еще до эпохи великого Линнея, я натыкаюсь на существ, которые, очевидно, жили только в фантазии человека, однако настолько в ней закрепились, что их воспроизводили в рисунках, — к примеру, единорога, крылатого змея, фавнов и морских нимф. Чаще всего предполагалось, что странные создания обитают в лесу, и их даже описывали. Так, некий доктор Геснер описал лесного черта — «чудное создание», четвероногое и со шпорами на пятках, с венком грудей и с человеческой головой. Лесного черта поймали, должно быть, в 1531 году христианской эры в епископстве Зальцбург, однако он через несколько дней умер, поскольку отказывался принимать пищу.

Это напоминает мне приключение, напугавшее Периандра [47], на которого некоторыми чертами, как кажется, похож Кондор. Периандру один из его пастухов показал существо, которое принес под накидкой. Существо это — жеребенка с человеческой головой — будто бы родила кобылица. Периандр велел позвать Фалеса, чтобы тот вынес суждение о случившемся. И Фалес ему посоветовал впредь «или не приставлять к кобылицам таких молодых пастухов, или не оставлять этих пастухов без женщин».

В ту пору мифическая древность была еще не настолько далекой, чтобы сомневаться в возможности подобных рождений, — — — а сегодня в Эвмесвиле развитие науки опять сделало такую возможность представимой для нас. Круг замкнулся — как если бы змея укусила себя за хвост.


*

Эти заметки — не курьезное отступление; они касаются сути дела. Ради них мне приходится не упускать из виду Аттилу, сидящего слева от Кондора, — особенно в поздние часы — — — ведь если кто и знает, что творится в лесах, так это он.

Похоже, он приобрел там также основательное знание наркотиков и целительных средств. Он и прежде хорошо разбирался в их синтетической структуре. В качестве кравчего я имею с ним дело, когда он предписывает определенные добавки Кондору или его гостям. При этом мне бросается в глаза, что он использует такие чудодейственные средства, обращение к которым считалось суеверием и которые давным-давно исчезли из аптек. Например, некоторые напитки для круговой чаши я должен смешивать в скорлупе coco de mer [48]— пальмового плода, прибиваемого к берегу в бухтах Суматры. Одни говорили, что плод этот происходит от дерева, растущего на дне моря. Другие полагали, что его приносит туда птица Гриф. Ювелиры издавна умели оправлять скорлупу такого плода в золото, превращая ее в сосуд для питья; кроме того, она считалась надежным средством против сильнодействующих ядов.

Аттила, похоже, верит также в силу единорога; тот мог бы быть его тотемным животным. Сегодня знают, что витой стержень принадлежит не белой лошади, скрывающейся в тени лесов, а особой разновидности кита — нарвалу. Такие стержни хранились в сокровищницах. Когда врачи в бессилии отступали от одра умирающего, его можно было спасти, соскоблив с такого рога щепотку субстанции и добавив ему в вино.

Не менее ценным считался корень мандрагоры, который я часто использую как добавку. Он служит чудодейственным средством от всех недугов и в особенности полезен для укрепления мужской потенции. Это значит, что Желтый хан в первую очередь именно ему обязан геркулесовыми успехами в данной области. Это деликатес для больших господ, ибо, чтобы найти корень нужной величины и качества, требуется приложить много усилий. Дикое растение — а только оно обладает необходимой действенностью — растет уединенно в глухих уголках вокруг Кукунора [49]; там его называют женьшень. Тот, кто узнает его местонахождение, бережет это как тайну; он отмечает место находки и выкапывает мандрагору в определенный час полнолуния.

Здесь, в баре, корень этот хранится взаперти под особым замком, поскольку китайские повара падки до него, как потребители опиума — до своего зелья, у меня есть кодовое слово для коктейля с такой добавкой. Если хан требует этот напиток в поздний час, значит, лупанарам [50]на западной окраине города предстоит выдержать монголо-татарский набег.

8

Когда я еще колебался, стоит ли мне принимать должность ночного стюарда, Виго настоятельно советовал мне сделать это:

— Мартин, вы увидите там такое, что обогатит вас бесценным опытом.

Он имел в виду, что я смогу наблюдать, как обдумываются и претворяются в жизнь вопросы власти, — непосредственно буду изучать методику управления на практической модели. Здесь историка ждал спектакль, особенно в parvulo.

Виго проводит различие между взглядом хирурга и взглядом анатома: первый хочет оперировать, второго же занимает лишь состояние. Время одного ограничено, тогда как в распоряжении другого времени сколько угодно. Эвмесвиль особенно благоприятен для историка, поскольку живых ценностей там уже не осталось. Историческая субстанция израсходовала себя в страстях. В идеи никто уже не верит, и принесенные ради них жертвы кажутся чуждыми.

С другой стороны, все картины распознаются отчетливее, никакая сокровенная мечта не отвлекает от них. Когда, например, Кондор разыгрывал личность, колеблющуюся в выборе между просвещенным деспотизмом и тиранией, он тем самым как бы позволял заглянуть в далекое прошлое. Мне следовало бы, так считал Виго, понаблюдать за этим вблизи как за экспериментом, сместив акцент: стоя за стойкой бара, я оказался бы ближе к действительности, нежели тот, кто ее только симулирует — именно потому, что относится к ней серьезно.

Прежде я всегда следовал рекомендациям своего наставника, а поскольку намеревался делать это и впредь, принял предложенную должность. Хотя утверждать, что руководствовался только этим соображением, я, конечно же, не стану, ибо подобные решения имеют комплексный характер. Здесь сыграли свою роль и другие факторы, которые принято называть дополнительными выгодами: много свободного времени для собственной работы, луминар, хорошее жалованье, фонофор с серебряной полосой, аура власть имущего.

Вскоре мне пришлось убедиться, что исторического взгляда здесь недостаточно. Как человек, существующий вне истории, ты становишься свободнее, однако и власти, которым ты — в этом контексте — служишь, преображаются непредсказуемым образом. В иные ночи, когда я прислуживаю в parvulo, мне становится жутко. Обсуждаются вещи, о которых Виго ничего не хотел бы знать и в которых он ни за что не принял бы участия — как и я долго пытался не принимать в них участия. Когда господа молчат, атмосфера в помещении, кажется, сгущается еще больше, чем когда полунамеком произносятся слова, которые они, очевидно, даже будучи среди своих, высказывают с опаской. Тогда Домо делает знак рукой. Я должен оживить обстановку и смягчить резонанс.

Это, без сомнения, касается леса. Там, должно быть, захватываются такие трофеи и переживаются такие опасности, которые напоминают скорее плавание аргонавтов, нежели блестящие времена исторической и даже доисторической охоты.


*

Когда я приступил к своим новым обязанностям, мой родитель повел себя как настоящий либерал — — — с одной стороны, ему было неловко, что я сделался кельнером, а с другой — он почувствовал себя увереннее в политическом отношении. Для Кадмо, так зовут моего брата [51], я просто княжий слуга. Старик — добродушный бородач, а парень — перманентный анархист, правда, лишь до тех пор, пока не запахнет жареным. Но как раз внутренняя свобода, позволяющая делать — или допускать, чтобы другие делали, — все что угодно, им обоим чужда.

Я живу у них, когда прихожу с касбы; за столом возникают неприятные разговоры. Они не могут освободиться ни от политического, ни от социального балласта. Поэтому я предпочитаю проводить время на свежем воздухе в саду Виго; кроме того, у меня есть пристанище в городе — комнатка под крышей одного старого дома у самого моря, который раньше составлял часть бастиона. Там я мог бы забрасывать удочку прямо из окна, однако рыбы, лениво двигающие плавниками внизу, кормятся сточными водами Субуры и малопригодны в пищу. Иногда на моем подоконнике отдыхает чайка. На первом этаже один виноторговец содержит придорожную лавку — салумерью [52], где можно наскоро перекусить.

Голая мансарда: каменные перекрытия и крошащиеся, инкрустированные морской солью стены. Я прихожу сюда, чтобы медитировать и смотреть на морскую гладь, до самых островов и дальше, — особенно на закате солнца. Один стол, одно кресло, один матрас, который лежит на полу. Умывальный таз на подставке, рядом кувшин с водой. А еще — ночной горшок, который я опорожняю в окно, поскольку мне, когда я выпиваю, лень спускаться по лестнице. На стенах никаких картин и книг, зато над тазом есть зеркало, в качестве уступки для Ингрид, которую я привожу сюда, после того как мы поработаем в библиотеке или проведаем Виго в его доме за городскими стенами. Ингрид остается здесь не дольше часа; для нее это своего рода обязанность, причитающаяся учителю благодарность.


*

Таким образом, дома меня можно застать только за трапезами, да и то не всегда. У нас в семье даже профессиональные разговоры оказываются бесплодными, потому что позиции собеседников не имеют между собой ничего общего: метаисторик, который давно покинул историческое пространство, пытается спорить с партнерами, воображающими, будто они еще пребывают в пределах такого пространства. Это приводит к различиям в восприятии времени: те двое продолжают копаться в трупе, который для меня давным-давно превратился в ископаемое.

Порой мне становится просто смешно — — — когда они горячо отстаивают ценности, которые в Эвмесвиле в лучшем случае существуют еще лишь как предмет для пародии. В этом смысле моих родичей можно даже воспринимать серьезно: как типичных для нашей эпохи персонажей.


*

Если я охотно называю своего старика родителем, это не значит, что я невысоко чту отца. Напротив; вот только отец мой не соответствует исполняемой роли или в лучшем случае выглядит как комедиант, приклеивший себе рождественскую бороду. Поденщик, рыбак и носильщик в порту представляют свои роли убедительней. Примечательно, что именно эти свободные умы требуют уважения к себе в пределах общественного порядка, погубленного еще их дедами.

Отец был женат дважды. Здесь, в Эвмесвиле, принято, что человек — например, партиец, — начиная продвижение вверх, сперва берет то, что подворачивается под руку. Когда же он достигает успеха, первая жена его больше не удовлетворяет — ни с точки зрения молодости и красоты, ни тем, как она репрезентирует его новое положение. Он тогда меняет ее на новую — символ теперешнего его статуса. Здесь, к примеру, — в нашем смесительном чане, — это выражается, среди прочего, в том, что теперь выбирается жена с более светлым оттенком кожи.

А начинающий с более высокой ступени ведет себя обычно иначе: сначала он продумывает карьеру и внешние обстоятельства. И лишь к середине жизни, когда он уже крепко сидит в седле, в нем зарождаются другие желания. Теперь Афродита требует от него поздней жертвы. При этом нередко происходят конфузы. Так, недавно один высокопоставленный генерал угодил в сети к известной всему городу потаскухе. На касбе такое воспринимается с юмором. Я как раз прислуживал в parvulo, когда Домо сообщил об этом Кондору. Кондор рассмеялся: «В таком случае в шуринах у него недостатка не будет». Репутация самого Домо не вполне чиста, у него, как говорили в старину, «пятна на жилете»; но он становится высоконравственным человеком, когда это идет ему на пользу.

Профессора охотно женятся на студентках — — — на тех, что сидят в первом ряду и тянутся к высокой духовности. Иногда такие браки оказываются удачными. Мой родитель выбрал в качестве второй жены свою секретаршу; ради нее он развелся; первая жена еще живет в нашем городе. Она родила ему Кадмо; они разошлись мирно — время от времени отец еще наведывается к ней, чтобы освежить приятные воспоминания.

Моя же мама умерла рано, когда я еще ходил в начальные классы. Я ощутил эту утрату как второе рождение, как будто меня вытолкнули на светлую и холодную чужбину, — но теперь ощущение рождения было осознанным.

С ее смертью мир изменился. Дом стал негостеприимным, сад — голым. Цветы утратили краски и аромат. То, что они нуждались в материнской руке, проявилось не постепенно, а сразу. Пчелы больше не летали вокруг них, пропали и бабочки. Цветы не меньше, а даже тоньше, чем животные, чувствуют расположение к ним человека и отвечают симпатией.

В доме, в саду я искал укромные уголки. Часто сидел и на лестнице, которая вела в подвал, в темный погреб. Плакать я не мог; я давился комком, застрявшим в горле.


*

С болью дело обстоит как с затяжными болезнями: когда мы от них избавляемся, они больше не трогают нас. Мы получили прививку от змеи. Зарубцевавшаяся ткань уже не чувствительна к укусам. После прививки остается особая бесчувственность. И вместе с тем уменьшается страх. Я воспринимал окружающий мир тем острее, чем более сокращалась моя причастность к нему. Я мог верно оценивать его опасности и достоинства. Позднее это тоже пошло на пользу историку. Должно быть, в то время, когда я, не находя выхода, подолгу сидел в темноте, во мне и сформировалось убеждение в несовершенстве мира, в его ненадежности — убеждение, не покидающее меня до сих пор. Я оставался чужим в отцовском доме.

Боль эта продолжалась, должно быть, год или дольше. Потом она начала остывать — подобно лаве, покрывающейся твердой коркой. Рана зарубцевалась; я уяснил правила игры общества, которое меня окружало. Я начал делать успехи в школе; учителя обратили на меня внимание. Потом пошли уроки фортепиано.

Мой родитель взирал на меня с нарастающей благосклонностью. Я мог бы установить с ним более доверительные отношения, но мне было скорее неловко, если он клал мне на плечо руку или выказывал чрезмерную фамильярность.

И тем не менее именно я был дитя любви — в противоположность моему брату, с которым у старика в духовном плане находилось больше общего и который, как законный наследник, видел во мне бастарда. Я готов признать, что его суждение основывалось не только на ревности, но его родители настолько ускорили развод, что я появился на свет в подобающий момент. Да к тому же у нас в Эвмесвиле в таких подсчетах не проявляют излишней строгости.


*

Мама стала для меня целым миром; лишь постепенно она обрела в моем восприятии черты личности. В более поздние годы, когда мой родитель посещал какой-нибудь конгресс, у меня появлялась возможность обстоятельнее заняться своей предысторией. Историка трудно представить без архивистских наклонностей, и он хранит многие документы, которые другие домовладельцы по завершении какого-то процесса обычно уничтожают. Почти за каждым случаем смерти тут же следует принесение жертвы огню.

Мой родитель тоже поступил бы правильней, кабы сжег письма, которыми он обменивался с моей мамой в критическую четверть года. Но он, очевидно, не смог с ними расстаться и хранил их на чердаке. Я раскопал их в груде бумаг и углубился в сумеречную историю первых месяцев своего существования.

Так я узнал дату начала этой истории, а также место: картографический кабинет Исторического института. Я знаю это помещение: в него редко заходят, а географические карты являются хорошим прикрытием для мимолетной любовной атаки. Как бы там ни было, но такого пыла я у старика не предполагал.

Должно быть, есть женщины, которые моментально понимают, что в них зародилась жизнь. Это почти необъяснимо с физиологической точки зрения; мама относилась к таким. Она завуалированно, но недвусмысленно огласила тот факт, что я дал знать о своем появлении или, по крайней мере, обратил на себя внимание. Старик не пожелал признать эту очевидность. Он попытался отговорить ее от меня — сначала теоретически, что продолжалось еще и на третьей неделе, когда я уже принял вид тутовой ягоды и начал мягко прорисовываться в деталях. Я был не больше рисового зерна, однако уже разделился на правую и левую стороны, а внутри меня — как острие иглы — прыгающей точкой двигалось сердце.

Когда меня уже нельзя было представить несуществующим, он покусился на мою жизнь практически. Я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае, пока я плавал в околоплодных водах, мне, как Синдбаду Мореходу, грозили всяческие опасности. Старик пытался разделаться со мной посредством яда или колющего оружия, у него был и сообщник с медицинского факультета. Но мать за меня держалась; она хотела иметь меня, и в этом было мое счастье.

По версии брата, мое рождение было для нее способом заарканить старика — — — такое вполне возможно, но это лишь практическая сторона элементарной симпатии. Как мать, она хотела иметь меня, как человеческая личность — была вправе позаботиться о собственном благополучии.


*

Вообще, о таких обстоятельствах следует судить, учитывая их многослойность. Умением это делать я обязан не только Виго, но и Бруно, моему наставнику в философии.

Припоминаю один семинар, на котором он рассматривал время и пространство с мифологической точки зрения. Согласно Бруно, отец всегда олицетворяет время, а мать — пространство — — — в космическом плане отец — это небо, а мать — звезды; в теллурическом плане он воплощает воду, а она — землю; он создает и уничтожает, она принимает в себя и сохраняет. Времени присуще неутолимое беспокойство: каждое мгновение изглаживает предыдущее. Древние представляли себе время в образе Кроноса, пожирающего собственных детей.

Как титан, отец проглатывает новорожденного; как бог, он жертвует им. Как царь, он расточает своих сыновей в войнах, которые сам же и затевает. Биос и миф, история и теология предлагают сколько угодно примеров тому. Мертвые же возвращаются не к отцу, а к матери.


*

Бруно еще остановился на различиях между трупосожжением и захоронением в земле [53]. Не знаю, верно ли я передал его мысль. Мне самому вода кажется скорее материнской субстанцией; христиане же идентифицируют ее с духом. Это вопросы классификации, которые послужили причиной для продолжительных войн. Кирилл [54]считает воду важнейшим из четырех элементов и материалом для великих превращений. Результаты полетов в космос, кажется, подтверждают это exnegativo [55].

Сведущие в мифах люди знают, что чудовищная протяженность моря — лишь внешняя видимость. В Эвмесвиле, где уже многие поколения мыслят чисто количественно, таких вещей не понимают. А вот в записках одного русского паломника я прочитал, что глоток воды, который мы подаем в горсти умирающему от жажды, больше Семи морей [56]. Так и околоплодные воды. Во многих языках слова «море» и «мать» близки по звучанию.

9

Во всяком случае, я готов согласиться, что мой родитель, преследуя меня, действовал естественно. И, как анарх, я должен признать, что он защищал свое право. Но, разумеется, признание прав другого должно быть взаимным.

Здесь полно сыновей, которые, как и я, ускользнули от своих отцов. Как правило, такие случаи не получают огласки. Комплекс Эдипа сведен к неприязни между индивидами. Утрата почтения неизбежна, однако люди как-то уживаются друг с другом.

И мне мешает не столько моя предыстория, сколько то, что старик — на основании своего отцовства — требует уважения к себе. Он хочет получить кредит, который ему не полагается: апеллируя к тому факту, что когда-то-де жили наши предки, князья и профессора, заслуживавшие таких наименований. Но сегодня все это не более чем непроверенные слухи.

Когда он хвастается, у меня иногда возникает желание напомнить ему о картографическом кабинете и о тех хитростях, которыми он докучал моей маме. Она же спасла меня от него в своей пещере, как Рея некогда спасла Зевса от прожорливого Сатурна.

Разумеется, я избегаю этого шахматного хода, замечая и здесь несовершенство, что является моей неизменной бедой. Существуют истины, о которых нам следует умалчивать, коли мы хотим жить вместе; люди играют друг с другом хуже или лучше, но шахматную доску не опрокидывают.

Умением сдерживать себя я тоже обязан Бруно, который включает в курс своих лекций основы магического и даже практического поведения. Он говорил: «Когда слово уже готово сорваться с ваших уст, вы, будто хватаетесь за портмоне, поднесите руку к левой стороне груди. Так вы сэкономите злую шутку, и она обратится в капитал. Вы ощутите свое сердце».

Так я и поступаю со своим папашей. И на меня даже порой накатывает расположение к нему. Обычно я советую это и Виго, когда на язвительную критику он собирается ответить той же монетой.


*

Тот факт, что мне недостает отца — именно потому, что я не узнаю его в своем родителе, — к делу не относится. Я ищу того, к кому могу испытывать уважение. Такое даже в Эвмесвиле возможно, пусть и в качестве исключения. Находят же люди себе приемных отцов — в плане духовной жизни. И тогда возникают узы, которые крепче уз крови.

Такое высказывание следует, разумеется, воспринимать осторожно, ибо всегда остается еще и материальный субстрат. А значит, мы обязаны отцу присоединением к бесконечному корневому плетению. В акте зачатия он справляет неведомую ему мистерию. Собственная его самость может при этом погибнуть. И получится, что мы больше похожи на какого-нибудь дядю или отдаленного предка, чем на него. Специалистам по генеалогии, а также биологам такие неожиданности привычны — и часто взрывают их систему. Наследственная масса необозрима; она простирается до самых глубин неодушевленного мира. И из нее могут вынырнуть существа, которые давным-давно вымерли.


*

Вышеприведенный экскурс может отчасти объяснить, почему усыновление я предпочитаю естественному родству. Отцовство становится духовным; речь идет уже не о естественном родстве, а о родстве по выбору. Эрос, следовательно, царит и в сфере духовного родства: такое усыновление — повторение института крестного отцовства на более высоком уровне. Мы выбираем себе крестного отца, pater spiritualis [57]; и он в нас узнает себя — он принимает нас. Это соприкосновение, которому мы обязаны жизнью, причем обязаны в ином, осмелюсь сказать, нетленномсмысле. О сердце я не хочу говорить: здесь это неуместно.

Обстоятельства моего рождения и среда, в которую я попал, объясняют, почему я ощущаю себя связанным таким родством с тремя университетскими преподавателями, тремя профессорами. Если бы я чувствовал призвание к ремеслу, к искусству, к религии или к войне, я выбрал бы другие примеры для подражания, если бы предпочел преступное поприще — опять-таки другие.

Наблюдая за ловлей тунца, я вижу, как раис [58]с подручными рыбаками занимается своим суровым трудом; их послушание — это лишь оснастка доверия, которое привязывает их к нему; он для них — глава, они его выбрали. Отцовство в его поведении выражено больше — хотя он держит своих подопечных в строгости, — чем когда я сижу с моим стариком, плавающим в застойных водах.


*

От философа ждут какой-то системы; у Бруно же было бы тщетно ее искать, хотя история философской мысли ему известна. Его семинар о развитии скепсиса — начиная с Гераклита — занимает полный год; Бруно точен, и на этом основывается его репутация. Курс охватывает практическую часть его концепции — учит, так сказать, основам ремесла. Тот, кто прослушает этот цикл лекций, не потратит деньги зря; он будет доволен. Одаренные ученики, даже сами уже став преподавателями, найдут полученным знаниям превосходное применение. Тот, кто учит нас мыслить, подчиняет нам и людей, и факты.

То, что за этим скрывается большее, не должно их заботить; это скорее сбило б их с толку. Разумеется, и то, о чем он умалчивает, тоже не остается для них без последствий; оно как бы лучится сквозь рациональность его лекций. В молчании авторитет воздействует еще сильней, чем в речах; это справедливо как для монарха, может быть и неграмотного, так и для преподавателя высокого духовного ранга.

После того как я имел счастье близко сойтись с Бруно, на заднем плане все равно всегда оставалось невысказанное — даже в те ночи, когда мы с ним осушали не по одному бокалу вина. Он любит вино, которое, не овладевая им, все сильней и сильней его воспламеняет.

Бруно — невысокого роста, широкоплечий, с полным, красноватым лицом. Глаза, из-за их выпуклости, обладают особым блеском. Когда Бруно говорит, лицо его принимает выражение всепроникающей смелости; тогда оно краснеет еще больше. Улыбка почти незаметно — однако любезно, как комплимент, — сопровождает иронические пассажи. И тогда кажется, что произнесенная им сейчас сентенция была словно дегустация изысканного вина: напитка, отложенного для знатока. Я часто видел, как Бруно, сидя напротив меня, делал легкое и свободное движение рукой, как будто — когда входил ангел молчания — приподнимал занавес, освобождая проход в область бессловесного. Тогда на смену простому пониманию приходило ощущение согласия между нами.


*

Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным: историческая субстанция здесь израсходована [59]. Здешние жители больше ничего не принимают всерьез — кроме грубых удовольствий и того, чего требует повседневность. Социальный организм похож на паломника, который, устав от долгого странствия, предается покою. Теперь-то к нему и подступают воображаемые картины.

Эти мысли имели и практическое значение для моей службы. Виго советовал мне, как историку, принять предложение: дескать, я тогда получу возможность заглянуть в такие исторические модели, которые, не затрагивая мою жизнь и не воодушевляя меня, будут тем не менее вновь и вновь повторяться. Так изучают чеканку монет, вышедших из обращения. Хотя на рынке они ничего не стоят, коллекционер ими восхищается.

Бруно пояснил в дополнение: у него есть предчувствие, что на стене, когда с нее осыплется штукатурка, появятся идолы, которые давно были позабыты, однако дремали в своей неповторимости — — — граффити, обладающие доисторической, первобытной силой. Когда это произойдет, существование наук прекратится.


*

Таким образом, внимание, которое я проявляю, стоя за барной стойкой, имеет три временнӹх направления. В первую очередь оно направлено на то, чтобы удовлетворить Кондора и его гостей: это настоящее. Затем я слежу за их разговорами, за формированием их волевых устремлений, за сплетением их политических расчетов. Для них все это, может быть, актуально; а для меня — лишь модель (в том смысле, как ее понимает Виго); модель, которую именно маленькие государства воплощают отчетливее, чем большие империи. Небезызвестному Макиавелли хватало одной Флоренции. Я уверен, что Домо изучал идеи этого политика: некоторые его фразы звучат как заимствования из «Государя» [60].

После полуночи — а к этому времени все уже успевают напиться — моя бдительность обостряется. Присутствующие роняют слова и целые фразы, которые определенно имеют отношение к лесу; я же складываю эти осколки в мозаику. Более крупные фрагменты можно выудить из воспоминаний Аттилы: он долго жил в лесу и щедр на увлекательные истории. Их трудно классифицировать по времени и по степени достоверности; тут требуется скорее чутье мифолога, нежели профессионализм историка. Ведь любой лесной путник живет как бы в горячечном сне.

Я, точно охотничий пес, слежу за разговором по мимике и жестам, стараясь проникнуть и в молчание. Потом что-то вдруг шевельнется в зарослях — — — только ли ветер или на поляну сейчас выскочит неведомая мне дичь? Тут желание остановить мгновение посредством письменной записи оказывается неодолимым; это инстинкт, живущий в любом историке. Я знаю средство, как мне добиться своего.

В мои обязанности входит ведение журнала кают-компании; в нем должны регистрироваться напитки и легкие закуски из камбуза, проходящие через бар. Речь при этом идет не столько об учете, сколько о вопросах безопасности.

Таким образом, я не привлекаю к себе внимания, когда беру карандаш и начинаю что-то подсчитывать. Правда, я должен показывать этот журнал Домо. Его, среди прочего, интересуют вкусы и привычки некоторых участников вечерних сборищ. Но то, что между строк скрыта тайнопись, он едва ли заметит. Я ввел свою точечную систему и незаметно усиливаю определенные буквы. Мне важно не столько зафиксировать услышанное, сколько выделить главные моменты. Здесь я снова возвращаюсь к значению молчания. Мне приходится также контролировать обстановку, и в такие мгновения, когда я чувствую: что-то витает в воздухе, — я позволяю себе определенные вольности, чтобы еще больше сгустить атмосферу.

В конечном счете я добился того, что мне достаточно видеть наклон букв; я смотрю на рукопись и будто заглядываю в зеркало времени. Я бы не стал здесь вдаваться в подробности, если бы они не проясняли методику Бруно:

То, что сообщает письменный текст — идет ли речь просто о домашнем хозяйстве или о духовных сферах, — всегда будет общим местом — — — графологи знают, что специалисту текст еще может раскрыть характер человека, который его написал. Бруно пошел дальше: для него написанное является зеркалом, которое ловит мгновение и снова отпускает его, если ты в него погрузишься. Зачем евреи брали с собой в странствие Синайские скрижали? Ведь и без того каждый знал Десять заповедей наизусть. И все же изнутри скрижалей заявляло о себе еще и нечто иное, большее, чем заповеди: сама повелительная сила. Потому-то первосвященник тайно рассматривал их, прежде чем принести жертву, — — — а возможно, и прикасался к ним.

Бруно — я говорю это, помня о разнице в пропорциях, — двигался в том же направлении. Тут большую роль играло зеркало: «Первообраз — это образ и отражение» [61]. Кажется, Бруно ждал необычного от моей ночной разведки и даже предполагал во мне нюх на такие вещи. Что же касается записывания, то именно Бруно я обязан световым пером, в накопитель которого вставлены разные стержни. Когда разговор разгорается и лес подступает ближе, я нажатием пальца выдвигаю из резерва предназначенный для такого протоколирования стержень, будто снимаю оружие с предохранителя. Тогда мне не надо вставлять специальные знаки, я просто продолжаю список затребованных напитков.

Возможно, это лишь фантазия (однако что такое фантазия?), но при виде написанных так колонок разговоры подступают ближе, чем в тот момент, когда я их впервые услышал. Как если бы за ними раскрылся задний план. Тогда слово уже не просто сообщение — оно обретает силу заклинания. Оглядываясь назад, я видел лица, застывшие, как во время жертвоприношения. Мне становилось не по себе.

Какое волшебство могло вызвать такой эффект? Напрашивалось предположение, что стержень начинен одной из тех субстанций, которые выносят тебя за пределы чувственного восприятия. Они воздействуют даже в мельчайших дозах — невесомые, как разносимая ветром цветочная пыльца.

Бруно имел обыкновение экспериментировать с такими субстанциями, однако своих адептов к ним не подпускал. Однажды, зайдя к нему без предупреждения, я застал его в совершенно отрешенном состоянии. За стеклянной маской я увидел лицо, на которое было страшно смотреть. Впрочем, сам Бруно, похоже, не помнит об этом моем визите.

Как бы то ни было: я не вижу в нем мага. Хотя его путь несомненно включает и магическую ступень. Эта ступень, должно быть, лишь помогает приблизиться к чему-то — аналогично тому, как курс лекций по логике предваряет изучение философии. Здесь возникают проблемы перехода: нужно забыть магическое знание, ибо оно обманет, когда начнется космическая охота. Потому-то боги и вынуждены обращаться к человеку за помощью. Я предполагаю, что Бруно тем не менее предпочтет нижний мир [62].


*

Некоторые фирмы в Эвмесвиле имеют обыкновение рассылать своим клиентам к Новому году скромные рекламные презенты, преимущественно писчие стержни. Они таким образом ненавязчиво напоминают о себе и о своей деятельности. Полагаю, что Бруно принес мне это световое перо, полученное им как сувенир, после очередного визита в катакомбы [63].

Всего лишь игрушка. Наверное, она должна намекать на достигнутый там высокий уровень техники и вызывать если и не страх, то, во всяком случае, уважение. Подходит ли здесь слово «техника»? Правильнее, видимо, было бы сказать «метатехника». Под этим следует понимать не доведение технических средств до совершенства, а резкий переход их в какое-то иное качество. Когда бегун достигает наивысшей скорости, его бег превращается в полет. Эти световые перья изготавливались на пробу: потому что словесного сообщения уже было недостаточно.

В какой-то момент дело дошло до пресыщения чистой динамикой и, соответственно, до усреднения уровня техники в пределах больших регионов. Этому соответствует, с другой стороны, плутоническая компрессия, осуществляемая малочисленным, уже никому не подотчетным персоналом.

10

Я смотрю на них как на своих духовных отцов: Виго я обязан беспристрастным взглядом на историю, достижимым лишь тогда, когда мы больше не делимся на выступающих «за» и «против». Для историка это удовольствие: он тогда участвует в событиях в том же смысле, в каком Зевс участвовал в битве богов и людей. Лишившись лака, которым их покрыло Просвещение, такие картины являются во всем своем блеске.

Бруно же помог мне догадаться о задних планах, которые не относятся ни к истории, ни к царству природы и вообще не зависят от присутствия во Вселенной человека. Бруно умел упразднять историческое сознание и связанные с ним муки.

Как получается, что я не могу достаточно четко разделить этих двоих, несмотря на их непохожесть? Вероятно, это происходит потому, что они все-таки где-то сходятся и соединяются — к примеру, во мне. Ведь так сходятся все дисциплины — скажем, биология и физика, — там, где в атомах взаимно уничтожаются противоположности. Я не случайно выбираю это сравнение. Виго обращен к богам, а Бруно — к титанам; к лесу — один, к нижнему миру — другой.


*

Виго смотрит в мир как в книжку с картинками. Все предметы под его взглядом будто заряжаются энергией и подскакивают к нему. Однажды вечером, когда мы сидели в его саду на окраине города, он Указал на араукарию:

— Мартин, вы видите в ней что-то особенное?

Перед нами был красивый экземпляр этого вида деревьев, силуэты которых придают нашему побережью оттенок суровости, но я не узрел в нем ничего необычного. Тогда Виго объяснил мне:

— Семь лет назад у нее надломилась верхушка. Вероятно, птица хотела свить там гнездо или почку изгрызло какое-нибудь насекомое. Из-за этого изъяна, нарушившего красоту, я чуть было не срубил дерево. Хорошо, что я не стал этого делать. Знаете, что случилось потом? Одна из боковых ветвей выгнулась вверх и образовала новую верхушку, словно к стволу примкнули штык. Через несколько лет и следа повреждения не осталось. Что вы на этот счет думаете?

— Я бы назвал это восстановлением внешнего облика посредством ориентации на идеальный целостный образ.

— Вижу, что вы учились у меня. Вам следует поразмыслить над тем, что такой поворот на девяносто градусов не только исправляет морфологический ущерб; сама анатомия меняется вплоть до микроструктуры, до образования рубцов — лесничий называет этот феномен раненой древесиной. Вы можете взглянуть на это и с генеалогической точки зрения. Когда мутовка поднимается [64]— это как если бы боковая линия какого-то правящего семейства вдруг пришла к власти. В лесах можно обнаружить элементарные, в садах — социальные модели человеческого существования.

Потом он еще чуть подробней остановился на моем ответе:

— Что же здесь обнаруживается? — — — Не что иное, как внутренний врач, о котором говорил Парацельс [65]; такой врач может оживить даже обезглавленное существо. Я полагаю, что уже само лицезрение подобного чуда целительно.

Я могу долго слушать Виго, могу и долго молчать вместе с ним. Над касбой стояла луна; дерево выделялось на фоне бледного ночного неба. Его тонкие ветки были украшены круглыми шишечками, как линии нотного стана — кружочками.


*

Как Виго хочет вывести нас за пределы истории, так же Бруно выводит за пределы науки; первый использует в качестве инструмента волю, второй — представление [66]. Коллеги по цеху воспринимают такие идеи как регрессивные или утопические; оба моих учителя считаются людьми несерьезными. Но мне они дороги — хотя бы уже потому, что я нередко наблюдал, как мой родитель и брат за столом насмехаются над ними.

«Неисследованные моря лежат по ту сторону Гераклитовых столбов. Геродот и Гераклит — их таможенные стражи».

Такого рода сентенции, принесенные мною с семинара Виго, мои родичи слушать не любили. Находя их недостаточно трезвыми. Однако идеализм очень далек от меня, хоть я и приносил ему жертвы. Меня же, наоборот, не удовлетворяет, что отец и брат оценивают факты по их весомости, а не по присущему им эросу. А ведь именно в нем сгущается материя, мир становится волнующим. На этом пути оба учителя вовремя оказались рядом со мной. Они дали мне то, что мой родитель не мог дать — ему не хватало любви и знания.


*

Хотя я анарх, это не значит, что моя позиция антиавторитарна. Напротив, я нуждаюсь в авторитете, даже верю в него. А то, что ничего достойного доверия, хотя я стремлюсь к такому, мне не попадается, только усиливает мой критический настрой. Как историк, я знаю, чтó нынче может быть предложено.

Почему умы, которые ни с чем больше не считаются, со своей стороны все еще претендуют на что-то? Они пользуются тем, что когда-то жили боги, отцы и поэты. Однако эссенция этих слов истощилась, превратившись в лишенные содержания титулы.

В царстве животных имеются паразиты, которые выедают изнутри гусениц [67]. В итоге вместо мотылька на свет появляется оса. Так и нынешние люди поступают с культурным наследием, в особенности с языком, — как фальшивомонетчики; поэтому я предпочитаю находиться на касбе, пусть и за стойкой бара.


*

«В университетах всегда существовал круг преподавателей и учеников, которые вместе и не без удовольствия наблюдали за ходом вещей в мире. Предмет наблюдений меняется, а общий настрой наблюдающих остается все тем же; он напоминает настрой сектантов, не порывающих с официальным культом — — — без заблуждений тут не обойтись».

Так говорит Виго. А Бруно: «Это касается любых духовных усилий. Не следовало бы слишком на них уповать. Ибо куда они заведут в конечном счете? Люди убеждают друг друга в несовершенстве мира. Потом посылают сигналы бедствия и зажигают огни надежды. Нет никакой разницы, очищает ли Геракл от навоза Авгиевы конюшни или какой-нибудь почтальон — свою голубятню. И расстояние до звезд не уменьшается, на какой бы цоколь человек ни взобрался».

Нечто похожее слышится человеку, когда дует ветер со стороны пустыни. Однако и эйфорические настроения тоже порой возникают.

11

— Всегда найдутся люди, говорящие лучше других.

— Ну-ну, — прокатилось по аудитории.

— Найдутся и те, кто говорит хорошо.

Беспорядок усилился. Студенты неохотно приходили на это дополнительное занятие, посещения которого требовал от них Домо: на обязательную лекцию грамматиста Тоферна.

Я же следовал этому распоряжению Домо, как и некоторым другим, без всякого принуждения; погружение в подобные темы для человека моей профессии — наслаждение. Я любопытен по натуре — для историка это необходимо. Ты — либо историк по крови, либо вечно скучающий пень.

Сен-Симон [68]являлся ко двору не потому, что относился к числу придворных, а потому, что был историком по крови [69]. То, что он вдобавок был и аристократом, облегчало ему задачу. Это всё роли — — — достанься ему роль камердинера, от него, вероятно, не ускользнули бы и рыбешки поинтересней, помельче. Для него как историка гораздо важней, чем grandes entrees [70], оказалось знание derrières [71]— то, что он был на короткой ноге с Блуэном и Марешалем [72]. Герцог был не только очевидцем страшной сцены в Марли вечером того дня, когда монарх потерял самообладание, потому что его любимый внебрачный сын плохо проявил себя в битве. Сен-Симон знал также разговор с банщиком, предшествовавший этой сцене.


*

Это не отклонение от темы. Я говорю о своей побочной профессии — работе ночным стюардом Эвмесвиля. В этом качестве я стал молчаливым участником разговора между Кондором и Домо; речь шла о приговоре по одному гражданскому делу. Домо велел принести из своего бюро протокол судебного заседания и зачитал вслух несколько фраз:

«Вы довольны решением».

«Здесь должен был бы стоять вопросительный знак».

Домо перечитал предложение еще раз и покачал головой: «Нет — стоит восклицательный знак… Этот парень не к месту употребил повелительное наклонение».

Он взглянул на подпись:

«И даже не копировщик — референдарий!»


*

Домо, в отличие от Кондора, не принадлежит к солдатам фортуны; он происходит из старинного рода. То обстоятельство, что таким семействам удается пережить целую череду переворотов, граничит с чудом; объясняется это способностями, которые развились в порядке наследования и со временем превратились в инстинкт, — прежде всего, дипломатическим талантом. Служба при министерстве иностранных дел предлагает ряд шансов на выживание; я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае: если в том собрании, которое я обслуживаю, можно вообще предположить наличие исторической субстанции, то ею наделен Домо. Однако он скорее будет скрывать ее, чем выпячивать.

Его отношение к власти можно с одинаковым основанием считать как «примитивным», так и «поздним». К первому мнению склоняется мой родитель, ко второму — мой учитель Виго. Виго прозорливее и потому знает, что одна возможность не исключает другую. Он может выразить это знание и в образной форме.

По его мнению, примитивноеявляется фундаментом как отдельного человека, так и человеческих сообществ. Оно — коренная порода, на которой основывается история и которая, когда история хиреет, снова обнажается. Гумус с его флорой наслаивается на скалы и исчезает снова, неважно как — — — он или иссыхает, или его смывают дожди. Тогда обнажается чистый камень; он сохраняет первобытные включения. Например: князь становится вождем, врач — знахарем, голосование — аккламацией [73].

Отсюда можно сделать вывод, что Кондор стоит ближе к началу, а Домо — к концу этого процесса. Здесь преобладает стихийное, там — рассудок. В истории можно найти немало таких примеров — — —скажем, в отношениях между королем и канцлером или между главнокомандующим и начальником штаба, короче: всюду, где дела распределены между характером и интеллектом или между бытием и достижениями.


*

Мой родитель — если оставаться в рамках картины, нарисованной Виго, — представляется мне человеком, который наслаждается высохшим букетом, цветами из гербария Руссо. Я могу даже отнестись к этому с академическим пониманием. Самообман старика на трибуне превращается в обман народа.

Мое участие в распрях между Домо и трибунами, напротив, является метаисторическим: меня занимает не животрепещущий вопрос, а модель. Я проследил в луминаре подробности приезда Руссо к Юму, вместе с недоразумениями, которые побудили Юма его пригласить. Жизнь Жан-Жака ведет от разочарования к новым разочарованиям и в конечном счете к одиночеству. Это находит отражение и в жизни его последователей — вплоть до сегодняшнего дня. И позволяет предположить, что гуманизм ущербен по своей сути. Великие мысли рождаются в сердце, говорит один старый француз; можно было бы добавить: и терпят крушение в мире.


*

Я считаю дурным историческим стилем насмехаться над заблуждениями предков, не выказывая уважения эросу, который был с ними связан. Мы, как и наши предшественники, находимся в плену духа времени; глупость переходит по наследству, мы лишь надеваем новый шутовской колпак.

Поэтому я бы не обижался на своего родителя, если бы он просто впадал в заблуждение: этого не избежать никому. Меня раздражает не заблуждение как таковое, а пережевывание затасканных фраз, которые когда-то — в качестве великих слов — привели в движение мир.

Заблуждения могут сорвать политический мир с петель; однако с ними дело обстоит как с болезнями: в период кризиса они могут многое исправить и даже исцелить — — — горячкой испытываются сердца. При обострении: это водопад с новыми энергиями; в хронической форме: прозябание, трясина. То же происходит и в Эвмесвиле: мы прозябаем — правда, только в смысле отсутствия новых идей, во всех прочих отношениях наш позор щедро вознаграждается.

Недостаток идей — или, проще говоря, богов — вызывает необъяснимую тоску, подобную туману, сквозь который не проникает солнце. Мир становится бесцветным; слово теряет субстанцию — и прежде всего там, где оно должно выходить за пределы чистого сообщения.


*

Мне приходится заниматься политической позицией Домо, поскольку она имеет значение для моих исследований. Но я должен стараться не выходить за эти рамки — к примеру, из-за личной симпатии, как должен вообще избегать любого вида засасывающей воронки.

Это не мешает мне охотно слушать, как он говорит; а удобных случаев для этого предостаточно. Когда не потчуют Желтого хана или других важных гостей, в ночном баре царит спокойная атмосфера; часто присутствуют только Кондор с Аттилой и Домо, да еще дежурные миньоны.

Я сижу за стойкой бара на высоком табурете; со стороны вид у меня такой, будто я в полном параде стою наготове. Мое внимательное наблюдение за гостями является частью сервиса, я «по глазам угадываю их желания». При этом я всегда должен приятно улыбаться. Я проверяю свою улыбку в зеркале, прежде чем приступить к работе. О том, что веду записи о потреблении напитков, я уже упоминал. Обслуживанием же за столом — подачей заказанного — занимаются миньоны.

Я как бы наблюдаю за дичью с охотничьей вышки.

Мои слова о том, что я охотно слушаю, как говорит Домо, следует понимать прежде всего в негативном смысле: то есть мне нравится, что он не употребляет громких слов, которые сидят у меня в печенках с тех пор, как я научился самостоятельно мыслить. Впрочем, должен признать, что поначалу его манера говорить и мне казалась чересчур сухой: человек очень привыкает к стилю, заменяющему аргументы краснобайством.

Впечатление сухости производит, прежде всего, бережливость в использовании выразительных средств: минимум прилагательных, минимум придаточных предложений, больше точек, чем запятых. Отсутствуют стилистические ухищрения, и становится очевидно, что верноевесомее красивого, а необходимоебезупречногос точки зрения морали. Это не столько язык, на котором ораторы обращаются к публике, чтобы навязать ей определенное настроение и затем привести к согласию, сколько речь, обращенная к кругу единомышленников, в котором согласие существует изначально. Чаще всего это формулировки, укрепляющие Кондора в решимости осуществить что-то, чего он и без того желает.

То есть Домо говорит как человек, который знает, в чем состоит его воля, и переносит эту волю на других. «Dico»: я говорю — — — «dicto»: говорю с решимостью, предписываю; «t» здесь концентрирует смысл.

Вскоре я привык к его манере говорить, как привыкаешь к какой-нибудь старой школе — например, в живописи. Все видели берег реки с деревьями, каким его воспринимали живописцы конца XIX века христианского летоисчисления: свет, движение в листве, игра обычных, переменчивых впечатлений… умение изобразить такой пейзаж со всеми деталями оттенков развивалось со времен Рубенса. Я смог хорошо проследить это с помощью луминара. Теперь представим себе другой музейный зал: с полотнами флорентийских мастеров, созданными около 1500 года, после изгнания Медичи. Воздух на картинах становится сухим и прозрачным. Неподвижны деревья, контуры их не сливаются: здесь кипарис, там пиния. Этому соответствуют и лица, и тогдашние законы, и политика.


*

Из армии испокон веку приходят все деятели, которые хвастаются, что это они вытаскивают повозку из грязи, если та застряла. Положение тогда — и для них самих тоже — становится еще опаснее. Был один переходный период, когда они формулировали идеи, которые как две капли воды походили на идеи трибунов. Нынче в Эвмесвиле это уже ни к чему. Впрочем, Домо воздерживается от циничных суждений; и это следует отнести к сильным его сторонам.

Что войсковые служаки тоже продвинут повозку ненамного дальше, чем это удавалось всем прочим, известно. Здесь у нас, кажется, с античных времен, со времен Мария и Суллы, имеет место процесс обрушения породы; во всяком случае, запасы веры, доброй воли и просто жизнелюбия давно израсходованы. Мировой дух любит неисписанные листы; как только листы заполняются письменами, они опадают сами собой.


*

Я воздерживаюсь, как уже было сказано, от проявлений симпатии, внутреннего участия. Как анарх, я должен быть свободен от этого. Что мне приходится где-то служить — неизбежно; однако я веду себя как кондотьер, который на время предоставляет свои силы в чье-то распоряжение, но при этом не чувствует себя связанным никакими внутренними обязательствами. Кроме того, служба — такая, как здесь, в ночном баре, — составляет часть моей исследовательской работы, часть практическую.

Как историк, я убежден в несовершенстве, даже в бесперспективности любого усилия. Я готов признать, что на мою точку зрения повлияло, среди прочего, ощущение пресыщенности, свойственное поздним эпохам. Каталог возможностей, кажется, исчерпан. Великие идеи из-за частого повторения обветшали; на такую приманку не выманишь даже собаку из-за печки. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, то я веду себя — в своих рамках — так же, как любой житель Эвмесвиля. Здесь ради идей больше не выходят на улицы; беспорядки случаются, только если подорожает на хеллер хлеб или вино либо во время состязаний гонщиков.


*

Как историк, я настроен скептически, как анарх, всегда стараюсь быть начеку. Это идет на пользу моему душевному здоровью и даже чувству юмора. Таким образом я сохраняю доставшуюся мне собственность — разумеется, не только для себя как Единственного [74]. Моя личная свобода — это дополнительный выигрыш. Сверх того, я всегда нахожусь в готовности для Великой встречи — для вторжения Абсолюта во временную длительность. Там, где такое происходит, история и наука кончаются.


*

Я сказал, что речь Домо нравится мне больше, чем речь моего родителя, но справедливость такого высказывания относительна. Язык Домо конкретнее, однако — по сравнению, например, с языком Аттилы — он напоминает дерево, лишенное листьев. Ты видишь отходящие от ствола ветви, голый каркас, который — не могу этого не признать — указывает на наличие корней. Корневая система как бы отражается в безлиственной кроне. Сразу чувствуется: есть некая глубина, откуда в язык поднимается логика — — — я имею в виду не ту логику, которой обучают здесь в Эвмесвиле, а ту, которая лежит в основании Универсума и, поднимаясь во все разветвления его кроны, снова и снова заставляет мировое Древо тянуться вверх.


*

«Кто не умеет говорить, не вправе быть судьей» — такую сентенцию я часто слышал от Домо. Поэтому меня и не удивило, что его рассердили грубые ошибки в упомянутом выше приговоре. Непосредственное следствие: он предписал студентам юридического факультета в обязательном порядке посещать лекции Тоферна. Этот профессор считается нашим лучшим грамматистом.

12

Итак, Тоферн, чьи вводные слова — о качественных различиях между разными типами говорения — возбудили в аудитории недовольство, предпринял затем своего рода диверсию, снискавшую одобрение студентов и развеселившую их:

— Вчера ночью, сидя в «Синем яйце» и даже в мыслях не имея ничего дурного…

Тут надо заметить, в Эвмесвиле нет недостатка в сомнительных кабаках. Население обеспечено удовольствиями на любой вкус, сколь бы причудливым он ни был. Объясняется это либеральными взглядами Домо — позицией, которую поддерживает и Кондор. «Каждому свое» — у нас это изречение толкуется в самом широком смысле.

Домо говорил:

«То, что человек вытворяет в постели или даже на конюшне, — его дело; мы в такие вещи не вмешиваемся. Bien manger, bien boire, bien foutre [75]— одобряя все это, мы избавляем полицию и суды от огромной работы. И можем сосредоточиться на борьбе с закоренелыми уголовниками, сумасшедшими, а также борцами за лучшее будущее, которые опаснее всех.

Наши люди в Эвмесвиле не стремятся к какому-то лучшему будущему — они хотят хорошо жить уже сегодня. Они не желают слушать звон монет, предпочитая иметь их в своем кошельке. Синица в руке для них лучше журавля в небе. А мы можем предложить им не только синицу, но и курицу в суповой кастрюле».

Как мой родитель опирается на идеи, так Домо — на факты. В этом заключается разница между либерализмом и либеральностью. Будучи историком, я должен заметить по этому поводу: все хорошо в свое время. Методика Домо имеет предпосылкой наше феллахоидное состояние. Великие идеи, ради которых когда-то миллионы людей готовы были идти на смерть, израсходованы. Различия в большой мере исчезли: обрезанные и необрезанные, белые, желтые и негры, богатые и бедные уже не воспринимаются в своих качествах так серьезно. На улицу люди выходят лишь тогда, когда не сходится денежный баланс, или во время карнавала. В общем и целом каждый здесь может делать, что пожелает, и вести себя так, как хочет.

Кондор, хоть он и тиран, ходит и по рынку, и в гавани — правда, сопровождаемый не выделяющимися в толпе охранниками — как равный среди равных. Он любит заговаривать со встречными:

— Карим, старина, ты по-прежнему на ногах — — — полагаю, ты еще способен дать жару?

Эти слова обращены к раису, добытчику тунцов, седобородому старцу, которому вот-вот стукнет восемьдесят. И тот отвечает:

— Кондор, ты имеешь в виду на неделеили ночью?


*

«Синее яйцо» — это кабак, который предпочитают распутники и уголовники. О новостях, касающихся bas-fonds [76], Домо информируют соглядатаи. Профессия эта рискованная. Не проходит и месяца, чтобы ночной патруль не подобрал в окрестностях упомянутого заведения труп какого-нибудь информанта, заколотого кинжалом.

Разумеется, упоминание Тоферном этого кабака, которого стараются избегать даже тертые сутенеры, было встречено взрывом веселья. Оказалось, наш профессор в самом деле отправился туда, чтобы послушать, как там обсуждается очередное убийство с помощью кинжала. Действительно, собравшиеся в кабаке мошенники разбирали между собой этот случай. Поскольку им чаще приходится работать ночами, чем днем, они иногда по утрам отправляются в суд и слушают судебные разбирательства. Это для них и занимательно, и поучительно.

Здесь, в «Синем яйце», они обсуждали дело по обвинению в убийстве, обстоятельства которого были весьма туманны. Жертвой оказался некий торговец опиумом; власти терпят такого рода промысел, однако занятие это не лишено риска. Терпимость вообще относится у нас к главным управленческим принципам: существует масса вещей, заниматься которыми не разрешается, однако виновного вряд ли будут преследовать; получается так, что края легальной сферысловно погружены в полумрак, что соответствует сновидческой атмосфере нашего города.

В этом промежуточном царстве обложения данью тоже не ограничены. Что выгодно как для касбы, так и для живущих в подполье. Время от времени случаются и неприятные инциденты, не столько из-за мака, сколько из-за конопли: ведь мак притупляет все чувства, а конопля возбуждает. То какой-нибудь одержимый носится по улицам с ножом в руке; то студентка сгорает в постели… И когда после этого Домо вызывает к себе одного из оптовых торговцев, чтобы воззвать к его совести, мажордому не приходится тратить много слов, чтобы убедить вызванного совершить акт благотворительности; а такие пожертвования тоже не оставляют следов.

Но и преступный мир взимает свою мзду. Торговцы, уличные разносчики товара и кабатчики особенно часто становятся жертвами вымогателей и вынуждены как-то договариваться с преступниками. Они платят им регулярную дань и воспринимают это как необходимую статью расходов; такие сделки тоже не оставляют следов.

В данном случае торговец имел неосторожность довести конфликт с преступниками до пробы сил, к которой он не был готов. Дело приняло обычный оборот: после писем с угрозами перед его дверью оставили ананас, потом изрешетили пулями его телохранителя и, наконец, обложили его со всех сторон, как крысы. Наступило самое время бежать из Эвмесвиля; торговец даже успел добраться до корабля, готового к отплытию из гавани. Торговец, вероятно, собирался укрыться у Желтого хана, на защиту которого слишком сильно рассчитывал.

С крысами, однако, шутить не стоит: уж если они начали кого-то преследовать и учуяли поживу, ими овладевает алчная страсть. Когда торговец подымался по забортному трапу, с одного из погрузочных кранов сорвался ящик, пролетевший на волосок от него. Ящик был таким тяжелым, что пробил насквозь лестницу. Торговец же невредимым добрался до своей каюты — camera di lusso [77]с ванной и гостиной.

Когда чуть позднее facchino [78]внес в каюту багаж, он обнаружил перед зеркалом в уборной безжизненное тело пассажира. Судовой врач, находившийся уже на борту, мог лишь констатировать смерть. Паралич сердца — очевидно, волнение было слишком сильным, как когда-то у всадника на Боденском озере [79].

Ни один моряк не потерпит присутствия на борту трупа. В данном случае еще оставалось время, чтобы избавиться от него. Составив свидетельство о смерти, врач вместе с носильщиками вернулся в каюту, чтобы проследить за транспортировкой. Покойник лежал на кровати, голый до пояса. Таким он и был, когда некоторое время назад врач осматривал тело. Поэтому врач мог бы заявить под присягой, что тогда в левую часть груди еще не был воткнут стилет. Теперь же из груди торчала его рукоятка.

Удар был нанесен с профессиональной уверенностью, и притом — в короткий промежуток времени между обследованием трупа и приходом носильщиков, которым предстояло этот труп вынести. Ни капли крови не вытекло: клинок пронзил мертвое сердце. Это подтвердило вскрытие, на котором присутствовал и Аттила. Потому-то я уже знал о случившемся — из разговоров в ночном баре.

На борт поднялась полиция; возникла досадная задержка. Были допрошены пассажиры и команда, как и вообще каждый, кто в тот момент находился на палубе и под палубой. Внимание обратил на себя facchino, который, похоже, знал больше, чем признавался, — хотя к преступлению, очевидно, никакого отношения не имел.

Простолюдины, когда им грозит необходимость выступить в качестве свидетеля, предпочитают — как обезьяны из храма Никко [80]— держать глаза, рот и уши закрытыми, и не без оснований. Разумеется, полицейские на таких вещах собаку съели; клубок может быть очень запутанным, но стоит им ухватиться хоть за одну ниточку, они его размотают.

Поэтому им не понадобилось много времени, чтобы вытащить из носильщика показания. Тот сказал, что приметил шабашника. Носильщик признался в этом тем легче, что речь шла о facchinaccio. Так называют молодых парней, которые в суете перед отплытием пробираются на корабль, чтобы хитростью раздобыть чаевые и стибрить, что плохо лежит. Поскольку работают они без лицензии, понятно, что facchiniотносятся к ним не лучше, чем к докучливой соринке в глазу.

Показания в самом деле помогли полицейским взять горячий след: этот-то фальшивый носильщик и нанес удар — как наемный убийца. Он тенью проскользнул в сумеречную каюту, где лежал мертвый торговец, которого только что покинул врач, — и мгновенно исполнил данное ему поручение.


*

Это и было темой разговора, который Тоферн подслушал или хотел подслушать — я толком так и не понял — в «Синем яйце». Мне показалось, что о подобном стечении обстоятельств я уже читал в каком-то романе или видел нечто похожее в одной из тех детективных пьес, которые составляют здесь главный вид развлечений, однако очень быстро забываются. Охота на человека со всеми присущими ей тонкостями относится к таким темам, которые никогда не теряют притягательности и беспрерывно варьируются. Иногда в луминаре я проигрываю короткие эпизоды из Питаваля [81]и других авторов. Что же касается покушения на убийство покойника, то похожий рецепт я обнаружил у Дэя Кина [82], классика этого жанра. Данный сюжет относится к тем вариациям, которые постоянно возвращаются, поскольку дело касается кошмарного сна, гнетущего нас со времен Каина. Мы во сне думаем, что совершили убийство; пробуждение же возвращает нам невиновность.

Но почему профессор так детально остановился на этом? Ведь он, в конце концов, вел семинар не по юриспруденции, а по филологии. Тоферн, однако, оказался на высоте той задачи, которую поставил перед ним Домо.


*

«Господа, суду пришлось рассматривать дело, в котором все было поставлено с ног на голову. Защита настаивала на оправдательном приговоре и добилась своего. Давайте же проследим за ее аргументами, разобрав значение глагола „колоть“.

Если мы допустим, что удар был нанесен торговцу при жизни и стал причиной смерти, то это без сомнения было бы убийством, что соответствовало намерению обвиняемого. Окажись удар несмертельным, адвокат настаивал бы на том, чтобы квалифицировать случившееся как нанесение телесных повреждений. Ни того ни другого в данном случае не было. Труп не может быть ни убит, ни — в таком смысле — поврежден. Иначе и анатома, который совершает вскрытие, следовало бы покарать.

Защитник, стало быть, доказывал, что торговец был не „заколот“, а „поколот“ — то есть что имело место действие, наказание за которое в законе не предусмотрено. Сам facchinaccioне мог бы привести такой аргумент, превосходящий уровень его грамотности; значит, это защитник научил его так сказать.

Господа, различие между двумя приставками кажется незначительным; однако здесь вы видите пример важности его возможных последствий. Приставка „за“ ведет к корням языка; это ослабленный языковой реликт.

А вот приставка „по“ расширяет и обобщает, превращая, например, токв „поток“. Этот слог тоже сильно ослаб и измельчал в употреблении».

Тоферн улыбнулся:

«Данное положение применимо ко многим случаям. В приставке „за“ еще сохраняется суверенитет. Расстояние до Луны может вычислить каждый, кто хоть что-нибудь смыслит в тригонометрии. Он его „померил“, — — — это общее достояние, которое он делит с обществом. А вот „замерить“ указанное расстояние может только он сам».

Потом профессор подробно остановился еще на одном обстоятельстве:

«Мы могли бы также допустить, что торговец подвергся нападению целой банды и последнего удара уже не почувствовал. В таком случае мы имеем дело не с продолжением действия, а с продолженнымдействием.

И это различие заключается не столько в непозволительности, сколько в наказуемости. Судья должен уточнить момент совершения преступления. И если грамматических временных форм для этого недостаточно, необходимая точность будет достигнута посредством описаний».

Он привел примеры.


*

Тоферну было, видимо, важно первым делом представить нам себя — как личность, — что ему превосходно удалось. Этот зачин его лекции был задуман как введение к семинару о префиксах и представлен в форме этимологического расследования головоломной детективной истории — — —увлекательного, а для меня как историка даже захватывающего. Потом Тоферн еще подробно остановился на намерении facchinaccioи объяснил нам разницу между разными типами преступной воли, пользуясь классическими примерами.

Скажем: если бы торговец после укола стилетом оказался лишь мнимо мертвым, а преступник, дабы избавиться от трупа, сбросил его в море и причинил ему смерть утоплением, то перед защитником встала бы куда более сложная задача.

«К успеху тогда можно было бы прийти, сославшись на то, что преступник совершил ряд действий, соединенных между собой причинно-следственными, но не логическими связями, — действий, которые древние юристы подводили под понятие dolus generalis [83]. Сегодня юристы облегчили себе задачу — — — волей-неволей: поскольку стало труднее отличать реальное от возможного, а возможное, в свою очередь, — от желаемого. Этому соответствует утрата некоторых глагольных форм, которая не может быть возмещена психологическими спекуляциями. Я подробнее остановлюсь на этом, когда мы подойдем к ирреалису [84]».


*

Эта мысль тоже живо заинтересовала меня, правда, с других точек зрения, — ибо в Эвмесвиле мы живем в таком городе, где ничто уже не кажется реальным и все кажется возможным. Это сглаживает различия и благоприятствует нагнетанию сумеречной атмосферы, в которой явь и греза легко переходят друг в друга. Общественная жизнь уже не так серьезна; это придает диктатурам какой-то новый оттенок; не зря Виго так часто ссылается на аналогии с «Тысячей и одной ночью».

Рыбак, грузчик, красильщик не только мечтают о неслыханном в своих снах, но сон как бы самовластно от них отделяется. Между желанием и его исполнением больше нет барьера. Это напоминает ситуацию с магическим кольцом; уличный сапожник, нашедший такое кольцо, трет его, и из стены внезапно появляется демон:

— Я — слуга кольца и его обладателя… Господин, ты только прикажи, и я за ночь построю для тебя дворец, истреблю любой народ или сожгу любой город.

Так происходит в сказке… Но и в реальности целый народ уничтожается, дальневосточный город сжигается дотла. По произволу никому не ведомого Торговца текстилем. Историки тщетно пытались разобраться с такого рода материалом — он попросту никак не укладывался в привычные для них масштабы.

Бруно прав, относя подобные феномены скорее к магии, которая, достигнув определенной ступени развития, превращается в scienza nuova [85]и подчиняет себе науку. У техники есть подпочва. Техника начинает страшиться самой себя. Она приближается к порогу, за которым мысль реализуется непосредственно, как это происходит во сне. Недостает, кажется, лишь одного шажка; быть может, кто-то сделает этот шаг из самого сна, как из зеркала. Эвмесвиль благоприятствует этому.

Не нужно больше толкать дверь; она распахнется сама. Любое желанное место должно достигаться мгновенно. Какой угодно мир будет приходить из эфира — или, как в луминаре, из катакомб.

Это комфортная сторона дела. Тоферн считает слово «комфорт» производным от conferto [86]— «я сгущаю». Однако комфорт может стать слишком сгущенным, насыщенным.


*

Начиная с того введения в курс для юристов, я регулярно посещал лекции Тоферна, а также его семинар. Я встречал там немногочисленных и почти всегда одних и тех же слушателей: грамматика — мертвая наука. Потому-то в рамках изучения вымерших языков ею занимаются серьезней, чем в связи с языками нынешними.

Домо хотя и желал, чтобы юристы, дабы научиться выносить суждения, овладели языком как логическим средством, но эстетические и вообще мусические порывы были ему несвойственны, если не считать музыки.

Тирания должна придавать значение хорошему отправлению правосудия в приватной сфере. Что, с другой стороны, укрепляет ее политический авторитет. Авторитет этот основывается на равенстве, в жертву которому приносится свобода. Тирания стремится к нивелированию общества, в этом она родственна народовластию. Оба типа государственного устройства порождают сходные формы. Элиты, которые пестуют собственный язык [87]и по нему распознают своих представителей, в государствах обоих типов воспринимаются с неприязнью, а поэты — даже с ненавистью.

Слову «пестовать» Тоферн, как грамматист, придает особое значение, и в этом я, как историк, с ним солидарен. Обязанности историка трагичны; в конечном счете ему приходится иметь дело со смертью и вечностью. Отсюда его копание в мусоре, его кружение вокруг могил, его неутолимое стремление к источникам, его робкое вслушивание в сердцебиение времени.

Я часто спрашивал себя, что может скрываться за этим беспокойством. Мне очень понятен страх дикаря, который видит, как исчезает солнце, и боится, что оно никогда больше не вернется. На возвращение надеялся тот, кто сохранял в скальной гробнице мумию, а мы лишаем мумию ее покровов, чтобы подкрепить его — нет, нашу — надежду. Когда мы наделяем прошлое жизнью, нам выпадает счастье совершить преодолевающий время акт, который намекает на возможность преодоления смерти. И если этот акт удастся, значит, можно себе представить, что когда-нибудь и в нас некий бог вдохнет новую жизнь.

13

«Упадок языка — не столько болезнь, сколько симптом. Симптом иссякновения живой воды мироздания. Слово еще имеет значение, но уже утратило смысл. Оно все чаще заменяется цифрами. Становится непригодным для поэзии, недейственным в молитве. Духовные наслаждения вытесняются грубыми удовольствиями».

Так говорил Тоферн. На семинаре он останавливался на этом подробнее:

«Всегда, более или менее тайно, люди радовались жаргону, книгам, которые продаются из-под полы и прочитываются в один присест. Но в какой-то момент их объявляют образцом. И тогда начинает доминировать третий тон».

Под «третьим тоном» Тоферн понимал самый низкий уровень, на котором именуются вещи и виды деятельности. Говорить о тех и других можно в возвышенном, общеупотребительном либо низменном тоне; каждый тон хорош на своем месте.

«Если употребление низменных слов становится обычным явлением в обиходной речи или тем более в поэзии, с этим, как правило, сочетается атака на возвышенное. Тот, кому нравится жрать и даже хвастаться этим, тем самым отметает от себя подозрение, что в хлебе он видит чудо, воплощающееся в каждой трапезе.

Такого рода профанация стимулирует низкие формы веселья. Голова может возвыситься и стать челомлицо — ликом), но она может и скорчить рожу. Последняя вызывает веселье там, где она появляется в пандемониуме [88]; боги тоже смеялись над Приапом. Паяц уместен в интермеццо. Овладевая сценой как buffo assoluto [89], он превращает ее в кривое зеркало.

На представлениях opera comica [90]я всегда видел, как несколько зрителей выходят из зала, едва начинает греметь смех. Это больше чем вопрос вкуса. Существуют такие виды коллективного удовольствия, а тем более ликования, которые свидетельствуют о непосредственно грозящей опасности. Добрые духи, столкнувшись с чем-то подобным, покидают дом. В римских цирках, прежде чем проливалась кровь, занавешивали изображения богов».


*

Время от времени я как историк имел возможность помогать Тоферну при подготовке его тем. Так, занимаясь упадком языка, он попросил меня найти материал, связанный с участием в этом процессе эвменистов.

Дела эти происходили уже довольно давно, и можно сказать, что никто этим больше не интересовался. В луминаре я, разумеется, обнаружил необозримое количество книг — даже если говорить лишь о тех, что касаются ограниченной территории нашего города. Как и в любой работе с аппаратом, главной моей задачей было ухватить ключевые моменты. На тебя хаотично вываливается то, что когда-то двигало духом времени; и ты должен постичь исторический смысл, скрывавшийся за разрозненными мнениями и событиями.

Тот упадок языка, который имел в виду профессор, пришелся на последний период эпохи борьбы наций, уже предвещавший новые крупные объединения. Но чтобы они возникли, нужно было сперва лишить могущества региональных богов — по всему миру; то, что при этом посягнули и на бога-отца, указывало на планетарный характер смуты.

Лишить власти Отца — значит поставить под угрозу небо и великие леса; когда уходит Афродита, мутнеет море; там, где войны уже неподвластны Аресу, распространяются живодерни, а меч превращается в нож для убоя скота.

В эпоху надвигающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, никого не удивляло, что и языку подрезают корни — прежде всего в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга; в том и другом сыграли немалую роль эвменисты. Они чувствовали себя призванными, с одной стороны, лишить языковое древо листвы, а с другой — придать авторитет воровскому жаргону. Так, внизу— под тем предлогом, что хотят облегчить процесс усвоения языковых норм, — они лишили народ языка, а с ним и поэзии, одновременно «украсив» верхние ярусысвоими перекошенными рожами.

Атака на развитый язык и грамматику, на письменность и знаки составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем культурная революция. Первое Всемирное государство, еще невидимое, тогда уже отбрасывало на нас свои тени.


*

Что ж, теперь все это осталось позади. Нас лишили желаний и воли, зато ничто не мешает нам выносить непредвзятые суждения, если мы на такое способны. Думаю, в Эвмесвиле этой способностью обладают Виго, Бруно и Тоферн. Эти трое, при всей их непохожести, умеют вести беседу, обходясь без расхожих фраз. У нас часто возникает впечатление, что тебе отвечает не личность, а толпа. Разумеется, существуют и «возвышенные платформы», как у моего папаши, и, с другой стороны, — глубоководные плоские рыбешки, которые объединяются в секты.

Объединяет этих троих также их непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не секуляризируют. Потому они могут проверять богов на их субстанциональность. Удаляясь от времени, они приближаются к фундаментальным структурам, которые вновь и вновь повторяются в происходящем.

Виго характеризует Всемирное государство как одну из перманентных утопий, осуществить которую носителям истории удается лишь в той или иной мере.

«Как своего рода голод, утопия эта заложена уже в естественной истории, что выражается, например, в образовании гигантских молекул. Таким молекулам, правда, ощутимее грозит распад — они, вероятно, даже являются его предзнаменованием. Чем больше государство расширяется, тем больше оно ориентируется на равенство; а равенство достигается ценой утраты субстанции».

В то же время Виго рассматривает стремление к максимальному расширению и неизбежно следующий за таким расширением распад как своего рода пульсацию:

«Уже медуза передвигается, разворачивая и снова сокращая свой зонтик. Так же и в ходе истории желание максимальной величины сменяется стремлением к разъединению. Еще Бутфо знал — а мы испытали это на собственном опыте, — что Всемирное государство, достигнув кульминации, за одну ночь распадается. Левиафану положены не столько пространственные, сколько временнӹе пределы».


*

Я уже упоминал о пристрастии Виго к периодам упадка. Оно связано не столько с декадансом высокоразвитых культур, сколько с их поздней зрелостью после первых заморозков. Поэтому Афины и Фивы для моего учителя «больше», нежели мировая империя Александра, — вообще же его любовь отдана городам-государствам:

«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как великая империя высасывает из ландшафта все соки и низводит его до уровня провинции. Малая Азия до Александра — да даже еще и при сатрапах — была сказочной страной. Геродот и даже еще Овидий дают нам представление об этом».

Впрочем, Александра, на его взгляд, с полным основанием называют Великим:

— Возможно, это величие проступило бы в более чистом виде, если б не заложило основы чудовищного. В Александре была больше чем историческая — в нем была божественная мощь. Потому он — одним из последних — и вошел в миф.

— А Христос?

— Тот уже не имеет отношения к мифу.

Войны диадохов в глазах Виго тоже обладали тем качеством неповторимости, единственности, которое было свойственно Александру. Они представляют собой модель участи всех великих империй. Потом Виго перешел к Эвмену — греку среди македонцев, диадоху, к которому мы оба неравнодушны. Эвмесвиль носит его имя; все прочие официальные отсылки на него суть проявления феллахоидной наглости.

— Когда великая империя распадается, как это случилось после смерти Александра, древние роды снова пытаются обособиться, ссылаясь на будто бы присущее им своеобразие. Но как раз это своеобразие они потеряли, пройдя, словно зерно, через жернова великой империи. Они сохраняют еще только свои имена — как это было с греческими городами в римскую эпоху. А вот Александрия расцветает.

Там культура уже не растворена в крови, а сосредоточена в головах. Начинается время разносторонних ученых, лексикографов, эрудитов и коллекционеров. Цена на древности и произведения искусства резко возрастает. Отголоски такой ситуации вы найдете еще в Эвмесвиле. Этот интерес похож на интерес к животному миру, усиливающийся именно в те периоды, когда животные начинают вымирать. Так же и крыши светятся именно на закате солнца.


*

Приблизительно так говорил Виго. Я цитирую по памяти и в самых общих чертах. Будучи историком, Виго видит ход мировой истории как циклический процесс, поэтому его скепсис, как и его оптимизм, имеет границы. Ведь в любую эпоху сыщется местечко, согретое солнцем, — даже в Эвмесвиле.

Бруно же, напротив, смотрит на мир как маг. Земля время от времени снова показывает свой тотем, тотем древней змеи, — она и сама то отбрасывает от себя отдельные члены, то вновь вбирает их. Этим объясняется феномен Всемирного государства, исчезновение культур, вымирание животных, возникновение монокультур и распространение пустынь, увеличение частотности землетрясений и плутонических извержений, а также возвращение титанов. Возвращение, например, Атланта, который воплощал единство Матери, Антея, воплощавшего ее силу, и Прометея, унаследовавшего ее хитрость.

С этим соединяется богоборчество. Возвратились те, кто некогда столкнул Отца с трона, — только роль алмазного серпа, которым они тогда его оскопили, теперь приняли на себя разум и наука. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на ее пищу из руды и огня, на плутонический блеск ее ландшафтов.

Змея, мол, опять обрела могущество: это родовые схватки. В Эвмесвиле же люди живут, словно на каком-нибудь острове или в руине потерпевшего крушение судна, — как долго это может продолжаться? Над богами теперь насмехаются даже школьники. А почему бы и нет? Скоро у них будут новые куклы, запас кукол неизмеримо велик. Так зачем нужны боги? Предстоят всякие неожиданности…

Бруно имеет доступ к катакомбам, и по части знания истинных сил его можно сравнить даже не с Виго, а с Аттилой, который неоднократно бывал в лесах.


*

Бруно удалился с поля истории решительнее, чем Виго; поэтому одному из них я больше доверяю, когда речь заходит о ретроспективе, а другому — когда пытаюсь определить перспективы на будущее. Как анарх, я решил ни во что не вмешиваться, ничего в конечном счете не воспринимать всерьез — — — разумеется, сказанное не следует понимать в нигилистическом смысле; скорее я ощущаю себя стражем на границе, который оттачивает зрение и слух, прогуливаясь по нейтральной полосе между приливами и отливами времени.

Поэтому на Возвращениея тоже не могу полагаться. Упование на него — последнее прибежище консерватора, утратившего надежду в политическом и религиозном смысле. Тысяча лет тогда становится для него самой мелкой монетой; он делает ставку на космические циклы. Мол, в один прекрасный день явится Параклет [91], из горы выйдет заколдованный император.

Однако и в такой ситуации все еще есть истечение, все еще есть время. Временнóе возвращается, заставляя даже богов работать на себя, — потому и не должно быть Вечного возвращения; это парадокс — но Вечного возвращения нет. Уж лучше Возвращение Вечного: оно может произойти лишь однажды — и тогда время вытянется в прямую линию.

Так я выходил из себяв саду Виго, когда над касбой стояла луна.

— Смотри-ка, — проговорил он, — мы обнаружили твое больное место.

Это мне-то, чье тело состоит из сплошных ран.

Мысль о Вечном возвращении — это мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковороды. Рыба, коли ей удастся задуманное, упадет на раскаленную плиту.


*

Тоферн прежде всего ощущает потерю. Его страдание — это страдание мусического человека, живущего в немусическое время. Он знает ценности, а также меру; тем более глубоким оказывается его разочарование, когда он пытается приложить их к современности. Предполагаю, что изначально им двигало влечение к поэзии, однако шанса выразить это влечение ему не представилось. В лишенном богов пространстве он похож на рыбу, которая еще продолжает шевелить жабрами, после того как прилив выбросил ее на утес; однако то, что в родной стихии было для рыбы радостью, превращается теперь в пытку. Время рыб миновало.

Мне как историку эта боль слишком хорошо знакома. В нашем цеху есть знаменитые произведения, которые выросли из нее. Сюда прибавляется ощущение, что ты находишься в пустыне. В ее безвоздушном пространстве все структуры придвигаются ближе, кажутся сверхреальными. Возбуждающий наркотик, предощущение смерти — вот что такое чары Медного города.

Тот, кто с почтением вскрывает могилы, обнаруживает там больше, чем гниль, и даже больше, чем радости и страдания минувших эпох. Этим и объясняется, что историк страдает меньше, чем поэт, которому никакое знание не приносит пользы. Поэту покинутые дворцы уже не предлагают приюта.


*

Я бы охотно присоединился к Тоферну, как присоединился к двум другим моим учителям, однако вскоре увидел, что это невозможно. У него чрезвычайная боязнь соприкосновений. Он избегает даже солнца; юристы называли его «бледнолицым».

Принимая по должности какого-нибудь слушателя, он старается не подавать ему руку и посылает на место в самом дальнем углу. Кисти рук у него воспалены от частых умываний, во время которых он обрабатывает их щеточкой.

Кажется удивительным, что он все-таки стал профессором. Историю он изучал как побочную специальность, и Виго рассказал, что проэкзаменовать его удалось, только прибегнув к хитрости. Виго посадил Тоферна к себе в машину и вовлек в разговор, но как только тот догадался, о чем в действительности идет речь, он выпрыгнул из машины и при этом поранился. Тем не менее экзамен он выдержал.

Подобные страхи возникают из-за его чувствительности — у него будто нет кожи, — которая, с другой стороны, делает его восприимчивым к самым тонким оттенкам. Истинное наслаждение — принимать участие в одной из тех экзегез, посредством которых он раскрывает тело стихотворения, бережно следует за его движением, нащупывает биение пульса. Он никогда не объясняет, почему стихотворение благозвучно, однако цитирует его так, словно пригласил войти самого поэта.

Каждая лекция Тоферна одновременно сдержанна и страстна, она прерывается паузами, захватывающими еще глубже, чем слово. Устоять перед его обаянием не могли даже юристы. Он скандирует пальцами, слегка отмеряя такт рукою. Когда возможно, он добывает себе рукопись или просит сделать ее светокопию в луминаре. Я наблюдал, что он, хотя и с листом в руке, цитирует только по памяти — ему важно создать ощущение присутствия поэта. Магическая черта, которая порадовала Бруно, когда я рассказал ему о ней.

С другой стороны, языковое чутье приносит Тоферну больше страданий, чем удовольствий. Его даже в беглой беседе коробят — как панибратский афронт — погрешности, которых никто, кроме него, не замечает.

Поразительна при всем том уверенность его речи, когда он говорит ex cathedra [92]. В таких случаях он призывает на помощь иронию — классическое оружие побежденных.


*

Вот несколько слов о моих учителях, с которыми я ощущаю бóльшую близость, чем с собственным отцом, поскольку предпочитаю духовное родство родству по крови. Наверное, было бы прекрасно, если бы то и другое совпало: «сердце и душа», как говорили в старину; тогда слово «душа» еще употреблялось как синоним «духа». Да только и брат мне чужой.

Я уже упоминал, что ничего не имею против авторитета, но нельзя сказать, что я слепо верю в авторитет. Я скорее испытываю в нем потребность, ибо имею некое представление о величии. Поэтому я, хотя и не без скепсиса, остаюсь в этом смысле верным первому выбранному мною комплектунаставников.

Справедливости ради не хочу умолчать и о том, что я многим обязан слоям, которые можно было бы назвать гумусом воспитания. Есть некий эрос обучения — привилегия простых умов. Знания у них отрывочные, но они получают их и раздают, как если бы это был хлеб. Показать что-нибудь ребенку — например, часы — и объяснить, как движутся стрелки: это доставляет им такую радость, как если бы они подняли штору или начертили на белом листе бумаги круг. Здесь явно присутствует волшебство.

Отмежевание и безопасность

14

Дни на касбе проходят довольно однообразно. Я почти не различаю службу и свободное время. Первое мне так же любо, как и второе. Это соответствует моему принципу, согласно которому пустого времени быть не должно, ни одной минуты без духовного напряжения и наблюдательности. Тот, кому удается вести жизнь как игру, найдет мед в крапиве и в болиголове; даже недоразумения и опасности доставляют ему наслаждение.

Отчего появляется ощущение постоянного отпуска? Пожалуй, оттого, что духовная личность не стесняет личность физическую и наблюдает за ее игрой. Далеко в стороне от любой иерархии она наслаждается гармонией покоя и движения, неуязвимости и высокой чувствительности — — — иной раз даже гармонией авторства. Она пишет текст на чистой странице и так преодолевает судьбу; мир благодаря письменности изменяется. Это единство танца и мелодии.


*

С другой стороны, я постоянно пребываю на службе. Это касается не только моего умственного участия во всем, что происходит на касбе и в ночном баре, но и тех повседневных банальностей, что предписаны моей служебной инструкцией. Здесь нет ничего особенного: к постоянной готовности обязывают многие профессии — прежде всего, если они связаны с опасностью.

Состояние постоянной готовности предполагает, что можетпроизойти что-то, — — — то есть является такой формой службы, при которой не происходит ничего или мало что происходит. Но уж если что-то случится, понадобятся все руки. Это напоминает меры предосторожности на случай пожара или морской катастрофы. Учебная тревога в начале плавания устраивается для того, чтобы каждый знал свою задачу и свою спасательную шлюпку. Каждый, когда его разбудит сирена, должен найти шлюпку автоматически, как находит свой дом лунатик.

Так и на касбе: в каждом квартале проводятся учения на случай внутренних беспорядков. Это не более чем вооруженная прогулка — в остальном же я свободно располагаю дневным временем, а довольно часто бываю свободен и ночью, ибо Кондору не всегда хочется после кают-компании идти еще в бар. А там он тоже не всегда надолго засиживается, часто ему хватает чашки турецкого кофе, бокала шампанского или рюмки дижестива. Я вряд ли должен подчеркивать, что меня больше всего устраивают именно те ночи, когда гости пьют долго и предпочитают крепкие напитки.

Иногда может пройти неделя, прежде чем я надену свою пилотку. Жизнь как в Стране лентяев, стало быть, — по крайней мере, с точки зрения большинства; а для меня — еще более притягательная благодаря связанным с ней духовным наслаждениям.


*

«Вот тут и видно дьявольское копыто». Так глаголет мой братец, который, как и родитель, считает, что мне, доценту, не пристало заниматься такими делами. На его взгляд, я прислуживаю сибаритствующему тирану и помогаю ему угнетать подданных. «Человек, который стреляет в народ — да к тому же без особой надобности. Старый Иосия переворачивается в могиле».

Этот добрый человек забывает, что я уже не раз разгонял грозовые тучи, сгущавшиеся над ним и стариком, когда они, по причине своей пронырливости, отваживались немного высунуться. И при чем здесь дьявол — во времена, когда любое движение удается лишь по кривой? Мы играем в шахматы на искривленных досках. Если его бонзы, в чем я не сомневаюсь, в один прекрасный день свергнут Кондора, Эвмесвиль вновь отпразднует liberatione [93], то есть переход от зримого насилия к анонимному. Солдаты и демагоги с давних пор периодически сменяют друг друга.

Хотя я часто занимался этим в луминаре, мне кажется, что нашей науке не удалось четко определить разницу между типами тирана, деспота и демагога. Понятия эти сливаются, и разделить их трудно, поскольку они отражают укорененную глубоко в человеке установку, которая лишь варьируется в разных индивидах. На практике это проявляется в том, что поначалу люди с ликованием приветствуют любого, кто «захватил власть».

Человек от рождения склонен к насилию, обуздывает его общество. Если же ему тем не менее удается сбросить эти оковы, он может рассчитывать на одобрение, ибо каждый узнает в нем себя. Глубоко укорененные в плоти, можно сказать, погребенные в ней мечты реализуются. Безудержноеотбрасывает волшебный ореол даже на преступление, которое не случайно составляет преобладающий компонент в развлечениях жителей Эвмесвиля. Я как анарх — то есть человек не безучастный, но по своему усмотрению выбирающий, в чем ему принимать участие, — могу это понять. Свобода имеет широкую шкалу, и граней у нее больше, чем у бриллианта.


*

Этой частью своих исследований я занимался специально для того, чтобы отчетливо представить себе положение Кондора. Я изучал с помощью луминара множество феноменов и эпох, для которых они были характерны: греческие города, в особенности находившиеся на Сицилии, малоазийские сатрапии, позднеримских и византийских цезарей, города-государства эпохи Ренессанса. Я по собственному почину, а также по поручению Виго все снова и снова обращался к Флоренции и Венеции, затем — к очень коротким и кровавым восстаниям охлоса, к ночам топоров и длинных ножей и, наконец, — к продолжительным диктатурам пролетариата, со всеми их «задними планами» и оттенками.

Проводя дни и ночи у луминара, попадаешь в подобие лабиринта, в котором я боюсь потеряться; жизнь для таких блужданий слишком коротка. Но как безмерно растягиваются время и времена, когда ты через узкие врата входишь в них. Это зачаровывает; и никакие наркотики не требуются — разве что бокал, который я держу в руке.

Возьмем, к примеру, «Хронику Перуджи» Матараццо [94], историю одного города среди многих других, в одной из многих стран, — я цитирую, среди прочего, этрусские ворота, кафедру, созданную Пизано, представителей клана Бальоне, Пьетро Перуджино [95], двенадцатилетнего Рафаэля. Уже эта небольшая выборка уводит в безбрежное — и так происходит с каждым источником, за какую бы узловую точку предания я ни схватился. Я ощущаю потрескивание, потом свечение: это и есть исторический заряд с его несокрушимой и неделимой силой. Друзья и враги, преступники и их жертвы внесли в него самое лучшее, что имели.

Настоящее, полноценно расходуемое время — это время, которое я провожу перед луминаром, будь то на касбе или внизу, в институте Виго. Такой настрой переносится и на мою службу здесь наверху, и на мои хождения в город. Сказанное не означает, что я — на эпигонский манер — живу только литературными памятниками; я вижу современность даже острей, чем другие, — — — как человек, который поднимает взгляд от ковра, на котором он совершал молитву. Звенья цепочки — дар столетий, застежка — дар сегодняшнего дня. Понимание этого позволяет смотреть на близкое с некоторой дистанции; личности и факты обретают фон. Их тогда легче переносить.


*

Итак, к какому типу мне следует отнести Кондора? К тиранам, вне всякого сомнения, — но этим еще не все сказано. Принято считать, что тираны находят наилучшую питательную среду на Западе, а деспоты — на Востоке. Неограниченную власть имеют и те и другие, однако тиран скорее следует определенным правилам, а деспот — собственным прихотям. Поэтому тирании могут легче передаваться по наследству, хотя даже в самом благоприятном случае линия продолжается лишь до внука. Личная охрана у тирана тоже надежнее, равно как и собственный сын. Ликофрон, сын Периандра [96], несмотря на серьезные разногласия, восстает против отца лишь в духовном плане, а не с применением силы.

Если исходить из классической схемы, Кондора нельзя отнести к древним тиранам, которые пришли к власти в борьбе с аристократией или в результате цареубийства. В Эвмесвиле об этом уже давным-давно не может идти и речи. Прежние тираны, как «смесители человеков», разумеется, выполнили подготовительную работу, не только посредством уничтожения элит и выравнивания демоса до уровня массы, но и посредством депортаций и заполнения возникающих пустот иностранными наемниками и рабочими. Это от десятилетия к десятилетию уменьшает внутреннее сопротивление, коль скоро оно проявляется качественно. Перевороты приобретают хронический характер, да только они уже ничего не меняют. Типы властителей, следующие один за другим, похожи друг на друга, прежде всего силой воли. Они используют одни и те же громкие слова — как фейерверк, маскирующий боевые выстрелы.

Кондор, однако — несмотря на некоторые присущие ему черты южноамериканского диктатора, — напоминает древних тиранов тем, что обладает вкусом. Как солдат, он читал мало; теперь он пытается восполнить этот пробел и охотно видит на касбе художников и философов, а также ученых и интеллигентных ремесленников. Я извлек пользу из этой его склонности, когда он оборудовал для меня дорогостоящий луминар.

Признаюсь: нередко по вечерам я наслаждаюсь созвучием того, что происходит в нашем ночном баре, с жизнью — при древних властителях — Сикиона, Коринфа и Самоса, но прежде всего Сиракуз. Переплетение всего и вся, принявшее мировые масштабы, имеет своим следствием, среди прочего, и то, что появляются «солитеры», то есть таланты, которые не привязаны к определенному ландшафту или традиции. Они, точно «одинокие вершины», возвышаются над равниной. Так, правда, не может образоваться стиль. Потому что нет объединяющего такие таланты места, нет обмена среди равных, стоящих на более высокой ступени, нет пестрого портика с колоннами, нет ателье мастера. Порой кажется, будто плоскостное напряжение разрядилось шаровой молнией.

Уже не привязанный к определенному месту и времени, значимый индивид свободен в своих передвижениях. Крупные и мелкие властители стараются приковать его к себе; они его присваивают. Желтому хану больше нравятся планирующие умы, архитекторы для азиатских резиденций, его партнеру по игре — художники и метафизики. Таких, правда, в Эвмесвиле видишь не постоянно, а лишь как редких гостей, попадающих к нам проездом. Мне, однако, хватает и того, что я слушаю разговоры между Кондором, Аттилой и Домо. Впрочем, и от миньонов, когда к ним обращаются с вопросом, можно услышать поразительные ответы. Я имею в виду тех гладковолосых пажей, чьи профили словно вырезаны в карнеоле. Позднее эти мальчики нередко попадают на высокие должности.


*

Поздний диадох, стало быть? Мы не зря живем в Эвмесвиле. Один историк сказал об Эвмене, что из всех необходимых для диадоха свойств ему недоставало лишь подлости; то же относится и к Кондору. А еще ему не хватает жестокости; он даже испытывает к ней отвращение.

Однако я спрашиваю себя, почему бы мне не выбрать более удовлетворительное сравнение. Виной тому, должно быть, разжижение — как когда вновь и вновь заваривают чай, подливая кипяток ко все той же заварке. Мы живем за счет органической субстанции, которая уже в большой мере израсходована. Ужас ранних мифов, Микены, Персеполь [97], древние и более молодые тирании, диадохи и эпигоны, упадок Западной Римской и потом Восточной Римской империй, князья эпохи Ренессанса и конкистадоры, сверх того экзотическая палитра от Дагомеи до ацтеков — — — кажется, будто все мотивы уже использованы, их не хватает ни для деяний, ни для злодеяний — они годятся самое большее для блеклых отголосков.

Как историк, я умею не поддаваться такому пессимизму, поскольку передвигаясь в истории словно по залу с картинами, окруженный шедеврами — — — они хорошо знакомы мне по моим исследованиям. Но лишь освободившись от всякого рода привязанностей, я постигаю их ранг. Я ухватываю человеческое качество глубоко под живописными слоями: в Каине и Авеле, в князе, как и в грузчике.

15

Итак, я всегда нахожусь при исполнении служебных обязанностей — как на касбе, так и в городе. Если бы я целиком и полностью вернулся к преподавательской деятельности, мне бы пришлось отказаться от обязанностей здесь наверху, но я в любом случае считаюсь «сочувствующим» власти и как таковой известен не только Кондору и его штабу, но и его противникам. Я вынужден с этим считаться, хотя, как уже говорилось, мое сочувствие имеет свои границы.

Я имею обыкновение делать различие между тем, что думают обо мне другие, и собственной самооценкой. Другие определяют мой социальный статус, который я — опять же, конечно, в известных границах — воспринимаю серьезно. И я им доволен. Этим я отличаюсь от большинства жителей Эвмесвиля, которые не довольны ни тем, что они получают, ни тем, что собой представляют.

С не меньшими основаниями я мог бы сказать, что я не доволен своим положением и не принимаю его всерьез. Это касалось бы тогда положения нашего города как такового, отсутствия в нем некоего центра, который только и может придавать смысл обязательствам, сопряженным со всякой должностью, и всякому вообще роду деятельности. Здесь же больше не ценят ни клятву, ни жертвоприношение.

Тем не менее там, где возможно все, ты и себе можешь все позволить. Я анарх — и не потому, что презираю авторитет, а потому, что нуждаюсь в нем. Следовательно, я не неверующий, а человек, ищущий то, что достойно веры. Я себя чувствую как невеста, сидящая в своей комнате: она чутко прислушивается, чтобы уловить даже самые тихие шаги.

Мои притязания — хоть и не вполне, но в значительной мере — основываются на полученном мною образовании: я историк и как таковой знаю, чего можно ожидать от идей, живописных полотен, мелодий, архитектурных сооружений и человеческих характеров.


*

Мое сегодняшнее положение — это положение техника на предприятии по сносу зданий, специалиста, который работает с чистой совестью, поскольку знает, что замки и соборы, да даже и старые бюргерские дома давным-давно снесены. Я — лесоруб в лесах с тридцатилетним оборотом рубки; если хоть один режим продержится так долго, он может считать, что ему повезло.

Лучшее, чего мы вправе ожидать, это скромная легальность — о легитимности не может быть и речи. Гербы лишились своих инсигний или заменены флагами. Дело, впрочем, не в том, что я жду, как Шатобриан, возвращения вспять или, как Бутфо [98], — циклического повторения; пусть этим занимаются, в политическом аспекте, консерваторы, а в аспекте космическом — астрологи. Нет, я надеюсь на равноценное этому, даже на более сильное, — и не только в человеческой области. Нагльфар [99]уже выдвинулся на поддающуюся расчетам позицию.


*

То, что я смотрю на себя с известным юмором, когда читаю лекции перед аудиторией, которая клюет только на самую примитивную однодневную наживку, — неизбежно. Змея здесь превращается в дождевого червя. Ощущение уместности того, что я делаю, скорее возникает тогда, когда я в форме стюарда обслуживаю Кондора и его гостей.

Итак, свои дела я воспринимаю серьезно в пределах некоего целого, которое из-за его убожества отвергаю. Важно, что отрицание это касается именно целого, а не его части — консервативной, реакционной, либеральной, ироничной или какой-то иной, поддающейся социальному определению позиции. От смены слоев в условиях гражданской войны с ее постоянно ужесточающимися требованиями следует держаться подальше.

Учитывая все это, я, конечно, могу воспринимать всерьез то, чем здесь занимаюсь. Я знаю, что подстилающая породасдвигается, как, например, при оползне или лавине, — но именно поэтому соотношения верхних слоев, в их частностях, остаются ненарушенными. Я косо лежу на некоей покосившейся поверхности. Дистанции между людьми не меняются. На обманчивой почве я вижу их даже отчетливее. То, что люди так упорно удерживаются на краю бездны, даже вызывает мое сочувствие.

Иногда я вижу их так, словно брожу по улицам Помпей незадолго до извержения Везувия. Это — наслаждение для историка и, в еще большей степени, его боль. Когда мы видим, как человек делает что-то в последний раз, пусть даже всего лишь съедает кусок хлеба, это действие поразительным образом обретает в наших глазах глубину. Мы принимаем участие в преображении эфемерногов сакральное. Мы догадываемся, что в какие-то времена такое зрелище было повседневным.


*

Итак, я лишь присутствую при происходящем, как если бы Эвмесвиль был моим сном, игрой или даже экспериментом. Это не исключает внутреннего участия, какое мы испытываем, когда в театре нас захватывает игра актеров.

Вследствие такого взгляда на вещи я охотней общаюсь с Виго и Бруно, чем со своим родителем и братцем. Будь я похож на них, я бы выбрал себе занятие, никоим образом меня не интересующее, как бы я на него ни смотрел — сверху, снизу, справа или слева.

Тогда Кондор не только фактически, но и с нравственной точки зрения был бы для меня «тираном». А тиранов должно ненавидеть, следовательно, я бы его ненавидел. Или же: он бы в моих глазах воплощал волю к власти, восхваляемую Бутфо: мне бы казалось, что он, как прославленный капитан, ведет свой корабль по бурным волнам борьбы за существование. Тогда бы он стал для меня образцом, и я бы следовал за ним без раздумий, я бы им восторгался. Что бы там ни было: от того и другого чувства я намерен воздерживаться.

Когда я рассматриваю нас en familie [100]как историк, мне кажется, что я обитаю этажом выше отца и братца: в помещениях, где живется непринужденнее. В любое время я мог бы спуститься вниз. Это был бы спуск от историка к политику — изменение, которое могло бы иметь благие и даже благородные мотивы, однако в любом случае было бы связано с утратой свободы.


*

Такова роль анарха, который со всех сторон свободен, однако сам может повернуться в любую сторону: как посетитель, сидящий на веранде одного из тех знаменитых кафе, названия которых вошли в литературу. Я представляю себе анарха таким, каким его мог бы изобразить Мане [101], один из старых живописцев: с темной, коротко подстриженной бородой, в круглой шляпе, в руке сигара, лицо расслабленно-сосредоточенное — — — то есть человек спокойный и вместе с тем наблюдательный, довольный собой и окружающим миром.

В ту пору была, видимо, возможна бóльшая личная свобода… Кафе находится поблизости от дома, мимо проходят известные современники — — — министры, депутаты, офицеры, художники, адвокаты. Кельнеры во внутреннем помещении начинают накрывать столы для вечерних гостей; входит продавец с корзинами устриц, подтягиваются первые проститутки.

Ambiance [102]: в эти часы большие города начинают грезить; ночь набрасывает на них свое покрывало. Наш гость видит знакомых и незнакомых, которые побуждают его вступить в разговор, решить какое-то дело, чем-то развлечься. Только, сколько б их ни проходило мимо, он от общения отказывается. То есть отказывается разменивать сокровище, которое в нем накапливается, на мелкие монеты. Сам вид этих людей трогает его больше, чем их бренные личности. Будь он живописцем, он сохранил бы это в себе и потом выпустил на свободу в каком-нибудь шедевре. Будь он поэтом, он мог бы вновь оживить это настроение для себя и других: гармонию людей и домов, затухание красок и пробуждение звуков по мере наступления ночи. Все перетекает одно в другое и сплавляется воедино.


Tout, jusqu'au souvenir [103] , tout s’envole, tout fuit

Et on est seul avec Paris, l’onde et la nuit [104].


Как всякое наслаждение, и это тоже усиливается благодаря воздержанию. Способность ощущать, а вместе с нею и сами ощущения обостряются до внушающего тревогу чутья. Незримая гармония все больше и больше — до ослепления — вливается в гармонию зримую. Гость в любой момент мог бы войти в реальность. Если же он отказывается от нее и упорствует в нежелании, это значит, что сверхчувственный жених еще не удовлетворен предлагаемым. Теперь фигуры выгибаются во все более сильных родовых схватках; они хотят быть узнанными.

Скала ждет своего Моисея, чей посох должен ее коснуться.

16

А как же тогда с пресловутым дьявольским копытом? Отец и брат подразумевают под ним мою службу, особенно в периоды внутренней смуты, на время которой они прячутся в нашем домике, чтобы снова выползти из него, когда худшее останется позади. У них не только в фигуральном смысле, но и на самом деле спрятаны на чердаке два флага, которые они вывешивают в зависимости от политической погоды. Если удержится Кондор, они могут козырнуть незапятнанной репутацией; а если восторжествуют его противники, то они-де всегда были на их стороне. Возможно, когда-то они вели семинар по Джордано Бруно; теперь они станут хвалиться этим как героическим подвигом. Однако любой историк знает, что и людей, и власти можно описывать с самых разных, даже противоположных точек зрения.

Меня снова и снова поражает та непосредственность, с какой мой родитель пытается согласовать свои, по сути похвальные, теории с нашей искривленной действительностью. Я, в отличие от него, знаю, что в пределах искривленной действительности я в любом случае лежу криво, и полагаю, что именно это знание придает моему мышлению чистоту. Впрочем, когда я действую, то действую не криво, а по косой; соответственно ситуации и без сострадания к себе. Правда, разница между тем и другим типом поведения в сегодняшнем Эвмесвиле в расчет не принимается.


*

Кондор придерживается учения Макиавелли, согласно которому фундаментом государства являются надежное войско и хорошие законы. Можно было бы добавить сюда и третий компонент — гарантированное каждодневное пропитание. Компонент этот в самом деле присутствует; власти заботятся и о добавках к хлебу насущному — в особенности о зрелищах. Как раз в таком контексте — во время соревнований, а также на рынках (реже — в связи с судебными заседаниями), — могут возникнуть волнения. Полиция легко справляется с ними, еще лучше, когда Домо просто дает им выдохнуться. «Им надоест, когда они достаточно набуянятся». Он также придерживается мнения, что лучшие полицейские — как и лучшие домашние хозяйки — это те, о которых меньше всего говорят. От многих забот его избавляет телевидение: трансляции всякого рода игр и репортажи о трагических происшествиях привлекают наших сограждан больше, чем политика. Кроме того, массы рассредоточены по разрозненным домашним хозяйствам.

Надо еще заметить, что Кондор популярен в народе. А значит, внутренних беспорядков опасаться не стоит, хотя они возможны в любое время. Они, если и случаются, то неожиданно — подобно землетрясению. На смену классическим революциям уже давно пришли военные мятежи, которые чередой следуют друг за другом. Даже трибунам для переворота требуется прежде всего генерал. Это прописная истина; все заговорщики ссылаются на коррупцию при предыдущем режиме. И тут они почти всегда правы.

А в том, как новые господа себя преподносят, имеются варианты: одни ссылаются на народ и его волю, другим, как Кондору, достаточно силы самих фактов. В некоторых случаях важную роль играет правдоподобная жовиальность лидера.

Кто бы ни победил, он должен присматривать за полицией и военными, генералами и личной охраной. Клики гвардейских офицеров — вроде той, из которой вышли Орловы, — на касбе трудно себе представить; все-таки отец Кондора был простым фельдфебелем. У Домо имеются доверенные лица во всех кругах, вплоть до батальонов, — и, опять же, другие агенты, которые приглядывают за первыми. Не следует думать, будто людей принуждают шпионить друг за другом: все происходит куда более естественным путем.

«Мой дорогой прапорщик, вы знаете, какие большие надежды возлагает на вас Кондор…» К такому прапорщику обращаются по имени во время парадов, он получает возможность отличиться; и, соответственно, нисколько не удивляется, если ему приказывают составить рапорт. Дельный солдат, открытый приверженец нового режима — из этого не делается никакой тайны, нет даже намека на доносительство. Подразумевается как бы само собой, что Домо таким образом «поддерживает непосредственный контакт с армией». Я время от времени вижу таких молодых военных, когда после обеда в кают-компанииКондор приводит их в ночной бар — что является знаком особого отличия. Открытые лица, никакого глубинного критического настроя, чистосердечная доверчивость. Это третий вариант поведения в Эвмесвиле: неумение распознать искривленность общей ситуации — искривленность, которую я принимаю как стоящую передо мной задачу, тогда как мой родитель намеренно делает вид, будто никакой искривленности нет.

Доверчивость — это нормально, это кредит, за счет которого живут государства; без нее они не просуществовали бы даже самый короткий период.


*

Внутренние беспорядки, таким образом, маловероятны, но уж если они вспыхнут, на карту будет поставлено все. Они начнутся сразу с тяжелых ударов — — — с бунта на кораблях, захвата радиостанций, воззвания офицеров и, прежде всего, с покушения на самого Кондора. Так ведь и он пришел к власти.

Подготовку к такого рода делам почти невозможно полностью скрыть. В большинстве случаев что-нибудь да просачивается наружу. Многие восстания лишь потому и удались, что властители не приняли всерьез ранние симптомы. А ведь симптомам предшествует еще и инкубационный период.

Домо вряд ли позволит, чтобы его застали врасплох: разведывательная служба у него работает превосходно. Каждое утро его информируют о чрезвычайных происшествиях, случившихся ночью. Начальник полиции ежедневно является с отчетом, в котором, кроме прочего, существенное место отводится данным, полученным при перлюстрации писем, и chronique scandaleuse [105].

Между полицией и армией существенной разницы нет. Если и может идти речь о войне между нашими феллахскими государствами, то выражается такая война главным образом в устроении пожаров на чужих территориях. Более масштабные действия — прерогатива великих империй.

Для тирании действует закон звериной тропы: если какой-нибудь молодой олень думает, что может воспротивиться матерому самцу, дело доходит до пробы сил. Тогда объявляется боевая готовность. Домо приказывает подавать Красный сигнал: сперва на протяжении целой минуты, потом — более короткими повторяющимися вспышками, с регулярными интервалами. Затем включаются фонофоры: для связи используется диапазон, который обычно остается незадействованным — — — разумеется, это касается только тех аппаратов, которые, как мой, имеют специальное оборудование.

Военные подразделения собираются на занимаемых по тревоге позициях. Каждый заранее знает свою задачу.

17

Если сигнал застанет меня на касбе, я первым делом должен буду надеть боевое снаряжение, которое (как на море — спасательный жилет) лежит упакованное у меня под кроватью: удобный комбинезон и, в дополнение к нему, сапоги и шапка. Все — в красноватой тональности Замковой горы. Паек в железной коробке, перевязочный материал и тому подобное заполняют вещмешок, предусмотрена даже фляжка с коньяком в нагрудном кармане. Склад оружия расположен в подвале; там я получу карабин и боеприпасы. Под мое командование поступят два каютных стюарда. Поскольку они прислуживают мне на касбе, я с ними ежедневно общаюсь и хорошо их знаю.

Потом мы втроем спустимся по одной из дорог, которые, извиваясь, ведут вниз, к городу, и на полпути займем предназначенный для нас пост. Прежде там высилась небольшая сторожевая башня — она обрушилась во время землетрясения. Руина заросла камышом и напоминает теперь одну из хижин, построенных внизу, на берегу Суса, для охоты на уток. Там мы устроим себе пристанище. Для начала я пошлю обоих своих помощников еще чуть дальше вниз по дороге — до того места, где установлена табличка с надписью «Проход запрещен». Они сорвут с этой таблички фольгу, обнажив нарисованный светящейся краской череп.

Домо считает, что полицейским следует воздерживаться от применения огнестрельного оружия: даже один выстрел, произведенный с целью самообороны, должен быть занесен в протокол и его необходимость — обоснована. Но уж коли начнется перестрелка, стрелять будут прицельно и на поражение.

Оба помощника установят еще предварительное оповещение, после чего вернутся обратно. Я распределю вахты, и мы обсудим возможные варианты. Каютные стюарды меняются; предположительно под моим началом окажутся один из китайских поваров, которые также прислуживают наверху, и ливанец по имени Небек. У повара длинное имя; коллеги зовут его Чанг. Жирный малый, которому я не особенно доверяю; его бабенка, Пинь-Син, проживает в городе.

Я могу их себе представить: ливанец постоянно пребывает в радостном предвкушении; он любит пострелять и надеется, что нападающие наступят нам на горло. Его словарный запас насыщен агрессивными выражениями, особенно наверху на касбе, когда он неделями вынужден обходиться без своей голубки. «Сжечь негодяя, задать перцу, прикончить». Китаец же спокойно сидит и слушает, сложив руки на животе.

По сути, здесь мало что может случиться. Это тепленькое местечко. Дальше предупредительной надписи на табличке сунулся бы только самоубийца. Днем его уже издалека обнаружили бы на горном склоне, а ночью передовые посты оповестили бы нас сигнальными ракетами и по фонофору. Свернуть с дороги невозможно, потому что Замковая гора густо заросла кустами молочая, о котором народ говорит, что он «злее тещи». Нападение можно было бы провести только по шоссейной дороге, с применением оружия и боевой техники. Но для такого требуется долгая подготовка.


*

Я обдумываю свое задание с трех точек зрения: сперва — как ночной стюард Кондора; затем — как историк; и, наконец, — как анарх.

Мне приходит в голову, что составители инструкции не учли или, скорее, намеренно упустили из виду одну очень важную возможность, предусмотреть которую следовало бы. А именно: что нас могут атаковать и с тыла. Это будет означать, что касба уже оказалась в руках заговорщиков. И что это произошло внезапно, потому что, если бы захвату предшествовало нападение, оно не осталось бы для нас незамеченным. От нашей хижины просматривается изгибающийся отрезок подъездной дороги, и мы могли бы принять участие, пусть и скромное, в обороне касбы.

Значит, классический случай дворцового переворота… Чтобы совершить такое, достаточно нескольких выстрелов, а при определенных обстоятельствах — кинжала. Местонахождение резиденции властителя по отношению к столице относится к проблемам сравнительной историографии. Цитадель может располагаться либо в самом городе, либо за его пределами. Первый случай дает преимущество непосредственной близости: мятеж можно подавить в зародыше. Положение же цитадели за пределами города предоставляет некоторый простор, позволяющий обдумать ситуацию и потом применить эффект длинного рычага. Оптимальная удаленность от столицы должна быть просчитана. Эвмесвиль с касбы виден как на ладони, зато сама касба труднодоступна. Капри расположен достаточно далеко от Рима; тем не менее Тиберию [106], находившемуся на этом острове, удалось посредством дипломатических шахматных ходов справиться с опасным заговором Сеяна [107]. На всякий случай в гавани острова стояли готовые для бегства корабли.

Из ранней истории Ближнего Востока известны дворцы, которые располагались внутри городских стен, однако по потайному ходу оттуда можно было выбраться за пределы города. В наследных монархиях резиденции, расположенные в окрестностях столицы, приобретали характер увеселительных дворцов или мест летнего пребывания. Тиран же должен всегда быть во всеоружии. Ему бы следовало иметь глаза на затылке. Кондор и Домо всегда сидят в ночном баре, прислонившись спиной к стене. В других помещениях и даже в коридорах установлены зеркала.

Таким образом, я полностью исключаю, что составители инструкции не подумали о дворцовом перевороте. Наоборот, эта мысль преследует тиранов даже во сне и может принимать маниакальные формы, что крайне опасно в особенности для ближайшего окружения. Это может пагубно повлиять даже на человека с хорошими задатками, как получилось с тем же Тиберием. Неудивительно, что историки судят о нем столь разноречиво.

Служба на касбе приятна также и потому, что недоверие не переходит границ обычной предусмотрительности, коль скоро оно обусловлено объективными причинами. Тон разговоров здесь лаконичный, но не лишенный доброжелательности, а по ночам он может становиться почти сердечным. Атмосфера взаимного уважения от этого не страдает. Лишь когда у нас гостит Желтый хан со своими приближенными, уровень общения понижается. Зато в таких случаях можно увидеть много любопытного.


*

По правде говоря, я бы не отказался прислуживать какому-нибудь Тиберию. В таком случае я находился бы ближе к исторической субстанции, тогда как здесь причастен лишь к последним ее опивкам.

Время после сражения у мыса Акциум открывало блестящие возможности, которые реализовались лишь частично. Виго указал нам на фон этого события: флот Антония был уничтожен в тени святилища Великих Арканов [108]. С одной стороны — Исида и Осирис, с другой — Аполлон [109]. Октавиан обращается к своему деверю [110]: «Тебя следовало бы называть впредь Серапионом [111], а никак не Антонием!» Без Асклепия дело тоже не обошлось. Корабли Антония были построены из деревьев рощи на острове Кос, посвященной этому богу. Август, одержав победу при Акциуме, велел казнить Публия Туруллия [112]за такое кощунство.

Мне не стоит пускаться в подробности, если я не намерен предаваться мечтам. Африканские набеги на Европу почти так же увлекательны, как азиатские, и даже красочней по своей природе. Однако я начал с Тиберия, о котором думаю, что из-за переселения на Капри он упустил большие возможности. Такое в истории повторяется, пусть и в гораздо более мелком масштабе — например, когда герцог Орлеанский, будучи регентом, свалил все дела на мерзкого Дюбуа, чтобы свободно предаваться разврату со своими приспешниками [113].

Тиберий был выдающейся личностью; уже тот факт, что он так долго — живя почти как частное лицо — удерживал бразды правления в своих руках, граничит с волшебством. В этом, несомненно, есть что-то магическое. Еще и сегодня, когда овчары на Капри говорят «il Tiberio» [114], это звучит как-то по-особенному. Тиберий до сей поры обретается в тамошних камнях.

По вечерам, сидя перед луминаром, я часто воскрешал его образ. Некоторые дни Тиберия зарегистрированы там чуть ли не поминутно. А это иногда важно, поскольку историческая наука в силу необходимости основывается на сокращениях. Мне же хотелось бы знать, среди прочего, как долго и в каком окружении такой человек томился от скуки, — я бы хотел быть к этому причастным. Историк в этом отношении похож на хорошего актера, который идентифицирует себя со своей ролью.


*

Разумеется, трактовки могут быть разные. Это неизбежно: даже для гениального композитора не найдется дирижера, который воспримет его исторически правильно. При этом сильные отклонения порой фальсифицируют оригинал меньше, нежели отклонения незначительные. Когда подоснова звуков, их собственная жизнь, их порывы воспроизводятся в конгениальной импровизации, время судьбы торжествует над историческим временем.

Я поступил легкомысленно, коснувшись этой темы за семейным столом, и получил достойный моего родителя ответ, а именно: изобретение фонографа сделало подобные умозрительные спекуляции ненужными. Это изобретение, насколько я помню, принадлежит одному особенно неприятному американцу — ученику Франклина, Эдисону.

На самом деле дело обстоит так — хотя с отцом я спорить не стал и поступил правильно, — что изменяется не только техника, но и человеческое ухо. Следовательно, даже при самом совершенном воспроизведении оригинала мы слышим его иначе — не говоря уж о том, что и лучшая машина не заменит живой оркестр.

Как бы то ни было, с того изобретения и началось проникновение в музыку автоматов. В результате в музыке возник первый всемирный стиль, началось обобщение и выхолащивание национальных мелодий — а также, заметим попутно, появился целый арсенал отвратительных музыкальных инструментов. Я часто вслушиваюсь в музыку; каждый стиль имеет свое содержание — — — эпоха борющихся государств едва ли могла породить что-то иное, кроме ностальгических реминисценций. В ту пору врачи чаще имели дело с пациентами, оглохшими от музыкального ада, чем с потерявшими слух на войне.

Этим я ничего не хочу сказать против всемирного стиля как одной из надежд анарха. Может, и найдется новый Орфей, который воздаст должное нашему миру вкупе с его небесами и подземными безднами.


*

«Конгениальными импровизациями» я могу наслаждаться в луминаре; значительные умы, должно быть, на протяжении многих поколений накапливали и формировали в катакомбах исторический материал мира.

Такое возможно лишь в долгие периоды стабильности и, прежде всего, если этим занимаются как игрой. Прибавьте сюда архивную страсть и чудачества в духе китайских евнухов — — — а еще страх перед уничтожением, перед мировыми пожарами. Архивы Ватикана заполнили там только одну нишу.

Я часто спрашиваю себя, на что может быть направлено такое влечение к архивированию. Оно, кажется, выходит за пределы любой исторической цели. Возможно, оно пойдет на пользу какому-нибудь эмиру Мусе грядущих пустынь и пустошей.

Впрочем, на чем я остановился? Да, на Тиберии, на мысли, что я мог бы прислуживать ему в каприйском дворце, — — — моя должность здесь, на касбе, служит мне в первую очередь в качестве исторической модели.

Полагаю, я не лишен определенных способностей к обхождению с важными персонами. Здесь дело обстоит так же, как с искусственными спутниками, вращающимися вокруг планет: лучше всего сохранять среднюю дистанцию. Если слишком приблизишься к Юпитеру, ты сгоришь; если же будешь держаться чересчур далеко, это отрицательно скажется на результативности наблюдения. Ты будешь иметь дело с теориями и идеями, а не с фактами.

Res, non verba [115]— — — вообще хорошо, чем бы ты ни занимался, ориентироваться на физические законы. Это важная максима; ей следует слон, который перед каждым шагом прощупывает почву. Однажды Роснер в ночном баре заговорил об этом животном; он рассказал среди прочего, что слон, когда ему угрожает опасность утонуть в зыбучих песках или в болоте, не колеблясь, поднимает своего наездника хоботом из седла, чтобы положить его себе под ноги, словно кусок дерева. Домо, который любит подобные анекдоты, в ответ на это сказал: «Ошибку допускает вожатый, который требует невозможного. С опытным погонщиком слонов такого бы не случилось». Тут он, пожалуй, прав: тот, кто ездит верхом на слоне, должен понимать, на что он отважился.

Правильная дистанция по отношению к владыке подразумевает и сдержанность: не следует приближаться к нему по собственному почину, пусть даже желая сделать ему добро, а иначе получится, как с тем рыбаком, который поймал огромную краснобородку и, преподнеся ее в подарок Тиберию, жестоко поплатился за это [116]. Нечто подобное случилось с центурионом, который должен был показывать дорогу носильщикам паланкина цезаря и при этом завел их в тупик [117]. Тут необходима осторожность, как при обращении со взрывчатыми веществами; мне вспомнился астролог, который должен был предсказать час собственной смерти, и то присутствие духа, с каким он вытащил себя из петли. Он сказал: «Как я вижу, в данный момент мне грозит большая опасность».

Лучшая должность — та, на которой ты много чего видишь, но сам не привлекаешь к себе внимания. В этом отношении я своим положением доволен; в ночном баре я часто уподобляюсь хамелеону, почти сливаясь с обоями. По сравнению с Капри то, что я ловлю здесь, — мелкая рыбешка; но мне грезится Тиберий, болтающий в триклинии с Макроном [118], в то время как я наполняю бокалы спинтриям [119]. Сейчас прозвучит судьбоносное имя: Германик.


*

Работа, даже на невысокой должности, которая, как выражается братец, мне «не пристала», абсолютно меня не смущает; она — основа моих наблюдений. Работая шофером, переводчиком или секретарем, я бы тоже использовал свою должность для собственных целей. Ведь то, что происходит как бы между прочим — сдержанная улыбка, реплика за кулисами, — для историка важнее, нежели большие приемы или речи на форуме, когда ты видишь могущественных людей стоящими на котурнах. Такой пищей пусть питается Плутарх.

Я же предпочитаю придворную и культурную историю истории политической, а Геродота — Фукидиду. Поступкам подражать легче, чем характерам; об этом свидетельствуют пошлые повторения событий всемирной истории. Хотя Эвмесвиль — это город эпигонов и даже феллахов, зато здесь даже на касбе говорят не для будущих поколений. Мелкие, будничные радости и заботы — вот что заполняет беседу.


*

Я слыву человеком трудолюбивым и стараюсь поддерживать эту репутацию. Мой день протекает приятно; мне вполне хватает времени для моих исследований. Но если поднимаются высокие волны, как во время визитов Желтого хана или праздничных банкетов, я добровольно вызываюсь обслуживать каюты и подавать на стол, что вообще-то не входит в мои обязанности. Это оплачивается дополнительно и делается с ведома самого Домо. В итоге у меня потом появляется свободное время, и тогда я за луминаром превращаюсь из Эмануэло в Мартина.

Правда, подобные превращения не происходят так просто, как может показаться на первый взгляд. Сначала нужно научиться воспринимать работу как игру, в которой я и участвую, и наблюдаю ее со стороны. Это придает своеобразное очарование даже таким опасным местам, как Утиная хижина. И предполагает, что ты можешь рассматривать себя в качестве феномена — то есть с некоторой дистанции, словно фигуру в шахматной партии, — — — одним словом, что историческая расстановка сил для тебя важнее, чем твоя личная ситуация. Звучит это, может быть, слишком претенциозно; однако раньше такого требовали от любого солдата. Моя особенность как анарха заключается в том, что я живу в мире, который «по большому счету» не воспринимаю всерьез. Это повышает степень моей свободы: я служу своему времени, но как вольноопределяющийся.


*

Умением дистанцироваться от самого себя я отчасти обязан Бруно; он также научил меня приемам преодоления страха. Солдат, шедший в атаку, знал, что может быть ранен или убит; это входило в его служебные обязанности и могло даже принести ему славу. Попадание в тебя пули здесь, в Утиной хижине, было бы просто фактом, не имеющим никакого отношения ни к королю, ни к отечеству, — несчастным случаем на производстве. Я должен принимать это в расчет; меня увлекает тактическая ситуация, а не ее куцее идеологическое обоснование. Это знает и Домо; после подобных неприятных инцидентов Кондор раздает не ордена или знаки почета, а земельные участки и деньги. Может, тебе достанется и фонофор немного повыше рангом.

Труднее справиться с проблемой оскорбления, связанной с глубоко укоренившимися понятиями чести. Удар при посвящении в рыцари был последним, который мог наноситься клинком плашмя, после него приемлемым считался только удар, оставляющий резаную рану. Офицера, раненного в национальной войне, награждали орденом. Если же он получал удар в обществе и не добивался удовлетворения, его дисквалифицировали. Мыслители, склонные к цинизму, всегда над этим потешались: дескать, кавалер, который, если его ударила копытом лошадь, с улыбкой хромает прочь, жаждет крови, если ему дал оплеуху какой-то осел.

Мировая гражданская война изменила систему ценностей. Народные войны ведутся между отцами, гражданские — среди братьев. Испокон веку было лучше пасть от руки отца, нежели угодить в руки брата: национальным врагом быть проще, чем врагом социальным.

Я не хочу углубляться в эту тему. Мне достаточно в луминаре сравнить, например, положение военнопленных в XIX столетии христианского летоисчисления с положением социальных узников в веке двадцатом, а кроме того — проследить различия между разными вариантами языка политического общения. Согласно Тоферну, примитивизация этого языка происходит параллельно усилению давления на массы. Если на знамени написано «гуманность», то сие означает не только исключение врага из общества, но и вообще лишение его человеческих прав. Этим объясняется: возвращение к пыткам в обширных регионах, изгнание целых народов, восприятие человека исключительно с меркантильной точки зрения, официальные и криминальные формы захвата заложников, батарейная система содержания людей [120]. Сверх того громкие слова — — —  это напоминает мне моего родителя, который одной ногой стоит в Афинах Перикла, а другой — в Эвмесвиле.


*

Строить из себя рыцаря в таких условиях мог бы только комедиант; но об этом никто теперь и не помышляет. Скорее люди ощущают себя — как мой родитель и брат — мучениками. Эвмесвиль наполовину населен типами, которые пострадали за идею — или, по крайней мере, претендуют на это. Они-де оставались верны своему знамени, оказывали героическое сопротивление — короче, воскрешаются обветшалые фразы из военного лексикона. Если же присмотреться, то эти люди, за немногими исключениями, старались спасти свою шкуру, как и все остальные. Но на это у нас предпочитают смотреть сквозь пальцы, если хвастуны не слишком перегибают палку.

Анарх же придерживается не идей, а фактов:

Он страдает не за идеи, а из-за них, и чаще всего — по собственной вине, как бывает при транспортной аварии. Разумеется, случается и непредвиденное — когда тебе вдруг наносят оскорбление. Однако я, полагаю, уже достиг такой степени дистанцированности по отношению к самому себе, что могу и оскорбление рассматривать как несчастный случай.


*

Но давайте вернемся к Утиной хижине — — — какой вывод должен я сделать из того факта, что случай дворцового переворота в моей инструкции не упоминается? Такое событие занимает обычно считанные минуты и заканчивается уничтожением нападающего либо подвергшегося нападению. Очевидно, Кондор и Домо не рассчитывают на возможность бегства. Я тоже полагаю, что бежать они не сумеют.

Итак, распоряжения для внешних постов — на этот случай — отсутствуют. Что не избавляет меня от необходимости самому оценить свое положение. Быть уничтоженным с тыла и мимоходом — это судьба для крестьян, и ничего соблазнительного в ней нет. Следовательно, я должен знать, что происходит на касбе, еще когда мы будем вести наблюдение за местностью перед ней. Осуществить переворот совершенно бесшумно заговорщикам вряд ли удастся.

Я надеюсь на собак: у них нюх на насильственные действия — они сразу начинают выть. О случаях смерти они тоже возвещают своеобразным повизгиванием. Скулят даже собаки, находящиеся довольно далеко, и дело тут не только в нюхе.

Кроме того, я периодически буду посылать одного из двух своих караульных на касбу, за продовольствием и чтобы «поддерживать связь», как значится в руководстве по караульной службе. Я буду в курсе событий и одним из первых узнаю о свержении Кондора. Что сулит выигрыш во времени.

После такого переворота в городе начнется роение, словно в пчелином улье — — — наполовину как перед брачным вылетом, наполовину как при убийстве трутней. Папаша и брат совещались бы дома, нужно ли вывесить старый флаг. Поспешность может стоить головы. Вероятно, в своей семейственности я бы дошел даже до того, что отсюда сверху известил бы их о случившемся. Тогда они первыми бы узнали, что Кондор лежит в луже крови, и извлекли бы из этого свою выгоду.

Для анарха же мало что изменяется: флаги имеют для него значение, но не имеют смысла. Я уже видел их и вверху, и внизу — словно листья в мае и в ноябре; видел как очевидец, а не только как историк. Майский праздник останется, только будет оформлен иначе. Перед процессией понесут новые изображения. Праздник Великой Матери будет снова опошлен. Пара влюбленных в лесу больше ему соответствует. Я имею в виду лес как нечто нераздельное, в котором каждое дерево еще является деревом свободы.

Для анарха мало что изменится, когда он сбросит свою униформу, которую носил отчасти как шутовской наряд, отчасти — как камуфляж. Она прикрывает его внутреннюю свободу, которую в такие переходные периоды он будет осуществлять вовне. Это отличает его от анархиста, который, по сути несвободный, начнет буянить — и так будет продолжаться, пока на него не наденут еще более тесную смирительную рубашку.


*

Оба караульных, которым я до сей поры мог приказывать от имени Кондора, теперь будут подчиняться непосредственно мне — то есть я их себе подчиню. Я велю им разрядить карабины и отнести боеприпасы в безопасное место. Потом я смогу с ними посоветоваться, и не потому, что мне нужен их совет, а потому, что это производит лучшее впечатление. Я изучал деятельность таких советов. Много болтовни, но всегда находится один человек, который знает, чего он хочет, и у которого припасена дубина. От нее-то в конечном счете все и зависит.

Наверное, я еще раз пошлю их разведать, как далеко зашли дела наверху, на касбе, и внизу, в городе. Нет ничего опаснее, чем доверять пустым слухам: не ровен час окажешься в роли осла, который решился ступить на еще слишком тонкий лед. La journée des dupes [121]— это тоже одна из фигур, которые повторяются.

Китаец — прирожденный квиетист; его я пошлю в город — там он не будет привлекать к себе внимания. Небеку же присуща некоторая агрессивность; он больше пригодится на касбе. Он должен будет сказать мне, видел ли труп Кондора. И: «Взглянул ли ты на лицо, а не только на сапоги? Но главное: кто теперь — наверху — играет первую скрипку?»

Не исключено, что Небек там чем-нибудь поживится; он, собственно, вправе так поступить. Я должен принять в расчет и то, что он начнет тянуть канитель. Китаец, возможно, вообще не вернется, а продаст свой карабин в городе и останется у Пинь-Син. Он тоже имеет на это право, а я в результате отделаюсь от него.

Наверное, я сам отпущу обоих со службы; они мало чем могут способствовать моей безопасности и скорее обременят меня. Я почти каждого считаю потенциальным предателем — это характерный для меня недостаток, но оказалось, что он идет мне на пользу. В большинстве случаев даже пыток не требуется, чтобы люди донесли на тебя. Впечатление такое, будто им это даже нравится: они делают это задаром.


*

Вероятно, в моем распоряжении будет достаточно времени, чтобы разведать, что происходит и насколько основательных чисток следует ожидать. Как бы то ни было, мне придется на какой-то период уйти под воду. Каждый благоразумный человек в Эвмесвиле считается с такой возможностью. Он меняет жилье, пусть даже только на одну ночь. Уезжает «отдохнуть на природе», на какую-нибудь фазенду, местонахождение которой скрывает. Люди исчезают, как лягушки, а через несколько дней, месяцев или лет снова выныривают. Все они хотят перезимовать, пока новая весна не принесет новый майский праздник.

Что же касается меня, то я не собираюсь долго отсутствовать. В конце концов, ночной стюард — не такая уж крупная рыба. Однако и ему лучше до поры до времени не высовываться. Хуже то, что я и как историк слыву человеком подозрительным. Целые своры профессоров-импотентов специализируются на политических преследованиях. И даже если бы я не имел причин их бояться, уже одна их близость была бы для меня несносной. Тогда уж лучше стать посудомойщиком.

Итак, не исключено, что я — на неопределенный срок — покину эти места. Если на касбе начнется заваруха, меня, может быть, даже причислят к погибшим. Такая форма исчезновения особенно благоприятна для позднейшего воскресения.

18

Исчезнуть — еще лучше, чем просто нырнуть на дно; обычаю лягушек я предпочитаю обычай мышей. Я имею в виду не черных или серых мышей, которые водятся в домах и садах, а желто-рыжую мышку из заросшего кустарником леса, похожую на миниатюрную белку. Такая мышь кормится орехами, которые ранней осенью запасает в своем зимнем гнезде. Там, надежно спрятанная, мышка спит полгода или даже дольше, пока листья опадают на лесную почву, а потом их покрывает снег.

По ее примеру и я приготовил все необходимое заранее. Орешниковая соня— родственница сони-полчок; еще ребенком я думал, что у таких сновидцев — в высшей степени приятная жизнь. Совсем не случайно, что после смерти мамы я мысленно затерялся в этом предлагающем защиту мире. В своем одиночестве я — прямо на территории дома — превратился в орешниковую соню. Она на долгие годы стала моим тотемным животным.

На опушке леса я выбрал себе местечко для гнезда. Я хотел, чтобы входной лаз начинался не на поверхности земли, а лучше — в углублении скалы либо в дупле. От такого места я принялся копать ход, который день ото дня становился чуть глубже: выгребал землю и разбрасывал ее вокруг, чтобы никаких следов моей деятельности не осталось.

Спустившись достаточно глубоко, я начал рыть второй ход, наверх, — как запасной выход. Какой бы у тебя ни был вход, нужно позаботиться о выходе, по какой бы дороге ты ни шел, нужно подумать об обратном пути — это мне было ясно уже тогда. Работать приходилось медленно и осмотрительно: днем сверху грозил ястреб-перепелятник, а ночью — филин, на земле же — враждебные животные, прежде всего гадюка: орешниковая мышь всегда находится под угрозой. Это — дань, которую она платит свободе.

Выкопав проходы, я приступил к сооружению жилища — удобной каморки, не слишком маленькой и не слишком большой. То, что рядом со мной могла бы находиться и самочка, мне тогда в голову не пришло. Об удобствах для мамы я тоже не заботился: она была вездесущей, была самой норой.

Закончив с каморкой и выровняв ее овальный пол, я начал рыть тупиковый ход к кладовой. Она была просторней и выгнута в форме пирога; при таком амбаре я ни в чем не знал бы нужды. Не забыл я и об отхожем местечке: орешниковая соня славится своей чистоплотностью. Она не воняет, как другие мыши, только весной от нее исходит легкий запах мускуса. Зимой местечко заполнится черными катышками: и в этом случае тоже я не мог не подумать не только о ротовом, но и о заднепроходном отверстии.

По завершении строительных работ я приступил к внутреннему обустройству. Для постели, на которой мне предстояло смотреть сны всю зиму напролет, подходили лишь самые мягкие пушинки. Я знал места, где уже не раз находил такой пух: гнезда крапивников и корольков. Я собирал пух, услышав «зи-зи-зи» корольков: это их зов, когда вылетает новый выводок. Я еще раньше выследил, где находятся птичьи гнезда, — когда они только строились. Орешниковая мышь лазает по ветвям осторожно. Там наверху я находил пушинки, которые птицы выщипали друг у друга, волоконца, которые они приносили в гнезда, — и взимал причитающуюся мне дань.

На опушке леса, в зарослях крапивы и скабиозов, вверх вьется клеверная шелковница. Она вполне оправдывает свое название, поскольку образует подобие войлока из мягких шелковистых нитей, которые с наступлением осени засыхают. Такие нити я тоже собирал и вплетал потом в свое ложе, добавив немного орешков собачьей розы и сонный терн.

Я работаю с удовольствием; придерживая волокна ногами, я руками и ртом вплетал их в общий ковер. Работа мне давалась легко, хотя и происходила в темноте. Когда материалы приятны на ощупь и подвижны, труд может стать игрой: тактильное наслаждение превращается в наслаждение духовное.

Таким было мое настроение, пока я занимался строительством, и оно сделалось еще более восторженным, когда упали первые орехи — со звуком, который я отличу от любого другого. То был стук в дверь, возвещение. Пророчество, которое я предпочитаю всем другим. Не пустое обещание, а феномен — маленький материальный задаток. Я — как Фома Неверующий: покажи, дескать, Твои раны! Тогда поверю.

Вскоре орехи начали падать в большом количестве; когда по листве пробегал ветер, казалось, будто идет град. Их также сбрасывали на землю ореховки — стимфалийские птицы [122]с медными крыльями, стаями прилетавшие сюда с севера, где проводили лето в лесах Желтого хана.

Я собрал обильный урожай; лучшие орехи, зажав во рту, относил вниз, однако действовал всегда с осторожностью. Другими плодами я тоже не брезговал, будь то трехгранные буковые орешки, плоды шиповника и рябины или всякого рода семена.

Мои закрома быстро наполнялись. Но я не забывал и о повседневной пище, ибо важней всего — тот запас, который ты перед зимней спячкой накопил в своем брюхе. «Зиму без просыпу сплю напролет и жирею я очень / Этой порою, когда сном я питаюсь одним» — так сказал уже один римский поэт, воспевший нашу жизнь [123].

Голод маленькой сони утоляется быстро. Зато фантазия ее ненасытна: она радуется изобильности мира. Я, маленький толстопузый мастер по устроению погребов, радостно возился со своими запасами. Я распределял их по сортам, укладывал пластами. Пусть зима приходит, и чем суровее она будет, тем лучше; я предусмотрел всё.

Когда листья гуще усеяли землю, находиться снаружи стало неприятно.

Однажды утром их покрыл иней. Я еще раз проверил свою постель и, выщипав жесткие волоконца, привел ее в порядок. Потом я замуровал вход сухим сеном и выход тоже — но только его не наглухо. Теперь пусть падает снег: начинается время волков.

Я приготовился ко сну, подтянув колени и опустив голову. Мое дыхание не пошевелило бы даже перышка, биение сердца стало почти неощутимым. Я был там как ребенок во чреве матери. Почему же это не могло продолжаться всегда?


*

Как получалось, что мечтания мои прекращались, едва я доходил до этого момента? Мечта рано или поздно достигает кульминации; она становится слишком сильной — и нам приходится ее оборвать. Мы ждем возлюбленную, издалека выделяем шум ее экипажа из всех других шумов и слышим, как она подъезжает. Экипаж останавливается внизу, перед домом, и начинается игра дверей — дверец экипажа, садовой калитки, дверей дома; вот уже она поднимается по лестнице. Сейчас распахнется последняя дверь…

19

Игры детей различны, как и их характеры; в играх уже намечается то, чем эти дети будут заниматься, когда станут мужчинами и женщинами. Лейтмотив игры повторяется потом в каждом возрасте. Так же все складывалось и у меня в Эвмесвиле — словно у орешниковой сони с ее укрепленным убежищем. Я должен по этому поводу еще кое-что прибавить.

Еще прежде, чем Кондор подверг нашу гавань бомбардировке, в воздухе чувствовалось беспокойство, которое обычно предшествует такого рода событиям. В критические моменты повсюду много говорят и даже шепчутся; люди, которые раньше едва ли друг с другом здоровались, теперь встречаются, чтобы обсудить происходящее.

В доме моего родителя тоже устраивались собрания тех, кто — подобно ему — надеялся, что трибуны удержатся у власти, и у кого имелись более или менее веские основания для подобных надежд. Они старались подбодрить друг друга; звучали более или менее разумные высказывания. Я же судил обо всем как анарх, которому происходящее, с одной стороны, безразлично, а с другой — интересно как исторический объект. Кроме того, я был, вероятно, единственным, кто не испытывал страха. Я вслушивался в события с чувством внутреннего удовлетворения, как поступал при аналогичных обстоятельствах Стендаль. Я, между прочим, ценю его и как историка.

Я не хочу сказать ничего плохого о страхе. Страх имеет природные, даже физические причины. Когда почва становится ненадежной и дом в любой момент может рухнуть, все взгляды обращаются на дверь. В такой ситуации происходит некий отбор — например, тех, кто не попал в западню. С этой точки зрения Одиссей — один из величайших образцов для подражания: олицетворение безупречного чутья. Страх первичен: это инстинктивное предчувствие опасности. С ним соединяется осторожность, затем — хитрость, даже коварство. Осторожность Одиссея столь необычна, потому что сопрягается с мужеством и любопытством. В Одиссее впервые заявляют о себе разум, отвага и исследовательская страсть, свойственные западноевропейскому человеку.


*

Своими страхами онидаже лучше подтверждали мою оценку сложившейся обстановки, чем тем, что выражали словами. Кондор уже стал центром происходящего — невидимым для своих противников, видимым для приверженцев. Они сидели, собравшись вместе, — все, от молодого Катона до предателя Ганелона. Кондор определял ход их мыслей, потом — движения. Могли ли они, были ли вправе еще раз попытаться приноровиться к нему или даже перейти на его сторону?

Тиран накануне таких событий нуждается в друзьях, но ему необходим и враг. Прольется кровь — это своего рода посвящение, без которого тирану не обойтись. Народ ждет от него чего-то подобного. «Зажравшаяся морда, черт хромоногий! Тащите его на крюк, этого отцеубийцу, бросайте его в Тибр!»

А как там с проскрипционными списками? Есть лица, в большей или меньшей степени запятнавшие себя различными преступлениями, но иск предъявляется и попутчикам. Обвинители, до сей поры молчавшие, вдруг проявляют поразительную жажду справедливости. Ведь уже перспектива потерять свой пост вызывает содрогание, и чтобы такого не случилось, пойдешь на многое. Лучше всего, конечно, — маленькая должность, на которой человек не привлекает к себе внимания. Однако и в этом случае в завистниках недостатка не будет.

Так они просчитывали шансы, обдумывали вопросы, связанные с пространством и временем. В сомнительной ситуации разумней всего исчезать, хотя бы на одну ночь. Если понадобится, отсутствие может растянуться надолго. Вода между тем знай себе течет, и в подходящий момент каждый сможет вынырнуть на поверхность.

— Дорогой друг, где вы пропадали, вас так давно не было видно?

— Я жил.


*

Что касается пространственного вопроса, то о нем лучше позаботиться заранее, когда небо еще не омрачено ни одним облачком. Некоторые друзья моего родителя имели родственников за границей; другие покупали себе бунгало где-нибудь на северном побережье Средиземного моря. Третьи на крайний случай договаривалось с какой-нибудь подругой. Есть женщины, которые годами прятали любовника за потайной дверью или на чердаке. По ночам он выходил подышать свежим воздухом.

Приблизительно так они думали и планировали — стараясь держаться в тени, — тогда как я потирал руки. Человек — разумное существо, и он не готов жертвовать своей безопасностью ради каких-то теорий. Афиши меняются, стена же, к которой их приклеивают, остается. Так же теории и системы меняются где-то над нашими головами.

«Тебя вообще невозможно потрясти», — сказал мой братец во время одного из наших бесплодных споров; я воспринял это как комплимент.


*

Впрочем, события развивались не так скверно, как они ожидали, хотя без насилия все-таки не обошлось: крови требует каждая революция. А тогда крови пролилось едва ли больше, чем на обычной корриде.

Осторожность, правда, необходима всегда: есть некий промежуток времени, когда творится непредсказуемое. На протяжении нескольких дней и ночей всякие подонки чувствуют, что руки у них развязаны. Новая власть предоставляет им свободу действий — это как сокращения. Они — часть общей концепции. Ливанец сказал мне однажды: «Знаете, когда пришли первые ужасные новости, с цветистыми речами было покончено». На лесном участке в Нахр-эль-Кельбе были найдены трупы, которые никого не интересовали — и меньше всего полицию. Был убит, среди прочих, один ясновидящий. Одноглазым в таких случаях везет больше.


*

Почти каждый дрожит за свое рабочее место. А перед кем-то, наоборот, открывается перспектива повышения по службе вне очереди; соответственно, множатся доносы. Происходит такое и там, где одна властная группировка сменяет другую легально. И расставляет своих приверженцев повсюду — вплоть до табачных лавок.

При перевороте следует считаться и с типами, которые говорят себе: «Лучше всего, если такой-то никогда не вернется». Чем выше стоял их предшественник, тем глубже ему придется падать, тем вероятнее, что его ждет смерть. Однако и с мелким попутчиком из предместья кто-нибудь пожелает свести счеты. Его заставят платить за свой хлеб дважды.

Бывают пласты, которые граничат с магмой, и для историка они слишком горячи, слишком вязки. Мое пресыщение, вероятно, вызвано дурацким повторением событий. Если какой-нибудь Шекспир уже досконально исследовал такого рода материал, хотелось бы, чтобы этого хватило раз и навсегда.


*

Мы должны были бы действовать либо как животные — инстинктивно, — либо как существа, обладающие духовностью: то есть в соответствии с разумом. Тогда нас не мучили бы угрызения совести. Но здесь, в Эвмесвиле, почва уже слишком истощена, чтобы породить новую Варфоломеевскую ночь или Сицилийскую вечерню [124]; сил хватает только на подлость. С другой стороны, нужно считаться с возможностью ликвидации по административным каналам. Ею занимаются — совершенно бесстрастно — чиновники, отсиживающие задницы в своих кабинетах, — — — нередко такие типы сами даже не могут смотреть, как режут цыпленка.


*

То, о чем говорилось выше, — отчасти ретроспективный обзор, отчасти перспектива на будущее. «Ремиссией» называют врачи временное ослабление болезни. Однако тело остается уязвимым. Поначалу кажется, будто оснований для беспокойства нет; Домо даже перебарщивает с юридическими формальностями. Однако и это — настораживающий симптом. Модель нашего положения — не зал судебного заседания, а транспортная авария. Ты игнорируешь красный свет либо не пропускаешь кого-то вперед — и в результате сгораешь вместе с сотней других случайных жертв.

Мой родитель и почти все его друзья даже сохранили свои должности; только моего братца чуточку ощипали. Но вскоре они уже снова сидели все вместе, как Семеро отважных [125].


*

Впрочем, меня поражает в наших профессорах, что они хвастаются своей оппозиционностью по отношению к государству и нынешнему порядку — чтобы выставить себя в выгодном свете перед студентами, — однако ждут от того же государства, что оно будет пунктуально платить им жалованье, пенсию и пособие на детей, то есть, по крайней мере, в этом смысле вполне способны оценить преимущества твердого порядка. Левая рука сжата в кулак, а правая тянется за подачкой — так они и шагают по жизни. При трибунах это получалось еще легче; отсюда ностальгия моего братца по прежним благословенным временам. Но ведь и он — вместе с другими — подпиливал сук, на котором они все сидели.


*

Кондор ощущает себя тираном и держится как тиран; в результате лжи вокруг стало меньше. Для меня, в сущности, ничего не изменилось: мой характер, характер анарха, каким был, таким и остался. Для историка же материал теперь даже богаче, поскольку выигрывает в пластичности. Политическое течение всегда следует рассматривать отчасти как спектакль, отчасти — с позиций собственной безопасности. Либерал недоволен любым режимом; анарх же проходит через их череду как по анфиладе залов — стараясь по возможности не удариться. Это рецепт для каждого, кому сущность мира важнее, нежели его внешняя видимость, — для философа, художника, верующего. Поэтому я думаю, что иудеи поступали неправильно, отказываясь приветствовать цезаря. Приветствие было формальностью. Конечно, нужно преодолеть внутреннее сопротивление, прежде чем нехотя согласишься на нечто подобное.


*

Поначалу здесь, как после любой смены правительства, была зона ясной погоды, а благодаря реформам даже наметилось известное оживление: новые метлы метут хорошо. Потом возникли неполадки преимущественно персонального характера. Я еще вернусь к этой теме, когда речь пойдет о смертной казни.

То, что новый режим, возможно, когда-нибудь увлечет за собой в пропасть и меня, я почувствовал не на касбе, а в городе. В институте ко мне стали относиться с большей сдержанностью, в разговорах со мной коллеги — хотя и почти незаметно — проявляли теперь осторожность. Обычно такое легко заметить, потому что снижается степень откровенности, возникают табу. Так, в моем присутствии отныне избегали любого, даже шутливого намека на властителя — или, если все же отваживались на подобный намек, звучал он как-то нарочито. На улице это еще больше бросалось в глаза. Незнакомые люди, увидев мой фонофор, отворачивались, будто заметили что-то неприятное. Другие, наоборот, на меня пялились — с неприкрытым неодобрением.

Фонофор, как правило, носят так, чтобы его край выглядывал из левого нагрудного кармана. На фонофоре маркируется класс его обладателя. Если у нас вообще можно говорить о классах, то они скорее потенциальной, динамичной природы. Равенство и различия в среде лишенной истории массы сведены к степеням свободы передвижения. Социальная функция механически закодирована и разбита на ранги. Кондор обладает монополией на вызов абонента и делегирует это право по своему усмотрению. Фонофор гарантирует возможность того, к чему стремились — как к идеалу — еще якобинцы: беспрерывный форум, «перманентное совещание».

Золотой фонофор увидишь редко: обладатель такого вряд ли станет передвигаться по городу пешком. У меня, естественно, — всего лишь фонофор незначительного служащего, приближенного к особе правителя; но важно, что фонофор этот подсоединен к Красной системе. Это имеет и свои преимущества, и недостатки. Так, меня в любой момент могут затребовать в качестве вспомогательного полицейского.


*

Изменения в глубинных слоях отзываются на поверхности образованием легкой ряби. Ты вдруг становишься чувствительным к переменам погоды: тебе кажется, что температура понизилась на одну десятую градуса.

Неприятно, когда группа знакомых, едва ты входишь, явно меняет тему разговора. В ту пору я замечал за собой, что в некоторых местах или в определенных ситуациях прикрываю фонофор клапаном нагрудного кармана. Сначала это было чисто рефлекторным действием, но вместе с тем — и началом маскировки — — — а вскоре я всерьез задумался о своей безопасности. Решил, что стоило бы на неопределенное время перестать показываться на людях.

Я не хочу сказать, что собирался попросту дезертировать; это противоречило бы моим правилам игры. Партия — все равно, начал ли я ее с белыми или черными фигурами — должна быть доведена до конца. Кондор, без сомнения, тоже размышлял об этом конце и потому в своей инструкции вообще не упомянул возможность нападения на Утиную хижину с тыла. Тиран хочет оставаться верным самому себе. И пока так будет, он может рассчитывать на меня. Это не следует трактовать как ленную верность. Здесь — вопрос собственной чистоплотности.

20

Перспектива взять полный отпуск от общества и некоторое время пожить, чувствуя, что я сам себе господин, была очень привлекательной. Мне приходилось сдерживать себя, чтобы не накликать катастрофу невольно или даже не поспособствовать ей в меру моих ограниченных сил, — отрицать не стану. Carne vale [126]— это безумие выламывается из человека, даже когда на исходе год, не говоря о тысячелетии.

Я решил, что пора подыскать себе местечко для линьки — и вспомнить об орешниковой соне. Устье Суса — мелкое и широкое; во время отлива обнажаются песчаные отмели. На них собираются группы фламинго, а также цапли, выпи-бугаи, утки, ибисы и бакланы; одним словом, дельта превращается в птичий рай [127]. Рыбаки, охотники и птицеловы — а также, естественно, орнитологи вроде Роснера — чувствуют себя там отлично. Роснер сидит на берегу, на своем ловчем участке, где наблюдает за пернатыми, а также ведет дневник наблюдений и окольцовывает пойманных птиц. Я иногда сопровождаю его: отчасти ради удовольствия, поскольку там царит жизнь, как в первый день Творения, отчасти — полуофициально, когда предстоит визит Желтого хана и готовятся большие охоты. Тогда сокольничие тренируют своих птиц на захват, охотники натаскивают собак.

Оттуда я и начал свои разведывательные вылазки. Человек, который бродит с охотничьим ружьем и запасом провизии, не привлекает к себе внимания. Сразу выше устья расстилаются заросли мискантуса. Они были бы непроходимы, если бы звери не протаптывали свои стежки: полутемные шахты в массиве слон-травыъ [128]. Ходить по таким шахтам опасно; особенно на утренней и вечерней заре ты должен быть готов в любой момент вжаться в травную стену, чтобы уступить дорогу какому-нибудь животному. Кроме того, перед каждым шагом нужно проверять, куда ты ступаешь. Зато я могу не бояться, что кто-то за мной последует.

Дальше вверх по реке мискантус редеет, а болото становится коварным. Коварны, прежде всего, отмели из наносного песка, намытые высокой водой. Достаточно провалиться по колено, и тебе уже не спастись. Прилив оставляет после себя трясину и вымоины, в которых хорошо себя чувствуют рептилии. Мне потребовалось много времени, чтобы наметить надежную тропу.

Посреди этого лабиринта куполом поднимается плоская вершина — не больше средних размеров площадки для игры в гольф. Даже бушмену не пришло бы в голову на нее забираться, поскольку она густо заросла кустарником с колючками длиною в ладонь — Acacia horrido [129]. Холм Девятикратного убийцы [130]— — — чтобы достигнуть вершины, мне пришлось прорубать дорогу топором. Наверху меня ждал сюрприз.


*

Как историку, мне приходилось заниматься геомантической потенцией, присущей многим местам и в особенности холмам. Эта потенция — прежде всего материальной, физической природы. Именно оттуда происходит ее сила. В любой выпуклости скрыта полость. Новалис: «Перси — это женская грудь, поднявшаяся до мистического состояния» [131]. Хорошо сказано, но «из мистического состояния» было бы еще точнее.

Моделью для меня служил галльский Лугдунум [132]— город, близкий моему сердцу. Оплот и святыня для племен и народов, которые сменяли друг друга с тех древних пор, о которых археологи могут лишь строить догадки, и вплоть до туристических толп третьего христианского тысячелетия, — — — это заполнило бы больше, чем однукнигу. Роланд тоже имел там резиденцию. Холм, видимый издалека и господствующий над обширным пространством. Кафедральный собор сооружен из его камня: скала, поднявшаяся из мистического состояния. Под фундаментом собора — склепы и катакомбы; там тайна ощущается сильнее, чем наверху, в лесу колонн. Об этом я, кажется, думал, когда — исцарапанный колючками и искусанный москитами — добрался наконец до макушки холма.


*

Исторически это побережье всегда лежало в тени — под властью чужих господ, которые делили его на провинции и колонии или удалялись сюда во время гражданских войн. Мавританская земля: здесь сражались на лошадях, слонах и верблюдах, на бронетранспортерах и танках.

Тому, кто хотел бы постоянно держать под обзором равнину — до самого моря и по ту сторону реки, — этот холм предоставлял такую возможность. В последний раз это, должно быть, происходило после Второй мировой войны, то есть после окончательного триумфа техника над воином. Как после крупных пожаров по краям выгоревшей зоны продолжают полыхать языки пламени, так и после заключения мира всегда продолжаются изолированные междоусобицы. От них почти не остается имен и дат; для историка это маршруты через безводную пустыню, самое большее — курьезы, чаще всего отвратительные по своей природе. Луминар дает то преимущество, что можно мгновенно уточнить любую деталь из какого-нибудь толстенного фолианта наподобие «Истории города Афины в Средние века».

Здесь наверху какой-то султан, должно быть, планировал возвести укрепленный наблюдательный пост — бункер, который торчал бы из земли лишь амбразурами. Сооружение это было построено, но, очевидно, никогда не использовалось, поскольку бетономешалки и прочие механизмы так и остались неубранными. Они ржавели в кустарнике. Бункер был накрыт зеленым колпаком; на нем давно уже разрослись акации. Ни один пилот, как бы низко он ни летел, не обнаружил бы ничего подозрительного. Но, конечно, костры в дневное время я бы не жег — чтобы не было видно дыма.

Таким образом, я уже с первого взгляда почувствовал себя хозяином этого места. Оно показалось мне исключительно подходящим для переселения в лес — если понадобится, и на долгий срок. Вниз вел входной лаз; я вошел в него, предварительно проверив свечой на наличие газов и счетчиком — на излучение. Дверь была бронированной и вполне исправной. Потребуется разве что немного смазки. Внутреннее помещение, рассчитанное на одну боевую группу, с точки зрения размеров было для меня в самый раз.


*

С этой первой разведки началась работа целого года, которую я, несмотря на все тернии, всегда вспоминаю с удовольствием. Я строил планы на касбе, когда служба это позволяла; а воплощение планов заполняло мое свободное время и продолжительный отпуск.

Задача была проста, однако ее осуществление растянулось надолго. Главным образом потому, что я занимался этим как игрой. А как известно, играм мы предаемся с большим усердием, чем любой работе ради хлеба насущного. Это относится, например, к рыбалке, верховой езде, играм с мячом, сооружению бунгало, ко всем вообще развлечениям и к коллекционированию. На протяжении тысячелетий война, охота, верховая езда, театр, возведение роскошных построек считались княжеским времяпрепровождением. Конец всему этому положила техника. Самое позднее с момента изобретения пороха стало очевидно, что воины не без внутреннего сопротивления принимают более эффективное оружие — поскольку оно портит игру.


*

Проблему, которую мне предстояло решить, можно свести к простой формуле: «Как на некоторое время стать невидимым?» Не я один озаботился этим: в Эвмесвиле каждый человек более или менее основательно размышляет о таких вещах. Такие мысли как бы сами напрашиваются в период гражданской войны. Они витают в воздухе, обусловлены общественной атмосферой.

Дворцовый переворот, армейский мятеж возможны в любое время; однажды утром в дверь могут постучать оккупанты. Обладая хоть какой-то индивидуальностью, ты непременно попадешь в черный список. Полиция действует в таких случаях весьма изощренно, некоторые частные лица тоже ведут картотеки. В этом отношении никакие меры предусмотрительности не будут лишними.

Участие в определенных демонстрациях и собраниях, пренебрежение какими-то должностными обязанностями и общепринятыми формами чинопочитания, вплоть до отказа от обычной формулы приветствия, — все это принимается к сведению с кажущимся безразличием или даже с либеральной доброжелательностью — — — на самом же деле, как выразился однажды Тоферн, не только замечается, но и «берется на заметку». В карточке пробивается отверстие, и система таких перфорированных отверстий в общих чертах дает представление о том, что принято называть политическими принципами.

Я же стараюсь обходиться без политических принципов и потому слыву у своего братца человеком беспринципным. «Свободный от принципов» — это было бы, конечно, точнее. Я держусь не за принципы, а за возможность свободно распоряжаться собой. Так, я нахожусь в чьем-то распоряжении лишь в той мере, в какой это мне угодно, идет ли речь о любви или о войне. Я уважаю не принципы, а конкретного человека. Je regarde et je garde [133].


*

По одному замечанию Домо в ночном баре я сделал вывод, что он велел завести картотеку на подписчиков «Крапивника». Этот «Крапивник» является — разумеется, в весьма скромных пределах — единственным оппозиционным журналом Эвмесвиля. Его терпят, хотя это и не имеет отношения к девизу одного слабого прусского короля: «Я люблю принципиальную оппозицию» [134]. Можно скорее предположить, что журнал обязан своим существованием именно идее такой картотеки. Кусочек сахара — и мухи слетаются пировать.

Редакторы «Крапивника» ходят только на цыпочках. В таких условиях, однако, действует и самый тонкий намек. Слух читателей обостряется настолько, что они слышат, как на пол падает булавка. Такие журналы живут за счет анонимной популярности. Каждый читал их; тем не менее на них ссылаются украдкой, как на какую-нибудь табуированную тему.

Наполеон III имел гораздо более сильного противника, который досаждал ему на страницах еженедельника «La Lanterne» [135] [136]. Обложка журнала печаталась дешевой краской; у читателей кончики пальцев становились розовыми. Считалось шиком демонстрировать их, даже император этим кокетничал. У «Крапивника» же, несмотря на большой тираж, — незначительное число подписчиков. Журнал покупают у уличных торговцев либо в киосках. Замечание Домо, следовательно, не застало меня врасплох — я постоянно начеку.


*

Находясь на искривленной поверхности, люди более основательно занимаются вопросами личной безопасности. Я в этом отношении не отличаюсь от прочих. Практические меры я начал принимать, когда заметил, что прохожие бросают на меня враждебные взгляды. Поиски укромного места и обнаружение бункера уже были предварительной подготовкой, потом дело дошло и до обустройства моего убежища.

Итак, проблему, как лучше всего — и по возможности бесследно — исчезнуть на неопределенный срок, я попытался разрешить на свой лад и наметил себе время для этого. Втягивая анарха в какой-то конфликт, в котором тот внутренне не участвует, общество провоцирует его на контр-игру. Анарх постарается изменить направление действия рычага, с помощью которого общество на него воздействует. Тогда само общество окажется в его распоряжении — например, как сцена для великолепных, придуманных для этого общества спектаклей. Если анарх — историк, он сумеет воспользоваться историей. И все перевернется: плен станет пленительным, опасность же превратится в приключение, в увлекательную задачу.

В моем случае бегство превратилось в роскошь уединения. Жить как инок в келье, как поэт в мансарде, как Робинзон на острове: об этом ведь мечтал каждый. В моей памяти ожила орешниковая мышка, тотемный зверек моего детства. Когда речь идет об осуществлении мечты, мы не жалеем никаких усилий; так было и здесь.

21

Чтобы адекватно описать эти усилия, мне пришлось бы погрязнуть в сотнях и тысячах деталей; поэтому я ограничусь общей диспозицией. Она может пригодиться и другим, ибо рассчитана на решение универсальной проблемы.

Задача — незаметно протащить по болоту и густым зарослям в мое убежище продовольственные запасы на год и множество необходимых предметов — казалась почти невыполнимой для одного человека; однако происходить это должно было без посторонней помощи. Если бы о моих планах узнал хоть один человек, возможность обеспечения безопасности с самого начала была бы поставлена под сомнение.

Кое-какие вспомогательные средства предложила мне сама местность. Так, я заранее знал, что вид бетона будет действовать на меня угнетающе; поэтому я обшил стены и потолок похожим на бамбук камышом, разросшимся между акациями. Сочно-желтый цвет трубчатых стеблей был приятным — почти оранжевым. Кроме того, большую часть дня я надеялся проводить под открытым небом. Кусты ведь скроют меня от посторонних глаз. Но при этом их перистые листья настолько редки, что я смогу наслаждаться солнечными ваннами. Для ночного ложа сгодятся мох и трава эспарто.

Ну а теперь транспортировка из города. Есть одно надежное средство, чтобы утаить от общества какое-то начинание: ты делаешь это начинание частью другого, которое общество одобряет и даже считает похвальным. Например: отец с благосклонностью взирает, как его сын изучает Библию. О благосклонности не было бы и речи, узнай отец, что это усердие направлено лишь на выискивание сомнительных мест. Или: опытный шпион открывает в городе фотоателье… И так далее.

Мне пригодилась орнитология: я замаскировался под birdwatcher [137]. Роснер пришел от этого в восторг. Я сделал так, чтобы он сам дал мне подходящее для моих целей поручение. Дело в том, что еще и сейчас существуют птицы, которые мало знакомы ученым или вообще для них неизвестны. Егеря Желтого хана, к примеру, совсем недавно обнаружили по ту сторону пустыни лесного павлина. Аналогичную по важности находку посчастливилось сделать и Роснеру, когда в верховьях Суса он отыскал особую породу кур, ближайшие родственники которых обитают в кустарниковых зарослях Австралии: птицу со странными привычками. Роснер высказался о ней так: «Эта бестия изобрела инкубатор задолго до того, как до него додумались египтяне». Именно: в космосе не сыщешь ничего нового — иначе Универсум не заслуживал бы своего названия.

Заботу о выводке эта птица препоручает природным стихиям: складывает холмик из листьев и прячет в нем яйца. А «высиживание» происходит за счет брожения гниющей листвы. Остается лишь позаботиться, чтобы теплота удерживалась в нужных пределах. Для этого необходимо регулировать влажность. Чтобы собрать влагу, птица во время дождя выкапывает на вершине холмика ямку, которую потом — когда вновь появляется солнце — прикрывает. Птица умеет не допускать, чтобы внутри становилось слишком тепло; а значит, она предвосхитила еще и изобретение термостата. Вообще, похоже, что наш интеллект — не более чем редуцированный инстинкт: ответвление на древе жизни, возникшее в результате многих тысячелетий естественного отбора. Это предположение не ново, однако с упадком истории, то есть в метаисторическую эпоху, оно приобретает новое значение. Среди прочего, животные могут потребовать возмещения тех жертв, которые они так долго нам приносили. Уже одно это дает представление о банальности мышления ученых, бьющихся над вопросом, обладают ли животные интеллектом.


*

Эти птицы могут — на свой лад — также считаться образцом решения семейной проблемы: поскольку работает у них только самец. Он отличается мощными скребущими лапами, которыми без устали сгребает листву. Только когда на его голой шее набухает нарост, появляется самка — для токования. Она позволяет — после церемониальных поклонов и плясок — оплодотворить себя и потом откладывает яйца в гнездо. Уход за ними — дело супруга, пока не вылупятся птенцы. Они выпархивают из гнезда и уже в первую ночь, как это происходит у перепелов, могут взлететь на дерево.

Роснер воспринял такое обогащение нашей фауны как сенсацию.

Он составил каталог вопросов. По всей вероятности, удаленному месту обитания соответствовало и поведение, отклоняющееся от обычного. Для меня как историка это подняло проблему матриархата. Я процитировалв луминаре Бахофена [138]. Мы с ним вступили в оживленный разговор. Само собой, я вызвался в свободное время наблюдать за этими курами. Роснер похвалил мое усердие; об этом узнал даже Кондор и, покидая ночной бар, удостоил меня несколькими словами одобрения.

Тем самым вопрос транспортировки был решен. Интересующий нас биотоп располагался удачно, он был почти недоступен, и недалеко оттуда начинался подъем на холм, густо заросший акациями. У подножия этого холма я и оборудовал свой пост наблюдения. Подразумевалось, что выполнение данного мне поручения займет — пусть и с перерывами — по меньшей мере один сезон.

Между обустройством поста наблюдения и запланированным мною обустройством бункера большой разницы не было. Все, в чем я нуждался, подвозилось к ловчим угодьям Роснера в нижнем течении Суса, и потом мулы тащили это сквозь заросли слон-травы. Погонщики мулов построили там для меня хижину. Как только они ушли, началась настоящая работа: я доставлял вещи наверх, к бункеру, продираясь через акации. Для этого я оставил себе одно вьючное животное. Из-за него мне пришлось прорубить более широкую тропу. Но это меня не тревожило, поскольку акации растут быстро. Уже вскоре после вселения в бункер я буду окружен непроходимыми зарослями, как Спящая красавица в своем замке.

Хижина для наблюдения за сгребающими листья курами имела для меня то же значение, что для водолаза — барокамера, в которой он задерживается со своим снаряжением, прежде чем погрузиться на новую глубину. Хижина обеспечивала, кроме того, и некоторое политическое преимущество: преимущество пересадочной станции. Я мог, не вызывая подозрений, отойти в сторону, если бы в Эвмесвиле явственно наметился кризис, — и вернуться с установлением лучшей погоды. Тогда я работал на Роснера. А если бы ситуация изменилась, остался б на том же месте, но уже как отшельник. Я там с самого начала был мало заметен — а в случае перемены ситуации стал бы и вовсе невидимым.


*

Впрочем, Роснер, надо сказать, не досаждал мне своими визитами. У меня оставалось вдоволь досуга для наблюдения за его скребущей курицей. Я спрятал в лиственных холмиках маленькие аппараты, регистрирующие температуру в разных слоях, и установил другие, которые фиксировали клокочущий зов к токованию. Среди прочего я выяснил, что злейшими врагами этой птицы являются дикие собаки; нескольких собак мне удалось пристрелить. Уже из-за них эта местность считается небезопасной.

Прежде всего, я смог подтвердить, что речь действительно идет о новом виде. Роснер был воодушевлен; он непременно хотел назвать этот вид моим именем: Alectura venatoris [139]— — — мне лишь с трудом удалось отговорить его. Тем не менее я злоупотребил-таки доверием этого добряка. Впрочем, к дополнительным преимуществам, которыми пользуется анарх, относится и то, что его нередко вознаграждают за вещи, которыми он занимается как бы между делом или даже вразрез со своими прямыми обязанностями. Вот, пожалуй, и все о транспортировке.


*

Само собой, отправляясь к птичьему гнездовью, я прихватил с собою оружие. Там мне предстояло не только отстреливать птиц для музея Роснера, но и самому защищаться от хищников и крупных травоядных, прежде всего от рыжего буйвола, который всегда появляется неожиданно и очень опасен. Итак, я запасся охотничьим и боевым оружием. Анарх ведет свои собственные войны, даже когда шагает в сомкнутом строю.

Я позаботился и о боеприпасах для гладкоствольных ружей, от мелкой дроби до крупной, а также запасся полыми зарядами для стрельбы с короткой дистанции. Из нарезного ружья я намеревался вести огонь безоболочными пулями марки «Unedo»: «Одной вполне хватит».

Человеку, имеющему серебряный фонофор, не требуется разрешение на право ношения оружия. В разных магазинах я купил два одинаковых комплекта: один остался в нижней хижине, другой хранился в бункере. Таким образом, я был снаряжен не только для обороны, но и для охотничьих вылазок с целью обеспечения себя свежим мясом. Там, наверху, кружит крупная антилопа, мясо которой превосходно вялится. Туши одной такой особи хватит на год.


*

Случайных посетителей вряд ли стоило опасаться; но предусмотреть возможность таких визитов все же следовало. Последний отрезок прорубленного в акациевых зарослях прохода я сделал бы прямым. На ночь я заменял бы оптический прицел нарезного ружья прожектором, который будет высвечивать незваного гостя. За лучом света непосредственно последует выстрел.

Впрочем, я услышу ищейку еще до того, как она свернет на простреливаемый участок тропы. Чувствительные акустические приборы в Эвмесвиле достигли почти полного совершенства. Есть зоны, в которых люди не решаются говорить даже шепотом. Разговоры могут быть опасны для жизни.

Я не хочу углубляться в подробности; упомяну лишь, что с самого начала отказался от мин. «С ними лучше вообще не связываться», — сказал мне однажды опытный сапер. Мои штудии практики партизанской борьбы полностью подтвердили справедливость такого мнения.

Вспоминая выражение русских о «пуле — дуре», мину можно назвать «слепой дурой»; она — настоящий ящик Пандоры, даже для человека, который ее закладывает. Не говоря уж о том, что в нашем регионе случаются землетрясения, привести ее в действие может лапа зверя или не знающий о ней путник. Пагубна также и собственная забывчивость.

Мина анонимна, она — грубое боевое средство. То обстоятельство, что ее охотно используют партизаны [140], объясняется особенностями их борьбы, цель которой — сделать небезопасным определенный ландшафт. Анарх уже потому не поддастся этому искушению, что он ориентируется не на идеи, а на факты. Он борется в одиночку, как свободный человек, который далек от мысли жертвовать собой для того, чтобы одно несовершенство пришло на смену другому и какая-нибудь новая власть восторжествовала над старой. В этом смысле ему ближе даже обыватель — например, пекарь, заботящийся в первую очередь о том, чтобы выпечь хороший хлеб, или крестьянин, ведущий плуг, в то время как по его полю движутся армии.

Анарх — это одинокий лесной путник, партизаны же — коллектив. Я — и как историк, и просто как современник — наблюдал их раздоры. Затхлый воздух, смутные идеи, смертоносная энергия, а в конечном счете в седле снова оказываются отставные монархи и генералы, которые в благодарность за помощь ликвидируют своих недавних помощников. Кое-кого из партизан я не мог не любить, потому что сами эти люди любили свободу, хотя дело, за которое они боролись, не заслуживало их жертвы; это всегда настраивало меня на грустный лад.


*

Если я люблю свободу «превыше всего», любое мое действие превращается лишь в подобие, в символ. Это связано с различием между лесным путникоми борцом за свободу; различием, имеющим не качественную, а субстанциональную природу. Анарх ближе к бытию. Партизан движется в пределах социальной либо национальной партийной группировки, анарх же пребывает вне каких бы то ни было партий. Хотя он тоже не может уклониться от вовлеченности в партийную систему, поскольку живет в обществе.

Разница между двумя этими позициями с очевидностью обнаружится, как только я отправлюсь в свою лесную хижину, а мой ливанец уйдет к партизанам. Я тогда не только сохраню свою субстанциональную свободу, но смогу полностью и зримо наслаждаться ею. Ливанец же, напротив, только поменяет свое положение внутри общества; он попадет в зависимость от какой-нибудь новой группы, которая будет иметь над ним еще бóльшую власть.


*

Конечно, я мог бы так же хорошо или плохо служить партизанам, как служил Кондору; я иногда играл с такой мыслью. И там, и там я оставался бы тем же самым, внутренне незатронутым. То, что служба у партизан была бы опаснее, чем у Кондора, никакой роли не играет: я люблю опасность. Но как историк я предпочитаю, чтобы она была четко профилирована.

Убийства и измены, грабежи, поджоги и кровная месть почти не имеют значения для историка; длинные отрезки истории — например, корсиканской — оказываются для него бесплодными. История племен приобретает значение только тогда, когда — как, например, в Тевтобургском лесу [141]— проявляется в связи с всемирной историей. Тогда начинают сверкать имена и даты.

Партизан действует по краям; он служит крупным державам, которые снабжают его оружием и лозунгами. Но вскоре после победы он становится неудобным. И если ему вздумается продолжать играть роль идеалиста, его быстро урезонят.


*

В Эвмесвиле, где идеи влачат жалкое существование, все это выглядит еще проще. Стоит собраться какой-нибудь группе, и «один из двенадцати» [142]наверняка уже думает об измене. Его вскоре ликвидируют, часто лишь на основании непроверенного подозрения. Я слышал в ночном баре, как Домо рассказывал Кондору об одном таком случае: «У нас он бы дешевле отделался, — добавил он. — Бестолочь! Мне больше по душе гангстеры: те свое дело знают».

Я внес это в свою записную книжку. В завершение хотелось бы повторить, что я вовсе не думаю, будто, как анарх, представляю собой нечто особенное. Я ощущаю все так же, как любой другой человек. Может, только чуть четче продумал сложившуюся ситуацию и осознал, что располагаю свободой, которая «субстанциально» присуща каждому: свободой, которая — в большей или меньшей степени — определяет поступки любого человека [143].


*

В первую очередь я должен был бы позаботиться о воде; но в связи с этим никаких трудностей не возникнет. Бункеры в наших краях прежде покрывали наклонной кровлей, с нее в период дождей вода стекала в цистерну. На это, правда, я не могу рассчитывать, поскольку крыша бункера давно покрылась растительностью. Зато поблизости — один из рукавов Суса. И хотя летом эта старица высыхает, отдельные озерца всегда остаются наполненными. Там пережидают засуху рыбы и черепахи. Со стороны реки эти озерца недоступны: зыбкий песок между ними не выдерживает даже самого легкого веса.

Итак, для начала придется снова прорубать тропу через акации и потом сквозь камыш — в случае надобности она может послужить и для бегства; этим я займусь в первую очередь. И таким образом обеспечу доступ к воде.

В вине недостатка не будет: я уже приготовил большой запас, из расчета как минимум одна бутылка в день. Отмечу попутно, что вино у нас получается очень крепким: лозы стелются по горячей земле и приносят кисти, крупные, как во времена Халева [144]. Я эти сорта знаю: как стюард, я перед каждой закупкой вина для касбы принимаю участие в дегустации.

Я уже упоминал, что намерен питаться преимущественно за счет охоты. Но я заранее запасся солью и перцем, а также другими пряностями; наши повара почти для каждого вида жаркого используют особую приправу. В овощах тоже не должно ощущаться недостатка; я уже доставил наверх изрядный запас семян. Салаты, редис, вьющаяся фасоль растут здесь на удивление быстро. Я посадил и несколько кустов сладкого маниока: его клубневидные корни размножаются безо всякого присмотра.

Чай, кофе, шоколад упакованы в вакуумные контейнеры. Хоть помещай их в гробницы с мумиями, чтобы порадовать будущих археологов! Тростниковый и кленовый сахар, кристаллизованный мед для чая.

Посуда: прежде всего, мой серебряный бокал; его я принесу только в свой последний приход. Не забыть: столовые приборы, штопор, а также все, что требуется для варки и жаренья. Одной кастрюли хватит — из тех, какими пользуются здесь арабские женщины и которые понравились бы гастрософу Румору [145]. Здешние стряпухи собирают такую кастрюлю из нескольких маленьких — с продырявленными донышками, — которые, по усмотрению хозяйки, можно наполнять различными сортами мяса, пшеном, листовыми, стручковыми и клубневыми овощами. Эти ингредиенты во время готовки взаимно обогащают друг друга — почти алхимическим способом.

Хотя там, наверху, полно хвороста, я — чтобы не было дыма — решил обходиться без костра. Со времени изобретения термических колец обогрев уже не составляет проблемы; относительно недавно появилась шкала, с помощью которой можно как угодно регулировать тепло, доводя его хоть до белого каления. Кольца стоят дорого; приобретать их вправе только лица, обладающие, по меньшей мере, серебряным фонофором. Это значит, что из катакомб еще могут прийти всяческие неожиданности.

О провианте все. Распространяться на эту тему можно было бы долго. Но иной читатель, возможно, сочтет излишне многословным уже этот перечень — и будет прав. Я слишком увлекся игрой фантазии — как когда-то заигрывался, представляя себя орешниковой мышью. Только на сей раз я был ближе к реальности: я бы мог, если бы захотел, осуществить свою грезу. Сказанное относится, среди прочего, и к этим запискам. Но мне и их достаточно, чтобы в разговоре с самим собой подкрепить убежденность в моей свободе.


*

Меньше всего я ломал голову над будущими развлечениями, поскольку я никогда не скучаю — такова уж моя натура. Ребенком, чтобы насладиться одиночеством, я забирался в самые укромные уголки. Сегодня я в этом уже не нуждаюсь. И здесь мне тоже помог Бруно; вот вкратце изложение его взглядов.

Представление о том, что внешние атрибуты — скажем, чины, деньги и почести — делают человека счастливым, часто порицается, но это не значит, что оно ошибочно. Согласно Фоме Аквинскому, все это относится к «акциденциям». Accidens [146]— это несущественное, к которому следует причислить и тело. Если удается отделить субстанцию от тела, то есть рассматривать самого себя с некоей дистанции, мы поднимаемся на первую ступень, ведущую к обретению духовной силы. На это направлены многие упражнения — — — начиная с учебных занятий солдата и кончая медитациями отшельника.

Но когда умение занимать по отношению к себе правильную дистанцию уже выработано, можно снова соединить субстанциональное и акцидентальное. Это напоминает вакцинацию собственной кровью и прежде всего проявляется в том, что само тело как бы обретает новую жизнь. Черты лица становятся такими, какие мы видим на полотнах старых мастеров. Те творили, добавляя в картины что-то от собственно своего. Они будто подмешивали это что-то в краски. И с предметами так же: они всегда что-то значили, но теперь наполняются смыслом. На вещи падает новый отблеск, они вдруг начинают светиться. Такое может получиться у каждого; я слышал от одного ученика Бруно: «Мир казался мне пустым, потому что я сам был пустоголовым». Но и человеческая голова может наполниться. Только прежде мы должны позабыть то, чему научились.

В этом отношении я еще стою в самом начале пути. Чтобы достичь конечной цели, нужно пройти дальше того рубежа, до которого добрался Бруно. «О, если бы мне магию забыть…» [147]— — — однако скука изгнана. Пьеса еще не началась; музыканты настраивают инструменты, за занавесом, кажется, происходит какое-то движение. Я упражняюсь перед зеркалом в умении отдаляться от самого себя — — — но как потом вернуться: вот в чем проблема.


*

Там, наверху, у меня хватит времени и для рыбалки, и для охоты. Ведь даже надобность в составлении заметок для Роснера отпадет. Еще при первой разведывательной вылазке, закончившейся обнаружением бункера, мое внимание привлекла одна акация; она росла на поляне, какие возникают, когда падает дерево. Куст акации, точно виселица, был увешан скелетами. И хотя скелеты эти были совсем маленькими, я в первый момент отпрянул. Такое иногда случается с нами, когда мы неожиданно сталкиваемся с жестокостью природы. Роснер объясняет это нашей обидой на природу. Он сравнивает природу с праздничной кухней, где каждый наслаждается едой и, в свою очередь, оказывается съеденным. При этом ничто не пропадает: баланс всегда сходится. «Все удобряет все», — считают сельские жители. Если верить Роснеру, мы отчасти живем за счет существ, порождаемых нашим кишечником и затем вновь перевариваемых. Таким можно представить себе демиурга: сверху, как мировой дух, он в олимпийском спокойствии любуется свирепостью зверей и человеческими войнами — — — а внизу присутствует в образе толстяка, которому идет на пользу как любое пожирание пищи, так и все живое, что оказывается сожранным.

Правда, осознание этого положения вещей так же мало освобождает меня от боли, как освободило бы какого-нибудь гренадера, которому во славу короля отстрелили ногу. Как анарх, я должен воздерживаться от любой формы мученичества. А для историка вопрос о боли носит фундаментальный характер.

Замечу попутно: историку следует избегать рассмотрения истории как с биологической или экономической, так и с философской точки зрения; его наука гуманна; история — точно так же, как человек, — не может быть ни объяснена, ни сублимирована. Быть историком — значит смотреть в глаза самому себе.


*

На дереве-виселице висели скелеты птиц, лягушек и ящериц. Птицы были размером с воробьев — как взрослых, так и еще не оперившихся. Очевидно, я попал в охотничьи угодья сорокопута. В народе его называют также девятикратным убийцей, накалывателемили смертным ужасом. Он селится поблизости от колючих кустов, которые использует как кладовую. И накалывает свою добычу на шипы, если не съедает ее сразу. По мере надобности сорокопут возвращается к кусту, чтобы в один присест проглотить маленькое животное или по частям расклевать более крупное, как я увидел здесь, на его лобном месте. Картина миниатюрная, но зловещая.

Здесь нашлось бы, за чем понаблюдать. Приносит ли сорокопут свои жертвы мертвыми или еще живыми? И как он их накалывает? Скорее всего, он, как рачительный отец семейства, заботится о том, чтобы они как можно дольше оставались свежими. Роснер знает похожие примеры. Оса парализует свою добычу — гусеницу, которая должна служить пищей для ее потомства, — уколом в нервный узел. Жертва еще может жевать, но личинки уже питаются ею, выжирая изнутри разрастающуюся плоть.

Возможно, здесь действует сорокопут какой-то мало известной разновидности. Дальше внизу, в камышах, охотится крупный экземпляр малого пегого зимородка. Эта птица в наших широтах встречается повсюду на реках и побережье, и она совсем не пугливая — ее чуть не рукою можно схватить. Однажды, когда я сидел с удочкой на берегу Суса, зимородок — с только что пойманной рыбой в клюве — уселся рядом со мной на столб и кивнул мне. О зимородках я вряд ли мог бы сообщить что-то новое, но вопрос тут не во мне.

Роснер знает обо всех этих животных бесконечно больше меня. Но он остается — если мне будет позволено вернуться к сказанному выше — при акциденциях.


*

Кроме календаря — чтобы вычеркивать дни — никакой печатной продукции я с собой не возьму. Перспектива прожить целый год, полностью освободив свой дух от бремени чтения, меня радует. Временное воздержание от чтения, возможно, так же благотворно подействует на душевное здоровье, как голодная диета действует на здоровье телесное.

Хорошо и то, что отпадет луминар. Трансформатор, размещенный в скале под касбой, без грузовика с места не сдвинешь. Мне будет недоставать общения с луминаром не как анарху, а как историку. Если не считать редких бесед — например, с Виго, — единственные часы, когда я чувствую, что занят настоящим делом, заполнены этим магическим и часто гениальным заклинанием времени: даром катакомб. Я часто размышлял о том, только ли временная дистанция повышает ценность происходящего, превращая его в историю; и мне представляется теперь, что, скорее, такая дистанция высветляет субстанцию, которая была скрыта в пене. Именно поэтому история порой становится темой и для поэта. С другой стороны, Эвмесвиль — даже по прошествии тысячи лет — не сможет стать объектом в этом смысле. Он лишен истории, и по отношению к нему оправданы ожидания совсем иного рода.


*

Бывает такая болезнь — поперечный миелит [148], — когда оказывается пораженным нерв истории. Это приводит к угасанию традиции. Деяния отцов могут тогда жить только в спектакле, в трагедии, но не в повседневной практике. С этим приходится смириться. В Эвмесвиле такое случилось уже много поколений назад.

Разумеется, у нас тоже сохранились еще консерваторы, мечтатели, которые создают свои объединения и кажутся неприкаянными призраками. Их заседания обнаруживают определенное сходство с заседаниями анархистов. В кафе такие люди украшают свои столы флажками и подкармливают молодых людей, которые над ними же насмехаются. Конечно, и революции порой дают материал для традиции. Я припоминаю один из таких кружков и его безвкусный идеализм — — — «Атакующие соратники Сократа». Туда меня ввел мой братец.

С точки зрения историка, подобные явления представляются скорее призрачными, чем эпигонскими. Представляются — длинными отрезками существования скудного и обескровленного прозябания, не дающего для него, историка, никакой добычи. Традиция сохраняется там, где она — вместе с последними своими носителями — гибнет и, значит, кровью просачивается в почву, а не там, где она, как при цезарях Запада, продолжает влачить жалкое остаточное существование. Из носителей же восточной традиции последние погибли при штурме городских стен. Большие города становятся трансцендентными в пламени пожаров. Я сейчас вспоминаю, среди прочих, супругу Гасдрубала [149]— женщину, которую я почитал и любил. Порабощению она предпочла огонь.


*

Я прихватил наверх маленький телевизор. Чтобы иногда включать его и слушать новости. Они транслируются на закате солнца, и, поскольку слушают их все поголовно, отдельного слушателя в это время запеленговать невозможно. За пространством теле- и радиовещания ведется тщательнейшее наблюдение; таким способом не только определяется местонахождение партизанских гнезд, но часто и планы партизан становятся во всех деталях известны властям.

Невероятно, с каким легкомыслием молодые люди из хороших семей пускаются в подобные авантюры. Фантазии им не занимать, а вот интеллекту за ней не угнаться. Они, правда, достаточно смелы, чтобы решиться вступить в борьбу с обществом, однако у них отсутствует потребный для этого инструмент. Поэтому они всегда начинают с одних и тех же ошибок; полиции нужно только дождаться, пока они сами попадутся к ней в сети. И полицейские не торопятся.

«Дадим им дозреть». Это одна из максим Домо, которую я порой слышу в ночном баре; и тогда становлюсь особенно внимательным. Этими словами заканчиваются совещания, которые велись в кабинете, однако и после мне порой удается поймать кое-какие отголоски уже обговоренного. Верховья Суса не относятся к числу облюбованных партизанами районов — в этом я уверен. Было бы крайне неприятно, если бы там поселились эти дилетанты и навлекли на мою голову полицию.

Как уже говорилось, с партизанами у меня нет ничего общего. Я не хочу вступать в спор с обществом — например, чтобы улучшить его; для меня главное — не подпускать его к себе слишком близко. Я привык сам формулировать стоящие передо мной задачи — и свои требования тоже.

Что же касается борцов за лучшее будущее, то я знаю, какие ужасы творились во имя гуманности, христианства, прогресса. Я эти ужасы изучал. Не знаю, точно ли я цитирую слова одного галльского мыслителя: «Человек — ни животное, ни ангел; но он превращается в черта, когда хочет стать ангелом» [150].


*

Обычно я буду слушать последние известия по транзистору; но может возникнуть необходимость подтвердить их телевизором — — — например, в тех случаях, когда у меня возникнут сомнения относительно смерти властителей или сохранения жизни заложников. При тех и других обстоятельствах лучше подождать, пока тебе покажут головы.

Когда замечают чье-то отсутствие, начинаются поиски посредством звонков по фонофору. Получив ответ, ты понимаешь, что человек еще жив, и даже догадываешься, где приблизительно он в данный момент находится. Я, значит, надолго отключу свой фонофор. Все наше общественное существование исчерпывается нажатием каких-то кнопок и тем, что нажимают — как на кнопки — на нас. Идеалом является всеобщая и одновременная включенность— унификация.

Впрочем, соответствия между открытием и использованием электрических сил, с одной стороны, и развитием общественного сознания с другой, — статья особая. Чтобы найти здесь сопоставимые феномены, нужно углубиться в предысторию. Это одна из тем, которыми занимается Ингрид. Франклин — как ключевая фигура.


*

Я основательно размышлял о причинах, которые обрекают на неудачу всякий лесной путь. Этот вопрос занимает многих — например, каждого, кто планирует «идеальное преступление». Такие типы — почти все без исключения — предаются неоправданному оптимизму.

Само понятие лесного путиподтверждает особое положение анарха, который, в сущности, всегда и везде остается лесным путником— будь то в чаще леса или в большом городе, внутри общества или за его пределами. Между лесным путникоми партизаном существует такая же разница, как между анархом и представителем криминального мира; разница эта выражается в отношении к закону. Партизан хочет изменить закон, уголовник — нарушить его. Анарх же не хочет ни того ни другого. Он — ни за закон, ни против него. Но, хотя анарх и не признает закон, он все же пытается распознать в нем подобие законов природы — и приспосабливается к нему.

Когда становится жарко, всякий человек снимает шляпу, в дождь он открывает зонт, а при первом подземном толчке покидает дом. Право и нравы становятся предметом новой науки. Анарх старается судить о них с этнографической, исторической, а также (о чем я, пожалуй, еще расскажу подробнее) с моральной точки зрения. В государстве анархом обычно всегда довольны; он едва ли привлечет к себе внимание. В этом отношении прослеживается определенное сходство между ним и преступником — например, опытным шпионом, который скрывает свои возможности за каким-то будничным занятием.

Я предполагаю, что у знаменитых личностей, чьи имена я даже не решаюсь назвать, был очень сильно выражен анархический элемент. Ведь если кому-то удалось добиться фундаментальных изменений в правовой системе и нравах какого-то общества, необходимой предпосылкой для этого была радикальная внутренняя отстраненность от действующих в этом обществе норм. И такое рычажное воздействие, если оно вообще имело место, мог осуществить лишь анарх.

Я вызывал в луминаре некоторых великих преобразователей, дабы заглянуть за революционный фасад, — и не потому, что интересовался их частной жизнью, а чтобы уяснить себе духовные мотивировки, которыми они руководствовались. Ведь то, что говорится — и воспринимается другим, — как бы между прочим, без определенного намерения, даже зачастую без слов, часто оказывается показательнее четко сформулированной программы.

«Величие» для анарха есть нечто вторичное, часто зависимое от случая. Понятно поэтому, что уже достигнутое не удовлетворяло великих, а нередко и раздражало. Последние слова: «And so much to do» [151]. Они неохотно позволяют, чтобы их втискивали в какие-то жесткие рамки. Это отражается — posthum [152]— в разнообразии их приверженцев. Вырастают все новые школы и секты, ссылающиеся на одного и того же учителя.


*

Лесного путникаи партизана, как уже говорилось, нельзя смешивать; партизанведет борьбу в обществе, лесной путниксуществует сам по себе. С другой стороны, лесного путникане следует путать и с анархом, хотя на время эти двое могут становиться очень похожими и в экзистенциальном плане почти не различимыми.

Различие заключается в том, что лесной путник— человек, которого вытеснили из общества; анарх же, напротив, вытеснил общество из себя. Он есть и остается сам себе господин — при любых обстоятельствах. Если он решился на лесной путь, то для него это не столько вопрос права и совести, сколько следствие, так сказать, транспортной аварии. Он меняет способ маскировки; как бы то ни было, в ситуации лесного бродяжничества его инаковость проступает отчетливей, но именно поэтому принимает ослабленную, хотя и неизбежную в таком крайнем случае форму.

Само собой, я основательно этим занимался и с помощью луминара, и в библиотеке. И натолкнулся на возможность заблуждения, уклона в другую сторону. Могу сослаться в этой связи на одну фразу, обнаруженную мною во вступлении к старому труду о предыстории и ранней истории германцев. Некий профессор Кикебуш [153]написал там: «Жить в качестве исполняющего некую службу члена определенного коллектива — это и задача, и награда. Наивысшая цель любой работы и любого стремления отдельной личности — благо сообщества, к которому эта личность принадлежит».

Это сформулировано в стиле, характерном для конца эпохи борющихся народов, когда менялся способ эксплуатации. Несколькими поколениями раньше, в период освободительных войн, ту же мысль выразили бы более пламенно. Дух витает над плотью, как ветер, приводящий в движение все новые поколения. Воодушевление за ним следует и исчезает с ним вместе. В Эвмесвиле подобные фразы уже так давно стали историей, что даже на университетских семинарах их почти никогда не цитируют.

Для анарха — тем более если он получил историческое образование — дело обстоит не так просто. Если он держится независимо от власти, будь то власть князей или общества, это еще не значит, что он категорически отказывается служить. Как правило, он служит не хуже, чем все другие, — а иногда даже лучше, если такая игра ему нравится. Он лишь воздерживается от клятвы, от жертвы, от безусловной преданности. Это вопросы метафизической чистоплотности, которые в Эвмесвиле едва ли имеют значение. Зато ты избавляешь себя от общения с типами, которые полагают, будто здесь еще многое можно улучшить, или даже хлопочут о своей загробной жизни.

Я несу службу на касбе; если мне доведется пасть за Кондора, это будет несчастный случай, возможно даже достойный сострадания, — но не более того.


*

Я позволю себе бросить взгляд, так сказать, на метеорологическую ситуацию, но буду краток. Любому историку по кровизнаком испуг перед фактами, которые, хотя и сохранились в традиции, однако стали бессмысленными. Да, ради чего жертвовали собой эти люди? Такое ощущение можно распространить и на картину мира. Сэр Ричард Бёртон [154], великий путешественник:


How Life is dim, unreal, vain,

like scenes that round the drunkard reel…

A drop in Ocean’s boundless tide,

unfathom’d waste of agony;

Where millions live their horrid lives

by making other millions die.

А жизнь туманна, призрачна, напрасна,

как сцены те, что вдруг пьянчуге снятся…

Она — как капля в океане безграничном.

Людские толпы жизни страшные влачат —

непостижимо растранжириванье боли —

за счет того, что миллионам смерть сулят.


Есть некий градус бессмысленности и оледенения, который, пугая глаз, требует какого-то контраста. Реальность становится сомнительной, и потому ближе подступают фантомы. Потому, вероятно, вид скелета и ошеломляет нас больше, нежели вид трупа. То же можно сказать в отношении чисто математических картин мира. Школа, известная в истории искусства под названием сюрреализм, исходила из такого принципа воздействия. Она расцвела на короткое время незадолго до первого прилунения.

Представьте себе дом, который не просто не населен, но вымер, окаменел, превратившись в саркофаг духа, в мавзолей выгоревшего мира. Здесь ни один из смертных не выйдет из дверей.

Представьте себе вулкан, который с незапамятных времен считался потухшим: уже первые люди, поселившиеся рядом с ним, считали его мертвым. И тем не менее, когда начнутся подземные толчки, не по себе станет всем. В Эвмесвиле, однако, такое мало кто способен почувствовать.


*

Лесное бродяжничествопохоже на идеальное преступление — это касается и предварительного планирования, и промахов. Нет ничего легче, чем решиться на самоуправство, и ничего труднее, чем осуществить это. Человек разучился опираться на себя самого — стоять на собственных ногах, непосредственно на земле. Он не привык обходиться без помощника и соучастника. Уже это вносит в его систему первые белые пятна.

Самое долгое лесное бродяжничество— в Исландии — совершил Греттир, сильнейший на острове мужчина, который не боялся людей, но, пожалуй, боялся могильных жителей. Когда Гудмунд посоветовал ему поселиться на Скала-Острове, Греттир ответил:

— Попытаюсь, но я стал так бояться темноты, что даже ради спасения жизни не могу жить один.

Гудмунд сказал [155]:

— Может быть, это и так. Но ни на кого, кроме себя, не полагайся.

Греттир взял с собой пятнадцатилетнего брата Иллуги, и это было хорошо, однако с ним — еще раба Глаума. Иллуги погиб, сражаясь на стороне Греттира, тогда как Глаум [156]своего хозяина предал. Этому Иллуги я поставил наверху, на Акациевом холме, памятный камень [157].


*

Здесь, на юге, тоже прославились бесприютные люди: островные жители, как те на севере, и, подобно тем, — пастухи овечьих отар и убийцы. Овечий Пастух смелее и вольнолюбивее, чем пастух коров: он меньше привязан к земле, пасет на пустошах. Плуг, ярмо, изгородь, дом — изобретения коровьего пастуха; и, значит, они представляют собой градации холопства и выгоды. Это феномены; за ними стоят великие знаки Овна и Тельца.

Такого рода замечания бессмысленны применительно к городу, где люди уже не умеют отличить основание от причины. Причина имеет основание, а вот основание не имеет причины. Причина объясняет что-то, тогда как основание опирается на неисчерпаемое — но это так, между прочим.

Прослеживая в луминаре судьбу корсиканских и сардинских бандитов, например клана Тандедду — лесных жителей, которые удивительно долго и стойко противостояли большому количеству полицейских, — я обнаружил, что причиной их гибели почти всегда становилась женщина: и не потому вовсе, что женщины совершали предательство, как некогда Далила по отношению к Самсону, а потому только, что они слишком много знали. Женщина — в большинстве случаев единственный человек, который знает убежище скрывающегося мужчины, — пробирается к своему супругу либо любовнику. Жандармам с собаками достаточно взять ее след, и игра заканчивается.

Таким образом, у меня имелись все основания не посвящать в свои планы Ингрид. Ведь нас с ней часто видели вместе в городе и в институте, и в моем досье на касбе она наверняка упомянута как лицо, контактирующее со мною. Конечно, я верю, что она будет держать язык за зубами, — но какое это имеет значение? Полицейским стоит только узнать о ком-то, кто что-то знает, — и они, ухватившись за ниточку, распутают весь клубок.


*

Когда заговаривают о тирании, автоматически всплывает слово «пытки». В Эвмесвиле о пытках не может быть и речи. Полиция у нас доброкачественная(что, правда, не означает добродушная). Следят за тем, чтобы она работала в перчатках(что, опять же, не означает в замшевых перчатках). Хватка должна быть жесткой, хотя и не удушающей; она должна быть — я цитирую Домо — «ответом, соразмерным провокации». Имеется в виду, что, как выражались раньше, «на земле не должны оставаться следы крови».

Когда я стою за стойкой бара — по большей части выжидая, а не обслуживая посетителей, — мне вполне хватает времени для наблюдений за Домо. Жестокость ему не свойственна. Он человек не нервный, но весьма чувствительный. Движения обслуживающего персонала должны гармонично переходить одно в другое. В этом смысле особенно хорошо вышколены миньоны. Когда какие-то звуки или голоса раздражают Домо, его лицо неуловимым образом меняется, кажется заострившимся; я специально изучал такого рода энграммы [158]. Вой собак перед касбой в лунные ночи, похоже, особенно ему неприятен.

Итак, когда Домо на полях какого-то протокола ставит свое красное «П», означающее, что допрос следует повторить, это не следует понимать как намек на тайные ужасы. Напротив — чем важнее дело, тем более приятным для подсудимого будет стиль разбирательства. В ночном баре иногда появляется толстый военный судья, который уютно устраивается за столиком вместе с подследственным и при этом, если я правильно понимаю, следит скорее за тем, чтобы такое настроение оставалось в определенных границах.

А вот во владениях Желтого хана все еще — или опять — используют жестокие пытки, что всем известно, хотя об этом и не трезвонят на каждом углу. По этому вопросу мнения Кондора и трибунов совпадают, хотя мотивы у них совершенно разные.


*

В Эвмесвиле правление тираническое, но не деспотическое. Деспот находит удовольствие в том, чтобы лишить человека достоинства; это ему свойственно от рождения — и потому он следует такому инстинкту даже во вред государственным интересам и собственной пользе. То, что это инстинкт — который хоть и представлен с особой отчетливостью в некоторых регионах, но не ограничен их рамками, — я заключаю по преступлениям определенного типа, которые здесь все снова и снова рассматриваются в суде. Молодые люди ночью останавливают какого-нибудь прохожего, завладевают им и уводят в глухое место. Там они мучают его и в конце концов убивают — хотя несчастный им ничего худого не сделал и они с ним даже не знакомы; но это только усиливает их неистовство.

Такие нападения совершаются не в гавани, где еженощно происходят кровавые потасовки, а в кварталах уважаемых лиц и ради забавы их отпрысков. В криминальном мире тоже существуют преступления класса люкс— этакое l'art pour l'art [159]. «Основания, — говорит Виго, — это только тоненький кожный покров, скрывающий бездну безосновательного».


*

Итак, если я храню при себе свою тайну, то поступаю так, во-первых, ради собственной безопасности и, во-вторых, потому, что не хочу никого этой тайной обременять. Ингрид знает лишь, что, если мне придется исчезнуть, я постараюсь ей один раз позвонить. Ей известно о птичьей хижине, куда я ее приглашу, но не о роще акаций. Там только и начинается моя собственность.

Полгода, по крайней мере, я намереваюсь сидеть в своем укрытии тихо; мой фонофор настроен только на прием пятнадцатиминутной сводки новостей. Даже слушать новости меня понуждает лишь осторожность: благоприятных политических изменений в Эвмесвиле в любом случае не предвидится, а потому любопытства я не испытываю.

Прожить шесть месяцев без женщины мне, наверное, будет нетрудно; в этом отношении касба дает хорошую тренировку. Я заметил, что, когда ты налагаешь на себя узду, грезы становятся не только более утонченными, но и обретают пластичность. Ходячая монета обменивается на золото — это не следует понимать в негалантном смысле.


*

По сути, я здесь мелкая рыбешка, пусть даже, возможно, и донная, — сателлит в свите тирана, как почти каждый в этом городе. Если присмотреться, ныне существуют только тираны; их дубины, обложенные ватой, различаются только по цвету, но не по материалу. Сходство, даже в выборе слов, показывает, что из трех великих принципов Французской революции верх одержал принцип равенства. Свобода потребляется так, чтобы это шло на пользу равенства. Тиран — сторонник уравниловки; каждый узнает в нем себя.

Fraternité [160]же означает, что отныне не отец приносит в жертву своих сыновей, а сами братья истребляют друг друга. На смену национальным войнам пришли войны гражданские. Выравниваниев глобальных масштабах, сначала еще под предлогом заботы о национальных интересах, привело к мировой гражданской войне, к ее нарастающей эскалации. У нас это позади. Мы теперь лишь играем в это, повторяя игру, как во сне, снова и снова, потому что ничего лучшего нам в голову не приходит, — — — но также потому, что некоторые, пусть и поодиночке, ведут себя выжидающе.


*

Почему я, будучи мелкой рыбешкой, донным пескарем, еще продолжаю трепыхаться? Вероятно, было бы достаточно, пробормотав «pater peccavi» [161], укрыться у своего родителя, которого вскоре — вкупе с дюжиной умерших либо еще живых бездарностей — объявили бы светилом науки.

Между прочим, большинство революционеров страдают от того, что они не стали профессорами. Это знает и Домо — однажды я услыхал, как в ночном баре он сказал Кондору: «Этого мы сделаем профессором и тем самым от него отвяжемся».

Итак, зачем мне трепыхаться? Моя безопасность таких усилий не требует. Наоборот — я нахожу, что только опасность и делает здешнее существование сносным. Поэтому здесь и процветают наркозависимость, преступность, всевозможные лотереи. Скорее я выйду из игры, когда заскучаю, а не когда почую опасность. Если я и доиграю до конца эту партию на стороне Кондора, то поступлю так не в силу своей ленной зависимости, и не из чувства преданности, и уж, конечно, не из-за партийной принадлежности. Это скорее вопрос собственной внутренней чистоплотности. Поэтому в эндшпиле я всегда становлюсь надежнее.

Смену власти я рассматриваю как интермеццо: две властные группировки, которые обе представляются мне неудовлетворительными, борются между собой. А я тем временем наслаждаюсь паузой, отчетливее высвечивающий тот факт, что жизнь моя вообще является сплошной паузой. Живя там, наверху, как Робинзон на острове, я не стану более свободным, чем был, когда обслуживал гостей в ночном баре. И как преступник я не в большей степени господин самому себе, чем я же, но как историк. Просто благодаря преступлению все становится более осязаемым. Внутренняя свобода демонстрируется. Возможно, я начну с того, что перед своей Утиной хижиной устрою приватные Канны [162].

22

Анарх отличается от анархиста еще и тем, что умеет ценить предписания. Он чувствует, что в той мере, в какой он их соблюдает, освобожден от необходимей думанья.

Это соответствует нормальному поведению: каждый, кто садится в железнодорожный вагон, едет по мостам и через туннели, которые были изобретены ради него инженерами и над сооружением которых трудились сотни тысяч рабочих. Это не омрачает его сознания; он с удовольствием углубляется в газету, завтракает или размышляет о своих делах.

Так и анарх — с той только разницей, что он всегда воспринимает такую ситуацию осознанно и никогда не выпускает из виду предмет своих размышлений, свободу, какие бы горы или долины ни проносились за окном поезда. Он может выйти в любой момент: не только из поезда, но и из любой системы требований, которые предъявляют ему государство, общество, церковь, а также — из существования. Он волен пожертвовать существованием ради бытия, и необязательно по каким-то веским причинам, но и просто потому, что ему так захотелось — из озорства или от скуки.

Почему столь многие люди стремятся к карьере скромного служащего? Без сомнения, потому, что имеют разумное представление о счастье. Ты знаешь инструкцию и то, о чем в ней умалчивается. Ты сидишь в кресле, другие — со своими желаниями или приношениями — проходят мимо тебя. Время течет безмятежно. Ты уже ощущаешь себя чуть ли не тибетским монахом. К этому прибавляется ощущение безопасности. Ни одному государству не обойтись без такого служащего, сколь бы высоко ни вздымались штормовые волны. Правда, на такой должности нужно уметь не высовываться.


*

Как историк я должен признать, что существовали длинные отрезки истории и, прежде всего, предыстории, на протяжении которых езда в поездебыла настолько приятной, что никаких поводов, чтобы сойти с него, не возникало. Неприятности начались с появлением монотеизма: на одноколейной дороге уклониться в сторону нельзя. Палитра возможностей быстро оскудевает.

Равенство, как мы видели, держится на том, что каждый может убить каждого. Осознания этого факта для историка достаточно, чтобы разглядеть лицемерие за любезными ужимками супердержав — или чтобы, если он живет в Эвмесвиле, всерьез заняться изучением поведенческих клише.


*

Вот в нескольких словах о равенстве. Свобода же основывается на расширении процитированной максимы: на осознании анархом того факта, что он может убить самого себя. Он носит эту мысль с собой, она сопровождает его как тень, которую в любой момент можно вызвать. «Прыжок с этого моста сделает меня свободным».

Так примерно смотрю я на свои трепыханияв акациевом лесу. Анарх, как я уже объяснил в другом месте, это дополнение к монарху; он также суверенен, как монарх, но при этом обладает большей свободой, поскольку ему не надо править.

Бастион там, наверху, — часовня моей свободы, независимо от того, вхожу я в нее или нет. Она будет служить мне оплотом, если я превращусь в воюющую державу и буду отстаивать собственную свободу вопреки требованиям общества — противопоставляя свое мужество его притязаниям.


*

Я исходил из того, что анарх относится к инструкциям с респектом. Латинский глагол respectare, будучи интенсивированной формой глагола respicere, означает: оглядываться назад, осмысливать, учитывать. То есть анарх соблюдает правила движения. Анархист же напоминает пешехода, который не признает этих правил и потому вот-вот попадет под колеса. Даже проверка паспортов окажется для него роковой.

«Судьба и в милостях мздоимец [163]: / Какой, какой ее любимец / Свой век не бедственно кончал?» — так все и было в истории, как бы далеко я в нее ни заглядывал. Те же немногие, кого счастье не покидало — например, Сулла [164], — были, как мне хотелось бы верить, замаскированными анархами.


*

Что же касается, в частности, инструкции по «Поведению во время внутренних беспорядков», то до сих пор я упоминал только ту возможность, что сигнал тревоги застанет меня на касбе. В городе тоже передают по фонофорам Красный сигнал. Если такое случится, нужно быть готовым к непредвиденному — особенно если еще не было роздано оружие.

Иногда я проигрываю подобные сцены в луминаре — скажем, эпизоды из истории римских цезарей или из русской истории в канун и непосредственно после Красной революции. Я запираю дверь, занавешиваю окна — и передо мной разверзается бездна.

Я беру на себя роль монарха, например, Нерона — с того момента, когда ему сообщают, что его личная охрана сбежала. Это один из последних предупреждающих знаков. Теперь во дворце становится очень одиноко, зловеще. Никто из друзей, никто из облеченных властью лиц больше не откликается на призывы. Осталось лишь несколько вольноотпущенников; они надеются, что конец уже близок.

Цезарь менее любого другого человека на всем белом свете способен найти для себя убежище. Поразительно, что именно теперь — оставшись один в целом мире — он становится похож на анарха. Хотя страх смерти наваливается на его плечи огромным грузом, ему еще удаются величественные à parts [165]. Даже когда удары копыт возвещают о прибытии преследователей, Нерон цитирует подходящий гомеровский стих: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает» [166]. И потом произносит гениальное: «Qualis artifex pereo» [167].

Он слишком слаб, слишком неловок, чтобы заколоться мечом; секретарь Эпафродит направляет его руку. Этого благодетеля, впрочем, Домициан после прикажет казнить.

Мне бы не хотелось оказаться впутанным в подобные распри и услышать потом от Кондора: «Вот она, верность!» — как услышал от Нерона тот центурион, чье поведение на самом деле было более чем двусмысленно [168].


*

Если тревогу объявят, когда я буду находиться не в цитадели, а в городе, ситуация для меня упростится — и не только потому, что я смогу отправиться в собственную цитадель, когда мне заблагорассудится. В этом случае мне даже не пришлось бы долго раздумывать над своими дальнейшими действиями, потому что меня ждал бы запечатанный приказ. В Центральном банке, в одной из ячеек, хранится предназначенный для меня конверт. В моем фонофоре зашифровано кодовое слово, которое обеспечит мне доступ к ячейке.

Получив вызов по фонофору, я прерву свою деятельность или свое бездельничанье и отправлюсь в банк. Если газетные киоски будут открыты, я куплю номер «Крапивника» и по дороге разорву его на две части, которые выброшу у ближайшего узлового пункта.

Я отмечаю эти мелочи, поскольку они, как и многое другое, свидетельствуют о свойственном Домо рационализме. То, что «Крапивник» станет отвратительным, как только «развернется знамя свободы», не подлежит никакому сомнению; могу держать пари, что мой братец уже сейчас хранит в ящике письменного стола «Призыв» к согражданам, пусть и зашифрованный.

Если на перекрестках будет валяться разорванный «Крапивник», эта картина врежется в память тысяч проходящих мимо людей. И у них останется впечатление, что Кондор тут ни при чем; что это инициатива снизу, из безымянной массы: журнал, дескать, порвал какой-то прохожий. В знак предупреждения и одновременно презрения. Рывок за «ленту, на которой он (этот вымпел) реял».

Записанное в ночном баре

23

Догадайся мой братец, что я собираюсь так, мимоходом, выбросить номер «Крапивника», между нами все было бы кончено. Он расценил бы это как покушение на святыни. «Свобода печати» и «смертная казнь» — — — таких слов я за семейным столом старательно избегаю, ибо позволь я себе хоть в малейшей степени не согласиться с ихмнением относительно этих понятий, я бы проиграл вчистую.

То, что свобода начинается там, где кончается свобода печати, моему брату и в голову не приходило.

«Свобода мысли» — — — это значит, что он со своими затасканными идеями не осмеливается выйти на тропу свободной охоты. Готов признать, что он продолжает либеральную традицию, хотя — по сравнению с тем, как представляет себе эту традицию мой родитель, — у брата она сильно разжижена и ослаблена. Однако всему свое время, в том числе и хорошим идеям. Либерализм соотносится со свободой так же, как анархизм — с анархией.

Кадмо часто берет меня с собой — чтобы просветить — к своим «Атакующим соратникам Сократа». Я там мало желанный гость — возможно, меня даже принимают за агента Домо, который, впрочем, знает об этих сходках и считает их неопасными, в чем-то даже полезными для него. «Собаки, которые лают, не кусаются».

Причина, по которой мне трудно понять, что творится в мозгах у подобных людей, заключается прежде всего в расплывчатости их представлений. Они чувствуюттам, где им следовало бы думать, и наоборот. От Сократа они унаследовали только скепсис; но они не стали бы на плечах выносить своего кумира с поля боя, как сам Сократ некогда вынес раненого Ксенофонта [169]. Будучи убежденными в бренности и конечности существующего, они страшатся боли, жертвы, самоотдачи.


*

Мой братец даже еще не стал анархистом — в отличие, например, от Цервика, который издает журнал «Крапивник». У того-то идеи гладко слетают с языка и выходят из-под пера; он превращает их в «фермент разложения». Я использую этот популярный у консерваторов образ, потому что нахожу его удачным, — — — ведь для анарха разложение — такой же процесс, как и всякий другой, а для историка этот Цервик интереснее, нежели мой родитель и братец. Цервика можно рассматривать как секретаря в приемной или даже как вахтера у дверей, который отступает назад, исполнив свои обязанности, — ибо он в самом деле занимается чем-то похожим. В его деятельности есть что-то лакейское: он принадлежит к свите властителя и вместе с ним исчезнет. Он прячется в оперении Кондора и ожидает мгновения, когда сможет взлететь чуть выше, чем тот [170].

Доведись мне когда-нибудь писать работу об этом социальном типе, я буду иметь в виду судьбу Бомарше, который сперва поносил аристократов, говоря, что они всего лишь «потрудились родиться», а позднее, став придворным, сам пал жертвой клеветы. Здесь у нас дискредитация человека посредством клеветы считается обычной, хотя и доходной работой.


*

Размышляя на эту тему, я снова и снова осознаю границы исторического описания или, лучше сказать, — исторического рассмотрения событий. Наши муки начинаются сразу же, стоит нам взяться за перо.

Я согласен со своим учителем Виго в том, что нам удаются только перспективы с четко очерченными краями — просеки, прорубленные в густой чаще. В первую очередь мы должны отказаться от воли, от стремления принять чью-то сторону. Настоящий историк — скорее художник (чаще всего трагического склада), нежели человек науки.

Исследуя — как здесь — отношение властителя к его оппоненту, я наталкиваюсь на противоположность между человеком, который претендует на свободу действий, и другим, претендующим на свободу мысли. Эти две фигуры вновь и вновь повторяются, и не только в истории, но и в мифе, и даже в животном мире. Ими живет сказка: лев — могущественный, лис — хитрый.

Все так, но антагонизм этот уходит корнями еще глубже: в саму материю. Властитель воплощает спокойствие; живописцы изображают его — как Зевса — сидящим или стоящим. Его противник отличается проворством, ловкостью — — — и едва ли найдется скульптура, отчетливее передающая ощущение энергии, подвижности, чем та бронзовая парная статуя, которую афиняне воздвигли в память о тираноубийцах Гармодии и Аристогитоне [171]; оба они поплатились за свое покушение смертью.

Кровопролитие — классическая развязка; я просмотрел в луминаре целый ряд подтверждающих эту мысль эпизодов: начиная с убийства Юлия Цезаря и кончая убийством в Сараево. Оба упомянутых эпизода похожи, между прочим, в том отношении, что стали предвестиями мировых войн.

Если мы теперь обратимся к атомам, то различия — наподобие различий между Цезарем и тем менее значительным принцем [172]— исчезнут. Оба они, как и их убийцы, подчиняются одной и той же неизбежности. Я согласен с Виго и в том, что историк должен давать не объяснения, а картины событий. Разумеется, сквозь краски и рисунок этих картин, сквозь деяния и характеры должна просвечивать атомарная реальность.

Конечно, нашего Цервика не стоит сравнивать с Гармодием, один другому не ровня. Да я и не собираюсь заниматься такими сравнениями. Не говоря уже о том, что я, как анарх, стараюсь воздерживаться от оценочных суждений, мне для моих исследований достаточно Эвмесвиля — именно потому, что я сохраняю беспристрастность. Ночной бар — мой аквариум: у здешних рыб имеются плавники и зубы, как и у их сородичей в океане. Ведь и моему учителю Бруно достаточно всмотреться в хрустальный шар, чтобы увидеть королей с их военными походами.


*

Цервик, как я уже объяснял, воплощает ту неугомонность, с какой подвижное кружит вокруг покоящегося, пытаясь вытолкнуть его из середины. Это закон природы. Если Кондора свергнут, Цервик вскоре начнет точно так же кружить вокруг трибунов; дело тут просто в том, что каждый, даже наилучший режим находит свою оппозицию, а вместе с ней — и публику, которая если и не приветствует прямо атаки на этот режим, то, во всяком случае, наслаждается ими как эквилибристическим номером.

В Цервике и правда есть что-то от канатного плясуна. А еще он напоминает певца-кабаретиста — мастера непристойных двусмысленностей, который всякий раз, когда его пытаются привлечь к ответу, ловко отделывается от недоброжелателей. Иногда Цервик даже проявляет дерзость пикадора: своими уколами он раззадоривает быка, ежеминутно рискуя, что тот проткнет его рогом.

Недавно, когда с помощью луминара я принимал участие в параде на Темпельхофском поле в Берлине, один инцидент напомнил мне акробатические номера Цервика. Король заставлял себя ждать; сидевший на дереве мальчишка, ученик сапожника, крикнул: «Да скоро этот пройдоха появится?»

На что жандарм, обращаясь к нему снизу, спросил:

— Чертов засранец, ты кого имеешь в виду?

— Своего брата, конечно, — — — кого же еще?

Наконец король появляется и принимает парад. После окончания церемонии этот мальчишка подходит к блюстителю порядка:

— Господин жандарм, — — — а кого выимели в виду?

Приблизительно так же обстоит дело и с фамильярными намеками в статьях Цервика. Многих удивляет, что Кондор терпит его; но и терпение имеет свою шкалу: ибо этот борзописец, в зависимости от состояния погоды, может держаться в и известных пределах — как придворный шут, — либо становиться излишне назойливым или даже опасным. В настоящее время он пребывает в средней из трех упомянутых фаз, то есть от него еще можно избавиться, не доводя дело до скандала. Если осуществится переворот — и я переберусь в Акациевую рощу, — он, вероятно, на несколько недель станет в Эвмесвиле большим человеком.

Что как журналист Цервик весьма и весьма одарен, вынуждены признать даже его противники. Даже Домо читает каждый номер «Крапивника» сразу после его появления — и, как я предполагаю, не только потому, что обязан это делать как шеф полиции, но и ради собственного удовольствия. Разумеется, он умеет оценить чистый повествовательный стиль и логическую точность.


*

Пока длится званый обед, я стою наготове в баре. Я проверяю воздух, температуру, распылитель [173], стаканы, стоящие передо мною на барной стойке, бутылки на полке позади меня. Спрашиваю тех, что работают внизу, в буфете, во всеоружии ли они. Большинство блюд подаются наверх уже готовыми к сервировке; чтобы затребовать их, мне достаточно немногих ключевых слов.

Обед, как правило, прост; он длится три четверти часа; трио музыкантов исполняет свои мелодии в самом начале, после закуски и во время десерта. Обеденный зал называют «кают-компанией» или же «трапезной». Когда Кондор поднимается из-за стола, несколько сотрапезников — среди них всегда Аттила и Домо — сопровождают его в Желтый салон, куда подают мокко и ликеры. Там можно выкурить и сигару, хотя Кондору это неприятно. В зависимости от расположения духа и настроения — вовсе не всегда, — он потом направляется в расположенный рядом ночной бар. Кто очень хочет, может (действуя по принципу: «Сир, Марли!» [174]) присоединиться к нему. Домо извещает меня о предстоящем визите; миньонызаранее занимают свои места.


*

Перед обедом Домо делает Кондору доклад, потом, собственно, о делах разговаривать не положено, но неизбежно снова и снова происходит обмен какими-то короткими репликами по поводу текущих событий. Мне такие реплики дают больше материала для размышлений, чем если бы я присутствовал на самом докладе: это лакомые куски для моего ненасытного любопытства. Позволю себе повторить, что истории государств я предпочитаю историю культуры. С нее начинается и ею заканчивается гуманность. Соответственно, придворнойистории — включая даже историю задворков, — я придаю большее значение, нежели истории политической и партийной. История делается людьми и в любом случае регулируется законами; потому-то она так неистощима на неожиданности.


*

Я не хочу слишком далеко отклоняться от Цервика. Его имя, правда, никогда не произносится в ночном баре; этого человека как бы намеренно не замечают. И все-таки по поведению присутствующих в баре можно понять, что он в очередной раз взбаламутил пыль посредством одной из тех статей, при чтении которых мой братец потирает руки. Так было и совсем недавно, когда они пришли из Желтого салона. Домо сказал: «Я уже справился в „Майдингере“». Майдингер— это наша энциклопедия, труд поистине александрийских масштабов.

Домо требует точности, выходящей за пределы необходимого: он хочет не только понять точное значение слова, но и уловить его потаенный смысл. Для этого нужно, с одной стороны, как Тоферн, углубляться в этимологию, а с другой, как Бруно, — погружаться в магию звукописи.

Приверженность Домо к такому прощупыванию меня удивляет, поскольку едва ли можно предположить, что он обладает мусическими наклонностями. Скорее, мне кажется, он испытывает потребность в юридической точности. Слово, чтобы попасть в цель, должно точно соответствовать этой цели. Я уже упоминал дело о происшествии в гавани: на судебном заседании речь шла о жизни и смерти подсудимого, а исход процесса определился тем, что судья признал значимым различие между двумя приставками.

У Домо тонкий музыкальный слух сочетается с отчетливо выраженным рационализмом. У нас есть хирурги, архитекторы, даже полицейские с довольно сомнительной репутацией, которые тем не менее обладают мусическими наклонностями. Возможно, в их доме только эта винтовая лестница и ведет к фундаменту. «Когда мой супруг брал в руки скрипку, он как человек становился лучше» — я услышал однажды, как чья-то жена высказалась так на одном скверном процессе, и это понравилось мне, хотя я, будучи анархом, выразился бы иначе. Как бы то ни было: до основания человеческого характера добраться невозможно. Зато у самого этого обстоятельства имеется свое основание.


*

Бережная заботливость, проявляемая Домо по отношению к языку, странным образом противоречит той небрежности, с какой обычно пользуются языком в Эвмесвиле. Здесь, как правило, слышишь только затасканные, истертые, словно нищенский грош, фразы — и притом слышишь их чаще от людей с высшим образованием, нежели в порту или на базаре. Так было не всегда: крестьянин, ремесленник, охотник, солдат, мошенник когда-то умели создавать сильные художественные образы.

Феллахизация с этим покончила. Эвменисты такого пошиба, как Шперлинг или Кессмюлер, тоже внесли в этот процесс свой вклад. Их целью было уничтожение возвышенного языка. «Tel style, tel homme» [175]— — — они не хотели, чтобы такое принималось во внимание; не хотели, чтобы духовный уровень человека распознавался по тому, как он владеет языком. И результатом их усилий стало плоское пустословие, не отличающее уже верх от низа.

Этот расчет, однако, кое-где дал сбои. Даже во времена, когда столяров уже не осталось, люди отличают хорошо сработанный стол или даже хорошо выструганную доску от всех остальных. И точно так же там, где элиты сильно поредели или даже вовсе свелись к отдельным немногочисленным личностям, ясное, не утратившее своей силы слово по-прежнему убеждает необразованного человека — в первую очередь именно его, не-образованного. Он смутно чувствует, и это его успокаивает: что человек, облеченный властью, несмотря на свою силу, все еще признает правила и закон. Caesar non supra grammaticos [176]. Утешение в поздние эпохи.

24

Я далек от мысли сравнивать Домо с цезарем, однако, как я уже говорил, изучение рыб в нашей лагуне порой побуждает меня бросить ретроспективный взгляд на историю.

О чем же Домо справлялся в «Майдингере»? Мне предстояло узнать это тотчас же, поскольку он продолжил, как только миньоныпододвинули им стулья и они уселись:

— Насколько я понял, коршун — Geier— пользовался уважением как у романских, так и у германских народов — во всяком случае, в те эпохи, которые еще не были такими стерильными.

Далее он углубился в этимологические тонкости. Слово Gihr, дескать, изначально имело более узкое значение, чем наше Gier— «жадность», — которое приобрело неприятный оттенок. Gierig— так называли того, кто не позволял отнять у себя добычу. Aasв слове Aasgeier, «стервятник», раньше тоже означало не что иное, как «пища»; оно родственно словам essen, «кушать», äsen, «кормиться», и Atzung, «корм». Лишь позднее, понимаемое как «охотничья приманка», оно приобрело сомнительный смысловой оттенок: «падаль». Vultur— «коршун» у римлян — происходит от слова, означающего «быстрый поворот». Volturnus(Вольтурнус) — так называлась стремительная река в Кампанье. Язык не только расщеплялся на волоконца все новых смыслов, но и приобретал морализаторский характер.


*

Вот как резюмировал Домо плоды своего чтения — я же, услышав слово «коршун», сразу понял, о чем, собственно, идет речь. Был первый день после моих выходных, когда я снова приступил к службе. Утром, возвращаясь пешком из города, я по дороге купил последний номер «Крапивника». Я время от времени читаю этот журнал, чтобы удовлетворить свое смешанное с отвращением любопытство относительно новейших веяний; но приобретаю я его только в киоске.

Помнится, я уже отмечал, что подписчиков у «Крапивника» мало, хотя читает этот журнал практически каждый. Списки подписчиков хранятся, разумеется, на касбе. Быть упомянутым в этих списках — не такое уж отягощающее обстоятельство, пока оно не соединится с двумя-тремя другими. У меня, к примеру, — политически неблагонадежная семья. Именно поэтому Цервик несколько лет назад начал одаривать меня бесплатными экземплярами — и это было чуть ли не хуже, чем если бы я подписался на журнал. Поэтому я вежливо попросил его «воздержаться от дальнейших почтовых отправлений». Это моя старая беда: я вечно оказываюсь между партиями, распри которых для меня обременительны и часто противны. То одна, то другая партия прилипает ко мне как банный лист, а иногда и обе одновременно.


*

В последнем номере появилась статья, которая, хотя и была подписана псевдонимом, несомненно вышла из-под пера Цервика: «Ястребиные». Цервик в целях маскировки прибегнул к академическому стилю. Сначала он подробно рассматривает зоологическую систему дневных хищных птиц и их образ жизни. Общая тенденция статьи сводится к сопоставлению орлов и соколов с коршунами: с одной стороны — гордые птицы, бьющие живую добычу, с другой — пожиратели падали. Автор, перечисляя видовые разновидности, описывает — как страшных живодеров — прежде всего коршунов, обитающих в Новом Свете. Кондора он не упоминает, хотя сама затея с публикацией такой статьи, разумеется, метила в нашего Кондора. Как настоящий полемист, Цервик знает, что, если хочешь что-то подчеркнуть, для этого лучше всего использовать фигуру умолчания. Center of attraction [177]должен оставаться прикрытым.

О чем бы Цервик ни думал и что бы ни писал, он всегда имеет в виду Кондора. В этой ситуации ничего не изменится, даже если журналист переживет Кондора: покойный тиран еще десятилетиями будет служить для него главной и единственной темой. И тогда сам Цервик превратится в стервятника. Преследователь и преследуемый всегда образуют неразлучную пару.

Эта статья заставила меня задуматься; разумеется, я отнесся к ней иначе, чем мой братец, которого она, несомненно, весьма порадовала. Описывая царского орла и благородного сокола, которых он выбрал в качестве лейтмотивных образцов, Цервик прибегнул к возвышенному геральдическому стилю. Так мог бы писать, например, Шатобриан, чья проза, правда, тоже достаточно двусмысленна.

Когда Цервик может чем-то досадить Кондору, для него все средства хороши. Он, как нигилистический фокусник, извлекает из цилиндра — по своему усмотрению — якобинские колпаки или короны и скипетры. Я использую такую метафору, поскольку она соответствует той атмосфере предновогоднего вечера, которая характерна для тирании. Каждый лелеет свою картину желаемого, которая едва ли переживет ночь ликования. Как-то я даже подумал о Столетнем календаре с journée des dupes [178]в качестве одного из постоянных праздников.

Анарх не имеет ожиданий. Он ни на кого, кроме себя, не рассчитывает. Другие же, по сути, остаются крысоловами, какими бы мелодиями они ни рекламировали себя. Что же касается крыс — это статья особая.


*

Петля была скручена очень изощренно, это касается и тайминга [179]. При любой диктатуре бывает две фазы, которые требуют особой осторожности; первая начинается непосредственно после захвата власти: «Новая метла чисто метет». Вторая возвещает конец режима. Властитель еще раз пытается освободить себе руки; но на сей раз ему не хватает согласия со стороны подданных. От этого он становится еще опаснее. И тогда, значит, надо быть начеку — чтобы, так сказать, не угодить в давку перед закрытием ворот.

Между тем случаются и периоды затишья, когда можно позволить себе всякое — например, такого рода экскурс в зоологию. Во времена более богатые фантазией автор воспользовался бы жанром басни, у нас же он предпочел создать видимость научной статьи. Однако и Цервик не обошелся без «эпиграмматического заострения» темы, которого требует от баснописца Лессинг. Описание трапезы коршуна переходит, конечно же, все границы: ясно, что пером автора статьи водила чистая ненависть. И тот, кто хорошо знает внутренние дела Эвмесвиля, нашел достаточно материала для толкований.

В любом полемическом исследовании о ситуации захвата власти проводится различие между «приуготовителями пути» и «попутчиками». Что такое «приуготовитель пути», Цервик показал на примере питающихся падалью ворон — этих маленьких, юрких, вечно голодных и будто одетых в черные сутаны птиц. Они чуют слабость какого-нибудь крупного зверя еще до того, как тот умрет, и с веток голых деревьев наблюдают картину агонии. Но поскольку они не способны разодрать такую глыбу плоти своими клювиками, им приходится ждать коршуна, который выполнит эту работу. Однако прежде они выклевывают у еще живого зверя глаза и раздирают ему задний проход.

Поднятый воронами шум привлекает внимание царского коршуна. Он тогда пикирует вниз и, что называется, нарезает порции. За ним следуют «попутчики», крупные и мелкие, и получают свои отступные. «Теперь порядок восстановлен».

С очевидностью демонстрируя «радость издавать зловоние» [180], Цервик подробно останавливался на деталях ужасной трапезы. Особенно пластичным получилось у него описание грифа-индейки, который своим ужасным загнутым клювом и морщинистой сине-красной шеей проникает в естественные отверстия тела и выковыривает внутренние органы животного — — — удачный портрет нашего министра финансов, за которым я часто наблюдаю в ночном баре, с близкого расстояния.


*

Цервик знает свое ремесло — в этом нет никакого сомнения. Как историк, я читаю подобные экскурсы с большой степенью отстраненности — не только как актуальную журнальную полемику, но и с учетом их вневременной значимости. Цервик ухватил саму механику государственного переворота — механику того, как происходит смена диктатур. У нас диктатуры давно уже являются единственной государственной формой, в которой еще сохраняется определенный порядок. Даже трибуны нуждаются в генерале.

Цервик видит все это не как историк, а как журналист. Поэтому он не понимает, что описывает не только методику Кондора, но и — одновременно с ней — методику Кондоровых предшественников и преемников. Кроме того, он рисует автопортрет, поскольку сам относится к питающимся падалью воронам.

Будь он не анархистом, а анархом без морализаторства и предубеждений, он мог бы создать себе репутацию неплохого историка. Однако он, как и все ему подобные, предпочитает большие тиражи и высокие прибыли.


*

Страдания историка и его превращение в анарха обусловлены осознанием того обстоятельства, что убрать с глаз долой мертвечину невозможно и что ею лакомятся все новые стаи коршунов и рои мух — — — то есть, в общем и целом, речь идет о несовершенстве мира и о подозрении, что с самого начала в чем-то был допущен промах.

С политической точки зрения мы видим ряд чередующих систем, из которых одна пожирает другую. Они живут за счет надежды — постоянно передаваемой по наследству и постоянно приносящей разочарование, — которая никогда не угасает. Живой остается только искра этой надежды, бегущая по запальному шнуру. Для такой икры история — только повод, а вовсе не цель.

Еще о мертвечине: давать интервью Цервику все боятся — он мастер задавать провоцирующие вопросы. Например: «Как вы относитесь к тому, что ваши противники называют вас могильщиком трибуната

На что спрошенный, высокопоставленный чиновник юстиции, отвечает: «Прежде чем придет могильщик, должен иметься в наличии труп».


*

Кроме того, Цервик для Домо — своего рода парадный рысак, свидетельствующей о его, Домо, либерализме. Как бы то ни было, экскурс о коршунах оказался крепкой махоркой: «Этот субъект над нами издевается».

Неудовольствие витало в воздухе; когда все уселись, Аттила, как обычно расположившийся по левую руку от Кондора, сказал:

— У нас же есть специалист: Роснер, он мог бы нас выручить.

На это Кондор:

— Правильно, давайте его пригласим — — — мне любопытно, что за птица я сам.

Домо делегировал это поручение мне:

— Мануэло, позвоните ему, пожалуйста. Вы ведь работаете у него в качестве наблюдателя за птицами.

Так оно и было; я знал, что в эту пору профессора еще можно застать в его институте. Между прочим, замечание Домо показало в очередной раз, насколько досконально я просвечен.

Через полчаса Роснер уже был на касбе; охрана доложила о его прибытии. Когда этот человек в очках вошел в бар, он в первый момент сам напоминал вспугнутую ночную птицу; однако снова обрел уверенность, как только услышал, о чем, собственно, идет речь. Кондор указал ему место за столом и препоручил миньону, тут же к нему прижавшемуся. Мне было любопытно, как Роснер выйдет из затруднительного положения: эксперт, вынужденный выступать в двусмысленной роли.

Домо обратился к нему:

— Профессор, мы пригласили вас в связи со статьей об орлах и коршунах в «Крапивнике». Полагаю, вы с ней уже ознакомились?

— Мне жаль, ваше превосходительство, но бульварную прессу я не читаю. Кроме того, моя работа не оставляет мне на это времени. Однако по существу дела я с удовольствием сообщу, что знаю.

Неплохое начало; он наверняка выдержит испытание. Осведомившись затем о сути проблемы, Роснер перешел к рассмотрению основных пунктов. Прежде всего: что значит пожиратель падали?

— Мы не должны судить о таких вопросах с антропоцентрической точки зрения, то есть исходя из вкусов человека. Мы, люди, тоже потребляем животный белок — за исключением разве что устриц — не in statu vivendi [181]. Если руководствоваться одним только этим критерием, получилось бы, что такие кровососы, как комар или вампир, или тот же дятел, выклевывающий личинок из-под древесной коры, питаются более благородно, чем человек.

Нам кажется, что сырое мясо хуже усваивается; поэтому мы на несколько дней подвешиваем его для созревания — пока у него не появится специфический привкус. Давайте вспомним и о молочных продуктах, таких, как сыр, сам запах которого свидетельствует о далеко зашедшем процессе разложения. Но тем не менее сыр возбуждает вкусовые нервы.

Впрочем, для биолога разложение — это процесс, не подлежащий нравственной оценке: просто все живое проходит целый ряд стадий в великом пищеварительном тракте природы.


*

Изложенные Роснером соображения показались мне интересными; это соответствовало моим представлениям об изменении форм государственного устройства.

То, что династии и диктатуры без конца сменяют друг друга, объясняется не только их несовершенством. Этому способствует, должно быть, также некое перистальтическое движение. Оно не ведет к лучшему — сумма страданий всегда остается одинаковой. Скорее, похоже, подтверждается какое-то скрытое в материи знание. На это указывает уже тот наивный пыл, с каким все революционеры произносят слово «движение». Это их судьбоносное слово, с которым они растут и погибают.

Роснер — материалист чистейшей воды и, как таковой, слишком интеллигентен, чтобы быть дарвинистом. Его можно считать последователем некоторых неовиталистов. Небольшая доза анонимной религиозности, отличающая классических натуралистов, в его сознании хорошо перебродила и сублимировалась. Не говоря уже о том, что он мне нужен для моей приватной войны, я часто и охотно беседовал с ним — как по вопросам, касающимся сферы его научных интересов, так и по другим, выходящим далеко за ее пределы. Орнитология обладает особыми чарами: ей свойственна глубина восприятия, соединяющая понятия родины и безграничности. К тому же эта дисциплина обращена к великолепию и полноте жизни. Глаз орнитолога видит все богатство природной палитры и находит удовлетворение не в надеждах на будущее, а в том, что происходит «здесь и сейчас». Никакого прогресса: universalia in re [182].


*

Впрочем, с последовательным материалистом анарх в большинстве случаев легко находит общий язык. Благоприятной почвой для этого — плавильней, в которой, правда, удавалось получать лишь амальгамы, — служил когда-то винный погребок Гиппеля в Берлине [183]. Там собирались «Свободные», называвшие себя «затерявшимся добровольческим корпусом радикализма». Я вызывал их образы в луминаре и позднее детально остановлюсь на этом. Сперва я считал их одной из типичных германских клик, которые усаживаются возле ствола Мирового ясеня и, словно куры-несушки, высиживают судьбу. Всякий раз, пытаясь проследить генезис какого-нибудь великого поворота, ты в конце концов оказываешься в одном из германских университетов (но кто еще помнит их названия?) — в Тюбингене, Кенигсберге, Геттингене.


*

Когда Роснер сказал, что разложение не подлежит моральной оценке, это взволновало, кажется, и Аттилу — во всяком случае, наш Единорог погладил себе бороду: «Кое-что всегда перескакивает на ту сторону — разумеется, при одиозных обстоятельствах. Я могу подтвердить это как врач. Мы должны вернуть богам ту самую искру».

Тут он взглянул на Кондора и дотронулся до его руки. Я записал это и сохранил в памяти — как записывал все, услышанное в баре. Что замечание Аттилы было не просто брошенным походя красным словцом, дошло до меня лишь тогда, когда кто-то упомянул Большую охоту.

Роснер сказал: «Такое не в моей компетентности».

Потом разговор принял другое направление, потому что о том, что «разложение не подлежит моральной оценке», задумался теперь и Кондор: «Я возьму это себе на заметку для следующей выставки. Вид городской мусорной свалки порадовал бы меня больше, чем какая-нибудь Богоматерь Кариона. А нельзя ли хотя бы собрать воздерживающееся от моральных оценок жюри?»

На это Домо, которому адресовался вопрос, ответил: «Это невозможно уже потому, что противоречит логике. Ведь члены жюри должны как-то обосновывать свои суждения. Лучше позволить им делать, что хотят, при условии, чтобы они не вмешивались в политику. Но как раз к политике у них неискоренимая тяга».


*

Мусические наклонности Домо не выходят за пределы музыкальной сферы. Его суждения о стиле и языке ориентируются на классику. Я не взялся бы утверждать, что он ничего не смыслит в изобразительном искусстве, однако он всегда будет стоять на стороне «рисовальщиков», а не колористов. Его приватные покои декорированы в традициях классицизма, со строгой и лаконичной элегантностью. В них не слишком тепло, не слишком холодно, и разговаривают там скорее тихо, чем громко. Стены украшает единственная картина: одно из воскресших после великих пожаров полотен Вермеера с резко контрастирующими лимонно-желтыми и ультрамариновыми живописными плоскостями. Только окно с частым переплетом и выпуклыми стеклами переливается всеми цветами радуги — как если бы мастер хотел показать на одном примере, что он владеет и промежуточными тонами [184].

Там у Домо стоит конторка, откуда он диктует, если после званого обеда еще просит зайти к нему секретаря. Диктует он иногда и ночью, хотя в это время предпочитает читать. Однажды мне довелось приводить в порядок книги на тумбочке возле его кровати: там были драмы и исторические труды, никаких романов или стихотворений, зато — сборник изречений, охватывающий период от Гераклита до Монтеня и Лихтенберга. Между прочим, сам Домо руководствуется сформулированной им максимой: «Сперва подумать о шахматной доске, а уже потом — о конкретной партии».

У себя в кабинете Домо принимает посетителей, сидя за письменным столом, — без лишних формальностей, но с дифференцированным подходом. Из большого окна виден город; а телевизор позволяет рассмотреть любое место в городе, даже не доступное взгляду. Второй аппарат бегущей строкой постоянно передает новости; когда модератор считает, что какое-то сообщение заслуживает особого внимания, звенит колокольчик.

Как в живописи Домо не ценит картины, на которых цвет смазывает, а то и вовсе уничтожает формы, также ему ненавистно выпячивание каких-то политических фактов, продиктованное чувством. «Чувства — это приватное дело».

Воодушевление подозрительно ему и в тех случаях, когда его выказывают сторонники Кондора. «Человек — неблагодарное существо, особенно когда его балуешь. Мы должны с самого начала принимать такие вещи в расчет».

Когда Кондор обстрелял город, Домо занял ратушу и там от некоторых депутатов, которые не успели сбежать, услышал: «Мы подчинимся только насилию».

«Что ж, это разумно, а вот вам и насилие…» — с этими словами он указал на матросов, воздвигшихся в дверном проеме у него за спиной.


*

Сказанного достаточно, чтобы понять: новое направление беседы не могло понравиться Домо. Роснер же заговорил теперь об относительности запахов: «Для многих животных, если не для большинства, запахи становятся привлекательными, только когда разложение зашло уже достаточно далеко. С другой стороны, собаки иногда заболевают, понюхав духи. Нередко это вопрос дозировки; так, в драгоценном розовом масле присутствует в небольших количествах и скатол [185]— — — та самая субстанция, которая сообщает экскрементам фекальный запах».


*

Я не пропустил ни слова из сообщения Роснера, пока смешивал для него апельсиновый сок с джином, делал пометки о заказанных напитках и занимался другими делами, связанными с моей службой. Все это, как я уже говорил, доставляет мне удовольствие: я определенно мог бы быть хорошим барменом даже и с полной занятостью, если бы у нас возникла нужда в таком человеке.

С этой, как и со всеми другими профессиями — шофера, продавца, преподавателя, регистратора, хирурга, — важно, чтобы ты некоторое время занимался ею всерьез, пока полностью не овладеешь приемами данного ремесла. А потом ты сможешь выполнять свои обязанности автоматически или как бы играючи. Потому что уже останется позади отрезок пути, когда над каждым движением нужно было думать. Я, к примеру, знаю одного крупье на площади Хасана [186], который с такой элегантностью передвигает фишки на игровом столе, что люди почти не замечают, выиграли они или проиграли.

Вообще, люди, которым часто приходится держать в руках деньги, отличаются особой ловкостью — достаточно посмотреть, как они пересчитывают банкноты или передают в окошечко кассы монеты. Здесь, в Эвмесвиле, где платят золотом, это воспринимается как чистая поэзия. Таких людей узнаешь уже по манере надевать шляпу или по тому, как они проходят через дверь. Во всех их действиях угадывается какое-то волшебство — или, по меньшей мере, фокусничество.

Возникает ощущение уверенности; оно проявляется и в той ловкости, с какой я передвигаюсь за стойкой бара. Гостям такое нравится. Но они были бы куда меньше довольны, если бы догадывались, о чем я думаю.

Замечу попутно, что речь идет о трех диалектических ступенях: сначала — задача, поставленная перед тобой в личностно-материальном плане; затем — преодоление этой ступени благодаря упражнениям; и, наконец, ты свободен для наблюдений общего характера, в моем случае — исторических.


*

В этом отношении рассуждения Роснера дали пример умения передвигаться по скользкому паркету. Поскольку он не мог отрицать принадлежность коршуна к питающимся падалью птицам, он, по крайней мере, попытался облагородить его пищу, то есть представить ее как общепринятую. Затем Роснер указал на различие в категориях — — — на то, что существуют-де жалкие орлы и могучие коршуны. Домо, похоже, только того и ждал; он сразу вмешался: «Профессор, не задерживайтесь, пожалуйста, на вступлении. Нам бы хотелось услышать, как обстоят дела с кондором».

25

Тут Роснер развернул свое красноречие во всю ширь: он набросал впечатляющий портрет этой птицы, превосходящей всех пернатых размахом крыльев. Кондор, не взмахивая крыльями, парит над высочайшими вершинами Кордильер, над ледяными куполами дымящихся вулканов. Он остается невидимым даже для самого зоркого глаза, но сам видит все, что двигается в узких ущельях — quebradas [187]— или в воздушном пространстве. Заметив кружащих ниже него коршунов и поняв, что те чуют добычу, кондор стремительно падет вниз, на нее, — и никто не осмелится оспаривать у него трапезу или даже приблизиться к нему, пока он не утолит голод.

Наш тиран, который с нарастающей благосклонностью прислушивался к рассказу, пожелал теперь узнать, только ли падалью питается эта птица. Отнюдь нет, если верить словам профессора, — этот могучий хищник берет, что ему нравится. Пастухи из долины Сорато [188]утверждают (и ученые это подтвердили), что кондор взмахами крыльев пугает животных высокогорья — альпак и гуанако, — пока те не срываются вниз с отвесной стены. Потом он падает на добычу, чтобы на дне ущелья полакомиться ею.

Большого господина узнают в первую очередь по богатству его пиршественной трапезы. Все побережье становится столом для кондора, и море выбрасывает на этот стол особо лакомые куски: тюленей, морских львов и дельфинов, порой даже кита, который, будучи выброшенным на сушу, гибнет, раздавленный собственным весом.

Далее профессор подробно остановился на царстве кондора, которое называл его «биотопом». Орнитологи, как правило, — люди, побывавшие в далеких краях; Роснер, очевидно, занимался своими исследованиями и в Кордильерах, ибо он описывал горы с их грядами вулканов и гигантскими отвесными склонами как человек, сам исходивший эту местность вдоль и поперек, от берега океана до высокогорных плато. Он знал и девственные леса на границах этого региона, и ту кромку, где глетчеры соприкасаются с морем. Рассказывая, он даже вышел за пределы своей науки:

— Кондор — колосс, который утаивает собственное величие, скрывая его за массой. Он воздействует только присущей ему силой тяжести, непосредственно. А еще стоит задуматься о том, что мы видим его только со стороны зеркала моря, когда поднимаем глаза, — то есть видим лишь наполовину.

Страсть, преданность делу встречает отклик даже у тех, кто от этого дела далек, — — — как будто само дело находит себе посредника: подобие зеркала, которое, отражая, преобразует его свет в тепло. Правда, ощутить это способен не каждый: так, берлинские придворные боялись тех вечеров, когда Гумбольдт развлекал одного из прусских Вильгельмов рассказами о чудесах Нового Света [189].

Аттила вернулся к образу выброшенного на берег кита:

— Но кондор ведь не может осилить его в одиночку?

— Нет, он только разрывает его тушу. Потом на нее накидываются полчища воронов, чаек и коршунов, а также наземных животных.

— Значит, можно сказать, что кондор питается Левиафаном?

Роснеру не захотелось пускаться в подобные спекуляции:

— Так мог бы выразиться поэт. Я думаю, с этим вопросом вам стоило бы обратиться к моему коллеге Виго.

Аттила не отступал:

— Но, во всяком случае, вы же не будете отрицать, что кондор обладает мифопорождающей силой? Вы, должно быть, слышали об этом и в горах, и в Мехико-Сити.


*

Мое внимание — в те вечера и, главным образом, ночи, когда я стоял за стойкой бара, — было сосредоточено на Аттиле. Лишь постепенно до меня дошло, что к этому человеку не приложимы те мерки, которыми я привык пользоваться как историк. Я вынужден был обратиться к архаике — не только в смысле определенного временного отрезка, но и в смысле пространственной глубины, которая наличествует всегда. Здесь я вступал в неисследованную область и приготовился к неожиданностям.

Как историк я был научен расшифровывать; здесь же приходится догадываться: в этом — различие между рациональным и нуминозным приближением. Египетские иероглифы были расшифрованы приблизительно в тот самый период, когда Александр фон Гумбольдт поднимался со своими инструментами на пик Тенерифе и на вулкан Чимборасо [190], когда геральдические фигуры на флагах заменялись национальными цветами, а границы национальных государств укреплялись. Когда же в XXI столетии христианского летоисчисления границы были аннулированы сперва экономическими, а потом духовными принципами, оказавшиеся не у дел элиты открыли для себя наследие народов науа [191]. Здесь расшифровкой было не обойтись. Подобные встречи возможны лишь при условии взаимности; что подразумевает и восхождение. Археологический бум, который предшествовал этому, тоже был бы немыслим без плутонической энергии. В благоприятный час сокровище, точно в сказке, поднимается из глубин.

Нечто похожее и поражает меня в Аттиле: эти внезапные световые вспышки. Старик, должно быть, много чего повидал и знает много такого, о чем умалчивает. Догадаться, о чем он молчит, — моя задача. Аттила — полная противоположность Домо, помощника Кондора по политическим делам: он всегда сидит по левую руку от нашего властителя как врачеватель его тела и в еще большей мере — души.


*

Аттила таит свое знание, поскольку хочет, чтобы о нем догадались. Что, например, он имел в виду, задавая свой вопрос о «мифопорождающей силе»? Современный человек обладает лишь фактопорождающей силой. Он числится как избирательный голос, как налогоплательщик и получатель заработной платы, как особый вид, влачащий жалкое существование в реестрах всевозможных канцелярий и министерств. Память о нем сходит в могилу вместе с его внуками.

Анекдотопорождающая сила [192]— более мощная: она беременна историей. В ней жанр анекдота сгущается, вместе с анекдотическими характерами; она впечатывается в человеческую память на столетия. По одному кристаллу можно узнать гору, по монете — металл, из которого ее отчеканили. И эта сила — отнюдь не привилегия князей и пап; монах, крестьянин, скоморох могут достучаться до нас еще эффективней, чем те.

Мифопорождающая сила, напротив, — внеисторическая: у нее нет ни происхождения, ни развития; она — не поддающимся учету и непредсказуемым образом — воздействует на историю. Она не принадлежит времени, она творит время.


Поэтому в последние сроки — когда историческая субстанция уже исчерпала себя и не может больше гарантировать сохранность даже зоологического порядка, то есть привычной иерархии видов, — именно с мифопорождающей силой всегда связывались смутные, невыразимые ожидания. Теология иссякает, уступая место теогнозису: люди не хотят больше ничего знать о богах — они хотят их видеть.

Разумеется, историк, разочаровавшийся в своей профессии, в такое время становится особо чувствительным и зорким — ведь он отвергает все, что может ему предложить его окружение, — — — то есть ведет себя как анарх.


*

Аттила, должно быть, долго жил в больших лесах по ту сторону пустыни. Мне кажется, он хотел бы повести Кондора в каком-то ином направлении, чем ведет его Домо, который желает железной хваткой удерживать существующеев нынешних границах — пусть и с предоставлением ему некоторого пространства свободы. Оба видят в тирании единственную рамку, которая способна придать форму распавшейся на атомы человеческой массе и не допустить борьбы всех против всех. Домо — прагматик, напрочь лишенный трансцендентных наклонностей. По его мнению, каждый новый день должен учиться у предыдущего. Лучше, дескать, плыть под красным парусом, пока не потерпишь кораблекрушение, чем бездеятельно дрейфовать в Красном море.

Однако любая власть ищет космических дополнений, иначе она погибнет от собственной ненасытности. Даже цезарям власти как таковой не хватало. К одному из них во сне приближалось море и нашептывало свою тайну, другому перед битвой являлись боги — как равные.


*

При сильном утомлении, когда утро застает меня в баре, я вижу этих троих в иероглифическом стиле: Кондор, в центре, — королевский коршун; по левую руку от него — Аттила в образе единорога с серебряной бородой. Только Домо сохраняет еще человеческие черты, хотя, конечно, изменившиеся: он теперь похож на Одиссея, каким его изображали на античных вазах. Домо тоже бородат: медного цвета волосы курчавятся от висков до самого подбородка. Борода как бы заостряет его профиль. Вдруг у меня возникает мысль, что новые головы Аттилы и Кондора появились внезапно, будто их надели на старые, тогда как голова Домо менялась постепенно и потом застыла, будто металл, отлитый в форму.

Когда мне мерещится такое, я могу, наполняя чей-то бокал, пролить вино. И, конечно, я уже не делаю никаких записей.


*

Вопрос Аттилы о мифопорождающей силе кондора выходил далеко за пределы компетенции Роснера. Ибо был нацелен в пространство не воздушной, а космической охоты.

В честь каких величин можно давать имена звездам и созвездиям? Астрогнозия, начиная с халдейских времен, отвечала на этот вопрос с безошибочным инстинктом: в честь богов и животных; доступ в это пространство человеку не полагается, за редкими исключениями — такими, как, скажем, Палинур [193].

Профессор тем не менее не смутился. Фольклор, нравы и обычаи, даже тотемы и геральдика — все это еще не выходит за рамки позитивной науки. Роснер исколесил Анды от Кито до мыса Горн и там — в деревнях и городах, а также от дикарей — услышал много всего — — — «хотя на Огненную землю, — сказал он, — я попал, гоняясь за другой птицей: за южным колибри.

У коренных жителей действительно существовал культ кондора. Они приписывали ему сверхъестественные способности. К сожалению, популяция этого пернатого владыки сильно сократилась: торговцы гуано из жадности, а индейцы ради нарядных перьев упорно истребляли ее.

Однажды в горах я наткнулся на старика, который тащил на плечах кондора как охотничью добычу. Он сказал, что у этой птицы превосходное мясо и что различаются три его разновидности: один сорт по вкусу напоминает говядину, другой — конину, а третий, самый лучший, имеет вкус собственно кондора; кроме того, желудок и сердце — чудодейственные лекарственные средства».

Потом Роснер перешел к рассказу о хитростях, с помощью которых ловят этого великого тирана. Охотник ложится под шкуру только что освежеванного быка, вывернув ее окровавленной стороной наружу. Стоит кондору на нее опуститься, как индеец накидывает шкуру — точно мешок — на лапы и связывает их крепкой веревкой. После этого подбегают другие охотники.

В некоторых провинциях жители набивают труп ламы наркотическими травами. Отведав такого угощения, одурманенные коршуны принимаются скакать по кругу. Тогда их связывают с помощью боласа [194]либо набрасывают на них пончо.

На высокогорном плато Хуахирин индейцы раскладывают по краям очень глубокой воронки околевших мулов. Начиная разрывать их на куски, кондоры невольно сталкивают туши в пропасть и сами следуют за ними. Но подняться оттуда им уже не под силу, и они достаются охотникам.

Другое рассказывают старые путешественники: Александр фон Гумбольдт, Пеппинг, Чуди, Джерри и Либби Мак-Грэхем, а также один поэт, Пабло Неруда, который воспел кондора. Роснер продолжил:

— Однажды в Перу я принимал участие в ритуальном празднестве, во время которого в жертву приносят кондора. Это происходит в феврале. Люди жестоки; и хотя почитают кондора богом, истязают его, пока он не умрет. Но в первую очередь пойманного кондора сохраняют для корриды. Сначала его заставляют неделю голодать, потом привязывают, как будто он скачет верхом, на спину быка, которого прежде до крови искололи пиками. Народ неистовствует, пока кондор с раскинутыми крыльями терзает могучее животное.


*

Теперь профессор дошел до кульминации, которую он, очевидно, придумал прямо по ходу своего рассказа и, как я должен признать, с большим мастерством:

— Я предполагаю, что в этом зрелище скрыта встреча тотемов. Сакральная птица индейцев одолевает быка, символизирующего испанских завоевателей.

Впрочем, в Мексике живет не кондор, а его ближайший родственник, великолепный королевский коршун — викарирующий вид [195], как выражаемся мы, зоологи. Он пользуется там таким же почетом, как кондор — в Перу. Как известно, на мексиканском гербе изображен орел — орел, который держит в когтях змею. Так повторяется здесь образ крылатой змеи — символа ацтеков.

Во время моих поездок во внутреннюю часть страны и даже когда я видел мексиканцев в их гаванях, сидящими вокруг миски, мне иногда приходила в голову странная, однако простительная для орнитолога мысль: они могли бы с тем же успехом изобразить на гербе и коршуна — он бы им вполне подошел. Им не хватает короля, который, насытившись сам, оделял бы потом пищей их, нарезая порции. Возможно, такой король время от времени и спускается к ним, узнаваемый как Первый среди равных: например, Хуарес, приказавший расстрелять императора [196]. Это тоже была встреча тотемов: королевского коршуна с Габсбургским орлом — Хуарес отомстил за Монтесуму [197].


*

Профессор договорился до того, что чуть не впал в несвойственный ему пафос; я же тем временем, как мне и положено, продолжал смешивать напитки. Распылитель работал на средних оборотах; в помещении было уютно. Высказался специалист — «Крапивник» с ним тягаться не мог. Больше того: профессор перешагнул границы своей дисциплины, воспарил выше, чем от него можно было ждать как от орнитолога, — возможно, и не совсем с чистой совестью, все-таки его институт получал более чем щедрую субсидию.

26

Было уже поздно; заперев бар, я наверху, в постели, размышлял об этом разговоре. Как правило, собеседники только отчасти отдают себе отчет в том, что, собственно, они говорят — — — я имею в виду, что слова имеют больший вес, чем высказанные мнения. Некий дополнительный смысл скрывается даже в банальном разговоре. Когда кто-то, например, входит в комнату и говорит «Доброе утро» — это пустая учтивость или, может быть, искреннее пожелание. Но вместе с тем и весть о событии космического масштаба.

Те, в баре, лучше, чем сами они полагали, уловили суть политической структуры Эвмесвиля — а насколько лучше, знал, вероятно, только Аттила. Ибо находился дальше всех от нее. Разумеется, Кондор питался Левиафаном. Но Левиафан этот был трупом — — — уже не исполинской игрушкой, которой некогда развлекался мировой дух, а падалью, выброшенной на берег приливом. Конечно, королевский коршун тоже оказался сильнее орла, да только орел в тот момент вызывал уважение не больше, чем изъеденное молью чучело. Упомянув Максимилиана, одного из последних эпигонов Карла V, Роснер попал в самую точку.


*

Этот Хуарес убил одного из князей декаданса, Кондор же покончил с последними трибунами. Тогда еще существовал орел — печальная птица, растопырившая пустые когти, у которой уже отобрали и скипетр, и корону. Внизу заседали они, эти наполовину Катоны, наполовину Бруты: то приходя к единому мнению, то ссорясь между собой, они сменяли друг друга в своей беспомощности. Все это рухнуло, как карточный домик, о котором до сих пор горюет мой папаша.

Когда авторитет изношен до последней нитки, настает черед правителей, опирающихся на насилие. Auctoritasуступает место potestas, как объяснил Дон Каписко [198]. Такие переходные периоды часто представляют особый интерес для историка, тем более если связаны с великими переломами. Один из них Ингрид выбрала в качестве темы диссертационной работы; мы поэтому процитировалив луминаре образ Помпея Великого. Помпею несомненно были присущи царские черты, с него могло бы начаться восстановление монархии. Эта травма столетиями сопровождала римлян.

Если иметь это в виду, то идеальным противником для Брута был, собственно, Помпей, а не Цезарь.


*

Цезарь, пораженный Брутом, упал к ногам статуи Помпея; обычно такие картины удаются только во сне. Я хочу устоять перед искушением потеряться в них. Поэтому сейчас я лишь кратко упомяну одну из моделей средневековой истории, которую мы проигрывали в саду Виго. Бруно тоже принимал в этом участие.

Тема Ингрид касалась сравнения одного русского революционера по фамилии Троцкий с Петром Великим — — — перед обоими вставала проблема, как можно увязать ограниченную пространственными рамками революцию с международным положением, и прежде всего — с политическим положением в Европе. Царю найти решение удалось, Троцкому же — нет. Возможно, он слишком полагался на стереотипы 1789 года и потому, как Брут, неправильно понял сложившуюся ситуацию. Тем не менее в IV Интернационале скрывался более сильный импульс к мировой революции.

Я не хочу сейчас входить во все детали. Важно, что Бруно резко изменил направление дискуссии, высказав мысль о приоритете технического развития перед развитием экономическим; Троцкий упрекал Сталина в «термидорианском перерождении». Сам Троцкий требовал «социализма плюс электрификации», но при этом, как считал Бруно, «остановился на полдороге». Материалисты XVIII столетия христианской эры мыслили последовательнее, чем материалисты столетия двадцатого.

Так или иначе, Первое Всемирное государство было бы немыслимо без нивелирующего воздействия техники, и особенно электроники — — — можно даже утверждать (как заявил, опять-таки, Бруно), что «государство это было побочным продуктом технического развития». Виго, по своей натуре испытывающий отвращение к технике, с живостью согласился.


*

Если трибуны свергнут Кондора, это мало что изменит, поскольку и им тоже придется применять насилие. Изменится только стиль. На место тирана придут демагоги. Демагог же осуществляет власть, манипулируя по своему желанию институтом плебисцита. Искусство здесь заключается в постановке вопроса; если вопрос сформулирован удачно, то ответ получится убедительным — подавляющим не только своей массовостью, но и духовной унификацией, результаты которой будут ощутимы повсюду, вплоть до верхних слоев общества.

Кондор стремится избегать плебисцита: этот язык ему чужд. Зато он использует в своих целях скопления народа. Если оппозиция становится слишком заметной, Домо в любой момент может вызвать бурю в гавани либо на базарах, а потом усмирить ее. Начинается все с увертюры: полулегальная бульварная пресса выдвигает требование о принесении в жертву таких-то и таких-то голов — в стиле «Ami du Peuple» [199], чего в большинстве случаев оказывается достаточно. Иначе ярость народа всколыхнется и станет вирулентной.

Во время таких беспорядков обычно не увидишь ни военных, ни полицейских, ни даже известных соратников по партии. Даже наоборот: Домо приказывает своим людям вмешаться, когда дело заходит дальше битья оконных стекол. Могущественный Кондор берет своих противников под защиту.


*

Власть не переходит в политику непосредственно; к ней неизбежно примешивается личностный фактор. Это — рубеж, на котором как тираны, так и демагоги унижают себя, становясь деспотами. Здесь вторгается безумие, воспаряющее над властью и часто граничащее с комизмом. Так, Нерон, хотя он имел слабый голос, захотел добиться первенства и в роли певца. Недавно я проследил за его гротескным выступлением в неаполитанском театре, перед началом которого пять тысяч тогдашних хиппи были распределены по рядам зрителей, чтобы создать впечатление бурных оваций. Ликование начиналось с «жужжания», усиливалось до «желобков» и, наконец, накатывало на арену «кирпичиками» [200].

Другой — Коммод, который разыгрывал из себя потомка Геркулеса, — самолично убивал в Колизее диких зверей и, бражничая, пил из бокала, по форме напоминающего Геркулесову палицу [201]. Этот Коммод, впрочем, примечателен для меня как тип неудавшегося анарха. Говоря так, я не имею в виду тех подробностей, о которых повествует Лампридий [202], — например, что император собирал во дворце знатных женщин [203], приказывал им раздеться догола и потом исследовал их, как закупщик в борделе. Необычным мне представляется другое: что эти и прочие свои развратные подвиги он приказывал заносить в государственные акты [204].

Изучение истории цезарей имеет для анарха скорее теоретическое значение — — — это образцовое собрание всех возможных типов правителя. Тогда как in praxi [205]самодисциплина — единственная форма господства, которая подобает анарху. Он тоже может убить каждого — это остается глубоко замурованным в крипте его сознания, — но, прежде всего, может уничтожить себя самого, если он собой не удовлетворен.


*

Тиран — даже если он опустился настолько, что стал деспотом, — обладает большей способностью порождать анекдоты, чем демагог. Хороший пример тому — Сулла и Марий [206].

Один крупный демагог, выступивший на политическую арену, когда была открыта планета Плутон, по-дилетантски занимался живописью, как Нерон — пением. Он преследовал художников, чьи картины были ему не по вкусу. Он по-дилетантски пробовал свои силы и в других областях, например, выступал как стратег на беду многим, однако в техническом смысле был безупречен — шофер до мозга костей, чем бы ни занимался, в конечном счете он и себя велел кремировать с помощью бензина. Очертания этой фигуры расплываются в несущественном: их стирает поток цифр. Для историка, как и для анарха, он малоинтересен. Красная монотонность, даже в злодеяниях [207].

Кондор, в отличие от него, держится в скромных границах Эвмесвиля. Прогресс закончился; внутреннее беспокойство гонит происходящее — как часовую стрелку — по кругу.

«Никакого продвижения вперед», — часто слышу я от своего родителя; похоже, он считает это несчастьем. Он полагает, что «застой есть движение вспять», — — — зато маленькие люди довольны, если повседневное остается неизменным: им больше нравится видеть дым, поднимающийся из трубы, нежели дым пожарищ.


*

К этому надо добавить, что генералы в большинстве своем действуют с меньшей фантазией, нежели демагоги. Генералы чуть не с детского возраста вплетены в иерархию, привычны к приказу и послушанию. Они обучены действовать диктаторски, а не диалектически. Но бывает, что в одной личности сходится то и другое; хороший пример тому — Троцкий. (Что евреи не умеют командовать — один из тогдашних предрассудков.) Dictoи dico [208]— вот в чем разница. С ранних лет искушенные в проявлениях власти, евреи знают ее статику и динамику; им известно, как, самому не сдвинувшись с места, приводить в движение других. Когда к власти приходит профессор, литератор или адвокат, эта власть его опьяняет. Он теряется в беспредельных проектах; не знает меры, когда пытается их осуществить.

Мой родитель упрекает Кондора и в том, что у него, дескать, «нет идей». Однако идеи, даже хорошие, в таких головах чаще всего оборачиваются бедою для мира. Человечество уже пережило в этом плане самое абсурдное, что только можно вообразить.

Свойственная демагогам навязчивая идея равенства еще опаснее, чем жестокость людей в генеральских мундирах, — — — правда, для анарха это остается теорией, поскольку он избегает и тех и других. Тот, кого угнетают — пригибают книзу, — может потом снова выпрямиться, если такое упражнение не стоило ему жизни. Тот же, кто подвергся уравниловке, разрушен физически и морально. Тот, кто не похож на других, не может быть равным им; в этом одна из причин, почему на евреев так часто обрушивались несчастья.

Выравниватьможно только по нижнему уровню — так происходит и при бритье, и при подстригании живой изгороди, и при батарейном содержании кур. Кажется, что мировой дух иногда превращается в жуткого Прокруста — — — кто-то начитался Руссо и начинает практиковать равенство, снося головы или, как выражалась Мими ле Бон, «давая абрикосам скатиться». В Камбре гильотинирования предшествовали вечерним трапезам. Пигмеи укорачивали ноги высоким неграм, чтобы подогнать их под свою мерку; нынешние же белые негры опошляют возвышенный язык.


*

Анарх, который не признает никакого правительства, но и не предается, подобно анархисту, мечтам о рае, именно поэтому обладает способностью беспристрастного наблюдения. Историк в нем смотрит на людей и на силы, выходящие на арену, словно судья — на участников состязания. Время постепенно сжирает любой господствующий режим, хороший — даже еще проворнее.

Понимая это, Домо, похоже, больше ориентируется на настоящее, нежели на долгую перспективу; он знает, что выиграл еще один день, когда после его вечернего доклада происходит смена караула. Довольно часто пропуская обед, Домо никогда не отсутствует в ночном баре; я должен позвонить ему, если Кондор появляется там вопреки ожиданию. И вскоре я уже вижу его сидящим по правую руку тирана; после долгого рабочего дня Домо до поздней ночи остается бодрым и точным в своих высказываниях, однако напряжения в нем не чувствуется.

27

Я все еще нахожусь на пути к Центральному банку — но предыдущий пассаж вовсе не был уклонением в сторону. Мне пришлось даже прибегнуть к сокращению. Это — мысли, которые приходят в голову во время таких хождений, а также при любой другой деятельности. Они созвучны теме. Поэтому мне легко дается механическая работа: я вытесняю ее посредством наплыва. Бесплатно играет какой-то домашний театр, и часто — даже на разных сценах одновременно, в верхнем этаже. А то, что я тем временем передвигаю ноги, обслуживаю посетителей в баре, на углу улицы разрываю номер «Крапивника», делается как бы между прочим. Иногда я спускаюсь с верхнего этажа, чтобы полностью насладиться текущим мгновением.

Оказавшись в банке, я узнáю свои задания. Некоторые уже будут лежать там, в запечатанном виде; другие я получу позднее, в соответствии с ситуацией. Возможно, их уже формулируют, пока я нахожусь в пути.

Предполагаю, что Домо не без основания выбрал для этой должности именно меня. Человека с высшим образованием, доцента, можно без всякого прикрытия вызвать в такое место, где хранятся большие запасы золота. Охрана здания, естественно, будет усилена. От меня же, похоже, ожидают такой услуги, которая требует интеллекта и, вероятно, такта. Замечу в скобках, что свободному течению денежного потока придают на касбе куда большее значение, чем, к примеру, свободе прессы и другим постулатам, которые, как выражается Домо, «хороши и прекрасны, но на них ничего не купишь». Он говорит также: «У нас каждый человек прежде всего интересуется тем, сходится ли его денежный баланс».

Поэтому Центральный банк, само собой, относится к невралгическим точкам. Клиента у кассового окошка должны нормально обслужить даже при критической ситуации: это вселяет чувство уверенности. Лишь при снятии со счета очень крупных сумм требуется предварительное уведомление. Вообще же наличность банка в любое время можно пополнить из подвалов касбы: этот запас превышает любой возможный запрос.


*

Здесь я должен сказать несколько слов о финансах. Стабильность финансовой ситуации объясняете в первую очередь тем, что здешняя тирания существует уже сравнительно долго. И предпосылкой тому служит полное отсутствие у Домо пустых фантазий. Зато он, очевидно, с особой тщательностью продумал две вещи: полицию и деньги.

И хотя я как анарх далек от этой темы, как историк я должен был помогать ему в его исследованиях. Случалось, он звонил мне уже поздно ночью: «Мануэль, мне нужна брошюра автора по фамилии Карски, „Вздорожание, цены на товар и добыча золота“ [209]. Она, кажется, была напечатана в старые времена, еще до Первой мировой войны. Пожалуйста, чтобы завтра текст был у меня. Возможно, имя этого человека пишется через ипсилон».

Раздобыть что-то подобное через луминар, здесь наверху либо внизу, в институте, — детская игра. Придя на следующий вечер в бар, Домо находил у себя на столе светокопию интересующей его брошюры. Из профессионального любопытства я к тому времени уже успевал ее просмотреть.

Наличный золотой запас — действительно важная проблема. Сначала Домо исходил из потребностей населения; он велел собирать сведения, чтобы узнать, сколько средств требуется простому человеку, чтобы быть довольным.

Определенный избыток становится необходимым там, где потребности культивируются или — что не одно и то же — одухотворяются. Недовольство духовного человека еще опаснее, чем недовольство голодного. Между золотом и искусствами существует магическая взаимосвязь. Изобилие на приватном уровне должно идти на пользу мусическим искусствам и высоким ремеслам, вплоть до переплетного дела и кулинарии; изобилие же на государственном уровне, напротив, должно направиться на удовлетворение масс — прежде всего посредством зрелищ. Даровых выдач хлеба следует избегать; уж лучше тратить деньги на строительство зданий, пусть даже излишних. Разумеется, такие здания должны быть произведениями искусства; но как раз с этим у нас проблема.

Город без бедности не менее жалок, чем город без богатства: нам радостно видеть, что может предложить жизнь. Гавани, где накрашенные девушки подмигивают иностранцу, а торговцы предлагают излишнее: там приятно встать на якорь; там, верно, хорошо живется. Я купил попугая и выпустил его на волю; негры рассмеялись и пригласили меня пропустить рюмочку.


*

Золота в обращении имеется больше, чем нужно; поэтому оно, прежде всего, должно накапливаться в виде сокровищ; в способности образовывать сокровище заключена его незримая сила. Цены ползут вверх также из-за излишков золота. При этом вздорожание задевает в первую очередь тех, кто перебивается с хлеба на квас.

Рудники расположены далеко на юге; золото залегает насыщенными жилами. Рудники эксплуатируются уже давно, и потому странным кажется тот возрастающий дефицит, который мы наблюдали при трибунате. Несмотря на имеющееся в стране богатство, в обращении можно было видеть только бумагу — гладкие купюры, словно только что отпечатанные. Даже самую мелкую разменную монету, медяк, подделывали.

После этого показалось прямо невероятным, что Кондор стал платить золотом. Чудо объясняется тем, что он судит о человеке по существу, даже скептически — в отличие от трибунов, которые стилизовали слово «человек», превратив его в отвлеченное понятие. На это понятие они и ориентируются в своем педагогическом рвении, своих обещаниях счастья, даже мессианском обетовании. Само собой, все это требует денег, которые они, однако, взимают не с идеального, а с реального человека. А поскольку они оперируют иллюзиями, твердая валюта вскоре исчезает; сами деньги превращаются в фикцию. Это типичный фокуснический трюк. Однако трибуны, подобно моему папаше, могут так действовать, сохраняя чистую совесть.

И вовсе не случайно, что именно тогда, когда вера в богов начала иссякать, политика приняла на себя функцию одаривания счастьем. Против этого нечего было бы возразить, поскольку и боги обходились совсем недешево. Хотя тогда, по крайней мере, люди еще видели вокруг себя храмы, а не сплошные новостройки-термитники. Блаженство придвигается ближе: оно ждет нас уже не в потустороннем мире, а в посюсторонности — в какой-то момент времени, пусть и не прямо сейчас.

Анарх мыслит примитивнее: он не позволит, чтобы у него отняли его счастье. «Осчастливь самого себя», — гласит его основной закон. Это его антитеза к надписи «Познай самого себя» в храме Аполлона Дельфийского. Одно дополняет другое: мы должны знать свое счастье и свою меру.


*

Банкротство государства, от природы богатого плодами земли и полезными ископаемыми — хорошим примером и здесь служит Мексика, — может иметь самые разные причины: коррупцию, расточительство, ошибки в планировании. Строительная лихорадка и страсть к военным завоеваниям, свойственные как князьям, так и трибунам, тоже дорого обходятся народам. А вот затраты на персональные удовольствия остаются достаточно скромными, хотя и вызывают большее возмущение. Прогорают чаще всего из-за великих идей.


*

Кондор имеет возможность платить наличными, поскольку идей у него мало. Когда тебе выдают деньги на руки, это убеждает сильнее всего. В расточительстве Кондора можно упрекнуть, разве что имея в виду расходы на содержание флота; но ведь именно флоту Кондор обязан победой в гражданской войне. Охота тоже всегда обставляется с роскошью — однако не столько ради удовольствия Кондора, сколько потому, что это увеселение воспринимается как своего рода дань Желтому хану. Ну и, конечно, есть еще миньоны.

Эвмесвиль — феллахское захолустье. Это избавляет нас от расходов на вооружение, но, с другой стороны, требует гибкой политики, заключающейся в лавировании между великими державами. Держать при такой ситуации армию было бы бесполезно и слишком накладно.


*

Система денежных отношений базируется на принципах, которые оправдали себя в лучшие времена Гелиополя. Расчет производится по двум системам: ты покупаешь и продаешь либо товары, либо энергию. За дома, землю, машины, ручной инструмент, за любой вид изделий — одним словом, за все, что является зримым и осязаемым, — плату обычно требуют в золоте. Расчетной единицей служит «кондор» — монета, которую уже по причине ее большого веса можно увидеть разве что в банках. Один кондор равен ста скуди; один скудо — это приличный дневной заработок, тогда как на двойной скудо можно уже жить, ни в чем себя не стесняя. Проститутка, если она работает в гавани, потребует за свои услуги полскудо, а в лучших борделях — и целый скудо.

Энергия же — то есть механизированный труд людей и животных или, скажем, трансляция игр и известий — оплачивается в сольдо. Золотом принято оплачивать песню или стихотворение, прозаические сочинения и произведения изобразительного искусства — а также, как уже говорилось, любовные услуги. Таким образом учитывается различие между заработком и гонораром. В сущности, речь идет лишь о формах расчета, поскольку различные величины свободно конвертируются. Они даже пересекаются внутри автоматов, когда опущенная монета может превращаться как в различные ценности, так и в определенную услугу. В Гелиополе существовала еще более высокая категория, чем золото, — металлы, которые непосредственно излучали энергию. В Эвмесвиле от технологии производства таких металлов отказались — во-первых, потому что она весьма опасна; и, во-вторых, потому что исчезли специалисты, ею владеющие. Зато в катакомбах она была доведена до совершенства. Об этом можно судить по тем скромным пробным образцам «для мирного использования» — вроде световых карандашей или термических колец, — которые импортируются оттуда. Такие предметы напоминают стеклянные бусы и зеркала, которые европейцы некогда дарили туземцам с побережий, откуда они вывозили рабов и золото.


*

Итак, мы расплачиваемся посредством сольдо за динамические, посредством скудо — за материальные услуги. В чем же смысл этого различия, если ту и другую монету можно обменять в любое время и в любом кассовом окошке?

Специалист по валютным вопросам — профессор Скаво, которого Домо иногда приглашает с собой в ночной бар. Из оброненных им замечаний кое-что попадает в мои записи. Хотя речь чаще всего идет о практических вопросах — например, об утечке золота, которая издавна составляет проблему торговых государств, — однако в ходе таких бесед неизбежно затрагиваются и вопросы принципиальные.

И здесь меня опять удивляет сдержанность Домо — трезвость, побуждающая его ограничиваться рассмотрением только рациональных и поддающихся измерению величин. Он принимает в расчет лишь вес золота, а не его магический ранг, очаровывающий таких людей, как Бруно. Последний как-то сказал в одном из наших ночных разговоров, что существует три «явленные посредством откровения тайны»: змея, евреи и золото. «Здесь благо и зло еще не обособились друг от друга, и все попытки человеческого разума постичь этот феномен терпят крушение».

Скаво, как всякий специалист, не решается вдаваться в скрытую подоплеку интересующего его явления — и такое самоограничение мне как историку симпатично. Его основная пища — факты, а не идеи. Скаво, очевидно, и с практической точки зрения считает важным сохранение двух валют: «Должны быть деньги, которые быстро расходуются. Сольдо служит денежному обороту, он склонен к циклическому движению, скудо же, напротив, — к перемещениям по вертикали. Этой силой тяжести объясняется его стремление исчезать в земле и лежать там, пока место клада не зарастет травой».

Сформулировано было недурно; это имело непосредственное отношение к другому виду исчезновения, а именно — к тезаврации [210]. Золото исчезает в сберегательных кубышках. Самый крупный запас Кондор хранит под касбой; это создает противовес. Золото следует и выставлять напоказ — на столах менял. Туда, где уже есть сколько-то голубей, слетаются и другие голуби.


*

Исходя из функционального признака, сольдо правильнее перечислять на текущий счет, а скудо — на сберегательный. В повседневном же денежном обращении разница, как уже говорилось, стирается — не говоря о том, что платежные операции приобрели высокую степень абстракции. Человек, владеющий фонофором, то есть почти каждый, может в любой момент расплатиться с помощью этого аппарата. Его счет регистрируется автоматически. Фонофор — сложное устройство, но обращаться с ним просто; через него я расплачиваюсь быстрее и легче, чем если бы выписывал чек.

Нивелирование общества посредством автоматизма — способ, каким были поставлены с ног на голову кардинальные вопросы зарплаты и труда, — это статья особая. Впечатление такое, что здесь, в Эвмесвиле, вся общественная система иногда засыпает и город погружается в грезу. Будто корабль сел на мель и потом снова с нее снялся. Или будто напряжение тока упало до нуля, но через некоторое время машины заработали снова. В такие паузы анарх как раз и может измерить собственную силу и независимость.


*

Несколько раз послушав Скаво в ночном баре, я стал заходить также и на его лекции, если оказывался в это время в университете. Я вскоре понял, что не случайно мне в голову пришла метафора, связанная с электрическим током. Использование электричества оказывало на собственность, а значит, и на деньги, гораздо большее влияние, чем — в свое время — использование силы пара.

Скаво говорил: «Эквивалентом сольдо является энергия. Скудо же имеет ценность сам по себе. Поэтому он обладает покупательной способностью как применительно к вещам, так и применительно к энергии. Соотношение между той и другой валютой остается скрытым: ведь люди, не задумываясь, принимают в качестве оплаты и сольди, и скуди.

Однако сольдо — я не хочу сказать, что фиктивен, но, пожалуй, эффективен, то есть привязан к производительности; это становится очевидным при любых нарушениях в пределах рабочего мира. В самом крайнем случае — скажем, при black-out [211]— сольдо обесценивается, тогда как золото сохраняет свою ценность и даже возрастает в цене».


*

Таким приблизительно был теоретический каркас, на который Скаво наращивал исторические реминисценции; инфляция как следствие неумеренного расточительства — например, после войны, — накопление потенциальной производительности благодаря резерву безработных, манипуляции с валютой, принудительные курсы обмена, подделка монеты, раковины каури, аферы с тюльпанами, аббат Галиани, Лоу и госпожа Шпицедер [212], скандал вокруг Панамского канала [213]и так далее.

Хорошее историческое образование; буйная, но контролируемая игра ассоциаций. На этих лекциях я получал импульс к собственным изысканиям, к дальнейшей работе с луминаром. Историк — нейтральный, не поддающийся эмоциям наблюдатель. Анарх же, говоря упрощенно, держит сторону золота: оно очаровывает его — как все, что ускользает из-под власти общества. Золото обладает собственной, неизмеримой властью. И где бы оно ни появлялось, там общество вместе с его порядком оказывается в опасности.

Анарх держит сторону золота: это не следует понимать буквально, как жажду золота. Анарх распознает в золоте центральную, покоящуюся в себе власть. Анарх любит золото не как Кортес, а как Монтесума, не как Писарро, а как Атауальпа [214]: есть ведь разница между плутоническим огнем и солнечным блеском, которому поклонялись в храмах Солнца. Высшее свойство золота — это свойство дарить свет; золото одаривает человека самим фактом своего существования.


*

Движение, обусловленное золотом («все к золоту стремится» [215]), даже когда оно покоится в сейфах, является лишь отражением того, что Агриппа [216]называет его «достоинством». Это и есть истинная ценность золота, цена же — только ее выражение.

Ценность покоится в себе, цена же изменчива и подвижна, зависима от моды. Более высокий ранг покоя обнаруживает себя и в теориях Скаво, и даже в нашей повседневной практике, хотя в ней — не с такой очевидностью.

Один разговор, который Домо в этой связи вел со Скаво, особенно мне запомнился. Речь зашла о подлинном смысле работы, который Домо называл ее «гением». Он имел в виду, что там, где этот гений оказывает влияние на работу — безразлично, столяра, живописца или серебряных дел мастера, — она «стóит золота» и, соответственно, должна золотом же оплачиваться.

К тому времени все уже изрядно выпили; Скаво пришел в хорошее настроение и разоткровенничался. Я еще малость поспособствовал этому, включив распылитель. Очевидно, профессор заметил, чем обеспокоен Домо. И для начала упомянул об уничтожении ценностей в век экономики. Сказал, что исчезновение ценностей можно уподобить операции — надрезу на человеческом теле, — после которой всякое движение расположенных выше этого надреза мышц становится невозможным и человек никогда уже не оправится от полученной раны.

Я могу представить лишь резюме этого разговора, да и то неточно. В основном, сказал Скаво, человеческий труд оплачивается в соответствии с затраченным временем и количеством произведенных изделий, то есть понятие качества заменяется понятием нормы. «То, что вы, ваше превосходительство, называете гением, не укладывается во временные рамки; а потому не может быть измерено или оплачено в соответствии с принятыми нормами. Там, где талант намного превосходит норму, он распознается не полностью либо не распознается вообще. Произведение искусства получает высокую цену лишь спустя много времени после смерти своего создателя, часто умирающего в нищете. Но даже наивысшая цена лишь указывает на то, что художественное произведение неоценимо. Потому что гений, даже если меценаты или князья его балуют, работает безвозмездно. В этом он похож на богов, которые безвозмездно расточают свои дары. Мир как творение пребывает не по ту сторону времени, а вне его. Именно за пределами времени покоится его длящееся бытие».


*

Ночной бар обладает тем преимуществом, что в нем специалисты чувствуют себя свободно, у них развязывается язык. В баре царит особая атмосфера», поэтому я предпочитаю обслуживать гостей здесь, а не на званых обедах, хотя там звучит превосходная музыка.

Профессор поднес ладонь ко рту; его, кажется, смутило, что он проявил излишнюю горячность. Кондору же нравится, когда его гости говорят с воодушевлением. Он поблагодарил профессора и добавил еще одно замечание. Он обычно выражается очень просто, но, к сожалению, в тот раз я не записал дословно, что он сказал. Я с большим интересом следил за разговором: он касался тех различий, которые занимают меня и как историка, и как анарха.

Кондор тонко чувствует историю со всеми ее переплетениями, о чем свидетельствует уже одно то, что он предоставил в мое распоряжение луминар. Он тоже подвержен склонности, особенно распространенной во времена эпигонов и феллахов, — я имею в виду желание добиться «исторической равноценности». Предание с его литературными произведениями и документами воспринимается такими личностями как упрек. Попытка реставрировать ставшее несовершенным Творение — древнейшая из задач, которые люди перед собой ставили. Проблема, однако, заключается в том, что желание, хоть и может быть отцом мысли, никогда не станет отцом художественного произведения — пусть даже самого невзыскательного стихотворения.

Поэтому Кондора задело высказывание Скаво: что, дескать, гений пребывает вне времени и только оказывает на него влияние. Тогда, значит, гений пребывает и вне общества, он от общества не зависит — — — мысль, которую анарх может лишь поддержать. Порой я подозреваю, что Кондор хотел бы превратить Эвмесвиль в маленькую Флоренцию; на этот случай свой Макиавелли у него уже имеется — в лице Домо.

Но если добрые духи однажды покинули дом, их больше не заманишь туда никакими заклятиями. Этот изъян беспокоил Кондора. Аттила, однако, обнаружил в его рассуждениях логическую ошибку: «Если бы гений пребывал во времени, мы бы никогда не увидели его в Эвмесвиле. Но, поскольку это не так, мы не теряем надежды».

Он коснулся руки Кондора: «Чудо ведь тоже не во времени».


*

Что он хотел этим сказать? Они уже не первый раз заговаривали о гении, только обозначали его разными именами. Из ключевых слов, записанных мною во время ночных бесед, я мог бы составить мозаику — которая, правда, как всякая мозаичная работа, имела бы трещины и лакуны.

Будь Аттила христианином, я бы истолковал то, что он сказал о чуде, в этом смысле — как отголосок старых церковных песнопений. Но такие вещи — как и вообще представление о трансцендентности — ему чужды. Для него чудо возможно в любое время: чудо можно пережить — оно живет среди нас. Трансцендентность же — это для разума тупиковый путь. Мир чудеснее, чем его изображают наука и религия. Лишь искусство способно приблизиться к чуду.

В гении он, похоже, видит изощренно распределенную силу, которая может проявить себя в любой момент и повсюду. У какого-нибудь животного развиваются необычные органы, оно начинает летать, меняет свою видовую и родовую принадлежность; или вдруг приходит какой-то индивид и придает всемирной истории новое направление — — — в таких случаях не вера порождает чудо, но само чудо предшествует рождению иной веры. Постоянно возникают новые неожиданности, и именно в последние времена.

Аттила долго жил в больших лесах по ту сторону пустыни. У него там, должно быть, случались странные встречи. Он — лейб-медик Кондора, но не только лейб-медик.


*

Поздним вечером в ночном баре воцаряется подводное настроение; я приободряюсь, наблюдая за своим аквариумом. Как и повсюду, где ведутся дискуссии, за одним и тем же словом скрываются различные содержания. Легче всего я понимаю Домо. «Гений» для него — это тот, кто добился выдающихся достижений, не только в искусстве или науке, но и в ремеслах. Почему Домо оценивает таких людей на вес золота, хочет осыпать их наградами и почестями, ясно как божий день. Он понимает, что расчлененным обществом можно управлять эффективнее, чем обществом нивелированным; это справедливо даже применительно к телесному устройству живых организмов. Змея опаснее многоножки.

В Эвмесвиле, где демагоги и удачливые солдаты периодически сменяют друг друга, давно исчезли все социальные различия. Орденам уже не придают никакого значения, а вот от сотни кондоров, отчеканенных из чистого золота, здесь никто не откажется. Следовательно, тот, кто хочет расчленить общество, должен привести в соответствие золото и конкретные заслуги.

Кроме того, Домо старается обогатить нашу палитру, вводя поблажки в закон об обязательном школьном образовании, а для некоторых профессий даже упраздняя этот закон. Пастухи и рыбаки благодарны ему за это, и их дети — тоже. Недавно, когда я сидел на одной из наблюдательных вышек Роснера, на берегу Суса, мимо гнали своих овец два подпаска. Они, кажется, говорили о каком-то приятеле; я услышал, как один из них произнес; «Ему приходится ходить в школу». Непохоже было, что мальчик этому школьнику завидует. Я порадовался, поскольку, как анарх, отвергаю любые оковы, любое ограничение свободы и, стало быть, принцип обязательного обучения — тоже. Он был одним из величайших источников несчастья, в мировом масштабе.


*

Кондор тоже хотел бы уравновесить гениальные достижения золотом, однако он тщетно оглядывается в поисках таких достижений. В нем повторился тип мелкого немецкого князька эпохи барокко — тип хорошего отца семейства. Каждый должен быть — по возможности и на свой лад — доволен. При этом Кондора меньше, чем Домо, заботит сохранение порядка и безопасности. Скорее он чувствует, что от благополучия подданных зависит его собственное довольство. Это тот рубеж, на котором эгоизм становится достойным любви.

Каждому свое; вокруг Кондора не должны звучать диссонансы. Уже одно то, что, сидя за обеденным столом, он хочет слушать хорошую музыку — как и Домо, — подтверждает правильность такой оценки его личности. Он не мог бы, следовательно, — в отличие от колонизатора — с чистой совестью съесть за завтраком килограммовый бифштекс, видя, что ему прислуживают голодающие. Музыкальность придает ему некую грацию, которая распространяется и на его миньонов.


*

Я смотрю в свой аквариум, словно в зеркало, которое возвращает мне далекие или, может быть, даже никогда не существовавшие времена:


Чего никогда и нигде не бывало [217],

Останется истиной навсегда.


Иногда одно мгновение счастья, точно волшебное заклинание, прерывает историю. Порядок с его различиями сохраняется — — — и все-таки все теперь двигаются иначе, от короля до поваренка и каторжника, влачащего свои цепи. Они танцуют, вместо того чтоб шагать, они поют, словно в опере, вместо того чтобы разговаривать, они возвышают свою радость в песне, углубляют свою печаль в песнопении.

Здесь, как я предполагаю, и есть настоящее пристанище Аттилы: гений превращает незримую гармонию в зримую. Это его удостоверение личности, его непосредственный вклад в сотворение шедевра-мира. Гений обитает не где-то в потусторонности, а среди нас; все возможно, сейчас и здесь.


*

По поводу обязательного обучения: анарх учится читать и писать, если и когда ему этого захочется. Многих детей прирожденное любопытство влечет к книге. Но Карл Великий, например, оставался неграмотным и после того, как на протяжении многих лет правил своей могучей империей. Даже общаясь с такими учеными, как Алкуин и Петр Пизанский [218], он не научился писать, однако умел делать много другого, лучшего.

То, что Гомер мог писать, маловероятно: приверженность букве мешает вольному пению. В любом случае предписывается осторожность, когда ты после плавания в открытом море направляешь свой корабль в узкий канал; и, должен заметить, цифры еще хуже букв. Как историк, я вынужден делать записи, как анарх же вполне могу без них обойтись. Впрочем, в катакомбах, похоже, разработали методы, которые делают знание письменности излишним; пример тому — световой карандаш, — — — но это к обсуждаемому предмету не относится.

Обязательное школьное образование — это, по сути, способ, позволяющий обкорнать природные способности человека и сделать его пригодным для эксплуатации. То же самое относится к всеобщей воинской повинности, представления о которой развились аналогичным образом. Анарх отвергает воинскую повинность, наряду с обязательными прививками и всякого рода страхованиями. И даже присягу приносит с оговорками. Хотя он — не потенциальный дезертир, а уклоняющийся от воинской службы. Этим выражением я обязан одному старому поэту, которого цитировал в луминаре — Густаву Сакку [219].

Анарх, правда, может убить каждого — на этом основывается его самосознание, — однако убивает он лишь там и тогда, где и когда ему этого захочется, — — — такое случается все-таки гораздо реже, чем когда убийство совершает профессиональный преступник, водитель автомобиля или само государство. Архаичная фигура наемника больше соответствует анарху, чем фигура призывника, который является на освидетельствование и кашляет от неожиданности, когда врач хватает его за яйца.

«Плати золотом — и я буду тебе помогать, пока не захочу от тебя уйти». В наемники можно податься от нужды, со скуки или же потому, что тебе нравятся какой-то человек и его дело. В любом случае, если от анарха чего-то требуют, он оставляет право решения за собой, пусть даже требование исходит от членов его семьи.

Когда ему навязывают оружие, он становится не надежнее, чем был прежде, а еще опаснее. Коллектив может стрелять только в одном направлении, а анарх — по кругу.


*

Солдат(в изначальном значении — «наемник») и золото: они соотнесены друг с другом. Эвменисты наподобие Кессмюлера — буквоеды с куцыми умишками — не понимают магии языка. И даже боятся ее.

Schlange, «змея»: sch — — — lange: «шшш», выражающее робость перед мгновением, и его «долгое» — lange— развертывание. В « золоте» неутоленная жадность, « з», в « солдате» жадность утихомирившаяся, « с», подчеркивают силу желтой, сверкающей гласной « о».

Когда я хочу заплатить Латифе, речь о которой еще впереди, за то, что она укладывается ради меня на матрас, я ей даю золото. Взять бумажные деньги она — как и наемник — не захотела бы. Там, где жизнь предстает в обнаженном виде — потому что раздевается женщина, совершается разбой или приносится, как в древнем храме, человеческая жертва, — принято расплачиваться кровью и золотом. То, что человек вправеполучать золото, знает мужчина и еще лучше знает женщина; и это знание будет жить дольше, чем все государства, гибнущие и вновь возникающие.

Отнять у человека золото, лишить его высоких притязаний — таково стремление любого государства, человек же старается свое золото утаить. Государство хочет «взять у своих граждан лучшее» — — — и потому изымает золото. А потом накапливает его в сейфах, расплачивается же бумажными деньгами, которые с каждым днем все больше обесцениваются. Чем покорнее становится человек, тем легче он поддается на обман. А вот золоту всегда можно доверять. Это его свойство, золото ничего из себя не изображает. И то, что в Эвмесвиле его показывают открыто, — одно из преимуществ нашего города.

Один день на касбе

28

Пора поведать, как протекает мой день, поскольку его распорядок относится к этому сюжету. Начать лучше с ночи, ибо мой день — лишь ее отражение. Я думаю так уже потому, что не люблю просыпаться: мне неохота каждый день заново облачаться в свое снаряжение.

Ночь темна, день ясен. По словам Бруно, этот свет дня — лишь ответвившаяся, ослабленная, отфильтрованная темнота. В такой мысли есть что-то верное. Когда я смыкаю глаза, становится не темно, а ясно, будто вспыхнули софиты, в то время как раздвигается театральный занавес. Появляются цветы, которые мягко падают откуда-то сверху вниз, вращающиеся пестрые диски, бесчисленные лица, стремящиеся к индивидуации, и среди них — мое собственное. Все это — пока я еще не заснул. Потом я погружаюсь глубже.


*

Зов совы с ее мягкими крыльями внушает мне больше доверия, чем петушиный крик. Я предпочитаю струнные инструменты духовым. Пауза: это темнота. Я ощущаю свет как царапину: это скорее неприятно, чем больно. Я с удовольствием еще раз ныряю в сон.

Сон без сновидений после полуночи — самый глубокий; потом в сновидческую страну хозяином входит дух. Он не только дирижирует происходящим, но также выдумывает все, что ему угодно, извлекая из своей неисчерпаемой кладовой персонажей и декорации.

Это мое владение — живое. Дух превращается в поток; и пронизывает созданную им конструкцию. Он раскрывает глаза всюду — — — в людях, вещах, зверях и растениях; он наделяет свои творения дыханием и позволяет им говорить: он суфлирует [220]. Однако то, что они говорят, приводит его в изумление, как будто сказанное им слово, преобразившись в эхе, само исполнилось духа. «В сновидении мы боги», как справедливо сказал один грек.


*

Ближе к утру сон становится беспокойным, в сновидческую ткань вплетаются нити абсурда. Что заставило меня, например, сегодня утром вызвать на мои внутренние подмостки какую-то субретку, метиску с прокуренным голосом, выставлявшую себя напоказ? Она пропела несколько куплетов, мало что мне говорящих, хотя, судя по всему, я сам придумал и тексты, и мелодии. Потому она и попросила у меня прощения. Она, дескать, решилась на это выступление только ради culture physique [221]. Это тоже, естественно, было враньем; на самом деле ей хотелось потрясти на свету своими грудями и задницей. Что она и делала, с обезьяньей ловкостью размахивая цилиндром.

Такие сцены разыгрываются молниеносно. Я предполагаю, что они попадают к нам из вневременного пространства; потом мы более или менее удачно их истолковываем. Это напоминает те хлопушки, которые человек разворачивает в новогоднюю ночь, после того как вместе с подругой зажег их. В хлопушке он потом находит какое-нибудь изречение, из которого мало что может понять, древние примитивные толкователи сновидений были надежнее своих нынешних коллег.

Жизнь на касбе приводит к тому, что в сновидения прокрадываются эротические мотивы. Это объяснимо, но не более того. Живописец сказал бы: мотив — это еще не художественное произведение.


*

Моя служба нерегулярна: может пройти неделя, а бар так ни разу и не откроется. Он работает лишь тогда, когда присутствует Кондор. Наверное, Домо хочет воспрепятствовать тому, чтобы здесь образовался маленький кружок завсегдатаев.

Мокко подают и в кают-компании; сюда же часто заходят, только чтобы выпить стаканчик дижестива. Но бывает, что посиделки в баре затягиваются до рассвета. Мне это нравится: я не остаюсь без добычи. Закрыв и запечатав бар, я у себя наверху, за бокалом вина, расшифровываю собственные каракули, сделанные световым карандашом, и думаю об услышанных разговорах.

На службе я не беру в рот ни капли спиртного, Даже когда Кондор, пребывая в хорошем расположении духа, настоятельно просит меня. Не пью я и воду, даже если испытываю жажду. Я вообще «не прикасаюсь к рюмке», кроме тех случаев, когда обслуживаю гостей; так происходит по целому ряду причин, но прежде всего потому, что я очень тщательно слежу за точностью своей речи. А вот другие в этом смысле небрежны: к примеру, они говорят «я сплю с ней», имея в виду все что угодно, но не сон.

В этом отношении я похож на Домо, который тоже, как уже отмечалось, придает большое значение умению точно выражать свои мысли. Я вижу, как он одобрительно кивает, заметив, что я дал достойный ответ самому Кондору, — — — да, на меня можно положиться. Говорю это без всякой иронии.


*

Поздно ложась спать, я и встаю поздно: день принадлежит мне. Солнце уже вовсю пропекает касбу; воздух дрожит над молочайными зарослями. Если охладительные приборы не включены, становится жарко. Обычно я включаю их, только когда хочу поработать. Впрочем, техника эта ненадежна, хотя в нашем распоряжении целый штат электриков и других рабочих. Мне порой кажется, что техника, как во сне, то будто сама собой налаживается, то портится, и никто не торопится ее починить. Во всяком случае, ее уже не воспринимают так серьезно, как раньше; и даже Домо, похоже, предпочитает заботиться о juste milieu [222], а не о техническом совершенстве.

И если он раздражается, то вызвано это не столько тем, что опять отказали аппараты, сколько его недовольством наладчиками. Это напоминает мне князей той эпохи, когда мужчины носили косицы: они воспринимали винтовку прежде всего как инструмент для воинской муштры.


*

Если я до утра простоял за стойкой бара, то могу проснуться среди белого дня, чуть ли не в полдень. Я же, просыпаясь, лежу в темноте, поскольку сплю в алькове за плотным занавесом. Проснувшись, я остаюсь там еще четверть часа, прежде чем встать.

Скажи я сейчас: «чтобы помолиться», это прозвучало бы странно. Ведь слово это затаскано и скомпрометировано духовенством. Слово religio— «религия» — как известно, изначально означало «связывание» [223]; но анарх-то как раз и отвергает всякого рода узы. Ему нет никакого дела ни до Моисея с его Десятью заповедями, ни вообще до пророков. Он также ничего не желает слышать о богах и их пересудах, разве что как историк — — — или же если боги сами явятся перед ним. Но тогда начнутся конфликты.

Итак, говоря «чтобы помолиться», я следую некоему врожденному инстинкту, который не слабее полового инстинкта, даже сильнее. Оба инстинкта сходны и в том, что, если их подавлять, они могут выродиться в нечто отвратительное.

Анарх и в этой потребности не отличается от всех прочих людей. Он лишь не любит, чтобы его привязывали к чему-то. Свое лучшее он не растрачивает. За свое золото он не возьмет суррогат. Он знает свою свободу, но и ее противовес — тоже. Уравнение сойдется, если ему предложат нечто, заслуживающее веры. И тогда результатом будет: ОДНО.

То, что боги являлись людям — и не только в первобытные времена, но и вплоть до поздних исторических эпох, — не подлежит сомнению; они и пировали, и боролись с нами. Но какой прок голодному от роскоши былых застолий? Какой прок бедняку от звона золота, который доносится до него из-за стены времени [224]? Нам требуется божественное присутствие.


*

Анарх предоставляет и этому идти своим чередом; он может подождать. У него имеется собственный этос, но не мораль. Анарх признает право, но не закон: он презирает любые предписания. Всюду, где этос подчиняется предписаниям и заповедям, он уже коррумпирован. Но этос вполне может гармонировать с ними, в зависимости от места и обстоятельств, долгое или короткое время — как я здесь гармонирую с тираном, пока мне это нравится.

Логическая ошибка анархистов заключается в том, что они считают человека добрым по натуре. Тем самым они кастрируют общество, так же как теологи («Бог есть добро») кастрируют Господа. Это — сатурническая черта.

Естественное право истрепали по всем направлениям — им обосновывается все, от легитимации грубого насилия и вплоть до райской идиллии. А происходит так потому, что из естественной истории — из природы — каждый может выбрать, что ему нравится. «Она есть всё сразу». Ну ладно: из самобытности мира каждый пусть выводит, что подходит для бытия его самости.

Случайности и произвол начинаются уже в царстве молекул. Значит, в Универсуме с самого начала что-то было неладно. Недаром слово Ursprung, «происхождение (мира)», можно прочитать как ur-Sprung«изначальная трещина». Книга Бытия содержит недвусмысленные намеки на это — — — правда, они похожи на слухи: как будто овечий пастух подслушал что-то у притворенной двери.

Право нужно искать в атомах и еще глубже, также — в собственных атомах. Именно оттуда этическое и эстетическое суждение реагирует на тончайшие колебания. Поэтому нарушение права в большинстве случаев и представляется безобразным. По мере подъема опасность нарастает — как это происходит с танцором на канате, который с определенного момента уже не может рассчитывать на страховочную сетку, или как случается при прохождении по узкому, словно лезвие ножа, мосту Сират [225]. Никогда искушение воззвать к богам о помощи не бывает сильнее, но тем большая заслуга — не поддаться такому искушению.

Как историк — но только как историк, — я позитивист. Право сохраняет свою действенность, пока его воспринимают и могут воспринимать в качестве такового. Одна из предпосылок его сохранения — наличие чистой совести, правда, не в смысле нравственной самонадеянности. Важно, чтобы не переводились не только дельные, но и добросовестные люди. То, что существование тех и других не совпадает во времени, опять же объясняется изначальной трещиной — отделением древа жизни от древа познания.


*

Понятно, что анарх, когда молится, не просит и не благодарит. Не ищет он в молитве и магической силы. Сколько пылких молитв не было услышано! Как историк я провожу некоторое время в камерах осужденных на смерть, как анарх я хотел бы подарить им посмертное утешение; и я знаю, что виновному оно нужно еще больше, чем невинному.

Я был в темнице вместе с Боэцием [226]и был подле Марии-Антуанетты в Тампле, когда волосы у нее поседели. Я был свидетелем тому, как на улицах ревели толпы, а в доме отец надевал молитвенные ремешки. Ребенок схватил его за руку. Но ни отец, ни ребенок услышаны не были.


*

И все же молитва произносится, в силу прирожденного инстинкта. Она важнее еды и питья, ибо свидетельствует о чем-то большем, нежели бренная жизнь. Она ведет за пустынные кулисы, которыми знание загораживает Вселенную. Вода в реторте познается иначе, чем вода в акведуках, ведущих к большим городам, и опять же иначе — в морях, — — — а в молитве она познается как влага жизни.

Священники придают значение тому, чтобы молитва обращалась к персональным богам: «Подлинная молитва возможна лишь в тех религиях, которые признают единого, наделенного волей Бога — как личность и целостный облик».

Так сказал один знаменитый протестант. Анарх не хочет иметь с этим ничего общего. Единый Бог, пожалуй, и может придавать целостный облик личностям, но сам Он личностью не является, и уже то, что Его обозначают словом мужского рода, — патерналистский предрассудок.

Единого Бога нельзя постичь, тогда как со многими богами человек беседует на равных: может, как их изобретатель, а может — как первооткрыватель. В любом случае, он им дал имена. Это не же самое, что диалог с самим собой на каком-то высшем уровне. Божественное, несомненно, должно пребывать в нас и распознаваться как таковое, иначе мы не имели бы никакого понятия о богах.

«Ибо в нас правит Бог» (Гёльдерлин) [227]. «ЕДИНИЦА есть начало всех вещей» (Филолай) [228]. «Один бог среди богов и среди людей самый великий, ни обликом не сравнимый со смертным, ни мыслями» (Ксенофан) [229]. «Вихрь разнообразных форм отделяется от вселенной» (Демокрит).

И снова, и снова Гераклит. Нуминозное невозможно упразднить: оно встречается каждому — у каждого есть свой Синай, а также своя Голгофа.

29

Пол перед альковом выложен кафелем: шестиугольные плитки пригнаны одна к другой, как пчелиные соты. Они еще прохладны, приятны ступням. Для отдохнувших глаз узор их особенно внятен. Он, вероятно, воздействовал бы еще сильнее, если бы я никогда не слышал о математике.

Помещение для купания находится рядом. Оно лишено окон и освещается с потолка не видимым глазу приспособлением. Я встаю перед зеркалом и по поясному портрету-отражению определяю степень своего присутствия. Как и все на касбе, я хорошо загорел. Голубизна стен подчеркивает пластику тела.

Итак, чаще всего я вижу свой четкий контур; нет никакого сомнения: это отражение в зеркале. День манит делами; я с легкостью осилю все. Я найду верную дистанцию по отношению к людям и вещам. Я тут же — приступая к упражнениям — замечаю это. Начни я играть в бильярд, мне удались бы большие серии. Таково общее настроение на касбе — особенно ярко выраженное у Кондора, когда после утренней прогулки верхом он спешивается с лошади.

Однако бывают дни, когда изображение в зеркале хотя и теряет четкость, будто стекло запотело, но все же кажется тем более реальным, чем дольше я в него вглядываюсь. В равной мере мое тело, наоборот, утрачивает реальность. В такой день нужно быть начеку: того и гляди случится какая-нибудь авария. С другой стороны, двигаться в духовном пространстве в такие дни легче. Исследования в библиотеках и возле луминара проходят успешнее.

Я замечаю также, что со мной чаще заговаривают, и сам я легче общаюсь с людьми. Врата дружбы распахивают свои створки, Эрос подстилает мне под ноги ковер. Даже Домо улыбается, если у меня — что в таком состоянии вполне объяснимо — случается оплошность. «Эмануэло» Кондора звучит тогда особенно приятно. Мне, однако, не следует слишком углубляться в подобные вещи.


*

Вопрошание зеркала очень ценно, но вместе с тем и опасно. Оно дает тебе некий заряд, транспортирует из обычного существования в бытие. Помимо прочего, оно может усилить женскую стихию, влияние луны и моря, сновидения и ночи, вообще — другую сторону. Здесь уместно упомянуть слова древнего мудреца: «Днем все видят одно и тоже, во сне же — каждый свое».

Это могло бы отдалить нас от исчисляемого мира, от языка, на который мы только и можем рассчитывать. Мы утратили бы способность проводить разграничения. Для меня, к примеру, это стало бы прощанием с историей как наукой, которой из поколения в поколение занимались в нашей семье.

Санатории и психиатрические клиники Эвмесвиля переполнены больными, которые слишком углубились в себя. Им для этого даже эксперименты не понадобились. Время от времени нечто подобное происходит с одним из моих студентов; народ в таких случаях говорит: «он переучился». В этом есть правда: излишек света ослепляет; он провоцирует появление темноты. Я охотно навещаю таких больных: от них порой слышишь слова, какие встречаются в древних оракулах или у Скарданелли [230], — невнятное бормотание какой-то силы наподобие духа земли [231].

Невзирая на все опасности, ценно — я бы даже сказал, бесценно — не только верить, но и понимать, что одновременно можно находиться здесь и где-то в другом месте. Я тем упорнее противился этому пониманию, чем больше склонялся к материализму. В первую очередь Бруно помог мне преодолеть эту стадию — в особенности своим курсом лекций об оптических и электромагнитных явлениях. Не стану подробно останавливаться на этом, что завело бы нас слишком далеко. Приведу лишь одну его максиму: «Первообраз — это образ и его отражение». Он применил искусный прием: вернул платоническую идею в явление и тем снова вдохнул жизнь в кастрированную абстрактным мышлением материю. Он говорил, что не следует надеяться на чудо, которое придет сверху или из будущего — скажем, от мирового духа, пребывающего где-то над нами, — — — под меняющимися покровами всегда остается одно и то же — в каждой травинке, в каждом камешке.


*

Мать слышит, как кричит ее сын, который в этот момент тонет где-то в противоположной точке земного шара, в Тихом океане. И дело не в одном этом зове. Многие люди пережили нечто подобное. Сколько бы возмутительных вещей ни породили религии, следует признать, что они не только оберегали, но и применяли на практике знание вот о чем: существуют незримые переходы, ими можно научиться пользоваться. Правда, монополии на такое знание нет, ибо оно дано каждому от рождения — — — существуют лишь различия в savoir-faire [232]. В этом легко убедиться, наблюдая за умирающими.


*

Купание. По трубам поступает холодная и горячая вода, пресная и морская. Пресная вода происходит отчасти из Суса, а отчасти — в виде дождевой воды — накапливается в большой цистерне, выдолбленной в скале. Цистерна расположена выше сокровищницы и может затопить ее в считанные секунды.

На крайний случай существует устройство для опреснения морской воды. Поэтому мы — если учитывать только этот аспект — могли бы удерживать касбу не менее долго, чем когда-то Эвмен удерживал свою крепость Норы, «которую только голод мог бы принудить к сдаче», как повествует один историк [233].

Пока я бреюсь, наполняется ванна. Я предпочитаю морскую воду. Она извлекается с изрядной глубины и значительно прохладнее, чем на побережье. Домо велит проверять ее химические и биологические качества — они безупречны. Поскольку все реки впадают в море, оно должно обладать большей целительной силой, чем любой источник. Кроме того, в морской воде содержатся мельчайшие живые организмы, которыми питаются другие — вплоть до китов — и которые фосфоресцируют в приливной волне. Ни один врач не знает, что же они значат для нас, — во всяком случае, я прерываю предшествующий завтраку пост изрядным глотком морской воды и прополаскиваю ею рот. И для зубов тоже нет ничего полезнее: я слышал это от рыбаков и простого люда, обитающего на побережье. Они живут там бережливо, как в старину, что не может не нравиться анарху. Соль для себя они тоже добывают в море, выскребая ее из щелей и углублений в скалах, где та кристаллизуется. При трибунах это было запрещено: они регламентировали всё до последнего. Соль, стократно подорожавшую, люди должны были покупать в их киосках. По распоряжению трибунов в соль добавлялись вещества, которые их химики расхваливали как полезные, тогда как на самом деле вещества эти причиняли вред. То, что такие горе-ученые считают себя мыслителями, простительно; хуже, что они хотят быть еще и благодетелями.

Морской берег в ту пору патрулировали таможенники, которые подкарауливали бедных добытчиков соли. И это было особенно подло, ибо золото и соль должны доставаться каждому добытчику без пошлины, как чистый эквивалент затраченного труда: столько золота, сколько он намыл из речного песка, или столько соли, сколько соскоблил с утесов. Кондор узаконил и то и другое — что было одним из первых мероприятий, заложивших основы его популярности.

Толика щедрости перевешивает значительные административные усилия. Трибуны были перераспределителями: они повышали для бедняка цену на хлеб, чтобы осчастливить его своими идеями — для чего, например, строили дорогостоящие университеты, безработные выпускники которых становились дополнительным бременем для общего благосостояния, то есть, опять же, для бедняков, но молоток в руки эти выпускники уже не брали.

Бедняк, если он мыслит не паразитически, не желает иметь дело с государством, под какими бы предлогами оно ему ни навязывалось. Он не хочет посылать детей в школу, получать прививки и подвергаться медицинскому осмотру; все это лишь бессмысленно умножает количество бедняков, а вместе с ними — и саму бедность.


*

Я принимаю горячий, потом ледяной душ — пользуясь в обоих случаях пресной водой, — после чего перехожу к упражнениям. Если мне предстоит служба, я обычно еще раз бреюсь вечером и вообще тщательно забочусь о своем внешнем виде. Прежде чем спуститься вниз, встаю перед зеркалом и рассматриваю Эмануэло: костюм, физическое состояние, улыбка, телодвижения должны создавать впечатление непринужденности и быть привлекательными. Важно — и этому можно поучиться у женщин — чтобы мы выглядели такими, какими нас представляют себе и хотели бы видеть окружающие.

Упражнения… Кондор совершает перед завтраком верховую прогулку; кое-кто из господ и миньоновсопровождает его. Это поддерживает их в форме. Что же касается меня, то — не говоря уж о том, что до полудня я предпочитаю оставаться один, — моя подчиненная должность не предполагает участия в таких выездах.

Мне и самому лучше, когда я рассматриваю картину или слушаю музыку. Из персонала, занятого во внутренней службе, упражнения делают многие, правда, по разным причинам: одни хотят скинуть избыточный вес, другие — укрепить мускулатуру. А третьи, как китаец Чанг, презирают и то и другое: «Зачем мне спорт? Я хотел бы дожить до глубокой старости. Кроме того, мои постельные достижения тем лучше, чем меньше я двигаюсь и чем больше ем». У него для этого особые рецепты, о другом он вряд ли вообще задумывается.

Я же должен держать себя в хорошей форме, чтобы в любое время суметь уйти в лес. Поэтому я больше думаю о суставах, чем о мускулатуре. Совершаю вращательные движения шеей, руками, ногами — вплоть до пальцев на руках и ногах, — жонглирую скакалкой и мячиками, пытаюсь «осознанно» делать вдох и выдох. Такая осознанность должна сидеть в диафрагме, вытеснив все мысли, набегающие ненасытной чередой. Это непросто — но если удастся, поднимет нормальное дыхание на более высокую ступень: одухотворит его. Правильнее, наверное, сказать: раскроет присущую дыханию духовную силу. А то, что такая сила существует и лежит в основе бытия, в хорошие времена разумелось само собой и засвидетельствовано в языке особыми словами, такими, как Odem, означающими сразу и дыхание, и дуновение. Русские паломники со своей «непрестанной молитвой» как бы шли по следу этой идеи. Молитва становится дыханием, дыхание — молитвой.

Дыхание удается мне лучше, когда зеркало кажется глубоким; от этого выигрывает вообще всякая вегетативная, воспринимающая готовность. Конечно, в повседневном быту мы не можем позволить такому состоянию превалировать. Животная искра все равно должна тлеть где-то в глубине — быть тем фитилем, что способен взорвать бочку с порохом. Учитесь этому у самураев: как выпрыгнуть из состояния покоя, совершить смертоносный выпад — навстречу вылетающему из ножен чужому клинку.


*

Прежде чем позвать каютного стюарда, я, как говорится, «привожу себя в надлежащий вид», то есть надеваю домашний халат и тапочки. Шлепанцы изготовлены из кожи, под халатом на мне полотняный костюм, какой носят в тропиках. В таком облачении не стыдно даже выглянуть в коридор.

Дневное меню разнообразно, как на хороших пассажирских судах. Я уже упоминал, что у нас культивируются две кухни: европейская со средиземноморским уклоном и китайская, которая в обычные дни почти не дает о себе знать. Она служит представительским целям — во время праздников и важных визитов: в этом отношении Кондор вполне может потягаться с ханами.

Завтрак — моя главная трапеза. Она остается единственной в те дни, когда я несу свою службу. А обычно я ем еще раз вечером, иногда — с каким-нибудь коллегой из обслуживающего персонала. Время от времени я обслуживаю посетителей и в большой кают-компании; я не корчу из себя белоручку-доцента, что идет мне только на пользу. Когда дел внизу невпроворот, я сам предлагаю помощь старшему стюарду или эконому, но, как правило, они отвечают мне: «Ладно уж, Мануэло, занимайтесь своими штудиями». Меня считают человеком трудолюбивым. Утаить это качество сложно, хотя о характере и направлении моей деятельности они, к счастью, имеют лишь смутные представления.


*

Мой выбор из меню скромен; быть расточительным я себе позволяю только в отношении фруктов. Стол Кондора всегда уставлен плодами с трех континентов. Я же предпочитаю те фрукты, которые выросли сейчас и здесь, то есть плоды моего края, созревшие в должное для них время.

Настоящий праздник — пройтись по базару, расположенному сразу за городской чертой. На фоне горячей красно-бурой почвы, напоминающей Аттику, горы нагроможденных плодов поражают неслыханной свежестью. Торговцы привозят их рано утром из оазисов и из долины Суса. Картину дополняют требовательные голоса разносчиков, колокольчики водоносов, флейты заклинателей змей и даже рои мух над прилавками мясников: базар повышает жизненный тонус, порождает вихрь свободы и наслаждений. Он — настоящее средоточие общества, — — — государство же стремится лишить его и свободы, и изобилия. Достаточно посетить в каком-нибудь городе рынок и кладбище, чтобы понять, в порядке ли этот город с физической и метафизической точек зрения.


*

В моем кабинете корзины с фруктами стоят рядом с луминаром. Я прошу стюардов пополнять их по мере надобности. Возможно, когда-нибудь я буду питаться одними фруктами — не потому, что стану вегетарианцем, а ради упрощения жизни. Аттила едва ли жил иначе, когда его занесло в большие леса. У него там, конечно, тоже был свой золотой ягненок, и не только для утоления голода.

Свежие плоды дарят солярную веселость: к ним не прикасался никакой огонь, кроме солнечного. Они и жажду утоляют своими соками — отфильтрованной и обогащенной водой. Которая ничего не потеряла от духа земли, от своей изначальной сущности. Подтверждение тому — многообразие сортов винограда и виноградных вин.

А вот сухие плоды — инжир, миндаль, орехи — придают необычайную силу мышцам. Я это заметил во время охоты на газелей, когда мы имели в качестве провианта только цареградские стручки [234]да сушеные финики. Охотники, несмотря на палящий зной, сохраняли неутомимость и, кажется, почти не потели; казалось, будто их мышечные волокна превратились в проволоку.

Конечно, в такой ситуации, как моя, когда я в любой момент могу оказаться в лесу, растительной пищи недостаточно. Ограничившись ею, я утратил бы наступательный задор. Все звери, которые убивают, нуждаются в мясе, и даже в Индии люди из касты воинов питаются им.

Это не столько вопросы диеты, сколько проблема общего соответствия. Существо плотоядное имеет клыки и резцы, разделывает добычу ножом — — — в этом, между прочим, заключается одна из причин, почему хлеб следует разламывать на куски, а не резать.

Существо плотоядное признает мир боен, войны и кровопролития. Если же он все это отвергает — значит, он оседлал не того коня. Он должен отказаться либо от любимого бифштекса, либо от своего образа мыслей. С другой стороны, весь мир живет логическими ошибками. Здесь, в Эвмесвиле, нередко можно увидеть шейха с чудовищным животом, который и мухи не обидит. Но где-то, значит, кто-то ради него забивает животных и мыслит логически.

У древних с этим обстояло проще. Боги разделили между собой этический космос. Аресу причитались кровавые жертвы. Это находило выражение повсюду, где за стол усаживались воины. Другие кушанья посвящались Деметре; и, опять же, другие — Афродите: ей главным образом посвящалось то, что вылавливалось из моря. В Эвмесвиле еще и сегодня сохраняются эти традиции, хотя боги в трапезах уже не участвуют.

30

Близкое общение на касбе я поддерживаю только с камер-стюардами, которые приносят завтрак и обычно также выполняют мелкие поручения. Некоторые находятся на службе временно, большинство же — на постоянной основе; официально они называются «каютными стюардами».

Помимо общего типологического интереса, я имею обыкновение прощупывать их уже потому, что в случае тревоги окажусь с ними в одной команде. Китайца Чанга не волнует ничего, кроме собственного благополучия, Небек же из Ливана — крепкий воин, однако совершенно непредсказуемый. Может так статься, что когда-нибудь одного из них или даже обоих мне придется взять на мушку и рассматривать через прицел. Потому поспешность мне ни к чему.

Около года меня обслуживал также норвежец Кнут Далин. Служба и отпуск выпадали у нас на одно время, поскольку оба мы зависели от университетских семестров, он — как студент-химик. Долгое время тщательно присматриваясь к нему, я был поражен тем, как ловко он проскользнул сквозь сеть, расставленную психологами, хотя воплощал собой идеальный тип ненадежного кантониста [235].

Возможно, впрочем, что характеры достигают некоей критической точки, в которой возникает эффект опрокидывания. Какой-нибудь кассир после тридцати лет безупречной службы в один прекрасный день вдруг сбегает со всей кассой; или порядочный бюргер убивает всех членов своей семьи. Такое может произойти внезапно, словно извержение вулкана, или после того, как одинокие размышления, падая капля за каплей, подмыли нравственный фундамент. Они, получается, втайне готовили злодеяние.

Хорошо это или нет, но мы — если вообще принимаем психологов всерьез, — должны верить, что они вовремя распознают такие наклонности, предупредят нас о них. В случае же с норвежцем ошибочному суждению поспособствовала его — Далина — φυσις [236]. На касбе большое значение придается хорошей наружности. С другой стороны, я по собственному опыту знаю, что те, кто проводит тестирование, умеют поставить человека в положение, когда собственное лицо спадет с него, как маска.

Далин выглядел превосходно; его портрет украсил бы обложку таких журналов, как «Ladies Life» или «Холостяк», — в качестве образца того, что может расцвести под полуночным солнцем. Прибавьте к этому легкий налет богемы. Он смотрелся бы лучше среди блестящих гостей ночного бара, чем среди персонала. Но ему больше нравилось здесь. Этим он напоминал излюбленного персонажа романистов: развращенного молодого человека из благородной семьи. Если такой молодой человек не может играть роль господина среди себе подобных, то думает, что это лучше ему удастся, если он опустится на несколько социальных ступеней ниже. Он охотно пускается в сомнительные авантюры или уезжает в тропическую страну. Становится лордом среди цветных. Но в сыновьях потом проявляется его сущность метиса.

Пробиться через все его оболочки к ядру оказалось непросто: они противоречили одна другой. Судя по глазам, я счел его способным на всякое. В них была не голубизна Адриатики и не голубизна Эгейского моря, порой приобретающая фиалковый оттенок, а бледная, со стальным отливом голубизна фьордов, какую видишь в безветренные дни.

Левый глаз казался меньше, поскольку веко на нем слегка отвисало. Эту незначительную несоразмерность едва ли можно назвать изъяном; однако она усиливалась, когда Далин совершал какие-то  поступки, с его точки зрения рискованные.

Иногда возникало ощущение, будто он хочет проверить, на что меня можно спровоцировать. Впервые это пришло мне в голову, когда он рассказал о своем ночном приключении. Он, дескать, переспал в гостинице с одной девицей, а утром спустился вниз и оплатил у швейцара счет: «Если вы тоже пожелаете подняться наверх — а она еще лежит в номере, — — — я сэкономлю на чаевых».

При этом он подмигнул. Эпизод показался мне тем поразительнее, что речь шла не о случайном знакомстве. Вскоре я понял, что происшедшее соответствовало его главной тенденции. Он стремился любой ценой нанести кому-нибудь ущерб, как будто такое намерение подсказывал ему демон.

То, что я и бровью не повел (что было бы с моей стороны ошибкой), усыпило его бдительность. Мало-помалу он разоткровенничался. Я тогда уже знал от Бруно, что он увлекается наркотиками и взрывчаткой. Однако Бруно уже после первого разговора от него отвернулся. «Он наверняка когда-нибудь взлетит на воздух». Это был точный прогноз; он исполнился необычным, непредвиденным образом. Как бывает со всеми подлинными пророчествами.


*

Когда Далин приносил завтрак, я вступал с ним, как и с другими камер-стюардами, в короткий или продолжительный разговор. У него были хорошие воззрения. Я имею в виду — хорошие не в нравственном смысле, а в смысле четкости их формулировок. Как многие молодые люди, которые не обременены делами, он интересовался проблемой «идеального преступления» — и даже разработал на сей счет свою теорию.

— Чуть ли не в каждом преступлении можно обнаружить слабое место, этакий изъян в тщательно сплетенной сети. Я имею в виду тот интерес, который криминалисты пытаются выявить посредством классического вопроса «cui bono?» [237]. Когда умирает богатая тетка, начинают присматриваться к ее племяннику, даже если нет никаких подозрительных обстоятельств. Если в лесу убит и обобран какой-то гуляющий, ищут грабителя — смотрят, не числится ли уже подходящий тип в полицейской картотеке.

— Хорошо, — — — и какой же вывод ты из этого делаешь?

На «ты» мы обращаемся друг к другу на касбе, как принято у персонала, — но не при встрече в университете.

— Я заключаю из этого, что интерес и совершенство исключают друг друга. Чем больше подозрений я вызываю apriori, тем тщательнее мне нужно прорабатывать план, особенно алиби. А это с самого начала создает множество указаний на мою причастность к делу. Прочесывая ряд подозреваемых, тебе следует обратить внимание на того, кто точно помнит, где находился в момент совершения преступления. И у тебя тем больше оснований так поступить, чем больше времени с тех пор истекло.

Далин, должно быть, обстоятельно занимался этой темой — слишком обстоятельно, как мне показалось. В другой раз он заговорил о поджогах. Здесь особенно важно, чтобы поджигателя не застигли на месте преступления. Поэтому преступники принимают хитроумные меры предосторожности. В мусоре потом находят линзы, часы, регулирующие момент взрыва, и тому подобные приспособления.

Человека, который просто из-за плохого настроения мимоходом поджигает амбар, вряд ли когда-нибудь поймают. Как и того, кто отправляется в лес и убивает там первого встречного, но ничего из его вещей не берет.

Я сказал: «На такое способен только безумец».

Но он с этим не согласился: «Безумец числился бы в соответствующих документах или вскоре попал бы в них. Душевнобольные исключаются. В идеальном преступнике не должно быть ничего, бросающегося в глаза, ничего специфического».


*

Стало быть, l’art pour l’art— удовольствие, с каким можно не только сочинять криминальный сюжет, но и осуществлять его в реальности? Все спрашивают, но лишь Румпельштильцхен [238]знает, кто это был. Его возбуждает опасность.

Случилось так, что я к моменту нашей с Далином встречи уже некоторое время занимался предреволюционными литераторами — энциклопедистами, драматургами и романистами. Я привлекал для рассмотрения эпизоды из XVIII, XIX и XX столетий христианского летоисчисления — те пересечения литературы и политики, которые сегодня интересуют разве что историков.

Когда общество крустифицировано, а новое сознание пытается высвободиться из-под образовавшейся корки, оно узнает себя в художественных произведениях — — — что и объясняет силу их воздействия, которая пугает не только правящую элиту, но часто и самих художников. В художественных произведениях выводится «новый человек» (по сути же, конечно, человек, каким он был изначально), выводится в его деятельной и страждущей ипостасях. В итоге охваченной оказывается вся жизнь: и индивид узнает себя, в диапазоне от «Страданий юного Вертера» до «Разбойников», от «Женитьбы Фигаро» до «Ста дней Содома».

Эта тема возникла из моих исследований анархии — тривиально говоря, из вопроса: почему одиночка снова и снова «попадается на этот крючок»? Она, между прочим, породила сколько-то диссертаций, над которыми работали аспиранты в институте Виго. Диссертации эти редко приходились по вкусу Мастеру, которому куда больше по душе сибаритство VI века до Рождества Христова или, скажем, история Венеции около 1725 года.


*

Однако я не хочу отклоняться в сторону; продолжу о Далине. Когда он сказал, что в идеальном преступнике «не должно быть ничего специфического», мне вспомнилась одна из упомянутых диссертаций, название которой звучало так: «Раскольников — Вертер XX христианского столетия?» Она еще находилась в стадии написания — ею занимался один необычайно одаренный эвменист.

Раскольников (персонаж романа, написанного русским писателем Достоевским, который жил еще в царские времена) замышляет убийство на чисто экспериментальной основе. Его проблема — это проблема власти: тот, кто докажет, что способен пролить кровь, тем самым поднимется на первую ступень посвящения. Жертвой Раскольникова становится старуха процентщица — становится случайно, как любой пешеход, который мог бы на улице попасть под колеса. Убийца крадет у нее одно-единственное украшение — но даже оно имеет лишь символический смысл: преступник зарывает добычу под камнем и больше не вспоминает о ней.

Итак, я вспомнил Раскольникова и упомянул его имя во время нашего с Далином разговора за завтраком. К моему удивлению — и, признаюсь, досаде, — Далин этот роман знал. Он мог получить его только от эвмениста, прилежно занимавшегося данной темой; мне это не показалось случайностью.

Далин отверг русского как неудавшегося сверхчеловека: «Почему он убивает именно процентщицу? Потому что считает ее бесполезной, лишней — как вошь. Но такая позиция в высшей степени специфична, это — моральный корсет. Уже поэтому дело с самого начала было обречено на провал. Мануэль, ты не понял того, что я пытался тебе объяснить».


*

Поначалу я принимал его за вандала, какой скрывается в каждом из нас. У молодых людей этот вандализм прорывается наружу, когда они находятся в определенном настроении, особенно если напьются; шкала его проявлений разнообразна — от безобидного дурачества в пивной до разрушительного буйства и действительных нападений.

Но для таких вещей Далин был слишком систематичен. Мог ли я в таком случае причислить его к социальным революционерам, которые выныривают вновь и вновь и которых в тот последний период существования царизма называли «нигилистами»? Называли, впрочем, несправедливо — хотя они и уничтожали людей, преимущественно с помощью распространившегося тогда динамита. Они действовали как охотники на крупную дичь: одни выслеживали роскошного зверя, другие — венценосных правителей. Нигилистов обычно ликвидировала либо та система, с которой они боролись, либо та, которая приходила ей на смену. Настоящий нигилист и пальцем не шевельнет, чтобы изменить мир или улучшить его; он родственен скорее философу, чем политику.

Далин презирал, даже, без сомнения, ненавидел общество — но не какое-то конкретно, а любое, из принципа. Он казался небрежным, но не производил неприятного впечатления, поскольку придавал большое значение своему внешнему виду. Он много читал; мне случалось встречать его и в исторической библиотеке Виго. Хочу отметить мелкую, но характерную черту: он нарочно так грубо хватал книгу обеими руками, что повреждал переплет. Ему — во всех смыслах — недоставало способности испытывать уважение.

Что он занимается подозрительными экспериментами, я слышал уже от Бруно. Однажды я спросил Далина, соблюдает ли он необходимые меры предосторожности; он ответил: «Я работаю в одном из заброшенных бункеров на берегу Суса»; мне, конечно, было неприятно это услышать.

Направление этих опытов соответствовало его склонностям. Главная идея, похоже, состояла в том, чтобы создать perpetuum mobile [239]разрушения. Ход мыслей Далина, если я правильно понял, был приблизительно таким: разрушение должно осуществляться за счет себя самого, и притом прогрессируя. Это должно достигаться минимальными средствами. Если бы кто-то захотел, например, уничтожить лес, срубая деревья, ему пришлось бы нанять целую армию дровосеков. А между тем того же результата можно добиться с помощью одного стержня от птичьего пера.

— Каким образом?

— Я заполняю его яйцами разрушающей древесину австралийской моли и оставляю в лесу. Об остальном позаботится закон размножения.

Такое действительно возможно: ребенку достаточно чиркнуть спичкой, чтобы пожар охватил весь город. Диссертация Далина была посвящена проблемам антивещества. Ему нельзя отказать в тонкости наблюдений, касающихся мира молекул, полагал Бруно. Необходимая предпосылка для этого — особый дар видеть пластично. Но практических достижений у Далина было немного. Он экспериментировал с едкими, разъедающими, коррозийными веществами в надежде повысить их опасный потенциал до такого уровня, чтобы вызванное ими разрушение, раз начавшись, далее продолжалось автоматически.


*

Однажды утром, после того как он увлеченно рассказал мне об этом, я заметил: «Ты мог бы принести пользу, разбрызгивая свои эссенции над большими мусорными свалками и загрязненными побережьями. Возможно, ты нашел бы биологическое решение — — — выращивал бы бактерии, которые разрушают нефть и резину».

Я сказал это, чтобы позлить его: предложил в точности противоположное тому, что замышлял он. Что-то, вероятно, двигалось в его внутреннем мире и в мире его мыслей, а внешним соответствием этому могли быть лишь коррозия и ползучее разложение. Мне казалось, до люциферовых масштабов он недотягивал — ибо, как ни странно, исключал из своих планов огонь.

Некоторое время он экспериментировал с веществами, вызывающими ракообразные изменения в целлюлозе. С их помощью можно было инфицировать книги, запуская процессы быстрого разрастания пораженных очагов, пожирающие целые библиотеки. Далин, похоже, не очень в этом преуспел; тем не менее почтальоны Эвмесвиля два или три раза обнаруживали, что содержимое почтовых ящиков превратилось в подобие студня — кто же еще мог бы такое натворить?

Далин с нетерпением ждал крупных беспорядков. Но он не собирался сражаться на стороне какой-нибудь партии — к примеру, как партизан, — а просто надеялся обрести большую свободу для собственных интриг:

— Если я вздумаю кого-то прикончить, то убивать буду только со спины; я уже наметил себе в качестве жертв несколько свиней.

— Но ведь ты, если я тебя правильно понимаю, хочешь навредить сразу всем?

— Конечно — я и не отказываюсь от этого.

— Тогда ты с тем же успехом мог бы прикончить человека другого сорта — — — результат бы не изменился.

— Нет, Мануэль, тут есть принципиальная разница.


*

Вспоминая вечером этот разговор, я был вынужден признать правоту своего собеседника. Далин воплощал тип анархо-нигилиста, встречающийся не так уж редко. Отличительной же его чертой было то, что он не только реагировал на все с одинаковым недовольством, но и старался это свое недовольство осмыслить. Конечно, есть разница, застрелил ли бы он человека спереди или со спины, — разница, однако, не в результате, а скорее в самоощущении убийцы.

Мне приходилось наблюдать, как кошка, пренебрегавшая протянутым мною куском мяса, с удовольствием съедала тот же кусок, если я позволял ей его «стащить». Мясо остается все тем же, разница лишь в дополнительном удовольствии, с каким это животное узнает в себе хищника.

Анархо-нигилиста не следует путать с социал-революционером. Первый испытывает отвращение не к тому или иному порядку, а к порядку вообще. Будучи человеком асоциальным и аполитичным, он воплощает в себе разрушительное воздействие природы. Он хотел бы ускорить это воздействие. Даже в условиях нашей тирании с ее довольно скромными средствами Далин напоминает Дон Кихота, сражающегося с ветряными мельницами. Какой ему был бы прок, если бы с рельс сошел поезд, взлетел бы на воздух какой-нибудь мост, сгорел бы универмаг? Конечно, на все это можно посмотреть и иначе — — — например, как на скудную жертву, принесенную на радость могущественному Шиве. Химики, как правило, редко полностью отдают себе отчет в том, чем они занимаются.


*

Пусть я и обязан Далину некоторыми прозрениями, я старался не подпускать его к себе слишком близко, хотя бы из соображений собственной безопасности. Поэтому я всякий раз уклонялся от обсуждения теоретических проблем, если по ходу разговора Далин давал мне понять, что он занимается и практической деятельностью.

Как он вообще дошел до такой откровенности? Без сомнения, он учуял во мне анарха, независимого от государства и общества. Впрочем, он и представить себе не мог независимого человека, который не признает эти силы, но принимает их как объективную данность. Для этого ему не хватало знания исторических основ.

Оппозиция — это сотрудничество с властью; и Далин тоже не мог освободиться от невольной причастности к такому сотрудничеству. В сущности, он не столько вредил общественному порядку, сколько его укреплял. Поведение анархо-нигилиста действует как стрекало: оно заставляет общество объединиться.

Анарх же, хотя с самого начала видит несовершенство общества, признает это общество даже с присущими ему недостатками. Государство и общество всегда ему — в большей или меньшей степени — противны; однако он знает: в некоторых местах, в некоторые времена сквозь зримое просвечивает незримая гармония. Она открывается прежде всего в произведениях искусства. И если такое случается, служба может даже доставлять радость.

Анархо-нигилист думает в точности наоборот. Приведу лишь один пример: храм Артемиды ему бы захотелось поджечь. А вот анарху ничто бы не помешало войти в этот храм, чтобы предаться там медитации и принести жертву богу. Это возможно в любом храме, который заслуживает такого названия.


*

Я, кажется, упоминал, что изначально предполагалось: Далин вместе со мной займет позицию возле Утиной хижины. Это доставило мне лишнюю головную боль: что с ним возникнут неприятности, я не сомневался. Но знал я и то, что долго безобразничать ему не позволю — из соображений собственной безопасности.

Согласно инструкции, третьим должен был стать либо китаец, либо ливанец — в зависимости от того, кто из них окажется на службе в момент тревоги. Ливанец отличался агрессивностью: по малейшему моему знаку он прикончил бы Далина. На флегматичного же китайца рассчитывать не стоило; окажись я в связке с ним, мне пришлось бы взять дело в свои руки. Так, впрочем, было бы надежнее, больше соответствовало бы моему чувству личной ответственности. А оно для анарха — последняя инстанция.

31

Мне сейчас вспомнился один анекдот, который, правда, имеет лишь отдаленное отношение к вышесказанному, но зато дал мне богатую пищу для размышлений — после того, как я услышал его от Аттилы или вернее, подслушал. Ведь я, чтобы добиться умственных озарений, незаметно отвожу часть общего речевого потока в собственный речепровод.

Случилось это уже под утро, когда в ночном баре у всех развязываются языки. Господа — не помню, по какому поводу, — заспорили об аборте. В Эвмесвиле он относится к тем действиям, которые хотя теоретически и наказуемы, но на практике не преследуются. Как, впрочем, и азартные игры, курение опиума, а также — что особенно странно с точки зрения обитателей касбы — педерастия. Почти каждый занимается такими вещами, а уж знают о них все, этим даже хвастаются. И никто в такие дела не вмешивается. Я бы тоже пал жертвой своего папаши и исчез бы в сточной канаве, не захоти мама любой ценой меня сохранить.


*

«А уж знают о них все»: в первую очередь Домо и полиция. В заведенных на каждого гражданина карточках проколоты причудливые иероглифы. Отсылающие к сберегаемой в толстенных досье chronique scandaleuse [240]. Домо следует принципу: не каждое нарушение нужно преследовать по закону. А если уж возбуждаешь дело, то следует не только установить состав преступления, но и бросить кость журналистам. Только благодаря им дело приобретет политический вес. Поэтому Домо придает значений пикантным подробностям. Такое можно наблюдать повсюду, где правление осуществляется абсолютистскими методами: одним из первых с ежедневным докладом является шеф полиции, имеющий непосредственный доступ к главе государства. Вспомним хотя бы о «короле-солнце» и д’Аржансоне [241].

Итак, какое-то действие, само по себе наказуемое, обычно благосклонно не замечается. Однако ситуация изменится для того, кто утратит расположение властей. Ему придется «испытать на себе всю тяжесть закона».

Подмазать кого-то— дело обыкновенное; оно даже облегчает житье-бытье, как явствует из буквального смысла фразы. С другой стороны, это запрещено; когда факт подкупа предается огласке, вступает в действие и такой фактор, как зависть. Если Домо, к примеру, захочет прихлопнуть «Крапивник», он не станет привлекать Цервика к суду за сравнение Кондора со стервятником. А скорее повесит на него дело о подкупе или вымогательстве. Все эти репортеры и стукачи проникают в частную сферу богачей и власть имущих; неприятная история либо превращается в публичную сенсацию, либо полюбовно улаживается с глазу на глаз. Ты либо платишь за свои грешки наличными, либо попадаешь под шквал негодования, который обрушивают на тебя поборники нравственности.


*

То же самое и с абортами; их терпят у нас хотя бы уже потому, что они способствуют экономической стабильности. Пирог всегда делится на равное количество кусков, хотя одни куски могут быть больше, а, другие — меньше. Бедность не падает с неба; ее придумывают. «Были времена, когда за это еще получали премии», — сказал Домо во время того самого спора, мною законспектированного.

Пролетарии прежде были категорией граждан, которые служили государству не деньгами, а своими детьми. Но с тех пор как идеи прогресса и национальный этос утратили силу — по крайней мере, в Эвмесвиле, — и богатые, и бедные семьи довольствуются двумя детьми. Мой папаша, будь его воля, ограничился бы даже одним.


*

Как вижу, я встроил в обещанное отступление еще одно отступление. Иногда перо как бы само уклоняется в сторону. Что не повредит, поскольку я с самого начала поставил перед собой дополнительную задачу: описание царящего в Эвмесвиле порядка, или — как я предпочел бы выразиться — непорядка. Тем не менее это не должно превращаться в игру наподобие вставляющихся одна в другую китайских коробочек.

Итак, в описании своего дня я остановился на завтраке и на камер-стюардах, которые его подают: для начала на Далине, который мог со временем стать настолько опасным, что его — выражаясь простым, но им же любимым стилем касбы — пришлось бы прикончить. Я записал далее — чтобы употребить еще одну из этих ходячих фраз, — что в таком случае лучше всего «взять дело в свои руки». Эту мысль и должен был проиллюстрировать анекдот, услышанный мной в ночном баре от Аттилы, в связи с дискуссией об абортах.

Я стараюсь составить биографию этого врача из разных эпизодов его жизни, но вынужден обходиться теми сведениями, которые проскальзывают в разговорах. Его путь, кажется, часто граничил с областью фантастического или даже пересекал эту границу.


*

Для историка в связи с этим возникает своеобразная проблема. Назову ее проблемой инклюзов [242]и попытаюсь вкратце обрисовать.

История — не просто сумма всего происшедшего, но и определенная компоновка фактов. Сначала такой компоновкой занимается хронист, позже — историк. Понятно, что историк не просто совершает сознательный отбор, но и в какой-то мере подчиняется стилю своей эпохи. Некоторые факты он очень ярко высвечивает, другие же вообще остаются вне поля его зрения. Они исчезают навсегда, или в один прекрасный день их извлекает на свет какой-нибудь остроумец — вроде того, что додумался изучать содержание свинца в римских водопроводах и его влияние на уровень смертности.

Недавно мне в руки попала история Норвегии, написанная в конце второго христианского тысячелетия. Тогда в страну вторгся один крупный демагог и угнетал население. Описание этого эпизода заняло три четверти книги; предшествующие же два тысячелетия, включая эпоху викингов, были втиснуты в первую четверть.

Впрочем, ладно: это пример искажения перспективы, которое обычно корректируется довольно скоро — через несколько поколений. Под инклюзамия понимаю нечто другое — Совершенно Другое. Дело в том, что в Происходящемимеются такие отрезки пути, с которыми историк справляется плохо или не справляется вообще. Он тогда довольствуется тем, что называет их «темными» — так принято называть, например, эпизод «охоты на ведьм» в XVI столетии христианского летоисчисления; да, но что же скрывается в такой темноте?


*

Конечно, объяснения этому эпизоду имеются. Но они касаются почти исключительно поводов и механизмов. В данном случае поводом, без сомнения, были «Молот ведьм» [243]и зловещая булла папы Иннокентия VIII [244], воплощавшего тип преследователя. То, что безумные идеи инквизиторов отчасти усваивались подсудимыми, бесспорно. Это подтверждают протоколы судебных заседаний.

Тем не менее этот комплекс в целом, точно пузырь, всплывает из мутных глубин на поверхность, к зеркальной глади исторического осмысления. Вера в ведьм существовала всегда и всегда будет существовать, ибо соответствует конкретному женскому типу, со временем изменяющемуся. Еще недавно здесь у нас задержали старуху: она подбросила в конюшню соседа солому, зараженную каким-то вирусом.

Всегда существовала и демонологическая литература вроде «Молота ведьм», но где-то на заднем плане, подспудно. Когда же она вдруг становится актуальной, вирулентной, мы вправе думать, что в действие вступил какой-то новый фактор — скорее всего, страх перед всем и вся, который ищет для себя объекты.

Инклюзможет расширяться. Отсюда — страх первобытного человека во время солнечного затмения. Дикарь боится, что великое небесное тело было кем-то проглочено. Большинство людей воспринимают ночь как инклюз внутри дня; меньшинство — например, Фехнер [245]и Новалис — придерживается противоположного мнения.


Неужто утро неотвратимо?

Неужели вечен гнет земного?

..........................................................

Свету положены пределы;

в бессрочном, в беспредельном ночь царит [246].


*

Иной инклюзбывает коротким, даже молниеносным, но тем не менее изменяет человеческую личность и через нее — мир. Примером тому может служить случившееся с апостолом Павлом на пути в Дамаск. Его переживание не следует путать с возвращением в историю мифических фигур; скорее, оно открыло для нас какой-то новый вид явлений.

Впрочем, в Воскресении Христа едва ли можно сомневаться; а то, что Его могила оказалась пустой, не укрепляет нашу уверенность, а скорее мешает поверить. Согласно Цельсу [247], садовники, которые не хотели, чтобы скорбящие вытоптали их капусту, под покровом ночи вынесли труп. Отговорка для недалеких умов. Эпифания в таком смысле — в смысле Воскресения — даже предполагает наличие трупа. Первообраз — это образ и отражение.


*

Согласно Златоусту [248], Воскресение отрицается только людьми порочными; согласно Григорию Нисскому [249], оно представляет собой возвращение к божественной природе. Григорий представлял это себе приблизительно так, как если бы какой-нибудь дикарь сбросил одежду из шкур и из-под нее высвободилось бы тело во всем своем совершенстве. А поскольку воскресший сохраняет свою телесную форму, его органы должны обрести новый смысл помимо прежнего, необходимого в земных условиях. Живописец видит это лучше анатома.

Если Златоуст прав, значит, в Эвмесвиле порочен весь народ. Тем не менее «эта тема» занимает или угнетает каждого отдельного человека. У меня тоже во время моих экзерсисов возникают проблемы, в решении которых я не могу продвинуться ни на шаг, но которые воздействуют на меня уже тем, что вообще появляются.

То, что образ и его подобие — тело и мнимое тело — могут существовать одновременно, я считаю доказанным. Подобие и труп тоже могут существовать одновременно, но, вероятно, лишь короткое время. Умирающий или даже мертвец видит себя на смертном одре, в то время как родные уже оплакивают его, а врачи еще пытаются спасти. Возможно, его еще удастся вернуть в прежде принадлежавшее ему тело; это было бы нечто противоположное Воскресению — и от всех, кому довелось такое пережить, слышишь, что они об этом сожалеют.

В миг умирания многие превосходят самих себяи еще успевают принести весть оттуда, где они побывали; это тысячекратно засвидетельствовано. На закате уже ставшее невидимым дневное светило будто еще протягивает руки в видимый мир.


*

Похоже, что к началу третьего христианского тысячелетия инклюзы высвободились. Пресыщение оцифрованным миром, должно быть, быстро нарастало. С другой стороны, уже чувствовалась воля к одухотворению, но она не могла утвердить себя в ситуации господства уравнительных идей. Этим и объясняется образование в тот период различных сект, возникновение произведений искусства, создатели которых умирали с голоду или лишали себя жизни, а также множество ложных достижений, технических и политических, в стиле Бробдиньяка [250].

Для историка трудно обрисовать контуры этой вавилонской башни со всеми ее трещинами, проломами и подземными казематами: ведь даже ее современники не знали, что, собственно, происходит. Множились все эти инклюзы, столкнувшись с которыми историк задается вопросом: слухи ли это, сновидения или факты, засыпанные обломками каких-то катастроф?

Это — настроения гибнущей Атлантиды. Здесь, в Эвмесвиле, оптика упростилась, поскольку сновидческие элементы умножились, а реальность, наоборот, как бы обессилела. Как историк, я не могу принимать грезы всерьез — они интересуют меня лишь с точки зрения толкования сновидений. Сквозь них я смотрю вниз на историю с ее соборами и дворцами — как на затонувшую Винету [251]. Я слышу из глубины звон колоколов: это мучительное наслаждение. Меня потрясает уже не шум битв, а разве что короткое, страшное молчание, когда армии уже выстроились друг против друга. И на доспехах воинов бликует солнце.


*

Эгализация и культ коллективных идей не исключают возможность власти отдельного человека. Напротив: в таком человеке как в фокусе вогнутого зеркала концентрируются мечты миллионов. Он становится их мимом, их трагиком; его театр — весь мир. Он может разрабатывать титанические планы, будь то для общего блага или для собственного удовольствия. Люди стекаются отовсюду, чтобы работать на него, сражаться и погибать. Нерон, чтобы построить свой Золотой дом [252], велел снести часть Рима, по его приказу начали рыть Коринфский канал — и тот и другой проект остались незавершенными.


*

В тот период времени, о котором я начал говорить, такие планы — включая и планы злодеяний — обрели еще больший размах в результате автоматизации. К ней прибавилась плутоническая власть. В этой области умножаются данные, при проверке которых мне трудно провести грань между тем, что в самом деле происходило, и тем, что было лишь сном или сказкой. Похоже, что в то время высвободились и мощные гипнотические силы. Это благоприятствует появлению инклюзивных образований.

В ту пору, как и во времена процессов над ведьмами, наверняка было много страхов — и соответствующих этим страхам гонений. Этим же объясняется склонность к подземному существованию: бурениям, раскопкам, катакомбам, плутонической деятельности всякого рода. Тогда же начались подготовительные работы по созданию луминара: коллекционирование — в александрийском духе — и хранение данных, разработка необходимых для этого технических средств.

Нерон однажды сказал: «Мои предшественники просто не знали, на сколь многое можно отважиться». Такое настроение в истории периодически повторяется — когда окружение того или иного правителя «застывает, парализованное излучением его власти» За желаниями должно немедленно следовать их исполнение; мир превращается в театр марионеток. Господа при малейшей задержке дают почувствовать свое недовольство. Один из таких новаторов пожелал иметь особое помещение для медитации, чтобы в одиночестве вынашивать свои планы; он приказал выдолбить изнутри вершину одной из альпийских гор, а внутри самой горы устроить подъемник. Это напомнило мне о неприступной горной крепости жившего в древности Эвмена. Впрочем, и у частного человека возникают похожие прихоти, только он не может их осуществить. Поэтому он и проецирует свои мечты — отчасти с удовольствием, отчасти же с ужасом — на какого-нибудь правителя.

Другой новатор — или это был он же? — велел превратить гору в крепость, сосредоточив в ее недрах чудовищное количество провианта и оружия. На случай нападения особо могущественного врага или длительной осады. Он приказал также собрать в этой крепости сокровища и произведения искусства, построить лупанары, бани и театры. Все это продлилось около пятнадцати лет — этот прощальный акт наслаждения закатом собственной власти.

Костер в Ниневии, на котором сжег себя Сарданапал [253], вместе со своими сокровищами и женами, пылал лишь пятнадцать дней.


*

После того как люди облетели вокруг Луны [254], технически неразрешимых проблем — если не останавливаться перед затратами — уже почти не осталось. Эти космические полеты привели к известному отрезвлению, которое, с другой стороны, освободило пространство для романтических склонностей. К тому же и динамический потенциал человечества возрос.

Донесения о каком-то странном острове в Норвежском море многие люди соотносили с периодически появляющимися сообщениями о морских змеях. Мореплаватели, которые полярной ночью с трудом пробивались на своих судах через дрейфующий лед, утверждали, будто их напугал похожий на наваждение вид ярко освещенного дворца. Одни потом рассказывали, что видели высотное здание, воздвигнутое на неприступном со всех сторон утесе; другие же уверяли, что расположенные рядами окна были пробиты в самой скале, светившейся изнутри. Эта скала, мол, наверняка представляет собой подобие пчелиного улья.

Я занялся этими донесениями. В институте Виго собрано несчетное количество относящихся к данной теме материалов — главным образом газетных вырезок и статей из оккультных журналов. Кроме того, я наводил справки с помощью луминара. В ту пору ходили разговоры и о том, что у нас неоднократно приземлялись астронавты-инопланетяне. Многие будто бы даже сами их видели.


*

Рациональное зерно, лучше или хуже распознаваемое, имеется в любом слухе. Меня заставило задуматься то обстоятельство, что над подозрительной местностью не совершались авиарейсы: пилоты избегали ее, потому что самолеты, все-таки туда попадавшие, снова и снова исчезали и никто больше о них не слышал.

Признаюсь, что меня, как анарха, привлекал образ этого дворца, который светится в полярной ночи, словно резиденция «Летучего голландца». Если какой-нибудь Крез (или, еще лучше, Красс) той эпохи [255], обладавший огромной политической властью, сумел создать для себя такое Буэн-Ретиро [256], значит, он знал толк в последних контрастах.

Снаружи завывали бури, еще недавно представлявшие смертельную опасность для каждого, кто отваживался на исследование этой нулевой точки. Море пригоняло большие льдины, которые во время прибоя раскалывались о базальтовые утесы. Трудно представить себе более негостеприимную пустыню. Зато внутри дворца — свет, тепло купален и зимних садов, музыка, исполняемая в праздничных залах. К тому же почти божественная дерзость: здесь ведь дозволено все.

Нетрудно представить себе и лунные ночи с полярным сиянием вместо штор. Снаружи бесшумно проплывают синие айсберги. Буря улеглась; ощущение равновесия — как будто исполинские силы застыли на разных чашах весов — создает настроение ожидания, лишенного страха.

32

Как як я пришел к мысли, что Аттила мог когда-то нести службу там— в той же примерно должности, что и здесь, у Кондора? — — — Это всего лишь догадка. В своих поездках он, несомненно, добирался и до Крайнего Севера. Он любит острова, пустыни, девственные леса. Он, как Агасфер, жил в городах, которые давно сгорели в огне, а их названия стерлись из памяти. Он знает границы, на которых иллюзия и реальность упраздняют друг друга.

Когда под утро у него развязывается язык, я стою за стойкой бара как охотник: вместе с внимательностью во мне нарастает ожидание, что вот-вот появятся звери, названия которых не значатся в книгах.

Он знает этот остров, в чем я почти уверен: однажды он упомянул вход, похожий на Фингалову пещеру [257]. Но он ни слова не проронил о крепостях на краю Ничто, о том, как огни святого Эльма венчают базальтовые скалы. Хотя Аттила, должно быть, много чего пережил, и мрачного тоже, он, оглядываясь назад, предпочитает вспоминать мерцающую белизну тишины, залитые лунным светом прогалины.


*

Тот остров — был ли он тем же или только похожим — лежал далеко за полярным кругом; солнце много недель кружило над горизонтом, не касаясь его. Лето превращало остров из обители страхов в некий мифический мир [258]. Он был замкнут и защищен поясом пакового льда. Легионы птиц и морских животных перелетали через этот барьер или проплывали под ним и начинали брачные игры над или под поверхностью прозрачного, как лед, моря.

Я с удовольствием слушал, как Аттила рассказывает о своих непредсказуемых, как у рыб, маршрутах. Он знал о животных и меньше, и больше Роснера — меньше фактических, поддающихся измерению данных, зато больше — о присущих животным добродетелях, об их божественной силе. Эти рассказы и Кондору внушали уверенность.

Проникает ли (и насколько глубоко) дух в материю, ухватывает ли он тот корешок, от которого потом ответвятся детали, — все это распознается даже в повседневной практике. «Он не генерал, он бакалейщик», — услышал я однажды, как Домо отверг чью-то просьбу о повышении. Человек, рожденный для такого дела, не нуждается ни в должности, ни в подтверждающем документе: его узнают по взгляду и голосу. А того, кто призван для творчества, — по сновидческой атмосфере, которую он распространяет вокруг себя. Таково воздействие произведений искусства — их неизмеримое, непостижимое волшебство, их способность дарить утешение.

Слушая Аттилу, я невольно задумывался и о своей профессии: историк должен стоять обеими ногами на земле, то есть во временном смысле — в истории, в пространственном — в географии. Но земля прекрасна. Иногда мне казалось, будто Аттила, вливая в свою речь краски, приближает ее к каким-то эпизодам из истории живописи: переходя от раннего романтизма к позднему, от импрессионизма к магическому реализму. И так далее и так далее.


*

Я видел его выплывающим из-за базальтовых скал. Он сидел в кожаной лодке, а позади него — желтый, рыжеволосый эскимос, двумя руками держащий двухлопастное весло. По морю белыми хлопьями и голубыми глыбами двигался лед, на льдинах, отдыхая, лежали тюлени. Они позволяли лодке приблизиться почти вплотную, и лишь тогда соскальзывали в воду.

Все пространство было залито светом; ледяные кристаллы дробили его. Пестрые поверхности между льдинами переливались нежными красками; там кипела жизнь крошечных парящих существ — похлебка для Левиафана. Он ворочался в собственной пище, двигался в ней, точно первобытные охотники — «в облаках дичи» [259].

Сам Аттила, похоже, чувствовал себя там скорее наблюдателем, чем охотником: великанам он предпочитал крошечных существ, которые служили им пищей. Ведь богатство, изобилие форм возрастают по мере уменьшения размеров. Внешний вид существ обретает все большую концентрированность по мере их приближения к рубежу отсутствия протяженности. В этой связи мне вспомнилась одна из бесполезных дискуссий о первотрещинеи происхождении мира, которую я вел со своим братцем. Возможно, позже я к ней еще вернусь.


*

Аттила, вернувшись с Крайнего Севера, привез с собой первобытное умение бескорыстно радоваться изобилию. Такое умение представляет собой капитал, процентами с которого, урожай за урожаем, до сих пор живет мир. Так жил охотник среди своих тучных стад, размножавшихся без его содействия, — еще задолго до того, как земля впервые была вспорота плугом.

«У охотника есть товарищи, но с появлением землепашества возникает рабовладение, нанесение смертельного удара превращается в убийство. Свободе приходит конец; дичь вытесняют с ее исконных территорий. В Каине еще угадывается потомок первобытного охотника — возможно, мститель за него. От всего этого в книге Бытия остались только смутные отголоски. В ней содержится намек на то, что совесть Яхве была не совсем чиста по отношению к первому человеку, нанесшему смертельный удар».

Я охотно слушал такие рассуждения, когда, уже далеко за полночь, снова наполнял бокалы. То были следы, которые вновь и вновь пытается отыскать анарх — а также поэт; среди людей нет ни одного, в ком отсутствовала бы примесь анархии. Откуда же еще, если не из первобытной древности, взялась эта примесь?


*

Аттила полагал, что изобилию должно соответствовать умение этим изобилием овладеть. Поэт, когда на него накатывает словесный прибой, еще не оформил его в стихотворные строки. В мраморе дремлют бесчисленные образы — но кто ж извлечет хоть один? Рядом с богатыми пастбищными долинами Аттила встречал кочевников, которые с трудом выкапывали из земли — для своего пропитания — червей и корни.

Оолибук, так звали эскимоса, был хотя бы хорошим охотником: он умел обращаться с луком. Однажды Аттила указал ему на чернозобую гагару, проплывавшую в восьмидесяти футах от лодки. От первой стрелы птица уклонилась, нырнув под воду, вторая прошла сквозь оба ее глаза, как только она вынырнула.

Эскимосы, как правило, были сильно развращены, с тех пор как связались с китобоями, которые (наряду с капитанами, перевозившими сандаловую древесину) пользовались славой самых гадких молодчиков, когда-либо бороздивших морские просторы. От них эскимосы научились курить, пить и играть в азартные игры. Они проигрывали своих собак, оружие и лодки, даже женщин; случалось, что какая-нибудь эскимоска за ночь пять раз меняла хозяина.


*

Но Оолибук знал и о тех временах, когда еще ни один корабль не проникал в их широты. Бабушки, которые слышали это от своих бабушек, рассказывали об этом внукам.

Великий день в жизни эскимоса — тот день, когда он, еще мальчиком, убивает первого тюленя. Мужчины собираются вокруг него и его добычи; они прославляют сноровку мальчика и хвалят тюленя — никогда еще, дескать, не видывали такого сильного зверя и такого хорошего мяса.

Тюленя завалить трудно; и тот, кому это не удается, мужчиной-добытчиком не считается. А потому ему приходится довольствоваться пищей женщин: рыбой, морской травой и панцирными моллюсками. О таких рассказывают диковинные вещи: дескать, один, не найдя себе женщины, вынужден был обходиться раковиной и в результате лишился члена, потому что створки раковины внезапно захлопнулись.

Зато мужчина-добытчик — сам себе господин, вокруг которого вертится весь мир. Только такой мужчина заводит семью, обильно снабжает ее рыбой и шкурами, а также ворванью, которая в бесконечную зимнюю ночь дает свет и греет. Мужчина-добытчик смел и хитер; он, как и все первобытные охотники, связан родственными узами с дичью, на которую охотится. Его тело округло и коренасто, как у морских млекопитающих, богато кровью и жиром, и имеет такой же, как у этих животных, запах. Мужчина-добытчик вступает в схватку даже с китом и белым медведем.


*

Но зима длинная. Она может наступить рано и продолжаться необычайно долго. Да и охотничье счастье не всегда одинаково. Даже если к началу зимы кладовая и склад припасов в ледяной хижине наполнены под завязку, пересечение полярной ночи остается риском особого свойства.

Между прочим, прежде чем начать обустраивать свой бункер на реке Сус, я изучал планы строений, которые капитан Росс [260]обнаружил у эскимосов Нового Северного Уэллса [261]. Для анарха это фундаментальная тема: как человек, опирающийся только на самого себя, может противостоять сверхмогущественным силам — будь то государство, общество или природные стихии, — причем противостоять не подчиняясь им, но пользуясь их правилами игры.

«Странно, — говорит сэр Уильям Парри [262], описывая жилища эскимосов на Зимнем острове, — странно подумать, что все эти меры предосторожности направлены против холода, — — — однако сами дома построены изо льда».


*

Если улова не хватит, семья не переживет зиму. Она погибнет в своем стеклянном дворце от голода и цинги. Белые медведи взломают иглу и утащат съестные припасы. За медведями последуют лисы и чайки.

Мороз — суровый владыка. Гренландец еще борется со смертью, а ему уже сгибают ноги, чтобы могилу можно было сделать короче. Если рождаются близнецы, мужчина-добытчик одного из них убивает, чтобы выжил другой. На двоих пищи не хватит. Если мать умирает при родах, младенца погребают с нею или немного позднее, когда отец видит безвыходность положения и больше не может переносить громкий плач ребенка. «Боль отца при этом конечно невыносима, особенно если речь идет о сыне», — — — говорится в отчете Парри. В обычае также с наступлением зимы высаживать немощных родичей на пустынные острова.


*

Почему в своих воспоминаниях о полярной ночи Аттила подчеркивал подробности такого рода? Какой была его «руководящая мысль»? (Вопрос, который Домо обычно задает себе, проверяя распоряжения чиновников.)

Хотел ли Аттила привести примеры «власти неизбежного»? Когда человек оказывается в бедственной ситуации, от него требуются решения жестокие, даже смертоносные.

Разумеется, полярные народы — или то, что от них осталось, — давно приходят в упадок, пусть и при комфортных условиях. Это медленное умирание, растянувшееся на несколько поколений. Однако вопрос об их судьбе сохраняет свою жестокость, даже если время маскирует его по-другому.

С тех пор как на Северной Аляске обнаружили нефть, там, как и повсюду в ту пору, начали вырастать небоскребы. Путешественник, оказавшийся на двадцатом этаже охваченного огнем отеля, стоит перед выбором: сгореть ли ему или броситься вниз. Он прыгнет; это доказывают фотографии.


*

Но Аттилу, похоже, занимало другое. Его руководящая мысльпри том достопамятном разговоре (речь, как вы помните, шла об аборте) была приблизительно такова: недостойно уполномочивать кого-то совершить за тебя неправедное деяние. Мужчина-добытчик отправляется с сыном на могилу матери и там убивает его. Он не препоручает это никому другому — ни брату, ни шаману, — а сам исполняет задуманное.

Если здесь, в Эвмесвиле, кто-то «сделал ребенка», он обычно вручает жене или подруге чек и считает, что расквитался с ней, что о дальнейшем та позаботится сама. Очевидно, Аттила имеет в виду: если бы тот мужчина, как эскимос, сам должен был убить сына, он бы хоть понимал, на что решился.

Как анарх, не признающий ни законов, ни обычаев, я обязал себя подходить ко всем вещам основательно. Я привык проверять их на предмет присущей им противоречивости: как образ и его отражение. То и другое несовершенно — но пытаясь их соединить, в чем я упражняюсь каждое утро, я ухватываю краешек действительности.


*

Мама захотела меня. Она меня знала, потому что носила под сердцем. Она знала меня лучше, чем я сам когда-нибудь сумею себя узнать, проживи я хоть сто лет. Она хотела меня — независимо от того, как я буду развиваться физически, духовно и нравственно; она хотела меня таким, какой я есть. Родись я идиотом, калекой или убийцей, она любила бы меня еще проникновенней. Ее слезы стоят гораздо больше, чем гордость отца, который видит, как сын возвращается в отчий дом, увенчанный лаврами.

Отец преследовал меня в нежнейшую пору моей жизни. А это, может, и есть самое ценное для нас время. Мама же прятала меня от него в своем чреве, как когда-то Рея в гроте горы Ида прятала Зевса от прожорливого Сатурна. Это чудовищные картины, повергающие меня в трепет: разговоры материи с временем. Они, как эрратические валуны, лежат, неистолкованные, под промеренной вдоль и поперек землей.

Это поле, пусть и неистолкованное, активно. Я представляю себе, как являюсь к отцу, когда с ним можно заговорить — то есть во сне, — и требую от него отчета. Тут я услышал бы то же, что говорят они все: о бедственном положении доцента со скудным жалованьем, который к тому же был тогда женат на другой.

Это соответствует стандарту Эвмесвиля, стандарту феллахского общества, которое демагоги периодически доводят своим морализаторством до переутомления, — а потом появляются генералы и имплантируют обществу искусственный позвоночник. Первые нормируют все до мелочей, вторые беспечно расточают золото, соль и кровь. Et ça veut raisonner et n’a pas cinque sous dans sa poche [263]. Лучше всего расплачиваться мелкой монетой. Например: «Старик, — — — а чего ж ты тогда не вел себя осторожнее в том картографическом кабинете?»


*

Он, вероятно, со своей стороны мог бы урезонить меня — конечно, в рамках дискуссии, какие ведутся только в сновидениях — — — то есть в тех царствах, где индивидуальность, еще не упраздненная, сильно диффундирована. ( Diffundere: «разливаться, сцеживать вино из бочки» [264]. Плиний [265]. А также: «развеселиться, развлечься». У Овидия: «Juppiter nectare diffusus» [266].)

В этом случае рекомендуется особая осторожность: затрагивается фундаментальная проблема — отношение анарха к отцу. Такая дискуссия, как уже говорилось, может вестись только во сне — ведь если бы папаша тогда, в картографическом кабинете, последовал моему совету, я бы вообще не появился на свет. Следовательно, наш разговор был бы возможен не в географическом Эвмесвиле, а разве что в приснившемся городе с тем же названием, поскольку во сне к нам приходят не только мертвые, но и еще не рожденные.


*

Я, несомненно, должен быть благодарен отцу за то, что существую, — если, конечно, возможность существования вообще заслуживает благодарности. Имея в виду чудовищную расточительность, характерную для Универсума, невольно об этом задумаешься. Ведь, кроме меня, тогда в картографическом кабинете перед дверью в жизнь теснились еще десять тысяч кандидатов.

Отец смог дать мне существование, но не бытие. В последнем я пребывал еще до рождения, даже до зачатия, и «буду» там после смерти [267]. Бытие возникает в результате акта творения, а существование — в результате акта зачатия. Отец, зачиная сына, «одалживает» ему бытие. Зачиная сына, он символическим образом подтверждает акт творения. Ему на время одалживается жреческое достоинство; великий зов передается, от одного отголоска к другому, сквозь все века.

То, что сын несет по отношению к отцу обязательства, отрицать нельзя. Это в порядке вещей, если отец приносит сына в жертву; такая жертва — в мифологическом, культовом и историческом смысле — закладывает некий фундамент. В порядке вещей— а правильно ли это, не мне решать; такие вопросы уводят в сторону с главной дороги. Как историк, я должен заниматься порядком фактов. Факты остаются — а вот право и законы меняются. Мне идет на пользу, что я освободился от нравственных и религиозных обязательств. Даже Моисей, когда я вызываю его в луминаре, — даже он должен держать передо мною ответ.


*

Это касается фундаментальных устоев, когда отец приносит в жертву сына. Эскимос, образ которого воскресил Аттила, отдавал себе в этом отчет. Саваоф на горе «Dominus videt» [268]даже остановил отца, который уже было замахнулся ножом для убоя. Символически потребовав жертвы, он не допустил ее прагматически [269].

Я вызывал в луминаре царя одного из древних городов-государств, пришедшего в отчаяние после долгой осады. Не видя больше выхода, он вывел своего сына на крепостную стену и принес его в жертву Ваалу. Врагов, которые видели это, охватил ужас; они сняли осаду и покинули ту страну.

Такое в истории повторяется: во всех странах и во все времена отец призывает сына, когда уже больше не знает, как ему быть. Древние и новые правители, партийные лидеры и главари кланов, первосвященники, парламенты и сенаты… Ведут ли они справедливые или несправедливые войны, планируют ли кровную месть или грабежи, они заставляют сына сражаться за провинции либо идеи: сын должен расплачиваться за них.

Бывает и так, что сын сводит счеты с отцом: он сталкивает отца с кафедры, свергает с трона, прогоняет от алтаря.

Если я все же решусь участвовать в работе над историческим трудом Виго «Historia in nuce» [270], к чему сам он время от времени пытается меня подтолкнуть, я обязательно вмонтирую в фундамент этого сочинения главу «Отец и сын».


*

Нет, конечно, дело не обстоит так, что я, будучи анархом, отвергаю авторитет à tout prix [271]. Напротив, я ищу его, и именно потому оставляю за собой право на проверку.

Я происхожу из семьи историков. Человек без истории есть, собственно, тот, кто потерял свою тень [272]. Из-за этого он становится неприятно юрким. Здесь, в Эвмесвиле, я могу сколько угодно наблюдать этот феномен в среде университетских преподавателей. Половина профессоров — мошенники, другая половина — кастраты, не считая редких исключений. А к исключениям относятся либо люди несовременные, как Бруно и Виго, либо добротные ремесленники, как Роснер.

Своего папашу я могу причислить к кастратам, к добродушным бородачам. С ним невозможно завести разговор о фактах, чтобы он не свел этот разговор к социально-экономическим пошлостям и не приправил бы соответствующим морализаторством. Говорить то, что говорят все, для него блаженство. От него только и слышишь: «Говоря так, я выражаю общественное мнение». Он еще умудряется ставить это себе в заслугу. Он по натуре журналист, хоть ему и не нравятся публикуемые ныне передовицы. «Спорное мнение» — он, как и все кастраты, полагает, что это плохо. Анарх же придерживается совершенно противоположной точки зрения; мой папаша… God bless him [273]— однако как его угораздило вообразить себя историком?


*

Бывали и очень значимые разговоры между отцом и сыном — даже у нас в стране, еще в эпоху диадохов, — — — разговоры между находящимися у власти или между побежденными. Анарха завораживает и то и другое: в обоих случаях ощущается близость смерти. Так, если я правильно помню, был некий Антигон [274]; во время своей последней битвы он командовал — в центре — слонами, а сын на правом фланге возглавлял конницу. Оба погибли; отца нашли лишь через несколько дней, когда за него уже принялись коршуны, однако его пес продолжал караулить труп [275].

Позднее погиб также один адмирал, с обоими сыновьями; они пошли ко дну вместе с флотом — — — мой братец, не упускающий случая ляпнуть глупость, прокомментировал это так: «Какая нелепость, что они вышли в море все вместе».

Потом — разговор отца с сыном перед казнью последнего под крепостной стеной; разговор, который на сорок лет продлил чью-то власть. И, наконец, разговор перед убийством тирана, который обычно, как то заложено в природе вещей, происходит все-таки между братьями.

Я, конечно, понимаю, что ни обычные войны, ни войны гражданские здесь у нас исторического смысла не имеют. Война ведется отцами, гражданская война — между сыновьями. В Эвмесвиле все сводится к тому, чтобы держать наемниководновременно и в строгости, и в довольствии, да еще зорко приглядывать за офицерами. Уже поэтому мы неохотно принимаем участие во внешних распрях. И революции тоже теряют свою привлекательность, когда становятся перманентными. Тираноубийство, умерщвление tyrannus absque titulo [276], предполагает в качестве предпосылки наличие угнетаемых, но сильных личностей. Здесь же убить тирана — все равно что отрубить голову Гидре: убей тирана, и — как когда-то во времена Лисимаха — вместо него появятся тридцать новых [277].


*

Вступать в разговор с моим отцом так же бесполезно, как рыться в лагунной тине. Поскольку старик вдохновляется давно обветшалыми лозунгами, он связан с традицией даже тесней, чем я. Однако в его случае это некрофилия.

Я же в пространственном смысле — анарх, во временном смысле — метаисторик. Поэтому я не считаю себя ничем обязанным ни современной политике, ни преданию; я — неисписанный лист, человек, открытый для всех веяний и способный работать в любом направлении. Старик же, напротив, продолжает наполнять своим вином прохудившиеся бурдюки: он верит в конституцию, хотя уже ничто и никто не существует в соответствии с ней.


*

Разговор с ОТЦОМ мог бы направить меня на путь истинный. Но почему всегда царит ночь, когда я это себе представляю?

Мы стоим на палубе; море волнуется — — — он шкипер, который держит курс, даже когда из-за облачности не видно созвездий. «Отец, как далеко мы от Акциума?» [278]

Или: я стою рядом с ним на площадке очень древней обсерватории и советуюсь о погоде. Мы оставили за спиной последний звериный знак; теперь влияние моря и волн станет очень сильным. А влияние матери — тоже? Звери утратили свой былой ранг, который не только не уступал рангу человека, но и превосходил его. Уже рыбы были сомнительны. Они появлялись либо косяками, либо в образе Левиафана.

Животных мы можем истребить, но не уничтожить: из зримого мира они отступают в первообразы, вероятно возвращаясь на звезды. То, что Луна населена, космонавты обнаружить не могли, поскольку приносили с собой пустыню.

Земля периодически очищается, новые формы спешат заполнить ее. О них возвещают мощные родовые схватки. Родовспоможение оказывают новые Прометиды [279]. Или после череды одухотворений, как после белой ночи, мы вновь вернемся к зверю? Так, Агнец мог бы вернуться на более высоком уровне, в Козероге, — как символ, объединяющий в себе счастье и власть.

Но вот как быть с эмпирическим отцом, который утратил достоинство?

33

Что навело меня на такие мысли? Я все еще сижу за завтраком, а Далин прислуживает. Верно: мои размышления начались с того, что он, как личность, мог бы стать мне поперек дороги — например, на посту возле Утиной хижины, где, согласно инструкции, должен поступить под мое начало. Там он увидел бы, что ветер подул в его паруса. И пришлось бы его пристрелить. Я решил, что все-таки не стану поручать это дело ливанцу, который только порадуется нежданному развлечению, а возьму его в свои руки — — — как эскимос Аттилы.

Пока Далин подает на стол, я слушаю его нигилистические тирады. Они, с одной стороны, поучительны, с другой — доверие, которое он мне оказывает, внушает опасения. Я завтракаю, делая вид, что не прислушиваюсь к его словам.

«Чай совсем остыл. Ты болтался без дела по коридору или опять сварганил одно из своих тухлых яиц».

Последнее, конечно, маловероятно: здесь, на касбе, он ведет себя осмотрительно. Хотя как тип он и представляет интерес, сам он значит не больше, чем комар. Некоторые его проделки не лишены остроумия. Выходка с почтовыми ящиками мне не нравится, ибо из-за нее, как я думаю, недавно пропало мое письмо к Ингрид. А что он еще — кроме этого — учинил в Эвмесвиле, мне безразлично.

Я упоминаю данное обстоятельство, поскольку оно высвечивает разницу между двумя позициями: анархист, как прирожденный враг авторитета, в борьбе с ним потерпит крушение, предварительно более или менее ему навредив. Анарх же, напротив, присваиваетавторитет: он суверенен. То есть он ведет себя по отношению к государству и обществу как нейтральная сила. То, что там происходит, может ему нравиться, не нравиться, быть безразличным. И это определяет его поведение; он не инвестирует эмоциональные ценности.


*

Далин многого не достигнет. Такие типы пытаются взвалить себе на плечи глыбы, слишком для них тяжелые. А потому рано или поздно упадут, раздавленные неподъемным грузом. А кроме того, они выставляют себя напоказ; и потому часто гибнут уже при первых прореживаниях. Они не знают правил игры, даже презирают их. Они похожи на автомобилистов, которые намеренно едут по встречной полосе и хотят, чтобы им за это еще и аплодировали.

Анарх же, напротив, правила игры знает. Он изучал их как историк и — как современный человек — легко в них включается. Там, где открывается такая возможность, он в рамках этих правил ведет собственную игру; тогда хлопоты получаются минимальными. Так, ликвидация Далина, вероятно, не вступит в противоречие с тем порядком, которому норвежец бросал вызов. Но я оправдываю свое решение не этим.

У читателя может возникнуть ошибочное впечатление, что я слишком легко смиряюсь с кровопролитием. Это совсем не так! Я лишь воздерживаюсь от моральных оценок. У крови собственные законы; она неукротима, как море.

Сколь мало значит в таких случаях моральная оценка, знает историк — благодаря множеству примеров. Снова и снова на протяжении человеческой истории — и особенно после тяжелых катастроф — принимались конституции, в рамках которых даже отъявленных каннибалов нельзя было и пальцем тронуть. И тогда неизбежно появлялся противник: «У правительства не хватает духу [280]меня расстрелять, однако в этом вопросе между нами нет взаимности». Сначала всадник ослабляет узду, потом лошадь перестает его слушаться.

Крайности сходятся. Одни устраивают чудовищные кровопролития, другие в ужасе от такого отшатываются. Вероятно, в основе всего лежит некая теллурическая экономика: римляне знали, зачем они придают цирковой арене овальную форму и перед началом игры завешивают изображения богов.


*

Есть юристы, а также теологи, которые выступают за смертную казнь, считая ее последним доводом юстиции. Другие отвергают ее как аморальную акцию. У тех и у других имеются веские основания. И те и другие ссылаются, среди прочего, на статистику, которую всегда можно истолковывать как угодно. От цифр следовало бы держаться подальше.

Анарха этот спор не интересует. Связь между смертью и наказанием ему представляется абсурдной. В этом отношении он ближе к преступнику, чем к судье, ибо матерый преступник, которого приговорили к высшей мере, не готов признать смерть искуплением вины, а видит свою вину в собственной нерасторопности. То есть он проявляет себя в данном случае не как моральная, а как трагическая личность.

С другой стороны, носитель авторитета приложит все силы, чтобы преступник раскаялся. Но шляпу долой перед тем, кто до самого конца останется верен себе и своему делу. Здесь, правда, нужно учитывать различие между тактикой и стратегией. Тот, кого теснят, может все отрицать и прибегать к уловкам, может жертвовать своими фигурами — пока на игровом поле не останется один лишь король. Так вел себя гроссмейстер Жак де Моле [281], который отрекся от вырванного у него под пытками признания, прежде чем его сожгли на медленном огне.

Впрочем, похоже, из того, в чем Филипп Красивый [282]обвинял тамплиеров, не все было выдумкой. Изучение истории этого ордена, в сочетании с историей Старца горы [283], могло бы вскрыть золотоносную жилу новых данных. Аламут и Фамагуста, Бафомет и Левиафан [284].

Для анарха смертная казнь хотя и не имеет смысла, но, пожалуй, имеет значение, ибо он принимает ее в расчет. Она относится к тем реальностям, которые повышают его собранность и бдительность. Одна из максим, услышанных мною в ночном баре, метит в этом направлении: «Не нужно портить партию тому, кто рискует головой; его следует принимать всерьез». Так сказал Домо; речь шла о случае помилования, к которому я еще вернусь.


*

Неприглядная картина — когда кого-то классическим либо иным способом обрекают на смерть. Неубранное поле битвы тоже являет собой отвратительное зрелище. Картины становились еще более устрашающими, когда сталкивались целые сомкнутые фронты и эскадры. Но, очевидно, такое и забывалось легче. Казни были публичными; зрители на них валом валили.

По мере распространения атеизма страх перед смертью усиливается, поскольку уничтожение индивида кажется полным и безвозвратным. Смерть переоценивается — как тем, кто ее претерпевает, так и тем, кто ею распоряжается. Раскаяние теперь тоже секуляризировано. Оно уже не имеет целью спасение души преступника перед его возвращением в космический порядок, а означает лишь готовность склониться перед обществом и его законодательством.

Мой братец показывает фотоснимки, демонстрируя отвратительность казней. Поскольку, как я уже говорил, сама идея связи между смертью и наказанием для анарха абсурдна, брат в случае со мной ломится в открытую дверь. Он выставляет себя болваном еще и потому, что как историк должен был бы знать: с помощью фотографий можно доказать всё, диаметрально противоположные вещи, особенно это касается отвратительных сцен.

Только искусство способно одновременно запечатлеть смертный страх человека и сияние его мученичества.


*

Анарх знает основной закон. Как и фальсификации этого закона. Он знает, что за причиненные ему злодеяния вправе наказать того, кто их совершил. Государство хитростью выманило у него право вынесения приговора; он, значит, обязан от имени государства привести приговор в исполнение.

Вместо этого мы видим, как собираются евнухи, чтобы лишить народ полномочий, присвоив себе право говорить от его имени. Это логично, поскольку самое сокровенное желание евнуха — кастрировать свободного человека. Так принимаются законы, согласно которым «когда насилуют твою мать, ты должен бежать к прокурору».

Они обманом лишают мужчину права пролить кровь во искупление убийства — так же как отнимают у него золото, подтверждающее его причастность к солнцу, и портят соль, которая, будучи духом земли, объединяет свободных.

В такой ситуации нигилизм какого-то Далина становится понятным, даже если человек этот пользуется бессмысленными средствами. Ему не терпится что-нибудь взорвать; это — сигнал его бессилия.


*

Народ состоит из отдельных индивидов и свободных людей, тогда как государство слагается из цифр. Там, где доминирует государство, умерщвление также становится абстрактным. Рабство началось уже у пастухов; совершенства оно достигло в речных долинах с каналами и дамбами; первообразом же стало использование рабов в рудниках и на мельницах. С тех пор было придумано множество утонченных хитростей, позволяющих замаскировать сковывающие рабов цепи.

Анархисты хотели бы изменить это положение; но их идеи уже изначально ошибочны. Человек должен быть не другом солнца — он должен быть самим солнцем. Он таковым и является; заблуждение же заключается в том, что он позабыл подобающее ему место, свою родину и, соответственно, свое право.

Государство на поздней стадии своего развития — то есть тогда, когда оно уже полностью переварило народ и лишь притворяется, что действует по его поручению, — либо не убивает вообще, либо убивает избыточно. Ему приходится прибегать к сооружению плотин; но время от времени случаются наводнения.

Право на убийство делегируется. Какой-нибудь евнух, который даже мухе не оторвал бы лапку, может, не поднимаясь из-за письменного стола, убить сколько угодно людей. Жертвы не виноваты (евнух — тоже). Приговор здесь уже ни при чем; здесь правит бал цифра. Боги же удаляются восвояси.


*

Я с помощью луминара изучал Белое восстание в Вандее [285]. Эта война примечательна как реликт готической эпохи. Ее ведут три старейших сословия: рыцари, крестьяне и священники [286]. Отношение мятежников к королю — еще личное и ненарушенное. Республиканцы вооружены гораздо лучше и обладают подавляющим численным превосходством.

Это классическая ситуация для ухода в лес — а лесной путь удавалось использовать как средство против Левиафана еще и два столетия спустя, правда, лишь в болотах и тропических дебрях. В Бретани же лес существовал в сильно редуцированном виде — как лабиринт живых изгородей. Под прикрытием этих изгородей шуаны сопровождали марширующие по дорогам полки и запугивали их криками. Из этих крестьян, которые, как говорит один историк, «едва могли отличить правую руку от левой», лишь немногие имели ружья — преимущественно охотничьи дробовики. Но отлично умели целиться и перед каждым выстрелом осеняли себя крестом.

В тех местах, должно быть, как в людях, так и в почве еще сохранялся очень древний состав. Вскоре Наполеон положил этому конец, протянув через всю Вандею военные тракты. Виго упоминал это восстание как пример констелляции, которую он называет «ослабленной реминисценцией». Когда-то: бронзовый век против неолита.


*

Я вспоминаю об этом из-за пяти тысяч пленных республиканцев, оказавшихся в Сен-Флоране. Они попали в руки крестьян после различных стычек; от них нужно было избавиться. Шуанам было за что их ненавидеть: за ними тянулся след сожженных деревень, замков и церквей, а из Парижа пришло известие, что обезглавили королеву. Пленников доставил в Сен-Флоран комендант Шоле. C'etait un homme fort dur [287]: он уже на марше по закону военного времени приказал расстрелять девятерых, предпринявших попытку побега.

На совещании об участи пленных повторилось все то, что обычно происходит при таких обстоятельствах. Последнее слово в итоге осталось за месье де Мариньи, который сказал, что на такую резню у него рука не поднимется, — он-де не чувствует себя способным на это. Месье де Лескюр, который был тяжело ранен и в прениях не участвовал, пробормотал: «Ah, je respire» [288].

Впрочем, вскоре после этого пленники захватили несколько пушек и, как и следовало ожидать, открыли огонь по своим освободителям. Тем большего уважения заслуживает принятая шуанами резолюция. Вероятно, пленники хотели предупредить подозрение в роялистских симпатиях и выставить себя в выгодном свете перед Конвентом. Ведь армию сопровождали республиканские комиссары. О таких страхах историки быстро забывают; для их изучения стоило бы обратиться к биографиям революционных генералов.

В подобных конфликтах рыцарь по сравнению с демагогом оказывается в невыгодном положении, поскольку он реагирует по-рыцарски, то есть анахронично. Такова его натура; с ней он и погибает.

Месье де Мариньи тоже мог бы решиться на казнь; это соответствовало бы стилю времени и значило бы, что он опустился до уровня Фукье-Тенвиля [289]. Во всяком случае, он не подумал о том, чтобы делегировать кому-то свою ответственность и уклониться от нее, просто подписав бумаги.

Ответственность — итог, который получается из разговора с самим собой. Трагедия показывает это наглядно, распределяя реплики такого разговора между разными персонажами.

34

Я напрасно думал о неприятностях, которые возникли бы у меня с Далином. Каждый погибает из-за себя самого, но, разумеется, каждый — на свой лад. Это в данном случае верно предсказал Бруно. Когда пророчества исполняются непредвиденным образом, они производят еще более сильное впечатление.

Себастьян Карнекс, известный в городе адвокат, был человеком чрезмерно тучным. Его природная агрессивность шла на пользу его профессии, но, пытаясь поститься, он становился желчным, а это приводило к промахам.

Аттила взялся его лечить и предписал режим, одновременно укрепляющий и способствующий похудению. А именно — ограничил рацион своего пациента грецкими орехами. Субстанция орехов такова, что требует тщательного пережевывания; это только одно из его достоинств. Карнекс должен был кушать столько орехов, сколько пожелает, и при этом гулять — босиком по прибрежному песку.

В таких случаях диета и движение — классические лечебные средства; зная это, Аттила отлучил адвоката от мяса и от сидячего образа жизни. Заодно позаботившись о том, чтобы челюсти его пациента постоянно оставались «при деле» и чтобы он не скучал. Тот усердно жевал свои орехи и даже пристрастился к ним. Карнекс неторопливо следовал вдоль линии берега — то по влажному песку, то по кромке волн; свет, воздух и вода, но в первую очередь земля способствовали его хорошему самочувствию. Во время судебных каникул он стал гулять ежедневно — и медленно, но стабильно сбрасывал вес.


*

На морском берегу близ города царит оживление. Видны шатры, возле которых сдаются напрокат лошади и верблюды; юркие торговцы предлагают свои товары. Через час пути встретишь разве что рыбаков, сталкивающих в море лодку, или человека, который, стоя по пояс в воде, забрасывает сеть. В устье Суса становится совсем пустынно; там — птичьи стаи Роснера, местность эта считается небезопасной. Именно там Карнекс обычно освежался купанием, когда солнце стояло в зените. Затем он позволял себе продолжительную сиесту: у него теперь и сон улучшился.

Кроме мешочка с орехами, адвокат брал с собой на эти прогулки портфель. Проснувшись, он маленьким ключиком открывал его и изучал процессуальные акты. Перед заходом солнца он успевал вернуться в город.

Карнекс уже изрядно похудел, когда у него в первый раз пропал портфель и, несмотря на все поиски, найти его не удалось. Пропажа была тем досаднее, что в портфеле лежали документы. Карнекс напрасно назначил вознаграждение. Его, без сомнения, ограбили. Такое повторилось еще дважды.

Сперва Карнекс предположил, что целью кражи были его бумаги, но потом стал склоняться к мысли о проделках какого-то злобного врага. Если кто-то пожелал избавить себя от скуки, он выбрал подходящую жертву, ибо Карнекс был чрезвычайно чувствительным и, чтобы удовлетворить жажду мести, мог пойти на крайние меры. Так вышло и теперь: обнаружив пропажу портфеля в третий раз, адвокат решил начинить новый портфель взрывчаткой. Он обзавелся одной из тех плоских бомб, какие партизаны используют при покушениях — этакой, скажем, салонной моделью, специально для города. Любой адвокат в Эвмесвиле держит в руках нити, ведущие к подполью.

Эти бомбы — не больше десертной тарелки. Их упаковывают в вату, чтобы, упав на землю в переполненном помещении или на улице, в толпе народа, они не произвели шума. Их также можно подложить заранее и привести в действие дистанционным взрывателем. Карнекс предпочел воспользоваться взрывателем, настроенным на определенную длину волны.

Все прошло, как было задумано: Карнекс еще не закончил ежедневный оздоровительный комплекс, когда портфель снова исчез. На сей раз грабитель стащил его, пока Карнекс купался. Выйдя на сушу и обнаружив пропажу, адвокат повернул рычажок крошечного передатчика, висевшего словно амулет, на его шее. В дюнах раздался хлопок — не намного громче того, что обычно издает в тех местах ружье Роснера, но другой по звуку. Карнекс кивнул; он был удовлетворен — позже он этим поступком еще и похвастался, что было с его стороны неумно. Однако он не привык скрывать свои таланты под спудом.

Эти бомбы, несмотря на их легкий вес, эффективны. Судебным медикам пришлось изрядно потрудиться, пока они собрали Далина, как головоломку, из составных частей, поступивших к ним в лабораторию. В итоге получилось то, что когда-то называли «работой для прусского короля» [290], ибо заново сшитое тело Далина, как и большинство других их произведений, исчезло в проливе между Штрафными островами.


*

А ведь я почти каждый раз за завтраком предупреждал Далина: «То, чем ты занимаешься, долго сходить с рук не может». Впрочем, обычно он не совершал что-то дважды на одном и том же месте. Но на сей раз профессиональная осторожность, должно быть, ему изменила. Он, наверное, никогда и не слышал про бешеный нрав Карнекса — просто проходил там случайно и увидел портфель.

Видимо, он направлялся к бункеру, в котором проводил эксперименты. Он бы выбросил свою добычу в реку или иначе избавился бы от нее, ибо его побудительным мотивом всегда было только желание навредить. Извлечение личной прибыли стало бы изъяном стиля. Но адвокат в тот день слишком рано закончил купание.

Не похвастайся Карнекс своим поступком, на него едва ли бы кто подумал. Естественнее было предположить, что Далин пострадал из-за того, что случайно вышел на след одного из анархистов, по-дилетантски балующихся со взрывчаткой. А так — обвинение в совершении особо тяжкого преступления было предъявлено Карнексу. Что речь идет об убийстве, не подлежало сомнению: в пользу такой интерпретации говорили изощренная подготовка и гарантированная смертоносность использованного средства. Уже одного факта похищения взрывчатого вещества для обвинения было бы достаточно. В этом отношении обитатели касбы весьма щепетильны, и не без основания. За такое полагается смертная казнь.

Смущало следователей лишь то, что Карнекс, опытный юрист, повел себя так неразумно. Правда, о нем поговаривали, что, когда речь заходит о выгоде, рассудок ему изменяет; в этом он мало чем отличался от большинства граждан Эвмесвиля.


*

Случай этот разбирался особенно тщательно — не только в докладах судебных чиновников, отчитывавшихся перед Домо, и в докладе самого Домо Кондору, но и в ночных разговорах, которые непосредственно примыкали к таким деловым обсуждениям. В результате я смог составить себе достаточно полное представление о проблеме смертной казни — практическом и теоретическом плане, — какой она видится обитателям касбы. И существенно дополнил свои заметки.

Я повторяю: анарха дискуссия о высшей мере наказания не касается. Для человека, который сам устанавливает для себя законы, слово «наказание» относится к тем предрассудкам, которыми живет общество. В обществе же практически каждый может быть приговорен к наказанию.

Зато умерщвление для анарха — одна из основополагающих жизненных реалий. Она укоренена и в органическом, и даже в неорганическом мире. Здесь, на Земле, любое мгновение оказывается для предыдущего смертельным, становится его наследником — — — Кронос продлевает собственную жизнь, поедая своих детей.

Государство узурпировало право на умерщвление — также как оно присвоило золото и соль. Временами оно обходится с этим правом как расточитель, потом снова — как скряга. Гекатомбы жертв истекают кровью в борьбе за одну траншею или участок леса; а с каким-нибудь детоубийцей государственные чиновники цацкаются, как с больным.

Анарх не участвует в таких вещах. Он знает, что может убить; а совершит ли он когда-нибудь убийство, не так уж важно. Очень может быть, что свое знание он никогда не воплотит в реальный поступок. Следует подчеркнуть также, что право на убийство анарх признает и за любым другим человеком. Каждый человек — средоточие мира; добившись безусловной свободы, он обретает ту степень дистанцированности, при которой уважение к нему других и его самоуважение уравниваются.


*

Внимательно и вместе с тем незаметно прислушивался я к тому, как они обсуждают дело Карнекса. Вопрос стоял о жизни и смерти. Год близился к концу, а смертный приговор так и не был приведен в исполнение. В большинстве случаев Кондор заменяет смертную казнь депортацией на острова. Домо же придает большое значение тому, чтобы хотя бы раз в год действительно совершалась экзекуция; он, очевидно, рассматривает смертную казнь не столько с юридической точки зрения, сколько как необходимую демонстрацию силы. Однажды я услышал, как он развивал перед Аттилой в некотором роде теорию гигиенических мер: «Нам достаточно время от времени показывать, что мы не боимся переступить через человека. Кровь — сильный арканум; кровопускание можно применять как гомеопатическое средство. Когда больного начинает лихорадить, целесообразно выпустить ему кровь; при нагноении же необходим глубокий надрез».

Эти высказывания поразили меня, между прочим, и потому, что нечто подобное я слышал от своего папаши. Оба рассматривают преступление как болезнь в теле социума: папаша — скорее глазами терапевта; Домо — как хирург. У первого пациент умрет вследствие внутреннего развития недуга, у второго — в результате операции.

35

То, что, казалось бы, говорило в пользу Карнекса, в конечном счете обратилось против него. Симпатии горожан были на его стороне. В конце концов, он ведь просто отреагировал на нападение анархиста. Карнекс принадлежал к уважаемым лицам, пользовался авторитетом и был связан кровными узами с солидными семьями. Он состоял в дальнем родстве даже с Кондором. Однако все это способствовало тому, что и сам приговор, и вопрос о его приведении в исполнение приобрели парадигматический демонстративный характер.

В то время, когда обсуждалось это дело, общественное внимание привлек еще один судебный процесс. Несколько месяцев жителей Эвмесвиля пугали нападения на одиноко гуляющих женщин и девушек. Все только и говорили об этом — и возле домашних каминов, и в тавернах.

Нападения совершались в сумерках и… в некотором отдалении от Эвмесвиля, например на берегу Суса, — даже средь бела дня. Жертвами становились горничные, проститутки, дочки сановников, даже жена одного профессора — короче, все существа, которые носят юбки, особенно длинные.

Преступники, которых прозвали крутильщиками тюльпанов, настолько запугали горожан, что те жались друг к другу и осмеливались разговаривать только шепотом. Находились и такие, кто сочувствовал разбойникам, — — — так, Далин, подавая мне утром чай, случалось, потирал руки: «Вчера они опять скрутили тюльпан».

Они орудовали вдвоем по окольным дорогам и на опушках леса. Один заговаривал с идущей своим путем женщиной, как будто встретил ее случайно, а в это время второй за ее спиной проделывал свои фокус. Он задирал ей юбку выше головы и наверху связывал подол веревкой. Потом оба удовлетворяли свою похоть с безголовым туловищем. Как правило, этим все и ограничивалось, хотя без несчастий, конечно, не обошлось. Одну крестьянку, которую они застигли за дойкой, нашли потом — заколотую — на выгоне. Полицейские предположили, что она узнала одного из нападавших, — и повели расследование в этом направлении. В двух других случаях жертвы, тоже крестьянки, задохнулись в своих юбках. У нас крестьянки обычно носят юбки из плотной домотканой материи.

Крутильщики тюльпановтворили свои бесчинства на протяжении почти целого года; потом уже редко какая женщина отваживалась в одиночку отправиться куда-то по безлюдной дороге или в темноте. Да и мода переменилась: женщины стали носить брюки или юбки, едва достающие до колен.

Наблюдения и облавы не давали никаких результатов. Наконец одна служащая полиции осуществила то, что не удалось полицейскому аппарату в целом: то была Кун-Сан, хрупкая кореянка. Она с детства упражнялась в приемах самообороны. В длинной юбке, с подчеркнуто обозначенной грудью, в детской шапочке и с маленьким зонтиком от солнца — в таком виде она мелкими шажками шла по берегу Суса, не очень бросаясь в глаза, а скорее — будто опаздывая или спеша на условленное свидание.

Она, впрочем, принарядилась и выглядела соблазнительно. И походка была особенная, дальневосточная. Однако у этой приманки хватало рыболовных крючков. Фигурка была затянута в корсет, не пробиваемый для холодного оружия — будь то колющего или режущего. Шапочка — с такой же прокладкой. Ручка зонтика наверху имела свинцовый набалдашник, а снизу заканчивалась трехгранным стальным острием. На подробностях, которые народ присочинил сверх того, я останавливаться не буду: это обычные компоненты культа героев. Зато достоверно известно, что под юбкой скрывался пружинный механизм, благодаря которому юбка при необходимости мгновенно свертывалась и укладывалась наподобие пояса вокруг бедер.

Ловушка сработала с первого же раза. Кун-Сан отказалась от всякой охраны. За дюнами расстилается поросшая гигантским дроком равнина, которую Роснер считает одним из лучших участков для ловли птиц. Из этой-то густой травы оба преступника — один спереди, другой сзади — и подскочили к женщине-полицейскому, которая, к их вящему изумлению, в мгновение ока обернулась мстительной Артемидой.

Для переднего нападение закончилось смертью: трехгранный клинок насквозь пронзил ему горло. То же случилось бы и со вторым, если бы свинцовый набалдашник, которым Кун-Сан, быстро обернувшись, целила ему в голову, пришелся точно по темени; но удар только слегка задел его. Тогда женщина обхватила еще пошатывающегося противника — и, перебросив через свое плечо, уложила на обе лопатки. Потом приставила к его глазам растопыренные пальцы: «Ну что, парень, такого ты, верно, не ожидал?» И он был рад-радешенек, когда она невредимым доставила его в город.


*

Оказалось, что такими забавами развлекались два форейтора. Собственно, они были конюхами, а назывались форейторами лишь потому, что Кондор любит подобные обозначения. Он хранит как морские, так и кавалерийские традиции. Хотя лошади нынче не имеют никакого военного значения и, за исключением конных патрулей, почти не используются в полиции, у нас существует иерархия рангов — начиная от grand écuyer [291]и кончая уборщиком конского навоза. Форейторы носят синюю униформу с желтыми аксельбантами и сапоги с плетеной тесьмой; кое-кто из них уже выдвинулся в миньоны. Они часто несут недельную службу на касбе и, само собой, дают волю своим сексуальным фантазиям.

Арестованный — его звали Сальваторе — был стройным и расторопным малым с черными усиками; Кун-Сан сумела уложить его на лопатки лишь потому, что превосходно владела приемами боевых искусств.


*

Эвмесвиль получил теперь сразу два causes célèbres [292], которые, как обычно, обставлялись очень помпезно: с энергичными словесными дуэлями перед переполненной аудиторией, где можно было увидеть дам из фешенебельного Вест-Энда рядом с сутенерами из портового квартала. Во время допроса свидетелей пострадавшая жена профессора упала в обморок. Кун-Сан, продемонстрировавшая несколько своих приемов, была героиней дня, однако зрители симпатизировали и Карнексу вкупе с Сальваторе. С другой стороны, хватало и тех, кто был готов линчевать форейтора перед Дворцом правосудия. Дай народу волю, и все пойдет кувырком. Хорошо, что о Далине говорилось мало: я ведь в некотором роде был его соучастником.


*

В обоих случаях виновных приговорили к высшей мере. Я посещал судебные заседания, чтобы слушать, что говорят в защиту и против Карнекса, и был поражен виртуозностью риторики выступавших. Очевидно, стремление Домо обучить юристов грамматике уже начало приносить плоды. Адвокат Карнекса, естественно, квалифицировал действия своего подзащитного как самооборону, поскольку в «противоправности» нападения Далина не было никаких сомнений. Сомнения возникали лишь относительно того, наличествовало ли другое условие — «сиюминутной» необходимости самообороны. Понятно, что, когда под вопрос ставится «сиюминутная необходимость сопротивления повторяющемуся действию», успех в прениях обеспечен тому из юристов, кто лучше владеет грамматической системой времен. Но я не буду углубляться в эти тонкости. Замечу лишь, что те требования, которые право предъявляет логике, были с блеском выполнены.

Здесь я не могу устоять перед искушением сказать несколько слов о пользе и опасности образованности в периоды упадка. Там, где образованность находит выражение в самом языке, в стилистике речи, она вносит в наше настоящее незримое наследие прошлого. В эпохи декаданса этим ее свойством наслаждаются; во времена, лишенные истории, его все еще воспринимают, ощущают. Люди видят, как красиво плавает рыба, даже если не понимают, почему это ей удается. Так на новом уровне повторяется старое отношение: отношение неграмотного человека к тому, кто умеет читать и писать.


*

Как историк, я вышел из зала суда удовлетворенным, поскольку полагал, что изображение личности преступника и самого преступления вполне удалось. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, уместно сказать, что великий судебный процесс порой достигает уровня художественного произведения. Вина преступника от этого не стирается, но занимает более выигрышное место внутри общей композиции. Защитник и обвинитель выступают уже не как противники, а как два художника, работающие над картиной, которая возникает из света и тени.

Тайная вечеря немыслима без Иуды. Здесь, в суде, уже намечается точка зрения анарха, не признающего само понятие вины: будто человечество стоит на пороге эпохи, когда смерть и страх не исчезнут, но будут восприниматься по-новому. Чтобы такое произошло, мир должен снова стать божественным, похожим на сновидение.

36

Как Карнекс, так и Сальваторе были приговорены к смерти, почти в одно время. На касбе считается правилом, что казнь должна вершиться вручную и обязательно должна пролиться кровь. Уголовных преступников обезглавливают, политических — расстреливают. Публичность казни гарантирована, но допуск публики ограничен.

Я, помнится, уже говорил, что дело лишь изредка доходит до приведения приговора в исполнение и что такая экзекуция носит не столько морально-правовой, сколько логически-административный характер. Год близился к концу, и с экзекуцией следовало поторопиться — хотя бы уже потому, чтобы, как выразился Домо, «Педро не утратил квалификацию». Педро — это палач по уголовным делам.

Для всех стало большой неожиданностью известие о том, что в помиловании было отказано Карнексу. А Сальваторе предстояла ссылка на острова. В ночном баре я в большой мере был свидетелем тому, как формировалось такое решение, — и имел возможность вкратце записать услышанное.

Мнение Домо возобладало, хотя он, очевидно, слишком сильно напирал на принципы. Это граничило с l'art pour l’art. Вероятно, он хотел также избежать упреков в том, что раньше называлось «классовой юстицией». Сальваторе был конюхом, а Карнекс принадлежал к уважаемым членам общества, к элите. Кроме того, Карнекс затронул больное место обитателей касбы: страх перед находящимися в частном пользовании взрывчатыми веществами.

Но прежде всего, как я полагаю, Сальваторе обязан жизнью той тайной симпатии, которую Домо питает к уголовным преступникам. Я нередко наблюдал, как он чуть ли не благосклонно покачивает головой, когда речь заходит о тяжком преступлении. Это выражение подразумевает не столько обман и мошенническое покушение на чужую собственность, сколько вооруженный грабеж и прочие акты насилия, которые издавна волновали фантазию. При совершении таких преступлений заявляют о себе силы, которые, распространяя среди населения страх, тем самым укрепляют положение властителя и его юстиции. Подобные наблюдения могли бы стать лишним доводом в пользу тех теорий, согласно которым власть уже сама по себе есть зло.


*

Парни вроде Сальваторе всегда находят себе покровительниц, имеющих пристрастие к гнилостному запашку. Одна из таких, леди Пелворм, даже сумела пробраться к заключенному: она была состоятельной и имела связи. Я слышал, как Кондор сказал Домо:

— Вы позволили ей оставаться в камере без надзора целых два часа — — — это уж чересчур.

— Я распорядился, чтобы ее тщательно обыскали — при ней не было даже пилочки для ногтей.

— Зато Сальваторе вырядился в униформу со всеми цацками.

Домо рассмеялся:

— Он тогда еще находился под следствием. Как выглядел бы форейтор без сапог, кнута и рожка? Между прочим, эта дама хотела бы сопровождать его на острова — она уже подала заявление.

Мой папаша считает Домо «человеком, лишенным чувства юмора». Об этом можно было бы поспорить; во всяком случае, в остроумии ему не откажешь — — — в остроумии, основывающемся на сокращениях. Ему нравится, когда кто-то перескакивает через ступени. Домо и сам охотно перескакивает через два-три возможных довода. Но для этого, конечно, требуется интеллигентный собеседник.


*

Итак. Сальваторе был сослан на острова. И хотя расположены они совсем близко, вестей оттуда приходит не больше, чем когда-то из богаделен, в которых прокаженные, после отлучения от церковной общины, коротали остаток жизни. Здесь, вероятно, уместно сказать несколько слов об «отбытии наказания», как оно понимается в Эвмесвиле. То, что для анарха не существует никаких наказаний, а есть только меры, предпринимаемые по отношению к равному тебе, я уже неоднократно подчеркивал. Для начала я процитирую Домо, опираясь на свои беглые заметки, сделанные в ночном баре, — то есть его мысли будут изложены лишь в самых общих чертах.


*

Содержание в заключении, если оно длится более года, есть напрасная трата времени и выбрасывание на ветер значительных денежных средств. Пожизненный срок заключения — это абсурд. Тогда уж лучше смерть. Так в большинстве случаев лучше и для заинтересованного лица.


*

Поставленный перед выбором, любой приговоренный, безусловно, предпочел бы короткий срок лишения свободы — пусть даже в условиях, опасных для его здоровья, — двенадцатилетнему заключению. Это заложено в природе вещей: всякий человек предпочитает опасный кризис вялотекущей хронической болезни.


*

Тот миг, когда человек теряет надежду, знаменует собой перелом; это относится не только к неволе. Но надзирающие за заключенными могут стремиться к такой цели сознательно. Для ее достижения хватило бы и четверти года; полгода — это уже слишком много. Отшельники знали рецепт: пост, ночные бдения и работа на пределе сил.


*

Прежде всего нужен обученный и хорошо оплачиваемый персонал. Дистанция. Не подходить к другому ближе чем на три шага — это правило действует и для охранника, не только для заключенного. Физическое прикосновение допустимо лишь при самозащите, в случае нападения с применением силы.


*

При любой очной ставке, во время любого допроса должны присутствовать свидетели. Вынужденное признание бесполезно и даже вредно; признания следует добиваться как мата в шахматной игре.


*

Если кто-то готов рискнуть головой, не следует портить ему игру, такого нужно принимать всерьез. Это относится и к голодовке. Каждый, кто вступает в борьбу, имеет право на то, чтобы с ним обходились по закону военного времени.


*

Тот, кто распоряжается временем какого-нибудь человека, держит в руках не только его страдание, но и его радость. Он может по своему усмотрению ослаблять или усиливать эти чувства. Были каторжные тюрьмы, где узников заставляли прозябать в ужасной безысходности до самой кончины. Они умирали от чахотки и кончали на кладбищах, где на крестах значился только номер.

Совсем другое дело, если я даю заключенному возможность провести одну ночь с его женой, возлюбленной, с уличной девкой, — — — тут и самый закоренелый преступник смягчится. Да, Кондор: он даже может стать твоим другом. (Это — в связи с разговором о Сальваторе, который я записал. Впрочем, и Латифа говорила мне, что иногда она таким способом услаждает какого-нибудь узника, пусть и не бескорыстно: она получает honorarium [293], то есть гонорар— почетное вознаграждение.)


*

«Колумбово яйцо для юстиции. Откладывается раз в год».

Так недавно выразился Домо, когда они пришли в бар после обеда. Он имел в виду одно из тех предложений, которые приходят по почте. Для них заведен специальный почтовый ящик. Особое значение Домо придает анонимным посланиям.

«Большинство правонарушений можно быстро и болезненно пресекать посредством нанесения виновному палочных ударов. Кто не предпочел бы порку длительному заключению? С этим согласились бы все — — — виновный, судья, opinio publica [294]. Некоторые правонарушители прямо-таки напрашиваются на порку. Такой обычай очистил бы воздух. Если устрашающее воздействие смертной казни и может быть оспорено, то здесь оно несомненно, кроме того, возможна компенсация ущерба — деньги, полученные за перенесенную боль, имеют больше смысла, чем денежное возмещение за ошибочно произведенный арест невиновного лица».

«Все замечательно, — сказал Домо — — — но почему априориясно, что это не сработает? Почему в государстве, где существует смертная казнь, живется все же лучше, чем там, где граждан подвергают порке? Пусть даже все они на это согласны? Впрочем, вот вам пример того, что единогласие и право — сапоги из разных пар».

«А уж тем более — единогласие и мораль. Там, где все придерживаются одного мнения, лучше сразу добровольно отправиться в сумасшедший дом. Отвращение к болезненным наказаниям существовало не всегда и не везде. Возможно, оно вообще является приметой декаданса. Говорят, что в Китае даже высокие чиновники получали удары бамбуковыми палками, а во владениях Желтого хана такое практикуется еще и сегодня. В великие времена британского флота плетка-девятихвостка грозила даже кадету из благородной семьи; ремни были такими же жесткими, как и для матросов, только рукоятку в этом случае обертывали бархатом».

Так говорил Аттила, припоминая свой опыт. Еще я записал:

«У морали свой путь развития, не всегда ведущий по восходящей линии. Но есть вещи, которые в один прекрасный день становятся попросту невозможными. Так мы теряем и вкус к какому-то определенному кушанью — вероятно, потому, что когда-то оно казалось нам слишком вкусным».


*

Далее следуют записи, передающие вперемешку слова Домо и Аттилы — — — разговор в тот момент сделался весьма оживленным; я не успевал отмечать, кому принадлежат реплики.

Суждения о жестокости смертной казни относительны. Герцог де Шатле, когда его вели к гильотине, сказал: «Это приятный вид смерти».

И это не было цинизмом, если вспомнить, что совсем незадолго до того людей колесовали, четвертовали, сжигали на кострах. Гильотен [295]в самом деле работал над своим изобретением, побуждаемый филантропическими мотивами. Не исключено также, что упомянутый аристократ страдал неизлечимым недугом. Ему было уже за семьдесят, когда его обезглавили из-за какого-то пустяка. Феномен самоубийства показывает, что бывают вещи куда хуже, чем смерть. В ту эпоху человек, очевидно, еще был способен сохранять по отношению к смерти дистанцию, что могло быть последним отблеском высокого барокко. Силлери [296], когда его тащили на эшафот: «Там наверху я вылечусь от подагры».

Что дистанцированность по отношению к смерти для христиан была еще более характерна, чем для философов, само собой разумеется — — — вспомним хотя бы кармелиток Компьена [297]или Луизу Монморанси-Лаваль, аббатису Монмартра [298], — уже со связанными руками, увидев машину для обезглавливания, она сказала: «Я давно тосковала по тебе; такая смерть драгоценна». Аттила цитировал эти и другие высказывания людей, осужденных революционным трибуналом, предоставляя слово и циникам. Ad notam [299]:

«Фотография фальсифицирует проблему смертной казни, сводя ее к эфемерному. Очевидную жестокость экзекуции нетрудно смягчить и даже обратить в ее противоположность — например, посредством наркотиков, вызывающих эйфорию. В этом ли задача Юстиции? Юстиция держит в одной руке меч, а в другой — весы: потому что соотношение между виной и карой должно быть тщательно взвешено. Речь не идет о том, чтобы просто избавиться от преступника: будь это так, его лучше было бы выслать из страны. В старину говорили: „Воздали должное праву“».

И далее: «На эту тему вправе рассуждать только тот, кто сам побывал в преддверии смерти, кто видел змея, дарующего смерть и жизнь. Но соприкоснувшийся с таким опытом может передать его другим, этот опыт может быть открыт заново. Перикл приказал заново отстроить Элевсинское святилище, долгое время пребывавшее в небрежении. Такое может случиться в любое время и в любом месте».

Прежде чем Кондор успел что-либо ответить, Домо сказал:

«А зачем? Для нас лучше, чтобы люди испытывали страх перед смертью».


*

Получив в третий раз годичный срок заключения, человек изгоняется на острова, то есть навсегда исчезает из города. Случаются, правда, и исключения по примеру того мифического капитана Дрейфуса, чей судебный процесс я изучал в луминаре. Дрейфус, наряду с Джордано Бруно и некоторыми другими личностями, относится к домашним святым моего папаши.

«Острова» — не изобретение тирании или генералов; республики и демократии тоже охотно ими пользуются. Властители меняются, тюрьмы же остаются; после каждой смены власти они даже становятся еще более переполненными. Я вспоминаю, как мой отец и брат радостно потирали руки, когда предшественник Кондора был сослан трибунами на острова; они даже усматривали в такой ссылке акт милосердия. Сегодня они думают об этом иначе; они вообще слишком много думают.

Как историка меня больше всего занимает необходимость такого института. Ссылка — одно из древнейших средств, с помощью которого сообщество пытается очистить себя. Чистка осуществляется посредством выталкивания — например, выталкивания прокаженного, которого священник уже подверг чрезвычайному испытанию, как предписал Моисей. Если человека сочтут нечистым, «он должен жить отдельно, вне стана жилище его…» [300].

Ссылка сопряжена с обществом как один из симптомов его несовершенства, с которым анарх мирится, тогда как анархист пытается все изъяны устранить. Это — пережитки теологического мышления. Лишь в совершенном мире «ничего уже не будет проклятого… но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему» [301]. Мрачная перспектива. Анархизм тоже в конечном счете всегда приводит к какому-нибудь субъекту, которому нужно целовать ноги.


*

Insula, isola, Insel [302]: «островом» называют то, что со всех сторон окружено морем; sal— это соленая вода, это море. Campi salis, «соленые поля», — так именуется морская поверхность у Вергилия. Insularis: так называли ссыльного; а еще — жильца одного из многоэтажных сдаваемых в аренду домов, именовавшихся insulae, «острова». Острова: места, которые с первого взгляда видятся предназначенными для изоляции, для отбывания срока заключения, — — — они могут стать резиденциями свергнутых правителей или исправительными колониями для лиц, неугодных государству и обществу.

Без охраны, конечно, не обойтись — даже если место ссылки находится в другом полушарии. Остров Святой Елены в этом смысле удобнее Эльбы, расположенной слишком близко от материка. «Наполеон был солярной фигурой, он родился под знаком Льва; Елена же — богиня Луны. По ту сторону от сада Гесперид его триумф завершился». Так говорил Виго — это уже выходит за пределы науки.

Здесь, в Эвмесвиле, острова тоже лежат довольно близко от побережья; если не дует сирокко, с горы можно разглядеть их контуры: архипелаг из более чем двадцати островов, самый крупный из которых по размеру не сильно уступает Эльбе. Самые маленькие едва ли обозначены на картах: это скорее утесы, на которых, однако, порой видишь хижину какого-нибудь отшельника и дым от его костра.

В качестве места ссылки, как я упоминал, эта группа островов использовалась уже трибунами и еще прежде них. Сперва острова заселяли реакционерами, милитаристами, кровососами, заплечных дел мастерамиили как там их еще называли — — — одним словом, людьми, отстраненными от власти, и их приверженцами, которые попали в черные списки и были рады, что так легко отделались. Состав сосланных потом по мере надобности пополнялся.

Сперва исполнители приговора ориентировались на классические образцы организации исправительной колонии: то есть предполагалось наличие постоянного надзора, казарменное содержание заключенных, контролируемый труд, частые построения. Многие именитые юристы считали такой метод оптимальным или, по крайней мере, — наименьшим злом в нашем несовершенном мире. Они, несомненно, полагались на максиму «Только мертвые не возвращаются» — одно из ошибочных умозаключений деспотии. Мертвые именно что возвращаются, и не только как привидения: они, среди прочего, предъявляют свой счет и в политической реальности.


*

Домо позаимствовал саму идею ссылки, но не способ ее осуществления. Так проявилась разница между предоставлением гражданам свободы в теории и на практике — разница между либерализмом и подлинной либеральностью. Домо переместил охранников из внутренней части островов на море. Отныне охранные посты располагались на окружающих острова утесах, а море патрулировалось быстроходными катерами. В каналы же из-за крупных рыб не рискнул бы сунуться ни один пловец. От возможной высадки воздушного десанта защищают постоянно кружащие в небе самоуправляемые летательные аппараты. Они достались нам по наследству — вместе с другими остатками оборудования из эпохи периодов высоких технологий. Катакомбы поставляют их по мере необходимости, но не сверх того.

Таким образом, бегство с островов почти невозможно. Хотя в редких случаях кому-то все же удается бежать, и тогда обстоятельства чрезвычайного происшествия обсуждаются в ночном баре. Домо обычно подводит итог: «Мое почтение этому парню — мы наконец от него избавились».

Почва на самых крупных островах плодородная; ссыльные могут себя прокормить. Кроме продуктов полеводства они выращивают виноград, мак и коноплю — для приятных застолий и сновидческих грез. Они также держат скот и удят рыбу возле утесов; строительство лодок им запрещено. Это единственное ограничение; во всем остальном они вольны поступать, как считают нужным.

Проблема выбора — кого ссылать на какие острова — соблазняла на социологические эксперименты. Но как бы депортированных ни смешивали, повсюду вскоре после исходной ситуации — «Все разрешено» — устанавливался авторитарный порядок.


*

Остров все упрощает: он дает сцену, на которой пьеса под названием «Общество» может разыгрываться немногими актерами. Такой спектакль снова и снова вдохновлял поэтов, а философам давал пищу для размышлений. Робинзон: единственный человек, сначала предающийся отчаянию, потом — действующий. Господин и слуга: позже появляется Пятница. Мятежники Питкэрна [303]: после смертоубийства — особый договор на основе Библии; за титаническим порядком следует порядок божественный, Авель — за Каином.

Одиссей — прирожденный островитянин, Синдбад-мореход — его ближневосточный пандан. Оба воплощают собой тип одиночки, который хитростью и отвагой одолевает стихии, умеет устоять в борьбе с людьми, демонами и богами. Оба меняют команды моряков, которые одна за другой гибнут, и в конце концов в одиночку возвращаются на родину — в Багдад и на Итаку. Это жизненный путь человека.

Одноглазые циклопы, смертоносная песнь сирен, пленительные волшебницы, способные превратить мужчину в животное, усыпляющий напиток лотофагов, пучина между Сциллой и Харибдой — — — модели встреч, которые случаются с нами не только на отдаленных островах, но на любом перекрестке любого города. Принуждающая сила обычаев, ужасы деспотии сведены здесь к самым сжатым формулам. Синдбад сходит на берег в одном городе, граждане которого так свято чтят брак, что после смерти одного из супругов погребают того из них, кто еще жив, вместе с умершим. В другой раз Синдбад чуть не пал жертвой морского шейха, который обычно вскакивает верхом на спасшегося после кораблекрушения человека и, как коня или послушного раба, загоняет его до смерти, при этом еще пачкая ему спину своими экскрементами.


*

У нас на каждом острове сформировалась какая-то власть, пусть даже и особого свойства. Один остров был назван Фельзенбург в память о забытом романе одного барочного автора [304]. Это произведение, утопическая робинзонада, вышло из печати еще до «Contrat Social» Руссо. Как известно, согласно взглядам Руссо, естественный человек, развившись до состояния полноправного гражданина, делегирует часть своей свободы коллективной воле [305]. Уравнивание индивидуальных интересов ведет к демократической конституции государства, а внутреннее согласие граждан делает это государство идеальным.

С помощью луминара я проиграл для себя упомянутый роман из неисчерпаемого репертуара катакомб и пришел к выводу, что феномен Фельзенбурга основывается не столько на общественном договоре, сколько на договоре о подчинениинекоему авторитету, и что при заключении такого договора проявила себя не только свободная воля отдельных индивидов, но и свободная воля их большинства. О помощнике, вожде, отце мечтают, его распознают и выбирают в качестве руководителя главным образом в ситуации бедственного положения. Вскоре тот, кого выбрали, превращается в избранника. Влачащие тяжкую жизнь и обремененные заботами люди охотно перекладывают на него свою ношу; они с ликованием уступают ему свою свободу.


*

Там, где на смену общественной воле приходит воля масс, блеск выделившегося индивида становится ослепительным; этому чрезвычайно способствует развитие техники: как техники пропаганды, так и техники умерщвления. Здесь, на эвмесвильском Фельзенбурге, властитель принял классический образ «доброго отца». Это прошло успешно, однако потом возникли неожиданные осложнения. Фельзенбург — самый богатый из островов, настоящая Страна лентяев, где царила блаженная эйфория, отчасти в духе феаков, отчасти — лотофагов. Молодые люди, мужского и женского пола, взбунтовались просто от скуки. Добрый отец вынужден был проявить строгость. И начал, со своей стороны, выявлять зачинщиков; самые несносные из них были сосланы на утесы.

«Им слишком хорошо живется», — сказал Домо, узнав об этом. Что-что, а руссоистские наклонности ему не припишешь.


*

Все-таки Фельзенбург пережил что-то наподобие эпохи Перикла. Там даже создавались художественные произведения. На других островах дело доходило до межпартийных схваток. Соперничающие группировки сплачивались вокруг своего босса или capitano [306], и один из главарей побеждал. Затем он распределял работу и доходы. «Такое они могли бы иметь и у нас, и даже лучше», — комментировал происшедшее Домо; эту формулировку я часто от него слышал.

Властители охотно приводят такие сравнения. Анарха же это не заботит: он сохраняет свою свободу, какой бы хорошей или плохой ни была власть. Он-то свою свободу не уступит — ни ради легитимности доброго отца, ни ради притязаний на легальность, выдвигаемых другими силами, меняющимися в зависимости от страны и эпохи. Может быть, все они и хотят наилучшего, но как раз наилучшее — свою свободу — анарх предпочитает сохранить для себя. Она остается его неделимой собственностью.

Разумеется, перед историком тут открывается неистощимое поле для наблюдений. Он понимает свои обязанности тем лучше, чем меньше принимает чью-либо сторону; красный мак привлекает его не меньше, чем белые лилии; боль потрясает не слабее, чем любовная страсть. Преходяще и то и другое — как цветы зла, так и цветы добра; однако ему позволено бросить на них взгляд через ограду сада.


*

Если история и имеет какую-то тему, то это не тема воли, а тема свободы. В этом заключается риск истории — — — с некоторыми оговорками можно даже сказать: ее задача. Свобода у всех общая, и все же она неделима; разнообразие в эту ситуацию привносит воля.

Некоторое время назад мне довелось проводить в институте Виго семинар: «Луций Юний Брут и Марк Юний Брут [307]— сопоставление с любой точки зрения». Эта тема обеспечила мне весьма неоднородную аудиторию.

Первый, полумифический Брут сразил последнего римского царя, его исторический потомок убил первого цезаря — оба совершили это собственноручно. С первого началась, а со вторым закончилась пятисотлетняя история Римской республики. Поэтому на примере этих двоих можно проследить существенные различия — к примеру, между общественной волей и волей массовой или же между обоснованным согласием или несогласием, с одной стороны, и аккламацией — с другой. Переходные состояния описаны поэтами — например, в знаменитой речи Антония над трупом Брута [308].

Я не хочу останавливаться на подробностях. Поучительным для меня было то, что слушатели в обоих случаях выказывали сочувствие тираноубийце. (Брут — одна из образцовых фигур и для моего папаши.) Но выявление различий давалось им тяжело. Я готов допустить, что это непросто, поскольку отчасти связано с проблемой свободы.

Уже здесь мы сворачиваем на неверный путь, поскольку свобода не представляет собой проблемы. Она неделима и потому не находится нигде, где можно что-то просчитать, измерить и проанализировать, — то есть не находится во времени и в пространстве. Во времени она лишь постигается— например, в последовательности политических систем; в пространстве же ее ощущают все — начиная от птицы, которая бьется о прутья клетки, и кончая народом, сражающимся за свои границы. Снова и снова индивид выступает как исполнительсвободы: как триумфатор или как мученик, который неизбежно терпит из-за нее крушение и гибнет.

Здесь начинается трагедия историка. Он должен проводить различия, но не вправе принять чью-либо сторону. Его должность — должность судьи в царстве мертвых: он должен измерить свободу Брута по отношению к свободе Цезаря.


*

Все-таки этот семинар не остался совсем безрезультатным. Хотя порой я и спрашивал себя, что я тут делаю, — когда стоишь на кафедре, приступы самоотчуждения неизбежны, — он в какой-то мере повлиял на мою оценку нынешней ситуации, а возможно, также слегка подпортил мою политическую репутацию. То, какие периоды истории выбирают для себя интеллигентные представители среднего класса и как именно эти периоды истолковывают, — своего рода прогноз на будущее. Кратер, давно охладевший, начинает работать. Брут снова пробуждается. Спартак возвращается. Барбаросса в Кифхойзере [309]уже шевельнулся. Потом начинается кипение в сольфатарах [310], в городских предместьях.

Как бы то ни было, в то время мои экскурсии к верховьям Суса участились. Я перенес туда и часть своей рукописи. Этим, между прочим, объясняются некоторые повторы в тексте. Время влияет на такие работы не только тематически, но и чисто технически. Когда кредиторы растаскивали наследство Бальзака, улица была усыпана разрозненными листами. Но что с того? Достаточно, что рукопись была однажды написана; авторство принадлежит Универсуму. В конечном счете нет разницы между сожженной и исписанной бумагой, между мертвой и еще живой субстанцией.


Великий цезарь, ставший комом глины,

Заткнул дыру на севере близ льдины [311].


*

С другой стороны, у меня оказалось два-три слушателя, которые не полностью погрузились в злободневность и которых волновал не только номос, но и этосистории [312]. Я привел их в сад Виго, и их участие в наших сборищах вознаградило меня вполне. А сверх того вознаградило то молчаливое согласие, которое объединяет нас, когда над касбой стоит луна. Каждый преподаватель знает, как осуществляется такой отбор.

На что способен Виго, стало понятно уже по первому комплекту учеников, насколько об этом вообще может идти речь применительно к Эвмесвилю. Сделанная мною оговорка говорит в их пользу, я имею в виду тех, кто вошел в этот комплект, — — — людей послезавтрашнего и позавчерашнего дня, то есть сегодня не имеющих никакого веса. Для них имя Виго стало mot de passe [313]. Разумеется, огромный потенциал Виго отмечается и общественным сознанием, но… примерно так, как воспринимается застрявшая в теле заноза. Как заноза Виго воздействует прежде всего на преподавательскую коллегию.

Без сомнения, приятно, когда тебя несет большая волна современности и со всех сторон раздаются возгласы, подтверждающие твою правоту. Все это приводит к коллективному самодовольству. Но когда ты слышишь, как в качестве элитарной мудрости преподносится то, что наскучило тебе уже за завтраком, при просмотре газетных передовиц, это не может не раздражать.


*

Земля всегда во всем участвует. Брут, первопредок, был Тупицей [314]. Его так прозвали за то, что он, ощутив грозящую опасность, повел себя по-идиотски. Он сопровождал сыновей Тарквиния к Дельфийскому оракулу, где они спросили, кто получит наследство отца; и в ответ услышали: «Тот, кто первым поцелует мать». На обратном пути Брут, будто случайно упав, коснулся губами земли; так пророчество исполнилось.

Вероятно, я слишком много внимания уделил островам, но для анарха это важнейшая тема, поскольку он ведет одинокое — как бы островное— существование. Когда Синдбад, спустившись по реке Тигр, через Персидский залив и Аравийское море попадает в Индийский океан, он покидает исторический и даже мифический мир. Здесь начинается царство грез, интимнейшего внутреннего преобразования; здесь все запрещено и все разрешено. Мореплаватель страшится своих грез — но и торжествует над ними как их изобретатель, создатель.

Островной песок слепит глаза: это кораллы, измельченные прибоем до атомов. Однако энергия коралловых садов сохранилась; она невредимой прошла через великие мельничные жернова мира. Этот остров, он мог бы быть и рыбой, которая дремлет на солнце, пока на спине ее вырастают пальмы.


*

Вернемся, однако же, к Эвмесвилю: наши острова заселены недовольными, из общины которых вскоре вылупливается старое общество со всеми его достоинствами и недостатками. Эти недовольные воспринимают остров как междуцарствие, как пересадочную станцию в путешествии к лучшему миру. Так бредут они от одной институции к другой — вечно недовольные, всегда разочарованные. Из той же оперы — их приверженность к подвалам и мансардам, к изгнанию и тюрьмам, а также к ссылке, которой они еще и гордятся. Когда же государственное здание, наконец, обрушивается, они оказываются первыми, кого оно убивает. Почему же они не знают, что, при всех изменениях, мир остается неизменным? Да потому, что они не находят пути в собственные глубины, к себе самим. А ведь только там сохраняется сущность, там — надежность. Им же приходится гибнуть из-за самих себя.

Анарх, может, тоже не минует тюрьмы — как одной из случайностей существования. Но, если такое случится, он будет искать вину у себя. Проплыл ли он слишком близко к Сцилле, слишком близко к Харибде? Поверил ли пению сирен? Одиссей не заткнул себе уши — это он предоставил делать матросам; но, чтобы насладиться волшебным пением, он велел привязать себя к мачте. Он сам себя запер. Так и тюрьма порой превращается в остров — в оплот свободной воли, в твою собственность.


*

Здесь следовало бы коснуться вопроса о происхождении, то есть поговорить о наследиии среде, двух факторах, влияние которых обычно переоценивается. Они — первая случайность, с которой мы сталкиваемся, появляясь на свет (неважно, рождаясь ли внебрачным ребенком в притоне или законным отпрыском во дворце). Нищенский посох или королевский скипетр — задаток, данный судьбой; часто потом одно сменяется на другое. Король Лир блуждает по пустоши, крепостная девка становится императрицей [315]. И снова и снова — Одиссей, божественный страстотерпец, который торжествует победу то как нищий, то как царь.

Слово «происхождение» имеет тысячу значений и одинсмысл. Erbe, «наследие», восходит к понятию arebeit [316](«работа»); анарх берет такую работу на себя, тогда как «крепостной, подневольный труд» — robot [317]— противоречит его природе. Ему знаком лишь один вид крепостничества, то есть власти над человеческим телом: муштра, посредством которой сам он подчиняет собственноетело себе.

Слово же milieu(«среда») — однокоренное с medius [318], а «Medius est celui, qui est au milieu» («Срединный — это тот, кто находится в середине»). Анарх осознает себя серединой; это его естественное право, каковое он признает и за любым другим человеком. Он не признает закона — но это не значит, что он пренебрегает законом или не изучает его со всей тщательностью. Если средой обитания анарха станет вода, он будет шевелить плавниками; если такой средой станет воздух — расправит крылья и полетит; он даже прибойную волну одолеет, превратившись в летучую рыбу. Анарх знает, когда ему лучше нырнуть под воду, однако его и огонь не устрашит.

Мы здесь коснулись еще одного различия между анархом и анархистом: различия в отношении к господству, к законодательной власти. Анархист — их смертельный враг, тогда как анарх их просто не признает. Он не стремится ни захватить власть, ни свергнуть существующее правительство, ни изменить его — главный удар этих сил его не затрагивает. Он должен лишь подстроиться под завихрения, вызванные таким ударом.


*

Анарх также не индивидуалист. Он не хочет выставлять себя ни «великим человеком», ни вольнодумцем. Своего масштаба ему достаточно; свобода для него — не цель; она — его собственность. Он не будет становиться чьим-то врагом или реформатором: с ним легко найти общий язык и в хижине, и во дворце. Жизнь слишком коротка и слишком прекрасна, чтобы жертвовать ею ради какой бы то ни было идеи, хотя заражения идеализмом не всегда можно избежать. Но — шляпу долой перед мучениками.

Труднее отграничить анарха от солипсиста, который считает весь мир продуктом своего сознания. Этот продукт, хотя философы обращаются с ним как с пасынком, вообще-то весьма устойчив, о чем свидетельствуют хотя бы сновидения. Мир как дом, включая каркас дома, является нашим представлением, мир как пышно цветущий сад — нашей сновидческой мечтой.

Разумеется, солипсист — как все анархисты и как самый радикальный из них — попадается в собственную ловушку, поскольку приписывает себе самовластие, ответственность за которое ему не по плечу. Коль скоро он, Единственный, изобрел общество, вина за несовершенство общества лежит исключительно на нем, и если в результате он терпит крушение, то в мифологическом плане это объясняется его бессилием как поэта, а в логическом — ошибками его мышления.


*

Анарх по праву рождения и наследования может быть предназначен для господства; это — всего лишь одна роль среди прочих, какими он должен мастерски владеть. Власть — подневольный труд, прежде всего для ее носителя: какой-нибудь Людовик XIV живет в золотой клетке и располагает меньшей свободой, чем последний из его конюхов. В своей истории русской кампании Толстой справедливо говорит, что среди всех тогдашних актеров Наполеон менее всего обладал свободой.

О цезарях можно судить по тому, в какой мере — вопреки давлению судьбы — им удалось добиться самореализации. В жизни Тиберия определенно был переломный момент: когда блеск и нищета власти начали его тяготить и он предпочел Капитолию остров — — — свой Капри, который он, по словам Светония, выбрал потому, что тот со всех сторон «был огражден крутизной высочайших скал и глубью моря» [319].

Этот переломный момент датируется, видимо, временем, непосредственно предшествующим путешествию в Кампанию, из которого император уже не вернулся в Рим. Провозвестие перемены можно усмотреть в противоречивых поступках Тиберия. Так, он напросился на обед к Цес