Book: Генерал террора



Генерал террора

Генерал террора


Генерал террора

«Не разжигай углей грешника, чтоб не сгореть

от пламени огня его...»

(Книга Премудрости Иисуса сына Сирахова, гл. 8, cm. 13)

«Я знаю, жжёт святой огонь.

Убийца в Божий град не внидет.

Его затопчет Бледный Конь...»

(Борис Савинков)

«...Се Конь Блед, и сидящий на нём - имя ему

Смерть, и ад идяще въслед его...»

(Из древнерусской рукописи старца Евфимия)

Генерал террора

ПРОЛОГ ЖИЗНИ И СМЕРТИ

I


Генерал террора
евастопольская военная тюрьма была устроена на месте гарнизонной гауптвахты, прямо в крепости. Это не хуже и не лучше других крепостей, где Савинкову ещё в прежние годы довелось побывать. Несокрушимые, непреодолимые стены — охрану нёс специально выделенный литовский полк, отличившийся в карательных экспедициях ещё тлевшей под серым пеплом революции. Набившие руку караульные, разводящие, часовые; рота по очереди сменяла роту, с заведённостью часового механизма. Никто не мог ни отменить, ни изменить раз и навсегда заданный ритм. При полной сменяемости караулов заключённый, при всём желании, не успевал запомнить многочисленных охранников, как и охранники — знать в лицо своих подопечных. Этим исключался всякий сговор и соблазн побега.

Крепостная гауптвахта делилась на три отделения: общее, офицерское и секретное. Разумеется, Савинков был в третьем. Это секретное отделение имело вид узкого и длинного коридора с двадцатью камерами по обеим его сторонам. Коридор замыкался метровой толщины стеной, а начинался железной, всегда запертой дверью. Она вела в умывальную; туда выходили двери от дежурного жандармского офицера, из совершенно глухой, без окон, кладовой, из офицерского отделения и кордегардии. Через кордегардию, всегда полную отдыхающих солдат, и вёл единственный выход к воротам.

Внутри секретного коридора — трое часовых. Посты в умывальную и далее, у дверей в кордегардию. Такие же посты снаружи, между гауптвахтой и её внешней стеной. Более того, крепостная стена охранялась и снаружи.

Какой уж там побег!

Борис Савинков ждал смертного приговора. Как для лица гражданского, расстрел был для него непозволительной роскошью — виселица, потомственный петербургский дворянин, виселица! Читая заранее прописанные, роковые слова приговора, военный прокурор генерал Волков ожидал слёз, раскаяния, чего угодно, только не каменного спокойствия. Смешно сказать, Савинкову же и пришлось успокаивать генерала:

   — Господин прокурор, не примите это за оскорбление, но я не умею плакать.

За время разбушевавшейся революции здесь всего повидали, могли бы ничему не удивляться... Но как скрыть удивление?

   — Вам только двадцать семь лет!

   — Это возраст поручика Лермонтова. Чем я лучше его?

   — У меня не укладывается в голове: как вы, такой опытный конспиратор, могли обмишуриться?!

   — Не укладывается и у меня, господин прокурор. Случайность? Наводка провокатора? Доблесть филёров?.. Но не довольно ли вопросов? Приговорённый к смертной казни имеет право на последнее желание. Я хочу спать.

Генерал Волков покачал усталой, всего повидавшей головой и оставил заключённого, — по, сути уже осуждённого — на попечение конвоя. Опять крепость. Одиночная камера. Непроницаемые, глухие стены. Полный покой... предсмертный покой, если так угодно господину террористу. Отсыпайтесь... до встречи с Господом Богом! Аз воздам!

Но Савинков зря тревожил душу служивого прокурора. Во всём случившемся он был сам виноват. Самонадеянность! После головокружительных прошлых удач — непозволительная самонадеянность. Совсем не в его характере.

Сиди и вспоминай путь на свою несчастную Голгофу...


* * *


В самом начале мая 1906 года он выехал из Гельсингфорса в Севастополь с поручением Боевой организации эсеров — судить судом гнева адмирала Чухнина: адмирал отличился своими зверствами над восставшими моряками. После убийства министра внутренних дел Плеве, великого князя Сергея, да и других громких бомбометаний это казалось лёгкой разминкой перед главным готовящимся покушением — на Николая II.

Как всегда, разведку и руководство он брал на себя. Как всегда, ехал один. Помощники — а их было трое — следовали другими поездами, через другие города. Лишь на пересечениях путей — мимолётные конспиративные встречи. Так безопаснее и легче скрываться от шпиков: сумеречные крысы давно шли по пятам. Прекрасно знали его в лицо. С изобретением фотографии задача их упрощалась. В лабораториях департамента полиции был налажен выпуск так называемой «Книжки филёра». Портмоне карманного размера, куда складывалась гармошка нужных на это время фотографий. Легко раскрывается, легко скрывается в случае необходимости.

Распрощавшись в Харькове, после получасовой встречи, со своими подельниками — Двойниковым, Калашниковым и Назаровым, — он приехал в Севастополь 12 мая. По обычаю, остановился в лучшей гостинице — «Ветцель». Он не любил бедной конспирации — богатый англичанин лучше всего. Но Севастополь — город военный, к тому же взбудораженный ещё не затихшей революцией. Англичане сейчас были не в чести. Отставной подпоручик в запасе, Дмитрий Евгеньевич Субботин, извольте любить и жаловать, прибыл в славный морской град для отдохновения, из давней любви к пользительному морскому воздуху. Документы документами, но ведь и поболтать со служащими гостиницы об этом не мешало. Гостиничные служки — первостатейные филёры.

Очередная встреча с помощниками была назначена на 14 мая — день коронации Николая II. Ничего удивительного, военные моряки были обязаны праздновать такой день; адмирал Чухнин тем более. До славной встречи, адмирал!

А пока подпоручик, как ему и положено, мог приятно провести время. Не стар подпоручик Субботин, очень даже не стар, хотя имеет честь давно быть женатым. По своему побочному увлечению — литературой — женат, разумеется, на дочери писателя. Разумеется, кумира первостуденческой поры — славного Глеба Ивановича Успенского. Не забывает разгулявшийся подпоручик Субботин: его ждёт в Петербурге Вера Глебовна, прекрасная дочь прекрасного писателя. У него всего лишь маленькая холостяцкая прогулочка перед семейным ужином.

Да, но ему в этот день — день коронации кандидата на заклание — не думалось ни о любимейшем, в бозе почившем тестюшке, ни о его любимейшей, бесстрашной дочери. Жить с таким мужем — не шуточки.

К 12 часам на Приморском бульваре у него было назначено свидание с «динамитной» — так мысленно называл он Рашель Лурье. А что нужно для свидания? Конфеты от Елисеева, розы от самой распрекрасной севастопольской цветочницы и соответствующее настроеньице — от самого себя.

Ах, жаль, не пришла влюблённая... да-да, в революцию!.. расчудесная Рашель...

И только хотел обидеться — что же?.. Взрыв?

Ему ли не знать, как взрываются бомбы. Он несколько минут колебался: уж не Рашель ли подорвалась? В деле часто случались такие казусы. Динамитчиков погибало не меньше самих бомбометателей. При срочном изготовлении бомб — их же нельзя было держать в запасе — кому руки отрывало, кому и головы срывало. Озаботясь судьбой Рашели, он вышел с бульвара на улицу. Ясно, вслед за взрывом начнутся усиленные поиски виновников. Следовало, видимо, сейчас же выехать из Севастополя и уже где-то в другом городе собрать всю свою группу. Но неосторожно разгулявшийся подпоручик рассудил: что за беда, за ним-то не следят! Пережди переполох в гостинице.

Но не успел он подняться по коврам лестницы на свой второй этаж, как услышал позади крик:

   — Барин, вы задержаны!

Его крепко ухватили за руки. Засада! Из-под лестницы, из-за штор, казалось, из самих стен высыпали жандармы и солдаты с ружьями наперевес, даже с примкнутыми штыками. В одно мгновение штыки образовали тюремную, непроходимую решётку. Из неё не было выхода ни с браунингом, ни без браунинга. Полицейский офицер, очень бледный, приставил к его груди револьвер — видать, наслышан о знаменитом террористе, опасался и в таком жандармском многолюдстве. Какой-то мордастый сыщик грозил кулаком и ругался. Какой-то морской офицер настойчиво требовал:

   — Нечего возиться! Во двор — и сейчас же к стенке.

Однако полицейский офицер не мог этого позволить:

   — У меня приказ: взять живым. Конвой! В крепость.

Там уже были двое помощников — Двойников и Назаров; Калашникову, кажется, удалось скрыться; Рашель Лурье тоже счастливо опоздала на это роковое свидание.

Они переглянулись, кивнули друг другу, что означало: подлинных фамилий не называть. Всем троим тут же было предъявлено обвинение... в покушении на жизнь генерала Неплюева!

Вот уж истинно: шли мелким бродом, а попали в омут... Вместо морского адмирала Чухнина — комендант севастопольской крепости генерал Неплюев?!

Вскоре и причина обнаружилась.

Левая рука не знала, что делала правая. Пока центральная Б. О. — так обычно называли Боевую организацию эсеров — готовила покушение на Чухнина, доморощенные севастопольские взрывники решили посчитаться с ненавистным им Неплюевым. И тоже в день коронации. И тоже в 12 часов дня, когда генерал Неплюев выходил из собора после торжественного богослужения. Он был полон важности от такого величайшего события. Но из толпы вдруг выскочил мальчик лет шестнадцати и бросил под ноги генералу бомбу; бомба не взорвалась. В ту же минуту ринулся на генерала второй метальщик — матрос Иван Фролов. Этот не оплошал: его бомбой разнесло 6 человек и 37 ранило. Разумеется, и самого в клочья...

Однако генерал Неплюев не пострадал. И сейчас подпоручик Субботин, попавший как кур во щи, сидел в его подведомственной крепости.

Все четверо, включая и несовершеннолетнего Макарова, были отданы военно-полевому суду. По законам военного времени.

Все четверо, в том числе и бесстрашный мальчуган, не назвали своих имён. Революция не терпела громкой рекламы... как и непозволительной неряшливости...

Оказывается, помощники по чьей-то наводке ещё из Харькова, через Симферополь, привели за собой шпиков.

Одна случайность наслоилась на другую случайность — геройство местных, севастопольских эсеров. Им тоже фейерверков захотелось!


* * *


Назначенный военным судом официальный защитник — о, филистеры, филистеры! — капитан артиллерии Иванов принимал самое активнейшее участие в усмирении восстания на броненосце «Очаков» в ноябре 1905 года. Именно его батарея стреляла по броненосцу. А руководители восстания, вместе с лейтенантом Шмидтом, незадолго перед тем, 6 марта 1906 года, были расстреляны на острове Березань. Так что не приходилось рассчитывать на защиту такого «защитника»...

Но ведь не знаешь, что потеряешь, что найдёшь. Именно капитану Иванову, под честное офицерское слово, он и открыл подлинное имя: Савинков Борис Викторович.

Отныне не было подпоручика Субботина — был Савинков, известный всей России террорист. И этот террорист попросил телеграфировать матери Софье Александровне и жене Вере Глебовне с таким расчётом, чтобы они успели приехать ко дню исполнения приговора.

   — Когда, если не секрет?

   — Суд, как вам уже сообщили, восемнадцатого. Я не скрою: исполнение девятнадцатого...

   — Благодарю вас, капитан, не поминайте меня лихом.

   — И вы не поминайте, господин Савинков.


* * *


Капитан сдержал своё слово. Уже 16 мая мать получила телеграмму:

«НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ КУРЬЕРСКИМ СЕВАСТОПОЛЬ СЫН ХОЧЕТ ВАС ВИДЕТЬ — защитник Иванов».

На сборы оставалось пару часов. Муж, уважаемый варшавский судейский чиновник, совершенно «разбитый» сыновьями — старший, Александр, был сослан в Восточную Сибирь, Борис в севастопольской крепости и младшенький тянулся за ними — уволенный со службы, Виктор Михайлович бесцельно проживал в Петербурге и в буквальном смысле потерял разум, лишь плакал, целуя телеграмму. Все хлопоты взяла на себя Софья Александровна. Уже через пару часов в поезд вместе с ней садились невестка, её брат и четверо известнейших петербургских адвокатов, в том числе защищавший ещё старшего сына присяжный поверенный Жданов. Из Москвы в тот же Симферополь летел на огненных крыльях давний друг сына — Лев Зильберберг.

— Всё, Господи, все едем спасать тебя, Боренька!

Она, правда, не знала, что тем же поездом, только в другом купе, едет и начальник департамента полиции Трусевич, который тоже в считанные часы поднял весь «послужной» архив её сына. Там, между прочим, была такая характеристика:

«...Б.Л. Савинков представляет собой опасный тип противника монаршей власти, ибо он открыто и с полным оправданием в арсенал своей борьбы включает убийство. Слежка за ним и тем более предотвращение возможных с его стороны эксцессов крайне затруднительны тем, что он является хитрым конспиратором, способным разгадать самый тонкий план сыска. Близкие ему и хорошо знающие его люди обращают наше внимание на сочетание в нём конспиративного уменья и выдержки с неврастеническими вспышками, когда в гневе и раздражительности он способен на рискованные и необдуманные поступки...»

Характеристика была написана для полиции ближайшим другом и соратником; между прочим, членом ЦК партии эсеров; между прочим, самым главным провокатором, служившим в полиции с 1892 года! Да, господа бомбисты. Этот человек по своей значимости не уступит Савинкову. Не зря же для его необъятного чрева платили 350, потом 500, 600... и так далее рублей в месяц, а сейчас он получает — пятнадцать тысяч годовых! Какой министр не позавидует? Но ведь и стоит, стоит. Это по его шифрованной телеграмме Трусевич и едет в одном вагоне с матерью террориста. Не выходя, разумеется, из купе. Ибо они прекрасно знакомы... ах, мадам, как знакомы! Ещё когда в первый раз судили старшенького, Александра, разумеется, вместе с Боренькой. И потом, когда Сашенька, отправлявшийся в Восточную Сибирь, и Боренька, ждущий в Вологде той же участи, и ваша невестка, и вы, мадам, вместе съехались в переполненной ссыльными революционерами Вологде... вы ведь не знали, не догадывались, мадам, что так же вот ехал в одном поезде с вами нынешний начальник департамента полиции, тогда ещё мелкий филёр. Искренняя благодарность вам, мадам! Не будь ваших сыновей, разве дослужился бы он до начальника департамента?!

И теперь этот начальник, упустивший Бореньку из Вологды в Норвегию, хочет лично посмотреть, как болтается на виселице... по закону военного времени, по закону, мадам!.. ваш горячо любимый сын Боренька... и писатель Ропшин, не так ли? Вы сами, мадам, в некотором роде писательница, вы оцените драматизм всего происходящего. Может статься, мы дадим вам такую возможность — милыми материнскими очами глянуть на последние вздохи вашего писаки-бомбиста!

Именно для этого собственной персоной и едет вместе с вами начальник департамента. У вашего сына дьявольская способность — подчинять своей воле самых заклятых врагов. Нельзя поручиться, что даже военный прокурор генерал Волков не разведёт с подсудимым слюнтяйские антимонии. Нет, нельзя. Поймите — вам надо успеть к 18 мая, но и начальнику департамента — надо. Непременно надо, мадам.

Но ведь и друзьям Бореньки — надо.

Накануне суда вместе с начальником департамента полиции в Севастополь нагрянули мать, жена, её брат Борис Глебович, сразу четверо несокрушимых петербургских адвокатов, в том числе и Жданов — приятель по вологодской ссылке, в своё время защищавший, кроме Александра, и Ивана Каляева. И конечно же, неукротимый, как пушечное ядро, Зильберберг.

Савинков знал, что и мать таким же ядром пройдёт сквозь все крепостные стены. Ломая всякое сопротивление, она бросилась с вокзала с самыми убийственными рекомендательными письмами — за два часа в Петербурге успела запастись — и штурмом взяла тюрьму. Влетела в камеру:

   — Сынок! Я не осуждаю тебя, но...

   — Мама, — обнимая её, заверил сын, — каков бы ни был приговор, я совершенно не причастен к покушению на Неплюева. Я приехал по другим делам. Здесь вышла какая-то провокация, в которой я пока не могу разобраться... Не плачь. Я не боюсь смерти, я готов к ней каждую минуту, но я не хочу умирать за то, что совершили другие. Честь покушения принадлежит не мне.

Он сумел её успокоить. Проводил до дверей камеры.

Следом за матерью, под покровительством капитана Иванова, прорвалась и жена:

   — Боря!

   — Что, Вера? — обнял и её, плачущую, дрожащую.

   — Не знаю. Я ничего не знаю! Я просто рада тебя видеть.

   — Благодарю, Вера. Но скажи: какой я муж? Меня носит по всем странам Европы, по градам и весям России — до жены ли мне? Прости, если можешь.

   — Мне не в чем тебя прощать. Я люблю тебя, Боренька!

   — Но ведь завтра — суд! Решение его заранее определено. Это военный суд. По законам военного времени. Закрытый суд, Вера. Он и продлится-то, может, пять каких-нибудь минут. Просто формальности ради зачитают приговор. Как ты этого не понимаешь?



   — Не хочу понимать... я тебя люблю, вот и всё. У нас сын, семья...

   — Суд! Суд, говорю. Вера. Очнись, — обнимал он её под надзором жандарма и маячившего в коридоре капитана Иванова.

Она ничего не принимала во внимание, она ничего не соображала.

   — Вполне возможно, это наше последнее свидание. Я сейчас озабочен тем, как, не посрамив своего имени, встретить приговор. Иди к матери, дай мне сосредоточиться.

Она вышла как неживая, будто судили лично её...

Военный суд исключал, конечно, присутствие посторонних и даже родственников, но кто мог устоять перед натиском Софьи Александровны? Пал прокурор, генерал-майор Волков, сбитый с ног к тому же целой сворой петербургских адвокатов, прямо грозивших его карьере.

"Вал и несокрушимый семейный каратель Трусевич. А капитан Иванов, доблестно расстреливавший своей батареей «Очаков», ещё и раньше, и добровольно, преклонил колено перед её сыном.

Когда его ввели в здание военного суда, он нёс свою львиную голову так, будто перед ним были ничтожнейшие ягнята. И прокурор почему-то опустил генеральские глаза. И другой генерал, Кардиналовский, тоже, он председательствовал на суде. Ему не оставалось ничего иного, как вопросить ненужное:

   — Ваше имя?

   — Потомственный дворянин Петербургской губернии Борис Викторович Савинков. Честь имею!

Было ясно, что суд с первых же шагов обвиняемого провалился своей гнилой половицей. Четверо петербургских защитников, разделившись попарно — одни защищали Савинкова и его сообщников, другие Макарова, — выдернули, выдрали с корнем и остальные половицы. Добились, казалось бы, невозможного: переноса заседания для доследований и решения по делу несовершеннолетнего Макарова. А решение это мог дать только Севастопольский окружной суд. Когда-то улита приедет!

Савинков уходил из суда с гордо поднятой головой.

Время! Оно сейчас всё решало.

Началась подготовка к побегу.

Пека независимые петербургские адвокаты занимались различными проволочками, Зильберберг развивал свой, казалось бы, немыслимый план. Вперёд, сквозь стены!

Софье Александровне пришлось уехать в Петербург — там при смерти был Виктор Михайлович, — но для Веры Глебовны как для жены всё через того же капитана Иванова добились регулярных свиданий. Доблестный артиллерийский капитан, вольно или невольно, стал сообщником. В планы его, конечно, не посвящали — присяге он, честный офицер, не мог изменить; достаточно было через него наладить связь. Он и сам, ничего не подозревая, приносил шифрованную информацию. Вроде того: «Борис Викторович кашляет» — значит, не может подыскать себе сообщников среди караульных. Или: «Борису Викторовичу разрешили прогулки по коридору» — значит, уже подкуплены ближайшие дежурные, общается во время этих прогулок со своими подельниками. Тюрьма и воля переговаривались самым естественным образом.

Есть два пути, передавал Зильберберг: или открытое, массированное нападение на саму крепость, или подкуп караульного начальства.

«Нет, — отвечал Савинков на первое предложение. — Даже у всей Боевой организации не найдётся таких сил, чтобы штурмом взять несокрушимую военную крепость».

«Да, — на второе предложение, — если найдём сообщников».

«Но у тебя же бесценный дар — убеждать и привлекать к себе людей».

«Не всех — только готовых пойти на смерть».

«Есть такой. Он придёт к тебе!»

Пока петербургские адвокаты, при молчаливом пособничестве капитана Иванова, тянули время, откладывая заседание за заседанием, — в Севастопольском окружном суде ведь тоже были свои добрые крючкотворы, — уже и июнь подходил к концу. Утром последнего дня, после поверки, дверь камеры отворилась. Вошёл высокий, очень высокий белокурый солдат с голубыми смеющимися глазами.

   — Здравствуйте, я от Николая Ивановича, — сказал он, присаживаясь на кровать и подавая записку от Зильберберга.

Там всего несколько слов: «Положитесь полностью на этого человека».

   — Кто вы?

   — Василий Митрофанович Сулятицкий. Сын священника. Окончил духовную семинарию. Весело верую во Христа-Спасителя.

   — Но форма военная?.. Тюремный священник? Всё равно должно быть облачение.

   — Зачем? В данном случае я вольноопределяющийся. Разводящий караулов. Я — непосредственный начальник над всеми внутренними часовыми. Побег назначен сегодня ночью.

Но главный караульный начальник, пьяница-поручик, словно в протрезвении предчувствуя что-то, забрал ключи. И впредь их уже не отдавал без особой надобности, и то со строгим приказом: тут же всякий раз возвращать.

Сделанный два дня спустя, по слепку, ключ не подошёл к главному коридорному замку.

Ещё через день Сулятицкий предпринял попытку освободить, если так, всю тюрьму. Он принёс в подарок от Зильберберга целый подсумок превосходных конфет. Пусть спит караул до лучших времён.

   — Хочешь, земеля, конфету?

   — Покорно благодарим.

   — И тебе?..

   — А як жа... Благодарствую!

Изготовясь за дверью, Савинков ждал, когда часовые заснут. Но они преспокойно разговаривали между собой:

   — Яка гирка конфета...

   — Та ж паны жруть.

   — Тьфу!..

Зильберберг — не медик. Ему подсунули обычный морфий... И третья, и четвёртая попытка по разным причинам сорвались. Петербургские адвокаты, даже с помощью своих симферопольских крючкотворов, не могли больше выискивать причин для оттяжки повторного суда. В Симферополе кого-то уволили, кого-то отстранили. Окружной суд дал «добро» даже на несовершеннолетнего Макарова. Взбешённый генерал Неплюев требовал немедленного суда. Начальник департамента полиции, вновь нагрянув из Петербурга, грозил всеми немыслимыми карами. Прокурор Волков, тоже очнувшись от ночного преферанса, стукнул кулаком по столу генерала Кардиналовского:

   — Суд! Немедленно! Я не хочу, чтоб меня, как паршивого пособника, разжаловали в солдаты!

Все пали духом. Даже Зильберберг на своей тайной квартире напился... Невозмутимым оставался только сам Василий Сулятицкий.

   — Ничего, ещё попытка. Но можно вывести при этом только одного человека...

Савинков не мог принять такое благо на себя.

С помощью подкупленного жандарма, по причине дня рождения у Назарова, удалось устроить общее совещание. В камере именинника, под праздничный пирог. На правах хозяина Назаров первым и заговорил:

   — Кому бежать? Конечно, тебе, Борис Викторович.

   — Нет. В таком случае — жребий!

   — Тебе. Без жребия, — потребовал и Двойников.

А мальчуган Макаров был просто в восторге. Он не мыслил иной судьбы, как умереть за революцию:

   — Вы... вы, Борис Викторович, должны, вы просто обязаны!..

   — Ну-у, к своим обязанностям я отношусь серьёзно.

Пришлось согласиться. С одной поправкой:

   — Если мой побег состоится, никто из вас не будет повешен. Слово Савинкова. Прощайте, — обнял он всех по очереди, потому что из коридора сигнализировал Сулятицкий — вероятно, начальник караула после опохмелки вышел прогуляться.

Сулятицкий снова вошёл в камеру, когда истёк уже всякий назначенный срок. В три часа ночи сменялся караул. Ага, та смена была ненадёжная. Он привёл свою.

   — Так бежим? — спросил, закуривая «на дорожку» папиросу и передавая револьвер.

   — Но что вы думаете делать, если меня узнают солдаты?

   — В солдат не стрелять.

   — Я и сам не могу стрелять в солдат. Только — в жандармских офицеров. Если караул поднимет шум, значит, обратно в камеру?

   — Нет, зачем в камеру?

   — А что же?

   — В любого офицера, даже не жандармского, стреляйте без раздумий. Я тоже не промахнусь, хоть и семинарист. Здесь одни сволочи и прохвосты... прости меня, Господи! Но в солдат — не могу позволить. Значит... стрелять, в случае провала, придётся в себя.

   — Великолепно. Пошли.

   — Из первых трёх часовых я одного отправил спать. Ненадёжный. Может шум поднять.

Проходя мимо двух оставшихся, Сулятицкий небрежно бросил:

   — Мыться идёт... Говорит, болен.

По инструкции умываться разрешалось не ранее пяти часов утра, всегда под наблюдением жандарма и так называемого «выводного» солдата. Однако полусонные часовые, подчинённые непосредственно Сулятицкому, не увидели ничего странного в том, что заключённый выходит из камеры ночью с одним разводящим.

Когда дошли до железных дверей в конце коридора, Сулятицкий прикрикнул на очередного часового:

   — Спишь, ворона?.. Открой.

Часовой, вздрогнув от неожиданности, открыл дверь — ту самую, к которой напрасно готовили ключ.

Савинков прошёл с полотенцем к умывальнику. Справа и слева стояли солдаты. В отдельной комнате с незапертой дверью, не раздетый, лежал жандарм. Спал или только «отдыхал» с полупьяну? Пока Савинков умывался, Сулятицкий прошёл в кордегардию — посмотреть, всё ли спокойно. Вернувшись, он провёл в кладовую; там, в темноте, Савинков срезал отросшие за это время усы и вышел солдат солдатом — в фуражке и даже с казённым подсумком. На глазах у тех же часовых прошли обратно в кордегардию; на их шаги кое-кто обернулся, но заключённого не узнали. Дальше! В сени. Самое опасное. Дверь в комнату дежурных офицеров была отворена. Оба непроизвольно сжали в карманах рукояти револьверов. Про-онесло! Время предутреннее, все маялись изморочным сном. Наружный часовой, в дверях, глянул на привычные погоны и зевнул:

   — О-хо...

Белые рубахи других солдат, цепью охранявших крепость снаружи, не взволновались при виде своего же брата-полуночника. Кто знает, может, за водкой офицерами посланы. Ночная скука, она не тётка. Подыграли ещё маленько вслух:

   — Э-эх, нам бы с тобой оставили выпить-то!..

   — Оставят, раззявь пошире хлебало!..

Среди белых рубах прошёл сочувственный смешок. Мимо. Дальше. В узком переулке их ожидал поставленный Зильбербергом свой часовой. В руках — корзина с платьем. Но нельзя было терять времени. Следы погони обнаружились уже через пять минут — чуткое ухо ловило шумы в крепости. А впереди — те же белые рубахи. Отсекают путь?.. Всё равно: обратного хода не было. Позади — тюрьма.

   — Вперёд?

   — Только вперёд!

Нет, погоня сюда ещё не докатилась. Оказалось, как раз открылся ранний толчок и матросы по холодку шли закупать провизию, попевая сквозь зевоту:


«Эх, яблочко,

Да куда... котишься...»


Через десять минут они были на квартире у знакомого рабочего. Их ждал Зильберберг. Там уже и переоделись. Дальше. На квартиру к другому рабочему, в сырой и тёмный подвал.

Только здесь Лев Зильберберг и потерял своё обычное хладнокровие. Он обнимал Савинкова и Сулятицкого и радостнее их самих повторял:

   — Воля! Ведь воля?!

Чтобы снять обвинение с ни в чём не повинных часовых, да и с оставшихся в камерах товарищей-заложников, в этом же подвале было написано и своими людьми в большом количестве экземпляров отпечатано извещение:

«В ночь на 16 июля, по постановлению Боевой организации партии социалистов-революционеров и при содействии вольноопределяющегося 57-го Литовского полка ВМ. Сулятицкого, освобождён из-под стражи содержавшийся на главной крепостной гауптвахте член партии социалистов-революционеров Борис Викторович Савинков.

Севастополь, 16 июля 1906 г.».

Но предстояло ещё выехать за границу.

Вся полиция и все воинские патрули были подняты на ноги. Целых десять дней пришлось отсиживаться в сорока вёрстах от Севастополя, на хуторе сочувствующего эсерам немецкого колониста Штальберга. Но в дом к нему, обременённому семьёй, не заходили, спали вообще в одном из степных урочищ — на циновках, под одеялами, в окружении разложенного оружия, которое могло выдержать самую сильную осаду. Место меняли при каждой ночёвке.

Только на одиннадцатую ночь Савинков, в сопровождении всё того же Зильберберга, отправился на полупалубном маленьком боте в румынский порт Констанцу. Вместе с ним отплывал и Сулятицкий.

Савинков пытался отговорить его от опасной и непредсказуемой судьбы эсеровского террориста. Этот семинарист, спасший от виселицы, был неподражаем в своей спокойной убеждённости. Дня через три после побега он уже сознался:

   — Я хочу идти с вами. До конца.

   — Но это очень опасно. Вы лично могли убедиться.

   — Всё равно. Не отговаривайте.

Савинков был не рад своему влиянию на окружающих людей. Возникла ведь и другая забота: за ним последовал и обременённый семьёй Карл Иванович Штальберг. Тут ещё решительнее было возражение:

   — Но — дети, дети?

   — Дети проживут и без меня.

   — Вы принесёте очень большую пользу и на своём хуторе.

   — Несоизмеримо меньшую. Как и Сулятицкого, не отговаривайте. За границей я хочу познакомиться с «бабушкой русской революции». Она ведь вышла с каторги?

   — Екатерина Константиновна? Брешко-Брешковская? Да, я встречал её ещё во время ссылки в Вологду, в девятьсот третьем году. Удивительная женщина!

— Вот ведите. Чем я хуже вас?..

На это совсем не находилось возражений.

Так и поплыли они в грозовую, штормовую ночь — ведь нарочно была выбрана такая погода — мимо сторожевых пограничных кораблей, на утлом судёнышке, без единого огонька. Спорить было уже поздно.

Шторм крепчал. Курс на Констанцу выдержать не удалось, кое-как по ветру зашли в устье Дуная, в первый румынский порт Сулин. Там их, конечно, никто из своих не ждал. Лишь после многих скитаний, где подкупом, где угрозой оружия переходя границы, через Венгрию добрались до Базеля.

Первое, что сделал Савинков, — отправил в Севастополь срочное письмо:

«Его превосходительству генерал-лейтенанту Неплюеву. Милостивый государь!

Как Вам известно, 14 сего мая я был арестован в г. Севастополе — по подозрению в покушении на Вашу жизнь — и до 15 июля содержался вместе с гг. Двойниковым, Назаровым и Макаровым на главной крепостной гауптвахте, откуда, по постановлению Боевой организации партии социалистов-революционеров и при содействии вольноопределяющегося 57-го Литовского полка В.М. Сулятицкого, в ночь на 16 июля бежал.

Ныне, находясь вне действия русских законов, я считаю своим долгом подтвердить Вам то, что неоднократно было мной заявлено во время нахождения моего под стражей, а именно, что я, имея честь принадлежать к партии социалистов-революционеров и вполне разделяя её программу, тем не менее никакого отношения к покушению на Вашу жизнь не имел, о приготовлениях к нему не знал и моральной ответственности за гибель ни в чём не повинных людей и за привлечение к террористической деятельности малолетнего Макарова принять на себя не могу.

В равной степени к означенному покушению непричастны ИЛ. Двойников и ФА. Назаров.

Таковое же сообщение одновременно посылается мной ген. М. Кардиналовскому и копии с него — бывшим моим защитникам присяжным поверенным Жданову и Малянтовичу.

С совершенным уважением Борис Савинков. Базель 6/19/VIII, 1906 г.».

После таких террористических эскапад, после мировой огласки всего происшедшего, — позаботились, чтобы попало в газеты, — подписать смертные приговоры оставшимся в Севастополе заложникам никто не решился. Ни очередной, после смерти Плеве, министр внутренних дел Столыпин, ни начальник департамента полиции Трусевич, ни председатель суда Кардиналовский, ни тем более генерал Неплюев. Последний рад был, что развязался с такими беспокойными людьми.

Разумеется, просто выпустить на волю заложников не могли — сослали на каторгу, зная, что они оттуда сейчас же убегут, а малолетнего Макарова заключили в местную гражданскую тюрьму. Но ведь и сквозь стены смелые люди уходят!

Уже через год подросший Макаров бежал из севастопольской гражданской тюрьмы... и если был всё-таки повешен, так уже за другое — за убийство начальника тюрьмы петербургской...

Назаров Фёдор Александрович, ко всему прочему причастный к покушению на нижегородского губернатора барона Унтербергера, впоследствии тоже был повешен...

«Динамитка» Рашель Лурье (по кличке Катя), избежавшая ловушки в Севастополе и не пожелавшая попасть в руки шедших по пятам жандармов, посчитала за благо сама застрелиться...

Неукротимый и неуловимый Зильберберг, под руководством своего друга Савинкова участвовавший в покушении на киевского губернатора Клейгельса, петербургского военного прокурора Павлова, петербургского же градоначальника генерал-майора Лауница, на председателя Совета министров и министра внутренних дел Столыпина — при знаменитом взрыве его дачи, — наконец, и в покушении, после великого князя Сергея, на другого — Николая Николаевича, всё-таки был выслежен, пойман и вскоре, в феврале 1907 года, тоже повешен...

Был повешен и спаситель Василий Сулятицкий, после бегства из Севастополя участвовавший во взрыве дачи Столыпина на Аптекарском острове...

Вслед за «Генералом террора», с быстротой неуловимой молнии пересекавшим границы государств, губерний, столичных и прочих городов, в эти проклятые годы потянулись целые вереницы виселиц.



Он, вместе с Азефом руководивший славной Б. О. и сам едва избежавший виселицы, до поры до времени не знал, что делает наводку и выдаёт... за 15 000 рублей годовых... не кто иной, как друг Евно Фишелевич Азеф, внедрённый в Боевую организацию жандармский осведомитель.

Он всю оставшуюся жизнь не мог простить себе, что, распознав в конце концов провокатора и приняв на себя роль палача, на несколько часов опоздал с исполнением партийного приговора...

— Учитесь, господа террористы, учитесь! — на основании горького опыта любил повторять своим многочисленным, вольным или невольным, ученикам носивший в душе это чёрное пятно «Генерал террора».

Всё испытывается на крови.

II


Но когда же он заподозрил Азефа?..

Неужели тогда, когда они вместе готовили покушение на министра внутренних дел Плеве?..

Вместе ли?!

Ещё в 1903 году он, по сговору со своим старым варшавским товарищем Иваном Каляевым, бежал, как и сейчас, — из Вологды, дальше из Архангельска, морем, — от жандармов, тюрем, ссылок... Бежал от России. Только не на юг, а на север, в норвежский порт Вардё. Оттуда через Тронтгейм, Христианию и Антверпен — в Женеву. Именно там обосновалась основная колония эмигрантов-эсеров. Начальная недолгая смычка с социал-демократами, вызвавшая даже похвалу Ленина, сошла на увлечение Плехановым, а потом и «бабушкой русской революции»; долгие беседы с Екатериной Константиновной в Вологде не прошли даром. В Женеву прибыл социалист, но уже с решительной приставкой: революционер. Впрочем, и от Брешко-Брешковской он ушёл ещё дальше — к авторитету по прозвищу Бомба.

   — Ты помнишь, Ваня? — к редким людям он обращался вот так, по-дружески. — К нам в комнату вошёл человек лет тридцати трёх... да, он хмуро намекнул на возраст Христа, назвав его «мстителем». Странный человек. Очень полный, не в пример иссушавшему свою плоть Христу. Мне с первого взгляда запомнилось широкое, равнодушное, точно налитое расплавленным камнем, а потом навечно затвердевшее лицо. Большие карие глаза были тоже неподвижны. На правах старшего он сам протянул руку и сказал:

   — Я слышал, вы готовитесь убить Плеве?

С этого, собственно, и началась их боевая дружба. Братской близости, как с Иваном Каляевым, так никогда и не установилось, но стали они вскоре руководителями Б. О. — славной Боевой организации. Во всяком случае, он, Савинков, приехал в Петербург уже полновластным хозяином всего дела.

По предварительному сговору, в его группу входили Иван Каляев, уже бывавший в деле Алексей Покотилов, бывшие студенты Московского университета Максимилиан Швейцер, Егор Сазонов, несколько обучающихся новичков. Ну и конечно, Азеф — не то в роли партийного куратора, поскольку он входил в ЦК партии, не то в роли связного — между Петербургом и заграничным центром.

План был прост и по своей простоте вполне реален. Было известно, что Плеве живёт в здании департамента полиции, на Фонтанке, и каждую неделю ездит с докладом к царю: в Зимний дворец, в Петергоф, в Царское Село — смотря где пребывал в это время царь. Само собой выходило: убить Плеве в департаменте невозможно. Оставалась улица. Значит, надо было знать день и час его выезда, точный маршрут, внешний вид кареты и охраны. Поэтому решено было купить лошадь и пролётку; Егор Сазонов вызвался быть извозчиком, а Иван Каляев — уличным продавцом папирос. Не исключались и запасные помощники, время от времени наезжавшие из других городов.

Савинков остановился в «Северной гостинице». Богатый барин, чопорный и надменный. Выходил на улицу не иначе как в лайковых перчатках — проверить своих наблюдателей, ну, и поразмяться возле департамента полиции.

Ах, кони, кони вороные! У кучера медали на груди, ливрейный лакей на козлах и сзади — охрана: сыщики на рысаке, опять же вороном. Плеве любил шик. При этом уличном вихре в струнку вытягивались городовые, разных чинов жандармы, дворники и наводнявшие весь маршрут филёры. Плеве, видно, не забыл, как два года назад в Мариинском дворце был убит его предшественник, Сипягин; Плеве избегал замкнутых стен и предпочитал уличный несокрушимый вихрь. Мало, что студент-убийца Балмашев повешен — всякая другая «балмашь» наводнила столицу. В том числе и инородцы. Ну, он не растяпа Сипягин, он им задаст!..

   — Барин, не хмурьтесь, а купите у меня «Голубку», пять копеек десяток.

Ах, молодец! Не сразу и признаешь своего. В белом фартуке, в полушубке и картузе, небритый, осунувшийся.

   — Ваня, побереги себя.

Пока выбирал папиросы, успел шепнуть:

   — Вечером в трактире.

Жили все порознь и встречались в людных местах, где не бросались в глаза разговоры.

Барин не должен, конечно, шляться пешком — в трактир ли, в публичный ли дом, всё равно.

   — Извозчик, на Знаменку!

   — Такой улицы, барин, нет. Эта улица, барин, в Москве.

Пароль паролем, но и Егора Сазонова узнать нелегко. Затурканный, забитый кулаками седоков извозчик. И лошадёнка-клячонка еле плелась. Куда спешить? Им на тот свет ещё рано. А Плеве?..

   — Плеве будет убит, мой генерал!

   — Ну-ну. Торопиться не будем. Ещё понаблюдаем.

Выяснилось, что Плеве по четвергам около полудня проезжает по набережной Фонтанки к Неве и дальше, опять же по набережной, к Зимнему дворцу. Места открытые, хорошо охраняемые. По лучших не было. Предполагалось перехватить его на этом пути. Сазанов с бомбой под фартуком пролётки — прямо у подъезда департамента полиции. Дальше — Каляев, Покотилов, Швейцер» другие, запасные, бомбометатели. Ждать! Известно, нет хуже...

Накануне состоялось последнее свидание со Швейцером и Покотиловым. На кладбище Александро-Невской лавры, у могилы Чайковского. Приехавший туда на извозчике барин извинился:

   — Простите, Пётр Ильич, но ваше имя вне подозрений. А наши дела, как видите, подозрительные.

Но не успели они переговорить, как неожиданно показался пристав с нарядом городовых. Между могильными крестами замелькали погоны и «селёдки».

Первым выхватил револьвер Покотилов и бездумно попёр навстречу. Швейцер ждал у могилы; рука в кармане, конечно, на рукояти револьвера. В таком переполохе барину, забыв всю свою вальяжность, с трудом удалось догнать Покотилова.

   — Уходите с Максимилианом. Я задержу их на несколько минут.

Покотилов хотел возразить... но полицейские, как бы Испугавшись решительности террористов, повернули на боковую дорожку. У них, видимо, были другие дела.

Сейчас, вспоминая эту смешную стычку, Савинков прошёл на своё условленное место, в Летний сад. Минуло полчаса в ожидании. Вдруг раздался удар, будто уже разорвалась бомба. Даже приученный к неожиданностям, он вздрогнул. А это всего лишь полуденная пушка в Петропавловской крепости — время, когда должны прогреметь и настоящие взрывы.

Но в ту же минуту в ворота сада влетел Покотилов. Он был бледен. В карманах его шубы явно топорщились бомбы.

— Ничего не выйдет! Первый метальщик убежал. Сазонов пропустил выезд и до сих пор у подъезда департамента. Каляев торчит на мосту, на полном виду у филёров. Нас всех переловят, как кроликов.

Верно, Каляев маячил, среди шпиков и филёров, на Цепном мосту. Не успели они его прогнать — дело-то всё равно проваливалось, — как от Невы по Фонтанке, обратным ходом крупной рысью промчалась карета; в окне промелькнуло невозмутимое лицо Плеве. Он благополучно проехал мимо первого, сбежавшего, метальщика. Вопреки всякой договорённости, Покотилов сглупу схватился было за свою бомбу, но карета была уже далеко...

Сазонов тоже не успел бросить бомбу...

Под насмешками других извозчиков, — из-за необходимости ожидания он отказывал седокам, — вынужден был переменить место, оказался спиной к Плеве, заметил его слишком поздно. А нужно ещё отстегнуть фартук; тяжёлый семифунтовый снаряд лежал у него на коленях, в сокрытии. Сазонов, как и Покотилов, слишком поздно схватился за бомбу...

Бомбы имели тот недостаток, что их нужно было каждый раз снаряжать заново. Они имели химический запал: оснащались двумя крестообразными стеклянными трубками. Зажигатели, детонаторы. Серная кислота в баллонах с надетыми на них свинцовыми грузилами; они при падении снаряда в любом положении ломали стеклянные трубки, серная кислота воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром, взрывалась гремучая ртуть, а потом и динамит...

Иногда раньше времени, как у Покотилова. Ночью, в «Северной гостинице», когда он во второй раз изготовлял снаряды...

Всем пришлось разбегаться по разным городам и до времени затаиться.


* * *


Странно всё это время вёл себя Евно Азеф. Он неоднократно исчезал на длительное время, а возвращаясь, давал гневные, путаные и не очень-то понятные советы, вроде того:

   — Давайте сразу царя!

Царь был, что называется, на очереди. Но до царя-то надо было ещё добраться.

И до несчастья с Алексеем Покотиловым Азефа носило где-то по заграницам, и после взрыва, когда наконец отыскался, — те же претензии:

   — Что вас смущает? Смерть Покотилова? Но вы должны быть готовы к любым несчастьям.

   — К любым?

   — Даже к гибели всей организации! До последнего человека!

   — Ну, тогда Плеве останется жив!..

Каменное лицо Азефа ничего не выражало, лишь слова — тяжёлые, как сами камни, несокрушимые:

   — Что вы мне говорите! Плеве! Пустяки. Николай — вот наша главная цель. Было уже несколько попыток покушения на Николая II, но они срывались ещё на стадии первоначальной подготовки. То на высочайшей церемонии освящения корабля матрос, которому уже передали деньги и оружие... увы, сбежавший бесследно; то первая петербургская красавица, дочь якутского вице-губернатора Татьяна Леонтьева, взбалмошная аристократка — её метили во фрейлины; она настолько была вхожа в высшие круги, что ей в присутствии государя поручили, в благотворительных целях, продавать цветы, среди которых был спрятан кинжал... Словно насмехаясь над террористами, царь на этот вечер не пришёл, а Татьяна Леонтьева рыдала на плече у Савинкова:

   — Ну почему, почему я такая несчастная?..

Встреча после этой незадачи происходила в отдельном кабинете ресторана на Морской, слёзы светских дам здесь были не в новость — слёзы украшали падших, милых женщин. А она была действительно мила. Белокурая, стройная, со светлыми родниковыми глазами — ах, сколько прелести! Сосватала её ещё в Женеве всё та же славная Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская с кокетливой, понимающей улыбкой: «Дарю её вам, Борис. Цените мою доброту». Он оценил... Он утирал её слёзы, с удовольствием утирал:

   — Ну что вы, Таня... можно вас так называть?..

   — А как же иначе, Боренька. Для вас — Таня, можно и...

   — Танечка, да. Если бы вы знали...

   — Узнаете... вполне возможно, в сегодняшний вечер... но дайте мне поплакать на вашем плече!..

Азеф, сам неисправимый бабник, со скучающим видом слушал эти полурассказы-полунамёки. Савинкову надоело оправдываться:

   — Николай пока недостижим. Плеве! К тому же у меня после Покотилова и динамитчика нет.

   — Так найдите.

   — Найду, всему своё время.

Так ничего и не решив, он поехал в Киев, чтобы отыскать заранее обученную Покотиловым «динамитку» — Дору Чиркову, известную всем как Дора Бриллиант.

Не в пример Татьяне Леонтьевой, она оказалась маленького роста, с чёрными волосами и громадными, тоже чёрными, глазищами. Душа её горела фанатичным огнём.

   — Хорошо, — сказала она, — я умею снаряжать бомбы. Но я хочу их сама бросать.

   — Вы? С бомбой? Она же семь фунтов весу!

   — Знаю. Но я так хочу... я должна умереть!

   — Что вы всё толкуете о смерти! — вспомнились слова Азефа. — Мы жить будем... богато жить, Дора.

Возвратясь в Петербург вместе с Дорой, Савинков снял квартиру на улице Жуковского, у одной немки. Он играл роль богатого англичанина, а Дора — бывшей певицы из «Буффа», у которой, к несчастью, пропал голос. Впрочем, голосишко у неё всё-таки был, и время от времени, чтобы поддержать свою репутацию, ей приходилось «распеваться» мрачноватым, неподобающим меццо-сопрано. Она любила Пушкина, и поэтому в коридоры, и до ушей хозяйки частенько доносилось:


В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.


В отличие от ясноглазой, хохочущей Леонтьевой, Дора была печальна и даже мрачна: она тяжело переживала смерть своего прежнего друга Алексея Покотилова. Но роль-то ей приходилось играть весёлую — роль счастливой хозяйки-содержанки. Временами она даже устраивала семейные скандальчики, крича для чутких ушей хозяйки:

   — Мне не нравится коф-фе! Мне не нравятся цветы! Что за лакеи у тебя?..

Лакеем служил, конечно, Сазонов. Им нельзя было разлучаться. У богатого англичанина, представителя велосипедной фирмы, должно быть много слуг. Поэтому и другие участники покушения привлекались. Деловой, тороватый англичанин жил на такую широкую ногу, что хозяйка не могла нарадоваться, швейцар не переставал кланяться, а старший дворник, как всегда филёр, с удовольствием пил у англичанина чай. И дивился:

   — Гли-ко! Кажинный день пошта.

Да, швейцар ежедневно приносил множество пакетов. Кабинет хозяина, как в его отсутствие мог удостовериться и дворник-филёр, был завален каталогами разных машин, на английском и русском. И хоть дворник и подпись в платёжной полицейской ведомости едва выводил, но уважение к хозяину квартиры у него сложилось крепкое. Заодно получая чаевые и от домохозяйки, он советовал со знанием дела:

   — Гли-ко! Не упускай такого денежного жильца.

Савинков, как деловой человек, целыми днями пропадал «на службе» — бродил по городу, вместе с уличными наблюдателями отмечая каждую мелочь в бешеных проездах Плеве. Барыня-сожительница Дора, с громадным пером на шляпе, в сопровождении лакея-Сазонова уходила в город за покупками, разумеется, тоже в четыре глаза осматривая, изучая улицы. Вечером хозяин-англичанин и сама барыня частенько уезжали из дому, а прислуга, освободившись, уходила гулять — с той же целью, под знаком министерской звезды Плеве.

Пора было доводить дело до конца. И так уже Сазонов торопил:

   — Я сделал промашку в тот раз, сейчас первая бомба за мной.

   — А как же Иван?

   — Иван подождёт. Он ещё молод. Сказано — я первым метаю! Мало ли, один промахнётся, другой...

Обиженный Каляев вдруг порешил:

   — Есть способ не промахнуться.

   — Какой же?..

   — Вместе с бомбой броситься под ноги лошадям.

Молчание установилось жутковатое.

   — Но ведь метальщика тоже взорвёт?..

   — Конечно.

Ожидание уже докрасна раскалило Каляева. Но Сазонов был несокрушим в своей уверенности:

   — Хватит и моей бомбы. Сказано — я первым метаю! Нечего разговаривать. Под эти разговоры загостившийся в Петербурге Азеф снова уехал, наказав после покушения разыскать его в Вильно.

Сазонов на это как-то двусмысленно хмыкнул:

   — Баба с возу!..

За эти месяцы он побывал и ванькой-извозчиком, и лакеем у богатого англичанина, а в роковой день обратился в приличного железнодорожного служащего. Тужурка, фуражка, всё честь честью. Самую тяжёлую, семифунтовую, бомбу он собирался нести открыто, в упакованном свёртке. Мало ли откуда в таком вокзальном городе, да ещё вблизи Варшавского вокзала, возвращается господин железнодорожник.

Но и 8 июля, как и 18 марта, покушение опять сорвалось — из-за несогласованности многочисленной команды...

Савинкову с трудом удавалось сдерживать и примирять разнородные споры, тем более в отсутствие опять куда-то запропавшего Азефа. Именно после второй неудачи Сазонов и сказал, когда все собрались:

   — Бог любит троицу. На третий раз Плеве будет убит. Прав Ваня: надо прямо под ноги лошадям...

Так оно и вышло 15 июля.

Расставив всех метальщиков по местам, Савинков вышел на Измайловский проспект — к Седьмой роте Измайловского полка. Уже по внешнему виду улицы он догадался, что Плеве сейчас проедет. Приставы и городовые застыли в напряжённом ожидании. Маячили на углах филёры. Вот один городовой, второй — во фронт, во фронт!..

В тот же момент на мосту через Обводной канал показался Сазонов. Он шёл, высоко подняв голову и держа на согнутой руке, у плеча, изготовленный снаряд. Было видно, как ему тяжело, а виду подавать не следовало. Уже слышалась крупная рысь... вороные... лакеи... стража!.. Секунды тянулись неимоверно долго.

Вдруг в цокот копыт, в грохот колёс ворвался тяжёлый и грузный странный звук, будто чугунным молотом ударили по чугунной плите. Задребезжали в окрестных домах вылетевшие стекла. От земли узкой воронкой взвился столб серо-жёлтого, по краям чёрного дыма. Расширяясь, столб этот на высоте пятого этажа затопил всю улицу. В дыму промелькнули какие-то чёрные обломки...

Когда Савинков подбежал, дым внизу уже рассеялся. Нестерпимо пахло гарью. Шагах в четырёх от тротуара, прямо на обожжённой мостовой, рядом с изуродованным трупом Плеве лежал Сазонов. Он опирался левой рукой о камни, пытаясь подняться. Железнодорожная щегольская фуражка слетела с головы, и темно-каштановые кудри упали на лоб. По лбу и щекам текли струйки крови. Ниже, у живота, расползалось тёмное кровавое пятно. Глаза были мутны и полузакрыты.

Но он узнал склонившегося над ним товарища и разжал губы:

— Ваня прав... прямо под ноги... Ухо-дите!..

Савинкова оттолкнул бледный, с трясущейся челюстью, полицейский офицер — как оказалось, пивавший у англичанина чаи знакомый пристав — и то же самое повторил:

— Уходите... от греха подальше!..

Израненный Сазонов находился уже в надёжных руках полиции. Надо было спасать, уводить, разгонять по другим городам остальных подельников. Без команды они не тронутся с места.

III


Савинков не нашёл Азефа ни в Вильно, ни в Варшаве. Тот узнал об убийстве Плеве из газет и, не дожидаясь никого, выехал за границу.

Пришлось связываться с Центральным комитетом, который находился в Женеве. Да и жену повидать. Везде сопровождавшая его Дора Бриллиант и так в недоумении посверкивала своими чернущими глазищами:

   — Как вы живете... как так можно?!

   — Можно.

   — Вы не любите свою жену!

   — Люблю... когда возле меня нет никакой Доры.

   — Вы даже не думаете о ней!

   — Думаю... когда вы не сбиваете мои мысли.

   — Бросьте, Борис Викторович. Вы жестокий... вы неисправимый циник!

   — Неисправимый, верно, Дора. Бомба и цинизм — одно и то же.

   — Неправда! Я делаю бомбы... но я плачу при этом! Вы, вы... плакали когда-нибудь?

   — Представьте, милая Дора, не приходилось. Всё некогда. Революция, Дора, революция.

На него смотрели полные слёз глаза, а он думал: «Зачем, зачем связала свою судьбу с террористами эта печальная молчальница? Всё женское, всё личное у неё свелось к одному: бомба! Положим, бомба — суть и моей души, но я-то мужчина. А она? Неужели ей не хочется иметь дом, семью, детей, наконец? Откуда у нас у всех эта жестокость? Она редко смеётся, даже и при смехе... Даже и в постели... глаза её остаются строгими и печальными».

Он не видел, не понимал, что зеркало души отражает то же самое и от него самого. Действительно, когда он плакал, когда смеялся последний раз... даже лёжа в обнимку с очередной Дорой?..

Смеяться и плакать из всех них мог разве что Иван Каляев. За десять дней до рокового броска под губернаторскую карету он писал — и не кому-нибудь, а жене Савинкова, затерявшейся в Европе вместе с сыном Вере Глебовне:

«Вокруг меня, со мной и во мне сегодня ласковое сияющее солнце. Точно я оттаял от снега и льда, холодного уныния, унижения, тоски по несовершённому и горечи от совершающегося. Сегодня мне хочется только тихо сверкающего неба, немножко тепла и безотчётной хотя бы радости изголодавшейся душе. И я радуюсь, сам не зная чему, беспредметно и легко, хожу по улицам, смотрю на солнце, на людей и сам себе удивляюсь, как это я могу так легко переходить от впечатлений зимней тревоги к самым уверенным предвкушениям весны. Ещё несколько дней тому назад, казалось мне, я изнывал, вот-вот свалюсь с ног, а сегодня я здоров и бодр. Не смейтесь, бывало хуже, чем об этом можно рассказывать, душе и телу, холодно, неприветливо и безнадёжно за себя и других, за всех вас, далёких и близких. За это время накопилось так много душевных переживаний, что минутами просто волосы рвёшь на себе...

...Может быть, я обнажил для вас одну из самых больных сторон пережитого нами?- Но довольно об этом. Я хочу быть сегодня беззаботно сияющим, бестревожно-радостным, весёлым, как это солнце, которое манит меня на улицу под лазурный шатёр нежно-ласкового неба. Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами. Здравствуйте, добрые мои, мои дорогие детские глазки, улыбающиеся мне так же наивно, как эти белые лучи солнца на тающем снегу».

Конечно, это писал человек, не зря носивший кличку Поэт, но даже и поэт найдёт ли такие слова для женщины, к которой равнодушен?..

Муж этой затерянной в Европе женщины знал его любовные излияния... муж не осуждал. У него была другая любовь — к бомбе ли, к революции ли, всё едино. Его звали дела.

Дороги, дороги! Скитания по вокзалам, случайным приятелям и гостиницам. Теперь вот — в Женеве. Под ликующие возгласы своих однопартийцев:

   — Слава нашей Б. О.!

   — Борису Викторовичу!..

   — Несравненному нашему Бриллианту!..

По случаю убийства Плеве безденежье не грозило. Они знали: один полицейский клан милостиво разрешил убить предводителя другого клана, а кто-то, кто мог бы помешать, не помешал. Видимо, и сам не малую мзду получил. Догадка, господа, пока только догадка! Поживём — увидим.

А пока в Боевую организацию прямо-таки сыпались пожертвования. Плеве многие не любили и теперь радовались, разделяя и радость исполнителей приговора. Жаль, конечно, Егора Сазонова, который после операций, полицейских больниц пошёл-таки на каторгу, но что делать? Надо было отдохнуть от бомб... министров, губернаторов и великих князей!

Но тосты тостами, а великого князя Сергея Александровича, пятого сына Александра II, родного дяди Николая П, ему милостиво подарила сама «бабушка русской революции».

   — Возьмите на себя этого душегуба и распутника.

   — Как можно, Екатерина Константиновна, убивать такого мужика! — в притворном ужасе отшутился Савинков. — Его мальчики любят.

   — Он мальчиков любит. Лучше сказать — насильничает. Не разубеждайте старуху, крестничек, — всё-таки на прежний, молодой лад пококетничала бывалая каторжанка.

   — Не буду разубеждать, крестная. В вашу честь возьму князюшку-распутника на себя.

Савинков-то лучше её знал, что для московского генерал-губернатора полицейские чины по всей Москве вытаскивают смазливых подростков. Своей крестной, то бишь Екатерине Константиновне, он не мог отказать: именно она во время вологодской ссылки и развода с большевиками повенчала его с истинной революцией и её карающим мечом — Боевой организацией.


* * *


После недолгих празднеств, совещаний, споров, толком не повидавшись с женой, он обратным ходом выехал в Россию. На этот раз — в Москву. В его группе, разумеется, были Иван Каляев и Дора Бриллиант.

Паспорт в кармане — подлинный. На имя англичанина Джемса Галлея, одетого с иголочки. Кто бы мог догадаться, что под платьем вальяжного англичанина кроется несколько фунтов динамита! Поэтому женевские портные и шили такой просторный, вместительный костюм. Деньги у Боевой организации водились. Один Савва Морозов вон сколько отвалил! Истинно — по-купечески. Так что на английское сукно хватало. Хотя теперь в цене было вроде бы суконце шинельное.

В Москву приехали под громы взбудораженной и ещё не утихшей революции. Дора Бриллиант, как и Иван Каляев и другие, привезла под платьем свои неизменные фунты динамита. Ей в удовольствие, разгрузился, сразу похудев на несколько фунтов, и Джемс Галлей. Тело отдыхало от опасного груза, душа пела:

   — Вот дожили! В присутствии дам оголяемся дочиста. Не затерялось ли что... такое взрывоопасное? Поищите, любезная Дора.

Она отмахнулась от ему несвойственных шуток:

   — Ну вас, Джемс! У вас же английское воспитание! Я здесь — порядочная дама. Акушерка! Вот увидите — все московские, тайно забрюхатевшие купчихи ко мне побегут. Как не помочь в таком деликатном деле!

Джемса радовало приподнятое настроение Доры, по рождению тоже купчихи. Сейчас англичанин не мог устраивать богатый торговый дом, с весёлой хозяйкой-певицей. Нельзя повторяться. Акушерка так акушерка. В конце концов, Дора Бриллиант, а вообще-то купчиха Чиркова, действительно окончила акушерские курсы при Юрьевском университете... пусть занимается своими новорождёнными, у которых всех единое имя: Бомба.

Акушерка Дора Бриллиант, забывая фамилию Чирковых, сняла номера на Никольской, в «Славянском базаре». Это диктовалось близостью к Кремлю — не таскать же своих, таких нежных, деток откуда-нибудь из Сокольников, где сейчас у какой-то младо-хозяйки, пропадал противный англичанин. Дора любила порядок в своём деле. Она знала, что ей придётся не один раз пеленать и распелёнывать душераздирающих детушек. Они ждут не дождутся совсем близкой встречи... Князюшку Сергея Александровича следовало встречать под громовой салют на выезде из Кремля.

За ним уже давно следили высланные вперёд наблюдатели — опять извозчики, уличные торговцы и прочие московские завсегдатаи. К приезжим, заграничным, присоединились и свои. Так уж выходило: Иван приводил Петра, а Пётр — очередного Ивана. Под шум и гром не затихавшей в обеих столицах революции это было естественным делом. Джемс Галлей, а тогда просто Боренька Савинков, не забыл, как он ещё варшавским гимназистом попал, под такие же громы, в руки полиции. Не забыл и друг варшавских лет Иван Каляев, который витийствовал в тех же гимназических коридорах. Выручил их, да и то для первого раза, отец — уважаемый во всей Варшаве петербургский дворянин и неподкупный судейский чиновник. Но кто выручит нынешних гимназистов?

По приезде в Москву прямо-таки покорил мальчуган, решительно загородивший дорогу на Никольской.

   — Я знаю, — сказал он с нарочитой взрослой хрипотцой, — вы — террорист Савинков. Я хочу вместе с вами метать бомбы.

   — Учиться ещё надо... бомбист!.. — опешил Савинков, не совсем войдя в роль Джемса Галлея.

   — Учите! — и согласился, и потребовал гимназист. — Я покоряюсь вашему опыту. Но учтите: у меня в портфеле своя собственная бомба. Бертолетовая соль, гремучая смесь... правда, порох, за неимением динамита. Хотите, для пробы брошу портфель? Во-он в того городового! — указал он на усатого, ленивого, полупьяно бредущего «селедочника».

   — Ну зачем же! У него семья, дети, пожалуй, уже и внуки.

   — Жа-алость? У вас, гражданин Савинков, — порочная жалостливость?!

Он не мог отвечать на такой вопрос, просто напомнил очевидное:

   — Бросать надо не в городовых...

   — ...в министров, губернаторов... царей?! — с жаром подхватил новоиспечённый террорист.

Теперь он в свободное от уроков время доблестно нёс уличную службу... пока Джемс Галлей отдыхал у них на даче в Сокольниках.

Савинков с удовольствием переменил Замоскворечье на Сокольники по предложению всё того же удалого гимназиста. Место показалось удобным: дача разбогатевшего на торговле казённой пригородной землишкой московского лесничего, а хозяйские рысаки, чтобы добраться до центра, были в его полном распоряжении. Мать гимназиста, недавняя курсистка, вполне сочувствовала революции, следовательно, и жильцу. Отец гимназиста не знал ничего другого, кроме пригородных высокодоходных рощ и скачек на ипподроме. Всегда извиняясь, наказывал жене:

   — Ты уж, милая Софи, не обижай постояльца — лучше сказать: гостюшку.

Ну как его можно было обидеть, если и сын, когда бывал дома, грозил:

   — Пускай только! Ма со мной будет иметь дело. Я теперь учёный.

Учили его поочерёдно и сам постоялец, и друг Иван. Единственное неудобство — впечатлительный, как и мать, гимназист разрывался в любви к этим двоим людям. Он был даже в восторге, что Савинков, как и Каляев, сменил своё «лицо» — вместо респектабельного англичанина стал затерханным московским мещанином. Неведомо дурошлёпу было, что Савинков про себя-то думал: «Если каждый гимназист будет узнавать...» В деле мелочей не было. Усы ли, очки ли, борода, фуражка — всё должно соответствовать манере и поведению. Вон Ванюша — извозчик, каких поискать!

Но и Ванюша стал нервничать. Когда Дора Бриллиант в тиши «Славянского базара» изготовила две первые бомбы, потребовал:

   — Пора! Хватит и одной. Князь — мой.

Его невозможно было остановить. Извозчик, а сейчас уж истый крестьянин, он, десять дней назад в лице жены друга боготворивший солнце, стоял на лютом морозе с бомбой, запеленутой с лёгкой руки Доры в ситцевый платок. Узелок какого-нибудь захожего рязанского крестьянина, каких много, за неимением пристанища, шаталось по Москве.

Подымалась вьюга. Даже полушубок не спасал. Может быть, дрожь от нестерпимого волнения?

Не опоздал ли?..

В этот момент из морозной вьюги вихрем вылетела давно примелькавшаяся карета. Он бросился наперерез. И уже поднял руку с ситцево-динамитной бомбой... но в окне кареты, кроме князя Сергея, увидел великую княгиню Елизавету и племянников, Марию и Дмитрия...

Рука опустилась безвольно.

Карета остановилась у подъезда Большого театра. Был спектакль в пользу Красного Креста.

Каляев, пробежав немного за каретой, вернулся в Александровский сад.

   — Борис, ты друг до гробовой доски! Скажи: разве можно убивать детей?!

Он не мог дальше говорить. Захлёбывался в затопивших всю душу рыданиях.

Своей властью упустил единственный для убийства случай.

   — Не осуждаю, Янек, — сказал друг на гимназический, варшавский лад. — Князь в театре. Что, если на обратном пути?.. Возможно, князю надоест сидеть... без девочек-то!.. до конца спектакля, и для княгини пришлют отдельную карету. Пойдём посмотрим. Я подстрахую.

Под мещанской затёртой шубой и у него было такое же, согревшееся от собственного тела, дитё...

Но князь досидел до конца — какие девочки, если заранее оглашено общественное, благотворительное действо! — и сея в карету опять вместе с семьёй.

Каляев убийственно замкнулся в себе.

Савинков приобнял его за плечи и повёл к поджидавшей их Доре. По дневному времени он решился зайти к ней в номера — тяжело было с бомбами. Распелёнывая и разряжая опасных детушек, Дора своей немногословностью решила:

   — Поэт поступил так, как и должно поступить. Ему надо отдохнуть... как и нам с тобой, несчастный генерал...

   — Да, наша утешительница. Может, твоя?

   — И моя, и моя, не обижайся, я тоже устал...

Но долго отдыхать под её рукой и утешаться не приходилось. Его звала истинная, всё заслоняющая любовь. В счастливый час и созрел новый план:

— Если не среда — так пятница, всё равно.

В пятницу и решили повторить всё сначала. За два дня метальщики в самом деле могли передохнуть от напряжения.

Но за эти тревожные дни напарник Каляева окончательно струсил и отказался. Дежурившего возле Каляева гимназиста, как он ни напрашивался, допустить к такому делу было нельзя. Другие участники группы тоже не отличались большим опытом. Следовало подождать, пока прибудет подкрепление. Но случай, случай!..

Два дня спустя Савинков принял единственно правильное решение:

   — Рискнём? Подкрепления ждать долго, одного метальщика мало — запасную бомбу я беру на себя.

Иван Каляев решительно возразил:

   — Ты говоришь — долго? Правильно. Ты говоришь — мало? Неправильно. И в прошлый раз я был фактически один, мой напарник сдрейфил. Тебе, Боря, нельзя. У тебя, у единственного — настоящий английский паспорт. Мы под этим прикрытием. И потом: в случае неудачи вся организация останется без руководства, а наш великий князюшка будет тешиться с московскими гимназистками.

   — Всё так, Янек. Но мы никогда не решали дело с одним метальщиком. Вспомни Плеве! Было даже четыре!

   — Я говорю тебе, Борис Викторович... генерал ты мой несговорчивый: справлюсь один. И — баста.

Они шли по Ильинке к Красной площади. Время было выбрано точное. Князь должен в 2 часа выехать из Никольских ворот на Тверскую. Там, на выезде у Иверской, и встретит свою смерть.

Когда они подходили к Гостиному двору, на башне в Кремле пробило два. Каляев остановился:

   — Прощай, Боря.

   — Прощай, Янек, — опять, как в гимназические годы, сказал Савинков, с трудом сдерживая дальнейшие слова.

Каляев поцеловал своего озабоченного гимназиста и свернул направо, к Никольским воротам. Остановился у иконы Иверской Божьей Матери. Икона была застеклена; стоя спиной к Кремлю, не привлекая внимания многочисленных здесь шпиков, он в отображении стекла видел Никольские ворота.

Савинков кивком головы поманил маячившую невдалеке Дору:

   — Запасную!

   — Я знала, что потребуешь. Припасла.

Отойдя с ним под ручку обратно к Гостиному двору, привычно оглянувшись, она вынула из хозяйственной сумки точно такой же ситцевый свёрток, как и у Каляева, только не синенький, а в горошинку. Но цвет менять было ни к чему: он сунул его под просторную шубу, к которой сама же Дора пришивала вместительные мешки-карманы.

Оставалось поцеловать Дору, коль приличный мещанин расстаётся с приличной женой-кухаркой, и быстрыми шагами, в обход здания суда, пойти к началу Тверской. Следовало опередить своего друга, стать на некотором расстоянии. От быстроты и неосторожности, да ещё по скользкому снегу, он рисковал споткнуться, но делать нечего: за спиной уже слышался цокот копыт. Едет!

Напрасно при такой быстрой ходьбе раскачивал хрупкую бомбу: она не потребовалась. Мостовая под ногами, даже на расстоянии, дрогнула и, казалось, вздыбилась вместе со зданием суда...

К нему бежал неизвестно откуда взявшийся бесстрашно орущий гимназист:

   — Свершился суд, свершился! Долой ца...

Савинков зажал ему морозной рукавицей рот и бросился к месту взрыва. Забыв, что и сам с бомбой. Спасать? Уводить? Но там уже ничего нельзя было поделать...

   — Ваня? Янек?!

Он отвечал уже как бы с того света:

«Я бросал на расстоянии четырёх шагов, не более, с разбега, в упор, я был захвачен вихрем взрыва, видел, как разрывалась карета. После того как облако рассеялось, я оказался у остатков задних колёс. Помню, в меня пахнуло дымом и щепками прямо в лицо, сорвало шапку. Я не упал, а только отвернул лицо. Потом увидел шагах в пяти от себя, ближе к воротам, комья великокняжеской одежды и обнажённое тело... Шагах в десяти за каретой лежала моя шапка, я подошёл, поднял её и надел. Я огляделся. Вся поддёвка моя была истыкана кусками дерева, висели клочья, и она вся обгорела. С лица обильно лилась кровь, и я понял, что мне не уйти, хотя было несколько долгих мгновений, когда никого не было вокруг. Я пошёл... В это время послышалось сзади: «Держи, держи», — на меня чуть не наехали сыщичьи сани, и чья-то рука овладела мной. Я не сопротивлялся.

Вокруг меня засуетились городовой, околоток и сыщик противный... «Смотрите, нет ли револьвера, ах, слава богу, и как это меня не убило, ведь мы были тут же», — проговорил, дрожа, этот охранник. Я пожалел, что не могу пустить пулю в этого доблестного труса. «Чего вы держите, не убегу, я своё дело сделал», — сказал я... (Я понял тут, что оглушён.) «Давайте извозчика, давайте карету». Мы поехали через Кремль на извозчике, и я задумал кричать: «Долой проклятого царя, да здравствует свобода, долой проклятое правительство, да здравствует партия социалистов-революционеров!» Меня привезли в городской участок... Я вошёл твёрдыми шагами. Было страшно противно среди этих жалких трусишек... И я был дерзок, издевался над ними. Меня перевезли в Якиманскую часть, в арестный дом. Я заснул крепким сном...»

Статья в «Революционной России», появившаяся со слов очевидца два дня спустя, могла немногое добавить:

«Взрыв бомбы произошёл приблизительно в 2 часа 45 минут. Он был слышен в отдалённых частях Москвы. Особенно сильный переполох произошёл в здании суда. Заседания шли во многих местах, канцелярии все работали, когда произошёл взрыв. Многие подумали, что это землетрясение, другие, что рушится старое здание суда. Все окна по фасаду были выбиты, судьи, канцеляристы попадали со своих мест. Когда через десять минут пришли в себя и догадались, в чём дело, то многие бросились из здания суда к месту взрыва. На месте казни лежала бесформенная куча вышиной вершков в десять, состоявшая из мелких частей кареты, одежды и изуродованного тела... Публика, человек тридцать, сбежавшихся первыми, осматривала следы разрушения; некоторые пробовали высвободить из-под обломков труп. Зрелище было подавляющее. Головы не оказалось; из других частей можно было разобрать только руку и часть ноги. В это время выскочила Елизавета Фёдоровна в ротонде, но без шляпы и бросилась к бесформенной куче. Все стояли в шапках. Княгиня это заметила. Она бросалась от одного к другому и кричала: «Как вам не стыдно, что вы здесь смотрите, уходите отсюда!» Лакей обратился к публике с просьбой снять шапки, но ничто на толпу не действовало, никто шапки не снимал...»


* * *


   — Вот видите? — говорил Савинков на даче в Сокольниках Доре и дрожавшему от восторга гимназисту. — Народ не снял шапок... хотя снимал шапки даже перед казнью Пугачёва. Не правда ли, знаменательно: бедного Ваню из Якиманки перевезли в Пугачёвскую башню!

   — Да, бедный... — не менее гимназиста, только уже от запоздалого страха, дрожала и Дора, ни разу не дрогнувшая при работе с динамитом. — Это я убила Ваню.

   — Я убил Янека. Поэта! Я послал его на смерть.

   — Пошлите и меня! Меня! — заходился от восторга гимназист.

   — Всему своё время, — остужающим взглядом остановил Савинков пыл гимназиста. — Пока надо выводить группу из Москвы. Я дам тебе адреса и пароли остальных участников. Прикажи... от моего имени!.. всем срочно разбегаться по разным городам и собраться... через десять дней, да, через десять... в Финляндии. Они знают где. Сделаешь?

   — Сделаю, — обиженно ответил гимназист.

Чувствовал, что Савинков не договаривает. Но на такой риск он не мог пойти. Финляндия — это укромная дача брата Веры, Бориса Глебовича. Последняя, запасная явка — как запасная бомба. В тайну её были посвящены немногие.

   — Нас кто-то предал. Только счастливый случай да отчаянность Янека довершили дело. Я не говорил заранее, но я знал: у всех филёров — моя фотография, изготовленная ещё накануне... Собираемся! — бросил слишком долго копошившейся Доре. — Всеволод выполнит моё задание.

   — Выполню, — воспрянул гимназист. — Но потом вы возьмёте меня с собой... хоть и за границу?..

   — Я же сказал: всему своё время. Вам, Всеволод, после выполнения задания тоже следует немедленно скрыться. Думаете, никто не слышал, как вы кричали на месте взрыва вслед за уводимым Ваней: «Долой царя!»? Даже ваша уединённая дача опасна. Я скажу отцу... ах, его нет, тогда матери скажу: отправьте своего гимназиста куда-нибудь к дальним родственникам...

В это время вошла мать, очень молодая, при таком-то сыне, и очень красивая женщина.

   — Всеволод — единственный сын у меня. Но я не осуждаю вас. Я отправлю его в дальнюю подмосковную деревню. А что будете делать вы?

   — Незабвенная Софи... Я выезжаю на извозчике до попутной станции, а дальше — на Петербург. Так же поступит и моя спутница, — он кивнул Доре. — Только пересядет в Подмосковье на харьковский поезд. Мы все встретимся позже. Прощайте, — поцеловал он руку прекраснодушной хозяйке. — Привет супругу. Берегите Всеволода... его время придёт!

С Дорой они простились на выходе из Сокольничьей рощи и сели на разных извозчиков.

Из Москвы уезжал уже не англичанин — средней руки купчишка второго класса, в меру пьяненький и в меру глупый. Всё-таки дорога между двумя столицами была опасна. Умных людей на этой дороге не любили.

IV


Об Азефе уже давно ходили недобрые слухи.

Ещё в 1902 году, когда Савинков, будучи в вологодской ссылке, только «приглядывался» к эсеровской партии, возникло обвинение в провокации. Как водится, суд чести. Азеф был оправдан и отпущен с извинениями.

В августе 1905 года, когда за Савинковым уже тянулся шлейф громких дел, появилось хоть и анонимное, но вполне аргументированное письмо. Фамилии, явки, даже оклад провокатора: 600 рублей в месяц. Ссылка на засвеченный полицией съезд социалистов-революционеров, проходивший в Саратове. Явная слежка за выпущенной с каторги Брешко-Брешковской. Филёры, провалы, аресты. Был арестован почему-то и член ЦК Филиппович, которого многие отождествляли с Азефом. Савинков, уже прекрасно сработавшийся с ним, решительно отметал обвинения:

   — Провокация? Возможно — со стороны полиции. Издержки нашей конспирации, надо понимать.

Некоторые странности характера? Внезапные исчезновения в самые решительные моменты подготовки теракта, как было и в случае с Плеве, и с великим князем Сергеем? Но ты разве забыл, великий конспиратор, что полиция ожидала твоего появления в Москве, что в день убийства были разосланы телеграммы о твоём немедленном аресте и только звериное чутьё помогло тебе ускользнуть из рук полиции?

   — И всё же севастопольская история... Ведь опять куда-то сбежал твой друг Азеф?

   — По-олноте! Говорю же: издержки конспирации.

Побежишь, когда за тобой по пятам гонятся филёры и более крупные сыщики. Даже в Севастополь он, руководитель группы, вынужден был ехать раздельно со своими подельниками. Кто мог поручиться, что у них не возникло бы подозрение: бросили, предали?!

Очень нелепый арест? Но он, Савинков, склонен в этом обвинять себя. Самонадеянность! После Плеве и князя Сергея вполне может закружиться голова, — Борис Викторович, а внезапный, непредсказуемый арест спасшего вас Сулятицкого?

   — Соль на рану, господа! Взрыв дачи Столыпина на Аптекарском острове был организован слишком эффектно, если хотите — нелепо. Моя вина — передоверялся. У Василия Сулятицкого было ещё мало опыта. Я сам вместе с ним вишу на виселице!

Страсти не утихали. Члены ЦК и члены знаменитой В. О., вдруг потерявшей всякую боеспособность, сновали из России в Париж, из Парижа — в Базель, из Базеля — в Финляндию, где хранился весь партийный архив, следовательно, и документы по Евно Фишелевичу Азефу (он же: Евгений Филиппович, Василий Кузьмич, Иван, Иван Николаевич). Был вытащен из архивов перехваченный полицейский «портрет» самого важного агента:

«...Толстый, сутуловатый, выше среднего роста, ноги и руки маленькие, шея толстая, короткая. Лицо круглое, одутловатое, жёлто-смуглое; череп кверху суженный; волосы прямые, жёсткие, тёмный шатен. Лоб низкий, брови тёмные, глаза карие, слегка навыкате, нос большой, приплюснутый, скулы выдаются, губы очень толстые, нижняя часть лица слегка выдающаяся».

Мало?!

   — Но это — и портрет провокатора... и портрет человека, которого надо отправить на виселицу!..

   — ...как Сулятицкого? Как и спасшего тебя Зильберберга? Ты разве не знаешь, что Азеф отговаривал Зильберберга от поездки в Севастополь?

Да, теперь он знал и это. Друг Иван долго удерживал сразу ринувшегося на выручку Зильберберга. Доказывал, что нет никакой возможности освободить не только всю группу, но и одного Савинкова.

Организация не должна жертвовать своими членами ради таких заведомо неудачных попыток! Неужели вы, опытный конспиратор, этого не понимаете?!

Лев Зильберберг не понял этого и на огненных крыльях прилетел выручать товарища...

   — Да, но повешен-то он был за покушение на петербургского градоначальника генерал-майора фон Лауница и за взрыв дачи Столыпина, кстати, совместно с Сулятицким...

   — Вот именно — совместно. Оба твоих спасителя повешены, ты только своим звериным чутьём... и нахальством, нахальством, не обижайся!.. избёг виселицы — мало?

   — Мало. Я спрашивал у Ксении. Она говорила, что накануне последнего покушения у Левы совсем разболтались нервы, что он потерял всякую осторожность и сообразительность, что в группе не было опытных людей, что время вычислили неправильно, что она его отговаривала и советовала, даже требовала срочно связаться со мной!..

Он, конечно, не договаривал и для самого-то себя. Утешать жену друга — опасное занятие. Ксения Панфилова была такой же огненной женщиной, как и её Лева. Ей подпалило крылья общим огнём. Как он мог бросить ей под ноги такую чёрную весть и сказать: «До свиданья, я ваш дядя!» Крылья обожгло и у него самого, при всей занятости он задержался на два дня. Вокруг него гибли люди — неужели неясно, как он страдал. Ксения — понимала. Она понимала не только Леву — и несчастную Дору Бриллиант, которая как раз умерла в Петропавловской крепости...

   — Её-то кто выдал?

   — Дорогая Ксения, иногда мне кажется, что всех выдаю я сам. Я — посылаю на смерть! Не зря же говорят: «Генерал террора...»

   — Не переживайте так, мой генерал!

   — Ваш генерал, — резко поправил он.

Но всё-таки остался на два дня, хотя сплетни об Азефе буквально били в затылок.


* * *


Впрочем, такие ли уж сплетни?

Был назначен суд чести, в который вошли Герман Лопатин, князь Кропоткин, Вера Фигнер, Виктор Чернов, Марк Натансон и Борис Савинков. Потолкались по разным частным углам, потом решительная Вера Фигнер предложила:

   — Удобнее у Бориса Викторовича, если он не возражает.

Савинков не возражал. Но напомнил:

   — Иван — мой друг и боевой соратник. Я согласился стать членом суда на одном условии: если обвинение в провокации подтвердится, я сам же и должен исполнить приговор. Читайте письма, какие мне шлёт Иван! — бросил он на стол перед ними пачку писем с хорошо знакомым всем почерком.

Да, тяжёлая вещь — письма...

«Дорогой мой.

Конечно, судьи не историки, они обязаны выслушать и проверить все; они обязаны потребовать доказательства и от вас. Но... ведь тут не равные стороны; вы и полиция...»

«Дорогой мой.

Сегодня к тебе заходил, а вчера у тебя просидел целый вечер, поджидая. Вы решили. Моя активность выразилась лишь в том, что я определённо высказывал своё желание, чтобы ты непременно участвовал в суде, как ты этого хотел».

   — Да, я хотел. Но ещё раз напоминаю, какое я ставил условие!

Все почему-то посмотрели на карман его отлично сшитого английского сюртука.

   — К сожалению, Борис Викторович, с Азефом покончено. — Вера Фигнер склонила голову. — Вашей вины нет. Меня в своё время подставил такой же ближайший друг-провокатор... забудем его фамилию, тем более что нами же он и расстрелян. Такова наша жизнь.

   — Приходится, конечно, сожалеть. — Князь Кропоткин старчески покашлял. — Но что говорит бывший директор департамента полиции сенатор Лопухин? Зачитайте-ка у кого глаза получше.

Зачитали:

«Получая 500 рублей в месяц, он требовал у меня 600».

   — На пропитание бренного тела! — на свой лад заметила Фигнер, недавняя узница Шлиссельбурга, по тюремной привычке не любившая жирных людей.

Да что сенатор Лопухин, из «бывших»! И нынешние высшие полицейские чины, грызясь между собой, выбалтывают ещё более страшные цифры: оказывается, уже 15 000 годовых получает их главный провокатор...

Сам премьер-министр и министр внутренних дел Столыпин вынужден отвечать на запрос Думы, и отвечать именно так:

«Перейдём к отношению Азефа к полиции. В число сотрудников Азеф был принят в 1892 году. Он давал сначала показания департаменту полиции, затем в Москве поступил в распоряжение начальника охранного отделения; затем переехал за границу, опять сносился с департаментом полиции и, когда назначен был директором д-та Лопухин, переехал в Петербург и оставался до 1903 года. В 1905 г. поступил в распоряжение...»

Это уже не имело значения, в чьём распоряжении сейчас Евно Фишелевич Азеф...

В самом конце декабря 1908 года состоялось окончательное собрание Центрального комитета. Был поставлен вопрос: возможно ли убить Азефа немедленно, как поступали в аналогичных случаях с другими провокаторами? Или продолжать дальнейшие допросы его самого и свидетелей и уже по результатам дополнительного расследования решить судьбу?

Не все члены ЦК и не все члены суда чести поддерживали такую решительную постановку вопроса.

Савинков высказался со всей ясностью и определённостью:

   — Азеф, конечно, знает о подозрениях Центрального комитета. Если не упреждён полицией, то догадался по перемене отношения к нему товарищей. В частности — моего. Я не привёл свой личный приговор в исполнение только потому, что не хочу самосуда. Уважаю партийную дисциплину. Давайте решение!

Ему возражали. Советовали ещё лучше разобраться во всех деталях этого запутанного дела.

   — Чего разбираться? Всё ясно. Дальнейшее разбирательство поведёт только к тому, что Азеф сбежит. Немедленно! Тройку!

В неё вошли Виктор Чернов, Николай Ракитников и Борис Савинков.

Он недолюбливал излишнюю в таких делах интеллигентность Ракитникова, сомневался в твёрдости Чернова, но отказать в доверии никому не мог. К тому же Чернов — главный теоретик и, по сути, нынешний руководитель партии. Ни Брешко-Брешковская, ни Фигнер уже не могли нести такую сумасшедшую практическую нагрузку.


* * *


Вечером 5 января 1909 года все трое стояли у дверей квартиры Азефа. Савинков, как всегда, был при оружии, но Чернов, потрясая рыжей взволнованной бородой, просил, советовал, именем партии требовал без его согласия на дому, при жене, не стрелять. Савинков иного и не ожидал. У Чернова всегда так: один глаз на вас, другой в Арзамас! Это уже стало печальной поговоркой. Он глянул на Ракитникова — тот опустил глаза. Тройка называется! Но спорить было уже поздно. Чертыхнувшись, позвонил.

Дверь открыл сам Азеф:

   — В чём, господа, дело?

Чернов промямлил самое необходимое:

   — Суд чести. Нам доверено... Центральный комитет... — Войдя в квартиру, из гостиной которой в соседнюю комнату выскочила жена, всё же маленько приободрился. — Нам известно, что ты солгал, что ты скрытно ездил в Петербург и просил Лопухина взять свои показания обратно.

Азеф рассмеялся:

   — К чему эти допросы — где и у кого я был. Моё прошлое ручается за меня!

Оттеснив Чернова, Савинков взял инициативу на себя:

   — Ты говоришь — твоё прошлое ручается за тебя. Но как попали на виселицу Сулятицкий и Зильберберг, как умерла Дора Бриллиант?

Азеф отвечал с достоинством:

   — Они сами виноваты. У них не было такого опыта, как у тебя, друг мой.

   — Не называй меня другом — первое. И второе: Зильберберг был одним из опытнейших конспираторов. Почему ты отговаривал его, чтоб он выручал меня в Севастополе?

   — Мы не раз говаривали с тобой: организация превыше единого человека. Всё это я отношу и к себе.

   — Хорошо. Провал покушения на Дурново? Между прочим, Татьяна Леонтьева из-за ваших провалов уже в Париже стреляла в одного обывателя, приняв его за Дурново, и сейчас сидит во французской тюрьме.

   — Тебе, друг мой, — с нажимом всё-таки повторил это Азеф, — тебе лучше знать про Татьяну Леонтьеву, взбалмошную бабёнку...

   — Замолчи... несчастный! — чуть не сорвался Савинков, но уже спокойнее добавил: — В случае с Дурново вышла полнейшая нелепость. Начальника своего пожалел? Провалить такое хорошо подготовленное дело! Что ты скажешь?

Азеф пожал плечами:

   — То же самое. Опыт рождается на крови.

   — Там были опытнейшие метальщики, братья Вноровские. Но они все были введены в заблуждение. Диспозиция неряшлива. Неразбериха. Накануне, как положено, ты не пришёл на последнее свидание с метальщиками, чтобы уточнить все последние мелочи.

   — Нет, я приходил.

   — Значит, Вноровский сказал неправду?

   — Нет, Вноровский не может сказать неправды.

   — Значит, ты говоришь неправду?

   — Нет, и я говорю правду.

   — Где же объяснение?

   — Не знаю.

И так далее, и всё в том же духе. Савинков прекрасно понимал своего бывшего друга. Хитрая лиса. Или незаметно подойдёт к какому-нибудь столику, где у него под газетой браунинг, или даст какой-нибудь тайный знак непременно сопровождавшим его филёрам. Да это могли сделать и домашние, например жена, из соседней комнаты — окна-то на улицу выходят.

Савинков готов был, вопреки своему ЦК, исполнить приговор. Но его отжимал в сторону такой же толстый, как и Азеф, растяпа Чернов. Они толклись грудь в грудь. Слава богу, Чернов маленько ожил и напирал:

   — Когда ты ездил в Петербург к Лопухину, Лопухин не называл фамилии Савинкова. Он не знал нынешнего состояния дел. Откуда русской полиции стало известно, что в суде участвует и Савинков? Она пытается связаться с французской полицией, чтоб под благовидным предлогом всех нас схватить? Как и Дору Бриллиант?

Азеф встал из-за стола и в волнении заходил по комнате. Савинков заранее смотрел на него через прицел. Азеф же знает, что толково распоряжаться оружием из всех троих может только его старый друг... чёрт того друга побери!..

Чернов всё дальше увязал в словесах:

   — Мы предлагаем тебе условие: расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. После признаний — поезжай хоть в Америку!

Савинков резко наступил на лапу рыжему словоблуду. Азеф, видимо, почувствовал, что его старый друг всё решит сейчас без Чернова, хотя в партийной иерархии Чернов и выше.

Азеф останавливается против Чернова и смотрит ему прямо в глаза:

   — Виктор! Мы жили сколько лет душа в душу. Мы работали вместе. Ты меня знаешь... Как мог ты ко мне прийти... с таким гадким подозрением?.. — Евно всё время держался так, чтобы Чернов был между ним и Савинковым.

Чернову казалось, что найден прекрасный компромисс:

   — Ведь правда, Борис? — заискивающий оборот в сторону. — У меня хорошее предложение. Дадим нашему товарищу последний шанс. Если не использует — твоё право, Борис. Тогда решай сам. А я от имени ЦК говорю: мы даём тебе, Евно Азеф, дополнительный срок — до 12 часов завтрашнего дня. Всё рассказать... и покаяться, да-да.

   — Как же, расскажет! Как же, будет ждать до завтра! Сбежит через час... Но запомни, Евно Фишелевич, — уже открыто достал браунинг Савинков. — Вот твоё покаяние. Хорошенько запомни: я приму его... вместо растяпы Чернова! Куда бы ты ни сбежал. Куда бы ты ни скрылся. От меня не скроешься.

Он первым вышел из квартиры. Ракитников за всё это время не проронил ни слова — застенчивость социалиста-революционера! Теоретик и вдохновитель партии в чём-то ещё извинялся перед хозяином и вышедшей напоследок хозяйкой.

Не дожидаясь их, Савинков позвал парижского лихача:

— К блядям!

Он повторил это и на французский лад, но продувной лихач понял и без перевода.

Прежде чем он домчал туда своего сердитого седока и тот бросил вместе с деньгами: «Утоли моя печали... чёрт подери!» — Азеф в одночасье собрал жену и выехал из Парижа в неизвестном направлении.

Уж кто-кто, а Савинков-то знал: лупит сейчас через какую-нибудь Итальянию в какую-нибудь Канадию!..

Ближе оставаться не посмеет.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МИНИСТР-БОМБОМЕТАТЕЛЬ

I


Генерал террора

Генерал террора
осле двух лет немецкого плена поручик Патин возвращался на родину. Разумеется, он не стал дожидаться официальных бумаг и паспортов, а попросту при первой же возможности сбежал из лагеря, который и находился-то фактически на польской земле, близ Лигницы. Пробираться через немецкие кордоны было сущим безумием; он предпочёл окольные пути, вплоть до Англии, благо что Европа велика, а добрых людей в ней и за войну не убавилось. В России революция... р-революция, чёрт её дери! Как может служивый поручик сидеть в немецкой дыре?!

Но даже и такая большая земля, как Европа, полнилась нехорошими слухами. Оказывается, можно и прямиком, через немецкие кордоны, и даже за немецкие денежки. Не зря, пожалуй, поговаривали, что Ленин и весь его христопродажный синклит не искали окольных путей, а катили в Россию прямиком через Германию. В это не верилось, но это повторялось при каждой солдатской встрече и во Франции, и в Англии, и в Швеции, так что Патин в конце концов сказал себе: «Чёрт их всех дери! Я вот раньше в Швеции не бывал, да и в Финляндии только наскоком. Гляну и на эту пуговицу с императорского вицмундира». Не очень вежливо называли дачный закраек Российской империи, но что делать. И об Англии с солдатским смешком: «Надутая жаба», — хотя именно оттуда и начинался его путь в Россию. Не случайно и по одежде он был истый англичанин: в кепи восьмиклинном, отличнейших крагах, под цвет кепи светло-клетчатом полусмокинге-полупиджаке, с сигарой в нагрудном кармане и, разумеется, с тростью на левой руке. Правда, по мере продвижения к Финляндии, через всё военное море и через всю слишком уж растянувшуюся Швецию, стал ехидно примечать: что-то больно уж много таких вот англичан едет в российскую сторону!.. Но границы открывались и закрывались, таможни пропускали — чего роптать? Документы у него были как у истого англичанина, не придерёшься. Сэр Брайтон Месгрейв, владелец фирмы с Черч-стрит... антиквариат там и прочее, изволите видеть! Как и всегда при пересадках в очередное купе, он небрежно разбросал по столу рекламные проспекты, а сам листал английское издание Шерлока Холмса, чтоб уточнить детали своей наспех писаной биографии. Хоть таможенники и полицейские во всех странах истые дураки, но ведь могли же и они что-нибудь читать. Нет, и под хорошие английские фунты назваться самим Шерлоком Холмсом он всё-таки не рискнул. Более скромно: Брайтон Месгрейв, желающий в разорённой и нищей России поживиться этим самым... антиквариатом... Славно вспоминались гимназические годы; славно и язык булыжником ворочался во рту. Лагерь не прошёл даром, сидел он вместе с англичанами и мог вполне усовершенствовать и без того неплохой университетский курс, хотя и незаконченный: война помешала. Зато и обкатала — под вполне приличного англичанина.

Больше беспокоил немецкий язык. Разумеется, он говорил и на нём, но как?.. Из какого-то лагерного презрения ведь мало обращал внимания, а жаль. Боши на финской земле были в большом почёте и, кажется, чувствовали себя хозяевами. Они расхаживали со своими винтарями наперевес, а зачастую и с примкнутыми мясницкими штыками, особенно по рынкам и мелким финским фермам. Штык — удобная штука, вроде длиннющего ножа, а против такой мелочи, как подсвинок или барашек, финны не возражали. Попробуй возрази! Любопытная иногда открывалась картина: идёт целый взвод, а на заплечных штыках — что твоей душеньке угодно!..

Правда, чем дальше продвигались от Гельсингфорса, тем меньше становилось бошей, а за Выборгом их и вовсе не стало. Патин понимающими глазами провожал мрачную каменную громаду старинного шведского замка; на пятидесятиметровую семиярусную сторожевую башню он лазил ещё в студенческие годы, ради дури, конечно, но война научила смотреть на всё посерьёзнее. И с нынешней артиллерией взойти туда было нелегко, но ведь Пётр-то взошёл! Что-то теплело в груди от студенческих библиотек; как раз на первом курсе, в 1910 году, и праздновали двухсотлетие русского Выборга. На башне развевался финский флаг... и слава богу, что пока не немецкий!

Ах, финны, финны!

Они как с цепи сорвались; везде полувоенные-полупартизанские патрули и целые, маршем проходящие отряды. Патин знал, что здесь, в бывшей Финляндской губернии, а того раньше и в Финляндском наместничестве, теперь никто никому не верит. Ни губернатору, ни наместнику, ни батюшке-царю... ни немцам, ни русским... ни самим себе, пожалуй. Поезд-то шёл к Петрограду, а там что?.. Там — полная неизвестность. Все «англичане» их единственного люксовского вагона стали молчаливы и подозрительны. Патин ещё раньше, до Выборга, переложил под руку свой безотказный вальтер — сунул на голое тело, под рубашку хорошего английского покроя. Хотя и пуговка на рубашке как-то небрежно расстегнулась, но всё же было неспокойно. Революции революциями, а доживала свой век ещё не растерявшая свой царский пыл охранка, да и новая под новые порядки подлаживалась. Тут стой и замри, не смей возражать! Ну, а кто возражал...

Не было того придорожного столба, где бы не висел русский офицер, а то и простой солдатишко... Об этом Патин ещё в Швеции наслушался, а теперь и насмотрелся; финны ошалели от прихваченной в переполохе свободы. Им всё время мерещилось, что новая власть только и думает о том, как бы прикарманить отбившуюся от Российской империи, страхом вздыбленную Финляндию. А власть, как хорошо знал Патин, и с ближайшим Петроградом не могла разобраться — куда уж ей до финской окраины!

Но поезда, тем не менее, хоть и без прежней регулярности, ходили. На последние лондонские фунты, которыми снабдили его друзья, Патин взял двухместный люкс — для пущей безопасности, а вовсе не для удобств. Немецкий лагерь приучил обходиться самым малым, чего было барствовать.

Странным образом, до Выборга он ехал в одиночку, и только там уже подсел к нему неразговорчивый и явно ко всему недоверчивый господин... разумеется, всё того же английского покроя, только более респектабельного и ухоженного: в чёрном смокинге и котелке, который теперь с небрежной осторожностью застыл на краешке стола под брошенными на него опойковыми перчатками. Внезапный выборгский попутчик раскланялся с молчаливым достоинством, взглядом спросил разрешения и закурил свою сигару. Патин кивнул, не зная, на каком языке с ним говорить. Па всякий случай представился по-английски:

   — Брайтон Месгрейв, владелец фирмы с Черч-стрит... антиквариат и всё такое прочее. С кем имею честь, сэр?

Попутчик некоторое время молчал. Несмотря на внешнее спокойствие, держала и его какая-то настороженная пружина...

   — Вам следовало бы назвать себя Шерлоком Холмсом, — прищёлкнул он пальцем по раскрытой книге.

Не отвечал и Патин, поражённый совпадением в мыслях. Давно ли и сам-то он думал над этим? Кто присел на противоположный диван, упорно и назойливо его изучает?

О себе Патин как бы и позабыл, хотя смотрел через стол, наверно, точно так же.

Кто?!

Был попутчик плотен и внушителен, когда сидел, но Патин при входе успел заметить, что росточком так себе, разве что на высоких каблуках. Но смокинг на нём сидел бесподобно! Может, Патин поэтому и засмотрелся, а уж потом приметил: и у него вовсе не по небрежности слегка расстёгнута нижняя пуговица, разумеется, не на рубашке, а на самом смокинге. Чуть-чуть, невидимо. Но толк в таких тонкостях поручик Патин понимал: как-никак до плена он служил не где-нибудь, а в армейской разведке. Добрый знак или злой подвох?

Так они сидели друг против друга на разных диванах, покуривали сигары, каждый свою, и разделял их всего лишь столик, застланный безупречной крахмальной скатёркой, совершенно беззащитной для того и другого. Патин прикидывал, что в случае чего ему сподручнее выхватить из-под ремня свой вальтер, чем закованному в английское сукно соседу — продраться сквозь дебри своего одеяния.

Эта самонадеянность и вызвала очередную реплику попутчика — на вполне приличном немецком:

   — Прошу прощения, у вас пуговка на рубашке расстегнулась.

Патин не растерялся и тут же отпарировал по-английски:

   — Тоже прошу прощения: у вас со смокингом что-то неладно... внизу...

Спутник слегка улыбнулся сухими, негнущимися губами, застегнул нижнюю пуговицу и повинился:

   — Я понял смысл вашего замечания, хотя не силён в английском.

   — Опасная неосторожность... при такой-то аглицкой экипировке!

   — Что делать! Я русский.

Патин некоторое время колебался, прежде чем ответить:

   — Я тоже.

Они уже порядочно отъехали от Выборга, где оставались ещё кое-какие, держащиеся под дулами своего флота российские гарнизоны. Здесь опять начиналась ничейная земля; корабли оказались в стороне, а сухопутные части то ли разбежались, то ли повымерли. Скорее, последнее... Картины за окном открывались всё безрадостнее и безнадёжнее. Уже не только столбы, но и заборы были утыканы иссохшими армейскими фуражками. Какие-то уж истинные мясники, вооружённые топорами и прикольными мясницкими ножищами, гнали на убой вовсе не лошадок и коровок — целую колонну русских пленных. Об их дальнейшей судьбе можно было и не загадывать: не на курортное взморье вели...

   — Это уже подлые мясники!.. — нарочно ли, нет ли сорвалось с задрожавших губ Патина, и даже рука дёрнулась с совершенно очевидной целью.

   — Вы слишком громко... и вовсе уж напрасно.

   — Вот именно: напрасно! Прошу прощения.

   — За что?! — в упор вперились на него два остекленелых, холодных глаза.

Патин не успел ничего ответить — за дверью послышался какой-то подозрительный шорох. Попутчик презрительно прислушивался. Он явно ушёл в себя и едва ли понимал сейчас Патина. Он тоже возвращался в Россию.

II


После смертного приговора, дерзкого, даже безумного бегства из севастопольской комендантской тюрьмы... и десяти лет беспечально-нудной эмиграции, где он числился то немецким шпионом, то французским архипатриотом и журналистом, то лондонским контрабандистом... Во всяком случае, любая из этих полиций с удовольствием поставила бы его к стенке. Не говоря уже о российских заплечниках. Так что терять ему было, собственно, нечего... даже при таком странном соседе, одетом тоже на английский манер, но с неистребимой русской сущностью... Он не без умысла бросил ему откровенный вызов — до Петрограда оставалось часа полтора, не больше, — уж лучше разобраться во всем в дороге, не тащить же за собой малопонятную подозрительность.

За окном проблескивали серенькие финские скалы. Даже и зимой со многих ветрами сдувало снега, а сейчас уже грянул апрель, с водой, солнцем и первыми грачами. Право, что-то ошалело-чёрное и милое кружилось сбоку поезда, на станциях жирными гроздьями увешивало несокрушимые здешние берёзы, голыми плечами своими подпиравшие тяжёлые свесы скал. Вроде как уже Россией пахнуло?.. Повешенных стало меньше, а потом они и вовсе отшатнулись вглубь Финляндии. И уже никакой местной полиции, никаких мясников с прикольными ножами... Даже крестьян не виделось. Голая, попрятавшаяся, примолкшая земля.

Значит, сюда уже не суются? Россия!

Он никогда не впадал в сентиментальность, но приметил, что его попутчик тоже смотрит в окно оплывшими, незрячими глазами.

   — Что, друг дорожный, не перебрали мы вчера?

Его милый, наивный спутник покорно тряхнул закружившейся головой и как-то по-свойски крякнул:

   — О-го-о... было дело!

   — Странно, у меня никогда не бывает перебора...

   — У меня — бывает. Русский!

Знал он этот грешок за всеми своими русскими друзьями. Особенно той достославной десятилетней поры... Когда метаешь бомбы в министров и великих князей, невольно рюмкой упокоишь нервы; на том и сгорали, как самодельные запалы, расхристанные други-студяши. Он — не сгорал; нервы — те же вожжи, держи покрепче в руках. «В чистых руках», — мысленно добавил он, от нечего делать шлифуя карманной пилкой и без того безупречные ногти.

Однако ему стало жалко своего приунывшего спутника. Даже некое подобие улыбки скользнуло.

   — Не обращайте на меня внимания. Правьте свою голову... как гусарскую саблю! Час и всего-то до России...

Спутник не заставил себя упрашивать, тем более что у него ничего и не убиралось со вчерашнего: видно, не хотелось чужих, прислужничьих глаз...

Хоть люкс и международный, но ведь не прежний; «ни ехали в нынешнюю Россию, пора было привыкать.

Уже Выборг с его живописно ниспадающими к морю домами, с его старой и даже сейчас грозной крепостью, с наивно вколотыми в весеннее небо остриями кирх, с незримой границей, где опадало всё финское и начинало проступать своё, русское, — даже и этот перевалочный город давно остался позади. На подступах маячил Сестрорецк; река Сестра окончательно перенесла их на свой, петроградский берег. Дальше маленькие курортные станции, сейчас совершенно пустые и голые — от весеннего межсезонья и полнейшего безлюдья. Они подъезжали к Петер... бургу... граду... чёрт их, нынешних, разберёт. Немца и свинцовым градом не остановишь — куда уж там словесным! Словеса он никогда не любил, хотя и пописывал, как сам ехидничал, глупые стишки. Нет, словеса губили самое живое революционное дело. Это — Нахамкиным и Бронштейнам, хота... «Хотя ехали-то все они на немецкие деньги, в немецких запломбированных вагонах», — подумал он как бы вслед за своим попутчиком, но в отличие от него не тратя дальнейшей мысли на то, что любой чухонке-молочнице было ясно. Слава богу, он едет, как и положено сейчас русскому человеку, через Англию, Швецию и эту вот... придворцовую пуговицу с бывшего царского вицмундира! Он, конечно же, не знал, что мысли его опять перекрещиваются с мыслями загрустившего спутника. Видения за окном, что ли, морщинили их? Ничего он раньше против добрейших финнов не имел, наоборот, на их же явочных квартирах и бомбы для великих князей да министров изготовлялись. Вроде как вместе начинали? Чего же они нынче на всё русское взбесились?

Ведь, право, нравились неподкупные финские други-приятели. Уж если сказали — так не продадут и не выдадут. Да и Европой маленько попахивало. В Гельсингфорсе всегда — чистота и порядок, за каждой соринкой — с метлой; про станции, про первоклассные вагоны и говорить нечего: не всегда так бывало и в Царском Селе. Может, он после десяти-то лет эмиграции не тем глазом на всё нынешнее смотрит? Может, и не бывало никаких р-революций... и всяких там застрявших на запасных путях стукачей?..

Но неужели?!

Он ещё внимательнее прислушался. За дверью похмельно и чесночно посапывали, поскрёбывали, пробуя её на ноготок. Чего ж, пора! Часа не пройдёт — и Петро... бург... град... а там ищи-свищи ветра в городском закаменелом поле. Он посочувствовал этому запоздалому стукачу: привязался ещё на Гельсингфорском вокзале, всячески набиваясь в прислужники и целя именно в него, ехавшего под именем англичанина Роберта Сент-Саймона, — как и спутник, прикрывшегося Шерлоком Холмсом. Надо бы только уточнить: кажется, этот Сент-Саймон был лордом? Да велика ль беда — он тоже «потомственный дворянин Петербургской губернии», как не без гордости заявлял презренному суду ещё на первом университетском курсе, а стукачам до лордов и потомственных дворян далеко, пусть скребутся за дверью. Вот каналья! Куда ему тягаться со старым конспиратором? Он несколько раз перетасовывал шляпы, котелки, кепи в привокзальной толпе, да и в поезд, когда понял, в чём дело, сел с третьеклассного, многолюдного вагона, постепенно перебираясь во второй, а потом уж в первый. Но всё равно ещё перед Выборгом, выйдя для страховки в коридор к туалету, наткнулся на этого замызганного субъекта. На всей его затёртой полицейской харе было написано, что вход в такие вагоны ему запрещён, а он вот, тем не менее, крутится, и цель у него совершенно ясная, собачья. Он ведь ещё и не просыпался с царских времён — когда ему думать о революциях и всяких там переменах! Его дело чисто иудино: за тридцать сребреников... ну, положим, теперь побольше... сдать означенного на фотографии «риволюць-онера» и всласть покутить с такими же, как сам, сыскными заграничными харями. Значит, жив курилка! В предыдущем вагоне, когда ночью выходил в коридор, его даже позабавило немного: стукач дрожащими руками листал пачку затёртых фотографий и от смущения и спешки выронил одну — пришлось вежливенько поднять и, взглянув на себя, давней десятилетней молодости, подать со словами: «Смотри не перепутай, харя!»

Над этим и посмеяться было не грешно. Сколько их, сыскных заграничных шавок, до сих пор шляется по белу свету! Ведь и царя-то уже нет, и деньги небось никто не платит, а они всё снуют и снуют по вокзалам... по Парижем, Лондонам, Стокгольмам... и никак своей вонючей сворой не скатятся в новую Россию. Может, за вечной хмелью и не слыхивали про неё! Ночью он только посмеялся над незадачливым стукачом, а сейчас сам себе сказал посерьёзнее: «Но у них ведь всегда был приказ: стрелять... при попытке к бегству!..»

Но куда бежать? Одна-единственная дверь, за которой и торчит этот поскрёбыш...

Хорошо, что его спутник побрякивает утренней рюмкой, всякой мелочью на столе. Он приложил палец к губам и поощрительно улыбнулся: продолжай, мил-друг, продолжай. А сам взял с донышка котелка лондонские податливые перчатки и жестом хирурга мигом натянул их на руки. Собственно, он и не раздевался, и сейчас недоставало лишь этой малости — перчаток. С Богом!

Толстый пружинящий ковёр не издал ни единого звука под ногами. Жаль только, что дверь просто откатывается, лучше, если б нараспашку в коридор... Хотя и тут чего же лучшего желать, если голова на плечах?

Мягко отшлифованная задвижка отошла беззвучно. А уж про подшипниковые салазки и говорить нечего: доброго финна стыдом заест, если в его хозяйстве что-то пикнет-скрипнет. Всё в порядке.

Он выждал секунду-другую — и левой рукой резко отмахнул дверь.

— Ага, упойная харя!

Ночной стукач так и повалился ему на правую руку, подставляя затрапезный загривок. И понять-то ничего не успел, как эта вот лощёная, затянутая в перчатку рука вознесла его к холодной дубовой притолоке, какое-то мгновение подержала мордой у качающегося коридорного окна — и вдруг резко и безостановочно сунула в это разлетевшееся вдребезги окно, в обливное утреннее солнце и ветер, в откос, в какой-то каменисто бурлящий поток, прямо в пенистую сорную изволочь, так что даже последнего крика не послышалось, разве что шум железного моста диссонансом ворвался в расхристанное окно.

Перчатки брезгливой парой полетели следом — на память, что ли, от шумного мира сего?..

   — Чело-век!

Один из кондукторов, заслышав грохот, и сам уже бежал по коридору.

   — Что такое, господин?..

   — Плохи, видно, финские стекла? Видите — дыра?

   — Дыра, — повторил на довольно сносном русском языке кондуктор, ничего, конечно, не понимая.

   — Так вставьте, заткните... сделайте, чёрт побери, что-нибудь! Дует. Сквозит. Вот за услуги...

Мягкий, дружеский шлепок по плечу. Хрустящее английское портмоне. Английские, самые дорогие по военной поре, фунтики — с ума сойти, да и только!

Он вернулся в купе, захлопнул так же мягко притёршуюся дверь и сказал своему спутнику:

   — Ну, давайте знакомиться. Теперь можно и выпить за Россию. Колпино проехали? Помню, помню... Не больше получаса осталось. Руку... гражданин России! Я — Борис Савинков... честь имею!

   — Савинков... тот самый?..

   — Не задавайте глупых вопросов... как вас?..

   — Поручик Патин... тоже честь имею!

   — Ну, поручик так поручик... хотя в новой России офицерские звания вроде уже отбирают? Но мы-то пока в старой России, поручик. Доставайте шампанское... и не смотрите на меня таким вальтеровским зраком!

Патин всё ещё сидел с вальтером на диване и черно, зряче простреливал закрывшуюся дверь.

   — Я думал, придётся...

   — Уже не придётся... помяни, Господи, его душу! — вполне серьёзно перекрестился он, хотя с гимназических лет ходил в нигилистах.

Не успела хлопнуть пробка, как вежливый, услужающий стукоток в дверь. Оба кондуктора, весёленькие.

   — Стёкол, господин-гражданин, нет, да ведь и это, наверно, сгодится. Вот, для Петрограда приготовлено!

Фанерный лист, точно вырезанный по размеру окна. На одной стороне его красной краской написано: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» На другой — уже краской синей: «ВСЯ ВЛАСТЬ ВРЕМЕННОМУ ПРАВИТЕЛЬСТВУ!»

   — Которой стороной, господин?..

   — Гражданин, гражданин.

   — Уж извините, никак не привыкнем... да и не знаем...

   — Ладно, люди хорошие. Я тоже не знаю, но... мне всё-таки более приятен синий цвет.

Новый размах портмоне — и кондуктора выкатились как со свадьбы. Это ещё прибавило настроения, а шампанское — играло в душе, на какой-то забытой детской дудочке. Неужели было детство, неужели у него что-то было в этой России?.. Если б он умел плакать, право, всплакнул бы от умиления. Почему Бог не дал ему горячих очищающих слёз? Ни во время детских жестоких потасовок, когда они ещё жили с отцом-судьёй в Варшаве, ни во время петербургских студенческих обид, ни даже после севастопольского «расстрельного» приговора; ему уж караульные советовали: «Плачь, милок, легше станет». Да что там — мать, прикатившая на скором, трясла за плечи: «Железный ты, Борисик, железный, что ли?!» Ах, мама, под звон кандалов всех сыновей растерявшая мама... Не научила ты сыновей, в том числе и погибшего в сибирской каторге Андрея, лить нормальные человечьи слёзы — не научила революционная ма! Молчали они, уж истинно железные. И не потому, что страха не было, — не было уважения к жизни, что ли. Да-да, и к своей, и к чужой! Вон милейший поручик, прошедший такую войну, очухаться до сих пор не может: как это — взять да и скинуть человека под откос?! Дул шампанское, а потом и коньячку сверху: зубы стучат, не успокоится никак. Да и спрашивает вот так наивно:

   — Неужели вам всё равно, Борис Викторович? Неужели ничего не беспокоит?

   — Беспокоит, как же. Перчаток запасных нет. Терпеть не могу сиволапых революционеров... хотя сам-то, без всяких Ульяновых, и зачинал эту малопонятную р-революцию!..

   — Ну-у, Борис Викторович!.. — восхищение, удивление. — Если бы я не знал, что вы и бомбы...

   — ...и бомбы я метал в перчатках, уж поверьте, дорогой поручик. Э, что говорить! За Россию и Свободу... нет, за Свободу и Россию! Так-то лучше.

Он вкусно, со знанием дела, чокнулся и уже отпил глоток, как тот, милейший-то, вдруг взъярился:

   — Э-э нет, дорогой Борис Викторович! Хуже. Хуже. Какая же Свобода без России?!

Вскочил красный и лохматый, при всём своём росте беззащитно-оголтелый. Он мог разбить кулаком дверь, но мог и бухнуться на колени — ему сейчас было всё едино. Жалко стало его, в словесах запутавшегося, но и уступать не хотелось, не привык. Россия, ишь их!.. Свобода — вот высшая ценность мира, которую он, Борис Савинков, вопреки судье-отцу исповедовал ещё с варшавских гимназических лет. Кто против с кулаками? И что же, вот тут, в купе, и драться... из-за двух каких-то бессмысленных слов?!

Он тоже поднялся — просто чтоб не торчали у него над головой. Но показалось — вроде как с угрозой. И уж новый крик:

   — Что, не нравится, Борис Викторович? Давайте и меня в окно... коль поднимете!..

Тоже с угрозой, и нешуточной. Этот окопный поручик, пожалуй, бывал и в рукопашной...

   — Сказано: других перчаток нет, — вышло вполне серьёзно, хоть и уступчиво. — Да и за что?.. — ещё помягче, с некой улыбкой на негнущихся, навечно затверделых губах.

Дальше можно было и через стол перегнуться, слегка приобнять подзахмелевшего попутчика.

И этого с лихвой оказалось! Хоть ты слёзы подтирай...

   — Смейтесь, смейтесь... вы твёрдокаменный! А я хоть и окопник, но интеллигент... гнилой интеллигент, скажу вам без утайки!

   — Ба! Гнилым интеллигентишком называет себя и одна моя... петербургская приятельница... Я дал ей телеграмму. Если в новой России почта работает — встретит непременно.

   — Ивы?..

   — Я крикну ей с подножки: «Гип-гип, ура!»

   — И дальше?..

   — Дальше — скучно. Стихи. Вроде этих... — Он подумал и хорошо поставленным, хоть и тихим, почти шелестящим голосом прочитал:


...Всё тот же, в ризе девственных ночей,

Во влажном визге ветреных раздолий

И в белоперистости вешних пург,

Созданье революционной воли —

Прекрасно-страшный Петербург?..


   — Вероятно, так и есть — прекрасный! Страшный! Может, даже нам и чуждый... но ведь свой?! — совсем разомлел бедный поручик. — Как вы этого не понимаете?!

   — Да уж куда нам, — тут не обиделся, а даже порадовался за свою давнишнюю... давнюю, как молодость, приятельницу, в известной степени свою неукротимую наставницу — Зинаиду Николаевну, которую иначе как 3. Н. и не называл.

   — Так за неё? — как для объятий сразу двоих, развёл над столом руки поручик, наливая в обе рюмки. — Познакомите? Да?

   — Уж это непременно... если нас не арестуют уже на Финляндском вокзале. Вы, по крайней мере, потише там себя ведите... и без имён, без фамилий, пожалуйста... сэр английский!

   — Но ведь — революция? Новая власть?

   — И при революции вон тот... — рюмкой кивнул он под гулко гремящий, опять порожистый откос, — стукач и при новой власти за здорово живёшь кокнул бы меня. Что, думаете, в Петер... бурге... граде... чёрт побери, мало их?

   — Но ведь вы, Борис Викторович, герой! — приходил поручик всё в больший восторг. — Вы наша живая легенда! Ведь вы... вас на руках понесут!..

   — На руках — это мёртвых выносят, — пришлось попенять. — Я уж лучше на ногах. А самое наилучшее — в роскошном автомобиле да прямиком в «Асторию». Ба!.. Не заговорились ли?

Поезд подходил под чугунную колоннаду Финляндского вокзала.

III


Савинков застыл у окна. Из писем, парижских и лондонских встреч, да и из своих въевшихся в кровь предощущений он знал: в огонь лезут дураки, а умники попросту жар ручищами загребают. Хоть и в приснопамятном 905-м, петербургско-московском; хоть и в 71-м, парижском — везде и всегда. Что же, нынешний Петроград — исключение?

В соседнем вагоне везли «балалайку без главной струны», как называли Чернова, может, самого важнейшего российского эсера, а может, и наиважнейшего дурака, — в зависимости как посмотреть на бывшего своего учителя, двадцатилетней наивной младости. Ручищи действительно российские, хоть и постаревшие; под них-то и поддерживали, подсаживая в вагон, именитого бомбометателя... который и дамского пистолетика никогда не держал, а вот поди ж ты — слава! Савинков поймал себя на мысли: уж не зависть ли? Целая толпа орущих сподвижников и сподвижниц, как всегда, сопровождала Чернова, а вот он, Савинков, тоже по всегдашней привычке ехал бирюком. Как хотите, граждане-господа, как хотите! Славная вещь — одиночество.

Кажется, он ехидничал; кажется, не разжимая губ посмеивался. Да и как было не смеяться? Революционный поезд, напичканный восторженными эсерами, угрюмыми социалистами, вечно голодными стукачами, хлынувшими на запах крови громилами, состарившимися гимназистками и ещё не видевшими России парижскими молокососами, — этот гельсингфорский поезд входил под родимые чугунные колонны. Но как-то неуверенно, нервно, словно ему то и дело перекрывали путь на стрелках. Как кричали в коридоре проводники, так оно и было: железнодорожники не понимали, с какими флагами идёт этот поезд. На подходах то останавливали, то переводили куда-то, пока не сунули наконец-то к парадному подъезду. И то благодаря расторопным финским проводникам, которые вертели в расхристанном окне своим фанерным щитом: то одной, то другой стороной. То Советы, то Временное правительство. То красное, то синее, в зависимости от флагов на обочинах и толп встречающих. Наконец, и вот они — знакомые, милые, встречающие лица...

   — Синий, синий! — кричал возбуждённый поручик, а сам прицеплял на английский лацкан подсунутый проводниками красный российский бант. — Что же вы, Борис Викторович?.. — и ему с рук проводников сунул прямо в руки роскошный, какой-то завитой букет шёлковой ленты.

Первым и сбежал поручик со ступенек, своим криком как бы распахивая объятия:

   — Революционному герою... нашему дорогому... Борису Викторовичу... Савинкову, Савинкову!..

Напрочь забыл о всяких предостережениях захмелевший не только от коньяку, но и от воздуха родины поручик.

   — Но ведь договаривались — без фамилий? — хоть и с запозданием, но пытался остановить его Савинков.

Не остановил, конечно.

   — Гип-гип, ура!

3. Н. могла и не понять его, всегдашнего твёрдокаменного молчальника. Впрочем, где ж она?..

Её приметной роскошной шляпки не было видно в толпе встречающих. Савинков в сердцах бросил под ноги свой бутафорский красный бант.

В ответ прогремели два спаренных выстрела. Хоть по нынешним временам — эко диво, но ведь щёку-то прямо калёным воздухом обожгло!

Глядь — поручик широкой грудью заслоняет его от чего-то смешного и непонятного, навострив в толпу свой зрячий вальтер.

   — Бросьте... шалость! Разве так стреляют? — имел он полное право сказать какому-то обидчивому размазне, вырывая вальтер и с левого разворота сшибая двух рассевшихся на фонарях ворон. — Мелочи жизни, поручик, — возвратил ему вальтер. — Хуже, что нас не встречают...

Её не было.

Ведь если бы была, перрон перевернулся бы не от выстрелов — от её восторженного, песнопенистого крика. А перрон, вдруг очистившись от каких-то двух плюгавых выстрелов, молчал. Словно прибывшие гости с какой-нибудь Малой Невки на какой-нибудь Васильевский Остров переезжали. Не из Англии! Не из Германии! Даже у соседнего вагона, где толпа орала здравицы в честь рыже-седовласого Чернова, установилась ошарашенная тишина. Небось и штаны подмочили? Так и хотелось сказать им: «Граждане-господа, не удивляйтесь, в революциях принято стрелять, и даже очень хорошо. Иногда и убивают... господа хорошие!»

Разумеется, ничего такого не сказал, а только передёрнул затвердевшим, как и само лицо, плечом.

   — Пойдёмте, поручик, — направился к выходу. — Видно, так: в «Асторию».

Но сзади, опомнившись, опять загремело:

   — Герою революции, нашему неукротимому Чернову — ура!

   — Авксентьеву!

   — Моисеенко!..

Это было уже интересно. Савинков остановился, поглядывая через плечо; и свою восторженную 3. Н. всё-таки поджидал... Вовремя она никогда не приходила, будь то Петербург, Париж или похороны наилучших друзей.

   — Да-да, поручик, — сказал он, постороннему было и не понять.

   — Да, встречают, — тот воспринял всё на свой лад. — Слышите?..

А что другое можно было услышать? Всё то же:

   — Чернов!..

   — Моисеенко!..

Все при огромных алых бантах. Все в обнимку с петербургской восторженной революцией. Вечно вертлявый, друг забугорный Чернов уже и на руках студенческих, как кукла, над толпой взлетает. За эти годы заметно отяжелевший, всегда профессорски невозмутимый Авксентьев и тот дланью помахивает, как бы дирижируя захмелевшей толпой. А уж про медоточивого Моисеенко и говорить нечего — прямо на глазах у всех разрыдался. Что делать, они ведь «настоящие эсеры», свои, родимые, во всех газетах прописанные. Несмотря на всю свою невозмутимость, Савинков, кажется, немного и ревновал: всё-таки для себя-то не такой он ожидал встречи... Слаб человек, даже твёрдокаменный.

Но, на секунду какую-то раскиснув, тут же взял себя в руки: стыдись! Встречают-то ведь эсеров, а кто ты им?..

Да, по визитке — тоже! Но в душе? Но в сущности?..

Додумать эту простую мысль он всё-таки не успел: пока последним глазом высматривал своеобразную, неповторимо симпатичную чету — профессорски знаменитого романиста и незаменимо знаменитую поэтессу — оказался в истинно русских, по-русски бесцеремонных объятиях:

   — С приездом, Борис Викторович! С прибытием на родину! В наш революционный Петроград!

Вот же матушка-Россия... Стрелять на перроне стреляет, а без словес и без объятий обойтись всё-таки не может. Чего ж иного? Друг давнишний и добрейший, Павел Макарович. Не думая о настроении европейского пришельца, он тут же с ходу объявил:

   — Мережковские отбыли в Кисловодск. Представьте, час назад. Зинаида Николаевна, как водится, рыдала, Дима её успокаивал, вдрызг разругались из-за вас, но сквозь вагонное окно улыбались мне уже вполне благополучно. Не обижайтесь. Чахотка — дело нешуточное, а мокрая весна и подавно. Обещали пересидеть в тёплых горах наше межсезонье и через месячишко вернуться в твои дружеские объятия. Ключи от квартиры и соответствующую меморацию, естественно, оставили. Я не слишком припоздал? Ведь прямо от них на извозчике — и сюда. А извозчики-то сейчас каковы? Р-революционные, не шуточки. Кулачиной в морду не ткнёшь. Впрочем, чего я? Всё-таки — Родина и Свобода?.. — неслось как бы в укор зардевшемуся поручику, не удостоенному, конечно, дружеских объятий. — Вы-то, вы-то — как? Ведь всё-таки, и прежде всего, для вас эта Свобода! Родина! Петербург!..

Словеса, словеса. Боже ты наш! Всё как в давние времена... Савинкову удалось наконец вырваться из дружеских объятий, и он по-дружески напомнил:


...Слова — как пена.

Невозвратимы — и ничтожны...

Слова — измена,

Когда деянья невозможны.


Так наша бесподобная 3. Н. говаривала?

   — Сейчас поменьше говорит. Кашляет...

   — Что делать, что делать, дорогой Павел Макарович... Старь и пыль жизни.

Он щелчком сбил какую-то невидимую пылинку с рукава отлично сшитого английского смокинга, к которому никак, уж никак бы ничто постороннее не пристало... в том числе и аляповатый красный бант, который прикрывал запавшую грудину давнишнего студенческого дружка. Под кого он рядится? Впрочем, и на себя посетовал за голые, пролетарски беззащитные руки: эк их, какие сиротливые без перчаток-то!..

   — Значит, Гип-Гип покашляла на прощанье и укатила? Ура! А я, представьте, хотел огорошить её же собственными стихами. Она Париж и Лондон моими именными бандеролями завалила. Вот, пока сюда добирался — назубок вызубрил. Ещё хотите? Ведь через всю воюющую Европу слала мне — через всю обезумевшую... Ладно. Довольно стихов. В «Асторию»? Или в «Националь»?

   — На первое время — ко мне, — безоговорочно отрезал Павел Макарович, поправляя уже порядочно полинялый бант. — В городе неспокойно. Вам было мало двух выстрелов?.. Ещё слезая с извозчика, я слышал. А в кого же другого могли стрелять? Ко мне. Сейчас подойдёт наш министерский автомобиль — я уже телефонировал с полдороги, а здесь недалеко. Тряхнём у меня стариной! Так 3. Н. решила. Вы не хотите подчиниться ей?..

   — Подчиняюсь, подчиняюсь, — очнулся от раздумий Савинков. — Представляю моего попутчика: поручик Патин, — жестом притянул его к руке Павла Макаровича. — Ладно, взаимные объятия — потом. Едемте, коли так... с этого всесветного базара!

На перроне студенты всё ещё раскачивали, как нелепую, разлохматившуюся куклу, разомлевшего от всеобщего внимания, добрым десятком бантов увешанного Чернова, и даже грузному, породистому Авксентьеву, тоже при двух-трёх пришлепнутых бантах, порядочно доставалось, — и целой толпой не могли как следует подкинуть, а только вякали от натуги.

Что-то нехорошее, вроде как завистливое, опять шевельнулось в душе Савинкова, но на пути к поджидавшему их министерскому автомобилю утихло, умиротворилось и растворилось в дружеских россказнях Павла Макаровича, и по фамилии-то — Макарова, а по нынешней должности — почти настоящего министра... ну, скажем, председателя какого-то никому не нужного комитета. Он и сам-то посмеивался над своей должностью, истинно не понимая, чем занимается. Савинков узнавал своих друзей, делавших такую распрекрасную... и вроде как безродную революцию. От всего этого у него не явилось ни грусти, ни раскаяния. Жизнь как жизнь. Уличные парижские деяния научили ничему не удивляться.

А за обедом, где и пришлого революционного народу понабралось, душа эмигрантская, немного завистливая, немного и оскорблённая — вот, мол, опять опоздали, к шапочному разбору только и поспели, — всё же встала на своё место, покойное, уверенное и никому не подвластное. Эту душу было не раскачать и не подкинуть на хлипких студенческих руках...

   — Такие мы с вами... гражданин поручик, — приобнял он никому здесь не знакомого Патина, этим как бы вводя его в круг своих давних друзей.

   — Такие... гражданин бомбометатель, — после петербургского шампанского улыбнулся доверчиво поручик.

Встреча после десятилетней разлуки удалась на славу. Во всяком случае, многих и на второй, и на третий день сельтерской отпаивали... Что поделаешь, расходилась русская душа.

Савинков только через неделю переехал на квартиру Мережковских, заваленную книгами, рукописями, нотами, иссохшими цветами... и пылью давних воспоминаний...

Поручик Патин вырвался из дружеских петербургских объятий раньше его: надо было к себе, на Волгу. Савинков не удерживал. Дел-то никаких пока не находилось. Истинно пророчила пророчица 3. Н.: словеса, словеса!

Его звала живая жизнь. Улица столичного города.

Истинно он говорил на севастопольском смертном суде: «Потомственный дворянин Петербургской губернии». Дворянин не мог оставаться в стороне от своей родины. Он думал сейчас об этом без насмешки и горечи. Воздух Родины настраивал на спокойный и решительный лад.

IV


Салон всесокрушающей Зинаиды Гиппиус, дочери обер-прокурора Синода, не имел ничего общего с салонной жизнью её отца. В жилах отца текла древняя скандинавская кровь — у дочери кипела славянская брага. Трын-трава... с хмельным стихом пополам!

Неподражаемо наивный Дмитрий Мережковский ничего с этим поделать не мог. Салон так салон — развороченный, никем не управляемый муравейник... Впрочем, как же без управления? А неподражаемая 3. Н. для чего? Она царила — она и властвовала. Можно было ослушаться царя, губернатора, обер-прокурора — но только то её. При её появлении все, включая и отставленных от жизни камергеров, заискивающе восклицали:

   — Гип-гип, ура!

Это было незыблемым паролем. Это было истинной правдой. Всё являло привычные приличия, и даже многое сверх того, утончённо интимное и завораживающе интеллигентное, но при всём при этом незримо затоптанное и захватанное чужими руками. Нет-нет, ни пылинки, ни соринки при появлении самой хозяйки — для чего же и горничные существуют? — однако общее впечатление пригородной, со всех сторон обтоптанной муравьиной кучи не проходило. Здесь представало всё, что подобает большой профессорской квартире: и два не сообщающихся между собой рабочих кабинета, и спальни, и прихожие, и полуприхожие, и необъятная общая гостиная, и непонятного назначения какие-то полугостиные... и комнаты, и комнатушки, и двери, двери, двери, — а их, дверей-то, вовсе и не замечалось. То есть они открывались и закрывались на хорошо смазанных петлях, да кто с ними считался? Входили и выходили. Звонили и не звонили, просто так, мимоходом с улицы. Неслышно ступали по коврам лакированными туфлями и топали смазными сапожищами. Раздевались вроде бы в прихожей, вдоль целого ряда вешалок, но могли и так, в драной солдатской шинели, прямиком к общему столу. Хозяйка не только не возражала — хозяйка радостно всплёскивала болезненными, призрачно-прозрачными руками:

   — Ах, мой дорогой... ведь революция, революция... правда?..

Она всегда торопилась, всегда немного покашливала, то ли от наигранной, уже устоявшейся нервности, то ли от болезности своей, которой несказанно дорожила.

А под руку ей сейчас попался не кто иной, как сам нижегородский гений — немного с иронией, немного и с опаской называла она так российского буревестника. В красной косоворотке, в смазных, скрипящих сапогах, окающий и топающий одновременно, он был неотразим, он даже в этом непререкаемом царстве царствовал всем наперекор. Рука его, когда бесцеремонно и хозяйку брала под локоток, казалась железным обручем, а окающий голосок и того туже стягивал мысль:

   — Открою вам, Зинаида Николаевна, откровение отнюдь не святого Олексия. Да. Всё отдам. Славу — отраду жизни, отменное трудолюбие, святой озноб творчества, ночной прибой на Капри — верните мне только молодость. Мо-ло-дость, Зинаида Николаевна!

   — Ах вы, бури вестник! — попробовала она высвободить занемевшую руку. — Буря и революция — что лучше!

   — Разве что женщина... да ещё стопка водки. Не обессудьте.

Стопка явилась по одному взгляду хозяйки, но такой избалованный гость уже не мог остановиться:

   — Опосля, опосля. Я про молодость! Ведь страшно стареть, дорогая Зинаида Николаевна. Вот — буря. Вот и она — революция. А человек?

   — Человек — это звучит гордо, — вспомнилось и ей что-то такое, всем известное.

Такому гостю нельзя было возражать, да и кому она возражала? Всяк сюда входящий...

   — Правда, что не человек, а революция... ну, признайтесь, признайтесь?

   — Правда, — в тон ей отвечал всем знакомый эстет, может, и нарочно не снимая белых перчаток.

А через минуту и шинель какая-то особенно затрапезная то же самое, на те же самые слова отвечала:

   — Правда ваша, Зинаида Николаевна. Революция.

Было в этих однообразных ответах-приветах вдоволь и скуки, и наглости, и всякой вспучившейся петербургской пены; но былой нечто подобострастное, заискивающее перед такой обворожительно революционной хозяйкой. Здесь раздавались аттестации, здесь прописью писались дипломы общественной значимости. Попробуй-ка не угоди! Ниц — и только ниц, под шелестящее: «Гип-гип, ура!» Вот ведь дела: и не особенно красива, и не слишком, может быть, умна, а люди бежали, ползли, вышагивали и прорывались к милому их сердцу муравейнику. Здесь все свои, здесь судьбоносные. На перекрёстке путей и перепутий. Квартиру эту словно и создавали для российских бестолковых революций. Все на виду, на самом уличном юру. Известно, революция начиналась около Думы, то есть около Таврического дворца; прямые улицы, словно переполненные кипучей кровью артерии, неудержимо сюда и стягивались. Широко раскинувшийся дворец екатерининских времён задумчиво и гордо поднимал свой неповторимый купол, и кто-то вечный, недосягаемый взирал оттуда на бешено текущую уличную толпу, а бельэтаж последнего перед воротами дома — как пост наблюдательный всей разворошённой российской интеллигенции. Стоило из орущей, музицирующей, декламирующей профессорской квартиры выйти на балкон — и вот она, решётка старинного парка, липы, ясени, дерева по весне трогательно обнажённые, как плечи курящих и спорящих молодых дам, а сейчас в густой, завьюженной листве — как отучневшие плечи дам постарше, ещё старше... и совсем уж неприлично неприкрытого возраста. На это, конечно, не обращали внимания. Время-то, время какое! Даже оробевший поначалу поручик Патин, только что вернувшийся со своей Шексны, скоро разошёлся и только что не потрясал засунутым во внутренний карман Вальтером, — прямо-таки всем своим взъерошенным видом шёл на решётку Таврического дворца:

   — На таких ветрах, на таких кострах возжечь такую невиданную революцию... и трусливо ходить на поводке у каких-то немытых Советов!..

   — Почему же?.. — в спину ему из дальнего угла. — Они и бани хотят обобществить. Лейся-залейся из единой шайки с какой-нибудь чухонкой тол... толсто... Молчу, молчу, — смирился голос перед гневным взглядом хозяйки.

Едва ли и слышал возражение распалившийся поручик Патин, а уж другие и подавно. Речи — как свечи, вздувались, и гасли, и снова возгорались:

   — Нет, мы не будем молчать!

   — Мы вопрошаем, мы говорим...

   — ...о чём думает наш незабвенный Александр Фёдорович, что он от нас скрывает?

   — А вот мы его сейчас и спросим... — милый, всё покоряющий голос хозяйки, устремившейся в прихожую. — Наш неподражаемый, шип революционный... к слову ли, к закуске ли нагрянувший!.. Добрейший Александр Фёдорович, просим. Что вначале?..

   — Известно, — входя, двумя пальцами провёл он по борту чёрной, грубой, прочной тужурки, как бы пересчитывая пуговицы. — Вначале было Слово...

   — ...и Слово было — Керенский, ура! — выскочил из другого угла кто-то уж совсем в своей преданности неуправляемый.

От такого неприкрытого лакейства каменный пойдёт вспять, но вошедший не отступил, а только ещё круче вскинул бескровное, болезненно матовое лицо и поискал кого-то ошалелыми, ничего не видящими глазами. Гости расхаживали, как в его министерской приёмной, шумели, размахивали руками, суетились незнамо с чего — попробуй-ка останови на чём-нибудь взгляд! Но вот ведь остановился, выискал, выхватил нужное и любезно склонился, так что и бант красным веничком опахнул пуговицы тужурки:

   — Борис Викторович? Мы, кажется, сегодня не виделись... извините, запамятовал... Когда страсти египетские поулягутся, мне нужно с вами поговорить.

Савинков, не вставая с дивана, утвердительно кивнул, а Керенский сейчас же дальше прошёл. Можно было подумать — и здесь конспирация! Кто в неё только не играл... Но от всевидящих глаз хозяйки ничего не укрылось. Она следом подошла:

   — Если нужно — не стесняйтесь, в мой кабинет.

И ей так же безлично кивнул Савинков, так что она даже обиделась, прошептав: «Господи! Да есть ли хоть у него какие-то привязанности?» Конечно, нагоняла на себя парок, кокетничала, а как же без этого. Дамская доля — трудная, а уж салонной долюшке не позавидуешь. Все так и едят взглядом хозяйку, иногда и про закуску забывая. Что она, сёмушка? Плечико вниз, плечико вверх, да если ещё вздохнуть обречённо, а если уж фыркнуть немножко — и несокрушимого Бориса Викторовича можно свалить. Ан нет! Верно, для него что плечико, что рукояточка револьверная — одинаково ловко и цепко обнимет, уж непременно. И если б она его не знала, самым ближайшим знанием, пятнадцать последних лет, особенно десять парижских-то, — назвала бы слонокожим, стоеросовым, дубосердечным, а то и новое словцо бы придумала. Стоит того невозмутимейший из невозмутимых! Но ведь это, как говорится, до первой спички. Не очень-то и нужна была ему парижская гризетка, прошёл бы мимо с полнейшим равнодушием, но вздумалось Леве Бронштейну показушно приревновать, из плюгавых политических целей смехотком подкольнуть — и что же? Тут же мгновенно как пулю всадил, да нет, хуже — публично, не снимая перчатки, коротким, но крепким размахом так съездил по ухмыляющейся физиономии, что бедный Лева, падая, и гризетку под себя подмял. Что ему оставалось? Дуэль? Кулачный поединок? Обычная потасовка? Но ведь он, сверхмудрый прохиндей, знал: правый Боже... или Маркс там... упаси связываться! Ничего, утёрся и лишь бумажную злобу затаил — в газетёнках на него поплёвывал. На такие мелкие плевки Савинков не отвечал — гордыня не позволяла. Керенский-то не дурак, чтоб взглядом поднимать его с дивана, как прочих других. Савинков — не прочий, он, он... «Личник. Личник!» — вспомнила хозяйка своё же тайное прозвище. Не от робости — от невольной сдержанности перед ним в глаза так не высказывалась, разве что дневнику доверялась. Вот ведь: ближайшие друзья и, можно сказать — фу! — со-ратники, а тайное всё-таки остаётся. «Нельзя же... как эта любвеобильная Матрёна!» — пронзительным ехидным взглядом окинула она одну из своих подруг, которую звали, конечно, не Матрёной и которая декольтировалась — уж дальше некуда, и это при её-то почтенном возрасте! О своём возрасте она в эту минуту как-то и позабыла.

Слава богу, развеселил этот новенький, поручик, кажется, которого привёл с собой Борис. Он, как свечка, с двух концов зажжённая, — так и пылал праведным гневом, Керенского, видимо, не узнавая, а может, и не зная в лицо. Убеждал, как самый правоверный:

   — Советы — гнать надо из Смольного. Бронштейна — на виселицу. Ульяшова этого... как его, Ульянова... драной метлой обратно в Германию: на чьи деньги приехал — на те пусть и убирается. Нас почему-то через Германию не пустили, не только тех шикарных вагонов, но и телячьих теплушек немцы не дали. Наши пленные солдаты гниют в грязи... о боши, боши!.. Знайте же: мы за войну до победного конца. Россия — не шлюха европейская, чтобы перед всяким там кайзером половичком стелиться. Дума — этого не знает? Керенский — не понимает? А раз понимает... и его метлой драной!.. Нечего делить власть с этими Советами немытыми!..

   — Да ведь бани?.. — опять перебил его какой-то заугольный голос. — Бани они тоже собираются обобществить. Понимать надо.

Новичок не собирался этого понимать.

   — Так что ж Керенский — из одной шайки-лейки с толстопятой чухонкой, раз одной ногой в правительстве, а другой — в Советах?!

Нет, приятель Бориса Викторовича был неподражаем в своей наивности. Керенский, не называя себя, — ещё бы унижаться до называния, — совершенно скоропалительно:

   — Да именно потому, что у меня две ноги. Две. Правая и левая... левая и правая. Не так ли, молодой человек?

А «молодой человек» не так уж и молод, почти того же возраста, что и сам Керенский, но ничегошеньки не понимает. Стоило немалого труда очнуться:

   — Разве вы... вы?..

   — Я, молодой человек.

Бешеные искорки запрыгали в глазах ушедшего было в себя Бориса Савинкова. Будь это с ним, он давно бы поменялся местами не только с министром юстиции, но и с самим Господом Богом. Но смелый пред штыками поручик — здесь всего лишь отставший от поезда пассажир. Смешно и горько? Спасает разве, что не он один такой. Здесь много топталось таких, приехавших откуда-то и зачем-то при дальних раскатах красного словца — революция. Не понимают, что поезд давно ушёл, и кто успел прыгнуть на подножку — тот вспрыгнул, а остальным нудно и мерзко плестись по шпалам. Савинков и себя вдруг ощутил едва-едва зависшим на подножке; бывало это в его ранней молодости, при всех свершившихся и не свершившихся терактах. Там уж раздумывать некогда: дёру! Но сейчас-то, сейчас?.. Облапили единый поезд все они... и Бронштейны, и Ульяновы... и Керенские с Черновыми... висят, кто вниз головой, кто вверх ногами, а дальше что? Выбора-то, собственно, нет, как нет и батюшки-царя, против которого они с такой рьяностью метали бомбы. Право, жалко стало. Там хоть охранка, городовые те же, железнодорожные и всякие другие стукачи, а нынче что? Смешно воевать с тем же Керенским, и не только потому, что в роде как «со-ратники» на каком-то загаженном поле, — не получится ведь при его полнейшей беззащитности, дрогнет разомлевшая от безделья рука. Министр с блуждающими, какими-то наркотическими глазами? Лицо узкое, бледно-белое, полуприкрытые, как бы зашторенные щёлки глаз, и эта надутая, по-ребячьи оттопыренная верхняя губа — нечто клоунское, наигранное, несерьёзное, да и вечное нервическое непостоянство. Положим, на публику всё это действует поистине каким-то наркотиком — но на тех, кто провёл с ним вместе целую череду предреволюционных, потерянных лет? Савинков не замечал, как непроизвольно выплёскивается его холодная, внешне незаметная ирония. А над чем, над кем иронизировать? Люди не ангелы, ангелов и теперь, когда свалили ненавистную охранку, что-то не замечается. Значит, губа, хоть верхняя, хоть нижняя, не дура?.. Выбирай! И хоть выходило, что выбирать-то особо нечего, дух противоречия подзуживал и крутил остановившиеся мысли. Савинкову было скучно. И если бы не первое обещание — в узком приятельском кругу провести поэтическую полночь, если бы не вторая обещанка — в «дамском» кабинете решать судьбы России, он давно бы надвинул на глаза отличную английскую шляпу — котелок в революционном Петрограде пришлось всё-таки сменить, — тотчас же вышел бы на свежий воздух. По крайней мере, в подворотне можно нарваться на какого-нибудь уцелевшего городового и маленько поразмяться. Он непроизвольно и как-то лихо двинул плечом, стиснутым всё тем же отменным английским сукном.

   — Бьюсь об заклад — Борис Викторович даже сейчас мечет бомбы... не обижайтесь, ради бога! — выскочив высокой нотой, на тихий чахоточный лепет сошёл голосок неподражаемой хозяйки.

   — Нет, божественная 3. Н., — поднялся Савинков с дивана, и при невысоком росте став сразу и выше, и заметнее многих. — Скучаю. Просто скучаю...

—...от безделья? Борис Викторович, согласитесь?

   — Да. Безделье, — без всяких увёрток и тоже с полнейшей открытостью согласился он.

При этом Керенский, тихо и вяло закусывавший в полном одиночестве, вскинул заметавшиеся глаза и, как гончая, насторожил оттопыренные уши. Чтобы на своём отрезанном слове и покончить, Савинков прошёлся по гостиной, перемешивая и смущая взгляды, и бесцеремонно, как это он умел делать, направился в кабинет 3. Н. Не сомневался, что Керенский последует за ним. Но не так же шустро, будто нагоняя на длиннющем Невском проспекте! Савинков не успел и осмотреться в сегодняшнем дамском пристанище. Тут каждый Божий день что-нибудь ломалось, переставлялось, разбрасывалось и чинилось — даже завсегдатаю разобраться было нелегко. Немудрено, что насмешливо остановился при пороге. Сейчас же нетерпеливая рука и легла ему на плечо:

   — Безделье? В революцию? В такую великую революцию?!

«Без аффектации он не может», — с молчаливой ухмылкой подумал Савинков, который уже больше десяти лет распрекрасно знал этого человека и по России, и по Парижу, и по другим всемирным градам и весям. Хоть и социалист, и революционер, под ручку ходивший с Плехановым, и даже с Бронштейном, но внешнего «демократизма» никогда не допускал, был по-своему элегантен, а сейчас... Эта черно-суконная, чуть ли не матросская, тужурка с отцветшим затасканным бантом, пепел и крошки на коленях, какая-то неуловимая неряшливость во всём!.. Отвечать ему не хотелось. Но надо.

   — Мы революционеры... без нас свершившейся революции! Кому мы нужны?

   — Революционной совести. Свободе!

Савинков знал, что последует дальше: равенство, братство... этакий плебейский брудершафт! Истинно говорит эта сумасшедшая, слишком уж эмансипированная 3. Н.: слова — как пена... Чтобы не смотреть в блуждающие, поджаренные глаза давнего «соратника», он свои-то насмешливые, колюче-ледяные — по столу, по всем этим грудам дамских бумаг, разворошённых неподражаемо дамской революцией. То ли слышалось ему уже где-то, то ли в Париж через все европейские фронты залетало? Какой эсер всуе не вспоминает про крестьянскую землицу? Даже и большевики карасей на эту приманку ловят. Как раз кстати! Он только огласил, да и то чуть-чуть небрежно:

   — Мне — о земле — болтали сказки: «Есть человек. Есть любовь». А есть — лишь злость. Личины. Маски. Ложь и грязь. Ложь и кровь.

Керенский едва ли уловил здесь что-то поэтическое и ухватился за самое внешнее:

   — Кровь? Борис Савинков убоялся крови? С каких это пор?

   — С тех пор, как вижу: целыми сотнями, гуртом, будто овец, убивают русских офицеров!

   — Так не давайте это самое... убивать! Поезжайте комиссаром Временного правительства — полномочным комиссаром... ну, скажем, на Юго-Западный фронт. Там, кажется, Брусилов... или Корнилов?.. — запутался в командующих. — Всё равно. Славные воители! Наши. Будущие революционеры. А вы?.. Вы — комиссар правительства. Второе лицо после командующего, вы...

   — Но — дальше? Дальше — что?

   — Дальше?.. — на какую-то секунду задумался Керенский. — Военный министр... да, военный! В моём революционном правительстве. Вы слышали, конечно?

Это уже не походило на словесный абсурд. Да, Савинков слышал: бывший адвокат, бывший министр юстиции сегодня выбран... или назначен... чёрт их там разберёт!.. да, председателем Совета министров, премьером, как для солидности, на европейский лад, судачили вокруг вездесущей хозяйки. До этого Савинков участия в досужей болтовне не принимал — тут, в роскошнейшем салоне, каждый день кого-нибудь снимали... или назначали, согласно случаю. Но не столь же круто? Дело было посерьёзнее. Как ни относиться к бывшему адвокату, не станет же он набирать несуществующую команду.

   — Да, я вас слушаю, Александр Фёдорович.

   — Я намерен коренным образом преобразовать Совет министров. Не буду вдаваться сейчас в подробности. Скажу только: уже сегодня утром на вас глаз положил. Хватит вам, Борис Викторович, без дела шататься. Не такой вы человек. Идите работать в моё правительство. Моё! — с удовольствием повторил ещё непривычное и для него самого слово.

Видимо, так: ещё до прихода сюда думал о своём предложении. Уж не 3. Н. ли постаралась? Дай ей волю, она не только засевшую в Смольном Совдепию, но и суматошное правительство расшвыряет милой дамской ручкой... как вот эти необозримые бумаги на этом необозримо-революционном столе! Статуэтка Робеспьера на книге неистовой воительницы Дашковой; матросская бескозырка и казацкая нагайка; гипсовый Стенька Разин и черно-стальной «Броненосец Потёмкин»; листовки, воззвания, свои и чужие стихи, лапотки детские, гроздья ярчайших бантов, склянки из-под лекарств, вниз головой брошенный Бальмонт, письма, конверты, записки, писульки и просто клочья разодранных бумаг... Чего тут только не было! Мужчине следовало бы отвести взгляд, чтобы не наткнуться на нечто и дамски-интимное. Но Савинков привык к этой беспардонной революции и думал о своём: «Она? Лукавая 3. Н.?» Пожалуй, именно она и порешила, а судьбоносный министр не мог ей отказать в такой малости... Бедная, ослепшая Россия!

Но сказал совсем другое:

   — Комиссар? Военный даже министр? Играем! Ставки сделаны, граждане-господа.

Керенский пожал ему руку, и на голой, бесперчаточной ладони проступил чужой нервный пот.

Савинков, скрестив на груди руки, на какое-то время застыл перед развороченным столом. Не такова ли и судьба?


Убийца в Божий храм ни внидет.

Его затопчет Рыжий Конь...


   — Бледный! Разве вы забыли? Готовя книгу, я поправила. Рыжий — ещё только предвестие беды. Бледный — сама беда. Ах, несносный Борис Викторович! Сейчас бы я сказала: Конь Вороной. Будьте Вороным! Будьте!..

Как заклятье, как новая судьба. Разве уйдёшь от неё?

   — Шпионите, милая 3. Н.?

   — Что делать, что делать, Борис Викторович... — ласкающая, заигрывающая грусть. — Жить напротив Смольного, на самом острие бури, писать, описывать всё день за днём... и не прописаться в шпионы?! Да знаете ли вы...

   — Гип-гип, ура, — остановил её Савинков. — Мне только что поступило предложение с того света... да, с того, запредельного, — выдержал он бешеный взгляд Керенского. — Предложение — стать дьяволом этой российской революции. И, знаете, я согласился. Дьявол — это в моём вкусе. Но! — поднял он палец, к чему-то прислушиваясь. — Поброжу-ка я по нынешним вонючим улицам и попытаю дьявольскую судьбу. Скучно на этом свете, господа.

Он не видел, как за его спиной заломила руки слишком уж экзальтированная 3. Н., но всё-таки, выходя, слышал всхлипывающий шепоток: «Ну, что с него возьмёшь? Он такой неисправимый бесёнок... да что там — революционный бес...»

Дьявол ли, бес ли — всё едино. Проходя по залу, гудевшему всякой чертовщиной, даже нижегородским рыкающим баском бывшего пекаря и нынешнего лекаря всея Руси, даже хитромудрым распевом уличного лотошника... нет, самого богатейшего издателя, даже балаганными шутками какого-то лапсердачного прихлебателя, Савинков неторопливо и ни на кого не глядя выпил кем-то услужливо поданный бокал шампанского.

   — Спокойной ночи, граждане-господа.

   — А говорили — литературные чтения? Говорили — Савинков? Не всё же мне отдуваться!

Красная косоворотка, скрип смазных сапог, рыкающий говорок нижегородского гения — всё раздражало Савинкова. Он бросил через плечо, уже ему одному:

   — И вам спокойной ночи... товар-ршц!

Улица быстро отвела его от этого расшумевшегося дома прямиком к Таврическому дворцу.


* * *


Несмотря на поздний час, все подходы были запружены народом. Не то больше-вики, не то меньше-вики. Не то анар-хисты, не то монар-хисты. А больше всего праздных и пьяных. Скука не тётка! Побежишь не только на улицу, но и в самую растреклятую революцию...

Савинков поймал себя на мысли, что до сих пор не может всерьёз воспринимать происходящее. Фантасмагория при свете прожекторов, свечей и горящих в мягкой ночи факелов. А ведь и без того светло. Ещё не отцвели, подобно революционным бантам, белые петербургские ночи... или уже петроградские?.. Но всё равно — славные ночи! Жаль, их мутит всякий сброд... Хотя почему же? В потоке движущейся, мятущейся, ревущей толпы, не торопясь, как в лучшие времена, двигался открытый автомобиль, окружённый исключительно женской цепью. Ландо — сказал бы Савинков, знавший роскошь Парижа. Вот при виде его и ревела толпа. Думал, какой-нибудь прыщ совдеповский, а это... Ба! Неподражаемая, тоже сумасшедшая — а кто сейчас нормален? — революционно-царственная Вера Фигнер. Что делать, он уважал эту женщину. Она была сродни ему самому. У неё — не словоблудие, у неё — браунинг в руке. Право, так и виделся символ карающих народовольцев. Да что там — сам Савинков не знал ничего лучше браунинга, хотя ласкал рукояти всех мастей и всех марок.

   — Фигнер!

Шлиссельбуржская узница, конечно, не слышала — что услышишь в рёве восторженной толпы... Она плыла, как рыба, в революционной реке. Савинков, само собой, встречался с ней за границей и питал своего рода симпатию, странную савинковскую симпатию, когда всё не всерьёз и всё с молчаливой усмешкой. Да и годы, годы!.. Её немолодое и отнюдь не миловидное лицо при подсветке таких уличных огнищ было даже по-женски симпатично, в чём он никогда бы не признался. Но тут что-то на него нашло, да и проезжала, вернее, проплывала она совсем близко, может, даже и видела его — не отворачиваться же. Он вежливо, сняв шляпу, раскланялся, да и вслух, кажется, добавил: «Славная бабёнка... если бы ещё лет на двадцать помоложе!..» Увлечённый зрелищем, не замечал, что к нему уже давно приглядываются, пожалуй, даже и принюхиваются. Этакий парижско-лондонский поклон и решил всё.

   — Андикалон? — дохнули ему в лицо чесноком и воблой. — Буржуй? Над нашей революцьонеркой насмехается?

   — Бей его, ребята, как матросского адмиралишку!..

   — Нож в спину!..

Почему же не в грудь? Не в горло? Знать, грамотные! Только что красным пятном расплылась по газетам кровь несчастного адмирала Напеина — именно в спину своему адмиралу и воткнули ножище... Ах, славные балтийские матросики! То же ждёт и его?.. Ну уж дудки!

Прежде чем разнеслось и завязло в толпе это злосчастное «бей», он по-звериному вспрыгнул в раскрытое ландо, кулаком вышиб на тротуар шофёра и, рявкнув клаксоном, дал полный газ. Сопровождающих революционных амазонок железной волной раскидало на стороны. Может, кого и подавило, ибо вой и рёв усилился, но уже не мог сдержать вырвавшегося из толпы автомобиля. Улицей, переулком, снова улицей, каким-то проездом — тройка русская, выноси! И она, потаскав по городу, вынесла на Невский. Савинков спиной чувствовал, что с заднего сиденья, прямо под левое ребро, упирается прохладное, такое знакомое железо. Даже любопытно было: неужели браунинг? Но ведь не оглянешься при такой бешеной гонке, не посмотришь. Впрочем, и не выстрелишь. Кто же, не рискуя сломать себе шею, будет стрелять в несущегося на такой скорости шофёра? Савинков бесстрастно посмеивался. Нахлобученная от встречного ветра шляпа скрывала лицо, да и что увидишь со спины? Вера Фигнер, видимо, его не признала. А играть в прежние знакомства не хотелось. Надо было убираться подальше от браунинга несгибаемой народоволки. При выезде на Невский он увидел довольно большое пространство, резко высек мотор и нажал тормоза; пока в центробежном вихре раскручивалась машина и крутила в лоне своём потерявшийся браунинг, Савинков тем же звериным махом выскочил на улицу, приседая. Прогремевший выстрел даже отдалённо не коснулся его.

— Стареете, Вера. Разве так вы раньше стреляли? — не оборачиваясь, бросил он, отряхнул невидимую пыль со своего чуждого здешней толпе смокинга, поправил шляпу и неспешно пошёл вверх по Невскому.

Там, позади, ещё много пройдёт времени, пока очухается пришибленный шофёр, догонит и оседлает крутящуюся машину. Да и куда преследовать? Кого? За ним смыкался разгульный, весёлый народ. Уж истинно: гулять так гулять. Рр-революция... чёрт её дери!..


V


Военный министр хорошо узнал Главковерха Корнилова ещё в бытность свою комиссаром Юго-Западного фронта. Конечно, пришлось сменить английский смокинг на френч военного образца и, чертыхнувшись в очередной раз, всё-таки нацепить революционный бант; но всё ж и бант выглядел новомодной розочкой в этом море расхристанной солдатни. Если в Петрограде ножами, как овец, кололи адмиралов, того же славного Напеина, если полковникам плевали в лицо, если в Киеве никто и никому не отдавал чести, то что говорить про Бердичев? Зачуханный жидовский городишко волею судеб превратился в ставку необъятного российского фронта, но от того не стал ни краше, ни чище. Как лузгали все поголовно семечки, так и лузгают. Как сновали под ногами чесоточные жиденята, так и снуют. Как хлестались на залитых помоями улицах бабы мокрыми тряпками, так хлещутся и сейчас на потеху российскому воинству. Под гам и местечковый визг, под стук копыт и скрип несмазанных колёс. Из-под калиток, кое-как примотанных верёвками, потоками лились кухонные оплески; в низинах собиралась непроходимая бердическая грязь. Но что за невидаль — после загаженных-то окопов!

Целые стада серых шинелей полёживали по задичалым скверам, затоптанным садам и просто на улицах, где находилась хоть мало-мальская тень. Офицеры давно были разогнаны, воевать никто не хотел, но замызганные красные тряпки почти у каждого — у кого на фуражке, у кого на шинели, у кого и на плече, вместо содранных погон. «Ещё бы и на заднице!» — всласть посмеялся бывший комиссар, а теперь неограниченный правитель военного ведомства. Надо же, увидел и такое: какому-то спящему вахначу прямо на штаны и прицепили... Чтобы и в хмельном чаду отличался от всяких прочих господ офицеров. Даже караул из кавалергардов, по красоте и выправке не знавший себе равных, представлял теперь то же стадо всклокоченных, немытых, распахтанных дезертиров, лишь по воспоминаниям хранивших ещё недавнюю воинскую доблесть. «Под пулемёты бы всех!» — подумал военный министр, но содрать свой ажурный бантик не решился; давняя подпольная выучка: без нужды не манкировать мнением толпы. Толпа всегда права. В случае беды и спасёт, и пригреет, стоит лишь поверх крахмального белья вздеть на себя какое-нибудь отрепье и запах аткинсоновского «Шипра» и гаванских сигар притушить гарью махорки.

Он молча прошёл мимо расхристанных кавалергардов, и ещё дальше, к маячившим у входа текинцам. Вот эти — да! Для них никаких революций не существовало; был «бóяр» Корнилов — и всё. Раньше в карауле стояли парные георгиевские кавалеры, а сейчас вот они, намертво застывшие в своих стройных черкесках. Ясно, Корнилов тоже никому не доверял... кроме этих сынов Аллаха, любую жизнь вздымавших на острие кинжала. Но страшны были не они — они без приказа своего «бóяра» ни на кого не бросятся, — страх и стыд терзали душу при виде расползшихся по всему фронту серых отар...

В первые дни своего недолгого комиссарства Савинков хоть и нацепил плебейский бант, но не захотел отказываться ни от удобного английского костюма, ни от шляпы, ни от сигар, которые ведь нельзя же курить тайком, из рукава. А солдатский сброд не понимал, как это комиссар, следовательно заместитель командующего, может быть штатским человеком: не отдавать же честь, в самом-то деле, какой-то шляпе! Уж на что невозмутим Савинков, а тоже сорвался тогда на расхожие словеса: «Вы теперь свободные граждане свободной России, а я представитель вашего правительства!..» — «Временного», — как штыком под ребро, ударили ему в ответ, сразу обнажив суть всего происходящего. Но уступить он не мог. «Если так, если вы действительно свободны, вы должны защищать Россию до последней капли!..» — «Чаво? — было в ответ. — Чаво гуторит етая шляпа? Да растягай его да выбивай дурь шомполами!..» — уже похуже, чем штыки, застолбили его. И растянули бы прямо на бруствере окопа на потеху в сотне метров так же оравшей немецкой солдатне не выручи славные текинцы. Ни на кого не глядя, они как единым кинжалом разрубили солдатскую толпу и в своём строю вывели незадачливого комиссара к встречавшему на крыльце Корнилову. Тот, как положено, отдал честь, но после попенял: «Борис Викторович, я ничуть не сомневаюсь в вашей храбрости, но лезть в такую толпу с сиротливым наганишком... Ведь есть же за пазухой?» — не видя кобуры, прицелился он прищуром глаз. «Есть... за поясом», — немного обиделся Савинков за эту, тоже плебейскую пазуху, и вроде как от духоты расстегнул пиджак, с сигарой в зубах отвалился на спинку кресла. Воронёная рукоятка, торчавшая из-под ремня, не скрылась от цепких азиатских глаз Корнилова, но он, воспитанный всё же человек, бывший офицер Генерального штаба, поспешил перевести разговор надела фронтовые; тогда они, российские дела-делишки, ещё пробовали наступать, следуя прошлогоднему примеру генерала Брусилова. Теперь отступали, безвозвратно катились к развалу и анархии...

Обоюдная ли солидарность, чувство ли неизбежной беды — всё толкало локоть в локоть. Так они всегда и сидели на заседаниях Временного правительства. Так уселись и сейчас, Главковерх и военный министр... да, то ли министр, а то ли управляющий военным ведомством — кто тут кого поймёт! Истинные военные дела вершил Главнокомандующий, но ведь и гражданским хочется покомандовать, тому же Керенскому! Когда он, после недолгого комиссарства, назначал на министерство — да, сказал, полномочный министр! — но потом и сам захотел покрасоваться, как ему воспретишь? Вражда и сплетни гуляли по кабинетам... и все в клочья рвали одеяло на себя! Тот же давний эсеровский подельник и приятель — Чернов? То ли министр земледелия, то ли затрапезный «товарищ» в Совдепии, а проще говоря — отпетый прохвост; походя выбалтывает разным австрийским и немецким социалистам, вроде Отто Бауэра, все военные наисекретнейшие планы. Да хоть и Бронштейнам? Принцип у них один: чем хуже — тем лучше! Из солидарности с каким-нибудь берлинским краснобаем за полушку продадут Россию. А Корнилов не политик — Корнилов генерал; на заседания правительства, как башибузук, приезжает со своими текинцами и со своими пулемётами, но министрам-то всё-таки доверяет. Да и как совещаться, если ничего друг другу не говорить?

Фронт катится к Киеву и Петрограду, как лавина, а Совдеп до сих пор не разогнан и правит солдатским сбродом из Таврического дворца. Кажется, изменила военная выдержка даже Корнилову. Неужели прозрел? Он только что подсунул под руку записку:

«Борис Викторович, я кликну сейчас своих текинцев. Пора кончать нашу говорильню».

Ага, тоже проняло. А если уж у Корнилова кончается терпение...

Ничего хорошего это не сулило. Ну, разгонит бессмысленные посиделки, а что дальше? Горстка текинцев удержит власть? Совдепы сметут её вместе с Корниловым, Керенским... «И Савинковым — тоже», — явилась неизбежная мысль.

Он видел, что Корнилов готов сейчас сказануть нечто такое, что красной пеной поднимет весь Смольный, а Керенский по своему обычаю, перед заседанием наглотавшись кокаину, будет метать направо и налево, не отдавая себе отчёта, где сидит — в Зимнем ли, в Таврическом ли...

Вот дожили! Зная всё это, Савинков и сам написал записку:

«Лавр Георгиевич, крепитесь. И держите пока при себе как планы наступления, так и планы обороны — в такой обстановке не стоит их обсуждать. Всё это сегодня же станет известно немцам».

Записку небрежно подтолкнул с какими-то случайными бумагами. И надо было видеть скошенные от бешенства калмыцкие глаза Корнилова! На какое-то время Савинкову показалось: вот сейчас, сейчас он и кликнет своих текинцев! Долго ли. Они у самого парадного, в своих черкесках, папахах и при кинжалах. В пулемётах ленты заправлены, пока что молча обстреливают площадь. Но сюда, наверх, они и не потащат пулемёты — прямо своими кривыми клычами и кинжалами изрубят всех подряд, а Керенскому, может, и глазищи выколют. И всё будет в каменном молчании, разве что с единым словом: «Бóяр! Бóяр!»

От тревоги Савинков невольно кашлянул и вроде как нечаянно толкнул локтем Корнилова. Тот скосил левый зардевшийся глаз; но видно, что бешеный огонь уже угасает и офицерское благоразумие берёт верх. Савинкову он доверял... как своим любимым текинцам. Что-то более крепкое, чем кабинетная мясорубка, зрело в его обкатанной азиатскими ветрами, ловко посаженной голове. Ответно кивнул с благодарностью. Папку с докладом прикрыл смуглой цепкой ладонью.

Ближайшие военные планы хоть на этот раз остались непроданными, поскольку и не обсуждались...

Пустая трата времени. Единственное, что запомнилось, — паническая угроза Керенского:

   — Не смотрите вы все на меня так! Я всё-таки глава России... себе же назло и разгоню Совдепию. Если хотите — так сегодня же. Чего откладывать?

Нет, он наглотался кокаину свыше всякой меры. Савинков от удивления даже присвистнул:

   — Фьють, мои каурые!..

Под этот наркотический визг, под собственный свистёж и ошарашила его, как бомбой, шальная мысль: «Не ты — так я!»

Так бывало и в прежние времена, когда шли они с друзьями на «дело». Мгновение решало всё, мгновение!

VI


Он не любил оставлять дела на полдороги. «Пойду в осиное гнездо», — сказал сам себе и по окончании правительственного заседания, которое ничего, конечно, ни во внутренних, ни во внешних делах не решило, направился к Таврическому дворцу.

Путь не безопасный.

Если Корнилов, идя в правительство, прикрывался текинцами и пулемётами, то он прикрылся обыкновенной солдатской шинелью и скинул лайковые перчатки. Вот так: военный министр с поднятым воротником, руки в карманах и фуражка уже другая, с головы поручика Патина, а у Патина — с башки своего денщика, немаленькой. Так что на уши наползала. Но это, пожалуй, и хорошо: не на царском плацу. По крайней мере, всякому встречному — свой брат.

Поручик Патин праведной мыслью горел, когда собирался идти следом за своей фуражкой, мол, у него и ещё одна такая найдётся. Но Савинков сердито цыкнул: ну, без цуциков! Когда требовалось, являлся и язык прежнего экса.

Не успел и за угол к Таврическому завернуть, как наскочила возбуждённая 3. Н.:

   — Не ходите... Богом прошу, Борис Викторович!..

   — 3. Н.? Откуда вы взялись? Да и вам ли говорить о Боге?

   — Да хоть о чёрте. Там только что стреляли. А недавно Александр Фёдорович пропылил, ко мне на парах заскочил, попросил стакан воды, прямо в прихожей, как водку, выпил и... — Она даже всхлипнула. — Выбежала вот следом, как дурная. Но пока одевалась, его машины и след простыл... Что это было? Стреляли ведь там! — ткнула она пальчиком в сторону Смольного. — Палили ведь, как осатанелые. То ли арестовывали кого-то, то ли на кого-то нападали...

Неужели Керенский, маятником качаясь между Зимним и Смольным, качнулся всё же в свою сторону? От него можно ожидать и этого. Говорит одно, делает другое, а думает третье. Грозил ведь разогнать Совдепию. Ах, если бы!..

Но, зная неукротимое, божественное, истинно поэтическое преклонение 3. Н. перед кумиром её «революционного салона», думать дальше, тем более вслух, не решился.

   — Так и быть, на обратном пути заверну. Гип-гип, ура, — отрезал он всякие возражения и крупным, размеренным шагом двинулся к решётке Смольного.

Смольный!

Выпустивший из своих благородных стен столько чудных русских женщин, — лебединый взлёт великого Растрелли, — он напоминал теперь разбойничий притон. Заплёванный, загаженный. Туда свозили, в предвкушении власти, горы мучных мешков, полные кузова консервов, вина и вообще всякой жратвы. Вперемежку со снарядными ящиками и пулемётными лентами. С какими-то прихваченными на улице, закляпанно мычавшими провокаторами. Грузовики разносили за кованой решёткой смрад и вой. Бегали вооружённые до зубов солдаты и матросы — особенно балтийские матросики, ножами заколовшие, как барана, своего адмирала Напеина. Обвешаны, что азиатские шаманы, с ног до головы грохочущим железом. Выпущенные из тюрем каторжники, неприкрытые немецкие шпионы, разгулявшиеся в революции писатели и адвокаты; они призывали к себе министров Временного правительства и допрашивали их, как на пытке: «С нами — или против нас?» Поневоле и сам прибежишь. Вот только что, утирая кровь и слёзы на лице, — по пути, видно, потрепали, — прошмыгнул в спасительные ворота министр земледелия, он же и Чернов, он же и доносчик, а ко всему прочему и сукин сын. Министра, ещё недавно ораторствовавшего на правительственном заседании, провожали насмешками дегенераты с дамскими бриллиантами на грязных шеях, с золотыми кольцами на пальцах, которыми прищёлкивали по золотым же портсигарам с княжескими и графскими вензелями на крышках. Сами ворота ярко освещены, всё видно. Савинков шёл глаза в глаза, пыхтя разудалой козьей ножкой.

Прямо в воротах два пулемёта. В проходе между ними матросня. Не обойдёшь. Маузеры бьют по коленям, гранаты за отяжелевшими брючными ремнями. Гроза и опора революции, не шутка!

— У себя товарищ Троцкий? В кого стреляли? Почему так мало? Пуль жалели? — истинно революционными вопросами размёл себе путь.

Ему с запозданием, по-за спиной, отвечали:

   — И-и... стрелять-то разучились! На одного лазутчика пять винтарей... и всё, мать их солдатскую... вкривь да вкось!..

Нечто подобное и говорилось, и слышалось ещё несколько раз, прежде чем Савинков рукой раздвинул последнюю пару штыков и вошёл в кабинет неукротимого Бронштейна.

Там, само собой, было столпотворение.

Савинков товарищески кивнул председателю Совдепии и молча прошёл в передний сравнительно свободный угол. Так что справа оказалось только раскрытое от духоты окно. Можно было не торопясь возжечь очередную козью ножку. Мол, дело пролетарское, подождём.

Надо отдать должное сметливому Бронштейну: одного за другим распихал по дверям своих приспешников и пошёл к нему навстречу с протянутой рукой:

   — Сам Ропшин? Не дрогнув перед солдатскими штыками?

   — Сам Бронштейн? Не боясь моих оплеух?

Вежливо привстал со стула, но руки за спину, чтоб отряхнуть всякую прошлую фамильярность: пощёчины пощёчинами, но когда-то, в Париже, они опускались и до приятельских рукопожатий. Правда, перед ним был уже не прошлый, безобразно расхристанный, раздерганный Бронштейн, а человек вполне упитанный, чисто выбритый по открытым частям лица и даже постриженный. К тому же в просторной кожаной куртке, которая делала его и суровее, и строже, чем позволяла плюгавенькая фигура. P-революция... браунингом её в висок!..

Но на лице ни один мускул не выразил этих мыслей. Савинков вполне вежливо сказал:

   — Не друзья, но и не враги же?.. В конце концов, мы оба социалисты.

Троцкий тоже сдержанно хмыкнул:

   — В большей... или меньшей... степени!

   — Хорошо. Пусть я в меньшей... конечно, в меньшей степени, — согласился Савинков. — Но дело-то вот в чём: будем мы защищать Россию?

   — От кого?

Вопрос был настолько провокационный, что Савинков животом ощутил жар набухшего под ремнём кольта. Пожалуй, и на бледно-каменном его лице какая-то искра порскнула, потому что Троцкий шутливо отшатнулся. Смешно, если уж говорить о дальнобойном вессоне. Да и не с тем пришёл Савинков, чтобы по-матросски трясти кобурой. Он вполне искренне повторил, уже на иной лад:

   — Будем мы защищать революцию? Завоёванную свободу? Насколько я знаю, это целой строкой входит в вашу программу. Революция под кайзеровской пятой — этого вы хотите?

   — Нет, — поспешил согласиться Троцкий. — Царь, кайзер, король — какая разница!

   — Вот именно, — самым примирительным тоном заметил Савинков. — Но армия в последней степени разложения. Уж поверьте: я всё-таки был комиссаром Юго-Западного фронта, окопной благодати хлебнул. Дисциплину... хотя бы партийную... ваша программа признает? Вот-вот, — вытащил он руки из карманов, чтоб выказать свои мирные намерения. — Без дисциплины и к бабе не сходишь, — в душе улыбнулся давним воспоминаниям, и Троцкий это понял, уже в открытую хмыкнул. — А Россия — не баба. А кайзер — не маменькин воздыхатель, лезет на неё всем своим железным брюхом. Но солдатские комитеты, по-моему, не только нам — и вам не подчиняются. Окопное поцелуйство. Братание. Как вы думаете, к чему оно приведёт?

   — К мировой революции.

   — По-олноте, гражданин Троцкий! — убийственно засмеялся Савинков. — Вы и сами в это не верите. Придёт мародёрство. Всеобщая анархия. Животное скотство. Оно пожрёт и вас, и нас. Не разбирая ни правых, ни левых.

   — Так что же делать... гражданин Ропшин?..

   — Перед вами не стихоплёт! Перед вами министр! Человек, наконец! Давайте без псевдонимов.

   — Это вам хорошо — вы Савинков, а хорошо ли мне, Бронштейну?..

   — Бросьте. Среди моих бомбометателей были такие, с позволения сказать, евреи... Одна Дора Бриллиант, покалеченная собственной бомбой... ах, Дора, Дора... — вопреки характеру вздохнул он, — одна она чего стоит. С оторванными руками на каторгу пошла. Воскресни, так, право, окрестил бы... Но вот беда: я и сам двадцать лет не ходил к святому причастию. Может, вместе? Причастимся?

   — А почему бы и нет, — хмыкнул Троцкий, как-то очень ловко доставая из телефонной тумбы початую бутылку «Смирновской», два стакана и два ошмётка селёдки на газете.

   — Ай-яй-яй! «Правда»? — отметил Савинков характерный заголовок. — Не обидится.

   — Не обидится. Она привычная... как и я, — побулькал Троцкий. — С нашим революционным причастием, гражданин министр.

   — С революционным, гражданин Совдеп, — чокнулся Савинков и не поморщившись выпил, хотя водку не любил, да и от захватанного стакана несло ещё позавчерашней, наверно, селёдкой. — Вы спрашиваете — что делать? Я отвечаю — подчинить солдатские комитеты воинской дисциплине.

   — То есть генералам?..

   — Вот-вот, того же боится и Керенский. Но! — стукнул он о стол ненавистным стаканом. — Есть генералы — и генералы. Да и не они командуют полками — окопные страдальцы, самые простые пахари войны. По нынешним временам, выходцы из самых низов. Солдатские комитеты вполне могут положиться на них... чтобы и нынешние полковники полагались на солдатское братство. Две руки! Две руки единой общей революции, — внутренне покраснел Савинков за своё внезапное, отвратительное краснобайство, но заметил, что оно пришлось по душе Троцкому.

   — Гражданин Савинков...

   — Да, гражданин Бронштейн?..

   — Ненавижу эту фамилию! Троцкий.

   — Хорошо. Без оговорок.

   — Вот так-то лучше. Не хотите второго причастия? — он без обиды плеснул одному себе. — Вы правы, пожалуй, гражданин Савинков... вы, конечно, правы, — поспешил договорить. — Армия есть армия. С анархистами нам тоже не по пути. Я поставлю об этом вопрос на заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, я со всей откровенностью выскажу ваше мнение, мнение военного министра, которое мы на сегодняшний день признаем правомочным и с которым сотрудничаем...

   — ...которому подчиняемся, как всякому правительству!..

   — ...народному?..

   — Разумеется. Что же это за правительство — без народа?

   — Вот именно! Вот именно.

Разговор опять уходил в словесные дебри.

   — А если, гражданин Троцкий, ещё проще? Ещё конкретнее? Солдатские комитеты — на правах военного совета. Полкового. Дивизионного. Армейского, наконец! Председатель совета — фактический заместитель командира. Что ещё надо?

   — Выборный командир.

   — Но ведь это же безумие. Представьте, завтра вы будете возглавлять правительство или военное министерство, всё равно. На вас прёт немец, со всеми своими пушками, танками и аэропланами. Что, вы будете на митингах избирать командиров? Да на это полгода ухлопаете! А немцу и недели достаточно, чтобы занять ваш революционный Питер... — Он умел, когда надо, и говорить, не только хорошо стрелял, — он сделал внушительную, убийственную паузу. — Что вы тогда скажете защитникам революции? Да и где вы вообще-то будете? В лучшем случае — за Уралом. В худшем — в немецком плену. Вместе со мной, конечно, поскольку я, подчиняясь вам, как военному министру, с фронта не побегу и разделю весь позор русской армии. Этого вы хотите?

Троцкий, явно смущённый, отбежал к другому, огромному, заседательскому столу и начал копаться в ворохе бумаг. Что искали его скрытые стёклышками бесовские глаза? Какие бумаги? Савинков не сегодня на свет явился, понимал: тянет время, раздумывает. Но у него-то времени не было.

   — Так что мне сказать правительству? Видел я вас или не видел? Да и вообще, сам-то разговор был ли?

Савинков повернулся, чтобы уходить.

   — Погодите... Борис Викторович, — вдруг по имени назвал его неукротимый революционер. — Разговор, само собой, был, но по нынешним временам мы пожалуй что и не виделись. Так, что-то через кого-то передавалось... Думаете, поймут вас в правительстве, что вы так вот, тайком, приходите в Советы?..

Савинков покачал головой.

   — Вот видите. Мы поговорили... для обоюдной пользы... а дальше — как революционная ситуация сложится. Минутку! — схватил он со стола ручку. — Сейчас я дам вам обратный пропуск, чтобы не случилось чего...

   — Савинков отовсюду выходит без пропусков. Даже из севастопольских военных тюрем. Даже из камер смертников!

Он небрежно распахнул шинель и, засунув руки в карманы, решительно двинулся к двери. Замолкший на полуслове Троцкий, конечно, не знал, что карманы-то были распороты и обе руки лежали на привычных, по-домашнему пригревшихся рукоятках.

Всё же возвращаться прежними коридорами Савинков не рискнул. Смольный он знал распрекрасно, ещё по прежним студенческим временам. Лабиринты переходов, смежных и перекрёстных коридоров, зал и рекреаций, разных подсобных, обслуживающих лестниц выводили ведь не только к парадному подъезду; ими пользовались и великодушные девицы Смольного, и ихние ночные дружки-революционеры... Вся и разница, что сейчас ещё нужно покруче цигарку в зубы, — было, было приготовлено с пяток козьих ножек. Савинков шёл вразвалку, никому не уступая дороги. Это здесь любили.

   — Вот даёт пехота!

   — А морячок за него в карауле сопи?

   — Ла-адно! Что, браток, не сильно ли перебрал?..

Отвечать надо было не думая:

   — В-вполне р-революционно, братишки! Только что сменился с поста — имею право?

   — Имеешь... вот счастливец!..

Но надо было выйти ещё и за ограду.

У боковой малоприметной калитки — по давним воспоминаниям, ах, какой счастливой! — торчали часовые. Тоже кто-то пользовался потайным ходом... Савинков пошёл с разудалым присвистом, конечно, покачнулся и сунулся всей козьей ножкой прямо в чью-то бороду:

   — Бр-раток... э-э, браток?.. Погасла, з-зараза. Зажжём р-революционную?..

Козья ножка, сверху, как патрон, прикрытая ватным пыжом, вспыхнула так, что и бороду чуть не обожгла.

   — О, чёртушко!.. — одобряюще проводил его часовой. — Сразу видно, наш паря!

Напарник ответил более подозрительно:

   — А ты забыл, что только один человек может пользоваться этой калиткой?..

Кто кому отвечал — уже не имело значения. Темнота Улица. Родная стихия. Савинков достал из потайного кармана сигару, откусил родимо пахнувший кончик, прикурил от ненавистной козьей ножки, а саму её отшвырнул назад, к ворчавшей солдатскими языками калитке.

Так, с сигарой в зубах, и 3. Н. на перекрёстке встретил.

   — С ума сойти, мадам! Неужели вы всё это время торчали здесь?

   — Да как же не торчать, когда вы, Борис Викторович, торчали в самой пасти!..

   — ...Да-да, милейшая 3. Н. В пасти революции. Нашей революции! Ради которой мы десять с лишком лет метали бомбы и палили из браунингов. Гип-гип, ура!

Он был в прекрасном настроении.

   — Как говорят товарищи, я надрался... надрался в компании с товарищем Троцким. Да! Тьфу, — невежливо сплюнул под ноги. — Терпеть не могу водку, но пришлось — пришлось, дражайшая 3. Н. Так что самое время запить её чайком. Угостите?

Она очнулась от нервного транса и песенно, даже как-то молитвенно пропела:

   — Бори-ис Викторо-ови-ич... Побойтесь Бога.

   — Боюсь, боюсь, божественная!.. — Ему по старой памяти захотелось подурачиться. Ну кто замечает, что и время ушло, и женские годики посерели? Чахотка — это ведь тоже революция во всей её женской сущности. Для кого-то и удавалось скрыть внутренний пожар, но только не для него. Румянец прожигает щёки даже в темноте... но не от давнего же восторга! Бр-р... Он даже поёжился от немыслимого предположения: кто бы мог её сейчас поцеловать?

3. Н. истолковала всё это по-своему.

   — Не бойтесь, Б. В. Меня вы в этом смысле никогда не боялись... Чайку-то не попьём? — умная женщина сразу перевела разговор на житейское.

Но не успели подняться в квартиру и, едва раздевшись, по старой привычке пройти в «дамский», наиболее удалённый кабинет, как во входную дверь постучали. Так обычно поступали свои, близкие знакомые, чтобы зря не будоражить прислугу, звонок для которой нарочно отнесли в сторону.

Савинков не был расположен к новым встречам и отрицательно мотнул львиной набрякшей за день головой: гони, мол, всех к чёрту!

Но на такой приятельский стук дверь следовало всё же открывать. 3. Н. сама поспешила в прихожую. Правда, из осторожности окликнула:

   — Кто там?

   — Министр.

Какая-то фантасмагория — голос незнакомый! А уж министров-то, даже каждодневно сменяющихся, она в своей приёмной повидала. Но страх ей был неведом, да и любопытно: неужели любезнейший Александр Фёдорович опять кого-то назначил-переназначил и посылает, как всегда, «на смотрины»?

Открывает дверь. Стоит привычный петербургский шофёр официального клана — развозит чиновничью публику и цену себе знает. Кожаная куртка. Гетры. Картуз. Защитные очки. Даже нечто холуйское в бледном испитом лице... Не сразу поняла полуночный камуфляж.

   — Вы... Александр Фёдорович?!

   — Да, на одну минуту.

Не проходя через ближайшие двери в столовую и не раздеваясь, тем не менее, и уходить не собирался.

   — Савинкова нет?

   — Он ведь давно ушёл и не обещал возвращаться. Помилуйте, Александр Фёдорович, полночь уже.

   — Ну, для Савинкова полночи не существует. Мне стало известно: он только что был в Смольном. Интересно, о чём ему толковать с Троцким?..

Гиппиус была хорошей актрисой: ничто не дрогнуло на её нервном, обычно подвижном лице.

   — Смольный... и Савинков?! Вот новость. Что, стрелял в Бронштейна?

   — Он не Бронштейн, он Троцкий, как вы всё этого не понимаете! Он — власть. Реальная власть в Петрограде.

   — Алекса-андр Фёдорович! Реальная власть — это вы. Ещё — Корнилов. Ещё — Савинков. К. С. К.! Используйте такой удачный триумвират: Керенский—Савинков—Корнилов. Чего вы боитесь?

   — Я никого и ничего не боюсь. Я лишь опасаюсь... измены, понимаете?

   — Ну, это уж, Александр Фёдорович, знаете!.. Савинков? Корнилов? Изме-ена?!

Как-то незаметно, но уже и в гостиную перешли. Все при тех же гетрах, при картузе. Театр, да и только.

   — Не в них дело, Зинаида Николаевна. У каждого — куча сподручников. У Савинкова — все эти артисты-бомбисты, разные порученцы-поручики, вроде Патина. У Корнилова — одна Дикая дивизия чего стоит! И — никто ничего не понимает. Я борюсь с большевиками левыми и с большевиками правыми, я хочу пройти посередине, а от меня требуют военного положения. Что закричат «товарищи» из Смольного?!

   — Тогда ступайте в объятия к ним — не будут кричать.

Что за женщина эта 3. Н.! С ней и премьеру не справиться. Савинкову хотелось выйти и вышвырнуть его за дверь вместе с камуфляжными картузами, гетрами, со всей наркотической чепухой. Но он знал, что 3. Н. и сама хорошо управится, а с Керенским всё равно придётся говорить завтра, вернее, поутру, накануне отъезда к Корнилову. Он поудобнее уселся в кресле и попытался сосредоточиться на стихах, которыми были буквально пропитаны все разбросанные и скомканные бумаги. Да-а...

«Когда предлагали мне родиться — не говорили, что мир такой. Как же я мог не согласиться?»

Стихи ли, бунт ли оскорблённой души? Но кто мог оскорбить Антона Крайнего — надо же выбрать себе такой псевдоним! «Как ей хочется быть мужиком», — вдруг понял Савинков.

Какие там стихи! Слышно даже через двое дверей:

   — В объятия? Но они идут на разрыв с демократией. Как я могу это допустить?! Я? Я? В такое трагическое время ставший у руля революции?..

Савинков, кажется, хотел, чтобы его услышали — уже почти в полный голос им вторил:


Здесь всё — только опалово,

Только аметистово,

Да полоска заката алого,

Да жемчужина неба чистого...


Нет, это уже не Антон Крайний — Антон Крайний бушевал там, за стенами кабинета, перед самим премьер-министром:

   — А я вам говорю: боитесь! Не бойтесь... не бойтесь, дорогой Александр Фёдорович. Мы с вами...

«Я — с вами», так будет верней, — поправил Савинков.

   — ...мы все с вами. Покруче нажимайте. Помните, что вы — всенародная власть, вы над партиями...

   — Не «над», а «под»!

   — Вот именно, Александр Фёдорович, вот именно. Выбирайтесь из этого подполья. Властвуйте же наконец!

В ответ широкий, нервный топот но гостиной. Уж кто-кто, а Савинков-то знал: давно Керенский пытается сделать из себя этакого самодержца, для чего и поселился в Зимнем дворце, в прежних царских покоях, и даже на трон как-то перед министрами садился, а уж вся остальная атрибутика — столовые приборы, царские погреба, услужение, автомобили, ковры, непомерные кровати — это и царю-то, наверное, претило, поскольку было от рождения привычным. А вот присяжному поверенному — нравится, ещё не накушался царского пирога. Прохвост... но на кого же им садиться? Где Рыжий, где Белый, где Конь Вороной?.. Не может быть, чтобы только Конь Бледный и оставался!

   — Его затопчет Бледный Конь...

   — Ну, это уже ваша версия. Помнится, у меня было - Рыжий Конь?

   — Который раз мы с вами спорим? Который? Пойми те же: Бледный! Четвёртый, последний Конь Апокалипсиса. «...Конь Бледный, и на нём всадник, которому им Смерть; и ад следовал за ним...»

Савинков вдруг заволновался:

   — Да — ад. Именно так и будет. Своей смертью мне не помереть. Не удастся, дорогая 3. Н.!

Вот тут уже страха никакого не было. Всё унеслось, поднялось ввысь — к облакам. На земле осталась только какая-то высшая, надчеловеческая уверенность. Он спокойно напоследок поцеловал ей руку и деловито признался:

   — Вам можно доверять всё... даже и это... Завтра, самое крайнее послезавтра, как только окончательно уговорю Керенского, я еду в ставку Корнилова. Если мы не хотим все погибнуть и вместе с собой погубить Россию, надо вводить военное положение. К. С. К.! Керенский не может без Савинкова, Савинков не может без Корнилова, а все трое мы не можем друг без друга, хотя и торгуемся... как жиды в какой-нибудь лавчонке. Но Россия — не лавочка! Еду. Решаюсь. Не поминайте лихом.

Он не хотел выслушивать напутствий и вышел своей твёрдой, быстрой походкой.


VII


Вагон военного министра был прицеплен к курьерскому поезду. Обычный вагон, в котором ездили и царские министры, с той только разницей, что шёл он по новой, задезертиревшейся, обезумевшей России. Кругом мешочники, никому не подчиняющаяся, но вооружённая солдатня. Вагоны берут приступом, даже не спрашивая, в какую сторону они идут. Лишь бы ехать. Лишь бы в пути ухватить что-нибудь пожрать. А охраны почти не было, всего-то адъютант Патин да четверо юнкеров. Зато — каких! Одним своим молодцеватым видом, выправкой, а главное, смертной решимостью в глазах останавливали лезущую на подножки толпу. Вдобавок и пулемёты на площадках, как раз по две пары, направо и налево. Когда становилось совсем невмоготу, над головами, сшибая запаршивевшие, с содранными кокардами, фуражки, рассеивались громовые очереди, иногда даже счетверенные. Страх всё-таки сдерживал толпу, и это ещё больше укрепляло Савинкова в мысли:

«Военное положение. Везде. По всей России. И прежде всего на железных дорогах. Ничего, Троцкие-Тоцкие почешутся, но согласятся. Им тоже деваться некуда. Призрак всеобщей анархии кого угодно в объятия бросит».

Он покуривал неизменную сигару и сквозь щель занавески посматривал на мятущуюся толпу, которая ещё не так давно, при прошлогоднем Брусилове, и во время июньского наступления, при нынешнем Корнилове, была грозной, для немцев просто недоступной армией. Но этой армии уже не существовало... За два месяца, с помощью Тоцких-Троцких, она окончательно развалилась, и почему немцы, взяв Ригу, вступив в Финляндию, торчат где-то под Нарвой и не берут Петроград — сказать никто не может. Скорее всего, та же анархия, что и здесь. Немцам тоже хочется жрать и грабить.

Потому они в первую очередь прут на хлебную Украину, не встречая никакого сопротивления. А ведь и надо-то совсем немного... Рассказывали, и вполне достоверно, что десяток офицеров во главе с полковником, не надеясь уже на солдат, скрытно выдвинулись с двумя толевыми пушками и четырьмя пулемётами в передний дозорный окоп и так встретили наступавший, тоже под палкой, немецкий полк, что он бежал с криком: «Русиш дивизион!» Так можно ли воевать в таком положении?..

Мысли прервал на какой-то заштатной станции особенно похабный ор за окнами:

   — Таперича слобода! Какая ещё военная министра?..

Фуражки сыпались уже вместе с кровавой пеной.

Сейчас пойдут в ход приклады — по стёклам... Савинков деловито приготовил ещё два запасных пулемёта — для себя и для Патина. Не царские времена, браунингами не отобьёшься.

К счастью, машинисты были надёжные. Не дожидаясь положенного звонка, рванули прямо на красный свет и уже поодаль, за станцией, остановились, едва не врезавшись во встречный: на последней стрелке, чирканув концевым вихляющимся вагоном по поручням паровоза, пронёсся всё с теми же орущими, стреляющими куда попало солдатами.

Несколько пуль просвистело и над столом со штабной армейской картой. Савинков придержал за руку Патина, который хотел вдогонку угостить славную солдатскую братию, ехавшую явно по своим деревням:

   — Не надо. Давайте лучше выпьем.

И когда уже поуспокоилось, вроде бы для себя, но всё же вслух, разговорился:

   — Ради чего всё это? Я годами скрывался в подполье, я вечно болтался между тюрьмой и виселицей, я рвал в клочья своими бомбами царских министров, губернаторов и великих князей — и что? Чтобы эта вот сволочь, — он кивнул на раздрызганное пулями окно, за которым проносился очередной увешанный солдатнёй поезд, — потерявшая всякий облик человеческий, бросала фронт и матушку-Россию и мразью вооружённой расползалась по стране? Грабила своих же мирных жителей? Когда-то это мародёрством называлось и каралось расстрелом... Знаете, поручик, появилась мысль: не послать ли в Тобольск за Николаем? Да-да. — Не будучи пьяницей, он выпил всё-таки ещё рюмку. — Мой приятель, соратник, эсер Макаров, у которого, кстати, после возвращения из эмиграции мы останавливались, — так вот он, оказывается, и отвозил всё царское семейство в Тобольск. Боимся? Чего? Монархии? Парадокс истории... Я, социалист, начинавший даже с большевиками, я, давний эсер, вместе с царём и на большевиков плевавший, теперь говорю: выбора нет. Свобода? Братство? Демократия? Все пустые слова! Есть власть — и есть безвластие. Ничего иного! — Он помолчал, понимая, что ничего существенного предложить не может. — Знаю вашу честность и преданность, поручик, потому и скажу: если не удастся сговориться с Корниловым, так что же останется?.. Думайте.

Поезд подходил к Могилёву, к Ставке Верховного главнокомандующего. Здесь уже не было разнузданной солдатни. Прямо образцовый, как и раньше, порядок. Вот что значит сила! Власть!

Но ведь власть-то эта держалась на клычах Дикой дивизии, которая беспрекословно веровала в своего «бóяра»? Совдеп в Могилёве безмолвствовал. На всех постах бронзовозаматеревшие текинцы, белые папахи, кинжалы за поясами, неизменные кривые клычи. Ставка находилась в том самом губернаторском доме, где около двух лет прожил государь, и недавний разговор со своим адъютантом как-то больно ударил Савинкова по сердцу: «Всё тот же парадокс! От царя отреклись, а живём в царских хоромах... как и Керенский, и другие».

Впрочем, генерал Корнилов мало напоминал «других» — просто здесь как была, так и оставалась Ставка двух необъятных фронтов — европейского и азиатского. Следовательно, связь, коммуникации, склады, казармы, лазареты. Да и сам Корнилов, сын сибирского казака и калмычки, мало походил на прежних генералов. Невысокий, жилистый, с зоркими, прищуренными глазами, он с первого взгляда отметал всякое двоедушие. Легенды о нём ходили ещё с Туркестана, когда он в чине капитана Генерального штаба напросился в глубокую разведку по Афганистану, и всего-то с двумя верными джигитами-туркменами, откуда после всех безуспешных предыдущих попыток вернулся с подробными планами и снимками английских укреплений, — не сиделось тогда англичанам на дальних подступах к Индии, хотелось и к российским провинциям подобраться. Легенды эти, причём самые достоверные, росли вместе с чинами и ранними морщинами, — он уже и сейчас ликом походил на китайского божка. Не зря же так, не за страх, а за совесть, сроднился с кавказцами-текинцами. А после дерзкого и, казалось, безнадёжного побега из австрийского плена ему не требовалось ни громового голоса, ни стрекота телеграфов — он больше уважал громовые раскаты пушек и ровный рокот пулемётов. Не его вина, что так успешно начатое июньское наступление было бездарно, а проще говоря, предательски задушено в Петрограде онемечившимися руками Тоцких-Троцких и безвольно-морфинистскими — Керенских. Начавшееся отступление обернулось повальным дезертирством. Корнилов мог ещё держать в железной дисциплине свои ближайшие дивизии, но уже не властен был над совдепами и временными министрами, которые с двух концов, но одинаково безумно сжигали, разлагали армию.

Что-то трагическое проступало в его застывшем лице. Но Савинкову не приходилось выбирать: не было сейчас в России более надёжного человека, чем Корнилов. При нём и Керенский вместе с окружавшими его агитаторшами-истеричками мог показать надлежащую власть.

Навязывать своё мнение такому человеку бессмысленно, но и скрытничать негоже: всё поймёт с первого взгляда. Добравшись до Ставки и даже не отряхнув дорожную пыль, Савинков начал без всяких предисловий:

— Лавр Георгиевич, вы смотрите на меня как на башибузука-революционера, я на вас — как на царского генерала. Но мы давно уже не прежние, и мы давно — одно общее. Можем смотреть спокойно на всё происходящее? Немцы идут на Петроград, фронты от повального дезертирства оголяются, и даже странно, что мы ещё держимся... что вы ещё держитесь, по крайней мере, на вашем участке фронта...

   — Вы напрасно льстите мне, Борис Викторович. Да, на австрийском фронте положение помаленьку улучшается. Спасибо, не без вашей помощи Керенский согласился на возобновление смертной казни. Вовремя расстрелянный дезертир и провокатор иногда спасает целый полк. Но при нынешней анархии и при нынешних совдепах, особенно фронтовых, мне от Чёрного моря до Балтийского не растянуться. Коротковаты! — сам того не понимая, артистично развёл он руки по разложенной на столе карте.

   — Если не возражаете, Лавр Георгиевич, к вашим рукам я присоединю и свои, — так же размахнулся от моря до моря Савинков с противоположного конца стола.

Едва ли минуту назад они думали, что руки их сойдутся в таком братском смертном рукопожатии. Белая, холёная рука военного министра и жилистая, тёмная — Главковерха.

   — Аннибалова клятва?..

   — Да, если хотите. Рука об руку.

   — Не замечал я в вас, Борис Викторович, подобной сентиментальности...

   — Не замечал и у вас, Лавр Георгиевич, подобной снисходительности к штатскому человеку.

   — Савинков — штатский? Как вас называли — «Генерал террора»...

   — Если и был генерал, то весь вышел. Браунингом и самодельной бомбой Россию сейчас не спасёшь. Вы — боевой генерал!

   — Да почему же именно я?

   — Потому, что вам доверяют — прежде всего солдаты. Для всех нас — вы последний исход... Надо идти на Смольный!

   — Ваше прежнее — К. С. К.?

   — Иного выхода нет. Триумвират! Военное положение. Везде — на фронте, в тылу, по всей стране. Промышленных жуликов, раздевающих армию, дезертиров, её разлагающих, большевиков, нас скопом продающих немцам, — всех к ногтю, как говорит мой поручик...

   — Что за поручик?

   — Есть такой. Патин. Много таких — Патиных. Ведите! У нас же ни царя, ни правительства, ни военного министра!..

   — Вы же, Борис Викторович, министр? Побойтесь Бога!

   — К сожалению, я безбожник. А как военный министр... сделать могу не больше своего адъютанта Патина. Связан по рукам и ногам. Значит, рвать путы! Только так — военным рывком, без обсуждений и словопрений. Слова — как пена, слова — измена! Верно говорит наша дорогая поэтесса...

   — Мне не до поэзии, Борис Викторович. Что вы предлагаете... Диктатура?! Триумвират?!

   — Дело не в названии. Пусть Керенский посредине, президентом. А мы с вами... слева да справа!

   — Вы, конечно, полевее?

   — А вы, безусловно, поправее? Хорошо. Правая рука России — ваша, Лавр Георгиевич!

   — Ох, эта российская привычка!.. Слишком много слов! Есть согласие Керенского?

   — Я говорил с ним, уже решительно, но... опять разговоры!.. Да, перед отъездом. С трудом, но удалось убедить, что глупо и унизительно положение Временного правительства рядом с Совдепом, который давно стал отделением германского штаба. Александр Фёдорович готовит постановление правительства — о введении военного положения...

   — По всей России?

   — Петроград и Москву пришлось уступить в пользу демократии. Не забывайте, что мы социалисты, — иронично улыбнулся Савинков. — Но всё остальное — тылы, военные заводы, снабжение, железные дороги, суды — под единую руку. Да, пускай и тройную. И-и... — помедлил он, — непременный, поголовный арест и предание суду военного трибунала всего петербургского Совдепа! Со всеми Ульяновыми и Бронштейнами.

   — Неужели и на это согласился? Ведь Керенский — и сам член Совдепа. Он туда на цыпочках бегает!

   — Ошибаетесь, Лавр Георгиевич, — с той же улыбкой возразил Савинков. — Не бегает, а ездит в Смольный на автомобиле императрицы Марии Фёдоровны. В остальном вы правы: этот Троцкий, со своим клоком бородёнки, топает на премьера ногами и орёт: «Продались царским генералам! Вы не революционер, вы — контр!..»

   — И что же?

   — Утирается премьер рукавом... и надирается кокаина... Уж лучше бы русской!

   — Не откажите в любезности, Борис Викторович. Да и время — самое обеденное.

Уже позднее, пообедав и начитавшись телеграфных лент, которые были мрачнее одна другой, Корнилов скупым штабистским росчерком двинул по карте свои войска:

   — Хотя основная армия разложена и развалена, я ручаюсь за несколько ударных батальонов... ну знаете, моего собственного имени. Правда, они на фронте исполняют роль заградительных отрядов, но что же делать — придётся. Дальше! — продолжал он передвигать карандаш по карте от австрийской границы к Петербургу. — Ближние части, псковских, новгородских и прочих гарнизонов, никуда не годятся, они во власти ваших совдепов... Извините, — поправился он тактично, — петербургских совдепов. И потом, для стремительного захвата городов необходима конница, она больше бьёт по воображению, да и передвигается в четыре ноги. К сожалению, и гвардейская конница не оправдывает своего овса — помните, в бытность вашу комиссаром, кирасиров в Бердичеве? Вот-вот, — горько ткнул он, как штыком, сломавшимся карандашом. — Надёжны и дисциплинированны только кирасиры Его Величества... — по прежней привычке сказал он. — Да, этих можно двинуть на Петроград. Да, Жёлтые кирасиры вместе со своим командиром князем Бековичем-Черкасским грудью пойдут на Совдеп! Но этого мало. Я вынужден буду двинуть и Дикую дивизию...

   — Но что скажут мои любимые демократы?! — в притворном ужасе спросил Савинков. — Инородцы освобождают Россию?!

   — Дорогой Борис Викторович, когда вы за своё бомбометание сидели в севастопольской военной тюрьме, не всё ли равно было, кто откроет дверь смертной камеры? Татарин? Хохол? Грузин?.. Конечно, я понимаю вас... политиков петербургских... — досадливо взял Корнилов новый карандаш. — Дикая дивизия не пойдёт первым эшелоном, будет как резерв, на зачистку, так сказать. Есть ещё хороший конный корпус — общевойсковой, без инородцев. Есть армейские, вполне боеспособные части генерала Крымова... вы его знаете, отличный боевой генерал…

   — Вне всяких подозрений.

   — Видите, уже кое-что набирается. Вам, безбожнику, я всё-таки скажу: с Богом! Но... — замедлил он стремительное движение к Петрограду карандаша, — если корпус Крымова, пехотный всё-таки, не успеет подойти, если ваши совдеповские железнодорожники утворят какую-нибудь сволочную забастовку и не поспеют даже кавалеристы, если наш любимейший премьер не получит вовремя достаточную дозу кокаина и утворит нечто бабье-демократическое... это будет... полной катастрофой. Полным крушением и фронта и тыла. Я оголяю фронты, чтобы спасти тылы России. Вы понимаете это?!

   — Я понимаю, прекрасно понимаю вас, Лавр Георгиевич, — в полный, хоть и невысокий свой рост, как раз под Корнилова, встал Савинков над картой, давая понять, что штабные учения покончены. — И заверяю: сделаю всё, и даже больше, чем всё, чтобы вашими силами смести совдепы. Безбожник, но тоже говорю: с Богом!

Они ещё раз пожали друг другу руки, и Савинков, не теряя времени, двинулся со своим министерским вагоном в обратный путь.

В поддержку юнкерам Патин взял ещё десяток казаков и несколько дополнительных пулемётов.

   — Может, сразу уж блиндированный поезд? — сев наконец-то за походный стол, спросил Савинков.

   — Не торопите, Борис Викторович, — отставил рюмку Патин. — Может дойти и до блиндированных...

   — Не каркайте, поручик. Пейте.

   — Пью, мой генерал!

   — Я бы мог и обидеться за это!..

   — Ну что вы, Борис Викторович!.. Просто не хочется мрачных мыслей. За счастливую дорогу! — махнул он рюмку, доставая папиросу.

   — За счастливую, — неторопливо посмаковал Савинков и закурил сигару.

Истинно на счастье заторов и задержек на обратном пути не было.

VIII


   — Безумец-самодержец... и раб большевиков!..

   — Что? Что вы сказали, Борис Викторович?..

Ведь слышал, а притворяется глухим. Артист! Вот только сумеет ли доиграть свою роль там, в Смольном?

Савинков отговаривал: о чём можно было сейчас договариваться, о чё-ём?! Полки и дивизии Корнилова, пока что негласно и незаметно, подвигались к Петрограду. Надо было ставить последнюю точку — вводить военное положение. Министры прибыли на заседание все, как один, кроме Чернова, который отирался, видимо, у Троцкого. Они знали, что должно произойти, и были сумрачны, серьёзны и неразговорчивы.

Через полураскрытую дверь большой министерской приёмной Савинков слышал звонок, слышал бессвязные и торопливые оправдания Керенского, а потом и его панические сборы. Не иначе как на пожар?

Но пожара никакого не было. Просто в Смольном, видимо, уже прослышали, что батальоны, корпуса и дивизии умевшего держать своё слово Корнилова, при всём нынешнем саботаже и беспорядках на дорогах, уже высаживались на подступах к Луге. Собственно, шли они хоть и скрытно, но с ведома и согласия Керенского, более того, для прямой защиты правительства... от распоясавшихся мародёров и анархистов. Так в узком кругу договорились — если топот корниловской конницы дойдёт до ушей Совдепа. О самом Совдепе, разумеется, и речи не было.

Всё это время Савинков с внутренней дрожью на невозмутимом лице подталкивал и подталкивал продвигавшиеся к Петрограду эшелоны; медленно, теряя по дороге прежнюю корниловскую дисциплину, но всё же шли они по тайному уговору. К тому же распускался слух, что тут будет контрнаступление на немцев. Само собой, укрепляется прибалтийский фронт.

Сам Корнилов задерживался в Ставке. Там и все штабные связи, там и безопаснее. Именно с этой целью предполагалось, что сразу после заседания правительства и сам Керенский уедет в Могилёв, под защиту корниловских штыков. Военное дело пусть делают военные. Правительство пусть переждёт смутное время, а заодно без всяких телеграфов и переписки состыкуется с Корниловым. Всё ясно и понятно.

Савинков оставался в Петрограде, в самом пекле закипавшего котла. Он самолично выбрал эту жертвенную роль; тут же, без промедления, по указу Керенского должно было последовать назначение его петроградским генерал-губернатором — фактическим правителем революционного змеюшника и всех прилегающих к нему провинций. Он уже создавал несколько ударных отрядов, которые становились под его беспрекословное начало. Главный — отряд Патина; именно ему и предстояло арестовать посидельцев Смольного. Судьба Совдепии оказывалась в полных руках Савинкова.

Но руки-то, руки... пока связаны!.. И развяжет ли их Керенский, побежавший... за советом в Советы?!

Тут была горькая ирония, в благополучном исходе которой Савинков сильно сомневался...

Как ему только что сообщили, корниловцы наступают уже не таясь, а правительственного Декрета о военном положении всё нет и нет. В таком случае против кого же идут они? Кого защищают?!

Да, дела такие: министры, даже премьеры, как напроказившие школьники, держали ответ перед Смольным... Троцкий тряс бородёнкой и кричал:

«Что вы себе позволяете, гражданин Керенский?!»

«Но ведь, собственно, ничего и не произошло...»

«Ни-че-го? И это после того, как Корнилов, по сговору с Савинковым и, возможно... лично с вами!.. бросил на революционный Петроград своих черкесов?!»

«Черкесы, говорят, далеко...»

«Ах, говорят! Ах, далеко! Они ещё не в Смольном! Они ещё и ваше... временно-сраное!., правительство клычами не изрубили?! Ждите мясорубки. Но мы, сознательные революционеры, ни под штыки, ни под сабли не пойдём. Сами возьмём их в штыки. Я! Лично я возглавлю оборону Петрограда!»

«Именно это мы и предполагали, назначая от имени правительства полномочного генерал-губернатора...»

«Савинкова? Он — предатель. Он — заодно с Корниловым. Арестовать Савинкова!»

И слышно, как с грохотом мчатся набитые матросами грузовики. Смешно, не на того напали! Пока возьмут Савинкова, можно и послушать, что там мямлит серо-землистый, дрожащий премьер... Ого, на него уже в открытую топают ногами, а матросы перед самым носом потрясают маузерами. У Бронштейна клок бородёнки, задранный кверху из-за малого роста, исходит огненной революционной пеной:

«Вы сами продались царским генералам! Вы... лично ответите перед революционной совестью!»

«Нет, моя революционная совесть чиста. Я сам только что утром услышал о наступлении Корнилова на Петроград. Возвратясь в Зимний, я сейчас же выпущу воззвание... заклеймлю Корнилова изменником и предателем... Арест! Да, отдам приказ об аресте».

«Это уже лучше. Но — пришлите воззвание в Смольный, для корректуры. Всё!»

Премьер и тому рад, что жив остался. Вихрем обратно, за стол заседаний, где уныло торчали ничего не понимавшие министры. Они уже свыклись с военным положением, которое должны объявить, а тут...

— Корнилов — предатель. Изме-ена. Срочно воззвание! Все на защиту Петрограда! Корнилова — отстранить, арестовать. Я сам буду Главнокомандующим!

Адъютант Савинкова Патин, выхватив из-под ремня свой вессон, грудью загородил было дорогу к телеграфному аппарату, но набежала личная охрана Керенского, и под охраной он гневно приказал доверенному телеграфисту, бросая помятый в потной руке листок:

   — Вот! Срочно! За моей подписью!

Кивнув Патину, чтоб уходил, Савинков повернулся, чтобы и самому уйти... и больше никогда не возвращаться в этот сумасшедший дом!..

Но не так-то просто и дверью хлопнуть. Мало министров, стонущих, как бабы при родах, — ещё и всякой посторонней публики набилось. Наверняка и осведомители Смольного, и уличные шарлатаны, и неизвестно как забредшие сюда пьянчужки, и разнахальные петроградские газетчики. В одном углу истерично рыдали, в другом без всякой утайки вытряхивали из пакетиков в глотки белый, такой успокоительный и такой подходящий для сегодняшнего дня порошок... А на диване, как в самом забубённом кабаке, даже затянули:


Встава-ай, проклятьем заклеймё-ённый!..


Уж истинно проклятье! Клеймо. Позор.

Савинков с трудом выбрался из сумасшедшего дома и отправился к 3. Н.

По улице мчались грузовики и слышались крики:

   — Савинкова! Савинкова в первую голову!

   — Ищите на квартире! Ищите в министерстве! Ищите везде!..

Это было даже не страшно — было до горечи смешно. Правительство как ни в чём не бывало заседает, а одного из главных министров разыскивают по улицам, как Ваньку-карманника... И ведь не отдашь ответного приказа об аресте всех этих Тоцких-Троцких: нет у него ни власти, ни солдат под министерской рукой...

Он с трудом преодолел искушение испробовать на них, не заржавел ли нынешний кольт, как когда-то и браунинг. Но всё та же горькая мысль:

«Министр-одиночка! Вот дожили!..»

Оказывается — нет. Не один. Следом набежал Патин, уже успевший переодеться в солдатскую шинель. За ним вразнобой, чтоб не привлекать внимания, тянулось ещё с десяток распахтанных, явно увешанных оружием шинелей.

   — Генерал! Ну хоть один грузовик?

Савинков приобнял за верные плечи:

   — Поручик, нас слишком мало. Идите на нашу тайную квартиру и ждите от меня вестей.

Он неприметно помахал рукой всем остальным, сворачивая в переулок. Смешно, но самым безопасным местом сейчас была уютная дамская гостиная.

3. Н. не терпелось узнать «все до последнего мизинчика», но ему играть в поэтические сентиментальности не хотелось. Да и салонного, жадного до новостей народу — не протолкнёшься. Нижегородский говорок опять:

   — Конечно, Буревестники — не ангелы, но что ж мы хотим? Лично я Троцкого не люблю, но у него другого выхода нет. Революция в самом деле в опасности. Петроград надо защищать, поскольку от Временного правительства ожидать больше нечего...

«...кроме водки», — про себя сказал Савинков и, не снимая шляпы, прошёл в дальний, «дамский», кабинет.

Там он плюхнулся в кресло, посидел некоторое время с закрытыми глазами и уж тогда вскинулся на молчавшую 3. Н.:

   — Извините. Не до приличий. Кроме водки, как пророчит Буревестник, не найдётся у вас какой-нибудь служебной каморки до утра? За министром гоняются по улицам, как за паршивым карманником.

3. Н. молитвенно сложила ладошки:

   — О чём разговор, дорогой Б. В.? Да вил, да мы с Димой...

Он смеялся над её поэтически несдержанной преданностью, и она, чутким глазом прозрев это, замолкла и провела в какую-то заднюю комнатушку — место сбежавшей прислуги.

Следом — сам профессор, умнейший человек, что ни говори. Да он и не говорил ничего — просто поставил на прислужный столик наспех собранный поднос. Графинчик, балычок, огурчик даже — ай да профессор! Савинков молча пожал ему руку. Он сейчас же и вышел. Поняла наконец-то его состояние и неукротимая 3. Н., тоже поспешила оставить одного. Обошлась всего тремя словами:

   — Бельё сейчас принесут.

Значит, не вся ещё прислуга в революционном порыве разбежалась. Выпив водки и даже не закусывая, Савинков быстро разделся и, не дожидаясь свежих простыней, бухнулся на узкую железную кроватку, в изголовье которой валялась женская ночная рубашка, тут же сорванный нательный крестик и скомканный носовой платок. Брезгливости от чужой постели у него уже не было — распылилась за прошедшее время. Да и не спал он две ночи подряд — сразу в тёмный омут с головой потянуло. В полураскрытую дверь кто-то сунулся с простынями, но, поняв, в чём дело, бросил простыни на стул, исчез и прихлопнул смутный свет коридора. Тьма установилась непроглядная. Засыпая, Савинков понял, что и окна-то здесь нет — чулан, обычный лакейский чулан. «Ах, милая 3. H.!» — понял он эту революционную предосторожность. Не от скупости же затолкала его сюда — всё от той же давнишней влюблённой преданности. И от мысли такой ему стало хорошо и уютно на узкой железной кроватке, не помещавшей мужские ноги. Девчонка, что ли, тут обреталась? Не ахти какой и у него рост, но пришлось просовывать ноги сквозь прутья, чтоб всласть потянуться... как было когда-то, всем на удивление, даже жалостливому батюшке, в камере севастопольских смертников... Забывают люди простую истину: утро вечера мудренее. Утром воспрянут расхлёстанные нервами силы, и всё станет на своё место.

Так оно и вышло.

Петербургская интеллигентность 3. Н. не позволила будить мужчину, пусть и самого дружеского окружения, — вбежал поспешно, совсем не по-профессорски Дмитрий, давай дёргать одеяло со словами:

   — Опять гетры... картуз... шофёр!..

Даже со сна понять нетрудно. Савинков в две минуты собрался, ополоснул лицо из предусмотрительно... подсунутого кувшина, причесался, передёрнул плечами перед осколком лакейского зеркальца и вышел в гостиную.

Так и есть: гетры, картуз, полнейшая невменяемость бескровного, безжизненного лица.

   — Борис Викторович, я надеюсь, у нас одна цель! Одна отправная точка — и одна великая задача! Родимая, выстраданная Революция!..

Он понимал, что слово «Революция» произносится с большой буквы.

   — Прочь разногласия. Революция в опасности. Я от имени правительства!.. — долгая, жалкая пауза, будто закусывали похмельную стопку сильно пересоленным огурцом. — От имени правительства я назначаю вас... Борис Викторович, в эту трагическую для России минуту... назначаю полновластным петербургским генерал-губернатором. С правом неограниченной власти! С правом принимать все решения, необходимые для спасения нашей светлой, осиротелой Революции!.. Вот Указ. Мандат, — сунул он в руку кожаную папку и развернул, показывая свою подпись.

Он склонил голову. Он плакал. Премьер России, сам себя возведший в самодержцы...

Савинков лихорадочно и трезво соображал.

   — Но ведь поздно? Против Корнилова, ещё и не приблизившегося к Петрограду, брошена вся совдеповская сволочь!..

   — Ах, Борис Викторович, как вы выражаетесь!.. — трагически закрыл Керенский глаза истощёнными, безмускульными руками. — Всё-таки и они социалисты, и мы социалисты...

   — Мы — половые тряпки под ногами Тоцких-Троцких. Мы предали Корнилова и самих себя. Вы понимаете, что происходит? Войска Корнилова идут на защиту правительства... вас, вас защищать... уважаемый морфинист!.. — не сдержался Савинков и позволил себе то, чего никогда в частных разговорах не позволял. Извините, меня не интересует личная жизнь. — Меня интересует Россия, проданная Бронштейном и Ульяновым. Я понимаю, что в этой обстановке сделать... одному уже ничего невозможно, но... Я принимаю ваше предложение. Вы подчиняете мне все верные правительству войска?

   — Но ведь я Верховный главнокомандующий и с отстранением Корнилова от должности взял всю полноту власти, в том числе и военной, в свои руки...

   — ...руки плюгавого морфиниста! — опять несвойственно себе повысил голос Савинков; повыскакивали все домочадцы, включая и перепуганного профессора. — Этим рукам... предательским... я больше не верю, как не верю и забубённой присяжной голове. Но! — он не давал прервать себя. — Я иду. Я до последнего патрона буду биться с Троцкими-Тоцкими... и с вами, если потребуется, Александр Фёдорович. Говорю — как генерал-губернатор. Диктатор! И-и... прочь с глаз моих, несчастный премьер!

Шофёрские краги, картуз, кожаная куртка — всё лакейски попятилось к двери и где-то там, на лестнице, свалилось к подъезду, к перекрёстку взбаламученного Таврического дворца.

Вокруг Савинкова хлопотала, истерично покашливая, хозяйка, топотал её профессорский муж и сожитель, неискоренимый патриот России, что никогда не мог отличить косу от топора, а поповскую камилавку от бабьего кокошника. Савинков понимал, что в своей злости несправедлив, что нет у него сейчас ближе и доверительнее людей, чем они, но уже ничего не мог с собой поделать. Генерал-губернатор отвлекался от личной жизни. От друзей и приятелей... от самого себя, наконец...

   — Последний шанс, — холодно и спокойно сказал он сам себе, но, видно, так, что и другие услышали.

   — Вот именно, вот именно!

   — Шанс есть... шанс будет, если за дело берётесь вы, дорогой Борис Викторович!..

Милый семейный дуэт, при женском поэтическом и мужском профессорском голосе, мог кого угодно усадить в мягкое, податливое кресло, пред чашкой кофе и рюмкой отменного коньяку, но только не его. Он встал и нарочито серьёзно одёрнул свой полувоенный упругий френч.

   — Значит, дело? Дмитрий Сергеевич, как истый философ и историк, должен знать завет великих предков: промедление смерти подобно. Смерти — не хочу. Не желаю! — уже в дверях выкрикнул он, понимая, как благоговейно воспримут всё это его наивнейшие, поэтически-профессорские друзья.

Но делать нечего. Генерал-губернатор так губернатор. Следовало подыскать себе штаб-квартиру и запастись хоть небольшой, надёжной охраной. Совдеповские грузовики с матросским о ром по-прежнему носились по городу, и при дневном свете, как и прошедшей ночью, требуя:

   — Корнилова — на виселицу! Савинкова — на другую!

К. С. К. теперь означало: кто сожрёт кого...

Он велел разыскать Патина и письменно поручил ему собрать в единый кулак верные окрестные войска, даже малые команды, объявить сбор гражданской военизированной дружины.

Все на защиту Петрограда?!

Как и большевики на всех перекрёстках кричат?..

Да. Только не от имени Совдепии, а от имени петроградского генерал-губернатора. Согласитесь, граждане-господа-товарищи, — разница большая.

IX


...Петроградским генерал-губернатором Савинков пробыл три дня...

Ни войск, ни полицейских, ни порядочной гражданской дружины собрать не удалось, как ни бился над этим бесстрашный Патин, сам не раз попадавший под смертельный огонь. Время было упущено, время! А элементарной правительственной поддержки от расслюнявившегося вконец Керенского не было... Дай бог себя оборонить и не попасться в лапы распоясавшейся матросни!

Никто не верил ни в красную, ни в белую диктатуру. Посидельцы Смольного, своими речами сотрясавшие своды старинного дворца, на всякий случай запасались фальшивыми паспортами, чтобы при подходе «черкесов» успеть за финляндскую границу, а министры и без паспортов разбегались, как мыши, всё по той же логике: от греха подальше.

Савинков по старой памяти с несколькими верными людьми ринулся в сторону Выборга, чтобы силами прежней полиции и застрявших там кое-где воинских команд перекрыть границу. Но под Выборгом уже вовсю орудовал немецкий десант, а добропорядочные финны помогали ему. На пристанционных берёзах уже и за Парголовом закачались трупы русских офицеров, поверивших в честное финское слово, мол, мы вас не тронем... А в курортных Териоках показались и немецкие патрули; вели они себя по-домашнему, распоясанно и небоязливо.

   — Поручик, когда мы поумнеем?

   — Когда наши офицеры поумнеют!.. — правильно понял Патин.

Говорить тут было нечего. Обманутые защитники Отечества стали попадаться чуть ли не за городской заставой. Пойми возьми — кто их развешивал на берёзах! И эти... краснознаменные!.. отряды появились... На первых порах они даже открыто появлялись, маршировали как на смотру, но дальше хоть и сокрылись среди скал, а каждый поезд если и не из пулемётов — глазами, наверно, обстреливали. Поезда ходили уже нерегулярно, так, от случая к случаю.

Савинков вместе с Патиным и несколькими верными друзьями ехал, конечно, не как русский губернатор, которому подчинялся весь этот скалисто-заболоченный край, — все они запаслись паспортами шведских подданных, да и приоделись соответственно. И всё же независимо вскинутая львиная голова была слишком заметной в серой вагонной публике — люкс тоже превратился чуть ли не в общий вагон. В купе лезли без спроса, коридор был забит мешочниками.

По случаю ли, по судьбе ли — те же проводники, что везли его и в апреле. Они не подавали виду, что узнают, но совестливо охраняли от всех дорожных передряг. Один почти постоянно маячил около дверей, отталкивал мешочников и разных подозрительных типов. А открывая, как бы по услуге, дверь, проводники вполне понятно переговаривались между собой:

   — Мало красные, мало наши белые — теперь и немцы начнут проверять поезд. Здесь уже есть и ихние патрули. О, ома муа[1], дожили!

   — Все одинаково грабят пассажиров. Попробуй воспрети...

   — Да хоть и на станциях! Ома коди[2]... мой дом сожгли!..

В другой раз:

   — Мой туатто[3] расстрелян... как петроградский шпион! А он верой и правдой царю служил.

   — Не говори... Моя муамо[4], служившая прежде кассиршей на Финляндском вокзале, потому, наверно, и жива, что на постое солдаты. Были финские, теперь уже и немецкие. Она-то ничего, стара уже, но моя дочь, о, пергеле[5]!..

Савинков закрывал глаза от полнейшего бессилия. Было их всего, русских-то, шесть человек, хоть и с гранатами в дорожных сумках, и с двумя упакованными средь роскошных штор ручными пулемётами, но что это значило?! Разумеется, разведка, всего лишь собственное наблюдение, — может, в этой стороне, ещё не занятой большевиками, удастся организовать оборонительный тыл? В сторону Москвы и Луги подступа не было; надежда оставалась лишь на финское побережье. По слухам, оттуда прорывались уцелевшие русские войска, кто морем, кто побережьем. Их-то ещё не должна была заразить петроградская революция!..

Войска!

Бели и оставались где-то, так прятались, тайком, через леса и скалы пробирались всё в тот же завшивевший Петроград... А верные присяге... застревали на придорожных берёзах...

Утешительного было мало. Чтобы запереть от красной заразы границу хоть с этой стороны, а тем более создать плацдарм для наступления на Петроград, надо, но крайней мере, две-три дивизии, а у него и комендантской роты на ближних подступах не набиралось. Все застрявшие под Выборгом военные потихоньку драпали в сторону Петрограда. Разве можно их обвинять? Да и можно ли остановить?..

Финны ошалели от провозглашённой независимости. Подзуживаемые немцами, они, как истые мясники, резали всякого русского только за то, что он русский. Даже не спрашивая, гражданский ли, военный ли, к Советам, к правительству принадлежит? А ведь здесь, начиная от Выборга, ещё оставались многотысячные русские поселения, не говоря уже о дачниках, и теперь толпы бездомных, перемешанных с переодетыми военными, двигались побережьем в сторону Петрограда, где тайно, где явно, при каждом опасном случае убегая в скалистые дебри. Но финны-то свои места знали лучше русских, вот в чём беда...

Отяжелевших от крови берёз становилось всё больше и больше; а люди в просветах каменистых распадков всё шли и шли. Кажется, сама земля, забитая лесами и гранитными скалами, шевелилась от этого потайного судорожного потока.

   — Напрасно мы...

   — ...едем? — опять с полуслова понял Патин. — Но что нам делать? Вон!

По шоссе, повторявшему изгибы железной дороги, в сторону Петрограда открыто топал отряд финских егерей; форма частью шведская, частью немецкая, сквозь воинский строй проступало несмываемо чухонское, разношёрстное. Новые финские власти поставили под ружье всё мужское население, кажется, от пелёнок и вплоть до семидесяти лет. На одних шинели болтались, как на детских вешалках, другие и плечами, и ручищами вылезали из них. Каждый посёлок, каждый хутор был вооружён. Маленькая лесная страна не в шутку собиралась воевать с Россией. А пока что у себя наводила железный порядок. Крестьяне, учителя и чиновники занимались своим обычным делом, а чуть что — мчались нарочные на велосипедах и в считанные часы собирали это сельское воинство в единые беспощадные колонны. Пока там, в Петрограде, кричали о границе, финны сами её перекрыли. Охотничий, дикий край по-охотничьи и защищался — лесными дозорами, засадами. Что могли поделать группами и поодиночке пробиравшиеся военные? Кто успел скинуть форму, тот и ружье бросал, а кто дорожил своими погонами... тот украшал... устрашал... придорожные берёзы.

   — Партизанская война? Но с кем? — вопросы на этот раз задавал Патин.

Савинков с беспощадной ясностью отвечал:

   — С нами.

Стало ясно, что нечего и держаться за эти непримиримые серые скалы. Хватило бы ума, коль потеряли Ригу и Таллин, Гельсингфорс и Выборг, под Лугой и Нарвой ногами упереться. Чтоб ноги-то эти не драпали без оглядки, как вот здесь, на этой безнадёжно потерянной границе...

   — О, пергеле, чухонский пергеле!.. — от души чертыхнулся Савинков, всё ещё вроде бы губернатор этого края, и шепнул Патину: — Передай нашим: пора уносить собственные ноги... Выходим. Поодиночке.

В Выборге, где они по каким-то железнодорожным неполадкам надолго застряли, Савинков со своими друзьями пересел с поезда на поезд — в обратную сторону. Это было делом нелёгким, потому что на подножках стояли попарно и финские егеря, и немецкие солдаты — все почти что в одной форме. Спасибо, пользуясь железнодорожной заминкой, прежние проводники и помогли. Фунты английские фунтами, но было и нечто более трогательное и порядочное, когда они усаживали их под перекрёстными штыками:

   — Господа пусть не сомневаются, финны умеют держать слово.

Несмотря на немецкую охрану, финские егеря, ублажённые через тех же проводников, сдержали обещание. Да немцы и не рискнули ехать дальше Териок. Финские патрули тоже, не доезжая до Парголова, поскатывались с подножек. Ободранный, притаившийся поезд шёл дальше как международный, беспардонный нищий. Добрые люди сейчас по домам сидели — кому хотелось мотаться по загаженным стрелкам, не зная, в какую сторону они повернутся?


* * *


Нечего было делать на выборгской стороне — нечего было делать и в Петрограде. Если продвижение корниловских войск застопорится, красный «стоп» покажут и ему, всё ещё числящемуся в губернаторах. Если не на финских берёзах, так на русских фонарях — всё равно развесят вместе с немногочисленными охранниками. Тоцкие-Троцкие не упустят момента, а министерские болтуны промолчат. Губернатор без армии, губернатор без полиции — кому он нужен?

Поняв, что на помощь ближайших, ещё остававшихся в Финляндии полков рассчитывать нечего, Савинков устремился навстречу корниловцам. Опять смешной парадокс: в камуфляже. Выбора не было: или громоздкий боеспособный конвой — или беззащитный автомобиль с одним шофёром и верным ординарцем Патиным. Были, правда, запрятаны под сиденьем два ручных пулемёта, но, как и в финской вылазке, — что они могли сделать при такой сумятице и неразберихе?

Да, из всех своих верных спутников, сопровождавших его в Финляндию, Савинков оставил только одного — поручика Патина, чтоб большой оравой не привлекать излишнее внимание. Потребовалось бы ведь несколько машин, даже грузовых. Обоз! Колонна! По старой привычке он больше надеялся на одиночное бродяжничество. Ну, только шофёр да Патин. Что ещё хорошо — лицо у Патина, несмотря на всё его дворянство, простецкое, крестьянское. Окопное уменье, да и смекалка фронтового разведчика — находить общий язык с любой встречной сволочью. Савинков только и сказал:

   — Я еду навстречу корниловцам. А вы?..

Патин молча и беззаветно согласился, посетовал, правда:

   — Нужно водки побольше, а денег у меня маловато.

Савинков достал ещё сохранившиеся английские фунты:

   — Разменяйте у спекулянтов.

Патин недолго пропадал в водовороте крутившегося возле Исакия самозваного базара. Издали позвал:

   — Помогите!

С машиной было слишком приметно соваться. Савинков сам подбежал. По ящику на плечо — и обратно. Были у них теперь два пулемёта, два ящика с патронами, две канистры с бензином, гранаты, а теперь и эта разливанная парочка... Чем не жизнь губернаторская?

Савинков открыто, как давно не бывало, рассмеялся.

   — Они надёжнее гранат, — не поняв его настроения, смутился Патин.

   — Вот именно, вот именно, поручик!

   — Да какой я поручик? Признайся — растерзают...

Савинков искренне жалел, что поручику Патину после плена так и не пришлось покрасоваться в погонах. Если на генерал-губернаторе затёртая солдатская шинель, а шофёр в полном матросском камуфляже — куда высовываться?

Нагнали какой-то сводный матросский отряд. Озверелая братия, не желающая воевать ни с белыми, ни с красными, но тем не менее забубённой толпой ползущая к Луге. Пальцы в бриллиантах и кольцах, завитые и напомаженные гориллы... Савинков приободрился: «Ну, корниловцы их, как орешки, перещёлкают!» Кроме всего прочего, матросики едва ли и нюхали сухопутного боя... Да, но как пробиться сквозь эту забубённую толпу?

Шофёр, матросская душа, вперёд выскочил:

   — Братишки! За революцию умирать идём. Разведка, сами понимаете... По приказу товарища Троцкого. Так что... похороните в случае чего... А пока что — выпьем напоследок?

   — Вы-ыпьем!.. — радостно подхватили ближние, да и дальние заволновались.

Патин метал бутылки, шофёр быстренько на своё место — ив обход, в обход по просёлку!

Постреляли вслед, кому не досталось, но беззлобно, себе в утешение. На весёлых парах вот так же и одну и другую толпу проскочили, и дальше, дальше, к Луге, где, по слухам, воюют доблестные балтийские матросики. Савинков велел изготовить пулемёты, намереваясь пробиваться через боевые порядки. Но что же это?..

Их никто не останавливал. На подходах к Луге стояли, сидели и полёживали по зажухлым травянистым склонам посланные Троцким солдатики и матросики, а с другой стороны, хоть и в строю, но не думая ни окапываться, ни перестраиваться в боевые порядки, сплошной массой торчали доблестные корниловцы. Кажется, из корпуса Крымова — Савинков узнал нескольких офицеров, безнадёжно бегавших вдоль распахтанного строя И там не знали, что делать. Шли защищать Временное правительство от какого-то вражья — от немцев, что ли, — а встретили своего же брата, который и винтовок с плеч не снимал. Один за другим стали перебегать справа налево и слева направо, а потом кто-то слишком грамотный вспомнил:

   — Чего мы не поделили?

   — В самом-то деле, братки?..

   — Брату-ушечки!..

Они подъехали как раз тогда, когда обе толпы, повесив ружья за спины, сливались уже в единое, уже никому не подвластное скопище. Тут не было ни совдепов, ни корниловцев. Савинков запоздало пожалел, что так упорно возражал против Дикой дивизии, которая тащилась где-то во вторых и третьих эшелонах и не могла своими ключами разрубить это убийственное для России братание. Да и будь она здесь, что могла бы сделать? Время предательски упущено. По всем войскам уже передано «отстранение изменника Корнилова от должности» и подчинение всей армии самому Керенскому. Какому поручику или капитану, да хоть и полковнику, захочется вникать в петербургскую неразбериху?

Неслись пьяные песнопения с осенних лугов Луги, подходили ещё какие-то толпы матросов и солдат, уже более организованных, с броневиками, и судьба корниловского «мятежа», который и не начинался ещё толком, была предрешена... В отличие от хныкавшего в Зимнем дворце Керенского, сюда, в солдатскую массу, сам Троцкий ворвался. Да, надо отдать должное — бесстрашно. В открытом люке броневика виднелась лохматая, знакомо-нахальная голова. Под красным флагом, под голосище, который казался невозможным в таком тщедушном теле:

   — Ре-волюционные солдаты! Краса и гордость ре-волюции — балтийские матросы!.. — неслось над толпами братающихся. — Раздавим контрреволюционный мятеж! Нож в спину... как тому адмиралишке!..

Видно, тут были те самые матросы, которые, как барана, закололи своего адмирала — несчастного, вышедшего к ним без всякой охраны Напеина...

   — Защитим Революцию и Свободу. Наш оплот — красный Петроград! Долой Временное правительство! Вес на защиту Петрограда!

Не было ему дела, что на Петроград никто не наступал и Петроград никто не защищал. Главное — победа. А победа осталась за ним — не за Керенским же, о которого теперь без стеснения можно было ноги вытирать...

Савинков представил нынешнего — вместо арестованного Корнилова, — по-российски смехотворного «Главнокомандующего», лучше сказать — «главноуговаривающего», в таком вот по ухабам ныряющем броневике — и зло, открыто рассмеялся:

   — Дожила Россия! Ватная кукла, морфинист несчастный — вместо боевого генерала Корнилова!..

Он по своему обыкновению посидел с бесстрастно закрытыми глазами и вдруг, вскинувшись, спокойно сказал:

   — Хватит. Возвращаемся.

   — Куда? — резонно спросил шофёр.

   — Не в Питер же?.. — предостерёг и Патин.

   — Не в Питер, конечно, — согласился Савинков. — Опять в подполье. Я давно в подполье не бывал.

   — Но генерал-губернаторский пост ещё за вами? — напомнил неунывающий Патин.

   — А это мы проверим у ближайшего же телефона.

Свободных телефонов, где можно было бы поговорить без толпившихся свидетелей, в округе не находилось. Пришлось доехать до Нарвской заставы, где жил один неверный доктор, лечивший грешные мужские болезни. Но и там он не захотел звонить прямо Керенскому — позвонил вездесущей Гиппиус:

   — 3. Н.? Отвечайте без обиняков — меня ищут?

   — Бори-ис Викторович! — так запела она обо всём очевидном, что даже в заглохшей груди потеплело. — Вы знаете? Или не знаете? Получен приказ... да, дорогой Борис Викторович... приказ об отстранении вас... вас!.. да, от должности генерал-губернатора... Источник верный, прямо из канцелярии Керенского. Да и сам он звонил, спрашивал, где вы, и наказывал, когда объявитесь, ехать прямо к нему...

   — Ну да, чтобы «отстранили», как Корнилова! — понял всё Савинков и успокоил мятущуюся заступницу: — Милая 3. Н., я не рождён козлом на заклание. Не рыдайте над своим подопечным. Мы ещё поживём на этом свете. Будет время, даже ваш чудный чуланчик навещу... Куда сейчас? Россия велика. Пока есть возможность, погуляю в солдатской шинельке по Питеру, а там посмотрим... Не поминайте лихом, несравненная!

Начинались глухие сентябрьские вечера. Что-то грозно и неотвратимо сдвинулось в природе. По всем календарям ещё должно было быть светлое, радостное время бабьего лета, весёлых прогулок по тихому, тёплому взморью, последнего возврата на предосенние шумные дачи, а тут как обвалилось небо, штормами застолбило море. Всё серое, воинственное расползлось по казармам; всё голодное, петроградское затаилось под крышами пока что сухих домов; всё больное, поражённое неизлечимой революцией, беспрерывно заседало в Таврических, Зимних и прочих дворцах. Эпидемия? Неизвестная человечеству холера? Пожалуй, что и так; пожалуй, того и заслужила Россия...

Пока что, не бросая Петрограда, Савинков вместе с верным Патиным переходил с квартиры на квартиру. Дезертирство было не в его характере. Социалист ли, одиночный ли анархист, безумец ли российский — он разделит с ней, матушкой-Россией, всю судьбу...

В исходе он уже не сомневался.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«СОЮЗ ЗАЩИТЫ РОДИНЫ И СВОБОДЫ»

I


Генерал террора

Генерал террора
алтийский декабрь был как декабрь — с сухими, колкими отзимками и гнилыми, слякотными оттепелями. Но всё же не осень уже, можно ходить в полушубке. Это надёжнее, чем в шинели, тем более в пиджаке или косоворотке пролетарской; опасно и гнусно чувствовать себя раздетым, а следовательно, и беззащитным. Думал первое время: шинель спасёт, ведь пол-России в сером сукне. Нет! И за шинель, даже солдатскую, всякий раз приходилось объясняться, порой и круто, с кольтом наголо, да и что там под ней, приталенной и насквозь продуваемой взглядами, как степными ветрами, можно было спрятать? Другое дело полушубок: и широко, и балахонисто, не только кольт — матросский маузер, даже больше — какой-нибудь австрийский куцый пулемётишко можно спрятать. Что делать, не царские времена, браунинги не помогали.

Савинков имел полное право роптать на судьбу: внешностью она его наделила о-ё-й!.. Ни под пролетария, ни под солдата. Это не в первые расхристанные октябрьские да ноябрьские месяцы, когда ещё можно было ходить со снятой кокардой в чём есть, маленько лишь маскируясь под какого-нибудь зачуханного, трижды революционного, трижды контуженного пехотного капитана; так именно после разгрома, вслед Корнилову, генерала Краснова, после окончательного бабьего бегства Керенского из Царского, Гатчины, из Луги и далее, далее... и заявился он, недавний военный министр и трёхдневный петроградский генерал-губернатор, в родимую столицу. Хоть все Тоцкие-Троцкие знали его в лицо, он на улицах не церемонился: «Не видишь, р-раззява, окопный капитан идёт защищать доблестную революцию?!» Такие слова в дрожь бросали плюющего семечки патрульного солдатика, хоть и с красным бантом во всё пузо, а всё равно ничего не понимающего. Теперь Чека не дремала, Чека за эти декабрьские стуженицы тоже прошла остуженную школу и хоть часто по революционной глупости стреляла и сажала своих, но и настоящим офицерам доставалось. А по возрасту и своей осанке Савинков никак не мог претендовать меньше чем на капитана. Если при громком смехе распоясавшейся солдатни по-детски ясноглазого подпоручика, который и первых двадцати лет не изжил, бросают под поезд только за то, что, верный присяге — Боже правый, кому теперь присягать?! — он не желает содрать с мальчишечьих плеч погоны, то что ожидать такому вальяжному господину, как он?

Савинков поимённо знал Чека: поляк Дзержинский, председатель; латыш Петерс, его заместитель; немец Фогель, армянин Сайсун, двое затесавшихся русских — Александрович да Антонов; ну, а дальше — Шкловский, Зейстин, Кронберг, Ривкин, Делафарб, Циткин, Блюмкин, брат председателя Совнаркома Свердлов... даже бабы — Книгиссен, Хайкина... 23 еврея при 8 латышах!

Всего только 36? И всё-то Чека?!

Но кровь уже ручьями текла с офицерских погон...

Прошло несколько месяцев, как мелькнул на вокзале несчастный мальчишка-подпоручик с криком «За Россию и свободу!», а Савинков, за это время испытавший себя и в чине капитана, и в чине железнодорожного служащего, и, само собой, тупорылым пролетарием, не мог забыть и простить — себе, себе! — этого обречённого крика. Сам он давно, ещё в баснословные времена первой русской революции — будь она проклята, как теперь зрелым умом понимал! — ещё тогда уяснил непреложную истину: слава затерявшимся в толпе! Серая, безликая толпа всегда права. Хотя на чей взгляд... Когда после слюнявого дезертирства Керенского на славном Дону вместе с бежавшим из красной быховской тюрьмы Корниловым, уже в полном офицерском обличье, пытался возродить честь и достоинство русской армии, Корнилов по-генеральски похваливал: «Вот теперь, Борис Викторович, вы похожи на русского человека. Терпеть не могу всякую рвань!»

Уезжал он тогда — да чего там, убегал, тайком с друзьями пробирался на казацкий неподкупный Дон — всё-таки в чине капитана, хоть и пехотного, — перед Корниловым, так счастливо и дерзко бежавшим из застенка города Быхова, захотелось покрасоваться. Мог даже вытянуться с молодцеватым криком: «Рад стараться, господин генерал!» Право, никому и никогда не отдавал чести, а чего же не отдать её, честь дворянскую, боевому генералу, дважды за год бежавшему из плена — австрийского и большевистского?

Генерал похвалил, позволил покрасоваться среди своих, а потом зазвал на штабной огонёк. Добровольческая армия только-только складывалась в военную силу; Савинков не ошибся в предчувствии, когда после первой же рюмки Корнилов спросил:

   — Борис Викторович, жалко снимать достойный мундир?

   — Жалко, Лавр Георгиевич.

   — Но ведь придётся... во всяком случае, прошу вас!..

   — Что за просьбы — приказывайте.

   — Такое приказать нельзя. Пусть сердце ваше прикажет... господин военный министр...

   — ...и петроградский генерал-губернатор, не забывайте, Лавр Георгиевич, — понял и принял Савинков горькую шутку.

   — Думаете, легко мне снова посылать вас... как-никак моего прежнего начальника!.. — в зубы к Бронштейну или Апфельбауму? — Он высказывался с полушутливой иронией. — Да, да, в Москву и Петроград. Создавайте тылы... готовьтесь нас встречать с фанфарами!

Нет, горечь в его словах всё-таки была. Савинков, чтобы не томить, постарался ускорить ход дела:

   — В общем-то я понимаю, но будут и письменные поручения?..

   — Будут. В этом и вся сложность. В случае чего, на словах можно и извернуться, а с бумагой — не отвертишься. Но и без неё нельзя: у вас будут официальные полномочия Добровольческой армии и создающегося на её основе правительства... Нашего!

   — Бумага так бумага, — как можно легкомысленнее пожал плечами Савинков. — По зимнему времени легко прятать.

Корнилов помолчал, ещё что-то готовя. И Савинков не ошибся в своих предположениях.

   — Но будет на закуску, — пожевал Корнилов донского судака, — более приятное поручение. Плеханова не забыли?

   — Как можно забыть своего старого, первого учителя, — оживился Савинков. — Да и эмигрантского старого друга, если уж на то пошло. С началом войны мы ведь вместе с ним во Франции издательское дело поднимали — сами, вероятно, знаете, — за победу русского и французского оружия ратовали, за что нас Бронштейны и Ульяновы отступниками во всех своих писаниях называли... Честно говоря, с радостью навещу старика. Он сейчас в Царском Селе, по моим сведениям...

   — ...и по моим.

   — Не удивляйтесь, Борис Викторович, контрразведка работает. Но она не может сделать того, что можете сделать вы, — уговорить седовласого революционера войти в наше правительство.

   — Вот как! — удивился Савинков. — Вы идёте на полное сотрудничество и с социал-демократами?

   — Ради России. Ради спасения России!

Но пока Корнилов — всё-таки генерал, а не политик — возился с будущим правительством, на казацком Дону произошёл большевистский переворот. Красная грязь закутила и чистый Дон...

Бывшему Главковерху предстояло брать, терять... и снова брать Краснодар, уже ценой своей жизни, а бывшему военному министру срочно ехать за помощью в Москву и Петроград...

В последний момент поездка чуть не сорвалась. Прибежал новый адъютант, юнкер Клепиков, — Патин с разрешения уехал на родину, куда-то под Рыбинск, — влетел прямо из корниловского штаба и со всей решимостью в упор бабахнул:

   — Борис Викторович, вас в Воронеже арестуют.

   — Вот как! Что за сорока на хвосте...

   — Контрразведка. Наша, корниловская, эту весть принесла. Хотите проверить?

   — Ах, милый юнкер... Само собой.

   — Тогда — я с вами.

   — Да? Знал бы вашу невоздержанность — не отпустил бы поручика Патина.

Новый адъютант, с которым Патин, уезжая, и познакомил его напоследок, обидчиво надулся. Совсем мальчишка. Видно, ревновал.

   — Не ревнуйте, юнкер. Почему бы петроградскому генерал-губернатору, пускай и бывшему, не держать двух адъютантов? Собирайтесь. Одному мне действительно нельзя...

Сейчас он возвращался в Петроград бывшим учителем, по сути, мешочником, лезущим на рожон ради голодных детишек. Смотри любой патруль, смотри Чека! Если в затасканном солдатском мешке — призраке новой России — лишь насыпью пшена и сухарей, немного сальца-смальца, ну, там, вязка рыбки вяленой и с миру по нитке напихано того-сего, в том числе и бельишка незавидного, так чего не затеряться и десятку-другому патронов? Старый кольт — он, конечно, под полушубком, да ещё и под рубахами, как холодное напоминание о промерзшей насквозь России...

Но в своём солдатском сидоре Савинков не только пшено голодным детишкам вёз; в подкладках двойных застиранных рубах — ещё и личные письма Корнилова к возможным союзникам, важнейшие бумаги Добровольческой армии. Создавалась она, конечно, стараниями неукротимого Лавра Георгиевича, но вокруг него, как всегда, поналипло всяческой политической шпаны, в том числе и с красной перхотью. Тоже учатся, проходят школу контрразведки. Можно рисковать своей шкурой, но не всей же агентурной сетью российских столиц. Осторожность, осторожность, наивный бомбометатель! Чаще повторяй: «Теперь не царские времена...» На теле спрятать расстрельные бумаги Савинков не решился — обыскивают в первую очередь на ощупь. Рубахи нарочно шили из самого бросового солдатского белья, насквозь пропахшего махрой; кальсоны хоть и драные, но утеплённые, с заплатами. Носки, портянки запасные, всё, по зимнему времени, толстое. Всё мятое-перемятое.

   — Значит, вдвоём? — напоследок всё-таки попытал юнкера.

   — Вдвоём, — подлаживаясь, так же коротко отвечал тот.

   — Через Воронеж?

   — Ах, Воронеж — не догонишь, и догонишь — не возьмёшь!.. — совсем на пролетарский лад распелся бывший юнкер бывшего такого славного Его Императорского Величества Павловского училища; да, было время, юнкер имел честь сидеть за одним обеденным столом с самим императором, но уставу.

Перед отъездом, напоследок, сидел с Савинковым. Надо было обдумать и предусмотреть все мелочи.

Савинков с удовлетворением осматривал своего попутчика. Скинуть форму, царские вензеля — и с такой охотой, от своих, опять на север! Мало одёжку — и привычки поменять. Да, вид что надо. Тоже полушубок, хотя и тёплый, но такой простецкий, грязно-нагольный, что дальше слесаря не пошлют, а главное — треух, треух, в котором босяка-буревестника какого-нибудь и играть, да и то на провинциальной сцене. А чем Россия — не сцена и Воронеж — не провинция?

Флегонт Клепиков — да, у юнкера подходящее имечко оказалось! — показал и новое техническое изобретение для этой сцены.

   — Рукав видите?

   — Вижу, — кивнул Савинков. — Но я не дама, чтоб брать под ручку...

   — А вы возьмите, возьмите, Борис Викторович.

Савинков церемонно подхватил его под локоток, ничего не понимая.

   — Конечно, чекисты берут погрубее, но всё-таки... — совсем по-пролетарски шмыгнул носом Флегонт Клепиков. — Руки вверх!

Из рукава у него моментально выскочил ствол револьвера и оказался в руке, на пружинистой оттяжке.

   — Резина?

   — Тугая, для гимнастов. Да и не одна. У меня целая система...

   — Блатные?

   — Что делать, Борис Викторович, давно у них учусь. Блатари, сами того не ведая, и подсказали... — Клепиков с удовольствием раскрывал свои секреты. — На здешних толкучках подсмотрел... Приходится толкаться. Должность.

   — Да, должность у вас отменная... — посочувствовал Савинков; контрразведчиков, как и всё официальноштатное, он не любил. — Ну что ж, в путь, — закончил последний смотр, выбрасывая за ненужностью сигары и носовой платок.

Провожать на вокзал никому не разрешил. Более того, велел своему шофёру отвезти в один из пригородов Екатеринодара, ещё не взятого красными, и уж оттуда пешком, с одним Флегонтом Клепиковым, почавкал грязной дорогой к облепленной мешочниками железке.

Ничего, влезли в вагон, поехали.

Но...

Предчувствие, господа-товарищи!

Было время подумать, пока от Екатеринодара пробирались к Воронежу. И чем ближе, тем яснее становилось: прав юнкер. Жди засады... По вагонам бродили внешне неприметные, но достойные белой петли людишки. Время от времени кто-то из соседей намертво пропадал в уборной или в тамбуре, куда выходил стеснительно покурить, — пропадал, да и всё, за свою несмываемую вежливость. Остальные-то дули махру прямо в вагоне. Переживая за несмышлёных соседей, Савинков смолил козью ножку и смачно поплёвывал под ноги. Иногда он слышал запоздалый вскрик под откосом, и тогда рука предательски лезла под полушубок, еле удавалось сдержать её праведный гнев. Но надо было ещё смотреть и за солдатским сидором, и за Клепиковым. Сидор он подмял под себя, а лямку неприметно вздел под левый локоть; правым пришлось удерживать рукав Клепикова: как бы чего не выстрелило! Больно уж нагло вели себя неприметные, но дерзкие людишки. Они явно очищали вагоны от всякой швани-рвани. Савинков несколько раз переходил из вагона в вагон, чтобы не мозолить глаза. Чутьё его не обманывало: шваль выбрасывают, но берегут нечто покрупнее... Савинков с пониманием воспринимал смертные вскрики за окном; земля пока ничейная, в плен, что называется, здесь не берут. А уж Воронеж — под красным флагом, там револьверишком не отобьёшься, да и по-простецки с подножки не скинут...

Чтобы проверить своё ощущение, он одного такого типа, который давно уже отирался в их вагоне и пристально присматривался ко всем входящим-выходящим, явно сличая с зажатыми в лапе фотографиями, прямо спросил:

   — Ищешь? Я вот тоже ищу. Бронштейн тебе не попадался? Клятая работа! На первых порах чуть не споил какой-то Сави... Сами... Савинков! Или контра, или жулик, чёрт его поймёт!..

   — Где? — не выдержал слишком любопытный ловец душ.

   — Через два вагона на третий, если к хвосту... Да погодь ты, погодь!.. — шептал Савинков и дёргал его за полу, в которой железно погромыхивало. — Слышь? Ну его!.. Моего поспрошай... Бронштейн, говорю, Бронштейн!

Типа унесло попутным дорожным ветром, а Флегонт Клепиков сжался от смеха:

   — А если он знает, кто такой Бронштейн?

   — Если и знал, так по пьянке забыл. У них теперь одно на языке: Троцкий, Троцкий!

   — Да, но что же нам-то делать? Я сзади углядел: в общей колоде и ваша фотография, прямо сверху. И не один он тут шатается, так что пока, для разведки...

   — Вот и мы, милый Флегонт, поразведаем. О! Станция впереди. Прыгаем.

Они скатились, не доезжая станции, под откос и переждали, пока уйдёт этот слишком назойливый, всё-таки пассажирский, поезд, а подойдёт другой, товарный. Хоть и не было у него здесь остановки, а ход всё-таки замедлял: пути на станции везде забиты народом. Тем, кто пережидал у хвостовых вагонов, легче было зацепиться за подножку какого-нибудь тамбура.

   — Не ожидал от вас, Борис Викторович, такой прыти, — даже удивился наивный юнкер.

   — Ничего, милый Флегонт, учись у стариков, — успокоил его Савинков. — Мы ещё не хуже вас попрыгаем... Смотри.

Оказывается, они вовремя пересели — всего за одну остановку до Воронежа. Товарный состав не стали задерживать у перрона, а потащили дальше, — притаившимся в грязном тамбуре было видно, как остановившийся раньше пассажирский поезд оцепляли с полсотни беспогонных солдат, при многих кожаных куртках, и не давали никому ни войти, ни выйти. Может, искали Савинкова, а может, и других Савинковых... Кто попадётся.

   — Знаете, юнкер, когда закидывают общую сеть, не гнушаются любой рыбёшкой. В молодости, когда я был в вологодской ссылке, на той достославной реке насмотрелся. Неуклюжая, но верная работа. Спасибо нам, кажется, пронесёт... если не замёрзнем, конечно, господин юнкер.

   — Не за-мёрз-нем, — постучал зубами Флегонт Клепиков. — Спасибо контр-р...

   — ...разведке, да? Зря я её ругал.

Разведка корниловская всё-таки знала своё дело, иначе и самому Лавру Георгиевичу не уйти бы — после отстранения от должности главнокомандующего и последовавшего за тем ареста, — не убежать бы, в обход и от Керенского, и от большевиков, из красного Быхова, а теперь вот и своему посланцу, и по должности, и по дружеству, не послужить бы в дорожных мытарствах...

Прекрасно, что их ждали в Воронеже. Прощайте, господа большевики! Адью, как говорят. Видите — они законопослушные кондуктора, хотя сам-то профсоюзный «Викжель» настраивает всех железнодорожников против новой власти. Они — не против, они — за, честно блюдут порядок, а заодно и достояние большевистской власти. Вагон — ого, он сколько стоит! В «Викжеле» засели буржуи, а они люди простые, они за новую власть. Пускай и наступают белые, пускай и отступают красные, но... Откуда простым кондукторам сие известно? О, кондуктору всё известно, не зря же он доблестно мёрзнет в заднем тамбуре заднего, хвостового вагона... Пока-то поезд, в обход Москвы, проберётся к Петрограду! Да почему — туда?! О, комиссар!.. Разве кондуктор, высовывая на станциях свой замерзший нос, не слышит от других комиссаров, сующих железнодорожным начальникам уже не носы — самые настоящие маузеры, — не чует сквозь мёрзлые сопли, как внизу революционно кричат:

   — Зелёный! Полный свет пролетарскому Питеру!

А что могут везти в Питер, да в крытых пульманах, нынешней голодной зимой? Не слонов же цирковых, не шелка персидские, не мебель заграничную — жратву, конечно, и только жратву, это и слону... будь он здесь, понятно...

Комиссары их на станциях похваливали, классово напутствовали:

   — Товарищи кондуктора, смотрите в оба, смотри-ите!.. Чтоб этот литерный поезд... чтоб он дошёл до истинных пролетариев!

   — Смотрим, товарищи, смотрим, — отвечали кондуктора, утирая рукавами носы не только для пролетарского форсу, но и от стыни дорожной.

На одной станции даже грозно попеняли:

   — По-очему без оружия?! Взять винтовки! Смотреть в оба!

Прямо хоть плачь, хоть смейся. Мало того что безопасно, так ещё и с винтовками. Знай наших.

Теперь каждый объявлял себя тем, чем хотел. Министром — так министром. Кондуктором — так кондуктором. Ясно, что были и в этом вагоне кондуктора, да, наверно, сбежали, чтоб от «ридной Украины» не тащиться в оголодалую Россию. Ясно, что всё случайно тут были понатыканы, по какому-нибудь минутному комиссарскому приказу. В лицо никто никого не знал. Теперь им на остановках, — а мотались они уже, в обход Москвы, второй день, — из других, лучше обжитых вагонов и чайку горячего приносили. С приятельским сожалением:

   — Да-а, у вас на хвосте...

Верно, хвостовой вагон со всех сторон продуваемый, а тамбур, как снежное помело, вихляется. Даже горячий братский чаек не спасает. Где-то под Орлом — удивительно теперь ходили поезда — Савинков не выдержал:

   — Нет, дорогой Флегонт, я хочу на мягкий диван, да чтоб в вагоне-ресторане, да под настоящий чаек с коньячком...

   — Ага, коньячо-ок... — замерзая, повторял ещё по-мальчишечьи не закалённый юнкер; кажется, он уже мало и понимал, о чём речь.

За Брянском поднялась стрельба со всех тамбуров, и они постреляли, маленько согрелись, а потом вместо Москвы попёрли их куда-то на Вязьму, на целую ночь.

   — Жа-адничают питерские большевички! — теперь-то уж догадывался Савинков, да и от других кондукторов, приносивших на остановках чай, узнавал очевидное: да, в обход Москвы идут, чтоб со своими братьями-товарищами не делиться.

   — Жа-адничают, — вслед за ним твердил и осинелый юнкер, уже плохо ворочая языком. — Когда ж Москва, гостиница «Славянская»... или, извиняюсь, мадам, будуар с каминчиком?..

   — Да-а, камин... — душой понимал его Савинков. — Как вас блатари учили? Сматываться надо.

Самим не верилось, но живыми вытащились к Вязьме. А там на путях стоял хоть и зачуханный, но пассажирский поезд, на котором, как в добрые старые времена, под орлами ещё кое-где виднелись таблички: «Смоленск — Санкт-Петербург». Вот тебе и революции, и Чека! «Санкт» — и никаких серпов-молотков, на орлиных крыльях неси! Савинков решительно бросил на промерзший пол винтовку:

   — «Санкт»! Слышите, юнкер Клепиков?..

Юнкера пришлось стаскивать с подножки и чуть ли не на руках тащить через пути, потому что пассажирский стоял уже под паровозом. А сзади ещё кричали кондуктора:

   — Куда же вы, товарищи? Опоздаете. Мы отходим!

   — И мы отходим, — чуть слышно отозвался Савинков. — Но не на тот ещё свет...

У пассажирского поезда, конечно, столпотворение. Размышлять было некогда. Савинков решительно выдернул из-под ремня революционный револьвер — хотя с другого бока был более привычный кольт, — нахлобучил на голову кожаную фуражку со звездой — была у него за поясом и такая предусмотрительность. Ничего не стоило револьвером рассечь толпу и поднять Флегонта Клепикова на подножку решительным, как команда, голосом:

   — Дорогу, сознательные товарищи. Помогите. Комиссар тверской Чека! Мой товарищ ранен белобандитами!..

   — Да, ранен... чайку... извольте меня в вагон-ресторан, госпо... — не понимая, что уже в тепле, в вагоне, заходился не привыкший к таким передрягам юнкер.

Полушубок у юнкера, не умевшего выбирать одёжку, оказался всё-таки ветреный. Совсем зашёлся парнишка. Савинков едва успел зажать ему рот и усадить, оттиснув кого-то плечом на лавку.

   — Господи! — как надо, поняли долговязого слесаря. — Совсем замёрз. Водочки!

Если с умом да с понятием — всё находилось в дороге. Русская душа, она ведь не совсем же отмёрзла за эти годы...

Не только осиневшему слесарю, но и Савинкову осталось на хороший глоток. Он сейчас даже не понимал, как это мог ненавидеть плебейскую водку. Хорошо! Очень даже хорошо.

Вагонные сотрапезники и ему освободили место — по-омнили комиссарский револьвер, который опять бесследно исчез под полушубком. Даже кондуктор принёс своего чайку.

   — Товарищ комиссар, я понимаю, я всё понимаю... тс-с!.. Молчу, молчу. Но чайку попейте. Замотались на такой работе?

   — Замота-аешься с вами!.. — с истинной благодарностью принял Савинков два позвякивавших ложечками стакана. — Я вас запомню, товарищ.

   — Уж обязательно, обязательно! — засуетился почему-то кондуктор. — Время, знаете, такое, опаздываем... «Викжель» наш бастует, саботаж, знаете, а я ничего, я вашенский...

   — Знаю, знаю, товарищ, — похлопал его по плечу Савинков. — Мы подремлем. А вы посма-атривайте!..

Он засыпал, прислонясь к чьему-то плечу. Среди мешочников и всякого дорожного жулья место они отвоевали хорошее — пол-лавки у самого окна. Клепикова он приткнул в угол, а сам, не спуская с левого локтя солдатский мешок, прислонился к услужливому плечу; так и дремал, крепко, но настороженно. Сквозь сон слышал, как шептались:

   — Повезло нам. Комисса-ар!..

   — С комиссаром не тронут. Надёжно.

   — Надейтесь, надейтесь... — не вслух ли откликнулся Савинков, потому что и во сне чувствовал, как под ним дёрнулось услужливое плечо, подпёртое сокрытым в рукаве револьвером.

Но ничего, успокоилось и притихло.

Дорожный люд понимал: с этим молчаливым решительным комиссаром лучше не спорить...

Савинкова устраивала дорожная репутация. До Петрограда они добрались вполне благополучно.

II


Их не встречали, да и они нарочно полдня, заметая хвосты, по замерзшему Петрограду плутали, прежде чем осторожно пробрались к Таврическому дворцу. Его было не минуть, да и нечего им, при таких праведных красных звёздах, скрываться. Мимо прошли бодрым, озабоченным шагом.

В воротах торчали бессменные пулемёты, горели костры. Оно и хорошо: со света не видать тёмного подъезда. Савинков оставил Флегонта Клепикова в первых дверях, а сам поднялся в «бельэтаж», на площадку, где раньше за высоким бюро восседал вахтер. Сейчас — лужи грязи, сквозняки от выбитых окон, не говоря уже о коврах и цветах. Грязь, мусор, как на помойке. Сквозняки разносили обрывки газет. Несокрушимая дверь несокрушимой, казалось бы, петербургской профессорской жизни злосчастно раздергана и ошмугана не иначе как воровскими медвежками или штыками, — глумились, ломились и без него, а у него какие же штыки? Тихо, осторожно постучал. По опыту знал: такой стук и привлечёт только внимание вечно настороженной 3. Н. Чуткое ухо уловило шаги. Прошаркали подошвами, замерли у двери. Савинков подал голос:

   — 3. Н.?..

Не отзываются и на этот явный пароль.

Тогда он губами в замочную скважину, уже погромче:


   — ...Убийца в Божий град не внидет,

   — Его затопчет Рыжий Конь...

   — Или Бледный...


Только после того и щёлкнула тяжёлая задвижка, а потом и какие-то тяжёлые засовы отодвинулись...

   — Бледный, Бледный! Боже мой, Борис Викторович... Какими судьбами?!

   — Революционными, мадам, революционными, — чтобы скрыть удивление, отшутился он, проходя в прихожую, но не раздеваясь.

   — Нас уплотнили, — подала она и свой пароль, всем хорошо известный по нынешним временам. — Люди неплохие, не матросы, но...

   — Понимаю, милая 3. Н., понимаю... — никак не мог настроиться Савинков на прежний лад. — У меня там слесарь один... на стрёме, как говорят блатари...

   — Так давайте, давайте этот стрём сюда! — слишком поспешно засуетилась 3. Н., кутаясь в тяжёлую, какую-то бабушкину шаль, которую Савинков никогда не видывал на её хрупких плечах.

Он вернулся на лестничную площадку «бельэтажа» и тихо присвистнул. Флегонт Клепиков не заставил себя ждать.

Впустив его, Савинков уже самолично задвинул все мыслимые и немыслимые запоры и взглядом вопросил: куда? Хозяйка, обычно такая шумная и поэтически экзальтированная, тоже взглядом показала: сюда. Значит, в проходную комнату, и ещё подальше, в тот знакомый глухой чулан. Там всё оставалось на прежнем месте: узкая кровать, для какой-то самой зачуханной прислуги, столик, один-единственный стул... и ночной, можете себе представить, ночной горшок...

Тут, в комнате без окон, было глухо, и хозяйка уже смелее, пытаясь сбить своё смущение, отпихнула носком валенка — да, господи, валенка! — уродливую и насмешливую посудину:

   — Прочь с дороги... революць-онный ватерклозет!

Савинков понимающе кивнул, снимая с плеча солдатский мешок. Флегонт Клепиков принял это как нужный знак и распустил шнурок своей торбы, более объёмистой и тяжёлой:

   — Раз уж так, раз уж мы торопимся...

   — Ничего, посидим, — присел Савинков на единственный стул, приглядываясь к хозяйке и прислушиваясь. — Кстати, а где же Дмитрий Сергеевич? Что, без него?

   — О, Дима!.. — начала помаленьку входить 3. Н. в свою роль. — Милый Дима отрабатывает нашу... и вашу, да, господа, и вашу!.. свободу... Свободу, господа! Помните, ещё в марте нынешнего сумасшедшего года... давно ли?.. мы писали это слово с большой буквы?!

Улыбка совершенно не шла Савинкову, но он чувствовал, что и его каменное лицо растягивается от какой-то тихой грусти.

   — Дмитрий Сергеевич читает матросам... да-да, господа, доблестным матросам «Авроры», прямо на самом корабле!.. лекцию на тему: «Историческая личность и её значение для судеб России».

   — То есть Ульянов, Бронштейн, Апфельбаум — и Русь святая?

   — Ах, Борис Викторович, вам смешно, а нам не до смеха. Тс-с!.. Хорошие люди... мы похлопотали, чтоб подселили хороших, но...

Клепиков тем временем развязал свою замызганную дорожную торбу — тут уже без всяких тайников и патронов, — с чёрными сухарями, гречкой, просом, вяленым мясом, луком и прочей дорожной необходимостью. А на дне оказалась такая непозволительная роскошь, что хозяйка от умиления прослезилась:

   — Я не могу, нет, я не могу на это смотреть!.. Я сейчас, господа, чайку соображу... извините, без заварки. Но керосин у нас есть!

Она убежала на кухню... она, которая без прислуги ни ботинок, ни шубки не снимала, вот сейчас где-то там гремит, видно, керосинкой, — из такой чуланной дали в такой большой квартире этого, конечно, не слышно, но не трудно было представить нынешние хлопоты избалованной, уже немолодой петербургской салонной дамы, которой приходится сейчас думать о ночных горшках и каком-то керосине... Право, тут не было ничего смешного. Савинков рассматривал снедь, которую юнкер Павловского училища, по обычаю и уставу его бывавший и на императорских обедах, теперь скупо и осторожно разрезал на газете. «Правда», как безошибочно отметил Савинков.

   — Ай да 3. Н. — тоже охранную грамоту в доме держит!

   — Новые жильцы, наверно, приносят, — заступился за хозяйку юнкер, отирая нож о газету.

Кто нынче ходит без своего ножа? Юнкер прямо окладным резаком и кромсал донское сало, леща и утаённого в дорожных передрягах подкопчённого судака. А ведь были ещё и другие сухари — белые, знайте нас! — и шоколад в дореволюционной упаковке елисеевского магазина. Вернувшаяся с чайником и тремя чашками, слишком уж впечатлительная 3. Н. опять всплакнула:

   — Это от счастья, от счастья, господа... Господи, не снится ли мне? Видите, как мы живём?

Кроме жидкого морковного чаю, на подносе было несколько трофейных — да-да, немецких, уж военные-то это должны знать, — совершенно иссохших галетин... и больше ничего... Хозяйка со смущением опустила поднос на не застланный убогий столик.

   — Живём рас-прекрасно, милая 3. Н., — поцеловал Савинков дрожавшую от холода бледную руку. — И у вас, и у нас — непозволительная по нынешним временам роскошь. Видите, шоколад? Угощайтесь... и вытрите, вытрите слёзы. Они вам не идут.

3. Н. не то что постарела за эти зимние месяцы, а вся как-то посерела, словно вылезшая из своей норы мышка, и стали уж очень заметны её женские, старательно скрываемые годы.

   — Да, живём распрекрасно, — в тон ему сказала и она, принимаясь в первую очередь за сало, которое слоила на белый, такой вкусный сухарик. — Вот трапезничаем в этом чулане, сидя прямо на кровати... и даже не познакомились. Нет, господа, ведь не слесарь же с вами, Борис Викторович?..

Тут нельзя было удержаться от улыбки.

   — Интуиция? Поэтическое прозрение? Чтоб не перепутать чего в дороге, я его слесарем называю, но вообще-то... юнкер Павловского Его Императорского Величества училища... Флегонт Клепиков!

Всё-таки не забыл прошлое юнкер: вставая с железно скрипнувшей кровати, лихо прищёлкнул растоптанными каблуками и галантно поцеловал ручку, которая никак не хотела выпускать покрытый салом сухарик.

   — Честь имею, Зинаида Николаевна!

   — О, у вас ещё остались настоящие люди! А у нас здесь — уже никого... Хлопочем о пропуске хотя бы до Риги... или до Гельсингфорса, а уж там... Не вырваться без пропуска. По тайным лесным тропам мне не пройти, хотя и такой вариант обсуждается... Нет! — вдруг гневно вскочила она. — Пройду. Жива не буду, а пройду. Хотя лучше — законно, по нынешним собачьим законам... Вот ради всего этого и крутится несчастный Дмитрий Сергеевич возле большевиков... Или?!

Близки кровавые зрачки... дымящаяся пасть...

Погибнуть? Пасть?..

От стихов она и сама смутилась:

   — Какие уж рифмосплетения! Разве что с кровью пополам...

   — Будут, будут и стихи, милая 3. Н. Авось соберёмся с силами, и-и...

   — Авось! Случай! И вы, Борис Викторович, на российскую погибельную случайность полагаетесь?!

   — Нет, на себя. Да на таких вот, как этот юнкер, — положил он ему жестом старшего руку на плечо. — А потому и не хочу, чтоб вы рисковали. Обыски? Облавы?

   — И облавы, и обыски. И проклятое уплотнение, как видите... Мы пока что существуем под маркой Комитета... Ой, забыла, как называется! — бесподобно по-прежнему всплеснула она ожившими руками. — Что-то вроде Комитета литераторов... или содействия революционным театрам, что-то такое...

   — Значит, и дальше содействуйте, а мы поищем другое пристанище. Вы уж слишком близко от Бронштейнов, — кивнул он на глухую стену, за которой угадывалась даже спиной решётка Таврического дворца. — Нет нет, не уговаривайте, — допив чай, решительно и прощально поцеловал он руку опечалившейся 3. Н. и, пропуская вперёд своего спутника, в темноте стал выбираться в проходную комнату и дальше, к прихожей. — Передавайте наши приветы добрейшему Дмитрию Сергеевичу... ну, и всем, кого считаете нашими, — с нажимом добавил он. — Думаю, что мы дадим о себе знать. Скоро. Очень скоро!

Хозяйка шла следом с огарком чуть тлевшей свечи. Шёпотом, без всяких прикрас, призналась:

   — Знаю я вас, Борис Викторович... вы уж себя поберегите... А то лучше оставайтесь? Ночь, куда вы?..

   — Вот и хорошо, что ночь, днём было бы хуже, — ласково пожал он её худые, вздрагивавшие, истинно мышиные плечики. — У нас есть запасная нора. — Заглушая всякую печаль, добавил: — Хор-рошая норка!

И с этими словами, уже не оглядываясь на прощавшегося Флегонта Клепикова, открыл все мыслимые и немыслимые задвижки, вышел на лестничную площадку, всему прежнему Петербургу известный «бельэтаж».

Там, выше, топали какие-то пролетарские каблуки. Может, не совсем пролетарии, да ведь не спросишь, лучше и не дожидаться, — он почти бегом спустился к парадным, сейчас просто хлопающим дверям, так что Клепикову пришлось догонять уж истинной пробежкой. Встречи на лестничных площадках ни к чему. Такие встречи только усложняют и без того сложную, тайную жизнь... Пусть уж лучше всяк свою тайну в себе несёт, кто под полушубком, кто под шинелькой почтового служащего, а кто и под самой настоящей нищенской рванью. И так им у соседнего дома встретились двое. Бедолаги питерские, бездомные? Шпики новоявленные?..

   — Не унывайте, юнкер, — похлопал он, когда вышли из подъезда, своего спутника по ощетинившемуся рукаву. — Мы мужчины. Мы не можем подвергать опасности эту истинно поэтическую, следовательно, беззащитную женщину. Есть у нас другое... есть распрекрасный доктор! Кстати, вполне по мужским болезням. Не согрешили мы на славном казацком Дону?..

Флегонт Клепиков брезгливо пожал плечами.

   — Значит, идём. Это такой доктор, к которому не зазорно зайти и пархатому Бронштейну... да и заходил, в бытность свою в Париже. Он ведь вездесущий, наш доктор, то здесь, то там. Мало ли что могли перевезти через границу, тем более в запломбированных вагонах, наши славные революционеры! Не хмурьтесь. Поглядывайте.

Опять встретились двое, уже в солдатских шинелях, и опять, чувствовал Савинков локтем, напрягся правый рукав юнкера. Но и этим двоим не было дела до двух других, несущих свои пролетарские полушубки по стылой петербургской улице. И всё же Савинков, толкнув Клепикова, круто свернул вправо, как чувствовал, в переулок. По улице, светом отсекая мелкие перекрёстки, пронёсся грузовик, погромыхало в кузове железо, и, надо же, в ночи бравая староокопная песня:


Сол-датушки да браво реб-бятушки,

Где же наши ж-жёны?..


От окопной, без всякой революционной примеси, совершенно случайной песни и на душе стало по-окопному твёрдо и хорошо. Ведь кругом, локоть к локтю, друзья боевые!..

III


Доктор, к которому наконец-то пришли, оказался на редкость породистым и вальяжным человеком. Не замечалось, чтоб пробавлялся большевистской воблой. Но всё же, едва умылись и маленько почистились, стал жаловаться:

   — Понимаете, Борис Викторович, понимаете, до чего я дошёл? Я? Я должен угощать вас каким-то пошлым холодцом, какой-то картошкой и... отнюдь не шампанским... Нет, господа! Прошу — не обессудьте.

Савинков удовлетворённо потягивал навечно, кажется, закаменелыми губами, изображая усмешку. К холодцу и, великолепно прожаренной картошке нашлась всё же икорка, нашёлся и богом хранимый балычок.

   — Видите? — кивал он на своего младшего товарища. — Юнкер такой бесподобной картошки уже неделю не едал.

Флегонт Клепиков смущённо, не в силах подавить звериный аппетит, молодыми своими зубами хрумкал до сухости запечённую картошку, сдабривал её холодцом и оправдывался:

   — В неделе что-то восемь дней уже оказалось... Наверно, наряду с новым календарём и новый недельник большевики вводят.

   — Они такие, — согласился доктор, — что хочешь введут. А мы — мы таковские. Они — водочку под воблочку, а мы — коньячок под балычок. Вот шампани... уж извините, говорю, господа. Разве какой комиссар, не зная ценности этого благословенного напитка, вместо водочки, как плату за свои обычные пороки, под полой шинельки принесёт... Ба, звонят, господа! — засуетился он, поднимаясь. — В моём доме есть электричество, значит, есть и звонок. Чтоб ему!.. Да. Хоть это у меня и не приёмный кабинет-с, а так, можно сказать, альков, услада души-с... но всё же извольте ретироваться в соседнюю комнату-с...

Он торопливо и покорно убежал на звонок, нетерпеливо повторившийся, а Флегонт Клепиков так же нетерпеливо, утолив первый аппетит, но так и не доев, все остатки собрал со стола и в охапке унёс в соседнюю боковушку, блаженно поохивая:

   — Ох-хо, Борис Викторович! Где вы такого благодетеля сыскали?

Савинков посмотрел на него внимательно и сухо:

   — Поскитайтесь-ка с моё по заграницам, поваляйтесь-ка по разным революционным бабам — не о таких докторах запоёте.

Флегонт Клепиков подавил обиду, и Савинков уже помягче, усаживаясь к тому же в мягкое кресло, продолжал:

   — Не я его нашёл — судьба нашла. Я ещё не видел ни одного Тоцкого-Троцкого, ни одного Либера-Дана, чтоб он не пользовался услугами таких вот докторов. Да ещё болтливых, слишком болтливых, юнкер. А этот?.. Этот — могила. Проверен, засекречен и оберегаем... как славное оружие нашей славной революции! Что?.. В патетику впадает престарелый Савинков? Нет, просто сущность человеческую прозревает. Ведь этому Киру Кирилловичу жизнь такая, как и нам, — тоже вечное шатание по окровавленному ножу. Думаете, легко ему одновременно и с нами, и с комиссарами вожжаться? Не скажите, юнкер: кто вот так бесшабашно и артистично залезет в пасть... положим, в заднюю... любому архиважному комиссару? Не обижайтесь на старика, — закончил он чуть-чуть кокетливо, — а лучше ещё выпейте да поешьте. Силы — они любви к отечеству прибавляют.

Флегонт Клепиков давно уж эту лёгкую обиду под холодец пропустил, а тут и вовсе растаял:

   — Какой вы, Борис Викторович...

   — Такой, юнкер, такой, милый.

Он приобнял его, тоже с удовлетворением оглядываясь. Умел доктор жить, ничего не скажешь. На это уменье ему, конечно, и раньше подбрасывали, да и теперь, наверно, кое-что, но он не уставал удивляться. Ведь знал его и по заграничным встречам, знал и по приезде в Петроград, бывал не раз в этой путано-запутанной квартирище, заодно и нелегальной больничке, но вот и сейчас в душе похмыкивал: эк живёт человек! Кир Кириллович, — человек исконно ярославский, носивший вот такое имечко, при фамилии Бобровников, — умел устраиваться в своей многотрудной жизни. Дом ему вроде и не принадлежал, а на какой-то чухонке был записан, следовательно, и адресные следы доктора заметал, к тому же скромным своим плечиком лишь немного высовывался на улицу; тулово многоликое и многоногое погружалось в самые настоящие охтинские трущобы, переходящие в заброшенные склады, так что полк там потеряется — не найдёшь. А между тем внутреннее убранство — на все вкусы и лица. Сеть запутанных коридоров и коридорчиков, начиная от скромного, вполне в таком духе, парадного крылечка, — она неприметно тянулась из одной комнаты в другую и заканчивалась такими вот уютными тупиками. Наподобие чуланчика 3. Н., но пошире и побогаче. Не замечалось, что для прислуги, — для своего, так сказать, употребления. Были три кресла, диван, стол, сияющий лаком граммофон, большущий книжный шкаф... Славненькая ловушка... только для кого? Не для старого же конспиратора.

Савинков догадливо хмыкнул:

   — Хэ... помогите-ка, юнкер.

Подошёл к этому осевшему от книг шкафу и плечом подпёр один бок, Флегонт вознамерился в другой... но тяжеленный шкаф без всяких усилий отъехал в сторону, открывая вполне приличную дверь.

   — Видите? — с довольным видом потёр руки Савинков. — Вот так и живут истинные революционеры... Однако шаги? Не будем смущать хозяина нашими изысками.

Шкаф, поставленный на ролики, за какую-то секунду встал на прежнее место, и Савинков успел ещё вытереть руку о край скатерти, налить коньяку, прежде чем явился хозяин.

   — Устроились? Вижу, что прекрасно. А вот и я! Да с чем, смотрите!.. — потряс он обёрнутой в пергамент бутылкой. — Ой, какой матёрый комиссарище!.. Молчу, молчу. Страшно и имя называть, не только что копаться в этом...

   — ...пениксе?

   — Да, в его чёртовом прогнившем пениксе ковыряться!

   — А вы ничего, Кир Кириллович, вы ковыряйтесь... для пользы дела, — дружески поощрил его Савинков. — Руки, они отмоются. Доктору — да не знать!

   — Знаю, Борис Викторович, знаю. Стараюсь. Куда денешься? Везде обыски, везде аресты. Куда порядочному человеку свою бедную головку упрятать?

   — Да разве что в такую вот охтинскую трущобку, — хорошо наевшись, посмеялся Флегонт Клепиков, окидывая взглядом потайной альков.

Неизвестно с чего от такой-то простой и благодушной шутки доктор насторожился и заходил по комнате, потом подошёл к шкафу и поворочал совершенно не нужные ему книги... Савинков думал — заподозрил их невольное открытие. Но нет — достал то, что искал, и даже при закладке. Вот, извольте:


Я знаю: жжёт святой огонь,

Убийца в Божий храм не внидет,

Его затопчет Бледный Конь,

И царь царей возненавидит.


   — Вы вгоняете меня в смущение... своей памятливостью!

   — Ну, не по памяти, как видите. По душе — запомнилось, залегло вот тут, — постучал он пухлым кулаком по груди. — Ведь устаёшь... от всех этих пениксов!.. Ну их к бабам, как только что сказал мой комиссар. Не будем усложнять жизнь, отрежем это... как говорю я своим разнесчастным пациентам... Да, врежем.

Он хорошо, профессионально хлопнул пробкой и только потом спохватился:

   — Ах, бокалы!..

Пришлось пускать первую струю в коньячные рюмки и, конечно, расплескать по скатерти, но уж тут и хозяйский зов:

   — Авдю-ша!

Через секунду — право, как будто стояла за дверью, — и прислужница молодая и складненькая явилась с бокалами на подносе. Она, наверно, с тем и шла, да Кир Кириллович слишком поторопился. Ведь поднос-то собрать надо было. Там оказалось ещё и печенье, и, боже мой, яблоки!

Поставив поднос, прислужница тут же бессловесно и тихо вышла. Кир Кириллович торопливо бокалы наполнил. Но Савинков остановил его:

   — Ого-го, куда вы так торопитесь?..

Они выпили под это «ого-го», и видно было, что юнкер ждал каких-то других речей. Но Кир Кириллович решил, видно, объясниться.

   — В двух словах, господа, чтоб не было никакого недоразумения. Вы же знаете, — кивнул он Савинкову, — я был мобилизован, как всякий врач, а при вашем министерстве — так и с моим удовольствием, под Ригой служил. И, между прочим, резал не только пениксы. А когда наши доблестные войска... — он даже выпятил не геройскую, пухлую грудь, — предводимые Верховным главнокомандующим, то бишь адвокатом Керенским, драпанули от Риги... что, вы думаете, началось? Да, повальное скотство. Мародёрство и насильничанье. Не суть важно, немцы, русские или латыши там целым скопом извозили бедную Авдюшу... на глазах у матери, которую тем же катком прокатали, а потом и пристрелили, поскольку слишком громко уж выла... Ах, о чём это я?.. Давайте за неё, за мать, — дополнил он бокалы. — За Авдюшу успеется... Что было делать, когда её, онемевшую от страха, привезли в наш госпиталь? Взял в санитарки. Кой-чему научилась при мне, и теперь не то медсестра...

   — ...не то?.. — начал было повеселевший Флегонт.

   — Немая прислужница, работница безответная, — строго глянув на него, закончил Кир Кириллович.

Всем почему-то стало стыдно, и Савинков сказал:

   — Однако не за тем мы приехали. Жить у вас можно?

   — Сколько угодно. Я пока вне подозрений. А если подозрения, как комиссарский трипперок, каким-нибудь дурным ветром надует, могу переправить и на родину, в родовой свой Рыбинск. Представьте, за мной ещё где-то числится с полсотни десятин землицы.

   — Ну, насчёт этого не беспокойтесь, — урезонил его Савинков. — Ваши подопечные комиссары наверняка её уже пошехонским оглоедам пораздали. Так?

   — Не знаю, — без особой печали признался Кир Кириллович. — Землица меня никогда не кормила, а уж сейчас и подавно. Но видите, что делается в Питере? Можно жить такому человеку, как я?

   — Можно, — тихо, но уверенно остановил его Савинков. — Нужно! Нужно, Кир Кириллович. С вашего разрешения, мы эту ночку отдохнём, а потом и делами займёмся.

   — Располагайтесь, господа. Авдюша принесёт бельё. Один из вас в этой комнате, другой в прежней, как хотите. Думаю, что у меня ещё будут посетители. Ба! Звонят!

Он шутливо развёл руками, выбегая.

А встречь ему, будто опять ожидала за дверью, явилась Авдюша с двумя пачками белья. Она с еле заметным поклоном сложила всё на свободное кресло и, мягко пришлёпывая домашними фетровыми туфлями, собрала на поднос посуду, вышла.

Неизвестно, что подумал об этом слишком впечатлительный юнкер, а Савинков не без сожаления подумал: «Да, умеет устраиваться наш бесподобный доктор...»

IV


Савинкову предстоял визит к Плеханову.

Именно визит — ибо это, несмотря на всё большевистское засилье, и не могло быть ничем иным. Светская согласованность, церемонная вежливость, педантичность и вообще вся внешняя сторона дела были не чужды корифею-социалисту. Плеханов не любил наездов, наскоков, бесцеремонных вторжений; ему следовало прежде «протелефонировать» и самым почтительным тоном попросить: «Георгий Валентинович, соблаговолите меня принять по очень важному делу». И только после того, после старческого хмыканья и раздумья, — хоть не был он очень стар, — уже получив согласие, приезжать в установленный день и час, и чтобы минута в минуту. Да хорошо бы и с цветами — с алой гвоздикой лучше всего.

Георгий Валентинович уважал партийную символику. При этой мысли Савинков и сам на его манер хмыкнул: «Гвоздика!» Он имел при себе только тяжёлый военный наган, привычный кольт и полушубок — вещи, совершенно не совместимые со взглядами старого социалиста. Но приходилось учитывать эти внешние досадные наслоения. Он прежде всего отказался от нагана, решив обойтись одним кольтом, потом и от полушубка, заменив его железнодорожной шинелью и чёрной, видавшей виды, но по-своему изящной фуражкой. После полушубков и шапок сегодняшний камуфляж ему понравился. Да всё же и некоторая безопасность: ехать до Царского Села, где последнее время жил Плеханов, приходилось по железной дороге. Соответственно и документы: от «Викжеля» — неуправляемого, строптивого профсоюза, но всё-таки сотрудничавшего с большевиками. Большевики вынуждены были признавать «Викжель» — этот закоснелый, по их взглядам, профсоюз, рассадник старой буржуазии и контрреволюции. Что делать, управлять паровозами, тем более целыми дорогами, они не умели.

Савинков одёрнул железнодорожную шинель: «Викжель» так «Викжель». Иду на красный. Других светофоров нет».

Флегонта Клепикова, как тот ни упрашивал, с собой не брал. Во-первых, надо было проверить в самом Петрограде все прежние явки, а, во-вторых, один человек, да к Тому ж свой брат, железнодорожник, менее приметен, чем толпа полушубков явно с чужого плеча. Нет, Флегонт. Нет, бесстрашный молодой адъютант! Савинков поедет к старому социалисту, как добропорядочный советский служащий. Засунув кольт сзади под ремень, он покрутился у зеркала так и этак и сам себе сказал:

— Как барышня на выданье. Не улыбайтесь, господин юнкер: именно мелочи и губят нас. Имею честь быть хорошим железнодорожным служащим!

С тем и отбыл на вокзал, душой, конечно, сомневаясь в успехе дела.

С донского восставшего закрайка было вроде ясно и понятно: если создавать, в противовес большевистскому, окраинное русское правительство, то как же обойтись без Плеханова? Весь семнадцатый год мысли вокруг этого крутились. С первых своих шагов по российской земле Савинков вдалбливал благую мысль тупоголовым министрам Керенского: Плеханов, Плеханов, Плеханов!.. И не только потому, что их связывали давние, устоявшиеся парижские отношения — предчувствие такой неизбежности. В отличие от Ленина, Троцкого и всей их компании, Плеханов вернулся из эмиграции без немцев, тихо и незаметно, наперекор большевистской разнузданности, и держал его неколебимый, несмотря ни на что, авторитет. Казалось, чего бы лучше? Бели уж не премьер, так готовый министр экономики. Для России, которая так судорожно латала экономические дыры! Но мало что другие не понимали — не понимал и социалист Керенский. Сколько крови в своё самое авторитетное время извёл Савинков, прежде чем однажды уговорил Керенского поехать к Плеханову, в то же самое Царское Село! Он знал, что здоровье корифея не ахти какое, но всё же вполне работоспособное. Плеханов, и только Плеханов утихомирит межпартийные страсти и придаст Временному правительству характер правительства постоянного! С тем и затащил Керенского в автомобиль, казалось, ещё пахнувший тончайшими духами императрицы Марии Фёдоровны, — социалист Керенский любил всё прежнее, царское и точно так же возлюбил личный автомобиль Божьей помазанницы. Своего ехидства Савинков, конечно, и тогда не выказывал, а, пользуясь этими бархатными, дрожащими от напряжения стенами, вдалбливал в ухо слабовольного российского вседержителя: Плеханов, Плеханов, Плеханов!..

Собственно, тогда они, хотя и с оговорками, заполучили согласие Плеханова: ладно, так и быть, господа-товарищи, только под этим решением пусть подпишутся и остальные министры, чтоб не походило на какой-то келейный заговор. Вот на той маленькой оговорке и сорвалось всё дело, потому что перессорились граждане-господа-товарищи и стало им не до Плеханова: каждый на себя драное российское одеяло тянул...

Сейчас вроде бы и нет прежних оговорок, потому что и нет прежних господ-товарищей, кроме него, Савинкова, да кой-кого из замерзающих в донских степях, но зато — заговор уж истинно келейный, никуда не денешься. Каки-ие выборы, кака-ая всенародность?! Учредительное собрание если и соберут, так всё равно разгонят; за большевистским кордоном ни единой опальной мысли — и возможно российское правительство. Савинков всё ещё верил: народное. Без веры он никогда и ничего не делал. Что с того, что уважаемого корифея приходилось вовлекать, по сути, в заговор? Иного пути не было. Это знал он, Савинков, но знал ли столь щепетильный и столь чувствительный ко всякой крови старый социалист?

Савинков трясся уже помаленьку в вагоне. Не прежние царские времена — одна из лучших дорог, а проще сказать — придворных дорожек; сейчас громыхало по рельсам нечто донельзя разбитное, ржавое и заплёванное. Обычных пассажиров почти не примечалось, даже мешочников, — сплошь солдаты, железнодорожники и редкие запуганные пригородники, женщины поголовно. Мужчины если где-то и были, так предпочитали, видно, отсиживаться в своих норах, а по петроградским делам ездили безответные дачницы, у которых за убогой одёжкой угадывались дворянские повадки. Савинков незаметно, но цепко присматривался. Привычка. Не знаешь ведь, где встанешь, где сядешь. Вот пожилой потасканный жизнью красноармеец — без всяких нашивок, следовательно, рядовой; что заставило его надеть опять солдатскую, ещё брусиловского покроя, шинель и только обозначить её, в знак любви к большевикам, красной матерчатой звездой на обычной серой папахе? Вот молоденький бледнолицый железнодорожник — гимназист по прежним меркам; хлеба насущного ради служит каким-нибудь телеграфистом или билетёром. Вот добренькая, чистенькая, вся высохшая старушка в убогоньком драповом пальтишке; из коротких рукавов, однако, выбиваются тонкие, назойливые кружева. Вот молодая, красивая — да, красивая, несмотря ни на что, — женщина в хорошей беличьей шубке, пожалуй, слишком приметной и неприличной по нынешним временам; Савинкова что-то беспокоило при взгляде на неё, но что?..

Видел, видел он её! Но только — где?

Привычка вспоминать, привычка.

Неужели?..

«В салоне у милейшей 3. Н.!»

Он уже собирался пересесть поближе, ну, хоть посоветовать, чтоб не кичилась своим видом, но тут в вагон торопливо прошёл новоявленный командир новоявленной армии, с какими-то красными шевронами на рукаве и сказал с укоризной:

— Ай-яй-яй, Надежда Васильевна! Комполка ждёт вас в первом вагоне.

Первый вагон, как ещё при посадке заметил Савинков, был закрытым и видом почище; вот туда с извинениями и увели бесцеремонно красивую женщину. Недавнюю завсегдательницу одного из лучших петербургских салонов. Дремавшие по лавкам красноармейцы заулыбались:

   — У нашего комполка губа-ть не ду-ура!

   — Лихой-ть мужик!

   — Да он же прежний барин, только орла на звезду пыменял!..

Савинков уже задним числом, когда дверь вагона за женщиной закрылась, окончательно вспомнил: да это ж любовница полковника-латыша Гоппера! В бытность военным министром они даже в какой-то разгульной компании вместе вечер коротали... Тесна земля, тесна.

Хороший полковник, Гоппер, и полк был хороший. Что, при виде немцев и разных белых эстляндцев, подступивших уже к Нарве, он, и сам эстляндец, опять защищает Россию? Какую? Зачем?..

Но осудить полковника Гоппера Савинков почему-то не мог. Разве сам он не ради России трясётся в этом холодном скрипучем вагоне?

   — Товарищ... э-э, товарищ... почему вы так плохо работаете?

Савинков не сразу понял, что обращаются именно к нему.

   — Поезда ползут, как черепахи. Совсем не революционно! Так мы никогда не отобьёмся от буржуев да немцев! И-и... бастовать ещё нам?!

Молодой и такой настырный солдатик, из непримиримых. Едва ли и черепаху-то видел, а туда же: даёшь ответ, и всё! Форма-то железнодорожная. Досадно, чуть не опростоволосился.

   — Вы говорите, товарищ, о возникших кое-где забастовках. Будьте спокойны: мы разберёмся — по-пролетарски! О перебоях в движении? Ускорим! Об авариях, кражах на железных дорогах? О «Викжеле», наконец? — нашёлся он какое-то мгновение спустя. — Но революция, как видите, многое расшатала, в том числе и рельсы. Всё только укладывается на новых шпалах. Где взять верных людей? Где взять специалистов? Вот вы? — уже сам стал напирать. — Вы можете работать диспетчером? Или составителем поездов? Или машинистом?..

   — Я-то? — хмыкнул солдатик, может, неделю назад ставший красноармейцем. — Я-то революцию защищаю! К-кой чёрт машинист!

   — Вот-вот, — не давал ему опомниться Савинков. — А поезда всё равно кто-то должен водить? Пути ремонтировать? Паровозы новые делать? Сигнализацию поломанную обновлять? Что на этот счёт товарищ Ленин говорит?..

Солдатик сразу неприкаянно поник. Он знал, конечно, про товарища Ленина, но не знал, что Ленин говорит. А Савинков вытащил из наружного кармана и без того приметную «Правду», ткнул наугад пальцем:

   — Вот. Читайте.

Он был совершенно уверен, что новоиспечённый красноармеец и читать-то не умеет...

Так оно и оказалось. Солдатик сделал вид, что его сморил сон, закрыл глаза. Савинков подумал: «Вот на них, безграмотных и тёмных, вся надежда у большевиков?..»

Больше таких великих споров в дороге не было. Если не считать маленького недоразумения при встрече, уже в Царском, с начальником станции, которому вздумалось спросить:

   — Товарищ Цапко не передавал с вами новый график движения?

Савинков посмотрел на холёного, видно, хорошо у большевиков устроившегося железнодорожника и уверенно ответил:

   — График уточняется. Товарищ Цапко просил передать, что к концу дня пришлют с нарочным. По военному времени, дело секретное. Всего хорошего, товарищ.

Он круто повернулся и пошёл на площадку перед вокзалом, где в старые добрые времена играли военные оркестры и, прогуливаясь, показывали свои наряды великосветские дамы. Теперь всё было занесено снегом, завалено обломками, ошмётками всякого мусора и давно, наверно, с прошлого года не убиравшимся конским навозом. Задерживаться здесь не имело никакого резона. Железнодорожная форма хороша, но слишком уж ответственна. Чего доброго, спросят: подавать ли товарищу Бронштейну блиндированный вагон или обычный царский?

Дорогу к дому Плеханова, ещё при прежних наездах, он знал хорошо, поэтому пошёл напрямую, срезая углы по узким пешеходным тропам. Короче, да и безопаснее: красноармейские машины по тропкам не носятся. А машин было много: всё-таки фронт к Петрограду надвигался именно с этой стороны, до Луги и Нарвы было рукой подать.

Он не сомневался, что Плеханова уже опекают новоявленные, а может, и старые, переметнувшиеся к большевикам, филёры. Даже обрадовался своему прозрению: так и есть. Жив курилка! Расхаживал на некотором отдалении, в пальтишке и бараньей шапочке, а морда-то всё та же, жандармская. Будь это где-нибудь под Выборгом, не миновать бы попутного окна... Но здесь — не финская сторона, здесь Царское, теперь Красное, Село. Савинков был готов и к такой встрече, охотно пошёл на сближение, помахивая назойливой «Правдой»:

   — Товарищ... вы не знаете, где дом товарища Плеханова? Железнодорожный Комитет поручил мне поагитировать товарища Плеханова, чтоб он решительнее становился на нашу сторону. Вот, не найду!

   — Плеханов... — жандармская морда сделала вид, что вспоминает. — Вон. Ба-арский домишко!

Савинков по-пролетарски поднял правую руку, в которую так и просился кольт. Не спеша пошёл в указанном направлении.

Плеханов занимал на одной из царскосельских улиц-просек красивый и удобный особняк, арендованный для него у какого-то князя, теперь уже, бесспорно, сбежавшего за границу. Место по нынешним временам не самое лучшее, по сути, прифронтовое, но старый социалист и раньше не любил менять обжитую обстановку, а сейчас чего ж? Подальше от своих прежних соратников, нынешних большевиков, от шумного Смольного — поближе к себе... Несмотря на всю свою чопорность и житейскую непрактичность, приближавшегося фронта он, пожалуй, не боялся — трусом всё-таки не был. Савинков знал это по парижской жизни; тогда они вместе сотрудничали в одних и тех же журналах, да и сами кое-что совместно издавали. Плеханов уважал его военную осведомлённость, основанную на личных окопных наблюдениях, — он был фронтовым парижским корреспондентом, — а Савинков уважал в Плеханове широкий, обобщающий ум. Ведь что тогда было в моде? Пораженчество. Германии, Франции, да хоть и самой России. Не всё ли равно — в преддверии всемирной огненно-кровавой революции? Чем хуже — тем лучше, утверждали Ульяновы и Бронштейны. Не то твердил по-фронтовому бесстрашный старый социалист. Поражение России? Поражение Франции? Вы с ума сошли, господа-товарищи! И даже когда немцы подступили к самому Парижу и вот-вот могли его взять, а следовательно, и расстрелять всех, ратовавших за победу, сугубо гражданский социалист не дрогнул. Они с Плехановым ещё громче затрубили в свои победные трубы, ещё круче закрутили военные издания, и после, когда немцы откатились, старик радовался, как истый парижский ополченец. Оставалось только с винтовкой наперевес бежать вслед!

Не то ли самое и сейчас? Немцы опять наступают, и уже не на Париж, а на славную петровскую столицу; пусть и чужими, чухонскими силами, и под знаком двоедушного и позорного Брест-Литовского мира. Что же старый ополченец-социалист?..

Знакомая по прошлым наездам служанка-эстонка опустила заплаканные глаза:

   — Господин Борис... к нему нельзя...

   — Почему же... госпожа... Элма? — вспомнил он; баронесса как-никак, хотя и в прислужничьем фартучке.

Не стесняясь, даже руку поцеловал.

   — Нельзя, Борис... Викторович, — и она вспоминала. — Какой вы сейчас!..

   — Смешной?

Так и чудилось: сейчас сделает книксен и густо покраснеет, как бывало. Но она, наоборот, заплакала:

   — He ходите, не тревожьте... Георгий Валентинович умирает. Не надо мешать, нельзя...

   — Мне — можно, — не стал дальше её слушать Савинков и, скинув железнодорожную стылую шинель, прошёл в гостиную, а оттуда, мимо дремавшего в кресле доктора, прямо в спальню.

Да, старый, вечно с кем-нибудь воевавший социалист умирал. Уже отсутствующий, обложенный подушками, как за последним своим бруствером. Отступать ему было некуда...

Но он ещё узнал своего парижского волонтёра. Даже прошептал:

   — Вот так кончаются все революции.

Нет, ум его не терял ясности, хотя душа отлетала... куда?.. У такого атеиста и безбожника?

Так и хотелось спросить: «Уж не причастились ли вы напоследок, учитель?!»

В самой смерти его было нечто символическое, от давней неукоснительной привычки. На прикроватном, собственно больничном, столике, сплошь заваленном лекарствами, всякими баночками и коробочками, стояла, как напоминание о прежних временах, огнистая стеклянная ваза, а в ней... огненные, горевшие свежим пламенем гвоздики... Господи! Где они в такое время нашли его любимых цветов?.. Стесняясь, он погладил их рукой, больше привыкшей к браунингу и кольту.

   — Настоящие, — понял его умирающий.

   — Да-да, Георгий Валентинович...

   — Был Георгий... но сейчас уже не Победоносец... Меня победита, она...

Революция или смерть? Дилем-ма! Старый социалист любил учёные слова. Неужели и сейчас в голове у него всё двоилось?

Савинков не мог разрешить последнюю дилемму своего умирающего учителя...

Но не это нагоняло слезу... слезу у Савинкова, не обронившего её даже в камере смертников!

Среди гвоздик, с обратной стороны, так, чтобы не видел умирающий, был приткнут маленький образок Спасителя. Медный нательный образок, с каким уходили паломники в Святую землю...

А что если — видел?!

Дилем-ма!

Кажется, умирающий понимал сомнения своего более молодого, следовательно, и более счастливого друга, но сказать уже ничего не мог. «Бледная тень нашей бледной революции», — подумал Савинков, подспудно «переиначивая одно из любимых изречений Иоанна Златоуста: «Конь Бледный, а имя ему Смерть...» Было в этом сближении неистового социалиста, при всех алых гвоздиках, и неистового христианского проповедника нечто такое трогательно-трагическое, что Савинков пожал бледную — тут уж без всяких иносказаний, — совершенно бескровную руку и тем же обратным порядком, мимо доктора, вышел в прихожую. Доктору нечего тут было делать. Уместнее был бы священник.

   — Элма, вы не пытались?.. — не договорил он, и ей пожимая прощально руку.

Бывшая баронесса поняла, но ничего не ответила.

Что тут было отвечать?

«Правительства... кабинеты... министры!» — вторил он сам себе, выбегая на улицу. Какие, к лешему, министры?! Их давно растоптал всех... Бледный, да, Бледный Конь!

Невдалеке от дома расхаживал всё тот же новоиспечённый филёр. Минуть его было невозможно. Смерть смертью, но надо было жить по законам этих филёров. Савинков нарочно опять подошёл к нему и самым небрежным тоном сказал:

   — Да, железнодорожный Комитет напрасно надеялся на товарища Плеханова. Товарищ Плеханов умирает.

   — Правда-сь?.. — с нескрываемой радостью откликнулся филёр, который, конечно, знал о болезни «рево-люць-онера», но в дом, что называется, был не вхож.

   — Правда, — потряс Савинков всё той же назойливо выпиравшей из кармана газетой и быстрым шагом, но уже другими тропками-дорожками пошёл к вокзалу.

Там было опять всё то же: красноармейцы, пушки на запасных путях, теплушки, сплошь забитые заиндевелыми шинелями, — фронт подошёл так близко, что отапливать эти скотские — для скотины же, в первую очередь для кавалерийских лошадей, и приспособленные — вагоны не имело смысла. Час-другой, да и в окопах.

Но жалости у Савинкова не было. Да и какая жалость? Опять то же утреннее опасное соглядатайство... Даже начальник станции тут как тут.

Савинков ему уверенно пообещал:

— Я скажу товарищу Цапко, что вы беспокоитесь о графике движения. Товарищ Цапко, конечно, поторопит кого надо. Без цер-ремоний!

Самому гнусно стало от этих пророчеств... Хватит с него царскосельских встреч. В Петроград! А оттуда — в Москву. Вот разве что с «крестной» на прощание повидаться... Делать тут, в осином гнезде, больше нечего. Москва всё-таки подальше от Бронштейнов и Ульяновых...

Он ещё не знал, что всё большевистское правительство, а следовательно, в первую голову и Бронштейны с Ульяновыми, собирают чемоданы, чтобы драпать от немцев. Не Плехановы, господа-товарищи! Под немецкими снарядами не останутся, нет.

Кремль? Белокаменная? Ими же и разбитая при революционном штурме старая российская столица?.. Стены её толсты и крепки... «как задницы у господ комиссаров»!


V


Вернувшись из Рыбинска, поручик Патин весь январь бессмысленно бродил по Москве. Савинкова он потерял, других друзей не находил. От безделья и шатался. Почти без прикрытия, запросто. За эти месяцы всё его обличье, подпорченное ещё грязно-серой повязкой на руке, так подзатёрлось, что каждому встречному прямо говорило: бедолага-инвалид, не нашедший себе ни красного, ни белого пристанища... Шпана, в общем... дай ему, Боже, кусок хлебца!

Патин часто ночевал на заброшенных подмосковных дачах. Где они, хозяева? Частью по южным окраинам разбежались, частью в окрестной земельке покоились — от пули ли, от голода, какая разница. Кто в Москве оставался, так свои дачные вотчины позабыл. В Москве как-никак, стены каменные, а здесь почти сплошь деревянные. Любили москвичи дерево, хорошо проолифленное и прокрашенное. Снаружи было не так сильно и обшарпано, разве что окна да двери выдраны. Из подмосковных, даже владимирских да ярославских, сел наезжали, запасались до лучших времён. Мало утварь, мало мебель — кафель разворачивали. Ну да ведь и печи же были — что дворцы!

Патин искал дачи поскромнее. Там печи не облицованные, голый мёрзлый кирпич. Наломай дровишек да подсогрей — и сам согреешься, иногда до жаркого пота. Лежи да полёживай на чужой расхристанной кровати. Не так опасно, как в самой Москве, иногда в погребах и съестного, тайного и явного, маленько находилось. Перебивался, приглядывался.

Вокруг было белым-бело, как в первый день Творения. Ни следочка, ни знака живого. Господи, есть ли хоть где-то Россия?..

Встав однажды поутру, промерзший и голодный, — незадачливая попала дачка, без печки и без еды, — он яростно начеркал палкой — хороша для собак и мелкой шпаны — прямо по первозданной белизне: «Родина... или смерть?»

Но как ни карал себя за безделье, умирать, ей-богу, не хотелось. Какой смысл в его смерти? Подзаборная котяра и та не шелохнётся; бросил в кошку ледышкой и, удостоверясь, что попал, побрёл из Лосиного Острова в сторону Сокольничьей рощи.

Нет, всё-таки оставалась ещё Россия. Нутром своим фронтовым, уже привыкшим к революционным передрягам, чувствовал: не один он такой, неприкаянный. Бродят смутные тени по Москве, а особенно по ближнему Подмосковью, ищут друг друга; если приглядеться, то в каждом втором или третьем мужичонке призывного возраста, одетом чёрт знает во что, угадывался бывший фронтовик, почти наверняка — офицер; крестьянские солдатики разбрелись в поисках землицы по губерниям, а рабочие клепали в дедовских сараюшках кастрюли, примуса да разные жестяные буржуйки. Не то у бывших господ офицеров: ни землицы, ни рук слесарных... Лишь затасканная шинелька, подбитая морозным московским ветром. Стыдно сказать, поручик Патин, ходивший когда-то в разведку для лёгкости в одной гимнастёрке, сейчас под шинель напялил ещё и толстую женскую кофту — на одной из дач позаимствовал. Ночевать-то приходилось не у тёщи... Сегодня так и при разваленной, разобранной на кирпичи печке и без единой сухой корочки — всё там было съедено-доедено мышами. Горячась от злости, да и от холода, он стылыми сапогами, как на коньках, перемахнул через Яузу. Тот, правый, берег был крутой, и на самом крутояре женщина с непосильной натугой рубила береговые хлипкие берёзки. На дрова, конечно. Опасаться её было нечего.

Патин без долгих раздумий поднялся по откосу.

   — Здравствуйте.

   — Здравствуй, если жить не надоело.

Женщина обращалась к нему тоном старшей, со снисходительной покровительностью. Но не того ли же и возраста была — кто её разберёт под шалью, полушубком и мужскими валенками. Топор-то всё-таки не очень умело держала — приметил Патин. Явно не из деревенских. Да и какие тут деревни, у Яузы.

   — Позвольте, — скинув с руки ненужную перевязь, взял у неё топор.

Вот когда согрелось тело! Берёзки на береговом гребне были не толсты, а сила в руках всё-таки оставалась. Он валил деревинки и тут же рассекал их на чурки, а женщина охапками носила к дому; туда была натоптана тропинка, а дальше — ни следочка, словно никто и не выходил за призрачный белый круг.

   — Одна? — понял Патин.

Она не ответила и, пристально посмотрев на него из-под шали, сказала:

   — Вы уж не утруждайте так себя... господин поручик.

Он вздрогнул:

   — Почему... поручик?..

   — Да потому, что для полковника ещё молоды, а в рядовые попросту не годитесь, — не стала больше ничего объяснять, лишь пообещала: — Не стесняйтесь, я покормлю вас... вижу, что голодны. Право, без церемоний.

Так вот и познакомился он с хозяйкой этого загородного, по сути уже сельского, запущенного особнячка, стоявшего на московском берегу Яузы, на самой границе с Лосиным Островом. Странно было, что хозяйка — звали её Софьей Сергеевной — так явно и безоговорочно доверилась ему. Она ничего о себе не рассказывала, а он не спрашивал. Рубил дрова, топил печку и отсыпался за всё зимнее бесприютное время. Подходя к зеркалу, качал головой: ну и мордаха стала! За неделю разгладилась, побрилась и даже напиталась запахами старого, уже забытого одеколона. Вечерами при свете лишь тлевших в камине чуреков — керосина для ламп у неё немного оставалось, но опасно было освещать, обозначать дом, — после долгого лежания на кровати, он спускал ноги к ней, сидевшей обычно у огонька, и спрашивал:

   — Неужели ты совсем одна, Софи?

Она не отвечала, лишь зябко, даже у огня, подёргивала плечами. Ясно, что не привыкла рубить дрова и доить козу. Но жаловаться не жаловалась. Только ещё беззащитнее приникала к его спасительному плечу...

Иногда тихо играла на рояле, но петь никогда не пела. Да и разговаривала мало. Одно могла спросить:

   — Щи? Картошку будем жарить?

Он кивал, с удовольствием уплетая и щи, и картошку. У неё здесь было кое-какое хозяйство, ещё не разграбленное. Была и кухарка-служанка, да, конечно, убежала. Что, в общем-то, и хорошо — дом занесло снегом, ни следочка на подходах, стоял он почти что на глухой поляне, связанный с внешним миром только просекой. Из опаски они и не ходили никуда, не следили. Даже печку и камин — жили всего в одной комнате — топили по вечерам, чтобы не привлекать к себе внимания.

Патин постепенно узнал, что это усадьба лесничего, у которого и в Москве была квартира, но только не знал, где сейчас-то лесничий...

Но ведь нельзя же жить вместе, при одном камине и при одной кровати, хотя бы словом не проговариваясь. Постепенно и открылось...

Да, одна, совсем одна. Сына-гимназиста повесили ещё при затухающих всплесках первой революции, мужа-лесничего, уехавшего в Москву за продуктами и оказавшегося близ Лубянки, накрыло шальным снарядом при осеннем штурме Кремля, а сама она до нынешних дней музицировала пролетарским бездомным детям с Преображении — приют там какой-то создавали, даже с некоторым комфортом. А для неё — так и с пайком. Можно было жить.

   — Когда господин поручик сбежит от меня, опять туда пойду.

Он клялся и божился... ну как в песне известной... Самому тошно становилось. Чего загадывать на будущее? Сейчас и на день-то загадать невозможно. Глушь, глушь, а со стороны Сокольничьей рощи слышались иногда выстрелы. Уж ему-то не знать — винтовочные! Москва жила своей жизнью, революционной. Не такой уж и далёкой.

   — Не мучайся, я не одна, как видишь. С козочкой.

Эта загородная, затаившаяся москвичка даже живностью кой-какой обзавелась. Кроме козы, были ещё и куры.

   — Вот петушка я посекла, чтоб голосишком своим меня не выдавал.

Патин с сомнением качал головой:

   — Неужели сама?..

   — Ас какой же курятиной щи? Закрыла глаза... и рубанула топориком бедненького...

Можно было только удивляться, как за несколько месяцев поменялась женская сущность... Но ведь не везде?

Вопросов лучше не задавать.

Патин пил козье горячее молоко и чувствовал, как к нему возвращается жизнь. Осмелев, стал окольными путями, чтобы не наследить, наведываться к Сокольникам. Выбравшись на натоптанные дороги, уже безбоязненно бродил по заснеженным окрестностям и лишь, уходя в город, снова вздевал на руку серую перевязь, маленько натирал лицо грязцой из камина: больно подрумянился на козьем молоке! Софья Сергеевна посмеивалась, но радостно: у неё ведь тоже оттаивала душа...

Но в Москве ничего хорошего не находилось; всё попряталось... или умерло, или сбежало куда-то! Если так, если на юг не пробиться, следовало пробираться на север, к своей родимой Шексне. А может, и к Архангельску. По слухам, там тоже начинало что-то шевелиться... Сколько можно отсиживаться в приживальщиках? Всё-таки хозяйка была не так стара, чтобы не мучаться совестью. Он даже назначил день отъезда.

   — Через неделю, Софьюшка... у тебя хорошо, а...

   — ...у невесты лучше? — вздрогнула плечами при этом известии.

   — Ну какая невеста! Уходил на войну студентом-молокососом... Господи, три года назад! Целая вечность.

   — Да, теперь и год вечностью кажется. Я кое-что соберу в дорогу. Негоже господину поручику нищим под отчий кров являться.

Тут была и некая ирония, и некая материнская заботливость. В самом деле, нельзя же из столицы — и без гостинцев!


* * *


Но пока он собирался, время распорядилось иначе.

Не всё же дни возле хозяюшки да её козы отсиживаться. Бывало, и к центру Москвы пускался, на что-то смутно надеясь и чего-то неопределённого ожидая. Случай!

Но случаем одарила не сама Москва — всё та же окраина...

Как обычно под вечер, пошёл прогуляться, малозаметный в метели и снежном мареве. Хитрил ведь: снега на этот час не было, ясность чистозвёздная. Просто спокойнее так думать, надёжнее. Да и хозяюшку тревожить не хотелось, про снег твердил. Будто она на улицу не выходит, не видит!

По целине, а потом по едва приметным тропкам, ведущим к выходу из Сокольничьей рощи. Тут уже обретались какие-то невидимые люди, понатоптали. Дачные улицы-просеки, кое-где застроенные ещё перед войной, лучами сходились к выходным воротам. Но он и прошёл-то немного, как в полной темноте, кроме звёзд, не подсвеченной ни одним жилым огоньком, послышалось мужское приглушённое пение. Марш?.. Марш, конечно! Фронтовому поручику да не знать! Он, правда, подзабыл исходные слова, думал, что красноармейцы прут; поехидничал: «Да-да... в бой идут... за власть Советов... и как один умрут в борьбе за это!.. Чтоб пусто было!» И марш-то ведь краденый, у кадетов. На слова святые дерьма накладено; сами-то не могли сочинить, лишь заменили «кадетское» на «советское».

Но сейчас слова были старые, настоящие. На задворках одного из затемнённых особняков топтались густые тени, и вот они-то приглушённо, думая, что их никто не слышит, и пели:


Смело мы в бой пойдём За Русь святую!

И как один прольём Кровь молодую!


И дальше уж совсем очевидное:


Пушки грохочут,

Трещат пулемёты,

Но не сдаются Кадетские роты!


Какая-то необоримая сила толкнула его за калитку, по тропке, ведущей в тесный мужской круг.

   — Я хоть и не был кадетом... но, господа!.. Поручик Патин. Честь имею.

Его негаданное вторжение разорвало и песню, и плотный мужской круг. Он видел, что несколько человек настороженно сунули руки в карманы.

   — Вы ничем не рискуете. Рискую я, поскольку, видите, один и безоружен. Не изволите ли, ради доверия, убедиться?

Он не собирался в этот вечер забираться далеко в город и потому действительно был безоружен.

Но никто не решался обшаривать его карманы. Только один, черноусый, совсем не для нынешней улицы, да к тому же и в шинели с портупеей, нехотя согласился:

   — Что делать... Жандармскую роль возьму на себя.

Он старательно, хоть и неловко, охлопал его карманы, при ясном лунном свете посмотрел в глаза и уже без обиняков представился:

   — Поручик... тоже поручик... Ягужин! Третий пехотный полк...

   — ...полковника Гоппера? Я некоторое время при нём служил, как же мы не встретились?.. — и обрадовался, и насторожился Патин.

   — Когда?

   — Меня перевели, после двух месяцев службы у Гоппера, в армейский штаб в марте пятнадцатого... позвольте не договаривать — для чего?

   — Ясно! В марте пятнадцатого я уже валялся по госпиталям... Мы и не могли встретиться. Но всё-таки ещё один вопрос: кто был начштаба у Гоппера?

   — Их несколько раз меняли. При мне — подполковник Самушкин. После говорили: погиб при славном Брусиловском прорыве...

   — Погиб, я это знаю... царство ему небесное, — перекрестился Ягужин. — Ну, а мы-то что же... Мы живы ещё, господа. Шампанского поручику Патину!

Он обнял его, а бокалы — гранёные стаканы, конечно, а шампанское — всё та же базарная самогонка. Но лихо, лихо лилась! Патин, сунув в карман надоевшую перевязь, не успевал чокаться и вместе со всеми, ходя по натоптанному кругу, подпевал:


Пушки грохочут,

Трещат пулемёты!..


До пулемётов было, конечно, далеко, а до пушек и того дальше — чуялись лишь кое у кого в карманах наганы и разные револьверы, не более. Но ведь всё-таки оружие!

Он не спрашивал, с какой стати собралось десятка полтора бывших явно офицеров, которые в глухой подмосковной роще и в глухом вечеру топчутся вот на снегу и каким-то смертным кругом очерчивают свою неприкаянную судьбу. Душой угадывал: всему своё время. Полное доверие ещё не пришло.

Перед этим все, пожалуй, хотели расходиться и помаленьку прощались, уже что-то для себя и на будущее назначая, поэтому Патин сам предложил:

   — Кто-нибудь один выйдите ко мне навстречу... ну, скажем, послезавтра. У Сухаревой башни. Там, как и в старые времена, шпана разная крутится, безопасно.

Он тоже, на всякий случай, отводил своих новых знакомых от гостеприимной здешней хозяюшки. Видно было, что и они понимали его настороженность. Поэтому и вызвался всё тот же поручик Ягужин:

   — Я приду. У Сухаревки день как раз базарный. Так что пораньше, скажем, около полудня.

Патин кивнул и, чтобы не мешать им расходиться, не идти по пятам у настороженных людей, свернул на парковую аллею. Разумеется, в другую сторону.

Он прошёл почти до самых сокольнических ворот, прежде чем опять развернулся к Преображенке; по той же Яузе — и домой.

Странное это было ощущение: «Домой?..»

Почувствовал: на Шексну дорога пока заказана. Бывшие фронтовики, раз встретившись, нескоро расстаются.

VI


Савинков тоже видел эти неясные московские тени и утешал загрустившего Флегонта Клепикова:

   — Выше голову, юнкер. Слышите, поют?

   — Где? Что? — не принимал шутку слишком серьёзный юнкер.

   — Вот это нам и предстоит узнать — где!

Напрасно они себя укоряли в бездействии: месяца не прошло, как уже знали — и где поют, и что подпевают...

Господа офицеры, вышибленные, что называется, из седла, не отсиживались по норам, а собирались то в одном, то в другом месте, чаще всего на дачных окраинах.

Вездесущий Флегонт Клепиков, плутая для разведки в одиночку, нарочно не прятал под башлыком или лохматой солдатской шапкой своё лицо: приманка так приманка. Его ещё до встречи с Савинковым, по Добровольческой армии, знали многие — при штабе ведь служил, рядом с Корниловым. Авось?..

Можно было высмеивать этот грешнорусский «авось», но вышло то, что и должно было выйти. В метельной завирухе на Мясницкой вдруг нос к носу с ним столкнулся человек в потрёпанной офицерской шинели, попросил прикурить и, пока догорала спичка, шепнул:

— Следуйте за мной.

Это было рискованно. Но что сейчас без риска? Флегонт вразвалочку побрёл следом, на отдалении, только чтобы не потеряться в метели, которая гнала вниз, к Лубянке, всякий негожий хлам. А они поднялись кверху, свернули в переулок, потом в другой, какими-то тёмными дворами, проходами — в глухой и глубокий подвал. Флегонт невольно насторожил в рукаве свой безотказный наган. Но когда миновали и одну, и вторую дверь, распахнулась большая и светлая зала; десяток свечей, не меньше, по нынешним временам небывалая роскошь. Вдоль залы — составленный из отдельных столов длинный, покрытый белыми скатёрками стол; на нём закуска, бутылки и в горлышке одной — древко, настольный штандарт с двуглавым золотистым орлом. Флегонт Клепиков невольно прищёлкнул растоптанными каблуками, но ничего не сказал, оглядываясь.

Подвал этот служил когда-то забубённой пивной... или ночлежкой, потому что одна из продольных стен была прорезана несколькими дверями, и там, в боковых комнатёнках, тоже кое-где промелькивали огоньки. А за общим столом сидели и стояли человек тридцать, не меньше, разного возраста и разного строя, но все — в офицерской, подчёркнуто аккуратной форме; несколько моряков — даже с кортиками. Флегонт Клепиков уже понял, куда он попал, по-прежнему молчал, ожидая неизбежных вопросов. Знакомых он не признал... хотя сразу же, с первого взгляда, увидел поручика Патина, но тем же мимолётным взглядом и запретил ему признание. Посмотрим, мол, что из всего этого выйдет.

А тем временем с торца стола встал узколицый подтянутый полковник с Георгием на груди и спросил:

   — Кто может подтвердить, господа?

Все молчали, в том числе и тот, что привёл его с улицы.

   — Кого вы выслеживаете?

Вот когда стало страшно: его принимают за шпика! Интересно, какого образца — царского, временнокеренского или совсем нового, большевистского? Если последнее, то долгих разговоров не будет!

   — Значит, никто, — подвёл полковник неутешительный итог. — И что, господа, из этого следует?..

Ясно — что. Клепикова, даже не обыскивая, взяли под обе руки и повели к выходу. Он суматошно соображал: сейчас выхватывать из рукава наган... или когда пройдут дальше, в узкий коридор?

Но ведь могут и не пройти, могут и сейчас?..

Кажется, делать грязную работу здесь, в офицерском собрании, никто не хотел. Дальше повели, выше, бесцеремонно подталкивая... И когда дверь уже готова была захлопнуться, вскочил сидевший до того за столом поручик Патин:

   — Погодите, господа, прошу внимания! Это юнкер... его Императорского Величества Павловского училища... юнкер Клепиков! Я думал, и без меня кто-нибудь признает, он служил при штабе генерала Корнилова — вспомните! Что касается меня, я тоже новенький... извините, не при полном ещё доверии, хотя и вполне справедливо по нынешним временам!

Патин высказал всё это так напористо и достойно, что полковник дал знак конвоирам вернуться.

Когда Флегонт Клепиков снова предстал перед столом, к нему стали приглядываться внимательнее, и один из многочисленных здесь поручиков, кроме Патина, сердясь за свою забывчивость, подтвердил:

   — Клянусь честью, я встречал его в штабе Добровольческой армии... когда в прошлый раз выходил на связь с ними. Извините, юнкер!

Он подал жилистую пехотную руку, и Клепиков с жаром пожал её, тоже присматриваясь:

   — Вы были в декабре... числа пятого или шестого?.. Когда я собирался как раз сюда? — Он говорил пока только от своего имени, не решаясь называть Савинкова. — Если не ошибаюсь... поручик Ягужин?

Всё происшедшее за эти две-три минуты, показавшиеся Клепикову вечностью, было столь очевидным, что председательствовавший полковник сам шагнул навстречу:

   — Извините и меня, господин юнкер. Бедная Россия, до чего мы дожили... жандармами становимся!.. — На мгновение он закрыл лицо ладонями, но тут же резко откинул их: — Господа, пригласите юнкера за стол.

Какой-то гренадер уступил Флегонту Клепикову стул, зазвенели стаканы, и полковник более строгим тоном возвестил:

   — За Веру, Царя и Отечество!

Все парадно и молча — под это мысленное: «Выше локоть!» — выпили и сели не раньше, чем сел полковник.

О незваном госте по-свойски и позабыли. Разговор шёл как бы не прерываясь, для всех, в том числе и для Клепикова, одинаковый. Говорил с одобрительного общего согласия, затягиваясь просмолённой трубкой, артиллерийский капитан:

   — Вести малоутешительные, господа. Поручик Ягужин был на связи в начале декабря и многое... как бы это сказать... предвосхитил, да! Я же только что вернулся оттуда и доложу вам: события развиваются не столь гладко, как виделось вначале. Добровольческая армия славного Лавра Георгиевича Корнилова... царство небесное ему, погибшему под Екатеринодаром!.. всё ещё слишком мала и слабосильна, хотя генералы Деникин и Алексеев делают всё, что в их силах. Но — не боги же. К тому же отрезаны широкой большевистской полосой от центра России. Крестьянские волнения разрозненны. Казаки мечутся из стороны в сторону, им умело морочат голову... иногда они попросту бьют в спину добровольцам... Да. Не будем закрывать глаза. Кое-где, правда, создаются отряды самообороны, но они могут единственное — оградить свои уезды от продотрядов. Что ещё? — Капитан надул себя самосадом. — Союзники? Больше болтают, чем делают. Никак не высадятся ни на юге, ни на Балтике, ни в Архангельске.

   — На себя, только на себя надежда! Но общее белое движение не налажено, чего там — разобщено, господа. В Санкт-Петербурге, под рукой Зиновьева-Апфельбаума, самый настоящий повальный террор. С переездом большевистского правительства в Москву — красный террор укрепится и здесь. Не стоит утешаться: Чека, к сожалению, набирается жандармского опыта. И при всём при том... — подыхал он трубкой, — в Москве тьма-тьмущая нас... господ офицеров, забывших присягу! — уж совсем непримиримо отрубил он вспыхнувшей, как запальник, своей артиллерийской трубкой всякие возражения. — Да. Мало чувства ответственности... я уж не говорю — любви к Царю и Отечеству!

Он помахивал своим обожженно-янтарным фитилём, словно готовясь бросить его в пороховую бочку. Не было сомнения: случись что, батарею свою взорвёт — не отдаст! Но глаза, вопреки плотно сжатым губам, излучали какое-то скрытое тепло. Этот окопный прямодушный капитан в душе, видимо, надеялся на возражение. И оно последовало — всё от того же полковника:

   — Вы забыли, капитан Вешин, про наш «Союз»? Так ли уж напрасно мы теряем время?..

Капитану было приятно это возражение. Он поправился:

   — Что ж, наш «Монархический союз» уже представляет некую, ещё неиспользованную силу. Я не выдам большого секрета... — взглянул он на полковника, и тот одобрительно кивнул. — Нет секрета в том, что «Союз» уже сейчас насчитывает восемь сотен офицеров. Главным образом, из гвардейских и гренадерских полков. Надеюсь, другие господа офицеры не обидятся. Я тоже не имел чести служить в гвардии, но... с не меньшим правом могу служить России! — всласть полыхал он своим запальником. — Нужно вылезать из нор. Не только офицеры—рядовые, народ! Верно, мы не учились подпольной войне... Не обижайтесь, господа, наши собрания похожи на маскарадные игрища. Вот мы снимем сейчас мундиры... и в кожушках да пальтушках разбредёмся по матушке-Москве...

Капитану нечего было больше сказать. Он сел и уж дымящийся фитиль совал прямо в пороховую бочку. Казалось, вот-вот всё и взорвётся... к чёртовой матери! Его заздравная речь оказалась совсем не заздравной — слишком тяжёлой, чтоб отмалчиваться. И, звякнув шпорами на хорошо вычищенных сапогах, вскочил на стул недавний провожатый — он успел уже когда-то переодеться в гвардейский мундир, — глаза его гневно горели:

   — Да-да, всё так. Строевые? Гвардейские? Гнушаемся своего подполья? А большевички не гнушаются, большевички вполне освоили прежний жандармский опыт и уже превзошли его. У нас слишком белые руки! — вытянул он вперёд тонкие вздрагивающие пальцы. — С такими руками... с таким чистоплюйством... большевистскую тьмутаракань не одолеть. Нам нужна чёткая конспирация, нужно хорошо продуманное военное командование, нужен, наконец, господа, беспощадный террор. Да, белый террор! Не морщитесь, пожалуйста. Разве не с этой целью я ещё на прошлом собрании предложил вам разыскать Савинкова — по моим сведениям, он где-то здесь, в Москве. Вот к кому следует пойти на выучку! Хоть Савинков и не приемлет наших монархических взглядов.

Многие почему-то обернулись к юнкеру, которого чуть не расстреляли. Патин, что ли, успел нашептать?

Флегонт Клепиков посчитал за нужное дальше не скрываться:

   —  Предположим, Савинков... Но вы, господа, действительно подумайте: всё-таки он социалист. Как мы разрешим это противоречие?

Полковник вдруг рассмеялся тихим, каким-то застенчивым смехом:

   — Господин юнкер, ну какие вы социалисты? Вы просто русские люди. Русские!

   — Да-да, — поддержал его сейчас же гвардейский, загоревшийся дерзким лицом провожатый. — Именно это я имел в виду: Россию! Не время делить погоны. В ледяной поход за Корниловым, вместе с юнкерами и мальчиками-кадетами, шли в общем строю, пешью, и седоусые полковники. А что же мы?.. Савинкова найти и уважительно... я подчёркиваю, со всей уважительностью... пригласить в наш общий строй. У него есть то, чего нет у нас: громадный опыт подпольной работы. Любовь к России не на словах — на гневной прицельной мушке. Мы ведь знаем, что в самое тяжкое время он был вместе с Корниловым и, собственно, не так давно от него и вернулся. Я ищу его, я найду. По моим опять же сведениям... — он смутился. — Извините за ячество. Но мои приятели из штаба Добровольческой армии передают: Савинков ищет нас, у него полные полномочия от Корнилова...

   — ...жаль только, что генерал Корнилов убит, — перебили не вовремя.

   — Герои не могут быть убиты! И полномочия, полученные от них, не могут быть утеряны! — закусил гвардейские удила провожатый. — Савинков не предаст память Корнилова. Я пью за Савинкова!

Он лихо хлопнул стакан и, как в былые времена, с треском бросил его в угол.

Полковник умудрённо покачал головой:

   — Так что за разговоры? Доводите своё дело до конца. Возьмите в помощники... хотя бы новеньких, да. Пускай послужат общему делу. Поручик Патин, юнкер Клепиков? Не спрашиваем — согласны ли? Не требуем сиюминутного ответа, но говорим: честь имеем пригласить Бориса Викторовича!

Флегонт Клепиков не мог вспомнить, где он раньше видел этого полковника, но когда тот рассмеялся и таким приятельским тоном назвал имя Савинкова, мысленно хлопнул себя по лбу: «Бреде! Командир первого латышского полка. Георгиевский кавалер и человек поистине совестливой чести...» Мысль возвращалась, возвращалась назад: Царское Село, Павловск, Луга, Нарва... Так! Генерал Краснов как никогда был близок к Петрограду, но, кроме казаков, его почти никто тогда не поддержал. Не выручили ни финляндские, ни латышские полки, на которые была надежда: они в лучшем случае оставались в нейтралитете. И было невыносимо больно видеть, как с горсткой офицеров под полковым знаменем пробивался на помощь Краснову преданный всеми своими подчинёнными немолодой, бесстрашный полковник... Захмелевшие от крови балтийские головорезы Бронштейна хоть и были у власти без году неделю, смели бы их тогда начисто артиллерийским огнём, не пошли Савинков в такой спешке, даже без ведома Краснова, казаков из личной охраны... под командой какого-то подвернувшегося под руку юнкера! Во-он ещё когда Флегонт Клепиков и с Савинковым, и с Бреде познакомился! Правда, Савинков и лица-то его не запомнил, а полковник истекал кровью, но что с того; не напоминать же сейчас об этом, как юнкер выносил его, уже растерявшего всю свою свиту, на собственных плечах... О долгах не напоминают. Полковник всё-таки нашёл в себе силы поблагодарить спасителя: «Честь имею... быть смертным должником!..»

Вот так встреча!

С того студёного ноября прошло не так много времени, а Бреде уже во главе стола... да, видимо, и во главе офицерского подпольного строя...

Более жестом, чем словами, полковник дал всем знать:

   — Расходитесь, как всегда, по одному. Без церемоний, господа.

Им с Патиным и не было смысла церемониться. Патин, правда, спросил:

   — Вы не в обиде, юнкер?

   — Что вы, поручик! — поспешил заверить его Клепиков.

   — Поначалу могло показаться — я предаю вас... Но я и сам здесь впервые, вчера только и познакомился... на одной загородной даче... Сразу туда?

   — Нет, к Борису Викторовичу. Вероятно, он волнуется.

Савинков на это время оставался в Замоскворечье, у давнего приятеля-анархиста. Он встретил своих адъютантов как ни в чём не бывало:

   — Я же говорил — вы станете друзьями. Ревность? Не до неё, господа. Говорите.

Клепиков на правах последнего по времени адъютанта без упоминаний о своём несостоявшемся расстреле изложил суть дела. Патин добавил впечатления от собственных встреч, даже о благословенной для подпольщиков лесной даче, имя хозяйки, впрочем, тоже не называя. Савинков ни разу не перебил. Только уже под конец:

   — Полковник Бреде? На него можно положиться. Монархист, социалист... какое нам теперь до всего этого дело?

VII


В нём жили два несовместимых человека.

Один говорил: «Россию спасут от красного террора два-три десятка человек! И то разбитые на мелкие группы. Внезапно, оглушительно и вызывающе они взорвут — к чёртовой матери, можно принять и такой анархистский жаргон! — разнесут в клочья всё большевистское руководство... как когда-то Плеве и великого князя Сергея! В один прекрасный день очистят затаившуюся Россию от ненавистных говорунов-инородцев и тем откроют дорогу истинной демократии и Учредительному собранию...»

Второй не давал договорить, возражал: «Генера-ал террора»?! Тремя десятками браунингов, да хоть и нынешних маузеров, Россию не спасти — её очистят от красного ига заново восстановленные российские полки под водительством всё тех же прежних генералов, — не морщитесь, гражданин социалист! Впрочем, пускай хоть и полковников. Но всё равно — кадровых, преданных России офицеров. Мятеж? Террор? Крестьянский бунт? Не смешите своих погибших друзей, господин социалист! Времена изменились. Время браунингов и бомб ушло! Слышите, что поют на тайных собраниях? «Пушки грохочут, трещат пулемёты... Пушки! Пулемёты! Роты! Полки! Вот оно — будущее России».

Подобные голоса раздавались и раньше, гораздо раньше — ещё после первой русской революции, в тёмные, пораженческие годы. Выходила полная сумятица. Но ведь дело-то ясное: или армия, пусть тайная, но хорошо оснащённая армия, или террор смертников-одиночек. Вроде Ивана Каляева. Но — ничего третьего. Когда тогдашний Исполком партии социалистов-революционеров — считай, «рыжего Чернова» — принял соломоново решение: держать «под ружьём» Боевую организацию эсеров, лукаво названную «Милой Раей»... и не подавать признаков жизни, затаиться, — он, Савинков, с револьверной быстротой выстрелил в Чернова:

— Один глаз — на вас, другой — в Арзамас?! Не выйдет.

Смертельное оскорбление — но перенёс. Разогнали так ничего и не сделавшее Учредительное собрание — перенесёт, переблюет с похмелья, хотя и вякает откуда-то с южных, дальних тылов всё то же: «Террор?.. Армия?.. Ищите альтернативу! «Милая Рая» умерла».

Всё то же словоблудие. Да, кучка террористов не может быть армией; в армии авторитет старших офицеров. Да, в тайной организации — авторитет успеха. Пока друзья-террористы стреляют — они в хомуте дисциплины; стоит им спрятать носы под подушки любовниц — становятся лёгкой добычей полиции. Что, Чека даст им отлежаться под подушками?..

Он мысленно перебирал опять, как весь последний месяц, навязшие в зубах 36 фамилий чекистов: Дзержинский, Петерс, Шкловский, Зейстин, Размирович, Кронберг, Хайкина, Карлсон, Шауман, Ривкин, Делафарб, Циткин, Розкирович, Свердлов, Бизенский, Блюмкин, Модель, Рутенберг, Пинес, Сакс, Гольдин, Гальперштейн, Книгиссен, Либерт, Фогель, Закис, Шилькенкус, Хейфис...

Господи... прости безбожника! Прости петербургского потомственного дворянина, не жалующего инородцев! Но ведь даже царская полиция, паршивая охранка, была родимой, русской... Что ей было делать — иногда и закрывала глаза, особенно когда под спасительную затемень игриво совали в карман хрустящие «николаевки». Извольте нас не знать!

Закроет ли глаза Блюмкин... Дзержинский... Петерс?..

Дадут полежать господам-офицерам в тайной московской норе... если узнают?..

Пока — не знают. Это хорошо. Это обнадёживало.

Готовясь к тайной встрече с полковником Бреде, Савинков зря времени не терял. Он думал. Он прожигал своим раскалённым умом темень новой власти — власти Троцких, Ульяновых, Апфельбаумов и Дзержинских. Он сравнивал прошлое и настоящее. Сравнение было не в его пользу...

Напрасно упрекал Флегонт Клепиков, армейской выучки юнкер: он и сам отрешился от браунингов, хотя и славное какое-то созвучие с именем полковника!.. Нет, он ещё раньше сказал себе: пусть пушки грохочут, трещат пулемёты!.. Опыт военного министра, даже маленький, не прошёл даром. Да и общение с такими необоримыми генералами, как Корнилов, Краснов, Каледин, не прошло даром... хотя иных уж нет, а те далече... Скупые вести, но доходили: 24 февраля только-только вставшая на ноги Добровольческая армия, ещё раньше оставившая Таганрог и Новочеркасск, оставила и Ростов. Каледин застрелился над штабной поверженной картой, а Корнилов увёл пять тысяч своих «ударников» под Екатеринодар в погибельный Ледяной поход, в зимние метельные степи... Горстка бесстрашных мальчиков и шедших в пешем строю полковников, без артиллерии, без снарядов и патронов, даже без перевязочных бинтов, на одних штыках уносила из окружения знамя Добровольческой армии. Но — армии!

Больше ничего пока не знал Савинков, упрекая себя, что «отсиживается в тёплой Москве»... в промерзшей конуре бывшего анархиста. Умирал в Замоскворечье анархист, всегда плевавший на партийную принадлежность и охотно помогавший «Милой Рае»... Савинков отдавал ему последний долг. А тут Флегонт со словами:

— Я договорился о встрече. Но они же монархисты?! А мы?.. Социалисты!

   — Ну какие мы социалисты! Мы просто русские люда. И они — русские. Чего нам делить?

   — Странно, Борис Викторович! Полковник Бреде почти то же самое говорил.

   — Значит, не глупый человек. Бросьте вы, юнкер, этот делёж. Собираемся. До условленного есть добрый час в запасе. Я посижу возле своего друга, подумаю.

Друг-анархист умирал, уже не слышал их разговора. Но мысль Савинкова умирать не хотела. Господи, если ты есть... ради чего он двадцать лет отдал подполью, рвал в клочья своими бомбами министров и великих князей, даже готовил убийство самого Николая?! Только ради того, чтоб к власти, как голодные волки, бросились все эти Троцкие?! Судьба смеялась не только над ним — смеялась над несчастной Россией. Поводыри, вроде Керенского, разбежались по заграницам, а России бежать некуда. Она как мать перед виселицей: бессловесно мечет кресты. «Мама!» — из прокалённой, бесчувственной, казалось бы, груди вырвалось это запретное слово. Она ведь, когда всё минуло, сознавалась: «Бывало, в Севастополе молюсь я перед твоей тюрьмой, а слов нет, вроде как и права на слова не имею, совесть заедает, — зачем ты убивал, сынок?!» Вероятно, как и его заедала совесть писать прошение о помиловании — он предпочёл почти безнадёжный побег из тюрьмы-крепости. Но ведь Сохла в таком случае надежда? Почему же не быть ей и сейчас? Монархисты... прогрессисты... социалисты... сколько липших слов! Он и себя на словоблудии ловил. Нашли чем выгораживаться — значками. Это как в полках: пехотный, гусарский, драгунский, артиллерийский... Ах, как славно, как красиво! На левом рукаве — голубая нашивка с белым черепом и двумя костями накрест под ним... корниловский, личный полк. Но что он, бесстрашный, в одиночку сделает? Корнилов собрал под свои знамёна все полки. Под единый объединяющий знак. Что говорил он, ведя в штыковую атаку своих мальчиков и седоусых полковников? «За Россию... единую и неделимую!» Вот и всё, господа-товарищи... и милостивые государи!

Савинков думал, готовясь к важной встрече. Друг-анархист умирал... кажется, уже умер... Да, царство ему небесное.

— Пора, юнкер.

С Замоскворечья двинулись в таганские трущобы. Зачуханный слесарь да зачуханный, никому не нужный солдатишко...

В прежние времена, при всей конспирации, Савинков терпеть не мог простонародного тряпья. Нет, аристократ до кончиков ногтей. Чаще всего англичанин, сорящий по российским столицам свои неистощимые фунтики... Сейчас и затрапезная шинелька радовала. Он врос в неё, как в собственную кожу. Перед чекистскими патрулями даже шмыгал носом и утирался рукавом. Вот так, господа-товарищи!


* * *


Встреча была назначена на своей явочной квартире. Укоренившаяся предусмотрительность. В своём дому стены помогают... и особенно одному ему известные чёрные лестницы. Правила подпольной игры он всегда устанавливал сам.

С полковником Бреде он не был знаком. Юнкер Клепиков мог и ошибиться, а поручик Патин по фронтовой солидарности мог и передоверяться ему. Не с наганами же наголо, да в красноармейских шинелях топает по Москве Чека. Ясно, что бывших служак подбирает. Не всякий устоит перед голодухой.

Он велел Флегонту Клепикову спрятаться в старом громадном шкафу, в дверце которого ещё в прежние времена был проковырен ножом Ивана Каляева глазок. А сам приткнул запасной кольт за ничего не значащую картину — какие-то купцы пили затемнелый от времени чай. Квартира была мещанской, заброшенной. Хорошая квартира, на втором этаже, с задним выходом в дикий, трущобный переулок. Они пользовались ею ещё при убийстве великого князя Сергея; записана была на фамилию одного умершего купца, сын которого охотно уступил её за революционные денежки. Надо же, за десять лет сохранилась! Сынок-пропойца если и жив, так бежал от такой квартиры куда подальше...

Савинков в последний раз осмотрелся, ожидая условленного стука — морзянкой слово «Бог».

Он закурил сигару. В своей норе можно было и сигарой побаловаться. Вездесущий Флегонт доставал на Сухаревке, перебивались...

Чу!

Бог так Бог. Он резко отмахнул дверь.

   — Понимаю, Борис Викторович, понимаю. Мои спутники внизу, здесь я один. Обыщите, пожалуйста. Оружие оставил у сопроводителей.

Перед ним стоял долговязый, узколицый почтарь, даже немного пригорбленный. Савинков сразу почувствовал доверие, но порядок есть порядок. Левая рука быстро и дотошно прошлась по телу раскинувшего руки почтаря.

   — Разумеется, без обиды?

   — Разумеется, Борис Викторович.

   — Тогда садитесь и закуривайте. У меня есть несколько сигар.

Вошедший присел на стул, закурил, прислушиваясь. Не велик нужен был слух, когда раздалось громовое:

   — А-ап-чхи!..

Узколицее, уже морщинистое лицо гостя разошлось в улыбке:

   — Юнкер?

   — Он самый, — дрогнули немного и каменные губы Савинкова. — Выходите, Флегонт.

Чихая в другой и в третий раз, Флегонт Клепиков смущённо вылез из шкафа:

— Несносная там пылища... ап-чхи!.. господин полковник!..

   — Неподражаемое приветствие, юнкер, — сказал Бреде; не оставалось сомнений, что это именно он.

   — Я говорил, юнкер: мелочи и губят всё дело, — сказал Савинков. — Трудно было избавиться от пыли?

   — Не ругайте его, Борис Викторович. Я бы тоже не подумал об этом. Какие мы конспираторы! Без лишних слов поступаю к вам на выучку.

Пока Флегонт Клепиков отчихивался и отряхивался от десятилетней пыли, он поставил на стол заранее согретый чайник и достал из-под глухой свисавшей скатерти бутылку дореволюционной «Смирновки».

   — Господин юнкер?..

Голос не злой, скорее, насмешливо дружеский, но юнкер бросился к буфету, который был уже маленько ими обжит, и принёс на подносе хрустальные рюмки, кусок заранее разрезанной ветчины, хлеб и соль.

   — Да, хлеб и соль этому дому, — поднял полковник свою рюмку.

   — Нашему общему дому, — добавил Савинков. — Приступим.

   — Извольте, Борис Викторович.

Савинков без лишних слов стал развивать давно созревшую в его голове мысль:

   — Я не военный... к сожалению, теперь могу сказать... но понимаю: армии надо противопоставить армию. Красной — белую. Позорной — честную. Насколько честность позволительна в Гражданской войне. Впрочем, как и во всякой другой. Когда мы вели беспощадный террор против самодержавна российского, так ли уж мы были честны? Конечно, светлой памяти мой друг Иван Каляев не решился первый раз бросить бомбу в великого князя, потому что в карете рядом с ними сидели жена и дети. Но в других-то случаях сколько гибло невинных? Задним числом признаюсь: лишь сами себя утешали террористической честностью. Оправдывали. Нельзя лить кровь без всякого оправдания — это говорю я, которого в глаза и за глаза звали «Генералом террора». Что говорить, нравилось. Тешило самолюбие. Вот и сейчас: есть оправдание. Красный террор! Когда господ офицеров, защитников отечества, будто карманников, отлавливают на улицах собственных городов, что нам остаётся делать? Наш террор! Для начала для устрашения. Наша армия — для полной победы. Всё-таки победа остаётся за армией. Положим, террор я беру на себя. Кто возьмёт армию? Не где-то там, на юге, в ледяных степях, — там есть кому водить полки, была бы армия, — а здесь, в Первопрестольной? Под самым носом у большевиков. Грозно и в то же время незримо. Кто? Вы, господин полковник?

   — Вот именно: полковник. Всего лишь полковник. — Бреде покачал головой.

   — По-олноте! — возразил Савинков. — Не время считаться чинами. В таком случае я должен идти в подчинение юнкеру Клепикову. Но, представьте, он предпочитает подчиняться мне. Почему же в таком случае не пойти в ваше подчинение?

Они давно уже разговаривали в таком тоне, но всё-таки что-то недоговаривали. И Савинков понял — что. Власть... Снова вопрос о власти! Как и во времена Керенского, как и во все смутные времена.

   — Ну, хорошо, полковник. Чистая политическая власть... как и грязный террор... за мною, сдаюсь. И грязные, и белые одежды беру на себя. Но — военная власть? Думаю, за вами. Извините, пока без генералов. Назовём наше общее объединение просто: «Союз защиты Родины и Свободы».

Чувствовалось, что полковник Бреде давно думал об этом.

   — Союз? Военный? Военную власть ещё надо создать.

   — Создавайте.

   — Положим, создадим. Но в каких условиях? Когда никто никому не доверяет и всяк себя подозревает. Что из этого следует?

   — Конспирация. Добавлю: строжайшая.

   — Да, но мы не должны только прятаться, мы должны упреждать события.

   — Вот и прекрасно, полковник! Упреждайте.

   — Выходит, не только разведка, но и контрразведка?..

   — Выходит, так. Разве серьёзная армия может без неё существовать? К вашему сведению: оба мои адъютанта — разведчики. Патин — фронтовой, ещё прежней закалки, Клепиков этим занимался при штабе Корнилова. Думаю, помогут. А остальное берите на себя... если не боитесь, конечно, испачкаться.

Полковник Бреде щелчком сбил с рукава своего почтового пальто невидимую соринку и горько усмехнулся:

   — Какое уж там чистоплюйство! На войне как на войне. Один только вопрос: вы вполне мне доверяете?

Савинков жёстко, даже отчуждённо глянул в его холодные, балтийски непроницаемые, как сама балтийская стальная вода, недрогнувшие глаза:

   — А вы — мне?!

Дальше эту перестрелку не стоило продолжать. Они молча пожали друг другу руки, и Савинков деловито сказал:

   — Террорист — уже по своей сути контрразведчик. Исходя из нашего прошлого опыта — во время первой революции мы ведь тоже хотели создавать армию, да не успели, — так вот: хотите несколько наводящих предложений?

   — Господа — выпить ещё немного, — засуетился молчавший Клепиков.

Полковник Бреде утвердительно кивнул, как бы соглашаясь и с первым, и со вторым. Видно, не считал зазорным возвратиться за стол.

   — Излагайте ваши мысли.

В изложении Савинкова выходило следующее. Да, создание настоящей армии — он сам дозрел до этого и должны дозреть все остальные господа-заговорщики. Да, полковой принцип. Следовательно, нужны полки всех родов войск, в первую очередь пехоты, конницы и артиллерии. Пехота начинает, конница, как говаривал Корнилов, бьёт на воображение, артиллерия расчищает путь. Офицерский состав полка, пускай и подпольного? Думаю, что кадровый, восемьдесят шесть человек, как вы знаете. Считаем: полковой командир, его адъютант, четыре батальонных, шестнадцать ротных и шестьдесят четыре взводных командира. Скажете: базар, огласка, когда достаточно одного предательства, чтобы рассыпалась вся цепь? Нет, господа офицеры! А опыт бывалого террориста не хотите? Сколько мальчиков-гимназистов и студентов ни вешали, «Милая Рая», эта наша Боевая организация, никогда не прекращала своего существования. Почему? Да потому, что кроме Савинкова никто не знал полного состава той или иной группы — по-армейски, считайте: взвода. Вывод? Простой: время шумных офицерских собраний кончилось. Настаёт время железной конспирации. Принцип тот же, что и у бывалых террористов. Полный состав полка известен только полковому командиру, а взводному выше ротного, хоть ты его живьём сожги, не подняться. Батальонный — не знает других, смежных батальонов. Следовательно, никто, кроме самого полковника, не сможет продать больше трёх человек. Недоверие? Обида? Всякий умный человек поймёт эту суровую необходимость.

При всей врождённой скрытности, Савинков не мог бесконечно таиться перед человеком, которому вверял свою личную жизнь, и потому не без горечи признался:

   — Да, недоверие — самый страшный бич всякой тайной организации. Поверьте, полковник, моему выстраданному опыту... — Савинков раздумывал, как уважительнее и спокойнее поставить последнюю точку в разговоре. — Чтоб уж до конца... да и для пользы дела, для связи, — тут же поправился он, — я пришлю к вам своего адъютанта. Представьте, у меня сейчас два... как у петроградского генерал-губернатора! — пошутил невесело. — Он будет при вас вроде моего посла. Лучше — самого молодого, юнкера Клепикова. В случае чего, скор на ногу.

   — Благодарю вас, Борис Викторович, — только и сказал Бреде в ответ. — Предложение дельное. И хотя вокруг меня есть и молодые, и преданные офицеры, присутствие вашего посланца не помешает. Вы должны понимать: не все, особенно чистой воды монархисты, воспримут новое название общей боевой организации: «Союз защиты Родины и Свободы». Но я — принимаю. И с этим разрешите откланяться.

Они расстались в полном и безоговорочном доверии. Но и после, на протяжении нескольких дней, Савинков продолжал думать об этом проклятии конспираторов. Иного выхода не было, как не было и душевного спокойствия. Он не отличался излишней доверчивостью, скорее наоборот, однако же и в его подпольной жизни оставалось несколько непоправимых и жестоких провалов...

Азеф?!

Они вместе взращивали с пелёнок и до полного замужества «Милую Раю» — Боевую организацию эсеров, которая называлась ещё для краткости: Б.О. Вместе до мельчайших подробностей, разрабатывали планы покушений не только на министра внутренних дел Плеве, не только на министра Сипягина, великого князя Сергея Александровича, бесстрашного Столыпина, на разных больших и малых губернаторов, — на самого самодержца всероссийского бомбы готовили, увы, неразорвавшиеся... Как можно было не доверять Евно Азефу, этому обжоре, пьянице, распутнику, но, безусловно, угрюмо бесстрашному сотоварищу? Даже когда уже всё прояснилось, когда факт сотрудничества Азефа с охранкой подтвердил уцелевший после первого покушения, после погрома на Аптекарском острове, сам Столыпин, когда и суд чести вынес своё неоспоримое решение, — он, Савинков, всё ещё продолжал копаться в грязном белье своего ближайшего конспиратора и, поняв, что бельишко это отстирать уже нельзя, да теперь и не стоит, может, даже решительнее других сказал: приговор! Надо, надо брать на себя. Ему, и только ему, как ближайшему соратнику, надлежало исполнить этот внутренне выстраданный приговор. Вина или беда, если он — со своим-то чутьём зверя! — маленько опоздал с приговором и дал возможность старому сотоварищу, — нет, безоговорочному провокатору! — часом раньше уйти, ускользнуть чёрным ходом в глухую полночь, да ещё и вместе с женой, чтоб уж не было никакого шантажа?..

Пожалуй, и вина, и беда всякого нелегала: за долгое время тесного и закрытого общения он забывает, что имеет дело с таким же настороженным хищником, а Может, и того похлеще. Чего тут хорошего? Если Вдребезги разбивается многолетняя тайная работа, как уберечь её от искушения на первых порах?! Старая истина: слишком сильно воняют подачки... От кого бы они ни исходили. От немцев ли, от французов ли, от чехословаков, как в их критическом случае. По-дача! По-даяние! Не чихайте, господа. Ещё никто и никогда нищей рукой не наносил смертельного удара. Рука должна быть крепка, и в ней должно быть крепкое оружие.

Чтоб содержать такие нелегальные полки, какие замыслили они с полковником Бреде, от больших и малых подачек, от всяких подачек... не морщитесь, господа... если помягче, так всё же без чужих денежек не обойтись. Самое малое, есть и пить надо? Да и патроны, как говорится, дороги. Где твои лайковые перчатки... товарищ-гражданин-господин Савинков?!

Вспомни!

Покушение на великого князя Сергея Александровича стоило 7000 рублей.

На министра внутренних дел Плеве, который был лучше защищён, ушло уже 30 000.

Тогда были тароватые «Саввы» — Савва Мамонтов, Савва Морозов, да и разные великосветские дамы, очарованные террористом-«англичанином». Где теперь «великий свет»?! Теперь — побирайся, «англичанин»...

Председатель чешского национального комитета Масарик обещал двести тысяч керенками. Под Ленина, под Троцкого...

Французский консул Гренар и военный атташе Лаверн — два с половиной миллиона...

Генерал Алексеев надеялся оторвать немного от Добровольческой армии...

Обещания, обещания!

Савинков не сумел казнить Евно Азефа, но он умел казнить себя... Напрасно его считали несокрушимым.


VIII


Меняя адреса и явки и нигде не находя надёжного укрытия — что может быть надёжного в этом поруганном московском мире? — они с Флегонтом Клепиковым, по уговору с полковником Бреде, решили всё же перебраться к Патину, как тот с самого начала и предлагал. Потом уже переходить на связь к полковнику. Толкаться общей кучей не годилось. В Москве начались аресты. А пока было непонятно — случайные или Чека вышла на связь с новым Союзом?

Когда анархист помер, квартирку его заняли незнакомые люди. Доверять им не было никакого резона. Явку на Таганке оберегали пуще глаза; не стоило засорять её житейской грязью. На грязи появятся неизбежные следы. В Сокольники, так в Сокольники!

Легко сказать, ещё легче подняться, всё своё при себе — оружие, деньги, документы и немного немецких галет, — но вовсе не так легко решиться на дальний переход. Трамваи, естественно, не ходили, а извозчики если и были, так жались со своими клячонками где-то в подворотнях. Нет, надежда только на свои ноги. Сокольники — это, пожалуй, и хорошо, от цепких глаз подальше. Перебиться некоторое время, пока вездесущий Флегонт не подыщет что-нибудь лучшее.

Они склонили головы над упокоившимся анархистом — мир праху его — и не поздно и не рано, а так около полудня, тронулись в путь. Клепикову, по уговору с Бреде, ещё до наступления комендантского часа надо было вернуться на Мясницкую.

Напрямую, мимо Василия Блаженного и Лубянки, идти было чистым безумием; шли кружным путём. Москву-реку перешли ниже Кремля, по льду, а там вдоль Яузы, по левому застылому берегу, как и многие другие. Не спеша, вразвалочку. Савинков впереди, Флегонт метрах в ста позади — так надёжнее и неприметнее. Народ по берегам Яузы всё-таки ходил, не одиночки же. И народец всё больше горевой, с клунками или заплечными мешками. Направо и налево от узкой Яузы горбатилось под снегом много старых складов, каких-то мастерских и заводиков; всё это было, конечно, когда-то огорожено и ещё не полностью растащено. Вдоль заполосканной осенними дождями и сейчас замерзшей речушки скрипели санки с дровишками, какими-то мешками к даже с сеном — не иначе как расторопные москвичи обзаводились козами. Это вызывало невольную улыбку и заставляло думать: не-ет, его, москвича, ни голодом, ни холодом не выморишь! Не таракан ведь. Мысли такие поднимали настроение, а путь был пока без приключений. На заснеженное взбережье Яузы казённые автомобили не заскакивали — им тут, на узких тропках, просто не пробиться, — а пешедрал попадался хороший, про себя думающий. Какое ему дело до встречных-поперечных бедолаг? Идёт себе — ну, и идёт-бредёт человек. Сходится-расходится на диких тропках с такими же, себе подобными. Только на отворотке к Лефортову, у самого моста через Яузу, показался конный разъезд, но Савинков вовремя услужил какой-то бабусе, тащившей на санках целую гору заборных досок.

   — Уж спасибо, спаси тебя Бог, соколик, — закивала она укутанной в шаль головой, не зная, что и он думает про соколиков, которые в Сокольниках. — Пожадничала старая! Где бы два раза обернуться — нет, всё до кучи. Растащат ведь, пока взад-вперёд чухаешься. Ох уж и вовремя ты, соколик мой...

   — Вовремя мать, вот именно, — покосился Савинков на пересекавший им путь конный разъезд.

Вроде как для роздыха останавливаясь, краем глаза уловил: и Флегонт не промах, тащит на спине чей-то мешок! Не Чека обычный красноармейский отряд, однако бережёного Бог бережёт.

   — Счастливого пути, бабуся.

   — И тебе, соколик, счастьица.

Под такие пожелания всё в этот день складывалось удачно. Они ещё засветло, как и было задумано, расшнуровали всю длинную Яузу и на задворках Сокольничьей рощи, собственно, уже в загородной глуши, вышли к дому когда-то богатого здешнего лесничего, — вдруг вспомнилось всё до ясности. Савинков забывал имена своих погибших друзей, а явки и связанные с ними обстоятельства до сих пор, оказывается, помнил. Так и они когда-то ходили, а чаще ездили — вдоль Яузы, единственно из предосторожности доезжая только до Преображенского. Дальше лес укрывал, шли, всем видом показывая, что на пикник. Дело молодое, обычное. С девочками под кустики-пустики... Теперь и здесь поднялись, в пору ещё торговую, особняки и дачи, кучками и поодиночке разодрали прогалами некогда цельную Сокольничью рощу. Разгром и разруха меньше коснулись этих заснеженных подгородных мест. От предосторожности или от бессилия дорог никто не чистил; те же тропки, пробитые человеческими, изредка и конскими ногами. По одной такой тропке и пошёл дальше Савинков, наказав Флегонту возвращаться, пока не поздно.

Он узнал этот дом с первого взгляда, хотя примыкавший к нему флигелёк, где они в своё время и ночевали, был снесён, да и венчавший дом островерхий шпиль упал или был сломан нарочно, — всё из той же предосторожности?..

Да, эта дача принадлежала... отцу или матери?.. одного давно повешенного мальчика-эсера, восторженно влюблённого в революцию, — не то выпускника-гимназиста, не то студента-первокурсника. В звёздные московские годы, когда готовили покушение на великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора, здесь была запасная явка, ни разу не засвеченная. Безусловно, всё та же звериная память и привела его сюда безошибочно — уже десять лет спустя. Патин, конечно, объяснил и пояснил дорогу, и на бумаге нарисовал, но всё-таки — ни разу не сбиться?.. Он попытался вспомнить имя или хотя бы партийную кличку своего юного, погибшего за Россию — какую Россию! — очень даже любимого ученика и не смог. От такой забывчивости стало страшно — неужели так очерствела душа?.. — а вовсе не от того, что лезет на рожон, один, может, вовсе и не в тот дом, который описал Патин. Где он сам-то?.. Ни души вокруг.

Но раздумывать было некогда, дело шло к вечеру. В темноте дверей никто не откроет.

Он постучался, мало надеясь на удачу, хотя следы к дому были свежие, входящие. Думал уже вторично постучать, как наружная, крепкая ещё с прошлых времён дубовая дверь бесшумно растворилась. На пороге показалась женщина. Савинков внутренним взглядом сразу признал её, хотя она за эти десять лет сильно изменилась.

   — Извините, меня пригласил сюда мой товарищ, но вы... Вы не помните меня?

   — Я всю жизнь буду помнить человека, пославшего на смерть моего единственного сына. Входите.

Такое начало не предвещало ничего хорошего, но Савинков вошёл, радуясь теплу и уюту, — да, в этом доме, несмотря ни на что, обреталась старая, уже забытая московская жизнь.

   — Снимайте ваш лапсердак. Всё маскируетесь? Не надоело?

   — Надоело, но что делать... простите.

   — Софья Сергеевна, — сняла она шаль. — Простите и вы, но я не забыла: вас в ваших кругах звали — Блед Конь.

Каково! Ему оставалось только развести руками.

   — Говорите, к своему другу? Он скоро придёт, к Преображенке на базар убежал. Не стесняйтесь.

   — Просто поразительно, как вы догадливы... Софи Сергеевна, — вспомнил он её домашнее, шутливое имя.

   — Догадливой я стала позже... когда тринадцатилетнего сына с виселицы забрала. Здесь, в Сокольниках. Уже через год после убийства вами — вами, не извольте отказываться! — когда всех, причастных к вам, выслеживали, как дичь, стреляли и вешали без разбора... Не могла я помешать вашему знакомству... потому что была молодой и наивной московской курсисткой. — Она закурила папироску, его к тому не приглашая. — Ждите своего друга и оставьте меня в покое. Я поесть приготовлю. Что Бог послал, конечно.

Савинков вышел во двор — частью, чтоб самому от такой встречи покурить, частью из привычной предосторожности. Что делать, жизнь приучила...

Он не успел докурить — скрипнула вдали садовая калитка. Покашливание. Шаги. Рука его в кармане пружинисто напряглась... но тут же и вытянулась навстречу. Патин!

   — Вот и славно, Борис Викторович, — по-домашнему обрадовался здешний постоялец. — Мы здесь пока в безопасности... Но где же юнкер?

Савинков рассказал, где сейчас Клепиков. Патин немного попенял:

   — Поздновато вы его отправили. Вдоль Преображенки уже патрули на дежурство заступают.

   — Надеюсь на сообразительность юнкера... и на его молодую прыть, — не стал больше ничего объяснять Савинков и предупредил: — Я уже познакомился с хозяйкой, прошу очень — не задавайте лишних вопросов. Мы с ней, оказывается, знавались ещё двенадцать лет назад.

Патин как-то даже ревниво глянул на своего старшего товарища, но не время было объясняться — из кухни навстречу в дом входящим послышалось:

   — Уже вечер, заприте двери. Располагайтесь в гостиной. Посмотрим, что Бог нынче послал...

Бог послал им приличный, по нынешним понятиям, ужин. Картошка жареная с салом, хорошо проквашенная деревенская капуста и как деликатес копчёный судак. Хозяйка вела себя с ними так, будто давно знает всю их подноготную и только из вежливости ничего не выспрашивает.

   — Погодите закусывать, — принеся на подносе ужин, продолжала командовать она. — Самогонку пьёте? В такое время нельзя не пить.

Она позвенькала в буфете и вынесла графинчик и три тяжёлых гранёных лафитничка.

   — Пожалуйста, и четвёртый, — тихо попросил Савинков, глядя на портрет мальчика-студента в инженерной щегольской тужурке.

Она на мгновение растерянно вспыхнула, но достала из буфета четвёртый лафитник.

   — И мне — как всем, как Ване... Был он братиком-сиротой, а я, как старшая, считала его сыночком. Что делать, Бог не сподобил своего, а теперь уже поздновато, — она с какой-то отчаянной усмешкой глянула на Патина, и тот, при всей своей несокрушимости, покраснел.

«Ага! — не подавая виду, подумал Савинков. — Жизнь продолжается, господа».

Вот тут он и вспомнил: да, сестрица Софьюшка и братец Иванушка, в отличие от Вани Каляева, тоже бывавшего здесь, совсем ещё мальчишка-первокурсник. Кудрявый как ангел, восторженный как курсистка, хотя едва ли и успел познать тех курсисток, приезжавших к старшей сестрице. Когда же он сыночком-то стал? Пожалуй, сестрица в душе его давно усыновила... может, и того, маленько чокнулась на этом... Он вопросительно глянул на Патина, и тот не нашёл ничего лучшего, как сказать:

   — У Софьи Сергеевны пропал муж...

   — Вот как! — посочувствовал Савинков, хотя сам-то давно уже потерял всякое сочувствие — и к себе, и к другим.

Хозяйка поняла неловкость разговора, напомнила:

   — Вы закусывайте, выпейте ещё... да и мне налейте, не обессудьте.

Пила она по-мужски, не стесняясь.

Но пора было и честь знать. Савинков встал. За ним и Патин, как по команде. Хозяйка осталась сидеть, глядя на портрет братика-сына сухими остекленевшими глазами.

   — Как вы жили всё это время? — вдруг вскинувшись, в упор спросила она. — Совесть не мучила? Сейчас не мучает?

Савинков стоя выпил ещё, сел опять и некстати напомнил:

   — Ваня ваш, как и незабвенный Ваня Каляев, погиб за свободу и революцию, а мы ведь той же неисправимой породы...

   — ...породы безмозглых дураков, превративших революцию в кровавый балаган?..

Трудно было ей отвечать. Савинков так и сказал:

   — Я молчу. Мне нечего возразить. Единственное: если можете — простите меня. Я был старше таких, как ваш сыночек Ваня, как мой Ванюша Каляев, я руководил ими, я посылал их на смерть. Я! Моя вина, что...

   — Наша вина, — неожиданно смягчившимся голосом поправила его Софья Сергеевна.

Он посмотрел на неё с удивлением.

   — Не режьте меня вашими железными глазами! — прежним тоном приказала она. — Мне и так больно... вот тут болит и болит... и не заживёт до смерти, — ткнула пальцем в закрытую шалью грудь. — Наливайте! Я, пожалуй, ещё выпью... что делать, одно утешение... Залью ещё покрепче мой милый уголёк, да и спать пойду. А вы располагайтесь эту ночь на диванах. Завтра я вам постели приготовлю, сегодня уж извините, господа...

Она ушла к себе в спальню пошатываясь, но ни Савинков, ни Патин не решились её проводить или просто поддержать в дверях.

   — И часто?..

   — Каждый вечер.

   — Но человек-то прекрасный?..

   — Более чем прекрасный!

Савинков понял его состояние и замолчал.

После ухода хозяйки они быстро докончили ужин, выбрали себе по дивану, благо их было три, погасили экономно тлевшую лампу и растянулись кто как привык — Савинков на спине, с открытыми, не успокоившимися глазами, Патин бочком, свернув поудобнее крепкое, ладное тело. Поручик сразу начал прихрапывать. А его соя не брал. Что с того, что он жалел: эк его, дальней памятью растревожил прямодушную и совсем уж одинокую женщину! Она и тогда, совсем наивной курсисткой, проявляла характер. А-ман-си-пе! Маленько начинал припоминать: краси-ивая!.. Но, право, не мог вспомнить, ухаживал ли за ней. Кажется, некогда было — все его помыслы князь Сергей занимал. Вот Ваня Каляев, так и не познавший девушек, исходил по ней неприкрытой тоской. Он уж советовал ему со всем своим цинизнам: «Да поди ты ноченькой тёмной в спаленку к ней!..» Тогда живы были ещё её родители, но не это останавливало монашески чистого Ванюшу — ужас поразившего цинизма: «Вот так... взять и пойти?!» — «Ну, не совсем уж так, — отвечал. — Штаны-то лучше снять... чтоб не пугаться в темноте». При очередном таком бездушном напутствии Ваня расплакался: «Нет, не могу!..» И было непонятно — что невмочь: сестрица ли его восторженного тёзки, сам ли князь Сергей... Никто никого не заставлял становиться первым номером среди «метальщиков», наоборот, за это право дрались со всей революционной истинностью; он отговаривал Ивана — отговорить не удалось. Восторженно пошёл на князя... с восторгом ж до виселицы дошёл! Чего стоит предсмертное письмо, начинавшееся словами: «Мой милый Генерал Террора!..»

Лёжа закаменело на спине, Савинков чувствовал, что его безудержно относит назад; прямо не диван, а побитый ветрами, неуправляемый парусник. Да, раза три или четыре он убегал из России с поникшими парусами. В 1903 году из Вологды через Архангельск вместе с незабвенным Ванюшей Каляевым — прямиком до норвежского порта Вардё; в 1906 году с петербургского побережья — до Аландских островов, далее до шведского маяка, потом на парусной лодке чуть ли не до самого Стокгольма; в том же году из севастопольской военной тюрьмы — на парусном одномачтовом боте, в немыслимый шторм, до румынских берегов... Падали сбитые ветрами паруса, черпали воду борта, но никогда не захлёстывала волна, не перекатывалась через его грудь, как сейчас, на спокойном, домашнем диване. Он себя не узнавал. Что его так растревожило? Через братика Ваню — Ванюша Каляев? Через него же — эта непостижимая женщина, прошлая курсистка, до которой ему просто не было дела?

Не замечал он за собой такой сентиментальности. Даже и сейчас душа не спрашивала: где её муж, что с ним? Звал наверняка, что если и был муж — ушёл на вечную встречу с братиком-сыном. Или в войну каким-нибудь неотёсанным мобилизантом, иди хоть и сейчас, при какой-нибудь глупой облаве. Это видно по лицу насмерть раненной женщины. Обвинила... простила... и напилась под свою память. «Вот так всегда — хвостом кровавым тянется за мной несчастье, — проникся он мыслью. — Поистине Конь Блед... или Конь Рыж... с поднятым беспощадно мечом? Но только не Конь Вороной, победно несущий чаши праведных весов! Что взвешивать, если только прах могильный после меня и остаётся? Нет, Конь Вороной не для меня!»

Но, сказав с уверенностью, он уверенности в душе не почувствовал. Наоборот, тревогу. Даже подумалось: не влипли ли случайно в засаду? Он накинул купленное на Сухаревке, — конечно, всё тем же вездесущим Флегонтом Клепиковым, — тёплое и ладное, но не бросающееся в глаза пальто, которое Софья Сергеевна совсем некстати назвала лапсердаком, и вышел на крыльцо.

Светила февральская, но морозная и тихая луна. Вокруг дома была натоптана хозяйственная тропка — к дровянику, к колодцу, к пристроенному хлеву, в котором что-то возилось и погромыхивало. Вот собаки не было. Савинков вполне оценил практический ум хозяйки: собака в нынешнее время ни от кого не спасёт, а лаем беду за собой вполне может привести. Если и сама Соколиная роща, и звёзды над ней так замерли и притихли — чего же шуметь собакам? Нигде ни одной не слышалось, хотя на всём громадном пространстве, от Сокольников до Яузы, вдоль опушки Лосиного Острова, было немало особняков, дач, хуторков и каких-то бесхозных выселков. Но вот же — ни единого огонёчка, ни единого лая. Дороги сюда заказаны, завалены снегом, а ведь кое-где ещё живут люди, как вот в этом опустевшем лесном доме. Женщина, одинокая женщина, у которой в гостиной ещё сохранился рояль... и поблеивающая, похрюкивающая — да, теперь и похрюкивало, — для неё, наверно, непосильная животина? «Но непосильной казалась и смерть сына-братика?» — удержал Савинков себя от слишком сентиментальных рассуждений, жадно потягивая окурок сигары на прислонённой к хлевушку скамеечке. Он силился доказать себе: всё, что ни делал за эти двадцать бессмысленных лет, — делал осмысленно, правильно, честно и, главное, ради России. «И Ваню, одного и другого, на смерть послал — тоже с мыслью о России?!» Это угрызение совести легко было успокоить: в Боевой организации эсеров никто и никого на смерть не слал, наоборот, за это право — быть «первым номером» при бомбометании, а следовательно, и первым угодником виселицы, — боролись. А Ваня ещё был слишком молод и неопытен, — нет, не Каляев, — Ваня-студентик рад был и запасным ролям; может, он потому и уцелел тогда, при покушении на князя Сергея, а погиб уже год спустя, выслеженный и вычисленный полицией, как и все остальные. Кроме него, Савинкова, главного на этом кровавом пиру? Он не упрекал себя, что един из всех остался жив. За ним гнались все мыслимые и немыслимые гончие, он был кругом в красных флажках... но не волк он глупый — он Конь Блед в этот победный год, перемахнул через все флажки, скакал на Нижний, на Ярославль, на Рыбинск, на Тверь, на Петербург... копытами вышиб пограничную стражу — и через Финский залив ушёл на Аландские острова, дальше, дальше, до Стокгольма... В чём было винить себя?!

Ой, что же сегодня так тревожно Ваня-студентик, в сущности уже забытый, вспоминается и вспоминается, и чем дальше, тем яснее предстаёт его юное, наивное лицо...

Савинковым медленно овладела тоска. Нечасто, но и раньше такое случалось, особенно в пору никчёмного бездействия. Причины? Бывали причины — провал ли, провокация ли, слишком ли густо посеянная смерть. Сейчас не было ничего такого, всё только начиналось, и даже повода для провала нигде не виделось. Свою сокровенную мысль — покруче зарядить бомбы на Ульянова и своего давнего дружка Бронштейна — он никому, даже верному Патину, ещё не высказывал, а уж Патин-то — умрёт, не проговорится. Нет, мысль ещё не вызрела. Это было великой тайной, хотя Москва уже подспудно вздевала на плечи офицерские погоны. Рано, рано желаемое выдавать за действительное. Он не откровенничал на этот счёт и с полковником Бреде. Это не старые времена: раз промахнулся, два промахнулся, а на третий влетел всё-таки с бомбой в окно кареты, как бесподобный Ваня Каляев... Нет, Ульяновы и Бронштейны в каретах не ездят: сидят за толстенными кремлёвскими стенами. А если и показываются где — так в броневиках и царских быстроходных лимузинах, под охраной неистовых латышей. Можно порассуждать пока, теоретически поразмыслить такую возможность, но всерьёз говорить не стоит. Всему своё время... Время жить и время умирать.

Когда он довёл свою блуждающую мысль до этого рокового слова, сразу полегчало. Да, «се Конь Бледный, и имя ему Смерть». И это как дважды два. Для красного, и для белого, и для такого террориста-одиночки, как он сам. «Хоть в этом мы все равны», — почти весело подумал он, глядя на чистые подмосковные небеса, на которых молча и неотвратимо исчислялись времена и сроки всего сущего.

Он загляделся на небо. На ясное ночное небо, сплошь высвеченное звёздами. Бели бы мог видеть себя со стороны, то удивился бы, как размягчилось каменно-неподвижное лицо. Так он жил всегда в предвкушении очередного рокового решения. Если судьбы пишутся на небесах, то чистые, звёздные небеса говорили: иди и дерзай. Право, такими возвышенными словами. Пожалуй, завтра, ну, послезавтра, самое большее через неделю, он и выскажет окрепшее в эту ночь, уже давнишнее своё решение. Кремлёвских сидельцев — долой! Неужели их не выкурить никакими дымами? Думай, Борис, думай, старый «Генерал террора»! Ибо не простит тебе Ваня Каляев и на том свете бездумное размягчение души. Созрела мысль? Зреет! Значит... «Быть по сему!» Его не смущало какое-то книжное, даже библейское наваждение. Живая кровь соприкасалась с вековыми истинами, чего же лучше.

«А лучше — поспать...»

Да, но что-то вроде шумновато?

Он прислушался. Поскрипывало, пошоркивало явно не в хлевушке. Привычка подмечать даже случайную мелочь заставила его вернуться на крыльцо, благо оно было сбоку, в лунной тени. А оснеженный скрип заносило с улицы, если можно назвать улицей заснеженную просеку и тропку на ней, вдоль здешнего забора.

Он постоял, послушал. В полнейшем морозном безветрии вроде как шепоток прорезался. Пусть воры, пусть ночные гуляки — кто бережёного бережёт?.. Увы, не Бог, а браунинг. В данном случае кольт, всё равно.

Он тихо вернулся в дом и толкнул Патина:

   — Вставайте.

Тому и со сна не надо было ничего объяснять. Через секунду уже рядом готовый.

   — Слышите?

   — Слы-шу, — шепнул Патин в самое ухо и в тени стены прошёл немного вперёд.

Теперь уже явственно поскрипывал снег. Но никого не было видно. Дом стоял в глубине лесной просеки-улицы; его заслоняли кусты, опушённые берёзы, да и молодые сосенки, бесхозно выросшие вдоль забора. Савинков верил в кошачьи, по-крестьянски зоркие глаза бывшего разведчика, но тот долго не возвращался.

Наконец вернулся:

   — Пя-теро.

Савинков размышлял недолго.

   — Обойдите дом и пугните с другого угла. Если воры, то... Услышав даже единый выстрел, воры не полезут на рожон.

Но Патин пугал напрасно: не на таких нарвался. Сразу несколько выстрелов в ответ, как по команде.

На крыльцо выскочила хозяйка, одетая.

   — У вас бывало раньше такое?..

   — Н-нет... Жил, правда, некоторое время один заблудший капитан, но тише воды... Неужели?!

   — Всё может быть. Соберите, что поценнее. Вам тоже нельзя здесь оставаться.

   — Мне — можно, — вытаскивая из кармана револьвер, несравненный браунинг, зло и непримиримо сказала она. — Я в своём доме... и это последнее, что у меня осталось!

Не было времени её убеждать. Не желая попадать под выстрелы Патина, а скорее всего зная, где крыльцо, нападавшие бросились прямо в сторону Савинкова. Он дважды разрядил свой кольт, а выстрелов вышло три...

   — Софья Сергеевна?!

   — Я сказала — здесь мой дом!

Савинков, как и Патин, стрелял пока поверх голов, всё ещё надеясь на воровскую случайность. Ведь теперь-то уж ясно, что дом хорошо защищают. Уйдут?..

И верно: шаги и лунные тени отступили.

С полчаса не слышалось ни единого звука. Потихоньку и Патин с другой стороны дома вернулся, с той же надеждой: ага, дали деру! Они уже решили дежурить по очереди, а остальным сидеть дома. Пальтишко на Софье Сергеевне было лёгкое, чуть ли не летнее.

   — Ладно, я пойду, — согласилась было она. Но тут с задворок донесло другие, чёткие и торопливые шаги, и, как бы вторя им, на ближайшей проезжей дороге, где-то в полукилометре со стороны Сокольников, взревел мотор, явно пробиваясь по снегу сюда.

Савинков переглянулся с Патиным и, как бывало в минуты опасности, решительно приказал:

   — Вот теперь — уходить. Всем. За мной.

Кроме кольта, у него был сзади за поясом ещё военный наган. Прижимая к бокам настороженные локти, напряжённый, он первым двинулся по дорожке на просеку. Всё равно, на зады отступать теперь не имело смысла. Если засада, так уж засада: тут кто кого! Он пожалел, что такой белый чистый снег. Чёрные волки на лунном свету, обложенные со всех сторон...

Но впереди было всё тихо, не стреляли. Шаги уже в открытую слышались сзади, на подходе к хлеву, — не оглядываясь, он это угадывал. Некогда раздумывать. Кусты? Кустик и есть, пронесло. Его звериные прыжки были легки и стремительны. Один... ещё один!.. Калитка, сквозь которую ничего не видно... боковым взлётом он к ней вымахнул!.. Пусто. И её пронесло, открылась под слепой ногой. Дальше, дальше на улицу, которая была всё той же тропкой, только на широко раздавшейся просеке... Что? Опять кусток и дальше кустики? Попереди густая и по-зимнему нарядная ёлка?.. Он уже хотел освободить отяжелевшую левую руку, с военным наганом, и сунуть её в карман, как из-под ёлки раздалось сразу несколько выстрелов... и эхом отдались выстрелы там, сзади, у дома...

Савинков только и успел — в снег, на какую-то долю секунды раньше просвистевших над головой пуль. Одно порадовало: стреляли как спьяну. Он на таком расстоянии не промазал бы!

Когда зарылся в снег, выгнувшаяся горбом после оттепели, утоптанная тропка стала хорошим бруствером. Но он не стрелял, потихоньку роя снег и отползая от пристрелянного места. А пока выцеливал шорохи и осыпавшийся иней на ёлке, Патин прошмыгнул между забором и шпалерой призаборных ёлочек и оказался гораздо дальше злосчастной одинокой ёлки — в тылу. Трижды бухнул его очень гулкий по морозу маузер, и на Савинкова, лежащего за бруствером, ошарашенно кинулись две оглядывавшихся тени. Успокоить их уже не оставалось никакого труда.

Только откуда же новые выстрелы?

Он был уверен: Софья Сергеевна пробирается следом за ними, и уже где-то здесь, за калиткой... не поверил своим ушам. Но там, позади, стреляли перекрестие, не сходя с мест...

   — Патин?

   — Да, надо выручать!

Но прежде чем они вернулись к калитке, выстрелы стихли. Кто-то совершенно безбоязненно сказал разошедшимся по морозу голосом:

   — Она. Хозяйка. Теперь уже не доспросишься! Плохо, если и тех уложили... Всех, товарищ Латсис?

   — Думаю, что всех. Там хорошо постреляли, товарищ Петерс.

   — Хор-рошо!.. — хрипло откликнулся Савинков, отступая к той же, в засаде стоявшей ёлке.

Искушать судьбу было нечего — от развесистой ёлки бегом по тропке, пока она была свободной. Где-то уже невдалеке заходился по снегу мотор. Сюда!

Но, на их счастье, начались и боковые тропки, перекрёстки: бежали-то они, куда вели дороги, в сторону города. Здесь гуще попадалось жильё.

   — Жаль Софью Сергеевну... я к ней привязался, — повинился Патин, ещё не отдавая себе отчёта, что и сами-то они выбрались только благодаря его молниеносной смекалке; в прямой перестрелке против такой оравы шансов не было никаких...

Всё же не страх запоздалый и не угрызения совести за смерть ни в чём не повинной женщины сейчас тяготили Савинкова. Было и другое: что произошло?! Случайная облава? Ранее взятый под наблюдение дом? Фамилии латышей, прозвучавшие в ночи, ему были известны: чекисты!

О каком-то приблудном капитане вспоминала Софья Сергеевна — не наследил ли слишком, может быть, беспечный капитан?..

   — Похоже, мы в облаву попали.

   — Похоже... но на кого облава?..

   — Вот это нам и предстоит выяснить в ближайшие же дни, поручик. А пока...

Тут же, на ночных, запутанных дорожках, было решено: в город не возвращаться. Ночь как-нибудь, а утром вылезать на просёлочную дорогу и пристраиваться к крестьянским саням, возвращающимся из Москвы. Беда бедой, а торговлишка кой-какая помаленьку шла, иначе в Москве все давно бы поумирали... под звуки морозного «Интернационала»!

Можно было не спешить. До утра ещё далеко. Они курили, успокаивая дыхание.

   — На неделю, по крайней мере, залегаем. В берлогу! Потерянное время, но делать нечего, Патин.

Тот, молодая душа, под нервный смешок, пожалел совсем о другом:

   — Такой сон перебили! Снилось мне, что я опять в Рыбинске, собственно, в родовой деревне... и моя невеста, представьте, принимает офицерский парад, уже раздалась команда: «На кар-ра-ул!» — а я почему-то вместо винтовки держу перед грудью букет алых-преалых роз...

   — У роз цвет крови, поручик. Бедная Софья Сергеевна!

   — Будто я не помню... — Патин обиженно замолчал.

IX


Вездесущий Флегонт, в красноармейском обличье шатаясь по Москве, напал на след старого французского друга — Деренталя. Был это, конечно, француз вполне петербургский, а теперь и московский, но когда-то!

«Да, были когда-то и мы рысаками!»

Не три года — три столетия назад — Савинков был шафером на парижской свадьбе; вполне обычное дело: русский офицер, а теперь и французский унтер-офицер — и застрявшая в Париже петербургская танцовщица. Кому же и представлять шафера, как не «Генералу террора»? Он по-генеральски был честен. Даже и сейчас горд: не покусился на кафешантанную, казалось бы, любовь. Просто и Александру, и Любе сказал: «Да, я всего лишь шафер».

Помнится, Люба, а церемоннее — Любовь Ефимовна, странно и жалостливо посмотрела на него; моральные принципы её не особенно отягощали — танцовщица, бабочка на излёте, порхай да порхай с цветка на цветок. Тем более война, через Европу ни взад, ни вперёд — самое время в Париже устраивать жизнь. Вот она и устраивала — весело и звонко. Было, конечно, удивительно, что её по всем законным правилам берут замуж, а не на содержание, как это бывало в сумбурное военное время с хорошенькими танцовщицами. Остановило ли благородство Саши Деренталя, поступившего волонтёром в союзническую армию, наивность ли бабочки-танцовщицы, верность ли жене, старушке Вере, как-никак дочери Глеба Успенского, — пожалуй, все вместе, потому что о жене Савинков не так часто и вспоминал. Какая жена у террориста с пятнадцатилетним стажем? Не перед Богом — разве что перед смертью, как светлое петербургское воспоминание; тем более он и второй раз успел ожениться — на Евгении Зильбергер, вдове своего погибшего товарища. Что делать, он позволял любить себя многим женщинам... пока любовь не превращалась в ненависть. Но до этого было далеко, а роль шафера при Саше и Любе играл безупречно. Все были довольны и счастливы. Свадьбу он устроил на славу — гулял весь эмигрантский бомонд, включая плюгавенького Бронштейна, который как бы в насмешку над Божьим творением мнил себя неотразимым ловеласом. Савинков не стал разубеждать его — просто подошёл к воркующему перед невестой Левушке, рукой в белой перчатке взял его за пархатый ворот, а другой увесисто и круто влепил по морде... не по щеке, а именно по плебейской, нахальной мордахе. И уж в полный голос сказал: «П-шёл вон». Даже без злобы. Просто для будущего напоминания. Минуту спустя, когда он, отвернувшись, допил бокал шампанского, шаловливого ловеласа не было и в помине, а Люба, нет, Любовь Ефимовна блаженно болтала ножками на руках у Деренталя и кричала: «Вот бы мне такого лихого муженька, Саша!»

Что говорить ей в возражение? Деренталь тоже не был размазнёй, иначе чего бы сейчас, под страхом ежедневного ареста, торчал в Москве?

Савинков нашёл у Деренталей очередного таинственного поручика, который знал почти каждый житейский шаг бывшего военного министра. В связных у Корнилова, ещё на Юго-Западном фронте, кажется? Да, что-то было такое, когда он в пыльном и душном июне комиссария там от имени Керенского, — его чуть не подняли любимые солдатики на штыки, да спас со своей сабелькой какой-то развесёло-лихой поручик... Связной у Краснова, в мёрзлом, оснеженном ноябре?.. Было и это видение — заледенелый офицерский башлык, оледенелая лошадь, но лихая приветственная кисть у виска: «Гражданин генерал-губернатор, пушки сейчас будут... кровь из носу!..» Светскостью поручик и тогда не отличался, а сейчас в затёртом полушубке и лохматой бараньей шапке и вовсе походил на извозчика, на такого, кстати, как чистой памяти Ваня Каляев, когда он в маскараде извозчичьем охотился на московского генерал-губернатора... Та же способность мгновенно и ясно преображаться. Когда скинул полушубок и шапку, когда вдёрнул на себе ладно сидящий офицерский китель, даже с погонами, не хватало лишь фуражки, чтоб по взмаху вскинутой руки признать: да, это он, везде и неуловимо он! Савинкова охватила давно не испытываемая нервная дрожь — признак созревшей уверенности.

   — Вспомнил! Я вспомнил вас, поручик.

   — Благодарю, Борис Викторович, — прищёлкнул тот растерзанными сапогами. — Поручику полагается поручение. Сочту за честь.

Будучи по природе своей — или по природе двадцатилетнего подполья? — вечно недоверчивым, Савинков в иные минуты вдруг озарялся бесшабашностью. Если вскинута рука, надо стрелять? Надо. Тайну, которую знали только полковник Бреде, теперь вот юнкер Клепиков да поручик Патин, он без колебаний открыл и четвёртому, прямо на голову свалившемуся поручику. Пока — не досаждая ушей Деренталей; всё-таки женщина, не стоит рисковать. Они вышли покурить на чёрную лестницу.

   — Вам можно доверить жизнь и смерть многих офицеров... очень многих?!

   — Можно, — просто и без колебаний ответил поручик.

   — Тогда слушайте. В Москве мы разберёмся без вас... Говорите, родом из Ярославля? Значит, Ярославль — ваше удельное княжество? — Он сдержанно и доверительно улыбнулся. — Нам нужно взять это княжество в свои руки... скоро, может быть, очень скоро, поручик. А чем вы не князь... нашей конспиративной Тьмы?.. Не обижайтесь. Не до сантиментов. Представьте, я уже добрый месяц думаю о Рыбинске и Ярославле. Эти волжские княжества созрели, как вы думаете?..

   — Думаю, что именно они и поддержат Москву.

Они вернулись в квартиру и, выжив хозяев в спальню, опять оговаривали наедине.

   — Ярославль — это путь на север...

   — ...к Архангельску?

   — Вы догадливы, поручик. А — дальше?

   — Дальше — Вологда, куда перебрались из Петрограда все иностранные послы...

   — ...кроме немецкого, Мирбаха.

   — Этот — пробольшевистский, не в счёт. Остальные — там. Без них нам не обойтись. Но, погостив у них, продолжим путь?..

   — До Архангельска. До французских и английских кораблей. Союзники? Союзный договор никто не отменял.

   — Значит, Ярославль — главная наша база? Речной, железнодорожный...

   — ...и человеческий узел, вы правильно мыслите, поручик. Возьмите этот узел в свою крепкую руку, — сжал Савинков холёный, не полинявший за эти месяцы кулак. — Вот наконец вспомнил: Ягужин?

   — Он именно. Приказывайте. Когда выступать?

   — Чем раньше, тем лучше, — вскинул подбородок Савинков. — Вы что — читаете мои мысли?

   — Мысли о России... Они у всех одинаковые, Борис Викторович.

   — Вы правы. За Россию?

   — За Россию! — вскочил Ягужин.

Ему, конечно, хотелось ещё посидеть в тёплой и уютной квартире Деренталей, но они и так уже томили хозяев больше часа. Вино выпито, а всякое хорошее вино под цвет крови...

Других слов не требовалось. Всё, что нужно, было сказано. Что будет, то будет. В таком деле лучше не допивать оплески.

Даже посылая на явную смерть друзей, таких как Ваня Каляев, он, Савинков, редко снисходил до объятий... и опять же сегодня изменил себе...

   — В путь, поручик, — обнял его у дверей, в прихожей. — Весна на дворе, пора менять извозчичий полушубок на красноармейскую шинель. Через неделю, не позже, знакомый вам юнкер Клепиков припасёт полное красноармейское обмундирование и вполне надёжные документы. Счастливо... князь Ярославский... и всея великой Волги!

Поручик Ягужин вышел. Савинков как ни в чём не бывало возвратился за стол.

Только тогда открылась дверь спальни — петербургская танцовщица на руках у французского унтер-офицера!

   — Хор-роши! Боюсь, скоро я вас разлучу.

   — Но не сегодня же? — понял Александр.

   —  Не сейчас же?.. — не поняла Люба.

   — Не сегодня, и не сейчас.

   — Значит, выпьем, — повеселел Александр.

   — Значит, обнимемся! — зашлась в неподражаемом смехе Люба.

Обнялись и так, поддерживая хохочущую танцовщицу с двух сторон, сплетая за её спиной руки, походили по просторной, отнюдь не бедной гостиной.

Умел Саша Деренталь устраивать свою жизнь на парижский лад. Ничего удивительного: свой человек в посольстве.

Посол из Петрограда прямиком через Рыбинск и Ярославль проследовал в Вологду, но место своё в Москве всё-таки застолбил. Военный атташе, канцелярия, ещё кое-что — находилась работа и для переводчика Деренталя. К тому же французского подданного, не подкопаешься.

Это было истинной находкой для Савинкова.


* * *


На другой день он позвал, всё через того же Клепикова, на штабную квартиру — в неприметный пока для Чека Молочный переулок — другого поручика, Патина. Как хорошо, что он из Рыбинска родом! Значит, по тем же следам...

   — Патин! Вы теперь — князь Рыбинский... и всея Шексны и Волги! Понимаете?

   — Понимаю, Борис Викторович. Сделаю всё, чтобы Рыбинск был нашим. Склады? Боеприпасы? Большевики готовят там тылы. Свои главные резервы. С Урала, с Поволжья — всё туда свозят. Источники верные. Мои земляки не учились конспирации, но с оказией передают: везут саратовские горшки, везут уральские бочки... Значит, не надеются ни на Поволжье, ни на Урал.

— Правильно мыслите, поручик. Берите княжество под свою руку. За Рыбинск вы отвечаете. Головой.

Поручение было точно такое же, что и Ягужину. Недоверчивость? Перестраховка? Чего лукавить, люди смертны, а дело, великое дело России, должно жить. Не обижайтесь, господа поручики!

Он велел Патину уезжать, как только вездесущий Клепиков добудет красноармейское обмундирование и необходимые документы, а сам в очередной раз подивился прозорливости поручика. Склады? Боеприпасы?.. Да-да. Ярославль — губернский город, он напрочь отрезал дорогу на Север, но там не было боеприпасов; Рыбинск — город уездный, прямых дорог к Москве не перерезал, разве что на Бологое и Петроград, но были сосредоточены все в нём северные, да и поволжские, уральские, военные склады Совдепии.

Савинков жил теперь постоянно у Деренталей. Эти легкомысленные вроде бы люди умели уютно устраиваться даже в такое неуютное время. Словно бы опять вернулся Париж... некая вечерняя кафешантанная эйфория... и только не хватало Левы Бронштейна, чтоб, откинув его за шиворот от любвеобильной Любы, дать по паршивой харе!..

Впрочем, про себя-то горько потешался: как же, дашь! Лева теперь вон за какими стенами кремлёвскими первопрестольными! А ты, старый революционер — да что там, действительно немолодой, — таскайся по чужим, безадресным квартирам и лишь мысленно щёлкай в него своим давним браунингом, да хоть и военным наганом или громоподобным маузером, — стен кремлёвских тебе не прошибить, нет.

Об этом ему сказал не кто иной, как друг Чарский, если переходить на жаргон давней вологодской ссылки, или полнее и вальяжнее, под стать нынешнему хозяину-наркому — Луначарский.

Вышла встреча, конечно, не в Сокольниках и не в Замоскворечье, а прямо на Красной площади, у Лобного места, Савинков, в память о вековой традиции, вздумал перед Боровицкими воротами сдёрнуть с головы картуз вполне приличного совслужа, а друг вологодский, выплыв из Боровицких ворот, надумал поразмяться пешочком от дел писарских, по хорошей погоде, и тоже, хоть и задом к вратам, снял картуз, утирая ладошкой наметившуюся плешь. Вот и вышло, что они вроде как поприветствовали друг друга. Надо же, у Лобного места! По-старомодному. Без всякого комиссарства.

   — Уж не в Вологде ли мы, уважаемый Борис Викторович?

   — Уж не к девочкам ли побежали, уважаемый Анатолий Васильевич?

При желании Луначарский мог ещё крикнуть торчавшему в воротах часовому, тот услышал бы, но надо отдать ему должное: двинулся, не оглядываясь, от Кремля прямо на Васильевский спуск. Пожалуй, не от храбрости. Знал ведь друг вологодский, для чего приличный совслуж, даже с портфелем под левой рукой, правую-то держит в кармане нарочито широкого летнего пальто.

   — Стрелять не будете?..

   — ...если не будете в полицейский свисток свистеть.

   — Да у нас и полиции-то почти нет, все на фронте.

   — Ага, фронты. Опять фронты?

   — Да ведь их создают... люди, подобные вам, не так ли, Борис Викторович?

   — Польщён. Горжусь, Анатолий Васильевич. Но... уезжайте-ка вы вместе с Троцкими куда-нибудь подальше от Кремля — глядишь, и фронты вместе с вами в небытие отбудут.

   — Да как же это возможно? Власть-то наша.

   — Была ваша — будет наша, как говаривали московские карманники. Да и вологодские — не забылось?

   — Ну, как забудешь! Молодость революции... молодость жизни... Первая наша встреча — помнится?..

Савинков кивнул. Как это забудешь! После возвращения из Германии, где он «волчий» университетский билет менял на вполне приличный европейский, ему-таки пришлось пять месяцев посидеть в Петропавловке, а оттуда — в Вологду, в ссылку, вместе с молодой женой Верой, дочерью знаменитого Глеба Успенского. Гордись женой, гордись таким родством! Он был тогда социал-демократ, родимый брат не только знаменитому народнику — самому Луначарскому. Много там обреталось таких. Даже «бабушка русской революции» Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, только что отбывшая четверть века на каторге. У молодого революционера глаза разбегались от знаменитостей. Но почему-то его тянуло к Луначарскому; передавали — тот тоже жаждет встречи. Как же, молодой да ранний; сам Ленин похвалил его статью «Петербургское рабочее движение и практические задачи социал-демократии».

   — Помню, помню, — всё более оживлялся Луначарский. — Хорошую статью вы тогда написали. Правильную.

   — Правильное ещё не значит праведное.

   — Все парадоксы, крайности. Сбила вас с толку уважаемая «бабушка». От нас — к Плеханову, от Плеханова — к Корнилову...

   — Не поминайте всуе. Очень прошу, — так посмотрел на друга вологодского, что тот примолк. — Плеханов умер, Корнилов убит — чего тревожить их тени?

   — Согласен... хотя бы перед Плехановым склонить голову. Не забыли, с каким пиететом мы обсуждали в Вологде его статьи?

Потеплел голос наркома Луначарского. Молодость, ах, молодость!..

Он как раз проводил занятия социал-демократического кружка. Народ серьёзный, слушали внимательно петербургского ссыльного. Так бы обычным порядком, тихим пением «Интернационала», и закончилось, не войди новенький. Луначарский сразу догадался: это он и есть, бунтарь последнего призыва. Бледно-каменное лицо, при невысоком росте внушительность и кряжистость, совершенное отсутствие улыбки. Скрестив на груди руки, постоял-то совсем немного, а уже отнял великий дар речи. Потом и вовсе скупым жестом рубанул воздух:

Всё слова? Всё прекраснодушное краснобайство? Кончайте болтать, пора дело делать. Бомба, динамит, браунинг — вот истинные слова.

Он больше ничего и не добавил, но вести занятия в прежнем духе было нельзя. Карман его отлично сшитого петербургского пальто вызывающе топорщился. С таким снаряжением едва ли стоило ходить по городу. Тем более в Вологде собралась чуть ли не вся семья: и старший брат Александр, которому предстояла якутская ссылка, и мать Софья Александровна, и жена Вера, и тайно приехавший из Ярославля, тоже ссыльный Иван Каляев — друг ещё по варшавской гимназии. Истинно занятия социал-демократического кружка им были ни к чему! Мать проводит старшего сына в Якутию, где он кончит жизнь самоубийством, чтоб «не коптить бесполезно небо». Отец Виктор Михайлович, судейский чиновник, из-за непокорных сыновей отставленный от службы, будет помаленьку сходить с ума и уже не сможет уберечь от бунтарской заразы и последнего сына, Виктора. Борису предстоит отчаянный прыжок через моря и океаны... ему тоже, кажется, хотят прописать дорогу в Якутию, но он с верным Иваном Каляевым выбирает Архангельск — след на вологодских улицах прерывается в июне 1903 года. Без документов, без денег, через норвежский порт Вардё в Христианию и Антверпен — до Женевы...

   — А всё же, Анатолий Васильевич, есть что вспомнить!

   — Есть, Борис Викторович...

   — Девочки? Гимназистки-вологжанки?.. Но... спокойно. Не вздумайте дурить.

Из-за угла Василия Блаженного вдруг вышли двое красноармейцев. Видимо, не рядовые, если узнали наркома и отдали честь. Савинков в ответ тоже вскинул правую руку — левая была в кармане.

   — Видите, приветствуют наркома.

   — Приветствуют военного министра.

Они посмеялись, понимая, что ссориться сейчас никак нельзя. После возвращения из заграницы Савинков не встречался с вологодским однокашником и сейчас находил в нём большие перемены. Мало сказать, что возмужал и налился революционным телом — кажется, и от трусости извечной избавился. Из песенки словца не выкинешь. Во время первой революции, когда уже начались аресты и расстрелы, нынешний нарком две недели прятался на квартире у общих знакомых, исходил потом от страха и дул беспробудно горькую. Кто-то умирал на баррикадах и в наркомы не годился, а кто-то вот сейчас вальяжно прохаживается вдоль кремлёвской стены и совестью особо не мучается. Даже поддерживает шутливый тон:

   — Девочки, говорите? Посмотрите-ка на меня, — приподнял он пролетарскую фуражку и вытер полысевший лоб ладонью. — Сейчас уже не девочки — сейчас товарищ Коллонтай, товарищ Крупская, товарищ Землячка...

   — ...секретарша-полюбовница вашего красного зверя Белы Куна?

   — Ах, Борис Викторович, всё вы доводите до жёстких формул. А они ведь тоже человеки...

   — Ну, в постели «товарищи» или «товарки». Вон опять…

Теперь из-за поворота кремлёвской стены вышел целый конвой — пятеро вели какого-то старика, который едва ноги передвигал. Савинков на полшага отстал и уже обе руки засунул в карманы летнего, очень широкого пальто.

Эти не знали наркома, прошли мимо, явно в сторону Лубянки. Им было не до приветствий. Торопились закончить не такую уж и приятную работу.

   — Что-то многовато военных, а, Анатолий Васильевич?

   — Ну, это ж не моё ведомство. Спросите Петерса, а ещё лучше...

   — ...самого Феликса Эдмундовича? Нет уж, увольте.

   — Охотно, Борис Викторович. Погуляем по такой прекрасной погоде да и разойдёмся.

Всё-таки друг вологодский сейчас осмелел. Может, красные флаги смелости прибавляли? Только что отошли грандиозные майские праздники, флаги ещё не успело измочалить весенним ветром. Савинков любил красный цвет, точнее — черно-красный. Когда в июне прошлого года австрийцы прорвали фронт, им с Корниловым и пришлось затыкать эту гибельную брешь; вот тогда Савинков, ещё в роли комиссара 8-й армии, и предложил идею ударных батальонов под черно-красными знамёнами, как в древние времена. Сам в кожаной комиссарской куртке и с красным бантом на груди и вёл в атаку первый батальон...

Здесь — то же самое. Красные флаги... с чёрным серпом и молотом. Где наберёшься позолоты на такую прорву красной материи? Флаги на крышах, флаги на стенах, флаги на фонарных столбах. Иногда совсем низко нависали, как опахала. Когда Савинкова задело вот так по лицу, он остановился, высморкался в красную революционную тряпицу, а потом вытерся платком, несмотря ни на что настоящим французским платком, — и брезгливо отшвырнул его прочь.

   — Арти-ист! — всплеснул пухлыми большими руками Луначарский, всегда отличавшийся излишней театральностью. — Знаете, что я вам скажу: вы всё-таки очень похожи на Владимира Ильича!

   — На Уль-янова?! — не смог сдержаться от изумления Савинков.

   — Пускай на Ульянова, если вам так удобнее. Но вот какая мне мысль вдруг в голову пришла: а не свести ли вас вместе?..

   — То есть на Лубянке, — недобро покосился Савинков, заметя впереди опять красноармейцев.

   — Зачем же на Лубянке, — нарочно остановился друг вологодский, чтоб на пересечении улиц не встречаться с красноармейцами. — Скажем, на моей квартире. Вроде как случайно. Ведь не всё так быстро и не всё так вдруг... Предстоит убедить ещё Владимира Ильича. Я, так сказать, третье лицо, дипломат. Разумеется, полная гарантия. Моё честное слово!

   — Положим, я поверю в это слово. Но о чём же мы будем говорить с товарищем Лениным?

   — О России. О её настоящем и будущем. Представьте, Владимир Ильич прекрасно помнит вас по парижским встречам. Да и читал, читал Ропшина! Несколько раз интересовался: куда запропал наш бомбометатель? А не далее как позавчера у нас был разговор об издании революционных книг, и Владимир Ильич сам предложил «Коня Бледного». Разве этого мало? Разве в новой России не найдётся дела для вас?

Савинков находился в некотором замешательстве, что редко с ним бывало. Даже внимательно осмотрелся по сторонам. Нет, никакого подвоха. Вполне серьёзно вопрошает друг вологодский.

   — А не побоится товарищ Ленин, что я его убью? Вот прямо из этого дружеского браунинга? — приподнял Савинков руку из глубокого, как мешок, кармана.

   — Я так и знал, остерегаетесь, Борис Викторович, — скрывая всё же свой неизбывный страх, опять театрально раскинул руки друг вологодский. — Но как же вы убьёте через третье лицо? Сквозь меня, такого толстого?..

   — Да, не убить, — этим коротким замечанием и выдал Савинков свои мысли. — В таком случае почему бы действительно и не поговорить?

На том и разошлись, уже каждый всерьёз опасаясь за свою жизнь: много попадалось красноармейцев, а раз на раз не приходится. Пора было заканчивать кремлёвский променад.

   — Будьте пока здоровы, Анатолий Васильевич. В случае чего я вас сам найду.

   — Будьте пока здоровы и вы, Борис Викторович. Я в это время всегда полчасика прогуливаюсь. Имейте в виду. Без охраны. Кого бояться народному комиссару?

Картузы советские приподняли, как истинные парижане. И один — неспешно направо, другой — налево скорым театральным шажком...

В самом деле, нельзя было затягивать это театральное действо. Мало ли что при виде красных флагов присочинит прямо на улице хоть и дрянненький, но всё же драматург Луначарский...

Савинков сделал несколько крутых разворотов-поворотов и лишь потом, проскакивая переулок за переулком, вышел на Мясницкую. Надо было повидать полковника Бреде.


X


Нечто аналогичное вышло и при такой же неожиданной встрече с чекистом Блюмкиным. Савинков и именито его не помнил. Блюмкин — он и есть Блюмкин, стукач, каких свет не видывал. Редко, но дороги их пересекались. Ещё в Петрограде, до переезда правительства в Москву. Однажды Савинков, пробираясь на квартиру доктора Кира Кирилловича, едва ушёл от преследования. Блюмкин никогда не ходил в одиночку; за ним всегда следовало тенью несколько человек. Савинков только позднее узнал: у него было специальное задание — выследить парламентёра, который прибыл из Ставки Корнилова и устанавливал связи в одной и в другой столице. Жаль, недооценил тогда Блюмкина, хотя фамилию его уже знал. Пришлось стрелять, и хорошо стрелять! Жизнью поплатились охранители, а сам он ушёл как заколдованный. Смелый, ничего не скажешь. Ловил Савинкова на живца, сам же таким живцом и являясь.

Во вторую встречу даже Луначарский вынужден был предупредить:

   — К вам, Борис Викторович, приставлен Блюмкин. Вероятно, это дело рук Петерса, Дзержинский едва ли к тому причастен.

   — Да, но зачем вы мне об этом говорите?

   — По вполне понятной причине: я пытаюсь организовать вам встречу с Владимиром Ильичом. А если Блюмкин опередит?.. Грязный человек. Всё-таки мы до этого ещё не опустились.

Справедливо говорил российский интеллигент, которого почему-то заедала совесть...

Савинков только что узнал из верных рук, от Деренталя, который был своим человеком, да и переводчиком, во французском посольстве: Блюмкин и есть убийца немецкого посла графа Мирбаха... Трудно понять, какую здесь выгоду искала Чека, но ведь была же она, выгода. По крайней мере, перемирие сорвано, война идёт своим чередом, Блюмкин разгуливает на свободе, да ещё и под охраной кожаных тужурок.

Если Блюмкин ищет Савинкова — то вот он я! Проверить эту догадку можно было только на собственной шкуре...

Встреча произошла не у Лобного места, а на Мясницкой, недалеко от почтамта. Следовательно, невдалеке от главной явочной квартиры — штаба полковника Бреде. По Москве уже шли аресты; не успев ещё повоевать, погибло около сотни офицеров. Как ни маскируйся, природу офицерскую трудно переделать. Стесняются дрянной одежонки господа хорошие. То шёлковое бельишко их выдаст, то слишком белые руки. Сколько чекистских троек денно и нощно бродит по Москве?!

Они шли вразброд, вроде бы не зная друг друга, но намётанный глаз Савинкова подсказал: единая троица. Хоть и не было на них сейчас кожаных курток, но чувствовалось: маскарад под солдатиков.

Сворачивать в сторону было поздно, а закамуфлировался Савинков на этот раз под такого ветхозаветного почтмейстера, что даже толкнул маленько плечом своего стукача, на что услышал:

   — И такие людишки работают при почте и телеграфе?..

Савинков хотел от души поговорить про почту и телеграф, но — благоразумие, благоразумие, господа! Он только круто развернулся и сдёрнул в ехидном приветствии паршивую почтамтскую фуражку вместе с клоком закрывавших всё лицо затрёханных волос. И шёпот на ухо, спьяну вроде бы, шатнувшемуся от него человеку:

   — Если ты, кремлёвская... хоть слово сейчас пикнешь, провожатые тебя не спасут... Догоняй их и не оборачивайся!

Охранители уже на несколько шагов оторвались от своего подопечного и остановились. Блюмкин круто сунул руки в карманы, догнал их, вклинился между потрёпанными шинельками — и продолжал свой путь действительно не оглядываясь. А Савинков, будто всё с той же пьянки, склонился в сторону ободранной рекламной тумбы, из-под локтя посматривал, отсчитывал шаги револьверного выстрела: пять... десять... пятнадцать... Когда Блюмкину можно было бы уже безбоязненно обернуться, может, даже призвать на помощь, он сделал несколько быстрых шагов в сторону и юркнул под обшарпанную дворовую арку — проходя тут только что, приметил, сам не зная для чего. Привычка! Сейчас арка, уже глухими дворами, вывела его совсем на другую улицу. Он так и не узнал, поднял ли Блюмкин переполох; искушать судьбу не приходилось, удирал, как в молодые студенческие годы, и вышел с той стороны уже не старым, без всяких власьев и бородёнки, вполне приличным почтовым служащим.

Жаль, мало довелось поговорить с товарищем Блюмкиным, с которым они так и не успели сойтись на короткой ноге. Но ведь мир тесен, господа-товарищи чекисты? То Петроград, то Лобное место, то Мясницкая! По нынешним временам разница невелика: разыскиваемый всеми Чека человек преспокойно разгуливает по столице и время от времени сталкивается то с одним, то с другим своим знакомым. То-то смеху, наверно, в Кремле!

Но Савинкову при здравом размышлении стало не до смеха. Такие встречи добром не оканчиваются. Да и полковник Бреде, которому он при очередной осторожной явке обо всём рассказал, заявил категорически:

— Если я начальник контрразведки, так позвольте вас предупредить, Борис Викторович: я запрещаю вам вот так, в одиночку, даже под каким угодно камуфляжем разгуливать по московским улицам. Знаете, что сказал Троцкий, явно ещё не ведая о вашей встрече с Блюмкиным, когда ему об этом донесли? Он сказал буквально: «Три месяца Савинков живёт в Москве, а мы и понятия не имеем, чем он занимается! Услышали только сейчас от слишком стыдливого Анатолия Васильевича... Для чего мы кормим нашу Чека?!» Он славно топал ножками... И теперь чекисты гончими псами будут рыскать по Москве. Они знают о существовании «Союза защиты Родины и Свободы». Понимают, что мы не благотворительством будем заниматься. Начавшиеся аресты — случайность или нет? Для случайности многовато: сотню человек мы потеряли, ещё ничего не сделав. Как ни строга наша конспирация, кто-то может проговориться. Вот так, Борис Викторович. Вы признаете дисциплину, которой сами же нас и учили?..

   — Для себя — с трудом, — ответил Савинков, не лицемеря. — Но — придётся. Приказывайте, начальник контрразведки.

   — Не приказываю, Борис Викторович, прошу: время не царское, церемониться не будут.

   — Знаю, полковник. Виноват. Я ведь ещё не договорил. С Луначарским мы дважды уже встречались, ну, насчёт Ленина. Чем плохо? Весьма хорошо было бы для наших планов. Авось и меня сделали бы наркомом! — без всякой улыбки пошутил он. — Из наших приватных бесед я ведь тоже, притворяясь овечкой, кое-что вынес. Ну, например: власть чувствует себя очень неуютно. Власть готова к сотрудничеству и с господами офицерами... если они будут плясать под властную дудку. Почему бы нам не поиграть с ними в кошки-мышки? Луначарский — большой тюфяк, поддерживать с ним прежнюю дружбу не тяжело. Блюмкин? Этот волкодав покруче царской шавки. Я руку в карман — и он руку в карман, я левой приподнимаю почтамтскую фуражку — и он приподнимает, без страха. Такие дела, полковник. Не довелось толком поговорить, а стоило бы. Они чувствуют, что Савинков по привычке мутит воду, только не знают ничего о рыбёшке. Как говорится, и на том спасибо. А пока — адью, товарищи! Адью, Чека!

Рассказывал он о своих похождениях самым безразличным тоном, но ведь было очевидно: отныне спокойной жизни не будет...

А они уже привыкли к размеренной, хоть и конспиративной, но вполне воинской службе. Во вновь сформированных полках числилось пять с половиной тысяч кадровых единиц. Они регулярно получали при конспиративном штабе, в Молочном переулке, необходимое воинское содержание. Полковые, батальонные, ротные командиры пока не знали друг друга, но дух воинского братства уже витал над головами.

Это — только в Москве. Не считая местных рыбинских, ярославских, муромских, владимирских, казанских и других объединений, подчинённых таким эмиссарам, как Патин и Ягужин. Время от времени наезжая в Москву, они почти в один голос докладывали: Волга на пороховой бочке. Будет фитиль — будет и взрыв!

Савинков собрал подчинённый ему командный триумвират: полковника Бреде, отвечающего за Рыбинск, полковника Перхурова, отвечающего за Ярославль, и командующего всеми войсками генерал-лейтенанта Рычкова. Рискованно было монархистам вроде Перхурова, как и социалистам-революционерам вроде Бреде, разгуливать по Москве при погонах, но время было такое, предгрозовое. Наступала пора примерять погоны...

   — В своё время вы доверили мне общее руководство нашим Союзом. Только — общее. Я не претендую на военное командование, но всё же прошу: доложите. Рыбинск?

Полковник Бреде отвечал со всей обстоятельностью и дотошностью:

   — В Рыбинск переправлено уже четыреста офицеров. Пока маловато. Но форсировать события нельзя. При всей доверительности к железнодорожникам они могут пропускать только по три-четыре человека. Больше — опасно. Точных сведений у Чека нет, но насторожена. Срок общего выступления немного затягивается. В рыбинский кулак надо собрать хотя бы тысячу человек.

Там штаб 12-й Красной армии во главе с полковником Геккером, там артиллерийские и оружейные склады, там, наконец, хлебная биржа. Хлеб к Москве и Петрограду везут по рекам. Хлеб сейчас, может, даже поценнее снарядов. Пути подвоза хлеба с Поволжья перекрываем в первую очередь. Там вовсю орудуют питерские и московские продотряды. С этой целью поручику Патину, кроме всего прочего, дано задание организовать диверсионные группы. Если нельзя вывезти и раздать населению — уничтожать. Что делать, война. Крестьяне помогут в войне с продотрядами. Но преувеличивать их значение нельзя: у них нет ни оружия, ни опыта. Единственно — осевшие по деревням фронтовики. Эти смогут нам помочь. Только, повторяю, не будем гнать лошадей. В молодости я служил в кавалерии, знаю: на загнанной лошади далеко не ускачешь.

Савинков кивнул, подтверждая, что доволен докладом.

   — Что в Ярославле?

Полковник Перхуров был человеком артиллерийской закалки. Следовательно, умел считать.

   — Как известно, иностранные послы, не заезжая в Москву, все собрались в Вологде. У нас большая надежда на помощь из Архангельска. Французские, английские корабли уже у побережья. Разумеется, не торопятся, выжидают. Реальной помощи от них можно ожидать только тогда, когда мы выступим сами. Дай Бог, чтоб немного деньжатами помогли. Одевать, обувать нашу армию надо? Не в лаптях же господам офицерам в бой идти!

Он помедлил, не торопясь высказывать свои сомнения.

   — С одной стороны, в Ярославле — мост через Волгу, там и перережем все пути на Москву. На реке, да по летнему времени, можно организовать хорошую оборону. Но... прошу меня выслушать очень внимательно! Мы оказываемся в полной зависимости от Рыбинска. В Ярославле практически нет оружейных складов, следовательно, успех наш будет зависеть от подвоза снарядов. При окончательном утверждении сроков общего выступления нужно, чтобы Рыбинск начал первым. Скажем, на сутки раньше. Будут взяты рыбинские склады — весело пойдут и наши дела. Уточнения очень важные, заметьте.

Нечего было добавить и к докладу Перхурова. Тем же молчаливым кивком головы Савинков подтвердил своё согласие.

   — Но если мы хотим намертво сжать голодное кольцо вокруг Москвы, нам не обойтись без Мурома, без Владимира, даже без далёкой Казани. Казань ведь, кроме всего прочего, с Уралом связана. Как там дела?

Вопрос напрямую относился к генерал-лейтенанту Рычкову. Савинков плоховато знал его единственного, не мог припомнить ничего такого решительного, что отличало Корнилова, Каледина или Деникина. Но те ведь в открытую воевали, а здесь пока что партизанщина. Может, осторожность-то как раз и есть главное благо?

Рычков не стал скрывать своих сомнений:

   — С Казанью у нас связи плохи. С Владимиром связи есть, но там маловато надёжных людей. То ли среди железнодорожников оказались провокаторы, то ли местная Чека слишком хорошо работает. Наши группы регулярно перехватывают. При переправке своего пополнения мы потеряли очень много офицеров... Я не знаю, что делать с Владимиром?

Вопрос, не достойный генерала, но ведь он был продиктован реальной обстановкой. Савинков пожалел, что в бытность свою военным министром не смог узнать всех генералов. Слишком мало было отведено времени. А сейчас разбираться в послужных списках уже не имело смысла — времени ещё меньше. К тому же тайного, в пределах, дозволенных Чека...

Так и не решив, что же делать с Владимиром, он сказал самое расхожее:

   — Давайте закусим, господа. Авось после этого прояснятся мысли.

Но не прояснялись. Так и завис вопрос: когда?!

Ответ-то был ясен: скоро, господа, скоро! Как говаривал великий Суворов промедление смерти подобно...

Сейчас конец мая, а дольше июля затягивать нельзя. Не под осень же зачинать с партизанской армией, которая пока не имела ни сапог, ни достойного обмундирования.

Да до осени могли и переловить половину этой, с таким трудом собранной армии. Нет, июль! И — ничуть не позже!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ПРОПАВШИЕ ПРОДОТРЯДЫ

I


Генерал террора

Генерал террора
абережье вольной Шексны, от Суды до Мологи, никогда не знало крепостного права. Государевы крестьяне. Монастырские. Приписные — к железоделательным заводам приписанные. Что с них возьмёшь? Только то, что государем указано; монастыри, частью под страхом совести, а частью и под страхом наказания, не могли брать большего оброка, чем казённый, а приписанные к Железному Полю на своих же варницах-кузнях и заработок получали. Уж тут сколько повезёт и сколько силушки хватит. Разорять приписных не имело смысла, потому что откуда иных возьмёшь? Дело опять же государево, размеренное на пуды железа, скоб, гвоздей, колёсных пушечных ошинок, оголовков для петербургских свай, цепей и якорных трезубцев, а до последнего века — и пушек самых разных, от лёгких, удобных при санных набегах на финские и шведские городишки до тяжёлых, рушивших стены крепостей по непримиримому побережью до Балтики. Так что тот, кто брал государев заказ, а вместе с ним и сотню-другую крестьян, для своей же пользы должен был их беречь. Они только числились «крестьянами», а наполовину уже пропитались заводской, кузнечной пылью. Пахать и сеять им не возбранялось, но тоже до той поры, пока выполнялся казённый заказ. Заводчик и кузнец были связаны общей смертушкой, и ещё стоило подумать, кого рубить в первую голову. Конечно, хозяина, если он не умел с кузнецами дело наладить. При плохих вестях кузнец мог ведь и в бега удариться — ищи свищи по всему Железному Полю!

Огромное междуречье между Шексной, Мологой, Судой и Уломой Железнопольской с незапамятных времён и до самого девятнадцатого века, а местами и до революции, из болотной руды варило и ковало железо, которое при царях Иванах целыми зимними обозами шло в Московию, а позднее и в Петербург. Уральское железо позже появилось, да и стоило дороже; далеко и накладно, в диком безлюдье. А здесь — под боком, своё, домашнее, считай, что даровое.


* * *


Савинков не жалел, что вопреки всякому здравому смыслу ринулся в здешние гибельные места. До пятисот штыков уже собралось в окрестностях Рыбинска, а где им обретаться в таком небольшом городишке?

В молодые годы, убегая от жандармов из Нижнего Новгорода по Волге и Шексне, он насквозь прошёл эти побережья. Именно на Железных Полях и потеряли жандармы его след. Тогда, в конце 1905 года, после 25-летней отсидки в Шлиссельбургской крепости, как раз вернулся в свой Борок Николай Александрович Морозов. Лично они не были знакомы, но понаслышке друг друга знали, — Савинков нагрянул без всякого опасения. Террорист к террористу. Холода начинались, на болотах без поддержки было не усидеть. Личным присутствием он досаждал Бороку только один вечер, но едой и Тёплой одеждой не гнушался. Отсиживаясь перед броском на Петербург в полуземлянке рудокопов, с удовольствием встречал у огонька старого шлиссельбуржца. Как знал, подумывал: «Если жизнь снова загонит в угол, лучшего места не сыскать...»

Пока ещё не самый угол, но место действительно хорошее. В полусуточном, даже пешем, переходе от Рыбинска — и в совершенной безопасности. Строй лагеря, да хоть и целые казармы, собирай в единые роты разбродный люд, при желании — стрельбы учебные устраивай. Никто не услышит, никто не узнает. В Рыбинске, как и в Москве, можно половину людей порастерять, а здесь они отдохнут и сольются в нечто такое, что не стыдно и армией назвать.

   — Поручик, домой вы съездите попозже, а пока давайте проведём инспекторскую поверку. Армию обуть, одеть и накормить надо. На своё несчастье, а нам на удачу, ваши землячки и хлеба на болота навезли. Деньги у нас пока есть, расплатимся сполна. Не заниматься же реквизицией. Мы — не продотряды. Я пару дней здесь побуду, а остальное вы доделаете. Нет возражений?

   — Какие возражения, Борис Викторович! Устроим настоящий военный городок.

Как ни терпелось Патину домой, он не мог, конечно, оставить Савинкова в этих болотах. Кое-что знал о его прежних, давних похождениях, кое о чём догадывался — занимался устройством лагерей. Легко сказать — лагерь! Тут не знаешь, кому довериться. Даже землячки, вроде Тишуней, не годились. Одно дело — хлеб для будущих солдатиков прикупить, и совсем другое — их же ногами наследить на болотах. Решено было: своими силами, только своими. Кто повязан круговой порукой, тот повязан, язык распускать не будет.

Надо было ставить хотя бы временные летние балаганы — крытые еловым корьём шалаши. Бока сплести из ивовых прутьев и обмазать глиной; и Савинков, и Патин в своё время полазили по солдатским землянкам на Волыни и в Галиции, насмотрелись. Здесь того лучше — лес кругом. Два-три венца нетрудно опустить в землю, а выше — мазанка, хоть с небольшими окошками. Ещё лучше — с печуркой; хоть и по летнему времени, а задождит — по сырости не обойдёшься.

Они целый день в болотных сапогах лазили с гати на гать, искали ещё более удобную и сухую гриву. Ближний холм, указанный Тишуней, чуть ли не тестем, для лагеря не годился: раз известен землячкам, может быть известен и балтийским морячкам. Откуда их на Балтику везли? С той же Волги, с того же Пошехонья.

Кони паслись на сухих, травеневших гривах или прыгали вслед за ними по болотинам — не для кавалерии такие места.

Савинков торопил:

   — Поручик, я не могу задерживаться здесь больше двух дней. Не забывайте: основные силы у нас ещё в Москве. Мы, по сути, бросили их на произвол судьбы... или случая...

   — Но генерал Рычков? — несмело возражал Патин. — На нём держится Москва.

   — Удержится ли?.. — не договаривал — не хотел договаривать Савинков. — Надо скорей переправлять всех сюда.

   — Вы можете положиться на меня, Борис Викторович, — с некоторой даже обидой замечал Патин. — Помощников найду, работников тоже. Не все же землячки — иуды. А если и попадётся какой — иуде иудина смерть. На войне как на войне.

   — Ну-ну, — смягчал свою озабоченность Савинков. — Разумеется, я целиком полагаюсь на вас. Охотились в здешних местах? Пути-проходы знаете?

   — Только зимой. Тогда дороги хорошие. Гони — не хочу! Волчьи облавы, медвежьи берлоги — всё это бывало. Но ведь давно... в молодости, Борис Викторович.

   — Молодость! Года четыре прошло-то? Я же скрывался в этих местах — в девятьсот шестом году, под осень. Когда нас в Нижнем... мы там губернатора намеревались на небеса вознести... когда нас по растяпистости одного новичка-студента выследили и погнали вдоль Волги, что зафлаженных волчар. Хорошо быть по ту сторону флажков, стрелком... не приведи судьба оказаться внутри. До Рыбинска нас по пятам гнали, конные по обоим берегам, катера на самой реке — никак в сторону не свернёшь. Только здесь, уже на Шексне, и удалось запутать след. Жандармы думали, мы на Питер подались, там облаву устроили, а мы отсиделись на ваших болотах... спасибо старому шлиссельбуржцу, выручил, укрыл. Он тогда после двадцати пяти лет отсидки только что вернулся в родительский Борок, мы это знали. Но когда это было, когда? Я многое забыл, здешних дорог не помню, а люблю полагаться на собственный опыт. Рисуйте новую карту, поручик, в уме, разумеется, в уме. Бумаге нельзя доверять даже собственные мысли.

Так они говорили, где объезжая, где обходя в брод давно заброшенные гати. Пожалуй, на болотах и разбойнички, ну, скажем, каторжники, обретались. В одном месте на сухой, ветреной гриве нашли целое скопище полуземлянок, ещё довольно крепких, может, и всего-то двадцатилетней давности. Посажены в землю на четыре венца, окопаны канавами, чтоб дождевая вода не заливала. Ремонта требовали совсем небольшого. Была даже вместительная хлебопекарная печь. Патин со знанием дела всё осмотрел.

   — Как в прифронтовой полосе! Тут были не разбойнички. В детстве до меня доходил слух: архангельские морячки взбунтовались... как раз в первую революцию, я тогда ещё первоклашком-гимназистиком в Рыбинске брыкался... когда за морячками погнались, они по Северной Двине, Сухоне — на Белоозеро, Шексну целой оравой двинулись... и навсегда где-то здесь запропали... Скажите, может пропасть человек, если он не совсем голову потерял?

   — Вы сами на это и ответили, — от воспоминаний ли, от хорошей ли погоды размяк Савинков. — Значит, мы наследники архангельских морячков? Место хорошее. Говорите, выход отсюда — на Гиблую Гать? А там недалеко и до Борока, если протянуть по болотине с полверсты потайную лежнёвку. Знаете, как это делается?

   — Приходилось делать — на Полесских болотах, — успокоил на этот счёт Патин. — Лежнёвку мы привязывали камнями, брошенными пушками — словом, всяким железом. Притапливали на полметра в воду — со стороны, даже с аэропланов, не видно, а проходить можно, в том числе и с кавалерией, с пушками...

   —  Не знаю, как насчёт пушек, а кавалерия нам нужна. Хотя бы небольшой эскадрон...

   — ...гусар летучих? — с понятливой улыбкой подхватил Патин. — Но лучше — драгун. Лошадь — для быстроты. В наших условиях не рубить — стрелять придётся. Винтовка за спиной надёжнее.

   — Соображайте, поручик, соображайте, — опять на все пуговицы застёгивался Савинков. — Среди наших волонтёров немало и кавалеристов найдётся. Вопрос: где взять лошадей?

   — Были бы деньги, Борис Викторович.

   — Деньги будут. Лошади — за вами. Обустройство лагеря — тоже. А пока... — в последний раз обвёл он взглядом заброшенную стоянку архангельских морячков, — пока проведём вечер в своё удовольствие. Если нет других вариантов, ночуем у шлиссельбуржца. Думаю, старик обрадуется.


* * *


Николай Александрович Морозов вообще-то был не так уж и стар: 64 года. Из них почти двадцать девять лет, если считать все, просидел вначале в Петропавловке, в Трубецком бастионе, потом в Шлиссельбурге, после выхода из него ещё и Двинской крепости прихватил; но посторонние не делили его отсидку на разные сроки. Хотя и была существенная разбежка — в семь долгих безоблачных лет. Освободился он из Шлиссельбурга в 1905 году, и, между прочим, не без бомб главного российского террориста Бориса Савинкова. Когда в огне первой русской революции сгорел московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович, а имения его в Дмитровском уезде и Орловской губернии были совершенно разграблены и сожжены крестьянами, когда пали его ставленники министр внутренних дел Сипягин, прозванный «дьяволом царских врат», и министр просвещения Боголепов, бывший военный министр генерал Сахаров — за жестокие расправы в Саратове над мужиками, петербургский градоначальник фон дер Лауниц, ненавидимый всеми честными людьми Плеве; когда убили в Гельсингфорсе, прямо в своём дворце, наместника Финляндии генерала Бобрикова, бессчётное число рядовых губернаторов и полицейских чинов; когда бесстрашно стреляли в Дурново; когда на Аптекарском острове разнесло вместе со многими высокопоставленными чиновниками дачу Столыпина; когда, по оглашённым в Государственной думе данным, бомбами и браунингами было искалечено 20 000 человек, — держать в крепости шлиссельбургских затворников стало невозможно. На 52-м году жизни Николай Морозов вышел на свободу, вскоре женился на Ксении Алексеевне Бориславской и в семь последующих лет полной мерой испытал славу российского героя. Но... Ему ещё пришлось посидеть «на закуску» — за сборник стихотворений «Звёздные песни». 15 июня 1912 года во время отдыха и лечения в Гурзуфе, уже привыкшего к свободе шлиссельбуржца снова арестовали, через Севастополь, Киев и Витебск привезли в Двинск и посадили в крепость... ещё без малого на год. Так что 29 — общий тюремный список...

Но Савинков знал: не было душой более молодого человека! Вот как о нём после выхода из Шлиссельбурга писали очевидцы:

«Со стула поднялся человек, на вид лет сорока — сорока пяти, одетый в пиджачную пару, но изящно, почти элегантно. Точно так же изящно были подстрижены и его тёмные с сединой волосы на голове и такого же цвета небольшая борода. Фигура его, стройная, довольно высокая, имела в себе что-то юношеское по гибкости. Он выглядел лет на 5—10 моложе большинства лиц его возраста, проведших жизнь в нормальных условиях.

Говорил он оживлённо, но в этой оживлённости не было ни малейшего намёка на какую-нибудь лихорадочную возбудимость, на какую бы то ни было надтреснутость».

Как будто и не существовало 12 последних лет! Опять «со стула поднялся человек, на вид...».

Годы его нельзя было мерить обычной мерой.

— Здравствуйте, Николай Александрович. Узнаете? — не в силах скрыть какую-то влюблённость, поздоровался Савинков.

Так было с Ксенией Алексеевной оговорено — без доклада.

Но только мгновение и смотрел из-за маленьких блёстких очков этот непостижимый, с позволения сказать, старик.

   — Ба... батюшки! — всплеснул он руками, вскакивая из-за стола. — Борис Викторович?! Опять революция? Бомбы? Погони?

И, высказав единым духом всю суть, пошёл обниматься, всё-таки по-стариковски широко и бесцеремонно.

Савинков редко снисходил до объятий даже со сверстниками-друзьями, но тут ведь была живая история во всём её неподражаемом российском обличье.

От двери тихонько посмеивалась Ксения Алексеевна, не мог оставаться в серьёзности и Патин. Два главных российских террориста тискали друг друга и ничего не говорили. Что можно было сказать — после двадцати савинковских и сорока морозовских? Разве одно:

   — Ксюша! Ты видишь — у нас гости?

А она и видела, и слышала лучше его — пианистка, дочь генерала, барышня из института благородных девиц и всё понимающая, бесконечно влюблённая жена.

   — Гости. Что нужно гостям с дороги?..

Он никак не мог сообразить. Он всё и вся бесконечно путал.

   — Гостям надо показать наши милые речки... Сутку, Хохотку, Суногу, Ильдь... да мало ли что, милая Ксюша! «Аллеюмечтаний», например. «Холмыюности». «Дорогу в эхо»... Да я, право, не знаю, Ксюша!

Патин безмолвно похохатывал, так и оставаясь у порога. Хотя в этом «скворечнике», носившем громкое название мансарды, от дверей до стола не было и десятка шагов. Всё махонькое, прибранное, укромное. Гость и хозяин тут невольно сливались воедино.

Но — не хозяйка. Она и напомнила:

   — Борис Викторович? Уж хоть вы-то, пожалуйста, не подпадайте под его сентиментальность. Познакомьте.

   — Ах да!.. — Савинков высвободился кое-как из рук хозяина. — Андрей Патин. Поручик Патин, если угодно.

   — Угодно, угодно, поручик! — и на него пошёл с распростёртыми объятиями хозяин. — В моей жизни немало было поручиков... и даже генералов! Почему вы не генерал... поручик?!

Отвечать на это было просто невозможно. Патин поцеловал руку хозяйке, сел на один из двух свободных стульев и осмотрелся. Здесь что в монашеской келье: кроме письменного стола, книжных струганых стеллажей, железная, застланная клетчатым одеялом кровать, умывальный столик с тазом и кувшином, трёхрожная вешалка... и более ничего, потому что стулья-то были заняты гостями, а кресла, даже самого примитивного, в мансарде просто не имелось. Тем не менее хозяин царскими жестами подтверждал все просьбы Савинкова:

   — Да, Борис Викторович, да-а...

Впечатление было такое, что он витает где-то под самыми кучевыми облаками, может, и выше их.

   — Может появиться необходимость оказать нам содействие...

   — Всё, что угодно!

—...в закупке, например, продуктов, обмундирования, ну, скажем, одежды... и лошадей, любезный Николай Александрович...

   — Сколько угодно! Хоть две тройки. Хоть три...

   — Кавалерийских лошадей...

   — Кавалерийских? Да они плохо ходят в упряжи. Хотите орловских рысаков? У меня есть знакомый заводчик... был... кажется, его повесили... лет пятнадцать назад. Да, Ксюша?.. — на выручку позвал, когда она промелькнула в дверях.

Она склонилась к нему, поцеловала в щёку и преспокойно объявила:

   — А вот теперь я скажу, что нужно гостям с дороги. Нужно умыться и хорошо закусить. Стол я велела накрыть в беседке. Вид на Шексну там просто чудесный. Не возражаете... господа-товарищи?

Она по-женски иронизировала, но в её иронии было столько доброты, что Савинков первым встал и взял под руку хозяина:

   — Закусить — это дело. Не будем отказываться.

Патин предложил руку хозяйке, но она, непосредственная душа, отмахнулась:

   — Ой, что вы!.. Разве теперь есть настоящая прислуга? Пока сама не досмотрю, ничего не будет.

Она убежала по своим недоделанным делам, а они — где втроём, где вдвоём, а в узких мансардных дверях так я по одному — выбрались наконец-то на волю, на зелёный, отмеченный дубами и старыми липами луг; зелёный покров мягко, неслышно скатывался к Шексне.

Шли долго, увязая в разговорах и малопонятных для Патина воспоминаниях. Одно его поразило — хозяин говорил:

   — Знаете, что самое трудное было после двадцати девяти лет одиночной крепости? Простор! Я до сих пор не могу привыкнуть к большим залам и открытым пространствам... даже небесным. Из камеры мне был виден только кусочек неба, а здесь... вот вечером посмотрите... ширь небесная, глубина звёздная!..

Беседка тоже была маленькая, тесная, но Шексна раздавалась широко, красиво скатывалась к Волге. А пока тащились такой неуправляемой троицей, хозяйка несколько раз, в сопровождении престарелой кухарки, промелькнула взад-вперёд, и вышло в самый раз: рыбная, овощная закуска стояла на столе, а вдобавок и пирог-расстегайчик в тени высокого, витого графинчика.

Не садясь до времени, хозяйка попросила:

   — Борис Викторович, прошу вас: возьмите это мужское застолье в свои мужские руки. Я кое-что доделаю и к вам подсяду. Ни в коем случае Николаю Александровичу не дозволяйте командовать парадом... уверяю вас, голодными встанете из-за стола... Лапочка! — к нему склонилась. — Ты о чём думаешь?

   — Да вот о предложении профессора Вейнберга, стало быть, о Томске, о технологическом институте. Представьте, меня избрали профессором на кафедру химии, а я и гимназии не закончил... Ксюша, когда переезжаем? Они торопят. Телефонируй!

Ксения Алексеевна заразительно смеялась.

   — Вот-вот. Борис Викторович, хочу предупредить... и вас, поручик... спрячьте подальше кошельки, а тем паче револьверы. Не пошли бы они на закуску. Всякий раз гости чего-нибудь да недосчитываются. Вот Вера Фигнер было всполошилась: «Караул! Милая Ксана, не увёз ли по рассеянности Николай мою записную книжечку в чёрном переплёте?..» Да что книжечки или револьверы! Он и меня-то, бывает, путает... Раз сидит здесь же, в Бороне, подаёт мне чашку, вроде бы смотрит на меня и говорит: «Мамаша, пожалуйста, налейте мне ещё». Ой, лапушка! — побежала навстречу кухарке.

Савинков знал великую рассеянность Николая Александровича и решительно взял дело в свои руки. Так что когда Ксения Алексеевна возвратилась с жарким, они уже успели порядочно закусить салатами и пирогами.

Может, и ещё перед жарким позакусывали бы, но на Шексне вдруг резко затрубил пароход. Ксения Алексеевна побледнела:

   — Продотрядовцы! Они уже который день взад-вперёд шастают... Кажется, сюда пристают? — заглянула в просветы деревьев. — Сюда. Борис Викторович, Андрей... прятаться вам бесполезно... побудьте-ка вы пока дворниками!

Она сдёрнула с себя фартук и накинула лямку на шею Савинкову, столь же проворно и кухарку раздела — Патина обрядила.

Хоть стой, хоть падай... хоть метлу в руки бери!

Кухарка, женщина пожилая, но столь же расторопная, и метлы тем временем притащила, сунула в руки:

   — Метите! Да пуще, пуще пылите!

Зрелище выходило забавное: Савинков по одной аллее, Патин по другой — знай пыль клубами! Навстречу гудкам.

   — Буржуи? Всё обыскать! Если здесь заготовим нужное количество провианта, дальше можно и не плыть. Капита-ан? Как место называется?

   — Боро-ок... — робкий ответ.

   — Чего мямлишь? Сходни.

Пароход причалил по всем правилам, со сходнями.

Это был обычный пароход, реквизированный для нужд продотряда. Даже пассажиры на палубе торчали. Конечно, помалкивали, пока отряд сходил на берег и даже строился в некое подобие колонны. Правда, на первой же сотне метров колонна развалилась в обычную расхристанную толпу с торчащими вкривь и вкось винтовками. Тот ещё народец, в ногу-то не хаживал. Рискуя напороться на какую-нибудь случайную глупость, Патин ходил с метлой вкруг беседки, пылью отсекал незваных гостей от хозяев. Но тут уж крик:

   — Что ещё за холуй... тут на пролетариев пылит?..

На грубый и бесцеремонный окрик комиссара в кожаной куртке сам уже хозяин встал из-за стола, церемонно, старомодно поклонился со словами:

   — Чем могу служить... господам-товарищам?..

Такого обращения продотрядовцы просто не знали и пырнули было в его сторону штыками, но хозяин их палочкой, как стукалочкой, отшиб:

   — Жандармы? Опять жандармы? Разве не было никаких революций?

Патин обомлел от этого неожиданного выпада, но Савинков держался спокойнее, знай пылил под ногами комиссара. Тот вспылил не хуже метлы:

   — Что здесь происходит? О чём вопрос?

   — О революции. Была или не была?

   — Была! Октябрьская! Великая!.. — решил себя показать комиссар.

   — Неужели? — даже палочкой пристукнул Николай Александрович. — Если я не ошибаюсь, революция провозгласила: земля — крестьянам, фабрики и заводы — рабочим, а власть — народу, мне то есть, поскольку я и есть народ, самый главный и первейший, по крайней мере на этом берегу...

   — Да кто... ты такой, чтоб разговаривать со мной?!

   — Честь имею: Морозов.

   — Да хоть... Заморозов, — не хотел больше ничего слышать ретивый комиссар. — Амбары открывай! Погреба! Контр...рибуция!.. — с трудом, но вспомнил он нужное слово.

   — Насколько я понимаю, — ничуть не испугался высокий, статный старик, — насколько знаю, контрибуцию берут с покорённых, завоёванных земель. А вы её, товарищи хорошие, землю эту, не завоевали, — откровенно, детским каким-то, безбоязненным смехом запнулся моложавый старик, окружённый десятком нетерпеливых, злобных штыков.

   — Так завоюем, за чем дело стало! — комиссар в обиде на такой немыслимый отпор сапогом о ступеньку беседки пристукнул. — Расселась тут... контра всякая!.. Взять! Всё, что по праву принадлежит революции.

Он ещё говорил, а приспешники давно по двору рассыпались. Кто куда во что горазд. Но непостижимый старик сел на случившуюся тут, у стены беседки, скамеечку, достал из кармана пиджака записную книжку и карандашик, стал в ней что-то мелко и увлечённо чирикать.

Комиссар совершенно озверел от такого пренебрежения и попытался вырвать книжечку. Патин совсем вплотную подступил с ощерившейся метлой, но старик, в своём барском одеянии не казавшийся сильным, вдруг сильно и дерзко ткнул комиссара тростью в живот, так что того от боли скрючило.

   — Что, крепка рука у старого экса?..

Комиссар судорожно расстёгивал кобуру своего болтавшегося у ноги маузера, а старик как ни в чём не бывало чирикал карандашиком в книжице. Даже Савинков насторожился, а Патин со страхом и недоумением подскочил:

   — Николай Александрович! Вы разве не видите, кто тут? Что вы делаете?..

   — А стихи, Андрюша, пишу. Про революцию и её тёмные, зверские силы. Вот послушайте:


Мрак гробовой,

Густ и суров,

Лёг над страной

Вечных рабов.


Но слушать его не хотели: дикое, безумное удивление пробежало голосами от надворных построек до этой вот скамеечки, на которой безмятежно под дулами винтовок посиживал крепкий, румяный, до наивности глупый старик. Удивление перерастало в крики:

   — Здеся полны анбары!..

   — Дом буржуйский... форте-пьяны даже!..

   — Лошадей сейчас запрягаем, чего на себе таскать!

Пока комиссар вытаскивал свой маузер, а непостижимый старик читал какие-то стихи, Патин напомнил:

   — Вам же говорят — это Мо-ро-зов! Тот, что два десятка лет в Шлиссельбурге...

   — Ошибаетесь, гражданин дворник, — обернул к нему старик весёлое, чуждое всякого страха лицо. — Не два десятка, а двадцать девять. А если быть совсем точным, без трёх месяцев и семи дней. Не за эту ли вашу разбойную революцию, ха-ха?

Право, кого угодно мог с ума свести этот смешок. Патин чувствовал, что Савинков уже держит на прицеле комиссара, и сам под покровом метлы руку в карман засовывал, а комиссар всё не знал, что делать со своим неуклюжим маузером, который должен же стрелять, коль вытащен из деревянной скрипучей кобуры, а вот не стрелял, вроде как норовил обратно, в темноту, юркнуть и затаиться до лучших времён. Вдобавок из дома вышла молодая, статная женщина с тюрбаном высоко взбитых, тёмных волос и тоже без страха и удивления сказала:

—Лапочка, брось морочить голову. Скажи им! Вот, — она протянула лощёный, хорошо пропечатанный бланк, на котором и безграмотному бросились бы в глаза крупная красная печать и надпись вверху: «СОВЕТ НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ».

Не иначе охранная грамота! Предводитель отряда сам был комиссаром, к тому же грамотным, и вздрогнул при первых же словах, а подпись не оставляла никакого сомнения…

   — Ле-нин?!

   — Если быть совсем точным, — добродушно поправил хозяин этой неподвластной усадьбы, — Ульянов-Ленин. Следовало бы знать, молодой революционер.

Так ничего и не поняв, а только думая, как бы половчее отступить, комиссар махнул рукой:

   — От-ставить! Всё положить на место! Ну, ваша местная Чека!.. — уже на ком-то из своих соглядатаев отвёл он душу. — Под трибунал... чтоб не подводил товарища Ленина!..

Но местный, зная, чем пахнут такие слова, дал такого дёру, что всем отрядом было не догнать. Хозяин всё так же добродушно посмеивался:

   — Естественные потери, ха-ха! На войне как на войне. Вот ещё послушайте...


Горе и гнёт

В каждом селе,

Гибнет народ

В рабской земле.


Стихи были настолько контрреволюционны, что комиссар побежал к пароходу как ошпаренный, а за ним и все остальные, недовольные, ничего не понимающие, бубнящие:

   — Контра, а мы бегай?..

   — За што такая наказания?..

Патин задержался, как прикованный к скамейке, на которую и Савинков, и Ксения Алексеевна присели. Их-то, видно, и потешал ни на что не похожий хозяин.

   — Каковы нынешние революционеры, а? Писал я это после разгрома первой революции, а они на сегодняшний день примеривают. Нет, не понимаю, куда катится наша славная революция!

«И он не понимает! — с горечью подумал Патин. — Кто ж тогда поймёт? Несчастный здешний чекист? Питерский комиссар?..»

Ответа не было, да и быть не могло.

II


Но как ни шифровали свою перекличку, о существовании тайной офицерской организации стало известно и Троцкому, три месяца не имевшему о том ни малейшего понятия. Как он кричал на своих оробевших помощников, даже на главных чекистов! Исключая, конечно, Дзержинского — этот не потерпел бы неврастенических криков. Собственно, Дзержинский-то и связал имя таинственной организации с именем Савинкова. Германское посольство подтвердило: оно уже давно следит за вашим неуловимым террористом, но, к несчастью, лишь сейчас может утверждать о его причастности к не менее неуловимой офицерской организации, в которой уже слышен топот полков... даже дивизий!.. А вы... кремлёвские растяпы?! Нарком армии и флота проглотил очередную немецкую оплеуху. Что делать, чужая страна в чужой столице ведёт себя, как... в местечковой лавочке!

Троцкий верил немецким слухам, но и полковник Бреде свои подозрения на немцах проверял. Под видом прогерманского латыша он был вхож в посольство, насчёт немцев не заблуждался. Другой латыш, уже в немецкой форме, ему по секрету сказал: скоро огнём калёным выжгут заразу! Да что там — сегодня ночью, тс-с!.. Именно так: будет оцеплен Денежный переулок, чтобы захватить сразу весь «Союз» вместе с Савинковым заодно. Раз Чека не справляется, надо добрым людям помочь. Чтобы не мешали установившейся дружбе. Чтоб не толкали новую Красную армию, как прежде и царскую, в объятия англичан и французов. Надёжные союзники — немцы, и только немцы. Они умеют за добро добром платить. Поэтому и помогут... в пух и прах размести офицерское отребье!

Кажется, и немцы немного знали, поэтому нарочно блефовали, нащупывая истинный след. Если что и верно было — так это Денежный переулок; действительно, там существовала одна из конспиративных квартир, но сам Савинков в ней никогда не бывал и никаких заседаний штаба, тем более в этот вечер, не проводил. Всё же сообщение полковника Бреде следовало проверить. Он послал туда надёжного офицера, в совершенстве знавшего немецкий язык. А в засвеченную квартиру юнкер Клепиков, как раз вернувшийся из Ярославля, на халяву понавёл таганских блатарей вместе с их невоздержанными чувихами — при виде разливанной выпивки они первыми и надрались до умопомрачения. Нагрянувшая облава застала здесь такую малину, что и самим от позора стало тошно. Растрезвонили до самых кремлёвских стен, а чем отчитываться?!

Это мало беспокоило Клепикова, да и посланного туда следом офицера. Под блатаря он не играл — был разведчик, немецкий, разумеется.

Каково же было его удивление, когда оцепившие Денежный переулок и одетые в красноармейскую форму патрули при виде задержанного начали переговариваться между собой по-немецки! Ну, с немецкой прямотой и он им рявкнул: какого, мол, чёрта... доннер веттер!.. не видите кто?!

Не было сомнения, в своей погоне за Савинковым большевики, не брезгуя ничем, пользуются услугами немецкой разведки. Можно было посмеяться, но смех выходил грустный...

Савинков отдал распоряжение всем рассредоточиться, замереть пока и не шевелиться. Чутьё старого зверя ему говорило: охотнички путаются в следах, бегают до времени на чужом поводке, но рано или поздно встанут под ветер и почуют запах притаившегося зверя, обложат его красными флажищами. Непременно!

Истинный штаб, который находился в Молочном переулке, был переведён на казарменное положение, а деньги, оружие, документы, особенно списки «Союза», были попрятаны по глухим трущобам, чтобы случайный провал не сорвал всё дело. Покушение на Троцкого пришлось отложить, а покушение на Ленина сорвалось: по какому-то тоже своему чутью пролетарский вождь не поехал в тот день выступать на заводе, где его вместе с товарищами-партийцами ждали и господа-офицеры. О возобновлении слежки пока не стоило и помышлять — самих отслеживали и загоняли за красную цепь. Савинкову пришлось прикрикнуть на своего слишком горячего ординарца:

— Ни шагу, господин юнкер! Шутки с переодеванием кончились.

Юнкер благородного Павловского училища был сейчас блатарь блатарём. Так вошёл в свою роль, что нос вытирал рукавом без всякой необходимости... Савинков не стал ему пенять на это. Уже помягче:

   — Ни Бронштейна, ни Ленина нам сейчас не достать. А на Каплан надеяться трудно, она же сумасшедшая! Займёмся Ярославлем и Рыбинском. Когда вы обещали своим вернуться обратно?

   — Послезавтра.

   — Завтра, юнкер.

Клепиков и в своей трущобной хламиде вытянулся по-военному.

   — Как там это горько-сладкий Пешков говорил? Пусть сильнее грянет буря! Вот так.

И верно, уже через неделю его не вовремя вызвали к телефону. Голос нарочито картавый, женский. Савинков признал, конечно, помощницу Перхурова, но требовалось проверить и пароль:

   — Кто говорит?

Вот тогда-то и прозвучало:

   — Сарра. У нас эпидемия. Повальный тиф. В первом отделении карантин. Вызвала своего доктора, срочно. Говорит, этих больных не спасти. Думаем, как обезопасить всех остальных.

Охотнички подбирались уже и к телефонам и, конечно, их прослушивали. Но что они могли понять из таких больничных сообщений? Разве только то, что штаб «Союза», как и было в действительности, перебрался в одну из частных больниц. Но куда? Не настолько глупа помощница Перхурова, чтобы звонить от себя, — был на другом конце города брошенный в прошлогодней смуте телефон. Возле него мог поплатиться головой кто-то один, но не вся же организация.

Правила проверенные: если карантин, так не переступай запретную черту. Карантинная служба полковника Бреде свою охранительную службу выполнит. В тифозных бараках не плачут. В тифозных бараках должна быть дисциплина.

Стало известно по всей Москве, включая и Денежный переулок: арестовано до сотни человек, но руководство «Союза», оружие, документы и деньги уцелели. Слава погибшим в застенках Чека, доблесть оставшимся мстить!

Они собрались втроём на квартире у Перхурова. Спорить было не о чем — надо было действовать. Савинков предложил:

   — Пора начинать. Досрочно.

Полковник Перхуров согласно покивал умной, ещё не забывшей математику головой и подтвердил:

   — Пора. Но что же — без артиллерии? Если мы с ходу и возьмём Ярославль, так её там нет, вся в Рыбинске. Поручик Ягужин дело своё знает, всех прибывающих хорошо, укрытно разместил, но всё-таки мало их, наших волонтёров... Рыбинск! Его надо брать в первую голову. Ах, молодцы большевички! Склады не на большой московской дороге — в рыбинском углу устроили. Ожидают, что ли, нас в Ярославле? Не доверяют Ярославлю?

Полковник Бреде заговорил вроде бы совсем не о том:

   — На улицах немцы, мои земляки-латыши да какие-то мадьяры. Такое впечатление, что Первопрестольная оккупирована.

Он помолчал, но его уважали, слушали не перебивая.

   — Как удалось мне, под застольное настроение, выведать в немецком посольстве, между немцами и большевиками существует тайное соглашение: в случае столичного мятежа и вообще какой-нибудь внутренней заварухи немцы без сопротивления займут Москву. На главном минском пути стоят заранее приготовленные составы. Под самым Смоленском. Несколько часов — ив Москве!

Его и тут не остановили. Надо было дослушать до конца.

   — Конечно, прихвастывают боши. По-немецки самонадеянно. Но не без оснований. Более мелкая сошка это подтверждает...

Прислушались. Глухой, заброшенный угол Таганки, но где-то совсем близко звучали выстрелы. Не это настораживало: меж воровской братии часто случались разборки, а притоны существовали здесь ещё с прошлого века. Обычно слева направо да справа налево постреляют — и расходятся. Сегодня же стреляли явно с одной стороны, кучно.

   — Нe жульё, — чутким ухом уловил Савинков. — Вы поговорите пока, я разведаю.

Он чёрным ходом вышел во двор, напоминавший глухой колодец. Чем хорошо, так была там потайная калитка; через пустующий дровяник выходи прямиком на другую улицу.

Прежде чем воспользоваться ею, он всё-таки постоял. Выстрелы не повторялись, но зато послышался приближающийся звук мотора. Где-то что-то заприметили новоявленные большевистские филёры, и теперь ночные гости ехали сюда. Может, у них были адреса, а может, и на дурачка ловили. В этом недалёком от центра, но глухом районе по подвалам и ночлежкам, меж жулья, проживало немало членов «Союза», в большинстве своём новичков, ещё не успевших рассосаться по Москве, тем более уехать в Рыбинск и Ярославль. Бели на Сухаревке, на Ордынке и в Сокольниках начались аресты, почему же им не докатиться и сюда, в самое ближнее гнездо «Союза»?

Размышлять было некогда. Он быстро прошёл дровяником, отодвинул приставной щит и, сделав круг, выбежал с противоположной стороны, позади погромыхивающего грузовичка. Теперь оставалось палить в воздух и кричать:

— Братва-а, шу-ухер! Смывайся кто может!

В окрестных домах от такого крика затрещали двери, заскрипели окна, загромыхали подвалы, задребезжало листовое железо на переходных крышах — обычные звуки ночной облавы на воров и проституток. Каждый очнувшийся дом только усиливал переполох. И пока грузовик разворачивался, для устрашения, видно, постреливая, волна ночного содома покатилась к Яузе кривыми переулками, так что самая лучшая гончая ухо сломает. А тут ведь, как понимал Савинков, были лопоухие деревенские парни, по нищете ли, по глупости ли связавшие свою жизнь с новоявленной советской охранкой. Уже для насмешки он побегал ещё по лабиринту переулков, пострелял направо-налево, чем окончательно ввёл в заблуждение охранку и заслужил похвалу истинных блатарей. Из темноты, откуда-то с третьего этажа, его благословили:

   — Зуб даю, Васька-Жлоб?! Хорошо ты бобиков за нос поводил. Оторвал маненько от Маруськи, так пойду помну ещё...

Савинков возвращался в самом весёлом расположении духа, насколько он вообще мог быть весёлым.

   — Видите? — кивнул своим напряжённо ожидавшим полковникам. — Я Васька-Жлоб. И все наши — жлобы. Люди, для Чека неинтересные. Так что район безопасный. Будем и дальше сидеть по норам?

Это почему-то задело полковника Перхурова, он резковато ответил:

   — Да, нора неплоха! Но отсиживаться... Я завтра опять выезжаю в Ярославль. Ягужин там из сил выбивается.

   — Я — в Рыбинск, — поддержал его полковник Бреде. — Патину одному тоже не справиться. Народ прибывает. Главная ставка — на Рыбинск.

   — Ну а я — в Тьмутаракань? — не принял их обидчивости Савинков. — Полноте, господа. К делу!

Он умел останавливать самых горячих... даже таких, как незабвенной памяти Ваня Каляев...

   — Что правда, то правда: надо быстрее выводить людей из Москвы. Лагерь под Рыбинском, как докладывает Патин, почти готов. Дальше — Ярославль, Муром, Владимир, Казань. Можно и по более мелким окрестным городам. Это дело не одного дня и даже не одной недели. Не можем мы катить в Ярославль целыми составами... как немцы на Москву! Да ещё с музыкой полковой. Нет, господам офицерам придётся везти свои мундиры в дорожных котомочках. Придёт время — отгладим заново.

Он не понравился сам себе: увлёкся... Это никогда к добру не ведёт.

   — Пожалуй, не помешает опять навестить Рыбинск и Ярославль. Но — на самое краткое время. Сами понимаете, без вас мне в Москве не управиться. А надежда на добрейшего генерала Рычкова... — Он не хотел договаривать. — Будем сами себе генералами. Надо разработать чёткий график отправки наших воинских подразделений. С железнодорожниками связь установлена. Но, во-первых, не везде же там наши люди, а во-вторых, и пропускная способность невелика. Меня предупредили: группы должны быть не больше пяти человек. И на том спасибо. Они рискуют так же, как и мы. Хотя нам-то придётся заниматься тоскливой арифметикой. Разделите-ка пять тысяч на пять?..

   — Но уже пять сотен — в Рыбинске, — обиделся полковник Бреде.

   — Семь сотен — в Ярославле, — без обиды, но твёрдо напомнил полковник Перхуров. — Объясните, Борис Викторович, почему вы нервничаете?

   — Я? — удивился Савинков. — Сейчас объясню...

Но и без дальнейших объяснений было ясно, что процесс накопления сил в Рыбинске и Ярославле займёт не менее месяца. Скорее всего, и больше. И потом — с вокзала в бой не бросишь. Та же конспирация, то же отсиживанье в пригородах, пока все не соберутся... Нет, раньше июля не начать.

Он уже сам стал отступать под проницательными взглядами полковников. Но и Перхуров тоже уступил:

   — Хорошо. Я отлучусь пока на два-три дня... пока лишь в качестве квартирмейстера. Основные силы сосредоточиваем под Романовом, там недалеко от Ярославля. Часов пять пешего перехода, но в случае необходимости можно использовать и железную дорогу. Когда начнётся — отпадёт надобность скрытничать. Депо в Ярославле большое, порожняк обеспечим.

   — В Рыбинске поменьше, но мы рекой. Думаю, задержки с подвозом не будет, — заверил Бреде. — Ещё раз всё проверю, хотя тоже долго не задержусь.

   — Ну и ладно, — как грехи отпустил Савинков. — Есть в этом дворце хозяин-хлебосол?..

   — А как же, — хмыкнул Перхуров. — Ча-лаве-ек!..

Он побрякал в старом пыльном буфете и принёс поднос со словами:

   — Кушать подано, господа.

Они выпили по стакану дрянного базарного вина, у которого и названия-то не имелось. На правах хозяина полковник Перхуров даже чертыхнулся:

   — Вот дожили! Министры и полковники пьют... как таганские забулдыги!

Савинков благодарно пожал ему руку: самым простым способом сорвал горечь некоторой обиды. Ну, он-то привык — с гимназических лет подпольщик, а каково прятаться боевым полковникам?

Вышел он от Перхурова вместе с Бреде, но тут же и разошлись в разные стороны. Было недалеко до Деренталей, в одиночку оно и незаметнее. Шёл мягко, неслышно, шпорами, разумеется, не гремел.

Да и полковника Бреде в десяти шагах уже не слышалось. За эти зимние месяцы георгиевский кавалер тоже разучился ходить строевым...

Как, впрочем, и юнкер Его Императорского Павловского училища; он как из-под земли вырос перед условленной на эту ночь квартирой.

   — Вот что, — сказал Савинков, оглядывая образцовую красноармейскую выправку. — Ночной пропуск у вас, Саша, в исправности — бегите на телеграф и предупредите Патина, чтоб сидел на месте. Мол, Сарра выздоравливает, не беспокойтесь.

Клепиков кивнул своей отлично сидевшей красноармейской фуражкой и так же тихо, как появился, исчез в темноте переулков, чтобы уже где-то там, на Мясницкой, выйти к почтамту. Савинков думал: всё, можно подниматься на второй этаж. Хватит, тоже не железный, устал.

Но на лестничной площадке как ни в чём не бывало стоял поручик Патин.

   — Весело в этой жизни! — пожимая ему руку, не без горечи улыбнулся Савинков. — Я только что послал Деренталя на почтамт дать вам телеграмму. Сарра выздоравливает... и всё такое...

   — Не надо было приезжать?

   — Не надо, но вы не виноваты. Мы тут понакрутили... Пойдёмте в квартиру, нечего тут маячить.

   — Но Деренталь? Я догоню его?

   — Пойдёмте. У вас нет пропуска.

По тону голоса Патин почувствовал, что спорить бесполезно. Сидя в кресле заброшенной квартиры, потягивая какое-то убогое винцо, Патин и половины своих приключений не успел пересказать, как возвратился Деренталь. Условный стук, скрип ржавой петли — и удивлённый, обидчивый взгляд:

   — Но я только что запретил вам выезжать из Рыбинска!

Патин развёл руками — что тут, мол, объяснять? — а Савинков, доставая очередную бутылку всё той же кислятины, вдруг совершенно серьёзно спросил:

   — Поручик Патин, как у вас насчёт сифилиса? Ну хотя бы триппера?..

Недоумение было столь велико, что и Деренталь выпучил свои красивые французские глаза.

Савинков не спешил объяснять неуместный вопрос, предложил:

   — Выпьем за мужские достоинства.

Уже когда несчастный Патин вдоволь намаялся, посчитал за нужное досказать:

   — Да-да, мужской доктор. Кир Кириллович. Я просил его срочно перебираться в Рыбинск. Человек любит хорошо поесть — чего ему делать в голодном Питере? Пусть стерлядочку шекснинскую жуёт, а?

Патин был не в силах долго сердиться.

   — Ну, Борис Викторович! Выходит, мне на той же ноге — обратно в Рыбинск?

   — На той, на быстрой. Надо же встретить хорошего доктора!

О том, что туда же отправляется и полковник Бреде, а вскоре и он сам перенесёт свой штаб, умолчал. Предрассудок старого подпольщика. Если несколько человек едут порознь, гораздо безопаснее и больше шансов проскочить... хотя бы в единственном числе...

Дело прежде всего. Пусть простит Бог, но о живом человеке он в такие минуты не думал.

III


Нет, сам Савинков никогда не пользовался услугами Кира Кирилловича, но понимал, насколько обречены фронтовые офицеры, приезжающие в Питер на побывку. Будучи комиссаром Керенского, а потом и военным министром, он насмотрелся на юдоль офицерскую; без кола, без двора, без семьи, а последнее время и без Отечества — что они могли хранить в душе своей? Дешёвый кабак да публичный дом — вот и вся их святая святых. Легко было обвинять — нелегко утешать. По примеру некоторых западных армий Савинков в своё время пытался узаконить прифронтовые бардачки, чтоб не развозить заразу по всей России, особенно по Москве и Питеру, но, Боже правый, как на него зашикали в правительстве!.. А зараза-то оставалась, не хуже гнойных нарывов назревавшей новой революции. Вот тогда-то, прослышав про чудачества военного министра, и заявился к нему этот странный человек, отрекомендовался:

   — Кир Кириллович, Бобровников. С вашего разрешения, лучший специалист по сифилису и трипперу.

Патин при том не присутствовал, но, хорошо усвоив скупые, точные рассказы Савинкова, да в последний раз и сам познакомившись с доктором, тоже посмеивался. Что заставило его из Петрограда удрать в Рыбинск? Ещё не было случая, чтоб тайное, совершавшееся в укромном докторском доме, становилось явным. Значит, не доносили, не изгоняли. Кто погряз во грехе — уважай эти грехи; заботы доктора не афишировали, но ценили. Солдатне и матросне чего шляться по таким дорогим венерологам? Им и глупых коновалов довольно. К любезнейшему Киру Кирилловичу ходили при больших погонах, а сейчас при больших звёздах. Он подозрительно и насмешливо глянул на заросшего бородой посетителя, к тому же в замызганной солдатской шинельке:

   — Вы не ошиблись... молодой-бородатый?..

   — Нет, Кир Кириллович, — выдержал Патин его секущий взгляд. — Вы что, забыли меня? Прочитайте.

Была короткая записка от Савинкова: «Кир Кириллович, для этого человека сделайте всё возможное и невозможное». Ни подписи, ни адреса, ни числа, но доктор сразу вскинул другие, пытливые глаза:

Даже невозможное?..

   — Как видите.

   — Пока не вижу... ни-че-го! Скидывайте штаны. Ложитесь.

Ещё в Питере наслушавшись Савинкова, да потом и переночевав у доктора, Патин и сейчас нечто такое ожидал, но не думал, что так уж простодушно и прямолинейно. Или память разлюбезному доктору отшибло, или совесть всякую. Патин всё же надеялся на некий окольный разговор, который и привёл бы его к цели позднего вечернего визита, — нарочно ведь глухой темноты дожидался, заранее высмотрев и улицу, и дом, и даже, при затворенных тесовых воротах, малоприметную боковую Калитку, предусмотрительно не запертую. Шёл по наитию да по зову натоптанной тропинки. Отыскать питерского доктора, а там видно будет. Коль речь шла о главной конспиративной квартире — тут и себе не доверяй, не только что докторам. Для начала покрутимся, мол, вокруг сифилиса да триппера, а уж после пооткровенничаем — каков он сейчас? В такое время люди за шесть дней продают душу, не только что за шесть месяцев. При всём доверии к Савинкову, Патин не прочь был перед доктором-то повалять дурака.

Но этот несообразный доктор, вальяжный и до невозможности циничный, записку прочитал по-своему: «Скидывайте штаны». Патин хотел сказать тоже что-нибудь этакое, голоштанное, но вспомнил строгий наказ Савинкова: «Держитесь за него. На придурь внимания не обращайте. Лучшей квартиры нам не сыскать». И вместо секундного гнева явился такой же секундный, мгновенный смешок:

   — Штанцы, говорите? С превеликим моим удовольствием.

Раздевался не торопясь, выигрывая время и осматриваясь. Доктору уже под сорок, а он всё ещё, пожалуй, холост — дом о том говорил. Большой и просторный, но запущенный. Немудрено, если и сам доктор неделю как приехал из Питера. В соседних комнатах явно кто-то шебаршит ногами, но некая мужская запущенность лежит на всём: и на дорогой старинной мебели, и на коврах, и на крышке поседевшего фортепиано, и даже на самом хозяине, при всей его белой рубашке и атласном жилете. С декабрьской питерской встречи что-то неуловимо сдвинулось в облике доктора, стёрлось, слиняло. Думая об этом, Патин покряхтывал:

   — Ох, грехи, грехи наши!..

   — Дамские, смею заметить. Настоящие мужчины выше греха. Вы — настоящий?

   — Да как вам сказать... Фронтовой поручик.

   — Ну, это уже кое-что... хотя Борис Викторович полковников ко мне обычно присылал... Не удосужились?

   — Не успел. Сами понимаете, р-революция!

Патин с очень рискованным нажимом произнёс это слово, но Кир Кириллович воспринял его по-домашнему:

   — Да, революция. Она меня из Питера прогнала на рыбинские хлеба, а вам погончики подмазала. За год-то, да на фронте, до подполковника, поди, дослужились бы...

   — ...если бы немецким штыком мудя не распороли!

   — Ух, поручик... Из нашенских? Из пошехонских?

   — А что, заметно?

   — Да как же — по мудям-то! Ну кто другой так выражается?

   — А Лука-то? Лука Мудищев? Бессмертное песнопение греховодника Баркова! Лучшая окопная музыка. В каждой роте под первым номером числился.

   — У-у, поручик, да вы и сами грамотнейший греховодник. Считайте, что я ваш неизменный лекарь. На всю оставшуюся жизнь.

   — Кто знает, Кир Кириллович, кто знает... Жизнь нынешняя в девять граммов и всего-то, а?

   — Предпочитаю — в сто, — не принял его тона доктор и привычно задёргал дверцами буфета. — Штанцы-то пока подтяните, мы её, заразу, пока с наружности погоняем, так, поручик?.. Как вас прикажете называть? Мы ведь в Питере и не познакомились как следует.

   — Приказывать уже отвык, а потому прошу: Андрей Тимофеевич. Опять спрашиваю: не узнаете?

   — Ну, как не узнать, хоть и при бороде, — дёрнул он е такой силой, что не только эту бородёнку, но и собственные запущенные и отвисшие, бакенбарды мог оторвать. — С приездом в славный град Рыбинск, купеческий, а сейчас и беженский. Но — вопросов не задаю... под трезвую-то руку, без настроеньица.

Слава богу, настроеньице быстро звоном по столу раскатилось. В две минуты «Смирновочка» с шекснинской обновочкой. Наголодавшись в Питере и в Москве, Патин в горенке у Капы успел, конечно, и стерлядочки, наловленной ещё Ваней-Ундером, вкусить, но здесь-то. К копчёной стерлядке и судачок, и балычок, и чёрная икорочка. Ещё и с извинительной усмешечкой:

   — Уж пока так... Как подзакусим, можно и горяченького чего. Жены, как изволите сообразить, и здесь не держу пока, но прислужница имеется, — как без услуженьица? Ваша питерская знакомая. Не оставлять же комиссарам на съедение!

Он и сейчас ещё ваньку валял, но добродушно и необидно. При такой негласной профессии — как же иначе? Патин начинал понимать его, радуясь, что штанцы-то пока на ремне держались. Доктор вроде как и позабыл про свои прямые обязанности, самозабвенно правил закуску:

   — Что, получше, чем в Москве? Уж про Питер и не говорю! Даже я, при моей-то богатейшей клиентуре, стал селёдочкой ржавой пробавляться, как вам это нравится? — Он незаметно и вторым звоном прошёлся. — Нет, думаю, трипперы трипперами, а я покорнейший слуга настоящей закусочки. Что делать, поизбаловался. Когда человек перед тобой без штанов, изволите понимать, он уже и не полковник, и не генерал, и не граф, и не министр, и не комиссар нынешний — просто задрипанный греховодник, который всей мужской сущностью как хлыст осиновый трясётся. Ну-ка, проговорись! Но — не бывало такого случая. Все знали, и всё это ценили. Когда уж там было скупиться? Я ничего лишнего не запрашивал — мне в полной мере от графских и министерских, да и от нынешних комиссарских щедрот со спасибочком отваливали. Да, поручик... виноват, Андрей Тимофеевич, так-то лучше? Лучше, конечно. Какие в наше время чины! Вот и я сбежал, от нынешних-то голодных чинов, от ржавой селёдочки — к родимой шекснинской стерлядочке. Что, хороша? — с пониманием осмотрел он вздетый на вилку кусок.

   — Хороша, — Патин отозвался. — Тут ведь у вас всё красное да с белым помешалось. Поди, наперебой несут?

Он опять одёрнул себя, мол, не зарывайся так далеко-то, но Кир Кириллович и это не стал скрывать.

   — Ну, хоть и не совсем наперебой, а, бывает, сходятся на порожке... и красное с белым, и тайное с явным... Денежки, особенно злотенькие царские, все на один цвет, живительный. Под балычок, Андрей Тимофеевич?

   — Под балычок, Кир Кириллович!

Так у них ладно и складно пошло, что про штаны вконец позабыли. Какие штаны, если вскоре и прислужница явилась. Патин вполне оценил вкус доктора:

   — Ба! Та самая?..

   — Самая... самая лучшая. Плохих не держим, — со свойской простотой прошёлся по спине поглядывавшей на Патина прислужницы. — Но... милая Авдюша! — в шутливом ужасе воскликнул он. — Кому ты глазки строишь?

   — Мью... Ан-рю... — не дрогнув, раздельно и старательно промычала она и запросто, как к давнему знакомому, присела ему на колени.

Доктор хотел что-то сказать, но послышался негромкий, явно условный бой старинного бронзового молоточка, — теперь-то и Патин заметил его над входными дверями гостиной, — этот мелодичный бой сорвал доктора со стула и увёл куда-то на выход, а потом и ещё дальше.

На коленях сидела совершенно, собственно, незнакомая докторская прислужница, перебирала пальцами неряшливо отпущенную бороду и твердила своё, непонятное:

   — Мью, мью?..

Патин кое-что повидал во фронтовых австрийских и жидовских местечках, но тут уж было чёрт знает что!..

   — Слышать-то ты слышишь?

Она охотно, радостно закивала подвитой, аккуратной Головкой, всем своим видом подтверждая.

   — Да, но откуда ты моё имя узнала? — догадался Патин, что «Ан-рю» — это он сам и есть.

   — Мью... тью! — рассмеялась она и указала хорошо ухоженным пальчиком на странную картину, которая изображала не то Полтавскую битву, не то осаду какой-то турецкой крепости, — одним словом, было много пушек, много огня и всяких летящих ядер.

Патин смотрел на пушки, ничего не понимая.

   — Мью... мьёй, мьёй! — вскочила она и потащила его под ободряющий смешок к дверям, из которых недавно вышла.

Патин слыл не робкого десятка, но засомневался: куда его, чёрт возьми, заносит?! И она это заметила:

   — Бьишь, бьишь?..

Делать нечего, сопровождаемый всё тем же странным смешком, он потащился к боковой укромной двери, не много зашторенной и от того ещё более таинственной.

Атам ничего таинственного и не оказалось. Просто была чистая, просторная спаленка с широкой и ухоженной кроватью, с буфетом, туалетным столиком и странного назначения высоким пуфиком, на который взбираться, приди такая блажь, пришлось бы по четырём ступенькам. Патин грешным делом подумал, что не медицинские ли это какие причиндалы, но она взглядом, улыбкой ободряющей послала его наверх. И он взбежал как истинно уж на турецкую крепость... и тут-то сразу ему и открылось с десяток пушечных жерл, в которые заряжай любой глаз, хоть левый, хоть правый, а то и оба сразу: пушки расставлены были на ширину средней переносицы... «Ну, дела безгрешные... Чего подсматривать?»

   — Мьё... чьё?.. — Она с удовольствием закатила хорошо подведённые, но и без того красивые васильковые глазки, тоже вскочив к нему на ступеньку, перецеловала раз за разом все жерла лукавых пушек.

До Патина наконец дошёл смысл всех этих простодушных, глупых и по-детски безгрешных жестов.

   — Так ты сослуживица Кира Кирилловича?

Она опять радостно, охотно закивала кудрявой головкой, всякий раз заглядывая ему в глаза: понимает ли? Но куда уж понятнее...

   — Значит, сестра милосердная? По доброте своей или уж истинно по милости?..

Она вроде как опечалилась и шумно, с притопом спрыгнула вниз. В ответ на всё это сквозь пушечные жерла послышался отчётливый, приказной голос Кира Кирилловича:

   — Авдюша, перестань голову морочить. Ещё время не пришло.

Хохоча, Патин уже один вышел в гостиную, где всё в той же вальяжной позе посасывал балычок, будто никуда и не уходил, этот невозможный Кир Кириллович.

   — Министр? Граф?

   — Ни то ни другое. Комиссарище... но какой!.. И сказать-то страшно.

   — И-и, не говорите, мил доктор! И без того распотешили вы меня!

   — Я лечу, а потешает Авдюша, — на этот раз строго, истинно по-докторски заметил он. — На посошок разве, да и вас за штанцы?..

Патин понял, что ходить дальше кругом да около нечего, и ответил:

   — Сифилиса не имеется. Триппера тоже. Пришёл к вам по совету Бориса Викторовича, а зачем — потом узнается... Мне нужен дом надёжный... и надёжный человек, как вы, Кир Кириллович. Не возражаете?

На этот раз доктор задумчиво уставился на жерла вовсе не страшных, как выяснилось, пушек, но повернулся с ясным и решительным лицом:

   — Нужно так нужно. Места хватит. Авдюша! — крикнул он. — Укажи Андрею Тимофеевичу комнату... да, ту, что имеет выход...

Авдюша тоже явилась как бы с другим лицом, строгим и непроницаемым. Патин смущённо поклонился остающемуся в зале Киру Кирилловичу и пошёл за своей провожатой, смутно ожидая какого-нибудь очередного подвоха.

Но подвоха никакого не было. Она провела его через несколько пересекающихся и смежающихся комнат и вывела в просторный, уютный зальчик, в котором, как сразу же приметил Патин, при всех немалых размерах, не было ни единого оконца. Только кровать, тумбочка, умывальник, десяток ненужных здесь стульев и небольшой круглый стол с графинчиком воды и вздетым на него стаканом.

— Нью... тью... — силилась Авдюша ещё что-то подсказать, указывая на узенькую, всего в пол-аршина, дверцу с заранее приготовленным ключом.

Больше она ничего объяснять не стала и смущённо вышла прежним запутанным ходом.

Патин постоял немного в нерешительности, походил по своей то ли больничной, то ли арестантской камере и решительно повернул назойливый ключ.

Хотя была уже глухая ночь, но где-то над головой промелькнули звёзды. Он думал, улица или дворик, но бок сейчас же шорканул по стене, он прянул в другую сторону — та же история, стена. Стало ясно, что это или дровяник, или путеводник потайной...

Решив отложить свои розыски до утра, он вернулся обратно, повернул ключ в другую сторону, быстро разделся и завалился на кровать. Дневная возня с продотрядами, с розысками этого странного доктора брала своё... ну оно всё к чёрту пошехонскому!..

IV


Купеческий Рыбинск жил странной, невидимой жизнью. Никто сейчас, конечно, по-серьезному не торговал, но деньжата у здешних людишек водились. Это было видно не столько по одёжке — с одёжкой каждый ловчил на свой лад, то ли на рабочий, то ли на солдатский, — сколько по лицам затаённым, сытым и вовсе не пугливым, как их ни прикрывали козырьками засаленных картузов. Патин и сам лабазным картузиком обзавёлся, поддёвочкой, решив не мозолить глаза солдатской шинелькой. Да и жарковато в ней было. Ситцевая косоворотка, старенькая поддёвка, пиджачишко — это больше шло к пропылённому рыбному городу. Всё легло на его плечи с толкучки. Он думал, последним барахлом трясут на бесчисленных городских толчеях, возникающих в какие-нибудь пять минут, а при налёте красноармейского отряда разбегающихся за единую минутку, но как присмотрелся повнимательнее — ба, да тут серебришко-золотишко, опалики-хрусталики, зачастую и неподдельные! Расторопный народ, ещё не забывший купеческих замашек, скупал и перекупал всё это до лучших времён. Здесь, как нигде, верили в эти будущие времена. Если человек человеку приглянулся, да если доверился, можно было услышать и такое: «Гниё-ёт властишка! Попомни моё слово, до осени не дотянет...» Москва была не столь откровенна, а Питер и подавно. Патин быстро сошёлся с базарной улицей и уже безошибочно вылавливал из уличного отребья бывших офицеров и бывших держателей каменной рыбинской биржи, купцов зачастую первостатейных. Поговори-ка в других городах!

Кстати ли, некстати, и Кир Кириллович помогал, напоминая по утрам: сходи туда-то, спроси о здоровье того-то... Вроде как докторские невинные поручения, а во многом помогали: не голь же перекатная паслась у такого доктора. Так, после пустячного поручения — отнести лекарство — он сошёлся и с капитаном Гордием; оба воевали на австрийском фронте, оба хорошо знали Корнилова и сокрушались о его незадачливой судьбе. Гордий после второй или третьей встречи уже открыто спросил:

— Вы — поручик Патин? Мне приказано познакомиться с вами. Сегодня в полночь. Только не обессудьте: и по тёмному времени придётся завязать глаза.

Патин кивнул, хотя и посмеялся над такой провинциальной конспирацией. В полночь он был на условленном месте, возле каменной затемнённой биржи, возле которой был и собственный, купленный ещё отцом, дом Патиных; сейчас стоял с вывороченными окнами и расхристанными дверями — всё, что осталось от постоя какого-то революционного отряда. А сама биржа высоким гранёным выступом, всем своим трёхсаженным несокрушимым цоколем далеко вдавалась в Волгу, образуя в былые годы просторную, открытую ресторацию и площадку для оркестра и танцев. В нынешнее время было, конечно, глухо, а на обоих выходах стояли счетверенные патрули; не то штаб, не то склад большевиков. Не простое любопытство разбирало Патина, поэтому и спросил О бирже тихо подошедшего Гордия.

   — То и другое, — ответил капитан. — Подвалы у биржи несокрушимые, выдержат любую осадную артиллерию.

   — Осаждать? С дробовиками? — нарочито посмеялся Патин.

   — Не смейтесь, поручик, а давайте-ка ваши очи карие... Так — так, — ловко повязал он заранее припасённую повязку. — Берите меня под руку.

Они порядочно покружили по городу и спустились к реке Черёме — Патин это ногами чувствовал, по глинистому, осклизлому скату; прошли ещё немного, ещё спустились, уже в какое-то подземелье, прежде чем с него сдёрнули повязку.

Патин протёр усталые от темноты глаза и немного опешил. В просторном и довольно приличном подвале со следами хорошей росписи на стенах и потолке, с настенными дутыми лампами и даже с раскрытым фортепиано — нечто вроде московского ночного клуба — сидело, ходило и полёживало с папиросами на диванах, как было и в Москве при первой встрече, с полсотни офицеров, начиная от полковников и кончая юнкерами, в приличной, даже подчёркнуто парадной форме. Ордена, знаки различий. Побогаче, чем в переулке на Мясницкой. Савинков при отъезде предупреждал: «Вас, Патин, сами найдут, кому нужно». Выходит, уже нашли? Смешно, но он прищёлкнул стоптанными рабочими каблуками и вытянулся:

   — Поручик Патин. Честь имею!

   — Знаем, поручик, — ответил за всех, выходя из соседней комнаты, полковник Бреде. — Что делать, проверяю, как вы находите друг друга.

   — Я не знал, что вы здесь. Мне не говорил Борис Викторович...

   — Верно, не говорил.

Следом за его спиной широко откинулась штора — Савинков!

Патин невольно заулыбался:

   — Весело живём, ничего не скажешь.

   — Вот и прекрасно. Пусть не обижаются господа, — повернулся Бреде к примолкшим офицерам, — но нас здесь слишком много. Если из двенадцати христовых апостолов один... Ещё раз прошу: выше обид. Слишком серьёзны наши игры. Я через два часа... — он прищёлкнул крышкой карманных часов, — уезжаю в Москву. Поручик Патин будет выполнять роль доверенного связного... и моего заместителя, не обращайте внимания на чины. У Корнилова полковники шли в общем строю с юнкерами. Мы — тоже общий строй. Прошу любить и жаловать поручика Патина. Надеюсь, больше того, что ему положено, не проговорится. У нас первое такое общее собрание здесь, господа. Мы должны посмотреть друг другу в глаза... и немного вспомнить офицерскую форму. — Он тряхнул Георгиевским крестом. — Думаю, форма скоро пригодится... Помните: за спиной у каждого из вас должен быть, по крайней мере, порядочный, боеспособный взвод. Без этого не стоит и начинать игру... смертельную игру, господа. Вы не привыкли к конспирации, но — придётся. Распишитесь, не соблюдая старшинства. Кровь за Отечество!..

   — Кровь за кровь!.. — глухо, тихо, но властно выдохнули все почти одновременно и потянулись к пропечатанному лощёному листу, в оголовке которого значилось: «СОЮЗ ЗАЩИТЫ РОДИНЫ И СВОБОДЫ».

Для Патина это не было, конечно, новостью, но многие из собравшихся воспринимали всё, как радостную весть. Прежде чем поставить подпись, крестились молча, а иногда и вслух роняли:

   — Вот и привёл Господь послужить!..

   — С Богом!

   — Под наше знамя!..

Савинков стоял чуть-чуть в сторонке. В полувоенном френче времён Керенского, в военной фуражке, подтянутый. Руки за спину, молчаливый, наблюдающий. Вольно или невольно — под растянутым на стене, им же самим установленным знаменем: черно-красное полотнище, под древний цвет, меч, вздетый на белый терновый венец.

Патин проходил уже, ещё в Москве, через этот потайной церемониал, но после всех тоже подошёл, спрашивая глазами полковника Бреде: надо ли вторично?

   — Вторично не помешает, — скупо и осведомлённо улыбнулся латышский полковник. — Вам должны и здешние доверять.

Когда все успокоились и подтянулись, не садясь, к столу подошёл Савинков.

   — Мне нечего скрывать, господа. В правительстве Керенского я управлял военным министерством — собственно, военный министр. Сейчас времена похуже — нет министров, нет министерств. Но цель всё та же: власть. Не думайте, что моя личная. Наша! Общая. Без власти мы — сброд, теряющий честь и достоинство. Подумайте каждый, на что идёте. После победы... нашей победы!.. мы многих недосчитаемся. Но... выше голову, господа офицеры! — Он вдруг широко улыбнулся, чего никогда не замечал за ним Патин.

Было ли это заранее подстроено, или уж так вышло: в руке у него оказалась хрустальная рюмка. Из дверей с подносами спешно вышло с пяток юнкеров и окружило стол. Зазвенело, празднично раскатилось:

   — За Россию!..

   — ...Родину!..

   — ...Свободу!..

Право, полковники утирали глаза. Савинков, как недавно и Бреде, щёлкнул крышкой часов:

   — Я не буду вас, господа офицеры, учить, как воевать. Вы лучше меня это знаете. Я только ещё раз... возможно, в последний раз... хотел удостовериться: готов ли Рыбинск?!

   — Готов!

   — Рыбинск не подведёт.

   — Надейтесь!..

Савинков на какую-то минуту задумался:

   — Говорите, Рыбинск не подведёт?.. Но пока — подводит. Что есть война? Знамя, пушка и хлеб. Да, хлеб. Без него, как без знамени, пушки стрелять не будут. Голодный солдат — уже не солдат. Все южные губернии — в огне белой, доблестной армии. Москва и Петроград кормятся только с Волги. Что есть в этом случае Рыбинск? Хлебный склад и перевалочная база. Собираясь воевать с большевиками, можем мы, обязаны мы кормить их?

Вопрос был поставлен яснее ясного. Многие уже обжились здесь, местную обстановку знали. Капитан Гордий выступил вперёд и сказал как отрезал:

   — Хлеб не пойдёт в Питер. Хлеб не пойдёт в Москву.

В ответ был удовлетворённый кивок:

   — Верно, капитан. Работа грязная, работа не для господ офицеров, но другой пока нет. Как покормите большевичков — так и повоюете с ними! Я сам готов поголодать, но только с условием — чтобы и Троцкие ворон начали жрать!

Патин никогда не замечал такого ожесточения на невозмутимом, по крайней мере внешне, лице Савинкова. Он и сам, видимо, это почувствовал, поправил себя же:

   — Я такой же белоручка, как и вы. Признаюсь, противно заниматься всем этим... диверсией, хлебом, войной с дураками, но в открытой штыковой атаке мы большевиков не победим. Их много, их гораздо больше нас, не утешайте себя наивными иллюзиями. Война в тылу — это война в тылу. Без хлеба большевики воевать не смогут.

   — И мы не сможем, — заметил Патин. — Для себя хлеб уже запасли, всё тот же — отнятый у продотрядов. Остальное?..

Савинков не любил, когда его перебивали, беспокойно переступил с ноги на ногу, но тут капитан Гордий опять вклинился:

   — Остальное — в огонь. Дело ясное и простое. Это я беру на себя.

Пришлось Савинкову усмирить свой внутренний гнев, хотя далось это ему нелегко. Он достал из внутреннего кармана сигару и закурил, словно дразня: ну-ну, кто ещё?

Но говорить-то, собственно, было не о чем. Не на австрийском и не на германском фронте они так долго окапывались — на самом что ни есть волжском берегу. И сами вольно или невольно обращались в волжан... как Стенька Разин, как Емелька Пугачёв, что ли?.. Право, и такая брезгливая мысль колыхнулась в мозгу Патина. Он же видел, как нахмурились лица полковников, и особенно молодых, излишне горячих поручиков. Поэтому некую общую обиду пришлось гасить:

   — Борис Викторович, господа офицеры к этому ещё не привыкли. Я служил в разведке, был в плену, всего насмотрелся. Грязную работу возьму на себя.

   — Ия возьму, — поддакнул капитан Гордий. — Это дело решённое.

Видно было, как оттаивала закаменелая душа Савинкова. Он с не свойственной ему мягкостью вроде даже как повинился:

   — Все мы понемногу в любимейших мужичков обращаемся, что делать. По-мужицки и поступайте — тут я вам не советчик. Но... с радостью дам знать, когда большие дела наступят!

Он явно торопился.

   — Мне надо в Ярославль, посмотреть, как они там живут, и снова — в Москву. Честь имею откланяться! Поручик Патин, не провожайте, — кивнул он, заметив готовно вздёрнутый подбородок и возвращаясь к закрытой портьере.

Вышел через пять минут из тех же дверей совершенно другим человеком: в городском стареньком летнем пальто и кепке, во всём чистеньком, но бедном, отдающем провинциальным земством. Даже клинышек бородки пристал совсем кстати. Даже роговые очёшки!

   — К сожалению, — уже открыто извинился он, — товарища рабочего из меня не получается. Бывший земский статистик — ещё куда ни шло. До встречи, господа, до главной встречи... теперь уж скорой! — приподнял кепчонку и вышел по гулким каменным ступеням наверх в сопровождении полковника Бреде, которого тоже трудно было узнать: лесоруб ли, рыбак ли, в длинном, по своему росту, брезентовом балахоне.

Прошёл невольный смешок. Офицеры не были приучены к таким переодеваниям. Патин резко остановил шумок:

   — Привыкайте, господа!

   — Да... — совсем по другому поводу прислушался капитан Гордий. — Здесь ведь, собственно, центр города. Я нарочно водил поручика Патин взад-вперёд — пусть извинит. Хоть и подвал, а место людное. О, слышно даже, как матросы свой марш орут! Верховые фрамуги в подвале заколочены, но наши-то голоса не вылетают навстречу матросикам? Надо менять явку. Предложения?

Народ был непривычный к конспирации. Патин недолго раздумывал:

   — Доктора знаете? Мужского?

Все оживились, припоминая, а кто и переживая заново своё достославное прошлое. Всё-таки хорошо, когда серьёзное дело мешалось с прежним бездельем.

   — Так вот. Вход к нему от реки, от старых, заброшенных рыбацких складов. Да и потом — профессия! Кто заподозрит мужика в таком, пардон, глупейшем несчастье?

Предложение понравилось, но капитан Гордий некоторое время размышлял, почёсывая верхнюю губу, где наверняка были когда-то — теперь сбритые — усы, а может, и кавалерийские усищи.

   — В чём сомнение?.. — догадался Патин.

   — Доходило до меня в Петрограде дальним слухом... Нет, ничего определённого!

   — А всё же? — настаивал Патин.

   — Видите ли, такие доктора, как ваш Бобровников, всегда были на примете у полиции. Согласитесь, лучшего осведомителя просто невозможно отыскать... Подозрение нелепое, согласен. Но всё же, поговаривали, один беглый поручик, в порыве ревности пристреливший своего батальонного подполковника и в Питере пользовавшийся услугами нашего доктора, был выдан полиции и угодил прямо под военный трибунал, на его несчастье созданный Керенским. Случай? Совпадение? Очень может быть... Сомнение я оставлю при себе. Тем более что не обязательно полицию менять на большевистскую Чека. Я соглашаюсь с предложением Патина, если нет других возражений.

Возражений больше не было. И Патин, подавив к недоверчивому капитану минутную злость, рассказал, как проходить путями неисповедимыми.

Прямой договорённости с доктором не было, но тот уже не раз предлагал, если что, не стесняться и пользоваться пристанищем, отданным в полное распоряжение гостя. Вход и выход со стороны реки такой удобный, что грешно было не вспомнить об этом.

Чего же он, подходя к дому, задумался?..

И сам не знал.

V


Ссыпной пункт был устроен выше биржи, и даже выше Старого Ерша — так назывался плёс в устье Шексны, — уже на волжском, хорошо охраняемом берегу. Там невдалеке подходило и устье Мологи, тоже в золотистом окладе наносного песка. Так что с трёх рек свозили, сплавляли, стаскивали сюда всё нажитое трёх сходящихся здесь губерний: Московской, Вологодской и, само собой, Ярославской. Дальше дорога известная: на Петроград, в обход такой же оголодалой, как и он сам, Москвы. Нынешняя, ещё не закрепившаяся столица скребла и подметала сусеки южных, ещё не занятых белыми губерний. Питерцы ревниво охраняли от неё свои завоёванные припасы.

Ссыпной пункт устроили на славу. До революции тут были ремонтные мастерские, сейчас ремонтировать стало нечего, а стены оказались хороши, кирпичные, да и крыша ничего, железная, кое-где лишь пробитая от стрельбы. Известно, жались по своим домам и некоторые мастеровые люди — их-то и согнали латать крышу; дыры невелики, снаряды тут не порскали, а от пуль какое средство? Паяльник. Патин и нашёл-то склады именно по этому намёку: ну, с чего, скажите, ползают по крыше с десяток мужиков и грудятся вокруг поднятых туда жаровен? Оловянная посуда, видимо, оставалась ещё с прошлых времён, вот и заливали пулевые дыры. «Та-ак, — подумал Патин, — устраивают разбойничье гнёздышко...» Одет он был под мастерового, никто не обращал внимания, разве что позже наскочил один в неизменной кожаной куртке и с неизменным маузером на боку, велел:

   — Поторопи своих паяльщиков. Вдруг дожди?..

Вышла смешная ошибка, но она была ему на руку: он решительно вошёл в ворота мастерских, стараясь держаться в виду кожаной куртки, — на всякий случай, чтоб не так быстро истинного мастера, за которого его принимали, сыскали и погнали наверх. Для острастки, не высовывая рожи, покричал:

   — Паяйте, паяйте у меня!

Голос ничего, подходящий. Сверху, покапывая горячим оловом, ответили:

   — И то паяем, Сил Митрич. Да жаровни-то, жаровни? Не на земле же, плохо калят.

Известно, там не разгонишься, хотя дорогой паровозный уголёк шуруют. Ветка тут с близкого главного пути подходила, паровозишко пыхтел, задом подталкивая несколько вагонов, то ли для разгрузки, то ли для погрузки. Приглядевшись, Патин понял: нет, всё-таки грузить собираются. Вагоны крытые, пустые. Их отцепили у ворот мастерских, и паровоз потарахтел уже передним ходом — собирать следующую сцепку. «Ага, жрать хочет Питер!» Бессильная тоска душила его, пока обозревал штабеля заготовленных хлебных мешков. По какой-то причине давно не вывозили, а продотряды, видимо, хорошо шуровали, и по Мологе, и по Шексне, и по ближним волжским берегам, до Костромы, пожалуй, чтоб через Рыбинск, минуя Москву и Тверь, самой северной, спокойной дорогой, и собирались переправить всё в Питер. Погрузочная суета уже начиналась. Не одна кожаная куртка промелькнула; лица озабоченные и радостные, как на пожаре. «Пожар?..» Это слово раскалённым паяльником прожгло ему ошалелую башку.

А сверху кричали:

   — Сил Митрич, Сил Митрич! Всё, кажись, не светит?..

   — Не светит, не светит, слезайте! — в порыве какой-то бесшабашной отчаянности прокричал в ответ Патин, отбегая за грузовик, который привёз очередную гору мешков.

И вовремя: заслышав грохот спускающихся по лестнице шагов, из маленькой конторки выскочил очень похожий на Патина, примерно так же и одетый, чистенький мастеровой и заругался на чём свет стоит:

   — Вы куда, оглоеды? Да там дыр-то, дыр... что осьпин на Дунькиной морде!..

Патин не стал выяснять, кто такая Дунька и кто этот крикливый человек, — бочком, бочком в ворота, по гравийному спуску к реке, под защиту вытянувшихся по речному урезу ивняков, а там и к себе. Будто подгонял кто — спешил. Видно, чуяла нетерпеливая душа — на выходе из дровяника капитан Гордий.

И в мастеровой одёжке — всё равно капитан. Как его не сцапают на улице за неизгладимую выправку!

   — Ну что?..

   — До потолков мешками завалено. Пожалуй, ночью, чтоб не так заметно, будут загружать состав...

   — Знаю, я тоже оттуда... случайно на склады нарвался!

   — Да, но в воротах пулемёты!

   — Охрана не очень большая, только на двух торцевых воротах. Но правду ты говоришь: с пулемётами.

   — Да-а... Значит, выпустим из Рыбинска с поклонами?

По лицу капитана, ожесточившемуся и напряжённому, было видно, что он скорее на рельсы ляжет, а вагоны на главный путь не пустит.

   — Велика ли ветка? Я не успел узнать... что-то стали ко мне приглядываться...

Патин понимающе кивнул: больше щёлкай каблуками да выше голову дери, капитан!

   — Метров четыреста, я всю её вместе с путевыми обходчиками пробузовал.

   — Стрелка есть?

   — Одна. На выходе к главному пути. Там тоже парные часовые.

   — Что ж они, ожидают чего?..

   — Да нет, дело обычное: все стрелки под охраной.

   — Значит, четыреста метриков — и пшёл крестьянский хлебушек на Питер?!

Патин разделял бессильный гнев Гордия. Но он, пожалуй, лучше его понимал: дело ясное... что дело по ночному времени тёмное! Потому и сказал:

   — Мне выспаться надо. Но ты без меня не начинай. Уж больно ты приметный, капитан!

Гордий смерил его прямо-таки зверским взглядом, но смолчал, отворачивая от дровяника к лодкам: он обосновался на той стороне, в Заволжье.

Что-то они между собой делили, но разбираться некогда: Патин с ног валился. В поисках чего-то несуществующего, в скитаниях по ночному Рыбинску и его окрестностям он две ночи подряд не спал — свалился как шальной очередью подкошенный.

Но спал ли? И сколько?..

Растолкал его незабвенный доктор:

   — Ну, батенька! Вас пушками не разбудишь. Слышите?..

   — Никакие это не пушки, — и со сна понял Патин. — Пулемёты.

   — Да? — в восторженном упоении потёр руки Кир Кириллович. — У меня тут один красный командир лежал... пардон, без штанцев... так, верите ли, так и сорвался с лежака. Из окна зарево видно...

   — Особенно из моего! — ошалелыми глазами покрутил Патин по глухим, безмолвным стенам, выбегая в потайную дверь.

   — Патрули везде на улицах, извольте знать! — прокричал вслед неугомонный доктор.

Об этом и без него можно было догадаться, стоило выглянуть из глухих закоулков. Зарево разливалось по всей верхней окраине, захватывая и другую сторону Волги. Патин нёсся на его свет прямо по прибрежному песку. Маузер, который он на бегу выхватил из тайника, был заряжен, но запасные патроны позабыл прихватить. Да и что делать с маузерами! Пулемёты из пламени палили. Вначале-то казалось — прямо из огня, но чем ближе, тем очевиднее: не склад горел — чадно пофукивали, будто облитые керосином, днём ещё доставленные сюда вагоны, всякие там подсобные бытушки-сараюшки. А склад черным-черно торчал на фоне разлившегося пламени и огрызался из ворот пулемётами. Патин так было и вылетел на убийственный свет.

   — Куда-а?!

Его прямо за шиворот свалили под какую-то вагонетку, которую сейчас же и осыпало хлёстким градом.

Он ещё боролся с остановившим его человеком, но уже понял: свой.

   — Гордий...

   — Не ори ты... Со всего города красные сбегаются-съезжаются. Слышь?

Совсем близко от них, сшибая какие-то бочки, протарахтел грузовик, во все стороны ощетинившийся штыками.

   — Самое время в кусты приволжские забиться...

   — А хлеб?

   — Этой ночью уж не увезут, да не увезут и следующей, кажется... Смотри!

Из паровоза, ярко освещённого подступавшим пламенем — горели уже и передние вагоны — вывалились зачуханные машинисты, а следом, не успели они откатиться в канаву, грохнул такой взрыв, что и паровоз, и всё в округе встало на дыбы.

   — Теперь-то уж подавно... Бежим!

В их сторону, постреливая в темноту, шло человек двадцать, не менее.

Они метнулись к Волге, под защиту береговых кустов, здесь только слегка прижаренных пламенем. Глядь, ещё кто-то копошится, в промасленной чёрной робе...

   — Машинист? — подхватил его Гордий, видя, что у него что-то с ногой.

   — Помощник. Машинист... царство ему небесное.

   — Понятно. Вы поджигали вагоны?

   — Нет, какие-то другие. Наверно, ремонтники. Они целый вечер с тыльной стороны таскали свою ремонтную коляску, я ещё пошутил: мол, вы что, целиком колеса заменяете?.. Шуточка-то каким огнищем взялась!

   — А паровоз?

   — Он под парами стоял. Машинистам да не знать, как взорвать котёл!

   — Жалко?

   — Как не жалеть... Хлеба сколько уволокли бы! В двенадцати-то вагонах!

   — Не успели загрузить?

   — До загрузки полыхнуло. Из задних вагонов, а потом и пошло перекидываться... Вагоны-то все залитыми оказались. Что нам было делать? Мы с переду маленько допомогли. Да надолго ли?..

Эта мысль не оставляла ни Гордия, ни Патина. Но они до времени бежали от неё волжским берегом. Вслепую, но, верно, и красноармейцы старались отсечь всякого бегущего от спасительной Волги, где на каждом метре торчали лодки. Ночная заполошная облава впереди их обтекала, и паровозник, которого поддерживали с двух сторон, решительно остановился:

   — Нет, ребята, попадёмся. Надо хорониться до затишья. Эк паровозов-то!..

Они выскочили на какую-то новую ветку, сплошь запруженную паровозами и разбитыми вагонами. Отсветы огня сюда почти не доставали.

   — Кладбище наше железнодорожное, царствие им тоже небесное... — как живых людей помянул паровозник. — Лезем в топку, уж там-то самая надёга.

Он поднялся по ступенькам и первым нырнул в глухое, но привычное для него жерло.

   — Давайте и вы. Тесновато для троих-то, но ничего. Если по другим паровозам разбегаться, так сами-то вы и не сообразите...

Облава, успев обежать рекой, теперь с двух сторон к ним подвигалась. На умную голову, так и нечего было вслепую стрелять, но они от страха, видно, палили, — так и молотило градом по звонкому железу!

   — Ничего, котелки наши крепенькие, — не видимый в темноте, похихикивал паровозник. — Стреляйте-постреливайте!

Протопало, прогремело обочь, процокало по железным бокам паровозов, а потом стало затихать. Да и пламя унималось, уже не освещая и ближние подступы к мастерским.

Они вылезли из топки в паровозную кабину, но на Землю пока не спускались. По дорогам, ведущим к центру города, всё ещё погудывали машины, да и постреливали по разным глухим закоулкам.

Утреннего света нечего было ждать. Решили расходиться. Патин мучительно размышлял — не было возможности с Гордием переговорить, — как бы этого машиниста к себе залучить. Не вести же на докторскую квартиру, а тем более, не объясняться же в любви. Они вывели хромоногу обратно к лодкам, а дальше?.. Слава богу, сам догадался и под плеск засмурневших волн смущённо назвался:

   — Егорий я, живу на Слипе, в собственном домишке. На той стороне, знаете? — Понял и в темноте, что кивают утвердительно. — Ежели что — не сомневайтесь. Глухо, говорю, у нас на Слипе. Катера, баржи да пароходики ремонтируют, грязь, ошмотье всякое, глинистые берега, слизко... Слип, одним словом. Беглые каторжане, и те у нас иногда перебивались. Егорий я, в случае чего спросите.

В своей чёрной, ночного цвета, робе он по-ночному же я исчез. Тихо и незаметно отплыл в маленькой лодочке.

   — Ия домой, — решил Гордий, отстёгивая следующую, конечно, чужую лодку. — Мне-то вверх подниматься, похуже. Но до света успею проскочить.

Патин пожал ему руку, сказал очевидное:

   — Завтра, как почистимся да поосмотримся, и будем дальше думать...

Когда он невидимым тайным ходом вернулся к себе да зажёг заботливо кем-то — кем же, Авдюшей, — поставленную свечу, запоздалый нервный смех разобрал. Он был не чище паровозника! Но усталость валила с ног, и всё своё мазутно-угольное одеяние он просто сбросил перед потайными дверями, даже не раздумывая, во что будет утром одеваться.

С этой никчёмной вроде бы, хотя насущной, заботушкой и проснулся — уже при высоко заливанном солнце, как выглянул через дровяник наружу. Надо было что-то делать с одёжкой — что постирать, а что, вконец испорченное, может, и заменить.

Но каково же было его удивление, когда всю свою одежду он нашёл хорошо выстиранной и развешанной в солнечной загороде. Даже уже не парила, просохла.

Покачав головой, он с благодарностью хотел всё натянуть на себя — постепенно само собой и отгладится, но заметил крупно нацарапанную, вздетую на сучок записку: «Маленько погодите, я поглажу».

Он не знал, что эта вечно таящаяся Авдюша умеет писать. Хотя чего такого? Дочь русского железнодорожного служащего, в полных годах, — чего доброго, и в гимназии училась.

Река была рядом, за изворотами заброшенных сараюшек, порушенных амбаров и догнивающих на берегу барок и паромов, — когда-то здесь существовала, видимо, паромная переправа. Зная, как и сам он весь прокоптел, обернулся в серое больничное одеяло, которым была застлана его койка, и побежал на реку. До голого человека — кому какое дело? Белый ли, красный ли, какой ли другой плывёт. Военные всё ещё шастали по берегу, другой народ мало-помалу вылезал из ночных нор. Патин, припрятав одеяло под одной из запрокинутых лодок, прямо нагишом пустился в Волгу, а там и в Шексну: дело-то происходило как раз напротив Старого Ерша. Песчаная стрелка на той стороне, когда вылезал из воды, уже успела прогреться, но от барского огромного дома, где обретались до революции какие-то страшно богатые и страшно развесёлые Крандиевские — все разбежались теперь по столицам и заграницам, — от дома, занятого беспризорной колонией, строем по направлению к берегу вышагивала голоштанная, замурзанная колонна. Несли несколько шаек и огромный плакат на двух палках: ВОШЬ — НАДЕЖДА КОНТРРЕВОЛЮЦИИ. ДОЛОЙ ВОШЬ!

Видно, новеньких пригнали. Ведут мыться-умываться. Пожалуй, и с мылом. Для чего ж иного шайки?

Патин пустился от устья Шексны обратно на противоположный волжский берег. Но там, как раз на выходе, раздевался для той же антившивой цели красноармейский взвод. Без плакатов, зато с винтовками, которые деловито составляли в козлы. Вроде бы и нечего мужику бояться таких же голых, теперь уже без всяких звёзд, мужиков, но он саженками пошёл вверх и добрый час пережидал, пока они отмоют боевую гарь. Может, как раз ночные герои, чего им мешать. Полёживал под кустом, каждый раз вжимаясь в песок, когда проходили люди. Ведь и женщины случались, и совсем девочки; одной такой угораздило бросить под куст мячик, лезть на четвереньках за ним, а когда Патин стрелой выскочил навстречу, ещё и в ладоши захлопать:

— Ма-а, живой!..

Куст ли, человек ли — пойди разбери. Но мать-то, видимо, разобралась — бегом прочь от куста, из которого выпрыгивают в воду голые мужики!

Патин как ошалелый вниз по течению бузовал. Видел ещё издали, что красноармейцы натёрлись досыта свежим песочком, в колонну по два — и шагом марш в уличное нагорье. Знай спеши и сам одеваться. Мало ли опять кого принесёт. Одеяльце-то где? Под лодкой. Было бы смешно, если бы и лодка вдобавок уплыла или убежала — хоть за красноармейцами, хоть за визжащими на другом берегу беспризорниками.

Но лодка, спасибо ей, оставалась на своём законном месте — утлой мордой на горячем, уже сильно прогревшемся песочке. Патин завернулся в одеяло и рысцой, подметая свои же следы и озираясь, пустился восвояси.

Вся его одежда была выглажена и вдобавок разложена на стуле.


VI


В этот же день с почты, которая, оказывается, работала, на имя доктора Бобровникова принесли условленную телеграмму: АНДРЮША ЕДУТ ЛЮБИМЫЕ ГОСТИ. Капа, дочь земляка Тишуни?..

Доктора не было, телеграмму подала Авдюша. Он благодарно за всё покивал ей враз занывшей головой и побежал берегом к Гордию.

Там он застал... опять Савинкова! И не то чтобы обиделся, что его не известили, — просто напомнил:

   — Если не ошибаюсь, меня оставили здесь доверенным лицом?

Савинков понял.

   — Бросьте, Андрей. Мне показалось — за мной следили. А сюда ближе... да и главную квартиру не засвечиваем. Вечером всё равно вас известили бы. Что случилось?

Патин подал телеграмму и объяснил, что за всем этим кроется.

   — Что делать?

   — Как что? — вроде даже повеселел Савинков. — Встречать дорогих гостей.

   — А здесь?..

   — Капитан Гордий останется. — Он взглядом отсек всякое возражение. — Сам же мне сказал: пути так разворотило, что за неделю не соберут. Сколько вёрст?

   — Пароходом, так сутки по Шексне кружить...

   — А пехоходом?

   — Тоже не поспеть на встречу. Вёрст тридцать по прямой.

   — Лошадей?..

Гордий со своей обидой — его-то не берут — зыркнул на Патина:

   — А машинист Егорий? На Слипе живут паровозники, лодочники. И разные другие мастеровые, но в общем-то это крестьянская слобода. Лошади у них наверняка имеются.

Они даже не заворачивали к доктору — по пути оттяпали ножом верёвку первой попавшейся лодки и переправились на другой берег, чуть пониже барского дома Крандиевских. Дальше была слобода, носившая непонятное название — Слип. Вроде судостроительного заводика что-то намечалось, док небольшой начали строить да эти самые слипы — дощатые спуски с берега к воде. Теперь все частью разобрали, частью пожгли на кострах, но название осталось. Слип, надо же!

Дом Егория они нашли без труда, а лошадей и того быстрее. Ни о чём не спрашивая, Егорий просто пробежался по окрестным закоулкам и вернулся с мерином и кобылой.

   — Можно было и покрепче жеребца заполучить, но ведь ржёт, проклятый, особенно в ночи-то! — начал ещё извиняться он. — Зачем вам ржанье?..

   — Незачем, друг расхороший, — приобнял его Патин. — Но как же за лошадей расплачиваться?

   — Пригоните, ежели...

   — А как нет?

   — На нет и суда нет. С Богом, — перекрестил он и опять стал извиняться: — Вот худо, что седел не сыскалось второпях, подушки разве...

Соломенные подушки притянули-затянули седёлочными ремнями — чем не сёдла? Наказав Гордию сейчас же возвращаться на ту сторону, пустились ещё засветло. Остерегаться уже было некогда. Но Савинкову вздумалось свернуть к дому Крандиевских.

   — С пустыми руками в гости не ездят.

Вот и весь сказ. Он один скорым шагом пустился в ворота барской усадьбы, про которую и Патин в гимназические годы был немало наслышан. Здесь жили художники, писатели, какие-то взбалмошные интеллигенты, чуть ли не революционеры, — без полиции не обходилось. Да и сейчас как в содоме: вопли, смех, детская несуразная матерщина, окрики воспитателей-надзирателей...

Савинков пропадал с полчаса, которые Патину в полдня показались. Зато и вернулся как верблюд — с двумя туго затянутыми мешковинами.

   — Вот теперь можно и в гости! — весело сказал он, прикручивая к своей подушке один мешок и бросая Патину другой. — Кажется, ничего. Погостюем!

Тридцать ли, больше ли вёрст проскакали до Заломы — поди посчитай; кружить приходилось в виду каких-то непонятных кавалерийских разъездов на этой, левой, стороне Шексны, а как с глаз долой переправились по броду на правый бережок да как, сокращая путь, врезались по ночи в глухомань Забережья, так и поплутать пришлось. Попали, оказывается, на болотистые отвержья Железного Поля, к самым балаганам тайного лагеря. Но сейчас им делать там было нечего. Патин повёл по знакомым, казалось бы, тропам в сторону Избишина. Чуть не утонули с лошадьми на выходе с Гиблой Гати и вылезли в избишинские луга уже при ясной утренней заре не чище прежних рудокопов. Мыться-умываться в ручейке пришлось, да и лошадей покормить: пар от них, как в зимнее время, валил. Трава ещё не кошенная, долго ли нажраться лошадям. Из-за них самих задержка: не было мыла, речным песком, как те красные армейцы, оттирались. Особенно Савинков. Луговой ручей, впадавший в Залому выше Избишина, был холодноват, и Патин на правах здешнего жителя посмеивался:

— Почти как у Троцких! Или у них на дачах ванны потеплее?..

Но смеяться пришлось недолго: с верховой окраины Избишина вдруг чётко и ясно, как на «Зингере», в утренней тиши прострочил пулемёт. Они переглянулись, но не поверили. Может, швейная машинка у кого такая шумная завелась, может, на ней, такой по-утреннему раскатистой, кожи или железо теперь сшивают?

Не успели сесть на лошадей, как крепкая строчка повторилась, теперь с одиночной, ближней отдачей. Уже ничего не говоря, Патин бросил свою кобылу галопом и, конечно, без седла, чуть не свалился на излёте через канаву; только прежний фронтовой опыт — даже пехотному офицеру не возбранялась верховая лошадь — выручил из беды и помог удержаться на ещё не просохшей спине. Савинков, не в пример ему, держался лучше. Он не рвал меринка, а ободряюще присвистывал, одновременно разматывая рогожу мешка. Теперь, в виду цели, он даже шёл передом, как хорошо пущенная стрела; ручей вилял по луговине, мелкий и звонкий, можно было резать через него по прямой. Уже через минуту-другую, придерживая меринка, и крикнул Савинков:

   — Держи... драгун!

Патин подхватил на лету снаряженную трёхлинейку. А Савинков, видно было, пытается на ходу оснастить немецкий пулемётишко. Это потрудней, чем винтовку. Патин обогнал его. От деревни, со стороны горемычного кладбища, где был брод через Залому, чаще и чаще бухали одиночные выстрелы, даже рассыпчатые охотничьи. Ор уже доносился и какой-то жуткий вой, наверно, бабий. Хорошо, что заслоняли кладбищенские липы. Рассекая своей лошадью этот вой, он так и врезался в кресты, в бузинник. Тут уже с лошади долой, проснулся в нём пехотный поручик. Хотя по крестам лупили, он истинно фронтовыми перебежками перебежал и бухнулся в притворе гулко постреливающей часовенки.

   — Ты, озверелая?!

   — А ты чего звереешь, Андрюша?..

   — Да как не звереть? Ещё от Липового ручья вас услышали.

Капа не отвечала, выцеливаясь в сторону Заломы. Не до разговоров стало и ему, просунулся стволом в соседнее оконце. Где-то совсем близко голосила баба, он только не мог понять — чья; все, наверно, так голосят, по-волчьи. Пулемёт-то туда и бил, крепко и неотвратимо, максим — уж в этом можно было не сомневаться. В камни надгробные попадало, и тогда цокало особенно звонко и хлёстко. С максимом и на немца можно было идти, не только на Избишино...

Капа торопливо, пока перезаряжала обойму, с радостной ноткой — вот, мол, мы какие! — похвалялась:

   — Они думали нас, как курей сонных, прихватить, да мы-то уже учёные ребятишки — и дневали и ночевали по тёплому времени за Заломой. Тоже игра: на десять вёрст вперёд посты расставили! Как чуялось! Ещё были далеко, как мы вечор телеграмму вам дали... Ой, Андрюша! — при очередной осыпи вжалась она в утоптанную, пахучую кошенину. — Хорошо, что ты поспел, Ваня-то уже не успеет, куда ему... Ой, окаянные! С этим криком и ребятишки вчера прибежали, один радостнее другого. Как же, своих упреждают! А какая радость? Сколько мужиков-то осталось? Трофим да Ефим, Тишуня да Мишуня, да я вот такая... Мы ещё вчера все сюда, на брод, сбежались. Но они не дураки, чтоб на ночь глядя в незнакомую деревню лезть. Позыркали на том бережку да и отошли в ельник. Видно было, кострищи всю ночь жгли... Оюшки! Как по окошкам-то метёт! Всю подстилку запорошит...

   — Нашла о чём беспокоиться.

   — Видишь, и ночевали все здесь, без костров, конечно. Кошенины понатащили да кожухов, это мне сейчас жарко-то стало, — одёрнула она платьишко. — Мужики есть мужики — хорошо устроились. Но Тишуня-хитруня, как забрезжило, говорит: давайте расползаться по-за камням, пусть думают, что много нас... Да много ли, Андрюша? Кабы ещё Ваня-Ундер... убитый-то?

Больше ей посмеяться не пришлось: в приречных кустах, уже на этом берегу, зашевелилось. Бросив Капу про себя остальное досказывать, Патин прянул к другому оконцу. Винтовка сама собой просунулась в утреннюю росу, смертным ладаном оросившую подоконник. И не отдавая себе отчёта, а так, по привычке, Патин ловил звуки исходящих очередей и вот выманил, перенёс на себя — каменным крошевом ожгло лицо.

   — Ложись... дура!..

Капа всё ещё враскоряку торчала у своего оконца, и Патин дёрнул её за подол, надорвал хлипкий ситчик. Капа ойкнула.

   — Ну вот, сам-то не дурной ли...

   — Дурной... что позабыл запасные обоймы! Есть что у тебя?

   — Есть маленько, вот, — сунула она знакомый кисет.

   — И в самом деле маленько... Где же генерал?!

   — Ты с генералом, ой, мамочка!

Некогда ей было рассказывать про генералов. Из кустов береговых подползали сразу несколько человек. На спинах топорщились гимнастёрки, а не рубахи и пиджаки.

«Та-ак, — подумал Патин, — это, пожалуй, не заводская голь...»

Там понимали, в чём дело, и заходили с двух боков, а пулемёт попеременно отрясал оконца — не высунешься со своей трёхлинейкой. Патин выстрелил несколько раз, да ведь наугад, не поднимая головы. Максим — раскатывался теперь безостановочно от оконца к оконцу. Значит, подползали уже совсем близко. Как бы сказал прежний поручик — заградительный огонь. Но ему-то чем заградиться, чем?!

«Да что же генерал!..»

Даже какое-то подозрение чиркануло: сбежал, заплутался, отсиживается где-то в кустах?!

Наказав Капе не высовываться, он вылетел через порог и затаился за углом часовни. Шаги были совсем близко. Зная, что такое внезапность, он в рост выскочил навстречу и начал садить в окружавшие часовню гимнастёрки. Ему удалось ещё раз перескочить на другую сторону и сделать то же самое. По сторонам явно залегли и наползали с обоих боков, напористо. Из-за камней двое-трое мужиков постреливали, да что толку? Из дробовиков...

   — Капа, бросай остатние патроны!

Она перекинула кисет, но там и оставалось-то всего на две обоймы, да и успеешь ли перезарядить?..

Патин почувствовал тот спокойный и жуткий миг, когда уже ничего не страшно... Жаль, что с винтовки Капа, для облегчения, свинтила штык, — но и будь он, что поделаешь? Он прижался спиной к непростреливаемой пока стене и направо-налево водил стволом. Даже не помнил, в какую сторону его чутьё качнуло, но успел-таки! Из-за могильных камней поддержали:

   — Так и жги, а мы отсюдова!..

Дурной крик. На голос саданул пулемёт. Патин, зная, что уже не отбиться, злым шёпотом послал Капе:

   — Бросай мне свою винтовку... пусть думают, что ты ни при чём!

Но Капа — тоже зло в ответ:

   — Не брошу... окаянный!..

Разговоры вести было некогда: Патин метался в одну-другую сторону, на тень штыка. Вот люди: как на нехристей, со штыками прут! Со зла бессильного ему удалось выхватить у какого-то недотёпы штык, чувствуя такой же и за своей спиной, но тут-то!..

...по-над самой рекой густым веничком помело от ближнего могильного креста до обнаглевшего максима...

...опять к часовне, по изножию, по каменному цоколю зацокало...

...не задевая сидящих в часовне...

...по запавшим, ткнувшимся в траву…

...с криком уж истинно генеральским:

   — Назад в часовню... я кругом обмету!..

...когда Патин обратно перелетел через порог, он уже не услышал раскатистого максима, а по стенам, захватывая вскользь и притвор часовни...

...мело вкруговую, словно не пули — жучки майские, изворотливые...

...видно, жалили немилосердно, уж не жучки, а шершни какие-нибудь, потому что ползали на коленях обезумевшие человеки с поднятыми, как рога, руками...

...ползли в часовню, единственное безопасное место, и Патин…

...не посмел щёлкать затвором, а кричал им:

   — Тряпку давайте какую-нибудь белую, олухи царя небесного... солдатики сраные!..

Не совсем, видно, олухи, потому что кто-то скинул гимнастёрку, потом и рубашку — на штык, уже было брошенный опасливо!.. Навстречу всё ещё метущей метёлочке Патин сам уже кликнул:

   — Кончай, кончай. Генерал!

Крик ли услышал, рубаху ли белую увидал, передышку ли для дозарядки делал, но стихло. Пользуясь этой тишиной, Патин через ползущие гимнастёрки выпрыгнул наружу, уже не сгибаясь. Савинков шёл навстречу с пулемётом на изготовку:

   — Ну как, поручик?

   — Сами видите, — не посмел Патин панибратски тыкать, указывая ещё настороженной винтовкой на десяток поникших голов; на них не было сейчас ни единого краснозвёздного шлема, да и вообще ничего не было, кроме расплывшихся, удивлённых рож. Одна, которая посмелее, высказалась:

   — Так вас всего трое, считая бабу?!

Патин круто обернулся на голос, а Савинков, замедлив шаг, вновь ощерился пулемётом.

   — Да я ничего... да мы вроде как своих узнали?.. — нашёлся этот, видно, не из трусливых. — У Корнилова вас встречал! Комисса-ар?..

   — Комиссар, да не ваш, — опустил Савинков пулемёт.

С колен было поднялся и распростёр руки, как бы собираясь обниматься, немолодой усатый солдат, которого и красноармейцем-то называть не хотелось: ясно, что и раньше побегал по окопам.

Но Патин, не в пример Савинкову, не опуская винтовку, предостерёг:

   — Слишком ты быстр, хоть и постарше меня.

   — Какое старшинство. Унтер, окопная вошь...

На эти слова, отряхиваясь, поднялась Капа, вцепившаяся в свою винтовочку.

   — Ундер? Так должен знать и моего Ванюшу несчастного?..

Тот ничего не понимал, крутил головой, и уж Патину пришлось объяснять:

   — Её унтера не на румынском и не на германском фронте кокнули — вот здесь, в этой деревне... В этой, суки вы питерские!

Как на призыв, Капа щёлкнула затвором и спустила курок... Щелчок и был только, пустой, запоздалый. Патронов-то уже не оставалось! Побледнев, этот, единственный из всех стоящий в полный рост, вдруг другим, извиняющимся тоном попросил:

   — Прости меня, женщина. Иваном зовут... Иван — болван несчастный!

   — Ванюша? Все ундеры — Ванюши? — только и уразумела Капа, бросая под ноги винтовку и уж без всяких лишних слов обнимая человека, в которого всего несколько минут назад стреляла, могла и убить, останься хоть один патрон в магазине...

Получалось что-то несуразное и дикое. На кладбище ещё вой продолжался, выходили из кустов с дробовиками мужики, Савинков сидел теперь на заброшенном могильном камне и как ни в чём не бывало курил сигару, Патин всё ещё размахивал по сторонам своей винтовочкой, а Капа, как дурочка, обнимала немолодого усатого и явно смущённого продотрядовца, который не хуже других стрелял по мужикам, из-за которого и вой на кладбище, может, не кончался... Всё могло быть.

Отходя от недавнего озверения, Патин увидел в живых Тишуню, увидел его кума, мельника, ещё нескольких знакомых мужиков и сказал первое и необходимое:

   — Соберите оружие.

Винтовки стащили в кучу, насчитав двадцать три штуки, а потом и пулемёт к ногам Савинкова подкатили. Как награду. Мужики-то мужики, а понимали, что этот-то, с рогастеньким пулемётом и спас их всех.

   — Что с ними делать? — отбрасывая и наполовину не докуренную сигару, спросил Савинков. — Расстрелять?

Пленные, и всего-то остатним десятком, под одну масть и побледнели. Только и выделялся своим неизгладимым военным взглядом Иван усатый. Он-то и решил дело:

   — Стрелять!.. А что вам остаётся? Нет у вас ни тюрьмы, ни Чека. Стреляйте, мужики, но... — он обвёл взглядом своих сидящих на земле продотрядовцев. — Тогда меня первого. Комиссар убит, а я командир — с кого же и спрос.

Его простой тон поднял на ноги Савинкова.

   — В безоружных солдат я никогда не стрелял. Говоришь, у Корнилова видел? Может быть, всё может быть... Но в самом-то деле — что же делать?

От мужиков вперёд выступил Тишуня:

   — А вот что. Первое: похоронить мёртвых, ихних и наших, тоже двоих, царство им небесное, Парфёну да Николаю... Второе: крепко запереть в амбаре весь оружейный инвентарь, потому как он денег стоит, на первое время и сторожу поставить, чтоб зря не стреляло. А третье — сообча выпить... покрепче, и за поминки, и за победу, как я понимаю. Дальше всякий сам решает. Мы же не будем добивать этих несчастненьких.

Так ясно высказался тихий Тишуня, что нечего было к добавить. Но всё-таки взводный, Иван усатый, низко поклонясь, добавил:

   — Спаси вас Бог, мужики. Я-то псковской, из деревни Избяны...

   — Тоже Избишино?

   — Как у нас?..

Мужикам было удивительно слышать такую новость.

   — Да мы не знали названия деревни. Нам приказ был по карте: ткнули пальцем — вот здесь раздавить контру!..

Савинков вытащил из внутреннего кармана новую сигару и, помахивая ею, остановил дальнейшие суесловия:

   — Приступаем к первому пункту нашего соглашения... чтоб поскорее перейти к третьему! И-и... чтоб без всяких фокусов, — наказал он взводному, поднимавшему с травы своих воспрянувших продотрядовцев.

Тот согласно кивнул головой.


* * *


Ах, что за вечеря была!..

Савинков давно отвык от простых человеческих посиделок. Да, собственно, и не знал их: то Парижи, то Петербург, то великосветские салоны, то конспиративный бедлам. Конечно, и он поминал боевых друзей, и немало, но ведь под шампанское, под хрустальные бокалы. Здесь ни того ни другого не было. Да и к чему хрусталь? Тут же на теплом и ввечеру июньском кладбище расставляли столы, кто какой притащил. Повыше, пониже — камушки, пулемётами ощипанные с часовни, приносили и под ножки подсовывали, равняли. Скатерти отыскали, иные и свадебные, каёмчатые. Словно жалеть было уже нечего. На пристань нарочного сгоняли, вина в складчину привезли, да и самогонки кой у кого оказалось, у Тишуни так и предостаточно: говорил, на всякий революционный случай... Началось не с песен — с поминального плача; его по праву многодетной теперь вдовы завела Парфениха, баба ещё хоть куда. Бывало, похвалялась своим рыбарём Парфёном: уж дюжину-то, это точно, наласкаем! Слишком рано похвалялась... Теперь вот в изнеможенье припала к плечу этого пулемётчика, Савинкова; еле притащили за стол, ни мертву ни живу. Пленники глаз не могли поднять — ведь они же и убивцы; свои тоже не знали, что делать. Сироты — мал мала меньше — от свежей могилы к столам беспрестанно набегали, хватали что ни попадя.

Деревенская атаманша Капа тоже чудной стала: всё про «ундера» да про «ундера». Даже Савинков приглядывался: что за дурь такая? Он знал про увлечение поручика Патина. Да и не очередная любовь, и не дурная бабья кровь — просто сумасшествие. Взводный Иван как мог отбивался, но Капа раз за разом наскакивала на него и при всех целовала с жутковатым криком: «У-ундер!..» Может, и зацеловала бы и стыдобушку, не заведи Парфениха, откуда что и взялось, упокойный и успокаивающий плач:


Это чья в поле айва

Стоит без огорожи?

Это чей новый срубец

Стоит без верху строен?

Это чьи новы сени

Стоят без подволоку?

Это чья жарка шуба

Лежит без поволоки?

Это чьё злат-колечко

Сыр-слезой орошает?

Это чья бедна вдовка

Молода овдовела?

Это чьи бедны детки

Малы без батюшки осталися?..


Даже давно замерзшую душу террориста холод пробрал, когда они в восемь голосишек, по малости без особой и тревоги, закричали:

   — А твои, мам, твои!..

Один из пленных вскочил из-за стола:

   — Простите, люди добрые, больше не могу!.. — бухнулся ей в ноги и заревел.

Парфениха, как бы очнувшись, сама его усадила обратно, села рядом и подала полный стакан, а потом и себе такой же. Кто-то сказал запоздало:

   — Пусть земля им... всем... будет пухом...

И вроде как не делилось на тех, что легли в братской могиле, и на тех двоих, приткнувшихся к семейным огорожам, и даже Ваня-Ундер, оплаканный двумя неделями раньше, тут как тут пребывал, под обезумевшим шепотком Капы:

   — Вот так и живём, Ванечка, так и стараемся...

Душный июньский вечер незаметно переходил в короткую, тихую ночь, но благостной тишины за столами не было. Поплакали да и заговорили, поговорили да и попеть попытались, не то про царя-батюшку, не то про Шексну-матушку. Расходиться не хотелось, хоть и надо было, пора. Никто не поминал о главном: что теперь, после потери и второго продотряда, будет с деревней? Да и куда девать пленников? Савинков и Патин наутро же собирались обратно в Рыбинск, а ведь здесь десятеро оставалось! И хоть взводный Иван сказал: «До могилы вас не выдадим!» — как было верить? Оружие попрятали надёжно, но кто поручится, что в чёрный день чёрные же руки не найдут?

Чувствуя такое настроение, Иван-взводный предложил:

   — Здесь леса и болота необозримые, — свяжите нас, завяжите глаза и отвезите в какой-нибудь дальний угол. В Питер возврата нет, всё равно расстреляют... Единственное, оставьте только пилу да несколько топоров и лопат.

Посовещавшись наедине с Тишуней и другими мужиками, Савинков и Патин согласились: верно говорит Иван. Доверие — не яйцо куриное, в одно утро не снесётся. Надо дать пленникам время, а деревне — спокойствие. И чтоб уж наверняка, они с поручиком Патиным сами и отведут их на Гиблую Гать; к ней только один проход, да и то по колено в воде. Нужны две подводы и два обратных возчика, хоть самых несмышлёных. С завязанными глазами пешедралом не погонишь.

Когда объявили пленникам это решение, они на удивление легко согласились и попросили только немного муки да картошки, мол, после чем-нибудь рассчитаются.

Но поутру не кто иной, как Тишуня, прибавил охотничье ружье со всем необходимым, а Капа, когда по росному берегу отмахали уже вёрст пять, сама просительно и навязчиво приладилась. Мол, что ей, бездетной и безмужней, в деревне-то теперь делать? Был Ваня-Ундер — и есть Ваня-Ундер, чего такого. Взводный качал головой, Патин, как последний солдафон, матерился, Савинков понимающе помалкивал. Что оставалось делать? Ясно, любовью ни от неё, ни от него и не пахло. От чёрной немочи блажит — и пусть себе блажит баба!

В сердцах и ей собственной же косынкой Патин завязал глаза, хлопнул по заду: полезай в телегу к своему лешьему «ундеру»!

У самого унтера ни он, ни Савинков ничего не спросили, поскольку надо было торопиться. Вёрст двадцать было до Гиблой Гати, не меньше.

Савинков, когда пересели на своих коней и поотстали, предупредил:

   — Завтра же и пришли сюда первую партию наших боевиков. Пусть обживаются и за пленниками присматривают.

   — Может, их по другим взводам рассовать?

Савинков некоторое время раздумывал.

   — Нет, лучше им остаться под началом своего взводного. По крайней мере, он их из рук не выпустит, а если сам что надумает...

Не стоило договаривать. Фронтовой поручик прекрасно понимал, что делают в этих случаях.

   — Я подожду поезда в усадьбе Крандиевских, пока барский управляющий и старый приятель, то бишь директор советского детдома, превратит меня в воспитателя красных бесенят и отвезёт на вокзал. Нужна бесенятам московская помощь? Нужна. Советскому воспитателю — красная улица. Подорожную мне с настоящей печатью сделает.

Патин, привыкший к неожиданностям, согласно кивнул.

   — Я уеду в Москву ночным. Вы меня не провожайте. Занимайтесь своими делами. Заодно проверьте, не привязался ли какой провокатор. Что-то мне показалось — был хвост.

И тут нечего было отвечать, всё ясно.

   — Видимо, это моё последнее возвращение в Москву. Мой штаб теперь будет в Рыбинске. Как вы понимаете, на нашего генерала Рычкова надежды мало. Сами будем генеральствовать — с помощью таких отличных полковников, как Бреде и Перхуров.

Когда прибыли на Гиблую Гать и пленники увидели понастроенные балаганы, взводный унтер не мог скрыть своего удивления:

   — Да-а... А мы-то думали, что с одними бабами воюем!

Савинков не стал ему ничего объяснять, просто велел занять один балаган и обживаться. Унтер с пониманием заверил:

   — Не сомневайтесь. Без вашего приказа мы отсюда не уйдём.

   — Не уйдёте, — посмотрел ему прямо в глаза Савинков.

Настроение у него было прекрасное.

Когда уже около полудня распрощались и с пленниками, и с провожатыми и сели окончательно на своих отдохнувших лошадей — до этого большей частью ехали в телегах или брели пешком, — он всю обратную дорогу нет-нет да и вспоминал:

   — Ну, поручик Патин! Я бы не додумался так удачно с бабой развязаться.

Патин не сердился. Было ему не то что обидно, а как-то тошно.

Видно, это стало слишком частым явлением, если день спустя, уже в Москве, Савинков говорил:

   — Вы слышали? Мальчишку-корнета, и при такой-то младости уже георгиевского кавалера, на глазах всего Казанского вокзала бросили под поезд только за то, что он отказался снять боевые погоны. В наши планы сейчас не входит мелочными эксами заявлять о себе, но простить нельзя. Главный убийца известен. Кто берёт его на себя?

Как в старые времена, руки подняли все присутствующие. Но Савинков остановился глазами на самом молодом подпоручике:

   — Вы.

   — Благодарю за честь! — вскинул тот кудрявую мальчишескую голову, прикрытую бутафорской пролетарской кепчонкой.

«Ещё один», — подумал Савинков, холодно и рассудочно; чутьё его не обманывало: мальчику этому обратно не вернуться, потому что варвара-судию искать следовало в Чека...

Он внимательно, хотя и отстранённо, выслушал доклады об отправке своих полков из опасной и уже переполненной офицерами Москвы. После Мирбаха, невольно помогавшего им, надеяться больше нечего — нетерпеливые и тупоголовые спасители России грохнули посла... как когда-то он грохал великих князей... Но — время, господа?! Время совсем другое. В бытность свою парижанином-журналистом, он чёрной печатной краской мазал ненавистных бошей, в Москве же — не возражал, чтобы везде вхожий латыш-полковник Бреде пил с Мирбахом вино дореволюционных погребов. Во имя... да, во имя великой России! Не смейтесь, господа, над сентиментальностью писателя Ропшина.

Он, оказывается, уже который раз спрашивал одно и то же:

   — Ярославль? Ярославль!

Может, и ему не первый раз отвечали:

   — ...да, повторяю: шестьсот на месте, пятьдесят на подходе, остальные...

Остальные — это и есть тот самый, потерявшийся в дороге остаток. Чего доброго, славные гвардейские господа офицеры по купеческим запечьям поприжились! Он вызвал следующий город:

   — Рыбинск!

   — Четыреста с лишком...

   — Лишку не бывает. Дальше.

   — ...четыреста сосредоточены в окрестных пригородах. Принимая во внимание, что город небольшой, всех собрать в центре нельзя, и потому...

По тому или по этому пути — лишь бы «путём», как любит говаривать полугосподский-полукрестьянский поручик Патин. Как-то он там поживает?..

   — Муром! Доктор Григорьев?

Да, такие дела: всем муромским офицерским отрядом командует земский доктор. Славный командующий! Он прибыл на совещание, как и положено, с докторским саквояжиком. Отчасти в целях конспирации, отчасти и по надобности: мало ли что на войне случается...

   — Немного, — протёр он пенсне. — Семь десятков. Но люди надёжные и беспрекословно преданные, поскольку им...

Поскольку им — по семнадцать, восемнадцать, как тому лихому корнету, и перед лицом смерти не захотевшему сбросить царские ещё погоны?..

   — Владимир!

   — Тут близко от Москвы, следовательно, всё будет по расписанию...

По какому расписанию хочет жить неповоротливый Владимир, знать не хотелось. Чуяла уставшая от всех этих конспираций душа, что там не прочухаются до второго пришествия...

   — Кострома?

   — Кострома — как строма! Туда уже отбыл драгунский полк, один пехотный, половина артиллерийского...

И этот доклад, слишком уж бодренький, не мог ввести в заблуждение. «Полк», а чего доброго и «дивизия»! И докладчик не хуже Савинкова знал, что это всего лишь офицерский состав, в лучшем случае восемьдесят шесть человек, получающих положенное офицерское жалованье и мнящих себя уже во главе полков. Но где взять не только артиллерию для беспушечных артиллеристов, не только гвардейцев — обыкновенных волонтёров, каким был он, петербургский дворянин Савинков, во французской строевой форме, ещё при первом натиске немцев на злополучной Марне? Савинков сердился уже и на собственные воспоминания. Эк нашёл время! Жить приходилось не прошлым — сегодняшним, гнусным, опошленным днём. Пошлость была уже в том, что сидят они, такие распрекрасные гвардейцы и гренадеры, в вонючем подвале близ Таганки, куда в былые, кажущиеся уже фантастическими, дни не всякий карманник и не всякая проститутка решались зайти, «брезговали», честь свою берегли. А им вот, людям голубой крови, брезговать не приходится, они торчат на заплёванных ещё в прошлом веке стульях, вытирают шеи, а кто и лысины, давно не стиранными платками и разглагольствуют, что будет лучше после победы — республика или монархия, а если монархия — так конституционная или самодержавная, а если республика — так президентская или парламентская?.. С ума сойти можно! Савинков смотрел на своё ближайшее, самое светлое, окружение, но чистоты в душе не чувствовал. Была она, как и стулья этого воровского вертепа, заплёвана и загажена всеми прошлыми наслоениями. Генерал! Ба-тюшки... «Генерал террора»!.. Это звание он носил на своих плечах давно, носил вполне гласно и самодовольно... хотя какое к чёрту довольство? Обманывать себя не приходилось. Уже два десятка лет он скитается по конспиративным квартирам и мается наполеоновской дурью. Но Наполеон потому и стал Наполеоном, что интеллигентской гнилью не был заражён; он просто сказал: «Французский солдат считает за честь умереть во имя меня». А русский?.. Умрёт, конечно... как этот мальчишка-подпоручик; умрёт в своём пошехонском Рыбинске Патин; умрёт, как бокал шампанского выпьет, полулатыш-полурусак Бреде... ну, десятки, даже сотни других, включая и его самого, Савинкова... но много ли их на такую великую Россию? Почему она, позабыв и стыд, и честь, идёт за каким-то безродным Бронштейном, за каким-то Ульяновым?!

Едва ли кто догадывался, какой гремучей смесью заряжалась сейчас его грудь. Да едва ли кто и знал об этой смеси.

Он знал. Не одна Дора Бриллиант гремуче жизнь покончила — и Мария Беневская без рук осталась, возясь в гостинице с этой смертельной смесью. Когда на звук взрыва в её номер прянули служащие гостиницы и полицейские, не только стены, но и потолок был в крови. Ошмотья мяса, голая ободранная грудь прекрасной Марии — что может быть хуже? Помнится, он её, как и Дору, уговаривал: «Маша, ради всего святого — осторожнее. Хотя бы ради меня?..» Беневская, в отличие от Доры, даже застрелиться не могла — пошла на каторгу с культяшками, не в силах собственные трусишки натянуть... Красавица аристократка Татьяна Леонтьева, не успев подорвать себя, во французскую тюрьму, а потом и в дурдом угодила... Вот что такое гремучая смесь! Вот что было сейчас у него в груди. Ничего не выражало бесстрастное лицо, но душа ехидничала: «Браво всеобщей забывчивости — брависсимо! Не изволите ли откушать? Варево прямо-таки мефистофельское, но с сахарком, что по нынешним временам не так уж и плохо».

Да, прежде чем рванёт динамит и разнесёт в клочья местечкового выскочку или волжского неудачника-адвокатишку, надо сварганить адский котёл из соляной кислоты, бертолетовой соли и сахарку того же, да поосторожнее, поосторожнее, господа, потому что соляная кислота наливается в тонюсенькую стеклянную колбочку, в которую запаивается, кроме того, ещё свинцовое грузило, чтоб при ударе уж разбилась наверняка. Вы держали такую семифунтовую бомбочку в руках, положим, упакованную в коробку из-под конфект, с дамской аленькой ленточкой на перевязи? О, подержите, подержите!.. И не забудьте при этом, что вы спешите на свидание... пускай не с Бронштейном, а с великим князем Сергеем... вы лавируете в толпе при полном, безукоризненном фраке и безбрежной милой улыбке встречь каждой даме... но ведь это на людной московской улице, где даже господа, не говоря уже о купчиках, локтями по-медвежьи пыряются, не ведая того, что при малейшей неловкости от этой конфетной коробки половина улицы взлетит на воздух вместе с ошмотьями рук и ног?..

Ах, жалко того времени, господа! Какой нынче фрак, какие конфекты... Дни апокалипсические, дни неподвластные человеческому разуму. Разве человек разумный, никогда не носивший даже унтерских погон, возьмёт на себя смелость командовать такой армией — армией без солдат, с одними полковниками и генералами, и мальчиками, ещё не целовавшими девочек и возмечтавшими в честь победы разбить выпитый бокал шампанского о кирпич благословенной кремлёвской стены?!

Ах, господа, господа! Для кого мать родна, а для кого родна игра... Уж он-то, старый террорист-бомбометатель, цену себе знает... в том числе и цену потайную, шулерскую, если хотите, господа. Ну, разве не шулерство — так передёргивать, как в пошло-азартной игре, исторические карты России? Передёрнули адвокатишки-временщики, скинулся и тоже дёрнул у них же другой, уже волжский адвокатишка, сам-то не выигравший ни одного судебного процесса, а теперь кто прежний бомбометатель, прежний военный министр, без погон и с красной мочалкой на груди... или прежний парижский бонвиан, запросто раздававший пощёчины нынешним властителям России?..

Как хотите, господа, но всё это шулерская игра. Плохая игра. Опасная. И главное, заранее уже проигранная... Да-да, господа. Не вздумайте обвинять в измене. Савинков — не Азеф; Савинков пойдёт до конца, потому что он же и есть первый игрок, банкомёт. Помните, как бывало после оперной ложи, где внизу, в полутьме, в немыслимом экстазе пел умопомрачительный тенор: «Вся жизнь — игра!» — не так ли пелось и не так ли думалось? А потом начиналась игра и настоящая, без опер и без бутафории, иногда и в русскую рулетку... Да, господа. Кто не ощущал у виска револьверное дуло! Неужели, думаете, сейчас мир стал умнее? Неужели человеческая душа просветлела?!

Мысль раскручивалась, как пружина смертельного браунинга...

— Вы что-то крепко задумались, мой женераль?

Добрый и милый Саша Деренталь. Он потихоньку спровадил всех надравшихся самогонки полковников и нецелованных мальчиков и уж истинно по-французски метнул на стол бутылку шампанского, настоящей шампани, ещё той достославной, докеренской и добронштейновской поры...

— Нас ждёт, не забывайте, Любовь Ефимовна.

А раз Любовь Ефимовна ждёт, так самое время на этом заплёванном столе — без скатерти и без хрусталя, но истинно по-мужски — хлопнуть запылённой пробкой.

Даже из вонючего стакана — хорошо. Вроде как парижский фрак или лондонский смокинг на плечи возвратился, и белые лайковые перчатки взделись на хорошо отмытые, надушенные руки...

За игру, которая зовётся жизнью.

За игру, господа!

Но для этого им из прокисшего таганского подвала предстояло перебраться на замоскворецкую, вполне приличную квартиру, которая была не по зубам большевикам, потому что существовала под личной опекой французского консула Гренара. А бывший петербургский студент теперь вполне прилично и открыто, как французский подданный, служил в посольстве, с которым большевикам никак не стоило ссориться, хоть и кричали они об «интервенции» в Архангельске или в той же Одессе. Крики криками, а политика политикой. Игра!

Вот только бы не сцапали дорогой отнюдь не французского подданного, а вполне российского террориста!..

Ну, это дело техники, как говорится.

VII


Так уж в эту июньскую неделю складывалось — бывал больше у Деренталей да у Деренталей. Собственно, делать было нечего: всё делалось теперь само собой, если, конечно, подпольную глухую возню и подготовку к грядущим битвам считать настоящим делом. Савинков, размышляя об этом, себя не переоценивал. Некоторая самоирония только прибавляла энергии. Не становиться же теперь, когда и силы ещё не собраны по волжским городам, в позу Керенского-Наполеона. Всему свой черёд — и московским арестам, и крови по берегам великой реки... и этим вот игриво-салонным разговорам при хорошем самоваре и при хорошем, под чаек, французском коньячке. Франция — далеко, и Франция — близко... Не столько сам Деренталь — Любовь Ефимовна при содействии того же галантного консула Гренара всё достаёт и совсем по-парижски, хоть и петербургская танцовщица, путает хмельное вино с хмельной беседой...

   — ...вы слышите меня, Борис Викторович, вы слышите?..

   — Я слышу вас, Любовь Ефимовна, я слышу.

   — А если слышите, так почему не поцелуете?

   — А потому, что уважаю мужскую дружбу Александра Аркадьевича, слишком уважаю...

Деренталь есть Деренталь. Выпивоха, увалень... и полнейшее равнодушие к своей скучающей жене. Всё парижское быстро заквасилось у него на русских ленивых дрожжах.

   — Не надо церемоний, друзья мои, — весь его сказ. — Не надо, дорогой Борис Викторович. Ради бога, целуйтесь. Мы ж с вами социалисты. Общественная собственность, социальное братство... ведь так?

   — Так, Саша, так, — ответила за Савинкова Любовь Ефимовна, ответила, может быть, слишком звучно и открыто, но вполне искренне.

Дуплетом было не менее звучное эхо за окном.

   — Опять маузеры?.. — отпрянула в сторону мужа Любовь Ефимовна.

   — Винтовка. Хоть и женского рода, а ого-го!..

Деренталь коньячок по-свойски потягивал, ему-то что. Значит, опять в обратную сторону, к Савинкову.

   — Женщина от страха... млеет, слышите, мужланы?!

Постреливали где-то за окном, но не очень часто. Видно, у большевиков кончались патроны...

   — Как и у нас, дорогая Любовь Ефимовна, как и у нас, — едва ли она заметила улыбку на его губах.

Деренталь по-прежнему коньячком занимался. А Любовь Ефимовна что могла сказать? Только одно:

   — Всё-таки вы несносный человек, Борис Викторович.

   — Вас-то не снести, Любовь Ефимовна? Помилуйте, вполне снесу, на ручках, если хотите.

   — Хочу! Хочу!

Она уже сидела у него на коленях, ожидая, когда ещё выше поднимут. Она была неподражаема в своей милой искренности, эта полупевица, полутанцовщица, полужена, полуэмансипе.

   — Что же вы меня не несёте? Неподъёмна?

   — В полном подъёме. Куда ж изволите?

   — В кровать! В тёплую кроватку, разумеется.

Деренталь попивал из каких-то глухих дебрей ею же добытый коньяк и, в отличие от гостя и сожителя, посмеивался вполне открыто и благодушно. Всё это его не касалось. Жена? Любовница? Какая разница. Ведь жизнь — игра, не так ли, милые-хорошие?

   — Не так... — вроде как его мысли читали, но совсем о другом: — Не так вы меня берёте!

   — А как же, позвольте вас спросить?

   — Женщин не спрашивают. Женщин берут и...

   — ...и?..

   — Люляют!

Деренталю после нескольких отличнейших рюмочек весело:

   — Ну и язык у тебя, Любаша!

   — А что — язык? Что, Сашенька?..

Она спрыгнула с одних коленей и перескочила на другие.

   — Разве плох язычок? Разве не вкусен, мой гадкий, совсем не ревнивый Сашенька?..

   — Люба-аша! Не кусайся. Хищница!

   — Да, хищная... потому что жить мне осталось... — она замялась. — Всего лет восемьдесят.

   — Восемь-десят?.. — уже и Савинкову захотелось улыбнуться, а заодно и размять затёкшие было колени. Он встал и походил вокруг кусающейся хищницы.

Она обиделась:

   — А что, много? Что, жалко?

   — Жалко, Любовь Ефимовна... вашей молодости! Зачем вам стареть?

   — В самом деле, зачем? — отпрянула она от мужа и с лету, как истинная танцовщица, перекинулась на другие руки, верно и сильно подхватившие её.

Вечерняя игра, называвшаяся московской конспиративной жизнью, явно затягивалась. Савинкова подмывало позлить её:

   — А не поговорить ли нам... всем троим... с другом морфеем?

Она, видимо, перебирала в своей бесшабашной головке какие-то цветные камушки. Бывала на французских приморских пляжах, как не бывать. Даже в войну мода на пляжи не остывала. Но стоило ли так вот разбрасываться? Что-то застыли в немом раздумье руки...

   — прямо так вот... святой троицей?.. А может, вы толкаться будете под бока!

Уже на два голоса мужчины посмеивались. Савинков опустил свою капризную ношу на диван, прямо на недовольно мяукнувшую сибирскую кошку, и подошёл к столу.

   — За мужскую дружбу, Александр Аркадьевич.

   — За мужскую!

Но она и тут подоспела:

   — А за женскую?

Выпили и за женскую. А делать было нечего — не говорить же о Рыбинске, куда опять уехал полковник Бреде, или о Ярославле, где снова кружили полковник Перхуров и юнкер Клепиков. Нет, такие серьёзности не для Любови Ефимовны, жены социалиста и самой почти что социалистки. Она была необыкновенно хороша в этот вечер — впрочем, помилуй Бог, когда же бывала плоха? Савинков даже одёрнул себя за такую оговорку. Но что дальше? Как ни усмехайся, а это пресловутый литературный треугольник — он вдруг почувствовал себя прежним Ропшиным, который в роскошном прокуренном салоне своей крестной 3. Н. мог вполне серьёзно читать стихи — о любви без дружбы, о дружбе без любви, как и должно быть с состарившейся, отдавшей словесам все свои жизненные соки, болезненной женщиной. Но здесь-то не крестная — здесь молодая и взбалмошная танцовщица, полужена-полубаловница этого добрейшего полуфранцуза. Следует добавить: с истинно русской душой. Для друга, для старшего друга, помилуйте, не только рубашку — жену свою ненаглядную отдаст этот славный социалист, не видевший особой разницы между парижским коньячком и кронштадтским морячком. Что тут такого? А ничего, господа, ничего. В Париже, в Москве — не всё ли равно? Хоть революция, хоть холера какая — не всё едино? Потому что — игра; потому что — жизнь. А жизнь вечна и неизменна. Жизни не изменяют, она не женщина.

Вечер выдался чудный. Можно пить за дружбу, а потом за любовь; можно и наоборот. Только бы не началось, как Савинков ехидно сам себе сказал, несносное стихочтение...

Вот, накаркал.

   — Борис Викторович... Ропшин!.. Читайте. Я приказываю.

Он знал, что не отвязаться. Он понимал, что чем скорее, тем лучше.

   — Извольте в таком случае, господа! Вот только рюмочку для самочувствия...


Нет родины — и всё кругом неверно,

Нет родины — и всё кругом ничтожно,

Нет родины — и вера невозможна,

Нет родины — и слово лицемерно,

Нет родины — и радость без улыбки,

Нет родины — и горе без названья,

Нет родины — и жизнь как призрак зыбкий,

Нет родины — и смерть как увяданье...

Нет родины. Замок висит острожный,

И всё кругом ненужно или ложно...


   — Да, всё так!

Савинков не хотел быть Ропшиным; Ропшин не принимал Савинкова. Хмельной Деренталь покачал головой; Любовь Ефимовна истерично вскрикнула:

   — Да разве таких стихов ждала женщина?! Да разве вы... за всеми этими... бомбами, революциями, конспирациями!.. позабыли, что нужно женщине?!

   — Позабыл, — просто ответил Савинков, даже не улыбнулся, не разжал плотно сжатых губ.

Он ничего больше не добавил, муженёк прилёг на диване — как можно было в одиночку рыдать? Слёзы осушило горячим ветром:

   — Танцевать! Я танцевать теперь хочу. Вы слышите, Борис Викторович? Вы слышите?!

   — Слышу, — встал он от стола. — Слышу и... уже танцую...

Он всё умел... да, кажется, всё. Не только же стрелять и кидать бомбы, писать стихи и драть за шиворот Бронштейнов, любить затерявшуюся где-то в Европе первую жену свою — Веру Глебовну, и вторую — Евгению Ивановну, и вот эту, чужую... уж если придётся... Под танец, под танец, моя хорошая!

Любо-дорого было посмотреть на это каменно-безулыбчивое лицо, вопреки которому ноги выделывали такие выкрутасы, руки так свободно обвивались вкруг чужой, но покорной талии, что даже задремавший было муженёк приподнял голову и не без зависти прошептал:

   — Танец маленьких... блядушечек...

Но шёпот был услышан, поддержан:

   — Маленьких! Совсем малю-юсеньких, любу-усеньких!..

Высказав своё восхищение, Деренталь уже окончательно посапывал. Савинков предостерёг:

   — Любовь Ефимовна! Лебёдушек, как мне помнится, вчетвером танцуют? Нас же только трое, включая и совсем захмелевшего главного Лебедя.

   — Главного? Я главная. Четвёртый? Я четвёртая!

Может, первая — кто проверял? — возлежала всё на том же диване, в ногах у Деренталя. Истинно московская лохматая кошка, приблудница революционная; то ли у графов прежде жила, то ли у каких-то извозчиков. Она быстро, вполне в духе времени, освоилась на новом месте и права свои отстаивала такими когтищами, какие и Троцкому не снились. Любовь Ефимовна закружилась с ней — или всё-таки с ним? — и Савинкову оставалось лишь придерживать их, чтобы не налетели на стол или, чего доброго, на орущий благим матом граммофон. Интересно, не долетало ли и до Кремля это лебединое беснование? Всё-таки Гагаринский переулок, где вполне открыто жили Дерентали, — это тебе не Коломенское и не Сокольники; на каменной, вполне приличной лестнице встречались и советские служащие, и командиры доблестной Красной Армии. Добропорядочный почтарь, прижимаясь к стенке, вполне услужливо пропускал их вперёд, потому что у них, может быть, и дело было срочное; может, они кого-то ловили, даже ясно однажды послышалось: «Не найдём этого перевёртыша — сами в Чека перевернёмся вверх тормашками!» Рука чесалась в кармане, но жалко было безусых красных командиров, да и потом — такая прекрасная квартира, такие прекрасные Дерентали, а уж Любовь-то Ефимовна, Любовь!.. Ну, истинно с большой буквы и говорилось, и думалось. Не с котярой же танцевать! Но когда Савинков попытался отодрать котяру от танцующей, огнём пылавшей груди, когти полоснули его железом по руке...

   — Брысь...

Котяра вместе со всеми своими когтищами плюхнулась обратно на диван, на спящего Деренталя. Ор и переполох! Но до него ли? И пальчиками дрожащими, и платочком, и даже губами — по руке, по следам непотребных, наверно, уж истинно пролетарских когтей, но с парижскими слезами:

   — Боренька?.. Больно?

Ну какая там боль. Слезами окропив, облизав эту одной России принадлежавшую кровушку, Любовь Ефимовна опять забылась, забегала, закружилась по комнате, захлопала дверками платяного шкафа, выбрасывая оттуда своё самое сокровенное. Тут и Деренталь с помощью свалившейся на него кошки процарапал маленько глаза — кажется, тоже понял, что добром всё это не кончится...

И верно, пяти минут не прошло, как все они вчетвером, включая прощёную Василису, были обряжены в какие-то тряпки, снова заведён граммофон, и... понеслось!..

Четверо так четверо. Василиса, поддерживаемая за переднюю лапу хозяйкой, тоже скакала от стены до стены, может, и в прошлой своей, отнюдь не барской, жизни вот так же плясывала под музыку каких-нибудь подгулявших купчиков...

   — Люба?.. — один голос.

   — Любовь Ефимовна?.. — другой. — Не уплывайте в небытие!

А как — не уплывать?.. Стены, они ведь тоже шатаются... как от Архангельска до норвежского порта Вардё, в пору беспечальной революционной молодости, когда он в первый раз драпал от охранки, ещё не знавшей нынешних совдеповских порядков — стрелять без предупреждения... Он, кажется, и тогда был с женщиной, да, по глупости был уже женат, потому что, улизнув от жандармов, дал восторженную телеграмму: «Не Рыжий, не Бледный, а Конь Вороной, победный!» Жаль, в телеграммах не ставили восклицательных знаков.

Старость? О, господа, господа! И сейчас они с тем же Деренталем, как когда-то с Ваней Каляевым, могли бы драпануть от всей этой Совдепии хоть из Вологды, хоть из Москвы, прямо на спасительный порт Вардё, первый недосягаемый для большевиков порт, без билетов и без паспортов, разумеется. Даже без денег... хоть с одними револьверами — главной ценностью в их беспечальной жизни. Но... то было тогда. А сейчас уже не дёрнуть и не сбежать... От кого? От России? От р-революции... чёрт бы её подрал?! Нет, р-революция, как ни нажимай на спусковой крючок её первой буквицы, уже никогда не отпустит. Революция — это не шутка! Не шутка, господа.

Пьяная московская ночь, после всех конспиративных полков и дивизий, мысленно отправленных уже в Рыбинск и Ярославль, в Кострому и Владимир, — нет, эта ночь, одна на четверых, включая и Василису, тоже к шуткам не располагала. Но как без них при такой-то расподобной хозяюшке? Всё-таки шутейства ли ради, ради ли взаимной безысходности — все повалились кто куда и кто как есть; оказывается, прямо на ковёр, спутанный когтями Василисы и заплетающимися ногами хозяина, захрапевшего на подлёте к дивану, и милыми ножками, ручками хозяюшки, с истинно парижской простотой требовавшей:

   — Хочу! Хочу! Хочу!

Ну, позлить ещё? Позлить он любил.

   — Стихов? Иль прозы?

Кажется, злость была неуместна. Да и переходила все возможные пределы. Вон Саша Деренталь — тот на злость себя не растрачивал; Деренталь набирался сил в предвкушении грядущих битв...

   — Проза?! Стихи?! Вы, Борис Викторович... кретинчик... Да нет — кретин!

Раз такое дело, следовало бы исправиться, а потом...

   — ...спать. Спать! Спать!

День и ночь, лет шесть или семь подряд до самого своего судного часа, когда останется только одно — предстать перед Всевышним за все свои великие и малые грехи...

VIII


После такого взволнованного и такого ничтожного, уж если быть честным до конца, разговорчика с Любовью Ефимовной он хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. Ждал, конечно: не пойдёт ли следом? Это и было самое скверное — ложь. Любовная ложь хуже всего... За окнами промозглая от зарядивших дождей, голодная, затаившаяся от страха Москва, а у них сытно и сухо. При затопленном даже в летнее время камине, возле каминной решётки набирается тепла французский коньяк. У них белый хлеб и ветчина на столе, обложенная тонкими, изящно нарезанными ломтиками сыра. Они беспечны и пьяны, они наговорились до умопомрачения — про любовь, свободную женщину и всё такое прочее. Да, но когда дело дошло до того, что надо просто эту женщину взять на руки и отнести на кровать — не имело разницы» на его или на её, — он встаёт и бросает эти пошлые слова: «Мне стыдно перед Деренталем!»

«Да ведь он давно уверовал, что мы с вами живём простой и грешной жизнью».

«И терпит?..»

«Я терплю. А вот зачем — сама не знаю. Не от святости же! Среди танцовщиц святых не бывает».

«Поэтому, вкушая добытый вами белый хлеб, выпивая ваше вино, и оставляет нас одних?»

«Отчасти поэтому, а отчасти и по делу, — думаете, с послами и консулами в полчаса и столкуешься... как вот со мной бы, при желании...»

«Переста-аньте, Любовь Ефимовна! Не обливайте себя незаслуженной грязью, прошу вас. Я не могу жертвовать делом ради любви... даже такой, как ваша... Постойте! — уже гневно вскричал он, останавливая её бегство. — Через неделю, а может и завтра, я пошлю вашего мужа, а моего первейшего друга, на смерть... и отниму у него всё последнее, земное?! Нет. Нет, Любовь Ефимовна. Савинков много нагрешил в этой жизни, но подкроватный грех не совершит. Может, как-нибудь потом... когда всё отстоится и успокоится, и мы, отмыв от крови руки, войдём в свой заслуженный рай...»

«Фразёр вы, Борис Викторович, неисправимый фразёр... Считаете иначе? Мните себя человеком сухого дела? Бросьте... дорогой мой... Рай! Да вот он, ваш рай, у меня на коленях! — взмахом надушенной руки повелела она. — Идите. Вы заслужили не будущий — нынешний рай. Идите, я приказываю!»

«Приказываете? Савинкову никто не может приказать», — сказал напоследок он и вот тогда-то хлопнул дверью. Всё!

Но ведь не спалось. Сейчас ни Патина, ни даже Клепикова не было рядом — он уехал по тем же делам в Ярославль, — и не с кем было на сон грядущий поговорить... и снова выпить коньячку, чего уж там, если при всей скудости нынешней жизни находился этот благословенный утешитель.

Квартира была на втором этаже, и старый вяз, уцедивший бог знает с каких времён, на фоне луны чертил ветками... нечто вроде тюремной решётки... Ну, каналья! И хоть Савинков на себе лично только дважды и примерял эти решётки — в петербургской студенческой молодости да в Севастополе, перед неизбежным военно-полевым расстрелом, — но его неприятно передёрнуло. Тюрьму он не любил, да и кто её может любить? Однако она как-то тихо и благостно входила в его ночную, затемнённую жизнь. При всей любви к согревающему кровь коньяку, он никогда не упивался, да и сейчас — так разве, для утешения души. Нет, дело не в коньяке. Усталость? Да, он целый день тенью подзаборной, несчастный грим-старик, шатался по Москве, проверяя свои тревожные ощущения. Да, он пару раз чуть не влип, как глупый студент, уж совал, будто кукожась от дождя, руки в прорезные карманы своего истёртого почтмейстерского пальто и был как загнанный волк. Знать не знали настигавшие его охотнички, кто он на самом деле, но чуяли крупную добычу. А почему? А потому, что незачем какому-то почтарику несколько дней подряд отираться вблизи Кремля — это место не для почтарей и не для бродяг. Дожди в окрестные подворотни гонят?..

«Дождит, товарищи красноармейцы, прямо спасу нет, аж руки коченеют...»

«Руки? Ну-ко покажь!»

А ведь показать их можно только вместе с рукоятками браунинга да нагана. Ленивые оказались красные армейцы, мокрыми плечами передёрнули, вспоминая или оправдываясь между собой: «Дожди везде, вот хоть Рыбинск или Ярославль взять, я вчерась только оттудова... из сволочных тех мест... кому-то из начальства на Волге вздумалось искать Савинкова...»

За такую подсказку можно и похвалить красных армейцев. Каки-ие дожди? Кака-ая для вас Волга? Волга не для вас, молокососы. Для таких, как Савинков, которого вы и днём, при молодых ваших глазах, не рассмотрели. Придёт время — увидите! Сейчас всё тайно и мрачно, уже без его вмешательства, движется к великой русской реке; последняя неделя и для него самого — для встреч с кремлёвскими бонзами, для сведения последних счетов... Но он знает, что счёты эти сейчас не свести; как ни кружил вокруг Кремля бесстрашный Флегонт Клепиков, ничего у него не вышло; как ни подвизается, всё через ту же Любовь Ефимовну, хитромудрый Деренталь, послы и консулы не очень-то хотят следить лакированными штиблетами по российской грязи. Напрасно ругался Савинков; напрасно и сам круги сужал вокруг Кремля. Не старые царские времена! В лёгких каретах и без конвоя кремлёвские бонзы не ездят; их не взять пулемётами, не только что браунингами. Видел он один раз выезд Бронштейна — хоть и в машине, но под прикрытием двух броневиков и кавалеристов; видел более скромный кортеж Ульянова; но тоже — застынь в трёхстах метрах и не подходи! Разве что на каком-нибудь митинге... Но с такими приметными, даже через грим, физиономиями на митинги не ходят. Уж не довериться ли сумасшедшей Фани Каплан?..

Она несколько раз внезапно наскакивала на него... прежняя эсеровская фурия, не доверявшая никому и ничему, кроме нагана. Но ведь и он, Савинков, никому не доверял. Если глаз не положишь на женщину — как положишься на её наган? Право, казалось, в своей бешеной ненависти она и его самого может пристрелить. «Нет, Фани, такие бабы не для меня», — чуть не высказал ей открыто, пряча усмешку, как и собственный браунинг, под сукнецо почтмейстерского пальтишка. Подбородок — в захристанный воротник, а руки — в обтрёпанные карманы, — извини, Фани, подумать надо.

В этот поздний час совсем ему вздорная мысль пришла: «А если бы на месте Фани оказалась Люба?! Что бы он ей ответил?..»

Другое. Совсем другое.

Но Люба — не Фани, хотя разговор с ней тоже никчёмный, странный... с Любовью про любовь... не прибавлял настроения. Всё заметнее и жёстче царапались ветки в окно; жуткие ветки, сплетающиеся в такой знакомый тюремный квадрат... Господи, но при чём здесь тюрьма?!

Наяву ли, во сне ли — но он уже был в тюрьме, вроде как добровольно туда пришёл, и всё спрашивал себя: «Так это на самом деле?..»

Кто ему мог ответить?

Разве что он сам. Пусть во сне, пускай и наяву — но сам Борис Савинков, человек всё-таки не от мира сего, сколько ни рассказывай о нём, хоть Чека, хоть приятели, самых ужасных и глупых сказок. Всё пустое, господа-товарищи. Всё это бред ваших собственных, ореволюционившихся мозгов. Разве в грязном, продажном мире возможна такая тюрьма?!

IX

СОН О ВЕЩЕЙ ЛЮБВИ


В самом деле, странная ему приснилась тюрьма!

Стены, конечно, каменные, но камень ощущался не более, чем в любом другом доме; гладкая штукатурка была окрашена нежным салатовым цветом и прокатана самым прекраснодушным маляром — чуть-чуть выделяющимися лавровыми листьями, погуще основного тона и посочнее. Лавр? Он одинаково хорош и в торжественном венке, и в пресловутом борще... Савинков на минуту смутился от этого противопоставления и, не доев, резко отодвинул тарелку. Ничего особенного: какой-то расторопный официант в военной гимнастёрке и в белом переднике во всю грудь сейчас же и унёс бесшумно тарелку. Савинков закурил сигару — да, у него под рукой оказались и любимые сигары — и, не сходя со стула, прикрыл глаза. Глаза лучше и дальше видят, когда их не слепит свет вечно горящей лампы. Сквозь плотную решётку ресниц сейчас же предстал торжественный венец с праздничной широченной лентой и золотой надписью: «НАШЕМУ УВАЖАЕМОМУ И ВСЕМИ ЛЮБИМОМУ СОВЕТСКОМУ ТЕРРОРИСТУ». Не хватало, правда, в конце восклицательного знака, но, впрочем, и так хорошо. Кто-то ласковый и невидимый, как истинный ангел во плоти, вздел ему на левое плечо давно заслуженный — чего уж там! — венец, а сам скромно удалился, да что там, испарился, исчез в каменной, нежно окрашенной стене. Ангелы, они везде насквозь проходят. Савинков знал это ещё по севастопольской тюрьме; оставалось ему до расстрела — или даже петли? — день-другой, не более, потому что военно-полевые суды скоры на руку, но вот явился же ангел в образе Василия Сулятицкого, прямо из каменной стены, для подстраховки сунул в руку револьвер... и повёл через все посты и кордоны несокрушимой севастопольской твердыни, одно наказав: «Если остановят, в солдат не стрелять, а в офицеров можно, ну... и в себя, если не выйдем». Но ведь вышли же, вылезли из каменного мешка... в город, на его окраины, к морю, мимо сторожевых кораблей, в Румынию, в прекраснейшую Румынию. Жаль, повесили потом Сулятицкого, а то бы он и сюда пришёл, прямо к этой роскошной широченной кровати, истинно ангельским голосом приказал бы: «Встать, генерал! Рыжий Конь не затопчет, Бледный Конь не возьмёт — вынесет к победе Конь Вороной!»

Но не он же, конь победный, перенёс его от стола к этому умопомрачительному креслу? Ну да, кто в лавровом венце, тому и кресло полагается царское. Савинков покойно и благодушно вытянул ноги.

Лавровые листья щекотали шею, но он не снимал венца — как можно, если к нему с таким уважением! Сидя в покойном и мягком кресле и при таком хорошем венце он осматривал своё новое жилище; да, у Деренталей хорошо, но здесь всё-таки лучше. Приёмный зал, не иначе. Но ведь он и в самом деле кого-то ожидал. Собственно, для того и стены заново окрашивали, и мебель мягкую приносили, и ковры, и даже кровать двуспальную, широченную... «Получше, чем в спальне у Деренталей», — самодовольно подумалось. Но устроители этой полугостиной-полуспальни знали, с кого брать пример! Дерентали любили поваляться под день грядущий; утром их буди не буди — кулаками стучи в дверь. Он не на шутку сердился, видя такое разгильдяйство, а сейчас про себя отметил: хорошо. Ещё бы — плохо. Савинков ни на минуту не забывал, что он в тюрьме, где-то в самом центре Москвы, но всё это разве походило на тюрьму? Большая роскошная комната, застланная специально затребованием сюда ковром, — разве назовёшь её камерой? Камеры — это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то, последний раз — камера смертника, узкий, затхлый мешок в севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем меньше, глуше сама она — вот в чём главная суть.

Здешние хозяева — или личные слуги, может, и адъютанты? — устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты, в такой хорошей военной форме, маленько, правда, подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси — исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, камерой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый социалист становится монархистом?.. Наверно, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым... Кажется, он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач — поляк, белый палач всю молодость тоже в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же! Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим нукерам: «Соз-дать все условия для друга Бор-риса!»

Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной двуспальной кроватью. Он, сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам — сквозь стену, истинно ангел?..

Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Дверь отворилась — не стена, а именно дверь, — и вошла Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Её почему-то сопровождал очень бравый красноармеец с такой же бравой, сверкающей звездой на фуражке. Савинков не успел и удивиться; красный армеец кивнул ему, улыбнулся широко, поощрительно и тут же ретировался в эту железно... почему-то железно грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:

   — Люба?..

   — Да, — сбросила она лёгкие белые туфельки и села ему на колени. — Ты соскучился?

   — Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, руки нам, как поп, соединил?

   — Потом, потом, милый... А сейчас давай кутить! Ты хорошо обследовал свой буфет?

   — Да нет, я вот без тебя лавровым венком занимался... куда он только запропал?..

Венка в самом деле не было, словно он на каких-то воздусях сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом такой очаровательной гостьи. Тем более что и она охотно подтвердила:

   — Лавровый венок — будет. Ты давно заслужил его, милый.

   — Заслужил.

   — Вот видишь, сам признаешь. А потому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы, хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Шампанского!

Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету — в самом деле, здесь и буфет оказался, полный вина и закусок. Его особенно умилили бокалы — узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме — царь-государь сидит где-то в сибирской тюрьме, в настоящей тюрьме, и уж ему-то едва ли подают такие бокалы. Савинков хлопнул пробкой.

   — Люба!

   — Да, Боря?

   — Мы будем пить или не будем?..

Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу — минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли... не пять, не семь долгих лет?! — и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами, для вящей дружбы, для истинной любви, бесконечной и вечной...

Но почему — семь? Разве вечность чем-то ограничена, да ещё всего семью годами?

Он всем напряжением воли стремился к ней навстречу, в конце концов посаженный парижский шафер, он имеет право, да просто обязан... Что — обязан?..

Любить свою подопечную!

Да-да, любить.

А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы — надо пить, пить досуха, досыта...

Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там — чьей-то кровушкой наполненному, горяченькой... Поняв это, он мог бы отворотиться, бросить противное усилие — испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, даже пакостное дело — требовать, просить, вымаливать совершенно ему не нужное смертное питие!

Дойдя до такой ясности, мысль его должна была дрогнуть, ужаснуться — но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба? Она руку-то тянула к нему навстречу, а сама отдалялась... на минуту, на две, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Кроваво-красный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась... в вечность, ограниченную почему-то семью годами...

Но, видимо, такова вечность. Раз нет другой! Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт Вечность? Вот именно, Бог.

Ты возомнил себя — выше?..

X


Савинков проснулся в уютной боковой комнате Деренталей и пошевелил губами, высчитывая:

   — Семь лет... К восемнадцати прибавить семь — это, кажется, двадцать пять... От двадцати пяти отнять семь — опять же будет восемнадцать?.. Не верю! Я не верю ни в какие сны.

   — Даже в мои? — вышла из своей комнаты в лёгком малиновом, увитом розами халатике воздушная Любовь Ефимовна.

Он смотрел на неё, как бы не узнавая. Халат... но ведь халат был всё тот же!

   — Какой нынче год?.. Если к восемнадцати прибавить семь... если от двадцати пяти отнять всё те же семь?!

Любовь Ефимовна смотрела на него расширившимися глазами:

   — Борис Викторович! Что с вами?..

Халат своими семилетней будущности розами опахивал ему лицо, халат мог действительно свести его на грань безумия, а он, всякой логике вопреки, стал яснеть головой и, отстраняясь, совсем уж определённо сказал:

   — Знаете, Любовь Ефимовна, странный... вещий... сон мне приснился. Я увидел, я совершенно ясно узрел, что будет со мной... да и с вами тоже... через семь, представьте, через семь невообразимых лет! Так где же сон, а где явь?

   — Сны проходят, дорогой Борис Викторович, явь остаётся, — опахнула она ему лицо халатом, сверху жарким и душным, как прогретая московская улица, а внутри чистым и прохладным, и не оставалось ничего другого — просто спрятать голову в его глубокую, щекочущую ноздри тень...

Он посчитал за нужное посмеяться:

   — Разве что Саши вам сейчас и не хватает!

   — Сашу раным-рано вызвали по телефону в посольство, — прикрыла она этот глупый вопрос своим розовым опахалом.

Савинков видел, что ночной сон повторяется, и уж теперь-то наяву...

Но дневным снам не суждено было сбыться.

Без звонка, без стука влетел с улицы Деренталь и сдавленным голосом закричал:

   — Консул меня по-дружески предупредил: Чека дозналась, что вы у нас квартируете. Не бойтесь! — вскричал он, совершенно не замечая, в каком положении и в каком одеянии находится жена. — В квартиру, арендованную французским посольством, они не ворвутся, но за порогом... за порогом вас сразу же схватят, Борис Викторович. Выход?!

Савинков не замечал, что уже машинально оделся и рассовывает по карманам все свои липовые документы, сует за брючный ремень старый, неизменный браунинг и в прорехи почтмейстерского пальто — по нагану, по хорошему военному нагану. Через пять минут его было уже не узнать: стоял перед растерзанной кроватью старенький почтмейстерше, с седенькой бородкой, в картузике и высоких, стоптанных сапогах, в голенища засовывал целыми пачками патроны и деньги, деньги и опять патроны — всё, что нужно дорожному московскому человеку.

Тем временем и Любовь Ефимовна, метнувшаяся было в свою спальню, выскочила обратно уже одетая, с мотком крепкой, не распечатанной ещё бечевы:

   — Как хорошо, что мы часто переезжаем с места на место! Как без такой бечёвки паковать вещи? Сгодится, Борис Викторович?

Он распахнул заднее, выходящее во двор окно — ещё раньше всё вокруг обследовал, — и уже прицельно прищурил глаз:

   — Сгодится, Любовь Ефимовна. Единственное — найдите что-нибудь тяжёлое, да хоть маленький утюжок... да, тот самый, которыми кружева гладите.

Всё он здесь знал, а Любовь Ефимовна с первого слова его понимала. Утюжок так утюжок.

Он привязал к его ручке конец бечевы, сделал хорошую, узлом затянутую петлю, в левую руку взял порядочный роспуск шнура и с подоконника, широко размахнувшись, метнул утюжок за каменный оголовок соседнего балкона.

   — Привяжите за радиатор, а как пройду — отвяжите. И — прощайте, друзья. Кому следует — передайте: еду в Рыбинск. Адью!

Любовь Ефимовна покачала головой: ах, баловник, он ещё может в такое время шутить!..

Но Савинков уже был на соседнем балконе и выбирал оставленный конец бечевы. Снова привязал. Снова проделал такой же бросок, к следующему балкону... ещё и ещё, не имея возможности отвязывать задний конец, попросту обрезал его, пока бечева, на пятом броске, совсем не кончилась. Но это было уже почти на другом конце дома. С пятого балкона Савинков по водосточной трубе спустился в безопасный угол двора и успел ещё помахать рукой двум зависшим в дальнем теперь уже окне головам, прежде чем увидел: с того конца из-за дома бегут кожаные, решит