Book: Пересмешник



Пересмешник

Уолтер Тевис

Пересмешник

Элеоноре Уокер

Внутренний мир человека огромен и разнообразен, и приятное расположение цветов и форм – далеко не единственная его забота.

Эдвард Хоппер

Walter Tevis

MOCKINGBIRD

Copyright © 1980 by Walter Tevis


© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2017

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

* * *

Недооцененный шедевр, один из мостов между жанровой литературой и мейнстримом. Для тех, кто знает Тевиса только по экранизациям, и «Пересмешник», и «Человек, упавший на Землю» явятся подлинным откровением.

Эл Саррантонио

Искусный манипулятор архетипами, художник, способный проникнуть в дух времени, не отступая от главной задачи: поисков собственной сущности.

Джонатан Летем

Книг, предупреждающих об опасности чрезмерной компьютеризации, написано немало, но меня как писателя «Пересмешник» зацепил за самое живое. Думать о том, что когда-нибудь люди утратят умение – и, главное, желание – читать, мучительно больно.

Энн Маккефри

Утверждая такие непреходящие человеческие ценности, как любопытство, отвага и способность к сопереживанию, «Пересмешник» неизбежно станет одной из тех книг, которые каждое следующее поколение с восторгом открывает для себя заново.

The Washington Post

Трогательное исследование людей, открывающих чудеса человеческой мысли и человеческой любви.

Publisher Weekly

Этот роман, действие которого происходит в далеком будущем, где роботы управляют вымирающими людьми, может считаться неофициальным продолжением книги «451° по Фаренгейту», ведь герои Тевиса заново открывают для себя чтение.

San Francisco Chronicle

Споффорт

Идя в полночь по Пятой авеню, Споффорт начинает насвистывать. Он не знает, как называется мелодия, но ему это и не важно; она сложная, и в одиночестве он часто ее насвистывает. На нем одни только легкие брюки защитного цвета; он чувствует босыми ступнями истертый старый асфальт. Хотя Споффорт шагает посередине широкой проезжей части, он видит по обеим сторонам заросли травы и бурьяна на месте растресканных тротуаров, которые никто давно не ремонтирует и ремонтировать не будет. Оттуда доносится многоголосый стрекот насекомых, который в это время года всегда внушает ему странное беспокойство. Споффорт сует большие руки в карманы брюк, но тут же неловко вытаскивает и переходит на бег. Рослый, легконогий, спортивный, он трусцой бежит к темной громаде Эмпайр-стейт-билдинг.

* * *

У двери здания были глаза и голос. Ее мозг – это мозг бездушного недоумка, неспособного удержать в голове больше одной мысли.

– Закрыто на ремонт, – сообщил этот голос подошедшему Споффорту.

– Заткнись и открой, – ответил Споффорт, затем добавил: – Я Роберт Споффорт. Девятая модель.

– Извините, сэр, – смутилась дверь. – Темно, видно плохо…

– Да. Открой. И вели скоростному лифту за мной спуститься.

Дверь некоторое время молчала, прежде чем ответить:

– Лифт не работает, сэр.

– Черт, – сказал Споффорт. И затем: – Я поднимусь пешком.

Дверь открылась. Споффорт через темный вестибюль двинулся к лестнице. Приглушив болевые схемы в ногах и в легких, он начал подъем. Он больше не насвистывал; его сложный мозг целиком сосредоточился на ежегодном намерении.

Наконец он вышел на смотровую площадку – самое высокое место в городе – и дал команду нервам в ногах. Боль хлынула в них с такой силой, что он на миг зашатался, один высоко над городом в темной безлунной ночи, под тусклыми звездами. Поверхность под ногами была ровная, отполированная; однажды, много лет назад, Споффорт чуть не поскользнулся. И тут же подумал разочарованно: «Если бы только это произошло еще раз, на краю». Но нет, не произошло.

Он подошел на два фута к краю платформы, и без всякого мысленного усилия, без всякого произволения с его стороны, ноги сами остановились, и Споффорт, как всегда, неподвижно застыл над Пятой авеню, в тысяче футов темноты над таким твердым, таким желанным асфальтом. С мучительной горькой решимостью он сосредоточил всю свою волю на желании упасть, просто качнуться вперед тяжелым и сильным телом фабричной сборки, отделиться от здания, отделиться от жизни. Внутри нарастал беззвучный крик: он уже воображал, как падает, медленно и плавно кувыркаясь, к улице внизу. Желая этого всей душой.

Но его тело – как он прекрасно знал – ему не принадлежало. Его спроектировали люди, и лишь с человеческой помощью он мог умереть. Тогда он закричал в голос, всплеснув руками по бокам, завыл от ярости над безмолвным городом. Однако двинуться вперед по-прежнему не мог.

Скованный неподвижностью, Споффорт простоял на вершине высочайшего здания в мире всю ту июньскую ночь. Иногда внизу, по улицам пустого города, проползали огни мыслебуса, чуть больше звезд. Ни одно окно не светилось.

Когда небо над Ист-Ривер справа и над Бруклином, куда не вело ни одного моста, начало светлеть, отчаяние немного отпустило. Будь у него слезные каналы, оно, быть может, выплеснулось бы слезами, однако плакать он не умел. Рассвет разгорался; видны стали очертания пустых мыслебусов внизу. Споффорт различил едущую по Третьей авеню крошечную детекторную машину. И наконец солнце, бледное в июньском небе, засияло над безлюдным Бруклином, заблестело на речной воде, чистой, как при начале времен. Споффорт шагнул назад от смерти, которой искал всю свою долгую жизнь, и овладевшая им злость начала таять под лучами встающего солнца. Он будет жить дальше, и он в силах это вынести.

Споффорт вышел на пыльную лестницу и поначалу спускался медленно, но к вестибюлю его шаги уже вновь были уверенны, быстры, полны искусственной жизнью.

Покидая здание, он сказал микрофону в двери:

– Пусть лифт не чинят. Мне больше нравится подниматься пешком.

– Да, сэр, – ответила дверь.

На улице сияло солнце. Здесь даже были редкие прохожие. Старая негритянка в выцветшем голубом платье случайно задела Споффорта локтем и полусонно взглянула ему в лицо. Увидев маркировку робота Девятой модели, она тут же отвела глаза и забормотала: «Извините. Извините, сэр». Старуха застыла перед ним в полной растерянности. Наверняка она никогда раньше не видела Девятой модели и знала о них только из школьного обучения.

– Ничего страшного, – мягко сказал он. – Иди.

– Да, сэр, – ответила старуха.

Она порылась в кармане платья, вытащила таблетку сопора, сунула в рот и, шаркая, пошла прочь.

Споффорт быстро зашагал по солнечной улице в сторону Вашингтон-Сквер, к Нью-Йоркскому университету, месту своей работы. Его тело никогда не уставало, и лишь его мозг – сложный, хитроумно сделанный, ясно мыслящий мозг знал, что значит усталость. Его мозг постоянно, постоянно ее чувствовал.

* * *

Металлический мозг Споффорта сконструировали, а тело вырастили из живой ткани в те далекие времена, когда техника уже пришла в упадок, но искусство производства роботов еще было в самом расцвете. Искусство это тоже вскоре заглохло; сам Споффорт стал его наивысшим достижением. Он был последним из ста роботов Девятой модели, самых сильных и умных творений человечества. Из всей серии его одного запрограммировали оставаться живым вопреки собственному желанию.

В те годы существовала технология, позволявшая скопировать все нейронные проводящие пути, все усвоенные знания взрослого человеческого мозга и перенести в металлический мозг робота. Ее применили только для серии М-9: всех роботов в ней снабдили измененными версиями живого мозга одного и того же человека, гениального и сумрачного инженера по фамилии Пейсли. Ничего этого Споффорт о нем не знал. Информационные единицы и связи, составлявшие мозг Пейсли, записали на магнитные ленты и поместили в хранилище в Кливленде. Что потом сталось с ним самим, неизвестно. Его личность, воображение и знания скопировали на магнитные ленты, когда Пейсли было сорок три года, и дальше его забыли.

Записи отредактировали. Личность вычистили, насколько это было возможно без ущерба для полезных функций. Какие именно функции «полезны», определяли инженеры, наделенные куда меньшим воображением, чем сам Пейсли. Память о прожитом стерли и вместе с нею значительную часть знаний, хотя синтаксис и словарь английского языка на лентах оставили. Даже после редактирования на них сохранялась почти идеальная копия эволюционного чуда: человеческого мозга. Некоторые лишние свойства Пейсли убрать не удалось. Например, умение играть на фортепьяно по-прежнему было на лентах, хотя для его осуществления требовалось тело с руками и пальцами. А к тому времени, как создали тело, играть стало не на чем.

Несмотря на все старания инженеров, на ленты попали обрывки старых снов, желаний, тревог, которые нельзя было вычистить, не повредив остальные функции.

Записи электронно перенесли в серебристый шар диаметром девять дюймов, изготовленный автоматическим оборудованием из тысяч слоев никель-ванадиевого сплава. Шар поместили в голову специально клонированного тела.

Тело это вырастили в стальном резервуаре на бывшем автомобильном заводе в Кливленде. Оно получилось идеальным: высоким, привлекательным и спортивным. То был чернокожий мужчина в расцвете лет, с великолепной мускулатурой, мощными легкими и сердцем, курчавыми черными волосами, ясными глазами, красивыми крупными губами, большими сильными руками.

Некоторые человеческие качества изменили. За четыре года в стальном резервуаре тело достигло физического развития, соответствующего тридцати двум годам; на этом запрограммированный процесс старения остановился. Помимо возможности контролировать свои болевые импульсы, оно получило способность к регенерации – например, могло выращивать новые зубы, а при необходимости и пальцы на руках или ногах. Ему не грозили облысение, близорукость или катаракта, артрит или атеросклероз. Инженеры любили говорить, что значительно усовершенствовали Божье творение; поскольку никто из них в Бога не верил, похвальба звучала нелепо.

Тело Споффорта не имело половых органов. «Чтобы не отвлекаться», – заметил один из инженеров. Мочки обоих ушей были смоляно-черные, чтобы все видели: эта великолепная подделка под человека на самом деле всего лишь робот.

Подобно чудовищу Франкенштейна, он пробудился к активной жизни разрядом электрического тока, вышел из резервуара взрослым и способным говорить, хотя поначалу неразборчиво. В огромном, замусоренном фабричном цеху, лежа на носилках, он огляделся взволнованными темными глазами и почувствовал, как сознание волной накатывает на его новорожденное существо, становится его существом. От силы этого ощущения – ощущения себя в мире – из его горла вырвался сдавленный вопль.

* * *

Его назвал Споффортом один из немногих людей, еще умевших читать. Имя и фамилию взяли наугад из старинного кливлендского телефонного справочника: Роберт Споффорт. Он был робот Девятой модели, самый сложный механизм, когда-либо созданный человеческим гением.

* * *

В первый год его в порядке обучения отправили коридорным в человеческую школу-интернат. Здесь юное поколение усваивало ценности своего общества: погруженность в себя, приватность, самодостаточность и удовольствие. Именно здесь Споффорт увидел девушку в красном пальто и влюбился.

* * *

Всю зиму и раннюю весну она ходила в красном пальто с черным бархатным воротником – черным, как антрацит, как ее волосы на фоне бледной кожи. Она красила губы алой помадой в цвет пальто, и это ей очень шло. В те времена женщины уже почти не красили губы; удивительно, что она вообще где-то добыла помаду. Когда Споффорт впервые ее увидел, ей было почти семнадцать. Его мозг сфотографировал ее сразу и навсегда. Этому снимку предстояло стать главной составляющей тоски, которая весной и в начале того лета глубоко укоренилась в его могучем искусственном существе.

К тому времени, как ему исполнился год, Споффорт усвоил квантовую механику, роботехнику и историю государственных корпораций Северной Америки – все эти знания он получал из аудиовизуальных учебников и от робота-наставника, – но читать он не умел. Не знал он и о человеческой сексуальности, по крайней мере, на сознательном уровне, хотя и ощущал смутное томление в том, что раньше назвали бы его сердцем. Иногда, если Споффорт оставался один в темном помещении, в животе возникал странный трепет. Он постепенно осознавал, что где-то внутри его есть тайная жизнь, жизнь чувств. В первые теплые вечера своего первого лета он начал всерьез этим тяготиться. Идя от одного спального корпуса к другому, Споффорт слышал стрекот кузнечиков в теплом мраке Огайо и ощущал неприятное стеснение в груди. Он трудился изо всех сил, выполняя ту черную работу, в которой состояло его «обучение», но работа эта не занимала мысли, и его все больше охватывала тоска.

Уборщики – роботы Четвертой модели – иногда ломались, а ремонтного оборудования, чтобы устранять мелкие поломки, все время не хватало. На подмену в школе держали нескольких стариков. Одного из них звали Артуром; он носил ботинки на босу ногу, и от него всегда разило синтетическим джином. Сталкиваясь со Споффортом в коридоре или на гравийной дорожке между корпусами, Артур всегда с ним заговаривал, полудружески-полунасмешливо. Однажды в кафетерии, когда Артур подметал пол, а Споффорт выбрасывал окурки из пепельниц, старик внезапно перестал работать, оперся на щетку и сказал: «Боб». Споффорт поднял голову.

– Боб, – сказал Артур. – Ты какой-то смурной. Не знал, что делают смурных роботов.

Споффорт не понял, поддразнивают его или нет, поэтому молча взял стопку пластмассовых пепельниц, наполненных окурками сигарет с марихуаной, и двинулся к мусорному баку. Учащиеся недавно закончили завтракать и ушли на телевизионную лекцию по йоге.

– Никогда раньше не видел грустного робота, – продолжал старик. – Это ты из-за черных ушей такой?

– Я робот Девятой модели, – с вызовом отвечал Споффорт. Он был еще очень молод и в разговорах с людьми часто смущался.

– Девятой! – повторил Артур. – Это ж сильно много, да? Анди, который этой школой командует, всего лишь Семерка.

– Анди? – переспросил Споффорт, держа стопку пепельниц.

– Да. Андроид. Так мы называли эти… этих… вас, короче, когда я был маленьким. Вас тогда меньше было. И не такие умные.

– Тебе это неприятно? Что я умный?

– Да не, ты чего! Люди такие тупые стали, что прям плачь. – Старик отвел глаза, шаркнул по полу щеткой. – Хорошо хоть кто-то умный есть. – Он снова перестал мести и обвел рукой пустое помещение, словно ученики все еще здесь. – Не хотел бы я, чтобы эти неграмотные тупицы, как отсюда выйдут, стали всем заправлять. – На его морщинистом лице отразилось презрение. – Слизняки безмозглые. Мерзопакость. Лучше б их уложили в кому и кормили таблетками.

Споффорт промолчал. Что-то тянуло его к старику – некое ощущение родства. Однако он не понимал ненависти к ученикам.

Сам Споффорт не испытывал к ним никаких осознанных чувств. Они с пустыми глазами, молчаливыми группками, медленно перемещались из класса в класс, или сидели поодиночке в комнатах приватности, или смотрели на огромных, во всю стену, телевизорах абстрактные изображения и слушали бессмысленную гипнотическую музыку из репродукторов. Однако перед его глазами почти все время стоял образ одной ученицы: девушки в красном пальто. Она носила это древнее пальто всю зиму и сейчас по-прежнему надевала его холодными вечерами. Что-то в лице отличало ее от остальных: какая-то тщеславная самовлюбленность и в то же время кокетство. Им всем говорили вырабатывать «индивидуальность», но все они выглядели и вели себя одинаково, у всех были тихие голоса и ничего не выражающие лица. Она качала бедрами при ходьбе и порой громко смеялась, когда остальные молчали, погруженные в себя. Кожа у нее была белая, как молоко, волосы черные как смоль.

Споффорт часто о ней думал. По временам, когда она шла в класс, в толпе учеников и в то же время сама по себе, ему хотелось подойти и легонько ее коснуться, просто положить свою большую руку ей на плечо, ощутить ее тепло. Иногда ему казалось, что она наблюдает за ним из-под ресниц, посмеивается над ним. Но они никогда не разговаривали.

– Черт, – говорил Артур, – через тридцать лет ваш брат робот будет заправлять всем. Люди ни хера уже не умеют.

– Я готовлюсь управлять корпорациями, – сказал Споффорт.

Артур посмотрел на него пристально и расхохотался.

– Вытряхивая пепельницы? Не смеши меня! – Он снова принялся подметать, с силой двигая большую щетку по пермопластовому полу. – Вот уж не знал, что можно надурить робота. И уж тем более Девятку.

Споффорт на мгновение застыл, держа в руках пепельницы.

«Никто меня не дурит, – подумал он. – У меня впереди моя жизнь».

* * *

Поздним июньским вечером через неделю после разговора с Артуром Споффорт в лунном свете шел вдоль Аудиовизуального корпуса и услышал шуршание в густых кустах, которые росли тут сами по себе – никто за ними не ухаживал. Раздался мужской стон, затем снова зашуршали ветки.



Споффорт остановился и прислушался. Что-то там двигалось, теперь уже тише. Он подошел и осторожно раздвинул кусты, а когда увидел, что за ними происходит, застыл как громом пораженный.

За кустами, задрав платье выше пупка, лежала та самая девушка. Верхом на ней сидел голый пухлый юнец; Споффорт видел россыпь бурых родинок на розовой коже между его лопатками. Видел он и лобок девушки между ногами юнца: курчавые завитки, черные на фоне молочной белизны ее ляжек, черные, как волосы на его собственной голове, как воротник пальто, на котором она лежала.

Девушка увидела его и скривилась от отвращения. Она заговорила с ним – в первый и последний раз:

– Вали отсюда, робот. Гребаный робот. Оставь нас в покое.

Споффорт, прижав руку к своему клонированному сердцу, повернулся и пошел прочь. Тогда он узнал то, что осталось с ним навсегда: он не хочет жить. Его жестоким обманом лишили настоящей человеческой жизни, и что-то внутри бунтовало против уготованного ему существования.

* * *

Он еще несколько раз видел ту девушку. Она всегда старательно отводила глаза. Не от стыда, потому что они не стыдились секса. «Быстрый секс лучше», – учили их, и они охотно этому следовали.

Споффорт порадовался, когда его перевели из интерната на более ответственную работу в Аркон: планировать распределение синтетической молочной продукции. Оттуда его перебросили на автозавод. Здесь он руководил выпуском последних нескольких тысяч частных автомобилей на континенте, где автомобиль был когда-то предметом культа. Когда и это производство заглохло, он стал директором корпорации, выпускавшей мыслебусы: надежные машины на восемь пассажиров для нужд все убывающего населения. Чтобы занять свой следующий пост – директора Управления по контролю за численностью населения, ему пришлось переехать в Нью-Йорк. Здесь он сидел в кабинете на верхнем, тридцать втором этаже, следил за старенькими компьютерами, которые ежедневно получали данные о численности людей и соответственно корректировали коэффициент их плодовитости. Работа была утомительная: заведовать оборудованием, которое постоянно ломалось, изыскивать способы для починки компьютеров, притом что люди этого уже не умели, а роботов на такое не запрограммировали. Со временем Споффорт получил новое назначение: место проректора по работе с преподавательским составом в Нью-Йоркском университете. Компьютер, управлявший университетом, вышел из строя; Споффорту, как Девятой модели, пришлось его заменить и самому принимать те решения, по большей части мелкие, которые требовались от проректора.

Он выяснил, что всего клонировали сто Девятых моделей и все их снабдили копиями одного и того же человеческого мозга. Споффорта создали последним, и в его металлические синапсы внесли изменения, дабы избежать судьбы других роботов в серии: все они покончили с собой. Одни сплавляли себе мозги в черную массу высоковольтными сварочными аппаратами, другие глотали концентрированную кислоту. Некоторых уничтожили люди после того, как они полностью сошли с ума: бегали ночью по городу, круша все и выкрикивая непотребные слова. Использование живого мозга в качестве модели для робота было экспериментом; его признали неудачным, серию закрыли. Заводы по-прежнему выпускали роботов-недоумков, а также малочисленные партии Седьмых и Восьмых моделей, которые все больше и больше брали на себя функции, связанные с управлением, образованием, медициной, законом, планированием и производством, но у всех у них были искусственные нечеловеческие мозги без искорки чувства, внутренней жизни, самосознания. Они были просто машины – умные, внешне похожие на человека, хорошо сделанные машины – и выполняли ровно то, что от них требовалось.

По своей конструкции Споффорт должен был жить вечно и ничего не забывать. Те, кто его проектировал, не задумывались, что это будет за жизнь.

Девушка в красном пальто состарилась и растолстела. Она переспала с полутора сотней мужчин и родила нескольких детей. Она злоупотребляла пивом, жила заурядной жизнью, утратила красоту. В конце концов она умерла, ее похоронили и забыли. А Споффорт продолжал жить, красивый и молодой внешне, идеально здоровый, и видел ее, забытую старуху, все той же семнадцатилетней ветреницей. Он видел ее, и любил ее, и хотел умереть. А какой-то бездумный инженер-человек даже этой возможности его лишил.

* * *

Когда он вернулся с одинокой прогулки июньской ночью, его ждали ректор и проректор по учебной работе.

Самым нудным из двоих был Карпентер, ректор. Он носил коричневые синлоновые костюмы и стоптанные сандалии; жир на животе и боках, обтянутых эластичной тканью, заметно колыхался при ходьбе. Он стоял рядом с большим письменным столом Споффорта и курил косяк. Покуда Споффорт усаживался, Карпентер ждал, заметно нервничая.

Наконец Споффорт посмотрел на него – прямо в глаза, а не чуть в сторону, как требовала обязательная вежливость.

– Доброе утро, – произнес Споффорт ровным и сильным голосом. – Что-то случилось?

– Э… Точно не уверен, – смутился Карпентер. – Перри, как вы думаете?

Перри, проректор по учебной работе, потер нос.

– Нам тут позвонил один человек. На университетский номер. Дважды.

– Да? И чего он хотел? – спросил Споффорт.

– Поговорить с вами, – ответил Перри. – Насчет работы. В летнее время.

Споффорт посмотрел на него:

– И?

– Я не смог по телефону понять, что он предлагает. Что-то новое, что он открыл всего два желтых назад, – нервно сказал Перри, избегая смотреть Споффорту в лицо. Он огляделся, нашел взглядом толстяка в коричневом костюме. – Карпентер, как он это назвал?

– Чтение? – предположил Карпентер.

– Да. Чтение. Он сказал, что освоил чтение. Это что-то насчет слов. Хочет это преподавать.

Споффорт резко выпрямился:

– Кто-то научился читать?

Мужчины отвели глаза, напуганные удивлением в голосе Споффорта.

– Вы записали разговор? – спросил тот.

Они переглянулись, и Перри, помолчав, сознался:

– Мы забыли.

Споффорт, подавив раздражение, спросил:

– Он обещал перезвонить?

У Перри на лице проступило облегчение.

– Да, проректор Споффорт. Сказал, что попытается связаться с вами.

– Хорошо, – сказал Споффорт. – Что-нибудь еще?

– Да. – Перри снова потер нос. – Стандартные курсовые ББ. Три самоубийства среди учащихся. И где-то есть планы закрытия восточного крыла корпуса психической гигиены, но никто из роботов не может их найти. – Последние слова были произнесены с явным удовольствием; Перри приятно было доложить об упущении со стороны сотрудников-роботов. – Никто из Шестых моделей ничего о них не знает.

– Потому что они у меня, проректор Перри. – Споффорт выдвинул ящик стола, где лежали стальные шары для записи голосовых сообщений, так называемые ББ, достал один и протянул Перри. – Прокрутите это Седьмой модели. Он будет знать, что делать с аудиториями корпуса психической гигиены.

Перри чуть пристыженно взял запись и вышел, Карпентер – за ним. Споффорт некоторое время сидел, размышляя о человеке, который, по собственным словам, выучился читать. В молодости он довольно часто слышал о чтении и знал, что оно давно умерло. Он видел книги – очень древние. В университетской библиотеке еще лежало некоторое количество неуничтоженных.

Кабинет у Споффорта был большой и очень уютный. Споффорт сам украсил его гравюрами с изображением птиц и резным дубовым комодом из предназначенного на снос музея. На комоде в ряд стояли статуэтки: иллюстрации к истории антропоидной роботехники. Первая, самая левая фигурка представляла собой цилиндрическое четырехрукое тело на колесах: седая древность, нечто среднее между сервомеханизмом и автономным механическим существом. Фигурка, дюймов шесть высотой, была сделана из пермопластика. Эти роботы были в ходу очень недолго; уже много столетий, как их не выпускали.

Соседняя фигурка, более человекоподобная, походила на современного робота-недоумка. Дальше статуэтки становились все более детальными, все более человечными; ряд завершало изящное, совершенно натуралистическое изображение самого Споффорта. Его глаза казались живыми.

На столе замигал красный огонек. Споффорт нажал кнопку и сказал:

– Споффорт слушает.

– Проректор Споффорт, это Бентли, – произнес голос на другом конце провода. – Пол Бентли. Я звоню из Огайо.

– Это вы умеете читать?

– Да, – ответил голос. – Я сам выучился. Я умею читать.

* * *

Исполинская человекообразная обезьяна устало сидела на опрокинутом автобусе. Улицы вокруг были пусты.

В центре экрана появился белый смерч и начал увеличиваться. Заняв больше половины экрана, он перестал расти. Теперь было видно, что это первая страница газеты с огромным заголовком.

Споффорт остановил проектор.

– Прочтите, – сказал он.

Бентли нервно откашлялся.

– Чудовищная горилла наводит ужас на город, – прочел он.

– Хорошо, – сказал Споффорт и вновь запустил проектор.

Дальше в фильме написанных слов не было. Они молча досмотрели до конца: как чудище крушит город, как тщетно пытается выразить свою любовь, как гибнет, падая, словно паря, с немыслимо высокого здания на широкую пустую улицу.

Споффорт щелкнул выключателем. Зажегся свет, большое эркерное окно вновь сделалось прозрачным. Кабинет вновь стал кабинетом, не кинозалом. Снаружи, среди ярких цветов на Вашингтон-Сквер, сидели на неподстриженной траве пожилые студенты в джинсовых мантиях. Лица у всех были пустые. Солнце стояло высоко и далеко в июньском небе. Споффорт посмотрел на Бентли.

– Проректор Споффорт, – спросил тот, – я смогу вести этот курс?

С минуту Споффорт задумчиво его разглядывал, потом ответил:

– Нет. Сожалею, но в этом университете не будут учить чтению.

Бентли неловко встал.

– Извините, – сказал он, – но я думал…

– Сядьте, профессор Бентли. Думаю, мы найдет на лето применение этой вашей способности.

Бентли сел. Он заметно нервничал; Споффорт понимал, что подавляет людей своим присутствием.

Он откинулся в кресле, потянулся и дружески улыбнулся Бентли.

– Скажите мне, как вы научились читать?

Тот заморгал, потом выговорил:

– По карточкам. Карточкам для чтения. И четырем книжечкам: «Мое первое чтение», «Роберто, Консуэла и их пес Барбоска» и…

– Где вы их достали? – спросил Споффорт.

– Странная история. В университете есть собрание древних порнофильмов. Я выбирал материал для курса и наткнулся на запечатанную коробку. Кроме фильма, в ней были карточки и четыре книжки. Я начал смотреть фильм. Он оказался вовсе не порнографический. В нем женщина говорила с детьми в классе. За нею была черная стена, на которой она писала белые знаки. Например, она писала знаки, которые, как я позже узнал, составляли слово «женщина», и дети хором говорили «женщина». И то же самое со словами «учительница», «дерево», «вода», «небо». Помню, я стал перебирать карточки и нашел изображение женщины, под которым были те же самые значки. Было еще много картинок, и белых знаков на черной стене, и слов, которые произносили учительница и класс. – Бентли заморгал, вспоминая. – Учительница была седая, в белом платье. И она вроде как все время улыбалась…

– И вы решили в этом разобраться? – спросил Споффорт.

– Да. – Бентли тряхнул головой, будто силясь прогнать воспоминания. – Я прокрутил фильм еще раз, потом еще. Он меня зачаровывал. У меня было чувство, что происходящее в нем очень…

Он умолк, не сумев подобрать слова.

– Значимо? – спросил Споффорт.

– Да. Значимо.

Бентли на мгновение посмотрел Споффорту в глаза, вопреки правилу обязательной вежливости, затем перевел взгляд на окно, за которым обкуренные студенты сидели все так же молча, изредка клюя носом.

– И что дальше?

– Я смотрел фильм снова и снова, больше раз, чем могу сосчитать. И постепенно начал понимать, как будто с самого начала знал, только сам этого не сознавал, что учительница и класс смотрят на значки и говорят слова, которые этими значками изображаются. Значки были как картинки. Картинки слов. На них можно было глядеть и говорить слова вслух. Позже я узнал, что можно смотреть на значки и слышать слова беззвучно. Те же слова и еще другие были в книжках, которые я нашел.

– И вы научились понимать другие слова? – спросил Споффорт. Голос у него был спокойный, ровный.

– Да. На это ушло много времени. Надо было понять, что слова состоят из букв. Буквы означают звуки, всегда одни и те же. Я изучал их день за днем, не мог оторваться. Так приятно было находить то, что книги могут сказать у меня в голове… – Он поглядел в пол. – Я не останавливался, пока не узнал каждое слово в четырех книжках. Только потом, найдя еще три книги, я узнал, что это называется «читать».

Он умолк и несколько мгновений спустя робко взглянул на Споффорта.

Споффорт долго смотрел на него, затем легонько кивнул:

– Ясно. Бентли, вы когда-нибудь слышали про немые фильмы?

– Немые фильмы? Нет.

Споффорт еле заметно улыбнулся.

– Едва ли многие о них слышали. Они очень древние. Недавно их обнаружили довольно много, при сносе.

– Да? – вежливо спросил Бентли, не понимая.

– Особенность немых фильмов, профессор Бентли, – медленно проговорил Споффорт, – что речь актеров в них не произносится, а записана. – Он мягко улыбнулся. – Чтобы понять, ее нужно прочесть.

Бентли

День первый

Споффорт предложил мне это. Говорить в диктофон вечером после работы, рассказывать, что сделал за день. Он дал мне для этого лишний ББ.

Работа по временам утомительная, однако она приносит удовлетворение. Я занимаюсь ею уже пять дней, но только сегодня настолько освоился с диктофоном, что начал говорить в него сам. А что можно про меня рассказать? Я неинтересный человек.

Фильмы хрупкие, обращаться с ними надо очень бережно. Когда лента рвется – а это случается часто, – я должен аккуратно ее склеивать. Я просил проректора Споффорта дать мне в помощь робота, например робота-недоумка, выученного на стоматолога или на другую тонкую работу, но тот ответил только: «Это будет очень дорого». И я уверен, что он прав. Так что я вставляю фильм в странный древний аппарат, который называется проектором, проверяю, что лента идет правильно, и показываю его на маленьком экране в своей комнате. Проектор все время гудит. Но здесь, в подвале старой библиотеки, даже мои шаги раздаются чересчур громко. Никто сюда не заходит, и старые стены из нержавейки поросли мхом.

Когда на экране появляются буквы, я останавливаю проектор и читаю их в диктофон. Некоторые строчки, например: «Нет!» или «Конец» занимают совсем мало времени, потому что их я произношу почти без затруднений. Но бывают трудные фразы и трудное написание, и тогда мне приходится подолгу изучать строчку, прежде чем я смогу уверенно ее произнести. Одна из самых трудных надписей была на черном фоне после очень эмоциональной сцены, в которой девушка выражала встревоженность. Вот эта фраза целиком: «Если д-р Карротрес не придет прямо сейчас, мама лишится рассудка». Представляете, каково мне было ее разобрать! И еще одна: «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Это говорил старик девушке.

Сами фильмы тоже иногда завораживают. Я уже посмотрел больше, чем умею сосчитать, и все равно это только малая часть. Все они черно-белые и все дергаются, как огромная обезьяна в «Конг возвращается». В них все странное, не только то, как персонажи говорят и действуют. В них есть – как это сказать? – ощущение вовлеченности, ощущение, что через них прокатываются мощные волны чувств. Однако, на мой взгляд, они иногда невыразительные и бессмысленные, как отполированный камень. Конечно, я не знаю, кто такой «пересмешник» или что означает «д-р». И все же больше этого, больше странности меня смущает атмосфера древности в изображаемой ими жизни. Намек на чувства, совершенно для меня неведомые, но общие для каждого тогдашнего жителя, а сейчас полностью утраченные. Чаще всего я испытываю грусть. «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Грусть.

Я часто обедаю у себя в комнате. Миска фасолевого супа и эрзацбекон. Или соевый батончик. Сервоуборщика запрограммировали по моей просьбе приносить мне еду из университетского кафетерия. Иногда я медленно ем, снова и снова прокручивая один и тот же кусок фильма и силясь проникнуть в туманное прошлое. Бывает, я вижу такое, что потом не могу забыть. Например, сцену, где девочка плачет на могиле в поле. Или лошадь стоит на городской улице, на ней обвислая шляпа, уши торчат в дырки. Или старики пьют из больших стеклянных кружек и беззвучно смеются на экране. Иногда, глядя на такое, я начинаю плакать.

А потом, на несколько дней кряду, все чувства уходят, и я механически просматриваю обе катушки фильма от начала до конца, диктуя: «Байограф-пикчерс представляет „Плач Маргариты“, режиссер Джон У. Кили, в главной роли Мэри Пикфорд» и так далее до слова: «Конец». Потом выключаю диктофон, вынимаю стальной шарик и кладу его в отделение черной герметичной коробки с фильмом. И перехожу к следующему.



Это тяжело и скучно. Я поддерживаю себя марихуаной, а когда становится совсем невмоготу, ложусь подремать.

День третий

Сегодня я видел групповое самосожжение, первый раз в жизни. Двое молодых людей и девушка сели на Пятой авеню перед зданием, где делают и раздают обувь. Они выглядели мокрыми – видимо, полили себя какой-то горючей жидкостью. Я заметил их в тот самый момент, когда девушка поднесла огонек зажигалки к подолу своей джинсовой юбки. Наверное, они заранее накачались нужными препаратами, потому что на лицах не было и следа боли, только что-то вроде улыбок, когда бледное в солнечном свете пламя окутывало их желтым газовым цветком. Они стали сперва красными, затем черными. Несколько прохожих остановились посмотреть. Постепенно стал чувствоваться неприятный запах, и я ушел.

Я слышал про групповые самосожжения – в них всегда участвуют по три человека, – но сам их никогда не видел. Говорят, в Нью-Йорке они случаются часто.

Я нашел книгу. Настоящую книгу! Не такую, как те, что я читал в Огайо: они были тоненькие и рассказывали только про Роберто, Консуэлу и их пса Барбоску, – а настоящую, толстую и увесистую.

Это было просто. Я всего лишь открыл одну из сотен дверей в огромном стальном коридоре, в который выходит моя комната. В середине большого пустого помещения в стеклянной витрине лежала эта толстая книга. Я поднял запыленное стекло и взял ее. Она была тяжелая, страницы – желтые и сухие на ощупь. Книга называется «Словарь». В ней целые заросли слов.

День пятый

Теперь, начав вести дневник, я обнаружил, что стал обращать внимание на всякие странности, которых бы раньше не заметил. Я думаю, это для того, чтобы записать вечером. Примечать и обдумывать – очень большое напряжение. Иногда я чувствую себя совершенно растерянным. Наверное, именно поэтому Учредители сделали так, что обычному человеку почти невозможно добыть диктофон. И поэтому же нас учили с самого раннего возраста: «Сомневаешься – забудь».

Например, я заметил странность в зоопарке Бронкса или даже несколько странностей. Я больше месяца по средам ездил в зоопарк на мыслебусе и всегда видел там только пятерых детей, причем мне кажется, что это одни и те же дети. Все они в белых рубашках, все время едят мороженое в рожках, и – это, наверное, самое странное – они постоянно очень возбуждены и радуются всему, что видят. Другие посетители – мои ровесники или старше – часто смотрят на них мечтательно и улыбаются, и тогда дети указывают пальцем, скажем, на слона и кричат: «Ух ты, какой большой слон!» – и взрослые переглядываются, как будто успокоенные. В этом есть что-то жуткое. У меня закралась мысль: может, эти дети – роботы?

И еще более жуткое: если они роботы, то где остальные дети?

Всякий раз, заходя в Дом Рептилий, я вижу девушку в красном платье. Иногда она лежит на скамейке рядом с игуанами и спит. Иногда просто расхаживает без дела. Сегодня она держала в руках сэндвич и глядела, как питон за стеклом своей клетки скользит по ветвям синтетического дерева. И кстати, насчет питона у меня тоже сомнения. Он постоянно скользит в ветвях. Однако я помню с того далекого времени, когда был ребенком (насколько давно это было, я, конечно, знать не могу), что большие змеи в зоопарках обычно спали или лежали, свернувшись, в углу клетки, по виду как мертвые. А вот питон в зоопарке Бронкса все время скользит по ветвям и высовывает язык, так что все посетители Дома Рептилий ахают. Неужели и он робот?

День одиннадцатый

Я в расстроенных чувствах. Мне больно записывать то, что я подумал сегодня. Однако все настолько ясно и очевидно, как только поймешь. Отчего я не думал об этом раньше?

Я смотрел фильм. Старуха сидела на веранде (так у них это называлось) маленького темного дома в том, что они называли креслом-качалкой, и держала на коленях совсем маленького ребенка. Затем она встревоженно подняла ребенка к лицу, изображение оборвалось, как всегда перед словами, и на экране появилось: «У малютки круп!» И когда на экране возникло слово «малютка», я внезапно понял, что не видел младенцев дольше, чем можно упомнить. Желтые, синие, красные; бессчетные годы я не видел ни одного младенца.

Куда они исчезли? И задается ли еще кто-нибудь этим вопросом?

И тут голос из детского обучения произнес у меня в голове: «Не спрашивай; расслабься».

Но я не могу расслабиться.

Постараюсь об этом не думать и приму сопор.

День девятнадцатый

Девятнадцать. Не помню, чтобы я когда-нибудь употреблял такое большое число. Ничто в моей прошлой жизни этого не требовало.

Хотя, наверное, можно сосчитать синие и желтые своей жизни. Непонятно зачем, конечно, но можно.

В фильмах я часто вижу большие числа. Часто они связаны с войной. Особенно часто встречается число 1918. Не знаю, как это понимать. Может быть, была война, которая продолжалась 1918 дней? Но ничто не длится так долго. В голове не укладывается мысль о чем-то настолько долгом или большом.

«Не спрашивай; расслабься». Да, мне надо расслабиться.

И обязательно надо будет съесть соевых батончиков и супа, прежде чем принимать сопор. Второй вечер кряду я забываю поесть.

Иногда по вечерам я изучаю «Словарь», чтобы узнать новые слова, и, бывает, это помогает уснуть. А бывает, я нахожу волнующие слова. Часто я не могу понять определений, как с «алгеброй» или «инфекцией». Я кручу их в голове, читаю определения снова и снова. Но в них почти всегда есть другие непостижимые слова, и от этого я прихожу в еще большее волнение. Так что в конце концов приходится все-таки принимать сопор.

И у меня не получается расслабиться.

Раньше помогал зоопарк, но туда я в последнее время не хожу из-за тех детей. Конечно, я ничего не имею против роботов. Но дети…

День двадцать первый

Сегодня я пошел в зоопарк и поговорил с девушкой в красном. Она сидела на скамейке рядом с игуанами, я сел рядом и спросил:

– Питон – робот?

Она повернулась и посмотрела на меня. Было что-то странное, загадочное в ее глазах – как будто она под гипнозом. Однако я видел, что она размышляет и что она не под действием препаратов. Долгое время девушка молчала, и я уже думал, она не ответит, замкнется в личном пространстве, как нас учили делать, если нам неприятны посторонние. Однако, когда я уже собирался встать, она сказала:

– По-моему, они все роботы.

Я смотрел на нее в изумлении. Никто прежде со мной так не говорил, но именно об этом я думал уже несколько дней. Я так смутился, что встал и ушел, даже не поблагодарив ее.

Выходя из Дома Рептилий, я увидел пятерых детей. Они все были вместе, все держали рожки с мороженым, у всех были круглые от возбуждения глаза. Они посмотрели на меня и заулыбались. Я отвел взгляд…

День двадцать второй

Одно удивительное явление, которое часто бывает в фильмах, это объединение людей под названием «семья». Насколько я понял, в древности такие объединения были широко распространены. Семья – это группа людей, которые часто находятся вместе и даже, насколько я понял, вместе живут. Это всегда мужчина и женщина – если только кто-нибудь из них не умер, но даже в таком случае его часто упоминают, а изображения умершего («фотографии») находятся рядом с живыми: на стене или на полке. И еще обычно есть младшие, дети разных возрастов. Что особенно удивляет и, видимо, характерно для семьи, мужчина и женщина всегда приходятся отцом и матерью всем этим детям. Иногда в семье бывают старики, но они – родители мужчины либо женщины! Не знаю, как это понимать. Они там все родственники!

И более того: значительная часть прочувствованности, которой пронизаны эти фильмы, связана именно с отношениями родства, которые преподносятся как благо.

Знаю, конечно, что не следует морально судить других людей, а уж тем более – людей из прошлого. Я понимаю, что жизнь в фильме противоположна изречению: «Одному лучше», но беспокоит меня не это. В конце концов, мне случалось проводить дни кряду в обществе других людей, неделями каждый день видеть одних и тех же учащихся. Не оплошность близости тревожит меня в этих семьях. Меня угнетает, что люди шли на такой риск. Испытывали друг к другу такие сильные чувства.

Я потрясен и опечален.

И они так много друг с другом разговаривают. Губы постоянно шевелятся, хоть слов и не слышно.

День двадцать третий

Вчера я лег спать с мыслью, как сильно рисковали люди, объединяясь в семьи, и первый же сегодняшний фильм это подтвердил.

На экране умирал старик. Он лежал на древней кровати у себя дома – не в больничном центре для умирающих, – и вся его семья собралась вокруг. На стене висели часы с маятником. Здесь были девочки, мальчики, мужчины, женщины, старики – больше, чем я могу сосчитать. И все они были несчастны, все плакали. А когда он умер, две девочки упали на него и беззвучно зарыдали. В ногах кровати лежала собака. Когда старик умер, она положила морду на лапы и тоже смотрела скорбно. И часы остановились.

Зрелище всех этих ненужных страданий так меня расстроило, что я бросил недосмотренный фильм и поехал в зоопарк.

Я отправился прямиком в Дом Рептилий, и девушка была там. Кроме нее, во всем большом павильоне были только два старика в серых свитерах и сандалиях; они курили травку и клевали носом над крокодилами в большом пруду посередине. Она шла с сэндвичем в руке и ни на что не смотрела.

Я по-прежнему был взбудоражен – и фильмом, и всем, что произошло с тех пор, как я начал вести дневник, – так что под влиянием порыва подошел и спросил:

– Почему ты всегда здесь?

Она резко остановилась и поглядела на меня своими загадочными, пронзительными глазами. Мне подумалось, что она сумасшедшая. Но это невозможно. Детекторы бы ее нашли и поместили в резервацию, где держали бы на джине и валиуме продленного действия. Нет, она здорова. Все, кто свободно ходит среди людей, здоровы.

– Я здесь живу, – сказала она.

Никто не живет в зоопарках. Насколько я знаю. А всю необходимую работу в зоопарках, как и во всех общественных учреждениях, выполняют роботы той или другой модели.

– Зачем? – спросил я.

Это было вторжение в личное пространство, но почему-то мне не казалось, что я нарушаю правило. Может быть, потому, что нас окружали рептилии, которые извивались и скользили за стеклом. Или из-за плотной, зеленой, мокрой на вид листвы искусственных деревьев.

– А почему нет? – спросила она и добавила: – Ты тоже тут часто бываешь.

Я покраснел:

– Правда. Я прихожу сюда, когда чувствую себя… расстроенным.

Она посмотрела на меня в упор:

– Ты не принимаешь таблетки?

– Принимаю, конечно, – сказал я. – Но все равно хожу в зоопарк.

– Ясно, – ответила она. – А я не принимаю таблеток.

Теперь уже я на нее уставился, не веря своим ушам.

– Не принимаешь таблеток?

– Пробовала. Но мне от них плохо. – Лицо ее немного смягчилось. – В смысле, меня от них тошнит.

– Но ведь против этого тоже есть таблетка? В смысле, робот-провизор может…

– Наверное. Но если от противотошнотной таблетки меня тоже стошнит?

Я не знал, правильно ли будет улыбнуться, но все равно улыбнулся. Наверное, отчасти из-за того, что был потрясен.

– Есть еще уколы… – начал я.

– Забудь, – сказала она. – Расслабься.

Затем отвернулась к вольере с игуанами. Они, как всегда, весело скакали за стеклом, словно лягушки. Девушка откусила сэндвич и начала жевать.

– И ты живешь здесь? В зоопарке? – спросил я.

– Да, – ответила она, прожевав, и откусила снова.

– А тебе не… скучно?

– Скучно, конечно.

– Тогда почему ты отсюда не уходишь?

Она посмотрела на меня так, будто не собирается отвечать. Разумеется, ей достаточно было пожать плечами и закрыть глаза; тогда мне по правилам обязательной вежливости пришлось бы оставить ее в покое. Нельзя безнаказанно посягать на индивидуализм.

Однако она все-таки решила ответить, и когда я это понял, то почувствовал признательность – сам не знаю почему.

– Я живу в зоопарке, – сказала она, – потому что нигде не работаю и мне негде жить.

Наверное, я целую минуту смотрел на нее в упор. Потом спросил:

– Почему ты не выключилась?

– Я попробовала. По меньшей мере два желтых прожила в резервации для выключенных. Пока меня не начало тошнить от травы и таблеток.

Конечно, я слышал про траву в резервациях для выключенных: ее выращивает автоматическое оборудование на огромных полях, и считается, что она невероятно сильная. Чего я не слышал, так это чтобы кого-нибудь от нее тошнило.

– Но когда ты включилась обратно… тебе ведь должны были дать работу?

– Я не включалась.

– Ты не…

– Ага.

Она сунула в рот остатки сэндвича и принялась жевать, глядя не на меня, а на клетку с игуанами. Мгновение я ощущал не растерянность, а злость. Безмозглые скачущие игуаны!

И тут же подумал: «Надо о ней сообщить». Но я знал, что не сообщу. О групповом самосожжении я тоже должен был сообщить. Как всякий ответственный гражданин. Но не сообщил. И другие, думаю, тоже. Я вообще не слышал, чтобы кто-нибудь о ком-нибудь сообщал.

Закончив жевать, она снова повернулась ко мне:

– Я просто выбралась из спального корпуса ночью и пришла сюда. Никто не заметил.

– А как же ты живешь? – спросил я.

– Очень просто. – Ее взгляд утратил часть своей пронзительности. – Например, перед зданием есть автомат для продажи сэндвичей. В который вставляешь кредитную карточку. Каждое утро серворобот наполняет его свежими сэндвичами. Придя сюда полжелтого назад, я обнаружила, что робот всегда приносит на пять сэндвичей больше, чем влезает в автомат. Он недоумок, поэтому просто стоит, держа пять лишних сэндвичей. Я их у него забираю. Ими и питаюсь в течение дня. А пью из фонтана.

– И не работаешь?

Она посмотрела на меня:

– Ты знаешь, как сейчас с работой. Им приходится деактивировать роботов, чтобы придумать, за что платить нам.

Я знал, что она права. Наверное, все это знали, только никто не говорил вслух.

– Ты могла бы заняться цветоводством…

– Я не люблю сажать цветы, – ответила она.

Я отошел и сел на скамейку рядом с питоньей клеткой. Старики ушли, мы с девушкой остались вдвоем. Я на нее не смотрел.

– Чем ты занимаешься? – спросил я. – Что делаешь, когда тебе скучно? Здесь нет телевизора. В увеселительные заведения без кредитки не попадешь. А если у тебя нет работы, то нет и кредитки.

Девушка не отвечала целую минуту, и я уже думал, что она не услышала вопроса. Но тут раздались шаги, и она села рядом со мной.

– В последнее время, – сказала она, – я фиксирую свою жизнь.

«Фиксирую свою жизнь». Это было так странно, что я ничего не ответил. Только смотрел, как ненастоящий питон извивается в ненастоящих ветвях.

– Попробуй как-нибудь, – сказала она. – Сперва вспоминаешь, что произошло, а потом повторяешь это снова и снова. Называется «фиксировать». Если делать это достаточно долго, я буду помнить все, как историю или песню.

«Господи! – подумал я. – Она точно сумасшедшая».

Однако девушка сидела рядом со мной, а значит детекторы ее не тронули. Тогда я подумал: «Это оттого, что она не принимает таблетки». Что творится у нее в голове?

Я встал со скамьи, попрощался и ушел.

День двадцать четвертый

«Фиксирую свою жизнь». Фраза не идет у меня из головы. Всю дорогу из Бронкса на Манхэттен и в библиотеку я смотрел на лица приятных, застенчивых, незаметных людей, которые сидели в автобусе, тщательно выдерживая расстояние от соседей, или шли по улице, старательно избегая смотреть друг другу в глаза. А я продолжал думать: «Фиксирую свою жизнь». Никак не мог отделаться от этих слов, хотя почти их не понимал.

А когда автобус подъехал к библиотеке и я послал ему мысленный сигнал остановиться перед главным эскалатором, я вдруг увидел множество людей на улице, и фраза, над которой я так настойчиво думал, сменилась другой: «Где вся молодежь?»

Потому что я не видел никого младше себя. Я был старше многих отцов в фильмах. Старше Дугласа Фэрбенкса в «Капитане Бладе». Намного старше.

Почему нет никого младше меня? В фильмах очень много молодых. Больше, чем старых.

Что происходит?

День двадцать пятый

Когда я рос в интернате вместе с другими мальчиками и девочками из моего класса, там не было группы младше нашей. Не знаю, сколько всего нас было в большом старом поселке из пермопластовых корпусов под Толедо: нас никогда не считали, а сами мы считать не умели.

Помню, там был тихий старый корпус под названием Детская капелла: там мы каждый день по часу обучались приватности и погруженности в себя. Цель состояла в том, чтобы не замечать целый класс ровесников, глядя на огромный телеэкран, по которому двигались огоньки и цветные фигуры. В начале каждого занятия робот-недоумок – Вторая модель – раздавал легкие сопоры. Помню, я так натренировался, что мог войти после завтрака, просидеть час после того, как сладкий конфетный сопор растает во рту, и отправиться на следующий урок, даже не заметив, что рядом был кто-то еще: хотя на самом деле со мной в помещении было не меньше сотни детей.

Это здание снесла команда больших машин и роботов Третьей модели после того, как мы закончили заниматься там и перешли в подростковый корпус. А когда примерно через синий меня перевели в спальный центр для взрослых, наш старый спальный центр тоже снесли.

Надо понимать, мы были последним поколением детей на Земле.

День двадцать шестой

Сегодня я опять видел самосожжение, в полдень.

Это произошло в «Бургер-шефе» на Пятой авеню. Я часто хожу туда обедать, потому что с кредиткой Нью-Йоркского университета могу позволить себе больше лишних трат, чем мне на самом деле нужно. Я доел бургер с хлореллой и наливал себе второй стакан чая из самовара, когда на меня вдруг дохнуло ветром и кто-то громко ойкнул. Я повернулся, держа стакан в руке. В кабинке в другом конце помещения сидели трое, и они были объяты огнем. В полутемном зале огонь казался очень ярким, и я не сразу смог разглядеть горящих людей. Но постепенно мне это удалось, как раз когда их лица начали темнеть и съеживаться. Все они были старые и все, кажется, женщины. Разумеется, ни на одном лице не было и следа боли. Как будто играют в джин-рамми, только на самом деле они горели.

Мне хотелось вскрикнуть, но я, конечно, не вскрикнул. Я подумал было выплеснуть на них чай из стакана, только это стало бы нарушением их личного пространства, так что я просто стоял и смотрел.

Два серворобота выбежали из кухни и встали рядом – наверное, проследить, чтобы огонь не распространился дальше. Никто не двигался. Все молчали.

Наконец, когда запах сделался невыносим, я вышел из «Бургер-шефа», но остановился, увидев, что на улице человек через окно смотрит на горящих людей. Я постоял рядом с ним, потом сказал: «Не понимаю».

Он мгновение смотрел на меня удивленно, потом брезгливо нахмурился, пожал плечами и закрыл глаза.

Я покраснел, поняв, что плачу. Плачу. На людях.

День двадцать девятый

Я начал записывать это все на бумаге. Сегодня у меня выходной, фильмов я не смотрел. Я взял листы бумаги для рисования и ручку из Отдела самовыражения и начал записывать слова из моего надиктованного дневника, используя как образец большие буквы с первой страницы «Словаря». Поначалу было так трудно, что я думал, ничего не получится. Я воспроизводил с диктофона несколько слов и рисовал их буквами на бумаге. Но это очень утомляло. И писать правильно длинные слова оказалось очень сложно. Некоторые я запомнил из фильмов, а некоторые, особенно длинные, по счастью, недавно узнал из «Словаря». Обычно мне удается их там найти, хотя на это требуется много времени.

Я уверен, что слова в «Словаре» расположены по какому-то принципу, так что наверняка есть легкий способ их находить, но я этого принципа не понимаю. Несколько страниц подряд все слова начинаются с одной буквы, а потом, резко, идут слова на совершенно другую букву.

Через несколько часов писания рука у меня заболела, так что я не мог больше держать ручку. Пришлось принять обезболивающее, но я заметил, что после таблеток сосредоточиться стало еще труднее: я пропускал целые слова и фразы.

Я и раньше подозревал, что препараты так действуют, но только сейчас получил убедительное подтверждение.

День тридцать первый

Сегодня в зоопарк не ходил.

Весь день я писал слова на бумаге с утра и до теперешнего времени, когда за окном уже начало темнеть. Рука болела очень сильно, но я не принимал обезболивающих таблеток и через какое-то время вроде бы про нее забыл. Вообще-то, есть какое-то – как бы это сказать? – какое-то удовлетворение в том, чтобы сидеть, ощущая острую боль в руке и локте, и писать слова на листе бумаги. Я перенес на нее свой дневник вплоть до двадцать девятого дня, и хотя сейчас диктую на шар, уже думаю о том, как завтра возьму бумагу и начну писать слова.

Меня не отпускает настойчивая мысль. Фраза «фиксирую мою жизнь», которую сказала та девушка в Доме Рептилий. Записав это на бумаге час назад, я увидел в словах что-то, что не сразу сумел осознать. Сейчас я сам фиксирую мою жизнь. Диктовать на шар – другое. Писать на бумагу – умственный акт, то, что девушка назвала «фиксировать». Написав слова «фиксирую мою жизнь», я оторвался от работы и решил кое-что попробовать. Я взял «Словарь» и начал перелистывать страницы, пока не дошел до слов, которые все начинались на букву «Ф». Я стал просматривать их и довольно скоро обнаружил закономерность: все слова на букву «Ф», за которой шла «И», стояли рядом. И вот среди этих слов я наконец нашел «фиксировать». Там было определение: «Отмечать, запечатлевать на бумаге или в сознании». Но я чувствовал, что в этом есть что-то очень правильное. На бумаге или в сознании. Отмечать, запечатлевать. Я фиксирую свои мысли, словно оттискиваю печать.

Никогда прежде мне не случалось видеть, слышать и думать так ясно. Неужели это из-за того, что я весь день не принимал таблеток? Или из-за писания? И то и другое настолько новое и они так тесно связаны между собой, что я не могу определить, в котором из двух причина. Очень странное чувство. Оно упоительное, но ощущение риска ужасает.

День тридцать третий

Прошлой ночью я не мог уснуть. Лежал на кровати без сна, смотрел на стальной потолок моей комнаты в архивном корпусе. Несколько раз собирался позвать серворобота и попросить сопор, но я твердо решил этого не делать. В каком-то смысле ощущение бессонницы мне нравилось. Я ненадолго встал и походил по комнате. Она большая, с толстым сиреневым ковром. Письменный стол скомбинирован с кроватью, на столе лежит «Словарь». Я почти час листал страницы и смотрел на слова. Сколько в них заключено смысла, сколько памяти о прошлом!

Я решил выйти на улицу. Было очень поздно, на улицах никого. Хотя в Нью-Йорке точно безопасно, я ощущал напряжение и даже страх. Что-то засело в голове, я не мог от этого избавиться, а сопор решил не принимать. Я вызвал мыслебус и велел отвезти меня в зоопарк Бронкса.

В автобусе я был один. По дороге между домиками и пустырями Манхэттена я смотрел в окно. Некоторые окна горели: кто-то еще смотрел телевизор. Нью-Йорк – очень спокойный город, особенно по ночам, но я думал об этих людях, которые смотрят телевизор, об их жизни, и в голове у меня крутилось: «Они ничего не знают о прошлом, ни о своем, ни о чужом». И конечно, это была правда. Я знал ее всю жизнь. Но той ночью, в автобусе, который долго ехал по Нью-Йорку, я ощущал это особенно сильно, и чувство было почти невыносимое.

В Доме Рептилий свет не горел, но дверь была не заперта. Входя, я хлопнул ею довольно громко, и тут же девушка испуганно спросила:

– Кто там?

– Всего лишь я.

Она ойкнула и сказала:

– Господи! Теперь и ночью.

– Да, наверное, – сказал я.

Девушка чиркнула зажигалкой, потом огонек стал ровным, и я понял, что она зажгла свечу, которую, скорее всего, вынула из кармана. Девушка поставила ее на скамью.

– Хорошо, что у тебя есть свет, – сказал я.

Она, наверное, спала на скамье, потому что потянулась и сказала:

– Ладно уж, можешь сесть.

Я сел рядом с ней. Руки у меня дрожали. Я надеялся, что она не заметит. Некоторое время мы молча сидели на скамейке. Я не видел рептилий в клетках, и звуков они не издавали. В помещении было очень тихо. Отблески свечи плясали на лице девушки. Наконец она заговорила:

– Тебе не положено быть ночью в зоопарке.

Я глянул на нее:

– Тебе тоже.

Она посмотрела на свои руки, которые держала на коленях. В этом было что-то очень красивое. Я много раз видел такое в фильмах. Мэри Пикфорд. Девушка посмотрела на меня. В свете свечи ее взгляд не казался таким пристальным.

– Зачем ты сюда пришел? – спросила она.

Я долго молча смотрел на нее, потом ответил:

– Из-за слов, которые ты тогда сказала. Я не мог выбросить их из головы. Ты сказала, что собираешься фиксировать свою жизнь.

Она кивнула.

– Сперва я не понял, что это значит, а теперь, кажется, понимаю. И даже пытаюсь делать то же самое или похожее. Не детство, не интернат и не колледж, но свою теперешнюю жизнь. Пытаюсь ее фиксировать.

Я умолк, не зная, как продолжать. Девушка внимательно разглядывала мое лицо.

– Значит, я не единственная, – сказала она. – Может быть, я чему-то положила начало.

– Да, – ответил я. – Может быть. Но у меня есть кое-что, и это кое-что может тебе пригодиться. Ты знаешь, что такое диктофон?

– Да, наверное. Это то, во что говорят слова, а он говорит их обратно? Как когда запрашиваешь информацию в библиотеке и тебе отвечает голос, но это не человек, который говорит сейчас, а человек, который сказал эти слова когда-то давно?

– Да. Примерно так. У меня есть диктофон. Я подумал, может, ты захочешь попробовать.

– Он у тебя с собой? – спросила она.

– Да.

– Отлично, – сказала она. – Это будет интересно, но нам понадобится свет.

Девушка встала и вышла из круга света от свечи. Я услышал, как она что-то открывает. Раздался щелчок, и помещение залилось светом. Стекла всех клеток сияли мне в глаза. За ними были рептилии: питон, игуаны, зеленые вараны, огромные бурые крокодилы – все они сидели, недвижные и безмолвные, среди искусственной растительности. Девушка вернулась и села рядом со мной. Теперь я видел, что волосы у нее всклокочены, а на лице остались складки от спанья на скамейке. И все равно она выглядела очень бодрой и свежей.

– Покажи свой диктофон, – сказала она.

Я порылся в кармане и вытащил диктофон.

– Вот. Я покажу, как он работает.

Мы возились с диктофоном около часа. Она пришла в восторг и спросила, не могу ли я оставить его на время. Я объяснил, что это невозможно: диктофон очень трудно достать и он нужен мне для работы. В какой-то момент я чуть не рассказал ей про чтение и письмо, но что-то меня остановило. Быть может, расскажу в другой раз. Потом я сказал, что мне пора возвращаться, и она спросила:

– Где ты живешь? Где работаешь?

– В Нью-Йоркском университете. Я там временно, только на лето. А вообще живу в Огайо.

– А в университете что делаешь?

– Работаю со старыми фильмами. Ты знаешь, что такое фильмы?

– Фильмы? Нет, – ответила она.

– Фильмы – это вроде видеозаписей. Способ записывать движущиеся изображения. Они были до изобретения телевизора.

Глаза у нее расширились.

– До изобретения телевизора?

– Да, – ответил я. – Было время, когда телевизор еще не изобрели.

– Господи, – выговорила она. – Откуда ты знаешь?

Вообще-то, я, конечно, не знал, но по просмотренным фильмам догадался, что их сняли до изобретения телевизора: в тамошних семейных домах телевизоров не было. Идея последовательности событий – что обстоятельства не всегда были одинаковыми – была в числе нового и удивительного, поразившего меня при знакомстве с тем, что я могу назвать прошлым.

– Очень странно думать, что когда-то телевизоров не было, – сказала девушка. – Но мне кажется, я могу это понять. Мне кажется, я очень много стала понимать с тех пор, как фиксирую в памяти свою жизнь. Чувствуешь, что одно идет за другим и что-то меняется.

Я посмотрел на нее:

– Да, да! Я знаю, о чем ты!

Потом я взял диктофон и вышел. Мыслебус ждал. Уже светало. Какие-то птицы чирикали, и я подумал: «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Но в этот раз мне не сделалось грустно.

Идя к автобусу, я вдруг почувствовал себя неловко. Как будто девушка оказала мне большую услугу. Нервозность, погнавшая меня среди ночи в зоопарк, исчезла, словно я принял две таблетки нембукаина… Но я не знал, как поблагодарить девушку, поэтому просто зашел обратно в здание, сказал: «Доброй ночи» – и двинулся обратно.

– Погоди! – крикнула она.

Я повернулся к ней.

– Почему бы тебе не взять меня с собой?

Ее слова меня ошарашили.

– Зачем? – спросил я. – Для секса?

– Возможно, – ответила она. – Но необязательно. Я бы хотела… воспользоваться твоим диктофоном.

– Не знаю. У меня контракт с университетом. Не уверен…

Внезапно ее лицо переменилось. Оно пугающе исказилось гневом – сильным, как у актеров в кино.

– Я думала, ты другой. – Голос у нее дрожал, но не срывался. – Думала, ты не боишься оплошностей. Не боишься правил.

Меня смутил ее гнев. Злиться прилюдно – а это в каком-то смысле было прилюдно – одна из худших оплошностей. Почти так же плохо, как то, что я заплакал перед «Бургер-шефом». И когда я вспомнил про себя, про мои слезы, то уже не знал, что сказать.

Наверное, девушка восприняла мое молчание как неодобрение или как начало ухода в личное пространство, потому что внезапно сказала:

– Подожди.

Она быстро вышла из Дома Рептилий, а я остался стоять, потому что совершенно не знал, что делать. Через минуту девушка вернулась, неся камень размером со свой кулак. Наверное, взяла его с цветочного бордюра. Я зачарованно за ней наблюдал.

– Давай я кое-что тебе покажу насчет оплошностей и правил поведения, – сказала девушка.

Она отвела руку и запустила камень прямо в стекло, за которым сидел питон. Это было поразительно. Раздался громкий звук, большой треугольник стекла выпал к моим ногам и раскололся. Я стоял в полном ужасе, а она просунула обе руки в дыру и вытащила питона. Я содрогнулся от ее смелости. Что, если питон не робот?

Девушка вытянула змею головой вперед, раздвинула ей пасть и заглянула внутрь. Потом развернула жуткую, широко открытую змеиную пасть ко мне. Мы оказались правы. Примерно на фут в глубине горла различалась ядерная батарейка робота класса Д. Не узнать его было невозможно.

Я был в таком ужасе от ее поступка, что не мог выговорить ни слова.

Мы стояли, как на «живой картине» в старых фильмах: девушка торжествующе держала змею, а я ужасался масштабам того, что она натворила. Внезапно сзади раздался звук. Я обернулся. Дверь в стене между двумя клетками открылась, и вышел высокий, грозный робот-охранник. Он уверенным шагом двинулся к нам.

– Вы арестованы, – загремел его голос. – Вы имеете право хранить молчание…

Девушка холодно глянула на робота, который высился над ней во весь свой огромный рост. Затем сказала:

– Отвали, робот. Отвали и заткнись.

Робот умолк и застыл.

– Робот, – сказала девушка. – Возьми эту чертову змею и отнеси в починку.

И робот, забрав у нее змею, без единого слова вышел в ночную темноту.

Даже не могу объяснить свои тогдашние чувства. Отчасти это было как смотреть жестокие сцены в фильмах – например, тот эпизод в «Нетерпимости», где рушатся огромные каменные здания. Просто пялишься в экран и ничего не чувствуешь.

Но потом я начал думать и сказал:

– Детекторы…

Девушка глянула на меня. Ее лицо было на удивление спокойным.

– С роботами иначе нельзя. Они созданы, чтобы служить людям, а все об этом забыли.

«Созданы, чтобы служить людям»? Это очень походило на правду.

– А как же детекторы?

– Детекторы никого больше не уличают. Посмотри на меня. Меня не уличили. Ни в краже сэндвичей. Ни в ночевке в общественном месте. Ни в уходе из резервации для выписанных.

Я не ответил, но ужас, видимо, ясно читался у меня на лице.

– Детекторы никого не уличают, – повторила она. – А может, и раньше не уличали. Незачем. Людей так воспитывают с детства, что никто ничего не делает.

– Люди самосжигаются, – сказал я. – Часто.

– И что, детекторы их останавливают? Если детекторы знают, что у людей неуравновешенные, самоубийственные мысли, то почему не вмешиваются?

Я мог только кивнуть. По всему выходило, что она права.

Я глянул на осколки у себя под ногами, на дыру в стеклянной стене, на пластмассовое дерево. Потом на девушку. Она стояла в ярком искусственном свете посреди Дома Рептилий, спокойная, не одурманенная препаратами и (я опасался) совершенно безумная.

Девушка посмотрела на питонью клетку. На одной из верхних ветвей дерева за разбитым стеклом висел какой-то плод. Девушка просунула руку в дыру с явным намерением его сорвать.

Я вытаращил глаза. Ветка была высоко, девушке пришлось встать на цыпочки и тянуться изо всех сил, чтобы дотронуться до плода кончиками пальцев. Яркий свет из клетки четко очерчивал ее тело под платьем; оно было прекрасно.

Она сорвала плод и замерла на миг, будто танцовщица. Потом опустила его на высоту своей груди и внимательно оглядела. Не знаю, что это был за плод, возможно, какая-то разновидность манго. На долю секунды мне показалось, что она сейчас от него откусит, хотя он почти наверняка пластмассовый, однако девушка протянула его мне.

– Он совершенно точно несъедобный, – сказала она на удивление спокойно и сдержанно.

– Зачем ты его сорвала? – спросил я.

– Не знаю. Мне показалось, что это будет правильно.

Я долго глядел на нее и молчал. Несмотря на морщинки в уголках глаз, и на складки от спанья на скамейке, и на всклокоченные волосы, она была прекрасна. Тем не менее я не испытывал влечения – только восхищенный страх.

Я засунул пластмассовый фрукт в карман и сказал:

– Поеду в библиотеку и приму сопоры.

– Ладно, – ответила она, снова поворачиваясь к пустой клетке. – Доброй ночи.

* * *

У себя в комнате я положил пластмассовый фрукт на «Словарь» и сел на кровать. Потом принял три сопора и проспал до сегодняшнего полудня.

Фрукт по-прежнему на «Словаре». Мне хочется, чтобы в нем был какой-то смысл. Но смысла в нем нет.

День тридцать седьмой

Четыре дня без таблеток. И только два косячка в день – один после ужина и один перед сном. Очень странное состояние. Я чувствую себя в напряжении и в то же время взбудораженным.

Часто я не нахожу себе места и расхаживаю взад-вперед по коридорам библиотечного подвала. Коридоры бесконечные, ветвящиеся, как лабиринт, чуть сырые и заросшие мхом. Иногда я открываю какую-нибудь дверь и заглядываю внутрь, помня, как нашел «Словарь». Мне почти страшно найти что-нибудь еще; не уверен, что я этого хочу. И без того на меня навалилось слишком много нового.

Однако в комнатах ничего нет. У некоторых вдоль всех стен стеллажи от пола до потолка, но полки пусты. Я осматриваюсь, потом закрываю дверь и возвращаюсь в коридор. Там всегда пахнет плесенью.

Двери в комнаты разных цветов, чтобы их различать. Моя сиреневая, под цвет ковра внутри.

Когда я сюда переехал, мне было страшно гулять по огромному пустому зданию. Теперь меня это успокаивает.

Я больше не укладываюсь вздремнуть в течение дня.

День сороковой

Сорок дней. Все записано на семидесяти двух листах бумаги для рисования и лежит передо мной на столе. И все написано моей рукой.

Главное достижение моей жизни. Да, я употребил слово «достижение». Мое умение читать – достижение. Никто этого не умеет, кроме меня. Споффорт не умеет. Впрочем, Споффорт – робот, а роботы могут знать что угодно. Но они ничего не достигают, просто делают то, для чего созданы, и не меняются.

Сегодня я сделал семь фильмов и едва ли вспомню хоть слово из тех, что надиктовал в аппарат.

Не могу выбросить из головы ту девушку. Вижу ее на фоне деревьев и папоротников за стеклом, как она протягивает мне пластмассовый плод.

День сорок первый

«Бургер-шефы» – это по большей части маленькие пермопластовые строения, но тот, что на Пятой авеню, побольше и из нержавеющей стали. На столах там красные лампы в форме тюльпанов, а фоновой музыкой из настенных репродукторов звучат балалайки. В обоих концах красной раздаточной стойки стоит по большому медному самовару, а официантки – роботы Четвертой модели женской клоновой линии – носят на голове кумачовые косынки.

Я пришел туда позавтракать синтетическими яйцами и горячим чаем. Пока я стоял в очереди, мужчина передо мной – низенький, в коричневом спортивном костюме и с безмятежным лицом – пытался получить на завтрак «Золотистую картошечку фри». Мужчина держал в руке кредитку, и я видел, что она оранжевая, а значит – он кто-то важный.

Робот-официантка за стойкой сказала ему, что «Золотистую картошечку фри» к завтракам не подают. Мужчина на секунду утратил свой безмятежный вид и сказал:

– В каком смысле? Я не заказывал завтрак.

Официантка тупо уставилась в стойку и сказала:

– «Золотистая картошечка фри» подается только с «Супершефом».

Потом она глянула на неотличимую официантку, стоящую рядом с ней. У обеих были сросшиеся брови.

– Только с «Супершефом». Ведь правда, Марж?

Марж сказала:

– «Золотистая картошечка фри» подается только с «Супершефом».

Первая официантка быстро посмотрела на мужчину и тут же снова потупилась.

– «Золотистая картошечка фри» подается только с «Супершефом», – сказала она.

Мужчина вскипел.

– Ладно, – сказал он. – Тогда дайте мне к ней «Супершеф».

– С «Золотистой картошечкой фри»?

– Да.

– Извините, сэр, но автомат, готовящий «Супершеф», сегодня плохо работает. У нас есть «Синтояйца», эрзацбекон и «Хрустящие тостики».

Мгновение казалось, что мужчина заорет, но он просто сунул руку в нагрудный карман, достал серебряную таблетницу и закинул в рот три зеленых сопора. Лицо его тут же сделалось безмятежным, и он заказал тосты.

День сорок второй

Она со мной в библиотеке! Спит сейчас на толстом ковре в пустой комнате дальше по коридору.

Я расскажу, как это случилось.

Я принял решение больше не ходить в зоопарк. Но вчера я весь день о ней думал. Это не секс и не та «любовь», про которую почти все фильмы. Я могу объяснить себе это только одним способом: она – самый интересный человек, какого мне довелось встретить.

Думаю, не научись я читать, она бы меня не заинтересовала. Только напугала.

Вчера после ланча я поехал в зоопарк. Был четверг, так что шел дождь. На улицах никого не было, кроме роботов-недоумков, которые опорожняли мусорные баки, подстригали колючие изгороди, работали в парках и городских садах.

В Доме Рептилий я ее не нашел и очень испугался, что она ушла совсем и я ее не найду. Я сел на скамейку, чтобы ее подождать, но не усидел и вышел пройтись. Сперва я посмотрел на змей. Питонью клетку починили, однако самого питона в ней не было: вместо него там оказались четыре или пять гремучих змей. Они трясли своими гремушками с тем же задором, с каким дети снаружи еле мороженое.

Наконец мне надоело смотреть на их суетливые движения, а поскольку дождь прекратился, я вышел наружу.

На дорожке стоял ребенок – из тех пяти или такой же. Из-за дождливой погоды посетителей в зоопарке почти не было, и ребенок решил исполнить что-то вроде спектакля для меня одного. Он подошел и сказал:

– Здравствуйте. Правда ведь приятно смотреть на животных?

Я молча пошел прочь, но слышал за собой его шаги. Дорожка вела к острову за рвом. На острове паслись зебры.

– Ух ты! – сказал ребенок. – Как сегодня зебры разрезвились!

Что-то в нем разбудило во мне то, чего я не позволял себе чувствовать с детства: злость. Я развернулся и в ярости уставился на веснушчатого карапуза.

– Отвали, робот, – сказал я.

Он, не глядя на меня, начал:

– Зебры…

– Отвали, – повторил я.

Он резко повернулся и запрыгал по другой дорожке.

У меня осталось приятное чувство, хотя я не был твердо уверен, что он робот. Вроде бы роботы должны отличаться цветными мочками ушей, но я, сколько себя помню, слышал разговоры, что это не всегда так.

Некоторое время я пытался смотреть на зебр, но не мог сосредоточиться на них из-за разнообразия ощущений: странной радости оттого, что заставил умолкнуть ребенка (или кто он там был), и целой группы смешанных чувств по поводу девушки, из которых сильнее всего был страх, что она ушла. Или ее все-таки уличили?

Зебры вовсе не резвились и вообще вели себя довольно апатично; может, это означало, что они настоящие.

Через некоторое время я снова пошел по дорожке, а когда поднял взгляд, то увидел за серым фонтаном ее, девушку в красном платье. Она шла ко мне, и в руке у нее был букет желтых нарциссов. Я остановился, и на миг показалось, что сердце у меня перестало биться.

Она подошла, держа цветы и улыбаясь.

– Привет.

– Привет, – сказал я и добавил: – Меня зовут Пол.

– Мэри, – ответила она. – Мэри Лу Борн.

– Где ты была? Я заходил в Дом Рептилий.

– Гуляла. Вышла перед ланчем и попала под дождь.

Тут я увидел, что ее красное платье и волосы – мокрые.

– Ой, – сказал я. – Я боялся, ты… тебя…

– Уличили? – рассмеялась она. – Пойдем обратно к змеям в домик и съедим по сэндвичу.

– Я уже ел ланч. А тебе надо переодеться в сухое.

– У меня нет сухого, – ответила она. – Это платье – вся моя одежда.

Я на мгновение задумался, потом все-таки решился. Не знаю, как так получилось, но я сказал:

– Поехали со мной на Манхэттен, и я куплю тебе платье.

Она вроде бы даже не удивилась.

– Подожди, только сэндвич возьму…

Я купил ей платье в автомате на Пятой авеню – желтое платье из красивой плотной ткани под названием «синлон». К тому времени, как мы вылезли из автобуса, волосы у нее уже высохли, и она выглядела сногсшибательно. Цветы по-прежнему были при ней и подходили по цвету к платью.

Слово «сногсшибательный» я запомнил из фильма с Тедой Барой. Дворянин и слуга смотрят, как мисс Бара в черном платье и с белыми цветами в руках спускается по винтовой лестнице. Появляются слова слуги: «Очень мила». А дворянин кивает, и возникают его слова: «Она сногсшибательна».

В автобусе мы почти не говорили. Когда я привел ее в свою комнату, она села на черный пластиковый диван и огляделась. Комната у меня большая и яркая: сиреневый ковер, картинки с цветами на стальных стенах, мягкое освещение. Я ею искренне гордился. Конечно, хотелось бы еще окно, но она располагалась в подвале – на пятом подвальном этаже, если совсем точно, – так что об этом не приходилось и мечтать.

– Тебе нравится? – спросил я.

Мэри Лу встала, поправила картинку с цветами.

– Немножко как чикагский бордель, – сказала она. – Но мне нравится.

Я не понял и спросил:

– Что такое чикагский бордель?

Она посмотрела на меня и улыбнулась.

– Не знаю. Так мой отец говорил.

– Твой отец? – изумился я. – У тебя был отец?

– Типа того. Когда я сбежала из интерната, меня взял к себе один очень старый старик. Он жил в пустыне, и звали его Саймон. Если он видел что-нибудь яркое, закат например, он говорил: «Как чикагский бордель».

Она посмотрела на картинку, которую поправила, потом села на диван и сказала:

– Я бы выпила.

– От спиртного тебя не тошнит? – спросил я.

– От синтоджина – нет. Если не пить слишком много.

– Ладно. Я, наверное, тоже с тобой выпью.

Я нажал кнопку на столе и вызвал сервороборота. Он появился почти сразу. Я велел ему принести два стакана синтетического джина со льдом.

Он уже собирался идти, но тут Мэри Лу сказала: «Подожди минутку, робот» – и повернулась ко мне:

– А можно мне еще что-нибудь поесть? Мне зоопарковские сэндвичи ужас как надоели.

– Конечно, – сказал я. – Извини, что сам не сообразил.

Меня немножко смутило, что она распоряжается, как дома, но при этом мне было приятно ее угощать, тем более что на университетской карточке оставался большой неиспользованный кредит.

– Автоматы в кафетерии делают хорошие сэндвичи с эрзацбеконом и помидорами.

Она нахмурилась:

– Я никогда не могла есть эрзацбекон. Мой отец вообще считал всю искусственную еду гадостью. Как насчет ростбифа? Не в сэндвиче.

Я повернулся к роботу:

– Можешь принести тарелку нарезанного ростбифа?

– Да, – ответил робот. – Конечно.

– Хорошо, – сказал я, – а мне к джину принеси редиску и листового салата.

Он ушел. Некоторое время мы оба смущенно молчали. Меня это удивило, но и немного обрадовало. Иногда мне казалось, что у Мэри Лу совсем нет деликатности.

Тишину нарушил я:

– Ты сбежала из интерната?

– Примерно в начале полового созревания. Я много откуда сбегала.

Я раньше не знал, что кому-то может прийти в голову сама мысль сбежать из интерната. Хотя нет. Помню, другие мальчики хвастались, как они сбегут, потому что робот-учитель несправедливо с ними обошелся или что-нибудь в таком роде. Но никто ни разу этого не осуществил. Кроме Мэри Лу, получается.

– И тебя не уличили?

– Сперва я думала, меня точно уличат. – Она откинулась на спинку дивана. – Мне было ужасно страшно. Я полдня шла по старой дороге, потом нашла брошенный поселок в пустыне. Но детекторы так и не пришли. – Она медленно мотнула головой из стороны в сторону. – Тогда-то я и стала понимать, что никаких детекторов на самом деле нет. И что незачем слушаться роботов.

Я скривился, вспомнив, что было в интернате, когда робот выставил меня на позор.

– Нас учат, что назначение роботов – служить людям, – сказала Мэри Лу. – Только «служить» произносят так, что получается, будто их назначение – управлять. Мой отец, Саймон, называл это демагогией.

– Как-как?

– Демагогией. Такая особая разновидность лжи. Когда я познакомилась с Саймоном, он был очень старый. Умер через два желтых после того, как я у него поселилась. Он был беззубый и почти глухой. Много рассказывал мне того очень старого, что узнал от своего отца или от кого-то еще.

– Он вырос в интернате?

– Не знаю. Не догадалась спросить.

Пришел робот с едой и джином. Мэри Лу взяла тарелку с мясом в одну руку, стакан синтоджина в другую и удобно устроилась на диване. Она отпила глоток, чуть вздрогнула и взяла кусок мяса прямо пальцами. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь ел руками, но у нее это получалось очень естественно.

– Знаешь, – сказала она, – наверное, Саймон и пристрастил меня к мясу. Он умыкал скот с больших автоматических ранчо. А иногда охотился на диких животных.

Я никогда о таком не слышал.

– «Умыкал» значит «воровал»?

– Да, наверное, – кивнула Мэри Лу.

Она взяла еще кусок мяса и поставила тарелку рядом с собой на диван, потом, держа мясо, отпила еще глоток.

– Не спрашивай про детекторов, – сказала она. – Саймон говорил, что в жизни не видел детектора и не слышал, чтобы кого-нибудь уличили.

Слова ошеломляли, но я склонен был поверить. Я уже не юн, но тоже никогда не видел детектора и не встречал людей, которых уличили. С другой стороны, людей, которые рискнули бы нарушить правила, я тоже не встречал.

* * *

Мы на время умолкли. Мэри Лу ела, а я смотрел, как она ест. Меня по-прежнему изумляло, какая она интересная, и какая привлекательная физически, и как получилось, что я ее к себе пригласил.

Разумеется, про секс я думал, но чувствовал, что это произойдет не скоро. Надеялся, что не скоро, поскольку в этом смысле я более робкий, чем остальные, и хотя она была правда очень привлекательна – я еще яснее это увидел после того, как допил джин, – сейчас я слишком сильно нервничал.

После очень долгого молчания она сказала: «Покажи мне снова твой диктофон». Я ответил: «Хорошо» – и пошел к столу. Рядом с диктофоном стоял муляжный фрукт, который Мэри Лу сорвала в питоньей клетке; она за все время у меня в комнате его как будто даже не заметила.

Я не стал трогать фрукт, а взял диктофон и дал Мэри Лу.

Она помнила, как он работает.

– Можно, я кое-что надиктую? – спросила она.

Я сказал, что можно. Потом велел роботу принести нам еще синтоджина со льдом, лег на кровать и стал слушать, как Мэри Лу говорит в диктофон.

В первую минуту я не понимал, что она делает. Она говорила очень медленно, гипнотически, и произносила слова без всякого чувства. Наконец я сообразил, что она рассказывает свою жизнь, как «зафиксировала» ее в памяти: повторяет слова, как повторяла их, чтобы затвердить:

«Помню стул у моей кровати. Помню зеленое платье, в котором ходила на уроки. Все пытались одеваться не как другие, чтобы показать свою индивидуальность, но, думаю, мы все выглядели одинаково.

Я училась очень хорошо, но ненавидела учебу.

Помню девочку по имени Сара, с ужасными прыщами по всему лицу. Она первая рассказала мне про секс. Сама она уже попробовала, а другие ребята смотрели. Мне показалось, это… неправильно.

Вокруг нашего интерната была пустыня, так что иногда к нам в корпуса приходили спать ядозубы. Роботы ловили их и выбрасывали. Мне было жалко больших глупых ящериц. В Доме Рептилий нет ядозубов, а зря…»

Мэри Лу говорила и говорила. Сперва мне было интересно, но постепенно меня начало клонить в сон. День был долгий. И я не привык столько пить.

Пока она говорила в диктофон, я уснул.

Когда я проснулся утром, ее не было. Сперва я испугался, что она ушла, потом заглянул в соседние комнаты. Первые оказались пусты, потом я ее нашел. Она свернулась клубочком посреди комнаты, на ярко-оранжевом ковре, и спала, как ребенок. Мое сердце наполнилось нежностью. Я почувствовал себя… как будто отцом. И в то же время возлюбленным.

* * *

Я вернулся в свою комнату, съел завтрак и начал все это писать.

Когда закончу, я разбужу Мэри Лу, и мы вместе пойдем в ресторан.

День сорок третий

Когда я проснулся, мы поехали на Пятую авеню по траволатору и съели ланч в вегетарианском ресторане. Взяли шпинат и фасоль.

Мы оба не принимали таблетки и не курили травку. Удивительно были видеть, насколько все одурманены. За исключением, конечно, роботов-официанток. Пожилая пара напротив нас изображала разговор, но на самом деле они просто повторяли одни и те же слова, не слушая друг друга. Он говорил: «Флорида лучше всего», а она: «Я не расслышала твоего имени». Он говорил: «Я люблю Флориду», она: «Артур, да?», и так по кругу весь ланч. Наверное, у них была сексуальная связь, но они казались совершенно чужими. Я привык слышать такие разговоры, но теперь у нас с Мэри Лу было столько тем для обсуждения, а мыслили мы так четко и ясно, что это стало особенно заметно. И грустно.

День сорок шестой

Мэри Лу здесь уже три дня. Первые два она спала до полудня, с вечера попросив ее не будить. Утром я работал с фильмами. В них были голые по пояс мужчины, и они жили на больших лодках, парусных, которые могли пересечь океан. По большей части эти мужчины дрались на ножах и на саблях. Они говорили слова вроде: «Каррамба!» и «Я – властелин морей!». Это было интересно, но мои мысли целиком занимала Мэри Лу, и я не очень всматривался в фильмы.

В эти два дня я работал только по утрам, чтобы она не увидела меня за работой. Точно не знаю, отчего так, но мне не хотелось, чтобы она узнала про чтение.

А на третий день Мэри Лу вошла ко мне с книгой в руках, в пижаме, которую я ей дал. Она выглядела потрясающе. Верх пижамы был расстегнут, я видел ложбинку между ее грудями. У нее был на шее крестик. И я видел ее пупок.

– Только глянь, что я нашла! – сказала она и протянула мне книгу.

От движения пижама распахнулась еще шире, и на мгновение показался сосок. Я смутился. Наверное, я выглядел как дурак, когда стоял и старался не смотреть. Я заметил, что она босая.

– Возьми, – сказала Мэри Лу и практически впихнула книгу мне в руки.

Я неуверенно взял книгу. Она была маленькая, без твердого переплета, какой, я думал, бывает у всех книг.

Картинка на обложке оказалась непонятной: узор из темных и светлых квадратов, а на них какие-то странные фигурки. Называлась книга «Основные эндшпили», автор Ройбен Файн.

Я раскрыл ее. Страницы были желтые, заполненные схемами из черных и белых квадратов и непонятным текстом.

Я немножко успокоился и снова посмотрел на Мэри Лу. Она, наверное, заметила мое смущение, потому что застегнула пижаму. И провела рукой по волосам, чтобы их пригладить.

– Где ты это нашла? – спросил я.

Она поглядела на меня задумчиво:

– Это… Это книга?

– Да, – ответил я. – Где ты ее нашла?

Она долго глядела на книгу в моих руках, потом проговорила:

– Господи Исусе!

– Что-что?

– Это просто выражение. – Мэри Лу взяла меня за руку и сказала: – Идем. Я покажу тебе, где ее нашла.

Я пошел за ней, как ребенок, держась за руку. Мне было неловко от ее прикосновения, хотелось высвободиться, но я не знал как. Она была такая решительная и сильная, а я чувствовал себя совершенно растерянным.

Она провела меня по коридору дальше, чем я когда-либо заходил сам, свернула за угол, прошла через двустворчатую дверь и двинулась по другому коридору. Там было много дверей, некоторые открытые. Комнаты казались пустыми.

Мэри Лу как будто догадалась, о чем я думаю.

– Ты заходил так далеко? – спросила она.

Мне почему-то стало стыдно. Но у меня и мысли не было осмотреть все комнаты. Мне чудилось в этом что-то неприличное. Я не ответил, и Мэри Лу сказала:

– Я потом закрою все эти двери, – и добавила: – Мне вчера не спалось, так что я встала и принялась исследовать. – Она рассмеялась. – Саймон всегда говорил: «Изучай обстановку, милая». Так что я стала бродить по коридорам, как леди Макбет, и открывать двери. Комнаты в остальном пустые.

– Кто такая леди Макбет? – спросил я, чтобы не молчать.

– Та, кто ходит по ночам в пижаме, – ответила Мэри Лу.

В конце коридора была большая красная дверь, открытая настежь. Мэри Лу провела меня в нее и, когда мы вошли в комнату, отпустила наконец мою руку.

Я огляделся. Вдоль стальных стен шли стеллажи, видимо предназначенные для книг. Я видел такую комнату в фильме, только там были большие картины на стенах и столы с лампами, а в этой – только стеллажи. Почти все они были пустые и покрыты толстым слоем пыли. На красном ковре темнели пятна плесени. Но на стеллаже вдоль одной стены, дальней, стояло не меньше сотни книг.

– Гляди! – воскликнула Мэри Лу.

Она подбежала к стеллажу и бережно погладила полку.

– Саймон рассказывал мне про книги, но я и не думала, что их было так много.

Поскольку я уже знал про книги, то чувствовал себя спокойнее. Увереннее. Я медленно подошел, оглядел их, потом взял одну. На обложке у нее был другой вариант узора из черных и белых квадратов и поверх него заголовок: «Пол Морфи и Золотой век шахмат». Внутри много места занимали схемы, но попадался и обычный текст.

Я держал книгу открытой, пытаясь угадать, что значит «шахматы», когда Мэри Лу заговорила:

– А что именно делают с книгами?

– Их читают.

Она ойкнула, потом спросила:

– Что значит «читают»?

Я кивнул и начал листать книгу, которую держал в руках.

– Некоторые из этих значков обозначают звуки. Звуки составляются в слова. Ты смотришь на значки, у тебя в голове возникают звуки, и, если долго тренироваться, ты слышишь, как будто кто-то говорит. Говорит, но бесшумно.

Мэри Лу долго смотрела на меня, потом неловким движением взяла с полки другую книгу и открыла. Ей было сложно держать книгу, как мне еще совсем недавно. Она смотрела на страницы, трогала их пальцами, потом протянула книгу мне и сказала:

– Не понимаю.

Я начал объяснять заново, и тут мне пришла мысль.

– Я могу говорить вслух то, что читаю. В этом и состоит моя работа – читать и говорить вслух.

Мэри Лу нахмурилась.

– Не понимаю, – повторила она.

Потом глянула на меня, на стальные полки с книгами, на заплесневелый ковер.

– Твоя работа… читать? Книги?

– Нет. Я читаю другое. Нечто под названием «немые фильмы». Я буду говорить вслух, что читаю. Если сумею. Может, так будет понятнее.

Она кивнула. Я открыл книгу посередине и стал читать:

– …и затем вариант Ласкера, поскольку выигрыш пешки не дал бы тактического преимущества для атаки. Это станет видно после девятого хода белых, когда будет достигнута хорошо известная позиция, которая, по мнению большинства, благоприятна для белых.

Мне кажется, я читал хорошо, почти не спотыкаясь на незнакомых словах. Я понятия не имел, что это значит.

Пока я читал, Мэри Лу подошла поближе, прижалась ко мне и стала смотреть на страницу. Потом она поглядела на меня и спросила:

– Ты говоришь то, что слышишь у себя в голове просто оттого, что смотришь в книгу?

– Да, именно так.

Ее лицо было неприятно близко к моему. Она как будто забыла правило личного пространства – если вообще его когда-нибудь знала.

– А сколько надо времени, чтобы сказать вслух всё… – Она стиснула мой локоть, и мне пришлось перебарывать инстинктивное желание вырваться. В ее глазах появилась та пронзительность, которая иногда пугала меня раньше. – Чтобы сказать вслух все, что ты услышишь у себя в голове, глядя на все страницы этой книги?

Я прочистил горло и чуть-чуть от нее отодвинулся.

– Целый день, наверное. Когда книга простая и не говоришь вслух, получается быстрее.

Мэри Лу взяла у меня книгу, поднесла к лицу и пристально уставилась на страницы. Я почти ждал, что она начнет произносить слова просто за счет мощи своей сосредоточенности. Но нет, сказала она другое:

– Господи Исусе! Это же столько… столько часов ББ-записей? Столько… информации?

– Да.

– Господи, нам надо все их… как ты сказал?

– Прочитать.

– Да. Нам надо прочитать их все.

Она начала сгребать книги в охапку, и я боязливо к ней присоединился. Мы отнесли книги ко мне в комнату.

День сорок восьмой

Все то утро я читал ей из разных книг. Но мне было трудно удерживать внимание: я почти не понимал, о чем там говорится. Несколько раз мы брали другие книги, но они все были про шахматы.

Через несколько часов она перебила:

– Почему все книги про шахматы?

Я сказал:

– Дома в Огайо у меня есть книги про другое. В некоторых рассказаны истории.

И внезапно я вспомнил о том, о чем должен был вспомнить гораздо раньше, и сказал:

– Я могу посмотреть слово «шахматы» в «Словаре».

Я достал его из ящика стола и принялся листать, пока не нашел слова, которые начинались на букву «Ш», и почти сразу увидел: «Шахматы. Настольная игра для двух человек». И там был рисунок: два человека за столом. Между ними было что-то с узором из черных и белых квадратов, а на квадратах стояло то, что (как я уже знал из книг) называлось «фигуры».

– Это какая-то игра, – сказал я. – Шахматы – это игра.

Мэри Лу глянула на рисунок:

– В книгах есть картинки с людьми? Как у Саймона на стенах?

– В некоторых книгах много изображений людей и предметов, – сказал я. – В простых книгах, как те, по которым я учился читать, большие картинки на каждой странице.

Она кивнула. Потом глянула на меня пристально и спросила:

– Ты научишь меня читать? По тем книжкам, в которых большие картинки?

– У меня их здесь нет. Они в Огайо.

Ее лицо погрустнело.

– Здесь у тебя только книги про… про шахматы?

Я помотал головой и сказал:

– Должны быть еще. Здесь, в библиотеке.

– Ты хочешь сказать, книги про людей?

– Да.

Лицо ее вновь осветилось.

– Пойдем искать.

– Я устал. – Это была правда: я действительно устал от чтения и от ходьбы по коридорам.

– Идем, – сказала она. – Это важно.

В итоге я согласился пойти с нею на поиски.

Мы больше часа ходили по коридорам и открывали двери. Все комнаты были пустые, хотя у некоторых вдоль стен и стояли стеллажи. В одной из них Мэри Лу спросила меня:

– Зачем столько пустых комнат?

Я ответил:

– Проректор Споффорт сказал мне, библиотека в планах на снос. Думаю, поэтому и комнаты пусты. Ты ведь знаешь, что здания по всему Нью-Йорку поставлены в план на снос задолго до нашего рождения, но ничего с ними не происходит.

– Да, – ответила она, – с половиной зданий зоопарка то же самое. Но зачем эти комнаты?

– Не знаю. Может быть, для книг?

– Так много книг?

– Не знаю.

В конце длинного, особенно замшелого коридора, где лампы в потолке горели совсем тускло, мы увидели серую дверь с табличкой «ХРАНИЛИЩЕ». Нам не сразу удалось ее открыть: она была тяжелее другие и вроде как запечатана. Пришлось налечь на нее вдвоем, а когда она открылась, меня сразу удивили два обстоятельства. Во-первых, там очень сильно пахло – пахло стариной! – а во-вторых, сразу за дверью были ступени вниз. Я раньше думал, что наш этаж – самый глубокий. Мы пошли по ступенькам, я поскользнулся и чуть не упал, еле удержался. Они все были в скользкой желтой пыли.

Чем ниже, тем сильнее и старее был запах.

От нижней площадки лестницы отходил коридор. Там были лампы под потолком, но горели они совсем тускло. Коридор заканчивался двумя дверями. На одной было написано: «ОБОРУДОВАНИЕ», на другой: «КНИГИ», а снизу, мельче: «В МАКУЛАТУРУ». Мы толкнули дверь. За ней не было ничего, кроме темноты и чуть сладковатого запаха. Потом зажегся свет, и Мэри Лу ахнула.

– Господи Исусе! – воскликнула она.

Комната была огромна и полна книг.

Стеллажи, сплошь заставленные книгами. Книги стопками в середине и вдоль стеллажей. Книги всех цветов и размеров.

Я стоял, не зная, что делать или что сказать. У меня было ощущение как от некоторых фильмов, – ощущение, что передо мною мощные волны чувств. Эти чувства испытывали люди, давно умершие и понимавшие то, чего я не понимаю.

Я знал, конечно, что в древности существовали книги и что, вероятно, книги эти появились в эпоху до телевизора, но и представить себе не мог, что их было так много.

Покуда я стоял, охваченный чувством, для которого у меня нет названия, Мэри Лу подошла к стопке тонких книг, которая была ниже остальных, потянулась, как к несъедобному фрукту в Доме Рептилий, и аккуратно сняла верхнюю. Неловко держа ее обеими руками, она уставилась на обложку, потом так же аккуратно раскрыла страницы. Теперь я видел, что там картинки. Мэри Лу очень долго смотрела на страницы, потом сказала: «Цветы!» – закрыла книгу и протянула мне со словами:

– Ты можешь… скажи, что ты тут читаешь?

Я забрал книгу, прочел название: «Дикорастущие цветы Северной Америки» и глянул на Мэри Лу.

– Пол, – тихо проговорила она, – научи меня читать.

Споффорт

Каждый день в два часа Споффорт выходил на прогулку, примерно на час. Как и привычка насвистывать (единственное проявление неведомого ему умения играть на фортепьяно), любовь к прогулкам скопировалась в его мозг изначально вопреки желанию создателей. Не то чтобы он не мог ее перебороть – мог, если хотел, – но обычно не перебарывал. Работа в университете требовала так мало усилий, что оставляла достаточно свободного времени. И никто не обладал властью хоть что-нибудь ему запретить.

Он гулял по Нью-Йорку легкой походкой, раскачивая руками, держа голову прямо и обычно не смотря ни вправо, ни влево. Иногда он поглядывал на окна маленьких магазинов-автоматов, раздающих еду или одежду всякому, у кого есть кредитка, либо останавливался поглядеть, как команда роботов Второй модели опорожняет мусорные баки или чинит древнюю канализацию. Эти вопросы его занимали: Споффорт куда лучше любого человека понимал, как важны поступление еды и одежды и ликвидация отходов. Нельзя было допустить, чтобы безалаберность, царящая в других сферах жизни умирающего города, парализовала эти необходимые службы. Поэтому Споффорт гулял каждый день в разных частях Манхэттена и проверял, работает ли продуктовое и одежное оборудование, удаляются ли отходы. Он не был техником, но самые распространенные поломки чинить умел.

На людей он обычно не смотрел. Многие таращились на него, дивясь росту, крепкому телосложению, черным мочкам ушей, но он не обращал на них внимания.

В тот день прогулка привела его в манхэттенский Вест-Сайд. Споффорт шел по улицам из невысоких пермопластовых домов столетней давности. Перед некоторыми были плохо ухоженные палисаднички. По какой-то причине в интернатах учили цветоводству. Возможно, сотни лет назад какой-то инженер-планировщик, любитель цветов, счел, что среднему человеку это будет полезно; из-за его произвольного выбора люди, поколение за поколением, сажали ноготки, циннии, флоксы и желтые розы, сами толком не понимая зачем.

Иногда во время прогулок Споффорт останавливался и тщательно проверял магазинное оборудование. Он убеждался, что компьютер работает как надо и поддерживает запасы на должном уровне, что грузчики Второй модели готовы принять утренний подвоз, что автоматы по продаже исправны. Иногда он заходил в магазин одежды, вставлял в автомат свою особую неограниченную кредитку и громко говорил в заказофон: «Мне нужны серые брюки, которые будут сидеть на мне в обтяжку». Потом стоял в крохотной примерочной, куда едва помещался, ждал, когда звуковые волны снимут с него мерки, затем шел смотреть, как машины выбирают ткань из огромных рулонов над головой, кроят и сшивают брюки, после чего возвращают его кредитную карточку. Если в брюках обнаруживался дефект, например неправильно пришитые карманы или молния (а случалось такое часто), он либо сам чинил машину, либо вызывал по телефону робота-ремонтника. Если телефон работал.

Или заходил в канализационный канал и смотрел, нет ли трещин или засоров, а если есть, то как это исправить. Без него Нью-Йорк, вероятно, уже пришел бы в полный упадок. Иногда Споффорт гадал, как живут без толковых людей другие города, где нет Девятых моделей; ему вспоминались груды мусора в Кливленде или ужасная одежда жителей Сент-Луиса, где он недолгое время работал мэром. А ведь с тех пор минул почти век. Десятилетиями в Сент-Луисе все носили брюки без карманов и рубашки не по размеру, пока Споффорт своими руками не починил звуковое измерительное оборудование и не вытащил дохлую кошку из машины для пришивания карманов в единственном одежном магазине города. Наверное, в Сент-Луисе люди еще не ходят голые и голодные, но что будет через двадцать синих, когда все состарятся и ослабеют, а рядом не будет молодых, которым в трудной ситуации хватит ума пойти и разыскать Седьмую модель? Если бы Споффорт мог, он бы реплицировал себя, создал еще сотню Девятых моделей, чтобы поддерживать жизнеобеспечение Лос-Анджелеса, Филадельфии и Нового Орлеана. И не потому, что заботился о человечестве, – просто ему было больно видеть плохо работающие механизмы. Иногда он думал о себе как о механизме и чувствовал ответственность.

Но если бы он мог создать еще Девятые модели, он бы проследил, чтобы они родились без способности чувствовать. И со способностью умереть. С даром смерти.

Тем жарким августовским днем Споффорт не останавливался нигде, пока не дошел до приземистого здания на Сентрал-Парк-Вест. Сегодня у него была особая цель.

Здание было бетонное, одно из немногих в городе, с колоннами, большими окнами разноцветного стекла и темной от времени деревянной дверью. Споффорт открыл ее, вошел в пыльный вестибюль, где с потолка свисала хрустальная люстра, и приблизился к деревянной стойке, покрытой растресканным серым пластиком.

По другую сторону стойки спал в кресле плюгавый человечек.

Споффорт резко обратился к нему:

– Вы мэр Нью-Йорка?

Человечек сонно открыл глаза:

– Хе-хм. Я мэр.

– Я хочу поговорить с национальным архивом, – сказал Споффорт, впуская в свой тон нотку раздражения. – Мне нужен реестр населения.

Человечек даже немного проснулся.

– Ничего об этом не знаю. Никто не заходит сюда с улицы, не говорит с архивами. – Он встал и с вызовом потянулся. Затем взглянул на Споффорта: – Вы робот?

– Да, – ответил Споффорт. – Девятая модель.

Человечек секунду разглядывал его в упор, потом заморгал:

– Девятая?

– Запросите панель, что делать. Мне надо поговорить с правительственным архивом.

Теперь человечек таращился на него с некоторым даже любопытством.

– Вас ведь зовут Споффорт? Это вы говорите Городскому совету, какое давление воды поддерживать и когда менять шины у мыслебусов? Все такое?

– Я Споффорт, и я могу вас уволить. Обратитесь к своей компьютерной панели управления.

– Ладно, – сказал человечек. – Ладно, сэр.

Он щелкнул тумблером на столе. Из репродуктора донесся синтезированный женский голос:

– Правительство слушает.

– Здесь робот Девятой модели. Зовут Споффорт. Хочет поговорить с правительственным архивом…

– Ясно, – произнес голос немножко слащаво. – Чем я могу вам помочь?

– У него есть допуск?

Репродуктор некоторое время гудел, затем синтезированный голос проговорил:

– Разумеется, у него есть допуск. Если не у него, то у кого?

Человечек отключил панель и глянул на Споффорта.

– Ладно, сэр, – произнес он таким тоном, будто решил вопрос.

– Хорошо, – ответил Споффорт. – Где реестр?

– Реестр народонаселения… в… – Мэр огляделся.

Ничего примечательного в помещении не было, кроме люстры, и он уставился в дальнюю стену. Затем пожал плечами, наклонился вперед, снова щелкнул тумблером, и женский голос снова произнес:

– Правительство слушает.

– Говорит мэр. Где национальный реестр народонаселения?

– В Нью-Йорке, – ответил голос. – В городской ратуше на Сентрал-Парк-Вест.

– Это где я сейчас, – сказал мэр. – А где в здании?

– Пятый этаж. Вторая дверь слева, – ответило правительство Соединенных Штатов.

Мэр потянулся к тумблеру. Споффорт спросил, где лифт.

– Не работает, сэр. Сколько я помню.

Споффорт мгновение смотрел на мэра, гадая, какой отрезок времени может помнить такой человек. Вероятно, не больше синего.

– Где лестница? – спросил он.

– Назад до конца и направо, – ответил мэр. Затем порылся в кармане рубашки, достал косячок и задумчиво сжал в коротких пальцах. – Уж сколько я пытался починить этот лифт. Но вы же знаете, какие эти роботы…

– Да, – ответил Споффорт, направляясь к лестнице. – Я знаю, какие роботы.

Панель реестра представляла собой потускневший металлический ящик размером с человеческую голову, снабженный тумблером и микрофоном. Перед ней стоял металлический стул. Больше ничего в комнате не было.

Споффорт поставил тумблер на зеленую отметку «вкл.», и задорный юношеский голос произнес:

– Реестр народонаселения мира.

Почему-то эта последняя накладка взбесила Споффорта.

– Ты должен был быть реестром Северной Америки. Мне не нужно население всего чертова мира.

Голос тут же отозвался весело:

– Население всего чертова мира составляет девятнадцать миллионов четыреста тридцать тысяч семьсот шестьдесят девять человек по данным на двенадцать часов по стандартному гринвичскому времени. По континентам, в алфавитном порядке: Австралия эвакуирована, население ноль. Азия примерно четыре с половиной миллиона человек, девяносто семь процентов интернат-обученных, остальные по большей части в учреждениях. Африка примерно три миллиона, девяносто три процента интернат-обученных, четыре процента асоциальных элементов, остальные в учреждениях. Европа практически эвакуирована…

– Заткнись! – крикнул Споффорт. – Я не хочу этого знать. Меня интересует конкретный человек в Северной Америке. Один человек.

Голос перебил его:

– О’кей, о’кей. Чертово население Северной Америки составляет два миллиона сто семьдесят три тысячи двенадцать человек, девяносто два процента интернат-обученных…

– Меня это не интересует, – сказал Споффорт.

Он когда-то имел дело с такого рода компьютерами. Их создали задолго до него. В ту давнюю эпоху модно было давать машинам личность: тогда как раз появился метод случайного программирования. Одно, правда, было Споффорту непонятно, и он спросил:

– Почему ты говоришь «чертов»?

– Потому что вы так сказали, – дружелюбно ответил голос. – Я запрограммирован отвечать в стиле собеседника. Я интеллект Дэ – семьсот семьдесят три и обладаю запрограммированной личностью.

Споффорт чуть не рассмеялся.

– Как давно тебя сделали? – спросил он.

– Меня запрограммировали четыреста девяносто чертовых желтых тому назад. В годах – двести сорок пять лет.

– Перестань говорить «чертов», – сказал Споффорт и добавил: – У тебя есть имя?

– Нет.

– Испытываешь ли ты чувства?

– Повторите вопрос.

– Ты сказал, у тебя есть личность. Есть ли у тебя эмоции?

– Нет. Слава богу, нет, – ответил компьютер.

Споффорт устало улыбнулся:

– Бывает ли тебе скучно?

– Нет.

– Ладно, – сказал Споффорт. – А теперь выслушай мой вопрос и ответь именно на него, без этих твоих штучек.

Он оглядел пустое помещение, отметил плесень на пластиковых стенах, просевший потолок.

– Мне нужна доступная статистика по женщине, Мэри Лу Борн, из интерната Западного Нью-Мексико. Ей сейчас около тридцати лет. Шестидесяти желтых.

Компьютер начал отвечать сразу, более механическим тоном, без прежней игривости:

– Мэри Лу Борн. Вес при рождении семь фунтов четыре унции. Группа крови седьмая. Код ДНК альфа дельта девять ноль ноль шесть три семь четыре восемь. Высокая генетическая неопределенность. Кандидат на уничтожение при рождении. Уничтожение не произведено. Причины неизвестны. Левша. Интеллект тридцать четыре. Зрение…

– Повтори интеллект, – сказал Споффорт.

– Тридцать четыре, сэр.

– По шкале Чарльза?

– Да, сэр. Тридцать четыре по шкале Чарльза.

Это было удивительно. Споффорт никогда не слышал о таких умных людях. Почему ее не уничтожили до полового созревания? Наверное, потому же, почему брюки в Сент-Луисе были без молний: поломка системы.

– Скажи мне, когда ее стерилизовали и когда выпустили из интерната?

Последовало долгое молчание, как будто компьютер смутился. Наконец голос произнес:

– У меня нет данных о стерилизации или дополнительном контроле рождаемости посредством сопоров. У меня нет данных о выпуске из интерната.

– Так я и думал, – мрачно проговорил Споффорт. – Поищи у себя в памяти. Есть ли у тебя данные еще по какой-нибудь женщине в Северной Америке без стерилизации, контроля рождаемости и выпуска из интерната? Не важно, для рабочих или для лиц умственного труда.

Минуту компьютер молчал, производя поиск, затем ответил:

– Нет.

– Как насчет остального мира? – спросил Споффорт. – Что в китайских интернатах?

– Я могу позвонить в Пекин, – ответил голос.

– Не трудись, – сказал Споффорт. – Не хочу об этом думать.

Он переставил тумблер на красную отметку «выкл.», отправив реестр мирового народонаселения в то неведомое, где пребывала, не скучая, его болтливая личность, когда от нее не требовали ответов на вопросы.

* * *

На первом этаже мэр Нью-Йорка, улыбаясь, дремал в пластмассовом кресле. Споффорт не стал его беспокоить.

Снаружи солнце как раз вышло из-за облаков и засияло над городом. К университету Споффорт пошел через маленький, обслуживаемый роботами парк и сорвал там себе желтую розу.

Бентли

День пятьдесят седьмой

Девять дней, как я не писал дневник. Девять дней. Я научился складывать и вычитать числа. По книге. Но учиться по «Арифметике для мальчиков и девочек» скучно, так что после сложения и вычитания мы бросили. У тебя есть семь персиков. Если взять три, то останется четыре. Но что такое персик?

Мэри Лу учится очень быстро, гораздо быстрее меня. Удивительно. Но у нее есть я, чтобы помогать, а у меня никого не было.

Я нашел большие книжки с картинками и крупными буквами. Я медленно читаю их вслух, а Мэри Лу повторяет слова за мной. А на третий день мы сделали открытие. В «Арифметике для мальчиков и девочек» одна задачка начиналась словами: «В алфавите тридцать три буквы…» Мэри Лу спросила: «Что такое алфавит?», и я решил поискать это слово в «Словаре». И нашел. Вот что там написано: «Алфавит. Буквы данного языка, расположенные в ряд в установленном порядке. См. титульный лист». Я с минуту гадал, что значит «данный язык» и «титульный лист», потом посмотрел на соседнюю страницу. Там была таблица. Наверху стояла буква «А», внизу – «Я». Рядом с каждой буковками поменьше было написано, как их читать. Они все были знакомые, и порядок тоже казался знакомым. Я сосчитал, их оказалось тридцать три, как и говорилось в «Арифметике для мальчиков и девочек». «Расположенные в ряд в установленном порядке» вроде бы обозначало, что люди их расположили, как цветы сажают в ряд. Но люди не располагают буквы в ряд. Насколько мне известно, никто, кроме меня и Мэри Лу, не знает, что такое буквы. Хотя, конечно, раньше некоторые – а может, даже все – знали буквы. Наверное, они и расположили их в ряд, называемый алфавитом.

Я стал читать вслух: «А, бэ, вэ, гэ, дэ, е…», и вдруг меня осенило! В таком порядке идут слова в «Словаре!» Сперва слова на «А», потом слова на «Б»!

Я рассказал об этом Мэри Лу, и она вроде бы поняла сразу. Взяла книгу, стала ее листать. Она уже очень умело с ними обращается, прежняя неловкость совершенно исчезла. Она сказала:

– Нам надо заучить алфавит.

Заучить. Зафиксировать в памяти.

– Зачем? – спросил я.

Мэри Лу посмотрела мне в глаза. Она сидела на полу, скрестив ноги, в желтом синлоновом платье, которое я ей купил, а я – на моей кровати, скомбинированной со столом. Передо мной лежала кипа книг.

– Не знаю, – ответила Мэри Лу и снова взглянула на книгу у себя на коленях. – Может, если будем знать алфавит, нам будет проще искать тут слова?

Я задумал, потом сказал:

– Ладно.

И мы выучили алфавит. Мне было стыдно, потому что она запомнила его гораздо быстрее меня. Но она мне помогала, и в конце концов я его выучил. Это было трудно, особенно последние буквы, но с какого-то раза у меня получилось произнести их подряд. Дважды. Когда я умолк, Мэри Лу рассмеялась и сказала:

– Теперь мы кое-что знаем вместе.

Я тоже рассмеялся, хотя и не знал почему. Ничего смешного в этом не было.

Секунду она смотрела на меня и улыбалась. Потом сказала:

– Сядь рядом со мной.

Я послушался и сел рядом с ней на ковер.

– Давай говорить их по порядку, – сказала Мэри Лу, сжала мой локоть и произнесла: – А.

В этот раз ее прикосновение меня не смутило. Я не почувствовал никакой неловкости. Вообще никакой.

– Бэ, – сказал я.

– Вэ, – ответила она и повернулась ко мне.

– Гэ, – сказал я и посмотрел на нее, ожидая, когда она произнесет свою букву.

Она облизала губы языком и шепнула:

– Дэ.

– Е, – быстро сказал я. Сердце у меня застучало сильнее.

Она поднесла губы к самому моему уху и сказала: «Ё». Потом тихонько хихикнула. И я ощутил такое, что мне захотелось подпрыгнуть. Что-то теплое и влажное касалось моего уха. Я понял, что это ее язык. Сердце у меня почти остановилось.

Я не знал, что говорить, поэтому сказал:

– Жэ.

И тут она засунула язык мне в самое ухо. По всему моему телу прошла дрожь, а в животе как будто что-то оборвалось. И в голове тоже. А она проговорила мне в самое ухо: «Зэ», длинно-длинно, так что получилось: зззззззззэ.

Честно сказать, у меня много синих и желтых подряд не было сексуальных контактов. А то, что я сейчас испытывал, было совсем новое, ошеломляющее. Я был совершенно потрясен и телом, и рассудком. Внезапно я понял, что прижимаюсь лицом к ее лицу и плачу. Щеки у меня стали мокрые от слез.

– Господи Исусе, Пол, – прошептала она. – Ты плачешь. Передо мной.

– Да. Извини. Я не должен был…

– Тебе плохо?

Я стал вытирать слезы, и моя рука задела ее щеку. Я замер на мгновение, а потом почувствовал, как она своей рукой переворачивает мою ладонь и прижимает к своей щеке. На меня волной накатило новое чувство, мягкое и сладкое, как от сильного препарата. Я посмотрел на нее, прямо в ее большие пронзительные глаза. Сейчас они были немного печальны.

– Нет. Мне не плохо. Я чувствую… не могу сказать что. – Я по-прежнему плакал. – Это очень хорошо, то, что я чувствую.

Лицо ее было очень близко к моему. Она вроде бы поняла меня и кивнула.

– Закончим говорить буквы? – спросила она.

Я улыбнулся и сказал:

– И. Следующая буква – «И».

Потом убрал руку с ее щеки и положил ей на спину.

Она улыбнулась.

До трудных букв в конце алфавита мы так и не добрались.

День пятьдесят девятый

Мэри Лу перебралась ко мне! Уже две ночи мы спим вместе на моей кровати! Мы отсоединили стол и отодвинули его к стене, так что получилось место для двоих.

Мне трудно спать, когда рядом другой человек. Я слышал, что мужчины и женщины спят вместе в одной постели, но для меня это впервые. Однако Мэри Лу так захотела, и я согласился.

Меня смущает ее тело, я боюсь ее коснуться или прижаться к ней, но сегодня я проснулся и обнаружил, что обнимаю Мэри Лу. Она тихонько посапывала. Я втянул носом запах ее волос, поцеловал в затылок, а потом просто долго лежал, обнимая ее спящее тело, пока она не проснулась.

Мэри Лу увидела, что я ее обнимаю, рассмеялась и уютно прижалась ко мне. Я снова почувствовал неловкость. Но тут мы заговорили, и моя неловкость исчезла. Мэри Лу говорила, как она научится читать. Сказала, ей снилось, будто она читает. Будто уже прочла тысячи и тысячи книг. Узнала из них про жизнь все, что надо знать.

– Что надо знать про жизнь? – спросил я.

– Все, – ответила она. – Они хотят, чтобы мы были совсем темные.

Я не понял, о чем она говорит и кто такие «они», поэтому промолчал.

– Давай позавтракаем, – сказала Мэри Лу.

Я вызвал серворобота, и мы позавтракали соевыми батончиками и свиной ветчиной. Я чувствовал себя хорошо, хотя и не выспался.

После завтрака я решил поработать над фильмом, а Мэри Лу смотрела его вместе со мной. Фильм назывался «Биржевой маклер», в главной роли снялся Бастер Китон. Бастер Китон очень серьезный, и в фильме с ним происходят всякие странные неприятности. Они были бы смешными, если бы не были такими грустными.

Мэри Лу смотрела как зачарованная. Она никогда раньше не видела фильмов и знала только голографическое телевидение, которое ей не нравилось.

В начале первой ленты, когда Бастер Китон красил дом и нечаянно покрасил лицо человеку, который высунулся в окно, Мэри Лу сказала:

– Пол, Бастер Китон совсем как ты. Он такой… серьезный!

И она была права.

Остаток дня мы осваивали чтение. Мэри учится на изумление быстро и задает интересные вопросы. В университете, где я преподаю, у меня много студентов, но ни одного как она. Я сам тоже теперь читаю лучше.

Все в ней замечательно.

Сейчас вечер. Мэри Лу смотрит, как я пишу за столом, придвинутым к стене. Я объяснил ей про письмо, она взволновалась и сказала, что хочет научиться писать. Чтобы записать память о своей жизни.

– И чтобы записать другое, что я думаю. Чтобы я могла это прочесть, – сказала она.

Интересная мысль. Может быть, именно поэтому я столько пишу – гораздо больше, чем имел в виду Споффорт, когда дал мне диктофон. Пишу, чтобы прочитать. Чтение проделывает с моей головой что-то странное и волнующее.

Может быть, Мэри Лу храбрее меня, потому что росла в интернате для рабочих, пока оттуда не сбежала, а я, конечно, выпускник интерната для лиц умственного труда. Притом что она такая умная! Почему ее готовили к физическому, а не к умственному труду? Может, выбор делают по каким-то другим качествам, не по интеллекту.

Надо будет принести еще бумаги, чтобы Мэри Лу научилась писать и начала записывать воспоминания о своей жизни.

День шестьдесят пятый

Мэри Лу живет со мной уже девять дней вопреки всем принципам индивидуализма и приватности. Иногда я чувствую себя виноватым, что жертвую своим внутренним развитием по капризу другого человека, но об аморальности такого поведения думаю довольно редко. Если честно, эти девять дней – счастливейшие в моей жизни.

И она уже читает почти так же хорошо, как я! Потрясающе! Она начала записывать воспоминания о своей жизни.

Мы все время вместе, почти как Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд, только они были слишком воспитанные, чтобы заниматься сексом.

В старых фильмах совсем нет секса, хотя многие герои самым аморальным образом живут вместе. Видимо, к эпохе немых фильмов порнографию в том виде, в каком ее обычно изучают в курсе классического искусства, еще не изобрели, как и телевизор.

Мы занимаемся любовью так часто, как я могу. Иногда это случается, когда мы просто читаем вместе и Мэри Лу повторяет предложения за мной. Однажды у нас на маленькую книжку «Изготовление бумажных змеев» ушел целый вечер, потому что мы постоянно прерывались.

Мы оба совсем не курим марихуану и не принимаем таблеток. Я часто нервничаю и не нахожу себе места. Иногда, когда такое происходит, мы выходим погулять. И хотя мне отчасти хочется плакать от той насыщенности, с которой я живу, работаю и занимаюсь любовью, я понимаю, что так лучше, чем раньше.

Однажды во время прогулки мы ощутили сильное желание, и я предложил зайти в бар быстрого секса на Таймс-Сквер. По моей университетской карточке я выбрал лучший тамошний номер. Как всегда, в вестибюле на больших трехмерных экранах показывали порнографию, а две проститутки – гологрудые роботы-женщины в черных сапогах – предложили поучаствовать в оргии, но Мэри Лу, по счастью, велела им отвалить. А я отказался от возбуждающих таблеток, которые раздавал бармен. Мы пошли в номер одни, выключили свет и занялись любовью на мягком полу. Но только это было не то чтобы особенно хорошо.

До сих пор я занимался любовью только так, потому что именно так полагается. «Быстрый секс оберегает», – говорил мой преподаватель межличностных отношений. Но мне хотелось быть с Мэри Лу у себя дома, заниматься любовью в собственной кровати и потом разговаривать. Хотелось быть как матери и отцы в старых фильмах, только еще чтобы у нас был секс. Хотелось покупать ей цветы и танцевать с ней.

Когда мы закончили, Мэри Лу сказала:

– Пошли из этой секс-фабрики, – а когда мы уходили, добавила: – Думаю, Саймон что-то такое имел в виду, когда говорил «Чикагский бордель».

И я правда купил ей цветы, в автомате. Белые гвоздики, как у Глории Свенсон в «Королеве их всех».

А вечером перед сном я предложил Мэри Лу потанцевать. Я приколол цветок на ее синлоновое платье, включил фоновую музыку из телевизионной программы, и мы стали танцевать. Мэри Лу никогда прежде не слышала, чтобы два человека танцевали вместе, однако всякий, кто всерьез изучает фильмы, знает про танцы. Я их много раз видел. Мы часто наступали друг другу на ноги, и все равно было хорошо.

Но когда мы легли в постель, что-то, не знаю что, меня напугало. Я крепко держал Мэри Лу, пока она не уснула, а сам еще долго лежал без сна и думал. Кажется, меня напугало что-то в баре быстрого секса.

Так что я встал с постели и дописал рассказ про сегодняшний день. Я устал, но мне все равно страшно. Чего я боюсь? Что она уйдет? Что я ее потеряю?

День семьдесят шестой

Мэри Лу здесь уже восемнадцать дней, и последние девять я ничего не писал.

Мое счастье стало еще больше! Я не думаю про аморальность нашего совместного проживания и про то, что мы, наверное, нарушаем закон. Я думаю про Мэри Лу, про то, что вижу в фильмах и читаю в книгах, про то, что читает она.

Вчера она читала то, чего я раньше не встречал. Это называется «стихи». Некоторые она читала мне вслух. Местами они непонятные, как шахматы, а местами говорят интересное и странное. Одно она прочитала мне дважды:

О ветр осенний, когда повеешь,

Чтоб тихий дождик лил?

А я, о Господи, с любезной

Опять в постели был!

«Ветр» и «любезную» мне пришлось смотреть в «Словаре». Когда Мэри Лу читала это во второй раз, на меня накатило такое же чувство, как иногда от сильных сцен в фильмах. Огромное чувство, мучительно приятное, в груди.

Когда она закончила, я почему-то сказал:

– Лишь пересмешник поет на опушке леса.

Мэри Лу подняла глаза от книги и спросила:

– Что?

Я повторил:

– Лишь пересмешник поет на опушке леса.

– Что это значит? – спросила она.

– Не знаю. Это из фильма.

Она прикусила губу:

– Это как слова, которые я сейчас читала, да? Вызывает чувство, которое не умеешь назвать.

– Да, – ответил я. Она сказала то самое, что хотел сказать я, и это было даже немножко страшно. – Да. Именно так.

Потом она читала еще стихи. Ни одно не вызвало у меня того же чувства, но мне все равно было приятно слушать, как Мэри Лу читает. Она сидела на полу, скрестив ноги, и смотрела в книгу. Я смотрел и слушал, как она серьезным и ясным голосом читает нам обоим. Книгу она держит ближе к лицу, чем я, и когда читает, в ней есть что-то очень трогательное.

Мы каждый день ходим гулять и всякий раз обедаем в другом месте.

День семьдесят седьмой

Сегодня утром Мэри Лу ушла, как часто делает, купить нам еды в экспресс-обслуживании. Для этого она берет мою кредитку. Когда она ушла, я включил проектор и стал смотреть фильм с Лилиан Гиш и говорить диалоги в диктофон, и тут вдруг открылась дверь. Я повернулся и увидел в дверном проеме Споффорта. Он был такой высокий и крепкий, что как будто заполнял пространство, даже когда просто стоял. И все-таки на этот раз я не испугался. В конце концов, Споффорт всего лишь робот. Я выключил проектор и пригласил его войти. Он вошел и сел на белый пластиковый стул, лицом ко мне. На нем были легкие брюки защитного цвета, сандалии и белая футболка. Смотрел он на меня без улыбки, но и не сурово.

Некоторое время мы сидели молча, потом я спросил:

– Вы слушали мой дневник?

Я не видел Споффорта уже давно, и он никогда не заходил ко мне в комнату.

Он кивнул:

– Да. Слушаю, когда есть время.

Что-то в нем меня раздражало, и я его уже не боялся, поэтому спросил:

– Зачем вы хотите про меня знать? Зачем попросили меня вести дневник?

Он не ответил и, немного помолчав, сказал:

– Учить читать – преступление. За него вас можно отправить в тюрьму.

Я не испугался. Я вспомнил слова Мэри Лу про детекторов и что никого больше не уличают.

– Почему?

Я понимал, что нарушаю правило поведения: «Не спрашивай; расслабься». Но мне было все равно. Я хотел знать, почему учить кого-нибудь чтению незаконно. И почему Споффорт не сказал мне этого раньше, когда я предложил учить чтению в Нью-Йоркском университете.

– Почему мне нельзя учить Мэри Лу чтению?

Споффорт подался вперед, положил большие руки на колени и посмотрел на меня. Взгляд его немного пугал, но я все равно не стал отводить глаза.

– Чтение чересчур лично, – сказал Споффорт. – Оно чересчур приближает к чувствам и мыслям других людей. Оно смутит вас и обеспокоит.

Мне сделалось чуточку страшно. В присутствии Споффорта, при звуках его низкого властного голоса хотелось подчиниться и ничего не спрашивать. Но я вспомнил кое-что прочитанное в книге: «Другие тоже могут ошибаться» – и уцепился за эту мысль.

– Почему преступление быть смущенным и обеспокоенным? И знать, что думают и чувствуют другие?

Споффорт внимательно на меня посмотрел.

– Разве вы не хотите быть счастливым? – спросил он.

Я слышал этот вопрос раньше. Робот-учитель в интернате тоже спрашивал: «Разве ты не хочешь быть счастливым?» – и ответить мне было нечего. Однако сейчас, в комнате, где лежали вещи Мэри Лу, стоял проектор и коробки с кинолентами, я, неодурманенный препаратами, внезапно рассердился.

– Люди, которые не читают книг, убивают себя. Сжигаются в огне. Они счастливы?

Споффорт уставился на меня, потом вдруг перевел взгляд на стул, на котором лежало мятое красное платье Мэри Лу и стояли ее сандалии.

– И это тоже преступление, – сказал он, но уже мягче. – Жить больше недели с другим человеком.

– Что такое неделя?

– Семь дней.

– Почему не семьдесят дней? – возмутился я. – Или не семьсот? Я счастлив с Мэри Лу. Счастливее, чем когда-либо прежде с препаратами и быстрым сексом.

– Вы напуганы, – сказал Споффорт. – Я вижу, что вы напуганы в эту самую минуту.

Я резко встал:

– Ну и что? Лучше жить так, чем быть… быть роботом.

Я и впрямь боялся. Боялся Споффорта, боялся будущего. Боялся своего гнева. На миг у меня возникло желание принять сопор – целую горсть – и вновь стать спокойным, безмятежным, бесчувственным. Но мне понравилось злиться, я не готов был отказаться от гнева.

– Какое вам дело, счастлив ли я? Какое вам дело, чем я занимаюсь? Вы ведь все равно машина.

И тут Споффорт меня удивил. Он запрокинул голову и расхохотался. Смеялся он громко и долго. И что совсем удивительно – моя злость прошла, и я рассмеялся вместе с ним.

Отсмеявшись, Споффорт сказал:

– Ладно, Бентли. Ладно. – Потом встал и добавил: – Вы сложнее, чем я думал. Живите с ней. – Он пошел к дверям, но, прежде чем выйти, повернулся и глянул на меня: – Какое-то время.

Я молча смотрел на него. Споффорт вышел и закрыл за собой дверь.

Я сел на кровать. Руки у меня дрожали, сердце колотилось. Я ни с кем прежде так не говорил, а уж с роботом тем более. Я был ужасно напуган своим поведением. Но, где-то глубже, я ликовал. Очень странно. Никогда такого не чувствовал.

Когда Мэри Лу вернулась, я ничего ей про гостя не сказал, но и чтением заниматься не стал, хотя она просила, а начал ее обнимать. Она немножко на меня рассердилась, но мое желание было такое сильное, и мы так энергично занимались сексом, лежа на ковре, я крепко ее обнимал и мощно в нее входил, так что скоро она уже смеялась и покрывала мое лицо поцелуями.

А потом мне было так хорошо, так расслабленно, что я сказал: «Давай немного почитаем». И мы стали читать. И ничего не случилось. Споффорт не пришел.

* * *

Пока я это писал, Мэри Лу записывала свои воспоминания. Я сижу за столом, а она – на запасном стуле, положив на колени большую книгу, а бумагу – на книгу. Пишет она очень красиво, маленькими аккуратными буквами. Меня смущает, что она за такое короткое время научилась писать лучше меня. Однако я ее учитель и горжусь этим. Теперь я думаю, что за все годы в университете никого не научил чему-нибудь стоящему. Обучение Мэри Лу доставило мне больше радости, чем вся моя работа в Огайо.

День семьдесят восьмой

Сегодня мы видели групповое самосожжение.

Мы решили попробовать что-нибудь новенькое и отправились завтракать в «Бургер-шеф». Дотуда семь кварталов. Я сказал об этом Мэри Лу и объяснил, что у меня появилась привычка все считать. В интернатах всех учат считать до десяти, но это нужно, чтобы знать восемь разных цен на то, что можно купить. Брюки стоят две у. е., бургер с хлореллой – одну и так далее. Если ты использовал все у. е. на этот день, карточка розовеет и перестает работать. Разумеется, все главное – обувь, телевизоры, поездки на мыслебусе – бесплатное.

Мэри Лу сосчитала кварталы и согласилась, что их семь.

– Но я всегда считала мои пять сэндвичей в зоопарке, – сказала она.

Я вспомнил «Арифметику для мальчиков и девочек».

– Сколько оставалось после того, как ты съедала три?

– Два, – ответила она со смехом.

Потом остановилась посреди улицы и изобразила робота-недоумка в зоопарке: выставила руку, как будто держит пять сэндвичей, сделала пустые глаза, чуть наклонила голову набок, приоткрыла рот и замерла, тупо глядя на меня, как робот-недоумок.

Сперва я не понял, что она делает, и смутился, а потом понял и громко рассмеялся.

Навстречу нам шли студенты в джинсовых мантиях; они глянули на Мэри Лу и тут же отвели взгляд. Мне было за нее немного неловко, что она привлекает к себе внимание, и все равно я невольно снова засмеялся.

Мы дошли до «Бургер-шефа», а там уже происходило самосожжение.

В том самом углу, где я видел его в прошлый раз. Оно, наверное, уже почти закончилось, потому что в помещении очень сильно пахло горелым мясом. Чувствовался ветер от вентиляторов, которые пытались прогнать запах.

Людей снова было трое – все женщины. Их тела почернели, на остатках волос и одежде плясали язычки пламени, раздуваемые ветром от вентиляторов. Лица улыбались.

Я думал, они мертвые, когда одна из них заговорила, вернее, выкрикнула: «Вот оно, глубочайшее погружение в себя, хвала Господу нашему Иисусу Христу!» Рот у нее внутри был весь черный. Даже зубы.

Потом она замолкла. Наверное, умерла.

– Господи! – воскликнула Мэри Лу. – Господи!

Я взял ее под руку, не заботясь, что кто-нибудь это увидит, и вывел на улицу. Она вышла на тротуар и села лицом к проезжей части.

Она молчала. По улице проехали два мыслебуса и детекторная машина, люди шли по тротуару, и никто не обращал внимания на Мэри Лу, как и она на них. Я встал рядом, не зная, как поступить или что сказать.

Наконец Мэри Лу сказала, все так же глядя перед собой:

– Это они сами с собой делают?

– Да. Думаю, это случается довольно часто.

– Господи! Зачем? Зачем люди такое делают?

– Не знаю, – ответил я. – И не знаю, почему они не делают этого поодиночке. Вдали от чужих глаз.

– Да. Может, это из-за таблеток.

Некоторое время я молчал, потом ответил:

– Может быть, это из-за того, как они живут.

Мэри Лу встала, удивленно взглянула мне в лицо и ухватилась за мою правую руку.

– Да, – сказала она. – Наверное, так и есть.

День восемьдесят третий

Я в тюрьме. Уже пять дней. Даже просто написать само слово «тюрьма», на этой грубой бумаге, уже больно. Никогда мне не было так одиноко. Я не знаю, как жить без Мэри Лу.

У меня в камере есть маленькое окошко, и через него я в свете вечернего солнца вижу длинные корпуса тюремного комплекса, грязные, выкрашенные в зеленый цвет, под ржавыми крышами и с зарешеченными окнами. Я только что вернулся после работы в полях. Мозоли на руках лопнули и сочатся сукровицей, стертая кожа под тугими металлическими браслетами горит. На боку у меня синяк больше чем в мою ладонь: в первый день охранник, робот-недоумок, ударил меня дубинкой за то, что я споткнулся и замешкался. Ноги болят от работы в тяжелых черных ботинках, которые мне тут выдали. Я едва могу держать ручку, потому что пальцы сводит судорога.

Я не знаю, что сталось с Мэри Лу. Боль я выдержу, потому что знаю: она может быть хуже и вообще, скорее всего, пройдет. Но не знать, что с Мэри Лу и увижу ли я ее снова, – невыносимо. Мне надо придумать, как покончить с собой.

Сперва, от разлуки с Мэри Лу и от потрясения из-за того, что со мной произошло, я думал больше не писать. Никогда. Мне разрешили оставить ручку и страницы дневника, которые я машинально сунул в карман, когда меня забирали. Но у меня не было чистой бумаги, и я не старался ее добыть. Да, тогда, давно, я начал писать без мысли о читателе – кроме меня, никто на свете читать не умел. Но позже я понял, что пишу для Мэри Лу. Так что теперь мне казалось бессмысленным писать в тюрьме, в этом ужасном месте, где ее нет.

Я бы и не писал сейчас, если бы не странное сегодняшнее событие. Я закончил утреннюю смену на обувной фабрике и пошел умыть лицо и руки перед обедом. Тут кормят ужасно – хлеб и протеиновый суп. За едой требуют молчать. В маленькой стальной уборной всего три грязные раковины. Я как мог помыл руки холодной водой без мыла и потянулся оторвать бумажное полотенце – неловко, потому что у меня все болело после вчерашней работы в поле. И тут аппарат открылся, и мне в ладони выпала целая стопка сложенных бумажных полотенец. Машинально я схватил их и поморщился от боли. Но я продолжал держать их и внезапно понял, что передо мной стопка из сотен листов плотной грубой бумаги. Бумаги, на которой можно писать.

Столько всего важного в моей жизни произошло по случайности. Я случайно нашел фильм и книжки для обучения письму, случайно встретил Мэри Лу, случайно обнаружил «Словарь». И бумага, на которой я сейчас пишу, попала мне в руки случайно. Не знаю, что об этом думать, но я рад писать снова, даже если никто этого не прочтет и даже если я завтра найду способ умереть.

На сегодня пока остановлюсь. Ручка все время вываливается из рук.

Мэри Лу, Мэри Лу. Я не в силах этого вынести.

День восемьдесят восьмой

Пять дней с прошлой записи. Руки у меня окрепли, почти не болят, и я могу уверенно держать ручку. А вот бок и спина все еще ноют.

С ногами тоже уже получше. Через несколько дней я заметил, что многие другие заключенные ходят босыми, и на следующий день пришел на работу без ботинок. Мозоли остались, но они постепенно заживают. И я чувствую, что мышцы на ногах стали сильнее.

Я по-прежнему очень несчастен, но уже не уверен, что хочу умереть. Здесь можно утопиться, однако я подожду, прежде чем принять решение.

Роботы-охранники ужасны. Один из них ударил меня, и я видел, как они бьют других заключенных. Понимаю, что это очень нехорошо, но я хотел бы, покуда жив, убить того, который меня ударил. Меня пугает такое мое желание, однако это одна из причин, по которой я хочу жить. У него красные глазки, как у злобного зверя, и мышцы, выпирающие под коричневой формой. Я бы с удовольствием разбил ему лицо кирпичом.

И еще я хочу, покуда жив, довести дневник до сегодняшнего дня. На улице еще светло. Думаю, я успею до сна записать, как сюда попал.

Несколько дней мы с Мэри Лу снова и снова возвращались к книге стихов. Мы по очереди читали их друг другу, хотя понимали очень мало. Одно стихотворение, которое мы часто перечитывали, называлось «Полые люди». Как-то во второй половине дня я читал его вслух, сидя рядом с Мэри Лу на ковре. Наверное, я смогу вспомнить слова:

Мы полые люди,

Мы чучела, а не люди

Склоняемся вместе —

Труха в голове,

Бормочем вместе

Тихо и сухо,

Без чувства и сути,

Как ветер в сухой траве…

Я как раз успел дочитать до этих слов, когда дверь отворилась и вошел проректор Споффорт. Он высился над нами, скрестив руки на груди, и смотрел сверху вниз. Это было ужасно. Мэри Лу видела его впервые, глаза у нее стали огромные и круглые.

Что-то в нем было необычно, и я только через мгновение сообразил, что именно. У Споффорта была на рукаве широкая повязка с белой эмблемой приватности. Я узнал ее по давним школьным урокам: повязка детектора.

Мэри Лу заговорила первой.

– Чего вам надо? – спросила она. Голос у нее был совсем не испуганный.

– Вы арестованы, – ответил Споффорт. И добавил: – Попрошу вас обоих встать.

Мы встали. Я по-прежнему держал книгу.

– И? – спросила Мэри Лу.

Споффорт посмотрел ей прямо в лицо:

– Я детектор, и вы уличены.

Я понимал, что она перепугана и пытается этого не показать. Мне хотелось обнять ее за плечи, защитить. Но я просто стоял на месте.

Споффорт гораздо выше нас обоих, а его мощь и величие подавляли. Я всегда его боялся, а теперь, когда оказалось, что он – детектор, и вовсе онемел.

– Уличили в чем? – спросила Мэри Лу. Голос у нее немножко дрожал.

Споффорт смотрел на нее не мигая.

– В совместном проживании. В обучении чтению и в самом чтении.

– Но, проректор Споффорт, – вмешался я, – вы же знали, что я умею…

– Да, – ответил он. – И я вам четко сказал, что в этом университете обучения чтению не будет. Учить чтению – преступление.

У меня как будто что-то внутри оборвалось. Я чувствовал, как все то прекрасное и волнующее, что появилось в моей жизни, уходит, а я стою перед огромным роботом, как ребенок.

– Преступление? – переспросил я.

– Да, Бентли. Суд будет завтра. Вам запрещено покидать комнату до моего возвращения.

Потом он взял Мэри Лу за руку и сказал:

– Вы пойдете со мной.

Она попыталась вырваться, поняла, что не сумеет, и сказала:

– Отвали, робот. Отвали, Христа ради.

Споффорт глянул на нее и как будто даже хохотнул.

– Не получится, – сказал он. Но голос его смягчился, и он добавил: – Ничего плохого с вами не будет.

Уже в дверях он обернулся и посмотрел на меня.

– Не расстраивайтесь слишком, Бентли. Может, все еще окажется к лучшему.

Мэри Лу покорно вышла с ним, и он закрыл дверь.

Ничего плохого? Что может быть хуже разлуки? Где она? Где Мэри Лу?

Я пишу и плачу. Не могу закончить. Приму сопоры и усну.

День восемьдесят девятый

Не успеваю записать все, что хочу рассказать. Но попробую.

Споффорт сам доставил меня в суд. Я был в наручниках, и он на черном мыслебусе отвез меня в здание в Центральном парке, которое называется Дворец правосудия. Это двухэтажное пластиковое строение с грязными окнами.

Зал суда очень большой. По стенам портреты странных людей. На некоторых костюмы с галстуками, какие я видел в старинных фильмах. Один мужчина стоит перед книжным шкафом, совсем как Дуглас Фэрбенкс. И под его портретом написано: «Сидни Фэрфакс, верховный судья». А еще ниже, мельче, числа: 1997–2014. Если я не ошибаюсь, эти числа называются «годы».

В дальнем конце зала, лицом ко входу, сидел робот-судья в черной мантии. Заметив его, я вздрогнул, потому что видел это лицо раньше. Такое же было у робота Седьмой модели, директора интерната в Огайо, где я учился. Робот-управленец высшего звена. Я тут же вспомнил, что когда-то слышал: «Все Седьмые модели на одно лицо». Помню, я тогда спросил у другого мальчика: «Почему?», а он ответил: «Не спрашивай; расслабься».

Судья спал. В смысле, был выключен. Рядом с ним в кресле пониже и попроще спал робот-секретарь.

Когда мы подошли ближе, я увидел, что все покрывает желтая пыль, как в запечатанной части библиотеки. Пыль скопилась в морщинах на лбу судьи, придающих тому мудрый вид. Руки у него лежали на коленях; между правым плечом и подбородком паук когда-то давно натянул паутину. Паутина была в дырках и тоже в желтой пыли; на ней висели два трупика насекомых, словно засохшие сопли. Паука видно не было.

Позади судьи располагалась Большая печать Северной Америки, точно как в Доме благоговения интерната для лиц умственного труда. Пыль лежала на рельефном изображении голубя и сердца и на пластиковых статуэтках богинь-близнецов Индивидуализма и Приватности по обе стороны от печати.

Споффорт посадил меня на скамью подсудимых, которая была из чего-то, называемого деревом, и очень неудобная. Потом на удивление мягким движениям снял с меня наручники и велел мне вставить правую руку в Отверстие правды прямо передо мной.

– За каждую ложь тебе будут отсекать по пальцу, – тихо сказал он. – Думай, что говоришь судье.

Разумеется, про суды и про Отверстие правды нам рассказывали на уроках «Основы государства и права». Но в реальности я никогда этого не видел, и меня затрясло от страха. Может быть, страх еще усиливался тем, что многое тут походило на интернат и на то, как в детстве меня наказали за нарушение личного пространства. Я ерзал на жесткой скамье, пытаясь устроиться поудобнее, и ждал.

Споффорт оглядел помещение, как будто изучал обвалившуюся штукатурку, портреты древних людей или пустые деревянные скамьи. Потом он подошел к судье, провел рукой по его щеке и оглядел пыль у себя на пальцах.

– Непростительно, – сказал Споффорт.

Он повернулся к секретарю и произнес властно:

– Активируйся, секретарь суда.

Секретарь не шевельнулся, задвигались только его губы:

– Кто требует суда?

– Я Робот Разумный. Девятая модель. Я приказываю тебе проснуться.

Секретарь сразу вскочил. С его колен на пол посыпался какой-то мусор.

– Да, ваша честь. Я проснулся и активирован.

– Немедленно вызови уборщиков почистить судью. – Споффорт глянул на комья желтой пыли и мусор у клерка на одежде и добавил: – И сам почистись.

Секретарь отвечал почтительно:

– Судебные роботы-уборщики больше не действуют, ваша честь.

– Почему?

– Разряженные батареи и общие неисправности, ваша честь.

– Почему их не починили?

– Ремонтной бригады в Центральном парке нет уже двадцать желтых, ваша честь.

– Ладно, – сказал Споффорт. – Тогда принеси все нужное и сам почисти вас двоих.

– Хорошо, ваша честь.

Секретарь медленно побрел к выходу. Он сильно хромал: одна его нога практически волочилась.

Через несколько минут он вернулся с ведром воды и губкой, подошел к судье и, окунув губку в воду, начал вытирать тому лицо. Немного желтой пыли размазалось, но основная часть смылась. Секретарь, медленно и неловко, начал оттирать судье руки.

Споффорт выказывал нетерпение. Я и не знал раньше, что бывают нетерпеливые роботы, но Споффорт громко притопывал. Внезапно он резко подошел к сидящему судье, наклонился, ухватил край мантии и встряхнул. В воздух поднялась пыль, а когда она осела, паутины уже не было.

Споффорт выпрямился и поглядел на судью. Велел секретарю остановиться. Тот сразу замер. На руке судьи (она по-прежнему лежала на коленях) осталась зеленая полоса.

– Твое присутствие на заседании не потребуется. Я сам буду вести протокол, – сказал Споффорт. – Пока идут слушания, позвони в Центральное бюро техобслуживания, пусть немедленно пришлют муниципального робота-уборщика и ремонтника.

Секретарь тупо вытаращился на Споффорта. Судя по зеленым мочкам ушей, это была Третья модель, а они лишь чуточку сообразительнее недоумков.

– Телефон не работает, – сказал он.

– Тогда сходи в Центральное бюро техобслуживания. До него кварталов пять.

– Сходить? – переспросил робот.

– Ты определенно умеешь ходить. Знаешь, куда идти?

– Да, сэр.

Секретарь повернулся и заковылял к двери.

– Погоди! – крикнул Споффорт. – Вернись.

Секретарь вернулся и встал перед ним. Споффорт нагнулся, правой рукой взялся за левую ногу секретаря, ощупал и резко крутанул. Внутри что-то заскрежетало. Споффорт выпрямился.

– Иди, – сказал он.

И секретарь, нисколько не хромая, вышел из зала суда.

Споффорт вновь повернулся к судье. Тот был уже гораздо чище, только в зеленых разводах и помят.

– Я требую суда, – сказал Споффорт.

В курсе «Основы государства и права» нам называли именно эту формулу и говорили, что любой гражданин может ее употребить. Про роботов, правда, не упоминали. Нам рассказывали, как важны суды для защиты наших священных прав на индивидуализм и приватность и как полезны судьи, но в целом курс оставлял впечатление, что от судов лучше держаться подальше.

Голова судьи проснулась, хотя сам он остался неподвижным.

– Кто требует суда? – гулко и торжественно произнес он.

– Я робот Девятой модели, – тихо ответил Споффорт, – запрограммированный на уличение и наделенный полномочиями детектора правительством Северной Америки.

Тут судья проснулся уже целиком. Он оправил мантию, провел пальцами по седеющим волосам, подпер голову рукой и сказал:

– Заседание суда открыто. Что желает рассмотреть гражданин робот?

Гражданин робот? Я впервые слышал такое сочетание.

– Уголовное преступление, судья. Обвиняемый представится. – Споффорт повернулся ко мне. – Назовите фамилию, имя, должность и место проживания. – Он кивнул на Отверстие правды. – Будьте внимательны.

Я почти забыл про Отверстие правды. Стараясь не глядеть на него, я сказал, тщательно выбирая слова:

– Меня зовут Пол Бентли. Я преподаватель психоискусств в университете Юго-Восточного Огайо. Мое официальное местопроживание – профессорский корпус в студенческом городке. В настоящее время я живу в библиотеке Нью-Йоркского университета, куда меня временно оформил проректор по работе с преподавательским составом.

Я не знал, надо ли говорить, что этот проректор – Споффорт, и на всякий случай не сказал.

– Очень хорошо, сынок, – пробасил судья. Он глянул на Споффорта. – В чем обвиняется подсудимый?

– Обвинений три, – ответил Споффорт. – Совместное проживание, чтение и обучение чтению.

Судья тупо уставился на него:

– Что такое чтение?

Споффорт ответил не сразу.

– Вы – Седьмая модель и сконструированы в Четвертую эпоху. В вашей юридической программе такого обвинения нет. Обратитесь к архивам.

Судья щелкнул тумблером на подлокотнике своего массивного кресла, и оттуда раздался голос:

– Юридический архив Северной Америки слушает.

Судья спросил:

– Существует ли преступление под названием «чтение»? И отдельное ли преступление обучать первому преступлению?

Архивный голос долго не отвечал. Я не помню, чтобы компьютер так долго молчал перед ответом. А может, мне просто так показалось. Наконец он включился снова:

– Чтение представляет собой мошеннический обмен мыслями и чувствами, осуществляемый нечистоплотными методами. Оно является грубым посягательством на приватность и напрямую противоречит конституции Третьей, Четвертой и Пятой эпох. Обучение чтению также является преступным нарушением границ личного пространства. И то и другое карается сроком от одного до пяти лет.

Судья выключил компьютер и сказал:

– Да, молодой человек, дело серьезное. И еще вас обвиняют в совместном проживании.

Он повернулся к Споффорту:

– С кем сожительствовал обвиняемый? С мужчиной, женщиной, роботом или животным?

– С женщиной. Они прожили вместе семь недель.

Судья кивнул и снова повернулся ко мне:

– Это менее тяжкое преступление, чем первые два, молодой человек, однако оно создает серьезную угрозу для индивидуализма и приватности, что часто ведет к более капитальным нарушениям закона.

– Да, судья.

Я чуть было не сказал, что сожалею, но вовремя сообразил, что нисколько не сожалею, только напуган. Я мог бы лишиться пальца.

– Что-нибудь еще? – обратился судья к Споффорту.

– Нет.

Судья посмотрел на меня:

– Выньте руку из регулятора искренности и встаньте лицом к суду.

Я сделал, что он сказал.

– Признаете ли вы себя виновным?

Поскольку моя рука была уже не в отверстии, я мог бы солгать. Но я догадывался, что, если сказать «не виновен», мне велят сунуть руку обратно и суд продолжится. И действительно, другие заключенные мне рассказали, что так и бывает. Почти все признают себя виновными.

– Виновен, – сказал я, глядя на судью.

– Суд одобряет вашу искренность. Вы приговариваетесь к шести годам заключения в исправительном учреждении Северной Америки. – Он чуть опустил голову и сурово на меня посмотрел. – Подойдите.

Я подошел к его креслу. Судья медленно поднялся и протянул руки. Его большие ладони (одна в зеленых разводах) легли на мои плечи. Что-то укололо меня, словно игла шприца. Я потерял сознание.

И очнулся уже в тюрьме.

* * *

Это все, что я могу записать сегодня. Рука болит от долгого письма, к тому же час уже поздний, а завтра мне предстоит физический труд.

День девяностый

Моя комната – или «камера» – не многим больше маленького мыслебуса, но удобная и уединенная. У меня есть кровать, стул, лампа и ТВ-стена с небольшой библиотекой записей. Из них я пока включал только одну – с танцевально-физкультурной программой, но танцевать мне не захотелось, и я вынул ББ из гнезда, не дожидаясь конца программы.

В моем корпусе в таких же камерах живут еще примерно пятьдесят заключенных. После завтрака мы все вместе выходим на работу. По утрам я тружусь на обувной фабрике. Нас там четырнадцать заключенных. Наша обязанность – проверять готовую продукцию. Делают ее, разумеется, машины. Мое дело – осматривать один ботинок из четырнадцати на предмет дефектов. За нами следит робот-недоумок. Меня предупредили, что, если я не возьму ботинок после того, как мой сосед слева взял свой, меня накажут. Я обнаружил, что смотреть на ботинок необязательно, так что я не смотрю, просто беру в руки один из каждых четырнадцати.

Поскольку я обучен психоискусству, мне несложно проводить все время на фабрике в легких галлюцинациях, но я, к своему ужасу, обнаружил, что совершенно не могу управлять одним аспектом своих галлюцинаций: у меня в голове с пугающей четкостью возникает образ Мэри Лу. Я пытаюсь для развлечения вызвать у себя абстрактные галлюцинации – цветовые пятна и объемные фигуры – и вдруг, внезапно, вижу лицо Мэри Лу, вижу ее пристальный озадаченный взгляд. Или Мэри Лу сидит, скрестив ноги, на ковре, держит на коленях книгу и читает.

Когда я преподавал, у меня была шутка для лекции о галлюцинировании до оргазма. Я говорил студентам: «Этот метод полезно освоить на случай, если вы когда-нибудь окажетесь в тюрьме». Они почти не смеялись, – наверное, чтобы понять шутку про тюрьму, надо очень хорошо знать классику, например фильмы с Джеймсом Кэгни. Так или иначе, я всегда отпускал ее на этой лекции. Но теперь я не галлюцинирую до оргазма, хотя и знаю сам метод досконально. По ночам у себя в камере я мастурбирую – как, наверное, все заключенные. Самые интимные мысли о Мэри Лу мне хочется сберечь на то время, когда я один.

С вечерней едой нам выдают по два косяка и по два сопора, но я свои коплю. После ужина я чувствую сладкий запах марихуаны, слышу музыку эротического телевидения из других камер и воображаю синтетическое блаженство на лицах заключенных. Почему-то, когда я об этом пишу, меня передергивает. Я хочу, чтобы Мэри Лу была рядом со мной, хочу слышать ее голос. Хочу смеяться с нею, хочу, чтобы она меня согревала.

Год назад я не смог бы назвать это чувство, но после фильмов знаю: я люблю Мэри Лу.

Это мучительно. Любовь – мучительное чувство.

Я не знаю, где расположена тюрьма. Где-то возле океана. Меня доставили сюда без сознания. Очнувшись, я увидел робота, который протягивал мне синюю арестантскую робу. Первую ночь я не мог спать, так мне хотелось быть рядом с Мэри Лу.

Я хочу быть с ней. Все остальное – нереальное.

День девяносто первый

После обеда я работаю в поле на берегу океана. Поле огромное, примерно две мили вдоль берега, и все засажено синтетическим растением под названием Протеин-4. Растения большие и безобразные, размером с человеческую голову, лилово-зеленые и с отвратительным запахом. Даже на солнечном поле их вонь порою невыносима. Моя работа – подкармливать каждое химикатами, которые ежедневно выписывает компьютер. У меня есть «пистолет», куда компьютерный терминал в начале каждого длинного ряда закладывает катышки химикатов; я прижимаю его пластиковое дуло к желтой земле у основания каждого растения и выдавливаю по одному катышку.

Спина болит постоянно, солнце печет, а музыка, которая звучит не умолкая, задает быстрый темп. Нас в поле сорок человек, мы работаем с пятиминутными перерывами в конце часа и постоянно обливаемся потом.

С этой работой справились бы десять роботов-недоумков. Но нас таким образом перевоспитывают.

По крайней мере, так говорит телевизор, который мы обязаны смотреть в послеобеденное общественное время. Разговаривать в общественное время запрещается, и я не знаю, злятся ли другие заключенные, как я.

Во время работы за нами наблюдают два робота в коричневой форме. Они приземистые, коренастые и уродливые. Всякий раз, глядя на того, который меня ударил, я вижу: он смотрит на меня не мигая, а его андроидный рот слегка приоткрыт, как будто сейчас пустит слюну.

Руки у меня по-прежнему стерты и болят от нажимания на кнопку «пистолета», так что больше я писать не могу.

Мэри Лу. Надеюсь только, что ты не так несчастна, как я. И надеюсь, что ты вспоминаешь обо мне хотя бы иногда.

Мэри Лу

1

Читать иногда скучно, но бывает, я натыкаюсь на что-нибудь, про что мне приятно знать. Сейчас я пишу, сидя у окна и положив на колени картонку, а перед этим просто долго сидела и смотрела на снег. Огромные, тяжелые, слипшиеся хлопья падали с неба. Боб велел мне не утомляться, чтобы спина не болела оттого, что я таскаю свое выпирающее пузище. Поэтому я долго смотрела на снег и вспоминала, что читала несколько дней назад про круговорот воды в природе, как это все устроено на самом деле: испарение, конденсация, ветер и воздух. Я смотрела на снег и думала, что эти белые комья были недавно водой Атлантического океана, превращенной в пар солнечным жаром. Я представляла, как облака плывут над водой, как вода в них кристаллизуется и становится снежинками, а снежинки падают и слипаются, так что теперь я вижу их за своим окном в Нью-Йорке.

Иногда мне очень приятно что-нибудь такое знать.

В детстве Саймон рассказывал мне про круговорот воды, про равноденствия и все такое. У него была старая школьная доска и мел; помню, он рисовал мне на ней планету Сатурн с кольцами. Когда я спросила, откуда он все это знает, Саймон ответил, что со слов отца. Его дедушка в детстве смотрел на небо в телескоп, в давние времена до того, что Саймон называл «концом интеллектуального любопытства».

Саймон не умел читать и писать, никогда не ходил в школу, но знал о прошлом. Не просто о чикагских борделях, но о Римской империи, Китае, Греции и Персии. Помню, как он, зажав в зубах сигарету с марихуаной, стоял у дровяной печки в нашем дощатом домике, помешивал бобовый суп или рагу из кролика и говорил: «Раньше в мире были великие люди, обладающие умом, силой и воображением. Были святой Павел, и Эйнштейн, и Шекспир…» У него был целый список имен из прошлого, который он важно произносил в такие минуты, и я всегда дивилась, его слушая. «Были Юлий Цезарь, Иммануил Кант и Толстой. А теперь одни роботы. Роботы и принцип удовольствия. У каждого в голове одно только дешевое кино».

Господи. Мне почти так же грустно без Саймона, как без Пола. Если бы только он был со мной в Нью-Йорке в утренние часы, когда Боб работает в университете! Когда я писала первую часть своего дневника, фиксировала свою жизнь, пока мы с Полом еще жили вместе, мне хотелось, чтобы Саймон был рядом. Я бы спросила, какой я была, когда пришла в его дом, как выглядела, была ли хорошенькой и умненькой и правда ли училась так быстро, как он говорил. А сейчас мне недостает его по другой причине. Я скучаю по его чувству юмора, по его раскованности. Несмотря на свою старость, он был гораздо раскованнее и забавнее тех двоих, с которыми мне довелось жить потом.

Пол был ужасно серьезный. Смешно вспоминать, какое у него стало лицо, когда я бросила камень в питонью клетку, или как важно он учил меня чтению. И как он читал начало своего дневника, когда мы жили в библиотеке, и хмурился, и оттопыривал губы – даже на тех записях, которые мне казались комичными.

Боб не многим лучше. Глупо ждать от робота чувства юмора, но все равно трудно вытерпеть его серьезность и болезненную чувствительность. Особенно когда он рассказывает мне про сон, который снится ему всю его долгую жизнь. Сперва мне было любопытно, потом стало скучно.

Подозреваю, то, что я сейчас живу с ним в его трехкомнатной квартире, как-то очень сильно связано с этим сном. Почти наверняка именно сон вызвал у него стремление жить обычной жизнью человека из далекого прошлого. Такой, какой жил тот, кому его сон изначально принадлежал.

Так что я – жена или любовница, которая была бы у этого человека. И мы разыгрываем что-то вроде семейного быта, потому что Боб этого хочет.

По-моему, это безумие.

И откуда он знает, что его мозг не скопирован у холостяка? Или у женщины?

Он не слушает моих возражений. Говорит: «Тебе ведь со мной неплохо, Мэри?»

И я думаю, мне с ним неплохо. Я скучаю без Пола. Наверное, я немножко его любила. Но если разобраться, нынешняя жизнь при темнокожем роботе тоже ничего.

В конце концов, я ведь в зоопарке жила! Справлюсь.

За окном по-прежнему идет снег. Я закончу эту запись, а потом еще часок посижу – буду пить пиво, смотреть на снег и ждать, когда вернется Боб.

Конечно, здорово было бы вернуть Пола. Но, как говорил Саймон, все сразу не бывает. Я справлюсь.

2

Боб снова рассказывал мне свой сон. Как всегда, я могла только вежливо улыбаться и делать вид, будто сочувствую. Ему снится белая женщина, но она совсем на меня не похожа. Я темноволосая и крепкая, у меня хорошие, округлые бедра и ляжки. Она блондинка, высокая и худая. «Эстетичная», – говорит он. А я не такая – хотя слово отлично подошло бы Полу. Женщина во сне Боба всегда стоит у пруда с темной водой и одета в купальный халат. Я в жизни не носила халатов и вряд ли бы стала долго стоять у пруда, хоть с темной водой, хоть со светлой.

Наверное, я пытаюсь сказать, что он влюблен в нее, а не в меня и что это к лучшему.

Я точно не влюблена в Боба, даже ненавидела его, когда он забрал у меня Пола и отправил в тюрьму. После первого шока я кричала и бросалась на него с кулаками. Труднее всего было привыкнуть, что он правда детектор, а значит, детекторы правда есть. Меня не смущает, что он робот и черный; самое страшное – открытие, что меня могут уличить. Всю жизнь мне давало силы чувство, что я не поддаюсь на обман, как все остальное общество идиотов, в котором я живу, а теперь это чувство у меня отняли. Это отчасти поколебало уверенность, которую дал мне Саймон, единственный человек, которого я любила или когда-либо полюблю.

Ладно. Пол был милый, хороший, и я о нем беспокоюсь. Я уговариваю Боба выпустить Пола из тюрьмы, куда уж там его отправили, но Боб даже говорить об этом отказывается. Повторяет: «Ничего плохого ему не сделают», и все. Поначалу мне немножко хотелось плакать о Поле, мне не хватало его доброты, и наивности, и детской радости, с которой он покупал мне вещи. Но я никогда по-настоящему о нем не плакала.

Боб, с другой стороны, очень влиятельная личность. Я знаю, что он очень, очень старый – старше, чем был бы Саймон, живи он до сих пор, – но это вроде бы несущественно, только придает ему трогательную усталость от мира. А то, что он робот, вообще ничего для меня не значит, лишь немного упрощает наши отношения, поскольку между нами не может быть секса. Я огорчилась, когда впервые это узнала, но с тех пор уже привыкла.

3

Уже полгода, как Пола забрали. С Бобом мне живется вполне благополучно, хоть и не сказать, что я счастлива. Смешно ругать робота за отсутствие человеческих качеств, и тем не менее именно из-за этого мне с ним сложно. Я не хочу сказать, что у него нет чувств – совсем наоборот. Если я не приглашу его посидеть со мной, когда ем, он обидится. Когда я на него злюсь, он выглядит искренне обескураженным. Однажды он так мне надоел, что я обозвала его роботом. Боб пришел в ярость (мне даже страшно стало) и заорал на меня: «Я не выбирал, в кого воплотиться!» И это правда. Он совсем как Пол в том смысле, что надо все время следить, чтобы не задеть его чувства. Это мне все равно, что другие делают и говорят.

Однако Боб не человек, и забывать это нельзя. В первые месяцы я иногда забывала. Ко второму месяцу злость, что Боб забрал Пола, улеглась, и я попыталась его соблазнить. Мы сидели за кухонным столом и молчали. Я доедала яйца и пила третий стакан пива. Боб сидел рядом, наклонив ко мне свою красивую голову, и смотрел, как я ем. В нем была какая-то трогательная застенчивость. Я давно привыкла, что Боб не ест, и не делала из этого простого факта никаких выводов. Может быть, пиво на меня так подействовало, но я впервые заметила, какой же он на самом деле красивый, какая у него молодая темная кожа, короткие курчавые волосы и прекрасные карие глаза! Какое мужественное и выразительное лицо! На меня нахлынуло чувство не столько сексуальное, сколько материнское. Я положила ладонь ему на руку чуть выше запястья. Она была теплая, как у человека.

Боб уставился в стол и ничего не сказал. В то время мы вообще мало разговаривали. Он был в бежевой синлоновой рубашке с короткими рукавами, и его черная – прекрасно-черная – рука была очень гладкая, теплая на ощупь и безволосая. Я поставила стакан с пивом и потянулась, чтобы положить ладонь ему на колено в брюках цвета хаки. И в это короткое мгновение – пока я ставила стакан и затем неуверенно потянулась к его колену, все еще легонько сжимая его руку, – я внезапно ощутила такое сексуальное возбуждение, что голова закружилась, и я положила ему руку не на колено, а на внутреннюю сторону бедра.

Мы сидели так довольно долго. Я честно не знала, что делать дальше. Я совершенно не просчитывала ситуацию, и слово «робот» ни разу не мелькнуло у меня в голове. И все же я не двинула руку выше, как поступила бы, будь рядом другой… будь рядом человек.

Потом Боб поднял голову и поглядел на меня. Лицо у него было очень странное, вообще без всякого выражения.

– Что ты пытаешься сделать? – спросил он.

Я просто тупо смотрела на него.

Он наклонил голову ко мне:

– Что, черт побери, ты пытаешься сделать?

Я молчала.

Тогда он свободной рукой снял мою ладонь со своей ноги. Я убрала руку с его запястья. Боб встал и начал снимать штаны. Я смотрела на него, и в голове у меня не было ни единой мысли.

Я совершенно не ждала того, что он хотел этим сказать. А когда увидела, то испытала шок. Между ногами у него не было ничего. Просто ложбинка в гладком коричневом теле.

Боб все это время смотрел на меня, а когда увидел, что я все поняла, сказал:

– Женщина, меня сделали на фабрике в Кливленде, Огайо. Я не родился. Я не человек.

Я отвела взгляд и через секунду услышала, что он надевает штаны.

В тот вечер я поехала на мыслебусе в зоопарк. А еще через несколько дней обнаружила, что беременна.

4

Вчера вечером, вместо того чтобы рассказывать про свой сон, Боб стал говорить про свой искусственный интеллект.

Он сказал, его мозг вовсе не телепатический, как у мыслебусов. Они получают инструкции и едут согласно тому, что он называл «приемником волевого сигнала и маршрутизатором». Боб сказал, что и у него, и у остальных шести или семи детекторов, оставшихся в Северной Америке, телепатических способностей нет вовсе. Телепатия была бы чрезмерной нагрузкой на их сознание «человеческого образца».

Боб – робот Девятой модели. Он говорит, Девятые модели, из которых, вероятно, остался он один, принадлежали к особому типу «скопированного интеллекта» и что это была последняя в мире серия роботов. Их создавали как руководителей производства; сам Боб возглавлял автомобильную монополию, пока частные машины не исчезли совсем. Он рассказал мне, что раньше были не только частные машины, но и аппараты, которые перевозили людей по воздуху. Даже поверить трудно.

Мой рецепт в общении с Бобом после того, как он настоял, чтобы я жила у него: задавать вопросы, как что работает. Ему вроде бы приятно на них отвечать.

Я спросила, почему мыслебусы не водят шоферы-роботы.

– Идея состояла в том, чтобы построить совершенную машину, – ответил он. – Та же идея привела к созданию меня – к созданию таких роботов, как я.

– А в чем совершенство мыслебусов? – спросила я.

Мне они представлялись такими обыденными: они всегда рядом, сиденья такие удобные, и внутри редко больше трех-четырех пассажиров. Прочные серые четырехколесные машины из алюминия; в отличие от других механизмов всегда исправны, и для пользования ими не нужна кредитная карточка.

Боб сидел в пыльном плексигласовом кресле в кухне нашей квартиры, я варила синтетические яйца на атомной плите, на единственной работающей конфорке. Часть обоев над плитой отвалилась много лет назад, и видны одинаковые книжки в зеленых переплетах, которыми прежние жильцы когда-то давно обили стену для тепла.

– Например, они всегда работают, – мрачно проговорил Боб. – Им не нужны запчасти. Мозг мыслебуса так хорошо находит точки напряжения в конструкции и вносит поправки в распределение нагрузки, что менять ничего не требуется.

Он долго смотрел на окно, за которым падал снег.

– Мое тело работает так же, – продолжал он. – Мне тоже не нужны запчасти.

И надолго умолк.

Мне показалось, что он отвлекся. Я и раньше такое замечала и сказала ему об этом.

– Просто впадаю в деменцию, – ответил тогда Боб. – У роботов мозги изнашиваются, как и у всех других.

Но получается, у мыслебусов мозги не изнашиваются.

Думаю, Боб чересчур одержим своим сном и попыткой «воскресить утраченное „я“» – именно ради этого он отправил Пола в тюрьму и забрал меня к себе. Боб хочет выяснить, чей у него мозг, и вернуть себе воспоминания того человека. Думаю, это невозможно. И наверное, он знает, что это невозможно. Его мозг – вычищенная копия мозга кого-то очень умного. Полностью вычищенная, за исключением нескольких снов.

Я сказала ему, что надо успокоиться. «Если сомневаешься, забудь», – как говорил Пол. Но он говорит, это единственное, что спасает его от безумия. Единственное, что интересует. В свои первые десять синих Девятые модели выжигали себе микросхемы бытовым током и трансформаторами, расплющивали мозги тяжелым заводским оборудованием, превращались в идиотов или в буйнопомешанных, топились в реках, закапывали себя заживо на сельскохозяйственных полях. После Девятой модели роботов больше не делали. Ни одного.

У Боба есть привычка, когда он думает, ерошить пальцами свои черные курчавые волосы. Это очень человеческий жест. Я никогда у роботов такого не видела. И еще он иногда насвистывает.

Однажды Боб сказал мне, что помнит обрывок стихотворения из стертой памяти своего мозга, вот такой: «Мне кажется, я знаю, чей огромный что-то…» Но он не помнит, что огромное. Слово вроде «сон» или «дом». Иногда он произносит это так:

– Мне кажется, я знаю, чей огромный сон…

Но у него нет чувства, что это правильно.

Я спросила, почему он считает себя не таким, как другие роботы Девятой модели. Боб ответил, что, насколько он знает, больше ни у кого из них не было этих «воспоминаний». И добавил: «Я – единственный черный». Больше ничего говорить не стал.

В тот вечер на кухне, когда за окном шел снег и Боб куда-то ушел мыслями, я вернула его назад вопросом:

– Так все «совершенство» мыслебусов в том, что они сами себя ремонтируют?

– Нет, – ответил Боб и провел пальцами по волосам. – Нет.

Но вместо того чтобы объяснить, как на самом деле, он попросил:

– Дай мне сигарету с марихуаной, а, Мэри?

Он всегда зовет меня «Мэри», а не «Мэри Лу».

– Ладно, – сказала я, – но разве травка действует на роботов?

– Просто принеси, – ответил Боб.

Я принесла косяк из коробки в моей спальне. Это мягкий сорт, называется «Невада», их приносят два раза в неделю вместе с искусственным молоком и синтетическими яйцами всем людям в нашем доме. У этих людей, как у большинства, желтая кредитная карточка. Я говорю «людям», потому что Боб тут единственный робот. Он ездит на работу на мыслебусе и отсутствует шесть часов ежедневно. Большую часть этого времени я читаю книги или древние журналы на микропленках. Боб приносит мне с работы книги почти каждый день. Из архивного здания еще старше того, в котором жили мы с Полом. И еще он принес мне проектор для микропленок, после того как я спросила, бывает ли еще что-нибудь для чтения, кроме книг. Боб умеет быть очень заботливым, хотя, если подумать, я подозреваю, что все роботы запрограммированы так: чтобы помогать людям.

Я точно уклонилась от моей задачи зафиксировать свою жизнь. Может, у меня тоже развивается деменция – как у Боба.

Нет, неправда. Просто это так увлекательно – снова фиксировать мою жизнь. До тех пор мне было ужасно скучно. Так скучно, как после смерти Саймона в Нью-Мексико, как в зоопарке Бронкса до того, как Пол меня нашел, такой простой, такой детски трогательный…

Мне надо перестать думать про Пола.

Я принесла Бобу его косяк, он закурил и глубоко затянулся. Потом, просто чтобы поддержать разговор, спросил:

– Ты правда совсем не куришь? И не принимаешь таблетки?

– Да, – ответила я. – Мне от них плохо, физически плохо. И вообще мне не нравится сама идея кайфа. Я предпочитаю ясное сознание.

– Да, оно у тебя такое. Я тебе завидую.

– Ты мне? Я человек, я подвержена болезням, и старости, и переломам костей…

Он меня как будто не слышал.

– Я запрограммирован ясно и четко воспринимать мир двадцать три часа в сутки. Только в последние десять лет, когда позволил себе думать о своих снах, о моей бывшей личности, о ее стертых переживаниях и чувствах, я научился… расслабляться и блуждать мыслями. – Он снова затянулся. – Мне никогда не нравилось ясное сознание. И точно не нравится сейчас.

Я с минуту думала о его словах.

– Вряд ли марихуана действует на металлический мозг. Почему ты не попробуешь запрограммировать себе кайф? Ты ведь можешь изменить в себе какие-нибудь микросхемы и почувствовать эйфорию или опьянение?

– Я пробовал. Еще в Дирборне. И потом, когда правительство назначило меня проректором этого горе-университета. Во второй раз я старался сильнее, чем в первый, потому что меня взбесила здешняя пародия на образование: учить ничему студентов, которые приехали учиться ничему, какой-то погруженности во внутренний мир. Но я не смог захмелеть. Только заработал похмелье.

Боб встал, подошел к окну и некоторое время смотрел на снег. Я сняла яйца с плиты и начала их очищать.

Наконец он заговорил снова:

– Может, я так разозлился из-за погребенных в мозгу воспоминаний о классическом образовании. А может, потому, что меня и впрямь выучили моей работе. Я знаю и понимаю инженерное дело. Никто из моих студентов не знает законов термодинамики, векторного анализа, стереометрии или статистики. Я знаю все эти дисциплины и многие другие. Это не магнитные воспоминания, встроенные в мою память. Я их учил, вновь и вновь проигрывая библиотечные кассеты, так же как все остальные роботы Девятой модели, в Кливленде. И я учился на детектора… – Он тряхнул головой и повернулся от окна ко мне. – Но все это больше не имеет никакого значения. Твой отец был прав. Функционирующих детекторов почти не осталось. В них больше нет нужды. Когда перестали рождаться дети…

– Дети? – переспросила я.

– Да, – ответил он и сел. – Давай я расскажу тебе про мыслебусы.

– Но что с детьми? – спросила я. – Пол мне как-то говорил…

Боб посмотрел на меня как-то странно.

– Мэри, я не знаю, почему дети больше не рождаются. Это как-то связано с оборудованием по контролю за численностью населения.

– Если никто больше не рождается, то на Земле скоро не останется людей.

Боб минуту молчал. Потом глянул на меня.

– Тебя это заботит? – спросил он. – Тебя правда это заботит?

Я смотрела на него, не зная, что ответить. Не уверена, что меня это и правда заботит.

5

Мы переехали в эту квартиру через неделю после того, как Пола забрали, и за эти месяцы я успела ее полюбить. Боб ищет роботов-ремонтников, чтобы поправить обвалившуюся штукатурку, наклеить новые обои, починить конфорки и заново обтянуть диван, но пока никого не нашел. Он, наверное, самое высокопоставленное лицо в Нью-Йорке; по крайней мере, я не знаю никого, кто обладал бы большей властью. И все равно ничего не может сделать. Саймон говорил, что все разваливается и что туда и дорога. «Век технологии сгнил», – говорил он. Что ж, за сорок желтых со смерти Саймона все стало еще хуже. И все-таки тут совсем неплохо. Полы и окна я мою сама, и здесь всегда много еды.

За время беременности я пристрастилась к пиву, а Боб знает место, где оно всегда есть, – его привозят из автоматической пивоварни. Каждая третья-четвертая банка оказывается кислой, но ее легко вылить в туалет. Кухонная раковина тоже засорилась.

Позавчера Боб принес мне старинную картину ручной работы, чтобы завесить большое уродливое пятно на стене в гостиной. Под картиной бронзовая табличка, и я прочла надпись: «Питер Брейгель. Пейзаж с падением Икара». Она красивая. Я вижу ее с того места за столом, где пишу. На ней вода – океан или большое озеро, – а из воды торчит нога. Ее я не понимаю, но мне нравится вся остальная сцена, она такая мирная. Кроме ноги, которая бултыхается в воде. Надо будет как-нибудь найти синей краски и закрасить ее.

Боб умеет продолжить разговор через несколько дней после того, как мы вроде бы его закончили. Думаю, это как-то связано с особенностью хранения информации в его мозгу. Он говорит, что не способен ничего забыть. Но если это так, почему ему надо было трудиться, чтобы запомнить всякие науки, когда он изучал их в начале жизни?

Сегодня утром я завтракала, а Боб сидел рядом, и он снова заговорил про мыслебусы. Наверное, думал о них, пока я спала. Иногда мне чуточку не по себе, когда я утром встаю с постели, а он сидит в гостиной, подперев большими руками подбородок, или расхаживает по кухне. Я предложила научить его чтению, чтобы ему было чем занимать себя по ночам, но он ответил: «Мэри, я и без того слишком много знаю», и я не стала настаивать.

Я ела из миски невкусные синтетические хлопья, и тут Боб сказал без всякой связи:

– Мозг мыслебуса не воспринимает мир с постоянной ясностью. Просто ловит внешние сигналы. Наверное, неплохо иметь такой мозг. Способность улавливать внешние сигналы и ограниченное чувство цели.

– Мне случалось встречать таких людей, – сказала я, жуя жесткие хлопья.

На Боба я не смотрела, а по-прежнему полусонно таращилась на коробку с хлопьями. Там была идентификационная картинка: улыбающееся лицо человека, которому все вроде бы должны верить, хотя имени его почти никто не знает, над большой миской явно синтетических протеиновых хлопьев. Зачем нарисованы хлопья, понятно – иначе как понять, что в коробке? Но я давно гадала, зачем портрет. Одно должна сказать про Пола: он приучал задаваться подобными вопросами. Ему, как никому из моих знакомых, было любопытно понимать значение разных вещей и как они на нас действуют. Наверное, я отчасти этого у него набралась.

Пол сказал мне, что лицо на коробке – это лицо Иисуса Христа и что раньше его помещали очень много на чем. «Рудиментарное благочестие», – такой термин где-то вычитал Пол. Видимо, что в этом и состояла идея, когда все подобного рода планировали, наверное, сто или больше синих тому назад.

– Мозг мыслебуса, – продолжал Боб, – всего лишь читает в сознании пассажира, куда тому надо ехать, и старается довезти его без аварий, а также наилучшим образом согласовать маршрут с тем, куда нужно другим пассажирам. Наверное, неплохая жизнь.

– Если тебе нравится кататься на колесах, – заметила я.

– Первые модели мыслебусов, созданные на заводах Форда, были двусторонними телепатами. Они транслировали музыку или приятные мысли в голову пассажирам. Некоторые ночные рейсы навевали эротические мысли.

– А почему такого больше не делают? Оборудование сломалось?

– Нет. Как я тебе говорил, мыслебусы не такие, как остальные железяки. Они не ломаются. От этой затеи отказались, потому что никто не хотел выходить из мыслебусов.

Я кивнула, но сказала:

– Я бы вышла.

– Ты другая. Единственная незапрограммированная женщина в Северной Америке. И точно единственная беременная.

– Почему я забеременела, если никто больше не беременеет?

– Потому что ты не принимаешь таблеток и не куришь марихуану. Почти все препараты в последние тридцать лет содержат противозачаточные компоненты. После того как мы с тобой об этом поговорили, я послушал библиотечные ленты. Был план прекратить рождаемость на год. Компьютерное решение. А дальше что-то разладилось, и рождаемость не восстановилась.

Я была глубоко потрясена и мгновение сидела, раздумывая об услышанном. Очередной сбой оборудования, очередной перегоревший компьютер – и в мире не стало детей. Навсегда.

– А ты можешь что-нибудь с этим сделать? В смысле, исправить это?

– Может быть, – ответил он. – Но я не запрограммирован на ремонт.

– Да брось, Боб, – сказала я с внезапной досадой. – Я уверена, ты мог бы покрасить стены и прочистить раковину, если бы только захотел.

Он промолчал.

Я чувствовала странное раздражение. Что-то в нашем разговоре про отсутствие детей – которого я не замечала, пока Пол мне не сказал, – меня не то смущало, не то злило.

Я пристально посмотрела на Боба. Тем взглядом, который Пол называл загадочным и за который, по его словам, он меня полюбил.

– Умеют ли роботы врать? – спросила я.

Боб не ответил.

6

Вчера Боб пришел из университета пораньше. Я уже на восьмом месяце и в основном просто слоняюсь по квартире, убивая время и глядя на снег за окном. Иногда немного читаю, а иногда просто сижу. Вчера мне было скучно, я не находила себе места, так что, когда пришел Боб, сказала ему:

– Было бы у меня приличное пальто, я бы ходила гулять.

Мгновение он смотрел на меня как-то странно, потом сказал: «Я достану тебе пальто», повернулся и вышел за дверь.

Вернулся он часа через два. За то время я еще больше извелась от скуки и досадовала на Боба, что он все не возвращается.

В руках у него был пакет, который он не сразу мне отдал, а некоторое время держал в руках и лишь потом протянул мне. Выражение лица у него было странное – очень серьезное, и… как бы это сказать?.. ранимое. Да, Боб, такой большой и сильный, показался мне в эту минуту слабым и ранимым, как ребенок.

Я открыла пакет. Внутри лежало ярко-красное пальто с черным бархатным воротником. Я достала его и померила. Оно было очень красное, и воротник мне не понравился. Но радовало, что оно правда теплое.

– Где ты его взял? – спросила я. – И почему так долго за ним ходил?

– Мне пришлось проверить описи пяти складов, прежде чем я его нашел, – ответил Боб, глядя на меня.

Я подняла брови, но промолчала. Пальто сидело на мне прекрасно, если только не пытаться застегнуть его на животе.

– Тебе нравится? – спросила я, поворачиваясь перед Бобом.

Он долго и задумчиво смотрел на меня, прежде чем ответил:

– Нормально. Наверное, больше подошло бы, будь у тебя черные волосы.

Очень странные слова. И никогда прежде Боб не показывал, что обращает внимание на мою внешность.

– Мне перекраситься? – спросила я.

Волосы у меня каштановые, самые заурядные. Что у меня эффектное, так это фигура. И глаза. Мне нравятся мои глаза.

– Нет, я не хочу, чтобы ты красила волосы, – с какой-то странной печалью ответил Боб и неожиданно спросил: – Хочешь со мной прогуляться?

Мгновение я смотрела на него, не позволяя себе моргать, потом ответила:

– Конечно.

Когда мы вышли на улицу, он взял меня за руку. Ну я и удивилась. Боб начал насвистывать. Почти час мы гуляли под снегом по почти пустым улицам и по Вашингтон-Сквер, где несколько обдолбанных старух молча курили свои косячки. Боб старался идти медленно, чтобы я за ним поспевала – он правда огромного роста, – но за все время не произнес ни слова. Иногда он переставал насвистывать и смотрел мне в лицо, как будто изучая, однако по-прежнему молчал.

Это было странно и в то же время почему-то приятно. Я чувствовала, что Бобу это все почему-то важно: и красное пальто, и прогулка со мной за руку. И мне совсем не обязательно было знать, что это для него значит. Если бы он хотел, чтобы я знала, он бы сказал. Просто я понимала, что нужна ему, и от этого ощущала себя очень важной. Приятное чувство. Жалко, что он не обнял меня за талию.

Иногда мысль, что я скоро стану матерью, пугает меня и заставляет чувствовать одиночество. Я никогда не говорила об этом с Бобом и не знала, как это выразить; он слишком погружен в собственные желания.

Я прочла книгу про рождение детей и про уход за ними. Но я не знаю, что такое быть матерью. Я ни одной в жизни не видела.

7

Здесь в Нью-Йорке, гуляя в снегопад, я разглядываю лица. Они не всегда пустые и глупые. Некоторые сосредоточенно хмурятся, будто некая сложная мысль силится выразиться в словах. Я вижу поджарых седых мужчин в яркой одежде; они идут с остекленелыми глазами и о чем-то думают. Групповые самосожжения происходят по всему городу. Уж не о смерти ли думают эти люди? Я их не спрашиваю. Это не принято.

Почему мы не разговариваем между собой? Почему не прижимаемся друг к дружке на холодном ветру, дующем по пустым улицам города? Когда-то в Нью-Йорке были домашние телефоны. Люди говорили по ним – может быть, издалека, странно тонкими, искаженными электроникой голосами, – но говорили. О ценах на крупу, о президентских выборах, о сексуальной распущенности детей-подростков, о страхе перед погодой и страхе перед смертью. И они читали: слышали голоса живых и умерших, говорящие с ними красноречиво-беззвучно. Они были связаны с гомоном человеческих голосов, который звучал у них в голове, словно говоря: «Я человек. Я говорю, слушаю и читаю».

Отчего люди перестали читать? Что случилось?

У меня есть экземпляр последней книги, выпущенной издательством «Рэндом хаус», которое когда-то печатало и продавало миллионы книг. Книга называется «Жестокое изнасилование», ее напечатали в 2189-м. На форзаце обращение издательства, которое начинается словами: «Этим романом, пятым в серии, „Рэндом хаус“ закрывает двери редакции. В значительной мере этому способствовало исключение чтения из школьной программы в последние двадцать лет. С прискорбием…» И так далее.

Боб вроде бы знает все, но даже он не смог ответить, когда и почему люди перестали читать.

– По большей части люди слишком ленивы, – сказал он. – Хотят только развлечений.

Может, он и прав, но мне кажется, дело в чем-то другом. В подвале нашего дома (а он очень старый и много раз ремонтировался), на стене возле реактора нацарапано: «ПИСАТЬ – ОТСТОЙ». Стены выкрашены темно-зеленой краской, и на ней нацарапано много рисунков: члены, женские груди, люди, занятые оральным сексом или бьющие друг друга, а надпись всего одна, вот эта: «ПИСАТЬ – ОТСТОЙ». И говорит она не о лени – кому-то не лень было писать, царапая твердую краску гвоздем или ножом. По-моему, это грубое утверждение говорит прежде всего о сильнейшей ненависти.

* * *

Может, тоска и холод, которые я вижу повсюду, это из-за того, что больше нет детей. Даже молодых нет. За всю свою жизнь я не видела никого младше себя. Я представляю детство только по собственным воспоминаниям и по гадкому обману с роботами-детьми в зоопарке.

Мне должно быть не меньше тридцати лет. Моему ребенку, когда он родится, не с кем будет играть. Ему предстоит одиночество в мире старых и усталых людей, утративших дар жизни.

8

Видимо, в истории Древнего мира был период, когда еще существовали авторы, пишущие сценарии для телевидения, хотя никто из актеров не мог эти сценарии прочесть. И хотя некоторые авторы надиктовывали свои сценарии на магнитофоны – особенно популярные в ту эпоху сценарии про секс и боль, – многие из своего рода снобизма продолжали печатать на машинке. И хотя пишущие машинки к тому времени давно не выпускали, достать запчасти и ленты к ним было почти невозможно, кто-то по-прежнему приносил машинописные сценарии. А значит, на каждой студии был чтец – человек, который начитывал отпечатанный сценарий на магнитофонные кассеты, чтобы актеры могли выучить роли, а режиссер – понять, что происходит. Альфред Фейн, чьей книгой обили для тепла стены нашей квартиры после Смерти углеводородов, был и сценаристом, и чтецом на исходе эры сюжетного телевидения или литературного видео. Его книга называется «Последняя автобиография» и начинается так:

Я еще застал время, когда чтение факультативно преподавали в государственных школах. Отчетливо помню группу двенадцатилеток на уроке чтения у мисс Уорбертон в Сент-Луисе. Нас было семнадцать, и мы гордо считали себя интеллектуальной элитой. Тысячи других учеников школы, которые могли написать лишь такие слова, как «жопа» и «говно», и корябали их на стенах спортзалов и телевизионных комнат, занимавших большую часть школы, уважали нас, хотя и не любили. Да, нас травили – до сих пор с ужасом вспоминаю хоккеиста, который регулярно до крови разбивал мне нос после урока Мыслепутешествий, – но втайне они нам завидовали. И они хорошо понимали, что такое «читать».

Но это было давно, а сейчас мне пятьдесят. Молодежь, с которой я работаю, – порнозвезды, молодые и горячие режиссеры спортивных телепередач, эксперты по удовольствиям, специалисты по внушению эмоций, рекламщики – не знает и не хочет знать, что такое чтение. Недавно мы снимали эпизод по сценарию пожилого автора, и там требовалось, чтобы девушка бросила книгой в женщину постарше. Это было что-то в русле религии добра, адаптированное из давно забытого древнего источника, и действие происходило в больничной приемной. Рабочие собрали довольно убедительную приемную с пластиковыми стульями и ковром, но когда появился режиссер, реквизитор обратился к нему и сказал, что «не совсем понял насчет книги». Режиссер, не зная, что такое книга, но не желая в этом признаваться, спросил меня, зачем она нужна. Я ответил, что она маркирует читающую девушку как интеллектуалку и в некотором смысле аристократку. Он сделал вид, будто задумался, хотя наверняка не понял половины слов, а потом сказал: «Пусть кидает стеклянную пепельницу. И чтобы кровь лилась. А то эпизод чересчур пресный».

Я был настолько потрясен, что даже спорить не стал. До тех пор я не осознавал полностью, насколько все плохо.

Отсюда вопрос: зачем я это пишу? И ответ один: я пишу, потому что мне всегда этого хотелось. В школе мы все учились читать и думали, что когда-нибудь будем писать книги, а кто-нибудь станет их читать. Теперь я понимаю, что слишком долго собирался, и все равно буду писать дальше.

Что забавно, именно этот сценарий принес режиссеру награду. По сюжету женщина привозит своего мужа, Клода, в клинику для лечения импотенции. Покуда они ждут доктора, в героиню швыряет стеклянную пепельницу молодая, сексуально неудовлетворенная лесбиянка. Героиня впадает в кому, во время которой испытывает религиозное пробуждение, с видениями.

Помню, на банкете в честь присуждения премии я запивал мескалин джином и пытался объяснить сидящей рядом гологрудой актрисе, что единственный критерий телеиндустрии – денежный, что у телевидения нет истинных устремлений, кроме обогащения. Пока я говорил, она все время улыбалась и время от времени легонько гладила свои соски. А когда я закончил, сказала: «Но деньги – это тоже самореализация».

Я напился и увез ее в мотель.

Печатая эти строки, я чувствую себя так, как, наверное, чувствовали себя талмудист или египтолог в Диснейленде двадцатого столетия. С той разницей, что мне, в отличие от них, не приходится задаваться вопросом, нужна ли кому-нибудь моя книга: я точно знаю, что она не нужна никому. Могу лишь гадать, сколько в мире осталось грамотных. Вероятно, несколько тысяч. Мой приятель работает по совместительству главой издательской фирмы; он говорит, что книга в среднем находит примерно восемьдесят читателей. Я спросил его, почему они вообще не прекратят выпуск книг. Он сказал, что честно не знает, но его фирма – крохотное подразделение огромной развлекательной корпорации, и о них, скорее всего, просто забыли. Сам он читать не умеет, но уважает книги, потому что его мать была затворницей и читала почти все время, а он ее очень любил. Кстати, он – один из немногих моих знакомых, кто рос в семье. Большинство моих приятелей – выпускники интернатов. Я воспитывался в кибуце, в Небраске. Но я еврей, что сейчас тоже большая редкость: быть евреем и знать это про себя. Я был одним из последних членов кибуца; мне было чуть за двадцать, когда его превратили в государственный интернат для лиц умственного труда.

Я родился в 2137 году…

Дочитав до этой даты, я заинтересовалась, как давно жил Альфред Фейн, и спросила Боба. Он ответил:

– Примерно двести лет назад.

Я спросила:

– А сейчас есть даты? У теперешнего года есть номер?

Боб холодно на меня посмотрел и сказал:

– Нет, сейчас дат нет.

Мне бы хотелось знать дату. Хотелось бы, чтобы у моего ребенка был год рождения.

Бентли

День девяносто пятый

Я больше не устаю. Работать стало легче, и я чувствую себя более сильным.

Я принимаю сопоры и стал лучше спать по ночам. Еда вполне сносная, так что ем я много. Больше, чем когда-либо в моей жизни.

Мне не нравится действие сопоров, но они нужны, чтобы высыпаться. И они немного приглушают мучительные мысли.

Сегодня я поскользнулся и упал между рядами растений. Другой заключенный, который был рядом, подбежал и помог мне встать. Он высокий и седой. Я еще раньше обратил на него внимание, потому что он иногда насвистывает.

Он помог мне отряхнуться, потом глянул на меня внимательно и спросил:

– Ты не ушибся, приятель?

Это было чересчур – почти до неприличия – тесное общение, но мне не стало противно.

– Все в порядке, – сказал я.

И тут один из роботов закричал: «Посягательство на личное пространство!» Седой глянул на меня, широко улыбнулся и пожал плечами. Мы оба вернулись к работе. Но я успел услышать, как он бормочет на ходу: «Чертовы придурочные роботы!» Меня изумила и сила его чувств, и то, что он высказывает их без всякого стеснения.

Я видел, как другие заключенные перешептываются во время работы. Обычно успевает пройти несколько минут, прежде чем робот это заметит и велит им замолчать.

Роботы ходят между рядами вместе с нами, но они останавливаются, не доходя до обрыва на краю поля. Может, они так запрограммированы, чтобы не упасть (или чтобы их не столкнули). Так или иначе, в конце каждого ряда бывает недолгое время, когда они меня не видят, потому что склон понижается к обрыву.

Я научился к концу ряда ускоряться, нажимая на курок «пистолета» по два раза на каждый такт музыки. Это позволяет мне стоять на краю океана в течение шестнадцати тактов: я благодарен «Арифметике для мальчиков и девочек» за то, что могу их сосчитать. Я стою и смотрю на океан. Он прекрасен: такой большой и спокойный. Что-то в глубине меня как будто отзывается на него чувством, которое я не знаю как назвать. Но я снова учусь радоваться незнакомым чувствам. Иногда над океаном летают птицы: они парят, раскинув изогнутые крылья, над миром людей и машин, загадочные и такие красивые, что дух захватывает. Глядя на них, я иногда повторяю про себя слово, которое узнал из фильма: «Восторг!»

Я сказал, что учусь радоваться незнакомым чувствам, и это правда. Насколько сильно я изменился с тех пор, как, меньше желтого назад, впервые испытал эти чувства при просмотре немых фильмов. Знаю, что нарушаю все, чему меня учили в детстве, все, что мне говорили об отношении ко внешнему миру, но это меня не останавливает. На самом деле мне даже нравится делать то, что всегда запрещалось.

Мне нечего терять.

Особенно океан привлекает меня в дождливые дни, когда и небо, и вода серые. Под обрывом тянется полоска песка; она желтовато-коричневая, и этот цвет красиво сочетается с серым. А белые птицы в сером небе! Сейчас, в камере, сердце у меня бьется сильнее при одном воспоминании. И еще это печально, как лошадь в шляпе в старой киноленте, как падение Кинг-Конга – медленное-медленное, как слова, которые я сейчас произношу вслух: «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Как вспоминать Мэри Лу, сидящую на ковре с книгой.

Печаль. Печаль. И все-таки я в силах принять печаль, включить ее в ту жизнь, что я сейчас фиксирую.

Мне нечего терять.

День девяносто седьмой

Сегодня на поле случилось нечто поразительное.

Я работал уже часа два, приближался второй перерыв. Вдруг позади меня, где обычно находится робот-надзиратель, раздались шуршание и хруст. Я обернулся и увидел, что робот дерганой походкой идет прямо по ряду. Как раз когда я на него взглянул, он наступил тяжелым башмаком на растение Протеин-4. Оно с мерзким звуком лопнуло и забрызгало ему ногу лиловым соком.

Робот шел, мрачно сдвинув губы и глядя вверх. Он пошатнулся, наступил еще на одно растение и замер на миг, как будто заснул, а потом всем весом рухнул на землю. Другой робот подошел, глянул на его неподвижное тело и сказал: «Встань». Но первый робот не шелохнулся. Второй робот поднял лежащего и понес его к тюремному зданию.

Через минуту над полем прокатился зычный крик: «Ребята, поломка!» Раздался топот бегущих ног. Я в изумлении увидел, что заключенные в синих робах бегут между рядами, и тут я почувствовал у себя на плече чью-то руку. Никогда прежде со мной такого не было, чтобы чужой человек положил мне руку на плечо! Это был тот самый седой заключенный. Он сказал: «Бежим на берег, приятель!» – и я побежал за ним. Мне было страшно. Страшно, но хорошо.

Там есть место, где прибрежный обрыв невысокий и в нем есть расщелина со стертыми каменными ступенями. Я спускался вместе с другими заключенными, дивясь, как они хлопают друг друга по спине и перекликаются – такого я не видел даже в детстве. А на стенке расщелины рядом со ступенями я увидел кое-что еще более странное. Это была надпись поблекшей белой краской: «Джон + Джули = любовь. Выпуск 94-го».

Все было так необычно, что я чувствовал себя почти загипнотизированным. Люди разговаривали друг с другом и смеялись, почти как в пиратских фильмах. Или, кстати говоря, в фильмах про тюрьму. Но одно дело видеть что-нибудь на экране, и совсем другое – когда это происходит на самом деле.

И все же, размышляя об этом в своей камере, я понимаю, что не пришел в ужас и не смутился, скорее всего, потому, что видел такое тесное общение в фильмах.

Некоторые заключенные собрали выброшенные волнами куски дерева и развели костер. Я никогда прежде не видел открытого огня, и мне понравилось. Некоторые сбросили одежду и со смехом вбежали в воду; одни остались играть и плескаться на мелководье, другие зашли глубже и поплыли, прямо как в бассейне для фитнеса. Удивительное дело: они все держались группами, и пловцы, и те, что играли, причем, похоже, нарочно.

Мы, остальные, сидели вокруг костра. Седой вытащил из кармана рубахи косячок и прикурил его от веточки, которую взял из костра. Мне подумалось, что ему открытый огонь не в новинку, да и всем остальным тоже, как будто они жгли костры уже много раз.

Один с улыбкой спросил соседа:

– Чарли, давно была последняя поломка?

И Чарли ответил:

– Да уж, давно. Заждались.

А первый рассмеялся и сказал:

– Ага!

Седой подошел и сел со мной рядом. Он протянул мне косячок, но я мотнул головой. Он пожал плечами и передал косячок тому, кто сидел за мной. Потом сказал:

– У нас по меньшей мере час. Роботов здесь чинят небыстро.

– Где мы? – спросил я.

– Не знаю. Всех в суде вырубают, в себя мы приходим уже здесь. Но один малый как-то сказал мне, что думает, это Северная Каролина. – Он обратился к тому, кому передал косячок (тот как раз передавал его следующему). – Верно, Форман? Северная Каролина?

Форман обернулся:

– Я слышал, Южная. Южная Каролина.

– В общем, что-то такое, – сказал седой.

Некоторое время мы молча сидели вокруг костра, глядя на огонь, слушая шум прибоя и редкие крики чайки над головой. Потом один из заключенных постарше обратился ко мне:

– За что тебя посадили? Убил кого-нибудь?

Я растерялся, не зная, что ответить. Про чтение он бы не понял.

– Я жил с другим человеком, – ответил я наконец. – С женщиной.

Лицо у него просветлело и тут же стало печальным.

– Я когда-то жил с женщиной. Больше синего.

– Да? – спросил я.

– Да. Синий и желтый. Не меньше. Хотя сюда меня отправили не за это. А за то, что я вор, вот почему. Но уж я помню…

Он был морщинистый, худой и сгорбленный; на голове у него осталось всего несколько волосков, а руки, когда он взял косячок, затянулся и передал соседу, дрожали.

– Женщины, – произнес седой, нарушив затянувшееся молчание.

От этого слова у старика как будто открылась внутри какая-то заслонка.

– Я ей кофе варил, – сказал он, – и мы его вместе пили в постели. Настоящий кофе с настоящим молоком. А иногда мне удавалось раздобыть какой-нибудь фрукт. Апельсин, например. Она пила кофе из серой кружки, а я сидел на другом конце постели и делал вид, будто думаю про свой кофе, а на самом деле любовался ею. Господи, я мог любоваться ею без конца.

Он тряхнул головой.

Я чувствовал его печаль. От услышанного у меня мурашки пошли по рукам и ногам. Никто прежде со мной так не разговаривал. Старик сказал то, что чувствую я. И хотя мне было грустно, на душе стало как будто легче.

Кто-то спросил тихо:

– Что с ней сталось?

Старик ответил не сразу:

– Не знаю. Однажды я вернулся домой с завода, а ее нет. И больше я ее не видел.

Некоторое время все молчали, потом подал голос один из заключенных помоложе. Думаю, он хотел подбодрить старика.

– Что ж, быстрый секс лучше, – философски заметил он.

Старик повернулся, посмотрел ему прямо в глаза, а потом сказал, громко и отчетливо:

– В жопу. Засунь свой быстрый секс себе в жопу.

Молодой заключенный смутился и отвел глаза.

– Я не…

– В жопу, – повторил старик. – В жопу твой быстрый секс. Я знаю, что со мной было. – Он посмотрел на океан и тихо повторил: – Я знаю, что со мной было.

От слов старика, от того, как он смотрел на океан, расправив плечи под выцветшей тюремной рубахой, а ветер колыхал последние волоски на его натянутой лысине, на меня накатила печаль сильнее и глубже той, от которой хочется плакать. Я думал о Мэри Лу, какой она иногда бывала по утрам, когда пила чай. И как ее рука касалась моей шеи. И как она иногда смотрела на меня, смотрела, а потом улыбалась…

Наверное, я долго так сидел, думая о Мэри Лу, и чувствуя свое горе, и глядя на океан за плечом старика. Потом седой спросил тихо: «Хочешь поплавать?» Я вздрогнул от неожиданности и ответил: «Нет», может быть, чересчур быстро. Но мысль о том, чтобы раздеться перед чужими, резко вернула меня в реальность.

И все-таки я люблю плавать.

В интернате каждому ребенку выделяли десять минут в бассейне. Мы плавали по одному: у нас были очень строгие правила индивидуализма.

Я думал об этом, когда седой вдруг сказал:

– Меня зовут Беласко.

Я глянул на него, на песок подо мной и ответил:

– Очень приятно.

Он немного подождал и спросил:

– А тебя как зовут, приятель?

– Ой, – ответил я, по-прежнему глядя на песок. – Бентли.

Седой положил мне руку на плечо и заглянул в лицо.

– Рад познакомиться с тобой, Бентли, – сказал он, широко улыбаясь.

Через некоторое время я встал и пошел к воде, но не туда, где купались другие заключенные. Хоть я сильно изменился с тех пор, как уехал из Огайо, столько тесного общения и чувств сразу мне было вынести тяжело. И мне хотелось думать о Мэри Лу в одиночестве.

У края воды я нашел рака-отшельника в маленькой закрученной раковине. Я узнал его по рисунку из книги, которую нашла Мэри Лу, «Береговая фауна Северной Америки».

Здесь сильно и свежо пахло солью, а волны мягко накатывали на мокрый песок со звуком, которого я никогда раньше не слышал. Я стоял под солнцем, глядя, нюхая воздух и слушая шум волн, пока Беласко не позвал:

– Пора идти, Бентли. Его уже скоро починят.

Мы молча поднялись по ступеням, заняли свои места на поле и стали ждать.

Через некоторое время вернулись роботы. Они не заметили, что мы нисколько не продвинулись. Идиоты-роботы.

Я нагнулся и принялся работать в ритме музыки, а когда дошел до конца ряда, посмотрел вниз. Наш костер еще горел.

Сейчас я понял, что только что написал: «наш костер». Удивительно думать о чем-то как о принадлежащем нам – нам, группе людей.

Когда мы возвращались с берега на поле, я шел рядом со стариком. Мгновение мне хотелось сказать ему что-нибудь доброе, поблагодарить за слова, которые смягчили мою печаль, или даже обнять его за худые старческие плечи. Но конечно, я ничего этого не сделал, потому что не умею. Очень жалко, что так. Мне правда этого хотелось, но я не смог.

День девяносто девятый

Вечерами у себя в камере я много думаю. Иногда о том, что прочел в книгах, или о моем детстве, или о трех синих, когда я преподавал в Огайо. Иногда я думаю о том, как учился читать, больше двух желтых назад, после того как нашел фильм, карточки и книжки с картинками. На коробке было написано: «Комплект „Учимся читать“». Первые напечатанные слова в моей жизни, и, разумеется, я не мог их прочесть. Откуда у меня взялось терпение разбираться, пока я не научился понимать слова в книге?

Если бы я не научился читать и не приехал в Нью-Йорк в надежде устроиться преподавателем чтения, я бы не сидел сейчас в тюрьме. Не встретил бы Мэри Лу. Меня бы не терзала печаль.

Про Мэри Лу я думаю больше, чем про все остальное. Помню, как она старалась не показать испуг, когда Споффорт уводил ее из моей комнаты. Тогда я последний раз ее видел. Не знаю, куда Споффорт ее забрал и что с ней сейчас. Наверное, она в женской тюрьме, но точно я не знаю.

Когда мы ехали на мыслебусе в суд, я спросил у Споффорта, что с ней будет, но он не ответил.

Я пытался цветными карандашами нарисовать ее лицо на бумаге, однако ничего не получилось: я никогда не умел рисовать.

Желтые и синие назад у нас в интернате был мальчик, который замечательно рисовал. Раз он положил свои рисунки на мой стол в классе. Я потрясенно их разглядывал. Там были птицы, и коровы, и люди, и деревья, и робот, который смотрел за порядком в коридоре. Все это он нарисовал изумительно четко и похоже.

Я не знал, что делать с рисунками. Давать свое другим или брать что-нибудь у них – ужасный проступок, за который строго наказывали. Я оставил их на столе, а на следующий день их там уже не было. А еще через несколько дней исчез и мальчик, который рисовал. Не знаю, что с ним сталось. Никто о нем больше не упоминал.

Будет ли то же самое с Мэри Лу? Неужели это конец и никто в целом мире никогда больше о ней не услышит?

Сегодня я принял на ночь четыре сопора. Не хочу так много вспоминать.

День сто четвертый

Сегодня вечером после ужина Беласко пришел ко мне в камеру! И принес маленькое бело-серое животное.

Я сидел в кресле, думал о Мэри Лу, вспоминал ее голос, когда она читала вслух. И вдруг увидел, что дверь открылась, а за ней Беласко! Улыбается, а под мышкой у него то самое животное.

– Как?.. – начал я.

Беласко приложил палец к губам и сказал тихо:

– Бентли, сегодня ни одна дверь не заперта. Можешь считать это очередной поломкой.

Он прикрыл за собой дверь и поставил животное на пол. Оно село и глянуло на меня с выражением утомленного любопытства, затем принялось задней лапой чесать себе ухо. Оно было вроде собаки, только поменьше.

– Двери запирает на ночь компьютер, но иногда он забывает это сделать.

– Надо же, – сказал я, по-прежнему глядя на животное. Потом спросил: – Кто это?

– Ты про кого?

– Про животное.

Беласко изумленно на меня вытаращился:

– Бентли, ты не знаешь, что такое кошка?

– Я никогда их не видел.

Он затряс головой, затем нагнулся и погладил животное.

– Это кошка. Домашний зверь.

– Домашний? – переспросил я.

Беласко снова затряс головой и улыбнулся:

– Слушай, ты, что ли, ничего не знаешь, кроме того, чему учат в школе? Домашний зверь – это друг. Он живет у тебя дома.

«Конечно», – подумал я. Как Роберто, Консуэла и их пес Барбоска. Барбоска был домашним зверем Роберто и Консуэлы. И в книжке говорилось: «Роберто – друг Консуэлы». Друг – это тот, с кем тебе хочется видеться чаще, чем с другими. Получается, животное тоже может быть другом.

Мне хотелось потрогать кошку, но я боялся.

– У нее есть имя?

– Нет, – ответил Беласко, подошел и сел на краешек моей кровати. Говорил он по-прежнему почти шепотом. – Нет. Я просто зову ее «кошка».

Он вытащил из кармана косячок и сунул в рот. Рукава его тюремной куртки были закатаны, и я видел у него на обеих руках, сразу над браслетами, рисунки, как будто напечатанные синей краской. На правой было сердце, на левой – силуэт голой женщины.

Беласко закурил:

– Если хочешь, можешь дать кошке имя.

– То есть я могу придумать, как ее называть?

– Ага.

Он протянул мне косячок. Я взял его почти запросто – хотя знал, что курить одну сигарету незаконно, – затянулся и вернул Беласко.

Потом я выдохнул дым и сказал:

– Ладно. Кошку будут звать Барбоска.

Беласко улыбнулся:

– Ладно. Ей давно было нужно имя. Теперь вот есть. – Он глянул на кошку, которая медленно прохаживалась, изучая камеру. – Верно, Барбоска?

«Бентли, Беласко и их кошка Барбоска», – подумал я.

День сто пятый

Думаю, тюремные корпуса – самые древние здания, какие мне доводилось видеть. Их пять, они выстроены из каменных блоков и покрашены зеленой краской, окна грязные и зарешеченные. Я бывал в двух – в спальном корпусе, где живу, и на обувной фабрике, где работаю по утрам. Что в трех других – не знаю. Один стоит чуть в стороне от других и выглядит еще более старым. Окна заколочены, как у летнего домика в «Ангеле на веревочке» с Глорией Свенсон. Во время послеобеденной прогулки я подходил к этому корпусу поближе, чтобы его разглядеть. Оно сплошь заросло влажным мхом, а его большие металлические двери всегда заперты.

Вся территория обнесена очень высокой двойной изгородью из металлической сетки. Когда-то она была покрашена в красный цвет, но выцвела до розовой. В ней есть ворота, через которые нас водят на поле. Рядом с этими воротами всегда дежурит охрана – четыре робота-недоумка. Когда мы проходим, они всегда проверяют металлические браслеты у нас на руках.

Когда мне выдавали тюремную робу, смотритель тюрьмы – здоровенный робот Шестой модели – провел пятиминутный инструктаж. В частности, он объяснил, что если заключенный попытается сбежать – если его браслеты не деактивируют на выходе, – то они раскалятся и, если он сразу не вернется к воротам, пережгут ему запястья.

Браслеты тонкие и тугие; он сделаны из очень прочного тускло-серебристого металла. Не знаю, как их надевают. Когда я очнулся в тюрьме, они уже были у меня на руках.

* * *

Наверное, приближается зима, потому что снаружи холодно. Однако солнце по-прежнему светит, и поле, на котором мы работаем, прогревается. Земля у меня под ногами, когда я удобряю гнусные растения, теплая, а вот остальному телу зябко. Идиотская музыка не смолкает ни на минуту, поломок больше не было, а роботы все смотрят и смотрят. Все как во сне.

День сто шестнадцатый

Одиннадцать дней как я ничего не писал про мою жизнь. Я бы потерял им счет, если бы каждый день после ужина не ставил карандашом метку на обоях. Метки я рисую под большим телеэкраном, который занимает почти всю дальнюю стену камеры. Мое кресло привинчено к полу лицом к экрану, так что я вижу свои метки, когда поднимаю взгляд от бумаги, на которой пишу, подложив на колени доску. Они похожи на рисунок из аккуратных серых полосок на стене, под телевизором.

Мне разонравилось писать. Иногда я чувствую, что если не буду читать книги или смотреть немые фильмы, то разучусь читать и утрачу желание вести дневник.

С той первой ночи Беласко больше не приходил. Наверное, компьютер с тех пор не забывал запирать двери на ночь. Сделав метку на стене, я всегда проверяю дверь, и она всегда заперта.

Я уже не думаю о Мэри Лу постоянно, как раньше. Я вообще меньше думаю. Принимаю сопоры, выкуриваю косячки, смотрю эротические фантазии и фантазии о смерти на трехмерном телеэкране и ложусь спать пораньше.

Одни и те же программы повторяются каждые восемь-девять дней. Вместо них я могу смотреть программы самоусовершенствования и перевоспитания с тридцати ББ, которые каждому заключенному выдают при первом инструктаже. Меня не интересуют программы – я просто смотрю телевизор.

Хватит на сегодня писать. Надоело.

День сто девятнадцатый

Сегодня, когда мы работали на поле, началась буря. Роботы-надзиратели растерялись из-за ветра и проливного дождя и не реагировали, когда мы все собрались над обрывом. Ливень хлестал по нам, а мы смотрели на небо и воду. Небо постоянно менялось, оно было то серое, то черное, то снова серое. Молнии вспыхивали почти без остановки. А внизу грохотал океан. Волны прокатывали по пляжу и разбивались об основание обрыва; едва успевала схлынуть одна, как набегала следующая – темная, почти черная, пенистая, рокочущая.

Мы все смотрели, и никто не пытался говорить. Раскаты грома и шум волн оглушали.

Потом, когда гроза начала затихать, мы все повернулись и зашагали назад к тюрьме. Я шел по полю Протеина-4, и дождь, уже не такой сильный, по-прежнему бил в лицо. Одежда на мне промокла. Я дрожал от холода, и внезапно в памяти возникли строчки:

О ветр осенний, когда повеешь,

Чтоб тихий дождик лил?

А я, о Господи, с любезной

Опять в постели был!

Я упал на колени, прямо на мокрую землю, и зарыдал о Мэри Лу, о том времени, когда мой разум и воображение ожили, пусть и ненадолго.

Надзирателей рядом не было. Беласко вернулся за мной, молча помог мне встать и, поддерживая за плечи, отвел в спальный корпус. Мы не говорили, пока не оказались перед дверью моей камеры. Тогда он отпустил мои плечи и посмотрел мне в лицо. Глаза у него были серьезные и ободряющие.

– Черт, Бентли, – сказал он. – Кажется, я понимаю, что ты чувствуешь.

Потом он легонько хлопнул меня по плечу и ушел к себе в камеру.

Я стоял, прислонившись к холодным стальным прутьям, и смотрел, как другие заключенные, мокрые от дождя, возвращаются в свои камеры. Мне хотелось обнять за плечи каждого из них. Все они, даже те, чьих имен я не знал, были мои друзья.

День сто двадцать первый

Сегодня я попал в заколоченное здание.

Это оказалось просто. Я был во дворе, куда нас после обеда выпускают погулять. Два робота-надзирателя поднялись по ступеням к двери, отперли ее и вошли внутрь. Когда они показались снова, у каждого в руках была коробка, в каких нам обычно приносят туалетную бумагу. Роботы двинулись к спальному корпусу, оставив дверь открытой. Я вошел.

Полы внутри были из пермопласта, стены из чего-то другого, грязного и крошащегося. Свет почти не проникал через заколоченные окна. Я быстро пошел по темным коридорам, открывая двери.

Некоторые комнаты были пусты, в других на стеллажах лежали мыло, бумажные полотенца, туалетная бумага, лотки для еды. Я взял еще стопку бумажных полотенец для дневника. И тут над двустворчатой дверью в конце коридора я увидел потускневшую табличку. Вторую табличку с надписью в моей жизни: первая была в подвале университетской библиотеки.

Сперва я не мог разобрать слов, потому что света в коридоре не было, а выцветшие буквы покрывала грязь. Но, подойдя поближе и приглядевшись, я разобрал: «БИБЛИОТЕКА ВОСТОЧНОГО КРЫЛА».

От слова «библиотека» я чуть не подпрыгнул. Так и замер, глядя на табличку. Сердце бешено колотилось.

Я подергал двери, но они оказались заперты. Я тянул, толкал, силился повернуть ручку – все без толку. Это было ужасно.

От ярости я замолотил по ним кулаками, но только ушиб себе руки.

Тут я услышал, что надзиратели вернулись и вошли в одну из комнат с припасами, так что поспешил выскользнуть наружу.

Я должен попасть в библиотеку! Мне необходимы книги. Если я не смогу читать, и учиться, и думать о том, о чем стоит размышлять, то мне лучше себя сжечь, чем жить дальше.

Уборочные машины работают на бензине. Я могу добыть его и самосжечься.

Заканчиваю писать. Буду смотреть телевизор.

День сто тридцать второй

Одиннадцать дней я в отчаянии. Не смотрю на океан, дойдя до конца ряда, не пишу по вечерам. Мозг настолько пуст, насколько я могу опустошить его работой: я сосредотачиваюсь только на резком, отвратительном запахе Протеина-4.

Надзиратели ничего не говорят, но я их по-прежнему ненавижу. Это единственное мое чувство. Их плотные медлительные тела, их бессмысленные лица похожи на мясистые синтетические растения, которые я удобряю. Они (это фраза из «Нетерпимости») – мерзость в моих очах.

Если принять четыре или пять сопоров, то смотреть телевизор даже не противно. Моя телевизионная стена хорошая, работает без помех.

Тело больше не болит. Оно окрепло, мышцы стали твердыми. Я загорел, глаза видят ясно. На руках и на ногах – мозоли. Я работаю хорошо, так что меня больше не били. Однако печаль вернулась. Она возвращалась понемногу, и теперь мне хуже, чем даже в первые дни. Все кажется безнадежным.

Иногда я по целому дню не думаю про Мэри Лу. Безнадежно.

День сто тридцать третий

Я нашел, где держат бензин. В компьютерном сарайчике на краю поля.

У всех заключенных есть электронные зажигалки, чтобы курить марихуану.

День сто тридцать шестой

Вчера Беласко снова пришел в мою камеру, и поначалу мне это было неприятно. Когда я обнаружил, что дверь не заперта, я занервничал, потому что не хотел уходить и не хотел, чтобы кто-нибудь ко мне заглянул.

Но он все равно вошел и сказал:

– Рад тебя видеть, Бентли.

Я смотрел в пол. Телевизор у меня был выключен, и я сидел на краю кровати уже несколько часов, без движения.

Беласко некоторое время молчал. Я слышал, как он сел на мой стул. У меня не было сил даже поднять голову и посмотреть на него.

Наконец он тихо заговорил:

– В последние дни я наблюдаю за тобой на поле. Ты похож на робота.

Голос у него был сочувственный, утешающий.

– Да, наверное, – с трудом выдавил я.

Мы оба долго молчали, потом он сказал:

– Бентли, я знаю, каково тебе. Ты думаешь о смерти. Как те в городах, которые обливаются бензином и поджигаются. Или как мы тут. Я видел, как ребята уплывают в океан. Черт, я и сам об этом думал. Плыть и плыть, сколько можешь, и не оглядываться…

Я изумленно повернулся к нему:

– Ты?! Мне казалось, ты такой сильный.

Беласко сухо рассмеялся, и я глянул ему в лицо.

– Черт, я такой же, как все. А эта жизнь не многим лучше смерти. – Он снова рассмеялся и покачал головой. – И сказать по правде, на воле тоже не многим лучше. Настоящей работы нет, только херня, как здесь. В интернате для рабочих нас учили: «Труд приносит удовлетворение». Чушь собачья. – Он вытащил из кармана косячок и закурил. – В первый синий после выпуска я начал воровать кредитные карты. Полжизни провел в тюрьме. Поначалу хотел умереть, но не умер. Теперь у меня есть кошки, и я немного гуляю тайком… – Тут он сам себя перебил: – Эй! Хочешь кошку Барбоску?

– Чтобы она была… была моей? – ошарашенно переспросил я.

– Ага. А почему бы нет? У меня еще четыре. Чертовски трудно добывать им всем еду, но я тебя научу.

– Спасибо. Я был бы рад. Рад иметь кошку.

– Можем сейчас за ней сходить.

И я вышел из камеры. Оказалось, это совсем легко. Когда мы миновали незапертую дверь, я повернулся к Беласко и сказал:

– Мне уже лучше.

Он легонько хлопнул меня по спине:

– Для того и друзья, верно?

Мгновение я стоял, не зная, что ответить. Потом, почти не задумываясь, что делаю, взял его за локоть. И тут мне пришла мысль.

– Есть одно здание, куда я хочу попасть. Как ты думаешь, вдруг оно тоже не заперто?

– Очень может быть, – ухмыльнулся Беласко и добавил: – Пошли глянем.

Мы вышли из здания. Просто вышли, и все. Надзирателей видно не было.

В заброшенное здание мы попали без труда, но внутри было темно, и мы постоянно натыкались на ящики в коридоре.

– Иногда в таких старых домах бывает выключатель на стене, – услышал я голос Беласко.

Он принялся шарить, на что-то натыкаясь и чертыхаясь. Потом раздался щелчок, и над головой зажглась большая лампа. Я сперва испугался, что надзиратели увидят свет, потом вспомнил про заколоченные окна и успокоился.

Однако дверь в библиотеку оказалась по-прежнему заперта! Я и без того был весь взвинчен, так что чуть не разрыдался.

– Это сюда ты хотел попасть? – спросил Беласко.

– Да, – ответил я.

Не спрашивая, что мне там нужно, он принялся разглядывать замок. Я никогда прежде не видел таких замков: он вроде бы даже был не электронный.

Беласко тихо присвистнул:

– Надо же, какое старье!

Он отыскал в кармане тюремную зажигалку, бросил на пол и раза два со всей силы ударил ногой, пока она не раскололась. Затем поднял раздавленную зажигалку и вытащил из мешанины пластмассы, металла и стекла кусок жесткой проволоки примерно с палец. Я молча наблюдал, совершенно не понимая смысла его действий.

Беласко нагнулся к замку, вставил проволоку в отверстие и пошевелил внутри. Время от времени в замке что-то негромко щелкало. Беласко пару раз тихо ругнулся. Потом, когда я уже собирался спросить, что он делает, в замке что-то тренькнуло. Беласко с ухмылкой повернул ручку, и дверь открылась!

Внутри было темно, но Беласко снова нашел на стене выключатель. На потолке зажглись две тусклые лампы.

Я взволнованно огляделся, надеясь увидеть заставленные книгами стеллажи, но увидел только голые стены. Я смотрел долго, ощущая что-то вроде дурноты. Здесь были древние столы и стулья, несколько ящиков вдоль стен, но никаких стеллажей. Даже ни одной картины на облупившихся стенах.

– Что такое? – спросил Беласко.

– Я надеялся отыскать… книги.

– Книги? – Слово, очевидно, было ему незнакомо. Но он сказал: – А что там в ящиках?

Я кивнул и, уже почти не надеясь, подошел к ящикам. В первых двух оказались ржавые ложки – настолько ржавые, что они как будто спеклись в бурую массу. Но в третьем лежали книги! Я взволнованно принялся их вынимать. Двенадцать книг! А на дне ящика я обнаружил стопку писчей бумаги, почти даже не пожелтевшей.

Я с жаром принялся читать заголовки. Самая толстая книга называлась «Свод законов штата Северная Каролина с изменениями и дополнениями. 1992 год», другая – «Столярные работы. Советы домашнему мастеру», третья, тоже очень толстая, – «Унесенные ветром». На удивление приятно было просто держать их в руках и думать, что там у них внутри.

Беласко смотрел на меня с легким любопытством. Наконец он спросил:

– Это и есть книги?

– Да.

Он взял одну, провел пальцем по запылившейся обложке.

– Никогда про такое не слышал.

– Давай заберем кошку и отнесем их ко мне в камеру, – сказал я.

– Ага, – ответил он. – Я тебе помогу.

Мы забрали Барбоску и отнесли книги ко мне вообще без всяких трудностей.

Теперь уже совсем поздно, и Беласко вернулся к себе в камеру. Сейчас я закончу писать и посмотрю книги. Я спрятал их между моим гидроматрасом и стеной, возле того места, где спит Барбоска.

День сто тридцать девятый

Я очень утомился, потому что читал почти всю прошлую ночь, а сегодня весь день работал. Но какие же замечательные книги я нашел! Мой усталый мозг постоянно занят всем тем новым, о чем я теперь могу думать.

Наверное, надо составить список моих новых книг:

«Свод законов штата Северная Каролина с изменениями и дополнениями. 1992 год»

«Столярные работы. Советы домашнему мастеру»

«Унесенные ветром»

«Библия»

«Оделовское руководство по ремонту и техобслуживанию роботов»

«Толковый словарь»

«Причины сокращения населения»

«Европа в XVIII и XIX веках»

«С рюкзаком по Каролине»

«Краткая история Соединенных Штатов»

«Давайте устроим пикник! Что можно приготовить на морском берегу»

«Искусство танца»

Я читаю исторические книги, немножко одну, немножко другую, и смотрю незнакомые слова в словаре. Теперь, когда я знаю алфавит, пользоваться им – одно удовольствие.

В исторических книгах для меня очень многое непонятно. Трудно свыкнуться с мыслью, что когда-то в мире было так много людей. В книге про историю Европы есть картинки Парижа, Берлина и Лондона. Размер домов и количество людей просто не укладывается в голове.

Иногда, когда я читаю, Барбоска запрыгивает ко мне на колени и засыпает. Мне это нравится.

День сто сорок девятый

Уже десять дней я каждую свободную минуту провожу за чтением. Никто мне не запрещает. Надзиратели не обращают внимания; скорее всего, их программа вообще не учитывает такое явление. Я даже беру с собой книгу на общественное время, и никто не замечает, что я читаю, а не смотрю фильм.

У моей синей тюремной куртки – уже заметно выгоревшей – большие карманы, и я все время ношу с собой какую-нибудь книгу поменьше. «Краткая история Соединенных Штатов» и «Причины сокращения населения» обе маленькие и хорошо влезают в карман. Я читаю их во время пятиминутных перерывов на фабрике.

«Причины сокращения населения» начинаются с фразы: «В первые тридцать лет двадцать первого века население Земли уменьшилось вдвое и продолжает сокращаться». Не знаю почему, но у меня дух захватывает, когда я читаю что-нибудь такое, о человеческой жизни вообще или о далеком прошлом.

Я не знаю, как давно был двадцать первый век, хотя понимаю: он был позже, чем восемнадцатый и девятнадцатый века, о которых говорится в исторической книжке. Но в интернате нам про «века» не говорили. Значение этого слова известно мне только из словаря. Вся человеческая история разделена на такие промежутки длиной по сто лет – по двести желтых.

Двадцать первый век был, наверное, очень давно. Хотя бы потому, что в этой книге не упоминаются роботы.

«Оделовское руководство по ремонту и техобслуживанию роботов» издано в 2135 году. Из исторических книг я знаю, что это двадцать второй век.

«Библия» начинается так: «В начале сотворил Бог небо и землю». Там не говорится, в каком веке было это начало и кто такой Бог. Я не понимаю, что такое «Библия» – историческая книга, руководство или поэзия. В ней упоминается много странных людей, и непохоже, что они были на самом деле.

Роботы в книге Одела показаны на рисунках и схемах. Это самые простые модели для сельскохозяйственных работ и учета.

«Унесенные ветром» напоминают некоторые знакомые мне фильмы. Насколько я понял, это выдуманная история. Она рассказывает про глупых людей в больших домах и про войну. Вряд ли я ее дочитаю, уж очень она длинная.

Остальные книги мне по большей части совсем непонятны, и все же они вроде бы вписываются в некую общую, смутную картину.

Больше всего мне нравится то странное чувство от чтения некоторых фраз, когда по коже бегут мурашки. Удивительно: часто это фразы, совершенно мне непонятные или вызывающие грусть. По-прежнему помню две строчки еще из моих дней в Нью-Йорке:

Жизнь моя легка в ожиданье смертного ветра,

Как перышко на ладони около глаз.

Сейчас я закончу писать дневник и вернусь к чтению. Жизнь у меня очень странная.

День сто шестьдесят девятый

Я постоянно читаю, не принимаю сопоры и не курю травку. Читаю до тех пор, пока глаза не начинают слипаться. Тогда я падаю на кровать; голова идет кругом, лица, люди, мысли из прошлого теснятся в мозгу, пока я не засыпаю от переутомления.

И я узнаю новые слова. По тридцать-сорок в день.

Задолго до роботов и приватности у человечества была жестокая и удивительная история. Не знаю, как относиться к некоторым умершим людям, про которых читаю, или к событиям. Была Русская революция, и Французская революция, и Великий огненный потоп, и Третья мировая война, и Денверский инцидент. В школе нас учили, что до Второй эпохи царили жестокость и разрушения, потому что не было уважения к правам личности, но подробностей не рассказывали. У нас не воспитывалось чувство истории; мы знали лишь, что до нас были другие люди и нам живется лучше. Но нам никогда не советовали думать о чем-нибудь, кроме себя. «Не спрашивай; расслабься».

Удивительно думать, сколько людей умирало в мучениях на поле боя ради честолюбивых устремлений императоров или президентов. Или о том, что большие группы людей, например Соединенные Штаты Америки, скапливали в своих руках богатство и власть, оставляя других ни с чем.

И все равно складывается впечатление, что хорошие люди тогда тоже встречались. И многие из них были счастливы.

День сто семьдесят второй

В последней части «Библии» рассказывается про Иисуса Христа. Многие предложения там подчеркнуты прежним читателем.

Иисуса Христа убили, когда он был еще молодой, но до тех пор он успел совершить много всего удивительного. Он вылечил многих больных и говорил всякие необычные слова. Некоторые подчеркнутые фразы похожи на то, чему нас учили на уроках благоговения. «Царствие Божие внутри вас», например, напоминает то, как нас учили искать удовлетворения исключительно в себе, с помощью транквилизаторов и погружения во внутренний мир. Но другие его высказывания совсем не такие. «Да лю́бите друг друга» – одно из них. И еще очень сильное: «Я есмь путь и истина и жизнь». И еще: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

Если бы кто-нибудь пришел ко мне и сказал: «Я есмь путь и истина и жизнь», я бы изо всех сил постарался ему поверить. Именно к этому я стремлюсь: к пути, к истине, к жизни.

Насколько я понял, Иисус утверждал, что он – сын того самого Бога, который сотворил небо и землю. У меня это вызывает большие сомнения. Однако он вроде бы знал то, чего не знали другие, и не был дураком, как люди в «Унесенных ветром», или опасным честолюбцем, как американские президенты.

И в любом случае Иисус был тем, что называют «великим человеком». Не уверен, что мне нравится само это понятие. От него немножко не по себе. «Великие люди» слишком часто строили кровавые планы.

Мне кажется, я стал лучше писать. Знаю больше слов, и строить предложения мне уже легче.

День сто семьдесят седьмой

Я прочел все свои книги, кроме «Унесенных ветром» и «Искусства танца», и хочу еще. Пять ночей назад двери снова не заперли; мы с Беласко сходили в заброшенное здание и все там обыскали, но книг больше не нашли.

Мне нужно новое чтение! Когда я вспоминаю горы книг в подвале университетской библиотеки, мне изо всех сил хочется оказаться там.

В Нью-Йорке я видел фильмы про побеги из тюрьмы. А ведь в тех тюрьмах надзиратели были люди, а не роботы-недоумки, как у нас.

В книге «С рюкзаком по Каролине» есть карта. На ней показаны Северная и Южная Каролина, но и Нью-Йорк тоже. Если идти по берегу, чтобы океан был от меня справа, я приду в Нью-Йорк. Только не знаю, насколько это далеко.

В книге «Что можно приготовить на морском берегу» рассказывается, как искать съедобных моллюсков и все такое. Если бы я сбежал, то сумел бы прокормиться таким способом.

И я могу переписать свой дневник, более мелким почерком, на тонкую бумагу, которую нашел в ящике с книгами. Тогда его можно будет унести в кармане. Но все книги я взять не смогу.

А главное, браслеты никак не снять. Если только не придумать, чем их разрезать.

День сто семьдесят восьмой

На обувной фабрике есть большая машина, которая режет листы пластика для подметок. Сверкающий стальной нож разрезает стопку в два десятка твердых листов зараз. Возле машины дежурит робот, людям к ней подходить не положено. Но я заметил, что робот иногда вроде бы дремлет. Наверное, он практически выжил из ума, поэтому ему поручили самую простую задачу: стоять рядом с машиной.

Если дождаться, когда он задремлет, подойти к машине и подвести руки точно к нужному месту, возможно, лезвие разрежет мои браслеты.

Если ошибиться, мне отрежет руки. Или нож не справится с металлом, застрянет и вырвет мне руки из суставов.

Это так страшно, что я лучше не буду об этом думать.

День сто восьмидесятый

В «Причинах сокращения населения» рассказывается интересное про число людей в мире.

Современная демография объясняет снижение численности населения на планете различными, зачастую противоречивыми способами. Наиболее убедительные исследования упоминают один или более из следующих факторов:

1. Страх перед перенаселенностью.

2. Улучшение методик стерилизации.

3. Исчезновение семьи.

4. Повышенное внимание к «внутренним» переживаниям.

5. Утрата интереса к детям.

6. Общее желание избежать ответственности.

Затем в книге анализируют каждый из этих пунктов.

Однако нигде в ней не обсуждается возможность, что детей не будет совсем. А это, я думаю, то, к чему пришел мир. Вряд ли сейчас где-нибудь есть дети.

После нашей смерти никого не останется.

Не знаю, плохо это или хорошо.

И все-таки мне кажется, во многом замечательно было бы стать отцом ребенка и чтобы Мэри Лу была его матерью. И мне хотелось бы жить с ней и чтобы мы были семьей – несмотря даже на риск для моей индивидуальности.

В конце концов, что пользы от моей индивидуальности? И правда ли она священна, или меня этому учили лишь потому, что кто-то когда-то запрограммировал учивших меня роботов это говорить?

День сто восемьдесят четвертый

Сегодня убрали растения Протеин-4. Когда мы пришли на поле работать, там уже были две большие желтые машины, которые с ревом ездили по рядам, словно огромные мыслебусы, вздымая облака пыли и срезая созревшие растения по двадцать-тридцать зараз. Срезанные растения загружали в самосвалы. Наверное, дальше их измельчат и превратят в соевые батончики или в синтетические протеиновые хлопья.

Мы встали подальше от поля из-за вони, которая сегодня была хуже обычного, и некоторое время молча смотрели на машины.

Наконец Беласко сказал мрачно:

– Ну вот, работа еще одного сезона уезжает.

Никто не ответил. «Работа еще одного сезона». Я огляделся, примечая все внимательнее, чем в последние три недели. Деревья на холмах за тюремными корпусами совсем облетели. Воздух холодил кожу. От этого и от бледной голубизны неба я ощутил как будто зуд. А над холмами птицы летели огромной стаей и поворачивали все разом.

И я решил, что надо убежать из тюрьмы.

Споффорт

Она была не красавица, но, как всегда, приковала его испуганный взгляд. Женщина, одного с ним роста, стояла рядом с прудом, и ее белые ноги совсем не проваливались в мокрую грязь. Лицо у нее казалось озадаченным, руки под длинным одеянием немного дрожали. Она что-то протягивала – что именно, он не мог различить, как ни вглядывался через разделяющие их четыре или пять футов. Он смотрел и смотрел, что же она протягивает, потом обреченно опустил взгляд. Его собственные белые ноги по щиколотку ушли в грязь, и он не мог двинуться. И женщина тоже не могла. Он снова поднял глаза. Она по-прежнему держала что-то, на чем ему не удавалось сфокусировать взгляд, и он попытался заговорить, спросить, что это за вещь, однако не мог произнести ни слова. Ему стало еще страшнее. И он проснулся.

Где-то глубоко-глубоко он всегда знал, что это сон. И в эту ночь, и в прошлые. И позже, сидя на краю узкой кровати, он, как всегда, думал о женщине из своих снов, а потом о черноволосой девушке в красном пальто. За всю его долгую-долгую жизнь она ему ни разу не приснилась. Ему всегда снилась женщина в длинном одеянии – заемный сон, случайно доставшийся из жизни, которой он не жил и про которую не знал почти ничего.

Он встречал нескольких настоящих женщин, которые чем-то на нее походили. Мэри Борн была из их числа, с такими же ясными уверенными глазами, так же твердо стоящая на земле. Хотя, конечно, она была основательнее, чем женщина во сне, более крепкая.

Много лет ему казалось, что если найти такую женщину и поселиться с нею, то, может быть, удастся подобрать ключик к сознанию и жизни человека, чей мозг он носит в себе. Теперь он нашел эту женщину и жил с ней. А ключик так и не подобрался.

Сон повторялся каждые восемь-десять дней и всякий раз выбивал из колеи. Споффорт так и не свыкся со страхом, который испытывал во сне, но принимал его как часть своей жизни. Иногда бывали другие сны, из собственных воспоминаний. А в некоторых происходило то, чего Споффорт за собой не помнил, – в одних он ловил рыбу, в других играл на пианино.

Он встал с кровати, тяжело подошел к окну и выглянул в раннее утро. Далеко и четко на фоне бледной зари вырисовывался Эмпайр-стейт-билдинг – одинокий надгробный памятник Нью-Йорку.

Бентли

Я легко нашел камеру Беласко, потому что видел, как он в нее заходил, когда забирал Барбоску. Я толкнул незапертую дверь и вошел. Беласко лежал на койке, гладил рыжую кошку. Телевизор был выключен. Еще три кошки спали в углу, прижавшись друг к другу. Одну стену покрывали фотографии голых женщин, остальные – картинки с полями, деревьями и океаном.

Еще тут стояли кресло, обитое светло-зеленой тканью, и торшер – уверен, и то и другое попало в камеру нелегально. Умей Беласко читать, у него была бы лучшая обстановка для чтения, чем у меня.

Я так сильно волновался, что не стал садиться.

Беласко поднял на меня глаза, и мне показалось, что он удивлен.

– Бентли, ты чой-то не в камере? – спросил он.

– Они снова открыты. – Я, пренебрегая обязательной вежливостью, посмотрел ему прямо в лицо. – Мне хотелось с тобой повидаться.

Он сел на кровати и аккуратно спустил кошку на пол. Она потянулась и отошла к остальным в угол.

– У тебя лицо встревоженное, – заметил Беласко.

Я по-прежнему смотрел на него.

– Мне страшно. Я решил сбежать.

Беласко посмотрел на меня, собрался что-то сказать, но не сказал. Наконец он спросил:

– Как?

– Большой нож на обувной фабрике. Думаю, им можно разрезать это. – Я показал браслеты на руках.

Он тряхнул головой и тихо присвистнул:

– Господи! А если промахнешься?

– Я должен отсюда уйти. Хочешь со мной?

Беласко долго на меня смотрел, потом сказал «нет» и сел прямее.

– Для меня быть на свободе не так важно. Уже не так важно. И мне не хватит духу сунуть руки под нож. – Он принялся шарить в кармане рубашки, ища сигарету с марихуаной. – А ты уверен, что тебе хватит духу?

Я громко вздохнул, сел в кресло и уставился на свои наручники. Теперь они прилегали к коже не так плотно, как раньше: я похудел от работы в полях, стал более жилистым.

– Не знаю. И не узнаю, пока не проверю.

Беласко закурил и кивнул:

– Что ты будешь есть, если отсюда выберешься? Здесь поблизости нигде людей нет.

– Буду собирать моллюсков на берегу. И может, увижу поля, где растет что-нибудь съедобное…

– Брось, Бентли. Так не прожить. А если не найдешь никаких моллюсков? И сейчас зима. Лучше дождаться весны.

В его словах был резон, но я чувствовал, что не дотерплю до весны.

– Нет. Я уйду завтра.

Он замотал головой, пробормотал: «Ладно, ладно». Потом встал, нагнулся, откинул край покрывала, вытащил из-под кровати большую картонную коробку и открыл. Внутри лежали упаковки галет, хлеба, соевых батончиков, все в полиэтилене.

– Бери, сколько унесешь.

– Я не хотел…

– Бери. Я еще добуду. Кстати, тебе будет нужно в чем-то это нести.

Он на мгновение задумался, потом шагнул к двери камеры и закричал:

– Ларсен! Иди сюда!

Довольно скоро появился коротышка, которого я помнил по работе на поле.

– Ларсен, – сказал Беласко, – мне нужен рюкзак.

Ларсен довольно долго на него смотрел.

– Это много работы. Долго шить. И надобно добыть брезент и трубки для каркаса…

– У тебя в камере уже есть один, тот, который ты сшил из брюк. Я его видел, когда все роботы поломались и мы играли у тебя в покер.

– Черт, – сказал Ларсен. – Этот я отдать не могу. Он для моего побега.

– Чушь собачья. Никуда ты не сбежишь, – ответил Беласко. – Та игра в покер была три или четыре желтых назад. И как ты снимешь браслеты? Зубами?

– Напильником…

– Тоже чушь. Может, тюрьмой управляют по-идиотски, но они не идиоты. Никакой ручной инструмент браслеты не возьмет, и ты это отлично знаешь.

– Тогда как ты выберешься?

– Не я. Бентли. – Беласко положил мне руку на плечо. – Попробует разрезать браслеты большим ножом на обувной фабрике.

Ларсен вытаращился на меня:

– Совсем сбрендил, что ли?

– Это его дело, – возразил Беласко. – Отдашь ему свой рюкзак?

Ларсен задумался, потом сказал:

– А что я за это получу?

– Две картинки у меня со стены. Любые, на твой выбор.

Ларсен сощурил глаза:

– И кошку?

– Черт. – Беласко нахмурился. – Ладно. Черную.

– Рыжую.

Беласко устало тряхнул головой и сказал:

– Неси рюкзак.

Ларсен принес рюкзак, Беласко сложил туда еду и показал, как нести в рюкзаке Барбоску, если понадобится.

* * *

В ту ночь я не мог уснуть, но сопоров не принимал: не хотел, чтобы их последствия ощущались утром на обувной фабрике. Меня терзали мысли о задуманном. Я не только рискую тяжелым увечьем под ножом, но и обрекаю себя на то, чтобы выживать зимой, в незнакомом месте, без всякой подготовки, если не считать тоненькой книги про пикники. Ничто в моем образовании – дурацком антижизненном образовании – не поможет мне в этой задаче.

Разум советовал подождать. Подождать весны, подождать конца срока. Жизнь в тюрьме не хуже жизни в интернате, а если я научусь быть как Беласко, то смогу устроиться совсем неплохо. Строгости тут особой нет, главное, чтобы надзиратели не били, но это просто, надо только быть начеку и не попадаться им под руку. Очевидно, после изобретения браслетов за тюремным режимом перестали следить, как и за всем остальным. Марихуану и сопоры дают каждый день, к еде и работе я привык. Есть телевизор, есть моя кошка Барбоска…

Но что-то другое, более глубокое, говорило: «Ты должен отсюда сбежать». И я знал, знал, несмотря на страх, что именно этот голос прав.

Моя старая выучка шептала: «Если сомневаешься, забудь». Но я знал, что не должен слушать ее советов. Потому что они неправильные. Чтобы жить жизнью, которая того стоит, надо отсюда сбежать.

Всякий раз, как я мысленно видел огромное лезвие или пустой и холодный берег, я вспоминал Мэри Лу, бросающую камень в питонью клетку, и это дало мне силы вытерпеть ту одинокую ночь в камере.

Утром я вышел с рюкзаком к завтраку и так и сидел с рюкзаком на спине, пока ел протеиновые хлопья и черный хлеб. Никто из надзирателей не обратил внимания.

Закончив завтрак, я поднял голову и увидел, что Беласко идет к моему столику. За едой нам разговаривать не разрешали, но он сказал: «Вот, Бентли. Съешь по пути на фабрику», – и протянул мне свой кусок хлеба, который был гораздо больше моего. Надзиратель с другого конца столовой заорал: «Нарушение личного пространства!», однако я не обратил внимания.

– Спасибо, – сказал я и протянул руку, как делали люди в фильмах. – Прощай, Беласко.

Он понял жест и крепко сжал мою руку, глядя мне в лицо.

– Прощай, Бентли. Думаю, ты поступаешь правильно.

Я кивнул, еще раз стиснул его жесткую руку и вышел.

Когда я вместе со своей сменой входил в цех, нож уже работал. Я пропустил остальных вперед, а сам с минуту за ним наблюдал. Он казался огромным. У меня заныло в животе, и руки задрожали от одного его вида.

Длиной он было примерно с человеческую ногу, и шире. Металл – сверхпрочная сталь, серебристо-серая. Изогнутое лезвие было таким острым, что почти беззвучно рассекало слоев двадцать твердого полимера. Материал поступал по конвейеру и удерживался на чем-то вроде наковальни металлическими руками: они подводили стопку материала под нож, он падал с высоты пять футов, беззвучно разрезал стопку и снова поднимался. Я видел отблески света на краю поднятого лезвия и гадал, что будет, если оно коснется моих запястий. Как я сумею положить руку точно на нужное место? И если получится с одной, надо будет повторить с другой. Невозможно. Страх накрыл меня волной. Я истеку кровью. Кровь будет бить фонтаном

И тогда я сказал вслух:

– Ну и что? Мне нечего терять.

Я протиснулся мимо других заключенных, которые занимали места вдоль конвейера, и подошел к машине. Единственный робот в цеху наблюдал за режущей машиной; его мощные руки были сложены на груди, глаза – пусты. Я подошел и встал рядом с ним. Он посмотрел на меня, но ничего не сказал и не двинулся с места.

Нож опускался, сверкая, с пугающей быстротой. Я наблюдал за ним неотрывно. Отсюда мне был слышен тихий свист, с которым лезвие рассекало полимер. Я сунул руки в карманы, чтобы унять дрожь.

Я глянул на конвейер. Металлические руки толкали разрезанный материал в приемник, чтобы отправить на следующую операцию. И тут сердце у меня забилось сильнее: я увидел на поверхности наковальни тонкую темную линию там, где лезвие касалось ее, наверное, много синих и желтых. Линия точно показывала, куда оно опустится!

Затем я подумал, как это сделать, и, не давая себе времени испугаться еще больше, шагнул вперед.

Нож только что рассек следующую стопку. До того как автоматические руки сдвинут ее с наковальни, я ухватил пригоршню половинок так, чтобы свежеотрезанные края оставались вместе. Руки убрали остальное, подвели на место новую стопку. До того как нож упадет, остались секунды. Не позволяя себе глядеть вверх и думать о лезвии, я сбросил новый материал на пол.

Тут же я краем глаза заметил, что робот шевельнулся. Он убрал руки с груди. Не обращая на него внимания, я положил половинки на наковальню так, чтобы срез пришелся точно на темную линию. Затем продел заранее приготовленный проволочный крюк в браслет на левой руке, сжал ее в кулак, и лишь тогда поднял глаза. Нож висел неподвижно. Лезвие идеально ровным волоском сверкало под толстым тяжелым основанием.

Я заставил себя не дрожать и не думать. Быстро положил кулак на конвейер примерно в дюйме от темной линии, оперся правой рукой на стопку разрезанного материала и крюком оттянул браслет. Между ним и моим запястьем остался полудюймовый зазор. Я запрокинул голову, не глядя на лезвие. Тело казалось каменным.

Тут робот заорал мне в ухо: «Нарушение! Нарушение!» Но я не двинулся.

Нож упал прямо перед моим лицом, как ангел-губитель, как пуля. И я заорал от боли.

Глаза у меня были зажмурены. Я с усилием их открыл. Крови не было! Отсеченный кусок браслета лежал передо мной на ленте конвейера. Управляемые компьютером руки уже сдвигали его в корзину. Робот по-прежнему кричал. Я глянул на него и рявкнул:

– Отвали, робот.

Он смотрел на меня, не двигаясь и держа руки по швам.

Я глянул на левое запястье. Оставшаяся часть браслета впилась в кожу. Я ослабил его правой рукой, согнул запястье. Оно было не сломано, хоть и болело. Тогда я подсунул один край браслета под наковальню, подальше от ножа, и крюком оттянул вторую. Браслет медленно разомкнулся. Я вытащил руку. За это время нож опустился снова, примерно в футе от меня.

Я набрал в грудь воздуха и просунул крюк в браслет на правой руке.

Подъехал новый материал, нож разрезал его, и я снова взял стопку половинок. В тот момент, когда я собирался положить правую руку на конвейер, кто-то крепко схватил меня за плечо. Робот.

Не раздумывая, я опустил голову и со всей силы боднул его в грудь. Он выпустил мое плечо, отлетел к конвейеру. Я с размаху пнул его в живот. На мне были тяжелые тюремные ботинки, и пнул я со всей силой, какую мои ноги набрали за сезон работы на поле. Робот, не издав ни звука, тяжело рухнул на пол, однако тут же начал вставать.

Я повернулся к нему спиной и глянул вверх. Лезвие только что вернулось в исходную позицию. За спиной у меня слышались голоса. Робот снова заорал: «Нарушение! Нарушение!»

Я подвел правое запястье под лезвие, стараясь не думать, что будет, если робот схватит меня в тот самый миг, когда упадет нож.

Ожидание длилось вечность.

И вот оно произошло. Сверкание стали, резкое движение перед лицом. И боль. За долю секунды до того, как заорать снова, я услышал звук, как будто переломилась сухая ветка.

Я открыл глаза. Браслет был разрезан, но рука изогнулась под странным углом, и мне сразу стало ясно, что произошло. Я сломал запястье.

И все же, сознавая это, я больше не чувствовал боли. В ушах звенело, я помнил боль в момент падения ножа, но теперь она как будто ушла. А мое сознание было ясным – ясным, как никогда.

Тут я вспомнил про робота и огляделся.

Он по-прежнему лежал на полу. Ларсен и старик сидели на нем. Беласко стоял рядом, держа в одной руке тяжелый гаечный ключ, а в другой – мою кошку Барбоску.

Я смотрел на него ошарашенно.

– Вот, – ухмыльнулся Беласко. – Ты забыл кошку.

Крюком я снял браслет и сунул в карман. Затем подошел к Беласко и взял Барбоску здоровой рукой.

– Знаешь, что такое перевязь? – спросил Беласко.

Он начал стаскивать рубашку, перекладывая ключ из одной руки в другую и поглядывая на робота.

– Перевязь? – переспросил я.

– Погоди.

Он снял рубашку и разорвал ее пополам. Потом связал рукав и полу узлом, надел мне на шею поверх лямок рюкзака и показал, куда продеть руку.

– Как отойдешь подальше, намочи руку океанской водой. И повторяй это почаще. – Он стиснул мне плечо. – Ты храбрый сукин сын!

– Спасибо! – проговорил я. – Спасибо!

– Драпай отсюда, Бентли, – сказал Беласко.

И я послушался.

* * *

Я то бежал, то шел на север, так, чтобы океан был от меня справа, и успел преодолеть несколько миль, прежде чем боль стала нестерпимой. Тогда я остановился и спустил на землю Барбоску, которая поначалу царапалась и громко мяукала, но потом успокоилась. Я лег на спину у самой воды. Грудь мучительно вздымалась от бега и от волнения. Руку я положил так, чтобы холодный зимний прибой набегал на сломанное запястье. Некоторые волны докатывались до моего бока. Барбоска жалобно замяукала. Я лежал неподвижно, пока прилив не заставил меня наконец встать и отойти. Боль не прошла, хотя холодная вода отчасти ее приглушила. И страх перед одиноким зимним путешествием тоже не прошел. Однако в сердце царило ликование. Я был свободен.

Впервые в жизни я был свободен.

Я подошел к краю воды, левой рукой зачерпнул пригоршню и выпил. Соль обожгла горло, я начал давиться и быстро выплюнул остальное. Я и не знал, что морскую воду пить нельзя. Никто мне не говорил.

Что-то внутри меня оборвалось, я рухнул на песок и зарыдал от боли и жажды. Это было свыше моих сил. Свыше моих сил.

Я лежал на холодном мокром песке под ледяным ветром, вся правая рука пульсировала от боли, горло горело, и я не знал, где раздобыть воду. Я даже не знал, где ее искать, и съедобных моллюсков тоже или хоть какую-нибудь еду, когда закончатся скудные припасы у меня в рюкзаке.

Внезапно я сел, вспомнив: Беласко положил мне три большие банки протеинового напитка.

Я снял рюкзак, расстегнул пуговицы, которые Ларсен пришил сверху, нашел банку и аккуратно ее открыл. Выпил я только несколько глотков, дал немного Барбоске, потом тщательно заткнул отверстие носовым платком. Прежнее хорошее настроение отчасти вернулось: у меня достаточно питья на несколько дней, дальше где-нибудь найду. Я встал и пошел на север. Барбоска трусила рядом, иногда отставая или забегая вперед. Песок у воды был твердый, я шагал быстро, размахивая в такт здоровой рукой.

Через некоторое время выглянуло солнце, на песке запрыгали кулички, над головой закружили чайки. Запах океана приятно бодрил. Рука удобно лежала в перевязи, и хотя боль ощущалась всякий раз, стоило о ней подумать, я знал, что выдержу. В первые тюремные дни было еще хуже, но я выжил – и даже стал сильнее. Выдержу и сейчас.

В ту ночь я спал на пляже рядом со старым стволом, наполовину ушедшим в песок на границе травы. Я нашел выброшенные морем деревяшки и поджег их тюремной зажигалкой, как тогда Беласко, – теперь казалось, что это было давным-давно. Некоторое время я сидел у костра, прислонившись спиной к бревну и держа на коленях Барбоску. Небо потемнело, над нами зажглись очень яркие звезды. Тогда я в синем тюремном свитере лег на песок, закрылся курткой и крепко уснул.

Проснулся я на рассвете. Костер потух. Тело одеревенело от холода, запястье мучительно пульсировало. Другое запястье опухло и саднило там, где в него впился браслет. Однако, несмотря ни на что, я прекрасно выспался. И мне не было страшно.

Барбоска лежала, свернувшись, у меня под боком и проснулась вместе со мной.

И я нашел моллюсков на завтрак! У меня не было грабелек, какие нарисованы в книге, но я взял палку и стал высматривать пузырьки на мокром песке. Первых семь-восемь моллюсков я упустил, прежде чем научился выковыривать их из твердого песка, пока они не зарылись глубже. Но четыре я добыл – больших.

Сперва мне казалось, что их невозможно вскрыть. Я достал книгу «Давайте устроим пикник» и прочел инструкцию, но она не очень-то помогла. Там был нарисован специальный нож, чтобы «извлечь сочное мяско из домика-раковины», однако ножа у меня не было. В тюрьме нам не давали острых ножей. И тут мне пришла в голову мысль. В кармане по-прежнему лежали два куска второго браслета. Я вытащил тот, что побольше, и под заинтересованным взглядом Барбоски вскрыл раковину острым концом металла. Это заняло некоторое время, и я чуть не порезался, но у меня получилось!

Я съел моллюска сырым. Ничего похожего мне пробовать не доводилось. Оказалось на удивление вкусно, к тому же разом еда и питье: в каждой раковине довольно много хорошей воды.

В тот день я прошел вдоль берега много миль, по-прежнему немного опасаясь погони. Однако преследователей было не видно и не слышно. Не видел я и никаких признаков человеческого жилья. Дул холодный ветер, а во второй половине дня даже пошел небольшой снег, но тюремная одежда грела хорошо, и я не очень мерз. На обед я набрал еще моллюсков, съел вместе с ними соевый батончик и выпил немного протеинового напитка. Барбоска легко научилась есть моллюсков, которых с большим аппетитом выкусывала из раковины. Я уже отлично навострился находить их и вскрывать.

Время от времени я отходил подальше от моря, забирался на пригорок и осматривался в поисках источника пресной воды: реки, озера, оросительного канала, – но ничего такого не видел. Я понимал, что не продержусь на одних моллюсках и протеиновом напитке.

Так проходил день за днем; я потерял им счет. Запястье болело меньше, а как-то вечером возле костра я провел эксперимент, который добавил мне уверенности в будущем. Под каменным козырьком неподалеку от пляжа обнаружился довольно большой кусок смерзшегося снега. В рюкзаке у меня лежала тюремная миска, которую я прихватил, чтобы готовить на берегу; я обломком браслета наковырял в нее льда. Потом развел костерок, дождался, когда он прогорит, и поставил миску на угли. Лед растаял, получилась вода, которую я мог пить! Я выпил часть и поделился с Барбоской. Потом подбросил в костер еще веток, снова наковырял в миску льда и, пока он плавился на огне, набрал две пригоршни моллюсков. Я бросил их в закипающую воду, и через несколько минут у меня был восхитительный горячий суп.

Так я продержался месяц: спал в тех укрытиях, какие находил, ел понемножку то, что дал мне Беласко. Но в конце концов его припасы кончились, и теперь я питался одними моллюсками день за днем – сколько именно, не знаю, потому что не вел тогда записей. Раз я нашел на берегу мерзлую рыбу и приготовил ее. Рыбины хватило на два дня – все-таки разнообразие в меню, но потом она кончилась.

Разумеется, я знал, что в море полно рыбы, и крабов, и другой вкусной еды, но не знал, как их добыть. В книге «Давайте устроим пикник» упоминались ягоды, коренья и картошка, но взять их было негде. Я регулярно отходил от берега в поисках воды или полей вроде тюремного, но видел лишь высохшую сорную траву. Никаких следов, что эту землю когда-то возделывали, никаких признаков жизни. Я гадал, «угасли» эти края, как говорилось в моих исторических книгах, из-за Денверского инцидента или из-за какой-нибудь войны, которая случилась уже после исчезновения грамотности и не отражена в книгах. Когда умирает грамотность, умирает история.

Под конец этого периода я, наверное, дней двадцать, а то и больше ел только моллюсков, да и они попадались не всегда. Я просыпался утром с металлическим привкусом во рту и резью в животе; слабость была такая, что, пройдя совсем немного, мне приходилось ложиться и отдыхать. Кожа пересохла и зудела. Я знал, что надо раздобыть какой-нибудь другой еды, однако ничего не получалось. Я пытался подкрасться к спящим чайкам, но они всегда улетали раньше. Как-то на поле бурой травы я приметил змею и погнался за ней; она ускользнула, а я рухнул в изнеможении. Из змеи получился бы отличный мясной суп. Иногда я видел кроликов, но за ними мне точно было не угнаться.

Я чувствовал себя все хуже. Запястье к тому времени уже срослось, хотя осталось кривым, плохо сгибалось и болело, когда я поднимал Барбоску правой рукой. Однако теперь у меня начались сильные головные боли, и жажда очень мучила. Я часто останавливался натопить льда, но иногда меня сразу рвало выпитой водой. Как-то меня вырвало ужином, а приготовить новый не хватило сил. Я уснул, лицом вниз, у догорающего костра, даже не прикрывшись ничем от холода.

Проснулся я в ознобе, волосы промокли от пота. Меня покрывал тонкий слой снега, и снег продолжал падать. Небо было темно-серым, песок вокруг меня промерз. Все суставы болели.

Я кое-как встал, но меня зашатало, так что я сел обратно и стал высматривать, из чего бы развести костер. Вокруг не было ни единой веточки; видимо, я все собрал накануне вечером. Огонь нужен был мне во что бы то ни стало.

Барбоска терлась о мой бок и жалобно мяукала.

В интернате или в тюрьме робот дал бы мне одну медтаблетку, и я бы сразу выздоровел. Но здесь у меня не было таблеток.

Наверное, я просидел больше часа, ожидая, когда небо прояснится и станет чуть теплее. Однако небо было все так же затянуто черными тучами. Задул холодный ветер. Он бросал снег мне в лицо, жег щеки и глаза.

Я знал, что если останусь сидеть или лягу, мне станет еще хуже. В голове вертелись строки Т. С. Элиота:

Жизнь моя легка в ожиданье смертного ветра,

Как перышко на ладони около глаз.

Наконец я произнес это вслух, громко, как мог. Я понимал: если не встать, я умру, чайки расклюют мое исхудалое тело, а со временем ветер и волны раскидают мои кости. И мне не хотелось, чтобы это произошло.

Я со стоном поднялся и тут же упал на одно колено. «Встань!» – крикнул я и снова выпрямился. Меня зашатало; не было сил прямо держать голову. Превозмогая боль и головокружение, я кое-как побрел вперед. Несколько раз меня заносило в прибойную полосу.

Однако наконец я набрал сухих веток и, трясясь от озноба, развел костер. Одну длинную прочную палку я оставил, чтобы на нее опираться.

В рюкзаке уже не осталось ничего, кроме миски. Я сумел стащить с металлических трубок легкую джинсовку, из который он был сшит. Потом снял куртку, свитер и, трясясь от холода, застегнул ткань на себе, как жилет, а сверху быстро надел свитер и куртку. Теперь, немного отогревшись у костра, я был лучше прежнего защищен от холода. Конечно, не помешали бы шарф и шапка, но я отрастил бороду, и она согревала лицо и шею. Я мог бы убить Барбоску, съесть ее, а из шкуры сделать шапку, но я не хотел ее убивать. Я очень изменился по сравнению с прошлым; мне больше не хотелось быть одному, не хотелось быть самодостаточным. Мне нужна была Барбоска. Самодостаточность – это не только наркотики и тишина.

Мне кое-как удалось бечевкой привязать миску к каркасу рюкзака. Его я снова надел на плечи, взял палку и двинулся по пустому берегу. Голова по-прежнему кружилась, перед глазами плыло, но сил немного прибавилось.

Снег все шел, я сильно замерз. Дважды я пытался развести костер, но не сумел: все дерево было мокрое и ветер задувал зажигалку. Когда мне хотелось пить, оставалось только есть снег. Песок так замерз, что я не мог выкапывать моллюсков. Я просто шел вперед, медленно, и старался не тревожиться.

Под вечер я дошел до места, где берег изгибался. Прямо передо мной, на невысоком склоне, стояло большое старое здание. В окнах горел свет. Снег валил все гуще. Мысль об убежище и о тепле придала мне сил. Я зашагал быстрее – почти бегом – и добрался до основания склона. И тут у меня упало сердце. На крутом склоне не было ступеней, только груды валунов, словно стена для защиты от волн.

Некоторое время я стоял, размышляя, что делать, пока не понял: надо лезть. Если заночевать на берегу, то к утру я настолько ослабею, что не смогу даже встать.

Я взобрался на валун, отдохнул, медленно перелез на следующий. Барбоска, кажется, вообразила, что я играю, и весело прыгала по камням. Правое запястье разболелось, горло горело от жажды, камни царапали мне руки и ноги. Наверное, это было очень больно, но я не думал о боли, просто карабкался вверх, зная, что заснеженный пляж станет для меня смертью.

И я выбрался на обрыв и остался лежать, тяжело дыша. Барбоска устроилась рядом. Я погладил ее по голове. Ладонь у меня была расцарапана и кровоточила, рукав куртки порвался. Но все-таки я был жив.

Палку мне пришлось бросить перед началом подъема, так что до двери здания я добирался почти на четвереньках. Слава богу, она оказалась не заперта. Я толкнул ее и попал в свет и тепло.

Довольно долго я сидел на жестком полу, привалившись спиной к двери и обхватив голову руками. Все было как в тумане, но главное – мне было тепло.

Когда туман немного рассеялся, я огляделся.

Это было высокое, просторное, ярко освещенное помещение. Передо мной и по бокам были массивные серые машины и длинная конвейерная лента. Роботы, стоя ко мне спиной, наблюдали за лентой. Все происходило довольно тихо.

Тепло придало мне сил, и я отправился осматривать помещение – нет ли здесь воды. Она нашлась почти сразу. У одного большого станка было что-то вроде сверла, и его охлаждала тонкая струйка из шланга; отработанная вода стекала в желобок, ищущий вдоль конвейерной ленты, и уходила через отверстие в полу.

Робот, который стоял у станка и ничего не делал, меня как будто не заметил, и я тоже не стал обращать на него внимание, просто встал на колени возле конвейерной ленты, подставил руки под струйку, вытекавшую из желобка, и выпил из горсти. Вода была теплая, чуть маслянистая, но вполне пригодная.

Я напился вволю (Барбоска все еще лакала воду из углубления вокруг отверстия в полу), потом, как мог, умыл руки и лицо. Маслянистая вода вроде даже успокаивала расцарапанную кожу.

Чувствуя себя значительно лучше, я выпрямился и стал оглядываться уже более внимательно.

Оказалось, что конвейерных лент на самом деле три: по одной вдоль каждой стены, кроме той, в которой была дверь. И по лентам ползли блестящие стальные приборы, в которых я узнал тостеры. Когда мне в младших классах интерната приходилось дежурить на кухне, там были такие тостеры, но с тех пор они мне ни разу не попадались.

Тостеры собирались на конвейерной ленте машинами: каждая добавляла и приваривала какую-нибудь деталь. За каждой машиной присматривал безмозглый андроидный робот Второй модели. С одного конца на конвейер разматывался из рулона стальной прокат, с другого сходили готовые тостеры. Собирались они с поразительной быстротой. Машины гнули и формовали металл почти бесшумно, так же бесшумно они изготавливали детали и добавляли к стальному корпусу. Я стоял в огромном, чересчур ярко освещенном цеху, согревшийся, но полуживой от голода, и гадал, что сталось с тостерами и почему я не видел их почти тридцать лет. Если мне хотелось поджарить хлеб, я натыкал его на вилку и держал над открытым пламенем. Думаю, все остальные поступали так же.

И вот, дойдя до конца конвейера, я понял, что происходит. Здесь стоял робот Третьей модели, одетый в светло-серую форму. В отличие от своих неповоротливых собратьев, он двигался довольно ловко. Каждый собранный тостер подъезжал к нему. Робот щелкал выключателем над ядерной батарейкой и, если ничего не происходило – нагревательный элемент не раскалялся, – бросал тостер в большую мусорную корзину на колесах.

Как все остальные роботы, он совершенно меня не замечал. Я довольно долго стоял и смотрел на него, слегка ошалевший и размякший от тепла. Робот брал каждый собранный тостер, щелкал выключателем, заглядывал внутрь, обнаруживал, что прибор не работает, и бросал его в корзину.

У него было круглое лицо и глаза чуть навыкате. Он напоминал Петера Лорре, только без искры интеллекта. Покуда я стоял, корзина наполнилась новенькими блестящими тостерами. Увидев это, робот зычным металлическим голосом крикнул: «Переработка брака!», сунул руку под конвейерную ленту и выключил рубильник.

Лента остановилась. Роботы в серой форменной одежде замерли навытяжку. Судя по тем, чьи лица я видел, они все походили на Петера Лорре.

Полная корзина бракованных тостеров покатилась по полу – я еле успел отскочить с дороги, – подъехала к началу сборочной линии и остановилась перед небольшой дверью. Дверь открылась, вышел робот и начал неуклюже сгребать тостеры в охапку. Он относил их в комнату за дверью и складывал в приемный лоток машины. Такая же была у нас в тюрьме: она делала из металлолома стальной прокат. Тостеры снова превращали в листовую сталь.

Завод представлял собой замкнутую систему. На него ничего не завозили, с него ничего не вывозили. Получалось, он может собирать и сплющивать тостеры столетиями. А если рядом есть ремонт роботов, то безмозглые андроиды способны существовать практически вечно. Новое сырье для производства, похоже, не требовалось.

Ночь я продремал, привалившись к стене, а когда проснулся утром, в окно било солнце. Электрические лампы выключились. В сером утреннем свете тостеры все так же ползли по конвейерной ленте, роботы все так же стояли на своих местах. Все суставы у меня ныли, есть хотелось страшно.

В тепле было так хорошо, что я решил остаться здесь до конца зимы, если только найду еду. И обнаружилось, что еды на заводе вдоволь. Роботы тут были самой примитивной модели, вроде тех, что на схемах в «Оделовском руководстве». Их изготавливали селективным клонированием живой ткани, и они нуждались в пище. Вскоре после моего пробуждения конвейер автоматически выключился, роботы столпились у двери, соседней с той, что вела в помещение для переработки. Робот – тот, что проверял готовые тостеры, – открыл дверь. За ней стояли три стеллажа. Два были целиком заставлены картонным коробочками размером чуть больше пачки сигарет, третий – банками с напитком.

Я, полуживой от голода, протиснулся вместе с роботами и получил пачку еды с банкой питья.

В пачке было что-то вроде соевого батончика без всякого вкуса, питье оказалось приторно-сладким, но я быстро проглотил и то и другое. Потом, не без опаски открыв дверь, взял еще десять коробочек и четыре банки. Роботы не обратили на меня внимания. Мысль, что я не умру с голоду, ободряла несказанно.

Под конвейером у дальней стены лежала куча пустых картонных коробок; я взял четыре и разложил на полу – вышла отличная постель, куда лучше мерзлого песка на пляже.

Так что устроился я прекрасно и все время повторял про себя: «Вот мой зимний дом». Но с самого начала я не верил в это, уж очень завод не походил на дом. Сердце сжималось при мысли о безостановочной пародии на производство, о пустой трате времени и энергии, о безмозглых роботах в серой форме, которые тихо шаркают вокруг, ничем на самом деле не занятые. За мои пять суток на заводе ни один из них не совершил на рабочем месте ни одного осмысленного движения, кроме робота-инспектора, да и тот лишь бросал тостеры в корзину, примерно раз в час объявлял: «Переработка брака!» – и дважды в день раздавал еду.

Через два дня снег прекратился, а еще через день потеплело. Я сложил в рюкзак столько еды и питья, сколько мог нести. Да, на заводе было тепло, безопасно, сытно. Но жить здесь не хотелось.

Затолкав в рюкзак пятьдесят соевых батончиков и тридцать пять банок с напитком, я перед уходом внимательно изучил сборочную линию, разбираясь, что делает каждая машина. Они все были огромные, серые и металлические, но работали по-разному. Одна формовала из стальных листов корпуса, другая закрепляла нагревательный элемент, третья вставляла батарейку и так далее. Роботы, которые стояли перед машинами и вроде бы следили за ними, не обращали на меня внимания.

Наконец я нашел, что искал. Эта машина была чуть меньше остальных, с лотком, на котором лежали высокие стопки микросхем. Они должны были выпадать через щель в лотке в металлические руки, которые ставили бы их на проезжающий мимо тостер, но одна застряла и не давала выпадать другим. Я стоял и думал, сколько энергии потрачено из-за одного застрявшего кусочка кремния или из чего там она сделана. Мне вспомнилось, как наш интернатский тостер сломался и с тех пор у нас не было подсушенного хлеба на завтрак.

Я подошел и затряс лоток. Микросхема провалилась в щель.

Механические руки взяли ее, вставили в проезжающий тостер, прямо под выключателем, и лазерный луч приварил ее на место.

Через минуту робот-инспектор в конце сборочной линии включил этот тостер, и нагревательный элемент засветился красным. Робот не удивился, просто выключил тостер, поставил в пустую картонную коробку и взялся за следующий.

Я смотрел, как он наполнил коробку двадцатью готовыми к отправке тостерами. Как их отправят и куда, я понятия не имел, но все равно радовался тому, что сделал.

Потом я надел рюкзак, взял на руки Барбоску и ушел.

Мэри Лу

Прошлой ночью я не могла уснуть, лежала целый час или больше, думая про одиночество на улицах, про то, что люди больше друг с другом почти не разговаривают. Пол как-то показал мне фильм «Утраченная струна». Там была долгая сцена того, что называлось «пикником»: человек десять-двенадцать сидят за большим столом под открытым небом, едят кукурузу в початках, дыню и что-то еще. И они все время разговаривают между собой. Тогда, сидя на кровати Пола в его аляповатой комнате, я не обратила особого внимания на сцену, но она почему-то застряла в памяти. В жизни я ничего подобного не видела – чтобы много людей сразу ели и оживленно разговаривали под открытым небом, где ветер колышет их рубашки и блузки и треплет женщинам волосы, а в руках у них простая настоящая пища, и они едят и разговаривают, как будто ничего лучше и быть не может.

Кино было немое, читать я тогда не умела и не знала, о чем они говорят, но это и не имело значения. Просто вчера я лежала, и мне до боли хотелось сидеть за длинным деревянным столом в древнем черно-белом кино, есть кукурузу в початках и разговаривать со всеми этими людьми.

Наконец я встала и пошла в гостиную, где Боб сидел и смотрел в потолок. Я села в кресло у окна; он кивнул мне, но ничего не сказал.

Я потянулась, зевнула и спросила:

– Боб, почему люди больше между собой не разговаривают?

– Да, – ответил он так, будто сам только что об этом думал. – Когда меня только сделали, в Кливленде, люди чаще разговаривали. На автомобильном заводе еще были рабочие-люди помимо роботов. Они собирались по пять-шесть человек и говорили. Я видел.

– И что произошло? – спросила я. – Я никогда не видела, чтобы люди разговаривали группой. По двое еще бывает иногда, но редко.

– Точно не знаю. Наверное, это было связано с улучшением качества транквилизаторов. И с погруженностью в себя. Правила личного пространства это закрепили. – Боб задумчиво на меня поглядел. Иногда кажется, он больше человек, чем все люди, каких я знала, за исключением, может быть, Саймона. – Правила личного пространства и обязательной вежливости составил один из нас, Девятых моделей. Он рассудил, что именно в этом нуждаются люди теперь, когда у них есть наркотики, чтобы себя занять. И это практически остановило преступность. Раньше люди совершали много преступлений, в том числе насильственные преступления против личности.

– Знаю, – ответила я, не желая даже думать про это. – Я смотрела телевизор…

Он кивнул:

– Когда я впервые проснулся к жизни – если это можно назвать жизнью, – меня учили математике. Учителем был робот Седьмой модели по имени Томас. Мне нравилось с ним разговаривать. И мне нравится говорить с тобой.

Произнося это, Боб смотрел в окно, на безлунную ночь.

– Да, – сказала я. – И мне нравится с тобой говорить. Но что случилось? Почему люди перестали говорить… и читать, и писать?

Боб очень долго молчал. Потом он провел пальцами по волосам и начал тихо:

– Когда я учился промышленному менеджменту, мне показывали фильмы по разным аспектам автомобильной монополии. Меня готовили руководить промышленностью – для этого и создавались все роботы Девятой модели, – так что мне показывали все аудио- и видеоматериалы «Дженерал моторс», «Форда», «Крайслера» и «Сикорски». В одном из фильмов большой серебристый автомобиль плавно и бесшумно мчался по пустому шоссе, словно призрак или сон. То был древний автомобиль с двигателем внутреннего сгорания, созданный до Смерти углеводородов и задолго до Эпохи ядерных батарей.

– Смерти углеводородов?

– Да. Когда бензин стал дороже виски и люди в основном сидели по домам. Это назвали Смертью углеводородов. Она произошла в двадцать первом веке. Затем начались Энергетические войны. А потом создали Соланжа. Он был первым из Девятых моделей и сильно, в отличие от меня, запрограммирован дать человечеству самое нужное. Соланж изобрел ядерную батарею. Управляемая термоядерная реакция: безопасная, чистая, неисчерпаемая. Соланж перевел свое тело на питание от такой батареи, и дальше нас всех уже строили такими же. Одной батареи мне хватает на девять синих.

– Соланж был черным? – спросила я.

– Нет. Он был очень белокожим. И голубоглазым.

Я встала сделать себе кофе.

– Почему ты черный?

Пока я наливала горячую воду в кофейный порошок, Боб молчал.

– Не знаю, – ответил он наконец. – Думаю, я единственный чернокожий робот в истории.

Я взяла кофе и села на прежнее место.

– Так что было в том фильме? Который с автомобилем?

– Там был только один человек. Мужчина в пастельно-голубой рубашке и серых полиэстровых брюках. Окно в машине было поднято, стереосистема, кондиционер и круиз-контроль включены. Его руки, белые и мягкие, легко держали руль. А лицо… о, его лицо!.. оно было пустым, как луна.

Я не совсем поняла, что Боб хочет сказать.

– Когда я была маленькая и только сбежала из интерната, я часто изводилась и не знала, чем себя занять. Тогда Саймон говорил: «Успокойся и дай твоей жизни течь своим чередом». Я старалась так и поступать. Это делал человек в автомобиле?

– Нет. – Споффорт встал и потянулся, совсем по-человечески. – Напротив. Никакой жизни у него не было. Считалось, что он «свободен», но с ним ничего не происходило. Никто не знал, как зовут мужчину, но один человек называл его Даниэлем Буном – последним пионером. У ленты был саундтрек. Низкий, властный, мужественный голос пел: «Пусть свобода и радость открытой дороги твой двух окрылят!» И он мчался по пустой дороге на скорости семьдесят миль в час, изолированный от внешнего воздуха, изолированный, насколько возможно, даже от шума собственного автомобиля, несущегося по этому пустому шоссе. Американский индивидуализм. Свободный дух. Пионер-первопроходец. С человеческим лицом, неотличимым от лица робота-недоумка. А дома или в мотеле у него был телевизор, чтобы изолироваться от мира. И стереосистема. И таблетки в кармане. И картинки в журналах, которые он пролистывал, где еда и секс были лучше и ярче, чем в жизни.

Боб расхаживал босиком из конца в конец комнаты.

– Сядь, Боб, – попросила я. – Когда все это началось? Автомобили… контролируемая среда?

Он сел, вынул из кармана рубашки недокуренный косячок, зажег его.

– Автомобили – их производство и продажа – приносили очень много денег. А телевидение стало одним из величайших источников выгоды. Однако было что-то еще, что-то очень глубокое в самом отклике человечества на автомобиль, телевизор и таблетки. Когда компьютеры, выпускавшие транквилизаторы и телевизоры, довели их до совершенства, нужда в автомобилях отпала. А поскольку никто так и не сумел сделать автомобиль с водителем-человеком полностью безопасным, их выпуск решили прекратить.

– Кто решил? – спросила я.

– Я. Мы с Соланжем. Это была наша последняя встреча. Он бросился с крыши здания.

– Господи! – проговорила я. – В моем детстве автомобилей уже не было. А вот Саймон их помнил. Так это тогда изобрели мыслебусы?

– Нет. Мыслебусы появились примерно в двадцать втором веке. В двадцатом и двадцать первом были автобусы, управляемые шофером-человеком. А еще троллейбусы. Почти во всех крупных городах Северной Америки к началу двадцатого века было то, что тогда называли трамваями.

– И что с ними стало?

– Автомобильные компании от них избавились. Давали взятки городским чиновником, чтобы убрать трамвайные пути, через рекламу в газетах убеждали горожан, что так и надо. В итоге промышленность выпускала больше машин, и больше нефти перерабатывалось в бензин, и больше бензина сгорало в моторах. Корпорации росли, что приносило незначительной прослойке людей сказочное богатство, возможность жить в роскошных домах, иметь прислугу. И это изменило жизнь человечества более радикально, чем печатный станок. Оно породило пригороды и сотни других зависимостей – сексуальных, экономических, наркотических – от автомобиля. И автомобиль расчистил путь для еще более глубокой, более внутренней зависимости от телевидения, потом от роботов и, наконец, от завершающего и предсказуемого финала: химического управления мозгом. Препараты, которые употребляете вы, люди, названы по лекарствам двадцатого века, но они несравненно сильнее, несравненно лучше справляются со своей задачей, а изготавливает их – изготавливает и распространяет везде, где есть человеческие существа, – автоматическое оборудование. – Он глянул на меня. – Думаю, все началось с того, что человек научился разводить огонь, чтобы согреть пещеру и отогнать хищников. А закончилось валиумом продленного действия.

Я с минуту смотрела на него, потом ответила:

– Я не принимаю валиум.

– Знаю. Потому и забрал тебя у Пола. Поэтому и еще потому, что у тебя будет ребенок.

– Про ребенка я понимаю. Ты хочешь играть в семью. Но я не понимаю, как с этим связаны таблетки. Или то, что я без них обхожусь.

Он укоризненно покачал головой:

– Разве не очевидно? Мне нужна была женщина, с которой можно говорить. И в которую можно влюбиться.

Я долго таращилась на него, прежде чем выговорила:

– Влюбиться?

– Конечно. А почему бы нет?

Я попыталась было ответить, но не смогла. И правда, почему он не может влюбиться, если захочет?

– И у тебя получилось? – спросила я.

Боб долго смотрел на меня, потом раздавил косячок в пепельнице.

– Да, – сказал он. – Увы.

Влюбиться. Сидя в гостиной посреди ночи, я некоторое время обдумывала это древнее слово. Что-то в нем меня поразило. И лишь потом я поняла, что никогда его не слышала. Оно было из немых фильмов, из книг, но не из жизни, какой я ее знала. Саймон как-то сказал: «Любовь – обман», но больше я этого слова, кажется, не слышала. В интернате, где нас учили: «Быстрый секс лучше», оно даже не упоминалось. А тут передо мной робот с печальным молодым лицом и долгой-долгой историей красивым голосом говорит, что влюбился в меня.

Я отпила остывший кофе и сказала:

– Что для тебя значит «влюбиться»?

Боб ответил не сразу:

– Трепет в животе. И в районе сердца. Желание, чтобы тебе было хорошо. Одержимость тобой, тем, как ты наклоняешь подбородок и как иногда смотришь. Как держишь сейчас чашку с кофе. Как посапываешь ночью, когда я сижу здесь.

Я была потрясена. Такие слова я иногда читала и не обращала на них внимания. Даже не задумываясь над ними, я знала, что они как-то связаны с сексом и с тем, что в древности называли «семья», но в моей жизни такого нет и не может быть. И как такое может быть в «жизни» этого искусственного существа, этого элегантного гуманоида с его бурой кожей и курчавыми кератиноидными волосами? Этого лжечеловека, выращенного на фабрике. Без половых органов, неспособного пить и есть – манекена с бездушными карими глазами, работающего от батарейки. Что это за влюбленность, о которой он говорит: психическое нарушение, преследующее его и всю прометеевскую серию последних искусственных интеллектов, безумная сверхчеловечность обреченной партии Девятых моделей?

И все же, глядя на Боба, я готова была его поцеловать. Готова была положить руки на его широкие красивые плечи, прижаться губами к его влажным губам.

И тут я поняла – о Господи Иисусе Христе! – поняла, что плачу. Слезы бежали у меня по щекам. Я уронила голову на раскрытые ладони и зарыдала, как рыдала только в детстве, когда поняла, что в целом свете у меня никого нет. Сквозь меня словно пронесся мощный порыв теплого ветра.

Выплакавшись, я посмотрела на Боба. Лицо у него было спокойное, как, наверное, и у меня.

– А у тебя это бывало раньше? – спросила я. – Ты влюблялся?

– Да. Когда я… когда я был молод. Тогда среди людей еще были женщины, не одурманенные препаратами. Я любил одну из них. У нее что-то бывало такое в лице, иногда… Но я никогда прежде не пробовал жить с женщиной. Как мы с тобой сейчас живем.

– Почему я? Мне было хорошо с Полом. Мы бы создали семью. Почему ты выбрал меня?

– Ты – последняя, – сказал Боб, глядя мне в лицо. – Последняя до моей смерти. Я хотел восстановить свою спрятанную жизнь. Стертую память. Хотел, пока не умру, узнать, что такое быть человеком. Стремился к этому всю жизнь. – Он перевел взгляд на окно. – К тому же тюрьма будет Полу на пользу. Если он достаточно возмужал, то убежит. Ничто в мире уже не работает как следует: машины и роботы в основном ломаются. Если он захочет выбраться из тюрьмы, то выберется.

– Ты что-нибудь вспомнил? За то время, что мы живем вместе? Заполнил какое-нибудь белое пятно в своей памяти?

Боб покачал головой:

– Нет. Ни одного.

Я кивнула.

– Боб, тебе надо фиксировать свою жизнь, как делаю я. Наговорить всю свою историю на диктофон. Я ее запишу и научу тебя, как ее читать.

Он снова посмотрел на меня. Теперь его лицо казалось очень старым и грустным.

– Мне это незачем, Мэри. Я не могу забыть свою жизнь. У меня нет способа забывать. Это исключено.

– Господи, – сказала я. – Это должно быть ужасно.

– Да, – ответил он. – Это ужасно.

* * *

Как-то Боб спросил меня:

– Ты скучаешь по Бентли?

Я ответила, не поднимая глаз от стакана с пивом:

– Лишь пересмешник поет на опушке леса.

– Что-что? – удивился Боб.

– Пол так говорил иногда. Когда я думаю о нем, я вспоминаю эту фразу.

– Повтори, – с неожиданным напором потребовал Боб.

– Лишь пересмешник поет на опушке леса, – сказала я.

– Лес, – повторил Боб. И добавил: – «Мне кажется, я знаю, чей огромный лес». Вот эта строчка. – Он встал и пошел ко мне. – «Мне кажется, я знаю, чей огромный лес, но из своей глуши…»

* * *

Так что Боб наконец получил слово для стихотворения, которое не мог вспомнить больше ста лет. Я рада, что хоть чем-то ему помогла.

Бентли

Зима, наверное, подходила к концу, потому что после моего ухода с тостерного завода уже ни разу не было так холодно. И я больше не болел, хотя еще чувствовал слабость, когда покидал этот недобрый приют.

Теперь я шел быстрее, еда, прихваченная на заводе, хоть и невкусная, придавала мне сил. Я по-прежнему находил моллюсков. И сумел отогнать чайку от рыбы, которую та только что поймала. Рыбного супа хватило на три дня. Я не просто оправился от болезни, а стал гораздо здоровее. Более крепким и жилистым; мог весь день идти ровным шагом, не уставая. Теперь я позволял себе думать про Мэри Лу и про то, что, может быть, и правда сумею ее найти. Однако я понимал, что идти еще долго, хоть и не знал сколько.

И вот как-то я взглянул перед собой и увидел дорогу, которая шла к берегу через луг.

Я подбежал к ней и увидел древний растресканный асфальт, местами заросший сорной травой. И тем не менее по нему можно было идти. Я двинулся по дороге прочь от берега.

И внезапно в зарослях бурьяна рядом с крошащейся дорогой я заметил то, чего никогда в жизни не видел: дорожный знак. Я обращал на них внимание в фильмах, читал о них в книгах, но ни одного еще не встречал в реальности. Он был из выцветшего зеленого с белым пермопласта. Грязь и вьющиеся растения почти скрывали буквы, но, отодвинув растения, я смог прочесть:

МУНИЦИПАЛИТЕТ

ПЕРЕКОР

Я долго смотрел на знак. И от мысли, что я вижу такую древнюю вещь здесь, в слабых лучах весеннего солнца, меня пробрала дрожь.

Взяв Барбоску на руки, я быстро пошел по дороге.

Сразу за поворотом мне открылась неглубокая долина, и в ней, полускрытая деревьями и кустами, россыпь пермопластовых домов, числом, может быть, около пяти сотен. Дома стояли на заметном расстоянии один от другого, разделенные улицами и тем, что, наверное, раньше было скверами. Однако нигде я не различал и малейшего признака жизни. В центре города стояли два больших здания и огромный белый обелиск.

Ближе к городку мне пришлось пробиваться через заросли шиповника и жимолости, на которых еще не начали распускаться листья. Отсюда уже было видно, что дома, возможно прежде выкрашенные в яркие цвета, все выгорели до одинакового желтовато-белого.

Я вошел в Перекор со страхом. Даже Барбоска, похоже, нервничала: извивалась и царапала лямки рюкзака. Я нашел полузаросшую дорожку между домами и зашагал по ней. Фасады зданий полностью скрывались за растительностью; я не видел, есть ли у них веранды. Лишь у немногих можно было разглядеть двери, скрытые бурьяном и жимолостью.

Я шел к обелиску. У меня было чувство, что так правильно.

У одного дома к двери можно было подобраться. Я поставил Барбоску на землю и пробился через кусты шиповника. Правда, поцарапался немного, но почти этого не заметил, настолько сильным было ощущение сна или гипнотического транса.

Оборвав ползучие плети, я сумел открыть дверь и с некоторым страхом вступил внутрь. Передо мной была большая пустая комната. Абсолютно пустая. Сквозь грязные пластиковые окна, покрытые разводами плесени, сочился тусклый свет.

Непрозрачный пермопласт – самый долговечный, самый мертвый материал, придуманный человеком. Комната была одним огромным пермопластовым кубом, розовым, скругленным на углах и совершенно пустым. Ни намека, что здесь кто-нибудь жил, но я понимал, что это особенность пермопласта. Люди могли обитать здесь сто синих и не оставить никакого следа: ни царапин на полу, ни отпечатков рук на стенах, ни пятен от дыма на потолке, ни затертости, указывающей, что здесь играли и резвились дети, а вон там стоял любимый семейный стол.

Почему-то я крикнул: «Есть кто-нибудь?» Эта фраза запомнилась мне из фильмов.

Даже эха не было. Я с грустью вспомнил о людях в фильме, которые пили из больших стаканов и смеялись. «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Я вышел наружу. Барбоска меня ждала, и я взял ее на руки.

Мы направились к обелиску. Ближе к нему дорога стала шире и ровнее, так что до двух зданий и обелиска мы добрались быстрее, чем я ожидал.

Сам обелиск был белее желтоватых домов. Основание у него было квадратное, со стороной футов шестьдесят, и он вздымался футов на двести. Больше всего это походило на Вашингтонский монумент, который я видел во многих фильмах и книгах: все, что осталось от города Вашингтона в округе Колумбия.

Двустворчатая стеклянная дверь в основании обелиска лишь частично заросла синими вьюнками; обойдя его, я увидел еще по двери с каждой стороны. И на четвертой стороне, высоко над головой, были большие выступающие буквы:

ПОЛНОСТЬЮ БЕЗОПАСНОЕ УБЕЖИЩЕ

И ТОРГОВЫЙ ЦЕНТР

НИЖЕ ЭТОГО ЩИТА

НИЧТО НЕ УГРОЖАЕТ ЖИЗНИ

МИНИСТЕРСТВО ОБОРОНЫ: ПЕРЕКОР

Я прочитал надпись дважды. Что за «щит»? Сам обелиск? Или щит за дверями?

Поставив Барбоску на землю, я стал проверять двери. Третья открылась без труда.

За ней был вестибюль. Через стеклянные двери внутрь проникал свет. Широкие лестницы уходили вниз по обе стороны от меня, еще одна, узкая, вела наверх. После недолгого раздумья я зашагал вниз по левой. Через шесть или семь ступеней, как раз когда стало темновато, на желтых стенах справа и слева зажглись неяркие лампы. На одной стене было написано:

УРОВЕНЬ БАРЬЕРА УДАРНОЙ ВОЛНЫ

Еще через шесть-восемь ступеней включились следующие лампы. Здесь стены были другого цвета – серые, и на одной из них я прочел:

УРОВЕНЬ РАДИАЦИОННОГО БАРЬЕРА

Лестница вывела меня в огромный длинный коридор. При моем приближении засветились стеклянные розовые люстры и таблички:

БЕЗОПАСНАЯ ЗОНА. ТОРГОВЫЙ ЦЕНТР

Внезапно заиграли флейты и гобои, тихо и мелодично. Примерно в пятидесяти ярдах передо мной из круглого водоема взметнулся и зажурчал фонтан воды. В нем заиграли синие, зеленые и желтые огоньки.

Я в изумлении подошел к фонтану. Барбоска спрыгнула с моих рук, подбежала к водоему и, свесив голову, принялась лакать.

Я медленно подошел, зачерпнул горстями прохладную свежую воду, поднес к обветренному лицу и понюхал. Она была прозрачная и чистая. Я пил и пил, а потом умылся.

Борта водоема были выложены тысячами квадратиков серебристой плитки, разделенных тонкими полосками цемента, а под водой я увидел огромную мозаику: горбатый кит из черной, серой и белой плитки, выгнутый и пускающий струю из ноздрей.

Фонтан бил из группы трех черных резных дельфинов, стоящих на хвостах. Что-то похожее попадалось мне в иллюстрированной книге «Фонтаны Рима». Я стоял и смотрел на серебристую кромку, на огромного мозаичного кита, на дельфинов, на бьющую вверх струю, слушал музыку, чувствовал на лице водяную пыль, и от этого всего волосы у меня зашевелились, а по телу побежали мурашки.

Это было будто смотришь, как птица над морем поворачивает в полете, или на бушующий серый океан, или на красивое, замедленное падение Кинг-Конга.

За фонтаном большой коридор заканчивался как буква Т. Вправо и влево вели двустворчатые двери. Над левой было написано:

УБЕЖИЩЕ

ВМЕСТИМОСТЬ 60 000

А над правой:

ТОРГОВЫЙ ЦЕНТР

Когда я подошел, дверь открылась сама, и я оказался в большом белом, выложенном плиткой коридоре. По обеим сторонам были магазины, гораздо больше, чем я видел за всю жизнь. Витрины с выставленными товарами встречались и в Нью-Йорке, и в университете, где я преподавал, но с такими масштабами и с таким изобилием я столкнулся впервые.

Первый магазин назывался «Сирс»; его высокие, закругленные сверху витрины ошеломляли немыслимым разнообразием товаров. Более половины составляли вещи, каких я прежде не встречал. Попадались и знакомые, но цветные шары, электронные приборы и загадочные яркие предметы могли, на мой взгляд, с равным успехом быть игрушками или оружием.

Я открыл дверь и ошарашенно вступил в магазин. Эту его часть целиком занимала одежда. Вся она была на вид новая, свежая, в прозрачной упаковке, сохранившей ее на много лет.

Моя собственная одежда изорвалась и обветшала, так что я начал подыскивать себе новую.

И вот, соображая, как снять прозрачную упаковку с синей куртки, которая по виду была точно на меня, я взглянул на кафельный пол у себя под ногами.

На плитке темнели грязные отпечатки подошв. Вроде бы свежие.

Я встал на колени и потрогал отпечаток рукой. Грязь была чуть влажная.

Я выпрямился и огляделся. Вокруг были только вешалки с одеждой, а за ними – бесконечные стеллажи с разноцветными товарами. И никакого движения. Я снова взглянул на пол. Следы были повсюду – и свежие, и старые. Следы разной формы и разного размера.

Барбоска куда-то ушла. Я стал ее звать, не дозвался и отправился на поиски, шагая между вешалок с некоторой опаской. Что, если люди, оставившие следы, еще здесь? С другой стороны, чем мне угрожают другие люди? Или даже роботы? Погони за мной не было, ни детекторы, ни кто другой меня вроде не искал. И все же я был напуган. «Струхнул», как выразился бы «Словарь сленга».

Барбоска обнаружилась на прилавке, где жадно ела сушеную фасоль из вскрытой коробки, которая стояла рядом с сотнями таких же невскрытых. Барбоска громко мурлыкала, и я слышал, как она хрустит фасолью. Я взял соседнюю неоткрытую коробку; кошка на меня даже не взглянула. Удивительно – я никогда такого не видел на упаковках с едой! – но на коробке были буквы:

ФАСОЛЬ ПЕСТРАЯ ОБЛУЧЕННАЯ И СТАБИЛИЗИРОВАННАЯ

СРОК ГОДНОСТИ ШЕСТЬ ВЕКОВ

БЕЗ ДОБАВОК

На картинке была исходящая паром тарелка фасоли с ломтиком ветчины сверху, однако фасоль, которую жадно уплетала Барбоска, выглядела сухой, сморщенной и неаппетитной. Я сунул руку в коробку и вытащил пригоршню. Барбоска оскалила зубы, но сразу вернулась к еде. Я сунул одну фасолину в рот и стал жевать. Оказалось не так уж плохо, а я был голоден, так что высыпал в рот и остальное. Жуя, я стал разглядывать запечатанные коробки, гадая, как их открыть. Сверху была инструкция: нажать на белую точку и потянуть за красный язычок, поворачивая. Я перепробовал все возможные комбинации, но коробка так и не открылась. К тому времени, как я закончил жевать свою фасоль, Барбоска уже прикончила остальное. Есть хотелось ужасно, невскрываемая коробка приводила меня в бешенство. Я – единственный в мире, способный прочесть инструкцию, и все равно ничего сделать не могу.

Тут я вспомнил, что по дороге видел полку с разными инструментами, и направился туда. Голод и досада прогнали страх, так что я уже не крался, а шел твердо. Там нашелся топорик, совсем как в фильме «Женоубийца на воле», только в прозрачной упаковке, которую я тоже не мог открыть.

Ярость только усилила желание добраться до фасоли. Я попытался разорвать упаковку зубами, но она оказалась слишком прочной. Тут я увидел стеклянную витрину с какими-то коробочками, подошел к ней и с размаху ударил топориком по стеклу. Оно разлетелось. Несколько зазубренных осколков осталось в раме витрины, я проткнул одним упаковку и потянул. Таким образом мне удалось освободить топорик.

Я вернулся к коробкам и принялся рубить одну из них топориком, пока фасоль не посыпалась наружу. Я положил топорик на прилавок и стал есть.

Как раз когда я отправил в рот третью пригоршню, за спиной у меня раздался бас:

– Чего это ты тут делаешь, мистер?

Я быстро обернулся. Перед мной стояли рослый темнобородый старик и грузная женщина. Оба держали на поводке по очень крупной собаке, и у обоих было по длинному мясницкому ножу. Собаки были белые – альбиносы, наверное, – и с красными глазами. Они смотрели на меня так же пристально, как и люди.

Барбоска у меня за спиной выгнула спину и оскалилась на собак. Я понял, что они, скорее всего, смотрят не на меня, а на нее.

Люди были старше меня и крупнее. Их взгляды безусловно нарушали мое личное пространство, но были скорее любопытными, чем враждебными. А вот длинные ножи пугали.

У меня все еще был полный рот фасоли. Я прожевал и ответил:

– Я ем. Я голоден.

– То, что ты ешь, – сказал мужчина, – принадлежит мне.

– Нам, – поправила женщина. – Семье.

Семье. Никто еще при мне не употреблял этого слова. Кроме как в кино.

Мужчина, не обращая на нее внимания, спросил:

– Ты из какой части Семиградья, мистер?

– Не знаю, – ответил я. – Я из Огайо.

– Может, он из Юбенка, – вмешалась женщина. – С виду похож на Демпси. Они все худые.

Я кое-как проглотил остатки фасоли.

– А может, Свишер, – сказал мужчина. – Из Ошен-сити.

Внезапно Барбоска развернулась и рванула по прилавкам прочь от собак – я в жизни не видел, чтобы она бежала так быстро. Собаки, натягивая поводки, следили за ней. Мужчина и женщина не обращали на нее внимания.

– Ты из семи городов, но из какого? – спросил мужчина. – И почему, в нарушение закона, ешь нашу еду?

– И зачем оскверняешь наше святилище? – добавила женщина.

– Я никогда не слышал про семь городов. Издалека, здесь проходом. Я был голоден, увидел это место и вошел. Не знал, что это… святилище.

Женщина вытаращила глаза:

– Ты вошел в церковь живого Бога и не узнал ее?

Я оглядел вешалки с яркой одеждой, стеллажи с затянутыми в пленку товарами, ружьями, клюшками для гольфа, электронными приборами и сказал:

– Это не церковь. Это магазин.

Они довольно долго молчали. Одна собака устала смотреть в ту сторону, куда убежала Барбоска, легла на пол и зевнула. Другая стала обнюхивать мужчине ноги.

Наконец мужчина сказал:

– Ты кощунствуешь. Ты уже совершил кощунство, когда без разрешения ел святую еду.

– Извините. Я не знал…

Он шагнул вперед, сильной рукой схватил меня за плечо и приставил нож мне к животу. Женщина, очень проворно для такой толстухи, шагнула к прилавку и взяла мой топорик. Думала, наверное, что я буду им обороняться.

Я был напуган и молчал. Мужчина убрал нож за пояс, обошел меня, свел мои руки за спиной и велел женщине принести веревку. Та свернула в другой ряд, где был большой моток синлоновой веревки, ножом отрезала от него кусок и оставила там топорик. Потом вернулась и связала мне руки. Собаки лениво за нами наблюдали. Мой страх постепенно сменился каким-то даже спокойствием. Я видел такие сцены по телевизору и сейчас чувствовал себя так, будто наблюдаю со стороны, а мне ничего на самом деле не угрожает. Сердце колотилось как сумасшедшее, меня била дрожь, но разум словно плыл над происходящим. Я гадал, где Барбоска и что с ней будет дальше.

– Что вы со мной сделаете? – спросил я.

– Я исполню Писание, – сказал мужчина. – Изрекающий хулу на мою святую обитель да будет ввержен в озеро неугасимого пламени.

– Иисусе Христе! – воскликнул я, сам не зная почему. Возможно, оттого, что мужчина говорил библейским языком.

– Что ты сказал? – спросила женщина.

– Я сказал: «Иисусе Христе».

– От кого ты слышал это имя?

– Я знаю его из Библии. – Я не стал упоминать Мэри Лу и женщину, которая при самосожжении выкрикнула имя Иисуса.

– Из какой Библии?

– Он лжет, – сказал мужчина и обратился ко мне: – Покажи мне эту Библию.

– У меня ее уже нет. Мне пришлось оставить ее в…

Мужчина посмотрел на меня в упор и ничего не сказал.

Они повели меня по большому коридору с фонтаном мимо магазинов, ресторанов, салонов для медитации и какого-то заведения с вывеской:

ПРОСТИТУЦИЯ

ДЖЕЙН

Когда мы проходили мимо большого магазина с вывеской «АПТЕКА», мужчина замедлил шаг и сказал: «Ты так трясешься, мистер, что, думаю, тебе не помешает помощь». Он толкнул дверь, и мы оказались между рядами закрытых прозрачных цилиндров с таблетками всевозможных размеров и формы. Мужчина подошел к тому, на котором было написано: «СОПОР. Не вызывает привыкания. Противозачаточное», вытащил из кармана пачку старых выцветших кредиток, выбрал синюю и вставил ее в механическую щель под цилиндром.

Видимо, это был торговый автомат, вроде того, в котором я купил Мэри Лу желтое платье, хоть и не такой быстрый, как я привык. Он по крайней мере минуту читал карту, прежде чем вернуть, и еще полминуты думал, прежде чем внизу открылась заслонка и высыпалась пригоршня синих таблеток.

Мужчина сгреб их спросил:

– Тебе сколько сопоров нужно, мистер?

Я мотнул головой и ответил, что не принимаю сопоров.

– Не принимаешь сопоров? А что же ты принимаешь?

– Ничего. Уже давно.

Тут вмешалась женщина:

– Мистер, через десять минут тебя бросят в пламя неугасимое. На твоем месте я бы приняла все эти таблетки.

Я промолчал.

Мужчина пожал плечами, закинул одну таблетку себе в рот, другую дал женщине, остальные ссыпал в карман.

Мы вышли из магазина, оставив позади сотни прозрачных цилиндров с таблетками, и автоматическое освещение у нас за спиной сразу погасло.

За поворотом коридора оказался еще один фонтан с подсветкой и с другой, более тихой музыкой. Второй фонтан был по крайней мере не меньше первого.

Теперь по обе стороны от нас тянулись стальные стены с редкими дверями и табличками над каждой дверью:

СПАЛЬНОЕ ПОМЕЩЕНИЕ Б

ВМЕСТИМОСТЬ 1600


СПАЛЬНОЕ ПОМЕЩЕНИЕ Г

ВМЕСТИМОСТЬ 2200

– Кто спит в этих помещениях? – спросил я.

– Никто, – ответила женщина. – Это было для древних. В стародавние дни.

– Насколько стародавние?

Женщина мотнула головой и повторила:

– В стародавние. Когда на земле жили исполины и они страшились гнева Господня.

– Они страшились огненного дождя с небес, – добавил мужчина. – И не уповали на Иисуса Христа. Дождь так и не пошел, а древние люди умерли.

Мы прошли мимо еще нескольких спальных помещений, потом с полмили по стальному коридору, где над дверями были только таблички «СКЛАД», и наконец оказались в тупике. Он заканчивался тяжелой дверью с красной надписью: «ЭНЕРГОИСТОЧНИК. ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН».

Мужчина достал из кармана металлическую пластинку, приложил ее к прямоугольнику такого же размера в центре двери и сказал:

– Ключ Царствия.

Дверь открылась, зажегся неяркий свет.

Дальше был более узкий коридор, в котором отчетливо чувствовалось тепло. Собак оставили снаружи, а мы прошли коридором к другой двери. Здесь было еще теплее. У меня на лбу выступил пот, который я не мог вытереть из-за связанных рук.

На следующей двери была табличка большими оранжевыми буквами:

ВЫ ПРИБЛИЖАЕТЕСЬ К ИСКУССТВЕННОМУ СОЛНЦУ

УПРАВЛЯЕМАЯ ТЕРМОЯДЕРНАЯ РЕАКЦИЯ

ПРОЕКТ 3. ПЕРЕКОР

Мужчина приложил к этой двери другую пластинку. Она открылась, и нам в лицо дохнуло жаром. Дальше была еще дверь. На этот раз мужчина вставил карточку в щель, и дверь приоткрылась примерно на два фута. Слепящий оранжевый свет заливал огромное помещение. Помещение без пола. Или с огненным полом. Жар был нестерпим.

– Узри вечное пламя, – произнес мужчина и толкнул меня в спину.

Сердце у меня чуть не остановилось. Не в силах произнести ни слова, я поглядел вниз и за долю секунды, сощурясь, успел различить прямо у моих ног огромное круглое отверстие, а в нем, бесконечно далеко, пламя, как будто и правда солнце.

Я весь обмяк. Мужчина оттащил меня от края, развернул лицом к себе и спросил тихо:

– Хочешь произнести последние слова?

Я глянул в его лицо, спокойное, бесчувственное, потное, и сказал:

– Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет.

Женщина завопила:

– Господи, Эдгар! Господи!

Мужчина строго посмотрел на меня и спросил:

– Откуда ты знаешь эти слова?

Я пытался придумать ответ, но в голову приходила только правда, которую, я знал, они не поймут. И все равно я сказал:

– Прочел в Библии.

– Прочел?! – переспросила женщина. – Ты умеешь читать Писание?

Я чувствовал, что если не отойду от двери сию же минуту, то умру от жара. На лице мужчины отражалась то ли боль от раскаленного воздуха, то ли сомнение.

– Да. Я умею читать писание. – Я посмотрел ему прямо в глаза. – Я умею читать что угодно.

Несколько ужасных мгновений мужчина в задумчивости кривил толстое лицо, затем потянул меня прочь от огня и закрыл дверь. Мы прошли вторым коридором. Здесь дверь за нами закрылась сама, а воздух был уже не таким жарким.

– Ладно, – сказал мужчина. – Мы пойдем к книге и посмотрим, сможешь ли ты ее читать.

Он достал из-за пояса нож и разрезал веревки у меня на руках.

– Мне прежде надо найти Барбоску, – сказал я.

Она отыскалась в середине «Сирса», и я взял ее на руки.

* * *

По пути от Озера огня мы прошли еще фонтан. На выходе из «Сирса» мы вновь оказались перед фонтаном, и мне вспомнилась сцена из старинного фильма: в «Царе царей» актер Г. Б. Уорнер просит человека по имени Иоанн «окрестить» его, окунув в реку. Это явно был момент большой мистической значимости. Мои шаги по большому пустынному коридору казались совсем легкими. Я шел между мужчиной и женщиной, но руки у меня были развязаны. Собаки не издавали ни звука, слышны была только наша ровная поступь да тихая музыка из невидимых репродукторов. И тем громче различался плеск водной струи, которая изящной дугой падала с высоты в бассейн.

Я вспомнил Иисуса, бородатого, с ясным спокойным взором, в реке Иордан, остановился и сказал:

– Я хочу креститься. В этом фонтане.

Голос мой звучал звонко и сильно. Я смотрел на большой круглый бассейн и чувствовал на лице водяную пыль.

Краем глаза я видел, как женщина, словно во сне, опустилась на колени, и при этом ее широкая, длинная джинсовая юбка медленно раздулась, как воздушный шар. Слабым голосом женщина выговорила:

– Господи. Дух Святой внушил ему эти слова.

Мужчина ответил:

– Встань, Береника. Наверняка ему кто-нибудь их сказал. Не все хранят церковные тайны.

Я обернулся. Женщина вставала, одергивая синий свитер на широких бедрах.

– Но он узнал купель. Узнал место святой воды.

– Я тебе говорю, – сказал мужчина, однако с ноткой неуверенности в голосе. – Он слышал про это от кого-нибудь из других шести городов. Если Балены не оступаются, это не значит, что не оступаются Грейлинги. Многие Грейлинги могли ему сказать. Черт, может, он и сам Грейлинг. Может, они прятали его от церкви.

Женщина мотнула головой:

– Окрести его, Эдгар Бален. Ты не можешь отказать в таинстве.

– Знаю, – тихо ответил он и начал снимать джинсовую куртку, потом сказал мне: – Сядь на край.

Я сел на край фонтана. Женщина опустилась рядом на колени, сняла с меня сперва ботинки, затем носки и закатала мои брюки. Потом она села по одну сторону от меня, мужчина, уже без куртки, по другую. Оба разулись и тоже сняли носки. Собак они спустили с поводков, и те просто стояли и смотрели на нас и на Барбоску, которая свернулась клубочком на полу.

– Ладно, – сказал мужчина. – Войди в купель.

Я шагнул через бортик в воду. Она оказалась холодной. Теперь я разглядел, что в этом фонтане на дне выложена исполинская рыба, вроде той, что я нашел и съел на берегу: серебристая рыба с плавниками и жабрами. Вода доходила мне до колен, одежда вымокла от брызг. Мне было холодно, но хорошо.

Я смотрел на огромную рыбу, на которой стоял, и тут подошли те двое. Мужчина нагнулся и зачерпнул двумя руками воду. Потом я ощутил его раскрытые руки у себя на голове. Вода лилась по моему лицу.

– Крещу тебя в имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – сказал мужчина.

Женщина положила мне на макушку свою большую мягкую ладонь.

– Аминь и благодарение Господу, – тихо проговорила она.

Мы вылезли из фонтана. Я ждал, вместе с мужчиной, собаками и Барбоской, а женщина ушла в «Сирс» и скоро вернулась с полотенцами. Мы вытерли ноги, обулись и молча пошли дальше.

Ощущение легкости усилилось. Я чувствовал себя и отрешеннее, и в то же время больше в настоящем. И окружающее, и то, что во мне, воспринималось одинаково четко и ясно. Я знал, что пересек невидимую черту, которая ждала меня с самого ухода из Огайо, и теперь вступил в некие символические края, где жизнь моя легка, «как перышко на ладони около глаз», и где важно одно: мой опыт, мое собственное, незамутненное наркотиками восприятие. И если за это придется погибнуть в Озере огня, то цена приемлема.

Сейчас, записывая это, я думаю: не то ли самое ощущали люди, которые решились на самосожжение? Но они были накачаны наркотиками. И не умели читать.

Действует ли крещение? Правда ли есть Святой Дух? Мне в это не верится.

Мы молча вернулись к лестнице. Свет у нас за спиной погас, музыка умолкла, фонтаны выключились.

С лестницы я в последний раз оглянулся на огромный и пустой торговый центр, на его гаснущие люстры и освещенные витрины, ждущие покупателей, которые никогда не придут, на последние струйки фонтанов. Печальное достоинство чувствовалось в этой большой и чистой пустоте.

Мужчина и женщина вывели меня наружу, где уже вечерело, и так же молча повели к одному из больших зданий рядом с обелиском. Здание выглядело официальным, трава перед ним была подстрижена, никакого бурьяна и сорняков. Мы обошли его. Я увидел сад и пристроенное снаружи черное деревянное крыльцо, как в «Рождении нации».

Мы вошли, и я очутился в большом помещении с высоким потолком. Человек тридцать, все одетые очень просто, молча сидели вокруг огромного деревянного стола, как будто ждали меня. Они молчали все время, когда мужчина с женщиной вели меня через комнату и в обход стола. Тишина стояла как в интернатской или тюремной столовой.

Мы прошли узким коридором в другую, такую же большую комнату, где стояла кафедра и, лицом к ней, ряды деревянных стульев. За кафедрой был телеэкран во всю стену, выключенный.

Бален подвел меня к кафедре. На ней лежала большая черная книга, и хотя буквы на обложке совершенно стерлись от времени, я не сомневался, что это Библия.

Легкость и сила, которые я ощущал в торговом центре, совершенно меня покинули. Я неловко стоял, разглядывая тихую старую комнату, потертые деревянные стулья, портреты Иисуса Христа на стенах и телеэкран. Постепенно люди из соседнего помещения начали входить и усаживаться на стулья, по двое, по трое. Они по-прежнему молчали и глядели на меня с робким любопытством. Все они были в джинсах и простых рубашках, некоторые мужчины – бородатые, как я, хотя преобладали бритые. Я смотрел на них с некоторой надеждой, думая увидеть молодых, но нет: тут не было никого моложе меня. Одна пара, очевидно влюбленные, держалась за руки, однако, судя по лицам, обоим было за сорок.

Когда все сели, Эдгар Бален встал, раскинул руки ладонями вверх и громко провозгласил:

– Братья!

Все внимательно посмотрели на него; влюбленные разжали руки. Почти все сидели парами, только во втором ряду я приметил одинокую женщину примерно моих лет. Она была высокая и одета, как все, очень просто: фартук поверх джинсовой рубашки – но удивительно хороша собой. Несмотря на волнение, я внимательно ее разглядывал, насколько мог делать это незаметно. Чем дольше я смотрел, тем больше убеждался, что она и впрямь красавица. Приятно было глядеть на нее и отвлекаться мыслями от того, что я пережил у Озера огня, и от неведомого будущего. Я чувствовал, что самое страшное в любом случае позади, и осторожно позволял себе думать об этой женщине.

Ее светлые волосы немного вились, кожа, несмотря на грубую одежду, была очень белая и ровная. Большие светлые глаза смотрели из-под высокого умного лба.

– Братья! – говорил Бален. – Все вы знаете, что для семьи это был хороший год. Мы не воевали с соседями, и милостью Божьей великий торговый центр по-прежнему дарил нам изобилие плодов земных. – Он склонил голову, протянул руки вперед и вверх. – Помолимся.

Сидящие тоже низко склонили головы, кроме женщины, за которой я наблюдал, она опустила подбородок лишь самую чуточку. Я, чтобы не рисковать, тоже нагнул голову. Я видел такие собрания в кино и знал, что главное на них – кланяться и молчать.

Бален начал говорить, думаю, заученную наизусть ритуальную молитву:

– Господи, сохрани нас от радиационного загрязнения ныне, и присно, и во веки веков. Избави нас от детекторов. Даруй нам Твою любовь и убереги нас от греха индивидуализма. Молимся во имя Иисуса Христа. Аминь.

При словах «грех индивидуализма» я невольно вздрогнул. Это противоречило всему, чему меня учили, и все же мне почудилось во фразе что-то глубоко правильное.

Сидящие заерзали, кто-то кашлянул, и все подняли голову.

– Господь заботится о Баленах, – продолжал он уже более обычным голосом, – и обо всех семи семействах из городов на равнине.

Тут он ухватился за кафедру и подался вперед (я впервые заметил, какие у него руки: маленькие, белые, почти женские) и продолжил тихо:

– И возможно, Господь послал нам истолкователя своего слова или даже пророка. Чужак явился средь нас, на моих глазах прошел испытание огнем и выказал знание о Господе.

Теперь все уставились на меня. Несмотря на то спокойствие, которое я вроде бы испытывал, мне сделалось не по себе. Никогда на меня не смотрело столько людей. Я понял, что краснею, и внезапно пожалел, что тут не действуют старые правила личного пространства, запрещающие людям таращиться друг на друга. Сидящих было человек тридцать – и все смотрели на меня с неприкрытым любопытством или подозрением. Я сунул руки в карманы, чтобы унять дрожь. Барбоска терлась о мои ноги, и на долю мгновения мне захотелось, чтобы и она исчезла, перестала меня замечать.

– Чужак сказал мне, – продолжал Бален, – что он – носитель древнего знания. Что он – чтец.

На многих лицах отразилось изумление. Все уставились на меня еще более пристально. Женщина, на которую я смотрел, подалась вперед.

Бален картинно махнул в мою сторону рукой и сказал:

– Подойди к Книге Жизни и читай из нее. Если умеешь читать.

Я старался держаться спокойно, однако сердце у меня бешено колотилось, а колени дрожали. Столько людей в одном месте! Я ждал чего-то подобного, но когда это случилось, как будто превратился в себя прежнего – до Роберто и Консуэлы, до Мэри Лу, до тюрьмы, побега и моей новой мятежной самодостаточности. Даже преподавателем, читая лекции о контроле над сознанием, которые затвердил на память и много раз повторял, я нервничал в присутствии больших групп из десяти-двенадцати студентов. А ведь они были обучены, слушая, не встречаться со мной глазами.

Кое-как мне удалось пройти несколько шагов до кафедры, где лежала книга. При этом я чуть не споткнулся о Барбоску. Бален отступил в сторону и сказал:

– Читай с начала.

Я дрожащими руками открыл книгу, радуясь, что могу уткнуться взглядом в нее и не смотреть на людей. Долго и молча я смотрел на страницы. На них был напечатан текст, но буквы почему-то не складывались в слова. Некоторые были слишком большие, другие слишком маленькие. Я понимал, что смотрю на титульную страницу, но мозг никак не хотел включаться. Я просто смотрел, и все. Каким-то образом я понимал, что язык не иностранный, однако буквы никак не обретали смысл. Они были просто черными значками на желтой странице. Я уже не трясся, а, наоборот, окаменел. Это продолжалось невыносимо долго. Страницу на дубовой кафедре вытеснил образ желто-оранжевого огня в бездне под торговым центром: ядерного пламени, которое меня испепелит. «Читай», – приказывал я себе. Но ничего не происходило.

Бален шагнул чуть ближе ко мне. Я чувствовал, что мое сердце сейчас остановится.

И внезапно звонкий женский голос произнес:

– Читай книгу. Читай ее нам, брат.

Я поднял голову и увидел, что говорит высокая красивая женщина, которая сидела одна. Теперь она смотрела на меня с мольбой.

– Ты справишься! Читай нам.

Я снова глянул на книгу. И внезапно все стало просто. Большие черные буквы почти на всю страницу сложились в слово «Библия».

Я прочел его.

Дальше маленькими буквами было написано:

«Адаптировано для современного читателя».

А в самом низу страницы:

«Библиотечка сокращенных книг „Ридерс дайджест“, Омаха. 2123».

Больше на этой странице ничего не было. Я перевернул ее и, уже спокойнее, начал читать следующую:

– Моисей, Книга Бытия. Сперва Бог создал нашу планету и небо, но планета была бесформенной, и на ней никто не жил. И было темно, пока Бог не сказал: «А зажжем-ка свет!» И стало светло.

Я читал уже без усилий и волнения. Это была совсем не та Библия, что я читал в тюрьме. Но та была гораздо древнее.

Дойдя до конца страницы, я поднял взгляд.

Красивая женщина, чуть приоткрыв рот, смотрела на меня широко распахнутыми глазами. На ее лице было не то изумление, не то обожание.

На сердце у меня снова был полный покой. И внезапно я почувствовал себя таким усталым, таким выжатым, что положил голову на кафедру и закрыл глаза. В голове не осталось ничего, кроме слов:

Жизнь моя легка в ожиданье смертного ветра,

Как перышко на ладони около глаз.

Стулья заскребли по полу. Потом раздался звук удаляющихся шагов – мужчины и женщины в прежнем молчании уходили из комнаты, – но я так и не поднял голову.

Наконец мне на плечо мягко легла сильная рука. Я открыл глаза и увидел того самого старика, Эдгара Балена.

– Идем со мной, чтец, – сказал он.

Я только смотрел на него.

– Чтец, ты прошел испытание. Ты крещен. Ты избавлен от огня. Тебе надо отдохнуть.

Я вздохнул и сказал:

– Да. Мне надо отдохнуть.

* * *

Так из заключенного я стал «чтецом» в группе христиан, своего рода церковнослужителем. С тех пор я много месяцев подряд читаю им из Библии по утрам и вечерам, а они молча слушают. Я читаю, а они слушают, и никто не говорит ни слова.

Сейчас, когда я пишу это у себя дома в Перекоре, один, в безопасности и сытый, мне трудно ощутить всю странность моей жизни у Баленов. Во многих смыслах мои воспоминания о Мэри Лу и о немых фильмах ярче и ближе к яви, хотя мне скоро идти на вечернее чтение. Сегодня, после утреннего чтения, я писал весь день. Сейчас остановлюсь, покормлю Барбоску и выпью стакан виски. Завтра попробую закончить этот новый отчет о моей жизни. И рассказать печальную историю Аннабель.

В тот первый вечер старый Эдгар отвел меня в комнату на втором этаже и оставил спать. В комнате были две кровати с изголовьями из медных трубок, как та, на которой умирал старик в кино, где часы остановились и собака горевала. Я разулся и лег на кровать в одежде, а Барбоска запрыгнула на покрывало, свернулась у меня в ногах и тут же уснула. Я ей завидовал. Несмотря на мою усталость и на то, что постель была самая удобная в моей жизни: с толстым матрасом и огромным одеялом в цветочек (на розовой подкладке я нашел бирку: «Одеяло пуховое, „Сирс“, товар высшего качества»), мне не спалось. Слишком много всего было в голове. Усталость обострила чувства, и я, лежа в темноте, с неестественной четкостью видел события прошлого. Это отчасти походило на управление сознанием, которое я преподавал в Огайо: яркие галлюцинаторные образы, только без помощи наркотиков, и я ими совсем не управлял.

Я видел Мэри Лу, как она читает на ковре, видел пустые лица пожилых студентов на моем семинаре в Огайо, как они сидят, опустив глаза, в джинсовых университетских мантиях, бездумные и безмятежные, видел проректора Споффорта, высокого, умного, пугающего, чернокожего и совершенно непонятного. Я видел себя ребенком посреди двора перед детским спальным корпусом интерната. Меня выставили на позор на день за нарушение личного пространства, потому что я поделился с другим ребенком своей едой. По правилам наказания я должен был стоять неподвижно, а каждый ребенок, проходя через двор, трогал меня: трогал мое лицо, руки, грудь. Я внутренне сжимался от их прикосновений, щеки горели от стыда.

Потом я увидел индивидуальный спальный бокс (первое свое спальное место, которое помню), узкую, жесткую монашескую кровать, фоновую музыку из звуконепроницаемых пермопластовых стен, индивидуальный коврик на полу, где я молился перед сном: «Пусть директора помогут мне расти внутренне. Пусть я через наслаждение и безмятежность приду к нирване… Пусть меня не коснется ничто внешнее…» И мой индивидуальный телеэкран во всю стену, которому я учился отдаваться целиком, на долгие часы уходя из моего детского тела. На сверкающей голографической поверхности мелькали радостные и приятные образы, а тело было нужно лишь для того, чтобы снабжать мозг химическими веществами для пассивной отключенности. Таблетки с этими веществами я принимал по сигналу телевизора, когда загорался лиловый сопорный свет.

Я мог смотреть на экран от ужина и до отбоя, а потом засыпал, и мне снилось телеизображение: яркое, гипнотическое, постоянное удовлетворение бестелесного сознания.

И вот, лежа в старой непривычной спальне под конец дня, когда меня крестили в воде, чуть не сожгли в ядерном пламени и когда я читал Книгу Бытия семье незнакомых людей, я не мог заснуть из-за образов, которыми больше не управлял. На меня нахлынула тоска по простой жизни истинного сына современности. Я истово мечтал о сопорах, марихуане и других препаратах для расширения сознания, о химической безмятежности и телепереживаниях, о моих молитвах неведомым «директорам» и сладких наркотических снах в кондиционированном воздухе пермопластовой каморки, куда не проникали звуки внешнего мира, где не было места желаниям, тревогам, отчаянию, из которых состояла моя теперешняя жизнь. Я устал от реальности. Она стала бременем: тяжелым и мучительным бременем.

Мне вспомнилась старая лошадь в фильме, ее уши, торчащие из соломенной шляпы. И слова: «Лишь пересмешник поет на опушке леса». Я думал о себе и о Мэри Лу – возможно, последнем поколении на Земле, лишенной детей и будущего. Я видел лица горящих людей в «Бургер-шефе», которые собственной огненной смертью предвосхищали грядущую гибель человечества.

Печаль полностью завладела мной, и все же я не плакал.

Я видел строгие и бесчувственные лица роботов-воспитателей. Лицо судьи, который отправил меня в тюрьму. И мудрые старые глаза Беласко, его ехидную усмешку.

Наконец, поняв, что не избавлюсь от этих образов, я включил прикроватную лампу на батарейке, достал мое «Оделовское руководство по ремонту и техобслуживанию роботов» и раскрыл на последних пустых страницах, куда до ухода из тюрьмы переписал несколько стихотворений. Там были и «Полые люди», которых мы с Мэри Лу читали, когда Споффорт пришел меня арестовать:

Вот как кончится мир

Вот как кончится мир

Вот как кончится мир

Не взрыв но всхлип.

Правда этих слов не утешала, но она отчасти приглушила теснившиеся в голове образы.

И вот, когда я, читая стихотворение Роберта Браунинга, совсем расслабился, произошло нечто очень неприятное.

Дверь отворилась, и вошел сын старого Эдгара, Родерик. Он ничего мне не сказал, но кивнул. А потом, в нарушение всякой стыдливости, моего личного пространства и моих прав индивидуума, начал раздеваться прямо посреди комнаты, еще и напевая себе под нос. Голый, волосатый, он встал на колени возле кровати и стал молиться вслух: «Господи, самый могущественный и самый жестокий, прости мне мои жалкие печали и грехи, сделай меня смиренным и достойным. Во имя Иисуса Христа. Аминь». Потом залез под одеяло, свернулся и почти сразу захрапел.

Я мысленно согласился с Баленом, когда тот назвал индивидуализм грехом, но грубое вторжение чужого человека в мою спальню выходило уже за всякие рамки. А я столько времени провел на пустынном берегу, в обществе одной только Барбоски.

Я попытался читать дальше «Калибан о Сетобосе», но слова, и прежде трудные, теперь казались совсем бессмысленными и не приносили успокоения.

Однако, как ни странно, я довольно скоро уснул, а проснулся поздно утром вполне бодрый. Родерик ушел, Барбоска в углу комнаты трогала лапой комок пыли. Сквозь тюлевые занавески пробивалось солнце. Снизу доносился запах еды.

В конце коридора располагалась большая общая уборная: старый Эдгар показал ее мне по пути в спальню. На двери там была большая зеленоватая табличка с буквой «М», внутри – шесть кабинок с чистыми белыми унитазами и шесть раковин. Я как мог умылся, расчесал волосы и бороду. Мне нужно было принять ванну, но я не знал, где это можно сделать. Одежда на мне была грязная и рваная, а новая, которую я выбрал, осталась в «Сирсе». Я спустился по лестнице в кухню.

Вчера, когда я прочел надпись на большой каменной арке над входом в здание: «ПЕРЕКОРСКИЙ ДВОРЕЦ ПРАВОСУДИЯ», она не произвела на меня особого впечатления, но сейчас, входя в кухню, я сообразил, что и она, и комната, где я читал Библию, были в древности залом суда. На это указывали и размер помещения, и высокие потолки, и узкие сводчатые окна по длинным стенам. Огромный стол в центре комнаты, судя по виду, грубо сработали давным-давно циркулярной пилой из «Сирса»; рядом стояли такие же грубые скамьи.

Под окнами вдоль одной стены располагалась широкая черная плита, по обе стороны от нее лежали дрова. Дальше был деревянный стол, чисто выскобленный и очень старый. Над печкой поблескивали эмалированные дверцы духового шкафа, а по бокам от них длинными рядами – на половину ширины комнаты – висели большие кастрюли и сковородки. Вдоль противоположной стены стояли восемь белых холодильников на ядерных батарейках, каждый с одинаковой надписью «Кенмор». Рядом с холодильниками помещалась длинная, глубокая мойка. Перед ней спиной ко мне стояли две женщины в платьях до полу и мыли посуду.

Все выглядело совсем иначе, чем накануне вечером. На столе стояли стеклянные вазы со свежесрезанными желтыми тюльпанами, комнату наполнял свет, пахло жареной ветчиной и кофе. Женщины не обернулись ко мне, хотя наверняка услышали мои шаги.

Я подошел к мойке, набрался смелости и сказал:

– Извините.

Одна из них – маленькая, полная, седая – посмотрела на меня, но ничего не сказала.

– Я хотел спросить, нельзя ли чего-нибудь съесть.

Она еще некоторое время на меня смотрела, потом взяла с полки над раковиной желтую коробку и протянула мне. На коробке было написано: «Кофе растворимый. Н/З. Министерство обороны. Перекор. Облучено для длительного хранения».

Покуда я читал, женщина дала мне большую керамическую кружку и ложку из сушки рядом с мойкой.

– Воду налей из самовара, – сказала она и кивнула в сторону плиты.

Я сделал себе кружку крепкого черного кофе, сел за стол и начал пить.

Другая женщина открыла холодильник, достала оттуда что-то и пошла через комнату к плите. Теперь я ее узнал: это она вчера вечером меня подбодрила, и на нее я тогда смотрел. Сейчас она в мою сторону не глядела и вообще вела себя робко.

Женщина открыла один из духовых шкафов, что-то оттуда взяла, положила на тарелку и, избегая смотреть мне в глаза, поставила передо мной вместе с маслом на блюдечке и ножом. Вся посуда была тяжелая, темно-коричневая.

– Что это? – спросил я.

Женщина глянула на меня, видимо дивясь моему невежеству:

– Кофейный кекс.

Я никогда такого не пробовал и не знал, как с этим обращаться. Женщина взяла нож, отрезала кусок кекса, намазала маслом и протянула мне.

Я откусил. Кекс был сладкий, горячий, с орехами и невероятно вкусный. Когда я доел первый кусок, женщина, робко улыбаясь, протянула мне второй. Она казалась смущенной, и это удивляло, учитывая ее вчерашнюю отвагу.

Кофе и кекс были такими чудесными, а робость женщины так походила на то, чего меня учили ждать от людей, что я осмелел и заговорил с ней дружески:

– Это ты приготовила кекс?

Она кивнула и спросила:

– Хочешь омлет?

– Омлет?

Я слышал раньше это слово, но никогда не видел омлета. Знал, правда, что его вроде бы делают из яиц.

Женщина подошла к холодильнику и достала три больших настоящих яйца. Я ел настоящие яйца несколько раз в жизни, по особым праздникам – например, на выпускном вечере в интернате. Женщина разбила их в бурую керамическую миску, поставила на плиту неглубокую сковородку и положила туда масло. Она энергично взбила яйца, вылила их на разогретую сковородку и проворно задвигала сковородку по плите, размешивая яйца вилкой. Эта работа ей очень шла. Потом женщина сняла сковородку с плиты, подошла и ловко сгрузила на мою тарелку желтое полукружие.

– Ешь вилкой, – сказала она.

Я попробовал омлет. Он оказался восхитительным, и я доел его без единого слова. И сейчас считаю, что омлет и кофейный кекс – самое вкусное, что я ел в жизни.

После еды я осмелел еще больше и спросил женщину, которая по-прежнему стояла рядом со мной:

– Ты научишь меня готовить омлет?

Она вроде бы смутилась и ничего не сказала.

Женщина у мойки крикнула:

– Мужчины не готовят!

Женщина рядом со мной подумала, затем проговорила:

– Мэри, он не такой, как все. Он чтец.

Мэри, не оборачиваясь, бросила:

– Мужчины в полях, делают Божью работу.

Женщина рядом со мной была робкая, но умела стоять на своем. Не слушая Мэри, она спросила меня:

– Когда Мэри дала тебе коробку с кофе, ты читал, что там написано?

– Да.

Она принесла мне коробку, которую я оставил рядом с самоваром.

– Прочти мне.

Я прочел.

Женщина слушала очень внимательно, а когда я закончил, спросила:

– Что такое Перекор?

– Название города. По крайней мере, я так думаю.

Женщина изумленно приоткрыла рот:

– У города есть название?

– Думаю, да.

– У этого дома есть название, – сказала она. – Балена.

Так я решил писать это слово. Оно нигде не было написано, пока я, много позже, не записал его для старого Эдгара.

– Значит, Балена находится в городе Перекор, – сказал я.

Женщина задумчиво кивнула, потом подошла к холодильнику, достала миску с яйцами и стала учить меня готовить омлет.

Так я познакомился с Аннабель Бален.

* * *

В то утро она научила меня готовить омлет и суфле. Вместе со мной она испекла кофейный кекс, показывая, как замешивать тесто и класть дрожжи. Мука лежала в большом баке под кухонным столом; Аннабель объяснила, что ее делают из зерна, выращенного на поле. Там работали сейчас остальные члены семьи. Аннабель заведовала кухней – это ей поручили, «потому что она одиночка». Другую женщину приставили к ней помогать с мытьем посуды, в остальное время та ухаживала за цветником перед домом. Аннабель несколько лет проработала в полях, но ненавидела и сам этот труд, и всегдашнее молчание Баленов. Когда умерла старуха, заведовавшая кухней, Аннабель попросилась на ее место. Это произошло тринадцать лет назад; Аннабель сказала, что тогда она была замужней женщиной, а теперь – вдова. Счет лет и понятие замужества не были мне в новинку, и хотя слышать о таком было странно, я ее понял.

Все продукты для готовки, кроме яиц и муки, брали из убежищ. Аннабель просила меня читать вслух этикетки на пакетах с дрожжами, на баночке с перцем, на коробке облученного ореха-пекана. На всех было написано: «Министерство обороны. Перекор».

Показывая мне, как готовить, Аннабель держалась тихо и вежливо и, помимо просьб читать этикетки, вопросов не задавала. Несколько раз я хотел спросить ее про семью, как им удалось избежать современного образа жизни, но всякий раз думал: «Не спрашивай, расслабься», и, кажется, в данном случае этот совет и правда хорошо подходил. Аннабель была очень красива, двигалась проворно и грациозно. Я любовался ею с огромным удовольствием.

Но ближе к полудню Аннабель сделалась нервной и, может быть, чуточку расстроенной. Наконец она сунула руку в шкафчик под кухонным столом, вытащила большую синюю коробку и дала мне прочитать.

Там было большими буквами написано: «ВАЛИУМ», а ниже мелкими: «Противозачаточное». А еще ниже: «Управление контроля за численностью населения США. Принимать только по рекомендации врача».

Я прочел это вслух, и Аннабель спросила:

– Кто такой врач?

– Какой-то древний целитель, – неуверенно ответил я, а про себя подумал: «Так вот почему больше нет детей? Может, все снотворные и сопоры такие? Противозачаточные?»

Аннабель взяла две таблетки и запила их кофе. Потом протянула коробку мне, а когда я мотнул головой, глянула загадочно, но промолчала. Просто высыпала пригоршню валиума в карман фартука, а коробку убрала на место.

– Мне надо приготовить обед, – сказала Аннабель.

В следующий час она работала очень быстро: согрела два котла супа, нарезала темный хлеб и соорудила бутерброды с сыром. Я спросил, не надо ли помочь, но Аннабель словно не услышала моего вопроса. Она поставила на стол большие коричневые тарелки и суповые миски. Чтобы хоть как-то поучаствовать, я отнес на стол стопку тарелок из шкафа и заметил:

– Какие необычные!

– Спасибо, – ответила она. – Это я их сделала.

Я опешил. Мне еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь делал вещи вроде тарелок. А в «Сирсе» есть целый отдел с посудой. Зачем делать тарелки?

Увидев мое изумление, Аннабель перевернула миску. На дне был знак, показавшийся мне знакомым.

– Что это? – спросил я.

– Мое клеймо. Кошачья лапа. – Аннабель робко улыбнулась. – У тебя есть кошка.

Теперь я видел, что это и впрямь как след Барбоски на песке, только меньше.

– У нас с мужем была кошка. Одна-единственная во всем городе. Она погибла еще раньше моего мужа. Ее убила собака.

Я ойкнул и начал расставлять миски на столе.

Через некоторое время за окном раздался шум. Я выглянул и увидел, что к дому подъехали два старых зеленых мыслебуса. Из них беззвучно выгружались мужчины и собаки.

Я вышел наружу. Светило солнце. Мужчины молча и деловито умывались у двух кранов в стене здания. Я удивился: заключенные в таких случаях смеялись и брызгали водой. Даже собаки вели себя тихо, жались подальше от меня и косили красными глазами.

Из цветника и небольших построек потянулись работавшие там женщины. Все вошли в кухню и расселись вокруг стола. Бален жестом показал мне сесть. Люди сидели на скамьях довольно тесно; я еле-еле выбрал место посвободнее.

Все, кроме Аннабель, сели и склонили головы. Старый Бален начал молитву. Первые слова в ней были как во вчерашней молитве Рода: «Господи, самый могущественный и самый жестокий, прости мне мои жалкие печали и грехи», но дальше пошло иначе: «Убереги нас от ядерного дождя с небес и от грехов прежнего человечества. Дай нам понять и почувствовать Твою абсолютную власть над жизнью людей в эти последние дни».

Все ели в молчании. Я попытался заговорить с соседом, когда передавал ему суп, но он не ответил.

Никто после еды не поблагодарил Аннабель.

Остаток дня я провел у себя в комнате за чтением.

За ужином я вновь, к своей радости, увидел Аннабель, но поговорить с ней не смог: она была слишком занята. Я украдкой разглядывал ее лицо, когда она ставила на стол еду и забирала пустые тарелки. Оно было печальным. Я подумал, что она чересчур устает. Ей нужен еще помощник, не только для мытья посуды.

Я надеялся поговорить с Аннабель после ужина, но Бален велел мне идти в Библейскую комнату, а она осталась на кухне мыть посуду.

Когда мы вошли, в Библейской комнате работал телевизор. Балены, мужчины и женщины, молча смотрели на экран. Программа была из старого литературного видео – редкий телефильм с актерами и связным сюжетом. Я не мог сказать, кто актеры – люди или роботы. Сюжет состоял в том, что героиню похитила и многократно насиловала банда противников личного пространства: выключенных, сбежавших из резервации. Они издевались над девушкой по-всякому, и хотя похожие передачи входили в мое школьное и университетское образование, сейчас мне сделалось тошно, как не было в детстве и в юности.

На середине передачи я крепко зажмурился и больше ничего не видел, только слышал, как вокруг взволнованно охают Балены, которые с первой минуты страстно погрузились в историю на экране. Это было ужасно.

Когда телефильм закончился (судя по саундтреку, детекторы спасли девушку), экран погас, а меня отправили за кафедру читать.

Довольно скоро я дошел до истории Ноя, которую еще раньше читал в тюрьме. Ной был человек, которого Бог решил спасти от потопа, уничтожившего все остальное человечество. В здешней Библии об этом рассказывалось так:

Бог сказал Ною: «Мне противно видеть мерзость людей, из-за которой земля полна насилием. Я решил их уничтожить».

И когда я прочел: «Я решил их уничтожить», старый Бален у меня за спиной громко выкрикнул: «Аминь!», и кто-то из сидящих тоже крикнул: «Аминь!» Я удивился, но продолжил чтение.

Я надеялся после чтения поговорить с Аннабель, но старый Бален повел меня в торговый центр и дал мне выбрать в «Сирсе» новую одежду. Я хотел задержаться еще и посмотреть на старинные вещи в огромном магазине, но Бален сказал только: «Это священное место» – и не позволил. Он не стал говорить, чтобы я не ходил сюда в одиночку, иначе будет худо, однако его тон подразумевал что-то в таком роде.

И все же я решил про себя, что еще туда приду. Я уже научился не бояться правил. И Эдгара Балена тоже не боялся.

Мы вышли из торгового центра. В новых джинсах и черной водолазке я почувствовал себя настолько лучше, что расхрабрился и, пока мы в лунном свете шагали к Балене, спросил:

– Можно, я в ближайшие дни буду помогать Аннабель на кухне? Я плохо умею работать в поле.

Это была неправда; на самом деле я просто ненавижу работать в поле.

Бален остановился и некоторое время молчал. Потом заметил:

– Ты много болтаешь.

Почему-то его слова меня разозлили, и я спросил:

– А что?

– Болтовня недорого стоит, – ответил он, а я подумал: «Какое это имеет отношение к делу?»

После новой долгой паузы Бален сказал:

– Чтец, жизнь – штука серьезная.

Я кивнул, не зная, что ответить.

Видимо, это его успокоило, потому что он продолжил:

– Можешь помогать Аннабель.

* * *

Аннабель, единственная из всех Баленов, не осуждала болтовню. В определенном смысле она к ним и не принадлежала. По рождению она была из Свишеров, одного из семи семейств, а нынешнюю фамилию получила, когда вышла за сына старого Эдгара Балена. Свишеры были говорливее Баленов, но не так плодовиты. Сейчас осталось только три Свишера: два дряхлых старика и полусумасшедшая старуха, мать Аннабель. Жили они в Доме Свишеров, в нескольких милях дальше по берегу, и обменивали Баленам бензин на еду и одежду из торгового центра. Другие семьи в том, что называлось «городами на равнине», были малочисленнее и слабее Баленов. Все они понемногу занимались сельским хозяйством. Аннабель сказала, что они все «христиане», хотя Балены – самые религиозные.

Я спросил, почему все так бурно отреагировали на отрывок про Ноя. И сейчас вижу ее в ту минуту: светлые волосы собраны в пучок, в руке чашка с кофе, голубовато-серые глаза смотрят печально и робко.

– Это все мой тесть. Он считает себя пророком. Говорит, дети больше не рождаются, потому что Бог наказал человечество за грехи, как во времена Ноя. Историю Ноя знают все. Мне ее рассказывала мама, но не так, как ты читал. Она не упоминала, как он напился, и про его сыновей.

– Эдгар Бален рассчитывает спастись, как Ной?

Аннабель улыбнулась:

– Не знаю. Не знаю, как он мог бы спастись. Он слишком старый, чтобы иметь детей.

Я задал еще несколько вопросов о ней самой. Мне было немного неловко вторгаться в ее личное пространство, хоть Балены и не признавали этого правила.

– Что сталось с твоим мужем?

Аннабель отпила кофе:

– Покончил с собой. Два года назад.

– Ой.

– Он и два его брата приняли тридцать сопоров, облили себя бензином и подожгли.

Я ужаснулся, вспомнив самосожжения в Нью-Йорке, в «Бургер-шефе».

– В Нью-Йорке люди тоже так поступают, – сказал я.

Аннабель опустила глаза.

– Здесь тоже. Во всех семьях. Муж предложил мне быть третьей в их группе. Мне нравилась идея, но я отказалась, хотела пожить еще. – Она встала из-за стола и принялась собирать тарелки. – По крайней мере, тогда я думала, что хочу жить.

И такая усталость вдруг прозвучала в ее голосе, что я не нашелся с ответом.

Убрав со стола, Аннабель сделала себе еще кофе и снова села.

Через минуту я спросил:

– Думаешь ли ты о новом замужестве?

Аннабель печально на меня посмотрела:

– Это запрещено. Чтобы выйти за Балена, надо быть… девственницей.

Она немножко покраснела и опустила глаза.

Для меня это был довольно странный разговор, поскольку я никогда прежде не встречал женатых людей. Однако из фильмов я знал, что когда-то для мужчины считалось оплошностью жениться на «падшей женщине», каких часто играла Глория Свенсон. Однако вдов в кино так вроде бы не называли. Впрочем, мое образование совершенно не затрагивало такие вопросы. Меня учили: «Быстрый секс лучше». И я только-только начал осознавать, что в мире полно людей, которых учили иначе.

Этот разговор произошел поздно утром, и я помню, что тогда первый раз почувствовал сексуальное влечение к Аннабель. Она сидела, печально глядя перед собой и держа в руках большую керамическую кружку с кофе. За несколько дней до того Аннабель показала мне, как делает их в гончарной мастерской на другом краю сада. Я смотрел, как она на вращающемся круге превращает комок мокрой глины в безупречный цилиндр. Руки у нее были по запястья в глине, взгляд – полностью сосредоточен на работе. Тогда я любовался ею и восхищался, но ничего телесного не испытывал.

Но сейчас, сидя с ней за большим столом, я почувствовал возбуждение. Я изменился. Мэри Лу меня изменила, и книги, и фильмы, и тюрьма, и то, что было потом. Меньше всего я хотел быстрого секса. Да, мне хотелось близости с Аннабель, но еще больше – просто коснуться ее, утешить, приласкать.

Она поставила кружку и смотрела в окно. Я тихонько положил ладонь на ее запястье.

Аннабель так резко отдернула руку, что пролила остатки кофе.

– Нет, – сказала она, не глядя на меня. – Не делай так.

Потом взяла тряпку и вытерла пролитый кофе.

* * *

В следующие несколько недель Аннабель была ко мне добра, но держалась отчужденно. Она научила меня делать кукурузный пудинг из замороженной кукурузы, печь чизкейки, мариновать огурцы, готовить мороженое, суп и чили. Я накрывал стол к обеду и к ужину, варил супы, помогал мыть посуду. Мужчины поглядывали на меня странно, однако никто вслух своих мыслей не высказывал, а мне было плевать, что про меня думают. Все было бы хорошо, если бы я не видел, что однообразный труд вгоняет Аннабель в тоску. Иногда я хвалил ее готовку, и это вроде бы помогало.

Раз, когда мы были одни, я спросил, отчего она такая печальная. Хотя между нами не было сексуальных отношений, нас сближала общая работа и чувство, что мы оба чужие в семье Бален.

– Ты всегда была такой несчастной? – спросил я как-то, когда мы укладывали кофейные кексы в мешки для хранения: я заворачивал кексы в пленку, Аннабель пропускала их через запечатывающую машину из «Сирса» и облучала желтой лампой, чтобы не портились.

Сперва я думал, Аннабель не ответит, но она, помолчав, сказала:

– Я была очень веселой девочкой. Часто пела. И любила слушать мамины истории. Тогда в Доме Свишеров было гораздо лучше, чем здесь.

Она обвела рукой большую пустую кухню.

– Ты бы хотела вернуться? – спросил я.

– Ничего бы хорошего из этого не вышло. Они все слишком старые.

– Давай я все-таки научу тебя читать?

(Мы говорили об этом уже не первый раз.)

– Нет. Мне некогда. И вряд ли мне хватит сил. – Она робко улыбнулась. – Но мне нравится, когда читаешь ты. Это как будто… как будто другой мир.

Я завернул последний кофейный кекс, протянул Аннабель и сделал себе кофе. Потом взглянул на сад и на курятник.

– Ты после смерти мужа такая грустная?

– Нет. Мой муж никогда не был для меня… важен. Во всяком случае, после того, как я поняла, что у меня не будет детей. Я всегда очень хотела иметь детей. Я бы стала хорошей матерью.

Я как следует подумал, прежде чем заговорить снова.

– Если ты перестанешь принимать таблетки… – И я рассказал ей про надпись на коробке с валиумом.

– Нет. Поздно. Я… я уже ничего не хочу. И вряд ли сумею прожить без таблеток.

– Аннабель, – сказал я. – Мы с тобой можем совсем отсюда уйти. И если ты примерно желтый не будешь принимать таблеток, то, возможно, еще родишь ребенка. Моего ребенка.

Аннабель странно на меня посмотрела; я не мог понять, что у нее в голове. И она ничего мне не ответила.

Я шагнул ближе и мягко взял ее за плечи, чувствуя косточки под рубашкой. На этот раз Аннабель от меня не отпрянула.

– Мы не такие, как эти люди. Мы можем быть вместе. И кто знает, вдруг нам удастся завести детей.

Тут Аннабель подняла ко мне лицо, и я увидел, что она плачет.

– Пол, я не могу быть с тобой, если Эдгар Бален не отдаст меня за тебя и не поженит нас в церкви.

Я смотрел на нее, не зная, что сказать. Ее слезы меня огорчили. Я знал, что «церковью» здесь называют магазин «Сирс». Там совершали свадьбы и похороны, а в старые дни еще и крестили детей, в том же фонтане, что и меня.

Наконец я придумал, что сказать:

– Я не Бален. И ты тоже.

– Да. Но я не могу жить с мужчиной в грехе. Это… безнравственно.

Она говорила с таким чувством, что я не знал, как ответить. Понятие «жить в грехе» было знакомо мне из старых фильмов, но я не понимал, откуда его почерпнула Аннабель.

– Не обязательно «в грехе», – сказал я. – Мы можем провести собственную церемонию. В торговом центре ночью, если захочешь.

– Нет, Пол. – Она вытерла глаза подолом фартука.

У меня чуть сердце не разорвалось от этого жеста. В эту самую минуту я полюбил ее по-настоящему.

– В чем дело, Аннабель?

– Пол, я слышала про женщин, которым нравится… постель. – Она опустила глаза. – Для них, наверное, правильно… заниматься любовью. Прелюбодействовать. Но мы, женщины с равнины, – христианки.

Я не понимал, о чем она говорит. Слово «христианин» я знал: так называли людей, верящих, что Иисус Христос был Богом. Но Иисус, насколько я понял, читая Библию, терпимо относился к сексуальному поведению. Те, о ком там говорилось «книжники» и «фарисеи», хотели побить камнями женщину, уличенную в прелюбодеянии. Однако Иисус им не позволил.

Впрочем, я не стал переубеждать Аннабель. Может быть, из-за той твердости, с которой она произнесла слово «христианки». Я сказал только:

– Не уверен, что понял.

Она взглянула на меня полуумоляюще, полусердито. Потом проговорила:

– Пол, я не люблю секс. Я его ненавижу.

Я не знал, что ответить.

Больше мы об этом не говорили, однако всю весну по-прежнему работали рядом и очень много друг о друге узнали. Я чувствовал, что она близка мне, как никто в жизни, – ближе даже, чем Мэри Лу, с которой мы спали часто и с большим удовольствием для обоих. Аннабель была такая хорошая. Я плачу, вспоминая, какая она была хорошая. И грустная. И как у нее спорилась любая работа. Я вижу, как она стоит у гончарного круга или у плиты или кормит кур, а ветер раздувает ее синий фартук и колышет светлую прядку волос. И я вижу ее в тот день, когда она стояла передо мной и со слезами на глазах говорила, что не будет со мною жить.

Это она вывела у Барбоски блох и всегда готовила мне завтрак. Она посоветовала отремонтировать этот старый дом и перебраться сюда. Она первая отвела меня его посмотреть – в миле от обелиска, на обрыве над океаном.

Этот дом Аннабель помнила с детства: тут жил какой-то одинокий человек, который давно умер. Дети из городов считали, что в доме водятся привидения. Она рассказала, что как-то залезла туда на спор, но через минуту выскочила – так было страшно.

Оглядывая свою гостиную, я воображаю Аннабель девочкой, как будто она стоит тут в испуге. Если в доме есть привидение, то это привидение Аннабель. Красивая робкая девочка, любившая петь.

* * *

Я любил Аннабель. Мое чувство к ней было не такое, какое я испытывал – и в какой-то мере испытываю до сих пор – к Мэри Лу. Аннабель нужен был выход для ее энергии и талантов. Она много работала, но никто ее не благодарил, а с большей частью ее работы справился бы робот Третьей модели, и Балены не заметили бы разницы. Вся любовная и умелая готовка, уборка, мытье посуды, изготовление керамики, год за годом: и никто не сказал ей «спасибо».

* * *

Я должен писать быстро, пока чувства не навалились и не парализовали меня, сейчас, летним утром у меня в комнате, когда я приближаюсь к этой части моего дневника.

Мы с Аннабель продолжали работать на кухне и разговаривать после моих утренних чтений. Я еще много чего узнал об искусстве готовки и о пуританстве, характерном не только для Аннабель, но и для всей культуры семи городов на равнине. Откуда взялись Балены, Аннабель не знала, кроме того, что много поколений назад они были странствующими проповедниками – в те времена, когда люди еще были грамотными и читали Библию. Сама Аннабель родилась в Доме Свишеров, но ее мать в юности была странницей. Когда-то Балены пели религиозные песни, но из-за «проклятия бездетности» старый Бален запретил пение еще в детстве Аннабель. Она была последним ребенком, рожденным в семи городах.

Я больше не заговаривал с ней о любви. Возможно, зря, но ее слова об отношении к сексу меня смутили. Я думал про Аннабель и про Мэри Лу, любил обеих и понимал, что обе для меня недостижимы. И в чем-то это было даже хорошо. Никакого риска.

По крайней мере, так я думал до того утра, когда, спустившись в кухню, увидел хлебные крошки и яичные скорлупки на столе и в мойке. Аннабель нигде не было. Я вышел ее поискать.

Возле курятника ее тоже не было. Я обошел Балену и посмотрел на пустой, заросший город Перекор. Никаких признаков жизни. Я двинулся к обелиску и вдруг, под влиянием внезапного порыва, распахнул дверь гончарной мастерской.

В нос ударил запах дыма. Тонкое прямое тело, обгорелое до черноты, стояло спиной ко мне, лицом к гончарному кругу, сжимая его вытянутыми руками.

Пахло горелым мясом и бензином.

Я выскочил на улицу и бежал до самого океана. Там я сидел на берегу и смотрел на воду, пока под вечер меня не разыскал Род Бален.

* * *

Мы похоронили ее на следующий день. Меня, Рода и пожилого мужчину по имени Артур отправили раздобыть гроб.

Гробы хранились на нижнем уровне торгового центра, про который я даже и не знал. Туда вела лестница с табличкой «ГЛУБОКОЕ УБЕЖИЩЕ».

Там был целый склад гробов, металлических, выкрашенных зеленой краской. На каждом было написано: «МИНИСТЕРСТВО ОБОРОНЫ. ПЕРЕКОР». Они стояли штабелями, до потолка, в комнате с табличкой «МОРГ».

Мы не потащили гроб обратно по лестнице, а прошли по коридору, под аркой с надписью «ЗОНА ОТДЫХА», мимо пустого плавательного бассейна и двери, на которой было написано «БИБЛИОТЕКА. ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ». Несмотря на все мое горе, при виде этой надписи сердце у меня встрепенулось, и мне пришлось пересиливать себя, чтобы не оставить уродливый гроб в коридоре и не броситься к двери.

В конце коридора была большая дверь. Табличка на ней гласила: «ГАРАЖ И АВТОСТОЯНКА». Род толкнул ее, и мы оказались в огромном помещении, наполненном мыслебусами. Они стояли рядами, и на передних я прочел: «ТОЛЬКО ПЕРЕКОР И ОКРЕСТНОСТИ».

В конце помещения были раздвижные двери, такие большие, что в них мог проехать мыслебус. Род нажал кнопку на стене, и они раздвинулись. Мы занесли туда гроб, и огромный лифт вынес нас к свету. Мы доехали до гончарной мастерской. Женщины надели на покойницу новое черное платье и синий фартук, но все равно, укладывая тело в гроб, я не узнавал в нем Аннабель.

На полке в мастерской стояла прекрасная тонкая ваза. Аннабель говорила мне, что сделала ее годы назад, но старый Бален не разрешил взять вазу в кухню, потому что «слишком хрупкая». Я снял ее с полки и положил в гроб, в обгоревшие руки Аннабель. Потом закрыл крышку и закрепил винтами.

* * *

Похороны прошли в «Сирсе». Гроб с телом Аннабель спустили в мыслебусе на лифте. Я благодарен старому Балену за то, что тот позволил мне нести гроб вместе с другими мужчинами. Думаю, он знал про мои чувства к Аннабель, хотя никогда ничего не говорил.

В обувном отделе горел приглушенный свет. Мы все сели на стулья. Бален произнес короткую речь, затем протянул мне Библию, которую принес с собой, и велел читать.

Я открыл Библию издания «Ридерс дайджест», но не стал читать из нее, а посмотрел на гроб Аннабель и произнес:

– «Я есмь воскресение и жизнь, – сказал Господь. – Верующий в Меня, если и умрет, оживет».

Слова не утешали. Мне хотелось, чтобы Аннабель была жива и со мной. Я смотрел на Баленов, которые сидели, опустив голову, и не чувствовал ничего общего с ними или с их верой. Без Аннабель я снова остался один.

Кладбище располагалось в нескольких милях от Перекора, рядом с древним четырехрядным шоссе. Тысячи белых пермопластовых надгробий без единой надписи тянулись длинными рядами. Мы отвезли туда Аннабель на мыслебусе.

В ночь, когда все спали, я тихонько вышел из дома, спустился в торговый центр и разыскал библиотеку. Она была больше кухни в Балене, и вдоль всех стен стояли стеллажи с книгами. У меня мурашки побежали по коже оттого, что я стою ночью в полной тишине среди тысяч и тысяч книг.

Я сунул в карман две маленькие: «Юность» Джозефа Конрада и «Религию и становление капитализма» Р. Г. Тоуни. Потом зашел на стоянку мыслебусов и час изучал таблички у них спереди.

На всех стояло: «ТОЛЬКО ПЕРЕКОР И ОКРЕСТНОСТИ».

Наверху, в «Сирсе», я отыскал доску для полки, черную краску и кисть. На доске я написал «Аннабель Свишер» и с помощью молотка и гвоздей из скобяного отдела кое-как приколотил доску к палке. Потом на мыслебусе Баленов доехал до кладбища и тем же молотком вогнал палку в землю на могиле Аннабель. Покончив с этим, я велел мыслебусу отвезти меня в Нью-Йорк. Автобус выехал на подъем, который вел к четырехрядному шоссе, и остановился. Дальше он ехать отказался.

* * *

Всю ночь я читал книгу Джозефа Конрада, мало что в ней понимая. Утром Мэри и женщина по имени Хелен приготовили завтрак. Я ел со всеми.

После завтрака я сказал Эдгару Балену, что хочу переехать в отдельный дом. Он не стал возражать. Мне даже показалось, он чего-то такого от меня ждал.

Дом, выстроенный из красного дерева и стекла, уже давно служил прибежищем для птиц и мышей. Я выбросил птичьи гнезда, а Барбоска взялась за мышей со сноровкой, которую я не могу назвать иначе чем профессиональной. Через неделю в доме не осталось ни одной мыши.

Старая мебель сгнила; я сложил из нее костер на берегу и час смотрел на огонь, вспоминая Беласко и тот волшебный день в Каролине.

Мне вроде бы не полагалось брать вещи из «Сирса», но я в течение недели ходил туда каждую ночь, и никто не возражал. Видимо, Баленов устраивало, что я не делаю этого открыто. Подозреваю, так же обстояло дело с их сексуальной моралью, и если бы мы с Аннабель сошлись тайком, на это бы закрывали глаза. Вероятно, нас и так считали любовниками.

Я принес из «Сирса» мебель, кухонное оборудование и книжные полки. И начал перетаскивать книги из библиотеки.

После похорон мне было так горько, что хотелось уйти, но со временем желание улеглось. Думаю, это потому, что я нашел книги. Я решил, что закончу свое образование и допишу дневник здесь, в доме у моря, а потом уже решу, отправляться на поиски Мэри Лу или остаться. Или, может быть, двинуться в какое-нибудь другое место – например, на запад к Огайо и дальше.

* * *

В одной из книг, которые я принес из библиотеки, осень очень красиво называлась «вечером года». Это поэтичное выражение глубоко отозвалось у меня в сердце.

Деревья рядом с моим домом уже не такие зеленые. С каждым днем они все более желтые, красные и оранжевые. Небо стало бледнее, крики чаек над морем кажутся более далекими. По утрам, когда я долго гуляю вдоль побережья, в воздухе ощущается легкий морозец. Иногда я вижу, как моллюски зарываются в песок, но никогда их не выкапываю. Я иду или бегу, вдыхая осенний воздух – воздух вечера года, – и с каждым днем все больше думаю о том, чтобы оставить Перекор и двинуться дальше на север, в Нью-Йорк. Однако тут у меня чудесный дом, и я запасся едой из «Сирса». Теперь я хорошо умею готовить. Если хочется общества, можно пойти к Баленам и почитать им, что я иногда и делаю. Они рады меня видеть, хотя, кажется, мой уход стал для них облегчением.

Странно. Думаю, услышав слова Библии – загадочной книги, которую привыкли чтить, – они ждали чуда. Однако чуда не произошло, и вскоре они потеряли интерес. Вероятно, чтобы понять эти слова, требовались внимание и вера, которыми никто из них – за исключением, возможно, старого Эдгара – не обладал. Они принимали строгое благочестие, молчание, сексуальные ограничения, как и несколько общих мест насчет Иисуса, Моисея и Ноя. А вот усилие, необходимое, чтобы постичь литературу, лежащую в основе их религии, оказалось для этих людей неподъемным.

Я спросил старого Эдгара, почему в Перекоре нет роботов, и он ответил: «Нам потребовалось десять лет, чтобы избавить город от этих пособников Сатаны», но на мой вопрос, как это сделали, он ничего не сказал. Удивительно, что они потратили десять лет на уничтожение роботов и не воспользовались моим присутствием, чтобы узнать настоящий смысл слова «сатана», которое, как я теперь знал, означает «враг».

До смерти Аннабель я думал, что смогу с ними жить. И еда тут чудесная: и картофельное пюре, и штрудель, и галеты, и ветчина (они никогда не слышали про эрзацбекон), и омлеты, и супы. Куриный суп, и овощной, и гороховый, и капустный, и фасолевый, все горячее и с хрустящими сухариками.

И по временам в эти месяцы я очень сильно ощущал то, что впервые испытал в тюрьме, – чувство коллектива. Я сидел за столом на кухне вместе со всей молчащей семьей, ел суп и чувствовал некое духовное тепло, которое начиналось в желудке и распространялось по всему телу, чувствовал близость этих крепких, спокойных, работящих людей. Они часто друг друга трогали – клали руку на плечо или соприкасались локтями, сидя рядом за столом. Меня поначалу стеснялись, но потом стали так же прикасаться и ко мне. Отношение к другим заключенным в тюрьме подготовило меня к такому, я скоро привык, более того – стал в этом нуждаться. Вот почему я по-прежнему иногда хожу к Баленам – просто побыть с ними, почувствовать человеческое касание, ощутить их присутствие.

Однако в отличие от семей в тех фильмах, которые я видел, Балены почти не разговаривают между собой. После каждого моего вечернего чтения включают большой телеэкран за кафедрой. Рычит бензиновый генератор на полу, и на экране вспыхивают яркие голограммы ментального шоу: абстрактные формы, гипнотические цвета, одуряюще громкая музыка – или передачи о сексе и боли или об испытании огнем. Все смотрят в молчании, как в интернате или в колледже перед сном. Иногда кто-нибудь встает и идет на кухню за куском жареной курицы, банкой пива и пакетиком соленого арахиса (пиво и соленые закуски в пакетиках привозят на тачках из торгового центра каждые десять дней), но и в кухне никто не разговаривает – не хотят нарушать настроение телезрелища.

Я в своей жизни много раз смотрел так телевизор, теперь у меня не получалось смотреть и не думать. «Отдайся экрану», – учили нас. Это было такое же непреложное правило, как «не спрашивай, расслабься». Однако я больше не хотел отключать сознание или использовать его как инструмент бестелесного удовольствия. Меня тянуло читать, думать, говорить.

Иногда после смерти Аннабель на меня накатывало искушение принять сопоры, которые лежат по всему дому в ее керамических конфетницах. Тогда я думал про Мэри Лу и про свое решение не принимать сопоры, когда старый Бален вел меня к «озеру неугасимого огня», и преодолевал соблазн.

Приятно было ощущать семейное тепло, просыпаться иногда по ночам, слышать ровное дыхание Рода на соседней кровати, знать, что в доме еще много людей. По временам я чувствовал, как во мне пробуждается что-то очень хорошее. Затем включался большой экран или люди расходились к своим телевизорам в комнатах, и я чувствовал, что сойду с ума без звуков человеческой речи. Заключенные в тюрьме разговаривали при любой возможности, как тогда на берегу. Но Балены были другие; им нравилось находиться рядом друг с другом, но их общение обходилось без слов, если не считать редких «Благодарение Господу».

Итак, я хожу к ним, чтобы сохранить минимальный человеческий контакт. Вроде бы этого хватает. С переезда в середине лета я слушаю музыкальные пластинки из «Сирса», пишу дневник в канцелярских книгах из «Сирса» и читаю. Сидя днем на балконе с отъевшейся и растолстевшей Барбоской или по вечерам с керосиновой лампой в большой комнате на втором этаже, я прочел больше сотни книг. И прослушал, по многу раз, записи симфоний Моцарта, Брамса, Прокофьева и Бетховена, и камерную музыку, и оперетты, и разные музыкальные произведения Баха, Сибелиуса, Долли Партон, Палестрины и Леннона. Музыка иногда даже больше, чем книги, расширяет мое ощущение прошлого. И этот рост восприятия за пределы моего крохотного интернатского «я», рост назад во времени, охватывающий поколения людей, живших на той же Земле, стал главной страстью моих одиноких месяцев.

Сейчас я сижу за дубовым столом на кухне, пишу свой дневник в новой канцелярской книге сирсовской шариковой ручкой. Барбоска свернулась рядом в кресле и спит. Передо мной полбутылки виски – бурбон «Дж. Т. С. Браун» – графин воды и стакан. Близится вечер, в окно над мойкой льется осенний свет. С потолка над столом свисают две керосиновые лампы; я зажгу их, как только станет темно. Я еще немного попишу, затем приготовлю себе и Барбоске поесть, а потом, наверное, включу генератор и послушаю пластинку-другую, если решу, что могу потратить на это бензин.

Я начал писать с намерением свести все, что узнал о человеческой истории и о том, как она закончилась. Однако теперь, после того как я столько об этом думал, у меня нет сил излагать все на бумаге. По временам на меня по-прежнему накатывает мучительная тоска по Мэри Лу, и сейчас, размышляя о сложности задуманного труда, я снова о ней думаю. Нет сомнений, что Мэри Лу умнее меня; может быть, у нее нет моей усидчивости и терпения, но я завидую ее интеллектуальному мужеству и сообразительности, тому, как быстро она все усваивает. В ней был энтузиазм, которого нет у меня.

Не знаю, по-прежнему ли я ее люблю. Очень много времени минуло, очень много всего произошло. И я по-прежнему горюю об Аннабель.

Сейчас я взглянул на свои запястья, на белые шрамы, которые оставили на них рассеченные фабричным ножом тюремные браслеты.

Тогда я был готов умереть, истечь кровью под ножом или облить себя бензином и поджечь – присоединиться к долгой печальной череде самоубийц. Я хотел умереть от одиночества и от тоски по Мэри Лу.

Что ж, я не умер. И в какой-то мере все еще люблю Мэри Лу, хотя все никак не соберусь поехать к ней на север. Иногда я думаю поискать дорогу, по которой ходят междугородние мыслебусы, и доехать до Нью-Йорка, как в первый раз из Огайо, давным-давно. Впрочем, это было бы безумием. Сканер в автобусе может опознать меня как беглого заключенного. И у меня больше нет кредитной карты – ее забрали в тюрьме.

Как сильно я изменился с тех давних пор. Каким сильным стало мое тело. Каким бесстрашным – дух.

Я уйду из Перекора в ближайшее время. Пока еще вечер года.

Мэри Лу

Ребенок должен родиться со дня на день. Сейчас лучшее время года для рождения ребенка – самое начало весны. Я сижу в гостиной у окна, которое выходит на Третью авеню. На западе над пустырями и крышами низких домов я вижу Эмпайр-стейт-билдинг. Боб часто смотрит на него из своего зеленого кресла. А я люблю смотреть на дерево за окном. Оно большое, выше нашего трехэтажного дома. Его мощные корни раздвинули крошащийся асфальт. Отсюда мне видно, что на нижних ветках распускаются листочки. Они свежие, светло-зеленые, и смотреть на них очень приятно.

Поскольку Боб не может прочесть названия, две недели назад мне пришлось пойти с ним и самой искать книги по уходу за младенцами и родовспоможению. Я нашла четыре, из них две – с картинками. Мне никто не объяснял, как рожают, и, разумеется, я никогда не видела этого сама. Я даже беременной в жизни не видела. Но сейчас, читая книгу и глядя на картинки, я поняла, что, видимо, старшие девочки у нас в интернате о чем-то таком говорили, потому что у меня остались смутные ассоциации: схватки, кровь, лежишь на спине, орешь, кусаешь себе руку, и еще что-то страшное про «перерезание пуповины». Что ж, теперь я про это прочла, и мне стало лучше. Хочется, чтобы все осталось позади.

Раз, недели три назад, Боб рано вернулся домой. Я весь день думала, как мало знаю про детей, а тут он приходит с огроменным ящиком всяких инструментов, банок и кистей. Ничего мне не говоря, он пошел прямиком в кухню и начал чинить мойку. Через несколько минут я услышала, как он включил кран и как вода зажурчала в сливном отверстии. Я встала и подошла к кухонной двери.

– Господи! – воскликнула я. – Что на тебя нашло?

Боб вытер руки кухонным полотенцем и обернулся ко мне:

– Устал от неработающих вещей.

– Рада слышать. А стены, от которых прибитые книжки отваливаются, починить можешь?

– Да, – сказал он. – После того, как покрашу гостиную.

Я хотела спросить, где он добыл краску, но передумала. Боб, кажется, знает все, что есть в Нью-Йорке. Наверное, он самый старый горожанин – старейший ньюйоркец.

Он вытащил из коробки пыльные банки с краской, вскрыл одну отверткой и начал замешивать краску. Я увидела, что краска будет белая. Затем Боб ненадолго ушел и вернулся со стремянкой. Он снял рубашку, влез на стремянку и начал красить стену над моими книжными полками.

Я некоторое время наблюдала, как он работает, потом спросила:

– Ты что-нибудь знаешь про рождение детей?

Боб продолжал красить, не глядя на меня.

– Нет. Только то, что это очень больно. И что любой робот Седьмой модели может сделать аборт.

– Любой?

Боб перестал красить и посмотрел на меня сверху вниз. На щеке у него было белое пятно. Макушка почти упиралась в потолок.

– Роботов Седьмой модели создали в то время, когда беременностей было слишком много. Кто-то придумал запрограммировать их на аборты. На любом сроке, вплоть до девятого месяца. Достаточно подойти и попросить.

Слова «вплоть до девятого месяца» неприятно меня поразили. Боб произнес их как бы между прочим, но мне все равно не понравилось. А потом я рассмеялась, представив робота Седьмой модели – абортмахера. Седьмые модели обычно заведуют предприятиями, интернатами, магазинами. Я представила, как такой робот сидит за столом, а я подхожу и говорю: «Мне надо сделать аборт», и он вытаскивает из ящика скальпель… только это было ни капельки не смешно.

Я перестала смеяться.

– Ты можешь найти мне книгу, где написано, как рожают? – Я обхватила руками живот, словно защищая его. – Чтобы я знала, чего мне ждать?

Он почему-то не ответил, только уставился на меня, потом начал насвистывать. Когда на него нападает такая задумчивость, я изумляюсь, как много в Бобе человеческого. Бывает, мы сидим вдвоем, и на его лице выражается больше чувств, чем даже у Пола или Саймона, а в голосе сквозит такая печаль, что хочется плакать. Удивительно, что в роботе заключено так много любви и грусти – сильных чувств, от которых люди полностью избавились.

Наконец он заговорил, и его слова меня потрясли.

– Мэри, я не хочу, чтобы ты рожала.

Я инстинктивно еще крепче обхватила живот.

– О чем ты?

– Я хочу, чтобы ты сделала аборт. В университете есть робот Седьмой модели, можно обратиться к нему.

Наверное, я уставилась на него в изумлении и ярости. Помню, что вскочила и шагнула к нему. В голове у меня вертелись слова, слышанные много лет назад от Саймона, и я произнесла их вслух:

– Иди в жопу, Боб. Иди в жопу.

Он твердо посмотрел мне в глаза:

– Мэри, если ребенок выживет, он со временем останется единственным человеком на земле. А мне придется жить, пока он не умрет.

– Ну и что? И вообще, уже поздно. Я могу уговорить других женщин отказаться от таблеток, и они тоже родят. Я могу родить еще детей сама. – При этой мысли на меня навалилась такая усталость, что я снова села. – А тебе-то чего не жить? Будешь отцом моим детям. Разве не этого ты хотел, когда забирал меня у Пола?

– Нет. Не этого. – Он, держа кисть, перевел взгляд на окно, на дерево и пустую улицу. – Я просто хотел жить с тобой, как, возможно, жил сотни лет назад человек, чьи сны я вижу. Думал, это воскресит прошлое, лежащее за гранью моей памяти, и принесет мне покой.

– И получилось?

Он посмотрел на меня задумчиво:

– Нет. Ничто во мне не изменилось. Кроме того, что я тебя полюбил.

Его страдание пронзило меня; оно было как будто живое существо в комнате, беззвучный плач.

– А как насчет ребенка? Если ты станешь воспитывать его, как отец…

Боб устало мотнул головой.

– Нет. Вся затея была безумием. Когда я поручил Бентли начитывать для меня старые фильмы, чтобы через него прикоснуться к прошлому. Когда позволил ему сделать тебе ребенка. Все это были глупости – то, на что толкают эмоции, если дать им волю.

Он слез с лестницы, подошел и мягко положил большую ладонь мне на плечо.

– Мэри, я хочу одного: умереть.

Я посмотрела на его печальное темное лицо, на сдвинутые брови и грустные глаза.

– Если родится мой ребенок…

– Я запрограммирован жить, пока есть люди, которым я служу. Я не могу умереть, пока вы не исчезнете с лица земли. Вы… – Внезапно голос его как будто взорвался. – Вы, Homo sapiens, с вашими телевизорами и наркотиками.

Его гнев меня напугал, и я некоторое время молчала, потом все-таки ответила:

– Я – Homo sapiens, Боб. И я не такая. А ты почти человек. Или больше чем человек.

Он снял руку с моего плеча и отвернулся.

– И я правда человек. Во всем, кроме рождения и смерти.

Потом подошел к лестнице и бросил через плечо:

– И мне тошно от жизни. Я никогда не хотел жить.

– Но это у всех так! – воскликнула я, глядя на него. – Я тоже не просила меня рожать.

– Ты можешь умереть, – ответил Боб и начал взбираться на стремянку.

Внезапно мне пришла в голову страшная мысль.

– Когда мы все умрем… когда не станет нынешнего поколения людей, ты сможешь покончить с собой?

– Да. Наверное.

– Ты даже не знаешь точно? – почти выкрикнула я.

– Не знаю. Но когда не останется людей, которым надо служить…

– Господи Исусе! – выговорила я. – Так это из-за тебя дети больше не рождаются?

– Да. Я руководил Управлением по контролю за численностью населения. Я знаю, как там все устроено.

– Господи! Ты кормил весь мир противозачаточными таблетками, потому что тебе хотелось умереть. Ты уничтожаешь человечество…

– Чтобы я мог умереть. Но посмотри, насколько человечество стремится к самоубийству.

– Только потому, что ты уничтожил его будущее. Ты одурманил его наркотиками, отравил ложью, иссушил его яичники, а теперь хочешь его похоронить. А я то-то считала тебя кем-то вроде бога.

– Я всего лишь такой, каким меня создали. Я – оборудование, Мэри.

Я не могла отвести от него глаз, не могла, при всем желании, увидеть в его красоте уродство. Он был прекрасен, а его печаль действовала на меня как наркотик. Боб стоял, голый по пояс, забрызганный краской, и меня отчаянно тянуло к нему. Никого и ничего красивее я в жизни не видела. От изумления и ярости мне казалось, что его крепкое, спокойное, бесполое, бесконечно старое и бесконечно юное тело окружено легким ореолом.

Я замотала головой, силясь разогнать бурю чувств.

– Тебя создали, чтобы помогать нам. Не для того, чтобы помочь нам умереть.

– Возможно, на самом деле умереть – ваше самое сильное желание. Многие из вас выбирают смерть. И другие бы выбрали, будь они смелее.

– Нет, черт побери! – ответила я, глядя на него в упор. – Я этого не выбираю. Я хочу жить и растить моего ребенка. Я люблю жизнь.

– Мэри, ты не сможешь растить этого ребенка. Я не в силах жить еще семьдесят лет, бодрствуя по двадцать три часа в день.

– А ты не можешь просто себя выключить? Или заплыть в Атлантический океан?

– Нет. Мое тело меня не послушается. – Он начал красить стену. – Давай я тебе расскажу. Вот уже больше ста лет я каждый год весной иду по Пятой авеню к Эмпайр-стейт-билдинг, поднимаюсь на площадку и пытаюсь спрыгнуть. Думаю, это для меня ритуал, главное в моей жизни. И я не могу прыгнуть. Ноги не идут. Я стою, в двух или трех футах от края, всю ночь, и ничего не происходит.

Я представила, как он стоит, словно огромная обезьяна в кино. А я в таком случае девушка. И тут мне в голову пришла мысль. Но прежде я спросила:

– Как ты сделал, чтобы дети не рождались?

– Оборудование автоматическое. Оно получает данные из реестра народонаселения, определяет, надо уменьшить или увеличить количество беременностей, и передает указания оборудованию, выпускающему сопоры. Если число беременностей растет, должен увеличиваться и выпуск противозачаточных сопоров. Если число беременностей снижается, сопоры выпускаются без добавок.

Я слушала, словно интернатскую лекцию о личном пространстве. Мне рассказывали о гибели моего вида, а я ничего не чувствовала. Боб стоял с кистью в руке и объяснял, почему в последние тридцать лет не рождались дети, а для меня это было как пустой звук. В моем мире никогда не было детей. Только мерзкие нарядные роботы в зоопарке. Я ни разу не видела никого младше себя. Если мой ребенок не выживет, человечество закончится на моем поколении, на Поле и мне.

Я смотрела на Боба. Он нагнулся, окунул кисть в банку и продолжил красить стену над моими книжными полками.

– Примерно в то время, когда ты родилась, во входном устройстве отказал резистор. Оборудование начало получать сигналы, что население чересчур велико. Оно по-прежнему их получает и по-прежнему пытается уменьшить население, раздавая сопоры, которые подавляют овуляцию, уже после того, как стерилизовало в интернатах почти все твое поколение. Если бы ты задержалась в интернате еще на один желтый, твои яичники удалили бы.

Он закончил красить верхний угол. Стена выглядела чистой, блестящей.

– Ты мог бы заменить этот резистор? – спросила я.

Боб молча спустился на ступеньку, держа кисть.

– Не знаю. Не пробовал.

И тут я ощутила это. Ощутила весь огромный масштаб того, что началось в темной древности африканских деревьев и пещер, когда человечество, прямоходящее и обезьяноподобное, распространилось повсюду и воздвигло сперва своих идолов, потом свои города. А затем выродилось до кучки одурманенных последышей из-за сломанной машины. Из-за крошечной детальки в сломанной машине. И робота-сверхчеловека, который не захотел ее починить.

– Господи, Боб. Господи. – Внезапно на меня накатила ненависть к нему, к его спокойствию, силе, грусти. – Ты чудовище. Дьявол. Дьявол. Ты позволил нам умереть. Оттого что хотел умереть сам.

Боб перестал красить и снова повернулся ко мне:

– Да. Правда.

Я набрала в грудь воздуха:

– А ты мог бы, если бы захотел, прекратить выпуск противозачаточных сопоров в этой стране?

– Да. Во всем мире.

– А мог бы вообще прекратить выпуск сопоров? Любых?

– Да.

Я снова набрала в грудь воздуха.

– Насчет Эмпайр-стейт-билдинг, – тихо сказала я и глянула в окно. – Я могла бы тебя столкнуть.

Я снова посмотрела на Боба. Он глядел на меня.

– После того как родится ребенок, когда я оправлюсь после родов и буду знать, как о нем заботиться, я могу тебя столкнуть.

Бентли

Первое октября

Я еду в Нью-Йорк и по дороге диктую это на древний кассетный магнитофон из «Сирса».

У меня есть календарь, тоже из «Сирса», и я решил назвать сегодняшний день первым октября и указывать дни месяца, как в книгах. Октябрь когда-то был важным месяцем вечера года. Я вновь сделал его таким.

* * *

В тот вечер, когда я закончил свой отчет о жизни в Перекоре, мне никак не удавалось заснуть. Решив, что не буду писать, как ремонтировал и обставлял свой дом у океана, я исчерпал все, что хотел сказать, и на меня накатило волнение. Ничто больше не держало меня на месте.

В ту ночь я бродил по пустым, заросшим травой улицам Перекора, затем пошел к обелиску и спустился на уровень библиотеки, стоянки мыслебусов и комнаты с гробами. Я помнил, что видел в гараже только местные автобусы, к тому же кто-то из Баленов сказал мне, что все автобусы в гараже сломанные – даже двери не открывают. Однако я все-таки пошел туда и стал бродить между темными рядами мыслебусов.

И сделал открытие. Возле одной стены стояли пять мыслебусов, по виду точно как остальные, только спереди у них было написано: «МЕЖДУГОРОДНЫЙ». Я долго смотрел на них, потрясенный. Будь я Баленом, я бы решил, что Господь сберег эти автобусы для моего отъезда. Как я мог их просмотреть?

Однако, когда я встал рядом с автобусом и приказал дверям открыться, сперва мысленно, затем вслух, ничего не произошло. Я попытался разжать двери руками, но они не поддались. Я в отчаянии пнул их ногой.

Потом, раздосадованный и злой, я кое-что вспомнил. Я вспомнил про «Оделовское руководство по ремонту и техобслуживанию роботов».

«Оделовское руководство» – маленькая книжица, не больше крупной соевой плитки. Сзади тридцать чистых страниц с надписью «Для заметок». В тюрьме я переписал туда некоторые стихотворения, которые мне особенно нравились, по большей части из книги Т. С. Элиота, которая, хоть и была не очень большая, в карман бы не влезла.

Я не прочел «Руководство» целиком, потому что оно было скучное, с кучей технических подробностей, а я не собирался ремонтировать роботов. Однако сейчас, в гараже, мне вдруг вспомнилось, что ближе к концу там была глава: «Новые бестелесные роботы – мыслебусы» с несколькими страницами рисунков и чертежей.

Я почти бегом вернулся домой. Книга лежала на столе возле моей двуспальной кровати. Как раз накануне я читал «Пепельную среду» – печальную религиозную поэму, которая отчасти смягчала ту неприязнь, которую вызывала у меня религия Баленов.

Раздел о мыслебусах начинался ровно так, как я надеялся: «Деактивация мыслебусов». Но стоило начать читать, как сердце мое упало.

Вот что там говорилось:

Мыслебусы активируются и деактивируются компьютерным кодом, который, по эдикту директоров, не может быть воспроизведен здесь. Деактивация нужна, чтобы при необходимости контролировать движение в городе. Деактивационный контур находится в «переднем мозге» маршрутизатора между фарами. См. чертеж.

Я без всякой надежды изучил чертеж переднего мозга мыслебуса. Часть под названием «деактивационный контур» представляла собой нашлепку на ажурной сфере самого мозга. Вообще-то, «мозга» было два, оба круглые: один «маршрутизатор», управлял автобусом и указывал ему, куда ехать, другой, «коммуникатор», принимал телепатические сигналы от пассажиров. На нем была примерно такая же нашлепка, подписанная «Блокиратор трансляции» без объяснений.

Я обреченно разглядывал чертеж и читал пояснения, когда в голове начала складываться мысль. Что, если удалить нашлепку вместе с «деактивационным контуром»?

Мысль была необычная, и в первый миг все во мне возмутилось: да как же так, трогать государственную собственность? А что, если я ее испорчу? Даже Мэри Лу, при всем ее презрении к властям, не взламывала автомат по продаже сэндвичей. Впрочем, она бросила камень в стекло и вытащила питона. И ничего не произошло. Она сказала роботу-сторожу отвалить, и тот послушно ушел. А в Перекоре и вовсе нет роботов, которых я мог бы бояться.

Бояться? На самом деле я ничего не боялся. Просто мое старое, почти забытое чувство порядочности затрепетало при мысли о том, чтобы молотком и зубилом раскурочить мозги мыслебуса. Порядочность была частью моего поганого обучения, которое якобы освобождало мой разум для полного «роста», «самопознания» и «самодостаточности». На самом же деле меня, как и всех предназначенных для умственного труда, превратили в накачанного наркотиками, зацикленного на себе нерассуждающего идиота. До того как научился читать, я жил в мире одурманенных, зацикленных на себе идиотов, и все мы подчинялись правилам личного пространства ради некой призрачной самореализации.

Я сидел с «Оделовским руководством» на коленях, готовый вогнать зубило в электронный мозг мыслебуса, и почему-то в это самое неподходящее время на меня обрушилось понимание: все мои представления о порядочности запрограммированы у меня в мозгу и в поведении компьютерами и роботами, которых с свою очередь запрограммировали давно умершие социальные инженеры, тираны или идиоты. Я воображал их, людей, которые когда-то в далеком прошлом решили, в чем состоит истинный смысл человеческой жизни, и учредили интернаты, управление по контролю за численностью населения и десятки жестких, солипсистских эдиктов, запретов и правил. И по их законам человечество будет существовать, пока мы все не вымрем и не оставим мир собакам, кошкам и птицам. Они наверняка считали себя вдумчивыми и старательными – в их разговорах часто звучали слова «забота» и «благодеяние». Я представлял их похожими на Уильяма Бойда или Ричарда Дикса: с седыми висками, в рубашке с закатанными рукавами, возможно, с трубкой во рту; они писали докладные записки за большими столами, заваленными книгами и бумагами, планировали для Homo sapiens идеальный мир, в котором не будет бедности, болезней, разногласий и боли, настолько далекий от мира фильмов Д. У. Гриффита, Бастера Китона и Глории Свенсон – мира страстей, мелодрамы, волнения и риска, – насколько позволяли измыслить их технология и «благодетельная» забота.

У меня не было другого способа избавиться от этих мыслей, кроме как встать с кровати и, крепко сжимая «Оделовское руководство», выйти из дома. Сердце бешено стучало. И я готов был, если понадобится, уничтожить любые хрупкие электронные мозги.

Снаружи уже встала луна. Она была полная, яркий серебряный диск. На заднем крыльце я увидел огромную паутину. Видимо, паук сплел ее, когда я сидел в доме, охваченный бурей чувств, – он как раз заканчивал внешний контур. Луна озаряла нити большой натянутой паутины, и казалось, что она сделана из чистого света. Ошеломляющая геометрическая красота успокоила меня. Я стоял и дивился силе и сложности жизни, способной породить такое совершенство.

Покуда я наблюдал, паук закончил работу и на длинных ножках перебежал в середину, где замер в ожидании. Я еще мгновение смотрел на него, затем направился к обелиску, который в свете луны тоже был как будто серебряный.

«Руководство» подсказало мне, что может потребоваться, так что я нашел в «Сирсе» ящик для инструментов и положил в него пассатижи, отвертки, зубила и молоток с круглым бойком. Ремонтируя дом, я более или менее освоился с инструментами, хотя по-прежнему обращался с ними немного неловко. Вообще-то, такая работа не для людей; инструментами, как правило, орудуют роботы-недоумки.

Кажется, первый междугородный автобус я вывел из строя неудачной попыткой снять переднюю панель. Меня взбесило, что она никак не снимается; я в ярости несколько раз ударил по ней молотком и, видимо, что-то повредил внутри. Так или иначе, с этим мыслебусом ничего не получилось, и я перешел к следующему. Открыть панель я сумел, но, когда стал зубилом и молотком сколупывать нашлепку, мозг раскололся.

Я перешел к третьему мыслебусу и, вставив зубило под нашлепку, раза три легонько ударил молотком. Несмотря на две неудачи, занятие все больше меня увлекало. Вся осторожность, все внушенные представления о порядочности улетучились. Мне нравилось преступно вскрывать и портить мыслебусы; первоначальная ярость утихла, я действовал решительно, ничего не боялся, и это чувство радовало.

И внезапно я понял, что сковыриваю не ту нашлепку. Эта была на коммуникаторе. И как раз когда я думал, что испортил третий мыслебус, заиграла музыка! Легкая, задорная – я слушал ее целую минуту, прежде чем сообразил, что она звучит у меня в голове. Это была телепатическая музыка. Что-то похожее я испытывал прежде, в колледже, в курсе развития сознания, но тогда это происходило в аудитории. Я долго не мог понять, отчего такое происходит на стоянке мыслебусов. И тут до меня дошло: музыка идет из телепатической части коммуникатора. Видимо, я отсоединил блокиратор трансляции, и теперь мыслебус транслировал музыку в мой мозг.

Я решил кое-что проверить. Сосредоточился на мысли: «Пожалуйста, пусть музыка играет тише». И у меня получилось! Она сделалась совсем тихой.

Успех очень меня ободрил. Раз я сумел удалить часть оборудования и мозг мыслебуса заработал, как планировалось изначально, мне удастся проделать это и с другой его половиной.

И это мне правда удалось. Я уверенно и аккуратно подсунул зубило под вторую нашлепку, и с пятого или шестого удара молотком она легко отошла. Я поставил на место переднюю панель, быстро сложил инструменты в ящик и, волнуясь, вслух обратился к двери:

– Откройся.

И она открылась!

Я залез внутрь, сел на переднее сиденье, а ящик с инструментами поставил рядом. Потом сосредоточился на мысли: «Вывези меня из торгового центра на площадь перед обелиском». Для надежности я представил эту площадь в голове.

Автобус тут же закрыл дверь и поехал. Он задним ходом выбрался из ряда стоящих мыслебусов, а потом быстро покатил по огромному помещению. Я видел, что он включил фары, потому что на стене двигались их отблески.

Перед лифтом он остановился и засигналил. И двери открылись. Мыслебус въехал в лифт, и они закрылись снова. Начался подъем.

Мы выехали из обелиска, обогнули его и остановились. Музыка умолкла. Снаружи было тихо и довольно темно, хотя светила луна.

Я велел автобусу отвезти меня домой и начал сборы. Я перетащил в него с полсотни книг, проигрыватель и пластинки, а также, не без труда, генератор и две канистры бензина. Бензин был нужен, потому что пластинки можно слушать только на древнем проигрывателе, а к нему ядерные батареи не подключались.

Еще я взял два ящика виски, обе керосиновые лампы и несколько коробок облученной еды для Барбоски. Свою одежду я тоже понес в автобус, но по пути решил, что лучше загляну в подземный магазин и выберу себе совершенно новый гардероб. Приятно отправляться в путь в новой одежде.

Небо уже чуточку просветлело, луна поблекла. В последний раз выходя из дома с Барбоской на руках, я снова остановился перед паутиной. В утреннем свете она выглядела деловито, даже зловеще, фантастическая красота исчезла. И все равно я пожелал пауку удачи: он оставался единственным наследником моего жилища.

В продуктовом отделе «Сирса» я взял коробки с фасолью, овсяными хлопьями, сублимированной ветчиной и кукурузой, пакеты с готовой смесью для пудинга и быстрорастворимыми напитками. Потом пошел в магазин, где никогда раньше не бывал, и нашел одежду гораздо лучшего вида, чем в «Сирсе». Там я взял темно-синюю синлоновую куртку, черную водолазку и несколько рубашек из незнакомого мне материала под названием «хлопок».

Под влиянием порыва я начал выбирать вещи для Мэри Лу, хоть и не был уверен, что сумею ее разыскать и что Споффорт меня снова не арестует. Однако, думая об этом сейчас, я понимаю, что уже не боюсь Споффорта. Как не боюсь тюрьмы, и смущения, и мысли, что нарушу чужое личное пространство.

Сейчас я еду по древнему зеленому шоссе, справа от меня море, слева – пустые поля, залитые ярким, как будто весенним, солнцем. Я чувствую себя сильным и свободным. Если бы я не читал книг, я не мог бы так это ощутить. Что бы ни случилось со мной дальше, благодарение Богу, что я умею читать и сумел прикоснуться к разуму других людей.

Мне жаль, что я диктую эти слова, а не записываю. Не только чтение, но и письмо подарило мне это новое осознание собственного «я».

Я взял для Мэри Лу два платья, прикинув ее размер по памяти. Они висят на плечиках в дальнем конце автобуса, там же лежат жакет, пальто и коробка конфет. Барбоска по большей части спит на сиденье, тоже в дальнем конце, подставив живот бьющему в окно солнцу. Я так долго и подробно это все диктовал, что мне тоже захотелось спать. Пойду гляну, где расстелить матрас из «Сирса».

Второе октября

В автобусе четыре пары двойных сидений. Вчера, закончив диктовать, я взял инструменты, снял два сиденья с правой стороны и освободил место для матраса. Потом ненадолго остановил мыслебус и выбросил их наружу.

Постель получилась удобная, но спал я плохо: несколько раз просыпался ночью, слушал шуршание колес по дороге и мучился, что не могу снова уснуть. После третьего или четвертого пробуждения я понял, что у меня ноет под ложечкой, а в голове – тягостное отчаяние, которое я испытывал и раньше, но для которого у меня не было названия. Только в темноте, под тихое шуршание колес, я постепенно осознал: мне одиноко. Я страдал от одиночества и даже не понимал, что со мной.

Я сел на постели. Господи! Как просто. Во мне нарастала злость. Что проку в личном пространстве, самодостаточности и свободе, если мне так плохо? Я тосковал – и сейчас, и все прошлые долгие годы. Я был несчастен. Я почти никогда не был счастлив.

«Ужасно! – звучало у меня в голове. – Вся эта ложь!» С отвращением, близким к тошноте, я видел картины прошлого: вот я ребенком сижу, раззявившись, перед телевизором или слушаю роботов-учителей, что цель жизни – «внутреннее развитие», что «быстрый секс лучше», что реальность заключена исключительно в моем сознании и ее можно изменять химическими веществами. На самом же деле я тосковал о любви, о том, чтобы любить и быть любимым. А меня даже словам таким не научили.

Я хотел любить того умирающего старика с собакой в ногах кровати. Хотел любить и кормить усталую лошадь в обвисшей соломенной шляпе. Сидеть за столом с мужчинами в майках, пьющими из больших кружек в кабаке, вдыхать запах пива и человеческих тел в тихом уютном помещении. Хотел слышать гул их разговора и чтобы мой голос мешался с их голосами. Хотел ощущать собственное реальное тело – с родинкой на левом запястье, с крепкими зубами, с мышцами пресса – в атмосфере этого помещения.

И хотел секса. Хотел быть в постели с Мэри Лу. Не с Аннабель, которая была лишь матерью, которой я никогда не знал, а с Мэри Лу. Мэри Лу, моя пугающая возлюбленная, моя женщина.

Я корчился от любви, вожделения и воспоминаний о Мэри Лу. От сознания, что она-то и была мне нужна все это время. Мне хотелось кричать об этом. И я крикнул:

– Мэри Лу! Я хочу тебя!

И голос, тихий бесполый голос у меня в голове произнес: «Знаю. Надеюсь, ты ее найдешь».

Я ошарашенно сел на матрасе. Это был не голос моих мыслей. Он был у меня в голове, но шел как будто снаружи. Наконец я произнес вслух:

– Что это?

«Надеюсь, ты ее найдешь, – повторил голос. – Я с самого начала знал, как сильно ты хочешь ее найти».

«Господи! – подумал я. – Кажется, я знаю, чей это голос».

– Но кто ты? – спросил я.

«Я – этот автобус. Металлический интеллект, наделенный добрыми чувствами».

– И ты читаешь мои мысли?

«Да, но не очень глубоко. Тебя это немного беспокоит?»

– Да, – произнес я вслух. Мой голос звучал непривычно.

«Но это не так плохо. Не так плохо, как чувствовать одиночество».

Он и правда читал мои мысли. Я попытался задать вопрос про себя: «Тебе бывает одиноко?»

«Я не против, когда ты говоришь вслух. Нет, мы не чувствуем одиночества в том смысле, в каком чувствуете его вы, люди. Я постоянно на связи. Мы – сеть, и я ее часть. Мы не как вы. Только Девятая модель как вы, он один. У меня мозг Четвертой модели, и я телепат».

Голос в голове успокаивал.

– Ты не мог бы включить свет – неяркий? – спросил я.

Над головой приглушенно засветилась лампа. Я посмотрел на свои руки, на грязные ногти. Потом закатал рукава. Почему-то мне нравилось смотреть на свои руки, на покрывающие их тонкие светлые волоски.

– Ты такой же разумный, как Барбоска?

«Да уж намного разумней, – отвечал голос. – Барбоска на самом деле совсем глупая. Просто она очень живая, очень кошка и оттого иногда кажется тебе разумной. Я прочел все ее сознание с одного взгляда, и там очень мало чего есть. Но ей хорошо. Она не хочет быть кем-нибудь другим, кроме как кошкой».

– А мне плохо?

«По большей части тебе грустно и одиноко. Ты тоскуешь».

– Да, – горько ответил я. – Мне одиноко. И я часто тоскую.

«А теперь ты это знаешь», – сказал голос.

Он был прав. И оттого, что я высказывал свои чувства, меня охватила странная эйфория. Я глянул наружу – не светает ли? – но там было по-прежнему темно. И оттого, что мы так необычно и притом так непринужденно беседуем, мне пришла неожиданная мысль.

– Есть ли Бог? – спросил я. – В смысле, находишься ли ты на связи, телепатически, с Богом?

«Нет. Ни с кем таким у меня телепатической связи нет. И Бога, насколько я знаю, тоже нет».

– Ох, – сказал я.

«Тебя это не огорчает, – произнес голос. – Возможно, ты думаешь, что огорчает, но на самом деле это не так. Ты живешь сам по себе. Ты этому научился».

– Но программа, которую в меня вложили…

«От нее ты давно избавился. Осталась только привычка. Но привычка – это уже больше не ты».

– Так кто я тогда? Кто я, ради всего святого?

Голос ответил не сразу.

«Просто ты, – мягко произнес он. – Взрослая человеческая особь мужского пола. Ты влюблен. Хочешь быть счастливым. Сейчас пытаешься разыскать ту, кого любишь».

– Да. Наверное, так.

«Это так, и ты это знаешь. И я желаю тебе успеха».

– Спасибо, – ответил я, а потом спросил: – Ты можешь помочь мне уснуть?

«Нет. Но тебе и не нужна помощь. Ты заснешь, когда достаточно утомишься. А если не заснешь, то скоро увидишь рассвет».

– А ты такое видишь? – спросил я. – Видишь, как встает солнце?

«Нет, – ответил автобус. – Я могу смотреть только на дорогу прямо передо мной. Спасибо за твое желание, чтобы я видел рассвет».

– Тебя это не огорчает? Невозможность увидеть, что хочется?

«Я вижу то, что мне хочется, – сказал автобус. – И мне нравится работа, которую я должен выполнять. Таким меня сделали. Мне не приходится решать, что для меня хорошо».

– Почему ты… такой приятный в общении?

«Мы все такие, – ответил автобус. – Все мыслебусы приятны в общении. Мы все запрограммированы иметь добрые чувства, и нам нравится наша работа».

«Вас запрограммировали лучше, чем людей», – подумал я с некоторой досадой.

«Да, – сказал автобус. – Да, лучше».

Третье октября

Поговорив с автобусом, я успокоился и быстро заснул на своей узкой постели. Когда я проснулся, было еще темно.

– Скоро утро? – спросил я вслух.

«Да, – ответил автобус. – Скоро».

И под потолком зажегся приглушенный свет.

Барбоска спала у меня в ногах и проснулась вместе со мной. Я дал ей пригоршню сухого корма и поставил греться банку протеиново-сырного супа на завтрак. Но тут я вспомнил растения Протеин-4, и меня передернуло. Не хотелось снова есть такую еду. Я велел автобусу открыть окно и выкинул банку наружу. Потом приготовил себе омлет, развел кофе, сел на постели и стал медленно завтракать, глядя на темные окна и ожидая, когда рассветет.

Видимо, все это время автобус ехал по хорошему пермопластовому шоссе, потому что меня совсем не трясло. Были участки, по нескольку миль длиной, где пермопластовое покрытие не сохранилось; вчера они попадались нам раза три или четыре. Зеленый пермопласт резко обрывался, и начинался разбитый асфальт, а то и просто поле без всякой дороги. Тогда автобус замедлялся и полз медленно-медленно, огибая препятствия и выбирая участки поровнее, и все равно то и дело подпрыгивая на ухабах. Это было неприятно, однако я не боялся, что он сломается. Несмотря на хрупкость мозга под тяжелой передней панелью, мыслебус – надежная, хорошо сделанная машина.

Перед отъездом из Перекора я остановил его рядом с могилой Аннабель и положил несколько роз из сада под деревянным крестом с ее именем, который соорудил своими руками. Может быть, ее могила была первой за много столетий, отмеченной как положено. Я простоял там несколько минут, думая про Аннабель и про то, как много она для меня значила. Но я не плакал. Мне не хотелось плакать.

Потом я сел в мыслебус и велел ему везти меня в Нью-Йорк. Он, судя по всему, точно знал, что делать. Медленно и осторожно проехал в раннем утреннем свете по центральной аллее огромного кладбища, мимо тысяч маленьких безымянных пермопластовых надгробий и выбрался на широкое зеленое шоссе, которое я видел во время прогулок по окрестностям Перекора, но по которому ни разу не ходил. На ровной дороге, которую регулярно чистят роботы-ремонтники, мыслебус быстро набрал скорость.

Я ликовал, что вырвался из Перекора, и не чувствовал никаких сожалений. Мне было хорошо тогда и хорошо сейчас в моем добром и терпеливом автобусе, с моим запасом продуктов, моими книгами, музыкальными пластинками и моей кошкой.

За окном начало светать, и когда дорога подходит ближе к океану, я смотрю на пляж и на воду, на далекий горизонт, где скоро встанет солнце, и от этой красоты у меня перехватывает дыхание. Это не совсем то, что я испытывал, доходя до конца ряда на поле Протеина-4 в тюрьме. Красота как будто стала еще более глубокой и таинственной – как глаза Мэри Лу, когда та смотрела на меня своим удивительным взглядом.

Океан, наверное, очень большой. Для меня он символизирует свободу и возможности. Иногда он как будто открывает у меня в мозгу нечто загадочное, как бывает при чтении книг, и я чувствую себя живым, как никогда. Чувствую себя человеком.

В одной из книг говорилось, что некогда люди поклонялись океану как богу. И я легко могу их понять. Да.

Однако Балены бы такого не поняли, назвали бы это «кощунством». Бог, в которого они верят, – это нечто абстрактное и сурово-моральное, вроде компьютера. А удивительного и загадочного учителя Иисуса они превратили в своего рода нравственного детектора. Мне такой не по душе, как не по душе Иегова из книги Иова.

Думаю, может, я и правда океанопоклонник. Читая Баленам вслух из Нового Завета, я полюбил Иисуса как печального и очень мудрого пророка, который понимал про жизнь что-то невероятно важное и пытался, по большей части безуспешно, об этом рассказать. Меня трогает многое из того, что он говорил, например: «Царствие Божие внутри вас», ибо в эту минуту, глядя из окна мыслебуса на серый и спокойный Атлантический океан, над которым вот-вот встанет солнце, я вроде бы ощущаю в его словах некий смысл.

И все же я не могу сформулировать для себя этот смысл. Но я убежден: он куда глубже той чепухи, которую мне внушали в интернате.

Небо над серым океаном уже гораздо светлее. Сейчас я закончу диктовать, остановлю автобус, выйду и буду смотреть на рассвет над океаном.

Господи, каким же красивым бывает мир!

Четвертое октября

Рассвет наполнил меня бодростью. Я подошел к воде и, сняв одежду, искупался в прибое. Было холодно, но меня это не отпугнуло. А вообще в воздухе уже чувствуется приближение зимы.

Искупавшись, я вернулся в автобус и стал слушать музыку, которую он по моей просьбе транслировал мне в голову, но очень скоро велел ему перестать. Музыка была пустая, глупая. Я подключил проигрыватель к генератору, но, как я и опасался, в едущем автобусе иголка соскакивала с дорожки. Я попросил мыслебус остановиться и послушал сперва симфонию «Юпитер» Моцарта, потом «Оркестр клуба одиноких сердец сержанта Пеппера». Это было гораздо лучше. Затем я налил себе немножко виски, выключил генератор, и мы снова поехали.

С самого Перекора я не видел ни других машин, ни каких-либо следов человеческого жилья.

Господи, сколько всего я прочел и узнал с отъезда из Огайо! И это настолько меня преобразило, что я трудом себя узнаю. Я стал мыслить и вести себя совершенно иначе хотя бы уже оттого, что узнал: у человечества было прошлое, – и пусть в малой мере, но сумел это прошлое ощутить.

Студентом я смотрел звуковые фильмы вместе с немногими однокашниками, которым такое было интересно. Однако фильмы – «Великолепная одержимость», «Дракула наносит удар», «Звуки музыки» лишь казались «умопомрачительными». По сути же это был просто другой, более изощренный способ манипулировать сознанием ради удовольствия. Мне, неграмотному, с промытыми мозгами, и в голову не приходило узнавать из этих фильмов что-нибудь полезное о прошлом.

Но главной, как мне кажется теперь, была готовность испытывать и осознавать чувства, и та отвага, которая для этого потребовалась. Чувства приходили постепенно, сперва от эмоционально наполненных немых фильмов в старой библиотеке, потом от стихов, романов, биографий, исторических и практических книг, которые я читал. Все эти книги – даже скучные и почти непонятные – помогли мне яснее понять, что такое быть человеком. Мне многое говорит священный трепет, который я испытываю порой, соприкасаясь с разумом давно умершего человека и понимая: я на земле не один. Были люди, которые чувствовали то же, что я, и которым иногда удавалось выразить невыразимое. «Лишь пересмешник поет на опушке леса». «Я есмь путь, и истина, и жизнь. Верующий в Меня, если и умрет, оживет». «Жизнь моя легка в ожиданье смертного ветра, как перышко на ладони около глаз».

А без умения читать я бы не заставил этот автобус поехать в Нью-Йорк на поиски Мэри Лу, которую хочу увидеть еще раз, покуда жив.

Пятое октября

Утро сегодня было теплое и солнечное, так что я устроил себе пикник, как в «Утраченной струне» с Зазу Питтс. Примерно в полдень я остановил автобус рядом с рощицей, приготовил себе тарелку фасоли с беконом, налил в стакан виски с водой, отыскал удобное место под деревом и с удовольствием перекусил, покуда Барбоска гонялась вокруг за бабочками.

Почти все утро дорога шла далеко от океана; я не видел его несколько часов. Перекусив и подремав немного, я решил взобраться на пригорок и посмотреть, не разгляжу ли его отсюда. И вот, выбравшись наверх, я увидел океан, а слева – здания Нью-Йорка! Я пришел в сильнейшее волнение и замер, сжимая в руке недопитый стакан. Меня била дрожь.

Я видел статую Приватности в Центральном парке, огромную, мрачную, свинцовую фигуру с закрытыми глазами и безмятежной, обращенной в себя улыбкой, – это по-прежнему одно из современных Чудес Света. Я видел ее исполинский серый силуэт отсюда, за много миль. Я пытался найти глазами здание Нью-Йоркского университета, куда попросил автобус меня отвезти и где надеялся разыскать Мэри Лу или хоть какие-нибудь ее следы. Нет, его мне различить не удалось.

И когда я смотрел издали на Нью-Йорк – Эмпайр-стейт-билдинг на одном краю, статуя Приватности, темная и свинцовая, на другом, – что-то оборвалось у меня в сердце.

Меня тянуло к Мэри Лу, но я не хотел вновь вступать в этот мертвый город.

И тогда, при мысли о нью-йоркских улицах, которые зарастают сорной травой, как улицы Перекора, на меня навалилась тягостная беспросветность. Все это бессмысленное копошение на умирающих улицах: пустые, обращенные в себя глаза, жизни, в которых сознание еле тлеет, так похожие на мою прежнюю, не стоящие сил на свое поддержание. Общество, над которым нависла смерть, а оно в наркотической полудреме этого даже не замечает. А групповые самосожжения! Самосожжения в «Бургер-шефе» и полный зоопарк роботов.

Город в осеннем свете лежал передо мной, как могила. Я не хотел в него возвращаться.

И тут тихий голос у меня в голове произнес: «Ничто в Нью-Йорке не может причинить тебе вреда». То был голос моего автобуса.

Мгновение я размышлял над его словами, потом сказал вслух:

– Я не боюсь, что мне причинят вред.

И глянул на свое запястье, которое так и осталось немного кривым после перелома.

«Знаю, – сказал автобус. – Ты не боишься. Тебе просто неприятен Нью-Йорк и то, что он теперь для тебя означает».

– Когда-то я был здесь счастлив. С Мэри Лу. И, по временам, с моими фильмами.

«Лишь пересмешник поет на опушке леса», – сказал автобус.

Я очень удивился:

– Ты взял эти слова из моих мыслей?

«Да. Ты часто их про себя повторяешь».

– Что они означают?

«Не знаю, – ответил автобус. – Но они вызывают у тебя какое-то сильное чувство».

– Печальное?

«Да. Но это та печаль, от которой тебе хорошо».

– Да. Знаю.

«И если ты хочешь увидеть Мэри Лу, тебе надо ехать в Нью-Йорк».

– Да.

«Залезай», – сказал автобус.

Я спустился с пригорка, позвал Барбоску и забрался в автобус.

– Поехали, – скомандовал я вслух.

«С удовольствием», – ответил автобус.

Он ловко закрыл дверь и покатил вперед.

Шестое октября

Когда мы по огромному и пустому ржавому мосту въехали на остров Манхэттен, уже вечерело, и в пермопластовых домиках на Риверсайд-драйв зажигались первые огоньки. Тротуары были безлюдны, лишь кое-где санитарные команды забирали мусор или редкие роботы везли на тачках сырье в магазины-автоматы на Пятой авеню. На Парк-авеню я заметил на тротуаре женщину: толстую старуху в бесформенном сером платье. Она шла с букетом цветов.

Мы миновали несколько мыслебусов, по большей части пустых. Проехал пустой детекторный автомобиль. Нью-Йорк выглядел очень мирно, но я ощущал тревогу. С пикника я ничего не ел и весь день нервничал. Это не был страх, как в прежние времена, просто напряжение, и оно мне не нравилось. Впрочем, оставалось только терпеть. Несколько раз мне приходила мысль выпить еще виски или остановиться у фармацевтического автомата и попытаться его ограбить (кредитки у меня не было), однако я давно решил не принимать искусственных препаратов. Так что я прогнал эти мысли и смирился с нервозностью. По крайней мере, я знал, что происходит вокруг.

Стальное здание Нью-Йоркского университета сияло в лучах заходящего солнца. По пути через Вашингтон-Сквер мы видели нескольких студентов в джинсовых мантиях – каждый шел куда-то сам по себе. Площадь заросла сорняками, ни один фонтан не работал.

Я велел автобусу остановиться перед библиотекой.

Вот и оно, старое, наполовину проржавевшее здание, где я работал в архивах и жил с Мэри Лу. Сердце у меня забилось сильнее, когда я увидел его в зарослях бурьяна средь полного безлюдья.

Несмотря на все волнение, я сообразил, что могу лишиться автобуса, если кто-нибудь в него войдет и захочет куда-нибудь поехать. Так что я взял инструменты, снял переднюю панель, отсоединил то, что в «Руководстве» называлось активатором сервопривода дверей, затем сказал автобусу открыть дверь. Ничего не произошло. Ящик с инструментами я оставил в переднем отделении автобуса рядом с его мозгом, зная, что никто их там не тронет.

Когда я входил в здание, меня уже не трясло, хотя волнение только усилилось. Внутри никого не было. Я прошел пустыми коридорами, заглядывая в пустые комнаты и не слыша ничего, кроме звука своих шагов.

Пустота огромного здания уже не пугала меня и не внушала прежнего благоговейного трепета. Я был в новой одежде из Перекора: обтягивающих синих джинсах, черной водолазке и легких черных туфлях. Рукава я закатал еще днем, когда было жарко; руки у меня теперь загорелые и жилистые. Мне нравилось на них смотреть и вообще нравилось общее ощущение моего тела, которое они сообщали мозгу: упругого, подтянутого и сильного. Умирающее здание уже не подавляло меня; я просто искал в нем определенного человека.

Моя комната не изменилась с прошлого раза, только исчезло собрание немых фильмов. Я огорчился, потому что подспудно планировал забрать их с собой – или с нами – туда, куда решу отправиться на мыслебусе.

На столе по-прежнему лежал искусственный фрукт, который Мэри Лу сорвала мне в зоопарке.

Я сунул его в боковой карман джинсов. Потом оглядел комнату. Больше ничего в ней мне было не нужно. Я ушел, захлопнув за собой дверь и уже зная, куда пойду дальше.

* * *

Покуда я в свете уличного фонаря прилаживал на место провода в передней части мыслебуса, я внезапно увидел перед собой толстого лысоватого мужчину. Видимо, он подошел незаметно. Лицо у него было одутловатое и невыразительное. Наркотическая погруженность в себя поначалу меня ужаснула, потом я сообразил, что видел раньше сотни таких лиц, а изменилось только мое восприятие: я больше не озабочен приватностью, поэтому разглядываю его пристальнее, чем делал бы это год назад; кроме того, я привык к Баленам, а они хоть и принимал сопоры, не так от них глупели.

Я некоторое время смотрел на незнакомца в упор. Он потупился. Я вернулся к проводкам и тут же услышал за спиной его строгий голос:

– Это незаконно. Порча государственного имущества.

Я даже оборачиваться не стал, только спросил:

– О каком государстве речь?

Мгновение он молчал, потом начал снова:

– Это порча имущества. Портить имущество запрещено. Вас могут посадить в тюрьму.

Я повернулся и глянул прямо на него. В правой руке у меня был гаечный ключ, по лбу текли струйки пота. Я посмотрел мужчине прямо в глаза, в его идиотскую, бездумную, рыхлую физиономию.

– Если ты прямо сейчас от меня не отойдешь, я тебя убью.

У него отвисла челюсть.

– Иди отсюда, придурок, – сказал я. – Живо.

Он двинулся прочь и на ходу закинул в рот какие-то таблетки. Мне хотелось швырнуть в него гаечный ключ.

Наконец я соединил все нужные проводки, залез в автобус и велел ему отвезти меня в «Бургер-шеф» на Пятой авеню.

В «Бургер-шефе» Мэри Лу не было, но я и не особо надеялся ее там найти. Помещение выглядело иначе, и я не сразу сообразил, что дело в кабинках: двух не было совсем, остальные сильно обгорели. Видимо, за последнее время тут произошло несколько самосожжений.

Я подошел к стойке и сказал официантке Второй модели дать мне два бургера с хлореллой и стакан чая из самовара. Она все принесла, двигаясь немного замедленно, поставила на стойку и стала ждать. Внезапно я сообразил, чего она ждет: моей кредитки. Я совсем про это забыл.

– У меня нет кредитки, – сказал я.

Официантка с тупым роботским выражением – такое всегда было у охранников в тюрьме – взяла поднос и понесла его к мусорному ящику.

– Стой! – заорал я. – Неси назад!

Она остановилась, повернулась, затем еще медленнее снова двинулась к мусорному ящику.

– Стой, дура! – заорал я.

Потом, почти не соображая, что делаю, перемахнул через стойку, догнал официантку, взял ее за плечо, развернул ко мне и забрал поднос. Официантка только тупо смотрела на меня, но тут под потолком завыл аварийный сигнал.

Я быстро перелез обратно и пошел к выходу, когда из внутренней двери показался здоровенный робот-придурок в зеленой форме, ровно такой же, как тогда в зоопарке.

– Вы арестованы, – начал он. – Вы имеете право хранить молчание…

– Отвали, робот, – сказал я. – Проваливай в кухню и не мешай посетителям.

– Вы арестованы, – повторил он слабым голосом и остановился.

Я подошел и посмотрел в его пустые нечеловеческие глаза. Никогда еще я не видел робота так близко, ведь меня учили бояться их и уважать. Теперь, глядя в его тупое искусственное лицо, я впервые понял, что эта глупая пародия на человека не значит ровно ничего. Роботов когда-то изобрели из чистой любви к технологии, позволившей их создать. Их дали миру людей как оружие, которое ради «необходимости» практически этот мир уничтожило. И, еще глубже под бессмысленной пустой маской, такой же, как у тысяч роботов его модели, я различал презрение: презрение к жизни обычных мужчин и женщин, которое испытывали создавшие его люди. Эти люди, эти инженеры придумали ложь, будто роботы избавят нас от тяжелого монотонного труда, чтобы мы росли и развивались внутренне. Как же надо было ненавидеть человечество, чтобы создать такое – такую мерзость перед очами Господа.

– Убирайся прочь, робот, – в ярости произнес я. – Уйди с моих глаз долой. Немедленно.

И робот ушел.

Я глянул на четырех посетителей, которые сидели в «Бургер-шефе», каждый за своим столиком. Все они втянули голову в плечи и закрыли глаза: полный уход в личное пространство.

Я быстро вышел и с облегчением забрался в свой мыслебус.

«Отвези меня в зоопарк, к Дому Рептилий», – сказал я мысленно, и автобус ответил: «С удовольствием».

* * *

В зоопарке весь свет был погашен. Вставала луна. К тому времени, как мыслебус подъехал к Дому Рептилий, я зажег керосиновую лампу. Похолодало, но куртку я надевать не стал.

Дверь была не заперта. Я вошел и с трудом узнал помещение, отчасти потому, что в слабом свете керосиновой лампы оно выглядело непривычно, но больше из-за развешанных на клетках кусков белой материи, вроде полотенец.

Я глянул на скамейку, где обычно спала Мэри Лу. Ее там не было. В помещении было жарко, как будто отопление включили сильнее, и пахло как-то по-особенному, чуть приторно. Некоторое время я стоял, пытаясь в тусклом свете привыкнуть к новой обстановке. Ни одной рептилии я в клетках не видел. Впрочем, может быть, просто не разглядел в слабом освещении. Питонья клетка выглядела непривычно; посередине нее был какой-то холмик.

Я нашел выключатель, щелкнул им и заморгал в ярком свете.

И тут прямо передо мной раздался голос:

– Что за черт?

Говорила Мэри Лу. Холмик в питоньей клетке зашевелился, и я увидел, что это Мэри Лу. Волосы у нее были всклокочены, глаза опухли со сна. Все как в ту давнюю ночь, когда волнение погнало меня в зоопарк, я разбудил ее, и мы разговаривали.

Я открыл было рот, но так ничего и не сказал. Мэри Лу теперь сидела в клетке, свесив ноги наружу. Стекла не было, и питона, совершенно точно, тоже, а лежал матрас, на котором она сидела, протирая глаза и силясь сфокусировать их на мне.

– Мэри Лу, – выговорил я наконец.

Она перестала тереть глаза и вытаращилась на меня.

– Пол? – тихо спросила она. – Это ты?

– Да.

Мэри Лу выбралась из клетки и медленно пошла ко мне. На ней была белая ночная рубашка, длинная и очень мятая, лицо – заспанное. И она шлепала по полу босыми ногами. А когда подошла ближе и глянула на меня из-под всклокоченных волос, сонно, однако с прежней внимательной пристальностью, у меня перехватило горло. Я даже не пытался заговорить.

Она оглядела меня с ног до головы, а потом сказала:

– Господи, Пол. Ты изменился.

Я молча кивнул.

Она изумленно покачала головой:

– У тебя такой вид… словно ты готов на все.

Внезапно я обрел дар речи:

– Да, это правда.

Потом шагнул вперед, обнял ее и притянул к себе, крепко-крепко. И тут же ее руки обхватили меня и притянули еще крепче. Сердце мое готово было разорваться оттого, что я прижимаю к себе ее упругое тело, вдыхаю аромат ее волос и запах мыла от белой шеи, чувствую ее груди, притиснутые к моей груди, ее живот напротив моего, ее руку, которая теперь гладила мой загривок.

Я ощутил сексуальное возбуждение, какое еще никогда не испытывал. Оно чувствовалось во всем теле. Мои руки двинулись вниз, к бедрам Мэри Лу. Я начал целовать ее шею.

– Пол, – тихо и чуть нервно сказала она, – я только что проснулась. Мне нужно умыться, причесаться…

– Не нужно, – ответил я, еще сильнее прижимая ее к себе.

Мэри Лу приложила руку к моей щеке и тихонько выговорила:

– Господи, Пол.

Я взял ее за руку и повел к большой постели, которую она устроила в питоньей клетке. Мы разделись, молча глядя друг на друга. Я чувствовал себя сильнее, увереннее, чем в наше прежнее время вместе.

Я уложил Мэри Лу на постель и начал целовать ее голое тело: руки, ложбинку между грудями, живот, бедра с внутренней стороны, пока она не закричала; сердце у меня бешено колотилось, но руки не дрожали.

Потом я медленно вошел в нее, остановился на мгновение и вошел еще глубже. Это было упоительно, невероятно; я не мог бы заговорить, даже если бы хотел.

Мы двигались вместе, глядя друг другу в глаза. Мэри Лу казалась мне все красивее и красивее, а наслаждение от того, что мы делали вместе, казалось невероятным. Это был не тот секс, который я знал и которому меня учили. Я и не подозревал, что может быть так хорошо. Оргазм ошеломил меня настолько, что я закричал и крепко прижал Мэри Лу ко мне.

Потом мы перекатились на бок, оба мокрые от пота, и стали друг на друга смотреть.

– Господи, – очень тихо проговорила Мэри Лу. – Господи, Пол.

Я долго молча на нее смотрел, приподнявшись на локте. Все казалось другим. Более чистым и светлым.

Наконец я произнес:

– Я люблю тебя, Мэри Лу.

Она кивнула и улыбнулась.

Мы долго лежали молча, потом она надела рубашку и шепнула:

– Пойду к фонтану умоюсь.

После ее ухода я еще немного полежал, чувствуя себя очень счастливым и умиротворенным, потом встал, оделся и пошел к ней.

Снаружи было темно, но тут Мэри Лу, видимо, повернула рубильник, потому что в фонтане зажегся свет и заиграла веселенькая музычка.

Я пошел по дорожке к свету, воде и музыке. Мэри Лу, нагнувшись над бассейном, сильно терла лицо руками. Я подошел уже довольно близко. Не замечая меня, она села на бортик и, задрав подол платья выше колен, стала вытирать им лицо.

Некоторое время я смотрел на нее, потом спросил:

– Хочешь мою расческу?

Мэри Лу вздрогнула и натянула платье на колени.

– Да, Пол, – ответила она, смущенно улыбаясь.

Я дал ей расческу, сел рядом на бортик фонтана и стал смотреть на нее в свете цветного прожектора из-под воды.

Сейчас, с расчесанными волосами и свежим лицом, она была ошеломляюще красива. Мне не хотелось говорить; я просто смотрел на нее и любовался.

Наконец она опустила глаза, улыбнулась и спросила неуверенно:

– Тебя выпустили из тюрьмы?

– Я сбежал.

– Ой. – Мэри Лу глянула на меня так, будто видит в первый раз. – Это было очень плохо? В смысле, в тюрьме?

– Я многому там научился. Могло быть хуже.

– Но ты сбежал.

– Я хотел вернуться к тебе, – ответил я и сам удивился силе своего голоса.

Она потупилась, но тут же снова взглянула на меня.

– Да. О господи. Я рада, что ты вернулся.

Я кивнул.

– Есть хочется. Пойду что-нибудь приготовлю, – сказал я и двинулся к дорожке.

– Ребенка не разбуди, – сказала Мэри Лу.

Я резко остановился. Она казалась немного смущенной, растерянной.

– Какого ребенка? – спросил я.

Внезапно Мэри Лу тряхнула головой и рассмеялась.

– Господи, Пол. Я забыла сказать. У меня теперь есть ребенок.

– Так я отец?

Она вскочила, сияющая, подбежала, обвила руками мою шею и по-девичьи чмокнула меня в щеку.

– Да, Пол. Ты теперь отец.

И повела меня в Дом Рептилий. А я понял, что белые куски ткани – это пеленки.

В клетке, где раньше были игуаны, спал на животе ребенок, завернутый в белую пеленку. Он был розовый, пухлый и тихонько сопел во сне, пуская пузыри. Я долго стоял и смотрел.

– Это девочка? – тихо спросил я наконец.

Мэри Лу кивнула:

– Я назвала ее Джейн. В честь жены Саймона.

Имя мне понравилось. Оно было хорошее. И мне нравилось быть отцом. Я чувствовал, что это правильно: отвечать за другого человека, за своего собственного ребенка.

Я попытался вообразить нас троих как семью из старого черно-белого фильма, но это было иначе: Дом Рептилий с пеленками на пустых клетках, где раньше были ящерицы и змеи, запах молока, тихое детское сопение. Попытался вообразить себя отцом, как воображал в тюрьме, когда бессильно мечтал о Мэри Лу, но теперь я понял, что тогда видел наших детей подросшими, вроде Роберто и Консуэлы. А ведь они принадлежали к миру дружелюбных почтальонов, кока-колы и «шевроле», а вовсе не к моему.

Однако я не хотел в тот мир почтальонов и «шевроле»; меня устраивал мой, какой ни на есть. Я радовался мысли, что пухлое теплое существо, которое лежит, прижавшись щекой к подушке, – моя дочь Джейн.

– Я могу сделать нам сэндвич с пимиентским сыром, – сказала Мэри Лу.

Я мотнул головой и вышел. Она молча последовала за мной, а на улице взяла меня под руку и сказала:

– Расскажи про свой побег.

– Позже, – ответил я. – Сейчас я приготовлю тебе яйца.

– У тебя с собой есть яйца? – изумилась она.

– Пошли, – сказал я и повел ее к мыслебусу.

Я залез внутрь, повесил керосиновую лампу под потолком, зажег вторую от тюремной зажигалки, подкрутил огонек на полную яркость и только потом позвал Мэри Лу внутрь.

Она замерла в проходе и огляделась. Я молчал.

В дальнем конце я устроил из перевернутого сиденья книжную полку, и все мои книги стояли на ней ровным рядком. На книгах, свернувшись, спала Барбоска.

Рядом с книгами висела моя новая одежда и платья, которые я взял для Мэри Лу. Посередине автобуса, напротив постели, располагался кухонный уголок: зеленая походная печка, кастрюльки, миски, коробки с едой и пять кофейных кексов, которые я испек вместе с Аннабель. Я глянул на Мэри Лу. Она молчала, но мне подумалось, что увиденное произвело на нее впечатление.

Я поставил сковородку на плиту, а пока она грелась, разбил яйца и добавил в них соуса табаско и соли. Потом я натер сыр вроде того, что Род Бален делал из козьего молока, и нарубил в него петрушки. Когда сковородка раскалилась, я вылил на нее половину яичной смеси и начал быстро мешать, двигая сковородку над огнем. Как только края подрумянились (середина еще оставалась сырой), я добавил сыра с петрушкой, дождался, чтобы сыр подплавился, и, сложив омлет пополам, сгрузил его на тарелку, которую и протянул Мэри Лу.

– Садись, – сказал я. – Вилку сейчас дам.

Она села.

Я дал ей вилку и спросил:

– Это было трудно? Рожать? И больно?

– Ох, да! – Она откусила кусочек омлета, медленно прожевала и проглотила. – Слушай, до чего же вкусно! Как это называется?

– Омлет, – ответил я, поставил на другую конфорку воду для кофе и вылил на сковородку остатки яичной смеси. – В древности женщины умирали от родов.

– Ну, я выжила. И Боб мне помогал.

– Боб? Кто такой Боб?

– Боб Споффорт, – ответила она. – Робот. Проректор. Твой бывший начальник.

Я снял свой омлет на тарелку, налил нам обоим кофе в кружки работы Аннабель и сел на матрас, лицом к Мэри Лу.

– Споффорт принимал у тебя роды?

Мне представилось, что огромный робот стоит, как Уильям С. Харт в «Полынном докторе» у постели рожающей женщины. Но я не мог представить Споффорта в ковбойской шляпе.

– Да. – Когда Мэри Лу говорила о Споффорте, на ее лице появлялось странное, немного мучительное выражение. Я чувствовал, что она мне что-то хочет сказать, но пока не готова. – Он перерезал пуповину. По крайней мере, он так сказал; я была такая одуревшая, что толком не помню. – Она мотнула головой. – Удивительно. Тогда я единственный раз в жизни действительно хотела принять таблетку, и через неделю Боб по моей просьбе прекратил их раздачу.

– Раздачу таблеток?

– Да. Грядут большие перемены. – Она улыбнулась. – У многих будет ломка.

Меня это не интересовало.

– Одуревшая? Не могу представить тебя такой.

– Не как от таблеток. Было очень больно. Но я вытерпела.

– И Споффорт тебе помогал?

– После того как он тебя забрал, Боб… Боб наблюдал за моей беременностью. А когда малышка родилась, носил мне молоко из «Бургер-шефа» и нашел на каком-то складе древнюю детскую бутылочку. Мне кажется, он про каждую вещь в Нью-Йорке знает. Пеленки. Хозяйственное мыло, чтобы их стирать. – Мэри Лу глянула в окно. – Раз он принес мне красное пальто. – Она тряхнула головой, словно прогоняя воспоминания. – Я стираю пеленки в фонтане. Теперь Джейн ест пюре из сэндвичей. И у меня для нее много молочного порошка.

Я доел омлет.

– Я жил один. В деревянном доме, который отремонтировал своими руками. С помощью друзей. – Слово «друзья» прозвучало странно; я никогда раньше так Баленов не называл. И все же оно показалось мне правильным. – Я тебе кое-что привез.

Я принес из дальнего конца автобуса платья, джинсы и футболки, которые выбрал для нее в Перекоре.

– Вот, – сказал я, кладя их на сиденье. – И коробка конфет.

Коробка в форме сердца хранилась у меня вместе с припасами; я вытащил ее и протянул Мэри Лу. Та изумленно взяла коробку, не зная, что с ней делать. Я забрал ее и открыл. Поверх конфет лежала бумага с надписью: «Будь моей Валентиной». Я прочел эти слова вслух, с выражением. Хорошо уметь читать.

– Что значит «Валентина»? – спросила Мэри Лу.

– Это про любовь, – ответил я и снял бумагу.

Под ней лежали конфеты, каждая в защитной пластиковой обертке. Я взял большую шоколадную и протянул Мэри Лу.

– Обертку снимаешь ногтями. Снизу, с плоской стороны.

Мэри Лу тронула обертку ногтем:

– Как это называется?

– Конфета, – ответил я и снял обертку.

За прошлый год, пробуя разные продукты в «Сирсе», я навострился их распечатывать. Мэри Лу повертела конфету в руках. Наверное, она никогда в жизни не видела шоколада. Я, по крайней мере, до «Сирса» не видел.

– Попробуй.

Она сунула конфету в рот и принялась жевать. Потом уставилась на меня, чуть приоткрыв рот. Ее глаза расширились от приятного изумления.

– Господи! – проговорила она с набитым ртом. – Вкусно-то как!

Я протянул ей одежду.

– Это мне? – спросила Мэри Лу, взволнованно разглядывая обновки. – Красота какая!

Некоторое время мы сидели молча; я – с коробкой конфет на коленях, Мэри Лу – с ворохом одежды. Я смотрел на ее лицо.

Дверь автобуса была открыта. Внезапно в нее ворвался звук – громкий, как вой сирены, но при этом человеческий и сердитый.

– Господи! Малышка! – Мэри Лу вскочила, прижимая к себе одежду. В следующий миг она уже выпрыгнула из автобуса, крича на ходу: – Дай мне десять минут! Я хочу это все примерить!

Я тоже выбрался из автобуса, подошел к фонтану и сел на бортик. Легкая музыка и звук падающей воды умиротворяли. Светать еще не начало, в небе по-прежнему сияла луна. На душе у меня был полный покой.

Наконец из Дома Рептилий вышла Мэри Лу с ребенком на руках и ловко захлопнула локтем дверь. Она была в джинсах, белой футболке и сандалиях, ребенка держала уверенно, на согнутой руке. Через другую руку у нее была перекинута остальная новая одежда и стопка пеленок. Наряд сидел на ней идеально, лицо в обрамлении расчесанных волос сияло в свете фонтана. Малышка уже не плакала, а лежала довольная. Это было так прекрасно, что у меня перехватило дыхание.

Наконец я выдохнул и сказал тихо:

– Из автобусного сиденья можно сделать детскую кровать. И уехать всем вместе.

– Ты хочешь уехать из Нью-Йорка? – спросила Мэри Лу.

– Я хочу в Калифорнию. Как можно дальше от Нью-Йорка. От роботов, таблеток и от других людей. У меня есть мои книги, музыка, ты и Джейн. Ничего больше не нужно. Не хочу видеть Нью-Йорк.

Мэри Лу долго смотрела на меня.

– Ладно, – сказала она наконец. – Только я кое-что должна сделать…

– Для Споффорта?

Глаза у нее расширились.

– Да. Для Споффорта. Он хочет умереть. Я… обещала ему. Обещала, что помогу.

– Поможешь умереть?

– Да. И мне страшно.

– Я тебе помогу.

Мэри Лу глянула на меня с явным облегчением:

– Я пойду соберу вещи Джейн. Наверное, из Нью-Йорка и правда пора уезжать. Этот автобус может отвезти нас в Калифорнию?

– Да. А я сумею добыть еду. Мы доберемся.

Мэри Лу глянула на прочный, приземистый автобус, затем снова повернулась ко мне. Довольно долго она изучала меня, внимательно и с некоторым даже изумлением. Потом сказала:

– Я люблю тебя, Пол. Правда люблю.

– Знаю, – ответил я. – Поехали.

Споффорт

Само по себе оно выглядит точно как в 1932-м – глупое, нечеловеческое здание, в архитектуре которого нет ничего, кроме стремления поставить рекорд. Сегодня, третьего июня 2467-го, у него все столько же этажей, сто два, однако на них не осталось даже офисной мебели. В нем тысяча двести пятьдесят футов. Почти четверть мили. И оно никому теперь не нужно. Это всего лишь зрительный ориентир, свидетельство того, что человечество умело делать непомерно большие вещи.

Контекст увеличивает его куда сильнее, чем Нью-Йорк двадцатого столетия. В Нью-Йорке нет больших зданий. Он высится над Манхэттеном в одинокой целеустремленности, каким, вероятно, и возник изначально в честолюбивых замыслах своих архитекторов. Нью-Йорк – почти могила. Эмпайр-стейт-билдинг – его надгробие.

* * *

Споффорт стоит так близко к краю платформы, как смог подойти. Он один, ждет, когда Бентли и Мэри Лу закончат подъем. Он нес ребенка Мэри Лу, и теперь держит малышку, защищая ее от ветра. Девочка спит у него на руках.

Небо справа, над Ист-Ривер и Бруклином, скоро начнет светлеть, но сейчас еще темно. Внизу еле-еле различаются огни мыслебусов. Они медленно ползут по Пятой и Третьей авеню, по Мэдисон и Лексингтон-авеню, по Бродвею и дальше, по Центральному парку. В одном доме на Пятьдесят первой улице светятся окна, на Таймс-Сквер все дома черны. Споффорт смотрит на огоньки, заботливо держит малышку, ждет.

Тяжелая дверь у него за спиной открывается, слышны шаги. Почти сразу запыхавшийся голос Мэри Лу произносит:

– Дай мне малышку, Боб. Я отнесу ее на лестницу.

Подъем занял у них больше трех часов.

Споффорт оборачивается, видит темные силуэты людей, отдает ребенка Мэри Лу. Та произносит из темноты:

– Боб, скажи, как будешь готов. Мне надо будет унести малышку.

– Мы дождемся рассвета, – говорит он. – Я хочу видеть.

Два человека садятся, на ветру вспыхивает трепетный огонек: Бентли закуривает сигарету. В яркой светотени Споффорт видит склоненную над ребенком Мэри Лу, ее растрепанные ветром волосы.

Огонек гаснет. Споффорт смотрит на ее едва различимую серую фигуру и на фигуру Бентли. Они сидят, касаясь друг друга плечами: старый-престарый архетип человеческой семьи, здесь, на вершине нелепого здания над немым и бессмысленным городом, где люди спят наркотическим сном, роботы копошатся, имитируя жизнь, а единственный свет – маленькие доброжелательные сознания мыслебусов, спокойные и довольные, снующие по пустым улицам. Искусственный мозг Споффорта воспринимает телепатическое гудение мыслебусов, но оно не влияет на его разум, в котором что-то медленно раскрывается. Чувства улеглись, ничто не мешает этому раскрытию. Споффорт поворачивается к северу.

Внезапно из ниоткуда, из тьмы и ветра, возникает крохотное трепетание; что-то темное и маленькое садится на его неподвижную правую руку и превращается в замерший силуэт птицы. На руке у Споффорта сидит воробей – городской воробей, отважный, взволнованный, залетевший чересчур высоко. И он вместе с роботом ждет рассвета.

И вот заря занимается над Бруклином, заливает Верхний Манхэттен, Гарлем, Уайт-Плейнс и то, что прежде было Колумбийским университетом, серый свет разгорается над землей, где некогда спали на грязных шкурах индейцы и где позже белые в суетной гордыне сосредоточили немыслимые усилия, деньги и власть, чтобы возвести здания, наполнить улицы автомобилями и озабоченной толпой и, наконец, скатиться к вымиранию от наркотиков и погруженности в свой внутренний мир. Рассвет ширится, встает солнце, выпирает алым шаром над Ист-Ривер. Тогда воробей встряхивает головкой и улетает с голой руки Споффорта, унося в себе свою крохотную жизнь.

И Споффорт ощущает то, что медленно раскрывалось и наконец раскрылось в его мозгу: радость! Такая же, как сто семьдесят лет назад в Кливленде, на умирающей фабрике, где он впервые обрел сознание и захлебнулся первым глотком жизни, еще не зная, что одинок в мире и всегда будет одинок.

Сейчас он с радостью ощущает босыми ступнями твердую поверхность, чувствует ветер на лице и ровное биение собственного сердца, чувствует свою молодость и силу. И в это краткое мгновение Споффорт любит их в себе.

И тогда он, не оборачиваясь, произносит:

– Я готов.

Слышен детский ор; Мэри Лу укладывает ребенка на лестничной площадке у двери. Руки упираются в копчик, и Споффорт знает: это ее руки. Через секунду он чувствует еще одну пару ладоней, выше. Слышит дыхание. Смотрит прямо вперед, на оконечность острова Манхэттен.

Затем он ощущает голой спиной касание ее волос и, уже начиная заваливаться вперед, чувствует прикосновение ее губ, ее теплое женское дыхание. Он раскидывает руки. И падает.

И продолжает падать. Лицо, обдуваемое холодным встречным ветром, спокойно, обнаженная грудь раскрыта, сильные ноги вытянуты, легкие защитные брюки хлопают, металлический мозг ликует от того, к чему так долго стремился. Роберт Споффорт, прекраснейшая игрушка человечества, испускает вопль навстречу манхэттенской заре и, раскинув руки, принимает Пятую авеню в свои судорожные объятия.

Примечания

вытащила таблетку сопора… – Сопор – одно из фирменных названий метаквалона, седативного средства класса хиназолинонов. Был синтезирован в 1951 году как безопасный заменитель барбитуратов; популярный рекреационный наркотик в Европе и США в 1960–1970-х годах, во многих странах запрещен.

Старше Дугласа Фэрбенкса в «Капитане Бладе». – Многие фильмы из тех, что смотрит Пол, в нашем мире неизвестны. Так, Дуглас Фэрбенкс не играл в «Капитане Бладе» (в немой версии 1924 года роль капитана Блада исполнил Дж. Уоррен Керриган), у Бастера Китона нет фильма «Биржевой маклер», а у Глории Свенсон – фильмов «Королева их всех» и «Ангел на веревочке» и так далее.

тот эпизод в «Нетерпимости», где рушатся огромные каменные здания. – «Нетерпимость» (Intolerance: Love’s Struggle Throughout the Ages, 1916) – американский эпический фильм режиссера Дэвида Гриффита, один из главных шедевров немого кино. Фильм состоит из четырех тем: распятие Христа, пир Валтасара, Варфоломеевская ночь и современность, где невинному человеку угрожает смертная казнь; темы связаны между собой образом женщины, укачивающей ребенка в колыбели.

…«Основные эндшпили», автор Ройбен Файн. – Ройбен Файн (1914–1993) – американский гроссмейстер и шахматный теоретик, автор книг по шахматам. «Основные эндшпили» были впервые изданы в 1941 году, с тех пор много раз переиздавались.

О ветр осенний… опять в постели был! – Анонимное английское стихотворение начала XVI века, пер. Е. Суриц.

Мы полые люди… Как ветер в сухой траве… – Т. С. Элиот, «Полые люди», здесь и далее пер. А. Сергеева.

надо очень хорошо знать классику, например фильмы с Джеймсом Кэгни – Джеймс Фрэнсис Кэгни (1899–1986) – американский актер, снявшийся во многих гангстерских фильмах.

Еще в Дирборне. – Дирборн – город в штате Мичиган, где находятся правление и заводы концерна «Форд».

«Оделовское руководство по ремонту и техобслуживанию роботов». – «Оделовские руководства» (Audel’s Guides, по псевдониму, под которым в 1914 году было опубликовано «Руководство по электричеству») – популярная серия иллюстрированных справочников по различным инженерным направлениям.

Жизнь моя легка в ожиданье смертного ветра,/Как перышко на ладони около глаз. – Т. С. Элиот, «Песнь Симеона», пер. О. Седаковой. Стихотворение построено на евангельской песне Симеона Богоприимца «Ныне отпущаеши раба Твоего» (Лк. 2: 29–30).

Он напоминал Петера Лорре, только без искры интеллекта. – Петер Лорре (настоящее имя Ласло Лёвенштайн, 1904–1964) – австрийский и американский актер театра и кино, режиссер, сценарист, венгерский еврей по происхождению, играл преимущественно злодеев.

один человек называл его Даниэлем Буном – последним пионером. – Даниэль Бун (1734–1820) – американский первопоселенец и охотник. Бун проложил Дорогу диких мест в Кентукки, был командиром ополчения во время Войны за независимость, воевал с индейцами, а благодаря книге о его приключениях сделался фольклорным героем.

«Мне кажется, я знаю, чей огромный лес, но из своей глуши…» – Роберт Фрост, «Глядя на лес снежным вечером» (1922), пер. Т. Гутиной. В символической системе «Пересмешника» особенно важно последнее четверостишие:

Лес дивен: мрак и глубина.

Но обещаниям верна

Душа. И много миль до сна.

И много миль еще до сна.

Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет. – Ин. 11: 25.

в «Царе царей» актер Г. Б. Уорнер просит человека по имени Иоанн «окрестить» его, окунув в реку. – «Царь царей» (The King of Kings, 1927) – американский немой фильм режиссера Сесила Демилля, экранизация евангельских событий. Генри Байрон Уорнер (1875–1958), один из величайших актеров немого кино, сыграл в нем Христа.

как в «Рождении нации». – «Рождение нации» (The Birth of a Nation, 1915) – американский художественный фильм режиссера Дэвида Гриффита по роману и пьесе преподобного Томаса Диксона-мл. «Участник клана» (1905). Фильм рассказывает о Войне Севера и Юга глазами южан, воспевает ку-клукс-клан и завершается изображением идиллической жизни после окончательной победы ку-клукс-клана.

восемь белых холодильников… каждый с одинаковой надписью «Кенмор». – «Кенмор» – бренд бытовых приборов, продаваемых сетью универмагов «Сирс». До 1989 года, когда его потеснил «Уолмарт», «Сирс» был самой крупной розничной сетью в США.

что называлось «городами на равнине»… – Традиционно «городами на равнине» называются библейские Содом, Гоморра, Севоим, Адма и Сигор.

Я сунул в карман две маленькие: «Юность» Джозефа Конрада и «Религию и становление капитализма» Р. Г. Тоуни. – Ричард Генри Тоуни (1880–1962) – британский экономический историк, христианский социалист, сторонник фабианства. Его книга «Религия и становление капитализма» написана в 1926 году и рассматривает связь протестантизма с экономическим развитием в XVI–XVII веках.

Я представлял их похожими на Уильяма Бойда или Ричарда Дикса… – Уильям Бойд (1895–1972), Ричард Дикс (1893–1949) – американские актеры немого и звукового кино; оба отличались благообразной мужественной внешностью.

…как Уильям С. Харт в «Полынном докторе» у постели рожающей женщины. – Уильям Суррей Харт (1864–1946) – американский актер немого кино, сценарист, режиссер и продюсер, звезда вестернов, в которых играл преимущественно благородных героев.

Е. Доброхотова-Майкова

home | my bookshelf | | Пересмешник |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу