Book: Дальгрен



Дальгрен

Сэмюел Дилэни

Дальгрен

Этой книге о многом пристало быть для многих.

Среди них —

Джозеф Кокс, Билл Бродеки, Дэвид Хартуэлл, Лиз Лэндри, Джозеф Манфредини, Патрик Мьюр, Джон Херберт Макдауэлл, Джин Салливан, Дженис Шмидт, Чарльз Нейлор, Энн О’Нилл, Бэрд Сёрлз, Мартин Ласт, Боб & Джоан Тёрстон, Ричард Вриали & Сьюзен Швирс

и

Джуди Ратнер & Оливер Шенк,

а также

Томас М. Диш, Джудит Меррил, Майкл Перкинс, Джоанна Расс, Джудит Джонсон & Мэрилин Хэкер

Ты перепутал истинное и настоящее.

Джордж Стэнли / В разговоре

Samuel R. Delany

DHALGREN


Copyright © 1974 by Samuel R. Delany


© А. Б. Грызунова, перевод, 2020

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2020

Издательство ИНОСТРАНКА®

Уильям Гибсон

Рекомбинантный город

Предисловие

«Дальгрен» Сэмюела Дилэни – город в прозе, лабиринт, исполинский конструкт, и читатель входит туда, отыскав любую из множества дверей. Поселившись в памяти, «Дальгрен» становится климатом, временем года. Он вращается на горизонте сознания, он обладает собственной уникальной гравитацией, он – приливная сила, что подталкивает читателя войти вновь. «Дальгрен» – литературная сингулярность. Плод неустанной концептуальной отваги, созданный самым поразительным стилистом, что рождался в культуре американской фантастики.

Я эту книгу никогда не понимал. Порой мне чудилось, будто я понял отчасти или стою почти на грани понимания. Что ничуть не смущало меня и вовсе не мешало наслаждаться текстом. Наоборот, если уж на то пошло.

«Дальгрен» существует не для того, чтобы его наконец поняли. Я думаю, его «тайна» никогда и не подлежала «разгадке». И я думаю, дело не в том, что автор или текст невнятны. По-моему, и тот и другой внятны на редкость. И автор, и текст бесповоротно самоосознанны – менее отважным исследователям и их повествованиям такая самоосознанность и не снилась. «Дальгрен» – в буквальном смысле экспериментальный роман, исследование культурной обертки художественной литературы. Вооружившись накопленным инструментарием литературного модернизма, Дилэни направляется прямиком к границам, граням, интуитивным конвенциям акта литературы. И что удивительнее всего – а по моему опыту, практически уникально, – он добирается до пункта назначения, и его текст преображается в нечто иное, нечто беспрецедентное.

Погружение в «Дальгрен» постепенно избавляет читателя от всевозможных данностей – зачастую и тех, что связаны с непроговоренными и нередко неосознанными аспектами культурного уговора с автором. В игру вступает трансгрессия – умышленный отказ дарить некие «награды», которые читатель, вероятно, полагает своими по праву. Если это квест, негодует читатель, сообщите мне хотя бы цель поисков. Если это детектив, пускай мне опишут хотя бы природу загадки. А «Дальгрен» не отвечает. Но что это за рекомбинантный город, спрашивает читатель, что за метаморфический уличный пейзаж Среднего Запада, преображенный неведомо чем – то ли объектом, то ли процессом, – где переменам подвержено все и даже в небесах горят предвечные знамения Таро?

А «Дальгрен» не отвечает – но продолжается.

Вращается. Сигил из меди и хрусталя, бетона и плоти.

Я вписываю «Дальгрен» в такой исторический контекст:

Все, кто сейчас моложе тридцати пяти, не помнят сингулярности, что объяла Америку в шестидесятых годах двадцатого века, а поколение, которое испытало эту сингулярность на собственной шкуре, в основном, я так понимаю, предпочло амнезию и отрицание.

Но что-то все же случилось: в Америке возник город. (И пожалуй, Америка здесь – условное обозначение чего-то другого, возможно индустриальных государств Американского Века.) У этого города не было четкого местоположения, а его внутренняя география в основном оставалась текучей. Обитатели его, однако, в каждый конкретный миг понимали, в городе они или в Америке. Для Америки город оставался по большей части незрим. Если Америка – это «дом» и «работа», город – ни то ни другое, и потому Америке очень трудно было его разглядеть. Порой кто-нибудь, издалека и мельком заметив город, хотел туда попасть, но терялся, сбивался с пути и шел назад. Многие другие, включая меня, в один прекрасный день сворачивали за угол – и перед ними распахивался город: территория невыразимых возможностей, невиданная ни в каком сне. Мы узнавали, что и в городе есть правила, – но это были другие правила. Мы шагали одной полузнакомой улицей, затем другой, а затем, быть может, выходили к парку…

Как выяснилось, в городе можно умереть, и переписи мертвых никто никогда не вел. Многие выжили там, но не вернулись. (Бытовало мнение, будто те, кто вернулся, в городе, в общем-то, и не побывали.) Но с теми, кто остался, постепенно произошло еще кое-что: мембрану разъело, Америка и город просочились друг в друга, и сегодня нет Америки и нет города – есть лишь то, что родилось, когда они перемешались.

Я не говорю, что «Дальгрен» – карта этого города, составленная нарочно или нечаянно; я говорю, что их родство нельзя отрицать. (Те, кто предпочел бы забыть город, утверждают, будто он не породил подлинной литературы, – но и это отрицание.)

В «Дальгрене» выжил непосредственный опыт сингулярности, не подточенный коррозией ностальгии.

Размышляя о «Дальгрене», я вспоминаю вот что:

Ночь на Дюпон-Сёркл в Вашингтоне, посреди закипающего гражданского бунта; когда приехала полиция с дубинками и пластиковыми щитами, кто-то швырнул коктейль Молотова в неглубокую каменную чашу мемориального адмиральского кубка[1]. Многие некрупные памятники в округе Колумбия ветшали, высокий фонтан на Сёркл годами, лето за летом, стоял сухим, и там, видимо, скопился мусор – в основном бумага, мятые стаканчики, заброшенные детьми, которые бумажными мячиками играли в воображаемый баскетбол.

Я не слышал, как разбилась бутылка, – лишь ахнул взрывом вспыхнувший бензин, и пламя забросало асфальт черными тенями; и наши тени побежали. Побежали мы все, и в глазах девчонки из виргинского пригорода, с подбородком как у Кеннеди, я увидел то, чего никогда не видал прежде: звериную дрожь, ясный и влажный осколок древнего света под названием Паника, в котором совершенно спаялись ужас и экстаз. А затем упали первые газовые шашки, потянуло газом, и девчонка ринулась прочь, и бежала она, точно олень, и была в этот миг столь же прекрасна. А я побежал за ней и потерял ее, и порой мне чудится, что она бежит по сей день.

Спустя несколько лет, когда дебютировал «Дальгрен», я, погружаясь в топь допанковских семидесятых, помнится, то и дело бывал бесхитростно благодарен Дилэни, ибо он так наглядно подтверждал, что некие состояния кем-то переживались взаправду.

Парк в отблесках пламени уже так далек.

Я считаю, попыткам объяснить литературу категорически не стоит доверять.

Вот вам книга. Заходите.

Теперь ваша очередь.

Круговая руина.

Зеркальный зал.

Кольцо плоти.

Тлеющие окраины перестраиваются с каждым шагом. Беллона.

Напомните им обо мне.

Ванкувер, Британская Колумбия23 августа 1995 г.

I

Призма, зеркало, линза

1

собой ранить осенний город.

И взвыл, дабы мир дал ему имя.

Изпотьма ответило ветром.

Что знаешь ты, знаю я: астронавты пролетны, и банковские клерки перед обедом поглядывают на стенные часы; капюшонны актрисы в сияющих рамах зеркал, и грузовые лифтеры пальцем втирают жир в стальной рычаг; студенческие волнения; знаю, что на той неделе смуглые женщины в продуктовых трясли головами, потому что за полгода все подорожало возмутительно; каков на вкус кофе, если подержать его холодным во рту целую минуту.

Целую минуту он сидел на корточках, левой ступней (босой) сжимая камешки, слушая, как шум дыхания кувыркается вниз по уступам.

За лиственной шпалерой порхал отраженный лунный свет.

Он вытер ладони о джинсы. Где был, там и есть. А где-то заскулил ветер.

Подмигнула листва.

Ветер – не ветер, а движенье внизу среди кустов. Его рука нащупала скалу за спиной.

В двадцати футах внизу, в стороне, она встала, облаченная лишь в тени, что луна уронила с кудрявого клена; шевельнулась, и тени на ней шевельнулись.

Страх кольнул в бок, туда, где рубашка (двух средних пуговиц нет) раздулась на ветру. Мускул резиново окаймил челюсть. Когти черных волос поскребли то, что страх начертал на лбу.

Она что-то шепнула – сплошное дыхание, а ветер подхватил слова, увел значение:

– Аххххх, – от нее.

Он вытолкнул воздух из легких; почти закашлялся.

– …Хххххх… – снова она. И смех – многогранный веселый рык под луною. – хххXXхххх, – и звука больше; может, даже его имя. Но ветер, ветер…

Она сделала шаг.

Движение перекроило тени, обнажило одну грудь. Над глазом – ромбик света. Икра и лодыжка засияли против листвы.

Вдоль ее голени тянулась царапина.

Его волосы оттянуло назад со лба. Ее волосы плеснули вперед. Она шагнула следом за ними, по листве, растопырив пальцы на камне, замерла на цыпочках и выступила из темноты теней.

Скрючившись на скале, он провез ладонями вверх по ляжкам.

Руки у него были отвратительные.

Она миновала еще одно дерево, ближе. Луна швырнула ей в грудь златыми монетами. Крупные бурые ареолы, маленькие соски.

– Ты?..

Она сказала это тихо, в трех футах от него, глядя сверху вниз; и все равно в лиственной пестроте никак не разглядеть ее лица; но скулы высоки по-азиатски. Она и есть азиатка, сообразил он и подождал следующего слова, настроился на акцент. (Он умел отличать китайский от японского.)

– Ты пришел! – Мелодичный Средний Запад. – Я не знала, придешь ли! – Голос ее (чистое, шепотное сопрано…) подсказал: то, что он принял за рябь теней, отчасти было, пожалуй, страхом. – Ты здесь! – Она упала на колени в хохоте листвы. Бедра ее – спереди твердые, мягче (видно же) по бокам, и столб темноты между ними – против его обтрепанных коленей.

Она протянула руку, двумя пальцами раздвинула клетчатую ткань и коснулась его груди; пальцы проелозили вниз. Он расслышал шероховатость своей шерсти.

Смех запрокинул ее лицо к луне. Он подался вперед; безветренную брешь заполнил аромат лимона. Ее круглое лицо пленительно, брови – не по-восточному густы. Ей, наверно, за тридцать, но морщинки всего две – маленькие, возле рта.

Он потянулся к ее губам раскрытыми губами, руками – к ее вискам, и руки ему покрыли ее волосы. Хрящи ее ушей горячими извивами легли ему в ладони. Она поскользнулась коленями в листве, и сморгнула, и снова рассмеялась. Дыхание ее было точно полдень и пахло лимоном…

Он ее поцеловал; она сжала его запястья. Ожила слившаяся плоть их ртов. Силуэт ее груди, ее рука – и на груди у него, и на шерстяной рубашке – потерялась под тяжестью ее тела.

Их пальцы повстречались и перепутались на его ремне; ах, взбурливший в их поцелуе (сердце у него громко спотыкалось), сдуло прочь; затем на бедро ему дохнуло воздухом.

Они легли.

Кончиками пальцев она жестко сунула головку его хуя в жесткие волосы, и под его ногой задрожал мускул ее ноги. Он ухнул в ее жар. Когда она двигалась яростно, он крепко обнимал ее за плечи. Ее кулак камешком лежал у нее на груди. И не стихал рев, и все ревело: когда он кончал, долго и внезапно, бок ему заплескала листва.

Позже, лежа на боку, они перемешанным дыханием нагрели между собой просвет. Она шепнула:

– Ты, я думаю, прекрасен.

Он засмеялся, не разжав губ. Она изблизи посмотрела ему в глаз, в другой (он моргнул), на подбородок (за сомкнутыми губами он сжал зубы, и челюсть шевельнулась), потом на лоб. (Ему нравился ее лимонный запах.)

– …прекрасен! – повторила она.

Он улыбнулся, гадая, правда ли.

Она спрятала в тепло руку с белыми ноготками, пальцем провела вдоль его носа, заворчала ему в щеку.

Он потянулся к ее запястью.

Она спросила:

– Твоя рука?..

И он убрал руку ей за плечо, хотел обнять.

Она вывернулась:

– У тебя что-то с?..

Он потряс головой, прижимаясь к ее волосам, влажным, прохладным, лизнул их.

За его спиной ветер тоже был прохладен. Кожа у нее под волосами горячее его языка. Он умостил руки в натопленную пещеру между их телами.

Она отодвинулась:

– Твои руки!..

Вены змеились в волосах дождевыми червями. Кожа цементно суха; костяшки раздуты мозольной коростой. Тупые большие пальцы жабами легли ей между грудей.

Она насупилась, придвинула кулачок к его костяшкам, замерла.

Она была морем подлунным; пальцы его – шишковатыми полуостровами. На оконечности каждого – ободранная, изгрызенная хитиновая развалина.

– Ты?.. – начал он.

Нет, они не искалечены. Но они… уродливы! Она подняла глаза. Заморгала, и они заблестели.

– …ты знаешь, как меня?.. – Он вдруг осип. – Кто… я?

В лице ее не было тонкости, но в улыбке, покаянной и уместившейся в основном между лбом и эпикантусом, – растерянность.

– У тебя, – сказала она, полногласно и церемонно (но кое-какие обертоны ветер все же стер), – есть отец. – Она тепло прижималась бедром к его животу. Воздух, до сей поры вроде мягкий, ножом разжимал ему ляжки. – У тебя есть мам!.. – Это он щекой прижался к ее губам. Но она отвернула лицо. – Ты… – она бледной рукой накрыла его ручищу (такая маленькая обезьянка – а такие громадные руки, ласково сказал кто-то. Он запомнил) у себя на ребрах, – прекрасен. Откуда-то пришел. Куда-то идешь. – И вздохнула.

– Но… – Он сглотнул все, что застряло в горле (он был не настолько мал). – Я потерял… не знаю что.

– Ты стал нынешним из-за того, что было, – продекламировала она. – Ты станешь будущим из-за того, что есть.

– Я хочу что-то вернуть!

Она завела руку назад, прижала его к себе теснее. Холодный колодец между его животом и ее поясницей схлопнулся.

– А чего у тебя нет? – Она оглянулась через плечо. – Тебе лет-то сколько?

– Двадцать семь.

– А по лицу гораздо моложе. – Она хихикнула. – Я думала, тебе… шестнадцать! А по рукам гораздо старше…

– И мерзее?

– …бессердечнее, чем, пожалуй, на самом деле. Ты где родился?

– Нью-Йорк, север штата. Города ты не знаешь. Я там пробыл недолго.

– Скорее всего, не знаю. Далеко ты забрался.

– Был в Японии. И Австралии.

– Образованный?

Он засмеялся. Его грудь сотрясла ей плечо.

– Год в Колумбии. Еще почти год в двухгодичном колледже в Делавэре. Диплома нет.

– Ты в каком году родился?

– В тысяча девятьсот сорок восьмом. В Центральной Америке тоже был. В Мексике. Только что из Мексики и…

– Что ты хочешь изменить в этом мире? – продолжила декламацию она, отведя взгляд. – Что сохранить? Чего ищешь? Чего бежишь?

– Ничего, – ответил он. – И ничего. И ничего. И… ничего – по крайней мере, я не в курсе.

– У тебя нет цели?

– Хочу добраться до Беллоны и… – Он усмехнулся. – Цель – как у всех… ну, во взаправдашнем мире: пережить еще секунду, не лишившись разума.

Еще секунда миновала.

– Правда? – по правде переспросила она, отчего правдиво было бы признать, что слова его были искусственны (а в мыслях: разум ежесекундно под угрозой). – Тогда радуйся, что ты не просто персонаж, начирканный на полях чьей-то потерянной тетради: ты был бы скучен смертельно. Тебе что, вообще незачем туда идти?

– Добраться до Беллоны и…

На этом он умолк, и она сказала:

– Можешь не говорить. То есть ты не знаешь, кто ты? Выяснить это – слишком просто, необязательно переться сюда аж с севера штата Нью-Йорк через Японию. Аххх. – И она осеклась.

– Что?

– Ничего.

– Что?

– Ну, если ты родился в сорок восьмом, ты старше двадцати семи.

– То есть?

– Да блин, – сказала она. – Не важно.

Он медленно поколыхал ее локоть.

Она сказала:

– Я родилась в тысяча девятьсот сорок седьмом. И я гораздо старше двадцати восьми. – Она снова ему поморгала. – Но правда, это не важ…

Он откатился прочь по шумной листве.

– Ты знаешь, кто я? – (Ночь была эдакого цвета – облако пополам с ясным светом.) – Ты пришла сюда меня искать. Можешь сказать, как меня зовут?

Холод маслом растекся по его боку, где прежде была она.

Он повернул голову.

– Пошли! – Она села, и волосы ее зазмеились к нему. В лицо ему бросилась горсть листьев.

Он тоже сел.

Но она уже бежала – ноги мелькали в лунной пестроте.

Интересно, откуда у нее эта царапина.

Цапнув штаны, он сунул в них ногу и ногу, цапнув рубашку и одинокую сандалию, перекатился и встал…

Она сворачивала за скалу.

Он задержался – застегнуть ширинку и двойной шпенек на ремне. Ноги ему жевали прутики и гравий. Во она носится!

Он подбежал, а она обернулась; он положил ладонь на камень и вздрогнул: скала была влажна. Поглядел – на основании ладони и большого пальца земляное крошево.

– Вон там… – Она указала в пещеру. – Видишь?

Он потянулся было к ее плечу – но нет.

Она сказала:

– Иди. Заходи внутрь.

Он уронил сандалию – зашелестели кусты. Он уронил рубашку, придушив шелест.

Она посмотрела на него выжидательно, посторонилась.

Он шагнул внутрь: мох под пяткой, под подушечкой стопы мокрый камень. Шаг другой стопой – мокрый камень.

Вокруг трепетало дыхание. В желейной темноте щеку погладило что-то сухое. Он пощупал: мертвая лоза с запекшейся листвой. Лоза качнулась – что-то затрещало ужасно высоко над головой. Пред внутренним взором замаячил гибельный обрыв; он скользом двинул ногу вперед. Пальцы нащупали: прутик с отошедшей корой… ком влажных листьев… водяную дрожь… Еще шаг – вода лизнула ногу. Он снова шагнул.



Только камень.

Слева вспышка.

Шагнул снова, и вспышка стала оранжева, чем-то заслонена – стенкой скальной ниши, тень вместо свода, – и еще шаг.

Сухая ветка, а за ней медное блюдо – широченное, с автомобильную покрышку: догорело чуть ли не до углей. В остатках огня что-то хрустнуло, брызнув искрами на влажный камень.

Впереди, где вспышка просочилась высоко в сужающийся пролом, что-то отразило и отшвырнуло назад высветы.

Он вскарабкался, обогнув один валун, подождал; эхо дыхания и горения размечало размеры пещеры. Он примерился к расщелине, прыгнул согласно подсчетам и полез по дальнему склону. Из-под ног что-то сыпалось. Камешки в провале жалобно простучали по скалам, запнулись, зашептались – и тишина.

И всплеск!

Он свел плечи; а он-то думал, глубины всего ярд, не больше.

Лезть пришлось долго. На некоторое время его притормозила пятнадцатифутовая стена. Обошел ее сбоку, вскарабкался там, где порода выходила не так гладко. Нашел толстый гребень, подтянулся, всполз – оказалось, что это корень. Интересно чей, подумал он и выбрался на карниз.

В шести дюймах от его носа что-то тихонько взвизгнуло: «И-и-ик!» – и улепетнуло в лежалую листву.

Он сглотнул, и прилив колючих мурашек по плечам схлынул. Он в последний раз подтянулся и встал.

Они лежали в расщелине, косо уходившей в открытую небу тень.

Одним концом окаймив хохол папоротника.

Он протянул руку, заслонив свет жаровни, мерцавшей внизу; мерцание погасло.

Снова накатил страх – и не страх прежде виданного и нежданного или внезапно возникшего позади. Он пошарил в себе, поискал физических признаков, что придадут страху реальности: заторопившегося дыхания, замедлившегося пульса. Но страшное было неуловимо, как отъединение души. Он подобрал цепочку; один конец ее хихикнул и замигал, скользнув с камня. С цепочкой в руках он развернулся к оранжевому мерцанию.

Призмы.

Ну, местами.

А другие круглые.

Он пропустил цепочку сквозь пальцы. Некоторые кругляши прозрачны. Проползая через пустоты между пальцами, они преломляли свет. Он поднес цепочку к глазам и посмотрел сквозь линзу. Но линза была матовая. Наклонив ее, он различил тоннель, мутный и уходящий в глубину кругляша на несколько дюймов, и в трепещущем стекле затрепетал его собственный глаз.

Стояла тишина.

Он снова протащил цепочку по ладони. Случайный набор бусин, почти девять футов длиной. И у цепочки три хвоста. Все три конца закольцованы. На самой большой петле – маленькая металлическая бирка.

Он нагнулся к свету.

Сантиметр меди (звенья, вделанные в оптические детали, были медные) гласил: «producto do Brazil»[2].

Это что вообще за португальский такой? – подумал он.

Еще посидел, взглядом скользя по блестящим хвостам.

Хотел было сгрести их, засунуть в карман джинсов, но три перепутанных ярда вытекли из ладоней. Он поднялся, отыскал самую крупную петлю, пригнул голову. Вершины и ребра куснули шею. Он собрал колечки под подбородком и ощупью (а в мыслях: руки-крюки, бля) замкнул застежку.

Посмотрел на цепочку, что петлями света свернулась под ногами. С ляжки снял самый короткий конец. Там петля поменьше.

Он подождал, даже затаил дыхание – а потом дважды обернул хвостом плечо, дважды предплечье и застегнул на запястье. Ладонью придавил звенья и бусины – твердые, пластмасса или металл. Волосы на груди пощекотали складку между фалангами.

Самый длинный хвост он пропустил через спину: цепочка покрыла лопатки холодными поцелуями бусин. Потом через грудь; опять через спину; по животу. Одной рукой придерживая хвост (тот все еще свешивался на камни), другой расстегнул ремень.

Спустив штаны до лодыжек, последним хвостом обмотал бока; затем правое бедро; и еще один круг; и еще. Последнюю застежку замкнул на лодыжке. Натянув брюки, подошел к краю, застегнул ремень и развернулся задом, готовясь спускаться.

Оковы чувствовались. Но когда он грудью прильнул к скале, они лишь расчертили его, но не порезали.

На сей раз он пошел туда, где расщелина была всего в фут шириной, и ступил далеко от края. Зев пещеры – лямбда лунного марева, обшитая лиственным кружевом.

Камни лизали ему подошвы. Один раз внимание рассеялось, но его вновь сосредоточила холодная вода вокруг ступни; звенья цепочки согрелись на коже. Он остановился, подождал, не станет ли теплее; но цепочка была нейтральным грузом.

Он шагнул в мох.

Его рубашка валялась на кусте; под ней кверху подошвой – сандалия.

Он сунул руки в шерстяные рукава; из манжеты мигнуло правое запястье. Он застегнул сандалию; земля увлажнила колено.

Он поднялся, повертел головой и сощурился, вглядываясь в сумрак:

– Эй?..

Обернулся влево, обернулся вправо, широким большим пальцем почесал ключицу:

– Эй, а куда?..

Вправо, влево; жаль, что он не умеет читать следы и сломанные веточки. Она бы не возвращалась той дорогой, которой они пришли…

Он выступил из пещеры в слоистую черноту. Она здесь пройти-то могла? – подумал он, сделав три шага. Но двинулся дальше.

Он принял дорогу за лунный свет в тот миг, когда нога в сандалии вонзилась в грязь. Босую он забросил на каменистую обочину. Выкарабкался на асфальт, одной ступней скользя по мокрой кожаной подошве, с шипением перевел дух и огляделся.

Слева дорога шла в горку меж деревьев. Он повернул вправо. Дорога вниз приведет его в город.

По одну руку лес. По другую, сообразил он, скользко прорысив шагов десять, – только древесная изгородь. Еще шагов десять – и деревья отступили. За ними ему шелестела трава – велела потише.

Она стояла в самом центре луга.

Он сдвинул ноги – одна в сбруе и грязи, другая боса и в пыли; внезапно загрохотало сердце; он услышал, как удивленным вздохом огрызнулся на траву – сама, дескать, потише. Перешагнув канаву, ступил на плохо стриженную травяную щетину.

Она слишком высокая, подумал он, приближаясь.

Волосы вздыбились у нее над плечами; вновь зашелестела трава.

Ну да, она выше его, но все-таки не…

– Эй, я нашел!..

Она задрала руки над головой. На пенек, что ли, взобралась? На пьедестал?

– Эй?..

Она развернулась всем корпусом:

– А ты что тут делаешь?

Сначала ему почудилось, что она до бедер в грязи.

– Я думал, ты…

Но грязь бурая, как запекшаяся кровь.

Она взирала на него сверху вниз, хлопая ресницами.

Грязь? Кровь? Цветом ни то и ни это.

– Уходи!

Он гипнотически шагнул снова.

– Ты что тут делаешь? Уходи!

Пятна у нее под грудью – это что, струпья?

– Смотри, я нашел! А теперь ты скажешь, как меня?..

В пальцах она сжимала листья. И так высоко задрала руки! Листья посыпались ей на плечи. Длинные-длинные пальцы задрожали, и хрупкая тьма покрыла бок. Бледный живот вздрагивал вздохами.

– Нет!

Она отшатнулась, когда он потянулся к ней, – и застыла кособоко. Рука ее, ветвистая и ветвившаяся в десяти футах над ним, заволокла траву паутиной тени.

– Ты!.. – Вот что он попытался произнести; но изо рта вырвалось лишь дыхание.

Он посмотрел вверх, меж веточек ее ушей. С ее бровей посыпалась листва. Губы ее – толстая корявая культя, точно сук в фут толщиной отсекло молнией. Глаза ее – он раскрыл рот, запрокидывая голову, вглядываясь, – исчезли в вышине, сначала один, высоко-высоко, потом другой; короста век плотно сомкнулась.

Он попятился по жесткой траве.

Листик обгорелым мотыльком врезался ему в висок.

Шершавыми пальцами колотя себя по губам, он споткнулся, развернулся, выскочил на дорогу, снова глянул туда, где корявый ствол тянул к луне пятипалые ветвистые грабли, и бежал вприпрыжку, пока не перешел поневоле на шаг, и шагал – задыхаясь, – пока не восстановилась способность думать. А потом еще немного пробежал.

2

Не сказать, что у меня нет прошлого. Просто оно бесконечно дробится об ужасную и отчетливую эфемерность настоящего. В долгой стране, иссеченной дождем, как-то не с чего и начать. На бегу и на ходу по выбитым колеям проще не думать о том, что она сделала (что сделано с ней, сделано с ней, сделано), лучше уразуметь издали. И не столь было бы ужасно, если б на икре не осталось (приглядись я, увидел бы цепочку крошечных ранок, а между ними мгновения плоти; так я делал и сам, задев розу в саду) этой царапины.

Асфальт выплеснул его на обочину шоссе. Ломаные асфальтовые кромки стесывали картинки с глаз. Рев, что мчался к нему, донесся, лишь когда миновал. Он глянул через плечо; красные задние глаза грузовика ввалились и слились. Он шагал еще час и больше машин не видел.

«Мэк» с двойным прицепом рыгнул в двадцати футах позади, обмяк до полной остановки в двадцати футах впереди. А он даже не стопил. Кинулся к открытой кабине, втащил себя наверх, хлопнул дверцей. Шофер, высокий, блондинистый и прыщавый, посмотрел без тени мысли, отпустил сцепление.

Он хотел поблагодарить, но закашлялся. Может, шоферу охота с кем-нибудь потрепаться? Зачем еще подбирать человека, просто идущего по дороге?

Трепаться неохота. Но что-то сказать надо.

– Что везете?

– Артишоки.

Приближающиеся огни высветили шоферу лицо, оспину за оспиной.

Они дальше заколтыхались по шоссе.

Больше в голову ничего не приходило, вот разве что: я, понимаете, только что любил одну женщину, и вы ни за что не угадаете… Нет, история про Дафну не прокатит…

Поговорить хотелось ему! Шофера вполне устраивали фатические благодарности и болтовня. Западная независимость? Он немало помотался стопом по этим краям и считал, что тут сплошь маниакальный ужас.

Он запрокинул голову. Поговорить охота, а сказать нечего.

Страх унялся, и лукавство страха лепило архитектуру улыбки, с которой боролись губы.

Спустя двадцать минут он увидел вереницу шоссейных огней и подался вперед – посмотреть на съезд. Глянул на шофера – тот как раз отводил взгляд. Захрипели тормоза, и кабина рывками замедлилась.

Машина остановилась. Шофер пососал рябые щеки, повернулся – во взгляде по-прежнему ничего.

Он кивнул, как бы улыбнулся, нащупал ручку, спрыгнул на дорогу; дверца стукнула, и грузовик тронулся, пока он еще готовил благодарность; пришлось уворачиваться от угла прицепа.

Грузовик с грохотом свернул с шоссе.

Мы произнесли всего по одной реплике.

Как странно, что этот ритуальный диалог исчерпал общение. (И это – ужас?) Что за удивительные и увлекательные ритуалы мы нынче практикуем? (Он стоял на обочине и смеялся.) Что за вращение и натяжение во рту побуждает смеяться в этой ветреной, ветреной, ветреной…

Здесь сплелись узлом эстакада и тоннель. Он шагал… гордо? Да, гордо, вдоль низкого парапета.

За водой замигал город.

Полумилей ниже огонь с набережной швырялся дымом в небеса и отражениями в реку. А здесь ни одна машина не съехала с моста. Ни одна не заехала на мост.

Вот будка контролера – как и вся шеренга будок, она темна. Он зашел: фасадное стекло разбито, табурет перевернут, в кассе нет ящика – треть клавиш заклинило, кое-какие погнуты. У некоторых недоставало головок. Разбиты булавой, молотком, кулаком? Он провел по клавишам пальцами, послушал щелчки, затем шагнул со сбрызнутого стеклом резинового коврика через порог и на мостовую.

На пешеходные мостки вела железная лесенка. Но машин не было, так что он пересек две пустые полосы – там, где черный асфальт отполировали покрышки, блестела армирующая сетка, – и захромал по прерывистой разделительной, нога в сандалии по одну сторону, босая – по другую. Мимо проплывали балки, слева и справа. Впереди над бледным перевернутым отражением своих пожаров скорчился горящий город.

Он глядел на взъерошенную ветром рубчатую ночную воду и принюхивался – пахнет ли гарью. Ветер раздвинул волосы на загривке; дым уползал с реки.

– Эй, ты!

Он поднял глаза на нежданный фонарик:

– Чего?..

С мостков темноту пронзил еще фонарик и еще.

– В Беллону идешь?

– Ну да.

Щурясь, он выдавил улыбку. Один, потом другой огонек сдвинулись на несколько шагов, остановились. Он сказал:

– А вы… уходите?

– Ага. Там, знаешь ли, закрыто.

Он кивнул:

– Но я не видел ни солдат, ни полиции, ничего такого. Доехал стопом.

– И как улов?

– На последних двадцати милях попалось только два грузовика. Второй подвез.

– А отсюда?

Он пожал плечами:

– Я думаю, девчонкам-то несложно будет. Если кто проедет, наверняка вас подберет. Куда направляетесь?

– Мы вдвоем хотим в Нью-Йорк. Джуди хочет в Сан-Франциско.

– Мне бы хоть куда-нибудь, – слетело вниз нытье. – У меня температура! Мне в постели надо лежать. Я три дня и лежала.

– Путь неблизкий, – сказал он. – В оба конца.

– А Сан-Франциско цел?..

– …А Нью-Йорк?

– Да. – Он вгляделся во тьму позади фонариков. – О том, что тут творится, даже в газетах уже не пишут.

– Но как же! А телевизор? А радио?..

– Дура, это все тут не работает. Откуда им узнать?

– Но… ой, ну ни фига себе!..

– Чем ближе сюда, тем меньше народу, – сказал он. – И те, что попадаются… чуднее. А в городе как?

Одна рассмеялась.

Другая сказала:

– Довольно сурово.

Та, что заговорила первой, прибавила:

– Но ты прав, девчонкам полегче.

Рассмеялись все три.

И он тоже.

– Расскажете что-нибудь? В смысле – что-нибудь полезное? Раз уж я туда иду?

– Ага. Пришли какие-то мужики, расстреляли дом, где мы жили, разнесли все в щепу, выкурили нас.

– Она скульптуру варила, – пояснило нытье. – Большую такую. Льва. Из металлолома. Очень красивая! Но пришлось ее бросить.

– Ты подумай, – сказал он. – Вот так, значит, дела обстоят?

Одинокий, краткий, резкий смешок.

– Да уж. Нам очень легко.

– Расскажешь ему про Калкинза? И про скорпионов?

– Сам узнает. – Опять смешок. – Да и что тут скажешь?

– Оружие с собой хочешь?

Тут он опять испугался:

– А надо?

Но они говорили между собой:

– Ты ему отдашь?

– А чего нет? Я ее больше не хочу.

– Ну как угодно. Она ж твоя.

Проскрежетал металл по цепи, а одна между тем спросила:

– Ты откуда?

Фонарики отвернулись, переодев всех в призраков. На краткий миг одну, у перил, осветило, и стало видно, что она очень юна, очень черна и очень беременна.

– С юга.

– А говоришь не как на юге, – сказала та, что говорила ровно так.

– Сам-то не с юга. Но только что из Мексики.

– Ой, правда? – Это беременная. – А где был? Я знаю Мексику.

Обмен названиями полудюжины городов завершился разочарованным молчанием.

– Держи оружие.

Фонарики проследили за проблеском в воздухе, за лязгом на армированном асфальте.

Лучи тыкались в землю (а не ему в глаза), и теперь он разглядел на мостках полдюжины женщин.

– А это… – В устье моста загудел двигатель; но он посмотрел и не увидел фар. На каком-то съезде гул смолк. – Что?

– Как это называют?

– Орхидея.

– Да, точно. Вот это что.

Он подошел, в перекрестье трех лучей присел на корточки.

– Ее носят на запястье. Лезвиями вперед. Как браслет.

На регулируемом металлическом браслете резкими дугами изгибались семь ножей, от восьми до двенадцати дюймов. Все заточены. Внутри сбруя, цепочки и кожа, чтоб ножи прочно держались на пальцах.

Он все это подобрал.

– Надевай.

– Ты правша или левша?

– Амбидекстр… – Что в его случае означало «безрукий». Он повертел «цветок» в руках. – Но пишу левой. Обычно.

– А.

Он приладил браслет на запястье, защелкнул.

– А если такое в набитом автобусе надеть? Поранишь ведь кого-нибудь. – И уловил, что остро́ту не оценили. Сжал кулак в лепестках ножей, медленно разжал и в обрамлении гнутой стали ороговелыми кончиками двух пальцев потер подушечку большого.

– В Беллоне с автобусами не очень.

А в мыслях: грозные блестящие лепестки изогнулись вкруг узловатого полусгнившего корня.

– Уродина, – сказал он не этим на мостках, а прибамбасу. – Надеюсь, ты мне не пригодишься.

– Я тоже надеюсь, – сказала одна сверху. – Отдашь кому-нибудь, когда уйдешь.

– Ну да. – Он поднялся. – Так и сделаю.

– Если он уйдет, – сказала другая, вновь испустив смешок.

– Ну что, нам бы двинуть отсюда уже.

– Я слышала машину. И так ждать придется сто лет. Можно и двинуть.

Южная:

– Он же сказал, что вряд ли кто подвезет.

– Да ладно, пошли. Эй, пока!

– Пока. – Их лучи метнулись прочь. – И спасибо.

Артишоки? Но он не вспомнил, откуда взялось это слово – почему так ясно звенит.

На прощание он помахал им орхидеей.

Речное мерцание меж подкосов моста обрисовало силуэт корявой руки в клетке ножей. Глядя, как девушки уходят, он пережил смутнейший трепет желания. У них горел всего один фонарик. Потом кто-то его заслонил. Они остались шагами по металлическим плитам; донесшимися обрывками смеха; шорохами…

Он пошел дальше, держа руку на отлете.

Этот иссушенный вечер сдабривает ночь воспоминаниями о дожде. О существовании этого города подозревают очень немногие. Как будто не только СМИ, но сами законы перспективы перекроили знание и восприятие, дабы обходить город стороной. По слухам, здесь почти нет электричества. Ни телекамер, ни репортажей с места событий; здешняя катастрофа тускла, а посему, ты подумай, скучна электрической нации! Это город внутренних дисгармоний и зрительных дисторсий.

3

За устьем моста асфальт осыпался.

Один живой уличный фонарь освещал пять мертвых – у двух разбиты плафоны. Карабкаясь по десятифутовому косому шмату асфальта, что разок дернулся под ногами и заворчал, точно живой, он видел, как за кромку катятся камешки, слышал, как они звякают по беглым трубам, а потом плещут где-то в темноте… Он вспомнил пещеру и перепрыгнул туда, где попрочнее, где трещины скрепляла колючая трава.



Во всех домах поблизости – ни огонька; но дальше по улицам у реки, за дымными пеленами – это что, огонь? Он уже привык к запаху, и пришлось втянуть воздух поглубже – лишь тогда заметил. Небо мглисто. Дома вонзались во мглу и исчезали.

Свет?

Перед четырехфутовым проулком он озирался десять минут – потому только, что там горел фонарь. Через дорогу разглядел бетонные ступени, грузовой подъезд под навесом, двери. На углу перевернулся грузовик. Чуть поближе три автомобиля – окна подведены битым стеклом – грузно осели на перекошенных ступицах, будто чудесным образом ослепшие лягушки.

Босая нога вся в мозолях – ни гравий, ни стекло не страшны. Но пепел пробирался под ступню и на подошву сохранной сандалии, натирал, как мельчайший песок, вползал глубже и замешивал ил на поте. Пятка стерта почти до крови.

У калитки в конце проулка – груда пустых банок, кипа газет, еще перетянутая проволокой, кирпичи, составленные в очаг, а над очагом уложены трубы. Рядом армейская миска с запекшейся мертвой плесенью. Он двинул ногой, и что-то зашуршало.

Он наклонился. Лепесток орхидеи за что-то зацепился; он подобрал пакет с… хлебом? Зев обертки плотно закручен. Вернувшись под фонарь, балансируя пакетом на пальцах меж ножей, он развернул целлофан.

Идея поесть любопытна.

Идея поспать любопытна.

Но это любопытство парализовало.

В уголке первого ломтя – головка гвоздя с десятицентовик, поплывшая зеленью; и на втором ломте зелень, и на третьем. Гвоздь, подумал он, пробил буханку. Верхний ломоть с одной стороны зачерствел. А в остальном нормальный хлеб – только прошитый зеленой прожилкой; и на ней всего-навсего пенициллин. Можно объесть по бокам.

Я не голоден.

Он сложил ломти обратно, свернул целлофан, отнес назад и засунул за кипу газет.

Возвращаясь к фонарю, сандалией отфутболил банку, и ее лязг обозначил тишину. Сквозь эту тишину он побрел дальше, высматривая в небе хоть намек на мутную луну…

Звон битого стекла оттянул взгляд к улице.

Он боялся, он был заинтригован; однако страх был неотступен – уже притупленная, ленивая эмоция; а вот интрига живая.

Он перебежал к ближайшей стене, двинулся вдоль нее, в голове прокручивая все возможные ужасы. Миновал подъезд, отметил, что туда можно нырнуть, и дошел до угла. Теперь голоса. И опять стекло.

Он выглянул.

Из разбитой витрины к двоим, которые ждали, выпрыгнули еще трое. Следом за ними на тротуар с лаем выскочила собака. Один захотел залезть назад; залез. Двое зашагали прочь.

Собака покружила, свернула к нему…

Он попятился, свободной рукой скребя по кирпичной стене.

Собака припала к земле, затанцевала в десяти футах от него – гав, гав, снова гав.

По собачьему языку и зубам размазался тусклый свет. Собачьи глаза (он с усилием сглотнул) мерцали красным – ни белков, ни зрачков, гладкие, как кровавое стекло.

Из витрины опять вылез человек. Еще кто-то обернулся и крикнул: «Мюриэл!» (Может быть, женщина.) Собака развернулась и кинулась на оклик.

Другой фонарь, через несколько кварталов, на миг очертил их силуэты.

Он шагнул прочь от стены, и его дыхание распустило тишину, потрясло, точно кто-то произнес его… имя? В раздумьях он перешел через дорогу к грузовому подъезду. На направляющей под навесом тихонько покачивались четырех– и шестифутовые мясницкие крюки – хотя не было ни ветерка. Вообще-то, рассудил он, мощный должен быть ветерок, чтоб их раскачать

– Эй!

Руки, свободная и цветущая, рывком закрыли ему лицо. Он развернулся на полусогнутых.

– Эй, ты, там!

Ссутулившись, он задрал голову.

В вышине над восьмиэтажным домом клубился дым.

– Ты это чего, а?

Он опустил руки.

Голос скрежетал сипло, почти пьяно.

Он крикнул:

– Ничего, – и пожалел, что сердце никак не успокоится. – Гуляю просто.

За дымными шалями кто-то выступил к карнизу.

– Какие планы на вечер?

– Да никаких, говорю же. – Он перевел дух. – Я только что пришел, по мосту. С полчаса назад.

– Где орхидею взял?

– Чего? – Он снова поднял руку. Фонарь капнул светом на лезвие. – Эту?

– Ну.

– Какие-то женщины подарили. Когда мост переходил.

– Я видел, как ты из-за угла на шум выглядывал. Я отсюда не рассмотрел – это кто был? Скорпионы?

– Чего?

– Скорпионы были, говорю?

– По-моему, какие-то люди в магаз вломились. У них еще собака была.

Пауза – и заскрежетал смех.

– Ты и впрямь тут недавно, шкет?..

– Я… – и сообразил, что повторяется, – только пришел.

– Хочешь один осмотреться? Или составить тебе компанию?

Ничего себе глаза у мужика, подумал он.

– Составить компанию… наверно.

– Сейчас спущусь.

Как фигура исчезла, он не разглядел – слишком дымно. А несколько минут понаблюдав за несколькими подъездами, решил, что мужик передумал.

– Вот и я. – Из того, где он собирался прятаться. – Люфер меня зовут. Тэк Люфер. Знаешь, что это значит – «Люфер»? Рыжий Волк. Или Огненный.

– Или Железный. – Он сощурился. – Здрасте.

– Железный Волк? Ну-у, да… – Человек неясно нарисовался на верхней ступеньке. – Что-то я не знаю – мне, пожалуй, не нравится. Рыжий Волк. Это мое любимое. – Человек он был очень крупный.

Спустился еще на две ступени; рабочие сапоги стучали по дереву – точно кто-то мешки с песком ронял. Мятые черные джинсы наполовину заправлены в голенища. Потертая мотоциклетная куртка исчерчена шрамами молний. Золотистая щетина на подбородке и щеках цеплялась за уличный свет. Грудь и живот, голые меж распахнутых зубцов молнии, покрыты медными зарослями. Пальцы массивны, мохнаты…

– А тебя как зовут?

…но чисты и с аккуратным маникюром.

– Э-э… ну, скажем так: я не знаю. – Получилось смешно, и он рассмеялся. – Я не знаю.

Люфер остановился ступенькой выше тротуара и тоже засмеялся:

– Это как это?

Козырек кожаной кепки затенял ему пол-лица.

Он пожал плечами:

– Ну вот не знаю. Уже… довольно давно.

Люфер сошел на тротуар.

– Что ж, Тэку Люферу попадались тут люди с историями и почуднее. Ты псих, что ль, какой? Может, в дурдоме лежал?

– Да… – Видно было, что Люфер ожидал «нет».

Тэк склонил голову набок. Тень отползла, обнажив края негрошироких ноздрей над крайне европеоидным ртом. Подбородок – точно камни в стерне.

– Всего год. Лет шесть или семь назад.

Люфер пожал плечами:

– Я три месяца отсидел в крытке… лет шесть или семь назад. Но это мой предел. А ты, шкет, значит, безымянный? Сколько тебе – семнадцать? Восемнадцать? Нет, тебе, небось, все…

– Двадцать семь.

Голова Тэка склонилась к другому плечу. Свет плеснул на скулы.

– Нервное истощение, оно всегда так. Люди, у которых серьезный депресняк, знаешь? Которые спят целыми днями? Ну, по больничкам. Всегда выглядят на десять лет моложе.

Он кивнул.

– Значит, буду звать тебя Шкет. Сойдет за имя. Будешь… Наш Шкет, а?

Три дара, подумал он: доспехи, оружие, титул (как призмы, линзы, зеркала на цепочке).

– Пусть… – И внезапно уверился, что третий дар обойдется всего дороже. Откажись, предостерегло что-то. – Только я не шкет. Мне по-честному двадцать семь. Все думают, что я моложе, чем по правде. А у меня просто лицо детское. Даже седые волосы есть, если интересно…

– Слышь, Шкет… – средними пальцами Тэк подпихнул козырек повыше, – мы с тобой ровесники. – Глаза у него были большие, глубокие и голубые. Судя по волосам над ушами, не длиннее недельной бороды, под кепкой прятался жесткий ежик. – Хочешь тут чего конкретное поглядеть? Слыхал о чем-нибудь? Я люблю водить экскурсии. Что про нас снаружи-то слышно? Что люди говорят?

– Толком ничего.

– Предсказуемо. – Тэк отвел взгляд. – Ты ненароком сюда забрел или с целью?

– С целью.

– Молодец, Шкет! У человека должна быть цель. Пошли сюда. Эта улица, как свернет от реки, будет Бродвеем.

– А что тут смотреть?

Люфер заворчал, что сошло за смех.

– Зависит от того, какие зрелища на виду. – У него уже намечалось пузо, но рельеф под шерстью на животе был глубиной в мышцу. – Если нам очень повезет, может быть, – пепельная пола кожаной куртки покачнулась, когда Люфер обернулся, подмигнула над круглой медной пряжкой, скреплявшей двухдюймовый полицейский ремень, – мы вообще ни на что не наткнемся! Пошли.

И они пошли дальше.

– …шкет. Шкет…

– А? – переспросил Люфер.

– Имя примеряю.

– Сойдет?

– Не знаю.

Тэк рассмеялся:

– Я, Шкет, не настаиваю. Но оно, по-моему, твое.

В его собственной усмешке – опровержение пополам с дружелюбием.

Ответное ворчание Люфера эхом откликнулось на дружелюбие.

Они шагали под низкой завесой дыма.

Есть некая хрупкость в этом Железном Волке с лицом точно у курносой германской гориллы. Не речь и не манера – они не без грубости, – но то, как он их надевает: будто плоскость, где смыкаются речь с манерой, воспалена.

– Эй, Тэк?

– Ага?

– Ты давно здесь?

– Если скажешь, какой нынче день, я бы посчитал. Но я плюнул. Давненько. – После паузы Люфер спросил – голос странный, не такой задиристый: – Ты знаешь, какой сегодня день?

– Нет, я… – Эта странность напугала его. – Я не знаю. – Он потряс головой, а разум спешно ринулся прочь, сменил тему: – Ты чем занимаешься? В смысле, где работал?

Тэк фыркнул:

– Промышленное строительство.

– И работал здесь? До… всего?

– Поблизости. Миль двенадцать, в Хелмсфорде. Там раньше был завод, где консервировали арахисовое масло. Мы его переоборудовали под производство витамина С. А ты чем занят?.. Не, по тебе не скажешь, что у тебя работы выше крыши. – Люфер ухмыльнулся. – Да?

Он кивнул. Суждения по внешности утешительны, когда судья проницателен и дружелюбен. Ну и вообще, отпустило.

– Жил-то я в Хелмсфорде, – продолжал Люфер. – Но часто катался в город. Прежде Беллона была ничего себе городок. – Тэк глянул на какую-то дверь – слишком темно и не видно, открыта или закрыта. – Пожалуй, и до сих пор. Но однажды приехал – а тут вон чего.

Пожарная лестница над уличным фонарем, что пульсировал медленно, точно больное сердце, походила на горелые спички – некоторые еще теплились.

– Прямо как сейчас?

Их отражение нефтяной рябью скользнуло по витрине.

– Чуть меньше мест, куда добрался огонь; чуть больше народу еще не уехало… не все новоприбывшие прибыли.

– То есть ты здесь с первых дней?

– Не, как началось, я не видел. Говорю же: я приехал – а тут почти как сейчас.

– А где твоя машина?

– Стоит на улице, ветровое стекло разбито, покрышек нет – и двигателя, считай, тоже. Я поначалу-то немало глупостей допустил. Но со временем выучился. – Тэк повел руками – и исчез, не завершив жеста: они ступили в кромешную черноту. – Вроде бы сейчас тут тысяча людей. А раньше было два миллиона.

– Откуда ты знаешь? Про население?

– В газете пишут.

– А почему ты остался?

– Почему остался? – Тон снова почти стал такой… нехороший. – Ну, я, собственно, много об этом думал. И я думаю, потому что – это у меня теперь такая теория – свобода. Понимаешь, здесь, – (впереди что-то шевельнулось), – ты свободен. Законов нет – нечего нарушать, нечего соблюдать. Делай что хочешь. Отчего с тобой происходит много занятного. Очень быстро – на удивление быстро – становишься… – они подошли к очередному подслеповатому фонарю; шевелился, как выяснилось, дым – телепался на подоконнике в короне стеклянных зубов; похоже на погашенный тыквенный фонарь, – тем, кто ты есть. – И Тэка снова стало видно. – Вот так-то. Если ты к этому готов.

– Опасно, наверно. Мародеры, все такое.

Тэк кивнул:

– Еще бы не опасно.

– На улицах часто грабят?

– Бывает. – Люфер скривился. – Что ты знаешь про преступность, Шкет? Преступность – занятная штука. Вот, к примеру: в большинстве американских городов, в Нью-Йорке, Чикаго, Сент-Луисе, преступления – я читал, девяносто пять процентов – совершаются между шестью вечера и полуночью. То есть безопаснее шататься по улицам в три часа ночи, нежели сходить в театр к третьему звонку в семь тридцать. Интересно, который час. Где-то третий, небось. Вряд ли Беллона сильно опаснее любого другого города. Она ж теперь совсем маленькая. Это отчасти спасает.

Забытый нож орхидеи поскреб ему по джинсам.

– Сам-то вооружен?

– Многомесячными тщательными исследованиями – где что творится, где какие движения и вариации. Я много смотрю по сторонам. Сюда.

На другой стороне улицы были не дома: сланцево-черные деревья высились над парковой оградой. Люфер направился к воротам.

– Там безопасно?

– На вид довольно страшно, – кивнул Тэк. – Небось, любой преступник, у кого хоть капля ума есть, лучше дома посидит. Если ты не грабитель, надо психом быть, чтоб туда пойти. – Он обернулся, улыбнулся: – А это, вероятно, означает, что все грабители давным-давно устали ждать и разошлись по домам баю-бай. Пошли.

Вход сторожили каменные львы.

– Занятно, – сказал Тэк, когда они проходили между львами. – Покажи мне место, куда женщинам не велят соваться ночью, потому как там, мол, шныряют ужасные злые мужики, норовят натворить ужасных злых дел; и знаешь, что ты там найдешь?

– Голубых.

Тэк глянул на него, опустил козырек кепки:

– Вот-вот.

Тьма объяла их и поволокла по тропе, как по воде.

Во тьме этого города, в вони его – никакой безопасности. Что ж, придя сюда, от всех надежд на безопасность я отрекся. Лучше прикинуться, будто я сделал выбор. Заслонить кошмарные декорации занавесом здравомыслия. Что его откроет?

– За что тебя посадили?

– Аморалка, – ответил Тэк.

Он теперь отставал от Тэка на несколько шагов. Тропинка, поначалу бетонная, стала грунтовой. Его хлестала листва. Босая нога трижды шагнула на шершавые корни; рука, покачнувшись, разок слегка задела древесную кору.

– Вообще-то, – бросил Тэк в разделявшую их черноту, – меня оправдали. Так сложилось, видимо. Мой адвокат решил, что лучше мне просидеть без залога девяносто дней, за мелочь, типа. Какие-то бумаги где-то потерялись. Потом он это все выволок в суде, и обвинение сменили на непристойное поведение на публике; а я уже все отсидел. – Звякнули молнии, – видимо, он пожал плечами. – Если так посмотреть, все сложилось неплохо. Гляди!

Угольная чернота листвы разодралась, впустив обычные расцветки городской ночи.

– Куда?

Они остановились средь деревьев и высоких кустов.

– Тише! Вон…

Его шерстяная рубаха приструнила шумную Тэкову кожаную куртку. Он прошептал:

– Где ты?..

Из-за поворота на тропинку, нежданный, сияющий и искусственный, явился семифутовый дракон, а за ним такие же огромные богомол и грифон. И тряско поплыли – точно изощренный пластик, подсвеченный изнутри и туманный. Качнувшись друг к другу, богомол и дракон… перемешались!

Ему на ум пришли слегка размытые наложенные кинокадры.

– Скорпионы!.. – прошептал Тэк.

И плечом толкнул его в плечо.

Он рукой держался за ствол. Тени веточек паутиной оплели ему предплечье, тыл ладони, кору. Фигуры приближались; паутина заскользила. Фигуры миновали; паутина соскользнула. Они, сообразил он, раздражали глаз, как картинки на трехмерных открытках, – и такие же полосатые тела повисали прямо перед – или, может, прямо за ними.

Грифон поодаль замерцал.

На середине осторожного кривоногого шага – тщедушный малолетка с прыщавыми плечами, затем снова грифон. (Память о встопорщенных желтых волосах; руки на отлете у веснушчатого таза.)

Богомол развернулся, поглядел назад, на миг погас.

На этом была хоть какая-то одежда – темнокожий юнец зверской наружности; цепи, которые он носил вместо ожерелий, заскрипели под ладонью, когда он рассеянно погладил левую грудь.

– Малыш, давай! Шевели поршнями! – Что произнес уже опять богомол.

– Ёпта, они, думаешь, на месте? – Это грифон.

– А то. Где им еще быть. – Голос дракона вполне сошел бы за мужской; и она, похоже, была черной.

В изумлении и смятении он оцепенело слушал беседу дивных зверей.

– Пусть только попробуют не быть на месте!

Цепи исчезли, но скрипели по-прежнему.

Грифон снова мигнул: под ослепительной чешуей исчезли рябые ягодицы и грязные пятки.

– Эй, Малыш, а вдруг их еще нет?

– Ой, ёпта! Адам?..

– Адам, ну кончай. Сам же понимаешь, что они там, – утешила дракон.

– Да? Это с чего это я понимаю? Эй, Леди Дракон! Леди Дракон, ну вы даете!

– Пошли. И помолчите оба, а?

Качко сталкиваясь и разъединяясь, они исчезли за поворотом.

Теперь он вовсе не видел своей руки и потому отпустил ствол.

– Что… что это было?

– Я же говорю: скорпионы. Такая банда, типа. Может, и не одна. Я особо не в курсе. Проникаешься к ним со временем, если умеешь не путаться у них под ногами. Если не умеешь… ну, тогда, видимо, или к ним, или получаешь по башке. Во всяком случае, я так понял.

– Да нет, эти… драконы всякие?

– Красиво, да?

– А это как?

– Знаешь голограммы? Это проекции интерференционных картин очень маленького, очень маломощного лазера. Там все несложно. Но эффектно. Они это называют «светощит».

– А. – Он глянул на свое плечо, куда Тэк уронил руку. – Про голограммы я слыхал.

Тэк вывел его из-под кустарного прикрытия кустов на бетон. Поодаль у тропы, там, откуда пришли скорпионы, горел фонарь. Они зашагали к нему.

– А есть другие?

– Могут быть. – Тэк снова замаскировал тенью пол-лица. – Светощиты на самом деле ни от чего не защищают – разве что наши любопытные глазки от тех, кто желает разгуливать с голой жопой. Когда я только приехал, тут повсюду были одни скорпионы. А недавно стали появляться грифоны и всякие другие. Но название жанра прижилось. – Тэк сунул руки в карманы джинсов. Куртка, внизу сцепленная замком молнии, вздулась спереди, изобразив несуществующие груди. Тэк разглядывал их на ходу. Подняв взгляд, улыбнулся безглазо: – Я уж и забыл, что люди не знают про скорпионов. Про Калкинза. Они тут знамениты. Беллона – большой город; в любом другом, если там заведутся такие звезды, – да в Лос-Анджелесе, Чикаго, Питтсбурге, Вашингтоне на шикарных коктейлях только о них бы и трындели все, а? Но про нас забыли.

– Нет. Не забыли.

Он не видел глаз Тэка, но знал, что они сузились.

– И поэтому засылают к нам людей, которые не помнят, как их зовут? Тебя вот, например?

Он резко хохотнул; в горле получилось так, будто он гавкнул.

Тэк ответил сипеньем, которое служило ему смехом.

– Да уж! Ничего себе ты шкет. – Смех не стихал.

– А теперь мы куда?

Но Тэк, опустив подбородок, шагал вперед.

Удастся ли вылепить себе личность из этой игры сумрака, света и сыромяти? Как мне в осмысленной матрице воссоздать этот прожаренный парк? Вооружившись парадоксальными виденьями, уродливую руку заключив в клетку красивых железок, я созерцаю новую механику. Сам я – бешеный механик: прошлое уничтожено, восстанавливаем настоящее.

4

– Тэк! – окликнула она из-за костра, встала и тряхнула огненными волосами. – Кого привел?

Она обогнула шлакоблочный очаг и пошла навстречу – став силуэтом, перешагивая спальные мешки, скатки, целую поляну простертых тел. Двое глянули на нее и перевернулись на другой бок. Еще двое храпели на разных частотах.

Девушка на одеяле, без рубашки и с очень симпатичными грудями, перестала играть на губной гармошке, постучала ею по ладони, вытряхивая слюну, и снова дунула.

Рыжая обогнула гармонистку и схватила Тэка за манжету, вблизи снова обретя лицо.

– Ты сколько дней уже не приходил! Что с тобой случилось? Ты же раньше заглядывал к ужину чуть не каждый вечер. Джон за тебя волновался.

Лицо в полумраке было красивое.

– Я не волновался. – От стола со скамьями к ним подошел высокий длинноволосый человек в перуанском жилете. – Тэк приходит. Тэк уходит. Сама же знаешь Тэка. – Даже в свете миниатюрных костров, отраженных в очках, его загар выдавал действие химикатов или солярия. Волосы бледные и жидкие, а день наверняка высветил бы в них выгоревшие пряди. – Сейчас ты скорее к завтраку пришел, чем к ужину. – И длинноволосый – Джон? – постучал по ляжке скатанной в трубку газетой.

– Ну давай, Тэк. Рассказывай. – Она улыбнулась; ее лицо раскололи густые тени. – Кого ты на сей раз нам с Джоном привел?

А Джон задрал голову (двойное пламя соскользнуло с линз), выглядывая проблески рассвета.

Тэк сказал:

– Это вот Шкет.

– Скейт? – переспросила она.

– Шкет.

– Ш, э, к, е, т?..

– Ш, к, е.

– …д, т, – прибавила она, неуверенно хмурясь. – А, Шкедт.

Если Тэк и скривился, этого никто не увидел.

Сам он, впрочем, решил, что это мило; но встревожило что-то другое.

Она расправила плечи, поморгала.

– Как дела, Шкедт? Ты новенький? Или месяцами в темноте прятался? – И Тэку: – Поразительно, да? Постоянно кто-нибудь вот так всплывает. Казалось бы, знаешь в городе всех, кого можно. А потом вдруг кто-то высовывает нос из кустов – и оказывается, он там всю дорогу скрывался, наблюдал…

– Так мы познакомились с Тэком, – пояснил Джон. И Тэку: – Да, Тэк?

Тэк сказал:

– Он новенький.

– Ясно. Короче, – сказал Джон, – у нас тут такое дело. Объяснишь, Милдред?

– Ну, мы считаем… – Плечи Милдред сдвинулись по-официальному. – Мы считаем, надо как-то вместе выживать. Нельзя же глотки друг другу рвать, как звери. А такая вот история, – (он не усомнился, что взмах ее руки и «такая история» не подразумевали ничего за пределами света от костра), – легко может выродиться в какой-нибудь… ну, ужас! И мы тут устроили, можно сказать, коммуну. Прямо в парке. Люди добывают еду, вместе работают, знают, что как-то защищены. Мы стараемся жить как можно органичнее, но с этим становится сложнее. Когда в Беллону приходят новенькие, у них есть шанс посмотреть, как у нас тут все устроено. Мы не принимаем всех подряд. Но если принимаем, то с распростертыми.

Ощущалась какая-то судорога (в нем, в ней – он не понял и поэтому занервничал) – точно провод натянули через край и порвали изоляцию.

– Ты же новенький, да? Новеньким мы всегда рады.

Он кивнул, а мозг его меж тем разгонялся, взвешивал: в нем? В ней?

Тэк сказал:

– Покажи ему тут всё, Милли.

Джон сказал:

– Хорошая мысль, Милдред. Тэк, я хотел с тобой поговорить, – и опять постучал газетой. – А, кстати. Может, хочешь глянуть?

– Что? Ой… – Нельзя столько психовать из-за таких вещей. Но ему часто приходилось себе об этом напоминать. – Спасибо. – И он взял сложенную газету.

– Ладно, Тэк. – И Джон с Тэком отвернулись. – Ты когда к фундаментам приступаешь? Я могу дать…

– Послушай, Джон. – Оба побрели прочь, и Тэк положил руку Джону на плечо. – Чертежи есть? Больше ничего не надо, можно…

А потом их стало не слышно.

– Есть хочешь?

– Нет.

Она и впрямь была красивая.

– В общем, если захочешь… давай сюда пойдем… мы начинаем готовить завтрак, как рассветет. Это уже скоро.

– Вы всю ночь не спали? – спросил он.

– Да нет. Но если ложиться на закате, просыпаешься довольно рано.

– Я не спал.

– Мы тут много работаем… – она сунула руки в задние карманы; ее джинсы с оторванными штанинами высоко сбились на бедрах, – днем. Мы не просто сиднем сидим. У Джона десяток проектов. Довольно трудно спать, когда люди молотками стучат, и строят, и вообще. – Она улыбнулась.

– Я не спал; но я не устал. Когда устаю, меня из пушки не поднять. – И он перевел взгляд на ее ноги.

Она шагала, и свет на них смыкался и скрещивался.

– Нет, мы не против, хочешь спать – спи, пожалуйста. Мы никого не хотим заставлять. Но нам надо поддерживать какой-то режим, понимаешь.

– Да, это я понимаю.

Он и сам постукивал газетой по бедру. А теперь поднес ее к лицу.

– А чего ты с орхидеей разгуливаешь? – спросила она. – Конечно, город в таком состоянии, что это, наверно, разумно. И мы правда очень терпимые – у нас кто только не живет. Но…

– Мне подарили. – Он повернул газетную трубку.

«СЕРЬЕЗНЫЙ ДЕФИЦИТ»

Таблоид раскрылся у него в руках.

«ВОДЫ УГРОЖАЕТ»

Дата – вторник, 12 февраля 1995 года.

– А это еще что?

Она помрачнела:

– Тут мало кто смыслит в техобслуживании. И мы все ждем, что со дня на день наступит серьезный дефицит воды. Ты не представляешь, сколько израсходовали, пока пытались тушить пожары.

– Да нет, девяносто пятый год.

– А. Это – Калкинз. – На деревянном столе стояла коробка с консервами. – По-моему, поразительно, что у нас вообще есть газета. – Она села на скамейку и посмотрела на него выжидательно. – А даты – это он просто шутит.

– А. – Он сел рядом. – А палатки у вас есть? Хоть какое-то укрытие? – Но все думал: «Тысяча девятьсот девяносто пятый?»

– Мы в основном предпочитаем на воздухе. – Она огляделась, а он тем временем тщился почувствовать город за пределами этого лиственного грота в свете костра. – Конечно, Тэк… он обещал Джону простые чертежи. Для изб. Джон хочет, чтобы Тэк возглавил весь проект. Считает, Тэку это будет полезно. Тэк, знаешь, такой странный. Почему-то думает, что мы его не примем. Или мне кажется, что он так думает. У него в голове очень важная картинка: вот он такой весь из себя одиночка. Хочет отдать нам чертежи – он ведь инженер, знаешь, – и чтобы дальше мы сами. Но ценность ведь не просто в доме или там в лачуге, которые в результате построятся. Тут должен быть внутренний творческий порыв строителя. Согласен?

Чтоб хоть чем-то себя занять, он покрепче сцепил зубы.

– Точно не хочешь есть?

– А. Нет.

– И не устал? Можешь передохнуть пару часиков, если что. Работа начинается только после завтрака. Давай одеяло принесу, хочешь?

– Нет.

При свете костра в ее решительном ясном лице он насчитал лет двадцать пять.

– Я не хочу есть. И спать. Я даже не знал, что Тэк ведет меня сюда.

– Тут очень славно. Правда. По крайней мере, очень теплое единение чувств.

Пожалуй, всего двадцать.

Гармонистка заиграла вновь.

За костром завозился кто-то в коконе защитного цвета.

Кроссовка Милдред очутилась в футе от ближайшего спящего, который накрыл голову холстиной.

– Лучше б ты это не носил, – засмеялась Милдред.

Он разжал массивные пальцы под металлом.

– Ну, если хочешь остаться. Может, тогда тебе и не надо будет это носить.

– Мне и не надо это носить. – И решил не снимать.

Гармоника вознегодовала.

Он поднял глаза.

Свет ярче огня и зелени забросал спальники и скатки лиственными тенями деревьев. Затем разбухшие лапы и иззубренный прозрачный хвост съежились.

– Эй, вы нам притаранили?

Шея у него была щедро увешана цепями. На округлости плеча – широкая ссадина (а ниже ссадины поменьше), будто он неудачно упал на бетон. Один сапог тоже оплетен цепями – на ходу он звякал.

– Давайте, не тормозите! Тащите сюда это говно!

Он остановился у очага. Пламя отполировало мощные руки, маленькое личико. Передний зуб сломан.

– Больше ничего? – Он резко указал на стол, смахнул с плеча спутанные, полузаплетенные черные волосы и подошел.

– Привет! – сказала Милдред, просияв сногсшибательной улыбкой. – Кошмар! Как дела?

Скорпион воззрился на нее сверху вниз, высоко задрав влажную губу над сломанным зубом, и с расстановкой произнес:

– Ёпта, – что поддавалось разнообразным трактовкам. Вклинился между ними двумя. – А ну… – заметил орхидею, – подвинься нахуй, а? – И подтащил коробку консервов с края стола к животу, на котором несвежие мятые джинсы висели так низко, что видно было, как шерсть густеет ближе к лобку. Через мощное плечо глянул на орхидею, закрыл рот, потряс головой. – Ёпта, – опять, а затем: – А ты, бля, чего вылупился? – Между полами укороченного жилета под темной велосипедной цепью на блестящих звеньях из нержавейки и меди из скобяной лавки мерцали призмы, зеркала и линзы.

– Ничего.

Кошмар раздраженно цыкнул, развернулся и споткнулся о спальник.

– Под ноги не лезь, идиот!

Холстина затряслась, и появилась голова – пожилой мужик поскреб под очками, в которых, вероятно, уснул, и поглядел вслед скорпиону, затопавшему под деревья.

Он увидел, как под маской лица Милли что-то шевельнулось, и какой-то миг был уверен, что сейчас она окликнет, попрощается. Она провезла по земле кроссовкой.

На голени у нее была царапина.

Он нахмурился.

Она сказала:

– Это Кошмар. Про скорпионов уже знаешь?

– Тэк кое-что рассказал.

– Поразительно, как прекрасно можно ладить с людьми, если просто быть любезным. Правда, у них странноватые представления об ответной любезности. Раньше они вызывались кого-нибудь для нас избить. Всё хотели, чтоб Джон нашел, кого бы им поучить жизни – само собой, того, кто нам докучал. Но нам никто не докучал. – Она сгорбилась.

– Я так понимаю, – заключил он из дефектной конструкции ее улыбки, – вы не всегда с ними ладите?

– Не всегда. – Улыбка идеальна. – Просто жалко, что Джона не было. Джон с ними ладит отлично. По-моему, Кошмар его побаивается. Мы им часто помогаем. Продуктами делимся. Мне кажется, они многое у нас черпают. Но было бы гораздо проще им помогать, если б они признали, что им это нужно.

Гармошка молчала; гологрудой девушки на одеяле не было.

– Ты где так оцарапалась?

– Нечаянно. Джон. – Она пожала плечами. – Такой вот штукой, кстати. – Она кивнула на орхидею. – Ерунда.

Он наклонился потрогать, глянул на Милдред – та не шевельнулась. Поэтому он прижал указательный палец к ее коже, провел вниз. Короста под мозолью – как крохотный рашпиль.

Милдред нахмурилась:

– Ну правда, ерунда. – Получилась мягкая гримаса в густо-рыжем обрамлении. – А это что? – Она ткнула пальцем. – На запястье у тебя?

Когда он наклонился, задралась манжета.

Он пожал плечами. Смятение – как попытка нащупать удобную позу внутри собственной шкуры.

– Нашел. – Интересно, расслышала ли она знак вопроса – крохотный, не больше точки.

Она шевельнула бровями – значит, услышала; и это его позабавило.

На его узловатом запястье полыхнуло оптическое стекло.

– Где ты это взял? Я у нескольких людей видела такую… цепь.

Он кивнул:

– Я нашел недавно.

– Где? – Нежная улыбка требовала ответа.

– А где ты оцарапалась?

По-прежнему улыбаясь, она ответила смущенным взглядом.

Этого он ожидал. И не поверил.

– Я… – и эта мысль разрешила некую внутреннюю каденцию, – хочу про тебя знать! – Он был внезапно и ошеломительно счастлив. – Ты здесь давно? Откуда ты? Милдред? Милдред – а как фамилия? Почему ты сюда пришла? А сколько тут пробудешь? Любишь японскую кухню? А стихи? – Он засмеялся. – Тишину? Воду? Чтобы произносили твое имя?

– Ну-у… – Он видел, что она страшно довольна. – Милдред Фабиан, и на самом деле меня все называют Милли, как Тэк. Просто Джон считает, что, когда приходят новенькие, надо поофициальнее. Я здесь училась в университете штата. Вообще я из Огайо… из Эвклида?

Он кивнул.

– Но в местном универе прекрасный факультет политологии. Раньше был. Поэтому я приехала сюда. И… – Она опустила глаза (карие, сообразил он с задержкой памяти в полсекунды, глядя на опущенные пшеничные ресницы, – карие с медной подкладкой, медной, как ее волосы). – Я осталась.

– Когда все случилось, ты была здесь?

– …да.

Он расслышал вопросительный знак – крупней любого, что найдется в шрифт-кассе.

– А что… – и когда он произнес: – случилось? – ему уже не хотелось знать ответ.

Ее глаза расширились, снова опустились; плечи ссутулились; спина округлилась. Она потянулась к его руке, что лежала между ними на скамье в своей клетке.

Двумя пальцами взяла блестящий кончик ножа, и он почувствовал, как его ладонь повисла на сбруе.

– А можно… я всегда… ну, можно ими… – Она оттянула кончик ножа вбок (на запястье надавило, и он напряг руку), отпустила: приглушенный дмммм. – Ой.

Он не понял.

– Я все думала, – пояснила она, – звенят ли они. Как музыкальный инструмент. Все ножи разной длины. Я думала, если они умеют делать ноты, на них, наверно, можно… играть.

– На ножевой стали? По-моему, она недостаточно хрупкая. Колокольчики и всякое такое – они из железа.

Она склонила голову набок.

– Звенит хрупкое. Стекло, например. Ножи прочные, это да; но слишком гибкие.

Спустя миг она подняла глаза:

– Я люблю музыку. Хотела основной специальностью взять. В универе. Но политология была так хороша. По-моему, я с тех пор, как поступила, не видела в Беллоне ни одного японского ресторана. Но было несколько хороших китайских… – Что-то произошло с ее лицом – как будто узел развязался, изнеможение пополам с отчаянием. – Мы стараемся как можем, понимаешь?..

– Что?

– Мы стараемся как можем. Ну, здесь.

Он слегка кивнул.

– Когда все случилось, – тихо сказала она, – был ужас.

«Ужас» прозвучал абсолютно сухо; он вспомнил, как таким же тоном человек в коричневом костюме однажды произнес «лифт». Та же модуляция, вспомнил он, обнажала речи Тэка.

Она сказала:

– Мы остались. Я осталась. Видимо, считала, что должна. Не знаю, сколько… сколько тут пробуду. Но ведь надо что-то делать. Раз уж мы здесь, что-то делать надо. – Она перевела дух. На щеке подпрыгнул мускул. – Ты?..

– Что я?

– Что ты любишь, Шкедт? Чтобы произносили твое имя?

Он знал, что это невинный вопрос; и все равно рассердился. Губы уже начали складываться в «н-ну-у…» – но получился лишь выдох.

– Тишину?

Выдох обернулся шипением; шипение обернулось:

– …случается.

– Ты кто? Откуда ты?

Он замялся и посмотрел, как ее глаза что-то отыскали в его заминке.

– Ты боишься, потому что ты здесь новенький… мне кажется. Я боюсь, мне кажется, потому что я здесь… ужасно давно! – Она обвела взглядом лагерь.

У очага стояли два длинноволосых юнца. Один тянул руки к огню – то ли грел, то ли просто хотел почувствовать жар.

Утро выдалось теплое. В этом лиственном пузыре я вовсе не вижу защиты. Нет сочленения на стыке предмета и тени, нет жесткого угла между горючим и горением. Где им поставить свои убежища, утопив фундаменты в пепле; двери и окна – в шлаке? Нечему доверять – лишь тому, что греет.

Губы у Милдред раздвинулись, глаза сузились.

– Знаешь, что сделал Джон? И я считаю, это очень храбро. Мы только достроили очаг; нас здесь тогда было всего ничего. Кто-то хотел разжечь огонь зажигалкой. Но Джон сказал: погодите; а потом пошел аж на озеро Холстайн. Тогда пожары были гораздо сильней. И он принес оттуда факел – старую, сухую горящую палку. Ему по пути назад пришлось даже несколько раз поджигать новую. И от этого огня, – она кивнула туда, где один юнец сломанной ручкой метлы тыкал дрова, – он зажег наш. – (Другой юнец стоял рядом в обнимку с поленом.) – По-моему, это очень храбро. Правда?

Полено упало. Искры гейзером брызнули сквозь решетку, выше нижних ветвей.

– Эй, Милли!

Искры закружились, и он озадачился: а почему все говорят так громко, когда столько народу спит?

– Милли! Смотри, что я нашла.

Она надела синюю рубаху, но не застегнула. В одной руке губная гармошка, в другой тетрадь на пружинке.

– Это что? – откликнулась Милли.

Проходя мимо очага, девушка махнула тетрадью в огненном фонтане; искры взвихрились шутихами и опали.

– Может, кто-нибудь тут потерял? Она обгорела. Обложка.

Девушка села между ними, сгорбилась, сосредоточенно насупилась.

– Это кто-то учился.

Картон в углу расслоился и почернел. Половину задней обложки испятнал жар.

– А что там? – спросила Милли.

Девушка пожала плечами. Плечом и бедром задела его. Он отодвинулся по скамье, чтоб дать ей место, подумал было придвинуться обратно, но вместо этого взял газету и открыл – сбоку порвав ножами – на второй полосе.

– А первые страницы кто выдрал? – спросила Милли.

– Она такая уже была.

– Но в пружине остались края.

– Почерк красивый.

– Разбираешь, что написано?

– Слишком темно. Я кое-что прочла в парке под фонарем. Пошли к огню.

Газетная полоса у него перед глазами мигала подсветкой сзади – видны буквы с обеих сторон. Разглядел он лишь готическую шапку:

«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

А ниже:

РОДЖЕР КАЛКИНЗ

Главный редактор и издатель

Он закрыл газету.

Девушки ушли к очагу.

Он встал, отложил газету на скамью, один за другим перешагнул три спальника и скатку.

– И что там?

В кулаке она по-прежнему сжимала гармошку.

Волосы коротки и густы. Глаза – она взглянула на него в упор – истошно-зеленые. Оперев тетрадь на сгиб локтя, свободной рукой отогнула картонную обложку и показала ему первую страницу. Ногти испещрены крапинами зеленого лака.

Верхнюю строчку занимала оборванная фраза каллиграфическим почерком:

собой ранить осенний город.

И взвыл, дабы мир дал ему имя.

По бокам у него побежали мурашки…

Изпотьма ответило ветром.

Что знаешь ты, знаю я: астронавты пролетны, и банковские клерки перед обедом поглядывают на стенные часы; капюшонны актрисы в сияющих рамах зеркал, и грузовые лифтеры пальцем втирают жир в стальной рычаг; студенческие

Она опустила тетрадь и вгляделась в него; зеленые глаза поморгали. Пряди волос стряхнули занозы теней на щеку.

– Что с тобой такое?

Его лицо потянулось к улыбке.

– Это просто как-то… ну, очень странно!

– Что тут странного? – Она закрыла обложку. – У тебя очень непонятное лицо.

– Я не… но… – Улыбка получалась какая-то не такая. То, что ее сбивало, помещалось на третьей вершине треугольника, коего нижние вершины – узнавание и неразумение. – Просто это так… – (Нет, начни заново.) – Ну, это так… Я, понимаете, много знаю про астронавтов. Я раньше читал расписания пролета спутников и выходил ночью, смотрел на них. И я дружил с одним банковским клерком.

– У меня была одна знакомая, она работала в банке, – сказала Милли. И другой девушке: – А у тебя не было?

Он сказал:

– И я прежде работал в театре. На втором этаже, мы вечно возили что-нибудь на грузовом лифте… – Эти воспоминания так легко восстановить… – Я про него как раз недавно думал – про грузового лифтера.

Они все равно смотрели озадаченно.

– Просто все это очень знакомо.

– Ну да-а… – Она большим пальцем провела по блестящей гармошке. – Я, наверно, бывала в грузовом лифте хотя бы однажды. Блин, да я в школе играла на сцене – в гримерной на раме зеркала были лампочки. И ничего странного.

– Но там дальше про студенческие волнения. И бодеги… Я только что из Мексики.

– Там нет никаких студенческих волнений.

– Нет, есть. Я однажды пережил студенческие волнения. Я покажу. – Он потянулся за тетрадью (девушка шарахнулась от орхидеи), свободную руку распластал по странице (девушка снова шагнула ближе, плечом погладив его руку. Под незастегнутой рубахой он увидел ее грудь. Ага-а), прочел вслух: – «…Пальцем втирают жир в стальной рычаг; студенческие хэппенинги с полными „фольксвагенами“ спагетти, рассвет в Сиэтле, автоматический вечер в Лос-Анджелесе». – И оторвался от страницы, опешив.

– Ты в Сиэтле и Лос-Анджелесе тоже бывал? Утром и ночью? – У огня замерцала ее зеленоглазая улыбка.

– Нет… – покачал головой он.

– А я бывала. И мне все равно не странно. – По-прежнему мерцая, она нахмурилась его хмурости. – Тут не про тебя. Если это не ты в парке потерял… Ты же этого не писал?

– Нет, – сказал он. – Нет. Я не писал. – Утраченное (силой и странностью не уступит никакому дежавю) чувство терзало его. – Но я поклялся бы, что знаю

Горячее всего огонь обжигал сквозь дыру на колене; он хотел было почесаться; ножи зацепились за распустившиеся нитки. Он отдернул орхидею. Нитки лопнули. Ороговевшими пальцами другой руки он постучал по коленке.

Милли взяла тетрадь, перелистнула дальше.

Зеленоглазая склонилась ей через плечо.

– Прочти в конце, про молнию, и взрывы, и заваруху. Он писал про то, что было здесь, как думаешь? С Беллоной?

– Прочти в начале, про скорпионов и запертых детей. А это, по-твоему, про что?

Они придвинулись друг к другу в свете очага.

Ему стало неуютно, и он оглядел поляну.

Тэк перешагнул спальный мешок и сказал Джону:

– Вам, народ, лишь бы я побольше вкалывал. Никак вы не поймете: ничего хорошего в работе ради работы я не вижу.

– Да ладно тебе, Тэк. – Джон рассеянно постучал по бедру, словно по-прежнему держал газету.

– Чертежи я вам дам. Делайте с ними что хотите. Эй, Шкет, как делишки? – Пламя помяло громоздкий Тэков подбородок, выманило светлые глаза к свету, замигало на кожаном козырьке. – Нормалек?

Он сглотнул, отчего стиснулись зубы, и кивок вышел чопорнее, чем он хотел.

– Тэк, но ты же возглавишь строительство?.. – сверкнул очками Джон.

– Ёпта, – сказал Тэк, напомнив о Кошмаре.

– Ой, Тэк… – покачала головой Милли.

– Я с ним всю ночь бодаюсь, – сказал Джон. – Эй. – Он глянул на стол. – Кошмар приходил за едой?

– Ага. – Бодро.

– И как он?

Она пожала плечами – уже не так бодро.

Он услышал музыку, обернулся.

Другая девушка, вернувшись к себе на одеяло, склонилась над губной гармошкой. Волосы шлемом бронзы в патине охватили опущенное лицо. Рубашка соскользнула с острого плеча. Хмурясь, девушка снова ладонью постучала по отверстиям. Тетрадь она прислонила к колену.

– Мы с Тэком ходили смотреть, где я хочу поставить хижины. На скалах, знаешь?

– Ты опять поменял место? – спросила Милли.

– Ага, – сказал Тэк. – Он опять. Как тебе тут нравится, Шкет? Славно, да?

– Мы с радостью тебя примем, – сказал Джон. – Мы всегда рады новым людям. Работы вагон; любые руки пригодятся. – Ладонь бросила стучать, прилипла к бедру и там осталась.

Он заворчал, высвобождая то, что застряло в горле.

– Я, наверно, двину дальше.

– Ой… – высказалась Милли огорченно.

– Да ладно. Останься позавтракать. – А Джон – горячо. – Примерься к проекту какому-нибудь. Глянь, что понравится. Вдруг что найдешь.

– Спасибо, – сказал он. – Я пойду…

– Я провожу его до авеню, – сказал Тэк. – Ладно, ребятки, покедова.

– Если передумаешь, – окликнула Милли (Джон опять застучал по ноге), – возвращайся в любой момент. Может, тебе через пару дней захочется. Ты приходи. Мы и тогда будем рады.

На бетонной тропе он сказал Тэку:

– Они очень хорошие люди, да? Просто я, видимо… – И пожал плечами.

– Да уж, – проворчал Тэк.

– Скорпионы – у них что, рэкет? Охраняют коммуну и за это с нее дерут?

– Типа того. Но коммуна под охраной.

– От чего-то еще? Помимо скорпионов?

Тэк снова хрипло заворчал.

Он распознал в ворчании смех.

– Я в такие дела вляпываться не хочу. Не на этой стороне, по крайней мере.

– Я тебя доведу до авеню, Шкет. Авеню идет в город. В окрестных магазинах почти всю еду растащили. Но никогда не знаешь, на что наткнешься. Мне-то, честно говоря, кажется, что тебе лучше в домах. Но есть риск: могут и с дробовиком встретить. Я же говорю, из двух миллионов в городе осталось с тысячу душ. Из сотни домов занят один – шансы неплохие. Однако пару раз я и сам чуть на дробовик не налетел. И о скорпионах нельзя забывать. Джонова тусовка? – Хриплый скрипучий смех вышел пьяным – в отличие от прочих Тэковых повадок. – Они ничего. Но и к ним я бы на твоем месте особо не прикипал. Я вот воздерживаюсь. Но помогаю им. А для начала они, может, и ничего… просто оглядеться, на пару дней.

– Да. Пожалуй… – Но это было задумчивое «да».

Тэк кивнул, безмолвно согласившись.

Этот парк кишит мраками, тканями тишины. Тэк подметками сапог татуирует дорогу. Мне видится, будто за ним остается пунктир. И вдруг кто-нибудь подберет краешек ночи, разорвет ее по этой перфорации, сомнет и выбросит.

Горели только два из сорока с лишним парковых фонарей (он начал считать). Ночная хмарь камуфлировала все намеки на рассвет. У ближайшего горящего фонаря, откуда уже виднелись ворота со сторожевыми львами, Тэк вынул руки из карманов. Две булавки света проткнули темноту где-то над песочной верхней губой.

– Если хочешь… можно ко мне?..

5

– …Ладно.

Тэк выдохнул:

– Хорошо, – и развернулся. Лицо совершенно почернело. – Сюда.

Он нестойко заспешил следом за звоном молний. Черноту сучьев над тропинкой внезапно сдернуло с небес, серых в клине уходящих вдаль крыш.

Остановившись подле львов и оглядывая широкую улицу, Тэк растирал бока под курткой.

– Вот и утро, похоже.

– А где встает солнце?

Люфер усмехнулся:

– Ты мне, конечно, не поверишь, – они снова зашагали, – но когда я только приехал, поклясться бы мог, что свет всегда появляется там. – Они сошли с бордюра, и он кивнул влево. – Но, как видишь, сегодня светает, – он указал вперед, – там.

– Потому что время года сменилось?

– По-моему, оно особо-то не менялось. Но может быть. – Тэк опустил голову и улыбнулся. – Или, может, это я не присматривался.

– А где восток?

– Где светает. – Тэк указал подбородком. – Но что делать, если завтра рассветет не там?

– Да ладно. По звездам понятно.

– Ты же видел, какое тут небо. И каждую ночь так, а то и хуже. И днем. Я не видел звезд с тех пор, как приехал, – и лун тоже, и солнц.

– Да, но…

– Я вот думаю: может, это не времена года меняются. Может, это мы. Весь город смещается, вертится, перекраивается… – Он рассмеялся. – Эй, да это я гоню, Шкет. Не морочься. – Тэк снова потер живот. – Больно ты серьезный. – Опять взойдя на тротуар, Тэк сунул руки в кожаные карманы. – Но будь я проклят: вот точно утро начиналось там. – И снова кивнул, поджав губы. – Но это значит, я просто не присматривался, да? – На углу он спросил: – А почему ты лежал в дурдоме?

– Депрессия. Но это давно было.

– Да?

– Слышал голоса; боялся из дому выходить; все забывал; галлюцинации случались… полный набор. После первого курса. Мне было девятнадцать. И я пил как лошадь.

– А что говорили голоса?

Он пожал плечами:

– Ничего. Пели… много, но на каком-то другом языке. И окликали меня. Это же не настоящий голос…

– В голове?

– Иногда. Когда голос пел. Бывало, звуки настоящие – машина заводится или кто-то за стенкой дверь закрыл, а мерещится, что тебя окликнули по имени. Хотя никто не окликал. А порой окликают, а ты думаешь, что померещилось, и не отзываешься. Потом выясняется – выходит очень неловко.

– Ну еще бы.

– Мне тогда постоянно было неловко… Но с тех пор много лет прошло, ну правда.

– А как тебя называли голоса, когда окликали?

Посреди следующего квартала Тэк сказал:

– Я подумал, вдруг поможет. Если я исподтишка.

– Извини. – Он хихикнул над неуклюжестью и искренностью этой любительской терапии. – Так не прокатывает.

– А ты знаешь, почему так вышло? В смысле, почему была… депрессия и ты в больницу загремел?

– Конечно. Закончил школу, перед поступлением пришлось работать год. Денег у родителей не было. У меня мать чистокровная чероки… ребятам в парке сказать – сразу капец, с индейцами же теперь все как с писаной торбой носятся. Она умерла, когда мне было где-то четырнадцать. Я подал документы в Колумбию, в Нью-Йорк. Пришлось идти на отдельное собеседование – в школе оценки были хорошие, но не прекрасные. Приехал в город, пошел работать в лавку для художников – на собеседовании прямо ахали. Откопали мне особую стипендию. В конце первого семестра у меня были сплошь «очень хорошо» и одно «удовлетворительно» – по лингвистике. А к концу второго я уже не понимал, что будет в следующем году. В смысле, с деньгами. В Колумбии можно было только учиться – больше ничего. Куча факультативов, и все платные. Если б не «удовлетворительно», а «отлично», опять, наверно, дали бы стипендию. А у меня «удовлетворительно». И я пил – ну, это я уже сказал. Не верится даже, что в девятнадцать можно так хлестать. Тем более – так хлестать и еще что-то делать. Прямо перед экзаменами у меня случился нервный срыв. Не выходил на улицу. Боялся людей. Пару раз чуть не убился. Не суицид, нет. По глупости. Ну там – спьяну вылез на карниз. Один раз уронил радио в раковину с водой. Такое. – Он перевел дух. – Давно было. Сейчас уже не колышет.

– Католик?

– Не. Папаша был методист из Джорджии – ну, плюс-минус. Коротышка, глаза голубые, не боялся ничего… – Живость этого воспоминания тоже ошеломила. – Но на юге мы не жили. Пока я был маленький, он почти все время служил в ВВС. Потом с год водил частные самолеты. А потом особо ничего не делал. Но это уже когда мама умерла…

– Занятно… – Тэк покачал головой, сам себя укоряя. – Что если человек некрупный и смуглый – думаешь, что непременно католик. Меня-то лютеранином растили. А после больницы что?

– На севере штата поработал. ОПР, Отдел профессиональной реабилитации, должен был помочь вернуться к учебе, как выпишусь из Хиллсайда. Но я не захотел. Поехал проветриться с друганом – в итоге почти год валил лес в Орегоне. В Окленде был рабочим сцены в театре. Я же тебе вроде?.. А, это не тебе, это девчонке в парке. Много ездил; по морям ходил. Пару раз брался учиться, сам, – в Канзасе год, когда работал управдомом в студенческой общаге. Потом в Делавэре.

– Сильно продвинулся?

– И там и там первый семестр – нормально. А второй коту под хвост. Срывов больше не было, ничего такого. Даже не пил. Просто все проебывал. На работе у меня порядок. Только с учебой пиздец. Работаю. Мотаюсь. Читаю много. Еще помотался. В Японию. В Австралию – хотя там не очень задалось. Поболтался на лодках вокруг Мексики и Центральной Америки. – Он рассмеялся. – Так что видишь – я не псих. Не настоящий. Давным-давно уже не настоящий псих.

– Ну, сюда-то ты приперся? – Германское лицо Тэка (с чудным негроидным носом) мягко его поддразнивало. – И не знаешь, кто ты таков.

– Да, но это я просто не помню, как меня…

– Снова дома, снова дома. – Тэк свернул к подъезду и взобрался на деревянное крыльцо; на предпоследней ступеньке обернулся: – Заходи.

Фонарных столбов по углам не было.

На углу – перевернутая машина в брызгах стекла. Ближе – два пикапа на ступицах без колес, «форд» и такси «дженерал моторс» с побитыми стеклами. Через дорогу над грузовым подъездом тихонько покачивались мясницкие крюки на направляющих под навесом.

– Мы зайдем, где ты выходил?..

Дым, объявший крыши, светился зарей.

– Ты не парься, – ухмыльнулся Тэк. – Привыкнешь.

– Я помню, ты был на той стороне… – Он опять посмотрел через дорогу на трехфутовую бетонную платформу.

– Пошли. – Тэк шагнул ступенькой выше. – А, еще. Оружие придется оставить. – И он ткнул пальцем примерно в орхидею. – Без обид. Правила дома.

– Ой, конечно. Ага. – Он тоже поднялся на крыльцо. – Погоди секунду.

– Вон туда засунь. – Тэк указал на две асбестовые трубы в подъезде. – Никуда не денется.

Он расстегнул браслет, выпутал пальцы из сбруи, наклонился и положил орхидею на пол за трубами.

Тэк уже отошел к сумрачному лестничному колодцу и теперь зашагал вниз.

Он выпрямился и поспешил следом.

– Пятнадцать ступенек. – Тэка внизу уже не разглядеть. – Тут довольно темно, лучше считай.

Перил не было, и он не отнимал руку от стены. Лишенное браслета запястье покалывало. Волоски сохли, тянули и щекотали кожу. На каждом втором шаге босая нога опускалась на край ступени – пятка на шершавом мраморе, подушечка и пальцы в пустоте. Внизу грохотали сапоги Тэка… Тринадцать… четырнадцать… И все равно последняя ступень застигла врасплох.

– Сюда.

Он пошел сквозь тьму. Бетон сильно грел босую ногу.

У лестницы впереди другой тембр.

– Теперь наверх…

Он сбавил шаг.

– …не заблудись.

На сей раз он нашарил перила.

Площадки он предчувствовал по вариациям походки Люфера. С третьего марша бледные линии чуть выше головы стали обозначать двери.

Только ритм и безопасен. Восходя в этом мраке, я вспоминаю тихоокеанские звезды. Совершаю ритуальное восхождение в городе, что напрочь стер их и замазал солнце. У Железного Волка что-то есть. И я это хочу – определения по барабану. Опасное освещение, огонь во взрывном глазу – не для этого, другого города.

– Последний марш…

Они одолели девять площадок.

– …и мы пришли.

Металлическая дверь заскрежетала по косяку.

Тэк первым шагнул на рубероидную крышу, а он отвернулся от зари цвета облака. Даже такая заря после темноты слепит. От света морщась, он застыл на пороге – одна рука на косяке, другая придерживает рифленую клепаную дверь.

Дым лежал до пояса.

Он распустил лицо, отчаянно моргая.

Крыши за кирпичной балюстрадой уходили в марево шашечками. Вон та прореха – видимо, парк. За ним холм в чешуе домов.

– Господи. – Он посмотрел в другую сторону, сощурился. – Я не понял, что мы так далеко от моста. Я только с него сошел – и тут ты меня окликнул.

Тэк усмехнулся:

– Да нет, ты довольно далеко убрел.

– Я едва-едва вижу… – он встал на цыпочки, – реку. – И опустился на пятки. – Я думал, до нее квартала два. Ну, три.

Усмешка Тэка разрослась смехом.

– Слышь, а сандалию ты где посеял?

– Чего? – Он опустил глаза. – А… Убегал. От собак. – Тоже получилось смешно, и он рассмеялся. – Ну правда. – Поднял ногу, ребром ступни прижал к бедру, поглядел на грязную мозолистую подошву. Ороговевший край с обеих сторон потрескался. Щиколотка, узловатая и впалая, грязно-сера. Пятка, подушечка, свод и запыленные пальцы черны, как ружейное дуло. Он пошевелил пальцами; заскрипел песок. – Кажется, – он поднял голову, сдвинул брови, – дня два назад, – и поставил ногу. – Часа в три. Ночи. Дождь. Ни одной машины. Прилег поспать на чьей-то веранде. А в пять, когда уже светало, пошел стопить. Но дождь не закончился. Я думаю: ну и хер с ним, пойду еще пару часов посплю, машин-то все равно нет. Вернулся – а там этот клятый пес, он под верандой дрых, пока я дрых сверху. А теперь проснулся. И давай лаять. И ломанулся за мной к дороге. Я побежал. Он побежал. Сандалия порвалась, осталась где-то в канаве – я толком и не заметил. Пока бежал, подъезжает синий драндулет – за рулем огромная старуха, плюс ее тощий муж, на заднем сиденье детей битком. Я такой из-под дождя к ним прыг – и мы доехали аж через границу в Луизиану! Они на день в гости к ее другому чаду какому-то намылились, на военную базу. – Он шагнул с порога. – Отличным завтраком меня накормили. – Дверь за ним со скрипом затворилась. – Но, по-моему, я тогда в первый раз заметил, что не помню, как меня зовут. Она спросила, а я не смог ответить… Хотя, кажется, я уже давно не знаю. – И к свету он почти привык. – Не называешь ведь себя по имени с утра до ночи, да? Никто так не делает – разве что тебя окликнут или спросят, как зовут. Людей, которые меня знают, вокруг не было… некоторое время. Сам давно не вспоминал, и как-то оно так… Из головы вылетело. – Он снова посмотрел на ноги – обе грязные, одна перечеркнута ремешками, другая голая. – Да мне все равно. В смысле, могу и без сандалии. Я часто босиком хожу.

– Хиппи, что ль?

Он пожал плечами:

– Если в хипповом городе – тогда да. – И опять оглядел мглистый горизонт. – Ты здесь и ночуешь?

– Пошли. – Тэк отвернулся. Ветер сдвинул одну полу куртки с живота, другую прижал к телу от шеи до бедра. – Вот мой дом.

Прежде здесь, вероятно, была подсобка ремонтников. За недавно законопаченными окнами – бамбуковые занавески. Дверь – в одном месте надорванный толь обнажил посеревшую сосну – приоткрыта.

Они обогнули световой люк. Тэк резко толкнул дверь основанием ладони. (Думал застать кого-то с поличным?..) Дверь откачнулась. Тэк вошел; щелк. Зажегся свет.

– Заходи, будь как дома.

Он тоже перешагнул порог.

– А неплохо тут у тебя!

Нагнувшись, Тэк уставился на потрескивающую керосинку.

– Уютно… вот я точно знаю, что выключил, когда уходил. Однажды приду домой – а тут только груда пепла… правда, в Беллоне для этого и керосинки не надо. – Он выпрямился, покачал головой. – По утрам прохладно. Ладно, пусть горит.

– Книг-то у тебя сколько!

Всю дальнюю стену от пола до потолка закрывал стеллаж, набитый книжками в мягких обложках.

И:

– Это что, КВ-приемник?

– Часть. Остальное за стенкой. Вызывай хоть кого прямо из постели – если б слышно было что-то, кроме статики. Помехи здесь – страх что такое. А может, приемник неисправный. Электричество у меня свое: в задней комнате пара дюжин кислотных аккумуляторов. И бензиновая зарядка.

Он отошел к столу в углу, скинул куртку по золотистому коврику спины и повесил на стенной крюк. (Кепку не снял.) На предплечье – размытый в блонде дракон, на бицепсе – какая-то морская эмблема. На плече вытатуирована, а затем не очень хорошо затерта свастика.

– Ты садись. – Тэк подтянул к себе крутящийся стул из-за стола, развернул, сел. Расставил колени, сунул руки под ремень и поправил там, где гениталии раздули джинсу. – Вон… на кровать.

На половицах – нелепый меховой коврик. Индийское узорчатое покрывало – вроде на тахте. Сев, он сообразил, что там очень тонкий матрас на каком-то шкафчике; короче, просто доска. И все равно жилище уютное.

– У тебя дела чуть получше, чем у ребят в парке.

Тэк ухмыльнулся, снял кепку и уронил на настольный бювар.

– Пожалуй. Правда, это не фокус.

Военная стрижка не вязалась с небритым подбородком.

Не считая кепки, стол был пуст.

На полке над столом – бинокль, логарифмические линейки, циркули и ручки, два карманных калькулятора, лекала и трафареты, цветные механические карандаши, несколько разрезанных и отполированных жеодов, шеренга декоративных кинжалов на подставках, штабель пластмассовых ящиков для мелочей, паяльный пистолет…

– Слышь… – Тэк хлопнул по колену. – Сварю-ка я кофе. И у меня консервированная ветчина есть. Отличная. И хлеб. – Он встал и пошел к двери, тоже занавешенной бежевой щепой. – Ты отдыхай. Не напрягайся. Разденься, приляг, если охота. – Булькающая керосинка у его сапога выманила остаточный блеск из потертой кожи. – Я скоро. Рад, что тебе тут нравится. Мне тоже. – И он нырнул сквозь бамбук.

На стене (он еще не вглядывался) – три полноцветных фотоплаката в ярд высотой.

На одном – какой-то молодой тяжелоатлет, тевтонец, как Тэк, и на нем лишь сапоги и джинсовый жилет; прислонился к мотоциклу, ноги голые, короткопалые руки по швам.

На другом – мускулистый черный: куртка, и кепка, и сапоги в точности как у Тэка – стоял, расставив ноги, на расплывчатом багряном фоне; один кулак на голом бедре, другой упирается в голый бок.

На третьем – смуглый юнец (мексиканец или, может, индеец?), босой и без рубашки, сидел на валуне под синейшим небом, спустив джинсы до колен.

Обнаженные гениталии у всех троих громадны.

И фотографировали их на уровне промежности, отчего гениталии вышли еще больше.

За стенкой зазвенели кастрюли; открылся и закрылся шкафчик.

У изголовья кровати, на тумбочке под лампой на кронштейне, громоздились книги.

Всякое про Ангелов Ада – Томпсон и Рейнольдс с Макклюром[3]; четыре двухдолларовые книжки в хлипких обложках – «Ангелы на колесах» и «Выходные в Аду: правдивая история Ангелов в изложении Миллисент Брэш» (он прочел первый абзац нечеткого шрифта, потряс головой и отложил книжку). Труд под названием «Мочалка на мотоцикле» – по всей видимости, продолжение (обложка такая же / автор другой) «Мерзавца на мотоцикле». Под ними – «Стихи Рембо» с английским переводом по низу страницы; затем «Избранные письма Китса» в мягкой обложке, затем «Избавление» Дики[4]; логарифмы и тригонометрические функции в твердом зеленом переплете, вместо закладки – круглая логарифмическая линейка, покрытая белой эмалью. Разнообразная фантастика Расс (нечто под названием «Женский мужчина»[5]), Желязны и Диша. Последней он взял книжку с лилово-золотой репродукцией Леонор Фини на обложке: «Дурная компания»[6]. Эту он открыл на середине, прочел разворот от начала до конца, закрыл, нахмурился и отодвинул бамбуковую занавеску.

– Видал такое в домах? – Тэк локтем постучал по серому шкафчику. – Это микроволновая печь. Шикарная штука. Можно целый ростбиф поджарить минут за десять или двадцать. Стоит шестьсот долларов. Ну, так было написано на ценнике в магазине, откуда я ее спер. Только я не люблю ее включать, она электричество жрет как не в себя. Но как-нибудь закачу ужин персон на тридцать-сорок. Прямо на крыше. Для всех моих городских друзей. Они как увидят, что эта фиговина умеет, – закачаются. – И он вернулся к стряпне.

На двух конфорках трехконфорочной походной плитки бледное пламя сухого спирта лизало эмалированный кофейник и железную сковороду. В глубине на столешнице выстроились галлоны вина, белого и красного, дюжина бутылок виски, ликеров и бренди.

– У меня тут как бы мастерская. – В мохнатой плоти спины шевельнулись мускулы. – Торчу здесь не меньше, пожалуй, чем в той комнате.

Здесь тоже книжный стеллаж; и тоже радиодетали; верстак, зашлакованный припоем, заваленный вермишелью проводов, обломками перфорированных плит, в которых торчали десятки крохотных разноцветных транзисторов, резисторов и конденсаторов; несколько разобранных аппаратных блоков. Кучу места занимает одинокое мягкое кресло – на подлокотниках сквозь вытертую ткань торчит набивка. Над жестяной раковиной окно – бамбук разведен в стороны. (На подоконнике банка замазки, а в ней торчит кухонный нож; стекла без единого пятнышка, не считая замазочных отпечатков пальцев тут и там.) Снаружи на веревке – две пары джинсов и стая носков.

– Сортир ищешь, Шкет? Я на крышу хожу. Там перевернутая кофейная банка – под ней туалетная бумага. Водостока нет. Все просто течет с крыши.

– Не, мне не надо. – Он шагнул внутрь. Бамбук за спиной все щелкал и щелкал. – Я так понял, в Беллоне можно добыть что захочешь, да? Заходишь, берешь в магазинах – и все дела.

– Вот только, – Тэк бросил в сковородку горсть неведомо чего, – я мало чего хочу. – Пар зашипел, и комната запахла – и зазвучала – очень вкусно. – Я подумал, раз уж взялся, сварганю нам нормальный завтрак. Есть охота – умираю.

– М-да… – От едкости тимьяна и фенхеля под языком случился потоп. – А если б захотел, жил бы тут в роскоши. – И розмарина…

У плиты на разделочной доске лежала буханка хлеба цвета красного дерева в россыпи крошек.

– Свежие продукты поди достань. Особенно мясо. Но консервов в городе хватит на… – Тэк насупился через косматое плечо. – Если честно, я понятия не имею на сколько. Мне повезло: отыскал пару богатых мест, которые больше никто, видимо, пока не нашел. Вообще, ты увидишь: люди здесь не очень прагматичны – иначе, небось, их бы здесь и не было. Но в Беллоне, если кто напорется на мою засекреченную и не для чужих глаз страшно тайную заначку, не скажешь ведь: «Уходите, не то полицию позову». Нет никакой полиции, звать некого. Возьми хлеба. Тоже повезло: наткнулся на одну тетку – каждую неделю печет горы этих буханок и раздает за так всем, кто заходит. Я не совсем понял, в чем там у нее дело, но ни сахара, ни соли она не кладет – на вид вкусно, но требует привычки. Зато сытно. Живет где-то в районе Нижнего Камберленд-Парка – а ты говоришь, психи. Очень славная, рад знакомству, но она навещает всяких людей, и многие давно поехали. – Тэк дорезал хлеб, повернулся, протянул кусок. – Маргарин вон там; замороженного масла давненько не попадалось. Зато сливовые консервы хороши. Кто-то в подвале у себя закатал прошлой осенью.

Он взял хлеб, подобрал кухонный нож и снял крышку с пластмассовой масленки.

– Продержишься до завтрака, а он… – Тэк повертел лопаткой в сковороде, – состоится через три минуты.

Странно пресный хлеб под желе и маргарином крошился на языке. Но аппетит разжег.

Жуя, он полистал газеты из кипы на краю захламленного верстака.

«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

Суббота, 1 апреля 1919 года


«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

Среда, 25 декабря 1933 года


«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

Четверг, 25 декабря 1940 года


«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

Понедельник, 25 декабря 1879 года

Здесь заголовок гласил:

РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН ОТБЫВАЕТ ИЗ МОНТЕРЕЯ ВО ФРИСКО!

– У Калкинза слабость к Рождеству?

– Была на прошлой неделе, – ответил Тэк. – Пару недель назад каждый второй номер датировался тысяча девятьсот восемьдесят четвертым.

Следующие полдюжины номеров переносили читателя из 14 июля 2022 года в 7 июля 1837-го (заголовок: «ВСЕГО СТО ЛЕТ ДО СМЕРТИ ХАРЛОУ!»[7]).

– Когда у него два дня подряд даты идут друг за другом – это прямо событие. Два одинаковых года подряд никогда не бывает. Но иногда он сбивается, и после среды и впрямь идет вторник – или я все перепутал? Короче, удивительно, что люди не делают ставок; гадать, за какое число будет следующий номер «Вестей», – это в Беллоне могло бы стать вместо лотереи. А новости там настоящие – проблемы эвакуации, скорпионы терроризируют оставшееся население, что творится в бедных районах, мольбы о помощи извне, порой даже очерки о новоприбывших. – Тэк многозначительно кивнул. – Все читают; но других газет тут и нет. Я читаю здесь. Джон, Уолли, Милдред, Джомми – они читают в парке. Но знаешь, голод по настоящим газетам прямо обуревает. Просто глянуть, как там мир без нас.

Вроде бы Тэк опять вильнул к этому нехорошему тону? Самовнушение, сообразил он и еще кое-что сообразил: чем дольше ты здесь, тем реже этот тон слышишь. Любую просьбу о соучастии, из неведомого лабиринта отчаяния обращенную к слушателю, любую мольбу об исходе из обстоятельств, по определению безысходных, можно адресовать лишь тем, кому очень новы эти лабиринты, эти обстоятельства. А пока он тут жует пресный хлеб, время стирает этот его статус.

– Остальная страна в норме.

Тэк развернулся с ножом в руке.

Он вздрогнул, хотя и понимал, что Огненный Волк всего-навсего режет продукты.

– Вчера, кажется, меня подвез парень – у него в машине валялась лос-анджелесская газета. На Западном побережье нормально. А потом меня подобрали две женщины; у них была филадельфийская. Восточное побережье в полном порядке. – Он снова опустил глаза на кипу газет, посмотрел, как его толстые пальцы с обгрызенными ногтями пачкают их, оставляя крошки, следы маргарина, потеки желе. – Это только здесь… – Он пожал плечами, гадая, как принял новость Тэк: хорошо это, плохо, поверил ли вообще. – Видимо.

– Нальешь кофе? – предложил тот.

– Ага. – Он обогнул кресло, снял эмалированный кофейник с конфорки; пока наливал, ручка жгла костяшку.

В чашках разрослись блестящие диски – один, затем другой, черные, без намека на прозрачность.

– Поедим там.

На подносе, над тарелками с яичницей, ветчиной и хлебом, между большими пальцами Тэка выросли два янтарных стакана. Тэк развернулся к бамбуковой занавеси, и бренди прошило светом.

В комнате, снова сев на кровать, он держал тарелку на сведенных коленях, пока не начало жечь. Приподнимая ее за один краешек, потом за другой, он гарпунил куски ветчины в подливе или грузил их на вилку пальцем.

– Удивительно, что делает вустерский соус с яичным порошком, – с набитым ртом заметил Тэк. – По счастью.

Он укусил крохотный кубик чеснока; в горящем рту расцвела мешанина вкусов; эта путаница напоминала много хорошего, но не выдавала основы букета (тарелка уже наполовину опустела), за которую мог бы зацепиться язык.

– Раз у нас не только завтрак, но и ужин, – сидя за письменным столом, Тэк налил себе еще стакан, – я считаю, бренди уместен.

Он кивнул; янтарная колбочка потерялась в его крупных пальцах.

– Очень вкусно. – Он глянул на тарелку и пожалел, что нет овощей; хоть бы даже и латука.

– Уже придумал, куда двинешься? – Тэк допил второй стакан, налил еще и протянул бутылку.

Бутылке он покачал головой, а на вопрос пожал плечами.

– Можешь поспать здесь.

Он флегматично подумал: артишоки. Потом глянул на плакаты.

– Любишь ты С и М, а? – И понадеялся, что пища во рту заглушит этот комментарий.

– Мм? – Тэк глотнул кофе, и кофе заклокотал. – Зависит от того, с кем я. – Он поставил чашку на стол, открыл боковой ящик, сунул руку. – Видал такое?

Орхидея.

Медные лезвия вдвое длиннее, чем у него, сильнее изогнуты. Основания узорчатых ножей вправлены в листья, и раковины, и когти на прихотливом браслете.

Тэк приставил острия к груди вокруг левого соска, нажал, поморщился – и уронил орхидею на колени.

– Тебя не вставляет, да? – Кольцом на груди в желтой шерсти вспыхнули точки уколов. – Красивая вещь. – Он улыбнулся, потряс головой и убрал орхидею обратно в ящик.

– Можно я вылью бренди в кофе?

– Можно всё.

– А, ну да. – Он опрокинул стакан в дымящуюся черноту. – Э… спасибо. – И поднял чашку. В лицо дохнуло коньячными пара́ми. От глубокого вздоха язык споткнулся в горле. – Очень вкусный завтрак. – Поверх донышка чашки ему в глаза поглядели другие глаза, сощуренные.

Он допил, отставил чашку на пол, пальцем подтолкнул на вилку последний кусок ветчины; еще жуя, поставил тарелку к чашке.

– Еще бренди?

– Нет, спасибо.

– Да ладно. – Тэк налил себе третий стакан. – Расслабься. Рубаху снимай.

Он знал, что грядет, еще когда принимал приглашение в парке. В иное время он бы что-нибудь почувствовал. Но чувства притупились; все дрейфовало к этой минуте, а он даже и не вникал. Он пораздумал, что бы такого сказать, не придумал, поэтому расстегнул три пуговицы, выдернул полы из штанов.

Тэк, увидев оптическую цепь, задрал брови:

– Где взял?

– По пути сюда.

– За городом?

– Тут написано: «Сделано в Бразилии»… кажется.

Тэк качнул головой:

– Беллона стала пристанищем стра-анных… – это слово он окарикатурил оттяжечкой, – мастеров. Ах, какие здесь родятся идеи! Светощиты, орхидеи, эта твоя цепь… наши местные народные промыслы.

– Я ее снимать не буду!

Убежденность удивила его; ее изречение ошарашило.

Тэк засмеялся:

– Я бы и не попросил. – Он опустил взгляд на свою грудь, указательным пальцем провел в шерсти по розовым точкам – еще видно, где уколол зубцами орхидеи. – И ты считаешь, ты на свете самый психованный псих? Ну ты нахал.

Его рубашка лежала рядом на постели. Он сложил руки на коленях, переплел пальцы, суставы, большим пальцем почесал складки темного живота.

– Слушай, насчет… психов. – Его одолевали праведное негодование и застенчивость, он смотрел на двойной кулак из плоти, волос, ороговелостей и мозолей, вжавшийся в лобок; кулак вдруг словно отяжелел костями. – Ты не псих и никогда психом не был. То, что ты видишь, и слышишь, и чувствуешь, и думаешь… ты считаешь, это и есть твой разум. Но на самом деле разум невидим; когда мыслишь, сознаешь его не больше, чем глаз, когда смотришь… пока он не ломается. Вот тогда ты его сознаешь – где выпали детали, где гремит на ходу, – как замечаешь глаз, когда в глаз попала соринка. Потому что больно… Да, он искажает картину. Но самое странное – и это никому не объяснить, только другому психу или, если повезет, врачу, у которого ума необычайная палата, – страннее галлюцинаций, и голосов, и страхов то, что ощущаешь границы самого разума… другие люди так просто не умеют. – Он спихнул рубаху к изножью, сколупнул сандалию пальцами уже босой ноги. – Понимаешь, нет? – Фактура половиц гораздо острее ощущалась ногой, которая и раньше не была обута.

– Ладно. – Тэк говорил мягко, примирительно. – Снимай-ка ты все остальное.

– Я ужасно грязный, слышь… – Он поднял взгляд. – Воняю, наверно, убойно. Если не хочешь…

– Я точно знаю, как ты воняешь, – ответил Тэк. – Валяй.

Он вздохнул, вдруг решил, что это смешно, лег на жесткую койку, расстегнул ремень и закрыл глаза.

Услышал, как Тэк заворчал. Один, затем второй сапог стукнули по полу и опрокинулись.

Спустя миг к его боку прижался теплый бок. Ладони и пальцы вдавились ему в живот; пальцы растопырились. Тэк спустил руки к поясу джинсов, потянул.

Пятками и плечами упершись в твердое, он приподнял ягодицы.

Тэк потащил с него джинсы и…

– Господи боже, эй! Что с тобой – у тебя весь хуй в каком-то говне!

– А… чего? – Он открыл глаза, приподнялся на локтях, посмотрел на себя. – Ты про что?.. – И ухмыльнулся: – Все нормально. С тобой-то что?

– У тебя лобковая перхоть?

– Это не перхоть. Я был с женщиной. Прямо перед тем, как мы с тобой встретились. А помыться было негде.

– Это она, что ли, болела?

– Не. Ты что, женщину никогда не ёб?

Тэк посмотрел как-то странно:

– Не буду врать: пересчитать попытки хватит пальцев одной руки. – И поджал и без того тонкие губы.

– Блин, если тебя мои, сука, пятки не обламывают, из-за этого тебя точно не убудет! – Он рукой отряхнул жесткие волосы на лобке. – Это засохшая типа… молофья такая. – В волосах блеснула цепочка. – У женщин иногда бывает, когда они очень мокрые. Совершенно нормально. – Он бросил чиститься, на локтях опустился назад. – Тебя это, небось, заводит.

Тэк потряс головой, потом рассмеялся.

– Давай, – сказал он.

Тэк опустил голову, разок блеснул ему голубыми глазами:

– Это тебя заводит, да?

Он нащупал шерстистое плечо, нажал:

– Давай.

Мощные руки сцепились у него под талией. Разок Тэк, зажав вдвое раздутый кулак между лобками, щетинистым подбородком потерся о его шею. Он оттолкнул Тэка прочь; громадная голова прокатилась вниз по его груди и животу. Губы горячим кольцом съехали по его хую; хуй набух; кольцо взобралось выше; и съехало вновь. Тэк лбом бодал его в низ живота. Пришлось скрестить лодыжки и напружиниться – рот открыт, глаза закрыты, цепочка натянулась поперек груди. Думай о ней, так будет проще. (Лицо Тэка вдавливало стеклянную крошку ему в лобок.) Испод век лунно засеребрился, побежал трещинами, точно зарос ветвями. В памяти листва на ветру внезапно обернулась волосами, скользящими с ее лица, – глаза зажмурены, рот глотает воздух по чуть-чуть. От поднявшегося жара он ахнул и кончил. Спустя миг Тэк поднял голову, проворчал:

– Да уж… – и своротил набок его мокрые чувствительные гениталии.

Он сцепил зубы.

Тэк на локтях подполз к нему и лег на спину.

Его лоб прижимался к плечу Тэка. В левом глазу перекатывался луг заросшей груди. (Правый закрылся, уткнувшись в плоть.)

– Сделать что-нибудь, хочешь?

Делать ничего не хотелось. Он устал.

Тэк сгреб его голову и притянул к себе.

Меж его пальцев пробилась грудная поросль.

– Укуси меня за сиську, – сказал Тэк. – За правую. Посильнее.

– Ладно. А где?.. А. – И он стиснул узелок зубами.

Тэк пропихнул его руку к раздувшейся мошонке, его пальцами обхватил налитую морщинистую плоть.

– Давай. Как можно сильнее.

Кулак Тэка все толкал и толкал основание его ладони. Длилось это долго.

Он терзал Тэков сосок зубами, подбородком и носом терся о шерсть. Несколько раз сжал Тэку яйца, стиснул пальцы изо всех сил; Тэк увеличил темп. Во рту было солоно; не хотелось видеть, кровь ли это.

Что-то горячее брызнуло ему в бок и потекло между ними. Он разжал и зубы, и пальцы, закрыл глаза и скатился. Поперек его груди легла тяжелая рука. Подбородок Тэка несколько раз стукнулся ему в плечо, пытаясь устроиться на тонкой подушке; он разок пожал Тэку предплечье, сонно и уютно умостился в колыбели Тэкова тела.

И уснул.

Временами он чувствовал, как Тэк снова и снова ворочается на узкой кровати. Один раз совершенно проснулся оттого, что рука гладила его по плечу; но уснул, не успел этот жест замереть. Один раз заметил, что Тэка в постели нет; потом – что Тэк вновь туда заползает. Сам он не шевелился – лежал лицом к стене, сомкнув веки, головой на руке, подтянув к животу колено, другую ногу свесив туда, где кончался матрас, ныряя в сон и выныривая.

Потом проснулся от жара в паху. Пока промаргивался, сексуальный позыв разрешился желанием отлить. Он перекатился на спину, приподнялся на локтях.

Люфер – видимо, так и не найдя удобства вдвоем в тесноте, – сидел, вдвинувшись поглубже в крутящееся кресло, расставив ноги, уронив голову на шерстистое плечо, свернув руки на мохнатых ляжках.

На письменном столе тарелка, по столу в кухне разбросаны книги; на полу тарелка и кофейная чашка, а также сапоги Тэка, сандалия и две пары штанов – в комнате, прежде довольно опрятной, воцарился бардак.

Садясь, он ногой сдернул цветастое покрывало на пол. Простыни на матрасе не было. Чехол покрыт пятнами внахлест. От покрывала он отбрыкался, посмотрел на цепочку – застегнута на щиколотке, спиралью всползает по икре, бедру, в пах, по животу… Коснулся застежки в ямке над ключицей, где замкнул кольцо на шее. Вытянул руку, повертел туда-сюда: свет проскакал по стеклышкам на петлях, обвивших запястье. Потом сгорбился и вгляделся в зеркальце на животе; посеребрено с обеих сторон. Когда согнулся на постели, в мочевом пузыре стало жечь.

Он встал, вышел за дверь.

Тепло.

Серо.

Он шагал к балюстраде, телом разрывая дымные завесы. Двумя ороговелыми пальцами зарылся в уголки глаз, выскреб сон. Перила пихнули его в ляжку. Он отлил, не глядя вниз. Жидкость полетела по дуге, в полнейшем беззвучии, а он тем временем гадал, не идет ли кто по улице…

На доме через квартал ошеломительные дымные клубы возвели косую башенку.

Закончив, он перегнулся через забрызганный камень.

Переулок – поток серости, дна не видать. Облизывая обложенные зубы, он прошагал назад к хижине, боком вошел в толевую дверь:

– Эй, можешь лечь на кровать; я уже…

В сумрачной комнате грудь Тэка поднималась мерно, с еле слышным ворчанием.

– Я уже пойду… – но сказал это тише; подошел ближе к спящему в кресле голому инженеру.

Длинные пальцы Тэковых ног раздвинулись на половицах. Кургузый обрезанный член меж его кулаков почти совсем исчез в зарослях над длинной тяжелой мошонкой, под стать тем, что на плакатах. Единственная складка на животе, прямо над пупком, с каждым вздохом разглаживалась.

Он поискал запекшуюся кровь на соске; крови не было.

– Эй, я пошел…

Ящик стола приоткрыт; внутри, в тени, поблескивала медь.

Он наклонился, посмотрел на вялые губы Тэка, на широкие ноздри, что распахивались при вдохе…

И клацнул зубами. Отступил на шаг, хотел приблизиться, снова отступил; пяткой задел чашку – ногу залило холодным кофе. И он все равно не отвел взгляда.

Глаза Тэка на уроненном лице были широко распахнуты.

Ни белков, ни зрачков – абсолютно кровавые яблоки.

Он услышал, как сам глухо рычит, не открывая рта.

Левый бок замерцал мурашками.

И он все же посмотрел снова – резко подался вперед, чуть не ударив Тэка по колену.

Алоглазый Люфер по-прежнему тихонько дышал.

Он попятился, наступил на влажный мех, постарался расслабить горло. Мурашки все ползали – по лицу, по боку, по ягодицам.

Наружу он вышел в штанах. Остановился, привалился к стене, ощупью застегнул сандалию. Огибая световой люк, просунул одну руку в шерстяной рукав; оттянул металлическую дверь и ступил в темный колодец, в другой рукав впихивая кулак.

В сгустившейся тьме красное воспоминание было страшнее открытия.

На третьей площадке он поскользнулся и, хватаясь за перила, падал целый марш. И все равно не сбавил шагу. Кинестетическая память провела по коридорам внизу (теплый бетон под босой ногой). Он взлетал по бесперильной лестнице, шлепая ладонью по стене, пока впереди не увидел дверь, ринулся вперед; выскочил под навес на всем ходу и чуть сам себя не насадил на болтающийся крюк.

Отворотив лицо, отмахнулся – два крюка столкнулись, поехали по направляющим. И тут же босая нога соскользнула с бетона.

Падая, на один ослепительный миг он решил, что сейчас животом плюхнется на асфальт тремя футами ниже. Но умудрился приземлиться на корточки, оцарапав одну руку и оба колена (другой рукой взмахнув для равновесия), а затем оттолкнулся и шатко ступил с бордюра.

Задыхаясь, оглянулся на грузовой подъезд.

На направляющих раскачивались четырех– и шестифутовые мясницкие крюки.

Вдалеке лаяла собака – гав, гав, снова гав.

Еще задыхаясь, он отвернулся и зашагал, ногой в сандалии иногда ступая на бордюр, но в основном обеими в водосток.

Почти добравшись до угла, остановился, поднял руку, поглядел на стальные лезвия, изогнувшиеся на простом браслете, заключившие в клетку подрагивающие пальцы. Посмотрел на подъезд, нахмурился; посмотрел на орхидею; изнутри себя почувствовал гримасу – неподвластный ему изгиб плоти лица.

Он помнил, как схватил штаны. И рубаху. И сандалию. Помнил, как спускался по темной лестнице. Помнил, как поднялся и выбежал на крыльцо, наткнулся на крюки и упал…

Но не припоминал ни единого мгновения в прошлом, когда совал руку за две асбестовые трубы, продевал пальцы в сбрую, застегивал браслет на запястье…

Еще раз: штаны, рубаха, сандалия, темная лестница – вниз, коридорами, вверх. Свет из двери; гремящие крюки; ободранная ладонь.

Посмотрел на свободную руку; ссаженная кожа исполосована серым. Посмотрел вдоль квартала. На улице – ни одной машины…

Стоп. Отмотай назад.

Теплый бетон под ногой. Щелкает сандалия. Шлепки по стене; подъем. Увидел дверь. Увидел трубы!.. Они слева от двери. Шелушащаяся изоляция обтянута металлическими кольцами! На той трубе, что толще, под потолком вроде был какой-то вентиль? И вылетел мимо, на бетон, чуть сам себя не выпотрошил; ударился локтем – локоть еще ноет. Падал…

Он вертелся на месте; промахнулся мимо бордюра, покачнулся, тряхнул головой, задрал голову.

Вывеска на угловом фонаре сообщала: «Бродвей».

«…Идет в город и…» Кто-то это сказал. Тэк?

Однако стоп…

…увидев свет. Выбежал за дверь. Крюки…

Мышцы на подбородке и скулах стянуло узлом. Глаза вдруг налились слезами. Он потряс головой. Слезы стекли на щеки. Он зашагал дальше, поглядывая то на одну руку, то на другую. Когда наконец уронил руки, ножи просвистели по джинсовой ляжке…

– Стоп…

Он сказал это вслух.

И не сбавил шагу.

Цапнул одежду с пола, вогнал ноги в штанины; остановился прямо за дверью (привалился к толевой стене), застегнул сандалию. Вокруг светового люка; один рукав. Во тьму; другой. Бегом вниз по лестнице – и один раз упал. Потом нижний марш; теплый коридор; подъем; шлепки; увидел свет, еще не добравшись до вершины лестницы, свернул и увидел дневной свет из двери подъезда (сбоку большая труба и маленькая труба), ринулся туда и на крыльцо, подрался с крючьями; два уехали прочь, а его босая нога оступилась. Один ослепительный миг он падал…

Он смотрел на свои руки – одна свободна, другая в клетке; смотрел на обломки вокруг; шел дальше; смотрел на свои руки.

Вдох с ревом истек сквозь стиснутые зубы. Он вдохнул еще.

Бродя мутными кварталами, он снова услышал собаку – на сей раз вой, что взвился, вознесся, дрогнул и смолк.

II

Руины утра

1

Вот он я и я вот нет. Этот круг во всем, переменная перемена в беззимье, круг зари с отпечатком, осени перемена с переменой мглистого дыма. Две картины перепутай, эту и ту. Нет. Лишь в сезоны краткодневья, лишь безжизненными предвечерьями. Я больше не заболею. Не заболею. Вот ты где.

Кипя, он удалялся в чертоги памяти.

К финальному и банальному своему утешенью отыскал… мать?

Вспомнил, как впервые заметил, что она двумя дюймами выше отца и что это, по мнению кое-кого, было странно. Волосы в косах, мать – это терпимая строгость, это легче с нею играть, чем с отцом, это в Олбани поездом, это смех (это смерть?), когда с нею в парке, это кожа темна, как старая деревяшка. Чаще мать – наставленья: в город один не ходи, под деревья один не ходи.

Отец? Коротышка, ну да; часто в кителе; ну, не очень-то и коротышка – опять подался в войска; его вечно нет дома. А сейчас папа где? Город раз, город два, город три, штат тот или этот – в общем, где-то. Папа – это молчания, папа – это шумы, папа – это когда его нет, а потом подарки.

– Ну хватит, мы с тобой поиграем попозже. А пока ты иди, хорошо?

Мама и папа – слова, что гарцевали, болтались под солнцем на дворике. Он слушал, и он не слушал. Мама и папа – ритм.

Он запел:

– Ыннннннннннннннннннннн… – и был в этом отчасти словопад. – Ыннннннн

– Вот ты зачем так делаешь?

– Не видел твою мать две недели. Будь умничкой, сходи куда-нибудь?

И, не замолкая, он унес свое «Ынннннннннн» по тропинке вдоль дома, где листва изгороди захлопала его по губам, и стало щекотно, и он перевел дух, и его звук запнулся о смех.

ВРРРР и ВРРРР, ВРРРР: он задрал голову. Самолеты понарисовали ребер в небе. Солнце запиналось о серебристые бусы. Оконная стена дома ослепила его, поэтому:

– Ынннннннн… – сделал он свой шум и придавал ему звук самолетов по улице вверх и вниз, в своих кедах ходил и бегал с ним, и спустился по лесенке сбоку, и перешел. Звук его спиливал маску его лица.

По нему заскользили тени; он сменил звук. Тени ускользнули; он вернул звук обратно. Солнце грело косточки над глазами, поэтому звук поменялся опять; и опять – когда птицы (он уже забрел в лес, что огромным языком лакал пять городских кварталов; вот уже он в лесу четверть часа) сшиблись в листве; затем всех этих нот стало не надо. Одна нота почти угадалась; он уловил ее голосом, и она пихнула его к другой. Солнце и холод (едва-едва началась весна) лупили и тузили его, и он пел, загребая сосновые иглы холщовыми кедами (без носков), а когда налетал ветер, волосы щекотали ему загривок.

Он взобрался на скалы; дыхание ветреными паузами перебивало звук, и это было интересно, так что, взобравшись на самый верх, он оттолкнул листву и каждую ноту выпевал тихо-тихо, зеленым шепотом…

Трое из пятерых были голые.

Что его заткнуло.

А у одной девчонки был только крестик на шее. Серебро косо легло на внутренний склон одной груди. Она вздохнула.

Он заморгал и прошептал еще ноту.

Серебро раздробило солнечный свет.

Мужчина, еще в штанах, забросил за голову одну руку, пихнул кулак в листву (штаны расстегнуты, ремень уполз из половины шлевок, прочь от бедра), другую опустил, почесался, крутя бедрами, и все тянулся в зелени…

Девчонка, смуглее даже его матери, перекатилась на бок; со спины ее упали веером чьи-то еще желтые волосы. А ее руки на лице мужчины внезапно исчезли под его руками (в груде одежды он разглядел тоже китель, только сине-черный, а у отца зеленый), и она задвигалась, прижимаясь к мужчине, и травинка тыкалась ей в икру, гнулась туда и сюда.

Он затаил дыхание, забыв, что не дышит; потом все вышло из него удивленным разом, почти даже и не нотой. Поэтому он набрал в легкие еще воздуха и завел следующую.

– Ой, смотрите! – Другая голая, опирается на локти и смеется: – А мы не одни! – и тычет пальцем.

И его звук, начавшись меж песней и вздохом, закончился смехом; он побежал назад сквозь подлесок, вытягивая музыку из их смеха, пока его музыка вновь не стала песней. Он поскакал по тропинке галопом.

Навстречу шли какие-то мальчишки (в этой части леса гуляли, как просто в парке) – большие пальцы в карманах джинсов, волосы – сплошь шипы, и штрихи, и зализы. Двое ссорились (и вдобавок, когда приблизились, он увидел, что один мальчишка – девчонка), а один, с морковными волосами и крохотными глазками, пробуравил его взглядом.

Он сосредоточенно сгорбился, хотел на них оглянуться, однако не стал. Плохие ребята, решил он. Папа велел с плохими ребятами не водиться.

Вдруг обернулся и запел им вслед, постарался, чтоб музыка вышла украдчивой и угловатой, пока вновь не стала смехом. Он вышел к игровой площадке на границе леса и города.

Свою музыку он смешал с криками за оградой. Пальцами семенил по сетке, и шел, и смотрел сквозь ограду: дети сгрудились возле горки. Но их возня разразилась криками.

А фоном – уличные звуки. Он вышел к ним, и его песня их впитывала. Машины, и две женщины болтали про деньги, и что-то бумбумкало в большом доме с рифлеными стенами; из бум-бума рождался ритм шагов. (На него посмотрели люди в строительных касках.) Отчего он запел громче.

Он взобрался на холм, где дома стали больше, а между ними много камней. В конце концов (он вел пальцами по железной решетке ворот) остановился и взаправду поглядел внутрь (теперь он пел: хымммм и хммммм, хмммм и хммммм) на траву в квадратах плитки и на дом, очень большой, почти весь стеклянный и кирпичный. Меж двух дубов сидела женщина. Увидела его, с любопытством склонила голову набок, улыбнулась – тогда он спел ей Аххххххххх – и нахмурилась. Он побежал по улице, вниз по склону, и все пел.

Здесь дома стали поменьше.

Ребра дня растрескались в небе. Но сейчас он не смотрел на самолеты. И людей было гораздо больше.

Окна; а над окнами вывески; а над вывесками штуки, что крутятся на ветру; а над ними синее, где гуляет невидимый ветер…

– Эй, смотри куда идешь…

Он шарахнулся от мужика с самыми грязными на свете запястьями. Мужик повторил:

– Смотри, куда идешь, ч-черт… – ни к кому не обращаясь, и заковылял прочь. А он хотел свернуть и побежать по соседней улице…

Кирпичи растрескались. От окна отошла доска.

У двери груда мусора.

Ветра нет, и тепло; на улице громко от голосов и механизмов, так громко, что он почти не слышал ритма своей песни.

Его звуки – теперь они долго скатывались с языка – были тихие, раздавались в глубинах шума, не поверх.

– Эй, берегись…

– Эт чё…

– Эй, видал…

Он не видал.

– А ты что…

Люди оборачивались. Кто-то пробежал мимо, близко, хлопая мокасинами по камню.

– Эти сволочи из резервации!

– А этот вон тоже оттуда.

А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке.

В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные.

Одна:

– Видала?

Другая расхохоталась.

Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь.

Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала.

Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть.

Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы.

Люди монашек обходили.

– Доброе утро, сестры.

Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х.

Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала.

Вылетел за угол.

И весь воздух шипением вышел сквозь зубы.

Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила:

– Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру.

Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул.

Человек на улице кряхтел.

Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил.

Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым.

Он бежал.

Он плакал.

Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.

Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.

Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…

– Да господи боже!..

Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.

– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?

Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.

– Мы тебя чуть не полдня искали!

Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.

– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!

– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.

Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.

Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.

Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…

Нет.

И память отринута.

С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.

Эта петрологическая ухмылка?..

Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.

Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.

За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.

Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.

Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.

Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.

Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.

Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.

Этот парк растянули на дыбах тишины.

В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.

Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.

Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.

Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.

Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.

Что-то… Он пережил.

Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.

Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.

Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.

На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.

– Привет, – смеясь, окликнула она.

– Привет, – ответил он, но ее не увидел.

– Всю ночь гулял?

Он пожал плечами:

– Ну как бы.

– Я тоже.

Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.

Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).

– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.

Он выпрямился и полез дальше.

Она снова заиграла.

Он остановился, когда ее открыли первые листья.

Она подняла яблочные глаза – яблочно-зеленые. Склонив голову, не отрывала губ от металлической гармоники.

Землю вокруг охватывали корни толщиной с ее руки. Спиной она прислонялась к большому стволу. С одной стороны листва скрывала ее целиком.

Она надела рубашку. Груди по-прежнему хороши.

Горло у него перехватило. Теперь он чувствовал и кишки, и сердце; и прочие мелкие боли, что обозначали его шкуру. Это глупо – бояться… деревьев. И все равно лучше бы он повстречался с нею в скалах. Он сделал еще шаг по склону, широко раскинув руки, и она высвободилась из листвы – лишь один бурый листик прижимался к ее кроссовке.

– Привет…

Подле нее лежало одеяло. Отвороты ее джинсов истрепались. На рубашке, сообразил он, пуговиц и нету (серебристые люверсы на ткани). Но сейчас она наполовину зашнурована. Он посмотрел в просвет между шнурами. Да, очень хороши.

– Ребята тебе вчера не понравились? – Она подбородком указала куда-то там в парк.

Он снова пожал плечами:

– Они же станут меня будить и к работе приставят.

– Они не станут, если притвориться, что спишь. У них не очень-то кипит работа.

– Ешкин кот. – Он засмеялся и шагнул выше. – Вот и мне показалось.

Она свесила руки с колен.

– Но они славные.

Он глядел на ее щеку, ухо, волосы.

– В Беллоне так сразу и не освоишься. А они тут давно. Если не принимать их всерьез и держать ухо востро, они многому научат.

– Давно ты с ними? – А в мыслях: я над ней нависаю, но она смотрит так, будто я слишком мал.

– Да нет, я-то живу здесь. Просто захожу к ним раз в пару дней… как Тэк. Но в последнее время далеко не ухожу. Беспокойные выдались недели. – Она посмотрела сквозь листву. Улыбнулась, когда он сел на бревно. – Ты вечером пришел?

Он кивнул:

– Беспокойная выдалась ночь.

Что-то в ее лице боролось с улыбкой.

– Как… тебя зовут?

– Ланья Колсон. А тебя Шкедт, да?

– Да не зовут меня Шкедт! Я не знаю, как меня зовут. Не могу вспомнить с тех пор, как… Не знаю. – Он насупился. – Бред, да?

Она задрала брови, свела ладони (он вспомнил остатки лака; значит, покрасила нынче утром – ногти зелены, как ее глаза), повертела гармошку.

– Шкет – это меня Железный Волк хотел так назвать. А девчонка в коммуне еще добавила «д». Но меня зовут не так. Я ни хера не помню, как меня зовут.

Верчение остановилось.

– Как будто крыша едет. Кучу всего забываю. Другого. Есть идеи на этот счет? – И тоже не знал, как трактовать свой упавший голос.

Она ответила:

– Я даже не знаю.

После беззвучного проигрыша он сказал:

– Ну, какие-то идеи у тебя же должны быть!

Она порылась в сбившемся одеяле и достала… тетрадь? Он узнал обугленную обложку.

Прикусив губу, пошелестела страницами. Остановилась, протянула тетрадь ему:

– А здесь твоего имени нет?

Список на две колонки, аккуратными печатными буквами, авторучкой:


Дальгрен

– Это что за херня? – запаниковал он. – Тут какой-то Кит с индейской фамилией.

– Так это твое имя?

– Нет. Нет, не мое.

– У тебя вроде есть индейская кровь.

– Чероки была, блин, моя мать. Не отец. Меня не так зовут. – Он снова посмотрел в тетрадь. – Тут есть твое имя.

– Нет.

– Колсон!

– Моя фамилия. Но меня зовут Ланья, а не Вирджиния.

– А Вирджиний среди твоей родни нет?

– Раньше была двоюродная бабка Виргилия. Честно. В Вашингтоне жила, и я ее видела раз в жизни, лет в семь или восемь. А других имен ты не помнишь? Как звали отца?

– Не помню.

– А мать?

– …как они выглядели, но… на этом всё.

– Сестры, братья?

– …никого не было.

После паузы он потряс головой.

Она пожала плечами.

Он закрыл тетрадь и нащупал дар речи:

– Давай притворимся, – и тут ему стало интересно, что там во фрагменте, который после списков, – будто мы в городе, заброшенном городе. И он горит, да? Все электричество вырубилось. Ни телекамер, ни радио, так? И снаружи все про этот город забыли. Отсюда ни словечка не доносится. И сюда ни словечка. Притворимся, будто весь город затянуло дымом, ага? Но теперь даже не видно огня.

– Только дым, – сказала она. – Давай притворимся…

Он вздрогнул.

– …мы с тобой сидим в сером парке серым днем в сером городе. – Она поглядела в небо, сдвинула брови. – Совершенно обычный город. Воздух ужасно загрязнен. – Она улыбнулась. – Я люблю серые дни, вот такие, без теней… – Тут она увидела, что он вонзил орхидею в бревно.

Прикованный к коре кулак трясся среди ножей.

Она уже стояла подле него на коленях.

– Я тебе скажу, что давай сделаем. Давай это снимем! – Подергала застежку на браслете. Его рука тряслась у нее под пальцами. – Вот так. – И его кисть очутилась на свободе.

Он тяжело дышал.

– Это, – он посмотрел на оружие, замершее на трех точках, – опасная дрянь. Не трожь ее нахуй.

– Это инструмент, – сказала она. – Он может тебе пригодиться. Просто надо понимать, когда к нему прибегнуть. – Она гладила его руку.

Сердце его успокаивалось. Он вздохнул, очень глубоко.

– Тебе надо бы меня бояться, знаешь ли.

Она моргнула:

– Я и боюсь. – И села на пятки. – Но я иногда хочу пробовать то, чего боюсь. Больше здесь незачем быть. Что, – спросила она, – с тобой сейчас случилось?

– Чего?

Она приставила три пальца к его лбу и показала блестящие подушечки:

– Ты вспотел.

– Я… вдруг стал очень счастлив.

Она нахмурилась:

– Я думала, ты перепугался до смерти!

Он откашлялся, попытался выдавить улыбку:

– Это как будто… ну, ты вдруг очень счастлив. Я был счастлив, когда вошел в парк. А потом вдруг… – Он тоже гладил ей руку.

– Ладно, – засмеялась она. – Нормально.

У него свело челюсть. Он распустил мускул и проворчал:

– Кто… что ты за человек такой?

Ее лицо распахнулось удивлением и досадой:

– Ну, давай разбираться. Умная, обворожительная… на восемь… на четыре фунта тяжелее ошеломительной красоты… так я себе говорю; моя семья богата – и деньгами, и связями. Но сейчас я против этого бунтую.

– Понял.

Лицо у нее было почти квадратное, маленькое, совсем не красивое и притом приятное.

– Вроде всё по делу.

Юмор улетучился из этого лица – осталось только удивление.

– Ты мне веришь! Какой ты лапочка! – Она внезапно поцеловала его в нос – и не то чтобы смутилась; скорее, похоже, прикидывала удачный момент для некоего важного жеста.

А именно: подобрать гармошку и выкрикнуть ноты ему в лицо. Оба рассмеялись (он, хоть и смеялся, был изумлен и подозревал, что это видно), а она между тем сказала:

– Пошли погуляем.

– А одеяло?..

– Брось.

Он взял тетрадку. Маша руками, они бегом пробились сквозь листву. На тропе он остановился и посмотрел на свой бок:

– Э?..

Она обернулась.

– А ты, – медленно спросил он, – помнишь, как я взял орхидею и прицепил на ремень?

– Это я ее прицепила. – Большим пальцем она потерла какое-то пятнышко на гармошке. – Ты хотел ее оставить, а я сунула ножик тебе в шлевку. Ну правда. Тут бывает опасно.

Приоткрыв рот, он кивнул; бок о бок они добрались до бестеневых троп.

Он сказал:

– Это ты сунула ножик. – Где-то ветерок, не напрягаясь, легко пробирался сквозь зелень. На два вдоха он почуял дымный аромат, а затем тот рассеялся от невнимания. – Ты такая одна-одинешенька, просто наткнулась на этих людей в парке?

«Ты что, спятил?» – сказал ее взгляд.

– Вообще-то, я приехала с чумовой тусовкой. Весело было; но спустя пару дней они стали мешать. Машина – это, конечно, хорошо. Но если застрял, потому что нет бензина… – Она дернула плечами. – До приезда мы с Филом поспорили, есть этот город или нет его. – Ее внезапная удивительная улыбка – сплошь глаза и очень мало губ. – Я выиграла. Сначала побыла с ними. Потом их бросила. Несколько ночей с Милли, Джоном и этими. Потом ушла искать приключений – а несколько дней назад вернулась.

А в мыслях: ой…

– Так ты с деньгами сюда приехала?

…Фил.

– Те, кто был со мной, приехали с деньгами. Сильно пригодилось, ага. Вот сколько можно бродить по такому городу и искать гостиницу? Нет уж, ну их. Они и рады были от меня избавиться.

– Ушли?

Она уставилась на свою кроссовку и засмеялась псевдозловеще.

– Отсюда уходят, – сказал он. – Люди, которые подарили мне орхидею, – вот они уходили, когда я пришел.

– Кое-кто уходит. – Она снова засмеялась. Смех вышел тихий, и уверенный, и загадочный, и пугающий.

Он спросил:

– И какие у тебя случились приключения?

– Смотрела бои скорпионов. Та еще дичь. Кошмаровы трипы не по мне, но город маленький, особо не попривередничаешь. Несколько дней прожила одна в чудесном доме в Хайтс; в итоге чуть на стенку не полезла. Люблю жить снаружи. Потом у Калкинза пожила.

– Это который газету выпускает?

Она кивнула:

– Провела там несколько дней. Роджер устроил себе такой вечный уикенд за городом, только в городе. Держит при себе довольно интересных людей.

– И ты тоже была интересная?

– По-моему, для Роджера я была скорее украшение. Развлекать интересных. Ему же хуже.

Красота ее была грубовата – скорее, пожалуй, «симпатичная».

Он кивнул.

– Но встреча с цивилизацией пошла мне на пользу. Потом еще побродила одна. Был в монастыре, возле Холстайна?

– Чего?

– Я тоже не была, но слыхала, там какие-то душевные люди устроили такой как бы религиозный приют. То ли до того, как тут все началось, то ли приехали и осели после – я так и не поняла. Но все равно ничего так. Ну, говорят.

– Джон и Милдред тоже довольно душевные.

– Уел! – Она выдула аккорд, посмотрела на него с любопытством, засмеялась и рукой рубанула по высоким стеблям. Он обернулся; и ее глаза, ожидавшие, что он заговорит, зеленели ярче, нежели дымка позволяла листве.

– Тут как в маленьком городке, – сказал он. – Кроме сплетен-то, есть чем заняться?

– Особо нечем. – Снова рубанула. – Великое счастье, если так посмотреть.

– И где живет Калкинз?

– А, так ты любишь сплетничать! А я уж испугалась. – Она оставила стебли в покое. – Редакция газеты – это ужас! Он нас водил – прямо туда, где печатают. Серость, и мрак, и тоскливо, и гулко. – Она скривила лицо, и плечи, и руки. – Айййй! Но его дом… – Все разгладилось. – Весьма хорош. Прямо над Хайтс. Огромный участок. Весь город видно. Ничего себе, наверно, было зрелище, когда по ночам все фонари горели. – Теперь скривилось чуть-чуть. – Мне интересно было, жил он там всегда или тоже просто въехал и окопался. Но спрашивать не принято.

Он свернул, и она свернула следом.

– И где этот дом?

– По-моему, адрес – Южная Брисбен.

– Как ты с ним познакомилась?

– Они закатили вечеринку. Я гуляла мимо. Один знакомый меня зазвал. Фил, собственно.

– Вроде несложно.

– Не, очень сложно. А что, ты хочешь пойти познакомиться с Калкинзом?

– Ну, здесь-то довольно убого. Прогуляюсь к ним – может, и меня зазовут. – Пауза. – Ты-то, конечно, девушка. Тебе попроще, да? Быть… украшением?

Она подняла брови:

– Необязательно.

Он посмотрел на нее и успел поймать ее взгляд. Забавно, решил он.

– Видишь тропинку за футбольными воротами?

– Ага.

– Выводит прямо на Северную Брисбен. А она потом превращается в Южную.

– Эй! – Он ей ухмыльнулся, уронил голову набок. – Что такое?

– Грустно, что ты уходишь. Я уже намылилась провести опасный и волнующий день – бродить с тобой, играть тебе на гармошке.

– Пошли со мной?

Взгляд у нее получился смущенный и заговорщицкий.

– Уже была.

Позади них застучали молотки.

Его гримасе она пояснила:

– У Джона очередной проект. Они вернулись с обеда. Там точно осталась еда. Я дружу с Джомми, который им в основном стряпает; хочешь поесть?

– Не, – покачал головой он. – И я еще не решил, хочу ли…

– Всё ты уже решил. Но увидимся, когда вернешься. Возьми. – Она протянула ему тетрадь. – Будет что почитать в дороге.

На миг он дозволил своему лицу признать, что она хочет, чтобы он остался.

– Спасибо… ладно.

– Плюс этого города в том, – ответила она его признанию, – что, когда вернешься, я тебя и впрямь увижу. – Она поднесла гармошку к губам. – Тут никого не потеряешь.

Ее глаза и ноздри в металле – громадные просеки тьмы в посеребренной плоти: ни век, ни ресниц, ни границ, одна зелень. Она выдула диссонанс и зашагала прочь.

Уже оставив за спиной безглазых львов, он сообразил: на губной гармошке такой диссонанс не взять.

Ни одна его гармошка так не умела.

2

Он прошел три квартала и посреди четвертого увидел церковь.

Виднелись два (из, очевидно, четырех) циферблата на шпиле. Вблизи он разглядел, что стрелок нет.

Тылом запястья потер лоб. Между кожей и кожей каталась грязь. Сколько же тут сажи…

Сообразил: я в таком виде, что напроситься на дачную вечерину – самое оно!

Из двери церкви донеслась органная музыка. Ланья, помнится, что-то сказала про монастырь… Гадая, читается ли его любопытство по лицу, он осторожно ступил – крепко сжимая тетрадь под мышкой – в вымощенный плиткой вестибюль.

За второй дверью, в кабинете, крутились две из четырех катушек на алюминиевой панели вертикально стоящего магнитофона. Свет не горел.

Заметил, лишь отворачиваясь (а заметив, не понял, что делать с этой картиной): над конторской пробковой доской прикноплен плакат – центральный в экспозиции у Люфера, черный мужик в кепке, куртке и сапогах.

Еще одна дверь (уже в часовню?) приоткрыта в темноту.

Он снова вышел на тротуар…

– Эй, ты!

На старике бордовые клеша, очки в золотой оправе; под блеклой вельветовой курткой – ярко-красная маечка; берет, борода. Под мышкой кипа газет.

– Как самочувствие сим жемчужным днем?

– Здрасте.

– Итак… ты, наверно, интересовался, который час. – Старик вытянул жилистую шею. – Ну-ка посмотрим. – Он воззрился на шпиль. – Посмотрим-посмотрим. Пожалуй, около… одиннадцати… двадцати пяти. – Сиплый хохот пригнул ему голову. – Как тебе? Ловкий фокус? (Хочешь газету? Бери!) Как есть фокус. Я научу. Что такое? Газета бесплатная. Хочешь подписаться?

– У вас под бородой… вы где взяли эту штуку на шее?

– В смысле… – Свободная рука поднялась к перченым волосам, которые без пауз взбирались от груди до самого подбородка. Старик расстегнул ожерелье, и оно упало алмазной змейкой. – Эту? А ты свою где?

А он думал, его спрятана под воротником и манжетами.

– По пути сюда. На ней написано, что она из Бразилии.

Старик поднес конец цепочки к глазам:

– …Япония? – и показал ему.

На медной бирке оттиснуты буквы: «…елано в Японии». Перед «елано» закорючки – явные «сд».

Старик снова обернул цепочку вокруг шеи и в конце концов успешно застегнул одной рукой.

Он поглядел на газеты; прямо под мятой манжетой старика разобрал:

«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»

Среда, 1 апреля 1979 года

В ГОРОДЕ НОВИК!

Он нахмурился.

– Я твою не видел, – непрошено пояснил старик. – Но ты бы не спросил, если б у тебя ее не было, так?

Он кивнул – в основном чтоб дедуля не замолкал; впрочем, понукать и не требовалось.

– Я так понимаю, это вроде награды за инициацию. Только ты не знал, что ее прошел, да? И это тебя, небось, парит.

Он опять кивнул.

– Меня зовут Фауст, – сообщил старик. – Жуакин Фауст.

– Уаким?..

– Произносишь верно. Но, судя по акценту, мы бы с тобой записали это разными буквами.

Он принял протянутую руку Жуакина; тот сцапал его ладонь в байкерское рукопожатие.

– Ты сказал, – Жуакин помрачнел, разжал руку, – что нашел свою по дороге сюда? За чертой Беллоны?

– Точно так.

Жуакин потряс головой и сказал:

– Ммммммм, – и тут у них над головами разразился рев, что собирался с силами уже не первую секунду.

Оба задрали головы. В мареве ничего не видать. Реактивный самолет не смолкал устрашающе долго, потом удалился. После него запись органа показалась тихой.

– На часах, – сказал Жуакин. – Циферблат на фасаде. Вон тот огрызочек раньше был минутной стрелкой. Можно разглядеть, куда показывает.

– Вон оно что. А час?

Жуакин пожал плечами:

– Я ушел из конторы около одиннадцати. Ну, по моим догадкам. Это недавно было.

– А что случилось со… стрелками?

– Ниггеры. В первую ночь, кажись. Когда молнии сверкали. Совсем взбесились. Кишмя кишели тут. Много чего покрушили – тут до Джексона рукой подать.

– До Джексона?

– Джексон-авеню – это где ниггеры обычно живут. Прежде жили. Новенький, что ль?

Кивок.

– Поищи газету за тот день. Люди говорят, никогда в жизни таких снимков не видали. Полыхало всё. Они лестниц понаставили, в окна вламывались. Мне один мужик сказал, была фотография, где они на церковь лезут. И стрелки ломают. Друг друга тоже на куски рвали. Вроде есть еще серия, где здоровенный такой черный лезет к беленькой девчоночке… вони от этих снимков до небес. «Изнасилование» – мерзкое слово, в газетах не напишут, но это было натурально оно. Люди говорили, зря Калкинз напечатал. А он знаешь что сделал? – Перекошенное лицо Жуакина потребовало ответа.

– Не знаю. Что? – опасливо уступил он.

– Пошел, разыскал этого ниггера с фоток и взял интервью; и напечатал всё. А я так скажу: вот это интервью и не надо было печатать. Калкинзу про гражданские права интересно. Он этим прямо горит. Цветным в городе, я так думаю, туго пришлось, и он переживал. Очень сильно. Но у этого ниггера язык грязный, как помойка, и он этим языком только помои и лил. Он, я так думаю, даже не знал, что такое интервью в газете. Не, цветным было трудно, я понимаю. Но если охота помочь, нечего печатать картинку, где самый здоровый и черный негритос на свете лапает маленькую семнадцатилетнюю блондиночку, а потом еще две полосы разглагольствует, как ему было приятно, и каждое второе слово «бля», или «ебёнть», или «йи-ха», и как он себе еще отхватит, вот только случай выпадет, и какая ему настала лафа, когда все легавые разбежались! Если хочешь помочь, так не делаешь, правда? А из-за этой статьи Харрисон – Джордж Харрисон его зовут – для всех ниггеров, что на Джексоне остались, прямо герой; и, кажись, чуть не для всех остальных тоже. Сразу ясно, что за люди тут у нас обретаются.

– Но вы этого всего не видели?

От этого Фауст отмахнулся.

– Тут еще один цветной есть, с Юга, воинствующий правозащитник какой-то… мистер Пол Фенстер, кажись? Приехал, примерно когда все и случилось. Калкинз его тоже знает, я так понимаю, много пишет про его работу. Намерения-то у человека, небось, добрые; но как ему с этой историей про Джорджа Харрисона быть? Оно и к лучшему, – он повертел головой, – что ниггеров на Джексоне осталось не страх как много.

Раздражение и любопытство он разрешил вежливым вопросом:

– А с чего началось? Волнения с чего начались?

Жуакин сильно склонил голову набок:

– Да понимаешь, всей истории никто толком не знает. Рухнуло что-то.

– Чего?

– Одни говорят, что дом рухнул. Другие – что прямо посередь Джексона упал самолет. Еще кто-то – что, мол, какой-то пацан залез на крышу «Второго Сити-банка» и кого-то оттуда уложил.

– Кого-то убили?

– Насмерть. Вроде на крыше был белый пацан, а пристрелили черного. Ну и они устроили волнения.

– А в газете что писали?

– Примерно то же, что я сказал. Никто не знает точно, что случилось.

– Если бы упал самолет, кто-нибудь знал бы.

– Это в самом начале было. Тогда бардак был сильно хуже. Много домов горело. И погода – не разбери-поймешь. Люди еще пытались выбраться. Народу было много, не то что сейчас. И все напуганы.

– Вы тогда были здесь?

Жуакин сжимал губы, пока усы не слились с бородой. Покачал головой:

– Я только слыхал про статью в газете. И про снимки.

– Откуда вы?

– Ааааа! – Фауст с притворным укором потряс пальцем. – Научись не задавать таких вопросов. Это невежливо. Я же о тебе не спрашиваю, правда? Я представился, а твоего имени не спросил.

– Извините, – опешил он.

– Тут много таких, которые расстроятся – жуть, если спросишь, что с ними было до Беллоны. Лучше уж я предупрежу, чтоб ты не вляпался. Особенно, – Фауст приподнял бороду и приставил большой палец к ожерелью, – те, у кого такие штуки. Как мы. Небось, если я спрошу, как тебя зовут, или сколько тебе лет, или почему у тебя орхидея на ремне, например, ты на меня осерчаешь. Не так, что ли?

В животе – невнятный неуют, точно воспоминание о боли.

– Приехал я из Чикаго. До того был во Фриско. – Фауст наклонился и оттянул штанину клешей. – Дедушка-йиппи, ага? Странствующий философ. Достаточно тебе?

– Извините, что я спросил.

– Да ничего. Я узнал, что в Беллоне – самый эпицентр всего. Теперь-то наверняка. Я здесь. А этого достаточно?

Он опять в замешательстве кивнул.

– У меня была хорошая честная работа. Продавал «Трайб»[8] на углу Маркет и Ван Несс. А в Беллоне я самый старый мальчишка-газетчик. А этого хватит?

– Да. Слушайте, я не хотел…

– Что-то с тобой не так, мальчик. Что-то мне не нравится. А скажи-ка, – веки сморщились за линзами в золотой оправе, – ты сам-то не цветной, часом? А то что-то смуглый ты какой-то. Лицо полноватое. Я, конечно, могу говорить «негр», как вы, молодежь. Но там, где я рос – когда я рос, – они назывались ниггерами. И для меня они по сей день ниггеры, и я ничего такого в виду не имею. Желаю им всего наилучшего.

– Я американский индеец, – в безропотной ярости решился он.

– Ага-а. – Жуакин снова склонил голову набок, оценил. – Ну, если ты и не ниггер, наверняка симпатизируешь ниггерам. – Слово он произнес с нажимом, выдавливая из него всю неловкость до последней капли. – Да и я. Да и я. Только они мне ни в жизнь не поверят. Я б на их месте тоже не поверил. Мне, мальчик, пора газеты разносить. На, возьми. Вот молодчина. – Фауст поправил газеты под мышкой. – Если интересуешься ниггерскими волнениями – а ими интересуются почти все, – (эта ремарка была произнесена с крайней степенью театральности), – поищи ранние выпуски. Пастор, ваша газета. – Он отошел по тротуару и вручил газету черному священнику, что стоял в дверях церкви в сутане до земли.

– Спасибо, Жуакин. – Голос… контральто? Вроде бы намек на… груди под темной сутаной. Лицо округлое, нежное – вполне подойдет женщине.

Жуакин замаршировал по улице, а священник теперь смотрел на него.

– У нас с Фаустом такая игра, – объяснила она (а это была она), к его смущению. – Пусть вас это не огорчает. – Она улыбнулась, кивнула и направилась внутрь.

– Извините… Пастор…

Она обернулась:

– Да?

– Э-э… – Любопытство одолевало, но ни на чем не фокусировалось. – А что у вас тут за церковь? – Он ограничился этим, но почувствовал, что вопрос безнадежно натужный. Хотел-то он спросить, конечно, про плакат.

Она снова улыбнулась:

– Межрелигиозная, межрасовая. Мы уже некоторое время умудряемся служить трижды в неделю. Будем очень рады, если вам интересно зайти. Утром по воскресеньям, разумеется. И еще вечерами по вторникам и четвергам. Прихожан пока не очень много. Но мы собираем паству.

– А вы – пастор?..

– Эми Тейлор. Вообще-то, я мирская проповедница. Занялась этим проектом сама. И неплохо получается, если учесть обстоятельства.

– Просто взяли и заняли церковь?

– Когда те, кто был здесь прежде, ее оставили. – Она не отмахнулась. Она протянула руку. Возможно, жест один и тот же. – Рада познакомиться.

Он пожал ей руку:

– Рад познакомиться с вами.

– Надеюсь, вы к нам придете. Сейчас у всех тяжелые времена. Любая духовная помощь на пользу… не так ли?

Ее рукопожатие (как и Жуакина) не разжималось долго. И было крепче.

– Ой, а вы знаете, какой сегодня день?

Она глянула в газету:

– Среда.

– Но… Как вы узнаёте, что наступило воскресенье?

Она рассмеялась. Смех получился очень самоуверенный.

– Воскресные службы проводятся, когда в газете написано, что сегодня воскресенье. Мистер Калкинз путает даты, я знаю. Но больше одного воскресенья за семь дней не бывает. И больше одного вторника. Вот с четвергами случается путаница. Я к нему ходила, разговаривала. Очень вежливый человек. И, невзирая на несносное, по мнению некоторых, чувство юмора, он очень переживает из-за того, что творится в его городе. Частоту воскресений я заметила сама. Про вторники он мне объяснил; но настаивал на шальных четвергах. Весьма любезно предложил объявлять четверг всякий раз, когда я попрошу, если я предупрежу за сутки. – Ее абсолютную серьезность расколола улыбка. И она отпустила его руку. – Конечно, все это забавно. Мне так же странно об этом говорить, как вам, я думаю, – слушать. – Афро, круглое темное лицо; она ему понравилась. – Постараетесь прийти к нам на службы?

Он улыбнулся:

– Я постараюсь. – И даже смутно пожалел, что лжет.

– Хорошо.

– Пастор Тейлор?

Она оглянулась, задрав редкие брови.

– А эта улица ведет к… мистеру Калкинзу?

– Да, его дом – около мили отсюда. Вам надо будет перейти Джексон. Два дня назад какой-то смельчак стал водить автобус туда-сюда по Бродвею. Всего один автобус. Впрочем, ему же не надо продираться по пробкам. Не знаю, ходит ли он еще. Но он бы вас довез до редакции газеты. Не к мистеру Калкинзу домой. Можно, наверно, и пешком. Я пешком ходила.

– Спасибо.

Он ушел, а она улыбалась ему вслед из дверей. Нет, решил он. Это, видимо, все-таки не монастырь. И под глохнущую музыку вообразил, как крутится и крутится пленка и аккорд за аккордом спархивают с поблескивающих бобин.

Джексон-авеню была широка, но жавшиеся друг к другу домики, размытые полуденным дымом, – в основном деревянные. Паутина троллейбусных проводов, что прежде перетягивала перекресток, теперь комом валялась на повороте мостовой. В двух кварталах от перекрестка дымились развалины. Клубы обнажили обугленные балки и накатили снова.

В квартале с другой стороны грузная фигура с магазинным пакетом застыла на пути от угла до угла и посмотрела, как смотрит он. Близился вечер шальной среды, но походил он на зловещее воскресное утро.

3

Внятного отклика нет. Общая, пожалуй, проблема – все, что хочешь сказать, для лексикона и синтаксиса неподъемно. Потому я и рыщу по этим выхолощенным улицам. Дым скрывает небесное разнообразие, пятнает сознание, пеленает пекло безвредным и иллюзорным. Бережет от великого пожара. Обозначает огонь, но скрывает источник. Пользы от этого города нет. Здесь мало что приближается к образу прекрасного.

И таков в Беллоне хороший район?

Вон там в белом доме на первом этаже выбиты окна; свесились наружу занавески.

Улица чистая.

Босая нога и сандалия, босая нога и сандалия; он смотрел, как под ними скользит зернистый тротуар.

Рядом дверь нараспашку.

Он шел дальше. Проще думать, что все эти дома заселены – а не что пустота их дает мне право мародерствовать, где душа пожелает… не мародерствовать. Одалживать. И все равно неприятно.

Люфер вроде поминал дробовики.

Но он все-таки проголодался и скоро… одолжит еду.

Он разбил окно палкой, которой заклинили открытую гаражную дверь (восемь банок растворимого кофе в кухонном шкафчике), сел за крытый пластиком стол в нише, съел холодную банку (открывашка в ящике) «Перечного супа» «Кэмпбелл». (Легче легкого!) В восхищении между щепотями неразбавленного супа (солоно!) переводил взгляд с газеты Фауста на тетрадку Ланьи. Заварил себе кофе горячей водой – стекала десять секунд, потом стала парить и плеваться – из-под крана. В конце концов открыл тетрадь наугад и прочел ужасно аккуратные буковки ручкой:

Не сказать, что у меня нет будущего. Просто оно бесконечно дробится о несбыточную и невнятную эфемерность настоящего. В летней стране, прошитой молниями, как-то нечем и закончить…

Он поднял голову на скрипы. Нет, просто легкий сдвиг архитектуры. Никто, одними губами сказал он, здесь больше не живет. (Кухня очень чистая.) Без особого понимания прочитанного (или непонимания, если уж на то пошло) от записей отсутствующего репортера и этих скрипов побежали мурашки по загривку.

Дежавю – свойство взгляда.

Эти строки – будто эхо разговора, как-то раз, быть может, праздно подслушанного на людной улице. Тетрадь намекала, что хорошо бы обратить внимание на те пределы разума, которых он даже отыскать не умел.

не аффектация, а лабильность; свойство подлинное и популярное. Но если записывать, что я говорю, переходя из одного речевого

Он еще полистал страницы. Писали только на тех, что справа. Те, что слева, пусты. Он закрыл тетрадь. Поставил кофейную чашку в раковину, банку – в пустое мусорное ведро; поймав себя на этом, рассмеялся вслух, затем примерил безмолвное самооправдание: можно ведь остаться здесь, обустроиться еще уютнее, чем Тэк.

От этого по загривку снова забегали мурашки.

Сунув тетрадь под мышку вместе с газетой, он вылез через окно.

Оцарапался битым стеклом, но заметил лишь спустя квартал, когда опустил взгляд и увидел каплю крови, что ползла по тетрадной обложке, красно-бурая на обугленном. Ткнул новенький лилово-красный порез тупостью большого пальца – от этого только зачесалось. Так что про порез он забыл и быстро зашагал по Брисбен. Это же просто… царапина.

Скитание? Или стремление?

Он не ведал, к чему приведет то и другое. Этим лужайкам и фасадам для красоты не хватало солнца или хотя бы дождика. Деревья на перекрестках могли быть ясно-зелеными. Но сейчас их размыл туман.

Странно, что элементы удовольствия – столько серостей, столько страха, столько молчаний. Вон тот дом, сквозь занюханные занавески раззявился намеками на ковры, что в июле еще не убрали; прежде там кто-то жил. У двери вывеска «Доктор»; он поразмыслил о лекарствах, притаившихся за опущенными жалюзи. Ну, может, по пути назад…

На дальнем углу у поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выполз на тротуар из подвального разбитого окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, – мерцание… Одиночное горение среди множества нетронутых зданий – самое дикое, что попалось ему на глаза.

Он поспешно перешел в следующий квартал.

Его нес по улицам расхлябанный ритм дня. Один раз он сообразил, что устал. Позднее поискал усталость – а она развеялась, как тот угорь.

Вот, видимо, и Хайтс.

Он потащился в горку, мимо витрины, набитой медью, мимо трехслойных стеклянных дверей в вестибюле, головы белой статуи за высокой изгородью – ранимая угрюмая изысканность тревожила его. Залезть, выпить еще кофе? Интересно, почему здесь образы дробовиков за шторами отчетливее. Но он все равно над ними посмеялся.

Он двигался, и движение шумело в кавернах тела. Он хлопал газетой и окровавленной тетрадкой по ляжке, думая о Ланье, о Милли, о Джоне. На другом бедре болталась орхидея. Окованный взглядами, он широко шагал дальше – смущенный вандал, что страдает за грабеж, который разум его вершил средь фантастических фасадов. Очагом напряженности он двигался вдоль домов, что под солнцем были бы роскошны.

Он и сам не понял, зачем решил свернуть с авеню на разведку.

Посреди проулка в булыжном круге рос дуб, окольцованный декоративным заборчиком. Сердце забилось быстро.

Он прошел мимо.

Ствол с обратной стороны – черное дерево. Вместо густой зелени листвы – пожухшая чернота.

Распахнув глаза на такое зрелище, у ствола он свернул и уже собрался уйти. И тут посмотрел на дома.

Стены слева и справа разделены обломками мебели, балками и грудами каменных осколков. Граница между газоном и улицей потерялась в мусоре. В двадцати футах впереди разворочена брусчатка. Он почувствовал, как лицо сморщилось пред лицом разрушения.

Бульдозеры?

Гранаты?

В голове не укладывалось, что́ могло довести до такого. Булыжники раздроблены, выбиты или перевернуты в сырой земле – непонятно даже, где начинается следующая улица. Сдвинув брови, он побродил в мусоре, перешагнул груду книг, бездумно высматривая источник дымного клуба, что раскачивался в пятидесяти футах, а потом вдруг перестал смотреть.

Подобрал часы. Стеклышко отслоилось со звяком. Он их уронил и подобрал шариковую авторучку, стер пепел о штаны, щелкнул кнопкой раз и два. Под штукатурку зарылся деревянный сундук чуть побольше «дипломата». Носком сандалии он пихнул крышку. Белая пыль взвихрилась над вилками, ложками и ножами, обвязанными серой лентой, и осела на пурпурный бархат. Он убрал ногу – крышка щелкнула – и кинулся к авеню.

Следующие три квартала по Брисбен он почти бегом бежал мимо домов, пустых и прекрасных. Но теперь замечал покосившиеся столбы фонарей на газонах, и бесформенные кучи между ними, и окна, что за бледными шторами светились небом позади них.

Он все щелкал авторучкой. Поэтому убрал ее в карман рубахи. На ближайшем углу опять достал и замер. Если налетит ветер, подумал он, если на этой тоскливой улице ветер родит хоть какой звук, я закричу.

Ветра не случилось.

Он сел на бордюр, открыл первую страницу тетради.

собой ранить осенний город, —

снова прочел он. Торопливо перелистнул на чистую сторону. Оглядел четыре улицы, оглядел угловые дома. Сквозь стиснутые зубы всосал дыхание, выщелкнул стержень и принялся писать.

Посреди третьей строки, не отрывая ручки от бумаги, все разом перечеркнул. Затем на следующую строку аккуратно переписал два слова. Второе слово – «я». Теперь слово очень аккуратно следовало за словом. Он вычеркнул еще две строки, откуда спас «ты», «вертушку» и «мостить», высыпал их в новую фразу, денотативно ничем не напоминавшую ту, откуда они пришли.

Между строками, пока он щелкал стержнем, взгляд забрел на текст справа:

Наше отчаяние пред фактурными изъянами языка понуждает нас оттачивать структурные до

– Ыннн! – в голос. Ни одного красивого слова. Он рывком перевернул тетрадь вверх тормашками, чтоб не отвлекаться.

Держа в уме последние две строки, снова оглядел дома. (Отчего бы не рискнуть?) Поспешно записал последние строки – набросал, пока не рассеялись.

Сверху печатными буквами вывел: «Брисбен».

Оторвав ручку от «н», задумался, нет ли у слова других смыслов, помимо названия авеню. Понадеявшись, что есть, принялся очень старательно переписывать то, на чем остановился. Вычеркнул одно слово в последних двух строках («никак не может» превратилось в «не может») и закрыл тетрадь, недоумевая, что это он такое сейчас сделал.

Затем встал.

В качке головокружения пошатнулся на бордюре. Затряс головой и все-таки выровнял под собой мир под нужным углом. Икры и бедра свело: он чуть не полчаса провел почти в позе эмбриона.

Дурнота отступила, а судорога не отпускала еще два квартала. И вдобавок он давился дыханием. Отчего ощутил и десяток других мелких неудобств, которые до сей поры игнорировал. В общем, лишь спустя еще квартал он сообразил, что не боится.

Тянет в правой икре или на душе неспокойно? Он бросил рассуждать, что предпочтительнее, поглядел на уличную вывеску и увидел, что «С. Брисбен» превратилась в «Ю. Брисбен».

Щелк-щелк, щелк-щелк, щелк-щелк; заметив, что делает, он убрал авторучку в карман рубахи. Вдоль улицы тянулась каменная стена. В домах напротив, террасных, и газонных, и просторных, и колонных, – окна сплошь битые.

Из-за спины подгрохотала машина – тупоносая буро-малиновая колымага минимум лет двадцать как с конвейера.

Удивленно вздрогнув, он обернулся.

Машина проехала мимо, не оставив впечатлений о водителе. Но в двух кварталах впереди свернула в ворота.

Кирпичи над головой задрапированы ивой. На ходу он двумя пальцами вел по бороздкам раствора.

Ворота ярь-медны, шипасты поверху и заперты. В десяти ярдах за их решеткой дорога сворачивала в сосняк, косматый как незнамо что. Медная табличка, после недавней полировки исполосованная розовым, гласила: «РОДЖЕР КАЛКИНЗ».

Он вгляделся в сосны. Оглянулся на другие дома. И просто пошел дальше.

Улица упиралась в кусты. Вдоль стены он свернул за угол в заросли. Ветки то и дело тыкали под ремешки сандалии. Босой ноге приходилось легче.

На поляне под стеной кто-то поставил один на другой два ящика: дети хотели фруктов или похулиганить?

Он полез (оставив тетрадь и газету на земле), и тут за стеной засмеялись две женщины.

Он застыл.

Смех приблизился, перетек в приглушенную беседу. Пронзительно хохотнул мужчина; вновь послышалось и утекло прочь двойное сопрано.

Он еле-еле доставал до края. Подтянулся, растопырив локти. Гораздо труднее, чем показывают в кино. Он скреб мысками по кирпичу. Кирпич в ответ корябал ему колени и подбородок.

Глаза вознеслись над стеной.

Ее покрывали сосновые иглы, прутики и, дивным образом, слой стекла. Сквозь мельтешение мошкары он увидел приплюснутые верхушки сосен и окатистые дряблые кроны вязов. А эта серая штуковина – купол дома?

– Да не верю я! – вскричала невидимая женщина и снова засмеялась.

Пальцы жгло; руки дрожали.

– Эт-то ты тут что, блядь, шкет? – с оттяжечкой произнес кто-то у него за спиной.

Трясясь, он спустился, разок зацепившись пряжкой ремня за выемку в стене – пряжка вонзилась в живот; пальцами ног нащупал тонкие выступы, затем ящик; затанцевал.

И, щурясь, прижался к стене.

Тритон, паук и какое-то чудовищное насекомое, громадные и в расфокусе, прожигали его глазами-вспышками.

Он выдавил вопросительное «к…», но так и не смог выбрать следующую букву.

– Ты же знаешь, – паук в середине угас; рыжий дылда убрал веснушчатую руку от цепи, кольцами обвивавшей его от шеи до живота, – прекрасно, что тебе туда нельзя.

Лицо у него было плоское, нос широкий, как у мопса, губы вывернуты наизнанку, глаза – словно коричневая яичная скорлупа, инкрустированная потускневшими золотыми монетами. В другой руке – в бледных волосах расплывались веснушки – он держал футовый кусок трубы.

– Я туда не лез.

– Ёпта, – изверг из себя тритон слева с черным акцентом гораздо гуще, чем у рыжего.

– Ну еще бы, – сказал рыжий. На темно-загорелой коже – веснушчатые галактики. Волосы и борода курчавятся горстью медных монеток. – Ага, конечно. Прям зуб даю. – Он размахнулся трубой, на пределе взмаха дернул рукой; цепи на шее забренчали. – Ну-ка слезай оттуда, пацан.

Он спрыгнул, приземлился, одной рукой держась за ящики.

Рыжий снова замахнулся; фланговые виденья зыбко придвинулись.

– Ага, давай-давай, попрыгай!

– Ладно, я слез. Ну?..

Скорпион засмеялся, замахнулся, шагнул.

Оплетенный цепью сапог вдавил тетрадь в мульчу. Другой отодрал от нее уголок.

– Эй, кончай!..

Он вообразил, как бросается на них. Но не шевелился… пока не увидел, что на следующем взмахе труба врежется ему в бок, – и тогда бросился.

– Берегись! У него орхидея на!..

Он рубанул рукой в ножах; скорпион отшатнулся; тритон и жук развернулись. Поди пойми, где они там под своими фантасмагориями. Он вогнал кулак в чешуйчатую симуляцию – кулак прошел насквозь, и от удара он клацнул зубами. Ножами резанул отступающего жука. На него кинулся паук. Он оступился в сногсшибательных огнях. Чья-то рука заехала ему по щеке. Заморгав, он увидел, как другое, внезапное черное лицо вырывается из-под тритоньей чешуи. Потом что-то ударило его по голове.

– Эй, Харкотт, он тебя порезал, слышь! – Густой черный акцент, очень далеко. – Ой, эй, ни хера себе! Сильно он тебя. Харкотт, ты нормально?

Нет, он ненормально. Он падал в черную дыру.

– Вот мудак, а? Да я его за это…

Он рухнул на дно.

Скребя ногтями по донной листве, он наконец отыскал обрывок мысли: орхидея висела на поясе. Он бы не успел опустить руку…

– Вы… что с вами?

…продеть загрубелые пальцы в сбрую, застегнуть браслет на узловатом запястье…

Кто-то тряс его за плечо. Его рука стучала по влажной листве. Другая зависла в воздухе. Он открыл глаза.

Вечер так шарахнул в висок, что затошнило.

– Молодой человек, вы как?

Он снова открыл глаза. Пульсирующие сумерки долбились в четверть головы. Он толчком приподнялся.

Человек в синей сарже сел на пятки.

– Мистер Фенстер, он, по-моему, пришел в себя!

Чуть подальше, на краю поляны стоял черный в футболке.

– Надо бы его внутрь отнести, наверно? Голову ему осмотреть.

– Да нет, я думаю, не стоит. – Черный сунул руки в карманы слаксов.

Он качнул головой – всего раз, а то страх как больно.

– На вас напали, молодой человек?

Он сказал:

– Да, – очень невнятно. Кивок подбавил бы цинизма, но кивнуть он не осмелился.

Белый воротничок между саржевыми лацканами стянут невероятно тонким галстуком. Белые виски под седыми волосами; акцент у человека пугающе смахивал на британский. Он подобрал тетрадь. (Газета уползла прочь по листве.)

– Это ваше?

Снова невнятное:

– Да.

– Вы студент? Ужас какой – люди нападают на людей прямо у всех на виду! Ужас!

– Я думаю, нам пора в дом, – сказал черный. – Нас ждут.

– Минуточку! – прозвучало на удивление властно. Джентльмен помог ему сесть. – Мистер Фенстер, я считаю, совершенно необходимо отнести беднягу в дом. Вряд ли мистер Калкинз будет возражать. Это все-таки исключительные обстоятельства.

Фенстер вынул темно-бурые руки из карманов и подошел:

– Боюсь, ничего исключительного в них нет. Мы проверили, а теперь пойдемте.

С неожиданной силой Фенстер поставил его на ноги. По дороге правый висок взорвался трижды. Он стиснул голову рукой. В волосах кровь хрустела; по бакенбарде текла.

– Можете стоять? – спросил Фенстер.

– Да. – Слово во рту – как тесто. – Э-э… спасибо за… – Он опять чуть было не потряс головой, но спохватился. – Тетрадь.

Человек в галстуке искренне опешил. Очень белой рукой тронул его за плечо:

– Вы уверены, что с вами все хорошо?

– Да, – на автомате. А затем: – Можно мне воды?

– Разумеется. – И Фенстеру: – Мы ведь можем пустить его в дом хотя бы попить.

– Нет… – с раздраженной покорностью ответил Фенстер, – мы не можем пустить его в дом попить. – И в завершение реплики выпятил челюсть – крошечные мускулы проступили под темной кожей. – Роджер очень строг. Придется вам смириться. Прошу вас, пойдемте.

Белый – пятьдесят пять? шестьдесят? – в конце концов вздохнул:

– Я… – А затем отвернулся, и все.

Фенстер – сорок? сорок пять? – сказал:

– Здесь неблагополучный район, юноша. Я бы на вашем месте срочно возвращался в центр. Очень жаль, что так получилось.

– Ничего, – выдавил он. – Порядок.

– Мне правда жаль. – Фенстер заспешил следом за пожилым джентльменом.

Он поглядел, как они дошли до угла, свернули. Поднял руку в клетке, посмотрел на нее сквозь ножи. Они поэтому?.. Снова посмотрел на улицу.

Для полного счастья в голове опять застучало.

Бубня проклятия, он положил газету на тетрадь и вышел на авеню.

Они, похоже, вернулись в дом через ворота. И ворота заперли. Сволочи, подумал он. Сумрак сгустился. Давно он ушел из парка? Часа четыре, пять. Голова болела сильно. И уже темнело.

Вдобавок, похоже, вот-вот польет… Но воздух сух и нейтрален.

Южная Брисбен едва успела превратиться в Северную, и тут в квартале впереди он увидел, как авеню перебегают трое.

Слишком далеко – не разглядеть, есть ли у них цепи на шее. И тем не менее все тело атаковали мурашки. Он остановился, держась за фонарный столб. (Плафон – перевернутая корона иззубренного стекла вокруг маленького иззубренного хомута патрона.) Почувствовал, как сами собой сдвинулись плечи. Поглядел в темнеющее небо. И накатил ужас порушенного вандалами города; сердце застучало барабаном.

Под мышками стало скользко.

Тяжело дыша, он сел, привалившись к столбу.

Вынул ручку из кармана и защелкал кнопкой. (Он же не надевал орхидею?..) Перестал, снял оружие с запястья и снова прицепил на шлевку; наверно, ходить по улицам вооруженным – напрашиваться?..

Опять огляделся, открыл тетрадь, торопливо пролистнул «Брисбен», нашел пустую страницу – на середине, а то и дальше.

«На дальнем углу, – записал он мелкими буковками, – у поблескивающей черной стены горой жженых жучиных трупиков громоздился уголь». Прикусил губу и продолжил: «Общую землистую вонь улицы прорезала влажная едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выпростался на тротуар из лучистой дыры в подвальном окне, рассеялся, не успев», – тут он вычеркнул последние три слова и заменил их на «испарился в водостоке. В другом окне…» – и вычеркнул «окно», «пока уцелевшем, что-то мерцало. Этот одинокий горящий дом среди множества других, нетронутых…» – бросил и начал заново:

«У поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки». Вернулся, поменял «жучиные трупики» на «жуков», и дальше: «Серый угорь дыма выпростался на тротуар из разбитого подвального окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, что-то мерцало. Этот горящий дом», вычеркнул, заменил на: «Одиночное горение посреди множества нетронутых зданий», – и, не прерывая движения, рука внезапно выдрала из тетради целую страницу.

В горсти мятая бумага и ручка; дышать тяжело. Он разгладил листок и на новой странице начал переписывать заново:

«Возле поблескивающей стены горой жуков громоздился уголь…»

Закончив очередную редактуру, сложил вырванную страницу вчетверо и сунул в тетрадь. На задней обложке прежний владелец написал:

начать с того, что моей повседневности он не отражает. Здесь часами царят в основном тишина и скука. По большей части мы сидим

Он опять скривился и закрыл обложку.

Марево по-вечернему посинело. Он поднялся и зашагал по улице.

Спустя несколько кварталов распознал странное ощущение: ночь надвигалась неоспоримо, но не похолодало ничуть. Эфемерный дым окутывал его одеялом, отключая всё.

Впереди завиднелись дома повыше. Верхние этажи отгрыз дым. Он крадучись спускался в травмированный город.

Оно вовсе не дарит мне защиты, это марево, – лишь преломляющую сетку, сквозь которую надлежит смотреть на эту кровавую машину, изучать саму технократию глаза, исследовать недра полукружного канала. Я странствую по собственному зрительному нерву. Ковыляю по городу без истока, ищу день без теней; это меня морочит переменчивый символ? Не люблю боль. При такой дезориентации, фокусируя взгляд в такой дали, никак не измерить угол между такими вот почти параллельными линиями видимости.

4

– Вот ты где! – Она выбежала между львами и через дорогу.

Он удивленно обернулся под фонарем.

Она обеими руками сжала его ладонь.

– Я и не думала, что увижу тебя до… Эй! Что с тобой? – Лицо ее скривилось в тени. Она совсем задохнулась.

– Побили.

Ее хватка разжалась; она пальцами обмахнула его лицо.

– Аййй…

– Пойдем-ка. Ты что натворил?

– Ничего! – что отчасти излило его негодование.

Она опять взяла его за руку и потянула за собой:

– Что-то ты натворил. Людей не бьют ни за что.

– В этом городе, – он не сопротивлялся, пускай она ведет, – бьют.

– Сюда. Нет. Даже в этом городе нет. Что случилось? Тебе надо умыться. Дошел до Калкинза?

– Ага. – Он шагал подле нее; она стискивала ему кисть почти до боли – а потом, словно и сама заметила, ослабила хватку. – Я заглядывал через стену, и тут эти скорпионы.

– Оййй! – Видимо, объяснения ей хватило.

– Что «ой»?

– Роджер не любит, когда шпионят.

– И посылает скорпионов патрулировать крепостные стены?

– Не удивлюсь. Он иногда просит их об охране.

– Эй! – Он выдернул руку; она обернулась.

В тени воздетые глаза ее были пусты, как у львов. Он нацелил было язык на возражение, но она лишь шагнула к нему. Бок о бок они пошли дальше сквозь темноту, не касаясь друг друга.

– Сюда.

– Куда?

– Сюда! – Она развернула его за локоть.

И открыла дверь, которой он и не заметил. Кто-то, мерцая силуэтом, сказал:

– А, это ты. Что такое?

– Посмотри на него, – ответила Ланья. – Скорпионы.

– А. – Кожаная куртка, кепка… и кожаные штаны: длинные пальцы притворили дверь. – Отведи его внутрь. Только не кипешуйте, ага?

– Спасибо, Тедди.

Из глубины коридора доносились голоса. Свечи в железных канделябрах хлопьями света усыпали облачение Тедди, не толще ногтя.

Он пошел за Ланьей.

В конце стойки женский взвыв осыпался смехом. Трое мужчин, смеясь, отпали от нее блестящими черными лепестками: четыре пятых собрания носило кожу, мало кто – джинсовые куртки. Женщина завела беседу с высоким мужчиной в пухлом лиловом свитере. Свечной свет окрасил ее волосы хной и зачернил глаза.

Другая женщина, в спецовке и рабочих башмаках, держа стакан обеими руками, шатко вклинилась между ними, узнала Ланью и нараспев промолвила:

– Милая, ты где была всю неделю? Ты не представляешь, до чего опустилось это заведение. Мальчики меня почти совсем ухайдакали, – и нестойко удалилась.

Ланья провела его сквозь кожаную толчею. Прилив тел к барной стойке притиснул их к столику в кабинке.

– Эй, ребятки, – Ланья оперлась на кулаки, – можно с вами посидеть?

– Ланья?.. Конечно, – ответил Тэк, а потом узнал его: – Господи, Шкет! А с тобой что приключилось? – Сдвинулся на скамье. – Давай. Садись!

– Ага… – Он сел.

Ланья уже пробивалась в толпу:

– Тэк, Шкедт, я сейчас!

Он положил тетрадь и газету на деревянную столешницу, проволок руки сквозь свечные тени железных паутин, босой ногой провез по опилкам.

Тэк перевел взгляд с Ланьи на него:

– Побили? – Кепка по-прежнему скрывала пол-лица.

На безглазый вопрос он ответил кивком.

Губы сжались под тенью козырька. Тэк потряс головой:

– Скорпионы?

– Ага.

Юноша по ту сторону стола сидел, сложив руки на коленях.

– Что отняли? – спросил Тэк.

– Ничего.

– А что надеялись отнять?

– Не знаю. Ёпта. По-моему, просто хотели кому-нибудь дать по шее.

Тэк покачал головой:

– Нет. Это вряд ли. Скорпионы не такие. Тут все слишком заняты – все выживают, давать по шее забавы ради всем некогда.

– Я пошел к Калкинзу, пытался заглянуть через стену. Ланья сказала, у него эти сволочи периметр, сука, патрулируют.

– Видишь? – Люфер погрозил пальцем через стол. – Я ж говорю, Джек. У нас тут странно – ты, небось, страннее ничего и не видал. Но правила все равно есть. Только надо допетрить.

– Ёпта, – повторил он, негодуя: всем лишь бы придраться. – Накостыляли мне будь здоров.

– На то похоже. – Тэк посмотрел через стол. – Джек, познакомься со Шкетом. Джек только сегодня подтянулся в город. А Шкет – вчера.

Джек рывком наклонился и протянул руку:

– Привет.

Он пожал обожженную солнцем ладошку Джека.

– Джек у нас – армейский дезертир.

Тут Джек глянул на Тэка в ужасе, но по-быстрому прикрылся смятенной улыбкой.

– Ага… здрасте. – Голос его прибыл из Арканзаса. Футболка очень отглажена. По-армейски обкорнанный череп просвечивал на виске. – Это правда, да: я дезертир, будь оно все неладно.

– Мило, – а потом сообразил, до чего легкомысленно вышло, и смутился.

– Мне вот Тэк объясняет, как тут жить, – сообщил Джек: то ли не обиделся, то ли просто не расслышал. – Тэк – он гораздо умнее меня. Занятно тут, скажи?

Он кивнул.

– Я собирался-то в Канаду. А мне сказали про Беллону. Мол, кайфовое местечко, да? Ну и я подумал заглянуть. По дороге. – Теперь он оглядывал бар. Женщина опять взвыла; Лиловая Ангора покинул ее. Вой снова предсказуемо рассыпался смехом, и женщина уселась в одиночестве, тряся темно-рыжими волосами над стаканом. – Я таких городов никогда не видал. А ты? – И так Джек передал диалог ему.

– Я уж думаю, – перебил Тэк. – А вот Шкет у нас – он, между прочим, мне ровесник. А ты, небось, решил, что он моложе тебя. Джеку двадцать. Вот серьезно – сколько Шкету лет, что скажешь?

– Э… ой, я не знаю, – опешил Джек.

(Хотелось вновь взглянуть в затененное лицо инженера – но еще не пора.)

– Ты куда поутру сбежал-то?

Где-то в баре гавкнула собака.

Уже собравшись повернуться и ответить Тэку, он оглянулся на шум. Заскребли когти; а потом из-за ног тех, кто стоял у столика, – черная морда и плечи!

Он вздернул руку подальше от лая.

И тотчас вернулась Ланья:

– Ну перестань, лап!

Остальные обернулись посмотреть, как зверюга облаивает их столик.

– Хватит. Тише. – Рука Ланьи забрела на тряское темя, пощекотала черный нос. – Цыц! Ну-ка цыц. – Собака отодвинула было голову; Ланья схватила ее за подбородок и легонько помотала. – Ты чего шумишь? Тшшшшш, поняла меня? Шшшш! – (Собака перевела карие глаза со стола на Ланью, снова на стол. По черным зрачкам скользнули яркие точки свечей. Собака лизнула Ланье руку.) – Вот умница. Угомонись. – В другой руке у Ланьи – ком мокрых бумажных полотенец. Она села, выложила их на стол; они принялись сочиться на деревяшку.

Джек опять сложил руки на коленях.

Тэк подпихнул козырек; тень открыла большие голубые глаза. Он потряс головой, в неопределенном неодобрении цыкнул.

– Ну хватит, – снова сказала Ланья собаке.

Та, часто дыша, ждала у стола.

Он потянулся к темной голове. Собачье дыхание замерло. Он провел по жесткой шерсти, по курчавому лбу. Собака полизала ему ладонь.

– Вот-вот, – сказал он. – Потише давай.

– Мюриэл вас достает, народ? – Лиловая Ангора втянул вздох. – Я ей твержу, – он указал на женщину у стойки, – что не надо ее сюда водить. Мюриэл не настолько дрессированная. Перевозбуждается. Но она таскает сюда псину каждый вечер. Надеюсь, вам не мешает.

Ланья снова потрепала собачью голову:

– Наша старушка – такая лапочка! Она никому не мешает.

– Ну спасибо. – Лиловая Ангора наклонился и за ошейник потащил Мюриэл к стойке. Разок оглянулся на них, нахмурился…

– Может, протрешь лицо? – сказала Ланья, кривя свое.

– Чего? А, ну да. – Он взял полотенце и прижал к виску; защипало. Потекла вода.

Он стер кровь со щеки. Взял другое полотенце (первое залиловело до самой кромки) и снова потер.

– Эй, – сказал Джек. – По-моему, ты… – невнятно взмахнув рукой.

– Господи!.. – сказала Ланья. – Я еще полотенец принесу.

– Чего? Опять кровь пошла?

Тэк взял его за подбородок, повернул:

– Не то слово, – и прижал к его голове еще одно полотенце.

– Эй! – Он через стол поймал Ланью за локоть. – Слушай, давай я лучше в уборную. Я все смою.

Она села:

– Уверен?..

– Ага. Скоро буду.

Одной рукой он прижал полотенце к лицу, другой подхватил тетрадь. («Что с ним стряслось?» – между тем спрашивал Тэк. А Ланья подалась к нему, чтоб ответить.) Он протолкался сквозь толпу туда, где полагалось быть мужской уборной.

У него за спиной включилась музыка – зашуршала помехами, точно из старого радио; больше похоже на «Виктролу» с рукоятью. У двери уборной он оглянулся.

Неоновый свет залил клетку за барной стойкой. (Лицо у рыжей [сорок пять? пятьдесят?] – стало мыльно-желтое:

– Мюриэл! Ну-ка уймись, Мюриэл!

Беглый лай смолк, и Лиловый Свитер опять сел.) Из-за черной занавески вышел мальчик в серебристых парчовых стрингах. Он затанцевал в клетке, колыхая бедрами, дергая руками, брыкаясь. Пепельно-светлые волосы сбрызнуты блестками; блестки усеяли влажный лоб. Мальчик от уха до уха улыбался клиентам открытым ртом, тряся губами в танце. Брови заклеены серебром.

Играло, различил он сквозь статику, попурри из песен Дилана в исполнении каких-то «Струнных Мелакрино»[9], что ли. Сколько «мальчику» лет – неведомо: от пятнадцати до изнуренных тридцати пяти. На шее у него поблескивали цепочки с зеркалами, призмами, линзами.

Он протиснулся в уборную – оттуда как раз выходил, ощупывая ширинку, здоровяк в армейской гимнастерке.

Он запер дверь, положил тетрадь на треснувший фаянсовый бачок (газету оставил на столе), посмотрел в зеркало и сказал:

– Батюшки!..

Холодная вода из отвернутого до упора крана засочилась струйкой на слезообразное пятно. Он вытянул шелестящие бумажные полотенца из держателя и положил отмокать. Через несколько минут раковину омыло кровью; кровь испещрила конторский линолеум; зато на лице ни крови, ни протечек.

Сидя на унитазе, спустив штаны ниже колен и расстегнув рубашку, он повертел на животе зеркальце размером с четвертак и поглядел на инкрустированный глазом осколок своего лица. На ресницах капельки.

Он моргнул.

Глаз открылся и увидел, как розовая капля разбавленной крови ударилась в стекло и стекла к мозоли подле стекла.

Он разжал пальцы, взял с бачка тетрадь, перевернул и достал ручку. Пружинка вжалась в ляжку:

«Мюриэлл»

В правописании он усомнился, но продолжал:

«Сквозь кровь увиденные ясные глаза ее…» Он методично вычеркивал «ясные», пока не получился темно-синий брусок. Нахмурился, перечитал, вернул «ясные» и продолжил. Прервался на отлить и снова перечитал. Потряс головой, подался вперед. Пенис толкнулся в холодный фаянс. Он поерзал, сдвинулся назад на стульчаке; переписал всю строку.

Один раз поднял голову: свеча у закрашенного окна догорала.

«Вспоминая, – написал он, – при свече то, что видел при луне, я…» – насупился и заменил мыслью вообще про другое.

– Эй! – (Он поднял голову на грохот в дверь.) – Ты там нормально, Шкедт?

– Тэк?

– Тебе помочь? Ланья велела глянуть: ты там не утонул? Ты как?

– Порядок. Сейчас выйду.

– А. Ну ладно. Это хорошо.

Он поглядел в тетрадь. Внезапно накорябал внизу: «Мне не дают закончить это проклятое», – остановился, засмеялся, закрыл тетрадь и убрал ручку в карман.

Навалился на колени и расслабился; удивился длине и плеску. Туалетной бумаги не было.

Ладно, можно и влажным полотенцем.

* * *

Свет мерцал на боках танцора, на тряских волосах, на потном лице. Но люди вернулись к разговорам.

Он протолкался, глянул на клетку.

– Ну, на вид ты гораздо лучше, – сказала Ланья.

Джек сказал:

– Эй, я тебе и твоей подружке пива купил. Тебе тоже, потому что я не хотел, чтоб ты подумал… ну, это.

– А, – сказал он. – Конечно. Спасибо.

– Тэк мне весь вечер не дает ничего заказать. Я и подумал: угощу-ка я тебя и твою подружку пивом.

Он кивнул и сел:

– Спасибо.

– Ага, спасибо, – сказала Ланья.

– Она очень славная девушка.

Ланья мельком глянула на него через стол – мол, ну что ты будешь делать – и глотнула.

Музыка, заворчав, затормозила посреди фразы; люди зааплодировали.

Джек кивнул на клетку, где пыхтел танцор:

– Вот ей-богу, в жизни не бывал в таких кабаках. Как-то чересчур, да? Много такого в Беллоне?

– «У Тедди» – единственный и неповторимый, – ответил Тэк. – Таких кабаков во всем Западном мире нет. Раньше-то был натуральный бар. Прямо не верится, до чего наладилась жизнь.

– Не верится – это точно, – повторил за ним Джек. – Просто я никогда такого не видал.

Ланья еще отпила.

– Ну что, умирать раздумал? – улыбнулась она.

Он отсалютовал своей бутылкой и опустошил ее на треть.

– Похоже на то.

Тэк внезапно развернулся:

– Вот скотство, а? Жарко-то как в этой дыре. – Он вылез из куртки, повесил ее на спинку скамьи, возложил татуированную руку на стол. – Так-то оно поудобнее. – Он взрыхлил луговые заросли на груди и опустил глаза. – Потею как свинья. – Придвинулся к столу – доска промяла борозду в животе – и скрестил руки. – М-да, так-то лучше. – Кепки он не снял.

– Господи Исусе, – сказал Джек, озираясь. – И они тебе разрешат?

– Они мне разрешат спустить штаны и на столе, бля, сплясать, – сказал Тэк, – если мне охота. Правда, дражайшая Ланья? Вот ты им скажи.

– Тэк, – сказала Ланья, – я бы на это посмотрела. Вот правда. – И засмеялась.

Джек сказал:

– Мать честная!

Танцор спускался из клетки к бару; перемолвился шутливым словом с кем-то внизу; кто-то еще подал ему руку, и он грациозно скакнул прочь.

В дверях возникла новая группа.

Пара мужчин в коже подошла к черному здоровяку в рубахе цвета хаки; даже при свечах было видно, что бока потемнели от пота. Остальные черные были в костюмах и при галстуках. Люди сдвигали вместе столы.

Рыжая на крыльях смеха пролетела по всему бару. Обхватила черного за широкие плечи цвета хаки. Он обнял ее; она забилась, по-прежнему смеясь. У них под ногами залаяла Мюриэл.

Замогильный Тедди – обтянутое кожей растение – выставил бутылки, отодвинул стулья. Черный дылда плюхнулся на сиденье; кулаки его камнями растрескались на столе. Остальные расселись вокруг. Он запрокинулся назад, вытянул руки, одной поймал женщину в спецовке, другой – сверкающего танцора. Все засмеялись. Женщина, стараясь не расплескать из стакана, отпихнула курчавую темную голову. Танцор заверещал: «Ууууу!» Стринги на нем лопнули. Он потянул поясок по белому боку, сдернул ракушку и вывинтился из кольца руки. Черная ладонь шлепнула по меловой попе. Танцор сманеврировал вперед, бросил через плечо зверский взгляд, напоследок подмигнул, закинул серебристую лямочку на плечо и зашагал прочь, потирая ягодицей о ягодицу.

– Господи Исусе! – через стол сказал Джек.

Кроличий хохол над прыгучими гениталиями танцора был усыпан блестками.

Тедди огибал сдвинутые столы, наливая. Люди подходили поговорить, отходили выпить.

В ответ на его недоуменный взгляд Ланья пояснила:

– Это Джордж Харрисон. А ты?..

Он кивнул:

– А.

– Господи Исусе! – повторил Джек. – Кого только в этом кабаке не встретишь, а? Прямо кого угодно. Откуда я родом – там бы такого не было. Здесь, – он заозирался, – неплохо, да? – Глотнул еще пива. – Все такие приветливые.

Тэк уперся сапогом в скамью, свесил руку с колена:

– Пока громить тут не начнут. – Низверг водопад из опрокинутой бутылки в широкий рот. – Эй, хотите ко мне? Давайте со мной? – Отставил пиво. – Джек, Ланья и ты тоже, Шкет.

Он глянул на нее – а она хочет пойти?

Но она как раз отпивала.

– Ну-ка давай. – Тэк ткнул в нее пальцем, и Ланья, когда бутылка оторвалась от ее губ, насупилась на инженера. – Ты ж не будешь торчать тут до утра и отбиваться от Всадниц Засушливого Каньона?

Ланья засмеялась:

– Ну, если правда хочешь, чтоб я тоже, – тогда ладно.

Тэк хлопнул по столу:

– Отлично. – Потом наклонился и театральным шепотом произнес: – Она, гадина, еще та зазнайка. Когда еще здесь тусовалась, скорее умерла бы, чем якшалась со мной. Но как познакомились поближе, гляжу – а она ничего. – И он ухмыльнулся через стол.

– Тэк, я не зазнайка. И я всегда с тобой разговаривала!

– Да-да-да, и мужик твой тоже. – Тэк показал большим пальцем. – А теперь твой мужик он? – Засмеялся. – Пошли. Поздний ужин у Тэка Люфера. Тэк Люфер закатит вечерину. Джек, ты ж говорил, что есть охота.

– Елки, – сказал Джек, – я даже не знаю…

Ланья вдруг повернулась к нему:

– Ой, да пошли. Ты просто обязан. Ты только прибыл. Тэк хочет тебе город показать. – И она прямо-таки просияла.

– Ну… – Джек улыбнулся столешнице, Тэку, канделябру.

– Поесть дам, – посулил Тэк.

– Елки, я ж не настолько…

– Да ладно тебе! – не отступила Ланья.

(Он сдвинул ладони по тетради, заляпанной кровью и углем, к газете, что торчала по бокам…) Ланья протянула руку и кончиком пальца тронула его корявый большой палец. Он поднял глаза. Тэк уже встал. Джек:

– Ну хорошо, – допивал пиво; Тэк стащил куртку со спинки скамьи. Ланья поднялась.

Он взял газету и тетрадь, встал рядом с Ланьей. Джек и Тэк (он опять подумал, как сополагаются звуки) ушли вперед. Ланья сжала ему локоть и прошептала:

– Я считаю, я только что заработала себе ужин, нет?

Группу Харрисона они обогнули.

– Э, гля, стар Жлез Во’к! – ухмыльнулся Харрисон, оторвавшись от своих карт.

– Иди утопись, горилла, – пошутил в ответ Тэк, – а то я всем скажу, что тебе сдали…

Харрисон отдернул карты и хохотливо заурчал – и тут между ними внезапно впрыгнул среброволосый танцор, починивший стринги; схватил Ланью за плечо:

– Душа моя, ты всегда уводишь отсюда всех красавцев – как тебе это удается? Ну-ка, люди, улыбаемся пошире своей мамочке… Бесподобно! А можно с вами?

Тэк замахнулся курткой, и серебристая голова нырнула.

– Вали.

– Ах-ах-ах, вся грудь в волосах, а думает, что такая вся из себя вся!

Но они протолкались к двери.

У стенки рыжая тихонько беседовала с Лиловой Ангорой. Между ними лежала и пыхтела Мюриэл. Мерцание свечей прореза́ло в желтом лице женщины все новые морщины. Она не так уж и накрашена, отметил он, проходя мимо, и не так уж стара. Но шершавость кожи в неверном свете отдавала нелепой ненатуральностью. Поверх жакета (жакета он прежде не видел и не понял, как мог проглядеть; разве что чистое изобилие подсказало ему, что это не жакет) вились и вились и вились петли странной цепочки, какую носил Фауст, Кошмар, танцор, да и он сам.

Мюриэл гавкнула.

Он протиснулся в коридор позади Ланьи и впереди Джека.

Тедди улыбнулся им из-под кепки, точно механический череп, и придержал дверь.

Очень светловолосая девушка на краю тротуара прикусила костяшку и пристально на них уставилась.

Прохлада. Надо же.

Он пощупал, по-прежнему ли орхидея висит на шлевке, и тут девушка сказала:

– Извините. Мне ужасно неловко вас беспокоить, но… – гримаса ее держалась на честном слове, – Джордж Харрисон… он там? – и не удержалась. Серые глаза блистали очень ярко.

– Чего? А, да. Он внутри.

Ее кулак взлетел к подбородку, и она вздрогнула.

Позади него Джек как раз говорил:

– Господи Исусе, вы только посмотрите!

– И есть на что! – сказал Тэк.

– Вы сказали, он там? Джордж Харрисон, большой такой цветной?

– Да, он внутри.

И тут Ланья потянула его за локоть:

– Шкет, ты посмотри! Да посмотри же!

– Чего? А? – Он задрал голову.

Небо…

Он услыхал шаги, опустил взгляд; блондинка убегала по улице. Кривясь, он снова задрал голову.

…исполосовано чернотой и серебром. Дым, прежде такой низкий и необъятный, свился клубами, разодранный и разбросанный в вышине ветром, что не дотягивался до улицы.

Проблески луны расчертили истрепанное марево серебряной паутиной.

Он придвинулся к плечу Ланьи (она тоже глянула девушке вслед) – боку стало тепло. Ее короткие волосы задели его плечо.

– Я такого никогда не видела! – И затем громче: – Тэк, раньше такое бывало?

(Настанет день – и я умру, ни к селу ни к городу подумал он, но стряхнул эту мысль.)

– Ч-черт! – Люфер снял кепку. – С моего приезда – нет. – Куртку он перекинул через плечо и держал одним пальцем. – Как тебе нравится, Джек? Может, наконец распогоживается.

Они зашагали к перекрестку, по-прежнему любуясь.

– Я впервые вижу здесь… – И Ланья застыла.

Застыли все четверо. Он сглотнул – сильно; голова была запрокинута, и кадык неприятно дернуло.

В одной прорехе возник лунный диск; затем, когда прореху сдвинул ветер, он увидел вторую луну!

Взошла ниже, была меньше, в какой-то прибывающей фазе.

– Господи Исусе! – сказал Джек.

Дым опять смешался, разорвался.

– Нет, вы погодите-ка, сука, минуточку! – сказал Тэк.

Ночь вновь осветил маленький, но отчетливо лунный месяц. Рядом с ним заблестели звезды. Дым тут смыкался, там расходился: над ним сиял горб, которому светило полнолуние.

У дверей бара в исковерканную ночь тянула шеи еще одна группа. Двое, по очереди потягивая из бутылки, отделились, подошли.

– Это что, – (небо снова очистилось под двумя фонарями – месяцем и почти полной луной), – за херня? – осведомился Тэк.

Кто-то еще сказал:

– А ты как думаешь? Солнце?

– Луна! – Один взмахнул пенящейся бутылкой.

– А это тогда что?

Один забрал у другого бутылку.

– А это еще одна… а это Джордж!

И зашатались прочь, расплескивая спиртное.

Собравшиеся у дверей засмеялись:

– Слыхал, Джордж? В честь тебя луну, сука, назвали! – и из смеха и болтовни вырвался смех еще громче.

Ланья втиснулась ему под руку.

– Господи Исусе… – снова прошептал Джек.

– У них другое мнение, – сказал Тэк. – Пошли.

– Что это? – спросила Ланья.

– Может, отражение. – Его пальцы перебрались на ее узкое плечо. – Или такой, знаешь, метеозонд. Их еще раньше за летающие тарелки принимали.

– Отражение чего и в чем? – спросил Тэк.

Дымные пласты бурлили. Показывалась то одна, то другая луна, порой обе. Поднялся ветер. Небо исцелялось. Больше половины небесных облаков уже срослось. Из дверей бара донеслись голоса:

– Эй, у нас теперь луна! И еще Джордж!

– Свети мне, свети, полный Джордж…

– Уй блин, Джун и Джордж не рифмуются же!

(– А Тэк и Джек – да, – шепнула Ланья, хихикнула и выудила из кармана губную гармошку.)

– Ну ты ж помнишь, чего он сделал с этой беленькой девочкой…

– Ой ёпта, ее так звали?

Ланья вдула ему в ухо ноты. Он шарахнулся («Эй!..») и снова придвинулся в смятении. Она взяла его за указательный палец. Расплющенную костяшку что-то пощекотало. Ланья водила губами по руинам первого сустава его большого пальца. Крики за спиной стихли. Светила над головой расплылись в надвинувшихся облаках. У его груди она наигрывала ленивую музычку, шагая следом за бывшим солдатом и бывшим инженером. Ее движение тянуло его. Она прервалась, чтобы сообщить:

– Ты вкусно пахнешь.

– Чего? Да воняю, наверно. – И поморщился.

– Я серьезно. Вкусно. Как груша в коньяке.

– Вот что бывает, если бомжуешь три недели, а помыться негде.

Она носом потерлась об ответвление его руки.

Он решил, что она занятная. И ему нравилась ее занятность. И он сообразил: это потому, что с ней проще нравиться… себе самому; и вынырнул из этих мыслей, стараясь не улыбаться. Она играла то и это.

Он стучал газетой и тетрадью по ноге, пока не вспомнил Джона, который ему не нравился, – и тогда перестал.

5

Ищи тень в этом двояко-осиянном мареве. Темное причастие на горящих улицах, в этом пейзаже и с воспалением чувств, обещает более стерильные муки. Облака отбились от рук и заваривают упование. Что проку нам всем от двух лун? Чудо порядка иссякло, и я остался в городе без чудес, где может случиться что угодно. Новые аллюзии на беспорядок мне ни к чему. Этого мало! Поищи в дыму исток огня. Не прочти в углях ни успеха, ни отчаяния. Эта грань скуки тоже яркая. Я вступаю в тьму закрая насквозь. И здесь обманчивое тепло, что ни о чем не просит. Здесь предметы теряются, освещаясь двоякостью.

Средь веселья их похода по ночным улицам, средь восклицаний и спекуляций по поводу близнецовых спутников он, уже очутившись на темной лестнице у Тэка – шаги грохочут вокруг, вниз, вбок, затем восходящий грохот, – сообразил, что не запомнил, через какую дверь они сейчас вошли из ночи; осталось только воспоминание о выходе поутру.

– Отличная мысль! – Ланья позади него тяжело дышала. – Праздник Полного Джорджа!

– Если Джордж – та, что полная, – отозвался Тэк. – Извиняюсь; прибывающая.

– Высоко ты живешь? – впереди спросил Джек.

Орхидея подпрыгнула на бедре. Тетрадь и газета – газету он пока не открывал – так и стиснуты в повлажневших пальцах.

– Еще один – и… Не-а. Обсчитался, – крикнул сверху Тэк. – Уже пришли! Давайте! У нас праздник!

Металл скрежетнул по металлу.

И Ланья позади, и Джек впереди смеялись.

Наверху свет. Что еще отбрасывает этот город в изнанку облачного своего покрывала не очень-то исправными фонарями, робкими протечками из плохо затененных дверей и окон, пламенем? Хватит ли этого, чтобы осветить другое яркое, преходящее, пролетное, но нетипичное тело?

6

Винную бутылку он поставил на балюстраду высотой до бедра. Уличный фонарь внизу – расплывчатая жемчужина. Он вгляделся в плотные туманные дали, потерялся в них.

– На что смотришь? – Она вдруг подошла сзади.

– Ой. – Ночь загустела горелой вонью. – Не знаю.

Она взяла бутылку, глотнула:

– Ладно, – и поставила, а затем сказала: – Ты что-то ищешь. Ты щуришься. И шею тянул, и… ой, там же ничего не видно, один дым!

– Реку, – сказал он.

– Хм? – Она опять посмотрела.

– Я не вижу реку.

– Какую реку?

– Когда я пришел с набережной, после моста. Этот дом был кварталах, по-моему, в двух. А потом, когда я первый раз сюда поднялся, воду было еле видно, как будто река взяла и отодвинулась на полмили. Она вон там была. А теперь я не вижу… – И опять вытянул шею.

Она сказала:

– Реку отсюда и не видно. Она почти… Ну, не знаю точно, но далеко.

– Утром было видно.

– Может быть, но я сомневаюсь. – А потом она сказала: – Ты был здесь утром?

Он сказал:

– Там не дымно. Я даже фонарей на мосту не вижу – вообще ничего; даже отражений домов на набережной, где горит. Может, все погасло уже, конечно.

– Если погасло, где-то еще включилось. – Она вдруг свела плечи, легонько вздрогнула; вздохнула и задрала голову. И в конце концов сказала: – Луна.

– Что?

– Помнишь, – спросила она, – как на Луну отправили первых астронавтов?

– Да, – ответил он. – Я видел по телику. Мы целой толпой у одного моего друга дома были.

– Я прохлопала – увидела только наутро, – сказала она. – Но это было… странно. – Она втянула губы меж зубов, отпустила. – Помнишь, как после ты вышел наружу, посмотрел вверх и увидел Луну не в телевизоре, а в небе?

Он сдвинул брови.

– Иначе было, помнишь? Я тогда поняла, что последние пятьдесят тысяч фантастических романов Луна была просто фонарь – висит себе и висит. А тут она стала… местом.

– Я только думал: кто-то там насрал, и чего ж нам об этом не говорят? – Он оборвал смех. – Но стало иначе, да.

– А сегодня… – Она посмотрела на безликий дым. – Появилась еще одна, и мы не знаем, ступал ли на нее кто-нибудь, и внезапно обе стали…

– Снова просто фонарями.

– Или, – кивнула она, – чем-то другим. – Подалась к нему, коснулась локтем.

– Эй, – из дверей сказал Джек. – Я, наверно, пойду. В смысле… может, мне пойти. – Он огляделся. Их всех вместе с крышей окутывало марево. – То есть… – сказал он, – Тэк напился в хлам, ну? И он как бы…

– Он тебя не обидит.

Ланья воздвигла смешок на кромке своего веселья, зашагала назад, вошла в хижину.

Он взял вино и тоже пошел.

– Итак, – объявил Тэк, выступая из-за бамбуковой занавески. – Вот я знал, что у меня есть икра. В первый же день нашел, как здесь поселился. – Он скривил лицо. – Перебор, да? Но я люблю икру. Импортная. – Он предъявил черную банку в левой руке. – Отечественная. – Показал оранжевую в правой. Его кепка и куртка валялись на письменном столе. Голова маловата для такого мощного торса. – У меня тут добра столько – по самое, как говорится, не балуй. – И он сгрузил банки к дюжине других.

– Вроде поздно уже… – Голос Джека затих в дверях.

– Господи боже, – сказала Ланья, – сколько фигни. Это зачем все, Тэк?

– Поздний ужин. Не переживай, от Огненного Волка никто голодным не уйдет.

Он взял баночку (граненое стекло в рубцеватой ороговевшей плоти):

– «Пряная медовая паста»…

– А, да. – Тэк пристроил разделочную доску на край стола. – Я ее уже даже пробовал. Вкусная. – Он покачивался над маринованными артишоками и капонатой, острой ветчиной, селедкой, перцем черри, анчоусными рулетами, гоябадой, паштетом. – И еще стаканчик… – Он поднял бутылку и поболтал жидкостью внутри. – Джек, будешь?

– Ой, нет. Очень поздно уже.

– На, держи! – Тэк сунул стакан парнишке в руку. Тот взял – иначе стакан бы разбился.

– Э-э… спасибо.

– …мне. – Тэк допил свой и налил еще. – Ну, налетайте. Любишь перец?

– Когда он один-одинешенек – нет, – возмутилась Ланья.

– С хлебом или… вот, с сыром. Анчоусов?

– Слушай, – сказала Ланья. – Я сама.

Люфер махнул Джеку:

– Давай-ка, парень. Сам же сказал, что есть хочешь. У меня тут икра эта клятая, и вообще.

– Уже как бы… – За спиной у Джека поперек дверного проема витал дым. – Ну, час поздний.

– Тэк?

– Эй, Шкедт, держи стакан.

– Спасибо. Тэк?

– Чего, Шкедт? Чем тебя порадовать?

– Плакат у тебя.

Черный дылда с центрального экспоната прожигал взглядом комнату – маслянистый тиковый живот поблескивал под потертой кожаной курткой, кулак темным округлым долотом взрезал темное бедро. Источник света был желтый: курчавый лобок тронуло латунью. Мошонка цветом и текстурой – точно кожура гнилого авокадо. Между ляжками болтался хуй, толстый, как рукоять фонарика, пыльный, черный и исчерченный червями вен. Под кожей правого колена явно таится восхитительная машина. Левое ухо – клубок змей. Латунный свет исполосовал его ногу, шею, размазал масло по ноздрям.

– Это негр, который в бар приходил – в честь которого луну назвали.

– Да, это Джордж… Джордж Харрисон. – Тэк свинтил крышку с банки, понюхал, набычился. – «У Тедди» парни поставили его позировать. Любит на публику играть. Сниматься – только волю дай. Если не очень перепьет, отличный мужик. Красавец, да? И силен, как пара лошадей.

– Вроде же в газете были фотографии, где он… изнасиловал какую-то девчонку? Мне утром газетный разносчик сказал.

– А, ну да. – Тэк отставил очередную банку, глотнул еще бренди. – Да, история с белой девочкой, в газете писали; это когда волнения были. Ну, я ж говорю: Джордж просто любит фотографироваться. Он теперь важный ниггер. Пускай радуется. Я б радовался на его месте.

– Тэк, это что… осьминог! – Ланья, сморщив нос, откусила. – Жесткий какой-то… на вкус ничего.

– Господи Исусе! – вскричал Джек. – Соленое!

– Выпей бренди, – напомнил Тэк. – Острое под бухло хорошо идет. Давай-давай. Пей.

– Знаешь, – он все разглядывал плакат, – я утром видел эту штуку в церкви.

– А! – Тэк взмахнул стаканом. – Так ты у пастора Эми был. А ты не знал? Она главный распространитель. Где, ты думаешь, я это надыбал?

Он нахмурился на плакат, нахмурился на Тэка (который не смотрел), снова на плакат.

Глаза слоновой кости, бархатные губы, красивое лицо, гримаса на полпути от презрения к неловкости. Какая-то… наигранная, нет? Может, наигранное презрение. Фоном – багрянец без горизонта. Он попытался сопоставить это жесткое лицо с воспоминанием о поразительной второй луне.

– Ты попробуй! – воскликнула Ланья. – Вкусно.

И впрямь. Но, бубня сквозь безвкусные крошки бутербродной основы, он вышел наружу и глубоко вздохнул в густом дыму. Запаха не почуял, но спустя миг ощутил собственный пульс в ушах, быстрый и ровный. Поискал в небе один из двух стертых фонарей. Насильник? – подумал он. Эксгибиционист? Он на подступах к непостижимому: слухи; печатное слово; знамения. Трепеща, он сощурился, вновь оглядывая облака в поисках Джорджа.

– Эй, – сказала Ланья. – Ты как?

– Устал.

– Я оставила одеяла и вообще всё в парке. Пошли обратно.

– Пошли.

Он потянулся было ее обнять – она обеими руками взяла его ладонь. Обхватила его кисть горстью, от запястья, пальцы ее – как ножи орхидеи. Ножи сомкнулись, и она подержала его за мизинец, потом за указательный палец, поцеловала мозолистую ладонь и нарочно не стала смотреть в лицо его смятению. Поцеловала его костяшки, приоткрыв рот, коснулась их языком. Ее дыхание согрелось в волосах на тыле его ладони.

Ее лицо – в каком-то дюйме; в нем он тоже чуял тепло. В ожившем любопытстве и смущении он высказался по касательной:

– Вот знаешь… луна, да?

Она взглянула на него, не отпуская пальцев:

– Какая луна?

– Ну… когда мы видели две луны. О чем ты говорила. Что с ними теперь иначе.

– Две луны?

– Ну кончай. – Он опустил руку, и ее руки тоже опустились. – Мы вышли из бара, помнишь?

– Да.

– И ночь была ненормальная, вся полосатая? – Он глянул в обнявшее их небо, слитное и размытое.

– Да.

– Ты что видела?

Она озадачилась:

– Луну.

– А их было, – в крестце шевельнулось что-то ужасное, – сколько? – и, деря когтями, взобралось до самой шеи.

Ее голова склонилась набок.

– Сколько?

– Мы все стояли перед баром и видели в небе…

Но она засмеялась и, смеясь, вновь приникла лицом к его руке. А подняв голову, оборвала звук вопросительным:

– Эй? – И затем: – Эй, я пошутила?..

– А, – сказал он.

Но в ответе она увидела непонятное.

– Нет, правда, я пошутила. Что ты хотел про них сказать?

– Чего?

– Ты что-то хотел сказать?

– Да не, ничего.

– Но?..

– Не делай так больше. Не шути так. Не… здесь.

На этих его словах она тоже огляделась. И снова прижалась лицом к его руке. Он пошевелил пальцами у нее между губ.

– Я не буду, – сказала она, – если разрешишь сделать так, – и насадила рот на его искалеченный большой палец.

Так гримаса выпускает наружу обозначенную эмоцию, так поверхность задает сокрытое пространство – его объяло странное тепло. Оно разрослось в глубинах лица и закупорило ему дыхание.

– Ладно, – сказал он, а также: – Хорошо… – а затем: – Да, – каждое следующее слово точнее смыслом, каждое произнесено нерешительнее.

Тэк толкнул дверь с такой силой, что взвыли петли. Он вышел на балюстраду, ощупывая ширинку и бормоча себе под нос.

– Бля, – сказала Ланья и перестала.

– Извиняюсь. Надо отлить.

– А с тобой что такое? – спросила она нестойкого Люфера.

– Что со мной такое? Сегодняшняя давалка не дает. Вчерашнюю захомутала главная чайка города. – Его ширинка с шорохом отворилась. – Ладно, я отлить хочу. – Ланье он кивнул: – Ты оставайся, милочка. А вот он пускай уйдет. У меня заскок такой. При мужчинах не писаю.

– Да иди ты нахуй, Тэк, – сказал он и зашагал по крыше.

Она нагнала, опустив голову и так булькая, что он решил, она плачет. Тронул ее за плечо, и она взглянула на него посреди сдавленного смешка.

Он раздраженно фыркнул:

– Идем отсюда.

– А Джек? – спросила она.

– Чего? Да нахуй пошел Джек. Мы его с собой не берем.

– Это конечно; я не о том… – И пошла следом за ним к лестнице.

– Эй, Тэк, спокойной ночи, – окликнул он. – До скорого.

– Ага, – сказал Люфер из дверей хижины, уже заходя внутрь: шерсть у него на плече и на виске вспыхнула в контровом свете.

– Спокойной ночи, – эхом повторила Ланья.

Железная дверь заскрежетала.

На один марш спустившись во тьму, она спросила:

– Ты злишься на Тэка… за что-то? – А потом сказала: – Ну, он иногда чудит. Но он…

– Я на него не злюсь.

– А. – Их шаги буравили тишину.

– Он мне нравится. – В тоне решимость. – Да, он хороший мужик. – Высоко под мышкой – тетрадь и газета.

Ланья в темноте сплела с ним пальцы; пришлось притянуть ее ближе, чтобы не упала тетрадь.

Спустя еще марш Ланья вдруг спросила:

– А тебя парит не знать, кто ты?

Спустя еще один он ответил:

– Нет. – И, услышав, как заторопились ее шаги (а его заторопились, чтобы не отстать), заподозрил, что и это, как его руки, ее заводит.

Она быстро и уверенно провела его подвальным коридором – теперь бетон был холоден – и наверх.

– Дверь тут, – сказала она, выпуская его; и шагнула прочь.

Он вообще ничего не видел.

– Всего несколько ступенек. – И она двинулась вперед.

Он неуверенно взялся за косяк, заскользил босой ногой дальше… на половицу. Выставив локоть, загородил лицо тетрадью с газетой.

Впереди и внизу она сказала:

– Ну ты где?

– Осторожно, там край, – сказал он. Полступни свесилось с доски. – И крюки эти, сука, мясные.

– А?.. – И она засмеялась. – Нет, это через дорогу!

– Да хера с два, – ответил он. – Я сегодня утром выбежал отсюда и чуть сам себя на крюк не насадил.

– Ты, наверно, заблудился, – она всё смеялась, – в подвале! Пошли, тут только лесенка вниз.

Он нахмурился в темноте (а в мыслях: на этом перекрестке был фонарь. Я видел с крыши. Почему ничего не видно…), отпустил косяк, ступил… вниз; на другую доску, которая заскрипела. Он по-прежнему выставлял руку перед лицом, готовясь к колыхающимся зубьям.

– Один коридор в подвале, – объяснила Ланья, – идет под мостовой и до двери грузового подъезда напротив. Со мной первые разы, когда я приходила к Тэку, тоже так бывало. В первый раз вообще кажется, что крышей едешь.

– Чего? – переспросил он. – Под… мостовой? – И опустил руку.

Может быть (версия пришла на ум, и от нее полегчало, как от свежего воздуха в этих задымленных проулках), он смотрел с крыши не в ту сторону; вот почему нет фонаря. Он со своей полуамбидекстрией вечно путал право и лево. Он одолел еще две деревянные ступени и ступил на тротуар.

Почувствовал, как она сжала его запястье.

– Сюда…

Она быстро вела его во тьме, на тротуары и с тротуаров, из полной в почти полную темноту и обратно. Сбивало с толку почище подвальных коридоров.

– Мы в парке, да?.. – спросил он, когда прошла не одна минута. Он не только пропустил вход, но, всплыв из своих раздумий и заговорив, не понял, сколько минут прошло. Три? Тринадцать? Тридцать?

– Да… – ответила она, не понимая, почему не понимает он.

Они шли по мягкой пепельной земле.

– Все, – сообщила она ему. – Пришли ко мне.

Зашелестели деревья.

– Помоги одеяло расстелить.

Он подумал: а она-то как умудряется видеть? На ногу ему упал уголок одеяла. Он опустился на колени и потянул; почувствовал, как тянет она; почувствовал, как натяжение ослабело.

– Снимай с себя всё… – тихо сказала она.

Он кивнул, расстегнул рубаху. Он знал, что грядет и это. С каких пор? С утра? Выходят новые луны, подумал он, и меняются небеса; а мы всё безмолвно интригуем ради слияния плоти с плотью, и земля стоит смирно, и можно по ней шагать, и не важно, что там над нею. Он расстегнул штаны, вылез из них и, подняв взгляд, заметил, что немножко видит ее по ту сторону одеяла – бешено снующее пятно, что шуршит шнурками, джинсами, – в траву упала кроссовка.

Он сбросил сандалию и голым лег навзничь на краю одеяла.

– Ты где?.. – спросила она.

– Здесь, – но вышло скорее кряхтение, тряхнувшее маску лица.

Она рухнула рядом – плоть во тьме тепла, как солнечный свет, – скользнула на него. Колени просунула меж его колен. Его руки радостно обхватили ее; он засмеялся и качнул ее вбок, а она ртом искала его рот, нашла, впихнула туда язык.

Жар из паха нарастал слой за слоем, пока не заполнил его всего, от колен до сосков. Кость ее лобка терлась о его бедро, она вцепилась ему в плечи – но у него не вставал.

Они раскачивались, целовались; он трогал, потом тер ее груди; она трогала, потом терла его руку, что терла ее; они целовались и обнимались пять минут? десять? Хотелось извиняться.

– Так, наверно, не… ну, в смысле, тебе…

Она отодвинула голову.

– Если ты переживаешь из-за этого, – сказала она, – у тебя есть пальцы на ногах… на руках… язык…

Он засмеялся:

– Ну да, – и съехал вниз: ступни, затем колени переползли с одеяла на траву.

Двумя пальцами он коснулся ее пизды. Она рукой вдавила в себя его ладонь. Он опустился к ней ртом; она растопырила пальцы, и сквозь них пробились ее волосы.

Аромат, как кулак в лицо, вызвал в памяти – где это было? в Орегоне? – первый удар топора по влажному сосновому полену. Он высунул язык.

И его хуй проволокся по одеялу; нежный овал вылез из широкого капюшона.

Она сильно вцепилась ему в голову одной рукой; другой сильно вжала два его пальца в свое бедро.

Языком он обрисовал складки, что мокро высунулись наружу; и жесткое семечко в складчатой воронке; и мягкую, зернистую бороздку за ним. Она шевельнулась и на полминуты затаила дыхание, ахнула, снова затаила; ахнула. Он разрешил себе потереться об одеяло, совсем чуть-чуть – в девять лет он так мастурбировал. А потом забрался на нее; обе ее руки между бедер поймали его хуй; он вжался в нее. Ее руки с трудом вылезли из-под него и сомкнулись, внезапно и крепко, у него на шее. Держа ее за плечи, он толкнулся вперед, и отступил, снова толкнулся, медленно; и снова. Под ним перекатывались ее бедра. Ее пятки просеменили вверх по одеялу, лодыжки прижались к его ляжкам.

Она стискивала его кулак, точно камень или узел корня, не помещавшийся в руку. Качая и качая, он вжимал ее опрокинутую ладонь в траву; травинки меж растопыренных пальцев щекотали ему костяшки. Он задыхался, и падал, и задыхался, а она рывками подтаскивала руку к одеялу; по одеялу; наконец прижала к щеке, к губам, к подбородку.

А его подбородок, мокрый и небритый, заскользил по ее горлу. Он вспомнил, как она сосала его палец, и, занятным манером рискнув, разжал руку и три пальца сунул ей в рот.

Поняв по ее движениям (ее выдохи громки, и долги, и влажны, испод языка горяч меж его костяшек), что этого она и хотела, он кончил секунд через сорок после нее.

Он лег на нее, содрогнулся; она стиснула его плечи.

Спустя некоторое время она почти разбудила его словами:

– Слезай. Ты тяжелый.

Он приподнял подбородок:

– А ты… не любишь, чтоб тебя потом обнимали?

– Люблю, – засмеялась она. – Но ты все равно тяжелый.

– А, – и он скатился, потянув ее за собой.

Она взвизгнула; визг обернулся хохотом, и она очутилась сверху. Ее лицо тряслось, прижимаясь к его лицу, все еще смеясь. Как будто она очень быстро что-то жевала. Он улыбнулся.

– А вот ты не тяжелая, – сказал он и вспомнил, как она говорила, что у нее фунта четыре или восемь лишнего веса; явно не жира.

В кольце его рук она умостилась на нем; одна рука, размякнув, легла у его горла.

Под его ягодицами, спиной и ногами четко проступали контуры земли. И камешек (или что-то под одеялом?) под плечом (или это призма на цепочке)… вот…

– Ты как?

– Ммм-хм. – Он сдвинул это что-то в ямку, чтоб не мешало. – Я хорошо.

Он уже задремывал, когда она соскользнула ему под бок, коленями к его голеням, головой сползла ему на плечо. Одну руку передвинула ему на живот, под цепочку. Ее дыхание щекотало волосы у него под ключицей. Она сказала:

– Из-за таких вопросов теряешь друзей… Но мне интересно: тебе кто больше понравился в постели, Тэк или я?

Он открыл глаза, опустил взгляд ей, видимо, на макушку; ее волосы погладили его по лицу. Он отрывисто в них хохотнул:

– Тэк языком молол?

– В баре, – сказала она, – пока ты был в сортире. – Вообще-то, она уже, похоже, засыпала. – Я думала, он шутит. А потом ты сказал, что был там с утра.

– Мммм, – кивнул он. – И что он говорил?

– Что ты был отзывчив. Но в целом – снулая рыба.

– О как. – Он удивился, почувствовал, как вздернулись брови и нижняя губа. – А ты что скажешь?

Она прижалась к нему крепче – движение, прокатившееся от ее щеки у него под мышкой (он сильнее обнял ее одной рукой), по груди (он ощутил, как одна ее грудь взобралась на грудь ему; другая сильно сплюснулась между их телами – может, ей так неудобно?), по бедрам (хуй восстал меж бедер и упал на живот), по коленям (он обхватил их своими) и до ступней (он впихнул большой палец ей между пальцами, и она его сжала).

– Мощно… – задумчиво сказала она. – Но мне так нравится.

Он обнял ее другой рукой:

– Ты мне нравишься больше, – и решил, что это правда. Вдруг поднял голову с одеяла, снова посмотрел на нее: – Эй… а предохранительные штуки у тебя есть?

Она засмеялась, сначала тихонько, лицом уткнувшись ему в плечо, затем во весь голос – откатившись на спину, захохотала во тьме.

– Что смешного? – Телу там, где была она, прежде было тепло, а теперь стало холодно.

– Да. О предохранительных… «штуках», как ты выражаешься, я подумала. – Смех не стихал – невесомый, точно листик касается листика. – Просто ты спросил, – в конце концов объяснила она, – очень галантно. Как из другой эпохи. Я к такому не привыкла.

– А, – сказал он без уверенности, что понял. Но все равно уже задремывал опять.

Он не знал, заснул ли взаправду, но очнулся, когда ее рука сонно шевельнулась подле его руки; в возбуждении развернулся к ней, и в ответ на его движение она наполовину вскарабкалась на него: она лежала, уже распаленная.

Они снова занялись любовью и уснули как бревна, пока один из них не шевельнулся, – тогда оба проснулись, цепляясь друг за друга.

И снова друг друга любили; потом разговаривали – о любви, о лунах («Их теперь совсем не видно, – прошептала она. – Странно, да?»), о безумии – а потом любили друг друга снова.

И снова уснули.

И проснулись.

И любили друг друга.

И уснули.

III

Дом топора

1

Начинать в подобном тоне нам несколько странно, однако такая новость, полагает ваш редактор, выделяется в нашей своеобычной истории как значительное событие ключевого толка. Эрнст Новик, виднейший англоязычный поэт родом из Океании, родился в Окленде в 1916 году. Отучившись в Англии, в двадцать один год (по его словам) он вернулся в Новую Зеландию и Австралию, где шесть лет преподавал, а затем вновь уехал в Европу – работать и путешествовать.

Мистер Новик трижды становился финалистом Нобелевской премии и, если ее получит, окажется в одном списке с другими выдающимися фигурами, совмещавшими дипломатию и изящную словесность, – Астуриасом, Сен-Жон Персом и Сеферисом[10]. Будучи гражданином сравнительно нейтральной страны, он находится в Соединенных Штатах по приглашению к участию в работе комитета по культуре Организации Объединенных Наций, который только что прервал свою работу.

Эрнст Новик – автор ряда рассказов и новелл, составивших сборник «Камни» («Винтедж пейпербэк», 387 с., $2,95), в том числе не раз публиковавшейся в антологиях повести «Памятник», страшной символической истории психологического и духовного распада ожесточившегося австралийского интеллектуала, который переезжает в растерзанный войной немецкий городок. Мистер Новик рассказал нам, что, хотя популярность его зиждется на этой тоненькой книжице пронзительной прозы (по оценке вашего редактора), ему самому она видится, по сути, экспериментом первых трех послевоенных лет, когда он пережил период разочарования в своем первом литературном поприще – поэзии. Так или иначе, популярность «Камней» и «Памятника» привлекла внимание публики к трем стихотворным сборникам, опубликованным в тридцатых и сороковых, а затем выпущенным под одной обложкой в «Собрании стихотворений 1950» (издано в Великобритании «Фейбер и Фейбер»). Напомним здесь тезис, неоднократно повторенный всевозможными критиками: многие литературные современники Новика подмечали отчаяние эпохи до, во время и после Войны, однако Новику как никому другому удалось пролить на него свет, во многом отчетливо выявивший корни нынешнего кризиса. Начав работать в двадцать с небольшим лет, к сегодняшнему дню Новик написал эссе – философских, литературно-критических и по случаю, – которых хватает на несколько томов. Все они отличаются ясностью и отвагой видения. В 1969 году он выпустил длинную поэму «Паломничество» – труд глубокомысленный, сюрреалистический, зачастую удивительно смешной и, невзирая на все свое поверхностное кощунство, глубоко религиозный. После выхода еще нескольких сборников эссе в 1975 году был издан «Риктус», сравнительно скромный сборник коротких стихотворений, написанных за тридцать с лишним лет после Войны.

Новик, тихий и чурающийся публичности эрудит, почти всю жизнь странствовал по Европе, Северной Африке и Востоку. Работы его изобилуют образами, позаимствованными у маори и многочисленных культур, которые он с характерной проницательностью наблюдал и исследовал.

Новик приехал в Беллону вчера утром и не знает, сколько планирует здесь пробыть. На наш вопрос он, скупо улыбнувшись, ответил: «Ну, неделю назад я сюда не собирался вообще. Но пожалуй, рад, что собрался».

Для нас весьма почетно, что человек, достигший таких высот в сфере английской словесности, предмет всемирного восхищения…

– Ты что делаешь? – пробубнила она, отпав от него.

– Читаю газету. – Локти сморщило травой. Он сполз с одеяла до самых бедер.

– Уже вышла? – Она подняла голову в дымке заспанных волос. – Что, уже так поздно?..

– Вчерашнюю.

Она уронила голову обратно.

– В этом беда с ночевками на воздухе. Никак не проспать дольше пяти утра.

– Я думаю, уже восемь. – Он разгладил смятый низ полосы.

– Про что, – открыла глаза и сощурилась, – ты читаешь?

– Новик. Поэт.

– А, точно.

– Я с ним встречался.

– Правда? – Она снова подняла голову и перевернулась, содрав одеяла с его ноги. – Когда?

– У Калкинза.

Она подобралась к нему поближе, горячим плечом к его плечу. Под заголовком «В ГОРОДЕ НОВИК!» – фотография худого седоволосого человека в темном костюме с узким галстуком: он сидел в кресле, скрестив ноги и с такой гримасой, будто ему слишком ярко светят в лицо.

– Ты его видел?

– Когда меня побили. Он вышел и мне помог. Из Новой Зеландии; мне и показалось, что у него какой-то акцент.

– Я говорю: Беллона – маленький городок. – Она поглядела на фотографию. – А почему тогда тебя не впустили?

– С ним еще кто-то был – вот он развонялся. Негр. Фенстер. По гражданским правам, что ли?

Она сморгнула:

– Ты и правда с кем только не встречаешься.

– С Фенстером лучше бы не встречался. – И он фыркнул.

– Я же рассказывала, у Калкинза там уикенд за городом. Только этот уикенд семь дней в неделю.

– А как он успевает в газету писать?

Она пожала плечами:

– Как-то успевает. Или поручает кому-то. – Она села и похлопала по одеялам. – А где моя рубашка?

Ему понравилось, как у нее трепещут груди.

– Вон туда зарылась. – Он посмотрел в газету, но читать не стал. – Интересно, а Джордж у него бывает?

– Не исключено. Он же давал интервью.

– Мммм.

Ланья снова упала на траву:

– Ч-черт. Не может быть, что позже пяти утра. Ну ты сам подумай.

– Восемь, – постановил он. – По ощущениям – полдевятого. – И проследил за ее взглядом в сгустившийся дым над листвой. Снова опустил глаза – а она уже улыбалась, хватала его голову, притягивала ее за уши, покачав, к себе. – Он засмеялся ей в кожу: – Кончай! Отпусти!

Она медленно прошипела:

– Ой, я бы сейчас, – перевела дыхание, когда его голова отстранилась, прошептала: – еще поспала… – и локтем закрыла лицо.

Он погрузился в бронзовые кудряшки у нее под мышкой и распустил веки, лишь услыхав невнятный лай.

Он в недоумении сел. Лай пронзал даль. Он поморгал и в яркой тьме под веками брызнула масляная пыль. Недоумение обернулось удивлением, и он встал.

Одеяла опали по ногам.

Он ступил на траву, нагишом в мареве.

Собака вдалеке запрыгала и свернула в расселину меж холмов. За собакой шагала женщина.

Изумление предчувствия запуталось в головокружительном изнеможении утра и внезапного подскока.

Цепь оставила красные отметины на исподе предплечий и на животе, где он на нее давил.

Он натянул штаны.

В рубахе, расстегнутой поверх драгоценных слезок, он направился вниз по склону. Разок оглянулся на Ланью. Она перекатилась на живот и уткнулась лицом в траву.

Он шагал за женщиной (рыжей из бара), удалившейся следом за Мюриэл.

Прежде чем женщина его увидела, успел застегнуть одну пуговицу на рубахе. Женщина развернулась на отсутствии каблуков и сказала:

– А, здрасте. Доброе утро.

Бусины вкруг ее шеи блистали густым столбом света.

– Привет. – Он поджал пальцы ног в траве, застеснявшись. – Я вчера видел вашу собаку в баре.

– Ах да. А я видела вас. Вы сегодня выглядите получше. Почистились. В парке ночевали?

– Ага.

В свечном свете она казалась здоровенной шлюхой, но дымчатый свет и коричневый костюм выпарили всю аляповатость из жестких рыжих волос, и теперь она походила на завуча начальной школы.

– Вы тут с собакой гуляете?

Завуча в аляповатом ожерелье.

– Каждый день, спозаранку… э-э, я сейчас уже к выходу.

– А. – И решил, что нерешительность ее – приглашение.

Они зашагали, а Мюриэл подбежала понюхать и пожевать ему руку.

– Ну-ка перестань, – велела женщина. – Будь умницей.

Мюриэл разок гавкнула и рысью пошла прочь.

– Как вас зовут? – спросил он.

– А! – повторила она. – Мадам Браун. Мюриэл вчера подходила вас облаять, да? Она ничего плохого не хотела.

– Ну да. Я так и понял.

– Вам бы только расческа не помешала, – нахмурилась она, – и полотенце, и тогда вы точно будете как новенький. – Она испустила этот свой пронзительный и поразительный смех. – Вон там есть общественный туалет – я постоянно вижу, как люди из коммуны ходят туда мыться. – И взглянула на него серьезно: – Вы же не из коммуны?

– Нет.

– Вам нужна работа?

– Чего?

– Вы хотя бы не волосатый, – сказала она. – По крайней мере, не очень. Я спрашиваю, нужна ли вам работа.

– Я ношу сандалии, – сказал он, – если вообще обуваюсь.

– Это не страшно. Да господи, мне все равно! Я думаю о тех, на кого вы будете работать.

– Что за работа?

– В основном прибираться – ну или, пожалуй, убирать. Вам интересно, да? Платят пять долларов в час, а нынче в Беллоне такое жалованье – не баран чихнул.

– Еще бы не интересно! – Он в удивлении сглотнул. – Где это?

Уже показались львы-близнецы. Мадам Браун заложила руки за спину. Мюриэл задела подол ее юбки. Цепочные и стеклянные излишества при таком свете не искрились.

– Это семья. Знаете, где «Апартаменты Лабри»? – И качанию его головы: – Вы здесь, видимо, недавно. Эта семья – милые, приличные люди. И очень мне помогли. У меня там раньше был кабинет. Поначалу, знаете ли, здесь была сумятица, кое-какой ущерб.

– Я кое-что слышал.

– Вандализма много. А теперь все несколько поуспокоилось, и они спрашивают, не знаю ли я какого юноши им в помощь. Насчет длинных волос не берите в голову. Только помойтесь слегка – хотя работа вряд ли очень чистая. Ричардсы – прекрасные люди. Просто им выпало много бед. Как и нам всем. Миссис Ричардс впечатлительная – ее огорчает… все, что странно. Мистер Ричардс, пожалуй, немножко чересчур ее оберегает. У них трое очень славных детей.

Он убрал волосы со лба.

– Вряд ли за ближайшие дни они сильно отрастут.

– Ну вот видите! Вы же всё понимаете!

– Хорошая работа?

– Ой, да. Безусловно. – Она остановилась подле львов, словно те обозначали некую важную границу. – «Апартаменты Лабри», на Тридцать шестой. Четырехсотый дом. Квартира семнадцать Е. Заходите в любой момент после обеда.

– Сегодня?

– Разумеется, сегодня. Если хотите работу.

– Конечно. – Его отпустило напряжение, прежде из-за вездесущести своей незримое. Он вспомнил хлеб в переулке: целлофан под фонарем мерцал ярче его или ее затуманенных побрякушек. – У вас там кабинет. Чем вы занимаетесь?

– Я психолог.

– А, – и не сощурился. – Я ходил к психологам. В смысле, я кое-что про это знаю.

– Правда? – Она, не наклонившись, коснулась львиной щеки. – Ну, я считаю, сейчас я психолог в отпуске. – Слегка над ним насмехаясь: – Консультирую только с десяти до полуночи, «У Тедди». Если то есть вы со мной выпьете. – Но насмехалась она по-дружески.

– Годится. Если срастется с работой.

– Сходите, как приведете себя в порядок. Тем, кто там будет, скажите, что миссис Браун… Мадам Браун – это прозвище, меня «У Тедди» так зовут, а я видела вас там и подумала, что вы, может, знаете меня так, – что вас прислала миссис Браун. Может, я тоже загляну. Но вас сразу приставят к работе.

– Пять долларов в час?

– Боюсь, подыскать надежных работников стало нелегко с тех пор, как мы во все это вляпались. – Она постаралась посмотреть прямо вверх под веки. – О да, люди, которым можно доверять, попадаются все реже и реже. – И на него в упор: – Вам интересно, почему я доверяю вам? Ну, я вас уже видела. И мы, знаете ли, уже дошли. Я начинаю подозревать, что дальше некуда. Просто некуда.

– Утренняя газета!

– Мюриэл! Мюриэл, ты как себя ведешь? А ну ко мне!

– Утренняя… эй, собака, приветик. Уймись, ну? Лежать!

– Мюриэл, сию секунду ко мне!

– Лежать! Вот так. Приветик, мадам Браун. А вот и ваша газета.

Хлопая бордовыми клешами, Фауст перешел дорогу. Мюриэл плясала вокруг него против часовой.

– Привет, старушка.

– Доброго вам утра, – сказала мадам Браун. – Что-то вы сегодня не рано, Жуакин.

– Одиннадцать тридцать по часам на церковном шпиле, – закудахтал он. – Приветик; приветик, молодой человек, – вручая одну газету, вручая другую.

Мадам Браун сунула свою под мышку, не разворачивая.

У него газета так и повисла в руке, а Фауст между тем, особо ни к кому не адресуясь, взвыл:

– Получите утреннюю газету! – и пошел по улице. – Пока, мадам. Доброго утра. Получите газету!

– Мадам Браун? – спросил он, не доверяя своей решимости.

Она смотрела газетчику вслед.

– Что это такое?

Она воззрилась на него вообще без ничего в глазах.

– У меня такие есть. – Он коснулся груди. – И у Жуакина тугая цепочка на шее.

– Не знаю. – Одной рукой она потрогала щеку, другой локоть; рукав из грубой ткани, похожей на мешковину. – Вообще-то, я не имею понятия. Мне они нравятся. По-моему, красиво. Я люблю, когда их много.

– А где вы их взяли? – спросил он, сознавая, что нарушает обычай, который так старательно описывал накануне Фауст. Ешкин кот, да ему до сих пор не по себе от ее пса и от того, как ее преображают дым и свечи.

– Мне подарила моя подружка. – Лицо у нее… да, как будто старается не показать, что оскорблена.

Он попереминался, слегка согнул колени, расправил пальцы на ногах, кивнул.

– Перед уходом из города. Ушла от меня, ушла из города. И отдала мне. Понимаете?

Он спросил. И ему полегчало оттого, что насилие свершилось, он качнул рукой от плеча… собственный смех застал его врасплох, вырвался и разросся.

А еще он услышал ее внезапный душераздирающий взвыв. Прижав кулак к груди, она тоже смеялась:

– О да! – щурясь. – Вот прямо так! Прямо так. Я в жизни так не удивлялась! Ой, это было занятно – не странно, хотя и странно, конечно, тоже. Тогда все было странно. Но это было смешно – ха-ха. Ха-ха-ха-хааааа. – Она стряхнула с себя этот звук. – Она, – почти успокоившись, – принесла их мне в темноте. Люди в коридорах орут, ни одна лампочка не горит. Только по краям жалюзи мигает и ужасно ревет снаружи… Ой, я перепугалась до смерти. А она принесла их в горстях, намотала мне на шею. И ее глаза… – Она опять засмеялась, но этот смех стер его улыбку напрочь. – Странно было. Намотала их мне на шею. И ушла. Вот. – Она опустила взгляд над аккордеоном шеи и продела пальцы в петли. – Я их ношу не снимая. – Аккордеон раздвинулся. – Что они означают? – Она ему поморгала. – Не знаю. Те, кто их носит, говорить о них не очень-то жаждут. Я – уж точно. – Она склонилась чуть ближе. – И вы тоже. Что ж, я готова это уважать. И вы ответьте тем же. – Тут она скрестила руки. – Но я вам кое-что скажу – особо никаких резонов, пожалуй, нет, но мне вроде бы помогает. Я доверяю людям, у которых они есть, чуточку больше, чем тем, у кого их нет. – Она пожала плечами. – Несусветная глупость, наверно. Но я потому и предложила вам работу.

– О как.

– Я подозреваю, у нас есть нечто общее.

– Что-то случилось, – сказал он, – когда мы их получили. Вот да: такое, про что мы не любим говорить.

– Или, может быть, просто так совпало, что мы носим одинаковые… – Она позвенела самой длинной цепью.

– Ага. – Он застегнул еще одну пуговицу. – Может быть.

– Итак. Я попозже проведаю вас у Ричардсов. Вы же придете?

Он кивнул:

– Четырехсотый, Тридцать шестая улица…

– Квартира семнадцать Е, – договорила она. – Очень хорошо. Мюриэл?

Собаку выщелкнуло из канавы.

– Мы пойдем.

– А. Ну хорошо. И спасибо.

– Всегда пожалуйста. Всегда пожалуйста. О чем речь.

Мадам Браун кивнула и зашагала по улице. Мюриэл нагнала ее, закружилась – на сей раз по часовой.

Он босиком пошел по траве, стреноженный ожиданием и смятением. В предвкушении работы напряг из тела вытек. У питьевого фонтанчика он пустил струю себе в глаза, а потом набрал в рот воды и, втягивая щеки, поболтал меж зацветших зубов. Предплечьем промокнул ручейки, поскреб ресницы шершавыми пальцами с жабу шириной, подобрал газету и, моргая влажными ресницами, направился на холм под деревья.

Ланья так и лежала на животе. Он сел на тускло-бурые складки. Из-под одеяла торчали ее ступни пальцами внутрь. Оливковое скрутилось вдоль впадины хребта и шевелилось от дыхания. Он коснулся ее морщинистой плюсны, сдвинул ладонь на гладкую пятку. Двумя пальцами провел по сухожилию. Основанием ладони спихивал одеяло с ее икры – медленно, мягко, до самого переплетения бледных вен у нее под коленкой. Ладонь легла на склон ее бедра.

Икры у нее были гладкие.

Торопливый сердечный стук замедлился.

У нее на икрах не было шрамов.

Он вздохнул, и на вздох откликнулся воздух в траве.

У нее на икрах не было царапины.

Когда он отнял ладонь, она сонно бормотнула и шевельнулась. И не проснулась. Он открыл сегодняшнюю газету и положил поверх вчерашней. Под датой – 17 июля 1969 года – был заголовок:

ТАИНСТВЕННЫЕ СЛУХИ!

ТАИНСТВЕННЫЕ СВЕТИЛА!

Ах, как желал бы ваш редактор сопроводить эту заметку иллюстрациями! Увы, мы всё проспали. Но по данным, которые удалось собрать, сегодня вскоре после полуночи – на сей момент поступило двадцать шесть версий этой истории, и противоречивость их вынуждает нас официально заявить, что редакция в сомнениях, – туман и дым, покрывавшие Беллону в последние месяцы, разогнал ветер на такой высоте, что на улицах его не почувствовали. Небо отчасти прояснилось, и, по словам свидетелей, стала видна полная – или почти полная – луна, а также месяц, лишь немногим меньше ее (или чуть больше)!

Взволнованные суждения, из которых мы составили наш репортаж, изобилуют нестыковками. Как то:

Полный шар – обычная луна, месяц – чужак. Месяц – настоящая луна, полная – самозванка. По утверждению одного молодого студента, за несколько минут присутствия этих поистине елизаветинских знамений он разглядел на полном диске меты, которые доказывали, что это определенно не наша луна.

Спустя два часа в редакцию пришел человек (пока единственный, кто якобы хоть отчасти успел посмотреть на феномен в телескоп – впрочем, маломощный) и заверил нас, что полный диск – определенно какая надо луна, а вот месяц липовый.

За шесть часов, миновавших с явления (пока мы это пишем, разгорается заря), объяснения, предложенные «Вестям», варьируются от настолько фантастическо-романных, что мы даже не станем притворяться, будто постигаем их прихотливую механику, до универсальных зарницы и метеозонда – традиционных разгадок НЛО.

В качестве типического я передаю вам комментарий нашего профессора Уэллмена, наблюдавшего из сада «Июль» в обществе нескольких гостей: «Одна была почти полная, с этим мы все согласны; другая определенно прибывала. Я указал составлявшим мне компанию полковнику, миссис Грин и Роксанне с Тоби, что выпуклость месяца указывала в противоположную сторону, нежели освещенная часть луны над ним. Луны сами себя не освещают – они освещаются солнцем. Даже если лун две, солнце может находиться лишь по одну сторону от них обеих; если обе – в любых фазах – видны в одной четверти неба, обе должны быть освещены с одной стороны, – а здесь мы наблюдали иное».

На что ваш редактор может лишь ответить, что любое «согласие», «уверенность» и «определенность» касательно этих лун вызывают серьезные сомнения – если мы не готовы к еще более нелепым спекуляциям касательно прочего космоса?..

Нет.

Мы этого не видели.

И точка зрения, которой вынуждена придерживаться редакция, такова: минувшей ночью в небе произошло нечто – в этом мы уверены. Но выдвигать рискованные гипотезы было бы абсурдно. Новоявленных лун не бывает. Пред лицом ночной истерии мы желали бы негромко отметить: что бы ни случилось, оно поддается истолкованию. Истолкованию поддается всё – впрочем, нельзя не признать, что непременных разъяснений это не гарантирует.

Странно и любопытно то, что все очевидцы пришли к единому мнению – которое посему надлежит разделить всем, кто очевидцем не был, – касательно имени нового светила в ночи: Джордж.

Что побудило к наречению, остается только гадать; и мы не одобряем того, о чем догадываемся. Так или иначе, к тому времени, когда мы получили первое сообщение, имя разлетелось по городу на смазанных гнетущими предчувствиями рельсах слухов. В заключение мы твердо можем заявить лишь об одном: вскоре после полуночи над Беллоной ненадолго воссияли Луна и нечто под названием Джордж, похожее на Луну до степени смешения.

2

– А что ты делаешь, – прошептала она сквозь листву, – теперь?

Он молча продолжил.

Она встала, сбрасывая одеяла, подошла коснуться его плеча, заглянула поверх.

– Это что, стих?

Он заворчал, два слова поменял местами, погрыз кутикулу на большом пальце, переписал как было.

– Э-э… – сказала она. – Ты что имел в виду – медицину или прорицания?

– Чего? – Он теснее сдвинул скрещенные ноги под тетрадью. – Прорицания.

– Аус-пиция.

– У того, кто здесь писал, в другом месте не так. – Он перелистнул к предыдущей записи на правой странице:

Слово запускает образы в полет, и в этих ауспициях мы прочитываем…

– А… у него тут правильно. – Страницей раньше, где писал сам, он вычеркивал и вычеркивал свой калякаграф, пока под чернильным бруском не стало угадываться слово в полтора раза длиннее.

– Ты это читал? – Она опустилась рядом на колени. – Как тебе?

– Хм?

– Ну… это кто-то странный написал.

Он на нее посмотрел:

– Я просто записываю сюда свое. У меня другой бумаги нет, а у него все листы с одной стороны чистые. – Сгорбился. – М-да. Он странный, – но ее гримасы не понял.

Не успел ответить на нее собственной, вопросительной, она сказала:

– А можно твое почитать?

Он ответил:

– Ладно, – поспешно: хотел проверить, каково ему будет.

– Ты уверен, что это ничего?

– Ага. Давай. Я все равно уже закончил.

Он протянул ей тетрадь. Сердце громко застучало; пересохший язык прилип к нёбу. Он пригляделся к своей тревоге. Маленькие страхи, подумал он, хотя бы забавны. А этот громаден настолько, что сотрясает все тело.

Щелкая ручкой, он смотрел, как она читает.

Травинки волос свешивались ей на лицо, как лепестки орхидеи, пока – «Ну хватит!» – не были отброшены.

Упали снова.

Он убрал ручку в карман рубахи, поднялся, побродил, сначала вниз по склону, потом вверх, посматривая на нее – нагая, стоит на коленях в листве и траве, из-под ягодиц морщинистыми подошвами вверх торчат ступни. Скажет, что все это глупости, решил он, – выкажет независимость. Или заохает, заахает, задифирамбит до смерти, полагая, что это их сблизит. Пальцы вновь цапнули ручку – он пощелкал ею, не вынимая из кармана, заметил, перестал, сглотнул и еще побродил. «Строки о том, как она читает строки о себе» – такой заголовок он обдумывал, но что будет под заголовком, понятия не имел; слишком сложно без бумаги, без ее бледно-розовых полей, ее бледно-голубой решетки.

Читала она долго.

Он дважды подходил, смотрел ей в макушку. И уходил.

– От этого…

Он обернулся.

– …мне… чудно́. – И лицо у нее было еще страннее.

– Что, – рискнул он, – это значит? – и проиграл: вышло то ли догматично, то ли панически.

– Иди сюда?..

– Ага. – Он присел рядом, рукой задев ее руку; волосами коснулся ее волос, нагнувшись. – Что?..

Нагнувшись вместе с ним, она пальцем подчеркнула одну строку.

– Вот тут, где у тебя слова в обратном порядке, не так, как здесь, – я думаю, если бы мне это просто описали, я бы сказала, что это не очень интересно. А когда читала – все четыре раза, – мороз по коже подирал. Но это, видимо, потому, что оно так хорошо подкрепляет суть. Спасибо. – Она закрыла тетрадь и отдала ему. Потом прибавила: – А что ты так удивляешься? Мне правда понравилось. Ну-ка: я… восторгаюсь мастерством и тронута… ладно, сутью. И это удивительно, потому что я не ожидала. – Она нахмурилась: – Вот честно, ты… ужасно таращишься, и я от этого страшно психую. – Но глаз не отвела.

– Тебе понравилось просто потому, что ты меня знаешь. – Это тоже чтобы проверить, каково ему будет.

– Может быть.

Он очень крепко сжал тетрадь и весь онемел.

– Я думаю, – она слегка отодвинулась, – тебе разницы нет, понравится другим или не понравится.

– Да. Но страшно, что не понравится.

– Мне вот понравилось. – Она хотела было продолжить, передумала. Это она что – плечами пожала? Наконец взглянула на него из-под свисающих лепестков. – Спасибо.

– Ага, – сказал он чуть ли не с облегчением. А затем, будто вдруг вспомнил: – Тебе спасибо!

Она смотрела на него, и ее смятение складывалось в какую-то другую гримасу.

– Спасибо, – повторил он как дурак, уже потея ладонями, прижавшими тетрадь к джинсовому бедру. – Спасибо.

Эта новая гримаса – понимание.

Руки его крабами проползли друг по другу, обхватили его и обняли за плечи. Колени вздернулись (тетрадь упала между ними) и пихнули в локти. Внезапный прилив… это что, удовольствие?

– Я нашел работу! – Его тело распалось: разбросав руки-ноги, он хлопнулся на спину. – Эй, я работу нашел!

– А?

– Пока ты спала. – Удовольствие потекло в кисти и ступни. – Эта вчерашняя женщина из бара – она приходила с собакой и дала мне работу.

– Мадам Браун? Ничего себе. Что за работа? – Она перекатилась на живот, поближе к нему.

– Какая-то семья. Фамилия Ричардс. – Он заерзал, потому что в ягодицы впилась цепочка. Или тетрадная пружинка? – Выносить всякий мусор.

– Мусора, конечно, – она выдернула тетрадь у него из-под бедра, – в Беллоне хватает, есть что выносить. – Положила тетрадь за его головой, подбородком оперлась на руки. – Жемчужина, – задумчиво сказала она. – Кэтрин Мэнсфилд в письме Марри сравнивала Сан-Франциско с жизнью внутри жемчужины[11]. Из-за тумана. – Небо над листвой темно сияло. – Видишь. – Уронила голову набок. – Я тоже начитанная.

– Я, по-моему, – набычился он, – никогда не слышал про Кэтрин?..

– Мэнсфилд. – Она подняла голову. – А у тебя там разве не аллюзия на это стихотворение Малларме… – Она насупилась, глядя в траву, побарабанила пальцами. – Ой, как же там было…

Он смотрел, как она выуживает воспоминание, и дивился процессу.

– Cantique de Saint Jean![12] А это ты нарочно?

– Малларме я что-то читал… – Он сдвинул брови. – Но только в этих португальских переводах editora Civilizaçáo…[13] Нет, по-моему, я не нарочно…

– Португальский. – Она снова положила голову на руки. – Ну естественно. – А затем сказала: – И правда как в жемчужине. В Беллоне. Хотя тут сплошной дым, а никакой не туман.

Он сказал:

– Пять долларов в час.

Она сказала:

– Хм?

– Мне заплатят. За работу.

– Зачем тебе пять долларов в час? – спросила она вполне серьезно.

И это было так глупо, что он решил не оскорблять ее ответом.

– Апартаменты «Лабри», – продолжал он. – Четырехсотый дом, Тридцать шестая улица, квартира семнадцать Е. Я иду во второй половине дня. – Он посмотрел на нее. – А когда вернусь, можем опять встретиться… например, в баре?

Несколько секунд она на него глядела.

– Ты хочешь встретиться опять, вот как. – И улыбнулась: – Это хорошо.

– Я вот думаю – не рано еще идти?

– Займись со мной любовью разок, пока не ушел.

Он сморщил лицо, потянулся:

– Не, я с тобой занимался любовью последние два раза. – Весь расслабился, покосился на нее. – Теперь ты со мной.

Ее хмурость рассеялась, и, смеясь, она легла ему на грудь.

Он коснулся ее лица.

Тогда хмурость вернулась.

– Ты помылся! – Удивилась, похоже.

Он склонил голову набок, посмотрел снизу вверх:

– Да не особо. Лицо и руки. В сортире водой поплескал. Ты против?

– Нет. Я сама моюсь очень тщательно, дважды – а иногда и трижды в день. Просто удивилась.

Он прошелся пальцами по ее верхней губе, вдоль носа, по щеке – на троллей похожи, подумал он, за ними наблюдая.

Ее зеленые глаза моргнули.

– Ну, – сказал он, – не то чтобы я на весь мир был славен такой привычкой. Не переживай.

Она потянулась ртом к его губам, словно забыла, каков он на вкус, и захотела вспомнить. Их языки заглушали все звуки, кроме дыхания, когда они в… пятый раз? В пятый раз друг друга любили.

* * *

В правой двери стекло уцелело.

Он открыл левую: паутина теней скользнула по полу, который он поначалу принял за голубой мрамор с золотистыми прожилками. Босая нога нащупала пластик. А на вид – камень…

Стена покрыта плетеной оранжевой соломой – нет, основание ладони отчиталось, что и это пластик.

В тридцати футах от стены, посреди вестибюля – лампы, в конце концов догадался он, – висела дюжина серых шаров, все на разной высоте, похожие на яйца динозавров.

Из бывшего, очевидно, бассейна с голубым каменным крошевом торчала худая и уродливая железная скульптура. Проходя мимо, он сообразил, что это вовсе не скульптура, а молодое мертвое деревце.

Он ссутулился, ускорил шаг.

Крытая «соломой» перегородка, вероятно, прячет почтовые ящики. Он из любопытства ее обогнул.

Металлические дверцы покорежены и зияют – словно три ряда вдруг повернутых вертикально (мысль явилась мгновенно и тем напугала) разоренных могил. Замки болтаются на винтиках или вообще отсутствуют. Он прошел вдоль ящиков, временами останавливаясь и читая изуродованные таблички с остатками Смита, Франклина, Хауарда

Третий с конца одинокий ящик в третьем ряду то ли починили, то ли не взламывали. «Ричардс, 17-Е» – сообщали белые буквы в черном окошечке. За решеткой – косой край красно-бело-синего конверта авиапочты.

Он дошел до конца перегородки и зашагал по вестибюлю.

Дверь одного лифта приоткрывалась в пустую шахту, и оттуда приплывал шелест ветра. Дверь выкрасили под дерево, но вмятина не выше колена обнаруживала черный металл. Он присел, пощупал край этой впадины, и тут что-то щелкнуло: раздвинулись двери второго лифта.

Он встал, попятился.

Во втором лифте не горел свет.

Тогда дверь в пустую шахту, словно из сочувствия, тоже открылась до конца.

Удерживая воздух в легких, а тетрадь под мышкой, он шагнул в кабину.

«17» подсветило кончик пальца оранжевым. Дверь закрылась. Кроме номера этажа – ни огонька. Он поехал вверх. Не сказать, что страшно: вся эмоция – в пересыщенном растворе. Но кристаллизацию фантастических фигур, понимал он, слушая свое поверхностное дыхание, может вызвать что угодно.

«17» погасло; открылся полумрак.

Квартирная дверь в одном конце бежевого коридора стояла нараспашку; оттуда дымило серым светом. В другом горела минимум одна лампочка в шаре плафона.

Приближаясь к шару, он миновал 17-В, 17-Г, 17-Д.

После третьего звонка (а между ними – с минуту) он решил уходить: и направился вниз по лестнице, потому что в лифте было черным-черно и слишком жутко.

– Да?.. Это кто?..

– Меня прислала мадам… миссис Браун.

– А. – Зазвенело всякое. Скрежетнула дверь на двухдюймовой цепочке. Поверх звеньев на него воззрилась женщина сильно, пожалуй, под пятьдесят, с затененными волосами и бледными глазами. – Это вы молодой человек, которого она обещала прислать помочь?

– Ага.

– А, – повторила она. – А, – закрыла дверь и открыла, сняв цепочку. – А.

Он шагнул в квартиру на зеленый ковер. Женщина, отступив, смерила его взглядом; ему уже стало неловко, и неопрятно, и нервно.

– Эдна объяснила, что нам нужно?

– Прибраться, – ответил он. – Вынести что-то?

– И перенести…

Два раза постучали, и в громкий смех двоих мужчин влился женский смех.

Они оба посмотрели на акриловый ковер.

– …в квартиру выше, – сказала она. – Полы, стены в этих домах такие тонкие. Все слышно. Всё. – Она завела глаза вверх, и он подумал: почему она дергается… это она из-за меня дергается? Она сказала: – Помогите нам освободить квартиру наверху. На девятнадцатом этаже, в другом конце коридора. Там есть балкон. Мы подумали, будет мило. Здесь у нас балкона нет.

– Эй, мам, а что?..

Она наполовину высунулась в коридор, и он ее узнал.

– Что, Джун?

– Ой… – Не узнавание, нет, хотя она придержалась за стенку и похлопала на него глазами. Желтые волосы мотнулись и ударили ее по плечам. Она кривилась, стоя под зеленой стеной чуть бледнее ковра. – А Бобби дома?

– Я его послала вниз за хлебом.

– Ой, – снова, и назад к себе.

– Я… – сделала паузу, подождала, пока он на нее посмотрит, – миссис Ричардс. Мой муж Артур придет совсем скоро. Но вы заходите, я объясню, что нужно сделать.

В гостиной – сплошь панорамные окна. За приподнятыми шторами – перекат лоскутной травы между кирпичными многоэтажками.

– Садитесь, например, – ее палец оторвался от подбородка и указал, – сюда.

– Мне с утра не удалось как следует помыться, и я довольно грязный, – а потом сообразил, что она потому и выбрала именно этот стул. – Нет, спасибо.

– А вы живете?..

– В парке.

– Садитесь, – сказала она. – Прошу вас. Прошу вас, садитесь.

Он сел и постарался не прятать босую ногу за сандалию.

Она примостилась на краешке углового дивана.

– В девятнадцать А, куда мы хотим переехать, честно говоря, разгром. Сама квартира в хорошем состоянии – стены, окна; столько окон везде побито. Мы писали в домоуправление. Но не удивлюсь, если они потеряли письмо. Все так плохо работает. Столько народу разъехалось.

Дребезг и стуки прошли по коридору, а потом кто-то кулаком заехал в дверь!

Пока он пытался приструнить свое удивление, обрывочные шепотки снаружи расползлись смехом.

Миссис Ричардс выпрямилась – закрыв глаза, прижимала кулачок к животу, другой рукой месила диван. Складки между сухожилиями над воротником пульсировали то ли медленным сердцебиением, то ли частым дыханием.

– Мэм?..

Она сглотнула, поднялась.

В дверь снова заехали кулаком; он увидел, как затряслась цепочка.

– Уходите! – Руки ее стали точно когтистые лапы. – Уходите! Уходите, я сказала!

Шаги – три или четыре пары, одна на высоких каблуках – перемолвились словечком с эхом.

– Мама?.. – вбежала Джун.

Миссис Ричардс открыла глаза, рот и перевела дух.

– Они так, – оборачиваясь к нему, – уже второй раз за сегодня. Второй. А вчера всего один.

Джун то поднимала кулачок ко рту, то опускала. У нее за спиной – стена в шершавых зеленых обоях, полки с растениями в латунных горшках на неполиваемой высоте.

– Мы переезжаем в другую квартиру. – Миссис Ричардс снова вздохнула и села. – Мы написали в домоуправление. Ответа не получили, но все равно переедем.

Он положил тетрадь на стол возле стула и посмотрел на дверь:

– А кто там?

– Не знаю. Не знаю; знать не хочу. Но они скоро… – она помолчала, взяла себя в руки, – скоро сведут меня с ума. По-моему, там… дети. Заселились в квартиру внизу. Столько народу разъехалось. Мы переедем наверх.

Джун то и дело озиралась через плечо. Ее мать сказала:

– Вам, должно быть, очень нелегко жить в парке.

Он кивнул.

– Вы давно знакомы с миссис Браун? Спасибо ей, что прислала нам подмогу. Она выходит в город, общается с людьми. Мне-то кажется, что снаружи небезопасно.

– Мама почти не выходит, – выпалила Джун поспешно, однако не без заминки; она и вечером накануне так говорила.

– Это небезопасно, и я не понимаю, зачем женщине так рисковать. Будь я кем другим, вероятно, считала бы иначе. – Она улыбнулась. Ее темные волосы уже седели, укладка недавняя и простая. – Сколько вы сможете поработать?

– Сколько вам потребуется, я думаю.

– То есть сколько часов? Сегодня?

– До конца дня, если хотите. Сейчас уже довольно поздно. Но завтра я приду пораньше.

– Я про освещение говорю.

– Про освещение?

– В большинстве квартир света нет.

– А, ну да. Тогда поработаю до темноты. Который час?

– Часы. – Миссис Ричардс открыла ладони. – Часы остановились.

– У вас тоже нет электричества?

– Только в одной розетке в кухне. Для холодильника. И она тоже иногда отключается.

– В коридоре свет горит. И лифт работает. Можно запитаться.

Миссис Ричардс не поняла.

– Удлинителем. От лампы в коридоре к вам в квартиру. Будет электричество.

– А. – Морщины у нее на лбу прорезались глубже. – Но тогда у нас не будет света в коридоре, да? Там нужен хоть какой-то свет. А то слишком…

– Двойной патрон. В один лампочку, а из другого кабель под дверь.

– Из коридора?

– Ага, а я о чем?

– А. – Она покачала головой. – Но мы же не платим за свет в коридоре. Домоуправление не обрадуется. У нас тут строго. Понимаете, лампы в коридоре – они подключены к другому, – ее руки вспорхнули, – счетчику. Вряд ли можно. Если кто увидит… – Она засмеялась. – Ой нет, у нас тут так не принято.

– А, – сказал он. – Ну, вы же переезжаете. Вам, наверно, и не надо. А в другой квартире будет электричество?

– Это один из вопросов, которые надо прояснить. Я пока не знаю. – Руки снова переплелись на коленях. – Ой, я надеюсь!

– Я поработаю до темноты, миссис Ричардс.

– Очень хорошо. Да, это прекрасно. По крайней мере, сможете начать сегодня.

– Может, спросите мужа про удлинитель? Я могу сделать. Я раньше управдомом был.

– Правда?

– Ага. Я могу, без проблем.

– Я спрошу… – Она пальцами защипнула юбку, заметила, разгладила ткань. – Но вряд ли домоуправление согласится. Ой, я очень сильно сомневаюсь.

Дважды позвонили в дверь.

– Бобби! – объявила Джун.

– Спроси, кто там.

– Кто там?

Глухо:

– Я.

Цепочка загремела и упала.

– Так, ладно, принес я твой…

Джун его перебила:

– Они приходили и опять! Ты в коридоре никого не видел?

– Нет?.. – Вопрос Бобби обращался в гостиную. – А это кто?

Бобби (четырнадцать?) держал буханку хлеба очень крепко. На левом запястье ярким браслетом – полдюжины витков оптической цепи.

– Заходи, Бобби. Это молодой человек, которого прислала Эдна Браун.

– Блин. – Бобби шагнул в гостиную. Блондин, как и его сестра, но ее черты выдавали застенчивость, а его острый нос и полные губы намекали на задиристость. Под мышкой он держал газету. – Ты что, бомжуешь?

Он кивнул.

– Хочешь в туалет, в ванную, помыться, я не знаю?

– Бобби! – Это Джун.

– Может быть, – сказал он.

Миссис Ричардс засмеялась:

– Вам же так, наверно, трудно? И опасно?

– Надо… держать ухо востро. – Прозвучало вполне по-дурацки.

– Сходим наверх и оглядимся.

– Я хочу тут почитать…

– Пойдем, Бобби. Все вместе.

– Ой, Бобби, – сказала Джун, – ну пошли!

Бобби прошагал через гостиную, швырнул газету на кофейный столик, сказал:

– Ладно, – и удалился в кухню. – Хлеб надо убрать.

– Ну так убери, – сказала миссис Ричардс. – И пойдем.

– Я только полбуханки нашел, – крикнул Бобби.

– А ты просил целую? – крикнула в ответ миссис Ричардс. – Если бы вежливо попросил целую, они бы поискали для…

– В магазе никого не было.

– Ой, Бобби…

– Деньги я оставил.

– Надо было их дождаться. А вдруг кто видел, как ты выходишь? Им-то откуда знать, что ты…

– Я и ждал. Ты думаешь, я чего так тормозил? Оба-на, на нем плесень.

– О неееет! – вскричала миссис Ричардс.

– Немного, – из кухни. – Одна бляха на уголке.

– До середины проела?

– На втором куске тоже. И на третьем…

– Хватит его драть! – воскликнула миссис Ричардс, кулаком заехала по диванной подушке, вскочила и тоже ушла в кухню. – Дай посмотрю.

Смутившись, видимо, ясности в сердцевине своего вывода, он сказал Джун:

– Нашла вчера?..

В кухне зашуршал целлофан.

Джун у дверного косяка расширила глаза, узнав – ну наконец-то. Пальцем неуклюже тронула губы, прося молчать, снова тронула и снова, пока палец не стер из жеста всякий смысл.

Она моргнула.

Целлофан шуршал.

Вышел Бобби, сел за кофейный столик и подтянул газету себе на колени. Заметив сестру, склонил голову набок, нахмурился, вновь перевел глаза на газету, а рука Джун сползла по свитеру, с груди до бедра.

– Насквозь, – объявила миссис Ричардс. – Прямо насквозь. Ну что ж, там немного. Нищий берет, что дают. – Она вернулась в гостиную. – Можно вырезать – будут сэндвичи с дырочками. Мы тут все нищие, пока положение не наладится. Опять читаешь? – И она уперла кулак в бок.

Бобби не оторвался от газеты.

– А сегодня там что? – Уже мягче. Кулак упал.

Бобби продолжал читать.

Сказал:

– Эта вчерашняя история с лунами.

– Что?

Джун пояснила:

– Я… я говорила, мам. Вчера ночью, когда я выходила…

– Ах да. А я тебе сказала, Джун: мне это не по душе. Мне это совсем не по душе. Нам пора наверх. Бобби? – (Который лишь буркнул что-то в ответ.)

– Люди говорят, что видели в небе две луны. – Он встал со стула. – Одну назвали Джорджем. – И не смотрел на Джун, смотрел Бобби в затылок и все равно знал, что Джун не сдержалась.

– Две луны в небе? – переспросила миссис Ричардс. – Это кто такое говорит?

– Калкинз не пишет, – пробубнил Бобби.

– Тот, кто написал статью, лун не видел, – сообщил он миссис Ричардс.

– Две луны? – снова спросила та. – Джун, ты вчера, когда пришла, ничего не сказала про…

Джун вышла из гостиной.

– Джун! Джун, нам надо наверх!

– А мне обязательно? – спросил Бобби.

– Да, тебе обязательно!

Бобби шумно сложил газету.

– Джун! – снова окликнула миссис Ричардс.

Следом за матерью с сыном он пошел к дверям, где ждала Джун. Пока миссис Ричардс открывала сначала верхний, потом нижний, а потом уже средний замок, глаза Джун, совершенно круглые, мазнули его по глазам, взмолились и закрылись.

– Ну вот.

Все, моргая по разным причинам, вышли в коридор. Он шел за ними по пятам, пока миссис Ричардс не возвестила:

– Так, – и продолжила: – Давайте вы – а как вас зовут? – пойдете впереди.

На удивление легко оказалось ответить:

– Шкедт, – огибая детей.

– Пардон? – переспросила миссис Ричардс.

– Шкедт. ШКипер, Если Добавить «Т».

– Малыш, типа. Как Малыш Билли, – сказал Бобби.

– Ага.

– Он был не подарок, – заметила Джун.

– Или Циско[14], – сказал Бобби. – И, задрав брови, протянул со скупой улыбкой, как тридцатилетний мужик: – Пиф-паф?..

– Бобби, прекрати!

Он шел с миссис Ричардс. Ее каблуки глухо стучали; его сандалия шепеляво шаркала, его босая нога едва шептала.

Когда подошли к лифтам, наверху раздался шум. Они посмотрели на дверь лестничной площадки с проволочной паутиной в стекле и «ВЫХОДОМ» сверху, красными буквами. Торопливые шаги стали громче…

(Его рука прижалась к ноге поверх витка цепи.)

…еще громче, пока стекло не перечеркнули тени. Шаги, спускаясь ниже, затихали.

Рука миссис Ричардс, серая, как хворост в костре, зависла у стены возле кнопки вызова.

– Дети, – сказала она. – Наверняка дети. Бегают вверх-вниз по лестницам, по коридору, в стены колотят, в двери. На глаза, между прочим, не показываются. Потому что боятся. – Голос ее, сообразил он, от ужаса осип. – Боятся нас. А чего нас бояться? Мы их не обидим. Но лучше бы они так не делали. Вот и всё. Лучше бы они не делали так.

Разом открылись оба лифта.

Из одного мужской голос сказал:

– А, – резковато. – Лапушка. Это ты. Перепугала меня до смерти. Ты куда собралась?

Из другого повеяло ветерком с далекой вышины или далекой глубины.

– Артур! Ой, Артур, это Шкедт! Его Эдна Браун прислала помочь. Мы ведем его смотреть новую квартиру.

Он пожал крупную влажную руку.

– Рад, – сказал Артур Ричардс. Дверь, закрываясь, кхынкнула его в плечо, отодвинулась и снова попыталась закрыться.

– Эдна прислала его помочь прибраться и переехать.

– А. Эдна потом придет?

– Она сказала, что во второй половине дня постарается, мистер Ричардс.

Кхынк.

– Хорошо. Ладно, давайте зайдем, пока эта штуковина меня не свалила, – гоготнул мистер Ричардс. Белый воротничок пускал складки в мясистой шее. Волосы очень светлые – возможная седина терялась в сумраке. – Мне иногда кажется, что эта железяка меня не любит. Заходите.

Кхынк.

Они нырнули внутрь. Дверь запечатала их в темноте.

На черном оранжево повисла «19».

– Артур, – сказала миссис Ричардс в гудящем мраке, – они опять бегали по коридору. Приходили и стучали в дверь, опять. Дважды. Один раз утром и еще раз, как только Шкедт пришел. Ой, я так рада, что он был с нами!

– Ничего, лапушка, – утешил мистер Ричардс. – Мы поэтому и переезжаем.

– Домоуправлению пора вмешаться. Ты же говорил, что ходил к ним и сказал?

– Я ходил. Я сказал. Они ответили, что у них забот выше крыши. Лапушка, ты их тоже пойми. У кого сейчас нет забот?

Подле него дышала Джун. В лифте она стояла к нему ближе всех.

– Артур, ты бы знал, как это неприятно, если б сам слышал. Почему нельзя разок взять отгул на работе? Просто чтобы ты знал.

– Я и не сомневаюсь, что неприятно.

Дверь открылась; в коридоре, заметил он, горели два потолочных шара.

Миссис Ричардс выглянула из-за мужа:

– Если бы Артур был дома, они бы так не делали.

– А где вы работаете, мистер Ричардс? – спросил он уже в коридоре.

– «Инженерные системы „Мейтленд“». Лапушка, я бы рад взять отгул. Но на работе бедлам еще хуже, чем здесь. Просто не время. Не сейчас.

Миссис Ричардс вздохнула и достала ключ:

– Я понимаю, голубчик. Домоуправление точно не возражает?

– Я же сказал, лапушка, я взял ключ у них.

– А на письмо они мне так и не ответили. В том году, когда я писала про штукатурку у Джун в спальне, ответили через два дня. – Ключ вошел, заскрипев, как гравий. – В общем, – она снова выглянула из-за мужа, – мы переезжаем сюда.

По шуршащим горам бурой бумаги она вышла в бледно-голубую комнату.

– Свет, – сказала она. – Проверьте свет.

Мистер Ричардс, и Джун, и Бобби ждали в дверях.

Он вошел, щелкнул выключателем.

Лампочка под потолком вспыхнула, сказала: «Пппп!» – и погасла.

Джун у него за спиной тихонько взвизгнула.

– Это просто лампочка. Зато хоть какое-то электричество есть.

– Ой, это мы починим, – сказал мистер Ричардс и вошел в квартиру. – Давайте, ребята. Заходите уже.

Джун и Бобби протиснулись в дверь плечом к плечу, но продолжали часовыми подпирать косяки.

– Что еще убрать, кроме бумаги?

– Ну… – Миссис Ричардс поставила упавший плетеный стул. – Тут есть и другие комнаты, мебель и так далее. – Бурая бумага взревела прибоем у ее ног. – Всякий мусор. И грязь. А потом, само собой, надо будет перенести сюда наши вещи.

Жалюзи, соскочившие с одного крепления, свесили до пола мятые алюминиевые ламели.

– Это все снимите. Если здесь почистить, будет хорошая квартира.

– А вы знали тех, кто раньше тут жил?

– Нет, – сказала миссис Ричардс. – Нет. Мы с ними незнакомы. Вы только вынесите это все. – Она зашла в кухню и открыла чулан. – Швабра, ведро, «Спик-н-спэн». Всё есть. – Вернулась. – В других комнатах еще много чего.

– Зачем им столько бумаги?

– Не знаю, – нервно ответил Бобби из двери.

Наступив в лишайную листву, босая нога нащупала дерево, проволоку, стекло: кр-ряк! Он отдернул ногу, распинав бумагу.

Трещина в стекле пробежала через оба лица: в рамке черного дерева муж и жена, бородатый и накуафюренная, позировали в нарядах первого десятилетия века. Он выудил фотографию из бумаги. Заскрипело разболтанное стекло.

– Это что? – спросила миссис Ричардс, огибая еще какую-то перевернутую мебель.

– Я, кажется, разбил, – стараясь понять не глядя, порезал ли ногу.

Между родителями – сестра и два брата (один младше, другой старше) в одинаковых матросских костюмчиках, серьезные и скованные.

– На полу валялась.

Миссис Ричардс забрала у него фотографию. На картонной подложке загремела проволочная петля.

– Ты подумай. Это кто ж такие?

– Те, кто раньше тут жил?.. – Джун шагнула ближе, засмеялась: – Ой, нет. Совсем старье.

– Пап, – сказал Бобби из дверей.

– Да?

– По-моему, Шкедту надо в ванную.

Джун и миссис Ричардс разом повернулись.

– В смысле, – сказал Бобби, – он же в парке живет; он ужас какой грязный.

Миссис Ричардс цыкнула, а Джун едва-едва не сказала: «Ой, Бобби

Мистер Ричардс ответил:

– Ну-у… – с улыбкой, а затем: – Э-э… – А затем: – Ну… разумеется.

– Я несколько изгваздался, – согласился он. – Мне бы не помешало помыться, когда тут закончу.

– Разумеется, – сердечно повторил мистер Ричардс. – У меня есть бритва – можете воспользоваться. Мэри вам полотенце даст. Разумеется.

– В этой комнате… – Миссис Ричардс прислонила фотографию к стене и теперь пыталась открыть дверь. – Я не знаю, что у них тут.

Он подошел и взялся за ручку. На несколько дюймов толкнул дверь – что-то заскребло. Еще несколько дюймов – и удалось заглянуть:

– Мебель, мэм. По-моему, вся комната забита мебелью.

– Ох батюшки…

– Я могу пролезть и все вытащить.

– Вы уверены?..

– Может, вам всем пойти вниз? А я тогда начну. Сделаем чисто-опрятно. Сейчас бардак. Показывать особо нечего.

– Пожалуй…

– Пойдем, Мэри. Пусть мальчик приступает.

Он вернулся в гостиную и принялся сгребать бумагу на одну половину.

– Бобби, ну-ка уйди оттуда. Не ищи себе на голову неприятностей.

– Ну ма-ама…

Дверь затворилась:…мальчик? Впрочем, он привык, что его лет никто не угадывает. (И куда, по их мнению, я должен деть всю эту дрянь!) Он повернулся и сандалией еще на что-то наступил. Распинал бумагу: вилка.

Он отложил тетрадь на стул, который миссис Ричардс поставила прямо, и взялся сворачивать оберточную бумагу пачками в квадратный ярд. Можно выйти на балкон и сбросить оттуда. Ангельский пух цвета говна? И мебель туда же: тр-рах! Нет, как-то не катит. Отволочь хлам к лифту, отправить странствующую меблирашку в полет до подпола. Сражаться с нею в подвальном мраке? Бить об стены, стучать в пол? Тоже не пойдет. Сдвинуть на одну сторону, подмести и помыть, сдвинуть на другую. Сжечь посередке? А она рассчитывает на что?

Так или иначе, спустя десять минут пол наполовину очистился. Он уже обнаружил на черном (с белыми прожилками а-ля мрамор) виниле блюдце, затянутое пленкой сохлого кофе; «Тайм» с помятой обложкой, которую он узнал, – номеру несколько лет; какие-то тряпки в коросте краски…

От стука он подскочил.

Джун окликнула:

– Это я тут…

Он открыл, и она вошла с бутылкой колы в одной руке и тарелкой с сэндвичем в другой. У сэндвича в боку дыра. Джун сунула все это ему и сказала:

– Пожалуйста, не говори ничего про вчера у бара! Пожалуйста! Пожалуйста, а?

– Я твоей матери ничего не сказал. – Он взял тарелку и бутылку. – Я ж не буду тебя подставлять.

– Про это они не знают ничего!.. В газете были фотографии, но моего имени не назвали… хотя все знают и так!

– Понял…

– Они на эти фотографии смотрели, мама с папой. Смотрели, а меня не узнали! Ой, я думала, я умру… плакала. Потом уже. Ой… – Она сглотнула. – Мама… тебе прислала. Подумала, может, ты есть хочешь. Умоляю, ничего не говори!

– Не скажу. – И рассердился.

– Ты как будто нарочно у меня на нервах играл. И это было ужасно!

Он отпил из бутылки.

– Ты его нашла? Джорджа Харрисона? – Газированная, но не холодная.

Она прошептала:

– Нет…

– На что он тебе сдался-то?

И заухмылялся от ее совершенно беззащитного взгляда.

Отставил тарелку на стул, поразмыслил, стоит ли принимать подношение, которое, по всему судя, уже отвергали; затем взял сэндвич и разодрал дыру зубами. «Спам». С майонезом.

– Он там был. Зря ты слиняла. Джордж через минуту вышел. – Проглотил. – Эй, а хочешь его портрет?

– А?

– Могу добыть тебе его портрет, если хочешь, и не такой, как в газете был.

– Нет. Я не хочу его портрет. Какой портрет?

– Большой полноцветный плакат. В чем мать родила.

– Нет! – Она повесила голову. – Вот ты правда на нервах играешь. Не надо, а? Это ужасно.

– Да нет, я просто… – Он перевел взгляд с сэндвича на бутылку. Есть не хотелось, но он ел из соучастия. И теперь пожалел. Сказал: – Если играть одной, проиграешь, и все дела. Если я с тобой сыграю, может, у тебя… будет шанс.

Ее волосы мотнулись; она подняла глаза в притворном смятении оттого, что он отвесил ей комплимент таким допущением.

– Завтра добуду тебе…

– Ты чего меня не подождала? – сказал Бобби из дверей. – Мама сказала, нам сюда надо вместе… Блин, ты тут почти все вычистил.

Джун подергала плечами, на что Бобби не вполне закрыл глаза, но и не откликнулся. Вместо этого сказал:

– У тебя на шее эта штука. Такая же. – Он показал блестящий браслет.

– Ага, – улыбнулся он. – Небось не расскажешь мне, где взял свою.

Бобби удивился сильнее, чем он ожидал:

– Маме с папой я сказал, что просто нашел.

Джун надулась:

– Зря ты это носишь.

Бобби заложил руки за спину и хмыкнул, словно этот обмен репликами повторялся в их спорах то и дело.

– Почему он зря это носит?

Бобби ответил:

– Она думает, если носить, с тобой случится ужасное. Боится. Свою сняла.

Джун прожгла его взглядом.

– Знаешь, что я думаю? – сказал Бобби. – Я думаю, с теми, кто сначала носил, а потом снял, случится еще страшнее!

– Я не снимала.

– Снимала!

– Не снимала!

– Снимала!

– Она была не моя! И нечего было говорить, что нашел. Наверняка с теми, кто их крадет, случается совсем страшное.

– Я не крал!

– Крал!

– Не крал!

– Крал! Уй-й!.. – Она завершила этот антифон, в сестринском бешенстве всплеснув руками.

Он снова укусил мяклый хлеб; проглотил, запив теплой колой: зря. Вернул на стул и то и другое.

– Я пошел домой, – сказал Бобби. – И ты пошли. Нам велели вместе. – И удалился за дверь.

Она ждала. Он смотрел.

Ее рука шевельнулась в складках юбки, потянулась было вверх. Потом она подняла голову.

– Может, лучше тебе…

– Ой, да он на разведку пойдет. – Презрение?

– Зачем тебе искать… Джорджа?

Она поморгала. Слово потерялось во вдохе.

– Я… я должна. Я хочу! – Ее руки тщились подняться, одна, затем другая, и обе удерживали друг друга по очереди. – Ты его знаешь?

– Видел.

Пепельный блонд, глазки светлые – но какой жар во взоре.

– Ты просто… живешь на улице?

– Ага. – Он вгляделся в ее лицо. – Мне пока не нужно было… – Жар жаром, но прояснял он мало что. – Я тут совсем недавно – не то что ты. – Он заставил себя опустить плечи: они сдвинулись, готовясь отразить то, что он даже не осознал как атаку. – Надеюсь, ты его найдешь. – Не атака; только этот жар. – Но конкурентов у тебя навалом.

– Что?.. – И едва он это понял, весь жар угас. – Ты чего хочешь? – Говорила она устало, а выглядела так, будто если повторит, голоса вообще не будет. – Ты зачем… сюда пришел?

– Прибраться… не знаю зачем. Может, на нервах поиграть. Давай я приберусь? А ты иди лучше вниз. – Он подобрал еще кусок бумаги и сложил, рокоча ею и хлопая, до приемлемого размера.

– А… – И она вдруг снова стала очень юной девочкой, и все. – Ты просто… – Она пожала плечами; и ушла.

Он одолел бумагу, унес обнаруженный под ней хлам в кухню, поднял и поставил еще какую-то мебель, а между тем размышлял об этой семье.

Они заполняли его мозг, когда он наконец протиснулся в забитую комнату; раздумывая о них, он сделал бесчисленные выводы – и все растерял среди скребущих ножек стульев, подкашивающихся столов для бриджа, ящиков, которые не лезли в свои шифоньеры. Одна мысль, однако, не ушла на глубину за все время, что понадобилось, дабы перенести пять предметов в подметенную гостиную: попытки сохранить здравость рассудка в таком вот безумии сводят нас с ума. Он поразмыслил, не записать ли это в тетрадь. Но ни одному слову (а он даже вытащил ручку) недостало веса пригнуть его кисть к бумаге. Мысль исчезла в петельном скрипе, когда он впихивал выдвижную доску в письменный стол с крышкой. Кто сгрузил сюда всю эту рухлядь? (Порыв? Нажим? Усилие?.. но оно было чрезмерно, когда он двигал вокруг бюро поставленную на попа тахту.) Подмышки скользкие, шея грязная – он вкалывал, раздумывая о часах и жалованьях. Но не поймешь, сколько времени просквозило, пока ты тасовал и раскладывал столько пустопорожних реплик.

Когда он вышел на балкон, небо уже было каменно-темное. Носовую полость жгло. На земле вроде бы что-то шевельнулось. Но, взявшись за перила и нагнувшись посмотреть, он увидел только дым. И предплечья ныли. Он зашел в квартиру. Доел сэндвич. Допил колу – теперь не только теплую, но и выдохшуюся.

Работать до заката в городе, где никогда не видно солнца? Он засмеялся. Эти пускай нахуй идут – он не поволочет столько барахла в подвал! Сопя, он прошелся между комодами, мягкими креслами, тахтами и буфетами. Посетила мысль переставить все это в другую квартиру на том же этаже. Потом следующая мысль: а чего нет-то?

Великаном он развернулся в мебельном лесу высотой ему до пупа. В здании, по сути, никого больше нет. Кто узнает? Кто расстроится? В мочевом пузыре вдруг стало жарко; он зашагал по коридору.

Ванную в глубине ниши отмечал проблеск плитки над порогом. Внутри он щелкнул выключателем; свет загораться не пожелал. Но, развернувшись, он голенью долбанулся о стульчак.

Темно хоть глаз выколи, но он подумал: ну а что такого?

Особый звук собственной влаги, а также внезапная и горячая сырость под ногой дали понять, что он промахнулся. Он сдвинул прицел, но плеск воды в воде не воспел его успех. Оборвать струю? Воспоминание о желтом взрыве боли в основании пениса… Потом подотрет. И он предоставил моче течь.

Он вывалился из темноты и сказал:

– Ёпта!

Мокрая нога оставила растекшийся отпечаток на тетради, лежавшей за дверью. Прокралась за ним следом, в грязи захотела вываляться? Нет; он вспомнил (гамма черно-белая; бесцветная… точно во сне), как прихватил ее с собой, намереваясь что-то записать. А когда свет не включился, бросил ее под дверью.

3

– Это я, Шкедт.

– А, ой, секундочку.

Упала цепочка. Открылась дверь.

За спиной Джун на столике с телефоном мерцали свечи. Свет из гостиной кидался зыбкими тенями на коврик. Из двери дальше по коридору вытек дрожащий оранж.

– Заходи.

Он следом за Джун вошел в гостиную.

– Что ж. – Мистер Ричардс выглянул поверх «Вестей», сложенных в квадратик. – Вы, я вижу, и после заката сильно задержались. Как делишки?

– Нормально. В дальней комнате была куча битого стекла. Туалетный столик перевернулся.

– Убрали мебель? – крикнула миссис Ричардс из кухни.

– Всё в гостиной. Завтра дальние комнаты разберу и освобожу. Там несложно.

– Это хорошо. Артур?..

– А, точно, – сказал мистер Ричардс. – Мэри выложила вам полотенце. Идите примите ванну. Электробритвой пользуетесь?

– Нет.

– У меня есть, если хотите. Но я вам безопасную выложил. Лезвие новое. Мы хотим пригласить вас остаться на ужин.

– Ой, – сказал он, желая уйти. – Это очень мило. Спасибо.

– Бобби, ты в ванной свечи поставил?

Бобби поверх своей книжки ответствовал:

– Умгм.

– Жизнь при свечах, – сказал мистер Ричардс. – Ничего себе, да?

– Хотя бы газ не отключили, – опять возвысила голос миссис Ричардс. – Тоже неплохо. – И шагнула в дверь. – Бобби, Артур, оба! Слишком темно читать; глаза испортите.

– Бобби, убери книгу. Ты слышал, что сказала мать. Ты и так слишком много читаешь.

– Артур, слишком много чтения не бывает. Но глаза. – И она снова удалилась в кухню.

В книжном шкафу у кресла мистера Ричардса (ни он, ни Бобби читать не перестали), между «Потерянным раем» издания «Классического клуба» и какой-то томиной Миченера[15] стояла книжка потоньше, белые буквы по черному корешку: «Паломничество / Новик». Он выудил книгу с полки. Свечи окропили обложку светом.

– А миссис Браун в итоге пришла?

Он перевернул книжку. Черные керамические львы в шкафу смотрели мимо и поблескивали. В аннотации на задней обложке – всего три строчки, не говорящие ничего. Он снова посмотрел на переднюю: «Паломничество» Эрнста Новика.

– Как сядем есть, она придет. Она всегда приходит, – фыркнула Джун, ожидая возражений отца или матери. Никто ей не возразил. – Это поэт, про которого в газете писали. Бобби вчера добыл маме в книжной лавке.

Он кивнул.

– Мэм? – И заглянул в кухню. – Можно посмотреть?

– Разумеется, – ответила миссис Ричардс, что-то мешая на плите.

Он пошел в ванную; планировка, наверно, как в той, которую он зассал наверху. Две свечки у стенки на унитазном бачке вмуровали по две искорки в каждую плитку; и еще одна свеча стояла на аптечном шкафчике.

Он вывернул краны, сел на крышку унитаза и, положив Новика на тетрадь, почитал «Пролегомены».

Шумела вода.

Спустя страницу он принялся листать, тут читал строчку, там – строфу. Кое-где смеялся в голос.

Отложил книгу, сбросил одежду, перегнулся через край и опустил в ванну окованную цепью грязную лодыжку. Пар поцеловал подошву, затем ее лизнула горячая вода.

Сидя в остывающей воде, с цепочкой под задом, он потер себя всего минуту – а вода уже посерела и покрылась бледной шелухой.

Ну, Ланья сказала, что не против.

Он спустил эту воду и полил из крана на ноги, растирая заскорузлую кожу подъемов. Понятно, что он был грязен, но количество дряни в воде поражало. Он намочил и намылил волосы, тер руки и грудь мыльным бруском, пока брусок не разрезала цепь. Комом свернув мочалку, повозил ею под подбородком, а затем лег – уши ушли под воду – и стал смотреть, как в такт пульсу вздрагивает остров живота, каждый изогнутый волосок – влажная чешуйка, словно на гонтовой коже некой амфибии.

Где-то посреди всего в коридор выкатился пронзительный смех мадам Браун; а чуть позже ее голос за дверью:

– Нет! Нельзя, туда нельзя, Мюриэл! Там человек моется.

Он спустил воду и лег навзничь, изможденный и чистый, временами потирая опоясавшее ванну грязное кольцо шире уставного ремня. Вжался в фаянс. Запруженная спиной вода полилась по плечам. Он сел, раздумывая, нельзя ли высушиться усилием воли. И медленно высох.

Взглянул на свое плечо, усеянное порами, расчерченное крохотными линиями – границами клеток, вообразил он, – опушенное темным. Провел губами по коже, лизнул опресненную плоть, поцеловал ее, поцеловал бицепс, поцеловал бледное местечко, где вены ползли через мостик с бицепса на предплечье, поймал себя на этом, сердито засмеялся, но снова себя поцеловал. Рывком поднялся. Сзади по ногам побежали капли. Голова закружилась; зашатались огоньки в плитках. Он вылез, и сердце застучало от внезапного усилия.

Грубо растер волосы, нежно – гениталии. Потом, на коленях, получше смыл волосы, и грязь, и какие-то хлопья со дна ванны.

Взял штаны, посмотрел, покачал головой; ну, больше ничего нет. Надел их, пальцами зачесал назад волосы, заправил рубашку, застегнул одинокую сандалию и вышел в коридор. За ушами было холодно и все еще мокро.

– Вы сколько ванн приняли? – спросил мистер Ричардс. – Три?

– Две с половиной, – ухмыльнулся Шкедт. – Здрасте, ма… миссис Браун.

– Мне тут рассказывают, вы славно потрудились.

Шкедт кивнул:

– Там не так сложно. Завтра, наверно, закончу. Мистер Ричардс? Вы говорили, у вас есть бритва?

– Ах да. Точно не хотите электрическую?

– Я к другим привык.

– Но придется обычным мылом.

– Артур, – окликнула миссис Ричардс из кухни, – у тебя же есть эта банка пены для бритья, тебе Майкл на Рождество подарил.

Мистер Ричардс щелкнул пальцами:

– Я и забыл. Три года прошло. Я ее так и не открывал. С тех пор успел отрастить бороду. У меня одно время была довольно красивая борода.

– Дурацкая была борода, – сказала миссис Ричардс. – Я его заставила сбрить.

В ванной он намылил подбородок и соскреб теплую пену. Лицо под лезвием похолодело. Он решил оставить бакенбарды на полдюйма длиннее. Сейчас (двумя отчетливыми скачками) они проросли сильно ниже ушей.

Какой-то миг, прижимая к лицу горячее махровое полотенце, он разглядывал узоры в глазах на темном фоне. Но как и всё в этом доме, узоры эти казались расчетливо бессмысленными.

Из кухни:

– Бобби, умоляю, иди сюда и накрой на стол. Сию минуту!

Шкедт вышел в гостиную.

– Вы, небось, меня и не узнаёте, – сказал он мадам Браун.

– Я бы так не сказала.

– Ужин готов, – объявила миссис Ричардс. – Шкедт, вы с Бобби садитесь туда. Эдна, ты садись с Джун.

Мадам Браун подошла и вытянула стул из-под стола.

– Мюриэл, сидеть и вести себя хорошо, слышишь меня?

Он втиснулся между стеной и столом – и потащил за собой скатерть.

– Ох батюшки! – Мадам Браун цапнула закачавшийся медный подсвечник. (Отраженное пламя замерло во внезапно обнажившемся красном дереве.) При свечах ее лицо вновь стало фингально-аляповатым, как накануне в баре.

– Господи, – сказал Шкедт. – Извините.

Он снова натянул скатерть на стол и принялся поправлять приборы. Миссис Ричардс выгрузила на стол вилки, ложки и блюдца в изобилии. Он не понял, правильно ли их расставил и разложил, и где его приборы, а где приборы Бобби; когда он наконец сел, два пальца замерли на затейливой рукояти ножа; он посмотрел, как они ее потирают, толстые, с раздутыми костяшками и обгрызенными ногтями, но чистые до прозрачности. После ванны, подумал он, пока ты еще один в сортире, самое время тому, для чего не нужны вокруг люди: подрочить, поковырять в носу и съесть, от души погрызть ногти. Что ему помешало здесь – ложные представления о приличиях? Мысли уплыли к многообразным декорациям, в которых он отдавался подобным привычкам не так уж скрытно: сидя у торца буфетных стоек, стоя в общественных туалетах, в сравнительно пустых вагонах метро ночью, в городских парках на заре. Он улыбнулся; потер еще.

– Это моей матери, – сказала миссис Ричардс через стол. Она поставила две тарелки с супом перед Артуром и мадам Браун и снова ушла в кухню. – Старое серебро, я считаю, прелестно, – долетел оттуда ее голос, – но полировать его, чтоб не тускнело, – тяжкий труд. – Она вышла с еще двумя тарелками. – Может, этот виноват… как он называется? Оксид серы в воздухе, вещество такое, оно еще пожирает все картины и статуи в Венеции. – Она поставила одну тарелку перед Шкедтом, другую перед Бобби, который как раз протискивался на свое место – тарелки и приборы снова поползли по морщинам ткани; Бобби поправил скатерть.

Шкедт отнял пальцы от потускневшего ножа и положил руку на колени.

– Мы никогда не были в Европе, – сообщила миссис Ричардс, вернувшись из кухни с двумя тарелками для себя и Джун. – Но родители Артура ездили… ой, много лет назад. Тарелки – его матери, европейские. Не стоит, наверно, пользоваться парадными; но я всегда их достаю, если у нас гости. Они такие праздничные… Ой, да вы не ждите меня. Налетайте.

Шкедту достался суп в желтой меламиновой плошке. По фестончатому краю нижней фарфоровой тарелки бежал прихотливый узор, и его исчертили царапинки еще прихотливее – может, следы моющего средства или проволочной мочалки.

Он огляделся – пора ли начинать? – заметил, что Бобби и Джун озираются с той же целью; мадам Браун досталась фарфоровая суповая тарелка, а всем остальным – пастельная пластмасса. Интересно, оказались ли бы он и мадам Браун по отдельности достойны праздничного стола.

Мистер Ричардс взял ложку и легонько черпанул супа с поверхности.

Ну и он тогда тоже.

И еще с громоздкой ложкой во рту заметил, что и Бобби, и Джун, и мадам Браун ждали миссис Ричардс, которая заносила свою только теперь.

Через дверь видна была кухня: там на столешнице горели свечи. Подле бумажного пакета для мусора с аккуратно отогнутым краем стояли две открытые банки «Кэмпбелла». Он еще зачерпнул. Миссис Ричардс, решил он, перемешала два или даже три разных супа; конкретных вкусов он не различал.

Другая его рука легла на колено под скатертью – мизинец терся о ножку стола. Сначала двумя пальцами, затем тремя, затем большим, а затем костяшкой он ощупал круглую резьбу, столешницу, царгу, болты-барашки, стыки и скругленные наросты клея, тончайшие трещинки на стыках деталей – а между тем поел еще супу.

Над полной ложкой мистер Ричардс улыбнулся и промолвил:

– Откуда ваша семья, Шкедт?

– Из штата… – он склонился над тарелкой, – Нью-Йорк. – И спросил себя, когда выучился распознавать в этом вопросе замазанную версию лобового «вы какой будете национальности?», которое местами в стране бывало чревато неприятностями.

– Мои родители из Милуоки, – сказала миссис Ричардс. – Родные Артура – все из окрестностей Беллоны. Собственно, моя сестра тоже тут жила – ну, раньше. Сейчас уехала. И вся Артурова родня тоже. Так странно, что Мэриэнн, и Джун – мы назвали нашу Джун в честь матери Артура, – и Хауарда, и твоего дяди Эла здесь больше нет.

– Ну, я не знаю, – сказал на это мистер Ричардс; Шкедт видел, как тот уже готовится спросить, давно ли Шкедт в городе, но тут вмешалась мадам Браун:

– Вы студент, Шкедт?

– Нет, мэм, – и сообразил, что ответ на этот вопрос она, вероятно, знала; но проникся к ней за то, что спросила. – Я уже давненько не был студентом.

– А где учились? – спросил мистер Ричардс.

– Много где. В Колумбии. И в колледже в Делавэре.

– В Колумбийском университете? – переспросила миссис Ричардс. – В Нью-Йорке?

– Всего год.

– Вам понравилось? Я давно уже… мы с Артуром оба давно уже думаем, стоит ли детям уезжать на учебу. Бобби неплохо бы поехать, например, в Колумбию. Хотя местный университет штата очень хорош.

– Особенно политология, – сказал Шкедт.

Мистер Ричардс и мадам Браун черпали суп от себя. Миссис Ричардс, Джун и Бобби – к себе. Один способ правильнее – это он вспомнил; но не вспомнил какой. Посмотрел на затейливые рукояти приборов, выложенных по бокам от тарелки по росту наоборот, и в конце концов просто утопил ложку прямо посередке.

– И конечно, гораздо дешевле. – Миссис Ричардс откинулась на спинку стула и натянуто рассмеялась. – Никуда не денешься – о расходах тоже нужно подумать. Особенно сейчас. В местном университете… – (Еще четыре ложки, прикинул он, уровень супа понизится, и компромиссный подход больше не поможет.) Миссис Ричардс снова подалась к столу. – Политология, вы говорите? – И наклонила к себе тарелку.

– Мне так сказали, – ответил Шкедт. – А Джун куда собирается?

Мистер Ричардс наклонил тарелку от себя.

– Не уверен, что Джун об этом думает.

Миссис Ричардс сказала:

– Хорошо бы Джун захотела в колледж.

– Джун у нас не очень, что называется, ученая. Она скорее девушка старомодного склада. – Наклон тарелки, видимо, не насытил мистера Ричардса: он поднял ее, вылил последние капли в ложку и отставил. – Да, деточка?

– Артур, ну что такое!.. – сказала миссис Ричардс.

– Очень вкусно, лапушка, – ответил тот. – Очень вкусно.

– Да, мэм, – сказал Шкедт. – Очень, – и положил ложку в тарелку. Невкусно.

– Я бы хотела в колледж, – Джун улыбнулась своим коленям, – если поехать куда-нибудь в Нью-Йорк.

– Что за глупости! – Мистер Ричардс пренебрежительно отмахнулся суповой ложкой. – Мы ее с трудом до школьного выпуска дотянули!

– Просто там было скучно. – Тарелка Джун – розовый меламин – под ее ложкой поползла к краю фарфоровой тарелки. Джун ее поправила. – Вот и все.

– Тебе в Нью-Йорке не понравится, – сказал мистер Ричардс. – Ты у нас слишком солнечная девочка. Джун любит солнце, плавать, на воздухе гулять. Ты завянешь в Нью-Йорке или в Лос-Анджелесе – там сплошь смог и загрязнение воздуха.

– Ну пап!

– Я считаю, Джун надо в следующем семестре подавать документы в неполный колледж, – посреди фразы миссис Ричардс повернулась от мужа к дочери, – посмотреть, понравится тебе или нет. У тебя не настолько плохие оценки. По-моему, не такая уж плохая идея – попробовать.

– Мам! – Джун смотрела на свои колени без улыбки.

– Твоя мать отучилась в колледже, – сказал мистер Ричардс. – Я отучился в колледже. Бобби тоже будет. Как минимум там можно выйти замуж.

– Бобби читает больше Джун, – объяснила миссис Ричардс. – Только и делает, что читает, если уж правду говорить. И он, пожалуй, действительно больше склонен к учебе.

– Неполный колледж – это кошмар, – сказала Джун. – Ненавижу всех, кто туда ходит.

– Солнышко, – сказала миссис Ричардс, – ты не знаешь всех, кто туда ходит.

Шкедт средним пальцем ощупывал зенкованную выемку под винт с потайной головкой, и тут мадам Браун сказала:

– Мэри, а второе скоро будет? По-моему, Артур вот-вот проест дно тарелки.

– Ох батюшки! – Миссис Ричардс на стуле оттолкнулась от стола. – Где моя голова! Я сейчас…

– Тебе помочь, мам? – спросила Джун.

– Нет. – Миссис Ричардс исчезла в кухне. – Спасибо, деточка.

– Давайте сюда суповые тарелки, – сказала Джун.

Рука Шкедта вылезла из-под скатерти – помочь другой руке передать фарфоровую тарелку, – но под краем столешницы замерла. Костяшки, кончики пальцев и две полосы на тыле ладони – размазанная чернота.

Он сунул руку между ног и огляделся.

Да и ладно, фарфоровые тарелки все вокруг оставляли и отдавали только суповые. Ее он передал одной рукой, другую сжав коленями. Потом к ней запряталась и первая рука – он постарался не глядя оттереть пальцы.

Вошла миссис Ричардс с двумя дымящимися глиняными мисками.

– Боюсь, меню у нас сегодня вегетарианское. – Она ушла и вернулась еще с двумя. – Но какое мясо ни возьми, доверия оно не вызывает, – и опять вернулась.

– Ты отлично делаешь запеканку с тунцом, – крикнул ей вслед мистер Ричардс. – Очень вкусно.

– Бэ-э, – сказал Бобби.

– Бобби! – сказала Джун.

– Да, Артур, я знаю. – Миссис Ричардс вошла с соусником, поставила его на стол и села. – Но рыбе я не доверяю совсем. Вроде пару лет назад была история, когда люди умерли из-за испорченного консервированного тунца? Мне с овощами как-то спокойнее. Хотя они, видит бог, тоже портятся.

– Ботулизм, – сказал Бобби.

– Ну честное слово, Бобби! – засмеялась мадам Браун, ладонью накрыв сверкающие цепочки.

– По-моему, у нас все не так уж плохо. Картофельное пюре, грибы, морковь, – миссис Ричардс ткнула пальцем в одну, затем в другую миску, – и какие-то баклажанные консервы, я их раньше не пробовала. Когда мы с Джулией ходили в ресторан здоровой пищи – это мы в Лос-Анджелесе были, – она говорила, там всегда вместо мяса кладут баклажаны и грибы. И я сделала соус. – Она повернулась к мужу, словно хотела о чем-то ему напомнить: – Артур?..

– Что? – А потом мистер Ричардс, видимо, тоже вспомнил: – Ах да… Шкедт? У нас тут завелась привычка за едой выпивать по бокалу вина. – Он наклонился, из-под стула достал бутылку, поставил у ближайшей свечи. – Если вас не греет, давайте мы вам воды…

– Я люблю вино, – сказал Шкедт.

Миссис Ричардс и мадам Браун уже передали бокалы. И Шкедт последовал их примеру; хотя стакан для воды – точка над восклицательным знаком его ножа – по размеру больше подходил для того винопития, к которому привык он.

Мистер Ричардс содрал золотистую фольгу, выкрутил пластиковую пробку, налил, раздал бокалы обратно.

Шкедт отпил; при свечах почти черное. В первый миг показалось, что обжег рот, – вино пенилось, как газировка.

– Бургундское игристое! – Мистер Ричардс улыбнулся и поднял бокал. – Мы такое еще не пили. Семьдесят пятого года. Удачный был год для бургундского игристого, интересно? – Он глотнул. – Вроде ничего. За ваше здоровье.

Свечное пламя споткнулось, спохватилось. Над и под завитушками этикетки замерцало зеленое стекло.

– Я добавила немножко вина в подливку, – сказала миссис Ричардс. – То есть в соус – со вчерашнего вечера осталось. Люблю готовить с вином. И с соевым соусом. Два года назад мы ездили в Лос-Анджелес, у Артура там были совещания, и мы жили у Харрингтонов. Майкл подарил Артуру эту пену для бритья. Джулия Харрингтон – это она меня в ресторан здоровой пищи водила – готовила с соевым соусом абсолютно всё! Очень интересно. Ой, Артур, спасибо.

Мистер Ричардс положил себе пюре и передавал миску сотрапезникам. И мадам Браун тоже.

Шкедт проверил, как там пальцы.

Оттирка не спасла от грязи, зато равномерно распределила ее по обеим рукам: твердые полоски ногтей на широких макушках пальцев снова обведены темным, точно их по контуру и вдоль кутикул обрисовали шариковой ручкой. Он вздохнул, положил себе еды, когда миски добрались до него, передал дальше и стал есть. Свободная рука вернулась под скатерть, нащупала ножку стола, вновь отправилась исследовать.

– Если вы не учитесь, – сказала мадам Браун, – что же вы тогда пишете в тетрадку? Мы все заметили, конечно.

Тетрадь лежала в кухне, возле стула, на столе; он видел тетрадь за ее локтем.

– Просто записываю то и се.

Миссис Ричардс кончиками пальцев уцепилась за край столешницы.

– Вы пишете! Хотите быть писателем? Вы сочиняете стихи?

– Ага. – Он улыбнулся, потому что занервничал.

– Вы поэт!

Мистер Ричардс, Джун и Бобби распрямились и уставились на него. Миссис Ричардс подалась вперед и просияла. Мадам Браун наклонилась и опустила руку, безмолвно попеняв за что-то Мюриэл.

– Он поэт! Артур, подлей ему вина. Посмотри, он уже допил. Наливай, голубчик. Он поэт! Я считаю, это замечательно. Надо было сразу догадаться, когда вы взяли книжку Новика.

Артур забрал у Шкедта бокал, подлил.

– Я мало смыслю в поэзии. – Он вручил Шкедту бокал с улыбкой, какой футболист в колледже изобразил бы робкое добродушие. – Я же инженер, понимаете… – Он отнял руку, и вино плеснуло на ткань.

Шкедт сказал:

– Ой, ух, я…

– Да не переживайте! – вскричала миссис Ричардс, взмахнув рукой – и задев свой бокал. Вино плеснуло через край, побежало по ножке, кляксой расплылось на льне. Может, так нарочно делают, подумал он, чтобы чужаки не смущались (а в мыслях еще: до чего неприятная параноидальная идея); миссис Ричардс между тем спросила:

– И что вы о нем думаете? О Новике?

– Не знаю. – Шкедт отодвинул стакан: сквозь дно видны диаметральные линии стеклоформы. – Я с ним всего один раз встречался.

На третьей секунде тишины он поднял взгляд и решил, что ляпнул ерунду. Судорожно поискал подходящее извинение; но в поисках этих, как в путаном клубке бечевки с потерянным концом, попадались одни петли и никаких концов.

– Вы знакомы с Эрнстом Новиком! Ой, Эдна, Шкедт настоящий поэт! И он нам помогает, Артур! Двигает мебель и так далее. – Она перевела взгляд с мистера Ричардса на мадам Браун, затем на Шкедта. – А скажите… – Тут она расплескала еще вина. – Его стихи – они же просто… замечательные, да? Наверняка. Я пока не читала. Достала книжку только вчера. Послала за ней Бобби, из-за статьи в «Вестях». У нас по соседству очень приятный магазинчик, книги и подарки. Чего там только не найдешь… но я боялась, что после статьи они уже все распродали. Я считаю, очень важно следить за последними новинками, хотя бы и за бестселлерами. И мне очень интересна поэзия. Честно. Артур мне не верит. Но я правда… я правда ее люблю.

– Это просто потому, что в этом кафе, куда вы с Джулией в Лос-Анджелесе ходили, все читали стихи и играли музыку.

– А я тебе говорила, Артур, в тот вечер, как мы вернулись… я не утверждаю, что все поняла, но мне очень понравилось! Одна из самых… – она нахмурилась, подбирая точное описание, – волнующих вещей, которые я… ну, слышала.

– Я не очень хорошо его знаю, – сказал Шкедт и съел еще грибов; баклажан и грибы оказались ничего. А вот картофельное пюре (растворимое) – довольно клейкое. – Я с ним встречался… один раз.

– Я бы с удовольствием с ним познакомилась, – сказала миссис Ричардс. – У меня совсем нет знакомых настоящих писателей.

– Майк Харрингтон написал книгу, – возразил мистер Ричардс. – И очень хорошую.

– Ой, Артур, у него же руководство по эксплуатации… про нагрузки, и деформации, и как применять новый металл!

– Очень хорошее руководство по эксплуатации. – И мистер Ричардс подлил вина себе и мадам Браун.

– А мне можно? – спросил Бобби.

– Нет, – ответил мистер Ричардс.

– И давно вы пишете стихи?

Мадам Браун ждала, взяв на вилку промоченный соусом баклажан, Джун – морковку, миссис Ричардс кончиком вилочного зубца подцепила очень маленькое облачко пюре; и тут до него дошло, что он не знает. А это был абсурд, и он насупился.

– Не очень… – давно, хотел было сказать он. У него сохранилось ясное воспоминание о том, как он записывал в тетрадь свое первое стихотворение, сидя под фонарем на Брисбен-авеню. А раньше-то он писал стихи? Или всегда хотел, но прежде так и не собрался? Не помнить, как что-то делал, – это понятно. Но не помнить, как чего-то не делал? Это как? – Не очень давно, – в конце концов произнес он. – Всего несколько дней где-то, – и опять насупился, потому что вышло глупо. Но уверенности в правдивости или фальши этого заявления у него было не больше, чем в собственном имени. – Да нет, совсем недавно. – Он решил, что впредь так и будет отвечать, если спросят; но решение лишь подтверждало его сомнения в правдивости такого ответа.

– Ну, наверняка, – (на тарелке у миссис Ричардс осталось всего одно картофельное облачко), – они очень хороши. – И она это облачко съела. – А мистеру Новику понравилось?

– Я ему не показывал. – Пожалуй, столовые приборы, бокалы, блюдца и свечи – неподходящий реквизит для бесед о скорпионах, драках на орхидеях, незримом Калкинзе, воинственном Фенстере…

– И напрасно, – сказала миссис Ричардс. – Вот к Артуру молодежь на работе вечно приходит с новыми идеями. И он говорит, в последнее время они такую дребедень выдумывают… да, Артур? Артур всегда рад обсудить новые идеи с молодежью. Наверняка мистер Новик будет рад поговорить с вами, правда, Артур?

– Ну, – напомнил мистер Ричардс, – я-то мало смыслю в поэзии.

– Я бы с удовольствием вас почитала, – сказала мадам Браун и отодвинула винный бокал подальше от блуждающей руки миссис Ричардс. – Может, вы нам как-нибудь покажете. Скажите, Артур, – она посмотрела поверх пальцев домиком, – а как сейчас в «Мейтленде»? Везде такое творится – удивительно, если делается хоть что-то.

Она меняет тему! – с облегчением подумал Шкедт. И решил, что мадам Браун ему нравится.

– Инженеры. – Мистер Ричардс покачал головой, поглядел на миссис Ричардс. – Поэты… – весьма бесцеремонно сменив тему обратно. – У них не очень-то много общего.

Шкедт решил попробовать сам:

– Я здесь познакомился с инженером, мистер Ричардс. Зовут Люфер. Работал на… да, точно, завод перестраивал. Раньше там выпускали арахисовое масло. А теперь витамины.

– Обычно люди, которые любят поэзию, и искусство, и всякое такое, – не отступил мистер Ричардс, – не очень-то интересуются техникой… – И нахмурился. – Витаминный завод? Это, наверно, в Хелмсфорде.

Шкедт откинулся на спинку стула и заметил, что мадам Браун тоже выпрямилась.

Миссис Ричардс продолжала судорожно шевелить руками на столе.

Мистер Ричардс спросил:

– Как, вы сказали, его зовут?

– Люфер.

– По-моему, не знаю такого. – Мистер Ричардс скривился и уронил подбородок на гладкий горчично-золотой узел галстука. – Я-то, само собой, в системном отделе. А он, наверно, в промышленном. Две совершенно разные сферы. Две совершенно разные профессии, если уж на то пошло. Поди уследи, что в твоей-то сфере происходит, чем занимаются твои сотрудники. Наши такое выдумывают… дребедень – не то слово. Мэри права. Порой даже я понять не могу – в смысле, если и понятно, как оно работает, не разберешь, для чего оно нужно. Теперь я только и делаю, что мотаюсь из конторы на склад и обратно, – занимаюсь бог весть чем.

– Держишься на плаву, – сказала мадам Браун и одним локтем оперлась на стол. Когда она шевельнулась, свечное пламя проплыло в ее левом глазу туда-сюда. – В больнице я едва успевала прочесть два-три психологических журнала в неделю – то бихевиористы, то гештальт-терапевты…

– Персиков? – осведомилась миссис Ричардс, подавшись вперед, выставив над краем стола два крохотных горных кряжа костяшек. – Кто-нибудь хочет персиков? На десерт?

Может быть, подумал Шкедт, она по правде хотела поговорить о поэзии – и это бы ничего, решил он, если б я знал, что сказать. На тарелке у него осталось только соусно-картофельное болотце.

– Запросто.

Он посмотрел, как слово повисло над столом – по обе стороны тишина.

– Я не хочу! – И Бобби заскрежетал стулом.

Обе свечи качнулись.

– Бобби!.. – воскликнула миссис Ричардс; между тем Джун поймала одну, а мистер Ричардс другую.

Бобби уже удалился в гостиную. Мюриэл гавкнула и кинулась за ним.

– Я бы не отказался, лапушка. – И мистер Ричардс снова сел. – Отпусти его, Мэри. Пускай.

– Мюриэл? Мюриэл! – Мадам Браун повернулась к столу и вздохнула. – Персики – это прекрасно. Да. Я буду.

– Да, мама, пожалуйста, – сказала Джун. Она довольно-таки сгорбилась и по-прежнему разглядывала свои колени, будто напряженно обдумывала что-то.

Миссис Ричардс, поморгав вслед сыну, встала и ушла в кухню.

– Если б я поступила учиться, – выпалила Джун, внезапно подняв голову, – я бы пошла на психологию, как вы!

Мадам Браун, задрав брови, поглядела на нее слегка польщенно, слегка насмешливо. Насмешливо? Или, подумал Шкедт, это просто удивление.

– Я бы хотела работать с… психически нездоровыми детьми, как вы. – Джун тоже кончиками пальцев уцепилась за край стола, но сдвинула их плотно, ровно – нужно считать, чтобы разглядеть, где какой палец.

– У нас в больнице, дорогая, – мадам Браун взяла бокал, собралась отпить; когда наклонилась, петли оптической цепи блестящим слюнявчиком качнулись вперед, потом назад, – я в основном сталкиваюсь с нездоровыми родителями.

Джун, уже смутившись своей вспышки, собирала тарелки.

– Я бы хотела… помогать людям; как медсестра или врач. Или как вы… – (Шкедт протянул ей тарелку; он был последним.) – У которых душевные сложности.

Он проволок руки по скатерти (заляпанной соусом, супом, морковью, лиловыми винными кляксами) и уронил на колени.

Миссис Ричардс насвинячила немногим меньше.

– Я понимаю: клише, – покачала головой мадам Браун, – но это правда. Родителям помощь нужна гораздо больше, чем детям. Я серьезно. Они приводят к нам своего совершенно уничтоженного ребенка. И знаешь, чего хотят на первой консультации? Всегда одного – хотят, чтоб мы сказали: «Его просто надо пороть». Они приводят девятилетнего бедолажку, которого довели до состояния невыразимого онемелого ужаса; ребенок не умеет сам одеваться, говорит только шепотом – и то на каком-то выдуманном языке; он писается и какается, и единственный разумный поступок, на который он изредка способен, – убийство или, что чаще, самоубийство. Если б я сказала им: «Выпорите ее! Избейте его!» – они бы сияли – сияли от счастья. Когда выясняется, что мы хотим забрать детей, родители негодуют! Они разочарованы, вроде бы переживают, но приходят в надежде, что мы скажем: «Да, вы чудесно справляетесь. Просто будьте потверже!» Мне хоть как-то удается делать свою работу, – мадам Браун коснулась плеча Джун, склонилась доверительно, – а на самом деле я просто-напросто выцарапываю детей у родителей, – потому что я в ходе приятных бесед о том, насколько проще станет всей семье, если малыша Джимми или малышку Элис отпустить к нам, подразумеваю другое: гораздо веселее будет некоторое время потрудиться над другими вашими детьми, согласитесь? Ведь правда, гораздо интереснее драться с тем, у кого сил осталось побольше, чем у этого полутрупа, который вы нам тут привели? Давайте вы освободите поле и займетесь младшей сестренкой Сью или старшим братцем Биллом? Или, скажем, друг другом. А попробуй-ка забрать у родителей единственного ребенка, которого они чуть до аутизма не довели! – Мадам Браун потрясла головой. – Весьма гнетуще. Я порой всерьез думаю, что хочу сменить сферу деятельности – заняться индивидуальной терапией. Я, собственно, всегда этим и интересовалась. А поскольку сейчас в больнице и так никого…

– А для этого разве не нужны лицензии или экзамены какие-то особые? – спросила из кухни миссис Ричардс. – Я понимаю, это твоя профессия, но ведь копаться в мозгах опасно, нет? Если не понимаешь, что делаешь? – Она вошла с двумя десертными вазочками на высоких ножках, одну вручила мадам Браун, другую мистеру Ричардсу. – Я читала статью, – она встала, положив руки на спинку своего стула, – про групповую терапию – так, кажется? Джулия Харрингтон ходила в какую-то группу два года назад. И я, как дочитала статью, сразу вырезала и послала ей – в газете ужас что писали! Про то, что там руководили какие-то неумехи, которые всех сводили с ума! Все трогали друг друга везде, на руки друг друга брали, душу наизнанку выворачивали! В общем, кое-кто не выдержал и очень серьезно заболел!

– Ну, я… – вежливо возразила было мадам Браун.

– По-моему, это все чепуха, – сказал мистер Ричардс. – Да, у людей бывают проблемы, еще бы. И нужно людей класть туда, где им помогут. Но если ты просто избалованный, может, как раз и нужно, чтоб тебе сказали: соберись, тряпка, и веди себя прилично. Пара затрещин никому еще не повредила, а кому и раздавать затрещины, я считаю, как не родителям, – хотя я на своих ни разу руки не поднял. – Мистер Ричардс поднял руку к плечу, выставил ладонь. – Правда же, Мэри? Во всяком случае, с тех пор как они выросли.

– Ты очень хороший отец, Артур. – Миссис Ричардс вернулась из кухни, держа в охапке еще три десертные вазочки. – Никто не сомневается.

– Радуйтесь, дети, что у вас такие разумные родители. – Мистер Ричардс кивнул на стул Бобби (пустой) и на стул Джун: та как раз садилась, вернувшись из кухни. Поставила на белую ткань хрустальную вазу белизны.

– Прошу, – сказала миссис Ричардс, протягивая Шкедту фрукт.

Желтое полушарие в длинноногой десертной вазочке еле выглядывало из сиропа.

Шкедт посмотрел на него, обмякнув лицом, сообразил, что губы слегка раззявились, и захлопнул рот.

Вцепился в ножку под столом так крепко, что предплечье в конце концов резиново прострелило болью. Отпустил, выдохнул и сказал:

– Спасибо…

– Не ах, – пояснила миссис Ричардс, – но во фруктах витамины и разная польза. Я сделала взбитые сливки – ну, десертный крем. Я люблю настоящие сливки, но мы достали только это. Хотела добавить вкус миндаля. Подумала, будет удачно. С персиками. Но миндальный экстракт закончился. И ванильный. Пришлось кленовый. Артур, ты хочешь? Эдна?

– Еще не хватало! – Мадам Браун отмахнулась от протянутой вазы. – Я и так уже переела.

– Шкедт, а вы?

Ваза подплыла к нему между свечей, поблескивая гранями. Он заморгал, медленно пошевелил челюстями под маской кожи, пытаясь сконструировать улыбку.

Зачерпнул из белого холмика, подсветкой сзади очерченного бледно-зеленым.

Мадам Браун за ним наблюдала; он моргнул. Ее гримаса преобразилась. В улыбку? Интересно, какое у него самого-то лицо? Задумывалась тоже улыбка; но по ощущениям не она…

Он похоронил свой персик.

Белизна завихрилась в сиропе.

– А знаете, что было бы прелестно? – сказала миссис Ричардс. – Если б Шкедт прочел нам какое-нибудь стихотворение.

Он запихал в рот полперсика и сказал:

– Нет, – проглотил и прибавил: – Спасибо. Мне что-то не хочется. – Он устал.

Джун сказала:

– Шкедт, ты ешь ложкой для сливок.

Он сказал:

– Ой…

Миссис Ричардс сказала:

– Ой, да ничего. Все уже взяли, кто хотел.

– Я – нет, – сказал мистер Ричардс.

Шкедт посмотрел на свою вазочку (полперсика, вывернутые наизнанку в сиропе и сливках), посмотрел на свою ложку (исполосованное сливками воронение вдоль черенка), на большую вазу (ущелья в белых холмах над граненым краем).

– Да ничего страшного, – сказал мистер Ричардс. Поблескивая, ваза отъехала за свет свечей. – Я своей ложкой возьму. Все ошибаются. Бобби так делает постоянно.

Шкедт снова занялся своим персиком. Костяшки заляпало взбитыми сливками. Два пальца липкие от сиропа. Кожа после ванны еще сморщенная. Мозоли обгрызенные и обсосанные – так, наверно, выглядит проказа.

Артур Ричардс что-то сказал.

Мадам Браун что-то ответила.

По комнате пробежал Бобби; миссис Ричардс на него заорала.

Артур Ричардс еще что-то сказал.

Сливки растеклись в луже на дне вазочки и наконец дотянулись до стекла со всех сторон.

– Мне, наверно, скоро уже пора. – И он поднял голову.

Золотистый узел галстука у мистера Ричардса сполз вниз по рубашке на три дюйма.

Мистер Ричардс распустил галстук, пока Шкедт не смотрел? Или Шкедт просто не запомнил?

– У меня встреча – надо пойти, пока еще не очень поздно. А потом… – Он пожал плечами: – Я хочу прийти завтра пораньше.

– Уже так поздно? – Миссис Ричардс как будто расстроилась. – Что ж, вам, наверно, надо выспаться – вы столько мебели тут перетаскали.

Мадам Браун отложила на стол льняную салфетку. (Шкедт сообразил, что сам так и не положил свою на колени; она аккуратно лежала подле его закапанного и заляпанного места за столом, рядом с монограммой «Р.» – одно-единственное лиловое пятнышко.)

– Я и сама подустала. Шкедт, вы не могли бы подождать минутку и проводить нас с Мюриэл? А кофе есть, Мэри?

– Ох батюшки… Я не сварила.

– Тогда мы сразу и пойдем. Шкедту уже не терпится. А я совсем не хочу бродить по улицам в такую поздноту.

Этажом ниже кто-то рассмеялся; смех подхватили другие, а затем вдруг – череда стуков, словно падала крупная мебель: бюро повалило кровать, а та – шифоньер.

Шкедт встал из-за стола – на сей раз придержав скатерть. Рука еще болела.

– Мистер Ричардс, вы мне заплатите сейчас или когда я всё закончу? – Выдав это, он внезапно изнемог.

Мистер Ричардс подался назад. Кулаки в карманах пиджака; передние ножки стула приподнялись.

– Вам, наверно, чуток сейчас не повредит. – Одна рука вылезла наружу и вверх. В руке сложенная купюра: мистер Ричардс предвидел вопрос. – Держите.

– Я проработал часа три с половиной. Или четыре. Можем считать, что три, если хотите, раз я только начал. – Он взял темный прямоугольник – сложенную вчетверо одинокую пятерку.

Шкедт вопросительно посмотрел на мистера Ричардса, затем на мадам Браун – та склонилась над стулом, щелчком пальцев подозвала Мюриэл.

Мистер Ричардс, снова сунув руки в карманы, улыбнулся и покачался.

Стоило бы еще что-то сказать, но с трудом придумывалось что.

– Э-э… спасибо. – Шкедт сунул деньги в карман штанов, оглянулся на Джун, но та уже вышла. – Спокойной ночи, миссис Ричардс. – И он пошел по зеленому ковру к двери.

Позади него – он щелкал замками, одним за другим, их было ужас сколько – мадам Браун говорила:

– Доброй ночи, Артур. Мэри, спасибо за ужин. Джун?.. Джун?.. – окликнула затем она. – Я ухожу, милочка. До скорого. Доброй ночи, Бобби… А, он у себя. Наверняка с книжкой – знаем мы Бобби. Мюриэл, пойдем, дорогая. Я иду, Шкедт. Еще раз доброй ночи.

* * *

Дым был густ – Шкедт даже заподозрил, что стекло матовое, а он неверно запомнил, что прозрачное…

– Ну, – мадам Браун толкнула треснувшую дверь, – что думаете о Ричардсах, денек на них поработав?

– Ничего не думаю. – Он потянулся в слишком вязкой ночи. – Я просто наблюдатель.

– То есть вы много чего думаете, но формулировать полагаете затруднительным или необязательным. – (Мюриэл зацокала когтями прочь по бетонной дорожке.) – Они озадачивают.

– Лучше бы, – сказал Шкедт, – он заплатил мне за весь день. Само собой, раз они меня кормят и всякое такое, – впереди замаячила еще одна многоэтажка, ряд за рядом темных окон, – пять долларов в час – куча денег.

По фасаду всползал дым. Конечно, Шкедт думал о Ричардсах; он припомнил свои размышления за работой в квартире наверху. И – тут мадам Браун тоже не ошиблась – он, разумеется, не пришел ни к какому итожимому выводу.

Она, заложив руки за спину, смотрела на мостовую, шагала медленно.

Шкедт, обеими руками держа перед собой тетрадь (чуть ее не забыл; мадам Браун отдала ему в дверях), задрал голову и почти ничего не разглядел.

– Вы по-прежнему работаете в больнице?

– Что?

– В психиатрической больнице, про которую рассказывали. – Ходьба слегка его оживила. – С детьми. Вы по-прежнему ходите туда каждый день?

– Нет.

– А.

Больше она ничего не сказала, и продолжил он:

– Я лежал в психбольнице. Год. Мне просто интересно, что стало, – он поглядел вокруг, на фасады, чья разруха пряталась в ночи и дыме; здесь он почуял дым, – с вашей.

– Вы, я думаю, не хотите знать, – ответила она, несколько шагов пройдя молча. – Особенно если сами лечились. Печальное было зрелище. – (Мюриэл по спирали ушла назад и вбок.) – Я, видите ли, работала в соцотделе – вы, наверно, поняли. Господи, за два часа – двадцать два звонка домой по поводу эвакуации; посреди последнего связь вырубилась. В конце концов мы решили, что, хоть и ночь, надо ехать в больницу самим – нам с подружкой; у меня, понимаете, подружка жила. Когда добрались – пешком, между прочим, – это было что-то невероятное! Никто не ждет, что в больницу среди ночи явятся врачи – людей сильно не хватало. Но ни одного санитара, ни одной ночной медсестры, ни одного охранника! Все просто исчезли, раз – и нету! – Она резко всплеснула рукой. – В открытых палатах никто не спит. Мы выпустили всех, кого смогли. Слава богу, подруга моя отыскала ключи к этому нашему дивному подвальному крылу, которое пятнадцать лет назад закрыли, а потом то открывали, то закрывали раз в три года – ничего не ремонтируя! За окном пожары. Кое-кто из пациентов не хотел уходить. Кое-кто не мог – десятки валялись бревнами по койкам, под лекарствами. Кто-то визжал в коридорах. Как-то от этих телефонных звонков про эвакуацию я никакой пользы не заметила – только распугали всех сотрудников, что еще оставались. Были двери, от которых мы не смогли найти ключей! Я била окна стульями. Подруга отыскала ломик, три пациента помогли нам взломать двери… ах да: а я сказала, что меня кто-то пытался задушить? Явился такой в пижаме – я бежала по коридору на втором этаже, – схватил и давай на горло давить. Нет, не очень серьезно и всего каких-то две или три минуты, потом другие пациенты меня отбили – выяснилось, что довольно трудно взаправду задушить человека до смерти, если он не хочет. А я, уверяю вас, не хотела. Но все равно приятного мало. После этого я очухивалась в кабинете соцслужбы, и тут она принесла мне вот это. – Он услышал, как мадам Браун пощупала цепь на шее; слишком темно и не видно блеска. – Моя подружка. Сказала, что нашла, накрутила мне на шею. Снаружи что-то вспыхивало – было видно по краям жалюзи, – и они мерцали. – Мадам Браун помолчала. – Но это я рассказывала?.. – Вздохнула. – И что она тогда ушла… моя подружка. Понимаете, там были двери, за которые мы никак не могли прорваться. Мы старались – я, пациенты, мы старались! И пациенты внутри – они тоже старались изо всех сил! Господи, мы так старались! Но пожар уже перекинулся на больницу. Дым густой, почти ничего не… – Она вдруг втянула воздух. И пожала плечами, кажется? – Нам пришлось отступить. И говорю же, к тому времени моя подружка уже ушла.

Теперь он различал мадам Браун в темноте.

Она шагала, созерцая то ли прошлое, то ли мостовую.

Мюриэл впереди покружила, гавкнула, повернулась, побежала.

– Я туда приходила еще раз, – в конце концов сказала мадам Браун. – На следующее утро. Больше не хочу. Хочу заняться чем-нибудь другим… Я психолог, у меня образование. В соцработе я, вообще-то, не сильна. Не знаю, что стало с пациентами, которые выбрались, – эвакуировали их или нет. Надо думать, да; но я не уверена. – Она тихонько хмыкнула. – Может, я потому сама и не уезжаю.

– Вряд ли, – после паузы сказал Шкедт. – Я так понял, вы – и ваша подруга – были очень храбрые.

Мадам Браун опять хмыкнула.

– Просто, – ему было неловко, но иначе, чем за столом, – вы за ужином так говорили – мне показалось, вы по-прежнему там работаете. Я потому и спросил.

– Да нет, это я просто беседу поддерживала. Чтобы Мэри развлечь. Если приложить силы, разбудить то лучшее, что в ней есть, она весьма красива; и душа у нее весьма красива – хотя эта банальная маска сидит на ней косовато. Это, наверно, не всем заметно.

– М-да, – кивнул он. – Пожалуй. – В полуквартале впереди Мюриэл превратилась в юркую каплю тьмы. – Мне казалось… – Он шаркнул пяткой по бордюру. – Эй, осторожно!.. – Споткнулся. – Э-э. Вы же вроде говорили, что у них трое детей.

– Трое.

Они пошли через влажную улицу. Пятку жгло на холодной мостовой.

– Эдвард, старший, сейчас не с ними. Но я бы об этом не заговаривала. Особенно с Мэри. Для нее это было очень болезненно.

– А, – снова кивнул он.

Они ступили на другой бордюр.

– Если тут ничего не работает, – спросил Шкедт, – зачем тогда мистер Ричардс каждый день ходит в присутствие?

– Да для проформы. Ради Мэри, наверно. Ей важно, чтобы все выглядело честь по чести, вы же видели.

– Она хочет, чтоб он сидел дома, – сказал Шкедт. – Ей страшно до смерти! Я и сам испугался.

Мадам Браун поразмыслила.

– Может, он просто хочет побыть один. – Она пожала плечами – стало светлее, и Шкедт разглядел. – Скажем, уходит, садится где-нибудь на лавочку и сидит.

– То есть… страшно ему?

Мадам Браун рассмеялась:

– А как тут не бояться? – (Мюриэл подбежала, отбежала.) – Но, по-моему, гораздо вероятнее, что он попросту ее не понимает. Некрасиво так говорить, я знаю; но это же одна из универсальных истин про мужей и жен – тут не до красоты. Он ее по-своему любит. – Мюриэл снова подбежала, лапами встала мадам Браун на бедро. Та взлохматила псине голову. Довольная Мюриэл ускакала. – Нет, наверняка он ходит куда-то! Возможно, куда и говорит. В контору… на склад… – Она опять засмеялась. – А у нас слишком развито поэтическое воображение!

– Я ничего не воображал. – Но он улыбнулся. – Я просто спросил. – В свете из мерцающего окна этажом выше, в легком дыму он увидел, что и она улыбается.

Мюриэл впереди залаяла.

И что вложил я в толкование расфокуса как хаос? Эту угрозу: урок здесь лишь один – ждать. Я прячусь на дымной конечной. Края улиц плывут, осыпаются кромки мысли. Что взялся я исправлять в этой грязной тетради чужого? Постигнув, что это неосуществимо словами, но достижимо в некоем языковом провале, получаю ли право, шагая раненым с женщиной и ее псиной, на боль? Скорей на долгие сомненья: что этот труд срывает якоря рассудка; что жизнь важна в мироустройстве, но осознание – не лучшее орудие, чтоб с ним наперевес к ней выйти. Отражая, отбиваешься от пелен серебра, газированных излишеств, ощущения, будто в правый глаз вжался палец. Изнеможение это расплавляет все, что сковало, выпускает все, что течет.

Мадам Браун открыла перед ним дверь бара.

Шкедт прошел мимо винилового Тедди с купюрой в кулаке. Но пока он раздумывал, не угостить ли мадам Браун, кто-то с воплем ринулся через весь бар; она завопила в ответ; они уковыляли прочь. Он сел у торца стойки. Когда подался вперед, люди, чьи спины сидели на табуретах, обзавелись и лицами. Но Тэка не было; и ни малейшей Ланьи. Он смотрел на пустую клетку, и тут бармен, чьи закатанные рукава перетягивали шеи вытатуированным леопардам, сказал:

– Ты же пиво пьешь?

– Ага, – удивленно кивнул он.

Бутылка цокнула по исцарапанной стойке.

– Ну кончай, кончай! Убери это, шкет.

– А. – Он в недоумении сунул деньги обратно в карман. – Спасибо.

Бармен цыкнул зубом из-под стога усов.

– Ты куда, по-твоему, пришел? – Покачал головой и удалился.

Пальцы забрались в карман рубахи, щелкнули ручкой. Он насупился, замер над неким нутряным трением: открыл тетрадь, занес ручку, макнул.

Так я делал это раньше? В процессе, ручкой к бумаге, он будто никогда в жизни не делал больше ничего. Но брось хоть на миг – и будто не только не делал этого никогда, но неведомо даже, начнет ли снова.

Разум ушел в пике, ища видения отточенного гнева, а рука все ползала, и черкала, и переставляла брызги видения. Ее глаза высекли дюжину слов; он выбрал то, что лучше уравновешивало предыдущее. Ее отчаяние высекло еще дюжину; он копался в них, стискивая зубы, проясняя. И дальше проясняя. Опять уставился на клетку, пока не подступили опасные излишества, а затем обратился к ней. Невразумительное время спустя он поднял руку, сглотнул и отступил.

Воткнул шариковую ручку обратно в карман. Кисть, мертвая и уродливая, упала на бумагу. Ворочая языком в глотке, он ждал прилива сил, чтобы переписать. Из шума сложились звуки. Он заморгал и различил бутылочную пирамиду на бархатном заднике. Сквозь пальцы посмотрел, как завитки чернильных черт отшелушиваются от смысла. Взял пиво, надолго присосался, отставил бутылку и снова уронил руку на бумагу. Но рука влажная…

Он перевел дух, повернулся, глянул влево.

– Э… здрасте, – донеслось справа.

Он повернулся вправо.

– Я в том конце сидел – как увидел, сразу подумал, что это вы. – Синяя саржа; узкие лацканы; волосы цвета белого перца. – Я так рад, что мы встретились и вы живы-здоровы. Я не могу описать, до чего меня расстроила эта история. Отчасти бессовестно так говорить, пожалуй: пострадали-то вы. Я давненько не сталкивался с такой мнительностью, такой изоляцией. – Лицо – точно у ненадолго угомонившегося тощего пожилого ребенка. – Я хочу вас угостить, но говорят, что спиртное здесь не продают. Бармен?

Перебирая кулаками по дереву, блондинистой гориллой приблизился бармен.

– Можете смешать «Текилу санрайз»?

– Не усложняйте мне жизнь и возьмите пиво[16].

– Джин с тоником?

Бармен размашисто кивнул.

– И моему другу повторить.

Горилла козырнула указательным пальцем ко лбу.

– Прямо удивительно, – высказался Шкедт в воцарившееся между ними ощущение утраты, – видеть вас здесь, мистер Новик.

– Да? – вздохнул тот. – Я сегодня один. У меня целый список мест, которые, говорят, надо посмотреть, пока я в городе. Довольно странно. Я так понимаю, вы знаете, кто я?..

– Из «Вестей».

– Да, – кивнул Новик. – В передовицы я еще не попадал. И мне такого уже хватило – я теперь ценю свою анонимность. Что ж, мистер Калкинз считал, что делает доброе дело; он хотел как лучше.

– В Беллоне очень трудно потеряться. – На то, что принял за легкую нервозность, Шкедт откликнулся теплотой. – Я рад, что про вас прочел.

Новик задрал перченые брови.

– Ну, потому что теперь я и ваши стихи почитал, да?

– А если бы не наткнулись на меня в газете, не стали бы читать?

– Я не покупал книжку. У одной женщины была.

– Какая?

– «Паломничество».

Тут Новик опустил брови.

– Вы не читали внимательно, несколько раз, с начала и до конца?

Он потряс головой, почувствовал, как трясутся губы, и закрыл рот.

– Хорошо, – улыбнулся Новик. – Тогда вы знаете меня не лучше, чем я вас. Мне на секунду почудилось, что за вами преимущество.

– Я только полистал. – И прибавил: – В туалете.

Новик расхохотался и выпил.

– Расскажите о себе. Вы учитесь? Или пишете?

– Да. То есть пишу. Я… поэт. Тоже. – Интересное заявление, решил он. И приятно было произнести. Любопытно, как откликнется Новик.

– Очень хорошо. – Так или иначе, обошлось без удивления. – Беллона вас вдохновляет, вы здесь работаете больше?

Он кивнул.

– Но я никогда не публиковался.

– Я разве спрашивал?

Шкедт поискал суровости; нашел мягкую улыбку.

– Или вы хотите опубликоваться?

– Ага. – Он развернулся вполоборота. – Как публикуют стихи?

– Если б я знал, я бы, наверно, писал гораздо больше стихов.

– Но у вас-то теперь проблем нет – и в журналах, и вообще?

– Почти все, что я теперь пишу, – Новик обхватил бокал обеими руками, – безусловно будет напечатано. Поэтому я очень осторожно выбираю, что записывать. А вы осторожны?

Первая бутылка пива опустела.

– Не знаю. – Шкедт отпил из второй. – Я недавно поэт, – с улыбкой признался он. – Всего пару дней. Зачем вы приехали?

– Что? – Вот на этот раз – легкое удивление; но совсем легкое.

– Вы наверняка знакомы с кучей писателей, всяких знаменитых. И с людьми в правительстве. Зачем вы приехали сюда?

– Ну, у Беллоны сложилась… андерграундная репутация, так это называется? Нигде не прочтешь, но все слышат. Есть города, куда поедешь – хоть умри. – Театральным шепотом: – Надеюсь, этот не из таких. – Он рассмеялся, а глаза его попросили прощения.

Шкедт простил и тоже рассмеялся.

– Я, честное слово, не знаю. С бухты-барахты, – продолжал Новик. – Не знаю, как мне это удалось. И я никак не ожидал встретить такого вот Роджера. Статья была несколько сюрпризом. Но в Беллоне сюрпризы на каждом шагу.

– Будете о ней писать?

Новик допил свой джин-тоник.

– Нет. Вряд ли. – И снова улыбнулся. – Вам всем ничего не угрожает.

– Но все равно вы знаете кучу знаменитых людей. Если читать предисловия, и отвороты суперов, и рецензии, догадываешься, что все всех знают. Такое впечатление, будто сидит толпа народу, все вместе, бесятся или дружат, трахаются, наверно, между собой…

– Литературные интриги? О, тут вы правы: это весьма изощренно, мучительно, коварно, ядовито; и совершенно завораживает. Единственное времяпрепровождение, которое я предпочитаю писательству, – сплетни.

Он нахмурился:

– Со мной один человек уже говорил про сплетни. Здесь все это любят. – Ланья так и не появилась. Шкедт снова перевел взгляд на Новика. – Она знакома с вашим другом мистером Калкинзом.

– Городок-то маленький. Хорошо бы Пол Фенстер был чуточку не такой… замороженный? – Новик указал на тетрадь: – Я бы с удовольствием глянул на ваши стихи.

– Чего?

– Я люблю читать стихи, особенно знакомых. И я сразу скажу: мне и в голову не придет вслух судить, хороши они или плохи. Но вы приятный человек – угловатый такой. Я хочу посмотреть, что вы пишете.

– А. У меня не очень много. Я их записываю… ну, я же говорю, недавно.

– Тогда я прочту быстро – если вы не против мне их как-нибудь показать, когда стих, так сказать, найдет?

– А. Конечно. Но вы уж мне скажите, хорошо ли получается.

– Едва ли я смогу.

– Еще как сможете. Я прислушаюсь. Мне будет полезно.

– Можно я расскажу вам историю?

Шкедт склонил голову набок и счел, что его острый скепсис интересен сам по себе.

Новик махнул пальцем бармену – попросил повторить.

– Много лет назад в Лондоне, когда я был гораздо моложе, нежели укажет время, с той поры минувшее, человек, у которого я гостил в Хэмпстеде, подмигнул мне сквозь бокал хереса и спросил, не желаю ли я познакомиться с американским писателем, который сейчас тоже в городе. Ближе к вечеру у меня была назначена встреча с редактором журнала, выпускавшегося Советом по делам искусств, и в этом журнале публиковались и хозяин дома, и этот писатель, и я. Писатели мне нравятся; меня занимают их характеры. Я говорю об этом отстраненно, поскольку сам, увы, теперь пишу так мало, что, хотя имею дерзость всегда ощущать себя художником, писателем себя полагаю лишь с месяц в году. В удачные годы. Так или иначе, я согласился. Американскому писателю позвонили, позвали его в гости на вечер. Ожидая часа, когда настанет пора ехать, я взял журнал, куда он написал статью – репортаж о своей поездке по Мексике, – и принялся за дневную подготовку к вечерней встрече. Мир тесен: до меня уже два года доносились вести об этом молодом человеке. Несколько раз я видел его имя в сопряжении с моим. Но прежде я не прочел у него ни строчки. Я подлил себе хересу и обратился к статье. Она была неприступна! Я штурмовал слабейшие описания передвижений сквозь бестолковые пейзажи и рассеянные встречи с тягомотными людьми. Суждения о стране пустопорожни. Соображения о людях, будь они энергичнее, слегка ужасали бы своей предвзятостью. По счастью, проза эта была до того непроходима, что я сломался на десятой странице из шестнадцати. Я всегда гордился своей способностью прочесть что угодно; мне представляется, я обязан, ибо моя собственная лепта так мала. Но эту статью я бросил! Мы все знаем, что странная механика, репутацией предваряющая источник репутации, превратна. И однако, сколь истово мы в нее верим! Я счел, что обманут как полагается, и потащил набитую подарками сумку в лондонскую зимнюю слякоть. В своем последнем письме редактор в шутку пригласил меня на рождественский обед, и я ответил равно шутливым согласием, а потом явился – за две тысячи миль, если не ошибаюсь, – в Лондон на праздники. Подобные прожекты, восхитительные в предвкушении и в последующем изложении, в настоящем времени не лишены изъянов. Я приехал за три дня до Рождества и решил, что лучше мне доставить подарки к рождественскому утру – редактор тогда успеет точнее прикинуть размеры гуся и добавить сливу-другую в пудинг. Я позвонил в дверь на задах особняка цвета брауншвейгской зелени. Открыл мне здоровый такой, совершенно золотой юноша, и когда он заговорил, стало очевидно, что он американец. Интересно, насколько точно я помню наш разговор. Для истории он важен… Я спросил, дома ли мои друзья. Он сказал, что нет, они ушли до вечера; он сидит с двумя их дочерьми. Я сказал, что просто хотел оставить им подарки, не мог бы он, пожалуйста, передать, что я приду на ужин в Рождество. Ой, сказал он. Вы, наверно… в общем, я сегодня вечером иду к вам в гости!.. Я удивленно засмеялся. Прекрасно, сказал я, жду с нетерпением. Мы пожали друг другу руки, и я поспешил прочь. Я решил, что юноша этот приветлив, и мне уже стало интересно, что будет вечером. Первое правило поведения в литературном сообществе: никогда не кори человека в гостиной за любые оплошности, допущенные им на бумаге. Сколько милосердия ты подаришь в гостиной варвару за его литературное мастерство – вопрос твоего личного темперамента. Однако я вот о чем говорю: мы обменялись семьюдесятью пятью или сотней слов, не более того. По сути дела, я лишь услышал его голос. Так или иначе, когда я вернулся в Хэмпстед, а херес уступил место вину покраснее, я ненароком взял журнал со статьей этого писателя. Что ж, решил я, дам ей еще один шанс. Открыл и стал читать. – Новик воззрился поверх бокала, отставил коктейль не глядя и сжал губы в узкую прорезь. – Она была прозрачная, она была яркая, она была парадоксальна и лукава. То, что я принял за банальность, оказалось изящнейшей сатирой. В тексте живописалось душераздирающее положение в стране и абсурдность позиции автора, американского туриста. Статья балансировала на тончайшей, ужасно неприступной грани между элегантностью и пафосом. А я всего-навсего услышал его голос! Застенчивый, самую чуточку женоподобный, с редкой неправильностью периодов и ударений, и говорила этим голосом громада пресной воды, и секвойных лесов, и Скалистых гор. Но на самом деле случилось просто-напросто вот что: теперь я слышал голос, который говорил этой прозой, тут и там подставлял ударения и раскрывал передо мной текст, прежде непроходимый и неуклюжий, как телефонный справочник. С тех пор я читаю все работы этого писателя с необычайным наслаждением! – Новик отпил из бокала. – Ах да, и тут есть еще краткое заключение. Ваши критики в Штатах выказывают мне великую доброту, обсуждая лишь те мои работы, что видятся интересными мне самому, а бесконечные тома пустяковин, которые обеспечат мне университетскую должность, когда дипломатическая служба истощит мою страсть к болтовне, они упускают из виду. В мой последний приезд к вам меня встретила весьма панегирическая рецензия на переиздание моих ранних стихов в одном из самых авторитетных ваших литературных журналов, написанная дамой, кою мне приличия не дозволяют назвать ехидной, пусть и потому только, что она была так щедра на похвалы. Она была первой, кто написал обо мне в Америке. Но и до того я следил за ее критикой с жадностью, какую обычно приберегаю только для поэтов. Плодовитый критик по необходимости вынужден говорить много нелепого. Проверяется так: когда перед глазами у тебя прошло собрание статей, что запомнилось больше – ум и проницательность или абсурд? Я с ней никогда не встречался лично. Сойти с самолета, купить в аэропорту три журнала и в такси по дороге в гостиницу обнаружить ее статью на середине второго – это был восторг, редкость, удовольствие, ради которого я некогда в фантазиях, пожалуй, и стал писателем. А в гостинице она оставила мне письмо – не у портье, а в двери номера: она проездом в Нью-Йорке, живет в гостинице через два квартала от меня и не желаю ли я встретиться с ней вечером и выпить, если, конечно, перелет не слишком меня утомил. Я был счастлив, я был благодарен; насколько лучше были бы мы, если бы подобные знаки внимания не доставляли нам столько радости. Мы приятно выпили, приятно провели вечер; наши отношения переросли в благодатную дружбу, каких у меня с тех пор не заводилось годами. Это важно: люди, изначально знакомые понаслышке, редко могут перейти затем к личной дружбе. Но спустя несколько дней, перечитывая одну ее статью, я вот что заметил: размеренная раздумчивость ее текстов отчасти объяснялась словоупотреблением. Знаете эту строфу у Поупа: «Громадный камень занесла Аяксова рука – / Слова громоздки, и медлительна строка»[17]. У нее была манера за словом, которое оканчивалось на сильный согласный, ставить слово, начинавшееся с равно сильного. В воображении я сконструировал продуманный и праздный тон, который придавал достоинства ее письменным высказываниям, даже если их сути недоставало веса. В тот вечер я понял, что она, прибегая к тому же лексикону, какой использовала на письме, говорит до крайности быстро, с живостью и воодушевлением. И я не ошибся: интеллект ее, разумеется, оказался остер. Но хотя она стала одним из ближайших моих друзей, читаю я ее практически без удовольствия. Даже когда перечитываю то, что некогда дарило мне величайшее интеллектуальное наслаждение, слова катятся комом в ее голосовой манере и тексты лишаются достоинства и сдержанности начисто; я только благодарен за то, что при встрече мы можем спорить и препарировать тексты до зари, так что я не вовсе обделен плодами ее потрясающих аналитических талантов. – Он снова отпил. – Как мне судить, хороши ли ваши стихи? Мы же знакомы. Я слышал вашу речь. И это я даже ряби не пустил по мутной эмоциональной трясине, которую люди по глупости именуют объективным мнением, – я помянул лишь искажение восприятия, проистекающее из услышанного голоса. – И Новик с улыбкой помолчал.

– Вы эту историю рассказываете всем, кто просит почитать их стихи?

– Э, нет! – Новик воздел палец. – Это я у вас попросил разрешения их почитать. А историю я рассказывал нескольким людям, которые спрашивали моего мнения. – Он покрутил оплывший лед в бокале. – Все всех знают. Да, вы правы, – кивнул он. – Я иногда думаю: может быть, задача творческих кругов – формировать социальную матрицу, которая гарантирует, что ни один причастный, как бы его ни чествовали и ни хвалили, не имел ни малейшего представления о ценности своей работы.

Шкедт допил пиво; многоречивость его раздосадовала, но ее увлеченный проводник заинтересовал.

– Уравнение эстетики, – задумчиво произнес Новик. – У художника есть некий внутренний опыт, из которого рождается стихотворение, картина, музыка. Зрители отдаются произведению, и это создает внутренний опыт им. Но исторически это очень новая – не говоря о том, что вульгарная, – идея: будто опыт зрителя должен быть идентичен или вообще хоть как-то связан с опытом художника. И коренится она в чрезмерной индустриализации общества, научившегося не доверять магии…

– Ты пришел! – Ланья схватила его за локоть. – Ты такой красивый, и сияешь, и блестишь. Я тебя не узнала!

Он притянул ее к плечу.

– Это Эрнст Новик, – радуясь поводу отвлечься. – Это моя подруга Ланья.

Она как будто удивилась:

– Шкедт говорил, вы помогли ему у мистера Калкинза. – Они с Новиком пожали друг другу руки поперек Шкедтовой груди.

– Я там остановился. Но на вечер меня отпустили на волю.

– Я там прожила не один день, но мне, по-моему, выходных не давали ни разу.

Новик рассмеялся:

– Есть такое, да. А теперь вы где живете?

– Мы в парке. Не надо так изумляться. Многие там живут. Это нынче шикарный адрес, почти как у Роджера.

– Правда? Вы там живете вдвоем?

– У нас свой уголок. Мы навещаем разных людей. Как проголодаемся. К нам в гости пока никто не заходил. Но так оно и лучше.

Новик снова рассмеялся.

Шкедт наблюдал, как поэт улыбается ее болтовне.

– Я не решусь выгонять вас из норы. Но вы непременно навестите меня как-нибудь после обеда. – И Шкедту: – А вы тогда принесите стихи.

– Конечно. – Шкедт посмотрел, как Ланья молчит в восторге. – Когда?

– Давайте когда Роджер в следующий раз решит, что на дворе вторник, вы придете вдвоем? Обещаю, что проблем, как в прошлый раз, не возникнет.

Он рьяно закивал:

– Отлично.

Мистер Новик улыбнулся от уха до уха:

– Тогда я вас жду. – Кивнул, по-прежнему улыбаясь, отвернулся и отошел.

– Закрой рот. – Ланья, щурясь, заозиралась. – А, ну ладно, вроде ничего. Не вижу ни одной мухи. – И сжала ему ладонь.

В клетке замигал неон. Из колонки заскрежетала музыка.

– Ой, пошли отсюда скорее!

Он пошел с ней, разок обернулся: синюю саржевую спину Новика заклинило между двумя кожаными куртками, но непонятно, разговаривает поэт с кем-то или стоит просто так.

– Чем занималась весь день? – спросил он на прохладной улице.

Она дернула плечами, прижалась к нему:

– Тусовалась с Милли. Очень много завтракала. На этой неделе стряпает Джомми, и я съела больше, чем хотела. Утром проконсультировала Джона по его проекту. Навязалась подглядывать за партией в китайские шашки. После обеда ушла, играла на гармошке. Вернулась к ужину. Джомми лапочка, но зануда. Как твоя работа?

– Странно. – Он притянул ее ближе. (Ее маленькие костяшки задели его огромные – задумчиво, согнулись, отстранились.) – Они там мутные. Эй, нас Новик в гости позвал, а?

Она потерлась головой о его плечо – вполне возможно, смеясь.

Ее плечо шевельнулось под его ладонью.

– Отдать тебе обратно?

– Ой. Да. Спасибо, – и забрал орхидею, остановился, закрепил самый длинный нож в шлевке. Потом они зашагали дальше.

Имени так и не спросила. Думать про это доверие, что оно – сила? В ее легкости и немногословии, в этой свободе от труда требовать и добиваться – иллюзия стержня. И уже теперь, в предзвуке, я вооружен знаменьями катастрофы в сознании, бессилием уличить, различить. Это она так свободна или боится непростой близости, для меня непролазной? Или это я от нее отстраняюсь, не имея наименования. Некий невод, невольный прилив, предел преломлен трубой гортани. Внятный страх ускользает, пока мы тут прикидываем, получая лишь неизменный угол перекоса, частоту изумленного преломления.

В полумраке – или, точнее, четырех его пятых – львы были как будто мокрые. Он костяшками правой руки мимоходом погладил каменный бок; теплый, точь-в-точь как Ланьино запястье, погладившее ему костяшки левой.

Как она находит дорогу? – удивился он, но спустя тридцать шагов подметил, что последний темный поворот предугадал и сам.

Далекий свет костра филигранью просочился сквозь листья. Ланья отодвинула их и сказала:

– Привет!

Мужчина без рубашки, с лопатой в руках, стоял по колено в… недовыкопанной могиле?

Другой, в расстегнутой джинсовой рубашке, стоял на краю. Девушка в мексиканской шали, подперев подбородок кулаками, наблюдала, сидя на бревне.

– Так и возитесь? – спросила Ланья. – Я приходила утром – вы с тех пор вообще не продвинулись.

– Дали бы мне копать, – сказала девушка.

– Да легко, – ответил гологрудый с лопатой. Стряхнул светлые волосы с плеч. – Как только мы тут раскочегаримся.

Девушка уронила кулаки между заплатанными коленками. Волосы у нее были очень длинные. В далеком свете не разглядишь цвет наверняка – что-то между бронзой и чернотой.

– Как вообще Джону в голову эти его проекты взбредают? – сказал тот, что стоял в рубашке на краю. – Я могу и в кустиках присесть.

Мужик с лопатой скривился:

– Он, наверно, переживает, что грязно. Ты посмотри сам! – И взмахнул полотном лопаты.

Но кроме дюжины людей, сидевших или стоявших у залитых огнем шлакоблоков, вне пузыря ночи, надутого костром, Шкедт не разглядел ничего.

– Вы хоть видите, что делаете? – спросила Ланья.

– Уж латрину-то, сука, выкопаем!

Лопата снова вгрызлась в землю.

– Знаете, – сказал тот, что стоял на краю, – а ведь я мог бы сейчас быть на Гавайях. Ага. Был шанс поехать, но я решил, что лучше сюда. В голове, бля, не укладывается.

Девушка на бревне вздохнула, будто ей уже надоело это выслушивать, ладонями оперлась на колени, встала и ушла.

– Ну правда. – Он нахмурился ей вслед, а потом на горку земли. – Твоя баба по-честному хотела копать?

– Да не. – Приземлилась еще одна кучка. – Это вряд ли.

Хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, отстучали скатанные «Вести» по бедру. Подошел Джон и еще больше заслонил свет.

Тупп-фышш, тупп-фышш, профыркала лопата.

– Что-то слишком близко к жилью копают, – сказал Шкедт Ланье. – Это же латрина.

– Мне-то ты зачем говоришь? – ответила она. – Ты им скажи.

– Вот и я думаю, – сказал Джон и унял газету. – Ты считаешь, слишком близко?

– Ёпта, – сказал тот, которому хотелось на Гавайи, и прожег Шкедта взглядом.

– Слушайте, – сказал Шкедт, – делайте как хотите, – и отошел.

И тотчас споткнулся о ноги чьего-то спальника. Выпрямляясь, чуть не наступил еще кому-то на голову. В миллиметрах за кругом тьмы – бюро, гардеробы, кресла, кушетки, и их надо двигать отсюда туда, а потом еще куда-нибудь… Он заморгал в жаре костра и сунул руки в задние карманы джинсов. Из-за спин еще троих посмотрел, как кудрявый мальчик (Джомми?) тащит бочку – «Клево, скажи? Ой-ё! Ты глянь только. Мы когда ее нашли – я сам не поверил… Это мука́. Настоящая мука. И не испортилась. Ой, спасибо, шкет. Ага, толкай ее… да, сюда», – вокруг торца деревянного стола.

– Сюда? – переспросил Шкедт и закряхтел. Фунтов двести в этой бочке, не меньше.

– Ага.

Остальные еще чуточку попятились.

Кряхтя уже вдвоем, Шкедт и Джомми запихали бочку на место.

– Знаешь чего, – улыбнулся Джомми, отступая и вытирая лоб, – если ты у нас тут голодный, попроси чего-нибудь пожрать.

Пока Шкедт соображал, о чем речь, подошли Милли и Ланья.

– Ой как приятно, что ты опять пришел и помогаешь, – сказала Милли, проходя между Шкедтом и костром. Прямо над глазами Шкедту было жарко, но в ее тени похолодало. Милли пошла дальше.

Ланья смеялась.

– Мы зачем пришли? – спросил он.

– Я хотела с Милли быстренько поговорить. Уже всё. – Она взяла его за руку. Они зашагали между скатками и спальниками. – Спим у меня, где прошлой ночью.

– Ага, – ответил он. – А одеяла на месте?

– Если никто не унес.

– Гавайи, – произнес кто-то неподалеку. – Сам не знаю, чего бы мне прямо сейчас не рвануть.

Ланья сказала:

– Джон спрашивал, не хочешь ли ты порулить новым проектом коммуны. Строительством латрины.

– Господи боже!..

– Он считает, у тебя задатки лидера…

– И чутье на эту задачу, – договорил он. – Работы мне и так хватает. – Смаргивая послеобразы костра, он увидел, как блондин, уже снявший рубашку, стоит на краю и лопатой забрасывает землю обратно в яму.

Вместе с Ланьей он ступил во тьму.

И вновь подивился, как она отыскивает дорогу. И вновь остановился первым, поняв, что пришли.

– Ты что там делаешь?

– Я повесила одеяла на сук. Снимаю.

– Тебе видно?

– Нет. – Листва взревела. Одеяло задело его по лицу на лету. Они расправили его вдвоем. – Натяни левый… нет, от тебя правый угол.

Трава и прутики подались под коленями, когда он плюхнулся на середину. Они тепло сшиблись.

– Знаешь Ричардсов?

Артишоки…

Он нахмурился.

Она легла рядом, раскрыла кулак у него на животе.

– М-м?..

– Положительно бредовые тупицы.

– Да?

– Ну, они положительные. И довольно тупые. Бредить пока не начали, но это не за горами. Зачем я вообще взялся за эту работу?

Прижимаясь к нему, она пожала плечами:

– Когда ты согласился, я подумала, ты просто из тех, кому непременно нужна работа.

Он гмыкнул.

– Тэк с первого взгляда решил, что я не работал ни дня в жизни. Мне же не нужны деньги, так?

Она сунула руку ему между ног. Он их раскинул и положил ладонь сверху, втиснув толстые пальцы между ее тонкими.

– Мне пока не требовались. – И она сжала.

Он заворчал.

– Тебе – конечно. Тебя тут все любят. Везде приглашают, да? – Он поднял голову. – Он инженер, она… домохозяйка, я так понял. Читает стихи. И в стряпню добавляет вино. Такие люди… занятно, знаешь. Не могу вообразить, как они трахаются. Но ведь как-то должны, видимо. У них дети.

Она отняла руку и легла ему на грудь.

– А такие, как мы. – Ее голос зафырчал ему в подбородок. – Вообразить, как мы трахаемся, проще всего, да? Но нельзя представить, что у нас дети, правда? – Она хихикнула и ртом прижалась к его рту, сунула язык ему в рот. А потом застыла и взвизгнула: – Аййй.

Он засмеялся:

– Дай я ее сниму, пока не пырнул кого-нибудь! – Он приподнял бедра и стащил орхидею со шлевки, а потом снял и ремень.

Они обнимались долгими полосами жара и холода. Один раз, лежа навзничь, голым, под ней, он терся лицом о ее шею, сжимал ее качкие ягодицы, а потом открыл глаза: сквозь джунгли ее волос сочился свет. Она замерла на взлете. Он запрокинул голову.

За деревьями колыхались полосатые чудища.

Ниже по дорожке шли сияющие скорпионы.

Все больше деревьев заслоняли их свет, и еще больше деревьев, и еще.

Он посмотрел на нее и прежде тьмы различил отпечаток своей цепи по верху ее грудей. А затем двухлепестковым цветком, что поторопился раскрыться навстречу неверной недолговечной заре, они закрылись, хихикая, и хихиканье стало долгими, глубокими вздохами, едва она задвигалась снова. Когда она кончила, он накрыл их обоих углом одеяла.

– И ты знаешь, он пытался зажать мои деньги.

– Ммм. – Она примостилась к нему теснее.

– Мистер Ричардс. Сказал мадам Браун, что будет платить пять долларов в час. А выдал всего пятерку за полдня. Представляешь? – Он заворочался.

Он толкнул ее в ногу, и Ланья сказала:

– Господи боже, ты все равно весь твердый… – и цыкнула.

– Честно. Конечно, они меня покормили. Может, расплатится завтра.

Но она взяла его руку и сдвинула вдоль тела; снова перепутавшись, их пальцы сомкнулись на нем, и она заставила его дергать и предоставила ему дергать. Положила голову ему на бедро и принялась лизать и покусывать его костяшки, сморщенную плоть мошонки. Он дрочил, пока ее волосы у него на бедрах не погрузились совершенно в некий растительный ужас, а потом проворчал:

– Ладно…

Кулаком трижды заехал ей в лицо, прежде чем уступил ей себя. Она просунула руки ему под бедра, ногами обняла его ноги, а он задохнулся и отпустил ее волосы.

Под блистающим изнеможением тревога потеряла очертания. Один раз он вроде как бы проснулся, и ее спина прижималась к его животу. Он пролез ей под локоть, чтобы подержаться за ее грудь, – сосок под ладонью как кнопка. Она взяла его за палец тихо-тихо – на случай, сообразил он, если он спит.

И он уснул.

Спустя время возник серый свет. Лежа на спине, он смотрел, как в этом свете проступают листья. Внезапно сел – одним рывком на колени. И сказал:

– Я хочу быть поэтом. Я хочу быть великим, знаменитым, замечательным поэтом.

Он поглядел на подол тьмы под серыми потеками, и что-то екнуло в животе. Плечи затряслись; затошнило; а в голове застучало; и стучало; и стучало. Он открыл рот и сильно им подышал. Тряхнул головой, почувствовал, как затряслось все лицо, и втянул воздух в себя.

– Ух, – сказал он. Боль отступила, и получилось улыбнуться. – По-моему, даже не… делают таких великих поэтов, каким я хочу быть! – Это вырвалось лишь хриплым шепотом. В конце концов он голым поднялся на корточки и оглянулся на нее.

Он думал, она все проспала; а она опиралась головой на руку. Она за ним наблюдала!

Он прошептал:

– Спи.

Она натянула одеяло на плечо и опустила голову.

Он повернулся за рубахой, достал ручку. Открыл тетрадь там, где писал в баре. Скрестив ноги на краю одеяла, приготовился переписывать. В полурассвете голубела бумага. Он обдумывал первое слово, но отвлекали суперобложки, похвалы в печати, отклики читателей, от Ричардсов до Новиков… К реальности его вернул сучок под лодыжкой. Он снова потряс головой, сдвинул ногу, опять склонился над тетрадью, чтобы записать чистовик. Взгляд нырнул в колодец – обложки журнала «Тайм» («Поэт отказывается от Пулитцеровской премии»), лица зрителей перед сценой Майнор Лэтем[18], где он согласился провести редкие чтения. Он выволок себя на поверхность, пока яркость фантазий не стала болезненной. И рассмеялся, потому что так и не переписал ни слова. Еще посидел, от мыслей не в силах писать, забавляясь неподвластности себе самому, но скучая от этого самоочевидного урока.

Смех над собой не выключил фантазий.

Но и фантазии не выключили смеха над собой.

В светлеющем небе он поискал силуэты. Марево распухало, и скручивалось, и извивалось, и совсем не рассеивалось. Он снова лег подле нее, погладил ее под одеялом. Она повернулась к нему и спряталась ему в шею, когда он попытался ее поцеловать.

– Я, наверно, невкусная, – пробормотала она. – И я сплю…

Он лизнул ее в зубы. Когда вставил большой палец ей в пизду, она засмеялась сквозь поцелуй и смеялась, пока не перехватило дыхание от его члена и другого пальца. Коленями поверх ее коленей, он качал бедрами. Его влажная рука держала ее за плечо, сухая – за волосы.

Позже он снова проснулся, крепко ее обнимая; они перекатились и замотались в одеяло. Небо еще посветлело.

– Знаешь что? Не надо мне на эту, сука, работу, – сказал он. – Зачем мне тут работа?

– Шшш, – сказала она. – Шшшшшш, – и погладила его бритую щеку. – Ну шшшшшш.

Он закрыл глаза.

* * *

– Да, кто там? – жалобным тембром.

– Шкедт. Слушайте, если еще слишком рано, я потом приду…

Зазвенела цепочка.

– Нет-нет. Все нормально. – Дверь открыла миссис Ричардс в зеленом банном халате.

– А что, все спят? Я не понял, что так рано.

– Все нормально, – повторила миссис Ричардс. – Около восьми где-то. – И зевнула. – Хотите кофе?

– Да, спасибо. Можно я в ванную? – И шагнул мимо, не успела она завершить сонный кивок. – А вы знаете, что у вас в почтовом ящике письмо? Авиапочта.

– Я думала, ящики сломаны.

– Ваш цел. – Он остановился, уже взявшись за косяк двери в ванную. – И в нем письмо.

– Ох батюшки!

Уже намылившись и собравшись бриться, он распознал в ее голосе отчаяние.

* * *

Едва он сел, Джун в синих брюках и розовом свитере с вышитой маргариткой у ворота поставила на стол полные чашки кофе.

– Доброе утро.

– Разбудил?

– Я была у себя. Я тут раньше всех поднимаюсь. Чем занимался?

– Да ничем. С утра, перед тем как прийти, переписал стихотворение, которое вечером сочинил.

– Прочти мне?

– Нет.

Она как будто расстроилась.

– Я бы, наверно, тоже не захотела никому читать то, что написала.

Он прихлебывал, держа чашку обеими руками.

– Достаточно крепкий? – уточнила миссис Ричардс из кухонных дверей. – У меня тут банка растворимого.

– Нормально. – Черный кофе болтался в опустошенной сердцевине рта, теряя жар.

– А Бобби уже встал? – спросила миссис Ричардс уже из кухни.

– Я слышала, как он там ходит. А папа?

– Дай отцу поспать, солнышко. У него вчера был тяжелый день.

Джун спросила:

– Хочешь еще кофе?

Он потряс головой, и от этого горечь расползлась по ее желтым волосам, по цветам в латунных горшках, по пластмассовым ручкам шнура зеленых штор. Он улыбнулся и все проглотил.

* * *

Квартира 19-Б была открыта, заброшена и совершенно обыкновенна:

В кухне техника, на краю ванны коврик, постели не заправлены. И ни одной книги. Ну, зато здесь поселится мебель. Ножки мягкого кресла заревели в коридоре. Вот дурак, подумал он в отголосках. Надо было спросить, куда им всю эту мебель деть. Блядь!.. Наклонил кресло, чтобы пролезло в дверь.

Кресло ревело; матрас тахты шшшшшипел на боку. Шкедт прислонил его к цветастому дивану и пошел назад за гардеробом.

Раскрылись двери обоих лифтов. Из одного вышел ветер, из другого – мистер Ричардс.

– О, здрасте. Я подумал, надо заглянуть перед уходом. – Галстук его, суровый и индиго, нырял в камвольные лацканы. – А куда вы деваете этот хлам?

Шкедт пошаркал ногами по сандалии и по виниловой плитке.

– Я… ну, я в соседнюю квартиру перетаскиваю.

Мистер Ричардс прошел мимо, заглянул в 19-Б.

– Особой разницы нет. – Оглянулся. – Да?

Они вместе зашли в 19-А.

– Я думаю, к вечеру все вынесу, мистер Ричардс. – Тот не возразил, и Шкедта попустило. – Потом все помою, полы и остальное. Будет красиво. Ей понравится. Я хорошо сделаю.

Мистер Ричардс нахмурился на дохлые лампочки.

– Если хотите, могу все снести в подвал. – Он расслабился и потому предложил, зная, что предложение отклонят.

– Только если вы хотите. – Мистер Ричардс вздохнул и вошел. Туфли кордовской кожи заскрипели по битому стеклу. Он опустил взгляд. – Не вижу нужды. Тащить все это в подвал. Я даже не знаю, что у нас там в подвале. – Не шевельнув ногой, он оглядел оставшуюся мебель. – Ей понравится. Да. – Вынул руку из кармана. – Надели бы вы другую сандалию, юноша. Ногу изрежете к чертям.

– Да, сэр.

Мистер Ричардс отступил от куч мусора, покачал головой.

– Мистер Ричардс?..

– Знаете, я вот думаю… – Мистер Ричардс пощупал воротник на толстой шее; некогда он, пожалуй, был человек грузный. – Переезд пойдет нам на пользу? На пользу Мэри? Вы как думаете? Вы ей, знаете, понравились. Это хорошо. Я все гадал, кого Эдна к нам пришлет. У нее бывают чудны́е друзья. И насчет вас я гадал, пока не разглядел под грязью. Но вы вроде приятный пацан. Вы как считаете?

– У вас внизу диковатые соседи.

– Думаете, если переехать сюда – поможет?

Он хотел было упрекнуть: мол, вы думаете, что нет. Но пожал плечами.

– Вы как думаете? Скажите. Мне сказать можно. Мы все в таком положении, что надо себя заставлять говорить честно. Мне это нелегко, я не отрицаю. Но вы попытайтесь.

– Почему вы остались в городе?

– Вы полагаете, она уедет? Нет уж, мы живем здесь; она не сможет. – И тут застрявший в нем вздох болезненно вырвался наружу. Мистер Ричардс поднес руки к ремню. – Знаете, в этом доме мне почти мерещится, будто все ненастоящее. Или очень тонкая скорлупа.

Хотелось поморщиться. Но Шкедт воздержался. Честно, подумал он.

– Мэри живет в своем мире стряпни, уборки и детей. Я прихожу домой. И все какое-то… Не могу описать. Для мужчины дом… ну, он должен быть настоящим, прочным, тогда есть за что уцепиться. А у нас дома… я не знаю. Я прихожу из этого кошмарного мира в какую-то нигдешнюю страну, в которую сам не верю. А чем меньше я в нее верю, тем дальше она ускользает. Мэри всегда была женщиной странной; у нее не очень-то легкая жизнь. Она так старается быть… ну, культурной. Мы оба стараемся. Но все это… – Он кивнул на открытые балконные двери. Снаружи туман расползался туманными слоями. – У нее богатое воображение. О да, уж чего-чего, а этого не отнять. Это первое, что я в ней разглядел. Моя работа – она, ну, интересная. Но особо не требует, что называется, творчества. Во всяком случае, вам, наверно, так кажется. Но мы делаем дело. Однако мне нравится приходить домой к женщине, у которой водятся всякие идеи, она книжки читает и так далее. Но, – руки мистера Ричардса потирали бедра в поисках карманов, – внезапно понимаешь, что она превращает в свои идеи весь мир. Она теперь не выходит из дому; и кто ее упрекнет? А едва переступаешь порог – все, ты в ее царстве.

– Она держит очень славный дом, – вставил Шкедт.

– О, и мало того. Она и всех нас держит. Мы все говорим для нее, вы заметили? Все, кто к нам приходит. Она излучает такую… ну, нервозность. Начинаешь соображать, какой реплики она ждет; и подаешь эту реплику. Поначалу – чтобы ее не огорчать. Затем по привычке. Не согласны?

– Я не… ну, не особо.

– Вы согласны – или просто сами собой подстроились. Раньше ей нравились сплошные музыканты. И внезапно всякий, кто приходил в гости, оказывался музыкантом или вспоминал, что в старших классах в оркестре играл, и так далее. И все бы ничего, но потом она зазвала кого-то играть какую-то камерную музыку… – Он поднял голову и рассмеялся. – Смешно получилось. Играли чудовищно. Мы с Мэри хохотали потом неделями. – Он снова опустил подбородок. – Но на этом с музыкой она завязала. А теперь… ну, она читает этого человека, про которого вы говорили…

– Эрнста Новика? – О новой встрече с ним Шкедт решил не упоминать.

– Точно. А тут вы. Было время, она пыталась заинтересоваться инженерией. Я приводил домой кое-какую нашу молодежь. И их жен. Приводил тех, у которых водились идеи, – это она так говорила. Тоже недолго продлилось. – Он покачал головой. – Но она умудряется сделать так, чтобы все было, как ей охота. И это бы ладно, если бы я верил… верил, что все по-настоящему. Что если потрогать, все не посыплется, как яичная скорлупа, как штукатурка. Может, мне с Эдной поговорить? – Он улыбнулся; руки наконец отыскали карманы и в них утопли. – Может, дело во мне. – Он снова огляделся. – Надеюсь, переезд поможет.

– А миссис Ричардс счастлива?

– Недостаточно, на мой взгляд. У нас, знаете, был еще один… ну, это вас не касается. Не буду на вас вываливать. И так слишком разговорился.

– Это ничего.

– Лучше пойду. Надо в контору к десяти, потом на склад к полдвенадцатого.

– Эй, мистер Ричардс?

Тот обернулся в дверях.

– У вас письмо в почтовом ящике. Авиапочта.

– А! – кивнул мистер Ричардс. – Спасибо. – И удалился.

– …и, мистер Ричардс? – Ответа не последовало, и Шкедт вышел в коридор. Оба лифта закрыты.

Он сунул руку в карман и пощупал влажную мятую купюру. Тряхнул головой и поволок к двери комод. Проволок три фута и решил вытащить ящики.

Долго-долго он таскал мебель, а затем вышел на балкон. Над домом напротив завивался дым. Марево справа белело ярко, точно слоновая кость. Шкедт глянул вниз – в стекающемся мареве еле виднелась верхушка дерева.

Он перетащил оставшуюся крупную мебель; затем по два за раз перенес плетеные стулья. На последнем лежала тетрадь.

Он пощупал карман рубахи; может, сделать перерыв? Ручка заскользила под тканью. Он оглядел опустевшую комнату. В дверях ведро, швабра, коробка с мылом. Он поерзал зубами по зубам, взял тетрадь и сел.

Писал он медленно. То и дело вскидывал глаза на дверь и даже на окно. Восемь строк спустя убрал ручку в карман. И без того раздутую нижнюю костяшку левого среднего пальца этой ручкой натерло и расцарапало. Он зевнул, закрыл тетрадь и посидел, глядя, как потягивается и ежится туман. Потом швырнул тетрадь на пол, встал и унес свой стул в 19-Б.

Он орудовал куском картона вместо совка и все, что намел, отнес в соседнюю квартиру. Свалил мусор в ящик бюро, другого места не найдя. Возвратился в кухню и загрохотал ведром в раковине. Вода хлынула в цинк, закружила мыло; грохот стих до рокота, что глохнул и глохнул в пене.

* * *

– Сама не знаю, что на меня нашло!

– Ничего страшного, мэм. Ну правда…

– Прямо не знаю, что со мной такое. Вот, держите…

– Все нормально, миссис Ричардс.

– Прямо в холодильнике. – Она распахнула дверцу. – Видите. Я приготовила. Честное слово.

На тарелке лежали три сэндвича – все три с дыркой в уголке.

Он засмеялся:

– Слушайте, да я верю.

– Я приготовила. Потом подумала, что пошлю наверх Джун и Бобби. А потом подумала: ой, нет, обедать-то еще рано; и убрала в холодильник. А потом, – она наполовину прикрыла дверцу, – забыла. Съешьте сейчас.

– Спасибо. Все в порядке. Я просто хотел сказать, что всю мебель вынес и вымыл две дальние комнаты и дальнюю ванную.

– Возьмите. – Она опять открыла холодильник. – Давайте. Заходите, поешьте. Ой! – Дверца захлопнулась, чуть не выбив тарелку у него из рук. – Кофе! Вы же хотите кофе. Я воду поставлю. Заходите. Я через минутку.

Может, она спятила (подумал он, входя в гостиную), как и вообще все тут.

Он сел на Г-образный диван, поставил тарелку на кофейный столик и один за другим приподнял уголки хлебных ломтей: арахисовое масло с желе, «Спам» с горчицей и?.. Он ткнул пальцем, лизнул: печеночный паштет.

Этот сэндвич он съел первым.

– Прошу! – Она поставила ему чашку, села на другую половину «Г» и тоже хлебнула кофе.

– Очень вкусно, – промямлил он с набитым ртом, демонстративно тряхнув сэндвичем.

Она еще отпила. А потом сказала:

– Знаете, чего я хочу?

– Ммм?

Она перевела взгляд на тетрадь на диване и кивнула:

– Я хочу, чтоб вы прочли мне свое стихотворение.

Он проглотил кусок.

– Не, мне надо наверх, домыть полы. И в кухне прибраться. Можете собирать вещи, я вечером уже кое-что перенесу.

– Завтра! – вскричала она. – Ой, давайте завтра! Вы и так трудитесь не покладая рук. Прочтите мне стихотворение. И кроме того, у нас еще ничегошеньки не готово.

Он улыбнулся и возмечтал об убийстве.

И здесь, подумал он, это бы настолько проще сошло с рук…

– Вряд ли вам понравится.

Сложив руки на коленях, она подалась к нему:

– Ну пожалуйста.

Он перетащил тетрадь на колени (как будто прикрыться пытаюсь, подумал он. Убил бы).

– Ладно. – Что-то пощекотало испод бедра. Пот затек под цепочные путы. – Я прочту… – Он открыл тетрадь, откашлялся. – Это. – Вдохнул и посмотрел на бумагу. Очень жарко. Цепи натянулись поперек спины: он сутулился. Когда открыл рот, какой-то миг был уверен, что звука не раздастся.

Но стал читать.

В тишину комнаты ронял слово за словом.

Смысл отшелушивался от голоса, расщеплялся.

Звуки, из которых он складывал интонацию, киксовали. Ротовой механике недоставало ловкости – она не успевала за тем, что знал его глаз. Он читал слово за словом, с ужасной ясностью понимая, как должно было упасть предыдущее.

Разок кашлянул.

На одной фразе отпустило, полегчало. Затем, голосом закрыв запятую, лихорадочно подумал: зачем я выбрал это?! Надо было выбрать любое, только не это!

Он сипло прошептал последнюю строку и прижал руку к животу, давя крошечную боль. Еще несколько раз вдохнул поглубже и выпрямился. Рубаха на спине промокла насквозь.

– Какая прелесть.

Захотелось – и он не стал – смеяться.

– «…Потерян у тебя в глазу…» – переврала она цитату. Нет, перефразировала.

В животе опять сжалось.

– Да, мне очень понравилось.

Тут он дугой свел пальцы и сказал:

– Спасибо.

– Вам спасибо. Мне кажется…

Я так устал, что мне не до убийства, подумал он.

– …кажется, будто вы подарили мне частичку себя, великую драгоценность.

– Эмх. – Он неопределенно кивнул. Напряжение наконец вытолкнуло наружу смех. – Вам нравится просто потому, что вы меня знаете. – И с этим смехом отчасти вытекла усталость.

– Безусловно, – кивнула она. – Я в поэзии смыслю не больше Артура. Честно. Но я рада, что вы прочли. Доверия ради.

– А. – То, что в нем произошло, было еще страшнее возможности убийства. – О как? – Холодный металлический провод что-то прошивал крошечными стежками. – Я пойду домывать. – И он сдвинулся по дивану, готовясь подняться.

– Я очень рада, что вы прочли мне это стихотворение.

Поднялся.

– Ага. Запросто. Я рад, что… вам понравилось, – и кинулся к двери. Она закрылась за ним громко – вот чересчур. В коридоре, горя лицом, он подумал: она хотела еще что-то мне сказать! Что еще она хотела?.. Он побежал к лифту.

* * *

В 19-А он снова наполнил ведро, сбросил сандалию и похлюпал шваброй в мыле. Пена, косички швабры и вода возвратили его на всевозможные пляжи. Он сердито тер шваброй, вспоминая волны.

Вода плескала на ноги. А когда наливал, была теплая. Каждый мазок смачивал плинтус все дальше.

Они меня кидают, подумал он и выкрутил швабру. Под распадающейся пеной чернела вода. Надо им сказать, думал он, что я это знаю. Хотя бы спросить, почему они не платят, сколько обещали. Обещали-то они, конечно, не мне. И мне даже деньги не нужны… Это рассердило его еще больше.

Переходя из комнаты в комнату, он залил водой еще несколько воображаемых пляжей.

У меня нет имени, думал он. С перепутанных косичек накатывали все новые и новые приливы. Эти штуки, которые я пишу, – они ничего не описывают. Это сложносоставные имена. Хоть бы она не поверила тому, что они говорят. Хоть бы она поверила только, что их говорил я. Где-то (в Японии? Да, точно…) я шел по пристани, и за спиной у меня были пришвартованы лодочки, и черные скалы уступили место песку. И все, даже песок, скользивший назад под ногами, было словно вдали, за много миль, как всегда бывало, когда я уставал, когда я был совсем шкетом. С борта меня окликнул кто-то из парней. Как он меня окликнул? И как это я смог ответить?

Глаза жгло; он пошмыгал носом – пахнет моющим средством?

Или это дым сгустился? Он отер лицо манжетой.

В коридоре засмеялись люди; шаги. Закрылась дверь.

Набежали мурашки. Следующий удар сердца выбил из него дыхание; он задышал. Секунд десять спустя заметил, как крепко сжимает черенок швабры. Отложил ее на пол, подошел к открытой двери и посмотрел в… пустой коридор. Смотрел не меньше минуты.

Затем поднял швабру и опять взялся за работу.

Они меня кидают! – подумал он: хотел повторить уже знакомое. Интонация не та. От подуманных слов закололо кожу по всему телу.

Еще воды.

Руки, снова и снова погружаясь в воду, стали прозрачными – растворилась вся желтизна ороговелостей, плоть бела и неровна вокруг осколков ногтей и распухших костяшек. Проказа, ага. С неким, что ли, облегчением он вспомнил, как Ланья сосала его средний палец. Занятно, какие штуки ей нравятся. Особенно – какие штуки ей нравятся в нем. Ее отсутствие озадачивало.

Плеща мыльной водой на вспомненные пески, он постарался наглючить себе ее лицо. Оно растворилось в воде. Он оттер балконный подоконник и задом пошел в комнату, вправо-влево маша косичками швабры.

Потребовать у них жалованье? Да! Видения подарков для Ланьи. Но ему не попадалось ни одного открытого магазина; ни одного! Они говорят о жалованье, размышлял он, а я – о почасовой оплате, просто чтоб я и дальше вкалывал?

Но мы вообще не говорили!

Пустая комната рта – гораздо больше комнаты. Он мыл пол и шатался, по щиколотки в языке, коленями стукаясь о зубы, и головой задевал влажные складки нёба, и хватался за нёбный язычок, чтобы не упасть. Опять нашлепал на пол воды – в глазах жжет – и локтем отер лицо; щеку пробороздила цепь. Энергии копались в механике его тела, ища, где бы учинить перемены. Ритм и мыльная слякоть выплескивали волны речи из мозга.

– Я живу во рту… – снова и снова бормотал он; заметил, едва умолк. Умолкнув, стал сильнее тереть водоворотный пол.

– А ты?..

Он захлопал глазами на Джун в дверях.

– …не принес?..

Он вопросительно хрюкнул.

– Ты говорил, что принесешь мне… фотографию… – Ее кулачок привычно ткнулся в подбородок.

– Чего? А я так понял, ты не…

Глаза ее забились в глазницах, банальные и одичалые. Потом она кинулась за дверь.

– Эй, слушай, извини! Мне показалось, тебе не… – думал было побежать за ней, цыкнул, потряс головой, не побежал и вздохнул.

В кухне он слил грязную воду из ведра, заменил чистой и постарался осушить наводнение.

Работал он методично. То и дело в омерзении фыркал или качал головой. В конце концов взялся подтирать собственные следы. Тщетно: только больше наследишь.

Балансируя на одной ноге в дверях, он нащупывал сандалию. Кожаная ткань и влажная плоть; с тем же успехом сандалию можно и выкинуть. Но ремешок скользнул в пряжку. Он подобрал тетрадь и защелкал сандалией к лифту.

Спустя полминуты дверь лифта открылась (из соседней, куда не хотелось смотреть, зашелестел ветер); он вошел. Мысль, когда он припомнил ее позднее, так и не обнаружила своих корней:

Он не нажал семнадцать.

Под отпадающим пальцем в падающей кабине горело «16».

4

Звонка на двери не было.

Глазок закрывала изнутри ткань или бумага.

Стиснув челюсти, он постучал; стиснул крепче, услышав внутри копошение.

Дверь распахнулась.

– Ага? – (Скворчало кипящее масло.)

Мужчина в майке, из-за его спины вышла девушка – черты растеклись до силуэта на фоне керосиновой лампы на стене.

– Чё хошь? – вопросил мужчина. – Пожрать хошь? Заходи. Чё хошь?

– Да не, я просто… короче. – Он заставил себя улыбнуться и перешагнул порог. – Хотел глянуть, кто тут живет.

– Если хочешь поесть, можешь поесть. – Девушка отдрейфовала назад и поймала свет скулой.

На железных двухъярусных койках у стены кто-то спал. На матрасах на полу сидели мужчины. Свет лампы отбрасывал от них влево четкую черноту.

За спиной у Шкедта затворилась дверь. Когда хлопнула, голову поднял лишь один человек.

К стене привалился мотоцикл с люминесцентным бензобаком. В углу стоял портновский манекен, забрызганный красной краской, со свернутым набок кумполом и весь обмотанный витками масляной цепи (но совсем не такой, какую Шкедт носил под рубахой и штанами).

– Я работаю на жильцов сверху. Интересно стало, кто тут у вас. – Воняло затхло, а запах стряпни на миг напомнил киоск с жаренкой на набережной Каракаса, где он не смог доесть. – Я поэтому спустился.

Где-то умолк шум воды. Истекая влагой со светлых волос на плечи, в комнату нагишом вошел мальчик, подобрал черные джинсы. Поблескивая, замер на одной ноге. Глянул на Шкедта, улыбнулся; затем его ступня – бурсит, кривые пальцы, длиннющая лодыжка (трижды обернутая собачьим строгим ошейником) – нырнула в джинсу.

– На жильцов сверху? – Мужчина с усмешкой потряс головой. – Те еще гуси, небось, – нам сюда долетает. Что они там вечно друг с другом делают? Эй, а пыхнуть хошь? Слышь, Кумара, притарань нашему другу дунуть. И мне притарань. – Девушка удалилась. – Ты как по шмали-то, чувак?

Шкедт пожал плечами:

– Вполне.

– Ну а то. Я и подумал, что по тебе заметно. – Мужчина ухмыльнулся и большими пальцами уцепился за пояс джинсов без ремня; на основных фалангах вытатуировано «друг» и «враг». Между большим и указательным на левой руке – большая красная «13». – Оттуда такой гвалт; он что, ночью ее побил?

– Чего? – переспросил Шкедт. – Я думал, это вы тут галдите.

Кто-то сказал:

– Ой, ты чё, там еще рыдали всяко-разно и что-то грохало.

А еще кто-то:

– Слышь, Тринадцать, отсюда наверх тоже, небось, странная фигня прилетает.

Второй голос был знакомый. Шкедт поискал источник.

На нижней койке, в тени, сидел разносчик газет Жуакин Фауст – и теперь он приветственно воздел палец:

– Как оно, шкет?

Шкедт оторопело ему улыбнулся.

В койке, на которой сидел Фауст, кто-то лежал.

Кумара притаранила стеклянную бутыль с пластиковым шлангом и латунной чашкой в резиновой крышке.

Тринадцать все это у нее забрал.

– Бульбулятор, ёпта, – и вот казалось бы, что стоит воды в него налить, или вина, или хоть чего. Тоже мило, меж прочим. Ликер какой мятный. – Он тряхнул головой. – Ни у кого минутки лишней не найдется. – Он чиркнул спичкой по стене. – Хар-роший у нас гаш. – И поджал губы на шланге. Пламя над латунью внезапно перекувырнулось. В бутылке заклубилась серость. – Валяй! – губами сложил он, втянув подбородок.

Шкедт взялся за теплое стекло и всосал сладкий бледный дым.

Воздушная дуга под грудиной затвердела: дыхание задержано, нёбо напряжено, спустя секунд десять на пояснице проступил пот.

– Пасиб!.. – Дым вырвался из носа.

Бонг откочевал к остальным.

– И чё у тебя там за работа?

– Эй, Тринадцать, он жрать-то будет? – окликнул кто-то из кухни.

Через дверь Шкедт разглядел эмалированную плиту в жженых зализах.

Мальчик из душа наклонился застегнуть сапоги.

– Секунду, ща помогу. – Заправил штаны в голенища и выпрямился. Почесывая мокрый живот, забрел внутрь и спросил: – Так что у тебя там за говно?

– Я им мебель двигаю, – сказал Шкедт. – Тринадцать – это ты?

Тринадцать воздел татуированную руку, щелкнул пальцами.

– А то. Пошли, заходи, присядь. – Девушка с бонгом перешла к Тринадцати, и тот протянул бонг Шкедту. – И дунь-ка еще.

Шкедт опять вобрал полную грудь и отдал бонг тому, кто проходил мимо.

Не выдыхая, оглядел зеркало на стене, приставной столик с мятой мебельной салфеткой, оставшейся от предыдущих жильцов. Выкашлял:

– А, – взрывным от дыма, – давно вы тут окопались, народ?

Дверной глазок прикрывала фотография в рамочке – мать, отец и трое детей в старомодных матросских костюмчиках; стекло пошло трещинами.

– Ниш… – Тринадцать тоже взорвался дымом, – …тяк. Это в коридоре кто-то бросил, слышь?

Шкедт кивнул.

Тринадцать продолжал:

– Я тут пару недель всего. В смысле, на этом флэту. Сюда вечно завалится кто, потом свалит, потом еще кто завалится. Я даже не помню, сколько я уже в городе. Может, не первый месяц. Клево. А ты?

– Несколько дней. – И он снова глянул на Фауста.

Фауст сверлил глазами силуэт по одеялом.

Тринадцать тоже посмотрел, покачал головой:

– Хреново ей, слышь? Инфекция какая-то, что ли. Может, конечно, и чума бубонная, хер знает. – Он пихнул Шкедта локтем. – Пока ты здоровый, в Беллоне кайф. Только вот врачей никаких нету, да?

– М-да. Фигово.

Из кухни:

– Ты чего в это говно добавлял?

– Кончай нудеть, а? Тут половина вчерашняя.

– То есть половиной я точно не отравлюсь.

– На, сделай что-нибудь, а? Ототри вот. – Кухонный нож заскреб по металлу.

– Раньше тут одни скорпионы были. – Тринадцать кивнул на койку. – Она тогда и пришла – к ним захотела. Да и пожалуйста – ты, главное, смоги. С парнями тоже такая хренотень бывает. А теперь у нее инфекция… Ну или что там.

Вернулась Кумара с обезвоженным бонгом, выжидательно встала подле Тринадцати.

Шкедт взял бонг, пососал; Тринадцать одобрительно кивнул.

– А… вы… народ… тоже?.. – В промежутках между словами Шкедт пускал дымные струйки.

– Скорпионы? Ёпта, нет. Ну, так. – Тринадцать скривил лицо и уместным манером покрутил рукой. – Я больше никогда и ни за что; и вон Денни тоже, – он большим пальцем ткнул в мальчика из душа, проходившего мимо кухонной двери, – от дел, можно сказать, отошел.

А этот, значит, Денни, подумал Шкедт.

Тринадцать взял бонг, пососал и зашелся кашлем.

– Оклемается? – спросил Шкедт, подойдя к койке.

Фауст уклончиво поерзал губами в глубинах бороды.

– Хорошо бы кто о девочке позаботился. – И он помял свое бордовое потертое колено.

Она она она

– Она спит? – спит спит. Уже накрывал гаш. Спит.

Оливковый пейзаж, го́ры плеча и бедра не шевелились.

Там никого. Подушки?

Фауст подвинулся, уступив ему место.

Шкедт сел на край постели, согретый Фаустом.

– А что, врача вообще нет во всем городе? – по всему городу, городу?

По лицу Фауста ползали морщины.

– Если и есть, эти сучьи дети не в курсе. Не пойму, что делать. Пускай спит? Или покормить ее?

– Сильно, видать, устала, если такой галдеж может продрыхнуть, – заметил Тринадцать. Кумара подошла, вручила бонг Фаусту; тот зажмурил морщинистые веки, когда вдыхал. Когда вды. Когда.

– Может, – предложил Шкедт, – пускай лучше поспит. Отложите еды – поест, когда проснется, – снется, снется.

– Вот, Жуакин, – Тринадцать потряс татуированным пальцем. – Сразу видно – мозги при деле. Мозгов у нас тут недостача… Ёпта! – И, отворачиваясь, потряс головой.

– Может быть, – кивнул Фауст.

Шкедт не понял, Фауст или гашиш затуманили смысл.

– Держи.

Он поднял голову, ища бонг. Бонг. Блюдо? Блюдо с. Перед ним стоял Денни – лицо и грудь еще мокрые, тарелка в белой, ванно-сморщенной руке.

– Ой, спасибо.

Другую тарелку забрал Фауст.

– Вилки нету? – спросил Денни.

– Не-а. – На тарелке рис, и лук, и стручковая фасоль, и еще кукуруза. – Спасибо. – Поднял голову и взял вилку. Вода торила тропу по белому плечу, мерцала на груди в юношеской волосне, испещренной прыщами.

Тринадцать сказал:

– Надо людям пищу давать, слышь? Мы ж мирные люди. – У него за спиной, подставив тарелку под самый подбородок, жадно ела Кумара.

Мясо в тарелке тоже было. Гашиш выманил из жира грани вкуса, отчего преобразился аромат. Шкедт приступил. А это у нас… орехи? Нет. Хрустящая картошка. Разные вкусы зашатались во рту, и тут приглушенный мужской голос что-то вроде бы сказал? Что-то вроде «Перестань! А ну перестань!» – и женский вой пронзительностью сровнялся с металлическим лязгом.

Шкедт заозирался, гадая, где эти люди – в какой комнате.

Фауст глянул на потолок.

И Тринадцать тоже.

– Слыхал? Я о том и говорю. – Он цыкнул и покачал головой. – Во их там колбасит.

Вой, уже сбивавшийся на рыдания, исторгала либо Джун, либо миссис Ричардс. Шкедт раньше не понимал имал мал, до чего похожи у них голоса.

Хмурясь, он еще пожевал жирного рису (жир бекона? Бекон – точно) и послушал, как вилки дзынькают по жести.

Денни ел, сидя на матрасе, на полу, спиной к Шкедту; круглые шишки позвонков исчезли под пшеничными волосами, которые высохли, посветлели, закурчавились.

Тринадцать вышел из кухни на стук в дверь.

– Эй, Кошмар пришел! – Тринадцать попятился, наступив на собственную внезапную тень. – Ты, дорогой, как раз к гашишу! И сожри что-нибудь на десерт.

Она и сияющий призрак в дверях исчезли.

– Заходи. – Тринадцать снова шагнул назад. – Чем тебя порадовать?

Дзыньканье смолкло.

– Я ищу, бля, – Кошмар вошел, побрякивая, – кому тут охота с нами в набег. – Он спихнул с плеча колтунную косу; ладонь задержалась помассировать раздутый мускул под царапинами, щадя эту руку. – Тебя, Тринадцать, я даже не спрашиваю. У тебя очко играет. – Он кивнул на Фауста: – Она что, бля, так и не встала?

Фауст пихнул рис на вилке куда-то в бороду и помотал головой.

Тринадцать отступил и подпер один дверной косяк, Кумара – другой.

Кошмар вошел между ними. Его губы бросили ощупывать сломанный зуб, а лицо скривилось в некоем подобии беспокойства. Потом он тряхнул головой.

Сколько разных смыслов может быть упаковано в один жест, подумал Шкедт. Мысль булавкой ткнула в запинающееся, заблудившее… ся… сознание. Кошмар – глаза у него были серо-зеленые, как мокрая-мокрая глина, – посмотрел на него. И сморгнул.

– Опять вылупился. Зубочистками веки подпираешь? – Кошмар скривился. – И так всякий раз, когда я тебя вижу. То есть дважды. Мне не по кайфу.

Опешив, Шкедт перевел взгляд на тарелку.

– Делать я ничего не буду, – продолжал Кошмар. – Просто сообщаю, что мне не по кайфу, понял? Я люблю, чтоб все было ясно.

Шкедт опять на него посмотрел.

Кошмар рассмеялся – что-то краткое и округлое случилось у него в носу.

– Так, всё. Кто хочет в набег, хуесосы? Эй, Денни, на шею надень что-нибудь и пошли.

– Я еще не доел, – ответил Денни с пола.

Кошмар заворчал и переступил через него. Денни пригнулся.

– Это чё – вкусно?

Шкедт замялся в блистающих пеленах ясности. Затем протянул тарелку с вилкой и посмотрел, как Кошмар с опаской решил принять вызов.

Скорпион сжал вилку в кулаке, подцепил варево, кое-что уронил и, облепив губы зернами и не вынимая вилки изо рта, пожевал. Еще жуя, ухмыльнулся:

– Эй, ничё так.

Он вернул Шкедту вилку, и тут Тринадцать надорвал нити напряжения, которые под гашем опутали комнату почти зримо.

– Ну так ты б, может, тарелку взял? Давай, Кошмар, я принесу. Эй, – он обернулся к Кумаре, – дай ему гаша, а я еды притащу.

Кошмар сел на постель между Фаустом и Шкедтом – нога прижалась к Шкедтовой, плечо – к его плечу. Позади них фигура под одеялом не шелохнулась. Кошмар пососал бонг. И вместе с дымом изверг:

– Ну чё, шкет, рассказывай, чё ты вечно ищешь.

– Да он улетел выше флагштока на ВТС. – Тринадцать вручил Кошмару жестяную тарелку и ложку. – Я его подкуриваю весь вечер. Вот чё ты его грузишь?

Тарелку Кошмар взял, но ложкой отмахнулся от Тринадцати:

– Не, я ж по дружбе. Я этого шкета знаю, мы знакомы с…

Фауст, доев рис до последнего зернышка, внезапно поставил тарелку на пол, встал, подобрал свои газеты и направился к двери.

– Эй, а ты куда намылился? – спросил Кошмар.

– Спасибо за ужин, – буркнул Фауст Тринадцати, не сбавив шага.

– Эй, мудачина, бывай! – взревел Кошмар в ледяной кильватер.

Дверь перед Фаустом распахнулась.

– До свидания! – Кошмар замахнулся; дверь грохнула; запущенная ложка брякнула о рамку фотографии.

Фотография закачалась.

Кошмар засмеялся. Паяльник его веселья растопил весь лед.

Тринадцать, поначалу с сомнением, а затем с полногрудой хрипотцой, засмеялся вместе с ним.

– Ложку мне кинь, блядь! – провыл Кошмар в промежутках между смеховыми селями.

Тринадцать сделал подачу снизу.

– Ну, Кумара, а чё старик такой расстроенный? Спятил, а? – и посмотрел через плечо, как Кумара кивком подтвердила гипотезу.

Кошмар поймал ложку и склонился к Шкедту:

– У него, знаешь, не все дома. Думает, это я покоцал шмару. – Он ложкой указал на холм под одеялом. – А это не я. Сама подставилась, драка была честная. Меня там даже не было. Ёпта. – Он закинул риса в рот. – Знаешь чё… – Посыпались зернышки: ему на запястье, на джинсы, на исцарапанный паркет. – У нас есть сучьи дети, которые вообще никаких девок в нашем деле не хотят. – Он сверху вниз проткнул воздух ложкой. – Пускай, мол, не суются! Не лезут пусть! Только испохабят всё! – Злобно лыбясь, он оглядел комнату, где люди подпирали стены, сидели на матрасах и на других койках. Трое из дюжины – девчонки, отметил Шкедт; но свет лампы был резок и щедр на тени. Кошмаровы глиняные глаза метнулись обратно, поймали его взгляд. – А потом пара шмар сговорились и братков отметелили!.. – Он распрямился, толстые руки затряслись. С тарелки снова посыпалась еда. – Ну а я же босс, я говорю: добро пожаловать, дамы, делайте что хотите! Да меня с десяти лет суки кормили, ёпта, уж кому и знать, на что они способны. – Он снова подался вперед, расплющив плечо тяжеловеса на Шкедтовом плече, и заговорщицки прошептал: – И если коленом по яйцам дать, шмара подольше продержится. – Это он счел ужасно смешным и снова заржал. – Полезно, если они за тебя. – Он опять набил рот и широко взмахнул ложкой; посыпались зернышки. – Превосходная жрачка! – с набитым ртом произнес он. – Превосходнейшая! Кто из вас, прекрасные юные дамы, за нее в ответе? – И покрутил склоненной головой, преувеличенно изображая вежливость.

Полная девушка в синем свитере, стоявшая подле манекена, ответила:

– Парни готовили… Денни помогал.

– Эй, Денни! – Кошмар дернул подбородочком-бумерангом.

Денни, жуя, поднял голову.

– Ща как запущу этой ебаниной! – Кошмар рывком занес тарелку.

Шкедт шарахнулся вбок. Но Кошмар поставил тарелку на колени и засмеялся, громко и влажно.

Денни и бровью не повел.

– Люди очень смешные, – объявил Кошмар, успокоившись, и кивнул, забросив в рот еще. – У дам тоже все непросто было. – Он большим пальцем постучал по грудине, между дребезжащих звеньев цепи. – Да и у меня. У нас такие братки есть, им, если кто не белый, ни в какую такого не надо.

Шкедт снова оглядел комнату; вроде все белые.

Кошмар заметил и поднял палец:

– Ты по этим-то не суди. Тринадцать у нас тут заведует Приютом для Обездоленных и Бедствующих Торчков «Белая Лилия»; но настоящее братство – оно гораздо темнее оттенком.

– Да пошел ты, Кошмар, – сказал Тринадцать из дверей. – Вот зачем ты так? У нас тут и негры есть. Был этот… – и он защелкал татуированными пальцами, – как его?

Кошмар помахал рукой:

– Символически! Чисто символически. – Ногти на мясистой руке были чересчур длинны и увенчаны черным, как у автомеханика. – Я-то белый, – уголком рта пояснил он Шкедту, – потому эти вот расистские сволочи и пускают меня личный состав пополнять. Короче, уроды, я бы приходил, даже если б черен был, как Джордж! И буду приходить, пока обе луны с неба не загремят и солнце не покатится задом наперед! – Он уставился на Шкедта в упор. – Но кого-то залучаем – хотя эти обдолбыши скорее муди себе отрежут, чем признаются, что некоторым жить там и быть скорпионом кайфовее, чем болтаться говном в этой поведенческой клоаке. – Рука его, так и зависшая в воздухе, поймала за краешек уползающую с колен тарелку. – Да, пришлось дамам кой-кому по головам настучать. – Он оглянулся на фигуру под одеялом: – И кой-кому из дам тоже настучали по голове. Ну и я кой-кому по головам настучал, нынешний мой статус заработал – и хотя сейчас я вполне доволен своим положением в обществе, не удивлюсь, если рано или поздно по голове настучат мне. – Он повернулся – темные волосы путаным мотком упали с плеча – и скроил гримасу. – Сестринство… Братство – мощнейшая штука, браток! – Кривясь, покачал головой. – Мощнейшая. Эй? – опять к Денни. – Денни, пойдешь? Ты нам сегодня пригодишься. С тобой ничё так, пацан.

– Не знаю. – Денни не обернулся. – Дай пожрать, а?

Кошмар снова засмеялся, оглядел комнату:

– Он пойдет. Ну ты подумай. Эта мелочь пузатая пойдет! Да я, пожалуй, больше никого тут и не возьму. Хуесосы. Денни? С нами ходить неплохо, да? Ты скажи им.

– Ага, – сказал Денни с полным ртом и сглотнул. – С ними неплохо, ну?

– Вот видишь? Эти уебки считают, я хочу быть такой маргариткой среди черных орхидей… – И тише: – Хотя цветиков нежных у нас тоже пара-тройка наберется; никакого с ними геморроя. Но поскольку босс тут я, беру всех, кто хочет и шарит. – Он кивнул Шкедту: – Даже тебя возьму, а ты ж не ниггер… а кто ты у нас есть? – Он отстранился, сощурился и поднял руку, точно художник перед холстом: – Индеец-полукровка по… отцу? Темновато здесь, конечно…

Шкедт ухмыльнулся:

– По матери.

Кошмар ухмыльнулся в ответ, пожал плечами:

– Короче, все равно ты помясистее большинства этих прискорбных скоростных обдолбосов.

Из дальнего угла донесся раздраженный смешок. Тринадцать сказал:

– Кошмар, вот чего ты вечно докапываешься? И расисты мы, и шовинисты, еще и аперы в придачу. Я вообще не помню, когда у нас тут был фен в последний раз.

Кошмар в восторге подпрыгнул на койке, прижимая запястье ко лбу а-ля девица в расстройстве чувств:

– Я! – фальцетом. – Я? – еще выше тоном. – Я, докапываюсь до фена? Да я жду, когда вы, свиньи шовинистские, раздобудете еще!

Кумара сказала:

– Этот латинос белобрысый давно уже не заходил… Интересно, вообще-то, куда подевался.

Кто-то еще сказал:

– Небось, он весь город и сжег.

Тринадцать снова засмеялся, двинулся по комнате, смеясь. Другие тоже зашевелились.

Кошмар опять повернулся к Шкедту:

– Тебе как эта мысль? Со скорпионами побегать? – Он, видимо, счел, что это смешно; загоготал, зафыркал, затряс головой и кулаком смахнул рисинки с подбородка. – Я когда тебя в тот раз видел, у тебя хорошая была орхидея, блестящая. Чё на реальной-то садовой вечерине делать будешь, а, шкет? – Еще две ложки – и Кошмарова тарелка опустела. Он придержал ее щепотями и уронил на пол, раздвинув колени. – Ты про это подумай. Может, ты того и искал, а? Вот давай я тебе кой-чего скажу. – Он пошарил на шее среди цепей, предъявил тонкую медную, с круглыми и треугольными стеклышками, позвенел. – Дурак ты – на виду свои носить, шкет. – Стекло мерцало, резало глаза в белом свете лампы.

Почему почему

– Почему? Ты же носишь на шее, – шь на шее наш ее е. Он и не заметил, что рубаха у него наполовину расстегнута.

– Ты пасть закрой и послушай меня. Вот возьми Кумару. Я точно знаю, что у нее тоже есть. Но она же не вытаскивает и в нос тебе не сует.

– Ну, – сказал Шкедт, – я так понял, если два человека друг у друга видели… вот это… короче, они как бы друг другу доверяют, да? Потому как… знают что-то друг про друга. – Интересно, мадам Браун уже пришла наверх ужинать?

Кошмар нахмурился:

– Ты глянь, а у него, оказывается, мозги имеются. – Он посмотрел на Тринадцать. – Шкет-то не совсем тупой. Но я тебе вот чё скажу: ты смотришь на них и чё-то знаешь обо мне. Я смотрю – и чё-то знаю о тебе. Ну и чё мы будем делать с тем, что знаем? А я тебе скажу, чё мы сделаем. Ты, как я отвернусь, самым длинным, самым острым ножиком своей орхидеи тыкнешь прям между вот этим ребром и вот этим. – Палец его вдруг ткнул вдруг крутнул в друг нул уг Шкедта в бок. – И ты даже не думай: я то же самое с тобой сделаю. Так что я никому не доверяю, если это вижу. – Он поджал губы в свиное рыльце и кивнул, изображая мудрую старушку. – Вон, ты на Денни посмотри!

Денни доел и отошел к манекену. Снял с него тяжелую петлю цепи, намотал темные звенья себе на шею.

– Я ж говорил, что Денни со мной пойдет. Ладно, браток. Ты в курсе где, в курсе когда. Валю-ка я из этого дурдома. Надо еще поохотиться. – Он встал и затопотал по матрасам. – Я так и думал, что ты выручишь, Денни. Эй? – Он нахмурился Тринадцати. – Сделай с ней что-нибудь, – и указал на койку.

– Ага, само собой. – Тринадцать открыл ему дверь. Закрыв, оглянулся на Денни. Кумара у его плеча тревожно заморгала.

– Эй, слышь, – медленно промолвил Тринадцать после долгих секунд молчания, – ты чё, опять за старое?

Денни обернул шею еще одним витком цепи. Она загремела по предыдущему витку.

Тринадцать всплеснул руками и крякнул.

– Денни, ну кончай, я думал, ты туда больше не лезешь. Ладно, ладно. На свою жопу беды ищешь.

Наверху смеялась женщина, и смех нарастал, мех нарастал, смех. «Перестань! Перестань, слышишь? – резким голосом мистера Ричардса. – Ну-ка перестань», – стань, мех нарастал стал.

– Слушай, я пойду еще поработаю. – Шкедт поднялся. – Спасибо, что покормил. И подкурил. Хороший гаш.

Денни надел следующий виток, а Тринадцать сказал:

– А, ну да, само собой. – Он, похоже, огорчился, что Шкедт уходит, как постоянно огорчалась миссис Ричардс. – Заходи опять, пыхни. На Кошмара не обращай внимания. Он псих, вот и все дела.

– Не вопрос. – Шкедт подошел к двери, открыл.

Остановил его стон за спиной; неуверенный, не окрашенный голосом. Шкедт начал было поворачиваться, но взглядом зацепился за зеркало. И в нем увидел почти всю комнату.

Она на локтях приподнялась на койке, где он только что сидел. Одеяло соскользнуло, и показалось лицо, мокрое, как у Денни из ванной. Опухшее, в синяках. По вискам сочилась лихорадка, но звук из покачнувшегося тела был суше сухой бумаги.

Она поморгала шарами алого стекла.

Дверь поаплодировала ему вслед. Пробежав десять шагов, он выдохнул. Потом снова втянул воздух, зайдясь хрипом то ли рыдания, то ли смех а мех ры меха дания ха.

* * *

– Извините.

– Да?

– Пастор Тейлор?

– Что вам угодно?

На полке позади стола крутились бобины. Органная музыка вкрадывалась в сумрачный кабинет.

– Я… в общем, мне тут сказали, у вас можно взять картинки… плакаты. С Джорджем, – объяснил он. – Харрисоном.

– А, ну разумеется. – Оттолкнувшись от стола, она одарила его, который обнимался со своей тетрадкой в вестибюле церкви, милостивой улыбкой и неловкостью крайней степени. – Там защелка есть – откройте сами.

Он бедром толкнул дверцу высотой до пояса. Босая нога оторвалась от плитки и встала на ковер. Он оглядел стены; но они были увешаны полками. Доску объявлений покрывал сланец афиш и памфлетов.

Плакат сняли.

– Какой вам портрет? – Она открыла широкий верхний ящик.

Он шагнул ближе; ящик был набит фотографиями топорного черного лица восемь на десять. Пастор Тейлор встала и растасовала кипу случайных снимков поверх других снимков.

– У нас шесть разных. Очень удачные. Боюсь только, они у меня не рассортированы. Пришлось просто свалить в ящик. Ну-ка поглядим, может, наберем колоду…

– А. Я-то думал…

Она бросила свое занятие, не сняв улыбки с лица.

На фотографиях в ящике – только голова.

– Не. – Его совершенно обуяло смущение. – У вас, мэм, наверно, нет тех, которые я ищу. Мне один человек сказал, что взял у вас, и, видимо… короче, извините…

– Но вы же сказали «плакаты», нет? – Примечанием к собственной недогадливости она закрыла ящик и глаза. – А, плакаты, ну конечно! – Она обогнула стол; носки туфель пинали подол сутаны изнутри. – У нас есть два. После статьи мистера Калкинза про луну готовится третий.

У стола стояли картонные коробки с портфолио размером. Пастор Тейлор потянула одну за клапан.

– Вы хотели это?

– Вот правда, вряд ли у вас есть…

Голый и с привставшим членом, одной ладонью обняв яйца, Харрисон привалился к какому-то толстому дереву. Нижние ветви клонились под грузом листвы. Черная собака позади Харрисона – вполне возможно, Мюриэл – сидела на палых листьях, вывалив расплывшийся в расфокусе язык. Закат сыпал бронзу сквозь коричневое и зеленое.

– Снимали с задником, у нас в подвале церкви, – сказала пастор. – Но, по-моему, неплохо получилось. Вы хотели этот?

– Нет… – ответил он слишком тихо и слишком поспешно.

– Тогда, значит, этот.

И она метнула пачку на стол.

– Ага… да. Точно, – и все равно воспоминание ошеломило.

Она отшелушила плакат от его брата-близнеца и принялась скатывать в трубочку.

– Ну, очевидно. Пока не напечатают новые, – (куртка, гениталии, колени, сапоги и багряный фон всползали в белую трубку, вертевшуюся в темных пальцах), – других у нас нет. Держите. Я вам резинку дам. – И она шагнула к столу.

– Слышьте, – сказал он, смятенное изумление заслоняя агрессивной глупостью, – а почему у вас… – Он осекся, поскольку вопрос внятно и недвусмысленно перебила идея попросить и другой плакат. – Почему у вас тут такое? Почему вы это раздаете?

Лишь позднее он сообразил, что, вероятно, ее простодушное удивление изображалось с таким же расчетом обезоружить, как и его простодушие. Опамятовавшись, она ответила:

– Они очень популярны. Мы не хотим отставать от времени, плакаты пользуются спросом… и нам их напечатали бесплатно – видимо, в основном поэтому. Тот, первый, расходится очень хорошо. А этот, – она указала на плакат у него в руках, – не так востребован.

– Да?

Она кивнула.

– Не, я спрашиваю, почему…

Она взяла со стола резинку и раздвинула пальцами, примериваясь надеть на бумажную трубку. Пальцы, стянутые резинкой, на миг напомнили его орхидею. С расстановкой, словно что-то окончательно про него решив, пастор произнесла:

– В этом городе бедняки – а в Беллоне это в основном черные – всегда были обделены. А теперь обделены еще больше. – Она посмотрела на него, и в ее взгляде он узнал просьбу о том, чего и назвать-то не умел. – Мы обязаны дать им, – она потянулась к плакату, – хоть что-то. – Красная резинка щелкнула по трубке. – Мы обязаны. – Она сложила руки. – В прошлую нашу встречу я подумала, что вы черный. Ну, вы же смуглый. Но я уже подозреваю, что нет. Приглашение на службу все равно в силе. – И она вновь просияла. – Постараетесь?

– Ой. Ну да. – Он махнул плакатом; он и раньше догадывался, что на службу не придет. А сейчас решил не возвращаться сюда больше никогда. – Конечно. Сколько я вам должен за… это? – Рука в кармане ощупывала мятую купюру.

– Бесплатно, – ответила она. – Как и все прочее.

Он сказал:

– А, – но рука не выпустила влажную бумажку.

В вестибюле он обогнул коренастую черную женщину в темном пальто, слишком плотном для такой жары. Она подозрительно поморгала на него из-под черной шляпки, прижала к груди пакет и пошла дальше к кабинету. Наслушавшись сначала Кошмара, а теперь вот пастора Тейлор, он гадал, куда же провалились все беллонские черные – ему их попадалось всего ничего. С плакатом под мышкой он поспешно нырнул в вечер.

* * *

– Здрасте! – сказала миссис Ричардс; глаза распахнуты и сонны. Рука сжимает ворот халата. – Заходите, Шкедт. Заходите. Я не поняла, куда вы вчера подевались. Мы ждали, что вы спуститесь к нам. Поужинаете.

– Ой. Ну, я когда закончил, подумал… – Он пожал плечами и вошел. – А кофе у вас сегодня есть?

Она кивнула и ушла в кухню. Он зашагал следом, и тетрадь захлопала его по ноге. Миссис Ричардс сказала:

– Вы так исчезли – я подумала, что-то случилось. Я подумала, вдруг вы больше не придете.

Он засмеялся:

– Я просто заканчивал наверху. А потом вернулся в парк. Вы же не обязаны меня кормить. Я работаю. Вы мне платите то, о чем договорились с миссис Браун. И нормально.

– Ну конечно, – отозвалась она с кухни.

Он вошел в столовую и сел.

– В смысле, кофе. И сэндвич, и вы меня в ванную пускаете, и всякое. Очень любезно. Спасибо. Но не надо так беспокоиться. – Он говорил слишком громко. Теперь тише: – Хорошо?

В дверях возникла Джун в розовых брюках и бледно-голубом свитере с аппликацией птицы у горла.

– Эй, – выпалил он. – Я тебе кое-что принес. Наверху, в девятнадцатой.

– Что… – спохватилась и одними губами повторила: – Что там?

Он ухмыльнулся и большим пальцем ткнул в потолок.

Джун опешила. Потом крикнула:

– Мам, я помогу с кофе.

– Да ничего, деточка. – Вошла миссис Ричардс – на подносе чашки и кофейник. – Если хочешь, возьми себе чашку. Но, солнышко? – Она поставила поднос. – Ты не слишком увлекаешься кофе?

– Ой, ну мам! – Джун прошагала в кухню и вернулась с чашкой.

Ему нравилось ладонями обнимать теплеющий фарфор, пока туда льется кофе.

– Я тут, знаете, сделала кое-что – может, зря. – Миссис Ричардс поставила кофейник и заговорила осторожно. – Я сейчас принесу.

Он глотнул и пожалел, что кофе растворимый. Мысли обратились к некоему безымянному участку калифорнийского побережья, устланному ржавью чешуек секвойной коры, к аромату сваренного кофе, и белое солнце мастерило из древесных крон серебристую игольницу, и туман обволакивал худосочные стволы…

– Вот. – Миссис Ричардс вернулась и села. – Надеюсь, вы не против.

Джун, отметил он, в подражание ему тоже пыталась обнять чашку ладонями.

– Это что?

На голубой почтовой бумаге в рамочке миссис Ричардс черными каллиграфическими буквами выписала его стихотворение.

– Я там, наверно, ошибок насажала, я понимаю.

Он дочитал и уставился на нее в растерянности:

– Как вам это удалось?

– Оно мне запомнилось очень ясно.

– Целиком?

– Там же только восемь строчек. Застревает в голове накрепко. Тем более что оно ведь нерифмованное. Я где-нибудь страшно ошиблась?

– Запятую пропустили. – Он толкнул листок к ней по столу и показал.

Она посмотрела:

– Ой, точно.

– Вы вот так взяли и его выучили?

– Не могла выкинуть из головы. Это же не страшно?

– Э-э… очень красиво получилось. – Он попытался распознать тепло внутри: не смущение, не гордость, не страх, так что имени оно не обрело.

– Возьмите себе. – Она выпрямилась. – Положите в тетрадку. Я, понимаете, сделала две копии… Одну оставлю себе. Навсегда. – Голос ее чуточку сорвался. – Я потому и распереживалась, когда решила, что вы больше не придете. Вы правда вернулись в парк и там ночевали, вот просто так, совсем один?

Он кивнул:

– Там и другие люди есть.

– А, ну да. Я про них слыхала. Эдна рассказывала. Это… поразительно. Но вы не ответили: это ничего, что я запомнила ваш стих? И записала?

– Э… ну да. – Он улыбнулся и страстно пожелал, чтоб она вставила запятую. – Спасибо. Мы, кстати, сегодня можем уже переносить вещи. Вы тут всё приготовили?

– Да? – Она как будто закручинилась. – То есть у вас там все готово.

– Надо было мне, наверно, вчера зайти и предупредить, что сегодня можно переезжать.

– Артур, – который стоял в дверях с распущенным галстуком, – Шкедт говорит, сегодня можно переехать. Когда вернешься домой, голубчик, мы уже будем наверху.

– Хорошо. Ну вы горазды трудиться! – Когда мистер Ричардс дошел до стола, миссис Ричардс уже успела налить ему кофе. Он взял чашку, не садясь. Чашкино отражение отлетело от красного дерева, смутно помаячило, пока он пил, а потом вдруг приблизилось наплывом, белой рыбиной в буром пруду, навстречу звяку фарфорового ободка. – Побегу. Пускай вам Бобби поможет с мелочами. Ему полезно двигаться.

– Кровати, и вообще… – Миссис Ричардс покачала головой. – Я вот думаю – может, еще кого на помощь позвать?

– Я сам все перенесу, – сказал Шкедт. – А кровати разберу.

– Ну, если вы точно уверены.

– Конечно, он сам, – сказал мистер Ричардс. – Ладно, я пошел. До свидания. – Узел под пальцами взобрался под крылышки воротника, поерзал, встал на место. Мистер Ричардс развернулся и вышел. Грохнула дверь.

Шкедт посмотрел, как янтарный ободок нервным приливом набегает на фарфор, испил черного моря.

– Я схожу наверх, подчищу там напоследок. А вы пока выносите вещи. Я спущусь минут через пятнадцать. – Он брякнул чашкой по блюдцу и ушел.

* * *

– Где? – из дверей окликнула Джун.

Он закрыл швабру и ведро в чулане.

– Вон, под стенкой стоит.

Когда он вошел, Джун разглядывала белую трубку с красной резинкой; кулачок завис на полпути к подбородку.

– А там точно…

– Джордж, – ответил он. – Харрисон. Сама посмотри.

Она взяла плакат.

На полу он заметил кипу компьютерных журналов ее отца, послуживших ей предлогом.

Она сдвинула резинку к краю, но остановилась.

– Где ты его взял?

– Скажу – не поверишь. Они по всему городу. – Лучше бы не отвечать конкретно. – Одна женщина, пастор, раздает их за так. – Он вздохнул. – В церкви.

– А ты с тех пор видел… его?

– Нет. Открывать не будешь?

– Я боюсь.

Простота ее реплики удивила и тронула его. Туман за окнами почти затвердел. Шкедт смотрел: она застыла, чуть склонив голову.

– А мадам Браун знает, что вы с Джорджем?..

От ее резкого и тихого «Нет!» (голова крутнулась) он аж закаменел.

– Она тоже в этот бар ходит. Они знакомы, – пояснил он. – Я потому и спросил.

– А… – гораздо менее рьяно.

– В ту ночь, когда ты про него спрашивала, она там тоже была.

– Тогда хорошо, что я не вошла. Она могла… увидеть. – Джун закрыла глаза – надолго, так люди не моргают. – Если б она меня увидела, это было бы просто…

Ее блондинистые энергии ужасны, но истощаются, чуял он.

– А почему… я все равно не понимаю… чего ты так к нему прикипела? То есть я знаю про… что случилось. И, ну, мне по барабану. Но я… – Вопрос заплутал в колебаниях, и Шкедт его оборвал.

Она была ранимая и испуганная.

– Я не… знаю. Ты не поймешь, – и тут исчезла даже ранимость, – если я расскажу. В честь него… назвали луну!

Он постарался не таращиться.

– К нему, я так понимаю, многие неровно дышат. Отсюда и плакаты, да? Открывай.

Она мелко, тряско покачала головой.

– Но они не знают… – Уже не в силах смотреть на него, она перевела взгляд на бумажную трубку. – Я знаю больше их.

– Эй, – сказал он, чтобы заполнить неловкую тишину. – А что у вас с ним было-то?

– Иди в «Вестях» почитай. – И она подняла голову.

Он поискал воинственности, которую услышал; не нашел в задранном лице ни капли.

– В ту ночь, когда… черные устроили волнения, да? Я была на улице, гуляла. Молнии сверкали. И грохот страшный. Я не знала, что произошло. А потом… я даже не видела человека с фотоаппаратом, пока… Все точно так, как в газете напечатали!

– А, – что не ответило ни на одну ее мольбу.

Она пошла к двери. Перед самым порогом скатала наконец резинку и расправила плакат.

– Он? – спросил Шкедт, имея в виду дружескую риторику, но расслышав в голосе честный вопрос.

Она смотрела там и сям, а затем движения ее затылка превратились в кивок. Она оглянулась:

– Почему… это… напечатали?

– Видимо, у других к нему такие же чувства. Я вечером разговаривал с друзьями. Девушка, с которой я живу, лет на несколько старше тебя. И один мужик. Тоже инженер, как твой отец. Мы в баре обсуждали, стоит ли отдавать тебе плакат.

Ее лицо пошло рябью.

– Я им ничего про тебя не говорил, имени не называл. Но они, знаешь, восприняли очень серьезно. Поначалу серьезнее меня. Не смеялись над тобой, ничего такого.

– …И что сказали?

– Что пусть я решаю сам, раз я тебя знаю. Что может случиться плохое, а может и хорошее. Тебе плакат-то понравился?

Она снова посмотрела.

– По-моему, я в жизни не видела ничего ужаснее.

Он разозлился и сглотнул, сдерживая себя.

– Ну, порви и выкинь в шахту… если охота. – Подождал, гадая, в каком смысле она качает головой. Растерянность? Отказ? – Я бы на твоем месте оставил.

– Эй, это чего? – Бобби влетел на всех парах – Шкедт подумал, он сейчас прорвет плакат, как клоун – бумажный круг.

Джун схлопнула края листа.

– Фотография! – Белый оборот смялся о ее бедра.

– А на фотографии чего?

– Тебе такое не интересно.

– В чулане нашел? – спросил Бобби у Шкедта, шагнув дальше. – Голая тетка, небось. Голых теток я уже в школе видал.

Джун цыкнула:

– Кончай, а?

– Сама кончай. Дай позырить.

– Не дам. – Джун попыталась скатать бумагу. Бобби вытянул шею, и она резко развернулась. – Не твое!

– Да не больно-то и хотелось на твоих голых старух пялиться. Шкедт, ты тут ничего так подчистил. Мы всё потащим сюда?

– Ага.

– У нас дома тьма-тьмущая вещей, – усомнился Бобби.

– Справимся.

Джун скатала помятый плакат, подобрала журналы и пошла по коридору в глубину квартиры.

– Я позырю, когда тебя не будет! – крикнул Бобби.

В конце коридора грохнула дверь.

– Ну хватит, – сказал Шкедт. – Отцепись от сестры. Пошли вниз, мебель будем носить.

– Коне-ечно! – посетовал Бобби, но двинулся к выходу. – Она бы наябедничала, если б застукала с фоткой голой тетки меня.

Они вышли из квартиры.

– Если наябедничаешь, – сказал Шкедт, – фотографию заберут, и ты ее вообще не увидишь.

– А там правда голая тетка? – удивился Бобби.

– Нет. Неправда. – Шкедт вызвал лифт.

– А что там?

– Голый мужик.

– Ой, да ладно! – Двери лифта раздвинулись, и Бобби, засмеявшись, шагнул вперед.

– Пацан, эй! Не туда! – Шкедт цапнул его за плечо.

Зашелестел ветер.

– Ой блин! – Бобби попятился, отдернул плечо. – Эй, я чуть не!.. – И потряс головой.

– Ты бы под ноги-то смотрел. Пошли.

Они шагнули в другой лифт.

Дверь натянула на них темноту.

Бобби, еще задыхаясь, нажал «17».

– Джун всегда на тебя ябедничает?

– Еще как… ну, не всегда.

– А в последний раз на что не наябедничала?

– А тебе-то что?

– Просто любопытно.

Двери открылись. Возникший из темноты Бобби ладонью обхватывал окованное запястье и гладил неровные бусины.

* * *

– Прямо не знаю, – объявила миссис Ричардс, когда они вошли, – что сначала тащить – крупное или мелочи. Я как-то не очень хорошо обдумала. Мне казалось, раз мы переезжаем внутри дома, все будет просто.

– Я хочу свою старую комнату!

– Это как, голубчик? Мы переезжаем в новую квартиру.

– Она такая же; только наоборот. И голубая. Я хочу свою старую комнату.

– Ну конечно, голубчик. А ты думаешь, какая тебе достанется?

– Хотел, чтобы точно. – Бобби удалился по коридору. – Пойду вещи соберу.

– Спасибо, голубчик.

– Я начну с дивана и кроватей, миссис Ричардс. С ними сложнее всего; но как их поднимем, вы уже, считайте, и переехали, да?

– Хорошо. Но они же огромные!

– Я их разберу. Молоток и отвертка есть?

– Ну хорошо. Раз их надо тащить наверх, значит деваться некуда. Мне просто неудобно, что я так плохо все подготовила. Так, отвертка. И молоток. Вы точно сможете их потом собрать?

Когда он вернулся из кухни с инструментами, миссис Ричардс снимала постельное белье.

– Видите, мэм, – объяснил Шкедт, убирая матрас, – у больших кроватей рамы просто снимаются со спинок.

И однако, взявшись за работу, понял, что разобрать, перенести и снова собрать пять полноразмерных кроватей – это минимум два часа.

* * *

Он трудился уже час и тут (миссис Ричардс уже не раз поднялась и спустилась) услышал в гостиной голоса Джун и Бобби. Отложил отвертку, как раз когда Бобби сказал:

– Ты не наябедничала про это… и про Эдди; я не наябедничаю про твою фотку.

Шкедт вышел из спальни и встал под дверью гостиной.

Джун, спиной к нему, сунула руку в сервант. Под пальцами загремели приборы. Она обернулась с букетами тяжелых ложек и вилок в руках.

– Но все равно, – продолжал Бобби, стоявший у книжного шкафа, – зря ты свою сняла. – «Это» и «свою», очевидно, означали оптическую цепь у него на запястье; он предъявил руку сестре. – Эдди снял, и ты же помнишь, что было.

– Я просто испугалась, – парировала Джун. – Из-за остального. Если б ты ее у Эдди не украл, он бы тогда не…

– Я не крал!

– Он же ее тебе не дарил, правда?

– Я не крал, – заупрямился Бобби. – Если будешь говорить, что украл, я им скажу про твою грязную фотку…

– Она не грязная!

– Еще бы не грязная; была б не грязная, ты бы показала.

– Эй, – сказал Шкедт.

Дети обернулись.

– Эдди – это же ваш брат? А что с ним приключилось?

Они переглянулись.

Приборы снова зазвякали.

Бобби ладонью прикрыл бусины на запястье.

– Ладно, – сказал Шкедт. – И впрямь не мое дело.

– Ушел, – сказала Джун.

– Сбежал из дома, – сказал Бобби. – Но…

– …пару раз возвращался, – сказала Джун. – И творил что-то страшное. Маме было бы полегче, если б он не приходил вот так.

– Папа сказал, что убьет Эдди, если он опять вот так вернется…

– Бобби!

– Ну правда же. А мама закричала…

– Короче, не мое дело, – подытожил Шкедт. – Перенесем все из кухни, и ваша мать может готовить ужин… в новой квартире. – Прозвучало на редкость тупо. Интересно, где сейчас Эдди…

– Мы не знаем, – сказал Бобби (как-то раз в психбольнице такое выкинул один человек, и Шкедт потом десять часов верил, что остальные пациенты читают его мысли), – где сейчас Эдди. Он говорил, что поедет в другой город. Я хотел с ним. Но струсил.

Джун все сильнее конфузилась.

– Так, – сказал Шкедт, – тащи приборы. Бобби, займись книгами. Когда ваш отец вернется, нам останутся только ковры.

Почти все разобранное он выволок из квартиры, пару раз про себя отметив, что, вероятно, гром, грохот и скрежет вызывают не меньше смятения в обиталище Тринадцати, чем беготня по коридорам и стук в двери – у Ричардсов.

Он загрузил пружинное основание и спинки в лифт – рядом кротко шелестела пустая шахта, чьи двери, по видимости, открывались там, где останавливалась соседняя кабина.

Поездка во тьме, где только пружины, оранжевое число 19 перед глазами и собственное хриплое дыхание в ушах, странным образом успокоила его.

– В лифтах полагается ставить такие прокладки, когда мебель перевозишь, – укорила миссис Ричардс, поджидавшая его наверху в коридоре. – Ну, достать их некому. Ничего не поделаешь.

В новой квартире (час спустя) он собрал кроватные рамы и, переходя из комнаты в комнату, поставил пружинные основания – сидел на последнем, глядя на сложенный матрас на полу, и тут, прижимая к груди маленькую тумбочку, торчавшую вперед четырьмя ножками-рожками, вошла миссис Ричардс.

– Я, между прочим, не верила, что вы их сюда затащите! – вскричала она. – Вы и правда трудитесь как ненормальный! По-моему, вам пора отдохнуть.

Он сказал:

– Ага, я и отдыхаю, – и улыбнулся.

Она поставила тумбочку, и он заметил, что лицо у нее безумное. Решил было, что ее обидел его нахальный ответ. Но она сказала:

– Они опять приходили, вот только что. Вниз. Бегали по коридорам, шумели ужас как!

Шкедт нахмурился.

– Я так рада, что мы оттуда выбрались… – Миссис Ричардс покачала головой, и на секунду ему почудилось, что она расплачется. – Я так счастлива! Честное слово, я прямо боялась это, – ее пальцы обмахнули резной уголок тумбочки, – выносить. И тащить сюда. Но мы всё сделали. Мы переехали! Мы… всё сделали!

Он оглядел комнату – сложенный матрас, тумбочку, отодвинутый от стены комод. И ковры тоже пока внизу.

– Вроде да… – И опять нахмурился. – Почти что.

* * *

Пузырь раздувался у края котла, отражая их лица, одно анфас, другое в профиль, оба крохотные и далекие.

Мимо, помешивая суп, проплыла рукоять ложки Джомми, и пузырь лопнул.

Шкедт, еще не отдышавшись, спросил:

– Ланью не видел?

– Видел. – Лицо у Джомми от уха до уха было шире, чем от подбородка до лба. – Вон там с Милли болтала… эй, пока ты опять не убежал! Вы с ней к ужину-то придете? – Он отложил ложку на торчавшую из шлакоблоков и поросшую горелым жиром черную трубу.

– Наверно. Я слинял, пока эта женщина на работе не взялась меня кормить.

Суп стекал по зернистой серости, пузырился и лопался.

– Хорошо. – Улыбаясь, Джомми снова принялся мешать. Рукав рубашки цвета хаки, кое-как завернутый на худой руке, раскачивался в такт: рубашка была велика ему размера на три. – Как стемнеет, будет готово. Ланья знает, а тебе я еще раз говорю: приходи поесть, как захочешь, в любое время, слышишь меня? Джон и Милли не будут против…

Но Шкедт уже шагал по исхоженной траве среди спальников, скатанных или проветриваемых; рюкзаки и станки усеивали поляну, лежали грудами вокруг скамьи или подпирали деревья.

Ее не было среди дюжины зрителей, наблюдавших сражение в китайские шашки между коренастым темноволосым мужчиной, который сидел за доской, скрестив ноги, и раскачивался, облокотившись на колени, и высокой веснушчатой женщиной с прической ежиком, обилием индейского серебра над и под джинсовой рубашкой и ремнем из серебра и бирюзы. Ее длинные веснушчатые пальцы, отягощенные кольцами с голубыми камнями, порхали над шашками туда и сюда, и Шкедт разглядел, что ногти у нее ужасно обкусаны, не лучше, чем у него.

Девушка, на первый взгляд походившая на швабру, присела (по бокам торчат потертые коленки) и поворошила в коробке с цветной бечевой – остатках «ткацкого» проекта Джона.

Другая девушка (волосы цветом как всплывшая в памяти машина – владелец говорил, что как раз выкрасил ее в «средиземноморское золото») сидела на помятом латунном барабане, зашнуровывая высокий ботинок – такой, с крючками вместо последней дюжины люверсов. Штанина закатана выше краснющего колена. Рядом стоял бородатый юнец, болтал и улыбался, то и дело отбрасывая густые волосы с уха, проткнутого золотым крестиком. Одну ногу в кроссовке поставил на барабан, девушке под бедро. В барабане была глина, на боку осыпавшаяся и прошитая трещинками, – «гончарный» проект Милли.

Ни самой Милли, ни Ланьи нет…

В дымчатую листву вплелись ноты гармоники. Он поднял голову. Снова музыка – но не сверху. Просто издалека. И с какой?..

Он снова оглядел поляну, ринулся в подлесок… и выскочил на парковую тропу, уходившую вверх, к серебристым нотам. Он зашагал на звук, поражаясь, как мало изучил парк.

Музыка двинулась прочь.

Ноты блюзово гнулись и хроматически скользили из одной тональности в другую, равно строгую. Как будто сильнее всего на нее повлияли (он усмехнулся) поздний Сонни Терри и ранний Штокхаузен[19].

С вершины холма он увидел их у подножья: голые ноги Милли под джинсовыми шортами, джинсы Ланьи; Милли, озираясь, трясла густой рыжей шевелюрой; Ланьины волосы, бронзовый лом, склонялись над гармоникой. Плечом к плечу девушки исчезли за поворотом.

Он кинулся за ними бегом, и рот наполняло предвкушение диалога: эй, я почти перевез Ричардсов в новую квартиру! Всю крупную мебель перетащил, и миссис Ричардс на сегодня меня отпустила. Завтра утром перенесу ковры, расставим мебель…

Два шага, и сквозь все это прорвался внезапный и необъяснимый порыв… последить, понаблюдать, подслушать! Вот чего ему хотелось, сообразил он: посмотреть на Ланью, когда она не смотрит на него.

Тропа сворачивала вправо.

Он пробился сквозь кусты по правую руку – и ужасно при этом нашумел. Ну, если обнаружат его – значит обнаружат. Все равно любопытно.

Музыка смолкла; это они там разговаривают?

Тропа уходила под горку, а он карабкался вверх. То есть все-таки выйдет прямо к ним?

Остановил его крутой обрыв.

Тропа за скалами и редкими деревьями, что криво росли на склоне, – в шестнадцати футах внизу. Они выйдут вон там, прикинул он, – и увидят его.

Они вышли – и не увидели.

Локтем он уцепился за тонкий сук над головой; босая ступня распласталась по земле, сандалия встала на носочек; он ждал, и улыбка готовилась протолкаться из-за лица, едва девушки его заметят. Может, он уловит обрывок разговора (может, даже про себя), прежде чем они задерут головы и увидят?

– …в полном ужасе, – сказала Милли, не беспечно и не риторически.

– Да нечему там ужасаться, – ответила Ланья. – Столько ходит слухов, насилие, изнасилование – я думала, тебе занимательно будет с ним познакомиться, самой посмотреть.

– Мне хватает занимательных слухов, – сказала Милли, – они сами по себе кошмарны…

– А он довольно славный, – на ходу Ланья вертела в руках, разглядывала гармошку, – вопреки слухам. Реальность занимательнее этих проблесков полуправд и искаженных страхом проекций, не находишь?

Девушки прошли внизу. Он вообразил, как его отражение скользит по ее гармонике; вот она заводит глаза вверх…

– В принципе, – сказала Милли. – Но на практике, когда слухи достигают некоего предела, я лучше плюну и пойду прогуляюсь в другую сторону. А вдруг реальность хуже слухов?

– Ну честное слово, а?.. – Ланья поднесла гармонику к губам, сыграла. – Ты опять в кусты, да? – И сыграла еще фрагмент.

– Хорошо бы, – задумчиво сказала Милли, – ты как-нибудь сыграла эту штуку с начала до конца. Пассажи очень красивые.

(Шкедт глядел им вслед.)

Ланья посмотрела на гармонику:

– Это, видимо, потому, что я больше никому не играю.

– Ну и зря, – сказала Милли. – Все же и так слышат. Обрывки красивые, но иногда у меня от них прямо голову ломит, потому что они рассыпаются.

– Я попытаюсь, – сказала Ланья. – А ты не пытайся менять тему. Ты опять в кусты?

– Слушай, – сказала Милли, – познакомиться с Джорджем Харрисоном – это была твоя идея. Я только сказала, что интересно было бы с ним поболтать.

– Но я с Джорджем уже знакома, – возразила Ланья. – Я с ним сто раз болтала, я же говорю. А познакомиться с ним – это была твоя идея; я только сказала, что вас представлю.

– А, ну ты-то знаешь всех, – ответила Милли; тряхнула волосами. А затем: – … – и это взбесило, потому что стало не слышно. Ланья ответила музыкальным всплеском, который длился, пока обе не свернули опять; несколько фальшивых нот – и мелодия осеклась.

Шкедт крабом сполз по земляному склону, выступил из-за последнего куста и посмотрел туда, где только что были девушки.

От упоминания Джорджа Харрисона ему стало как-то странно. Хтоническая гримаса вступила в бой с внутренней улыбкой, что еще пряталась в лице. Щека задергалась, губы зашевелились, складывая гласные языков, которыми он не владел. Снова подмывало кинуться за ними следом. Но любопытство на ширину пальца сдвинулось к тревоге.

Тропа, судя по всему, сворачивала в обратную сторону.

Может, опять срезать, перехватить их?.. Раздумья затвердели решимостью. Он продрался сквозь кусты, полез назад; вскарабкался по камням, пробился сквозь листву. Десять футов, пятнадцать – долгая нота гармоники Ланьи, вспышка ярких волос Милли! Он присел, щекой и ладонью прижимаясь к древесной коре. Босая нога упиралась в корень, нестойко раскачивала тело.

Он еле различал их сквозь тусклую листву.

Снова музыка – не гармоника, а смех дуэтом.

– Ладно, – услышал он Ланью, – сделаем так, если хочешь.

– Ой, да! – вскричала Милли. – Давай так!

– Глупость какая-то, – засмеялась Ланья. – Но ладно. Он там чуть ли не каждый день. Хорошо, сделаем так, но только потому, что ты моя…

В прошлый раз они проходили ближе, и теперь он расслышал меньше – только их удаляющийся смех. Что, озадачился он, и как они будут делать, да еще с Джорджем Харрисоном? Они сейчас к нему собрались?.. И вдруг уверился, что да. Их диалог – точно две школьницы затеяли розыгрыш – расстроил его. Какой розыгрыш, гадал он, две женщины в здравом уме учинят над мужчиной, который только что изнасиловал девочку всего парой-тройкой лет их моложе? Он вспомнил непристойный плакат. Вспомнил мимолетную встречу с Харрисоном в баре.

Опять встал, тремя размашистыми шагами одолел кусты, припася в горле тревожный смех, который их остановит. (А в мыслях: эй, психички, что за бредни вы себе забрали в…)

Корень цапнул сандалию и с разворота швырнул его на бетон. Чуть не упал. Поднимаясь с колена, повернулся. И вдруг опешил.

Откуда они пришли?

Куда ушли?

На сей раз он их видел мельком. Тропа изгибалась одинаково в обе стороны… Он и вообще плохо соображал, где лево, где право, в стрессе и того хуже – проклятие амбидекстра, однажды объяснил ему врач, – а сейчас способность ориентироваться отказала напрочь. Так, ладно; пришел он с той стороны. Он кинулся в другую, надеясь вновь отыскать тропу и помешать девчонкам.

Заросли – ну а как же – стали гуще. Горка до того крута, что карабкался он на четвереньках. А в мыслях: когда я в последний раз видел, как солнце трепещет золотом в свежей листве? Небо, мерцавшее в прорехах, было цветом как железо. Листья в пепельных мембранах – точно серые бархотки или дохлые мыши.

Из-под ног катились камешки. Нет, подумал он, не может быть, чтоб они пошли к Джорджу Харрисону! Кто его знает – может, между первым и вторым поворотом они успели вообще сменить тему.

А третий-то поворот, сука, где? Деревья уступили место высоким валунам. Он обогнул один, оперся на него, скакнул в овражек, отодвинул ветви кустов…

На плоской скале (один провал выровнен бетоном) – строение из черных камней, скругленных и размером с голову, вплетенных в паутину белого раствора. Над многокрылым строением возвышалась квадратная башня с зубчатым балконом такого же черного камня. Строение невелико; башня – и трех этажей в высоту не наберется. Сводчатые окна, закрытые рифленым стеклом, глубоко утоплены и до того узки, что ему сквозь такое, пожалуй, и не вылезти.

Большой кривой двор перед фасадом с двух сторон огибала каменная стена по пояс.

На углу, в очках в черной оправе, каблуками рабочих сапог упираясь в деревянный шип, облокотившись на колени, обтянутые изгвазданным хаки комбинезона, сидел и читал «Вести» Джордж Харрисон.

Шкедт припал к земле.

По картинке защелкала листва.

Вогнав костяшки в землю, Шкедт подался вперед.

Листва пощекотала щеку.

Шкедт был напуган; Шкедт был заворожен. То, что вызвало эти чувства, покрыло ладони холодным потом.

Джордж снял очки, сунул в карман рубахи, слез со стены; широко расставив сапоги и запрокинув ладони к небу, потянулся. Хаки разбежалось веером складочек от бока до плеча.

(На корточках, наблюдая. Любопытство и тревога излились эдаким праведным беззвучным бубнежом: ладно, повеселились, и будет, но что за розыгрыш они задумали?)

Под металлическим небом – до того низким, что городские пожары обожгли и запятнали его, как дно алюминиевого котелка, – лицо Джорджа скривилось.

За брешью в стене (под которой, догадался Шкедт по одной лишь походке, были ступени) появилась Ланья – волосы, нос, подбородок, плечи.

– Эй, Джордж, – сказала она. – Опять здесь? Что, городская жизнь не греет?

Милли (она, что ли, все-таки в кусты?) с Ланьей не было.

– А? – слышен вдох, не слышно гласной; Джордж обернулся, когда она шагнула на верхнюю ступеньку. – Тош ‘час’, – («сейчас» или «часто», Шкедт не понял), – тут? – Второе «т» – почти «д», а последняя гласная со странным придыханием, от которого губы так и не оправились, раззявились и тяжко повисли, открыв зубы – и даже Шкедт разглядел, что они крупные, чистые и желтые. Как, дивился он, буквами и стандартными знаками элизий пришпилить эту искалеченную и иссеченную музыку к странице? Решил, что никак. – Гуляешь, значит, а? – Джордж рассмеялся и кивнул. – Я слышал, как ты играла, подумал се: придет-ка пить да’, – (или это «опять»?), – скажет мне привет.

– Привет! – Ланья тоже рассмеялась и тоже сунула руку в карман рубашки – убрала гармонику. – Я не всегда прихожу, – добавила она. (Ослышалась, догадался Шкедт, приняла «себе» с губно-зубным мусором в начале и почти проглоченным «б», за «всегда».) – Я тебя видела тут пару дней назад, но здоровались мы последний раз в баре. А чего ты сюда ходишь каждый день?

– На небо посмотреть… – пожал плечами Джордж. – Газетку почитать.

(Щиколотку жгло – тяжело сидеть на корточках. Шкедт сдвинул ногу – затрещали прутики. Но Джордж и Ланья не услышали.)

– Когда я в последний раз был в баре, – (Шкедт прислушался к мелодичной модуляции, катапультировавшей раскатистый бас в тенор на «я» и «баре». Ирония? Да. Но курсив, рассудил он, огрубил бы ее до простого сарказма), – мне случая не выпало поздороваться. Ты с друзьями убежала. – Джордж снова посмотрел в небо. – Ничего не видать в этой мутотени. Вообще ничего не видно.

– Джордж, – сказала Ланья, спиной привалившись к стене, кончики пальцев сунув в карманы джинсов, скрестив кроссовки, – конечно, из-за таких вопросов теряешь друзей, но… – (Шкедт вспомнил, что она и ему так говорила.) – Мне любопытно – я подумала, лучше я спрошу. Что у тебя было с этой девочкой – что там сняли в газете?

– Знаешь, – Джордж умолк, языком оттянул щеку вниз, слегка развернулся, руки в карманах, – когда меня первый раз спросили, я вызверился – жуть! Но друзей ты не потеряешь – меня уже слишком часто спрашивали.

Ланья поспешно прибавила:

– Я потому спросила, что мой мужик ее знает, и он…

Лицо у Джорджа стало странное.

– …мне про нее рассказывал… Я только поэтому. – Миг – и черты Ланьи отзеркалили гримасу, будто пытаясь понять. (У Шкедта тоже задергалось лицо.)

После паузы Джордж сказал:

– Ну чего, у меня ответ имеется.

– Какой?

Кругляши его костяшек выпятили ткань карманов цвета хаки.

– Кароч, снасиловал я белую девчоночку, да? Сразу газетам сказал, чего сделал. – Он кивнул, будто соглашаясь с очевидным, и глянул на Ланью, будто она сообщила нечто новое и ему надо переварить. – Только снасилования бывают разные. – Его рука выпросталась из кармана. – Идешь такая ночью, и тут мужик наскакивает, – Джордж пригнулся и дернулся, – хватает тебя, – (Шкедт в листве отшатнулся.) Ланья вздрогнула, – тащит в переулок, скручивает, а больше никак тебя не трогает, достает только елду и давай дрочить! Фап! Фап! Фап!.. – Пригнувшись, он вверх-вниз помахал кулаком в районе лобка. – (У Шкедта свело челюсти и ягодицы; Ланья наблюдала за пантомимой, по-прежнему привалившись к стене, руки в карманах.) – И типа, ой-й, как приятно, уй-й блин, как-ко-ой кайф, и ахххх… – Джордж выпрямился, запрокинул голову и медленно уронил набок на выдохе. Снова вздернул: – Если он в эдаком вот состоянии хоть каплю – хоть одну, – (кулак взлетел, тщась проткнуть пальцем занавешенные небеса), – одну каплю уронит тебе на сумочку… которая валяется в трех футах, – (кулак упал), – тогда это снасилование! Даже если он хреном тебя не тронул… только сумочку окропил, говорю же. – Джордж кивнул и задумчиво продолжил: – Или вот, например, девчоночка, которой семнадцать лет, триста шестьдесят четыре дня, двадцать три часа и пятьдесят пять минут от роду, придет такая и скажет: «Ой, миленький, хочу – умираю! Дай мне, деточка, умоляю, дай мне!» – (длинная голова Джорджа опять запрокинулась и замоталась из стороны в сторону). – Кинется такая на землю, трусы стащит и давай себя тереть, – согнувшись в три погибели и подпрыгивая, он возил предплечьями вверх-вниз между ног, и бледные ногти на черных пальцах тщились цапнуть землю, – и стонет еще, дескать, ой, милый, возьми меня, возьми, я так хочу! – а ты, балда стоеросовая, пяти минут не подождал, прежде чем сказать, – тут Джордж разогнулся и кулаком пробил воздух: – «Да-а!» – Обе руки заползли обратно в карманы. – Кароч, это тоже снасилование…

– Погоди-ка, – сказала Ланья. – Вот ты в девять вечера идешь домой, а кто-то хватает тебя сзади за горло, головой об стену жахает и шипит, что порежет, если заорешь и не сделаешь, что говорят… нет, ты погоди, ты послушай меня! И ты писаешься в штаны, мелкими струйками такими, а он тебя режет, сначала руку, потом ногу два раза, показывает, что это все не шуточки, а потом велит ноги раздвинуть и фингал тебе сажает, когда ты трясешь головой, потому что так перепугалась, что не можешь вообще, и ты подбираешь юбки, а он тебе ухо зажимает между пальцем и лезвием, и крутит, и крутит, и тебе уже кровь на шею течет, а он тебя рукой раздвигает, и лапает, и тычет полувставшим хуем, и пару раз заезжает тебе по роже, потому что ты все делаешь не так… нет, ты мне рот не затыкай; мы же про изнасилование говорим, – а потом он на полдюйма в тебя вставляет и спускает, и пока у тебя по ноге течет, а он переводит дух, тебе наконец удается слинять, а он бросается за тобой, и спотыкается, и роняет ножик, и орет, что сейчас убьет тебя, он тебя убьет, и еще четыре дня ты ходить по-человечески не можешь, потому что он пальцами в тебе все разворотил, а в суде – потому что его все-таки ловят – адвокат шесть часов пытается доказать, что это ты сама его эдак взглядом поманила, или у тебя подол был высоковат, или сиськи великоваты, но его все равно закрывают; вот только на следующей неделе тебя просят перейти в другую школу, потому что теперь ты плохо на всех влияешь… Ты рассказывай, конечно, но не забывай, что и это тоже изнасилование! – Ланья пальцем пронзила воздух и опять привалилась к стене.

– Ну, – сказал Джордж, – это правда. Да… это с тобой такое стряслось?

– С подругой моей. – И Ланья опять сунула руки в карманы.

– В Беллоне?

– В Беллоне нет школ, неоткуда и некуда переходить. Нет, это раньше было. Но у мужчин занятные представления о мироустройстве.

– Это, – сказал Джордж, – намек, и мне надо подумать, да?

– Ты и так думаешь предостаточно – скачешь тут, как больная обезьяна, и лапшу мне на уши вешаешь. Я тебя спросила, что произошло. Ответь, что не моего ума дело, если угодно. Но не надо лапши.

– А может, – сказал Джордж, – у тебя тоже странные представления, если ты считаешь, что я про это не думал. – Он посмотрел на Ланью; в недрах его лица притаилась улыбка. – Ты мне, понимаешь, задала вопрос – а теперь не хочешь ответа? Я ж о чем? Я о том, что снасилование – один котел, а в нем всякое жаркое томится. Иногда бывает и повкуснее. – Он сощурился: – Вот ты как любишь?

– Что? – переспросила Ланья.

– Тебе пожестче? Чтоб драться, и бить, и царапаться, и рыдать, – Джордж подался ближе, нацелив на нее один глаз, выставив руку, все быстрее крутя пальцем, – и стонать: нет, не надо, умоляю, не надо, и рваться уползти, но всякий раз приползать назад, и, пока царапаешься и кусаешься, пару раз уронить «да»?

– Ты любишь так?

– Ну! – И Джордж отодвинулся. Сомкнул кулак. (Кулак Шкедта в грязи разомкнулся.) – Я знаешь чего своим бабам говорю? «Бей меня! Валяй, дерись! Я-то свое возьму. Я, понимаешь, возьму свое. А ты попробуй мне помешать». И мы все равно сношаемся. В переулке, на лестнице, на крыше, в койке… – Джордж насупил брови. – Ты так любишь?

– Нет, – сказала Ланья. – Это не для меня. Я свое лучше возьму сама.

Черная рука предъявила светлую ладонь. Одно плечо дернулось.

– Тогда мы с тобой, – и Джордж заусмехался, – останемся как есть, друзья. Потому что иначе не поладим. Я-то, милая, давно люблю так. А как любишь, так и делаешь, и думаешь про это, и много чего узнаёшь. К примеру, какие женщины тоже так любят. Не всегда понятно, если не спросить; одни больше любят, другие меньше. Но расчухиваешь. – Джордж опять сощурился. – Тебе правда интересно, что у нас с ней было?

Ланья кивнула. (Шкедт подбородком стукнул по листку, а тот наотмашь стукнул его в ответ.)

– Я же спросила.

– Там все эти дела начались, – Джордж сгорбился, – темень кромешная посередь дня, над головой молнии сверкают, медленные такие и легкие, огонь лижется снизу вверх, дым лижется сверху вниз, люди вопят, носятся, волнения у них, понимаешь, кирпичи сыплются, у меня за спиной стекло звенит – я оборачиваюсь и вижу: она стоит и смотрит. На меня. Вокруг люди снуют, а она одна стоит столбом, вот-вот руку свою съест, в рот ее вжала вот так вот, и смотрит на меня так, что я – мигом понял! Понял, чего она хочет, и понял, как она хочет. И понял, что и сам хочу. – Его рука снова залезла в карман. – А я тебе скажу: понимаешь-то не очень часто. Но если да, можно себе сказать: «Бля, ты чё!» – и уйти подобру-поздорову. А можно сказать: «Я точно понял!» Вот с тобой мы бы не поладили. – Усмешка зашелестела и утекла в беззвучие. Джордж перевел дух. – А с ней – мы поладили! – Он развернулся, шагнул и замер – будто громадное тело во что-то врезалось. – Ой, ебёнть, как мы поладили! – И развернулся обратно. – Я так не ладил ни с кем с тех пор, как мне двадцать восемь было, а это ж десять с лишним лет назад! Мы в переулке были, свет пыхает вовсю, вспыхнет и погаснет, люди заскочат, выскочат, а нам до фонаря! Может, от этого даже лучше было, что они ничего поделать не могли, да и не хотели. – Он уставился в землю, рассмеялся: – Помню, старушенция какая-то с полной сумкой пустых жестянок прибегает, видит нас и давай орать как резаная, мотается туда-сюда и вопит: «Не трожь бедную белую девоньку, ниггер! Ты чё сделал – они ж нас теперь всех порешат, как пить дать постреляют!» – Джордж покачал головой. – Вспышки – это, наверно, парень снимал; не помню, видел я его вообще или нет. Когда я закончил, его не было. Я такой встаю, а она лежит и все руки тянет, да? – Он опять покачал головой, опять рассмеялся: и то и другое означало не то, что в прошлый раз. – Я ж говорю, ей было лет семнадцать разве что. И ей врезали, кулаком получила, и поваляли ее будь здоров, и она визжала и орала: «Нет, нет, ой, не надо, умоляю, не надо». То есть, считай, снасилование. Да? Но когда мы закончили, – Джордж кивнул, – она тянулась к нему. Хотела еще – аж умирала. – И он, итожа, постучал пальцем по воздуху. – Любопытное такое снасилование. Как прям в кино. Этот твой дружок-адвокат хотел в него превратить то, другое. И если доходит до суда, встречается оно довольно редко. Но его-то все и боятся – особенно если белые девчоночки с большими черными ниггерами.

– Ну, – сказала Ланья, – все равно странновато. Ладно, мне не понять. А что скажешь про мужика, который с моей подругой такое учинил?

– Я скажу, – сказал Джордж, – что про него понимаю чуток побольше твоего. И что, если б он сначала со мной, допустим, потрындел, мы бы, может, чего и придумали, чтоб ему самому не вляпываться и девчоночку не вляпывать. Про него и девчонку не скажу ничего: я их не знаю. Но скажу, что история твоя очень, – и Джордж уронил подбородок, – очень, очень грустная.

Ланья вздохнула:

– Но я про эту девушку думаю. С которой ты был… Ты хотя бы знаешь, как ее зовут?

– Ну, мы как закончили, не то чтоб срочно кинулись знакомиться. – Джордж вдруг скривился. – Слышь, ты пойми. Мне на эту телку насрать! Вот честно. Или как? Я, скажем, потом бы такой: «Эй, дорогая моя девочка, как это было прекрасно, давай-ка мы поженимся и будем жить счастливо до самой смерти, чтоб друг друга ласкать каждую ночь!» А она бы тогда что сказала? «Да ты с дуба рухнул, ниггер!» Я пару раз пытался – не прокатывало. Ей такое не надо. И мне не надо. И я ее не интересую. Ее интересует, что она про меня думает. Меня устраивает. Она знает, как меня зовут, – в газете пропечатали. Я им за просто так сказал. Сказал, что мне за себя не стыдно, я такое люблю, я и повторить готов, хоть щас, хоть где. И уверяю тебя, ей больше ничего знать не надо! – Его лицо разгладилось. – Потом люди судачили, мол, ее вроде Джун зовут. Ты сказала, твой мужик ее знает? И чего про нее говорит?

– Примерно то же, – ответила Ланья, – что ты сейчас сказал. – В раздумьях поджала губы. И прибавила: – Она тебя ищет, Джордж. Я ее разок видела – она спрашивала про тебя у моего мужика. Хочет опять тебя отыскать.

Смех Джорджа взлетел высоко, как у мадам Браун, голова качнулась, сбив тон до ненапряжного баса:

– Ага-а!.. Ага, она меня ищет! Все кружит и кружит, все ближе и ближе, – (его палец описал в воздухе сужающуюся спираль), – кружит, кружит, ближе, ближе, как луна вокруг солнца!

Что-то (Шкедт, правда, не понял, что именно) рассмешило и Ланью, и она расхохоталась:

– У тебя контаминация, Джордж! Это же ты луна, а не она. И вдобавок луна не ходит вокруг солнца!

– Ну, – сказал Джордж, – обычно, может, и нет, но мы в Беллоне – поди угадай, где тут у нас что ходит! – Смех его разросся, отлетел, оставив Джорджу серьезную гримасу. – Я, знаешь, не первый день на свете живу, кой-чего понимаю. Тебе сколько лет-то? Двадцать три?

– В точку, – сказала Ланья. – Тебе на ярмарках бы гадать.

– Кароч, я тебе в отцы гожусь…

– Ты и Джун в отцы годишься, – сказала Ланья. – А у тебя самого дети есть?

– Пятеро точно, – ответил Джордж, – и один, девушка, между прочим, от белой. Зеленоглазый, башка горчичная, – Джордж сморщился, – урод уродом, ебёнть! Ну, может, и не очень урод. А одна есть – так ей годков столько же, сколько ее мамаше было, когда я ей первый раз запердолил. – Он склонил голову набок. – И это сильно помладше, чем девчоночка, про которую мы тут с тобой. Все пятеро не в Беллоне. Но я тебе так скажу: кабы я увидал мою старшенькую и она б стояла на углу и смотрела, как эта белая девчоночка, – да плевать мне сто раз, что она родня, я бы, бля, то же самое с ней сделал. Вот даже не сомневайся!

– Джордж, – сказала Ланья, – ты неисправим!

– На себя посмотри, мисс Энн! Ты пойми, – и Джордж снова перешел в разъяснительный режим, – тут в чем все дело? Женщины хотят не меньше мужчин. Только думать об этом никому неохота, да? В кино-то уж явно. Изображают, что такого не бывает или что это жуть жуткая, и сплошь смерть, и разрушение, и трагедь беспонтовый, всех в итоге укокошит, лучше пусть и не будет ничего такого, а это ведь та же петрушка, сама-то видишь?

– Да, – сказала Ланья, – замечаю. Джордж, все опасаются, как бы женщины не стали добиваться чего хотят – и секса, и вообще. Господи, все мужики – наглые скоты. Если б я тебе так про черных излагала, как ты мне про женщин, ты бы тут уже забастовал!

– Ну, – сказал Джордж, – может, ты в кино не ходишь и не в курсе – я ж не знаю.

После паузы Ланья спросила:

– А как думаешь, что будет, когда вы с ней встретитесь наконец?

Брови у Джорджа, темные полумесяцы на чугунно-черном лице (потускневший свет стер все бурые и красные оттенки), взлетели.

– Ну, она такая все ближе и ближе, кружит, – (одна рука рисовала в воздухе спираль, другая ждала ее в центре спирали), – и кружит, ближе и ближе, а потом… – Джордж хлопнул горстями; Шкедта подбросило; спину свело. – Хлобысь! И небо потемнеет, и молния раскатится в ночи, широкая, как река, и медленная, как море, и рухнут дома, огонь и вода выстрелят в небо, и люди будут носиться по улицам и вопить! – Джордж подмигнул, кивнул. – Прям как в тот раз.

– По-моему, – сказала Ланья, – у тебя опять контаминация. – Она оттолкнулась от стены и прошлась по камню. – У тебя все как в кино – только бы поужаснее и пострашнее.

– Так в том и беда, я ж говорю: я люблю как в кино. Но когда мы опять встретимся, нам-то будет чем заняться. Это вы все перетрусите, что вам город на бошки обвалится. – Джордж опять склонил голову набок. Ухмыльнулся. – Понимаешь, да?

– Не вполне, – ухмыльнулась в ответ Ланья. – Но пускай. Ладно, а потом ты что?

– Да, небось, как в тот раз. Хлобысь – и извиняюсь, мэм, я пошел. И все сначала… – Взгляд у него опять стал какой-то непрямой. – Ты говоришь, твой мужик… она там как? Жива-здорова? Я б не хотел, чтоб с ней случилось чего, пока мы опять не стакнемся.

– Да, – сказала Ланья. – Она… ну, наверно.

Джордж кивнул:

– Ага… мне тут в баре напели, что ты себе нового парня завела. Это хорошо.

Куда же, недоумевал Шкедт, подевалась Милли?

– Люди знатно языками чешут, – улыбнулась Ланья, и Шкедт вообразил, как она вдруг выхватывает гармонику и очередью выпускает ноты, пряча смущение. Только вот она не смутилась. (Он вспомнил, что хотел подслушать, как о нем говорят Ланья с Милли; перспектива такой беседы с Джорджем вызывала невнятную неловкость.) Пальцами зацепившись за карман, Ланья и впрямь щупала гармонику. – Ага. Не уверена, что завела; завожу, пожалуй.

– Тебе всегда призовые достаются! Последний-то… – И Джордж потряс головой.

– А Фил тебе был как, Джордж? – Неловкости особо не убавилось, хотя и сменилась тема.

– Фил мне был псих! – ответил Джордж. – Надутый, чопорный, твердолобый мудак… умный? О да, ум что бритва. Но все равно хорошо, что ты с ним развязалась. – Джордж умолк; наморщил лоб. – Или, может, не развязалась?..

– Не знаю. – Ланья вскинула на него глаза. – Но проще сказать «да», когда есть новый, а?

– Ну, – смех Джорджа был внезапен и оглушителен, – наверно. Когда приведешь мужика на Джексон поздороваться?

– Спасибо, – ответила Ланья. – Может, зайдем как-нибудь… если в баре не пересечемся.

– Я ж должен твоего нового мужика заценить, – сказал Джордж. – Я сначала думал, ты с каким-то пидором у Тедди спуталась. Ебёнть, я уж думаю иногда, что в городе, кроме меня, одни пидоры и остались.

– У гетеросексуальных мужчин всегда такие фантазии? – спросила Ланья. – Быть единственным натуралом среди сплошных геев?

– Да я против пидоров ничего не имею, – сказал Джордж. – Видала, какие мои портреты пацаны забацали? Знатно так, да? У меня даже среди лучших друзей есть…

– Джордж! – Ланья отмахнулась, кривясь в притворной муке. – Кончай, даже не произноси это.

– Кароч, – Джордж галантно повел руками, – мне главное, чтоб никого из моих друзей не обделяли заботой. Будь ты в пролете, я уж готов был вызваться, в виде исключения ради тебя отказаться от моих стандартных методов и вставить тебя в списочек. О друзьях-то заботиться надо. Правда же?

– Какой ты добрый, – сказала Ланья. – Но в этом смысле обо мне заботятся по-королевски.

И умопомрачительно счастливый Шкедт опустил на землю другое колено и сел. Мысль, что кружила ниже уровня артикуляции, вдруг всплыла, капая словами: они друг с другом знакомы… – упала первой; за ней другие, и они взбаламутили ясную мысль, расходясь звучными кругами внахлест. Он вспомнил плакат. Этот самый человек с этим самым темным резким лицом (лицо сейчас смеялось), с этим самым телом (комбинезон хаки мешковат, но временами, когда шевелилась нога или поворачивалось плечо, казалось, он вот-вот разойдется на руке или бедре) был на плакате – нагой, черный, забронзовевший.

– Ну и, – Джордж взмахнул рукой, точно доску вытирал начисто, – великолепно! Заходите оба. Хочу с ним познакомиться. У тебя всегда интересный выбор.

– Договорились, – сказала Ланья. – Ладно, я, наверно, пойду. Я только поздороваться хотела.

Вот сейчас, подумал Шкедт, сейчас Милли выскочит и?..

– Лады. До скорого, – ответил Джордж. – Может, в баре.

Вот сейчас?..

– Пока. – Ланья развернулась и зашагала вниз по ступенькам.

Джордж покачал головой, вернулся к стене – разок глянув Ланье вслед, – подобрал газету и, встряхивая ее, запустил два пальца в карман за очками. С третьей попытки добыл.

В дымке серебристыми пружинами закрутились ноты гармоники.

Шкедт переждал полдюжины вдохов, наконец догадавшись, что намерений Ланьи с Милли недопонял. Милли, похоже, и правда слиняла в кусты. Интересно все-таки, от чего. Он отполз в густой подлесок, выпрямился и, не обращая внимания на судорогу в бедрах, обогнул двор. Земля резко ушла под уклон. На сей раз он, если перехватит ее на тропе, прятаться не станет…

Музыка в дыму взвилась к некоей экзотической каденции – а когда долетела, та перебросила ее в другую тональность, и мелодия бурлила триолями, пока другая каденция, шеститактовая, не довела ее до финала.

Он вышел сбоку от лестницы. Веточки потянули его за бока и плечи, со свистом отпрыгнули.

Ланья у подножья сошла на тропу, серебристым плащом волоча музыку за собой.

И песню она почти доиграла. (Он ни разу не слышал, чтоб она довела песню до конца.) Кода подвесила финал на фолковом задержании, аккорд разрешился из ноты предыдущего, и получился хаос. Шкедт спускался следом за Ланьей, и его подирал мороз – не от страха или смятения, но от музыкального импульса, что рассекал мышастое марево, мерцая в лиственном коридоре.

Он старался идти беззвучно, дважды вообще останавливался, чтобы не прервать мелодию, пока не стихнет сама.

Он шагнул на нижнюю ступеньку. До Ланьи – пятнадцать футов.

Мелодия стихла.

Он прибавил шагу.

Она обернулась, сжав губы, готовя слово, начинавшееся на «м». А потом ее глаза расширились.

– Шкедт… – И она улыбнулась. – Ты что тут делаешь? – И взяла его за руку.

– Я за тобой шпионил, – ответил он. – И за Джорджем.

Она задрала бровь:

– М-да?

– Ага. – (Они зашагали вместе.) – Мне понравилась твоя песня.

– Ой…

Он глянул на нее.

И понял: ее больше смутило, что он подслушал ее музыку, а не разговор. Пока он размышлял, чем загладить вину, она выдавила:

– Спасибо, – тихо, – впрочем.

Он сжал ее руку.

Она сжала его руку в ответ.

Плечом к плечу они шли по тропинке, и Шкедт мысленно вертел, и сортировал, и гадал, что мысленно вертит и сортирует она. Внезапно спросил:

– Девушка, про которую ты рассказывала Джорджу, которую изнасиловали, – это Милли?

Ланья удивленно вскинула глаза:

– Нет… или, скажем так: я бы не хотела отвечать.

– А? Это что значит? Нет или ты бы не хотела отвечать?

Ланья пожала плечами:

– Милли, я думаю, не захотела бы, чтоб я говорила, как бы оно ни было.

Шкедт нахмурился:

– Это какая-то ерунда.

Ланья рассмеялась, не выпустив смех наружу, – только скривилась, и выдохнула через нос, и затрясла головой. Снова пожала плечами.

– Слушай, ты ответь по-человечески: она или?..

– Нет, это ты слушай, – сказала Ланья. – Ты ужасно милый, и я знаю, что ты не нарочно, просто у мужчин есть такая привычка – обесценивать все, что происходит между двумя женщинами. Вот не надо.

Он смутился.

Она спросила:

– Хорошо?..

Смутившись, он согласился:

– Хорошо.

Они шли дальше. Песня, вырезанная в памяти, в памяти же покрывала филигранью безмолвные настоящие деревья. В прорехах между ними небо, потемневшее до оттенка, который можно было счесть синевой, покрывали хлопья листьев.

Даже в смущении он был счастлив.

На поляне коммуны Милли подле Джомми у очага обернулась, увидела их и подбежала.

– Ланья, Шкедт… – И затем Ланье: – Ты ему сказала?

Ланья ответила:

– Нет. Не сказала, но…

– Ой, Шкедт, боюсь… – Милли перевела дух; бегала она больше, чем к ним от очага. – Боюсь, я почти всю дорогу обратно за вами обоими шпионила. – Она рассмеялась. – Понимаешь, мы решили, что я спрячусь за кустами и подслушаю Ланью с Джорджем…

– А? – откликнулся на это Шкедт.

Ланья сказала:

– Он все же не так плох…

– Шкедт? – переспросила Милли. – А – в смысле Джордж! Да нет, конечно… – И снова Шкедту: – Я хотела выйти к Ланье на тропе возле Погодной башни… – Не монастырь, значит; но Шкедт и сам уже, в общем, сделал вывод, что едва ли там мог быть монастырь. – А потом увидела, как ты выскочил на лестницу за тридцать секунд до меня!

Он сказал Ланье:

– То есть ты ждала?.. – А затем полдюжины вопросов в голове уполовинились, когда вмешалась Милли:

– Я не могла подойти близко и не все слышала, что вы говорили. А то бы я слишком шумела. Я срезала и опять выходила на тропу, она же петляет. Ой, Ланья, какая красивая песня! Вот правда, тебе надо другим людям поиграть. Видишь, ты же можешь доиграть до конца. Я же говорила. И ты знала, что слушаю я, и ты доиграла. И пусть люди тебя не смущают… Шкедт? – Милли нахмурилась. – Ты такой растерянный, Шкедт! – И внезапно она его обняла; рыжая шевелюра сухо погладила его по лицу. Он чуть не споткнулся. – Ну правда, извини! – Она отпустила его и положила руку Ланье на плечо. – Я не нарочно шпионила. Но ты же знала, что я там… – И взглянула на Ланью умоляюще: – Я просто не удержалась! – И засмеялась.

Он заморгал; он улыбнулся.

– …да ничего.

Вернулось воспоминание о мелодии; значит, он подслушал не одинокое интимное мгновение – оно предназначалось подруге. Отсюда и красота? Ланья тоже смеялась.

Так что он подхватил их смех.

Джомми гремел черпаком по котлу на очаге.

– Алло! Суп готов! Налетайте!

Со всей поляны к огню сбрелись две дюжины людей с походными котелками и мисками, с горшками и жестяными кружками.

– Пошли поедим, – сказала Ланья.

– Да-да, и ты тоже, Шкедт! – поддержала Милли. – Пошли.

Следом за девушками он направился к толпе. Худой рыжеволосый негр с золотыми коронками выдал ему помятую эмалированную суповую тарелку.

– У меня две, чувак. Бери.

Но когда он подобрался к очагу за своей порцией из черпака, на раздаче стоял не Джомми, а Джон (в жилете-размахайке и пылающих очках). Небо почти совсем потемнело. Огонь заливал медью волосы Милли, но, шагая за ней и ведя Ланью сквозь толпу, балансируя своей миской, он так и не различил у Милли на голой ноге ту царапину.

* * *

Сумерки сгустились быстро – и задержались, не подпуская тьму. Вдвоем они сидели на скомканных одеялах в Ее Жилище. Он щурился сквозь листья внахлест, а небо сыпало сверху мелкие притирания, шершавые и прохладные.

– Еще день поработаю у Ричардсов и перевезу их окончательно.

– Ты… ну, у тебя теперь есть имя. И работа. Счастлив?

– Ёпта… – Улегшись навзничь, он потянулся и спиной ощутил прутики, складки, камешки и бусины обвившей его цепи. – Я еще даже не решил, как оно пишется. И мне пока ничего не заплатили, кроме первой пятерки.

– Если они тебе не платят, – она тоже растянулась на одеяле, – зачем ты туда ходишь?

Он пожал плечами:

– Может, они понимают, что, если мне уплатить, я больше не приду. – И пожал плечами снова: – Не важно. Я мадам Браун уже объяснял: я просто наблюдатель. За ними занятно наблюдать. – А в мыслях: однажды я умру. Глянул на нее: – Знаешь, я боюсь умереть. Ужасно.

– Хм?

– Правда. Иногда иду куда-нибудь и думаю: а вдруг у меня сердце остановится? И нащупываю его – проверяю, стучит ли. Занятно, потому что, если я лежу, вот-вот засну, и слышу, как оно стучит, надо переворачиваться, а то страшно…

– …что оно остановится, а ты услышишь? – спросила она.

– Ага.

– Со мной тоже иногда бывает. В пятнадцать в пансионе я долго сидела на краю крыши центрального корпуса и думала покончить с собой.

– Наложить на себя руки я никогда не хотел, – сказал он. – Никогда в жизни. Порой казалось, что вот-вот, – у меня случались дикие порывы, с крыши спрыгнуть, под поезд броситься, просто проверить, каково это – умереть. Но я никогда не считал, что жизнь не стоит жизни или что бывают такие ситуации, которые нельзя пересидеть – это если нельзя встать и уйти. Наложить на себя руки я не хочу, но это не мешает мне думать о смерти. А вот с тобой так бывало? Идешь по улице, или в комнате сидишь, или в листве лежишь, или даже с людьми болтаешь, и вдруг мысль – и она прошивает тебя насквозь, как будто кристалл растет или распускается бутон в замедленной съемке: «Я умру». Где-то, когда-то я стану умирать, а спустя пять секунд буду мертв. И если эта мысль приходит, она такая… – от его резкого хлопка Ланья подпрыгнула, – шарах! И ты понимаешь, постигаешь свою смерть, целую секунду, три секунды, может, пять или десять… а потом мысль уходит, и помнишь только пробормотанные слова, «однажды я умру» например, а слова – уже не мысль, слова – лишь ее пепел.

– Да… да, со мной бывало.

– В общем, я думаю, все дома, и мосты, и самолеты, и книги, и симфонии, и картины, и космические корабли, и подводные лодки, и… и стихи – они все нужны, просто чтобы отвлекать людей и такого не случилось… опять. – После паузы он сказал: – Джордж Харрисон…

Она сказала:

– Джун Ричардс… – и глянула на него. Он не ответил, и она продолжила: – У меня в голове такая картинка: мы вечером идем в бар, и ты говоришь: «Эй, чувак, пошли. Хочу тебя кое с кем познакомить», – а Джордж такой: «Запросто!» – он, наверно, так бы и сказал; он знает, до чего мал мир, где он играет луну, – и ты ведешь его, всю его громадную, черную, прекрасную личность ты ведешь к этой розовой кирпичной многоэтажке, где все окна побиты, и находишь мисс Чокнутую-милоту-и-свет, и говоришь: «Эй, девушк, я тебе тут привел Его Полуночную Темность во плоти. Джун, познакомься, это Джордж. Джордж, познакомься, это Джун». Интересно, о чем они будут говорить на ее территории?

Он усмехнулся:

– Вот уж не знаю. Он даже может сказать спасибо. Она же все-таки создала его нынешнего. – Он поморгал, глядя в листву. – Завораживает, как устроена жизнь; все переплетено – цвета, формы, пруды с листьями, отражения в окнах, солнечный свет, когда светит солнце, облачный свет, когда облачно; а теперь я оказался там, где, если в полночь разойдется дым и взойдут луна с Джорджем, я увижу две тени вместо одной. – Он закинул руки за голову, потянулся на одеяле. Что-то задел – а именно орхидею, которая покатилась по тетрадной обложке.

– У меня, помню, в художественной школе, – сказала она, – был учитель, так он говорил, что только в такие дни, как здесь, познаешь истинные цвета. Весь город, вся Беллона вечно смотрит окнами на север.

– Ммм, – сказал он.

Что же во мне не желает уйти, подслушивает мои разговоры? Я лежу застылый в застылом круге. Оно наблюдает за мной с антиподных точек, мудрое и бесполое. Мы лежим в застылом городе, предчувствуя ветер. Оно ходит кругами, лишь положеньем своим намекая, что знает больше, нежели я бы хотел. То слишком мужественно водит рукой пред исступленным пейзажем. То замирает женственно перед кровью с костьми. Столкнувшись с любовью, в смятении мямлит. Бубня склоняет тупую голову пред несправедливостью, гневом, своим подобьем – невежеством. И все же я верю, что, получив достойный пинок, оно обернется, окликнет меня герметичным слогом, что я бросил на скалах изуродованной сознательности, на равнинах обугленного сознания, на входе в этот ганглионарный город. И голову я подыму.

– Ты… – вдруг произнес он. Настала тьма. – Ты счастлива? Вот так жить?

– Я? – Она испустила долгий выдох. – Как тебе сказать… до приезда сюда я преподавала английский кантонским детишкам, которые только приехали в нью-йоркский Чайнатаун. А до того рулила порнографической книжной лавкой на Сорок второй улице. А до того, довольно долго, самоучкой диск-жокеила на WBAI-FM в Нью-Йорке, а до того оттрубила на такой же станции KPFA в Беркли. Миленький, мне здесь так скучно, что, по-моему, с самого приезда меня от некоего сногсшибательного акта насилия отделяют жалкие три минуты. – И она рывком перекатилась к нему в темноте.

* * *

– Побегу. – Щелк. Взлетел узел галстука.

– Эй, мистер Ричардс? – Шкедт отставил чашку.

– Да, Шкедт? – Мистер Ричардс обернулся уже в дверях. – Вы чего хотели?

Бобби ложкой черпал засахаренные хлопья. Без молока. Джун пальцем водила по колонке в «Вестях» от пятницы, 24 октября 1985 года. Номеру уже несколько недель.

– Я хотел спросить про деньги.

– Вам еще нужно? Я принесу вечером.

– Я хотел спросить, сколько я получу.

– Хм? А. Ну, это нам надо разобраться. Вы считали, по сколько часов в день работали?

– Более или менее, – ответил Шкедт. – Мадам Браун сказала, что вы платите пять баксов в час.

Мистер Ричардс взялся за дверную ручку.

– Дороговато. – И он задумчиво покачал головой.

– Вы же ей так сказали?

Ручка повернулась.

– Давайте лучше вечером поговорим. – И дверь затворила его улыбку.

Шкедт снова повернулся к миссис Ричардс.

Та пила кофе, шныряя глазами поверх фарфорового ободка.

– Вы ей так сказали, да?

– Пять долларов в час – деньги немаленькие. Для неквалифицированного труда. – Чашка опустилась к подбородку.

– Да, но для грузчиков нормально. Слушайте, давайте я схожу вниз, перенесу ковры и одежду. Раз пять-шесть еще надо сходить, и все. Закончу еще до того, как вы начнете готовить обед. – Шкедт слишком шумно вскочил и пошел к двери.

Ложка Бобби, на протяжении диалога не издавшая ни звука, снова хрупнула.

Джун не подняла глаз, но палец ее двинулся дальше.

Шкедт оглянулся на нее из дверей (как только что на него оглядывался ее отец), попытался сопоставить ее со вчерашним разговором Джорджа и Ланьи. Однако Джун с ее блондинистой головкой и розовым отражением, расплывшимся в полировке, была как дома в обществе белых фестончатых фарфоровых чашек, латунных горшков для растений, зеленых подставочек, синих цветастых штор, матери, брата, широких окон и зеленых обоев с бледно-зеленым цветочным узором.

* * *

На семнадцатом он зашел в квартиру (не запертую ни на цепочку, ни на замок) и подумал: а чего ж мы не перенесли ковры сначала? Идиотизм – не перенести ковры сразу. Речными угрями (подстилка – угорь поменьше и потемнее, с узором, какой он прежде видал лишь на рифленых потолках) ковры лежали под стеной в гостиной. За окном бултыхались бледные левиафаны. На полу кипами громоздились книги.

Поверх одной кипы лежало «Паломничество».

В третий – или четвертый? или пятый? – раз он взял книжку, почитал тут и там, подождал, пока текст подхватит и потащит за собой. Но желанную восприимчивость снова и снова цеплял какой-нибудь узор тени на голой виниловой плитке, какой-нибудь шум из квартиры внизу, какой-нибудь зуд в теле – и все внимание утекало туда. Глаза бегали по буквам, но где они останавливались и что значат эти буквы – все терялось; в конце концов он вернул книгу на место, а сверху положил другую, как будто, подумал он – и не понял, отчего так подумал, – первая книга принадлежит ему.

Он поднялся с корточек и огляделся: осталось перетащить столы для бриджа из дальнего чулана, складные стулья с резными подлокотниками, зелеными подушками и черными железными петлями, а также валявшиеся между ними игрушки из комнаты Бобби. На комплекте разноразмерных столов сгрудились крохотные блестящие хрупкости.

Он побрел по коридору (где стояла коробка с бумагами из кабинета мистера Ричардса) и свернул в спальню Бобби. Здесь в основном остались улики жизни старшего брата, некогда делившего эту комнату с младшим: платок с монограммой ЭГР, вчера выпавший из ящика бюро; дверь чулана подпирали три небольшие коробки, на которых маркером значилось «Эдди»; на полу – выпускной альбом средней школы Беллоны. Шкедт подобрал его и полистал: Эдвард Гэрри Ричардс («Футбольная команда», «Волонтер школьного совета», «Любимец работников столовой два года подряд…») «не любил фотографироваться».

Шкедт отложил альбом на коробки, пересек коридор, вошел к Джун: на подоконнике вигвам из пустой спичечной книжки и белый пластмассовый горшок, до сих пор с землей, где, поведала ему Джун вчера, прежде росла бегония, подаренная тетей Мэриэнн на позапрошлую Пасху.

По памяти Шкедт вновь обставил комнату мебелью, которую накануне перенес наверх, и по памяти же постарался воссоздать образ Джун, возникший из подслушанного монолога Джорджа. От шума снаружи память отказала.

Шкедт вышел в коридор и увидел, как Бобби выступает из гостиной, кряхтя под грузом кипы книг:

– Я наверх отнесу.

– Возьми половину, может?

– Может быть, – две книжки упали, – и стоит.

Вошла Джун:

– Ой, погоди, я возьму что-нибудь.

Они разделили кипу между собой и удалились.

Где, задумался он, едва закрылась дверь (не пришпиленная цепочка все качалась и качалась по-над зеленой краской), моя тетрадь? А, точно: в глубине, по коридору, в бывшей дальней спальне – оставил там, по привычке зайдя с утра сюда: вдруг позабыл, что Ричардсы живут теперь на девятнадцатом.

Посреди дальней спальни, чуть обок от центра, на полу стояла еще одна коробка.

Тетрадь лежала на подоконнике. Шкедт подошел, посмотрел на потертый изгвазданный картон. Снаружи под маревом шевелились темные пятнышки. Что, размышлял он, сказать мистеру Ричардсу про деньги? А если мистер Ричардс придет вечером и сам разговора не заведет? Может, написать варианты, первые фразы беседы, и до прихода мистера Ричардса порепетировать? Нет. Нет, вот это явно лишнее! Почти девять, подумал он, и так дымно, что с семнадцатого этажа не отличишь людей от теней.

Стук; девичий вскрик. Снова стук – голос переменился. Третий – похоже, падала мебель, – и вопль взлетел в поднебесье. Четвертый – и вопль оборвался.

Шум доносился из квартиры этажом ниже.

Звон стекла поблизости оторвал его взгляд от пола.

Шкедт вышел в гостиную.

Миссис Ричардс, стоя на коленях над осколками, подняла глаза и потрясла головой:

– Я…

Ее сдавленное смятение притормозило его.

– Уронила одну…

Что была за статуэтка, уже не понять.

– Такие тонкие… стены здесь такие тонкие. Все слышно. Я так испугалась… – Она заторопилась, подбирая из-под набора столиков блестящие черные обломки с белыми матовыми краями.

– Надеюсь, вам оно было не очень… – но осекся от собственной напрасности.

– Да нет, ничего. Вот, все собрала. – Она встала, держа осколки в горсти. – Услышала этот ужасный… и уронила.

– Они что-то разошлись. – Он попытался было рассмеяться, но под ее взглядом удушил смех в выдохе. – Миссис Ричардс, это шум, и все. Не надо так расстраиваться.

– Что они там делают? Кто они?

Вот-вот раскрошит керамику в ладонях.

– Парни, девчонки, просто переехали в квартиру на шестнадцатом. Ничего плохого вам не желают. Когда слышат, что творится здесь, тоже удивляются.

– Просто переехали? В каком смысле – просто?

Он посмотрел, как ее лицо дернулось было в направлении страха и не добралось даже туда.

– Хотели, видимо, крышу над головой. Взяли и поселились.

– Поселились? Нельзя просто взять и поселиться. А куда делась пара, которая жила там раньше? Домоуправление не знает, что тут творится. Прежде парадную дверь закрывали в десять каждый вечер! И запирали! В первую ночь, когда они стали так страшно шуметь, я послала Артура за охранником, за мистером Филлипсом, очень милый человек, из Вест-Индии, всегда дежурит до часу ночи. Артур его не нашел. Мистер Филлипс пропал. Вся охрана пропала. И служители из гаража. Я, да будет вам известно, обо всем написала Домоуправлению. Все им рассказала. – Она покачала головой. – Как это так – взять и поселиться?

– Ну, они… Мэм, никакой охраны больше нет, а в квартире никто не жил; они просто въехали. Вот как вы взяли и переехали на девятнадцатый.

– Мы не взяли и переехали! – Миссис Ричардс огляделась. Направилась в кухню. – Я написала в Домоуправление. Артур с ними беседовал. Мы получили от них ключ. Совсем другое дело.

Шкедт хвостом ходил за ней по оголенной кухне.

– А вы откуда знаете, что там никто не жил? Раньше внизу была очень приятная пара. Она была японка. Или кореянка, что-то такое. Он был связан с университетом. Мы не очень близко знакомы. Они тут прожили всего полгода. А они куда делись? – Она оглянулась на него и снова пошла в столовую.

– Уехали, как и все. – Шкедт по-прежнему шел за ней по пятам.

Она понесла дребезжащие осколки по бесковерному коридору.

– Я думаю, с ними случилось что-то ужасное. Я думаю, эти люди внизу сделали что-то ужасное. Почему Домоуправление не присылает новую охрану? – Она шагнула было в спальню Бобби, но передумала и направилась к Джун. – Тут ведь опасно, абсолютно, страшно опасно без охраны.

– Миссис Ричардс? – Он стоял в дверях, а она кружила по комнате, по-прежнему держа руки горстью. – Мэм? Вы что ищете?

– Куда выбросить, – она остановилась, – это. Но вы ведь уже всё отнесли наверх.

– Можно, вообще-то, на пол кинуть. – Он раздражался и смущался своего раздражения. – Вы же здесь больше не живете.

Повисла пауза, лицо миссис Ричардс сложилось в любопытную гримасу, а затем она сказала:

– Вы совсем не понимаете, как мы живем. А думаете, наверно, что прекрасно понимаете. Отнесу в мусоросжигатель.

Он шарахнулся с дороги, когда она выходила.

– Не люблю выходить в коридор. Мне там страшно…

– Давайте я вынесу, – крикнул он ей вслед.

– Да ничего. – Она покрутила ручку, не разнимая ладоней.

Когда за миссис Ричардс захлопнулась дверь, он зашипел сквозь зубы, а потом сходил и забрал с подоконника тетрадь. Оттуда выглянул голубой почтовый листок в рамке. Шкедт открыл тетрадь и посмотрел на эти ровненькие буквы. Выпятив подбородок, достал ручку и вставил запятую. Миссис Ричардс писала черной тушью; у него чернила были темно-синие.

В гостиной он несколько раз ткнул себе в карман. Вернулась миссис Ричардс – судя по лицу, довольная свершением. Ручка в карман не лезла.

– Миссис Ричардс, а вы знаете, что у вас в почтовом ящике до сих пор лежит письмо?

– Какое письмо?

– У вас авиапочта в почтовом ящике. Я сегодня утром опять видел.

– Все ящики сломаны.

– Ваш цел. И в нем письмо. Я вам про него говорил в первый день. А на следующий день сказал мистеру Ричардсу. У вас есть ключ от ящика?

– Конечно. Кто-нибудь спустится и заберет сегодня ближе к вечеру.

– Миссис Ричардс? – Что-то выплеснулось, но что-то подступало изнутри.

– Что, Шкедт?

Он по-прежнему выпячивал подбородок. Втянул воздух, и челюсти разжались.

– Вы очень приятная женщина. Вы очень стараетесь обходиться со мной любезно. И по-моему, очень жаль, что вы вечно так боитесь. Я тут ничем помочь не могу, но я бы хотел помочь.

Она нахмурилась; хмурость рассеялась.

– Вы, я думаю, не поверите, как вы уже помогли.

– Потому что я сюда прихожу?

– Да. И потому что вы… ну…

Она пожала плечами, но смысла он не уловил.

– Миссис Ричардс, я в жизни тоже многого боялся. Всякого такого, чего не понимал. Но нельзя же позволять им садиться вам на голову. Возьмите жизнь в свои руки. Надо…

– Я переезжаю! – Кивки энергично подчеркнули слова. – Мы переезжаем из семнадцатой Е в девятнадцатую А.

– …что-то в себе изменить.

Не глядя на Шкедта, она резко качнула головой:

– А вы редкий нахал, если считаете, что открыли мне глаза. – Тут она посмотрела на него. – Или что от ваших слов станет проще.

Досада вытянула из него извинения.

– Простите. – И он сам услышал, как лаконичность преобразила их в нечто иное.

Миссис Ричардс моргнула.

– Да нет, я понимаю, вы просто хотели… Это вы меня простите. Но вы знаете, как страшно жить тут, – она рукой обвела зеленые стены, – когда все от тебя ускользает? И слышишь все, что творится в соседних комнатах, в других квартирах? Я просыпаюсь ночами, подхожу к окну и порой вижу, как в дыму плавают огни. А дым чуть рассеется – и еще хуже, тогда огни – точно страшные чудовища ползают… Это должно прекратиться, вот что я вам скажу! Пока у нас тут кризис, на Домоуправление, наверно, много чего свалилось. Я это понимаю. Я делаю поправки. Но не бомба же на нас упала. Если бы упала бомба, мы бы уже умерли. Все это вполне естественно. И надо держаться, пока дела не выправятся, да? – Она склонилась к нему: – Вы как думаете – это же не бомба?

– Это не бомба. Я был в Мексике, в Энсенаде, всего с неделю назад. В газетах не было ни слова о бомбе; а потом меня подвез один человек – у него в машине была лос-анджелесская газета. Там тоже все хорошо. А в Филадельфии…

– Ну вот видите. Надо только переждать. Охрана вернется. Выгонит этих ужасных людей, которые бегают по коридорам и бесчинствуют. Нужно терпение, нужно быть сильными. Конечно, мне страшно. Я боюсь, если посижу пять минут просто так – закричу. Но нельзя пасовать – и нельзя пасовать перед ними. Вы как считаете, может, взять ножи из кухни и битые горшки, пойти вниз и выколупать их оттуда?

– Да нет, вы что…

– Я не из таких. И такой не стану. Вы говорите, мне надо что-то сделать? Ну, я перевезла свою семью. Это требует немалой… внутренней силы, согласитесь? В такой-то обстановке? Я даже не позволяю себе задуматься, до чего все это опасно. Если б задумалась, шевельнуться бы не смогла.

– Конечно опасно. Но я выхожу наружу. Я там живу; я там гуляю. И ничего.

– Ой, Эдна мне рассказала, откуда у вас эта болячка на лице. И вдобавок вы мужчина. Молодой мужчина. А я немолодая женщина.

– Но теперь везде так, миссис Ричардс. Надо выходить, потому что везде так и больше никак.

– Если подождать, все станет иначе. Я знаю, потому что я правда немолода. А вы не знаете, потому что еще очень молоды.

– Ваша подруга миссис Браун…

– Миссис Браун – другое дело. Она не я, я не она. Вы что, нарочно не понимаете?

Он вобрал в себя воздух, намереваясь возражать, но выражение возражения ему не далось.

– У меня семья. Мне это очень важно. А миссис Браун теперь совсем одна. На ней нет такой ответственности. Но вам не понять; может, головой вы и понимаете. А вот сердцем нет.

– Тогда почему вы с мистером Ричардсом не вывезете свою семью из этого бардака?

Ее руки, медленно сползавшие по платью, разок показали ладони и упали.

– Можно отступить, да. Наверно, переезд и есть отступление. Но нельзя совсем капитулировать, сбежать, сдаться. Я люблю «Апартаменты Лабри». – Ее руки встретились, смяли подол спереди. – Мне тут нравится. Мы тут живем с тех пор, как я носила Бобби. Ждали заселения почти год. А до того у нас был крошечный домик в Хелмсфорде; но там было совсем не так красиво, уверяю вас. Сюда не всякого пустят. У Артура должность – ему здесь гораздо лучше. Я принимала многих его партнеров. Мне особенно нравились те, что помоложе и поумнее. И их жены. Очень приятные. Вы понимаете, как это трудно – создать дом?

Босую ногу уже жгло от чистого веса вертикального тела. Шкедт немножко покачался на месте.

– Женщина это делает изнутри себя. И вопреки любому сопротивлению. Когда все складывается, мужья очень ценят. Но не рвутся помогать. И это понятно. Они не умеют. Дети не ценят никогда. Но это жизненно необходимо. Строишь свой собственный мир. И все должны почувствовать, что он твой. Я хочу, чтоб у меня был здесь дом, который на вид похож на дом и ощущается как дом, где моя семья в безопасности, где моим друзьям – психологам, инженерам, обычным людям… поэтам – будет хорошо. Понимаете?

Он кивнул.

Покачался.

– Этот Калкинз, который заправляет «Вестями», – думаете, у него есть дом? Они вечно талдычат про тех, кто с ним живет, кто у него гостит, про людей, которых он почитает важными. Думаете, я бы хотела такой дом? Нетушки. Вот настоящий дом – где с настоящими людьми случаются настоящие события. Вы тоже это чувствуете – я точно знаю. Вы нам уже практически как родной. Вы чуткий, вы поэт; вы же понимаете, что все разрушить и собрать заново, даже на девятнадцатом этаже, – это отчаянный риск? Но я на него пошла. Вам такой переезд кажется пустым жестом. Но вы не понимаете, до чего порой важен жест. Я не могу обустроить дом там, где слышен визг соседей. Я не могу. Потому что, когда соседи визжат, я не могу сохранить душевный покой, а он необходим, чтобы построить дом. Какой покой, когда творится такое? Почему, думаете, мы переехали в «Лабри»? Знаете, чем мне виделся этот переезд? Пустотой, прорехой, трещиной, куда может просочиться что-то ужасное и уничтожить все – и нас, и мой дом. Все разбираешь, потом собираешь заново. И мне казалось, пока все собираешь заново, внутрь проникнет какая-то страшная грязь, или мерзость, или отвратительная гниль, и начнется ужасный распад. Но здесь, – она повела рукой, – я больше жить не могу.

– Но раз снаружи все изменилось…

– Значит, я должна, – она отпустила юбку, – быть сильнее внутри. Так ведь?

– Ну да-а. – Ответ из него выжали, и ему было неприятно. – Я думаю, так.

– Думаете? – Она глубоко вздохнула, оглядывая пол, точно искала заблудшие осколки. – А я знаю. Я знаю, как есть, спать, как положено делать, чтобы людям было комфортно. Мне нужно место, где готовить продукты, какие я хочу; место, которое выглядит так, как я хочу; место, которое может стать настоящим домом. – И прибавила: – Вы всё понимаете. – Взяла со столика глиняного льва. – Я же вижу.

Тут он сообразил, что разбился львиный близнец.

– Да, миссис Ричардс, но…

– Мам? – сказала Джун под аккомпанемент открывающейся двери. Неуверенно глянула в пустоту между ними двумя. – Я думала, ты сразу вернешься. Это что за коробка? Мои ракушки? – Она подошла к кучке оставшихся вещей. – Я и не знала, что она у нас еще осталась.

– Блин, – из дверей сказал Бобби. – Почти все перенесли. Телик взять?

– Зачем бы? – откликнулась Джун. – Картинки-то нет; одно конфетти разноцветное. Телик пусть Шкедт несет. А ты помоги мне перетащить ковер.

– А, ну давай.

Джун поволокла коверный сверток за один конец. Бобби подхватил другой.

– Вы точно вдвоем справитесь? – спросила миссис Ричардс.

– Нормально, – ответила Джун.

Ковер повис между ними пятнадцатифутовой колбасой. Они одолели комнату – миссис Ричардс отодвинула набор столиков, Шкедт отпихнул телевизор; Джун шла лицом вперед, Бобби пятился.

– Ты меня в дверь-то не толкай, черт, – сказал Бобби.

– Бобби! – сказала его мать.

Джун закряхтела, поудобнее ухватилась за ковер.

– Ну извини. – Бобби взял ковер под мышку, за спиной нащупал дверную ручку. – Не толкай, блин… Сойдет?

– Крепко держишь? – спросила ужасно напряженная Джун.

– Угм, – кивнул Бобби, задом выходя в коридор.

Джун вышла следом; край ковра прошуршал по косяку.

– Секунду. – Джун пнула дверь ногой и ступила за порог.

– Ладно, только ты меня так быстро не толкай, – повторил Бобби в гулком коридоре.

Дверь затворилась.

– Миссис Ричардс, я возьму телевизор… если хотите?

Она расхаживала туда и сюда, что-то искала.

– Да. Ах да. Конечно, телевизор. Хотя Джун права; по телевизору ничего не показывают. Ужас, как зависишь от внешнего: по пятьдесят громадных пустот за вечер, а хочется заполнить их радиопередачей, например. Но если будет одна статика – это ужасно. Погодите. Давайте я все это уберу, а вы отнесете столики. Когда постелем ковер в гостиной, поставлю столик у балконной двери. Вот что мне там нравится больше всего – балкон. Мы, когда только переезжали, просили квартиру с балконом, но нам не досталось. Я их разделю, поставлю по бокам от…

В коридоре закричала Джун; долгий крик – слышно было, как он высосал из нее все дыхание. Потом она опять закричала.

Миссис Ричардс беззвучно открыла рот; одна рука затряслась у виска.

Шкедт рванул между телевизором и столиками и выскочил за дверь.

В коридоре Джун пятилась, ведя рукой по стене. Шкедт схватил ее за плечо, и крик оборвался, она развернулась:

– Бобби!.. – Голоса у нее почти не осталось. – Я… я не видела… – Тряся головой, она ткнула пальцем.

За спиной он услышал миссис Ричардс и пробежал еще три шага.

Ковер валялся на полу, последний фут свешивался с порога над пустой шахтой. Дверь пихала его, кхынкала, брала разбег и снова пыталась закрыться.

– Мама! Бобби… он упал в…

Кхынк!

– Нет-нет-нет, о господи боже, нет!

– Я не видела, мам! Я не видела! Я думала, это другой…

– Ох батюшки. Бобби… нет, не может быть…

– Мам, я не знала! Он взял и вошел задом! Я не видела…

Кхынк!

Шкедт обеими ладонями грохнул по «ВЫХОДУ», слетел пролетом ниже, выскочил на шестнадцатом, ринулся по коридору и замолотил в дверь.

– Ну харэ, харэ. Вот с хуя, – открыл ему Тринадцать, – так громыхать, а?

– Веревку!.. – еле выдохнул Шкедт. – Или лестницу. Люди, у вас веревка есть? И фонарик? Мальчик сверху – он в шахту упал!

– Ох ни фига себе!.. – И Тринадцать попятился.

Кумара за его плечом распахнула глаза.

– Народ, скорей! Свет и лестница, ну? И веревка?

Плечом отодвинув Кумару, Тринадцать обогнула черная женщина с волосами как двухдюймовая проволочная посудная мочалка с проблесками рыжины:

– Что за херня, а? – На шее у нее висела дюжина цепочек – убегали между грудей, между полами кожаного жилета, зашнурованного на полдюжины нижних люверсов. Большой палец цеплялся за исцарапанный ремень; запястья узловатые, руки в цыпках. Между ремнем и жилетом круглилась темная кожа.

– Мальчик только что упал в шахту, сука, лифта! – Шкедт опять перевел дух и посмотрел за спины толпы, сгрудившейся в дверях. – Тащите уже лестницу, гады, и веревку, и фонарик, и пошли! Ну?

– Эй, да не ссы! – Черная оглянулась через плечо: – Малыш! Адам! Денни, у тебя же бечевка была. Тащи сюда. Пацан в шахту упал. – Она снова повернулась к Шкедту: – Свет у меня есть. – На двух крупных передних зубах – треугольное бурое пятно, похоже, несмываемое. – Двинули!

Шкедт развернулся и побежал назад по коридору.

Услышал, как они бегут следом.

Когда он нырнул в лестничный колодец, голос Денни отделился от прочих голосов и шагов:

– В лифт упал! Во дает, – и лающий смех. – Ладно. Ладно, Леди Дракон, иду я, иду.

На следующем марше свет, внезапно вспыхнув за спиной, швырнул тень Шкедту под ноги. На площадке он оглянулся.

За ним по пятам неслись горящая чешуя, когти и клыки, бороздчатые и жесткие, точно застрявший в кинопроекторе кадр из фильма про монстров; эту дракониху Шкедт видел в парке в первую ночь с Тэком. Шкедт ее узнал, потому что за ее плечом, а порой и сквозь нее мерцали грифон и богомол. Выбеленные до призрачности, остальные мчались вниз толпой, исполосованные боковым освещением. Шкедт бежал, сердце колотилось, дыхание царапало пазухи.

В дверь на нижней площадке он влетел всем телом; дверь прогнулась. Он выпал наружу. Остальные выскочили следом. Он кинулся через вестибюль; резкий свет разбрасывал резкие тени, рассеивая серость.

– Как тут, блядь, в подвал попасть? – Он заколотил по кнопке лифта.

– Там заперто, – ответил Тринадцать. – Я туда ломился, когда мы только…

Обе лифтовые двери раскрылись.

Леди Дракон, потушив свет, мимо Шкедта прыгнула в кабину, содрала пластину над кнопками; пластина загремела по полу, а Леди Дракон подергала переключатели.

– Так, вот, обе двери открыты.

Шкедт оглянулся – два других призрака качнулись к нему в толпе – и крикнул:

– Веревка где? – Схватился за косяк и склонился в ветреную шахту. Средь мутных кирпичей росли балки. – Ничего почти не видно.

Ветер сверху принес эхо:

Господи, господи! Он же там внизу! Он, наверно, ужасно покалечился!

И другое:

Мам, не надо, иди сюда. Туда Шкедт пошел. Мам, ну пожалуйста!

Бобби, Бобби, ты цел? Бобби, ну пожалуйста! Ох господи ты боже мой.

Шкедт напряг глаза: в вышине – слабейший намек на свет; наверху открытые двери?

– Миссис Ричардс! – Его крик заскакал по шахте. – А ну отойдите!

Ой, Бобби! Шкедт, он цел? Умоляю, умоляю, только бы он был цел.

Мам, отойди, а?

Затем огни вокруг придвинулись, резче вырисовывая кирпич, крашеную сталь. На стене шахты завертелись тени голов; одни росли, другие блекли; вырастали новые.

– Видно что-нибудь? – спросила Леди Дракон, всем телом пихая его в плечо. – Вот. – Появилась ее рука, крюком уцепилась за его локоть. – Цепляйся и наклонись подальше, если хочешь.

Он покосился на нее.

Склонив голову набок, она сказала:

– Да не уроню я тебя, мудила!

Так что он согнул руку.

– Держишь?

– Ага.

Локти сцепились жарко и удобно.

Он наклонился вперед, качнулся в темноту. Леди Дракон медленно его опускала.

Другие огни заполонили дверной проем, омывая шахту двойными тенями.

– Видно там что-нибудь? – голос не Леди Дракон, а Денни.

А там всякий мусор: в бархатной темноте – сигаретные пачки, обертки от жвачки, сигареты и окурки, спичечные картонки, конверты, а вон там, сбоку, грудой… мерцание обозначило запястье.

– Да, я его вижу… кажется.

Вы видите, где он? Бобби! Бобби, Шкедт, вы его видите? О господи, там же так глубоко! Ой, он, наверно, весь переломался. Я его не слышу. Он без сознания? Ну, вы его видите?

Мама, пожалуйста, отойди оттуда!

За его спиной Леди Дракон тихо и безжалостно сказала:

– Господи, хоть бы эта блядь заткнулась!

– Слышь, чувак, – позади них откликнулся Тринадцать, – там же сын ее!

– Ты мне не чувакай, – ответила Леди Дракон, и Шкедт почувствовал, как ее хватка… ну, не то чтобы ослабла, но сдвинулась на дюйм; напряг плечо. – Все равно лучше б она помолчала!

– Я ломик прихватил, – сказал кто-то. – И отвертку. Вам нужно ломик или отвертку?

– После такого полета, – сказала Леди Дракон, – от него, небось, мало что осталось. Наверняка мертвый.

– Ёпта, – сказал Тринадцать, – там наверху мамка его!

– Я говорю: наверняка он мертвый! Слышишь меня?

Мам, отойди!

Вы его видите? Я ничего не вижу. Не слышу ничего. Ой, Бобби, Бобби! Слышишь – это я, мамочка! Умоляю тебя, Бобби!

Хватка внезапно провисла – Шкедту на миг почудилось, что он падает: Леди Дракон, не отпуская его, тоже склонилась в шахту. В ушах у него взревел ее голос:

– ТВОЙ СЫН УМЕР, ДАМОЧКА! – И Шкедта уже выволакивали назад. – Давай вылазь.

Тринадцать, недовольно кривясь, тряс головой.

Денни, пробравшись в первый ряд зрителей, держал моток бельевой веревки.

– Будешь его вытаскивать? Держи веревку. Мы подержим, а ты спускайся.

Шкедт взялся за сложенный вдвое конец, продел в него голову, затем руки. (Грифон и Богомол стояли с флангов.) Тринадцать, Денни и Леди Дракон распределяли другой конец между собой.

– Вы, главное, держите, – сказал Шкедт. – Я спущусь.

Он встал на колени на пороге, держась за край (одна мозолистая рука растворилась в грифоньем сиянии), спустил одну ногу, потом другую. Шахта холодила спину. Откуда дует – сверху, снизу? – не понять. Он сполз с края – пришлось отталкиваться от стены коленом, затем ступней.

– Ты там как? – спросил Денни; ноги расставлены, кулаки сжаты.

Шкедт заворчал, повиснув на веревке – она резала спину (вдавливая в нее что-то стеклянное) и резала под мышками.

– Порядок.

Под босой ногой заскользила косая поперечина дверного механизма. Носок сандалии заскреб по металлу.

Призраки по бокам от двери шатались, свешивались, светились.

Один раз он окликнул:

– Можно чуть побыстрее спускать. Я в норме.

– Извини. – У Тринадцати перехватило дыхание; веревку он тоже перехватил.

Шкедт оцарапал щиколотку о порог подвальной двери. Голая нога что-то нащупала и соскользнула – то ли машинное масло, то ли кровь.

Он повернулся – веревка на нем обвисла – и посмотрел на… наверняка мертв.

На миг в шахте воцарилось беззвучие – только ветер шелестел.

Наконец Леди Дракон крикнула сверху:

– Ну, ты там еще в норме?..

– Ага. – Шкедт вздохнул. – Обвяжу его веревкой. А вы поднимайте. – Он стащил веревку из-под мышек, через голову, но оставил болтаться на одном плече; наступил в мерзостную жижу, нагнулся и дернул ногой, застрявшей в почерневшем натяжном устройстве.

– …живой? – крикнул Тринадцать.

Шкедт опять вздохнул:

– Не-а.

Дернул за руку, прижал к себе, обняв за грудь, – а грудь мягкая. Рубаха мигом промокла насквозь. По руке потекла кровь. Шкедт встал, на шаг попятился. Ступня запнулась, высвободилась; по бедру стукнула нога – промочила штанину теплом до колена. Волоча обмякшее тело, потянувшись за веревкой, он подумал: и вот это возбуждает психованных любителей крови и ножей? Он подумал про Тэка, он подумал про Джорджа, поискал в себе праздных сексуальных позывов; и, к своему замешательству, нашел – крохотное тепло в паху, угасшее, когда он оскалился, а в липкой руке заскользила веревка.

– Еще пару футов спустите! – Что ж, прежде Шкедт его находил в изуродованных авариями автомобилях, в синем плюше, в корнях, во влажной древесине, с которой только что содрали кору.

На плечо упала веревка; вновь загомонили голоса восемнадцатью этажами выше:

Ой, мама…

Он цел? Шкедт, вы его нашли наконец? Бобби? Бобби, ты меня вообще слышишь?

Ой, мам, они же сказали…

Бобби, ты живой?

Он обмотал веревкой грудь, затянул неуклюжий узел – все равно что вязать узлы, когда руки в клею, – который, может быть, не развяжется. Бобби повалился Шкедту на колени – тяжелый, и босая нога заскользила назад.

– Тащите! – и Шкедт подергал веревку.

Разглядел, как веревка заструилась через порог, натянулась и замедлилась. Груз на коленях полегчал, отодвинулся. Кроссовка протащилась по ноге, стукнула о дверь, и опять махнула, и поднялась, капая ему на щеку. Основанием ладони он размазал пятно по лицу и шагнул назад.

«Господи боже!..» какой-то девчонки в дверях выключило все звуки, кроме ветра и гулкого голоса:

Бобби, Бобби, умоляю, ты меня слышишь?

Какой-то парнишка сказал:

– Во блин!..

А потом нервный смешок Денни:

– Ну и каша!..

Леди Дракон сказала:

– Так, я его отвязываю – спустите веревку шкету.

На дне шахты, босой пяткой опираясь на заляпанную ось поперек натяжного устройства, Шкедт смотрел вверх. На миг показалось, что к нему спускается кабина. Но нет – просто световая обманка: на краю зрения колыхались и мерцали два зверя по бокам от двери.

На Шкедта упала веревка. Он ухватился за нее одной рукой, потом другой. Кто-то потянул; веревка ободрала изгвазданные ладони.

– Стой!.. – Веревка обвисла.

Леди Дракон склонилась в шахту, намотав веревку на кулак:

– Готов?

– Ага. – Он опять надел петлю на голову и под мышки. – Готов.

И они потащили.

Когда его голова показалась над порогом, Денни и еще кто-то, уже стоя на коленях, поймали его под руки. Порог проскреб по подбородку, по груди.

Кумара просто зажала рот ладонью и спряталась за спину Тринадцати.

Шкедт выполз, поднялся, сделал несколько шагов. Остальные отшатнулись.

– Господи боже! – Леди Дракон потрясла головой, распахнув глаза, и скатила веревку по бедру. – Господи!..

Денни, странно улыбаясь, попятился, копоша на груди пальцами с черными ободками на ногтях.

– Ну ты вообще… – Он отбросил с лица светлые волосы, будто прикидывая, какой из нескольких комментариев выбрать. – Выглядишь не лучше… – И посмотрел на пол.

– Э-э… – сказал Тринадцать. – У нас там кой-какие шмотки есть. Хошь глянуть? Переодеться во что-нибудь, ну… короче.

– А, ну да. – Шкедт опустил глаза, увидел кровь – на себе, на полу. Кровь не текла. Смахивала на желе. – Спасибо. – И посмотрел на то, что лежало на полу, а между тем в шахте водопадом ревели ветер и женский голос. – Мне бы надо отнести… его наверх.

Рубашка у Бобби порвалась на спине. Плоть, где ее не содрало, полиловела.

– Можно волоком его, – посоветовал Тринадцать. – У нас брезента не осталось?

Кто-то – Шкедт не опознал – ответил:

– Выкинули.

Шкедт втянул воздух сквозь зубы, нагнулся, подхватил Бобби за плечи, потянул. Один глаз – открытый – при падении лопнул. Лицо на четверть расплющилось, точно глиняное.

Тринадцать заглянул в шахту, задрал голову и сказал:

– Леди Дракон, вот зачем надо было ей орать, что ее пацан умер?

– Затем, – ответила Леди Дракон, – что, будь я его матерью, я бы хотела знать!

– А вдруг бы он еще…

– Слушай, – сказала она, – его ж не со второго этажа запульнули. Тут семнадцать, восемнадцать этажей!

Шкедт подсунул руку Бобби под коленки, нестойко поднялся, шагнул назад.

– Полегче! – Денни схватил его за плечо. – Ты же не хочешь опять туда?

Шкедт сказал:

– Запустите лифт! – Тело в руках было тяжелое, не такое теплое и текло меньше.

– А? – Это Леди Дракон, которая сматывала веревку. – А, ну да! – Она снова прыгнула в кабину, как-то еще подергала переключатели над кнопками.

Дверь начала закрываться. Леди Дракон выставила руку. (Кхынк.)

Денни отступил, а Шкедт внес Бобби в лифт.

– Малыш, Адам, поднимайтесь с остальными, – сказала Леди Дракон из глубины кабины.

Но Шкедт, повернувшись лицом к закрывающейся двери, не понял, к которым из тех, кто стоял позади Тринадцати и Кумары, она обращалась: их светощиты погасли.

Спустя мгновенье во тьме он услышал, как рука Леди Дракон пошарила в цепях; и кабину затопил свет.

– Чтоб ты видел, что делаешь, – пояснила дракон. – Давай я нажму. Какой этаж? Семнадцатый?

– Да, – кивнул он и посторонился.

Кабина тронулась вверх.

Дракон, сообразил Шкедт, был больше лифта. Поскольку состоял дракон из света, казалось бы, стены и потолок должны были отсечь и боковой коготь, и макушку. Но выглядело иначе: фрагменты голубых эмалированных стен и потолка стали как будто прозрачные, и коготь с макушкой светили насквозь. Призрак отражался со всех четырех сторон.

Стоя в лифте, перехватывая свой груз – перехватывать пришлось несколько раз, – Шкедт разглядел бороздки – точно расплывчатая картинка на вертикальном телеэкране: наклонишься вправо – они бегут влево; наклонишься влево – бегут вправо. Он сказал:

– Тебе, наверно, лучше со мной не выходить.

Дракон ответила:

– Я и не планировала.

Он опять перехватил тело поудобнее, опустил глаза, посмотрел, подумал: пахнет… специфический запах. И раздражала бумажка – он глянул ниже колен; спичечная книжка, что ли? – прилипшая к босой ступне.

Почему, подумал Шкедт, почему я торчу тут, обнимая груду тяжеленного мяса, которое все в крови?.. А потом что-то изнутри подрало ему лицо; горло перехватило, на глаза навернулись слезы. То ли страх, то ли горе – погасло мгновенно, как похоть, мимоходом подравшая чресла.

Он поморгал, опять переступил, перенес вес на обутую ногу. Босая прилипла к полу.

Колыхания и колебания, которые выдали бы, о чем думает Леди Дракон, прятались в ярком свете.

Шкедт опять переступил. Сандалия тоже прилипла.

Кабина замедлилась; дверь открылась.

Кулак миссис Ричардс заехал ей в подбородок. Жест – как у Джун, только выразительнее.

Миссис Ричардс все пятилась и пятилась.

Джун поймала мать за локоть.

Миссис Ричардс закрыла рот и глаза и затряслась. В тишине внезапно заскрипели пронзительные ломкие всхлипы.

– Отведи-ка мать наверх, – сказал Шкедт и следом за своей гротескной тенью ступил в коридор.

Джун мотала головой, переводя взгляд с него на мать, пока на его тень не наехала другая. Джун смотрела не на него, а на сияющего призрака в закрывающемся лифте.

– Я его отнесу в старую квартиру.

– Бобби – он?.. – прошептала Джун и шарахнулась спиной в стену, пропуская Шкедта мимо.

– Он умер, да.

Плач миссис Ричардс у него за спиной сменил тональность.

Дверь другого лифта все кхынкала, кхынкала, кхынкала об ковер.

Шкедт плечом вперед вошел в 17-Е. Положить мальчика в его?.. Шкедт прошагал по коридору, свернул в пустую комнату. Рука Бобби (та, что с цепью, сплошь в крови) все стукалась и стукалась ему о лодыжку. Чтобы не печалиться, достаточно посмотреть на то, что он тут тащит.

Он постарался не уронить эту штуку на пол, опустил, чуть не упал; и уронил. Потянул за вывороченную ногу; ее… опять выворотило, и не там, где полагается. Так что Шкедт разогнулся.

Господи, кровь! Он покачал головой и отклеил рубашку от живота и плеч. Шагая к двери, расстегнул штаны и, придерживая их одной рукой – они сползли на бедра – вышел из квартиры.

Посреди коридора миссис Ричардс затрясла головой и опять заплакала.

Он скривился и подтянул штаны. Собирался-то он в ванную, но зрелище ее ошеломленного горя отбросило назад, к мгновению сексуального отклика в приямке шахты. Ёпта, подумал Шкедт.

– Мэм, идите наверх, а? Тут ничего не поделаешь. Если будете здесь, вам не станет… лучше. Джун?..

Джун наполовину спряталась за спиной у матери.

– …отведи ее наверх. – Ему вдруг захотелось сбежать вовсе. – Слушайте, мне надо взять… кое-что. – Рукой придерживая расстегнутую ширинку, он обогнул их, из гостиной забрал свою тетрадку и, выставив ее перед собой, вышел за дверь.

* * *

Тринадцать сказал:

– Ей, небось, тяжко, – и отступил, пропуская его.

– Ёпта. – Леди Дракон посмотрела в потолок.

Плач, пронзительный и сдавленный, чем-то раскаленным стекал в комнату.

– Когда ж она заткнется-то, а? – сказала Леди Дракон.

– Слышь, чувак… – начал было Тринадцать.

– Да понимаю я, понимаю. Тут кто-то спрашивал, хочу ли я вина. Я кранты как хочу. Малыш? Адам? Вино, сука, тащите?

– Ты говорил, – сказал Шкедт, – у тебя одежда есть?

– А, ну да. Легко. Заходи.

Денни, держа стеклянный графин на сгибе локтя, сказал:

– По-моему, ему надо в ванную.

– Да уж, тебе помыться бы. Ванна – туши свет, но если хочешь, залезай. Что такое?

– Ничего. – Но от последней реплики Денни побежали мурашки неприятней и горя, и ужаса. – Да, помыться не помешает.

– Дальше по коридору. Окон, бля, нету. Я фонарь принесу. – И Тринадцать снял лампу с гвоздя на стене.

Следом за Тринадцатью Шкедт зашагал в сортир.

В колеблющемся свете он различил ржавое кольцо по центру ванны до самого стока. Эмаль тут и там отслаивалась, обнажая черноту.

– Пришлось больного скорпиона сюда сгрузить пару дней назад, Перец его звали, ширнулся чем не надо. Свалили в ванну, а у него шпоры, он в ванне дырки пробивал. – Высоко подняв лампу, Тринадцать наклонился, подобрал со дна ванны шуруп, посмотрел, пожал плечами. – Полотенце бери любое, если надо. Мочалок нет. – И поставил лампу на бачок.

Шкедт отложил тетрадь на крышку унитаза, включил воду и взял мыло; в бруске засохли хлопья ржавчины.

Серым полотенцем (драным) он протер дно. Затычки не было, так что он скатал полотенце, заткнул сток им и забрался в ванну, не успела вода закрыть дно.

– Выпить хочешь чего? – окликнул девичий голос из-за двери.

– Ага.

Он сидел, тер лицо и слышал плач этажом выше. Может, опять по комнатам бродит.

Вошла девчонка, принесла белую кружку. В джинсах, полная, с веселым лицом, тщившимся изобразить серьезность.

– Держи. Бедный мальчик. – Она наклонилась, просыпав кудри с плеча, и поставила кружку на край ванны. Под синим свитером – тяжелые груди на свободе. – Какой ужас!

Говорила она задышливо – наверно, решил он, часто хихикает. Представив, как она хихикает, он улыбнулся.

– Так себе картинка была.

– Ты наверху живешь? – спросила она.

Лет семнадцать, должно быть.

– Я там просто работаю. Между прочим, если будешь так пялиться, я могу и возбудиться.

Она хихикнула.

Он откинулся назад в ванне.

– Вот видишь? Я же говорил.

– Ой-й… – Она отмахнулась в притворной досаде, ушла – протиснулась мимо Денни, который стоял в дверях. Тот резко, коротко хохотнул.

– Мощно ты вляпался, а, шкет?

– Да уж. Ну не оставлять же его там.

– Наверно, да. – Денни вошел и сел на крышку унитаза, взял тетрадь. – Эй, шкет? Твое?

Он кивнул, лишь теперь сообразив, что у «шкета» Денни не было ни заглавной Ш, ни лишнего «д». Шкедт ухмыльнулся и взял кружку. (Вода вокруг него побурела. Над стоком плавала отлипшая от ноги спичечная книжка.) Он глотнул, и рот обожгло.

– Ёпта, что это?

– Виски, – ответил Денни, подняв глаза. – Хочешь вина – есть вино. Но я подумал, может, тебе лучше чего покрепче. Ну, после… – Волосы его качнулись бледными лезвиями.

– Нормально.

– Это всё ты писал?

– Ага. Оставь.

– Ой. – Денни поспешно отложил тетрадь на пол между сапогами. Некоторое время двумя пальцами растирал голую грудь. Потом опять поднял голову и сказал: – Во она завелась, да? Это, небось, потому, что она его мамаша.

Шкедт кивнул и костяшками повозил по мыльному бруску.

– Я всю дрянь с лица стер?

– Не-а. Сбоку еще, под подбородком.

Он намылил там. Пена в свете лампы стала бежевой.

Денни ткнул рукой:

– А стоит у тебя чего?

– Того, что твоя тощая жопа из штанов свисает.

– Да? – ухмыльнулся Денни. – Круче жопы у тебя не бывало.

Но когда Шкедт сполоснул лицо от пены, Денни все смотрел.

– Как сходили? – спросил Шкедт.

– С Кошмаром-то?

– Ну.

– Херня, – пожал плечами Денни. – Ничего не добыли. В прошлый раз вышло отлично. И в следующий раз отлично выйдет.

– А вы за чем ходите? – Шкедт еще отпил и потер ржавым мылом по животу.

– Тебе прям интересно про скорпионов?

Шкедт пожал плечами. Мыло ускакало по волнам.

Денни кивнул:

– Если интересно, Леди Дракон спроси.

– Не настолько. – Он поймал мыло, впихнул его между пальцами ног.

– Ты спроси, а она скажет, если решит, что тебе охота знать. Ты ей по кайфу. – Денни вдруг вскочил. – И Кошмару. Щас вернусь, секунду.

Шкедт еще отпил и снова принялся драить. Ногти на руках обведены бурым – и изуродованная кромка, и обкусанная кутикула. Он окунулся с головой, потер ее, вынырнул; с волос поползли темные черви.

– Выбирай, шкет. – Денни вернулся с ворохом одежды и опять сел на унитаз. – Есть вот такие штаны; и такие… не, эти слишком похабные. Вот эти, наверно, подойдут. И ремень неплохой. Не знаю, кто это все тут забыл. Казалось бы, где-то должна быть рубаха.

– Я думал, скорпионы рубах не носят. – Шкедт встал посреди громкой воды и намылил пах.

Денни опять глянул:

– Ёпта, от тебя я жопу лучше поберегу. Черный кожаный жилет хочешь? Тебе, шкет, пойдет, между прочим. Скорпионы обычно только жилеты носят. Видал, какой у меня?

– Тебе сколько лет?

– Ну… шестнадцать, – за чем последовал вопросительный взгляд.

Пятнадцать, решил Шкедт.

– Я тебя старше почти на двенадцать лет. Давай ты не будешь звать меня шкетом.

– Чё? Правда?

– Ага. Брось вон полотенце.

Едва Шкедт его поймал, дверь с грохотом распахнулась. В ванную ворвалась Леди Дракон – темное лицо перекошено, пятнистые зубы оскалены, трясет кулаком, пальцем тычет вверх:

– Пойдешь наверх – скажи этой твари, чтоб умолкла, понял меня? Я, блядь, на стенку уже лезу! Я понимаю, сын, то-се, но… короче, господи боже, она там, блядь, уже час воет! – Леди Дракон задрала голову и заорала в потолок: – Да пойдите вы уже погуляйте, дамочка!

– Леди Дракон… – Скорпионий гнев, похоже, не произвел на Денни ни малейшего впечатления.

– Мы этого хуесоса ей приволокли! Будет так орать – приду и говно повыбью, если ты ее не угомонишь!

Злость и холодный воздух; эрекция, короче, до свидания.

– Стены тонкие. – Он потерся скомканным полотенцем.

– Леди Дракон?

– Чего тебе?

– Тут Шке…дт спрашивал про набег.

Шкедт уловил, что это нерешительное ослушание – кивок некоему прежнему обязательству. Но не понял, уважительна или насмешлива заглавная.

– М-да? – Гнев Леди Дракон мигом иссяк.

– Слушай, дай мне выйти, я загляну наверх, посмотрю, что тут можно сделать, – предложил Шкедт. – А как-нибудь потом поговорим. – Он тоже был не прочь, чтоб миссис Ричардс умолкла.

– А, ну да. Запросто. Постарайся ее заткнуть, а? – И Леди Дракон задом вышла из ванной.

– Так чего, не хочешь жилет? – Денни все ворошил кучу одежды.

Плач внезапно взял новую высоту. Леди Дракон за дверью сказала:

– Да чтоб тебя!

– Я, блядь, хочу жилет. – Шкедт вылез из ванны, взял кружку и допил виски. Внутри закружилось двойное тепло согласия и алкоголя.

Денни, не вставая и согнувшись почти пополам, сортировал шмотье. Ремень оттянул ему джинсы, открыв щель между ягодицами.

Шкедт цыкнул и протер пах.

– А она чего здесь вообще?

– Леди Дракон? – Денни глянул снизу вверх, разогнулся.

– Ну.

– Помнишь, когда ты в тот раз приходил, Кошмар меня в набег подбивал? – Денни дернул плечами и опять занялся тряпками. – Вот, а она меня обратно, так сказать, привела.

– А.

Дверь опять отворилась. В проеме стояла девчонка – на сей раз с пластиковым стаканчиком.

– Ой, – сказала она. – Я не знала, что ты… – Обращалась она к Денни, но тот не поднял головы. Поэтому она сообщила Шкедту: – Денни сказал, через пятнадцать минут надо принести еще. Ты первую уже допил?

– Да похуй, допил или нет, – сказал вдвое сложенный Денни. – Дай человеку бухла.

– Я допил.

Девчонка быстро моргала, пока они обменивали кружку на стаканчик. Затем, не взглянув на Денни, ушла. Шкедт еще выпил и отставил стаканчик на край ванны.

– Спасибо.

Денни так ничего и не сказал – можно подумать, смутился.

* * *

В черных джинсах и кожаном жилете Шкедт вышел в гостиную.

– Ба-лин! – говорила Леди Дракон. – Никаких сил уже…

Здесь плач слышался отчетливее.

– Леди Дракон, – сказала Кумара, теребя кисти своего плетеного ремня, – ты зачем так кричишь? Это совсем… совсем не обязательно!

– Ну, – ответила та, большими пальцами уцепившись за свой, – если б я так дурака валяла, где-то спустя час я уж и не знаю, как бы я поблагодарила, если б мне кто объяснил, что пора перестать, – и очень доступно!

Кумару это рассмешило; а вот Тринадцать в безмолвной досаде всплеснул руками. Встал между женщинами, словно прикрывая; Кумара вроде не обиделась.

– Слушай, – сказал Тринадцать, успокоительно поводя ладонями, – если с твоей соседкой, вот с твоей личной соседкой такое приключилось, ты обязана, обязана, понимаешь, потерпеть…

Леди Дракон запустила в него стаканом. Не попала. Кумара тоже пригнулась.

– Эй, ты головой-то!.. – заорал Тринадцать.

На полу дрожали осколки стекла. Вино лизнуло стенку сверху вниз. Кумара поморгала, словно не понимая, развеселиться или разозлиться.

Но Леди Дракон скрючило от хохота.

– Ой, Тринадцать… Тринадцать, ну ты… – Она выпрямилась, и цепи на шее качнулись, мотнулись назад. – Во у тебя очко играет. – И опять засмеялась.

Может, подумал Шкедт, скорпионы просто громко орут, много смеются и швыряются чем ни попадя.

– Малыш! – закричала Леди Дракон. – Адам! Скоро уходим…

– До свидания, – сказал Шкедт от двери и вышел. («До свидания» ему ответила только девчонка в синем свитере, которая приносила виски. Но почему-то стало ясно, что пора уходить.) В коридоре он вспомнил, что даже не заметил, лежит ли еще в койке больная девица.

5

Он принес в 19-А комплект столиков.

Миссис Ричардс стояла посреди комнаты.

– Э, – сказал он. – Я подумал, я захвачу, э, с собой. Раз уж все равно иду. Вы сказали, вы хотели их к… – а потом пошел и поставил их у балконной двери.

– Ваша одежда, – сказала она. – Я хотела дать вам одежду… моего сына.

– Ой. У меня вот.

Тоже все черное.

Одна ее рука стискивала другую под грудью. Миссис Ричардс кивнула.

– Как Джун?

Она все кивала.

– Я вас вроде слышал внизу, поднялся – а вы уже ушли.

Кивки продолжались, пока она вдруг не отвернула лицо.

– Я принесу остальное, мэм.

Он вернулся, таща по ковру на плечах, и оба свалил на пол. Миссис Ричардс в гостиной не было. В следующую ходку (он подумал было перенести игрушки Бобби, но решил, что лучше их оставить) она прошла через гостиную, но на Шкедта не взглянула.

Еще три ходки – и всё (игрушки тоже; их он отнес в спальню Бобби и сразу убрал в чулан) перебазировалось наверх.

Он сел в кресло и открыл тетрадь. Обгрызенные леденцы ногтей по-прежнему окаймляла ржавчина. Он взял ручку (теперь прицепленную к петлице жилета) и полистал страницы. Удивился, как мало осталось пустых. Открыл последнюю и сообразил, что страницы из тетради вырваны. Их останки пернато встопорщились внутри пружинки. Обложка ходила ходуном. Полдюжины дырочек в картоне порвались. Он вернулся к первой из пустых страниц и щелкнул ручкой.

А затем медленно потерялся в словах:

Обе ноги были сломаны. Его размякшая голова и желейный бок…

Он остановился; он переписал:

Обе ноги сломаны, мягкоглазый, желейнобокий

Вот только где-то там язык заартачился на лишнем ударении. Он, хмурясь, поискал способа вычеркнуть слог, вернуть строке зверство. Отыскав, сообразил, что от прилагательных придется отказаться и переставить слова; осталось повествовательное предложение, означавшее нечто решительно иное, и от него по спине под жилетом побежали мурашки, потому что, осознал он не к месту, получилось гораздо чудовищнее того, что он хотел описать. Первый замысел лишь подбирался к порогу терпимости. Он перевел дух и перенес придаточное из первых трех строк, завершив им пассаж; а записывая, увидел, что из этого придаточного нужно лишь одно слово, так что прочие вычеркнул.

Вошла миссис Ричардс, в поисках покружила по комнате, заметила Шкедта:

– Вы пишете. Я не хотела помешать вам… писать.

– Нет-нет. – Он закрыл тетрадку. – Я закончил. – Он устал. Но закончил.

– Я подумала, может, вы пишете какую-то… элегию. Про… – и повесила голову.

– Ой. Нет… – сказал он и решил, что название будет – «Элегия». – Слушайте, все вещи уже здесь. Я, наверно, лучше пойду.

– Нет. – Рука отнялась от горла, потянулась к нему. – Нет, не уходите! Вы же не поговорили с Артуром про деньги.

– Ну ладно. – И он снова сел.

Миссис Ричардс, воплощенная истощенная нервозность, села напротив за кофейный столик.

Шкедт спросил:

– А где Джун?

– Она у себя в… – Фразу оборвал невнятный взмах руки. Миссис Ричардс сказала: – Вам, наверно, было страшно.

– Вам страшнее. – А в мыслях: одежда ее сына? Не может быть, что Бобби, у нас же совсем разные размеры. Эдварда? – Миссис Ричардс, я даже выразить не могу, как соболезную…

Она снова закивала, стукаясь подбородком о костяшки.

– Да-да. И не надо. Я понимаю. Вы спустились и принесли его… – (в паузе он подумал, что она сейчас заплачет), – к нам. Как мне вас отблагодарить? Вы туда спустились. Я вас видела, когда вы его принесли. Как мне вас…

– Да ничего, миссис Ричардс. Вот правда. – Хотелось спросить ее о структуре света, что приехал с ним в лифте; но он не придумал как. Мимолетно предположил, что она, может, и не видела света. Но поскрежетал зубами, отгоняя возможные выводы. – Мне необязательно ждать мистера Ричардса. Я могу пересечься с ним потом. Вы, наверно, хотите с глазу на глаз, когда…

Ее лицо перестало беспорядочно суетиться.

– Нет-нет, я хочу быть не одна. Прошу вас, останьтесь, ради меня! Это будет, – она заозиралась в кресле, – самый добрый поступок. На свете.

– Хорошо.

Искомого она не нашла.

– Я хочу, чтоб рядом кто-то был. Мне нужно. – Она встала. – Чтоб кто-то был рядом. – Снова покружила по комнате. – Так странно: я не представляю, что сказать. Жалко, что нельзя позвонить; по телефону было бы гораздо легче. Но придется подождать. Он войдет в дверь. А я скажу: Артур, сегодня Джун столкнула Бобби в шахту лифта, он пролетел семнадцать этажей и убился… – Она посмотрела в кухню, пересекла комнату, выглянула в коридор.

– Вы уверены, что вам не будет лучше, если я уйду? – Он хотел уйти, не постигал, зачем ей, чтоб он остался, хотя она и замахала рукой, хотя она и ответила:

– Умоляю вас. Вы должны остаться.

– Да, мэм. Я останусь.

Она вернулась к креслу.

– Непохоже, что мы здесь живем. Стены голубые. Раньше были зеленые. Но вся мебель наша, и вся по местам.

– Ковров еще нет, – предположил он. Ну, паузу хоть заполнил.

– Да нет. Нет, по-моему, дело не в коврах. Ощущение. Построенного дома. Дома для моего мужа и… – Тут она стиснула губы и опять повесила голову.

– Слушайте, миссис Ричардс, может, вам полежать, например, пока мистер Ричардс не вернулся? А я ковры постелю. – И тут его осенило: вот чего она от меня ждет; чтобы ему сказал я!

Кто вообще велел этим проклятущим детям тащить ковры? И не вспомнил, он велел или она.

Но она покачала головой:

– Я не усну. Нет. Когда Артур вернется… нет. – Последняя фраза прозвучала ровно. Она положила – впихнула руки на колени. В углу так и громоздилась кипа книг Бобби… Шкедт пожалел, что не убрал.

Она встала.

Снова прошлась по комнате.

Движения начинались решительно, но вмиг теряли фокус – сначала на балкон, потом в столовую, теперь в коридор.

Остановилась у своего кресла.

– Артур, – сказала она, как будто добавив запятую, – вышло скорее обращение, чем подлежащее, – где-то там.

– Мэм?

– Артур где-то там, в этом вот во всем. – Она села. – Он уходит каждый день. Я вижу из окна, как он сворачивает на Сорок четвертую и исчезает. В дыму. Раз – и нет его. – Дома за балконной дверью расплывались. – Мы переехали. – Пять вдохов она созерцала туман. – Этот дом – он как шахматная доска. Мы теперь на другой клетке. Переехать было надо. Надо. Прежде у нас была ужасная позиция. – (Дым отхлынул от окна, открыв еще дым.) – Но я не знала, что переезд обойдется так дорого. – (И еще.) – Я к этому не готова. Совсем. Артур уходит каждый день, работает в Системном. В «Инженерных системах „Мейтленд“». Потом возвращается домой. – Она подалась вперед. – Вы знаете, я не верю, что там, снаружи, настоящее. Едва Артура застилает дым, я думаю, он уже никуда не идет. Я думаю, идти некуда. – Она откинулась на спинку кресла. – По-моему, всегда так было. Я очень люблю этого человека. И очень им восхищаюсь. Мне страшно, до чего я его не понимаю. Мне часто кажется, что он несчастлив, что каждодневные походы туда… – она легонько потрясла головой, – что они не дают ему ничего настоящего, того, в чем он нуждается в сердце своем. Я уж не знаю, чем он там занимается, но все это пугает меня. Мне представляется, как он входит в пустую громадину, где сплошь кабинеты, и столы, и верстаки, и мастерские, и кульманы, и картотеки, и чуланы с инструментами – но ни души. Он бродит туда-сюда, заглядывает в открытые двери. Вряд ли отворяет закрытые. Иногда поправляет пачку бумаг на чьем-нибудь столе. Иногда пролистывает кипу чертежей, но аккуратно складывает на место. И все. С утра до вечера. И никого. Как думаете, окна побиты где-нибудь? Как думаете – может, временами он щелкает выключателем и только одна длинная такая флуоресцентная трубка мигает бледно-оранжевым на конце? Инженерия – это что-то удивительное. Приходишь и решаешь задачи, что-то создаешь – руками, мозгами. Приходишь, перед тобой задача, и когда она решена… ну, ты что-то сделал, получил настоящие, осязаемые результаты. Как фермер возделывает поля: вот урожай, его видно. А не жмешь кнопку снова и снова и не раскладываешь по ящикам бесконечные пачки бумаги. Инженеры очень мудрые. Как фермеры. А бывают очень глупые и упрямые. Господи, я не знаю, что творится снаружи, что он там делает целыми днями. Он не хочет рассказывать. Прежде рассказывал. Теперь нет. Не знаю, куда он уходит по утрам. Если б целый день бродил по улицам, я бы поняла. Но нет. Что бы он там ни делал, ему это не на пользу. Он хороший человек. Не просто хороший человек – умный. А вы знаете, что его наняли еще в колледже? Нет, последние годы такое сплошь и рядом. Но когда учились мы, это была редкость. Ему нужно… что-то… я буду как дура, если скажу «его достойное». Но я об этом. Я никогда не понимала, что там происходит. – Она опять выглянула в балконную дверь. – Нет, я подозревала, конечно, подозревала: что бы там ни было, он от этого не станет… счастливым? Нет, я давным-давно поняла, что счастья не ищешь. Но чего-то же добиваешься… совершенства? Довольства? Нет-нет-нет: этого не найдешь в громадной пустой конторе, где не горит свет, где побиты окна, где вовсе нет людей.

– Люди там, наверно, есть, – неловко вставил Шкедт. – Может, дежурные. Мы с мадам Браун об этом говорили. Наверно, там как в… Домоуправлении.

– А. – Ее руки повстречались на коленях. – Да. – И она выпрямилась. – Но я-то объясняю, как это ощущается. Как я ощущаю. Когда дым тончает, видно дома напротив. Столько окон побито. Может, ремонтники у Артура в конторе уже вставляют новые стекла. В конторах техобслуживание всегда лучше. Ну, там и денег больше. Я просто не понимаю – у нас-то когда все хоть немножко нормализуется? Есть же минимальные требования. Пусть пришлют кого-нибудь – хотя бы скажут, что происходит. Не знать – хуже всего. Если б я что-то, хоть что-то знала точно – когда планируют начать ремонт, восстановить обслуживание, свет включить – когда нам ждать… – Она как-то непонятно раздосадовалась.

– Может, – предположил он, – кого и пришлют.

– Вроде бы пора, да? У нас с ними и раньше бывали проблемы; огромная трещина у Джун в спальне, на потолке. Мы были не виноваты. Сверху что-то протекло. Три месяца никого не могли прислать. Но на мое письмо ответили мгновенно. А я тут хлопочу, хлопочу, и все без толку. И каждое утро отправляю Артура отсюда вон туда. – Она кивнула. – Вот что скверно-то. Конечно, я его не удержу; он не желает сидеть тут. Говорю ему, как там опасно, я боюсь, такие риски, а он… ой, лучше бы он смеялся. Но он не смеется. Он сердится. И уходит. Уходит каждое утро, исчезает за поворотом на Сорок четвертую. И я могу ему помочь лишь одним: держать уютный дом, где ему ничто не угрожает, чтобы хоть здесь ему было хорошо, безопасно и…

Шкедту почудилось, будто она что-то увидела у него за спиной, и он уже хотел обернуться. Но лицо ее исказило нечто посильнее узнавания.

Она склонила голову.

– У меня, пожалуй, неважно получается. Совсем не получается.

Хоть бы она его отпустила.

– Миссис Ричардс. Я пойду, там в дальней комнате надо еще кое-что поделать. – (Кажется, остались вещи, нужно убрать.) – А вы постарайтесь отдохнуть. – Он встал, а в мыслях: вернусь – расстелю ковер в гостиной.

Я не в силах помочь, про себя оправдывался он, я не в силах осушить ее горе. А не делать ничего я не могу.

Он открыл дверь в спальню Бобби, где мебель еще не сдвинули к стенам.

И кулаки Джун рывком свели края плаката.

– Ой, извини… я не сообразил, что это твоя… – Но это спальня Бобби. Покаянная улыбка сползла с лица Шкедта пред лицом ее потрясенного отчаяния. – Слушай, не буду тебя беспокоить…

– Он хотел наябедничать! – прошептала она, тараща глаза, тряся головой. – Он сам сказал! Но я клянусь, – и она смяла плакат вовсе, – я клянусь, я не нарочно!..

Помолчав, он ответил:

– Любому человеку в здравом уме это бы, наверно, пришло в голову первым делом. Но до сей минуты у меня и в мыслях не было. – А затем – и стало страшно – задом вышел из комнаты и прикрыл дверь, не поняв, во что сложилось ее лицо. Я просто наблюдатель, подумал он и, еще думая, почувствовал, как мысль сминается, точно плакат с Джорджем в кулаках Джун.

Свернув к гостиной, он вообразил, как она выскакивает из-за двери, грызет и когтями дерет ему спину. Дверь не отворилась. Из-за двери ни звука. А назад в гостиную неохота.

Он уже почти вошел, но тут затрещал замок и распахнулась дверь в квартиру.

– Приветик, угадай, кого я нашел по дороге?

– Привет, Мэри. – Следом за мистером Ричардсом вошла мадам Браун.

– Лапушка, а почему в подъезде такая грязища? Будто кого-то…

Миссис Ричардс развернулась на диване.

Мистер Ричардс сдвинул брови.

Мадам Браун у него за спиной поднесла руку к блестящим цепям и бусинам.

Миссис Ричардс стиснула ткань юбки:

– Артур, сегодня Бобби… Джун… Бобби

* * *

Веки распахнулись так широко, что больно глазницам. Он перекатился, путаясь в сбитых одеялах и мятой листве, забросил руки ей на голую спину. Будь у него ногти, подрал бы до крови.

– Ынннх, – сказала Ланья и повернулась к нему. А затем: – Эй… – потому что он подтащил ее к себе. – Я понимаю, – пробубнила она у него над ухом, шевеля руками в его объятьях, пытаясь их высвободить, – ты хочешь быть великим и знаменитым…

Руки у него тряслись.

– Ой, эй!.. – Ее ладони взобрались ему на спину, напряглись. – Тебе снились кошмары! Про мальчика!

Он потряс головой, стукаясь об ее голову.

– Все хорошо, – прошептала она. Одна ее рука дотянулась сзади до его плеча, погладила. – Все уже хорошо. Ты не спишь.

Он втянул в себя три хриплых вдоха – в паузах сводило живот, – отпустил ее и перекатился на спину. Красная пелена, что отделяла его от тьмы, тут и там отпадала.

Ланья коснулась его локтя; помассировала ему плечо:

– Очень страшный был сон, да?

Он сказал:

– Я не… знаю, – и перестал ловить ртом воздух. Над ними свисала листва. У горизонта он разглядел размытую туманом крошечную луну; а чуть дальше – другую! Голова вспрыгнула на одеяле – и медленно опустилась.

Всего лишь два фонаря в парке, расплывчатыми жемчужинами сиявшие в дыму.

– Я не помню, что мне снилось. Может, ничего.

– Тебе снился Бобби, – сказала она. – Вот и все. Ты сам себя напугал и проснулся.

Он помотал головой:

– Зря я дал ей этот клятый плакат…

Ее голова опустилась ему на плечо.

– Откуда тебе было знать?.. – Ее рука упала ему на грудь; ее бедро легло поперек его бедра.

– Но, – он взял ее за руку, – удивительно: пока она ему объясняла, как это случилось, у мистера Ричардса вообще ничего не было в лице. И посреди всего пришла Джун и эдак втиснулась в стеночку, все отирала подбородок кулаком и моргала. А миссис Ричардс твердила: «Это был несчастный случай! Ужасный несчастный случай!» – а мадам Браун пару раз сказала только: «О боже», а мистер Ричардс вообще ничего не сказал. Только переводил взгляд с миссис Ричардс на Джун, словно толком не понимал, что ему говорят, что они натворили, что произошло, а потом Джун заплакала и убежала…

– Ужас какой, – сказала она. – Но ты постарайся подумать о чем-нибудь другом…

– Я и думаю. – Он снова глянул на фонари; теперь светился только один. Второй перегорел? Или его заслонила сдвинутая ветром ветка. – О том, что вы с Джорджем вчера обсуждали, – что все боятся женской сексуальности и превращают ее в грозное нечто, которое несет только смерть и разрушение. Я даже не представляю, как бы поступил мистер Ричардс, если б узнал, что его солнечная девочка шляется по улицам, точно сука в течке, вожделея громадного черного садиста, который зверски ее изнасилует. Если вдуматься, одного ребенка мистер Ричардс уже отлучил от дома, грозя убийством…

– Ой, Шкедт, да ты что?..

– …а шумы из их квартиры, когда им кажется, будто никто не слышит, такие же странные, как на флэту Тринадцати, уверяю тебя. Скажем, она правильно делает, что шифруется от предка, а если Бобби грозился – младшие братья злые, они могут – показать плакат родителям, тогда, может, когда он пятился по коридору и двери лифта открылись, на миг она поддалась порыву, сама даже толком не осознала, так легко ведь толкнуть – или даже не толкнуть, а промолчать, когда он шагнул не к той…

– Шкет, – сказала Ланья, – а ну кончай!

– Тогда выходит чистый миф: ее страсть к Джорджу, смерть и разрушение! Но… а вдруг это и впрямь нечаянно? – Он вдохнул поглубже. – Вот что пугает. Вдруг она говорит правду и да, это несчастный случай? Она не видела. Бобби просто вошел не в ту дверь. Вот что страшно. Вот что ужасает меня больше всего.

– Почему?.. – спросила Ланья.

– Потому что… – Он подышал, почувствовал, как ее голова сдвинулась у него на плече, ее рука в его руке закачалась вверх-вниз у него на груди. – Потому что, выходит, виноват город. Виноват пейзаж: кирпичи, и балки, и закоротившая проводка, и полетевшая механика лифта – они все сговорились эти мифы воплотить. А это бред. – Он потряс головой. – Зря я дал ей плакат. Не надо было. Совсем не надо было… – Голова перестала трястись. – Этот мудак мне так и не заплатил. Я хотел поговорить с ним вечером. Но не смог.

– Да уж, не самый благоприятный момент заводить разговор о финансах.

– Я хотел только слинять побыстрее.

Она кивнула.

– Я не хочу денег. Вот совсем.

– Хорошо. – Она его обняла. – И забудь вообще. Не ходи туда больше. Не надо тебе к ним. Если люди взялись проживать мифы, которые тебе не нравятся, пусть их.

Он поднес руку к лицу ладонью наружу, пошевелил пальцами, посмотрел – черные на фоне четырех пятых черноты; мускулы устали, и в конце концов он уронил кисть костяшками на лоб.

– Было так страшно… Когда проснулся, мне было так страшно!

– Это просто сон, – упрямо повторила она. А затем: – Слушай, если так случилось нечаянно, значит не важно, принес ты плакат или нет. А если она это сделала нарочно, значит она уже совсем крышей поехала – и тогда при чем тут ты?

– Я понимаю, – ответил он. – Но как думаешь… – Он чувствовал пятнышко на шее, где ее дыхание гладило его теплом. – Как думаешь, город может контролировать, как люди в нем живут? Вот сама география, уличные планы, расположение домов?

– Еще как может, – ответила она. – И Сан-Франциско, и Рим построены на холмах. Я жила там и там и считаю, что на течение тамошней жизни больше влияет, сколько сил ты тратишь, перемещаясь из точки А в точку Б, чем кто оказался мэром. Нью-Йорк и Стамбул рассечены большими водоемами, и даже если воды не видно, ощущения на улицах у них больше похожи друг на друга, чем, скажем, на Париж или Мюнхен, где только реки, которые можно переплыть. А в Лондоне река гораздо шире, и он ощущается совсем иначе. – Она подождала ответа.

Так что в конце концов он сказал:

– М-да… Но воображать, будто живые улицы и окна плетут козни, замышляют во что-то тебя превратить, – это же бред, да?

– Да, – сказала она. – Это бред – если коротко.

Он обхватил ее рукой и, обнимая, почуял дыхание ее пробуждения.

– Знаешь, я когда его вытаскивал, сам весь в крови, как освежеванная туша на крюке у мясника… знаешь, у меня привстал. Перебор, да?

Она сунула руку ему между ног.

– У тебя до сих пор стоит. – Она пошевелила пальцами; он шевельнулся у нее под пальцами.

– Может, мне это и снилось? – Он испустил резкий смешок. – Как думаешь, может, мне это и?..

Ее рука сжала, отпустила, съехала вперед, съехала назад.

Он сказал:

– Вряд ли поможет…

И грудью почувствовал, как она пожала плечами.

– А ты попробуй.

Не столько к его удивлению, сколько против его воли, воля его сдалась – и помогло.

Я запрокинул голову в этом воспаленном сезоне. Натяжения, что я хотел ослабить, только сдвинулись вместе со всей механикой тела. Вышло неловко, неровно, ни изящества, ни резона. Что я умею прочесть в ее запахе, что за вести – в шифре ее дыхания? Эта гора открывает тоннели света. Взрывы яблок в плену морщинок зажмуренных век. Все старания сходят на нет, закупорив уши и горло, сливаются в бестелесном свечении, в узорах, наслаждением выпущенных на волю, в остаточной тени чистой идеи.

* * *

Листик распался в крошево под короткими пальцами: листик и плоть – он растер ошметки мозолистым пальцем – одного цвета, разной текстуры. Он вгляделся, распознавая различия.

– Пошли. – Ланья поймала его за руку.

Крошево упорхнуло прочь (кое-что липло к пальцам, он чувствовал); с тетрадью под мышкой он выпрямился – а прежде прислонялся к торцу деревянного стола.

– Я вот подумал, – сказал Шкедт, – может, зайти все же в «Лабри» и забрать деньги.

– А мистер Новик будет ждать? – спросила Ланья. – Слушай, ты же сам сказал, что уже все перенес.

– Я просто подумал, – сказал Шкедт. – Ничего такого.

Молодой человек с высокими залысинами и волосами от висков до голых плеч сидел на перевернутой проволочной корзине, поставив сандалию на сандалию. Он наклонился вперед – в руках по горелому прутику. Прутики испачкали ему пальцы.

– Беру у тебя скрещенными, – сказал он девушке, сидевшей перед ним по-турецки, – и отдаю скрещенными.

Девушкины черные волосы лакированной чернотой крепко обнимали голову, а с затылка, десять раз перекрученные и завязанные ремешком, десятком же ручейков растекались на воротник розовой рубашки; рукава у рубашки оторваны, посекшаяся розовая ткань пускала нитки на худые плечи. Такими же испачканными пальцами девушка забрала прутики.

– Беру у тебя, – она замялась, сосредоточилась, – раскрещенными и отдаю тебе, – она сунула их ему, – раскрещенными?

В кружке зрителей кто-то рассмеялся. Остальные недоумевали не меньше девушки.

– Не-а. Опять не угадала. – Молодой человек развел ноги, пятками сандалий чертя по земле, и снова сдвинул к корзине. – Смотри. – Скрестив запястья, забрал у девушки прутики. – Беру у тебя… раскрещенными, – запястья раздвинулись, – и отдаю тебе…

Одной рукой скребя под бахромчатым плечом перуанского жилета, а другой пихая в рот кусок хлеба, к очагу подошел Джон.

– Ребят, хотите еще? – Жуя, он взмахнул ломтем. – Идите возьмите. Вы же пришли уже посреди завтрака. – Прошитые золотом волосы и золотая проволочная оправа очков подчеркивали закаленный загар; зрачки – кружочки, вырезанные из пасмури.

Шкедт сказал:

– Мы наелись. Правда.

В корзине, на которой сидел молодой человек («Беру у тебя раскрещенными и отдаю тебе… скрещенными!» Снова смех), два скорпиона принесли полдюжины буханок безвкусного несоленого хлеба – а взамен забрали две коробки консервов.

Шкедт сказал:

– Ты уверен, что это сегодняшняя газета? – вопрос, который он за последний час задавал Джону уже дважды.

– Еще как уверен. – Джон взял газету со стола. – Вторник, пятое мая – это же Майский день, нет? – тысяча девятьсот четвертого года. Фауст утром принес. – Он сложил газету, застучал ею по ноге.

– Когда Милли вернется, скажи ей еще раз спасибо за чистую рубашку. – Ланья заправила под ремень одну полу неглаженого синего хлопка. – Сегодня попозже верну.

– Я передам. Я считаю, прачечный проект Милл, – вслух задумался Джон, стуча и жуя, – одна из самых успешных наших инициатив. А ты как считаешь?

Ланья кивнула, запихивая ткань под ремень.

– Пошли, – сказал Шкедт. – Пора. Если сегодня правда вторник. Ты уверена, что он сказал «вторник»?

– Я уверена, – ответила Ланья.

(– Нет, все равно не так, смотри: я беру у тебя скрещенными и отдаю тебе раскрещенными.

Его пальцы, измазанные до второго сустава и собранные щепотью у основания обугленных палочек, вытянулись вперед. Ее пальцы, испачканные не меньше, поколебались, отступили, потеребили друг друга, снова потянулись к прутикам. Она сказала:

– Я все равно не понимаю. Я вообще не понимаю.

На сей раз смех зрителей вышел пожиже.)

– Пока, – сказал Шкедт Джону, а тот кивнул с набитым ртом.

Они пропетляли между рюкзаками.

– Мило, что они нас накормили… опять, – сказал он. – Неплохие ребята.

– Славные ребята. – Она обмахнула чистую мятую рубашку. – Жалко, утюга нет.

– К Калкинзу надо прямо вот разодеться, да?

Ланья одобрительно глянула на его новые черные джинсы, на его черный кожаный жилет.

– Ну, ты-то уже практически в мундире. А я, в отличие от тебя, не на высоте, когда грязная.

Они добрались до парковых ворот.

– А что у них за прачечный проект? – спросил он. – Колотят одежду веслами на камнях?

– По-моему, – ответила Ланья, – Милли, Джомми, Уолли и Эта-как-ее-вся-в-индейском-серебре пару дней назад нашли ландромат. Только нет электричества. Сегодня ходили, искали, где ближайшая работающая трехконтактная розетка.

– А когда успели постирать твою рубашку?

– Мы с Милли целую груду перестирали вчера на руках в женском сортире, пока ты на работе был.

– А.

– Из звукарей в прачки, – задумчиво отметила Ланья, когда они миновали львиные ворота. – И года не прошло. – Хмыкнула. – Спросить Джона – так он, подозреваю, скажет, что это прогресс.

– В газете пишут, что сегодня вторник. – Шкедт большим пальцем рассеянно огладил лезвие орхидеи на боковой шлевке; в сердцевине орхидеи на каждом шагу позвякивала цепочная сбруя. – Он сказал прийти, когда в газете объявят вторник. Он же не забыл, правда?

– Мы ему напомним, если забыл, – ответила Ланья. – Да нет, наверняка помнит.

Можно вдавить большой палец или костяшки в острые края – останется только легчайший след, а потом его, как и остальную кожную штриховку, заполнит грязь; но почти не чувствуется.

– Может, сегодня обойдемся без махача со скорпионами, – сказал он, когда они перешли с Северной Брисбен на Южную. – Если повезет.

– Ни один уважающий себя скорпион в такую рань не встанет, – ответила Ланья. – Они же все спят до трех или четырех, а потом куролесят до зари.

– Вот это житуха. Ты все твердишь, что у Калкинза уже бывала. Все нормально получится?

– Если б не бывала, – она хлопнула гармошкой по ладони, – я бы так не суетилась.

Три искристые ноты. Ланья насупилась и подула снова.

– По-моему, ты и грязной неплохо выглядишь, – сказал он.

Она сыграла еще ноты, почти сплавила их в мелодию, но передумала, рассмеялась – или посетовала, или помолчала – и завела другую. Они шли, и Ланья разбрасывала незавершенные мотивы.

Тетрадь крылом хлопала его по ляжке. (Другая рука обросла теперь стальными лепестками.) Защищенный с флангов, он скакнул с бордюра.

– Я не понимаю – мне страшно, что он скажет?

Между нотами:

– Хмм?

– Мистер Новик. Про мои стихи. Ёпта, я не к нему иду. Я хочу посмотреть, где живет Калкинз. Мне все равно, что мистер Новик думает про то, что я пишу.

– Я наверху в чулане у Фила оставила три совершенно прекрасных платья. Может, они еще там.

– Не исключено, если там Фил.

– Господи, нет. Фила в городе нет уже… которую неделю!

Воздух щипался и пахнул по-заводскому. Шкедт поглядел в небо: тут цвета глины, там – слоновой кости, а вон там светлее, как потускневшая жесть.

– Молодец я, – сказала Ланья, – что слиняла. Тебя нашла. – Скользнула рукой между лезвиями и взяла его за два пальца. Ножи давили, терли, морщили даже ее тонкое запястье.

– Осторожно, ты же…

Но она нет.

* * *

Из-за стены свисали мотки плюща.

У медных ворот Ланья сказала:

– Внутри тихо.

– Тут звонят? – спросил он. – Или кричат? – И закричал: – Мистер Новик!

Она осторожно отняла руку.

– По-моему, раньше был звонок… – Пальцем потыкала камень вокруг медной таблички.

– Здрасте… – изнутри. Где-то за сосняком по гравию заскрипели шаги.

– Здравствуйте, сэр! – окликнул Шкедт, стаскивая с руки орхидею, продевая ножик в шлевку.

Из-за косматой зелени выступил Эрнст Новик.

– Точно, сегодня же вторник, да? – Он взмахнул скатанной в трубку газетой. – Я только полчаса назад узнал. – Он что-то сделал с замком внутри. Ворота лязгнули, слегка приоткрылись. – Рад видеть вас обоих. – Новик оттянул створку на себя.

– А этого человека, который раньше охранял, больше нет? – Ланья вошла. – Он всегда вон там сидел. – Она указала на зеленую будочку, которую с тротуара не было видно.

– Тони? – переспросил мистер Новик. – А он приступает ближе к вечеру. Но сегодня почти никого нет. Роджер всех повел на экскурсию.

– А вы остались из-за нас? – спросил Шкедт. – Не надо было…

– Нет, просто душа не лежала. Все равно бы не пошел.

– Тони… – задумалась Ланья, глядя на облупленную краску привратницкой. – А мне казалось, у него какое-то скандинавское имя.

– Тогда, наверно, теперь новый, – сказал мистер Новик. Сунул руки в карманы. – Тони итальянец до мозга костей. Очень приятный.

– Другой тоже был приятный, – сказала Ланья. – Тут постоянно все меняется.

– Это правда.

Они зашагали по тропе.

– Толпы народу снуют туда-сюда – я уже бросил следить. Сумасшедший дом. Но вы выбрали тихий денек. Роджер всех повел в центр, показывать редакцию газеты. – Новик улыбнулся. – Кроме меня. По вторникам я непременно сплю до упора.

– Приятно сюда вернуться, – призналась Ланья. – А когда все придут?

– Вероятно, когда стемнеет. Вы говорили, что жили здесь. Хотите подождать, поздороваться с Роджером?

– Нет, – сказала Ланья. – Нет. Просто любопытно.

Мистер Новик рассмеялся:

– Ясно.

Гравий (жуя Шкедту ороговевшую ступню) свернул меж двух муляжей храмов с колоннадами. Деревья сменились живыми изгородями; а дальше, кажется, фруктовый сад.

– А можно мы срежем через сад?

– Конечно. Мы к боковой террасе идем. Кофейник еще не остыл, я точно знаю, и я поищу кексы. Роджер твердит, что я могу тут хозяйничать, но все равно взять и вломиться в кухню к миссис Альт как-то странно…

– Ой, да это… – и: – Вовсе не обязательно… – хором заговорили Шкедт и Ланья.

– Нет, я знаю, где они. И мне самому пора сделать перерыв на кофе – так у вас говорят?

– Тебе понравится! – воскликнула Ланья, когда они ступили сквозь высокую изгородь. – У Роджера чудесные цветы и…

Шпалеру увивала ежевика. На растрескавшихся планках ежились иссохшие щупальца. И тут, и тут, и там землю взрыла черная галиматья.

– Господи, что здесь… – начала Ланья. – Что случилось?

Мистер Новик опешил:

– А что-то случилось? Я не знал. Здесь с моего приезда так.

– Раньше было полно цветов: солнечные такие оранжевые штуки, тигровые. И ирисы. Куча ирисов…

Ногу Шкедту холодила влажная земля.

– Правда? – переспросил Новик. – А давно вы здесь жили?

Ланья пожала плечами:

– Несколько недель назад… три, четыре?

– Очень странно, – покачал головой мистер Новик, шагая по всякому сору. – У меня-то было впечатление, что здесь так годами…

В десятифутовой каменной чаше гнили лужи листвы.

Ланья потрясла головой:

– Раньше фонтан не выключался. В нем стоял Персей или Гермес, что ли. Куда он делся?

– Батюшки, – сощурился Новик. – По-моему, лежит в куче мусора за коттеджем секретаря. Я гулял и что-то такое видел. Не знал, что это из фонтана. А кто тут дольше жил? Кого бы спросить?

– Может, мистера Калкинза? – предложил Шкедт.

– Ой, нет. Я бы, пожалуй, не стал. – И мистер Новик пристально, сообщнически глянул на Ланью. – Я бы не стал ни за что.

– Да уж, – согласилась та; лицо у нее вытянулось пред таким запустением. – Пожалуй, не стоит.

У трещины в кромке чаши илистая земля под редкой травой запечатлела их следы, точно гипс.

Они миновали еще одну увитую плющом изгородь; внушительный газон и центральный дом выше редких густых крон. (Сбоку на пригорке – другой дом, всего три этажа. Коттедж секретаря?)

На позеленевшей медной табличке в траве значилось:

МАЙ

Из-за пяти толстых каменных башен – он поискал шестую, симметрии ради, и не преуспел – казалось, будто современный дом из темного дерева, стекла и кирпича возвели вокруг старого, каменного.

– И сколько у него тут народу? – спросил Шкедт.

– Наверняка не скажу, – ответил мистер Новик. Они уже дошли до плит террасы. – Минимум пятнадцать. Может, двадцать пять. Обслуга постоянно меняется. Не понимаю, как ему удается работать, – за ними же приглядывать надо. Может, это всё на миссис Альт. – По бетонным ступеням они взобрались на террасу.

– Тут пятнадцать человек потеряются, нет? – спросил Шкедт.

С этой стороны дом был стеклянный; внутри – кленовые стенные панели, высокие латунные торшеры, бронзовые статуэтки на приставных столиках между длинными диванами золотистого бархата, и повсюду мазки сияния.

– Людно здесь не бывает.

Они миновали еще одно окно от пола до потолка; две стены внутри, разглядел Шкедт, заставлены книгами. Темные балки держали балкон, по углам – кресла зеленой и золотой парчи; на белых салфеточках, дрейфовавших в краснодеревной реке обеденного стола, цвели серебряные подсвечники – один близко, другой подальше, в тени.

– Иногда я брожу с час, полагая, что в доме я один, а потом в какой-нибудь комнате натыкаюсь на десятерых. Наверно, с полным штатом слуг, – (под ногами крошилась сухая листва), – было бы не так пустынно. Пришли.

По всей террасе стояли деревянные стулья, обтянутые разноцветным холстом. Скалы за балюстрадой облизаны мхом и увенчаны березами, кленами, а кое-где кряжистыми дубами.

– Вы садитесь. Я сейчас.

Шкедт сел – стул оказался ниже и глубже, чем ему сначала показалось, – и подтянул тетрадь на колени. За спиной Новика закачались стеклянные двери. Шкедт глянул на Ланью:

– Ты куда смотришь?

– В сад «Ноябрь». – Скрестив руки, она облокотилась на каменный парапет. – Отсюда не видно таблички. Вон на той скале.

– А что в… саду «Ноябрь»?

Она плечами пожала «ничего».

– В первый вечер, когда я только пришла, там был праздник: в «Ноябре», «Октябре» и «Декабре».

– Сколько у него садов?

– Сколько месяцев в году?

– А тот сад, где мы вошли?

– Тот, – она глянула через плечо, – безымянный. – И снова перевела взгляд на скалы. – Чудесный был праздник, гирлянды висели разноцветные. И оркестр: скрипки, флейты, кто-то на арфе играл.

– Где он в Беллоне раздобыл скрипки?

– Где-то раздобыл. И людей толпа, все нарядные.

Шкедт хотел уже было помянуть Фила.

Ланья обернулась к нему:

– Если платья не пропали, я точно знаю, где они.

Сквозь стеклянные двери протолкался мистер Новик с сервировочным столиком. Кофейники и чашки дважды звякнули, когда колесики переезжали порог. На нижнем подносе блюда с выпечкой.

– Вы вовремя пришли – миссис Альт как раз весь день пекла.

– Ух ты, – сказал Шкедт. – Аппетитно.

– Угощайтесь. – Новик разлил дымящийся кофе в голубой фарфор. – Сахар, сливки?

Шкедт помотал головой; чашка согревала колено. Он куснул. Крошки печенья посыпались, покатились по тетради.

Ланья, сидя на парапете и стуча кроссовками по камню, сжевала хрустящий рожок с кремом.

– Итак, – произнес мистер Новик. – Принесли мне стихи?

– Ой. – Шкедт смахнул крошки. – Ага. Но там от руки. У меня нет машинки. Я сначала над ними работаю, потом переписываю печатными буквами.

– Я думаю, разборчивый чистовик я расшифрую.

Шкедт глянул на тетрадь, на Ланью, на мистера Новика, на тетрадь.

– Вот.

Мистер Новик уселся поудобнее и полистал.

– А. Ваши стихи, я вижу, слева.

Шкедт поднял чашку. Кофе паром обжег губы.

– Итак… – Мистер Новик улыбнулся в тетрадь, помолчал. – Вам нанесена эта священная великолепная рана, что кровоточит… короче, поэзией. – Он снова перелистнул страницу, глянул мельком – едва ли успел прочесть (по подсчетам Шкедта). – Но вы склонились к ней? Узрели меж краев спайку вашей личной человечности с человечностью всей нашей расы?

– Сэр?..

– Не имеет значения, любовь ли, гнев, – продолжал мистер Новик, не поднимая глаз, – или отчужденность понуждают вас смотреть. Если не смотрите, вся ваша кровь пролита понапрасну… Нет, вероятно, я всего лишь пытаюсь вновь наделить значением то, что в искусстве неточно именуют Универсальностью. Именование, хочу отметить, воистину неточное. – Он качнул головой и снова перевернул страницу. – Все искусство не обязано нравиться всем людям. Но любой редактор и издатель в глубине души своей убежден, что всё нравится всем, – хочет, чтоб нравилось, мечтает об этом. Вы спрашивали в баре, как опубликоваться? – Он поднял голову, заблестел глазами.

– Верно, – сдержанно и с любопытством ответил Шкедт. Лучше бы Новик почитал стихи, молча.

– Издатели, редакторы, галерейщики, музыкальные антрепренеры! Дивны параметры мира творчества. Однако странствовать по нему с нашей раной – ценный искупительный опыт. Мне, впрочем, представляется, что в мир сей вступают, лишь получив от кого-нибудь в дар волшебный Щит. – Взгляд Новика снова опустился, снова поднялся, поймал взгляд Шкедта. – Хотите?

– А? Ага. Чего?

– На одной стороне, – с усмешливым пафосом нараспев продолжал Новик, – начертано: «Будь верен себе во имя верности своей работе». А на другой: «Будь верен своей работе во имя верности себе». – Взгляд его вновь упал на страницу; голос говорил задумчиво. – Страшновато становится, когда, выглянув из-за него, видишь, сколько таких же чужих брошены и мерцают в этом иззубренном пейзаже. Не говоря уж о голых людях, что чудно выкаблучиваются на вершинах всевозможных своих крутых гор, а порой и на плоских пространствах; кое-кто из них – господи всемогущий, сколько таких? – несомненно, сошел с ума! В то же время, – он опять перелистнул, – это замечательно усмиряет гордыню – вскоре понять, сколь близок ты и сам был уже раз десять к тому, чтобы плюнуть, отвлекшись… нет, не на богатство или славу, боже упаси, но на бесконечные занудные конструкты логики и неотвратимости, что все длятся и длятся, пока в один прекрасный день не наткнутся на неизбежное ущелье, кое раскрошит им суставы и даст тебе пройти. Этот путь нащупываешь среди стекла и алюминиевых дверей, секретарских улыбок, обедов, чересчур сдобренных алкоголем, церемоний открытия, сдобренных им же, но обильнее, людских толп, что отчаянно тщатся конкретизировать хороший вкус – да так громко, что почти не слышишь собственного хи-хи, и все это мигает под вспышками и всполохами из-за витражных окон, блестит из-под двери, перечеркнутой полицейской лентой, или, если в тот день выпадет редкий случай прогуляться снаружи, – залито огнем, заслонившим все небо и прихотливым, точно северное сияние. Так или иначе, любой предмет, от аншпугов до ячмаков и джезв, отбрасывает наипоразительнейшие тени. – Мистер Новик опять поднял взгляд. – Может, вы проследили за дюжиной таких огней до самых истоков? – Он взялся за страницу двумя пальцами. – Признайтесь, раз уж мы говорим на равных: чаще всего в истоках и не было ничего. Хотя в дневнике, – он уронил страницу на ту, что уже прочел, – или в послании другу, который, думается вам, бережно его сохранит, вы также призна́етесь, что переживания ваши были весьма восхитительны и наполнили вас недозволительными устремлениями, кои вам весьма интересно было бы унять и в итоге дозволить. Порой вам просто попадалась табличка, на которой значилось: «Здесь Моцарт познакомился с да Понте»[20] или «Здесь ночевал Роден». Раза три-четыре вы натыкались на странное собранье диспутантов, жарко обсуждавших событие, которое произошло давным-давно на этом самом месте и, по их уверениям, подарило бы вам немало восторгов, не опоздай вы к нему. Если вам хватит терпения, если вы найдете в себе силы слушать, если узнаете, отчего они не уходят, – обретете нечто весьма ценное. «Да господи боже, положите уже, что вы там держите, и побудьте с нами!» Крайне соблазнительное приглашение. Они такие вежливые, они, похоже, – единственные, кто готов сделать скидку на ваше природное варварство. А раз-другой, если вам везло, вы находили тихого старичка, который, едва вы бормотали что-то насчет ужина для него и его слегка сомнительного друга, потрясал вас ответом: «Большое спасибо; мы с радостью». Или старуху, что смотрит бейсбол по телевизору, – когда вы вручали ей цветы на день рождения, она улыбалась поверх дверной цепочки и объясняла: «Вы очень любезны, мальчики, но я больше ни с кем никогда не вижусь ни за что». Ах да, эта штука у вас в руке. Она же еще при вас, да?

– Сэр, может, если вы?..

Новик шевельнул рукой, снова опустил взгляд.

– Сперва она зеркальна с двух сторон: поначалу ободряет, отвлекает в итоге. Мешает довольно сильно. Но ты идешь, и серебрение истончается. Видишь все больше, прямо насквозь. На самом деле, – Новик мельком глянул на Шкедта и снова уткнулся в страницу, – это линза. Однако переходный период почти всегда конфузен. Ты еще ослеплен осколками своего отражения, но уже различаешь, что стекло-то, пожалуй, одностороннее, и лучше видно снаружи! Впрочем, как привыкнешь, вид становится поинтереснее. Немножко поупражняться – и научаешься читать обе надписи разом, не нужно даже бросать свои дела и его вертеть. И ах, сколько раз ты едва не врезаешься в кого-нибудь – думал, человек в чем мать родила, а это у него Щит тоже стал прозрачным. Ты уже опасаешься поспешно судить, кто сохранил свой, а кто бросил. И когда некий блистательно бронированный юнец, по злобе или, того хуже, по доброте непостижимого извода, заорет, задрав голову к устрашающе неприступной скале, на которую ты как раз задышливо лезешь, или склонившись в вонючий овраг, откуда ты мужественно карабкаешься, цепляясь лишь одной свободной рукой: «Ты что, не понимаешь? Ты же голый!» – ты, вероятно, на миг прищуришься, дабы убедиться, что двойная надпись по-прежнему выгравирована перед глазами, но едва ли станешь расточать энергию, исправляя его заблуждение, – разве что доброта твоего извода столь же непостижима. Есть дела поважнее. И ты делаешь их, стараясь изо всех сил. Но все равно помех – что саранчи. Вот глаза снова и снова донимает полихромная вспышка. Стараешься не обращать внимания. Частота вспышек растет. По привычке, на всякий пожарный проверяешь, на месте ли резные руны. Но, честно говоря, в светлые мгновенья почти невозможно их прочесть и уж тем более понять, не лишились ли они смысла. То, что ты обнажал, то, прибавим, сквозь что ты взирал все это время, претворилось в гигантскую призму. – Теперь Новик откинулся на спинку стула, устремив глаза куда-то в изнанку балкона. – Первое превращение конфузно, сказал я? А это – чудовищно. И страх все тот же: одностороннее стекло! Если б только позабыть всех этих нескончаемых немолодых дам с их акварелями, этих стариков с их стихами, напечатанными за свой счет, которых ты из вежливости одаривал цветами или приглашал на ужин, хотя они носили шапочки из фольги и безостановочно болботали про Поэзию и Истину. В конце концов, они были приятны эдаким бесполезным манером – а такова и есть, если вдуматься, единственная подлинная приятность. В складках фольги ты даже различал пару-тройку нормальных букв – вырезанных, не скроем, из картона и приклеенных замазкой. Что это за уничижительные фейерверки – жестокое второе детство, изъян зрения? Взирая в эту – силуэтом как ты – прореху постижения и пламени, начинаешь подозревать, что, хотя ничего важнее у тебя нет – ни секунды этого не отрицай, – ни от чего смертельно важного Щит тебя не защитит. Одно утешение: можно было бросить его в любой момент, в любую минуту дня или ночи, но ты не бросил. Ты предпочел упорствовать. Не имея ни гарантий бессмертия, ни даже подтверждений собственного таланта, ты знаешь только, что тебя не околпачили, лишив утешения плотников, бухгалтеров, врачей, канавокопателей, обычных людей, которым для счастья нужно приносить пользу. Ну и бреди тогда себе дальше, полуослепнув, слегка обезумев, гадая, когда же ты понял – может, еще до начала пути? – кошмарный факт: если б ты его бросил, твоя рана едва ли исцелилась бы; и более того, в нашем изобильном обществе ты бы, может, стал создавать песни, стихи, картины и тебе за них платили бы. С одной лишь разницей – и ее ты постиг, слушая зверски несчастных людей, бросивших свои Щиты, а такие люди все-таки составляют огромное и устрашающее большинство: без Щита ничего бы не было, только голая пустошь; вообще ничего.

Новик вперился Шкедту в глаза. Тот улыбнулся; накатила неловкость. А потом накатила враждебность, которая, наверно, исказила улыбку. Он уже хотел спросить: вы всякий раз так разливаетесь, когда кто-нибудь…

Тетрадь вдруг соскользнула у Новика с колен. Поэт наклонился, но Шкедт цапнул ее первым.

Задняя обложка раскрылась. Шкедт нахмурился, читая последний кусок рукописи по низу страницы:

…Слабость такая, что почти ничего написать не могу. Но я все еще слышу их под деревьями; бродят, не говорят ни слова. Я жду здесь, вдали от леденящего душу оружия, вне чертогов пара и света, за холстом и в холмах, я иду овладев собой

– А вы… – Рука Шкедта упала на страницу. Он медленно поднял голову.

Цепь обвивала запястье и всползала по руке. Пересекала живот, грудь между полами жилета.

– Думаете, их смысл в этом?

– Что?

Шкедт оттянул цепь большим пальцем:

– Вот их. Думаете, они означают это?

Мистер Новик рассмеялся:

– Ни малейшего представления не имею! У вас такие есть. У меня нет. Я их видел здесь у людей, однако нет. Нет. Я их просто использовал. Нет-нет. Я не посмею утверждать, будто в этом их смысл.

Шкедт снова опустил глаза.

– Вы всегда такие речи толкаете, если вам приносят стихи? – спросил он, однако до задуманной враждебности сильно не дотянул. Ухмыльнулся.

Новик все смеялся.

– Итак. – Взмахнул рукой. – Теперь вы мне почитайте. – Он подался вперед, глотнул кофе, отставил чашку. – Нет, правда, я хочу послушать, как они звучат.

– Ладно, – сказал Шкедт, ожидая от себя негодования, но переживая беспокойство совсем иного рода. В тревоге снова отметил, как мало осталось пустых оборотов страниц.

– Прочтите про собачью тварь. Мне понравилось.

– «Мюриэлл»?

Новик кивнул, сложив руки на коленях.

Шкедт перелистнул к началу тетради.

Начал читать.

Строке на третьей перестал задыхаться. Где-то под языком расцвело что-то похожее на удовольствие – но язык об него не спотыкался, лишь стал чутче, и без паузы Шкедт сообразил, что гласные в «нависать» и «иначе» берутся из одного истока, но расходятся разными тропами. Почувствовал, как, нащупывая тоны позвучнее, втягиваются щеки. Он не мешал им шевелить мышцы вокруг рта, пока стаккато «т» и «к» не разгадало финальную строку и не выманило у него улыбку.

– Прекрасно, – сказал Новик. – В довольно страшном смысле. Прочтите то, что перед ним.

Он стал читать и потерялся в шевелениях рта, пока внезапная конвокация в ушах не ошеломила его до пронзительности. А затем долгие звуки утишили ответ.

– Тут два голоса в диалоге, да? – отметил Новик по окончании. – Я не заметил, когда глазом просмотрел.

– Чего? А, ну да. Может, надо их разделить на странице…

– Нет-нет! – вскинулся мистер Новик, взмахнув рукой. – Нет, уверяю вас, это не нужно. На печатной странице будет прозрачно. Это я по невнимательности, уверяю вас. Вы продолжайте.

Он читал дальше.

То, что приходило к нему образами (и он тюкал среди них кончиком языка и шариком авторучки), возвращалось, огорошенное, сияющее – порой ярче воспоминания, порой тусклее, но до того богатое, что он поскорее выпихивал их языком, чтобы не пожрать.

– Как приятно, – сказал Новик, – что собственные стихи приносят вам столько удовольствия. А вы замечали, как верлибр имеет свойство сам по себе превращаться в пятистопный ямб? Особенно у тех, кто не очень много написал стихов.

– Сэр?

– Это же вполне естественно. Естественный ритм английской речи. Знаете, когда строка такая: па-бам, па-бам, па-бам, па-бам, па-бам? Ну чего вы? Не тушуйтесь. Почитайте еще. Я выключу педантизм. Мне в радость. Правда.

Шкедтом овладело счастливое смущение. Взгляд упал – на страницу. Шкедт прочел; перелистнул; прочел… Несколько раз ему чудилось, что он, наверно, ужасно затянул чтение. Но Новик жестом показывал – мол, еще, – а один раз захотел послушать обе версии («Я заметил, когда листал, что у вас их две… – А после более ранней: – Ну, в основном вы правили куда надо») и еще несколько велел прочесть заново. Уже увереннее Шкедт выбирал другие, вернулся к тому, которое пропустил, затем пролистал вперед, со страниц собирая некое наслаждение – и оно не было гордостью, и оно сильнее всего обострялось, когда он меньше всего замечал человека, жевавшего перед ним печенье, и оно складывалось узором опорных конструкций в кавернах под языком.

Он замолчал, глянул на Новика…

Поэт хмурился, глядя не на него.

Ланья поодаль сказала (таким голосом, что Шкедт обернулся, тоже нахмурившись):

– Я… я не хотела помешать.

Синее, раскромсанное, шелковое.

– Это что?

– Мое… платье. – Она подошла, перекинув его через локоть. – Я, пока ты читал, ходила в Обсерваторское крыло искать… мое платье. Господи, там разруха!

Мистер Новик помрачнел:

– Я даже не знал, что там кто-то живет.

– Похоже, теперь уже, – сказала она, – нет.

– Это на третьем этаже?

Ланья кивнула.

– Роджер что-то говорил – не велел пользоваться тем крылом; оно же закрыто, да? Мне казалось, там водопровод чинят, что ли.

– Закрыто, но не заперто, – ответила Ланья. – Я просто вошла. При мне им пользовались – я искала комнату, где мы жили с Филом. Но… ковры содрали с полов и порвали. И как будто кто-то выдергивал люстры из потолков, с кусками штукатурки заодно. В ванной возле нашей спальни раковина стоит на полу, эта прелестная викторианская плитка вся покоцана. Две дыры в стене, словно тараном били, – и кто-то порезал все матрасы! – Она опустила взгляд на искромсанную ткань. – И мое платье. Лежало комом в углу гардероба… все штанги сорваны, а крючок отбили и погнули, кажется. – Она предъявила платье. – Кто-то же должен был это сделать – его как будто лезвием полосовали! Но зачем?

– Ох батюшки! – сказал мистер Новик. – Это же совершенно…

– Да нет, вообще-то, не важно, – сказала Ланья. – Что с платьем. Я, когда его оставила, не думала, что вернусь. Но зачем бы?.. – Она посмотрела на Шкедта, на Новика. И вдруг сказала: – Ой, слушайте – я не хотела помешать! – Собрала платье в ком, опять прислонилась к парапету. – Вы продолжайте. Шкедт, читай дальше…

Шкедт сказал:

– Пошли посмотрим, что…

– Нет, – сказала Ланья удивительно до чего громко.

Новик вздрогнул.

– Нет, правда, я туда больше не хочу.

– Но?.. – нахмурился Шкедт.

– Роджер просил нас не ходить в то крыло, – смутился Новик. – Я и не знал, что там так…

– Я закрыла двери. – Ланья посмотрела на синий шелк в кулаке. – Надо было и это вот оставить.

– Может, был праздник и все временно одичали? – спросил Шкедт.

Ланья сказала:

– На праздник там совсем не похоже.

Новик, внезапно заметил Шкедт (и в тот же миг увидел, что и Ланья заметила), расстроился. Ланья откликнулась так:

– А кофе горячий? Я бы, пожалуй, не отказалась.

– Разумеется. – Новик встал, шагнул к кофейнику.

– Давай, Шкедт, – сказала Ланья. – Прочти еще стих.

И тут Новик принес ей чашку.

– Да. – Пожилой поэт, взяв себя в руки, вернулся к своему стулу. – Послушаем еще.

– Ладно. – Шкедт полистал тетрадь; они все сговорились перечеркнуть если не саму Ланьину весть, то хотя бы тревожные из нее выводы. А ему тут приходится жить, подумал Шкедт. Осталось всего три стихотворения.

После второго Ланья сказала:

– Это одно из моих любимых. – Ее рука скользнула по драной синеве, сложенной на парапете.

И он прочел третье.

– Короче, теперь, – сказал он, в основном чтобы не умолкать, – вы мне скажите хоть что-то – что думаете, хорошо получается или плохо. – Такая мысль не посещала его ни разу с самого прихода сюда, но сейчас ее вызвали к жизни прошлые мысленные репетиции.

– Я с непередаваемым наслаждением слушал, как вы их читаете, – ответил Новик. – А что до всего прочего, вам остается лишь сказать себе вслед за Манном: мне не узнать, а вы сказать не в силах.

Шкедт улыбнулся, взял со столика еще три печенья, постарался подумать о другом.

Новик сказал:

– Давайте прогуляемся? В солнечный денек было бы, конечно, зрелищнее. Но и сейчас красиво, по-осеннему так.

Ланья, глядевшая в чашку, вскинула глаза:

– Да, это мысль. Я с удовольствием.

И это, сообразил Шкедт, Новик по доброте своей сделал для Ланьи. Сначала она была в себе уверена, затем из глубин поднялся некий мрак; но теперь она заторопилась рассеять его движением и словом.

Отставила блюдце, соскользнула с парапета.

Шкедт спросил было:

– А ты возьмешь свое?..

Но она, очевидно, не собиралась.

Какой, гадал он, шагая вдоль террасы и спускаясь по низким ступеням, эмоциональный осадок оставила бы разруха наверху во мне? Но на нижней ступеньке Ланья горячей влажной рукой взяла его за мизинец.

Они шагали по траве, пока из-под нее не вырос камень.

Они взобрались по каменным ступеням. Перешли мостик с чугунными перилами.

Водопад загрохотал подле них, притих под ними.

– Это «Апрель», – сообщил им мистер Новик, сверившись с табличкой посреди моста.

Мост они перешли.

Угол цапнул Шкедта за пятку.

– Вы тут, наверно, всё знаете, – сказал Новик Ланье.

– Не очень. Но мне нравится, – кивнула она.

– Никак не спрошу Роджера, почему у него «Сентябрь» и «Июль» поменялись местами.

– Поменялись, да? – переспросила Ланья. – Я тут раз пятьдесят ходила и не замечала!

Они ушли прочь от моста, под широколистыми катальпами, мимо птичьих купален, мимо высоких бронзовых солнечных часов, побуревших и лишенных тени.

В «Августе» под изгородями стояли каменные скамьи.

За деревьями Шкедт разглядел лужайки «Сентября». Прошли меж высоких каменных столбов – чугунные ворота соскочили с нижней петли – и наконец опять свернули на гравийную подъездную дорогу, что изогнулась в густой и приземистой вечной зелени.

Мистер Новик проводил их до парадных ворот. У зеленой будки привратника они обменялись до свиданьями, всего-добрами, мне-было-ужасно-приятнами, заходите-сновами и опять до свиданьями, во время которых, решил Шкедт, когда позади лязгнула задвижка, лучше бы все открывали рты пореже.

Он повернулся на тротуаре, взял Ланью за руку, не сомневаясь, что едва повиснет тишина, она заговорит про разрушенное Обсерваторское крыло.

Они зашагали.

Она не заговорила.

Сделав шагов десять, она сказала:

– Хочешь написать что-нибудь, да? – Вот чем, догадался он, была эта жажда проговаривать.

– Да, – сказал он. – Я, наверно, зайду в бар – может, там что-нибудь поделаю.

– Хорошо, – сказала она. – Я сначала обратно в парк. Но попозже забегу к Тедди.

– Ладно.

Она двигалась подле него, плечом касаясь его плеча, глядя то на окрестные дома, то на тротуар, то посматривая вверх, на облитую ивами стену.

Он сказал:

– Хочешь пойти поиграть на гармошке, да? – прочтя это в таком же узоре безмолвных подсказок, какой поведал ей его желание. Он обнял ее за плечи; они зашагали в ногу.

– Да.

Он думал свои мысли, временами косясь на нее, гадая, о чем думает она.

Беззвучная в круговороте года речь превосходит все, что я хочу сказать, во что поверить. В гнетущем эфире я набрасываю свою односложность, пробуждаясь рефлекторно, миг за мигом. Обретенная ось, миг определенности, острие под таким давлением, что вышибает некое будущее, некое прошлое, которые я предчувствую лишь ознобом, застилают слой боли неким цепким упрямым недугом, отбросами зверства, что в порошок стирает кирпич и раствор. Насколько проще были бы любые махинации, породи поляризованная перцепция столь вопиющий идеал.

* * *

Речь, написал владелец тетради напротив страницы, где сейчас писал Шкедт, всегда превосходит поэзию, как печать

– Здрасте.

Он оторвал глаза от стойки (серебристый танцор в клетке поклонился жидким аплодисментам и шмыгнул за черный занавес), глянул вниз на собаку – та коротко гавкнула.

– Мюриэл!..

– Здрасте, мадам Браун. Давненько вас не видел.

– Странно: я вас тоже не видела. – Она засмеялась по нисходящей. – Господи, тут сегодня как в склепе. Разрешите присесть? Можете сделать вид, будто угощаете пожилую даму.

– Конечно…

– Но я помешала вам работать.

Он пожал плечами:

– У меня как бы пауза.

Когда мадам Браун села, бармен принес ей как обычно и поставил перед Шкедтом новое пиво.

– Что пишете? Опять стих?

– Длинный. В естественном ритме английского языка.

Она задрала бровь, а он рефлекторно закрыл тетрадь; а потом пожалел.

– Как там мистер и миссис Ричардс и Джун?

– Ой. – Она расплющила костяшки на древесине. – Как обычно.

– Нравится им новая квартира?

Мадам Браун кивнула.

– Я у них ужинала позавчера. А сегодня у них, я так поняла, другие гости. Весьма занятно было наблюдать, как Мэри старается меня отвадить, чтоб я ненароком не свалилась им на голову. – Она не засмеялась. – Да, они уже вполне обустроились. – Выпрямилась. – Жалко, что так мало народу. Город всех всасывает; или, может, люди просто… уходят?

Шкедт поставил орхидею на тетрадную обложку – орхидея застыла на трех самых длинных зубцах.

– Без нее нельзя, а? – засмеялась мадам Браун. – Может, и мне пора завести. Может, мне в этом опасном городе очень везет?..

Он сдвигал руки с двух сторон, пока тупые кончики пальцев не ткнулись в клетку, а острия ножей не потянули кожу между, уже обжигая – вот-вот порежут.

– Мне еще надо к ним зайти. – Он слегка раздвинул пальцы. – Насчет денег.

– Вам не заплатили?

– Пять долларов в первый день. – Он глянул на нее. – Тогда в парке вы сказали, что они заплатят пять долларов в час.

Они кивнула и тихо что-то пробормотала. Он как будто расслышал: «…бедный шкет», – но не разобрал, предшествовало ли «бедному» «вы», следовала ли за ним запятая и заглавная.

– Как они вам сказали?

Она посмотрела вопросительно.

– Что именно они вам сказали, дословно?

Она обратила свою гримасу к бокалу.

– Что, если я найду молодого человека, который поможет им с переездом, надо ему сказать, что они платят пять долларов в час.

– Мистер Ричардс?

– Совершенно верно.

– Я, помимо прочего, потому и взялся за работу. Хотя, видит бог, деньги здесь ни к чему. Но они же, видимо, понимали, что делают?

– Надо было вам с ним поговорить. Он бы вам заплатил что… нибудь.

– Пусть он заплатит, что обещал… ёпта, я же не мог спросить в последний день.

– Да, это было бы странновато.

– Значит, придется заглянуть и поговорить с ним. – Он открыл тетрадь. – Я, наверно, еще попишу, мэм.

– Очень жалко, что так мало народу. – И она оттолкнулась от стойки.

– Да рано еще.

Но она не слушала.

Он листал страницы, пока не нашел: …как печать превосходит слова. Я хочу писать, но умею пришпилить словами лишь само это желание. Вероятно, можно слегка утешаться тем, что для немногих писателей, которых я лично знал, публикация – прямо пропорционально таланту – событие, неизменно сопряженное с катастрофой. Или, может, просто так сложилось, что все они – странное собранье…

– Па-бам, – прошептал он и перелистал до пустой страницы, – па-бам, па-бам, па-бам, па-бам.

* * *

Письмо так и лежало в почтовом ящике.

Красно-бело-синяя кромка пересекала уцелевшую решетку, одинокую среди гнутых и сломанных дверок. Он, кажется, разглядел чернильный обратный адрес. Можно прикинуться, подумал он, будто там написано Эдвард Ричардс, из гостиницы в Сиэтле, штат Вашингтон, неподалеку от Фремонт-авеню, на 43-й. В густом сумраке он умел вызывать к жизни что-нибудь такое… Он повернулся и пошел к лифту.

По крайней мере, кто-то протер пол в вестибюле.

Он нажал кнопку.

Из двери пустой шахты зашелестел ветер. Он шагнул в другую.

Вышел в кромешной черноте коридора и лишь тогда – кхынкнула дверь – сообразил, что по привычке нажал семнадцать, а не девятнадцать. Насупился во тьме и зашагал вперед. Плечом задел стену. Выставил руку и нащупал дверь. Шагал, пока не нащупал следующую.

И тогда остановился – из-за вони. Насупился сильнее.

Когда добрался до следующей двери (сколько с этой стороны квартир? три, четыре?), воняло тошнотворно и едко.

– Господи боже… – прошептал он; дыхание отдалось эхом.

Он заставил себя идти дальше.

Следующая дверь – очевидно, в прежнюю квартиру Ричардсов – под его рукой распахнулась. От вони повело, кинестетический фокус сбился. Он кинулся назад, дважды врезался в стены – один раз левым плечом, другой правым.

Долго, интересно, придется нащупывать кнопку лифта?.. Кхынк… кхынк… кхынк. Одной двери что-то мешало. Между кхынками отзвуком его дыхания прилетел ветер.

Он замер, растерявшись в гнилостной темноте. Левая дверь лифта? Правая? Тут страх легчайшим пальчиком пощекотал ему плечо. Он перегнулся почти пополам и шарахнулся к стене; которая оказалась никакой не стеной, поскольку подалась.

За дверью он уцепился за перила и заковылял вниз.

Бледный свет окрашивал серым стекло пролетом ниже. Заглатывая свежий воздух, он выступил в коридор на шестнадцатом. В дальнем конце горела одна лампочка.

Следующий жадный вдох задавил взрыв хихиканья. Шкедт тряхнул головой. Ну а что, блядь, им с ним было делать? Он зашагал по коридору, ухмыляясь и в омерзении. Но все равно: что ж я тогда морочился-то, наверх его тащил?

Он постучался; судя по дребезгу двери, открыто. Он толкнул, и какая-то девчонка ахнула.

– Эй, есть кто дома? – спросил он.

– Кто… кто там? – Судя по голосу, испугана и измучена. Окно темной синевой поливало железные койки, груды одежды, перевернутый табурет.

– Это Шкедт. – Он еще ухмылялся.

– Все ушли, – сказала она из кучи спутанных одеял. – Тут только я. Умоляю вас… все ушли.

– Да я ничего не сделаю. – И он шагнул в квартиру.

Она приподнялась на локтях, откинула волосы с лица и поморгала глазами в синяках.

– Ты… это ты болела?

– Мне лучше, – проныла она. – Честно, мне лучше. Только не трогай меня.

– А Тринадцать, а остальные? Давно они ушли?

Она со вздохом рухнула обратно.

– Они вернутся?

– Нет. Слушай, ты…

– Еда у тебя есть? И всякое такое?

– Умоляю тебя… да, у меня все нормально. Они свалили пару дней назад. Чего тебе?

Прежде он ее боялся, поэтому теперь подошел ближе.

– А огонь есть?

– Огней тебе, а? – Множественное число и интонация сбили его с толку. – Слушай, со мной все обойдется, ты только уйди. Тебе огней? Они вон там… – И она ткнула пальцем в манекен.

Он пошел посмотреть, на что она показывает.

– Фауст-то тебя проведывает? В прошлый раз, когда я тут был, он ужасно за тебя переживал. – Лысые пластмассовые груди исчерчены цепью.

– Да, он заходит. На шее там висят. – Это она продолжала инструктировать. – Какой-то парень оставил. Больше не придет. – Она закашлялась. – В них н