Book: Замок Отранто. Ватек. Монах



Замок Отранто. Ватек. Монах

Уолпол Гораций. Замок Отранто

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Предлагаемое читателю сочинение было найдено в библиотеке, принадлежащей католической семье старинного происхождения, на севере Англии. Оно было напечатано готическим шрифтом в Неаполе, в 1529 году. Насколько раньше этой даты было оно написано, - неясно. Главные события повести приводят на ум мрачнейшие века христианской эры - именно тогда верили в возможность подобных происшествий; но ни речь, ни поведение действующих лиц не несут на себе печати варварства. Повесть написана на чистейшем итальянском языке. Если бы она возникла приблизительно в то же время, когда якобы происходило рассказанное в ней, то следовало бы заключить, что это имело место где-то между 1095 и 1243 годом, то есть между первым и последним крестовым походом, или немного позже. В повести нет никаких других обстоятельств, которые позволили бы определить, к какому периоду относится ее действие; имена персонажей - явно вымышленные и, возможно, намеренно изменены; однако испанские имена слуг, по-видимому, указывают на то, что она не могла быть создана ранее воцарения в Неаполе арагонской династии, ибо лишь тогда испанские имена распространились в этой стране. Изящество слога и пыл автора, сдерживаемый, впрочем, удивительным чувством меры, заставляют меня предполагать, что повесть была сочинена незадолго до ее напечатания. Литература достигла тогда в Италии своего наивысшего расцвета, и ею было многое сделано для того, чтобы рассеять суеверия, которые в эту эпоху подвергались чувствительным ударам и ее стороны реформаторов. Вполне вероятно, что какой-нибудь сообразительный монах мог постараться обратить против провозглашателей новых истин их собственное оружие и воспользоваться своим дарованием сочинителя для того, чтобы укрепить в простонародье старинные заблуждения и суеверия. Если его намерение было именно таким, то надо признать, что он действовал с замечательной ловкостью. Произведение, подобное публикуемому нами, способно поработить непросвещенные умы более, нежели добрая половина полемических книг, написанных со времени Лютера и до наших дней.

Такое истолкование побуждений автора представляет собой, однако, лишь чистую догадку. Каковы бы ни были его намерения и достигнутые им результаты, его сочинение может быть ныне предложено публике только как предмет для занимательного времяпрепровождения. И даже в этом качестве оно нуждается в некоторых извинениях. Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах. Не так обстояло дело в то время, когда: писал наш автор, и тем более в эпоху, к которой относятся излагаемые им якобы действительные события. Вера во всякого рода необычайности была настолько устойчивой в те мрачные века, что любой сочинитель, который бы избегал упоминания о них, уклонился бы от правды в изображении нравов эпохи. Он не обязан сам верить в них, но должен представлять своих действующих лиц исполненными такой веры.

Если читатель извинит эти мнимые чудеса, он не найдет здесь больше ничего недостойного его интереса. Допустите только возможность данных обстоятельств, и вы увидите, что действующие лица ведут себя так, как вели бы себя все люди в их положении. В произведении нет напыщенности, нет вычурных сравнений, цветистых оборотов, отступлений и преизбыточных описаний. Каждый эпизод толкает повествование к развязке. Внимание читателя непрерывно держится в напряжении. Развитие действия почти на всем протяжении рассказа происходит в соответствии с законами драмы. Персонажи удачно обрисованы, и - что еще важнее - их характеры выдержаны с начала до конца. Ужас - главное орудие автора - ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств.

Кое-кто, возможно, подумает, что образы слуг написаны в манере недостаточно серьезной для повествования такого рода; но, кроме того, что они составляют контраст главным персонажам, автор весьма остроумно использует их в ходе повествования. Благодаря своей naivete {Наивности (франц.).} и простодушию они открывают многие существенные для сюжета обстоятельства, которые никаким иным путем не могли бы быть удачно введены в него. Женские страхи и слабости Бьянки в последней главе играют весьма важную роль в приближении развязки.

Для переводчика естественно быть предубежденным в пользу, так сказать, усыновленного им произведения. Более беспристрастные читатели, возможно, не будут так сильно поражены красотами этой повести, как был поражен ими я. Однако я не настолько ослеплен моим автором, чтобы не видеть его недостатков. Я мог бы пожелать, чтобы в основе его замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. Сомневаюсь, чтобы в его время дело обстояло по-иному, чем в наше, и честолюбцы подавляли свою ненасытную жажду власти из страха перед столь отдаленным наказанием. Но и эта мораль ослаблена внушаемой читателю другой, хотя и не столь прямо выраженной, мыслью, что даже такие проклятия могут быть отвращены набожным почитанием святого Николая. Тут интересы монаха явно возобладали над расчетами сочинителя. Однако при всех сделанных выше оговорках я не сомневаюсь в том, что знакомство с этим произведением доставит удовольствие английскому читателю. Благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен. Если ей выпадет успех, на который я весьма надеюсь, то, поощренный им, я, возможно, опубликую итальянский подлинник, хотя это лишит ценности мой собственный труд. "Наш язык не обладает очарованием, присущим итальянскому, сильно уступая ему в разнообразии и гармонии: достоинства итальянского языка с особым великолепием проявляются в простом безыскусственном повествовании. Рассказывая по-английски, трудно избежать слишком низких или слишком возвышенных выражений - недостаток, который я отношу на счет малой заботы о чистоте языка в повседневном общении. Каждый итальянец или француз, каково бы ни было его общественное положение, считает делом чести говорить правильным языком, отбирая слова и выражения. Я не могу похвалиться тем, что вполне передал совершенство моего автора в этом отношении: его слог настолько же изящен, насколько замечательно его умение живописать страсти. Жаль, что он не использовал своего таланта в той области, которая, очевидно, подходила ему более всего, то есть на театре.

Я не буду долее задерживать внимание читателя и позволю себе сделать еще лишь одно небольшое замечание. Хотя сюжет этот порожден воображением автора, а имена действующих лиц вымышленные, я все же не могу отказаться от мысли, что в основе повести лежат какие-то подлинные происшествия. Действие несомненно происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что сам видел. Он говорит, например, "горница справа", "дверь слева", "расстояние от часовни до покоев Конрада". Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение. Лица любознательные и имеющие досуг для такого рода разысканий, возможно, найдут у итальянских писателей сообщения, послужившие автору источниками для его произведения. Высказывая суждение, что данный труд вызван к жизни какой-то подлинной катастрофой, во всем подобной описанной в нем, мы надеемся, что это будет способствовать интересу к нему и сделает в глазах читателя "Замок Отранто" еще более волнующей повестью.

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Благожелательный прием, который встретила у публики эта небольшая повесть, вызывает у автора потребность объясниться по поводу причин, натолкнувших его на мысль сочинить ее. Но прежде чем изложить эти мотивы, автор должен испросить прощения у читателей за то, что в первом издании, представляя им свое произведение, он выдал себя за его переводчика. Так как неверие в собственные силы и новизна предпринятого труда были единственными побуждениями для этого маскарада, он льстит себя надеждой, что его поступок сочтут извинительным. Он смиренно доверился беспристрастному суду публики, твердо решив дать своему произведению затеряться в безвестности, если оно не будет одобрено, и не мысля заявлять себя сочинителем такого пустячка иначе как в том случае, если судьи, лучшие, чем он сам, выскажутся в пользу его детища и он сможет, не краснея, поставить на заглавном листе свое имя.

В этом произведении была сделана попытка соединить черты средневекового и современного романов. В средневековом романе все было фантастичным и неправдоподобным. Современный же роман всегда имеет своей целью верное воспроизведение Природы, и в некоторых случаях оно действительно было достигнуто. В вымысле нет недостатка и ныне; однако богатые возможности воображения теперь строго ограничены рамками обыденной жизни. Но если в новом романе Природа сковала фантазию, она лишь взяла реванш за то, что ею полностью пренебрегали в старинных романах. Поступки, чувства, разговоры героев и героинь давних времен были совершенно неестественными, как и вся та механика, посредством которой они приводились в движение.

Автор произведения, следующего за этим предисловием, счел возможным примирить названные два вида романа. Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих в его трагической истории смертных согласно с законами правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах. Автор замечал, что в боговдохновенных книгах, когда небо жалует людей чудесами и люди воочию зрят самые поразительные явления, они и тогда сохраняют все черты, присущие человеческому характеру, тогда как, напротив того, в легендарных историях рыцарских времен всякое невероятное событие сопровождается нелепым диалогом. Действующие лица словно теряют рассудок в то самое мгновение, когда нарушаются законы Природы.

Поскольку публика благосклонно отнеслась к предпринятой автором попытке, он не смеет утверждать, что совсем не справился с поставленной перед собой задачей; однако если ему и удалось проторить путь, по которому пойдут другие, блистающие б_о_льшими дарованиями сочинители, он должен со всею скромностью признать - и охотно делает это здесь, - что понимал, сколь значительно мог бы быть усовершенствован его план, будь у него сильнее воображение и владей он лучше искусством живописания страстей.

Я хотел бы, с разрешения читателей, добавить несколько слов к тому, что я говорил в первом предисловии относительно слуг. Простодушная непосредственность их поведения, которая порою может даже насмешить и поначалу кажется противоречащей общему мрачному колориту повествования, не только не представлялась мне мало уместной здесь, но как раз была намеренно мною подчеркнута. Единственным законом для меня была Природа. Какими бы глубокими, сильными или даже мучительными ни были душевные переживания монархов и героев, они не вызывают сходных чувств у слуг; по крайней мере, слуги никогда не выражают их с таким достоинством, как господа, и потому навязывать им такую манеру недопустимо. Позволю себе высказать суждение, что контраст между возвышенностью одних и naivete других лишь резче оттеняет патетический характер первых. Когда простонародные персонажи затевают свое грубое шутовство и тем самым отдаляют читателя от ожидаемой им трагической развязки, само его нетерпение, быть может, усиливает в его глазах значительность финальных событий и уж во всяком случае свидетельствует о том, что сочинитель ловко сумел возбудить его интерес к ним. Однако приняв такую манеру изображения, я опирался на более высокий авторитет, нежели мое собственное суждение. Великий знаток человеческой природы Шекспир был тем образцом, которому я подражал. Позвольте задать вопрос: не утратили ли бы его трагедии о Гамлете и Юлии Цезаре в значительной степени свою живость, не лишились ли бы они многих удивительных красот, если б из них были изъяты или облечены в высокопарные выражения юмор могильщиков, дурачества Полония и неуклюжие шутки римских граждан? Разве красноречие Антония и по внешности еще более благородная, искусно имитирующая искренность речь Брута не кажутся еще возвышеннее благодаря мастерскому приему автора, позволившего тут же прорываться в репликах их слушателей простой человеческой природе? Эти штрихи напоминают мне выдумку того греческого ваятеля, который, желая дать представление об истинных размерах Колосса Родосского, уменьшенного до размеров печатки, изобразил рядом с ним мальчика величиной с большой палец самой статуи.

"Нет! - говорит Вольтер в своем издании Корнеля. {1} - Это смешение шутовского и возвышенного нетерпимо". Вольтер - гений, {Нижеследующее примечание не имеет отношения к разбираемому вопросу, но оно извинительно для англичанина, глубоко уверенного в том, что суровый критический отзыв такого талантливого писателя, как Вольтер, о творчестве нашего бессмертного соотечественника мог быть лишь упражнением в остроумии и плодом поверхностного знакомства с предметом, а никак не результатом обдуманного суждения и тщательного исследования. Разве осведомленность критика в том, что касается силы и могущества нашего языка, не может быть столь же неточной и неполной, как и его знание нашей истории? Этому последнему обстоятельству его собственное перо дало убедительнейшие подтверждения. В своем предисловии к "Графу Эссексу" Тома Корнеля г-н де Вольтер признает, что в этом произведении правда истории грубо искажена. В извинение Корнелю он ссылается на то, что в ту пору, когда этот автор писал, французское дворянство было весьма мало начитано в английской истории; но теперь, говорит комментатор, ее изучают и с такого рода искажениями не стали бы мириться. Однако, забыв, что время невежества миновало и что нет необходимости учить ученых, он, от избытка своей эрудиции, берется сообщать знати своей страны подробности относительно фаворитов королевы Елизаветы, из которых, по его словам, первым был Роберт Дадлей, а вторым - граф Лейстер. Кто бы мог поверить этому, но приходится разъяснять самому г-ну де Вольтеру, что Роберт Дадлей и граф Лейстер - одно и то же лицо!} но не шекспировского размаха. Не прибегая к спорным авторитетам, я противопоставлю Вольтеру самого же Вольтера. Я не буду обращаться к его прежним панегирикам нашему могучему поэту, хотя французский критик дважды перевел один и тот же монолог из "Гамлета" {2} первый раз несколько лет назад ради того, чтобы дать о нем восторженный отзыв, а потом второй раз ради того, чтобы подвергнуть его насмешкам, - и я с грустью нахожу, что сила суждения у критика с течением времени слабеет, тогда как ей должно было бы крепнуть. Но я воспользуюсь его словами, относящимися к театру вообще и высказанными тогда, когда критик не имел в виду ни хвалить, ни порицать Шекспира, то есть в тот момент, когда он был беспристрастен. В предисловии к своему "Enfant prodigue", {"Блудному сыну" (франц.).} этой превосходной пьесе, которой я неизменно восхищаюсь и которую, полагаю, не подверг бы насмешкам и через двадцать лет, будь мне отпущен еще такой срок жизни, г-н де Вольтер высказывает следующие мысли (они относятся к комедии, но в равной мере применимы и к трагедии, если трагедия отражает человеческую жизнь, а ведь именно таково ее назначение; и я не могу взять в толк, почему любая случайная шутка более заслуживает изгнания из трагического театра, нежели патетическая серьезность из театра комического): "On y voit un melange de serieux et de plaisanterie, de comique et de touchant, souvent meme une seule aventure produit tous ces contrastes. Rien n'est si commun qu'une maison, dans laquelle un pere gronde, une fille occupee de sa passion pleure; le fils se moque des deux et quelques parents prennent (differemment a la scene, etc. Nous n'inferons pas de la que toute Comedie doive avoir des scenes de bouffonnerie et des scenes attendrissantes: il y a beaucoup de tres bonnes pieces ou ne regne que la gaite; d'autres toutes serieuses; d'autres melangees; d'autres ou l'attendrissement va jus que s aux larmes; il ne faut donner exclusion a aucun genre: et si l'on me demandait, quel genre est le meilleur, je repondrais, celui qui est mieux_Jraite". {"Здесь имеет место смешение серьезного с шуткой, комического и трогательного; часто одно и то же происшествие порождает такие контрасты. Нет ничего обычнее дома, в котором отец бранится, дочь, поглощенная своей любовью, плачет, сын насмехается над ними обоими и несколько родственников по-разному относятся к семейным событиям и т. д. Мы не заключаем из этого, что во всякой комедии должны наличествовать сцены шутовские и сцены трогательные; существует много хороших пьес, в которых господствует одно лишь веселье; есть и другие, совершенно серьезные; и третьи - смешанные; и такие, наконец, трогательность которых вызывает слезы; не следует поэтому отбрасывать ни одного из этих жанров; и если бы меня спросили, какой из них наилучший, я ответил бы, что тот, в котором удалось написать наилучшую пьесу" (франц.).}



Очевидно, что если комедия может быть toute serieuse, {Совершенно серьезной (франц.).} то трагедия может иногда позволить себе сдержанную улыбку. Кто вправе наложить на нее запрет? И вправе ли критик, заявляющий, ради защиты самого себя, что ни один род комедии не должен быть отброшен, предписывать правила Шекспиру?

Я знаю, что предисловие, из которого заимствованы вышеприведенные строки, подписано не именем г-на де Вольтера, а именем его издателя; однако кто же усомнится в том, что издатель и автор в данном случае - одно и то же лицо? Едва ли может возникнуть сомнение, где надо искать этого издателя, столь счастливо усвоившего слог своего автора и его блистательное искусство доказательств. Цитированные мною строки, несомненно, выражают собственные мнения этого великого писателя. В своем послании к Маффеи, предпосланном "Меропе", он высказывает сходное суждение, хотя, как мне кажется, с некоторой долей иронии. Переведя несколько строк из "Меропы" Маффеи, г-н де Вольтер добавляет: "Tous ces traits sont naifs: tout y est convenable a ceux que vous introduisez sur la scene et aux moeurs que vous leur donnez. Ces familiarites naturelles eussent ete, a ce que je crois, bien recues dans Athenes; mais Paris et notre parterre veut une autre espece de simplicite". {"Все эти черты наивны; все здесь подходит для лиц, выводимых вами на сцене, и для характеров, которые вы им придаете. Эта безыскусственность и непринужденность была бы хорошо принята в Афинах, но Париж и наш партер предпочитают простоту иного рода" (франц.).}

Повторяю, мне кажется, что в этих и в других строках данного послания сквозит насмешка; но сила правды не уменьшается даже и тогда, когда ее представляют с оттенком смешного. Задачей Маффеи было изобразить события из истории греков, и уж, конечно, афиняне могли с неменьшей основательностью, чем парижский партер, судить о греческих нравах и об уместности представления их на театре. "Дело обстоит как раз наоборот", - утверждает Вольтер (и я не могу не восхищаться его аргументацией): "В Афинах было десять тысяч граждан, а число жителей Парижа приближается к восьмистам тысячам, из которых примерно тридцать тысяч являются судьями драматических произведений". Согласен, - это так. Но допуская, что состав трибунала в самом деле столь многочислен, я полагаю все же, что не было другого такого случая, когда кто-либо стал бы утверждать, что тридцать тысяч человек, живущих почти на две тысячи лет позже той эпохи, о которой идет речь, являются, в силу одной лишь численности их голосов, лучшими судьями, чем сами греки, в вопросе о том, каков должен быть характер трагедии из греческой истории.

Я не буду затевать спора о той espece de simplicite, {Особой простоте (франц.).} которой требует парижский партер, как и о тех колодках, которыми _тридцать тысяч судей_ сковали свою поэзию, чье главное достоинство, как я улавливаю из многократно повторяющихся высказываний в "Новом комментарии к Корнелю", состоит в воспарении, несмотря на эти оковы, - то есть в таком искусстве, которое, будь оно общепризнано высшим достоинством поэзии, превратило бы ее из высокого труда воображения в ребяческое и в высшей степени презренное занятие - difficiles nugae {Трудные фокусы (лат.).} при свидетеле. Я не могу, однако, не упомянуть здесь об одном двустишии, которое всегда воспринималось моими английскими ушами как весьма плоское и пустячное, призванное лишь пояснить какое-то второстепенное обстоятельство, но которое Вольтер, обошедшийся весьма сурово с девятью десятыми сочинений Корнеля, выделил, взяв его под особую защиту, из всего творчества Расина:

De son appartement cette porte est prochaine,

Et cette autre conduit dans celui de la Reine. {3}

В переводе это звучит так:

Ближайшая к нам дверь ведет в его палаты;

За дверью дальнею - царицыны пенаты.

Несчастный Шекспир! Если бы ты заставил Розенкранца сообщать его товарищу Гильденстерну расположение помещений в копенгагенском дворце, вместо того, чтобы развернуть перед нами нравоучительный диалог между датским принцем и могильщиком, просвещенному парижскому партеру вторично посоветовали бы восхищаться твоим талантом.

Цель всего сказанного мною - найти оправдание моей дерзкой попытке в примере, который являет нам блистательнейший из гениев - тех по крайней мере, что были порождены нашей страной. Я мог бы заявить, что, создав новый вид романа, я был волен следовать тем правилам, которые считал подходящими для его построения; но я бы испытывал большую гордость, если бы было признано, что я сумел сотворить нечто, хоть отдаленно, хоть в малой степени напоминающее столь замечательный образец, нежели если бы за мной числилась заслуга изобретения чего-то совсем нового, а мое сочинение при этом не было бы отмечено печатью гениальности и своеобразия. Что бы ни представлял собой мой труд, публика достаточно почтила его своим вниманием, независимо от того, какое место в литературе отводят ему суждения читателей.

*

СОНЕТ ДОСТОПОЧТЕННОЙ ЛЕДИ МЭРИ КОУК

О деве горестной судьбою

Поведает вам мой рассказ;

Ужели искренней слезою

Не увлажнит он ваших глаз?

Нет, ваше ль сердце будет глухо

К людским несчастьям и скорбям?

Ведь вам присуща твердость духа,

Но черствость не присуща вам.

Читайте же о замке жутком,

Но ироническим рассудком

Не поверяйте чудеса.

Меня вы дарите улыбкой,

И смело над пучиной зыбкой

Я подымаю паруса.

Глава I

У Манфреда, князя Отрантского, были сын и дочь. Дочери уже минуло восемнадцать лет; она была на редкость хороша собой и звалась Матильдой. Сын Манфреда, Конрад, был на три года моложе своей сестры; он был юноша болезненный, ничем особым не примечательный и не подающий больших надежд. Тем не менее именно он был любимцем отца, никогда не выказывавшего знаков душевного расположения к Матильде. Манфред подыскал сыну невесту - дочь маркиза да Виченца Изабеллу, которую после сговора опекуны препроводили к князю, - с тем, чтобы он мог сыграть свадьбу сразу же, как только это позволит слабое здоровье Конрада. Члены семьи Манфреда и окрестные соседи замечали, как не терпелось ему увидеть совершенным свадебный обряд. Но семья, знавшая суровый нрав своего главы, остерегалась высказывать вслух предположения о причинах такой спешки. Супруга Манфреда, Ипполита, женщина весьма добросердечная, иногда осмеливалась говорить мужу о своих опасениях по поводу столь раннего брака их единственного сына, слишком юного и отягченного болезнями, но в ответ она неизменно слышала от Манфреда лишь упреки в том, что из-за ее бесплодия у него только один наследник. Вассалы и подданные князя были менее осторожны в разговорах между собой: они объясняли эту поспешность тем, что князь страшится исполнения старинного пророчества, которое, как говорили, гласило, что "замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем". Смысл этого пророчества был неясен; еще менее ясно было, какое отношение оно могло иметь к предстоящему браку. Но, несмотря на все загадки и противоречия, простой народ твердо держался своего мнения.

Бракосочетание было назначено на день рождения юного. Конрада. В условленный час участники церемонии собрались в замковой часовне, где все уже было готово для венчального обряда; отсутствовал только сам Конрад. Манфред, не желая терпеть ни малейшего промедления, недоумевая, куда мог запропаститься сын, отрядил одного из челядинцев с наказом тотчас же привести юного князя. Слуга отсутствовал значительно меньше времени, чем требовалось для того только, чтобы пересечь двор и добраться до покоев Конрада. Очень скоро он бегом возвратился назад, совершенно обезумевший, задыхающийся, с расширенными от испуга глазами и с пеной на губах. Не произнеся ни слова, он указал рукой на двор. Всех присутствующих охватили изумление и страх. Княгиня Ипиолита, не зная, что произошло, но сильно встревожившись из-за сына, от волнения лишилась чувств. Манфред, не столько обеспокоенный, сколько разъяренный оттяжкой венчания и нелепым поведением слуги, грозно потребовал у него объяснений. Ничего не отвечая, бедняга продолжал показывать дрожащей рукой в сторону двора. Лишь после того как требование было повторено несколько раз, он наконец выкрикнул: "Шлем, шлем!" Тем временем несколько человек успело спуститься из часовни во двор, и оттуда теперь доносился неясный шум, в котором выделялись крики и возгласы, выражавшие удивление и ужас. Видя, что сына все еще нет, обеспокоился и Манфред, и сам отправился узнать, чем вызвано это непонятное смятение. Матильда, хлопотавшая около матери, осталась в часовне; не тронулась с места и Изабелла; она тоже хотела позаботиться о княгине, но, кроме того, не желала выказать ни малейшего нетерпения но поводу отсутствия своего жениха, к которому, говоря по правде, не испытывала никакой склонности.

Первое, что бросилось в глаза Манфреду, были его слуги, которые сбились в кучу и силились поднять нечто, показавшееся ему огромной грудой черных перьев. Манфред на миг остолбенел, не веря своим глазам.

- Что вы делаете? - Гневно вскричал он. - Где мой сын?

В ответ он услыхал гул голосов:

- О, господин! Ваш сын! Ваш сын! Шлем! Шлем!

Крайне взволнованный этими горестными возгласами и безотчетно чего-то страшась, он быстро шагнул вперед и - какое зрелище для отцовского взора! увидел перед собою тело своего сына, раздавленное и наполовину прикрытое гигантским шлемом, во сто раз большим, чем любая каска, когда-либо сделанная для головы человека, и увенчанным огромным пучком перьев.

Ужасная картина, которая предстала перед ним, полнейшая загадочность происшедшего несчастья и в особенности возвышавшееся перед ним исполинское и диковинное явление - все это подействовало на Манфреда так, что он лишился дара речи. Но одно лишь горе едва ли могло бы вызвать столь долгое молчание князя. Манфред, не отрывая глаз, пристально смотрел на шлем, словно надеясь, что он окажется только видением, и был, казалось, не столько поглощен своей утратой, сколько размышлениями о том поразительном предмете, который явился ее причиной. Он притрагивался к смертоносной каске, внимательно разглядывал ее, и даже окровавленные, исковерканные останки юного князя не могли отвлечь взгляд Манфреда от этого чуда. Все люди вокруг, знавшие, как сильно любил Манфред сына, были поражены его бесчувственностью, пожалуй, не меньше, чем самим чудесным шлемом. Они подняли обезображенный труп Конрада и перенесли его в замок. Манфред при этом оставался совершенно безучастным и не отдавал никаких распоряжений. Не больше внимания проявил он и к оставшимся в часовне несчастным женщинам - к своей жене и дочери; и не к ним относились первые слова, которые слетели с его уст.

- Позаботьтесь о госпоже Изабелле, - сказал он.

Слуги не придали значения странности этого распоряжения: будучи весьма преданы своей госпоже, княгине, они решили, что князь, выразившись столь своеобразно, имел в виду ее тяжелое душевное состояние, и поспешили прийти к ней на помощь. Они перенесли Ипполиту, в которой едва теплилась жизнь, в ее покои, но она проявляла полное безразличие ко всем необычайным обстоятельствам, о которых ей рассказывали, - ко всему, кроме смерти сына. Матильда, исполненная самозабвенной дочерней любви, подавила свое собственное горе и изумление и думала только о том, как вернуть к жизни и утешить свою страждущую мать. Изабелла, помня, что Ипполита всегда относилась к ней как к родной дочери, и платя ей столь же горячей преданностью и любовью, также усердно хлопотала вокруг нее; вместе с тем, видя, что Матильда сама подавлена горем, хотя и стремится скрыть свое состояние, она старалась, как могла, разделить с ней и облегчить это тяжкое бремя, ибо питала к дочери Ипполиты самую искреннюю дружескую симпатию. Однако она не могла одновременно не думать и о своем собственном положении. Смерть юного Конрада не вызвала в ней никаких других чувств, кроме жалости, и она отнюдь не была опечалена тем, что избавилась от необходимости вступить в брак, суливший ей мало радости, как можно было предполагать, судя по облику ее нареченного жениха и по суровому нраву Манфреда; несмотря на проявляемую им к невесте сына большую снисходительность, он внушал ей непреоборимый страх своей беспричинной черствостью в обращении с такими кроткими существами, как его жена и дочь.

Пока Изабелла и Матильда провожали убитую горем мать к ее ложу, Манфред оставался во дворе и продолжал созерцать зловещий шлем, не обращая внимания на толпу, которая постепенно собралась вокруг него, привлеченная удивительным происшествием. Он почти ничего не говорил и лишь несколько раз повторил один и тот же вопрос, - не знает ли кто-нибудь, откуда взялся этот шлем? Никто, однако, не мог сообщить ему никаких сведений на этот счет. Но так как Манфреда, по-видимому занимало только происхождение шлема - и ничего более, - вскоре и все остальные зрители стали рассуждать лишь об этом, высказывая различные предположения, неясность и невероятность которых вполне соответствовали исключительности самого бедствия. Глупейшие догадки следовали одна за другой, как вдруг один молодой крестьянин, пришедший сюда из близлежащей деревни, до которой уже успел дойти слух о событиях в замке, заметил, что чудесный шлем в точности похож на шлем черной мраморной статуи, стоящей в церкви святого Николая и изображающей Альфонсо Доброго, одного из князей, правивших здесь в прежние времена.

- Что ты сказал, негодяй? - вскричал, внезапно перейдя от оцепенения к ярости, Манфред и схватил молодого крестьянина за шиворот. - Как посмел ты произнести эти предательские слова? Ты заплатишь за них жизнью!

Присутствующие так же мало могли уразуметь причину гнева Манфреда, как и все прочее, что они видели перед собой, и этот новый оборот дела поверг их в полное замешательство. Сам молодой крестьянин был изумлен больше всех и не мог понять, чем он оскорбил князя; однако, сразу сообразив, как вести себя, он со смиренным видом осторожно высвободился из железных рук Манфреда и затем, отвесив глубокий поклон, выражавший не столько страх, сколько желание засвидетельствовать свою невиновность, почтительно спросил, в чем состоит его проступок. Отнюдь не умиротворенный покорностью крестьянина, напротив, еще более рассерженный тем, что молодой человек весьма решительно, хотя и ни в какой мере не грубо, заставил его разжать стиснутые пальцы, Манфред приказал своим людям схватить провинившегося и на месте заколол бы его кинжалом, если бы его не удержали приглашенные на свадьбу гости.

Во время этой перепалки несколько человек из числа собравшегося простонародья успели сбегать в расположенную поблизости от замка большую церковь и вернулись оттуда с разинутыми от изумления ртами: они объявили, что шлем, который был на статуе Альфонсо Доброго, исчез. При этом известии Манфред впал в полное неистовство и, словно чувствуя потребность сорвать на ком-нибудь свой гнев, снова обрушился на молодого крестьянина с криком:

- Негодяй! Дьявольское отродье! Колдун! Ты сделал это! Ты убил моего сына!

Толпа, которая, запутавшись в догадках и предположениях, искала в доступных ее пониманию пределах какого-то прямого виновника бедствия, тотчас подхватила слова Манфреда и тоже стала кричать:

- Это он, он! Он украл шлем с надгробной статуи Альфонсо Доброго и размозжил им голову вашего сына!

При этом никто и не подумал о том, как велико различие между мраморным шлемом, находившимся в церкви, и огромной стальной каской, которая была сейчас на виду у всех. Не пришло никому на ум и то, что для юноши, едва достигшего двадцатилетнего возраста, было совершенно невозможно приволочь с собой доспех такой немыслимой тяжести.

Явная нелепость всех этих домыслов привела Манфреда в чувство. Однако либо рассерженный тем, что крестьянин заметил сходство между шлемами и, таким образом, обнаружилось исчезновение шлема из церкви, либо желая пресечь всякие слухи, которые могло породить столь дерзкое предположение, Манфред во всеуслышание объявил, что молодой человек, бесспорно, является чернокнижником и что пока церковь не произведет дознания по делу, изобличенный чародей будет содержаться в заключении под этим самым шлемом. Он тут же приказал своим людям поднять шлем и поместить под него молодого человека, сказав при этом, что ему не будут доставлять пищу, ибо он сам сможет добыть ее себе при помощи своих сатанинских чар.

Напрасно молодой человек упрашивал отменить этот нелепый приговор. Напрасно пытались друзья Манфреда отвратить его от этого дикого решения, для которого не было никаких причин. Большинство простонародья пришло в восторг от произнесенного их господином суда, в высшей степени справедливого, по их разумению, поскольку он карал кудесника тем же самым орудием, которое тот избрал для совершения своего злого дела; и ни у кого из этих людей даже не екнуло сердце при мысли, что юноша может умереть голодной смертью, ибо они и не предполагали такой возможности, будучи убеждены в том, что он, при помощи своего дьявольского искусства, с легкостью обеспечит себя пропитанием.



Поэтому распоряжение Манфреда было выполнено с большой готовностью и охотой, после чего, выставив у шлема стражу и строго наказав ей препятствовать всякой попытке передать узнику пищу, он подал своим друзьям и слугам знак расходиться, велел запереть наружные ворота, разрешив оставаться в замке только живущим в нем челядинцам, и удалился в свои покои.

Тем временем благодаря стараниям и заботам обеих молодых девушек княгиня Ипполита пришла в себя; она снова предалась своему горю, но среди бурных приступов отчаяния то и дело спрашивала о своем супруге и повелителе, хотела послать к нему слуг, что были при ней, и наконец упросила Матильду оставить ее и пойти утешать отца. Матильда, неизменно верная своему дочернему долгу, хотя и трепетала от страха перед суровостью Манфреда, повиновалась приказу матери; препоручив ее с тысячей предупреждений заботам Изабеллы, она осведомилась, где находится Манфред, на что ей было отвечено, что он удалился в свои покои и не велел никого допускать к себе. Предполагая, что отец погружен в свое горе, и опасаясь, что при виде единственного оставшегося в живых его детища слезы снова брызнут из его глаз, она колебалась, следует ли ей нарушать его печальное уединение; однако ее собственное беспокойство о нем и прямое повеление матери заставили ее отважиться на неповиновение приказу отца - дерзость, в которой она никогда не была повинна прежде. Робость, присущая ее кроткой натуре, остановила ее у входа в покои Манфреда. Стоя в нерешительности перед дверью, она слышала, как он, то быстрей, то медленней, ходит взад и вперед по комнате; такое состояние его духа только усилило ее дурные предчувствия. Однако она собиралась уже заявить о себе стуком и попросить разрешения войти, как вдруг Манфред сам отворил дверь, но в уме его царило смятение, а к тому же еще наступили сумерки, и он, не узнав Матильду, сердито спросил, кто его беспокоит.

- Дорогой отец, это я, ваша дочь, - дрожа, ответила Матильда.

- Убирайся! Мне не нужна дочь! - вскричал, отпрянув от нее, Манфред. И, резко отступив назад, он со всего размаху захлопнул дверь перед онемевшей Матильдой.

Она слишком хорошо знала необузданный нрав отца, чтобы решиться на новое вторжение. Немного оправившись от потрясения, вызванного таким недружелюбным приемом, она поспешила утереть слезы, чтобы скрыть происшедшее от матери и оберечь ее от еще одного тяжкого удара; и когда Ипполита стала взволнованно расспрашивать ее, каково состояние Манфреда и как переносит он свою утрату, она заверила ее, что отец здоров и сохраняет в несчастье мужественную твердость духа.

- Но неужели он не допустит меня к себе? - горестно вопросила Ипполита. - Неужели не позволит мне смешать свои слезы с его слезами и матери нельзя будет выплакать свое горе на груди ее повелителя? Или ты обманываешь меня, Матильда? Я знаю, какую любовь питал Манфред к своему сыну: не оказался ли удар слишком силен для него и он не смог его перенести? Я опасаюсь самого худшего! Поднимите меня, - обратилась она к служанкам, - я хочу, я должна увидеть моего супруга. Отнесите меня к нему немедленно. Он мне дороже всех на свете, даже моих детей.

Матильда знаками показала Изабелле, что следует помешать намерению Ипполиты подняться, и обе прелестные девушки мягко, но настойчиво старались удержать на месте и успокоить княгиню, как вдруг появился слуга с поручением от Манфреда и сообщил Изабелле, что его господин желает говорить с ней.

- Со мной? - воскликнула удивленная Изабелла.

- Идите, - сказала ей Ипполита, испытывая облегчение от того, что услыхала слова, переданные ее супругом. - Манфред не в состоянии сейчас видеть своих близких. Он думает, что ваше смятение не столь велико, как наше, ж опасается силы моего горя. Утешьте его, моя дорогая Изабелла, и скажите ему, что я предпочитаю одна справляться со своей душевной мукой, нежели усиливать его страдания.

Так как в это время уже наступил вечер, слуга, сопровождавший Изабеллу, нес перед ней факел. Когда они предстали перед Манфредом, который нетерпеливо шагал взад и вперед по галерее, тот, встрепенувшись, бросил слуге:

- Прочь этот свет и убирайся сам!

Затем, с силой захлопнув дверь, он бросился на приставленную к стене скамью и велел Изабелле сесть рядом с ним. Дрожа от страха, Изабелла повиновалась.

- Я послал за вами... - сказал Манфред и остановился, как бы подыскивая слова.

- О, князь! - прошептала Изабелла.

- Да, я послал за вами, - повторил он, - ибо хотел видеть вас по одному весьма важному поводу. Осушите ваши слезы, Изабелла... Вы утратили своего жениха... Да, такова жестокая судьба! А я утратил надежду на продолжение моего рода! Но Конрад был недостоин вашей красоты.

- Как, ваша светлость! - воскликнула Изабелла. - Я надеюсь, вы не подозреваете, что я не испытываю тех чувств, которые мне надлежит испытывать по столь печальному поводу. Мой долг и моя преданность никогда бы...

- Не думайте о нем больше, - прервал ее Манфред. - Конрад бы; болезненный, тщедушный мальчик. Возможно, для того и прибрал его господь, чтобы я не доверил будущее моего дома столь ненадежному фундаменту. Княжеский род Манфреда нуждается в многочисленных и крепких опорах. Моя неразумная любовь к этому юнцу затмила мне взор и лишила меня предусмотрительности, - так что, может быть, оно и к лучшему. Я надеюсь, что через несколько лет у меня будут основания радоваться смерти Конрада.

Нельзя описать словами изумление Изабеллы. Сначала ей показалось, что у Манфреда от горя помутился разум. Затем она подумала, что эти странные речи имеют своей целью заманить ее в какую-то ловушку. Она испугалась того, что Манфред почувствовал ее равнодушие к Конраду, и поэтому сочла уместным ответить:

- Не сомневайтесь в моих чувствах, высокочтимый князь; отдав свою руку, я отдала бы и свое сердце. Конраду были бы посвящены все мои заботы, и как бы судьба ни распорядилась мною, отныне я всегда буду свято хранить его память, а вашу светлость и достойнейшую супругу вашу Ипполиту буду чтить как родных отца и мать.

- Будь она проклята, Ипполита! - вскричал Манфред. - Забудьте ее с этого мгновения, как я уже забыл ее. Короче говоря, Изабелла, вы утратили жениха, но он был недостоин ваших прелестей. Вместо хилого юнца супругом вашим должен стать мужчина во цвете лет, который сумеет ценить вашу красоту и который может надеяться на многочисленных отпрысков.

- Увы, ваша светлость, - возразила Изабелла, - ум мой слишком поглощен только что постигшим ваше семейство ужасным несчастьем, чтобы я могла помышлять о другом замужестве. Если мой отец когда-нибудь прибудет сюда и такова будет его воля, я покорюсь ей, так же как и в тот раз, когда я согласилась отдать свою руку вашему сыну; но до тех пор, пока не явится мой отец, позвольте мне оставаться под вашим гостеприимным кровом и посвятить свои скорбные дни попыткам облегчить горе, поразившее вас, госпожу Ипполиту и прекрасную Матильду.

- Я уже просил вас однажды, - гневно сказал Манфред, - не вспоминать больше об этой женщине; с этого часа она должна быть для вас такой же чужой, как и для меня. Короче говоря, Изабелла, поскольку я не могу женить на вас своего сына, я предлагаю вам в мужья себя самого.

- О, боже! - вскричала Изабелла, у которой наконец спала пелена с глаз. - Что я слышу! Вы, князь? Вы? Мой свекор! Отец Конрада! Супруг кроткой и добродетельной Ипполиты!

- Говорю вам, - властно заявил Манфред, - Ипполита больше не жена мне; с этого часа я в разводе с ней. Слишком долго ее бесплодие тяготело проклятием надо мной. Моя судьба зависит от того, будут у меня сыновья или нет, и я верю, что эта ночь предопределит день, когда мои надежды сбудутся.

С этими словами он схватил холодную как лед руку Изабеллы. Ни жива ни мертва от объявшего ее страха и ужаса, Изабелла вскрикнула и вырвалась от него. Манфред вскочил, чтобы настичь ее, как вдруг увидел в свете месяца, теперь уже высоко взошедшего и озарявшего противоположное окно, перья рокового шлема, которые поднимались до самых окон и раскачивались из стороны в сторону, глухо шелестя, словно деревья в бурю. Изабелле отчаяние придало храбрости, и, больше всего страшась настойчивого стремления Манфреда осуществить свой замысел, она крикнула:

- Смотрите, князь, смотрите! Само небо осуждает ваши нечестивые намерения!

- Ни небо, ни ад не помешают мне выполнить то, что я задумал, - ответил Манфред и снова бросился к Изабелле.

В этот момент портрет его деда, висевший над скамьей, на которой они перед тем сидели, явственно вздохнул и грудь его поднялась и опустилась. Изабелла, стоявшая спиной к портрету, не заметила, как он шевельнулся, и не знала, откуда донесся услышанный ею вздох, но вся задрожала. Произнеся: "Что это, князь? Вы слышите этот звук?" - она бросилась к двери. Манфреду, который не мог отвести глаз от портрета, было в этот момент не до нее, и она успела добраться до лестницы, прежде чем он, заметив ее бегство, сделал несколько шагов ей вослед, озираясь на ожившее изображение, как вдруг портрет покинул раму и, сойдя на пол, с угрюмым и скорбным видом стал перед Манфредом.

- Уж не во сне ли я вижу это? - вскричал Манфред. - Или все дьявольские силы ополчились против меня? Говори, адское виденье! А если ты действительно мой предок, то почему и ты вступил в заговор против своего несчастного потомка, который платит слишком дорогой ценой за то, что...

Он не успел окончить фразу, как призрак снова вздохнул и подал * Манфреду знак следовать за ним.

- Веди меня! - воскликнул Манфред. - Я пойду за тобой хоть в самую преисподнюю.

Призрак степенно, но с угрюмым видом прошествовал до конца галереи и свернул в горницу направо. Манфред следовал за ним на некотором расстоянии, исполненный тревоги и ужаса, но без колебаний. Когда он захотел войти в горницу вслед за призраком, незримая рука резко захлопнула перед ним дверь. Князь, собрав во время этой задержки всю свою смелость, стал ломиться в дверь, ударяя в нее ногой, но убедился, что она не поддается никаким его усилиям.

- Что же, если ад не хочет удовлетворить мое любопытство, я употреблю все доступные мне человеческие средства, чтобы сохранить свой род, промолвил он. - Изабелле не уйти от меня.

Девушка, чья решимость сменилась страхом, как только она покинула Манфреда, сбежала вниз по главной лестнице до прихожей. Здесь она остановилась, не зная, куда направиться дальше и как спастись от необузданности князя. Ворота замка были заперты, и во дворе были расставлены часовые. Могла ли она, повинуясь зову своего сердца, пойти в покои Ипполиты, чтобы предупредить княгиню об ожидавшей ее жестокой участи? Она не сомневалась, что Манфред сразу же явится за ней туда и в своей ярости нанесет задуманную им обиду со всей мыслимой жестокостью, а у них не будет никакой возможности защититься от неистовства его страстей. Нужна была хоть небольшая отсрочка, в течение которой Манфред мог бы поразмыслить над принятыми им ужасными решениями или появилось бы какое-нибудь благоприятное для нее обстоятельство, но для этого было необходимо, чтобы по крайней мере на ближайшую ночь ему пришлось отложить выполнение своих чудовищных намерений. Но где скрыться? Как уйти от Манфреда, который неизбежно будет преследовать ее в любой части замка? В то время как эти мысли вихрем проносились в ее голове, она вдруг вспомнила про подземный ход, который вел из подвалов замка в церковь святого Николая. Она знала, что если бы ей удалось добраться до алтаря, прежде чем ее настигнут, то даже такой неистовый человек, как Манфред, не посмел бы осквернить это священное место; и она решила, если не представится иного способа спастись, навсегда укрыться среди святых дев, чей монастырь соседствовал с церковью святого Николая. Приняв такое решение, она схватила светильник, горевший у подножия лестницы, и устремилась к потайному ходу.

Подвальная часть замка состояла из множества низких сводчатых коридоров, настолько запутанных, что до крайности взволнованной Изабелле нелегко было найти дверь в тот погреб, откуда начинался ход. Пугающее безмолвие царило во всех этих подземных помещениях, и лишь иногда порывы ветра сотрясали раскрытые ею двери, заставляя их скрипеть на ржавых петлях, отчего по всему мрачному лабиринту прокатывалось многократное эхо. Каждый шорох вызывал у Изабеллы новый прилив страха, но больше всего она боялась услышать гневный голос Манфреда, побуждающий слуг преследовать ее. Она ступала так осторожно, как только могла, при всем своем нетерпении, но часто останавливалась и прислушивалась, нет ли у нее за спиной погони. Вдруг ей показалось, что она услышала чей-то вздох. Затрепетав, она отступила на несколько шагов. Кровь похолодела в ее жилах: она решила, что это Манфред. Самые разнообразные предположения, какие только могли быть порождены чувством ужаса, пронеслись одно за другим в ее голове. Она осуждала себя за поспешный побег, из-за которого она могла оказаться беззащитной перед его бешенством, ибо нельзя было надеяться, что в таком месте ее крики привлекут кого-нибудь ей на помощь. Однако звук этот, по-видимому, раздался не позади нее. А если бы Манфред знал, где она, то уж, наверное, следовал бы за ней по пятам. Она все еще находилась в одном из подземных переходов, а шаги, доносившиеся до ее слуха, были слишком отчетливы, чтобы ожидать их приближения с той же стороны, с которой шла она сама. Ободренная этим соображением и надеясь встретить доброжелателя в любом человеке, кроме Манфреда, Изабелла хотела уже двинуться вперед, как вдруг дверь, видневшаяся слева, невдалеке от нее, и стоявшая полуприкрытой, тихонько отворилась настежь; но прежде чем пламя светильника, который Изабелла подняла над головой, дало ей возможность разглядеть того, кто открыл дверь, он поспешно отступил во тьму.

Достаточно было любой случайности, чтобы напугать Изабеллу до полусмерти, и она колебалась, не зная, продолжать ли ей свой путь. Вскоре, однако, страх перед Манфредом пересилил все другие ее опасения. Как раз то обстоятельство, что незнакомец избегал показаться ей на глаза, придало ей некоторую смелость. "Это может быть только, - подумала она, - какой-нибудь слуга из замка". Обходительная и ласковая со всеми, она ни в ком не нажила себе врага, и сознание невинности внушало ей надежду, что слуги князя, если только они не посланы им самим на поиски ее, скорее будут способствовать, нежели препятствовать ее побегу. Подбодрив себя этими соображениями и предположив по всем признакам, что стоит у входа в подземную пещеру, она приблизилась к двери, которую только что открыли перед ней; но внезапный порыв ветра, ударив ей в лицо, едва она подошла к порогу, загасила светильник, и она осталась в полной темноте.

Нельзя описать словами то ужасное положение, в котором очутилась Изабелла. Она была одна в таком безотрадном месте, вся еще под впечатлением страшных событий минувшего дня, почти без надежды на спасение, ожидая каждый миг появления Манфреда, не видя для себя утешения и в том, что совсем рядом с ней находится кто-то неизвестный, очевидно, не без причины скрывающийся здесь. Она мысленно обратилась ко всем святым на небесах с горячей мольбой о помощи. В течение некоторого времени, охваченная отчаянием, она не в силах была шевельнуться. Но наконец все же она стала нащупывать дверь, двигаясь, по возможности, неслышно, и найдя ее, с трепетом вступила под своды, откуда до нее донеслись вздох и шаги. На мгновение она испытала что-то похожее на радость, увидев слабый, мерцающий луч застилаемой тучами луны, проникавший сверху, где часть потолка, по-видимому, обвалилась и откуда свисал не то кусок земли, не то обломок какой-то стены, что именно - Изабелла не могла разобрать. Заинтересованная, она подошла поближе к пролому и вдруг увидела человеческую фигуру, прислонившуюся к стене.

Изабелла вскрикнула, решив, что перед ней призрак ее жениха Конрада. Но фигура приблизилась и почтительно произнесла:

- Не тревожьтесь, госпожа! Я не сделаю вам ничего дурного.

Несколько ободренная словами незнакомца и тоном, которым они были произнесены, Изабелла сообразила, что этот самый человек, наверно, открыл ей дверь, и собралась с духом настолько, что смогла ответить:

- Кто бы вы ни были, сударь, сжальтесь над бедной девушкой, находящейся на краю гибели; помогите мне убежать из этого ужасного замка, иначе через несколько минут я стану несчастной навсегда.

- Увы! - воскликнул незнакомец. - Как могу я помочь вам? Я готов умереть, защищая вас, но я совсем не знаю замка, и у меня нет...

- О! - вскричала Изабелла, прервав его на полуслове. - Помогите мне только найти подъемную дверь - она должна быть где-то здесь поблизости, - и вы окажете мне величайшую услугу; ничего больше мне не нужно, но я не могу терять ни минуты.

С этими словами она стала ощупывать каменный пол и попросила незнакомца заняться тем же самым, чтобы найти небольшую медную пластину, вделанную в один из камней.

- Это затвор, - сказала она, - он открывается пружиной, секрет которой я знаю. Если мы найдем его, я смогу спастись, если же нет, то - увы, любезный незнакомец! - я боюсь, что вовлеку вас в свои несчастья: Манфред заподозрит, что вы соучастник моего побега, и вы станете жертвой его ярости.

- Я не слишком дорожу своей жизнью, - ответил незнакомец. - Если я отдам ее за то, чтобы избавить вас от тирании Манфреда, то в последнюю минуту это послужит мне некоторым утешением.

- Благородный юноша, - сказала Изабелла, - смогу ли я когданибудь отплатить вам...

Как раз когда она произносила эти слова, лунный луч, проскользнувший сквозь щель в оводе, упал прямо на затвор, который они искали.

- О радость! - воскликнула Изабелла. - Вот она, подъемная дверь! И, достав ключ, она нажала на пружину; медный затвор отскочил в сторону, открыв железное кольцо.

- Поднимите дверь, - сказала Изабелла.

Незнакомец повиновался; в открывшемся проеме виднелось начало каменной лестницы, которая уходила в полную темноту.

- Мы должны спуститься туда, - произнесла Изабелла, - следуйте за мной: хотя здесь мрачно и жутко, мы не собьемся с пути; подземный ход приведет нас прямо в церковь святого Николая. Но, быть может, - деликатно добавила она, у вас нет причин покидать замок; а я вполне могу больше не обременять вас: через несколько минут я буду вне пределов досягаемости для неистовства Манфреда, только скажите мне, кому я обязана столь многим.

- Я ни за что не покину вас, - живо возразил незнакомец, - пока вы не окажетесь в безопасном месте, и не считайте меня чересчур самоотверженным человеком, хотя сейчас вы - моя главная забота...

Незнакомец не успел договорить, как вдруг издали послышался гул голосов, которые стали быстро приближаться, и вскоре беглецы смогли разобрать слова:

- Что вы толкуете мне о колдунах! Говорю вам, она должна быть в замке; я найду ее, несмотря на все бесовские чары!

- О, небо! - вскричала Изабелла. - Это голос Манфреда! Скорей, или мы погибли! Опустите за собой дверь.

С этими словами она поспешно сошла вниз по ступеням; незнакомец хотел ринуться вслед за ней, но неосторожно выпустил из рук подъемную дверь; она упала, и пружина захлопнула затвор. Напрасно пытался юноша открыть дверь, не заметив, каким именно способом нажала на пружину Изабелла, да и времени, чтобы продолжать попытки, у него почти не оставалось. Манфред услышал грохот от падения двери и устремился в ту сторону, откуда раздался шум, в сопровождении слуг, которые держали в руках пылающие факелы.

- Это, наверно, Изабелла! - вскричал Манфред, еще не вступив под своды подземелья. - Она пытается скрыться через потайной ход, но далеко уйти она еще не могла.

Каково же было изумление князя, когда при свете факелов он увидел, вместо Изабеллы, того самого молодого крестьянина, который, как он полагал, должен был сейчас пребывать в заключении под роковым шлемом.

- Предатель! - воскликнул Манфред. - Как ты попал сюда? Я полагал, что ты крепко заперт там наверху, во дворе.

- Я не предатель, - смело возразил молодой человек, - и никак не отвечаю за ваши предположения.

- Наглец! - закричал Манфред. - Ты нарочно распаляешь мой гнев? Говори: как удалось тебе освободиться из-под шлема? Ты, наверно, подкупил стражу они поплатятся за это жизнью.

- Моя бедность, - спокойно отвечал крестьянин, - доказательство их невиновности; хотя они призваны служить прихотям своевольного тирана, но своему господину они преданы и готовы были весьма ревностно выполнить ваш несправедливый приказ.

- Ты настолько дерзок, что не боишься моего гнева? - сказал Манфред. Что ж, пытки вырвут у тебя правду. Говори, я желаю знать, кто твои сообщники?

- Вот кто мой сообщник, - с улыбкой ответил юноша, указывая на своды над головой.

Манфред велел поднять повыше факелы и увидел пролом в потолке, образованный одним из краев каски, пробившим каменный настил двора в тот момент, когда слуги обрушили ее на молодого крестьянина, которому удалось протиснуться сквозь открывшуюся таким образом щель за несколько минут до встречи с Изабеллой.

- Значит, ты спустился оттуда? - спросил Манфред.

- Да, - ответил юноша.

- Но что же за шум я услыхал, входя в эту залу? - продолжал спрашивать Манфред.

- Это захлопнулась дверь, - сказал крестьянин. - Я тоже слышал громкий звук.

- Какая дверь? - поспешно спросил Манфред.

- Я не знаком с вашим замком, - ответил крестьянин. - Сейчас я впервые попал в него, и это подземелье - единственное помещение в нем, которое я до сих пор видел.

- Но я говорю тебе, - сказал Манфред, желая проверить, обнаружил ли юноша потайную дверь, - шум, который я слышал, шел отсюда; мои слуги тоже слышали его.

- Ваша светлость, - почтительно обратился к Манфреду один из слуг, это, конечно, упала подъемная дверь, а он пытался скрыться таким путем.

- Замолчи, болван! - сердито прикрикнул на него князь. - Если намеревался скрыться, как оказался он с этой стороны? Я хочу услышать из его собственных уст, что за шум донесся до моих ушей. Говори правду: твоя жизнь зависит от того, будешь ли ты правдив.

- Правда для меня дороже жизни, - отвечал крестьянин, - и я не стану отвращать от себя смерть ценою лжи.

- В самом деле, молодой философ! - презрительно сказал Манфред. - Так вот окажи мне, что за шум я слышал.

- Задавайте мне вопросы, на которые я могу ответить, и, если я солгу, можете казнить меня.

Манфред, которого начали уже злить невозмутимость и бесстрашие юноши, вскричал:

- Хорошо же, отвечай, правдолюбец; этот шум, услышанный мною, был вызван падением подъемной двери?

- Да, - ответил юноша.

- Я так и знал, - произнес князь. - Но как же ты дознался, что здесь есть подъемная дверь?

- Я увидел в свете месяца медную пластину, - ответил молодой человек.

- Но кто сказал тебе, что это затвор? Как узнал ты секрет, который запирает его?

- Провидение, освободившее меня из-под шлема, направило меня я помогло найти пружину затвора.

- Провидение могло бы пойти несколько дальше и обезопасить тебя от моего гнева, - оказал Манфред. - Если провидение помогло тебе открыть затвор, оно покинуло тебя, как глупца, не способного воспользоваться его благодеяниями. Почему ты не устремился по тому пути, который был указан тебе для твоего спасения? Почему ты закрыл подъемную дверь до того, как спустился вниз по ступеням?

- Я мог бы спросить у вас, ваша светлость, - сказал крестьянин, откуда было мне, совершенно не знакомому с замком, знать, что эти ступени ведут к какому-нибудь выходу; но я считаю недостойным для себя уклоняться от ваших вопросов. Куда бы ступени ни вели, я, вероятно, попытался бы испробовать этот путь - я не мог бы оказаться в худшем положении, чем то, в котором уже находился. Но я действительно дал двери упасть - это чистая правда; и тотчас вслед за тем появились вы. Я был причиной поднятой вами тревоги, какое же имело для меня значение, буду ли я схвачен минутой раньше или минутой позже?

- Ты весьма смел, хоть и молод, - произнес Манфред. - Но сдается мне, ты пытаешься хитрить со мной. Ты еще не сказал, как тебе удалось открыть затвор.

- Это я покажу вам, - ответил крестьянин, и, взяв в руку один из упавших со свода обломков, он улегся на подъемную дверь и стал бить по вделанной в нее медной пластине, желая таким образом оттянуть время, чтобы беглянка успела добраться до церкви.

Проявленное юношей присутствие духа, а также его прямота и искренность произвели большое впечатление на Манфреда. Он даже ощутил склонность великодушно простить юношу, не повинного ни в каком преступлении. Манфред не был одним из тех свирепых тиранов, которые черпают наслаждение в жестокости, предаваясь ей просто так, безо всякого повода. Обстоятельства его жизни привели к тому, что он очерствел, но от природы он был человечен; и добрые начала в его душе тотчас давали себя знать, когда страсти не затмевали его разума.

В то время как князь пребывал в замешательстве, не зная, как поступить, из отдаленных подземных зал послышался и прокатился эхом неясный гул голосов. Когда шум приблизился, Манфред узнал голоса своих слуг, которых он разослал по всем уголкам замка на поиски Изабеллы.

- Где его светлость? Где князь? - кричали они изо всех сил.

- Я здесь, - ответил Манфред, когда они подошли ближе.

- О, государь! - воскликнул первый из вошедших в залу. - Какое счастье, что мы нашли вас!

- Нашли меня? - крикнул Манфред. - А Изабеллу вы нашли?

- Мы думали, что настигли ее, - ответил слуга, выглядевший насмерть перепуганным, - но, ваша светлость...

- Что? - прогремел Манфред. - Она убежала?

- Жак и я, ваша светлость...

- Да, я и Диего, - прервал этого слугу другой, следом за ним вошедший в залу; он казался еще более потрясенным.

- Говорите по очереди, - приказ Манфред. - Я спрашиваю вас: где Изабелла?

- Мы не знаем, - ответили оба в один голос, - но мы так испуганы, что ничего не соображаем.

- Это я вижу, болваны вы этакие! - сердито сказал князь. - Что же вагнало на вас такой страх?

- О, господин! - промолвил Жак. - Диего узрел нечто такое... Вы, ваша светлость, не поверили бы своим глазам.

- Что еще за нелепости! - вскричал Манфред. - Отвечайте прямо, без обиняков, не то, клянусь небом...

- Так вот, - сказал бедняга слуга, - если вашей светлости угодно меня выслушать, дело было так: Диего и я...

- Да, да, я и Жак... - взволнованно вставил его товарищ.

- Я же запретил вам говорить обоим вместе, - сказал князь. - Отвечай ты, Жак: этот дурак Диего, кажется, еще больше спятил с ума, чем ты. Что случилось?

- Милостивый господин мой, если вам угодно выслушать меня, дело было так: Диего и я, по приказу вашей светлости, отправились искать молодую госпожу, но, опасаясь встретить призрак нашего молодого господина, сына вашей светлости, - упокой, господи, его душу! - поскольку он не получил христианского погребения...

- Глупец! - разъярился Манфред. - Так, значит, только призрак ты и видел?

- О, хуже, много хуже! - воскликнул Диего. - Я предпочел бы увидеть целый десяток призраков во весь рост.

- Никакого терпения не хватит с этими болванами: они сводят меня с ума! Прочь с глаз моих, Диего! А ты, Жак, встряхнись и отвечай: ты в своем уме или бредишь? Обычно ты проявлял некоторое здравомыслие. Или этот дурак, перетрусив, напугал и тебя до смерти? Говори, что такое ему привиделось?

- Сейчас, сейчас скажу, ваша светлость, - отвечал Жак, весь дрожа. - Я как раз и собирался поведать вам, что со времени ужасной гибели нашего молодого господина, - упокой, господи, его невинную душу! - ни один из нас, верных слуг вашей светлости, не осмеливался поодиночке ходить по замку: только по двое. И вот, Диего и я, полагая, что молодая госпожа Изабелла может находиться в галерее, отправились туда, чтобы найти ее и передать ей о желании вашей светлости говорить с нею.

- Ох, безнадежные глупцы! - вскричал Манфред. - А она тем временем скрылась, потому что вы испугались домового. Подумай ты, дурацкая башка: ведь она оставила меня в галерее, и я сам пришел оттуда.

- И все-таки, сдается мне, она еще и сейчас там, - сказал Жак. - Но пусть дьявол меня заберет, если я пойду снова искать ее в этом месте... Бедный Диего! Не думаю, чтобы он мог оправиться от этого...

- Оправиться от чего? - спросил, негодуя, Манфред. - Что ж, я так никогда и не узнаю, что застращало этих негодяев? Но я попусту теряю время. Следуй за мной, холоп, я сам посмотрю, в галерее ли Изабелла.

- Ради всего святого, добрый господин мой, - воскликнул Жак, - не ходите в галерею! По-моему, сам сатана сидит там в соседней, горнице.

Манфред, до сих пор считавший, что слуги просто зря перетрусили, был поражен этим новым обстоятельством. Он вспомнил об ожившем портрете и о внезапно захлопнувшейся двери в конце коридора; голос его задрожал, и он растерянно спросил:

- Что такое там, в большой горнице?

- Господин мой, - отвечал Жак, - когда Диего и я подошли к галерее, Диего вошел в нее первым, потому что, как он сказал, он смелее меня. Так вот, войдя в галерею, мы никого в ней не нашли. Заглядывали под каждую скамью, под каждый стул, и все же не нашли никого.

- А все портреты были на своих местах? - спросил Манфред.

- Да, ваша светлость, - подтвердил Жак. - Но нам не пришло в голову заглянуть за них.

- Ладно, ладно, рассказывай дальше, - приказал князь.

- Когда мы подошли к двери большой горницы, - продолжал Жак, - она была закрыта.

- И что же, вы не смогли ее открыть? - вновь прервал его Манфред.

- Да нет, ваша светлость, смогли. О, если бы небу было угодно не позволять нам этого! - воскликнул слуга. - На него, то есть на Диего, а никак не на меня, вдруг напала отчаянная храбрость, и он решился войти туда, хотя я и отговаривал его... Если я когда-нибудь снова войду в горницу, дверь которой закрыта...

- Не отклоняйся в сторону, - промолвил Манфред, содрогаясь, - и скажи ясно, что увидели вы в большой горнице, когда отворили дверь.

- Я, ваша светлость? - вскричал Жак. - Я ничего не видел: я стоял позади Диего. Из нас двоих, господин мой, видел это Диего, а не я, но я слышал шум.

- Заклинаю тебя душами моих предков, Жак, - торжественным тоном произнес Манфред, - скажи мне: что ты видел? Что ты слышал?

- Видел Диего, а не я, ваша светлость, - ответил Жак, - я только слышал шум. Как только Диего отворил дверь, он закричал и отскочил назад. Я тоже отскочил и спросил его: "Что там, призрак?" "Призрак? Нет, нет", - отвечал Диего, и волосы на голове у него зашевелились сами собой. "Мне кажется, это - великан, он, верно, весь закован в латы; - я видел его ступню и часть голени, они такие же огромные, как и шлем, что лежит посреди двора". Не успел он произнести эти слова, ваша светлость, как мы услыхали громкий звук, словно что-то большое начало шевелиться, и лязг доспехов: это, надо полагать, великан вставал на ноги, потому что сначала он, как потом сказал мне Диего, должно быть, был простерт навзничь, поскольку нога его лежала, а не стояла. Прежде чем мы добрались до конца галереи, мы услышали, как дверь большой горницы захлопнулась за нами, но мы не осмеливались обернуться и посмотреть, не преследует ли нас великан; правда, теперь я думаю, что мы бы слышали его, если бы он гнался за нами; но, ваша светлость, ради бога, пошлите за капелланом, и пусть он изгонит духов из замка, потому что... потому что замок, конечно, околдован.

- О, пожалуйста, ваша светлость, сделайте это немедля! - разом воскликнули все слуги. - Или же мы должны будем оставить службу у вас.

- Спокойно, дурачье! - прикрикнул на них Манфред. - Следуйте за мной. Я узнаю, что все это значит.

- Вы хотите, чтобы мы шли с вами, ваша светлость! - вскричали слуги в один голос. - Нет, нет, на галерею мы не пойдем, хоть озолотите нас.

Тут заговорил молодой крестьянин, который до сих пор молча наблюдал за происходящим.

- Дозвольте мне, ваша светлость, отважиться на это предприятие! Я свободно могу рисковать собой - печалиться о моей смерти некому. Злых духов я не боюсь, а добрым я не нанес никаких обид.

- Ты ведешь себя лучше, чем можно было от тебя ожидать, - произнес Манфред, глядя на юношу с удивлением и восхищением, - потом я награжу тебя за твою отвагу; но сейчас, - со вздохом добавил он, - я в таких обстоятельствах, что не могу себе позволить доверять чьим-либо глазам, кроме своих собственных. Однако я разрешаю тебе сопровождать меня.

После того как Манфред, в погоне за Изабеллой, покинул галерею, он прежде всего устремился в покои своей жены, полагая, что девушка направилась туда. Ипполита, узнав его шаги, в волнении поднялась навстречу своему повелителю, которого не видела с момента гибели их сына. Она готова была броситься ему на грудь со смешанным чувством радости и горя, но он грубо оттолкнул ее и спросил:

- Где Изабелла?

- Изабелла, государь, Изабелла? - в изумлении переспросила Ипполита.

- Да, Изабелла! - властно выкрикнул Манфред. - Мне нужна Изабелла.

- Отец, - подала голос Матильда, от которой не укрылось, какое тяжкое впечатление произвело его поведение на мать. - Изабеллы не было здесь с тех пор, как вы потребовали ее к себе.

- Отвечайте, где она сейчас, - потребовал князь. - Мне безразлично, где она была прежде.

- Уважаемый супруг мой, ваша дочь говорит правду: Изабелла оставила нас по вашему повелению и с тех пор не возвращалась. Но успокойтесь, государь, придите в себя и отдохните: события этого злосчастного дня привели в смятение ваш дух. Утром Изабелла выполнит все ваши распоряжения.

- Значит, вы знаете, где она! - вскричал Манфред. - Говорите без утайки - я не хочу терять ни мгновения. Да, вот что, женщина, - добавил он, обращаясь так к жене, - скажи своему капеллану, что я требую его к себе немедленно.

- Изабелла, я полагаю, - спокойно сказала Ипполита, - удалилась к себе для ночного отдыха. Она не привыкла бодрствовать в столь поздний час. Государь, - продолжала она, - скажите мне, что встревожило вас? Ужели Изабелла нанесла вам какое-то оскорбление?

- Не докучай мне вопросами! - оборвал ее Манфред. - Ты должна сказать одно - где она.

- Матильда позовет ее, - ответила Ипполита. - Оставайтесь на месте, государь, и верните себе ваше обычное самообладание.

- Ты что же, значит, ревнуешь меня к Изабелле? - сказал Манфред. Иначе почему бы тебе хотеть присутствовать при нашем свидании?

- О, боже, - воскликнула Ипполита, - что вы имеете в виду, ваша светлость?

- Скоро ты узнаешь это: потерпи лишь несколько минут, - сказал жестокий князь. - Пошли ко мне своего капеллана, а сама ожидай здесь изъявления моей воли.

С этими словами он бросился вон из комнаты на поиски Изабеллы, оставив жену и дочь одних; потрясенные его речами и безумным поведением, они терялись в напрасных догадках о том, что он замышляет.

Теперь Манфред возвращался из подземелья в сопровождении молодого крестьянина и нескольких слуг, которым он приказал следовать за ним. Не останавливаясь, он взбежал вверх по лестнице и у дверей галереи встретил Ипполиту с ее капелланом. Они оказались здесь потому, что Диего, когда Манфред отослал его, отправился сразу же к княгине и в крайнем волнении сообщил ей о том, что он видел. Благородная Ипполита так же, как и Манфред, не сомневалась в истинности видения, но притворилась, будто считает, что слуга бредит. Желая, однако, уберечь супруга от еще одного потрясения и будучи подготовлена всеми уже испытанными ею страданиями к тому, чтобы бестрепетно ожидать новых несчастий, она решила принести себя в жертву первой, если им было предначертано судьбой погибнуть именно в этот час. Велев Матильде идти отдыхать, хотя та и упрашивала мать взять ее с собою, Ипполита, в сопровождении одного лишь капеллана, обошла галерею и примыкавшую к ней большую горницу; и теперь, впервые за много часов обретя некое подобие душевного спокойствия, она заверила своего супруга и повелителя в том, что видение гигантской ноги - чистейший вымысел, несомненно порожденный страхом, овладевшим слугами в это глухое ночное время. Она и капеллан осмотрели горницу и нашли в ней все в обычном состоянии.

Хотя Манфред, подобно своей жене, был уверен, что видение отнюдь не было плодом фантазии его слуг, все же возбуждение, в котором пребывал его дух вследствие столь многих странных событий этого дня, несколько улеглось. Кроме того, ему стыдно было за свое бесчеловечное обращение с княгиней, которая на каждое оскорбление отвечала новыми изъявлениями любви и преданности; он почувствовал, что в сердце его жива любовь к ней, но в не меньшей степени стыдясь и того, что ощущает угрызения совести за свое поведение по отношению к женщине, с которой он собирался обойтись еще более жестоко, он подавил порыв своего сердца и даже не позволил себе проявить жалость. И сразу же вслед за тем в его душе совершился новый поворот, на этот раз - к изощреннейшей низости. Рассчитывая на неизменную покорность Ипполиты, он стал льстить себя надеждой, что она не только смиренно примет развод, но даже постарается, если он ей прикажет, уговорить Изабеллу отдать ему свою руку. Однако едва предался он этой ужасной мечте, как тотчас вспомнил, что Изабеллу пока еще никак не удается найти. Придя в себя, он отдал приказ тщательно охранять все подходы к замку и под страхом смерти велел своим челядинцам никого не выпускать за его пределы. Молодому крестьянину, с которым Манфред разговаривал благосклонно, он велел расположиться в небольшой каморке под лестницей, где была походная постель; сказав юноше, что наутро поговорит с ним, он сам взял ключ от каморки. Затем, отпустив сопровождавших его людей и удостоив Ипполиту слабым кивком головы, он удалился в свои покои.

Глава II

Матильда, уйдя по распоряжению Ипполиты в свою светлицу, была не в состоянии предаться отдыху и сну. Ужасная гибель брата не выходила у нее из головы. Ее удивляло отсутствие Изабеллы, а странные слова, оброненные отцом, его дикое поведение и неопределенная угроза княгине вселили в Матильду страх и тревогу. Она с нетерпением ждала возвращения Бьянки, услужавшей ей молодой особы, которую она послала разузнать, что приключилось с Изабеллой. Бьянка вскоре появилась и сообщила своей госпоже то, что ей удалось выведать у слуг, а именно - что Изабеллу нигде не могут найти. Она упомянула также о случае с молодым крестьянином, которого обнаружили в подземелье. Уснастив свой рассказ многими добавлениями, почерпнутыми из наивных и бессвязных показаний челядинцев, главное место она отвела гигантской ноге, которую видели в зале, примыкающей к галерее. Этим последним обстоятельством Бьянка была так напугана, что обрадовалась, когда Матильда сказала ей, что не пойдет спать, а будет бодрствовать до тех пор, пока не поднимется княгиня.

Матильда терзалась всевозможными догадками о побеге Изабеллы и об угрозах Манфреда матери.

- Но что за неотложное дело у него к капеллану? - спросила она. - Не намерен ли он тайно похоронить тело моего брата в часовне?

- О, госпожа моя, - воскликнула Бьянка. - Теперь я догадалась! Так как вы стали наследницей вашего отца, он загорелся желанием поскорее выдать вас замуж. Он всегда хотел иметь еще сыновей; я уверена, что теперь ему не терпится обзавестись внуками. Вот, как бог свят, теперь-то наконец я увижу вас невестой. Но, добрая моя госпожа, вы не прогоните вашу верную Бьянку и не поставите надо мной донну Розару, хотя теперь вы - наследница княжества Отранто?

- Моя бедная Бьянка, - сказала Матильда, - как далеко уводит тебя воображение! Это я-то наследница княжества Отранто! Что в поведении Манфреда после смерти брата говорит об усилении его привязанности ко мне? Нет, Бьянка, сердце его всегда оставалось закрытым для меня, но он мой отец, и я не смею жаловаться. Что же, если господь отторг меня от отцовского сердца, он не по заслугам вознаграждает меня нежной любовью моей матери. О, дорогая моя матушка! Да, Бьянка, когда суровый нрав Манфреда отзывается на мне, я могу терпеливо сносить его жестокосердие; но когда я вижу, как черств он с матерью, это больно ранит мою душу.

- О, госпожа моя, - сказала Бьянка, - все мужчины обращаются так со своими женами, когда те надоедают им.

- И тем не менее ты только что поздравляла меня, - возразила Матильда, - придумав, будто отец намерен выдать меня замуж.

- Мне хотелось бы видеть вас знатной дамой, - объяснила Бьянка, - а там будь что будет. Мне смерть как не хочется, чтобы вы были упрятаны от мира в монастыре, а ведь так бы оно и вышло, будь на то ваша воля; и если бы ваша матушка княгиня, знающая, что иметь плохого мужа лучше, чем не иметь никакого, не воспрепятствовала вам... Господи помилуй, что это за шум? Святой Николай, прости меня! Я ведь только пошутила.

- Это ветер, - сказала Матильда, - он со свистом веет сквозь зубцы на вершине башни; ты слышала этот звук по крайней мере тысячу раз.

- Ах, я не имела в виду ничего дурного, - воскликнула Бьянка; - ведь это не грех - вести речь о брачных узах. Так вот, госпожа моя, как я уже говорила, допустим, его светлость Манфред предложит вам в мужья статного молодого рыцаря. Вы что же тогда, отвесите ему глубокий поклон и скажете, что предпочитаете монашеское покрывало?

- Благодарение богу, мне не грозит такая опасность, - ответила Матильда. - Разве ты не знаешь, скольких искателей моей руки он отверг?

- И вы благодарны ему, как преданная дочь, не правда ли, госпожа моя? Но все же представьте себе, что завтра утром отец пригласит вас в залу совета, и там рядом с ним вы увидите красивого молодого рыцаря с большими черными глазами, высоким и чистым лбом и густыми кудрями смоляного цвета; короче говоря, госпожа моя, увидите юного героя, похожего на портрет Альфонсо в галерее, перед которым ны просиживаете часами, не отрывая от него глаз.

- Не говори так легкомысленно об этом портрете, - прервала Бьянку Матильда. - Я признаю, что он вызывает у меня необычное восхищение, но не влюблена же я в раскрашенный холст. Личность этого добродетельного князя, уважение к его памяти, внушенное мне матушкой, молитва, которую она, не знаю почему, просила меня произносить над его гробницей, - все это вместе взятое укрепило меня в убеждении, что моя судьба так или иначе связана с чем-то, имеющим отношение к нему.

- Боже! Как может это быть, госпожа моя? - воскликнула Бьянка. - Я всегда слышала, что ваша семья и семья Альфонсо никак не связаны между собой; и, честное слово, мне непонятно, почему ее светлость посылает вас и утром и вечером, в холод и сырость молиться над его гробницей; ведь он в календаре не записан как святой. Если нужно, чтобы вы молились о чем-то, почему ваша матушка не посоветует вам обратиться к нашему достославному патрону святому Николаю? Я уверена, что правильно делаю, молясь ему и прося послать мне мужа.

- Может быть, меня бы это затронуло не столь глубоко, - сказала Матильда, - если бы матушка объяснила мне, почему я должна так поступать. Но она молчит, и эта таинственность внушает мне... я не знаю, как это назвать. Так как матушка никогда ничего не делает из прихоти, я уверена, что здесь кроется какая-то роковая тайна. Охваченная безысходным горем из-за смерти брата, она обронила несколько слов, которые намекали на это.

- О, дорогая моя госпожа, - вскричала Бьянка, - какие же это были слова?

- Нет, - сказала Матильда. - Если мать невзначай обмолвится словом, которого не хотела произносить вслух, дочери не подобает повторять его.

- Как? Она пожалела о вырвавшемся у нее слове? - спросила Бьянка. Уверяю вас, госпожа моя, вы можете доверить мне...

- Мои личные секреты, если они будут у меня, могу, - прервала ее Матильда, - но секреты моей матери - никогда. Дочь не должна ни видеть, ни слышать - ей положено следовать указаниям матери.

- Ах, госпожа моя, ясно как день: вы рождены на свет, чтобы стать святой, - отозвалась Бьянка. - Бесполезно сопротивляться своему призванию: в конце концов вам все-таки не миновать монастыря. Вот госпожа Изабелла - та не так скрытничает со мной, как вы: она позволяет мне говорить с ней о молодых людях; а когда однажды замок посетил красивый и статный рыцарь, она призналась мне, что хотела бы, чтобы ваш брат Конрад походил на него.

- Бьянка, - сказала Матильда, - я не позволяю тебе неуважительно говорить о моей подруге. У Изабеллы живой и веселый нрав, но душа ее чиста, как сама добродетель. Она знает твою наклонность к пустой болтовне и, быть может, иногда поощряла ее, чтобы рассеять тоску и скрасить уединение, в котором отец держит нас.

- Пресвятая богородица, вот оно снова! - испуганно вскричала Бьянка. Неужели вы ничего не слышите, дорогая госпожа моя? В этом замке наверняка водятся духи!

- Молчи и слушай! - приказала Матильда. - Как будто я слышала голос... Но, вероятно, мне только показалось... Я, должно быть, заразилась твоими страхами.

- Нет, нет, госпожа Матильда, вам не показалось, - произнесла со слезами в голосе Бьянка, ни жива ни мертва от страха.

- Кто-нибудь ночует в каморке под нами? - спросила Матильда.

- Никто не осмеливался ночевать там, - ответила Бьянка, - с тех пор как утопился ученый астролог, который был наставником вашего брата. Наверное, госпожа моя, его призрак и призрак молодого князя встретились сейчас в горнице внизу. Ради бога, бежим скорее в покои вашей матушки.

- Я приказываю тебе не двигаться с места, - сказала Матильда. - Если это страждущие без покаяния души, мы можем облегчить их муки, задав им несколько вопросов. Они не сделают нам ничего дурного, ибо мы ничем не оскорбили их, и если бы они захотели повредить нам - разве, перейдя из одной комнаты в другую, мы оказались бы в большей безопасности? Подай мне мои четки: мы прочтем молитву, а потом обратимся к ним.

- О, моя дорогая госпожа Матильда, я ни за что на свете не стану говорить с призраками! - воскликнула Бьянка.

Только она произнесла эти слова, как они снова услыхали шум и поняли, что это открылось окно каморки, расположенной под покоями Матильды. Матильда и ее служанка стали внимательно слушать, и через несколько минут им обеим показалось, что кто-то поет, но разобрать слова они не могли.

- Не может быть, чтобы это был злой дух, - вполголоса произнесла Матильда. - По-видимому, там кто-то из наших домочадцев. Открой окно, и мы узнаем голос.

- Я не смею, право, не смею, госпожа моя, - произнесла Бьянка.

- Ты на редкость глупа, - сказала Матильда, и сама тихонько открыла окно.

Однако при этом все же раздался легкий шорох, который донесся до слуха того, кто находился внизу; он сразу же прекратил пение, из чего девушки заключили, что услышанный ими прежде шум, несомненно, шел оттуда же.

- Кто-то есть там внизу? - спросила Матильда. - Если да, то отзовитесь.

- Да, есть, - ответил незнакомый голос.

- Кто же? - продолжала спрашивать Матильда.

- Посторонний человек, - ответил тот же голос.

- Что за посторонний человек? И как попал ты сюда в такой неподходящий час, когда все ворота замка на запоре?

- Я здесь не по своей воле, - произнес голос незнакомца, - но простите меня, сударыня, если я нарушил ваш покой; я не знал, что меня слышат. Сон бежал моих глаз; я поднялся со своего ложа, не давшего мне отдохновения, и подошел к окну, чтобы скоротать томительные часы, вглядываясь во тьму и ожидая, когда займется рассвет, ибо мне не терпится покинуть этот замок.

- В твоих словах и в твоем голосе слышится грусть, - сказала Матильда. - Если ты несчастен, мне жаль тебя. Если причина твоих страданий - бедность, скажи мне: я походатайствую за тебя перед княгиней, чья сострадательная душа всегда открыта для обездоленных, и она поможет тебе.

- Я действительно несчастен, - сказал незнакомец. - Я не знаю, что такое достаток; но я не жалуюсь на участь, которую небо уготовало мне: я молод и здоров и не стыжусь того, что сам должен обеспечивать себя всем необходимым; но не считайте меня гордецом и не помыслите, что я не ценю вашего добросердечного предложения. Я буду вспоминать вас в своих молитвах, буду просить господа ниспослать свое благословение вам и вашей госпоже, хозяйке этого замка... Если я вздыхаю, сударыня, то это потому, что я скорблю о других - не о себе.

- Теперь я узнала, кто это, госпожа Матильда, - шепнула Бьянка. - Это, конечно, тот самый молодой крестьянин, и бьюсь об заклад - он влюблен. Ах, какое прелестное приключение! Пожалуйста, госпожа моя, давайте испытаем его. Он не знает, кто вы, и принимает вас за особу из свиты вашей матушки.

- Как тебе не стыдно, Бьянка! - произнесла Матильда. - Какое право мы имеем бесцеремонно проникать в сердечные тайны этого молодого человека? Мне кажется, что он добродетелен и прямодушен; он говорит, что несчастен; разве этих причин достаточно, чтобы им распоряжались, как своей собственностью? И с какой стати должен он откровенничать с нами?

- Боже, как мало знаете вы о любви, госпожа моя! - возразила Бьянка. Ведь для влюбленных нет большего удовольствия, как говорить о тех, по ком они вздыхают.

- Что ж, ты хотела бы, чтобы я стала наперсницей какого-то простолюдина? - молвила Матильда.

- Хорошо, в таком случае разрешите мне поговорить с ним, - попросила Бьянка. - Хотя я имею честь состоять в свите вашей милости, я не отроду занимаю столь высокое положение. Кроме того, если любовь уравнивает людей различного звания, она также поднимает всех над их обычным состоянием: я уважаю всякого влюбленного молодого человека.

- Замолчи ты, несмышленая! - приказала Матильда. - Хотя он сказал нам, что несчастен, из этого не следует, что он обязательно должен быть влюблен. Подумай обо всем, что произошло сегодня, и скажи - разве нет других несчастий, кроме тех, что вызывает любовь? Незнакомец, - обратилась она к молодому человеку, возобновляя прерванный разговор. - Если ты не сам виноват в своих несчастьях и если только в силах княгини Ипполиты что-либо исправить, я берусь обещать тебе, что она будет твоей покровительницей. Когда тебя отпустят из нашего замка, найди святого отца Джерома в монастыре, что возле церкви святого Николая, и поведай ему свою историю, настолько подробно, насколько сочтешь это нужным: он не преминет осведомить о ней княгиню, которая по-матерински заботится обо всех нуждающихся в помощи. Прощай! Мне не подобает долее вести разговор с мужчиной в столь неподходящий час.

- Да хранят вас святые и ангелы, любезная сударыня! - ответил крестьянин. - Но ради бога скажите, можно ли бедному и безвестному человеку осмелиться просить вас еще об одной минуте вашего внимания? Будет ли мне даровано такое счастье? Окно еще не закрыто... Можно ли мне спросить вас...

- Говори быстрее, - сказала Матильда, - уже наступает рассвет; хорошо ли будет, если пахари, выйдя в поле, заметят нас? Что хотел бы ты спросить?

- Не знаю, как... Не знаю, смею ли я... - с запинкой произнес незнакомец. - Но то сочувствие, которое проявили вы, говоря со мной, придает мне смелости... Могу ли я довериться вам, сударыня?

- Господи всемогущий! - воскликнула Матильда. - Что ты имеешь в виду? Что хочешь ты доверить мне? Говори, не робея, если только твой секрет таков, что добродетельное сердце может быть его хранителем.

- Я хотел бы спросить вас, - сказал крестьянин, набравшись духу, правда ли то, что я слышал от слуг: в самом ли деле знатная молодая особа, их госпожа, исчезла из замка?

- А зачем тебе это надо знать? - насторожилась Матильда. - Вначале твои слова свидетельствовали о благоразумии и подобающей серьезности мыслей. Ты что же, пришел сюда выведывать секреты Манфреда? Я ошиблась в тебе, прощай!

С этими словами она поспешно закрыла окно, не оставив молодому человеку времени для ответа.

- Я поступила бы умнее, - не без резкости сказала Матильда Бьянке, если бы велела тебе беседовать с этим крестьянином: по части любопытства вы можете с ним соперничать.

- Мне не пристало спорить с вашей милостью, - отвечала Бьянка, - но, может быть, вопросы, которые я бы задала ему, были бы более у места, чем те, что изволили задать ваша милость.

- О, не сомневаюсь, - сказала Матильда, - ты ведь весьма благоразумная особа. А могу ли я узнать, о чем бы ты спросила его?

- Тот, кто наблюдает за игрой со стороны, часто видит в ней больше, чем ее участники, - ответила Бьянка. - Ужели ваша милость полагает, что его вопрос о госпоже Изабелле - плод праздного любопытства? Нет, нет, госпожа Матильда, здесь скрыто нечто большее, о чем вы, знатные господа, и не догадываетесь. Лопес рассказал мне, что, по мнению всех слуг в доме, этот молодец содействовал побегу госпожи Изабеллы. Теперь заметьте следующее: прежде всего обе мы с вами знаем, что госпожа Изабелла никогда не питала особой склонности к молодому князю, брату вашей милости. Далее - молодой князь убит в ту самую минуту, после которой уже не было бы возврата - но я, конечно, никого не обвиняю, избави боже! Шлем ведь упал с неба - так говорит ваш родитель, князь Манфред; однако Лопес и все другие слуги говорят, что этот молодой любезник - колдун и что он похитил шлем с гробницы Альфонсо.

- Прекрати ты свои дерзкие разглагольствования! - потребовала Матильда.

- Как вам будет угодно, госпожа моя, - сказала Бьянка. - И все же очень, очень странно, что госпожа Изабелла исчезла в тот же самый день и что этого молодого волшебника нашли у подъемной двери, которая была открыта. Я никого не обвиняю... но, если бы брат ваш Конрад умер честь по чести, своей естественной смертью...

- Не смей бросать даже тень сомнения на безупречную чистоту моей дорогой Изабеллы, - сказала Матильда.

- Безупречная или не безупречная, как бы там ни было, а все-таки госпожа Изабелла куда-то девалась; зато обнаружен некий человек, которого никто не знает; вы сами начинаете его расспрашивать; он отвечает вам, что влюблен или несчастен, - это одно и то же; да ведь к тому же он говорит, что несчастен из-за других, а бывает ли кто-нибудь несчастен из-за другого, если он в этого другого не влюблен? - и, заметьте, сразу же вслед за этим он спрашивает вас, правда ли, что госпожи Изабеллы нет в замке?

- Спору нет, - отвечала Матильда, - твои соображения не лишены оснований... Побег Изабеллы изумляет меня... Любопытство этого человека кажется мне очень странным... Но ведь Изабелла никогда не таила от меня своих мыслей.

- Она уверяла вас в этом, - возразила Бьянка, - чтобы выведывать ваши секреты. Но, как знать, госпожа моя, может быть, этот незнакомец какой-нибудь переодетый принц. Пожалуйста, ваша милость, разрешите мне открыть окно и задать молодому человеку несколько вопросов.

- Нет, - ответила Матильда, - я сама спрошу его, не знает ли он чего-нибудь об Изабелле, хотя он и не заслуживает того, чтобы я вела с ним дальнейшую беседу.

Матильда собиралась уже открыть окно, как вдруг у боковых ворот замка, справа от башни, в которой она находилась, громко зазвонил колокол. Это помешало возобновлению разговора с незнакомцем. Помолчав некоторое время, Матильда снова заговорила с Бьянкой.

- Я убеждена, - сказала она, - что, каковы бы ни были причины побега Изабеллы, они не могут быть недостойными. Если этот незнакомец" имеет касательство к ее побегу, значит Изабелла не сомневается в его преданности и надежности. Я заметила, - а ты заметила ли, Бьянка? - что его слова проникнуты чрезвычайным благочестием. Его речь не была речью человека безнравственного и грубого: он говорил так, как это свойственно людям благородного происхождения.

- Я уже сказала, ваша милость, - отозвалась Бьянка, - я уверена, что он переодетый принц.

- Однако, - продолжала Матильда, - если он причастен к побегу Изабеллы, как объяснишь ты, что он не скрылся вместе с нею? К чему было, безо всякой нужды, так неосторожно оставаться беззащитным перед гневом Манфреда?

- Уж что до этого, госпожа Матильда, - отвечала Бьянка, - то если он смог выбраться из-под шлема, так найдет и способ ускользнуть от мстительности и злобы вашего родителя. Я не сомневаюсь, что он держит при себе какой-то талисман.

- Тебе во всем видится волшебство, - сказала Матильда. - Человек, общающийся с адскими силами, не стал бы употреблять в своей речи высоких, священных слов, какие произносил этот незнакомец. Разве ты не слышала, с какой горячностью он поклялся поминать меня в своих молитвах? Да, Изабелла, несомненно, была уверена в его благочестии.

- Толкуйте мне о благочестии двух молодых людей разного пола, которые сговариваются вместе бежать! - вскричала Бьянка. - Нет, нет, ваша милость, госпожа Изабелла - особа совсем не такого склада, как вы думаете. Конечно, при вас она то и дело вздыхала и поднимала глаза к небу, потому что знала, что вы святая, но стоило вам повернуться к ней спиной...

- Ты клевещешь на нее, - прервала Матильда. - Изабелла не лицемерка: она в должной мере набожна, но никогда не притворялась, что призвана вступить на стезю, к которой на самом деле не испытывает склонности. Напротив, она всегда противилась моему стремлению уйти в монастырь; и хотя, признаюсь, я смущена тем, что она совершила свой побег втайне от меня, хотя дружба, связывающая нас, не позволяла ожидать от нее такого поступка, я не могу забыть, с какой неподдельной горячностью она всегда оспаривала мое намерение надеть на себя монашеское покрывало: она хотела видеть меня замужем, несмотря на то что за мной пришлось бы дать приданое, а это нанесло бы ущерб ее и моего брата детям. Ради нее я хочу думать хорошо об этом молодом крестьянине.

- В таком случае вы полагаете все же, что они питают друг к другу взаимную симпатию, - сказала Бьянка, но больше ничего не успела произнести, потому что вошел слуга и объявил, что госпожу Изабеллу нашли.

- Где же она? - живо отозвалась Матильда.

- Укрылась в церкви святого Николая, - ответил слуга. - Отец Джером сам принес это известие. Он сейчас внизу с его светлостью князем.

- А где моя мать? - спросила Матильда.

- В своих покоях, госпожа моя, - ответил слуга. - Она уже спрашивала о вас.

Манфред поднялся, как только забрезжил свет, и отправился в покои Ипполиты, чтобы узнать, нет ли у нее каких-либо известий об Изабелле. В то время когда он выспрашивал ее, ему доложили, что отец Джером желает говорить с ним. Не подозревая истинной причины его появления и зная, что через посредство этого монаха Ипполита совершала богоугодные дела, Манфред приказал впустить отца Джерома с намерением оставить его с Ипполитой вдвоем и продолжать тем временем розыски Изабеллы.

- У вас дело ко мне или к княгине? - спросил он монаха.

- К обоим, - ответствовал божий слуга.

- А госпожа Изабелла, известно вам что-нибудь о ней? - нетерпеливо спросил Манфред.

- Она у алтаря святого Николая, - отвечал Джером.

- Это не касается Ипполиты, - с некоторой неуверенностью в голосе сказал Манфред. - Пойдемте в мои покои, отец, и там вы сообщите мне, каким образом Изабелла очутилась в церкви.

- Нет, ваша светлость, - заявил прямодушный монах, укротив своим твердым, не допускающим возражений тоном своеволие Манфреда, который не мог не почитать этого человека, наделенного добродетелями святых праведников. У меня есть поручение, относящееся к вам обоим, и, с соизволения вашей светлости, я изложу его в присутствии вас обоих, но прежде я должен осведомиться у княгини, известно ли ей, по какой причине госпожа Изабелла покинула ваш замок.

- Нет, клянусь моей бессмертной душой, нет! - воскликнула Ипполита. Неужели Изабелла утверждает, что я причастна к ее побегу?

- Отец монах, - сказал, прерывая ее, Манфред. - Я питаю должное уважение к вашему сану, но здесь я верховный властитель, и я не потерплю вмешательства бесцеремонного священника во что бы-то ни было, касающееся жителей этого замка. Если у вас есть что рассказать мне, следуйте за мной в мои покои - я не имею обыкновения посвящать мою жену в секретные дела княжества: женщине не положено заниматься ими.

- Ваша светлость, - сказал благочестивый старец, - я не из тех, кто вторгается в семейные тайны. Моя священная обязанность - способствовать умиротворению, разрешать споры, проповедовать покаяние и учить людей обуздывать непокорные страсти. Я прощаю вам, ваша светлость, обидные слова, с которыми вы обратились ко мне. Я знаю свой долг и являюсь исполнителем воли более могущественного государя, чем Манфред. Внемлите ему, ибо это он речет моими устами.

Манфред, чье самолюбие было уязвлено, задрожал от ярости. На лице Ипполиты было написано изумление и нетерпеливое желание узнать, чем все это кончится, однако почтение к Манфреду было в ней сильнее всех прочих чувств и заставляло ее молчать.

- Госпожа Изабелла, - заговорил снова Джером, - кланяется его светлости господину Манфреду и ее светлости госпоже Ипполите; она благодарит обоих вас за доброе отношение к ней в вашем замке; она глубоко скорбит о смерти вашего сына и о том, что ей на долю не выпало счастье стать дочерью столь мудрых и благородных господ, которых она всегда будет почитать как своих родителей; она молит бога о прочности вашего союза и вашем совместном благополучии (Манфред при этих словах изменился в лице), но поскольку для нее стали невозможны родственные узы с вами, она испрашивает вашего согласия на ее пребывание в святилище до той поры, пока не получит известий от своего отца или же, если подтвердится слух о его смерти, не окажется свободной, с одобрения своих опекунов, распорядиться собой и вступить в достойный ее брак.

- Я не дам на это своего согласия, - заявил князь, - и настаиваю на ее безотлагательном возвращении в замок; я отвечаю за Изабеллу перед ее опекунами и не допущу, чтобы она находилась в чьих-либо руках, кроме моих собственных.

- Вашей светлости следовало бы подумать о том, насколько впредь это будет уместно, - возразил монах.

- Я не нуждаюсь в наставниках, - отрезал Манфред, багровея от злости. Поведение Изабеллы заставляет подозревать вещи весьма странного свойства. А этот молодой простолюдин, который был ее сообщником в побеге, если не причиной его...

- Причиной? - воскликнул, прерывая его, Джером. - Разве причиной ее побега был молодой человек?

- Это становится невыносимым! - вскричал Манфред. - Чтобы мне, в моем собственном дворце, перечил какой-то наглый монах! Мне все ясно: ты сам помог им вступить в любовную связь.

- Я стал бы молить небо обелить меня от этих обидных предположений, сказал Джером, - если бы, несправедливо меня обвиняя, вы сами, перед лицом совести своей, могли действительно усомниться в моей невиновности. Но сейчас я молю небо лишь о том, чтобы оно простило вам нанесенную мне обиду, и взываю к вашей светлости: оставьте госпожу Изабеллу спокойно пребывать в том священном месте, где она находится и где не подобает тревожить ее ум и душу такими суетными мирскими развлечениями, как разговоры о любви к ней какого-либо мужчины.

- Не ханжествуй тут передо мной, - сказал Манфред, - а лучше отправляйся обратно и верни Изабеллу к ее долгу.

- Мой долг заключается в том, чтобы препятствовать ее возвращению сюда, - ответил Джером. - Она сейчас там, где сироты и девственницы защищены всего надежнее от силков и ловушек этого мира; и только властью родного отца она может быть изъята оттуда.

- Я ей свекор, - воскликнул Манфред, - и требую ее к себе.

- Она хотела, чтобы вы были ее свекром, - сказал монах, - но небо воспротивилось этому браку и навсегда расторгло все связи между вами. И я заявляю вашей светлости...

- Остановись, дерзкий монах, страшись моего гнева! - вскричал Манфред.

- Святой отец, - вмешалась Ипполита, - вы, по своему положению, должны говорить, не взирая на лица, так, как вам велит ваш долг, но мой долг - не слушать ничего такого, что, по усмотрению моего повелителя, не должно достигать моих ушей. Следуйте за князем в его покои, я же удалюсь в мою молельню, где буду молить пресвятую деву наставить вас своими благими советами и вернуть моему супругу его обычное спокойствие и мягкосердечие.

- О, благородная душа! - воскликнул Джером и добавил: - Князь, я готов следовать за вами.

Манфред, сопровождаемый монахом, прошел в свои покои и, затворив дверь, сказал:

- Я вижу, отец мой, что Изабелла ознакомила вас с моими намерениями. Теперь слушайте мое решение и повинуйтесь. Весьма настоятельные государственные соображения, безопасность моей особы и моего народа требуют, чтобы у меня был сын. Безнадежно было бы ждать наследника от Ипполиты, и потому я остановил свой выбор на Изабелле. Вы должны не только доставить ее обратно, но сделать и нечто большее. Я знаю, сколь много значат ваши мнения для Ипполиты: образ ее мыслей всецело зависит от вас. Я признаю, что она безупречная женщина: душа ее устремлена к небесам и презирает ничтожное величие мира сего; вы в состоянии совсем освободить ее от тягот мирской жизни. Убедите ее дать согласие на расторжение нашего брака и уйти

в монастырь - она сможет, если захочет, сделать богатое пожертвование любой обители по ее выбору, и у нее будут возможности одарять ваш орден настолько щедро, насколько она или вы могли бы пожелать. Таким образом вы отвратите бедствия, которые нависли над нашими головами, и за вами будет заслуга спасения княжества Отранто от грозящей ему гибели. Вы человек благоразумный, и, хотя по причине горячности моего нрава у меня вырвалось несколько неподобающих выражений, я почитаю вашу добродетель и желал бы быть обязанным вам спокойной жизнью и сохранением моего рода.

- Да свершится воля господня! - ответил монах. - Я лишь недостойное его орудие. Моими устами возглашает он тебе, князь, что неправедны умыслы твои. Обиды добродетельной Ипполиты достигли божьего престола, откуда на мир нисходит сострадание. Через меня само небо порицает тебя за прелюбодейное намерение отринуть ее; оно предостерегает тебя от дальнейших попыток привести в исполнение кровосмесительный умысел в отношении твоей нареченной дочери. Господь, спасший ее от твоего неистовства, которому ты предался в то время, когда недавно постигшая твой дом кара должна была бы исполнить тебя другими мыслями, не оставит ее и впредь своим попечением. Даже я, бедный и недостойный инок, способен защитить ее от учиняемого тобой насилия, - и как я ни грешен перед господом и как жестоко ни унижен тобой, обвинившим меня в содействии какой-то любовной связи, я презираю соблазны, коими тебе заблагорассудилось искушать мою честность. Я предан моему ордену; я почитаю набожные души; я уважаю благочестие твоей супруги, но я не обману питаемого ею ко мне доверия и не стану служить даже делу церкви гнусным и греховным угодничеством перед сильными мира сего. Вот уж поистине: благо государства зависит от того, будет ли у вашей светлости сын! Небо насмехается над близорукими расчетами человека. Мог ли еще вчера утром чей-либо род сравниться с великим, процветающим домом Манфреда? А где теперь юный Конрад? Я чту ваши слезы, князь, но не хочу останавливать их: пусть они текут! Они больше весят в глазах господа и больше могут способствовать благу ваших подданных, нежели брак, основанный на плотской страсти или на политическом расчете, союз, который никогда не мог бы принести счастье. Скипетр, перешедший от рода Альфонсо к вашему роду, не может быть сохранен союзом, которого никогда не допустит церковь. Если волей всевышнего предначертано исчезновение имени Манфреда, примиритесь, государь, с этим непререкаемым решением; тогда вы заслужите себе венец нетленный. Пойдемте же, ваша светлость - печаль ваша для меня отрадна, - вернемся к княгине: она не осведомлена о ваших намерениях, да и я ведь тоже не имел в виду ничего, кроме как предостеречь вас. Вы видели, с каким кротким терпением, с какой стойкостью, порожденной ее любовью к вам, она слушала наш разговор и отказалась слушать далее, когда вина ваша могла полностью открыться ей. Я знаю, что она жаждет прижать вас к своей груди, и заверяю вас, что чувства ее к вам неизменны.

- Отец мой, - сказал князь, - вы неверно толкуете мое раскаяние. Я искренне чту добродетели Ипполиты; я считаю ее святой и хотел бы, чтобы узы, связующие нас, принесли исцеление моей душе; но увы, почтенный отец, вы не знаете самых мучительных терзаний моей совести: порой у меня закрадываются сомнения в законности нашего союза: Ипполита - моя родственница в четвертом колене! Правда, нам была дана диспенсация; но, кроме этого, мне стало известно, что она была ранее помолвлена с другим. Вот что лежит камнем у меня на сердце! Незаконность нашего брака и является, как я думаю, причиной постигшей меня божьей кары, то есть смерти Конрада! Облегчите же мою совесть, снимите с нее это тяжкое бремя: расторгните наш брак и завершите тем самым угодное богу преображение моей души, которое уже началось благодаря вашим благочестивым увещаниям.

Мучительная боль пронзила сердце монаха, когда он увидел, какую уловку измыслил коварный князь. Он дрожал за Ипполиту, чувствуя, что судьба ее решена; и он боялся того, что Манфред, утратив надежду на возвращение Изабеллы, но столь же нетерпеливо желая приобрести наследника, обратит свои взоры на другую женщину, которая, возможно, u противность Изабелле, не устоит перед таким соблазном, как высокое положение Манфреда. Некоторое время святой отец пребывал в размышлении. Наконец, придя к мысли, что единственная надежда состоит в затяжке дела, он решил, что самым разумным будет не дать Манфреду окончательно отчаяться в возможности заполучить обратно Изабеллу. Что же касается ее самой, то монах был уверен, что из отвращения к Манфреду и любви к Ипполите она будет следовать ему во всем до тех пор, пока церковь не обрушит громы своего осуждения на задуманный князем развод. Приняв такой план, отец Джером, будто бы сильно встревоженный сомнениями Манфреда, сказал наконец:

- Ваша светлость, я подумал над тем, что вы мне сейчас открыли, и если действительно истинной причиной испытываемого вами резкого отчуждения от добродетельной супруги вашей является неспокойная совесть, избави меня бог от того, чтобы я еще больше ожесточил ваше сердце. Церковь - это прощающая мать; поведайте ей о своих горестях; она одна может пролить бальзам утешения в вашу душу, и либо она успокоит вашу совесть, либо признает, после тщательного изучения, основательность ваших сомнений и освободит вас от уз этого брака, тем самым дозволяя вам законным образом продолжить свой род. В последнем случае, если возможно будет получить согласие госпожи Изабеллы...

Тут Манфред, обрадовавшись этому внезапному обороту дела, решил, что добрый старик переубежден его хитроумными доводами или же был поначалу так запальчив только для виду, и снова принялся сыпаты щедрые посулы на тот случай, если отец Джером, поразмыслив еще, поможет осуществлению его планов. Благоразумный монах не стал разочаровывать его, хотя был исполнен твердой решимости противостоять его намерениям, а не содействовать им.

- Поскольку мы теперь достигли обоюдного понимания, - сказал в заключение Манфред, - я надеюсь, отец мой, что вы не откажетесь ответить мне на один вопрос: кто этот юноша, которого я обнаружил в подземелье? Он, по-видимому, причастен к побегу Изабеллы. Скажите мне правду - он ее любовник? Или он наперсник какого-то третьего лица, пылающего страстью к Изабелле? Мне часто казалось, что Изабелла равнодушна к моему сыну: теперь у меня в памяти всплывает тысяча обстоятельств, подтверждающих это подозрение. Она сама настолько сознавала это, что во время нашего разговора с ней в галерее опередила мои подозрения и стала оправдываться от возможного обвинения в холодности к Конраду.

Монах знал о юноше только то, что ему успела рассказать Изабелла, и не имел никакого представления, что с ним сталось потом. Недостаточно приняв во внимание неистовый нрав Манфреда, он подумал, что недурно было бы посеять в его душе семена ревности: впоследствии эта ревность может обернуться на пользу правому делу - предубедить Манфреда против Изабеллы, если он будет все же домогаться союза с ней, либо направить его по ложному следу, заняв его мысли мнимой интригой, которая отвлечет его от новых попыток осуществить свои намерения. Избрав такую неудачную тактику, монах ответил Манфреду в том смысле, что допускает наличие каких-то отношений между Изабеллой и этим юношей. Князь, чьим страстям немного нужно было топлива, чтобы раскалиться добела, впал в ярость от предположения Джерома. С криком "Клянусь, я распутаю эти козни!" он внезапно покинул монаха, наказав дожидаться его возвращения и, поспешно пройдя в парадную залу замка, велел доставить к нему молодого крестьянина.

- Закоренелый обманщик! - прогремел он, как только юноша предстал перед ним. - Ты и сейчас будешь бахвалиться своим правдолюбием? Значит, ты обнаружил затвор подъемной двери только благодаря провидению да еще лунному свету? Рассказывай, дерзкий, кто ты и как давно ты знаком с молодой госпожой, и позаботься о том, чтобы ответы твои были не такими уклончивыми, как прошлой ночью, иначе пытки вырвут у тебя правду.

Молодой человек понял, что его участие в побеге девушки раскрыто, и, решив, что теперь уже его слова не смогут ни помочь, ни повредить ей, сказал:

- Я не обманщик, государь, и ничем не заслужил, чтобы меня позорили такими речами. Прошлой ночью я ответил на все вопросы вашей светлости так же правдиво, как буду отвечать сейчас, и это будет не из страха перед вашими пытками, а потому, что душе моей противна всякая ложь. Благоволите же повторить ваши вопросы, государь: я готов, в меру моих возможностей, дать вам на них исчерпывающий ответ.

- Ты знаешь, на какие вопросы я жду ответа, и тебе нужно только протянуть время, чтобы найти для себя какую-либо лазейку. Говори прямо: кто ты такой и как давно знает тебя молодая госпожа!

- Я батрак из соседней деревни, - ответил крестьянин, - зовут меня Теодор. Молодая госпожа впервые увидела меня минувшей ночью в подземелье: до этого я никогда не попадался ей на глаза.

- Я могу и поверить и не поверить этому, - сказал Манфред. - Но я хочу раньше услышать твой рассказ до конца, а потом уже расследую, сколько в нем правды. Скажи мне, какой причиной объяснила тебе молодая госпожа свой побег? Твоя жизнь зависит от того, как ты ответишь на этот вопрос.

- Она сказала мне, - ответил Теодор, - что находится на краю гибели и если не сможет бежать из замка, то через несколько минут станет несчастной навсегда.

- И тебе достаточно было столь слабого основания, как слова глупой девчонки, чтобы ты отважился вызвать мое неудовольствие?

- Я не страшусь ничьего неудовольствия, - молвил Теодор, - когда женщина, попавшая в беду, отдает себя под мою защиту.

Во время этого допроса Матильда в сопровождении Бьянки направлялась в покои Ипполиты. Путь их лежал через закрытую галерею с решетчатыми окнами, проходившую по верху залы, где сейчас сидел Манфред. Услышав голос отца и увидев собравшихся вокруг него слуг, Матильда остановилась, желая узнать, что там происходит. Почти сразу же молодой узник завладел ее вниманием. Достойный и сдержанный тон, которым он отвечал, смелость его последнего ответа - первых явственно услышанных ею слов - расположили Матильду в его пользу. Вся внешность его была благородной, красивой и представительной, несмотря даже на то положение, в котором он сейчас находился. Но особенно поразили Матильду черты его лица: она не могла оторвать от них глаз.

- О, боже! - тихо произнесла она. - Не грезится ли мне это, Бьянка? Ты не находишь, что этот юноша похож как две капли воды на портрет Альфонсо в галерее?

Больше ничего она не смогла сказать, потому что голос ее отца с каждым словом становился все громче.

- Эта выходка, - говорил Манфред, - превосходит все твои прежние дерзости. Ты испытаешь на себе всю силу моего гнева, к которому осмеливаешься относиться с таким пренебрежением. Хватайте и вяжите его! обратился он к слугам. - Первое, что узнает беглянка о своем защитнике, будет то, что ради нее он поплатился головой.

- Твоя несправедливость ко мне, - сказал Теодор, - убеждает меня, что я сделал доброе дело, избавив молодую госпожу от твоей тирании. Пусть она будет счастлива, что бы ни произошло со мной.

- Он ее любовник! - в ярости вскричал Манфред. - Простой крестьянин перед лицом смерти не может быть одушевлен такими чувствами. Скажи, скажи мне, безрассудный юноша, кто ты, или дыба заставит тебя выдать твою тайну.

- Ты уже грозил мне смертью, - ответил молодой человек, - за правду, которую я сказал тебе. Если это вся награда, какой я могу ожидать за искренность, то я не склонен далее удовлетворять твое пустое любопытство.

- Так ты не станешь говорить? - спросил Манфред.

- Не стану, - ответил юноша.

- Тащите его во двор! - приказал князь. - Я хочу немедленно увидеть, как голова его слетит с плеч.

При этих словах Манфреда Матильда лишилась чувств. Бьянка испустила вопль отчаяния и принялась кричать:

- На помощь, на помощь! Молодая госпожа при смерти!

Услыхав эти крики, Манфред вскочил с места со словами: "Что это, что случилось?" Тот же вопрос сорвался с уст молодого крестьянина, которого ужаснули слова Бьянки, но Манфред велел сейчас же вывести его во двор для казни, которая, предупредил он, состоится немедленно, как только он выяснит причину воплей служанки. Когда князю доложили в чем дело, он отмахнулся, сказав, что это пустые женские страхи, и, велев перенести Матильду в ее покои, выбежал во двор, где подозвал к себе одного из стражей, а Теодору приказал стать на колени и приготовиться к тому, чтобы принять роковой удар.

Неустрашимый юноша встретил жестокий приговор со смирением, тронувшим сердца всех присутствующих, кроме Манфреда. Больше всего Теодор хотел сейчас получить разъяснение услышанных им страшных слов "Молодая госпожа при смерти", но, полагая, что речь шла о беглянке, и опасаясь навлечь на нее еще большую ярость Манфреда, воздержался от вопросов. Единственная милость, которую он позволил себе испросить, заключалась в разрешении исповедаться священнику и получить отпущение грехов. Манфред, надеясь узнать через посредство исповедника тайну молодого человека, охотно согласился удовлетворить эту просьбу и, будучи уверен, что отец Джером теперь на его стороне, велел призвать его, дабы тот выслушал исповедь приговоренного. Монах, не предвидевший ужасных последствий, которые повлек за собой его ошибочный шаг, пал на колени перед князем и стал заклинать его всем, что есть во вселенной святого, не проливать невинной крови. Он жестоко бранил себя за лишние слова, сказанные им, всячески пытался обелить юношу, одним словом, употребил все средства, чтобы усмирить ярость тирана. Отнюдь не умиротворенный, а, напротив, еще более разгневанный заступничеством священника, подозревая в обмане уже обоих, поскольку Джером отрекся от сказанного им прежде, Манфред приказал ему исполнить свою обязанность и предупредил, что не позволит приговоренному затянуть исповедь дольше нескольких минут.

- А мне и нужно лишь несколько минут, - сказал молодой смертник. Грехи мои, благодарение богу, немногочисленны: их у меня не больше, чем может быть у всякого в моем возрасте. Осушите ваши слезы, дорогой отец, и поторопимся: этот мир полон зла, и у меня нет причин сожалеть, что я расстаюсь с ним.

- О, несчастный юноша! - воскликнул Джером. - Как можешь ты терпеть меня рядом с собой? Я твой убийца! Я погубил тебя!

- Я от всей души даю вам такое же полное прощение, какое сам надеюсь получить у господа. Выслушайте мою исповедь, святой отец, ж благословите меня.

- Но разве могу я приготовить тебя, как должно, к переходу в иной мир! - воскликнул Джером. - Ведь душа твоя не может быть спасена, если ты не простишь своих врагов, а можешь ли ты простить этого нечестивого человека?

- Могу, - ответил Теодор. - Я прощаю его.

- Даже это не трогает тебя, жестокий властитель? - воскликнул монах.

- Я послал за тобой, чтобы ты исповедал приговоренного, а не защищал его, - сухо сказал Манфред. - Ты сам же и навлек на него мой гнев: пусть теперь на твою голову падет его кровь.

- Да, на мою, на мою! - вскричал в отчаянье добросердечный монах. - Ни ты, ни я никогда не будем там, куда скоро вступит этот богом благословенный юноша.

- Поторопись, - сказал Манфред. - Хныканье священников трогает меня не больше, чем женские вопли.

- Как! - воскликнул юноша. - Неужели моя судьба - причина того, что я слышал там в зале? Неужели молодая госпожа снова в твоей власти?

- Ты вновь распаляешь мой гнев, - сказал Манфред. - Готовься к смерти, ибо наступает твоя последняя минута.

В юноше все больше росло негодование против Манфреда и одновременно его глубоко трогало горе, которое, как он видел, охватило сейчас не только монаха, но всех свидетелей этой сцены. Однако ничем не обнаруживая своих чувств, он сбросил с себя колет, расстегнул ворот л преклонил колени для молитвы. Когда он опускался наземь, рубашка соскользнула с его плеча, открыв на нем алый знак стрелы.

- Боже милостивый! - вскричал как громом пораженный монах. - Что я вижу? Дитя мое, мой Теодор!

Трудно вообразить себе - не то что описать, - каково было всеобщее потрясение. Слезы вдруг перестали течь по щекам присутствующих - не столько от радости, сколько от изумления. Люди воззрились на своего господина, словно глазами вопрошая его, что надлежит им чувствовать. На лице юноши попеременно выражались удивление, сомнение, нежность, уважение. Скромно и сдержанно принимал он бурные изъявления радости со стороны старика, который, проливая слезы, обнимал и> целовал его; но он боялся отдаться надежде и, с достаточным уже основанием полагая, что Манфред по природе своей неспособен на жалость, бросил взгляд на князя, как бы говоря ему: "Неужели и такая сцена может оставить тебя бесчувственным?"

Однако сердце Манфреда не было все же каменным. Изумление погасило в князе гнев, но гордость не позволяла еще ему признаться, что и он тронут происшедшим. Он даже сомневался, не было ли совершившееся открытие выдумкой монаха ради спасения юноши.

- Что все это значит? - спросил он. - Как может он быть твоим сыном? Согласуется ли с твоим саном и со святостью твоего поведения признание, что этот крестьянский отпрыск - плод твоей незаконной любовной связи с какой-то женщиной?

- О, господи! - вздохнул старик. - Ужели ты сомневаешься в том, что он мое порождение? Разве мог бы я так горевать из-за него, не будь он моим родным сыном? Смилуйся, добрый государь, смилуйся над ним, а меня унизь, как тебе будет угодно.

- Смилуйтесь, - закричали слуги, - смилуйтесь ради этого доброго человека!

- Молчите! - властно приказал Манфред. - Я должен узнать побольше, прежде чем расположусь простить его. Пащенок святого необязательно должен и сам быть святым.

- Несправедливый властитель, - сказал Теодор, - не отягчай оскорблениями свою жестокость. Если я действительно сын этого почтенного человека, то знай, что хотя я не князь, подобно тебе, но кровь, текущая в моих жилах...

- Да, - сказал монах, прерывая его, - в нем благородная кровь, и он отнюдь не такое ничтожное создание, каким вы, государь, считаете его. Он мой законный сын, а Сицилия может похвалиться немногими домами, которые древнее дома Фальконара... Но, увы, мой государь, какое значение имеет кровь, какое значение имеет знатность? Все мы пресмыкающиеся, жалкие, грешные твари. И только милосердие отличает нас от праха, из которого мы вышли и в который должны вернуться.

- Прекратите на время свою проповедь, - сказал Манфред. - Вы забыли, что больше вы не брат Джером, а граф Фальконара. Изложите мне свою историю, после этого у вас будет предостаточно времени для нравоучительных рассуждений, если вам не посчастливится добиться помилования для этого дерзкого преступника.

- Пресвятая богородица! - воскликнул монах. - Возможно ли, чтобы ваша светлость отвергли мольбу отца пощадить жизнь его единственного детища, вновь обретенного после стольких лет? Попирайте меня ногами, государь, издевайтесь надо мной, мучьте меня, лишите меня жизни, - только пощадите моего сына!

- Теперь ты в состоянии понять, - сказал Манфред, - что значит утратить единственного сына! - Не прошло и часа, как ты проповедовал мне смирение: мой дом-де должен погибнуть, если такова воля судьбы... Но граф Фальконара...

- Увы, государь! - воскликнул Джером. - Я признаю, что оскорбил вас. Но не отягчайте страданий старика. Не ради своей гордыни умоляю я вас о спасении этого юноши, но ради памяти той необыкновенной женщины, что произвела его на свет... Она... она умерла, Теодор? Род, семья... Нет, я и не помышляю о таких суетных вещах... Это говорит сама природа...

- Душа ее давно уже среди блаженных, - сказал Теодор.

- О, как же это случилось? - вскричал Джером. - Расскажи мне... Нет, не надо... Она счастлива... Ты теперь моя единственная забота! Жестокий господин! Согласен ли ты наконец милостиво даровать мне жизнь моего бедного мальчика?

- Возвращайся в свой монастырь, - ответил Манфред, - и приведи сюда беглянку. Повинуйся мне и во всем прочем, про что я тебе говорил, и я обещаю тебе взамен жизнь твоего сына.

- О государь! - вскричал Джером. - Ужели за спасение дорогого моего мальчика я должен заплатить своей честью?

- За меня? - воскликнул Теодор. - Нет, лучше тысячу раз умереть, чем запятнать твою совесть! Чего требует от тебя этот тиран? Значит, девушка еще не в его власти? Тогда защити ее, почтенный старец, и пусть вся тяжесть его гнева падет на меня!

Джером попытался сдержать пыл негодующего юноши, но, прежде чем Манфред смог что-либо сказать в ответ, послышался конский топот, и внезапно заиграла медная труба, висевшая с наружной стороны замковых ворот. В тот же миг пришли в бурное движение траурные перья на заколдованном шлеме, все еще возвышавшемся в другом конце двора; они трижды низко наклонились вперед, как если бы незримый носитель шлема отвесил тройной поклон.

Глава III

Дурные предчувствия зашевелились в сердце Манфреда, когда он увидел колыханье перьев на чудесной каске и заметил, что они раскачиваются в такт со звуками медной трубы.

- Отец, - обратился он к Джерому, перестав называть его графом Фальконарой. - Что означают эти знамения? Если я согрешил... Перья стали раскачиваться еще сильней, чем прежде.

- О, я несчастный государь! - вскричал Манфред. - Святой отец! Прошу вас, окажите мне помощь своими молитвами.

- Ваша светлость, - сказал Джером, - господь, без сомнения, разгневан вашим глумлением над его слугами. Покоритесь же церкви и перестаньте преследовать носителей слова божия. Отпустите этого невинного юношу и научитесь уважать священный сан, коим я обяечен; с господом шутить нельзя: вы видите...

Труба зазвучала снова.

- Я признаю, что слишком поторопился, - сказал Манфред. - Отец, подойдите к смотровому окошку и спросите, кто у ворот.

- Вы даруете мне жизнь Теодора? - спросил монах.

- Да, да, - ответил Манфред, - но пойдите же узнать, кто там снаружи.

Бросившись на шею сыну, Джером разразился потоком слез - так была переполнена его душа.

- Вы обещали мне пойти к воротам, - напомнил Манфред.

- Надеюсь, ваша светлость, - ответил монах, - вы не разгневаетесь на меня за то, что я замешкался, выражая свою благодарность вам этими идущими от самого сердца слезами.

- Идите, ваша милость, - сказал Теодор, - повинуйтесь государю. Я не стою того, чтобы вы ради меня гневали князя, медля исполнить его поручение.

Джером, подойдя к окошку, осведомился, кто находится за воротами, и получил ответ, что впуска требует герольд.

- Чей герольд? - спросил монах.

- Герольд Рыцаря Большого Меча, - ответил голос из-за ворот. - Я должен говорить с узурпатором княжества Отранто.

Джером возвратился к князю и не преминул передать ему слово в слово заявление герольда. При первых словах Джерома Манфреда охватил ужас, не затем, услышав, что его называют узурпатором, он снова разъярился, и к нему вернулась его отвага.

- Я узурпатор? Какой дерзкий негодяй смеет оспаривать мой титул? вскричал Манфред. - Уходите, отец, это не монашеское дело.

Я сам встречу этого самонадеянного человека. Идите в свой монастырь и подготовьте возвращение молодой госпожи; ваш сын останется заложником вашей верности: жизнь его будет зависеть от вашего повиновения.

- Боже правый! - воскликнул монах. - Ведь вы, государь, только что освободили мое дитя безо всяких условий - ужели вы так скоро забыли вмешательство сил небесных?

- Небо, - ответил Манфред, - не посылает герольдов оспаривать титулы законных государей. Я сомневаюсь даже и в том, что оно выражает свою волю через посредство монахов. Но это уже ваше дело, а не мое. Сейчас вы знаете, что мне угодно, и какому-то там наглому герольду не спасти будет вашего сына, если вы не возвратитесь с беглянкой.

Напрасно пытался святой муж возражать князю. Манфред велел выпроводить его из замка через задние ворота и закрыть их за ним; одновременно он приказал своим людям отвести Теодора на самый верх глухой башни и строго стеречь его там; при этом он едва разрешил отцу и сыну обнять друг друга на прощание.

Затем Манфред вернулся в главную залу и, воссев в царственной позе на своем троне, распорядился впустить к нему герольда.

- Так чего же хочешь ты от меня, дерзкий человек? - вопросил князь.

- Я пришел к тебе, Манфред, узурпатор княжества Отранто, - отвечал тот, - от прославленного и непобедимого Рыцаря Большого Меча: он от имени своего господина, маркиза Фредерика да Виченца, требует дочь этого владетельного князя, Изабеллу, которую ты низким, предательским способом заполучил в свои руки, подкупив ее вероломных опекунов во время его отсутствия; он требует также, чтобы ты отказался от княжества Отранто, которое ты похитил у названного маркиза Фредерика, являющегося ближайшим по крови родственником последнего законного владетеля этого княжества, Альфонсо Доброго. Если ты не выполнишь без промедления этих требований, рыцарь вызывает тебя на смертельный поединок.

С этими словами герольд бросил к ногам Манфреда свой жезл.

- А где тот хвастун, что послал тебя? - спросил Манфред.

- Мой господин находится на расстоянии одной лиги отсюда, - ответил герольд. - Он направляется сюда с намерением заставить тебя удовлетворить требования его повелителя, ибо он - истинный рыцарь, а ты - узурпатор и насильник.

Хотя этот вызов был крайне оскорбителен, Манфред рассудил, что ему не стоит гневить маркиза. Он знал, насколько хорошо обоснованы притязания Фредерика, и услышал о них теперь не в первый раз. Предки Фредерика приняли титул князей Отранто после смерти Альфонсо Доброго, не оставившего прямых наследников, но Манфред, его отец и дед были слишком сильны, чтобы дом Виченца мог лишить их прав владения княжеством. Фредерик, доблестный и куртуазный рыцарь, женился по любви на юном прекрасном создании, но жена его, произведя на свет Изабеллу, умерла. Ее смерть так подействовала на Фредерика, что он, взяв крест, отправился в Святую землю; там он был ранен в схватке с неверными, взят в плен и считался погибшим. Когда это известие дошло до Манфреда, он подкупил опекунов Изабеллы, и те доставили ее к нему для заключения брака между нею и его сыном Конрадом, что должно было, по мысли Манфреда, удовлетворить притязания обоих домов. Эта же цель толкнула его после смерти Конрада на внезапное решение самому жениться на Изабелле, и по тем же соображениям он счел нужным теперь постараться получить согласие Фредерика на этот брак. Избранная Манфредом тактика навела его на мысль пригласить воителя, явившегося защищать дело Фредерика, в замок, где он не мог бы узнать о бегстве Изабеллы, ибо князь собирался строго-настрого запретить своим слугам рассказывать об этом кому-либо из свиты рыцаря.

- Герольд, - сказал Манфред, когда эти мысли окончательно созрели в его голове, - возвращайся к своему господину и скажи ему, что,, прежде чем наш спор будет разрешен мечами, Манфред хотел бы поговорить с ним. Передай, что его просят пожаловать в замок и что здесь ему и сопровождающим его людям будет оказан любезный прием и обеспечена полная безопасность - порукой этому мое слово, ибо я истинный рыцарь. Если мы не сможем уладить нашу ссору полюбовно, он - клянусь в этом - покинет замок без всяких помех и получит полное удовлетворение в честном бою, и да помогут мне господь бог и святая троица!

Герольд трижды поклонился и вышел.

Пока проходила эта беседа, множество противоречивых чувств теснилось в душе Джерома. Страшась за жизнь сына, он прежде всего подумал, что следует убедить Изабеллу вернуться в замок.

Но почти в такой же степени ужасала его мысль о возможном браке Изабеллы с Манфредом. Он боялся безграничной покорности Ипполиты воле ее господина, и хотя он не сомневался, что сможет, воззвав к ее благочестию, внушить ей отказ от развода (если получит доступ к ней), все же и в этом случае, узнай Манфред, что помеха исходит от него, судьба Теодора была бы такой же плачевной. Джерому не терпелось поскорее узнать, откуда явился герольд, без обиняков оспоривший титул Манфреда, и вместе с тем он сознавал, что ему необходимо быть сейчас в монастыре, чтобы Изабелла не могла отправиться куданибудь дальше и ему не был вменен в вину ее побег. Со смятенной душой вернулся он в свою обитель, не ведая, как ему следует поступать. Монах, встретивший Джерома у входа и обративший внимание на его печальный вид, сказал ему:

- Увы, брат мой, значит, это правда, что мы утратили нашу добрую княгиню Ипполиту?

Содрогнувшись, святой муж вскричал:

- Что ты имеешь в виду, брат мой? Я иду сейчас прямо из замка и оставил там княгиню в добром здравии.

- Четверть часа тому назад, - ответил его собеседник, - Мартелли проходил мимо монастыря по дороге в замок и сообщил нам, что ее светлость скончалась. Все братья отправились в часовню молиться за то, чтобы душа ее без мук перешла в лучший мир, а мне поручили дожидаться твоего возвращения. Они знают, как сильна твоя преданность этой благочестивой женщине, и их тревожит, что ты примешь печальное известие очень близко к сердцу, - ведь и у всех нас есть основания оплакивать ее: она была матерью для нашей обители. Но все мы в этой жизни - только паломники; не должно нам роптать - все мы последуем за нею! И да будет наша кончина подобна кончине этой женщины!

- Добрый брат мой, ты в странном заблуждении, - сказал Джером. - Говорю тебе: я иду из замка и оставил там княгиню в добром здравый. Где госпожа Изабелла?

- Бедная девушка! - воскликнул монах. - Я сообщил ей печаль?иое известие и порадел о ее духовном утешении: напомнил ей о бренности нашего смертного существования и посоветовал принять монашество, приведя в пример благочестивую государыню Санчу Арагонскую.

- Твое рвение похвально, - нетерпеливо прервал его Джером, - но в настоящее время в нем нет надобности. С Ипполитой не стряслось ничего дурного - во всяком случае я молю об этом господа и верю, что так оно и есть. Я не слышал ни о чем таком, что могло бы вызвать какие-либо опасения. Однако боюсь, что решимость князя... Так где же, брат мой, госпожа Изабелла?

- Не знаю, - отвечал монах. - Она долго плакала, затем сказала, что пойдет в свою горницу.

Джером тотчас же оставил своего собрата и поспешил к Изабелле, но горница ее была пуста. Он спросил монастырских слуг, но не смог узнать о ней ничего. Напрасно искал он ее по всему монастырю и в церкви и разослал людей по окрестностям расспрашивать везде и повсюду, не видел ли ее кто-нибудь. Все было бесполезно. Нельзя описать словами смущение и растерянность этого доброго человека. Он предположил, что Изабелла, подозревая Манфреда в умерщвлении жены, всполошилась и сразу же покинула монастырь, чтобы надежнее укрыться в каком-нибудь более потаенном месте. Этот новый побег, думал он, наверно, разъярит Манфреда до крайности. Известие о смерти Ипполиты, хотя оно и представлялось совершенно неправдоподобным, еще больше усиливало смятение Джерома; и хотя исчезновение Изабеллы ясно говорило об ее отвращении к браку с Манфредом, Джером не мог почерпнуть для себя в этом утешения, ибо это угрожало жизни его сына. Он решил вернуться в замок вместе с несколькими братьями, которые могли бы удостоверить его невиновность перед Манфредом и, в случае необходимости, также ходатайствовать за Теодора.

Тем временем князь, выйдя во двор, приказал настежь распахнуть ворота замка и впустить неизвестного рыцаря с его свитой. Через несколько минут кортеж вступил в замок. Впереди ехали два вестника с жезлами. Затем следовал герольд, сопровождаемый двумя пажами и двумя трубачами. За ними - сотня пеших ратников, сопровождаемых таким же числом конных. Потом - пятьдесят слуг, одетых в алое и черное - цвета рыцаря. Затем верхом на коне, ведомом под уздцы двумя герольдами, - знаменосец с разделенным на четыре поля стягом, як котвром были изображены гербы домов Виченца и Отранто - каковое обстоятельство весьма уязвило Манфреда, решившего, однако, не давать воли своему негодованию. Потом еще два пажа. Исповедник рыцаря, перебирающий четки. Снова пятьдесят слуг, одетых так же, как и предыдущие. Два рыцаря, закованные в доспехи, с опущенными забралами, - спутники главного рыцаря. Оруженосцы этих рыцарей со щитами и эмблемами. Оруженосец главного рыцаря. Сотня дворян, несущих огромный меч и, казалось, изнемогающих под его тяжестью.

Сам рыцарь на гнедом скакуне, в доспехах с головы до ног, с копьем на плече и опущенным забралом на шлеме, над которым поднимался высокий султан из алых и черных перьев. Пятьдесят пеших ратников с трубами и барабанами завершали процессию, которая расступилась, освобождая место для главного рыцаря.

Подъехав к воротам, рыцарь остановился, а герольд, продвинувшись еще немного вперед, повторил слова вызова. Взор Манфреда был прикован к гигантскому мечу, и казалось, будто он и не услышал картеля; но вскоре внимание его было отвлечено резкими порывами ветра, поднявшегося у него за спиной. Он обернулся и увидел, что перья на заколдованном шлеме находятся в том же странном волнении, что и прежде. Нужна была неустрашимость Манфреда, чтобы не пасть окончательно духом от совокупности этих обстоятельств, которые, казалось, все вместе возвещали его погибель. Но, считая недопустимым выказать малодушие перед пришельцами и сразу утратить славу человека мужественного, он твердо сказал:

- Почтенный рыцарь, кто бы ты ни был, я приветствую тебя в моем замке. Если ты из числа смертных, мы померяемся с тобой доблестью, а если ты истинный рыцарь, то с презрением отвергнешь колдовство как средство добиться своих целей. Небо ли, ад ли посылает эти знамения - Манфред верит в правоту своего дела и в помощь святого Николая, который всегда покровительствовал его дому. - Спешись, почтенный рыцарь, и отдохни. Завтра мы встретимся в честном поединке, и да поддержит господь того из нас, кто более прав.

Рыцарь ничего не ответил, но, спешившись, последовал за Манфредом в большую залу замка. Когда они пересекали, двор, рыцарь, вдруг остановясь, устремил взор на чудесную каску, затем преклонил колени и несколько минут, видимо, молился про себя. Поднявшись, он подал знак князю, что готов следовать за ним дальше. Как только они вступили в залу, Манфред предложил незнакомцу снять доспехи, но тот отказался, покачав головой.

- Почтенный рыцарь, - сказал Манфред, - это неучтиво с твоей стороны, но, клянусь богом, я не хочу и не стану перечить тебе, и у тебя не будет повода для недовольства князем Отранто. Я не замышляю предательства; надеюсь, что и у тебя ничего подобного нет на уме; вот, возьми этот залог (Манфред снял с руки и отдал рыцарю кольцо): твои друзья и ты сам будете под охраной законов гостеприимства. Отдыхай здесь, пока не принесут пищи и питья для утоления голода и жажды; а я пойду распорядиться, чтобы с удобством разместили твою свиту, и вернусь к тебе.

Рыцарь и двое его товарищей поклонились, показывая этим, что принимают учтивое предложение Манфреда. Князь приказал препроводить свиту рыцаря в близлежащий странноприимный дом, который учредила Ипполита для паломников. Когда свита рыцаря обходила двор, направляясь к воротам, гигантский меч вдруг вырвался из рук тех, кто его нес, и, упав наземь напротив шлема, остался неподвижно лежать на этом месте. Манфред, уже почти нечувствительный к сверхъестественному, устоял и при виде этого нового чуда и, вернувшись в залу, где к тому времени было все готово для пира, пригласил своих безмолвных гостей к столу. Как ни скверно было у него на душе, он старался развеселить общество. Он задал гостям несколько вопросов, но те ответили на них не речью, а знаками. Они приподняли свои забрала лишь настолько, чтобы можно было есть, но и ели весьма умеренно.

- Господа, - сказал князь, - вы первые из всех моих гостей, которых я когда-либо потчевал в этих стенах, не пожелавшие снизойти до общения со мной; я думаю также, что не часто бывало, чтобы государи соглашались ставить на кон свои владения и свое достоинство, вступая в единоборство с безмолвными незнакомцами. Вы говорите, что явились сюда от имени Фредерика да Виченца; я всегда слышал, что он доблестный и учтивый рыцарь; и осмелюсь сказать, он никогда бы не стал почитать чем-то недостойным себя застольную беседу с человеком, равным ему по положению и достаточно известным своей боевой отвагой. И все-таки вы молчите - ну что ж! Пусть будет так: по законам гостеприимства и рыцарства вы под этой крышей хозяева и вольны поступать, как вам будет угодно, - но все же, налейте мне вина; вы не откажетесь осушить со мною заздравный кубок за ваших прекрасных дам?

Главный из трех рыцарей вздохнул, перекрестился и встал, намереваясь выйти из-за стола.

- Почтенный рыцарь, - обратился к нему Манфред, - то, что я сказал, было лишь шуткой; я не собираюсь никак стеснять вас: пусть все будет так, как вам того хочется. Если вы не расположены к веселью, давайте будем вместе грустить. Может быть, по вашему умонастроению как раз сейчас уместно поговорить о деле; тогда уйдем отсюда, и послушайте, что я хочу вам открыть: возможно, это придется вам больше по душе, нежели мои тщетные попытки развлечь вас.

Проведя затем троих рыцарей в один из внутренних покоев замка и затворив дверь, Манфред предложил гостям сесть и, обращаясь к главному из них, начал следующим образом:

- Вы явились ко мне, почтенный рыцарь, от имени маркиза да Виченца, насколько я понимаю, для того, чтобы потребовать возвращения его дочери. Изабеллы, которая была перед лицом святой церкви помолвлена с моим сыном, с согласия ее законных опекунов; а также для того, чтобы принудить меня отказаться от моих владений в пользу вашего господина, заявляющего себя ближайшим по крови родственником князя Альфонсо - да упокоит господь его душу! Я буду сперва говорить об этом втором вашем требовании. Вам, так же как и вашему господину, должно быть известно, что я унаследовал княжество Отранто от моего отца, дона Мануэля, а он от своего - дона Рикардо. Их предшественник Альфонсо умер бездетным в Святой земле и завещал свои владения моему деду, дону Рикардо, в награду за его верную службу.

При этих словах незнакомец отрицательно покачал головой.

- Почтенный рыцарь, - с сердцем сказал Манфред, - Рикардо был человеком отважным и прямодушным; и еще он был благочестивым человеком, тому свидетельство - соседняя церковь и два монастыря, основанные на его щедрые пожертвования. Ему особенно покровительствовал святой Николай... Мой дед был неспособен... Вы слышите, ваша милость, дон Рикардо был неспособен... Прошу прощения, вы покачали головой, и я немного сбился... Я чту память моего деда... Так вот, господа, мой дед удержал за собой это княжество, удержал благодаря своему мечу и покровительству святого Николая... Не отдал его никому и мой отец... Не отдам и я - а там будь что будет! Но Фредерик, ваш господин, - ближайший по крови наследник... Я согласился вверить мечам судьбу своего титула - разве пошел бы я на это, будь мой титул незаконным? Я мог бы спросить: где Фредерик, ваш господин? До нас дошла весть, что он умер в плену. А вы говорите, - вернее, ваши действия говорят об этом, - что он жив... Я не ставлю этого под сомнение - мог бы, господа, мог бы! - но не хочу. Другие на моем месте предложили бы Фредерику отвоевать свое наследство силой, если он сможет, они бы не согласились, чтобы их достоинство зависело от исхода одного поединка; они не покорились бы решению безмолвных незнакомцев. Простите меня, благородные господа, я слишком горяч, но вообразите себя в моем положении: разве вы сами, будучи отважными рыцарями, не вознегодовали бы если бы ваша честь и честь ваших предков подвергались сомнению? Однако вернемся к делу: вы требуете, чтобы я передал вам молодую госпожу Изабеллу... Но я должен спросить вас, господа, имеете ли вы право забрать ее от меня? Рыцарь кивнул головой.

- Что ж, берите ее! - продолжал Манфред. - Берите, раз вы имеете на это право; но могу ли я спросить вас, благородный рыцарь, даны ли вам по всей форме полномочия?

Рыцарь кивнул снова.

- Хорошо! - сказал Манфред. - Тогда послушайте, что я могу вам предложить; вы видите перед собой, благородные господа, несчастнейшего из людей! (Тут он заплакал). - Не откажите же мне в вашем сочувствии: я заслужил его, право, заслужил. Знайте, я утратил мою единственную надежду, мою радость, опору моего дома, - Конрад умер вчера утром.

Рыцари знаками выказали свое удивление.

- Да, господа, роковой жребий выпал моему сыну. Изабелла свободна.

- Значит, вы отдаете ее обратно? - вскричал, нарушив свое молчание, главный рыцарь.

- Еще немного терпения, прошу вас, - сказал Манфред. - Я с удовлетворением заключаю из этого свидетельства вашей доброй воли, что наш спор может быть улажен без кровопролития. Но мне необходимо сказать вам еще нечто, и толкает меня на это отнюдь не моя личная выгода. Вы видите перед собой человека, испытывающего отвращение от мира сего; с потерей сына я отрешился от земных забот. Власть и могущество больше не имеют цены в моих глазах. Я хотел бы с честью передать сыну скипетр, унаследованный мною от предков, - но, увы, теперь это невозможно! Сама жизнь настолько безразлична мне, что я с радостью принял ваш вызов; истинный рыцарь не может сойти в могилу более достойно, нежели погибнув при совершении одного из тех подвигов, которые ему назначены его призванием; какова бы ни была божья воля - я покоряюсь ей; ибо, увы, господа, я человек, отягченный многими горестями. Манфреду не в чем завидовать, - но вам, господа, без сомнения, известна моя история.

Рыцарь сделал отрицательный жест и, казалось, был заинтересовав тем, что скажет Манфред дальше.

- Возможно ли, - продолжал князь, - чтобы моя история была неведома вам? Разве вы не слышали ничего, относящегося ко мне и княгине Ипполите?

Рыцари покачали головой.

- Нет? Так слушайте же, господа. Вы считаете меня честолюбцем, но честолюбие, увы, складывается из более грубой материи. Будь я честолюбцем, я не испытывал бы столько лет мук совести, но я злоупотребляю вашим терпением; буду краток. Знайте же, что душа моя давно неспокойна из-за моего союза с княгиней Ипполитой. О, господа, если бы вы только были знакомы с этой превосходной женщиной! Если бы вы знали мои чувства к ней! Ведь я обожаю ее как возлюбленную и высоко ценю, как лучшего своего друга, - но, увы, человек не рождается на свет для, полного счастья! Княгиня разделяет мое беспокойство, и с ее согласия; я представил это дело на рассмотрение церкви, поскольку мы с ней состоим в таком родстве, при котором брак недопустим. Каждую минуту я жду окончательного решения, которое должно разъединить нас навсегда... Я уверен, вы сочувствуете мне... Я вижу, что это так... простите мне мои слезы!

Рыцари с удивлением поглядывали друг на друга, не понимая, куда клонит Манфред.

Манфред продолжал:

- После внезапной смерти моего сына, происшедшей как раз в то время, когда душа моя была объята этой тревогой, я не думал уже ни о чем, кроме как об отказе от своих владений и уходе в монастырь. Мне оставалось только решить - а это было нелегко, - кого назначить своим наследником, имея в виду, что он должен проявлять попечение о моем народе, и как поступить с молодой госпожой Изабеллой, которая дорога мне, как родное дитя. Я хотел восстановить династию Альфонсо, даже в лице представителя одной из самых боковых ее ветвей, хотя, прошу меня извинить, мог бы этого не делать, ибо такова была воля самого Альфонсо, чтобы потомство Рикардо заступило место его собственной родни. Но где было искать мне эту родню? Я не знал никого, кроме Фредерика, вашего господина, а он не то был в плену у неверных, не то умер; и будь он даже в живых, захотел ли бы он покинуть процветающее государство Виченцу ради незначительного княжества Отранто? А если бы он не захотел, то терпима ли была бы для меня мысль, что я собственными глазами увижу, как над моим несчастным верноподданным народом главенствует жестокий, бессердечный наместник? Ведь я, господа, люблю свой народ и, благодарение господу, сам пользуюсь его любовью... Но вы спросите, какова цель этого пространного рассуждения? Говоря кратко, господа, речь идет вот о чем: приведя вас ко мне, господь бог, кажется, указывает тем самым на средство преодолеть трудности и помочь мне в моих несчастиях. Госпожа Изабелла свободна; я тоже скоро буду свободен... Я готов покориться чему угодно ради блага моего народа; ж единственный, если и не наилучший, путь для прекращения распри между нашими семействами я вижу в том, чтобы госпожа Изабелла стала моей женой. Вы изумлены? Но ведь - хотя добродетели Ипполиты всегда будут дороги мне - князь не вправе считаться только с самим собой: он рожден для того, чтобы служить своему народу.

Вошедший в этот момент слуга уведомил Манфреда, - что прибывший с несколькими своими собратьями Джером требует немедленного допуска к нему. Раздосадованный этой помехой и опасаясь, как бы монах не раскрыл незнакомцам, что Изабелла укрылась в святилище, князь хотел уже отказать ему в приеме. Но тут же подумав, что Джером, очевидно, пришел сообщить о возвращении Изабеллы, Манфред стал извиняться перед рыцарями за то, что покинет их на несколько минут, однако прежде чем он успел выйти, монахи уже вошли в залу. Манфред сердито выбранил их за вторжение и хотел вытолкать за дверь, но Джером был слишком взволнован, чтобы его можно было так просто выставить вон. Он громко объявил, что Изабелла бежала, и стал горячо доказывать свою невиновность. Манфред, совершенно потерявшись как от самого этого известия, так и от того, что оно дошло до сведения незнакомцев, произносил лишь какие-то несвязные фразы, то браня Джерома, то принося извинения рыцарям, желая узнать, что же сталось с Изабеллой, и столь же сильно боясь, как бы об этом не узнали и рыцари, испытывая нетерпеливое желание броситься за ней в погоню и страх, что они захотят отправиться вместе с ним. Он предложил отрядить на поиски доверенных людей, но главный рыцарь, наконец заговорив, в резких выражениях обвинил Манфреда в темной и лукавой игре и потребовал прежде всего объяснить, почему Изабелла исчезла из замка. Бросив на Джерома суровый взгляд, означавший приказание молчать, Манфред в ответ сочинил историю, будто после смерти Конрада он сам поместил Изабеллу в святилище впредь до того времени, когда он примет решение, как поступать с ней дальше. Джером, дрожа за жизнь своего сына, не осмелился опровергнуть эту ложь, но один из монахов, не испытывая боязни, которая мучила Джерома, откровенно рассказал, что Изабелла бежала в их церковь предыдущей ночью. Напрасно старался князь прекратить эти разоблачения, обрушивавшие на его голову позор и приводившие в смятение его самого. Главный рыцарь, изумленный услышанными им противоречивыми сообщениями и почти твердо убежденный, что Манфред сам куда-то упрятал Изабеллу, хотя и выказывает беспокойство из-за ее побега, ринулся к двери с возгласом:

- Предатель! Знай - Изабелла будет найдена!

Манфред попытался удержать его, но другие рыцари помогли сотоварищу, и он, вырвавшись от князя, поспешил во двор и стал требовать своих людей. Видя, что его никак не отвратить от поисков Изабеллы, Манфред заявил, что готов отправиться вместе с ним, и призвал своих людей, а Джерому и нескольким монахам велел указывать путь, после чего весь отряд покинул замок. При этом Манфред отдал секретный приказ держать свиту рыцаря под строгой охраной, а рыцарю притворно изъяснил, что послал гонца передать его людям распоряжение помочь в поисках.

Между тем Матильда, у которой не выходил из головы молодой крестьянин, с тех пор как она увидела его в зале приговоренным к смерти, и чьи мысли были сосредоточены на изыскании средства спасти его, узнала от своих служанок сразу же, едва только отряд покинул замок, что Манфред разослал всех своих людей в разные стороны на поиски Изабеллы. В спешке он отдал приказ в общих выражениях, не имея в виду распространить его на стражу, поставленную стеречь Теодора, но, так как он забыл оговорить это, слуги, побуждаемые к участию в такой захватывающей дух погоне собственным любопытством, и охочие до всяких необычайностей, все до единого оставили замок. Матильда, освободившись от услужающих ей женщин, прокралась в глухую башню, где был заперт Теодор, и, сняв с двери запор, явилась перед изумленным юношей.

- Молодой человек, - сказала она, - хотя дочерний долг и женская скромность осуждают предпринимаемое мною, но святое милосердие, оправдывающее этот поступок, оказывается сильнее всех других внушений. Беги! Дверь твоей темницы открыта! Моего отца и его слуг нет в замке, но вскоре они могут вернуться. Уходи с миром, и да направят ангелы твой путь.

- Ты, наверное, один из этих ангелов! - произнес восхищенный Теодор. Только благословенная господом святая может так говорить, так поступать, так выглядеть, как ты. Но можно ли мне узнать имя моей божественной покровительницы? Ты, кажется, упомянула о своем отце. Мыслимо ли? Ужели Манфред мог дать жизнь существу, способному к святому милосердию? Прекрасная дева, ты не отвечаешь, - но как сама ты можешь находиться здесь? Зачем пренебрегаешь ты собственной безопасностью, зачем уделяешь внимание такому несчастному, как Теодор? Бежим вместе! Жизнь, которую ты даруешь мне, будет посвящена твоей защите.

- Увы, ты ошибаешься, - сказала Матильда со вздохом. - Я действительно дочь Манфреда, но мне не угрожают никакие опасности.

- Как удивительно! - воскликнул Теодор. - Но ведь не далее как вчера вечером мне посчастливилось оказать тебе ту услугу, которую ты, движимая своим великим состраданием, возвращаешь мне сейчас.

- И тут ты в заблуждении, - отвечала дочь князя, - но сейчас не время для объяснений. Беги, добродетельный юноша, пока еще я в состоянии спасти тебя: если бы мой отец вернулся сейчас, и тебе в мне было бы чего страшиться.

- Как! - воскликнул Теодор. - Ты думаешь, прелестная дева, что я соглашусь спасти свою жизнь, хоть в малой степени рискуя этим навлечь беду на тебя?

- Мне ничто не угрожает, - ответила Матильда, - если только ты не будешь мешкать. Скорей уходи! Никто не узнает, что я помогла тебе бежать.

- Поклянись святыми на небесах, - сказал Теодор, - что тебя не могут заподозрить, - иначе, заявляю это перед богом, я не тронусь с места и буду ждать того, что выпадет мне на долю.

- О, ты слишком благороден, - сказала Матильда, - но будь спокоен: никакое подозрение не может пасть на меня.

- Дай же мне свою нежную руку в знак того, что ты не обманываешь меня, - вскричал Теодор, - и позволь мне омыть ее горячими слезами благодарности.

- Сохрани бог! - остерегла его Матильда. - Этому быть не должно.

- Увы! - воскликнул Теодор. - До этого часа я знал в жизни одни лишь беды и, быть может, никогда не узнаю снова счастья: так не отвергай же чистого порыва, вызванного беспредельной благодарностью: это душа моя хочет запечатлеть на твоей руке выражение переполняющих ее чувств.

- Сдержи себя и уходи, - приказала Матильда. - Была ли бы довольна Изабелла, увидев тебя у моих ног?

- Какая Изабелла? - с удивлением спросил молодой человек.

- О боже! - воскликнула Матильда. - Я боюсь, что помогаю обманщику. Ты что ж - забыл уже, о чем с таким любопытством спрашивал сегодня утром?

- Твой облик, твои поступки, вообще все в тебе божественно прекрасно, сказал Теодор, - но речь твоя темна и таинственна. Говори, благородная дева, но говори так, чтобы это было доступно разумению твоего покорного слуги.

- Ты отлично все понимаешь! - возразила Матильда. - Но я еще раз приказываю тебе покинуть это место; если я буду тратить с тобой время на пустые разговоры, на мою голову падет твоя кровь, пролитие которой я пока еще могу предотвратить.

- Я ухожу, госпожа моя, - сказал Теодор, - потому что такова твоя воля и потому что я не хочу отягчить горем остаток жизни моего престарелого отца. Но скажи мне, восхитительная дева, что сострадание твоей нежной души со мною.

- Постой, - промолвила Матильда, - я провожу тебя к подземелью, через которое скрылась Изабелла: оно тебя приведет в церковь святого Николая, где ты окажешься в неприкосновенном убежище.

- Как? - воскликнул Теодор. - Значит, это была другая, а не ты сама, прекрасная дева, - та, кому я помог найти подземный ход?

- Да, другая, - ответила Матильда, - но не спрашивай больше ни о чем: я трепещу, видя, что ты все еще здесь, - беги же скорей, ищи убежище у алтаря!

- У алтаря... - повторил Теодор. - Нет, дорогая госпожа моя, такие убежища существуют для беспомощных дев или для преступников. Душа Теодора не отягощена никакой виной; не должно быть и видимости того, что это так. Дай мне меч, госпожа моя, и твой отец увидит, что Теодор презирает постыдное бегство.

- Безрассудный юнец! - вскричала Матильда. - Да неужели в своей заносчивости ты посмел бы поднять руку на князя Отрантского?

- На твоего отца? Нет, нет, конечно, не посмел бы, - сказал Теодор. Прости меня, госпожа моя, я забыл... Но разве мог я, глядя на тебя, помнить, что ты рождена на свет тираном Манфредом? - Но он твой отец, и с этого мгновения все дурное, что я от него испытал, предается забвению.

Откуда-то сверху прозвучал глухой протяжный стон. Матильда и Теодор оба вздрогнули.

- Боже мой! Нас подслушивают... - прошептала Матильда.

Оба умолкли и насторожились, но так как тишина больше не нарушалась, они решили, что это был порыв ветра, и Матильда, двинувшись вперед неслышным шагом, провела Теодора в арсенальную залу, снабдила там юношу полным набором доспехов, после чего препроводила его к задним воротам.

- Избегай селения, - сказала она, - и всей местности, прилегающей к замку с запада: именно там, по-видимому, Манфред вместе с незнакомцами ведет розыски; держись другой стороны замка. За лесом, виднеющимся на востоке, тянется сплошная гряда скал, прорезанная лабиринтом пещер, доходящим до морского побережья. Там ты сможешь скрываться, пока не представится случай знаками подозвать какое-нибудь судно, которое подойдет к берегу и возьмет тебя на борт. Иди! Да будет господь бог твоим провожатым! И вспоминай иногда в своих молитвах... Матильду.

Теодор пал к ногам своей спасительницы и, завладев ее лилейной рукой, которую она после некоторого сопротивления позволила ему поцеловать, дал обет при первой же возможности добиться возведения в рыцарское звание и стал с жаром молить у нее разрешения посвятить себя навсегда служению ей, быть ее рыцарем.

Прежде чем Матильда успела ответить, раздался удар грома, потрясший стены замка. Теодор готов был продолжать свои мольбы, невзирая на бурю, но испуганная девушка поспешно вернулась в замок, с таким решительным видом приказав юноше уходить, что тот не посмел ослушаться. Он со вздохом удалился, но взгляд его был обращен к воротам до тех пор, пока Матильда не закрыла их, положив конец свиданию, воспламенившему их сердца такой страстью, какой дотоле они не испытывали никогда.

Погруженный в свои мысли, Теодор направил шаги к монастырю: он хотел увидеть отца и сообщить ему о своем освобождении. Здесь он узнал, что Джером отсутствует и что идут розыски госпожи Изабеллы; впервые он услышал и некоторые подробности ее истории.

Присущий юноше рыцарственный дух немедленно зажег в его благородном сердце желание помочь ей, но монахи не могли сообщить ему никаких сведений, по которым можно было бы догадаться, куда она направилась. А пускаться в дальнейшие странствия в поисках Изабеллы он не был расположен, ибо образ Матильды так глубоко запал ему в душу, что он не чувствовал себя в силах покинуть места, где она жила. Мысль о чувствах, проявленных к нему Джеромом, усиливала его неохоту пускаться на эти поиски, и он даже убедил себя, что его сыновняя преданность отцу и является главной причиной того, что он все еще мешкает между замком и монастырем. Наконец Теодор решил укрыться в лесу, который ему указала Матильда, и оставаться там до ночи, то есть до того времени, когда Джером уже наверное возвратится в монастырь. Придя туда, он стал искать места с самой густой тенью, наиболее соответствовавшие той сладостно-щемящей грусти, что царила сейчас в его душе.

В меланхолической задумчивости он незаметно для себя добрел до пещер, которые в прежние времена служили приютом для отшельников, а теперь, как поговаривали окрест, стали обиталищем злых духов. Вспомнив об этом поверье и будучи человеком храбрым и предприимчивым, он дал волю своему любопытству и углубился в потаенные закоулки лабиринта. Он не успел еще далеко проникнуть, как вдруг ему показалось, что он слышит чьи-то удаляющиеся шаги - словно кто-то отступал по мере его приближения. Хотя Теодор не сомневался ни в чем, во что предписывает верить наша святая религия, он не представлял себе, чтобы добрый человек мог быть беспричинно отдан во власть злобным силам тьмы. Он подумал, что скорее это место облюбовано разбойниками, нежели теми посланцами преисподней, которые, как сказывают, кружат и сбивают с толку путников. Ему давно уже не терпелось испытать свою доблесть, и, обнажив меч, он спокойно продолжал идти вперед, направляя свои шаги навстречу доносившимся до него чуть слышным шорохам. Лязг его доспехов, в свою очередь, служил указанием для отступления тому, кто избегал встречи с ним. Убежденный теперь, что он не ошибся. Теодор пошел вдвое быстрее прежнего и стал заметно нагонять неизвестного, хотя тот тоже ускорил шаг.

Нагнав беглеца, Теодор увидел перед собой женщину, которая в тот же миг упала, задыхаясь, наземь. Он поспешил поднять ее, но она была охвачена таким страхом, что он сам испугался, как бы она не лишилась чувств у него на руках. Самыми мягкими словами постарался он рассеять ее тревогу, заверяя, что не только не нанесет ей обиды, но, напротив, будет защищать ее даже с опасностью для собственной жизни. Дама, успокоенная обходительным поведением молодого человека, поглядела ему в лицо и произнесла:

- Право, я где-то раньше слышала этот голос.

- Не знаю, где это могло быть, если только не верна моя догадка, что я вижу перед собой госпожу Изабеллу.

- Боже милосердный! - вскричала она. - Но не посланы же вы разыскивать меня, - или я ошибаюсь?

И с этими словами, упав перед ним на колени, она взмолилась, чтобы он не предавал ее Манфреду.

- Манфреду?! - воскликнул Теодор. - Нет, благородная госпожа, я однажды уже избавил вас от его тирании - и теперь, чего бы мне это ни стоило, укрою от новых его покушений!

- Неужели, - сказала она, - вы тот благородный незнакомец, которого я встретила вчерашней ночью в подземелье замка? Наверное вы не смертный человек, а мой ангел-хранитель. Позвольте же мне на коленях поблагодарить вас...

- Не нужно, любезная госпожа, - вскричал поспешно Теодор, - не унижайтесь перед тем, кто сам беден и одинок. Если бог назначил мне быть вашим избавителем, он доведет предначертанное им до конца и укрепит мою руку ради вашего правого дела... Но послушайте, госпожа моя, мы находимся слишком близко от входа в пещеру; поищем более укромных мест: я не буду спокоен до тех пор, пока не устрою вас там, где вы будете вне опасности.

- Увы! Что вы имеете в виду, мой покровитель? - спросила она. - Хотя ваши поступки благородны, хотя выражаемые вами чувства свидетельствуют о чистоте вашей души, приличествует ли мне удаляться наедине с вами в эти запутанные закоулки? Если нас обнаружат вместе, что подумает поспешный на осуждение свет о моем поведении?

- Я уважаю вашу добродетельную щепетильность, - ответил Теодор, - и уверен, что вы не питаете подозрений, оскорбительных для моей чести. Я имел в виду препроводить вас в самую потаенную пещеру в этих скалах, а затем преградить вход в лабиринт кому бы то ни было, пусть даже ценою собственной жизни. Кроме того, госпожа, - продолжал он, тяжко вздохнув, - хотя ваш облик и прекрасен и совершенен, а я не могу сказать, что не подвержен земным чувствам, знайте - сердце мое отдано другой; и несмотря на то что...

Внезапный шум помешал Теодору закончить свою мысль. Вскоре они различили возгласы: "Изабелла! Э-ге-й, Изабелла!" - и девушка вновь затрепетала от ужаса. Теодор пытался ободрить ее, но безуспешно. Он заверил Изабеллу, что скорее умрет, нежели потерпит, чтобы она вновь оказалась во власти Манфреда, и, предложив ей оставаться в укрытии, пошел навстречу человеку, который разыскивал ее, дабы воспрепятствовать его приближению.

У входа в пещеру он увидел рыцаря в полном вооружении, разговаривавшего с крестьянином, который уверял его, что сам видел, как некая дама скрылась в расселине скалы. Рыцарь собирался уже устремиться туда за ней, но Теодор, преградив ему путь и угрожая обнаженным мечом, решительно потребовал, чтобы он удалился прочь.

- А кто ты такой, что дерзаешь становиться мне поперек дороги? высокомерно спросил рыцарь.

- Я тот, у кого слово не расходится с делом: если я на что дерзаю, значит, берусь это исполнить, - ответил Теодор.

- Я ищу госпожу Изабеллу, - оказал рыцарь, - и мне известно, что она скрывается в этих скалах. Не препятствуй же мне, или тебе придется раскаяться в том, что ты вызвал мой гнев.

- Намерение твое столь же гнусно, сколько презренен твой гнев, - сказал Теодор. - Вернись туда, откуда явился, или вскоре ты узнаешь, чей гнев страшнее.

Незнакомец был не кто иной, как тот самый рыцарь, который прибыл к Манфреду от имени маркиза да Виченца. Пока Манфред был занят опросом всех и каждого об Изабелле и отдавал различные распоряжения с целью помешать троим рыцарям завладеть ею, главный рыцарь ускакал от него. Он и раньше подозревал, что Манфред причастен к исчезновению девушки, теперь же, когда оскорбление, нанесенное ему человеком, поставленным, как он решил, Манфредом для охраны ее тайного местопребывания, подтвердило эти подозрения, он не стал дальше объясняться, а бросился на Теодора с мечом и вскоре освободился бы от всяких препятствий, если бы Теодор, принявший его, в свою очередь, за одного из военачальников манфредова войска, не был наготове подкрепить делом брошенный им вызов и не отразил удара щитом. Столь долго сдерживаемая им отвага сразу же проявилась с полной силой: как вихрь налетел он на рыцаря, которого гнев и гордость также подстрекали к доблестному сопротивлению. Бой был ожесточенным, но не долгим: Теодор нанес рыцарю три раны и в конце концов обезоружил его, так как от потери крови рыцарь лишился чувств. Крестьянин, убежавший при первой же схватке, сообщил о происходящем нескольким слугам Манфреда, которые, следуя его приказу, рассеялись по лесу в поисках Изабеллы. Они подбежали к сраженному рыцарю и вскоре узнали в нем прибывшего в замок знатного незнакомца. Теодор, несмотря на свою ненависть к Манфреду, не мог радоваться одержанной победе, не испытывая одновременно сострадания и участия к побежденному; но он ощутил еще большее волнение, когда узнал звание своего противника и ему было разъяснено, что это не наемник Манфреда, а его враг. Он помог слугам князя освободить рыцаря от доспехов и позаботился остановить кровь, струившуюся из его ран. К рыцарю постепенно вернулся дар речи, и слабым, прерывающимся голосом он сказал:

- Великодушный враг мой, мы оба впали в заблуждение: я принял тебя за орудие тирана, вижу, что и ты совершил ту же ошибку... Поздно теперь выражать сожаления... Я слабею... Если Изабелла поблизости... позови ее - я должен.. . важные тайны...

- Он умирает! - воскликнул один из челядинцев. - Нет ли у кого-нибудь при себе распятия? Андреа, помолись над ним...

- Принесите воды, - приказал Теодор, - и дайте ему глоток, а я поспешу к молодой госпоже...

С этими словами он бросился к Изабелле и в нескольких словах, умолчав о своей доблести, рассказал ей, что, к несчастью, по ошибке ранил придворного ее отца и что этот человек хочет перед смертью сообщить ей нечто, для нее весьма важное. Изабелла, которая было обрадовалась, услыхав голос зовущего ее Теодора, теперь находилась вся во власти изумления, внимая его словам. Ободренная новым доказательством доблести Теодора, она согласилась следовать за ним и подошла к тому месту, где был простерт на земле истекающий кровью, обессиленный рыцарь. Но все страхи ее ожили, как только она увидела слуг Манфреда. Она снова обратилась бы в бегство, если бы Теодор не показал ей, что они не вооружены, и не пригрозил им немедленной смертью при малейшей попытке схватить ее. Незнакомец, открыв глаза и увидев перед собой женщину, произнес:

- Ты... умоляю, скажи мне правду... ты действительно Изабелла да Виченца?

- Да, это я, - ответила Изабелла. - Да поможет добрый господь наш вашему излечению.

- Тогда ты... тогда ты, - с усилием произнося слова, продолжал рыцарь, - видишь перед собой... своего отца... Поцелуй же меня...

- О, чудо! О, ужас! Что слышу я! Что вижу! - вскричала Изабелла. - Мой отец! Вы - мой отец! Как оказались вы здесь? Ради бога, говорите! О боже! Люди, бегите за помощью, иначе он умрет.

- Это - истинная правда, - вымолвил раненый рыцарь, напрягая все свои силы. - Я Фредерик, твой отец. Да, я прибыл сюда, чтобы освободить тебя... Этому быть не суждено... Поцелуй меня на прощанье и возьми.

- Почтенный рыцарь, - сказал Теодор, - не изнуряйте себя; позвольте нам перенести вас в замок...

- В замок! - воскликнула Изабелла. - Разве нельзя получить помощь ближе, чем в замке? Вы хотите, чтобы мой отец был беззащитен перед тираном? Если его переправят туда, я не отважусь сопровождать его... а могу ли я его оставить?

- Дитя мое, - молвил Фредерик, - мне безразлично, куда меня отнесут: через несколько минут мне уже не будет страшна никакая опасность... Но пока глаза мои могут радоваться, глядя на тебя, не покидай меня, родная Изабелла! Этот храбрый рыцарь - я не знаю, кто он, - защитит твою невинность. Вы не бросите мое дитя на произвол судьбы, юный воин, не правда ли?

Проливая слезы над своей жертвой, Теодор торжественно обещал не пожалеть жизни ради безопасности девушки и убедил Фредерика позволить людям препроводить его в замок. Его подняли на лошадь одного из слуг, предварительно постаравшись как можно лучше перевязать его раны. Теодор шел рядом с ним, а убитая горем Изабелла, которая не в силах была расстаться с отцом, с сокрушенным видом следовала позади.

Глава IV

У ворот замка печальную процессию встретили Ипполита и Матильда, оповещенные о ее прибытии слугой, которого выслала вперед Изабелла. Они велели людям внести Фредерика в один из ближайших покоев и удалились, предоставив лекарям осмотреть его раны. Когда Матильда увидела Теодора и Изабеллу вместе, она вся залилась краской, но попыталась скрыть свое смущение, обнимая подругу и выражая ей сочувствие по поводу несчастья ее отца. Вскоре явились лекари и доложили Ипполите, что ни одна из ран маркиза не опасна и что он желает видеть дочь и двух других дам. Теодор не мог противостоять искушению последовать за Матильдой и отправился вместе с дамами, сославшись на то, что хочет высказать маркизу, какую радость он испытывает теперь, когда отпали опасения, что поединок мог оказаться роковым для его бывшего противника. Матильда так часто опускала глаза, встречая взгляд Теодора, что Изабелла, чей взор был устремлен на юношу с таким же вниманием, с каким он сам смотрел на Матильду, вскоре догадалась, кто та особа, которая по признанию, сделанному им в пещере, владеет его сердцем. Во время этой немой сцены Ипполита спрашивала у Фредерика, почему он счел нужным обставить такой таинственностью свой приезд за Изабеллой, и приводила различные доводы в оправдание тому, что ее супруг затеял сочетать браком их детей. Хотя Фредерик и негодовал против Манфреда, но учтивость и благожелательность Ипполиты расположили его в ее пользу; но еще большее впечатление произвела на него красота Матильды. Желая подольше удержать обеих около своего ложа, он принялся рассказывать Ипполите свою историю.

Он поведал ей, что, находясь еще в руках у неверных, однажды увидал сон, будто Изабеллу, о которой он со времени своего пленения не имел никаких известий, насильно удерживают в каком-то замке, где ей грозят самые ужасные несчастья, и будто он узнает дальнейшее, если, вернув себе свободу, отправится в лес около Яффы. Встревоженный этим сном и не будучи в силах исполнить указание, он мучительней, чем прежде, страдал от тяжести своих цепей. Но пока он размышлял над тем, как добиться свободы, к нему пришла радостная весть, что союзные государи, совместно сражавшиеся в Палестине, уплатили за него выкуп. Он сразу же отправился в лес, который был указан ему во сне. Трое суток блуждал он там со своими слугами, не встречая ни живой души; но к исходу третьего дня они набрели на келью, в которой обнаружили седовласого отшельника, находившегося при смерти. С помощью живительных снадобий они вернули божьему человеку дар речи.

- Дети мои, - сказал он, - благодарю вас за ваше милосердие.... Увы, оно напрасно... Я ухожу вкушать вечный покой... Но умираю я с чувством удовлетворения, ибо я исполнил господню волю. Когда я только удалился от мира, после того как моя страна стала добычей неверных, - тому уже пятьдесят лет, как я был свидетелем этого ужасного события! - мне явился святой Николай и поведал важную тайну, запретив посвящать в нее кого-либо из смертных до наступления моего последнего часа. И вот теперь этот страшный час наступил, а вы, без сомнения, те избранные воители, коим святой повелел открыть доверенное мне. Как только вы совершите все должные обряды над моим бренным телом, вскопайте землю под седьмым деревом слева от этого убогого жилища, и ваши страдания будут ... О, господи, прими мою душу!

С этими словами набожный отшельник испустил дух.

- Поутру, - продолжал Фредерик, - предав земле останки святого старца, мы принялись копать в указанном месте - и каково же было наше удивление, когда на глубине шести футов мы обнаружили огромный меч - тот самый, что лежит сейчас во дворе вашего замка. На клинке, который несколько выдавался из ножен (теперь он полностью скрыт в них после наших усилий извлечь его совсем) были начертаны следующие строки... Нет! Вы извините меня, сударыня, - перебил себя маркиз, обернувшись к Ипполите, - если я воздержусь от их повторения: мое уважение к вам как к даме и знатной госпоже не позволяет мне ранить ваш слух словами, которые звучали бы оскорбительно по отношению к чему бы то ни было дорогому для вас.

Он умолк. Ипполита затрепетала. Она не сомневалась, что Фредерик уполномочен богом исполнить роковой приговор, который, по-видимому, был произнесен над ее семейством. С любовью и тревогой взглянула она на Матильду, и тихая слеза скатилась по ее щеке; но собравшись с духом, она сказала:

- Продолжайте, маркиз! Господь ничего не совершает напрасно: смертные должны принимать его повеления со смирением и покорностью. Мы можем только молиться о том, чтобы он отвратил от нас свой гнев, или склоняться пред изъявлениями его воли. Повторите же этот приговор, маркиз: мы внимаем вам, готовые ко всему.

Фредерик огорчился, что зашел так далеко. Достойное поведение и кроткая стойкость Ипполиты внушили ему глубокое уважение к ней, а та нежная взаимная любовь, что, не нуждаясь в словах, отчетливо проявлялась во взглядах, которые бросали друг на друга мать и дочь, растрогала его почти до слез. Однако опасаясь, что его отказ выполнить просьбу Ипполиты вызовет у них еще большую тревогу, он тихим, прерывающимся голосом повторил следующие строки:

Где шлем лежит, сему мечу под стать,

Там дочь твоя обречена страдать.

Альфонсо кровь одна ее спасет,

И князя тень покой тогда найдет.

- Но что же обидного для присутствующих здесь дам заключено в этих строках? - порывисто спросил Теодор. - Зачем было волновать их столь таинственной щепетильностью, для которой нет никаких оснований?

- Ваши слова звучат резко, молодой человек, - сказал маркиз, - и если судьба однажды была благосклонна к вам...

- Высокочтимый отец мой, - вмешалась Изабелла, недовольная горячностью Теодора, порожденной, как она догадывалась, его чувствами к Матильде, - не теряйте ясности духа из-за невоздержанности крестьянского сына: он забылся, не проявив к вам должной почтительности; но он еще не привык...

Ипполита, встревоженная внезапно возникшим препирательством, укорила Теодора за его дерзость, но с видом, выражавшим признательность за его пылкое заступничество; и меняя предмет разговора, спросила Фредерика, где он оставил ее супруга. Фредерик собирался ответить, но тут снаружи послышался шум; дамы и Теодор поднялись со своих мест, желая узнать, в чем дело, однако они не успели выйти, как в покой вступили Манфред и Джером с сопровождающими их людьми, уже осведомленные по слухам о происшедшем. Манфред поспешно приблизился к ложу Фредерика, намереваясь выразить ему свое соболезнование и расспросить подробнее о поединке, но, внезапно охваченный беспредельным изумлением и ужасом, вскричал:

- О, кто ты такой? Кто ты, страшный призрак? Неужели настал мой роковой час?

- Мой дорогой супруг! - вскричала Ипполита, обвивая его руками. - Что вы увидели? Что приковало к себе ваш взор?

- Как! - задыхаясь воскликнул Манфред. - Ты ничего не видишь, Ипполита? Значит, это жуткое видение явлено мне одному, мне который не мог...

- Ради всего святого, супруг мой! - взмолилась Ипполита. - Соберитесь с духом, не теряйте рассудка... Здесь никого нет, кроме нас, ваших друзей.

- Как! Разве это не Альфонсо? - вскричал Манфред. - Разве ты не видишь его? Неужели это только бред, порожденный моим мозгом?

- Супруг мой! - воскликнула Ипполита. - Ведь это - Теодор, тот самый юноша, что имел несчастье...

- Теодор... - угрюмо повторил Манфред и, ударив себя по лбу, добавил: Теодор он или призрак, но он нарушил покой моей души. Однако - почему он здесь? И почему на нем доспехи?

- Видимо, оп отправлялся на поиски Изабеллы, - ответила Ипполита.

- Изабеллы! - воскликнул Манфред, снова впадая в ярость. - Да, да, в этом можно не сомневаться. Но кто помог ему освободиться из заточения, в котором я велел держать его? Изабелла или этот лицемерный старый монах?

- А разве можно считать преступником отца, - сказал Теодор, - если он стремится освободить свое дитя?

Джером очень удивился тому, что сын таким образом возлагает вину на него, и просто не знал, что и думать. Он не мог понять, как удалось Теодору бежать, как раздобыл он доспехи и оружие и встретился с Фредериком. Однако он не осмеливался задавать вопросы, которые могли бы вновь воспламенить гнев Манфреда против Теодора. Молчание Джерома убедило Манфреда, что именно он устроил побег своего сына.

- Так-то ты, неблагодарный старик, - сказал князь, - отплачиваешь мне и Ипполите за нашу щедрость? Тебе мало, что ты идешь наперекор самым заветным желаниям моего сердца: ты вдобавок вооружаешь своего пащенка и приводишь его в мой замок, чтобы он здесь оскорблял меня!

- Господин, - сказал Теодор, - вы несправедливы к моему отцу: ни он, ни я не способны злоумышлять против вашего спокойствия. Будете ли вы считать меня дерзким оскорбителем, если я сам предамся в руки вашей светлости? добавил он, почтительно кладя свой меч к ногам Манфреда. - Вот грудь моя: пронзите ее, господин, если вы подозреваете, что в ней могут гнездиться изменнические чувства. Душа моя не ведает побуждений, несовместимых с уважением к вам и вашим близким.

Достойная учтивость и пылкость, с которыми были произнесены эти слова, расположили всех присутствующих в пользу Теодора. Сам Манфред был тронут, но, все еще находясь под впечатлением сходства юноши с Альфонсо, он продолжал испытывать тайный ужас, подавлявший в нем восхищение.

- Встань! - сказал он. - Сейчас я не собираюсь казнить тебя. Расскажи-ка мне лучше свою историю и объясни, как оказался ты связан с этим старым предателем.

- Ваша светлость! - горячо начал Джером. - Он...

- Замолчи, обманщик! - оборвал его Манфред. - Я не желаю, чтобы он говорил с чужого голоса.

- Мне не нужна ничья помощь, ваша светлость, - сказал Теодор. - История моя очень коротка: пяти лет от роду я был отправлен в Алжир вместе с моей матерью, захваченной корсарами у побережья Сицилии. Она умерла от горя меньше чем год спустя...

Слезы хлынули из глаз Джерома; буря всколыхнувшихся в нем чувств отразилась на его лице.

- Перед смертью, - продолжал Теодор, - она привязала мне на руку под одеждой записку, из которой мне стало известно, что я сын графа Фальконары...

- Это чистая правда, - подтвердил Джером, - я - несчастный отец этого юноши...

- Еще раз приказываю тебе молчать, - сказал Манфред. - Продолжай, молодой человек.

- Я оставался в рабстве до прошлого года, когда, сопровождая своего хозяина в одном из его морских набегов, был освобожден христианским судном, одолевшим в бою пирата; я открылся капитану, и он великодушно доставил меня в Сицилию, но - увы! - вместо того, чтобы найти там отца, я узнал, что принадлежавшее ему имение, которое было расположено на побережье, во время его отсутствия было разорено морским разбойником, продавшим в рабство меня и мою мать, замок сожжен дотла, а сам отец по возвращении продал остатки имущества и постригся в монахи где-то в Неаполитанском королевстве, но где именно - никто не мог мне сказать. Одинокий, обездоленный, почти утративший надежду на то, что отец когда-нибудь сможет прижать меня к своему сердцу, я воспользовался первым представившимся случаем и отплыл в Неаполь, откуда всю последнюю неделю шел пешком в эту землю, добывая себе в пути пропитание трудом своих рук; и до вчерашнего утра мне и в голову не приходило, что господь мог уготовать для меня какую-либо лучшую долю, кроме непритязательной бедности и душевного мира. Такова, государь, моя история. Я счастлив более, нежели мог бы надеяться, оттого что нашел отца; и я несчастлив более, нежели заслужил, оттого что навлек на себя немилость вашей светлости.

Теодор замолк. Одобрительный шепот поднялся среди присутствующих.

- Это еще не все, - произнес Фредерик. - Честь обязывает меня добавить то, о чем он умалчивает. Он скромен, но я должен по всей справедливости сказать, что он один из самых храбрых юношей во всех христианских землях. Он, конечно, горяч; но, хотя я еще мало знаю его, я поручусь за его правдивость: он не стал бы рассказывать о себе то, что мы от него слышали, не будь это истинной правдой - и что до меня, то я, юноша, уважаю твою прямоту: она подобает человеку твоего рождения. Вот сейчас ты оскорбил меня, но, на мой взгляд, не беда, если благородная кровь, текущая в твоих жилах, порой и вскипит - особенно сейчас, когда источник ее установлен столь недавно. Ну что же, - обратился он к Манфреду, - если я могу простить его, то, конечно, можете и вы: молодой человек неповинен в том, что вы приняли его за привидение.

Эта злая насмешка уязвила Манфреда, и он надменно ответил:

- Если посланцы иного мира и способны внушать мне страх, то по крайней мере никто из смертных не может сделать этого, и тем более рука зеленого юнца не могла бы...

- Государь мой, - прервала Ипполита, - ваш гость нуждается в покое: не следует ли нам оставить его?

С этими словами она взяла Манфреда под руку и, распрощавшись с Фредериком, направилась к выходу, а все остальные последовали за нею. Князь, отнюдь не сожалея о прекращении разговора, который напомнил о том, что он выдал свои самые тайные опасения, позволил увести себя в свои покои, разрешив Теодору отправиться с отцом в монастырь, хотя и с условием возвратиться в замок на следующий же день (что Теодор охотно обязался исполнить).

Матильда и Изабелла были слишком поглощены собственными размышлениями и вместе с тем слишком мало довольны друг другом, чтобы продолжить беседу этим вечером. Они разошлись по своим горницам, и расставание это было куда более церемонным и менее сердечным, чем когда-либо прежде, начиная с их детских лет.

Но если при прощании обе они не проявили большой теплоты, зато поспешили встретиться, едва поднялось солнце. Их состояние духа было таково, что они за всю ночь не сомкнули глаз, и каждая перебирала в уме тысячу вопросов, которые хотела на утро задать другой. Матильда думала о том, что Теодор дважды освободил Изабеллу из весьма опасного положения, и не могла себе представить, чтобы оба раза это было случайностью. Правда, в комнате Фредерика взор юноши был все время прикован к ней самой, но ведь он мог и притворяться ради того, чтобы скрыть от обоих отцов свою страсть к Изабелле. Надо было это обязательно прояснить... Матильда желала знать правду, чтобы не повредить своей подруге, питая нежные чувства к ее возлюбленному. Таким образом, ревность возбуждала в ней любопытство, в тоже время находя ему оправдание в дружеской привязанности к сопернице.

Изабелла, не менее обеспокоенная, имела больше оснований для подозрений. Правда, Теодор сам сказал ей, - и то же сказали его глаза, - что сердце его занято, но, быть может, Матильда не отвечает на его страсть: ведь она всегда казалась совершенно неспособной чувствовать что-либо, похожее на любовь; все мысли ее были отданы богу... "Зачем я разубеждала ее? - говорила себе самой Изабелла. - Я наказана за свое великодушие... Но когда они встречались? И где? Нет, этого не может быть, я обманулась: видимо, вчера вечером они увиделись впервые, наверно, какая-то другая - предмет его воздыханий, и если это правда, я не так несчастна, как предполагала; если моя подруга Матильда тут ни при чем, то... Но как же так? Неужто я унижусь до того, что буду искать любви человека, который так грубо, без всякой к тому необходимости, известил меня о своем безразличии ко мне? И в какой момент к тому же?! Когда общепринятая учтивость требовала любезных слов! Я пойду к моей дорогой Матильде, и она поддержит меня в этой приличествующей моему полу гордости... Мужчины коварны... Я посоветуюсь с ней о постриге: она обрадуется, увидев меня в таком умонастроении, и я скажу ей, что больше не восстаю против ее желания уйти в монастырь".

С такими мыслями Изабелла направилась к Матильде, решив открыть подруге свое сердце. Матильду она застала уже одетой; девушка сидела в задумчивости, склонив голову на руку. Грустный вид Матильды, столь соответствующий тому состоянию, в котором находилась и сама Изабелла, вновь оживил ее подозрения, и у нее сразу пропало желание откровенно говорить с подругой. При встрече обе покраснели, будучи слишком неопытными, чтобы умело скрывать свои чувства. После обмена несколькими незначительными вопросами и ответами Матильда спросила Изабеллу о причине ее побега. Изабелла уже почти позабыла о страсти Манфреда к ней - настолько она была поглощена страстью, охватившей ее самое, - и решила, что Матильда имеет в виду ее последний побег из монастыря, который привел к событиям минувшего вечера; поэтому в ответ она сказала:

- Мартелли пришел в монастырь с известием, что ваша матушка умерла...

- О! - воскликнула, перебивая ее, Матильда. - Бьянка объяснила мне эту ошибку. Увидев меня в обмороке, она закричала: "Госпожа скончалась!" - а Мартелли, пришедший в замок за обычной милостыней, не разобрав хорошенько...

- А отчего вы упали в обморок? - спросила Изабелла, пропустив мимо ушей все остальное.

Матильда покраснела и ответила заикаясь:

- Мой отец... Он осудил преступника...

- Какого преступника? - с живостью спросила Изабелла.

- Одного молодого человека... - ответила Матильда. - Я полагаю... мне кажется, это был тот самый молодой человек, который...

- Как? Теодор? - воскликнула Изабелла.

- Да, - подтвердила Матильда. - Я никогда не видала его до этого; не знаю, чем оскорбил он моего отца... Но коль скоро он оказал услугу вам, я рада, что князь простил его.

- Мне? - переспросила Изабелла. - По-вашему, это значило оказать мне услугу - ранить моего отца, да так, что он едва не расстался с жизнью? Хотя счастье узнать своего родителя было даровано мне только вчера, я надеюсь, вы не считаете меня настолько чуждой дочерним чувствам, чтобы допустить, что я могу не возмущаться дерзостью этого самонадеянного юноши и способна питать чувство, хоть отдаленно похожее на любовь, к человеку, осмелившемуся поднять руку на того, кто породил меня на свет. Нет, Матильда, сердце мое питает отвращение к нему, и если вы по-прежнему верны дружбе, связывающей нас сызмала, дружбе, коей вы клялись никогда не изменять, то и вы будете ненавидеть человека, едва не сделавшего меня несчастной навсегда.

Матильда, опустив голову, отвечала:

- Я надеюсь, что моя дорогая Изабелла не сомневается в дружбе своей Матильды: до вчерашнего дня я никогда не видела этого юноши; я его почти не знаю; но раз лекари заключили, что жизнь вашего отца вне опасности, вам не следовало бы столь немилосердно преследовать своей злобой молодого человека, который - я убеждена в этом - не знал, что маркиз находится с вами в родстве.

- Вы что-то уж слишком горячо вступаетесь за него, - сказала Изабелла, - особенно, если принять во внимание, что вы его так мало знаете! Если я не ошибаюсь, он относится к вам так же милостиво.

- Что вы имеете в виду? - спросила Матильда.

- Ничего, - ответила Изабелла, уже раскаиваясь, что позволила себе намекнуть Матильде на чувства Теодора к ней. - А теперь скажите мне, продолжала она, меняя предмет разговора, - почему Манфред принял Теодора за привидение?

- О, боже, - сказала Матильда, - разве вы не заметили удивительного сходства между ним и портретом Альфонсо в галерее? Я указала на это Бьянке еще до того, как увидела его в доспехах, но когда на нем шлем, он похож на портрет как две капли воды.

- Я не очень-то рассматриваю портреты, - отозвалась Изабелла, - и уж тем более не изучала черт этого молодого человека так старательно, как это, по-видимому, делали вы... Ах, Матильда! Ваше сердце в опасности - разрешите же мне по-дружески предостеречь вас: он признался мне, что влюблен; не может быть, чтобы он был влюблен в вас, ибо только вчера он встретился с вами впервые в жизни - ведь это так, не правда ли?

- Конечно, так, - ответила Матильда, - но какие мои слова позволили моей дорогой Изабелле заключить, что... - тут она остановилась, но затем продолжала: - Ведь он сперва увидел вас, и я, зная, сколь мало я привлекательна, далека от тщеславной мысли, что могла пленить сердце, уже отданное вам, - будьте же счастливы, Изабелла, какова бы ни была судьба Матильды!

- Мой дорогой друг! - воскликнула Изабелла, честное сердце которой не могло противиться доброму порыву. - Вами, именно вами восхищается Теодор; я это видела, я убеждена в этом; и мысль о моем собственном счастье никогда не заставит меня помешать вашему.

Неподдельная искренность Изабеллы исторгла слезы из глаз Матильды; и ревность, вызвавшая на некоторое время охлаждение между обеими прелестными девушками, уступила место естественным для них прямодушию и чистосердечности. Каждая призналась другой в том впечатлении, которое произвел на нее Теодор; и за этими признаниями последовала борьба великодуший, в которой каждая из подруг настойчиво уступала другой первенство в притязаниях на того, кто был дорог им обеим. Наконец, гордость и добродетель напомнили Изабелле, что Теодор едва ли не в прямых выражениях отдал предпочтение ее сопернице; это заставило ее подавить в себе нежные чувства и отказаться ради подруги от предмета своей мечты.

Во время этого состязания в дружеских чувствах в горницу Матильды вошла Ипполита.

- Дорогая, - обратилась она к Изабелле, - вы так любите Матильду и так близко принимаете к сердцу все, что касается нашего несчастного дома, что я не могу вести с моей дочерью секретные разговоры, которые вам не подобало бы слышать.

Изабелла и Матильда, обеспокоенные этим началом, насторожились.

- Знайте же, моя милая, - продолжала Ипполита, - и ты также знай, моя дорогая Матильда, что эти два зловещих дня убедили меня в том, что господь определил скипетру князей Отранто перейти от Манфреда к маркизу Фредерику, и меня, быть может, свыше осенила мысль предотвратить нашу окончательную гибель посредством союза обоих соперничающих домов. Имея в виду эту цель, я сочла уместным, чтобы мой супруг Манфред предложил маркизу Фредерику, вашему отцу, выдать за него мою дорогую, горячо любимую дочь.

- Меня выдать за маркиза Фредерика! - вскричала Матильда. - Боже милостивый! Высокочтимая моя матушка! - И вы уже оповестили о ваших мыслях отца?

- Да, - ответила Ипполита, - он благосклонно выслушал мой совет и отправился к Фредерику изложить ему это предложение.

- О, несчастная государыня! - вскричала Изабелла. - Что вы сделали! Какую непоправимую беду навлекает ваша неосторожная доброта на вас самое, на меня и на Матильду!

- Я навлекаю беду на вас и на мое дитя? - удивленно повторила Ипполита. - Что это значит?

- Увы! - воскликнула Изабелла. - Чистота вашего собственного сердца мешает вам видеть развращенность других людей. Манфред, ваш супруг, этот нечестивец...

- Остановитесь! - сказала Ипполита. - Вы не должны в моем присутствии говорить без уважения о Манфреде: он мой супруг и повелитель, и...

- Недолго он будет оставаться таковым, если сумеет осуществить свои порочные намерения, - вскричала Изабелла.

- Меня изумляют эти речи, - сказала Ипполита. - У вас горячий нрав, Изабелла, но до сих пор еще никогда вы не утрачивали должной сдержанности. Какой поступок Манфреда позволяет вам говорить о нем так, как если 'бы он был убийцей, преступником?

- Добродетельная и чересчур доверчивая государыня! - отвечала Изабелла. - Он не хочет лишать тебя жизни, но хочет освободиться от тебя! Развестись с тобой!

- Развестись со мной! - Развестись с моей матерью! - разом воскликнули Ипполита и Матильда.

- Да, - сказала Изабелла, - ив довершение своего преступления он замышляет... Я не могу выговорить это!

- Что может еще превзойти сказанное тобою? - молвила Матильда.

Ипполита молчала, онемев от горя. Вспоминая недавние двусмысленные речи Манфреда, она убеждалась, что все, услышанное ею, - правда.

- Достойнейшая, дорогая госпожа моя! Государыня! Матушка! - восклицала Изабелла, бросившись в порыве внезапно нахлынувшего чувства к ногам Ипполиты. - Верьте мне, клянусь вам, я скорее приму тысячу смертей, нежели уступлю столь гнусному...

- О, это уже чересчур! - вскричала Ипполита. - Одно преступление влечет за собой другие! Встаньте, дорогая Изабелла, я не сомневаюсь в вашей добродетели. О, Матильда, этот удар слишком тяжел для тебя! Не плачь, дитя мое! И - прошу тебя - не ропщи. Помни, что он все же твой отец!

- Но вы моя мать, - с жаром сказала Матильда. - И вы добродетельны, вы безупречны! Как же, как же мне не сетовать?

- Ты не должна сетовать, - сказала Ипполита. - Полно же, все еще обернется к лучшему. Манфред, впав в отчаяние из-за гибели твоего брата, сам не знал, что говорит. Может быть, Изабелла неверно поняла его: у него ведь доброе сердце... И к тому же, дитя мое, ты знаешь еще не все! Нас подстерегает рок: десница провидения занесена над нами... О, если бы я могла спасти тебя от грозящего нашему дому крушения! Да, - продолжала она несколько более спокойно, - быть может, пожертвовав собой, я смогу отвратить несчастье от всех вас... Я пойду и скажу, что согласна на развод - мне безразлично, что станется со мной. Я удалюсь в соседний монастырь и проведу остаток дней моих в слезах и молитвах за свое дитя и... за князя!

- Вы слишком хороши для этого мира, - сказала Изабелла, - а Манфред ужасен... Но не думайте, госпожа моя, что ваша слабость может поколебать мою решимость. Я даю клятву, - внемлите же ей, ангелы на небесах...

- Остановись, заклинаю тебя! - вскричала Ипполита. - Помни, что ты не можешь распоряжаться собою: у тебя есть отец...

- Мой отец настолько благочестив, настолько благороден, - перебила ее Изабелла, - что никогда не прикажет мне совершить нечестивое деяние. А если бы он даже и вознамерился приказать, может ли отец заставить дочь поступить низко и подло? Я была помолвлена с сыном князя: могу ли я выйти замуж за отца моего жениха? Нет, государыня моя, нет! Никакая сила не приневолит меня разделить ложе этого мерзкого человека. Он мне ненавистен и отвратителен! Божеские и человеческие законы запрещают... И неужели я могла бы забыть мою дорогую подругу, мою Матильду, и ранить ее нежную душу, причинив зло ее матери, которую она так обожает, - моей собственной матери, - ибо я никогда не знала другой?

- О, она мать нам обеим! - вскричала Матильда. - Как бы мы ни любили, ни обожали ее, этого всегда будет мало!

- Мои дорогие дети, - сказала растроганная Ипполита. - Ваша любовь покоряет меня, но я не могу отступать от того, что нахожу справедливым. Мы не вправе сами выбирать пути: господь бог, наши отцы, наши мужья - вот кто призван определять их за нас. Ждите же терпеливо, пока вам не сообщат решение Манфреда и Фредерика. Если маркиз согласится принять руку Матильды, я уверена, что она охотно подчинится родительскому усмотрению. Может быть, господь поможет нам и отвратит от нас остальное. Но что с тобой, дитя мое? воскликнула она, ибо в этот момент Матильда без слов рухнула к ее ногам, проливая горючие слезы.

- Нет, не отвечай, дочь моя! - сказала Ипполита. - Мне не должно слышать ни одного слова, перечащего воле твоего отца.

- О, не сомневайтесь в моем послушании, в горьком моем послушании ему и вам. Но могу ли я, когда на меня изливается такая любовь, такая безграничная доброта, скрывать от лучшей из матерей свои чувства?

- Подумайте, что вы хотите сказать, Матильда? - перебила ее Изабелла, задрожав. - Возьмите себя в руки!

- Нет, Изабелла, - отвечала та, - я была бы недостойной дочерью такой несравненной матери, если бы скрывала в тайниках своей Души чувство, которого она не благословила. Увы, я уже оскорбила ее: я позволила страсти закрасться в мое сердце и не призналась ей в этом, но сейчас я отрекаюсь от этого недозволенного чувства и даю обет господу и матери моей...

- Дитя мое, дитя мое! - воскликнула Ипполита. - Что за слова ты говоришь? Какие новые беды уготовила нам судьба? Ты, ты... влюблена? В это грозное для всех нас время...

- О, я сознаю свою вину, - промолвила Матильда, - я отвратительна самой себе, ибо причиняю боль родной матери. Она для меня дороже всего на свете... О, я никогда, никогда не взгляну на него снова!

- Изабелла, - сказала Ипполита, - вы посвящены в эту тайну, и что бы ни пришлось мне узнать сейчас - говорите!

- Как! - воскликнула Матильда. - Неужели я так попрала любовь матери, что она не хочет даже позволить мне самой рассказать, в чем я повинна. О, несчастная, несчастная Матильда!

- Вы слишком жестоки! - сказала Изабелла Ипполите. - Как можете вы видеть страдания этой добродетельной души и не сочувствовать им?

- Я ли не жалею свое дитя! - воскликнула Ипполита, заключая Матильду в объятия. - Я знаю, что она добра душой, исполнена благонравия, любви к ближним и чувства долга. Я охотно прощаю тебя, дорогая дочь, единственная моя надежда!

Тут девушки рассказали Ипполите об их обоюдной склонности к Теодору и о решении Изабеллы уступить его Матильде. Ипполита пожурила их за неблагоразумие и растолковала, насколько невероятно, чтобы отец любой из них согласился отдать свою наследницу за бедняка, хотя бы и благородного происхождения. Она несколько утешилась, узнав, что обе влюблены еще совсем недавно и что до сих пор у Теодора, скорей всего, не было оснований подозревать в этом ни ту, ни другую. Однако она строго наказала обеим избегать встреч и разговоров с ним. Матильда с жаром обещала неукоснительно выполнять распоряжение матери, но Изабелла, тешившая себя мыслью, что она хочет только одного - устроить брак своей подруги с Теодором, не могла твердо решиться избегать юношу и не сказала ничего.

- Я отправлюсь сейчас в монастырь, - сказала Ипполита, - и попрошу отслужить лишнюю обедню во избавление наше от всех этих бед.

- О матушка, - воскликнула Матильда. - Вы хотите покинуть нас, хотите укрыться в святом убежище и позволить тем самым отцу осуществить свои пагубные намерения. Горе нам! На коленях умоляю вас не делать этого... Ужели вы оставите меня, чтобы я стала добычей Фредерика? Лучше я последую за вами в монастырь...

- Успокойся, дитя мое, - ответила Ипполита. - Я сейчас же вернусь. Я никогда не покину тебя - разве что мне дано будет убедиться, что такова божья воля и что это послужит тебе же на пользу.

- Не обманывайте меня, - сказала Матильда. - Я не выйду за Фредерика, пока вы не прикажете мне. Увы! Что будет со мной?

- К чему эти возгласы? - удивилась Ипполита. - Я же обещала тебе вернуться...

- Ах, матушка! - воскликнула Матильда. - Останьтесь и спасите меня от меня самой. Тень неудовольствия на вашем лице больше значит для меня, нежели вся суровость отца. Я отдала свое сердце, и вы одна можете заставить меня взять его обратно.

- Не продолжай, - остановила ее Ипполита. - Ты не должна выказывать слабость, Матильда.

- Я могу отказаться от Теодора, - сказала та, - но неужели я должна выйти замуж за другого? Позвольте мне сопровождать вас к алтарю и навсегда затвориться от мира!

- Судьба твоя зависит от воли отца, - повторила Ипполита. - Моя мягкость в отношении тебя причинила лишь зло, если благодаря ей ты разучилась понимать, что обязана почитать отца превыше всего. Прощай, дочь моя, я ухожу молиться за тебя.

На самом деле главная цель Ипполиты состояла в том, чтобы посоветоваться с Джеромом, не может ли она с чистой совестью согласиться на развод. Она в прошлом нередко побуждала Манфреда отречься от княжества, владение которым всегда тяготило ее чувствительную душу. Вследствие этих тревог ее совести мысль о том, чтобы навеки разлучиться с Манфредом, страшила Ипполиту менее, чем могла бы страшить при других обстоятельствах.

Накануне вечером, перед тем как покинуть замок, Джером строго потребовал у Теодора ответа, почему тот объявил его перед Манфредом причастным к своему побегу. Теодор признался, что сделал это умышленно, дабы отвести подозрение Манфреда от Матильды, и добавил, что считал всеобщее уважение к Джерому как к человеку праведной и благочестивой жизни надежной его защитой от гнева тирана. Джером весьма огорчился, узнав, что его сын питает склонность к дочери князя; расставаясь с Теодором на ночь, он обещал утром изложить ему важные соображения, настоятельно требующие, чтобы он поборол свою страсть. Теодор, подобно Изабелле, слишком недавно узнал родительскую власть, чтобы покорно подчиняться решениям отца, подавляя порывы своего сердца. Его не очень занимала мысль о том, какие соображения имеет в виду Джером, а исходить из них в своем поведении он и вовсе не был расположен. Чары прелестной Матильды наложили на его душу более глубокую печать, нежели сыновние чувства. Всю ночь он предавался любовным грезам; и лишь после заутрени, да и то не сразу, вспомнил, что монах велел ему прийти к гробнице Альфонсо.

Когда он наконец предстал перед Джеромом, тот сказал ему:

- Молодой человек, мне не по душе такая медлительность. Ужели ты сразу же хочешь показать, сколь мало значат для тебя повеления отца?

Теодор стал неловко извиняться и объяснил свой несвоевременный приход тем, что проснулся позже, чем следовало.

- И чей же образ являлся тебе во сне? - суровым тоном спросил монах.

Лицо Теодора залилось краской.

- Слушай, безрассудный юноша, - продолжал монах, - этому быть не должно; вырви с корнем из своей груди эту преступную страсть.

- Преступную страсть? - вскричал Теодор. - Может ли преступление сопутствовать невинной красоте и добродетельной скромности?

- Грешно, - ответил монах, - любить тех, кого небо обрекло на гибель. Потомство тиранов должно быть стерто с лица земли до третьего и четвертого колена.

- Ужели господь карает невинных за деяния преступных? - воскликнул Теодор. - У прекрасной Матильды довольно добродетелей...

- Для того чтобы погубить тебя, - прервал его монах. - Ты уже успел забыть, что свирепый тиран Манфред дважды приговаривал тебя к смерти?

- Я помню это, отец, - ответил Теодор, - но я также не забыл, что милосердие его дочери вызволило меня из его рук. Я могу забывать обиды, но не благодеяния.

- Обиды, нанесенные тебе родом Манфреда, превосходят все, что ты можешь себе представить, - сказал монах. - Не отвечай, но взгляни благоговейно на это изображение. Под этим монументом покоится прах Альфонсо Доброго, государя, наделенного всеми добродетелями, отца своего народа, гордости рода человеческого! Преклони колени, строптивый юноша, и внемли ужасному рассказу, который поведает тебе отец. Рассказ этот погасит все чувства в душе твоей и оставит в ней одну лишь священную жажду мщения. Альфонсо! Понесший тяжкую обиду государь! Пусть твоя неотмщенная тень, витающая среди воздушных струй, остановится над нами и тоже горестно внемлет тому, что мои дрожащие уста... Но что там? Кто идет сюда?

- Несчастнейшая из женщин, - отозвалась Ипполита, подходя к алтарю. Отец мой, располагаете ли вы сейчас временем для меня? Но почему здесь этот юноша и зачем он стоит на коленях? Отчего на ваших лицах написан такой ужас? Почему у этой почтенной гробницы... О, боже! Вам явилось нечто...?

- Мы возносили моления господу, - в некотором замешательстве ответил монах, - о прекращении бед этого несчастного княжества. Присоединитесь к нам, госпожа Ипполита! Ваша безупречно чистая душа может вымолить у бога разрешение от приговора, который, как о том ясно говорят знамения этих дней, произнесен над вашим домом.

- Я горячо молюсь о том, чтобы господь отвратил от нас свой гнев, сказала благочестивая Ипполита. - Вы знаете, что главной заботой моей жизни было вымолить господне благословение для моего супруга и моих ни в чем не повинных детей. Одного из них, увы, я уже лишилась; захочет ли теперь господь внять моей мольбе о бедной моей Матильде? Заступитесь за нее перед богом, отец!

- Кто не захотел бы от всего сердца благословить ее? - с жаром воскликнул Теодор.

- Молчи, невоздержанный юноша, - сказал Джером. - А вы, добрая государыня, не спорьте с вышними силами! Господь дает, господь отнимает. Благословите его святое имя и смиритесь перед его решениями.

- Я смиряюсь безропотно, - ответила Ипполита. - Но неужели господь не пощадит ту, кто является моим единственным утешением? Ужели Матильда тоже должна погибнуть? Ах, отец мой, я пришла для того, чтобы... Но отошлите вашего сына... Никто, кроме вас, не должен слышать то, что я хочу сказать...

- Да снизойдет господь ко всем вашим мольбам, достойнейшая государыня, - сказал Теодор уходя. Джером нахмурился, услышав эти слова.

Ипполита рассказала монаху о возникшем у нее и сообщенном ею Манфреду замысле, как и о том, что князь отправился к Фредерику предложить ему руку Матильды. Джером не мог скрыть досады, которую вызвал у него предпринятый Ипполитой шаг, но попытался объяснить ее малой вероятностью того, чтобы Фредерик, ближайший по крови родственник Альфонсо, явившийся потребовать свое наследство, пошел на союз с узурпатором принадлежащих ему прав. Но изумлению Джерома поистине не было предела, когда Ипполита поведала ему о своей готовности принять развод и спросила, будет ли ее согласие сообразно с законами церкви. Просьба Ипполиты дать ей совет позволила монаху, умолчав о том, как мерзка ему мысль о предполагаемом браке Манфреда с Изабеллой, расписать княгине самыми мрачными красками всю греховность ее согласия на развод, предречь ей божью кару в том случае, если она уступит Манфреду, и строжайшим образом наказать ей, чтобы она с негодованием и возмущением отвергла подобное предложение, в каком бы виде оно ни было сделано.

Тем временем Манфред успел сообщить свой план Фредерику и сказал, что недурно бы сыграть сразу две свадьбы. Переменчивый маркиз, на которого произвела глубокое впечатление красота Матильды, выказал живой интерес к предложению Манфреда. Он забыл свою вражду с ним с тем большей легкостью, что едва ли мог рассчитывать силой низвергнуть его с княжеского престола; и, подумав, что от брака его дочери с тираном, может быть, еще и не будет потомства, решил, что, женясь на Матильде, он надежнее обеспечит себе права наследования. Он почти не противился уговорам Манфреда и только ради соблюдения приличий поставил условием согласие Ипполиты на развод. Манфред взял это на себя. Окрыленный успехом и горя желанием приблизить брак, который сулил ему надежду на продолжение рода, он устремился в покои своей жены с твердым намерением добиться ее покорности. Узнав, что она отправилась в монастырь, он вознегодовал. Нечистая совесть внушила ему подозрение, что Изабелла успела сообщить Ипполите о его замысле. Он подумал, не ради того ли пошла она сейчас в монастырь, чтобы остаться там до тех пор, пока не сможет представить непреодолимые препятствия к их разводу. Обычное недоверие, которое он испытывал к Джерому, вызвало у него опасение, что именно монах уговорил Ипполиту укрыться в этом святом месте, чтобы помешать осуществлению планов ее супруга. Горя желанием поскорее раскрыть эти козни и помешать их успеху, Манфред поспешил в монастырь и появился там как раз в тот момент, когда монах горячо уговаривал Ипполиту ни в коем случае не соглашаться на развод.

- Сударыня, - сказал Манфред. - Какое дело привело вас сюда? Почему вы не дождались моего возвращения от маркиза?

- Я пришла испросить божьего благословения вашим переговорам, отвечала Ипполита.

- Мои переговоры не нуждаются во вмешательстве монаха, - заявил Манфред. - И неужели из всех живущих на свете людей вы не могли найти никого другого, с кем вам было бы приятно собеседовать, кроме этого седого предателя?

- Нечестивый государь! - воскликнул Джером. - Неужели ты пришел сюда к алтарю для того, чтобы оскорблять служителей алтаря? Но твои богопротивные замыслы раскрыты, Манфред. Господь бог и эта добродетельная госпожа знают о них - напрасно ты хмуришься, князь! Церковь презирает твои угрозы. Ее громы заглушат взрывы твоего гнева. Продолжай, продолжай упрямо стремиться к своей гнусной цели - разводу, но знай, что скоро церковь произнесет свой приговор, и я с этого самого места обрушу ее проклятие на твою голову.

- Дерзкий бунтовщик! - вскричал Манфред, пытаясь скрыть страх, которым наполнили его душу слова монаха. - Ты осмеливаешься грозить своему законному государю?

- Ты не законный государь, - ответил Джером. - И ты вообще не князь! Иди и обсуждай свои притязания с Фредериком, а когда вы кончите...

- Мы уже кончили, - прервал его Манфред. - Фредерик согласен жениться на Матильде и отказывается от своих притязаний, сохраняя за собой право наследования лишь в том случае, если у меня не будет потомства мужского пола.

Когда он произносил эти слова, три капли крови упали из носа статуи Альфонсо. Манфред побледнел, а княгиня пала на колени.

- Смотри! - вскричал монах. - Видишь ты это чудесное знамение, гласящее, что кровь Альфонсо никогда не смешается с кровью Манфреда?

- Высокочтимый супруг мой! - промолвила Ипполита. - Смиримся перед господом. Не подумайте, что неизменно послушная жена ваша восстает против вашей власти. У меня нет своей воли, отличной от воли моего супруга и церкви. Обратимся же к этому высокому суду. Не от нас зависит разорвать узы, которыми мы соединены. Если церковь одобрит расторжение нашего брака, да будет так - мне ведь осталось жить немного лет, и они все равно уже будут омрачены горем. Где же лучше влачить их, как не у подножья этого алтаря, в молитвах о вашем и Матильды благополучии?

- Но вы не останетесь здесь до тех пор, - сказал Манфред. - Вы возвратитесь со мной в замок, и там я поразмыслю о шагах, которые надлежит предпринять для развода, а этот вмешивающийся не в свое дело монах туда не пойдет; мой гостеприимный дом отныне навсегда закрыт для этого предателя. Что же касается отпрыска вашего преподобия, - продолжал он, - я изгоняю его из моих владений. Он, я полагаю, не является неприкосновенным лицом и не находится под защитой церкви. Кто бы ни женился на Изабелле, это во всяком случае не будет наглый выскочка, новоявленный сынок святого отца Фальконары.

- Наглые выскочки, - ответил монах, - это те, кто захватывает троны законных государей, но они увядают, как трава, и исчезают, не оставляя после себя следов.

Бросив на монаха презрительный взгляд, Манфред направился к выходу, уводя с собой Ипполиту, и у дверей церкви потихоньку велел одному из своих людей спрятаться поблизости от монастыря и немедленно доставить ему известие, если здесь появится кто-нибудь из замка.

Глава V

Чем больше думал Манфред о поведении Джерома, тем сильнее укреплялся в убеждении, что монах потворствует любовным отношениям Изабеллы и Теодора. Но то обстоятельство, что этот самый Джером, в недавнем прошлом столь податливый, снова выказал дерзкую строптивость, порождало у Манфреда еще более серьезные опасения. Он даже подозревал, что монах пользуется тайной поддержкой Фредерика, и ему казалось, что не случайно совпали по времени прибытие маркиза в замок и вторичное появление Теодора. Всего же более его тревожило сходство Теодора с портретом Альфонсо. Но вместе с тем он твердо знал, что Альфонсо умер бездетным - в этом не могло быть никакого сомнения. А Фредерик согласился отдать Изабеллу ему в жены. Все эти противоречия заставляли Манфреда терзаться множеством сомнений. Он видел лишь два способа выпутаться из своих затруднений. Один из них заключался в том, чтобы отказаться от княжества Отранто в пользу маркиза. Но такому решению препятствовали его гордость, честолюбие и вера в старинные пророчества, гласившие, что при известных обстоятельствах он сможет сохранить все, чем владеет, для своих потомков. Другой способ состоял в ускорении его бракосочетания с Изабеллой. Идя вместе с Ипполитой по дороге к замку, Манфред сначала долго молчал, занятый одними и теми же настойчиво преследовавшими его мыслями, но потом заговорил с княгиней о предмете своего беспокойства и стал, приводя разные доказательства, внушать ей, что она должна не только согласиться на развод, но и деятельно помочь его осуществлению. Ипполиту не надо было долго убеждать, чтобы она склонилась перед его волей. Она попыталась было уговорить Манфреда избрать путь отречения от своих владений, но увидев, что ее увещания тщетны, заверила мужа, что, действуя в согласии со своей совестью, она может не возражать против их разрыва, но, не услышав более основательных доводов, нежели те сомнения, о которых он ей поведал, сама не станет домогаться этого.

Уже такой уступки, хотя и неполной, было достаточно, чтобы Манфред окрылился надеждой. Он рассчитывал, что его власть и богатство помогут успеху его ходатайства в Риме, и задумал попросить Фредерика отправиться туда нарочно для этой цели. Фредерик выказал столь сильную страсть к Матильде, что Манфред считал возможным добиться всего, что хотел получить, укрепляя или ослабляя надежду маркиза стать обладателем ее прелестей, смотря по тому, насколько последний будет расположен содействовать ему в достижении его целей. Отъезд Фредерика уже сам по себе был бы существенным выигрышем для Манфреда, ибо дал бы ему возможность, не спеша, принять еще и другие меры для своей безопасности.

Отпустив Ипполиту в ее покои, он направился к маркизу, но, пересекая большую залу, через которую лежал его путь, встретил Бьянку. Он знал, что эта девушка пользуется доверием Матильды и Изабеллы, и тут же решил повыспросить ее об Изабелле и Теодоре. Отозвав Бьянку в оконную нишу и улещивая ее многими сладкими словами и обещаниями, он спросил, что ей известно о чувствах Изабеллы.

- Мне, ваша светлость? Нет, ваша светлость... То есть да, ваша светлость... Бедняжка! Она так ужасно встревожена ранами своего батюшки; но я уверяю ее, что все пойдет на лад, - а вы как думаете, ваша светлость?

- Я спрашиваю тебя не о том, что думает она о своем отце, - ответил Манфред. - Ты посвящена в ее секреты, будь же хорошей девочкой и скажи мне: есть ли какой-нибудь молодой человек... Ну, одним словом, ты понимаешь меня...

- Боже всемогущий! Я понимаю вас? Нет, ваша светлость, ничего не понимаю... Я сказала ей, что немного целебных трав, которыми лечат раны, и покой...

- Я говорю, - нетерпеливо сказал князь, - не о ее отце; я знаю, что он оправится...

- Ах, ваша светлость, как я рада слышать это от вас: ведь я хотя и полагала, что не следует позволять молодой госпоже падать духом, но, по правде говоря, мне казалось, что у маркиза очень изнуренный вид, и пожалуй... Я помню, когда юный Фердинанд был ранен венецианцем...

- Ты уклоняешься в сторону, - перебил ее Манфред. - Но вот - возьми это кольцо - может быть, оно поможет тебе сосредоточиться; нет, нет, не нужно поклонов, мое благоволение не остановится на этом... Ну же, скажи мне правду о сердечных делах Изабеллы.

- Ах, ваша светлость так обходительны! - воскликнула Бьянка. - Ну да, конечно... Только сможет ли ваша светлость сохранить тайну? Если ее когда-нибудь выдадут ваши уста...

- Никогда, никогда! - вскричал Манфред.

- Нет, нет, поклянитесь, ваша светлость! Матерь божия, если бы когда-нибудь стало известно, что я об этом рассказала... Но вот, что правда, то правда, - сдается мне, госпожа Изабелла не особенно-то любила молодого господина, вашего сына, а ведь он был такой славный юноша, какого не часто увидишь. Я уверена, что будь я знатного рода... Но боже мой, я должна поспешить к госпоже Матильде, она, верно, ума не приложит, куда я запропастилась.

- Постой! - воскликнул Манфред. - Твой ответ на мой вопрос еще недостаточен. Передавали ли когда-нибудь через тебя письмо или записку?

- Через меня? Господи спаси и помилуй! - вскричала Бьянка. - Чтобы я передавала письмо? Да я бы не стала делать этого и за королевскую корону! Я надеюсь, ваша светлость не думает, что если я бедна, то уж и нечестна... Разве вы никогда не слышали, что предлагал мне граф Марсильи, когда он приезжал сюда свататься к госпоже Матильде?

- Мне недосуг слушать твои россказни, - сказал Манфред. - Я не ставлю под сомнение твою честность, но твоя обязанность - ничего не скрывать от меня. Как давно Изабелла знакома с Теодором?

- Нет, в самом деле, ничто не укроется от вашей светлости, - отвечала Бьянка. - Я не хочу сказать, что знаю что-нибудь об этом... Теодор, конечно, стоящий молодой человек и, как говорит моя госпожа Матильда, вылитый портрет Альфонсо Доброго, - а вы, ваша светлость, не замечали этого?

- Да, да... то есть нет... Ты мучаешь меня, - сказал Манфред. - Где она встречалась с ним? Когда?

- Кто? Моя госпожа Матильда? - спросила Бьянка.

- Нет, нет, не Матильда, Изабелла. Когда Изабелла впервые познакомилась с Теодором?

- Пресвятая дева! - воскликнула Бьянка. - Откуда мне это знать?

- Но ты знаешь, - настаивал Манфред, - должен знать и я, и узнаю...

- О боже! Уж не ревнует ли ваша светлость госпожу Изабеллу к Теодору?

- Ревную? Нет, нет, с чего бы мне ревновать? Может быть, я решу соединить их. Если бы я был уверен, что Изабелла не питает отвращения...

- Отвращения? Нет, нет, я готова поручиться, что отвращения она к нему не питает: он один из самых пригожих юношей, какие только были и есть во всех христианских землях. Мы все влюблены в него; нет ни одного человека в замке, кто не хотел бы видеть его нашим государем, - то есть, конечно, после того как господь призовет вас к себе.

- В самом деле? - произнес Манфред. - Неужели дело зашло так далеко? Проклятый монах! Но мне нельзя терять времени, - иди к Изабелле, Бьянка, и побудь с нею; но не смей обмолвиться ни словом о том, про что я с тобой говорил. Разузнай, насколько сильно она увлечена Теодором; принеси мне хорошие новости, и к этому кольцу прибавится еще кое-что. Жди меня у подножия винтовой лестницы: сейчас я иду навестить маркиза, а по возвращении еще поговорю с тобой.

Побеседовав сначала с Фредериком о разных незначительных вещах, Манфред затем попросил маркиза отослать обоих его сотоварищей-рыцарей, сославшись на необходимость иметь с ним разговор о делах первостепенной важности. Как только они остались наедине, он стал искусными обиняками выведывать у маркиза, насколько сильна его склонность к Матильде; и, обнаружив, что тот расположен именно так, как он того желал, намекнул на трудность совершения бракосочетания, которую можно будет обойти, только если... В это мгновение в комнату ворвалась Бьянка - у нее был дикий взгляд, и она заламывала руки, выражая всем своим видом крайний испуг.

- О господин, господин мой! - кричала она. - Мы все погибли! Оно явилось снова! Оно явилось снова!

- Что явилось снова? - вскричал в изумлении Манфред.

- О, рука! Великан! Рука! Ах, поддержите меня, я сейчас упаду: я так испугана, что себя не помню. Я ни за что не останусь сегодня ночевать в замке. Уйду - все равно куда, а вещи мои могут быть присланы следом за мной завтра. Почему не согласилась я выйти замуж за Франческо? Только от пустого честолюбия!

- Что испугало тебя так, девушка? - спросил маркиз. - Не бойся, ничего. Здесь ты в безопасности.

- О, ваша милость, вы бесконечно добры! - воскликнула Бьянка. - Но я не смею... Нет, пожалуйста, позвольте мне уйти... Лучше я совсем брошу свои вещи, чем останусь еще хоть на час под этой кровлей.

- Да ну тебя, ты вовсе спятила с ума, - воскликнул Манфред. - Не прерывай нас, мы тут совещались о важных делах. Эта девица, маркиз, подвержена припадкам... Пойдем со мной, Бьянка...

- О, святые угодники, нет, ни за что! - отвечала Бьянка. - Оно наверняка пришло предупредить вашу светлость... Иначе зачем бы оно явилось мне? Я ведь утром и вечером читаю молитвы. О, если бы вы, ваша светлость, поверили Диего! Эта рука - таких же размеров, что и нога, которую он видел там, на галерее. Отец Джером часто говорил нам, что в скором времени надо ждать пророческих знамений. "Бьянка, - говорил он, - попомни мои слова..."

- Ты бредишь! - вскричал в ярости Манфред. - Убирайся прочь и стращай этими нелепыми россказнями своих товарок.

- Как, ваша светлость! - воскликнула Бьянка. - Вы думаете, что я ничего такого не видела? Пойдите сами к подножию главной лестницы... Умереть мне на этом месте, если я не видела...

- Чего? - подхватил Фредерик. - Скажи нам, милая, что именно ты видела?

- Да неужели, маркиз, - воскликнул Манфред, - вы станете терпеть бред этой глупой служанки, наслушавшейся историй о привидениях и наконец поверившей в них?

- Это не просто вымысел, - заметил Фредерик, - испуг ее столь непритворен и наложил столь сильную печать на весь ее вид, что он не может быть порожден пустой игрой воображения. Скажи нам, милая девушка, что тебя так потрясло?

- Верно вы говорите, ваша милость, благодарю вас, - произнесла Бьянка, - у меня, я полагаю, сейчас ни кровинки в лице; но ничего, это пройдет, как только я отдышусь. Я шла к госпоже Изабелле по приказу его светлости...

- Нам не нужны подробности, - перебил ее Манфред. - Поскольку его сиятельству угодно тебя слушать - рассказывай, но покороче.

- О, боже! Вы смутили меня, ваша светлость, и я совсем сбилась с толку, - молвила Бьянка. - Я боюсь теперь собственной тени... Право же, я никогда в жизни... Да, так, значит, как я уже сказала вашей милости, я шла к госпоже Изабелле, в ее белую светелку наверху, - чтобы попасть туда, надо пройти два лестничных пролета, а потом повернуть направо; ну и когда я подошла к главной лестнице, - я как раз смотрела на вот этот подарок его светлости...

- О господи, никакого терпения не хватит с нею! - вскричал Манфред. Дойдет ли она когда-нибудь до сути? Ну к чему маркизу знать, что я подарил тебе безделку за усердную службу при моей дочери? Расскажи, что ты видела, и только.

- Я это и собиралась сделать сейчас, если бы ваша светлость мне позволили, - продолжала Бьянка. - Так вот я, значит, потеряла кольцо и хорошо помню, что не успела подняться и на третью ступеньку, как вдруг слышу - лязгают доспехи; ей-богу, это был точно такой лязг, какой услышал Диего в горнице на галерее, когда великан стал поворачиваться.

- Что она имеет в виду? - спросил Манфреда маркиз. - В вашем замке водятся великаны и домовые?

- Господи боже, да неужто вы, ваша милость, не слыхали о великане, который объявился в горнице на галерее? - вскричала Бьянка. - Я поражаюсь, как это его светлость князь не сказали вам... может быть, вы не знаете о том, что было пророчество...

- Эта болтовня о всяких пустяках непереносима, - прервал ее Манфред. Мне думается, маркиз, пора отослать прочь эту дуру; нас ждут дела куда важнее.

- Прошу извинить меня, - сказал Фредерик, - но это отнюдь не пустяки: огромный меч, к которому я был приведен в лесу, и вон та каска, под пару чудесному мечу, - разве они - видения, возникшие в мозгу этой бедной девушки?

- Вот и Жак думает так же, осмелюсь доложить вашей милости, - молвила Бьянка. - Он говорит, что еще не успеет старый месяц на небе смениться новым, как мы будем свидетелями необычайных перемен. Что до меня, то я не удивлюсь, ежели они произойдут даже завтра, потому что, как я уже говорила, когда я услыхала лязг доспехов, меня прошиб холодный пот, - я подняла глаза и - поверите ли, ваша милость, - увидела на самом верху перил главной лестницы руку в железной перчатке - такую большую, такую большую - я подумала, что тут же на месте упаду в обморок, и как припустилась бежать, так и не оглянулась, пока не прибежала сюда, - а лучше было бы мне совсем убраться из замка! Моя госпожа Матильда говорила мне не далее как вчера утром, что ее светлости княгине Ипполите известно нечто...

- Ах ты, дерзкая! - вскричал Манфред. - Господин маркиз, я сильно подозреваю, что эта сцена подстроена нарочно, чтобы оскорбить меня. Похоже, что моих слуг наущают за мзду распространять выдумки, наносящие урон моей чести. Отстаивайте ваши притязания с мужественной прямотой и смелостью, или же, как я предложил раньше, давайте похороним нашу распрю, заключив брачные союзы, которые свяжут каждого из нас обоих с дочерью другого; но, верьте мне, не подобает столь высокой владетельной особе, как вы, пользоваться услугами подкупленных служанок.

- Я с презрением отвергаю ваши обвинения, - ответил Фредерик. - До настоящей минуты я в глаза не видел этой девицы. И драгоценностей я ей не дарил... Ах, князь, ваша нечистая совесть обличает вашу виновность, а вы пытаетесь бросить подозрение на меня... Оставьте же при себе свою дочь и забудьте об Изабелле: приговор, произнесенный над вашим домом, не позволяет мне породниться с вами.

Встревоженный решительным тоном, каким были произнесены эти слова, Манфред постарался умиротворить Фредерика. Отослав Бьянку, он стал так заискивать перед маркизом и рассыпался в таких похвалах Матильде, что Фредерик снова заколебался. Однако, поскольку его страсть к ней не успела еще глубоко укорениться в нем, он не мог сразу преодолеть зародившиеся у него сомнения. Того, что он смог извлечь из речей Бьянки, было достаточно, чтобы убедить его во враждебности небес к Манфреду. Предполагаемые браки слишком далеко отодвигали удовлетворение его притязаний, а княжество Отранто представляло собой слишком сильный соблазн, чтоб он мог удовольствоваться одной надеждой заполучить его обратно вместе с Матильдой, в том случае, если оно достанется ей в наследство. Все же он не хотел окончательно расстроить сговор и, рассчитывая выиграть время, спросил Манфреда, правда ли, что Ипполита согласилась на развод. Крайне досадуя на это единственное, все еще не устраненное им препятствие и полагаясь на свою власть над женой, князь заверил Фредерика, что это действительно так и что он может получить подтверждение из ее собственных уст.

Вошедший во время их разговора слуга доложил, что все готово для пиршества. Манфред пригласил Фредерика пройти в главную залу, где их встретили Ипполита и девушки. Маркиза Манфред усадил рядом с Матильдой, а сам сел между своей женой и Изабеллой. Ипполита держала себя с достойной непринужденностью, но обе девушки были молчаливы и грустны. Решив во что бы то ни стало в тот же вечер довести дело с маркизом до конца, Манфред затянул пиршество допоздна; при этом он изображал беззаботное веселье и усердно потчевал гостя вином, вновь и вновь поднося ему полный кубок. Однако Фредерик был более настороже, нежели того хотелось бы Манфреду, и отклонял слишком частые приглашения к возлиянию под предлогом перенесенной им недавно большой потери крови; князь же, напротив, чтобы поднять свой упавший дух и казаться беспечным, поглощал вино в изобилии, кубок за кубком - хотя и не до помрачения чувств.

На дворе была уже ночь, когда участники пиршества встали наконец из-за стола. Манфред хотел было снова уединиться с Фредериком, но тот, сославшись на свою слабость и потребность в отдыхе, удалился к себе, на прощание учтиво сказав князю, что поручает своей дочери занимать его светлость, покуда сам он не сможет снова составить ему общество. Маифред охотно принял это предложение и, к немалой досаде Изабеллы, взялся проводить ее до самой светлицы. Матильда осталась при матери, которая пожелала выйти на крепостной вал замка, чтобы освежиться ночной прохладой.

Вскоре после того как все разошлись в разные стороны, Фредерик, покинув свою горницу, спросил встреченную им служанку Ипполиты, одна ли у себя княгиня. Служанка, не заметив, что Ипполита вышла, ответила, что в этот час княгиня обычно удаляется в свою молельню и что там, по-видимому, маркиз и сможет ее найти. Во время трапезы Фредерик не сводил глаз с Матильды, чувствуя к ней большое влечение. Теперь ему хотелось убедиться, что Ипполита расположена поступить именно так, как было обещано ее супругом. Находясь во власти своих желаний, маркиз забыл о недавно встревоживших его знамениях. Он тихонько прокрался к покоям Ипполиты и, никем не замеченный, вошел внутрь с намерением укрепить княгиню в ее решении согласиться на развод, ибо чувствовал, что Манфред ни в коем случае не отдаст ему Матильду до тех пор, пока сам не завладеет Изабеллой.

Его не удивила царившая в покоях княгини тишина. Предполагая, что Ипполита, как ему и сказали, находится в молельне, он прошел дальше. Дверь в молельню была полуоткрыта, но мрак безлунной ночи не позволял что-либо разглядеть внутри. Осторожно отворив дверь настежь, он различил у алтаря коленопреклоненную человеческую фигуру. Приблизившись, он увидел перед собой не женщину, а обращенного к нему спиной неизвестного в длинной власянице. Незнакомец был, по-видимому, погружен в молитву. Маркиз хотел уже было удалиться, как вдруг фигура поднялась и постояла несколько минут, словно в раздумье, не глядя на него. Ожидая, что этот набожный человек двинется ему навстречу и желая извиниться за свое грубое вторжение, Фредерик обратился к нему со словами:

- Преподобный отец, я искал госпожу Ипполиту...

- Ипполиту! - повторял глухой голос. - Разве ты прибыл в этот замок для того, чтобы искать Ипполиту, - и тут фигура обернулась, открыв Фредерику обнаженные челюсти и пустые глазницы скелета под капюшоном отшельнической власяницы. Фредерик отпрянул с криком:

- Ангелы господни, защитите меня!

- Заслужи их защиту!

Упав на колени, Фредерик стал молить видение смилостивиться над ним.

- Ты не помнишь меня? - вопросил призрак. - Вспомни лес вблизи Яффы!

- Так ты тот самый святой отшельник? - вскричал Фредерик, весь трепеща. - Могу ли я сделать что-нибудь, чтобы ты обрел вечный покой?

- Для того ли ты был освобожден из рабства, - продолжал призрак, чтобы стремиться к плотским утехам? Ты забыл уже про меч, что был зарыт в земле, и про начертанное на нем повеление?

- Нет, нет, я не забыл, - отвечал Фредерик, - но скажи мне, душа праведника, с чем ты послана ко мне? Что еще должен я сделать?

- Забыть Матильду, - ответило видение и исчезло.

Кровь похолодела в жилах Фредерика. Несколько минут он оставался недвижим. Затем, рухнув ниц перед алтарем, он взмолился ко всем святым о заступничестве, дабы ему было даровано прощение. После этого порыва поток слез хлынул из его глаз; помимо воли маркиза перед его мысленным взором предстал образ прекрасной Матильды, и Фредерик простерся на каменном полу, раздираемый раскаянием и страстью. Он еще не пришел в себя от потрясения, когда в молельню вошла княгиня Ипполита, одна, со свечою в руке. Увидев человека, лежащего без движения на полу, она громко закричала, полагая, что он мертв. Этот вопль перепуганной женщины заставил Фредерика очнуться. Он быстро поднялся на ноги, уже не рыдая, но еще с мокрым от слез лицом, и хотел было скрыться с глаз Ипполиты, но она жалобнейшим тоном стала упрашивать его объяснить, почему он в таком смятении и в силу каких необычайных обстоятельств она застала его здесь простертым на земле.

- Ах, достойнейшая госпожа! - произнес подавленный горем маркиз - и остановился.

- Ради всего святого, маркиз, - воскликнула Ипполита, - откройте, в чем причина вашего расстройства? Что означают эти страдальческие стоны, эти тоскливые возгласы, в которых звучало мое имя? Какие горести уготовало еще небо для несчастной Ипполиты? Но вы молчите? Всеми милосердными ангелами заклинаю вас, благородный рыцарь, - продолжала она, упав к его ногам, откройте мне, что у вас на сердце! Я вижу - вы сочувствуете мне; вы понимаете, каким мукам подвергаете меня, говорите же, говорите хоть из сострадания. Вы знаете что-нибудь касающееся моей дочери?

- Я не могу говорить! - вскричал Фредерик, вырываясь от нее. - О, Матильда!

Он ринулся прочь из покоев княгини и сразу устремился к себе. У двери своей горницы он столкнулся с Манфредом; взбудораженный вином и любовью, тот явился за Фредериком с намерением предложить ему скоротать часть ночи в пирушке за песнями и музыкой. Оскорбленный этим приглашением, столь неуместным при его состоянии духа, Фредерик резко отстранил Манфреда и, войдя в свою горницу, со злостью захлопнул перед ним дверь, а затем запер ее изнутри.

Манфред, возмущенный непонятным поведением маркиза, удалился с такими чувствами в груди, которые могли толкнуть его на самые дикие и пагубные поступки. Перейдя двор, он встретил того слугу, которого оставил возле монастыря шпионить за Джеромом и Теодором. Этот человек, задыхаясь - оттого, видимо, что он всю дорогу бежал, - доложил своему господину, что Теодор и какая-то дама из замка беседуют сейчас наедине у гробницы Альфонсо в церкви святого Николая. Слуге удалось выследить Теодора, но ночной мрак помешал ему распознать, кто была дама.

Манфред и так уже был распален всем случившимся; вдобавок, Изабелла прогнала его от себя, когда он снова стал слишком невоздержанно выказывать свою страсть к ней. Теперь он сразу решил, что высказанное ею беспокойство было вызвано желанием поскорей встретиться с Теодором. Подстегнутый этой догадкой и рассерженный поведением ее отца, он, никого не предупредив, один поспешил в церковь. В мерцающем свете лунного луча, проникавшего сквозь цветные стекла, он бесшумно проскользнул между боковыми приделами и прокрался к гробнице Альфонсо, направляемый услышанным им неясным шепотом тех самых лиц, решил он, коих и думал здесь застать.

Первые же слова, которые он разобрал, были следующие:

- Увы, разве это зависит от меня? Манфред никогда не позволит нам соединиться...

- Никогда! И вот как он предотвратит это! - вскричал тиран и, выхватив свой кинжал, вонзил его из-за плеча говорившей прямо ей в грудь.

- Ах, все кончено, я умираю! - воскликнула Матильда падая. Милосердный боже, прими мою душу!

- Гнусный, бесчеловечный злодей! Чудовище! - возопил Теодор, бросаясь на Манфреда и вырывая у него кинжал.

- Отведи свою нечестивую руку! - крикнула Матильда. - Это мой отец!

Манфред, словно вдруг очнувшись от наваждения, стал бить себя в грудь, рвать на себе волосы, пытался отобрать у Теодора кинжал, чтобы покончить с собой. Теодор был почти в таком же безумном состоянии, как и Манфред, но, подавив порывы своего горя, бросился спасать Матильду. Привлеченные его криками о помощи, сбежались монахи. Одни принялись вместе с Теодором останавливать кровь, которой обливалась умирающая, другие же крепко держали Манфреда, чтобы он в отчаянии не наложил на себя руки.

Кротко покорившись своей судьбе, Матильда обратила к Теодору взгляд, полный любви и благодарности за его рвение. Но всякий раз, когда ей удавалось, превозмогая слабость, заговорить, она просила тех, кто хлопотал вокруг нее, утешить ее отца. Тем временем в церковь явился и Джером, тоже узнавший об ужасном событии. Во взгляде его, казалось, был укор Теодору, но, обернувшись к Манфреду, он произнес:

- Смотри, тиран: свершилось еще одно из тех страшных бедствий, которым суждено обрушиться на твою нечестивую голову! Кровь Альфонсо вопияла к небесам об отмщении, и господь попустил осквернение своего алтаря убийством, дабы ты пролил родную кровь у гробницы этого государя!

- Жестокий! - воскликнула Матильда. - Зачем отягчаешь ты скорбь, несчастного отца? Да благословит его небо и простит ему, как я прощаю. Господин мой, владыка и повелитель над всеми нами, простите ли вы свое дитя? Клянусь, я пришла сюда не для встречи с Теодором. Я увидела его молящимся у этой могилы, к которой матушка послала меня, чтобы я заступилась перед богом за вас, отец, и за нее... Дорогой отец мой, благословите свою дочь и скажите, что прощаете ее!

- Это я - чудовище, убийца - должен простить тебя? - вскричал Манфред. - Да разве смеют душегубы кого-нибудь прощать? Я принял тебя за Изабеллу, но господь направил мою преступную руку в сердце моей собственной дочери... О, Матильда! Не смею выговорить... Можешь ли ты простить мне мою слепую ярость?

- Могу - и прощаю, пред лицом господа! - отвечала Матильда. - Но пока еще жизнь теплится во мне, я хочу просить вас... О, матушка моя! Что испытает она? Вы утешите ее, отец? Вы ее не покинете? Опа ведь любит вас... О, я слабею... Отнесите меня в замок... Проживу ли я еще хоть немного, чтобы она могла закрыть мне глаза?

Теодор и монахи стали горячо уговаривать Матильду согласиться, чтобы ее перенесли в монастырь, но она настаивала на своем желании, и им пришлось, положив умирающую на носилки, направиться с нею в замок. Теодор поддерживал ей голову рукой и, склоняясь в безумной тоске над своей угасающей любимой, все еще пытался ободрить ее надеждой, что она будет жить. Джером, с другой стороны носилок, утешал Матильду речами о провидении господнем и, держа перед нею распятие, которое она омывала своими невинными слезами, старался облегчить ей переход к жизни вечной. Манфред, погруженный в глубочайшую скорбь. с безнадежным видом брел позади.

Прежде чем они добрались до замка, Ипполита, уже оповещенная об ужасном событии, выбежала встречать свое умирающее дитя; но когда она увидела печальную процессию, ее охватило такое горе, что силы оставили ее, и, как безжизненное тело, она в глубоком обмороке рухнула наземь. Сопровождавшие ее Фредерик и Изабелла были подавлены скорбью почти в равной мере. Только Матильда как будто и не замечала своего состояния: все ее мысли и чувства были отданы горячо любимой матери. Велев опустить носилки, она, как только Ипполита пришла в себя, попросила подозвать отца. Он приблизился, но не в силах был вымолвить ни слова. Взяв его руку и руку матери, Матильда соединила их в своей руке, а затем прижала к груди. Манфред не мог вынести этого трогательно-благочестивого поступка. Он бросился на землю, проклиная тот день, когда родился на свет. Изабелла, опасаясь того, что Матильда не сможет выдержать этого взрыва страстей, по собственному почину распорядилась отнести Манфреда в его покои, а Матильду велела уложить в ближайшей горнице. Ипполита, в которой жизни оставалось немногим больше, чем в Матильде, была безразлична ко всему, кроме дочери. Но когда Изабелла, в своей нежной заботливости, пожелала увести ее на то время, пока лекари не осмотрят рану Матильды, княгиня вскричала:

- Увести меня! Нет, ни за что! В ней была вся моя жизнь, и я хочу умереть вместе с нею.

Услышав голос матери, Матильда подняла веки и взглянула на нее, но тут же опустила их снова. Биение крови все более слабело, рука стала влажной и холодной, и вскоре на спасение несчастной девушки не осталось никакой надежды. Теодор последовал за лекарями в соседнюю горницу и, услышав их приговор, впал в отчаяние, граничившее с полным безумием.

- Если ей не дано жить, - вскричал он, - то хоть в смерти она должна быть моей! Отец! Джером! Вы соедините наши руки? - обратился он к монаху, который, так же как и маркиз, не отходил от лекарей.

- Что за дикое безрассудство! - воскликнул Джером. - Разве сейчас время для бракосочетания?

- Да, именно сейчас, - кричал Теодор. - Увы, другого времени не будет!

- Молодой человек, ты сам не знаешь, что говоришь! - произнес Фредерик. - Ужели в этот роковой час мы должны внимать твоим любовным излияниям? Какие у тебя права на дочь князя?

- Права князя, - ответил Теодор, - суверенного властелина княжества Отранто. Этот почтенный старец, мой родитель, поведал мне, кто я такой.

- Ты бредишь! - воскликнул маркиз. - Здесь нет другого князя Отрантского, кроме меня, поскольку Манфред, совершив убийство святотатственное убийство, - сделал недействительными свои притязания.

- Господин, - твердо и решительно заговорил Джером. - Он говорит правду. В мои намерения не входило так скоро раскрыть эту тайну, но судьба спешит осуществить предначертанное ею. То, что выдал его страстный порыв, подтверждают мои холодно взвешенные слова. Знайте же, маркиз, что когда Альфонсо отплыл в Святую землю...

- Время ли сейчас для разъяснений? - вскричал Теодор. - Отец, идите же, соедините меня с нею; она должна быть моей женой - во всем остальном я буду беспрекословно повиноваться вам. - Жизнь моя! Обожаемая Матильда! воскликнул он, вбежав в покои, где лежала она. - Хочешь ты быть моей женой? Даруешь ли ты своему...

Изабелла знаком остановила его, чувствуя, что конец Матильды близок.

- Что? Она умерла? - закричал Теодор. - Неужели?

От его душераздирающих возгласов к Матильде вернулось сознание. Она открыла глаза и посмотрела вокруг, ища мать.

- Свет очей моих, я здесь, я здесь, - вскричала Ипполита. - Не бойся я не покину тебя.

- О, как вы добры! - произнесла Матильда. - Но не рыдайте из-за меня, матушка. Я ухожу туда, где нет горестей... Изабелла, ты любила меня, пусть же моя дорогая мать всегда ощущает твою любовь к ней, такую сильную, чтобы она могла заменить ей любовь дочери... Ах, право, я так слаба...

- О, дитя мое, дитя мое! - повторяла Ипполита, рыдая. - Как продлить мне твою жизнь еще хоть немного?

- Это невозможно, - промолвила Матильда, - препоручи меня господу... Где мой отец? Простите ему, родная моя матушка, простите ему мою смерть это была ошибка... О, я забыла, моя родная, ведь я дала обет никогда больше не видеть Теодора - может быть, оттого и произошло это несчастье - но это было не намеренно... Можете ли вы простить меня?

- О, не мучь еще больше мою истерзанную душу, - ответила Ипполита, - ты никогда ничем не могла обидеть меня... Увы! Она кончается! Помогите, помогите!

- Я хотела бы сказать еще кое-что, но уже не могу... - с трудом произнесла Матильда. - Изабелла... Теодор... ради меня... О! - С этими словами она испустила последний вздох.

Изабелла и служанки силой оторвали Ипполиту от тела Матильды, но Теодор пригрозил смертью всякому, кто попытается его увести от нее, Бесчисленными поцелуями покрывал он ее холодные, как мрамор, руки и произносил все ласковые и горестные слова, какие только могли быть подсказаны отчаяньем погубленной любви.

Изабелла тем временем отвела подавленную горем Ипполиту в ее покои, но посредине двора они встретили Манфреда, который, все более безумея от мучивших его мыслей, почувствовал непреодолимое желание снова увидеть дочь и направился в горницу, где она лежала. Так как луна стояла уже высоко, он по выражению лиц обеих несчастных женщин догадался, что произошло самое страшное, чего можно было ждать.

- Что? Она умерла?! - закричал он в диком смятении - и в этот миг удар грома сотряс замок до самого основания; колыхнулась земля, и послышался оглушительный лязг огромных нечеловеческих доспехов.

Фредерику и Джерому подумалось, что наступает светопреставление. Джером ринулся во двор, увлекая за собой Теодора. В то мгновение, когда Теодор появился во дворе, стены замка за спиной Манфреда рухнули под действием какой-то могучей силы, и среди развалин восстала разросшаяся до исполинских размеров фигура Альфонсо.

- Склонитесь перед Теодором, истинным наследником Альфонсо! - возгласил призрак и, произнеся эти слова, сопровождавшиеся раскатом грома, стал величаво возноситься к небесам; покрывавшие их тучи раздвинулись, и сам святой Николай встретил дух Альфонсо, после чего видения сокрылись от взора смертных, утонув в сиянии славы.

Все, кто видел это, пали ниц, признав в явленном им божью волю. Первой нарушила молчание Ипполита.

- Господин мой, - сказала она обессилевшему Манфреду, - вот какова тщета человеческого величия. Конрад покинул этот мир! Не больше Матильды! В лице Теодора зрим мы истинного князя Отрантского. Каким чудом стал он им мне неведомо, но довольно и того, что мы знаем: судьба наша определена. И что же остается нам, как не посвятить жалкий остаток наших дней молениям к небесам, чтобы они впредь отвратили от нас свой гнев? Господь изгоняет нас отсюда, - куда же нам бежать, если не в обитель божию, где мы еще можем найти убежище?

- Безвинная страдалица! Несчастная жертва моих преступлений! воскликнул Манфред. - Наконец сердце мое открыто для твоих благочестивых увещаний... О, если бы я мог... Но это невозможно... Вы недоумеваете... Так пусть же я сам наконец свершу над собою суд. Я сам должен выставить на позор свою голову - это единственное удовлетворение, которое я могу дать оскорбленным небесам. Мои деяния навлекли на меня эти кары; пусть хоть исповедь моя искупит... Но чем можно искупить вину узурпатора и убийцы собственной дочери, загубленной им в священном месте! Внимайте же все, и да послужит эта кровавая история предостережением будущим тиранам!

Как вам известно, Альфонсо умер в Святой земле... Тут вы прервете меня; вы скажете, что он умер не своей естественной смертью - и это будет чистая правда, иначе бы Манфреду не пришлось сейчас осушать до самого дна горькую чашу искупления. Рикардо, мой дед, который был мажордомом Альфонсо... я надеялся утаить преступления моего предка, - но теперь это бесполезно! Альфонсо умер отравленный. Подложное завещание провозглашало Рикардо его наследником. Преступления Рикардо преследовали его, - но ему не пришлось утратить сына и дочь! Я один расплачусь сполна за незаконно захваченные права. Однажды Рикардо был застигнут на море бурей. Мучимый своей виной, он дал обет святому Николаю основать церковь и два монастыря, если он доберется живым до княжества Отранто. Жертва его была принята: святой явился ему во сне и обещал, что его потомки будут править в этом княжестве до тех пор, пока его законный владетель не станет слишком велик, чтобы обитать в замке, и доколе будут существовать потомки Рикардо мужского пола, которым только и может быть предоставлено это право. Увы, увы! Нет уже больше потомков ни мужского, ни женского пола, кто представлял бы этот несчастный род, кроме меня самого. Я все сказал... Ужасные беды, происшедшие в последние три дня, досказывают остальное. Как мог этот молодой человек оказаться наследником Альфонсо, я не знаю и все же не сомневаюсь, что это истина. Ему принадлежат эти владения, я отступаюсь от них... Но я и не подозревал, что у Альфонсо есть наследник... Я не оспариваю господню волю: в бедности, заполненные молитвами, протекут немногие печальные дни, отделяющие еще Манфреда от часа, когда он будет призван к Рикардо.

- Остальное должен поведать я, - сказал Джером. - Когда Альфонсо отплыл в Святую землю, буря прибила его корабль к берегам Сицилии. Другое судно, на котором находился Рикардо со свитой князя, как вы, должно быть, слышали, ваша светлость, было отброшено бурей далеко от первого.

- Это истинная правда, - подтвердил Манфред, - а на титул, которым вы меня величаете, отверженец притязать не вправе... Но это не заслуживает внимания, говорите дальше.

Джером покраснел от допущенной им неловкости, но продолжал:

- Целых три месяца неблагоприятный ветер удерживал Альфонсо в Сицилии. Здесь он полюбил прекрасную деву по имени Виктория. Он был слишком благочестив, чтобы склонять ее к запретным утехам. Они обвенчались. Однако, считая эту любовь несовместимой с данным им обетом сражаться во имя святой цели, он решил скрыть их брак до возвращения из крестового похода, когда он намеревался увезти Викторию из Сицилии и открыто объявить ее своей законной женой. Он оставил ее в ожидании ребенка. Во время его отсутствия она разрешилась дочерью; но едва успела она в муках родить, как до нее дошло горестное известие, что Альфонсо умер и что ему наследует Рикардо. Что было делать одинокой, беззащитной женщине? Какой вес имело бы ее свидетельство? Но все же, господин, у меня есть подлинная грамота...

- Она не нужна, - сказал Манфред, - ужасы последних дней, видение, явившееся нам, - все это подтверждает твои заявления лучше, чем тысяча пергаментов. Смерть Матильды и мое изгнание...

- Успокойтесь, господин мой, - сказала Ипполита, - этот святой человек не хотел напоминать вам о ваших несчастьях. Джером продолжал:

- Я миную подробности. Когда дочь Виктории стала взрослой девушкой, она была отдана мне в жены. Виктория умерла, и тайна осталась сокрытой в моей груди. Что произошло впоследствии, вы знаете из рассказа Теодора.

Монах умолк. Все, кто присутствовал при этом, в безутешной тоске побрели в сохранившуюся часть замка. Наутро Манфред подписал отречение с ведома и одобрения Ипполиты, и оба они приняли постриг в соседних монастырях. Фредерик предложил руку своей дочери новому князю, и Ипполита, нежно любившая Изабеллу, горячо высказалась за этот брак. Но горе Теодора было слишком свежо, чтобы он мог помыслить о новой любви, и лишь после многих бесед с Изабеллой о его дорогой Матильде он убедился, что не обретет счастья иначе как в обществе той, с которой он всегда сможет предаваться грусти, овладевшей его душой.

ПРИМEЧАНИЯ

Гораций Уолпол. "Замок Отранто" (стр. 5-103)

Литература

Тексты:

The Castle of Otranto, a Story, translated by William Marshal Gent, from the Original Italian of Onuphrio Muralto, Canon of the Church of St. Nicholas at Otranto. London, 1764.

The Castle of Otranto, a Gothic Story, by Horace Walpole. London, 1765.

The Mysterious Mother. A tragedy. By Mr. Horace Walpole. Printed at Strawberry-Hill, 1768.

The Works of Horatio Walpole, Earl of Orford, 5 vol. 1796.

Horace Walpole's Correspondance. The Yale edition, vol. 1-15, 1932-1951.

Horace Walpole. The Castle of Otranto. With Sir Walter Scott's introduction of 1821 and a new introduction by Martin Mudrick. Collier Books, New York, N. Y., [1962].

Научная литература:

Horace Walpole. A Memoir. By Austin Dobson. London, 1893.

Dorothy Stuart. Horace Walpole. London, 1927 ("English Men of Letters"). Stephen Gwynn. The Life of Horace Walpole. London, 1932. Hans Mobius. The Gothic Romance. Leipzig, 1902.

Alice M. Killen. Le Roman Terrifiant ou "Roman Noir", de Walpole a Anne Radcliffe et son influence sur la litterature francaise jusqu'en 1840. Paris, 1923.

1 ... Вольтер в своем издании Корнеля... - в 1761-1764 гг. Вольтер издал полное собрание сочинений Корнеля, сопроводив его подробным комментарием, главным образом стилистического характера. Вольтер критиковал Корнеля с позиций последовательного классика-пуриста за сниженный стиль и бытовые обороты речи, неуместные в высокой трагедии.

2 ...дважды перевел один и тот же монолог из "Гамлета"... - Первый раз - в "Философских или Английских письмах" (XVIII письмо), 1734, второй раз в памфлете "Воззвание к народам во славу Корнеля и Расина против Шекспира и Отвея" (1761). Вначале отношение Вольтера к Шекспиру было более сочувственным, в 1750-1760-е годы - резко отрицательным.

3 Цитированные стихи взяты из I сцены трагедии Расина "Береника", которую Вольтер снабдил подробным комментарием.

B.M.Жирмунский

Уильям Бекфорд. Ватек

Ватек, девятый халиф из рода Абассидов[1], был сыном Мутасима и внуком Гаруна аль-Рашида. Он взошел на престол в цвете лет. Великие способности, которыми он обладал, давали народу надежду на долгое и счастливое царствование. Лицо его было приятно и величественно; но в гневе взор халифа становился столь ужасным, что его нельзя было выдержать: несчастный, на кого он его устремлял, падал иногда, пораженный насмерть. Так что, боясь обезлюдить свое государство и обратить в пустыню дворец, Ватек предавался гневу весьма редко.

Он очень любил женщин и удовольствия хорошего стола. Его великодушие было безгранично и разврат безудержен. Он не думал, как Омар бен Абдалазиз[2], что нужно сделать из этого мира ад, чтобы оказаться в раю за гробом.

Пышностью он превзошел всех своих предшественников. Дворец Алькорреми, построенный его отцом Мутасимом на холме Пегих Лошадей, господствовавшем над всем городом Самаррой[3], показался ему тесным. Он прибавил к нему пять пристроек, или, вернее, пять новых дворцов, и предназначил каждый для служения какому-либо из своих чувств.

В первом столы всегда были уставлены отборными кушаньями. Их переменяли днем и ночью, по мере того как они остывали. Самые тонкие вина и лучшие крепкие напитки изливались в изобилии сотнею фонтанов, никогда не иссякавших. Этот дворец назывался В е ч н ы м П р а з д н и к о м, или Н е н а с ы т и м ы м.

Второй дворец был храмом Б л а г о з в у ч и я, или Н е к т а р о м д у ш и. Там жили лучшие музыканты и поэты того времени. Усовершенствовав здесь свои таланты, они разбредались повсюду и наполняли окрестности своими песнями.

Дворец под названием Н а с л а ж д е н и я Г л а з а, или О п о р а П а м я т и, представлял из себя сплошное волшебство. Он изобиловал редкостями, собранными со всех концов света и размещенными в строгом порядке. Там находились галерея картин знаменитого Мани[4] и статуи, наделенные, казалось, душой. В одном месте отличная перспектива очаровывала взгляд; в другом его приятно обманывала магия оптики; в третьем были собраны все сокровища природы. Одним словом, Ватек, любопытнейший из людей, не упустил в этом дворце ничего такого, что могло бы возбудить любопытство и у посетителя.

Дворец Б л а г о у х а н и й, который назывался также П о о щ р е н и е м Ч у в с т в е н н о с т и, состоял из нескольких зал. Даже днем там горели факелы и ароматические лампы. Чтобы развеять приятное опьянение этого места, сходили в обширный сад, где от множества всяких цветов воздух был сладок и крепителей.

В пятом дворце, называвшемся У б е ж и щ е м Р а д о с т и, или О п а с н ы м, жило несколько групп молодых девушек. Они были прекрасны и услужливы, как гурии, и никогда не принимали плохо тех, кого халиф желал допустить в их общество.

Несмотря на то что Ватек утопал в сладострастии, подданные любили его. Полагали, что властитель, предающийся наслаждениям, по крайней мере столь же способен к управлению, как и тот, кто объявляет себя врагом их. Но его пылкий и беспокойный нрав не позволил ему ограничиться этим. При жизни отца он столько учился ради развлечения, что знал многое; он пожелал, наконец, все узнать, даже науки, которых не существует. Он любил спорить с учеными; но они не могли слишком далеко заходить в возражениях. Одних он заставлял смолкать подарками; тех, чье упорство не поддавалось его щедрости, отправляли в тюрьму для успокоения — средство, часто помогавшее.

Ватек захотел также вмешаться в теологические распри и высказался против партии, обычно считавшейся правоверной. Этим он вооружил против себя всех ревностных к вере; тогда он стал их преследовать, ибо желал всегда быть правым, чего бы это ни стоило.

Великий пророк Магомет, наместниками которого на земле являются халифы, пребывая на седьмом небе, возмутился безбожным поведением одного из своих преемников. «Оставим его, — сказал он гениям, всегда готовым исполнять его приказания, — посмотрим, как далеко зайдет безумие и нечестие Ватека: если оно будет чрезмерно, мы сумеем должным образом наказать его. Помогайте ему строить башню, которую он воздвигает в подражание Немвроду[5], — не для того, чтоб спасаться от нового потопа, как этот великий воин, но из-за дерзкого любопытства, желающего проникнуть в тайны Неба. Что бы он ни делал, ему никогда не угадать участи, ожидающей его!»

Гении повиновались; и в то время, как работники выводили за день один локоть башни, они прибавляли за ночь еще два. Быстрота, с какой была окончена эта башня, льстила тщеславию Ватека. Он думал, что даже бесчувственная материя применяется к его намерениям. Этот государь, несмотря на все свои знания, не принимал во внимание того, что успехи безрассудного и злого суть первые лозы, которыми наносятся ему же удары.

Его гордость достигла высшего предела, когда, взойдя в первый раз по одиннадцати тысячам ступеней своей башни, он взглянул вниз. Люди показались ему муравьями, горы — раковинами, а города — пчелиными ульями. Это восхождение необыкновенно подняло его в собственных глазах и окончательно вскружило ему голову. Он готов был поклониться себе, как богу, но когда взглянул вверх, увидел, что звезды так же далеки от него, как и от земли. Невольному ощущению своего ничтожества Ватек нашел утешение в мысли, что все считают его великим; к тому же он льстил себя надеждой, что свет его разума превзойдет силу его зрения и он заставит звезды дать отчет в приговорах о его судьбе.

Для этого он проводил большую часть ночей на вершине башни и, считая себя посвященным в тайны астрологии, вообразил, что планеты предсказывают ему удивительную будущность. Необыкновенный человек должен прийти из неизвестной страны; он и возвестит об этом. Тогда Ватек с удвоенным вниманием стал наблюдать за чужестранцами и приказал объявить при звуке труб на улицах Самарры, чтобы никто из его подданных не принимал и не давал приюта путешественникам; он желал, чтобы всех их приводили к нему во дворец.

Спустя некоторое время в городе появился человек, лицо которого было так ужасно, что стражи, которые схватили его, чтобы отвести во дворец, принуждены были зажмурить глаза. Сам халиф, казалось, был изумлен его видом; но скоро этот невольный страх сменился радостью. Неизвестный разложил перед ним редкости, подобных которым он никогда не видел и возможности существования которых даже не предполагал.

Действительно, товары этого чужестранца были необычайны. Большинство его драгоценностей были столь же роскошны, как и превосходно сработаны. Кроме того, они обладали особенными свойствами, указанными на свитках пергамента, привешенных к ним. Тут были туфли, помогавшие ходить; ножи, которые резали, едва их брали в руки; сабли, наносившие удары при малейшем движении, — все это было украшено никому не известными драгоценными камнями.

Среди этих диковин были ослепительно сиявшие сабли. Халиф пожелал приобрести их и решил на досуге разобрать вырезанные на них непонятные надписи. Не спрашивая продавца о цене, он велел принести все золото в монетах из казнохранилища и предложил ему взять сколько угодно. Тот взял немного, продолжая хранить глубокое молчание.

Ватек не сомневался, что молчание неизвестного внушено чувством почтения к нему. С благосклонным видом он велел ему приблизиться и приветливо спросил, кто он, откуда и где достал эти замечательные вещи. Человек, или, вернее, чудовище, вместо того чтобы отвечать, трижды потер себе черный, как из эбена[6], лоб, четырежды ударил себя по громадному животу, раскрыл огромные глаза, казавшиеся раскаленными углями, и шумно захохотал, обнажая большие янтарного цвета зубы, испещренные зеленью.

Халиф, слегка взволнованный, повторил вопрос; последовал тот же ответ. Тогда Ватек начал раздражаться и воскликнул: «Знаешь ли ты, несчастный, кто я? Понимаешь ли, над кем издеваешься?» И, обращаясь, к стражам, спросил, слышали ли они его голос. Они ответили, что он говорил, но что-то незначительное. «Пусть же говорит снова, — повторил Ватек, — пусть говорит, как может, и пусть скажет, кто он, откуда пришел и откуда достал странные редкости, которые предлагает мне. Клянусь Валаамовой ослицей[7], если он будет молчать, я заставлю его раскаяться в его упорстве». При этих словах халиф не мог удержаться и метнул на неизвестного свой страшный взгляд; тот, однако, нисколько не смутился; грозный и смертоносный взор не оказал на него никакого действия.

Когда придворные увидели, что дерзкий торговец выдержал такое испытание, удивлению их не было границ. Они пали на землю, склонив лица, и безмолвствовали, пока халиф не закричал в бешенстве: «Вставайте, трусы, схватите этого несчастного! В тюрьму его! И пусть лучшие мои воины не спускают с него глаз. Я дозволяю ему взять с собой деньги, которые он только что получил; пусть оставит их при себе, лишь бы заговорил». При этих словах все кинулись на чужеземца; его заковали в крепкие цепи и отправили в темницу большой башни. Семь оград из железных брусьев, снабженных остриями длинными и отточенными, как вертела, окружали ее со всех сторон.

Между тем халиф находился в яростном возбуждении. Он молчал, почти позабыл о пище и съел только тридцать два блюда из трехсот, которые ему обычно подавали. Одна столь непривычная диета могла бы лишить его сна. Как же подействовала она в соединении с пожирающим беспокойством! На заре он отправился в темницу, чтобы узнать что-либо от упрямого незнакомца. Каково же было его бешенство, когда неизвестного в тюрьме не оказалось; железные решетки были сломаны, а стражи мертвы. Странное безумие тогда овладело им. Он принялся топтать ногами трупы, лежавшие вокруг, и предавался этому занятию целый день. Придворные и визиры прилагали все усилия, чтобы его успокоить; но видя, что это бесполезно, они воскликнули все вместе: «Халиф сошел с ума! Халиф сошел с ума!»

Слух о его сумасшествии тотчас разнесся по улицам Самарры, Он дошел, наконец, и до царицы Каратис, матери Ватека. Она явилась встревоженная, пытаясь испробовать власть, которую имела над сыном.

Слезами и ласками она добилась того, что он перестал метаться и скоро, уступая ее настояниям, позволил отвести себя во дворец.

Каратис не имела желания оставлять сына одного. Приказав уложить его в постель, она подсела к нему и старалась утешить и успокоить своими речами. Она могла достичь этого скорее, чем кто-либо. Батек любил и уважал в ней мать, но, кроме того, женщину исключительных дарований. Она была гречанка, и через нее он усвоил все системы и науки этого народа, пользовавшегося уважением у добрых мусульман.

Одною из таких наук была астрология, и Каратис знала ее в совершенстве. Итак, первой ее заботой было заставить сына вспомнить, что предрекали ему светила; она предложила посоветоваться с ними снова. «Увы! — сказал халиф, как только к нему вернулась способность речи. — Я безумец, — не потому, что нанес сорок тысяч ударов ногами стражам, которые позволили так глупо себя убить; но я не сообразил, что этот необыкновенный человек — тот самый, о ком возвестили мне планеты. Вместо того, чтобы дурно с ним обращаться, я должен был попробовать подкупить его мягкостью и ласками». — «Прошлого не вернешь, — ответила Каратис, — надо подумать о будущем. Может быть, ты еще увидишь того, о ком сожалеешь; может быть, эти надписи на саблях дадут тебе сведения о нем. Ешь и спи, дорогой сын; завтра посмотрим, что предпринять».

Батек последовал этому мудрому совету, встал в лучшем расположении духа и тотчас велел принести удивительные сабли. Чтобы не ослепнуть от их блеска, он смотрел на них через цветное стекло и старался прочесть надписи, но тщетно: сколько ни ломал он себе голову, он не разобрал ни единой буквы. Это препятствие чуть не привело его в прежнюю ярость, но тут кстати вошла Каратис.

«Имей терпение, сын мой, — сказал она, — ты, разумеется, знаешь все науки. Знание языков — это пустяк, достойный педантов. Предложи достойную тебя награду тому, кто объяснит эти варварские слова, непонятные для тебя, и разбирать которые тебе не подобает, и ты будешь удовлетворен». «Может быть, — сказал халиф, — но тем временем меня измучит легион мнимых ученых, которые станут заниматься этим из-за удовольствия поболтать и чтобы получить обещанное». Минуту подумав, он прибавил: «Я желаю избежать этого затруднения. Я прикажу умерщвлять всех, кто не даст настоящего ответа; ибо, благодарение богу, у меня достаточно сообразительности, чтобы понять, переводят ли мне или сочиняют».

«О, я в этом не сомневаюсь, — ответила Каратис. — Но умерщвлять невежд — немного строгое наказание, и оно может иметь опасные последствия. Ограничься тем, чтобы сжигать им бороды; бороды не так необходимы в государстве, как люди». Халиф согласился и в этом с матерью и приказал позвать своего первого визира. «Мораканабад, — сказал он ему, — вели глашатаям возвестить по Самарре и по всем городам моего государства, что тот, кто прочтет надписи, кажущиеся непонятными, убедится лично в моей щедрости, известной всему свету; но в случае неудачи ему выжгут бороду до последнего волоса. Пусть также сообщат, что я дам пятьдесят прекрасных рабынь и пятьдесят ящиков с абрикосами с острова Кирмита тому, кто доставит мне сведения об этом странном человеке, которого я хочу снова увидеть».

Подданные халифа, как и их властелин, очень любили женщин и абрикосы с острова Кирмита. Обещания разлакомили их, но им ничего не удалось отведать, ибо никто не знал, куда исчез чужеземец. Так же не исполнили и первой просьбы халифа. Ученые, полученные и разные самонадеянные невежды явились смело, рискнули своими бородами и все лишились их. Евнухи только и делали, что жгли бороды; от них стало даже пахнуть паленым, что не нравилось женщинам сераля; пришлось поручить это дело другим.

Наконец, явился старец, борода которого превосходила на полтора локтя все прежние. Командующие дворцовой стражей, вводя его, говорили: «Как жаль! Очень жаль жечь такую отличную бороду!» Халиф был того же мнения; но ему нечего было огорчаться. Старик без труда прочел надписи и изложил их слово в слово следующим образом: «Нас сделали там, где все делают хорошо; мы — самое малое из чудес страны, где все чудесно и достойно величайшего государя земли».

«О, ты превосходно перевел, — вскричал халиф. — Я знаю, кто подразумевается под этими словами. Дайте старику столько роскошных одеяний и столько тысяч цехинов, сколько слов он произнес: он облегчил мое сердце». Затем Батек пригласил его отобедать и даже провести несколько дней в своем дворце.

На другой день халиф велел позвать старца и сказал ему: «Прочти мне еще раз то, что читал; я не могу, как следует, понять этих слов, как будто обещающих мне сокровище, которого я жажду». Старик тотчас надел свои зеленые очки. Но они свалились с его носа, когда он заметил, что вчерашние буквы заменились новыми. «Что с тобой? — спросил его халиф. — Что значит это удивление?» «Повелитель мира, надписи на саблях изменились!» — «Что такое? спросил халиф. — Впрочем, это безразлично; если можешь, растолкуй мне их». «Вот что они значат, государь, — сказал старик. — Горе дерзкому, кто хочет знать то, что выше его сил». — «Горе тебе самому! — вскричал халиф, совершенно вне себя. — Прочь с моих глаз! Тебе выжгут только половину бороды, ибо вчера ты разгадал хорошо. Что касается подарков, я никогда не беру назад своих даров». Старик, достаточно умный, чтобы понять, что недорого расплатился за глупость — говорить повелителю неприятную истину, тотчас скрылся и не появлялся более.

Ватек немедленно раскаялся в своей горячности. Все время рассматривая надписи, он заметил, что они меняются ежедневно; а объяснить их было некому. Это беспокойное занятие разгорячало его кровь, доводило до головокружений и такой слабости, что он едва держался на ногах; он только и делал, что заставлял относить себя на вершину башни, надеясь выведать у звезд что-либо приятное; но он обманулся в этой надежде. Глаза, ослепленные туманом в голове, плохо служили ему; он не видел ничего, кроме густого, темного облака: предзнаменование, казавшееся ему угрожающим.

Изнуренный такими заботами, халиф совершенно пал духом; он заболел лихорадкой, потерял аппетит, и подобно тому как прежде необычайно много ел, так теперь принялся безудержно пить. Неестественная жажда пожирала его; днем и ночью он вливал себе в рот, как в воронку, целые потоки жидкостей. Не будучи в состоянии пользоваться благами жизни, несчастный государь приказал запереть Дворцы Пяти Чувств, перестал показываться народу, выставлять напоказ свою пышность, отправлять правосудие и удалился в сераль. Он всегда был хорошим мужем; жены сокрушались о нем, неустанно молились о его здоровье и все время поили его.

Между тем царица Каратис испытывала живейшее горе. Каждый день она запиралась с визиром Мораканабадом, стараясь найти средства излечить или по крайней мере облегчить больного. Уверенные в том, что это наваждение, они вместе перерыли все магические книги и приказали искать повсюду страшного чужеземца, которого считали виновником колдовства.

В нескольких милях от Самарры подымалась высокая гора, покрытая тимьяном и богородицыной травкой; она увенчивалась красивой поляной, которую можно было принять за рай для правоверных мусульман. Множество благоухающих кустарников и рощи апельсинов, кедров, лимонов, переплетаясь с пальмами, виноградниками и гранатами, доставляли радость вкусу и обонянию. Земля была вся усеяна фиалками; кусты гвоздики наполняли воздух ароматом. Казалось, что четыре светлых источника, столь изобиловавших водой, что ее хватило бы для десяти армий, изливались здесь для большего сходства с Эдемским садом[8], орошаемым священными реками. На их зеленеющих берегах соловей пел о рождении розы, своей возлюбленной, оплакивая мимолетность ее очарования; горлинка тосковала о более жизненных наслаждениях, а жаворонок приветствовал своими песнями животворящий свет: здесь более, чем где-либо, щебетание птиц выражало различные страсти их; восхитительные плоды, которые они клевали вволю, казалось, удваивали их силу.

Иногда Ватека носили на эту гору, чтобы дать подышать свежим воздухом и вдоволь напоить из источников. Сопровождали его только мать, жены и несколько евнухов. Все они торопились наполнить водой большие чаши горного хрусталя и наперерыв подносили ему питье; но их усердия было недостаточно, чтобы насытить его жажду; часто он ложился на землю и лакал воду прямо из источников.

Однажды бедный Ватек долго пролежал в такой унизительной позе, как вдруг раздался хриплый, но громкий голос: «Зачем ты подражаешь псу? B, халиф, столь гордый своим саном и могуществом!» При этих слонах Натек подымает голову и видит чужеземца, виновника стольких бед. Его охватывает волнение, гнев воспламеняет сердце; он кричит: «А ты зачем здесь, проклятый Гяур? Разве тебе мало, что ты обратил бодрого и здорового государя в какое-то подобие меха? Разве ты не видишь, что я погибаю столько же от того, что слишком много пью, как и от жажды?»

«Так выпей еще глоток, — сказал чужеземец, подавая ему пузырек с красноватой жидкостью; — и чтобы утолить жажду твоей души, когда ты утолишь телесную, я скажу тебе, что я Индиец, но из страны, неведомой никому».

_Из страны, неведомой никому!_ В этих словах блеснула для халифа искра света. Это было исполнение части его желаний. И, льстя себя надеждой, что скоро все они будут удовлетворены, он взял магическую жидкость и выпил не колеблясь. Тотчас же он почувствовал себя здоровым, жажда его утолилась, и тело стало подвижнее, чем когда-либо. Радость его была чрезвычайна; он бросился на шею страшному Индийцу и целовал его противный слюнявый рот с таким пылом, точно это были коралловые губки прекраснейшей из его жен.

Эти излияния восторга никогда бы не кончились, если красноречие Каратис не привело бы его в себя. Она предложила сыну возвратиться в Самарру, и он распорядился, чтобы впереди шел герольд, возглашавший громогласно, что чудесный чужеземец появился вновь, он исцелил халифа, он заговорил, заговорил!

Тотчас все жители этого большого города высыпали из домов. Взрослые и дети толпой бежали взглянуть на Ватека и Индийца. Они непрестанно повторяли: «Он исцелил нашего повелителя, он заговорил, заговорил!» Эти слова раздавались целый день, и их не забыли на народных празднествах, устроенных в тот же вечер в знак радости; для поэтов они служили припевом ко всем песням, которые они сложили на этот прекрасный случай.

Тогда халиф приказал вновь открыть Дворцы Чувств, и так как он спешил посетить прежде всего Дворец Вкуса, то велел приготовить там блистательное пиршество, куда пригласил своих любимцев и высших военачальников. Индиец, сидевший рядом с халифом, вел себя так, будто думал, что, удостоившись такой чести, он может есть, пить и говорить сколько угодно. Блюда исчезали со стола тотчас по появлении. Придворные удивленно переглядывались, а Индиец, точно не замечая этого, пил целыми стаканами за здоровье всех, пел во все горло, рассказывал истории, над которыми сам хохотал до упаду, и сочинял экспромты, которые заслужили бы одобрение, если бы он не сопровождал их ужасными гримасами; во время пира он болтал, как двадцать астрологов, ел не меньше сотни носильщиков и пил соответственно.

Несмотря на то что стол накрывали тридцать два раза, халиф страдал от прожорливости своего соседа. Его присутствие становилось для него невыносимым, и он с трудом мог скрыть свое дурное настроение и беспокойство; наконец, улучив минуту, он сказал на ухо начальнику своих евнухов: «Ты видишь, Бабабалук, какой размах у этого человека! Что, если он доберется до моих жен? Распорядись усилить за ними надзор, особенно за черкешенками, они больше всех придутся ему по вкусу».

Пропели третьи петухи, пробил час Дивана[9]. Ватек обещал лично присутствовать на нем. Он встает из-за стола и опирается на руку визира, более утомленный своим шумливым соседом, чем выпитым вином; бедный государь едва держался на ногах.

Визиры, высшие придворные, юристы выстроились полукругом перед своим повелителем в почтительном молчании, а Индиец развязно уселся на ступеньке трона, с таким хладнокровием, будто он еще ничего не ел, и посмеивался из-под капюшона плаща над негодованием, которое внушала зрителям его дерзость.

Между тем халиф плохо соображал от усталости, путался и ошибался в отправлении правосудия. Первый визир заметил это и нашел способ прервать судебное заседание, сохранив достоинство своего господина. Он сказал ему едва слышно: «Государь, царица Каратис провела ночь в наблюдении за планетами; она приказывает передать, что тебе грозит близкая опасность. Берегись, чтобы этот чужеземец, которому ты оказал столько почета за несколько магических драгоценностей, не посягнул на твою жизнь. Его жидкость как будто исцелила тебя; но, может быть, это просто яд, действие которого будет внезапно. Не отбрасывай этого подозрения; по крайней мере, спроси его, как он ее приготовил, где взял, и упомяни о саблях, о которых ты, кажется, забыл».

Выведенный из себя дерзостью Индийца, Ватек ответил визиру кивком головы и сказал, обращаясь к чудовищу: «Встань и расскажи пред всем Диваном, из каких снадобий состоит жидкость, которую ты мне дал; главное же, открой тайну проданных мне сабель и будь признателен за милости, которыми я тебя осыпал».

Халиф замолчал, произнеся эти слова насколько мог сдержанно. Но Индиец, не отвечая и не трогаясь с места, продолжал хохотать и корчить гримасы. Тогда Ватек потерял самообладание; ударом ноги он сбрасывает его с возвышения, бросается за ним и продолжает бить его с такою яростью, что увлекает за собой весь Диван. Только и видно было, как мелькали поднятые ноги; каждый хотел дать ему пинок с удвоенной силой.

Индиец как будто поддавался этой игре. Будучи малого роста, он свернулся в шар и катался под ударами нападавших, которые гнались за ним с неслыханным остервенением. Катясь таким образом из покоя в покой, из комнаты в комнату, шар увлекал за собой всех, кто попадался на пути. Во дворце поднялось смятение и страшный шум. Испуганные султанши выглядывали из-за занавесей; но как только появился шар, они не в силах были сдерживаться. Напрасно евнухи щипали их до крови, пытаясь удержать, — они вырывались из их рук, и сами эти верные стражи, полумертвые от страха, также не могли не броситься по следам злополучного шара.

Пронесшись таким образом по залам, комнатам, кухням, садам и дворцовым конюшням, Индиец выкатился, наконец, во двор. Халиф разъярился больше всех и гнался за ним по пятам, что было сил, колотя его ногами; благодаря такому усердию он сам получил несколько пинков, предназначавшихся шару.

Каратис, Мораканабад и два-три мудрых визира, удерживавшихся доселе от общего увлечения, бросились перед халифом на колени, не желая допустить, чтобы он стал посмешищем для народа; но он перепрыгнул через их головы и побежал дальше. Тогда они приказали муэдзинам[10] созывать народ на молитву, надеясь убрать его с дороги и отвратить бедствие молениями, но не помогло и это. Достаточно было взглянуть на дьявольский шар, как все кидались за ним. Сами муэдзины, хотя и видели его издали, спустились со своих минаретов и присоединились к толпе. Она росла так быстро, что скоро в домах Самарры остались только паралитики, калеки, умирающие и грудные дети; кормилицы бросали их, чтобы удобнее было бежать; наконец, и царица, и Мораканабад, и другие примкнули к ним. Крики женщин, вырвавшихся из сералей, и евнухов, старавшихся не упустить их из виду; брань мужей, грозивших друг другу во время бега; пинки ногами; общая свалка — все это делало Самарру похожей на город, взятый приступом и отданный на разграбление. Наконец, проклятый Индиец, принявший вид шара, пронесшись по улицам и площадям, вылетел из опустевшего города и направился долиной, пролегавшей у подножия горы четырех источников, к равнине Катула.

С одной стороны эта долина ограждалась высоким холмом, с другой — была страшная пропасть, вырытая водопадом. Халиф и следовавшая за ним толпа, боясь, что шар бросится туда, удвоили усилия, чтобы догнать его, но все было тщетно: шар скатился в бездну и исчез в ней подобно молнии.

Ватек, разумеется, кинулся бы за вероломным Гяуром, если бы его не удержала как бы невидимая рука. Бежавшие тоже остановились; все сразу успокоились. Преследователи переглядывались с изумлением. И, несмотря на смешной характер этой сцены, никто не смеялся. Потупившись, в смущении и молчании все возвратились в Самарру и разбрелись по домам, не думая о той непреодолимой силе, которая одна могла быть причиной таких позорных безумств; люди, превознося себя за добро, когда являются всего лишь его орудиями, несомненно склонны приписывать себе и ошибки, которые совершили помимо своей воли.

Один халиф не захотел возвращаться. Он приказал разбить в долине палатки и, несмотря на уговоры Каратис и Мораканабада, обосновался на краю пропасти. Сколько ни убеждали его, что в этом месте земля может осыпаться и что, кроме того, он находится слишком близко к волшебнику, увещания не помогли. Приказав зажечь тысячи факелов, беспрерывно заменявшихся новыми, он лег на грязном краю пропасти и с помощью этого искусственного освещения старался проникнуть взором во тьму, которую не мог бы рассеять весь небесный свет. По временам ему казалось, что из бездны слышатся голоса, среди которых он как будто различал голос Индийца; на самом же деле это ревели воды и шумели водопады, с клокотанием свергавшиеся с гор.

Ватек провел ночь в таком тягостном положении. На заре он возвратился в палатку и, ничего не поев, заснул, а проснулся лишь с наступлением сумерек. Тогда он вернулся на прежнее место и несколько ночей подряд не покидал его. Он ходил взад и вперед большими шагами и бросал свирепые взоры на звезды, как бы упрекая их в том, что они обманули его.

Вдруг по лазури неба, от долины до Самарры и далее, проступили кровавые полосы; казалось, что грозное явление захватывало вершину большой башни. Халиф пожелал взойти туда; но силы оставили его, и в ужасе он прикрыл голову полой одежды.

Все эти пугающие знамения только возбуждали его любопытство. Таким образом, вместо того чтобы возвратиться к обычной жизни, он упорствовал в намерении остаться там, где исчез Индиец.

Однажды ночью, когда он в одиночестве прогуливался по равнине, луна и звезды внезапно померкли; свет сменился глубоким мраком, и из заколебавшейся земли раздался голос Гяура, подобный грому: «Хочешь ли предаться мне, поклониться силам земли, отступиться от Магомета? Тогда я открою тебе дворец подземного пламени. Там, под огромными сводами, ты увидишь сокровища, обещанные тебе звездами; оттуда и мои сабли; там почивает Сулейман бен Дауд[11], окруженный талисманами, покоряющими мир».

Изумленный халиф ответил, вздохнув, но тоном человека, привыкшего к сверхъестественному: «Где ты? Покажись, рассей этот утомительный мрак! Сколько факелов сжег я, чтобы тебя увидеть, а ты все не показываешь своего ужасного лица!» — «Отрекись от Магомета, — произнес Индиец, — дай мне доказательства своей искренности, иначе ты никогда меня не увидишь».

Несчастный халиф обещал все. Тотчас небо прояснилось, и при свете планет, казавшихся огненными, Ватек увидел разверстую землю. В глубине находился эбеновый портал. Перед ним, растянувшись, лежал Индиец, держа в руке золотой ключ и постукивая им о замок.

«Ах! — воскликнул Ватек. — Как мне спуститься к тебе, не сломав шеи? Помоги мне и отопри поскорее дверь!» — «Тише! — ответил Индиец. — Знай, что меня пожирает жажда, и я не могу открыть тебе, пока не утолю ее. Мне нужна кровь пятидесяти детей, выбери их из семейств твоих вези ров и главных придворных. Иначе ни моя жажда, ни твое любопытство не будут удовлетворены. Итак, возвратись в Самарру, доставь мне, чего я желаю, брось их собственноручно в эту пропасть — тогда увидишь».

С этими словами Индиец повернулся к нему спиной; а халиф, по внушению демонов, решился на ужасную жертву. Он сделал вид, что успокоился, и направился в Самарру при кликах народа, который еще любил его. Он так искусно сумел казаться спокойным, что даже Каратис и Мораканабад были обмануты. Теперь речи шли только о празднествах и развлечениях. Принялись даже говорить об истории с шаром, о которой доселе никто не смел заикнуться: повсюду над ней смеялись; однако некоторым было не до смеха. Многие еще не выздоровели от ран, полученных в этом памятном приключении.

Ватек был очень доволен этим отношением к нему, потому что понимал, что оно поможет осуществлению его гнусных замыслов. Он был приветлив со всеми, особенно с визирами и главными придворными. На другой день он пригласил их на пышное пиршество. Незаметно заведя разговор об их детях, он с видом благожелательности стал расспрашивать, у кого самые красивые мальчики. Отцы превозносили каждый своих. Спор разгорелся; дошло бы до рукопашной, если бы не присутствие халифа, который притворился, что хочет самолично быть судьей в этом деле.

Вскоре ему привели целую толпу этих несчастных детей. Любящие матери разодели их как только могли, чтобы лучше выставить их красоту. Но в то время, как их блистательная юность привлекала к себе все взоры и сердца, Ватек рассматривал их с вероломной жадностью и выбрал пятьдесят для жертвы Гяуру. Затем с видом благодушия он предложил устроить в долине праздник для этих маленьких избранников. Они должны, говорил он, более всех других порадоваться его выздоровлению. Доброта халифа очаровывает. Скоро о ней узнает вся Самарра. Приготовляют носилки, верблюдов, лошадей; женщины, дети, старики, юноши — все размещаются как хотят. Шествие трогается в путь в сопровождении всех кондитеров города и предместий; толпа народа движется пешком; все ликуют, и никто уже не вспоминает, во что обошлось многим последнее путешествие по этой дороге.

Вечер был прекрасен, воздух свеж, небо ясно, цветы благоухали. Мирная природа, казалось, радовалась лучам заходящего солнца. Их мягкий свет позлащал вершину горы четырех источников, озаряя и ее цветущий склон и резвящиеся на нем стада. Слышно было только журчание источников, звуки свирели и голоса пастухов, перекликавшихся на холмах.

Несчастные жертвы, которые шли на погибель, составляли часть этой идиллии. В чистоте душевной и сознании безопасности дети двигались по равнине, резвясь, гонялись за бабочками, рвали цветы, собирали блестящие камешки; многие легким шагом уходили вперед, радуясь, когда приближались остальные, и целовали их.

Вдали уже виднелась ужасная пропасть, в глубине которой находились эбеновые врата. Как бы черной полосой пересекала она середину равнины. Мораканабад и его товарищи приняли ее за одно из тех затейливых сооружений, которые любил халиф; несчастные не знали ее назначения. Ватек, вовсе не желая, чтобы злополучное место рассматривали вблизи, останавливает шествие и велит очертить широкий круг. Выступают евнухи, чтобы отмерить место для состязания в беге и приготовить кольца, куда должны пролетать стрелы. Пятьдесят мальчиков быстро раздеваются; стройность и приятность очертаний их нежных тел вызывают восторг. Глаза их светятся радостью, которая отражается и на лицах родителей. Каждый напутствует в сердце того из маленьких воинов, кто его больше всех интересует; все внимательны к играм этих милых, невинных существ.

Халиф пользуется этой минутой, чтобы отделиться от толпы. Он подходит к краю пропасти и не без трепета слышит голос Индийца, скрежещущего зубами: «Где же они?» — «Безжалостный Гяур! — ответил Ватек в волнении. — Нельзя ли удовлетворить тебя иным способом? Ах, если б ты видел красоту, изящество, наивность этих детей, ты бы смягчился». — «Смягчился? Проклятие тебе, болтун! — вскричал Индиец. — Давай, давай их сюда, живо! Или мои двери никогда не отворятся». — «Не кричи так громко», — взмолился халиф, краснея. — «На это я согласен, — ответил Гяур с улыбкой людоеда, — ты не лишен разума, я потерплю еще минуту».

Пока они вели этот ужасный разговор, игры шли своим чередом. Они окончились, когда сумерки окутали горы. Тогда халиф, стоя на краю бездны, закричал как можно громче: «Пусть приблизятся ко мне пятьдесят моих маленьких любимцев, пусть подходят в порядке успеха на играх! Первому победителю я дам свой бриллиантовый браслет, второму — изумрудное ожерелье, третьему — пояс из топазов, а каждому из остальных — какую-нибудь часть моей одежды, кончая туфлями».

При этих словах радостные восклицания удвоились; превозносили до небес доброту государя, решившего остаться нагим для удовольствия подданных и поощрения молодежи. Между тем халиф, раздеваясь понемногу, поднимал каждый раз руку с блиставшей наградой как можно выше и, подавая ее торопящемуся взять ребенку, другой рукой сталкивал его в пропасть, откуда Гяур продолжал повторять ворчливым голосом: «Еще! еще!..»

Этот страшный обман происходил с такой быстротой, что подбегавшие не успевали догадаться об участи товарищей; а зрителям мешали видеть темнота и расстояние. Наконец, сбросив пятидесятую жертву, Ватек решил, что Гяур сейчас явится за ним и протянет ему золотой ключ. Он уже воображал, что равен Сулейману и не обязан никому давать отчета в содеянном, как вдруг, к его великому удивлению, края трещины сблизились, и под ногами он ощутил обыкновенную твердую землю. Его бешенство и отчаяние были неописуемы. Он проклинал вероломного Индийца, обзывал его самыми позорными именами и топал ногой, точно желая, чтобы тот услышал. Он так бесновался, — что измученный упал на землю как бы в беспамятстве. Визиры и главные придворные, будучи ближе других к нему, решили сначала, что он сел на траву и играет с детьми; но потом они стали беспокоиться, приблизились и увидели, что с халифом нет никого. «Что вам нужно?» — спросил он в смятении. — «Где же дети? Где наши дети?» — воскликнули они. — «Очень забавно, — ответил Ватек, — что вы хотите сделать меня ответственным за всякую случайность. Играя, ваши дети свалились в пропасть, которая тут была, и куда я сам упал бы, если бы не отскочил вовремя».

Отцы погибших детей ответили на это раздирающими криками; им вторили матери, тоном выше; остальные же, не зная в чем дело, вопили громче других. Скоро повсюду стали говорить: «Халиф выкинул с нами эту штуку, чтобы угодить проклятому Гяуру! Накажем его за вероломство, отмстим! отмстим за кровь невинных! бросим жестокого властителя в водопад, и пусть исчезнет самая память о нем!»

Каратис, испуганная ропотом, приблизилась к Мораканабаду. «Визир, сказала она ему, — ты потерял двоих славных детей, ты, наверно, — самый безутешный из отцов; но ты благороден — спаси своего повелителя!» — «Хорошо, госпожа, — ответил визир, — рискуя собственной жизнью, я попробую избавить его от опасности, а затем покину на произвол его печальной судьбы». «Бабабалук, — продолжала Каратис, — стань во главе своих евнухов; оттесним толпу; отведем, если возможно, несчастного государя во дворец». В первый раз Бабабалук с товарищами порадовался, что у них не могло быть детей. Они повиновались, и визир, помогая им насколько мог, довел до конца свое великодушное дело. Потом он удалился, чтобы отдаться своим слезам.

Как только халиф возвратился, Каратис приказала запереть вход во дворец. Но, видя, что возмущение растет и со всех сторон слышатся проклятия, она сказала сыну: «Прав ты или нет — неважно! Надо спасать твою жизнь. Удалимся в твои покои; оттуда подземным ходом, известным лишь тебе и мне, пройдем в башню, где нас защитят немые, никогда не выходившие оттуда. Бабабалук будет думать, что мы еще во дворце, и в собственных интересах станет защищать его; тогда, не утруждая себя советами этой бабы Мораканабада, мы посмотрим, что предпринять».

Ватек ничего не ответил матери и позволил вести себя беспрекословно, но во время пути беспрестанно повторял: «Где ты, страшный Гяур? Сожрал ли ты уже детей? Где твои сабли, золотой ключ, талисманы?» По этим словам Каратис догадалась кое о чем. Когда в башне сын успокоился немного, она без труда выведала от него все. Далекая от тревог совести, она была зла, как только может быть женщина, а этим сказано многое, ибо слабый пол претендует на превосходство во всем пред сильным. Итак, рассказ халифа не удивил и не привел в ужас Каратис; она была только поражена обещаниями Гяура и сказала сыну: «Надо сознаться, что этот Гяур несколько кровожаден; однако подземные божества, вероятно, еще страшнее. Но обещания одного и дары других стоят некоторых усилий; за такие сокровища можно пойти на любое преступление. Итак, перестань жаловаться на Индийца; мне кажется, ты не выполнил всех его предписаний. Я нисколько не сомневаюсь, что нужно сделать приношения подземным духам, и об этом нам придется подумать, когда мятеж утихнет; я быстро восстановлю спокойствие и не побоюсь истратить на это твои богатства, ибо мы получим достаточно взамен их». И царица, обладавшая удивительным даром убеждать, вернулась подземным ходом во дворец и показалась из окна народу. Она обратилась к нему с речью, а Бабабалук бросал пригоршнями золото. Способ оказался действенным; мятеж утих, все разошлись по домам, а Каратис вернулась в башню.

Муэдзины созывали на утреннюю молитву, когда Каратис и Ватек взошли по бесчисленным ступеням на вершину башни, и, хотя утро было печально и дождливо, они оставались там некоторое время. Этот мрачный полусвет нравился их злобным сердцам. Увидев, что солнце скоро пробьется сквозь облака, они приказали натянуть навес для защиты от его лучей. Усталый халиф думал только об отдыхе и, надеясь увидеть вещие сны, прилег. А деятельная Каратис спустилась вниз с частью своих немых, чтобы приготовить жертвоприношение на ближайшую ночь.

По небольшим ступеням, выложенным в толще стены, о которых знали лишь она и сын, Каратис спустилась сначала в таинственные подземелья, где находились мумии древних фараонов, извлеченные из могил; затем она направилась в галерею; там, под наблюдением пятидесяти немых и кривых на правый глаз негритянок, хранились масло ядовитейших змей, рога единорогов и одурманивающие своим запахом древние стволы, нарубленные магами в отдаленных уголках Индии, не говоря о множестве других страшных редкостей; Каратис сама составила эту коллекцию в надежде вступить когда-либо в общение с адскими силами; она любила их страстно и знала их вкусы. Чтобы освоиться с предстоявшими ей ужасами, она провела некоторое время в обществе своих негритянок; эти женщины с наслаждением рассматривали сбоку мертвое головы и скелеты, соблазнительно скашивая свой единственный глаз; они корчились и извивались, когда мертвецов вытаскивали из шкафов, и, восхищаясь царицей, оглушали ее своим визгом. Наконец, задыхаясь в дурном воздухе, Каратис была вынуждена покинуть галерею, захватив с собою часть этих чудовищных сокровищ.

Между тем халиф не видел желанных снов; но, находясь в этом пустынном месте, он почувствовал гложущее чувство голода. Он потребовал у немых пищи и, совершенно забыв, что они ничего не слышат, стал бить, кусать и щипать их за то, что они не трогались с места. К счастью для этих бедняг, явилась Каратис и положила конец недостойной сцене. — «Что с тобой, сын мой? сказала она, тяжело дыша. — Мне показалось, что визжат тысячи летучих мышей, выгоняемых из логова, а это ты мучишь моих бедных немых; право, ты не заслужил той отличной пищи, которую я тебе принесла!» — «Давай ее сюда! вскричал халиф. — Я умираю от голоду». — «Ну, если ты можешь переварить все это, — сказала она, — у тебя хороший желудок». — «Скорее, — торопил халиф. Но боже мой! Какие ужасы! Зачем это тебе? Меня тошнит!» — «Не будь таким неженкой, — отвечала ему Каратис, — помоги мне лучше привести все это в порядок; увидишь, что именно предметы, внушающие тебе отвращение, окажутся благодетельными. Приготовим костер для жертвоприношения сегодняшней ночью, и не думай о еде, пока мы не сложим его. Разве ты не знаешь, что всякому торжественному обряду должен предшествовать суровый пост?»

Халиф не осмелился возражать и отдался скорби и голоду, терзавшему его; мать же продолжала свое дело. Скоро на балюстрадах башня разместили сосуды со змеиным маслом, мумии и кости. Костер рос и через три часа достиг высоты двадцати локтей. Наконец, — наступила тьма, и Каратис с радостью сняла с себя одежды; она хлопала в ладоши и размахивала факелом из человечьего жира; немые подражали ей; Ватек же не выдержал и, обессиленный голодом, потерял сознание.

Уже жгучие капли, падавшие с факелов, охватили огнем магические древесные стволы, по ядовитому маслу вспыхивали голубоватые огоньки, загорелись мумии в клубах темного, густого дыма; скоро огонь достиг рогов единорогов, и тогда распространился такой смрад, что халиф внезапно пришел в себя и окинул отуманенным взором пылавшие вокруг предметы. Горящее масло стекало волнами, а негритянки, поднося все новые его запасы, присоединяли свое завывание к крикам Каратис. Пламя так разбушевалось и гладкая сталь отражала его столь живо, что халиф, не будучи в состоянии выносить жара и блеска, укрылся под сень своего боевого знамени.

Пораженные светом, озарявшим весь город, жители Самарры второпях вставали, подымались на крыши и, видя, что вся башня в огне, полуодетые сбегались на площадь. В эту минуту в них пробудились остатки преданности повелителю, и, опасаясь, что он сгорит в своей башне, они бросились спасать его. Мораканабад вышел из своего убежища, отирая слезы; он призывал к борьбе с огнем, как и прочие. Бабабалук, более привычный к запахам магических снадобий, подозревал, что это дело рук Каратис, и советовал не беспокоиться. Его называли старым плутом и отменным предателем и выслали на помощь верблюдов и дромадеров, нагруженных сосудами с водой; но как проникнуть в башню?

Пока пытались взломать двери, с северо-запада поднялся яростный ветер и далеко отнес пламя. Толпа сначала подалась назад, затем нахлынула с удвоенным рвением. Адские запахи рогов и мумий заражали воздух, и многие, задыхаясь, падали на землю. Другие говорили соседям: «Отойдите, вы распространяете заразу». Мораканабад, страдавший более всех, внушал жалость. Люди зажимали носы, но нельзя было остановить тех, кто выламывал двери. Сто сорок сильнейших и решительнейших добились своего. Они добрались до лестницы и за четверть часа проделали немалый путь по ее ступеням.

Каратис, встревоженная жестами немых и негритянок, приближается к лестнице, спускается на несколько ступеней и слышит крики: «Вот вода!» Для своего возраста она была достаточно проворна и, быстро взбежав на площадку, сказала сыну: «Прекрати жертвоприношение! Сейчас мы сможем устроить его гораздо лучше. Некоторые из этих людей, вообразив, что огонь охватил башню, имели дерзость взломать двери, доселе неприступные, и спешат сюда с водой. Надо сознаться, что они очень добры — они забыли все твои прегрешения; ну что же, все равно! Пусть взойдут, мы принесем их в жертву Гяуру; наши немые достаточно сильны и опытны; они живо разделаются с усталыми». — «Хорошо, сказал халиф, — пусть только скорее кончают; я хочу есть».

Несчастные вскоре появились. Запыхавшись от подъема в одиннадцать тысяч ступеней, в отчаянии, что их ведра почти пусты, они были ослеплены пламенем, головы их закружились от запаха горящих мумий, и, к сожалению, они уже не в состоянии были заметить приятных улыбок, с которыми немые и негритянки накидывали им петли на шеи; впрочем, это ничуть не убавило радости их милых убийц. Удавливали с необыкновенной легкостью; жертвы падали, не оказывая сопротивления, и умирали, не испустив крика. Скоро Ватек оказался окруженным трупами своих самых верных подданных, которых также бросили в костер.

Тут предусмотрительная Каратис нашла, что пора кончать; она приказала натянуть цепи и запереть стальные двери, находившиеся у входа.

Едва исполнили эти приказания, как башня заколебалась; трупы исчезли, и пламя из мрачного, ярко-малинового обратилось в нежно-розовое. Поднялись душистые испарения; мраморные колонны издавали гармонические звуки; расплавленные рога испускали восхитительные благоухания. Каратис была в восторге и заранее наслаждалась успехом своих заклинаний, а немые и негритянки, у которых хорошие запахи вызывали отвращение, удалились ворча в свои логова.

Едва они ушли, зрелище изменилось. Вместо костра, рогов и мумий появился роскошно убранный стол. Среди массы тонких яств виднелись графины с вином и фагфурские вазы[12], где превосходный шербет покоился на снегу. Халиф коршуном ринулся на все это и принялся за ягненка с фисташками, но Каратис, занятая совсем другим, вытащила из филигранной урны длиннейший свиток пергамента, который сын ее даже не заметил. «Перестань, обжора, сказала она внушительно, — и выслушай, какие чудные обещания даются тебе», и она прочла вслух следующее: «Возлюбленный Ватек! Ты превзошел мои ожидания; я насладился запахом твоих мумий и превосходных рогов, а в особенности кровью мусульман, которую ты пролил на костер. Когда настанет полнолуние, трогайся из дворца со всей возможной пышностью; пусть впереди идут музыканты, играя в рожки и ударяя в литавры. Прикажи следовать за собой избранным рабам, любимейшим женам, тысяче роскошно убранных верблюдов — и направляйся к Истахару[13]. Там я буду ждать тебя; там, увенчанный диадемой Джиана бен Джиана, ты будешь утопать в блаженстве; там тебе вручат талисманы Сулеймана и сокровища древнейших султанов. Но горе тебе, если в пути ты у кого-нибудь остановишься на ночлег».

Несмотря на роскошь, в которой он жил, халиф никогда не обедал так хорошо. Он дал волю радости, которую внушали эти добрые вести, и возобновил свои возлияния. Каратис не питала ненависти к вину и отвечала каждый раз, когда он в насмешку пил за здоровье Магомета. Предательская влага вселила в них в конце концов безбожную самонадеянность. Они принялись богохульствовать; Валаамова ослица, собака Семи Спящих[14] и другие животные, находящиеся в раю Пророка, стали предметом их бесстыдных шуток. В этом прекрасном состоянии спустились они весело по одиннадцати тысячам ступеней, издеваясь над встревоженной толпой на площади, видневшейся сквозь скважины башни; затем сошли в подземелье и явились в царские покои. Там спокойно прогуливался Бабабалук, отдавая приказы евнухам, которые снимали со свечей нагар и подрисовывали прекрасные глаза черкешенок. Увидев халифа, он сказал: «А, теперь ясно, что ты не сгорел; я так и думал». — «Какое нам дело до того, что ты думал или что думаешь, — вскричала Каратис. — Беги к Мораканабаду, скажи, что мы ждем его, да не останавливайся по дороге со своими нелепыми рассуждениями».

Великий визир прибыл тотчас; мать и сын приняли его с большой важностью, сообщили жалобным тоном, что огонь на вершине башни удалось погасить, но что, к несчастью, это стоило жизни храбрецам, явившимся к ним на помощь.

«Опять несчастья! — вскричал Мораканабад со стоном. — О повелитель правоверных! святой Пророк, без сомнения, разгневался на нас, тебе надлежит умилостивить его». — «Мы его отлично умилостивим, — ответил халиф с улыбкой, не предвещавшей добра. — У тебя будет достаточно свободного времени для молитв; эта страна губит мое здоровье, мне необходима перемена климата; гора четырех источников надоела мне, я должен испить из источника Рохнабада и освежиться в прекрасных долинах, которые он орошает. В мое отсутствие ты будешь править государством по указанию моей матери и примешь на себя заботы обо всем, что может понадобиться для ее опытов; ты знаешь, что наша башня полна драгоценными для знания предметами».

Башня совсем не нравилась Мораканабаду; на ее постройку были израсходованы несметные сокровища, и он знал лишь, что там негритянки, немые и какие-то отвратительные снадобья. Его весьма смущала также Каратис, менявшаяся, как хамелеон. Ее проклятое красноречие часто выводило из себя бедного мусульманина. Но если она не особенно ему нравилась, сын был еще хуже, и визир радовался, что избавится от него. Итак, он отправился успокоить народ и приготовить все к отъезду повелителя.

Надеясь этим еще более угодить духам подземного дворца, Ватек желал обставить путешествие с неслыханной роскошью. Для этого он конфисковывал направо и налево имущество своих подданных, а его достойная мать ходила по их гаремам, собирая попадавшиеся ей там драгоценности. Все портнихи и золотошвейки Самарры и других больших городов на пятьдесят миль вокруг без отдыху работали над паланкинами, софами, диванами и носилками, предназначавшимися для поезда монарха. Были взяты все чудесные ткани Масулипатана, и, чтобы приукрасить Бабабалука и других черных евнухов, потребовалось столько муслина, что во всем вавилонском Ираке не осталось его ни единого локтя.

Пока шли эти приготовления, Каратис устраивала небольшие ужины, чтобы снискать благосклонность темных сил. Она приглашала известнейших своей красотою женщин; особенно ценились белокурые, хрупкого сложения. Эти ужины отличались несравненным изяществом; но когда веселье становилось общим, евнухи пускали под стол гадюк и высыпали под ноги полные горшки скорпионов. Гады жалили превосходно. Каратис делала вид, что ничего не замечает, и никто не смел двинуться с места. Когда же у кого-нибудь из гостей начиналась агония, она забавлялась тем, что перевязывала раны отличным териаком[15] собственного приготовления: добрая царица не выносила праздности.

Ватек не был столь трудолюбив. Он проводил время в удовлетворении чувств, которым были посвящены его дворцы. Его не видели больше ни в Диване, ни в мечети; и в то время, как половина Самарры следовала ого примеру, другая содрогалась при виде все усиливающейся разнузданности нравов.

Между тем из Мекки вернулось посольство, отправленное туда в более благочестивые времена. Оно состояло из наиболее почитаемых мулл. Они прекрасно выполнили свою миссию и привезли драгоценную метлу, одну из тех, которыми подметали священную Каабу, — подарок, поистине достойный величайшего государя земли.

В это время халиф находился в неподобающем для приема послов месте. Он слышал голос Бабабалука, воскликнувшего за занавеской: «Тут превосходный Эдрис аль-Шафеи и ангелоподобный Муатэддин привезли из Мекки метлу и со слезами радости жаждут преподнести ее вашему величеству». — «Пусть подадут ее сюда, — сказал Ватек, — она может кое на что пригодиться». — «Разве это возможно?» — ответил Бабабалук вне себя. — «Повинуйся, — возразил халиф, ибо такова моя высшая воля: именно здесь, а не где-либо в другом месте я желаю принять этих добрых людей, которые приводят тебя в такой восторг».

Евнух ворча удалился и приказал почтенной свите следовать за собой. Священная радость охватила достойных старцев, и, хотя они устали от долгого пути, они все же шли за Бабабалуком с изумительной легкостью. Они проследовали величественными портиками и сочли очень для себя лестным, что халиф принимает их не в зале для аудиенций, как обыкновенных смертных. Скоро они попали в сераль, где по временам из-за богатых шелковых занавесей появлялись и исчезали, как молнии, прекрасные синие и черные глаза. Проникнутые почтением и удивлением и преисполненные своей божественной миссией, старцы шли вереницей по бесконечным маленьким коридорам, которые вели к той комнатке, где ждал их халиф.

«Не болен ли Повелитель правоверных?» — сказал шепотом Эдрис аль-Шафеи своему спутнику. — «Он, очевидно, в молельне», — ответил аль-Муатэддин. Ватек, слышавший этот диалог, крикнул: «Не все ли равно, где я? Входите». И, протянув руку из-за занавеси, он потребовал священную метлу. Все почтительно пали ниц, насколько позволял тесный коридор, так что даже получился правильный полукруг. Достопочтенный Эдрис аль-Шафеи вынул метлу из расшитых благовонных пелен, защищавших ее от взглядов непосвященных, отделился от товарищей и торжественно двинулся к комнатке, которую считал молельней. Каково же было его удивление, его ужас! Ватек со смехом выхватил из его дрожащей руки метлу и, нацелившись на паутинки, висевшие кое-где на лазоревом потолке, смел их все до одной.

Пораженные старцы, опустив бороды, не смели поднять головы. Но они видели все: Ватек небрежно отдернул занавес, отделявший его от них. Слезы их омочили мрамор. Аль-Муатэддин от огорчения и усталости потерял сознание, а халиф хохотал до упаду и безжалостно хлопал в ладоши. — «Мой дорогой черномазый, — сказал он, наконец, Бабабалуку, — попотчуй этих добрых людей моим пшразским вином. Так как они могут похвастаться, что знают лучше других мой дворец, то пусть им будет оказана величайшая честь». С этими словами он бросил им в лицо метлу я с хохотом ушел к Каратис. Бабабалук сделал все возможное, чтобы утешить старцев, но двое самых слабых умерли тут же на месте, остальные в отчаянии, не желая жить, велели отнести себя в постели, с которых уже не встали.

На следующую ночь Ватек с матерью взошли на вершину башни, чтобы вопросить светила о путешествии. Так как созвездия были весьма благоприятны, халиф пожелал насладиться столь привлекательным зрелищем. Он весело поужинал на площадке, еще черной от ужасного жертвоприношения. Во время пира в воздухе раздавались раскаты громового хохота, что он счел за доброе знамение.

Весь дворец был в движении. Огней не тушили всю ночь; стук молотков по наковальням, голоса женщин, вышивавших с пением, и их стражей — все нарушало тишину природы и чрезвычайно нравилось Ватеку; ему казалось уже, что он с триумфом восходит на трон Сулеймана.

Народ был доволен не менее его. Все принялись за дело, чтобы ускорить мгновение, которое должно было принести им освобождение от тирании столь странного властелина.

За день до отъезда этого безрассудного монарха Каратис сочла нужным возобновить свои советы. Она не переставала повторять таинственные повеления пергамента, которые выучила наизусть, и особенно настаивала на том, чтобы он ни к кому не заезжал в пути. «Я хорошо знаю, — говорила она, — что ты любитель вкусных блюд и молодых девушек, но довольствуйся своими старыми поварами, лучшими в мире, и помни, что в твоем походном гареме не менее трех дюжин красавиц, с которых Бабабалук еще не снимал фаты. Если бы мое присутствие здесь не было необходимым, я сама наблюдала бы за твоим поведением. У меня большое желание видеть этот подземный дворец, изобилующий разными вещами, интересными для таких людей, как мы с тобой; больше всего мне нравятся подземелья; я имею пристрастие к трупам и мумиям и бьюсь об заклад, что ты найдешь там много вещей в этом роде. Не забывай же меня и, когда завладеешь талисманами, которые должны дать тебе власть над царством совершенных металлов и открыть недра земли, отправь сюда какого-нибудь верного гения за мной и моими коллекциями. Масло змей, которых я защипала насмерть, будет прекрасным подарком для нашего Гяура: он, наверно, любит такого сорта лакомства».

Когда Каратис кончила свою превосходную речь, солнце село за горой четырех источников, уступив место луне. Было полнолуние; женщинам, евнухам и пажам, горевшим желанием тронуться, это светило казалось огромным и необычайно прекрасным. Город огласился радостными криками и звуками труб. Всюду на шатрах развевались перья, и в мягком свете луны блестели султаны. Большая площадь походила на цветник, разукрашенный лучшими тюльпанами Востока.

Халиф в парадном одеянии, опираясь на визира и Бабабалука, сошел по главной лестнице башни. Толпа простерлась ниц, и тяжело навьюченные верблюды стали перед ним на колени. Зрелище было великолепное, и сам халиф остановился, чтобы полюбоваться им. Царила благоговейная тишина, лишь слегка нарушаемая криками евнухов в арьергарде. Эти бдительные слуги заметили, что некоторые паланкины с женщинами слишком наклонились в одну сторону: туда успели ловко проскользнуть какие-то смельчаки; но их тотчас вышвырнули и отдали хирургам сераля с должными наставлениями.

Эти маленькие события не уменьшили величия торжественной сцены; Ватек дружески приветствовал луну; юристы же, визиры и придворные, собравшиеся, чтоб насладиться последним взглядом государя, были оскорблены таким идолопоклонством. Наконец, рожки и трубы с вершины башни дали сигнал к отъезду. Некоторым диссонансом в общей стройности была лишь Каратис, распевавшая гимны Гяуру; ей басом вторили негритянки и немые. Добрые мусульмане приняли это за жужжание ночных насекомых, что считалось дурным предзнаменованием, и умоляли Ватека заботиться о своей священной особе.

Вот подымают большое знамя халифов; блестят двадцать тысяч копий свиты; халиф, величественно попирая расшитую золотом ткань, которую разостлали перед ним, садится в носилки под радостные клики подданных. Шествие тронулось в таком порядке и тишине, что слышно было стрекотание кузнечиков в кустарниках равнины Катула. До рассвета сделали добрых шесть миль, u утренняя звезда мерцала еще на небе, когда многолюдная процессия прибыла к берегу Тигра, где разбили шатры, чтобы отдохнуть до конца дня.

Так прошло трое суток. На четвертые небо яростно вспыхнуло тысячами огней; раздался оглушительный удар грома, и испуганные черкешенки в страхе принялись обнимать своих отвратительных стражей. Халиф уже начинал жалеть о своем Дворце Чувств; ему очень захотелось укрыться в городке Гульшиффаре, правитель которого явился к нему с запасами провианта. Но, взглянув на дощечки, он мужественно остался мокнуть под дождем, несмотря на настояния приближенных. Он слишком близко принимал к сердцу свою затею, и великие надежды поддерживали в нем мужество. Скоро караван заблудился; позвали географов, чтобы определить, где находятся; но их подмокшие карты были в таком же плачевном виде, как и они сами, притом со времен Гаруна аль-Рашида не предпринимались столь далекие путешествия, так что никто не знал, какого направления держаться. Ватек, хорошо разбиравшийся в расположении небесных светил, плохо представлял себе, где он находится на земле. Он разразился бранью, более яростной, чем гром, и упоминал о виселице, что не было особенно приятно для слуха ученых. Наконец, желая непременно настоять на своем, он приказал направиться по крутым скалам, избрав дорогу, которая, как ему казалось, приведет их в четыре дня к Рохнабаду: сколько его ни предостерегали, он поступил по-своему.

Женщины и евнухи, никогда ничего подобного не видевшие, дрожали и испускали жалобные крики при виде ущелий и страшных пропастей, по краям которых вилась тропинка. Ночь наступила прежде, чем караван достиг перевала. Налетел ветер, разорвал в клочья занавески паланкинов и носилок, и несчастные женщины оказались во власти стихий. Тьма увеличивала ужас этой бедственной ночи; только и слышны были стенания пажей и плач женщин.

К довершению несчастья раздался грозный рев, и скоро в чаще леса замелькали сверкающие глаза — это могли быть лишь тигры или дьяволы. Работники, занятые исправлением дороги, и часть авангарда были растерзаны, не успев сообразить, в чем дело. Произошло крайнее замешательство: волки, тигры и другие хищники сбегались со всех сторон. Хрустели кости, в воздухе раздалось ужасающее хлопанье крыльев; коршуны принялись за дело.

Наконец, ужас охватил и свиту монарха и его сераль, которые находились в двух милях оттуда. Ватек, оберегаемый евнухами, не знал еще ничего, он лежал в своих просторных носилках на мягких шелковых подушках; два маленьких пажа, белее эмали Франгистана[16], отгоняли от него мух, а он спал глубоким сном, и ему представлялись блистательные сокровища Сулеймана. Вопли женщин внезапно пробудили его, и вместо Гяура с золотым ключом он увидел Бабабалука, остолбеневшего от страха. «Государь! — воскликнул верный слуга могущественнейшего из монархов. — Несчастье! Лютые звери, для которых ты не лучше мертвого осла, напали на верблюдов и пожрали тридцать наиболее тяжело навьюченных вместе с их погонщиками; твоих пекарей, поваров и тех, кто вез провизию для твоего стола, постигла та же участь, и, если наш святой Пророк не защитит нас, нам нечего будет есть». При слове «есть» халиф совершенно растерялся; он завопил и принялся бить себя в грудь. Бабабалук, видя, что повелитель совсем потерял голову, заткнул себе уши, чтобы по крайней мере не слышать гама сераля. И так как мрак сгущался и тревога росла, он решился на героическое средство. «Женщины н вы, мои собратья! — крикнул он изо всех сил. — За дело! Добудем скорее огня! Чтобы не сказали, что Повелитель правоверных послужил пищей подлым зверям».

Хотя среди красавиц было немало капризных и несговорчивых, на этот раз все повиновались. Вмиг зажглись огни во всех паланкинах. Вспыхнуло десять тысяч факелов, все, не исключая халифа, вооружились толстыми восковыми свечами. Обмотав концы длинных шестов паклей, пропитанной маслом, зажгли их, и утесы осветились как днем. В воздухе понеслись тучи искр, ветер раздувал их, загорелись папоротники и кустарники. Пожар быстро разросся; страшно шипя, поползли со всех сторон змеи, в отчаянии покидая свои жилища. Лошади, вытянув головы, ржали, били копытами и беспощадно лягались.

Запылал кедровый лес, подле которого они ехали, и по склоненным к дороге веткам огонь перекинулся на паланкины, в которых сидели женщины; вспыхнули тонкий муслин и прекрасные ткани, и красавицам пришлось выскакивать с риском сломать себе шею. Ватек, изрыгая тысячи проклятий, вынужден был, по примеру других, сойти своей священной особой на землю.

Произошло нечто невообразимое: женщины, не зная как выпутаться из беды, падали в грязь, в досаде, стыде и бешенстве. «Чтобы я пошла!» — говорила одна; «Чтобы я промочила себе ноги!» — говорила другая; «Чтобы я запачкала себе платье!» — восклицала третья; «Гнусный Бабабалук, — кричали все они разом, — отброс ада! Зачем тебе понадобились факелы? Лучше бы нас сожрали тигры, чем показаться в таком виде при всех. Мы навсегда опозорены. Всякий носильщик в войске, всякий чистильщик верблюдов будет хвастаться, что видел часть нашего тела, а что еще хуже, наши лица». С этими словами самые скромные бросились лицом в дорожные колеи. Более смелые не прочь были бросить туда самого Бабабалука, но хитрец знал их и кинулся бежать изо всех сил со своими товарищами, потрясая факелами и ударяя в литавры.

От пожара стало светло и тепло, как в лучший солнечный летний день. О ужас, сам халиф увязал в грязи, как обыкновенный смертный! У него мутился рассудок, и он не мог двигаться дальше. Одна из его жен, эфиопка (у него был очень разнообразный гарем), сжалилась над ним, схватила его, взвалила на плечи и, видя, что огонь надвигается со всех сторон, несмотря на тяжесть ноши, помчалась стрелой. Другие женщины, которым опасность вернула силы, последовали за ней, сколь могли быстро; затем поскакала стража, и конюхи, толкаясь, погнали верблюдов.

Наконец, достигли места, где недавно еще неистовствовали дикие звери; но животные были достаточно умны и удалились, заслышав этот ужасный гам; к тому же они успели уже отлично поужинать. Бабабалук все же бросился на двух-трех самых жирных, которые так наелись, что не могли двигаться, и стал тщательно сдирать с них шкуры. Так как пожар остался уже довольно далеко и жара сменилась приятным теплом, то решили остановиться здесь. Подобрали лоскутья раскрашенных палаток; предали земле остатки пиршества волков и тигров; выместили злобу на нескольких дюжинах коршунов, наевшихся до отвала, и, пересчитав верблюдов, невозмутимо удобрявших почву своими отправлениями, разместили кое-как женщин и разбили шатер халифа на возможно ровном месте.

Ватек растянулся на пуховой перине, понемногу оправляясь от скачки на эфиопке — она была тряским конем! Отдых вернул ему обычный аппетит; он попросил есть, но, увы, мягкие хлебы, которые пеклись в серебряных печах для его царственных уст, вкусные пирожные, душистые варенья, фиалы ширазского вина, фарфоры со снегом, превосходный виноград с берегов Тигра — все исчезло! Бабабалук мог предложить ему лишь жесткого жареного волка, тушеное мясо коршунов, горькие травы, ядовитые грибы, чертополох и корень мандрагоры, изъязвлявший горло и обжигавший язык. Из напитков у него оказалось несколько склянок плохой водки, которую поварята спрятали в туфлях. Понятно, что такой отвратительный обед должен был привести Ватека в отчаяние; он затыкал себе нос и жевал с ужасными гримасами. Тем не менее поел недурно и лег спать, для лучшего пищеварения.

Между тем тучи скрылись за горизонтом. Палило солнце, и лучи его, отражаясь от скал, жгли халифа, несмотря на то что он укрывался за занавесями. Рои зловонных мушек цвета полыни кусали его до крови. Будучи не в силах терпеть, он внезапно проснулся и, не зная как быть, изо всех сил стал отбиваться от них; Бабабалук же по-прежнему храпел, весь в отвратительных насекомых, ухаживавших в особенности за его носом. Маленькие пажи побросали свои опахала. Полумертвые, они слабыми голосами горько упрекали халифа, в первый раз в жизни услышавшего правду.

Тогда он снова стал проклинать Гяура и выказал даже некоторую благосклонность к Магомету. «Где я? — воскликнул он. — Что это за ужасные скалы, за мрачные долины? Или мы пришли к страшному Кафу?[17] Может быть, Симург выклюет мне сейчас глаза[18] в наказание за безбожное предприятие?» С этими словами он высунул голову в отверстие палатки. Но что за зрелище представилось ему! С одной стороны бесконечная равнина черного песку, с другой — отвесные скалы, поросшие мерзким чертополохом, жгучий вкус которого он ощущал до сих пор. Ему, правда, показалось, что среди терний и колючих растений он различает гигантские цветы, но он ошибался: это были лохмотья разноцветных тканей и остатки шатров его великолепного каравана. В утесах было много расщелин, и Ватек стал прислушиваться, надеясь услышать шум какого-нибудь потока; но до него доносился лишь глухой ропот спутников, проклинавших путешествие и требовавших воды. Некоторые даже рядом с ним кричали: «Зачем нас привели сюда?», «Разве нашему халифу, нужно построить еще башню?», «Или здесь живут безжалостные африты[19], которых так любит Каратис?»

При имени Каратис Ватек вспомнил о дощечках, которые она ему дала и к которым советовала прибегать в крайних случаях. Он начал, перебирать их и вдруг услышал радостные крики и хлопанье в ладоши; завеса его шатра раздвинулась, и он увидал Бабабалука с частью его приближенных. Они вели двух карликов, вышиной с локоть; малютки несли большую корзину с дынями, апельсинами и гранатами; серебристыми голосами они пропели следующее:

«Мы живем на вершине этих, скал, в хижине, сплетенной из тростника и камыша; нашему жилищу завидуют орлы; маленький источник служит нам для абдеста[20], и не проходит дня, чтобы мы не читали положенных святым пророком молитв. Мы все любим тебя, Повелитель правоверных! Наш господин, добрый эмир Факреддин, любит тебя также. Он почитает в тебе наместника Магомета. Хотя мы и малы, он доверяет нам; он знает, что наши сердца, столь же добры, сколь ничтожны мы с виду; и он поселил нас здесь, чтобы, помогать заблудившимся в этих унылых горах. Прошлой ночью мы читали в своей маленькой келье Коран, как вдруг порывистый ветер, от которого задрожало наше жилище, задул огонь. Два часа мы провели в глубочайшей тьме; и вот в отдалении мы услышали звуки, которые приняли за колокольчики кафилы[21], пробирающегося среди скал. Вскоре крики, рев и звон литавр поразили наш слух. Оцепенев от ужаса, мы подумали, что это Деджиал[22] со своими ангелами-истребителями пришел поразить землю. В это время кровавого цвета пламя вспыхнуло над горизонтом, и спустя несколько мгновений мы были засыпаны искрами. Вне себя от ужасного зрелища, мы встали на колени, развернули книгу, вдохновенную блаженными духами, и при свете, разливавшемся вокруг, прочли стих, гласящий:

„Должно уповать лишь на милосердие Неба;

надейтесь только на святого Пророка;

гора Каф может поколебаться,

но могущество Аллаха незыблемо“.

Едва мы произнесли эти слова, неземное спокойствие овладело нашими душами; настала глубокая тишина, и мы ясно расслышали голос, произнесший: „Слуги моего верного слуги, наденьте свои, — сандалии и спуститесь в счастливую долину, где обитает Факреддин; скажите ему, что ему представляется блестящий случай утолить жажду гостеприимного своего сердца: сам Повелитель правоверных заблудился в этих горах; нужно ему помочь“. С радостью выполнили мы повеление ангела, а наш господин, полный благочестивого рвения, собственноручно собрал эти дыни, апельсины и гранаты; он следует за нами с сотнею дромадеров, нагруженных мехами самой чистой воды из его фонтанов; он будет целовать бахрому твоей священной одежды и будет умолять тебя посетить его скромное жилище, среди этих безводных пустынь подобное изумруду, врезанному в свинец».

Кончив, карлики продолжали стоять в глубоком молчании, со сложенными на груди руками.

Во время этой прекрасной речи Ватек взялся за корзину, и задолго до того, как ораторы кончили, фрукты растаяли у него во рту. По мере того, как он ел, к нему возвращалось благочестие; он повторял молитвы и требовал одновременно Алькоран и сахару.

В таком настроении Ватек случайно взглянул на дощечки, которые отложил при появлении карликов; он взял их снова — и точно свалился с неба на землю, увидев слова, выведенные красными буквами рукою Каратис; смысл их заставлял вздрогнуть:

«Берегись старых книжников и их маленьких гонцов, в локоть ростом; остерегайся их благочестивых обманов; вместо того, чтобы есть их дыни, следует посадить их самих на вертел. Если ты поддашься слабости и пойдешь к ним, дверь подземного дворца захлопнется и раздавит тебя. Твое тело будет оплевано, и летучие мыши совьют гнезда в твоем брюхе».

«Что значит эта грозная галиматья? — вскричал халиф. — Неужели нужно погибать от жажды в этих песчаных пустынях, когда я могу отдохнуть в счастливой долине дынь и огурцов? Будь проклят Гяур со своим эбеновым входом! Достаточно я терял времени из-за него! Да и кто может предписывать мне законы? Я не должен ни к кому заходить, говорят мне. Да разве я могу прийти в такое место, которое мне уже не принадлежит?». Бабабалук, не проронивший ни слова из этого монолога, одобрил его от всего сердца, и с ним были согласны все женщины, чего до сих пор ни разу не случалось.

Карликов приняли гостеприимно, обласкали, посадили на маленькие атласные подушки; любовались пропорциональностью их маленьких тел, хотели разглядеть их во всех подробностях; предлагали брелоки и конфеты; но они отказались с удивительной важностью. Затем они вскарабкались на возвышение, где находился халиф, и, усевшись на его плечи, стали шептать ему на ухо молитвы. Их маленькие язычки шевелились, как листья осин, и терпение Ватека начало истощаться, когда радостные восклицания возвестили о прибытии Факреддина с сотнею длиннобородых старцев, Алькоранами и дромадерами. Быстро принялись за омовение и за произнесение «бисмиллаха»[23]. Ватек отделался от своих назойливых наставников и последовал примеру прибывших; его очень разбирало нетерпение.

Добрый эмир был до крайности религиозен и любил говорить приятное; он произнес речь в пять раз длиннее и в пять раз неинтереснее, чем его маленькие предшественники. Халиф, не выдержав, вскричал: «Дорогой Факреддин, ради самого Магомета, довольно! Пойдем в твою зеленую долину, я хочу подкрепиться чудными плодами, дарованными тебе небом». При слове «идем» все тронулись в путь. Старцы ехали довольно медленно, но Ватек тайком приказал маленьким пажам пришпорить их дромадеров. Прыжки животных и замешательство восьмидесятилетних всадников были до того забавны, что во всех паланкинах раздавались взрывы хохота.

Тем не менее они благополучно спустились в долину по огромным ступеням, которые эмир распорядился проложить в скалах; стало доноситься журчание ручьев и шорох листьев. Скоро караван вступил на тропинку, по краям которой росли цветущие кустарники; она привела к большому пальмовому лесу, осенявшему своими ветвями обширное здание из тесаного камня. Это строение увенчивалось девятью куполами и было украшено столькими же бронзовыми порталами с надписями эмалью:

«Здесь — убежище богомольцев, приют путников и сокровищница тайн всего света».

У каждой двери стояло девять прекрасных, как солнце, пажей, в скромных длинных одеждах из египетского полотна. Они радушно и приветливо встретили прибывших, и четверо самых красивых посадили халифа на роскошный техтраван[24]; четверо других, несколько менее привлекательных, занялись Бабабалуком, затрепетавшим от радости при виде хорошего жилья; о свите позаботились остальные.

Когда мужчины ушли, дверь большой залы с правой стороны растворилась на певучих петлях, и оттуда вышла стройная молодая девушка с светло-пепельными волосами, которые слегка развевал вечерний ветерок. За ней, подобно плеядам, следовали ее подруги, едва касаясь ногами земли. Все они направились к шатрам, где находились султанши; и девушка с грациозным поклоном сказала им: «Очаровательные дамы, все готово; мы устроили вам ложа для отдыха и набросали в ваши покои жасмину; ни одно насекомое не потревожит вашего сна: мы будем отгонять их сотнями опахал. Идите же, милые гостьи, освежите ваши нежные ноги и белоснежные тела в бассейнах розовой воды; и при мягком свете благовонных лампад наши прислужницы будут рассказывать вам сказки». Султанши с удовольствием приняли это учтивое приглашение и последовали за девушкой в гарем эмира. Но оставим их на минуту и возвратимся к халифу.

Его повели во дворец с огромным куполом, освещенный сотнями светилен из горного хрусталя. Множество ваз из того же вещества с отличным шербетом сверкали на большом столе, где в изобилии находились тонкие яства, среди прочего — рис в миндальном молоке, шафранный суп и ягненок со сливками любимое кушанье халифа. Он съел его необычайно много, на радостях изъявлял дружбу эмиру и, несмотря на отказы карликов, заставил их плясать; набожные малютки не смели ослушаться Повелителя правоверных. Наконец, он растянулся на софе и заснул покойнее, чем когда-либо.

Под куполом царила глубокая тишина, нарушавшаяся лишь чавканьем Бабабалука, вознаграждавшего себя за вынужденный пост в горах. Так как евнух был в слишком хорошем настроении, чтобы заснуть, и не любил праздности, то решил отправиться в гарем, присмотреть за своими женщинами, взглянуть, натерлись ли они своевременно меккским бальзамом, в порядке ли их брови и все прочее, — одним словом, оказать им мелкие услуги, в которых они нуждались.

Долго и безуспешно искал он двери в гарем. Боясь разбудить халифа, евнух не смел закричать, а во дворце все безмолвствовало. Он стал уже отчаиваться, как вдруг услышал тихое шушуканье: это карлики вернулись к своему обычному занятию — в девятьсот девятый раз в жизни перечитывали Алькоран. Они очень вежливо предложили Бабабалуку послушать их, но он был занят другим. Карлики, хотя и несколько обиженные, все же указали ему путь в покои, которые он искал. Для этого нужно было идти множеством очень темных коридоров. Он пробирался ощупью и, наконец, в конце длинного прохода, услышал милую болтовню женщин. Сердце его радостно забилось. «А, вы еще не спите! — воскликнул он, приближаясь большими шагами. — Не думайте, что я сложил с себя свои обязанности; я остался только доесть объедки со стола нашего повелителя». Два черных евнуха, услышав столь громкий голос, поспешно бросились ко входу, с саблями в руках; но со всех сторон раздались восклицания: «Да это Бабабалук, всего только Бабабалук!» Действительно, бдительный страж приблизился к завесе из алого шелка, сквозь которую проникал приятный свет, и увидел большой овальный бассейн из темного порфира. Его окаймляли занавеси в пышных складках; они были наполовину отдернуты, и за ними виднелись группы юных рабынь, среди которых Бабабалук узнал своих прежних питомиц, в неге простиравших руки, как бы стараясь охватить благоуханную воду и восстановить свои силы. Томные и нежные взгляды, шепот на ухо, очаровательные улыбки, сопровождавшие маленькие тайны, сладкий запах роз — все дышало сладострастием, заражавшим самого Бабабалука.

Однако он сохранил серьезность и повелительным тоном приказал красавицам выйти из воды и как следует причесаться. Пока он отдавал приказания, юная Нурониар, дочь эмира, миловидная и шаловливая, как газель, сделала знак одной из своих рабынь тихонько спустить вниз большие качели, прикрепленные к потолку шелковыми шнурами. Сама же она жестами объяснялась с женщинами, сидевшими в бассейне; они были недовольны, что нужно покинуть это прибежище неги, путали себе волосы, чтобы подразнить Бабабалука, и затевали множество разных шалостей.

Увидев, что евнух готов рассердиться, Нурониар приблизилась к нему с видом крайнего почтения и сказала: «Господин, не подобает, чтобы начальник евнухов халифа, нашего Повелителя, все время стоял; соблаговоли, любезный гость, отдохнуть на софе, которая лопнет с досады, если не удостоится такой чести». Очарованный этой лестью, Бабабалук вежливо ответил: «Отрада моего взора, я принимаю предложение, исходящее из твоих сладчайших уст; признаюсь, от восторга пред твоими блистательными прелестями я ослабел». — «Отдохни же», — ответила красавица, сажая его на мнимую софу. Едва он сел, как она взвилась молнией. Увидев в чем дело, нагие женщины выскочили из купальни и принялись бешено раскачивать качели. Вскоре они стали пролетать все пространство высокого купола, так что у бедного Бабабалука захватило дыхание. Он то касался воды, то тут же стукался носом в стекло; тщетно кричал он хриплым, надтреснутым голосом: взрывы хохота заглушали его.

Нурониар была опьянена молодостью и весельем; она привыкла к евнухам обыкновенных гаремов, но никогда не видела столь отвратительного и высокопоставленного, поэтому она забавлялась больше всех. Затем она принялась петь, пародируя персидские стихи:

«Нежный и белый голубь, несущийся в воздухе, взгляни паевою верную подругу! Певец — соловей, я твоя роза; спой же мне славную песенку».

Султанши и рабыни, воодушевленные этими шутками, так раскачали качели, что шнуры оборвались, и бедный Бабабалук, как неуклюжая черепаха, грохнулся в бассейн. Раздался общий крик; распахнулись двенадцать потайных дверей, и женщины исчезли, забросав Бабабалука бельем и погасив огонь.

В темноте, по горло в воде, бедный урод не мог высвободиться из-под вороха наброшенных на него платьев и, к крайнему своему огорчению, слышал со всех сторон взрывы хохота. Напрасно пытался он выкарабкаться из бассейна: руки его скользили по краям, облитым маслом из разбитых ламп, и он вновь падал, с глухим шумом, отдававшимся под высокими сводами. И каждый раз предательский смех возобновлялся. Полагая, что это место населено скорее демонами, чем женщинами, он решил не предпринимать более никаких попыток, а смиренно ждать. Его досада изливалась в проклятиях, из которых лукавые соседки, небрежно лежавшие вместе, не проронили ни слова. Утро застало евнуха в этом милом положении; и только тогда его вытащили из-под груды белья, полузадохшегося и промокшего насквозь.

Халиф уже приказал искать его повсюду, и он предстал пред своим повелителем, хромая; от холода у него не попадал зуб на зуб. Увидев его в таком состоянии, Ватек вскричал: «Что с тобой? Кто тебя так отделал?» — «А тебя кто заставил заходить в это проклятое логово? — спросил Бабабалук в свою очередь. — Разве подобает такому государю, как ты, укрываться со своим гаремом у старого бородача эмира, который ничего не смыслит в приличиях? Что за девушек держит он здесь! Представь себе, они вымочили меня, как корку хлеба, заставили, как скомороха, всю ночь плясать на проклятых качелях! Отличный пример твоим султаншам, которым я так усиленно внушал правила благопристойности!»

Ватек ничего не понял из его слов и приказал рассказать все по порядку. Но вместо того, чтобы пожалеть беднягу, он принялся громко хохотать, представляя себе его на качелях. Бабабалук был оскорблен и едва сдерживался в пределах почтительности. «Смейся, смейся, Повелитель! Хотел бы я, чтобы эта Нурониар выкинула и над тобой какую-нибудь шутку; она достаточно зла и не пощадит даже тебя». Эти слова ее произвели сначала на халифа особенного впечатления: но впоследствии он вспомнил о них.

Между тем явился Факреддин и пригласил Ватека на торжественные молитвы и омовения, совершавшиеся на обширном лугу, орошаемом множеством ручьев. Халиф нашел, что вода прохладна, а молитвы смертельно скучны. Его развлекало лишь множество календеров[25], аскетов и дервишей, бродивших взад и вперед по лугу. Особенно забавляли его браманы, факиры и разные святоши из Индии, которым эмир давал приют во время их путешествия. У каждого из этих людей были свои причуды: одни тащили длинные цепи; другие водили орангутангов; третьи были вооружены бичами, и все превосходно выполняли свои упражнения. Некоторые лазили по деревьям, стояли с неподвижно вытянутой ногой, качались над небольшим огнем, беспощадно щелкали себя по носу. Были между ними и любители паразитов; последние платили им взаимностью. Эти странствующие ханжи возбуждали отвращение в дервишах, календерах и аскетах. Их собрали в надежде, что присутствие халифа излечит их от безумия и обратит в мусульманскую веру; но, увы, это была жестокая ошибка! Вместо того, чтобы проповедовать им, Ватек обращался с ними, как с шутами, просил от его лица кланяться Вишне и Ихору и в особенности занялся одним толстым стариком с острова Серендиба[26], самым смешным из всех. «Эй, — сказал он ему, — во имя твоих богов, сделай какой-нибудь забавный прыжок!» Обиженный старец заплакал, и так как скучно было на него смотреть, Ватек отвернулся. Бабабалук, сопровождавший халифа с зонтом, сказал ему: «Пусть твоя светлость остерегается этого сброда. Что за дурацкая мысль собрать их здесь! Возможно ли, чтобы великого государя потчевали подобным зрелищем, с шелудивыми монахами в виде дивертисмента! На твоем месте я приказал бы развести хороший огонь и очистил бы землю от эмира с его гаремом и от всего его зверинца». «Замолчи, — ответил Ватек. — Меня все это крайне занимает, и я не уйду с луга, пока не пересмотрю всех скотов, что живут здесь».

По мере того как халиф подвигался вперед, ему показывали все новых и новых несчастных: слепых, полуслепых, безносых мужчин, безухих женщин — все это, чтобы выставить напоказ великое милосердие Факреддина, раздававшего со своими старцами припарки и пластыри. В полдень эмир устроил великолепное шествие калек, и скоро вся равнина покрылась группами убогих. Слепые шли ощупью за слепыми; хромые прихрамывали целым отрядом, а однорукие размахивали своей единственной рукой. На берегу большого водопада разместились глухие; у пришедших из Пегу[27] уши были самые красивые и самые большие, но их привилегия состояла в том, что слышали они меньше всех. Здесь встречались также уродства всех сортов — зобы, горбы и даже рога, у многих удивительно гладкие.

Эмир хотел придать этому празднику соответствующую торжественность и воздать всевозможные почести своему именитому гостю, поэтому он приказал расстелить на траве множество шкур и скатертей. Подали разные сорта плова и другие освященные религией яства добрых мусульман. Ватек, до бесстыдства веротерпимый, позаботился заказать кое-какие недозволенные блюда, оскорблявшие чувства правоверных. Скоро все благочестивое собрание принялось с большим аппетитом за еду. Халифу очень хотелось последовать их примеру, и, несмотря на все увещания главного евнуха, он пожелал отобедать тут же. Тотчас эмир приказал поставить стол в тени ив. В качестве первого блюда подали рыбу, пойманную тут же в реке, протекавшей по золотому песку, у подножья очень высокого холма. Ее жарили, едва вытащив из воды, и приправляли изысканными травами с горы Синая: у эмира все делалось столь же превосходно, как и благочестиво.

Пиршество было в разгаре, когда внезапно послышались мелодичные звуки лютен, а эхо повторило их на холмах. Халиф с удивлением и радостью поднял голову, и ему в лицо попал букет жасмина. Вслед за этой маленькой шуткой раздался дружный смех, и в кустарниках мелькнуло несколько молодых девушек, легких, как дикие козочки. Благоухание их надушенных волос донеслось до Ватека; он прервал трапезу и, словно очарованный, сказал Бабабалуку: «Не пери ли это сошли со своих сфер? Видишь ту, с тонкой талией, что мчится так отважно по краю пропасти, не глядя перед собой, повернув голову так, как будто занята лишь красотой складок своей одежды? С каким прелестным нетерпением отцепляет она от кустарника свое покрывало! Не она ли бросила мне жасмин?» — «О, наверно, она, — ответил Бабабалук, — это такая девушка, что и тебя может сбросить со скалы; это моя приятельница Нурониар, так мило предложившая мне свои качели. Дорогой Господин и Повелитель, — продолжал он, отламывая ветку ивы, — позволь мне догнать ее и выпороть за непочтительное отношение к тебе. Эмир не будет в обиде, ибо хотя я и отдаю должное его благочестию, но он совершает большую ошибку, пуская в горы стадо этих девушек; свежий воздух рождает чересчур вольные мысли».

«Молчи, богохульник! — сказал халиф. — Не смей говорить так о той, кто увлекает мое сердце в эти горы. Устрой лучше так, чтобы я впивал свет ее очей и мог вдыхать ее сладкое дыхание. С какой легкостью и грацией бежит она, вся трепещущая среди этих простых сельских мест!» — С этими словами Ватек простер руки к холму и, воздев очи в необычайном волнении, стал следить взглядом за той, которая успела уже покорить его сердце. Но за ее бегом было так же трудно следить, как за полетом прекрасных лазоревых бабочек из Кашмира, таких редкостных и подвижных.

Ватеку мало было видеть Нурониар, ему хотелось слышать ее, и он жадно вслушивался, стараясь уловить звук ее голоса. Наконец, он услышал, что она прошептала одной из своих подруг за маленьким кустиком, откуда бросила букет: «Нужно признаться, что на халифа приятно поглядеть; но мой маленький Гюльхенруз гораздо милее; прядь его шелковистых волос лучше всякого шитья из Индии, а его зубы, шаловливо сжимающие мои пальцы, мне приятнее, чем прекраснейший перстень царской сокровищницы. Где он, Сютлемеме? Почему его нет с нами?»

Встревоженному халифу очень хотелось бы слышать больше, но она удалилась со всеми своими рабынями. Влюбленный государь следил за ней, пока не потерял из виду, и чувствовал себя подобно заблудившемуся ночью путнику, когда тучи закрывают от его глаз путеводное созвездие. Как будто темная завеса опустилась перед ним, все казалось ему бесцветным, все изменило свой вид. Шум ручья отзывался грустью в его сердце, и слезы капали на жасмин, который он прижимал к пылавшей груди. Он собрал даже несколько камешков в память о месте, где почувствовал первый прилив страсти, доселе незнакомой. Много раз делал он попытки удалиться, но напрасно. Сладостное томление охватило его душу. Распростершись на берегу ручья, он не отводил взора от синеватой вершины горы. «Что скрываешь ты от меня, безжалостный утес? вскричал он. — Где она? Что происходит там, в твоем пустынном уединении? О, небо! Быть может, она бродит сейчас в твоих гротах со своим счастливым Гюльхенрузом!»

Между тем наступили сумерки. Эмир, обеспокоенный здоровьем халифа, приказал подать царские носилки; Ватек безучастно дал усадить себя и принести в великолепную залу, где его принимали накануне.

Оставим халифа предаваться новой страсти и последуем в горы за Нурониар, встретившей, наконец, своего драгоценного Гюльхенруза. Этот Гюльхенруз, нежнейшее и милое создание, был единственным сыном Али Гасана, брата эмира. Десять лет назад его отец отправился в плавание по неведомым морям и отдал его на попечение Факреддину. Гюльхенруз умел писать разными способами с удивительной легкостью и обладал искусством выводить на тонком пергаменте красивейшие арабески. Голос у него был мягкий, трогательно звучавший под аккомпанемент лютни. Когда Гюльхенруз пел о любви Меджнуна и Лейли[28] или об иных несчастных влюбленных старого времени, слезы лились у его слушателей. Его стихи (он, как Меджнун, был тоже поэтом) заставляли томно вздыхать, что весьма опасно для женщин. Все они очень любили его; и, хотя ему минуло тринадцать лет, его нельзя еще было вытащить из гарема. Его танцы напоминали легкий полет пушинки на весеннем ветерке. Но руки его, так грациозно сплетавшиеся в танце с руками девушек, не умели метать дротиков на охоте или укрощать горячих коней, которые паслись на пастбищах дяди. Он, однако, прекрасно владел луком и превзошел бы всех юношей в беге, если б решился порвать шелковые узы, привязывавшие его к Нурониар.

Братья нарекли своих детей друг другу, и Нурониар любила Гюльхенруза больше света очей своих, как бы прекрасны ни были эти очи. У них были те же вкусы и занятия, такие же взгляды, долгие и томные, одного цвета волосы, одинаковая белизна лица; и когда Гюльхенруз наряжался в платье Нурониар, он даже более походил на женщину, чем она. Выходя на минуту из гарема к Факреддину, он имел вид робкого молодого оленя, разлученного с подругой. При всем том он был шаловлив и смеялся над длиннобородыми старцами, а они порою сурово укоряли его. Тогда он в исступлении забивался в самый отдаленный уголок гарема, задергивал за собой все занавеси и, рыдая, искал утешения в объятиях Нурониар. Она же любила его недостатки больше, чем обычно любят достоинства других людей.

Итак, оставив халифа на лугу, Нурониар побежала с Гюльхенрузом в поросшие травами горы, прикрывавшие долину, где находился дворец Факреддина. Солнце склонялось к закату, и молодым людям в их живом и восторженном воображении казалось, что среди дивных облаков заката они видят храмы Шадуккиана и Амбреабада, где обитают пери. Нурониар села на склоне холма, положив на колени надушенную голову Гюльхенруза. Неожиданный приезд халифа и окружавший его блеск успели смутить ее пылкую душу. В своем тщеславии она не могла устоять перед желанием быть замеченной им. Она видела, как Ватек поднял жасмин, брошенный ею; это льстило ее самолюбию. И она смутилась, когда Гюльхенруз вздумал спросить, куда делся букет, который он собрал для нее. Вместо ответа она поцеловала его в лоб, поспешно встала и с неописуемым беспокойством и возбуждением стала быстро ходить взад и вперед.

Между тем наступала ночь; чистое золото заходящего солнца сменилось кровавым румянцем; словно отблески огня отразились на пылавших щеках Нурониар. Бедный маленький Гюльхенруз заметил это. Возбуждение его всегда приветливой двоюродной сестры смутило его до глубины души. «Вернемся, сказал он робко, — что-то мрачное появилось в небе. Тамаринды трепещут сильнее обыкновенного, и этот ветер леденит мне сердце. Вернемся, вечер слишком уныл!» С этими словами он взял Нурониар за руку, изо всех сил стараясь увлечь ее. Она последовала за ним, не отдавая себе отчета в том, что делает. Множество странных мыслей бродило в ее голове. Она пробежала мимо большой куртины жимолости, которую так любила, не обратив на нее внимания; лишь Гюльхенруз не удержался и сорвал несколько веточек, хотя и несся с такой быстротой, будто за ним по пятам гнался дикий зверь.

Девушки, видя, что они возвращаются так быстро, решили, что по обыкновению будут танцы. Тотчас же они стали в кружок и взялись за руки, но Гюльхенруз, задыхаясь, повалился на мох. Всю шумную толпу охватило уныние; Нурониар, едва владея собой, более усталая от смятенности мыслей, чем от бега, бросилась на Гюльхенруза. Она взяла его маленькие, холодные руки, согревала у себя на груди и терла ему виски душистой помадой. Наконец, он очнулся и, прячась головой в платье Нурониар, умолял подождать возвращаться в гарем. Он боялся, что его будет бранить Шабан, его наставник, старый сморщенный евнух, не из очень снисходительных. Противный дядька, наверно, найдет предосудительным, что он расстроил обычную прогулку Нурониар. Все сели в круг на лужайке, и начались ребяческие игры. Евнухи поместились на некотором расстоянии и разговаривали между собой. Все веселились. Нурониар по-прежнему была задумчива и расстроена. Ее кормилица заметила это и принялась рассказывать забавные сказки, очень нравившиеся Гюльхенрузу, который забыл уже свои подозрения. Он смеялся, хлопал в ладоши и проказничал, даже хотел заставить бегать за собой евнухов, несмотря на их лета и дряхлость.

Между тем взошла луна; был чудный вечер. Все чувствовали себя так хорошо, что решили ужинать на воздухе. Один евнух побежал за дынями, другие стали трясти миндальные деревья, под сенью которых сидела веселая компания, и свежие плоды посыпались на них дождем. Сютлемеме, отлично приготовлявшая салат, наполнила большие фарфоровые чаши отборными травами, яйцами птичек, кислым молоком, лимонным соком и ломтиками огурцов и угощала всех по очереди с большой ложки Кокноса. Но Гюльхенруз, прикорнув по обыкновению на груди у Нурониар, закрывал свой маленький, румяный ротик, когда Сютлемеме предлагала ему что-нибудь. Он брал, что ему было нужно, только из рук двоюродной сестры и прильнул к ее рту, как пчела, опьяневшая от сока цветов.

Среди общего веселья внезапно на вершине самой высокой горы показался свет. Он лился мягким сиянием, и его можно было бы принять за лунный, если бы полной луны не было на горизонте. Это явление взволновало всех, заставляя теряться в догадках. Это не мог быть отблеск пожара, ибо свет был ясный и голубоватый. Для метеора он казался слишком ярким и необычайным по цвету. Он то бледнел, то вспыхивал. Сначала думали, что этот странный свет льется с вершины скалы; вдруг он передвинулся и заблистал в густой пальмовой роще; затем он мелькнул у потоков и остановился, наконец, у входа в узкое темное ущелье. Гюльхенруз, сердце которого всегда замирало от неожиданного и необычного, дрожал в страхе. Он тянул Нурониар за платье и умолял вернуться в гарем. Женщины убеждали ее в том же, но любопытство дочери эмира было слишком задето, оно взяло верх. Во что бы то ни стало она хотела узнать, что это такое.

Пока шли препирательства, из озаренного пространства вылетела такая ослепительная огненная стрела, что все с криками бросились бежать. Нурониар тоже отступила на несколько шагов, но скоро она остановилась и двинулась вперед. Шар опустился в ущелье, продолжая пылать в величавой тишине. Нурониар скрестила на груди руки и несколько мгновений колебалась. Страх Гюльхенруза, полное одиночество, в котором она находилась в первый раз в жизни, величественное спокойствие ночи — все пугало ее. Тысячу раз хотела она вернуться, но сияющий шар каждый раз снова появлялся перед ней. Повинуясь непреодолимому влечению, она пошла к нему сквозь терновник, несмотря на все препятствия, возникавшие в пути.

Когда она вошла в долину, густой мрак внезапно окутал ее и она видела теперь лишь отдаленную слабую искру. Шум водопадов, шелест пальмовых ветвей, прерывистые, зловещие крики птиц, гнездившихся в деревьях, — все наполняло ужасом душу. Ежеминутно ей казалось, что под ногами ее ядовитые гады. Ей вспомнились все рассказы о лукавых дивах и мрачных гулах[29]. Она остановилась вторично, но любопытство снова одержало верх, и она храбро двинулась по извилистой тропинке, которая вела по направлению к искре. До сих пор она знала, где находится, но стоило ей сделать несколько шагов по тропинке, как она заблудилась. «Увы! — воскликнула она. — Почему я не в ярко освещенных надежных покоях, где мои вечера протекали с Гюльхенрузом? Милое дитя, как ты дрожал бы, если бы очутился, как я, в этой безлюдной пустыне!» Говоря так, она продвигалась все дальше. Вдруг ее взор упал на ступени, проложенные в скале; свет усилился и появился над ее головой на вершине горы. Она смело стала подниматься. На некоторой высоте ей показалось, что свет исходит как бы из пещеры; оттуда слышались жалобные и мелодичные звуки — точно пение, напоминавшее заупокойные гимны. В то же мгновение послышался шум, похожий на плеск воды, когда наполняют бассейн. Она увидела горящие восковые свечи, водруженные кое-где в трещинах скалы. Это привело ее в ужас, но она продолжала взбираться; тонкий и сильный запах свечей ободрял ее, и она подошла ко входу в грот.

В крайнем возбуждении Нурониар заглянула туда и увидела большой золотой чан, наполненный водой, сладкий пар которой стал осаждаться на ее лице каплями розового масла. Нежные мелодии раздавались в пещере; по краям чана висели царские одежды, диадемы и перья цапли, все усыпанные рубинами. Пока она восхищалась этой роскошью, музыка смолкла, и послышался голос, говоривший: «Для какого властелина зажгли эти свечи, приготовили купание и одежды, приличествующие лишь владыкам не только земли, но и талисманических сил?» — «Для очаровательной дочери эмира Факреддина», — ответил второй голос. — «Как! — возразил первый. — Для этой шалуньи, что проводит время с ветреным, утопающим в неге мальчиком, который недостоин быть ее мужем?» «Что ты мне рассказываешь! — перебил другой. — Разве может она развлекаться такими глупостями, когда сам халиф, повелитель мира, которому надлежит овладеть сокровищами древних султанов, живших до времен Адама[30], государь шести локтей ростом, чей взгляд проникает в сердце девушек, сгорает от любви к ней? Нет, она не может отвергнуть страсть, которая поведет ее к славе, она бросит свою детскую забаву; тогда все сокровища, находящиеся здесь, вместе с рубинами Джамшида[31], будут принадлежать ей». — «Наверно, ты прав, сказал первый, — и я отправлюсь в Истахар приготовить дворец подземного огня для встречи молодых».

Голоса смолкли, факелы потухли, лучезарный свет сменился густым мраком, и Нурониар очутилась на софе в гареме своего отца. Она хлопнула в ладоши, и тотчас явились Гюльхенруз и женщины, которые были в отчаянии, что потеряли, ее, и уже отправили евнухов на поиски во все концы. Пришел и Шабан и принялся с важностью бранить ее. «Маленькая сумасбродка, — говорил он, — или у тебя подобраны ключи, или тебя любит какой-нибудь джинн[32], дающий тебе отмычки. Сейчас я посмотрю, насколько ты могущественна; живо иди в комнату с двумя слуховыми окошками и не рассчитывай, что Гюльхенруз будет тебя сопровождать; ну, ступайте, сударыня, я запру вас двойным замком». В ответ на угрозы Нурониар гордо подняла голову и выразительно взглянула на Шабана своими черными глазами, которые стали еще больше после разговора в чудесном гроте. «Прочь, — сказала она ому, — можешь разговаривать так с рабынями, но относись с уважением к той, что родилась, чтобы повелевать и покорять всех своей власти».

Она продолжала бы в том же тоне, как вдруг раздались крики: «Халиф, халиф!» Тотчас все занавеси раздвинулись, рабы поверглись ниц в два ряда, а бедный маленький Гюльхенруз спрятался под возвышение. Сначала показалась процессия черных евнухов в одеждах из муслина, шитых золотом, со шлейфами; они несли в руках курильницы, распространявшие сладкий запах алоэ. Затем, покачивая головой, важно выступал Бабабалук, не особенно довольный этим визитом. Ватек, великолепно одетый, следовал за ним. Его поступь была благородна и легка; можно было восхищаться его наружностью и не зная, что он властитель мира. Он приблизился к Нурониар и, взглянув в ее лучистые глаза, которые видел лишь мельком, пришел в восторг. Нурониар заметила это и тотчас потупилась; но смущение сделало ее еще красивей и окончательно воспламенило сердце Ватека.

Бабабалук понимал толк в этих делах, видел, что надо покориться, и сделал знак, чтобы их оставили наедине. Он осмотрел все уголки зала, желая убедиться, что никого нет, и вдруг заметил ноги, выглядывавшие из-под возвышения. Бабабалук бесцеремонно потянул их к себе и, узнав Гюльхенруза, посадил его к себе на плечи и унес, осыпая гнусными ласками. Мальчик кричал и отбивался, его щеки покраснели, как гранаты, и влажные глаза сверкали обидой. В отчаянии он так выразительно взглянул на Нурониар, что халиф заметил это и сказал: «Это и есть твой Гюльхенруз?» — «Властелин мира, ответила она, — пощади моего двоюродного брата, его невинность и кротость не заслуживают твоего гнева». — «Успокойся, — сказал Ватек, улыбаясь, — он в хороших руках; Бабабалук любит детей, и у него всегда есть для них варенье и конфеты».

Дочь Факреддина смутилась и не произнесла ни слова, пока уносили Гюльхенруза, но грудь ее вздымалась, выдавая волнение сердца. Ватек был очарован и исступленно отдался живейшей страсти, не встречая серьезного сопротивления, когда внезапно вошел эмир и бросился халифу в ноги. «Повелитель Правоверных, — сказал он ему, — не унижайся до своей рабы!» «Нет, эмир, — возразил Ватек, — скорее я поднимаю ее до себя. Я беру ее в жены, и слава твоего рода передастся из поколения в поколение». — «Увы, Господин, — ответил Факреддин, вырывая клок волос из бороды, — сократи лучше дни твоего верного слуги, но он не изменит своему слову. Нурониар клятвенно наречена Гюльхенрузу, сыну моего брата Али Гасана; их сердца соединены; они дали друг другу слово; нельзя нарушить столь священного обета». — «Как? резко возразил халиф. — Ты хочешь отдать эту божественную красоту мужу, который женственнее, чем она сама? Ты думаешь, я позволю этому существу увянуть в таких робких и слабых руках? Нет, в моих объятиях должна пройти ее жизнь: такова моя воля. Уходи и не препятствуй мне посвятить эту ночь служению ее прелестям!» Тогда оскорбленный эмир вынул саблю, подал ее Ватеку и, подставляя голову, с твердостью сказал: «Господин, нанеси удар бедняку, давшему тебе пристанище; я слишком долго жил, если имею несчастье видеть, как наместник Пророка попирает священные законы гостеприимства». Смущенная Нурониар не могла долее выдержать борьбы противоположных чувств, потрясавших ее душу. Она упала в обморок, а Ватек, столь же испуганный за ее жизнь, как и взбешенный сопротивлением эмира, крикнул Факреддину: «Помоги же своей дочери!» — и вышел, бросив на него свой ужасный взгляд. Эмир замертво упал на землю, покрытый холодным потом.

Гюльхенруз же вырвался из рук Бабабалука и вбежал как раз в тот момент, когда Факреддин с дочерью уже лежали на полу. Изо всех сил стал он звать на помощь. Бедный мальчик старался оживить Нурониар своими ласками. Бледный, задыхаясь, целовал он уста своей возлюбленной. Наконец, нежная теплота его губ заставила ее очнуться, и скоро она совсем пришла в сознание.

Оправившись от взгляда халифа, Факреддин сел и, оглянувшись, чтобы убедиться, что грозный государь ушел, послал за Шабаном и Сютлемеме, затем, отозвав их в сторону, он сказал: «Друзья мои, в великих испытаниях нужны решительные меры. Халиф вносит в мою семью ужас и отчаяние; я не могу противиться его власти; еще один его взгляд — и я погиб. Принесите мне усыпительного порошка, что подарил мне дервиш из Арракана. Я дам дочери и племяннику столько его, чтобы они спали три дня. Халиф подумает, что они умерли. Тогда, сделав вид, что хороним их, мы снесем их в пещеру почтенной Меймунэ, где начинается великая песчаная пустыня, недалеко от хижины моих карликов; а когда все уйдут, ты, Шабан, с четырьмя отборными евнухами отнесешь их к озеру, куда будет доставлена провизия на месяц. Один день халиф будет изумляться, пять дней плакать, недели две размышлять, а затем станет готовиться в путь; вот, по-моему, сколько времени понадобится Ватеку, и я избавлюсь от него».

«Мысль хорошая, — сказала Сютлемеме, — нужно извлечь из нее как можно больше пользы. Мне кажется, халиф нравится Нурониар. Будь уверен, что, пока она знает, что он здесь, мы не сможем удержать ее в горах, несмотря на привязанность ее к Гюльхенрузу. Убедим и ее и Гюльхенруза, что они действительно умерли и что их перенесли в эти скалы для искупления их маленьких любовных прегрешений. Скажем им, что и мы наложили на себя руки от отчаяния, а твои карлики, которых они никогда не видели, покажутся им удивительными существами. Их поучения произведут на них большое действие, и я бьюсь об заклад, что все сойдет прекрасно». — «Одобряю твою мысль, сказал Факреддин, — примемся же за дело».

Тотчас отправились за порошком, подмешали его к шербету, и Нурониар с Гюльхенрузом, не подозревая ничего, проглотили ату смесь. Через час они почувствовали тоску и сердцебиение. Оцепенение овладело ими. Они с трудом взошли на возвышение и растянулись на софе. «Погрей меня, дорогая Нурониар, — сказал Гюльхенруз, крепко обнимая ее, — положи руку мне на сердце: оно как лед. Ах, ты такая же холодная, как я! Не поразил ли нас халиф своим ужасным взором?» — «Я умираю, — ответила Нурониар слабеющим голосом, — обними меня; пусть твои губы примут, по крайней мере, мой последний вздох!» Нежный Гюльхенруз глубоко вздохнул; их руки разомкнулись, и они не произнесли больше ни слова; казалось, они умерли.

Тогда в гареме поднялись раздирающие вопли. Шабан и Сютлемеме разыграли отчаяние с большим искусством. Эмир, огорченный, что пришлось прибегнуть к этим крайностям, и, делая в первый раз опыт с порошками, страдал на самом деле. Погасили огни. Две лампы бросали слабый свет на эти прекрасные цветы, увядшие, казалось, на заре жизни. Собравшиеся со всех сторон рабы недвижно смотрели на представшее зрелище. Принесли погребальные одежды; обмыли тела розовой водой; облачили их в симарры, белее алебастра; сплели вместе их прекрасные волосы и надушили лучшими духами.

Когда на головы им возлагали венки из жасмина, любимого их цветка, явился халиф, извещенный о трагическом происшествии. Он был бледен и угрюм, как гулы, что бродят ночью по могилам. В эту минуту он забыл и себя и весь мир. Он бросился в толпу рабов и упал к подножию возвышения; колотя себя в грудь, называл себя жестоким убийцей и тысячу раз проклинал себя. А приподняв дрожащей рукой покрывало над бледным лицом Нурониар, он вскрикнул и упал замертво. Бабабалук увел его, отвратительно гримасничая и приговаривая: «Я же знал, что Нурониар сыграет с ним какую-нибудь скверную штуку!»

Как только халиф удалился, эмир занялся похоронами, приказав никого не пускать в гарем. Затворили все окна; сломали все музыкальные инструменты, и имамы начали читать молитвы. Вечером этого скорбного дня плач и вопли раздались с удвоенной силой. Ватек же стенал в одиночестве. Чтобы умерить припадки его бешенства и страданий, пришлось прибегнуть к успокоительным средствам.

На рассвете следующего дня растворили настежь огромные двери дворца, и погребальное шествие тронулось в горы. Печальные восклицания «Леилах-илеилах»[33] донеслись до халифа. Он пытался наносить себе раны и хотел идти за процессией; его нельзя было бы отговорить, если бы силы дозволили ему двигаться; но при первом же шаге он упал, и его пришлось уложить в постель, где он оставался несколько дней в полном бесчувствии, вызывая соболезнование даже у эмира.

Когда процессия подошла к гроту Меймунэ, Шабан и Сютлемеме отпустили всех. С ними остались четыре верных евнуха; отдохнув немного около гробов, которые приоткрыли, чтобы дать доступ воздуху, Сютлемеме и Шабан велели нести их к берегу небольшого озера, окаймленного сероватым мхом. Там обыкновенно собирались аисты и цапли и ловили голубых рыбок. Немедленно явились предупрежденные эмиром карлики и с помощью евнухов построили хижину из тростника и камыша; они умели делать это превосходно. Они поставили также кладовую для провизии, маленькую молельню для самих себя и деревянную пирамиду. Она была сделана из хорошо прилаженных поленьев и служила для поддержания огня, так как в горных долинах было холодно.

Под вечер на берегу озера зажгли два огромных костра, вынули милые тела из гробов и положили осторожно в хижине на постель из сухих листьев. Карлики принялись читать Коран своими чистыми и серебристыми голосами. Шабан и Сютлемеме стояли поодаль, с беспокойством ожидая, когда порошок прекратит свое действие. Наконец, Нурониар и Гюльхенруз чуть заметно шевельнули руками и, раскрыв глаза, с величайшим удивлением стали глядеть на окружающее. Они попробовали даже привстать; но силы изменили им, и они снова упали на свои постели из листьев. Тогда Сютлемеме дала им укрепляющего лекарства, которым снабдил ее эмир.

Гюльхенруз совсем проснулся, чихнул, и в том, как стремительно он привстал, выразилось все его удивление. Выйдя из хижины, он жадно вдохнул воздух и вскричал: «Я дышу, я слышу звуки, я вижу все небо в звездах! Я еще существую!» Узнав дорогой голос, Нурониар высвободилась из-под листьев и бросилась обнимать Гюльхенруза. Длинные симарры, облачавшие их, венки на головах и голые ноги прежде всего обратили на себя ее внимание. Она закрыла лицо руками, стараясь сосредоточиться. Волшебный чан, отчаяние отца и, в особенности, величественная фигура Ватека пронеслись в ее мыслях. Она вспомнила, что была больна и умирала, как и Гюльхенруз; но все эти образы были смутны. Странное озеро, отражение пламени в тихой воде, бледный цвет земли, причудливые хижины, печально покачивающиеся камыши, заунывный крик аиста, сливающийся с голосами карликов, — все убеждало, что ангел смерти раскрыл им двери какого-то нового бытия.

В смертельном страхе Гюльхенруз прижался к двоюродной сестре. Он также думал, что находится в стране призраков, и боялся молчания, которое она хранила. «Нурониар, — сказал он ей наконец, — где мы? Видишь ты эти тени, что перебирают горящие угли? Быть может, это Монкир или Некир[34], которые сейчас кинут нас туда? Или вдруг роковой мост[35] перебросится через озеро, и его спокойствие скрывает, быть может, бездну вод, куда мы будем падать в течение веков?»

«Нет, дети мои, — сказала Сютлемеме, подходя к ним, — успокойтесь. Ангел смерти, явившийся за нашими душами вслед за вашими, уверил нас, что наказание за вашу изнеженную и сладострастную жизнь ограничится тем, что вы будете прозябать долгие годы в этом печальном месте, где солнце чуть светит, где земля не рождает ни цветов, ни плодов. Вот наши стражи, — продолжала она, указывая на карликов. — Они будут доставлять нам все необходимое, ибо столь грубые души, как наши, еще слегка подвержены законам земной жизни. Вы будете питаться только рисом, и ваш хлеб будет увлажнен туманами, всегда окутывающими это озеро».

Услыхав о такой печальной будущности, бедные дети залились слезами. Они бросились к ногам карликов, а те, отлично исполняя свою роль, произнесли, по обычаю, прекрасную и длинную речь о священном верблюде[36], который через несколько тысяч лет доставит их в царство блаженных.

По окончании проповеди они совершили омовения, воздали хвалу Аллаху и Пророку, скудно поужинали и снова улеглись на сухие листья. Нурониар и ее маленький двоюродный брат были очень довольны, что мертвые спят вместе. Они уже отдохнули и остаток ночи проговорили о случившемся, в страхе перед привидениями все время прижимаясь друг к другу.

Утро следующего дня было сумрачно и дождливо. Карлики взобрались на высокие жерди, воткнутые в землю и заменявшие минарет, и оттуда призывали к молитве. Собралась вся община: Сютлемеме, Шабан, четыре евнуха, несколько аистов, которым надоело ловить рыбу, и двое детей. Последние вяло выбрались из хижины, и так как были настроены меланхолически и умиленно, то молились с жаром. Затем Гюльхенруз спросил Сютлемеме и других, как случилось, что они умерли так кстати для него и Нурониар. «Мы убили себя в отчаянии при виде вашей смерти», — ответила Сютлемеме.

Несмотря на все происшедшее, Нурониар не забыла своего видения и воскликнула: «А халиф не умер с горя? Придет он сюда?» Тут слово взяли карлики и с важностью ответили: «Ватек осужден на вечную муку». — «Я уверен в этом, — вскричал Гюльхенруз, — и я в восторге, ибо, наверно, из-за его ужасного взгляда мы едим здесь рис и выслушиваем проповеди».

С неделю прожили они таким образом на берегу озера. Нурониар размышляла о том величии, которое отняла у нее досадная смерть, а Гюльхенруз плел с карликами камышовые корзинки; малютки чрезвычайно нравились ему.

В то время как в горах разыгрывались эти идиллические сцены, халиф развлекал эмира совсем другим зрелищем. Лишь только к нему вернулось сознание, он вскричал голосом, заставившим вздрогнуть Бабабалука: «Предатель Гяур! Это ты убил мою дорогую Нурониар; отрекаюсь от тебя и прошу прощения у Магомета; он не причинил бы мне таких бед, будь я благоразумней. Эй, дайте мне воды для омовения, и пусть добрый Факреддин придет сюда, я хочу примириться с ним, и мы вместе сотворим молитву. А потом пойдем на могилу несчастной Нурониар. Я хочу сделаться отшельником и буду проводить дни на той горе, замаливая свои грехи». — «А чем ты там будешь питаться?» — спросил Бабабалук. — «Ничего не знаю, — ответил Ватек, — я скажу тебе, когда мне захочется есть. Думаю, это произойдет не скоро».

Приход Факреддина прервал беседу. Едва завидев его, Ватек бросился ему на шею и залился слезами, говоря столь благочестивые слова, что эмир сам заплакал от радости и внутренне поздравил себя с удивительным обращением, которое он только что совершил. Конечно, он не посмел противиться паломничеству в горы. Итак, они сели каждый в свои носилки и отправились в путь.

Несмотря на все внимание, с каким наблюдали за халифом, ему все же не могли помешать нанести себе несколько царапин, когда пришли к месту, где якобы была похоронена Нурониар. С большим трудом оторвали его от могилы, и он торжественно поклялся, что будет ежедневно приходить сюда; это не очень понравилось Факреддину; но он надеялся, что халиф не отважится на большее и удовлетворится молитвами в пещере Меймунэ; к тому же озеро было так запрятано в скалах, что эмир считал невозможным, чтобы он его нашел. Эта уверенность эмира подтверждалась поведением Ватека. Он в точности осуществлял свое решение и возвращался с горы таким набожным и сокрушенным, что все бородатые старцы были в восторге.

Но и Нурониар не была особенно довольна. Хотя она любила Гюльхенруза и ее свободно оставляли с ним, чтобы усилить ее чувство к нему, она смотрела на него как на забаву, и Гюльхенруз не мешал ей мечтать о рубинах Джамшида. Порой ее одолевали сомнения — она не могла понять, почему у мертвых те же потребности и фантазии, что и у живых. Однажды утром, надеясь разъяснить себе это, она, потихоньку от Гюльхенруза, встала с постели, когда все еще спали, и, поцеловав его, пошла по берегу озера; вскоре она увидела, что озеро вытекает из-под скалы, вершина которой не показалась ей неприступной. Она вскарабкалась на нее как могла быстрей и, увидя над собой открытое небо, помчалась, как серна, преследуемая охотником. Хотя она и прыгала с легкостью антилопы, все же ей пришлось присесть на тамариски, чтобы передохнуть. Она призадумалась, места показались ей знакомыми, как вдруг она увидела Ватека. Обеспокоенный и взволнованный халиф поднялся до зари. Увидев Нурониар, он замер. Он не смел приблизиться к этому трепетному, бледному и оттого еще более желанному существу. Отчасти довольная, отчасти огорченная Нурониар подняла, наконец, свои прекрасные глаза и сказала: «Господин, ты пришел есть со мною рис и слушать проповеди?» — «Дорогая тень, — вскричал Ватек, — ты говоришь! Ты все так же очаровательна, так же лучезарен твой взгляд! Может быть, ты действительно жива?» С этими словами он обнял ее, повторяя: «Но она жива, ее тело трепещет, оно дышит теплом. Что за чудо?»

Нурониар скромно ответила: «Ты знаешь, Государь, что я умерла в ту ночь, когда ты почтил меня своим посещением. Мой двоюродный брат говорит, что это произошло от твоего ужасного взгляда, но я не верю ему; твой взгляд не показался мне таким страшным. Гюльхенруз умер вместе со мной, и мы оба были перенесены в печальную страну, где очень плохо кормят. Если ты тоже мертв и идешь к нам, я сожалею о тебе, так как карлики и аисты изведут тебя. Да и обидно для нас с тобой лишиться сокровищ подземного дворца, обещанных нам».

При словах «подземный дворец» халиф прервал ласки, зашедшие уже довольно далеко, и потребовал, чтобы Нурониар объяснила ему, что это значит. Тогда она рассказала о видении, о том, что было затем, о своей мнимой смерти; она в таком виде описала ему страну искупления грехов, откуда убежала, что он засмеялся бы, если б не был очень серьезно занят другим. Когда она умолкла, Ватек обнял ее со словами: «Пойдем, свет моих очей, теперь все ясно: оба мы живы. Твой отец мошенник, он обманул нас, желая разлучить, а Гяур, как я понимаю, хочет, чтобы мы путешествовали вместе, и он не лучше твоего отца. По крайней мере, он не долго продержит нас в своем дворце огня. Твои прелести дороже для меня всех сокровищ древних султанов, живших до времен Адама, и я хочу обладать ими, когда пожелаю, на вольном воздухе, в течение многих лун, прежде чем зарыться под землю. Забудь маленького глупого Гюльхенруза, и…» — «Ах, Господин, не делай ему зла», прервала Нурониар. — «Нет, — возразил Ватек, — я уже сказал, что тебе нечего бояться за него; весь он состоит из сахара и молока, я не могу ревновать к таким; оставим его с карликами (они, между прочим, мои старинные знакомые); это общество ему более подходит, чем твое. К тому же я не вернусь к твоему отцу: я не желаю выслушивать, как он со своими бородачами будет причитать надо мной, что я нарушаю законы гостеприимства, как будто стать супругой повелителя мира для тебя меньшая честь, чем выйти за девчонку, одетую мальчиком».

Нурониар не имела намерения осудить столь блестящую речь. Ей хотелось только, чтобы влюбленный монарх отнесся внимательнее к рубинам Джамшида, но она решила, что это еще придет, и соглашалась на все с самой привлекательной покорностью.

Наконец, халиф позвал Бабабалука, спавшего в пещере Меймунэ. Евнух видел во сне, что призрак Нурониар снова посадил его на качели и так качает, что он то взлетает выше гор, то касается дна пропастей. Услыша голос своего повелителя, он внезапно проснулся, едва переводя дух, бросился бежать и чуть не упал в обморок, увидя тень той, которая ему только что снилась. «О, Господин! — закричал он, отступая на десять шагов и закрывая глаза руками. Ты откапываешь мертвых из могил? Ты занимаешься ремеслом гулов? Но не надейся съесть Нурониар; после того, что она со мной сделала, она так зла, что сама съест тебя».

«Перестань, глупец, — сказал Ватек. — Ты скоро убедишься, что я держу в своих объятиях Нурониар, вполне живую и здоровую. Вели разбить шатры в долине, здесь поблизости: я хочу поселиться тут с этим чудным тюльпаном, в которого я сумею вдохнуть жизнь и краски. Прими меры и приготовь все, что нужно для роскошной жизни, и жди новых приказаний».

Весть о прискорбном событии скоро донеслась до эмира. В отчаянии, что его военная хитрость не удалась, он предался скорби и надлежащим образом посыпал себе голову пеплом; верные старцы последовали его примеру, и весь дворец пришел в расстройство. Все было забыто; не принимали больше путешественников; не раздавали пластырей, и вместо того, чтобы заниматься благотворительностью, процветавшей здесь, обитатели ходили с вытянутыми физиономиями, охали и в горе покрывали лица грязью.

Между тем Гюльхенруз был потрясен, обнаружив отсутствие двоюродной сестры. Карлики были удивлены не менее его. Лишь Сютлемеме, более проницательная, чем они, сразу догадалась, в чем дело. Гюльхенруза убаюкивали сладкой надеждой, что они встретятся с Нурониар в тихом уголке гор, где на цветах апельсинов и жасмина будет удобнее спать, чем в хижине, где они будут петь при звуках лютни и гоняться за бабочками.

Сютлемеме с жаром рассказывала об этом, когда один из четырех евнухов отозвал ее, объяснил исчезновение Нурониар и передал приказания эмира. Она тотчас же обратилась за советом к Шабану и карликам. Сложили пожитки, сели в большую лодку и спокойно поплыли. Гюльхенруз покорялся всему; но когда прибыли к месту, где озеро терялось под сводом скал, и когда въехали туда и все погрузилось в полный мрак, он страшно перепугался и пронзительно закричал, полагая, что его везут на вечную муку за слишком вольное обращение с двоюродной сестрой.

Халиф же в это время блаженствовал с царицей своего сердца. Бабабалук приказал разбить шатры и расставил у обоих входов в долину великолепные ширмы, обитые индийской тканью, под охраной вооруженных саблями эфиопских рабов. Чтобы в этом Эдеме всегда зеленела трава, белые евнухи беспрестанно поливали ее из серебряных позолоченных леек. Близ царской палатки все время веяли опахала; мягкий свет, проникавший сквозь муслин, освещал этот приют сладострастия, где халиф беспрепятственно вкушал прелести Нурониар. Упоенный наслаждением. он с восторгом слушал ее чудное пение под аккомпанемент лютни. А она восхищалась его описаниями Самарры и башни, полной чудес. Особенно нравилась ей история с шаром и с расщелиной, где жил Гяур у своего эбенового портала.

День протекал в этих разговорах, а ночью влюбленные купались вместе в большом бассейне черного мрамора, прекрасно оттенявшем белизну тела Нурониар. Бабабалук, чье расположение красавица успела завоевать, заботился, чтобы обеды были как можно утонченнее; каждый день подавали какие-нибудь новые блюда; он велел разыскать в Ширазе дивное пенистое вино, хранившееся в погребах со времен Магомета. В маленьких печках, устроенных в утесах, пекли на молоке хлебцы, которые Нурожиар замешивала своими нежными ручками; от этого они так нравились Ватеку, что он забыл все рагу, приготовлявшиеся некогда его другими женами, и теперь бедные покинутые женщины изнывали в тоске у эмира.

Султанша Дилара, до сих пор бывшая первой его любимицей, отнеслась к этому со страстностью, присущей ее характеру. За время, пока она была в милости у халифа, она успела проникнуться его сумасбродными идеями и горела желанием увидеть гробницы Истахара и дворец сорока колонн; к тому же, воспитанная магами, она радовалась, что халиф готов предаться культу огня[37], и ее вдвойне удручало теперь, что он ведет сладострастную и праздную жизнь с ее соперницей. Мимолетное увлечение Ватека благочестием сильно встревожило ее; но это еще ухудшало дело. Итак, она решила написать царице Каратис, что дела плохи, что явно пренебрегают велениями пергамента, что ели, пользовались ночлегом и устроили переполох у старого эмира, святость которого весьма опасна, и что нет более вероятия добыть сокровища древних султанов. Это письмо она доверила двум дровосекам, работавшим в большом лесу на горе; идя кратчайшим путем, они явились в Самарру на десятый день.

Когда прибыли гонцы, царица Карагис играла в шахматы с Мораканабадом. Уже несколько недель не навещала она вершины башни: светила на вопросы о сыне давали ответы, казавшиеся ей неясными. Сколько ни совершала она воскурений, сколько ни лежала на крыше, ожидая таинственных видений, ей снились лишь куски парчи, букеты и тому подобные пустяки. Все это приводило ее в уныние, от которого не помогали никакие снадобья собственного изготовления, и последним ее прибежищем был Мораканабад, простой хороший человек, полный благородной доверчивости; но его жизнь при ней была не особенно сладка.

Так как о Ватеке ничего не было известно, то на его счет распространяли тысячи смешных историй. Понятно, с какой живостью вскрыла Каратис письмо и в какое впала бешенство, когда прочла о малодушном поведении сына. «О, сказала она, — или я погибну, или он проникнет во дворец пламени; пусть я сгорю в огне, лишь бы Ватек воссел на трон Сулеймана!» При этом она сделала такой ужасный прыжок, что Мораканабад в страхе отскочил; она приказала приготовить своего большого верблюда Альбуфаки, позвать отвратительную Неркес и безжалостную Кафур. «Я не хочу иной свиты, — сказала она визиру, я еду по неотложным делам, значит, не нужно пышности; ты будешь заботиться о народе; обирай его хорошенько в моем отсутствии; у нас большие расходы, и неизвестно еще, что из этого выйдет».

Ночь была очень темная, с равнины Катула дул нездоровый ветер; он устрашил бы любого путника, сколь важно ни было бы его дело, но Каратис нравилось все мрачное. Неркес была того же мнения, а Кафур имела особенное пристрастие к зараженному воздуху. Утром это милое общество в сопровождении двух дровосеков остановилось у берега большого болота, откуда подымался смертоносный туман, который оказался бы гибельным для всякого животного, только не для Альбуфаки, легко и с удовольствием вдыхавшего эти вредные испарения. Крестьяне умоляли женщин не ложиться спать в этом месте. «Спать! — воскликнула Каратис. — Прекрасная мысль! Я сплю только для того, чтобы иметь во сне видения, а что касается моих служанок, у них слишком много дела, чтобы закрывать свой единственный глаз». Беднякам становилось не по себе в этом обществе; им оставалось только изумляться.

Каратис и негритянки, сидевшие на крупе верблюда, слезли; раздевшись почти догола, они бросились под палящим зноем за ядовитыми травами, в изобилии росшими по краям болота. Эти припасы предназначались для семьи эмира и для всех, кто мог сколько-нибудь помешать путешествию в Истахар. Три страшных призрака, бегавших по берегу среди бела дня, навели ужас на дровосеков; им не очень нравилось также общество Альбуфаки. Но еще хуже было то, что Каратис приказала трогаться в путь в полдень, когда от жара чуть не лопались камни; можно было многое возразить, но пришлось повиноваться.

Альбуфаки очень любил пустыню, и каждый раз фыркал, замечая признаки жилья, а Каратис, баловавшая его по-своему, тотчас сворачивала в сторону. Таким образом, крестьяне не могли поесть в продолжение всего пути. Козы и овцы, которых, казалось, посылало им Провидение и чье молоко могло бы освежить их, убегали при виде отвратительного животного и его странных седоков. Сама Каратис не нуждалась в обыкновенной пище, так как с давних пор она довольствовалась опиатом собственного изобретения, которым делилась и со своими немыми любимицами.

С наступлением ночи Альбуфаки вдруг остановился и топнул ногой. Каратис, зная его замашки, поняла, что, вероятно, по соседству кладбище. Действительно, в бледном свете луны виднелась длинная стена и в ней полуоткрытая дверь, настолько высокая, что Альбуфаки мог в нее пройти. Несчастные проводники, чувствуя, что подходит их смертный час, смиренно попросили Каратис похоронить их так, как ей будет угодно это сделать, и отдали богу душу. Неркес и Кафур по-своему насмеялись над глупостью этих людей, кладбище им очень понравилось, и они нашли, что гробницы имеют приятный вид; на склоне холма их было по крайней мере две тысячи. Каратис, слишком занятая своими грандиозными замыслами, чтобы останавливаться на таком зрелище, как бы ни было оно приятно для глаз, решила извлечь выгоду из своего положения. «Наверно, — говорила она себе, — такое прекрасное кладбище часто посещается гулами; эти гулы не лишены ума; так как я по оплошности дала умереть своим глупым проводникам, спрошу-ка я дорогу у гулов, а чтоб их привлечь, приглашу их отведать свежего мяса». Затем она объяснилась жестами с Неркес и Кафур и приказала им пойти постучать по могилам и посмотреть, что будет.

Негритянки, довольные этим приказом и рассчитывая на приятное общество гулов, удалились с победоносным видом и принялись постукивать по могилам. В ответ из-под земли послышался глухой шум, песок зашевелился, и гулы, привлеченные запахом свежих трупов, полезли отовсюду, обнюхивая воздух. Все они собрались к гробнице белого мрамора, где сидела Каратис и лежали тела ее несчастных проводников. Царица приняла гостей с отменной вежливостью; поужинав, стали говорить о делах. Она скоро узнала все, что ей было нужно, и, не теряя времени, решила отправиться в путь; негритянки, завязавшие любовные шашни с гулами, знаками умоляли Каратис подождать хоть до рассвета, но Каратис была сама добродетель и заклятый враг любви и нежностей; она не вняла их мольбе и, взобравшись на Альбуфаки, приказала как можно скорее садиться. Четыре дня и четыре ночи они были в пути, нигде не останавливаясь. На пятый переправились через горы и проехали наполовину сожженными лесами, а на шестой прибыли к роскошным ширмам, укрывавшим от нескромных взоров сластолюбивые заблуждения ее сына.

Всходило солнце; стражи беспечно храпели на постах; топот Альбуфаки внезапно пробудил их; им показалось, что это явились выходцы из царства тьмы, и в страхе они бесцеремонно удрали. Ватек с Нурониар сидел в бассейне; он слушал сказки и издевался над рассказывавшим их Бабабалуком. Встревоженный криками телохранителей, он выскочил из воды, но скоро вернулся, увидев, что это Каратис; все еще сидя на Альбуфаки, она приближалась со своими негритянками, рвала в клочья муслин и другие тонкие ткани занавесей. Нурониар, совесть которой была не совсем покойна, подумала, что наступил час небесного мщения, и страстно прижалась к халифу. Тогда Каратис, не слезая с верблюда и кипя от бешенства при виде представшего пред ее целомудренным взором зрелища, разразилась беспощадной бранью. «Чудовище о двух головах и четырех ногах, — воскликнула она, — что это за штуки? Не стыдно тебе променять на девчонку скипетр древних султанов? Так из-за этой-то нищенки ты безрассудно пренебрег повелениями Гяура? С ней-то ты тратишь драгоценные часы? Так вот какой плод ты извлекаешь из всех познаний, которыми я тебя снабдила! Разве это цель твоего путешествия? Прочь из объятий этой дурочки; утопи ее в бассейне и следуй за мной».

В первый момент гнева у Ватека было желание вспороть брюхо Альбуфаки, набить его негритянками вместе с самой Каратис, но мысль о Гяуре, о дворце Истахара, о саблях и талисманах молнией блеснула в его уме. Он сказал матери учтиво, но решительно: «Страшная женщина, я повинуюсь тебе; Нурониар же я не утоплю. Она слаще засахаренного мираболана; она очень любит рубины, особенно рубин Джамшида, который ей обещан; она отправится с нами, ибо я хочу, чтобы она спала на диванах Сулеймана; без нее я лишаюсь сна». — «В добрый час!» ответила Каратис, слезая с Альбуфаки, которого передала негритянкам.

Нурониар, не желавшая расставаться со своей добычей, успокоилась немного и нежно сказала халифу: «Дорогой повелитель моего сердца, я последую за тобой, если нужно, и до Кафа, в страну афритов; я не побоюсь для тебя залезть в гнездо Симурга, который после твоей матери — самое почтенное создание в мире». — «Вот, — сказала Каратис, — молодая женщина, не лишенная мужества и познаний». Это было верно, но, несмотря на всю свою твердость, Нурониар не могла иногда не вспоминать о славном маленьком Гюльхенрузе и о днях любви, проведенных с ним; несколько слезинок затуманили ее глаза, что не ускользнуло от халифа; по оплошности она даже сказала вслух: «Увы, мой милый брат, что будет с тобой?» При этих словах Ватек нахмурился, а Каратис воскликнула: «Что это за гримасы? Что она говорит?» Халиф ответил: «Она некстати вздыхает о маленьком мальчике с томным взглядом и мягкими волосами, который любил ее». — «Где он? — перебила Каратис. — Я хочу познакомиться с этим красавчиком; я намерена, — прибавила она совсем тихо, — перед отъездом помириться с Гяуром; сердце хрупкого ребенка, впервые отдающегося любви, будет для него самым лакомым блюдом».

Выйдя из бассейна, Ватек приказал Бабабалуку собрать людей, женщин и прочую движимость своего сераля и приготовить все к отъезду через три дня. Каратис удалилась в одиночестве в палатку, где Гяур забавлял ее обнадеживающими видениями. Проснувшись, она увидела у своих ног Неркес и Кафур; знаками они объяснили ей, что водили Альбуфаки на берег маленького озера, чтобы он пощипал серого мху, довольно ядовитого, и видели там таких же голубоватых рыбок, как в резервуаре на Самаррской башне. «О, — сказала она, — я должна сию же минуту отправиться туда; посредством одного приема я заставлю этих рыб предсказать мне будущее; они мне многое сообщат, и от них я узнаю, где Гюльхенруз, которого я непременно хочу принести в жертву». И она тронулась в путь со своей черной свитой.

Дурные дела делаются быстро, и Каратис со своими негритянками скоро оказалась у озера. Они зажгли волшебные снадобья, имевшиеся всегда при них, разделись догола и вошли по горло в воду. Неркес и Кафур потрясали зажженными факелами, а Каратис произносила заклинания. Рыбы высунули из воды головы, усиленно волнуя ее плавниками, под влиянием колдовской силы жалобно разинули рты и сказали в один голос: «Мы преданы тебе от головы до хвоста, что тебе от нас нужно?» — «Рыбы, — сказала Каратис, — заклинаю вас вашей блестящей чешуей, скажите мне, где маленький Гюльхенруз?» — «По ту сторону этой скалы, госпожа, — ответили хором рыбы, — довольна ли ты? Нам трудно быть долго на воздухе с открытым ртом». — «Да, — ответила царица, — я сама вижу, что вы не привыкли к длинным речам; я оставлю вас в покое, хотя у меня есть к вам много других вопросов». На этом разговор кончился. Вода утихла, и рыбы скрылись.

Каратис, напитанная ядом своих замыслов, тотчас взобралась на скалу и увидела милого Гюльхенруза в тени дерев; рядом с ним сидели карлики и бормотали свои молитвы. Эти маленькие люди обладали даром чуять приближение недругов добрых мусульман; разумеется, они тотчас почувствовали Каратис; та внезапно остановилась, подумав про себя: «Как мягко склонил он свою маленькую головку! Именно такой ребенок нужен мне». Карлики прервали эти благородные размышления, бросились на нее и стали царапаться изо всех сил. Неркес и Кафур тотчас кинулись на защиту своей госпожи и принялись так щипать карликов, что те отдали богу душу, прося Магомета отомстить этой злой женщине и всему ее роду.

От шума этой странной битвы Гюльхенруз проснулся, сделал отчаянный прыжок, взлез на смоковницу и, добравшись до вершины скалы, побежал что было сил; измученный, он упал замертво на руки доброго старого гения, нежно любившего детей и охранявшего их. Этот гений, обходя дозором воздушные просторы, ринулся на жестокого Гяура, когда тот рычал в своей страшной расселине, и отнял у него пятьдесят маленьких мальчиков, которых Ватек в своем нечестии принес ему в жертву. Он воспитывал своих питомцев в заоблачных гнездах, а сам жил в самом большом гнезде, которое отвоевал у грифов.

Эти безопасные убежища охранялись от дивов и афритов развевающимися знаменами, на которых были написаны блестящими золотыми буквами имена Аллаха и Пророка. Гюльхенруз, не разубедившийся еще в своей мнимой смерти, решил, что он в убежище вечного мира. Он без боязни отдавался ласкам своих маленьких друзей; все они собрались в гнездо почтенного гения и наперерыв целовали гладкий лоб и прекрасные глаза нового товарища. Тут, вдали от земной суеты, от бесчинства гаремов, от грубости евнухов и от непостоянства женщин, он нашел себе истинное прибежище. Он был счастлив, как и его товарищи; дни, месяцы, годы протекали в их мирном обществе. Взамен бренного богатства и суетных знаний гений наделял своих питомцев даром вечного детства.

Каратис, не привыкшая выпускать из рук добычи, страшно разгневалась на негритянок; вместо того, чтобы развлекаться с ненужными карликами, которых они защипали до смерти, они должны были сразу схватить ребенка. Ворча она вернулась в долину. Ватек спал еще со своей красавицей, и она излила на них свое дурное настроение; тем не менее она утешала себя мыслью, что завтра они тронутся в Истахар, и при посредстве Гяура она познакомится с самим Эблисом[38]. Но судьба решила иначе.

Под вечер царица позвала к себе Дилару, очень нравившуюся ей, и долго с нею беседовала. Вдруг явился Бабабалук с известием, что небо со стороны Самарры объято пламенем и, по-видимому, случилось какое-то несчастье. Тотчас она взялась за астролябии и за свои колдовские инструменты, смерила высоту планет, сделала вычисления и, к крайнему огорчению, узнала, что в Самарре грозный мятеж, что Мотавекель, воспользовавшись тем, что его брат возбуждал всеобщий ужас, возмутил народ, овладел дворцом и осадил башню, куда Мораканабад отступил с небольшим числом оставшихся верными сторонников. «Как! — воскликнула она. — Я лишусь своей башни, своих негритянок, немых, мумий, а главное, лаборатории, которая стоила мне стольких трудов, а еще неизвестно, добьется ли чего-нибудь мой безрассудный сын! Нет, я не дам себя одурачить; сейчас же отправлюсь на помощь Мораканабаду; со своим страшным искусством мы осыплем восставших дождем гвоздей и раскаленного железа; я выпущу своих змей и скатов, что живут под высокими сводами башни и голодом доведены до ярости, и мы посмотрим, смогут ли они сопротивляться нам». С этими словами Каратис побежала к сыну, спокойно пировавшему с Нурониар в своем роскошном алом шатре. «Обжора, — сказала она ему, — если бы не моя бдительность, ты скоро сделался бы повелителем паштетов; твои правоверные нарушили присягу, данную тебе; твой брат Мотавекель овладел троном и царствует сейчас на холме Пегих Лошадей, и если б у меня не было кое-какой помощи в башне, он не скоро отказался бы от своей добычи. Но чтобы не терять времени, я скажу тебе всего три слова: складывай палатки, трогайся нынче же вечером и не останавливайся нигде по пустякам! Хотя ты и нарушил повеления пергамента, не все еще потеряно, ибо, надо сознаться, ты премило нарушил законы гостеприимства, соблазнив дочь эмира в благодарность за его хлеб-соль. Эти выходки, наверно, понравились Гяуру, и если дорогой ты совершишь еще какое-нибудь маленькое преступление, все обойдется отлично: ты с триумфом войдешь во дворец Сулеймана. Прощай! Альбуфаки и негритянки ждут меня у дверей».

Халиф не нашелся ответить ни слова на все это; он пожелал матери счастливого пути и закончил свой ужин. В полночь тронулись при звуках труб. Но как ни старались музыканты, из-за грома литавр все же слышались вопли эмира и его бородачей, которые от слез ослепли и повырывали себе все волосы в знак горя. Эта музыка расстраивала Нурониар, и она была очень довольна, когда за дальностью расстояния ничего уже не стало слышно. Она возлежала с халифом в царских носилках, и они забавлялись тем, что представляли себе, какою пышностью будут скоро окружены. Остальные женщины грустно сидели в своих паланкинах, а Дилара терпеливо ждала, размышляя, как будет предаваться культу огня на величественных террасах Истахара.

Через четыре дня прибыли в веселую долину Рохнабада. Весна была в полном разгаре; причудливые ветви цветущего миндаля вырезались на сияющем голубом небе. Земля, усеянная гиацинтами и нарциссами, сладко благоухала; здесь жили тысячи пчел и почти столько же аскетов. По берегу ручья чередовались ульи и часовни, чистота и белизна которых еще ярче выделялась на темной зелени высоких кипарисов. Набожные отшельники занимались разведением маленьких садов, изобиловавших фруктами и, в особенности, мускусными дынями, лучшими в Персии. На лугу некоторые из них забавлялись кормлением белоснежных павлинов и голубых горлинок. Среди таких занятий их застал авангард царского каравана. Всадники закричали: «Жители Рохнабада, повергнитесь ниц по берегам ваших светлых источников и благодарите небо, посылающее вам луч своей славы, ибо вот приближается Повелитель правоверных!»

Бедные аскеты, исполненные священного рвения, поспешно зажгли в часовнях восковые свечи, развернули свои Кораны на эбеновых аналоях и вышли навстречу халифу с корзиночками фиг, меда и дынь. Пока они торжественно, мерными шагами приближались, лошади, верблюды и стражи безжалостно топтали тюльпаны и другие цветы. Аскеты не могли отнестись к этому равнодушно и то бросали скорбные взоры на разорение, то смотрели на халифа и на небо. Нурониар, в восторге от чудных мест, напоминавших ей дорогие сердцу места ее детства, попросила Ватека остановиться. Но халиф, полагая, что в глазах Гяура все эти маленькие часовни могут сойти за жилье, приказал своим воинам разрушить их. Отшельники остолбенели, когда те принялись исполнять это варварское приказание; они горько плакали, а Ватек велел евнухам гнать их пинками. Здесь вместе с Нурониар халиф вышел из носилок, и они стали гулять по лугу, собирая цветы и болтая, однако пчелы, как добрые мусульманки, решили отомстить за своих хозяев отшельников и с таким ожесточением принялись жалить их, что близость носилок оказалась более чем кстати.

Дородность павлинов и горлиц не укрылась от Бабабалука, и он приказал изжарить на вертеле и сварить несколько дюжин. Халиф и его приближенные ели, смеялись, чокались, вволю богохульствовали, когда муллы, шейхи, хедивы и имамы Шираза, вероятно не встретив отшельников, прибыли с ослами, украшенными венками цветов, лентами и серебряными колокольчиками и нагруженными всем, что было лучшего в стране. Они принесли свои дары халифу, умоляя его оказать честь их городам и мечетям своим посещением. «О, — сказал Ватек, — от этого я воздержусь; я принимаю ваши приношения и прошу оставить меня в покое, ибо я не люблю бороться с искушениями; но так как неприлично, чтобы такие почтенные люди, как вы, возвращались пешком, и так как вы, по-видимому, неважные наездники, то мои евнухи из предосторожности привяжут вас к нашим ослам и в особенности примут меры, чтобы вы не поворачивались ко мне спиной, они ведь знают этикет». Среди приехавших были смелые шейхи; они решили, что Ватек сошел с ума, и вслух высказали свое мнение. Бабабалук позаботился хорошенько прикрутить их к седлам; ослов подстегнули терновником, они помчались галопом, забавно брыкаясь и толкая друг друга. Нурониар с халифом от души наслаждались этим недостойным зрелищем; они громко хохотали, когда старики падали со своими ослами в ручей, и одни вставали хромыми, другие лишались рук, третьи вышибали себе передние зубы и даже хуже.

В Рохнабаде общество провело два очень приятных дня, которые не были испорчены появлением новых посольств. На третий день они тронулись в путь. Шираз остался справа. Они достигли большой равнины, на краю которой над горизонтом показались черные вершины гор Истахара.

Вне себя от восторга халиф и Нурониар выскочили из носилок с радостными восклицаниями, чем удивили всех, кто их слышал. «Куда мы направляемся, спрашивали они друг друга, — во дворцы, блистающие светом, или в сады, более восхитительные, чем в Шеддаде?» Бедные смертные! — так терялись они в догадках: бездна тайн Всемогущего была скрыта от них.

Между тем добрые гении, наблюдавшие еще немного за поведением Ватека, поднялись на седьмое небо к Магомету и сказали ему: «Милосердый Пророк, подай руку помощи твоему Наместнику, или он безвозвратно запутается в сетях, которые расставили ему наши враги дивы; Гяур поджидает его в отвратительном дворце подземного огня; если он туда войдет, он погиб навсегда». Магомет с негодованием ответил: «Он слишком заслужил быть предоставленным самому себе; однако я разрешаю вам сделать последнее усилие, чтобы спасти его».

Тотчас добрый гений принял вид пастуха, более прославленного своей набожностью, чем все дервиши и аскеты страны; он сел на склоне небольшого холма, близ стада белых овец и стал наигрывать на никому неведомом инструменте напевы, трогательная мелодия которых, проникала в душу, пробуждала угрызения совести и прогоняла суетные мысли. От этих мощных звуков солнце покрылось темными тучами и кристально прозрачные воды маленького озера стали краснее крови. Все, кто был в пышном караване халифа, помимо своей воли устремились к холму; все в печали опустили глаза; все укоряли себя за зло, содеянное в жизни; у Дилары билось сердце, а начальник евнухов с сокрушенным видом просил прощения у женщин, которых часто мучил для собственного удовольствия.

Ватек и Нурониар побледнели и, угрюмо взглянув друг на друга, вспомнили с горьким раскаянием: он — о множестве совершенных им мрачнейших преступлений, о своих нечестивых и властолюбивых замыслах, а она — о своей разрушенной семье, о погибшем Гюльхенрузе. Нурониар казалось, что в этих роковых звуках слышатся крики умирающего отца, а Ватеку мерещились рыдания пятидесяти детей, которых он принес в жертву Гяуру. В этом душевном смятении их неудержимо влекло к пастуху. В его облике было нечто столь внушительное, что Ватек в первый раз в жизни смутился, а Нурониар закрыла лицо руками. Музыка смолкла, и гений обратился к халифу со словами: «Безумный властитель, которому провидение вручило заботы о народе! Так-то ты исполняешь свои обязанности? Ты превзошел меру преступлений, а теперь ты спешишь за возмездием? Ты знаешь, что за этими горами — мрачное царство Эблиса и проклятых дивов, и, соблазненный коварным призраком, ты отдаешься в их власть! Тебе предлагают в последний раз помощь; оставь свой отвратительный замысел, возвратись, отдай Нурониар отцу, в котором еще теплится жизнь, разрушь башню со всеми ее мерзостями, не слушай советов Каратис, будь справедлив к подданным, уважай посланников Пророка, загладь свое беззаконие примерной жизнью и вместо того, чтоб предаваться сладострастию, покайся в слезах на могилах своих благочестивых предков! Видишь ты тучи, что закрывают солнце? Если твое сердце не смягчится, то в час, когда небесное светило появится вновь, рука милосердия уже не протянется к тебе».

В страхе и нерешительности Ватек готов был броситься к ногам пастуха, в котором почувствовал нечто, превосходящее человеческое, но гордость одержала верх, и, дерзко подняв голову, он метнул на него свой страшный взгляд. «Кто бы ты ни был, — ответил он, — довольно! Оставь свои бесполезные советы. Или ты хочешь обмануть меня, или сам обманываешься: если то, что я сделал, так преступно, как ты утверждаешь, то для меня нет и капли милосердия; я пролил море крови, чтобы достичь могущества, которое заставит трепетать тебе подобных; не надейся, что я отступлю, дойдя до самой цели, или что брошу ту, которая для меня дороже жизни и твоего милосердия. Пусть появится солнце, пусть освещает мой путь, мне все равно, куда бы он ни привел!» От этих слов вздрогнул сам гений, а Ватек бросился в объятия Нурониар и велел двигаться вперед.

Нетрудно было исполнить это приказание; наваждение исчезло, солнце заблистало вновь, и пастух скрылся с жалобным криком. Но роковое впечатление от музыки гения все же осталось в сердцах большинства людей Ватека; они с ужасом глядели друг на друга. С наступлением ночи все разбежались, и из многочисленной свиты остался лишь начальник евнухов, несколько беззаветно преданных рабов, Дилара и кучка женщин, принадлежавших, как и она, к религии магов.

Халиф, пожираемый горделивым желанием предписывать законы силам тьмы, мало огорчился этим бегством. Волнение крови мешало ему спать, и он не расположился лагерем, как обыкновенно. Нурониар, нетерпение которой чуть ли не превышало нетерпение халифа, торопила его и расточала нежнейшие ласки, чтобы окончательно помутить его разум. Она мнила уже себя могущественнее, чем Валкис[39], и представляла себе, как гении повергнутся ниц пред ступенями ее трона. Таким образом подвигались они при свете луны и увидели, наконец, две высоких скалы, которые образовали как бы портал у входа в небольшую долину, замыкавшуюся вдали обширными развалинами Истахара. Высоко с горы смотрели многочисленные гробницы царей; мрак ночи усиливал жуткое впечатление от этой картины. Миновали два городка, почти совершенно покинутых. В них осталось лишь несколько дряхлых старцев; увидя лошадей и носилки, они бросились на колени, восклицая: «О, боже, снова эти призраки, мучающие нас уже шесть месяцев! Увы! все жители, напуганные странными привидениями и шумом в недрах гор, покинули нас на произвол злых духов!» Эти жалобы показались халифу дурным предзнаменованием; он растоптал бедных старцев своими лошадьми и прибыл наконец к подножию большой террасы из черного мрамора. Там он и Нурониар вышли из носилок. С бьющимися сердцами, блуждающим взором осматривали они все вокруг и с невольной дрожью ждали появления Гяура; но ничто не указывало на его присутствие. Зловещее молчание царило в воздухе и на горах. Луна отбрасывала на большую террасу тени огромных колонн, подымавшихся чуть не до облаков. На этих унылых маяках, число которых казалось безмерным, не было крыш, и их капители, неизвестного в летописях земли стиля, служили прибежищем ночных птиц, которые, испугавшись приближения людей, с карканьем скрылись.

Главный евнух, цепенея от ужаса, умолял Ватека позволить зажечь огонь и что-нибудь поесть. «Нет, нет, — ответил халиф, — некогда думать о подобных вещах; сиди смирно и жди приказаний!» Он сказал это решительным тоном и подал руку Нурониар. Взойдя по ступеням большой лестницы, они очутились на террасе, вымощенной мраморными плитами, подобной гладкому озеру, где не могла пробиться никакая травка. Направо шли маяки, стоявшие перед развалинами громадного дворца, стены которого были покрыты разными изображениями; прямо виднелись внушавшие ужас гигантские статуи четырех животных, похожих на грифов и леопардов; неподалеку от них при свете луны, освещавшей особенно ярко это место, можно было различить надписи, напоминавшие те, что были на саблях Гяура; они также постоянно менялись; когда, наконец, они приняли очертания арабских букв, халиф прочитал:

«Ватек, ты не исполнил велений моего пергамента; ты заслуживаешь, чтобы я отослал тебя назад; но из уважения к твоей спутнице и во внимание к тому, что ты сделал, чтобы получить обещанное, Эблис позволяет отворить пред тобой двери своего дворца и принять тебя в число поклонников подземного пламени».

Едва он прочел эти слова, как гора, к которой примыкала терраса, содрогнулась и маяки чуть не обрушились им на головы. Скала полураскрылась, и в ее недрах появилась гладкая мраморная лестница; казалось, она спускается в бездну. На ступенях стояли по две свечи, похожих на те, что видела Нурониар в своем видении; камфарный дым их поднимался клубами к своду.

Это зрелище не испугало дочери Факреддина, — напротив, придало ей мужества; она не удостоила даже проститься с луной и небом и без колебания покинула чистый воздух, чтобы спуститься в адские испарения. Оба нечестивца шли гордо и решительно. Сходя при ярком свете этих факелов, они восхищались друг другом и в ослеплении своим величием готовы были принять себя за небесные существа. Единственное, что внушало им тревогу, было, что ступеням лестницы не видно было конца. В пламенном нетерпении они так спешили, что скоро спуск их стал походить на стремительное падение в бездну; наконец, у большого эбенового портала они остановились: халиф тотчас узнал его; тут ждал их Гяур с золотым ключом. «Добро пожаловать — на зло Магомету и его приспешникам, — сказал он с отталкивающей улыбкой, — сейчас я введу вас во дворец, где вы честно заслужили себе место». С этими словами он дотронулся своим ключом до эмалевого замка, и тотчас обе половинки двери раскрылись с шумом, подобным грохоту летнего грома, и с таким же шумом закрылись, лишь только они вошли.

Халиф и Нурониар взглянули друг на друга с удивлением. Хотя помещение, где они находились, было покрыто сводом, оно казалось настолько обширным и высоким, что сначала они приняли его за огромную равнину. Когда глаза их присмотрелись, наконец, к размерам предметов, они разобрали ряды колонн и арок; постепенно уменьшаясь на расстоянии, они вели к лучистой точке, подобной солнцу, бросающему на поверхность моря свои последние лучи. Пол, усыпанный золотым порошком и шафраном, издавал такой острый запах, что у них закружилась голова. Они все же подвигались вперед и заметили множество курильниц с серой, амброй и алоэ. Между колоннами стояли столы, уставленные бесчисленными яствами всех сортов и пенящимися винами в хрустальных сосудах. Толпы джиннов и других летающих духов обоего пола танцевали сладострастные танцы под звуки музыки, раздававшейся откуда-то снизу.

В этой огромной зале прогуливались множество мужчин и женщин, державших правую руку у сердца; они казались занятыми лишь собою н хранили глубокое молчание. Все они были бледны, как трупы, и глубоко сидящие глаза их блестели фосфорическим светом, какой можно видеть по ночам на кладбищах. Одни были погружены в глубокую задумчивость, другие в бешенстве метались из стороны в сторону, как тигры, раненные отравленными стрелами; они избегали друг друга; и хотя их была целая толпа, все блуждали наугад, как бы в полном одиночестве.

При виде этого мрачного сборища Ватек и Нурониар похолодели от ужаса. Они настойчиво спрашивали у Гяура, что это такое и почему странствующие призраки все время держат правую руку у сердца. «Нечего теперь думать об этом, — резко ответил он, — скоро все узнаете; надо скорей представиться Эблису». И они продолжали пробираться вперед, но, несмотря на свою прежнюю самоуверенность, у них уже не хватало мужества обращать внимание на анфилады зал и галерей, открывавшихся направо и налево; все они были освещены пылающими факелами и светом костров, пирамидальное пламя которых достигало до самого свода. Наконец, они пришли к месту, где пышные портьеры из ярко-малиновой парчи, расшитой золотом, падали со всех сторон в величественном беспорядке. Тут не было больше слышно музыки и танцев; свет, казалось, проникал сюда издалека.

Ватек и Нурониар раздвинули складки занавесей и вошли в обширное святилище, устланное леопардовыми шкурами. Множество старцев с длинными бородами, африты в полном вооружении лежали ниц у ступеней возвышения, где на огненном шаре сидел грозный Эблис. Он казался молодым человеком лет двадцати; правильные и благородные черты его лица как бы поблекли от вредоносных испарений. В его огромных глазах отражались отчаяние и надменность, а волнистые волосы отчасти выдавали в нем падшего Ангела Света. В нежной, но почерневшей от молний руке он держал медный скипетр, пред которым трепетали чудовищный Уранбад[40], африты и все силы тьмы.

Халиф растерялся и повергся ниц. Нурониар, несмотря на все свое волнение, была очарована красотой Эблиса, ибо она ожидала увидеть, ужасного исполина. Голосом, более мягким, чем можно было предположить, но вселявшим глубокую печаль, Эблис сказал им: «Сыны праха, я принимаю вас в свое царство. Вы из числа моих поклонников; пользуйтесь всем, что видите во дворце, — сокровищами древних султанов, живших до времен Адама, их волшебно разящими саблями и талисманами, которые заставят дивов открыть вам подземелья горы Каф, сообщающиеся с этими. Там вы найдете многое, что может удовлетворить ваше ненасытное любопытство. Вы сможете проникнуть в крепость Ахермана и в залы Ардженка[41], где находятся изображения всех разумных тварей и животных, живших на земле до сотворения презренного существа, которого вы называете отцом людей».

Эта речь утешила и успокоила Ватека и Нурониар. Они с живостью сказали Гяуру: «Показывай же нам скорее драгоценные талисманы!» — «Идем, — отвечал злой Див с коварной усмешкой, — идем, вы получите все, что обещал вам Повелитель, и даже больше». И Гяур повел их длинным проходом, сообщавшимся со святилищем; он шел впереди большими шагами, а бедные новообращенные с радостью следовали за ним. Они вошли в обширную залу с высоким куполом, по сторонам которой находилось пятьдесят бронзовых дверей, запертых стальными цепями. Здесь, царила мрачная темнота, а на нетленных кедровых ложах были распростерты иссохшие тела знаменитых древних царей преадамитов, некогда повелителей всей земли. В них теплилось еще достаточно жизни, чтобы чувствовать безнадежность своего состояния; глаза их сохраняли печальную подвижность; они в тоске переглядывались, прижимая правую руку к сердцу. У ног их виднелись надписи, сообщавшие об их царствованиях, могуществе, гордости и преступлениях. Солиман Раад, Солиман Даки и Солиман по прозванию Джиан бен Джиан, султаны, заключившие дивов в темницы пещеры на горе Каф и ставшие столь самонадеянными, что усомнились в существовании Высшего Начала, составляли там почетный ряд и, однако, находились ниже пророка Сулеймана бен Дауда.

Этот царь, славившийся своей мудростью, возлежал выше всех, под самым куполом. Казалось, жизни в нем было больше, чем в других, и хотя время от времени он глубоко вздыхал и держал правую руку у сердца, как и другие, его лицо было покойнее, и казалось, что он прислушивается к шуму черного водопада, видневшегося сквозь решетки одной из дверей. Лишь водопад один нарушал безмолвие этих унылых мест. Ряд медных сосудов окружал возвышение. «Сними крышки. с этих каббалистических хранилищ, — сказал Гяур Ватеку, вынь оттуда талисманы, они откроют тебе эти бронзовые двери, и ты станешь властелином сокровищ, запертых там, и повелителем охраняющих их духов!»

Халиф, подавленный этими зловещими приготовлениями, нетвердой поступью подошел к сосудам и оцепенел от страха, услышав стоны Сулеймана, которого в первый момент растерянности принял за труп. Пророк явственно произнес своими синеватыми губами следующие слова: «При жизни я восседал на пышном троне. По правую руку от меня стояло двенадцать тысяч золотых седалищ, где патриархи и пророки внимали моим поучениям; слева на стольких же серебряных тронах мудрецы и ученые присутствовали при отправлении мною правосудия. Пока таким образом я разбирал дела бесчисленного множества подданных, птицы тучей кружились над моей головой, служа мне защитой от солнца. Мой народ благоденствовал; мои дворцы вздымались к небесам; храм Всевышнему, выстроенный мной, стал одним из чудес света. Но я малодушно поддался увлечению женщинами и любопытству, которое не ограничилось подлунными делами. Я послушался советов Ахермана и дочери Фараона; я поклонялся огню и небесным светилам, и, покинув священный город, я приказал гениям выстроить пышные дворцы Истахара и террасу маяков, каждый из них посвящая одной из звезд. Там в течение некоторого времени я всем своим существом наслаждался блеском трона и сладострастием; не только люди, но и гении были подвластны мне. Я начал думать, как и эти несчастные цари, среди которых я лежу, что небесного мщения нет, как вдруг молния сокрушила мои здания и низвергла меня сюда. Я не лишен, однако, надежды, как другие. Ангел Света принес мне весть, что во внимание к благочестию моих юных лет мои мучения кончатся, когда иссякнет этот водопад, капли которого я считаю; но, увы, когда придет этот желанный час? Я стражду, стражду! Безжалостный огонь пожирает мое сердце!»

С этими словами Сулейман с мольбой поднял руку к небу, и халиф увидел, что грудь его из прозрачного кристалла, сквозь которую видно сердце, охваченное пламенем. В ужасе Нурониар упала на руки Ватека. «О, Гяур! воскликнул злосчастный государь. — Куда завел ты нас? Выпусти нас отсюда; я отказываюсь от всего! О, Магомет! неужели у тебя не осталось более милосердия к нам?» — «Нет, больше не осталось, — ответил злобный Див, знай: здесь край, где царят безнадежность и возмездие, твое сердце будет так же пылать, как и у всех поклонников Эблиса[42]; немного дней остается тебе до рокового конца, пользуйся ими, как хочешь; спи на грудах золота, повелевай адскими силами, блуждай по этим бесконечным подземельям, сколько тебе угодно; все двери раскроются перед тобой. Что до меня, я выполнил свое поручение и предоставляю тебя самому себе». С этими словами он исчез.

Халиф и Нурониар остались в смертельном унынии; они не могли плакать, с трудом они держались на ногах; наконец, грустно взявшись за руки, они неверными шагами вышли из мрачной залы, не зная, куда идти. Все двери открывались при их приближении, дивы падали ниц перед ними; груды богатств представлялись их взорам, но у них не было больше ни любопытства, ни гордости, ни корыстолюбия. С одинаковым безразличием слушали они хоры джиннов и смотрели на великолепные блюда, появлявшиеся со всех сторон. Они бесцельно скитались из зала в зал, из комнаты в комнату, из прохода в проход, по бездонным и безграничным пространствам, освещенным сумрачным светом, среди той же печальной роскоши, среди тех же существ, ищущих отдыха и облегчения, но ищущих тщетно, ибо всюду с ними было сердце, томимое пламенем. Их избегали все эти несчастные, своими взглядами как бы говорившие друг другу: «Это ты меня соблазнил, это ты меня развратил», — и они держались в стороне, с тоской ожидая, когда придет их очередь.

«Как! — говорила Нурониар. — Неужели настанет время, когда я отниму свою руку от твоей?» — «О, — говорил Ватек, — разве мои взоры не будут по-прежнему черпать страсть в твоих? Разве минуты счастья, пережитые вместе, будут внушать мне ужас? Нет, не ты меня ввела в это гнусное место; нечестивые наставления Каратис, развратившей меня с юности, причина нашей гибели. Так пусть же она по крайней мере страдает вместе с нами!» Произнеся эти горестные слова, он позвал африта, мешавшего угли, и приказал ему извлечь царицу Каратис из дворца в Самарре и доставить сюда.

Затем они продолжали свой путь среди безмолвной толпы, пока не услышали разговора в конце галереи. Предполагая, что это такие же несчастные, как и они, над которыми не произнесен еще приговор, они направились на звук голосов. Голоса раздавались из маленькой квадратной комнаты, где на диванах сидели четыре молодых человека приятной наружности и красивая женщина; они грустно беседовали в полусвете лампы. Все они были мрачны и подавлены, а двое из них нежно обнимали друг друга. При виде халифа и дочери Факреддина они вежливо встали, поклонились и дали им место. Затем казавшийся самым почтенным из них обратился к халифу со словами: «Чужеземец, ты, конечно, находишься в том же страшном ожидании, как и мы, ибо не держишь еще правой руки у сердца; если ты пришел провести с нами ужасные часы, оставшиеся нам до начала наказания, соблаговоли рассказать о приключениях, которые привели тебя в это роковое место, а мы расскажем о наших; они заслуживают быть выслушанными. Припомнить и вновь пережить свои преступления, хотя уже и некогда раскаяться в них, — единственное, что осталось таким несчастным, как мы».

Халиф и Нурониар приняли предложение, и Ватек не без содрогания начал чистосердечный рассказ. Когда он кончил тяжкое повествование, молодой человек, говоривший с ним, начал рассказывать в ответ свою историю. Далее следуют:

История двух друзей — принцев Алази и Фиру, заключенных в подземном дворце.

История принца Боркиарок, заключенного в подземном дворце.

История принца Калилы и принцессы Зулкаис, заключенных в подземном дворце[43].

Третий принц рассказал половину своей истории, когда его прервал шум, от которого задрожали и приоткрылись своды подземелья. Облако понемногу рассеялось, и появилась Каратис, верхом на африте, горько жаловавшемся на свою ношу. Царица спрыгнула на землю и, подойдя к сыну, сказала ему: «Что ты делаешь в этой маленькой комнате? Видя что дивы слушаются тебя, я подумала, что ты сидишь на троне древних султанов».

«Мерзкая женщина! — ответил халиф. — Будь проклят день, когда ты произвела меня на свет! Следуй за этим афритом, пусть он сведет тебя в залу пророка Сулеймана, там ты узнаешь, каково назначение дворца, столь для тебя желанного, и как я должен проклинать нечестивое знание, которым ты меня снабдила!» — «Ты достиг власти и у тебя от радости помутился рассудок, возразила Каратис. — Я лучше и не хочу, как почтить пророка Сулеймана. Кстати, так как африт сказал мне, что ни ты, ни я не вернемся в Самарру, знай, что я просила позволения привести в порядок свои дела и он был настолько любезен, что согласился. Я употребила с пользой эти минуты: подожгла нашу башню, сожгла живьем немых, негритянок, скатов и змей, которые все же оказали мне много услуг, и так же поступила бы с визиром, если б он не променял меня на Мотавекеля. Что касается Бабабалука, по глупости вернувшегося в Самарру и нашедшего мужей твоим женам, я предала бы его пытке, если б оставалось время; но мне было некогда и, привлекши его хитростью, как и женщин, на свою сторону, я велела его только повесить; по моему же приказу женщин живыми зарыли в землю негритянки, чем доставили себе большое удовольствие в последние минуты жизни. Что касается Дилары, всегда мне нравившейся, она проявила свой обычный ум, отправившись сюда и собираясь служить одному магу; я думаю, она скоро будет нашей». Ватек был чересчур удручен, чтобы негодовать по поводу этой речи; он приказал африту удалить Каратис и остался в мрачной задумчивости, которую не решились нарушить его товарищи по несчастью.

Между тем Каратис быстро прошла до залы Сулеймана и, не обращая внимания на стоны пророка, дерзко сдернула покрывала с сосудов и завладела талисманами. Затем она подняла вой, какого никогда не слышали еще в этих местах, и заставила дивов показать ей наиболее тщательно спрятанные сокровища, самые глубокие кладовые, которых не видал никогда ни один африт. Она спустилась по крутым сходам, известным лишь Эблису и его любимым приближенным, и проникла при помощи талисманов в самые недра земли, откуда дует санфар, ледяной ветер смерти; ничто не устрашало ее неукротимого сердца. Однако во всех тех, кто прижимал правую руку к сердцу, она нашла небольшую странность, не понравившуюся ей.

Когда она выходила из одной пропасти, пред ее взором предстал Эблис. Несмотря на внушительность его вида, она не растерялась и приветствовала его с большой находчивостью. Гордый монарх ответил ей: «Царица, чьи познания и преступления заслуживают высокого положения в моей стране! Ты хорошо пользуешься остатком свободного времени; скоро пламя и мучения овладеют твоим сердцем и причинят тебе достаточно забот». С этими словами он скрылся за занавесями своего святилища.

Каратис немного смутилась, но, решив смело идти до конца и следовать совету Эблиса, она собрала всех джиннов и дивов, чтобы они воздали ей почести. Так шла она с торжеством сквозь благовонные испарения под радостный крик всех злых духов, большинство которых были ей знакомы. Она собиралась даже согнать с трона одного из Солиманов, чтобы занять его место, как вдруг голос из бездны смерти воскликнул: «Свершилось!» Тотчас надменный лоб бесстрашной царицы покрылся морщинами агонии; она испустила жалобный крик, и сердце ее обратилось в пылающий уголь; она приложила к нему руку, и не могла уже ее отнять.

В исступлении, забыв свои честолюбивые замыслы и жажду познаний, которые недоступны смертным, она опрокинула дары, положенные джиннами к ее ногам, и, проклиная час своего рождения и чрево, носившее ее, она начала метаться, не останавливаясь ни на мгновение, не вкушая ни минуты отдыха.

Почти в то же время тот же голос возвестил безнадежный приговор халифу, Нурониар, четырем принцам и принцессе. Их сердца воспламенились, и они потеряли самое дорогое из даров неба — н а д е ж д у! Несчастные оказались разлученными и бросали друг на друга злобные взоры. Ватек видел во взгляде Нурониар лишь ярость и жажду мести; она в его глазах — отвращение и безнадежность. Два принца, только что нежно обнимавшиеся как друзья, разошлись с содроганием. Калила и его сестра стали проклинать друг друга. Ужасные судороги и сдавленные вопли двух других принцев свидетельствовали о том, как ненавистны они сами себе. Все они погрузились в толпу отверженных, чтобы скитаться в вечной муке.

Такова была и такова должна быть кара за разнузданность страстей и за жестокость деяний; таково будет наказание слепого любопытства тех, кто стремится проникнуть за пределы, положенные создателем познанию человека; таково наказание самонадеянности, которая хочет достигнуть знаний, доступных лишь существам высшего порядка, и достигает лишь безумной гордыни, не замечая, что удел человека — быть смиренным и неведущим.

Так халиф Ватек, в погоне за тщеславной пышностью и запретной властью, очернил себя множеством преступлений, сделался добычей угрызений совести и бесконечной, безграничной муки, а смиренный, презираемый Гюльхенруз провел века в тихом покое и в счастии блаженного детства.

Литература

Тексты:

An Arabian Tale, from an unpublished manuscript; with, notes critical and explanatory. London, 1786 (Перевод С. Хенлея).

Vathek. Lausanne, 1787 (Конец 1786).

Vathek. Conte Arabe. Paris, 1787.

Le Vathek de Beckford. Reimprime sur l'Edition francaise originale avec Preface par Stephane Mallarme. Paris, 1876.

Vathek with the Episodes of Vathek. By William Beckford of Fonthill. Edited with a Historical Introduction and Notes by Guy Champan. 2 vols. Cambridge, 1929.

Бекфорд. Ватек. Арабская сказка. Перев. Бориса Зайцева, вступительная статья П. Муратова. Изд. К. Некрасова. М., 1912.

Научная литература:

Lewis Melville. The Life and Letters of Willam Beckford of Fonthill. London, 1910.

A Bibliography of William Beckford of Fonthill, by Guy Chapman and John Hodkin. London, 1930.

Guy Chapman. Beckford. London (1937).

Andre Parreaux. William Beckford, auteur de Vathek. Etude de la creation litteraire. Paris, 1960.

Pierre Martino. L'Orient dans la litterature francaise au XVIIe etXVIIIe siecle. Paris, 1906.

Marie-Louise Dufrenoy. L'Orient Romanesque en France. 1704–1789. Vols. I–II. Montreal, 1946.

Martha Pike Conant. The Oriental Tale in England in the Eighteenth Century. New York, 1908.

При объяснении значения «ориентализмов» Бекфорда мы даем ссылки на «Восточную библиотеку» д'Эрбело как на основной источник, которым он пользовался (D'Herbelot. Bibliotheque Orientale. Paris, 1697). По этому вопросу см.: Andre Parreaux. William Beckford, pp. 341–342.

Мэтью Грегори Льюис. Монах

МОНАХ ЛЬЮИС И ЕГО РОМАН

Мэтью Грегори Льюис (Matthew Gregory Lewis, 1775–1818) вошел, точнее ворвался в литературу, со скандалом; в обстоятельствах неординарных; в переходную и смутную литературную, как, впрочем, и историческую эпоху. Он прожил сравнительно недолгую, видимо, не очень счастливую, но необычную жизнь. И наследием его время распорядилось парадоксально, однако же благосклонно.

Он родился за четырнадцать лет до начала и за девятнадцать — до конца Великой французской революции 1789–1794 годов. Его юность совпала не с календарным, а с истинным рубежом веков — и времен. На его глазах XVIII век, Век Разума, Век Просвещения, подготовивший почву для низвержения одной из старейших европейских монархий, уступил место XIX, веку революций, потрясений, брожения умов, великих надежд и разочарований. В области изящной словесности просветительство сменилось романтизмом, оформившимся как ответ европейского духа — принятие либо отрицание — на Великую французскую революцию, ее идеологию, то, что она с собой принесла и к чему привела. Но между двумя литературными эпохами не было четкой границы; их разделял промежуток эстетической неопределенности, образно говоря, участок литературной «ничейной земли». И М. Г. Льюису выпала нелегкая честь, многажды оспоренная современниками, — возделать этот участок, связать «век нынешний и век минувший».

Отец будущего писателя, тоже Мэтью, состоятельный владелец плантаций на Ямайке, родился на этом карибском острове, что не помешало ему окончить Оксфордский университет, обосноваться в Англии и двадцать восемь лет занимать должности в Военном министерстве Великобритании. Мать, Фрэнсис Сьюелл, тоже родом из старой англо-ямайской семьи, родила мужу четверых детей и ушла от него в 1781 году, когда Мэтью Грегори было шесть лет, а двум его сестрам и брату и того меньше. Впоследствии он поддерживал с обоими родителями добрые отношения — переписывался с матерью и посылал ей «на отзыв» свои первые литературные опыты (например, фарс «Интрига в письмах», который написал шестнадцати лет); отцу был послушным сыном, хотя и не оправдал надежд Льюиса-старшего, мечтавшего видеть отпрыска чиновником или дипломатом.

В 1790 году молодой человек, следуя по стопам отца, поступил в Крайст-Черч, один из самых старых и аристократических колледжей Оксфорда. Лето 1791 года он провел в Париже, а следующего — в Веймаре; там он изучал немецкий язык и жил в доме, где — сообщал он матери — водится привидение. Получив в девятнадцать лет степень бакалавра, он отправился служить в британское посольство при королевском дворе Нидерландов. О его успехах на дипломатической стезе свидетельств нет, зато известно, что именно в Гааге он написал большую часть прославленного «Монаха» («The Monk»); завершив и отредактировав рукопись по возвращении в Англию, он опубликовал роман без указания имени автора в конце 1796 года. В том же году он стал членом Палаты общин парламента. На один срок.

Карьеру в политике ему не дано было сделать, но сама попытка сыграла решающую роль в его судьбе. Первое издание «Монаха» раскупалось неплохо, однако не привлекало внимания критики. Но второе, в октябре 1796 года, выпущенное уже не анонимно, да еще с добавлением знаменательной аббревиатуры Ч. П. (член парламента), заставило критиков очнуться, прочесть книгу, взяться за перо и обрушить на литератора-парламентария шквал нападок вплоть до обвинений в аморализме и даже святотатстве.[44] Вышел знатный скандал.

Критическая кампания, с одной стороны, несколько обескуражила и напугала Льюиса, так что в четвертом издании (1798) он убрал некоторые описания и пресловутый «библейский» эпизод и даже изменил название романа: «Амбросио, или Монах». С другой стороны, нападки, как всякая лицеприятная и остервенелая критика, привели к результатам прямо противоположным тем, какие преследовали хулители: успех книги стал сенсационным, романом зачитывались, он был у всех на устах, вызвал волну подражаний, породил множество инсценировок, переводов и пересказов на иностранные языки (на русском он появился в 1802 году). Скандальная известность автора, тем паче члена парламента, сделала его «львом» как литературных, так и великосветских гостиных, что, можно полагать, льстило молодому, а потом и не очень молодому литератору. Тут уместно привести свидетельство его современника и поклонника Вальтера Скотта, отметившего, что Льюис «льнул к сильным мира сего так, как это не пристало талантливому человеку и лицу светскому. Герцоги и герцогини не сходили у него с языка, он жалко увивался вокруг всякой титулованной особы. Можно было поклясться, что он вчерашний parvenu,[45] а между тем он всю жизнь вращался в приличном обществе».[46]

В защиту Льюиса нужно сказать, что слава, признание и благосклонный интерес со стороны света значили для него, вероятно, больше, чем даже для увечных его современников Скотта и Байрона, хромых на одну ногу: тем по крайней мере симпатизировал прекрасный пол. Льюис же, по единодушному заключению всех, кто с ним встречался, был на редкость безобразен. По этой причине он трудно сходился с людьми, был неуживчив, нетерпим, болезненно обидчив и легко терял друзей. Он сам сказал об этом в стихотворном «Подражании Горацию», предпосланном роману в качестве авторского предисловия:

Страстей игрушка, тороплив,

Мал ростом, очень некрасив.

Немногим нравлюсь я вполне,

Немногие по сердцу мне.

Ушел он из жизни, не создав семьи и не оставив потомства. Весь смысл своего существования он свел к литературной деятельности, и в этом «Монах» имел первостепенное значение: огромный успех романа окончательно укрепил его автора в решении заняться писательством.

Льюис обратился к тому жанру, с которого начинал, — пьесы в стихах, и к поэзии, ибо прежде всего и в первую голову считал себя поэтом, с чем поэты-современники не соглашались, рассматривая его как всего лишь даровитого рифмоплета. Свои стихотворения он сам перелагал на музыку. Он писал, отдавал в театры и публиковал пьесы — зловещие трагедии и легкие комедии и фарсы. Первый, по следам «Монаха», спектакль по его пьесе «Призрак замка» в «Друри Лейн» (1797), выдержал сорок семь постановок: феноменальный успех, который впоследствии повторили всего две или три его драмы.

Издавая сборники собственных и переведенных баллад и стихотворений, Льюис убеждался, что поэзия не приносит денег. Конечно, оставался «Монах», но Льюиса прельщали поэтические лавры. Он перевел и опубликовал два романа, они пошли плохо, и Льюис, вероятно, так бы и не вернулся к прозе, когда б не смерть батюшки, который завещал ему недвижимость, в том числе две плантации на Ямайке (вместе с трудившимися на них чернокожими рабами).

Отец скончался в 1812 году. В 1815 — 1816-м Льюис предпринял первое путешествие на Ямайку для инспекции плантаций, в 1817 — 1818-м — второе, из которого не вернулся: умер на обратном пути от подхваченной на Ямайке желтой лихорадки и был погребен в океане по морскому обычаю. Вояжи в Новый Свет побудили Льюиса вновь обратиться к «презренной прозе» и вести дневники, которые были изданы посмертно в 1834 году под названием «Дневник вест-индского плантатора, каковой есть подневные записи о пребывании на острове Ямайка, оставленные покойным Мэтью Грегори Льюисом, эсквайром, Ч. П.».

«Дневник» включает не только соображения автора в связи с посещением унаследованных плантаций, но также его наблюдения и мысли во время плавания, заметки о природе и этнографии острова и пересказ отдельных легенд и сказок негров Карибских островов. Главное же — он содержит глубокие, в духе просветительских традиций рассуждения об институте рабства, целесообразности скорейшей его ликвидации и реальных, применительно ко времени, способах облегчить положение черных рабов, сделать их жизнь похожей на человеческую. Отметим, что писатель не ограничивался благими пожеланиями, но пытался воплотить их на практике: улучшил условия быта и труда рабов на своих плантациях, составил и ввел в действие кодекс, призванный регулировать отношения между рабами, хозяином и управляющими, обратился к правительству с ходатайством об отмене рабства и несколько раз переписывал завещание, с тем чтобы заставить будущих наследников заботиться о благополучии черных тружеников.

Проза «Дневника», местами сухая и лапидарная, местами описательная, местами расцвеченная фольклорными вставками, местами исполненная горькой публицистической патетики, делает его незаурядным литературно-историческим документом. Недаром даже С. Т. Колридж, выдающийся поэт английского романтизма и непримиримый критик «Монаха», нашел в «Дневнике» не только немалые литературные, но и нравственные достоинства, ибо автор впервые прорвался на его страницах из мира вымысла к реальной действительности, к гуманистическим ценностям. «Дневник» не просто документ времени, но документ, оставленный писателем, и в этом смысле, если вспомнить о нашем недавнем издательском прошлом, его место в серии «Литературные памятники», рядом с «Дневником для Стеллы» Свифта и пронзительными «Письмами из Ламбарене» Альберта Швейцера.

К Льюису-прозаику, автору «Монаха», «Дневник» имеет и еще одно, косвенное, отношение. Между двумя плаваниями писатель предпринял поездку в Европу, где останавливался в 1816 году у Байрона в Швейцарии — тот жил тогда на вилле Деодати, где принимал гостей — поэта П. Б. Шелли с женой и Джона Полидори, врача и литератора. Легенда гласит, что эти четверо, пережидая шторм на Женевском озере, занялись ради времяпрепровождения сочинением страшных историй. По другим источникам, Льюис тоже принимал в этом участие.[47] Однако, если даже в ту ночь его там и не было, на вилле он, безусловно, побывал и со всеми ними встречался. Он был отменным рассказчиком, да и сама его фигура будила вполне определенные жуткие ассоциации с его романом. В 1818-м Мэри Шелли опубликовала знаменитого «Франкенштейна» — замысел якобы пришел к ней именно в ту бурную ночь; а еще через год Полидори напечатал «Вампира», открыв им «вампирическую» тему в английской беллетристике. Поэтому отнюдь не исключено, что визит Льюиса на Деодати, возможно, споспешествовал тому, что «готические» устремления обитателей виллы в конечном счете отлились в форму законченного литературного произведения.

Итак, произнесено ключевое слово — «готический».

Этим термином принято обозначать роман определенного типа, возникший на изломе эпохи просвещения и противоречащий канону просветительской прозы — ироничной, рациональной, отчасти чудаковатой (Лоренс Стерн), земной, крепко стоящей на почве посюстороннего существования и готовой дать этому существованию вполне здравое и, что особенно важно, исчерпывающее истолкование и объяснение. Увы! Претензии на исчерпывающее объяснение, то есть на установление истины в последней инстанции, всегда вызывали — и вызывают — сомнения у тех, кто справедливо считает, что абсолютная истина не дана человеку, по крайней мере в рамках его конкретного жизненного опыта, а сам человек отнюдь не предсказуем и не разложим на «юмóры» — так еще во времена Шекспира его современник, драматург Бен Джонсон назвал основные страсти и особенности личности, определяющие характер и линию поведения человека. Утверждение «Все понятно и объяснимо» закономерно вызывало Гамлетово — «Гораций, много в мире есть того, что вашей философии не снилось».[48]

Так оно, кстати, и произошло в последней четверти XIX века, когда викторианская эпоха с ее культом позитивного знания, то есть неоспоримого, ибо поверяется фактом и опытом, породила таких художников, как Р. Л. Стивенсон, Дж. Конрад, Р. Киплинг, А. Конан Доил, Г. Р. Хаггард и другие. Они убедительно раскрыли в своих книгах, что глубины души человеческой и поступки людские невозможно ни предугадать, ни исчислить, а объяснять течение жизни и ход истории законами материалистического естествознания просто нелепо. Критика окрестила этих писателей неоромантиками, но лет за сто до них, когда эпоха романтизма была еще впереди, литература отвечала на подобные претензии сходным образом. Правда, просветители мерилом всего делали не научно доказанный факт, а разум, здравый смысл, но и их претензии наталкивались все на то же — «что вашей философии не снилось».

Так возник «готический» роман, или роман «тайн и ужасов», возник в недрах просветительской литературы; первое значительное произведение в этом жанре, «Замок Отранто» Горация Уолпола, увидело свет в 1764 году, второе, «Ватек» Уильяма Бекфорда, — в 1782-м. Потом пришла Анна Радклиф с ее хрестоматийными романами «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797). В промежутке между ними и явился «Монах» Льюиса, который, между прочим, увлекался книгами старшей своей современницы. Последним явлением жанра, в известном смысле запоздалым, но зато итоговым, подводящим черту, стал «Мельмот Скиталец» (1820) Чарлза Метьюрина.

«Готический» роман, как и творчество некоторых поздних просветителей, например Грея или Голдсмита, критика нарекла «предромантизмом», исходя из того, что в английской литературе романтизм как направление заявил о себе предисловием С. Т. Колриджа и У. Вордсворта к «Лирическим балладам» (1798), носившим характер манифеста. Но если отвлечься от хронологии и признать, что романтизм все же был реакцией не на саму Великую французскую революцию, которая его, безусловно, активизировала и повела к размежеванию между романтиками на политической почве, но в первую очередь на философское обоснование Революции — просветительскую мысль и картину мира, — то логично увидеть в «готическом» романе стихийный романтизм, запустивший свои щупальца в XVIII столетие. Сказал же поэт: «Как в прошедшем грядущее зреет…» (Анна Ахматова. «Поэма без героя»). Недаром «Мельмот» вышел в годы наибольшего расцвета романтизма.

Но романтизм «готического» романа, понятно, имел свои особенности. Грандиозные страсти, исключительные герои, загадки судеб, роковой выбор между личной волей и спасением в жизни вечной, многое другое, разумеется, — от романтизма. Но рациональный взгляд на вещи, достоверные демократические персонажи второго-третьего плана, подчеркнутое внимание к мотивировкам поведения главных героев — это еще Век Просвещения, и он довлел мыслям и установкам авторов «готического» романа вплоть до того, что они снимали шляпу перед Его Величеством Разумом. У Радклиф, скажем, все потусторонние манифестации получают в конце романов вполне материалистическое объяснение, о чем остается жалеть: страшная сказка все-таки обязана быть сказкой, а не умелой инсценировкой. На эту двойственность «готического» романа обратил внимание еще Вальтер Скотт, отметивший в заслугу Уолполу, автору «Замка Отранто», что у того «все реальное в повести… служит как бы аккомпанементом к сверхъестественному».[49] Проницательное это замечание можно по праву отнести и к «Монаху».

В сущности, тут не один, а три самостоятельных романа, три сюжета, умело скомпонованные и взаимопроникающие в рамках одной книги: история совращения и нравственного падения Амбросио, настоятеля капуцинского монастыря; история трагической, однако торжествующей над непреодолимыми, казалось бы, обстоятельствами любви Раймонда де лас Систернаса и Агнесы де Медина; история любви Лоренцо де Медина к воплощенной добродетели Антонии. И только последняя история решена последовательно в романтическом ключе, и правит здесь злой и жестокий рок.

А история Амбросио — это просветительская притча на хорошо известную тему: «Коготок увяз — всей птичке конец». История же Раймонда и Агнесы — знакомое повествование о воспитании чувств, осложненном ошибками и грехопадением, однако приходящем к благополучному финалу. За обеими историями проглядывает просветительская фигура резонера, каковой не только оценивает и судит, но выступает по ходу дела с максимами, достойными великих французских моралистов Ларошфуко или Лабрюйера. Например — «Порок еще опаснее для незнакомого с ним сердца, когда прячется под личиной Добродетели». Или: «Обладание, которое пресыщает мужчину, только усиливает любовь женщины». Или вот еще, на литературную тему: «Плохое сочинение несет кару в себе самом, вызывая пренебрежение и насмешки». Трагедия Амбросио с самого начала задана как неизбежная и предсказуемая; еще в первой главе Лоренцо, наблюдая за Амбросио в церкви, говорит Антонии: «Слава его святости делает его желанной добычей искушения. Новизна придает особую заманчивость наслаждениям, и даже достоинства, которыми его наделила Природа, могут способствовать его погибели…»

Читатель отметит просветительский характер ряда второстепенных персонажей, вочеловечивших каждый свой «юмóр» и представленных с несомненным юмором. Это тетушка Леонелла, девица далеко не первой свежести, обеспокоенная не сохранением целомудрия, а тем, как бы с ним поскорее расстаться и обрести вожделенного спутника жизни. Это мать Антонии Эльвира, бесконечно поучающая и наставляющая дочь в добродетели (она-то и производит упоминавшуюся операцию над Библией). Это и домовладелица дама Хасинта, неизменно демонстрирующая исконный, хотя и непередаваемо комичный здравый смысл — даже узнав о визите к ней в дом привидения покойной жилицы: «Так как же, по-вашему, госпожа покойница меня отблагодарила за мою-то доброту? Взяла да отказалась тихо спать в своем удобненьком сосновом гробу, а вместо того явилась меня допекать, хоть я-то ее видеть никак не желаю. Куда как ей пристало врываться в мой дом за полночь, проникать сквозь замочную скважину…» Все эти типы подтверждают несомненный талант Льюиса-комедиографа; недаром ведь он кроме «готических» драм писал веселые комедии и фарсы.

Для романа, где в избытке встречаются, как обещано в эпиграфе из Горация,

Магические страхи, чары, сны,

Ночные призраки и колдуны,

где выведены бесы и даже Князь Тьмы собственной персоной, призывы к логике и высмеивание суеверий вроде бы не очень к месту. Но для юноши, воспитанного в просветительских традициях, это вполне естественно. Поэтому один из героев, обращаясь к испуганным монахиням в монастырском склепе, где незадолго до того свершались колдовские деяния и являлся Люцифер, пеняет им: «…не могу не удивиться, что вы, когда вам угрожает подлинная опасность, способны трепетать перед воображаемым. Страхи эти детские и безосновательные». Да и не разумна ли критика института монашества и монастырских порядков, звучащая в романе? Все так, и тем не менее…

«Монах» вообще очень странная книга, поражающая логикой невероятного и фантастического. В ней все продуманно, концы сведены с концами, следствия с неизбежностью проистекают из причин, хотя последние до поры до времени могут оставаться сокрытыми. Разброда чувств, романтического хаоса страстей тут нет и в помине, притом что страсти есть, и безумные, роковые. Но читатель наверняка обратит внимание на то, что их не смиряет, напротив, развязывает и поощряет, как ни парадоксально на первый взгляд, именно логика. По сути, история пагубы Амбросио — история его последовательных уступок в долгих спорах с прекрасной Матильдой, и ей никак не откажешь в строгой доказательности софистических построений, всякий раз опирающихся на реальное положение дел и учитывающих внутреннюю, психологическую готовность монаха совершить очередной шаг по пути порока и гибели.

Диалоги Амбросио и Матильды по форме напоминают драматизованные средневековые словопрения между Господом и Диаволом за душу человеческую. Что еще существенней — сознание Амбросио обнаруживает в этих страстных диспутах поистине средневековый дуализм, четко делящий мир на черное и белое, сатанинское и божественное, гибельное для души — и допустимое, если есть вера в неисчерпаемость милосердия Божьего. Эта двойственность окрашивает даже его споры с самим собой, блудливую игру схоластического сознания, которое тщится примирить непримиримое: «Строго выполняя все остальные требования устава, кроме соблюдения целомудрия, он, конечно, сохранит уважение людей и даже защиту Небес. Он полагал без труда получить прощение за столь небольшое и естественное отклонение от обетов». И уж насквозь средневековой по духу воспринимается главная нравственная дилемма Амбросио, сформулированная в конце романа: «Разум вынуждал его признать бытие Бога, но совесть внушала сомнения в безграничности Его милосердия».

Заметим: для просветителей разум исключает существование в мире божественного начала, а для героя Льюиса, напротив, выступает гарантом такового. Стало быть, Амбросио воспринимает мир глазами человека эпохи средневековья, а не Просвещения и рационализм его есть средневековый, а не просветительский. В этом от него не отличаются и прочие действующие лица: отрицая суеверия и даже высмеивая их, они в то же время приемлют сверхъестественное как само собой разумеющееся (тут очень важны эпизоды явления Раймонду призрака Окровавленной Монахини и встречи с Вечным жидом) и мыслят наш мир как поле боя Творца с врагом рода человеческого.

Такая логика, такой рационализм далеки от просветительского.

Зато близки романтическому мировосприятию, которое искало и находило в средневековье своего рода идеал раскованных страстей и чистоты духовных устремлений. А также, видимо, обнаруживало те самые исключительные жизненные обстоятельства, ту самую, отмеченную печатью необыденности атрибутику — «различные реликвии, черепа, кости и тому подобное», — в обрамлении которых романтический герой, загадочный и страстный рыцарь или злодей, смотрелся если и не всегда привлекательно, то уж по меньшей мере впечатляюще. Ибо с самого начала он, герой, был призван поразить читателя напечатленной на его облике неизъяснимой тайной, двойственностью — как Амбросио: с одной стороны — «безмятежность одевала его гладкое, без единой морщины чело», черты дышат душевным покоем; с другой — «…в его глазах и манерах чудилась суровость, внушавшая всем благоговейный страх, и мало кто мог выдержать его взор — огненный и пронзительный».

Амбросио — великий злодей, потерпевший сокрушительный крах из-за того, что поддался непомерным страстям; фигура мрачная, окруженная тайной, которая раскрывается лишь на последних страницах книги, — типично романтический герой, личность по-своему байроническая, явившая себя публике, когда лорду Байрону было восемь лет от роду. При этом настоятель многомерней и, стало быть, интересней байроновских Конрада («Корсар») или Гяура. В его душе трагические борения уживаются с лицемерием, возвышенная любовь — с гнусной похотью, вера — с идолопоклонством,[50] отвага — с трусостью. Однако ведущий «нерв» его характера, снедающий его порок — сластолюбие, в живописании которого Льюис выказал недюжинную изобретательность, художественную пластичность и даже смелость.

«Мысли пресыщенного сластолюбца, стремящегося возбудить себя. Не могу себе представить, как можно написать такое в двадцать лет», — отметил Байрон в «Дневнике», перечитав «Монаха». Он ошибался, не заметив, что сам себя опровергает: действительно, о каком пресыщении можно говорить в отношении двадцатилетнего юноши, да еще не просто некрасивого, но отталкивающей внешности? Логично заключить, что ловеласом Льюис никогда не был, а его победы по амурной части — если таковые вообще имели место — едва ли могли быть многочисленны. В воспоминаниях современников тема «Льюис и женщины» отсутствует, если не считать упоминаний о любезных приемах, оказанных ему хозяйками великосветских салонов. Писатель скончался холостяком. Так что болезненное любопытство Льюиса к анатомии соблазна, его завороженность целомудренными и отнюдь не целомудренными прелестями прекрасных женщин и постоянное возвращение на страницах романа к картинам вожделеющей похоти объясняются уж никак не пресыщенностью, скорее отчаянным, не находящим выхода томлением юношеской плоти. В этом смысле в «Монахе», вероятно, много от личности автора. Но личность Льюиса отразилась в романе и другими своими сторонами.

Явно испытывая то, что З. Фрейд назвал «комплексом неполноценности», Льюис стремился утвердить себя на иных поприщах: поэта, драматурга, знатока средневековья, ценителя макабра, светского человека и гуманного плантатора. Все эти ипостаси, за исключением двух последних, ярко и непосредственно воплотились на страницах романа, так что современники не без резона присвоили Льюису прозвище Монах, и писатель с гордостью его носил, отдавая ему предпочтение перед своими христианскими именами: Монах Льюис.

Неудовлетворенность настоящей жизнью, вероятно, и толкала писателя в объятия потусторонней. Судя по тому, что выходило из-под его пера, он воспринимал жизнь в ее гротескных крайностях: либо ужас, жуть — либо комедия, фарс; либо мерзость греха — либо высокое визионерство. Антиномичность, кстати, присущая романтизму как методу. Но вкус к ужасному принял у Льюиса специфическую форму: Безглазая словно гипнотизировала его взором пустых орбит; его неодолимо притягивали «гроба тайны роковые». Убийства, привидения, кровь, смерть мнимая и подлинная, усыпальницы, разложение бренной плоти — не эпизоды, но суть, художественная ткань «Монаха».

Фантазии Льюиса не давали покоя картины гниения, распада, кишения трупных червей. Возможно, этому феномену нетрудно было бы подыскать истолкование по Фрейду, но мы, не имея доступа к подсознанию автора, ограничимся указанием на этот документально зафиксированный факт и отметим, что тут рисунок Льюиса отличался особой наглядностью и выразительностью. Пример. Агнеса пробуждается от летаргического сна и обнаруживает, что покоится в склепе: «Я держала в руках разложившуюся, кишащую червями мертвую голову! И узнала истлевшие черты монахини, скончавшейся несколько месяцев назад… Отовсюду на меня смотрели эмблемы Смерти — черепа, берцовые кости, лопатки и другие останки смертных тел валялись на покрытом сыростью полу».

Уж на что немецкие (любимые Льюисом Бюргер и Уланд) и английские (Колридж, Саути) романтики поднаторели в изображении кладбищенской и демонической жути, тут Льюис оставил их позади, особенно в живописании тлена. Одной из наиболее леденящих в романтической поэзии считается сцена явления замогильного возлюбленного в канонической балладе Бюргера «Ленора». Сравним ее в двойном варианте — по вольному переложению и сравнительно точному переводу В. А. Жуковского — с аналогичным эпизодом баллады Льюиса «Алонсо Отважный и Краса Имоген», вставленной в текст романа.

Видит труп оцепенелый:

Прям, недвижим, посинелый,

Длинным саваном обвит.

Страшен милый прежде вид;

Впалы мертвые ланиты;

Мутен взор полуоткрытый;

Руки сложены крестом.

(«Людмила»)

Кусок одежды за куском

Слетел с него, как тленье;

И нет уж кожи на костях;

Безглазый череп на плечах;

Нет каски, нет колета;

Она в руках скелета.

(«Ленора»)

Взглянула Краса Имоген на него

И черепа встретила взгляд.

Узрела она — обитатель гробниц,

Змей лоб костяной обвивал,

И черви клубились в провалах глазниц.

(«Алонсо Отважный и Краса Имоген»)

Льюис, похоже, обгоняет здесь не только свое время, но и эпоху романтизма, приближаясь к поэтике символистов с их эстетизацией отталкивающего (как в «Цветах зла» у Бодлера). И пример такого рода не единственный в наследии Льюиса.

Одержимость Льюиса поэзией нашла в романе самое прямое подтверждение — проза изрядно разбавлена длинными поэтическими вставками, большей частью уместными, но иной раз выбивающимися из контекста и даже, как в случае с растянутым на пятнадцать строф «Полуночным песнопением» кроткой девы, оставляющими комичное впечатление. Один из персонажей книги вдается в обстоятельные и сочувственные рассуждения о бедах начинающих поэтов, что, строго говоря, тоже не имеет прямого отношения к тексту. В основном приводятся оригинальные сочинения Льюиса и лишь в двух случаях — переложения с других языков. За это Льюиса упрекали в плагиате, что, впрочем, так же вздорно, как именовать плагиатом, допустим, свободные переводы Жуковским на русский язык произведений Гете, Грея, Бюргера, Шиллера или Саути, ставшие достоянием русской поэзии. Щедро вставлял Льюис стихи и в свои пьесы (если последние были написаны прозой) и сам же сочинял на них музыку.

Льюиса принято считать второстепенным поэтом, уступающим таким звездам английского романтизма, как Колридж, Вордсворт, Байрон, Китс, Шелли, хотя трудно сказать, чем он ниже Саути, тоже включаемого в этот традиционный перечень. Байрон находил поэтическое видение Льюиса ограниченным, но и он, и Вальтер Скотт высоко ставили мастерство Льюиса-стихотворца и признавали, что обязаны ему кое-чем в области версификации.

Как автор пьес Льюис пользовался у современников куда большей известностью. Помимо «Призрака замка», он оставил свыше полутора десятков трагедий, «готических» драм, комедий и даже комическую оперу «Богатый и бедный» (1812). В основном все это оригинальные сочинения, но порой он перелицовывал для английской сцены чужие произведения; пример — пьеса французского драматурга де Монвеля «Жертвы монастыря», которую Льюис видел в Париже еще юношей. Его переделка под названием «Винони, или Послушник монастыря св. Марка» шла на подмостках «Друри Лейн» в 1808 году. Мы упоминаем об этом еще и потому, что «Жертвы» подсказали Льюису сюжетную линию Амбросио в «Монахе».

Льюис обладал ярким драматургическим даром, который в полной мере проявился уже в «Монахе». По сути, роман представляет собой последовательность профессионально сопряженных друг с другом панорамных драматических сцен, дающих персонажей «крупных планом» и построенных на живых диалогах и косвенных внутренних монологах, которые легко преображаются в сценические. Долгие эпизоды перемежаются краткими сообщениями о переменах в положении и обстоятельствах действующих лиц и о событиях, происходящих как бы за сценой. Испания как место действия по-сценически условна, и столь же условны описания жилых интерьеров, кельи, внутренности храма, подземелья, склепа, разбойничьего логова, замка или узилища инквизиции: продуманные декорации, отвечающие атмосфере действия и в немалой степени ее создающие. Время действия, и то условно: судя по вскользь оброненной фразе, что инквизиция уже не внушает толпе былого ужаса (том III, глава II), предположительно — вторая половина XVII столетия, но с равным успехом может быть первая, а то и XVI век.

Роман буквально просится на подмостки, настолько в нем все драматично, настолько заботливо учтена любая мелочь — известный принцип ружья, висящего на стене в первом акте. Если магическое зеркало забыто (или нарочно оставлено) Матильдой в келье настоятеля, то оно всплывет на допросах монаха в застенках инквизиции. Вещие сны персонажей и предсказания непременно сбываются. Детали приобретают характер знамения, провидческая их аура пропитывает ткань романа, а в одном случае поистине роковым образом выходит за пределы текста и распространяется на самого автора: М. Г. Льюис умер, возвращаясь с Ямайки, от той самой тропической лихорадки, которая в романе сгубила на Кубе дона Гонсальво, отца Антонии.

Судьба литературного наследия Монаха Льюиса оказалась не менее неожиданной. Отошло в прошлое то, что он ценил более всего и считал смыслом жизни, — пьесы и поэзия, которая если и сохранилась для читателя, так только в виде стихотворных вставок в прозу. Уцелели же проза, его первая книга и последняя, посмертная, — великий «готический» роман, славе которого он дивился при жизни, и «Дневник», писавшийся в основном для себя, хотя, вероятно, и не без надежды, втайне лелеемой всяким литератором, на то, что написанное «для себя» вдруг да и увидит впоследствии свет.

Английскому «готическому» роману в России XX века не везло. Сперва он как-то выпал из поля зрения переводчиков и издателей, впоследствии же, в связи с печально известным большевистским постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое мое поколение «проходило» еще в школе, был практически отменен, как и творчество многих поэтов английского романтизма, объявленного тогда «реакционным» — в противоположность наследию Байрона и Шелли, декретированному как «революционное». Лишь после 1960 года мы смогли прочитать два канонических образца этой прозы в достойных их переводах — «Замок Отранто» (перевод В. Шора) и «Мельмот Скиталец» (перевод А. Шадрина). Обстоятельные и глубокие сопроводительные статьи к этим изданиям написали В. М. Жирмунский, Н. А. Сигал и М. П. Алексеев. К этим статьям, как и к текстам романов, с удовольствием отсылаю тех, кто хотел бы расширить свое знакомство с английским «готическим» романом и его авторами.[51] Получили мы также возможность прочесть и изящные пародийные вариации на «готическую» тему, принадлежащие мастерам английской прозы XIX века — Джейн Остен и Томасу Лаву Пикоку.[52] Но выдающиеся памятники «готического» романа — книги Анны Радклиф и «Монах» М. Г. Льюиса — продолжали оставаться «белыми пятнами» на карте нашего чтения.

Теперь одно из них закрыто. Перевод И. Г. Гуровой, не сомневаюсь, еще будет оценен в должной мере в контексте крупнейших наших удач последних десятилетий, связанных с переводом на русский английской классики. Но уже сейчас ясно, что мы получили книгу, со страниц которой, разворачивая удивительную фантастическую сказку, полную немыслимых приключений, к нам обращается на русском языке наполовину мальчик, наполовину мужчина, блудное дитя своего рационалистического века, принадлежащее уже другой эпохе, — первый состоявшийся романтик великой английской литературы. Обращается на языке внятном и чистом, свободном и от новомодной развязности, и от натужной для современного уха архаики додержавинских времен. Говорит же он о вещах странных, страшных и непривычных, но увлекающих нас и сегодня благодаря труду переводчика.

Повторим вслед за Вальтером Скоттом, воздавшим в свое время должное предшественнику «Монаха» Льюиса — Горацию Уолполу: «В общем, мы не можем не принести дани нашей признательности тому, кто умеет вызвать в нас столь сильные чувства, как страх и сострадание…»[53]

Или — понимание, сочувствие, интерес, что тоже не мало.

В. СКОРОДЕНКО

ПРЕДИСЛОВИЕ

Somnia, terroes magicos, miracula, fagas,

Nocturnos lemurs, portentaque.

HORATIUS[54]

ПОДРАЖАНИЕ ГОРАЦИЮ

(Послание 20, кн. I)

Никак, тщеславия полна,

Глядишь ты, Книга, из окна

На Патерностер знаменитый.

Известность мнишь там обрести ты,

Где авторы за славу бьются,

Но чаще с носом остаются.

Мечтаешь ты, как в позолоте

И самом лучшем переплете

В витрине выставит на свет

Тебя Стокдейл или Дебретт.

Иди ж, гордынею объята,

Туда, откуда нет возврата

Для дерзких неразумных книг!

Тебя там отругают вмиг,

Коль все-таки окажут честь

Не сразу бросить, а прочесть.

Суровым критиком избита,

На пыльной полке позабыта,

Припомнишь, мучаясь тоской,

Меня, свой ящик и покой!

Гадателя возьму я роль,

Свою судьбу узнать изволь!

Запомни же мои слова:

Чуть перестанешь быть нова,

То в темном и сыром углу

Валяться будешь на полу.

И будет червь тебя точить.

А то и в лавку, может быть,

Твои страницы попадут,

В них свечи ловко завернут.

Но коль замечена ты будешь,

Коль интерес к себе пробудишь,

Глядишь, читатель благосклонный

Займется и моей персоной.

Ответь ему, раз слушать рад,

Что я не беден, не богат,

Страстей игрушка, тороплив,

Мал ростом, очень некрасив.

Немногим нравлюсь я вполне,

Немногие по сердцу мне.

Когда люблю иль ненавижу,

Пределов никаких не вижу.

Мне неприятных не терплю,

Тех, кто понравится, люблю.

В сужденьях чересчур поспешен,

Ошибками нередко грешен.

Не предаю друзей моих,

Но сам измены жду от них.

Считать научен нашей эрой

Я дружбу чистою химерой.

Безмерно пылок, горд, упрям,

И не прощаю я врагам.

А вот за тех, кем я любим,

Пройду сквозь пламя и сквозь дым,

Коль спросят вдруг без лишних слов:

«Но возраст автора каков?»

Ты прямо говори в ответ,

Что мне сравнялось двадцать лет,

Когда у рубежа столетий

Георг сидел на троне Третий.

Что ж, Книга милая, прости!

Иди! Счастливого пути.

М. Г. Л. Гаага, 28 октября: 1794 года

ПРЕДВАРЕНИЕ

Идею этого романа подсказала история Сантона Барсиса, изложенная в «Гардиан». Легенда об Окровавленной Монахине по-прежнему пользуется верой во многих частях Германии, и мне говорили, что на границе Тюрингии еще можно видеть развалины замка Лауенштейн, ее обиталища. Строфы «Водяного царя» с третьей по двенадцатую — это отрывок из подлинной датской баллады. А «Белерма и Дурандарте» — перевод, оригинал которого можно найти в сборнике старинной испанской поэзии, содержащем также народную песню о Гайферосе и Мелесиндре, упомянутую в «Дон Кихоте».

Итак, я признался во всех случаях плагиата в книге, известных мне самому. Но, полагаю, возможно, еще сыщется много таких, которые сам я пока не заметил.

ТОМ I

ГЛАВА I

Граф Анжело и строг и безупречен,

Почти не признается он, что в жилах

Кровь у него течет и что ему

От голода приятней все же хлеб,

Чем камень.

«МЕРА ЗА МЕРУ»[55]

Колокол не звонил еще и пяти минут, а церковь при капуцинском монастыре уже наполнялась прихожанами. Не обольщайтесь мыслью, будто стекались они туда, влекомые благочестием или жаждой просвещения. Лишь очень немногими руководили эти чувства, ибо в городе, где суеверие столь всевластно, как в Мадриде, тщетно искать искреннюю набожность. И богомольцев в церкви Капуцинов собрали разные причины, но только не та, которая якобы привела их в храм. Женщины явились показать себя, мужчины — поглазеть на них; некоторые любопытствовали послушать прославленного проповедника, другие не нашли иного способа скоротать время перед театральным представлением; иные поторопились, потому что их заверили, будто в церковь невозможно будет войти, а половина Мадрида поспешила туда в чаянии встретить другую половину. Искренне желали послушать проповедника лишь горстка дряхлых благочестивцев и благочестивиц да десяток его соперников на поприще духовного красноречия, заранее вознамерившихся разбранить и высмеять его поучения. Что до остальных прихожан, то, останься проповедь непроизнесенной, они ничуть не огорчились бы, а, весьма вероятно, даже не заметили бы, что лишились ее.

Но как бы то ни было, церковь Капуцинов еще никогда не видела в своих стенах столь многочисленного собрания. Ни единого свободного уголка, ни единого незанятого сиденья — пощады не было дано даже статуям, украшавшим длинные проходы. На крыльях херувимов повисли мальчишки, святой Франциск и святой Марк оба несли на плечах по зрителю, а святая Агата терпела двойную тяжесть. Вот почему две наши новоприбывшие, как ни торопились, войдя в церковь, тщетно искали взглядом свободное местечко.

Однако старшая, ничтоже сумняшеся, продолжала пробираться вперед. Напрасны были раздававшиеся со всех сторон негодующие возгласы, напрасно к ней взывали: «Уверяю вас, сеньора, тут все занято», «Прошу, сеньора, не толкайте меня так сильно!», «Сеньора, здесь невозможно пройти! И как это люди позволяют себе подобное!» — пожилая богомолка упрямо двигалась дальше. Упорство и два могучих локтя помогли ей проложить путь сквозь толпу почти к самой кафедре. Ее спутница в полном молчании робко следовала за ней, пожиная плоды усилий своей проводницы.

— Пресвятая Дева! — разочарованным тоном воскликнула та, оглядываясь по сторонам. — Пресвятая Дева! Какая духота! Какая толпа! Что бы это значило, хотела бы я знать! Пожалуй, нам придется уйти. Ни одного свободного сиденья, и никто как будто не желает уступить нам свое.

Этот прозрачный намек привлек внимание двух кавалеров, которые, занимая два табурета по правую руку от прохода, прислонялись спиной к седьмой колонне от кафедры. Оба были молоды и одеты пышно. Услышав женский голос, взывавший к их учтивости, они прервали беседу и посмотрели на говорившую. Она откинула покрывало, чтобы яснее рассмотреть внутренность храма. Волосы у нее были рыжие, она косила. Кавалеры отвернулись и возобновили разговор.

— О, конечно! — ответила ее спутница. — О, конечно, Леонелла, вернемся сейчас же домой. Здесь так жарко и душно! А многолюдие меня пугает.

Слова эти были сказаны удивительно мелодичным голосом. Кавалеры вновь прервали беседу, но на этот раз не удовлетворились одним только взглядом, а невольно встали и повернулись к той, что их произнесла.

Стройная изящная фигура вызвала у юношей живейшее желание увидеть лицо говорившей. Но в этом им было отказано: черты ее были скрыты под покрывалом. Однако, пока их владелица пробиралась через толпу, покрывало несколько сбилось в сторону, открыв шею, которая красотой и симметричностью могла бы поспорить с шеей Венеры Медицейской. Она поражала ослепительной белизной и вдвойне пленяла, потому что ее оттеняли золотистые локоны, ниспадавшие до талии. Неизвестная была скорее ниже, чем выше среднего роста, но легкостью и воздушностью сложения напоминала дриаду. Грудь ее была тщательно укрыта покрывалом. Белое платье, стянутое кушаком, позволяло увидеть кончик прелестнейшей ножки. С запястья свисали крупные четки, лицо же пряталось за завесой из плотного черного газа. Такова была та, кому младший из юношей уже предлагал свой табурет, а его товарищ счел необходимым оказать ту же услугу ее пожилой спутнице, которая, рассыпаясь в изъявлениях благодарности, не замедлила воспользоваться его любезностью и села.

Младшая последовала ее примеру, но в знак признательности только сделала простой и грациозный реверанс. Дон Лоренцо (так звали кавалера, уступившего ей место) встал подле нее. Но прежде он шепнул несколько слов на ухо своему другу, который тотчас попытался отвлечь внимание своей дамы от обворожительного создания, которое она опекала.

— Без сомнения, вы в Мадриде совсем недавно, — сказал дон Лоренцо прекрасной соседке. — Ведь невозможно, чтобы такие чары оставались не замеченными долго. Будь это не первый ваш выход в свет, зависть женщин и преклонение мужчин уже прославили бы вас.

Он умолк в ожидании, но, так как его речь не требовала непременного ответа, красавица не разомкнула уст, и через несколько мгновений он продолжал:

— Я ошибся, предположив, что вы лишь недавно в Мадриде?

Она заколебалась, но наконец голосом столь тихим, что его трудно было расслышать, произнесла:

— Нет, сеньор.

— Вы намереваетесь остаться в столице долгое время?

— Да, сеньор.

— Я почел бы себя счастливым, будь в моей власти сделать ваше пребывание здесь приятнее. Меня в Мадриде знают, и моя семья пользуется некоторым влиянием при дворе. Если в моих силах чем-либо услужить вам, вы не могли бы сделать мне большей чести и большего одолжения, дозволив быть вам полезным. («Уж конечно, — сказал он себе, — ответить на это она одним словом не сумеет и вынуждена будет заговорить со мной!»)

Однако Лоренцо ошибся: она ответила ему лишь легким поклоном.

Теперь он окончательно убедился, что его соседка не слишком словоохотлива, но что было причиной ее молчаливости — гордость, благоразумие, робость или глупость, решить не мог.

Спустя минуту-другую он сказал:

— Несомненно, вы остаетесь под покрывалом потому, что еще не успели узнать наши обычаи. Позвольте, я помогу вам снять его.

И он протянул руку к черному газу, но красавица подняла ладонь, чтобы помешать ему.

— Я никогда не открываю лица на людях, сеньор.

— Но что тут плохого, хотела бы я знать? — перебила ее спутница резким тоном. — Ты ведь видишь, что все дамы и девицы сняли покрывала, без сомнения, из почтения к святому месту, где мы находимся? И я сняла свое, а уж ежели я открываю лицо всем взглядам, у тебя не может быть причин для такой робости! Пресвятая Дева Мария! Сколько жеманства из-за личика. Дитя! Открой его. Поверь мне, никто его у тебя не похитит…

— Милая тетенька, в Мурсии это не в обычае.

— В Мурсии, скажите на милость! Святая Варвара, до каких же пор! Вечно ты мне напоминаешь об этой мерзкой глуши. Если таков мадридский обычай, ничего другого нам знать не надо, а потому я желаю, чтобы ты сейчас же сняла покрывало. Повинуйся мне немедля, ты знаешь, я не терплю возражений…

Племянница промолчала, но не воспротивилась, когда дон Лоренцо, вооружившись разрешением тетушки, поспешил снять с нее покрывало. Какая ангельская головка предстала его восхищенному взору! И все же она была не столько красивой, сколько обворожительной, пленяя не правильностью черт, а нежностью и прелестью выражения. Взятые по отдельности черты ее не были лишены изъянов, но сочетание их восхищало. Ее кожа, хотя и белоснежная, кое-где была тронута веснушками, глаза не отличались величиной, а ресницы — длиной. Но губы у нее были свежими и алыми, золотистые волосы, перехваченные простой лентой, ниспадали до пояса волнами пышных локонов. Изумительно красивая шея, руки и пальцы отличала безупречная гармоничность, кроткие голубые глаза таили безмятежность небес и искрящийся блеск алмазов. Ей нельзя было дать более пятнадцати лет. Игравшая на ее губах лукавая улыбка свидетельствовала о живости нрава, которую в эту минуту умеряла застенчивость. Она бросала вокруг робкие взоры и едва встречала взгляд Лоренцо, как тотчас потупляла глаза на четки и, залившись румянцем, начинала их перебирать, но, судя по ее движениям, не замечала того, что делает.

Лоренцо смотрел на нее с восхищенным изумлением, но тетушка сочла нужным извиниться за mauvaise honte[56] Антонии:

— Она еще совсем дитя и не знакома со светом и его обычаями. Росла она в Мурсии в старом замке под надзором только своей матушки, а у той, Господи помилуй ее, ума хватает, разве чтобы ложку с супом мимо рта не пронести. А ведь добрая душа мне сестра и по отцу и по матери.

— И столь неразумна? — спросил дон Кристобаль с притворным изумлением. — Как странно!

— Правда ваша, сеньор. Не удивительно ли? Однако так оно и есть. Но подумайте, как счастье улыбается некоторым. Молодой, весьма знатный юноша вообразил, будто Эльвира может считать себя красавицей… Ну, считать-то она считала, но вот была ли!.. Да если бы я хоть вполовину так прихорашивалась, как она… Хотя это просто к слову. А сказать я хотела, что молодой вельможа влюбился и женился на ней без ведома своего отца. Союз их сохранялся в тайне три года, но затем о нем прознал старый маркиз и, как можете догадаться, доволен не остался, но поспешил в Кордову, намереваясь схватить Эльвиру и запрятать куда-нибудь, чтобы она и вести о себе подать не могла. Святой Павел! Как он гневался, узнав, что она спаслась от него, воссоединилась с мужем и они отплыли в Индии. Он осыпал нас проклятиями, словно в него вселился Злой Дух. И бросил в темницу нашего отца, такого честного и усердного сапожника, каких и в Кордове мало, а когда уехал, то имел жестокость увезти от нас малютку сына моей сестры, которого та, вынужденная к поспешному бегству, взять с собой не могла. Полагаю, бедный крошка терпел от него самое дурное обращение, потому что не прошло и нескольких месяцев, как мы получили известие о его смерти.

— Что за ужасный старик, сеньора!

— О, самый гнусный! И к тому же совершенно лишенный вкуса! Поверите ли, сеньор, когда я пыталась успокоить его, он с проклятием назвал меня ведьмой и пожелал, чтобы моя сестра в наказание графу стала такой же безобразной, как я. Безобразной, подумать только! Я ему очень признательна.

— Какая нелепость! — вскричал дон Кристобаль. — Без сомнения, граф почел бы себя счастливым, если бы ему было дозволено обменять одну сестру на другую.

— Господи помилуй! Сеньор, вы весьма учтивы. Однако я сердечно рада, что граф был иного мнения. Много радости все это принесло Эльвире! Тринадцать долгих лет жарясь и парясь в Индиях, ее супруг умирает, и она возвращается в Испанию, не имея ни дома, чтобы преклонить там главу, ни денег, чтобы купить его. Антония, вот она, была тогда еще крошкой, единственным ее ребенком, оставшимся в живых. Эльвира узнала, что ее свекор снова женился, что графа он не простил и что его вторая жена подарила ему сына, теперь, по слухам, выросшего в весьма достойного юношу. Старый маркиз не пожелал увидеть мою сестру и ее дочь, однако, поставив условие, что больше ему о ней слышать не придется, он назначил ей небольшое содержание и разрешил жить в принадлежащем ему в Мурсии старом замке. Замок этот особенно любил его старший сын, и после бегства того из Испании старый маркиз возненавидел его и оставил ветшать и разрушаться. Моя сестра согласилась, уехала в Мурсию и прожила там до прошлого месяца.

— И что же привело ее теперь в Мадрид? — осведомился дон Лоренцо, который, восхищаясь юной Антонией, с интересом слушал рассказ ее болтливой тетки.

— Увы, сеньор! Ее свекор недавно скончался, и управляющий его мурсийским имением отказался выплачивать ей содержание. И вот в надежде упросить его сына и наследника дать распоряжение, чтобы она продолжала получать эту скудную сумму, моя сестра отправилась в Мадрид. Но, полагаю, она могла бы избавить себя от хлопот. Ведь у вас, знатных молодых людей, всегда находится применение вашим деньгам, и тратить их на старух вы не очень-то склонны. Я посоветовала сестрице послать с прошением Антонию, но она и слышать об этом не желает. Такая упрямая! Ну, пренебрегая моими советами, она себе же хуже делает, — у девочки такое миленькое личико, и, надобно полагать, она многого достигла бы!

— Ах, сеньора, — перебил дон Кристобаль, напуская на себя страстный вид, — если тут достаточно миленького личика, почему же ваша сестрица не обратилась к вам?

— Святый Боже! Любезный сеньор, вы, право, смущаете меня своей галантностью. Но признаюсь, мне слишком хорошо известны опасности, сопряженные с такими поручениями, и я не позволю себе оказаться во власти знатного юноши! Нет-нет, я до сих пор храню безупречной мою добрую славу и всегда умела держать мужчин на почтительном расстоянии.

— В этом, сеньора, у меня нет ни малейших сомнений. Но разрешите спросить, питаете ли вы отвращение к супружеству?

— Ну, это простой вопрос. Не могу не признаться, что достойный кавалер, явись он…

Тут престарелая кокетка хотела бросить на дона Кристобаля нежный и выразительный взгляд, но так как, к несчастью, страдала ужасным косоглазием, взгляд этот упал на его друга, и Лоренцо, приняв комплимент на свой счет, ответил глубоким поклоном.

— Не могу ли я, — сказал он, — осведомиться об имени маркиза?

— Маркиз де лас Систернас.

— Я близко с ним знаком. Сейчас он не в Мадриде, но его ожидают со дня на день, и если прелестная Антония разрешит мне быть ходатаем за нее, не сомневаюсь, я сумею представить ее просьбу самым убедительным образом.

Антония подняла на него голубые глаза и безмолвно поблагодарила его улыбкой неизъяснимой прелести. Леонелла выразила свою радость куда более бурно и громко. Так как в ее обществе племянница обычно молчала, она считала обязательным говорить за двоих, что не слишком ее затрудняло, ибо запас слов у нее был неисчерпаемый.

— Ах, сеньор! — вскричала она. — Вся наша семья будет вам чрезвычайно обязана! Я принимаю ваше предложение со всей возможной признательностью и приношу вам тысячу благодарностей за ваше великодушное предложение. Антония, дитя, почему ты молчишь? Кавалер говорит тебе тысячи лестных вещей, а ты сидишь, будто статуя, и даже словечка благодарности не проронишь!

— Милая тетушка, я всем сердцем чувствую…

— Фи! Племянница, сколько раз я тебе твердила, что перебивать — верх неучтивости?! Ты когда-нибудь видела, чтобы я позволяла себе подобное? Это в Мурсии себя так ведут! Бог мой! Мне, видно, не удастся научить эту девочку приличным манерам! Но объясните, сеньор, — обратилась она к дону Кристобалю, — почему нынче в церкви такая теснота?

— Неужто вы не знаете, что каждый четверг Амбросио, настоятель монастыря Капуцинов, проповедует в этой церкви? Весь Мадрид гремит похвалами ему. Проповедовал он до сих пор всего трижды, но те, кто его слышал, пришли в такой восторг, что теперь найти свободное место в этой церкви в четверг не легче, чем в театре, когда дают новую комедию. Слава его не могла не достигнуть ваших ушей…

— Увы, сеньор! Впервые увидеть Мадрид я имела счастье лишь вчера, а в Кордове мы так мало знаем о том, что происходит в мире, что имя Амбросио там не упоминалось ни разу.

— В Мадриде же оно у всех на устах. Он словно заворожил здешних жителей, и сам я, не побывав еще на его проповедях, дивлюсь восторгам, которые он вызывает. Поклонение, каким его равно окружают молодые и старые, мужчины и женщины, поистине беспримерно. Гранды осыпают его подарками, их супруги желают исповедоваться только у него, и в городе его называют не иначе как «святой».

— Без сомнения, сеньор, он благородного происхождения…

— Это до сих пор остается неизвестным. Покойный аббат капуцинского монастыря нашел его у дверей несмышленым младенцем. Все усилия узнать, кто он, остались бесплодными, а ребенок, разумеется, не мог ничего рассказать о своих родителях. Его вырастили и воспитали в монастыре, стен которого он с тех пор не покидал ни разу. С ранних лет в нем проявилась сильнейшая склонность к ученым занятиям и уединению, и, едва достигнув совершеннолетия, он принял монашество. Никто так и не явился назвать его своим или раскрыть тайну его рождения, монахи же, видя, какой почет приносит обители такое объяснение, не устают повторять, что его им даровала Пресвятая Дева. И правду сказать, необычайная строгость его жизни придает правдоподобие их словам. Он достиг тридцати лет, и каждый их час прошел в благочестивых занятиях, полной удаленности от мира и умерщвлении плоти. До последних трех недель, когда его избрали настоятелем обители, он не покидал ее стен, но и теперь он выходит из монастыря лишь по четвергам и не далее этой церкви, куда послушать его стекается весь Мадрид. Знания его, говорят, чрезвычайно глубоки, красноречие на редкость убедительно. За всю свою жизнь он, насколько известно, ни в чем не нарушил устава своего ордена, ни единое пятнышко не грязнит белоснежных его риз, и, по слухам, он так строго блюдет завет целомудрия, что не знает, в чем заключено отличие мужчины от женщины. Поэтому простонародие и почитает его святым.

— Неужто этого достаточно для святости? — спросила Антония. — Но ведь тогда святой должна слыть и я!

— Святая Варвара! — вскричала Леонелла. — Что за вопрос! Фи, дитя, фи! О таких вещах молодым девицам говорить не пристало. Ты даже думать не должна, что на свете существуют мужчины, но полагать всех людей одного пола с тобой. Посмотрела бы я, как ты вдруг призналась бы в неведении того, что у мужчины нет груди, нет бедер, нет…

К счастью для неосведомленности Антонии, которую нотация тетушки вот-вот могла просветить, пронесшийся по церкви ропот возвестил о приходе проповедника. Донья Леонелла встала, чтобы получше его рассмотреть, и Антония последовала ее примеру.

Облик монаха был благороден и исполнен властного достоинства. Его отличал высокий рост, а лицо было необыкновенно красивым — орлиный нос, большие темные сверкающие глаза, черные, почти сходящиеся у переносья брови. Лицо было смуглым, но кожа очень чистой. Ученые занятия и долгие бдения придавали его щекам мертвенную бледность. Безмятежность одевала его гладкое, без единой морщины чело, а душевное спокойствие, которым дышали его черты, казалось, свидетельствовало, что человеку этому неведомы ни суетные заботы, ни соблазны. Он смиренно поклонился пастве, однако в его глазах и манерах чудилась суровость, внушавшая всем благоговейный страх, и мало кто мог выдержать его взор — огненный и пронзительный. Таков был Амбросио, настоятель капуцинского аббатства, прозванный святым.

Антония глядела на него как зачарованная и, внезапно ощутив в груди доселе ей неведомый приятный трепет, тщетно искала ему объяснения. С нетерпением она ждала начала проповеди, и, когда наконец монах нарушил молчание, звук его голоса словно проник ей в самую душу. Хотя никто другой в церкви не испытывал столь сильного чувства, как юная Антония, тем не менее все слушали его внимательно и растроганно. Даже те, кому религиозный жар был чужд, не оставались равнодушны к красноречию Амбросио. Говоря, он полностью подчинял их себе, и в переполненной церкви царила глубокая тишина. Даже Лоренцо не устоял перед этим обаянием и, забыв про сидящую рядом Антонию, сосредоточился на словах проповедника.

Жарким, простым и ясным языком монах превозносил блага веры. Некоторые сложные места Святого Писания он толковал с неотразимой убедительностью. Когда он обличал пороки человеческие и обрисовывал кары, ожидающие за них в мире ином, голос его, низкий и звучный, внушал ужас, как грозные раскаты бури. Всяк вспоминал свои прегрешения и содрогался, ожидая удара грома, который сокрушит его и разверзнет у его ног бездну вечной погибели. Но когда Амбросио, оставив эту тему, заговорил о сладости чистой совести, о вечном блаженстве, уделе душ, не запятнанных грехом, о награде, ожидающей такую душу в непроходящей благодати и блеске, его слушатели ощущали, как к ним возвращаются их упования. Они с надеждой поручали себя милосердию своего Судии, с восторгом впивали утешительные слова проповедника и с гармоничными звуками его голоса переносились в те счастливые сферы, которые он живописал их воображению столь яркими и сверкающими красками.

Длилась проповедь довольно долго, но слушателям, когда она кончилась, показалось, что произошло это слишком скоро. Хотя монах умолк, в церкви продолжала царить благоговейная тишина. Но мало-помалу очарование рассеялось, и со всех сторон послышались восторженные восклицания. Едва Амбросио спустился с кафедры, как слушатели окружили его, осыпая благословениями, бросаясь к его ногам и целуя край его одеяния. Медленным шагом, благочестиво скрестив руки на груди, он направился к двери, ведшей в часовню аббатства, где его ожидала монастырская братия. Он поднялся по ступеням, а затем обернулся к своей пастве и произнес несколько слов благодарности и назидания. В этот миг большие янтарные четки выскользнули из его пальцев и упали в окружающую толпу. Их тотчас схватили и разделили между собой по шарику. И те, кому достались янтарные бусины, клялись хранить их, как святую реликвию. Принадлежи четки самому трижды блаженному святому Франциску, спор из-за них не мог бы стать более жарким. Аббат, улыбнувшись их рвению, еще благословил мирян и покинул церковь с лицом, исполненным смирения. Но было ли исполнено смирением его сердце?

Глаза Антонии провожали его с печалью, и, едва дверь за ним затворилась, ей почудилось, что она утратила нечто, без чего счастье невозможно. По ее щеке скатилась безмолвная слеза.

«Он чужд миру! — сказала она себе. — Наверно, я никогда больше его не увижу!»

Она смахнула слезы с глаз, и Лоренцо заметил это.

— Вам понравился наш проповедник? — спросил он. — Или вам кажется, что Мадрид преувеличивает его достоинства?

Сердце Антонии переполнял такой восторг перед монахом, что она с живостью воспользовалась возможностью поговорить о нем. К тому же Лоренцо более не казался ей совсем незнакомым человеком, и сильная природная застенчивость уже не так ее смущала.

— Ах! Он далеко превзошел все мои ожидания, — ответила она. — До этой минуты я ничего не знала о власти красноречия. Но едва он заговорил, как его голос преисполнил меня таким интересом, таким благоговением и даже могу сказать — такой любовью к нему, что я сама удивляюсь силе моих чувств.

Лоренцо улыбнулся бурности ее выражений.

— Вы молоды и лишь вступаете в жизнь, — сказал он. — Мир еще внове вашему сердцу, оно полно жара и чувствительности, а потому жадно воспринимает новые впечатления. Вы бесхитростны, не способны подозревать в обмане других и, взирая на мир правдивыми и невинными глазами, воображаете, будто все вокруг вас заслуживает вашего доверия и уважения. Как жаль, что эти радостные грезы скоро рассеются! Как жаль, что скоро вы неизбежно убедитесь в низости людской и будете беречься ближних, будто злейших врагов!

— Увы, сеньор! — отвечала Антония. — Злосчастья моих родителей уже открыли мне много печальных примеров людского вероломства! Однако же сейчас мои чувства не могли меня обмануть.

— Признаю, что на этот раз так оно и есть. Амбросио заслуженно называют безупречным, а к тому же человеку, всю жизнь проводящему в стенах монастыря, не выпадает случая запятнать себя грехом, даже если у него и были бы такие наклонности. Но теперь, когда новые обязанности вынуждают его соприкасаться с миром сует и подвергаться соблазнам, именно теперь ему и надлежит явить весь блеск своих добродетелей. Испытание очень опасное: ведь он как раз достиг возраста, когда страсти обретают особенную силу, необузданность и власть. Слава его святости делает его желанной добычей искушения. Новизна придает особую заманчивость наслаждениям, и даже достоинства, которыми его наделила Природа, могут способствовать его погибели, открывая легкие пути достижения цели. Мало кто выходит победителем из подобной схватки.

— О! Но, несомненно, Амбросио будет одним из немногих!

— В этом я и сам не сомневаюсь. По общим отзывам, он исключение из рода человеческого, и Зависть тщетно пыталась бы найти в его натуре хоть малый изъян.

— Сеньор, ваше заверение очень меня радует. Оно подтверждает, что в моем расположении к нему нет ничего дурного, а вы и представить себе не можете, как больно мне было бы подавить в себе это чувство. О дражайшая тетушка, попросите матушку, чтобы она избрала его нашим духовником.

— Просить ее? — сказала Леонелла. — Вот уж нет! Мне этот Амбросио совсем не понравился. У него такой суровый вид, что он вверг меня в дрожь. Стань он моим духовником, я и в половине своих грешков побоялась бы ему признаться, и что тогда со мной сталось бы? Более строгого человека я в жизни не видывала и, надеюсь, больше никогда не увижу! Описывая Дьявола, — Господи спаси нас и помилуй! — он напугал меня до смерти, а когда упоминал про грешников, так и казалось, что он их загрызть готов!

— Вы правы, сеньора, — согласился дон Кристобаль. — Избыток строгости — вот единственное, что вменяют в вину Амбросио. Сам свободный от людских слабостей, он недостаточно снисходителен к ним в других, и, хотя решения его справедливы и беспристрастны, он, управляя монастырем совсем недавно, уже успел показать свою непреклонность. Однако церковь почти опустела, так не разрешите ли проводить вас домой?

— Боже мой, сеньор! — вскричала Леонелла с напускным смущением. — Ни за что на свете! Если я вернусь домой в сопровождении столь галантного кавалера, моя щепетильная сестрица будет час мне выговаривать, а потом поминать про это что ни день. К тому же я предпочла бы, чтобы вы так не торопились сделать предложение…

— Предложение, сеньора? Уверяю вас…

— Ах, сеньор, я верю в искренность вашего нетерпения. Но право же, мне нужна небольшая отсрочка. Ведь было бы неделикатно, если бы я приняла вашу руку так вдруг…

— Мою руку? Клянусь жизнью…

— О дражайший сеньор, не настаивайте, если любите меня! Ваше послушание я почту за доказательство вашей страсти. Я дам вам знать завтра, а пока прощайте. Но не могу ли я, любезные кавалеры, узнать ваши имена?

— Мой друг, — ответил Лоренцо, — граф д'Оссорио, а я — Лоренцо де Медина.

— Достаточно. Ну, дон Лоренцо, я передам сестрице ваше любезное предложение и сообщу вам ее ответ со всей поспешностью. Куда я могу его послать?

— Меня всегда можно найти во дворце Медина.

— Не замедлю послать вам весточку. Прощайте, кавалеры. Сеньор граф, молю вас умерить излишний пыл вашей страсти. Но в доказательство, что вы не навлекли на себя мое неудовольствие, и не желая, чтобы вы впали в отчаяние, примите этот знак моей благосклонности и иногда вспоминайте о вашей отсутствующей Леонелле.

С этими словами она протянула тощую морщинистую руку, которую ее предполагаемый обожатель поцеловал с такой видимой неохотой и неловкостью, что Лоренцо с трудом сдержал смех. Затем Леонелла поспешила вон из церкви, прелестная Антония молча последовала за ней, но в дверях невольно обернулась и обратила взор на Лоренцо. Он поклонился, прощаясь с ней, она ответила реверансом и торопливо удалилась.

— Итак, Лоренцо, — сказал дон Кристобаль, едва они остались одни, — ты поспособствовал мне завязать чудесную интрижку! Заметив твой интерес к Антонии, я услужливо отпустил несколько пустых комплиментов тетке, и не прошло и часа, а я уже попал в женихи! Как ты вознаградишь меня за столь тяжкие страдания ради тебя? Чем отплатишь за поцелуй, который я запечатлел на костлявой лапе старой ведьмы? О дьявол! Она оставила на моих губах такой смрад, что от меня месяц будет разить чесноком. На Прадо меня примут за сбежавший омлет или перезрелую луковицу!

— Признаю, мой бедный граф, — ответил Лоренцо, — твоя услуга была сопряжена с опасностью. Однако я далек от мысли, что опасность эта так уж велика, и, вероятно, буду просить тебя продлить свое ухаживание.

— Из этой просьбы я заключаю, что малютка Антония произвела на тебя впечатление.

— Не могу выразить тебе, как я ею очарован. С тех пор как скончался отец, мой дядя герцог де Медина не раз изъявлял желание увидеть меня женатым. До сих пор я пропускал его намеки мимо ушей и делал вид, что не понимаю их. Но после того, что я увидел нынче вечером…

— Ну? Так что же ты увидел нынче вечером? Право, дон Лоренцо, не обезумел же ты настолько, чтобы возмечтать о браке с внучкой «такого честного и усердного сапожника, каких и в Кордове мало»?

— Ты забываешь, что она, кроме того, внучка покойного маркиза де лас Систернаса. Но, не вступая в спор о благородном рождении и титулах, уверяю тебя, что я никогда не видел девушки пленительнее Антонии.

— Вполне возможно. Но ведь жениться на ней ты не собираешься?

— А почему нет, милый граф? Богатства у меня хватит на нас обоих, и тебе известно, что мой дядя чужд подобных предрассудков. А насколько я знаю Раймонда де лас Систернаса, он охотно признает Антонию своей племянницей. Следовательно, ее происхождение не препятствует мне предложить ей свою руку. И я был бы злодеем, если бы помышлял о ней иначе, чем как о своей жене. Она же, мне кажется, поистине щедро наделена всеми качествами, необходимыми, чтобы составить мое счастье в супружестве. Юная, прелестная, кроткая, разумная…

— Разумная? Но ведь она не проронила ничего, кроме «да» и «нет».

— Не спорю, она, правда, сказала немногим больше… Зато «да» и «нет» она произносила всегда к месту.

— Неужели? О, я ваш покорнейший слуга! Довод истинно влюбленного, и я не смею продолжать диспут со столь искусным казуистом. А не отправиться ли нам на комедию?

— Это не в моей власти. Я приехал в Мадрид лишь вчера вечером, и у меня еще не было случая увидеться с сестрой. Ты знаешь, ее монастырь находится на этой улице, и я направлялся к ней, когда толпа у входа в эту церковь возбудила во мне любопытство и желание узнать, почему она тут собралась. Но теперь я продолжу путь и, вероятно, проведу вечер с сестрой у решетки в приемной.

— Твоя сестра в монастыре? Ах да! Я было запамятовал. И как поживает донья Агнеса? Я поражен, дон Лоренцо, как ты мог даже подумать о том, чтобы замуровать столь очаровательную девицу в стенах святой обители!

— Я, дон Кристобаль? Как мог ты заподозрить меня в подобном варварстве? Тебе известно, что она постриглась по собственному желанию, ведомы тебе и причины, подвигшие ее уйти от мира. Я употреблял все средства, бывшие в моей власти, чтобы она отступила от своего решения, но тщетно! И я лишился сестры!

— Счастливчик! По-моему, Лоренцо, благодаря этой потере ты многое приобрел. Если я не ошибаюсь, донье Агнесе в приданое предназначались десять тысяч пистолей и половина их отошла вашей милости! Клянусь святым Яго! Будь у меня пятьдесят сестер в таком же положении, я без грусти согласился бы лишиться их всех таким манером…

— Как, граф! — гневно перебил Лоренцо. — Вы полагаете, что я был настолько низок и содействовал пострижению моей сестры? Вы полагаете, что подлое желание завладеть ее деньгами могло…

— Превосходно! Смелее, дон Лоренцо! Как он пылает яростью! Дай Бог, чтобы Антония смягчила этот бешеный нрав, не то и месяца не пройдет, как мы перережем друг другу глотки! Однако, дабы избежать подобного бедствия сейчас, я удаляюсь и оставлю поле брани за вами. Прощайте, рыцарь вулкана Этны! Умерьте вашу вспыльчивость и помните, что всякий раз, когда понадобится строить куры известной вам старой ведьме, я к вашим услугам!

С этими словами он бросился вон из церкви.

— Вертопрах! — пробормотал Лоренцо. — Как жаль, что при столь превосходном сердце у него нет ни капли здравого смысла!

Уже наступал вечер, но светильники еще не были зажжены, а слабые лучи восходящей луны почти не проникали в готический сумрак церкви. Лоренцо не находил в себе силы уйти оттуда. Холод, наполнивший его грудь после ухода Антонии и при воспоминании о жребии сестры, который дон Кристобаль заставил его столь живо себе представить, породил у него в душе меланхолию, с избытком гармонировавшую с окружавшим его соборным мраком. Он все еще прислонялся к колонне седьмой от кафедры. По опустевшим приделам веяла прохлада, лунные лучи лились в церковь сквозь цветные стекла, одевая своды и массивные колонны узорами, слагавшимися из тысячи различных красок и оттенков. Вокруг царила глубокая тишина, нарушаемая порой лишь отдаленным стуком дверей где-то в монастыре за стеной.

Безмолвие часа и уединенность места усугубили меланхолию Лоренцо. Он опустился на ближайшую скамью и предался игре воображения. Он думал о брачном союзе с Антонией, он думал о препятствиях, которые может встретить на пути осуществления своего желания, и тысяча видений представала его мысленному взору, правда печальных, но и сладостных. Незаметно он погрузился в дремоту, и владевшая им тихая грусть продолжала оказывать влияние на сонные грезы.

Он и во сне мнил себя в церкви Капуцинов, но уже не темной и не пустой. Со сводов лили яркие лучи бесчисленные серебряные светильники. Согласное пение невидимого хора сливалось с мощными звуками органа. Аналой был словно украшен для торжественного пиршества, вокруг собралось блистательное общество, а совсем близко стояла Антония в белом наряде невесты, чаруя румянцем целомудренной стыдливости.

С надеждой и боязнью взирал Лоренцо на это зрелище. Внезапно дверь, ведущая внутрь аббатства, распахнулась, и он увидел, как оттуда во главе вереницы монахов выходит проповедник, которому он недавно внимал с таким восхищением.

— Где жених? — спросил воображаемый настоятель.

Антония словно обвела церковь тревожным взглядом. Лоренцо невольно вышел из своего укромного уголка. Она увидела его, и ее ланиты одела краска радости. Пленительным жестом она поманила его, и он не ослушался, но поспешил к ней и бросился к ее ногам.

Она отступила, а потом посмотрела на него с неизъяснимым восторгом.

— Да! — вскричала она. — Мой жених! Мой суженый!

С этими словами она сделала движение, чтобы пасть в его объятия. Но прежде чем он успел прижать ее к груди, между ними возник Некто. Рост его был гигантским, лицо темным, глаза ужасали свирепостью, уста изрыгали пламя, а на челе у него было начертано: «Гордыня! Любострастье! Бесчеловечность!»

Антония испустила вопль. Чудовище схватило ее и, прыгнув с ней на аналой, принялось терзать ее гнусными ласками. Тщетно пыталась она вырваться из его рук. Лоренцо бросился к ней на помощь, но в тот же миг загрохотал гром. Храм начал разваливаться, монахи с криками ужаса обратились в бегство, светильники погасли, аналой провалился сквозь плиты пола, и в них разверзлась пламенеющая бездна. С пронзительным и жутким воем чудовище рухнуло в пропасть, стремясь увлечь с собой Антонию. Но тщетно. Со сверхъестественной силой она вырвалась из гнусных объятий, но ее белое одеяние осталось у него в лапах. И тотчас два сверкающих крыла развернулись за ее плечами. Она устремилась ввысь, обратив к Лоренцо такие слова:

— Друг! Мы встретимся в горнем мире!

В тот же миг крыша церкви раскрылась, под сводами зазвучали дивные голоса и Антония вознеслась навстречу такому всеобъемлющему сиянию, что Лоренцо был ослеплен. Глаза его перестали видеть, и он упал ничком на пол.

Пробудившись, Лоренцо обнаружил, что лежит на каменном полу церкви. Теперь она была освещена, и до него донеслись отдаленные звуки духовных песнопений. Несколько минут он не мог поверить, что все случившееся ему только привиделось, такое сильное впечатление произвел на него этот сон. Затем к нему вернулась ясность мысли, и он понял свое возбуждение — светильники были зажжены, пока он спал, а слышал он музыку и пение монахов, служащих вечерню в монастырской часовне.

Лоренцо встал, намереваясь направиться в монастырь сестры, но все еще продолжал раздумывать над своим сном. Он уже приблизился к двери, как вдруг его внимание привлекла тень, скользящая по стене напротив. Он с любопытством оглянулся и вскоре различил закутанного в плащ мужчину, который оглядывался, словно опасаясь, не следят ли за ним. Любопытство свойственно почти всем людям. Незнакомец что-то скрывал, и потому Лоренцо загорелся желанием узнать, что привело его в церковь.

Наш герой понимал, что не имеет права подсматривать за неизвестным кавалером. «Ухожу!» — сказал себе Лоренцо. И остался стоять, где стоял.

Тень колонны надежно скрывала его от незнакомца, который продолжал осторожно приближаться. Затем он вынул из-под плаща письмо и торопливо поместил его под колоссальной статуей святого Франциска, после чего быстро отступил в отдаленный придел и спрятался там.

«Ах, так! — сказал Лоренцо мысленно. — Просто глупая любовная интрижка. Что же, пожалуй, я уйду, ведь помочь я тут ничем не могу!»

Правда сказать, до этого мига ему и в голову не приходило, что он может чем-то помочь, но ему хотелось оправдаться перед собой, придумав причину, объяснявшую, что заставило его задержаться. Тут он второй раз направился к двери и без помех вышел. Однако судьба судила ему вновь вернуться в церковь. Он спускался по ступеням, как вдруг его толкнул какой-то взбегавший по ним кавалер, и они оба еле удержались на ногах. Лоренцо схватился за шпагу.

— Сеньор! — вскричал он. — Что означает ваша грубость?

— Ха! Медина, это ты? — ответил тот, и Лоренцо тотчас узнал голос дона Кристобаля. — Поистине ты самый счастливый смертный во вселенной, что не покинул церкви до моего возвращения. Внутрь, внутрь, мой милый! Они вот-вот будут здесь.

— Кто будет здесь?

— Старая наседка со всеми своими прелестными цыпочками! Внутрь, говорят же тебе, и тогда ты все узнаешь.

Лоренцо следом за ним вернулся в церковь, и они укрылись за статуей святого Франциска.

— Ну а теперь, — сказал наш герой, — могу ли я позволить себе смелость спросить, отчего такая спешка и восторги?

— О Лоренцо! Мы увидим такое бесподобное зрелище! Сюда грядут настоятельница обители святой Клары и все ее монашенки! Узнай, что благочестивый отец Амбросио (да воздаст ему за то Господь!) не покидает своего монастыря ни для кого и ни для чего, а так как всякая приличная обитель только его хочет видеть своим исповедником, монахиням остается лишь приходить к нему в аббатство. Ведь если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. А настоятельница монастыря святой Клары, дабы вернее избежать нечистых взглядов вроде твоих или твоего покорного слуги, водит своих овечек исповедоваться в вечернем сумраке. В часовню аббатства они войдут вон через ту дверь, закрытую для мирян. Привратница ее монастыря, весьма достойная старушка и моя добрая приятельница, только что заверила меня, что они будут тут через минуту-другую. Так вот, плутишка, мы сейчас увидим самые хорошенькие личики в Мадриде!

— Нет, Кристобаль! Мы их не увидим. Монахини всегда ходят под покрывалом.

— Ничего подобного! Ты ошибаешься: входя во храм, они снимают покрывала в знак уважения к его святому патрону. Но чу! Они приближаются. Молчи, молчи! Смотри и убедись!

«Отлично! — сказал себе Лоренцо. — Быть может, я открою, кому предназначил свои клятвы таинственный незнакомец в том приделе».

Едва дон Кристобаль умолк, как в дверь вошла настоятельница монастыря святой Клары во главе длинной вереницы монахинь. Каждая, переступив порог, снимала покрывало. Проходя мимо статуи святого Франциска, патрона этой церкви, настоятельница сложила руки на груди и низко перед ней склонилась. Монахини одна за другой повторяли ее поклон и шли дальше, а любопытство Лоренцо все еще оставалось неудовлетворенным. Он уже начинал отчаиваться, когда, склоняясь перед святым Франциском, одна из монахинь уронила четки и нагнулась их поднять. На ее лицо упал свет, и в тот же миг она ловко извлекла письмо из-под статуи, спрятала его на груди и поспешила вернуться на свое место в процессии.

— Ха! — тихим шепотом сказал Кристобаль. — Интрижка, не иначе!

— Агнеса, клянусь Небом! — воскликнул Лоренцо.

— Как! Твоя сестра? Дьявол! Полагаю, кому-то придется поплатиться за то, что мы подсмотрели тут.

— Да. И поплатиться немедленно! — ответил разгневанный брат.

Благочестивая процессия уже вошла в аббатство, и внутренняя дверь закрылась. Неизвестный тотчас вышел из своего тайного убежища и поспешил к выходу. Но тут на пути у него встал Медина. Неизвестный отступил и надвинул шляпу на глаза.

— Не пытайся укрыться от меня! — вскричал Лоренцо. — Я узнаю, кто ты такой и что было в этом письме!

— В каком письме? — повторил неизвестный. — И по какому праву вы задаете этот вопрос?

— По законнейшему. Но не тебе задавать мне вопросы. Либо подробно объясни то, что я хочу узнать, либо пусть мне ответит твоя шпага.

— Второй ответ будет короче, — воскликнул незнакомец, обнажая шпагу. — Я готов, сеньор браво! Начнем.

Пылая гневом, Лоренцо сделал выпад, и противники успели обменяться несколькими ударами, прежде чем Кристобаль, не в пример им сохранивший благоразумие, успел встать между ними.

— Остановитесь! Остановись, Медина! — вскричал он. — Вспомни кару за пролитие крови в освященном месте!

Неизвестный тотчас опустил шпагу.

— Медина? — воскликнул он. — Великий Боже, возможно ли это? Лоренцо, неужели ты забыл Раймонда де лас Систернаса?

Изумление Лоренцо возрастало с каждой секундой. Раймонд шагнул к нему, но он с подозрением во взоре отнял руку, которую тот хотел взять.

— Вы здесь, маркиз? Что все это означает? Вы ведете тайную переписку с моей сестрой, чье сердце…

— Всегда было и остается моим. Но тут не место для объяснений. Проводи меня в мой дом, и узнаешь все. Кто тут с тобой?

— Тот, кого, сдается мне, вы видели и раньше, — ответил дон Кристобаль. — Хотя навряд ли в храме Божьем.

— Граф д'Оссорио?

— Он самый, маркиз.

— Я готов открыть мою тайну и вам, ибо не сомневаюсь, что могу положиться на вашу скромность.

— Значит, вы более высокого мнения обо мне, чем я сам, и потому не стану злоупотреблять вашим доверием. Сейчас вы пойдете своей дорогой, я своей, однако, маркиз, где вас можно найти?

— Как обычно, во дворце де лас Систернас. Но помните, я здесь инкогнито, и, пожелав увидеть меня, вам следует спросить Альфонсо д'Альвараду.

— Отлично, отлично! Прощайте, кавалеры, — сказал дон Кристобаль и тотчас удалился.

— Вы, маркиз? — с удивлением произнес Лоренцо. — Вы — Альфонсо д'Альварада?

— Да, так, Лоренцо. Но раз твоя сестра еще не поведала тебе мою историю, ты услышишь много такого, что тебя поразит. А потому не мешкай, последуй со мной в мой дом.

В церковь тем временем вошел привратник, чтобы запереть ее на ночь, и молодые люди, торопливо ее покинув, поспешили во дворец де лас Систернас.


— Ну, что ты думаешь, Антония, о наших ухажерах? — осведомилась тетушка, едва они вышли из церкви. — Дон Лоренцо кажется весьма обязательным молодым человеком, и он так смотрел на тебя! Никто не знает, к чему это может привести. А что до дона Кристобаля, поверь мне, он истинный феникс галантности! Такой любезный, такой учтивый! Такой чувствительный и пылкий! Ну-ну! Если мужчине и удастся понудить меня к нарушению клятвы, то лишь этому дону Кристобалю. Видишь, племянница, все оборачивается точно, как я тебе предрекала. Я знала, что стоит мне показаться в Мадриде, и меня сразу толпой окружат воздыхатели. Когда я сняла покрывало, Антония, ты видела, как поражен был граф? А когда я протянула ему руку, ты заметила, каким страстным был его поцелуй? Если мне когда-либо доводилось видеть истинную любовь, то это она просияла в чертах дона Кристобаля!

Антония, надо сказать, заметила, с каким выражением дон Кристобаль приложил губы к указанной руке, и впечатление у нее сложилось несколько иное, чем у тетушки, но ей достало благоразумия промолчать. Это единственный известный случай, когда женщина промолчала при таких обстоятельствах, а потому он и был удостоен упоминания здесь.

Старая дева продолжала разглагольствовать в том же духе, пока они не пришли на улицу, где сняли комнаты, но собравшаяся перед их домом толпа воспрепятствовала им войти в дверь. Перейдя на другую сторону улицы, они попытались выяснить причину сборища. Вскоре толпа образовала круг, и в середине его Антония узрела женщину необыкновенного роста, которая вертелась в странной пляске, необыкновенным образом размахивая руками. Платье ее было сшито из разноцветных шелковых и полотняных лоскутов чрезвычайно пестро, но не без вкуса. На голове у нее было намотано подобие тюрбана, украшенного виноградными листьями и полевыми цветами. Она выглядела необыкновенно загорелой, и цвет ее кожи был оливково-смуглым. Глаза пылали таинственным огнем, а в руке она держала длинный черный жезл, которым порой чертила на земле разнообразные непонятные фигуры, а затем опять принималась кружиться между ними, словно охваченная безумием. Внезапно она прервала пляску, трижды с неописуемой быстротой повернулась на одной ноге, а затем после краткого молчания запела следующую балладу:

ПЕСНЬ ЦЫГАНКИ

Позолотите ручку мне вы,

Мудрей меня нет на земле.

Спешите суженого, девы,

Увидеть в колдовском стекле.

По Книге Судеб я читаю,

Что было и что будет впредь,

Небес предначертанья знаю,

Грядущее дано мне зреть.

Луну средь черных туч веду я

И ветры шлю вперед, назад.

Дракона усыпить могу я,

Что сторожит бесценный клад.

Могучие творю заклятья,

Чтоб зло и беды отвратить.

На шабаш ведьм могу слетать я

И на змею ногой ступить.

Купите зелья! Все в их власти!

Вот это мужа в дом вернет,

А это пламя пылкой страсти

В холодном юноше зажжет.

Заблудшей деве мазь поможет —

Вернет ее потерю ей,

А притиранье сделать может

Лицо румяней и белей.

Узнайте, много вам иль мало

Судьба сулит. Пройдут года.

«Цыганка правду нагадала!» —

Вот что вы скажете тогда.

— Милая тетушка, — спросила Антония, когда необыкновенная женщина умолкла, — это помешанная?

— Помешанная? Вот уж нет, дитя. Но злая и опасная. Это цыганка, бродяжка! Скитается по стране, городит небылицы и прикарманивает денежки тех, кто честно их заработал. Покончить бы с этими тварями! Будь я королем Испании, все они, кого через три недели нашли бы в моих владениях, все сгорели бы заживо.

Слова эти были произнесены столь громко, что достигли ушей цыганки, и она тотчас прошла сквозь толпу к тетке и племяннице. Трижды поклонившись им по восточному обычаю, она обратилась к Антонии:

ЦЫГАНКА

Ах, красавица девица,

Не тебе меня страшиться.

Без боязни руку дай

И судьбу свою узнай!

— Дражайшая тетушка! — сказала Антония. — Побалуйте меня, разрешите, пусть она мне погадает.

— Вздор, дитя! Она наплетет тебе множество небылиц.

— И пусть. Позвольте мне послушать, что она придумает сказать. Ну, пожалуйста, милая тетушка. Позвольте, умоляю вас!

— Что же, Антония, будь по-твоему, если уж тебе так этого хочется… Эй, добрая женщина, ты погадаешь нам обеим. Вот тебе деньги, а теперь предскажи мне мою судьбу.

С этими словами она сняла перчатку и протянула цыганке руку. Та некоторое время смотрела на ее ладонь, а потом сказала:

ЦЫГАНКА

Судьбу? Не стану, ваша милость!

Она давно уже свершилась.

Но ваши я взяла монеты,

Примите ж вы мои советы.

Тщеславьем детским, ей-же-ей,

Вы удручаете друзей.

Кокетничать в такие лета —

Безумья верная примета.

Когда красотке пятьдесят,

Когда глаза ее косят,

То трудно прелести такой

Зажечь пожар в груди мужской.

Белила и румяна прочь —

Пристойней нищему помочь,

Чем тратить деньги в заблужденье

На сладострастья ухищренья.

Не о поклонниках с утра —

О Боге думать вам пора.

И не гадать о женихах,

Но каяться в былых грехах.

Ведь Времени коса вот-вот

Волос остатки прочь смахнет.

Речь цыганки вызывала в толпе взрывы хохота. «Пятьдесят», «глаза косят», «остатки волос», «белила и румяна» и прочее передавалось из уст в уста. Леонелла чуть не задохнулась от бешенства и осыпала свою злокозненную советчицу жесточайшими упреками. Смуглая пророчица некоторое время слушала ее с презрительной улыбкой, затем резко ей ответила и повернулась к Антонии.

ЦЫГАНКА

Уймитесь, госпожа моя!

Лишь то, что есть, сказала я.

Теперь, красавица, тебе

Я о твоей скажу судьбе.

Как и Леонелла, Антония сняла перчатку и протянула цыганке лилейную ручку, а та долго вглядывалась в линии на ладони с изумлением и жалостью и произнесла затем следующее предсказание:

ЦЫГАНКА

Боже, линия ужасна!

Ты добра, чиста, прекрасна.

Счастьем стать могла б супруга,

И любили б вы друг друга.

Но увы! Не будет так:

Вот черта — зловещий знак!

Сластолюбец и с ним Ад

Гибелью тебе грозят,

Ты снести не сможешь горя

И с землей простишься вскоре.

Чтоб судьбу отсрочить злую,

Помни, что тебе скажу я.

Как увидишь добродетель,

Что сама себе свидетель,

Что соблазна не встречает,

Слабость ближних не прощает,

Тут гадалку вспомни ты.

Знай: нередко доброты,

Кротости, смиренья вид

Похоть с гордостью таит.

Я с тобой прощусь теперь

Со слезами, но поверь,

Что кручиниться не надо.

За страданья ждет награда,

И в блаженстве бесконечном

Пребывать ты будешь вечно.

Договорив, цыганка закружилась и, трижды повернувшись, с видом отчаяния убежала. Толпа последовала за ней, и Леонелла смогла войти в дом, досадуя на цыганку, на племянницу и на зевак — короче говоря, на всех, кроме себя и своего пленительного кавалера. Предсказание цыганки ввергло Антонию в трепет, однако мало-помалу впечатление это стерлось, и через несколько часов она забыла о случившемся, словно его никогда не было.

ГЛАВА II

Fòrse sé tu gustassi una sòl volta

La millésima parte délle giòje,

Ché gusta un còr amato riamando,

Diresti repentita sospirando,

Perduto é tutto il tempo

Ché in amar non si spénde.

TASSO[57]

Монахи проводили настоятеля до двери его кельи, где он отпустил их с видом превосходства, в котором нарочитое смирение вело борьбу с подлинной гордыней.

Едва он остался один, как дал волю тщеславию. Он вспоминал бурю восторгов, которую вызвала его проповедь, и его сердце преисполнилось радости, а воображение уже рисовало великолепные картины будущего возвеличенья. Он посмотрел вокруг себя с ликованием, и гордыня сказала ему громовым голосом, что он — выше всех прочих смертных.

«Кто, — думал он, — кто кроме меня прошел через испытания юности и ничем не запятнал свою совесть? Кто еще смирил разгул бурных страстей и неистовство нрава, чтобы на светлой заре жизни добровольно затвориться от мира? Тщетно ищу я такого человека. Ни у кого, кроме себя, не вижу подобной решимости. Церковь не может похвастать другим Амбросио! Как поразила моя проповедь мирян! Как они толпились вокруг меня, вопия, что я — единственный Столп Церкви, не тронутый порчей? Что же еще остается мне сделать? Ничего — и только с тем же строгим тщанием следить за поведением монастырской братии, как я следил за своим собственным. Но погоди! Что, если соблазн сведет меня с путей, коим до сих пор я следовал неукоснительно? Или я не человек, чья природа слаба и склонна к заблуждениям? Ведь мне придется теперь покинуть свой уединенный приют. Красивейшие и благороднейшие дамы Мадрида что ни день приезжают в аббатство и желают исповедоваться только у меня. Я должен приучить свои взоры к соблазнам и подвергнуть себя искушению роскошью и желанием. Что, если я встречу в миру, в который должен вступить, прекрасную женщину… прекрасную, как ты, Мадонна!..»

При этой мысли глаза его обратились к висевшему напротив него изображению Богоматери — уже два года образ сей был предметом его возрастающего восторга и поклонения. Несколько минут взирал он на святой лик с восхищением, а потом произнес:

— Какая несравненная красота! Как грациозен поворот головы! Какая нежность, но и какое величие в ее божественных глазах! Как изящно склоняется на руку ее щека! Способна ли роза соперничать с румянцем этой щеки? Может ли лилия сравняться белоснежностью с этой рукой? О, если бы такое создание существовало в этой юдоли и существовало лишь для меня одного! О, будь мне дано навивать на пальцы эти золотые локоны и приникать губами к сокровищам этой лилейной груди! Милостивый Боже, сумел бы я устоять перед искушением? Не променял бы за единое объятие награду за тридцатилетние муки? Не покинул бы я… Глупец! Куда позволил ты увлечь себя восхищению перед этой картиной? Прочь нечистые мысли! Я должен помнить, что эта женщина навеки потеряна для меня. Нет и не может быть смертной, столь совершенной, как этот образ. Но и явись такая, соблазн, перед которым не устоит простой смертный, окажется бессильным перед Амбросио. Соблазн, сказал я? Для меня тут не будет соблазна. Та, что чарует меня как идеал, как высшее существо, внушит мне отвращение, если окажется женщиной, запятнанной всеми недостатками, присущими смертным. Я восхищен искусством художника, я поклоняюсь Божественности. Или страсти не умерли в моей груди? Или я не освободился от человеческих слабостей? Не страшись, Амбросио! Черпай уверенность в силе твоей добродетельности. Смело вступи в суетный мир, ты выше его приманок! Вспомни, что теперь ты свободен от пороков рода людского, неуязвим для козней духов тьмы. Они узнают, кто ты таков!

Тут его раздумья прервали три тихих удара в дверь кельи. С трудом аббат очнулся от горячечных мыслей. Стук раздался снова.

— Кто там? — спросил наконец аббат.

— Всего лишь Росарио, — ответил кроткий голос.

— Войди! Войди, сын мой!

Дверь тотчас открылась и вошел Росарио с корзинкой в руке.

Росарио был юным монастырским послушником и через три месяца намеревался принять постриг. Некая тайна окружала этого юношу, и он вызывал у братии немалый интерес и любопытство. Его ненависть к обществу, его глубокая меланхолия, строжайшее соблюдение всех правил ордена и добровольный отказ от мира, столь необычные в его лета, привлекли к нему внимание всех обитателей монастыря. Казалось, он боится, что его могут узнать, и никто ни разу не видел его лица. Капюшон его всегда был низко опущен. Однако те его черты, которые позволяла увидеть случайность, поражали красотой и благородством. В монастыре его знали только как Росарио. Никто не ведал, откуда он прибыл туда, а на расспросы он отвечал глубоким молчанием. Неизвестный, чьи пышные одежды и великолепный экипаж указывали на богатство и знатность, попросил монахов принять нового послушника и внес положенный вклад. На следующий день он вернулся с Росарио, но больше в монастыре его не видели.

Юноша старательно избегал общества монахов, на их добрые слова отвечал с тихой кротостью, но ясно показывал, что его влечет уединение. Из этого правила единственным исключением был настоятель. На него Росарио взирал с благоговением, близким к обожанию. Его общества он искал с настойчивостью и усердно старался снискать его расположение. В обществе аббата меланхолия, казалось, покидала его сердце, веселость проникала в его речи и поведение. Амбросио со своей стороны также испытывал приязнь к юноше. Только с ним он смягчал свою обычную суровость. Обращаясь к нему, он, сам того не замечая, менял свой строгий тон на ласковый, и ничей голос не был ему так мил. Услуги юноши он вознаграждал, наставляя его в науках. Послушник был старательным учеником, и Амбросио с каждым днем все более пленялся живостью его гения, бесхитростностью манер и чистотою сердца. Короче говоря, он полюбил его с отцовской нежностью. Иногда он невольно испытывал желание увидеть лицо своего ученика. Но запрет, наложенный им на суетные чувства, не допускал любопытства, а потому он не мог высказать юноше это желание.

— Простите, отче, что я потревожил ваш покой, — сказал Росарио, ставя корзинку на стол, — но я прихожу к вам просителем. Мне стало ведомо, что один мой друг опасно болен, и я смиренно прошу вас помолиться о его выздоровлении. Если Небеса могут внять мольбе и пока не призывать его, то, конечно, ваше ходатайство будет услышано.

— Ты знаешь, сын мой, что можешь просить меня обо всем, что в моих силах. Как зовут твоего друга?

— Винченцо делла Ронда.

— Достаточно. Я не забуду его в моих молитвах, и да услышит меня наш трижды благословенный святой Франциск! А что у тебя в корзинке, Росарио?

— Цветы, преподобный отец. Те, что, как я заметил, вам угодны. Вы дозволите мне убрать ими вашу келью?

— Твоя заботливость чарует меня, сын мой.

Пока Росарио распределял содержимое корзинки по вазочкам, которые были расставлены по всей келье, аббат продолжил разговор:

— Нынче вечером я не видел тебя в церкви, Росарио.

— Но я был там, отче. Моя благодарность за ваши милости так велика, что я не мог не стать свидетелем вашего торжества.

— Увы, Росарио, для торжества у меня нет причин: моими устами говорил наш святой, и вся заслуга принадлежит ему. Но, значит, моя проповедь не оставила тебя недовольным?

— Недовольным? Отче, вы превзошли себя! Никогда я не слышал такого пламенного красноречия… кроме одного раза.

Тут послушник вздохнул.

— Какого же? — настойчиво спросил аббат.

— Когда вы проповедовали, заменив нашего покойного настоятеля, потому что его сразил внезапный недуг.

— Я помню тот случай. Было это более двух лет назад. И ты меня слышал? Но тогда я еще не знал тебя, Росарио.

— Правда, отче. И Богом клянусь, я предпочел бы не дожить до того дня. Каких мук, какой печали я избежал бы!

— Муки в твои лета, Росарио?

— Да, отче. Муки, которые, будь они вам ведомы, пробудили бы в вас равно и гнев и сострадание. Муки, которые стали терзанием и радостью моей жизни! Однако в этой обители моя грудь обрела бы покой, если бы не пытка опасениями! Боже! Боже! Как тяжка жизнь в вечном страхе! Отче! Я отринул все, навеки оставил свет и его радости. Не осталось ничего. И ничто не манит меня, кроме вашей дружбы, вашей приязни. Если я лишусь их, отче… Если я лишусь их, вы содрогнетесь перед силой моего отчаяния!

— Ты опасаешься потерять мою дружбу? Чем твое поведение оправдывает подобный страх? Ты должен знать меня лучше, Росарио, и считать достойным твоего доверия. В чем твои муки? Открой мне и верь, если в моей власти облегчить их…

— О, это в вашей власти и только в вашей! Но открыть их вам я не могу. Вы отринете меня после моего признания! Вы прогоните меня с презрением и отвращением.

— Сын мой, я заклинаю тебя! Я молю тебя!

— Во имя милосердия не спрашивайте более! Я не должен… я не смею… О! Колокол звонит к вечерне! Отче, благословите, и я удалюсь!

С этими словами послушник упал на колени и получил благословение, о котором просил. Затем он прижал руку аббата к губам, поднялся и поспешно покинул келью. А вскоре и Амбросио спустился в часовню аббатства, где служили вечерню, все еще дивясь странному поведению юного послушника.

Вечерня кончилась, и монахи разошлись по своим кельям. Аббат остался в часовне один в ожидании монахинь монастыря святой Клары. Едва он опустился в кресло исповедника, как вошла настоятельница. Он выслушивал исповедь каждой монахини, пока остальные ждали под присмотром матери настоятельницы в сопредельной ризнице. Амбросио слушал со вниманием, не скупился на назидания, накладывал епитимьи, соразмерные проступкам, и все шло заведенным порядком, пока одна монахиня, отличавшаяся благородством облика и грациозностью фигуры, вдруг нечаянно не уронила скрытое на груди письмо. Она уже повернулась, чтобы выйти в ризницу, не подозревая о потере. Амбросио, полагая, что это письмо от какой-нибудь родственницы, поднял его, чтобы возвратить его ей.

— Погоди, дочь моя! — сказал он. — Ты уронила…

Но тут его взор невзначай упал на первую строку уже развернутого письма, и он вздрогнул от изумления. Монахиня обернулась на его голос, увидела записку в его руке и, вскрикнув от ужаса, поспешила назад, чтобы взять ее.

— Остановись! — произнес монах суровым тоном. — Дочь моя, я должен прочесть, что здесь написано.

— Тогда я погибла! — вскричала она, в отчаянье заламывая руки. Краска внезапно сбежала с ее лица, она трепетала в смятении и вынуждена была обвить руками колонну, чтобы не рухнуть на пол. Аббат тем временем читал следующие строки:

«Все готово для твоего бегства, возлюбленная Агнеса. Завтра в полночь я буду ждать тебя у садовой калитки. Я раздобыл ключ, и через несколько часов ты будешь в безопасном убежище. Не отвергай из-за ошибочных угрызений верного средства спасения и своего и невинного создания, которое ты носишь под сердцем. Помни, что ты поклялась стать моей задолго до того, как обещала себя Церкви, что вскоре твое положение станет явным для шарящих взглядов тех, кто тебя окружает, и что бегство — единственное средство избежать их злобы. До свидания, Агнеса, моя возлюбленная, суженная мне жена! Будь у садовой калитки в полночь!»

Едва дочитав, Амбросио обратил суровый, исполненный гнева взгляд на неосторожную монахиню.

— Письмо это должна увидеть настоятельница, — сказал он и направился к двери.

Его слова поразили ее слух как удар грома, она очнулась от растерянности и поняла весь ужас того, что произошло. Кинувшись за ним, она удержала его за край одежды.

— Остановитесь, о, остановитесь! — вскричала она с отчаянием и, распростершись у ног монаха, оросила их слезами. — Святой отец, имейте сострадание к моей юности. Взгляните снисходительно на женскую слабость и снизойдите скрыть мой грех! Все оставшиеся мне дни я посвящу искуплению этого единственного моего проступка, и ваше милосердие вернет Небесам заблудшую душу!

— Поразительная дерзость! Как? Монастырь святой Клары станет прибежищем распутниц? И я допущу, чтобы Церковь Христова укрыла на груди своей разврат и мерзость? Недостойная тварь! Такое милосердие сделает меня твоим сообщником. Снисходительность тут преступна. Ты предалась сластолюбию соблазнителя, в нечистоте своей ты загрязнила святое одеяние и смеешь думать, что ты достойна моего сострадания? Прочь, не дерзай долее меня задерживать! Где мать настоятельница? — добавил он, повышая голос.

— Постой, святой отец! Помедли и выслушай меня. Не упрекай меня в нечистоте и не думай, что я согрешила, поддавшись сладострастью. Задолго до того, как я постриглась, Раймонд владел моим сердцем, он внушил мне самую чистую, самую безупречную любовь и должен был стать моим мужем перед Богом и людьми. Страшный случай и гонения родственников разлучили нас. Я полагала, что разлучена с ним навеки, и горесть привела меня в стены монастыря. Судьба вновь свела нас, и я не могла отказать себе в печальной сладости смешать мои слезы с его слезами. Мы еженощно встречались в монастырском саду, и в миг забвения я нарушила обет целомудрия. И скоро должна стать матерью. Преподобный Амбросио, сжалься над невинным созданием, чье существование пока слито с моим. Если ты откроешь мою опрометчивость матери настоятельнице, мы оба обречены на гибель. Правила ордена святой Клары предписывают карать таких как я несчастных с величайшей суровостью и жестокостью. Достойнейший, достойнейший пастырь, да не сделает тебя твоя собственная незапятнанная совесть глухим к тем, у кого меньше сил противостоять соблазну! Да не станет милосердие единственной добродетелью, чуждой твоему сердцу! Сжалься надо мной, святой отец! Отдай мне письмо, не обрекай меня на верную погибель.

— Твоя дерзость поражает меня! Неужто я сокрою твое преступление — я, кого ты обманула лживой исповедью? Нет, дщерь, нет! Я окажу тебе подлинную услугу. Я спасу тебя от вечной гибели вопреки тебе самой. Покаяние и умерщвление плоти искупят твой грех, и строгость вернет тебя на пути святости. Э-эй! Мать Агата!

— Отче! Всем, что свято, всем, что вам дорого, я заклинаю, я молю…

— Прочь руки! Я не стану тебя слушать. Где настоятельница? Мать Агата, где ты?

Дверь ризницы отворилась, и в часовню вступила настоятельница с монахинями.

— Жестоко! Жестоко! — вскричала Агнеса, разжимая руки.

В исступлении отчаяния она, упав на пол, била себя в грудь и в беспамятстве рвала покрывало. Монахини взирали на нее с боязливым изумлением. Аббат отдал письмо настоятельнице, объяснил, как оно попало к нему, и добавил, что решить, какой кары заслуживает виновная, должна она.

Настоятельница читала письмо, и ее лицо все больше багровело от гнева. Как! Такое преступление совершалось в ее обители и стало известно Амбросио, кумиру Мадрида, человеку, которого она особенно хотела уверить в строгости и благочестии своей обители! Слова не могли выразить ее ярость. Она молчала, бросая на распростертую монахиню злобные и угрожающие взгляды.

— Отведите ее в монастырь! — наконец приказала она своим приближенным.

Две пожилые монахини подошли к Агнесе, насильно подняли ее с пола и потащили к выходу из часовни.

— Как! — вдруг вскричала она и безумным усилием вырвалась из их рук. — Ужели нет более надежды? И вы влечете меня подвергнуть незамедлительной каре? Где ты, Раймонд? О, спаси меня, спаси! — Тут она бросила исступленный взгляд на аббата. — Слушай! — продолжала она. — Слушай, человек с каменным сердцем. Слушай, надменный, беспощадный и жестокий! Ты мог бы спасти меня, ты мог бы возвратить меня счастью и добродетели, но не пожелал! Ты погубитель моей души, ты мой убийца, и на тебя падет проклятие моей смерти и смерти моего нерожденного ребенка! Исполненный гордыни, ты в своей пока еще незапятнанной добродетели остался глух к мольбам кающейся. Но Господь явит милосердие, в котором ты мне отказал. А в чем достоинство твоей хваленой добродетели? Какие искушения ты преодолел? Трус! Ты бежал от соблазнов, а не противостоял им! Но день испытания наступит! О! И вот тогда, когда ты уступишь необоримым страстям, когда ты почувствуешь, что человек слаб и рожден заблуждаться, когда, содрогаясь, ты оглянешься на свои преступления и в ужасе будешь просить Бога о милосердии, о, в ту грозную минуту вспомни обо мне! Вспомни о своей жестокости! Вспомни Агнесу и отчайся получить прощение!

При этих последних словах силы оставили ее и она в беспамятстве упала на руки стоявшей рядом монахини. Ее тотчас унесли из часовни, и остальные последовали за ней.

Амбросио выслушал ее упреки не с полным равнодушием. Сердце у него сжалось, и он почувствовал, что обошелся с несчастной слишком уж сурово. Поэтому он задержал настоятельницу и попробовал вступиться за виновную.

— Бурность ее отчаяния, — сказал он, — доказывает, что порок не стал для нее привычным. Быть может, обойдясь с ней не столь строго, как положено, и несколько смягчив кару…

— Смягчив, отче? — перебила настоятельница. — Только не я, поверьте! Устав нашего ордена строг и суров, но долгое время некоторые правила оставались в небрежении, и преступление Агнесы показало мне, сколь необходимо неукоснительное их соблюдение. Я возвращаюсь к себе в обитель объявить о своем намерении, и Агнеса первой почувствует, что значит нарушать эти установления, кои будут выполнены во всей полноте. Прощайте, отче.

С этими словами она поспешила вон из часовни.

«Я исполнил свой долг», — подумал Амбросио, но мысль эта не вернула ему покой души. Чтобы отвлечься от тягостного впечатления, которое все случившееся произвело на него, он вышел из часовни и повернул на дорожку, ведущую к саду аббатства. Во всем Мадриде не нашлось бы другого столь прекрасного и столь ухоженного сада. Разбит он был с изящнейшим вкусом. Великолепные цветы ласкали взор разнообразием красок, и, хотя сажались они по тщательно обдуманному плану, казалось, будто так их расположила рука природы. Из мраморных чаш били фонтаны, охлаждая воздух танцующими брызгами, а ограду густо увили жасмин, виноград и жимолость. Красоту эту удваивал прозрачный сумрак, окутывавший сад. В безоблачном небе плыла полная луна, одевая деревья трепетным сиянием, в серебряных лучах струи фонтанов рассыпались жемчужинами. Легкий зефир овевал аллеи благоуханием цветущих померанцев, а над искусственной чащей лилась песня соловья. Туда и направил аббат свои стопы.

В глубине этой рощицы прятался незатейливый грот, подобие пещеры отшельника. Стены были оплетены древесными корнями, а просветы между ними закрывали мох и плющ. Справа и слева находились две сложенные из дерна скамьи, со скалы естественным каскадом ниспадал ручеек. Все в той же задумчивости монах приблизился к гроту. Разлитое вокруг безмятежное спокойствие утишило его волнение, а вечерняя нега проникла в самое его сердце.

Он уже собрался войти в грот и отдохнуть там, как вдруг заметил, что на одной из скамей распростерся человек в позе неизбывной меланхолии. Голову он подпирал рукой и был словно погружен в глубочайшие размышления. Монах сделал шаг к нему и узнал Росарио. Остановившись у порога, он молча смотрел на юношу. Несколько минут спустя тот поднял глаза и печально устремил их на стену напротив.

— Да! — сказал он с глубоким жалобным вздохом. — Я вижу, сколь счастлив твой жребий и сколь горестен мой! Мысли я подобно тебе, какое счастье было бы мне даровано! Когда б судьба сподобила меня глядеть на род людской с отвращением и скрыться в безлюдной глуши, забыв, что в мире есть те, кто достоин любви! О Боже! Сколь сладостным даром была бы для меня мизантропия!

— Какая странная мысль, Росарио! — сказал настоятель и вошел в грот.

— Вы здесь, святой отец? — вскричал послушник.

И, в смятении вскочив со скамьи, торопливо опустил капюшон на лицо. Амбросио расположился на дерновой скамье и усадил юношу подле себя.

— Негоже пестовать в сердце склонность к меланхолии, — сказал он. — Что могло представить тебе в столь благоприятном свете мизантропию, самое мерзкое из чувств?

— Чтение вот этих стихов, отче, коих до сих пор я не замечал. Яркость лунного света позволила мне разобрать строки, и — о! — как я завидую писавшему их!

И он указал на мраморную плиту, вделанную в противоположную стену. Насечены на ней были следующие строфы:

НАДПИСЬ В ПРИЮТЕ ОТШЕЛЬНИКА

Ты, что читаешь надпись эту,

Узнай, не совести мученья

Меня навек подвигли свету

«Прости» сказать.

И в пýстыни уединенья

В тоске искать.

Мир бросил я по доброй воле:

Гордыне, злобе, плотской страсти

И знать, и чернь все боле, боле

Там преданы.

Увидел торжество я власти

Сил Сатаны.

Червем сердца там зависть гложет,

Там люди все — рабы порока,

Там лишь безумец верить может

Любви и чести.

Ждать смертного не стал я срока

Там с ними вместе.

Мне меланхолия, веселье

И все соблазны жизни прежней

Равно чужды. В подземной келье

Дни провожу,

Молясь, трудясь — и безмятежней

На мир гляжу.

Не роскошь, а покой и вера,

Иного сердце и не хочет.

Мне тесная моя пещера

Милей дворца.

Лишь об одном я дни и ночи

Молю Творца:

«Дай в чистоте мне жить безгрешно,

Страстями душу не пятная,

Над искушеньями успешно

Брать верх в борьбе.

И дай сказать мне, умирая:

Иду к Тебе!»

Коль юн ты, путник, и сомненьем

Не удручен еще, прочтешь ты

С беспечным смехом и презреньем

Мою мольбу.

Но если в горести клянешь ты

Свою судьбу,

Иль ты познал любви мученья,

Иль милости не чаешь в Небе,

Иль тяготят тебя гоненья

Судьбины злой,

О, как тебе завиден жребий

Быть должен мой!»

— Если бы человек и вправду мог быть настолько поглощен собой, — сказал монах, — что жил бы в полном уединении и все же испытывал безмятежное спокойствие, коим полны эти строки, я согласился бы, что такая жизнь предпочтительнее суеты мира; полного порока и всяческих безумств. Но, увы, подобное недостижимо. Надпись эту начертали здесь просто для украшения, и чувства, ее преисполняющие, столь же воображаемы, как и сам отшельник. Человек рожден для общества. Как ни далек он от мира, он не способен совсем его забыть, а быть забытым миром для него не менее невыносимо. Исполнясь отвращения к греховности и глупости рода людского, мизантроп бежит его. Он решает стать отшельником и погребает себя в пещере на склоне какой-нибудь мрачной горы. Пока ненависть жжет ему грудь, возможно, он находит удовлетворение в своем одиночестве, но когда страсти охладятся, когда время смягчит его печали и исцелит старые раны, думаешь ли ты, что спутницей его станет безмятежная радость? Нет, Росарио, о нет! Более не укрепляемый силой своих страстей, он начинает сознавать однообразие своего существования, и сердце его преисполняется тягостной скукой. Он смотрит вокруг себя и убеждается, что остался совсем один во вселенной. Любовь к обществу воскресает в его груди, он тоскует по миру, который покинул. Природа утрачивает в его глазах все свое очарование. Ведь ему указать на ее красоты некому, никто не разделяет с ним восхищения перед ее прелестями и разнообразием. Опустившись на обломок скалы, он созерцает водопад рассеянным взором. Он равнодушно смотрит на великолепие заходящего солнца. Вечером он медлит с возвращением в свою келью, ибо никто не ожидает его там. Одинокая невкусная трапеза не доставляет ему удовольствия. Он бросается на постель из мха унылый и расстроенный, а просыпается для того лишь, чтобы провести день такой же безрадостный и однообразный, как предыдущий.

— Вы изумляете меня, отче! Предположим, обстоятельства обрекли бы вас на одиночество, так неужели религиозные обязанности и мысль о праведно прожитой жизни не преисполнили бы ваше сердце той безмятежностью, коей…

— Я обманывал бы себя, полагая, будто они послужили бы мне утешением. Я убежден в обратном, а также в том, что моя стойкость навряд ли уберегла бы меня от горького разочарования и меланхолии. Знал бы ты, какое удовольствие я, проведя день в занятиях, получаю, выходя вечером к братии! Я не в силах описать тебе радость, доставляемую мне видом человеческого лица! Вот в этом, мнится мне, и заключен главный смысл учреждения монастырей. Монастырь оберегает человека от соблазнов порока, дает ему досуг, необходимый для достойного служения Всевышнему, избавляет от тягостной необходимости наблюдать, как грешат поклонники суетности, и в то же время не мешает наслаждаться обществом себе подобных. А ты, Росарио, завидуешь ли ты жизни отшельника? Ужели ты слеп к преимуществам своего нынешнего положения? Поразмысли! Аббатство это стало твоим прибежищем; твое усердие, твоя кротость, твои таланты снискали тебе всеобщее уважение. Ты укрыт от мира, по твоим словам, тебе ненавистного, и тем не менее тебе доступны все блага, даримые обществом, да притом обществом, состоящим из достойнейших людей.

— Отче! Отче! В том-то и источник моих мук! Мне было бы счастьем, если бы моя жизнь влачилась среди порочных и нераскаянных! О, если бы я не знал даже слова «добродетель»! Ведь как раз мое безграничное благоговение перед религией, безмерная чувствительность моей души к красоте всего высокого и благого — как раз они преисполняют меня стыдом, влекут к погибели! О, если бы я никогда не видел этого монастыря!

— Как так, Росарио? В последнем нашем разговоре ты говорил иное. Или моя дружба утратила цену? Если бы ты никогда не видел этого монастыря, то и меня ты не увидел бы. Разве ты этого желаешь?

— Никогда не увидел бы вас? — повторил послушник, стремительно поднявшись со скамьи и с видом отчаяния схватывая руку монаха. — Вас? Вас? Клянусь Богом, лучше бы молния выжгла мои глаза до того, как они увидели вас! Клянусь Богом, лучше бы мне больше никогда вас не видеть и забыть, что я вас видел!

С этими словами Росарио выбежал из грота. Амбросио же остался сидеть на скамье, дивясь странному поведению юноши. Он был склонен заподозрить умопомешательство, однако вся его манера держаться, связность мыслей и спокойствие до мгновения, когда он покинул грот, казалось, опровергали такое заключение. Несколько минут спустя Росарио вернулся. Он вновь опустился на скамью, подпер голову одной рукой, а другой утирал слезы, стекавшие по щекам.

Монах глядел на него с состраданием и не мешал его мыслям. Некоторое время оба хранили глубокое молчание. Соловей теперь перелетел на померанец, осенявший грот, и рассыпал над ним мелодичные трели, исполненные печали. Росарио поднял голову, внимая его песне.

— Вот так, — сказал он с глубоким вздохом, — вот так моя сестра в последний месяц своей злосчастной жизни сидела и слушала соловья. Бедная Матильда! Она спит в могиле, и ее разбитое сердце уже не бьется любовью!

— У тебя была сестра?

— Вы сказали верно: была! Увы, сестры у меня больше нет. В расцвете своей весны она не снесла гнета горестей.

— Каких же?

— В вас они жалости не пробудят. Вам неведома власть тех неотразимых, тех роковых чувств, жертвой которых было ее сердце. Отче, ее несчастьем стала любовь. Обожание человека, наделенного всеми добродетелями, доступными смертному, а вернее было бы сказать — божества, стало ее проклятием. Его благородный облик, его безупречная слава, его многочисленные достоинства, его мудрость, глубокая, дивная, несравненная, могли бы воспламенить самую бесчувственную душу! Моя сестра увидела его и осмелилась полюбить, хотя не дерзала питать даже тени надежды…

— Но если она отдала любовь столь оправданно, почему же ей нельзя было надеяться на взаимность?

— Отче, до знакомства с ней Юлиан уже поклялся в верности невесте, невыразимо прекрасной, истинно небесной! И все же моя сестра полюбила и во имя мужа возлюбила и его супругу. Она сумела ускользнуть из дома нашего отца и в скромной вдовьей одежде попросила места служанки у жены того, кому отдала сердце, и ее взяли. Теперь она постоянно видела его и старалась всячески угождать ему. Ее старания не остались бесплодными. Юлиан обратил на нее внимание. Добродетельные люди умеют быть благодарными, и он отличал Матильду среди прочей прислуги.

— Но разве ваши родители не пытались ее разыскивать? Ужели они безропотно смирились со своей потерей и не тщились вернуть пропавшую дочь?

— Прежде чем они преуспели в поисках, она возвратилась сама. Любовь ее достигла такой силы, что она уже не могла ее скрывать. Однако у нее и мысли не было назвать Юлиана своим, она жаждала лишь обрести место в его сердце, и в минуту неосторожности она призналась в своем чувстве. И каков же был результат? Обожая жену, веря, что взгляд жалости, обращенный на другую, это кража того, что принадлежит ей, он прогнал Матильду и запретил ей являться ему на глаза. Его суровость разбила ей сердце, она вернулась к отцу, и несколько месяцев спустя мы отнесли ее на кладбище!

— Несчастная девушка! Судьба ее была непомерно тяжкой, а Юлиан чрезмерно жесток.

— Вы так думаете, отче? — с живостью воскликнул послушник. — Вы думаете, что он был жесток?

— Да, я так думаю и всем сердцем жалею ее.

— Вы жалеете ее? Вы жалеете ее? Ах, отче! Отче! Так сжальтесь и надо мной!

Монах недоуменно посмотрел на послушника, и тот, помолчав, запинаясь, продолжал:

— Ибо мои страдания даже сильнее, чем ее. У моей сестры была подруга, истинная подруга, сострадавшая бурности ее чувств, не упрекавшая ее за неспособность сдержать их. А у меня… у меня нет друга. Во всем широком мире не найдется сердца, чтобы разделить мою печаль!

Произнеся эти слова, он зарыдал. Монах был тронут. Он взял руку Росарио и нежно ее пожал.

— Ты говоришь, что у тебя нет друга? Но в таком случае кто же я? Почему ты не доверишься мне, чего ты страшишься? Моей строгости? Но был ли я хоть раз строг с тобой? Моих одежд? Росарио, я не монах пока, но твой друг, твой отец. И я могу назваться так, ибо ни один родитель не оберегал свое дитя с большей нежностью, нежели я тебя. Едва тебя увидев, я ощутил в груди чувство дотоле мне незнакомое. В твоем обществе я находил приятность, какую ничье другое мне не доставляло, а когда я убеждался в силе твоего гения и обширности знаний, то радовался, как радуется отец успехам сына. Так отбрось же страхи, говори со мной откровенно, Росарио, и скажи, что доверишься мне. Если моя помощь или жалость может облегчить твою печаль…

— Твои могут! Только твои! Ах, отче, с какой охотой я открыл бы тебе свое сердце! С какой охотой признался бы в тайне, гнетущей меня. Но я страшусь! О, как я страшусь!

— Чего, сын мой?

— Что вы отринете меня за мою слабость, что наградой за мое доверие будет потеря ваших добрых чувств ко мне.

— Как мне тебя разуверить? Подумай о всем прошлом моем поведении с тобой, об отеческой привязанности, которую я тебе всегда выказывал. Отринуть тебя, Росарио? Это более не в моей власти. Лишиться твоего общества — значит утратить величайшее удовольствие в моей жизни. Так открой мне, что тебя гнетет, и поверь, когда я торжественно поклянусь…

— Остановитесь! — прервал послушник его речь. — Дайте клятву, что, в чем бы ни заключалась моя тайна, вы не понудите меня оставить монастырь, пока не истечет срок моего послушничества.

— Обещаю. И сдержу клятву, данную тебе, как да исполнит Христос обещанное роду человеческому. Ну, а теперь открой эту тайну и положись на мою снисходительность.

— Я повинуюсь. Так знайте же… О, как я трепещу произнести это слово! Выслушайте меня с жалостью, высокочтимый Амбросио! Отыщите в себе все еще тлеющие искорки человеческой слабости, чтобы они научили вас состраданию к моей! Отче! — продолжал он, бросаясь к ногам монаха и прижимая его руку к губам, не в силах от волнения совладать со своим голосом. — Отче, — повторил он, запинаясь, — я женщина!

Аббат вздрогнул от столь нежданного признания. Ложный Росарио лежал распростертый на земле, точно ожидая в молчании приговора судьи. Изумление одного, страх другой на несколько минут заставили их окаменеть, точно к ним прикоснулся жезл волшебника. Наконец, оправившись от замешательства, монах покинул грот и торопливым шагом направился к выходу из сада. Его движение не укрылось от молящей. Она вскочила и, поспешив за ним, обогнала и упала перед ним, обняв его колени. Амбросио тщетно пытался освободиться от ее рук.

— Не беги от меня! — вскричала она. — Не покидай меня на волю отчаяния! Выслушай оправдания моего неразумия, узнай, что история моей сестры — это моя история. Я Матильда, а ты — ее возлюбленный!

Как ни ошеломило Амбросио ее первое признание, второе поразило его даже еще больше. Потрясенный, смущенный, растерянный, он не мог выговорить ни слова и стоял, молча глядя на Матильду. Она воспользовалась этим, чтобы продолжить свои объяснения.

— Не думай, Амбросио, что я явилась отнять твою любовь у твоей невесты. Нет, поверь мне! Лишь Церковь достойна тебя, и Матильда даже помыслить не смеет о том, чтобы помешать тебе следовать путем добродетели. Чувство, которое я питаю к тебе, это любовь, а не сладострастие. Я вздыхаю о месте в твоем сердце, а не томлюсь от жажды разделить с тобой наслаждение. Снизойди выслушать мои оправдания. Несколько мгновений — и ты убедишься, что мое присутствие не осквернило это святое место и что ты можешь подарить мне свое сострадание, не нарушив свои обеты… — Она села, и Амбросио, не замечая, что делает, последовал ее примеру. Она же сказала:

— Я происхожу из знатной семьи: мой отец принадлежал к благородному дому Вильянегас. Он скончался еще в дни моего младенчества и оставил меня единственной наследницей всех своих несметных богатств. Ко мне, молодой, богатой, сватались знатнейшие юноши Мадрида, но ни одному из них не удалось завоевать мое сердце. Я росла под опекой дяди, человека весьма мудрого и очень ученого. Ему доставляло удовольствие приобщать меня к своим познаниям. Его наставления помогли моему уму обрести способность к большей глубине и верности суждений, чем обычно свойственно моему полу. Умение моего наставника и моя природная любознательность помогли мне значительно продвинуться не только в науках, которые изучаются всеми, но и в тех, которые доступны лишь немногим, ибо слепое суеверие осуждает их. Но, расширяя сферу моих знаний, мой опекун тщательно прививал мне нравственные понятия. Он избавил меня от оков вульгарных предрассудков, открыл мне красоту Веры, научил преклоняться перед чистыми и добродетельными, а я — горе мне! — слишком хорошо усвоила его уроки.

Так суди сам, могла ли я взирать иначе как с отвращением на порочность, распущенность и невежество, кои пятнают нашу испанскую молодежь. Я отвергала все предложения с пренебрежением. Мое сердце оставалось без владыки, пока случайность не привела меня в церковь Капуцинов. О, конечно, в этот день мой ангел-хранитель дремал, забыв о своей овечке. В этот день я впервые увидела тебя. Ты замещал настоятеля, которому болезнь не позволила встать с одра. Ты не можешь не вспомнить, какой живой восторг вызвала твоя проповедь. О, как впивала я каждое твое слово! Как твое красноречие словно похищало меня у меня же самой! Я боялась дышать, чтобы не упустить хотя бы слога, и пока ты говорил, мне мнился блеск дивных лучей вокруг твоей головы, а твое лицо сияло божественным величием. Я вышла из церкви в экстазе. С этой минуты ты стал кумиром моего сердца, неизменным средоточием все моих помыслов. Я расспрашивала о тебе, и все, что узнала о твоем образе жизни, учености, благочестии и строгости к себе, заклепало цепи, наложенные на меня твоим вдохновенным красноречием. Я обнаружила, что пустота в моем сердце заполнилась, что я нашла человека, которого так долго и тщетно искала. В надежде вновь тебя услышать я каждодневно посещала вашу церковь, но ты не покидал стен аббатства, и я удалялась в тоске и разочаровании. Ночь бывала добрее ко мне, ибо ты представал предо мною в моих сновидениях. Ты клялся мне в вечной дружбе, ты вел меня по путям добродетели и помогал мне переносить жизненные невзгоды. Утро рассеивало эти сладостные видения, я просыпалась и вспоминала, что нас разделяет стена, непреодолимая стена! Но это лишь усугубляло силу моего чувства, мной все более овладевали меланхолия и уныние, я бежала общества и чахла день ото дня. Наконец, не в силах долее сносить эту пытку, я решилась надеть личину, в которой ты меня узнал. Хитрость моя удалась, меня приняли в монастырь, и мне удалось завоевать твое расположение.

И я была бы счастлива вполне, если бы не постоянный страх разоблачения. Радость, приносимую мне твоим обществом, омрачала мысль, что, быть может, я скоро буду его лишена, и сердце мое так ликовало при малейшем свидетельстве твоей дружбы, что потерю ее, как я вскоре поняла, мне было не пережить. Поэтому я решила не ждать, когда случайность откроет мой пол, но признаться тебе во всем и воззвать к твоему милосердию и снисходительности. Ах, Амбросио, ужели я обманулась? Ужели ты не столь великодушен, чем я мнила тебя? О нет, я и помыслить не могу о таком. Ты не ввергнешь несчастную в пучину отчаяния, и мне по-прежнему будет дозволено видеть тебя, беседовать с тобой, нести тебе дань преклонения! Твои добродетели останутся примером мне до конца моих дней, а когда мы скончаемся, тела наши упокоятся в одной могиле!

Она умолкла. Пока длилась ее речь, в груди Амбросио боролась тысяча противоположных чувств. Изумление, рожденное неожиданностью, смущение при внезапном ее признании, негодование из-за дерзости, с какой она проникла в монастырь в одеянии послушника, сознание, что ему надлежит дать ей суровейшую отповедь, — вот чувства, которые он сознавал. Но к ним примешивались другие, и в них он не отдавал себе отчета. Он не замечал, как льстили его тщеславию хвалы, расточавшиеся его красноречию и добродетельности; не замечал тайной радости, вызванной мыслью, что молодая и, видимо, красивая девица ради него покинула свет и все иные свои привязанности принесла в жертву страсти к нему. И уж вовсе он не заметил, что сердце его воспламенялось желанием, когда белоснежные пальцы Матильды нежно пожимали его руку.

Мало-помалу он оправился от первого смятения. Мысли его упорядочились, и он ни на миг не усомнился, что разрешить Матильде остаться в монастыре после ее признания было бы неслыханным непотребством. Он принял строгий вид и вырвал у нее свою руку.

— Как, девица, — сказал он, — ужели ты и вправду уповаешь получить мое разрешение остаться с нами? Но даже исполни я твою просьбу, какая тебе была бы от этого польза? Не думаешь же ты, что я когда-либо отвечу взаимностью на привязанность, которая…

— Нет, отче, нет! Я и в мыслях не держу пробудить в тебе любовь, подобную моей. Я ищу только дозволения быть подле тебя, проводить несколько часов с тобой, обрести твое сострадание, дружбу, уважение. Так ли уж неразумна моя просьба?

— Подумай сама, девица! Подумай, сколь непристойно было бы мне приютить в монастыре женщину, да к тому же женщину, признавшуюся в любви ко мне. Это невозможно. Слишком велика опасность, что ты будешь изобличена, да и я не хочу подвергать себя такому грозному искушению.

— Искушению, сказал ты? Но забудь, что я женщина, и я перестану ею быть. Считай меня только другом, злополучным существом, чье счастье, чья жизнь зависят от твоего покровительства. Не страшись, что я напомню тебе сама о том, как любовь самая властная, самая беспредельная понудила меня скрыть мой пол, не страшись, как бы я не поддалась желаниям, несовместимым с твоими обетами и с моей честью, и не попробовала соблазном свести тебя с пути истинного. Нет, Амбросио, узнай меня лучше. Я люблю тебя за твои добродетели. Лишись их — и ты лишишься моей любви. Я вижу в тебе святого. Докажи мне, что ты лишь человек, и я с омерзением тебя оставлю. Меня ли ты считаешь искусительницей? Меня, в ком все мирские радости вызывали лишь пренебрежение? Меня, чья приязнь опирается на то, что ты свободен от человеческих слабостей? О, откинь оскорбительные опасения. Думай возвышенней обо мне, думай возвышеннее о себе. Я не способна соблазнить тебя, и уж конечно, твоя добродетельность устоит перед запретными желаниями. Амбросио, милый Амбросио, не гони меня от себя. Вспомни свое обещание и разреши мне остаться.

— Нельзя, Матильда. Но отказать тебе я должен и ради тебя самой, ибо трепещу за тебя, а не за себя. Победив пылкие желания младости, проведя тридцать лет в умерщвлении плоти и покаянии, я мог бы без опасений позволить тебе остаться, не страшась, что ты пробудишь во мне чувство более горячее, чем жалость. Но для тебя, если ты останешься в аббатстве, это может иметь лишь самые роковые последствия. Ты будешь превратно истолковывать каждое мое слово, каждый поступок. Будешь с жадностью высматривать любое обстоятельство, которое поддержит твою надежду на взаимность. Незаметно страсти возьмут верх над рассудком, и мое присутствие не только не будет их сдерживать, но, напротив, каждая минута, проводимая нами вместе, начнет возбуждать и распалять их. Поверь мне, злополучная девица, я искренне тебе сострадаю и убежден, что до сих пор тобой руководили самые чистые побуждения. Однако если ты слепа к неразумию своего поведения, то велика была бы моя вина, если бы я не открыл тебе глаза на него. Долг повелевает мне обойтись с тобой сурово. Мне надлежит отвергнуть твои мольбы и отнять даже тень надежды, которая вскармливает чувства, столь губительные для твоего покоя. Матильда, ты должна удалиться отсюда завтра же.

— Завтра, Амбросио? Завтра? О, ты не можешь этого потребовать! Ты не решишься обречь меня отчаянью! Ты не будешь столь жесток…

— Ты слышала мое решение и должна ему повиноваться. Устав нашего ордена не дозволяет тебе остаться тут. Укрывать женщину в этих стенах — значит нарушить устав, и мой обет вынудит меня поведать твою историю всей братии. Ты должна уйти отсюда. Я жалею тебя, но сделать ничего не могу.

Последние слова он произнес слабым, дрожащим голосом. Затем, поднявшись, он хотел уйти, но Матильда, испустив громкий крик, кинулась за ним и остановила его.

— Погоди еще миг, Амбросио! Дай мне сказать еще одно слово!

— Я не смею слушать! Посторонись! Ты знаешь мое решение.

— Но лишь одно слово! Одно последнее, и я кончу.

— Оставь меня. Твои просьбы напрасны! Ты должна удалиться отсюда завтра же!

— Так иди же, безжалостный варвар! Но мне еще остается одно средство!

Сказав это, она внезапно выхватила кинжал и, разодрав одеяние послушника, приставила острие к груди.

— Отче, живой я эти стены не покину!

— Остановись, Матильда! Остановись! Что ты задумала?

— Ты тверд, но и я тверда. В тот миг, когда ты оставишь меня, я вонжу эту сталь прямо в сердце.

— Святой Франциск! Матильда, в себе ли ты? Сознаешь ли ты последствия такого поступка? Помнишь ли, что самоубийство — величайшее преступление? Что ты губишь свою душу? Что отказываешься от надежды на спасение? Что обрекаешь себя на вечные муки?

— Мне все равно! Мне все равно! — ответила она страстно. — Либо в рай меня приведет твоя рука, либо моя принесет мне погибель! Амбросио, скажи мне! Скажи, что я останусь твоим другом, твоей собеседницей, или этот кинжал напьется моей крови!

И она подняла руку, словно готовясь поразить себя. Глаза монаха с ужасом следили за смертоносным движением кинжала. Он опустился на левую грудь, полуобнажившуюся, когда Матильда разорвала одеяние послушника. О, какая это была грудь! Лунный свет ложился на нее, и монах видел ее ослепительную белизну. Его взор с ненасытной жадностью впивался в эту прекрасную полусферу. Неведомое дотоле чувство преисполняло его сердце тревогой и восторгом. Жгучий огонь пробегал по всем членам, кровь закипала в жилах, тысяча необузданных желаний воспламеняла его воображение.

— Остановись! — вскричал он торопливо, запинающимся голосом. — Я не могу доле противиться! Так оставайся, чародейка! Оставайся на мою погибель!

С этими словами он покинул сад и скрылся в дверях монастыря. У себя в келье он бросился на постель, растерянный, ошеломленный, в глубоком смятении.

Долгое время ему не удавалось собраться с мыслями. Случившееся возбудило в его груди столько разнообразных чувств, что он не мог понять, какое преобладало. Он не знал, как вести себя с нарушительницей его покоя. Он понимал, что осмотрительность, религия и приличия требуют, чтобы она покинула монастырь. Но, с другой стороны, столь властные причины требовали не изгонять ее, что он был более чем склонен разрешить ей остаться. Ему не могло не польстить признание Матильды, как и сознание, что он, сам того не зная, покорил сердце, устоявшее перед атаками самых благородных кавалеров Испании. Приятен его тщеславию был и способ, которым он завоевал ее любовь. Он вспомнил многие счастливые часы, проведенные в обществе Росарио, и страшился пустоты в сердце, неминуемо ожидающей его в разлуке. Вдобавок ко всему он припомнил, что Матильда богата и ее расположение могло оказаться весьма полезным монастырю.

— И чем я рискую, позволив ей остаться? — сказал он себе. — Разве я не могу без сомнений положиться на ее заверения? Разве мне так трудно забыть ее пол и по-прежнему видеть в ней друга и ученика? Конечно же, ее любовь чиста, как она утверждает. Будь это лишь сладострастие, ужели она так долго его таила бы? Ужели не прибегла бы к какому-либо средству найти ему удовлетворение? А она поступала прямо наоборот: пыталась скрыть от меня свой пол, и открыть тайну ее принуди лишь страх разоблачения и мои настояния. Она соблюдала все религиозные обряды с не меньшей строгостью, чем я. Она и не пыталась пробудить дремлющие во мне страсти и до этого вечера никогда не заговаривала со мной о любви. Будь ее целью снискать мою нежность, а не уважение, она не стала бы так тщательно таить от меня свои прелести. Я до сих пор не видел ее лица, а оно должно быть прекрасно, ведь она, несомненно, красавица, если судить по ее… по тому, что я увидел.

Когда у него промелькнула эта мысль, его щеки залил жаркий румянец стыда. Испугавшись чувств, которым он поддался, Амбросио обратился к молитве. Встав с постели, он опустился на колени перед красавицей Мадонной и умолял ее помочь ему избавиться от столь грешных чувств. Потом он снова лег и предался сну.

Он проснулся весь в жару и неосвеженный. Во сне воображение являло ему лишь самые сладострастные предметы. В сновидениях перед ним стояла Матильда, и его глаза вновь созерцали ее обнаженную грудь. Она повторила свои заверения в вечной любви, обвила руками его шею и осыпала поцелуями. Он отвечал на них, он пылко прижал ее к своему сердцу, и… и сновидение рассеялось. Иногда ему чудилось изображение его Мадонны — будто он стоит перед ним на коленях и произносит обеты, а глаза картины словно излучают невыразимую нежность. Он прижал губы к нарисованным губам, и они оказались теплыми. Ожившая фигура сошла с холста, с любовью открыла ему объятия, и его чувства не вынесли столь несравненного блаженства. Вот на каких сценах сосредоточивались его сонные мысли. Неудовлетворенные желания рисовали ему самые сладострастные и соблазнительные образы, он буйно наслаждался радостями, дотоле ему неведомыми.

С постели он поднялся полный смятения от воспоминаний о своих сонных грезах, и стыд его усугубился, едва он задумался о причинах, побудивших его накануне ночью дать Матильде разрешение остаться. Он содрогнулся, узрев свои доводы в истинном свете, и обнаружил, что стал рабом лести, алчности и себялюбия. Если всего за час Матильда сумела вызвать такую разительную перемену в его чувствах, так какие же опасности будут подстерегать его, если она останется в аббатстве? Зная теперь, что ему угрожает, очнувшись от дурмана доверчивости, он решил настоять на ее немедленном отъезде. У него возникали подозрения, что искушение может оказаться слишком сильным. Пусть Матильда ни в чем не преступит пределы целомудрия, но устоит ли он под натиском тех страстей, от которых самонадеянно считал себя свободным?

— Агнеса! Агнеса! — воскликнул монах, размышляя над своим тяжким положением. — Твое проклятие уже сбывается!

Он покинул келью с твердым намерением отослать лже-Росарио и направился в часовню к заутрене. Однако мысли его были далеко, и службу он отстоял в рассеянии. Сердце и голова у него равно были заняты суетными предметами, и молитвам его недоставало истинного благочестия. Затем он спустился в сад и поспешил к тому месту, где накануне сделал это тягостное открытие. Он не сомневался, что Матильда будет искать его там, и оказался прав. Вскоре она вошла в грот и боязливо приблизилась к нему. Несколько мгновений оба молчали, а потом она, казалось, хотела робко заговорить, однако аббат, собрав всю свою решимость, перебил ее. Он опасался чар ее мелодичного голоса, хотя еще не испытал всю их силу.

— Сядь подле меня, Матильда, — сказал он с твердостью на лице, хотя старательно избегал даже намека на суровость. — Выслушай меня терпеливо и поверь, говорю я это столько же ради тебя, сколько ради себя. Поверь, я питаю к тебе теплейшую дружбу, истиннейшее сострадание, и горесть моя не уступит твоей, когда я скажу, что больше мы не должны видеться. Никогда.

— Амбросио! — вскричала она голосом, полным и удивления, и печали.

— Успокойся, мой друг, мой Росарио! Разреши мне все еще называть тебя этим именем, столь дорогим мне. Наша разлука неизбежна. Я краснею, признаваясь, как чувствительно она меня ранит. Но тем не менее другого быть не может. Я чувствую, что не способен обходиться с тобой равнодушно, и это убеждение как раз и заставляет меня настаивать, чтобы ты удалилась из монастыря. Матильда, ты не должна здесь больше оставаться.

— О! Где же теперь искать мне чистоты духа? Отвратясь от коварного мира, в каких счастливых пределах прячется теперь Истина? Отче, я уповала обрести ее здесь, я думала, что твоя грудь — ее избранное святилище. Но и ты оказался обманщиком? О Боже! И ты тоже можешь предать меня?

— Матильда!

— Нет, отче, нет! Упреки мои справедливы. О! Где твои обещания? Срок моего послушания еще не кончился, и все же ты вынуждаешь меня покинуть монастырь? У тебя достанет сердца прогнать меня от себя? Но разве ты не дал мне торжественную клятву, утверждающую обратное?

— Я не стану вынуждать тебя покинуть монастырь. Я дал тебе клятву, утверждающую обратное. Но когда я взываю к твоему великодушию, когда я объясняю тебе тягостное положение, в которое ставит меня твое присутствие здесь, ужели ты не освободишь меня от этой клятвы? Подумай об опасности, что правда откроется, о негодовании и осуждении, которое это навлечет на меня. Вспомни, что речь идет о моей чести и доброй славе, что мой душевный мир зависит от твоего согласия. Пока мое сердце свободно. Я расстанусь с тобой, сожалея, но без отчаяния. Останься здесь, и несколько недель принесут мое счастье в жертву на алтаре твоих чар. Ты ведь так привлекательна, так хороша! Я полюблю тебя! Буду обожать! Грудь мне будут раздирать желания, которым честь и мой сан не дозволяют уступить. Но если я буду им противиться, их сила сведет меня с ума, а если я уступлю соблазну, то принесу в жертву мгновению грешного наслаждения свою добрую славу в этом мире и спасение в том. И я прибегаю к тебе, ища защиты от себя самого. Помешай мне потерять награду за тридцать лет страданий! Помешай мне стать жертвой угрызений нечистой совести! Твое сердце уже познало муку безнадежной любви. О! Если я правда тебе дорог, спаси мое сердце от такой же муки. Верни мне мое обещание! Покинь эти стены! Беги — и ты унесешь с собой теплейшие мои молитвы о твоем счастье, мою дружбу, мое уважение и восхищение. Останься — и ты превратишься для меня в источник опасности, страданий, несчастья! Отвечай же, Матильда, что ты решила?

Она молчала.

— Ты не хочешь говорить, Матильда! Ты не скажешь, что ты выбираешь?

— Жестокий! Жестокий! — вскричала она, в агонии ломая руки. — Ты знаешь, что не оставил мне выбора! Ты знаешь, что у меня нет воли, кроме твоей!

— Значит, я не обманулся? Благородство Матильды равно моим ожиданиям!

— Да. Я докажу истинность моей любви, подчинившись приговору, который поражает меня в самое сердце. Я возвращаю тебе твое обещание и сегодня же покину монастырь. У меня есть родственница — аббатиса монастыря в Эстремадуре. К ней направлюсь я и навеки затворюсь от мира. Но ответь мне, отче, унесу ли я в мое заточение твои добрые пожелания? Будешь ли ты порой отрываться от размышления о божественном и уделять мне мысль-другую?

— Ах, Матильда! Боюсь, я буду думать о тебе слишком часто для моего душевного покоя!

— Тогда мне больше нечего желать, кроме одного: чтобы мы могли встретиться на Небесах. Прощай, мой друг! Мой Амбросио!.. Нет, мне все же хотелось бы унести с собой какой-нибудь знак твоего расположения!

— Но что мне дать тебе?

— Что-нибудь… что угодно. Одного цветка с этого куста будет довольно! — Тут она указала на розовый куст, посаженный возле входа в грот. — Я спрячу его у себя на груди, и, когда умру, монахини найдут его увядшим на моем сердце.

Монах был не в силах ответить. Душа его исполнилась горести, и, медленно ступая, он вышел из грота, приблизился к кусту и наклонился сорвать розу. Внезапно он испустил пронзительный вопль, отшатнулся и уронил сорванный цветок. Услышав крик, Матильда в тревоге поспешила к нему.

— Что случилось? — воскликнула она. — Ради Бога, ответь! Что с тобой?

— Я встретил мою смерть! — ответил он слабеющим голосом. — Укрывшись среди роз… змея…

Тут боль в укушенной руке достигла того предела, которого человеческая природа выдержать не может, сознание его помрачилось, и он без чувств упал на руки Матильды.

Отчаяние ее было неописуемым. Она рвала на себе волосы, била себя в грудь и, не решаясь оставить Амбросио, громкими воплями призывала на помощь. Наконец несколько братьев, встревоженные ее криками, поспешили в сад, и настоятеля перенесли в его келью. Его немедля уложили в постель, и монах-врачеватель приготовился осмотреть укушенную руку. К этому времени она необыкновенно распухла. Его напоили целебными отварами, и к нему вернулась жизнь, но не рассудок. Он тяжко бредил, на его губах клубилась пена, и четверо самых сильных монахов с трудом удерживали его в постели.

Отец Паблос, как звали лекаря, торопливо исследовал укус. Монахи столпились у постели, с тревогой ожидая его приговора. Среди них лже-Росарио более других предавался горю. Он смотрел на страдальца с невыразимой мукой, а вырывавшиеся из его груди стоны выдавали силу обуревавших его чувств.

Отец Паблос углубил ранку. Когда он извлек ланцет, кончик его оказался зеленым. Скорбно покачав головой, отец Паблос отошел от кровати.

— Как я и боялся, — сказал он. — Надежды нет.

— Надежды нет? — в один голос воскликнули монахи. — Ты сказал, что надежды нет?

— Столь быстрое действие яда, решил я, указывает, что аббат был укушен сьентипедоро.[58] Яд, который вы видите на моем ланцете, подтверждает мое подозрение. Он не проживет и трех дней.

— И никакого противоядия нет? — спросил Росарио.

— Он может выздороветь только, если яд будет извлечен, а как его извлечь — для меня тайна. Я могу лишь прикладывать к ране травы, смягчающие боли. Страдалец придет в себя, но яд испортит ему всю кровь, и через три дня его жизнь угаснет.

Этот приговор вверг всех в глубокое горе. Паблос, как обещал, наложил на рану повязку и удалился с остальными монахами. В келье остался один Росарио, заботам которого по его настоянию поручили аббата. Бред и метания совсем истощили силы Амбросио, он погрузился в глубокое забытье и почти не подавал признаков жизни. Когда монахи вернулись узнать, не произошли ли какие-нибудь перемены, они нашли его все в том же положении. Паблос снял повязку более из любопытства, чем в надежде обнаружить благоприятные симптомы. Каково же было его изумление, когда он обнаружил, что воспаление прошло бесследно! Он проверил запястье и извлек ланцет чистым и светлым. Никаких следов яда не обнаружилось, а ранка, оставленная укусом, затянулась без следа. Паблос даже усомнился, была ли она.

Он сообщил все это братьям, и восторг их мог бы сравниться разве что с их удивлением. Однако последнее быстро исчезло, едва они объяснили случившееся на свой лад, окончательно убедившись, что их настоятель — святой, а значит, святой Франциск, как и надо было ожидать, сотворил ради него чудо. К такому выводу пришли все и провозглашали его с таким жаром и громкостью: — Чудо! Чудо! — что скоро прервали сон Амбросио.

Монахи тотчас столпились у его ложа, выражая радость по поводу его дивного исцеления. Он был в полном рассудке, не чувствовал ни малейшей боли и пожаловался только на чрезвычайную слабость и вялость. Паблос дал ему выпить укрепляюшего настоя и посоветовал два дня не вставать с постели. Затем он удалился, объявив, что больной не должен утомлять себя разговорами и ему следует снова заснуть. Остальные монахи последовали за ним, и аббат остался наедине с Росарио вдали от посторонних глаз.

Несколько минут Амбросио смотрел на свою сиделку с радостью и тревогой. Она сидела подле его постели, склонив голову и, как всегда, низко опустив на лицо капюшон.

— Так ты еще здесь, Матильда? — сказал наконец монах. — Тебе мало подвергнуть мою жизнь такой опасности, что лишь чудо спасло меня от могилы? О, несомненно Небеса послали эту змею покарать…

Матильда принудила его замолчать, с веселым видом заградив его уста ладонью.

— Т-ш-ш, отче! Т-ш-ш! Тебе нельзя разговаривать.

— Тот, кто наложил этот запрет, не знал, как важны для меня предметы, о которых я хочу говорить.

— Но я знаю. И налагаю тот же запрет. Мне поручено выхаживать тебя, и ты должен исполнять мои распоряжения.

— Ты весела, Матильда!

— И у меня есть на то право. Мне только что была дарована радость, какой я не ведала прежде.

— Какая же?

— Такая, какую я должна скрывать ото всех и особенно — от тебя.

— Особенно от меня? Нет, Матильда, я настаиваю…

— Т-ш-ш, отче! Т-ш-ш! Тебе нельзя разговаривать. Но если сон бежит от тебя, может быть, сыграть тебе на арфе?

— Как? Я не знал, что ты осведомлена и в музыке.

— Ах, я играю дурно. Но тебе велено двое суток хранить молчание, и, может быть, моя музыка развлечет тебя, когда ты устанешь от размышлений. Я схожу за арфой.

Она скоро вернулась с инструментом и спросила:

— Так что же мне спеть тебе, отче? Не хочешь ли послушать балладу о Дурандарте, доблестном рыцаре, который пал в знаменитой Ронсевальской битве?

— Как угодно тебе, Матильда.

— О, не называй меня Матильдой! Называй меня Росарио, называй своим другом! Вот имена, которые мне дороги в твоих устах! Так слушай же!

Она настроила арфу и сыграла небольшую прелюдию с величайшим вкусом, доказывавшим, что она в совершенстве владеет этим инструментом. Мотив был гармоничным и грустным. Слушая, Амбросио ощутил, как рассеивается его тревога, а грудь преисполняется сладкой печалью. Внезапно Матильда заиграла по-другому. Смелым быстрым движением она извлекла из струн воинственные аккорды, а затем запела следующую балладу под простой, но мелодичный аккомпанемент:

ДУРАНДАРТЕ И БЕЛЕРМА

Песнь о битве в Ронсевале

Так ужасна, так грустна!

Славны рыцарей, что пали

В том ущелье, имена.

Там и доблести зерцало,

Дурандарте был сражен.

Смерть уста ему сковала,

Но успел промолвить он:

«О Белерма! Семь уж лет я

Преданно тебе служил.

От тебя в ответ семь лет я

Лишь презренье находил.

Ныне же, едва ответный

Я огонь в тебе зажег,

Помешал мечте заветной

Сбыться беспощадный Рок.

В цвете лет, в том честь порука,

Я с улыбкой на устах

Смерть приму, и лишь разлука

С милой мне внушает страх.

Монтесинос, родич милый,

Выслушай, молю, меня,

Заклинаю дружбы силой,

Заклинаю светом дня,

Чуть мой дух покинет тело,

Сердце из моей груди

Извлеки рукою смелой

И к Белерме с ним пойди.

Скажешь ей, мои владенья

В смертный миг я ей отдал,

На нее благословенье

Вздох последний мой призвал.

За нее, скажи ей, верно

Я молитвы возносил,

Да помолится усердно

За того, кто так любил.

Монтесинос, близок час мой,

Дай на грудь твою прилечь.

Чу! Слабею, взор угас мой.

Чу! Я выронил свой меч.

Те, что провожали в битву,

Уж не свидятся со мной,

Родич, сотвори молитву

И глаза мои закрой.

Перестанет сердце биться,

Понапрасну слез не лей,

Не забудь лишь помолиться,

Родич, о душе моей.

Пусть к мольбе твоей Спаситель

Милосердно склонит слух

И в Небесную Обитель

Примет мой смиренный дух».

Встретил смолкнувший в печали

Дурандарте свой конец.

Мавры все возликовали,

Что погиб такой боец.

Горько плача, Монтесинос

Мертвые глаза закрыл,

Горько плача, Монтесинос

Для него могилу рыл.

Выполняя обещанье,

Дурандарте грудь рассек,

Чтоб Белерме дар прощальный

Отвезти, любви залог.

Монтесинос над могилой

В лютой горести стенал:

«Дурандарте, родич милый,

Кто тебе подобных знал?

Чести рыцарской зерцало,

Кроток духом, лев в бою!

Горе сердце истерзало,

Как снести мне смерть твою?

Родич, прах твой схоронивши,

Я останусь слезы лить.

Для чего тебя сразивший

Враг меня оставил жить?»

Амбросио с восхищением внимал ее пенью. Никогда он еще не слышал столь мелодичного голоса и удивлялся, что кроме ангелов кто-то способен изливать сердце в столь небесных звуках. Но, услаждая свой слух, он после единственного взгляда понял, что не должен подвергать такому искушению и зрение. Певица сидела в некотором отдалении от его ложа, склоняясь к арфе с грациозной непринужденностью. Капюшон был надвинут на лицо не так низко, как обычно, и открывал глазу коралловые губки, сочные, свежие, манящие, а также прелестный подбородок, где в ямочках, казалось, притаилась тысяча Купидонов. Длинный рукав ее одеяния задевал бы струны, а потому она завернула его выше локтя, обнажив безупречной красоты руку, нежная кожа которой могла бы поспорить белизною со снегом. Амбросио осмелился взглянуть на нее лишь раз. Но и одного взгляда оказалось достаточно, чтобы он убе